«Повести и рассказы писателей ГДР. Том I»

571

Описание

В этом томе собраны повести и рассказы 23 писателей ГДР старшего поколения, стоящих у истоков литературы ГДР и утвердивших себя не только в немецкой, во и в мировой литературе. Центральным мотивом многих рассказов является антифашистская, антивоенная тема. В них предстает Германия фашистской поры, опозоренная гитлеровскими преступлениями. На фоне кровавой истории «третьего рейха», на фоне непрекращающейся борьбы оживают судьбы лучших сыновей и дочерей немецкого народа. Другая тема — отражение сегодняшней действительности ГДР, приобщение миллионов к трудовому ритму Республики, ее делам и планам, кровная связь героев с жизнью государства, впервые в немецкой истории строящего социализм.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Повести и рассказы писателей ГДР. Том I (fb2) - Повести и рассказы писателей ГДР. Том I (пер. Алиса О. Зеленина,Дора Львовна Каравкина,Николай Николаевич Бунин,Инна Бобковская,А. П. Артемов, ...) 2129K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Бруно Апиц - Юрий Брезан - Франц Карл Вайскопф - Эм Вельк - Стефан Гейм

Повести и рассказы писателей ГДР. Том I

ЧЕЛОВЕК И ИСТОРИЯ

© Издательство «Художественная литература», 1973 г.

В последние годы в ГДР — на фоне общего подъема литературы — обозначился расцвет «малых форм», прежде всего рассказа. Жанр, который еще не так давно считался «мало перспективным» с точки зрения читательского интереса, вдруг оказался едва ли не самым притягательным и популярным. Отошли в прошлое споры о том, является ли он полноправной или всего лишь «предварительной» формой, не способной отразить важные процессы в жизни общества. Рассказ полностью утвердил себя в литературе; более того, именно с этим жанром связаны многие ее заметные успехи. За минувшие несколько лет появился ряд интересных антологий и авторских сборников — как маститых, так и молодых литераторов. Писатель Вернер Бройниг отмечал в газете «Нойес Дойчланд»:

«Я полагаю, что социалистический рассказ в ГДР присущими ему средствами добился не меньшего, чем роман. Я считаю, что он нашел свои темы и свой материал, отразил внутренний мир человека, поэзию нашего бытия, наши споры. Я думаю, что он внес значительный вклад в открытие и создание образа человека нашего времени».

По-видимому, одну из причин растущего интереса к рассказу следует искать в присущей ему способности актуализировать, «осовременивать» литературу; оперативнее, чем это доступно, например, роману, откликаться на явления действительности, на события нашего времени. Рассказ «проворнее», он быстрее поспевает за стремительным темпом жизни, замечая и запечатлевая новые, едва открывающиеся грани бытия. Среди других причин популярности рассказа нельзя не назвать наблюдающуюся в литературе тенденцию к краткости, связанную, в частности, с увеличившимся потоком информации.

Для многих литераторов Запада эта тенденция к краткости, ограничению оборачивается односторонним интересом к «осколкам» реальности, второстепенным деталям и фактам, их беспристрастной, лишенной обобщения фиксации. Такое преимущественное внимание к детали, мелкому факту означает отказ от самой возможности постичь и отразить целое, показать действительность в ее многообразных проявлениях. Стремление к фрагментарности вытесняет из литературы героя, сюжет, действие, оставляя либо «голый» факт, либо «просто описание», инвентаризацию деталей.

В социалистической литературе, убежденной в возможностях познания, в необходимости влиять на общественные процессы, эти «осколки» повседневности, детали человеческой жизни наполняются глубоким историческим, социальным смыслом. Тенденция к краткости не означает здесь бедности, скудости художественного выражения, стремление к актуальности и конкретности не равносильно отказу от поисков главного, типического в жизни и развитии общества. В лучших рассказах писателей ГДР обе эти черты — оперативность и краткость — сочетаются с высокой степенью обобщения, без которого немыслима подлинная литература, с тем стремлением охватить весь «комплекс причинных связей», о важности которого говорил Брехт. Увиденный художником факт, кажущийся порой мелким и потому периферийным, эпизод человеческой судьбы, частичка бытия обретают значимость, когда писателю удается разглядеть за ними типические явления действительности.

Читатель убедится в этом, познакомившись с двумя томами повестей и рассказов, выходящими в «Библиотеке литературы ГДР». Здесь представлены почти пятьдесят писателей разных поколений — от крупнейших мастеров мировой прозы до молодых, лишь подавно начавших свой творческий путь. Некоторые из авторов уже знакомы советскому читателю, в частности, по издававшимся у нас сборникам «Дни и годы» (1963), «Вчера и сегодня» (1969), «К новой жизни» (1970); других он откроет для себя впервые.

В первом томе собраны рассказы и повести писателей старшего, точнее, старших поколений — тех, кто стоит у истоков литературы ГДР. Многие из этих художников сформировались и стали известными еще в 20—30-е годы. Ганс Мархвица, Франц Карл Вайскопф, Берта Ласк, Анна Зегерс, Эм Вельк, Карл Грюнберг, Фриц Эрпенбек, Ян Петерсен, Отто Готше — писатели, связавшие свои судьбы, свое творчество с судьбами рабочего класса. Опираясь на гуманистические и демократические традиции немецкой и мировой культуры, на опыт советских мастеров социалистического реализма, они создавали новую, революционную, партийную литературу.

Деятельность этих и многих других литераторов, нашедшая свое организационное выражение в создании Союза пролетарско-революционных писателей (1928 г.), не была прервана с приходом к власти фашизма. В мрачные годы нацистской диктатуры их творчество воплощало все лучшее, что сохранялось в немецком народе. Связанная живыми нитями с революционной борьбой рабочего класса, эта литература видела свою задачу в неустанной борьбе против бесчеловечности и варварства фашизма, в осуществлении сформулированной Иоганнесом Р. Бехером идеи «очеловечения» человека. Основными принципами этой литературы были интернационализм, стремление к революционному изменению мира, глубокая вера в социалистическое общественное устройство, в его победу.

С активной борьбой против фашизма нерасторжимо связаны и судьбы таких крупнейших мастеров, как Арнольд Цвейг, таких видных писателей, как Бодо Узе и Адам Шаррер, как Эдуард Клаудиус, Стефан Хермлин, Бруно Апиц, Гаральд Хаузер, Карл Мундшток, творчество которых также представлено в первом томе.

Писателям, вставшим на путь борьбы с гитлеризмом, пришлось пройти через тяжелейшие испытания. Их подвергали гнусной демагогической травле, их имена предавались анафеме, их книги сжигались на кострах. Тюрьмы, концлагери, преследования — весь чудовищный арсенал нацизма был пущен в ход, чтобы заставить их замолчать, помешать им распространять правду. Многие из них, художники с мировым именем, надолго лишились родины. Однако голос их был слышен повсюду. Они не остались «над схваткой», не колеблясь заняли четкую позицию, подтверждая своими выступлениями, пламенными строками своих произведений, всей своей деятельностью, что живет и не сдается другая Германия — Германия антифашистская, миролюбивая, демократическая, которой принадлежит будущее.

В первом томе мы знакомимся и с писателями, которых сегодня тоже можно причислить к старшему поколению, хотя творческий путь их начался после войны. Это Юрий Брезан, Вольфганг Йохо, Герберт Иобст. К тому же поколению принадлежит и известный романист Эрвин Штриттматтер, рассказ которого «Камень» включен во второй том.

В основном же во втором томе представлены писатели послевоенных поколений. Некоторые из них, как Дитер Нолль, Гюнтер Гёрлих, Гюнтер де Бройн, Гельмут Заковский, Бернгард Зеегер, Карл-Гейнц Якобс, успели узнать войну «изнутри»: совсем юными они были брошены в ее догорающее пламя накануне полного краха «третьего рейха». Другие, несколькими годами моложе, как Криста Вольф, Эрик Нойч, Эберхард Паниц, Вернер Бройниг, Рольф Шнайдер, не испытали ужасов войны, но и для них трагический опыт тех лет не прошел бесследно.

Однако связывает людей этого поколения не только украденная фашизмом и войной юность. Люди эти сформировались в условиях демократической Германии, в стране, строящей социализм. Их воспитывала новая действительность ГДР: сознательная история этого поколения начиналась одновременно с историей первого немецкого государства рабочих и крестьян. Криста Вольф говорила об этом:

«Мы очень рано почувствовали себя частью нового общества, потому что были ему обязаны всем: каждый успех был нашим личным успехом, каждая ошибка, каждый просчет — нашей личной бедой… Для нас политика с самого начала не была занятием, которое можно уступить другим; в годы, когда формируется мировоззрение человека, рухнули наши псевдоидеалы… Политика, мировоззрение, философия — для нас это были вопросы жизни».

Эти писатели впитали передовой, революционный опыт немецкой литературы, ее гуманистические антифашистские традиции, сложившиеся на протяжении десятилетий борьбы их старших коллег и товарищей. Развивая и укрепляя эти традиции, они, разумеется, приносили в литературу свой жизненный опыт, свои проблемы и образы. Однако при всем очевидном разнообразии сюжетов и творческих почерков отчетливо прослеживается глубокая внутренняя общность писателей разных поколений.

Эта живая связь выявляется уже в самом выборе тем, героев. Анна Зегерс сказала однажды, что тема художественного произведения не есть что-то случайное: она является «соединительным звеном между автором и обществом, в котором возникают книги». В выборе темы отражается не только личный опыт писателя, его творческие интересы, не только опыт и судьбы его поколения, но и потребности времени, общества.

Развитие ГДР в разные периоды выдвигало на первый план свои проблемы общественно-исторического, нравственного характера, на которые живо откликалась литература. Потребностью миллионов немцев после разгрома фашизма было осмысление прошлого, анализ его уроков. Речь шла не о поверхностном, формальном вытеснении прошлого, каковое имело место в Западной Германии, а о его подлинном преодолении в душах, в сознании людей, то есть о процессе, который мог идти только одновременно и параллельно с демократическим обновлением общества, его социалистическим переустройством. Новая литература откликнулась произведениями, главной темой которых был расчет с прошлым.

Рожденная трагическим национальным опытом и необходимостью его осмысления, антифашистская, антивоенная тема на протяжении многих лет была одной из главнейших для писателей разных поколений. Закономерно, что эта тема находит отражение и в рассказах. В них предстает Германия фашистской поры, Германия военных лет, опозоренная гитлеровскими преступлениями, смятенная, опрокинутая в бездну нацистского варварства. Здесь оживают судьбы людей на фоне кровавой истории «третьего рейха», развязанной нацизмом войны, на фоне непрекращающейся борьбы лучших сыновей и дочерей немецкого народа за новую Германию.

Борьба с фашизмом не на жизнь, а на смерть — центральный мотив многих рассказов. Их герои проходят тяжелый, полный лишений и жертв трагический путь, не склонив головы: даже безупречно налаженная машина истребления не смогла их сломить.

В повести Анны Зегерс «Саботажники» действуют некоторые персонажи ее широко известного романа «Седьмой крест» — люди, участвовавшие в спасении Георга Гейслера. Новеллистически строгое начало сразу вводит нас в атмосферу гитлеровской Германии, знакомит с героями — немецкими рабочими, оказывающими сопротивление нацистской диктатуре. Герман Шульц, Франц Марнет, Пауль Боланд — внешне неприметные, «обыкновенные» люди, обладающие огромной внутренней силой и убежденностью, истинно зегерсовские персонажи: немногословные, избегающие пафоса и декларативности, цельные, искренние и мужественные. Их борьба — символ бессилия нацизма и его исторической обреченности; их солидарность и стойкость воплощают непобедимость дела, которому они отдают себя целиком. В активной защите духовных и нравственных ценностей, которым фашизм грозит разрушением, проявляется подлинный гуманизм этих людей, имеющий отчетливое социальное, классовое содержание.

Сродни им и Роберт Зиверт — герой рассказа Бруно Апица, мужественный борец против фашизма, который в чудовищных условиях лагеря смерти находит в себе силы оставаться человеком, свято беречь человеческое в себе и товарищах. Перед нами возникает портрет коммуниста, «политического заключенного № 5044, «капо» строительного отряда, спасшего жизнь многим заключенным, не сдавшегося, не сломленного, а после разгрома фашизма активно включившегося в строительство новой жизни. Это документальное повествование о солидарности и единстве антифашистов — тема, особенно близкая Бруно Апицу и с блеском раскрытая в его известной книге «Голый среди волков».

Образы борцов-антифашистов возникают и в других рассказах. Герои новеллы Яна Петерсена «Ивонна» — двое молодых людей, француженка и немец — участники Сопротивления. Место действия — Франция, переживающая трагедию гитлеровского нашествия. Светлая и грустная история любви делает этот рассказ особенно волнующим; образ Ивонны, молодой французской патриотки, погибающей во имя свободы своего народа, рождает лиризм и в то же время драматический, даже трагедийный накал повествования, проникнутого глубоким уважением к памяти борцов, преклонением перед их подвигом.

В другом ключе, хотя на сюжетно близком материале построен рассказ Гаральда Хаузера «Подпольный Казанова», воскрешающий эпизод из жизни французских подпольщиков-антифашистов, полной опасных «приключений», постоянного риска, требующей мужества и изворотливости, воли и постоянного присутствия духа. Борьбе польских патриотов, участников Варшавского восстания, посвящен рассказ Дитера Нолля «Мать голубей» — волнующая история военных лет, в которой сплелись в один узел судьбы многих людей, поляков и немцев — антифашистов.

Для героев Анны Зегерс, Бруно Апица, Яна Петерсена, как и для персонажей многих других рассказов, характерно глубокое понимание своей ответственности за судьбы страны, народа. Им чужды пассивность, ощущение бессилия, которые так часто оказываются атрибутами человеческого характера в произведениях западногерманских авторов.

Трудно назвать крупного западногерманского литератора, который избежал бы темы расчета с прошлым. Однако в самом понимании истории, в самой концепции войны и фашизма нередко обнаруживаются глубокие различия между писателями ГДР и ФРГ. Для западногерманских авторов фашизм — чаще всего внесоциальная, внеклассовая категория, воплощение некоего вечного зла, проявление темных и низменных инстинктов немецкого бюргера, а война — одно из выражений всемирного «хаоса», мрачной непостижимости истории и полного бессилия отдельной личности. Герой их книг — неизменно жертва, страдающий объект, «маленький человек», которого размалывают мощные, противостоящие друг другу «аппараты власти».

В книгах писателей ГДР всегда ощущается стремление разобраться в причинах и глубинных взаимосвязях явлений; для них война — это прежде всего результат преступной игры империалистических сил, в своих корыстных классовых интересах обрекающих людей на гибель. Человек в их произведениях — «не пыль на ветру» (эти слова не случайно стали заголовком романа Макса Вальтера Шульца, одного из самых значительных произведений о войне), не щепка в бурном океане событий, а личность, постигающая на трудных жизненных путях свою ответственность перед историей.

К осознанию личной ответственности приходит герой рассказа Арнольда Цвейга «Встреча с противогазом». Короткий рассказ, написанный в сдержанной, строгой манере, рисует контуры эпохи: Европа 1938 года, канун второй мировой войны, ощущение надвигающейся катастрофы, политическое легкомыслие и сознательное преступное попустительство европейских правительств, расчищающих путь Гитлеру. «Ухмыляющийся» противогаз на каминной полке в доме англичанина Генри Броуна — символ ненавистной войны, окопной жизни, крови и лишений, напоминание о прошлой бойне и предвосхищение будущей. Минувшее и настоящее, человек и мировые события нерасторжимо смыкаются в этом лаконичном повествовании. Читатель становится участником размышлений героя, свидетелем его политического прозрения. Генри Броун не будет больше послушным исполнителем приказов, он навсегда отказывается от уготовленной для него роли пушечного мяса. Он принял решение, которое, как понимает читатель, должно привести Броуна в ряды активных борцов против фашизма и войны.

Рассказ тенденциозен в лучшем смысле слова, в основе его лежит четкая, вполне определенная социальная, политическая идея. Однако он не становится бледной схемой, иллюстрацией этой идеи, а рождает ощущение полной психологической достоверности. Это человечески убедительная история, в которую умело вплетена живая история времени — в эпизоде «встречи» Генри Броуна с противогазом сконцентрировались судьбы целого континента.

Обращаясь к осмыслению прошлого, писатели стремятся показать духовную и нравственную эволюцию своих героев, приходящих от бездумного повиновения и слепой веры в навязанные нацизмом псевдоидеалы к прозрению, к поискам правды. Мы нередко встречаем в этих рассказах героя, который, как и авторы первого послевоенного поколения, юношей оказывается вовлеченным в уже безнадежно проигранную войну, наблюдает агонию гитлеровской империи, мучительно переживая крах своих иллюзий и убеждаясь в лживости навязанных ему с детства идеалов. У Гюнтера Гёрлиха («Открытие») последние дни войны оживают в воспоминаниях человека, который спустя почти четверть века рассказывает о прошлом сыну-подростку. Мальчику важно знать, каким был путь отца — инженера, партийного работника, активиста. Начинался этот путь в памятный день весны сорок пятого; мальчишка в военной форме, — лет ему было столько же, сколько сегодня сыну, — брошенный в кровавую мясорубку, когда сопротивление уже было бессмысленным, оказался лицом к лицу с советскими солдатами, с немецким коммунистом. Эта встреча становится переломным пунктом в его судьбе, определяет всю его дальнейшую жизнь. Точкой отсчета нового времени становится конец войны и для юной героини Кристы Вольф («Перелом»). Последние дни рейха показаны здесь глазами шестнадцатилетней девушки, которая впервые задумывается над содержанием понятий, казавшихся прежде простыми и ясными, задумывается о цене и смысле человеческой жизни.

Атмосферу надвигающегося краха, отчаяния и начинающегося прозрения запечатлели в своих рассказах Вольфганг Йохо и Герберт Иобст. «Глаз куклы» у Иобста — символ растерзанного детства, разбитых надежд, растоптанных идеалов. Убитые дети, раненые, обреченные люди, женщина, которой ради ее спасения солдат простреливает руку, напрасная гибель молодого лейтенанта, — короткие, быстро сменяющиеся трагические эпизоды создают картину агонии фашизма. Для молодого героя рассказа Йохо «Так было девятого мая» день капитуляции становится днем открытия новых истин, днем осмысления и — тем самым — нового начала.

По выражению Анны Зегерс, в лучших произведениях о войне писатели ГДР дистанцировались, отдалились от своего прежнего «я», и это отдаление, не имеющее «ничего общего ни с дистанцией во времени, ни с географическим расстоянием», позволило им убедительно, достоверно показать трудный процесс нравственного обновления личности, путь от слепого пособничества нацизму к активному протесту, процесс «очеловечения» героя. Такое переосмысление прошлого стало возможно лишь на принципиально новой основе. Потребовался коренной переворот во всех сферах жизни и в сознании людей, чтобы они могли с новых вершин взглянуть на былое и переоценить его.

Прозрение человека, пытающегося уйти от нацистской своры, передано в рассказе Карла Мундштока «До последнего солдата». Фашист Вайс, командир части, в которой служит солдат Холлерер, «отравил веру, а вместе с верой — человека». Перед смертью Холлерер понимает: он неправильно распорядился своей жизнью, «что-то сделал не так». Рассказ тонко рисует психологию героя, его смятение, крепнущее в нем решение изменить свою судьбу, желание помочь товарищам, открыть им глаза, сожаление, что не сумел, не успел этого сделать, что слишком поздно понял, где и как надо искать правду. Холлерер, подобно Генри Броуну в рассказе Арнольда Цвейга, приходит к убеждению, что необходимо действовать, что только активный протест, борьба могут покончить с фашистским варварством.

«Еще в мирное время надо было расправиться с Вайсом. Холлерер все яснее, все отчетливее сознавал: расправиться с вайсами, покончить с войной, признать и исправить кровавую вину перед лицом всего народа, обманутого, преданного вайсами, истерзанного, посланного на смерть».

Мотив выбора «варианта судьбы», необходимости четко определить для себя позицию звучит в рассказах, построенных на разном жизненном материале. Такое решение принимают и герой рассказа Герберта Нахбара «Миллионы Кнута Брюммера», с риском для себя укрывающий дезертира, и молодой немецкий солдат в рассказе Дитера Нолля: пытаясь спасти польскую патриотку, он сам попадает в концлагерь. Эти люди делают выбор между совестью и навязанным им нацистской демагогией «долгом», между стремлением сохранить в себе человека и бесчеловечностью фашистского режима.

Тема «свободного выбора», характерная и для многих западногерманских писателей, особенно тех, кто связан с философией экзистенциализма, получает в произведениях писателей ГДР принципиально иное идейное и образное воплощение. Индивидуалистические персонажи экзистенциалистской литературы, стремясь в хаосе враждебных им сил сохранить «свободу выбора», пытаются, каждый на свой лад, «выйти из игры», спастись в «пустыне одиночества», разорвать все связи с обществом. Лишь погрузившись в индивидуальный духовный мир, человек обретает «внутреннюю свободу» — таков главный идейный постулат многих экзистенциалистских произведений.

Герои литературы ГДР приходят к иному жизненному итогу: подлинным актом внутренней свободы является не изоляция, не бегство от людей, а активное включение в борьбу, определение своего места в обществе и в этой борьбе. Многие из них — как герои Зегерс, Апица, Петерсена — осуществляют это свободное волеизъявление в мире «тотальной» диктатуры под влиянием своих политических, гражданских убеждений, с четким знанием классовых целей и классового смысла борьбы. Принимаемое ими решение есть акт революционного сознания. Другие пробиваются к пониманию цели жизни окольными дорогами, полными сомнений, совершают лишь первый шаг на пути к свободе, постепенно постигая смысл исторической правды.

Эта мысль пронизывает и драматическое повествование Карла Мундштока, и сюжетно близкий ему рассказ Адама Шаррера «Человек, который хотел спастись молчанием». Ложная вера в «солдатский долг» мешает солдату Рамбаху перейти линию фронта. Он колеблется, мечется и в конце концов все же делает выбор, но поздно: пуля настигает Рамбаха прежде, чем он успевает осуществить свой замысел. Нельзя переждать историю, спрятавшись в укромном уголке. «Спастись молчанием» не удается никому.

В более широком смысле проблема выбора жизненной позиции лежит в основе и многих других рассказов, в том числе обращенных к более далекому прошлому. Герои Ганса Мархвицы («Под Теруэлем») делают свой выбор, сражаясь на стороне испанских патриотов против фашизма; они «готовы служить общему делу и, если придется, за это общее дело умереть». Паулю Пширеру, герою Отто Готше («Пауль Пширер в дни Октября»), найти правильный путь помогает величайшее событие в истории человечества, свидетелем и участником которого он становится, — Октябрьская революция. Немецкий рабочий, попав в годы первой мировой войны пленным в Россию, сближается с большевиками, становится революционером.

Гораздо более сложным и извилистым оказывается путь героев Карла Грюнберга («Побег из отеля «Эдем»). Действие рассказа происходит в последние дни Веймарской республики. Гитлеровцы уже вовсю вербуют в свои штурмовые отряды. Безработный юноша Артур едва не попадается на нацистскую приманку. История Артура — это как бы рамка, в которую вмонтирован рассказ о его старшем брате, оказавшемся в 1918 году в «добровольческом корпусе», на стороне реакции, творившей преступления против революции, против немецкого рабочего класса. Для Артура судьба старшего брата — главный жизненный урок, и он делает правильные выводы из этого урока. Он не станет мышью, попавшейся «на сало», нацисты не купят его. Молодой рабочий парень совершает выбор в пользу своего класса, объявляя войну рвущимся к власти фашистам.

Перед необходимостью решительно и бесповоротно определить свою позицию оказывается и банковский служащий Шнабель в рассказе Х. Раухфус «Лавина»: случайно встретив человека, которого когда-то, в годы фашизма, выдал гестаповцам, «выполняя свой долг», он чувствует теперь необходимость пересмотреть всю прошлую жизнь, чтобы «загладить зло, стать человеком в собственных глазах». Действие рассказа развертывается после войны. Но прошлое снова и снова заставляет людей задуматься над прожитой жизнью, оно врывается в настоящее, будоража людскую совесть, требует недвусмысленного решения.

По существу, делают такой выбор и герои рассказов Юрия Брезана («Как старуха Янчова с начальством воевала») и Эма Велька («Клеббовский бык»). Сербская батрачка Янчова и «хозяин» Генрих Грауман не подчиняются ни нацистским властям, ни обстоятельствам. Каждый из них своими, часто «плутовскими», средствами ведет незатихающую войну «с начальством» — помещиками, арендаторами и более всего с нацистами. Они воюют хитростью, крестьянской изворотливостью и смекалкой, своим непокорным и гордым нравом, демонстрируя бесстрашие и природный ум. Старуха Янчова — один из самых замечательных, подлинно народных образов, созданных Юрием Брезаном — вступает в открытую схватку со своими угнетателями. В трудные дни, задавленная беспросветной нуждой и преследованиями властей, она отвергает помощь зятя-нациста. Крестьянин Грауман также бросает откровенный вызов режиму. То он отказывается вывесить флаг со свастикой, то, желая «подразнить кошачье отродье в лице окружного и местного фюреров», называет своего быка «Гитлером»…

Герои этих рассказов проходят тяжелый, многотрудный путь, полный унижений и нищеты. Их судьбы развертываются перед нами на фоне десятилетий немецкой истории, двух мировых войн, фашизма, на фоне огромных общественных и политических перемен, происходящих после 1945 года.

Батрачка Янчова только в старости, когда в деревне устанавливается народная власть, узнает жизнь, полную смысла и справедливости. И она ощущает себя активной участницей этой жизни. Сложнее входит в новую действительность старый Грауман. Однако перемены, происходящие в деревне, люди, которые рядом, судьбы близких — все это заставляет старого крестьянина по-новому взглянуть на окружающее. И для героини рассказа Маргареты Нейман «Смерть крестьянки» обновление, происходящее вокруг, — залог того, что ее дети смогут быть по-настоящему счастливы на этой земле, что им не придется повторить печальную судьбу уставшей от лишений матери.

Нравственное обновление человека, превращение его из объекта в субъект истории, глубинные изменения в человеческих отношениях, происходившие под воздействием коренных сдвигов в жизни общества, — так можно было бы обозначить другой большой и важный тематический комплекс, нашедший отражение в рассказах писателей ГДР.

Обобщая и осмысляя опыт народа, литература обращалась к проблемам огромного политического, общественного, нравственного звучания. Она шла от расчета с позорным прошлым к теме решения в пользу социализма (именно так, «Решение», назывался широко известный роман Анны Зегерс), к отражению сегодняшней действительности ГДР. Приобщение миллионов к трудовому ритму Республики, ее делам и планам, кровная связь нового героя с жизнью государства, впервые в немецкой истории строящего социализм, стали ее главными темами; художественное исследование личности, которая в условиях нового общества раскрывает все многообразие своего характера, — ее важнейшей задачей.

Процессы перехода к новому неоднозначны, длительны, противоречивы. Путь к нравственному выздоровлению оказывается трудным, порой мучительным, как в рассказе Гюнтера де Бройна «Черное, бездонное озеро»: мелкобуржуазная среда затягивает героиню в свои прогнившие сети. Иные, как инженер Геппнер у Стефана Гейма («Бацилла»), не выдерживают трудностей переходного периода, убеждая себя, что им «не по пути» с государством рабочих и крестьян. Инженер бросает завод, где его ценят и уважают как специалиста, бежит с семьей на Запад — там ждут «дом, и мебель, и белье, и столовое серебро». Он старается убедить себя, что окончательно порвал с людьми, с которыми вместе работал, что ему безразличны их судьбы, что он не желает оставлять мостков между прошлым и будущим. Но Геппнера ждет глубокое разочарование: на Западе он, по существу, никому не нужен, там он не творческая индивидуальность, не ученый, в чьем совете нуждается столько людей, а марионетка в руках могучего промышленного концерна, «резерв политики дальнего прицела». И он мысленно все чаще возвращается к своему заводу, к людям «там, на Востоке», которые заражены энтузиазмом строительства. И он, и его сын, который еще так недавно мечтал о западных фильмах и западных рубашках, заражены «бациллой социализма». И эта «болезнь» оказывается сильнее тяги к комфорту и уюту.

Черты нового человека формируются укладом жизни, всей действительностью ГДР. Процесс воспитания личности происходит под непосредственным влиянием среды, людей, новых форм труда. В рассказе Карла-Гейнца Якобса оживает атмосфера молодежной стройки. Молодые рабочие — «никого старше двадцати трех лет», — приехавшие из разных концов республики, трудятся в тяжелейших условиях: у них нет ничего, кроме груды ржавых лопат, но никто не сломлен, трудности рождают в юных строителях новое мужество, они учатся побеждать отчаяние и смерть.

Эрик Нойч дал сборнику, из которого взят рассказ «Три дня нашей жизни», программное название — «Другие и я». Речь идет об отношениях между личностью и коллективом, их неразделимом единстве. Коллектив воспитывает и формирует личность, при этом он духовно совершенствуется и обогащается сам. Осуществляется процесс «воспитания воспитателей», в котором вопросы морали, социалистической этики приобретают первостепенное значение.

Для Нойча характерен особый интерес к актуальным конфликтам сегодняшнего дня, которые он умеет улавливать в самых заурядных на первый взгляд ситуациях. Рассказ ведется от лица бургомистра Брюдеринга. Знакомство с новым секретарем городского комитета партии Концем производит на старого бургомистра огромное впечатление. Пытаясь разрешить «загадку под названием Конц», он пристальнее всматривается в жизнь города и горожан, и многое предстает для него в новом свете. Три дня, на протяжении которых читатель сталкивается с людьми и их проблемами, будничными и неповторимыми одновременно, это и есть «три дня нашей жизни», жизни наших современников в Германской Демократической Республике. Проблемы повседневности, которые затрагивает Нойч, обретают — при всей внешней заземленности — глубокий общественный и человеческий смысл.

Герои рассказа каждый день, каждую минуту оказываются перед необходимостью важных решений — важных не только для них, но и для их сограждан, и они сознают свою ответственность перед людьми. Наиболее впечатляет личность Конца, его жадный интерес к человеческим судьбам и неутомимость в работе, его стремление переделывать, совершенствовать жизнь. Он захвачен идеей реконструкции города, он будоражит людей, пробуждает в них творческое начало. Конц наталкивается в своих планах реконструкции и на скепсис, и на откровенное сопротивление, но это лишь рождает у него еще большую настойчивость и активность. Старого бургомистра заражает, захватывает творческая энергия и неуемность этого человека.

Открывая характеры революционеров сегодняшнего дня, активных преобразователей мира, литература ГДР отражает существо новых, социалистических отношений в обществе. Герои этой литературы — обычные люди, и в то же время каждый из них — яркая индивидуальность. Вернер Бройниг полемически назвал свой сборник рассказов «Обыкновенные люди». За внешней «обыкновенностью» его героев, их нелюбовью к патетике и громкой фразе кроются значительные и цельные характеры. Таков Трумпетер («Август — волшебный месяц») — рабочий эпохи научно-технической революции, характерная фигура нашего времени. Это человек, полный творческих планов, жадный до работы, до всего земного, требовательный к себе и к людям. Писатель показывает творческое беспокойство героя, его хозяйское отношение к жизни. Трумпетер предстает перед нами в труде, в отношениях с товарищами по бригаде, с детьми, в своих размышлениях о жизни. Почти бессюжетное повествование строго и точно передает ритм и темп сегодняшней действительности ГДР, ее внутреннюю динамику и энергию.

В этом и многих других рассказах убедительно и достоверно передается жизнеощущение человека в условиях социализма. В последние годы писатели, рисуя облик нашего современника, реже обращаются к его предыстории, чаще — к темам социалистических будней, бытовым историям, связанным с жизнью и трудом своих героев. При этом, однако, их произведения не теряют такого важного качества, как историзм. Даже оставаясь в рамках обыденных ситуаций сегодняшнего дня, писатели незримо включают сюда широкий исторический контекст, вскрывая глубокие связи между настоящим и прошлым, между днем сегодняшним и завтрашним. Они стремятся выявить диалектическое единство между индивидуальной судьбой в ее будничных формах и большими общественными процессами эпохи. Литература ищет отражение этих процессов и в сфере повседневности, и в сфере интимной, сугубо личной.

Проблемы повседневной жизни, связанные со строительством социалистического общества, смело проникают в творчество писателей ГДР. В малом они стараются представить характерное и важное, показать события, судьбы, явления, скрывающиеся за внешней заурядностью и незначительностью повседневных дел. В их рассказах возникает многогранная картина жизни во всей ее полноте, в ее разнообразных проявлениях, им важно заглянуть в глубины человеческой натуры, уловить биение человеческого сердца, услышать тайные порывы души.

Короткий рассказ Манфреда Ендришика «В путь» напоминает скорее беглую зарисовку. Однако в разговоре, который герой ведет со старым паромщиком, просвечивают важные, характерные для сегодняшнего дня проблемы. Юношу тяготит обывательская среда материнского дома, его тянет на большую стройку. Он понимает, что там, в коллективе, среди людей, занятых общим делом, он найдет свое место. В рассказе Иоахима Новотного «Петрик на охоте» молодой каменщик, посланный учиться «на инженера» и испугавшийся трудностей, во время случайной встречи с деревенским подростком в лесу вновь передумывает свое житье-бытье и приходит к выводу, что путь у него может быть только один — учиться. В выразительном, психологически точном диалоге вырисовываются два достоверных, вырванных из жизни характера, возникают контуры сегодняшней действительности ГДР, ее конкретные приметы. Здесь, как и в рассказах Нойча, Бройнига, Мартина Фиртля («Песочные часы»), Ендришика, собственно, «ничего не происходит», однако в каждом из них — частичка жизни Республики, ее люди со своими трудностями, заботами, решениями.

Литература ГДР богата талантами, разнообразием творческих манер и стилей, индивидуальных художественных почерков. Это богатство форм, в которое вносят свою лепту все поколения писателей, рождено объективной потребностью социалистического общества, его стремлением к духовному совершенству. В то же время оно является свидетельством растущей зрелости художников и их аудитории, результатом направляемой партией культурной политики, ориентирующей писателей на неразрывную связь с жизнью народа.

Художественная практика подтвердила высокую историческую значимость программы связи искусства и литературы с жизнью. Проникновение в самый эпицентр актуальных конфликтов определяет идейно-эстетические особенности литературы, призванной найти отклик в сердцах миллионов людей. Основным, главным методом художественного творчества, позволяющим правдиво и убедительно отразить действительность ГДР, показать нового героя, является метод социалистического реализма.

Буржуазная критика охотно делает этот метод предметом своих нападок, упрекая писателей ГДР в узости и догматизме. Однако, как показывает практика, именно с методом социалистического реализма связаны крупнейшие достижения литературы ГДР. Он дает художнику подлинную творческую свободу, позволяя запечатлеть реальность во всех ее многогранных и противоречивых проявлениях, открывать сложную диалектику общественного развития, анализировать тончайшие движения человеческой души.

Рассказы писателей ГДР демонстрируют богатую палитру художественных средств, традиционных и новаторских эстетических решений. Любопытно приглядеться к структурным особенностям рассказов. Мы встречаем здесь развернутое повествование, в котором обстоятельно и как будто неторопливо прослеживается история героев на протяжении десятилетий, как у К. Грюнберга, О. Готше, Ю. Брезана, Э. Велька. Их рассказы — своего рода «романы воспитания» в миниатюре. При этом некоторые писатели обращаются к традиционной «рамочной» конструкции, при которой одно действие как бы обрамляет другое. Так строят свои рассказы Я. Петерсен, К. Грюнберг, Э. Паниц, Д. Нолль, Х. Раухфус. Этот прием, позволяющий сочетать разные временные плоскости, в то же время несет в себе и некий дидактический, поучительный элемент: возвращаясь мысленно к минувшим временам, герои — а с ними и читатель — оказываются перед необходимостью сопоставить былое и настоящее, сделать выводы. В «Исповеди матери» Э. Паница героиня, женщина с трудной судьбой, рассказывая сыну о прошлом, как бы совершает новый шаг в своей жизни, по-новому расставляет акценты, многое начинает понимать заново. К сходному приему обращается Х. Раухфус, — герой «Лавины» мысленно перелистывает страницы прожитой жизни, чтобы, приняв важное решение, навсегда освободиться от мучительных укоров совести.

Мы находим здесь психологическую зарисовку, как у М. Ендришика, и рассказ-притчу, как у Э. Клаудиуса. «Человек на границе» — символическая история эмигранта, немца, лишившегося в годы фашизма родины. Эмигрант «идет из страны в страну», но «ни один полицейский» не желает иметь с ним дела. И только рабочий, человек в спецовке, и крестьянин, работающий в поле, понимают его положение, готовы помочь. Писатель достигает в этой параболической новелле высокой степени обобщения.

М. Фиртль строит свой рассказ в виде внутреннего монолога матери, ждущей приезда сына. В ее воспоминаниях и размышлениях перед нами встает вся картина жизни Кришана, его юность и зрелость, его работа, характер и привычки, и все это показано с большой психологической достоверностью. Г. де Бройн предоставляет слово нескольким рассказчикам. Историю жизни его героини, молодой учительницы, по очереди рассказывают трое людей, близко и по-разному знавших ее, и в этих «свидетельских показаниях» возникает в разных ракурсах сложный, противоречивый образ героини, вырисовываются характеры самих рассказчиков.

Б. Ласк использует в качестве «строительного материала» письма. В письмах майора фон Вайера, матерого гитлеровца, возникает облик германской военщины, оставляющей кровавый след на дорогах Европы. Берта Ласк рисует духовную опустошенность и полную историческую бесперспективность фашистских «сверхчеловеков». От письма к письму меняется тон их автора: от упоения победами — до уныния и отчаяния; гибнут сыновья, рассеиваются иллюзии благополучия, построенного на трупах. В письмах-монологах возникает убедительная картина надвигающегося краха фашистского рейха.

В форме монолога — а точнее, воображаемой речи перед воображаемым трибуналом — построен гротескно-сатирический рассказ Рольфа Шнейдера «Защитительная речь». Рабская зависимость «маленького человека» от хозяев общества, где правят монополии, — так можно было бы обозначить его тему. В монологе, который произносит обвиняемый, возникает картина его жизни с детских лет — вплоть до совершенного им преступления, описание которого также носит гротескный характер. Проданный фирме детский портрет героя, служащий рекламой для ее товаров, — символ проданной, раздавленной человеческой личности. Герой рассказа, как и его портрет, не принадлежит себе — вся его жизнь является собственностью могучего концерна. Нарочито иронический, по-брехтовски «отчужденный» взгляд на происходящее делает этот рассказ особенно впечатляющим и ярким.

В рассказе Гюнтера Кунерта «Акула» почти детективный сюжет сочетается с тонкой интеллектуальной манерой автора, известного поэта, ученика Брехта. Крайнее одиночество, неприкаянность человека в капиталистическом мире, в «каменном мешке» буржуазного города контрастирует с привольностью морских просторов, их неразгаданными тайнами. Г. Кунерт обращается к современным формам прозы — монтажу, чередованию временных плоскостей, внедрению в ткань повествования отрывков из газетных статей, речей, внутреннего монолога действующих лиц. Эта энергичная, почти ритмизованная проза насыщена мыслью и действием, уплотнена до предела. Благодаря остраненному, интеллектуально-бесстрастному, а на самом деле глубоко заинтересованному взгляду автора рассказ побуждает читателя к «соучастию», к раздумью.

В рассказе Штриттматтера «Валун», названном им «романом в стенограмме», обыденные вещи, поступки людей, детали и предметы повседневного бытия получают, как всегда у этого писателя, философское осмысление. В размышлениях героя, тракториста Корни, возникают и находят образное преломление проблемы прошлого и сегодняшнего дня, крестьянской жизни, какой она была во времена отцов и дедов и какой стала сегодня. Природа, с которой герой, выросший в деревне, неразрывно связан, поле, которое он пашет, валун, испокон веков лежащий на этом поле, книги, которые он прочел и прочтет, конкретные приметы сегодняшней действительности, новой культуры, точно подмеченные реалии деревенской жизни органически сочетаются с общим философски-лирическим настроением этого повествования.

Рассказ — форма, требующая максимального поэтического «уплотнения». Стремясь воспроизвести жизнь в ее многообразных проявлениях, писатели избегают голого копирования действительности, натуралистических описаний; они ищут важное, самое существенное, обобщая и типизируя явления и характеры. Актуальные конфликты они рисуют так, что читатель оказывается вовлеченным в события, втянутым в размышления. Оперативный элемент повествования, присущий рассказу, проявляется прежде всего в этой активизации человеческого мышления: конфронтируя читателя с хорошо знакомыми ему ситуациями, литература вызывает на раздумья, на поиски ответа. В то же время огромную роль играет и «обратная связь» между литературой и читателем: художник, сознательно ограничивая себя, полагается на возросший интеллектуальный уровень читателя, на его способность домысливать изображаемое, сопоставляя его с собственным жизненным опытом, с событиями истории.

Рассказы писателей ГДР в сжатой, концентрированной форме представляют явления большой общественной значимости, события и дела десятилетий, которые в пространном эпическом изложении потребовали бы «многослойного» повествования. Отдельное точное наблюдение, деталь — все подчинено общему замыслу: представить жизнь нашего современника в развитии и взаимосвязи с обществом, показать истоки и перспективы этого развития.

И. Млечина

Бруно Апиц РОБЕРТ ЗИВЕРТ

В 1939 году в концентрационном лагере Бухенвальд случилось столь же редкое, как и необычайное происшествие.

Из караульного помещения, расположенного на строительной площадке лагеря, доносились крики мучительной боли. Несколько эсэсовцев распростерли на столе одного из заключенных и избивали его палками. Чем громче вопил несчастный, тем безжалостнее и свирепее они били его, наслаждаясь его муками. Дверь неожиданно распахнулась, в ней появился какой-то заключенный.

— Что здесь происходит? — крикнул он. На левом рукаве куртки заключенный носил черную повязку с надписью «капо». Эсэсовцы обернулись от неожиданности. И тут произошло то, что было наиболее необычайным в этой истории. Казалось, без всякого страха заключенный решительно оттолкнул эсэсовцев, стащил избиваемого со стола и с возмущением и гневом крикнул его мучителям:

— Вы забьете до смерти моего самого лучшего рабочего!

Затем он выволок избитого из караулки, оставив позади себя компанию ошеломленных эсэсовцев. Такого еще в истории концлагерей не бывало.

Этим мужественным, всегда готовым прийти на помощь человеком был Роберт Зиверт, политический заключенный № 5044, «капо» первого строительного отряда рабочей колонны, которая насчитывала больше тысячи заключенных, а временами число их доходило даже до трех тысяч; они строили дома для эсэсовских офицеров и казармы для солдат войск «СС».

Слово «капо» взято из итальянского языка и означает «голова» или «глава»; оно было перенесено в фашистский жаргон, как и слово «фюрер»; в концлагере же так назывался старший рабочей колонны.

Заключенный, которого били, отнюдь не был лучшим рабочим. Этот незадачливый парень, работавший в отряде, по какой-то глупой случайности попал в лапы к эсэсовцам, которые, по своему обыкновению, развлекались, беспощадно избивая несчастного, желая разделаться с ним «до конца».

Не думая о собственной безопасности, Роберт Зиверт спас своим смелым вмешательством товарища от продолжения пытки, может быть, даже от смерти. Для такого поступка необходимо мужество; ведь легко могло случиться, что эсэсовцы принялись бы за него самого. Но взяться за Роберта Зиверта они не посмели бы; они уважали его не только за то, что не могли придраться к его работе, о которой сами не имели никакого понятия, но и потому, что инстинктивно чувствовали его превосходство.

Немного было в лагере заключенных, которые бы осмелились так открыто и решительно выступить против эсэсовцев. К этим немногим принадлежал Роберт Зиверт. Жалкие отрепья заключенного не могли отнять у этого сильного человека с коротко остриженными волосами исходившего от него человеческого достоинства и превосходства, перед которым отступали многие эсэсовцы. Если же кто-нибудь из них пытался дать ему какие-нибудь указания, то Роберт Зиверт сразу его обрывал:

— Вы в этом ничего не смыслите.

Это был тот самый заключенный концентрационного лагеря, о котором буржуазный автор, социолог Эуген Когон, считающий себя связанным с христианской западной культурой и которого, следовательно, нельзя заподозрить в сочувствии коммунисту, писал в своей известной книге «Государство эсэсовцев»:

«Среди опустившихся людей, выполнявших обязанности «капо», выделялся ряд старых заключенных… от начала и до конца своего пребывания в лагере подававших пример нравственной чистоты, человечности и мужества. Считаю своим долгом упомянуть здесь… Роберта Зиверта из Хемница».

Поневоле терпимый эсэсовцами как специалист, любимый заключенными своего отряда как «капо», уважаемый и почитаемый товарищами как товарищ, Роберт Зиверт принадлежал к числу наиболее известных заключенных лагеря. Когда нужно было кому-нибудь помочь, шли к нему. Почти всегда бывало так:

— Роберт, ты должен опять взять в свой отряд одного товарища. У тебя его жизнь будет вне опасности; но он не каменщик.

— Ничего, у меня станет им.

Так немало людей, не имевших ни малейшего представления о каменной кладке, известковом растворе и мастерке, попадали под защиту «капо» каменщиков, немало ученых и художников, жизнь и труд которых были дороги товарищам, обучились второй профессии у Роберта Зиверта. Невозможно перечесть всех советских военнопленных, польских, чешских, французских, голландских товарищей, которых надо было спасти и уберечь, укрыв в строительном отряде номер один под защитой Роберта Зиверта. Благодаря смелости, изворотливости, хитрости и лукавству Роберту Зиверту удалось объединить в отряд и обучить ремеслу каменщика даже значительное число товарищей-евреев, подвергавшихся в лагере наибольшей опасности, только ему обязаны многие из них тем, что уцелели в лагере смерти Бухенвальд и вышли из него живыми.

В отдельном блоке лагеря находилось более трехсот польских и еврейских детей в возрасте от десяти до пятнадцати лет. После гибели родителей в газовых камерах они, избежав смерти в Освенциме, благодаря какой-то случайности в конце концов попали в Бухенвальд. О них-то главным образом и заботился Роберт. Ему удалось убедить начальника лагеря в том, что из этих детей можно сделать каменщиков. Фашисты не страдали от нехватки бесплатных рабочих рук, и потому Зиверт получил разрешение обучать детей. Он очень умно использовал предоставленную ему возможность. Важно было избавить детей от непосильного физического труда, к которому их рано или поздно принудили бы и от которого они погибли бы в страданиях. По заказу Зиверта в столярной мастерской лагеря выпилили четырехгранные чурки размером в полкирпича, и дети в своем бараке укладывали чурку на чурку — клали «камень на камень».

— Это что за забава? — спросил начальник работ, проверяя однажды детский блок.

— Конечно, забава, — ответил Роберт, но не дал сбить себя со своей позиции. — Разумеется, выложить гладкую стену не трудно, — объяснил он, — но для кладки углов дома или трубы нужна сноровка.

Роберт наглядно показал эти трудности начальнику работ и настолько засыпал его сложными теоретическими выкладками и непонятными строительными терминами, что тот, так ничего и не поняв, бежал. И таким образом коммунист Зиверт избавил сотни детей от угрожавшего их жизни непосильного труда.

Восемнадцатого августа 1944 года фашисты предательски убили Эрнста Тельмана. В эту ночь его расстреляли в крематории лагеря и тело немедленно сожгли. В лагере узнали об этом убийстве, и сердца товарищей по заключению охватила глубокая печаль. Однажды вечером в сентябре 1944 года, после вечерней поверки, они сошлись в подвале вещевого склада на собрание в память о погибшем. На стене висел тайно нарисованный портрет Тельмана, окаймленный красной материей. Один из заключенных сыграл соло на скрипке, другой прочел стихотворение, а затем… затем в помещении раздался голос, голос Роберта Зиверта. В темном подвале прозвучали слова любви, слова печали, слова возмущения трусливым убийством, призывавшие товарищей к продолжению борьбы. Это было скромное торжество в память убитого вождя немецких коммунистов, устроенное в тайнике лагеря, торжество, которому каждую минуту грозила опасность быть раскрытым. Тайком пришедшие туда, они так же тайком и разошлись; каждый вернулся в свой блок. В душе все хранили завет покойного и твердое решение стойко продолжать борьбу за освобождение своего народа от фашизма, чтобы, победив, построить лучший мир.

Не все участники тайного торжественного собрания были испытанными и закаленными борцами. Организаторам пришлось допустить на митинг одного заключенного, не принадлежавшего ни к какой партии, члена бригады из вещевого склада. Был ли он шпиком? Или просто слабым человеком?

Во всяком случае, от этого молодого заключенного фашистское командование лагеря узнало о тайной сходке и нанесло удар. В октябре 1944 года многие из товарищей, подготовивших это торжественное собрание, были посажены в карцер, и весь лагерь опасался за жизнь арестованных. В их числе находился также и Роберт Зиверт. Теперь все зависело от стойкости и сообразительности арестованных. Выдержат ли они допрос? В лагере никто не знал о том, что происходило в карцере. Только из последующих событий можно было сделать кое-какие выводы о поведении тех, кто подвергался пыткам в карцере. Новых арестов не последовало. Значит, они держались стойко!

Однажды в лагере распространился слух: арестованных отправили в веймарское гестапо. Это означало новые пытки и новые мучения.

Что стало с Робертом Зивертом? Жив ли он? Никто этого не знал. Только значительно позже, после освобождения лагеря 11 апреля 1945 года, стала известна судьба этих неустрашимых людей. Гестапо тоже не удалось ничего добиться от арестованных. В начале декабря 1944 года Роберт Зиверт и его товарищи были переведены в тюрьму Ихтерсхаузен, а 30 декабря — в день рождения Роберта Зиверта — его одного отправили обратно в Веймар. Ему было ясно, что гестапо тревожило нечто более важное, чем собрание памяти Тельмана. Видя свой близкий конец, фашисты пытались раскрыть тайную организацию лагеря. Роберт Зиверт был одним из тех арестованных, за которых гестапо собиралось особенно «взяться», для него отныне могло быть лишь одно из двух: выстоять или быть сломленным! Он не был сломлен. На нем обломало себе зубы гестапо.

Предатель, из которого фашисты выколачивали все, что им требовалось, терял для них всякую ценность, и они его, как правило, убивали. Таково было проявление их дьявольской политики целесообразности! Человека стойкого, от которого им ничего не удавалось добиться, они тоже убивали. Из мести! Убить из мести они собирались и Роберта Зиверта. Но эту кровавую и грязную работу гестапо решило поручить эсэсовскому лагерю. Поэтому Роберта Зиверта и привезли обратно в Бухенвальд. И вновь по лагерю разнеслась весть: Роберт снова здесь, он в карцере.

Каждый день, каждая проходившая неделя были полны страха за его жизнь. Никто не знал, что эсэсовское командование лагеря придумало дьявольский план его убийства. Зиверт оставался в живых только потому, что его хотели убить в назначенный час. И час этот приближался с каждым днем.

Прошел январь, затем февраль и март. Роберт Зиверт был еще жив. На Востоке стояла Красная Армия. На Западе американцы продвинулись далеко в Тюрингию. Конец фашизма был близок. Началась эвакуация лагеря. Все пошло вверх дном в эти дни. Все были как в лихорадке — и заключенные, и особенно эсэсовцы. Дубинками и при помощи собак заключенных выгоняли из лагеря. Чтобы доказать союзникам свою невиновность, комендант лагеря хотел по возможности не оставлять в лагере трупы казненных. Действительно ли он не хотел новых казней?

А как обстояло дело с тайной организацией, с интернациональным лагерным комитетом, о котором эсэсовцы так ничего и не узнали? В одиночном карцере сидел человек, слышавший весь этот шум и суету, рев эсэсовцев, вопли истязаемых заключенных. «Итак, это конец, — думал Роберт Зиверт, — когда же придет мой черед?» Он понимал, что ждало его в карцере, и хотел встретить смерть достойно, глядя ей прямо в глаза. Ведь ему не был известен план эсэсовцев, ради которого они до сего времени сохраняли ему жизнь, собираясь выполнить свое намерение в последние дни.

Среди суматохи эвакуации в лагере вдруг распространилась весть: Роберта выпустили из карцера! И действительно, 5 апреля 1945 года тот, кого считали погибшим, вернулся к своим товарищам по заключению. Пробыв больше полугода в когтях у эсэсовцев и гестапо, изведав ужасы лагерного карцера, тюрем Веймара и Ихтерсхаузена и вновь одиночки Бухенвальд, он в этот день возвратился в свой блок. Не чудо ли? Неужто эсэсовцы выпустили его в порыве человечности?

Как же выглядел этот некогда крепкий мужчина? Он был истощен истязаниями. Его голова напоминала череп мертвеца. Глаза лихорадочно блестели. Товарищи, желая подкрепить его иссякшие силы, принесли ему все, что могли раздобыть из съестного в голодающем лагере.

Никто не мог объяснить чуда его внезапного освобождения, ибо никто не знал плана эсэсовского командования: уничтожить в последнюю минуту сорок шесть заключенных, входивших, по предположению фашистов, в состав интернационального лагерного комитета; их фамилии были внесены в особый список; в нем значился также и Роберт.

В тот же день вечером список этот передали в канцелярию с приказом: завтра, 6 апреля, направить всех перечисленных в списке к воротам, чтобы выпустить их из лагеря.

Выпустить их перед самым концом? Если Зиверта, одного из наиболее известных заключенных лагеря, освободят из карцера и на следующий день отпустят домой, станет правдоподобным и «освобождение» остальных сорока пяти человек. Эсэсовцы придумали этот план и уберегли Роберта Зиверта, «вернули его к жизни», чтобы через несколько часов убить вместе с сорока пятью товарищами. Но этот дьявольский замысел провалился: заключенные разгадали его. Всех сорок шесть смертников взял под защиту лагерный комитет, и в ту же ночь их спрятали в лагере.

Где же спрятался Роберт Зиверт? Теперь стала ясна цена солидарности, существовавшей все эти тяжкие годы. Евреи, каменщики Зиверта (многие из них были ему обязаны жизнью), в эту ночь превратились в кротов: они вырыли яму под своим бараком в так называемом «малом лагере» и в ней спрятали своего «капо». Раньше он был один за них всех; теперь все они были за него одного.

Шесть дней прожил Роберт в своей яме. Когда 11 апреля в полдень заключенные штурмовали ворота лагеря, когда тайные группы Сопротивления согнали эсэсовских охранников с вышек, отняли у них ручные гранаты, пулеметы, фаустпатроны и огнеметы, Роберт Зиверт снова был в первых рядах бойцов. Ослабевший телом, но с пламенной отвагой в сердце, он вместе со своими товарищами по борьбе отвоевал свободу и жизнь для двадцати одной тысячи заключенных, остававшихся в лагере.

Свобода! Как легко написать это короткое слово после прошедших с тех пор более чем двух десятков лет! Что тогда должен был чувствовать Роберт Зиверт? Может быть, в первые минуты он даже не понял, что ему принесла эта так внезапно пришедшая свобода. Ведь он перенес десять лет пыток и истязаний, десять лет отчаяния и смертельной опасности, и теперь всему этому сразу наступил конец.

Но пора сказать несколько слов о биографии нашего героя. Роберт Зиверт родился 30 декабря 1887 года в Шверзенце, в провинции Познань. Кроме него, в семье было еще семеро братьев и сестер, семь голодных ртов, и отцу, по профессии плотнику, с трудом удавалось кое-как прокормить детей. В десять лет Роберт уже должен был зарабатывать на жизнь, чтобы помогать семье, которая в 1896 году переехала в Берлин. В 1902 году Роберт обучился ремеслу каменщика. Его мать хваталась за голову: «Каменщик?! Помилуй бог! Да он станет пьяницей!» Дорогая матушка Зиверт! Если бы ты была еще жива и смогла увидеть человека, выходившего 11 апреля 1945 года из ворот освобожденного концентрационного лагеря, то ты бы знала, кем стал этот седой мужчина, бывший когда-то твоим маленьким сыном. Он стал классово-сознательным рабочим, революционером.

Вступив в 1905 году в профсоюз, а в 1906 — в члены Германской социал-демократической партии, Роберт Зиверт становится решительным бойцом за освобождение своего класса. Он участвует в организации многих забастовок строительных рабочих и в возрасте двадцати одного года попадает за это в тюрьму. Первая мировая война забрасывает его на Восточный фронт. Здесь он встречает Октябрьскую революцию, а год спустя и ноябрьскую революцию в Германии. Но он еще далеко от родины и только в 1919 году возвращается в Берлин и вступает в Коммунистическую партию. Впоследствии мы находим его в Хемнице, где он ведет работу вместе со своим другом и товарищем по партии Фрицем Геккертом. В 1925 году Зиверта выбирают депутатом ландтага Саксонии от Германской коммунистической партии.

В 1933 году над Германией опустилась ночь. Как коммунистического депутата и председателя союза строительных рабочих фашисты одним из первых схватили Роберта Зиверта. Они продержали его три месяца в Тегельской тюрьме. Оказавшись на воле, он продолжал борьбу в подполье, и в 1935 году его снова арестовали. Так называемый народный суд приговорил его к трем годам заключения. Роберт Зиверт отбывает свой срок наказания в Лукау, где некогда также держали в заключении Карла Либкнехта. Но еще во время пребывания Зиверта в тюрьме судьба его была уже решена: гестапо не выпустит его из своих лап, из тюрьмы его перевозят в концентрационный лагерь и в 1938 году доставляют в Бухенвальд под номером 5044. И вот семь лет спустя почти шестидесятилетним стариком он выходит после десяти тяжких лет заключения через взломанные ворота лагеря на волю и возвращается к жизни.

Его родина — разрушенные и сожженные города и деревни, его народ — голодающие и потерявшие надежду люди, выбравшиеся из бомбоубежищ и не знавшие, с чего начать. Но разве и он, Роберт Зиверт, не выбрался только что из вырытой в земле ямы?

Вот он стоит, изможденный, седой, с коротко остриженными волосами. Охотнее всего он взял бы в руку мастерок каменщика, чтобы восстановить разрушенные дома. Но нужно было не только восстанавливать, но и строить новое. На обломках фашизма и войны надо было строить новый общественный строй.

В июне 1945 года Коммунистическая партия обратилась к немецкому народу со своей программой действий:

«…Надо не только убрать мусор из разрушенных городов, но и напрочь вымести мусор реакционного прошлого. Мы считаем, что при нынешнем положении насущные интересы немецкого народа указывают нам путь для создания антифашистского демократического строя. Теперь необходимо навсегда сделать из прошлого твердые выводы. Нам предстоит вступить на совершенно новый путь. В нынешний переломный момент мы, коммунисты, призываем всех трудящихся, все демократические и прогрессивные силы народа на эту великую борьбу за демократическое обновление, за возрождение нашей страны».

И новый путь начался. Вернувшиеся на родину из тюрем и концентрационных лагерей объединились со всеми демократически и прогрессивно мыслящими людьми, чтобы сообща начать новую жизнь. Советские оккупационные власти всячески поддерживали все мероприятия, направленные на создание антифашистского демократического строя. Образовались первые управления земель и провинций.

Председателем Саксен-Ангальтского провинциального управления стал честный буржуазный демократ д-р Гюбнер. Первым заместителем его — каменщик Роберт Зиверт. И без мастерка каменщика в руке он камень за камнем возводил новый дом. Конфискация имущества военных преступников, передача принадлежавших им крупных предприятий в руки народа, земельная реформа, проведенная в первую очередь в провинции Саксен-Ангальт, и передача имений и земель бывших помещиков и нацистов малоземельным крестьянам — все это послужило прочным и надежным фундаментом, на котором можно было воздвигнуть новый дом.

С осени 1946 года, после первых демократических выборов в земле Саксен-Ангальт, Роберт Зиверт становится ее министром внутренних дел. После образования ГДР его назначают руководителем большого отдела в министерстве строительства. Он далеко не молод. Седая непокорная прядь, то и дело спадая ему на лоб, выдает его возраст: ему уже шестьдесят три. Но крепкая фигура Зиверта и брызжущая через край энергия заставляют окружающих забывать о его возрасте. Да к тому же у него нет времени стареть, — слишком много дел, и здесь, в министерстве, каменщик как раз на своем месте. Теперь он опять может строить. В прежнем ритме — камень за камнем! Поначалу самое необходимое — дома для людей. Зиверт не только сидит за письменным столом, но и поднимается на леса. Надо сделать как можно больше. Земельная реформа требует преобразования деревни, требует постройки новых ферм, силосных башен, амбаров, хлевов, и Роберт Зиверт успевает повсюду.

Вырастают новые города и городские районы в Гойерсверде, в Висмуте. Роберт Зиверт закладывает первый камень при основании нового социалистического города Эйзенхюттенштадта. В течение пятнадцати лет он строит вместе со всеми и в семьдесят восемь лет все еще работает в министерстве как научный сотрудник. Но 30 декабря 1967 года во время торжества по случаю его восьмидесятилетия министр, кладя ему на плечо руку, говорит: «Теперь пора и отдохнуть, Роберт!» У неутомимого каменщика нужно отобрать мастерок, не то он вообще не остановится. В день своего юбилея он оглянулся на прожитую им жизнь, — по своей полноте и размаху она отражает историю начиная со времен кайзеровской империи до победы над фашизмом и начала строительства социализма.

Роберту Зиверту теперь за восемьдесят, и у него за плечами шестьдесят пять лет борьбы. Каменщик, бухенвальдский смертник стал государственным деятелем нового строя, представителем рабоче-крестьянского государства. Такие люди, как он, вывели свой народ из лабиринта его столь роковой истории на новый путь, на путь, открывшийся перед ним в мае 1945 года, когда сначала пришлось убирать оставленные войной развалины, чтобы, освободив горизонт, пойти новой дорогой.

Камень за камнем укладывал он, Роберт Зиверт, пока новый дом не был построен. Разрушить его фундамент невозможно, так как каменщик знает свое ремесло. Вот он, седовласый, проходит по улице. Останавливается перед строящимся домом и смотрит, как работают строители. Башенные краны поднимают и кладут блоки один за другим. Когда дом будет готов, в него въедут веселые люди. Может быть, рядом с Робертом стоит человек, который тоже смотрит на новое. Может быть, он скажет:

— В мое время было еще так: клали камень за камнем.

— Ты каменщик? — спросит его Роберт, который ничем не отличается от стоящего рядом человека.

Есть ли вообще люди, от которых отличается Роберт Зиверт, каменщик и государственный деятель? Разумеется, есть. Например, кизингеры, венеры, штраусы. И именно потому, что Роберт Зиверт от них отличается, он похлопает соседа по спине и скажет:

— Вот мы тут стоим вдвоем и глядим на них, смотрим на новое. Мог ли ты об этом мечтать в тысяча девятьсот сорок пятом году, когда мы взяли в руки мастерок? Камень за камнем! Хорошо было, не правда ли? Но мне кажется — башенные краны лучше.

Сосед испытующе посмотрит на него:

— Ты что, тоже каменщик?

— А как же, — ответит Роберт Зиверт и довольно прищурит глаз…

Перевод А. Зелениной.

Юрий Брезан КАК СТАРУХА ЯНЧОВА С НАЧАЛЬСТВОМ ВОЕВАЛА

Уже одно то, что впервые в жизни она увидела свет — свет керосинового фонаря — в каморке для служанок у крестьянина, владельца шести лошадей, случилось против закона и права, вопреки всякому обычаю.

Закону и праву противоречило то, что третья служанка без роду и племени произвела на свет безотцовское дитя. Но здесь все было ясно. С обычаем обстояло несколько иначе: всегда в крестьянских усадьбах попадались красивые, цветущие служанки и зачастую высохшие, увядшие, лишенные всякой прелести хозяйки, и мужья их для некоторого разнообразия и отдохновения сменяли порой свое законное ложе под боком тощей супруги на место возле цветущей плоти юной служанки.

Словом, безродная третья служанка не так уж нарушила обычай, когда однажды сумрачным зимним днем на сеновале покорилась силе своего хозяина.

Но то, что она теперь родила ребенка, не имея ни малейшего права назвать отцом его даже какого-нибудь работника или батрака, — вот это уже противоречило всем обычаям.

Сухопарая хозяйка ругалась и обзывала третью служанку «потаскухой». Хозяин неделями слонялся по гумну и всей усадьбе в отвисших сзади штанах и со спутанной копной волос, притворяясь, будто делает что-то полезное в хлеву и амбаре в эти дождливые осенние дни.

Когда третья служанка явилась к начальству и объявила, что у нее родилась девочка и она желает назвать ее Марией, светская власть удовлетворилась данными, полученными от молодой матери, и вписала в регистр: «Отец неизвестен».

Небесная власть с таким положением никак не могла согласиться. Но грешница, невзирая на угрозы самыми страшными адскими карами, оставалась немой и упорствовала, а потому, в конце концов, изнемогшей небесной власти не оставалось ничего иного, как занести в крестильную книгу девочку Марию от неизвестного отца.

При этом не только всей деревне, но и многим крестьянам соседних четырех деревень, а также земной и небесной власти было совершенно ясно, почему крестьянин Кола ходил в отвисших на заднице штанах и работал как одержимый, лишь бы поменьше попадаться на глаза супруге.

Но третья служанка знала, чего хотела: если она сохранит доброе имя Колы в глазах начальства, то получит отдельную каморку над коровьим хлевом, сможет растить возле себя маленькую Марию и получать на четыре талера в год больше.

Так маленькая Мария без отца осталась в усадьбе своего отца и к пяти годам превратилась в толковую гусятницу.

В семь лет она пошла в школу. И здесь уже во второй раз восстала против начальства, — ибо выводила каракули на аспидной доске левой ручкой, точно так же, как хлебала левой рукой суп или ставила пестрые заплаты на своей грубой юбчонке.

В школе она сидела в первом ряду против учителя, с левого края у стены. А позади, справа находилось место сына регента, четырьмя годами старше ее. Соседом его был сын лавочника, владельца «торгового дома» и мельницы с пекарней, где в одной из комнат можно было выпить водочки. Жена лавочника даже летом ходила в чулках и башмаках, а в дни храмового праздника у них бывали самые именитые гости. Даже господин секретарь заместителя окружного начальника посещал их и очень богатый купец Хаппиг, у которого в городе был магазин с шестью большими витринами.

Увы, сын регента и сын лавочника не отличались ни особым умом, ни прилежанием. Но обоим предстояло на будущую пасху поехать в город поступать в гимназию. Понятно, что господин учитель прилагал все силы, чтобы вдолбить им обоим, да еще нескольким, необходимые знания.

Право же, времени для остальных учеников этой «маленькой» школы, вместе с Марией сидевших в одном классе, вовсе не оставалось. Потому не было ничего удивительного в том, что прошел еще добрый год, прежде чем обнаружилось молчаливое сопротивление Марии начальству.

Вместе с небесным начальством деревни в школу наведался инспектор из города. Несчастный случай привел инспектора к маленькой Марии и заставил его взглянуть на ее аспидную доску. Твердые и аккуратные стояли на ней буквы, но, к сожалению, инспектору лишь с помощью зеркала удалось разобрать начертанные на доске слова: «Германия великая страна — у нее есть император. Императора зовут Вильгельм. Он ниспослан нам божьей милостью». Левой рукой Мария научилась красиво и четко выводить слова, которые, однако, можно было прочитать только с помощью зеркала. Господин учитель получил после посещения инспектора основательный разнос, а девочка Мария тут же следом — изрядную порцию побоев от господина учителя. С этого дня палка господина учителя до тех пор гуляла по писавшей в зеркальном порядке девочке, пока ее правая рука не научилась выписывать фразу: «Все мы подчинены начальству, а начальство — от бога». Чем старше становилась Мария, тем реже она попадала летом в свой класс. То нужно было сажать картофель или выпалывать сорняки, то сажать свеклу или стелить лен, то жать хлеб или ворошить сено, а там уж приходила пора выгонять скот на пастбище, и Марии приходилось следить, чтобы коровы не забрели на свекольное поле или в кукурузу в поисках более доступного и вкусного корма.

И вот девочке исполнилось четырнадцать лет. Незадолго до пасхи явился ее опекун и сказал, что незачем ей больше ходить в школу.

— Господин учитель считает, — говорил он, — что ты выучилась всему, что тебе необходимо. Ты можешь сосчитать, сколько снопов идет на суслон, умеешь пересчитать своих телят и коров, чтобы ни одна не потерялась. Расписываться и читать Библию ты тоже навострилась. Кроме того, ты уже достаточно взрослая и сильная, можешь работать коровницей.

Но Мария не соглашалась. В школе было гораздо приятнее, чем в усадьбе за работой. Там ей попадало разве что от учителя или священник иногда дернет за волосы.

Дома же ее колотила мать, ругала и пинала хозяйка, а нередко, бывало, и сам хозяин давал по уху.

Мария заявила опекуну, что будет и дальше ходить в школу. Ведь другим детям полагалось учиться еще целый год. Тут опекун рассвирепел:

— Если ты завтра придешь в школу, учитель тебя отколошматит и все равно выгонит. А потом получишь еще от меня и от матери, — ведь она уже взяла деньги у хозяина Колы за твою работу.

Мария выпятила нижнюю губу, втянула голову в плечи и больше не произнесла ни слова.

В пятницу после пасхи она все-таки удрала из хлева и помчалась в школу. Все произошло так, как предсказывал опекун: она получила колотушки от учителя, ей не дали второго завтрака, сунули в руки корзину, и вместе с другими служанками она отправилась на поле молодого клевера выбирать из пашни камни.

Осенью того же года мать ее простудилась и, не пролежав в постели и нескольких дней, умерла. Мария поплакала немного, а в воскресенье в первый раз надела материну черную юбку, черный передник и черный платок.

Следующей весной Мария снова убежала. На сей раз уже не в школу, и за пять деревень южнее. Там она пошла к управляющему помещичьего имения и попросилась на работу. Тот бегло взглянул на ее бумаги, несколько внимательнее на сильные, уже рабочие руки, на крепко сбитую, приземистую фигуру и послал в помещение для работниц.

Через неделю хозяин Кола явился, чтобы забрать свою сбежавшую коровницу, но ему пришлось вернуться ни с чем. Как-никак, а помещичье имение не чета хозяйству крестьянина, пусть даже с шестью лошадьми. Зато в возмещение понесенных убытков он присвоил себе принадлежавшие матери Марии черное и ее единственное пестрое платья.

Шли годы, со временем Мария уже получала за рабочий день несколькими пфеннигами больше, обрела округлые бедра, острый язык и сильные руки, умевшие постоять за себя.

И все же, когда она через несколько дней после своего девятнадцатого дня рождения пришла вместе со вторым работником Якобом Янчом к священнику, чтобы сделать оглашение, ей пришлось просить его звонить к их венчанию в маленький колокол. Как раз в тот момент, когда это было важно, руки ее совсем забыли о самозащите, вот почему молодожены Янчи в день крестин своего первенца, можно сказать, еще доедали свой свадебный пирог.

Через год после девочки в той же комнате родился мальчик. Комната была большая и вместительная. Правда, огромная темно-серая кафельная печь занимала много места, и все же вполне можно было поставить в комнате вторую кровать для детей.

Когда появилась на свет следующая девочка, Якоб Янч уже был похоронен во Фландрии, и в большой комнате Янчовой было достаточно места для нее и троих детей.

Жизнь шла своим чередом. Дети подросли и научились очень рано сами заботиться о своем вечно голодном желудке. После двух лет работы у одного крестьянина старшая дочь вернулась домой, так как там хватало сильных и здоровых девок и хозяину не было нужды держать работницу на сносях; да к тому же отцом будущего младенца оказался пришлый рабочий с кирпичного завода. Старая Янчова не стала расстраиваться. Пришлось только позаботиться о куске хлеба для еще одного голодного рта. И это оказалось причиной, почему Мария Янчова начала настоящую войну с начальством.

Как-то раз двое мужчин и две женщины из помещичьей усадьбы сеяли клевер. Мужчины отсыпали себе по полному рукаву рубахи семян, одна из женщин захватила с собой шерстяной чулок, Янчова, которая впервые сеяла клевер, только таращила на них глаза. В конце концов она сообразила, что за чулок семян клевера наверняка можно получить две-три буханки хлеба. У нее не было с собой чулка, поэтому она насыпала семена за пазуху, между рубашкой и кофтой, потуже затянув завязки передника. Сердце ее при этом так билось, что ей казалось, будто клеверные семена под кофтой прыгают, как живые. Но постепенно прыгающие семена успокоились; другие работники сказали ей — да Мария и сама это видела, — что в дворянском поместье столько клевера, из-за двух-трех фунтов семян не стоит и разговор вести. Воровством это при всем желании назвать нельзя.

Вечером пришел безработный кирпичник Вальтер, признанный Янчовой, но не начальством, зять. Из лоскута от старой рубашки Янчова сшила подходящий мешочек, и черный Вальтер записал все, что должен на следующий день купить в городе за семена: два фунта маргарина, фунт риса, фунт пшеничной муки и восьмушку кофе. Кофе исключительно для Янчовой, — ведь должна же она как-то вознаградить себя.

К несчастью, работавшая с нею женщина не удовольствовалась своим чулком, а мужчина — рукавом рубашки. Вечером, когда стемнело, они попросту стянули из амбара целый мешок клеверных семян.

Новый арендатор имения хоть и не был столь бережлив, как прежний управляющий, но недостающий мешок семян все же вывел его из равновесия. Он вызвал полицию.

Когда надо было разыскивать людей, покушавшихся на добро дворянского имения, полицейская власть обычно надвигала поглубже на лоб фуражку и натягивала подбитые гвоздями сапоги. И случилось так: покуда ничего не подозревавший безработный Вальтер ждал, когда взвесят и оценят его мешочек клевера, появилась полиция и захватила мешочек вместе с безработным до выяснения.

Добрый час спустя тот же жандарм вошел в комнату старой Янчовой, которая в это время, ничего не подозревая, окапывала хозяйскую свеклу.

Жандарм раскидал постели, переворошил скудные запасы белья в сундуке и обнаружил под кроватью коробку из-под маргарина, полную пшеницы.

Приглашенный арендатор признал пшеницу своей, после чего позвали одного из мальчишек, прижавшихся носами к оконному стеклу, и отослали его с коробкой на помещичий двор.

Потом жандарм и арендатор отправились на свекольное поле и знаком подозвали Янчову к себе.

Жандарм положил одну руку на кобуру пистолета, другой подбоченился и заорал:

— Янчова, вы стащили клевер?

— Да, господин вахмистр, — ответила Янчова без колебаний, ибо она знала, что начальство обманывать нельзя и что у начальства другие взгляды на воровство, чем у нее.

— А куда же вы его спрятали?

— Я дала его с собой Вальтеру в город, господин вахмистр.

— Вальтер? — переспросил жандарм. — Это тот безработный, что постоянно у вас околачивается?

— Да, господин вахмистр.

— Так. Но где же остальной клевер?

— А больше у меня нет, — заявила Янчова твердо и даже несколько обиженно.

Вахмистр уже собирался было наорать на нее, чтобы заставить признаться упорствующую воровку, но тут вмешался арендатор:

— А кто же украл остальные семена, Янчова?

— Мы все взяли понемножку, господин арендатор.

— Кто это: мы все?

— Ну, Хана, Петр и Ян тоже.

— А у вас больше ничего не осталось?

— Я все отдала Вальтеру, господин арендатор, — ответила Янчова.

— Я думаю, она говорит правду, господин вахмистр, — обратился арендатор к жандарму, — лучше всего будет пойти сейчас к другим.

— Если вы нас обманули, Янчова, — закричал жандарм, — я вас засажу в тюрьму и будете сидеть там до тех пор, пока не почернеете! Понятно?

— Да, господин вахмистр, — сказала Янчова, радуясь, что не изворачивалась.

Она подождала еще некоторое время, не арестуют ли ее сейчас же. Но начальство уже не обращало на нее внимания, оно отправилось в деревню, чтобы приступить к следующему обыску.

Янчова была, с одной стороны, рада-радешенька, что не поддалась соблазну взять побольше клевера и что так дешево отделалась. С другой стороны, ее томило неприятное чувство, оттого что она выдала Яна, Хану и Петра. Но тут ей пришла на память пропись, которую ей ребенком так часто приходилось писать на доске: «Все мы подчиняемся начальству». Ясное дело, — начальство обманывать нельзя.

Яна и Хану, утащивших мешок клевера, начальство застало дома, но пользы от этого было мало. Они признали только, что наполнили рукав и чулок, радуясь втихомолку, что из предосторожности припрятали мешок у Яновой сестры.

В конце концов начальство приняло решение наложить на всех четверых штраф в сто марок. Вышло так, что Янчовой пришлось платить в десять раз больше того, что она надеялась выручить за украденные семена; помимо всего семена-то пошли прахом, да и мешочек тоже и, наконец, около пятнадцати фунтов пшеницы, добыча ее младшенькой от сбора колосьев.

Янчова так рассвирепела, что твердо решила пойти к арендатору и открыть ему глаза на эту вопиющую несправедливость.

Арендатор как раз отправлялся на охоту, сопровождаемый двумя таксами, по кличке «Вальдман» и «Ведьма». Едва завидев Янчову, собаки с громким лаем бросились на нее.

Конечно, у Янчовой в руках была тяпка и она могла ею обороняться. Но не такое это простое дело — бить господскую собаку черенком от тяпки, это может чертовски дорого обойтись, гораздо дороже, чем насыпанная за пазуху горсть семян.

Поэтому Янчова стала ласково уговаривать обоих черных дьяволов:

— Да, да, вы славные зверушки, славные зверушки…

И в ту же минуту славные зверушки дружно вцепились зубами в длинную рабочую юбку женщины; миг! — и Янчова оказалась, можно сказать, без юбки; если смотреть спереди, то на ней осталась только пара старых мужских кальсон, обрезанных до колен. Она выронила из рук тяпку и схватилась за остатки юбки, стараясь так их распределить, чтобы хватило кругом.

Таксы уже совсем было приготовились к атаке на остатки юбки, но тут арендатор, несколько оправившись от душившего его смеха, свистом отозвал собак. Следом за таксами прямо на арендатора двигалась разгневанная Янчова.

— Вот это была картина, скажу я вам, Янчова, умереть можно! — воскликнул мужчина в зеленом охотничьем костюме, готовый снова разразиться хохотом.

— Умереть или не умереть, господин арендатор, — разбушевалась Янчова, — но за юбку вам придется заплатить!

— Что за шутки, Янчова, — эту юбку еще ваша бабушка получила в наследство ношеной! И теперь вы хотите на этом обтяпать выгодное дельце! — Арендатор засмеялся, но вдруг лицо его потемнело: — Вообще вам бы радоваться, что я не засадил вас в тюрьму за кражу! — Он свистнул собак и повернулся, чтобы уйти.

Янчова заступила ему дорогу.

— За семена я отдала вам в десять раз больше того, что выручила бы за них в лавке, — начала она, и голос ее дрожал от гнева, — кроме того, вы еще отняли у меня пятнадцать фунтов пшеницы…

— Вернул себе, хотите вы сказать, Янчова? Ведь эту пшеницу вы наверняка у меня стащили?

— Моя дочь собирала колоски! А тащить — да я за всю свою жизнь, господин арендатор, еще не украла ни столечко! — И она указала на кончик пальца.

— Только клевер, не так ли?

— За него я уплатила сполна!

— Но сперва своровали!

— Зато вы своровали мою пшеницу! — вырвалось у Янчовой. Она мгновенно прикусила язык: ведь как-никак арендатор — начальство, а начальство не ворует, потому что законы у него в руках. Она уже хотела взять свои слова обратно, но тут арендатора прорвало.

— Вот как? — проговорил он, прищурившись («будто собирался выстрелить», — рассказывала позднее Янчова). — Вот как? — повторил он. — Я хотел было дать вам марку за вашу старую юбку, теперь же я вычту из вашего заработка за те полчаса, которые вы здесь проболтали! Поняли, Янчова? — крикнул он и зашагал прочь твердым, уверенным шагом человека, сознающего свою власть и понимающего, что закон на его стороне.

Янчова, онемев, смотрела ему вслед. Потом сделала несколько шагов назад и подняла тяпку. При этом из ее рук выскользнули концы юбки, язык у Марии развязался, и, вся красная от ярости, она закричала вслед арендатору.

— А все-таки вы меня обокрали!

Тот оглянулся и зашипел:

— Возьми, Ведьма, возьми, Вальдман! — И оба дьявола с отчаянным лаем ринулись по молодым всходам свеклы прямо на Янчову.

Но теперь она уже не приговаривала «милые зверушки», а покрепче взялась за тяпку. Вальдман, напавший первым, взвизгнув, откатился за две борозды. Ведьму тяпка настигла минутой позже, отшвырнув ее в другую сторону.

Едва оправившись, собаки снова приготовились напасть на женщину. Ползком, на животе, они приближались справа и слева к старой работнице. Опять тяпка со свистом рассекла воздух и ударила Ведьму, но одновременно Вальдман вонзил свои острые зубы в левую икру Янчовой.

Женщина громко вскрикнула от боли и ярости и с такой силой обрушила тяпку острой стороной на темно-коричневую спину собаки, что Вальдман тут же испустил дух.

Жгучая боль в ноге заставила Янчову напрочь забыть все прописи и все внушенное ей почтение к начальству. Размахивая тяпкой, она бросилась по бороздам в погоню за Ведьмой.

— Сейчас я тебя убью, негодная тварь! — кричала она.

Арендатор, не отличавшийся особой сообразительностью, пришел между тем в себя.

— За собаку ты мне дорого заплатишь, проклятая баба!

— Сейчас и вторую прикончу! А потом и тебя в придачу, ты, ты… — Ей не сразу пришло на ум нужное ругательство. — Ты, пшеничный вор! — кричала ему Янчова в ответ.

Возможно, арендатор и справился бы с Янчовой, но на расстоянии двухсот метров за поединком между арендатором и работницей с любопытством наблюдала группа женщин. А может быть, господин в охотничьем костюме в глубине души слегка побаивался острой тяпки. Он не стал дожидаться, пока женщина его догонит, и поспешно удалился.

Янчова преследовала хозяина и собаку еще два-три шага, потом остановилась и послала вдогонку обоим такой поток ругательств, каким простые люди могут научиться лишь при многолетнем общении с управляющими и жандармами.

Потом она повернулась, зашагала прямо по свекле, еще раз пнула ногой Вальдмана и, подойдя к работавшим женщинам, воскликнула:

— Видали, как он улепетывал? Вот так их надо научить бегать от нас! — затем взяла свою корзину, сколола, как могла, юбку английской булавкой и объявила: — Меня вы больше на его полях не увидите! — и зашагала прочь: подлинная победительница. Несмотря на изорванную юбку. И хотя она не знала, где добудет на завтра пропитание для себя и своего внука, которого ей подбросили дочь и Черный Вальтер, когда уехали, чтобы поискать работы и сытной жизни в большом городе.

Очень скоро старая Янчова поняла, что после сражения с таксами ее борьба с начальством, до сих пор тайная и наполовину неосознанная, стала явной и сознательной. Но, должно быть, ей так никогда и не стало до конца ясно, какую роль сыграла в дальнейшем ходе событий в деревне ее победа — победа простой батрачки, вооруженной всего лишь тяпкой, над арендатором дворянского имения с его таксами и ружьем.

Возможно, не таким уж решающим был тот факт, что Янчовой не пришлось возмещать ущерб за убитую таксу, и даже не то, что арендатор в самом деле вынужден был уплатить старухе десять марок за укус собаки. Важнее было нечто другое: старая Янчова отказалась ходить на работы в имение. В начале жатвы арендатор несколько раз вызывал ее к себе, но она всякий раз передавала с посланным к ней человеком один и тот же ответ:

— Низкий ему поклон, и пусть он мне лижет пятки! Янчова до тех пор не выйдет на работу, пока господин арендатор не вернет пшеницу, которую уворовал у нее, и не заплатит за юбку, изодранную его проклятым собачьим отродьем!

Несмотря на свою «безработицу», работы для нее хватало. У мелких крестьян и хозяев всегда находилось для нее дело: где посадить свеклу или поворошить сено, выдернуть сорняки в картофеле или моркови, где перелопатить пшеницу, оборвать ботву у свеклы, окучить картофель, прополоть гряды или обмолотить рожь. Правда, хозяева не платили по часам, но давали Янчовой и ее внуку хлеба с маслом на завтрак, картошки и капусты, а иногда и кусочек мяса к обеду, на полдник — ломоть хлеба со смальцем и кофе с молоком, а на ужин — молочный суп и жареный картофель с куском колбасы и соленым огурцом. К тому же платили марку или полторы в день и заботились о том, чтобы у нее и у внука нашлось и зимой что поесть.

Кроме того, в деревне было три пруда, и все они были белы от гусей. У этих гусей круглый год, через определенные промежутки, выщипывали перья. Конечно, не догола, но примерно так, как стригут овец. Перья ссыпались в большие мешки, и в дни между рождеством и крещеньем хозяйки стаскивали эти мешки с чердака в комнату и ставили на лежанку кафельной печи. Оттуда перья пригоршнями вытаскивали на стол, вокруг которого в послеобеденные часы усаживались три-четыре, а то и пять женщин и щипали эти перья.

Вечером стол раздвигали, чтобы хватило места для десяти — двенадцати девушек, — теперь они усаживались за стол вместо старых женщин. Разница между обеими этими сменами заключалась не в том, кто больше или меньше перьев ощипывал и потом запихивал во временные чехлы, — старухи относились к своей работе куда более серьезно, чем молодежь, — все дело было, так сказать, в аккомпанементе: старые женщины вполголоса рассуждали о скотине, о безработице, о дороговизне, о том, что прошлые времена, дескать, были лучше. Молодые же смеялись и дурачились, так что перья нередко порхали по комнате; они рассказывали друг другу о парнях и своих любовных историях, о свадьбах и изменах и о том, как они мечтают устроить свою будущую жизнь. В промежутках между разговорами запевали какую-нибудь старинную песню своего народа; простые, незатейливые мелодии на простые, незатейливые слова. Крестьянские песни печальные или веселые, в некоторых говорилось о господах, об их богатстве, об их произволе и о подневольном труде угнетенного люда.

После одной из этих песен старую Янчову, единственную старуху среди молодежи, часто просили рассказать об украденном клевере, а также об украденной пшенице и о великом сражении с таксами на свекольном поле.

А рассказывать Янчова была горазда! Перед глазами сразу вставали «милые зверушки», рвущие в клочья юбку; все видели, как отброшенные тяпкой собаки взлетают в воздух, слышали, как они скулят, и когда Янчова после этого описывала, как обратила в бегство двух оставшихся в живых врагов, девушки ликовали, и у них было такое чувство, будто победа старухи была и их победой.

Парни, которые на таких посиделках устраивались на лежанке или на диване в ожидании подруг, чтобы тем не страшно было одним идти домой, завидовали старой Янчовой и ее успеху у девушек. Поэтому и они принимались рассказывать: один о том, как-де он водил за нос жандармов, другой — как справился с заведомым грубияном начальником, третий о том, как они прогнали судебного исполнителя, который собирался продать с молотка имущество Ханчки, а четвертый в заключение расписывал непревзойденный героизм деревенских парней, выгнавших тумаками членов «Юношеского стального шлема» из трактира и вообще из деревни.

Лишь немного осталось в деревне людей, не слышавших рассказов старой Янчовой о битве с таксами, и мало кто не был на ее стороне. Но быть на ее стороне значило — если послушать разговоры парней — восставать против жандармов, против чванливых обитателей дворянских имений, против чиновников из суда, против «Стального шлема» и многих хорошо оплачиваемых прислужников богачей.

Когда мешки с перьями наконец опустели, юное весеннее солнце уже съело весь снег. Дороги подсыхали, и крестьяне стали поговаривать о весенних полевых работах.

К этому времени арендатор опять велел передать старой Янчовой, чтобы она выходила на работу. Но посланный принес тот же ответ, как и летом и осенью.

Несмотря на безработицу, в дворянском поместье было мало таких дешевых и хороших работников, как старая Янчова, и потому господин арендатор снизошел до того, что в один прекрасный апрельский день сам явился к старухе.

Остановившись на улице возле ее окна, он постучал палкой в оконную раму.

— Эй, Янчова, выйдите-ка сюда! — приказал он.

Янчова как раз готовила на завтрак себе и внуку молочную болтушку.

— Некогда, — крикнула она через закрытое окно, продолжая усиленно взбалтывать суп.

— Скажите, начнете вы наконец работать?

— Работаю достаточно, — проворчала она.

Арендатор, разумеется, не мог разобрать ее слов, поэтому он сильней постучал по стеклу и повторил свой вопрос более громким голосом. После того как молочный суп закипел, Янчова поставила кастрюлю на стол и отворила окно.

— Я хожу на работу каждый день!

— Но не ко мне! — рассердился арендатор, стукнув палкой по оконной раме и весь залившись краской.

— В других местах тоже есть работа, — пробормотала Янчова и стала разливать суп по тарелкам. — И потом, моя пшеница, которую вы у меня отняли…

— Перестаньте твердить мне о своей проклятой пшенице, Янчова! Эти жалкие несколько фунтов вы получите при следующей выплате натурой, — отвечал арендатор, и так как он считал, что одержал верх над старухой, добавил небрежно, уже отходя от нее: — Итак, завтра утром, Картофель будем сажать.

— У Дубанов тоже, — ответила женщина, пододвигая внуку ломоть хлеба, — я ему уже давно обещала.

— Ах, вот как? У Дубанов, значит? А живете-то в моем доме! Если вы завтра утром не явитесь на работу, я велю вас вышвырнуть на улицу! Поняли?

Этого арендатору не следовало говорить. Во-первых, он должен был знать, что Янчова еще не забыла о своей славной победе прошлой весной. А во-вторых, все деревенские воробьи давно чирикали о том, что арендатор по уши погряз в долгах.

— Вот как? — удивилась Янчова. Она встала и подошла к окну. — Вышвырнуть? Пожалуй, вас скорее выгонят из вашего дома!!

Показывая, что разговор окончен, она с такой силой захлопнула окно, что стекла задребезжали. Потом убрала кастрюлю и тарелки со стола, смахнула в ладонь хлебные крошки, натянула на мальчика курточку и нахлобучила ему на голову пушистую шапку; Затем повязала платок на голову, уложила в корзинку фартук из мешковины и старый пиджак покойного Янча, заперла дверь комнаты и отправилась к хозяину Дубану сажать картошку.

О внуке ей уже теперь весь день не надо заботиться: до обеда он будет играть с детьми Дубана, а после обеда пойдет в школу. За ним присмотрит теперь Дубанова.

На следующий день Янчова получила письмо из господского имения. В нем было написано, что она в течение недели должна очистить комнату, в противном случае полиция…

— Черт проклятый! — проворчала старуха и сунула письмо за рамку подслеповатого стенного зеркала, где торчала еще ее последняя почта — две открытки, поздравления с Новым годом. Одна — от младшей дочери, другая — от сына, работавшего в Дрездене, если, конечно, попадалась работа.

Янчова не потому присоединила угрожающее письмо из помещичьего имения к открыткам, что считала его важным, а просто по привычке. Получить письмо — было для нее такой редкостью, что она не считала возможным сжигать полученное, даже если то была реклама от продавца лотерейных билетов или еще гораздо менее важное письмо из поместья, содержащее угрозу полицией.

Когда срок прошел, а Янчова и не думала ничего предпринимать, разве что выбирала картофель из буртов у нескольких хозяев и сажала его в землю, да иногда к слову рассказывала о глупом письме, к ней явился утром господский кучер Ян.

— Ну, Мария, ты, конечно, не хочешь?..

Янчова мигом поняла, о чем он говорит.

— Нет, — ответила она — тридцать шесть лет я проработала в имении, тридцать лет прожила здесь. И никуда отсюда не уйду!

— Ладно, — пробормотал Ян, доставая щепкой огонь из очага, чтобы разжечь трубку. — Мне ведь приказано вышвырнуть тебя отсюда. Но я ему скажу, что ты не уходишь. Пусть сам попробует, а?

— Ты ему только скажи, что тяпка уже стоит наготове! — рассмеялась Янчова.

— Да он нипочем сюда не явится. Ну что ж, Мария, извини! — ответил Ян и вышел.

Ян оказался прав: арендатор не пришел к старой Янчовой. Но в общинном управлении его партия имела большинство в три голоса. Общинный совет, по предложению господина арендатора помещичьего имения, постановил выгнать на улицу старую Янчову с помощью полиции, если та немедленно не вернется на работу в имение.

Об этом решении общинного совета старая Янчова тоже узнала от господского кучера Яна, который был членом общинного совета и вместе с другими голосовал за выселение.

— Пришлось, Мария, — сказал он. — Ничего я не мог поделать, раз арендатор так решил.

— Все вы — старые половые тряпки, а не мужчины, Ян! — вскипела Янчова. — Вот я покажу вам, должны ли мы всегда танцевать под дудку господ!

После того как однорукий старый рассыльный общины без видимого успеха передал Янчовой официальное извещение председателя общины, на сцену выступил вахмистр Иоганн Шиллер.

Шиллер был некогда фельдфебелем и знал, как обращаться со строптивым людом. Кроме того, ведь это он тогда на свекольном поле сразу — только благодаря своему правильному поведению и правильно взятому тону! — вырвал у Янчовой признание в краже клеверных семян.

Его первый визит оказался, правда, безрезультатным: комната была заперта на замок и, как он установил, заглянув в окошко, в ней не было ни души.

— Где Янчиха? — заорал он на жену скотника, которая жила над Янчовой и как раз спускалась по лестнице.

— Почем я знаю? — огрызнулась та, ибо как и все работники, ненавидела этого «свирепого пса».

На счастье Шиллера, навстречу ему попался внучек старухи. Здесь полицейскому повезло куда больше.

— Бабушка у Вичасов, — сказал мальчик и проворно метнулся вперед, чтобы добежать до бабушки скорей, чем туда дойдет вахмистр.

Вичасова только что родила, поэтому Янчова за нее хозяйничала. Она как раз чистила во дворе у порога картофель.

— Вы что ж, Янчиха, не получили письма из общинного управления? — набросился на нее «свирепый пес».

— Получила, — ответила Янчова, продолжая спокойно чистить картофель.

— Почему же вы не съехали?

— Ну уж не-е-ет! — сказала старуха и с такой силой бросила картофелину в воду, что несколько капель брызнуло на сапоги Шиллера.

— «Нет» — это не ответ на мой вопрос, — гремел Шиллер, отступив на шаг назад.

— Никуда я не уйду, — проворчала она, хватая новую картофелину.

— Сейчас же перестаньте чистить картошку и идите со мной!

— Не пойду!

— Немедленно идите за мной! — взревел Шиллер, упершись одной рукой в бок, а второю ухватив рукоятку пистолета, точно так же, как тогда на свекольном поле.

— Я должна начистить картошку, — возразила женщина очень спокойно. Все-таки сейчас дело обстояло не совсем так, как на свекольном поле.

— Именем закона… — начал представитель государственной власти.

Но Янчова прервала его:

— Мне надо в «домик», — встала и, прежде чем вахмистр успел опомниться, захлопнула за собой дверь с вырезанным в форме сердечка оконцем.

При таких обстоятельствах, это понял даже Шиллер, не имело никакого смысла вызывать Янчову через сердечко в двери и объявлять ей, чего требует от нее закон. Шиллер остался охранять дверь «домика» и дал себе слово действовать без всякого снисхождения.

Когда вахмистр приходит в деревню, чтобы кого-нибудь забрать, это целое событие, какое не каждый день случается. Во дворе у Вичасов уже собралась добрая дюжина детей, двое шестнадцатилетних крестьянских парней, не нашедших места, где бы они могли обучаться ремеслу, трое молодых безработных и две-три женщины. Все напряженно ждали дальнейшего развития событий, а пока присутствовавшие здесь ранее рассказывали вновь прибывшим о случившемся.

Когда подошел еще один безработный и спросил, что произошло, кто-то из его товарищей ответил:

— Старая Янчова плюет на господина полицейского.

Все засмеялись, а дети громко восторгались, радуясь шутке. Шиллер сделал вид, что ничего не слышит.

— Она это делает именем закона, — добавил другой, и опять взрослые засмеялись. А так как смеялись взрослые, их примеру следовали и дети.

Шиллер обернулся.

— Очистить двор! — приказал он взрослым и цыкнул на детей: — А ну, кыш отсюда, вы, банда!

Но ни парни, ни женщины не двинулись с места, а потому и дети не послушались.

— Ну, скоро вы?

Лицо Шиллера налилось кровью, а кулаки начали трястись от ярости.

— Это — двор Вичасов, — пробормотал один из парней. — Пока он нас не гонит, мы имеем право здесь стоять.

— Вы здесь ничего не потеряли. Я приказываю…

— …Вот именно, я только что потерял здесь пятак, господин полицейский. И я должен его поискать. А они все, — парень обвел рукой растущую кучку людей, — они помогают мне искать.

Шиллер сжал кулаки и закусил губу, а дети восторженно кричали:

— Ищите пятак, ищите пятак! Кто его найдет, может взять себе!

Положение становилось все более щекотливым, и спасти дело могла только решительная расправа с виновной.

Но виновная все еще сидела в «домике». Шиллер забарабанил кулаками в дверь:

— Немедленно выходите, Янчова!

— Не выйду, господин вахмистр, — отвечала старуха изнутри.

Это звучало отнюдь не дерзко, наоборот, почти добродушно.

— Сейчас же выйти! Именем закона…

— У меня понос, — крикнула Янчова через сердечко.

Все во дворе злорадно загоготали, и кипевшая в Шиллере ярость полностью поглотила его и без того скудные мыслительные способности. Он долго думал, пока нашел выход.

— Сегодня вечером, в семь часов, я приду к вам на квартиру, Янчова. Вы должны быть дома. Понятно?

Не дожидаясь ответа, Шиллер повернулся на каблуках и с видом суровой официальности отправился восвояси.

При этом он быстрым взглядом окинул лица парней, желая их запомнить. Во-первых, в его обязанности входило наблюдать за бунтарями, а во-вторых, уж он сумеет кого-нибудь из них поймать без звонка, или ручного тормоза, или фонарика на велосипеде…

Когда вахмистр в семь часов вечера явился к Янчовой, его опять постигла неудача.

Правда, Янчова была дома, и судя по всему поноса у нее на сей раз тоже не было, потому что она уютно сидела за столом и латала штанишки внука. Но это мало помогло Шиллеру, ибо все это он видел только в окно.

Войти в дом было столь же невозможно, как и выбраться из него. У входной двери какой-то неосторожный деревенский извозчик опрокинул огромный воз соломы.

Хотя Шиллер неоднократно требовал, чтобы молодой возница, а также стоявшие вокруг парни убрали с дороги солому, никто его не слушал, двое из них, не переставая, спорили, кто виноват и кто опрокинул воз. Не стесняясь в выражениях, возчик поносил молодого тележника, который, по его мнению, сделал из рук вон плохую телегу, почему она и рассыпалась здесь, у двери.

Тележник оправдывался, отвечая не менее грубой бранью, что-де возчик, несомненно, был пьян в стельку. Сваливать на честного ремесленника вину за то, что случилось под пьяную руку, только это он и умеет!

С дюжину парней из деревни помогали им переругиваться: одни были за возчика, другие за тележника.

Шиллер приказал немедленно убрать солому. Парни бы всей душой готовы это сделать, они и сами так считали. Но только никак не могли столковаться, кто именно должен убирать. Конечно, тот, кто виноват. А вот в этом вопросе они никак не могли прийти к единому мнению.

Чем больше Шиллер бесновался и вопил, тем яростнее пытались парни найти виновного.

Удалось ли им это в конце концов, Шиллер так никогда и не узнал; когда он спустя час уходил, ни одна из спорящих сторон еще не притронулась ни к одной соломинке.

На следующее утро только несколько разбросанных кое-где былинок еще указывали на то, что перед дверью старой Янчовой лежал целый воз соломы, так что никто не мог попасть в дом, не говоря о том, чтобы вынести на улицу мебель.

После этого случая действия против старухи были из предосторожности на некоторое время приостановлены, так как предстояли выборы.

Несмотря на эту предосторожность, сторонники помещичьего имения потеряли в общинном управлении четыре из своих шести мест.

Одному из вновь избранных членов общинного совета удалось при помощи некоего запыленного документа доказать, что «старая школа», где жила Янчова, стояла, правда, на помещичьей земле и действительно некогда была построена графом, но пользование ею было передано «общине на вечные времена».

Итак, вместе со своим пятидесятипятилетием Янчова отпраздновала свою вторую великую победу над начальством.

Помещичье имение имеет много возможностей проявить свою власть и укротить непокорных. Так, например, похлебка деревенских бедняков варилась почти исключительно на дровах из помещичьих лесов, ибо в немногих лесочках, принадлежавших крестьянам, не собрать валежника, — хозяева подбирают его сами.

До сих пор и старая Янчова по возможности каждый вторник и среду спозаранку отправлялась с ручной тележкой за дровами и после обеда возвращалась с собранным хворостом и одним-двумя мешками еловых шишек.

Но для того, чтобы привозить такой груз, надо было иметь в кармане разрешение на сбор дров, причем запрещалось брать с собой в лес топор и ножовку. Во всяком случае, с ними лучше было не попадаться.

К несчастью, арендатор поймал-таки старую Янчову вскоре после ее дня рождения в лесу с топором, отнял его, потребовал разрешение, разорвал его у старухи на глазах, приказал очистить наполовину загруженную тележку и прогнал Янчову из леса. Поскольку старуха всю жизнь питала глубокое уважение к законности, она не особенно сопротивлялась. Что ни говори, а топор она с собой принесла, а ведь это строго воспрещалось.

— Я только подкопала несколько корешков, — объяснила она арендатору, — у меня сил столько нету, чтобы вытаскивать их руками.

— Есть у вас силы или нет, Янчова, — возразил арендатор, — меня не касается. Топор есть топор. А топором пользоваться сборщикам дров запрещено.

— Не принесет это вам счастья, господин арендатор, — пробормотала она, сердито выгружая дрова из тележки, — так жестоко обращаться с бедными людьми!

На обратном пути она повстречала многих односельчан. Все дивились ее пустой тележке.

— Ты что, Мария, прогуливаешься с тележкой? — спросила ее одна женщина.

— Нет, нет, — смеялась Янчова, к которой уже вернулось ее бодрое настроение, — просто я насобирала дров для арендатора.

Другой встречный заметил:

— Ты, наверно, не нашла леса, Янчова?

— Я нашла в лесу арендатора! А у него ведь дела из рук вон плохи. Вот я и подарила ему свои дрова. И топор в придачу. Сам он не может ведь себе купить, скоро совсем вылетит в трубу.

— Дай-то бог! — горячо воскликнула Шлоссарева, чей опыт общения с господами из имения был на десять лет дольше, чем у Янчовой.

К такому пожеланию Янчова присоединилась от всего сердца.

Но небесное возмездие заставляло себя ждать, и бог не спешил обеспечить ее дровами и вернуть топор, поэтому старуха как-то отправилась за несколько километров в лесничество огромного соседнего имения.

Там она попросила дать ей разрешение на сбор дров.

Когда лесничий узнал, как ее зовут, он положил разрешение обратно в ящик своего письменного стола и сказал:

— Я не могу дать вам разрешения, Янчова. Весьма сожалею.

— Но почему, господин лесничий? Я заплачу…

— Потому что вы ходите в лес с топором и пилой и причиняете там большой вред.

— Это неправда!

— А что, разве ваш топор и…

— Я не причиняю никакого вреда, господин лесничий. Ведь я только корни выкапываю…

— Ладно, мне некогда, Янчова. Разрешения на сбор дров я вам дать не могу. До свидания!

С этими словами лесничий мягко, но решительно выпроводил ее из комнаты и запер за ней дверь.

— Свинья собачья! — проворчала Янчова, имея в виду, конечно, арендатора, который, в чем она не сомневалась, подговорил лесничего.

Она решила немедля идти дальше, поскольку уже была в пути. Она была еще здоровая женщина, с сильными ногами и могла до обеда добраться до монастыря, которому принадлежал тот самый лес, куда лесничий не хотел ее пускать.

Ей, собственно, хотелось поговорить с самим настоятелем, но удалось попасть только к казначею. А казначей на опыте многих поколений умел обходиться с людьми, которые не имели другого достояния, кроме сильных рук.

Через две минуты Янчова опять стояла за дверью, узнав, что разрешения на сбор дров имеет право давать только лесничий.

От такого ответа проку было мало, на этом не сваришь ни похлебки к завтраку, ни картошки на ужин внуку и себе. Вот почему на следующее утро она снова вышла из дому, спросив у крестьянина Коски разрешения собрать немного хвороста в его лесу.

Лес Коски — всего в два моргена — одна из примерно двадцати крестьянских делянок, которые вплотную прилегали к лесам помещичьего имения у Зеленых прудов и были отделены от них узкой просекой.

Янчова поставила свою тележку на крестьянской делянке, а сама, переступив границу, отправилась в помещичий лес. Все дрова, какие ей удалось насобирать, она перетащила через просеку на свою тележку. Угрызения совести ее при этом нисколько не мучили. Во-первых, суп-то сварить надо — тут уж ничего не поделаешь, во-вторых, арендатор отнял у нее топор. В-третьих, небо не слишком торопилось восстановить справедливость — арендатор все еще не разорился вконец.

Чем безалабернее он хозяйничал, чем хуже обстояло дело на его полях и с его скотиной, чем больше он погрязал в долгах, тем зорче следил, где бы содрать несколько марок штрафу. С этой целью он приколотил в разных местах таблички с предупреждением: «Вход воспрещен! За нарушение штраф — 5 марок».

Такая же табличка запрещала вход в ту часть леса, откуда Янчова обычно таскала хворост.

С таким запретом Янчова, конечно, не могла считаться, и, хотя она была начеку, как сторожевая собака, как-то утром арендатор все-таки застиг ее в своем лесу.

К счастью, она только что перешла через просеку и в руках у нее не было даже еловой шишки.

Она отказалась уплатить ему пять марок, а потому ей было послано из полиции извещение уже о более высоком штрафе, а так как она продолжала бороться за справедливость, из ее вдовьей пенсии в следующую выплату вычли почти двойную сумму — девять марок.

Это имело двоякие последствия: во-первых, внук, который уже успел дойти до пятого класса школы, теперь ходил с нею вместе в лес и следил за тем, чтобы снова не нагрянул «сумасшедший черт». Во-вторых, в ту осень, впервые в истории деревни, женщина выступила на политическом собрании.

А случилось это так. В стране опять проходили выборы. В трактире состоялось собрание. Речь должен был произнести арендатор.

Трактир был почти полон, потому что рабочие и служащие поместья получали сверхурочные за участие в собрании. Да еще пришел лавочник со всеми, кто у него получал жалованье, а также регент и портной Возоль, который страсть как любил шить форменную одежду.

Арендатор довольно долго разглагольствовал о «республиканских бонзах», о «железной метле», «национальной чести», «отечестве» и тому подобном, причем регент, лавочник, портной и некоторые люди из помещичьего имения громко ему аплодировали.

Янчова не слишком хорошо разбиралась в словах арендатора. Но одно она усвоила из долгого опыта: если богатые так долго и так дружески разговаривают с рабочими, то они готовят нечто худшее, чем если бы они ругались, кричали или грозились.

Ни один из работников имения не осмелился что-либо возразить, когда задали вопрос, не желает ли кто-нибудь выступить.

Вот почему Янчова встала, улыбнулась не то смущенно, не то доверчиво и начала:

— Я не умею так красиво говорить, как господин арендатор. Я ведь только старуха Янчова, и господин арендатор знает куда больше, чем я. Но одно я знаю твердо: приветливость господ держится не дольше, чем снег на троицу. И что те, кто вытаскивает занозы из господской задницы, получает за это одни колотушки!

Тут вмешался регент и произнес твердо:

— К делу, Янчова, к делу!

А лавочник потребовал, чтобы ее лишили слова.

— Я знаю, что, говоря господам правду, можно обжечь себе язык, — смело продолжала женщина, не обращая внимания на возражения. — Я хочу еще только сказать, — вот господин арендатор столько говорил об отечестве. Только у господина арендатора отечество-то другое, чем у нас. Отечество для богатеев — это жандарм для бедных.

— Прекратить! Прекратить! — закричал портной.

— Тихо! — Кузнец из поместья так зашипел на портного, что тот чуть не свалился со стула.

— Мы не для того здесь собрались, чтобы слушать всякую несуразицу, — довольно внятно проворчал регент.

— Слушали же мы в школе все, что говорил нам регент, — возразил «господский» Ян, и все работники злорадно захохотали.

Арендатор в нерешительности покусывал ус и напряженно раздумывал: «Что лучше, дать старухе выговориться или же заткнуть ей рот…»

— Продолжай, Мария! — потребовали теперь работники, не дожидаясь решения арендатора.

Янчова не заставила себя долго упрашивать.

— И потом, господин арендатор так долго говорил о чести. — Тут старуха сменила свою нескладную, спотыкающуюся немецкую речь на родную лужицкую. Хотя лавочник, регент и арендатор прекрасно понимали по-лужицки (между собой, правда, они не разговаривали на языке рабочих и крестьян), они сообразили, что теперь Янчова обращается только к работникам. — Я не знаю, что такое его честь. Я знаю только, что такое голод. Но об этом арендатор не говорил, потому что он не знает голода. Я знаю также, что такое холод. А господин арендатор знает только одно: как отнимать у бедных людей дрова. И топор за пять марок. И вычесть девять марок из пенсии, а получаю-то я всего семнадцать.

Тут арендатор зазвонил в колокольчик и закричал:

— Я лишаю вас слова!

Но это не произвело на Янчову никакого впечатления.

— А когда мы говорим, что голодаем и мерзнем и что нас несправедливо обижают, они затыкают нам рот, — говорила она дальше.

Арендатор встал и провозгласил:

— Собрание закрыто!

Старуха с минуту растерянно смотрела, как все встали, чтобы разойтись по домам. Ведь она еще не высказала всего, что было у нее на сердце.

— Бедных людей гораздо больше, чем богатых. И они не могут заткнуть нам рот, — крикнула она, когда арендатор и другие сельские богатеи были уже у дверей зала, а работники поднялись со своих мест.

Работники не хлопали ей. Но второй пахарь Роарк предложил:

— А теперь все вместе выпьем. За Марию плачу я.

Раздались еще голоса:

— Черт побери, Мария, ты говорила, как священник!

— Мы выберем тебя в рейхстаг, Мария!

Все рассмеялись, потом выпили по стаканчику и разошлись небольшими группами по домам.

Но никто из них не подозревал о том, что сказал лавочник регенту по дороге домой.

— Эта старая сволочь сорвала нам собрание! Больше она у меня ни на грош не получит в долг!

Люди целую неделю обсуждали это собрание и спорили, права ли была старая Янчова, когда говорила о «чести» и «родине». В деревне ведь было достаточно людей, у которых находилось время для споров. Почти половина взрослых мужчин и большинство молодых парней были безработными и на биржах труда в городе слышали немало такого, что напоминало слова старой Янчовой. До сих пор мало кто в деревне интересовался политикой. Но выступление Янчовой всколыхнуло даже женщин.

Вечером в день выборов обнаружилось, что нескладные слова старухи подействовали сильнее, чем гладкая речь арендатора: община впервые за все время своего существования голосовала за левых.

Люди были сами удивлены таким оборотом дела, многим стало теперь даже неловко, оттого что их деревня прослыла «красной» во всем «черном» районе.

Но одновременно они очень гордились тем, что в их общине «Стальной шлем» получил только дюжину голосов, а нацисты всего два.

В тот же год на рождество к старой Янчовой приехали гости. Утром в сочельник, кроме гостей, направлявшихся в имение, из желтого почтового автомобиля вышли также старшая дочь Янчовой с черным Вальтером.

Они тем временем успели пожениться, и, по всей видимости, им жилось хорошо: жена была в нарядном пальто и в еще более нарядной шляпке на завитых волосах. А черный Вальтер облачился во все черное: на нем были высокие черные сапоги, хорошее черное пальто из добротного сукна и черная лыжная шапочка из той же ткани.

Хорошее впечатление усиливалось еще благодаря объемистому и, по-видимому, тяжелому чемодану, который тащил муж.

Среди детей, окруживших автобус, находился также Юрий. Он стоял и смотрел на свою мать и отца. Он и раньше очень мало их знал, а теперь, когда родители, роскошно одетые, выходили из автобуса, они показались ему еще более чужими. Он засунул посиневшие от холода руки глубже в карманы штанов, переделанных из старого воскресного сюртука дедушки Дубана, и в нерешительности переминался на месте, шаркая деревянными башмаками.

— Вот же он стоит, озорник! — узнал его первым мужчина.

— Поди скорее сюда, Юрко! — приветливо позвала его женщина.

Но мальчик не двинулся с места; во-первых, он уже больше не ребенок, не «Юрко», а уже много лет «Юрий» и затем, почему женщина говорит нараспев и обращается к нему не на родном языке?

Он еще с минуту помедлил, затем повернулся к приезжим спиной и помчался, стуча деревянными башмаками, к Дубанам, где бабушка помогала резать солому.

Янчова очень обрадовалась и побежала сразу домой, мальчик же только вздохнул и остался у Дубанов.

Дочь нашла ключ на старом месте — под ветхими половицами порога — и вошла с мужем в комнату. Они сняли пальто и собрались было распаковать чемодан, как вошла Янчова.

Она остановилась у порога и уставилась злыми глазами на черный мундир зятя.

— Я не потерплю у себя нацистов! — проворчала она.:

— Брось эти шутки, старая, — рассмеялся зять. — Главное — деньги в кармане!

— Знать таких людей не желаю! — ответила Янчова и положила руку на щеколду двери.

— Мы привезли тебе немного кофе, мать, — вмешалась дочь и вынула из чемодана кулек, — и теплую шаль…

— Ничего мне от таких людей не надо! — повторила Янчова. — Ночевать места нет.

Последние слова она произнесла уже в сенях. И ушла, оставив дверь широко открытой.

Через пять минут она уже опять стояла на сеновале у Дубанов и с такой быстротой крутила большое колесо соломорезки, что сечка из нее так и летела, и Дубан с трудом успевал подкладывать в машину солому и сено.

На вопрос, заданный удивленным Дубаном, почему она так скоро вернулась, Янчова ответила:

— Они опять уезжают! — При этом ее лицо стало таким сердитым, что Дубан прекратил расспросы.

Спустя добрый час, когда они приготовили достаточно сечки, чтобы хватило на праздники, Янчова заговорила сама:

— Нацисты ведь за богатых, правда?

— М-да! — произнес Дубан, размышляя. — Наверное, так! Борак ведь тоже нацист.

Борак был фабрикантом, а в соседней деревне у него были конный завод и очень красивая вилла.

— Лесничий тоже, — проворчала Янчова, — поэтому он и не дает беднякам разрешений на сбор дров.

— Хозяин нашей каменоломни жиреет с каждым днем. И повсюду разъезжает в своем шикарном автомобиле. Но нам он не разрешает работать в каменоломне даже на себя. Он тоже нацист, — сказал Дубан, бывший уже третий год безработным.

— Не пущу я к себе нацистов!

— Борак к тебе и не придет! — заметил Дубан и отрывисто рассмеялся.

Янчова прервала работу и выпрямилась. Она так крепко обхватила рукоятку машины своими худыми пальцами, что у нее побелели суставы и выступили синие жилы. Ее светлые старческие глаза гневно сверкали, а бледные губы сжались в узкую, резко очерченную полоску.

— Не Борак, а черный Вальтер! — сказала она ломким, как стекло, голосом. — С женой! Важные птицы — нацистская форма, сапоги, пузатый сундук! — Она говорила торопливо, захлебываясь словами: — Сунули мне кулек с кофе под нос, — я говорю: «Вон!» Знать их не хочу. Годами даже открытки не прислали ко дню рождения или к Новому году — о мальчишке заботься сама! А теперь — толстопузые нацисты с кульком кофе! «Вон!» — сказала я им и распахнула дверь…

Дубан пробормотал что-то неразборчиво.

— Что ты сказал? — спросила старуха.

— Я думаю, — ответил Дубан, — в первый день праздника ты придешь к нам. Я достал у Вичаса кусок мяса.

— Это неплохо. У нас только кролик.

Несколько позже пришел внук и сказал:

— Бабушка, они уехали.

— Ну, тогда я пойду, — решила Янчова, которой больше нечего было делать у Дубана; по пути она заглянет в церковь, послушает, что селянам посулит святой Упрехт.

В ту же зиму Дубан сказал Янчовой с горькой усмешкой:

— До чего же ты была глупа, Мария, что тогда вышвырнула из дому гостей! Черный Вальтер теперь наверняка станет важной шишкой.

— Если он заявится опять, я его снова вышвырну вон!

Но зять больше не приезжал. И дочь тоже. Зато несколько месяцев подряд по почте приходили переводы по пятнадцать марок для внука.

Деньги старуха принимала без возражений и без благодарности. В конце концов, долг родителей заботиться о детях. Пятнадцать марок не могли примирить ее с нацистами; но когда с осени денежные переводы прекратились, она не раз говорила:

— Нацисты? Да эта банда не заботится даже о собственных детях. Ничего хорошего из этого не выйдет!

Вскоре и в деревне появились первые коричневые брюки и рубашки. Молодой мельник шатался пьяный в коричневой форме и горланил дурацкие песни; недавно женившийся столяр назвал своего первенца Зигфридом (это был первый Зигфрид в деревне) и по-лужицки говорил, только ругаясь с женой; он стал командиром пожарной команды, и вид у него был молодцеватый. Лавочник месяцами держал в витрине обрамленные венками портреты и понимал родной язык только тогда, когда к нему обращались дети. Портной нанял второго подмастерья и, надевая форму, почти не боялся проходить вечером через помещичий парк.

Регент и арендатор не облачились в форму, но оба постоянно носили на отвороте круглый нацистский значок: арендатор и в поле, и в помещении Дрезденского банка, куда он захаживал все чаще и чаще, а регент — даже по воскресеньям, сидя на скамье перед органом.

О том, что Шиллер оказался нацистом, не приходится и говорить. Как и о том, что Вилли Мессер, втиснув свои кривые ноги в черные сапоги, превратился из безработного каменщика в руководителя рабочего фронта. Он ведь всегда считался самым большим дураком в деревне. Но ни у кого не вызывало удивления, что живший в соседней деревне Борак стал местным группенлейтером, а его заместителем — лесничий из монастырского леса.

Когда же в конце концов нацистские значки нацепили на свои воскресные сюртуки два единственных богатых крестьянина в деревне, Янчова уже совершенно точно знала, что была права: богатые и нацисты — одна шайка. А так как она на собственном опыте убедилась, что представляют собой богачи, то ей не нужен был новый, чтобы знать, кто такие нацисты.

Но ей все же пришлось приобрести такой опыт. Собственно говоря, тут опять был повинен арендатор. Он настолько запутался в долгах, что у него отобрали все лесные угодья и пруды, оставив только пахотную землю.

На его место приехал барон. Он был толстым, рыхлым и набожным. Таким набожным, что ежедневно ходил в церковь. И таким толстым, что один занимал половину церковной скамьи. И таким важным, что другая половина скамьи должна была оставаться пустой, ибо барон не переносил запаха бедных, хотя и тоже набожных, людей.

Из всего этого ясно, что барон был истинным дворянином, хотя люди и поговаривали, будто свое имение — где-то дальше, к востоку — он промотал и у него было всего-навсего две рубашки.

Тем энергичнее он взялся за управление имением, К прежним запретам добавилась много новых; все разрешения на сбор хвороста были объявлены недействительными, купаться в прудах запрещалось, равно как и кататься на них на коньках, а старая Янчова получила новое письменное уведомление: до первого числа ближайшего месяца она либо должна вернуться на работу в имение, либо выехать из дому.

На сей раз Мария, наученная горьким опытом других людей, отнеслась к делу серьезнее; она не собиралась возвращаться на работу в имение, а потому пошла за советом к одному из смещенных членов общинного совета.

Бывший советник по делам вдов и сирот высказал мнение, что Янчовой ничего бы не грозило, делайся все по закону, ибо право пользования домом было давно даровано общине. Но ему кажется весьма сомнительным, чтобы сейчас имели значение законы.

— Большое спасибо, Павол, — сказала Янчова и отправилась к старой Шлоссаревой узнать, не может ли она поселиться у нее, если…

Старуха вдова, казалось, была совсем не прочь приютить кого-нибудь у себя в доме. Ведь ей уже семьдесят три года, и захворай она, то, по крайней мере, будет не одинока.

Заручившись, таким образом, согласием Шлоссаревой уступить ей каморку в своем старом, вросшем в землю домишке, Янчова стала напряженно ждать, как развернутся события.

Ждать ей пришлось недолго: точно первого числа после полудня явился Шиллер в сопровождении двух работников барона.

Оба парня были из этой же деревни и тогда тоже громко ругались, когда возчик опрокинул целый воз соломы у дверей Янчовой.

Сегодня у них хватило смелости только на то, чтобы бережно вынести на улицу бедную утварь и старую мебель старухи и пообещать ей сразу после работы приехать на телеге и помочь перебраться на новое местожительство. Когда все было вынесено из комнаты и Шиллер, заперев дверь, сунул ключ в карман, женщина посмотрела ему прямо в лицо и сказала громко и раздельно:

— Можете гордиться, господин полицейский! Выгнать из дому бедную старуху и ребенка дело нехитрое. Это вам так даром не пройдет!

— Молчать! — приказал Шиллер. — И полегче с угрозами!

— Черт тебе за это отплатит! — пробормотала по-лужицки старуха.

— Что ты сказала? — заорал полицейский.

— Она сказала «спасибо», господин вахмистр, — быстро пояснил один из парней.

Шиллер недоверчиво уставился на всех троих.

— Болтать по-лужицки тоже скоро будет запрещено! — изрек он и, пролаяв: — Хайль Гитлер! — зашагал прочь.

Когда он отошел подальше и не мог больше их слышать, один из парней сказал:

— Долго они не удержатся, если идут на такое.

Затем парни еще раз пообещали прийти позже и оставили старуху со всеми ее пожитками на улице перед домом, где она прожила более тридцати лет в одной и той же комнате, родила троих и вырастила четверых детей, голодала и мерзла, молилась и надеялась, смеялась и плакала. Все эти годы она трудилась не покладая рук.

Теперь, глядя на свой скарб, она начала размышлять, где же, собственно, плоды ее долгого труда: одежда у нее старая, утварь еще более старая, а большая кровать, стол, шкаф и два шатких стула и того старее.

Нет, не здесь плоды ее труда!

Может, она их проела? Но когда она бывала по-настоящему сыта, так сыта, чтобы кусок ей больше не лез в горло? Что-то такой сытости она припомнить не могла.

Значит, пузо тоже не пожрало плодов ее труда: но их не было — плодов труда всей ее долгой жизни.

— Когда я поселилась здесь, я была бедна, — негромко пробормотала она, — а теперь я и того беднее. Тогда у меня хоть были сильные руки и я могла таскать мешки наравне с мужчинами.

Она вздохнула и села на шаткий стул. Вернувшись с телегой, парни нашли ее спящей.

Позже, когда Янчова в первый раз варила у вдовы Шлоссаревой картошку на ужин, обе старухи признались друг другу, что, съехавшись, они поступили правильно. Хотя бы из-за дров, которые теперь можно экономить. И вообще в такое время бедные люди должны держаться вместе…

Жизнь старой Янчовой мало изменилась после переселения: когда кто-нибудь звал ее, она ходила работать, помогала на поле, в доме или в хлеву — всюду, где требовалась ее помощь.

Летом, если никакой другой работы не было, она собирала грибы и ягоды — для себя или для других, как случалось. Зимою же охотно грела свои старые кости у изразцовой печки в доме Дубанов, или Вичасов, или кого-нибудь из хозяев. Для нее всегда оставалась кружка горячего кофе и ломоть хлеба.

Дважды в неделю она ездила вместе со старой Шлоссаревой в лес по дрова. В монастырский лес, где Шлоссарева получила разрешение собирать хворост; иногда они забредали и в помещичий лес, когда знали, что барон уехал на день или два.

Арендатора они встречали очень редко. И затем им теперь нечего было его бояться. Он вконец разорился и не мог больше быть им помехой — ни в лесу, ни в поле. Ни даже в деревне, потому что теперь он уже не был богат.

— Сегодня я встретила нашего старого арендатора, — рассказывала однажды после обеда Янчова у Дубанов. — Я пошла по грибы, брожу в молодом сосняке около пруда и вдруг вижу — навстречу идет арендатор. Он говорит: «Доброе утро, Янчова», — и я говорю: «Доброе утро, господин арендатор». Тогда он говорит: «Теперь мы вместе собираем грибы, а раньше мы ведь ссорились, верно?» Я не знала, что ему отвечать. Тогда он говорит: «Вы все еще сердитесь на меня, Янчова?» Я отвечаю: «Ну, не так, чтобы очень!» Он смеется и говорит: «Наверно, из-за топора?» Я отвечаю, ну да, мол, не надо было тогда отнимать его у меня. Он подумал и так серьезно говорит: «Янчова, когда смотришь сквозь денежные очки, видишь все по-иному». Я не поняла, что он этим хочет сказать. Он взглянул на меня и спрашивает: «Вы этого не понимаете, не правда ли?» Я говорю: «Нет». — «Конечно, — отвечает он, — вы и не можете этого понять, потому что никогда не смотрели сквозь денежные очки».

— Что он этим хотел сказать? — прервала рассказ Дубанова.

— Не знаю. Но, быть может, он думал, что, когда люди всегда смотрят на деньги, они в конце концов перестают видеть людей.

— Тут он был прав, Мария, — кивнула Дубанова. — И после этого он ушел?

— Нет, после этого он сказал: «И ваш топор тоже меня не спас. Теперь он пропал, как и все остальное. До свидания, Янчова». Он быстро попрощался и зашагал прочь. И только тогда я увидела, что он совсем старик.

— И как же он был богат! — прибавила Дубанова.

— Так уж богат он никогда не был, — раздался голос Дубана, оторвавшегося от газеты, — у него было маленькое именьишко. И он всадил все в здешние свои дела. А настоящие богачи его сожрали. Потому что он спутался с ними.

Дубай уже несколько недель, как получал опять свои «Сербске новины»[1], потому что в каменоломне возобновилась работа.

Но ни работа, ни газета его по-настоящему не радовали. Ведь и его газета, с тех пор как ее опять разрешили, писала о нацистах одно хорошее. И камень, который рабочие заготовляли в каменоломне, предназначался для постройки новых казарм. А у Дубана был двадцатилетний сын…

О казармах кое-что рассказала также и старая Янчова. Ее сын уже некоторое время работал где-то в Тюрингии подсобным рабочим на строительстве.

Находились люди, высказывавшие мнение, что парням совсем не вредно получить настоящую военную выучку.

— Не знаю, — отвечала обычно на это Янчова, — я ведь в таких вещах ничего не смыслю. Только я думаю: солдаты нужны для того, чтобы убивать.

Одни при этих словах призадумывались, а другие беспечно смеялись.

Им-то старуха говорила гневно:

— Теперь ты смеешься, а вот когда они пришлют тебе венок и его бумажник, да еще напишут несколько лживых слов, тогда ты больше не посмеешься!

В деревне были женщины, которые не хотели слышать худого слова о новых властях. Это были в основном многодетные матери, имевшие четверых, пятерых, а то и больше детей, и каждая получала ежемесячное пособие, металлический посеребренный или даже позолоченный крест на шею.

— Да, да, — говорила им Янчова. — У нового начальства много крестов! Есть материнский крест, есть еще и железный. Дай-то бог, чтобы напоследок не оказалось березового креста!

— Оборони господь! — вздыхали многие из пожилых женщин и начинали задумываться с тревогой о будущем, говорили об этом с другими женщинами и с мужьями, брались за газету с первой страницы и с бьющимся сердцем присаживались к своим едва слышным радиоприемникам. И случалось, что регент, столяр или мельник, выходя по воскресеньям в полдень с кружкой, собирали лишь жалкие гроши.

Но молодые женщины чаще всего легкомысленно смеялись над мрачными предсказаниями старой Янчовой.

— Деньги не пахнут, бабушка Янчова! А мои мальчишки еще слишком малы для войны!

— Но твой муж в таких же годах, как был мой, когда они похоронили его во Фландрии.

— Ах, бабушка, тебе мерещатся призраки! — отвечали молодухи и отправлялись в Женский союз распевать веселые песни. Одна за другой они снимали свою национальную одежду, а наиболее ревностные даже перестали говорить с детьми на родном языке. Новорожденным они давали такие имена, как Зигфрид или Гюнтер, а девочкам — Зиглинда или Брунхильда; дети постарше учились в «Юнгфольке» или в «Гитлерюгенде» резкости, хитрости, лукавству, жестокости и вере в особое предназначение господствующей нации. Но язык господствующей нации отнюдь не был славянским.

Потому вскоре многие парни и девушки научились презирать свой язык и свой народ еще больше, чем его презирали новые учителя и новое духовенство, явившиеся на смену изгнанным прежним преподавателям и священникам.

Но с некоторых пор молодежные группы начали распадаться, и немногим «преданным» в конце концов пришлось присоединиться к организации из соседней деревни. А случилось это вот почему.

Янчова, Шлоссарева и вдова прежнего бургомистра старая Миташова отправились как-то вместе собирать чернику. За Зеленым прудом, там, где лежат огромные валуны, они вдруг услышали сдавленные рыдания и девичий плач. Сначала они в нерешительности остановились, испугавшись донесшегося до них приглушенного мужского голоса. Но потом храбро взобрались на валун. То, что они увидели по ту сторону отвесного склона огромной каменной глыбы, настолько их поразило, что они лишились дара речи: четыре почти полностью обнаженные фигуры людей, которые, по-видимому, недавно выкупались. Это были подмастерье пекаря и шарфюрер «Гитлерюгенда» — шестнадцатилетний сын лавочника, дочка рабочего текстильной фабрики Нички — пятнадцатилетняя Герта и восемнадцатилетняя дочка вахмистра Аннелиза, вождь организации девушек.

Старуха Миташова пришла в себя первая. Распаленная гневом, она закричала находящимся внизу:

— Проклятые свиньи, сию минуту отпустите девчонок!

Она повернула назад и с опасной поспешностью заскользила вниз с валуна и напролом через густую поросль и кустарник помчалась в обход кучи валунов с такой быстротой, с какой только могли нести ее старые ноги; обе другие женщины не отставали от нее. Когда, исцарапанные и запыхавшиеся, они наконец прибежали на берег пруда, там никого уже не оказалось — все четверо удрали через болотистые камышовые заросли в рост человека.

В помятой прибрежной траве старая Янчова своими зоркими глазами увидела бумажник подмастерья пекаря со всеми документами и маленькую тетрадку с непристойными картинками.

Миташова хотела тотчас же побежать с этими находками к вахмистру, но Янчова, имевшая больший опыт в обращении с начальством, ее остановила:

— Он отберет у тебя бумажник, и тем дело и кончится. Ничего из этого не выйдет! Надо пойти сначала к Ничке.

Вечером они отправились к Ничке.

— Я должна тебе кое о чем рассказать, Ян, — проговорила Янчова, — но сначала отошли детей.

Ян Ничка очень удивился, но велел детям уйти в спаленку.

Тогда Янчова рассказала ему и его жене обо всем, что они видели у Зеленого пруда, и показала им бумажник и тетрадку. Побагровев от гнева, сжав кулаки, Ян бегал взад и вперед по кухне.

— Убью я этого проклятого пса! Дубиной убью, скотину!

Потом он позвал из спальни Герту. Дрожа от страха, девушка с плачем рассказала, как все было.

Жена Нички рыдала и взывала к богу и всем святым.

— Хватит реветь! — прикрикнул Ян на жену и дочь. — Давайте свои членские книжки!

Обе торопливо повиновались. Он разорвал книжки на мелкие клочки.

— Так, — сказал он затем совершенно спокойно. Но при звуке его спокойного голоса жена задрожала от страха еще пуще, чем при вспышке его буйного гнева. — Так, — повторил он и посмотрел на жену, — если ты еще хоть раз пойдешь к этой шайке, я переломаю тебе все кости, поняла? А ты, — обратился он к дочери, — расскажешь в полиции в точности все, что сейчас рассказала нам!

— Хорошо, отец, — пролепетала девушка сквозь слезы.

— Теперь одевайся, и идем все вместе к вахмистру!

Вахмистр составил протокол о преступлении, совершенном его собственной дочерью и подмастерьем пекаря, и выдал старой Янчовой расписку в получении бумажника со всем содержимым.

На следующее утро подмастерье пекаря исчез.

Позже стало известно, что он служит в офицерском ресторане для штурмовиков.

В то же утро Аннелиза Шиллер уехала к родственникам в Восточную Пруссию.

Вскоре сам Шиллер получил чин старшего вахмистра и был переведен куда-то на юг Лужицкой провинции.

Ни один человек не услышал больше ни слова о протоколе, составленном по делу о совращении несовершеннолетней.

Зато о том, что произошло у Зеленого пруда, старая Янчова рассказывала всем, кто хотел ее слушать, и тем, кто не хотел об этом слышать. И в заключение она никогда не забывала прибавить:

— Если бы у меня были дети, я бы никогда не позволила им якшаться с этим сбродом. Нет, такой грех я бы на свою душу не взяла.

Так случилось, что нацистские молодежные группы в деревне постепенно распались; в Женском союзе остались всего три женщины, а у многих девушек вновь пробудился интерес к национальной одежде; после окончания школы они стали опять шить юбки и кофты и покупать ленты да чепчики.

Вот почему к тому времени, когда первые женщины оплакивали своих павших в Польше сыновей или мужей, в деревне было ровно столько нацистов, сколько вначале: несколько богатеев да тех, кто надеялся извлечь из нацизма выгоду.

Спустя несколько недель после начала войны вернулась домой вторая дочь Янчовой. Она несколько лет подряд батрачила у одного крестьянина в соседнем округе и изредка навещала мать по воскресеньям.

Но теперь она попала на учет управления по трудовой повинности. Подобно многим другим женщинам, она должна была работать на большом заводе боеприпасов, который тайком построили в чаще монастырского леса.

Она поставила в каморку старухи свои комод и сундук, а поскольку внук Янчовой тем временем кончил школу и после пасхи нанялся в батраки, нашлось место и для ео постели.

Теперь помимо тревоги о сыне, который воевал, на Янчову навалилась тревога о дочери, работавшей на заводе.

Во второй год войны сын был ранен во Франции. О нем Янчовой уже не надо было тревожиться: у него не сгибалось колено, и его назначили надзирателем над военнопленными в каком-то имении в Мекленбурге.

Но тем сильнее была ее тревога о дочери, которая в том же году родила девочку и с тех пор никак не могла оправиться. Она всегда чувствовала себя утомленной и часто жаловалась на головные боли. Иногда она так надрывно кашляла, что Янчовой казалось, будто она вот-вот задохнется.

Наперекор всем Зиглиндам они назвали девочку Миркой, что было ласкательной формой от имени Мирослава. Это имя, которого никто не носил в деревне, Янчова выискала в своем старом лужицком календаре, который тоже был теперь запрещен.

Маленькой Мирке едва исполнилось девять месяцев, когда на заводе в лесу произошло ужасное несчастье. В тот самый день, когда радио надрывалось, торжествующе сообщая первые известия о разрушенных советских городах и деревнях, взрывной волной с завода разворотило на обширном участке старый сосновый лес и разметало по деревьям и кустам оторванные руки и ноги девяноста одного человека.

Где-то нашли также и правую руку молодой Янчовой. Ее узнали по детскому колечку со стеклянным камушком, которое надел ей на палец отец ее ребенка — польский рабочий Анджей Вольский.

В день катастрофы вечером молодой поляк прокрался в каморку старухи, встретившей его без слез.

— Ты меня не знаешь, — начал незнакомец на своеобразной смеси польского с лужицким, — я Анджей Вольский, работаю на краю леса у крестьянина Сухи. Твоя Ганка была моей женой, Мирка мне дочка…

Он умолк под испытующим взглядом светлых старческих глаз, которые как бы ощупывали его лицо, его широкие, немного согнутые плечи, его грубые руки.

— Ты батрак? — спросила Янчова. Это прозвучало скорее как утверждение, чем как вопрос.

— Я был скотником в большом хозяйстве на Подолии, — ответил незнакомец в рваной, темной, как земля, одежде и тихо и горько прибавил: — А теперь я дерьмовый полячишка.

— Садись! — велела Янчова. — Ты отец. А я отныне мать этой малышки.

Мужчина сел на стул, стоявший впритык к бельевой корзине, в которой спала его дочь. Он оперся локтями о колени, свесив между ними руки, полуразжав ладони. Его ищущий взгляд был устремлен на маленькое личико в корзине, и когда он увидел крошечную родинку на левом виске ребенка, по его губам пробежала улыбка.

— Видишь, у меня на том же месте, — сказал он, слегка повернув при этом голову и поднеся к левому виску свой широкий и тупой указательный палец.

Янчова сказала, кивнув:

— Стало быть, ты отец. Мой муж тоже был батраком в имении. Полячишка? У богатых иные слова для людей, чем у бедных. — Она, казалось, говорила сама с собой. — У них для всего иные слова, чем у нас. Наш хлеб они называют черным хлебом…

Янчова умолкла.

Мужчина тоже молчал.

Затем она продолжала:

— Полячишка — это господское слово. Бедные говорят: такой же бедняк, как и мы.

Анджей Вольский задумчиво кивнул головой и простился:

— Спокойной ночи, мать.

— Спокойной ночи, Анджи, — ответила ему старуха. Но его уже не было в комнате, он так же тихо и осторожно из нее выскользнул, как и пришел.

Маленькая Мирка росла и цвела, несмотря на то что у нее был только никому не ведомый отец, который стыдился украсть у своей хозяйки Суховой яичко для дочки, и несмотря на то, что «матери» ее было под семьдесят. Она не ведала голода, потому что повсюду, где работала старая Янчова, для малышки находилась кружечка молока, ломоть хлеба, кусочек колбасы или красное яблоко.

Иногда бабушка с внучкой лакомились в своей каморке чем-нибудь особенно вкусным. Ибо Анджей, уже ничуть не стыдясь, ставил капканы в монастырском лесу позади двора крестьянина Сухи, и в них не раз попадали зайцы и кролики.

К тому времени, когда Мирка начала делать первые неверные шаги и научилась говорить хозяйке, у которой в то время работала бабушка, что она хочет есть, в деревне осталось очень мало молодых мужчин: плотник, открывший вторую мастерскую и с помощью четырех французов изготовлявший на конвейере шкафы для вермахта; мельник и крестьянин Бук, ездившие в определенные дни с тяжеленным чемоданом в окружную военную комендатуру и возвращавшиеся оттуда налегке, и новый управляющий помещичьим имением, который приехал после того, как барон стал окружным военным комендантом.

Зато во многих домах висели обвитые венком портреты молодых солдат. А в других семьях надежда чередовалась с боязливой тревогой, словно два медленно движущихся жернова, которые размалывают людей.

И вместо мужчин, отправленных из деревни в Россию или в Африку, в Норвегию или в Грецию, в деревню прибывали другие мужчины: колхозники с Украины, рыбаки из Нормандии, виноделы с Юга Франции или ремесленники из Бельгии.

Это были пленные или, как их называли, «восточные рабочие». Каждый имел свое место работы, своего «хозяина» или «пана», которого большинство называло Михалем, или Петром, или еще как-то иначе. А его жене они просто говорили «мать», научившись такому обращению у детей, которые были их лучшими друзьями. Больше всего дети любили лесоруба Ваньку, жившего вместе с сорока рабочими в бараке рядом с лесничеством.

Маленькая Мирка тоже любила Ваньку больше всех из приходивших к старой Янчовой. Больше, чем Анджея, который был всегда таким серьезным. Хотя чаще всего в их каморке бывал именно Анджей, который и привел к ним одного за другим и всех остальных. Но Ванька был всегда веселым и умел так интересно рассказывать. Охотнее всего он рассказывал о маленькой Танюше, которая была немногим старше Мирки и ждала отца дома, в большом красивом городе Киеве.

Ванька называл Янчову «мамо» и время от времени давал ей сложенные во много раз записки. На следующий день старуха отправлялась к сыну, который теперь служил в огромном лагере военнопленных, расположенном в двух часах пути от ее дома. Когда она возвращалась обратно, в глубоком кармане ее юбки уже не было принесенной Ванькой записки, зато вместо нее часто лежала другая.

Однажды, это было зимой, когда с Востока и Запада гранаты начали бороздить немецкую землю, Ванька снова вошел в каморку Янчовой.

В каморке было темно и на приветствие Ваньки никто не ответил. Он хотел было уйти, как вдруг заметил старуху. Худая и угловатая, она притаилась в темноте между стеной и холодной изразцовой печкой.

— Что случилось, мамо? — спросил он.

Старуха, не поднимая глаз, указала костлявой рукой на стол:

— Там.

Ванька подошел к столу. То, чего не могли разглядеть его глаза, нащупали его руки: бумажник из искусственной кожи, несколько писем, фотографий, немного бумажных денег, Железный крест и венок.

Он сел рядом со старухой на скамью.

— Твой Юрий?

— Да, — ответила она и, помолчав, сказала: — Ему еще и двадцати не было…

Опять в тихой комнате в течение нескольких долгих минут было место только для молчаливого горя и боли.

Потом Янчова спросила:

— Почему бывают войны, Ванька?

— Почему? — медленно повторил Ванька. Потом вытащил из-под скамьи железную кастрюлю и сказал: — Из чего делают такие кастрюли, мамо?

— Из железа.

— Верно, а из чего делают гранаты?

— Тоже из железа!

— Где делают кастрюли и гранаты?

— Как где, на заводах!

— Кому принадлежат заводы?

— Богатым! — Ответ был полон ярой ненависти.

— Да, — кивнул Ванька, — заводы принадлежат богатым. А чего всегда хотят богатые? — продолжал он свои вопросы.

— Богатые? Денег! Побольше денег!

— А знаешь ли ты имя человека, которому принадлежит самый большой завод в Германии?

— Не знаю.

— Его зовут Крупп. Крупп может делать либо машины, либо пушки. Либо кастрюли, либо гранаты.

— Почему же он делает гранаты, если может делать кастрюли?

— Мамо, если кастрюля стоит десять марок и каждый в Германии покупает себе такую кастрюлю раз в десять лет, то Крупп получит за них шестьсот миллионов марок. Много это денег?

— Шестьсот миллионов, — повторила старуха почти с благоговением, — это очень, очень много денег.

— Для Крупна шестьсот миллионов в год — это очень мало, мамо! Если Крупп будет делать пушки и гранаты и в день придут в негодность хотя бы десять пушек и разорвутся только десять тысяч гранат, он заработает в пятьдесят, шестьдесят или во сто раз больше! Если же Крупп будет целый год производить кастрюли и машины, то получит ровно столько, сколько за пушки и гранаты, которые будет делать всего неделю!

— Неужто это правда? — едва слышно спросила старуха. Чудовищность того, о чем она только что узнала, казалось, подавляла ее.

— Чистая правда, мамо, — заверил ее Ванька. — Потому-то и происходят войны.

Старуха долго молчала. Потом сказала:

— Кабы такой завод был у меня, я бы делала только кастрюли и машины…

— А если бы бедные все сообща владели заводами? — с расстановкой проговорил Ванька.

И получил быстрый ответ:

— Они тоже стали бы делать одни кастрюли! И одежду. И обувь. И машины для крестьян и другого рабочего люда. Чтобы им было легче! Непременно! — убежденно проговорила она, подняла голову и выпрямилась.

— Да, бедные непременно поступали бы так, если бы им принадлежали заводы!

Тут прибежала маленькая Мирка и потребовала, чтобы они зажгли лампу.

Ванька еще немного поиграл с девочкой и, как сумел, починил ее маленький валенок штопальной иглой Янчовой.

Тем временем старуха убрала в комод бумажник и все остальное, что осталось от внука. Юношу, который был ей почти сыном, разорвало гранатой. Дочь, которой принадлежал комод, тоже.

Движения старухи были, как всегда, спокойными, но странно угловатыми.

Она решила рассказать всем женам и матерям, всем мужьям, отцам и сиротам о том, что узнала: о кастрюлях и гранатах и о том, как было бы, если бы всеми заводами владели сообща бедные…

Опять наступила весна. Эсэсовцы Шернера обороняли деревню до тех пор, пока ряд домов не был разрушен снарядами и нескольких женщин и детей не разорвало гранатами.

После этого они ушли, оставив у противотанковых заграждений кучку стариков и только что кончивших школу подростков, вооруженных несколькими фаустпатронами и старыми французскими винтовками.

Как только из деревни удрал последний эсэсовец, все мужчины — и старики и молодежь — сорвали со своих рукавов повязки фольксштурма, швырнули фаустпатроны в глубокое болото, расположенное между обоими противотанковыми заграждениями, побросали туда же винтовки и стали с лихорадочной поспешностью разбирать заграждения.

При этом две женщины помогали мужчинам. Молодая Деланова, муж которой уже семь лет сидел в Дахау, и старая Янчова, очень боявшаяся разрывающихся гранат — не столько за себя, сколько за Мирку — и нисколько не боявшаяся чужих солдат.

Затем она помчалась домой так быстро, как только несли ее старые ноги, и выпустила Ваньку из тесного чуланчика на чердаке, где он прятался уже девять дней.

Пока Ванька еще оставался в деревне, ей не приходилось заботиться о добывании пищи. Он часто приходил и приводил с собою товарищей.

Но однажды он вошел в каморку, снова в военной форме, чтобы проститься.

Многое изменилось в деревне: мельник удрал за Эльбу, столяр трясся от страха и целыми днями торчал в своей пустынной новой мастерской, лавочник был как никогда приветлив с покупателями и отлично говорил по-лужицки, даже лучше самой Янчовой, а барон с управляющим и слугой тоже скрылись, как и мельник. Многие пленные и насильственно пригнанные из других стран рабочие уехали на родину.

Но вместо них в деревню прибыли новые люди, большей частью из Силезии, некоторые из Чехословакии и Восточной Пруссии. Многие из них расположились в просторных покоях замка. Другие жили там, где им удавалось найти пустовавшее помещение.

В двух комнатах умершей летом Шлоссаревой тоже поселилась семья из семи человек.

В первый вечер старая Янчова зашла к новым соседям посмотреть, как они устроились, и увидела, что четверо детей уместились на кровати покойной Шлоссаревой, а их мать и старики собираются лечь на пол.

— У меня есть еще одна кровать, — сказала она. — Мирка может спать со мной.

Не слушая никаких возражений, она помогла перетащить к соседям кровать, соломенный тюфяк и перину.

— Все мы должны помогать друг другу, — заметила она, — тогда будет легче житься.

Но ее помощь, казалось, соседей не обрадовала, а, напротив, еще более опечалила. Это огорчило Янчову. Она осталась у них, села и принялась рассказывать историю о семенах клевера и о великом сражении с таксами на свекольном поле.

По лицу матери несколько раз пробегала едва заметная улыбка, а дети, с напряженным вниманием слушавшие рассказ, то и дело громко смеялись; только тогда старуха, пожелав им спокойной ночи, ушла.

Пока она рассказывала, ей пришла в голову мысль, долго не дававшая ей уснуть: не пойти ли к бургомистру (им стал прежний советник по делам вдов и сирот) и не попросить ли, чтобы ее тоже внесли в список, как это сделали Роарк и еще многие, кто хотел получить кусок помещичьей земли? Она имела точно такое же право, как и всякий другой, на кусок этой земли: ведь она тридцать шесть лет проработала на полях, которые теперь делили.

Но в конце концов Янчова отбросила эту мысль. Мирка еще не скоро подрастет, чтобы работать в поле, сама же она с этим не справится. А сын передал ей с товарищем, что он в Баварии и пока домой не собирается.

— Бог знает, что он натворил и почему у него нечиста совесть.

Она вздохнула и еще некоторое время думала о сыне, о Мирке и о земле, обработать которую она уже была не в силах.

Леса имения не подлежали разделу. Еще не было решено, кто их получит — община, округ или Земельное управление. Пока по поручению совета Земельного управления их охранял лесничий монастырского леса.

Тот самый, который не дал старой Янчовой разрешения на сбор хвороста. Он больше не ходил с ружьем, да и живот у него совсем опал. Зато он стал очень приветлив со всеми, даже со старой Янчовой, и рассказывал каждому встречному и поперечному, как нацисты заставили его купить их значок. Как бы в доказательство наступившей в нем перемены он пел своим сильным басом в новом церковном хоре и часами беседовал с лесорубами.

Когда выдавались новые разрешения на сбор хвороста в старом помещичьем лесу, Янчова тоже получила такое разрешение.

На следующий же день она посадила Мирку в старенькую расшатанную тележку и направилась в лес, где нагрузила ее доверху хворостом. Мирка усердно помогала собирать еловые шишки.

На обратном пути им приходилось часто останавливаться, чтобы отдышаться, — дорога шла в гору. Во время одной из таких остановок старуха на довольно большом расстоянии приметила нового вахмистра. Он шел позади них и, казалось, спешил.

Совесть у Янчовой была вполне чиста, но береженого бог бережет. Она изо всех сил налегла на оглобли и, чтобы идти скорее, сняла деревянные башмаки.

На последнем подъеме перед деревней, когда старуха совсем выбилась из сил, тележка стала вдруг совсем легкой, и Янчова услышала веселый молодой голос:

— Я хотел вам помочь, бабушка, но вы так мчитесь, что я еле вас догнал!

Янчова остановилась, опять сунула ноги в деревянные башмаки, обернулась и со смехом промолвила:

— А вы думаете, мне не нравится, когда вслед за мною бежит молодой парень?

Вахмистр, на котором не было еще настоящей формы, тоже рассмеялся, и они вместе столкнули с места и потащили тележку с хворостом в гору.

С этого дня старая Янчова и новый вахмистр стали здороваться при встрече.

— Добрый день, господин вахмистр! Ну и холодно нынче! — кричала она.

— Даже угли в печи замерзают, бабушка Янчова!

Бывало, он поздоровается первый:

— Здравствуйте, бабушка Янчова! Как поживаете?

— Я-то всегда хорошо живу, господин вахмистр, — смеялась старуха.

Она действительно твердо в это верила, — от работы она по-прежнему не отказывалась, а работа кормит. К тому же, этой зимой было особенно много перьев, которые приходилось ощипывать. Она, как всегда, помогала другим. Однажды, когда она опять грела старую спину у изразцовой печи в доме Дубанов, к ней примчалась Мирка:

— Бабушка, к нам пришел какой-то мужчина!

— Что ему надо? — спросила старуха, которой в сырую мартовскую погоду очень не хотелось уходить от теплой печи на улицу.

— Он велел позвать тебя.

Старуха со вздохом поднялась, накинула в сенях поверх головы кофту и пошла домой. Там ее ждал черный Вальтер.

— Вот оно что! Так это ты! — сказала она ему. Выглядел он теперь не так уж представительно, как некогда.

— Да, — ответил он и умолк.

Старуха тоже молчала. Изредка тихо поскрипывали кожаные ремни рюкзака, лежавшего у него на коленях.

Наконец он заговорил:

— Ты нас тогда выгнала. Ну и дураками мы были. Дали уговорить себя сладкими речами. Я ведь был так долго безработным; меня сняли с пособия; ничего не получал. Вот оно как… — В комнате опять стало тихо. Затем Вальтер спросил: — Ты не могла бы дать нам немного картошки, у нас ведь трое ребятишек. И Лена не вполне здорова…

— А ты? — спросила старуха.

— Я работаю. Убираю развалины.

Она проворчала что-то неразборчиво и велела ему вытащить из-под кровати ящик и пересыпать из него картошку в рюкзак. При этом просыпалось несколько картофелин; одну Вальтер нечаянно раздавил. Он собрал откатившиеся картофелины и тоже положил их в рюкзак вместе с раздавленной.

Старуха безмолвно смотрела на него. Потом достала с полки ломоть хлеба.

— Спасибо, мать, — поблагодарил мужчина и хотел положить хлеб вместе с картофелем.

— Хлеб съешь здесь, — приказала она. — Разведи огонь и согрей себе кофе. А я скоро приду.

Янчова вернулась, неся под мышкой полторы буханки хлеба, из кармана юбки она вынула завернутый в бумагу кусочек масла и два яйца.

— На лето можешь привезти сюда одного из ребят. Пусть Лена тоже приезжает. Она тут всегда заработает мешок картошки и фунт-другой муки.

Жизнь шла своим чередом, маленькая Мирка поступила в школу, а бабушка, как и прежде, помогала сажать картошку или вязать снопы, дергать лен или копать свеклу, в зависимости от времени года и от того, насколько новым хозяевам нужна была помощь старухи.

У нее все еще были крепкие ноги, гибкая спина, острый язык и такие зоркие глаза, что она без очков читала новую лужицкую газету.

Что касается газеты, то по старой привычке Янчова начинала с последней страницы, но потом все-таки возвращалась к первой, прочитывая ее строка за строкой.

Частенько она ворчала:

— Повесить они должны были этого негодяя! — имея в виду Круппа, которого приговорили только к недолгому тюремному заключению.

Или:

— Им бы тоже следовало прогнать к черту своих богачей. — Тут она имела в виду английских или американских рабочих, которым приходилось бастовать, чтобы добиться повышения заработка и не жить впроголодь.

Когда же однажды она прочитала в газете о себе, это привело ее в сильное волнение. Конечно, не все люди доживают до семидесяти пяти лет. Но раньше ни одна газета не писала о таких старых тружениках. Например, о Шлоссаревой, которой было за восемьдесят!

Она еще раз внимательно прочла то, что писали о ней в газете, а потом бросилась к Дубанам.

— Ты уже читала газету? — спросила она Дубанову, чистившую картошку к ужину.

— А там есть что-нибудь особенное?

— Не-ет, — разочарованно протянула старуха, соображая, как бы преподнести новость Дубановой. Но ей ничего не приходило в голову, и она в конце концов заметила как бы невзначай:

— Просто они написали про меня.

Тут Дубанова отложила свою картошку.

— Ну-ка где, покажи! Где?

Янчова уже держала указательный палец на нужном месте.

Дубанова прочитала, и старуха поспешно ушла. Она отправилась сначала к Вичасам, потом к Роаркам.

Роарк сказал:

— Скоро день твоего рождения, в одно время с президентом.

— Я знаю президента, — ответила Янчова. — Я ему кивнула тогда, в Бауцене, а он мне ответил. Но он моложе меня.

— Нет, — возразил Роарк, — через три недели ему исполнится семьдесят пять лет.

— Вот как? Но все-таки он моложе! — заметила Янчова. — Ведь прежде он был столяром, верно?

— Да, — ответил Роарк.

— Он увеличил мне пособие. Он-то знает, как живется старикам, которые трудились всю жизнь.

В следующие свои приходы она никогда не забывала напомнить:

— День рождения президента сразу после моего. Я его хорошо знаю. Он был ведь тогда в Бауцене.

Вчера старая Янчова опять сидела у Дубанов за столом и помогала ощипывать перья.

В мягком кресле, подаренном Дубану детьми к шестидесятилетию, расположился молодой Дубан, приехавший на несколько дней навестить родителей.

Янчова опять повторяла для него свой рассказ о великом сражении с таксами, о возе соломы, опрокинутом у ее порога, о ее «сидячей забастовке» в «домике», — о том, как она на протяжении пятидесяти лет воевала с начальством.

Когда она кончила, Мирка спросила:

— Бабушка, а что такое — начальство?

— Начальство? — задумалась старуха. — Да, начальство: раньше это были богачи, а теперь… теперь это мы.

— Кто мы?

— Ну, дядюшка Дубан, тетушка Дубанова… и президент, и Вичасы, и…

— И ты тоже, бабушка?

— Да, и я, — согласилась старая Янчова. Потом мотнула раза два головой и подтвердила: — Я тоже теперь начальство. — И, тихо рассмеявшись, добавила: — Хоть и совсем маленькое.

Перевод А. Зелениной и Д. Каравкиной.

Франц Карл Вайскопф РАССКАЗЫ

Зимой 1934 года на отдаленной турбазе в Исполинских горах не раз встречались между собой чешские и немецкие товарищи. Одни привозили газеты и листовки, другие — новости. Для общения у них была всего лишь ночь, те несколько часов, в течение которых разговор не умолкал ни на минуту. Многие из услышанных историй я записал. Вот одна, рассказанная горняком из Мансфельдского района.

СОБАЧИЙ ГУСТАВ

Теперь можно об этом рассказать, можно потому, что все участники событий либо мертвы, либо находятся в безопасности.

В общем, был у нас свой человек среди коричневых, в их так называемой «старой гвардии СА», — один вестфальский шахтер, который поначалу честно верил в «народное единство» и прочие национал-социалистские сказочки, а потом, когда увидел, что́ произошло после захвата Гитлером власти, жестоко в них разочаровался.

Сперва он, не показываясь и не называя себя, время от времени предупреждал нас о предстоящей слежке, о налете на какую-нибудь из наших явок, готовящейся облаве. Потом он установил с нами непосредственную связь и, наконец, стал бороться за наше дело с пылом, убежденно, как старый, испытанный товарищ.

Имени его я не знаю, да это и не имеет значения. Мы называли его так, как он подписал свою первую записку, посланную нам: «Собачий Густав».

Помощь его пришла весьма кстати. Аресты весной и летом здорово ослабили нашу организацию, снова и снова кто-нибудь проваливался, а дело не двигалось. Собачий Густав навел нас на след провокатора, который был виновником большинства арестов, и тот же Густав подкинул нацистам две-три бумажки, из которых явствовало, что провокатор работал не только на них, но и на нас. В результате нацисты решили обезвредить «двойника»: ночью вытащили его из постели и утопили в водохранилище.

Мы смогли восстановить прерванные связи, вновь собрать распавшиеся группы. Дело пошло на лад. Ячейки стали регулярно выпускать газеты и распространять их на рудниках и в рабочих поселках.

Гестапо старалось любым способом «убрать», как они выражались, нашу подпольную организацию, однако, кроме нескольких пачек газет да четырех-пяти женщин, захваченных при раздаче листовок, им ничего не удалось взять, и наша работа, несмотря на эти случайные неудачи, не прерывалась.

Собачий Густав числился ординарцем при штабе СА. В свободное время он нередко на штабной пишущей машинке печатал наши листовки. Мы его всячески предостерегали, но он только посмеивался: ничего, мол, с ним не случится, темнее всего под самим фонарем. К тому же ему надо столько загладить и наверстать, что нельзя лишать его этих «сверхурочных часов».

Гестаповцы его не «застукали», но тут произошла одна история со связным из Берлина. Он стал жертвой, что называется, коварного стечения обстоятельств. Его случайно увидела — он сам этого не заметил — одна девица, с которой у него в прошлом что-то было, и сообщила о нем своему жениху, эсэсовскому фюреру; гестаповцы, понятно, сразу кинулись по следу. Берлинец и Карл сидели как раз у меня, в садовом домике, когда подошли нацисты — человек десять или двенадцать. Дело было ночью, и то ли они боялись, то ли девка их так науськала, короче, они начали пальбу, не успев гаркнуть: «Руки вверх!» К счастью, лампочка тут же разлетелась, и мы в темноте выбежали через заднюю дверь. Но они снаружи выставили посты, — в общем, началась за нами форменная охота. Мне с берлинцем удалось добежать до реки, и мы переплыли на другой берег. А вот Карла схватили, его ранили в плечо, и он упал.

Раненых нацистов оказалось двое — один легко, другой тяжело. Может, они сами друг друга подстрелили, а может, в кого-нибудь из них попал берлинец, прикрывая огнем наш отход. Они-то не сомневались, что пули наши. Карла они забили бы до смерти, если бы их штурмфюрер не спохватился: «Стойте! — крикнул тот. — Его надо сперва допросить, тащите эту падаль к нам!»

Притащили Карла в штаб. А там в ту ночь Собачий Густав дежурил. Когда он увидел Карла, то, наверное, подумал, что все пропало: связь-то он через Карла держал. Но, как потом рассказывал Карл, внешне он остался совершенно спокоен, только лицо побледнело.

То ли бандиты это заметили и почуяли неладное, то ли действовали без особого умысла, трудно сказать. Короче, они приказали Густаву взять плетку и допросить арестованного; они сами, мол, слишком устали. Собачий Густав отказался. Такое дело, заявил он, недостойно старого бойца, и к тому же это не его обязанность.

И если даже раньше они не заподозрили его в чем-то, то сейчас уже наверняка насторожились. Сначала все галдели, потом штурмфюрер принял решение: ладно, сказал он, если Собачий Густав полагает, что бить арестантов не его обязанность, пусть так и будет; но от обязанности стрелять его никто не освобождал, и ему придется стрелять; от арестанта все равно ничего не добьешься. И штурмфюрер тут же приказал шагать к каменоломне. Там обычно производились расстрелы «при попытке к бегству».

Перед каменоломней дорога становится вроде узкого проулка. Рядом могут идти только двое. Бок о бок с Карлом шел Собачий Густав. Может, он сам так подгадал. А может, нацисты нарочно свели их двоих вместе, чтоб подстроить ловушку Густаву. Так или иначе, у Карла была возможность перемолвиться с соседом. Он попросил Густава не делать глупостей; ему, Карлу, все равно конец, а второй не смеет погибать. «Стреляй первым, Густав, — настойчиво шептал он, — так и для тебя будет хорошо, и для меня. Все равно погибать, так лучше уж сразу. Стреляй в голову, секунда, и все. А ты будешь дальше бороться за нашу победу». Но Густав и слышать ничего не желал. «Я знаю, что мне надо делать», — ответил он. И когда Карл начал было снова уговаривать его, Густав громко крикнул: «Беги!» — и еще раз: «Беги!» Двое штурмовиков, шагавших впереди, обернулись; Густав дважды выстрелил, и двое упали. Тогда он выстрелил назад, в проулок. Густав был отличным стрелком, но в обойме всего шесть патронов. Пять пуль он выпустил в коричневых, шестую себе в висок. Перед тем как спустить курок, Густав крикнул:

— Да здравствует коммуна!

Воспользовавшись суматохой, Карл скрылся. Нацистам было не до него — своих пятеро раненых. Среди них штурмфюрер и его заместитель.

Неделю назад Карла переправили через границу, он теперь в надежном месте, рана его не опасна. Товарищи из нашей группы остались вне подозрений, у Густава, очевидно, не обнаружили никаких уличающих материалов, ни при нем, ни у него дома. И работа наша продолжается. Сами видите — я пришел на эту «встречу».

Перевод Н. Бунина.

ГРЕЧЕСКИЙ АНЕКДОТ

Сэр Рональд Скоби, командующий британскими войсками в Греции, является личным другом Уинстона Черчилля и, как и последний, — тонким знатоком Шекспира.

Из газетной заметки

Эта маленькая рука все еще пахнет кровью. Всем благовониям Аравии не отбить этого запаха.

Шекспир, «Макбет», V, 1

Партизаны греческой Освободительной армии освободили страну от гитлеровцев задолго до того, как генерал-лейтенант сэр Рональд Скоби с частями британской армии и сформированной из верных королевскому трону головорезов «Эллинской бригадой» высадился в Аттике, дабы, как он заявил позже, научить «горных бандитов» порядку и законности.

На могиле своего товарища, убитого обкомовскими солдатами, партизаны установили плиту со следующей надписью:

«Леонид и Сократ учили его любви к свободе,
Скоби научил его порядку и законности».

Они сохранили для потомков имя отнюдь не великого, а ограниченного человека, подобно тому как сохраняется порой для грядущих поколений застывшее в янтарной капле крохотное насекомое.

Перевод Н. Бунина.

СТРАНА УЛЫБКИ

На Коннектикут-авеню, элегантнейшей торговой улице Вашингтона, однажды появился слепой с изуродованным лицом, инвалид второй мировой войны, продававший плетеные кружева собственного производства; на прохожих он производил гнетущее впечатление и вместе с тем вызывал у них интерес, — последний был направлен к висевшему на груди инвалида жестяному рекламному щиту, на котором под двумя звездными флажками — гербом Торговой палаты молодых коммерсантов — красовалась надпись:

«А ведь могло быть и хуже!»

Репортер газеты «Стар» спросил инвалида, как это ему удается сохранять чувство юмора в его положении. Инвалид не знал, что ответить, и посоветовал газетчику обратиться к некоему Маклафлину, молодому шефу похоронного бюро, члену правления Торговой палаты, от которого он и получил эту рекламу, уж тот наверняка сумеет дать желаемую информацию.

Маклафлин и впрямь сумел удовлетворить любопытство репортера. Признавшись доверительно, что вся идея с рекламой принадлежит именно ему, член правления Палаты пояснил: они заказали около двухсот таких рекламных щитов и роздали их уличным торговцам — инвалидам войны, лишенным возможности улыбаться, дабы они, несмотря на свое увечье, выполняли первую и наиглавнейшую заповедь обслуживания клиентов:

«Keep smiling — улыбайтесь!» —

выполняли, если уж не непосредственно, то хотя бы рикошетом, через ухмылку покупателя.

Перевод Н. Бунина.

РЕНЕГАТ И ЕГО КНИГИ

Любознательная читательница спросила однажды у Эгона Эрвина Киша, какого он мнения о писателе Р. (Последний, став ренегатом, утратил, как это неизбежно бывает в подобных случаях, вместе с характером и тот талант, которым обладал прежде.)

— Какого я мнения о ком? — переспросил неистовый репортер, слушавший даму в пол-уха.

— О романисте Р., — ответила любознательная и принялась перечислять названия написанных ренегатом романов.

— Достаточно! — прервал ее Киш. — Я уже знаю, о ком речь. Это тот человек, который, в противоположность своим книгам, быстро и легко продается.

Перевод Н. Бунина.

КАРАНДАШ

Из массы анекдотов, рассказываемых о Людвиге Ренне, один кажется мне особенно ценным, потому что в нем как бы сфокусировано все, что характеризует этого замечательного во многих отношениях человека: его мужество, скромность, чувство юмора и его вежливость, которая отнюдь не была ширмой бесхарактерности, а шла от чистого и доброго сердца.

Это было во время гражданской войны в Испании. Итальянские легионеры Франко прорвали фронт и устремились в прорыв, тесня республиканцев. Наступающие уже уверовали в решающую победу, как вдруг последовала контратака. Франкисты не только оставили захваченную территорию, но и проиграли битву.

Перелом в ходе боя произошел главным образом благодаря штабному офицеру Интербригад, который с непокрытой головой и всего лишь с карандашом в руке встал на пути отступавших республиканцев; проявляя завидное хладнокровие и осмотрительность, он собрал отступавших, восстановил боевой порядок и вместе с подоспевшими подкреплениями повел их в контратаку. То был писатель Людвиг Ренн.

И только когда настала передышка после удавшейся операции, Ренна отыскал его адъютант, потерявший командира в суматохе боя.

— Вот ваша каска и пистолет, товарищ командир! — воскликнул он, еще не отдышавшись от бега. — Не могу даже выразить, как мне досадно, что я так опоздал. Извините меня.

— Что вы, что вы, — возразил Ренн, — если кто и должен извиниться, так это я. Без разрешения я взял ваш чудесный длинный карандаш, а что вам возвращаю? Жалкий огрызок! — С этими словами он передал адъютанту остаток карандаша, перебитого пулей, и добавил: — А ведь мне еще мать наказывала: особенно бережно относись к чужим вещам, которые ты одолжил. Не могу понять, как же так случилось, что я совершенно забыл об этом?

Перевод Н. Бунина.

Эм Вельк КЛЕББОВСКИЙ БЫК Страницы деревенской жизни

I

На полях убирают пшеницу, и убирают ее по старинке, косами, как тридцать — сорок лет назад. Самая красивая из всех мужских работ! Кажется, будто коса широкими взмахами движет тело косца, а не наоборот; размашистые, ритмичные движения оставляют на поле волнистые ряды скошенного хлеба, и падающие колосья извлекают из стали удивительно стройную мелодию. И над всем этим, словно отражая звуки, — трепетный блеск летнего солнца. Великолепная симфония мирного труда!

У лесочка, неподалеку от деревни, играют дети; они еще слишком малы, чтобы помогать в поле. Среди редких сосновых стволов мелькает ватага мальчишек; если вглядеться попристальней, видно что они маршируют по-военному и на плечах у них палки; а если вслушаться повнимательней, можно различить звуки походной песни. Они так и режут слух после 1914, а тем более после 1939 года.

Маленькие девочки тоже поют и играют, как в старину, все в те же горелки и считалки:

Ты, да я, да мы с тобой Пошли в Клеббов за едой. Двадцать там стоит домов, Двести там мычит коров. И на двадцать едоков Двадцать там окороков. Всё съедают до костей. Выходи-ка поскорей!

Ни один посторонний звук не доносится сюда; маленькие дочки переселенцев чувствуют себя здесь как дома, разве что мысль о двадцати окороках вызывает у них другие ощущения, нежели у маленьких девочек из местных семей. Во время игры они не рассуждают ни о чем, просто играют в жизнь. Мальчики, маршируя, тоже не рассуждают ни о чем: они просто играют в смерть. Глядя на них, и крестьянин Генрих Грауман ни о чем не рассуждает: он просто играет вместе с детьми в жизнь и смерть, чтобы позлить взрослых.

Генриху Грауману уже за шестьдесят, он грузный, огромного роста, с несколько сутулой спиной, но широкими, крепкими плечами. Темные волосы гладкими прядями ниспадают с его большой головы, крупный, прямой нос без переносицы образует прямую линию со лбом, прищуренные глаза удивительно широко расставлены. В любой день, даже в воскресенье, он выглядит так, словно не брился целую неделю. Как ему такое удается, неизвестно, — это его тайна. При ходьбе он изо всех сил старается ступать твердо и равномерно, дабы скрыть, что слегка волочит правую ногу. И как он ни убежден, что по его походке ничего не заметно, он все же уверен, что люди, в особенности приезжие, только и делают, что разглядывают его ноги. Поэтому он иногда совершенно неожиданно может накинуться на незнакомого человека, будь то в трактире или на улице, с криком:

— Того, что вы думаете, и в помине нету! Если бы проклятые гиммлеровские собаки не прострелили мне ногу, я бы так же шибко бегал, как и вы! Вот скоро нацеплю на себя плакат и все на нем распишу!

А когда испуганный прохожий останавливался и пытался объясниться или даже попросить извинения, он зачастую лишь слышал грубый, язвительный ответ:

— Уж лучше пусть хромают ноги, чем голова!

Правда, крестьянин Генрих Грауман из Клеббова не столь грозен, как дворянин Сирано де Бержерак, хотя у него больше причин для тяжкого сплина, нежели у гасконца, ибо у того только и горя было, что безобразный нос. Если же человек, на которого накричал Генрих, обратится к трактирщику либо к бургомистру или к любому школьнику с вопросом, кто этот грубиян, он всегда получит один и тот же ответ:

— Этот? И вы о нем не слыхали? Да его знает любой в округе! Это же — «клеббовский бык»!

Они не видят в этом прозвище ничего оскорбительного, подчас в их словах сквозит даже некое подобие гордости. И впрямь, история хозяина Генриха Граумана есть историк его деревни; в какой-то мере это даже история всех деревень, ибо Грауман всем хозяевам хозяин. «Такого не укротишь, — говорили в деревне, — он весь в отца!» Конечно, все мы почти всегда похожи на своих отцов, если даже не так разительно, как «клеббовский бык».

II

Отец Генриха Граумана унаследовал от своего отца небольшое бедняцкое хозяйство с десятью моргенами земли. За три поколения, на протяжении ста лет, они, начав с четырех моргенов, только и сумели довести его до такого размера — ибо вся земля вокруг принадлежала государству. Они были на редкость рачительны, эти мелкие хозяева, рачительны, скупы и уж очень стремились разбогатеть. Собственно говоря, по здешним понятиям их нельзя было назвать «хозяевами». Для этого надо было иметь не менее шестидесяти моргенов земли и четыре лошади; за ними шли «фрейманы» с парой лошадей; ступенью ниже стояли «коссеты» — бедняки с одной лошадью, а еще ниже — «бюднеры» — безлошадные, эти пахали на коровах. Коровы, впрочем, нововведение недавнего прошлого; до первой мировой войны считалось позором запрячь корову в телегу или в плуг. Бедняки предпочитали одолжить у богатого крестьянина лошадь, чтобы вспахать землю, а потом отработать свой долг.

Отец Генриха Граумана, теперешнего «быка», был человеком необыкновенно работящим и сообразительным. Узнав, что в государственном имении начали работать на волах, он последовал этому примеру. Вначале его осыпали насмешками, но он терпеливо сносил их и делал по-своему. Он никогда не говорил «мой вол», а всегда называл его «быком»: каждому известно, для крестьянина тех мест разница между быком и волом столь же велика, как между помещиком и крестьянином, вот почему к старому Грауману очень скоро пристало прозвище «бык».

Так оно и шло… Вол играючи справлялся с обработкой десяти моргенов, вскоре несколько безлошадных крестьян также приобрели себе по волу. Все они брали в аренду еще по нескольку моргенов государственной земли; некоторые семьи из поколения в поколение арендовали один и тот же участок в десять — двадцать моргенов. Менялись арендаторы государственного имения, но почти все они уважали преемственное право крестьян на аренду нескольких сотен моргенов, иначе этим людям пришлось бы умереть с голоду.

Но вот объявился один арендатор, который отменил эту преемственность. Каждый год крестьяне из кожи лезли вон, чтобы обскакать друг друга. Бывало, как только появлялся новый хозяин, они целыми днями околачивались вокруг господского дома, чтобы как-нибудь наедине поговорить с новым арендатором, всячески выказывая тому свою преданность и частенько не гнушаясь очернить в его глазах соседа. Каждый знал о наговорах другого и не обижался. Нужда в земле была так велика, что все оправдывала в их глазах.

На нового арендатора трудно было подействовать; во всяком случае, большинство безлошадных крестьян не получили земли в аренду. Подобного не случалось уже в течение столетий. Тогда эти отчаянные чудаки и упрямцы объединились, образовав нечто вроде боевого союза — как-то даже проскользнуло страшное слово «революция» — и старый Грауман, по имени Христиан, возглавил его.

Поначалу они вполне лояльно подавали прошения его высокоблагородию господину арендатору имения, но называли его при этом не арендатором, а капитаном. Первые два прошения составил им старый учитель. Не получив никакого ответа, они решили предъявить свои требования. Но подобные заявления учитель писать отказался, и дело поручили старому Грауману. Чтобы поскорей добиться ясности, Христиан Грауман сопроводил свои требования угрозами. Арендатор имения передал через своего управляющего, что-де плевал он на них! Тогда бунтари обратились к ландрату и, наконец, к правительству. Когда все их хлопоты ни к чему не привели, они действительно совершили неслыханную, даже в их собственных глазах, «революцию»: все, как один, они вышли из Союза бывших воинов. Дело в том, что арендатор имения, капитан запаса, являлся председателем упомянутого Союза.

Вызов мелких крестьян-арендаторов Клеббова был вовсе не таким нелепым, как это может показаться на первый взгляд. Нельзя забывать, какую роль в жизни немецкой деревни играли Союзы бывших воинов. Отношение деревенских жителей к Союзу можно было сравнить лишь с их отношением к религии. Церковь и цейхгауз были для них одинаково храмами высшего порядка, которые, по их мнению, существовали с сотворения мира и будут существовать вечно. Большей частью в Союз входили и обитатели замка, все равно, жил ли там граф Шрекенштейн или капитан Мюллер: то был дом, требовавший к себе особого почтения, — ведь в тени этих замков испокон веков ютились их дворы, к ним они были привязаны душой и сердцем.

Вот почему выход пятнадцати арендаторов из Союза бывших воинов в Клеббове вызвал сенсацию во всей округе. Капитан, он же председатель Союза, слегка струхнул и обратился за советом в Берлин, но получил оттуда только нагоняй. Все же он не сдался, никому из взбунтовавшихся крестьян так и не дал земли в аренду. Своим поведением те якобы доказали, что они социал-демократы. Так, во всяком случае, было напечатано в окружной газете, после чего позиция главного арендатора получила одобрение в Берлине.

И тогда крестьяне сделали то, что советовал им Фридрих Шиллер в своем «Вильгельме Телле», хотя они, разумеется, не слыхивали ни о Шиллере, ни о Телле: «Когда угнетенный нигде не может добиться справедливости…» — и так далее. Несколько человек подстерегли однажды ночью арендатора и поколотили его. Он пожаловался в полицию и в жандармерию. Прибыла вооруженная охрана; но, поскольку вокруг все было спокойно, охранники уехали, а избиения тут же возобновились. Теперь арендатор вечерами не смел и шагу ступить один, но, когда однажды он взял с собой сына и управляющего, избили всех троих. Он попробовал носить с собой пистолет. И правда, в ту ночь в деревне слышали выстрелы, но гораздо громче доносились крики о помощи; и без того раздраженные крестьяне были так взбешены выстрелами, что арендатору пришлось добрых восемь дней отлеживаться дома, уж очень стыдно было показаться на люди с повязкой на голове и подбитой ногой.

Все эти действия крестьян были по тому времени необычными и вызвали всеобщее осуждение как со стороны окружной газеты, так и со стороны деревенских жителей, правда, не нуждавшихся в аренде земли. Как-никак, а крестьяне добились своего. Через некоторое время большинству безлошадных крестьян вернули их прежние арендованные наделы, но, конечно, им пришлось снова вступить в Союз бывших воинов. Всем, за исключением Христиана Граумана: этот получил шесть месяцев тюрьмы, ибо на него донесли как на первого зачинщика и главного участника избиений арендатора, а посему даже после отбытия наказания его не восстановили в Союзе, как человека, заклейменного судимостью. Тем не менее он не выдал своих соучастников, хотя те, боясь гнева арендатора имения, даже не осмелились вспахать его землю, пока он сидел в тюрьме.

У избитого арендатора и председателя Союза бывших воинов капитана Мюллера был сын, лейтенант запаса, служивший в кирасирском полку. Для простого бюргера это была высокая честь, и арендатор не переставал похваляться своим сыном. Папаша Грауман служил всего лишь в артиллерии и дослужился только до унтер-офицера. Но в Союзе он занимал пост заместителя председателя. По традиции крестьяне всегда сами выбирали заместителя. Чтобы наказать крестьян за строптивость, арендатор лишил их и этого права и голосами своих батраков провел сына на пост заместителя. Крестьяне, правда, ворчали и роптали, но потом уступили, — ведь подоплекой всему была арендованная земля. К тому же молодой Мюллер, что ни говори, ходил в кирасирах. Папаша Грауман честил своих односельчан на чем свет стоит, и теперь в деревне заговорили о том, что он и впрямь стал социал-демократом. Пожелал ли он восстановить свою пошатнувшуюся репутацию патриота или же просто насолить господину капитану и его отпрыску, кирасирскому лейтенанту, но, когда его сын Генрих достиг призывного возраста, папаша приложил все силы, чтобы тот затмил сына арендатора. Да, да, мелкий безлошадный крестьянин, владевший всего только десятью моргенами земли, осмелился выступить с военной демонстрацией против могущественного арендатора имения в четыре тысячи моргенов. И вся деревня горячо поддержала его в этой борьбе.

III

Надо сказать, что в немецких деревнях существовали собственные понятия о принадлежности к тому или иному слою общества. Люди здесь располагались на иерархической лестнице не как обычно, сверху вниз, — помещик, арендатор имения, богатей-крестьянин, фрейман, коссет, ремесленник, крестьянин-однолошадник, безлошадник, конюх, батрак, — нет, все смешивалось и перемещалось еще и по другому признаку: кто где служил в армии. Помещики, арендаторы, богатые крестьяне и фрейманы являли собой в деревне консервативный элемент; к ним в политическом отношении примыкали и батраки и поденщики из имения. Несколько прогрессивнее были ремесленники, учителя, лавочники. Безлошадные и безземельные крестьяне, жившие впроголодь на своих крошечных наделах, считались вечно недовольными, бунтовщиками, так сказать. Однако воинская часть, где служили мужчины, влияла на их общественное и политическое положение. Так, могло случиться, что какой-нибудь поденщик, служивший в гусарском полку, пользовался бо́льшим уважением, нежели фрейман, не служивший вовсе. На самой низкой ступени стояли обозники, за ними следовала пехота — серые гусары; за пехотой шли саперы и артиллеристы, причем конная артиллерия ценилась выше, чем пешая. Выше их стояли драгуны, гусары и еще выше — уланы. И, наконец, — кирасиры. Да, но на самой вершине, недосягаемые для масс, находились мужчины, служившие в конном лейб-гвардейском полку, ибо во всей Германии существовал только один такой полк.

Старый Христиан Грауман вбил себе в голову, что его сын должен служить именно в лейб-гвардейском полку в Потсдаме. Правда, парень был хоть куда — ростом метр девяносто и сложен, как Ахиллес. Но как пробиться в Потсдам? Крестьяне со всей Германии обивали пороги, подавая прошения о добровольном вступлении своих сыновей в полк. Убедившись, что все ходатайства и хлопоты берлинских родственников ничего не дали, Христиан Грауман сам отправился в Потсдам. Три дня пробегал он там, писаря в канцелярии охотно принимали свертки с салом, ветчиной и колбасой, но прошение ему так и не удалось передать. Вернувшись в Клеббов, он повздорил с сыном, поколотил его ни за что, ни про что, потом взял из сберегательной кассы пять новехоньких золотых монет достоинством по двадцать марок и снова, на сей раз вместе с сыном, отправился в Потсдам. Там у него произошел весьма знаменательный разговор с вахмистром из канцелярии, и когда он уезжал из Потсдама, то торжествующе ухмылялся: парня все-таки приняли в полк.

Самый радостный день в его жизни наступил, когда сын Генрих в первый раз приехал на побывку и он вместе с ним отправился в церковь. Вся деревня лопалась от зависти и таращилась на них в изумлении. Вот так солдат! Гигант, одет в белую парадную форму: кираса, на голове шлем Лоэнгрина, палаш в руке, длинные, белые, с отворотами, перчатки. Конечно, старик был бы еще более горд, если бы сын поехал в церковь верхом на коне, но у папаши Граумана не было лошади.

Разумеется, у Генриха-добровольца была лошадь и даже собственная! Таков обычай в лейб-гвардейском полку: добровольцы приводили с собой и лошадей, прусский милитаризм умел экономить. Ясное дело, Грауман не мог купить лошадь, но тут его выручила гордость клеббовчан. С одной стороны, им хотелось позлить арендатора имения и его сына, с другой — похвастать перед другими деревнями; и вот они решили собрать деньги и сообща купить молодому Грауману коня. По окончании службы они собирались использовать этого коня тоже сообща. Когда солдат Грауман в первый раз приехал в отпуск и отправился в церковь, вся деревня шла за ним почетным эскортом. Словно император Вильгельм собственной персоной пожаловал в Клеббов. И все это — лишь бы допечь арендатора и пустить ему пыль в глаза.

Тот и в самом деле был сильно уязвлен, чем доставил деревне немалое удовольствие. Зато в Союзе арендатор вел разговоры, порочащие «взбесившегося голодранца», брюзжал что-то о мужиках, одержимых манией величия, о красной братии; даже якобы настрочил в полк донос, будто старый Грауман и его сын — «соци». Но этого уж крестьяне не стерпели! Ведь молодой солдат был гордостью деревни, далеко вокруг ни один крестьянский сын за последние десять лет не попадал в лейб-гвардию. Они снова взбунтовались и все, как один, грозились выйти из Союза, причем на этот раз не только испольщики, но и другие крестьяне. Кроме того, клеббовчане сами написали командиру полка в Потсдам. Вот почему у Граумана-младшего и волосок с головы не упал, и все три года он прослужил в Потсдаме без помех.

Да, кстати о коне. Поговаривали, будто каждый месяц один из односельчан Генриха отправлялся в Потсдам и проверял, жив ли еще конь и в добром ли он здравии. Надо полагать, что слухи эти преувеличены, но зерно истины в них определенно есть. К чести клеббовчан следует заметить, что они все по очереди посылали хозяину коня мешки с овсом, отчего у однополчан молодого Граумана и унтер-офицера в Потсдаме составилось самое лестное мнение о Клеббове.

Генрих Грауман вернулся в деревню в чине ефрейтора. Вернулся со своим конем. В деревенском трактире устроили настоящее пиршество, повторенное затем в Союзе бывших воинов, сколь ни противился этому арендатор имения; а потому в день праздника он и сын сказались больными. Что до коня, то тут сразу начались неприятности. Нечего и говорить, что молодого Граумана тотчас и единогласно приняли в Союз бывших воинов. Но просьба о назначении его заместителем председателя не была удовлетворена, тут ему поперек пути стоял лейтенант из кирасиров. Зато было решено восстановить в Союзе старого Граумана. Тот отказался, покуда Союз возглавлял арендатор имения. Но он внес предложение, чтобы вместо него приняли в Союз коня его сына. Конь стоял в конюшне у папаши Христиана Граумана, а принадлежал общине. Клеббовские крестьяне не были бы клеббовскими крестьянами, не сообрази они, что со старика следует брать какую-то мзду за пользование конем. А он не был бы мудрым Христианом Грауманом, не пытайся он доказать общине, что старая кавалерийская лошадь — не кляча, в плуг ее не запряжешь, и пожирает она больше, чем зарабатывает. В конце концов лошадь продали старику за сходную цену, причем рассрочили уплату на пять лет. Старик, убедившись, что конь ни за что не желает тащить плуг, тут же продал его барышнику, причем заработал на этом сто марок. Община потребовала себе эти сто марок, а когда он отказался платить, подала на него в суд. Судебный процесс, на котором нажились только два адвоката, закончился через год, стоил много денег и вызвал много раздоров.

Между тем героическая карьера лейб-гвардейского коня подошла к концу. За короткое время он переменил трех хозяев, и всякий раз они возвращали его за непригодностью. Конь так страдал от этого позора, что в один прекрасный день издох прямо на борозде. Он жил еще с полгода; в трех судебных процессах, один из них затеял барышник Фридман из окружного города против крестьянина Граумана из Клеббова; старик якобы злостно скрыл при продаже рабочей лошади ее пороки. Последний процесс из-за несчастного животного кончился победой Христиана Граумана, ибо суд отклонил утверждение Фридмана, будто крестьянин выдавал коня за рабочую лошадь, как недостоверное, — всякий в округе отлично знал историю этого коня.

Незадолго до смерти старик Грауман еще порадовался тому, что крестьяне вновь добились права самим избирать заместителя председателя Союза бывших воинов, каковым и был избран Генрих Грауман. На радостях старик заказал увеличенную фотографию сына в парадной форме лейб-гвардейца, красиво раскрашенную.

В парадной комнате он отвел для портрета целую стену, украсив ее всеми атрибутами служаки. Даже к красному углу с иконами в русской избе не относились с бо́льшим благоговением. Стену торжественно освятили, при этом присутствовал весь Союз бывших воинов; учитель заставил своих учеников спеть, а вечером в трактире весь честной народ бесплатно угощался пивом. И сразу семейство Грауманов вновь выдвинулось вперед. Когда клеббовские мальчишки дрались или ссорились с ребятами из соседних деревень, они хвастливо кричали: «Эх вы, сопливые трусы, у нас в Клеббове один солдат в лейб-гвардии служил!»

Умиротворенный, как Иов, в последние дни своей жизни, старый Грауман навеки закрыл глаза. Он дожил еще до позора арендатора имения, Мюллера, с которым на сей раз не возобновили контракт на аренду. Господину капитану и его сыну, кирасирскому лейтенанту, не оставалось ничего иного, как покинуть Клеббов. Грауманы же опять получили в аренду прежнюю землю, и Генрих смог жениться на дочери богатого крестьянина из соседней деревни, принесшей ему в приданое десять моргенов плодородной пахотной земли и лошадь в придачу. И все потому, что он служил в лейб-гвардейском полку. Когда Генрих Грауман прикупил вторую лошадь, он стал фрейманом и его выбрали общинным старостой. Он унаследовал от отца прозвище «бык», но оказался остроумнее старика: чтобы оправдать это имя, он купил себе племенного быка, обслуживавшего все деревенское стадо коров. Но в голове Генриха зрели далеко идущие планы, и все они были устремлены к одной цели: иметь побольше земли!

IV

Началась первая мировая война, и Генрих Грауман снова стал солдатом. Целые недели до призыва он произносил пламенные речи о грядущих кавалерийских сражениях и о том, как немцы в стремительной конной атаке расколошматят французов. Сам он будет среди немецких солдат, в своей кирасе, в высоком шлеме, с могучим палашом в руке. «Из лейб-гвардейского полка, который с гордостью именуют единственным!» — так было начертано под портретом в парадной комнате.

Но из героического похода ничего не вышло. Генрих кончил столь же плачевно, как его конь. Он, правда, явился в свой полк и выступил вместе с ним в поход, конечно, не в белом одеянии Лоэнгрина, а в форме защитного цвета, но все-таки то был лейб-гвардейский полк! Однако уже через три месяца стало ясно, что кавалерия в данной войне ни к чему, и ее расформировали; Генрих Грауман попал в пехоту. Он писал домой негодующие письма и не переставал возмущаться, даже когда война кончилась. Революция 1918 года была, по его мнению, божьей карой, следствием столь позорного ведения войны. Распустить лейб-гвардейский полк! И какой полк! Таких всадников, как Генрих Грауман, заставили месить ногами грязь и копать землю. Генрих Грауман отрекся от рухнувшей империи и поднял в Клеббове красный флаг. Не тот, конечно, что подняла рабочая партия, пока еще не тот, он поднял флаг, так сказать, в своем сознании. И когда вскоре в деревне появились рабочие с прядильной фабрики из соседнего городка и стали вербовать людей в свою партию, Генрих Грауман хоть и не вступил в нее, но заставил общинный совет предоставить для собраний помещение деревенского трактира. И там он, вместе с рабочими, выдвинул лозунг: «Всю землю крестьянам!»

Жена, дети, родители, отечество, монархия — все это для крестьян тех мест были отвлеченные понятия; они становились осязаемыми, лишь когда были связаны с землей. Вероятно, это происходило потому, что в течение столетий крестьяне жестоко страдали от недостатка земли; При каждом политическом перевороте они рассчитывали на раздел земли, и всякий раз их ждало разочарование. Теперь наконец старая власть рухнула, не стало больше королей божьей милостью; и пусть поначалу крестьяне никак не могли постичь новый порядок, при котором вместо императора Германией правил какой-то шорник, и страшились этого порядка, все же надежда получить от нового правительства землю побудила их даже, по совету Генриха Граумана, голосовать за красных.

— Пораскиньте-ка мозгами, — говорил он, — ведь красных-то нам оставили солдаты. Значит, это не какие-нибудь там изменники родины. Ну, а папаша Гинденбург? Непобедим в бою!

Но земли они опять не получили. И деревенские бунтари собирались теперь в Союзе бывших воинов и всячески честили Граумана, который-де задурил им головы и заставил голосовать за красных. А когда Гинденбург был избран президентом республики, они послали в Берлин поздравительную телеграмму. Генрих Грауман тоже свернул флаг бунтовщика. Зато поднял другой: упаковал большой портрет, «воспоминание о трех годах службы», в оберточную бумагу и отправился в Берлин, к Гинденбургу, Старый генерал, разумеется, не принял крестьянина, но от него, видать, не легко было отвязаться, потому что вернулся он в Клеббов с письмом из какого-то учреждения, адресованным ландрату, в котором того просили сообщить об условиях аренды земли в деревне Клеббов.

После этого новый и, как он называл себя, «прогрессивный» арендатор государственного имения подружился с Генрихом Грауманом. В ответ на это крестьяне предложили избрать Граумана почетным членом местного Союза Киффхойзера[2], как теперь назывался Союз бывших воинов. Они ни минуты не сомневались, что Генрих был принят Гинденбургом, — ведь тот был генеральным председателем Союза Киффхойзера. Само собой разумеется, Генрих Грауман и пальцем не шевельнул, чтобы рассеять заблуждение своих односельчан. Он твердил:

— Да, да, мы — старые солдаты, понимаем друг друга!

Он добился того, что арендатор имения предоставил крестьянам гораздо больше земли, чем до сих пор. Но мысль его была направлена на нечто более грандиозное: он требовал распределения всех земель государственного имения!

Такие планы сперва озадачили жителей Клеббова; поразмыслив, они провозгласили «клеббовского быка» народным героем. Только батраки-поденщики были против раздела государственного имения; они боялись потерять работу, а к обзаведению собственным хозяйством у них охоты не было. Когда выяснилось, что прусское правительство выделило для распродажи на участки всего лишь четыреста моргенов из четырех тысяч, да и то через переселенческое товарищество, авторитет Генриха Граумана снова заметно упал. Правда, и авторитет государства — тоже. А Гинденбурга тем более. Генрих Грауман свернул черно-красно-золотистый флаг своего демократического образа мыслей и теперь стал настоящим «клеббовским быком». Причин для недовольства было предостаточно: «Переселенческое товарищество», к которому прусское правительство, во всяком случае, некоторые из его членов, имели касательство, скупало заложенные имения, согласно инструкции, делило на участки и продавало малоземельным крестьянам и переселенцам. Не было твердо установленной цены на землю, и товарищество драло за морген по пятьсот марок. Вначале крестьяне просто онемели от негодования. Однако земельный голод был так велик, а тут — вот она, земля-то, бери ее! Но где взять денег? Что ж, товарищество на первый раз довольствовалось задатком, а остальное разрешало выплачивать в рассрочку, но оставило за собой право преимущественной покупки. Очень скоро купившие землю крестьяне уже охали по поводу высоких процентов.

Опять они попали в кабалу.

И вновь поднял голову «клеббовский бык». Он организовал общество земледельцев, которое начало с того, что засыпало «Переселенческое товарищество» жалобами, а потом объявило забастовку против процентов. Однако, когда дело дошло до продажи земли с молотка, новоиспеченные землевладельцы спасовали и еще раз отвернулись от Генриха Граумана. Он единственный продолжал бастовать, и его вновь приобретенная земля и в самом деле была продана с торгов. За оскорбление господ из «Переселенческого товарищества» Грауман четыре недели отсидел в тюрьме. Он называл их мошенниками, обманщиками и спекулянтами и утверждал, что может привести самые веские тому доказательства. Но суд не дал ему и слова сказать.

Однако и это еще не все. В годы инфляции и плана Дауэса деревню наводнили агенты заводов сельскохозяйственных машин, соблазнявших крестьян покупать машины в долгосрочный кредит. Даже те крестьяне, у которых были наличные деньги, не отказались от кредита. Они думали, что поступили очень хитро. Но тут подоспела валютная реформа, повышение процентов по закладным, отказ от кредитов, словом, разразился великий крах. Машины, как правило, были слишком громоздки для мелких хозяйств. Генрих Грауман предлагал односельчанам купить более мощные косилки и молотилки, с тем чтобы использовать их на кооперативной основе. Тогда они объявили его сумасшедшим. Или коммунистом. Теперь же, попав в беду, опять прибежали к нему, и он снова стал их руководителем. Но на сей раз он добился лишь того, что вновь был осужден и уплатил судебные издержки. Рассорившись с родной деревней и с Веймарской республикой, он теперь размышлял о будущем. Перво-наперво, он вышел из Союза Киффхойзера — чтобы уязвить Гинденбурга, как он говорил.

— На поле брани мы оба были непобедимы, но дома одного из нас одолели и — это отнюдь не Генрих Грауман.

V

Веймарская республика испустила дух, пришел Гитлер. Но еще до того, как власть его утвердилась, по деревне стали шнырять фашистские посланцы, которым удалось поймать на удочку нескольких крестьян. Их уверили, что с приходом к власти Гитлера бедные крестьяне наконец-то получат землю. Ну, если так, то и Генрих Грауман за Гитлера; лишь слухи о том, что он когда-то якшался с красными текстильщиками, спасли его от великого соблазна вступить в национал-социалистскую партию: его просто-напросто не приняли. И все-таки, поскольку он в свое время вел непримиримую войну с «Переселенческим товариществом», местный крейсфюрер попытался было протащить его в партию или, на худой конец, в штурмовой отряд с черного хода.

— Вот получу землю, тогда и потолкуем, — отвечал Генрих.

Но земли так и не дали. Генрих не присягнул знамени со свастикой. Если он не вывесит флага, сказал крейслейтер, он не сможет оставаться старостой. Грауман тут же отказался от своих полномочий. И еще добавил, что не нужны, дескать, ему никакие новые союзы; они же усмотрели в этом презрительное отношение к партии, и за одну ночь он превратился в политически неблагонадежную личность. Местный крестьянский фюрер лишил его льгот при сдаче навоза и заготовке соломы и всячески докорял его планами посевной. Все вокруг потихоньку продавали излишки продуктов, которые обязаны были сдавать в только что насильственно созданный кооператив. Ни одного не поймали, только Генрих Грауман попался с пятьюдесятью центнерами моркови и тридцатью центнерами лука. Ну и закатили ему тысячу марок штрафа. О приобретении земли нечего было больше и думать. Да, теперь блеск третьей империи окончательно померк в глазах Генриха Граумана.

С того часа он начал вести чертовски неосторожные разговоры. Чтобы поддразнить если не крупных львов, то хотя бы их кошачье отродье в лице окружного и местного фюреров, он назвал своего общественного быка (которого все еще держал) — «Гитлером». Ну и потеха началась! Генрих и его Гитлер оказались веселой забавой для деревенских жителей. По всей округе громко смеялись над выдумкой чудака Генриха. Если кому-нибудь хотелось обругать Гитлера и он не рисковал делать это открыто, он имел полную возможность выругать граумановского быка. Немало крови попортил этот бык местному фюреру и прочим спесивым начальникам. В конце концов они все же расправились с Грауманом.

Почти каждый день со двора Генриха доносились яростные ругательства; если кто-нибудь приводил корову, то уж пользовался случаем, чтобы отвести душу. Но мощный бас Генриха перекрывал остальные голоса и гремел по всей деревне:

— Ну, погоди, Гитлер, мы из тебя дурь выбьем! — Или: — Ах ты, мерзавец, думаешь, если тебя зовут Гитлером, значит, на тебя управы не найдется?

А однажды, когда бык ревел не переставая и никак нельзя было его унять, Генрих тоже разошелся:

— Ах ты, проклятый Гитлер, если не заткнешь глотку, я так трахну тебя по башке, что даже наш местный фюрер покажется тебе государственным егермейстером!

Дело в том, что местный фюрер, он же бургомистр, в прошлом мелкий фрейман и никудышный хозяин, так зазнался, что по примеру арендатора имения постоянно ходил теперь в высоких охотничьих сапогах и в маленькой шапочке, украшенной кисточкой для бритья. Чтобы еще больше подчеркнуть значение своей особы, он даже взял в аренду общинную охоту.

В конце концов они все же зацапали нашего Генриха. Кто-то донес, будто он оскорбил фюрера, и его арестовали. Через неделю его, правда, выпустили, но дело приняло скверный оборот. Только сам Генрих ничего не боялся; он считал, что хорошо подготовился к защите, и был твердо убежден, что суду не удастся ничего доказать.

В назначенный день в суде собрались поголовно все жители деревни, словно на какой-нибудь народный праздник. Защитник Генриха доказывал, что многие народы, желая почтить своих великих людей, давали их имена домашним животным. В Англии лошади носили клички «Кромвель» и «Нельсон», во Франции лошади и собаки звались «Наполеонами» и «Людовиками», в Германии — были собаки «Телль», «Гектор» или «Шилль». А когда Генрих Грауман служил в лейб-гвардии, его лошадь звали «Бисмарк». Вот почему и теперь, доказывал защитник, он назвал своего быка «Гитлером», действуя из тех же патриотических побуждений.

Слушая речь защитника, Генрих весь сиял и подмигивал клеббовчанам. Речь эта, по-видимому, произвела благоприятное впечатление на судей, так как они не раз улыбались, — как ни говорите, а ведь шел всего только 1935 год. Но Генрих сам испортил все дело своим заключительным словом. Он слишком явно играл роль придурковатого, простодушного мужичка и, подхлестываемый одобрением аудитории, забыл всякую осторожность.

— Почтенные господа! В чем же тут оскорбление величества? Мою лошадь звали «Бисмарк», а лошадь моего унтер-офицера — «Фриц», да, да! А вот я читал в какой-то газете, что в Италии на распродаже племенного скота одного осла назвали «Гарибальди» и он даже получил специальный приз, а Гарибальди для итальянцев все равно, что для нас Бисмарк. Так ведь то был осел, милостивые государи!

Председатель счел нужным разъяснить, что в Италии к ослам иное отношение, чем в Германии, там их уважают так же, как у нас лошадей.

— Так точно, господин судья, — почтительно согласился Генрих, — ну, а как же насчет волов? Вот что вы мне объясните! — И так как судья не сразу нашелся, Генрих продолжал: — В Италии, это я тоже сам читал, какой-то человек назвал своего вола «Дуче». А все потому, что он здорово гордился своей скотиной. И Муссолини ничуть не обиделся, совсем наоборот, он почел это за честь. А ведь он — вроде союзник нашего обожаемого фюрера, не так ли? Если в Италии это — честь, а у нас нет, выходит, милостивые государи, что и слово «фашист» у нас следует понимать по-другому. Выходит, что в Италии фашист — государственная персона, а у нас последний бродяга? Ну пусть бы я, господин судья, назвал именем нашего обожаемого фюрера вола, а то ведь — быка!

Одно мгновение судья как будто колебался, но тут местный фюрер громко и многозначительно кашлянул, и судья вспомнил, в чем состоит его долг.

— Итак, — иронически спросил он, — вы утверждаете, будто, давая вашему быку имя фюрера, вы тем самым хотели оказать ему честь?

— Ясное дело, господин судья, ведь он — чистейших кровей, мой бык. Спросите-ка его. — И он ткнул пальцем в сторону крейсфюрера. — А какая у него стать! Более арийского быка вы и не видывали!

— Но чем же объяснить, что вы осыпаете это благородное животное, к которому относитесь с таким почтением, самыми грубыми ругательствами и угрозами, как это подтверждают здесь свидетели? А? — Председатель полистал дело. — «Падаль проклятая»… «подлый мерзавец…», «если не заткнешь глотку…» и так далее? А?

Судья подумал было, что теперь Грауману уж не вывернуться.

Но Генрих патетически всплеснул руками, поднял на судью честнейшие глаза, покачал головой и, обратившись к публике, воскликнул:

— Подумать только!

Судья прищурился:

— Что, не хватает слов? Куда и наглость девалась?

Генрих продолжал покачивать головой. Потом повернулся к своему защитнику:

— Это же надо! Судья, а такие слова говорит про нашего фюрера! Да разве кто осмелится сказать подобное про нашего фюрера! Меня мороз по коже подирает, как подумаю, что есть люди, которые думают, будто есть люди, которые считают нашего фюрера собакой или падалью, негодяем, которому следует заткнуть глотку! А вот лично господин судья полагает, что такое возможно!

Тут уж судья всерьез рассердился:

— Ах вы, бессовестный наглец! Прикидываетесь честным хозяином, а на самом деле вы — прожженный плут! Вы тут же, на месте, искажаете мои слова и еще хотите нас уверить, будто желали, так сказать, почтить фюрера!

— И хотел! Потому что это — первоклассный бык, ему только и под стать самое высокое имя! Я собирался вырастить из его потомства еще одного производителя и назвать его Германом. Пожалуйста, я заявляю об этом открыто! Теперь вы убедились, что у меня нет злого умысла?

Судья опять не смог сдержать улыбку, тем более что все присутствующие уже громко хохотали.

— Стало быть, вы собирались помаленьку почтить все правительство выращенным вами потомством быка? После Геринга перейти к Фрику, потом к Дарре́, к Геббельсу и так далее?!

Веселое настроение, царившее в зале, увлекло Генриха Граумана и побудило совершить непростительную ошибку. Он громко рассмеялся и возразил:

— Ну нет, только не этого!

— Только не кого?

— Ну конечно, Геббельса.

— Почему? — насторожился судья.

Генрих Грауман попал в ловушку. Он до того забылся, что даже перешел на нижненемецкий диалект:

— Потому что имя это годится только для матушки Грибш.

Раздался громкий взрыв хохота. Наконец удивленным судьям объяснили, при чем тут матушка Грибш. Оказалось, что она ухаживает за племенным козлом общины.

Услышав это, крейсфюрер решил, что его национальной чести нанесено смертельное оскорбление, и веселому настроению в суде был положен конец. Участь Генриха Граумана была решена, и деревенскому фюреру даже не пришлось давать свидетельских показаний, а адвокату не разрешили сделать экскурс в историю семьи Грауманова Генриха осудили на два года тюрьмы. Случись это года два спустя, не сносить бы ему и вовсе головы.

Но если они поверили, что на этот раз с Генрихом покончено, то очень ошиблись. Это он покончил с гитлеровской империей. А члены нацистской партии бесповоротно решили, что Грауман — позорное пятно на всей общине.

Тотчас же после суда его лишили права держать общественного быка, как неспособного содержать его. К тому ж Грауман, мол, политически и морально неблагонадежен. Бык Гитлер был официально оценен, когда Генрих Грауман сидел в тюрьме, и соответствующая сумма была переведена на его имя. Разумеется, его при этом еще и надули. Бык поступил во владение местного фюрера; на специально созванном собрании общины его перекрестили, дав ему кличку «Генрих».

Когда Грауман вышел из тюрьмы, он не стал судиться с общиной, как многие того ожидали. Он только твердил:

— Ну, погодите!

И эти слова он повторял по любому поводу, шла ли речь о политическом зазнайстве фашистов или о чисто хозяйственных вопросах. В разговоры и споры он больше не пускался. И было что-то зловещее в том, когда он, выпрямившись во весь свой огромный рост, словно олицетворяя божий суд, мрачно произносил свое: «Ну, погодите!» Но иногда в нем пробуждался прежний Генрих. Так он отказался пользоваться услугами общественного быка: бык этот, дескать, теперь в некотором роде начальство, и нельзя допускать его до столь интимных связей с близкими каторжника! Поэтому он завел себе собственного быка, обслуживавшего только его коров, и назвал его «Адольфом».

Так Генрих Грауман на свой лад боролся с третьей империей, и боролся не без успеха. К своему Адольфу он теперь обращался с неизменным почтением и тем самым вновь завоевал симпатии многих односельчан. Когда его предостерегали, чтобы он не подвергал себя опасности из-за быка, он всякий раз с улыбкой предъявлял письма, которыми обменялся с крейсфюрером, усматривая в них нечто вроде официального согласия на его поступок. Он смиренно запрашивал крейсфюрера в своем письме:

а) будет ли ему дозволено, поскольку он теперь не достоин пользоваться услугами своего бывшего быка, держать собственного или же его действия будут считаться оскорблением чистоты расы, ибо бык-то все же не совсем чистых кровей; если это так, то он его прирежет, хотя он доводит до сведения начальства, что его бык чисто арийского происхождения, чего нельзя сказать о двух коровах ортсфюрера; ведь последний, как доказано, купил их у еврея-скотопромышленника Фридмана;

б) что касается клички нового быка, то он назвал его «Адольфом». Разрешается ли это или воспрещается? И менее ли почетно имя «Адольф», чем «Генрих», ибо таковое община дала его первому быку? Лично он будет оспаривать, что «Адольф» почетнее, нежели «Генрих»: императоры и короли Германии не раз носили имя «Генрих», между тем «Адольфом» не назывался ни один, даже самый захудалый маркграф. Если же почему-либо для его быка кличка «Адольф» окажется неприемлемой, то он почтительнейше просит:

в) известить его об этом, чтобы он мог переменить имя. И, поскольку ему теперь приходится экономить, он хотел бы перекрасить только последние три буквы на табличке в хлеву, и тогда из Адольфа получится Адам. Против такого имени, он надеется, возражений не будет, ведь это имя самого первого человека на земле, от которого, по Библии, произошли все люди, и арийцы Адольфы, и семиты Авраамы.

На сей раз, как ни странно, дело ограничилось лишь строгим предупреждением. Ортсфюрер давал всем понять, что придет пора, когда удастся смыть это позорное пятно с репутации общины, лишить старика права владеть усадьбой и передать ее сыну, Людвигу Грауману. Возможно, так оно и случилось бы, не затей Гитлер войны и не стань благодаря этому старший сын Граумана солдатом.

Немцы побеждали в Польше, побеждали в Дании, Норвегии, Голландии, Бельгии и Франции, на Балканах и в Африке, и Генриху Грауману было весьма по душе, что после Данцига, Праги и Вены наконец «наведут порядок на Востоке».

— Я, конечно, был с фюрером в неважных отношениях, но только потому, что между нами затесались эти чванливые индюки. Дали бы нам побыть хоть полчасика наедине, и мы бы превосходно договорились. О чем? О солдатах, конечно. Потому что фюрер с самого начала стоял за них горой! И я тоже! Уж фюрер ни за что бы не позволил засунуть лейб-гвардейский полк в окопы. И коль скоро он ведет победоносную войну ради нас, то и я заключу победоносный мир ради него. Германия превыше всего!

Ожидание победоносного окончания войны поселилось сейчас не только в сердце Генриха Граумана — солдата, оно так же нетерпеливо жило в его сердце крестьянина. Окружные власти предложили крестьянам подавать заявления на землю, которую будут распределять на завоеванных просторах Востока; там можно будет безвозмездно получать усадьбы до нескольких сотен моргенов. Генрих Грауман долго колебался, для кого ему просить землю на Востоке: для второго сына Фридриха или же для будущего зятя. Извечная жадность к земле заглушила поднимавшийся в душе стыд. И как раз тогда, когда крестьянин, казалось, окончательно преодолел это чувство стыда, убедив себя, что земля будет достойной и заслуженной наградой за героические деяния немецких солдат, как раз тогда, когда он уже составил было прошение о предоставлении не менее трехсот моргенов земли его сыну Фридриху, обер-фельдфебелю, обладателю многих военных знаков отличия, — пришло известие о поражении под Сталинградом. Тогда заявление перекочевало из кармана Генриха в ящик стола, а сам Генрих снова перестроился. Осторожненько, конечно, но все-таки перестроился.

— Он чересчур зарвался, — стал он говорить о «друге солдата» Адольфе.

И чем дальше, тем его разрыв с Гитлером становился все глубже. Дело ускорил своими действиями ортсфюрер, который не доверял Генриху ни на грош и опять сочинил на него кляузу. Тут подоспело 20 июля 1944 года, на Западе высадились союзники, а в Германию вошли русские. Сотни тысяч немцев из восточных областей потянулись в Померанию и Мекленбург. Вечерами, когда эти несчастные заходили в дом к Генриху Грауману, им подавали суп, но сдобренный изрядной порцией соли:

— Что это за разговоры! Наши войска отступают? Немецкий солдат — лучший солдат в мире! Но что он может сделать, если плохо вооружен, получает плохую жратву и плохих командиров? А?

VI

Генрих Грауман, как и большинство стариков в деревне, все еще был «непобедим на поле брани».

В начале апреля 1945 года война докатилась до Клеббова. Эсэсовцы расставили перед деревней орудия жерлами в поле и выгнали все мирное население. Красная Армия уже стояла на Одере.

Генрих Грауман отослал двух дочерей и тещу с внуками подальше на запад, а сам спрятался на чердаке в хлеву, — ему хотелось остаться в деревне. Ортсфюрер, он же бургомистр, по-прежнему не спускавший глаз с внутреннего врага, выдал его эсэсовцам. Но на сей раз Генрих отказался покинуть деревню; чернорубашечники хотели увезти его силой. Штурмфюрер даже предложил, не долго думая, расстрелять Граумана, ибо на вопрос, не связан ли Грауман с русскими, тот ответил:

— А как же! Только вчера получил от Сталина открыточку с просьбой следить, по какой дороге эсэсовцы пойдут из Клеббова в Россию.

А так как стоявшая в Клеббове эсэсовская часть только и делала, что непрерывно драпала от Курляндии до самого сердца Германии, штурмфюрер усмотрел в словах Генриха разложение боевого духа и, вытащив пистолет, крикнул:

— К стенке, собака!

Крестьянин смекнул, что шутки плохи, и закричал, в свою очередь:

— Вы спрашиваете, что я здесь делаю? Что же мне, выходит, бросить бедную скотину на произвол судьбы, чтобы она здесь подохла с голоду?!

— О скотине мы уж как-нибудь позаботимся сами! — ответил штурмфюрер.

Один из эсэсовцев заметил:

— Вот этого мы никак не сможем сделать, ведь завтра же двинемся дальше!

Штурмфюрер опустил пистолет, осмотрел хлев, и взгляд его упал на табличку с именем быка: «Адольф». Он начал размышлять, но поскольку сие было для него непривычным занятием, он, так ни до чего и не додумавшись, отступил назад и инстинктивно вытянулся по струнке:

— Адольф! Гм!.. А может быть, этот чудак и в самом деле почитатель фюрера, только просто задира? — Тут он заметил ухмылку на лице Генриха, вспомнил о доносе бургомистра и ехидно улыбнулся: — От заботы об этой скотине мы тебя избавим! — И крикнул своим людям: — Вот этого быка, он совсем молодой, сейчас же зарезать, а мясо возьмем с собой!

И, желая доказать дерзкому крестьянину, что начальник эсэсовского отряда «Викинг» даже в отступлении остается хозяином над жизнью и смертью, он подошел к быку, поднял пистолет и выстрелил.

О том, что произошло дальше, никто не мог рассказать толком. Услышав два выстрела, Генрих Грауман и оба эсэсовца ринулись из хлева. Штурмфюрер остался в хлеву один на один с быком. Они успели еще заметить, как после первого выстрела бык удивленно поднял окровавленную голову и уставился на стоявшего перед ним человека. Но как только раздался второй выстрел, бык рванулся, цепь с грохотом разорвалась, огромная голова опустилась вниз, и в один миг штурмовик взлетел в воздух, ударившись о потолок.

Когда в хлеву все стихло, люди вернулись туда; конечно, вперед послали Граумана с новой цепью. Он довольно долго уговаривал своего Адольфа: как ни странно, но на сей раз он обращался к нему только с ласковыми, добрыми словами. Впоследствии ему даже не пришлось объяснять, что это была единственная возможность успокоить рассвирепевшего быка; обоим эсэсовцам, слышавшим, как он ласково обращался к быку, и на ум не пришло, что в этом, пожалуй, кроется измена. Им было не до того, пришлось вытаскивать из хлева бесформенную массу — все, что осталось от бывшего штурмфюрера, — составить донесение о происшествии и предать почетному погребению своего начальника, павшего на поле чести «от руки врага».

После этого эсэсовцы двинулись дальше на запад, без быка, который беспомощно лежал в хлеву, и без Генриха Граумана: его, по приказу начальства, заперли в конюшне, ибо он должен был еще предстать перед судом. Крестьянин, знавший расположение своего хлева лучше, чем пришельцы, сумел ночью улизнуть оттуда. Часовой, выстреливший ему вслед, утверждал, что ранил его, он сам якобы видел, как тот после выстрела упал. Тем не менее Генриха так и не нашли. Да и когда было его разыскивать: на юго-востоке уже гремели пушки Красной Армии.

Грохот заглушал жалобный рев быка, лежавшего в хлеву с пулей в голове; он заглушал стопы и проклятия Генриха Граумана, зарывшегося в стоге сена на краю пашни с пулей в ноге; он заглушал отчаянное мычание брошенных, голодных, недоеных коров, визг свиней и протяжный вой собак, Так продолжалось два дня, потом Генрих Грауман не выдержал, заковылял к деревне и, как мог, позаботился о животных. Только быку Адольфу ничем уже нельзя было помочь, пришлось его прирезать.

VII

Потом пришли дни возмездия, и Генрих Грауман был вполне удовлетворен. Ортсфюрер, едва вернувшись в деревню, взял веревку и повесился. Когда Генрих узнал об этом, он сострил:

— Ишь, как парень радел о своей общине, даже от работы с веревкой он решил нас избавить!

Генриха временно назначили бургомистром.

А потом началась долгожданная земельная реформа. Вот когда осуществилась заветная мечта множества поколений! Земля! Все земли государственного имения были поделены. Организовали комитет из малоземельных крестьян, батраков и переселенцев. Три тысячи пятьсот моргенов, это казалось сном! И все-таки не обошлось без ссор и скандалов: бургомистр Грауман считал, что в первую очередь надо обеспечить малоземельных крестьян, дав каждому по меньшей мере сорок моргенов; после них — сельскохозяйственных рабочих имения, выделив им по двадцать — тридцать моргенов; затем шли переселенцы, застрявшие в Клеббове. Земли хватило бы всем, если бы даже каждому давали по сорок моргенов, но крестьяне никак на могли столковаться. Тогда окружной комиссар по земельной реформе взял дело в свои руки. Генрих брюзжал, что все, мол, делается, как при нацистах; потом власти установили вдобавок плановые задания по посевам и по поставкам, и Генриху Грауману, как бургомистру, пришлось все это разъяснять крестьянам; ему осточертела роль начальника, ибо каждый стал упрекать его в несправедливых обложениях. Однажды в Клеббов приехал ландрат, чтобы проверить, как там идут дела; он нашел на здании общинного правления большой плакат, вывешенный по распоряжению Генриха Граумана: «Эта община выполнила свои демократические обязательства!»

— Не совсем, — заметил ландрат, — ей еще не хватает демократического бургомистра! Теперь вы должны себе приобрести такового путем демократических выборов, прежний был просто назначен.

Генрих понял намек и отступил.

— Раз так, — сказал он, — то прощай Германия навсегда! — И с этими словами ушел.

— До свидания, Грауман, — крикнул ему вслед ландрат, — и если тебе ни к чему тридцать моргенов, что ты получил, можешь вернуть их обратно! Возможно, это и вправду многовато для твоих старых костей!

Генрих Грауман оглянулся:

— Нет, эта земля мне не лишняя, — сердито проворчал он, — а вот вашей болтовней я сыт по горло!

Теперь он впал в бездействие. К тому же его оскорбило то, что снесли памятник павшим воинам.

Скоро вернулся из плена его старший сын Людвиг и предложил отцу передать ему хозяйство, а самому уйти на покой. Отец отказался: этот мальчишка со своими новомодными взглядами, которых он набрался у русских, нравился ему теперь еще меньше, чем прежде. Он больше любил Фридриха, своего второго сына, который все еще находился в плену не то где-то в Африке, не то во Франции. Фридрих был совсем из другого теста, чем Людвиг. Он, как второй сын, не мог рассчитывать получить усадьбу отца, поэтому еще в 1935 году, когда Гитлер восстанавливал вермахт, стал кадровым солдатом. Заигрывания Гитлера с военными — вот единственное, что нравилось Генриху в третьей империи. Письма от Людвига он разрешал дочерям вскрывать и читать без него: тот только и писал что о своей тоске по дому. За четыре года парень не дослужился даже до ефрейтора, а уж о наградах и говорить не приходится! У Фридриха все было по-иному: медаль за атаку, Железный крест первой степени и чин фельдфебеля. За последнее время он, наверное, уже стал офицером и заработал Рыцарский крест. Правда, отношение Генриха к правительству было испорчено из-за двух лет тюрьмы и козней зловредного клеббовского бургомистра, но войны и карьеры его сына это не касалось. Война велась ради величия Германии и ее сынов, для этого нужны были солдаты, а Фридрих был военным. Как назло, вернулся домой Людвиг, в то время как Фридрих еще томился в плену, а может быть, даже в тюрьме. Ибо Фридрих, старик это знал из его писем, был в бою отчаянным храбрецом. Однако, раз в новой Германии нет больше армии, придется и Фридриху заняться землей, но уж этот будет хозяйствовать, как то по сердцу отцу. Придет еще время, когда старые солдаты вроде Фридриха скажут свое слово; ну а то, что у нас отняли, мы когда-нибудь вернем сполна, господа! Поэтому Генрих Грауман был доволен, когда Людвиг, устав от вечных споров с отцом, отказался от его усадьбы и добился для себя надела земли. Неприятно было только то, что община выбрала своим бургомистром именно новосела Людвига Граумана.

Чего он только не требовал с крестьян! Поставляй ему и пшеницу, и мясо, и яйца, — Генрих, как и большинство пожилых крестьян, считал это лишним: все шло только на потребу горожан, которых прежде он называл гитлеровцами, а теперь иванами. Но поставки вообще его не так-то огорчали, гораздо больше его злило при новом порядке совсем другое: пренебрежение к немецкому солдату. Людвиг, в прошлом солдат, пусть и плохой, не переставал твердить клеббовчанам, что вся катастрофа Германии — следствие германского милитаризма: под этим словом Генрих Грауман понимал просто наличие немецкой армии.

— Ишь ты! — говорил он. — Другим можно иметь солдат, только нам нельзя? В этом вопросе я оправдываю Гитлера, хотя в остальном он был мерзавцем. Когда начинается война, я не спрашиваю, кто прав, кто виноват, тут я — прежде всего солдат!

А около полугода назад в деревне объявился новый учитель Кноп, смышленый, как будто симпатичный молодой человек. Ему, видать, по душе Бригитта, младшая дочка Граумана, — вечно он торчит у них в доме. И начал он однажды болтать всякое о милитаризме, и наверняка только для того, чтобы позлить старика. Ни с того ни с сего господину Кнопу захотелось учить детей не только азбуке, но и заняться обновлением всей германской культуры. Насколько Генрих представлял себе «новую школу», он ничего против нее не имел; точно так же не мешали ему и крестьянские союзы взаимопомощи, и машинно-тракторные станции, и даже красные знамена. Но ведь что выдумал новый учитель? Он запретил детям играть в войну. Стал им рассказывать, что войны бывают разные и что если солдата и величают защитником отечества, то далеко не всякий солдат защитник отечества. Так, гитлеровские солдаты не защищали родную Германию, наоборот, их заставляли нападать на чужие страны, завоевывать и порабощать народы этих стран. Неверно и то, что войны велись испокон веков и что они неизбежны. Войны якобы затеваются только королями и такими правительствами, где властвуют капиталисты; это им надо завоевывать новые страны и грабить чужие богатства. Вот для чего им нужны солдаты! Социалистическим государствам тоже нужны солдаты, но только для защиты своей родины — захватнических войн социалистические страны не ведут; им война не нужна: социализм победит и без войны. Но большинство других стран готовятся к войне, дурачат народ и уверяют его, будто только сильная армия может предотвратить войну.

Дети рассказывали все это дома, немножко перевирали, и выходило так, что каждый бывший солдат — злодей. Старик Грауман неистовствовал, он отправился в школу и там в присутствии детей призвал учителя к ответу. Когда тот попытался объясниться с ним, крестьянин едва не набросился на него с кулаками. Он запретил ему бывать у него в доме, а младшей дочери строжайше наказал не водить знакомство с человеком, нанесшим ее отцу такое оскорбление. Он натравливал на учителя крестьян, требовал его изгнания, и когда бургомистр Людвиг Грауман встал на сторону последнего, порвал всякие отношения с сыном.

В общине мнения разделились: новоиспеченные крестьяне и почти все переселенцы и слышать не хотели об игре в солдаты, большинство же пожилых крестьян, напротив, поддержали Генриха Граумана; войны они тоже не желали, но иметь армию — вопрос чести для немцев. А во всем, что случилось в Польше и в России, виноваты эсэсовцы. В соседних деревнях думали точно так же.

Для нового учителя наступили тяжелые времена. Крестьяне жаловались властям, будто учитель оскорбляет их семейную честь, но им не удалось его спихнуть. Тогда они начали сами всячески ему пакостить. Они лишили его маленьких знаков внимания, которыми он пользовался с их стороны до сих пор: приглашения на воскресный обед, вкусного пирога, доставки топлива, отказывали в лошади, когда надо было куда-нибудь съездить, и так далее. Все это, конечно, не особенно задевало учителя, тем более что он находил поддержку у молодых крестьян и у бургомистра. Плохо было то, что дети ускользали из-под его влияния. Вначале они, послушавшись своего учителя, отказались от игры в войну, перестали петь военные песни гитлеровских времен. Но делали это не столько из убеждения, сколько из уважения к учителю или из страха перед ним ведь как-никак учитель. Но потом они стали слушать не его, а своих отцов и возобновили игру в солдаты; им очень нравилось безнаказанно потрясать авторитет учителя.

Когда по просьбе бургомистра ландрат занялся старым Грауманом и пригрозил принять против него официальные меры, сторонники Генриха заколебались. Тогда старик нашел выход: убежденный, что все неприятности исходят исключительно от учителя Кнопа, он решил до тех пор изводить его, пока тому не надоест и он не уедет из Клеббова. Раздумывая над тем, как бы допечь учителя, Генрих Грауман решил прибегнуть к истории родного края и его культуры, ибо то были предметы, изучаемые и в новой школе. Пусть-ка попробуют упрекнуть его в чем-нибудь!

Взять, к примеру, старые считалки, вроде: «Ты, да я, да мы с тобой…» Эти старинные стишки дошли до нас еще со времен Тридцатилетней войны, они выстояли против всех ударов судьбы, сыпавшихся на немецкий народ, они пережили и последнюю войну. Теперь по этим стихам в Клеббове учат детей судетских беженцев говорить на местном диалекте «платтдойч», прививают им местные понятия и нравы. Старики убедились, что таким путем уменьшается отчуждение между старожилами и так называемыми «чужаками». Учитель Кноп сам разъяснял это на одном собрании; он даже разучил с детьми несколько забытых местных песен.

Когда ландрат еще раз приехал в Клеббов, он увидел, как стайка ребятишек маршировала по улице и остановилась затем возле старого крестьянина. Это и был «клеббовский бык». Сделав вид, будто он не замечает ландрата, старик разговаривал с детьми, а те визжали и хихикали, озирались по сторонам и снова смеялись. И тут до ландрата донеслись слова старого Граумана:

— Если не будете петь правильно, не видать вам в субботу вечером миндального пирога!

После этого дети, видно, собрались спеть «правильно»» Но они еще, казалось, сомневались, что, собственно, самое правильное, а может, только притворялись, что не знают» Старик не выдержал и вспылил:

— Не стройте из себя дураков, я имею в виду песню о пономаре Кнопе!

Тут дети запели, вначале неуверенно, а потом все громче и звонче.

Эне-бене в середине Кноп — учитель образина, Эне-бене тишь да гладь, Выходи скорей гулять. Смотрит в книгу образина, Смотрит в книгу, смотрит мимо. Сел на корточки под куст, Но его желудок пуст.

Дети визжали и хохотали, они потеряли всякий страх и вновь и вновь повторяли куплеты песни. Продолжая петь, они двинулись дальше и остановились у школы, а старый Грауман, сияя от удовольствия, смотрел им вслед. Он сделал вид, будто только сейчас заметил ландрата, и пошел ему навстречу.

Он по-приятельски протянул ландрату руку и дружелюбно обратился к нему:

— Ну, что скажете? Теперь-то я выкурю его из Клеббова! — и кивнул в сторону школы.

Ландрат сначала не понял и заметил:

— Да, да, стишки, конечно, грубоваты, но, в конце концов, это и есть старинные считалки, мы сами распевали их когда-то в детстве.

Старик подмигнул ему:

— Только я немного переиначил слова.

Тут только до ландрата дошло наконец, в чем дело. Это была старая померанская песня о пономаре Зуре. Такого, вероятно, никогда и на свете не было, а может быть, он и жил во времена феодализма, когда учитель был вечно голодным скитальцем. Этого пономаря Зура Грауман теперь переименовал в пономаря Кнопа, а таковой существовал, он даже жил в Клеббове, — нынешние ученики, стало быть, пели издевательскую песенку о том, что у их учителя всегда пустой желудок.

Ландрат рассердился:

— Так это вы подзуживаете ребят петь при всем народе грязные стишки?

Генрих сделал обиженное лицо:

— Что значит — подзуживаю?

— А не вы ли обещали им испечь за песенку миндальный пирог?

Генрих Грауман надвинул на лоб фуражку и принял строгий вид:

— Я вам кое-что скажу, господин ландрат! Если вы, лицо начальственное, не умеете уважать те силы государства, которые необходимы для безопасности нашего отечества, а так именно у нас сейчас относятся к армии, то это весьма печально. Я не был Вильгельмом, а тем более Гитлером, я простой солдат. Да и вы, надо полагать, тоже. Мы, что же, хотели войны? Вот то-то и оно! А этот проходимец Кноп позволяет себе охаивать каждого солдата. И вы, его начальство, терпите это. Но если вы тоже забыли, что такое народная солидарность, и у вас нет сочувствия к бедным детям, то мне вас попросту жаль. Вы, надо полагать, долго были ландратом у красных. И, признаю, неплохо им служили! Я учу детей петь песенку о пономаре Кнопе, потому что это — старинная песенка нашей стороны, а старую народную культуру надо беречь. И что ж тут такого, если дети не повторяют песенку слово в слово, а распевают ее применительно к нашим дням. Да, я сделал это! А детей я угощаю за пение пирогом потому, что они бедные дети. Я посыпаю пирог миндалем, потому что такой уж у меня компанейский нрав. Если таким путем я выживу его из Клеббова… — Он доверительно положил ландрату руку на плечо и продолжал: — Поглядим, кто кого переживет в Клеббове, я — учителя или он — меня. А что до нас двоих, господин ландрат, то вот что: я дождался конца Вильгельма, и Фрица Эберта, и Гинденбурга; я даже Гитлера пережил, и Черчилля, и Рузвельта; уверен, что переживу и этого поганца Кнопа и тряпку ландрата! Привет!

Шел 1949 год.

VIII

Генрих Грауман не пережил ни нового учителя Кнопа, ни ландрата, зато он пережил самого себя, вернее говоря, прежнего Генриха. Правда, учитель уже готов был сдаться, а ландрат собирался принять самые решительные меры против старого, как видно, неисправимого упрямца, когда младшая дочка Граумана дала учителю добрый совет; он свидетельствовал о том, что ее педагогический талант был тоньше, чем у ее нареченного.

— Ты побеждай старое новым, — заявила она, — научи детей петь новые песни, какие поются в городских школах! — Она имела в виду песни демократической молодежи Германии.

Он горячо взялся за дело и организовал в Клеббове отряд юных пионеров, который возглавила Бригитта Грауман. Это был первый деревенский отряд в их округе. Не прошло и месяца, как ни один школьник в Клеббове ужо не распевал песенку «о пономаре Кнопе», зато все громче разносилась по клеббовским садам и лесочкам песня: «Есть у тебя цель впереди…» А когда через несколько месяцев в Клеббове появились белые блузы, черные курточки и голубые галстуки, то никто из ребят уже не помышлял о маршах гитлеровских времен. И старый Грауман признал себя побежденным. Но долго еще он не хотел похоронить свою солдатскую мечту о реванше.

— Должен наконец объявиться у нас кто-то другой вместо этого новомодного учителишки! — Так он по-своему истолковал слова «учитель нового времени».

Да, кто-то другой явился; пусть всего-навсего деревенский почтальон, зато весьма важным было то, что он принес: Грауман получил напечатанное на машинке письмо от французского военного командования в Берлине — Фронау, где сообщалось, что такой-то — следующая строка была заполнена чернилами — сержант Фридрих Грауман из Клеббова (Германия) пал смертью храбрых при Хоа-Бине в Тонкине. Где он находится, этот Хоа-Бин или Тонкин, никто в семье Грауманов не знал, но коль скоро письмо было от французского командования, то дело, как видно, касалось иностранного легиона.

А может быть, Фридрих умер во французском плену? Генрих всеми силами души отчаянно цеплялся за эту спасительную надежду. Умереть в плену — было почетно, но погибнуть легионером иностранного полка! Его сын, храбрый немецкий воин — солдат иностранного легиона?! Он знал, что обманывает себя; в словах о смерти во славу Франции сквозила жестокая правда: немецкий солдат не вернулся домой после войны, потому что боялся своего народа! Храбрый солдат, награжденный столькими орденами, побоялся вернуться на родину после этой страшной войны?

Старик все искал оправданий. Быть может, Фридриху стыдно было вернуться домой после столь тяжкого поражения? Нет, нет, дело, видимо, обстояло именно так, как утверждали учитель Кноп и Людвиг: война порождает не только героев, но и… он не был в силах даже мысленно произнести это слово, это ужасное слово, каким называли людей, которых до окончания войны сажали в тюрьмы или казнили. Все потому, продолжал размышлять старый Грауман, что война проиграна; после победы даже преступники остаются героями. И неожиданно в памяти его встал украшенный орденами штурмовик, который хотел застрелить его, Генриха Граумана, мирного жителя, в его родной немецкой деревне. Сколько преступлений было на совести у этого мерзавца и чего бы он еще не натворил, не окажись его последняя жертва, просто животное, храбрее, нежели он сам, Генрих Грауман. Крестьянин видел перед собой штурмовика, растерзанного взбесившимся быком, которого считали беззащитным, потому что тот был прикован цепью. И глазам его представился собственный сын, Фридрих, — блестящий, вся грудь в орденах, растоптанный несчастной жертвой, которую он тоже считал беззащитной! Тонкий — где бы это могло быть? Генрих Грауман с тяжелым стоном рухнул на диван.

Дочь Мария проговорила жестко и равнодушно:

— Что ему там понадобилось, в чужой стороне? — И, не дождавшись ответа, продолжала: — Ему просто хотелось убивать людей, которые не сделали ему ничего плохого. Ради Франции, где он заработал себе Железный крест, убивая французов! А теперь ему понадобилось убивать китайцев или кого там еще, не знаю! И это — Фридрих Грауман, немецкий солдат! — Она язвительно рассмеялась, и будто острый нож вонзился в грудь старика.

Он недовольно поднял голову, но тут же опустил. Никто не прерывал Марию:

— Убивать, убивать и только убивать, — если бы им это не нравилось, они бы так не делали! Никто не заморочит мне голову дурацкой болтовней о национальной чести и тому подобной чепухой! Войны еще и в помине не было, когда он умчался к Гитлеру в солдаты, а все потому, что ничего путного не умел и не хотел делать! Как и вся их банда!

С тех пор как брат Людвиг отделился от них и завел собственное хозяйство, она возненавидела Фридриха, отцовского любимчика. Если бы усадьбу унаследовал Людвиг, она считала бы это в порядке вещей, — он был старшим сыном. Но после отказа Людвига она имела полное право на усадьбу, недаром же она надрывалась на этой земле последние десять лет, а теперь все должно достаться этому бродяге, только за то, что он в чужих странах убивал чужих людей! После получения письма лицо ее разгладилось, мрачный взгляд смягчился; она подумала об Юргене Бинерте, молодом батраке, который работал у них уже три года, и вышла, чтобы обсудить с ним создавшееся положение.

Генрих Грауман ясно читал мысли своей старшей дочери и даже удивился, что не вышел из себя. Да и к чему? То, что она говорила и думала, было отчасти справедливо. Поэтому он только и сказал младшей дочери Бригитте:

— Об иностранном легионе в деревне болтать не стоит.

Но деревня все равно узнала, об этом позаботился почтальон, ибо на почте в окружном городе работники уже строили догадки насчет этого письма. Так Генрих Грауман лишился последнего утешения — сочувствия и соболезнования своих соседей по поводу смерти сына во французском плену. Иностранный легион! Генрих знал своих односельчан, и он не ошибался: французский легион еще со времен их дедов и прадедов считался прибежищем для дезертиров и преступников. И вот где пришлось кончить свои дни младшему Грауману!

— Да, у него надо полагать, рыло было здо́рово в пуху, — шушукались жители деревни.

Когда старик узнал об этом, он помрачнел еще больше и совсем замкнулся в себе: не отвечал на поклоны и вовсе перестал ходить в трактир. Зато работал с утра до поздней ночи и раньше срока выполнил свои обязательства. Когда дочь Бригитта просила его поберечь себя, он ворчливо отвечал:

— Не хватает еще, чтобы господин бургомистр и тут критику наводил. Нет, такого удовольствия я ему не доставлю!

Бургомистром был его сын Людвиг.

IX

— Твой отец, кажется, излечился от своей солдатской мании, — сказал как-то учитель Кноп своей невесте, когда та сидела у него в классной комнате. Юные пионеры только что ушли; учитель рассказывал им об империализме, колониальной политике и иностранном легионе. Он снова разъяснил им причины империалистических войн и рассказал, как нередко злоупотребляют любовью к отечеству простых людей.

Бригитта Грауман покачала головой:

— Излечился? Благодаря смерти Фридриха? О нет! Здесь речь идет о чести семьи. Его словно обухом по голове ударили, если хочешь, пронзили ему грудь. Теперь у него болят и сердце и голова. Когда его немного отпустит, он по-прежнему будет поклонником солдатчины. Надо бы натолкнуть его самого на правильное решение, но не убеждать, — этого он не выносит. Тогда еще, может, есть надежда его переделать.

Взгляд учителя упал на большую классную доску, к которой была приколота вычерченная им карта. Эта карта уже не раз выручала его и обеспечивала ему успех на собраниях в округе. На карте была изображена Европа с прилегающими к ней странами. Она охватывала пространство от Северной Африки до Шпицбергена и от Атлантического океана до далеких областей России за Уралом. Четко обозначены границы государств, выделены большие города. В верхнем левом углу карты был нарисован мальчик, играющий оловянными солдатиками, посреди — мальчики постарше, играющие в войну, справа шли рука об руку и пели песню пехотинец, гусар и артиллерист в форме мирного времени.. Над этими фигурами были изображены в карикатурном виде их повелители: промышленник и помещик. Учитель Кноп рисовал прекрасно, этого у него не отнимешь. И как он замечательно все раскрасил, забавно очень, так и тянет запеть: «Кто хочет стать солдатом…»

Но больше всего на этой карте, больше, чем красочное изображение солдат, поражала черная странная дорога, прорезавшая всю карту. Что бы она могла означать? Зловещая дорога начиналась от Триполи, в Северной Африке, потом через Средиземное море шла в Рим и дальше в Вену, Берлин, еще дальше в Варшаву и в Москву, потом пересекала Урал и кончалась только в Сибири. Если присмотреться внимательно, то видно, что дорога эта вырыта в земле, а если вглядеться еще пристальнее, вам станет очевидно, что это — длинная массовая могила: в ней ясно видны трупы, мертвые люди, лежащие тесно один подле другого, бок о бок: бесконечно длинная дорога ужаса, страданий, горя и человеческого безумия. Об этом говорила и начертанная в углу карты крупными буквами надпись:

ГИТЛЕРОВСКАЯ ВОЙНА СТОИЛА ГЕРМАНИИ
ДЕСЯТИ МИЛЛИОНОВ ЧЕЛОВЕК!

Знаете ли вы, сколько это?

Если положить всех этих мертвецов в братскую могилу, в один ряд, то каждому нужно всего 60 сантиметров. Для десяти миллионов убитых нужна братская могила длиной в шесть тысяч километров! Дорога, вымощенная трупами, где мертвые лежат, тесно прижавшись друг к другу, тянется от Триполи в Северной Африке, через Средиземное море к Сицилии, через всю Италию, Австрию, Чехословакию, через всю Германию, проходит через Берлин и Варшаву и дальше, пересекая Польшу, в Москву, по европейской части Советского Союза, по хребтам Урала и выходит на просторы Азии, к самой Сибири. Убитый немец бок о бок с другим убитым немцем! Мертвый отец или сын рядом с другим мертвым отцом или сыном!
Борьба против поджигателей войны
начинается у каждого в семье!

Молодые люди отвели глаза от карты, взгляды их встретились. Затем Бригитта Грауман встала, вытащила кнопки из доски, легко свернула большую карту в трубку и, пожелав учителю доброй ночи, торопливо вышла из комнаты.

На другой день, когда Генрих Грауман в обеденное время вошел в парадную комнату, куда обычно приходил только вечером, он увидел карту. Она висела над диваном, на том самом месте, где до сих пор висел большой цветной портрет солдата: «Воспоминания о годах моей военной службы» — изображавший Генриха в молодости, где он запечатлен в трех видах: пешим в походной форме и в фуражке, пешим в парадной форме, в кирасе и в украшенном орлом шлеме, и посредине — гарцующим на коне с копьем наперевес. Теперь портрет стоял на диване, как раз под картой, приколотой к стене.

Старик в удивлении подошел поближе к карте, увидел, что на ней изображено, и поднял было гневно руку, чтобы сорвать лист. Но рука так и повисла в воздухе, казалось, будто она прилипла к стене. Крестьянин начал медленно читать текст и внимательно вглядывался в нарисованную страшную дорогу. Потом принялся высчитывать, правдоподобны ли те гигантские цифры, о которых сообщала карта; и когда убедился, что так оно и есть, погрузился в размышления. Причем вначале он думал не столько о количестве жертв, сколько о родной Германии, которая так сильно уменьшилась в размерах со времен его службы. А между тем немецкая армия росла год от года!

Бригитта видела, как отец вошел в комнату; она была немало удивлена, убедившись, что после его ухода в поле карта все еще на стене, а солдатский портрет по-прежнему стоит на диване; крюк, на котором он висел, она предусмотрительно оставила в стене.

Три дня все оставалось без перемен, и ни отец, ни дочери ни словом не обмолвились о карте. В воскресенье утром «Воспоминания о годах моей военной службы» исчезли из комнаты; Бригитта обнаружила портрет на чердаке, он был повернут лицом к стене. Она хотела снять со стены и карту, но подошел отец и запретил ей это.

Вот теперь удобный случай потолковать со стариком! Разговор получился очень кратким. Генрих Грауман резко оборвал ее:

— Не тронь, учитель может нарисовать себе другую.

— Но так некрасиво, — ответила изумленная девушка, — приколото простыми кнопками.

Генрих Грауман призадумался. Потом кивнул:

— Да, ты права, мы еще не так бедны. Сними пока, пожалуй, а я закажу к ней раму. Но если вы думаете…

Он не договорил, отвернулся к стене и потому не видел, что дочери его ни о чем не думают, а безмерно удивлены его поведением

X

И вот прошло пять лет, а странная карта все еще висит в парадной комнате у Грауманов.

Она там очень на месте, — ведь много крестьян из округи приходят к Генриху Грауману за советом, особенно по вопросу ухода за скотом. Бывший «клеббовский бык» тридцать лет кряду был образцовым хозяином, а все его причуды и выходки приносили неприятности только ему самому, но не поколебали ни его любви к своему труду, ни уверенности в преимуществах общественного производства; честолюбив он был по-прежнему. Генрих искал избавления от апатии, в которую его повергли размышления о бессмысленной жизни и гибели его любимого сына, он искал новую опору в жизни. И куда же ему было идти, как не на свою пашню и в свой хлев? Учитель Кноп даже как-то посмеялся, сказав, что старик приготовил себе из своих излишков мягкую постель.

— Верно, — отрезал Генрих Грауман, — однако учитель Кноп не прочь присоседиться к туго набитой подушке с этой постели!

К этому времени бургомистр стал призывать крестьян вступать в соревнование друг с другом и на собрании по этому поводу предложил освободить от соревнований своего отца, тот-де уже слишком стар, слишком своенравен и слишком старомоден. Собственно, это замечание и открыло глаза Генриху Грауману, помогло понять настоящее и увидеть будущее, натолкнуло его на правильный путь. Как? Он слишком стар и старомоден? Ну, погодите!

И старик в самом деле всех удивил. Он вдруг согласился, чтобы Бригитта и учитель Кноп поженились. Но еще до этой свадьбы успел спросить старшую дочь Марию, нравится ли ей и впрямь работник Юрген Бинерт? За три года работы в его хозяйстве парень, правда, сумел показать, что он работяга. И поскольку Людвиг снова отказался вернуться в отцовскую усадьбу, можно было кое о чем потолковать. Но прежде еще предстояло многое доказать.

И тут началось: касалось ли дело сроков весенней или осенней пахоты, уборки урожая или молотьбы, повышения удоев молока или откорма свиней — за старым Грауманом никто не мог угнаться. Все признавали его превосходство без всякой зависти, старались подражать ему, и поскольку в них опять заговорил местный патриотизм, они стали вызывать на соревнование крестьян всего района.

И что же? Клеббовчане оказались победителями. «Клеббовского быка» никто не может обогнать, твердили в районе и считали справедливым, что Генрих Грауман получил звание «образцового хозяина». Теперь он бреется через день.

— И такого молодца, как я, они собирались выкинуть на свалку! — съязвил Генрих Грауман на праздничном вечере в трактире, после того как ландрат закончил свою речь. Старик до сего дня не мог простить такой обиды.

Но и ландрат не лез за словом в карман. Он ответил:

— Ну, и что случилось бы, Грауман, если бы мы и выбросили тебя на свалку? Сегодня мы все уверены, что, удобрив землю «клеббовским быком», мы так или иначе получили бы рекордный урожай! — Через головы собравшихся он взглянул на старика: — Только одного мы не смогли бы сделать без деятельной помощи нашего старого Генриха, — того, что сейчас затеяли всем районом и о чем я вам сейчас сообщу: мы вызвали другие районы на соревнование по поставке молока и мяса!

Все восторженно захлопали, а на лице «образцового хозяина» Генриха Граумана впервые в жизни расцвела счастливая улыбка от сознания, что его самоотверженный труд нужен родному народу.

Однако старик не ограничился достигнутым, иначе не был бы он Генрихом Грауманом. Некоторые крестьяне судачили, что не зря-де он так усердствует, ибо хочет, чтобы зятю его, Юргену Бинерту, не задаром досталась усадьба тестя. Проработав три года в звании образцового хозяина, Грауман выступил с предложением организовать в Клеббове сельскохозяйственный производственный кооператив.

Покуда такие предложения исходили извне, образцовый хозяин всегда указывал на свое хозяйство и спрашивал, в чем его можно упрекнуть. И с ухмылкой добавлял:

— Что тут ни говори, я — образцовый хозяин!

Но однажды его зять, учитель Кноп, нашел правильный ответ:

— Твое хозяйство, отец, упрекнуть не в чем! Но тебя самого, думается, есть в чем. — И, не дав старику времени вспыхнуть, заметил: — Какой же это мастер, если нет у него ни помощников, ни учеников?

Генрих сразу нашелся:

— Помощники нужны тем, у кого силенок не хватает. Вот здесь черным по белому написано, что у меня хозяйство образцовое. — И он ткнул пальцем в стену, где, вставленная в рамку, висела его грамота образцового хозяина.

Но и учителя Кнопа нелегко было смутить.

— И образцовое хозяйство можно кое в чем упрекнуть. Если оно, как у тебя, остается лишь маленьким образчиком, вместо того чтобы стать ядром большого общественного хозяйства.

— Ах, вот оно что! — ухмыльнулся Генрих Грауман. — Ты опять за свое!

Учитель Кноп понимал, что без околичностей ему еще не обойтись:

— Скажи, отец, строго между нами: разве тысячу моргенов земли не легче обработать, чем сто?

— Что за глупый вопрос!

— И разве они не рентабельней? Я хочу сказать — принесет ли эта тысяча только в десять раз больше дохода, нежели сто?

— Да уж, по крайней мере, раз в пятнадцать больше, а то и в двадцать. Смотря по тому, кто будет на них хозяйничать.

Увлекшись разговором, Генрих не сообразил, куда клонил учитель, сказавший с сожалением:

— В таком случае это очень досадно. Я хочу сказать, что не хватит у тебя силенок руководить таким большим хозяйством. Ты ведь уже не первой молодости.

Не хватит! Не первой молодости! У него сил не хватит?!!

Поначалу многие крестьяне возражали против кооператива. Было так приятно работать и хозяйничать, как тебе хочется. Особенно насчет «хозяйничать». Они-то знали своего Генриха Граумана.

— На пятьдесят процентов больше заработок — не так уж плохо, — говорил старик.

Но когда односельчане прослышали, какое название придумал Грауман для их кооператива, они стали сговорчивее; а когда еще покумекали, какие выгоды сулит им участие в нем изобретательного Генриха Граумана, все, кроме троих, постепенно перешли на его сторону. Они ведь знали Генриха Граумана.

А название вот какое придумал Генрих: «Сельскохозяйственный кооператив образцовых хозяев Клеббова». Прежнего ландрата, который так часто с ним воевал, уже не было в деревне, и вообще никакого ландрата больше не было, его заменил председатель районного совета; он напомнил Генриху, что, кроме него, в Клеббове есть еще только один образцовый хозяин и остальные члены кооператива почувствуют себя ущемленными, да и само соревнование могут счесть нечестным. Подумав немного, старик ответил:

— Коли так, я отказываюсь от «образцовых хозяев».

Председатель даже онемел от испуга. Он достаточно наслышался об этом Граумане, а потому предположил, что тот вовсе отказывается вступить в кооператив, да и второго образцового хозяина увлечет за собой. Однако, прежде чем он пришел к решению, уместна ли тут просьба, напоминание или предостережение, Генрих пояснил:

— Я думаю, мы назовем наш кооператив просто «Клеббовчане». — И добавил: — Так оно лучше будет. Тогда слава нашего хозяйства распространится на всю деревню. Даже на тех засонь, кто еще не пошел с нами. Да и на вас тоже, господин председатель совета.

И в самом деле, постепенно все в деревне стали почитать за честь называться «Клеббовчанами», ибо кооператив стал не только в своем районе, но и во всем округе примером успешного ведения социалистического хозяйства.

В день третьей годовщины клеббовского кооператива председатель совета высказал это в самых лестных выражениях, предрекая, что имя Генриха Граумана будет жить в народе вечно, но он счел весьма неуместными слова председателя кооператива, произнесенные в ответ, правда, с сияющей улыбкой на лице:

— Уж конечно, как «клеббовский бык».

Перевод Д. Каравкиной.

Стефан Гейм БАЦИЛЛА

Двери вагона автоматически закрылись, и поезд отошел от станции. Д-р Геппнер вздохнул с облегчением — не слишком громко, чтобы не привлечь внимания дремавшего рядом господина. Фридрихштрассе — последняя станция Восточного сектора, за ней Западный Берлин — и свобода.

Его взгляд скользнул по Анжеле. Она нервно теребила пальто. Уж очень она бледная! Бедняжка! Годы дают себя знать. «У меня, по крайней мере, была работа, — подумал д-р Геппнер. — А что оставалось ей? Только дом и постоянные мелкие заботы: о еде, об одежде, о Хейнце — ведь мальчик рос в мире, который не был нашим миром». И все-таки он любил жену — любил спокойной любовью, не выражая своих чувств вслух.

— Теперь все в порядке, — сказал он. — Все в полном порядке.

Она взглянула на него красными от бессонных ночей глазами. Ей почти все пришлось делать самой: отобрать ценности, которые они взяли с собой, упаковать самое необходимое. «Мы не можем набирать много вещей», — вдалбливал Геппнер жене, — да и не к чему: нам дадут и дом, и мебель, и белье, и столовое серебро: мы будем жить лучше, чем жили до сих пор». Но женщинам трудно расстаться с милыми вещами: с картинами, с книгами, с какой-нибудь лампой или вышитой скатертью, словом, с воспоминаниями… вырвать прошлое с корнем.

Да он и не мог ей ничем помочь. До последнего вечера, вплоть до последней минуты, у него то совещания, то заседания, волнения, спешка… К тому же все время приходилось бороться с искушением оставить им краткие указания или хотя бы намекнуть, как поступить в том или ином случае, особенно как быть с его новым методом, позволяющим получать из бурого угля высокооктановый бензин. Но даже малейший намек мог бы вызвать у них подозрение, привлек бы к нему внимание, а ведь он знал, что бегство пройдет гладко только потому, что они слепо ему доверяют. Д-р Геппнер завоевывал это доверие годами, начиная с сорок пятого: он был одним из первых, кто вернулся на завод, одним из первых, кто на прямой вопрос русского полковника ответил: «Да, я буду работать… Разумеется, я буду работать».

— Мы скоро? — услышал он голос Анжелы.

Усилием воли д-р Геппнер заставил себя вернуться к действительности.

— Да, да, скоро будем на месте, — успокоил он жену. — Все неприятное уже позади. Мы поедем отдыхать. На озеро Комо…

Он не докончил фразы. Господин, дремавший возле него, кашлянул.

— Нам далеко еще ехать? — спросила Анжела.

— До станции Цоо. Там нас ждет машина.

Все было просто, так просто, что невольно закрадывалась мысль — что-то должно случиться, хотя после Фридрихштрассе уже ничего не могло случиться. Заводская машина подъехала к их дому, к вилле, принадлежавшей некогда одному из воротил концерна. Они с Анжелой и Хейнцем сели в машину и три с половиной часа мчались по автостраде. В придорожном ресторане он угостил шофера сосисками с картофельным салатом и кофе; в Восточном секторе Берлина шофер остановил машину у гостиницы, где по распоряжению Бахмана для них были приготовлены комнаты.

За все это время он пережил только один неприятный момент, когда шофер захотел внести чемоданы в гостиницу. Однако д-р Геппнер сумел отделаться шуткой.

— Я не старик, дружище! А это не сундуки! — сказал он с улыбкой.

— Господин Бахман приказал мне весь день быть в вашем распоряжении, — ответил шофер.

— Нет, нет, в этом нет необходимости! — Нужно было еще раз приветливо улыбнуться. — Впрочем, постойте-ка… И он отдал шоферу тщательно запечатанный пакет; там лежала трудовая книжка д-ра Геппнера, его служебный пропуск, паспорта — его, жены и Хейнца — и письмо… — Забыл утром занести пакет на завод. Передайте его, пожалуйста, господину Бахману, как только вернетесь.

Шофер взял толстый пакет, сунул его, не раздумывая, в карман, приложил пальцы к козырьку, сел за руль и уехал.

Они с Хейнцем сами отнесли чемоданы на вокзал городской железной дороги. А теперь на станции Цоо стоит другая машина и ждет их. Все очень просто.

— Ты мне наконец скажешь, что все это значит? — Это спрашивал Хейнц, спрашивал сердито, сжав губы и наморщив юношески гладкий лоб.

Доктор Геппнер забарабанил ногтями по окну.

— Отец, — сказал мальчик громче, стараясь перекричать шум колес. — Почему ты забрал у меня паспорт, почему вы взяли меня в Берлин, почему мы не остановились в гостинице?.. Уж не хотите ли вы?..

В его голосе послышалось что-то похожее на страх, на страх, смешанный с негодованием. Заспанный господин удивленно уставился на них.

— Да, конечно, мой мальчик, этого мы и хотим, — ответил твердо д-р Геппнер. — Я тебе все объясню позже.

Поезд подъезжал к станции Цоо.

— Пошли, — сказал д-р Геппнер. Он взял чемодан, сделал Хейнцу знак, чтобы тот взял другой.

Когда они, пройдя через контроль, спускались по серым, грязным ступенькам вокзала, д-р Геппнер стал думать о том, что, собственно, побудило его отдать пакет шоферу. Не потребуют ли у него здесь эти документы? И зачем он написал Бахману письмо? Правда, в письме было всего несколько сухих строк о том, что он отказывается от своей должности на заводе и прилагает к этому заявлению соответствующие документы. Д-р Геппнер терпеть не мог неясностей: разрыв должен быть корректным, и зачем возбуждать к себе излишние недобрые чувства. Беда только, что Бахман очень умен. Он сразу почувствует, что это письмо — своего рода извинение и что уважаемый д-р Геппнер оставил себе что-то вроде мостика, пожалуй, даже не мостика, а тоненькой веревочки, чтобы с ее помощью можно было снова перебраться через пропасть, которую он сам вырыл своим бегством.

Но ведь у него не было такого намерения, когда он писал письмо. Не было! Ни в коем случае не было!

О, какой здесь комфорт и уют! Уют и комфорт!

Можно выспаться вволю, поздно позавтракать, отдохнуть наконец после всех тех лет, когда тебя постоянно торопили и ты сам подгонял себя… Наконец-то можешь сходить в кино, посидеть в кафе — здесь есть даже ночная жизнь! Все не так, как там, дома, где после восьми жизнь замирает, разве что засидишься в лаборатории, или на совещании, или тебе вдруг позвонят, что ты должен явиться к Бахману на обсуждение какого-нибудь вопроса, которые возникали непрерывно.

Здесь к нему никто не приходил, никто ему не мешал, никто не надоедал. А на заводе его отвлекали ежеминутно. И чаще всего ассистенты, эти молокососы, их было даже жаль, так они торопились за какие-нибудь шесть месяцев узнать то, что дает опыт долгих лет. Он, правда, иногда помогал им, подсказывая время от времени, как правильно решить тот или иной вопрос. Они все сумасшедшие там, на Востоке! Они хотят строить в два раза быстрее, чем позволяют человеческие силы, и поэтому, понятно, спотыкаются, топчутся на одном месте, потом начинают все сначала. И дело бы спорилось, если бы они так не спешили. А хуже всего, что этот изматывающий нервы темп они навязывали и ему. Если прежде приходилось обучать одного-двух человек, теперь к нему приставали десять, а ведь у него была и своя работа! Подумать только, даже рабочие, простые рабочие приходили к нему, переминались с ноги на ногу и говорили: «Господин Геппнер… Может быть… Нельзя ли вот это делать так, а вот это так, тогда нам удастся сократить процесс, и все пойдет лучше, и мы еще сэкономим на этом…» Хорошо хоть, что таких было немного и что их предложения большей частью никуда не годились, но один или два раза они нащупали интересные решения, которые он признал разумными и помог провести в жизнь. А почему бы и нет? Он любил завод. Он начал там работать желторотым птенцом, молодым химиком, сразу после университета; в войну он страдал вместе с другими, когда огромные корпуса завода взлетали на воздух; он был там, когда восстанавливали завод, в этот завод вложена частица его самого, д-ра Геппнера, особенно в новые агрегаты, которые были закончены только в последний год и сейчас вздымаются ввысь, так что их можно увидеть издалека, даже с автострады. Когда машина везла его в Берлин, д-р Геппнер и увидел их — последний кусочек его завода. Давно ли это было? Всего несколько дней назад, а кажется, что прошла вечность.

Он провел рукой по лбу, словно отгоняя от себя эти мысли. Нет, нет, жить там было тяжело и мучительно. Ученый — это ученый, и будьте любезны предоставить ему, такие условия, чтобы он мог заниматься своей наукой, а если, кроме того, он должен заботиться о производстве, не мешайте ему заботиться о производстве и не приставайте к нему с вашим марксизмом и прочими выдумками. Как-то они даже привезли на завод одного из своих деятелей и напустили на ученых, — так он такого наговорил! Если до этой сногсшибательной речи кое-кто еще и колебался, то, выслушав ее, наверняка стал стопроцентным противником их режима. Нелегко пришлось потом Бахману, — после собрания остроты так и сыпались.

Бедняга! Бахман порядочный человек, горит на работе. А во имя чего? Кто ему скажет спасибо? Семнадцатого июня они его подвели, эти самые рабочие, для которых он организовал ночной санаторий, и клуб, и обеды в два раза лучше, в три раза сытнее и вдвое дешевле, чем те, которые давал им прежде концерн. И все-таки Бахман не перестал с ними беседовать, разъяснять им снова и снова, что теперь это их завод и что они только себе повредили и никому другому, когда прервали производственный процесс и нанесли этим ущерб агрегатам. «Идиоты! Если бы я был рабочим, — подумал вдруг д-р Геппнер, — я бы на коленях благодарил Бахмана за все, что он для меня сделал. Ведь старые хозяева концерна не давали рабочим и сотой доли того, что дал им Бахман. Но дело в том, — продолжал размышлять д-р Геппнер, — что я не рабочий, я — ученый и к тому же служащий концерна. Мне хлеб намазывают маслом с другой стороны: каждый день, который я проработал там, на Востоке, концерн во Франкфурте оплачивал вкладом на мой текущий счет. И это была настоящая валюта, а не пестрые бумажки! А как же иначе? Работая на Востоке, я служил господам из Франкфурта, я сохранял их собственность, предприятие теперь действует и будет действовать в тот день, когда они вернутся, чтобы забрать его в свои руки».

Доктор Геппнер удовлетворенно кивнул. Какое ему дело до Бахмана и до того, что тот о нем будет думать? Бахману так или иначе придется пережить еще не один удар, когда он узнает, что и д-р Брунс, и д-р Колодный, и д-р Паффрат тоже сбежали. Концерн по каким-то соображениям отозвал своих специалистов. И Бахману остались только зеленые юнцы да рабочие.

А вдруг Бахман, несмотря ни на что, справится? «Наш завод принадлежит народу, — сказал как-то Бахман, обращаясь к рабочим, — а мы и есть народ, значит, мы работаем на себя, и поэтому нет таких препятствий, которых бы мы не преодолели».

Его бы устами да мед пить! Но пусть попробует обойтись без д-ра Колодного, д-ра Паффрата и вообще без всех, кто сбежал на Запад… Народ!.. Этот народ не может отличить черного от белого, эти люди не понимают, что для них сделано, только и знают, что брюзжать да жаловаться; а иной раз они так бесцеремонно обращались со своей народной собственностью, что д-ру Геппнеру приходилось одергивать их, — ведь для него она была собственностью концерна. Ну а Бахман и те рабочие, которые приходили к нему с предложениями, как усовершенствовать тот или иной процесс, чтобы сэкономить несколько пфеннигов, — это разве не народ?..

Как все сложно… А почему он, собственно, сидит и ломает себе над всем этим голову? Все это в прошлом, путь назад отрезан.

— Что ты сказал?

Он услышал, как громко захлопнулась книга, увидел сына, лежавшего на кушетке в гостиной многокомнатного номера, который был предоставлен в распоряжение семьи д-ра Геппнера, увидел жену, которая, сидя у окна, полировала ногти. Слава богу, у семьи был теперь совсем другой вид! Первое, что они сделали в Западном Берлине, — приобрели такие костюмы, в которых можно показаться в цивилизованном обществе, и роскошные чемоданы с выгравированными инициалами «Д-р Ф. Г.» — доктор Фридрих Геппнер. И обувь. И сумку, и две или три шляпки для Анжелы. Он собирался даже купить машину «мерседес», но отказался от этой мысли из соображений географии. Ведь чтобы из Западного Берлина попасть на машине во Франкфурт-на-Майне, нужно, к сожалению, проехать по территории той республики, из которой он сбежал. Да, кроме того, концерн обещал ему и его семье билет на самолет.

— Я только спросил, отец, не совершили ли мы ошибку.

— Тебе не стыдно, Хейнц? — сказала Анжела. — Перестань раздражать отца.

— Разве тебе там нравилось? — спросил д-р Геппнер у сына. — Разве ты не жаловался на то, чем тебя пичкали в школе, разве ты не возмущался их политикой, не подсмеивался над глупыми затеями их Союза немецкой молодежи, разве ты не мечтал о рубашках, какие носят на Западе, о ботинках, какие носят на Западе, — о западных фильмах и западных книгах?

Сын молчал.

— Я понимаю, что тебе было тяжело расставаться с друзьями. Но ведь здесь ты сможешь найти новых друзей, и получше.

— Я хотел стать химиком, как ты, — ответил сын.

— Кто же тебе мешает? Университеты есть и на Западе, денег у меня хватит, чтобы заплатить за твое обучение, и если ты хоть чему-нибудь научишься, концерн охотно возьмет тебя на работу.

— Не знаю, — сказал мальчик, — мне что-то уже не хочется быть химиком.

Доктор Геппнер закусил губу.

— Почему же? — спросил он.

— Не знаю, — ответил юноша и раскрыл книгу.

Доктор Геппнер вскочил. Он готов был дать сыну оплеуху. Но для этого сын был уже слишком взрослым. Д-р Геппнер начал ходить из угла в угол. Комната, которая только что казалась ему большой и просторной, с каждой минутой становилась все уже, все теснее. А все из-за этого ожидания. Оно может любого с ума свести. Почему им до сих пор не разрешают покинуть Берлин? Почему концерн медлит? Он хочет работать, работать и забыть прошлое, совершенствовать свое изобретение, создать что-нибудь новое, знать, что его исследования используются, что они служат людям, обогащают их жизнь!..

Он остановился. А какое ему, собственно, дело до людей, до их жизни? Он — ученый, он на службе у концерна, концерн платит ему за это, и хорошо платит. Больше его ничто не касается.

— Добро пожаловать! Добро пожаловать! Добро пожаловать! — гудел Шварц. Шварц — один из директоров концерна — ведал кадрами, у него был хорошо поставленный голос и манера говорить со всеми запанибрата.

— О, прежде всего, дорогой доктор Геппнер, у меня для вас чудесная новость. Завтра утром вы с семьей отбываете на самолете вместе с господином Брунсом, господином Колодным и их семьями. Целый транспорт, — так сказать, цирк на колесах!

Он захохотал, потирая руки.

— Мои коллеги уже прибыли? — удивился д-р Геппнер. — Где же они, если это не секрет?

Шварц снова захохотал.

— Мы предпочитаем беседовать с вами с глазу на глаз. Откровенно и без обиняков. Без обиняков… — повторив он.

— Ах, вот как, — сказал д-р Геппнер и окинул взглядом кабинет. Он был отделан светлым деревом и обит песочной материей. — А доктор Паффрат?

— Доктор Паффрат? — переспросил Шварц безразличным тоном. — Еще не прибыл. — Он указал на двух господ, стоявших подле него. — Разрешите представить вам мистера Уитерспуна.

Человек с квадратной головой и тяжелым взглядом серых глаз сухо поклонился.

— И господина Кэндла.

Господин Кэндл выглядел как помесь крупного бизнесмена и сыщика. Возможно, он был и тем и другим.

— Мистер Уитерспун представляет американскую сторону нашего предприятия, — сказал Шварц. О том, какую сторону представлял Кэндл, он предпочел умолчать. — Разрешите мне прежде всего, доктор Геппнер, кое-что показать вам, — сказал Шварц, протягивая ему через стол лист бумаги. — Ваш текущий счет, за вычетом налогов.

Доктор Геппнер бросил взгляд на листок.

— Вы удовлетворены?

— Да.

— Чистая прибыль! — сказал Шварц. — Особенно, если учесть то обстоятельство, что ваши повседневные расходы за все десять лет оплачивали наши красные друзья. — Он снова захохотал, потирая руки, но потом перестал потирать руки и спросил: — Не захватили ли вы с собой документы, доктор Геппнер? Я имею в виду паспорт, служебный пропуск и тому подобное.

— Все документы я вернул.

Наступило неловкое молчание. Господин Кэндл прервал его:

— Почему вы это сделали?

Высокий, хриплый фальцет Кэндла никак не вязался с его толстой краснощекой физиономией.

— Я не мог предположить, что они мне еще когда-нибудь понадобятся, — сказал д-р Геппнер.

Кэндл внимательно посмотрел на него.

— Ну, ладно, ладно. Это не так важно, — сказал Шварц. — Но, может быть, вы ответите, нам на некоторые вопросы?

— Что здесь, собственно, происходит? — спросил д-р Геппнер. — Допрос?

— Ну что вы, ничего подобного, — сказал Шварц. — Всего-навсего ваша первая дружественная встреча с представителями концерна — нашего и вашего концерна — в обстановке полной свободы.

— Не разрешите ли мне тогда задать вам один вопрос?

Шварц пожал плечами.

— Зачем вы вызвали меня сюда? Разве я плохо работал? У вас были причины для недовольства? Все шло превосходно, предприятие росло, не слишком бурно, но и не так уж медленно, я выполнял свой долг — сохранял вашу собственность…

— Может быть, я сумею ответить, — сказал мистер Уитерспун. Он говорил на правильном немецком языке, лишь слегка запинаясь.

Два других господина почтительно молчали.

— Произошло нечто, — сказал мистер Уитерспун, полузакрыв глаза, — что повлекло за собой кое-какие изменения. Нечто, заставившее нас изменить наши планы, но не отказаться от них. — Конец фразы мистер Уитерспун произнес с особым ударением. Он открыл глаза, взгляд их был жестким, как металл.

— Что же произошло? — спросил д-р Геппнер.

— Женева! — отрезал мистер Уитерспун. — Визит Аденауэра в Москву. Сосуществование на неопределенное время.

Доктор Геппнер наморщил лоб.

— Я не совсем вас понимаю. Если все так, как вы говорите, зачем же вы отозвали меня, доктора Брунса, доктора Колодного и доктора Паффрата?

— Пробовали вы когда-нибудь разгрызть то, что вам не по зубам? — спросил мистер Уитерспун.

— Я не ребенок, — ответил д-р Геппнер.

— Мы тоже не дети, — сказал мистер Уитерспун. — Когда видишь, что орешек не по зубам, нечего стараться, чтобы он стал еще тверже, нужно подумать о времени, когда его можно будет разбить.

Шварц захохотал так, словно услышал удачный похабный анекдот. Господин Кэндл оставался безучастным. Д-р Геппнер подумал о Бахмане и вдруг поймал себя на мысли, что идея «разбить» Бахмана кажется ему попросту нелепой.

Озеро было сказочно прекрасным. И белоснежные горы, и дома, и пальмы видны были дважды — такими, какие они в действительности, и отраженными вниз головой в голубом зеркале озера.

Терраса гостиницы выходила на берег. Хейнц был где-то на озере, на одной из яхт, которые медленно скользили по воде. Д-р Геппнер сидел на террасе, пил маленькими глотками черный итальянский кофе и смотрел на Анжелу.

— Ты чем-то взволнован? — спросила она.

Бронзовый загар покрыл тело Анжелы и, казалось, даже разгладил морщинки на ее лице. Скоро заиграет оркестр, молодые люди не преминут пригласить ее потанцевать. «Что ж, это не так уж плохо», — подумал д-р Геппнер. Ей нравилась такая жизнь — пустая и бездумная; она была лишена всего этого там, где ему приходилось так много работать. Ей нравились мужчины и женщины, у которых была только одна цель в жизни: убить время и истратить деньги. Вечером открывались двери казино, и маленький сверкающий шарик начинал метаться по рулетке. Иногда Анжеле удавалось выиграть, тогда она, как ребенок, хлопала от восторга в ладоши.

— Ты чем-то взволнован? — повторила она.

— Не знаю, — ответил д-р Геппнер. — Просто я много думаю.

— Не надо думать.

— Привык, дорогая, — ответил он.

— А о чем ты думаешь?

Доктор Геппнер налил себе кофе и подождал, пока растает сахар.

— Все о бензине? — улыбнулась она. — Об октановом числе? О буром угле?

— И об этом тоже, — сказал он. — Но не это главное.

— Тогда о чем же?

Доктор Геппнер посмотрел на озеро, на отраженные в воде горы и пальмы.

— Я думал о том, как они со всем этим разберутся.

— Кто они?

— Ты знаешь кто.

Она действительно знала. Он уже не раз поражался тому, как легко она его понимает. Лицо Анжелы омрачилось, вокруг глаз, которые с такой преданностью смотрели на него, появились темные морщинки.

— Будь они здесь, они уничтожили бы всю красоту и очарование этих мест, — сказала она. — Над конторкой портье они повесили бы портрет одного из своих великих деятелей, который глубокомысленно взирал бы на каждого входящего.

Доктор Геппнер улыбнулся.

— А над входом в гостиницу они повесили бы плакат: «Больше горючего народному хозяйству! Поднимем выше его качество!» — или что-нибудь в этом роде.

— Что плохого, если у нас действительно будет больше горючего и качество его станет лучше? — сказал д-р Геппнер. — Горючего всегда не хватает.

— И музыка была бы скучной, — продолжала она, пропустив его замечание мимо ушей. — А кто сидел бы здесь, на террасе? Болтливые женщины с безобразными фигурами, в безвкусных платьях, мужчины в мешковатых готовых костюмах. Они играли бы в глупые карточные игры, смеялись бы глупым шуткам и пили бы глупые напитки…

— Некоторые из них… — начал он, Анжела перебила:

— А если все-таки встретится хоть один приличный человек, он наверняка окажется каким-нибудь специалистом, который боится говорить о чем-нибудь, кроме своей специальности. И мне самой придется взвешивать каждое свое слово, если, конечно, громкоговоритель не будет заглушать мой голос.

— Да, ты права, они грубоваты, — согласился д-р Геппнер.

— А все эти любезные и учтивые люди, — сказала Анжела, — будут обречены на прозябание. Или их попросту… уничтожат.

— Они мне кажутся очень скучными.

Она испуганно оглянулась.

— Пожалуйста, думай, что говоришь!

Доктор Геппнер стукнул по столу так, что задребезжала посуда. Анжела удивленно подняла брови.

— Ты же только что утверждала, что это там приходится взвешивать каждое слово.

Она недовольно покачала головой.

— Что это на тебя нашло? Ты стал просто невозможным. Там ты говорил всему «нет», и это было понятно-Теперь ты говоришь «нет» всему, что видишь здесь.

Доктор Геппнер еле сдержался. Анжела задела самое больное место. Мысленно он нагораживал много всяких «нет», «если», «однако» и никак не мог найти себя в этом мире, который казался ему прежде его собственным миром.

— А все оттого, — сказал он, — что я бездельничаю.

— Ты достаточно поработал за свою жизнь. Ты заслужил отдых.

— Но какой это отдых, когда все здесь не по мне?

— Как так не по тебе?

Доктор Геппнер ненадолго задумался, потом заговорил с жаром, размахивая рукой:

— Люди на этой террасе… и во Франкфурте, да и вообще все… все эти любезные и благовоспитанные люди, так называемые наши люди, знаешь, они кажутся мне не настоящими, они словно из прошлого…

— Ты сходишь с ума.

— И не удивительно, — сказал он.

Заиграл оркестр. Безукоризненно одетый, широкоплечий молодой человек с ничего не выражающим лицом подошел к ним, вежливо поклонился и попросил у д-ра Геппнера разрешения пригласить его даму на танец. Анжела вышла с ним на середину зала.

Небо по-прежнему было безоблачным.

Если бы не такое обширное и не так роскошно обставленное помещение, если бы картины на стенах были другого содержания — это совещание можно было бы принять за рядовое совещание у Бахмана. Привычные лица: вечно недовольное д-ра Брунса; сверкающее стеклами очков из-под мохнатых седых бровей д-ра Колодного. Других господ д-р Геппнер тоже хорошо знал и относился к ним с уважением. И только д-ра Паффрата, с его умной улыбкой, не было видно. «Концерн вымел бахманские конюшни под метлу», — подумал д-р Геппнер. Не ожидал он, что многие из его коллег по работе там, на Востоке, — марионетки, которыми управляют, дергая за ниточки, из Франкфурта.

Эта мысль давала какое-то злорадное удовлетворение: да, Бахману придется туго. И главное — совещание должно положить конец вынужденному безделью, правда, скрашенному путешествием и жарким южным солнцем. Все сидящие здесь господа, включая его самого, были первоклассными специалистами, каждый был авторитетом в своей области, и сейчас они должны получить назначение на предприятия концерна.

На председательских местах сидели Шварц и мистер Уитерспун, чуточку в стороне — неизменный господин Кэндл.

Шварц держал речь. Он говорил о преданности старому концерну, которую доказали все присутствующие здесь господа. Они лояльно и самоотверженно выполнили свой долг; дисциплинированные, как солдаты, они все без исключения тотчас последовали зову руководителей концерна, расстались с домом, к которому так привыкли, расстались с друзьями и знакомыми, которые были им, бесспорно, дороги, порвали все свои связи, которыми, вероятно, дорожили, и прибыли сюда, на Запад.

«А что же им оставалось делать?» — подумал д-р Геппнер, чувствуя, что сам он не очень-то высокого мнения о тех «идеалах», которые превозносил Шварц. Попробуй ослушаться приказа, и на тебя немедленно состряпают донос в органы безопасности на Востоке, а они не будут любезничать с агентами западных концернов. Конечно, можно было пойти к Бахману и раскрыть свои карты. Но в таком деле решает не один Бахман… а кроме того, во Франкфуртском банке каждого из них поджидала приличная сумма, не говоря уже о пенсии, которая накопилась за эти годы. Все это сулило жизнь без забот до конца дней! А д-р Паффрат… неужели д-р Паффрат попросту на все это наплевал?

— За преданность платят преданностью! — возглашал Шварц. — Руководство концерна учитывает, что сотрудники концерна, работавшие, согласно договору, там, на Востоке, в труднейших условиях выполняли свой долг. Концерн со своей стороны выполнил свои обязательства. И даже выполнил с лихвой. Каждому из присутствующих здесь господ был не только открыт счет в банке, но и предоставлена возможность отдохнуть бесплатно и с таким комфортом, о каком они не могли и мечтать на Востоке. Независимо от того, на какой завод будут направлены господа специалисты, каждого из них ждет отдельный коттедж, заново отстроенный, со всеми удобствами, каждый из них сможет обставить его по собственному вкусу на средства концерна. Доктор Геппнер заметил, что слова Шварца не были встречены с тем воодушевлением, на которое он, видимо, рассчитывал. Отпуск был уже позади, а коттедж с хорошей обстановкой у каждого из них имелся и на Востоке.

— А что же доктор Паффрат? — спросил вдруг кто-то.

— Господин Паффрат изменил нам, — ответил Шварц, явно недовольный вопросом.

— Предатель, — объявил Кэндл.

— Просто чудак. Он всегда витал в облаках, — попытался Шварц смягчить резкость Кэндла.

«Предатель, предательство, — подумал д-р Геппнер, — какие неприятные слова». В конце концов, он знал д-ра Паффрата и мог поклясться, что тот не был ни предателем, ни чудаком в этой игре. А может быть, правильнее поставить вопрос так: не кто предавал, а кого предавали? И тогда окажется, что ты предал себя самого…

Ему не удалось додумать до конца — Шварц опять заговорил.

— Что касается дальнейшей работы каждого из вас, — сказал Шварц, и его торжественный голос зазвучал куда суше, — может случиться так, что она окажется не такой, как хотелось бы тому или иному из уважаемых господ. Скажу откровенно, господа, мы здесь тоже не сидели сложа руки, мы тоже кое-что производили, правда, своим старым капиталистическим способом, — он захохотал, — и на каждую работенку нашелся свой человечек. — Он окинул взглядом всех, сидящих вокруг стола, покрытого зеленым сукном. — Ну, ну, господа, — сказал он. — Только прошу, не делайте кислых физиономий! Каждый сверчок найдет свой шесток, но советую не забывать, что экономические условия у нас другие, чем на той стороне: мы производим лишь столько, сколько можем выгодно сбыть.

— Но ведь мой… — начал было д-р Колодный, но не докончил, заметив протестующий жест Шварца.

— Концерн понимает, что большинству из вас следовало бы скорее заняться спокойной исследовательской работой. Так как на всех наших заводах достаточно лабораторий, то мы и решили предложить вам, господа…

— Одну минуту, прошу вас…

— Слушаю вас, доктор Брунс.

Доктор Брунс встал. Это был человек невысокого роста, с хмурым лицом, похожим на тучу перед грозой.

— Может быть, мои слова покажутся неуместными, но, честно говоря, мы не привыкли работать по указке. Там у нас был начальник, некто Бахман, так вот он имел обыкновение выслушивать наши соображения и обсуждать их с нами.

— Но вы уже не там, — вставил господин Кэндл.

— Ну, стоит ли… — сказал Шварц, снова пытаясь смягчить резкость Кэндла. — Если господа привыкли к иному обращению, мы сможем оказать им эту любезность, — как исключение, конечно, господин Кэндл, только как исключение. Концерн никогда не отступает от своих принципов! Но, господа, будем людьми практичными, давайте говорить только по существу, ведь здесь время — деньги, теоретические дискуссии, к которым вы так привыкли там, не приносят дивидендов.

— Вот и чудесно, — сказал д-р Брунс — Будем людьми практичными. Возьмем для примера доктора Геппнера. Он разработал метод получения бензина из бурого угля, метод новый, оригинальный, дающий первоклассный высокооктановый бензин. Вся технология почти разработана. Куда же вы намереваетесь засунуть доктора Геппнера?

— Ну, это не проблема, — сказал мистер Уитерспун. — У нас есть прекрасно оборудованные лаборатории. Доктор Геппнер будет продолжать работать над своим изобретением.

— Ага, ясно, — сказал д-р Брунс и сел, хотя слова мистера Уитерспуна его не успокоили.

— Ну, а потом? — выкрикнул с места д-р Геппнер. — Мне бы хотелось видеть мой метод внедренным в производство.

— Это уже другой вопрос, — ответил мистер Уитерспун.

— Как так другой? — спросил д-р Геппнер. — Разве вы не внедряете изобретений в жизнь?

Мистер Уитерспун приподнял веки. Взгляд его глаз был жестким, еще более жестким, чем при их первой встрече в Западном Берлине.

— Господин Геппнер, нас не интересует производство бензина из бурого угля. Бурые угли находятся там, на Востоке.

— Но мой метод практичный и дешевый! А по октановому числу получаемый бензин может выдержать конкуренцию с бензином из нефти.

— То-то и оно, — сказал мистер Уитерспун. — А нам нужно реализовать арабскую и иранскую нефть. Там мы, что называется, получаем прибыль прямо у скважины.

У д-ра Геппнера перехватило дыхание.

— Тогда зачем же вы предлагаете мне работать и дальше над этим методом?

— Чтобы доставить вам удовольствие и радость, — сказал мистер Уитерспун и прикрыл глаза.

— Итак, вы видите, — снова подхватил Шварц, — концерн готов сделать для вас все, что в его силах, несмотря на то, что в финансовом…

— Иными словами, — резко перебил его д-р Геппнер, вскакивая, — вы решили посадить нас на время в холодильник?

Шварц чуть было не вышел из себя, но вовремя сдержался.

— Если вам угодно… Но я бы предпочел выразить эту мысль так: вы наши стратегические резервы, резервы политики дальнего прицела…

— Резервы для чего?

— Для времени, когда все предприятия будут снова в наших руках, — произнес господин Кэндл. — Когда мы вернемся, чтобы забрать все заводы на Востоке страны.

Господин Кэндл встал. Он напыжился, пытаясь выглядеть бравым воякой, но это ему не удалось — мешали короткие ноги.

Доктор Геппнер взглянул на господина Кэндла. Он так и не мог понять потом, что заставило его в тот момент вспомнить Бахмана и произнести следующие слова:

— Почему вы так уверены, что именно вы одержите верх? А не может ли получиться наоборот?

— Заседание закрыто, — прошипел сквозь зубы мистер Уитерспун.

И вот они трое сидят в пустом зале за столом, перед пепельницами, полными окурков.

— Что же вы намерены теперь делать с этими людьми? — спросил мистер Уитерспун.

Шварц, от жизнерадостности которого не осталось и следа, ничего не ответил. Он казался усталым и раздосадованным.

Кэндл стукнул по столу тяжелым кулаком.

— Может, вы станете утверждать, что я не предостерегал вас? — Его высокий скрипучий голос заставил Шварца вздрогнуть. — Я предупреждал вас — будьте осторожнее с вернувшимися оттуда. В каждом из них что-то засело. Это как бацилла! И притом очень заразной болезни!..

Перевод И. Бобковской.

Отто Готше ПАУЛЬ ПШИРЕР В ДНИ ОКТЯБРЯ

В конце января 1915 года ночью в кромешной тьме маршевая рота выступила из Эгера. Рота была укомплектована солдатами старших возрастов, и лишь механик Пауль Пширер был молод. Высокий и широкоплечий, он легче тащил на себе походную выкладку и винтовку, чем его товарищи. Но сердитое, упрямое выражение лица его говорило о том, что на фронт он идет не по доброй воле. В сопровождении полевой жандармерии рота двигалась на юго-запад, в направлении Пильзеня. В полях бесновался снежный буран. На жандармах были добротные, на овечьем меху, полушубки, на солдатах — легкие шинелишки. Жандармы взмокли от пота, солдаты мерзли, хоть мороз и подгонял их. Не останавливаясь на привал, они шли ночь напролет.

На рассвете колонна вышла к деревне рядом с маленькой железнодорожной станцией, где в ожидании стояла толпа женщин. Здесь, на этой станции, роту нагнал идущий из Эгера пассажирский поезд. С плачем бросились женщины к солдатам и, нарушив ряды, смешались с ними. Эти солдаты, их мужья, сыновья, братья, через Богемию и Моравию, по чешским и словацким селам, через Венгрию и Карпаты шли на русский фронт. Приказ на марш был секретным, и женщины, конечно, не знали, куда именно направляют роту. Не по своей воле пошли эти люди в армию, все они были вынуждены подчиниться приказу. Полевые жандармы, взяв оружие на изготовку, старались оттеснить женщин. Но женский плач стал еще отчаяннее, и строй распался. Сбежать, однако, никто не мог. Да и куда? Жандармы щелкали затворами винтовок. А кругом, куда ни глянь, сверкала снежная пелена, из-под которой торчали приземистые деревенские домишки. В толпе Пауль Пширер увидел мать. Бросившись к сыну, она прильнула к нему и затихла. Потом он услышал ее шепот:

— Пауль, отец говорит: перебегай, перебегай к русским! Слышишь, Пауль! Перебегай! Отец прав, с какой стати идти под пули…

Жандарм грубо ткнул ее стволом винтовки между лопаток. Пауль конвульсивно сжал свое ружье. Но стоящий рядом солдат, чешский шахтер из Брюкса, шепнул предостерегающе:

— Не сейчас. У нас нет боеприпасов. Мы пока безоружны. Только не горячись, помни, и у нас будет праздник.

Пауль Пширер сдержался. Обняв мать, он загородил ее от жандармов, за что получил несколько ударов прикладом в спину. Не сразу услышал он команду: «Становись!»

— Ста-новись! Стрелять будем! Приготовиться к маршу! — надрывались жандармы.

И колонна снова двинулась в путь. Какое-то время женщины семенили рядом. Но вот обессилела одна, другая, а там и все поотставали и с плачем махали вслед уходящим. Пауль Пширер тоже помахал матери, которая судорожно вцепилась в забор: очевидно, ей стало нехорошо. Он отвернулся и не оборачивался более. Резче обозначились у рта жесткие складки. В нем нарастала решимость бороться и выжить во что бы то ни стало. Перебежать — эта мысль не оставляла его.

Конечно, перебежать — это единственный выход. Но как, как это сделать? И что будет потом?

В Пильзене роту погрузили в товарные вагоны. Их везли через Будвейс к Прессбургу, который товарищи Пауля Пширера называли Братиславой, ибо это был их, чешский город. В наглухо закрытых, заледеневших товарных вагонах они ехали по Венгрии все дальше и дальше на восток, к русскому фронту. На какой-то станции их выгрузили. Марш начался снова. Они миновали Мункач и другие населенные пункты с непривычными, чужими для Пауля названиями, такими, что и не выговоришь.

У косогора стояли повозки с боеприпасами. Здесь солдатам раздали патроны и ручные гранаты. Рота приближалась к перевалу через Карпаты. Увязая по колено в снегу, солдаты поднимались все выше. И чем ближе был перевал, тем глубже становился снежный покров.

Те, кто постарше, изнемогали от усталости; то и дело один из солдат, выбившись из сил, отставал от колонны. Устраивали привалы под разлапистыми елями, потом снова строились и тянулись дальше. Пауль нес теперь уже три винтовки. Он тащил их вместо товарищей, которые не выдерживали форсированного марша.

Пауля одолевала мысль о том, как перейти фронт. «Вряд ли удастся, — думал он. — Да что там, просто безнадежно… Вот если б всю роту подбить…»

И тогда мысли его, преодолевая расстояние, возвращались к родному Драховицу, расположенному подле роскошных Карловых Вар. Драховиц — и перед глазами вставали отец, который работал печатником, мать — она стирала в Карловых Варах на богатых курортников, ибо четырнадцати гульденов жалованья отца не хватало, чтобы свести концы с концами.

«Вот мне уже двадцать три стукнуло, — перескакивал с одного на другое Пауль, — а для матери я еще ползунок… Преотличная страна наша Австро-Венгрия. Снова затеяла войну, опять воюет, гонит на бойню чехов, венгров, босняков, хорватов, поляков, тирольцев, итальянцев, румын — а во имя чего? Против кого воюем?» — мучился Пауль.

Перед ним снова возник образ отца. Старик кивал ему. Интересно, что он может сейчас сказать? Старый социал-демократ, он давно понял, что венский комитет австромарксистов не руководит рабочими Богемии и Моравии, а уводит их в сторону от революционной борьбы. Словно наяву, Пауль видел, как отец подходит к нему, протягивает руку, говорит: «Ты ведь знаешь, Пауль, я всегда был принципиален, поэтому-то нынешнее руководство немецких социал-демократов в Карловых Варах и лишило меня, немецкого революционера, права печатать нашу партийную газету. Что ж, я ушел в частную типографию, хлеб зарабатывать-то надо. Плохо, очень плохо, а, сынок?»

Продолжая шагать, Пауль Пширер улыбнулся отцу: «Ты прав, отец. Потому ты и не захотел, чтобы я стал литографом, как мой брат Макс, и послал меня на курсы механиков… Ты берег каждую копейку, только чтобы мы, твои дети, получили хорошую специальность. Спасибо тебе, отец. Но можешь ты объяснить, к чему мне все это? Чтобы снова идти умирать? Разве я хочу этого, разве я не сыт по горло сербской кампанией? Помнишь, отец, как нелегко мне дались четыре года учебы, да и сербская кампания, хоть и недолгая, совсем не была увеселительной прогулкой. Разве не так? Ни пфеннига не получил я за все эти годы, даже в больничную кассу и то ты платил за меня. А когда я кончил, оказался безработным. Никто на родине не нуждался во мне. Пришлось кочевать из города в город. Ты помнишь это, отец? В австро-венгерской школе меня заставляли петь: «Боже, храни императора Иосифа…» — и я пел. А работу искать пришлось в Германии. Сначала в Галле, потом в Лейпциге… Я нашел ее, стал за гроши тянуть лямку, из кожи вон лез, учился мастерству. Но все пошло прахом, и меня все равно гонят в Карпаты защищать интересы Австро-Венгрии. Ничего не помогло, даже то, что я стал хорошим механиком, — а я ведь стал им, ты знаешь, отец. Армия короля-императора добралась-таки до меня. Теперь вдруг я стал нужным человеком. Два года назад, как я ни упирался, меня зачислили в Эгерский полк. Лишь глубокое отвращение помогло мне остаться рядовым. Меня, как механика, взяли в штаб шофером. Понадобились начальникам мои знания. «Неплохо устроился», — говорили завистники. Но однажды я угробил машину и прямо из штаба угодил под арест — тут уж мне никто не завидовал…» Пауль глубоко вздохнул. Воспоминания захватили его, внутри все так и дрожало от возбуждения.

В этот день маршевой роте предстояло пройти еще десять километров. Но об этом нечего было и думать: обессиленные солдаты один за другим валились на снег. Посыпались угрозы, ругань. Все напрасно. Меж тем опустилась ночь. Наломав лапника, солдаты устраивались на ночлег в густых зарослях кустарника. Заполыхал костер. Лишь на рассвете рота тронулась дальше. И снова Пауль отдался своим мыслям. «Ну хорошо, где-то в Сараеве убили Франца-Фердинанда, а я тут при чем?» — думал он.

Покушение на австрийского престолонаследника и его супругу дало наконец Габсбургской монархии повод объявить войну Сербии. В числе прочих по тревоге был поднят и Эгерский стрелковый полк. Честью быть отправленным на фронт полк обязан нибелунговой верности воинствующего Вильгельма II. Когда дело приняло серьезный оборот, правительство в Вене, испугавшись последствий, растерялось. Но тут вмешался Берлин… На Пауля Пширера обрушиваются воспоминания. Они, как от трамплина, отталкиваются от слова «Сербия». Они шли почти без привалов, и Пауль шел без привалов тоже. «А здорово мы тогда топали, черт побери, — вспоминал Пауль, — полк кадровый… из одной молодежи, силища — четыре тысячи человек… Да и лето было, не зима…»

Лицо Пауля помрачнело: как наяву, предстал перед ним сербский фронт. Они уже не идут, а сидят в окопах. Рвутся снаряды. Санитары выносят из-под огня раненых. И вдруг чей-то голос: «Пширер, Пширер, немедленно в штаб!»

Припадая к земле, Пауль направился в штаб. Толстому майору понадобился личный шофер. «Так вот оно что: опять я ему стал нужен. Собака толстомордая. Из-за какой-то машины засадить человека под арест… Как будто я нарочно. Кабы не он, не стал бы я снайпером, не был бы убийцей… Господину майору, видите ли, не пристало ходить по земле, его толстое брюхо нужно было возить на машине, — перескакивал Пауль с одной мысли на другую. — С этим майором я однажды оказался в голове армии. Хоть раз побывал в важных. Это когда наше наступление провалилось и мы дали стрекача. Ну а штаб полным ходом мчался впереди всех. Это уж как положено…»

Внезапно Пширер остановился. Как самый молодой, он возглавлял колонну и должен был задавать темп марша. За ним встала вся колонна. Откуда-то с дальних рядов послышалось озорное: «Хватит! Натопались! Стой!»

Как по команде, все бросились в снег.

— Встать! Марш вперед! — бушевал ротный. — Что же вы стоите? Поднимайте людей! — набросился он на унтер-офицеров.

Капралы засуетились. Самый усердный из них начал крыть солдат почем зря. Подойдя к нему, Пауль расстегнул штаны и пустил струю. Капрал замахнулся кулаком. В это мгновение раздался выстрел…

Капрал пригнулся к земле. Ободряюще ему улыбнувшись, Пширер стал неторопливо застегивать штаны. Капрал был мертвенно бледен. Пуля пролетела над самым его ухом.

— Кто стрелял? Показать оружие! Оружие к осмотру! Кто стрелял? — бесновался офицер.

— Русские!.. Огонь!.. — раздался крик, испуганный и насмешливый одновременно.

Рота, как по команде, открыла беспорядочный огонь. Меж деревьев засвистели пули. Но вот рота снова построилась. Солдаты по очереди показывали винтовки. Капралы заглядывали в каждый ствол. Сгрудившись поодаль, офицеры шепотом обсуждали что-то. После осмотра установили, что стреляла вся рота. Только у одного солдата канал ствола был чистый, у Пауля Пширера, ведь, когда все стреляли, он застегивал штаны.

Капрал перекосился от ненависти, когда увидел чистый ствол у винтовки Пширера. Но Пауль спокойно встретил его злобный взгляд. Когда рота снова двинулась в путь, он стал рассказывать товарищам, но так, чтобы капрал тоже слышал его, что на снайперских курсах он был одним из лучших и не зря получил за отличную стрельбу шнур. Этот шнур лежит сейчас у него дома, на комоде у матери.

— Промахов у меня не бывает, — заключил Пауль.

Они вошли в лес, который долго обстреливался неприятельской артиллерией. Этот участок фронта, должно быть, много раз переходил из рук в руки. Снег скрывал страшные приметы боя, только голые деревья, похожие на виселицы, словно жалуясь, простирали к небу свои изуродованные ветви.

Виселицы. Пауль стиснул зубы, сердце его сжалось, Опять им овладело то неприятное чувство, в котором отвращение, ужас, страх, ненависть слились воедино.

Тогда в Сербии, далеко от переднего края, штабному шоферу Пширеру довелось стать свидетелем чудовищных преступлений австро-германских милитаристов: он нередко присутствовал при массовых казнях сербских рабочих и крестьян. Вся их вина состояла в том, что они сербы и любят свой народ. Пширер знал это. Офицеры в штабе вели при нем откровенные разговоры, особенно его майор любил высказываться во всеуслышание: «Их нужно уничтожать! Уж мы прочистим им мозги, этому сброду, этой банде, поднявшей руку на эрцгерцога…»

И Пауль видел виселицы, леса виселиц, что вырастали в сербских деревнях и городах; у него на глазах свершались массовые убийства сербов, боровшихся за свободу и независимость своего народа, своей родины; он видел палачей, которые наглядно доказали, что такое цивилизация Австро-Венгерской монархии. Пауль понимал, что солдаты на передовой всего этого не знали. В тылу же был в почете именно такой способ ведения войны, это была месть за фронтовые неудачи. Бессмысленное уничтожение народа…

Пауль Пширер до боли стиснул зубы. Расщепленные стволы деревьев здесь, на гребне Карпатских гор, напомнили ему размозженную голову крестьянина-серба, в ушах вновь раздался вопль женщины, кинувшейся на мертвое тело мужа.

У Пширера к горлу подступила тошнота. Садист в мундире майора вербовал добровольцев: «Ну, Пширер, что же вы? Это ведь не хуже, чем охота на зайцев! Второй такой случай едва ли представится. А тут он сам идет к вам в руки. Соглашайтесь! Ну?..»

«Псы проклятые, — думал Пауль Пширер, поднимаясь к перевалу лесистых Карпатских гор. — Хотели превратить нас в убийц». Разумеется, он отказался. Как и многие другие. Судьям из военного трибунала пришлось набирать палачей из батальона полевой жандармерии. Тем было все равно — ведь это была их служба.

«Значит, отлыниваете, Пширер? И для этого мы готовили из вас снайпера? Подлец!» И майор напыжился, как павлин, выказывая Паулю полное свое презрение.

«Сделали снайпером! Очень мне это надо было… Винтовка дрожала у меня в руках. Я должен был стрелять в людей, которых согнали на окраину города, стрелять в присутствии других жителей. Никогда! Я не могу да и не хочу подчиняться такому приказу. Понимаете, не хочу!»

Последние слова он выкрикнул вслух. Товарищи встревожились.

— Померещилось тебе, что ли? — спросил один.

— Да нет, вспомнил, как при мне в Сербии расстреляли крестьян. Всех до единого. Мне было так худо тогда, даже тошнило. У моей матери всегда так, когда она волнуется…

Шахтер из Брюкса ободряюще похлопал его по плечу.

— И мне привелось кое-что видеть. Но ты, парень, держись. Я уже говорил тебе, и на нашей улице будет праздник.

На ночь они наконец расположились в тесных блиндажах, на позициях, которые им предстояло оборонять. Сменяемые подразделения не ожидали прибытия маршевой роты. Смену встретило лишь несколько немецких офицеров. Когда они узнали, что пополнение, кроме одного неблагонадежного, взятого прямо из крепости солдата, состоит сплошь из чехов и словаков, они предупредили офицеров маршевой роты:

— Будьте начеку! Здесь есть открытый проход, через него дезертируют пачками.

На этом участке фронта царило затишье. Товарищ Пауля, шахтер из Брюкса, и еще несколько его верных друзей стали думать, как им быть. Решили дожидаться весны. Весной сама погода будет им благоприятствовать.

Пауля все больше тянуло к этому рассудительному человеку. Вместе со ста двадцатью шахтерами, отказавшимися явиться на призывной пункт, его под стражей пригнали из Брюкса в Эгер. Сейчас он как одержимый думал только об одном — как покончить с войной, а заодно и с Габсбургами.

— Я тоже за немедленный мир. — На лбу Пширера обозначилась глубокая складка. Она всегда появлялась, когда он думал о чем-то серьезном. — Еще в Сербии я понял, что чаша терпения переполнилась. Только не видел выхода. Когда меня снова отозвали в штаб, я поверил в то, что вырвусь наконец. Не тут-то было. Мне дали отпуск. В штабе все-таки полегче. И в декабре я уже был дома, в Карловых Варах, у родителей. Но отец ничем не помог мне.

Шахтер только покашливал, он ждал окончания исповеди. Подчиняясь молчаливому приказу, Пауль продолжал:

— После поражения и страшных потерь в Сербии моральный дух армии упал. Вы сами все это знаете, удивляться тут нечему. Люди не понимали, во имя чего они должны умирать. А когда началось беспорядочное отступление, тут и выяснилось, кто трус и шкурник. Едва только штабные крысы в чинах оказывались в тылу, в безопасности — как начинали таскаться по кабакам. Тут уж поневоле прозреешь. Вот и я тоже…

Пауль помолчал минутку. Он хотел, чтобы его рассказ прозвучал шутливо, но вместо этого получилось только горькое признание.

— Из кадрового Эгерского полка, я думаю, по меньшей мере два батальона напялили на себя шапки-невидимки. Один за другим солдаты исчезали, будто испарялись, словом, разбегались по домам. Весь третий батальон лежал в лазарете. Почти все разбрелись кто куда. Полк в полном смысле слова рассыпался. Меня, к сожалению, жандармы застукали. Дурак этакий, я не заметил ошибки в отпускном билете и перепутал срок возвращения в часть. И вот… Третьего января тысяча девятьсот пятнадцатого года меня как дезертира судил военный трибунал. Это было четыре, нет, теперь уже пять недель назад. Меня приговорили к двум годам крепости за измену полковому знамени. Но ведь знамени больше не было. Вместе со знаменосцем оно лежит на дне Савы, неподалеку от Белграда. Измена! Да чему же я изменил, черт побери! Тем не менее в казематах Терезиенштадта военный трибунал пытался вправить мне мозги. Председательствовал мой толсторожий майор. Вправлять мозги — это был его конек. Он всем хотел вправлять мозги. Но ему не повезло…

Наконец Пауль развеселился. Он стал подбивать товарищей отправиться на порубку леса. Там, на свежем воздухе, он и доскажет свою историю.

Заготовка дров входила в ежедневную обязанность солдата. Как часто эта обязанность спасала их от холода! Ведь нужно было повалить дерево, распилить его, наколоть дров, подтащить их к блиндажу; вот теперь бы и потешить душу у раскаленной печки, но высшее начальство мешало этому. То пошлет их на пост, то в боевое охранение или с каким-нибудь донесением. Редко удавалось солдату воспользоваться плодами своего труда.

Вьюги и метели сменились ясными морозными днями. Как-то раз солдаты разложили на одном из защищенных склонов костер; покуривая, они болтали о всякой всячине, но вскоре все окружили Пауля и шахтера.

— В казематах Терезиенштадта такая сырость, что у всех заключенных через год-другой открывается чахотка. Пока я сидел в арестантской до отправки на фронт, я много передумал. Времени, слава богу, хватило. Что-то я в своей жизни делал не так, это уж точно, иначе не сидел бы в этой дыре.

Пауль поднялся, расправил плечи, со всего размаху вонзил топор в смолистый ствол и продолжал:

— Вот когда я понял, что нельзя плыть по течению. Мое счастье, что у господ из военного трибунала нашлось время все хорошенько обдумать. Нужно же им было решить, что делать с огромной, все возрастающей массой людей, которые отказываются идти на фронт. Но я так и остался в тупике, а они нашли выход. Пример перед вами.

И Пауль скорчил такую гримасу, что все так и грохнули.

— Нет, серьезно, они нашли выход, к тому же самый простой. Если солдат сидит в Терезиенштадте, войну не выиграть, мудро решили они. Чтобы победить, солдат должен быть на фронте, это яснее ясного. Вот и сиди теперь на передовой, и ты сиди, и ты, и ты… Ведь вся наша рота именно так очутилась в Карпатах… А что, братцы, не махнуть ли нам на ту сторону?

Раздались одобрительные возгласы. А у шахтера был даже готов план. Он все обдумал, выносил свой замысел долгими февральскими ночами.

— Будем переходить всей ротой. Капралов, которые заартачатся, заставим идти силой. Своего капрала беру на себя — нагружу его мешком с боевыми гранатами. А с винтовкой на изготовку пойду за ним по пятам… Кстати, он и твой капрал тоже. Придется и тебе присматривать, чтобы он не наделал глупостей…

Проговорив это, шахтер со смущенной улыбкой взглянул на Пауля.

— Хоть ты и немец, но парень хороший. Так вот, у нас, чехов, есть еще одна, особая причина желать мира. Нам, славянам, надоело быть рабами австрийцев. С нас хватит! Стало быть, решено: переходим в полном составе.

Не так-то просто человеку в двадцать три года принимать жизненно важные решения. Но шахтер помог Паулю найти истинный путь, и юноша перестал колебаться. Военная машина вертится как заведенная, и вырваться из нее нелегко, тем более что она еще прочна и сильна. Но на этот раз механизм отказал. Солдаты Эгерского полка не бросались очертя голову в неизвестное, они просто решили, что для них война окончилась. Окончилась 10 марта 1915 года.

Внизу, в долине, где приютилась деревушка Мызилаборце, над трубами домишек, как и вчера и позавчера, по-будничному курился дым. Но день этот был особым. Пауль дважды выстрелил по перекрытию капральского блиндажа. Начальнички понимали, что это не просто озорство. И им оставалось лишь покориться. Капрал тащил на себе мешок с ручными гранатами. Он был родом из Линца. Волны Дуная не подсказали ему, что мечте его дослужиться до вахмистра, а потом пойти в таможенники и обзавестись собственным домиком на какой-нибудь пограничной станции — не суждено было осуществиться. Побросав оружие, шли они средь бела дня сдаваться в плен. Или тридцать два человека, среди них четыре капрала — все, что осталось от Эгерской роты. Только двое — Пширер и шахтер — шли с винтовками наперевес. Лишь дойдя до передовой русских, они швырнули их прочь. Пауль Пширер дал себе клятву никогда больше не брать в руки оружия. Он так и сиял, глядя, как капрал осторожно снимает со спины мешок с гранатами.

В русских окопах бывшие враги принялись угощать друг друга махоркой, похлопывать по плечу, словом, праздновать перемирие. Но вот явился усатый офицер, и братание мгновенно прекратилось. Так и на этот раз дружба между славянскими народами была снова оборвана.

Русские пехотинцы застыли в стойке «смирно». Из уст усатого понеслась такая исступленная ругань, что даже видавшие виды солдаты королевско-кайзеровской армии удивились. Немного понимавший по-русски шахтер расслышал, как один из солдат пробурчал:

— Вот негодяй, решил заработать на вас «Георгия». Скроет, что вы перебежчики, а себя изобразит героем, который, видите ли, взял в плен целую роту.

Раздался приказ: «Строиться!» Крики, угрозы, брань. И снова начались переходы, короткие привалы, опять переходы. В тылу, далеко от линии фронта, их допросили, а потом они очутились в большом лагере, где были собраны десятки, сотни тысяч военнопленных.

Дни, недели, месяцы тащился состав с пленными по Украине к Киеву, а потом в Сибирь. Спасаясь от вшей, Пауль и шахтер остригли друг друга наголо; солдаты использовали каждую возможность помыться, и все-таки в вагонах пахло, как в конюшне. Порой они забывались в заунывных песнях. Лишь где-то, не доезжая Байкала, их загнали за колючую проволоку, в лагерь. Собственно, проволока была ни к чему. Бежать отсюда по меньшей мере легкомысленно. А здравого смысла им не занимать. И потянулась многотрудная жизнь. Милосердие, уважение человеческого достоинства — все это были пустые слова для царских служак. Комендант лагеря, жандармский офицер-пропойца, всегда держал в руках плеть. Он продавал пленных местным промышленникам, за что получал от последних немалый куш.

Через неделю-другую вышел на работу и Пауль — электростанции понадобился механик.

— Говорят, ты, немчура, свое дело знаешь. Можешь неплохо устроиться, только чтоб не дурить, не то… — И комендант погрозил толстой кожаной плетью. При этих словах служащий электростанции, который подбирал людей, отвесил коменданту поклон и вычеркнул из списка все остальные имена.

На электростанции Пауль быстро сошелся с рабочими. Выучил русский язык, сблизился с немецкими военнопленными и русскими революционерами, сосланными в Сибирь.

В первые же дни к нему подошел бледный, худой мужчина. Он подолгу беседовал с Паулем то на русском, то на немецком языке. Этот человек с почти прозрачным лицом открыл Паулю неведомый ранее мир.

— Говоришь, в Лейпциге?.. В Лейпциге я был тоже, и там пришлось поработать. Ведь там печаталась «Искра». Мне было поручено переправлять газету в Россию. В то время в городе жил Владимир Ильич, о, это великий человек, — рассказывал он на почти чистом саксонском наречии.

Так Пауль Пширер впервые услышал о большевиках. Имя Ленина, программа большевистской партии, ее популярность среди рабочих — все это было ново для военнопленного Пширера. Он сразу понял, что большевики — хотя тоже социал-демократы — принципиально отличаются от немецких социал-демократов, которые в свое время выгнали его отца из типографии их партийной газеты.

Он много и увлеченно учился. Но первое поручение провалил. В его инструментальном ящике шпик обнаружил листовку. На допросе Пауль не проронил ни слова. И лишь однажды предательски дрогнули его веки. Это было, когда конвой уводил его нового друга, и Пауль услышал его страшный, надрывистый кашель.

И вот Пширер снова в лагере. Чеха из Брюкса там уже не было. На четвертый день Пауля среди других пленных вызвали в комендатуру. В любой час быть готовым к отправке, сказали им. Куда и зачем, узнать так и не удалось, а готовить к дороге было нечего. И вот конные казаки погнали их на вокзал. Начался долгий путь. Во Владивостоке, опять в сопровождении казаков, их водворили в мрачные лагерные бараки на берегу Тихого океана. Оттуда открывался вид на бесконечный водный простор. С верфи имперского военно-морского флота днем и ночью доносился грохот работ. Туда-то и послали Пширера.

Металлиста из Дортмунда, токаря по профессии, первого осенило.

— Мы работаем на военную промышленность, Гаагской конвенцией это запрещено. Будем саботировать.

Паулю хватило русских слов, чтобы объяснить причину саботажа инженеру, руководившему работами на эсминце.

— Ах, вот оно что! — усмехнулся инженер. — Господа военнопленные знают даже о Гаагской конвенции. Что ж, отлично. Мы тоже кое-что о ней слышали. Вот и поступим согласно вашему желанию, а заодно и по закону…

Тон, которым это было сказано, не предвещал ничего хорошего. Так в жизни Пауля началась новая полоса — полоса страданий.

Нескольких саботажников сразу же, не заводя в бараки, повели в лагерь, огороженный частоколом. Кроме них, там не было ни одного пленного, одни уголовники. Кое-кто был даже в ножных кандалах. Ватник у Пширера отобрали, выдав вместо него серый арестантский халат. В группе, куда его включили, было двенадцать человек, сплошь уголовники: воры, спекулянты, пропойцы — и он, единственный военнопленный. Затем четыре такие группы втиснули в теплушку и повезли куда-то.

Ехали они долго. Все, что Пширеру пришлось пережить в бесконечных дорогах, бледнело перед настоящим. Двери теплушки закрывались неплотно, в щели дуло. И это в трескучий мороз, когда столбик ртути опускался до сорока. В Харбине заключенные оставили двух мертвецов, в Иркутске — четырех. Каждая неделя пути стоила двух человеческих жизней. До Омска умерло еще пять человек, к Екатеринбургу их ехало уже двадцать девять, к Вятке — двадцать шесть, к Вологде — всего двадцать один. В Вологде выгрузили трупы двух жандармов, приставленных к арестантам, но ехавших вместе с конвойными в пассажирском вагоне.

Пока Пширер с товарищами нес носилки с трупами через железнодорожные пути, мороз прохватил его до костей. Носилки поставили на перрон, но начальник станции велел им сейчас же убраться. Тут подоспел старший по эшелону и, издевательски усмехнувшись, приказал не трогаться с места.

— Обеспечьте нас провиантом, дровами и углем. Не дадите — простоим здесь сутки, получите удовольствие хоронить весь батальон.

Паулю удалось раздобыть ведро кипятку. Случайно он услышал, что эшелон направляется в Мурманск. Там заключенные будут строить стратегически важную железнодорожную линию для связи Кольского полуострова с Петербургом; царское правительство уже заручилось для этого материально-технической помощью американцев и англичан.

Строить железную дорогу! Пауль догадывался, что это сулит ему в такую суровую северную зиму.

Начальник эшелона отдал приказ об отправлении. Через несколько дней переезд по железной дороге окончился, начался этап. Много спустя, когда Пауль уже жил в ледяной пустыне Северной Карелии, в рубленном из толстых бревен бараке, ему мерещился этот пеший переход.

Врезались в память и картины строительства железной дороги. Немецкие и австрийские военнопленные, русские каторжники, ссыльные, целыми семьями согнанные со всех концов гигантской империи, работали под надзором английских офицеров. Погибали сотнями.

Охранниками на строительстве были черкесы. Эти жили своей жизнью, далекой от жизни строительных команд. Им тоже было несладко в царской России. Но они служили царю, ибо не понимали, что можно иначе, ибо не знали, что есть иной путь.

Англичане жили в благоустроенных коттеджах. Коттеджи отапливались нефтью, которую специально привозили на санях; в квартирах было тепло и уютно, и весь поселок считался запретной зоной, которую охраняли овчарки. Даже русские служащие были не вправе заходить туда без специального пропуска.

Первым англичанином, с которым Пауль столкнулся, был долговязый техник, носивший военную форму. Команду Пауля бросили на строительство дамбы. Бессмысленная работа. Мерзлую землю можно было разве что колупать. Но англичане требовали: работайте, давайте выработку. Их премии, надбавки к жалованью, вознаграждения, дотации — все зависело от этой выработки. Охваченные бессильной яростью, они все-таки понимали, что установленные сроки работ — фикция.

Однажды, доставая из портфеля чертеж, английский офицер выронил готовальню. Пауль видел, как коробка упала на снег, видел он и надменное лицо молодого англичанина, его бесцветные, холодные глаза. Опершись на лопату, Пауль не двинулся с места. Лицо англичанина покрылось красными пятнами. Он ткнул Пауля в грудь кавалерийским стеком — без них англичане никогда не выходили из дому — и повелительно кивнул.

Пауль не понял английских слов, но по этому жесту догадался — ему предлагают нагнуться и поднять готовальню. Пауль только отвернулся. Англичанин визгливо заорал. Все подняли головы. Пауль Пширер вызвал в памяти знакомые английские слова. Дома у отца его были кое-какие английские книги; печатники — как его отец или брат Макс — люди начитанные и изучали иностранные языки. Пауль сказал: «Please, my boy», — и указал на коробку, лежащую в снегу.

Это значило: подними-ка сам. Паулю повезло. Черкес, не понимавший ни по-английски, ни по-русски и стоявший как изваяние с неподвижным лицом, не слышал словесной перепалки англичанина и военнопленного. Он пнул Пауля ногой и приказал ему взять наконец в руки лопату.

Но вечером к бараку подошел дорожный инженер из строительной фирмы — подлый и трусливый мошенник, Он велел казачьему офицеру вывести Пширера из барака и посадить его в холодный карцер. На следующую ночь Пауль отморозил два пальца на левой ноге. Во время переезда по железной дороге, длинных пеших переходов, на работах в зимнюю стужу ему как-то еще удавалось ни разу не обморозиться. Но тут перед адским холодом этой зимы он оказался беспомощным. В тесной клетке он не мог даже шевельнуться. Когда рано утром часовой отодвинул засов его камеры, Пауль устремился на улицу. Он быстра стянул сапоги и портянки и стал снегом растирать пальцы. Он тер, тер и тер, а на дворе стоял мороз за тридцать градусов.

Январские и февральские дни 1916 года были для него самыми трудными. Иногда ему казалось, что он не выдержит. И тогда он смотрел на закованных в кандалы русских товарищей по несчастью. Пережить это время ему помог один петербургский рабочий, кузнец с Путиловского завода, большевик.

— Ты молодой, многому научился, ты образован. Береги свою голову. Ты слышишь, земля гудит у нас под ногами. И не только от весны — она, конечно, придет. И это хорошо. Но земля, скованная вечной мерзлотой, таит в себе и нечто иное — революционный дух. Он чувствуется ежечасно, ежеминутно. Знай это.

Путиловец говорил степенно и серьезно. Его вера в свое дело была непоколебима.

Летом жить стало немного легче. Но теперь на рабочих обрушилось новое мучение — тучи комаров. Сыпной тиф и малярия косили людей. Врач, единственный на весь этот огромный болотный край, примыкавший к новой железнодорожной линии, никак не мог справиться со своими обязанностями и помочь тысячам нуждающихся. Он делал все, что мог, но почти не было медикаментов, не хватало помещений. Он лечил в бараках и палатках, вел героическую, но тщетную борьбу за жизнь людей.

Строительная фирма платила царскому правительству по тридцать рублей за рабочие руки, доставленные на строительство в Карелию. Тридцать рублей заплатил Пауль врачу за то, что тот направил его в Кандалакшу якобы за медикаментами. Он дал ему еще тридцать для инженера, чтобы этот продажный пьяница, поставлявший фирме рабочую силу, «не заметил» побега Пауля. Деньги в течение многих недель собирал путиловец.

Но Пширер все-таки лишил работорговца заработка. Он перепилил кандалы у путиловца и, спрятав его под соломой на дне старой телеги, увез с собой.

Петербуржец был отличным организатором. В Кандалакше он связался с одним матросом, который достал для них два билета до Архангельска и благополучно передал их на попечение железнодорожника, работавшего на линии Архангельск — Череповец — Петербург. В конце 1916 года Пауль вышел на станции Тихвин, — он был уже кочегаром паровоза, а его помощник, путиловский кузнец, поехал в Петербург.

Паулю повезло. Здесь никто не признавал его за немца: русским языком он уже владел не хуже, чем родным. В Тихвине, что лежит на юго-востоке от Петербурга, он устроился механиком на мельницу. Хозяин мельницы, некто Мерович, известный в городе ростовщик, нанял его за восемьсот рублей, полагая, что приобрел молодого русского механика.

— Если ты врешь, что освобожден от воинской повинности, — грозил Мерович, — я тебя изувечу. А деньги, друг любезный, вырву у тебя даже из глотки. Потому не трать их зря… Береги… Не думай, что тебе удастся надуть Меровича. Я на ветер денег не бросаю…

Кряхтя и вздыхая, отсчитал этот куль с мукой восемьсот рублей, но Паулю дал из них только пятьдесят, остальные спрятал в карман:

— Не все сразу. Работай, через месяц получишь еще.

Пауль поселился на окраине города. Семья Балкановых приняла его за благовоспитанного молодого человека из Пензы. Они считали, что он квалифицированный рабочий, из тех, что починят швейную машину, а самовар превратят в паровой двигатель. Да и зарабатывает неплохо. По крайней мере, так думал Ваня, младший отпрыск Балкановых. Но девушка из соседнего дома, с которой Пауль вскоре познакомился, думала иначе.

— Что-то не верится, что вы из Пензы. Слишком книжная у вас речь. Так говорят люди в университетах, литераторы, словесники. Но оставим это, я не любопытна. — Она лукаво улыбнулась. — Любопытство может мне только повредить.

У Ирины был гладкий лоб, черные, отливающие синевой волосы и ясные глаза. Она была молода, ходила легкой, почти летящей походкой. Когда она двигалась или разговаривала с ним, на сердце Пауля Пширера делалось тепло. Он не умел скрывать своих чувств. Ирина понимала все, но делала вид, что ничего не замечает. Она училась в университете. Чтобы получить разрешение на жительство в Петербурге, она должна была предъявить полицмейстеру желтый билет — документ, дающий право заниматься проституцией. Девушкам-еврейкам жить в Петербурге было запрещено, а проституткам можно. Университет Ирина окончила. Однажды, когда Пширер зашел к ней, она положила перед ним на стол один документ и со смехом посмотрела на Пауля.

Он начал читать, повертел бумажку в руках, снова принялся читать, положил на стол, потом опять взял и прочитал еще раз. Это была справка врача, наблюдавшего студентов Петербургского университета. Врач удостоверял, что выпускница университета Ирина Петровна Бершикова до сего дня сохранила девственность. Пауль ясно представил себе, как удивился этот врач, вернее, этот полицейский чин, подписывая такое свидетельство. Да и как было не удивиться? Проститутка, не продавшая себя, интеллигентная девушка с отличными манерами, с высшим образованием и университетским дипломом, к которому приложен желтый билет, выданный пять лет назад чиновником того же ведомства. Этот билет так и остался неиспользованным.

Ирина и Пауль подружились. У нее были связи в Петрограде, и она старалась использовать их. Пауль Пширер помогал ей, выискивая соратников для борьбы за прекращение войны. Первым, кого нашел Пауль, был старый грузчик с мельницы.

В феврале поднялись петроградские рабочие, солдаты и матросы, зашатались основы царского тропа. Для Ирины и Пауля эти события не были неожиданностью. Ирина дважды ездила в Петроград, она разыскала там друга Пауля — старого путиловца.

— Передай привет товарищу немцу. Скажи ему, что пилку, которой он распилил мои кандалы, я храню в альбоме, как редкий цветок. Приедет в Петроград — пусть зайдет… Покажу ему мой гербарий… Скоро ему представится случай поработать…

Так оно и вышло. В Тихвине находился лагерь военнопленных. Часть пленных располагалась в стоявшей неподалеку от мельницы военной тюрьме; жили они в ужасных условиях, вместе с русскими военными узниками. Содержались почти одинаково. Пауль был связан с пленными, но помочь им, изменить их ужасное положение, улучшить его не мог. Когда же февральские события, как пламя, перебросились от города к городу, отворились тюремные ворота и в Тихвине. По улицам шагали ликующие солдаты с красными бантами и знаменами. Не встречая сопротивления, они устанавливали новый порядок. В эти дни было выпущено на свободу полторы тысячи немецких и австро-венгерских военнопленных.

Узнав об этих событиях, Пауль Пширер прибежал в лагерь. Измученные военнопленные восприняли весть о свободе спокойно. Прежде всего они выбрали солдатский совет, членом которого стал и Пауль Пширер. С утра до вечера он был на ногах, его сделали связным между городскими властями, рабочими-активистами и освобожденными военнопленными.

В жизни Пауля Пширера начался новый период. «Пора и у нас покончить с войной, — думал он. — Царизм свергнут, значит, нужно прогнать и Габсбургов и Гогенцоллернов…» Но новые обязанности не оставляли ему времени для размышлений. Где бы он ни был, он вступал в горячие споры.

— Да, Габсбургов и Гогенцоллернов тоже нужно сбросить с трона, — старался он внушить немецким товарищам. Сам того не сознавая, он пользовался аргументами шахтера из Брюкса.

— Ты на этом деле, конечно, собаку съел, — ответил ему один молодой кавалерист. — Но не учитываешь, что сейчас у Германии куда больше шансов выиграть войну. Гогенцоллерны сидят в седле прочнее, чем когда-либо… Отстань от меня с твоим солдатским Советом. Вернемся домой, нам за это орден не дадут.

Такого ответа Пауль не ожидал. Для него все было предельно ясно. Только революционный подъем народных масс положит конец войне. Повсюду. И он обрушил на голову сомневающегося кавалериста тысячу доводов.

— Ты думаешь, в Германии и Австро-Венгрии удастся подавить стремление народа к миру? Ты считаешь, что в наших окопах все спокойно? По-твоему, пример русских ни на кого не повлияет? Ты полагаешь, что войну можно прекратить без свержения власти монархии?

— Ты спрашиваешь, ты и отвечай, — буркнул кавалерист.

Пауль ничего не ответил. Он умел только верить, но не убеждать. Дома он уселся за книги. Ирина приносила ему множество печатных изданий. Он читал и пускался в новые споры. Теперь он работал киномехаником в городе и в лагере. В апреле Тихвинский рабочий Совет послал его в Петроград с поручением привезти новые фильмы и обменять киноаппаратуру.

Поезда ходили в ту пору нерегулярно. Пауль болтался в ожидании поезда на Финляндском вокзале и неожиданна стал участником встречи одного человека. Это был человек небольшого роста, скорее даже маленького. Очень живой и подвижный. Встречало его множество народу.

Пауль протиснулся сквозь толпу. Холеный, хорошо одетый господин держал речь. В толпе матросов громко рассмеялись, когда вновь прибывший, склонив голову набок, немного послушал, что говорил оратор, отстранил его и, сняв кепку, заговорил сам.

— Кто это? — спросил Пауль.

Один из матросов сплюнул к ногам Пауля шелуху от семечек.

— Дурацкий вопрос, — сказал он. — Кто тебя интересует? Хлыщ или тот, невысокий? Этот наш, Владимир Ильич. А хлыщ — Чхеидзе. Можешь взять его себе.

Ленин! Пширера как током ударило. Он стал пробираться ближе к броневику, на котором стоял Ленин, но это ему не удалось, да и речь скоро кончилась. На площади осталась лишь группа споривших господ. Среди них был и Чхеидзе, бледный, обиженный до глубины души, задетый за живое. Ленин говорил, обращаясь только к рабочим, будто меньшевиков и эсеров тут и в помине не было…

В зале ожидания, где Пауль сдавал на хранение багаж, он встретил своего друга с Путиловского завода. Тот был с пистолетом и красной нарукавной повязкой.

— Какой великий день! Приехал! Теперь дела пойдут, вот увидишь. Речь Владимира Ильича — это наша программа. Его так здесь встречали… — Путиловец торопился. На прощанье он сказал: — Не думай, что это уже победа. Впереди еще много трудностей.

Смысл этих слов Пауль понял лишь позднее, летом, когда в Тихвин вошли белогвардейские войска.

Средь бела дня раздались выстрелы. С дома городского Совета белогвардейцы сорвали красный флаг. Хозяин мельницы Мерович, который после февраля исчез, вдруг вновь объявился в городе. Он прибыл вместе с белыми, с трудом тащил свое толстенное пузо по лестнице горсовета и стал распоряжаться там, как хозяин.

Когда рабочие и солдаты Тихвина, взяв оружие, встали на защиту города, господин Мерович снова исчез. И даже не заглянул к себе на мельницу.

Пауль бросился в лагерь за своими товарищами, но опоздал. Солдатский Совет уже обратился ко всем бывшим узникам лагеря с призывом помочь населению Тихвина подавить восстание белогвардейцев. И почти все военнопленные с винтовками в руках вступили в борьбу. Немцы, австрийцы, венгры — все взялись за оружие.

Оружие… У Пширера его не было. С того дня, когда он в Карпатах бросил винтовку в русских окопах, он ни разу не брал в руки оружия. И гордился этим, но сейчас его мучили сомнения: правильно ли он поступает? Долго раздумывать, однако, не пришлось — белогвардейцев изгнали из города.

Ирину он увидел только через два дня. Ей пришлось скрываться где-то за городом, — сразу же после вступления в Тихвин белые стали хватать евреев, большевиков и рабочих. Пауль предложил ей поселиться у него, Ирина только рассмеялась, — конечно, это была забота о ней, но тут было и другое — желание никогда с ней не разлучаться.

— Ты великий пацифист, Пауль. Если будет необходимо, ты не только защитишь меня словами — добрыми, убедительными, крепкими наконец, но и прикроешь своим телом. Спасибо тебе за это. Но беляки стреляют, и твое доброе желание этому не помеха. — Ирина немного помолчала, потом, прижавшись к нему, поцеловала. — Любимый мой… Беги-ка лучше в лагерь и мобилизуй своих товарищей. Пусть они возьмут в руки оружие и заговорят с контрреволюционной нечистью более убедительным языком. Белые гады понимают только язык оружия… Ты думаешь, твоего господина Меровича убедишь добрыми словами? Он бы тебя муштровал кнутом. Большевик не может быть ангелом. Мы не хотим насилия, но не допустим, чтобы нас задушили силой. Не думай, что мне было страшно в моем убежище… Нет, страха я не ведала…

Она умолкла и, глядя на него твердым взглядом, ждала ответа. Он знал, что Ирина печатала листовки и ездила в Петроград за бумагой. Она была бесстрашным человеком — он понимал это. Поэтому сейчас он молчал, пытаясь разобраться в нахлынувших на него мыслях и чувствах.

«Насилие против насилия — иного решения быть не должно», — думал он.

Ирина достала из-под кофточки маленький пистолет и положила его на стол. Он понял, что это урок… А день спустя механик Пауль Пширер из города Драховицы, что близ Карловых Вар, и филолог-славистка Ирина Петровна Бершикова стали мужем и женой, а спустя еще два дня они переехали к родственникам Ирины в Петроград.

Первые недели Паулю казалось, что он в раю. Это было похоже на счастливый сон, который заслонил все пережитое. Для Ирины бурные проявления его любви не были неожиданностью. Она понимала, что годами сдерживаемое чувство должно было вырваться наружу. Ведь она его тоже любила. Она знала также, что его стремления, его высокие человеческие идеалы столкнутся на практике с суровой действительностью. Сейчас он подводил итог целому периоду своей жизни.

Она оказалась права. Август, сентябрь и октябрь 1917 года стали для Пауля школой революции. Гостиница, где они жили, находилась неподалеку от Зимнего дворца, в нем размещалось временное правительство. В этой гостинице жило много большевиков; швейцаром в ней работал родственник Ирины, тоже сторонник большевиков. Здесь она жила и в университетские годы, только не в гостинице, а на заднем дворе. Оттуда она видела, как в июльские дни временное правительство Керенского топило в крови демонстрацию голодающих рабочих. А потом были еще демонстрации, голодные бунты и карательные налеты казаков.

Война продолжалась. Немецкие войска наступали. Пауль часто вспоминал кавалериста из тихвинского лагеря. Неужели тот думает по-прежнему и не понял, в чем правда? Не может быть, чтоб Гогенцоллерны победили и на вечные времена укрепились на троне. Что тогда будет? Сейчас он уже хорошо понимал, что одной пламенной любовью к человечеству ничего не изменишь.

Долго ли продлится война? Это зависит и от тебя, Пауль Пширер. Он был беспощаден к себе. В эти дни Петроград был обклеен приказами. Но мало кто им подчинялся, число сопротивляющихся росло. Народ требовал мира.

Однажды Пауль проснулся среди ночи. Гостиницу захватили рабочие и матросы. В его номере, угловой комнате на третьем этаже, установили пулемет. Через прикрытое окно его ствол грозно смотрел на улицу.

Ирина подпоясалась ремнем, на нем висела кобура с небольшим пистолетом. Они знали, что готовится вооруженное восстание, но когда оно начнется, было неизвестно. Рабочие, матросы и красные солдаты использовали гостиницу как плацдарм для штурма Зимнего дворца.

На рассвете этого холодного октябрьского дня прогремел выстрел с «Авроры». Внизу, во дворе, на лестницах, в комнатах отряды готовились к бою. Через несколько минут они пошли на штурм Зимнего — резиденции Керенского. По Невскому проспекту, Миллионной и другим улицам вооруженные солдаты шли к Зимнему. Последние восемьсот метров они преодолели в стремительном беге.

Пауль стоял в глубине комнаты, когда матрос распахнул окно и установил пулемет на подоконнике. Ирина ушла. Пауль взял у матроса патронную ленту, перекинул ее через плечо, снял со стены винтовку и сбежал вниз.

Твердо держал в руках винтовку бывший военнопленный Пауль Пширер, не дрогнув, надел на нее трехгранный острый штык. Перед его мысленным взором мелькали события минувших лет. Он вспоминал Дунай, Саву, окопы на горных склонах Карпат. Слышал вой снарядов, видел убитых, умирающих, повешенных, людей, в отчаянии кидавшихся на колючую проволоку. Тогда он бросил оружие. «Как часто я гордился этим, — думал Пауль. — Никогда не возьму больше в руки винтовку! — решил я тогда. — Долой войну!»

Но какая была война? Преступная война угнетателей, захватническая! Сейчас иное дело… Сейчас идет борьба за мир, за свободу, борьба за освобождение рабочего класса. Эта война — последняя. Вперед, в последний бой!..

Вперед! Вперед!

Он устремился на улицу. С криком бежали к Зимнему люди. Слышались раскаты орудийных залпов с Невы. Хлесткий ружейный огонь не мог остановить атаку. На снегу уже лежали убитые и раненые, но штурм, стремительный штурм Зимнего продолжался. Вот уже и портал, вот длинный коридор… Взрывы, выстрелы, крики…

Шум боя затихал. Защелкали затворы винтовок, какой-то матрос стал разряжать карабины солдат Керенского. Он смотрел в каналы стволов на свет, определяя, кто из них стрелял.

Пауль Пширер прижал свою винтовку к груди. Канал его ствола оставался чистым, его блестящие стенки не потускнели от пороховых газов. «Как и в тот раз, — подумал он, — когда я приставил дуло винтовки к спине капрала. Я не стрелял… Но я выстрелил бы. Уверен, что выстрелил бы…»

— Отведи их, — приказал ему человек в фуражке.

Пауль прислушался. Он где-то слышал этот голос. Посадка головы, сутулая спина этого человека — все было ему знакомо.

Ну конечно, это он! Путиловец пожал Паулю руку.

— Сейчас некогда, немец. Отведи их… Рад, что и ты с нами. Если вам когда-нибудь потребуется наша помощь, можете рассчитывать… Не подведем.

И он куда-то убежал. Пширер подтолкнул белогвардейца и повел его перед собой по длинному коридору на улицу. Дуло винтовки он приставил к его спине.

Целыми днями маршировал Пауль с отрядом Красной гвардии по городу. Они обходили дома, уничтожали очаги сопротивления, несли караульную службу, патрулировали, охраняли город от врагов революции.

Через неделю Паулю пришлось вернуться домой. Тяжелая простуда свалила его. Ирина самоотверженно ухаживала за мужем, но до конца года он так и провалялся в постели. Пауль был беспокойным больным, Ирина — неутомимой сиделкой.

Пауль рвался в бой, он даже поругался с Ириной, но она все терпеливо сносила, так и не позволив ему раньше времени встать с постели.

— Ты же знаешь: сейчас каждый человек на счету.

— Знаю, милый. Поэтому мы уже подыскали тебе подходящее место. Там пригодятся твои знания. Ты будешь доволен. — Ирина положила ему компресс на грудь, послушала — нет ли хрипов в легких, и сказала: — Отлично. Воспаления легких нет, плеврита тоже нет, кашель и насморк прошли. Еще дней десять, может быть, восемь, и ты встанешь.

В декабре Пауль Пширер помогал оборудовать автомастерскую в помещении недостроенного театра на Сергиевской улице. Работая автомехаником, он переделывал обычные автомобили в броневики для Красной гвардии. Вместе с ним трудились немецкие и венгерские военнопленные. Его опыт и знания действительно пригодились, его очень ценили. А вскоре назначили бригадиром механического цеха; сколько американских, английских и немецких автомобилей было переделано по его чертежам в грозные броневые машины!

Летом был заключен кабальный Брестский мир, и война на Восточном фронте окончилась.

«Ни мир, ни война! Прав Троцкий, когда говорит, что заключение мира — это предательство России. Ленин продает отечество немцам!»

Пширер не смог бы сосчитать, на скольких митингах, собраниях, заседаниях, встречах и совещаниях он присутствовал, сколько резолюций он принял. И когда на ящике в ремонтной мастерской, в той мастерской, что он своими руками налаживал для революции, вдруг появился человек, которого он никогда в глаза не видел, — его привел какой-то незнакомец, — и стал баламутить рабочих, сбивая их с толку своими медоточивыми речами, Пауль понял — этому господину нужно ответить.

Но Пширер почувствовал страх. «Чего ты боишься? — недоумевал он. — Кого испугался? Этого типа, что на ящике? Твоя позиция вернее. Ни мир, ни война?.. Смешно! Это значит — ни смерть, ни жизнь. Чепуха какая! Мир любой ценой, во что бы то ни стало! Страна, народ хотят мира! Мир нужен!»

И вдруг Пауль вскочил на ящик, столкнув оттуда сладкоречивого оратора. Незнакомец был похож на Чхеидзе, того самого, которому Ленин тогда не дал договорить. Значит, такие чхеидзе проникают всюду, даже сюда, в мастерскую. Выхоленная физиономия незнакомца перекосилась от злости.

— Народ хочет земли, народ хочет мира. Ему нужна земля, а не война. Ничто не должно мешать человеку пахать, сеять, убирать урожай! Но вот стоит господин, который мешает этому, не дает покончить с войной. Что ему нужно? Уничтожить революцию? Да, он хочет задушить революцию и мир! Но мы не допустим этого!

Первый раз в жизни Пширер произносил речь. Слова лились потоком, он говорил и говорил. Ну и досталось от него болтунам и демагогам, камня на камне не оставил он от доводов противников.

— Резолюцию! Давай резолюцию! — кричали люди. Незнакомец исчез.

Вечером после митинга Пауля Пширера приняли в ряды Российской социал-демократической рабочей партии.

Он был счастлив.

Он почувствовал себя еще счастливее, когда к нему обратились за помощью члены австро-венгерского солдатского Совета.

— К нам приехал генерал. Они ведь тоже подписали Брестский мир, господа из Вены. Не зря он сюда пожаловал, этот генерал Кречи, — невесело улыбнулся Хельмер, проводник из Граца. Он служил в императорском полку тирольских стрелков, но когда его послали в Галицию, он вместе с другими новобранцами застрял в грязи под Перемышлем и был взят в плен.

— Как ты сказал? Генерал Кречи?.. Что ему здесь нужно? — Это неспроста. Пауль не на шутку встревожился.

— Его прислало австро-венгерское правительство для репатриации военнопленных. Сейчас он хлопочет, чтоб нас отправили на родину. Вы, говорит, солдаты, а война в Италии и на Западном фронте еще идет. Обещает вернуть нас в ряды австро-венгерской армии, где нам предоставят возможность заработать новые ордена… Ну, что ты скажешь на это?

Пауль Пширер громко вздохнул. Но еще тяжелее вздохнул он, когда в австрийском посольстве вместе с другими членами солдатского Совета предстал перед генералом Кречи.

— Встать как положено! Прикажу вас связать! Адъютант!.. Арестовать! Проклятая банда! Это же настоящие голодранцы!

Пауль посмотрел на себя, на своих товарищей, бросил взгляд на поблескивающие золотом галуны генерала и его адъютантов. Да, конечно, что касается одежды, тут сравнивать не приходится. Бывшие военнопленные выглядели действительно жалкими: на каждом из них было отнюдь не военное обмундирование. Но разве они виноваты? Когда их одежда износилась, они надели первое, что попало под руку. Генерал Кречи, видимо, этого не знал. Он опять взбеленился, когда тирольский стрелок вдруг начал кашлять.

— Скотина! — прошипел генерал, когда Хельмер попытался оправдаться.

В вестибюле посольства у лестницы, ведущей на второй этаж, лежал большой армейский пистолет. Пширер заметил его еще при входе. «Вот как, — подумал он. — У вас оружие, господа. А мы пришли, как положено военнопленным». Не долго думая, он сделал два шага, взял пистолет, внимательно осмотрел его и сказал:

— Наконец-то, ваше превосходительство, у нас в руках опять оружие!

Едва он проговорил это, как адъютант, молоденький лейтенантик, визгливо крикнул:

— Как себя ведете? Забыли, кто перед вами? Часовые!

— Замолчи, сопляк, — спокойным голосом возразил Пауль и проверил, заряжен ли пистолет. — Чинопочитание мы и правда забыли. Вот перед вами Хельмер, проводник из Граца, ему сорок четыре года, уважаемый на родине человек. Он на самом деле разучился стоять по стойке «смирно» перед такими, как ты. — Пауль говорил негромко, но тут повысил голос: — Понятно?

Пширер направил пистолет на одного из часовых, а тирольский стрелок отнял у того карабин.

— Господа… — залепетал генерал Кречи.

— Мы не господа, — ответил Хельмер. — Мы члены австро-венгерского солдатского Совета, который постановил взять здание посольства в свои руки. До сего дня мы не знали, что здесь такое помещение… Ехать ли нам на родину, мы решим без вас. Надеемся, что встречаться нам больше не придется.

Проходили месяцы напряженной работы, снова приближалась зима. Ноябрьская революция в Германии положила конец войне. Но тут началась военная интервенция. Белая армия, вооруженная английским, французским и американским оружием, финансируемая английским, французским и американским капиталом, направляемая и управляемая английскими, французскими и американскими офицерами, вместе с войсками четырнадцати империалистических государств напала на молодое Советское государство, чтобы уничтожить его.

У стен Петрограда сосредоточились контрреволюционные ударные части для решительного нападения на город. И тогда 19 ноября 1919 года вышло воззвание РКП(б):

«Коммунисты, на фронт!»

Стройными рядами шли на фронт рабочие героического Петрограда, жители мрачных окраин, путиловцы. Они шли на защиту колыбели революции от белогвардейских полчищ царского генерала Юденича. Авторемонтная мастерская, где работал Пширер, закрылась. Вместе с наспех сформированным моторизованным отрядом Пауль Пширер ушел на запад, навстречу врагу.

«Где они сейчас, мои друзья? — думал Пауль, ведя свой тяжелый бронеавтомобиль через пригороды Петрограда, через прекрасные парки царских дворцов, по селам и полям. — Где мой друг с Путиловского завода?» Он видел гноящиеся раны путиловца так же ясно, как и тогда, когда перепиливал ему кандалы, стальным обручем стягивавшие стертые ноги. Он вспомнил шахтера из Брюкса, который там, в Карпатах, в глубоком снегу, придумал план перехода линии фронта. «Где ты, товарищ из Брюкса? — крикнул он под гул мотора. — Может быть, господа генералы из чехословацкого корпуса купили тебя? Или ты воюешь вместе с красными партизанами в Забайкалье? Конечно, ты в Забайкалье, среди своих».

Пауль Пширер запел. Шум мотора заглушал его голос. Где-то рвались снаряды. Революционные рабочие, солдаты и матросы вели ожесточенные боя, отражая натиск белогвардейцев. В ходе этих боев армия Юденича была наголову разбита…

Пауль Пширер пел, пел «Интернационал». Его броневик шел через Нарву, через тот самый город, где ему доведется еще раз проехать 15 июня 1920 года. Снова из Петрограда он поедет на запад, в Свинемюнде, в Германию, а оттуда — к себе домой. Вместе с ним будет Ирина, его жена.

Так немецкий солдат участвовал в Октябрьской революции.

Перевод A. Артемова.

Карл Грюнберг ПОБЕГ ИЗ ОТЕЛЯ «ЭДЕМ»

«ТЫ ПОМНИШЬ СЧАСТЬЕ ДАВНИХ ДНЕЙ?»

Берлин, поздняя осень 1932 года. Во дворе доходного дома в Веддинге губная гармоника повизгивает избитую, наивно-сентиментальную песенку. Глаза молодого бродячего музыканта в драном костюме ощупывают ряды окон. Но ни одно не открывается, никто не бросает ему желанный добрый дар. Тогда он начинает петь сладким голосом:

Ты помнишь счастье давних дней? Все было, как в волшебной сказке. Над нами щелкал соловей, Ты щедро расточала ласки. И, вынырнув из-за ветвей, Луна бросала свет неверный, Я называл тебя своей, Мы были счастливы безмерно.

— И мы тоже… было бы то счастье еще побольше, мы просто не выдержали бы… — бурчит мамаша Кегель, проживающая на четвертом, и шумно захлопывает окно своей кухни. — Просто терпения нет слушать их нытье, нынче это, кажется, чуть не пятый. Ну вот, он еще вздумал объяснять свой стих!

Снизу доносится речь молодого человека:

— Глубокочтимые господа! Из-за всеобщего трудного экономического положения я, к сожалению, вынужден этим убогим, но честным способом зарабатывать себе на жизнь. Если у вас найдется возможность уделить скромное даяние одинокому безработному, я буду благодарен за каждый пустяк, даже за ломтик черствого хлеба!

Поджав губы, отрезает женщина ломоть хлеба, чуть царапнув по нему дешевым маргарином, завертывает в обрывок газеты и бросает во двор. Музыкант считает, видимо, своим долгом отблагодарить ее и затягивает другую песню.

О, лесной весенний шум! Я печален и угрюм. Птички, спойте мне с небес Про весенний шумный лес!

— А ты дай ему монетку покрупнее, может, он тогда перестанет, — шутливо предлагает Артур, девятнадцатилетний внук мамаши Кегель; он как раз собрался надеть свои окончательно развалившиеся башмаки. Потом добавляет с укором: — А что у нас у самих-то есть? Твоя крошечная пенсия да мои две марки пятьдесят пять пфеннигов еженедельного пособия, и ты еще даешь другим. Этот ломоть я отлично и с полным удовольствием съел бы сам.

— Не будь таким жадобой, мальчик. Я ведь даю не каждому. Ну а когда приходит вот такой паренек и у него, может, ни отца, ни матери нет и ни одной живой души на свете, мне его особенно жалко становится. Что этаким беднягам делать? — Вздыхая, фрау Кегель кладет остатки хлеба в жестяную банку; на ней написано: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь».

— Да, а что нынче делать восьми миллионам безработных? Что мне делать с моими башмаками? По такой погоде скоро и на улицу не выйдешь. Из насморка и так уж не вылезаешь. И за какие только грехи… дерьмо проклятое… — В бешенстве срывает юноша с вешалки свою шапку и, не простившись, с размаху захлопывает за собой дверь.

В сапожной мастерской иссохший человечек с иронической усмешкой протягивает ему обратно башмак.

— Ну нет, голубчик, тут никаким гвоздем, никакой латкой не поможешь. Вам нужно у этих благотворителей потребовать, кроме пособия, еще и новую обувку.

— Да я как раз и собираюсь туда, может, нынче и выцарапаю бумажку. Не будьте таким недобрым, господин Прибе, скрепите мне хоть как-нибудь верх, я же в таком виде не могу идти. Мы с вами старые знакомые… Помните, я еще всегда помогал вашей жене катать белье?

Угрюмо рванув к себе башмак, старик начинает действовать шилом. Потом, передразнивая бродячего певца, бормочет:

— «Ты помнишь счастье давних дней?» Вот только что во дворе один тут пел… Да, другое было времечко. У нас еще был кайзер и постоянная армия. Тогда масло стоило марку десять пфеннигов, паршивый американский маргарин — только пятьдесят пфеннигов за фунт! А марка — это была настоящая марка! Говорят, будто стоимость тысячных билетов с красной печатью повысится, когда Гитлер придет к власти. У меня четыре штуки… все мои горькие сбережения… Как вы думаете, из этого что-нибудь получится?

— Да мало ли что можно наговорить, — отвечает Артур Кегель и снова надевает башмак.

Много чего рассказывают и в длинном темном коридоре кассы для безработных, где выдаются пособия. Очередь дошла только до номера девять, а у Артура — двадцать второй. Времени у него хоть отбавляй, он ходит взад и вперед между людьми и имеет полную возможность послушать, о чем говорят в каждой группе.

— …мой старик пять дней в неделю работает, ну вот, мне и не дают ни пфеннига пособия: заявляют — у вас одно хозяйство!

— …а теперь мне сказали «сиди на пособии»…

— …если только нас выбросят на улицу — жена повесится…

— …тут он как стукнет кулаком по столу и высказал им свое мнение; а теперь на него наложили домашний арест.

И всюду одна и та же уже навязшая в зубах тема нужды, несчастья и отчаянья… Прямо блевать хочется!

Наконец Артур оказывается перед чиновником, который пробегает глазами его документы.

— Здесь нет вашего заявления, надо написать заново. Но до первого это не имеет никакого смысла!

— Тогда дайте хотя бы ордер на подметки.

— Ордера на подметки кончились.

— Но я же не могу в такую погоду ходить в такой обуви… вы только взгляните… — говорит Артур, указывая на свои башмаки.

Костлявый чиновник уже встал, он кричит в открытую дверь:

— Номер двадцать три! Идите, а в ту среду загляните ко мне. — Этими словами он пытается спровадить Артура.

— Нет, я не уйду! Должен я наконец получить хоть какую-нибудь обувку!

Остальные чиновники возмущенно на него шикают: «Тсс!» — а костлявый холодно замечает:

— Не хамите, молодой человек. Отправляйтесь на добровольную трудовую повинность, тогда получите сапоги. Ну а теперь — вон отсюда, не то…

Артур видит, как рука чиновника тянется к кнопке звонка под столом. Он знает, что провод ведет в подвальную комнату, где дежурные полицейские только и ждут, чтобы их ввели в действие против напирающих получателей пособий… И он уходит.

Перед биржей труда, которая помещается в большом заводском здании на Герихтсштрассе, несмотря на мелкий дождь, толпятся безработные, они разбились на группы и взволнованно спорят, а среди них снуют продавцы футляров для карточки безработного и «первоклассных сосисок из жеребятины». Газетчики предлагают очередной номер «Безработного». Равнодушно входит Артур Кегель в один из корпусов, поднимается на третий этаж, занимает очередь в хвосте ожидающих, его наконец отмечают и ставят печать; затем он плетется опять на улицу. А тем временем на улице картина изменилась. Безработные выстроились в колонну.

— Стройтесь, коллеги, организуем демонстрацию к районному управлению. Мы требуем на зиму картофеля и угля. — Эти ободряющие слова передаются из уст в уста.

Безработные прикрепили свои карточки к шапкам. Артур намерен сделать то же самое. В эту минуту его кто-то хватает за руку.

— Брось, камрад, все это не имеет никакого смысла. Не успеют они дойти до Неттельбекплац, как полицейские получат приказ, пустят в ход не только резиновые дубинки, но, может быть, и свинцовый горох.

Артур сердито поднимает глаза и видит прыщавое лицо парня ненамного старше его и улыбку превосходства на этом лице.

— А я плевал на них… Мне жрать нечего, и ноги босые. Пусть сажают или пристрелят. С меня все равно хватит за глаза.

— С меня тоже хватит. Но долго этот порядок все равно не продержится, даю гарантию. Скоро все изменится, и тогда рассчитаются с этими бонзами, с этими преступниками. Пойдем со мной, коли лопать хочешь. Я знаю местечко, где здорово стряпают.

Так уговаривает Артура молодой человек в синей фуражке с двойным подбородным ремнем, и Артур безвольно дает себя увести. И вот они уже сидят вместе в кухмистерской для штурмовиков на Панкштрассе и жадно едят из фарфоровых мисок густые бобы с салом. Нетерпеливо протягивает Артур раздатчице в белом переднике свою миску, чтобы она положила вторую порцию.

Вокруг сидят и стоят молодые люди и люди постарше. Несколько знакомых кивают ему. У всех довольные, сытые лица.

— Ну что, малыш, вкусно было? Хорошо здесь пахнет, у камрадов штурмовиков? Не желаешь ли тоже вступить? Тут нашему брату помогают не только речами, как у иных прочих… — С этими словами Эвальд Эйлерс похлопывает его по плечу. Эйлерс, как и Артур, три года учился на слесаря на заводе Борзига и, получив свидетельство подмастерья, без работы слоняется по улицам.

— Покурить нет ли у тебя, Макс? — спрашивает он прыщавого.

— Что ж, пустим в расход последнюю, со вчерашнего вечера не курил.

Макс сначала раскуривает сигарету, потом передает ее Эвальду, который с наслаждением несколько раз затягивается, и уже после этого она попадает к Артуру.

— Видишь, какие мы хорошие камрады — последнее делим друг с другом. У кого что есть, тот отдает. Ты бы видел, Эвальд, что делалось вчера в «Стеклянной шкатулке» — объявили полную боевую готовность. Штурмфюрер нас гонял, гонял. Настроение создалось прямо замечательное.

— Да не сидите вы, мальчики, повесив нос, лучше гряньте-ка песню! — кричит с другого конца комнаты долговязый молодой человек с огромным дуэльным шрамом через всю щеку.

Срываясь, голоса неровно затягивают:

Сирены заводские сигналят нам отбой. Машинам нужен отдых, и мы идем домой. Нас дома окружает нужда со всех сторон. Терпенье скоро лопнет: трещит Иудин трон!

— Да, да, на сало мышей ловят, — замечает фрау Кегель, выслушав рассказ Артура, и наливает себе еще чашку кофе. — У твоего брата тогда тоже началось с бобов да сала. А как все кончилось, известно одному господу богу. — Из ее впалой груди вырывается тяжелый вздох. — Мой Пауль… ты хоть немножко помнишь своего старшего брата?

— Немножко помню, бабушка. Он всегда делал мне из бумаги такие красивые игрушки. Скажи: как это случилась беда с ним и с отцом?

— Да как случилась? В ноябре тысяча девятьсот восемнадцатого пришел все-таки конец этой несчастной войне, и кайзер сбежал. Все пошло вверх дном. С фронта потоком возвращались солдаты. Есть было нечего. Работы тоже не было, все военные заводы перестали выпускать продукцию. Люди мешочничали, спекулировали, крали. По улицам часто ходили демонстрации, а иногда и постреливали. В восемнадцатом году под рождество стало очень неспокойно. Тебе, мой мальчик, тогда и пяти лет не было, ты, наверное, ничего не понимал. Но Паулю, твоему брату, уже исполнилось семнадцать. Ваша мать за два года перед тем погибла во время взрыва на заводе. А вашего отца отправили на фронт на третий день мобилизации. Вот мне и пришлось быть вам и за отца и за мать.

С Паулем было не так легко. Он был в самом деле довольно легкомысленный. Учился на маляра, но, когда его мастера призвали, тоже пошел на военный завод и там красил снаряды. А кончилась война — стал безработным, целый день бродил по улицам, в точности как бродите теперь вы, молодежь. Ну и попал в дурную компанию… Везде его окружали соблазны. А сама я разве могла его удержать? Да и некогда было, только и следи — не упускай те крохи, какие выдавались по карточкам, — кормить-то вас приходилось. Ах, одинокой женщине было очень, очень трудно. Тут я вдвойне обрадовалась, когда ваш отец неожиданно вернулся.

Помню, как сейчас: дело было в канун рождества. Утром возле дворца и манежа шли тяжелые бои с красными матросами. Мы как раз говорили о вашем отце. Мы и не подозревали, что…

ВОЗВРАЩЕНИЕ В КАНУН РОЖДЕСТВА

В восьмом часу вечера по скупо освещенной Акерштрассе шагает рослый человек лет около сорока; на нем военная шинель без погон, солдатская шапка с красной кокардой, на ногах грубые сапоги, но нет ни поясного ремня, ни штыка. В руках он держит картонную коробку, в которой, по-видимому, лежит все его достояние. На стену какого-то дома, и так уже облепленную плакатами, какие-то люди наклеивают еще один. При мигающем свете газового фонаря солдат внимательно изучает эти плакаты:

«Приказ комиссара по демобилизации».
«Спартак» зовет тебя к борьбе!»
«За национальное собрание!»
«Все на собрание НСДПГ[3]»
«Нас спасет только работа!»

Несколько наклейщиков, не говоря ни слова, мажут последний плакат клеем и налепляют на него другой, ярко-красный.

«Вся власть Советам рабочих и солдатских депутатов!»

Демобилизованный запасной Вильгельм Кегель, ухмыляясь про себя, раскуривает трубку. Пройдя несколько шагов и еще раз обернувшись, он замечает, что человек в непромокаемом плаще уже заклеивает только что появившийся плакат. Кегелю это кажется забавным. Он делает несколько шагов обратно и с любопытством читает:

«Рабочие! Граждане!

Отечество на краю гибели.

Угроза надвигается не извне, а изнутри: от группы спартаковцев!

Убивайте ее вожаков!

Убейте Либкнехта!

Тогда у вас будет мир, работа и хлеб!

Солдаты-фронтовики».

— Вот морда, — невольно вырывается у солдата, он гневно сжимает кулаки.

Ведь, в конце концов, и он провел четыре года на фронте, был дважды ранен; но ему не показали этого призыва, подстрекающего к убийству из-за угла. Да и его составителям пришлось бы несладко. Вильгельм Кегель хоть и был членом союза металлистов, но до сих пор весьма мало интересовался вопросами политики. Однако к Карлу Либкнехту, солдату строительных частей, первым поднявшему свой голос за мир и взаимопонимание между народами и в результате угодившему на каторгу, Кегель испытывал с самого начала глубочайшее уважение.

Погруженный в свои мысли, фронтовик-инструментальщик Кегель уже дошел до туннеля городской электрички на Лизенштрассе и вдруг опять увидел человека в непромокаемом плаще. Будь ты дважды проклят, да он еще и хромой!

И какая шваль расклеивает здесь призывы к убийству от имени фронтовиков!

Одним прыжком Кегель настигает негодяя и хватает за воротник. Он трясет его так, что тот роняет скрытый под плащом сверток с плакатами и ведерко из-под повидла, наполненное клейстером.

— Подожди, собака, я покажу тебе, как от имени фронтовиков заниматься подстрекательством к убийству, да еще в сочельник, я тебя отучу… — Кистью с клейстером он бьет негодяя справа и слева по лицу, а оно еще не старое, и безобразным его делает не только страх.

Тот старается заслониться от ударов, подняв локти, и визжит:

— Отпустите меня, я никогда больше не буду!

В этот вечер на Акерштрассе еще безлюднее, чем обычно, все же на крик собирается несколько человек.

— А что он сделал? — справляется высокий молодой парень, у которого под мышкой вместо рождественской елки зажата маленькая сосенка.

— Вот, прочтите-ка… — говорит работница, подобравшая один из плакатов. И затем сама читает вслух срывающимся от негодования голосом текст плаката.

— Ясно. Поджигатели войны опять заработали!

— Они же сегодня утром обстреляли манеж.

— Да, это называется «на земле мир»! Самое лучшее — сразу его и прикончить, подлого хитрюгу!

Так наперебой кричат люди. С десяток сжатых кулаков швыряют и толкают парня, и он, как тюк, мотается из стороны в сторону.

— Дайте ему хоть подарок с елки! — кричит какой-то железнодорожник, подхвативший ведро. И затем нахлобучивает его на голову подстрекателя, так что клей брызжет на собравшихся.

Все отскакивают, бранятся и хохочут. Этой минутой и воспользовался избитый. Он сорвал с головы ведро и с такой быстротой, которой нельзя было ожидать при его хромоте, помчался прочь.

— Пусть его бежит, с него для праздника хватит… — С этими словами, которые он едва в силах выговорить от смеха, Кегель, схватив за стволик сосенку, удерживает молодого человека, рвущегося вслед за хромым. При этом свет газового фонаря падает на их лица.

Оба узнают друг друга.

— Пауль? Мальчик?..

— Отец, ты?.. И надо же, в сочельник! Ну и обрадуются бабушка и малыш.

Мамаша Кегель только что допекла рождественские пряники из овсяных хлопьев на сахарине, когда Пауль появляется в дверях со своим деревцем.

— У тебя такой вид, будто ты встретил рождественского деда.

— А я и встретил, и он дал мне для вас кое-что очень хорошее.

— Да уж вижу… вот эту метлу. Ты ее, наверно, стащил в гумбольдтовской роще.

— Нет, бабушка, я взял ее у Мазилы.

— Ну, значит, Мазила украл. И вечно твой Мазила; сколько раз я говорила, не водись ты с этим бродягой, он добру тебя не научит. Подожди, вот вернется отец…

— Вот он и вернулся… а что этот озорник опять натворил?

С этими словами в комнату входит Кегель и обнимает побелевшую от неожиданности мать. Потом хватает малыша, который стоит в сторонке, широко раскрыв глаза от изумления, подбрасывает к потолку худенькое тельце и радостно восклицает:

— Да-да, Атти, отец опять дома, отец!

Спустя полчаса члены маленькой воссоединившейся семьи сидят в уютной комнате и беседуют. Стол накрыт белой скатертью, и на нем стоит в этот рождественский вечер украшенная потускневшей капителью заменяющая елку сосенка, на которой Паулю после многочисленных попыток все же удалось прикрепить три так называемые «гинденбурговские свечи»[4]. Остро пахнет горелыми сосновыми иглами и настоящим кофе, который отец берег многие месяцы в подарок для матери. Он привез также две банки мясных консервов, большую буханку хлеба и несколько пакетов солдатских сухарей.

— Ты что же, всему этому совсем не рада, мама? — спрашивает рослый сын, обнимая маленькую женщину.

— Конечно, рада, но знаешь, главное, чтобы все-таки кончилась эта проклятая война и мы были бы опять все вместе!

Через минуту она добавляет:

— Может, нам Линзеров позвать?

Линзеры и Кегели уже десять лет соседи, стенка о стенку живут. Мужчины даже на «ты». После нескольких ранений Линзера отозвали с фронта на производство. И он работает у Шварцкопфа.

У Линзеров тоже гости, они приводят их с собой.

— А это моя племянница Мале, я вам о ней уже рассказывала, — представляет фрау Линзер свою родственницу.

От ясного открытого личика молодой девушки с васильковыми глазами и уложенной над высоким белым лбом черной косой веет каким-то особым загадочным очарованием.

— Ну и хорошенькая она, эта ваша Мале, — шепчет фрау Кегель на ухо соседке.

Линзерша сияет от гордости, она считает своим долгом выложить все подробности относительно Мале: девушка родом из Шнейдемюля, а сейчас служит у одного коммерсанта.

— С первого она поступит горничной в большой отель в районе зоопарка. Там она будет получать от богатых господ хорошие чаевые и сможет откладывать; ведь девочке тоже хочется в конце концов замуж выйти, — словоохотливо добавляет она.

«Действительно, замечательная девочка», — думает Пауль, возясь с «гинденбурговскими свечами», которые все время падают. При этом он незаметно наблюдает за девушкой: немного смущенная обществом незнакомых людей, та возится с малышом и показывает ему картинки в книжке. Пауль охотно приударил бы за ней, но не знает, как это делается. Ведь ему всего семнадцать и особого опыта в этой области у него нет. Не зная, чем заняться от смущения, он достает свою мандолину и начинает перетягивать струну.

А тем временем оба соседа, сидя на клеенчатом диване, обмениваются своими горестями и дымят трубками: поговорить есть о чем. Сегодня утром Линзер участвовал в схватке, когда рабочие оттеснили от манежа наступающие отряды стрелков гвардейской кавалерийской дивизии и частично даже разоружили их. Вызвавший смех рассказ Кегеля об избитом и залитом клеем подстрекателе придал еще бо́льшую яркость общей картине — реакция снова шла в наступление.

— Хорошо еще, что полицей-президиум и отряды охраны безопасности в наших руках. Эйхгорн прислал нам на помощь часть своих людей, — сказал Линзер.

— Надо бы уделять гораздо больше внимания этим отрядам и отрядам республиканской солдатской обороны, — отозвался Кегель.

— Заяви о своем желании вступить в отряд, работы все равно ведь нет, — посоветовал сосед.

Пауль уже несколько раз вставлял свои замечания, но его никто не слушал. Наконец он выпалил:

— Знаешь, отец, а ведь это хорошая мысль. Говорят, в солдатские оборонные отряды проникли всякие реакционные элементы.

Линзер делает пренебрежительный жест.

— Слышите этого молокососа?

Однако отец рассердился и замечает очень сухо:

— А тебя, Пауль, не спрашивают, и не вмешивайся все время в то, чего ты еще не понимаешь.

Пауль готов сквозь землю провалиться от мучительного стыда: ведь ему говорят такие вещи в присутствии этой девушки. Но Паулю вот-вот исполнится восемнадцать, он уже побывал на призывном пункте. Он почти жалеет, что, пока его возьмут в армию, война кончится. И везде ему твердят одно и то же: «Кто не был солдатом, тому нечего и в разговор встревать».

— Лучше сыграй-ка нам что-нибудь, — приходит ему на выручку бабушка.

— Ах да, рождественскую песню, — шепчет Мале.

— Ну что ж, не возражаю, — говорит отец, отвечая на вопрошающий взгляд старшего сына. Пауль еще раз проверяет строй мандолины, и раздаются тремолирующие звуки рождественской песни «Тихая ночь». Все подпевают, только ему после испытанного унижения не до песен.

Но вот пение кончилось, и Линзер замечает:

— И очень правильно, что матросы этим молодчикам наконец показали зубы… Только вот не надо было для такого дела выбирать сочельник.

В половине одиннадцатого фрау Линзер говорит:

— А теперь нашей Мале пора идти; будь кавалером, Пауль, проводи ее хоть часть дороги. На улицах сейчас так темно, да и небезопасно.

Пауль надевает пальто и шапку и, спускаясь по лестнице со своей спутницей, освещает ступеньки карманным фонариком отца. Молодые люди шагают рядом по Кольбергерштрассе до Визенштрассе. Они проходят под окружной дорогой и сворачивают на широкую пустынную Панкштрассе. В сущности, говорит одна Мале.

— Ух, какой холод! — восклицает она, когда они выходят из дому.

— Вот темнотища, — добавляет Мале под мостом.

Проходя мимо Гильдебрандовской шоколадной фабрики, она говорит:

— Здесь ужасная глушь. А ты не боишься возвращаться один?

Пауль, до сих пор бурчавший только «гм», «гм», громко хохочет, он обижен.

— Я — и бояться? Кажется, вы тоже считаете меня еще ребенком?

— Почему? Оттого, что я спросила, не будет ли вам страшно?

— Потому что вы говорите мне «ты». Я же обращаюсь к вам на «вы».

— Ну так и вы называйте меня на «ты», — искренне хохочет девушка и виновато добавляет: — Вы за это на меня не обижайтесь; я ведь в Берлине совсем недавно. А дома мы все между собой на «ты».

Пауля вдруг точно подменили. Теперь и он становится разговорчивым… И с каким увлечением он говорит! Рассказывает об их «Клубе благородных следопытов», раньше они назывались «Благородными соколами», Пауль там секретарем. Сейчас, зимой, они никуда не ездят и чаще собираются вместе. Но весной опять пустятся в дорогу. С мандолинами, кострами и всем прочим! Это звучит очень увлекательно, и Мале внимательно слушает.

Когда они прощаются перед домом на Бадштрассе, он набирается храбрости и спрашивает ее, не согласится ли она как-нибудь встретиться с ним.

— Я еще не знаю, как все сложится на моей новой работе… а вы мне напишите.

— Кажется, мы решили говорить друг другу «ты»?

— Ну ладно, значит, напиши мне, Пауль.

— Будет сделано, Мале!

В ушах у него еще звучат ее прощальные слова:

— Доберись благополучно до Кольбергерштрассе!

Он уходит крупным решительным шагом. Ему навстречу дует холодный, резкий ночной ветер, но у Пауля на душе тепло и хорошо. Крепко сжимает он правой рукой лежащий в кармане ключ от двери и вызывающе озирается. Пусть только к нему подойдут и чего-нибудь от него потребуют… Но никого нет.

ШАЙКА БЛАГОРОДНЫХ СЛЕДОПЫТОВ

Антон Шикеданц, по прозванию Мазила, тремя торжественными ударами колокола возвестил, что собрание «Клуба» открыто. Мазила, которому почти девятнадцать, здесь не только самый старший, но и самый сильный. Кроме того, он целый год был солдатом. Это обстоятельство и то, что у него всегда есть деньги, хотя никто не знает откуда, закрепило за ним среди этого десятка парней, из которых младшему пятнадцать, авторитет «вожака шайки». Согласно параграфу девять их устава, во время странствий и экскурсий все обязаны беспрекословно повиноваться его приказам. Причем шайке живется очень хорошо; Мазила отлично умеет сделать так, что в общем котле всегда что-нибудь да окажется. А подчас и так много, что удается домой прихватить. В этом и состоит тайное горе, которое вчера, в сочельник, опять угнетало мамашу Кегель.

Мазила — порядочный хитрец и пройдоха. Он отлично умеет выклянчить у крестьян картошку, яйца, а порой и куренка. А если не дают добровольно, они очищают амбары. Или до тех пор галдят у ворот, пока все обитатели дома испуганно не сбегаются на шум. А тем временем Карапуз и Крошка, самые младшие члены шайки, обследуют куриные гнезда и даже заглядывают в кухню. Мальчишки воспринимают все это как веселые шалости, но мамаша Кегель, которой Пауль однажды доверчиво проболтался, на этот счет другого мнения. И с тех пор Пауль больше ничего не таскал домой, но и этим он ей не угодил. Целыми неделями на картофельные талоны выдавали мороженую брюкву — и только.

— Неужто ты не можешь принести хоть несколько картошек, за деньги, конечно, не ворованные? — спросила она его однажды.

С тех пор Пауль стал опять таскать домой продукты «за деньги». Бабушка заглушала в себе сомнения относительно того, насколько они «честно» приобретены. К сожалению, время сейчас такое, когда не будешь особенно расспрашивать, как да откуда.

— Итак, мы дошли до третьего пункта нашей повестки — прием новых членов, — возгласил председатель, после того как Пауль прочитал протокол и никаких замечаний не последовало. — Заявил о своем желании господин Альфред Штюве. Ручаются за него Хаммер и Мэдрих. Я обращаюсь к поручителям с вопросом, подготовили ли они господина Штюве к тому, что перед приемом ему придется подвергнуться некоторым испытаниям. А господина Штюве я спрашиваю: согласен ли он без возражений «изгнать из себя ветхого Адама», отрешиться от старых взглядов и стать одним из наших. Итак, приступим к приготовлениям. А пока господин Штюве вместе со своими поручителями покинет помещение.

Когда семнадцатилетний паренек с болезненно припухшим бледным лицом через пять минут возвращается, и без того тусклый свет в окнах — в эти часы газ выключают — оказывается еще более затемненным с помощью красной бумаги. Участники сборища успели натянуть на голову трусы и вывернуть куртки, что сделало их неузнаваемыми, на столе президиума стоит пивная кружка в форме черепа, а по бокам два зажженных сальных огарка. Перед ними лежат два скрещенных страннических посоха и начищенный штык.

После того как посвящаемый повторил высокопарную присягу, содержащую в основном обет послушания вождю шайки, верности сотоварищам и соблюдения ритуалов и тайн сообщества, ему приказывают выпить залпом пивную кружку. Оказывается — какая-то тепловатая соленая жидкость. В то время как он пьет, парнишке приходит мысль… неужели это… Но он подчиняется. Вдруг на него обрушиваются здоровенные кулаки и его бросают на стол, тут каждый из присутствующих крепко бьет его ладонью по заду. Затем вожак шайки выливает ему на голову стакан холодной воды и говорит, что отныне его прозвище будет Жирок. Маскировочные одежды срываются, каждый награждает новичка братским поцелуем… и церемония приема окончена.

— Тебе повезло, что ты вступаешь к нам не летом, а то «ветхого Адама» изгоняли бы в лесу. Меня два часа продержали подвешенным к столбу пыток, — утешал Пауль нового сотоварища, которого только сейчас вырвало.

Вильгельм Кегель осуществил свей замысел относительно отрядов охраны безопасности. С красной повязкой на рукаве, с винтовкой через плечо патрулирует он улицы. В сопровождающем его отряде — один бывший полицейский. Они теперь выполняют службу уже без былых «божественных» атрибутов — без шлема, сабли, револьвера, и уже нет у них того высокомерного и строгого взгляда, от которого тот, на кого он был устремлен, начинал со страху трястись. Глаза этих полицейских по большей части опущены, и они целиком подчиняются начальнику патруля, который за ними «наблюдает».

Сегодня, через три дня после рождества, Кегель впервые дежурит на Нейершенхаузерштрассе — между Мюнцштрассе и Розенталерштрассе.

— Прошу пройти, не задерживайтесь, — все вновь и вновь громко повторяет он, ибо улица вплоть до трамвайных рельсов запружена слоняющимися без дела людьми. Но никто не уходит, перед ним лишь с неохотой расступаются и посылают вслед насмешливые взгляды и иронические замечания.

Большинство совсем молодые люди, есть просто дети, которые здесь словно ждут какого-то события. На многих мужчинах — военная форма или отдельные части этой формы, иной раз в весьма комичном сочетании. Каждый старается что-нибудь сбыть или купить. А приобрести здесь можно почти все: военные сапоги и консервы, кольца и белье, голландский шоколад, хлеб и, что не менее важно, хлебные карточки! То и дело какая-нибудь группа людей исчезает в подъезде дома или в пивной, чтобы завершить там сделку.

Вильгельм Кегель полон гнева. Зачем его послали сюда? Петрушку ломать? Он и его спутники совершенно бессильны перед этой массой проходимцев, воров и спекулянтов. Ну, этим, из охраны, он уж выложит свое мнение.

Он бросает угрюмый взгляд через ворота во двор ломбарда, где люди стоят вплотную друг к другу, точно на собрании. Вдруг кто-то кричит:

— Здравствуйте, господин Кегель!

Перед ним стоит с каким-то бумажным свертком молодой Шикеданц, проживающий в том же доме, что и он, в подвале, ход со двора. Вчера утром, когда Кегель в газетном киоске старухи Эрмелер, приемной матери Мазилы, покупал себе «Фрейхейт»[5], он познакомился с любимым дружком Пауля и обменялся с ним несколькими словами.

— Неужели вы? А что вы здесь делаете? — спрашивает Кегель не слишком любезно. При этом он недоверчиво окидывает взглядом и сверток и юношу, — до него уже дошли всякие слухи об этом парне.

— Просто надо было раздобыть для матери хлебную карточку, у нас дома ни крошки хлеба, — отвечает Мазила, простодушно усмехаясь.

— А разве вы не читали, что здесь все хлебные карточки или поддельные, или краденые и поэтому без особого свидетельства магистрата их нигде не принимают? — спрашивает полицейский. Но Мазила спокойно отвечает:

— Да, да, я сразу же купил и свидетельство.

ВЪЕЗД В ОТЕЛЬ «ЭДЕМ»

А тем временем Пауль Кегель обшарил все писчебумажные лавки Веддинга, а также универсальный магазин Штейна в поисках красивой открытки, но тщетно. В конце концов он выпросил у Мазилы старую новогоднюю открытку и осведомляется у «фрейлейн Амалии Царнекоф, Берлин — Норд, Бадштрассе, 10, контора коммерсанта Хелльригель», как она провела праздники, причем желает ей в радости и в добром здоровье встретить Новый год. Он обижен и вместе с тем огорчен, что не получает ответа. Но накануне новогоднего вечера бабушка неожиданно говорит ему:

— Послушай-ка, Пауль, ты мог бы кое-что заработать. Эта Мале, ну, племянница фрау Линзер, спрашивала, не подсобишь ли ты ей, не отнесешь ли корзину на ее новое место.

— Ну конечно, такое одолжение я могу ей сделать, — бурчит Пауль с напускным равнодушием, но от тайной радости его сердце бьется быстрее.

И вот днем в канун Нового года он тащит вместе с Мале ее корзину к остановке Гезундбруннен, ибо ехать на трамвае, конечно, и думать нечего. Да и на Северном кольце вагон «Для пассажиров с ручным багажом» блокирован рослыми собирателями хвороста и их мешками. Так же обстоит дело и на Вестенде, где у них пересадка, и надо тащить тяжелую корзину вверх и потом вниз по лестнице.

Наконец они стоят перед «Аквариумом» и созерцают на другой стороне Курфюрстендамма огромное треугольное здание из плит песчаника, похожее на мамонта; с завтрашнего дня в нем начнет работать Мале. Шесть этажей громоздятся друг над другом, и еще выше — застекленный зимний сад. А совсем наверху гигантские буквы: «Отель «Эдем».

К порталу то и дело подходят машины, а через вращающуюся дверь, которой управляет бой в ливрее, непрерывным потоком идут элегантные дамы и господа в шубах и пушистых мехах. Среди них особенно много офицеров с погонами в чехлах[6].

— Спроси сначала, как нам подняться наверх, — предлагает Пауль.

Он остается стеречь корзину, а Мале, смущенно и пугливо озираясь, проскальзывает через вращающуюся дверь в теплый вестибюль. Мраморные колонны и высокие, позолоченные канделябры, пальмы и толстые красные ковры, все эти элегантные господа и дамы, которые развалились в глубоких креслах и как будто с упреком уставились на нее, сначала вызывают в ней смятение. Она нерешительно останавливается. Элегантный господин во фраке очень вежливо осведомляется, что ей угодно, а потом уже гораздо менее вежливо и с высокомерной улыбкой объясняет, где и как ей надо доложить о себе.

Трудно по узкой лестнице черного хода тащить вдвоем корзину до шестого этажа. На втором повороте лестницы Пауль говорит:

— Ну-ка, помоги мне поставить эту штуковину на перила!

И потом, задыхаясь, один, без передышки поднимает корзину наверх, хотя девушка испуганно уговаривает его сделать передышку. Когда он с помощью проходящего мимо лакея наконец опускает корзину на пол перед дверью ее комнаты, он весь в поту. Сердце у него отчаянно колотится, колени дрожат, и он поскорее садится на корзину… но он улыбается.

— Никогда бы не подумала, что ты такой сильный, — говорит Мале с восхищением. Вот эти слова он и хотел услышать; они льстят его самолюбию, и он хвастает:

— Да мы раньше такие вещички на часовой цепочке носили. В нашем ферейне меня никто не мог одолеть в борьбе, кроме нашего вожака. Но и его я однажды двойным нельсоном уложил на обе лопатки.

Внизу их предупредили, чтобы они ждали перед указанной комнатой, пока не придет кто-нибудь с ключом. Но этот «кто-нибудь» заставляет себя ждать. И вот они сидят совсем рядышком на корзине и ждут. Говорят о том, о сем и наблюдают за лифтами, чьи озаренные светом и отделанные красным деревом кабины совсем близко от них проносятся со свистом вверх и вниз. Потом она говорит:

— Так вот, пока я не забыла, это за твои труды, и огромное спасибо.

И она сует ему в руку бумажку в три марки. Пауль сначала отказывается: неприятно, что Мале платит ему, как посыльному. Но у него нет ни пфеннига на обратный путь, поэтому он все же берет деньги.

В эту минуту появляется с ключом новая соседка Мале по комнате, Ида, белокурая, со взбитыми локонами, представляется на чисто берлинском диалекте. И сейчас же посвящает «новенькую» во все особенности ее новой работы.

— Шеф этажа ужасный воображала, а старая коза, которая выдает белье, невозможная придира. Но ей не надо ничего спускать. И как можно чаще морочить голову. Ну а насчет гостей, и прежде всего офицеров — их здесь уже пропасть, — надо держать ухо востро! Они считают, что к постелям всегда полагаются грелки. Тут, знаешь ли, приходится делать вид, будто так оно и есть. Тогда они теряют голову и дарят тебе всякие штуки. А у них все есть: хлеб, мясные консервы, даже шоколад. Ну и говоришь всегда «сливки-то уже сняты», а потом оставляешь их с носом.

Ида продолжает болтать; в своем коротком платьице, черных прозрачных чулках и белом передничке она выглядит очень пикантной.

— Да, вот еще насчет выходных… здесь с этим сложно: полагается один раз в две недели, но частенько в последнюю минуту еще откладывают, если что-нибудь задержит. Вот так случилось со мной сегодня, перед самым концом года. Я хотела со своим Фредом — мы все равно что помолвлены — пойти встречать Новый год на Иоахимштрассе. А на первом этаже как раз поймали одну из наших, она что-то стащила, и ее вышвырнули… и мне теперь надо там помочь. Да вот шести марок за билеты жалко, выбросила псу под хвост.

При этом она стала горестно рассматривать два билетика, которые вытащила из выреза на груди.

— А вернуть их нельзя? — спросила Мале.

— Конечно, можно было б, а кто это сделает?

— Дайте их мне, я ведь живу поблизости, послезавтра пришлю вам деньги, — вмешался Пауль.

— Если вы будете так любезны, то можете взять себе две марки за труды, — сказала Ида, очень обрадовавшись. — Значит, до свиданья и счастливой встречи Нового года… да, сейчас бегу… — С этими словами она легким шагом спешит прочь, ибо звонок в вестибюле звонил уже несколько раз.

Пауль держит в руке билеты, которые еще хранят тепло девичьего тела, и Мале читает:

— «Танцы на приз в Старом танцзале». Ах, я бы с таким удовольствием пошла бы как-нибудь опять потанцевать.

Пауль осмелел и воодушевился.

— А почему бы и не пойти? Что мы — плохая парочка? Или у тебя на сегодня другие планы?

Мале смотрит на него смеющимися синими глазами так, что ему становится жарко.

— Ах, никаких планов у меня нет, а заступить на работу мне нужно только завтра в пять часов вечера.

НОВОГОДНИЙ ВЕЧЕР В СТАРОМ ТАНЦЗАЛЕ

Едва пробило четыре, а Веддинг уже погружается в холодные и туманные сумерки. Берлин готовится встретить наступающий год без грома пушек. Тоскливый вопрос, обращенный к судьбе, — что принесет нам Новый год, — сильнее, чем когда-либо, угнетает людей. Тем больше оснований заглушить эти тревоги бесшабашно-веселой суетой. Повсюду вспыхивают огни фейерверка, и все чаще слышится резкий треск выстрелов.

Пауль Кегель беспокойно шагает по улицам. На восемь часов у него назначено первое настоящее свидание. Сейчас он ищет Мазилу, чтобы раздобыть у него немного денег: ведь с тремя марками в такое место не сунешься. А у Мазилы всегда есть деньги, иногда он даже в состоянии ими поделиться.

Выйдя на Герихтсштрассе, Пауль просовывает голову в окошечко газетного киоска, так как фрау Эрмелер возится с чем-то внутри. В испуге она круто оборачивается, когда Пауль спрашивает, где Мазила. При этом она торопливо забрасывает газетами какую-то коробку, однако недостаточно быстро, и Пауль успевает заметить ее содержимое — несколько отвинченных дверных ручек. Свою растерянность она прикрывает злобным шипением:

— Мазила да Мазила… и чего вам, бандиты, нужно от мальчишки? Он небось опять деньги на ярмарке просвистал. Целый день этот верзила шляется, никакой пользы от него. Пора ему работу себе найти, да и тебе тоже.

Пауль пересекает Неттельбекплац и входит в увеселительный парк на Мюлленштрассе. Здесь, несмотря на звон колокольчиков, дудение труб и волынок, царит ледяная пустота. На эстраде одного из павильонов стоит окутанная покрывалом статуя. «Femina[7], или астральное чудо», — ревет конферансье в усилитель, одновременно подавая сигнал колокольчиком. Но его слушают только несколько детей и подростков. Тогда он кивает набеленному клоуну, набросившему поверх костюма поношенную военную шинель, и показывает на литавры, а сам берется за трубу. Резко звучит любимая песенка из «Сильвы»: «Красотки, красотки, красотки кабаре…»

И все-таки людей от соседнего балагана не оторвать, оттуда вновь и вновь раздаются дружные взрывы смеха. Пауль подходит ближе и видит: нужно мячом попасть в диск, тогда действует механизм и девушка, сидящая на качелях, падает на подложенный матрац. У большинства юных зрителей это вызывает бурный восторг. А кто чемпион этого состязания, чья грудь украшена множеством «орденов» за меткое попадание? Ну конечно, Мазила, только что заплативший за корзину, полную мячей, бумажку в двенадцать марок. Вдруг он замечает Пауля.

— Эй, парень, шикарная штука! Хочешь тоже попробовать? — И щедрым жестом он протягивает Паулю корзину.

Нет, Паулю совсем не хочется, но, чтобы не обидеть друга, он бросает мяч несколько раз и, конечно, мимо. Потом Пауль отводит его в сторону.

— Слушай, Мазила, ты, верно, сегодня при деньгах? Мог бы мне сделать большое одолжение?

— А сколько монет это стоит?

— Тебе — нисколько. Эту десятку ты получишь обратно, даю честное слово, Мазила! Понимаешь, я условился сегодня вечером пойти с одной дамой в Старый танцзал.

И без того широкая рожа приятеля растягивается противной ухмылкой.

— С дамой? Что ж, хорошее начало в твоем возрасте. А что, она хорошенькая?

— Для меня — хорошенькая. Ведь всего десять марок, Мазила, договорились?

— Всего десять марок, — передразнивает его Мазила и окидывает своего приятеля взглядом с головы до ног.

— Слушай, Мазила, мы же друзья, и у тебя же есть… Не будь таким, а я тебе в клубе подсоблю.

Так просит Пауль, но Мазилу ничто не трогает.

— Мои кровные трудовые денежки? А скажи, из чего же ты мне их отдашь?

— Ну и не надо! — Пауль обиженно повертывается на каблуках. Но Антон Шикеданц надумал другое.

— Нечего сразу же удирать. Получишь свои десять марок, о возврате потом договоримся. Но и ты должен оказать мне услугу. — С этими словами он тащит обрадованного Пауля в темный угол. — Значит, вот какое дело: твой отец до завтрашнего полудня свободен, он говорил об этом в пивной. Он будет встречать Новый год в своем клубе и рад, что может опять надеть штатское платье… так он сказал. А у меня наоборот. Я приглашен на маскарад в «Синюю сливу», и мне хочется пойти в форме отрядов охраны безопасности. Форма у меня осталась, не хватает только нарукавной повязки, как у твоего старика.

Сначала Пауль этим предложением ошарашен.

— Слушай, это же не маскарадный костюм… Скажи, ты хочешь с этой повязкой что-нибудь устроить?

Но теперь обижен Мазила.

— Что ты выдумал?.. Да, я держал пари — примут ли меня за дружинника или нет. Могу на этом заработать сто марок, половину тебе. Но если ты не желаешь…

Пятьдесят марок! Такой суммы у Пауля еще в жизни не бывало. Перед ним встают соблазнительные картины всех удовольствий, которые можно было бы за эти деньги сегодня вечером себе позволить. А без помощи Мазилы он не может явиться на свидание с Мале, и тогда всему и навсегда конец. Недоверчиво вглядывается он в лицо приятеля, но оно выражает чистейшую невинность. Может быть, тот просто хочет устроить одну из своих обычных проказ?

Молча, глубоко засунув руки в карманы, возвращаются оба на Кольбергерштрассе.

— Так ты желаешь или не желаешь получить пятьдесят марок? — еще раз осведомляется искуситель, когда они стоят уже перед домом Пауля.

— Подожди здесь, — отвечает Пауль и скрывается в темном подъезде.

В четверть девятого Мале Царнекоф появляется перед освещенным входом в Старый танцзал. «Ежедневно балы для молодежи», — возвещает транспарант, раскачивающийся перед стеклянной вывеской. А сбоку стоит доска с афишей:

«Сегодня большой новогодний бал! В любых костюмах! За самую короткую юбочку — премия!»

Мале нерешительно останавливается. Пауля нигде не видно. Ей холодно, и она переступает с ноги на ногу в своих тонких лаковых туфельках. При этом несколько молодых людей говорят ей пошлости и исчезают в дверях здания. Услышав, что на колокольне соседней церкви бьет половина девятого, она тоже входит: может быть, ее кавалер уже там, ведь она опоздала. Не слишком обширная площадка для танцев уже полна народу; танцуют как раз новый танец «гиавата». Под люстрой стоит Вальтер, лихой дирижер танцев. На лацкане его смокинга белеет бумажная хризантема, и он поет:

Ножи обнажите! Свет потушите! Режьте встречных! На клочья их рвите! Я всю неделю хожу без рубахи… Все из-за тебя! Да, все из-за тебя!

Все задорно подпевают модной песенке. Дамы — молодые и «помоложе», а также разные «не такие уж молодые» особы — столь высоко подбрасывают ноги, что при более или менее коротких юбках открываются подвязки и трико. Мужчины, среди которых немало в военной форме без погон, надели на голову новогодние колпаки или нацепили сзади котильонные ордена. С отдельных столиков уже запускают серпантин.

Однако Пауля решительно нигде не видно. Мале с ее косой кажется, что она здесь совсем не к месту. Робко прячется она за колонну, откуда видны входные двери. Хоть бы мальчик все-таки пришел.

Часы над буфетом показывают десятый час. Туш возвещает «гвоздь» этого вечера — выдачу премии за самую короткую юбку. Соревнующиеся сгруппировались под люстрой. Одна за другой взбираются они на приготовленный там стол, причем очаровательный Вальтер помогает им. Жюри под председательством лысого толстяка, ни на минуту не вынимающего изо рта сигару, сознавая свою ответственность, добросовестно работает с помощью сантиметра и блокнота.

Сочные шутки сопровождают объявление числа сантиметров, отделяющих подол юбки от поверхности стола:

— Пятьдесят восемь!..

— Семьдесят четыре!..

— Семьдесят шесть!..

— Короче, наверно, нельзя! — восклицает Вальтер и уже поднимает руку, чтобы подать сигнал оркестру исполнить туш.

Но от дверей по толпе проходит движение. Какая-то особа, энергично работая локтями, проталкивается через плотную толпу зрителей. Это рослая, уже не особенно молодая женщина с подозрительно светлыми волосами. На ней красная блузка с таким широким вырезом, что костлявые плечи почти обнажены, на ногах лаковые туфли, прозрачные чулки с ярко-розовыми атласными подвязками над коленом. А между блузкой и чулками — юбочка, предмет состязания, в данном случае она чуть шире обычного белого шелкового пояска.

Под визгливые выкрики особа влезает на стол. Видны ее толстые ляжки с синими венами, и только крошечные черные шелковые трусики служат защитой от похотливых мужских взглядов.

— Восемьдесят сантиметров, — констатирует толстяк. Вокруг раздаются крики «браво», аплодисменты и ободряющие возгласы, на которые особа отвечает вызывающей улыбкой. Судьи пошептались. Затем толстяк требует полной тишины.

— Уважаемые дамы и господа! Жюри единогласно присудило первый приз фрейлейн Эльвире Кунике!

Оркестр трижды играет туш, публика приветствует решение жюри. Эльвира делает книксен, который она считает грациозным, принимает приз в виде бумажки в сто марок и кланяется во все стороны.

— Сольный танец для нашей призерши.

Толстый судья все же вынимает изо рта сигару и склоняется перед Эльвирой. Раздаются вкрадчивые звуки вальса «Иностранный легионер», и столь неподходящая и смешная пара начинает вальсировать. При этом кавалер как бы нечаянно поднимает юбочку своей дамы еще выше. Женщины и девушки взвизгивают, мужчины хохочут до слез. После трех туров Вальтер кричит:

— Все танцуют! Кавалеры приглашают дам! — И опять в зале начинается суета и неразбериха, все толкают и теснят друг друга.

Мале пробилась к еще свободному стулу, стоящему у стола в глубине зала, и попросила подать стакан ситро. Время от времени ее приглашают танцевать, но она уклоняется. Ей больше хочется плакать, чем пускаться в пляс. Широко раскрытыми глазами, в которых отражается отвращение и стыд, но вместе с тем и затаенное любопытство, наблюдает она за безвкусной толкотней на паркете. И поэтому не замечает, что за ней уже давно следят большие голубые глаза. Это глаза высокого сильного матроса о весьма симпатичным лицом и длинной, спадающей на лоб белокурой челкой. Он с товарищем пьет у стойки: у обоих на левом рукаве красная повязка с надписью «Народный морской дивизион».

Но вот он подходит к столу, у которого сидит Мале, и заговаривает с ней, словно старый знакомый:

— Что, девушка, ты здесь одна-одинешенька, как и я? Не посидеть ли нам чуток вместе еще в старом году?

Испуганно поворачивается к нему Мале. Потом, улыбаясь, отрицательно качает головой.

— Почему же нет? Теперь он уж наверняка не придет.

— Кто это не придет? — упрямо спрашивает она.

— Да парень, который такой девушке отставку дал. А уж это подлость с его стороны. Попался бы он мне…

Она невольно смеется.

— И откуда вы все это знаете… просто мы разминулись, — сознается она, словно он ее принуждает ответить. Она не замечает, как по щеке бежит слезинка.

— Ну, из-за этого, девочка, не волнуйся. Ведь я-то тут! — С трогательной нежностью стирает этот рослый матрос клетчатым платком слезу с ее щеки. И уже он ведет ее в вальсе и с присущим гамбуржцам добродушием подпевает:

Ты гори, звезда, высоко! Родине моей далекой, Старой маме одинокой Передай поклоны С выси небосклона!

В дальнем углу возле стойки еще не занят узенький столик; Мале не возражает, когда кавалер усаживает ее за этот столик.

— Меня зовут Фите Мэнке, а тебя как зовут, мое золотце? Гром и молния — тебя зовут Мале? — Он покачивает ее на пружинах дивана, чему она противится, но очень слабо; он напевает:

Мале ходит в сапогах, песенки поет, Мале едет в Камерун, Мале пиво пьет. Мале может танцевать и играть в крокет, Краше Мале дорогой и на свете нет. Мале, Мале! Разве ты все еще жива? Мале, Мале! Ты, мой друг, все еще жива? Мале! Я объехал Север, юг, восток, Мале, Мале! Кто тебя Удержать бы мог!

— Знаешь, под этот напев мы в Вильгельмсхафене танцуем новый матросский танец. Если ты меня поцелуешь, я тебе его спляшу. Но сначала надо по-настоящему выпить на брудершафт.

С этими словами он выливает пиво, поданное кельнером, в кадку с каким-то растением. Потом вытаскивает из кармана бутылку портвейна и наполняет стаканы.

Когда Пауль около семи часов вечера возвращается домой, родные готовятся уйти.

— Поскорее ужинай и переодевайся, мы идем в «Мариенбад», — заявляет бабушка.

— Ах, что мне там делать, лучше я дома посижу, — говорит Пауль с напускным спокойствием.

При этом его сердце от волнения начинает колотиться в груди. Отец в это время сердито возится с воротничком, который ему стал широк, и кричит Паулю:

— Хочешь и под Новый год озорничать, не выйдет, пойдешь с нами!

Пауль неохотно повинуется; он знает, что отец непременно настоит на своем. Переодеваясь, он обдумывает план, от которого ни при каких обстоятельствах не намерен отказываться. А теперь и того меньше. Под предлогом, что ему нужно в уборную, — а она на лестничной площадке, — он торопливо сбегает вниз к поджидающему его Мазиле. Повязку он найдет под ковриком для ног перед дверью и туда же должен завтра утром ее опять положить. Но под это обещание Мазила не желает давать денег, дело слишком рискованное.

— Тогда придется отставить, — покорно заявляет Пауль.

Мазила, видимо, никак не может решиться, потом лезет в карман.

— Половину сейчас, а вторую завтра, если ты выполнишь обещание. Но предупреждаю: коли ты меня надуешь — я натравлю на тебя всю нашу братию за нарушение дружбы, тогда тебе здесь, на Веддинге, лучше не показываться.

«Так, чуть не сорвалось». Шагая через две ступеньки, Пауль весело спешит на четвертый этаж. С наслаждением сжимают его пальцы лежащие в кармане гладкие банкноты. Сейчас все его мысли заняты только тем, как бы поскорее удрать из «Мариенбада» на Иоахимштрассе.

Все складывается удачнее, чем он ожидал. В ознаменование встреч со старыми друзьями отцу приходится выпить столько кружек пива, что он о Пауле и не думает. А бабушка занята разговором с другими женщинами и следит за бегающим между столиками малышом. Без всяких угрызений совести Пауль смывается из пивной и на углу Принценаллее прыгает в трамвай. В конце концов, он достаточно взрослый, чтобы проводить время, как ему хочется.

Примерно в то же время Антон Шикеданц, по прозванию Мазила, устремляется в «Поющую скрипку» на Мюнцштрассе. Вместо привычной щегольской одежды он снова облекся в свою старую серо-зеленую военную форму.

Механический инструмент, по имени которого назван этот ресторан, пользующийся дурной славой, визжит увертюру из «Тангейзера». Все столики заняты. Под потолком между бумажными гирляндами висят густые пряди дыма. Здесь курят табак и сушеный буковый лист, к тому же тошнотворно пахнет пуншем.

Гости пьют, беседуют и играют в карты, по старой привычке они бросают на каждого входящего испытующий взгляд. Мазила, видимо, не новичок среди всех этих шлюх, сутенеров, спекулянтов и воров, ибо они тотчас спокойно возвращаются к своим занятиям. Но вот Мазила увидел того, кого он ищет, за столом, где играют в скат. Мимо совсем молоденькой девушки из Армии спасения, которая, издавая время от времени свой «боевой клич», скользит между тесно наставленными стульями, пробирается он к человеку с гладко выбритой грубой физиономией.

— Густав, выйдем-ка на минутку.

Коренастый господин сначала невозмутимо кончает свою спекулятивную сделку. Затем делает вид, что идет в туалет, Мазила уже проверил, не засел ли там кто-нибудь.

— Густав, одна у меня есть!

— Что? Настоящая? С печатью?

— Ну ясно.

— Все в порядке.

Густав Фрикаделька возвращается на место и допивает свое пиво. Потом расплачивается и уходит. За дверью его ждет Мазила.

Когда Пауль, опоздав больше чем на два часа, наконец входит в Старый танцзал, там как раз поют и пляшут модный матросский танец. Залихватское веселье резко противоречит настроению Пауля. Мале нигде не видно, и его красивое юношеское лицо сразу мрачнеет. Когда в следующий раз дамы выбирают кавалеров и его приглашает какая-то блондинка лет на десять старше, он соглашается. Не возражает он, и когда она ведет его к своему столу, принимает ее назойливые нежности: ему все безразлично.

А меньше чем в десяти метрах от него сидит та, о ком он непрестанно думает с тоской, — за ширмой сидит Мале с глазу на глаз с матросом из морского дивизиона.

Когда стрелка показывает без пяти минут полночь, Вальтер восклицает:

— Прошу построиться в пары для новогоднего полонеза!

Пауль и его перезрелая дама тоже занимают место среди танцующих.

— А теперь прошу начать салонный тирольский танец, — возглашает дирижер.

Раздается мелодия народного немецкого танца. Рослые и коротышки, молоденькие и перезрелые, блондинки и брюнетки подходят, приплясывая, к своему кавалеру и в течение нескольких тактов покачиваются в его объятиях, обнаруживая при этом самые разнообразные темпераменты, затем, лукаво улыбаясь, переходят к другому. Эта игра увлекает и Пауля.

Вдруг в его объятиях оказывается Мале.

— Мале, откуда ты взялась?

— А ты где был? Я здесь с половины девятого.

— Я ищу тебя больше двух часов. Разве ты не танцевала?

— Почти что нет; знаешь, я сижу вон в том углу с одним знакомым.

— Ты хоть для меня сберегла местечко?

— Увы, нет… Я теперь, конечно, уже не одна… Ну что поделаешь, раз ты являешься так поздно! — добавляет она, увидев его огорченное лицо, и улыбается при этих словах своему Фите, который мучается с какой-то горбуньей.

Пауль молниеносно угадывает ситуацию, и в нем поднимается горечь.

«Конечно, опять молодчик в мундире! К тому же этакий морской герой… Где уж тут нашему брату тягаться».

Во время этого объяснения он не отпускает девушку, и порядок среди танцующих нарушается.

— Что вы тут не поделили? — говорит Фите и хочет оттащить от него Мале, но Пауль резко отталкивает его.

— Это моя дама, я условился встретиться с ней здесь сегодня вечером. И билет я ей дал.

— Только и всего? На, мой мальчик, получай свои деньги, а на остаток купишь себе пирожное. — С этими словами, добродушная ирония которых обжигает, как удары хлыстом, матрос вытаскивает из нагрудного кармана бумажник… Но Пауль уже двинул его кулаком прямо в лицо.

Женщины вокруг пронзительно вскрикивают. Вальтер и толстяк Отто протискиваются к спорящим, чтобы их унять.

Фите сначала словно окаменел, но им вдруг овладевает мрачная ярость.

— Этот парень меня ни за что ни про что ударил, я его в порошок сотру… — Он хватает Пауля левой рукой за грудь и заносит над ним сжатую в кулак правую, но опустить ее не успевает — руку перехватывает Отто, стараясь его утихомирить.

— Одумайся, приятель, не драться же перед самым Новым годом. У нас же теперь, слава богу, мир. И все мы, так сказать, просто граждане… Пойдем лучше выпьем-ка вместе рюмочку.

— Еще ты мне тут лезешь… — И гамбуржец набрасывается на толстяка.

Новогодняя потасовка в разгаре. В то время как музыка продолжает спокойно играть новогодние мотивы, а часть гостей пытается продолжать танцы, все больше людей принимают участие в рукопашной. Даже женщины в буквальном смысле слова вцепляются друг другу в волосы.

Только когда музыка внезапно обрывается, дерущиеся на миг приостанавливаются. На сцене стоит Вальтер с кружкой пива, от которого валит пар, и ревет только три слова, бросая их в зал:

— С Новым годом!

Этот возглас и последующий туш оказывают прямо-таки магическое действие на толпу. Лица противников добреют, кулаки разжимаются. Одним суют в руки стаканы, другим связывает руки серпантин… Их голоса вливаются в общий хор восклицаний: «С Новым годом!» Люди, только что хватавшие друг друга за шиворот, растроганно обнимаются. Фите, который так съездил Отто по лицу, что у того заплыл глаз, награждает его сердечным поцелуем. Однако Отто не успокаивается до тех пор, пока Фите не заключает мировую и с Паулем. В результате они вшестером усаживаются за освободившийся круглый стол возле буфета. Отто с Эльвирой, Фите с Мале и хмурый Пауль с солдатской вдовой. Отто блаженствует оттого, что мир восстановлен. Он заказал вина и всех угощает.

— Нынче я все спущу, — заявляет он и помахивает толстой пачкой банковых билетов.

— Хотел бы я быть твоим зятем, — замечает Фите.

— Разве вы так легко зарабатываете деньги? — простодушно осведомляется солдатская вдова. Красное лицо Отто, похожее на полную луну, сияет.

— Да ведь как взглянуть, деньги нынче под ногами валяются. Если не поставка лошадей для армии, так маркитантские товары или нефть для дизелей. Главное — надо голову иметь на плечах! — Затем он рычит: — Кельнер, счет!

— Как? Уже домой, а веселье только началось? — надувает губки Эльвира.

— Ничего подобного. Просто надо переменить обстановку. В кафе «Румпельштильцхен» развлекаются до самого утра. А расходы я беру на себя!

ПЕЧАЛЬНОЕ ПРОБУЖДЕНИЕ

Когда Пауль на следующий день проснулся весь разбитый, он помнил только обрывки из того, что происходило вчера. Вход в какое-то кафе. «Играет мистер Псих. Выступает знаменитая танцовщица Силли де Рейдт», — написано на афише у входа. Пили они вино, водку, пиво, пунш… все вперемешку. В ресторане ему стало дурно, и его уложили на какой-то диван. Но диван оказался чертовски жестким. Накрыть его тоже ничем не накрыли, и его трясло от холода.

Вдруг он окончательно пришел в себя. Лежит он не на диване, а на обыкновенной скамье, и находится она не в элегантно обставленной комнате, где он очутился под конец, а в полицейской канцелярии с огромным письменным столом, шкафом и умывальником в углу. Несколько человек в форме обсуждают какое-то нападение бандитов… Полицейские? Видимо, он был пьян до бесчувствия и его подобрал патруль.

От резкого света лампочки больно глазам, и Пауль снова закрывает их. Старается изо всех сил восстановить события этой странной ночи. Голова у него трещит, и грудь давит неизвестно откуда взявшаяся тоска. Видимо, что-то все же произошло…

Вот он лежит на диване, голова его покоится на коленях белокурой Эрны, и все как в тумане. Кто-то барабанит на пианино. Потом Фите, этот проклятый моряк из народного морского дивизиона, отплясывает матросский танец и пытается научить Мале. А через некоторое время все уже сидят под завешенной лампой за большим круглым столом, играют в карты, рядом с каждым груды банкнот… слышно только, как отрывисто называют цифры… тут он опять засыпает.

Когда он снова проснулся от шума резко отодвигаемых стульев, перед игорным столом стоял широкоплечий, гладко выбритый господин в котелке и командовал:

— Всем оставаться на местах! Полиция! Деньги на столе конфискуются.

Немного дальше в тени абажура виднелась какая-то неясная фигура в мундире. Человек сделал движение, свет лампы упал на матово блеснувший ствол пистолета и на красную повязку отрядов охраны безопасности…

Ужасное подозрение, от которого замерло сердце, мелькнуло в голове у Пауля. Он вдруг совершенно очнулся. Но не успевает он осознать свою мысль, как звонит телефон.

Один из полицейских берет трубку.

— Спасибо, и вас с Новым годом… Ну, у нас дело пошло… Что ты говоришь, не из наших? Значит, бандиты с краденой повязкой? Конечно, все опять запишут на счет Эйхгорна и «Спартака», знаем мы эти штучки… Что? Уже напали на след негодяя? Ну, пусть он мне только попадется… Ладно, Георг, будет сделано… Пока, до свидания!

Положив трубку, полицейский обращается к своим товарищам:

— Вы слышали? Значит, как я и подозревал. Поддельного дружинника из отряда охраны безопасности мы скоро увидим: его опознали; говорят, его зовут Мазила и живет он в Веддинге.

Пауль Кегель сразу вскакивает со скамьи.

— Что, молодой человек, протрезвели? Слушайте, парень, где это вы так надрались? Вы же были совсем без памяти, когда мы нашли вас в писсуаре возле Ораниенбургских ворот.

— Можно мне теперь идти?

— Смотрите, в силах ли вы, еще утром вас приволокли двое мужчин, — раздается добродушный ответ.

А другой говорит:

— Вот какова теперешняя молодежь. Ну, будь он моим сыном, я бы ему…

Над Веддингом встает хмурое холодное похмелье, всюду мотаются на ветру обрывки серпантина и поблескивают отвратительные лужи блевотины, извергнутой пьяными. Пауль доехал на конном омнибусе до Лизенштрассе. В голове его беспрерывно и глухо стучит словно молотом одна мысль: «Что же теперь будет? Что же теперь будет?»

«Дружинник и мнимый полицейский совершают ограбление игорного дома», — кричат крупные буквы с газетного листка, выставленного в киоске мамаши Эрмелер.

Не успевает Пауль приблизиться, как из окошечка проворно, точно скворец, выглядывает ведьмина голова старухи:

— Что, в новом году опять хочешь за свои штучки приняться, да? Оставь хоть сегодня Антона в покое, у него грипп, лежит со вчерашнего вечера в кровати. И сейчас еще спит. Не вздумай стучаться к нему. — При этом она смотрит на Пауля искоса, подстерегающим взглядом.

Но напрасно старая обманщица морочит ему голову, он лучше знает, где Мазила был сегодня ночью. Пауль идет во двор и стучит в дверь подвала. Но никто не отзывается, и он тихонько стучит в окно, под которым, как ему известно, стоит кровать Мазилы. Тот выглядывает в щель между занавесками далеко не сразу. Узнав Пауля, он открывает окно, и гость проскальзывает внутрь.

— Слушай, Мазила, что ты натворил?

— А что я натворил? Дрых без задних ног.

— Похоже! И ты для этого потребовал повязку? Бандит ты, вот ты кто!

— А ты не переходи на личности. Повязка лежит завернутая в бумагу там, где мы условились. На ней ни пятнышка. Твои старики тоже вернулись домой только недавно. Если ты будешь действовать поживей, то еще успеешь надеть эту штуку на рукав и ни один человек ничего не узнает. — Преступник нагло смеется Паулю в лицо. А тот возмущенно кричит:

— Да что ты треплешься! Уже все напечатано в газетах и в полиции тоже известно, что в этом деле участвовал некий Мазила!

Одним махом Мазила соскочил с кровати и схватил Пауля за грудь.

— Это ты, собака, выдал меня. — И он фырчит, как кошка.

— И нужды не было, один из тех тебя узнал. А тебе посидеть вовсе не вредно будет.

Мазила как-то весь сник, лицо у него становится серым. Но он тут же вскакивает, мгновенно приняв решение:

— Теперь нам надо удирать, только удирать!

— Ты все время говоришь «нам»! Почему «нам»? Разве я к этому тоже руку приложил?

Мазила злобно улыбается.

— Паульхен, невинная душа! Разве не ты спер у своего старикана повязку? Да или нет? Разве не получил двадцать пять бумажек авансу? Да или нет? Разве не был при том, как мы обчищали заведение? Да или нет? И ты воображаешь — хоть один человек поверит в твою невинность, даже если я дам свое торжественное честное слово? Ты же знаешь! С кем поведешься, от того и наберешься.

Робко и неслышно поднимается Пауль по лестнице. Сначала он слушает у двери. Но за ней царит мертвая тишина, тогда он осторожно входит и идет на цыпочках в прихожую. Перед дверью в спальню он слышит глубокое дыхание спящих — отца, бабушки и брата. Беззвучно открывает скрипучий платяной шкаф в коридоре и выносит свое дорожное снаряжение в кухню, где стоит его нетронутая раскладушка. Быстро переодевается. Засовывает в карман толстый ломоть сухого хлеба, мандолину и рюкзак перекидывает через плечо; потом тихонько затворяет за собою дверь.

Уже спустившись по лестнице, он вспоминает про повязку и возвращается. Да, она лежит в точности там, где указал Мазила.

В эту минуту из соседней двери выходит фрау Линзер с кувшином. Пауль быстро опускает повязку в карман.

— Что это ты, Пауль? В первый день нового года и уже в путь? С Новым годом тебя!

— И вас с Новым годом, — бурчит он и прыжками спускается по лестнице. Теперь скорее прочь отсюда, прочь!

У Мазилы тоже земля горит под ногами.

— У тебя что-нибудь осталось от тех двадцати пяти марок?

Пауль грустно качает головой.

— Слямзили, когда я был пьян. Но тебе, наверно, сейчас трудновато, — добавляет он, увидев пораженное лицо Мазилы.

— Да, как видно, я вдвойне напоролся, все деньги теперь у Густава Фрикадельки, а его я сейчас не могу разыскать. Ну ладно, мы с тобой старые друзья, будем держаться друг друга и в беде. Два таких парня с Веддинга, как мы с тобой, не пропадут, поверь мне.

Несмотря на ранний утренний час, в длинном вестибюле полицей-президиума еще совсем темно. Эта темнота вполне подходит к настроению дружинника Вильгельма Кегеля, который сидит на скамье, мрачно уставившись перед собой. За дверью с надписью «Солдатский Совет», за которой слышится смутный гул взволнованных голосов, сейчас решается его судьба.

— Камрад Кегель, можешь войти!

Стиснув зубы выслушивает он протокол только что окончившегося совещания:

«Хотя показания камрада Кегеля, что он заметил исчезновение своей повязки только на другой день в полдень, заслуживают ввиду его безупречной репутации безусловного доверия, все же, с другой стороны, возникают убедительные возражения. Так как его сын исчез вместе с Антоном Шикеданцем, проживающим в том же доме и совершившим бандитское нападение, воспользовавшись украденной нарукавной повязкой, нет сомнения в том, что и Пауль Кегель участвовал в налете. Поэтому остается подозрение и против Вильгельма Кегеля и его дальнейшее пребывание в отрядах охраны безопасности при существующей политической ситуации становится невозможным. Камраду Кегелю разрешается после поимки обоих беглецов и полного раскрытия всех обстоятельств дела снова вступить в отряды безопасности».

Строгие взгляды, все же не без оттенка сострадания, устремляются на изгнанного товарища, когда он кладет на стол свое удостоверение.

Седовласый председатель солдатского Совета пожимает ему руку.

— Хоть мы тебе верим во всем, Вильгельм, но иначе мы поступить не могли. Ты же знаешь, как они каждый день нас травят и клевещут на нас. Поэтому мы должны быть особенно безукоризненными… Вот, погляди, пожалуйста, на это!

И он тащит Кегеля к окну. От Кенигштрассе мимо «Беролины» мощная демонстрация с красными знаменами и транспарантами движется к Александерплац.

«Защищайте красный полицей-президиум!»
«Эйхгорн должен остаться!»
«Долой реакцию!»
«Разоружайте офицерье!»

Вот что написано на плакатах. Снизу вскипают, как прилив, пение и неразборчивая хоровая декламация.

— Там, внизу, среди них, — вот где сейчас твое место! — говорит Кегелю седой человек.

МУШКЕТЕРЫ — ВЕСЕЛЫЕ ПАРНИ

В окрестностях Миттенвальде среди сосен тянется шоссе. В лесу лежат глубокие снега, к тому же надвинулся сырой туман, и в двадцати метрах ничего не видно. Время от времени каркает отощавшая ворона. Из влажного тумана выходят две фигуры. Усталые и молчаливые, молодые странники едва передвигают ноги. Руки их глубоко засунуты в карманы, глаза голодные, носы мокрые.

— Постой-ка, Мазила, — говорит младший.

Издали доносится собачий лай, совсем близко раздается ответный.

— Наконец-то деревня. Похлопай-ка руками, Пауль, согрейся, надо опять попробовать спеть нашу «голодную» серенаду.

Низкие домики уютно присели под своими белыми чепчиками. Дым, поднимающийся из труб, вызывает у бездомных юношей соблазнительные картины тепла, безопасности, сытости: ведь вот уже много дней они ночуют только в сараях на сквозняках и давно не ели по-настоящему. Но все более яростное тявканье псов отнюдь не обещает гостеприимной встречи.

Перед одним из домов они все же останавливаются. Пауль снимает с мандолины клеенчатый чехол. Жалобно, ибо онемевшими пальцами он едва в силах перебирать струны, раздается песня «Весело жить цыганам, ла-ла-ла, ла-ла-ла…». Оба подпевают охрипшими голосами. Наконец в дверях появляется крестьянка с суровым лицом и дает им пять пфеннигов.

— Не осталось ли у вас чего-нибудь от обеда, хотя бы кусочек хлеба? — жалобно осведомляется Мазила.

— У самих ничего нет; все обязаны сдавать да еще прикупаем. Идите в имение, там солдаты стоят, у них всегда всего много наварено, — говорит женщина строгим голосом и шумно захлопывает дверь.

Юноши идут дальше по деревенской улице, справа возникают длинные стены господских конюшен. Мазила тянет носом.

— Слушай, Пауль, если я не ошибаюсь, здесь пахнет бобами с салом.

Оба сидят на опрокинутых яслях посреди широкого господского двора, между навозной кучей, и весело дымящей полевой кухней, и черпают из солдатских котелков густую, сытную похлебку.

— Смотри-ка, сколько сала, — говорит Мазила, с усилием усмехаясь окоченевшим лицом.

В это время во дворе появляется небольшой отряд солдат с пулеметами.

— Не очень-то они торопятся… — деловито констатирует Мазила.

Командующий ими обер-лейтенант перед роспуском держит короткую речь, но вполне добродушным тоном:

— А теперь послушайте меня, солдаты. За деньги, которые вы получаете, все-таки нужно делать немножко больше. Много мы не требуем, и вы знаете, что во вновь сформированной стрелковой гвардейской кавалерийской дивизии никто не подвергается наказанию. Его превосходительство фон дер Гольц категорически запретил. Мы не милитаристы, но мы… солдаты! И, значит, то, что мы делаем, мы делаем аккуратно, служба есть служба, а водка — это водка, поняли? Впрочем, каждый из вас ведь получает в день две стопки рома? Ну вот. Значит, после обеда — чистка оружия, как обычно… и на сегодня хватит. Так, а теперь — четкий поворот кр-ругом! Разойдись!

Ухмыляясь, люди исчезают и тут же появляются снова, звякая котелками. Офицер в полушубке, с хлыстом в руке подходит к обоим бродягам.

— Ну, что вы за чудные типы? Вкусно было, да? Лучше, чем у мамочек? — При этом он разглядывает их в свой монокль с головы до ног.

Оба вскочили. Но Мазила вытягивает руки по швам и чеканит:

— Превосходно, господин обер-лейтенант.

— Служили?

— Так точно, в двести тридцать четвертом запасном пехотном полку. Увы, только одиннадцать месяцев, потом наступила катастрофа.

Офицер злобно смеется.

— Что вы там плетете! Вероятно, имеете в виду удар в спину? Наш фронт никогда бы не рухнул, если бы красные спартаковцы вместе с мятежными моряками не напали на нас с тыла. Франция стояла перед капитуляцией, а в Англии продовольствия оставалось на каких-нибудь полтора месяца. Еще три месяца — и мы победили бы и диктовали бы остальные свои условия. А что у нас теперь — сами видите. Везде полная неразбериха. Всюду эти солдатские Советы, спартаковцы, убийства и грабежи. Рейнская провинция и Верхняя Силезия оккупированы, вдобавок на востоке большевизм. Хорошо смеется тот, кто смеется последним. В Германии еще есть честные солдаты, а не только дезертиры да народные моряки. Всю эту сволочь мы скоро ликвидируем, и у нас снова будет мир и покой, и каждый немец сможет выполнять свою работу. Тогда опять будут каждый день бобы с салом, ведь спасти нас может только труд.

Оба парня почтительно выслушали его. Офицер, указывая хлыстом на Пауля, спрашивает:

— А вы тоже были солдатом?

— Только прошел освидетельствование.

— Ну, чего не было, то может быть. Такие молодцы, как вы, нам очень пригодятся; мы все равно хотим организовать тут эдакий оркестрик. А что вас ждет на паршивой гражданке? Безработица да голод. У пруссаков еще никто не умирал с голоду. Мы — добровольческий корпус и живем весело. Служба необременительная, свободного времени много, жратва всегда хорошая и обильная, водка, курево и всякие маркитантские товары. А вечером веселье — танцы, девчонки, а у нас к тому же — красивая форма. Утром встал, глядишь, и уже заработал свои пятнадцать марок. Лично для себя я ничего лучшего и не желал бы!

В зале деревенской гостиницы, похожем на сарай, царит весьма непринужденное настроение. В переднем углу, возле раскаленной железной печки, на эстраде из нескольких сдвинутых столов расположился маленький оркестр — гармонь и гитара. Пауль играет на мандолине, Мазила смастерил себе «чертову скрипку». На обоих новенькая с иголочки форма, и они с воодушевлением подхватывают припев:

Мы солдаты! Мы солдаты! Мы красивые ребята! Все девицы непременно Вешаются на военных!

Многочисленные деревенские красавицы, которые неудержимо отплясывают грубоватые танцы, раскраснелись от волнения. Группа совершенно пьяных солдат, держа в руках полные стаканы и бутылки с ромом, покачиваясь, устремляется к оркестру.

— Ваше здоровье, камрады. Наверно, в горле пересохло, глотните-ка и вы с нами!

Пауль, которому льстит, что с ним наконец-то разговаривают здесь, как со взрослым, берет протянутую ему бутылку и пьет, пока у него глаза на лоб не лезут. Потом хватает ядреную деревенскую девицу и, спотыкаясь, пускается с ней в пляс. Так блаженно он давно себя не чувствовал. Все беды, страхи, и заботы последних четырех дней точно ветром сдуло.

В гараже одной из вилл в Лихтерфельде сидят за завтраком два еще очень молодых солдата стрелковой гвардейской кавалерийской дивизии. Оба временно облачились в халаты. Они обстоятельно намазывают маслом ломти солдатского хлеба и вылавливают из консервных банок большие куски свинины. Один из этих солдат — Пауль Кегель, сын токаря из Веддинга. Другого зовут Герберт Бриль, он единственный отпрыск состоятельного мясника-оптовика с Ландсбергераллее.

Бриль делает глоток из котелка, тыльной стороной ладони вытирает рот и заявляет:

— Ты поступил совершенно правильно, камрад, только у военного сословия есть будущее. Взять хоть меня. Я годами потел над учением и окончил гимназию. Меня тут же призвали. Целых три года я участвовал в этой дерьмовой войне. Получил серебряный значок за ранения, Железный крест второй степени, был представлен и к первой степени, меня повысили в звании. Если б не удар в спину — на рождество мне дали бы портупею и отправили на офицерские курсы. Потом я так и остался бы в армии. А все испортила мне эта богом проклятая революция. И теперь мой старик хочет, чтобы я тоже стал мясником и взял дело в свои руки. Ты только представь себе, камрад, вице-фельдфебель и кандидат в офицеры Бриль — и вдруг… мясник… чистить потроха!

— А ты что сейчас делаешь? — спрашивает Пауль.

— Плакаты малюю, как и ты, — смеется Бриль. — Но это только пока! Насовсем я при таком занятии не останусь. Через самое короткое время у нас будет опять постоянная армия, и я буду среди первых, кому дадут часть. А разве мы сейчас плохо живем? Как сыр в масле катаемся. И командир наш — сокол! Разве он с нами не обращается, как с настоящими камрадами? За здоровье нашего обер-лейтенанта!

Они снова берутся за кисти, и Бриль весело насвистывает: «Мушкетеры — веселые парни…»

— Скажи, Бриль, а это для чего? — спрашивает Пауль, указывая на доску, над которой он работает: «Стой! Ни шагу дальше, стреляют без предупреждения!»

— Я тоже не знаю, в кого надо стрелять… И чего ты суешься, ведь это тебя не касается? Постой, что там такое?

Через полуоткрытую дверь гаража им видна вся улица. И по этой улице галопом мчится верховой ординарец, так что из-под копыт только искры летят. Перед столбом с указанием: «В штаб стрелковой гвардейской кавалерийской дивизии» — он на миг осаживает коня, потом въезжает во двор.

Вскоре после этого раздаются резкие звуки трубы, подающей сигнал тревоги. В тихом местечке начинается волнение. Жители распахивают окна или выскакивают на крыльцо. Всюду видно, как солдаты торопливо собираются и спешат на место построения.

Отряд образовал каре, какой-то генерал, не слезая с коня, произносит речь.

— …И вот наконец после многих дней стыда и позора вспомнили об испытанных солдатах, а также о славных финляндских бойцах. Нас позвали, камрады, чтобы мы опять установили порядок и спокойствие. В минуту опасности не откажем отечеству в нашей помощи. Положение сейчас таково: красный полицей-президент Эйхгорн, который за разбой был смещен Советом народных уполномоченных, отказывается вместе со своими соучастниками покинуть полицей-президиум и призывает на помощь спартаковцев. Либкнехт занял «газетный квартал» и государственную типографию, а красные матросы, конечно, тоже там. Помогут только наши пробивные силы. — При этом он показывает на подъехавшие минометы.

— Нужно раз и навсегда с этим покончить, камрады! Покончить со всей бандой Советов. Покончить и с Исполнительным советом, который в первые же недели пустил по ветру не меньше восьмисот миллионов. И прежде всего покончить с этим Либкнехтом, которому платят русские! Покончить и с этой Люксембург, которая нахально спит в кровати императрицы. Покончить, говорю… раз и навсегда!

В Штеглице, на углу Шлоссштрассе и Альбрехтштрассе, обосновался полковой оркестр. Он играет веселые мотивы, а мимо дефилируют длинные колонны пехоты, артиллерии, минометов и обозы. Густые ряды хорошо одетой публики образуют вдоль улиц плотные шпалеры. Машут шляпами, платками, всюду радостные лица, подзадоривающие взгляды. Раздают даже подарки.

— Милые юноши, верните нам как можно скорее нашего дорогого кайзера! — кричит одетая в старинное национальное платье дама, а на глазах у нее блестят слезы.

— Все будет сделано, мамаша, — отвечает Мазила, который шагает в ряду перед Паулем. Мазила едва сдерживает свою радость, что скоро можно будет пощелкать из винтовки. Сосед укоризненно толкает его в бок.

— Слушай, про кайзера ведь ничего не написано, мы должны только позаботиться о порядка и спокойствии!

— А вы что, уже заговорили, как спартаковцы? — останавливает их унтер-офицер.

— Спартаковцев к ногтю, — хрюкает Мазила.

Сердце Пауля Кегеля бьется сильнее от гордости, что вот он марширует в строю в стальном шлеме и с винтовкой на плече. Приветливые взгляды хорошеньких молодых девушек он относит исключительно на свой счет.

Наконец и он стал кем-то. Все дурацкие мысли о том, что он оставил позади, и о том, что ждет его завтра, тонут в пьянящей музыке марша:

…Это было в Шенеберге, это было в мае.

В тот же день первые лучи зари едва освещают Шлоссплац: из ворот манежа под предводительством матросов выходит вооруженный отряд рабочих. У них серьезные, исхудавшие лица, одеты они в потертые пальто и куртки и выцветшие военные мундиры, оружие не чищено, порой висит на бечевках. Из рваных карманов выглядывают ручные гранаты. С сумрачным и решительным выражением на лицах маршируют они сквозь серый сумрак январского утра.

— Куда же мы идем? — спрашивает правофланговый передней группы.

— В типографию Бюксенштейна на Фридрихштрассе, — следует ответ матроса Фите Мэнке.

— Порядок… Взять ногу, товарищи! — командует, обернувшись, инструментальщик Вильгельм Кегель.

В течение дня колонки для афиш и стены домов встревоженного города обрастают плакатами, которые в зависимости от района очень отличаются друг от друга:

«Все на улицу!»
«Все на митинг на Зигесаллее!»
«Выступает Карл Либкнехт!»

Все это можно прочесть в северной, восточной и южной частях города.

Однако на западе и юго-западе повсюду расклеены гигантские плакаты с изображением отвратительного чудовища. «Защищайте свой дом и свой очаг от большевизма!» — кричат большие красные буквы. Это плакаты антибольшевистской лиги. На других плакатах Берлинский совет горожан призывает вступать в ряды отрядов гражданской обороны, людей вербуют в новые добровольческие корпуса «Овен», «Рейнгардт» и другие. И во всех районах города вывешиваются следующие извещения:

«Стрелковая гвардейская кавалерийская дивизия вступила в Берлин. Берлинцы! Дивизия обещает вам, что не покинет столицу, пока порядок не будет полностью восстановлен».

БАНДА УБИЙЦ ЗАСЕДАЕТ

Обычно столь изысканный вестибюль отеля «Эдем», что возле зоопарка, вечером 15 января полон небывалой, непрерывной суеты.

Гражданские посетители этой гигантской гостиницы совершенно оттеснены военными всех рангов и чинов. У офицеров и солдат белые нарукавные повязки, такие же повязки отрядов гражданской обороны украшают и многих штатских. Мимо проносят ящики с патронами, полковое имущество, буханки хлеба. Рядом со столиком портье пирамидой составлены ружья. На одну из мраморных нимф нацепили пояс с патронами и стальной шлем. Перед вращающейся дверью установлен ручной пулемет, здесь же его прислуга и часовой, задерживающий каждого входящего.

Когда возле низкого кресла, где сидит полный пожилой господин, ставят огнемет, господин нервозно вскакивает.

— Не волнуйтесь, он не начнет действовать, пока мы не захотим, — успокаивает его командир отряда.

— Ну что ж, теперь «Спартаку», наверное, скоро крышка? — спрашивает толстяк и протягивает солдатам туго набитый сигаретами портсигар. — Давно пора! Угощайтесь, камрады, такие хорошие вам не каждый день будут предлагать, — великодушно добавляет он.

Озабоченно смотрит управляющий отелем на следы, которые тяжелые солдатские сапоги оставляют на дорогом ковре. И вдруг бросается к молодому долговязому офицеру, только что вошедшему через вращающуюся дверь.

— Я капитан Пабст!.. Мои комнаты готовы? — спрашивает офицер фатоватым, надменным тоном.

— Так точно, гостиная, спальня и ванная, как господин капитан приказали. Фридрих, ключи от номера шестьсот шестьдесят шесть — шестьдесят семь. Если господин капитан разрешит… я пройду вперед.

Почтительно согнувшись, подходит портье:

— Час тому назад господину капитану принесли письмо.

Не поблагодарив, офицер сует письмо в карман и мимо вытянувшихся по стойке «смирно» солдат шествует к лифту.

Наверху он говорит беспрерывно отвешивающему поклоны управляющему:

— Значит, сюда, в гостиную, нужно еще четыре кресла, только мигом, я жду гостей с минуты на минуту. Пусть мой денщик сейчас же принесет вещи… ах, вот он уже здесь. Кегель, поставьте на стол сигареты и бутылку хеннесси и достаньте стаканы. А если явится кто-нибудь, кто не знает пароля «красное сердце», для того меня нет дома. Вы будете стоять здесь в карауле и провожать кого следует ко мне.

Пабст отдает приказания кратко и точно, затем вскрывает конверт, на котором напечатано: «Русский Красный Крест, центр, Берлин-Вест, Уландштрассе, 156», и читает:

«…следовательно, наши интересы вполне совпадают с вашими. Его превосходительство барон фон Ливен в ответ на мое предложение заявил о своей готовности за устранение красных вожаков Либкнехта и Люксембург выделить из наших особых фондов 25 000 марок и передать в ваше распоряжение.

Мы, конечно, не сомневаемся, что вы со своей стороны будете ходатайствовать перед правительством, и прежде всего перед господином министром обороны Носке, о том, чтобы нашей вербовке русских военнопленных, а также немецких добровольцев в армию князя Авалова-Бермонта не чинилось никаких препятствий…»

С одобрительной усмешкой сует Пабст письмо в карман и некоторое время задумчиво барабанит пальцами по столу. При этом он насвистывает первые такты увертюры к опере «Миньон».

— Бароны Прибалтики ассигновали двадцать пять тысяч как премию за поимку красных вожаков; осмелюсь спросить, какова будет лепта Берлинского совета горожан, что вы скажете, господин консул Симон? Или вы, господин доктор Шиффер? — обращается капитан Пабст к сидящим за круглым столом.

— Сто тысяч, — точно на аукционе, деловито заявляет серьезный господин, похожий на банкира.

— А вы, господин Шларек?

— Столько же, — отзывается сидящий рядом с ним низенький смуглый человечек с суетливыми движениями.

— Здесь, в «Эдеме», среди людей, которые пожелали остаться неизвестными, тоже собрана некоторая сумма. На уничтожение Либкнехта и Люксембург у нас уже давно имеется по пятьдесят тысяч марок. Поэтому, я думаю, дело обстоит неплохо. Вы что-то хотели сказать, господин коммерции советник Борхардт?

Толстяк — что он виноторговец, легко догадаться по багровому носу — нервно возится с сигарой.

— Главное — заполучить их! И потом, ради бога, не дайте им снова удрать. Все это тянется слишком долго. Если вам нужен еще автомобиль, располагайте моим. И я пришлю еще, помимо всего, тысячу сигар и пять ящиков вина… Но только когда эти преступники будут наверняка арестованы.

— А что хотел сказать господин адвокат Грюншпах?

Адвокат похлопывает взволнованного советника по плечу.

— Я хотел только сказать господину Борхардту, что уже приступили к делу очень многие лица, весьма желающие заработать эти бешеные деньги.

В это мгновение звонит телефон. Капитан берет трубку.

— Да, у телефона Пабст… Что? — Восклицание офицера полно глубокого изумления, и он внезапно бледнеет; присутствующие вздрагивают. Они не отрывают тревожных взглядов от его губ.

— Это в самом деле правда?.. Да, конечно, немедленно доставить сюда, в отель «Эдем»! Незаметно, но под надежной охраной!..

Пабст кладет трубку на рычаг и обводит присутствующих торжествующим взглядом; потом, как будто дело касается обычного приказа, небрежно бросает:

— Итак, господин Борхардт, можете сразу поставить свое шампанское на лед. Мы их уже поймали… Да-а, только что получил сообщение, обоих. Их поймал отряд гражданской обороны Вильмерсдорфа. Возьмите себя в руки! — цинично восклицает он, когда некоторые из присутствующих, вне себя от восторга, начинают обниматься.

— Надо же их встретить с достоинством!..

Денщик Пауль Кегель еще разбирает чемоданы своего начальства, когда появляется горничная с чистыми полотенцами. Но эту горничную, оказывается, зовут Амалия Царнекоф.

Хотя удивлена она гораздо больше, чем Пауль, который должен был бы знать, что она работает в этой гостинице, но овладевает она собой гораздо быстрее.

— Значит, ты вот куда причалил, к Носке, что ж, твоя бабушка очень обрадуется, когда услышит, что ее сына, может быть, застрелил его собственный сынок.

— Что с отцом? — вскрикивает Пауль.

Выражение лица Мале не оставляет никаких сомнений относительно того, что произошло. Он с глухим стоном опустился в первое попавшееся кресло и зарыдал.

Мале долго смотрит на него суровым, гневным взглядом. Затем ее черты смягчаются, ей все-таки жалко становится парнишку.

— Да, Пауль, по твоей вине! Из-за истории с повязкой и Мазилой его выставили из отрядов охраны безопасности — это глубоко потрясло его. Он отправился защищать типографию Бюксенштейна… И там вы его застрелили.

— Я же вовсе не стрелял, Мале, я — нет. Я еще не обучен и поэтому всего-навсего денщик у капитана, — рыдая, пытается Пауль оправдаться. — Скажи об этом бабушке и всем остальным.

— Как будто это не одно и то же; они все равно назовут тебя убийцей рабочих, с кем поведешься, от того и наберешься, — безжалостно возражает она.

Кто уже однажды ему это сказал? Он сжимает ее руки в своих.

— Выслушай же меня, Мале, милая Мале. Я в деле с Мазилой, право же, не виноват. Я обо всем только потом узнал. Просто был глуп, ах, как я был глуп… а еще от легкомыслия. Я же хотел только…

И он, торопясь, рассказывает ей все: и о нехватке денег на Новый год, и о сомнительной сделке с Мазилой, и об отрезвляющем пробуждении на другое утро, и о бегстве, и о муках голода, когда они бродили по деревням, и о том, как его завербовали в добровольческий корпус, что казалось тогда единственным спасением.

— Я ведь представлял себе все это совсем иначе. Мазила сказал: «Если человек что натворил — в добровольческом корпусе можно быть спокойным!» И я был рад, что наконец тоже ношу форму. Тут и твоя вина есть, Мале!.. Ведь ты меня в тот вечер бросила ради матроса. Если человек без формы, на него и взглянуть не хотят. Но я уже сотни раз жалел обо всем этом. Все, что здесь делается, — это же не война, а люди эти — не солдаты. И чего только они не творили… Это убийцы и преступники! Ах, Мале, милая Мальхен, помоги же мне; ты ведь знаешь, кроме тебя, у меня не осталось на земле ни одного близкого человека!

С состраданием гладит она его голову. И вдруг их губы сливаются в долгом горячем поцелуе.

СОТНИ МЕРТВЕЦОВ ВЫСТРОИЛИСЬ ПЛЕЧОМ К ПЛЕЧУ

По всем комнатам и залам, по коридорам и лестницам отеля «Эдем» разносятся радостный шепот, возгласы, шарканье ног.

— Идут!

Внизу, в вестибюле, толпятся взволнованные офицеры и солдаты, среди них — жаждущие сенсаций дамы и мужчины в штатском. Повсюду мелькают лица, выражающие любопытство, циничную радость и низкую злобу. Потом слышен дикий визг, проклятия, свирепые угрозы по адресу Либкнехта и Розы Люксембург.

На середине лестницы офицер говорит солдату, стоящему перед ним с примкнутой к ноге винтовкой:

— Рунге, живыми они отсюда выйти не должны, таков приказ.

— Есть — живыми они отсюда выйти не должны, — повторяет, тупо осклабившись, парень и уходит через вращающуюся дверь.

По тускло освещенному коридору идут три человека. Когда они сворачивают к лестнице, Пауль узнает мундиры пехотного и морского офицеров. На человеке, идущем между ними, пальто с каракулевым воротником и широкополая шляпа. Лица не разобрать: он закрывает его окровавленным носовым платком. Кегеля пронизывает испуг: это же Либкнехт… Что с ним теперь сделают? Доносящийся снизу многоголосый вой подтверждает его предположения. Паулю хочется кинуться вслед, что-то предпринять… Но тут же он осознает, насколько в данной ситуации беспомощен. «С кем поведешься, от того и наберешься», — звенит у него в ушах.

Немного позднее он входит в зал в первом этаже, приспособленный под казарму; там же он спит. Шум, крик, рев, визг гармошки — его встречает хаос звуков, показывающий, что солдаты уже порядочно опьянели.

На столах и на паркете он видит все признаки пирушки: бутылки из-под вина и водки, жестянки от консервов, корки хлеба, судки, бокалы, карты, недокуренные сигары и сигареты. На стульях, столах и соломенных тюфяках валяются солдаты, некоторые обнимают весьма оживленных дам. Пьяные голоса орут:

Чем солдат нам угощать, Капитан и лейтенант? Им свинину надо жрать, Капитан и лейтенант! С девками мы погуляем, Погуляем!

Мазила, пошатываясь, подходит к Паулю, в руке у него бутылка водки.

— На… Пауль… выпей… ха-ха-ха, за Карла и Розу и за их свадьбу…

— Ты совсем пьян, Мазила, какая свадьба?

Мазила остекленевшими глазами уставился на Пауля:

— Ка… кая… свадь… ба? Ну, этот Карл… — И вдруг начинает орать:

Вон труп плывет По каналу ландвера! Тащи его сюда! А уронишь — не беда!

Пауль, охваченный отвращением, толкает пьяного так, что тот валится навзничь на свой соломенный тюфяк. В эту минуту с топотом и криками врывается группа солдат. Одного они несут на плечах, то и дело провозглашают за него здравицу, пьют за него и суют ему в руки стакан. Этот чествуемый ими малый и есть тот часовой, который всего несколько минут назад получил да лестнице приказ.

— А их действительно прикончили? — осведомляется с похотливым любопытством тщательно завитая пожилая дама, которая ухитрилась втиснуться в комнату вместе с несколькими штатскими.

— Оба готовы, что один, что другая, — весело смеясь, отвечает совсем юный лейтенант.

— Ну, тогда слава тебе, господи!

Тревожно бегает по девичьей каморке солдат Пауль Кегель. Горничная Ида рыдает, обвив руками шею своей товарки Мале.

— …До могилы не забуду я, как они в эту несчастную женщину плевали и били ее. И все прикладом, да по черепу, прямо треск стоял, потом офицеры потащили ее в машину, и еще один вскочил и выстрелил ей прямо в голову.

Глубоко вздохнув, Пауль останавливается перед Мале.

— Слушай, Мале, я хочу выбраться из этого отеля убийц, или я пущу себе пулю в лоб. Завтра я так или иначе исчезну — и поминай как звали. Одно вот… — он вдруг запинается, — понимаешь, бабушка и малыш… Пусть не считают меня таким уж плохим. Мне хотелось бы только, чтобы они все узнали, почему у меня так получилось и что я вовсе не преступник. Главное, чтобы знали, а тогда пусть будет как будет.

Мале сжимает его голову обеими руками. Две пары залитых слезами глаз встречаются с нежностью и печалью. Она еще раз целует его детские губы и говорит:

— Будь спокоен, дорогой, бедный мальчик… завтра рано утром я съезжу в Веддинг.

С бьющимся сердцем денщик Кегель на мгновение останавливается перед двустворчатой дверью, на которой висит картонная вывеска: «Штаб гвардейской кавалерийской стрелковой дивизии». Там опять скандал. Кто-то незнакомый взволнованным голосом ругается с капитаном, который отвечает не менее громко. Пауль испытывает угрызения совести, потому что он так долго пропадал, не отпросившись, но, с другой стороны, ему уже известно по опыту, как легко попасть в козлы отпущения, если начальники между собою ссорятся.

В комнате — двое военных и один штатский. В солдате, стоящем у дверей, с карабином, взятым на изготовку, Пауль узнает того самого молодчика, которого всего каких-нибудь полчаса назад прославляли как убийцу. Капитан Пабст стоит с грозным видом возле письменного стола; на парня, который, как полагается, вытянулся у двери, он вообще не обращает внимания. Его внимание целиком поглощено господином в штатском, видимо, чем-то очень рассерженным.

Лицо этого человека с резкими чертами — ему, вероятно, около пятидесяти — того серого цвета, какой бывает у людей, не высыпающихся в течение долгого времени. Но его голубые глаза сверкают и волосы с легкой проседью буквально встают дыбом, точно у ежа, принимающего бой с гадюкой, когда этот человек гневно кричит:

— Господин капитан Пабст, я требую у вас объяснения: чего хотят от меня? Для чего меня притащили сюда, в отель? Я возмущен таким обращением, я же могу без всякого труда удостоверить свою личность.

— А вы не волнуйтесь: вы же главный редактор «Роте фане», — не менее громко отвечает капитан. При этом он берет со стола несколько скомканных гранок и машет ими перед носом штатского.

Но тот решительно возражает.

— Вся беда в том, что вы нашли у меня гранки «Роте фане»; но я не имею никакого отношения к этой редакции. Оттиски я получил от одного коллеги в кафе «Йости», чтобы использовать их для моих собственных сообщений. Я ведь корреспондент «Франкфуртер цейтунг», моя фамилия Шиндлер.

Капитан Пабст вынужден сесть и перевести дух; на его дерзком лице появляется хитрое выражение. Затем он спрашивает, словно расставляя западню:

— А каким образом вы объясните, что оказались в квартире на Маннгеймерштрассе?

— Очень просто, — отвечает Шиндлер, который теперь стал гораздо спокойнее. — Господин Маркуссон, проживающий на Маннгеймерштрассе, — мой университетский товарищ. Мы не виделись несколько лет. И я решил нанести ему визит вежливости — вот и все! Я, разумеется, и понятия не имел о том, что там происходит, иначе, конечно, зашел бы в другой день. В дверях меня встретила полиция и вместе с фрау Люксембург арестовала.

Спокойная естественность, с какой дано это объяснение, несколько сбивает с толку капитана Пабста. Он нервно выдвигает и задвигает несколько ящиков письменного стола, словно ищет что-то. Потом бормочет:

— Гм, так-так! Особенно правдоподобно это не звучит. Но мы установим вашу личность. А пока я должен задержать вас, не здесь, конечно, вас переведут в другое место.

— Делайте, как считаете нужным, капитан. Но вам, вероятно, ясно, что вы несете всю ответственность, если со мной по пути что-нибудь случится, и вы можете за это серьезно поплатиться! — Голос Шиндлера снова гремит. — Насколько я слышал, здесь, в этом доме, уже убиты доктор Либкнехт и фрау Люксембург! Я отнюдь не желаю разделить их участь, поэтому требую, чтобы моя безопасность при переводе в другое место была обеспечена. В сопровождении этого человека, который мне в вестибюле только что угрожал оружием, я добровольно не сделаю ни шага! — И, словно в подтверждение своих слов, он берет первый попавшийся стул и усаживается.

Капитан Пабст, который при обвинении в убийстве сначала состроил ничего не понимающее, невинное лицо, поднимается и несколько раз нерешительно прохаживается по комнате. Необычно крупными зубами он гложет узкую нижнюю губу, причем косится то на спокойно сидящего штатского, то на словно оцепеневшего у двери постового с карабином наготове. И каждый раз его взгляд задерживается все дольше на этом парне. В каждой черте отвратительного лица этого человека, который стоит, широко расставив ноги, отражается гордость за содеянное, в его остекленевших глазах затаилась, как у коварного хищного зверя, отнюдь еще не утоленная жажда убийства.

Пабст вдруг останавливается перед Кегелем, который снова вытягивается по стойке «смирно».

— Слушайте, Кегель, вы возьмете свое оружие, зарядите его, поставите на предохранитель и смените этого парня. Вы отвечаете за то, чтобы вон тот господин не вышел из комнаты, и никого в комнату не впустите! Вам понятно, что я говорю? Никто, кто бы это ни был. А потом пойдете со мной как сопровождающая охрана. Повторите приказ! Хорошо. А вы, Рунге, можете убираться!

Рунге, гремя железными подковами сапог, щелкает каблуками, повторяет то же самое в дверях и выходит, следом за ним — офицер.

И вот Пауль Кегель остается с глазу на глаз с арестованным, их взгляды встречаются и как бы ощупывают Друг друга. Какое все же симпатичное лицо у этого парнишки, полная противоположность лицу его предшественника, думает человек, которому не хотят верить. Эти симпатичные черты мучительно напоминают ему черты другого, слишком знакомого парнишки… но того… ему порою кажется… он уже никогда не увидит. А солдат Кегель думает: вот так смотрел на меня мой отец! Отец, которого я уже никогда больше не увижу, ведь он погиб в типографии. А почему погиб? Он защищал дело, которое Карл Либкнехт и Роза Люксембург считали правдой и за которое здесь, в этом отеле, были убиты. Та же участь ждет и этого человека, если выяснится, что он главный редактор «Роте фане», гранки вон там лежат, на столе. Но зачем сын Вильгельма Кегеля здесь, среди этой банды убийц?

«Спартак» разгромлен!» — напечатано жирным шрифтом; приблизившись, он продолжает читать:

«Спокойствие! Мы не бежали, мы не разбиты. Пусть наденут на нас оковы, но мы здесь и останемся здесь! Победа будет за нами! До неба взметнулись волны событий, но мы привыкли к тому, что нас швыряет с вершины в пропасть, и наш корабль гордо и смело идет прямым курсом к своей цели. И, когда он ее достигнет, — будем ли мы еще живы или нет — наша программа будет жить, и она будет вести вперед освобожденное человечество. Вопреки всему!»

Приказ, отданный капитаном Пабстом молодому офицеру, гласит: во что бы то ни стало установить личность человека, назвавшего себя Шиндлером, корреспондентом «Франкфуртер цейтунг». И лейтенант Бутеншен прилагает все усилия, чтобы его выполнить. Но все военные штабы, в которых он появляется с арестантом и конвоиром Кегелем, — сначала на Нюрнбергерштрассе, затем в ресторане у зоопарка — отказываются дать какие-либо сведения по данному вопросу. Уже поздним вечером они добираются до полицей-президиума на Александерплац. Если в Берлине и можно опознать какую-нибудь загадочную личность, то только здесь. Однако здание полицей-президиума, где сходятся все нити сложной, разветвленной системы наблюдения и информации, всего лишь несколько дней назад, после тяжелого артиллерийского обстрела, взято правительственными войсками. Во время боев с отрядами охраны безопасности полицей-президента Эмиля Эйхгорна и вооруженными рабочими весь этот аппарат приведен в негодность. Полицейская тюрьма полна арестованных. В канцелярии, где от взрывных волн вылетели все стекла и мигают только несколько скудных свечей, полицейские раздражены. Лейтенант Бутеншен, который хочет здесь оставить на время своего пленника, встречает решительный отпор.

— Ничего не поделаешь, господин лейтенант, у нас все уже переполнено. Вот этих четверых, — чиновник указывает на несколько фигур у барьера, — я уже не мог принять. Теперь они ждут, когда их доставят в военную тюрьму, рядом, на Дирксенштрассе. Говорят, там еще есть места!

— Ну так как же нам быть? — Лейтенанту Бутеншену это бесполезное блуждание, кажется, надоело. А так как он, кроме того, смертельно голоден и в кармане у него лежит любезное приглашение на семейный праздник в дом, где, как ему известно, вкусно готовят, он пускает в ход дипломатию. Прежде всего он закуривает одну из своих превосходных сигар, причем просит у чиновника прикурить, затем протягивает и ему портсигар.

По обе стороны барьера люди тотчас начинают блаженно потягивать носом, а лейтенант говорит по-товарищески:

— В военной тюрьме его отлично постерегут до утра, а там посмотрим. Итак, пожалуйста, выдайте мне квитанцию о приеме и отправьте его туда вместе с остальными.

Под влиянием сигары и дружеского тона чиновник преобразился.

— Да я бы охотно это сделал, будь в моем распоряжении конвоир, чтобы проводить их. Но все наши люди в разгоне.

Рука руку моет, это, в общем, пустяк. И вот он отдает рядовому Кегелю приказ быть в распоряжении полицейского чиновника. Затем передает ему «Дело Шиндлера», получает квитанцию, говорит «большое спасибо» и «до свидания» и спешит туда, где его ждут гастрономические наслаждения.

А полицейские продолжают подготовку к отправке арестованных. Изъятие личных вещей и денег и выдача квитанций на них — каждая деталь этого дела выполняется с бюрократической точностью и требует времени. Пауль очень устал, он садится на скамью, поставив винтовку между колен, предлагает сесть и Шиндлеру, у которого тоже измученный вид. Поблагодарив, Шиндлер садится рядом с ним и тотчас шепотом заводит с ним разговор.

— В отеле «Эдем» рассказывают, будто ваши камрады убили Либкнехта и Люксембург. Это правда?

— Камрады? Скоты они, и все было ужасным скотством, — возмущенно отзывается Пауль.

Эти слова и гневно-скорбный взгляд, сопровождающий их, показывают Шиндлеру, что он в своем первоначальном предположении не ошибся и этот паренек в душе вовсе не носковец. И снова у него возникает надежда вырваться из опасного положения, в какое он попал. Но времени терять уже нельзя, поэтому он сразу устремляется к цели.

— А знаете вы, кто эти двое людей, которых убили? Так вот, я могу сказать вам. Я знал их очень хорошо: Карл Либкнехт и Роза Люксембург были самыми лучшими друзьями рабочих и простых солдат!

«Может быть, я зашел слишком далеко?» — спрашивает себя Шиндлер, так как молодой человек молчит; в сумерках он не может разглядеть его лица. С напускным равнодушием он продолжает:

— Какой аромат у этих сигар. Да, офицеры курят другую травку, чем вы! Но скажите, нельзя ли во время нашего перехода в полицейскую тюрьму быстренько зайти в табачную лавку и купить сигар, я сегодня с самого полудня не курил.

— Это невозможно. Ведь тогда мне пришлось бы оставить других на улице.

— А если вы сначала отведете тех, а уже потом меня?

— Но у меня же с собой ваши бумаги.

— Тогда дайте их мне пока на сохранение!

Пауль не отвечает ни да, ни нет, но его мысль лихорадочно работает. В одном он совершенно уверен: этого человека рядом с ним зовут как угодно, но только не Шиндлер! И этот человек хочет сбежать! И Пауль даже не может его за это осудить: ведь если выяснится, что он близкий друг убитых вождей коммунистов, его ожидает та же судьба. Но этого не должно случиться, он, Пауль Кегель, должен сделать все, чтобы помешать новому убийству.

Они понимают друг друга без слов, да на них и не хватило бы времени. Уже выйдя в полутемный коридор, Кегель говорит Шиндлеру:

— Значит, так, ждите здесь, пока я не приду за вами, и вот вам ваши документы! — Он говорит эти слова очень громко, чтобы слышали идущие впереди, а потом добавляет едва слышным шепотом:

— А теперь не надо нервничать, дождитесь меня на самом деле, сами вы за ворота не выйдете.

Напоминание о нервах было сделано от чистого сердца, но оно излишне, ибо у этого человека нервы стальные. Через десять минут оба проходят под высоким порталом полицей-президиума на Дирксенштрассе. Но они направляются не к военной тюрьме, до которой несколько шагов, а переходят на другую сторону улицы. Там, под мостом городской электрички, они быстро и крепко пожимают друг другу руки.

— Вы сегодня спасли мне жизнь, — говорит Шиндлер, — к сожалению, я могу дать вам только несколько марок, больше у меня при себе ничего нет! Но я надеюсь, что мы когда-нибудь опять увидимся и я действительно смогу отблагодарить вас.

Он сует Паулю деньги в карман шинели, так как тот не решается взять их. Затем спешит как можно скорее уйти и через несколько мгновений исчезает в темноте. А его спаситель удаляется все тем же размеренным шагом по безлюдной Дирксенштрассе в сторону Яновицбрюкке. В пустынном месте он прислоняет оружие к стене, вешает на шомпол ремень и тяжелый стальной шлем. Затем решительно срывает белую нарукавную повязку с надписью «Гвардейская кавалерийская стрелковая дивизия», швыряет в шлем и с чувством плюет вслед. После чего также торопится исчезнуть в ночи.

Обер-вожак банды убийц в отеле «Эдем» больше не увидел своего денщика Пауля Кегеля, которого очень ценил. Зато несколько месяцев спустя имеет место другая встреча, столь же неожиданная для него, сколь и тягостная. Она происходит на инсценированном процессе убийц Либкнехта и Люксембург, причем господин Пабст играет роль главного обвиняемого. Он играет ее, небрежно улыбаясь: ведь обо всех деталях его поведения, а также его оправдания заранее и подробно договорено с «судьями» в одинаковых с ним мундирах и одинаковых с ним убеждений. Но он вдруг бледнеет и теряется, когда узнает среди свидетелей журналиста Шиндлера, который сурово бросает ему в лицо обвинение. И капитан Пабст, кстати, узнает, что этот человек с крепкими нервами вовсе не Шиндлер, а… Вильгельм Пик!

НИ ШАГУ ДАЛЬШЕ, СТРЕЛЯЮТ БЕЗ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЯ!

«Либкнехт застрелен при попытке к бегству! Роза Люксембург убита толпой!»

Так на следующее утро на станции городской электрички Веддинга выкрикивают газетчики сенсационные заголовки дневного выпуска «Берлинер цайтунг». Прохожие, даже те, кто спешит, задерживают шаг; в глазах многих вспыхивает ужас, печаль, гнев, бессильный гнев.

Мале едва ли что-нибудь замечает, всеми мыслями она уже заранее у охваченной скорбью женщины на Кольбергерштрассе. Она ломает голову над тем, как ей побережнее все сообщить мамаше Кегель и как сделать, чтобы Пауль получил что-то вроде прощения. От этого, в конце концов, зависит, думает она, исчезнет ли он на время или навсегда.

— Осторожно, фрейлейн, они тут только что шибко стреляли!

Услышав это предостережение от владелицы какой-то лавки, Мале удивленно поднимает голову. Только сейчас она замечает, что вся Герихтсштрассе, несмотря на яркий солнечный день, совершенно безлюдна. А у входных дверей домов повсюду сбились в кучу любопытные; наклонившись вперед, они опасливо заглядывают за угол, готовые в любую минуту отпрянуть.

— Носковцы повально обыскивают все дома и никого никуда не пускают, будьте осторожны!.. — кричит в ужасе женщина.

Посреди улицы появляются два солдата с винтовками наперевес, они гонят пожилого человека на расстоянии трех шагов впереди себя. Пленник держит руки поднятыми, он без пиджака и головного убора. Когда он на Панкбрюкке теряет туфлю и на миг задерживается, один из солдат тычет его дулом между ребер с такой силой, что старик вскрикивает и невольно делает несколько шагов вперед. Другой солдат подкидывает упавшую туфлю носком сапога, она перелетает через ограду моста и падает в реку.

— Господи, так это же Фрейтаг, с Нейехохштрассе, он работает у Шварцкопфа, что они с беднягой хотят сделать? — слышит Мале жалобный голос.

Она вошла в молочную, где осталось еще несколько женщин, которые не решаются перейти улицу; едва сдерживая негодование, они громко обсуждают происходящее.

Их внимание привлекает девчурка лет пяти, она плачет, а какая-то женщина пытается ее успокоить.

— Лизелоттхен Кеплер, Кольбергерштрассе, пять, хочу к маме, — твердит девочка на все уговоры. Уже с полчаса сидит здесь Лизелоттхен со своим молочником.

— А мать-то как, наверное, волнуется, — возмущенно замечает Мале. Потом вытирает девочке слезы, вынимает из сумки яблоко, которое, собственно, приготовила для тетки, и отдает девчурке.

— Отнесем его маме, пойдем, я провожу тебя домой.

Мале одной рукой сжимает ее ручку, а другой держит молочник.

— Детей солдаты, уж наверное, не тронут, — успокаивает она озабоченную хозяйку лавочки, — да и на улице все спокойно.

На углу Кольбергерштрассе она берет девочку на руки, так как нужно переходить улицу. И вдруг с Хохштрассе доносится резкий треск…

— А… а… а, — совсем тихо произносит девчурка; головка беспомощно свисает набок. Мале удивленно смотрит на нее, молочник выпадает на мостовую и со звоном разбивается. Девочка вдруг тяжелеет на ее руках и соскальзывает наземь… И сама она медленно падает ничком и остается лежать недвижимо рядом с еще вздрагивающим детским тельцем. Яблоко катится по асфальту до стоящего посреди улицы плаката:

«Стой! Ни шагу дальше, стреляют без предупреждения!»
ВИДЕНИЕ 1932 ГОДА

Мамаша Кегель, которая на самом деле приходится Артуру бабушкой, с глубоким вздохом очнулась от своих воспоминаний и уголком передника вытирает глаза. Вызванные из мучительного прошлого образы и события исчезают, и возвращается тоже нелегкая действительность. В комнатушке сгущаются сумерки. Серьезен взгляд Карла Либкнехта и Розы Люксембург, устремленный на бабушку и внука с висящих на стене портретов.

— А что сталось с нашим бедным Паулем? — спрашивает через некоторое время глубоко взволнованный внук.

— Не знаю, верно, умер, погиб среди всех этих наемных банд, как и многие его сверстники, которые были предоставлены самим себе… А разве сейчас у вас не то же самое, — продолжает после короткой паузы старуха. — Работы нет, надзора нет… И везде всякие соблазны… Если так будет долго продолжаться — тоже добра не жди. Ах, кто знает, что-то мне еще… может быть, еще всем нам преподнесет судьба? Меня по ночам иной раз мучают такие страшные сны. В газете же пишут: если Гитлер захватит власть, значит, будет война. Ах, мальчик! — Ее голос срывается. — Ради всего на свете, сделай мне одно одолжение: не ходи больше туда, где ты сегодня был, к этим разбойникам штурмовикам. Никогда не забывай о том, чего нам стоила уже одна война.

Артур успокоительно похлопывает бабушку по натруженным рукам с подагрическими шишками.

— Если тебя только это тревожит, бабушка, то можешь спать спокойно. Или ты думаешь серьезно, что нацисты могут купить Артура Кегеля?

Старуха улыбается тихой, довольной улыбкой.

— Ну, тогда все в порядке. Ведь так устаешь от тревог и забот. Больше всего хотелось бы…

Но она не договорила, чего бы ей больше всего хотелось, ибо утомленная рассказом, действительно задремала. Она спит… всего какую-то долю минуты, но перед ней проносится мгновенное сновидение, как фантастически жестокий фильм…

Она видит длинные ряды безработной молодежи; с карточками безработных на шапках они шагают в колонне демонстрантов. Среди них Пауль, Артур, Мазила и другие знакомые. Но вдруг на всех марширующих оказываются рубашки и сапоги штурмовиков… А потом на них вдруг оказывается серо-зеленая полевая форма и стальные шлемы. И они маршируют по бесконечным улицам, которые уже не улицы, а груды развалин с баррикадами и обгоревшими руинами.

Шествие становится все более призрачным, его первые ряды устремляются к чудовищно расколотому зданию, а наверху, на треснувшем коньке, еще видна надпись: «Отель «Эдем». В него входят все эти молодые безработные штурмовики и солдаты: зубчатые развалины поглощают их без остатка, словно это туман. С глухим ударом за ними замыкаются ворота…

Этим глухим ударом был звук осторожно прикрываемой двери, ибо Артур, чтобы не беспокоить бабушку, тихонько вышел: он отправился в кухню посмотреть, не закипела ли вода для кофе. А мамаша Кегель вдруг поднимается (так ей продолжает сниться) и в страхе протирает глаза. Почему вдруг стало светло? Она смотрит в окно и страшно пугается. Там, где ее взгляд обычно встречал дом, выходящий на улицу, никакого дома нет, а только груда обломков. Она беспрепятственно просматривает улицу. Но и на той стороне не видно ничего, кроме руин, и дальше одни развалины. Весь Веддинг — сплошные развалины!

Бабушка Кегель берет свою палку (за это время она ведь очень постарела и ослабела) и семенит по щебню на улицу. Там стоят мальчишки — Пауль, Артур, Мазила и еще некоторые, которых она знает или знала, — и предлагают ей купить сигареты, мыло и еще разные мелочи.

«Идите наверх обедать», — зовет их бабушка Кегель… но мальчишки качают головой, и через минуту их поглощает призрачный червь армии, который вдруг снова извивается перед ней. Она вскрикивает от невыразимой муки… и просыпается на самом деле.

— Тебе, бабушка, наверное, опять какие-нибудь ужасы приснились, ты так кричала? — озабоченно спрашивает Артур, который стоит рядом с ней и пытается ей улыбнуться. Она нащупывает его сильную руку, и тепло, которое исходит от этой руки, успокаивает ее. Она поглаживает эту руку, и грозное видение исчезает.

— Да, страшные вещи — война, призраки, развалины… сколько же было развалин! Скажи-ка, Артур, — она смотрит на внука растерянным взглядом, — это ведь неправда, Берлин цел и невредим?

Юноша совсем ошеломлен, но через мгновение приходит в себя и возмущенно восклицает:

— Но, бабушка, как можно в одну минуту увидеть столько чепухи? Виной всему твои воспоминания. Конечно, наш Берлин цел и невредим… Взгляни-ка на календарь, ведь сегодня двадцать второе ноября тысяча девятьсот тридцать второго года! Да, — добавляет он, помолчав, и на его юный лоб набегают морщины, — если бы у нас тогда произошла настоящая революция, может быть, кое-что в Берлине и было бы разрушено. Зато многое было бы сейчас лучше и не надо было таскаться на биржу труда. Но и полицей-президиум, и здание «Форвертс», и другие уже давным-давно отремонтировали. Так откуда же теперь возьмутся развалины, которые тебе приснились? — И, решительно отогнав безутешные мысли, он напевает модную песенку:

Пока на Унтер-ден-Линден Строй лип цветет старинных, Все будет, как и было, На площадях Берлина!

— Слава богу, что это был только сон, — бормочет с облегчением мамаша Кегель… и тоже улыбается.

Перевод B. Станевич.

Анна Зегерс САБОТАЖНИКИ

I

Когда весной 1943 года на одном из участков Украинского фронта немецкие солдаты получили приказ взять обратно деревню Закое, во время штурма крестьянского двора — ключевой позиции противника — несколько ручных гранат не взорвалось. При учете людских потерь выяснилось, что некоторые солдаты убиты своими же преждевременно взорвавшимися гранатами. Поступило также донесение о том, что при испытании известное число гранат оказалось негодным. Было установлено, что эти ручные гранаты изготовлены на заводе возле Грисхайма на Майне. Правда, рота все равно не удержала бы своих позиций. Уже на следующий день весь батальон под давлением противника отступил на восемь километров от деревни Закое. Ведь судьбы этих сражений решались не в небе с пушистыми легкими облачками, плывущими над бесконечной украинской равниной, и не в штабном броневике, — их исход, неизбежный исход, зрел в потаеннейших недрах вашей воли, о народы, вы — лоцманы битв!

По контрольному номеру гестапо установило, в каком цеху и какого числа эти гранаты были собраны, а именно — в первый день войны против Советского Союза. Дальнейшее расследование показало, что в саботаже, бесспорно, участвовали трое рабочих — Герман Шульц, Франц Марнет и Пауль Боланд. Когда их затем хотели арестовать, выяснилось, что двое из них, Марнет и Боланд, давным-давно в действующей армии. Боланд уже убит, а Марнет пропал без вести. Третьего, Германа Шульца, все еще работавшего на заводе, задержали и казнили, чем гестапо перед последним издыханием еще раз доказало, что, несмотря ни на что, его косилка продолжает косить так же усердно и аккуратно, как и коса давно упраздненного и вполне заменимого господа бога, — так же основательно и чисто.

Когда по утрам Герман Шульц из своей деревни на правом берегу Рейна выезжал в город, ему достаточно было прокатить по мосту через Майн, чтобы оказаться на улице, называвшейся раньше Лангештрассе, а теперь переименованной в Вильгельм-Опельштрассе. Обычно он уже заранее давал три велосипедных звонка, подняв глаза к одному из кухонных окон в большом угловом доме. На окне висели тюлевые занавески и стояла цветущая герань. Фрау Боланд получила даже премию за свое окно, когда перед самой войной начальница их квартала, занимавшая вместе с тем какой-то пост в нацистском Женском союзе, использовала капитальный ремонт дома для конкурса на самое нарядное окошко. Дом был трехэтажный и довольно старый; его построили в первое десятилетие этого века. Он помнил несколько поколений и видел до десяти или пятнадцати тысяч утренних и ночных смен, которые проходили и проезжали мимо него из Костхайма, Майнца-Кастеля и окрестных деревень.

После трех велосипедных звонков окно наверху открывалось. В облаках тюлевых занавесок показывалась голова фрау Боланд, точно серебристое утреннее солнце. Она была старше мужа, и с виду казалась совсем старухой. Фрау Боланд восклицала: «Сию минуту выйдет!» — и когда Герман проезжал мимо крыльца, Боланд уже закидывал ногу на педаль. Это был коротенький лохматый человек, по прозванию «Корешок». Оба приятеля вскоре присоединялись к общему потоку велосипедистов; при выезде с Вильгельм-Опельштрассе они обычно встречались с неким Францем Марнетом, ехавшим из Шмидхайма. Франц не подъезжал к ним, и они с ним не здоровались. Это уже давно никого не удивляло. Корешок не раз объяснял почему: Шульц и Марнет, которые были в течение многих лет закадычными друзьями, сейчас же после женитьбы Марнета рассорились. Франц уступил Герману в аренду по своей цене садовый участок с прудом на берегу Майна, принадлежавший родственникам его жены; а потом оказалось, что поврежден насос для поливки. Герман, понятно, разозлился. Но понятно и то, что Франц, наконец заполучив себе жену, больше радел о своей семье, чем о чужой. Дойдя до этого, разговор обычно сворачивал на его женитьбу. Видно, есть что-то в этом Франце, почему он девушкам не нравится. Сколько раз уж у него дело срывалось, пока он не встретился с Лоттой; да и она, конечно, тоже не находка. Не очень молода, и красивой не назовешь; один глаз изувечен, — должно быть, несчастный случай на производстве. И дочь у нее уже есть — от какого-то парня, который вдруг пропал, при каких обстоятельствах — неизвестно. Ну, а растить чужого ребенка — не бог весть какое удовольствие.

Но и этому перестали удивляться. Весь мир был потрясен и затаил дыхание. Дивились событиям во Франции и в Голландии, в Англии и в Африке. Дивились событиям в таких отдаленных точках земного шара, как северная гавань Нарвик и средиземноморский остров Крит. О неисправных насосах теперь и думать забыли.

Накануне, 22 июня, Пауль Боланд и Герман Шульц по пути домой встретили, как обычно, Франца Марнета. Франц только что соскочил с велосипеда, намереваясь повести его в гору, к Шмидхайму. Люди, возвращавшиеся домой — в город, в деревни на холмах или в низинах — со всей поспешностью, на какую были способны при своей усталости, не подозревали, что этот вечер, наконец-то наступивший после утомительного дня, не просто вечер, а канун. Закатный свет вдали, над рекой, только местами просвечивал сквозь серо-голубую пелену дыма. Вокруг фабрик дым стоял плотными клубами. Он опускался на деревни, и сквозь него едва поблескивали точки огоньков. Эти искусственные, до жути внезапные сумерки были приторно-горьки на вкус: они чернили сажей морщины, уголки глаз, уши и ноздри; они тоскливой тяжестью ложились на сердце.

Пауль, прозванный Корешком, и Герман с двух сторон обогнали Франца, соскочившего наземь. От Корешка не укрылся тот единственный короткий взгляд, который Франц бросил на Германа. Со взглядом нельзя было обойтись, как со словом, — сохранить его, передать дальше или даже выдать; он блеснул, проколов искусственные сумерки, и тут же погас: ведь всякий свет был запрещен.

Когда Пауль, который не стал и мыться — все тело у него затекло и ныло, — десять минут спустя уселся за свою тарелку супу, он не выдержал и пробормотал себе под нос:

— Странно.

Жена спросила:

— Что странного в супе?

— В супе — ничего, — отвечал Пауль, — а вот в этой ссоре между Францем и Германом… Шутка сказать, такие люди, как Франц и Герман, после этакой давнишней дружбы — и вдруг поссорились. А из-за чего? Из-за насоса.

Жена сказала:

— Да они вовсе не из-за насоса поссорились. Нет, серьезной ссоры без серьезной причины не бывает. А в ней-то они и не хотят сознаться. Вот и выдумывают всякие глупости. Насос кстати подвернулся. — И, видя, что Пауль погружен в размышления, продолжала: — А я думаю — это из-за жены. — И добавила, хотя Корешок промолчал: — Ты думаешь — из-за Францевой? Ничего подобного! Из-за Германовой жены. Ведь она совсем девчонка. В дочери ему годится.

— Ах, брось трепаться! — оборвал ее Пауль.

Он принялся грызть кость; обглодал ее, затем начал:

— Франц сегодня так посмотрел на Германа, будто хотел сказать: «Я бы не прочь, если только ты не возражаешь».

Пауль снова замолчал. Опять взялся за кость.

Ему пришла в голову одна мысль, но он не хотел высказывать ее вслух. Ведь этот скользнувший мимо него короткий взгляд был чем-то большим, чем попытка к примирению. Он был как бы напоминанием о нерушимости дружбы. Однако подобные наблюдения не предназначались для его жены.

Фрау Боланд уселась перед ним, и при виде этого лохматого человека, который усердно обгладывал кость, думая о чем-то своем, ее сердце вдруг сжалось от ей самой непонятной печали. А когда он, как обычно, из уже обглоданной кости стал высасывать мозг, жена, точно все человеческие скорби — сестры, вдруг вспомнила то воскресенье, когда они вот так же сидели и обедали вдвоем. И это тонкое посвистывание кости, точно звук фанфары, потом навсегда связалось для нее с возвещением несчастья: «Пал на поле брани во Франции». Она тогда и мысли не допускала, что с их сыном может стрястись беда. И притом во Франции, где немцы побеждали! Пауль закрыл тогда дверь, чтобы на ее плач и жалобы не сбежались соседи, чтобы они не слышали, как его жена кричит, задыхаясь: «На что они нужны, все эти проклятые победы!» К счастью, в этот день Герман поехал на велосипеде к жениным родственникам, посадив впереди себя сынишку. Пауль, высунувшись в окно, поманил наверх отца с сыном. В те времена они с Германом были знакомы только по совместным поездкам на работу. Когда жена при виде малыша запричитала: «Прекратите все это, пока вас еще не убили», — он хотел зажать ей рот. Однако Герман мягко отвел руку Пауля. И Пауль в душе подивился тому, как Герман с неподдельной угрюмой и немой скорбью гладит по голове эту чужую женщину. Его сынишка с удивлением смотрел на них: «Так вот, значит, как корчатся матери, вот как их скрючивает от горя, когда мы, мальчики, умираем!»

Герман просидел до ночи; удивительными они тогда обменялись словами под затихавшие рыдания матери. А утром, как обычно, поехали вместе на завод. Когда Пауль вечером вернулся, жена, правда, не утешилась, но словно ошалела от бесконечных изъявлений сочувствия, которыми ее неожиданно осыпали люди.

Она сказала:

— Можно подумать, что мы невесть кто.

Не только соседи забегали один за другим, чтобы пожать ей руку, — явилась начальница квартала, приходили от Женского союза, от Трудового фронта, от Союза гитлеровской молодежи, от 178-го пехотного полка. Корешок сказал:

— Хоть бы они наполовину так о нем заботились при жизни.

Однако замолчал, не желая лишать жену и этого скудного утешения. Ей, видно, все-таки было легче, что люди поняли наконец, какой замечательный у нее был сын. Теперь и ей казалось, что ее единственный мальчик погиб не зря; он, как ей толковали кругом, пал за Германию, за свою нацию. Так думала мать. А что думал отец, неизвестно. Он никогда не говорил об убитом.

Пауль все еще возился с суповой костью, когда Герман добрался наконец до своей прирейнской деревушки Бинцхайм. Ему приходилось ездить дальше всех, с тех пор как он, после смерти родителей жены, перебрался в их домик. Зато, как только он проезжал мост через Майн и сворачивал на набережную, зловещий колпак густой мглы оставался позади. Рейн поблескивал между ивами. Герман слышал запах земли и воды.

Мария поджидала его на крыльце. Она повязала голову платочком и скорее напоминала крестьянку, чем жену рабочего. В ее ясных серых глазах светилась безграничная преданность. Когда Герман принялся за суп, который чуть-чуть пригорел, она испуганно наморщила брови, точно перед ней сидел строгий отец. Однако Герман ничего не заметил или сделал вид, что не заметил, и она выбежала из комнаты, весело напевая. При звуках ее чистого голоса он всегда испытывал укоры совести, оттого что женился на молоденькой пять лет назад. Но ему так хотелось, чтобы эта милая девочка внесла в его трудную жизнь хоть чуточку тепла. В первый год брака он не раз трепетал по ночам в ожидании, что эсэсовцы и штурмовики вот-вот оцепят их дом. Но он находил и утешение в том, что особенно мучило его: она даже не догадывалась об опасностях, которые почти чудесным образом миновали его. Ведь из группы прежних друзей уцелел только он; одни были арестованы, другие убиты, третьи бежали… Герман решил, следуя данному ему совету, сидеть смирно, чтобы сберечь себя для самого важного. Но разве можно сберечь неудержимо ускользающую жизнь? Как? Для чего? Время от времени его охватывало ощущение, что самое важное уже давно началось, а он все еще бережет себя.

Молодая женщина пела, оттого что он не побранил ее за пригоревший суп! А он думал о том, что ему говорили в детстве: кто жизнь свою потеряет, тот обретет ее.

Сынишка потянул отца за рукав. Каждый месяц его мерили у дверного косяка. Зарубки на нем показывали, насколько он вырос. Отец завел это, когда малыш едва начал ходить. На три ладони выше самой верхней отметки виднелась одна-единственная глубокая зарубка. Делая ее, Герман говорил себе: «Когда мой сын дорастет до сих пор, с Гитлером будет покончено. Я ни за что не отдам его в нацистскую школу». Мальчуган сбросил башмачки, в одних носках встал у косяка. Он сам водрузил себе на голову единственную книгу, лежавшую на комоде. Это была Библия его бабушки; мать не расставалась с этой книгой. Он выпрямился изо всех сил, так как ему очень хотелось дотянуться до самой верхней зарубки. А Герман думал: «Да, время идет. Нам нужно торопиться. А конца что-то не видно. Скоропалительная победа во Франции всем головы вскружила. Нечего малышу спешить — он и так растет слишком быстро». И Герман подумал, что необходимо хоть раз, хоть один-единственный раз, поговорить по душам с Францем, — одиночество становится нестерпимым. Но все это он думал и чувствовал не потому, что был канун, а потому что он думал и чувствовал то же самое каждый вечер.

Едва начало светать, как Герман, еще ничего не соображая спросонья, хотя и вымылся до пояса холодной водой, поспешил, спотыкаясь, к своему велосипеду. Его злило, что и в воскресенье приходится работать. Жена, напоив его кофе, снова прилегла вздремнуть. В занавешенных деревенских окнах мерцал свет. Над ивняком блещут звезды, слишком яркие и заметные, явно нарушая приказ о затемнении. Когда Герман подъехал к перекрестку, где от набережной отходила дорога в деревню Ридлинген, звезды уже побледнели. Там его ждала, повернувшись к нему лицом, группа мужчин.

В сумерках он не мог узнать их. Но его сердце, точно оно было какими-то особыми, сокровенными нитями связано с этими людьми, которых Герман даже еще не различал в полумгле, угрожающе забилось.

— Ну, Герман, — приветствовали они его, — что ты теперь скажешь?

— Я? Насчет чего?

Сейчас, когда его обступили эти побелевшие лица, когда лихорадочно блестевшие глаза впились в него, он понял: произошло что-то чудовищное. И он почувствовал, что они поджидают его здесь в надежде получить от него объяснение — именно от него, хотя он и держится всегда особняком, молчаливый и замкнутый.

— Он еще ничего не знает! — удивились рабочие. — Представьте, он еще ничего не знает! — И один из них, по фамилии Зиверт, глядя на него в упор, заявил: — С русскими воюем!

Все уставились на Германа, точно эта весть была магической формулой, отпиравшей все тайники. Но рабочие, не видевшие в утренних сумерках, как побелело его лицо, уловили только появившееся в нем непонятное выражение гордости и замкнутости. Зиверт продолжал смотреть на него — глаза в глаза. Но что-нибудь надо было сказать, и Герман сказал:

— Что ж, мы и с этим должны справиться.

Зиверт отвел глаза, разочарованный и успокоенный, так как ему не удалось подметить ничего предосудительного. Старик Бенч задумчиво покосился на Германа. Он знал его с давних пор. Что Герман хотел сказать своим ответом?

Вдруг все, словно опомнившись, кинулись к своим велосипедам. Когда они катили по набережной, до Германа доносились обрывки фраз: «Это начало…» — «Это конец…» — «Это надо было предвидеть…» — «Этого надо было избежать…» — «Ну, а теперь скоро кончится…» — «Сейчас только начнется…» Он же, Герман, когда они уже подъезжали к мосту, куда отовсюду из окрестных деревень стекались рабочие с растерянными, потрясенными лицами, он, Герман, почувствовал, что его домик, его жена и сын остались далеко позади, как меркнущее воспоминание, и что он в последний раз едет мимо всего этого — мимо узловатых ив, колоколен на том берегу, мимо пристани с двумя причалами — и уж никогда больше этого не увидит. А когда он миновал обе заставы и очутился в фабричной зоне, он ощутил дыхание смертельной опасности так близко, как это бывает с теми, кто решил больше себя не беречь. И вот они столпились у моста через Майн, все эти рабочие, приехавшие кто на паромах, кто по дорогам и проселкам из окрестных деревень. И во всех лицах, — так, по крайней мере, казалось Герману, — трепетало что-то, точно они, уже начавшие разлагаться в могиле, именно сегодня, в утреннюю смену, были пробуждены от вечного сна. Он подумал: «Неужели они и сегодня выстоят свои десять рабочих часов и выполнят положенную норму, хотя знают наверняка, что все это будет брошено против Красной Армии? Нет, мертвых не для того пробуждают, чтобы они опять вернулись в прежнюю жизнь. Нет, невозможное невозможно».

За мостом, вокруг маленького серого «оппеля», принадлежавшего старшему инженеру Крессу, собралась толпа. Кресс, живой, остроумный человек, был очень популярен среди рабочих. Он и сейчас с иронической усмешкой всматривался в лица теснившихся вокруг него людей.

— Господин старший инженер, неужели это правда? — спрашивали рабочие.

— Ну, ясно, правда. Ведь вы же все слышали.

— И с ними так же скоро покончат?

— Ясно, — ответил Кресс, — стоит только фюреру перейти через Неман, и он разрушит эту державу.

Одна пара глаз среди сотен встретилась с глазами Кресса. Он знал, чьи это глаза. Лет пять-шесть назад ему пришлось как-то увидеться с Германом. Очутившись в конце концов на одном и том же заводе, старший инженер и простой рабочий узнали друг друга. Разумеется, они притворились, будто незнакомы, будто их ночное свидание во Франкфурте исчезло из их памяти, будто забыто и беглое рукопожатие, которым Герман завершил свое сообщение: побег Гейслера, к которому они оба были причастны, удался. У Кресса долго еще дрожали насмешливые губы при мысли о том, что беглец провел у него ночь и что это могло в конце концов открыться. Интересно, где теперь этот Гейслер? На земле? Под землей? По знаку полицейского Кресс осторожно повел машину среди улицы, на которой с этой ночи была удвоена цепь постов. Время от времени из густой толпы толчками вырывались крики: «Хайль!» Однако кричали не люди — возгласы исходили из громкоговорителей, поставленных на каждом перекрестке. Ненатуральный голос громкоговорителя перебивали натуральные человеческие голоса: «И как это русские против нас пошли?..» — «Скажи лучше, как это мы пошли против них?..» — «А еще вчера нас уверяли: уж такой договор нерушимый, крепче крепкого…» — «Неужели заткнуть глотку не можете?..» — «Когда орут «хайль», ты небось свою разеваешь?..»

Перед угловым домом, где Герман по утрам давал три велосипедных звонка, стояла группа рабочих. А Корешок уже дожидался его на улице. Он искал глазами Германа в толпе велосипедистов. Только один раз, в тот день, когда Пауль узнал, что его сын убит, видел Герман на его детском и старческом лице такую ошеломленность.

По дороге Пауль сказал Герману:

— Выходит, мы теперь должны быть и против них?

— Никто не должен, — отозвался Герман. Эти слова, точно камень, засунутый в мельничный постав, заставили мысли Пауля заскрипеть и остановиться, заскрипеть и остановиться.

Когда влились еще велосипедисты с Висбаденского шоссе, толпа так сгустилась, что, казалось, между двумя шпалерами пешеходов в Хехст движется вся улица. Стоя Пауль был совершенный карлик, но когда он сидел на велосипеде, ему не приходилось смотреть на Германа снизу вверх. Однако Герман не замечал взглядов, которые на него искоса бросал Пауль. Уставившись перед собой, он слушал, что говорят кругом: «Теперь война только и начнется…» — «К зиме обязательно нужно закончить…» — «У русских разве армия?..» — «В две-три недели разделаемся…» — «Иначе…» Пауля нисколько не удивило, что вскоре после того, как они миновали Висбаденское шоссе, Франц оказался рядом с Германом. Не удивило его и то, что Герман обратился к Францу, как будто они никогда ее ссорились, как будто между ними не было и тени вражды:

— Как ты думаешь, и сегодня выработают норму?

И Франц ответил:

— Нет.

Перед отъездом на работу у Франца было всегда несколько свободных минут: только чтобы узнать новости и проститься. Соседка со второго этажа, еще в ночной кофте, стояла посреди кухни. Когда он вошел, она выскользнула прочь. Лотта была белее стены. Что это с ней случилось? Она забыла спустить прядку волос на изувеченный глаз. Франц схватил ее за руку. Она сказала:

— Мы объявили русским войну.

Затем отвернулась. Муж и жена забегали по комнате, точно по клетке. Жена судорожным движением прижала все лицо, особенно больной глаз, к маленькой фотокарточке, приколотой четырьмя кнопками к стене; на ней был изображен веселый широкоплечий парень с привлекательным, симпатичным лицом; летом 1933 года он был убит. Франц понял, что, когда она одна, она часто делает это движение и что тот человек был и остался ее единственной любовью. Однако услышанная новость слишком сильно жгла душу, и это открытие уже не причинило ему боли.

Он только сказал ей:

— Поди сюда, Лотта, мне пора. — Затем добавил: — Ко всему надо быть готовым. Ведь теперь, когда уходишь, можно и не вернуться.

Все это произошло десять минут назад — время, нужное, чтобы спуститься с горы. И вот он ехал рядом с Германом слева, а справа катил на своем велосипеде Пауль.

Перед ними был как раз старик Бенч, между братьями Эндерс — Фрицем и Эрнстом. При какой-то задержке Пауля оттеснили, так что рядом с Францем оказался Абст. Франц на минуту слез с велосипеда. У него ослабла какая-то гайка, и Герман остановился, чтобы помочь ему подвинтить ее. Пауль видел, как Герман что-то торопливо сказал Францу и тот кивнул. Затем ряды снова смешались, и Герман оказался между братьями Эндерс. У Пауля не было с Францем никаких отношений, потому что тот последнее время совсем не встречался с Германом. К Герману Пауль привязался, как люди привязываются в тех случаях, когда судьба вдруг еще раз дарит им неожиданную дружбу. Точно мальчик, старался он проникнуть в чувства и мысли Германа, словно стремясь обнаружить что-то, благодаря чему жизнь Германа ярче его жизни. Собственное существование Пауля и до и во время войны текло однообразно, вызывая в нем смутное ощущение тревоги и обиды. Если бы кто-нибудь дал себе труд поразмыслить над этим, — правда, такого человека не находилось, — он подивился бы глубокой горечи, жившей в сердце Пауля, которое казалось иссохшим и неспособным ни на какие сильные чувства. И вдруг Пауль встретился с Германом; Герман дал себе труд поразмыслить и ничему не удивился.

Пауль заметил, что Франц хочет ему что-то сказать, и подъехал к нему.

— Займись Абстом, — сказал Франц. — Как только увидишь, что я говорю с Германом, будь рядом, а затем передай дальше то, что я тебе скажу.

И Пауль не удивился, что Франц так легко перемахнул через молчание и замкнутость последних лет. Он поехал рядом с Абстом.

— Герман, — начал Франц, — говори скорее, что мне надо делать.

— Прежде всего держи язык за зубами и… — Он осторожно продолжал, не глядя ни вправо, ни влево: — Укорачивайте ударник, чтобы он не доходил до капсюля.

Тут Герман поспешно обернулся к Эрнсту Эндерсу. Герман рассмеялся. Сказал что-то, от чего рассмеялся и Эрнст. Затем пристально начал смотреть вперед, и только его губы продолжали улыбаться. Он думал: «Если бы мне удалось поговорить с Крессом, кое о чем спросить его, а затем быстро передать дальше, до того как мы войдем в туннель… Там уже будет поздно…» Он снова крикнул что-то Эндерсу, смеясь. Когда тот расхохотался, Герман, не глядя ни вправо, ни влево и неслышно для остальных быстро проговорил то, что предназначалось только для Франца:

— Бенчу дай инструкции насчет литейного. Пусть ослабит капсюль, тогда он не разорвется, а только треснет пополам.

Фриц Эндерс громко сказал своему брату Эрнсту:

— Надумал что-то и воображает, будто опять сможет вертеть нами.

Эрнст уже не смеялся и ответил:

— Ну, он очень ошибается.

Франц переглянулся с Германом. Оба взяли на заметку этот разговор. Но они так и не узнали, кого имели в виду братья. Пора было сворачивать на проселок.

Пауль догнал Франца:

— Младший Абст не отстает, все спрашивает, что нужно делать. И чтобы немедленно, сегодня же утром.

— Перекалять пружину взрывателя. Охлаждать очень медленно. Тогда пружина потеряет упругость. Пусть передаст это Дерру, Мозеру и своему брату, а больше никому.

И Франц обратился с каким-то замечанием к ехавшему позади; его губы скривились подобием улыбки. Это придало странное выражение его лицу, обычно задумчивому и угрюмому.

Когда они свернули в поле, Бенч близко подъехал к Герману.

— А ведь сделать можно очень многое.

— Ты о чем?

— Часовой механизм… — пробурчал Бенч. Он и без того говорил невнятно и раскрывал рот только при крайней необходимости. — Трубку просверлить в одном месте, чтобы искра преждевременно коснулась пороха.

Герман кивнул. Правда, за последнее время он был не совсем уверен в Бенче. Но он от него и не отказывался. Он следил за Бенчем и ждал. Сейчас он бросил на него короткий взгляд. И каждый увидел яркие искорки в глазах другого, затаенный свет в том мраке, через который они все эти годы пробирались ощупью, в боязливом одиночестве.

Большинство рабочих проехало дальше, в Грисхайм. Небольшая часть свернула полем к группе зданий, где помещались некоторые цехи грисхаймских заводов. Вдали, за полями картофеля, новый поселок тянулся рядами розовых кубиков, над которыми лежал круглый диск солнца. Вокруг все было застлано легкой мглой. Люди из поселка по межам и по узеньким тропинкам спешили на работу. Все они слышали самые последние новости: уже перешли реку, уже взяты три деревни; в дальнейшем подробности не будут сообщаться, чтобы не давать информации противнику. Одни говорили: «Да еще правда ли?» Другие говорили: «А может, их только впустят, а потом и отрежут». Они не говорили: «нас», они говорили: «их». И еще: «К зиме все будет кончено, а что потом?..» — «Если к зиме все будет кончено, начнется еще что-нибудь…» — «Значит, пакт все-таки псу под хвост, а ведь еще вчера писали, что он крепче крепкого…» — «И кому это понадобилось?..» — «Рано или поздно этим должно было кончиться…»

В людях жили остатки воспоминаний — они звучали в бесчисленных вопросах, эти восемь лет не смогли ни выжечь, ни вытравить их, — воспоминаний о том, что там, далеко, на востоке, есть нерушимая страна, не похожая ни на одну страну в мире.

Франц еще раз подъехал к Герману. На ходу он бросил ему несколько слов:

— Последняя техническая проверка у Кресса. Как он будет вести себя? Ведь на его счет теперь ничего не известно.

— Если он что-нибудь и заметит, захочет заметить, — хотя я не думаю, что он захочет, — если он даже заявит, никто не сможет доказать, что это больше, чем обычный брак. Ты передай: каждая пятнадцатая, не чаще. И больше не разговаривай со мной.

Однако перед воротами Франц еще раз обратился к Герману:

— А как ты выкрутишься?

— Обо мне не беспокойся. Я могу иной раз и найти брак и пошуметь; а остальное я ведь могу и прозевать.

Франц со своим велосипедом прошел через контрольную будку впереди Германа. Пауль был уже далеко. Первый контроль был у ворот, в наружной стене, отделявшей заводские здания от поля. Эта стена была выше отстоявшей от нее на некотором расстоянии стены самого завода. Проход между обеими стенами назывался туннелем, хотя потолком ему служило открытое небо. Герман дождался Зиверта. Он решил, что именно Зиверт — самый подходящий спутник для оставшейся части пути. Зиверт переглянулся с вахтером, который для вида особенно тщательно проверил его пропуск, зная, что он доверенное лицо нацистской партии и осведомитель. Зиверт пошел дальше, насвистывая с довольным видом, а у остальных, едва они очутились между двумя стенами, невольно защемило сердце.

Правда, небо еще голубело над ними. Но июньское солнце уже не пробивало пелену тумана. В туннеле грохот машин казался более оглушительным, чем снаружи и даже чем в самих цехах. И остаток пути они шли среди дыма и грома, точно на смену осажденному гарнизону. Собственный голос казался чужим в этом гулком коридоре между первым контролем и вторым. В поле громкие и тихие слова сливались в общий гул, и тихие имели такое же значение, как и громкие. Здесь, между стенами, были слышны только самые грубые и вызывающие: «Ну, мы живо накладем им…» — «Наш фюрер им покажет…» — «Они еще недавно сами своих генералов прикончили…»

Многие спрашивали себя: «Неужели они и с русскими расправятся в два счета? Если да, то нам никогда не отделаться от Гитлера». Многие спрашивали себя: «Имеет ли смысл тут, у нас, с этим бороться? А вдруг остальные не поддержат? А вдруг я окажусь единственным? Меня сразу же поймают с поличным! А на кого можно рассчитывать твердо?» И только трое сказали себе: «Лучше я сегодня же погибну на месте, но против этой страны я и пальцем не шевельну». И эти трое были Герман, Франц и Пауль, по прозванию Корешок.

В раздевалке Герман еще раз столкнулся с Бенчем. Он охотно повторил бы ему свои инструкции, но теперь Бенч избегал его взгляда. Повсюду на стенах густо чернели буквы воззваний и приказов. Громкоговорители оглушительно орали, передавая какую-то речь не то по местной, не то по общеимперской сети; и ненатуральный голос, бесплотный, но въедливый, сопровождал каждого до его рабочего места: «Вы, германские рабочие, соотечественники… То, что сегодня выйдет из ваших рук… Отныне вы защищаете не только Германию, вы защищаете Европу…»

Каковы бы ни были ответы на эту речь за стенами завода, здесь их было только два: «хайль» или молчание. Перед тем как отправиться в цех, Герман поискал глазами Абста. Герману надо было идти во второй монтажный, Абсту — в литейный. Лоб Абста был покрыт сетью мелких морщин — они казались рябью на воде, потревоженной ветром. Он был весь какой-то зеленый. «Я тоже зеленый, — подумал Герман, — это от света». Мимо него в литейный цех прошел Пауль. Его лоб был ясен. Герман впервые заметил, что у Пауля, пожалуй, только на лбу нет морщин. Правда, и он в жестком свете электроламп казался мертвенно-зеленым.

Франц задержался в дверях, чтобы пропустить вперед Германа. Он сказал:

— Шпенглер сегодня работает в контрольной у Кресса; он даст нам знать, как держится Кресс.

Фриц Эндерс в монтажном цехе сменил рабочего ночной смены. Ему приходилось сверять с образцом содержимое ящиков, доставляемых из цехов. Каждый в цеху знал, что он зять и друг Зиверта, и это родство достаточно его характеризовало. Как бы он ни вольничал и ни шутил за стенами завода, настроение у него резко менялось, когда он попадал в цех. Он коршуном налетал на каждую деталь и обследовал ее так рьяно, что от него ничто не могло укрыться. Для него это была проверка не только мастерства или небрежности рабочего, но и его образа мыслей. После предписанных проб на выборку он отправлял ящики в монтажный цех. Там из отдельных деталей монтировались две основные части ручной гранаты.

Герман же, во втором монтажном цехе, проверял уже смонтированные гранаты со взрывателем. После того как он метил ящики мелом, они попадали на последний монтажный стол. Там навинчивались капсюли и ставился на каждую готовую гранату контрольный номер.

Герман был в нерешительности. Он подумал: «Вот у этой слишком короток ударник. Пока это может быть только случайностью. Ведь граната осталась от ночной смены. Я отложу ее в брак. Мне зато легче будет пропустить то, что пойдет от наших». Но потом он сказал себе: «Надо было, пожалуй, пропустить и эту». Потом он нашел и убрал гранату с коротким ударником, — брак могли заметить и устранить, заменив ударник.

Герман чувствовал, где сидит Франц, и не глядя в его сторону. И Франц с не меньшей силой ощущал, что его друг находится тут. Еще сильнее потянуло его к Герману, хотя его собственное место находилось в самом дальнем конце цеха, но вдруг заговорил громкоговоритель, который, оказывается, был только что установлен у них в цеху: «Соотечественники! Мы форсируем речку Л. Силы русских в пять раз больше нашего подразделения. Противник зацепился за берег. Он хочет во что бы то ни стало удержать свои позиции».

Из дальнего конца цеха Франц бросил взгляд в сторону сборочного стола. В эфире жужжали и взрывались снаряды. На лицах людей и в движении их рук появилось что-то растерянное и тревожное. «Сейчас, соотечественники, наш первый, солдат вступает на вражеский берег. Он падает… За ним следом бросаются наши… Русские отчаянно защищаются… Вы, немецкие рабочие в тылу… Все, что каждый из вас в эту минуту изготовит…»

Подвезли новую партию готовых частей. Это была уже работа утренней смены, работа товарищей. Герман весь насторожился в поисках брака. «Почему Абст не сообразил, что нужно охлаждать пружинку как можно медленнее, чтобы она потеряла свою упругость? А уж такой, как Бенч, все это наверняка должен знать. Он же сам объяснял мне по дороге. Сам и предложил. Он уже делал это в первую мировую войну. А также и в тысяча девятьсот семнадцатом году во время забастовки на военных заводах. Задача-то ведь осталась та же. И Бенч это прекрасно понимал. Понимал, еще подходя к туннелю. Разве что-нибудь изменилось? Или долг человека стал другим? Или страх другой? Или смерть другая? Или расставаться с жизнью труднее? Может быть, — думал Герман, — руки Бенча не слушаются головы? Это бывает, когда уже не так крепко веришь в то, ради чего живешь. Человек вначале и не замечает, что его вера идет на убыль. Замечает разве только по тому, как растет его страх. Почему я еще не наткнулся на брак? Где же Боланд, Дерр и большой Абст? Ведь маленький Абст так был в них уверен. Но части поступают из их цеха, а я ничего не нахожу — все в порядке. Абст именно в этих трех был уверен. А может быть, он сам потерял уверенность, а с ним и эти трое, в которых он был уверен?»

Со своего места Франц не мог заметить разочарование на лице Германа. Но и в нем схлынул первый бурный порыв. Он только сейчас понял, насколько он одинок. Мир по-прежнему шествовал своим путем. И только он несколькими движениями руки выключил себя из обыкновенной жизни, с которой мирятся все остальные. Он сделал ударник чуть-чуть короче, чтобы тот не коснулся капсюля. И это крошечное отклонение от образца безмерно отдалило его от прочих людей.

Разочарование Германа как рукой сняло. То, что он держал сейчас в руках, было, без сомнения, приветом от Пауля. Пауль находился в другом цеху, за двумя стенами. Все лицо старого младенца было сморщено — кроме лба. У него не было времени, чтобы представить себе, как его граната воспламенится, еще не долетев до цели. Когда, закусив губу, он направлял сверло вкось, на душе у него становилось легко и весело. Его иссохшее сердце согрелось, как в давние времена.

Наступил полдень. Из верхних окон протянулись пыльные солнечные лучи. Складки и морщины на лицах рабочих давно запылились.

В обеденный перерыв громкоговорители орали: «Государство, дерзко именующее себя социалистическим, объединилось с денежными тузами и еврейскими банкирами. С этой ночи оно становится важнейшим членом в капиталистическом окружении нашего отечества. Столкновение было неизбежным. Фюрер уклонялся от него до тех пор, пока это допускали наша честь и интересы нашего будущего. Но великий час пробил. Отныне каждая фабрика становится кузницей оружия для немецкого народа. Она должна пылать неугасимо…» Зиверт впивался взглядом то в одного рабочего, то в другого. «Смотри, смотри, — думал Герман, — проверяй, действительно ли я тот самый Герман, значащийся у тебя в списках: бывший красный, которому горький опыт указал правильный путь и который своевременно перешел к вам. Мы с тобой, Зиверт, понимаем смысл этого дня: последнее великое испытание». Старейший рабочий в цехе Германа, Штрауб, — его звали «Дедушкой» — пробурчал:

— Настанет время — разберемся.

Когда они возвращались после обеденного перерыва, на стенах уже висели свежие плакаты; они угрожали суровой карой за всякую преступную небрежность, которая ставит под угрозу жизнь немецких солдат. Каждое слово сомнения должно наказываться, как подрыв вооруженных сил Германии.

Прошел слух, что некий Бетц арестован. Он позволил себе какое-то неподобающее замечание. Он уже переправлен в лагерь Остхофен.

Герман, как и Франц, как и любой человек, не мог долго оставаться на высшей точке волнения. И когда он снова оказался на своем рабочем месте, его сердце уже успокоилось. Он уже соскользнул в обычную жизнь, и сейчас она была даже еще обычнее. Руки быстро двигались, как всегда, и знакомые лица вокруг казались такими же тупыми и усталыми, как всегда. Он взглянул на Франца. Несмотря на свое превосходство над Францем, Герман черпал мужество из этого спокойного, давно знакомого лица. Франц, как всегда, имел вид человека добродушного и, как всегда, человека с ленцой.

А между тем Франц ждал каждую минуту, что на его плечо опустится чья-то рука и его уведут. Готовая продукция, вероятно, уже дошла до Кресса. Инженер должен при проверке натолкнуться на брак и, найдя дважды тот же изъян, мог над этим призадуматься. Он заставит перебрать всю серию, и если окажется, что у целого ряда гранат ослабла пружина, станет ясно, что дело тут не в случайном браке. Из осторожности всю серию могут изъять. Правда, Герман ручается за Кресса, он не допускает и мысли, чтобы тот донес. Кресс за последние годы совершенно отошел от движения. Конечно, такому человеку гораздо легче сделать вид, что он не замечает действий другого, чем самому решиться действовать.

Вошел некий Шульце; он сделал знак Зиверту. А Франц подумал: «Наконец». Произойдет сейчас какая-нибудь заминка? И если его, Франца, уведут, неужели руки соседа будут двигаться так же, как и до того?

Зиверт работал в конце цеха, возле прохода в отдел контроля. Правда, он выполнял предназначенную ему работу так же, как и все остальные. Пристальное внимание к приемам работы сочеталось в нем с еще более обостренным вниманием другого рода. Когда Зиверт быстро подошел к Шульце, Франц сохранял все то же спокойствие и некоторую вялость. Он думал: «К сожалению, тут Герман ошибся. Кресс все-таки донес». Франц мгновенно окинул взором всю свою жизнь — за ту минуту, которая понадобилась Шульце и Зиверту, чтобы дойти до монтера. Они были уже почти возле него, когда Франц дошел в своих воспоминаниях до жены. Он опять увидел неподвижный глаз Лотты во время прощания утром. Она забыла спустить на него прядь волос. Увидел и Анни, свою маленькую падчерицу, которую любил, как родную дочь. Он думал: «Вот ей, Лотте, второй раз не повезло в любви; правда, сейчас это будет не так больно, как тогда: ведь я не был ее великой любовью». Шульце положил Герману руку на плечо. Зиверт что-то сказал и рассмеялся. Затем вернулся на свое рабочее место, а Шульце вышел из цеха. Если Герман и побледнел, пыль скрыла его бледность. Единственное, что можно было прочесть на его лице, — это бдительное внимание.

А Герман уже не мог дольше скрывать от себя, что почти никто не последовал его указаниям. Тогда он решил сам подсобить. Время от времени он ударял молотком по шарнирам, чтобы привести в негодность часовые механизмы, управляющие взрывом.

Франц твердо решил, что уже никакая случайность не должна нарушить его спокойствие. А Герман все же правильно оценил Кресса. Но самого Германа одолевали сомнения. Так как почти никто не участвовал в саботаже, то вполне возможно, что Кресс так и не нападет на брак; но если он все же что-нибудь заметит и донесет, будет легче легкого установить и самый факт саботажа. Тогда их могли арестовать при уходе домой с работы, чтобы не привлекать внимания на заводе, если Кресс все-таки донесет. Но кто, в конце концов, в чем-либо упрекнет самого Кресса, когда ящики уже прошли через отдел контроля? Однако Кресс, знающий это предприятие до мельчайших деталей, вероятно, может представить себе, за что и в чем его могут упрекнуть. Такой человек, как Кресс, боится сильнее других. Ведь и другие отступились, а умирать Крессу не хочется так же, как и им. И ему, верно, хочется опять увидеть жену и ребенка.

«Когда мы увидимся вечером, — думал Кресс, — вы и не заметите, что тот, с кем вы сегодня поздороваетесь, уже не похож на вчерашнего. Дочка встретит меня с той нежностью, какую я мечтал бы видеть со стороны матери. Она поцелует меня в оба уха и в кончик носа. Принадлежат ли эти уши и нос маске, надетой сегодня на вчерашнее лицо? Или на сегодняшнее лицо еще вчера была надета маска? Жена будет спокойно наблюдать нашу встречу, нальет всем чаю, примется рассказывать то и другое, а думать будет все об одном. Она уже однажды бросила мне в лицо: «Когда-то ты весь мир хотел изменить, и поэтому я тебя полюбила; но мир изменил тебя». Она заботливо и вежливо накормит меня ужином, с плохо скрываемым пренебрежением. И мне придется все это терпеть. Я не смогу объяснить ей, почему именно сегодня она может быть мной довольна».

Он уже заранее приготовился к тому, что сегодня не все сойдет гладко. Он даже минутами вспоминал о Германе. Такой человек время от времени наверняка что-нибудь пытается сделать. Тем более он не будет дремать сегодня. А на заводе имеется, конечно, не один такой Герман. Однако он проверял и проверял. Нет, все в порядке. Покончив с измерительными инструментами, он, согласно предписанию, отправил гранаты из каждой партии на полигон. Он не был удивлен, когда и оттуда не последовало никаких сигналов.

Шпенглер, помогавший при погрузке и выгрузке ящиков, которые поступали на последний контрольный пункт, а затем шли в экспедицию, то и дело поглядывал на Кресса, отрываясь от работы. Однако он видел только одно — рот инженера кривился все насмешливее. Но вот и обед. Вскоре после перерыва что-то в этом лице изменилось. И Шпенглер сейчас же понял, в чем эта перемена: в лице Кресса ничего не прибавилось нового — наоборот, что-то исчезло. На одно короткое мгновение рот перестал кривиться насмешкой или презрением, смотря по тому, что в этом лице сейчас преобладало. Это продолжалось всего несколько секунд — ровно столько, сколько нужно было, чтобы измерить микрометром некоторые детали той гранаты, которую Кресс взял для проверки. Когда Шпенглер во второй раз взглянул на Кресса, лицо у того было уже такое, как всегда. Но Шпенглер теперь мог себе представить, какое было бы лицо у Кресса, если бы… Если бы, думал Шпенглер, не на секунды, а навсегда в нем могло бы остаться то, что сейчас только мелькнуло. Увидев, что Кресс отложил эту гранату не в брак, а к остальной продукции, где все было в порядке, Шпенглер облегченно вздохнул: «Значит, он с нами заодно, значит, не донесет». А Кресс уже давно дал знак своему помощнику взять на проверку следующий экземпляр. Его рот опять кривился насмешливо или устало. Казалось, у него было два лица, разительно схожих, хотя только одно из них могло быть его истинным лицом. Меньше всего он обращал внимания на упаковщика, который и сегодня, как обычно, стоял в нескольких метрах от него.

Вечером в раздевалке Шпенглер подошел к Герману:

— Кресс догадался, но он будет молчать, не беспокойся.

Однако Герман не имел возможности тут же успокоить Франца и Пауля; придется им еще помучиться страхом, что при выходе их незаметно арестуют. С огромным облегчением Герман думал: какое это счастье через два часа опять все увидеть — тропинку, ведущую к пристани, корявые ивы, жену на крыльце и сынишку, который будет тереться о его ноги, как щенок. Он понял также, что боялся ничуть не меньше других, скорее даже больше. Ведь он больше чем кто-либо привязан к жизни, и ему особенно больно от нее отказываться.

Перед уходом домой их заставили прослушать обращение по радио. Хотя голос директора исходил из самой обыкновенной человеческой глотки, громкоговоритель придавал ему что-то ненатуральное, зловещее. Он еще раз вдалбливал людям, что означает этот союз между Россией, Англией и Соединенными Штатами Америки. «Нет ничего удивительного в том, что презренный и холодный коммерческий дух британцев, стремящихся только к наживе, вступил в сговор с духом ненависти и безбожия. Теперь от нас зависит спасти для Европы христианство, раз англичане не побоялись объединиться с антихристом ради своего процветания. А что для русских договоры и пакты? Бумажки, которые они, когда захотят, легко порвут. Если бы мы не ударили по русским сегодня, завтра Россия напала бы на нас». Герман услышал прямо за своей спиной глухое рычание. Это наверняка был опять старик Штрауб. «Они воображали, что нас легко обмануть, что мы добродушные и доверчивые люди и за нашей спиной можно преспокойно вооружаться. А потом они рассчитывали наброситься на нас. Но они просчитались. Наш фюрер терпел, сколько мог. Он хотел избавить наш многострадальный народ от ужасов этой войны. Но, видя, что враг надеется на нашу глупость, что он с часу на час готов напасть, фюрер решил опередить его».

Герман заметил, что наискось от него стоит Бенч и как раз закрывает рот, разинутый для «хайль». Казалось, он и сам ошеломлен своим выкриком, как бывает ошеломлен «порченый», вдруг услышав звериный вой, вырвавшийся из его собственной глотки. Герман увидел и Кресса — тот стоял на помосте с начальством. Его лицо до самого кончика носа, казалось, застыло в высокомерном равнодушии. В этой ледяной коре ничего не отражалось извне, и не было в ней никакой трещины, которая позволяла бы заглянуть внутрь.

Герман первым прошел через контроль, за ним, как и утром, следовал Зиверт. Герман не озирался по сторонам, избегая всяких встреч. Он тут же укатил, чтобы не попасть в сплошной поток велосипедистов и чтобы поскорее очутиться дома. Когда он выбрался из густой пелены тумана, ему почудилось, что равнина уходит в бесконечность. Патрулей оказалось гораздо больше, чем обычно. Все остальное было как всегда. «Только видишь все отчетливее, — думал Герман, — как после возвращения из долгого путешествия». Крыши и башни города на том берегу были очерчены так ясно и резко, словно все это навеки или в сновидении. Ивовые пни у набережной, камыши, запах воды — ничто не изменилось. Зато гораздо легче было исключить себя самого из всего этого, гораздо легче было отрешиться от себя. Когда он въехал в деревню, вечер был еще светел и мягок. Но лежавшие вверх по течению Рейна на восточном берегу поля и деревни, колокольни и луга уже начали неприметно меркнуть. Первый день кончался. Время, о котором думали, что оно конец всех времен, шло дальше. И люди уже знали, что за днем Страшного суда опять последует день, который уже не будет ни таким страшным, ни таким необычным.

II

Герман лежал на кровати. Это утро у него было свободно, и он наметил себе кучу дел, но когда он попытался встать, каждая мышца и каждый нерв запросили покоя.

На заводе его считали человеком необходимым и незаменимым. Значительная часть рабочих были иностранцы и военнопленные, с тех пор как их решили использовать. Благодаря благоразумию Германа в его цехе почти не возникало трений. Хотя он старался не сближаться с рабочими слишком открыто, между ним и коллективом сразу же установилось безмолвное взаимопонимание.

Однажды старик Бенч, после того как они долгое время избегали друг друга, сказал Герману:

— Теперь ты видишь, что бороться бесполезно. Даже военнопленные не борются. Они сами делают гранаты, которые будут применяться против их собственной страны. — И продолжал, все более горячась, так как Герман упорно молчал: — Ведь если двое-трое что-нибудь предпримут, их сразу сцапают, а на их место поставят новых. Нас слишком мало. Раз никто не участвует, никто не поддерживает, все это ни к чему. А вы? Ведь у вас были какие-то планы. А чего вы добились?

Корешок работал уже в другом цеху, где иностранцев старались разбавлять старыми кадровыми рабочими. Франца давно взяли в армию. Он так быстро исчез с их горизонта — прямо как в воду канул, — что Герман, вместо боли, испытывал только чувство невыразимой пустоты. Особенно остро ощущал он эту пустоту всякий раз, когда проезжал то место, где дорога из Шмидхайма выходила на шоссе и где Франц теперь уже не встречал его.

Подремывая, прислушивался он к мурлыканью жены, спокойному и ровному, точно жужжание пчелы или песенка сверчка. Он слышал, как чем-то застучал его мальчик, жена перестала петь, побранила сына и снова запела, но не с начала, а с той самой ноты, на которой она остановилась, чтобы побранить малыша. От этого Германа опять стало клонить в сон. Обычно он и утром и вечером думал об одном и том же. Он думал: «Что делать? Того прежнего, с чем хотелось бы опять восстановить связь, уже нет; оно неуловимо. И то, что в душе у одного продолжает жить с прежней силой, как и в первый день, у других осталось только как воспоминание. Нельзя судить о людях по себе. Приходится с каждым начинать сначала. А те, что когда-то будили в людях первое сомнение, — как они действовали? С чего начинали? И с кого?» Эти мысли не оставляли его до тех пор, пока за дверью не начинала петь жена своим веселым, милым голоском, словно сверчок или пчела. Тогда ему чудилось, что вокруг него луга и облака, что цветет клевер, шумит мельница.

Жена снова умолкла. На этот раз она побранила сынишку за то, что он недостаточно быстро отпер дверь. Кто-то пришел. Затем Герман услышал, как жена его разговаривает с другой женщиной, голос которой показался ему знакомым. Мария вошла на цыпочках, чтобы не разбудить мужа, если он еще спит. Увидев, что его глаза открыты, она сказала:

— Там опять эта женщина пришла, она уже раз была у нас. Ее прислали те люди — знаешь, которые уступили нам сад. Ей нужно что-то взять у тебя. Кажется, гаечный ключ; он как будто лежит в беседке.

Когда Герман вышел, его сынишка не отрываясь смотрел на девочку, которая пришла с незнакомой женщиной. Взгляд Германа тоже остановился на чужой девочке. В ясных, блестящих глазах девочки, спокойно смотревших ему в глаза, в очертаниях округлого лба, даже в повороте головки с косами было больше сходства с ее матерью, такой, какой он ее помнил десять лет назад, чем с той женщиной, которая сейчас стояла перед ним. Женщина насмешливо поглядывала на него. На лоб ей падала искусно начесанная прядь волос, скрывавшая изувеченный глаз.

Она сказала:

— Такого ключа теперь не купишь. Так что сделайте одолжение, поищите у себя в ящике с инструментами.

Герман уловил во взгляде ее здорового глаза какую-то горечь и суровость. Он кивнул:

— Давайте выйдем и поищем. Может быть, он завалился куда-нибудь.

В сопровождении женщины и обоих детей он обогнул дом, вышел в поле и направился на свой участок. Девочка отбежала в сторону и сорвала что-то. Она присела на корточки, а над ней в небе плыли пушистые весенние облачка. И казалось, что и облачка, и кусты, и молодые, еще бледные зеленя — все это точно обступило ее маленькую фигурку.

Герман заметил:

— Твоя дочь будет такая же красавица, какой ты была, Лотта. Мы ужасно гордились тобой. Нам казалось тогда, что ты — образ нашей молодости.

Женщина тихо ответила:

— Да, смотреть на нее — утешение.

Они дошли вдвоем до беседки, которую Герман в прошлое воскресенье уже начал красить к весне. Они не стали искать никакого ключа, а просто уселись на скамейку, и Герман сказал:

— Я весь год тосковал о человеке, с которым можно бы поговорить откровенно. Иной раз мысли просто душат, оттого что всегда бываешь один. Хотя я и привык.

Лотта сказала:

— И я потому же пришла к вам.

Они помолчали, как будто даже помолчать вдвоем — и то облегчение. Затем Герман начал:

— Ты все еще не имеешь никаких вестей о Франце?

Она так сильно сощурилась, что изувеченный глаз совсем исчез в складках сморщенной кожи. Она и не думала теперь прикрывать его вьющейся прядкой волос. Она сказала:

— Я знаю столько же, сколько и ты. Наверное, день национального траура относился и к нему. — Она загребла носком башмака песок, затем продолжала: — Я ведь уже привыкла терять то, что мне дорого. Верно, сердце всегда чем-то прочным прикрывается. Ведь, кажется, живого места не осталось. И откуда только берутся силы снова радоваться и снова страдать? Началось с того, что они убили моего друга. Это случилось летом тридцать третьего года. А теперь они Франца отправили на Восточный фронт, и уж как он там — истек кровью или замерз — одному богу известно.

Герман торопливо сказал:

— Этого ты знать не можешь.

Женщина хотела что-то сказать, но удержалась. Она внимательно посмотрела на Германа. Она чувствовала, что его дружба с Францем более нерушима, чем их дружба — между женой и мужем. Он не желал мириться с неизбежным. Он не мог удовлетвориться чувством горечи и ненависти.

— Я не верю, — сказала Лотта, — что он в третий день воскреснет из мертвых.

— А я далеко не уверен, что он действительно умер, — резко возразил Герман.

— Но ведь он был как раз там. Под Сталинградом вся армия погибла.

— Я в прошлой войне участвовал с первого до последнего дня. И я отлично знаю, что это значит — гибель целого корпуса. Никогда люди не гибнут массами. Всегда окажутся и такие, которые лежат с переломанными ребрами и простреленными ногами во всевозможных ямах и воронках, и такие, которые заблаговременно переползли к противнику. Многих забрали в плен. На этот раз им не удалось заморочить нам голову всякими «хайлями» да знаменами. Вот они и устроили другое представление — спущенные флаги и траурные марши.

Девочка заглянула в беседку. Герман сказал:

— Возьми-ка моего мальчугана, он знает, где на вербах еще есть барашки.

Они смотрели вслед детям, уходившим по залитому солнцем полю.

— У нее отец убит, — сказала Лотта более спокойным, далеким голосом, — отчим, вероятно, тоже. Уж что она из своей жизни сделает при этих обстоятельствах, не знаю.

— Кое-что получше, чем мы сделали из своей. Ведь мы ей, в общем, не сумели подать пример; мы ее только научили, как мучиться и страдать.

— Ну нет, не только это, — сказала Лотта. Она небрежно откинула назад волосы, как делала в былые дни. И в ее изувеченном глазу между сморщенными веками вспыхнули такие же искорки, как и в здоровом. — Мы знали и хорошее, но только его было мало на нашем веку. В этом наша беда. — Она продолжала жестко: — А ты разве лучше жил? Разве ты всегда действовал как надо? В первый день войны против Советского Союза вы были на все готовы. И вы что-то делали.

Герман подумал: «Значит, Франц ей все-таки рассказал».

— А потом, — продолжала она, — вы увидели, что вы одни, и притихли… Францу пришлось эти самые гранаты в русских бросать. Пауль продолжает добросовестно корпеть на том же заводе. А ты — ты так хорошо делаешь свое дело, что даже оказался незаменимым.

— Да, — сказал Герман, — я делаю свое дело так хорошо, что в нужную минуту еще окажусь на месте.

Он употребил то самое выражение, которое всегда ненавидел. И Лотта ответила именно так, как он раньше сам себе отвечая:

— А когда же это будет? Нужная минута давно наступила!

— Давно, но мы не были готовы. То есть мы трое — да. И мы воображали, что достаточно нам начать. Что достаточно подать знак. Мы воображали, что и другие то же переживают. Но это была ошибка. Мы мерили всех по себе.

До них донесся визг детей, бежавших наперегонки к беседке. Девочка, запыхавшись, остановилась перед матерью. Она сказала:

— Эти барашки совсем как цыплята.

— Нет, они как барашки, — упрямо заявил мальчик, — поэтому их так и зовут.

Все вместе они двинулись в деревню, дети впереди. Герман сказал:

— Вот и кончен наш разговор, а ведь мы только что начали.

— Все-таки мне легче стало, — сказала Лотта. — Я не жалею, что пришла.

Герман обратился к жене, ожидавшей их на крыльце:

— Всю беседку перерыли, нет там гаечного ключа.

Когда Лотта с дочерью ушли, Мария сказала:

— Ну и хорошо, что ваша старая ссора из-за насоса наконец кончилась.

Возможность поделиться с кем-нибудь угнетающими тебя мыслями или хотя бы только молча идти рядом с тем, кто несет то же бремя, что и ты, уже сама по себе приносит облегчение. То, что раньше было преимуществом Германа, стало теперь преимуществом Пауля; и правда, Пауль всегда бывал рад по дороге на завод встретиться с Германом, избегавшим хождений в гости, и он каждый раз ухитрялся выжать из своего спутника какую-нибудь новость или хотя бы объяснение новости. Корешок никогда особенно не задумывался. Он редко испытывал разочарование, редко обольщался ложными надеждами, и смутить его было трудно. То, что Герман говорил, не вызывало у него никаких сомнений. Он верил каждому слову друга. Он и не подозревал, как бился Герман над всеми этими вопросами, чтобы найти хоть сколько-нибудь удовлетворительное объяснение.

А Корешок не чувствовал себя ни сбитым с толку, ни подавленным всем этим триумфальным ревом, которым при каждой новой победе его пытались оглушить луженые глотки людей и громкоговорителей. И когда эти голоса значительно сбавили тон и уже не гремели, а рокотали под сурдинку, заверяя и успокаивая, когда люди с тревожным нетерпением стали ждать вестей о Сталинграде, он не слишком удивился. Гибель целой армии так же мало ошеломила его, как и поражение под Москвой в первую зиму войны. Он никогда не думал, что Гитлер может заявиться в Москву. Он ни на минуту не сомневался, что в событиях будет еще поворот, который, вероятно, сейчас и начался. Почему? Да потому, что поражение Советского Союза казалось ему таким же невозможным, как падение с неба солнца, луны и звезд. Бывают, конечно, солнечные затмения и звездные дожди, могли быть и тут временные отступления и жертвы; вот и у него убит единственный сын. Но законы жизни не могут быть нарушены.

Герман был рад, когда видел хотя бы издалека в толпе велосипедистов этого лохматого человечка, полного надежды и доверия. Как-то под вечер он дал велосипедный звонок под кухонным окном Пауля, выходившим на Майн. За последние дни опять произошло много такого, что просто задохнуться можно было, оставаясь наедине с собой. Надо все-таки еще разок зайти к Паулю. Зиверт как-то спросил мимоходом: «Что это, между вами черная кошка пробежала? Раньше, бывало, водой не разольешь!»

Открывая дверь, жена Пауля радостно воскликнула:

— Как хорошо, что вы опять к нам заглянули!

Герман вошел, окинул взглядом комнату и сел. Корешок встретил его из своего угла дружеским ворчанием. Комната, как всегда, блистала чистотой, окна и полы сияли. Пауль поставил ноги на газетный лист, который ему тут же подложила жена: ему лень было снять грязные башмаки.

— Вы, наверно, и от Пауля знаете, — сказал Герман, — что теперь не имеешь времени, как бывало прежде, поболтать и кофейку выпить.

— Что же дальше-то будет? — спросила жена. — Как вы считаете, Герман?

Герман внимательно посмотрел на нее. У нее были три прозрачных, надетых друг на друга лица: ее прежнее, исконное лицо, со следами былой доброты и материнской заботливости, которые еще просвечивали сквозь позднейшие наслоения. Второе было изборождено глубокими морщинами горечи и скорби. А третье почти закрывало их, но на нем были новые, недавние, явственные следы тревоги, всевозможных забот и еще чего-то, что он не сразу разгадал. И он ответил:

— Одному богу известно.

Пауль из своего угла метнул в него короткий предостерегающий взгляд. Герман понял, что Пауль так же одинок, как он сам; он, Герман, в обществе своего веселого сынишки и беззаботной, маленькой, вечно распевающей жены, и Пауль — втроем с этой расплывшейся, вечно скребущей полы старухой и мертвым сыном. Но только его, Германа, одиночество угнетало сильнее. Пауль мирился с одиночеством, точно и это был закон природы, пусть тягостный, но непреложный: такие люди, как мы с тобой, не могут не быть одиноки в такие времена, тут ничего не попишешь. Жена поставила на стол кофейник и чашки и сейчас же стерла капли, упавшие на клеенку, когда она разливала солодовый кофе. «Она, верно, потому так помешана на порядке, — думал Герман, — что чует в мире большой непорядок и не знает, как с ним справиться». Жена Пауля сказала:

— Не может же у нас теперь все сорваться! С нами-то не может случиться того, что случилось с итальянцами, — ведь мы все-таки совсем другой народ; такой беды даже представить себе нельзя. Неужели все это горе было даром?

— Даром горе никогда не бывает, — сказал Герман.

— Вы говорите, точно священник.

Она чувствовала себя включенной в общину матерей, чьи сыновья погибли. И это чувство придавало ей гордости. Они поговорили еще, прихлебывая кофе. Когда Герман поднялся, Пауль сказал жене:

— Я провожу его до моста.

Герман вел свой велосипед, а Корешок семенил рядом. Он сказал:

— Одному негодяю, значит, крышка.

— Покамест еще нет, — сказал Герман. — Ведь всякими фокусами его вызволили из тюрьмы.

Пауль сказал:

— Никуда оба висельника не денутся. А нашим полезно посмотреть на то, как идолов швыряют на помойку.

Возле моста через Майн они остановились. Поглядели на воду, где солнечные крендели, казалось, не гаснут, а тонут. Герман сказал:

— Надо что-то делать.

Пауль кивнул. В памяти проплыло все, чему он был свидетелем за истекшие годы, — разочарования, возражения, отговорки, вопросы: «Да подходящая ли это минута? Да поддержит ли кто-нибудь?» Вместе с этими мыслями перед ним проходили и люди, в которых ему теперь предстоит разобраться. Он знал их насквозь, этих людей. Поэтому ответ не потребовал у него много времени — ровно столько, сколько нужно, чтобы кивнуть головой: «Да, несмотря ни на что, это подходящая минута. Что-то делать надо».

В доме Пауля жил один парень, его звали Отто Шанц. Когда Пауль, прежде чем ответить на предложение Германа, перебрал в уме множество людей — запуганных, трусливых, развращенных, черствых, подлых, — он вспомнил и о Шанце. Шанц в первый же год войны лишился ноги, и у него было раздроблено несколько костей. Для армии он не годился, но на завод его послали. Раньше это был удалой красавец, веселый и отчаянный. У него были десятки любовных историй, и он участвовал в десятках драк. И на войне, до ранения, он отличался залихватской смелостью. Теперь он был угрюм, замкнут и почти всегда один. От прежнего великолепия не осталось ничего, кроме густых черных волос, сросшихся бровей да некогда живых и ярких, а теперь холодных синих глаз. С Паулем он водился, хотя остальных соседей избегал. Они чувствовали, что одинаково смотрят на вещи. Германию ждет неминуемое поражение, а тогда конец и Гитлеру. Быть может, Пауль бессознательно искал в лице Шанца какую-то замену убитому сыну, правда, убогая замена — это существо с изувеченной жизнью. Но Пауль обходился с ним так, как не обходился и с собственным сыном. О живом он столько не думал. Он тревожился за молодого Шанца, как тревожился бы за сына, если бы тот вернулся с отчаянием в душе. Но сын не вернулся, и тревожиться о нем Паулю было не дано. Пришлось ему вместо сына внушать Шанцу, что если ему не придется уже свободно разгуливать по свету, то все же есть области, по которым можно странствовать и сидя на месте. Чем внимательнее юноша слушал, тем больше мыслей приходило в голову Паулю. Иногда, забравшись с головой под одеяло, они лежали в постели, где был спрятан самодельный приемник Шанца, и слушали запрещенные передачи из-за границы. Так как Шанц не мог подниматься по крутой лестнице на чердак, где жила его семья, жильцы великодушно предоставили ему сарай во дворе, куда раньше складывали инструменты.

Однажды Пауль показал Шанцу листовку, которую ему дал Герман. Шанц был по природе дерзок и горяч. И ту изобретательность, которую он раньше вкладывал во всякие проделки и затеи, он так умело теперь использовал, что, казалось, орудует не один, а десять человек. Хромой и изувеченный, он наслаждался возможностью таким образом влиять на множество людей, и хотя юноше удавалось на своем самодельном печатном станке печатать всего по нескольку десятков экземпляров, содержание листовок становилось широко известным, так как всеобщее возмущение и растерянность как нельзя больше способствовали устному распространению всяких новых вестей. Пошли допросы и аресты. Забрали нескольких человек, вызывавших подозрение, но ни Шанца, ни Пауля среди них не было. Герман не входил в личное соприкосновение с новичком, завербованным Паулем. Он так и не знал, что это за человек. Но он был уверен, что Пауль плохого не выберет; и когда Пауль рассказывал ему, что передавали по заграничному радио, Герман делал соответствующие разъяснения, как будто его слушал самолично этот незнакомый паренек, только недавно начавший думать. От прошлых времен у Германа оставалась книжка; он замуровал ее в стене. Он расстался с ней. Он расспрашивал Пауля, что сказал Шанц насчет книжки. Но Пауль не принадлежал к числу людей, способных к наблюдениям; он мог только сказать, что тот-де очень рад или что этого он еще никогда не слышал.

Как-то осенью того же года, в солнечное воскресное утро, Герман лежал на теплом прибрежном песке. Его мальчуган бросал в воду плоские камешки, стараясь, чтобы они несколько раз подпрыгнули на поверхности. Герману было лень даже голову поднять. На одном уровне с его глазами в воде дрожало отражение города, расположенного на том берегу, а отражение шпиля самой высокой колокольни тянулось через всю реку почти до самой его головы. Издали доносился колокольный звон, точно звонили в затонувшем городе.

Где-то поблизости негромко застрекотал мотор, но Герман не обратил на это внимания. Он оставил без внимания и то, что позади него к берегу пристал катер. И только когда громко назвали его фамилию, он вздрогнул.

Чей-то оклик, чья-то рука, внезапно опустившаяся на его плечо, неожиданное вторжение незнакомца в его уединение, незаметные подробности, сопутствующие сближению людей в человеческом обществе, уже давно стали для Германа сигналами тревоги, вестниками возможной опасности. Он был особенно настороже с тех пор, как начал организовывать маленькие обособленные группы. Связные постоянно менялись и не входили в состав какой-либо группы, так что люди не знали друг о друге. Только Герман знал все, Пауль знал свою часть, Шанц — свою. В один прекрасный день и старик Бенч заявил о своем желании участвовать. Он долго грыз себя за то, что тогда по пути на завод наобещал с три короба, а сделать ничего не сделал. Уже много раз объяснял он самому себе, почему он-де знал наперед, что никто не будет участвовать, даже те, кто твердо обещал, — потому что сначала надо все хорошенько подготовить, с бухты-барахты такие вещи не делаются. Когда сосед по станку однажды показал ему листовку, которую он нашел в ящике с инструментами, Бенч решил, что если где-нибудь что-нибудь делается, то, уж во всяком случае, не без участия Германа, — теперь, как и раньше. И он завел с Германом разговор:

— Послушай-ка, тогда люди просто трепались. Но если вы опять надумали и вам понадобится человек, на которого вполне можно положиться, — пожалуйста, не забудь про меня.

А Герман ответил:

— Я не знаю, о чем ты говоришь, Бенч. — Однако Паулю он намекнул, чтобы тот при случае занялся Бенчем.

Так у них постепенно набралось десять — двенадцать человек. А по временам им казалось, что на этом огромном заводе в разных концах возникают, совершенно независимо от них, отдельные группы. Затем вдруг начались аресты; людей вытаскивали ночью из квартир или забирали при выходе с завода. Среди тех, с кем они имели дело, взяли двоих; хорошо, что остальные не были с ними связаны. Так и не удалось установить, случайно схвачены эти люди или по вескому подозрению, велась ли за ними длительная слежка или среди них скрывался шпик. А могло быть и так, что шпика арестовали вместе с другими — для виду.

Остальных так и не выследили, но зато кончился приток новых людей. Выбывших никем не удавалось заменить. Между их замкнутой группой и нацистами лежало что-то вроде «ничейной земли» — колеблющаяся, выжидающая, нерешительная людская масса. И если оттуда вначале раздавались такие заявления, как: «С нацистами не совладаешь» или: «Видите, они опять верх взяли, они даже вернули себе своего дуче, это была чистейшая авантюра», то теперь говорилось: «Война и без нас кончается» или: «Мы уже столько вытерпели, так неужели же рисковать напоследок?» Это было как эхо, которое, вместо того чтобы зазвучать в долине, опять замирало в горах.

Когда Герман услышал позади себя голос, назвавший его по фамилии, он подумал: «Вот оно». Он притворился, будто не слышит. Затем с нарочитой небрежностью приподнялся на локте.

Он мог бы, конечно, сообразить, что полиция не стала бы так с ним возиться. Сначала Герман не узнал того, кто направлялся к нему по песчаной дюне. Кресс воспользовался воскресным утром, чтобы прокатиться на моторной лодке. Он опустился наземь рядом с Германом.

— Мне давно хотелось побеседовать с вами наедине; я заметил со своей моторки, где вы любите играть по воскресеньям со своим малышом.

Герман промолчал. С лица Кресса, которое было ему достаточно знакомо, он перевел взгляд на булавку в галстуке в виде изящной, художественно выполненной маленькой свастики, такой скромной, такой незаметной, что одних она должна была успокаивать своей непритязательностью, других смягчать.

— Вы, наверно, не раз удивлялись, — продолжал Кресс, — почему я после того вечера, когда мы встретились во Франкфурте, чтобы сказать друг другу, чем кончился побег Гейслера, — с тех пор прошло уже больше шести лет, — почему я исчез со сцены. Я хочу сказать — ушел от борьбы.

Герман не отозвался. Он все еще не мог отвести глаз от скромной свастики на белой рубашке инженера. Кресс подождал ответа. Но так как ответа не последовало, он заговорил снова:

— И тот день, когда мы встретились, и все дни до и после, и самая страшная, неминуемая опасность, какую только можно было вообразить себе, — все это в сравнении с тем, что происходит сейчас, кажется мне ребячеством, юношеским приключением. Те дни были почти счастливыми, если сравнить их с теперешними. Мы дерзали. Мы были полны надежд, нам казалось, что если что-то удалось, то главное уже сделано. То, что мы принимали за поворотную точку, Герман, было на самом деле только незначительной точечкой, крошечным эпизодом. Тогда нам удалось победить. Но потом мне показалось совершенно бессмысленным рисковать моим хорошим местом, моим пока незапятнанным в глазах нацистов именем ради бесцельных эпизодов. Мне казалось разумнее дождаться поворотного пункта. Он наступит, в этом я был уверен. — Кресс опять помолчал. И так как Герман ничего не сказал в ответ, инженер снова заговорил: — Милый Герман, я убежден, что вы меня правильно поняли. Именно вы, иначе и вы бы не были все еще на свободе. Мне вы не вотрете очки, будто вы вдруг в корне изменились. Я разбираюсь в людях… Черт вас побери, Герман, да вы что, со мной разговаривать не хотите? Не для того я сюда приехал, чтобы слушать ваше молчание. Вы же знаете меня так же, как и я знаю вас.

— Чего вы хотите? — сказал Герман. — Что я должен рассказать вам? Я знаю не больше, чем вы. — И подумал: «Я уже дважды ручался за этого человека. А знаю о нем только то, что он два раза сдержал свое слово. Первый раз — тогда, при побеге. И потом Шпенглер зорко следил за нам во время проверки. Кресс нашел брак и промолчал. Он тогда и не заметил, что проверка была проверкой его самого».

Кресс продолжал:

— Но я не сидел так мирно, как вы думаете. И я уверен, Герман, в некоторых случаях дело не обходилось и без вас. И потому, что я был в этом уверен, я и вел себя так, будто ничего не замечаю. Вы знаете, Герман, что́ я имею в виду. Если бы я тогда не промолчал, все это могло бы плохо для вас кончиться. Для вас и для кое-кого из ваших друзей. В те дни, Герман, — а вы знаете, о каких днях я говорю, — волна арестов прокатилась по всей стране. И у нас, не только на нашем заводе, но и в Хехсте. Нашлись и кроме вас люди, которым пришла в голову та же мысль; правда, их было не слишком много, это тоже надо сказать, не настолько много, чтобы их нельзя было сейчас же выловить и прикончить или отправить в лагерь. А потом все пошло по-старому. Соотечественники все чаще предпочитали умирать геройской смертью на поле боя, чем под топором палача на тюремном дворе или еще от чего-нибудь в подвалах гестапо. А теперь, хотя у людей уже возникает предчувствие, что «тысячелетний рейх», пожалуй, скоро кончится, теперь они предпочитают сохранить свою жизнь и увидеть, что будет дальше. Раньше они думали: «Делай, не делай, все равно ничего не изменится». А теперь они думают: «Дело все равно идет к концу, зачем же мне рисковать?»

Подбежал сынишка Германа:

— Пойдем домой, мать ждет обедать.

Герман встал.

— Там, в моторке, лежит моя куртка, — сказал Кресс, — сбегай-ка, принеси ее, мальчик. — Он вскочил на ноги, схватил Германа за рукав и сказал: — Как все это отвратительно! Нет, я не такой, и у меня не так, и вы этого тоже не думаете, Герман. Я не хочу трусливо выжидать, не хочу, когда все это кончится, сказать о себе: «А я все-таки выжил». Я хочу что-то делать вместе с вами. Я лучше всего знаю вас, и я хочу, чтобы вы указали мне, что делать. — Мальчуган помахал из лодки курткой. Времени было в обрез. — Не говори, что вы ничего не делаете. Если хочешь, продолжай молчать. Я не могу заставить тебя доверять мне, но я знаю, что ты до сих пор остался верен себе. И я знаю, что вы продолжаете существовать. Когда в прошлом году мои коллеги с возмущением показывали ваши листовки, я сразу понял, в чем дело; мне стало ясно, на чей след я набрел. И я испугался за тебя. Потом, после целого ряда арестов, они успокоились, вероятно, решив, что переловили всех, кого следовало.

— Теперь я все рассказал, я ничего от тебя не утаил. Большего я не могу сделать. Прошу тебя, обдумай, могу ли я участвовать и как я могу участвовать. Каждый день, когда я еду на работу и обратно домой, со мной многие заговаривают. Я уж догадаюсь, кто от тебя. — Кресс погладил по голове мальчугана, вернувшегося с курткой, и сказал другим тоном: — Так я буду ждать.

Пошарив в кармане, он достал пачку папирос и зашагал к тому месту, где была причалена его моторная лодка. А мальчик потащил Германа в противоположную сторону — к дому. Герман услышал у себя за спиной стрекотание мотора, все более удалявшееся по направлению к городу. Он подумал: «С ним нужно начинать чрезвычайно осторожно, чтобы он в самом худшем случае не мог выболтать слишком много».

Пока сын еще был дома, жена Пауля усиленно молодилась, чтобы люди не замечали, насколько она старше мужа. Корешок был не только моложе, он был гораздо ниже ее и худее. Когда же старики остались одни, она перестала следить за собой. Казалось, фрау Боланд смешивала теперь друг с другом мужа и сына, или они, может быть, сливались для нее в один образ. Она бранила Пауля за пятна на брюках или за потерянные носовые платки, бранила, когда он возвращался слишком поздно или забывал сделать какую-нибудь покупку. Шанца она терпеть не могла за то, что он был резок и самоуверен, и за то, что Пауль вечно торчал у него в сарае. Герман же был ей приятен. Он был ласков с ней в страшную минуту, и вместе с тем понимал, что лучше к этой минуте никогда не возвращаться. Он оказывался тут, если был нужен, и не появлялся, если в нем не было нужды. Вообще это был, по ее мнению, в высшей степени порядочный человек.

Когда всякие отсрочки и брони были отменены и Пауля в конце концов взяли в армию, фрау Боланд стало жутко в опустевшей квартире, которая казалась ей еще более пустой оттого, что теперь у нее было достаточно свободного времени, чтобы неутомимо скрести и чистить, и не было никого, чтобы пачкать. Она уходила на сдельную работу в военную пошивочную мастерскую, а когда возвращалась, штопала и чинила оставшуюся одежду мужа.

Вскоре после отъезда Пауль написал ей из учебного лагеря в Средней Германии, где ему предстояло пробыть некоторое время. С тех пор чувство пустоты стало невыносимым. Фрау Боланд только и жила ожиданием почты. Вернувшись домой, она всегда выискивала себе какую-нибудь новую работу. Она распарывала матрацы, вытряхивала на пол морскую траву, которою они были набиты, затем опять равномерно набивала их, — Пауль, уверяла она, на одной стороне пролежал ямку; теперь наконец можно спокойно все сделать заново, как будто они только что поженились. Но вечером, когда фрау Боланд отпирала дверь, у нее начиналось сердцебиение. Она так и ждала белого пятна на полу, — может быть, почтальон подсунет письмо под дверь.

И вот однажды она увидела такое белое пятно. Она подошла поближе к окну, откуда падал предвечерний свет. Но когда она пробежала письмо, она решила, что это какое-то недоразумение. Невозможно, чтобы это пришло на ее адрес; невозможно, чтобы там действительно было сказано про Пауля. Это — бестолковое письмо, оно не имеет никакого значения. И день сегодня такой же, как и все дни, — самый обыкновенный день без писем. Пауль написал ей одно письмо, и потом от него больше ничего не было. Он не мог быть убит, ведь его только что взяли.

Она и соседке ничего не сказала, когда та зашла к ней с какой-то просьбой. И пока женщина болтала, она даже взялась опять за шитье — за самые рваные штаны Пауля — и продолжала накладывать заплатки. Она шила еще несколько минут и после того, как соседка ушла. Когда она услышала, что рабочие возвращаются домой, она опять спустилась вниз и встала на пороге, поджидая Германа.

— Посмотри-ка, — сказала она, — я только что получила.

Он взглянул на слово «убит» между ее пальцами, а затем перевел взгляд на ее лицо. Но в ее чертах он не увидел той боли, которая пронзила все его существо. Она спросила его с усмешкой:

— Ну, разве можно верить такой нелепости?

Это и была нелепость. Корешок с его живыми, пристальными глазами не мог лежать где-нибудь изрешеченный пулями или растерзанный на куски. Не могла оборваться жизнь, которая была нужна и по ту и по эту сторону фронта. Правда, с гранатами у Пауля был свой, особый счет. Но Пауль еще обязательно вынырнет где-нибудь, будет катить на велосипеде, или дежурить за станком, сосредоточенно поджав губы, или молча сидеть в уголке своей кухни, как сидел, когда Герман был у них в последний раз.

Теперь нечего было опасаться, что жену Пауля охватит бурное отчаяние, что она будет выкрикивать хулы и проклятия, как при известии о гибели сына. Она не переставая шевелила губами, но не произносила ни слова. Внутри у нее все дрожало, но снаружи ничего не было заметно. Она только растерянно шарила вокруг себя.

Шанц поднялся наверх. Герман видел, что и у него все внутри похолодело от боли и горя. С тех пор как Пауля взяли в армию, Герман и Шанц делали попытки сблизиться, но только сейчас, во время этого горестного посещения Боландов, могли они попристальнее вглядеться друг в друга. Они обменялись кивком и поняли, что, невзирая на все, это самое подходящее место и время, чтобы незаметно условиться о следующем свидании. Им все еще чудилось, что Пауль вот-вот просунет между ними голову и дважды кивнет или насмешливо проворчит себе что-то под нос.

— Они идут, — сказала Мария.

Она проснулась раньше Германа. Заслышав приближающиеся шаги, она приподнялась в кровати еще до того, как позвонили. Герман нередко лежал целые ночи без сна рядом с крепко спящей женой, ловя каждый шорох и рисуя себе приход палачей; и когда все потом стихало, он еще долго мучился мыслями о том, что будет с женой и ребенком, если его заберут.

Носился он и с мыслью о бегстве, когда два месяца назад вдруг арестовали младшего Абста. Парня пытали, и он мог в конце концов выдать, от кого получал указания, а если его огорошили, сказав ему напрямик, что он принадлежит к подпольной группе, то он мог назвать и ряд имен. Но Абсту, видно, удалось уверить их, что никто его не подучал. И что те разговоры, за которые его взяли, он вел по собственному почину. Ведь потом больше никого не тронули. Герман частенько спрашивал себя, правильно ли они сделали, что сразу приняли и Кресса. Верно, он дважды выдерживал испытание, но будет ли такой человек молчать до конца? Уж скорее можно ждать от Абста, что он не уступит своим мучителям, что у него достанет на это изобретательности и чисто физической сопротивляемости. А на что могли пригодиться такому человеку, как Кресс, его насмешливость и холодность, если вопрос шел о жизни и смерти и уже нельзя было ограничиться искусным лавированием по гладкому льду?

Такому тяжелее потерять жизнь, чем тому же Абсту; жизнь Кресса полна удовольствий. А перед собой он будет оправдываться тем, что все равно ничего не выйдет. Герман как раз думал о Крессе, когда звонок прозвонил у его двери так, как он звонит, когда кнопку нажимают большим пальцем. Герман понял мгновенно, что бежать некуда: деревня, наверное, оцеплена. А если выпрыгнуть в окно, выходящее на Рейн? Нет, он отлично знал, что наискось от его дома пункт, где уже с месяц дежурит наблюдатель. Да и луна светит слишком ярко — полная луна, на которой можно сосчитать все пятна и извилины.

Он сказал, стараясь быть как можно спокойнее:

— Открой, Мария.

Глаза Марии округлились и потемнели. Она сказала:

— Мы переедем с малышом к родственникам на Таунус.

Герману уже некогда было удивляться ее словам. Но в одно мгновение ему стало ясно, хотя он еще не понял всей важности этого открытия: его жена уже давно готовилась к тому, что должно было сейчас произойти. У нее уже возникли свои планы. Значит, она втайне догадывалась, что он не просто молчаливый и для ее молодости слишком спокойный человек; но сейчас эта проницательность не удивила его и даже не показалась странной — у него уже не оставалось времени для таких чувств. Белым конусом света из карманного фонаря, направленным на кровать, Марию осветило с ног до головы, точно и мгновенно — чтобы не нарушить затемнения. Три слова: «Идите за нами», — провели три черты, может быть, навсегда перерезали тремя складками лоб Марии, который был до сих пор безупречно гладок и круглился, как яблоко. Пряжки поясов поблескивали на трех мундирах, более черных, чем темнота комнаты. Мальчуган приподнялся. Его кровать стояла в ногах большой кровати. Он был еще слишком во власти сна и ничего не мог понять, а когда он стал спрашивать отца, того уже не оказалось. Мария слушала, как машина удаляется по деревенской улице. Она заставила ребенка снова лечь. Она выбежала на крыльцо и стала смотреть вслед автомобилю, хотя смотреть было уже не на что.

А Германа везли по той же дороге, по которой он из года в год ездил на работу. Он уже не думал о том, что осталось дома. Ему чудилось, что он вышел оттуда не десять минут назад, а в неизмеримой давности, какой исчисляют движение звезд. Ему чудилось, что за полицейской машиной следуют незримыми толпами три смены его товарищей. Он вскинул глаза на темный угловой дом, и ему показалось, что между тюлевыми занавесками появилась голова фрау Боланд, как утреннее солнце, в венце белых косм. Она кричит ему: «Сию минуту выйдет!» Он взял себя в руки и принялся обдумывать возможные вопросы и подходящие ответы. Его арест — не результат слежки, для этого организация их группы слишком тщательно продумана: связного каждый раз меняли. Не предал ли его кто-нибудь из своих? Он еще раз спросил себя: «Кресс? Неужели это возможно?» Он никак не мог связать это имя с предательством. А почему, например, не Бенч? Ведь он уже однажды не выполнил своего обещания. Почему не маленький Антон? Он был верен, но еще молод и глуп, и ему, может быть, сумели развязать язык. Почему не Абст-младший, за которого поручился старший? Или Гартман, отпущенный из концлагеря? Человек в партии с юных лет, неужели они могли его сломить?

Луна и звезды уже побледнели. Теперь они ехали по улицам Франкфурта. Герман думал: «А может быть, все-таки Шанц?» Пауль привлек его. Пауль был за него готов голову дать на отсечение. Шанц инвалид, но разве это гарантия? Насмешливость и злость этого парня можно ведь объяснить и другими причинами. Жизнь потеряла для него всякую цену — его собственная, а может быть, и жизнь других людей.

Когда Германа ввели в одну из комнат гестапо — тихая комната с окном во двор, полная мягкой тени от липы, — солнце уже начинало светить над праведниками и грешниками. Сидевший за письменным столом однорукий человек в увешанном орденами мундире насмешливо приветствовал Германа единственной рукой. Он казался гораздо моложе Германа. Сравнивая арестованного с лежащим перед ним описанием, он улыбался, будто превращение этих букв в плоть и кровь чрезвычайно забавляло его. Герман напряженно ждал первых слов. При свете маленькой лампочки он видел собственную тень на бумагах, где было изложено его дело. Однорукий смотрел на Германа так, как будто тот в нужную минуту свалился к нему прямо с неба. Он сказал:

— Что же, сынок, вот мы наконец и встретились.

Герман молчал. Он пытался прочесть в этом лице как можно больше, чтобы построить свои ответы применительно к этому человеку. Однако на молодом и, несмотря на увечье, румяном лице следователя он заметил только насмешливую, ничего не говорящую веселость. Сердце Германа билось спокойно, и голова была ясна. Только в ушах продолжался легкий звон, так что ему даже на миг показалось, словно где-то далеко отсюда опять нажали кнопку звонка. Однако звук не ослабевал, а, наоборот, усиливался, и Герман решил, что это может быть только смерть, которая кружит все ближе и ближе. Он подумал: «Говорят, они могут довести человека до того, что он выдаст, чего не хочет выдавать, но я этому не верю».

— Вы — Герман Шульц?

— Да, — сказал Герман.

Следователь наклонился вперед. Видимо, очень довольный, он сказал вполголоса, напряженно всматриваясь в лицо арестованного, чтобы уловить, какое действие окажет его неожиданное заявление:

— Вы обвиняетесь в том, что двадцать второго июня тысяча девятьсот сорок первого года в своем цеху на заводе, где вы работали, активно поддерживали саботаж и скрывали его.

Он не сводил глаз с лица Германа; он никак не мог себе объяснить то, что увидел на этом лице, а именно — бесконечное облегчение. И так как арестованный по-прежнему хранил молчание, он продолжал.

— Не трудитесь, Герман Шульц, отрицать свое соучастие. Ведь у нас есть, так сказать, отпечатки ваших пальцев, ваш опознавательный знак. — Он опустил взгляд на лежавшие перед ним бумаги. Однообразие его чтения смягчалось интонациями глубокой удовлетворенности: — Следствие, произведенное тут же, на поле боя, установило, что часть упомянутых гранат была изготовлена двадцать второго июня тысяча девятьсот сорок первого года в Грисхайме, в цеху Б, контрольный номер такой-то, и что они были в указанном месте и в указанное время вами проверены.

«А я, со своей подозрительностью, зря обвинял и Кресса, и Шанца, и Абста», — подумал Герман.

И, точно оба они могли обмениваться своим торжеством и своей растерянностью, лицо однорукого следователя становилось все растеряннее, по мере того как лицо Германа все больше озарялось торжеством.

III

— Он жив, — сказала Лотта, — представь себе, он жив!

Мария медленно обернулась. В ее детском личике засветилась пугливая радость. Затем этот свет померк, она опустила голову, словно только сейчас поняв, кто именно жив. Конечно, не Герман, ее муж, — его давно убили, а мертвые не возвращаются. Она никак не могла свыкнуться с тем, что теперь, когда война кончилась и то тут, то там возвращаются где муж, где сын, — именно Герман исчез навеки.

Выходя замуж, она не могла понять, почему ей досталось на долю такое счастье и почему Герман, умный, серьезный, взрослый человек, самостоятельный и зарабатывающий деньги, обратил на нее внимание. Все окружающие считали ее глупенькой — и соседи, и собственная мать, которая сама о ней говорила: «Мои пятеро остальных, те похитрее будут. А эта только и знает что петь, никогда из нее ничего путного не выйдет». И как раз эта дочь заполучила такого завидного жениха. Мария поселилась в его маленьком домике, она стала матерью его ребенка. Герман всегда обращался с ней мягко, она даже не подозревала, что муж может так обращаться с женой. Ее отец вечно шумел и ругался. Сначала она была только удивлена и боялась Германа, оттого что он взрослый и умный. А потом глубоко полюбила его. Она заметила, что его радует, когда она с ним ласкова, и постоянно придумывала всякие ласковые и милые пустяки, чтобы его порадовать. Он любил также, когда она пела, а дома ее за пение только ругали. Он тихо слушал, и его лицо понемногу светлело. Она и другое пробовала ради него, но это ей меньше удавалось — шить, готовить и тому подобное; тут ей за другими женщинами было не угнаться.

И вот с той ночи, когда Германа увезли, все это кончилось. Она уже никогда не смеялась и не пела. Только изредка играли они с мальчуганом, как двое детей. Война, которая сметала целые фабричные поселки и разрушила город на том берегу так, что только два соборных шпиля торчали в небо из дыма и развалин, война забыла ее и ребенка в их маленьком домике — двух птичек в затерянном гнездышке. Они постепенно доели мешочек с мукой, этот маленький запас, который еще Герман принес им. И они умерли бы от голода, если бы по временам не находили утром на своем окне то одно, то другое. Люди клали эту пищу в темноте так неслышно, словно ее приносил туда дух умершего. Почему друзья Германа не приходят к ней днем, это она отлично понимала, хотя вначале ей было больно от одиночества.

Когда союзники достигли правого берега Рейна, когда нацистов прогнали, кое-кто стал к ней заглядывать. «Ах, милая фрау Шульц, они так следили за нами. А вашего Германа это все равно не воскресило бы». Мария не знала, что на это ответить. Она никогда не умела разговаривать с людьми. И гости стали бывать все реже. Ведь на обоих берегах и без нее много вдов и сирот, и тут уж не до воспоминаний о том, кто и где убит. Когда из Шмидхайма к ней приходила Лотта, обе они всегда старались сделать друг другу что-нибудь хорошее. Однажды Лотта обмотала шею Марии собственной шерстяной шалью. А Мария как-то сунула ей в карман остаток манной крупы. Лотта и сегодня, как обычно, прихватила свою дочурку, которая любила играть с малышом. Точно цветок, тоненький, но сияющий, росла эта девочка во всей своей прелести на иссохшей почве горя и нищеты.

Дети сидели под окном, втайне надеясь получить супу. Они прислонились друг к другу головками, и пальцы их сплелись от дружеской нежности и усталости.

— Представь себе, он возвращается, — сказала Лотта. — Хайнер привез мне от него записку: почерк его. Значит, твой Герман был прав, его не убили. Он только попал в плен, он был очень далеко, на другом конце Советского Союза — ведь Россия такая огромная страна, и это все равно что на конце света. Поэтому ему долго ехать, но он приедет.

— Да, — сказала Мария, — ему долго ехать, но он приедет.

И вдруг Лотта заговорила с ней так, как обычно говорила только с Германом:

— А мне, Мария, когда мне говорят: «Он приедет», — даже когда он сам пишет, — тебе я могу сказать, ты не осудишь, — мне все-таки на минуту кажется, что это приедет другой. Знаешь, тот, — добавила она вполголоса, — которого в тридцать третьем году убили, отец моего ребенка. И мне все кажется — если все возвращаются, то почему бы не вернуться и ему? Но вернется Франц, и он вернется как посланец от них всех.

Мария чуть вздрогнула, когда Лотта ее обняла. Ее и без того бледное лицо еще больше побелело, точно последний жар в душе погас.

Лотта с девочкой возвращались домой. На набережной она встретила молодого паренька, который уже издали показался ей знакомым. Она вспомнила, что он заходил к ней две-три недели назад и расспрашивал о Франце. Она была так взволнована доброй вестью, что остановила его и показала письмо. Он сказал:

— Значит, кое-кто уцелел, и мы опять соберемся вместе. — И в его лице и в словах угадывалась скорбь о тех, кого уже никогда не будет.

Худенькая девочка в слишком коротком плохоньком платьице пряталась от вечернего ветра за спинами взрослых. С того берега, с уцелевших церковных колоколен, донесся вечерний звон. И от этого звона казалось, что разрушенный город еще раз восстал из пепла. Шпенглер погладил девочку по голове. Он повернул к себе ее посиневшее личико, и от его прелести, которую ничто не могло стереть, у него сжалось сердце. Он резко сказал:

— Вырастет — будет красавицей!

И Лотта ответила, не задумываясь:

— А ты знал ее отца, Зайдлера?

— Нет, — отозвался Шпенглер, — какого Зайдлера?

— Впрочем, я глупости говорю. Как ты мог его знать? Ты еще был тогда ребенком.

Задумавшись, шагал он теперь на другой конец деревни. Время от времени его тянуло в маленький домик. Вернувшись после войны, он сразу же узнал о судьбе Германа и отправился на тот берег, в деревню, чтобы повидать жену своего друга. Впоследствии Марии казалось, что она уже тогда по стуку в дверь почувствовала, что пришел какой-то особенный гость. Но это был совсем незнакомый молодой человек в потертом костюме. Он спросил:

— Вы ведь жена Германа?

И когда он это спросил, она сразу же поняла, что он знал Германа и думает о нем, как думают о живых. И он посмотрел на нее так, как смотрят в первый раз на жену своего друга; и ребенка он погладил по головке, как гладят ребенка своего друга. Гость сказал:

— Мне уже все рассказали. А я-то думал, его неведомо за что забрали. Нацисты, наверно, от гордости чуть не лопнули, что в точности до всего докопались. Если бы они могли, они и Пауля с удовольствием вытащили бы из братской могилы. Они, наверно, пожалели, что имеют власть только над живыми. А на самом деле и над живыми-то эта власть была вовсе не безгранична. Еще многие, кроме меня, были в курсе. А некоторые хоть сами не участвовали, но помалкивали. Герман не через них попался.

— А я думала, — тихо сказала Мария, — его кто-то выдал.

Она спрашивала мало. Шпенглер сам пересказал ей все, что товарищи сообщили ему о раскрытии этого дела.

После посещения Шпенглера Мария не почувствовала себя счастливее, а только немножко спокойнее. До сих пор при каждом взгляде людей и каждом слове она думала втайне: «Один из вас выдал Германа». Это черное предательство отбрасывало тень на всех. Жизнь, конечно, не стала легче, но она стала более ясной и четкой. Люди вокруг нее, с которыми ей приходилось жить, и белье стирать, и ходить за провизией, были по большей части и не слишком хорошие и не слишком дурные люди. Но их добродушные или печальные лица в сравнении с лицами мертвых все казались серыми.

Вероятно, было среди них все же и несколько по-настоящему дурных, а иногда попадался кто-нибудь по-настоящему хороший; таким был Герман, а может быть, и вот этот гость.

Шпенглер ушел из дома Германа расстроенный. Герман был ему очень дорог; всю эту неделю он разыскивал тех немногих, кто был ему особенно дорог. Он разыскивал их, как ищут в болотных дебрях какую-нибудь точку опоры, в дебрях отчаяния и безысходности, нужды и усталости. Уже с детства, с тех пор как отец вернулся после первой мировой войны, Шпенглер был свидетелем того, что его страну красили в самые разные цвета — то она была серо-желтой и серо-голубой, то коричневой и черной, а теперь, когда он вернулся, — цвета хаки. Два города, между которыми он вырос, казались ему раньше ужасно древними, вечными, как созвездия. Теперь от них остался только пепел и прах. И хотя он за последние годы видел много разрушенных бомбами городов, сейчас у него было такое чувство, точно погасли два созвездия, уже сверкавшие, когда он родился. Только Рейн все так же нес свои неизменные воды под разбитыми мостами, и ему было все равно — отражать ли зубцы и башни или прибрежную гальку и каменные обломки. Люди смотрели на незнакомого солдата то равнодушно, то разочарованно, то с надеждой, то с презрением. Многие совершенно иначе представляли себе освобождение. Они воображали, что свобода — это флаг, который можно поднять над завоеванным городом; они надеялись, что при всех условиях они будут свободны от всего, что их мучило. Не только от гнета последних двенадцати лет, но и от гнета тридцати, от гнета ста, тысячи лет. Они не предвидели того, что это освобождение снимет с их плеч только небольшую часть гнета и они просто передохнут и расправят онемевшие члены, чтобы идти дальше по непреложному, трудному пути.

После того как Шпенглер наслушался разговоров о том, что теперь стало лучше, а что осталось таким же скверным, как прежде, кто сидит на своем месте, а кто не на своем, и узнал еще кучу самых диковинных вещей, он затосковал по тем немногим людям, которые могли понять и разделить его взгляды. Он отправился в Шмидхайм к Францу; там он узнал, что после Сталинграда Франц значился в списках убитых. Он пошел в Костхайм к Боландам. В их квартире жили какие-то неизвестные люди, а жена Пауля давным-давно переехала во Франкфурт к родным. Случайно он встретился с Шанцем, которого знавал раньше. Он помнил Шанца отчаянным, задиристым малым, с которым у него не раз бывали столкновения. За эту короткую встречу он не нашел в нем никакой перемены. Шпенглеру показалось, что, несмотря на тяжелое увечье, Шанц старается держаться так же высокомерно и пренебрежительно, как раньше. Он еще не знал, что на Шанца это находит особенно тогда, когда спрашивают о Пауле или Германе. Эти разговоры причиняли Шанцу такую боль, для которой не было слов, и он поневоле впадал в прежний тон, как наиболее для него привычный.

Вначале Шпенглеру не приходилось долго раздумывать, с кем ему хотелось бы повидаться в первую очередь. Но вскоре он понял, как одинок. И теперь ему надо были сперва подумать, с кем стоит встретиться, а с кем — нет. Он мысленно представил себе целую вереницу людей. В конце концов перед ним возникло лицо Кресса, инженера, с которым он когда-то вместе работал на заводе. Но Шпенглер представлял себе его лицо не таким, каким оно обычно бывало в те дни — прищуренные глаза, насмешливо сжатый рот, — таким, каким он видел его всего лишь мгновение — потрясенным и глубоко взволнованным, без всякой насмешки и презрения, таким, каким его не видел никто, кроме Шпенглера, оттого что Шпенглер обещал Герману внимательно наблюдать за инженером Крессом, когда тот будет проверять гранаты.

Военная администрация предоставила Крессу и его семье помещение в одном из уцелевших заводских зданий; его дом, вместе со всей этой частью города, был разрушен бомбами. По дороге Шпенглер узнал, что Кресс теперь получил хорошее место и должен сохранить свой пост, даже если завод, как предполагали, куда-то переведут. Случай с назначением Кресса упоминался среди тех немногих случаев, когда оккупационные власти соблаговолили выбрать именно того, кого нужно. Шпенглер понял из разговоров, что какими-то путями просочились слухи, будто бы Кресс до самой последней минуты поддерживал связь с честными людьми.

Когда молодой человек вошел, у Кресса было не то лицо, к которому все привыкли, и не то, которое Шпенглер на секунду увидел в то утро. У Кресса было как бы третье лицо, нечто среднее между самым внешним, которое он годами выставлял напоказ, и самым глубинным, затаенным и только один раз открывшимся. Оно не казалось ни насмешливым, ни взволнованным, а просто усталым и измученным. Он спросил Шпенглера, что его привело сюда. Шпенглер ответил, что он в сорок первом году работал при Крессе упаковщиком, а затем его взяли в армию. Кресс подумал, что этот парень ищет работы. Он неуверенно заметил, что сейчас очень трудно устроить кого-нибудь. Шпенглер возразил, что у него уже есть временная работа и он не за этим пришел. Он тут же решил не открывать Крессу истинной причины своего прихода. И Шпенглер просто пояснил:

— Захотелось повидаться кой с кем из прежних.

Кресс ответил:

— Да, верно, я вас понимаю. — И протянул ему руку.

Но потом у Кресса возникло такое чувство, будто он с этим человеком встречался когда-то при совсем особых обстоятельствах. С минуту он рылся в памяти, затем успокоился на том, что у него работало очень много упаковщиков, всех не упомнишь.

Шпенглер стал частенько уходить на тот берег Рейна, к Марии. То починит ей старую кастрюлю; то свистульку сделает малышу; то лишний кусок сунет сыну погибшего друга, не своей сестре, не матери. И хотя Мария была неразговорчива, и хотя его ждали дома, — когда он вдруг появлялся, только ее несмелые просьбы и радостная вспышка в глазах мальчугана делали его счастливым, он чувствовал себя в домике Германа лучше и легче, чем где бы то ни было. Как будто он не только помогает жене и сыну покойного друга, но и сам находит здесь что-то оставшееся от умершего.

Когда, попрощавшись на набережной с Лоттой и ее девочкой, он пришел в этот вечер к Марии, она все еще стояла на том же месте: она еще чувствовала на плече руку обнимавшей ее Лотты. Хотя в комнате уже стемнело, Шпенглер заметил, что Мария бледнее обычного. Они потолковали о вестях, полученных от Франца. И вдруг Мария заговорила так просто и легко, как никогда:

— Вот Герман обрадовался бы. Ведь он больше всех любил Франца. Правда, они на людях притворялись, будто рассорились навек. А только это все нарочно, для того чтобы люди не знали, как крепко они друг к другу привязаны. Им много чего удавалось вместе сделать. Хотя бы в тот самый день. Я тоже притворялась, будто верю в их ссору, я знала, что Герману так спокойнее. Я и всегда притворялась, будто ничего не знаю. Но только я все, все знала, что у него на уме. Знала, с кем он встречается и для чего. Когда его арестовали, я думала, это за недавние дела. Я ведь замечала, что он опять начал всех собирать.

Но я знала, что ему спокойнее, когда он приходит домой и думает, что я ничего не знаю и ни чуточки не боюсь. А я за него ужасно тревожилась. А сама притворялась, будто я точь-в-точь такая же, какая была раньше: глупенькая девчонка, которая ни о чем не догадывается и только рада, что он пришел домой и может отдохнуть, которая только и знает, что распевать целый день. Ведь какие бы ни были у него заботы, он всегда, бывало, все позабудет, когда я запою, в точности как мой мальчик — тот всегда так засыпает. Мне-то самой, понимаешь, было не до пения, но я все-таки пела.

Шпенглер почувствовал, как его ожесточившееся, окаменевшее сердце проникается теплым чувством к этой женщине и к умершему другу. Он сказал:

— Мария, спой опять, пожалуйста, ну, ради меня.

Улыбаясь, Мария покачала головой. Она накрыла три прибора — для себя, для малыша и для гостя. Затем, долив суп и поставив его на печку, все-таки запела. Легкие звуки, казалось, порхали по темной комнате. Она сама почувствовала успокоение, слушая свой слабый, чуть хриплый голос. Кто-то шел по улице; это возвращался домой мальчуган. В окнах не было света, и в доме стояла тишина. Он помедлил в нерешительности, потом тихонько проскользнул в дверь.

Перевод В. Станевич.

Герберт Иобст ГЛАЗ КУКЛЫ

Он бежал посередине шоссе. По обе стороны тянулась равнина. Впереди находились казармы. На крайнем здании справа он увидел белые полотнища с красным крестом.

«Километра два, не больше, — подумал он, — это уж точно». Он пробежал еще добрую часть пути и вдруг понял, что ему будет трудно осуществить свой план, намного трудней, чем ему казалось. То был не страх перед болью, его он преодолел. Он видел лицо врача, врач говорил: «Сквозное ранение, как по заказу».

Он с досадой отер пот с лица и подумал: «Только без паники, друг, не теряй головы».

Теперь он бежал по обочине шоссе и, увидев между кустами тропинку, которая вела к сгоревшему дому, решил, что там и осуществит задуманное.

Балансируя на доске, он смотрел вниз; было слышно, как в канаве журчит вода.

— Тает, — проговорил он. — Завтра сидеть им по уши в грязи.

Еще раньше он решил не оглядываться, не смотреть туда, откуда шел. Но теперь, стоя на другом конце доски, все же оглянулся. Он увидел цепь плоских холмов и равнину. Плохо было тем, кто находился на равнине, хорошо тому, кто был на холмах. Он знал, что наверху стояли танки, а внизу их не было, наверху готовились к наступлению, а внизу — к смерти. Но он не желал умирать, умирать теперь на этой несчастной равнине.

Он сбежал вниз по тропинке. Кустарник неожиданно кончился, и он увидел дом и глубокую, наполненную водой воронку от снаряда. Зрелище было не из приятных: опрокинутые повозки с матрацами и посудой, куры и утки, швейная машина, собака; вокруг убитые — женщины, мужчины, дети. Он осторожно ступал между ними, все время думая о том, как бы не сделать им больно. Он страшился этих мертвецов, боялся, что они могут очнуться и спросить, что ему здесь нужно. Он уже повернул было назад.

Но тут услышал звук летящего снаряда, треск, грохот. Перед ним встало огненное облако. Он кинулся на землю, обхватил руками голову. В воздухе свистели осколки, комья грязи шлепали по его спине. Но это не тревожило его, он уже довольно долго был на войне и полагался на свое солдатское чутье. Ударили по местности, значит, следующим накроют шоссе.

Приподнявшись, он взглянул на холмы. «А мог бы угодить и в меня, — пронеслось в голове, — наверно, засекли». Он попытался представить себе того, кто наблюдал за ним с холма. Неожиданно им опять овладело желание бежать отсюда. «Залив, — мелькнула мысль, — надо идти к заливу, пока они не замкнули кольцо».

Второй снаряд действительно разорвался на шоссе, а следующий — далеко справа. Потом холмы замолчали.

«Осколочек бы от такой штуки, — подумал он, — хоть самый крохотный». Он был почти готов просить этих людей на холмах о таком осколке.

Шесть лет войны… награды, последняя совсем недавно. Не участвуй он в рукопашных боях, на холмах было бы их теперь куда больше.

Конечно, можно было бы сорвать с груди все эти побрякушки и швырнуть их в ближайшую воронку — тогда проще было бы разговаривать с теми, наверху. Нет, это ни к чему. Он делал то, что и все: защищал Великую Германию. Теперь эта Великая Германия превратилась в Малую Германию, более того, от нее осталась песчаная, плоская, как доска, низина в несколько квадратных километров. Он понимал, чем все кончится, и потому хотел покончить с войной.

Он обошел дом, между обуглившимися балками и обвалившейся стеной он обнаружил спуск в подвал. Отверстие было настолько узким, что ему пришлось просунуть сначала голову, затем плечи — левое, правое, и, наконец, грудь со всеми своими орденами. Он побывал в разных подвалах — французских, бельгийских, русских: варенье одинаково вкусно во всех странах.

От подземельного мрака ему стало не по себе. Но вскоре его глаза привыкли к темноте. Он разглядел очаг, кучу соломы, детскую раскладушку, шкафы, сундуки, граммофон; увидел разбросанную повсюду одежду, стеклянные банки с вареньем и пузатые глиняные горшки. Куклу он заметил самой последней. Это не была роскошная кукла, а замызганный голыш. Он хотел уже было перешагнуть через нее, как через тех мертвецов, но вместо этого нагнулся. «Кто-то из тех детей играл с ней, — подумалось ему, — надо бы положить ее рядом». Он поднял куклу и сказал:

— Бедный пупс, бедный, маленький пупс.

Он долго смотрел на куклу с голубыми стеклянными глазами и щетинистыми ресницами. «Ночью они сбились с пути, — решил он, — и никто их не предупредил».

Внезапно ему до боли захотелось кричать. Оторвав кукле голову, он швырнул ее об стену, а набитое опилками тельце разодрал на куски.

— Проклятая война! Хватит, хватит, хватит! — закричал он.

Крик унес чувство страха и неуверенности. Он опустился на кучу соломы. Все было давно и хорошо продумано, нужно только следить за тем, чтобы не ошибиться в последовательности действий. Он сорвал обертку с индивидуального пакета и положил его справа, свой солдатский паек — слева. Хлеб был твердый, как камень, и пах плесенью. Заряжая пистолет, он заметил, что у него дрожат руки. Сняв пистолет с предохранителя, он положил его на хлеб, подумал: «Теперь перекурю». В ту же минуту ему стало ясно, что все закончится так же, как и в предыдущие дни.

— Нет, нет! — крикнул он. — На этот раз осечки не будет!

Быстро положив хлеб на левую руку, он схватил пистолет. «Не смотреть, даже не думать об этом, оставаться совершенно спокойным». И опять возникло лицо врача, врач говорил: «Членовредительство». Затем показалась петля из толстого и длинного пенькового каната, болтавшаяся на перекладине.

— Только не это, — простонал он, — только не это.

Он услышал, как что-то упало на солому: это был хлеб. Он отшвырнул его ногой и закурил. Тишина подвала действовала успокаивающе. Он окинул взглядом сундуки, шкафы, разбросанную одежду и детскую кровать. «Для них все уже позади», — вздохнул он.

Пистолет по-прежнему был у него в руке — плоский, тяжелый маузер с резной насечкой на рукоятке. Когда он проводил по ней ногтем, раздавался скрежет. Им овладела усталость, бесконечно глубокая и приятная. «Уснуть, — подумал он, — выспаться бы». Он прижал дуло пистолета к виску и зажмурил глаза. Ему почудилось, будто он на стрельбище. Держа палец на спусковом крючке, он ждал команды: «Огонь!» За укрытием послышалась возня. Затем выскочила мишень. Это была его собственная голова, помятое, изборожденное морщинами лицо. Безобразней всего был искаженный отчаянием рот.

— Не смей! — закричал рот.

Мишень исчезла, но голос продолжал звучать. Солдат выронил маузер. Открыв глаза, он увидел перед собой женщину и просто сказал:

— Спасибо.

Маленькая, худая, она стояла за детской кроватью. Большего в полумраке разобрать было нельзя. Он не испытывал смущения оттого, что она все видела, даже не чувствовал себя застигнутым врасплох. Она находилась здесь, и ему от этого было хорошо. Мелькнула мысль, что он чего-то не успел. «Будь на месте женщины сейчас…»

Испугавшись, что маузер все-таки выстрелит, он нагнулся, чтобы поднять его. Когда он выпрямился, у детской кровати никого уже не было. Он встал и обошел вокруг шкафа. Отгороженное пространство оказалось тесным закутком. Не оборачиваясь, она спросила:

— Есть хочешь?

— Еще бы не хотеть, — ответил он и стал наблюдать, как она брала из глиняного горшка густое повидло и намазывала его на хлеб.

Повидло было отменным. Он жевал долго и тщательно. Она сидела на доске и смотрела на него. Ее лицо белым пятном выделялось на темном фоне шкафа.

— Да ты сядь, — сказала она.

Они сидели друг подле друга, словно потерпевшие кораблекрушение, и прислушивались. Издалека донеслись одиночные выстрелы. Затем холмы разразились грохотом, небо жалобно застонало и загудело. Казалось, ударил гигантский кузнечный молот. Равнина взревела от боли. Женщина, ища защиты, прижалась к нему, и он почувствовал, как она страдает.

— Я не трус, — начал он. — А то, что перед этим…

И умолк, не зная, что сказать еще.

Стрельба стихала. Удары кузнечного молота ослабевали. Женщина плакала. Он сидел рядом, уронив на колени руки.

«Надо что-то делать», — подумал он. И достал носовой платок, другого в голову ничего не пришло. Потом протянул его женщине:

— На, возьми.

Она взяла платок. Он смотрел, как она вытирала глаза и сморкалась.

— Незачем было ломать куклу! — проговорила она, — Теперь у меня вовсе ничего не осталось.

Вместо ответа он осторожно положил ей руку на плечо.

— Если бы ты не пришел, я бы наложила на себя руки, — прошептала она.

Он резко повернул ее к себе и закричал:

— Никогда! Слышишь? И без того хватает. Ты должна бежать отсюда, должна все забыть. Я позабочусь, доводилось устраивать и не такое!

Она молча слушала его, потом проговорила:

— Ты забыл, через залив никого не пропускают, даже женщин и детей.

— Но раненых-то пропустят! — воскликнул он.

Она кивнула и сказала шепотом:

— Достань индивидуальный пакет, он должен быть там, в соломе.

Он долго молчал, задумавшись. Наконец покачал головой и сказал:

— Это больно, понимаешь, и врачи в таких делах очень хорошо разбираются.

— Ну и пусть! — закричала она, — я хочу перебраться через залив, здесь я не выдержу. Ступай же, ступай!

Он встал, обошел шкаф, детскую кровать и направился к куче соломы. «Не может она этого требовать от меня, — рассуждал он, — этого же нельзя делать. Мотай-ка ты, брат, отсюда!»

Если б не стеклянный шарик, можно было бы улизнуть через пролом в стене подвала. Шарик лежал на узкой полоске света, и он хотел было перешагнуть через него, как шагал через мертвецов на дворе. Но вместо этого нагнулся. «Ты сломал куклу, — думал он, — теперь у нее ничего не осталось». Он боязливо глядел на стеклянный глаз в своей ладони. Когда он опустил его в карман брюк, у него уже созрело решение.

Не сразу найдя пакет, он выругался. Прислушался к тому, что происходило за шкафом. «Перестала плакать, — обрадованно подумал он. — Вот и дальше надо так шуметь, орать, это ее отвлечет».

Когда он с буханкой хлеба и индивидуальным пакетом подошел к ней, она смотрела в сторону.

— Хлеб с повидлом был вкусный, — сказал он, — намазала бы еще, я голоден как волк.

Она не слышала легкого щелчка, когда он снимал пистолет с предохранителя.

— Пожалуйста, — ответила она. — Только отпусти мою руку.

— Спокойно! — выкрикнул он и нажал на спусковой крючок.

Она услышала еще, как он произнес:

— Для залива достаточно, сквозное ранение что надо. — У нее потемнело в глазах.

Очнувшись, она увидела голые ветви на фоне косматого облака. Облако висело очень низко, казалось, будто оно запуталось в ветвях.

— Господи, — вздохнула женщина. Она почти забыла, что на белом свете существуют деревья, и облака, и безбрежное небо. Но вот облако выпуталось из ветвей и поплыло над дорогой в сторону холмов. Тут же появилось новое облако, за ним еще одно. Вместе с облаками возникла боль, а с болью страх. «Он бросил меня, — подумала женщина, — я для него обуза». Она попыталась подняться. И тут увидела, что он сидит рядом, услышала, как он говорит:

— Спокойно, спокойно. Сейчас двинемся дальше. Только передохнем малость.

Она откинулась назад, все ее хрупкое существо наполнилось счастьем.

Некоторое время спустя он опять взял ее на закорки. Здоровой рукой она держалась за его шею, а ногами упиралась в его ладони. Он торопливо шел вдоль кювета, склонив голову набок, словно прислушивался к холмам. Раз она спросила:

— Тебе не очень тяжело меня тащить?

— Твои-то несколько килограммов? — ответил он. — Был бы мостик, так я б одним махом перенес тебя через залив.

— А потом?

Ей стало немного обидно, что он медлил с ответом. Наконец он проговорил:

— Тебя нужно сперва подкормить, а уж остальное приложится.

От радости она даже ущипнула его за ухо.

Казармы ограждал метровый железный забор — внушительная граница между гражданским и военным мирами. Но забор утратил свое назначение: по ту и другую сторону царила призрачная тишина. «Черт побери, — подумал солдат, — они удрали. Где же достать противостолбнячную сыворотку, без укола она не выдержит».

Забор делал изгиб, сразу за ним они увидели ворота, постовую будку и фонари с повешенными.

— Нас это не касается, — проговорил он, тяжело дыша. Однако не мог оторвать взгляда от мертвецов с картонными табличками на груди: «Отпуск самострела», «В петле — как дома».

Крепко обхватив шею солдата, женщина упрашивала:

— Не надо в казармы, прошу тебя, опусти меня на землю.

Между фонарями стоял санитар. Лицо его было в морщинах, на голове непомерно большая каска.

— Коробка из-под обуви, — буркнул он, — будто не могли найти ничего другого. Ветер то и дело переворачивает. А вы, никак, в лазарет? Где же это вас зацепило?

— Нам не нужен врач, — ответила женщина. — Только перевязочный материал. Достаточно будет и пластыря. У меня совсем ничего не болит, в самом деле ничего.

Она попыталась высвободить ноги из рук солдата.

— Так или эдак, — сказал санитар, — раз уж вы здесь, то заходите. Лазарет сразу за углом, где висят флаги с красным крестом. С этим делом шутки плохи, голубушка. Вот у этого наверху, к примеру, не у этого, что с картонкой из-под обуви, а у другого, тоже была только царапина на руке, до того как его повесили. Она стоила ему жизни. Они очень торопились повесить его.

— Идиот, — сказал солдат, — заткнись.

Санитар пожал плечами и проговорил:

— Такая молодая… бедная. Как нарочно, левую руку и, никак, из пистолета. Вас надо бы гнать отсюда в шею, симулянты, халтурщики вы, мазилы! Как будто и без того мало повешенных.

Женщина высвободила наконец ноги; маленькая, худенькая, она с храбрым видом стояла у постовой будки.

— Ей необходима противостолбнячная сыворотка, — сказал солдат, — послушай, приятель, сделай ей укол. Конечно, не задаром. Посмотри-ка, вот часы. Как, а? Семнадцать камней, водонепроницаемые. Ну хватит ломаться, бери!

— Отличные часы — отличный укол, — проговорил санитар. — А еще что у тебя есть?

— Пистолет, — ответил солдат, — маузер, калибр «семь — шестьдесят пять». Пробивная сила что надо, бьет без промаха. Как, берешь?

— Нет уж, — ответил санитар, — такими вещами я не занимаюсь. Калибр «семь — шестьдесят пять». Бедная женщина, о господи, бедная женщина.

— А иди ты… — выругался солдат, — ты не человек, а дерьмо…

— Тихо, — сказал санитар, — там что-то грохочет!

Их головы повернулись как по команде.

— Похоже, гусеничные машины, — сказал солдат. Он пристально посмотрел на дорогу. — С северо-запада идут, будь они неладны, с залива. Вы знаете, что это значит?

Они знали. Хрупкая женщина скромно примостилась на пороге постовой будки. От страха ей хотелось плакать, но слезы были уже выплаканы.

— Только не распускай нюни, милочка, — сказал санитар, — сейчас мы тебя полечим. Покажи-ка руку. Э-эх, перевязать-то путем не сумел, мазила, халтурщик. Тебе только дырки делать.

Он склонился к женщине, его чересчур большая каска болталась из стороны в сторону.

— «Тигр»! — закричал солдат. — Глядите, это же вовсе не иван. «Тигр» и мебельные фургоны, одни мебельные фургоны! Деточка, держу пари, они собираются эвакуировать лазарет.

Сорвав с запястья часы и сунув их в карман санитару, он помчался по дороге, размахивая руками и крича:

— Голубчики! Родные!

Сотрясая воздух, грохотал танк, лязгали гусеницами тягачи, громыхали мебельные фургоны.

Напротив казарм танк развернулся вправо. Тягачи с фургонами въехали в ворота. Это были грубо сколоченные деревянные ящики с ярко-красными крестами на крыше и стенках.

Женщина, санитар и солдат увидели, как открылся башенный люк танка и оттуда высунулась голова, а затем и сам танкист — юркий паренек в замасленном комбинезоне. Сразу было видно, что в своем «тигре» он как рыба в воде: ни одного лишнего движения.

— Поднимитесь, сударыня, — сказал санитар. — Встаньте рядом. Грудь вперед, подбородок выше. Буду докладывать. — И с досадой поморщился, заметив, что недисциплинированная парочка стояла, взявшись за руки. У него не было времени резко, по-военному одернуть их: проворный танкист уже перебегал через дорогу. Когда большая каска метнулась в его сторону, он махнул рукой. Но санитар не остановился: подбежав к танкисту, он щелкнул каблуками и выпалил:

— Господин лейтенант! Докладывают военный санитар, раненое гражданское лицо и солдат, доставивший это гражданское лицо в лазарет.

— Скорее похоже на фронтовую помолвку, — буркнул лейтенант. — Проваливай отсюда, ублюдок, и уведи с собой женщину. В первый фургон. Пусть о ней там хорошенько позаботятся. Что еще?

— Повешенные, — сказал санитар, — надо бы сиять.

— Не мое дело, — ответил лейтенант, — прошу ко мне с этим не лезть.

Он подошел к женщине.

— Болит?

— Теперь нет, — ответила она, — очень больно было вначале, когда это случилось.

— А где это случилось? — поинтересовался лейтенант.

— Сразу же за передним краем, — вмешался солдат, — разрешите, господин лейтенант, я отведу?

— Вы останетесь здесь, — приказал лейтенант, — возможно, мне придется использовать вас в бою. Кажется, вы пригодны для этого… знак отличия за ближний бой, молодец!

— Так точно, — отчеканил солдат. Он был смущен и в то же время обрадован похвалой. Когда санитар взял женщину под руку, она сказала солдату:

— Большое спасибо за все, до свидания!

Он протянул ей на ходу руку и пробормотал:

— Да что там, привет родине.

Под клетчатым шарфом лейтенанта он заметил что-то блестящее. Оно так приковало его взгляд, что он даже не посмотрел вслед женщине, которая понапрасну оборачивалась и махала ему рукой.

Лейтенант сидел на пороге постовой будки, где только что сидела женщина. Вытянув ноги, он ощупывал один за другим свои карманы. Наконец крикнул в сторону танка:

— Эй, ребята, а ну тащи сюда курево!

Из люка послышался голос:

— Слушаюсь, кептен.

— Сегодня тихо, — продолжал лейтенант. — Понять не могу почему, но это неспроста. А вы что думаете?

Солдат посмотрел на пестрый шарф и блестевшую под ним вещицу и ответил:

— Так точно, господин лейтенант!

— Какого черта! Мы не в казарме. Что собираетесь делать, если иван внезапно начнет атаку?

— Начну палить.

Лейтенант недовольно отмахнулся. Он смотрел мимо солдата на черноволосого парня, который вприпрыжку бежал по дороге. Из башенного люка появились голова и руки, державшие бинокль.

— Эй, кептен, иван пускает сигнальные ракеты!

— А, дьявол! — воскликнул лейтенант. — А ну, ребята, готовь фаустпатроны. Связь с полком, живо, живо.

Он бросился на ту сторону улицы, рядом с ним бежал солдат, держа под мышками по фаустпатрону.

— Обращаться умеете? — спросил лейтенант.

— Так точно! — ответил солдат. Он подумал о женщине: «Не знаю даже, как ее зовут. Мебельный фургон чертовски неповоротлив. Самое большее тридцать километров в час. Лучше бы она пешком дотащилась».

Забравшись в танк, лейтенант разразился бранью. Но вот мотор был пущен, гусеницы дернулись, и вся железная махина затряслась.

— Эй, вы, по местам!

Громыхая, танк пронесся под виселицей, через казарменные ворота, мимо здания штаба, тягачей, фургонов, врачей в белых халатах и санитаров с носилками. Орудийный ствол скользнул вдоль кирпичной стены, мотор еще раз взревел, и танк остановился.

Солдат увидел развевающийся белый халат и красное лицо врача, который уже издали кричал:

— Что это значит, вы что, рехнулись? Убирайтесь отсюда!

Но вот рядом с доктором в белом халате появился лейтенант.

— Не горячись, милый доктор, — сказал он, — я ведь тоже всего-навсего мелкая сошка. А приказ есть приказ.

Он схватил за рукав упиравшегося врача и потащил его за собой. Усиленно жестикулируя, они добежали до лазарета. Солдат не мог понять, что происходит. Ему показалось, что санитары с носилками забегали быстрее. Он слышал стоны раненых, крики: «Взяли!» и «Берегись!» Время от времени кто-то ругался. Захлопнулись тяжелые двери, заскрипел засов.

«Теперь она в фургоне, — подумал солдат, — лишь бы все обошлось». Он услышал, как кто-то крикнул: «Эй, вы!» То был голос лейтенанта. Широко расставив ноги, он стоял над какой-то ямой и махал рукой. «Шахта теплоцентрали, — подумал солдат, — неплохая мысль». Он перебежал площадь, держа под мышками фаустпатроны.

— Прекрасный сектор обстрела, — сказал лейтенант. — Если встанете на нижнюю скобу, видна будет только голова. На худой конец каналы можно будет использовать для отхода. Но не раньше, чем вывезут раненых. Надеюсь, мы поняли друг друга.

— Ясно, — ответил солдат. Он опустил на землю фаустпатроны и прыгнул в шахту.

— Если начнется бой, будете прикрывать танк с фланга, — приказал лейтенант. — В крайнем случае все взорвем. Будем вместе пробиваться к заливу. Понятно?

— Так точно, — ответил солдат.

— Это еще не все, — сказал лейтенант. — То, о чем мы сейчас говорим, должно остаться между нами. Можно на вас положиться?

Лицо солдата просветлело. Он хотел что-то ответить, но не нашел нужных слов.

— Ладно, ладно, — проговорил лейтенант, — два старых фронтовых волка не оставят друг друга в беде. — И, понизив голос, продолжал: — Я имею в виду водителей тягачей, не доверяю я этой братии. Мы еще ни разу не входили в соприкосновение с противником. Нынче ни на кого нельзя положиться. Возможно, от вас потребуется помощь. Как вы поступите, мне плевать. Главное — вывезти раненых. Как только эти ящики выедут на шоссе, считай наше дело в шляпе. Господа русские уважают Красный Крест. Настоящая работа начнется потом: мы должны будем сдержать первый натиск. Продержаться бы хоть десять минут, они могут решить судьбу наших на заливе. Ну, а теперь, друг, вижу, что ты не прочь закурить.

— Холодно, — сказал солдат, — чертовски холодно, господин лейтенант.

— Зови меня «кептен», как все ребята, — сказал лейтенант, — на, угощайся.

— Спасибо, кептен.

Они молча курили, наблюдая за санитарами с носилками, что тянулись нескончаемым потоком. Откуда-то послышался срывающийся детский голосок: «Мама!»

Санитары уж не ругались, раненые притихли, врачи приглушенными голосами выкрикивали имена.

— Тошно смотреть, — проговорил лейтенант, — ехали бы уж скорей. — Он бросил сигарету и пробурчал: — Видишь, парень: четыре ящика беспомощных калек, и ты за них в ответе.

— Можете на меня положиться, кептен, — ответил солдат.

Лейтенант направился к своему «тигру», волоча ноги, точно старик.

«Первым делом надо подготовить фаустпатрон, — подумал солдат, — если они подойдут…» Ему не хотелось додумывать мысль до конца. Несколько приемов — и все было готово. Он установил прицел на здание штаба, затем перевел его на мебельный фургон и, наконец, на «тигра». Лейтенант спускался в башенный люк.

«Пока они не задраили люк, — думал солдат, — не так уж все страшно. Трудно поверить, что такая вот железяка может разнести танк. — Он взял на прицел лобовую, а затем заднюю часть танка. — Будь на его месте «Т — тридцать четыре», я бы уже выстрелил», — думал он. И тут же смекнул, что его фаустпатрон не безопасен и для «тигра». Он закрепил предохранитель и повернул фаустпатрон влево, направив его в свободное пространство между зданием штаба и кухней.

— Теперь перекур. Пока не успокоюсь, не дотронусь до этой штуки, сдохну, а не дотронусь.

Ветер задул спичку. Солдат опустился на две скобы ниже: «Смотри-ка, тут тепло и вполне сносно. — До него донеслись чьи-то шаги. — Лейтенант, — подумал он, — скорей наверх!»

Но то был не лейтенант, а водитель тягача. Он увидел фаустпатроны, шахту, голову солдата.

— Ты что там делаешь? — спросил он.

— Греюсь, не видишь? — ответил солдат.

— Не пори чепухи, — сказал водитель, — думаешь, не видим, что дело пахнет керосином? До фаустпатронов еще не доходило, с тех пор как я участвую в этой экскурсии.

— Не твоя печаль, — сказал солдат, — думай больше о своих тягачах, обо всем остальном позаботимся мы.

Водитель бросил взгляд в сторону танка и сказал:

— Славная компания — ты да он. Но на нас не рассчитывайте. Тот только и думает о трех попаданиях, которых недостает ему до дубовых листьев. Ох, и падок до орденов!

— Ну, хватит, — сказал солдат. — Мотай отсюда!

— Вообще-то нам следовало ехать в темноте, — продолжал водитель. — Но по ночам переезжают только штабы с барахлом, со своими молодчиками и шлюхами. А раненые пускай околевают. Как по-твоему, кому-нибудь удалось вырваться отсюда днем? Можно по пальцам перечесть. Половине из каждого транспорта. Наши палят как очумелые, ну а иван тоже в долгу не остается. Вот я тебя и спрашиваю: какого рожна нужно танку в транспорте с ранеными? Боевое охранение? Смех, да и только. Команда смертников — вот как это называется! Вот так-то. А теперь можешь думать обо мне что угодно, можешь даже меня продать. Рано или поздно все там будем. И ты тоже! — Его затрясло, как в лихорадке, потом он сплюнул, повернулся и широким шагом направился через площадь.

— Друг, постой, — крикнул ему вслед солдат, — выкурим по сигарете!

Но тот, казалось, не слышал.

Солдат смотрел на серые, низко нависшие облака. На горизонте разгорались и медленно гасли красные и зеленые ракеты.

— Езжайте! — закричал он. — Скорее же, начинается!

Его крик потонул в орудийном грохоте. Бежали санитары, бежали врачи, стонали раненые, хлопали двери. Первый фургон тяжело пополз через площадь.

— Быстрее! — орал солдат, однако голос его заглушат ли взрывы.

Водители, подавшись вперед, сидели за баранками своих тягачей. «Молодцы, ребята, — подумал солдат, — вот бы увидел лейтенант. — Он знал, что лейтенант не мог их видеть: тягачи и фургоны находились уже в мертвом пространстве «тигра». — Как только они выберутся отсюда, будут видны красные кресты. Может, их заметят раньше, чем снова начнется… Либо прорвемся, либо попадем в плен, давай, ребята, жми!» Он заметил, что все здания были повреждены снарядами, кроме лазарета.

— Жми на всю катушку! — закричал он опять. — Черт подери, да что это с вами?

Он выпрыгнул из ямы и прислушался к шуму у ворот. Это спорили водители. Головной тягач сбил фонарный столб, образовалась пробка.

— Давай беги, — сказал кто-то, — доложи лейтенанту: «тигру» ничего не стоит сделать в заборе проход.

Один из водителей бросился через площадь, размахивая руками и крича:

— Эй, лейтенант, эй!

— Бесполезно! — крикнул солдат. — Они задраили люк, надо подойти вплотную!

Водитель понял и обежал «тигр».

«Надо постучать по смотровой щели, — подумал солдат, — а не становиться под ствол». В тот же миг водитель вскинул руки и упал навзничь на мостовую. «Тигр» стрелял!

Трах! Трах! Трах! — ударило ему в ответ и снова: Трах! Трах! Трах!

«Минометы, — подумал солдат, — уже на территории казарм». Раздались резкие сухие взрывы — шесть подряд!

— Подбило фургон, — закричал он, — не стреляй, кептен, кончай! Русским не видны красные кресты!

«Тигр» продолжал стрелять.

Трах! Трах! Трах — били минометы.

Солдат вскинул фаустпатрон и закричал:

— Кептен, ты что, не слышишь, как раненые орут? Их всех сейчас перебьют, я же буду в ответе. Берегись, стоит мне нажать пальцем…

Когда танк разворотило, минометы умолкли.

— Кептен, — всхлипнул солдат. Он не замечал красноармейца, он видел только дымящуюся груду обломков. Красноармеец стоял возле фургона и кричал:

— Гитлер капут, выходи, камрад, выходи!

— Я не хотел, — бормотал солдат, — кептен, скажи хоть что-нибудь. — Над головой солдата задребезжало стекло. Он увидел флаг с красным крестом, белый халат и красное лицо. Краснолицый кричал:

— Спасибо, камрад! Сердечный привет от нашего самого маленького пациента. Ты слышишь его?

Солдат склонил набок голову и прислушался. Издалека донесся тоненький детский голосок. Его перекрыл суровый незнакомый бас:

— Давай, камрад, давай!

Солдат, подняв руки, медленно пошел навстречу голосу. «Ребенок, — подумал он, — может, ранен не опасно. — Внезапно он остановился. — Постой-постой, что это было?.. Подвал, женщина, кукла… Я сломал ее, а глаз… Ну конечно же, я положил его в карман, в правый карман брюк».

— Руки вверх! — прогремел бас. — А ну, фриц, быстрей!

— Да-да, конечно, — ответил солдат, — одну минуту, не мог же я его потерять. — Пальцы наткнулись на что-то твердое, круглое. «Ну вот, — вздохнул он, — так это и началось…» — подумал он.

Когда он разжал руку, из нее выпал глаз куклы и покатился по мостовой.

Перевод Н. Махвеладзе.

Вольфганг Йохо РАССКАЗЫ

ТАК БЫЛО ДЕВЯТОГО МАЯ

Что же было в тот майский вечер два года назад? Ульрих Вегенер, стоя на улице, пытался возможно точнее воскресить в памяти все происшедшее, втайне надеясь, что тот вечер ярким лучом сверкнет над унылой вереницей дней и одарит всех светом, теплом, надеждой на лучшее будущее. Но воспоминания были такие же бесцветные, как и все, что тогда происходило.

В тусклом свете двух свечей из эрзац-воска Вебер, Дилленберг и Брем сидели за столом в душной землянке и, как всегда по вечерам, резались в скат уже несколько часов подряд, до одури, до тихого помешательства. Молчаливый Янцен, настоящий книжный червь, снова сумел выудить в ничего не стоящей ротной библиотеке стоящую книгу и теперь сидел, углубившись в чтение, слепой и глухой ко всему, что его окружало, довольствуясь скудным светом, оставленным ему картежниками. Сам же он, Ульрих Вегенер, пятый обитатель землянки, сидел на своей табуретке, бездумно и неподвижно уставившись в одну точку, томясь бессмысленностью своего существования. От этого вдвойне давал себя чувствовать голод, который терзал всех их с тех пор, как остров оказался отрезанным от мира и всякий подвоз продовольствия прекратился.

Вдруг кто-то распахнул дверь и крикнул срывающимся голосом:

— Капитуляция! Война кончена! Только что передали по радио! — И понесся дальше сообщать эту весть другим.

Вебер, Дилленберг и Брем, досадуя, что им помешали играть, подняли головы.

— Что такое? Капитуляция? Ну да… Конечно!.. Вебер, тебе сдавать. Пятнадцать! Тридцать! Я пас! — И они опять углубились в игру, продолжая все так же монотонно хлопать по столу картами.

Ульрих, которого слово «капитуляция» поразило как громом, в первые секунды был сам не свой, его словно оглушили. В страшном волнении он растерянно посмотрел на игроков. Те его не замечали. Он поискал глазами Янцена: его не было на обычном месте, на табурете лежала раскрытая книга… Ульрих порывисто встал и вышел из землянки.

Ночь была торжественно прекрасна — звездная, мягкая. Вот, значит, и конец… Конец всему — вечному напряжению, скотской жизни, казенной муштре, назидательным разглагольствованиям о конечной победе; подмене настоящего дела никчемной суетой, всей этой карикатурной игре в солдатики и войну, — конец медленному умиранию людей, запертых, как мыши в мышеловке, на блокированном острове. Конец — но ничего из того, что в исступленных мечтах об этом дне рисовало воображение, разумеется, не произойдет… Никто не напьется — на обесцененные бумажки, именуемые солдатским жалованьем, ни один из местных жителей не дал бы и четверти литра вина. Никто не съест своего неприкосновенного запаса по той простой причине, что, вопреки всем угрозам, он уже давно съеден. Никто — Ульрих в ту минуту осознал это с горчайшей ясностью — с радостным возгласом не швырнет в канаву свой противогаз и не отхлещет по щекам ненавистного фельдфебеля, который измывался над подчиненными. Нет, ничего этого не произойдет…

А он сам, Ульрих? Что делал он сам? Стоял под звездным небом теплой ночи и судорожно искал в собственном мозгу какую-нибудь потрясающую мысль, старался настроиться на торжественный, возвышенный лад. Но он испытывал лишь чувство слабости и голода, постоянных спутников бытия на этом острове, которые замедляли биение сердца и дыхание, как у зверей в зимнюю спячку, убивая все чувства и мысли.

Исторический час! С этого мгновенья никто больше не будет умирать от бомбы или снаряда, цепь железного принуждения разорвана, ворота в свободную жизнь распахнуты. Реви от восторга, Ульрих, ликуй! Ты больше не ефрейтор второго взвода третьей роты четвертого батальона такой-то бригады, а просто человек по имени Ульрих Вегенер, девятнадцати лет, которому никто больше не смеет приказывать, и впереди у него — жизнь!

Ни возгласов, ни ликования. Только звезды мерцают ледяным блеском и безучастно глядят на землю, как тысячи и миллионы лет назад, равнодушные к тому, кто и как коротает там, внизу, свой век: жужжит ли, как насекомое, извивается ли, как червь, или блеет, как овца.

С проселочной дороги донесся шум шагов: с аэродрома возвращался сменившийся патруль; солдаты прошли мимо Ульриха, направляясь в землянку. Так бывало каждую ночь. Ульрих почувствовал желание остановить патрульных громким возгласом, сообщить им о совершившемся. Но он не разомкнул губ. Быть может, потому что боялся такого же безразличного отклика, какой встретил там, в землянке, у игроков; а может быть, ему неловко было произносить торжественные, величественные слова, обычные же, повседневные не шли с языка.

От одного из деревьев отделилась человеческая фигура и направилась к Ульриху. Янцен! Ульрих обрадовался: значит, и он не мог усидеть в землянке.

Янцен был на шестнадцать лет старше Ульриха. Он принадлежал к тем немногим людям в роте, с которыми у Ульриха сложились человеческие отношения — отношения, совершенно непохожие на ту случайную короткость, что одинаково легко возникает и забывается. Молчаливый и сдержанный, Янцен был один из тех, кто никогда не получал замечаний от придирчивого начальства. Ульриху это казалось очень странным; он, державшийся особняком и наблюдавший своих товарищей со стороны, ясно видел, что Янцен терпеть не может солдатчины. Следующий случай укрепил в Ульрихе это предположение.

На взвод, в котором находились Янцен и Ульрих, наложено было взыскание — штрафное учение. (В последние месяцы начальство особенно охотно прибегало к таким мерам, — как говорили, для поддержания дисциплины в частях.) Взвод гоняли с полной выкладкой по грязи, сквозь кустарник, вверх и вниз по склону холма — до полного изнеможения. Совершенно случайно Ульрих заглянул в лицо Янцену, который ползал рядом с ним. И лицо это на какое-то мгновение выдало все, что обычно старался затаить в себе этот человек: неукротимую, смертельную, полную решимости ненависть; нет, это выражение ненависти не было мимолетным! И удивительно: обессиленный до предела, Ульрих почувствовал в тот миг ликующую радость, его изнемогающее тело налилось силой, которую он и не подозревал в себе. С тех пор он не спускал глаз с Янцена. И вскоре убедился, что его старший товарищ скрывает какую-то тайну. Янцен, всегда со всеми приветливый, жил какой-то своей жизнью: порой, в свободные часы, он вел разговоры с товарищами, все время с одними и теми же. И всегда, как только приближался кто-нибудь посторонний, разговор обрывался. Однажды Ульрих случайно услышал оброненное Янценом замечание, которое сразу выдало его тайну; он был противником существующего строя! Открытие это потрясло девятнадцатилетнего юношу. Он, как все, слышал, конечно, что такие люди есть, но его представление о них совершенно не вязалось с обликом молчаливого, сдержанного, безупречного солдата Янцена. И прежде всего ему казалось невозможным, что такой человек живет рядом с ним, служит в одном с ним взводе, спит в одной землянке.

Ульрих, сын оркестрового музыканта, работавшего в оперном театре провинциального города, вырос в семье, которая относилась к новому строю критически, даже враждебно, с боязливым и, разумеется, тщательно скрываемым чувством протеста. Его впитал в себя и Ульрих. Вынужденное пребывание в рядах молодежной организации, и особенно в армии, усилило это чувство. Но он никогда не смел или в силу обстоятельств не мог осмелиться открыть кому-нибудь свои мысли. И вот теперь Янцен, товарищ его, такой же, казалось бы, однополчанин, как многие другие, вошел в орбиту его ощупью бредущей мысли. С того дня, как Ульрих открыл тайну, — о чем Янцен тогда и не подозревал, — он не раз пытался завести с ним разговор. Но Янцен, всегда приветливый с младшим товарищем, все же отмалчивался.

И вот они стоят друг против друга под звездным небом этой ночи — ночи девятого мая. Один взгляд — и Ульрих убедился, что Янцен взволнован не меньше его самого. Янцен заговорил. Но слова были не те, которые так жаждал услышать Ульрих; ему хотелось, чтобы это был крик наболевшей души, Янцен же сказал что-то незначительное о прекрасной весенней ночи.

Ульрих не выдержал.

— Вот наконец мы и добились своего! — не слушая Янцена, воскликнул он, и радость, звучавшая в его голосе, выдавала особый смысл, вложенный им в эти слова.

Несколько секунд Янцен удивленно и пытливо смотрел на юношу. Потом, видимо, сдерживая волнение, спокойным голосом возразил:

— Мы-то ничего не добились — добились другие!

И горечь этих слов, точно тяжелые капли росы, упала на взволнованное сердце Ульриха. От страха, что Янцен может оборвать на этом разговор и возвратиться в землянку, оставив здесь его одного, Ульрих стал быстро рассказывать, как он подслушал разговор Янцена с его товарищами. Еще раз испытующе взглянув на Ульриха, Янцен решился и заговорил открыто.

— Нет, Ульрих, — сказал он все с той же горечью, хотя в голосе его звучала теплая нотка, — к сожалению, мы ничего не сделали, ровно ничего. До последнего дня мы только исполняли приказы, порой, может быть, с отвращением, но возмутиться ни разу не возмутились. На учениях тупо проделывали все, что от нас требовали. Собирали крапиву для кухни, когда нечего было жрать, и — что гораздо хуже — молчали, когда на наших глазах расстреливали людей за украденный кочан капусты или несколько картофелин. Наших товарищей, падавших от голода, почти уже мертвецов, доставляли в госпиталь, а в это время в офицерском собрании устраивались балы и пьяные офицеры кормили тортами своих лошадей. Не возмутились мы и тогда, когда мимо нас проносили в лазарет из концентрационного лагеря полумертвых, похожих на скелеты заключенных — немцев или местных жителей. Их поворачивали с боку на бок на койках, потому что сами они не в состоянии были повернуться. Все это мы сами видели или слышали об этом — и молчали, никто из нас не крикнул: «Довольно! Хватит!»

Янцен весь горел от возбуждения. В таком состоянии Ульрих его еще не видел, и это возбуждение передалось ему. «Нет! Нет!» — хотелось ему крикнуть, так страшно было слушать эти речи, так немилосердно душили они первые, еще робкие вспышки радости от сознания, что пришел наконец час освобождения. Ульрих вдруг почувствовал, как дорог ему этот человек, и ему, юноше, захотелось утешить своего старшего товарища:

— Что же вы могли сделать? (Он не осмелился причислить себя к этим «вы».) Ведь вы были слишком маленькой горсточкой, вас поставили бы к стенке — и тогда что же? Опять все пошло бы по-старому, а может быть, стало бы еще хуже прежнего.

Янцен нетерпеливо отмахнулся:

— Не надо, Ульрих, надгробных речей. Какой в них смысл? Мы ничего не сделали, — значит, не мы завоевали эту победу. И то, что она завоевана не нами, мы будем чувствовать еще долгие и долгие годы.

Опять на просеке послышались шаги: смена патруля. Янцен молча смотрел вслед ретиво шагавшим солдатам. Он не произнес больше ни слова, лишь немым жестом показал на спины исчезавших в ночи караульных. И он и Ульрих знали — здесь все держится на насилии: хорошо смазанная, налаженная машина, пусть и утратившая смысл своего существования, продолжает действовать, даже сегодня, девятого мая, в день освобождения. Точно ничего не произошло…

Когда Янцен и Ульрих вошли в землянку, Вебер, Дилленберг и Брем в тусклом свете догорающих свечей сидели за столом и играли в скат…

Перевод И. Горкиной.

ПРЕДАТЕЛЬСТВО[8]

Для Фрица Бремера, рабочего завода металлических изделий, пятидесяти одного года от роду, 17 августа началось радостно. Это был предпоследний день его отпуска. Когда он, еще лежа в постели, взглянул в маленькое оконце летнего домика на окраине города, где они с женой проводили жаркие месяцы, то с удовлетворением отметил, что солнце сияет вовсю и сулит чудесный день. Сегодня это особенно кстати, так как у него пропасть дел. Надо починить забор, отделяющий его огород от соседнего участка, — давно уж пора это сделать, — надо поработать на огороде, и, наконец, хорошо бы почистить мотоцикл. Бремер был человек трудолюбивый и делал все основательно, по системе. Бездельничать, убивать время было для него немыслимо. Поэтому он всего несколько минут потягивался в постели, предвкушая напряженный, заполненный день, а затем, — было только шесть часов, и жена еще спала, — вскочил на ноги, умылся у колонки, собрал свой инструмент и, даже не позавтракав, принялся в это раннее утро, по-летнему благостное, тихое, оглашаемое только птичьим гомоном, за починку забора.

Если бы кто-нибудь из людей, хорошо знавших Фрица Бремера, например, его жена, внимательно понаблюдал за ним в этот час, то, конечно, заметил бы нечто необычное: Бремер трудился яростно, с каким-то лихорадочным рвением, чуждым его спокойно-рассудительной, степенной натуре. И еще кое-что подметил бы наблюдающий: как ни суетился этот человек, он явно не мог сосредоточиться. Его движения, всегда такие уверенные, были суетливы, а время от времени он бросал работу и настороженно прислушивался. Но все звуки, которые до него доносились, были обычными, будничными: жена, успевшая уже встать, хозяйничала в комнате, наливала ведро у колонки, ставила кофейник на плиту. Скоро она позовет его завтракать, и Фриц Бремер, словно ему во что бы то ни стало надо было до этой минуты сделать как можно больше, с ожесточением набросился на работу, не давая себе ни секунды передышки, так что забор был готов еще до того, как раздался голос жены. Бремер отер пот со лба, с минуту постоял в нерешительности и хотел было уже направиться к домику, — никакого смысла не было до завтрака браться за новую работу, как вдруг жена включила радио. Она делала это каждое утро в одно и то же время, но сегодня это почему-то Фрица Бремера разозлило. Он сердито наморщил лоб, задумался, потом побежал в кладовку, с грохотом вытащил оттуда лопату и как одержимый принялся перекапывать участок земли, что не входило в его программу и было совершенно ненужно. Звук врезавшейся в землю лопаты заглушала музыка — бодрящий маршевый ритм — и четкий женский голос; они неслись из репродуктора, достигая ушей работавшего на огороде человека. И хотя казалось, что он всецело поглощен своим делом, он все же уловил, что передают утреннюю гимнастику. Потом пойдут последние известия.

— Фриц, кофе готов! — крикнула жена.

Бремер сердито пробормотал что-то нечленораздельное, но все же оставил инструменты и пошел домой. Прежде чем сесть за стол, он резким движением выключил радио. Жена удивленно взглянула на него, но промолчала.

— Утренняя гимнастика, утренняя гимнастика, — ворчал он. — У меня своя собственная утренняя гимнастика…

Эльфрида достаточно хорошо изучила своего мужа. Она знала: если его так злит работа, к которой его никто не принуждает, это неспроста. «Значит, мы в плохом настроении», — отметила она про себя. Вслух она сказала:

— Потом пойдут последние известия.

Фриц никогда не пропускал передачу последних известий и сводку погоды. В этом он был пунктуален. Но сегодня он явно нарушал свои привычки.

— А ну их! Вечно одно и то же. Я и без господ метеорологов знаю, что сегодня на редкость хорошая погода, — выпалил он.

Фрау Эльфрида Бремер насторожилась. На языке у нее вертелось кое-что. Но она сдержалась и, пожав плечами, сказала только:

— Теперь, Фриц, я пойду за покупками.

Он кивнул головой, сразу поднялся и снова отправился в огород, явно испытывая облегчение от того, что остается один, без жены, с которой прожил в мире и согласии более двадцати лет, без радио, которое обычно не смолкало с раннего утра до позднего вечера, один со своей не слишком спешной работой, которую он тем не менее делал не за страх, а за совесть, и своей куда более важной, но тревожно заглушаемой думой.

Это 17 августа было вовсе не таким уж радостным днем, каким с минуты пробуждения, обманывая себя, старался представить его Фриц Бремер, рабочий-металлист, в возрасте пятидесяти одного года. Его второе — честно говоря, лучшее «я» знало об этом с самого начала. А связано это было с событиями очень давними, точнее — со всей его прежней жизнью, над которой он мог теперь, оставшись в одиночестве, спокойно поразмыслить.

С внешней стороны все было в полном порядке. Квалифицированный рабочий небольшого завода металлических изделий в Карлсруэ, он отлично зарабатывал, да и сама работа была ему по душе. Человек женатый, но бездетный, он мог жить на свой заработок — не влачить существование, а жить в полном смысле этого слова, то есть удовлетворять свои относительно скромные желания, не считая при этом каждый грош: приобрести мотоцикл, хороший радиоприемник, летний домик. По существу, это было не более как справедливо и естественно: в конце концов, Фриц Бремер проработал на одном и том же заводе около тридцати лет, исключая лишь те два года войны, когда ему пришлось быть солдатом, — два ее последних года, — а также два года безработицы, с середины 1931 года до середины 1933 — мрачное, страшное время, о котором Фриц Бремер вспоминать не любил, как и о некоторых других вещах, с этим связанных.

Но именно обо всем этом пришлось ему вспомнить утром 17 августа 1956 года, когда он работал на огороде. Фриц Бремер не был виноват в том, что долго оставался безработным. Наоборот, как дельного и квалифицированного рабочего, его держали дольше, чем многих его товарищей. Виноват был экономический кризис. И все же… Да, бессмысленно теперь в чем-либо упрекать себя, и в те времена рабочий-металлист Фриц Бремер ни в чем себя и не упрекал, — его, возможно, не выбросили бы на улицу в 1931 году, не будь еще одного обстоятельства: Фриц Бремер был членом Коммунистической партии. Не слишком активный, он был все же известен на заводе как коммунист. Он вступил в партию в 29-м, в год берлинского кровавого мая, хотя и независимо от этого события. Поводом была забастовка на заводе металлических изделий — рабочие требовали повышения заработной платы, — и сближение его с Янценом. Такому человеку, как Бремер, в общем равнодушному к политике, понравилось, как успешно провели забастовку коммунисты, составлявшие меньшинство на заводе, и во главе их — Янцен, его товарищ по цеху; более того, он был увлечен, его привела в восторг манера Янцена говорить с товарищами: просто, без всякого пафоса, объяснял он им — в том числе и Бремеру — связь событий, как малых, так и больших. Короче говоря, Фриц Бремер вступил в партию по собственному почину, и мир стал для него светлее. Он остался светлым для Бремера и тогда, когда его выбросили на улицу. Да, ему труднее было бы пережить годы безработицы, не будь у него этой опоры. Безработный — неточное выражение: он остался без заработка, но отнюдь не без дела. Он работал для партии, распространял листовки, агитировал, собирал взносы. Пока в 1933 году партию не запретили. Тогда он потерял связь с товарищами: Янцена и несколько других коммунистов посадили еще до запрещения. Можно было бы сказать, — сам он, конечно, этого не говорил, а лишь время от времени осмеливался подумать, — что он примирился с потерей старых товарищей и не искал новых. Причиной был страх, растерянность человека, который всего два года был без заработка и еще не совсем утратил надежду когда-нибудь снова стоять у станка и каждую пятницу получать конверт с деньгами. Так легко и просто отказавшись от партии, Фриц Бремер чувствовал себя не вполне спокойно, иногда он расценивал свой поступок как предательство. Но осенью 1933 года, когда произошло невероятное и он вернулся на завод, когда он снова встал на свое старое рабочее место, он подавил в себе эти чувства и почти позабыл о них. Почти, — ибо когда завод перевели на военные рельсы, когда с течением лет стали внезапно арестовывать по обвинению в саботаже то одного, то другого из его товарищей по работе, которых Бремер считал совершенно безобидными и далекими от политики, тогда не вспоминать становилось все труднее. Слово «предательство» все чаще и отчетливее всплывало в его мыслях. Оно терзало его. Хотелось с кем-нибудь поговорить об этом. Но не к кому было обратиться: Янцена отправили в концлагерь. А на заводе такой разговор мог бы для него плохо кончиться. Шпиками и доносчиками там кишмя кишело. Бремер не знал, кому можно доверять. А те, кому он все же доверял, сомневались в нем самом. Фриц Бремер чувствовал, что почва уходит у него из-под ног. Иногда он завидовал тем, кто плыл по течению и был способен сказать «да». Он этого сделать не мог. Но для того, чтобы сказать «нет», Бремер чувствовал себя слишком слабым. Оставалась одна опора — жена и сомнительное утешение, что он все равно не в силах что-либо изменить, а если он уйдет с завода, его место тут же займет другой. Ему было нелегко.

Однажды вечером, возвращаясь с работы, Бремер увидел на стене красную надпись, проступавшую сквозь белую краску, которой ее замазали: «Несмотря на запрет, не погибла, нет! КПГ жива!» Он почувствовал презрение к себе. Домой он пришел расстроенный. Жена заметила, что с ним неладно, и спросила, в чем дело. Он посмотрел на нее долгим взглядом и сердито пробормотал что-то, уклоняясь от ответа. «Не станет ли и она презирать меня?» — промелькнуло у него в голове. И он понял, что, несмотря на долгую и дружную совместную жизнь, по существу, не знал Эльфриду. Он женился спустя два года после того, как вступил в партию. Она знала об этом, но не говорила ничего ни «за», ни «против». Дочь мелкого почтового чиновника, она считала политику мужским делом, от которого, в общем, было мало толку. Бремер хотел заговорить, чтобы поведать жене о своих муках. Но промолчал. Слишком плохо он знал ее. Много дней подряд он ходил, как лунатик. Свою смертоносную работу на заводе он исполнял с обычной точностью, но его неотступно преследовала мысль, более опасная, чем взрывчатка, которой заряжали снаряды: мысль о саботаже. Шел предпоследний год войны. Бремеру повезло или не повезло — как посмотреть: когда стала сильно ощущаться нехватка солдат, у него отобрали броню и призвали в армию.

По окончании войны Бремера снова взяли на завод. Теперь там производили кастрюли, инструменты и велосипеды. Дела было много. Призраки растаяли. Фриц Бремер строил свою жизнь заново. О прошлом он вспоминал, как о кошмарном сне, от которого очнулся целым и невредимым. Это никогда больше не повторится! Люди стали умнее, рассудительнее, в том числе и Фриц Бремер. Разумеется, первые годы оказались нелегкими, что было не удивительно при подобной разрухе. Но потом дела пошли в гору, быстрее и круче, чем люди смели надеяться. Однажды Бремер встретил Янцена. И вот призраки ожили вновь. При виде Янцена Фриц Бремер смутился. Он спросил товарища, где тот работает, как пережил эти годы, рассказал ему о своем летнем домике и о том, что собирается купить мотоцикл. Вопреки своему обыкновению, говорил долго и лихорадочно, не давая слова вставить ни Янцену, ни самому себе — своему второму, прежнему «я». Как ему показалось, Янцен глядел на него слегка насмешливо; он спросил, состоит ли Бремер снова в организации. Бремер поспешно сказал «нет» и, увидев, что подходит его трамвай, попрощался. С тех пор — прошло уже более года — он больше не встречал Янцена.

Перекопав половину огорода, Фриц Бремер стал протирать тряпкой хромированный бак мотоцикла. Тут он услыхал шаги жены, вернувшейся с покупками.

— Вот теперь они все-таки ее запретили! — крикнула она, едва успев притворить за собой калитку. — Ты уже слышал по радио, Фриц?

Он приостановил работу, с минуту помолчал, потом, держа в руках тряпку и не глядя на жену, охрипшим голосом произнес:

— В самом деле? Нет, я еще ничего не слышал, я все время…

Он не договорил и, словно окаменев, продолжал сидеть возле мотоцикла. Жена все еще стояла с ним рядом. Бремер пробормотал:

— Вот подлость!

Слова были резкие, но прозвучали они у него вяло. Он это знал, и жена тоже знала. Оба они знали еще многое другое. Например, что сегодня утром, с первыми лучами солнца, Фриц Бремер совершенно отчетливо осознал, чем чреват наступающий день — нынешнее 17 августа. Например, по какой причине тот же Фриц Бремер так отчаянно набросился на работу. Например, почему он между делом все время прислушивался к радио и почему так внезапно его выключил. Например, что ему вовсе не обязательно слышать безучастный голос диктора, передающий по радио известия, чтобы узнать о случившемся: в конце концов, он жил в том городе, где был вынесен приговор, и понадобилось бы не более получаса ходьбы, чтобы услышать новость, которую ему только что сообщила жена. Фриц Бремер отдавал себе отчет в том, что он ничего не хотел знать, что он боялся этого 17 августа, ибо боялся самого себя, собственного прошлого, боялся презрения к себе и страшного слова «предательство».

Руки его без конца водили тряпкой по одному и тому же месту уже сверкавшего, как зеркало, хромированного бака. Он поднял глаза лишь тогда, когда услыхал, что жена хозяйничает в доме. Взгляд его был устремлен в одну точку. Заметив, что Эльфрида вышла из дома, он поспешил снова склониться над мотоциклом и начал щеткой чистить цепь и мелкие винтики. Заслышав голос жены, он вздрогнул. Но она сказала:

— Я купила отличную жареную свинину. Нарви-ка фасоли, я приготовлю к жаркому салат с фасолью.

Без единого слова Фриц Бремер поднялся и вымыл руки у колонки. Затем он принялся рвать фасоль. Он рвал и рвал, не сознавая, что делает. Когда он принес корзину жене на кухню, она схватилась за голову:

— Здесь добрых шесть фунтов, что я буду делать со всей этой фасолью? Ее хватит на целую роту! Чем у тебя забита голова?

Она взглянула на него, и он ясно почувствовал, что она знает, чем у него забита голова, и презирает его, а может быть, немного и себя…

За обедом он сам включил радио. Безучастный голос как раз говорил о том, что полицейские акции — закрытие всех бюро Коммунистической партии и изъятие документов — развиваются планомерно и пока протекают без всяких инцидентов. Произведено несколько арестов.

Нежное мясо застревало в горле, как резина. Муж и жена не глядели друг на друга и молча поглощали еду.

— Возьми еще кусочек…

Фриц внезапно:

— Неужели они и Янцена арестовали?

Жена ничего не ответила.

Фриц после небольшой паузы:

— Сегодня вечером я зайду к нему, я еще помню, где он живет…

Эльфрида не возражала, только несколько удивленно, но вполне дружелюбно спросила:

— Да?

«Итак, она не отговаривает меня», — подумал он и при этом впервые за долгое время почувствовал, что он доволен — и собой и ею. Потом, не говоря ни слова, вышел в сад. Его жаркое осталось почти нетронутым. Бремер еще раз почти машинально потер мотоцикл, хотя ярче блестеть он уж не мог. Но и самый яркий блеск казался ему тусклым. Он осмотрел превосходно отремонтированный забор. Продержится по меньшей мере год. Но ему было совершенно безразлично, сколько времени продержится забор. Он глядел на свежевскопанную землю, но не задумывался над тем, что можно было бы здесь посеять. Бремер думал лишь об одном (он уже перестал отгонять эту мысль, да, он сознательно возвращался к ней): о своем предательстве и своей вине — вине рабочего-металлиста и бывшего члена КПГ Фрица Бремера, об ответственности сотен тысяч фрицев бремеров за то, что дело могло дойти до 17 августа 1956 года. И, наконец, уходя из сада, он подумал о том, что вину надо загладить, пока еще не поздно.

Перевод С. Шлапоберской.

Эдуард Клаудиус ЧЕЛОВЕК НА ГРАНИЦЕ

— Ваши документы! — сказал полицейский.

Мимо нас по улице шли люди. Мы оба, он и я, находились в этом потоке.

— У вас нет документов?

Я схватился за карманы, хотя знал, что документов у меня нет.

На полицейском была форменная одежда, на мундире золотом отливали пуговицы.

Он повел меня в участок. Сразу было видно, что он полицейский, но не было видно, что я эмигрант. Человек без документов! В глазах людей я мог быть вором, бродягой, убийцей. Мы пришли. Я все еще чувствовал на себе недоверчивые взгляды прохожих.

— Разденьтесь, — приказал мне полицейский.

И вот я стою перед ним совсем голый. Моя кожа напоминает застегнутый костюм, ставший слишком широким. Трудно поверить, что я жил в доме с видом на лес. Дряблая кожа складками свисает с костей. Когда скитаешься по белу свету…

— Имя и фамилия? Год рождения? Откуда родом? Сколько времени вдали от Германии?

Я отвечал. Дни без родины лежали камнем у меня на сердце.

— Как вы это докажете? — спрашивал полицейский.

Я стоял перед ним голый, без одежды, без документов. Человек без документов! И человек в мундире… До сих пор человек для меня был человеком. А его одежда… Теперь я видел человека в мундире.

— Однако я все же… — залепетал я и хотел сказать: «Я все же существую».

Но он прервал меня, велел одеваться, улыбаясь, и лицо у него было человеческое, какое видишь иногда вечерами за окном. Лицо человека, который выглянул на улицу, чтобы понаблюдать, как идет жизнь. Однако он повел меня на вокзал, с которого шли поезда внутрь страны и к границе. Он посадил меня в поезд, в купе, где я был один и окна забраны решеткой. Я смотрел сквозь решетку, видел землю, деревья, луга, хижины у дороги, но мне там места не было. На одной из станций поезд остановился. Я посмотрел в окно: трудились рабочие. Заметив мое лицо в окне, они стали указывать на меня пальцем. За решеткой! Один из них подошел и дал мне сигарету. Он улыбнулся, рука у него была широкая и грязная, а улыбка — детская.

— Возьми! — сказал он. На нем была синяя спецовка, и он пошел к своим товарищам. А я смотрел сквозь решетку. Между тем ветер вымел небо до голубизны.

На пограничной станции полицейский открыл дверь и вызвал меня из купе. Он провел меня через поле к границе.

— Идите туда, — указал он на ту сторону.

Там было поле и тоже дымила труба, но это были две разные страны. Здесь около меня был полицейский, там, в другой стране, тоже — полицейский. Ждал он меня, что ли?

— Идите, — приказал мне первый.

Я пошел от одного поля к другому.

— Куда вы? Идите назад! — приказал мне полицейский на другом поле, в другой стране.

На участке земли работал, согнувшись, крестьянин. Позади себя я услышал голос:

— Почему вы его прогоняете?

То был голос человека в синей спецовке. Я шел из страны в страну, так как ни один полицейский не хотел иметь со мной дела.

— Куда же ему деваться? — услышал я голос крестьянина.

И когда я опять вернулся в страну, из которой уходил, рабочий что-то сунул мне в руку, может быть, деньги, не знаю. Крестьянин, в другой стране, сказал:

— Куда же ему идти? Он ведь человек, надо же ему где-нибудь быть!

А когда я опять хотел, нет, должен был перейти, полицейский больше не пустил меня в свою страну. И другой… Я стоял посреди границы! Там полицейский, тут полицейский, там крестьянин, тут рабочий, все — люди, и я, я стоял на границе, тоже человек. И я сел посреди границы. Усталый. Устали глаза, уши, руки, ноги, сердце! Теперь, при наступившем вечере, я увидел узкую черную черту. Граница. Черта тянулась вокруг строек. Я сидел на границе, а день тонул в золотой бездне за горизонтом. Спустились сумерки. Мне показалось, будто я видел, что полицейские ушли, но вскоре убедился, что оба они были около меня. Граница становилась чернее, и от нее мне становилось все больнее. Она оказалась поясом колючей проволоки, я лежал на этой проволоке, и острые металлические шипы впивались в мое тело до костей. Один из полицейских схватил меня за руку и за ногу с левой стороны, другой сделал то же самое с правой, и каждый кричал:

— Нельзя тебе здесь оставаться!

Они стали тащить меня дальше вдоль колючей проволоки. Мне казалось, что колючки впиваются в мои внутренности, не потому, что они тащили меня по границе, а потому, что мне некуда было деться. Кто же может оставаться между двумя странами? И они тащили меня рывками по границе, вниз, в долину, через гору, по лугу, по лесу, и все время по колючей проволоке. Мысленно я видел другие долины, леса и луга, не те, через которые меня тащили, перед моими глазами был дом, в котором я провел лучшие дни своей жизни. Но… и туда нельзя было мне.

— Что мне делать, чтобы я мог вернуться домой? — с болью спросил я.

Но ответа не было, они тащили и тащили меня, и мир, казалось, состоял только из границы. В лесу меня бросили, израненного, с болью во всем теле.

Очнулся я, должно быть, от ветра, поднявшегося к вечеру. Полицейских я больше не видел. Надо мной склонилось чье-то лицо, это было лицо рабочего; меня знобило, он снял свою куртку и укрыл меня. По другую сторону стоял крестьянин, в его руке был хлеб, который он подал мне. Я чувствовал слабость и голод.

— Нельзя тебе здесь оставаться! — сказал рабочий. — Приближается ночь!

Оба они были люди.

— Не можешь ты здесь оставаться, — сказал крестьянин. — Ночью будет холодно.

И я, я тоже был человек. И понял, что можно смотреть сухими глазами, а чувствовать себя так, будто по щекам текут слезы.

— Пойдем! — сказал рабочий.

— Пойдем, авось и для тебя найдется место! — проговорил крестьянин.

Да, вот тут-то мне и пришлось стиснуть зубы, чтобы… чтобы… Люди!

Перевод И. Горкиной.

Берта Ласк ПИСЬМА МАЙОРА ФОН ВАЙЕРА ЖЕНЕ

Ганс фон Вайер по семейной традиции стал кадровым офицером.

Женился он на дочери богатого рейнского помещика. Жена его после смерти родителей унаследовала поместье и фабрику, а уж Ганс фон Вайер позаботился о потомстве. С тех пор прошло много лет, и к тому времени, когда начались завоевательные походы Гитлера, сыновья фон Вайера выросли. Ганс фон Вайер, дослужившийся до майора, почувствовал себя помолодевшим и, охваченный жаждой деятельности, с радостью и без колебаний пошел за фюрером. Эта война будет, несомненно, не такой, как первая мировая. Наверняка можно ожидать великих свершений. В конце концов, офицером становишься не для того, чтобы вечно командовать в гарнизонах. Да и само поместье, хотя и большое, было уже маловато для всей семьи, и двум его сыновьям, пошедшим по стопам отца, представлялась теперь возможность самим построить свое счастье.

О дальнейшей судьбе Ганса фон Вайера и сыновей повествуют его письма и дневники.

Госпоже фон Вайер, Штепхорст под Дюссельдорфом.

Вязьма, февраль 1943.

Дорогая Анна!

Как мне живется в Вязьме? «Нитшево», выражаясь по-русски, а по-немецки: хорошо. Да, в самом деле, несмотря на твои опасения, вероятно, лучше, чем тебе. Письмо твое звучит не очень-то весело. И не удивительно. Бедняжка, тебе одной приходится возиться с поместьем и фабрикой. Управляющий — тряпка. Он должен крепче держать в узде рабочих, этих свиней, этот сброд проклятых иностранцев, ленивых и коварных!

Если, как ты пишешь, они серьезно повредили станки, то, я надеюсь, ты уже сообщила об этом в гестапо. Только так надо действовать. Решительно и беспощадно! Мы здесь, на фронте, проливаем кровь, а всякая сволочь в тылу бережет свои силы. О сокращении рабочего дня и думать нечего. В военное время никакой рабочий день не может быть слишком длинным, и уж тем более для иностранцев. И к чему нам с ними считаться? Мы берем от них столько, сколько нам надо. Они должны. Понимаешь? А на жалобы вообще не обращай внимания! До чего же хочется прилететь домой и с десятком эсэсовских молодцов, моих друзей, навести порядок на фабрике.

Больше всего меня беспокоит, что иностранцы разваливают наше хозяйство, а немецкие рабочие, еще оставшиеся на фабрике, вроде бы сочувствуют им. Это уже пахнет коммунизмом. Необходимо отправлять их в штрафные батальоны на фронт. Крепче держи вожжи, старушка, и не вешай голову!

Итак, с одной твоей заботой покончено. Теперь о второй: твой страх за меня и за всех, кто находится здесь, на «аванпостах Восточного фронта», как ты любишь выражаться. Да, конечно, мы на аванпостах, выдвинутых против Москвы, сердца большевистской империи. Но вот область, где мы находимся, — уже полтора года как немецкая, немецкая область прочно и навсегда завоеванного «Остланда».

Понимаешь, что это значит, дорогая? Эта северная страна — эти чудесные земли по праву давно уже принадлежат нам, германцам. Почему мы должны довольствоваться своей маленькой страной и оставлять неполноценным ленивым славянам богатство, которое лежит у нашего порога? Нет, с ложной скромностью уже покончено. Мы ступили бронированной ногой в эту страну и останемся здесь навсегда и навечно! Да, моя дорогая, навсегда и навечно. В военную машину мы вложили несчетные миллионы. Эти миллионы должны окупиться. Мы — фабриканты оружия не в счет — затратили много денег на вооружение, стали беднее, и мы хотим снова стать богатыми, гораздо богаче, чем прежде.

Это касается и нас лично. Поместье, которое я здесь подыскал, очень красивое и большое. Оно расположено неподалеку от города. Нашим сыновьям не придется сожалеть, что они зря воевали. Когда Удо вернется с войны, ему не надо будет держать экзамен по сельскому хозяйству. Он может сразу приступить к управлению здешним поместьем. А Фриц, — его ведь больше интересует коммерческая сторона, — заложит здесь сахарный завод, и тоже рядом с городом. Вязьма — городишко небольшой, но мы его потом расширим. На протяжении жизни одного поколения здесь мало что останется от русских. Вся область будет к тому времени заселена преимущественно немцами. Ну, мне пора кончать. Сейчас отправляют почту.

Твой Ганс.

Вязьма, ... февраля 1943.

Получил твое письмо, дорогая Анна. Еще больше жалоб, еще больше забот. Из твоих строк видно, какое впечатление на родине произвели события под Сталинградом, — что поделать, тяжело, тяжкий удар. У каждого немца сердце обливается кровью. Но мужества нельзя терять! Во всякой войне бывают поражения, во всякой. Однако такого катастрофического поражения мы еще ни разу не терпели.

Ты пишешь, что тебе непонятно, как могла целая армия попасть в ловушку. Для нормального, порядочного немецкого рассудка это действительно непостижимо. Это вообще не имеет ничего общего с европейской стратегией и тактикой, это просто азиатчина. Представляешь, что это такое?

Азиатчина, дикие орды, Чингисхан… коварство, нечто, не поддающееся учету, как внезапный смерч в пустыне. Окружить, уничтожить — по-монгольски, подло, и вдобавок еще по-большевистски. Когда окружали мы, то это выглядело иначе, систематизирование, по плану и уставу.

Но не волнуйся! Это наше последнее поражение. Ты понимаешь, что значит последнее? Силы русских исчерпаны. В эту отчаянную битву они бросили свои последние полки, использовали последние резервы. Больше им не подняться, крышка.

Теперь о Воронеже, — Воронеж обыкновенный провинциальный город, каких множество. Без такого можно обойтись. Конечно, неприятно, что под Воронежем нам тоже пришлось сократить линию фронта, но это еще не несчастье.

Листаю твое письмо. Ты просишь, чтобы я писал письма, вел дневник. Ты же видишь, дорогая, я это делаю. Муж и сыновья на фронте, ты одна управляешься с людьми и иностранными рабочими, это, несомненно, очень тяжело. Тут тебе надо бы помочь.

Твой вопрос — не тоскуем ли мы по Франции — вызвал у меня улыбку. Тосковать по чему-нибудь — не для нас. Разумеется, во Франции было прекрасно, и климат, и вино, и сравнительно тихая обстановка. Но и здесь можно жить, и неплохо. Ты знаешь, я люблю север. И вообще — мы закаленные бойцы. Где труднее всего, посылают нас, и мы ступаем туда железной пятой. Мы непобедимы.

Ах, если б ты видела моих товарищей вчера на веселой пирушке! Рупрехта — шея как у быка, кулаки — что кувалды; баварца Обервендлера — ну вылитый чемпион мира по боксу; помещика Штехлина — командир с ног до головы, строен как елочка, глаза сверкают, если только чуть не затуманены пивом или вином; сына горнозаводчика Квартца, прирожденного властелина мира, да, да, со своими заводами он скоро завоюет полмира и вытеснит прокаженных еврейством американских стальных королей. А старый капитан Шмидт… его зычный голос приводит в трепет подчиненных.

Это все люди из семей крупнейших промышленников и банкиров; есть и представители среднего сословия, честные, верные, надежные и преданные нам. И все исполнены нового немецкого духа, волею к власти и презрением к еврейско-христианскому сентиментальничанью, готовы беспощадно повелевать народами. А первейший из всех — наш генерал, настоящий завоеватель, сеющий смерть и погибель. Я, как видишь, не в плохом обществе, Анна. В таком окружении знаешь, чего ты стоишь, и оттого чувствуешь себя вдвое сильнее.

Настроение было хорошее. Шутили, пели. А под конец, когда стал острить толстяк Бергеман, от смеха даже стены дрожали. Он рассказывал пикантные подробности о своих карательных экспедициях в город, разные истории о молодых бабах, о шпионах и замаскированных партизанах, о всякой всячине, которая бывает при оккупации. В общем, всего не опишешь, да и предназначено это больше для солдатских ушей.

Если мы иногда позволяем себе повеселиться, сознавая нашу силу и непобедимость, не подумай, что мы бездельничаем и полагаемся во всем на нашего боженьку. Пока мы, офицеры, кутили, рядовой состав без устали трудился. И некоторые из нас после пирушки отправились не в постель, а на проверку сделанной работы.

И хотя у нас великолепная, абсолютно неприступная линия фортификаций, строившаяся в течение полутора лет и к тому же подстрахованная речной системой, мы все же продолжаем совершенствовать наши укрепления. Против них бессильна любая азиатская стратегия. Они разобьют себе лбы о нее. А за железобетонной линией — стальная стена наших дивизий, которые не боятся ни смерти, ни самого дьявола. Да, моя дорогая, вот как мы воюем, и твой Ганс вместе со всеми. Я буду гордиться этим всю свою жизнь и смогу предъявить счет, когда наступит дележ добычи.

Теперь о наших мальчиках. Ты пишешь, что среди твоих знакомых нет ни одной семьи, где не погибли бы муж, сын или сыновья, и дрожишь за наших ребят. Вот уж тут я могу с полным основанием тебя успокоить, как военный специалист. Наш Удо находится неподалеку отсюда, в таком же мощно укрепленном неприступном районе, как и мы, а Фриц здесь, под моим присмотром, хорошо устроился; вчера участвовал в сборе и отправке в Германию двух тысяч гражданского населения. Старательный мальчик, в полку его любят, и за него ты можешь не беспокоиться.

Конечно, война не прогулка, но она вовсе не означает непременно смерть, как вы в тылу склонны сейчас думать. Будь здорова! Держись, даже если будет трудно! Выполняю твой наказ, пишу письма, веду дневник, все, что тебе угодно.

Твой старый медведь Ганс.

Из дневника ... февраль 1943.

Тревожное известие — бои за Ржев усиливаются, ожесточаются. Даже не верится, Ржев, наша крепость на крутом берегу Волги, окруженная тремя поясами укреплений, — нет, русским здесь не прорваться, ведь они уже многие месяцы предпринимали безуспешные попытки: Ржев, наш стальной кулак, нацеленный на Москву, отборные войска, масса снаряжения и боеприпасов для весеннего наступления… Этот стальной кулак должен разбить Москву. И вот… нет, Ржев неприступен.

…Беспрерывные телефонные сводки из других гарнизонов и донесения воздушной разведки. Очень беспокойно на севере и востоке, русские появляются там, где их вовсе не ожидают. А может, это крупные партизанские отряды? Ведь у русских бог знает сколько дел на Северном Кавказе, на Украине и на Дону.

…Генерал отдал приказ меньше церемониться с городом и населением. Вот это в моем духе. Мертвецы уже не смогут помочь Красной Армии, да и вообще кому нужен этот славянский сброд? Полевая жандармерия поступила еще жестче: провела массовые расстрелы и повешения, а перед этим слегка «пощекотала» тех, кто попадал ей под руку, — женщин, детей, стариков и в первую очередь, разумеется, раненых красных солдат.

…Удо в Демьянском укрепрайоне. Я думал, они там в полной безопасности, как гарнизон во Франции. И вот радиограмма летчика Браша. Мой Удо! Как радостно звучало его предыдущее письмо, где он писал о празднике в офицерском клубе. Удо, любимец Анны, он так на нее похож. Невозможно предугадать, что сделает этот упрямый, дикий народ, их не останавливает ни буран, ни мороз, они не сдаются, уничтожать надо их, только уничтожать.

…Русские атакуют Демьянский плацдарм, нашу великолепную северную крепость, нацеленную на Москву и Ленинград. Поспеют ли вовремя подкрепления? Но откуда? Написать Анне.

Вязьма… февраль…

Дорогая Анна, получилось все же несколько иначе. Красные дьяволы начали копошиться, соревнуясь с метелью, которая бушует над этой проклятой страной. Ситуация еще более осложнилась. Наши авиаразведчики часто не возвращаются. Во всяком случае, русские и здесь продвигаются в западном направлении, занимая мелкие и средние населенные пункты. Но это далеко от нас, значительно севернее.

Тем не менее надо готовиться к большим боям, боям за наши опорные пункты, которые очень важны для планируемого весеннего наступления.

Но повода для тревоги нет.

Твой Ганс.

Дневник…

Не нахожу покоя. Как вспомню об Удо, хочется растерзать всю эту красную сволочь…

…Некоторые офицеры слегка поддались панике. Но быстро успокоились; она бы и не зародилась, не будь сталинградского несчастья — обойти, уничтожить, коварная азиатская стратегия. Такое удается раз и никогда дважды. С нами этого не случится. Закаленные в боях войска, гранитный столп третьей империи. Мы непобедимы. Демьянский плацдарм снова едва не окружили, наши успели выйти из кольца. Спасся ли Удо?.. Очень беспокоюсь. Красные черти взяли много пленных.

…Старый капитан Шмидт — как он великолепно держится. Толстяку Бергеману должно быть стыдно: испугался, а ведь устраивал карательные экзекуции… Фриц в порядке, трудно приходится мальчику в моторизованной дивизии, много курьерских поручений.

…Несколько авиаразведчиков вернулись, есть сводки из других дивизий. Плохие сводки, очень плохие. Широкая огненная дуга на севере, на востоке, вероятно, и на западе, еще далеко, но приближается.

…Март. Не могу поверить, не могу. Ржев пал. Ведь он казался не-при-ступным. Что крепости первой мировой войны по сравнению с нашими теперешними фортификационными сооружениями! Наши храбрые войска не смогли взять Верден, а русские штурмуют Демьянск и Ржев. Нет, это не люди из плоти и крови. Это одержимые фанатики, смеющиеся над смертью.

…Удар следует за ударом. Прыжок на запад — и пало Оленино, а затем — нас почти схватили за горло — Гжатск. Он же был превосходно укреплен. Сам инспектировал его три месяца назад… теперь небось думают, что возьмут Вязьму? Ну, уж нет, никогда! Вязьма, Ржев, Гжатск, — каких нечеловеческих жертв стоили они нам тогда, жертв людских и материальных. Разве мы можем лепить новых людей из земли? Огромные жертвы были бы оправданы, если бы мы сохранили эти важные пункты для последующего удара в сердце дикой русской империи, удара по красной Москве. Поэтому Вязьма не должна пасть, не должна. Отсюда мы снова возьмем Гжатск и Ржев. А из Ржева — Москву.

…Но спрашивается, откуда у русских взялась наступательная сила? Откуда эта блестящая стратегия? Неужели у них есть и выдающиеся полководцы, а не только азиатская дикость? А мы? Предупреждения наших оппозиционных генералов! Разве они были неправильны? Нет, не думать дальше! Надо стиснуть зубы и драться. На карту поставлено наше будущее. Наше существование. Итак, в бой!

…8 марта. Оставили Сычевку. Противник наступает с севера.

…10 марта. Сдали важный пункт Белый и — восточнее нас — село Темкино. Враг совсем близко. Но Вязьма не должна пасть и не падет.

…Опять взрывы. Весь дом дрожит. Генерал приказал взрывать здания. Это продолжается уже несколько дней, сначала так называемые культурные центры, школы, библиотеки, институты, церкви, больницы. Правильно! Выкорчевать, выкорчевать с корнем! Однако генерал, кажется, не очень-то уверен, раз начинает уже столь основательно разрушать город.

…Фриц легко ранен, участвовал в бою за Темкино. Тяжелый, кровавый бой! А результат? Отступление. Фриц в отступательном бою. Звучит горько. Русская артиллерия первоклассная, уничтожающая, нечеловеческая сила вражьего натиска. Погиб Обервендлер, доблестный товарищ. Ни огромная сила, ни боксерское искусство не спасли его. В рукопашной схватке лишь немногие могут устоять перед дикой крестьянской силой русских. Она сметает все.

Молодой король металлургов Квартц и еще несколько офицеров удрали на самолете. Пусть даже красные собьют их! Мы и без них удержим Вязьму. Мы сражаемся. Вязьма — передовой пост. Теперь он действительно аванпост, таков, как ты говоришь, Анна.

…Смертельно устал, без сна, в короткие передышки пишу эти заметки. Для чего? Никакого смысла. Но что-то заставляет меня писать.

…Все бредят окружением. Покамест для этого нет основания. Противник наблюдался на севере и северо-востоке, на юго-востоке предполагается, но неопределенно, а вот на западе его нет. Фриц находится на северном участке. Однако он проявил такой лихорадочный интерес к шоссе и лесной дороге у западного «окна». Неужели он испугался? Неужели ему поправились отступательные бои? Нет, Фриц, в Вязьме не будет отступательного сражения. В Вязьме надо выстоять и собрать силы для будущего наступления. Мы к этому подготовлены. Три дивизиона тяжелой артиллерии.

…Ба-бах. Это продолжается беспрерывно. Генерал взрывает уже целые улицы. Отчасти я испытываю дикую радость оттого, что еще один русский город разрушается, а отчасти гнев, — значит, мы готовимся к отступлению. А ведь приказ гласил: любой ценой удержать Вязьму.

…Роясь в вещах, обнаружил «Песнь о нибелунгах» в карманном издании, которую дала мне с собой Анна. Как Гунтер и Хаген со своими воинами, окруженные врагами, сражались в замке короля Этцеля. Ни один из них не вернулся на родину. Так было всегда, когда немцы отправлялись на Восток. А в этот раз? Нет, мы не кучка воинов в замке короля Этцеля. Мы мощная армия. Под Сталинградом тоже стояла мощная армия, и тем не менее… К чертям! Моя маленькая Вязьма не окружена, и мы ее не сдадим. Мое поместье, мой сахарный завод!.. Отправил еще три тысячи русских в Германию.

…Главный удар следует ждать, естественно, с востока. Только что осмотрел там важнейшие точки, в особенности артиллерийские и пулеметные гнезда. Бросили массированные подкрепления. Настроение неплохое. Если только русские там пройдут, пусть самый младший солдат сорвет с меня погоны.

…Поспал полчаса, несмотря на адский грохот снарядов. По телефону сообщили: враг наступает с северо-востока и с юго-востока, уже перешел минные поля, развивает неослабевающую активность, невзирая на темноту, — проклятое отродье летучих мышей, любящих преподносить ночные сюрпризы!

…Курьер из роты Фрица. Натиск усиливается, адский огонь, очень большие потери, первая линия уже оставлена, организованно отходят в западном направлении, — «организованно» бегут. Повторяю курьеру приказ: Вязьму удержать любой ценой, отправляюсь сам на передовую.

…Бегство с северного участка уже не остановить, в этой метели и темноте невозможно отыскать людей.

…Сообщение курьера: враг объявился с запада, пытается отрезать нам путь к отходу. Значит, все-таки окружили… Новый приказ: Вязьму разрушить, позиции оставить и со всем снаряжением пробиваться на запад. Проклятая славянская орда, ничего не останется вам от вашего города! Мины, бомбы, поджечь все дома!

…Новое донесение: дорога на запад занята врагом, бойня на снежных полях. Фриц! Удо! Лучше бы я не родился и не породил сыновей!.. Будьте прокляты, русские, будь проклят человек, погнавший нас на Восток истекать кровью!

Перевод Н. Бунина.

Ганс Мархвица ПОД ТЕРУЭЛЕМ

Впереди простиралось едва различимое во мгле предполье.

Оба англичанина, Джо и Томми, опасаясь, что другие будут недостаточно бдительны, вот уже несколько часов как находились на откосе.

Баварец Губер с несколькими бойцами возвратились из дозора:

— Впереди мертвая тишина.

— А помнишь, еще тогда, в Париже, — сказал Грабе молча слушавшему его Браку, — я уже записался, а потом появился ты… — Они вновь вспоминали прошлое.

Около четырех часов утра пришел командир пулеметной роты Шмидт:

— Сколько вас здесь?

Командиры взводов доложили ему о наличном составе бойцов. Шмидт ушел.

Не слышно было ни одного выстрела.

— Беда, этот холод! — сказал Грабе и закутался во второе одеяло.

Из темноты вновь вынырнул Шмидт:

— Сейчас выступаем. — И обратился к сухопарому берлинцу: — Примешь первое отделение, Макс, и пойдешь выше креста влево. Все остальные двинутся вправо. И живее!

Ложбина ожила. Каждый хватал свои вещи. Грабе крикнул Браку:

— По возможности будем держаться вместе!

Брак вновь почувствовал нечто похожее на сковывавший его прежде страх. Однако все уже спешили вперед, и он двинулся за ними. Они взобрались на откос, с горы затрещали выстрелы, и им тотчас пришлось залечь. Берлинец, пригнувшись, побежал дальше, туда, где сосредоточились главные силы.

Под свист пуль Брак скреб и судорожно вгрызался в каменистую почву, стараясь построить укрытие для головы; вокруг, словно удары бича, зловеще щелкали выстрелы. На мгновенье он перевел взгляд на лицо баварца, лежавшего рядом с ним. Оно было суровым, жестким, но довольным. Брак испытующе посмотрел на Грабе. От неимоверного напряжения тот побагровел.

Грабе почувствовал на себе взгляд товарища.

— Не размышляй слишком много, друг!

С укрепленного кладбища Сементерио их поливали огнем.

Позади кто-то хрипло и возбужденно крикнул: «Кто здесь?»

Они узнали голос Францля.

— Ползи сюда!

— Ранен Петер из пулеметной роты, прямо в живот! — не переводя дух, выпалил Францль.

Позади них несколько раз появлялся Шмидт. Он шел во весь рост, не обращая внимания на огневой шквал. Они крикнули ему, чтобы он пригнулся, но он отрицательно мотнул головой, послал к пулеметам свежие расчеты и вернулся наконец с лопатами и кирками, чтобы бросить их залегшим бойцам.

Над Сементерио забрезжил рассвет. Бойцы усердно окапывались.

Из ложбины, пригнувшись, выбежал Макс.

— Гинц убит! Там, за крестом, и один испанец тоже. Оба пулями в голову!

День уже наступил. Ружейный огонь стих. Над предпольем вырастала стена тумана, горизонт затягивался серыми низкими тучами. Стал накрапывать мелкий дождь, затем он усилился и превратился в проливной. От земли исходил ледяной холод, пробиравший сначала ноги, а потом и все тело.

— Дело дрянь! — зло сказал Грабе. — Здесь, наверху, никогда не бывает по-настоящему тепло. Даже когда сверху палит солнце, снизу несет могильным холодом. Мы в болотах и то мерзли, а здесь уж наверняка околеем. — Грабе продолжал что-то говорить все так же возбужденно. Каждые несколько минут над головами бойцов с воем проносился снаряд, и вслед за этим над Сементерио всплывали черные и бурые облака от разрывов шрапнели.

Баварец, миновав несколько ячеек, отполз дальше влево, где, согнувшись, рыли землю гамбуржец и Стефан. Там были Томми, Джо, Рихард и еще несколько знакомых бойцов.

Брак видел всех. Какие они все разные! И все-таки здесь, в незнакомой стране, они все вместе, чтобы служить общему делу и, если придется, за это общее дело умереть.

Новые столбы черного дыма вырастали над Сементерио через все более короткие промежутки времени. Со свистом и отвратительным шипением разлетались в стороны осколки снарядов и обломки камней. Наверху фашисты перебегали от одного укрытия к другому, спасаясь от гранат.

Лицо Грабе пылало.

— Долго ждал я этой минуты, — взволнованно пробормотал он, сделав еще один выстрел и приникнув опять к земле, — когда я сюда ехал, то уже распрощался с жизнью; но если меня здесь и шлепнет, то я знаю, что не издохну, как многие там, в их концлагерях. Здесь я могу хотя бы защищаться!

Пришел приказ приготовиться. Грабе умолк. Брак и он, давясь, проглотили последние куски свинины с хлебом. Танки двинулись вперед. Выскочил из своей ячейки баварец. Один за другим бойцы выбирались из укрытий и бежали вперед.

Третий день! Рассвет.

Грабе зашевелился в своем окопе. Плотнее закутался в одеяло и снова задремал. Ульрих открыл, мигая, свои близорукие глаза; он долго молча смотрел на пятно света, боровшегося с темными тучами.

В соседней ячейке зашевелился наконец и тюрингенец, просидевший всю ночь скрючившись.

— Да устройся ты поудобнее! — крикнул ему Брак.

Тюрингенец поднял на него утомленные от бессонной ночи глаза:

— Я не устал.

Грабе снова зашевелился; отломил кусок хлеба, откусил от него и стал жевать, пока его голова опять не поникла. Уснул в конце концов и Брак. Бодрствовал только один Ульрих, ожидая, что его сейчас позовет ротный командир.

Проглянуло солнце. Серая гора открылась взору в струящемся свете. Грабе вздрогнул: на правом отроге горы раздалось несколько выстрелов. Они разбудили также и Брака. Оба смотрели на насыпи бурой земли, ставшие за ночь выше и издали казавшиеся тщательно проведенной чертой. Время от времени оттуда еще вылетала брошенная лопатой земля. Бойцы, согнувшись, продолжали неутомимо окапываться. Отделения, которые еще вчера залегли в открытой местности, теперь исчезли в окопах.

Ощутив тепло, Брак сказал:

— Весна!

На деревьях, кое-где стоявших вдоль позиции, щебетали птицы. Они пролетали мимо и садились на землю так близко, что их, казалось, можно было схватить, клевали брошенные хлебные крошки и испуганно вспархивали только при звуке выстрела, сделанного часовым. Раздалось несколько сердитых голосов:

— Да прекратите, черт побери, проклятую трескотню! Тишины, что ли, боитесь?

Часовой проворчал:

— Заткнись! Мы не в Пратере или еще там где, чтобы играть с воробышками. Им на это наплевать!

Брак, думая вслух, сказал:

— Сегодня только двадцать девятое декабря!

— Приготовиться, кажется, двинемся дальше! — крикнул баварец.

Вес стали собирать свои разбросанные вещи и торопливо укладывать их. Баварец радостно складывал свои пожитки, скатал одеяла и прицепил к поясу несколько ручных гранат. Гамбуржец бездеятельно смотрел на него с одному ему свойственной улыбкой. Саксонец тоже не проявлял особого волнения. Только Стефан опять побледнел.

Из ложбины передали приказ, который старательно повторял каждый: «Как только подойдут танки, все находящиеся слева от дороги, рассыпавшись цепью, пойдут вместе с танками в наступление».

Впереди возник короткий спор.

— Почему не позади танков?

— Потому что нельзя всем скапливаться на дороге! — хрипло выкрикнул, кто-то. Это был Штёр.

Огонь усилился. Брак заранее решил не поддаваться больше страху; но теперь его твердость опять поколебалась. У него было такое ощущение, будто он при втором сигнале к наступлению не сможет сдвинуться с места. Они уже слышали грохот тяжелых танков. Теперь он сотрясал всю ложбину.

И опять раздался перекрывавший все шумы хриплый голос:

— Танки здесь, товарищи!

Брак все еще медлил. Но тут его плеча коснулась дрожащая рука гамбуржца. Брак быстро выскочил из своего окопа и побежал вперед. Пули со звоном ударялись о каменистую почву. Он залег и прижался головой к твердой земле. Быстро огляделся по сторонам. В сотне метров левее группа бойцов собралась позади небольшого белого домика. На какое-то мгновение он заметил размахивающего руками Рихарда.

Запыхавшись, подбежали еще несколько человек и кинулись на землю. Брак увидел рядом раскрасневшееся лицо Грабе. Другой боец с тяжелой ношей тащил еще станок пулемета. Он растерянно озирался вокруг и вдруг вскрикнул. Брак видел, как он с трудом пополз назад.

Ни кустика, ни пучка травы, — одна только голая каменистая земля. Брак слышал тяжелое дыхание Грабе то позади себя, то рядом. Они прижимались лицом к холодным камням, пока пролетавшие над ними пули не заставили их поискать для себя лучшего укрытия.

Гора пылала под градом бивших по ней снарядов артиллерии и танковых пушек. Она вся содрогалась, и залегшие бойцы ощущали это.

Они уже оставили далеко позади свои окопы, равно как и белый домик, от которого то и дело отделялись устремлявшиеся вперед человеческие фигуры. Кое-кто из находящихся впереди бойцов нашел небольшое прикрытие: несколько камней, немного травы. Брак узнал баварца и маленького Германа; но после нескольких перебежек снова потерял их из вида.

Раскрасневшийся Грабе, тяжело отдуваясь, подполз к Браку:

— Надо идти вперед!

Они побежали, услышали, как кто-то упал; раздался громкий крик, потонувший в лязге и грохоте танков.

Все еще голое пространство. Брак не мог встать, пуля попала ему в грудь. Его разбитая вдребезги винтовка валялась рядом. Он испуганно выдавил из себя: «Эмиль!» Но Грабе уже бежал вперед.

Вечер.

Брак поднял голову, как пьяный:

— Товарищи!

Над затихшим полем маячили какие-то фигуры:

— Мы подберем тебя, товарищ!

Брак, шатаясь, поднялся. Ноги у него будто омертвели и не хотели его держать. Он рванулся с новой силой и покачнулся; добрался до откоса, спускавшегося к дороге. Здесь были видны следы ожесточенного боя.

В поле по другую сторону дороги слышались удары и скрежет кирок и лопат. Там снова окапывались. Во тьме показался каменный крест, большой и голый. Около него, скрючившись, примостился одинокий боец; его лицо прикрывала стальная каска. Боец встал. Брак молчал; тот, тоже молча, взял Брака под руку и осторожно повел прочь.

Тогда Брак, с трудом выговаривая слова, спросил:

— А другие? Где они залегли?

— Впереди и окапываются.

Знакомый голос!

— Монэ?

— Да, Монэ.

Тихий и болезненный саарец из третьего звена.

Взошла холодная и бледная луна и осветила им путь по мрачному ущелью. Молчаливые люди шли по дороге с носилками, на которых кто-то лежал. Взглянув на Брака, они спросили: «Blessé?»[9]

— Blessé, — ответил Монэ.

Брака перевязали и уложили на свободные носилки.

Монэ пошел рядом; он сказал:

— Я тоже был на переднем крае, но это не так уж страшно; судьба моего брата куда страшнее. Не знаю, слыхал ли ты о ней.

— Нет, не слыхал, — ответил Брак.

— Его убили нацисты.

Щупленький тихий Монэ таил в себе эту огромную боль. Теперь он застенчиво поведал о ней. И, помолчав; прибавил:

— Поэтому я здесь…

Перевод А. Зелениной.

Карл Мундшток ДО ПОСЛЕДНЕГО СОЛДАТА

Холлерер и Кольмайер хотели бежать вместе. Но Кольмайер использовал удобный случай. Он очутился вместе с разведывательным отрядом недалеко от реки Муонио, образующей шведскую границу. И тут крепления на его лыжах ослабли. Вайс сразу обнаружил исчезновение Кольмайера — и все-таки чуть было не опоздал. Солдаты увидели Кольмайера в долине как раз в тот момент, когда туда прибежал шведский пограничный патруль. Кольмайер бросил оружие, поднял руки. Пограничники окликнули его по-шведски, он кивал в ответ, смеялся, бежал по льду реки им навстречу; тогда они выстрелили — сперва в воздух, потом в ноги беглецу и пулями раздробили ему правое колено, а Кольмайеру даже в петле, на виселице, казалось, что произошло какое-то недоразумение. С раздробленным коленом он уже почти дотащился до пограничников, но у самой границы Вайс все-таки настиг его. Автомат Вайса был поставлен на боевой взвод, однако пограничники почему-то не стреляли в него.

Солдаты заботливо уложили Кольмайера на его лыжи, осторожно понесли назад, в роту. Вечером его повесили. Весь следующий день труп Кольмайера, почерневший и закостенелый, качался и скрипел на ветру до той поры, пока Холлерер одним-единственным выстрелом не срезал веревку. Он похоронил тело друга в одной из ям, которую норвежцы, согнанные с насиженных мест, выдолбили в расщелинах скал, пытаясь спрятать свои пожитки от грабителей. Холлерер переломил пополам опознавательный жетон друга, нож взял себе, а бумажник отослал его родителям. Все это Холлерер проделал открыто, вызывающе, молча, подкарауливаемый Вайсом, при этом мучительно размышляя, что могло заставить Кольмайера пойти на такой шаг в одиночку. Кто знает, какое опасение гнездилось в душе его друга — в таком уголке, куда ему, может быть, и самому было страшно заглянуть.

Ночь после повешения Кольмайера Вайс и Холлерер провели в низине, где стояла рота, на чердаке хижины с видом на виселицу, куда их поместил фельдфебель. Силуэт повешенного, черный на фоне светлой лунной ночи, повис в раме чердачного окошка. Вайс, одетый, лежал на нарах, держа под одеялом снятый с предохранителя автомат; в темноте глаза его горели злобой и страхом. Холлерер мог бы тут же его прикончить. Он чувствовал на своей спине горящие глаза Вайса и не шевелился, он видел, как страх постепенно сводит с ума его врага; когда уже рассвело, Вайс начал тихо и безостановочно скулить. Холлерер устоял перед соблазном навсегда прервать эти отвратительные звуки. Он говорил себе: «Я задушу его, а что дальше? Дальше-то что?»

Повизгивания Вайса напомнили Холлереру издевательские выкрики: «Га-азы! Га-а-зы! Эй, вы там, прежде чем!..» Холлерер вздрогнул, его прошиб пот… «Эй, прежде чем вы… Я… Все!»

«Нет, жить на свете вместе с Вайсом невозможно», — беззвучно воскликнул Холлерер, глядя на виселицу. Повешенный не отвечал, не шевелился. «Натянуть противогаз на морду!..» Холлерер распахнул окно, судорожно вцепился пальцами в деревянную раму, глубоко вобрал в легкие морозный воздух. Нет, не теперь, не здесь, неохота ему погибать из-за Вайса, в другой раз, когда-нибудь в другой раз… Но разве этим будет разрешен вопрос о всех вайсах в мире? Повизгивания за спиной Холлерера становились все тише и тише и вдруг сменились резкими сиплыми лающими звуками. Раскачиваемый ветром труп повешенного с треском повернулся, обратил на Холлерера свое серое опавшее лицо. «Га-зы! Га-зы! Эй, вы там, прежде чем натянуть противогаз на морду… поправьте каску! Что у вас в рюкзаке — гелий, что ли? Вы летите, а не маршируете! Назад, на пятках, прошу покорно! Вытянуть, как полагается, винтовку, считать громче, я ничего не слышу! Устали, не устали — веселей! Сто сорок один раз в честь полка, лечь-встать, лечь-встать!..»

Дз-зинь! Финка упала на пол. Блеснуло лезвие ножа. Холлерер смертельно побледнел, его рука со скрюченными пальцами потянулась вперед, хныканье стало громче, отвратительнее, перешло в бредовый шепот; кровь глухо стучала в висках Холлерера, выбивала: «…тридцать… сорок…» В памяти мелькало: противогаз, рюкзак, каска, горячие потрескавшиеся губы, лоб в песке, все в каком-то кровавом тумане. Пухлое, сладострастное, циничное лицо Вайса. «На локти, на колени!» Затуманенными, застланными кровью глазами, стоя на коленях, смотрел Холлерер вверх на это пухлое, циничное лицо. Молчаливая, пьянящая радостью минута между боями, палящее солнце между боями, худосочная, серая качающаяся тень — он, Холлерер… «Га-азы!.. Га-а-азы!.. Считать громче! Лечь-встать!.. Честь полка!..»

Хныканье стихло. Холлерер наступил ногой на поблескивающий клинок. Медленно повернулся. Вайс отполз к самой стене, глядя в пространство остановившимися глазами. Холлерер высказал ему все; он сказал, что никогда еще не встречал существа более грязного, липкого, насквозь коварного, он назвал его жалкой кучкой дерьма, в которой живо одно — ненависть.

— Мы с Кольмайером хотели тебя убить там, на сторожевой заставе, мы хотели бежать вместе. — И он рассказал, как солдаты при первом же легком намеке на это замолчали и оглянулись, нет ли поблизости крадущихся шагов, подслушивающего уха. Каким простым все казалось, ведь каждый солдат про себя проклинал нацистов и их войну! Но еще проще было повиноваться и умирать.

Утром, когда взошло солнце и тень повешенного падала в мансарду, Холлерер очень тихо, с отвращением заговорил о том, как невыносимо жить в одном мире с Вайсом.

Лицо Вайса снова приняло циничное выражение. Он понял, что ему ничто не угрожает. Запомнил каждое слово, ни одного не упустил.

В свое время он заставил Холлерера «лечь-встать» сто сорок один раз в полной военной выкладке — в противогазе и каске. Но вблизи линии фронта Вайс был приветливым, заискивающим камрадом обер-егерем. Он помнил каждое слово, сказанное в его адрес, ни одного не забывал, но делал вид, будто все это его ничуть не трогает. Он стал еще предупредительнее на краю Хальденфьельда, на сторожевой заставе, куда оба вернулись на другой день. Обер-егерь Вайс обращался к каждому на «ты», по-отечески пекся обо всех, облегчал службу, всем поддакивал. Нельзя было думать откровенно, приходилось быть настороже даже с самим собой; если кто-нибудь шептался с товарищем, рядом неожиданно вырастал Вайс, благожелательный, с коварным блеском в невинных глазах. Он и советы давал в своей вежливо-подлой манере. Холлерер чувствовал, что Вайс постоянно провоцирует его и порой даже унижается, стремясь хитростью вырвать у Холлерера такие слова, за которые расплачиваются жизнью.

Все это Вайс проделывал с дружеской миной в подкупающе ласковой манере, против которой было трудно устоять. Товарищи украдкой заклинали Холлерера ради всего святого молчать, проявить выдержку. Ведь война вот-вот кончится. В Киркенесе Красная Армия вернула трон норвежскому королю и больше ни во что не вмешивается. На немецкие патрули в гранитной пустыне среди гор она не желала больше тратить ни горсти пороха, ни капли крови своих сыновей. На Крайнем Севере война велась уже только на бумаге, солдаты это знали и в то же время видели, что приближается день, когда они поведут Холлерера в штаб роты без оружия, без погон, без орденов, приставив к спине дула винтовок, а за ним следом с циничной ухмылкой будет шагать Вайс. Но Холлерер был начеку, затаившийся, молчаливый, бдительный даже во сне. Вайс все хитрее расставлял силки. Можно было почти с точностью высчитать, когда в них попадется Холлерер; Вайс стал таким безобидным, таким сердечным, что каждый, с кем он заговаривал, с трудом преодолевал чувство холодного ужаса, прежде чем дрожащими губами отвечал на простой вопрос. Солдаты не забыли Кольмайера. Холлерер был не в силах дальше скрывать свое отвращение. Так лежали они рядом на нарах, Вайс — начальник караула и Холлерер — его заместитель.

Караульное помещение солдаты построили из бревен на площадке чуть выше родника. Летом вокруг него зеленело огромное пастбище, окаймленное естественной оградой горных отрогов. Вода родника проточила ущелье, и дикий горный ручеек пенился и шумел, стремительно падая и превращаясь в своенравную речушку, которая бороздила плодородную долину меж двух горных хребтов и, растворившись в водах Лингенфьорда, соединялась с морем. Туда в мирное время заходили туристские пароходы и роскошные яхты; их избалованные пассажиры и представления не имели о том, как скудно живут горные пастухи в круглых землянках, среди пасущихся стад оленей, которые обеспечивали их пищей и одеждой. Теперь горные стрелки шестой дивизии оцепили крутой угол между фьордом, городком Альтенгард, рекой Муонио и финско-норвежской границей, что тянулась параллельно шведской на расстоянии двухдневного марша, а затем сворачивала на восток. До сражения, что произошло осенью 1944 года, Холлерер и Вайс входили в 141-й горнострелковый полк, теперь они служили в 218-м разведывательном отряде, занявшем северную часть Хальденфьельда. Фьельд замыкался цепью скал, перед которыми простиралась сверкающая волнообразная снежная пустыня; в ее котловинах и оврагах можно было неприметно скрываться. За скалистым хребтом тянулся высокогорный перевал, — вход в него Холлерер рассмотрел в полевой бинокль, — дальше начиналась неизвестная земля. Холлерер знал понаслышке, что горный массив спускается террасами к югу, а тундра поднимается до гранитных гор; дальше ущелья переходят в долины, а крутые склоны — в холмы. Так далеко не проникал еще ни один немецкий разведывательный отряд, ведь городок Эннонтекис был уже в руках Красной Армии.

В одной из землянок, покинутых на зиму ее обитателями, Холлерер устроил тайничок. Он зарыл в золу, на месте очага, свой провиант: несколько пачек галет, картонные коробки с шоколадом для летчиков, консервные банки из неприкосновенного запаса. Холлерер делал все основательно. Он был рабочий-металлист, пруссак; на бранденбургских лыжных соревнованиях он занял почетное место по слалому; благодаря спортивным успехам он и попал в отряд горных стрелков. Холлерер все заранее обдумывал, но любое решение неизменно принимал с запозданием. Путь своего бегства он сотни раз повторил в воображении, исследовал его, когда ходил в разведку или на охоту за белыми куропатками. И все же мог кончить виселицей. Он никогда не хотел перейти на другую сторону, он этого не хотел до последней секунды. Ему казалось трусостью спасти самого себя, а остальных предоставить воле судьбы.

Однажды вечером, в призрачном отблеске полярного сияния, Вайс с глазу на глаз сказал ему:

— Послушай, Холлерер, я справлялся и не с такими, как ты. Не сегодня-завтра ты схватишь меня за глотку… Вот тогда мне крышка. Один раз ты спас меня от гнева генерала, помнишь? Ты выручил меня из беды на Тана-йоки, ты сблагородничал и не стукнул меня по башке при Паркано, ты, вероятно, слишком великодушен и оттого важничаешь. Говорю тебе, именно поэтому тебя надо прикончить. Ты красный или святой, в общем, из того опасного сорта людей; тебе давно пора бы гнить возле твоего Кольмайера. Я тебя уже скрутил и обломаю до конца; помнишь, как ты лежал, уткнувшись мордой в землю, помнишь, как хрипел, глядя на меня снизу? — И, обдав Холлерера своим испорченным от непрерывного курения и пьянства дыханием, Вайс прошипел ему в ухо: — Вспоминаешь? Га-а-зы? Га-а-зы! Эй — ты…

На другое утро Холлерер сказал Вайсу:

— Пойду поохотиться на белых куропаток.

Обер-егерь смерил его испытующим взглядом своих водянистых глаз, кивнул. Холлереру показалось, что в глубине этих глаз на какую-то долю секунды мелькнуло удовлетворение. Он не стал над этим раздумывать. Несколько раз он показался на холмах, достал припрятанное в тайнике продовольствие, пошел на лыжах по направлению к цепи скал и пропал из виду.

Начинался мягкий пасмурный день. В воздухе было тихо, стоял легкий морозец. Небо сливалось с землей, а из красноватого тумана, в котором блуждало солнце, медленно, едва заметно проступали очертания гор. Хотя снег выглядел серым, словно уже подтаявшим падал с серого неба, глазам было больно. Все вокруг предвещало бурю. Холлерер рассчитывал добраться до перевала, прежде чем разыграется непогода. Он ждал погони лишь к вечеру и надеялся на ночь. К полудню он выбрался на скалистый хребет, тянувшийся по краю Хальденфьельда, и оттуда увидел отряд солдат, который шел с востока и преграждал ему путь. Холлерер остановился в полном оцепенении, словно превратившись в зубец скалы, лицо его стало серым, под цвет камня. В тусклом свете подернутого тучами солнца, по ту сторону ущелья, которое Холлерер собирался пересечь, показалась одна, потом вторая, третья фигура горных стрелков. Целый отряд гуськом подымался за каменной грядой, над которой курился туман, то появляясь, то снова исчезая, бесшумный, как привидение. Один за другим люди выскочили из полосы тумана, построились на дне ущелья в шеренгу и быстрым темпом целеустремленно двинулись дальше. Не слышно было ни звука. Появление солдат не было случайностью: у Вайса возникло подозрение, и он поднял тревогу. Вайс был трус, он наверняка не пошел бы один по пятам Холлерера. Но как сумел Вайс распознать его намерение? Вдруг Холлерера осенило: он отправился на охоту за белыми куропатками и ни разу не выстрелил. Беглец вгрызся в обледенелую корку снега, чтобы не закричать. Он поднял голову, его окровавленный рот походил на зияющую рану. Охота без выстрела! В Хальденфьельде эхо выстрелов перекатывалось вдоль всей горной гряды. Холлерера выдала тишина. Молчание было предательством, он всегда молчал, теперь молчание выдало его. Он представлял себе, как Вайс минута за минутой прислушивался и, вероятно, часа через полтора, когда все еще не грянуло ни одного выстрела, торжествующе позвонил по полевому телефону в роту: «Старший ефрейтор Холлерер дезертировал!»

Как ищейка, шел Вайс по его пятам, но он, Холлерер, обманет Вайса. Холлерер проложил лыжню к реке Муонио. Река обрывалась у скалистого, оголенного ветрами края. На снегу не оставалось отпечатков. Холлерер видел изогнутое, как белая лента, русло реки между гранитными скалами, отсвечивавшими синевой; река застыла в тишине и просторах ландшафта, уходившего вдаль, за льды и вершины гранитных скал. Где-то здесь пытался бежать от войны Кольмайер.

Покой, исходивший от природы, покорил Холлерера. Он вышел из-за скалы и повернул лыжи по направлению к долине. Секунду он помедлил, как вдруг внизу вынырнул пограничный патруль. Холлерер невольно вспомнил о своем друге Кольмайере.

По собственному следу Холлерер вернулся назад. Создавалось впечатление, будто он бежал в Швецию. Приходилось двигаться медленно, внимательно следя за тем, чтобы не выйти из проложенной им ранее лыжни. Достигнув твердой почвы, на которой следы не отпечатывались, он свернул в сторону и попал на горную тропу. Часть пути он нес лыжи в одной руке, а другой держался за выступ скалы. Иногда ему приходилось ползти, а то и продвигаться вперед на четвереньках. Чтобы обойти преследовавшую его команду солдат и заставить Вайса поверить, что он бежал в Швецию, Холлерер потерял драгоценные часы. И к тому же очень устал. Тропа вывела его в тыл отряда, перекрывшего ему дорогу. Холлерер видел солдат с ружьями наготове, они заняли позицию внизу. Очевидно, вся местность от реки Муонио и вплоть до норвежско-финской границы была оцеплена. В штабе роты они своими костистыми пальцами умно отметили по карте, где его удастся накрыть. Но он все же перехитрит их! Холлерер представил себе, как Вайс, изрыгая проклятия, рыщет по его следам, и не сомневался в том, что его хитрость удастся. Все же Холлерер был осторожен. Он держался края скалы, откуда можно хорошо наблюдать, самому оставаясь незамеченным. Он уже терял силы, а быстрый ход по косогору утомлял его еще больше. Ему приходилось все время ставить лыжи ребром. Болели лодыжки, начали ослабевать мускулы. Поднялся сырой холодный ветер, гнавший вперед тонкую снежную пыль. Туман сгустился в свинцово-серые, низко нависшие облака. Перебираясь через скалистый гребень, Холлерер позволил себе отдохнуть на хребте последней вершины. Снежная пыль, гонимая ветром, неслась через горы. Да, еще до наступления темноты Холлерер достиг перевала, но какою ценой! Перевал находился у самых его ног, а он не решался пройти этот короткий спуск, так дрожали у него колени. Он снял винтовку с плеча и оперся на нее. Он не присел на землю, боялся, что не сможет подняться. Необходимо выбраться из скал прежде, чем разыграется вьюга, необходимо до наступления ночи дойти до того места, где горный перевал переходит в плоскогорье. Тогда пусть сам дьявол ищет его в этом мраке, в бурю! Холлерер внимательно окинул взглядом скалы, которые опоясывали перевал, придавая ему форму ванны. Видимость была еще достаточной, но ветер усиливался и, становясь все более резким, прижимал облака к горам. Ничто не шевелилось, вокруг стояла тишина, и только поземка неслась, как развевающаяся вуаль. На несколько минут Холлерер забыл, зачем он здесь. Он погрузился в созерцание мирной природы, нагромождения облаков, пронизанных лучами заходящего солнца, как бы окаймленных расплавленным золотом, залюбовался видом могучих сумрачных гор, грозивших, казалось, облакам смять их своим натиском; он провожал взглядом белую вуаль снежинок, которая летела вперед, заполняя собой все пространство и постепенно стирая великолепное и в то же время гнетущее зрелище. Холлерер отдохнул, пришел в себя, оторвался от обманчиво мирной картины, таившей в себе бурю. Он посмотрел назад, повернулся, проковылял несколько шагов, чтобы лучше видеть, и затрепетал, как дерево, до самых корней потрясенное ураганом. Губы его задрожали, шепча бессмысленные слова. Он судорожно зажал в руке ремень винтовки.

В волнах снежной кисеи, на фоне мрачных, расплывшихся, затканных золотом туч, среди этого обманчиво мирного, девственно чистого ландшафта стоял Вайс со своими людьми; они сбились в кучу и лыжными палками указывали на него. Их разделял хаос ущелий. Для выстрела из винтовки расстояние было слишком велико. Холлерер не различал лиц, но ему было ясно: Вайс здесь. Вайсу известно, что на границе играют в нейтралитет — но краплеными картами. Вайса невозможно провести, отвлечь от намеченного им плана. Давнишний позор гнал его напрямик, к перевалу. Вот что значат слова, сказанные вчера вечером! Они не были взрывом ненависти. Вайс хорошо понимал, что говорит! Он рассчитал все заранее, он загнал Холлерера именно туда, куда хотел. Но он еще не выиграл. Последний неожиданный смертоносный козырь у него, у Холлерера. Вайс или он, один из них — лишний. Ты или я, закон тундры, волчий закон.

Холлерер уже побывал в переделках; этот штатский обер-ефрейтор, не имевший никаких видов на унтер-офицерские нашивки, в свое время был командиром разведывательной группы своей роты в 141-м полку. Он ходил в разведку по ничейной земле тундры, далеко на юг, туда, в низину, где начинались могучие непроходимые леса Карелии и где между фронтами, в районе болотистой Кандалакши и каменистой Лицы, скрывались сторожевые посты финских охотников за человеческими гортанями. Охотники за гортанями! Они прокрадывались к русским позициям и приносили оттуда гортань человека, как трофей, за который им давали отпуск. Из декабрьских боев 1941 года, проходивших под завывание ледяного ветра, Холлерер вынес Железный крест второй степени и серебряный значок за ранение. Он лежал в окопах напротив врага, который не был его врагом. В оборонительном бою у Лицы Холлерер заработал, уже будучи ефрейтором, отмороженные ноги и медаль за участие в рукопашном бою. А потом этой осенью генерал, что так одиноко и печально брел под дождем по дороге в Нарвик, этот необыкновенно одинокий и печальный генерал украсил его грудь Железным крестом первой степени за то, что Холлерер, один из немногих, обманул смерть, вырвался из ее лап. А Вайса генерал спросил: «Где ваше оружие?» Стоило Холлереру только доложить: «Он его бросил, господин генерал, он хотел сдаться в плен!» — и не пришлось бы ему теперь быть беглецом. Но он не имел ничего общего с генералами. Со всей этой ненавистной системой он был связан только тем, что шел за нее на смерть. С Вайсом он должен сам рассчитаться, это его дело.

Вайс был сельским учителем в Форарльбергском округе Австрии. После «аншлюса» Австрии он обнаружил, что в груди у него бьется великогерманское сердце. До января 1944 года он служил инструктором в Инсбрукской казарме. Специальностью Вайса была игра в «лечь-встать», «ваньку-встаньку». Все рекруты, которых он обучал, подвергались этому наказанию даже за незначительный проступок или ошибку. Его любимцы отделывались более легким вариантом: без ранца, без противогаза, без каски, всего лишь сорок приседаний с винтовкой на вытянутых руках. Обер-егерь Вайс любил четные числа. Тем, к кому он был равнодушен, приходилось с полным ранцем на спине «лечь-встать» до шестидесяти раз. Но были еще и такие новобранцы, которых он из-за какой-нибудь табачной крошки в кармане или потому, что его злили мысли, прочитанные в их глазах, заставлял проделывать те же движения до восьмидесяти раз, да еще с полной выкладкой. Однако в мозгу обер-егеря существовала еще четвертая категория: те легендарные опаснейшие парни, о кознях которых против рейха постоянно говорилось втихомолку. Доконать вот такого — об этом давно мечтал Вайс.

Во время поездки на Крайний Север ему удалось стать незаменимым человеком у одной финской вдовы и ее лысого полковника, прикомандированного к штабу армии. Уже в Рованиеми, будучи кадровым нацистским унтер-офицером, инструктором, Вайс расхвастался как-то в пьяном виде перед собутыльниками, что лысый чижик давно уже не в состоянии усладить вдову и что он только разжигает ее для него, Альвина Вайса, сам же довольствуется славой бабника. На другой день нацистский инструктор унтер-офицер Вайс получил приказ отправиться на южный участок фронта в район Лицы. Теперь его обязанность у вдовы выполнял денщик полковника: он тоже получил награду — военный крест второй степени. Обер-егерь Вайс нашел свою новую роту, снятую с переднего края, на отдыхе у тихого темного озера. Лагерь, — шведские палатки, расположившиеся у подножия серо-зеленых холмов, — казался зачарованным. Только русские снаряды и немецкая команда время от времени нарушали тишину. Все к этому привыкли и мало беспокоились. Холлерер сказал Вайсу, что тот, видно, спятил, когда Вайс из-за пустяка окрысился на него: «Эй, вы — не умеете отдавать честь по форме? Не знаете, что ли, кто перед вами?» — и заставил Холлерера изобразить «ваньку-встаньку» всего в километре от русских позиций. Между тем Вайс не спятил, и все это вовсе не было шуткой, Холлерер это почувствовал, когда под палящим полуденным солнцем в каске и противогазе проделал «лечь-встать» сто сорок один раз по вайсовской четвертой категории; командир роты попытался незаметно остановить Вайса, и каждый солдат узнал об этом от денщика командира. С тех пор Холлерера оставили в покое, и некоторое время он обольщался надеждой, что этим дело кончится. Во время осенних боев 1944 года Вайс занимался организацией снабжения для роты, погибавшей в наспех вырытых стрелковых окопах. Он ссорился с каптенармусами, которые постоянно стремились передать кому-нибудь свои битком набитые склады, прежде чем они сгорят. Вот как «воевал» Вайс. Но несколько раз и он чуть было не попался. В ту ночь, когда остатки немецкого разведывательного отряда были окружены по дороге в Киркенес и машины запылали под огнем русских танков, Вайс как полоумный метался по дороге, ярко освещенной горящими машинами, и кричал: «Не стрелять, я сдаюсь, не стрелять!» Снаряды били по мотоколонне, трассирующие пули из танковых пулеметов вспыхивали со всех сторон, но этот герой, у которого было мокро в штанах, остался целехонек. Холлерер лежал за кучей торфа. Он мог незаметно прикончить Вайса. Кольмайер, лежавший рядом, навел на Вайса винтовку. Холлерер отвел дуло винтовки в сторону. Они спаслись через единственную брешь, которую при стрельбе заметили в позиции противника. Вайс, руководимый инстинктом трусости, очевидно, пробрался через эту брешь позже. Они столкнулись с ним в лесных дебрях. Вайс был без оружия и все еще хныкал: «Не стрелять, я сдаюсь, не стрелять!» Он принял их за русских. Когда они подошли к нему, он уже не мог держаться на ногах. Бухнулся на колени и с мольбой поднял на них глаза. Кольмайер занес было над ним лопату, но не нашел в себе сил убить его. А затем они тащились в Нарвик по размокшей от дождя дороге, заминированной саперами… «Да, господин генерал, оружие обер-егеря Вайса осколком снаряда…» Нет, он Холлерер, не доносчик. Будь что будет, но доносчиком он никогда не станет. Может быть, этот Вайс не такой уж негодяй, может быть, в его груди тлеет еще искорка порядочности, может быть, после пережитого смертельного ужаса в этом жестоком, угодливом, алчном человеке произошла перемена.

Это было в последнем сражении на самом северном конце Финляндии, между озером Инари и Тана-йоки. Они благополучно выбрались из своих окопов, из болот этих северных джунглей. Холлерер пытался с помощью гвоздя пустить в ход опрокинутый мотоцикл какого-то финна. Кольмайер, тирольский батрак, заколол финским ножом корову, она была недоена и потому бешено ревела. Тяжелые снаряды проносились над их головами, падая с глухим ревом далеко позади, на дорогу и склоны гор. «Катюши» высвистывали свою ужасную мелодию, и там, куда проникал их огонь, земля визжала и стонала, и солдаты, захлебываясь кровью, взывали к своим матерям, Христу и пресвятой деве Марии. Холлерер и Кольмайер — и те не отваживались пройти через лес, где бушевала смерть. Избавленная от мук корова упала на землю, вытянула ноги и, подыхая, таращила глаза на своего убийцу и избавителя. Холлерер с проклятием отошел от мотоцикла. Он поспешил вслед за Кольмайером, который сообразил, в чем последняя для них возможность спасения. Они держались почти вплотную к русским частям, отделенные от них лишь небольшой речушкой и скрытые только полосой густого кустарника. Они слышали грохот танков и орудий, которые непрерывным потоком устремились к переправе через реку. Кольмайер свернул на тропинку, проходившую по краю болота. Он кинулся бежать изо всех сил, каждую минуту части Красной Армии могли прорваться к болоту. Холлереру пришлось сделать передышку. Тут до него донесся хруст веток и чье-то пыхтение; прежде чем он успел спрятаться, рядом проковылял Вайс, продираясь сквозь кустарник. Вайс хотел пересечь обширное оголенное болото, куда его неудержимо гнал смертельный страх. Тогда Холлерер автоматом погнал Вайса впереди себя по тропинке, окаймлявшей болото. При каждом звуке, который издавал Вайс, Холлерер упирал холодное дуло автомата ему в спину. На другой стороне болота было слышно множество голосов, сливавшихся в единое, грозное: «Стой, немец, ура!» Там пролегала дорога, отделенная от болота непроходимым кустарником. Вайс, как мешок, опустился на землю и, выпучив глаза, тупо смотрел на Холлерера. Над их головами в осенней листве щелкали выстрелы. С треском падали ветки деревьев. Один осколок ударил в каску Холлерера. В пяти метрах от себя они слышали дыхание русских стрелков, залегших на обрывистом крутом склоне. Русские видели, как немецкие солдаты, эти живые мишени, переходят вброд болото и один за другим падают под пулями; некоторые из них еще тащились несколько шагов, а затем, настигнутые новой пулей, тоже падали и, вздрогнув, затихали. Вайс повернул перекошенное от смертельного ужаса лицо к Холлереру. Он снова готов был заладить: «Не стрелять, я сдаюсь, не стрелять!» Холлерер приставил автомат ко лбу Вайса, держа руку на курке. Почти рядом с красной пехотой, под аккомпанемент боевого клича русских: «Стой, немец, ура!» — старший ефрейтор погнал унтер-офицера под защиту лесной чащи, прочь от русских стрелков. Зачем? Зачем?

Холлерер не питал ненависти к русским. Он ненавидел своего подлинного врага в собственной стране. Этот подлинный враг в его роте звался Вайсом. Но в то время Холлерер еще не осознал этого; уже на южном участке фронта, у Лицы, в бою при Лиинахамари на предмостном укреплении у Паркано Холлерер хотел покончить с войной. Но разве мог он покинуть товарищей и спасти лишь собственную шкуру?

В промежутках между боями Холлерер вел суровую, но сносную жизнь на ничейной земле в тундре. Он был искусный стрелок, и это облегчало ему жизнь. Он охотился за серебристой лисицей, за лосем и оленем. Белые куропатки и зайцы шипели в котлах его роты. Он почти примирился с солдатчиной, до той поры, пока и в тундре положение не стало серьезным…

Холлерер проложил прямую, как нитка, лыжню в горном перевале. Солдаты не могут не заметить ее. Раньше или позже они доберутся до него. Что ж, пусть так, но тогда уж он определит, где и когда один убьет другого. Он отстегнул лыжи, взобрался на горку щебня. Потом спрятался среди мощных обвалов породы, вросших в землю у подножия горного хребта. Из своего каменного гнезда Холлерер наблюдал, как солдаты друг за дружкой входят в выемку перевала, имевшую форму римской пятерки. Они держались плотной кучкой и, озираясь по сторонам, осторожно двигались в проложенной беглецом колее. Увидев лыжи, они в удивлении остановились, а затем бросились врассыпную, образовав стрелковую цепь; потом не спеша с винтовкой в руках взобрались на каменистый холм, снова сошлись у лыж, тихонько поговорили между собой, непрерывно поглядывая вверх, на скалы, и внезапно уставились в одно и то же пятно на снегу. Один из солдат прыгнул вперед и торжествующе поднял какой-то предмет. Холлерер не мог разглядеть, что это было. Он осмотрел свою винтовку, она была заряжена, курок стоял на боевом взводе; потянулся за хлебным мешком, висевшим у него сзади на поясе; лежа ощупал свою солдатскую куртку, и вдруг ствол его винтовки закачался, темное лицо беглеца исчезло из амбразуры.

Через несколько секунд Холлерер поднял голову, спокойный и торжественный. Он потерял патронную сумку. Кожа, истертая на швах, прорвалась. Ему давно пора было сменить сумку, но он говорил себе, что воевать осталось недолго, что война идет к концу. В винтовке у него было шесть пуль, а солдат — семеро. Включая Вайса, который наблюдал за происходящим у входа в перевал, затаившись в защищенной от ветра ложбине.

Холлерер нацелился на ближайшего солдата. Но пока не стрелял. Он хотел бить без промаха. Никто не уйдет отсюда живым. Глаз, прицел, мушка, прямая линия на Зеппеля Веглейтнера. Холлерер видел, что солдаты набрались храбрости, поднялись на несколько шагов выше и робко потоптались на месте. Они хотели было отступить назад, но, услышав хнычущий голос Вайса, который, не показываясь, командовал ими из своего снежного логова, осторожно двинулись вперед. Вскоре они снова остановились, и снова послышался плаксивый голос Вайса. Надвигалась буря. День медленно угасал. В эту минуту Холлерер горячо надеялся, что солдаты заткнут глотку Вайсу, что они повернут свои винтовки и примкнут к нему, Холлереру. Это был его последний горький самообман.

Солдаты знали, что Холлерер всегда завоевывал призы для роты на батальонных соревнованиях по стрельбе, и они стали его уговаривать, — ведь позади в снежной яме сидел и командовал ими Вайс, а они были товарищами Холлерера, они любили его, Вайса же ненавидели. Солдаты говорили:

— Мы не виноваты, Франц, нам самим тяжело, не делай глупостей, выходи!

Сумерки и буря. Ветер рвал тяжелые тучи, которые давили на горы, и, казалось, грозил задушить все живое на земле; наконец ветер разорвал тучи и вытряхнул их содержимое. Густой снег повалил Холлереру в спину, а солдатам — в лицо. Холлерер лежал скрытый и защищенный, солдаты же взбирались по каменистому склону, едва различимому в снегопаде. Холлерер видел очертания их фигур, а они ничего не видели. У Холлерера было преимущество неожиданности, солдаты верили в глупость человека. Холлерер выстрелил первый. Он хотел разить насмерть. Это была тундра. Волчий закон. Ты меня — я тебя.

Оставшиеся в живых искали укрытия, только один хотел бежать. Прыгая с высоты, он потерял равновесие, перевернулся и затих навсегда. Холлерер подумал: «Мейергофер Мартин, жаль, он был лучший среди них, поступал всегда честно, может быть, он не хотел стрелять, может быть…» Пули жужжали, как разъяренные шмели, шипели в снегу, сплющивались о камни. Они задевали Холлерера, обжигая его, и только один раз, когда он неосторожно повернулся, пуля вонзилась в тело. Он заметил карабкавшуюся вверх фигуру и выстрелил. Человек рухнул, он долго боролся с неведомой, но страшной силой, которая прижала его к мерзлой земле, тяжелого, одеревенелого. Последние двое не осмеливались двинуться ни вперед, ни назад: впереди был Холлерер, позади — Вайс, угрожавший им автоматом. Холлерер переменил место, выстрелил, прыгнул вперед и снова выстрелил, истратив последний заряд. Опять в него попала пуля. Он вздрогнул.

— Цельтесь лучше! — с издевкой крикнул он, обращаясь к мертвым.

Они считали, что Холлерер, как баран, позволит повести себя на убой, все лишь во имя одного слова — «камрад», что за это слово «камрад» он даст себя повесить. Они сами были виноваты в своей смерти — слишком верили в глупость и трусость. Горше всего пожалуй — быть виновным в собственной смерти.

Он уничтожил их, но у него не было больше патронов, а Вайс подкарауливал его.

Ветер сбивал снег с высот, и снег этот, как прилив необъятного моря, вздыбил, казалось, всю вселенную. При такой погоде Холлерера было бы не сыскать. Но в то же время эта погода лишала беглеца надежды забрать боеприпасы убитых. Когда достаточно стемнело и он осмелился поползти вниз, снег уже похоронил под собою все.

Волны снега накатывались на беглеца, но он этого не чувствовал. Его куртка закостенела от мороза, на бровях повисли сосульки, подбородок от дыхания покрылся ледяной коркой, однако всего этого Холлерер не чувствовал. Он шел, оставляя позади себя узкую полоску крови, которую снег тут же заметал. Ему надо было во что бы то ни стало отыскать Вайса. Обер-егерь прятался под скалой у входа в перевал. И в этот раз, как всегда, он держался на заднем плане. Посылал на смерть других, не рискуя даже клочком собственной драгоценной шкуры. Можно было не сомневаться, что он соорудил стену из снега для защиты от пурги и, жуя паек, притаился в безопасности. Этот образ спокойного, притаившегося и после всех кровавых событий жующего свой паек Вайса подстегнул Холлерера. Заткнуть глотку Вайсу, заткнуть навсегда, навеки, аминь! Холлерер кощунствовал, но не сознавал этого. Он был христианин, полный незыблемой, слепой пуританской веры в справедливость на земле, в возмездие за грехи: око за око, зуб за зуб, кто поднимет меч…

Вьюга все еще не достигла апогея. Бесшумный танец белых дьяволов с минуты на минуту становился все более буйным. Холлерер пробирался вперед очень медленно. Мороз вонзался ему в лицо, мороз парализовал все его тело, пылал в легких, горел в жилах. Свежевыпавший снег был вязким, как ил, засасывал его ноги. Временами Холлерер проваливался в него по пояс. Его раны не были смертельны, но они все время открывались, ослабляя его, хотя кровь запеклась под твердой, как дерево, курткой, образовала корку и уже не оставляла следов. Порывы вьюги усиливались. Холлерер остановился, чтобы перевести дыхание. Кругом не видно ни зги, ничего, кроме беззвучного танца белых дьяволов. Где-то у подножия скалы притаился Вайс и, вероятно, представлял себе, как он после вьюги вернется в роту: «Я уничтожил Холлерера!» — скажет он. «Он уничтожил меня без единого выстрела», — подумал беглец. Холлерер повернулся, подставил вьюге спину. Посмотрел на запад; там, в темноте, за двумя-тремя грядами гор проходила шведская граница. Надо только позволить вьюге гнать себя вперед, и он будет спасен. Надо только следить за тем, чтобы вьюга не обрушила на него со скал снежный ком или глыбу. Хотел бы он видеть тот патруль, который поймает его в такую непогоду, даже если он уже отправился за ним в погоню. А когда он, Холлерер, окажется в шведской деревушке, у людей, таких, как он сам, плевать ему тогда на всех пограничников и палачей на свете.

Лицо Холлерера, обожженное морозом, казалось черным среди белой тьмы. Беглец растер лицо снегом. Он сиял лед с бровей, оттаял его с подбородка теплом ладони. И повернулся спиной к границе, снова подставив лицо вьюге. Он карабкался вверх по ускользавшей под ногами бесконечной плоскости. Перед ним плыли очертания скалы, словно нырявшей в хороводе пляшущих белых дьяволов, словно тонувшей в этом ледяном беззвучном прибое. Снег под ногами беглеца становился тверже. Холлерер взобрался на массив. Теперь он больше не проваливался, но двигался очень медленно. Холлерер согнулся почти под прямым углом. Если он пытался выпрямиться, белые дьяволы безмолвно толкали его в прежнее положение.

Он снял со спины пустую, ненужную больше винтовку, оперся на нее и все же не мог больше сделать ни шага. Но где-то под ним находился Вайс. Холлерер повесил винтовку себе на грудь и пополз на животе по земле; ее ледяной холод пронизывал его все сильнее. Руки сквозь толстые рукавицы чувствовали под собой скалу. Не распрямляясь, он сделал поворот. Теперь вьюга хлестала его сбоку. Холлерер спрятал лицо от ветра. Двигаясь по обледенелой скале, он походил на огромного беспомощного червя. Его поле зрения было ограничено, он мог смотреть лишь вперед и скорее чувствовал, чем видел, где спуск. В одной из ложбинок Холлерер в изнеможении распластался на снегу, позволив ветру хлестать себя, и закоченевшими пальцами наскреб под снегом несколько кустиков брусники. Он утолил жажду красными мерзлыми ягодами. Теперь, впервые отдыхая после дикой травли, беглец почувствовал голод. Он вынул из мешка сухари, шоколад и жадно съел их. «Нет, Вайс не уйдет от меня». Черт возьми, если ему, Холлереру, суждено подохнуть, — а в том, что он подохнет, у него не было сомнения, — то и Вайс получит свое. Вайс — конченый человек, его песенка спета. И под этой главой наконец будет подведена черта. Но какова будет новая глава, кто начнет ее, и почему товарищи должны были всему верить? Господи! Ведь они одним выстрелом могли уничтожить Вайса, ведь Вайс был один против шести. Эти шестеро боялись его хнычущего голоса больше, чем смерти, которая их постигла. А он, Холлерер, разве он сам до этого часа не боялся Вайса больше смерти?

Холлерер сощурил глаза. Он вслушивался и всматривался в белую беззвучную беснующуюся тьму. Винтовка ерзала на его груди, он таскал ее с собой, пустую и ненужную. Шатаясь, Холлерер ковылял по краю скалы. Несколько раз он споткнулся и чуть было не сорвался в пропасть. Он мог продвигаться лишь очень медленно, вынужден был часто останавливаться, чтобы перевести дух и собраться с силами. Вместе с бурей беззвучно летели один за другим часы; когда белые дьяволы наконец угомонились, может, уже наступила полночь, а может, было и еще более позднее время. Холлерер выпрямился во весь рост и, стоя прямо, наслаждался отдыхом. Приложив ладонь ко лбу, обозревая даль, он мог видеть, как ласково прижимается тундра к пограничным горам, обнимает, окутывает их, влечет вниз, крепко держа в надежных и опасных объятиях, чтобы затем погубить в беспредельных болотах и пустынях. Там теперь спасение, будущее, новая глава. Последний отрезок пути Холлерер преодолеет, если уж он справился с самой смертью. В эту ночь, в эту пургу никто больше не станет его искать. Надо только идти все на юг. Да он и не может ошибиться, перевал широк, удобен, скоро начнется отлогий спуск. Все время вниз и только вниз, не карабкаться, не преодолевать препятствий, продовольствия хватит, пока он доберется до места, где будет в полной безопасности. Главное — продержаться. Теперь все становится просто и безопасно. Короткий отдых, и он поборет свою слабость. Необходимо как можно скорее вернуться к перевалу, к перевалу, где лежат мертвецы. Где мертвецы…

Глаза Холлерера, уже не скованные обледенелыми бровями, всматривались в белую тьму неподвижным, холодным, словно ледяным взглядом. Почерневшее лицо было защищено и спрятано под капюшоном куртки, и только глаза с остановившимся взглядом, эти холодные, словно заледенелые, выжженные морозом глаза то вспыхивали, то вновь потухали. Снежная вьюга ослепила их.

Или это что-то другое? Холлерер, мигая, смотрел в глубину пустыни, поверх расплывающихся скал. Глаза слезились. Слезы замерзали. Маленькие ледяные слезы, повисшие на ресницах. Холлерер, мигая, стряхивал их, и они падали вниз, к мертвым. Он не прошел мимо них. Он еще не отомстил за них.

Холлерер не мог видеть почву под ногами. Все было сплошной зыбкой тьмой. «Господи, — думал он, — мне двадцать шесть лет, а что хорошего я видел в жизни? Все шло вкривь и вкось. Все я делал неправильно, ничего не понимал. Всегда был ужасно одинок, это самое скверное. Когда ты одинок, они уничтожают тебя. Мои товарищи могли остаться в живых, и только Вайс обагрил бы своею кровью снег. Но я молчал, товарищи были сами по себе. Кольмайер тоже замкнулся в себе, а ведь все мы были заодно. Господи, если бы мы вовремя поговорили друг с другом, не пришлось бы теперь одному убивать другого. Они разъединили нас, раскололи и в каждом создали разлад с самим собой. Потопили дружбу и благородство в ненависти и жажде убийства, и меня… и меня доконали. Ничего у меня не осталось, кроме вражды, крови, пепла… Если бы мы сказали «нет», если бы не захотели, если бы не выполняли… что могли бы сделать Вайс и ему подобные против всех нас? Да, и вот — расплата, и товарищам пришлось расплатиться. А хнычущий голос из укрытия уничтожил нас всех. Вайс опять устроился в безопасном убежище, опять одурачил нас. И так всегда, на протяжении всей мировой истории, и всегда нам крышка».

Холлерер оперся на винтовку, на его лице, еще больше потемневшем от волнения, горели глаза — последние искры, мерцающие под пеплом. Раны снова открылись. Медленно, упорно, уходила из него жизнь. Холлерер потащился дальше. Его мысли смешались… «Га-а-зы! Га-а-зы!..» Эта собака Вайс в конце концов просчитался… Сто сорок один раз, честь полка… Под конец он все-таки просчитался… «Эй ты, Холлерер, я обламывал не таких, как ты…» Я не доносчик, господин генерал, с Вайсом я сам расправлюсь… Он хитер, может быть, хитрее всех, но на этот раз он попался на собственную хитрость. Кольмайер, да, он был моим другом, делился со мной последней сигаретой, был лучшим столяром в роте, мог бы после этого кровавого безумия целую жизнь сколачивать гробы для почивших в мире людей… От одиночества погибаешь… От проклятого, бессмысленного, беспричинного одиночества погибли Зеппель Веглейтнер, Блазиус Гфейлер, Матиас Андрейнер, Якль Лехталер, Мартин Мейергофер, Карл Кунцльман… тундра, волчий закон, Вайс. В этот раз, единственный в своей жизни, Вайс просчитался.

Холлерер упал ничком. Снова поднялся, нагнулся, отыскал винтовку. Он шел, покачиваясь, сквозь утихающую метель. Нет, далеко ему не уйти, это яснее ясного. Вначале его шансы на спасение были один к десяти. Сейчас они равны нулю. Он предвидел, что так будет. Вайс — это злой рок, который следует по пятам, стережет на каждом шагу, склоняется над твоей постелью, скалит зубы и вешает тебя. Он следует за тобой, пока не наступает конец всему.

Холлерер заметил темное движущееся пятно. На четвереньках пополз по ровной площадке скалы, у подножия которой двигалось это пятно. Он узнал очертания человека. Вайс разминал ноги, согревался в своем логове. Он чувствовал себя в полной безопасности. У него была одна задача: выжить.

Холлерер снял рукавицу с правой руки. Рука закоченела и не могла удержать нож Кольмайера. Холлерер попробовал подняться, однако ноги отказывались служить. «Теперь, — думал он, — я мог бы уже быть по ту сторону реки Муонио или на краю тундры». Он свесил голову со скалы и впился взглядом в отдохнувшего, вооруженного врага. Вися над скалой, прижимаясь к мерзлой земле, избитый рукой ледяной вьюги, с угасающим взглядом глаз на отрешенном лице, Холлерер вспоминал бесконечную цепь ошибок, которые он совершил в своей жизни и которые привели его к этому последнему логическому концу.

«Я был одинок, я мечтал, я сам себя обманывал и не хотел признать правду, я только ненавидел, но не представлял себе будущего. Я одиноко шел своим путем, и Кольмайер шел своим путем, и товарищи шли каждый своим путем, и все это было смертельной ошибкой».

— И только Вайс, Вайс, только он не ошибался, — шептал Холлерер. — Вайс, Вайс, Вайс, — бессмысленно бормотал он.

Вайс отравил веру, а вместе с верой — человека; Вайс расколол душу человека, раздвоил мужество, раздвоил трусость так, что трусы оказались мужественными, а мужественные трусами. Вайс всегда был дезертиром; он дезертировал в марте 1938 года, когда перешел к нацистам, и после этой войны снова перебежит в другой лагерь. Только теперь, хоть слишком поздно и слишком дорогой ценой заплачено, стало наконец ясно: жить на этом свете с Вайсом нельзя. С Вайсом надо покончить всюду — в своей стране, в своем доме, во всем мире, в собственной семье. Еще в мирное время надо было расправиться с Вайсом. Холлерер все яснее, все отчетливее сознавал: расправиться с вайсами, покончить с войной, признать и исправить кровавую вину перед лицом всего народа, обманутого, преданного вайсами, истерзанного, посланного на смерть.

Холлерер вытащил руки из меховой куртки. Откопал провалившийся в снег и примерзший к нему финский нож. Снял винтовку со спины; не выпуская ее из рук, приподнялся на локтях. Тут Вайс посмотрел наверх. Оба вскрикнули. Вайс схватил автомат, и Холлерер, заметив это, в то же мгновение прыгнул вниз; ослепленный и обожженный ярким огненным лучом, он упал на плотное, хрипящее тело. Вонзил нож. Вайс, стремясь уклониться, опрокинулся навзничь. Он широко раскинул руки, шаря по снегу, ища выпавший из руки автомат. Он пытался встать на колени, но снова валился, как мешок. Его отвратительные рыщущие пальцы коснулись ствола оружия и отдернулись, словно обожглись. Снова вытянулись, обхватили приклад. Холлерер, стоя на четвереньках бессмысленно смотрел на конвульсивные движения врага. Чем быстрее ворочается Вайс, тем скорей наступит конец. Нож по самую рукоятку торчал у него слева под ребрами. Вдруг судорога пробежала по его телу, оно вытянулось, недвижимое среди красного снега. Негнущимися пальцами Холлерер схватил автомат Вайса. Прошло много времени, пока он сумел поднять его и воткнуть в снег. Горячая кровь текла из свежей огнестрельной раны, к которой прилипла рубашка, Холлерер был слишком слаб, чтобы выпрямиться; с невыразимым трудом он повернулся и, тяжко дыша, рухнул плашмя на винтовку. Он бесконечно устал, но боялся уснуть. Если пойти прямо на юг, он дойдет до позиций русских через полтора дня. Дорога свободна. Почему его товарищи не пошли вместе с ним? Следовало поговорить с ними, не надо было их бояться. Ах, если бы не эта проклятая усталость! Засни он сейчас, ему никогда уже больше не проснуться. Кольмайер не верил им, он кричал и проклинал все на свете, когда они заботливо укладывали его на лыжи и осторожно несли на виселицу. И все же их надо любить. Несмотря ни на что — любить. Холлерер поднял голову, мигая, смотрел на мирный хоровод снежинок. И ему казалось, будто он идет. Он нашел новый путь. Он должен пройти его до конца. Надо взять с собой товарищей, нельзя допустить, чтобы они умирали, надо с ними поговорить. С этого дня он больше никогда не пойдет в одиночку. Холлерер не ощущал ни ветра, ни холода, ему было тепло и хорошо. «Что-то я сделал не так, в другой раз сделаю правильно», — думал он. Подбородок упал ему на грудь. Он бросил взгляд на мертвого Вайса, лежавшего с ножом между ребрами. Громко сказал:

— С этим я рассчитался.

И, прижавшись к винтовке, крепко уснул…

Снег покрыл мертвого и спящего, который больше никогда не проснется, чтобы все исправить.

Перевод Л. Лежневой.

Маргарета Нейман СМЕРТЬ КРЕСТЬЯНКИ

Она умирала медленно — изо дня в день что-то неприметно угасало в ней, — так медлит тот, кому нелегко дается расставанье. Она, собственно, не была так уж стара и вполне могла бы проявить еще десяток-другой. Только кто из женщин в их деревне доживал до старости? Вот разве что Лиза «Грибок», но эта-то, известно, за всю жизнь никогда не работала — ни на господских полях, ни на резке торфа, и мужа ей обхаживать не приходилось, и детей она не рожала, и за гробом их не ходила, и этак, сама для себя, прожив весь век, до того в своей избенке на опушке обомшела и скрючилась, что и не поймешь теперь, к кому ее причислить — то ли к деревенскому люду, то ли к зверью и бурьяну лесному.

Женщине, которая теперь умирала, можно было не бояться смерти. Ничего не оставляла она после себя неупорядоченного и неустроенного. Из дочерей ее четыре были честь по чести выданы замуж: одна — здесь же, в деревне, две — в соседних деревнях, четвертая, младшая, — в городе. Пятая, оставшаяся незамужней после того, как отец ее двойни сначала долго увиливал от свадьбы, а потом и вовсе смылся, вышла уже из девичьего возраста и могла заправлять домом, заботиться об отце и двух младших братьях, покуда те требовали ухода.

Три старших сына жили со своими женами и детьми здесь же, в деревне, чуть дальше вверх по склону, там, где начиналась новая улица. Двое из них получили по дому от сельскохозяйственного кооператива. Третий, только что женившийся, снимал пока заднюю комнату в доме одной бездетной пары, но и ему уже была твердо обещана квартира в новом доме, который закончат строить этим летом.

А что до мужа, то и с ним жизнь в последние годы пошла совсем по-другому. Он стал покладистее, выпивал теперь лишь изредка, а до бесчувствия уже не напивался вовсе.

Нельзя сказать, чтобы с тех пор, как образовался сельскохозяйственный кооператив, совсем не бывало споров и стычек, да и как без них обойтись, если люди впервые объединяются для ведения хозяйства сообща и если среди них, как в этой деревне, есть зажиточные крестьяне, привыкшие пользоваться трудом батраков, батрачек и поденщиков, а теперь вдруг вынужденные работать с ними на равных. Но с каким бы жаром и ожесточением ни вспыхивали эти споры, они никогда не разгорались в пожар. Взмахнет крылом ястреб-перепелятник над лесом, зальется трелью жаворонок — глядишь, все и улеглось.

Мужа поначалу не очень-то радовала земля, доставшаяся ему при разделе помещичьего имения, хотя этот участок и был не из самых худших; а ведь он всю жизнь только и мечтал, что о собственном клочке земли. Да и не так уж он был и мал, если вдуматься. Пахать приходилось с утра до ночи — только успевай поворачиваться. А когда и Губерт, старший сын, тоже получил свою долю, работы и подавно стало невпроворот.

Но что это за пахота! Запряжешь вместо лошади свою корову в ярмо, а картошку все равно руками выкапывай! Разве это дело? Разве у нас были машины? Правда, потом мы получили их, но над нами, можно сказать, просто посмеялись. Как приспособить эти красивые, блестящие громадины для обработки крошечного поля? Пахать-то они пашут, а вот повернуть как надо не могут; того и гляди, с поля съедешь на огород и разворотишь его, а станешь огород пахать — как раз в озимые вклинишься. Нет, лучше уж пахать на корове и разбрасывать зерно рукой, как и тысячу лет назад, хотя где-то там, далеко-далеко отсюда, жизнь теперь другая идет — шире, свободней. А твоя грудь словно чем-то сдавлена…

Но то было раньше. Теперь дышится по-иному.

Женщина лежало тихо и следила, как уходит зима, как за окошком становится все светлее и приветливее, как тает снег сначала на крышах, а потом и на улице, и ее обуревали странные, непривычные думы, каких она вовек не знавала, и хорошо ей было лежать этак тихо и следовать за ними по нехоженым тропам, что ведут тебя куда-то в неведомые дали.

— Ячмень будем сеять, — говорит муж.

Какой необъятной показалась ей вдруг комната. Бархатисто-бурые поля теряются вдали в осеннем тумане. А глаза у мужа сейчас совсем другие. Словно в них остался отблеск неба.

Сейчас самое время помирать. Старый год с его страдой, заготовкой зерна и кормов, закалыванием скота остался позади. Прошли и праздники с гостями, пирогами, разными забавами для детей. А пока небольшая передышка, затишье перед новым севом и ожиданием всходов.

Ей бы давно надо повернуться на бок, лицом к стенке. Но она продолжала лежать на спине и смотреть в окно, как плывут по небу облака, как светает и снова вечереет. Она понимала: глупо это, но все же с нетерпением поглядывала на сиреневый куст — не начинают ли на нем набухать почки. Она прислушивалась к шуму насоса, к смеху девушек на улице и думала о том, как однажды утром мир стряхнет с себя зимнюю дремоту и опять все вокруг закипит, забурлит, только ей уже не принять в этом участия.

Ох, уж этот сиреневый куст — дурачит он тебя! Он так стоит, что до полудня одна его сторона на солнце, а другая в тени, и та, что на солнце, похваляется почками, которые зазеленели и набухли, того и гляди, лопнут, а другая долго еще будет оставаться бурой и мертвой…

Это белая махровая сирень, она отсажена от того большого куста, что растет в парке возле каменной скамьи.

— Выкопаем отросточек, — предложила она как-то раз. — Кусту вреда не будет. Да и не заметит никто. А когда у нас появится малыш, я буду давать ему рвать белые цветочки с нашего куста.

Муж пошел с нею, но все оглядывался. И не успел он всадить лопату под куст, как тут же появился садовник, хотя и была уже глубокая ночь и луна едва светила. Сначала садовник ни в какую не соглашался. Но женщина, как это бывает с беременными, когда они что-нибудь заберут себе в голову, так просила, что садовник в конце концов выкопал большой красивый куст с пучком корневых отростков и даже пошел с ними и сам посадил его возле их дома, чтобы он хорошо принялся.

— Он уже даст тени к тому времени, когда вы сможете поставить под него кроватку с вашим малышом. Говорят, в тени красивого, цветущего дерева и дети красивыми вырастают…

Только не принесло это пользы. Поначалу не принесло. Оба первых ребенка не пережили тех суровых зим, что следовали тогда одна за другой. Лишь третьего удалось вырастить, и он все лето, бывало, сидел под сиреневым кустом, уже успевшим пышно разрастись, рвал белые цветочки и глядел, как удивительно просвечивает небо сквозь колышущийся под ветром зеленый свод в непрестанной игре света и тени.

И сейчас, глядя, как теплый, влажный весенний ветерок колеблет ветки куста, женщина думала о том, что садовник оказался прав. Дети вырастали под сиреневым кустом ладные, красивые, со светло-карими, как у отца, глазами. А если не все они выжили, то тут уж куст, пожалуй, был ни при чем. Что мог он против дифтерита и скарлатины или против жестокого кашля от вечно сырого жилья и от промоченных ног?

С того самого дня, как женщина слегла, и по мере того, как таяли ее силы, все чаще и чаще думала она о тех детях, которые у нее поумирали, и спрашивала себя: не упустила ли она чего-нибудь, не виновата ли в их смерти. Может, не поставила компресса в нужную минуту, потому что рожь в закрома засыпала, или не дала чашечку целебного вишневого сока, потому что постеснялась попросить у кухарки, или кусочек курятины, потому что пожалела зарезать курицу. А потом и сок достала, и курицу зарезала, да было уже поздно. Подолгу, особенно по ночам, когда все спали, она придирчиво и строго перебирала в памяти прошлое.

Однажды после теплого дождя почки на солнечной стороне куста раскрылись. Крепкие, налитые соком, глянули они ранним утром своими зелеными остриями в небо, сначала еще серое, потом зардевшееся алым пламенем и, наконец, синее-синее.

— Пододвинь-ка мне стол к кровати, как пойдешь в коровник, — попросила она старшую дочь. Та удивилась, однако стол пододвинула. Потом, когда дочь ушла, женщина, оставшись одна, приподнялась на своем ложе и села. Ей это далось нелегко, голова у нее сразу закружилась, так что пришлось с минуту передохнуть и собраться с силами, прежде чем она смогла выдвинуть ящик стола. В ящике лежала завернутая в газету сберегательная книжка. Там была проставлена сумма: три тысячи. А в графе рядом — четкая подпись: Хаманн — фамилия работника сберегательной кассы, должно быть, того, худощавого, который выписывал ей книжку. Он тогда еще сказал ей:

— Вам бы надо ее хорошенько припрятать.

Он, понятное дело, целыми днями корпел над этими книжками, а в иных небось было побольше денег, чем у нее. Но он все прекрасно понимал. Когда она в последний раз пришла с тремястами марками в сберегательную кассу, он улыбнулся и кивнул ей.

Если они времени терять не будут, то могут еще до сева поспеть с отделкой кухни, думала женщина. Когда осенью об этом зашла речь, они сказали:

— Весной, как пройдут морозы.

А помнят ли они теперь об этом?

«Уж коли они сами об этом не помнят, — думала женщина, — то ничего и не выйдет. А до окончания сева мне не дотянуть».

Покрасить надо, как в новых домах: низ — масляной краской потемнее, а верх клеевой, светлой — голубой или желтой, как кукуруза. И на пол — линолеум, чтобы не стыли ноги. После, когда все будет готово, купить мебель: кухонный шкаф, стол, стулья. Такие, как в городе, в витрине…

Дочь вернулась из коровника, гремит ведром. Женщина засовывает книжку обратно в ящик, задвигает его. Руки плохо слушаются ее, да и спешит она…

— Тебе плохо? — спрашивает дочь.

Женщина не отвечает. Очень уж сильно колотится сердце. И дух захватило. Дочь на кухне процеживает молоко сквозь марлю. Булькая, льется оно в горшок. В комнате тихо. В доме никого больше нет. Все на работе. Ганс, младший, в школе. Внучата-близнецы — в детском саду. Ей приятна эта тишина. Слышишь свое сердце, слышишь свои мысли.

Всему когда-то приходит конец. Как мало времени отпущено человеку, думает женщина. А жаль. Правда, человек все-таки устает.

Она поудобнее укладывает голову на подушке, скрещивает руки на груди. Вот так хорошо. Дочь на кухне продолжает греметь горшками. Ну, и бог с ней, это далеко, не мешает. По улице проезжает трактор с прицепом для разбрасывания удобрений. Это уж и вовсе далеко-далеко. А и вся-то преграда между комнатой и улицей — тонкое оконное стекло. «И можно вдоволь смотреть на облака и на сиреневый куст, — думает женщина. — Как это он сумел так здорово разрастись? И как это мы не заметили?» На телеграфном проводе сидит сорока. Она поворачивает голову, расправляет крылья и взмывает ввысь.

Когда-то в детстве брат приручил сороку, совсем ручная стала, почти как голубь. Куда же это она потом подевалась? Как все забывается!

Свои детские годы женщина уже давно перестала вспоминать. Что пользы о них думать, да и позабылось теперь многое. Зимы в детстве были страсть какие холодные, куда холоднее, чем нынешние, да и снег тогда словно бы другой был, не тот снег, а ветры — таких ветров нынче и не бывает. А в дом пускали только к вечеру. Ну и что? Разве всегда была зима? И неужто отец каждый вечер порол ее и братьев ремнем? И разве он не умел смеяться?

Муж, — тогда еще почти мальчишка, долговязый, узкоплечий, с острыми ключицами, — сказал ей однажды:

— Пойдем. Пора нам с тобой сговориться. Чего еще ждать? Уйдем в другую деревню и подальше отсюда, если удастся; начнем все заново, сами. У нас получится. Мы молодые, сильные. Купим себе шкаф, поставим в комнату, и для кухни обзаведемся всем, чем надо, как у городских.

Да, силушки ему было не занимать. А уж эти его светлые глаза, почитай даже рыжие… А иногда совсем как золотые. Танцуя, он подымал свою девушку высоко над головой. Руки у него были сильные, точно литые.

Она и пошла за него, потому что он был сильный. А что проку в силе? Много тебе твои сильные руки помогут в беде? Въезжаешь, скажем, ты с возом на помещичий двор — и что же, станешь ты разве сразу по три снопа с возу сбрасывать? Тройную плату, что ли, за это получишь? Или, может, подымешь груженый воз под облака?

Лучше нагибай-ка голову пониже, когда входишь вечером в свой дом, не то треснешься лбом о притолоку. Не знаешь, что ли, как низка дверь-то! А где ольха у ручья растет, знаешь? Ступай туда ночью и раздобудь дерева на подметки, чтобы ребятишки в школу босиком в холода не бегали. Ты ведь сильный. Да только не такой сильный, чтобы хлеба в дому на всю зиму хватало.

Да, мало было проку от его силы, думала женщина. Ни к чему он ее приложить не мог. Случалось и водочки выпивал. Не сказать, чтобы много пил, и не столько от водки пьянел, сколько от слепой, дикой злобы, хоть и сам не знал, на кого и за что злится. Бил детей. Иной раз и ее тоже.

А она его жалела. Бывало, когда стемнеет и ребятишки уснут, он изливал на нее свою ярость, беспомощность свою и свою бесполезную силу. Долго измывался, потом утихал. Она боялась его. Но именно тогда, когда он особенно бесился, бил ее и мучил по ночам, она его понимала и терпеливо сносила все.

В первые годы она боялась, как бы он ненароком и вовсе не погубил себя. Не убил бы кого или не наделал пожара. Но по мере того, как шло время и прибавлялось ртов в их семье и все больше надо было одежды, обуви, хлеба, молока, сала, он становился все тише и тише. С годами вовсе словно онемел. Глаза стали тусклыми и печальными, плечи ссутулились, хотя ему едва перевалило за тридцать. Оживился он только раз — когда началась война и ему пришлось надеть серую солдатскую форму. Она подумала тогда: может, он и прав, может, теперь-то и пригодится его сила. Может, им и вправду дадут земли там, когда они отвоюются. Может, еще и доведется пожить по-людски. Да, в те первые годы войны она, получая от него письма с фронта, мечтала иной раз и о платяном шкафе, и о кухонной мебели.

Лежа тихо, со сложенными на груди руками, женщина думала, что, видно, поделом ей. Если бы тогда, читая его письма, не мечтала она о кухне, может, теперь мужчины сами бы позаботились, сделали бы что-нибудь.

— Тебе нехорошо? — снова спросила дочь, выглянув из кухни.

Женщина чуть заметно покачала головой. Ей как-то вдруг боязно стало говорить, потому что все вокруг подернулось туманом, сделалось далеким и безразличным — даже дочь, ее любимица, стоявшая в дверях, да, даже и она, сказать по совести.

— Мне показалось, что тебе нехорошо, — повторила дочь и нерешительно вернулась в кухню. И вскоре где-то там, далеко-далеко, опять начала греметь горшками и ведрами.

А мать, оставшись одна, решила повернуться на бок, лицом к стене. Поворачивалась она медленно, с трудом и долго потом не могла отдышаться. Ничего, уговаривала она себя. Потом, когда сердце успокоится, можно будет еще обо всем поразмыслить.

Размышления стали теперь самым важным для нее. Впервые в жизни ей было так хорошо и хотелось, чтобы это удовольствие продлилось как можно дольше. Поэтому она лежала совершенно неподвижно, расслабив все тело, и старалась дышать ровно и глубоко, чтобы сердце не так колотилось.

«Вся эта затея с кухней, — сказала она себе немного погодя, когда сердцебиение улеглось, — не так уж и важна. Мне-то в этой кухне больше не стряпать. А эти старые дома, сырые и тесные, все равно сломают, когда понастроят новых. И там уж они обставятся хорошо, как того сами захотят. Вот они-то додумались, как сделать, чтобы от их силы был прок».

Однако мысль эта не принесла ей радости. На душе у нее было, как у человека, который долго взбирался на гору и наконец достиг вершины, но кругом — туман, и человек не может проникнуть сквозь него взором и понять, как высоко он поднялся над низиной, какое здесь великолепие, какой простор и как свободно дышится.

А может, думала она, они все-таки займутся этим. Еще и о многом другом хотелось ей поразмышлять, но все прочие мысли ускользали куда-то.

Когда к вечеру мужчины пришли домой, она все еще лежала лицом к стене. Они говорили между собой тихо, полагая что она спит.

— Ну, как мать? — спрашивали они. — Как она себя чувствует? Зачем пододвинули стол?

— Не знаю, — отвечала дочь. — Она так захотела. А потом отвернулась к стене. Теперь спит. Я было подумала, не стало ли ей хуже, но вроде ничего.

Женщина не спала. Она только лежала неподвижно, а сердце сильно колотилось у нее в груди. Она ждала. Всю вторую половину дня она ждала наступления вечера. Теперь все они дома. Она так надеялась, что кто-нибудь из них, — если не один из сыновей, так хоть муж, — вспомнит о кухне… И в конце концов ей стало казаться, что они слышат ее мысли. Они же, думая, что она спит, вышли, разувшись, на кухню и сели ужинать, а после ужина поднялись в светелку на чердаке, где стояли кровати. Только муж спустился вниз еще разок. Но он лишь постоял у постели и поглядел на жену. Она охотно повернулась бы к нему, но знала, что это отнимет у нее слишком много сил.

Мужу почти не видно было ее лица. Лампа, висевшая под потолком, оставляла углы в тени. Он видел только ее исхудалую, морщинистую шею, щеку, скулу да влажную прядь волос, упавшую на лоб.

Волосы у нее были еще темные, лишь кое-где в них серебрились седые нити. Недлинная растрепанная коса, совсем тоненькая, как у девчонки, лежала на подушке.

Женщина чувствовала, что муж смотрит на нее, и знала, о чем он думает. Им никогда не нужно было много слов, чтобы понять друг друга.

Муж думал: «Неужто это уже конец. Не должно бы. Когда я забрал ее от отца, я ведь хотел, чтобы ей жилось лучше. Только слишком долго нам не везло. Она очень хрупкая. Какие тонкие у нее руки. Такая хрупкая и так долго все сносила. Обидно, что она уходит из жизни теперь. Когда ничего больше сносить не надо. Мало радости выпало ей на долю. Пожить бы ей еще немножко, было бы чему порадоваться».

Женщина лежала так тихо, что казалась спящей, и дышала едва заметно — на большее у нее не хватало сил; она чувствовала горькую, безмолвную ласку, исходившую от мужа, — чувствовала ее до самого конца, даже после того, как муж ушел, поднялся к себе в каморку и лег, и наступила такая минута, когда вокруг не стало ни стен, ни крыши, и туман, закрывавший ей вид с горы, рассеялся, дышать стало легко, и горький, безмолвный и сладостный поток подхватил ее.

Перевод А. Студенецкого.

Ян Петерсен ИВОННА

Мой друг Роберт принадлежит к тому типу людей, которые настолько деятельны и уверены в себе, что своей энергией заражают окружающих. Это не только мое мнение. То же самое я не раз слышал и от других.

Роберт рослый и сильный. У него густые, с проседью, волосы, высокий лоб, светло-карие, с веселыми искорками глаза. Когда он говорит, слегка наклонив голову набок и как бы взвешивая каждое слово, то сразу чувствуешь: этому человеку можно доверять, его ничто не сломит.

Уже несколько лет Роберт — директор завода, того самого, где сам когда-то стоял у тисков с напильником в руках.

— К нему можно прийти в любое время. Он для каждого найдет свободную минутку. Как это ему удается — уму непостижимо! Но это так, — говорили на заводе о Роберте. Говорили все — от мальчишки-ученика до главного инженера.

Я знаком с ним более двадцати лет. Но что, собственно, я знаю о нем? О его жизни? Он никогда не рассказывал о себе. Казалось, что личной жизни для Роберта вообще не существовало. Семьи у него не было. Его всюду видели одного.

Как-то мы сидели с ним вдвоем, и я сказал:

— Вот мы говорим: в центре внимания у нас человек. А сами чаще всего занимаемся текущими делами. Разумеется, это хорошо, это нужно. Но что, собственно, мы знаем друг о друге? Не следует ли нам больше думать о самих людях?

— Ты прав, — спокойно ответил Роберт.

— Мне кажется, что человека только тогда можно узнать по-настоящему, когда знаешь все о его прошлом, — продолжал я. — О всех его радостях и горестях. Ведь верно?

Он одобрительно кивнул. А я все больше горячился:

— Не случайно же, например, у нас после войны нашлись люди, которые смогли занять самые ответственные посты. От них тогда потребовалось многое! Знания и опыт. Честность. Прямой, решительный характер. Убежденность, твердая, как сталь. И, наконец, воля к жизни, которая одерживала верх над отчаянием и безразличием, захлестывавшими нас. Многие из тех, что помогли нам в тот момент побороть смятение, приобрели все эти качества за долгие, тяжелые годы антифашистской борьбы. Кое-кому и теперь было бы полезно узнать об этом.

Мы оба помолчали. Затем Роберт проговорил:

— Люди слишком быстро все забывают. И мы с тобой тоже. Иногда это, может, хорошо, но иногда…

Он умолк и посмотрел в окно на маленький садик, разбитый перед домом. Там в пышном весеннем убранстве стояло персиковое деревце. Оно очень напоминало пушистое нежно-розовое облачко, пронизанное лучами заходящего солнца.

«Сегодня я его непременно спрошу, — подумал я. — Кто знает, когда еще доведется нам сидеть вот так, вдвоем?.. У каждого своих дел по горло, только успевай поворачиваться…»

— Ты как-то рассказывал мне, — снова начал я, — что в период нашей борьбы с фашизмом был послан в Париж. Но зачем? Об этом ты никогда не говорил.

Роберт удивленно взглянул на меня, снова посмотрел в окно и ничего не ответил. Его лицо вдруг омрачилось. Я пожалел, что задал этот вопрос. Возможно, я пробудил в нем воспоминания, о которых он не хотел говорить? Те, что он раз и навсегда похоронил в себе? Неужели я напомнил ему о том, что он хотел бы навсегда забыть? Стало очень тихо. Казалось, тишина окутывала нас, стеной вставала между нами, отдаляя нас друг от друга.

Роберт откашлялся. Он смотрел куда-то мимо меня.

— Хорошо, я расскажу тебе, как было, — медленно проговорил он. — Я начну со случая, чуть было не ставшего для меня роковым…

Он откинулся в кресле. Снова посмотрел в окно на сгущавшиеся сумерки и долго сидел молча, погруженный в свои мысли. И мне опять показалось, что он не решается начать. Но вот он заговорил, тихо и сдержанно, точно рассказывая самому себе…

Это было летом 1938 года… Я шел по одному из парижских бульваров. Мне надо было зайти в один дом и сообщить кое-что. Сообщить девушке Ивонне. Я еще расскажу о ней.

То, что я приду туда, не было заранее условлено. Напротив, я шел сообщить Ивонне, что смогу встретиться с ней только вечером, позднее, чем мы договорились. Вот поэтому-то Ивонна ничего не знала ни о моем намерении зайти к ней на работу, как не узнала и о том, что со мною произошло дальше.

Был жаркий, солнечный летний день. В такое время года все, кто может себе это позволить, бегут из Парижа. Они меняют пышущий жаром душный городской воздух на свежий морской бриз.

Проходя мимо двух женщин, оживленно болтавших у самого края тротуара, я вдруг увидел ребенка. Маленькую девочку. Она бежала за своим мячиком прямо навстречу мчавшемуся на большой скорости автобусу.

Я медлил какую-то долю секунды, что-то во мне, казалось, предостерегало меня, но я тут же решился. С быстротой молнии, вытянувшись, как пловец, бросающийся с берега в набежавшую волну, я ринулся вперед и рванул ребенка к себе. Малышка громко вскрикнула. Завизжали колеса, и кто-то выругался грубым, резким голосом.

И вот уже я снова стоял на тротуаре, не вполне еще понимая, как там очутился. А молодая мать, ребенок и та, другая женщина стояли около меня. Прошло, видимо, всего несколько секунд. Все разыгралось в мгновение ока. Настолько быстро, что я не мог даже вспомнить, как все это произошло.

По лицу молодой женщины, обрамленному спутанными иссиня-черными волосами, текли слезы радости и глубокой благодарности. Глаза ее ярко горели. Она обнимала меня так, словно и не собиралась выпускать из своих объятий. Снова и снова она целовала меня в обе щеки, бормотала слова, которых я не понимал, и тут же крепко прижимала к себе своего ребенка. Это была маленькая девочка, наверное, лет пяти, как две капли воды похожая на мать. Всхлипывая, она держалась за подол матери. Видно было, что испугалась она только теперь.

Я же думал лишь об одном: надо удирать! И как можно скорее! Молча и умоляюще взглянув на молодую женщину, я попытался мягко отстранить ее от себя. Но мне это не удалось. Счастливая мать обращалась теперь не только ко мне, а к целой толпе прохожих, которые окружили нас, с интересом следя за происходящим:

— Он спас жизнь моему ребенку. Моей сладкой маленькой крошке Жаннете! — кричала женщина. — Его нужно отблагодарить! Он наш спаситель!

Я снова попытался высвободиться из ее объятий. И снова тщетно. Прерывистое дыхание молодой женщины все еще касалось моего лица. А рядом стояла другая женщина, та, с которой беседовала мать девочки. Она тоже что-то горячо говорила мне. И тоже крепко держала меня за руку.

«Если мне не удастся сейчас же уйти, я пропал, — подумал я. — Меня тут же выдаст плохое знание французского». К тому же я не заявил в полицию о своем прибытии и жил в Париже нелегально. Не случайно же Карл, товарищ из руководства нашей антифашистской группы в Париже, не раз внушал мне: «Никогда не приближайся к манифестациям. Вообще избегай любых сборищ, даже если они кажутся абсолютно безобидными. Полицейских же за версту обходи!..»

Теперь я мог бы к его словам добавить:

«…И не ходи к тому дому, где издается левая газета и где секретаршей работает Ивонна. Не пойди ты туда, ты не очутился бы в том районе города! И тогда с тобой ничего бы не случилось!»

В то время как эти мысли стремительно проносились у меня в голове, я заметил в толпе, окружавшей нас, полицейского. Обе женщины прямо-таки подталкивали меня к нему. Они принялись что-то с жаром объяснять полицейскому. Их слова были искренни и шли от самого сердца. Я чувствовал это. Но стоял все еще неподвижно и думал: «Сейчас все будет кончено!»

Когда полицейский наконец обратился ко мне, я лишь с трудом мог выдавить из себя:

— Je suis… Je suis…[10]

Из всего, что сказал мне полицейский, я понял только одно слово — до такой степени я был взволнован. «Паспорт!» Это слово буквально впилось в меня.

Я подал полицейскому паспорт. Его взгляд задержался на странице, где стояла французская виза. Он ткнул указательным пальцем в визу, сунул мне паспорт прямо под нос и начал что-то объяснять.

Он говорил очень быстро, и я понял лишь немногое. Возможно, еще и потому, что после первых же слов его прервала молодая женщина. Указывая на свою маленькую дочку и энергично жестикулируя, она взволнованно заговорила, обращаясь к стоявшим вокруг нас людям. Теперь на полицейского со всех сторон посыпались гневные выкрики. Он пытался что-то сказать в свое оправдание. Однако было заметно, что чувствовал он себя неважно. Его лицо под форменной фуражкой побагровело. Я отлично знал, что́ не понравилось ему в моем паспорте. И я так же ясно понимал, что из «спасителя», которым только что все восхищались, я превратился в человека, которым интересуется полиция. Дело принимало именно такой оборот. Полицейский предложил мне следовать за ним.

Вскоре мы добрались до полицейского участка. Путь до него был для моего конвоира сплошной мукой. Однако ничто не могло заставить его отказаться от исполнения «служебного долга». Ведь он был лишь маленьким колесиком в механизме законов, и это колесико обязано было крутиться согласно своему назначению.

Нет, мы с ним не были одиноки, следуя в полицейский участок. Нас плотным кольцом окружали люди, ни на минуту не оставляя полицейского в покое: молодая мать, тащившая за руку своего ребенка, женщина, с которой она болтала, прохожие, свидетели происшествия. Все они уговаривали и упрашивали полицейского отпустить меня. До крайности взволнованная мать девочки, вне себя от негодования, низвергала на него потоки слов. Лицо ее резко изменилось. Не радость и счастье были теперь написаны на нем, а отчаяние и гнев. Она тянула полицейского за рукав мундира, будто хотела оттащить его от меня. При этом она ободряюще улыбалась мне, кивала головой, как бы говоря: все будет хорошо!

Когда мы наконец дошли до участка, все сопровождающие нас попытались тоже войти в здание, однако подоспевшие полицейские оттеснили толпу. Люди остались стоять у входа, продолжая выкрикивать ругательства. Но от женщины с ребенком полицейским не удалось избавиться. Она так громко кричала на них, что ее маленькая дочка начала плакать. К тому же женщина крепко вцепилась в мой рукав и не выпускала его. Полицейские вынуждены были пропустить ее с ребенком внутрь.

В сопровождении двух полицейских мы вошли к начальнику участка. Это был человек маленького роста, с брюшком, в пенсне, сквозь которое смотрели близорукие глаза. Женщина подтолкнула девочку прямо к его столу. Показывая рукой то на меня, то снова на девочку, она принялась объяснять начальнику, как все произошло. Ее голос звучал иногда робко и умоляюще, а иногда громко и настойчиво.

— И теперь вы задерживаете человека, спасшего жизнь моему ребенку! — возмущенно выкрикнула она.

Маленький толстый начальник участка слушал ее молча. Но вдруг лицо его страдальчески искривилось, он с сожалением пожал плечами и сказал:

— Oui, madame, oui, mais…[11] — Продолжать он не смог. Женщина, захлебываясь от волнения, прервала его. Маленький толстяк раздраженно отмахнулся и указал на человека в штатском, который бесшумно вошел через боковую дверь.

Женщина замолчала. Она посмотрела на штатского так, словно увидела в нем еще одного врага, для борьбы с которым ей предстоит мобилизовать все свои силы.

Полицейский чиновник, видимо, был уже обо всем информирован. Он сразу обратился ко мне по-немецки. Говорил он с сильным акцентом.

— Кто вы? Это нам нужно знать прежде всего, мосье.

— Немец.

Я сунул руку в карман пиджака и протянул ему свой паспорт. Он молча, очень медленно открыл страницу, на которой была заверенная печатью моя фотография. Внимательно посмотрел на нее. Потом на меня. И так несколько раз. Затем он перелистал весь паспорт, долго рассматривая каждый штамп.

Все присутствовавшие глядели на него.

— Вы находитесь во Франции уже более четырех недель, не так ли?

— Да.

— Но ваша виза действительна только на один месяц. Она просрочена уже на три дня! — сказал он, небрежно помахивая моим паспортом.

Я молча смотрел на него.

— Что вы делаете в Париже?

— Провожу отпуск.

Полицейский чиновник пристально посмотрел на меня. Худое, желтоватое лицо его оставалось бесстрастным, однако темные глаза внимательно следили за мной.

— Чем вы здесь занимаетесь? На этот вопрос вы не ответили.

Я смотрел мимо штатского, чувствуя на себе его сверлящий взгляд. «Вот он и поймал меня, — думал я. — Сначала просроченная виза, а теперь еще это…»

— Просто провожу здесь время, вот и все, — ответил я.

— А где вы проживаете в Париже? — Его вопрос прозвучал, словно выстрел из пистолета.

Передо мной всплыло лицо Ивонны. Я видел его совершенно отчетливо: голубые глаза, тонко очерченные брови, блестящие каштановые волосы, в которых, казалось, поблескивали искорки, ямочки на щеках, когда она смеялась, ровный ряд зубов…

Я подумал, прежде чем ответить.

— Мне не хотелось бы сообщать, где я живу, — сказал я. — Только поймите меня правильно, пожалуйста!

Штатский повернулся к начальнику участка, которого почти не было видно из-за письменного стола. Говорил он быстро, без всякого выражения, как заведенный. Казалось, он выполняет наскучившую ему работу, стараясь лишь поскорее отделаться от нее. Полицейский чиновник говорил, а начальник участка кивал в знак согласия. Пенсне на его носу подрагивало в такт кивкам. Я заметил, что оба полицейских украдкой поглядывают на меня. «Бедняга!» — говорили их лица.

Когда штатский заговорил, молодая мать крепче прижала к себе ребенка. Это было инстинктивное движение, вызванное внутренним волнением, и чувствовалось, что женщина сама его не заметила. Она стояла, подавшись вперед, обнимая одной рукой девочку, и смотрела на меня. Уголки ее рта вздрагивали.

Чиновник кончил говорить.

— Naturellement[12], — согласился начальник участка и снова кивнул штатскому. Затем он сказал что-то молодой женщине и глазами подал знак обоим полицейским. Те подошли к ней. Я заметил, что делали они это очень неохотно.

Женщина резко повернулась и опять стала убеждать начальника. Некоторые слова она повторяла снова и снова, быстро и горячо. Она требовала, чтобы записали ее адрес и сообщили ей обо всем, что произойдет дальше.

— Oui, oui, madame! — нетерпеливо и раздраженно ответил из-за своего стола начальник и сделал знак человеку в штатском.

Теперь женщина обратилась ко мне. У нее был измученный вид.

— Monsieur… Monsieur, — со слезами в голосе проговорила она. Казалось, все ее существо молило меня о прощении. Я улыбнулся, ободряюще кивнул ей и маленькой девочке.

Полицейские и штатский вместе с женщиной и девочкой направились к двери. Вот она захлопнулась за ними. «Все кончено! Итак, они задержали меня», — подумал я и удивился, заметив, что стал вдруг совершенно спокоен.

Однако позже, сидя в камере, я не испытывал ничего, кроме ярости. «Угодить в тюрьму! Из-за того, что спас жизнь ребенку!» А затем, когда человек в штатском и полицейский везли меня в машине в префектуру, я чувствовал, как во мне все клокочет от возмущения.

Что они намерены сделать со мной? Может быть, выслать в соседнюю страну? Но какая страна примет меня? Человека, который гол как сокол да к тому же выслан из Франции. Это было время, когда беженца, если тот был немец, во всех странах считали личностью нежелательной. Или, может быть, они хотят… Эта мысль сверлила мой мозг. Ну конечно! По всей вероятности, они вышлют меня в Германию! Вот тогда я окончательно пропал. Нацисты, уже однажды наведенные на мой след, несомненно, установят, кто я такой. Тогда не поможет и нацистское удостоверение, которым я прикрывался во время поездки. Я буду напоминать мышь, попавшую кошке в лапы. Гестапо не станет торопиться. Оно будет выяснять и проверять каждую деталь моей биографии, до тех пор пока не узнает всего.

«Что же намерена сделать со мной французская полиция? Что?!» Я был сам виноват во всем! Все произошло из-за того, что я действовал безрассудно. Как я мог уступить Ивонне и остаться! С этого все и началось!

«Останься только до субботы!» — умоляла она меня. Ах, да при чем тут Ивонна! Я сам хотел этого. Очень хотел.

«Подумаешь, виза просрочена! Несколько дней ничего не значат, — говорил я себе. — Французы уж как-нибудь позволят тебе выехать из их страны, а немецкой пограничной полиции абсолютно нет дела до того, что ты пробыл во Франции на три дня дольше». Да, если бы не случай с ребенком! Ведь, имея просроченную визу, я должен был быть вдвое, втрое осторожнее, чтобы не вызвать подозрения. Но что толку в самобичевании? Я здорово влип. И никого из товарищей не мог известить о том, где я нахожусь и как сюда попал. Этим я сразу навел бы французскую полицию на след нашей антифашистской группы в Париже.

Я искал выхода. Ведь в какой бы ситуации человек ни находился, апатия и безразличие равносильны для него поражению. Это старая истина.

Я беспрерывно ходил по камере, мучительно соображая, как выпутаться из всей этой истории. Может быть, поднять шум? Колотить кулаками в дверь? Требовать, чтобы мне сообщили, что со мной собираются делать? Или, может, настоять на том, чтобы о моем аресте кого-нибудь известили? Но кого? Ивонну? Не застав меня вечером дома, она очень встревожится. И с каждым часом будет чувствовать себя все более несчастной, все больше станет отчаиваться. Но что, в самом деле, они могут ей сделать? Она же француженка! Впрочем, нет! У нее тоже будут неприятности, — ведь я жил у Ивонны, не сообщая об этом в полицию. Нет, нет, даже Ивонна не должна узнать, что произошло со мной. Бедная Ивонна!

Размышляя обо всем этом, я остановился и взглянул вверх, на зарешеченное окно камеры. Через окошко струился бледный, желтоватый свет. Миллиарды мельчайших пылинок плясали в нем. В полутьме камеры они казались неестественно большими и походили на парящие в воздухе шарики.

Я снова принялся беспокойно ходить по камере. Взад и вперед, взад и вперед. Внезапно меня осенило: в Париже существует французский антифашистский комитет, ведающий делами беженцев! Вот куда мне следует обратиться! Но как же он называется? Этого я никак не мог вспомнить. Где он находится, я тоже не знал. Не запомнить того, что так важно! Правда, я был в Париже всего несколько недель и о комитете только слышал, но никогда не бывал там. Как же он называется? Впрочем, этот вариант тоже отпадал, ведь французская полиция сразу бы догадалась, что я приехал в Париж с политическим заданием. Я же должен был в любом случае, при любых обстоятельствах выдавать себя за самого безобидного туриста!

Мой взгляд задержался на стене камеры. Глубоко в штукатурке было выцарапано слово «merde»[13]. Я невольно улыбнулся. Рядом кто-то пытался составить себе календарь, чтобы отсчитывать дни заключения. Шесть продольных штрихов, под ними один поперечный и снова два продольных. Девять дней. А немного подальше я прочитал: «Одетта!» Одетта, женское имя. Это был словно крик души. Несколько секунд я, не отрываясь, смотрел на надпись, пока имя это не расплылось у меня перед глазами.

Я подошел к койке. Лег, вытянулся. Закинул руки за голову. Подумать только, всего месяц и несколько дней в Париже, а кажется, будто прошла целая вечность!

Когда в Берлине мне предложили поехать в Париж, я отказался. Шутка ли — в Париж! Не слишком-то хорошо я говорил по-французски, да к тому же никогда не был во Франции. Удастся ли мне после заграничной поездки вернуться в Берлин, не вызвав подозрений? Вернуться к своей нелегальной работе в антифашистском подполье? Мне казалось, что это неразумно, ведь у меня большой опыт подпольной работы! Но мне ответили, что в этом все дело! Именно поэтому я и нужен в Париже!

Мы встретились с товарищем, передавшим мне это поручение, в одном из больших кафе на Курфюрстендамм. Помнится, большинство посетителей кафе были старшие офицеры «СА» и «СС». Для такой встречи это было самое надежное место, но оно придало нашей беседе особое направление. Мой собеседник, убеждая меня в том, что именно я должен поехать в Париж, выдвинул новые аргументы. Он заявил, что я сыграю роль «троянского коня». Будучи членом одной из нацистских организаций, я, как и многие наши товарищи, смогу маскировать этим свою антифашистскую работу. Нацистское удостоверение может оказаться весьма полезным во время поездки.

В конце концов он убедил меня. И несколько дней спустя я уехал.

Когда поезд подошел к немецкой пограничной станции, я словно окаменел. Какой-то ком, казалось, сдавил мне горло. Я много думал о таких вот минутах, которые могут решить мою судьбу. Я учел все случайности и осложнения, которые, возможно, возникнут. Хорошо продумал, как мне следует вести себя, что отвечать на всякого рода каверзные вопросы.

В купе, кроме меня, находилась женщина и двое мужчин. Женщина очень нервничала. Она то искала что-то в своей сумочке, то клала ее рядом с собой, то опять брала в руки и опять что-то искала. При этом она избегала смотреть на нас, снова и снова бросая взгляды в окно, боязливо и растерянно, движимая, видимо, каким-то внутренним беспокойством.

Поезд остановился. Железнодорожный полицейский и два эсэсовца вошли в купе. Проверив паспорта обоих мужчин и осмотрев их чемоданы, они обернулись к женщине.

— Вы еврейка?! — услышал я вопрос одного из эсэсовцев.

— Да, — едва слышно ответила она.

— Следуйте за мной! С вещами! — резко прозвучал приказ.

Теперь очередь дошла до меня, и нацистское удостоверение, которое я как бы случайно вместе с паспортом вынул из бумажника, свершило чудо! Оно было настоящее, это удостоверение, с печатью на моей фотографии и вытисненной над нею свастикой.

На мой чемодан был брошен лишь беглый взгляд. Никто меня ни о чем не спросил. А второй эсэсовец, все еще стоявший рядом с железнодорожником, даже щелкнул каблуками. «Счастливого пути!» — пожелал он мне.

Во время всей этой процедуры я словно превратился в другого человека. Так всегда бывало со мной в минуты опасности. А потом, когда опасность оказывалась позади, нервное напряжение спадало и я снова мог спокойно мыслить, я сам себе удивлялся. Дело в том, что в такие острые моменты меня охватывало страшное волнение. И только напрягая всю свою волю, я подавлял его. Внешне же я всегда оставался бесстрастным, спокойным, предупредительным. Я даже улыбался. В период антифашистской борьбы мы нередко оказывались в таких ситуациях. Тогда на карту ставилось все. Об этом никто из нас не забывал.

И вот я лежу на койке в камере французской тюрьмы! Какие только мысли не приходят в голову, когда лежишь вот так, не двигаясь!

Когда я приехал в Париж, со мной произошел один курьез; виной тому было слабое знание французского языка. Мне нужно было позвонить некоему господину Менье, который должен был связать меня с моими политическими друзьями. В Берлине мне дали номер его телефона и сказали, что он хорошо говорит по-немецки. Но к телефону подошла женщина. Она говорила очень быстро, и я не понял ее. Я повторил: «Monsieur Meunier, s’il vous plaît»[14]. И снова из трубки полился водопад слов. Французский я учил на ускоренных вечерних курсах. К тому же это было очень давно. Во время каждой паузы, которую делала женщина, я снова, как автомат, повторял заученную фразу: «Monsieur Meunier, s’il vous plaît». И всякий раз получал ответ. Но я так и не мог понять, что она говорит. Я повесил трубку. «Попробую еще раз, позднее, — подумал я. — Должен же этот мосье Менье когда-нибудь прийти домой».

Когда я потом рассказал своим друзьям, как мне трудно было объясниться с женой господина Менье по телефону, они оглушительно захохотали:

— Да ведь он же холостяк! Это была пластинка!

— Что еще за пластинка? — спросил я.

— Пластинка, которая автоматически включается на телефонной станции и повторяет: «Занято, позвоните, пожалуйста, попозже».

Это было не единственное мое трагикомическое приключение в Париже. Бывает в жизни такое, что может случиться, пожалуй, только с немцем, влюбленным и в достоинства своей страны и в ее недостатки. Ну вот хотя бы случай, происшедший со мной в кино. В газете я прочел, что демонстрируется немецкий мультипликационный фильм. На немецком языке с французскими титрами. И направился в кино. Уехал я из Германии совсем недавно, но тоска по родине уже охватила меня.

Фильм был сделан хорошо. Но сюжет взят самый заурядный. Впрочем, дело не в заурядности, а в том, как он подействовал на меня там, в Париже, какое произвел впечатление.

Трое — саксонец, баварец и берлинец — совершают поход в горы. Внезапно разражается страшная гроза. Туристы спешат возвратиться в долину. Они судорожно цепляются за выступы скал, обрываются, повисают, болтая ногами, на веревках, но все безуспешно. И вот я сижу в парижском кино и слушаю, как трое людей ругаются и проклинают все на свете. Каждый на своем диалекте. Это настолько увлекло меня, что я забыл, где нахожусь. В зал вдруг вошла Германия, она была здесь, рядом, острила и ругалась вместе со мной! Я смеялся, не переставая. Смеялся до слез. Вот опять толстый, беспомощно барахтающийся берлинец отпустил крепкое словцо. Я снова захохотал во все горло. И вдруг в голове пронеслась мысль: «Успокойся! Ты все время смеешься раньше других. Ведь им сначала надо прочесть титры. Значит, каждый может заметить, что ты немец! А ты к тому же живешь здесь нелегально! Хорош конспиратор!»

Я сам читал на курсах лекции о том, как надо вести себя в нацистской Германии, чтобы не привлечь к себе внимания. Как приспосабливаться к любой самой необычной ситуации. Как нужно избегать малейшего неосторожного жеста или слова — всего, что может вызвать подозрение. Меня и послали в Париж затем, чтобы я передал товарищам опыт своей нелегальной антифашистской работы в Германии…

В то время мы несли большие потери. Тысячи рядовых членов и многие руководящие работники партии были арестованы, брошены в каторжные тюрьмы, концлагеря, многие зверски убиты. В этой беспощадной борьбе, которую мы вели во мраке нацизма, нам приходилось идти на тяжелые жертвы. Мы были авангардом в немецком антифашистском движении Сопротивления. Никого и ничего так не боялись нацисты, как нас.

Новые борцы должны были продолжать дело тех, кого арестовали и убили, должны были занять их место в строю. Некоторые из этих новых борцов, тех, кто спасся, эмигрировав за границу буквально в последние часы перед началом нацистского террора, жили теперь в Париже, Праге, в других городах и странах.

Однако с тех пор, как эти товарищи покинули Германию, методы нашей подпольной работы изменились, ибо тактика преследования, которую проводили нацисты, становилась все более подлой и коварной. Мы же в своей нелегальной деятельности должны были на целую голову превосходить гестапо. И потому каждого, кто возвращался из эмиграции на родину, обязывали проходить основательную подготовку, подробно знакомиться с изменившимися условиями борьбы в Германии. Ни один из них не мог вернуться в свой родной город. Там его слишком хорошо знали. К тому же многие из тех, кто был сейчас в эмиграции, в свое время в Германии не раз подвергались арестам, а кое-кто даже сидел в концлагерях. Вернувшись домой, они сразу попали бы в лапы гестапо. Вот почему им предстояло, так сказать, сменить кожу, стать людьми с другими именами и другими документами. Они должны были уничтожить все, что могло навести на след их прошлой жизни.

И вот, по картам и слушая устные сообщения, они тщательно изучали те районы Германии, в которых им предстояло возобновить свою антифашистскую нелегальную работу. Запоминали даты и подробности жизни, которой никогда не жили, с тем чтобы на любой вопрос, заданный им в нацистской Германии, дать самый правдоподобный и убедительный ответ.

«Что вы делаете в Париже?» — спросил меня тогда полицейский чиновник с худым, желтоватым лицом.

Мог ли я ответить ему на это?

Я лежал на койке в камере французской тюрьмы и мучительно думал. И не случайно меня одолевали эти мысли.

Для курсов мы снимали зал небольшого дансинга. Вечером, после тягот дневного труда, там собирались французы. Беззаботные и веселые. А днем в этом помещении встречались немцы, которым удалось избежать тюрем и концентрационных лагерей и которые теперь готовились к возвращению в немецко-фашистский ад. Увидимся ли мы когда-нибудь снова? Не все из нас дождутся дня, когда немецкий фашизм будет уничтожен. Дня, когда мы сможем наконец осуществить цель нашей жизни: начать в Германии строительство социализма!

На этих курсах учился один товарищ, который мне нравился больше других. Может быть, оттого, что он был очень любознателен, а может, потому, что чувствовалось, как предан он нашему делу. Или, может быть, благодаря его сердечности и жизнерадостности. Его звали Курт (мы знали друг друга только под вымышленными именами), он был из Вупперталя. Когда за год до этого, в 1937 году, в районе Вупперталя гестапо напало на след нашей организации, — что случилось из-за предательства, — Курту пришлось бежать за границу. Курту тогда не было еще и двадцати пяти. Его жена и двое детей остались в Германии. Курт знал, что два раза в неделю они должны являться на регистрацию в гестапо. Там их часами выспрашивали о нем.

— Вот поэтому-то я и не могу послать им весточку, — рассказывал мне как-то Курт. — Пусть они со спокойной совестью говорят, что ничего обо мне не знают. Ведь они действительно не знают, где я и жив ли вообще. — Вдруг Курт подошел ко мне вплотную и заговорил очень тихо, хотя мы были одни: — Ты вот сказал, что ни один из нас не должен возвращаться в свой родной город… Слушай, тебе я могу сказать: один раз я все-таки был там! Один раз увидел своих детей! Примерно полгода назад…

Я изумленно посмотрел на него. Лицо Курта потемнело от волнения. Глаза горели.

— Видишь ли, меня уже как-то посылали в Германию, — торопливо продолжал он. — Со специальным заданием. Вот тогда это и случилось. Только, пожалуйста, не читай мне нотаций! Сам понимаю, что это было неправильно. Но я не мог иначе! Я поехал домой, дошел до угла улицы, на которой мы жили. Меня словно магнитом тянуло туда. Долго стоял я позади афишной тумбы, наблюдая за улицей. И вдруг увидел их! Моего Герда и мою маленькую Элизабет! Они прибежали вместе с другими детьми и стали играть около нашего дома в «классы». Я стоял как пригвожденный, не смея пошевелиться! Слезы душили меня. Мои дети! Они играли, не подозревая даже, что их отец так близко от них! Сердце мое сжалось. Наконец я взял себя в руки и пошел. Нет, я не пошел — я побежал. Да, побежал, словно за мной гнались!

Курт передернул плечами, будто хотел сбросить с себя какой-то тяжелый груз.

Потом он снова заговорил, и голос его был хриплым от волнения:

— Но теперь я окреп духом. И если снова поеду в Германию — туда не зайду. Можешь не сомневаться. Вот что я хотел сказать тебе!

Я ничего не ответил Курту и только кивнул. Я чувствовал, что он должен был рассказать мне об этом, чтобы облегчить душу. И я подумал: лучшие люди Германии — среди нас! Они герои. Настоящие герои.

Я все лежал, вытянувшись на койке в полицейской тюрьме в Париже, а мысли приходили и уходили.

«Где вы живете в Париже?» — вот еще о чем спросил меня полицейский чиновник. И снова я увидел перед собой Ивонну. Казалось, стены тюрьмы расступились…

Господин Менье, которому я позвонил по приезде в Париж, помог мне связаться с руководством немецкой антифашистской группы. Я встретился с товарищем по имени Карл. Ему было лет шестьдесят или немногим больше. Он казался приветливым господином, тихо и скромно живущим на свою пенсию. На самом же деле это был темпераментный, осторожный и очень умный человек. Человек, к которому сразу проникаешься доверием.

Карл пришел не один. С ним была молодая женщина, он познакомил меня с ней.

— Это товарищ Гранжье. У нее ты будешь жить. Товарищ Гранжье сама любезно предложила нам свои услуги.

Молодая женщина подала мне руку и испытующе взглянула на меня. У нее были голубые глаза. Они улыбались.

— Вас надо помогать, так? — сказала она.

Ей было явно нелегко говорить по-немецки. Она с трудом подбирала каждое слово. Но говорила она спокойно, как о чем-то самом обыденном. «Так могут говорить только люди, у которых есть цель в жизни и которые верят, что достигнут ее», — подумал я.

А вслух сказал:

— Я вам очень благодарен, товарищ. — Ничто другое не пришло мне в голову. Я растерялся: женщина была очень красива. И я страшно обрадовался, когда Карл заговорил снова:

— Видишь ли, мы считаем, что останавливаться в гостинице для тебя не совсем безопасно. Там слишком много людей. Это плохо. А потом, ты ведь скоро уедешь обратно в Германию. У товарища Гранжье тебя никто не увидит. Там ты сможешь, не заявляя в полицию, жить до самого отъезда.

Через несколько минут мы простились. Я направился к ближайшей станции метро, чтобы доехать до вокзала и взять там свой чемодан. Мной владело странное чувство. Я шел по улицам так, будто был один в этом многомиллионном городе на Сене. Я ничего не видел и не слышал, шел, машинально переставляя ноги.

Тогда я не мог даже предположить, что этот первый вечер в Париже и встреча с Ивонной сыграет решающую роль в моей жизни! Однако что-то похожее на предчувствие родилось во мне сразу же, едва я увидел Ивонну. Это предчувствие было еще подобно легкому дуновению ветерка или бесшумному полету птицы. Но оно уже было.

Так уж устроен человек: тысячи людей могут встретиться на твоем жизненном пути, и все они для тебя на одно лицо. Это либо люди, связанные с тобой общим делом, либо те, с кем тебя свел случай. Но вдруг появляется человек, о котором ты раньше ничего не слышал и которого ты никогда не видел. Он смотрит на тебя, произносит всего несколько слов — и ты теряешь голову.

И вот еще что свойственно человеку: однажды мелькнувшую мысль иной раз не можешь забыть всю жизнь. Так вот и я до сих пор помню то, о чем думал в тот вечер.

«У товарища Гранжье тебя никто не увидит…» — сказал Карл. Значит, она, по-видимому, живет одна? Она сама предложила, чтобы я поселился у нее. Как эта французская девушка предала нашему общему делу! Как она верит нам. И это было для меня самым главным.

Ивонна жила одна. Ее двухкомнатная квартирка была изящно и со вкусом обставлена. К комнатам примыкала крошечная кухонька с газовой плитой и маленькая душевая. Квартира была в большом, современного типа доме с длинными коридорами, со множеством квартир.

Дом был подобен огромному пчелиному улью с массой ячеек. Он имел несколько подъездов, но войти в него незамеченным было невозможно. Каждый раз приходилось проходить мимо консьержки. С вечным вязаньем в руках, она сидела в своей квартире у маленького окошка, выходившего на лестничную клетку. От ее взора не мог укрыться никто. Если же ее не было видно в окне (что случалось крайне редко), на посту, неизменно с трубкой во рту, находился ее муж. А я знал: в Париже консьержки являлись одновременно осведомителями полиции.

— Вы не бояться, — заверила меня Ивонна, когда мы заговорили с ней об этом. По ее словам, консьержке было достаточно увидеть нас вдвоем, чтобы не задавать никаких вопросов, даже если потом я пойду один. Потому что в Париже «иначе смотрят на это».

Она говорила спокойно, с серьезным лицом, почти сухо, по-деловому. И все же я невольно улыбнулся: немецкие слова она выговаривала так смешно, так мило коверкала их. Впрочем, я быстро погасил улыбку, боясь обидеть Ивонну.

Несмотря на объяснения Ивонны, у меня все-таки всякий раз перехватывало дыхание, когда я проходил мимо маленького окошка консьержки. Каждый раз, входя в дом или выходя из него, я думал: «Будь у меня крылья, я смог бы подняться ввысь и незамеченным пролететь над этим окошком!»

В первые дни я редко видел Ивонну, хотя мы жили с ней под одной крышей. Девушка казалась мне очень застенчивой. Она держалась замкнуто и даже несколько настороженно, хотя ей приходилось оказывать мне товарищеские услуги. Но, может быть, именно этим и была вызвана ее настороженность. Впрочем, вероятно, все это было плодом моей фантазии, так как я и сам старался как можно меньше мешать ей своим присутствием и не позволял себе ничего, что могло бы так или иначе нарушить ее привычную жизнь.

Обычно я приходил домой позже нее и как можно тише тут же пробирался в свою комнату. Утром, услышав, как Ивонна возится сначала в ванной, а потом хозяйничает на кухне, я ждал, когда она, уходя, крикнет мне в дверь свои дружеское: «Au revoir!»[15] Тогда я выходил из своей комнаты, отвечал на ее приветствие, дружески кивал ей и провожал взглядом, пока за ней не захлопывалась дверь.

Когда мы влюбляемся, мы становимся эгоистичными. Иной раз эгоистичными до крайности. Мы внушаем себе, что все должно быть так, как мы сами чувствуем и желаем. И в конце концов становимся жертвами своих мечтаний, — ведь приходится пробудиться от грез, и тогда бывает очень горько.

Как-то, вернувшись домой, я застал Ивонну не одну, хотя время было позднее. Она познакомила меня со своим гостем.

— Это товарищ Марсель, — сказала она, не добавив ничего.

Марсель был мужчина средних лет, очень высокий и стройный, с добрым лицом и темными веселыми глазами. Такой же живостью и добротой дышала и его речь. Однако мне не понравилась ни его живость, ни доброта.

«К тому же у него весьма привлекательная внешность», — желчно и разочарованно подумал я.

Марсель был эльзасец и хорошо говорил по-немецки. Он постарался сразу же втянуть меня в разговор, радушно и непосредственно, словно знал меня давно. Может быть, Ивонна уже рассказывала ему обо мне? Наверняка. Но наша беседа не клеилась. Должно быть, оттого, что я отвечал односложно. Как-никак, а эльзасца я видел впервые! Конечно, это не было единственной причиной моей сдержанности — я понимал это сам. В продолжение всего разговора я избегал смотреть на Ивонну. И Марсель, видимо, поняв мое состояние, вдруг сказал:

— Мы с Ивонной обсуждаем номер нашей районной газеты. Ивонна на машинке печатает статьи для нас.

— Так, так… — проговорил я, сознавая, что веду себя глупо, по-детски. Но я ничего не мог с собой поделать. В конце концов я встал и под каким-то предлогом ушел к себе в комнату.

Два дня спустя Марсель снова был у Ивонны. Они о чем-то возбужденно говорили. И, когда я вошел, лишь кивнули мне, даже не прервав разговора.

Такой Ивонна по отношению ко мне никогда еще не была!

Растерянный, глубоко уязвленный, сидел я у себя в комнате. Из-за стены до меня доносились их голоса. Они говорили больше часа. Наконец Марсель ушел.

Я никак не мог заснуть и все ворочался с боку на бок. Внезапно наступившая в квартире тишина действовала мне на нервы сильнее, чем до этого их громкие голоса.

Что они обсуждали так долго? И так горячо! Опять номер районной газеты? Но ведь сегодня перед ними не лежали бумаги, как в прошлый раз! Ну какое мне, собственно, до всего этого дело? Какое я имею право вмешиваться? Довольно думать об этом! Однако я чувствовал, что мне нанесена рана. Она болела, и эту боль я не мог ничем заглушить. Совершенно измученный, я наконец заснул.

Ивонна, видимо, много читала. В моей комнате на двух длинных полках корешок к корешку стояли книги. Вероятно, книги, были и в комнате Ивонны, потому что даже в маленьком холле, где она обычно ела за узеньким столиком, рядами стояли книги.

Когда в один из следующих вечеров я пришел домой несколько раньше обычного, Ивонна как раз искала там книгу — роман Ромена Роллана «Жан-Кристоф».

Держа книгу в руках, она сказала мне, что читала ее уже раньше, несколько лет назад. Но хорошие книги, по ее мнению, следует читать не один раз. Это очень полезно, ты читаешь тогда ее совершенно другими глазами и по-другому воспринимаешь. Ведь мы развиваемся, становимся с годами более зрелыми, улыбаясь, добавила она. Читая «Жан-Кристофа», можно много узнать о характере и складе ума немцев. А что вообще может раскрыть характер и образ жизни другого народа лучше, чем музыка и литература?

В этот вечер мы долго сидели вместе. Говорили о многом. Беседа у нас, правда, шла очень медленно. Я с трудом понимал немецкую речь Ивонны, она же мучилась с моим смешанным немецко-французским языком. Часто мы невольно громко смеялись, потому что дело доходило и до курьезов. Тогда нам на помощь приходил словарь. И когда мы после совместных усилий находили нужное слово, Ивонна восклицала, вся светясь неподдельной радостью:

— Ах, вот что вы хотели сказать!

Я был очарован Ивонной; меня приводили в восторг и ее голубые глаза, и каштановые волосы, в которых сверкали искорки, и ямочки на щеках, каждое ее движение, все, что она говорила… Ивонна была красива, жизнерадостна, умна. В ее обаянии была та изумительная непосредственность, которая свойственна только скромным, простым людям. Эту непосредственность искусственно не приобретешь. Либо она есть в человеке, либо ее нет.

То, что я испытал, когда увидел Ивонну впервые, и что потом все больше крепло во мне, в этот вечер переросло в глубокое чувство. Я ничего не мог с собой поделать. Все доводы и аргументы, которыми я пытался бороться со своим чувством, были бессильны. Я старался, по крайней мере, ни жестом, ни словом не выдать ей, что творилось в моей душе. Ведь я знал, что скоро должен уехать из Парижа.

Но разве мы, мужчины, можем скрывать что-нибудь? К тому же говорят, будто у женщин в этом отношении тонкое чутье и что их не проведешь. Вероятно, это так. Иначе чем еще мог я объяснить отношение ко мне Ивонны после этого вечера?

На маленьком столике в холле для меня отныне оставлялся мило и с любовью приготовленный завтрак. В первое утро на столе лежала записка: «Pour vous». У меня в комнате в чудесной старинной японской вазе появились цветы. А когда мы встречались, в глазах Ивонны вспыхивали выдававшие ее огоньки.

Ивонна рассказала мне, что родом она из Марселя и что родители ее еще и теперь живут там. Кроме эльзасца, у нее никто не бывает.

А вскоре я узнал все и о ее знакомом Марселе. Это произошло во время одной прогулки. Было воскресенье, и Ивонна уговорила меня пойти с ней погулять. Собственно, уговаривать меня ей не пришлось. Да и погода в тот день была чудесная.

Вскоре мы уже шли вдоль Сены. Длинной цепочкой здесь сидели рыболовы. Один возле другого. И вдруг среди них я увидел Марселя! Рядом с ним, тоже с удочкой в руках, сидел мальчик и что-то говорил ему. Мы неслышно подкрались, и Ивонна хлопнула Марселя по плечу; он обернулся и, широко улыбаясь, с сияющим лицом сердечно пожал нам руки. Потом я поздоровался с мальчиком.

— Мой сын, — сказал Марсель гордо.

Ничто не могло обрадовать меня сильнее этих слов! Я еще раз пожал мальчику руку. Тот удивленно взглянул на меня. Это был рослый паренек лет десяти. Движениями, мимикой и всем поведением он как бы являл собою Марселя в миниатюре.

Когда мы отошли, Ивонна вдруг звонко рассмеялась. Я недоуменно посмотрел на нее. А она все смеялась и смеялась.

— Что случилось? — спросил я.

Она продолжала смеяться и никак не могла остановиться. Затем озорным, немного насмешливым шепотком сказала, что Марсель — страстный рыбак. И своего сына он уже с этих лет старается обучить всем тонкостям рыболовного искусства. Для него это дело чести. И чуть громче добавила: жена Марселя против.

Только теперь я сообразил, над чем смеялась Ивонна! Она, видимо, чувствовала, почему я всякий раз, едва появлялся Марсель, уходил к себе. И сейчас на свой лад она дала мне это понять. Тут и я, в свою очередь, рассмеялся. А что мне еще оставалось делать? Я был счастлив. Так же, как Ивонна.

Потом мы как-то вместе относили Марселю отпечатанный Ивонной материал, и я увидел его жену, правда, мельком. Это была маленькая, хрупкая, темноволосая женщина. Знакомство состоялось на пороге квартиры Марселя. Марсель Дюран жил со своей семьей в одном из старых парижских многонаселенных домов.

…Мы шли вдоль залитой солнцем старой Сены. У цветочного киоска я купил Ивонне букетик фиалок.

— Я часто буду вспоминай эта день и этот цветы! — сказала она и улыбнулась, глядя на меня счастливыми глазами.

Мысль о том, что Ивонна любит меня, крепла во мне о каждым днем. Теперь она превратилась в уверенность! Мы оба любили, охваченные одинаковым волнением. Это волнение было в воздухе, окружавшем нас, в каждом нашем взгляде, в каждом жесте. Но ни один из нас не произнес освобождающего от неясности, решительного слова — даже в то воскресенье.

В один из следующих дней я нашел на маленьком столике записку: «Я приходить сегодня вечер в тот же час».

Войдя вечером в квартиру, я увидел Ивонну. Она смеялась, наслаждаясь моим изумлением. Но я был не просто изумлен, я был поражен. Ивонна не только пришла домой раньше обычного, но и успела принарядиться. Другая, незнакомая Ивонна стояла передо мной.

Она была так прелестна, что я не мог оторвать от нее глаз. Темная, плотно облегающая шелковая юбка подчеркивала хрупкость и нежность ее фигурки. Шею и лицо красиво оттеняла белая воздушная блузка. Тонкую руку украшало кольцо с матово-зеленым камнем. Такого же цвета были серьги. Глаза Ивонны светились счастьем, — она видела мое восхищение, мою безмолвную радость.

Лукаво улыбаясь, она заявила, что хочет вечером показать мне Монмартр, и, смешно грозя указательным пальцем, с подчеркнутой серьезностью добавила: ей кажется просто ужасным, что я, живя в Париже, почти ничего здесь не видел. Разве не так? Она требовала, чтобы я с этим согласился. Ивонна говорила так страстно и живо, так мило перевирала слова и выглядела при этом такой негодующе-веселой, что я, смеясь, со всем соглашался.

Мы отправились в путь. Спускаясь по лестнице, дурачились, как дети.

Когда мы шли по узким, круто подымающимся в гору улочкам Монмартра, я невольно подумал: «Наверное, это здесь писал свои картины Утрилло». Казалось, его полотна, — я их очень любил и хорошо помнил, — ожили передо мной.

Те же низенькие, старые двухэтажные дома с веселыми зелеными ставнями. Те же бистро. Их посетители сидели за маленькими столиками, выставленными перед ресторанчиками прямо на тротуар. Над улочками нависло усеянное звездами ночное небо. Мягкие волны вечернего летнего воздуха, казалось, омывали все вокруг.

И вот мы на Монмартре, Ивонна и я, житель далекого Берлина! Все тяжелое, мрачное и страшное, все, что было рядом со мной днем и ночью, осталось где-то позади. Мы шли вдвоем по прекрасному, старому, пестрому, безмятежному вечернему Парижу!

Мы держались за руки. Время от времени смотрели друг на друга, не смея произнести ни слова от счастья. И ничего не высказанного не осталось между нами. Все говорили наши сплетенные руки. Это Ивонна сама молча нашла мою руку и взяла ее в свою. Для меня и женщина, идущая рядом, и все вокруг казалось чудесным сном, который неожиданно стал действительностью.

На площади Тертр, бывшей базарной площади деревеньки Монмартр, мы остановились у старой мэрии, полюбовались видом и сели за один из круглых столиков. Они стояли здесь не перед бистро, а были в большом количестве разбросаны по всей площади. Каре старых двухэтажных домов обрамляло площадь; из прилегающих переулков мягкими отблесками падал матовый свет. Освещенные окна домов и бесчисленных ресторанчиков как бы опоясывали площадь Тертр, сливаясь в беспрерывную цепь огней, и нам казалось, что мы окружены красочными театральными декорациями. Но это была сама жизнь, чудесная и неповторимая.

Мы заказали бутылку вина. Пили и, улыбаясь, глядели в глаза друг другу. Сидели и молчали. Бывают минуты, когда слова ничего не значат, когда слова излишни, когда они даже мешают.

В этот вечер все вокруг нас, казалось, говорило немым языком жестов. Мы тоже не произнесли ни слова, но молчания между нами не было, мы многое сказали друг другу без слов. Мы это чувствовали, мы это знали.

Потом мы стояли на лестнице, ведущей к Сакре-Кёр. Я не раз издалека видел эту массивную церковь из белого мрамора. Построенная на вершине монмартрского холма, она возвышалась над всем городом. Теперь мы стояли на ее широких светлых ступенях, а где-то глубоко под нами морем мерцающих огней раскинулся Париж. Всякий раз, как появлялись огненные буквы С-И-Т-Р-О-Е-Н, название известной автомобильной фирмы, чуть левее от нас из моря огней вырастала Эйфелева башня. Неоновые буквы рекламы через равномерные промежутки времени то взбирались вверх, то стремительно сбегали вниз. Отблески тысяч огней, словно звездный туман, окутывали ночное небо Парижа. Возле нас, такие же молчаливые, как мы, стояли влюбленные.

Вдруг появилась группа парней и девушек во главе с аккордеонистом. В мгновенье ока на широких мраморных ступенях церкви Сакре-Кёр закружились в танце пары. Они увлекли и нас в этот вихрь бьющей через край радости и веселья.

Я почти не ощущал Ивонну, когда мы танцевали. Глаза ее блестели. Я замечал малейшую перемену в ее лице. Видел, как слегка вздрагивают брови. Яркие губы ее были полуоткрыты, в глазах играли отблески огней, волосы развевались на ветру. Мне казалось, что я вижу Ивонну впервые. И я знал: на всю жизнь мне запомнится ее лицо таким, каким оно было в те минуты.

На обратном пути Ивонна взяла меня под руку и тесно прижалась ко мне. Так близка она мне еще никогда не была. И ни разу до тех пор я так ясно не сознавал, что мы принадлежим друг другу. Жизнь пела в наших сердцах одну и ту же песнь.

Неожиданно одна мысль вытеснила из моего сознания десятки других беспокойных мыслей. Не поступаю ли я безответственно? Ведь ровно через две недели я должен вернуться в Германию! Что будет тогда с Ивонной? Нет, любовь между нами не могла и не должна была возникнуть. Мне следовало противиться этому. Ведь для меня существовал неписаный закон конспирации. Да, да, и тут, в Париже. Ивонна должна будет остаться одна.

В Германии мы редко говорили о наших личных делах. Мы старались избегать этой темы. У нас было слишком много серьезных проблем, которыми надо было заниматься. И все-таки… Разве не было у каждого из нас своих собственных переживаний? Разве, кроме политических проблем, нас ничто не волновало? Нет! Тысячу раз нет! Неважно, что мы отмалчивались, когда дело касалось наших личных забот и нужд. Это ничего не меняло. Жизнь оставалась жизнью.

Впрочем, у меня действительно не было никаких личных проблем. Быть может, именно потому, что я жил и боролся в нацистской Германии. Настоящей подругой жизни для меня, подругой, которая обо всем думала бы так же, как и я, могла стать только коммунистка. Но тогда возникли бы лишние связи, что несовместимо с антифашистской борьбой. Работа от этого стала бы вдвое тяжелее. Кроме того, можно было подвергнуть опасности другого, самого близкого тебе человека.

Ивонна все так же молча шла рядом, тесно прижавшись ко мне. Наши шаги сливались, и нам казалось, что никакая сила не сможет нас разлучить, что мы соединены навеки. Ивонна и не подозревала, чем я был озабочен. Но разве мог я сказать ей об этом? Сказать в такой момент? Да и зачем? Зачем усложнять и без того тяжелую жизнь? Да, Ивонна останется одна в Париже. Но обстановка там ничем не напоминала обстановку в Германии. В этом случае речь могла идти прежде всего о моральном, долге. Но неужели же у нас, у каждого из нас, нет права на счастье? Ведь Ивонна знала, что мне предстоит вернуться в Германию. И все же она…

У маленького окошечка, как обычно, сидела консьержка. Увидев нас, она, улыбаясь, кивнула нам и дружески приветствовала: «Bonsoir»[16].

«Для нее мы влюбленная парочка! — подумал я. — Она так решила с первого дня, как я здесь поселился. И считала это вполне естественным!»

И вот Ивонна стояла передо мной в прихожей своей квартирки. В ее глазах горели яркие искорки. Уголки рта чуть-чуть подрагивали. Как красива была она!

Так мы стояли, прислушиваясь к биению наших сердец в тишине, внезапно обступившей нас.

Я притянул Ивонну к себе. Я целовал ее губы, ее шею, там, где нежно пульсировала жилка, ее волосы. Она не противилась. А потом нас точно подхватил стремительный поток, лишил дыхания и унес в безбрежную даль, где были только мы, только мы одни…

Мои воспоминания были внезапно прерваны. Дверь камеры распахнулась. На пороге стоял полицейский инспектор. Он провел меня на второй этаж префектуры, в одну из служебных комнат.

Меня принял комиссар полиции, элегантно одетый человек среднего роста.

— Французская виза просрочена у вас уже на три дня, — сказал он.

— Мне так понравилось в Париже! — ответил я простосердечно.

— Где вы живете? Вы так и не хотите нам это сообщить?

И тут меня осенило. «Придется прибегнуть ко лжи, и довольно гадкой. Другого выхода нет, — подумал я. — Слишком многое поставлено на карту!»

— Мужчина обычно неохотно говорит о том, где и как он проводит свой отпуск в Париже, — сказал я.

На лице комиссара промелькнула улыбка — лукавая, понимающая улыбка. Я тоже улыбнулся. Точно так же, как он.

Комиссар подержал мой паспорт в руках, затем положил его передо мной на деревянный барьер, разделявший помещение на две части.

— Пожалуйста, вы свободны, мосье, — сказал он и добавил: — Послушайте моего совета и немедленно уезжайте. Этим вы избавите себя от дальнейших неприятностей.

Кивнув мне, он повернулся и пошел к своему столу. Видимо, он считал, что инцидент исчерпан.

Ошеломленный, смотрел я ему вслед с чувством необыкновенного облегчения. В камере я ломал себе голову, ища выхода, взвешивал всевозможные варианты. И вот теперь оказалось, что все это не имело никакого значения, — и то, что моя виза окончилась три дня назад. «Они убедились, что мой паспорт не фальшивый и в полном порядке! — пронеслось у меня в голове. — А все остальное, по их мнению, чепуха!»

И все же… Почему комиссар ни словом не обмолвился о случае с ребенком? Не сказал ни слова поощрения или благодарности? А ведь он наверняка был хорошо проинформирован. Наверняка!

«Не торчи здесь больше! Немедленно отсюда убирайся!» — приказал я себе.

Я взял паспорт и вышел. На улице я задумался. Что делать? Отправиться прямо на вокзал? Уехать с первым же поездом? В моем положении это было бы самым правильным. Может быть, за мной установили слежку, потому так быстро и отпустили?

Уехать?! Не повидав Ивонны? Но что она подумает о моем внезапном исчезновении? Она решит, что со мной произошел несчастный случай. Ну конечно же! Она будет волноваться и страдать! И, может быть, в страхе начнет разыскивать меня. На пунктах Скорой помощи, в больницах или даже в полиции. Тогда все усложнится еще больше.

Нет! Я не могу сразу уехать. Я должен увидеть Ивонну. Хотя бы для того, чтобы она сообщила Карлу, что со мной произошло. Товарищи должны знать об этом! Да и чемодан мой был у Ивонны. А что за отпускник в поезде без чемодана? Это может привлечь внимание.

Пересекая перекрестки, я следил за отражениями в витринах — не идут ли за мною. Но я не замечал ничего подозрительного. Правда, улицы были полны народу. Рабочий день давно кончился.

Я вошел в автобус. Потом пересел в метро. Нет, за мной никто не шел. Иначе он бы тоже пересел. А в метро не было никого из тех, кто ехал в автобусе. Это я хорошо заметил. И все же я зашел еще в бистро. Выпил стаканчик вина. Опять за мной никого. Теперь это было уже точно. Совершенно точно.

Едва я открыл дверь квартиры, как Ивонна бросилась ко мне и крепко обняла меня. Она не произнесла ни слова. Очевидно, она догадалась, что со мной что-то произошло. Я никогда не возвращался позднее, чем мы уславливались утром.

Я начал торопливо рассказывать. Ивонна ни разу не перебила меня. Она сидела напротив, смертельно бледная, очень серьезная, и неотрывно смотрела на меня.

Я взял ее в руки. Мне хотелось облегчить расставание. Но я услышал свой голос:

— Теперь, Ивонна, мне надо укладываться. И как можно скорее!

— Oui, chéri, oui…[17] — сказала Ивонна совсем тихо. Как бы в забытьи. Потом она стремительно встала. С трудом отвела от меня взгляд.

Она передавала мне мои вещи. Мы молча упаковали чемодан. Только раз Ивонна заговорила, и то лишь для того, чтобы прервать молчание.

— За тобой ведь никого не шел?

— Нет. Конечно, нет.

Мы говорили внешне спокойно, большим усилием воли сдерживая волнение. Щелкнул замок чемодана. Я выпрямился. Посмотрел на Ивонну. Она обняла меня, поцеловала и долго не выпускала из объятий.

— Au revoir, chéri… Au revoir…[18] — шептала она. Ее голос дрожал.

Ивонна заставила себя улыбнуться. Затем она подбежала к двери, выглянула в коридор и сделала мне знак рукой. Прислонившись к косяку, словно ища опоры, она смотрела мне вслед. Когда я остановился на лестничной площадке, чтобы бросить на нее последний взгляд, что-то дрогнуло в ее лице. Но и в этот момент она улыбалась.

Я бросился вниз по лестнице.

На вокзале мне пришлось долго ждать поезда, больше часа. Я зашел в привокзальный ресторан, заказал вина, Все это я делал машинально, как заведенный. Казалось, не я, а какой-то другой человек говорил за меня, двигался, ждал, смотрел на суетящихся на вокзале людей, слышал их разговор, крики.

Наконец настало время садиться в поезд. Я выбрал место у окна, тоже совершенно машинально. Я по-прежнему не хотел ничего видеть, слышать. Когда поезд тронулся, я бессознательно, отсутствующим взглядом уставился на перрон. Поезд уже прошел несколько метров, и вдруг словно электрический ток пронизал меня. Ивонна! Там стояла Ивонна! На краю платформы, рядом с маленьким киоском, почти спрятавшись за него. Она стояла неподвижно. На меня смотрели ее большие, печальные глаза.

Я вскочил со своего места и прижался лбом к стеклу. Одну или две секунды мы смотрели друг на друга как зачарованные.

И все кончилось! За окном промелькнули последние вокзальные строения, а я все в той же позе стоял у окна, крепко стиснув зубы. Я чувствовал себя опустошенным. Меня как будто оглушили, и я был не в состоянии пошевелиться.

Ивонна! Ивонна! Наверное, все это время она была на вокзале и видела меня, но сама не показывалась, боясь подвергнуть меня опасности, — ведь я уезжал в нацистскую Германию. И все это для того, чтобы увидеть меня еще раз, в этот последний миг!

Я не помню, как прошли первые часы в дороге. Я все сидел не шевелясь. Я дышал, я слышал и видел, но то, что происходило вокруг, не доходило до моего сознания. Я был как автомат, который включили и механизм которого работал. Точно, но бессознательно.

Очнулся я лишь на пограничной станции. Но и теперь чувствовал себя так, словно находился под стеклянным колпаком, — ничто не могло меня взволновать или хотя бы потревожить. К счастью, все сошло благополучно. Никто не задавал мне щекотливых вопросов. Я не привлек к себе, внимания ни по ту, ни по эту сторону границы.

За окном замелькали немецкие вывески и рекламы. Я почти не замечал их. Колеса поезда, казалось, все снова и снова выстукивали последние слова Ивонны: «Au revoir, chéri… Au revoir…» До свиданья! Но когда оно будет? И будет ли вообще?

Я опять с головой ушел в нелегальную работу. Снова началась тяжелая, полная опасностей жизнь. Она захватила меня всего. «Заставь молчать свое сердце! Твоя голова должна быть ясной, а мысли — отточенными! Пусть все станет по-прежнему», — говорил я себе.

И все стало по-прежнему. Да иначе и не могло быть. Политические события развивались быстро. Каждый из нас чувствовал и знал: сейчас ты нужен, как никогда! Решается судьба Германии. Ее ожидает либо спасение, либо гибель. На карту поставлена жизнь сотен миллионов людей в самой Германии и во всем мире. Мы с каждым днем все более отчетливо понимали: Гитлер готовит войну!

Помнится, у одной из листовок, которую я тогда написал, был именно такой заголовок. Мы печатали листовки в маленькой мастерской жестянщика, расположенной позади магазина. Там стоял большой электрический печатный станок, который, казалось, выплевывал листовки, одну за другой. Он сильно шумел, но это не было опасно. Во время работы станка хозяин мастерской, тоже коммунист, усиленно стучал по жести. Кроме того, увитый зеленью портрет Гитлера, выставленный в витрине магазина, и надпись на вывеске «Немецкое предприятие! Уважай немецкое ремесло!» неплохо маскировали нас.

После возвращения в Германию, в течение всех этих недель и месяцев лихорадочной работы и напряжения, во мне, как ушедший прекрасный сон, жило воспоминание о том, что было в Париже. И всегда ведь так: все хорошее и красивое, что ты чувствовал и пережил, в воспоминаниях приобретает особую прелесть.

Иногда я слышал об Ивонне. А она обо мне. Писать друг другу мы могли очень редко. Ее письма приходили на конспиративный адрес, которым я не имел права злоупотреблять. Частые письма из Франции могли навлечь подозрение даже на добропорядочного торговца, в адрес которого они поступали. Мысль об Ивонне поддерживала меня в трудные минуты жизни, особенно в последовавшие долгие и страшные годы.

За несколько месяцев до начала войны я был арестован во время встречи с двумя рабочими с военного завода. Уже с давних пор нашей главной задачей было организовывать на гитлеровских военных предприятиях группы Сопротивления. Сказать легко — организовывать. Это была очень кропотливая и опасная работа. Сколько времени приходилось тратить на то, чтобы установить контакт с одним-единственным человеком! Как вдумчиво и осторожно приходилось при этом действовать. Сколько требовалось терпения, выдержки, энергии, чтобы убедить человека в том, что именно он не имеет права оставаться в стороне и спокойно смотреть, как Германия катится в пропасть войны. К тому же на каждом военном предприятии гестапо имело своих агентов!

Мы так и не узнали, как гитлеровцам удалось нас выследить. Очевидно, гестапо пронюхало, что на заводе есть группа Сопротивления, и те двое рабочих, с которыми я встречался, находились под постоянным наблюдением.

В тот день, когда я шел на встречу с рабочими, я зная совершенно точно, что за мною нет слежки, Я был очень внимателен.

На втором этаже я позвонил. «В. Шютц. Облучение, массаж» — было написано на табличке у входной двери, Шютц, сочувственно относящийся к нам, предоставил свою квартиру для встреч. Она была очень удобна. К Шютцу то и дело приходили люди и уходили от него.

Шютц был мужчина лет сорока, тихий, приветливый, с румяным, открытым лицом.

Дверь открыл он сам.

— Я пришел на прием, — сказал я, как и было условлено.

Шютц только кивнул. Бывают моменты, которые так врезаются в память, что забыть их невозможно. Я все еще помню, как подумал тогда: «Почему Шютц ничего не ответил? — И потом: — Он выглядит таким смущенным, растерянным…»

Шютц закрыл дверь и прошел вперед. Я последовал за ним. Все остальное произошло буквально в течение нескольких секунд. Мы пошли по коридору. За дверью с матовым стеклом гудел какой-то электрический аппарат. Рядом была дверь в приемную.

Шютц открыл ее, и я в испуге отступил назад. Но было поздно! Передо мной стоял гестаповец с пистолетом в руке.

— Ни с места! — прошипел он.

Я неподвижно смотрел в его жирное, багровое лицо под фетровой шляпой, в его водянистые голубые глаза. «Бежать! Бежать отсюда!» Но уже в следующую секунду подумал: «Бесполезно! Он будет стрелять! Наверняка будет!» Только теперь я заметил: в глубине комнаты стояли оба рабочих. Около них — другой гестаповец, тоже с пистолетом в руке.

В ближайшие дни мои предположения подтвердились: гестапо действительно не имело против меня достаточных улик. Мне устроили с Шютцем очную ставку. Как только его ввели в комнату для допросов, он проговорил:

— Я же ничего не знаю, господин комиссар… Я не знаю этого человека… Я его раньше никогда не видел!

— Молчать! Будете говорить, когда вас спросят! — побагровев от бешенства, рявкнул на Шютца комиссар.

— Совершенно верно, господин комиссар… — тихо и покорно, словно испугавшись, ответил Шютц.

Это был храбрый человек. Своим поведением он дал мне понять, что́ говорил во время допроса. «Очевидно, о рабочих он сказал то же самое», — подумал я. Да и для его собственной безопасности это, пожалуй, было самое правильное. Мы пришли к нему как пациенты. Больше он ничего не знал. Это было правдоподобно. Вероятно, гестаповцы проследили рабочих, дали им войти в приемную и затем заставили Шютца приводить туда каждого, кто позвонит ему. Поведение Шютца у комиссара полиции подтверждало это. Я оказался как раз тем посетителем, который вошел вслед за рабочими.

Итак, я продолжал утверждать, что пришел к Шютцу по поводу своего застарелого ревматизма. И что они со мной ни делали, я стоял на своем. На допросах самое лучшее все время твердить одно и то же. Упрямо. Снова и снова. Так легче избежать противоречивых показаний. Ибо каждое слово записывалось в протокол и потом показания сравнивались. Вместе с тем это помогало судить о том, что известно гестапо, а что нет.

За несколько недель предварительного заключения мне стало ясно: рабочие не выдали меня. Иначе мне и с ними дали бы очную ставку. Они, по всей вероятности, тоже утверждали, что незнакомы со мной. Что стало с ними, я так и не узнал. Шютца я тоже больше не встречал. Много лет спустя, уже после войны, я попытался разыскать его. Шютц был призван в армию в конце войны и больше не вернулся. Вот все, что я сумел выяснить.

Гестапо не удавалось состряпать на меня дело. Однако меня не освобождали. Ничто не помогало: ни ловко подстроенные ответы, ни моя «принадлежность» к нацистской партии. Они, конечно, посылали в организацию запрос. Но ведь я и сам знал, что числился там только формально. А таких, как я, в Германии в то время было немало.

Так или иначе, но я показался гестапо подозрительным. И меня без всякого суда отправили в концентрационный лагерь. Тяжело рассказывать об ужасах, которые там творились. Особенно тяжело для тех, кто сам все это пережил. Я расскажу очень коротко.

Недалеко от нашего лагеря проходила железнодорожная ветка. Вскоре после начала войны нам пришлось там работать. Работали мы под строгой охраной эсэсовцев. Рабочих рук с началом войны стало не хватать. А наш труд ничего не стоил. Мы должны были возвести насыпь. И потом уложить на нее рельсы.

Каждое утро в сопровождении вооруженных до зубов эсэсовцев мы отправлялись к железнодорожному полотну. К вечеру многие настолько теряли силы, что нам приходилось под руки тащить их в лагерь. Причем делать это надо было незаметно. Если эсэсовцы замечали, что заключенный не держится на ногах, они жестоко избивали его. А того, кто падал под ударами, отправляли в карцер, откуда в большинстве случаев возврата не было. Это знали все.

Выбиваясь из сил на постройке новой ветки, мы видели, как мимо нас день за днем проходили эшелоны с военной техникой, орудиями разных калибров, средними и тяжелыми танками. На запад. На Францию! Мысли терзали меня. Может быть, нацисты бомбардируют Париж? Может быть, над Ивонной нависла смертельная опасность? А может быть, ее уже нет в Париже? Может быть, гражданское население давно эвакуировано?

Тяжелая работа на строительстве дороги изматывала, доводила до полного изнеможения, но, несмотря на это, наша мысль кипела. Что происходит в мире? Мы почти ничего не знали. Слухи, ходившие по лагерю, лишь сбивали нас с толку. Но в одном мы, члены партии, были уверены с первого дня: войну нацистам не выиграть! Это был уже не поход в маленькую запуганную Австрию или обезоруженную предательством Чехословакию. Теперь нацисты впервые столкнулись с великими державами!

А потом произошло ужасное. Франция была взята с марша за несколько недель! Париж пал! Комендант лагеря объявил нам на перекличке об этом сам. Лично. Самодовольно и торжествующе.

Сначала мы не поверили. Вечером, охваченные тревогой, лежали мы на своих двухэтажных нарах. Осторожно выглядывали в окна барака. Из ярко освещенного здания лагерной комендатуры доносился шум, визгливые выкрики. Пьяные охранники горланили во все горло: «Вперед, на Францию, тебя там ждет победа!» Так они праздновали вступление нацистской Германии в Париж. Как же это могло случиться? За такое короткое время! Черт знает что; видно, без предательства не обошлось, рассуждали мы. Но от этого не становилось легче.

Ивонна! Я знал: в каждом городе, куда входили немецкие войска, действовали карательные отряды гестапо. А уж в Париже-то безусловно! Если Ивонна была еще в городе, то теперь ей действительно угрожала опасность. Как и остальным товарищам. «Au revoir, chéri… Au revoir…» Неужели это было несколько лет назад? Мне казалось, будто я слышу голос Ивонны. Будто она здесь, рядом. Я слышал ее ночью, когда без сна лежал на нарах в мрачном бараке.

А в лагерь привозили все новых и новых. Теперь нацисты пригоняли заключенных из всех стран Европы. Сгоняли в лагерь лучших людей порабощенных ими наций. Эти товарищи должны были узнать, что есть и другая, антифашистская Германия, и доказать это мы могли только интернациональной солидарностью.

В лагере уже давно существовала подпольная партийная организация. Она была создана с большими предосторожностями, — ведь напади гестаповцы на ее след, это могло бы стоить жизни многим. Товарищи приняли меня в одну из троек. Что это значило для каждого из нас — трудно передать словами. Партия жила! Даже здесь, в дышащей смертью атмосфере лагеря. Здесь, под носом у вооруженных до зубов эсэсовцев.

Крайне осторожно, обдумывая каждый шаг, мы постепенно налаживали контакты с иностранными товарищами. Так как я уже свободно владел французским (по возвращении из Парижа я, все время думая об Ивонне, занимался им очень усердно), было решено, что я буду поддерживать связь с французской группой.

Так я познакомился с Гастоном, железнодорожником из Парижа. Это был небольшого роста, худощавый молодой человек, невыразительная внешность которого ничего не говорила о ее обладателе. Ловкого, умного и к тому же бесстрашного Гастона можно было принять за легкомысленного парня, не имеющего ни жизненного опыта, ни интереса к политике. Он и вел себя соответствующим образом. Просто и непосредственно. И только очень немногие знали настоящего Гастона — того, что скрывался за этой простоватой внешностью. Он был еще молод, ему едва исполнилось двадцать пять лет. Но, несмотря на это, французская подпольная группа в лагере избрала Гастона своим руководителем. И не случайно. В Париже Гастон возглавлял диверсионную группу рабочих из железнодорожных мастерских. Он рассказал мне об этом лишь спустя несколько лет, когда нацистский режим был уже уничтожен. Только тогда.

Одной из задач нашего подпольного, теперь уже интернационального, руководства в лагере была помощь наиболее ослабевшим товарищам. Помочь им выжить. Спасти их для нашего общего будущего. По вечерам я нередко пробирался в барак к Гастону. Быстро шептал ему: «Ваш больной товарищ с завтрашнего дня будет получать двойной паек… Руководство просило сообщить вам об этом…»

— Merci… Merci… — торопливым шепотом отвечал Гастон. И я снова исчезал в темноте.

То, что товарищи, сами голодая, делились своим скудным пайком, чтобы помочь другим, было ярким свидетельством интернациональной солидарности. Так были спасены многие. Все это мы делали во имя будущей победы нашего справедливого дела, во имя нового дня человечества. Ибо чем дольше затягивалась война, тем яснее становилось нам: нацистский режим в отчаянии борется за свое существование. Те, кто научился правильно оценивать то, что увидели, услышали, находили этому немало доказательств. А после Сталинградской битвы у нас уже появилась непоколебимая уверенность: Советская Армия сломала хребет фашистам!

Гастон и я стали друзьями. Маленький, худощавый парижский железнодорожник с беспечно-лукавым лицом умел ободрить меня, умел вселить в меня надежду. Я рассказал ему об Ивонне, о моем беспокойстве, о страхе за нее.

— Поверь, ты встретишься с ней, — говорил мне Гастон так убежденно, будто знал это наверняка. Словно иначе и быть не могло.

И я верил ему. Потому что я глубоко верил в Гастона — преданного друга и прекрасного человека. Когда мы ищем поддержки, теплое слово для нас как целебный бальзам.

Гастон родился и вырос в Париже. Он знал Париж как свои пять пальцев. По моему описанию он даже вспомнил дом, в котором жила Ивонна. Но ее он никогда не встречал. Марселя Дюрана он тоже не знал.

Гастон, всегда сдержанный и осторожный, все с бо́льшим доверием относился ко мне. Нас сблизил, пожалуй, один случай, который произошел во время работы. Был полдень. Стояла жара. Гастон вез тачку, полную щебня. Он шатался от усталости. Я проходил мимо как раз в тот момент, когда он, сделав нечеловеческое усилие, чтобы сдвинуть тачку, чуть не упал. Я понял, что́ сейчас произойдет. Если Гастон упадет, эсэсовцы, изобьют его. Затем карцер в лагере и, может быть, смерть! Я нес толстую балку и все же одной рукой ухватился за тачку, помогая Гастону толкать ее. При этом я шепнул ему: «Держись, Гастон! Ты же знаешь, что они сделают с тобой…» Один эсэсовец из охраны, очевидно, заметив это, подбежал к нам и со всей силы пнул меня ногой в спину.

— Ты немец! А помогаешь этой французской свинье! — заорал он.

Я упал плашмя. Балка ударила меня по голове. Жара, физическая слабость и в довершение удар тяжелой балкой по голове… Мне потребовалось немало времени, чтобы подняться и снова взвалить балку на плечо. Гастона уже на было видно. Вероятно, ему удалось все-таки убраться со своей тачкой из поля зрения эсэсовца.

В последние месяцы войны нас перестали посылать туда. Может быть, эта ветка стала уже не нужна, — так быстро развивались военные события, или теперь просто не хватало материалов. А может быть, гестаповцы опасались попыток к бегству. Точно мы ничего не знали. Но, во всяком случае, переклички в лагере стали более строгими. С каждым днем мы все яснее понимали, что эсэсовцы теряют уверенность в себе и все больше нервничают.

Вскоре в лагерь просочились слухи, что союзники вступили в Германию с востока и с запада. Один заключенный, надежный товарищ, слышал, как об этом говорили двое эсэсовцев. День освобождения неудержимо приближался! Скоро придет конец нашим мучениям. Ни о чем другом мы не могли говорить. Мы жили в лихорадочном ожидании. Но забывать об эсэсовцах нельзя было ни на минуту. Ведь хищный зверь в предсмертной агонии бросается в последнюю, отчаянную схватку и уничтожает все вокруг себя.

И это действительно случилось. Однажды эсэсовцы окружили территорию лагеря пулеметами и в этот ощетинившийся стволами огромный квадрат пинками и грубыми окриками согнали большую группу заключенных. Затем увели их из лагеря. Многие наши лучшие товарищи были среди них. Мы же, бессильные помочь им, могли только сжимать кулаки, Мы понимали: они будут убиты в этот последний час! Не знаю, что тогда было сильнее в нас — чувство бессилия или ненависть к убийцам наших товарищей.

Несколько дней спустя мы услышали отдаленный гром канонады. С каждым часом он приближался. Все ближе и ближе. То, чего мы всем сердцем ждали долгие годы мучений и страданий, должно было наконец свершиться. Но когда мы думали о наших казненных товарищах, даже к этой всепоглощающей радости примешивалось чувство горечи и подавленности.

Я вижу все перед собою так, будто это случилось вчера. Я был в бараке своей группы, когда снаружи вдруг раздались громкие торжествующие крики. Мимо окон бежали заключенные. Сначала несколько человек, потом все больше и больше.

Один из них вдруг остановился. Мы увидели его неровно обритую голову, его бледное, измученное лицо, покрытое рыжеватой колючей щетиной. Он сначала прижался лицом к стеклу нашего окна, затем выдавил стекло локтем, пронзительно закричал: «Свобода! Свобода!» — и помчался дальше.

Какое-то мгновение мы стояли совсем тихо, словно не поняв еще смысла этого слова. Потом все разом бросились из барака, чуть не сбивая друг друга с ног. На волю!

Толпы людей заполнили все проходы между бараками. Некоторые, ослабевшие настолько, что не могли ходить, на четвереньках выползали из дверей. Они садились прямо на землю и молча, с сияющими лицами смотрели на пробегавших мимо товарищей. Многие плакали. Другие стояли, обнявшись, ошеломленные тем, что происходило вокруг.

Большинство же, вся эта бурлящая, орущая человеческая масса мчалась к воротам лагеря. Рядом со мной бежал человек, высоко подняв, как для молитвы, руки. Его лицо светилось каким-то внутренним светом, рот был широко открыт. На ходу он беспрерывно, как одержимый, восторженно кричал высоким, звонким голосом: «А-а-а-а-а… А-а-а-а-а!»

Мы бросились к советскому танку, который стоял перед воротами лагеря. Танкисты радостно махали нам руками.

Все, что мы делали потом, мы делали охваченные ощущением новой силы и решимости. Одно собрание сменялось другим. Нам было что обсуждать и делать. Вера в торжество нашей общей идеи, которая выдержала и пережила все ужасы и страдания концлагеря, окрепла в нас, возвращенных к свободе. И мы должны были продолжать бороться, чтобы никогда больше не повторилось то, что было.

Однако меня все это время не оставляла одна мысль: я должен попасть в Париж! К Ивонне!

План поездки я продумал уже давно, обсудил его с Гастоном и с моими товарищами-немцами. Они понимали, зачем я хотел ехать в Париж. Сейчас! Немедленно! Испытавшие на себе бесчеловечность эсэсовских палачей, они умели понимать человеческие мысли и чувства.

Немец в дни катастрофы, в дни всеобщего смятения собирается ехать за границу? Уезжает из оккупированной Германии? Это сразу вызвало бы подозрения. Выход был один — выдать себя за француза! Я рассчитывал, что мне помогут мои французские друзья.

Иностранные товарищи первыми покидали лагерь. Присоединившись к французской группе, я старался держаться поближе к старшему группы — Гастону. В мой план он посвятил двух своих друзей. Я ни на шаг не отходил от них. Они были для меня надежной защитой.

Сначала нас доставили в бывшие казармы, потом на грузовиках — в репатриационный центр французских оккупационных властей. Он расположился в школе. Коридоры и лестницы были забиты теми, кто пришел сюда просить о помощи и ждал теперь, когда будут оформлены документы. Нам, вновь прибывшим, прежде всего выдали в спортивном зале гражданскую одежду. Выдавали ее французские солдаты под командой унтер-офицера. Делать это приходилось им очень быстро, — прибывавшие валили валом. Солдаты никого ни о чем не спрашивали, одежду выдавали всем без разбора. Да и что было спрашивать? Ведь у большинства из нас документов вообще не было. Многие иностранные заключенные и те, кто был угнан на работу в Германию, действовали в те дни на свой страх и риск. Они были наконец свободны и изо всех сил старались как можно скорее вернуться на родину. Они буквально штурмовали здание, где расположились оккупационные власти. Большинству из них приходилось верить на слово. Мне здорово повезло тогда! Если в бюро репатриационного центра все пойдет так же, у меня будут хорошие шансы!

Когда мы наконец прибыли в бюро, я очень волновался, каждый нерв во мне был напряжен. В небольшом временно оборудованном помещении за деревянным барьером, у массивного, очевидно где-то реквизированного письменного стола, сидел французский офицер. Слева от офицера, за длинными столами, — два солдата-писаря. Перед каждым — пишущая машинка. В глубине комнаты, на биллиардном столе, лежали пачки бланков. Я стоял в очереди так близко к Гастону, что касался его. За мной — те два француза, которые были посвящены в мою тайну. Пытаясь справиться с волнением, я убеждал себя: «Они тебе помогут! Они не оставят тебя в беде!»

Подошла очередь Гастона. Я слышал, как он называл офицеру свою фамилию и адрес, и каждое слово эхом отдавалось у меня в ушах. Нет! Документов у него нет.

Гас тон повернулся и указал на нас рукой.

— Ни у кого из них тоже нет документов! — сказал он. — Мы из концентрационного лагеря. У нас не хватило терпения ждать, когда покончат со всеми формальностями. Мы хотим домой! Как можно скорее! Мы достаточно настрадались!

Офицер посмотрел на каждого из нас, как бы ожидая подтверждения словам Гастона. Потом подписал какой-то бланк и передал сидящему рядом с ним солдату, Гастон подошел к солдату, а я оказался лицом к лицу с офицером.

Я взял себя в руки.

— Пьер Гийо… Бульвар Огюста Бланки… Париж, — сказал, я без запинки, спокойно, не дожидаясь вопросов офицера. Я вызубрил это имя и этот адрес. Я даже заучил интонацию, с какой буду говорить.

Не успел я кончить, как Гастон, диктовавший солдату за соседним столом свои данные, снова обернулся к офицеру:

— Это правда. Я знаю Гийо. И не только по лагерю. Еще по Парижу!

Товарищ, стоявший за мной, тоже заговорил:

— И я его знаю. Я ведь тоже из Парижа.

Офицер посмотрел на Гастона, потом на говорившего товарища. Снова взглянул на меня. «Что, если он сейчас тебя о чем-нибудь спросит? Что тогда?! Многого ты, видно, не продумал. И все же придется продолжать начатый разговор. Только говори медленно! Очень медленно!» — проносилось у меня в голове.

Но офицер ничего не спросил. Он подписал один из лежавших перед ним бланков и передал его солдату. Стараясь избежать возможных вопросов, я быстро отошел к солдату за соседним столом. Это вышло вполне естественно! Все во мне ликовало: победа!

Через несколько секунд я уже подписывал бланк: Пьер Гийо. Теперь это вымышленное имя стояло на заверенном печатью официальном документе, даже в двух местах: отпечатанное на машинке и написанное моей рукой. И неожиданно это имя перестало быть мне чужим.

Дороге, казалось, не будет конца. Мы ехали в Париж на открытых грузовиках. С наступлением темноты приходилось останавливаться. Таково было предписание военных властей. Мы ночевали в сараях и конюшнях, иногда в реквизированных дешевых гостиницах и богатых отелях, А один раз, когда грузовик, в котором ехали Гастон и я, сломался, — в открытом поле.

Мне не терпелось скорее попасть в Париж. Удастся ли найти Ивонну? Может быть, она за это время куда-нибудь переехала? Но где бы она ни была, я найду ее, я непременно найду ее! Должен же кто-нибудь знать, где она находится! Может быть, Марсель? Конечно, Марсель Дюран знает, где она! А если и его… Ведь за это время произошло столько событий! Уже семь лет прошло. Семь лет! К тому же была война. Чудовищная война.

Но теперь все будет хорошо и для Ивонны и для меня. Теперь наступил мир, долгожданный мир. Все, что произошло в эти долгие годы нашей разлуки, все тяжелое и ужасное осталось наконец позади. Как мы будем счастливы! Как будем благодарить судьбу за новую, совместную, полную смысла жизнь, которая нас ожидает!

Французские товарищи пели. Я молча, с волнением слушал их песни. Они пели громко, пели о своем счастье, о гордости, о своей несгибаемой воле к борьбе. Их песни были созвучны моим мыслям и чувствам. Это наполняло меня такой радостью, что сердце, казалось, готово было выскочить из груди. Мы вырвались из фашистского ада и вернулись к жизни. А жизнь так прекрасна! Каждый из нас снова почувствовал себя человеком, свободным человеком. А что может быть прекраснее свободы!

Вот о чем думал я в течение долгого пути в Париж. Французские товарищи пели, не переставая. Они устали, охрипли, но все равно продолжали петь. Ведь они возвращались на родину, возвращались к своим любимым и близким.

Мы проезжали по Германии, мимо разрушенных деревень и городов. Было больно их видеть. Потом мы ехали через Францию, ее раны кровоточили. Было горько сознавать, что все это сделано немцами. Или же по их вине. Впереди, опершись о кабину шофера, все время стоял кто-нибудь из французских товарищей. Он крепко сжимал в руках древко, на котором развевался трехцветный французский флаг.

И вот наконец Париж! Мы въехали в него уже после полудня.

Я был рад, увидев, что Париж не пострадал. Однако он показался мне уже не тем городом, о котором я так часто думал, который я столько лет мысленно видел перед собой. Жилые дома, отели, большие государственные и административные здания, парки, деревья, улицы — все было как прежде. Но людей я помнил другими. Жизнерадостнее, бодрее, в ярких одеждах. Одеты они были хуже, чем раньше, казались бледными и удрученными, словно были лишены внутренней силы. И не удивительно. Годы нацистской оккупации и разгула гестапо оставили свой след! Они останавливались и провожали жадными взглядами наш грузовик.

Проезжая по улицам Парижа, мне невольно пришла в голову мысль: что бы сказал и сделал каждый из тех, кто стоял сейчас на улице, узнав, что в машине едет немец? Но эту мысль тут же сменила другая: мои французские товарищи понимали, что есть две Германии!

Я должен поговорить с Гастоном! Сейчас же. Нельзя терять времени!

Взволнованный Гастон стоял среди своих товарищей и пел, размахивая руками, что-то кричал, ничего не понимая от счастья, так же как и все, кто находился в грузовике. Когда я слегка тронул его за плечо, он обернулся и тут же заговорил со мной, — он слишком хорошо понимал мое волнение и мое нетерпение. Гастон записал мне свой адрес, хотя однажды уже сообщил мне его. «Так будет надежнее», — сказал он, улыбаясь, и добавил, чтобы я непременно пришел к нему, в любое время, когда захочу. Он устроит меня у себя.

На прощанье мы все крепко расцеловались. Гастон по-братски, сердечно обнял меня. И я сразу же бросился к ближайшей станции метро. Как это кстати, что перед отъездом нам выдали карманные деньги!

Когда я был уже недалеко от дома, в котором жила Ивонна, мое сердце сильно забилось и меня охватило такое волнение, что даже пот выступил на лбу. От последнего перекрестка до ее дома я бежал. Разом распахнул дверь и шагнул внутрь подъезда.

И тут я увидел у маленького окошка ту же консьержку. Она поседела и вся как-то ссохлась, но я сразу узнал ее. В руках она держала вязанье, точно так же, как семь лет назад! Старая женщина подняла голову от работы.

— Bonjour, madame… Я хотел бы пройти к мадемуазель Гранжье, — торопливо, задыхаясь от волнения, проговорил я. Мой собственный голос показался мне чужим.

Старая женщина посмотрела на свое вязанье, будто я говорил о нем. Затем снова взглянула на меня. Ее рот полуоткрылся, но она ничего не сказала. Она пытливо всматривалась в мое лицо своими большими темными глазами. «Она ведь даже имени моего никогда не знала!» — пронеслось у меня в голове.

Теперь она, кажется, вспомнила меня. Но что это? Может быть, я испугал ее?

— Мосье! Мосье! Вы к мадемуазель Гранжье? — спросила она.

— Oui, oui! К мадемуазель Гранжье! — повторил я и почувствовал вдруг, как что-то сжалось у меня внутри.

Старая женщина глубоко вздохнула.

— Разве вы ничего не знаете? — проговорила она и продолжала как-то нерешительно: — Мадемуазель Гранжье уже давно не живет здесь! Однажды вечером она ушла и больше не вернулась. Это было давно. В начале оккупации.

И чем дольше говорила старая женщина, тем глуше, как сквозь туман, доносились до меня ее слова.

— Но не может же человек пропасть бесследно! — вырвалось у меня.

Конечно, нет! Но консьержка клялась, что больше она ничего не знает. В квартире теперь живут другие люди. Еще с тех пор. И никто из квартирантов ничего не знает о мадемуазель Гранжье. С того вечера ее уже никто не видел и ничего о ней не слышал. Все это, конечно, очень странно. Конечно, но…

Старая женщина замолчала. Она печально покачала головой. Я стоял и смотрел на нее, не в силах выговорить ни слова. Казалось, какие-то железные тиски сжали мое сердце. Мои мысли и язык были словно парализованы. Наконец я с большим трудом произнес!

— Могу я подняться наверх?

— Naturellement… Naturellement… — с сочувствием сказала консьержка.

«Зачем мне это? Ведь Ивонна больше не живет здесь!» — подумал я и все же сказал:

— Merci, madame, merci…

Я повернулся и стал подниматься по лестнице. Ступенька, еще ступенька, второй этаж, третий. Медленно, тяжелыми шагами поднимался я наверх. Четвертый этаж! Здесь! Направо! Еще несколько шагов по площадке, и вот уже я стою перед квартирой Ивонны. На двери табличка с чужой фамилией. Да, конечно! Я стоял, бессмысленно уставившись на это имя. Стоял и прислушивался. Тишина. Безмолвная тишина. Я слышал только свое дыхание. И вдруг из квартиры донеслись детские голоса. У новых квартирантов дети…

Я прислонился к прохладной стене и закрыл глаза. И тут же передо мной возникла Ивонна. Как тогда, она шла со мной рядом, смеялась и шутила. А затем, прощаясь, сказала: «Au revoir, chéri… Au revoir…»

В последнюю минуту я с чемоданом в руке остановился здесь, на площадке, и оглянулся. Она стояла, прислонившись к косяку, как бы ища опоры. В ее лице что-то дрогнуло. Но она улыбалась…

Я выпрямился. Я вдруг понял, что должен делать, что я давно должен был сделать. К Марселю! К Марселю Дюрану! Я бросился к лестнице. Большими шагами, перепрыгивая ступеньки, сбежал вниз и промчался мимо консьержки, не остановившись, не сказав ни слова, не попрощавшись.

Находясь тогда в Париже, я только один раз был с Ивонной у Марселя. Ивонна относила ему отпечатанные статьи для районной газеты. Марсель жил со своей семьей в старом многоквартирном доме. Найду ли я теперь этот дом? А что, если Марсель уже не живет там? Что тогда?! «Тогда мне наверняка в моих поисках поможет Гастон, — размышлял я. — Он свяжет меня с Французской компартией».

Подойдя снова к метро, я посмотрел на схему маршрутов. Вот эта линия! Да, да, я должен ехать по этой линии, до четвертой остановки. В тот раз мы выходили именно там.

Выйдя из метро, я тут же все вспомнил, хотя уже был вечер и горели фонари. От метро до дома Марселя всего несколько кварталов. На углу улицы большой жилой дом, внизу бистро… Правильно! Так и есть. Теперь надо завернуть, а затем идти прямо…

— Дюран? — повторила консьержка.

— Oui, madame! Дюран! — подтвердил я взволнованно.

— Третий этаж!

«Он еще здесь! Он все еще здесь!» — пронеслось у меня в голове.

— Merci, madame, merci! — чересчур громко от возбуждения поблагодарил я консьержку.

Я быстро взбежал по лестнице. Одна за другой мелькали двери. На лестничных клетках и в многочисленных коридорах тускло горели маленькие электрические лампочки. На табличках с фамилиями едва можно было что-нибудь разобрать. Здесь! Марсель Дюран.

Я постучал, затем подождал немного. Никаких признаков жизни. Вне себя от нетерпения я забарабанил сильнее. Наконец кто-то подошел открыть дверь. Передо мной стоял мужчина в домашних туфлях, без пиджака. Никелевые пряжки его подтяжек блестели.

Он вопросительно посмотрел на меня. Неужели это он?.. Я увидел лицо со впалыми щеками, в глубоких морщинах, от румянца и загара не осталось и следа, некогда густые черные волосы теперь лежали жалкими прядями. Но глаза были те же! Марсель! Да, это был он!

— Марсель! Марсель! — сказал я прерывающимся голосом, охваченный радостью встречи.

Марсель шагнул ко мне. Внимательно, но отчужденно взглянул на меня. И вдруг лицо его просветлело.

— Ты? Здесь, в Париже?!

Он обнял меня, поцеловал, потащил к себе в квартиру…

В тот день когда Марсель тихим голосом рассказал мне обо всем, что произошло с Ивонной, я, должно быть, стал другим человеком. Однако я понял это гораздо позже. С тех пор во мне будто что-то оборвалось или затвердело, как камень. Работа стала для меня всем: поддержкой, утешением, удовлетворением, целью.

С первых же дней немецкой оккупации Ивонна примкнула к маки́, французскому движению Сопротивления. Она была в группе Марселя.

Марсель рассказывал, что Ивонна часто говорила обо мне, о товарище Карле и о других немецких антифашистах, с которыми она познакомилась в Париже. Рассказывала о тех, кто сражался на стороне республиканской Испании. Ивонна всегда верила, что есть другая Германия. Она часто говорила об этом, даже в самые тяжелые времена немецкой оккупации, когда нацисты, чиня произвол, арестовывали людей и расстреливали их как заложников; когда французов, участников движения Сопротивления, и евреев — мужчин, женщин, даже детей — отправляли тысячами и десятками тысяч в Германию и Польшу в концентрационные лагеря и лагеря смерти; когда многих ее соотечественников угоняли на принудительные работы в Германию. Все это не смогло поколебать уверенности Ивонны в том, что есть другая, лучшая Германия. И лучшие ее люди — немецкие антифашисты.

В группе маки любили Ивонну. Ценили ее чуткое и сердечное отношение к товарищам, ее готовность к самопожертвованию, ее хладнокровную смелость. О чем бы ни просили Ивонну, какое бы опасное задание ей ни поручали, она никогда не отказывалась, никогда не увиливала, ни разу не сказала «нет».

Ивонна была молодой, красивой женщиной, вся жизнь у нее была еще впереди! Она многого ждала от жизни!

Два года все шло благополучно… Но однажды темной дождливой ночью случилось непоправимое.

В ту ночь, разбившись на маленькие группы, они писали на стенах лозунги. Ивонна пошла на задание с Марселем и еще с одним товарищем. У Марселя было ведерко с краской и кисть. Ивонна с товарищем должны были стоять на ближайших перекрестках и предупреждать об опасности.

Все трое уже долгое время находились на улице. Париж словно вымер. В этот поздний час французам, кроме тех, кто имел специальное разрешение, было запрещено появляться на улице. И, несмотря на это, до сих пор им везло. Но вот тройка вошла в узкий переулок. Марсель начал писать на стене дома:

СМЕРТЬ ГИТЛЕРУ И ПЕТЭНУ!

Справа от Марселя у перекрестка стояла Ивонна. Другой товарищ наблюдал за левым углом. Вдруг он тихо свистнул и в тот же миг кинулся к Марселю. Вот он подбежал к нему. Марсель уронил ведерко и кисть, и они вместе бросились к Ивонне. Поравнялись с ней и увлекли ее за собой.

В глубине улицы появился военный патруль, солдаты в стальных касках. Громкий голос приказал: «Стой! Ни с места!» В тот же момент тишину разорвали два выстрела.

Трое достигли ближайшего поворота и уже собирались были свернуть за угол, когда Ивонна вдруг вздрогнула и опустилась на колени. Марсель и другой товарищ подхватили ее под руки. Они свернули за угол и, повинуясь внезапно мелькнувшей мысли, бросились вниз, в какое-то полуподвальное помещение.

Там стояли они, пригнувшись, и ждали, стараясь сдержать прерывистое дыхание. Каждый нерв был натянут как струна. Марсель закрыл Ивонне рот рукой. Но Ивонна и так молчала, безжизненно повиснув у них на руках. Видимо, была без сознания.

Вскоре через железные перила лестницы они увидели пробегавших мимо солдат. Вернее, они увидели только высокие сапоги. Больше ничего.

Тяжелый топот кованых сапог замер. Снова наступила тишина. Зловещая тишина. Еще несколько минут они продолжали ждать.

Марсель опустил Ивонну и подошел к двери квартиры, тихонько постучал. Никого. Он постучал снова, громче. За дверью послышались шаркающие шаги. Владельцы квартиры наверняка не спали и, конечно, уже давно боязливо прислушивались к шуму, как, впрочем, и все жители этой улицы.

Дверь открыл пожилой человек в халате. Марсель что-то шепотом сказал ему. Тот утвердительно кивнул. Он помог внести в дом безжизненную Ивонну. Ее бережно положили на кушетку. Глаза ее были закрыты. Она не двинулась, не шевельнулась. Казалось, она ничего не чувствует, ничего не знает о том, что происходит вокруг нее.

Марсель наклонился к ней совсем близко, к самым губам. Он почувствовал ее дыхание, очень слабое, но он почувствовал его. Ивонна были жива! Она только потеряла сознание.

Марсель побежал за врачом. Но врач пришел слишком поздно. Обе пули поразили Ивонну. Она скончалась от внутреннего кровоизлияния. Сознание так и не вернулось к ней.

Хоронили ее тайно. Ивонну провожало всего несколько товарищей.

Я был у нее. Ивонна лежит под большими тенистыми деревьями. Цветущий кустарник скрывает ее могилу. Каждый год весной могила Ивонны покрывается цветами, и кажется, что это вновь и вновь расцветает ее молодая, яркая жизнь. Символ бессмертия нашего дела.

Перевод З. Власовой и А. Чернецкого.

Хильдегард Мария Раухфус ЛАВИНА

В этот день в низкой столовой маленького пансиона было так темно, что хозяин еще до наступления сумерек зажег три свечи в кованом канделябре. В последние дни часто бывали перебои с током; мачты линии электропередач, точно вехи, отмечавшие дорогу в долину, наполовину утопали в снегу.

Банковский служащий Шнабель стоял у окна и злился. Решение провести отпуск в этой глухой дыре, в этом пансионате, где он чувствовал себя чужаком, было явной ошибкой. Не оправдались ни расчеты на хорошую погоду, ни восторги коллеги Цайдлера, каждый год ездившего сюда, правда, летом.

— Там так прекрасно спится, — сказал тот и, вздохнув, потянулся, словно нежился где-нибудь на сеновале. — А потом — природа… Этот вид с вершины Шаллерхютте, доложу я вам; кругом ни души… А уж сыр, который там… — В этот момент зазвонил телефон, и Шнабелю пришлось подняться в бухгалтерию номер два.

Телефон! Здесь вообще не было звуков, хоть сколько-нибудь привычных для его слуха, — ни стука пишущей машинки, ни щелканья дыроколов, ничего, кроме звона посуды в кухне и скрипа насоса во дворе. Он бы многое отдал, чтобы сейчас же засесть за выписки из счетов фирмы «Петч» или расчеты процентов на кредиты. Чуждыми ему были и молчаливость хозяина, и добела выскобленные некрашеные столы, и проникавшие в дом запахи хлева. Перина была такая непривычно тяжелая, что по утрам он просыпался совершенно разбитый, весь в поту от кошмаров, какие ему от роду не снились. Вот уж много лет ему вообще ничего не снилось, даже и тогда, когда неожиданно произошла единственная ломка в его жизни. Переселение из Силезии в Баварию для него значило не больше, чем цифра, вписанная не в ту графу; стоило лишь поставить ее на нужное место, и итог сошелся бы. Он зевнул и невидящим взглядом уставился на мигающее пламя свечей. По дому пополз своеобразный сладковатый запах, словно кто-то оставил на солнцепеке горшок с медом.

Скрипя горными ботинками, из-за стойки вышел хозяин и принялся накрывать на стол; тень его сразу вытянулась, заняв всю стену. Иногда Шнабель совсем терялся, не зная, как и о чем с ним беседовать, словно говорили они на разных языках или он, Шнабель, не знал самых нужных слов. Он несколько удивился, заметив, что стол нынче накрыт на двоих, — значит, прибыл новый постоялец! Здесь обо всем приходилось догадываться самому. Казалось, будто у здешних обитателей было шестое чувство, благодаря которому они понимали друг друга почти без слов. Не нравилось ему это. Иное дело — колонки цифр или налоговые ведомости, только на них и можно положиться, там все ясно и понятно: если подсчитано правильно, итог должен сойтись! А здесь все как-то смутно и ненадежно. Даже погода, — серое, сплошь выстланное облаками небо отнюдь не внушало уверенности в том, что завтра пойдет снег. Вот уже несколько суток днем подтаивало, а ночью прихватывало. Лежа иногда в темноте без сна, он слушал, как потрескивали бревенчатые стены, словно надвигаясь на него со всех сторон.

Из кухни вырвалось облако, пахнущее жареным луком и салом, и повисло под низким потолком. Наверху кто-то заходил из угла в угол. Стало быть, так оно и есть, он здесь теперь не один. Шаги прогрохотали вниз по лестнице, потом хлопнула входная дверь. Шнабель подошел к окну. Мужчина в лыжном костюме, засунув руки в карманы, прохаживался по заснеженному дворику, двигаясь куда увереннее, нежели он сам. Приезжий осмотрел штабеля дров, растер комок снега между пальцами, словно щупал материю на костюм, потом поднялся на цыпочки и постучал по желобу под крышей. На какой-то миг он остановился прямо перед окном, и они взглянули друг на друга сквозь стекло, но тот, второй, словно бы его и не заметил.

Шнабель вдруг почувствовал облегчение оттого, что теперь уже больше не придется поглощать пищу в полном безмолвии. Он немного переставил тарелки и поправил приборы, словно сам ожидал гостя.

Когда скрипнула дверь, он поднял голову и, щурясь от свечей, взглянул на вошедшего. Новый постоялец был высок ростом и, входя в комнату, втянул голову в плечи, — дверной проем был для него явно низковат.

— Какой сюрприз, я и не знал… — Незнакомец протянул Шнабелю руку. — Меня зовут Кеслер. Ходили на лыжах?

Шнабель отрицательно покачал головой: погода неустойчивая, да и одному…

— Ну, теперь нас двое, я знаю здешние места, бывал тут раньше. Здесь и впрямь ничего не меняется. Это так странно, особенно если сам за это время…

Шнабель стал лепить шарик из хлеба. Хлеб был сыроват и приставал к пальцам.

— Ну, каждому из нас пришлось кое-что пережить. Вы тоже из Мюнхена?

— Да. Собственно, родина-то моя под Герлицем. — Шнабель оставил шарик в покое. — Я переселенец!

Кеслер рассеянно кивнул, словно думая о чем-то своем. На какое-то мгновение лицо его помрачнело. Он вертел в руках нож, и отраженные блики света плясали по столу и стене.

— Ах, вот оно что, под Герлицем? Мне тоже пришлось там побывать, так году в сорок третьем… — Нож звякнул о тарелку. — Вы хорошо знаете Герлиц? Вдруг случайно…

Шнабель оживленно закивал.

— Двадцать два года прожил там, мой родной город. Говорят, они там все восстанавливают. Был сильно разрушен. Чистое безумие! Заранее можно предвидеть, чем все кончится!

Кеслер медленно потягивал молоко, словно споласкивая им рот.

— Вот мы и принялись опять за прошлое. Прежде я был убежден, что оно не может связать людей с такой же силой, как будущее… но такое прошлое… Герлиц! Я ненавижу этот город, хоть это и бессмысленно. Город-то не виноват. Я был там ровно шесть лет назад. Но не будем говорить о политике.

Его глаза, устремленные на пламя свечи, вдруг как-то остекленели. Воск густыми каплями стекал вниз и причудливыми гроздьями застывал на канделябре.

Руки хозяина, пожалуй, более привычные доить коров или валить деревья, нежели подавать на стол, поставили кушанья еще осторожнее, чем обычно. Шнабелю даже показалось, будто между ним и новым постояльцем существовало нечто вроде молчаливой близости, которая сразу его насторожила.

Кот, который прежде лишь изредка выдавал свое присутствие, робко прокрадываясь мимо, теперь бесшумно подошел к столу и, задрав хвост, терся о его ножки, словно и ему стало уютнее в изменившейся атмосфере комнаты.

— Что-то надвигается, как бы нас не завалило!

Кеслер встал и начал ходить из угла в угол; кот тут же увязался за ним. Ритмичность шагов почему-то раздражала Шнабеля. Поразмыслив, он объяснил свою беспричинную досаду неприятным мерцанием свечей и тяжелой пищей.

— Пойдемте со мной? Первым делом я обычно иду в хлев, — для меня животные более верные друзья, чем люди. Может, потому, что они более доверчивы…

Шнабель молча поднялся. Он не знал, следует ли ему отнести эти слова на свой счет. Раздумывая, что бы ответить, он плелся за Кеслером через темные сени, стены которых были влажными и шероховатыми, как в погребе. Споткнувшись, он ощупью пробирался дальше, прижимаясь к стене. Тот, другой шагал твердо и уверенно, удивительно уверенно. «Можно подумать, что он здесь дома», — вдруг пронзила Шнабеля мысль.

— Правее, еще правее, на запах!

В нос ударило теплыми ароматами хлева. На крюке мигал керосиновый фонарь. Желтое пятно света плясало на спинах лежащих на соломе коров. Животные повернули головы к вошедшим. Спокойный ритм жующих челюстей напоминал мерный ход часового механизма.

— Вы любите животных? — Кеслер сидел на корточках возле одной из коров и почесывал ее между глаз. Шнабель отвечал утвердительно и с той же живостью, что и прежде, но слишком громко, как ему самому показалось. Глядя на Кеслера, он вдруг вспомнил, как в детстве возился со своей собакой. Пес был не слишком понятливый и никак не мог усвоить фокусы, которым он старался его обучить. Однажды собаку переехала телега с пивом. Его тогда утешали тем, что она даже не взвизгнула, да и ран вовсе не видно было. Да, именно так ему тогда сказали. Сейчас он вдруг вспомнил все с такой отчетливостью, что мог бы тут же нарисовать голову той собаки на стене. В тот же день его объявили первым учеником класса. Он достиг, чего хотел, но радости не ощутил. Долго еще стояла возле плиты пустая собачья миска.

Из сеней донесся грохот молочных бидонов. Потом дверь распахнулась, и девушка в толстых черных шерстяных чулках и высоко подоткнутой юбке принялась доить ту из коров, которая так и не перестав жевать, поднялась и глядела на девушку с вялым безразличием, словно следя за тем, чтобы все шло заведенным порядком. Шнабель видел, как брызнула в ведро белая струя, как Кеслер, схватив ковшик, зачерпнул из ведра и стал пить большими жадными глотками. Вновь завладело Шнабелем ощущение чуждости всего, что его здесь окружало. Но одновременно где-то внутри зазвенела струна, заставившая его вслушаться в себя, — как это с ним бывало только во время болезни, — в то время, как мысли его лихорадочно старались вернуться в свойственное им от природы трезвое деловое русло.

— Черт побери, что может быть лучше парного молока! — Кеслер протягивал ему вновь наполненный ковшик с белой шапкой пены. Шнабель выпил одним духом, преодолевая тошноту, которую вызвали у него теплое пенистое молоко, вид набрякшего коровьего вымени и неприятный запах хлева.

Потом они пошли обратно. В сенях шаги отдавались гулко, как в глубоком подземелье. Кеслер распахнул входную дверь. В сумерках снег казался серым, ветер почти совсем улегся, и склоны были похожи на взбитые перины, время от времени легонько поглаживаемые невидимой рукой. Шнабель набрал полные легкие чистого, слегка горьковатого воздуха. Прохаживаясь по дворику, его спутник продолжил начатый ранее разговор, словно бы он только прервался.

— Знаете, есть в этой местности что-то особенное, Здесь чувствуешь какую-то отрешенность от остального мира. Жизнь как бы заново приобретает смысл, и все становится на свое место. Иногда в Мюнхене я хожу по улицам и всматриваюсь в лица прохожих. Они любят, ненавидят, продают и развлекаются; как быстро человек забывает, что значит сидеть в бомбоубежище и трястись от страха! Знаете Шекспира? Трагическое рядом с комическим, — один мой коллега, известный художник, ночью пишет, а днем торгует сосисками… Лежа с исполосованной спиной, я, бывало, вспоминал здешние одуванчики или стакан молока.

Он умолк. Но, сочтя ответное молчание Шнабеля за вопрос, вновь заговорил.

— Я выкладываю вам тут всю мою подноготную, но ведь люди должны больше знать друг о друге, даже теперь… Многие ведь тогда понятия не имели о концлагерях. А может, и до сих пор не верят в их существование. Говорят, есть люди, которым только то и правда, что они испытали на своей шкуре. Вот оно как.

Он развел руками, словно не находя подходящих слов. Шнабель глубже засунул руки в карманы. Его так и подмывало расспросить Кеслера поподробнее. Ведь и он тогда смотрел и не видел, слушал и не слышал. «Может, спрашивать бестактно, — подумал он. — А вдруг он как начнет рассказывать, так и не остановится и мне придется слушать!» Невольно он поднял голову, Кеслер воспринял это как вопрос. Его часто расспрашивали, но этот немой вопрос, видимо, пришелся ему по душе. Во всяком случае, он остановился и попытался, несмотря на сгущавшиеся сумерки, заглянуть Шнабелю в глаза.

— Почему? Как-то один из нашего барака, живой скелет, кстати, известный писатель, сказал, что хорошие листовки писать труднее, чем хорошие стихи. Они напали на мой след, когда остальные были уже давно арестованы. И вот бывает же, что при самой неусыпной бдительности упускаешь какую-нибудь мелочь, а она-то и оказывается роковой. Нужно было бы напрочь отбросить все личное, вроде чувств и прочих сантиментов… Не заболей моя мать и не нуждайся она в деньгах, мне не пришлось бы покинуть свое довольно-таки надежное убежище. А может, и к лучшему, что все сложилось так, а не иначе. Зато в оставшуюся часть жизни видишь зорче.

— На вас донесли или?..

Шнабелю вдруг захотелось узнать больше об этом человеке. Он внушал ему симпатию благодаря той готовности, с которой распахивал перед ним душу. До сих пор никто не жаловал банковского служащего Шнабеля таким доверием. Да он и не нуждался в нем, упаси боже, и все-таки…

— Донесли? Бог мой, можно и так назвать. Тот человек тогда… Он просто выполнил свой долг, только и всего; конечно, получил за это поощрение, ну, уж это как водится. — Он умолк и ткнул носком ботинка в одну из снежных куч, громоздившихся сбоку от дома.

Шнабель переминался с ноги на ногу. Начало подмораживать, снег скрипел, как новая кожа.

— Во всяком случае, я уже не верил, что когда-нибудь все это кончится и жизнь пойдет своим чередом. Вы были в армии?

— Нет. — Шнабель еще чувствовал на губах вкус молока. — Из-за больного сердца меня признали негодным к военной службе, и потом…

— Ваше счастье. И часто оно вас беспокоит?

Шнабель ответил утвердительно, а сам вновь прислушался к себе: нет, сердце билось на редкость ровно, значит, все же воздух и покой пошли ему на пользу!

Окна дома высвечивали три красноватых прямоугольника на снежном ковре дворика.

— Вернемся в тепло. Холод вам так же вреден, как и жара, а главное — надо избегать волнений. У меня есть хорошее лекарство!

Теплая волна благодарности поднялась к горлу, — редко кто советовал или помогал Шнабелю. Были коллеги, считавшие его сердечные приступы чуть ли не симуляцией, и почти ни один из них не проявлял о нем заботы. Он распахнул перед Кеслером дверь, но тот легонько подтолкнул его вперед, словно ему не пристало проходить первым. Шнабель вздрогнул от неожиданности, ощутив жгучую боль в ладони, обожженной прикосновением к железной ручке двери. У него было такое чувство, будто сегодня кто-то раскрыл потайные створки его души, о которых он до сих пор и не подозревал; потому что перед ним опять всплыла картина из детских лет: в ясный морозный зимний день, играя на улице, он лизнул латунный поручень у входа в лавку, и язык прилип к холодному металлу. «От огня и льда жди вреда, — сказала тогда мать. — Берегись их обоих…» Да, так он и поступал всю свою жизнь.

Свечи в столовой почти догорели. Они вновь уселись за стол. Кеслер вытащил из кармана газету и положил ее перед собой.

— Нужны годы и годы, чтобы все это забыть: и недоверие и страх; осталось совсем мало людей, которым тогда можно было доверять и теперь доверяешь. Но, может, в этих местах люди становятся как-то ближе друг другу. Я даже думаю, сюда приезжают лишь те, кто обладает известной внутренней силой, потому что слабые здесь вдвойне ощущают свою немощь. Итак, за дружбу!

Он протянул Шнабелю руку. На это теплое, сильное пожатие Шнабель ответил не так, как на обычное приветствие у себя в банке. «У меня никогда не было друга, — хотелось ему сказать, — да и нужды в нем не было, и доверия я ни к кому не питал, да и ко мне тоже никто».

— Если у человека есть работа, которая его поддерживает, есть долг, — начал он и в тот же миг почувствовал, что слова эти прозвучали как-то фальшиво. Не слышал ли он их уже раньше, в былые времена, правда, в несколько ином значении… Но вспомнить не мог, а пока он молчал, кот вдруг вспрыгнул на свободный стул и принялся вылизывать свой мех. Кеслер следил за ним глазами, в которых появилось детское, почти умиленное выражение.

— Политикам следовало бы иногда пить парное молоко или наблюдать, как чистится кот. Правда, при этом им надо бы смотреть на мир глазами приговоренного к смерти.

Кот испуганно поднял голову. Встав одной лапой на стол, он начал другой тянуться к кольцу на руке Кеслера. Шнабель тоже взглянул на кольцо, на узкую, изящную, словно точеную руку, которую он только что пожимал и которая теперь лежала на скатерти.

— Красивая вещица, это кольцо…

— Да, его у меня так и не смогли отобрать, оно чуть ли не вросло в палец. Тогда, на допросах, я всегда думал о том, что это кольцо литое, это круг, так сказать, круг жизни, в котором каждый крутится, как умеет, — один так, другой этак. Однако я вам, верно, наскучил! Да и от непривычного воздуха быстро устаешь.

В этот момент электрическая лампочка под закопченным потолком загорелась ярким, будничным, привычным светом.

— Ну, слава богу, — Шнабель обрадовался поводу что-то сказать, — теперь часто бывают перебои с током!

Кольцо сразу потускнело. Комната вновь обрела свой обычный, знакомый вид. На белых стенах никаких теней, а пламя свечей дергалось, словно захлебываясь в растопленном воске.

— Марш, старик, иди спать… — Кот пружинисто спрыгнул на пол и неслышно скрылся за стойкой.

— Ну, приятного сна! — Шнабель вновь пожал руку с кольцом. — Надеюсь, вам удастся крепко уснуть уже в первую ночь под этим кровом.

За стеной хозяин возился с какими-то ящиками. Он кашлял, — вероятно, легкие не в порядке.

Когда Шнабель прикрыл за собой дверь, у него было такое ощущение, будто он что-то упустил, не расспросив Кеслера, не рассказав хоть что-нибудь о себе. Но в ту же минуту он отбросил эти мысли. Все равно через несколько дней они расстанутся и никогда больше не увидятся, словно и не были знакомы. Когда он поднимался по лестнице, у него началась изжога. Выпив чайную ложку соды, он запер дверь своей комнаты и сбил пух в перине к ногам.

Окна застлало плотной серой завесой. Шел снег.

Среди ночи он вдруг проснулся весь в поту и задыхаясь от жажды. Нащупав в темноте графин на ночном столике, стал жадно пить, несколько капель леденящей воды затекло за ворот ночной рубашки. Сердце колотилось, словно он мчался куда-то сломя голову. Только что мучивший его сон сразу же распался на отдельные смутные клочки, едва он попытался восстановить его в памяти. Конторский стол, огромная бухгалтерская книга со сплошь исписанными страницами, рука, протягивающая бланк, где всего два слова: «парное молоко».

Он вновь откинулся на спину, и ему почудилось, будто под кроватью тихо скребется кот. Внезапно всплыл еще один обрывок сна, удивительно четко и явственно: кольцо… Да ведь это же было нынче вечером, внизу, в столовой! Его зовут Кеслер. Это на его руке…

Рука вдруг оказалась возле самой подушки, сжала, как клещами, сердце, выросла до чудовищных размеров и улеглась поверх перины. А перина оказалась покрытой зеленым линолеумом и превратилась в банковский прилавок. Разве он не сказал: «Я знаю Герлиц»? Разве он не сказал: «Мне ненавистен этот город, мне ненавистен ты, Бертольд Шнабель, родившийся двадцать седьмого мая тысяча девятьсот восьмого года, признанный негодным к военной службе, служащий Дрезденского банка»? «…настоящим подтверждается, что господин Бертольд Шнабель проявил себя как образцовый и исполнительный служащий с высокоразвитым чувством долга. Он не только отдавал все силы на службу фирме, но отличался истинно товарищеским и теплым отношением…» Рука, лежавшая на линолеуме, приблизилась. Оправа камня была четырехугольной, он видел это совершенно ясно, так же ясно, как в тот день…

— Сегодня четырнадцатое января, господин Шнабель, оторвите же наконец листок на вашем календаре! Хорошо провели воскресенье? Не пожертвуете ли сколько-нибудь в фонд зимней помощи? Сами понимаете, — никого не минует. Ох, уж эти вечные сборы! В списке пока еще никого нет. Но если вы первый что-нибудь проставите, остальные уже будут этого придерживаться, понимаете? Тогда каждый даст чуть побольше, потому как пример заражает. Так, большое спасибо!

Фрау Цимзен, несмотря на голодные времена, все толстела, весь банк подтрунивал над ней, — может, даже из зависти. Она была освобождена от рытья противотанковых рвов вокруг города. «С щитовидкой шутки плохи, — так прихватит, что и помереть недолго».

Шнабель оторвал листок календаря. Затем принялся аккуратно точить карандаши, не слишком остро и не слишком длинно. Ученик Нерлих сунул свой жалкий завтрак в ящик стола и удалился — якобы мыть руки. Скорее всего просто болтал где-нибудь. Шнабель проводил его взглядом. Из бухгалтерии ученики переходили к нему, в кассовый зал, так было заведено. Банковскому делу тоже обучали с азов, как и всякому другому. Эту школу Шнабелю и самому пришлось в свое время пройти. Как бы там ни было, он все-таки кое-чего достиг! Вежливость в обращении и точность информации — основа образцового обслуживания клиентуры! У маленького Нерлиха была круглая детская мордашка и траурная повязка на рукаве синего костюма, пошитого к конфирмации. Один бог ведает, есть ли у него способности, необходимые для того, чтобы стать хорошим банковским служащим. Слишком уж часто впадал он в задумчивость и уже много раз допускал ошибки в подсчетах. И Шнабель всякий раз подробно втолковывал ему, к каким непредвиденным последствиям это может привести.

— Отсюда все данные по операциям поступают в бухгалтерию, там они суммируются и разносятся по соответствующим счетам; каждая цифра учитывается! В том числе и ваша, Нерлих. Но она обязательно выплывет наружу, даже если это всего один пфенниг! Именно мелкие суммы…

Нерлих только рассеянно кивал в ответ, явно не слушая.

— Что вам угодно? По доверенности вашего супруга? Конечно, фрау доктор, на счету семьдесят два, пятьдесят… Ну, это уже в компетенции казначея полка… Лучше всего будет, если вы напишете прямо в финчасть гарнизона! Никаких известий? Да, очень печально, почта из России идет медленно; оно и понятно, если учесть…

На обед был перловый суп. Воздух в столовой был затхлый, как в старом амбаре.

— Видно, залежалась на складе! — пробормотал Шнабель, отодвигая тарелку. Он не решался вынуть и съесть принесенные с собой булочки, — опять бы пустили слух, будто у него связи в деревне.

Когда Алеман перестал рассказывать свои вечные застольные анекдоты, из приемника, стоявшего в углу, донеслись слова сводки верховного командования.

— Из отдела корреспонденции троих забрили, — сказал кто-то, — и отсрочка по болезни не помогла!

Шнабель заерзал на стуле; но только он собрался было обсудить с коллегой из отдела ревизий случай с фирмой «Шиммель и К°, недвижимости», как все вокруг вдруг странно замолкли. Маленький Нерлих, обхватив руками голову, уткнулся лбом в стол, и его острые, проступающие через ткань пиджака лопатки дрожали. Кто-то выключил радио, но слово «Сталинград» все еще висело в воздухе, пропахшем затхлой перловкой.

В половине первого Шнабель уже сидел на своем месте и суммировал на арифмометре поступившие расходные ордера.

— Тысяча триста пятьдесят, двести шестнадцать, восемь тысяч сто семьдесят пять, — в час кассовый зал закрывался, — две тысячи семьсот пятьдесят…

— Простите…

Недовольный тем, что его отрывают, Шнабель нехотя поднялся, но тут же изобразил на лице вежливое внимание.

— Будьте добры, номер вашего счета?

— Шестьдесят тысяч семьсот двенадцать!

— Разрешите ваше удостоверение?

Он подал человеку в кожаной куртке бланк расходного требования, сличил подпись и взял в руки переговорную трубку, чтобы спросить размер суммы на текущем счету, так как все вклады регистрировались наверху, в бухгалтерии. Но переговорное устройство вот уже несколько часов не работало. Пришлось идти самому. Нерлих, видимо, опять отправился «мыть руки».

— Минуточку, прошу вас!

Клиент кивнул и остался у окошка.

В это время дня в бухгалтерии всегда была спешка.

— Шестьдесят тысяч семьсот двенадцать?

— Вон там, на другом столе!

Ящик с зелеными карточками текущих счетов был наполовину пуст, часть их уже была вынута для подведения итогов дня.

— Шестьдесят тысяч семьсот двенадцать?

— Должен быть там…

Он поискал еще и нашел; на карточке было мало цифр, все ясно с первого взгляда. Требуемую сумму свободно можно выдать, на счету числилось двести семьдесят марок, выплатить следовало двести. Следовало…

Он все еще стоял, держа в руке карточку. Коллега Грегер, конечно, уже поглядел в его сторону из-за своей стеклянной перегородки, откуда ему была видна вся комната. Шестьдесят тысяч семьсот двенадцать — номер счета начал расплываться у него перед глазами, но слова у верхнего обреза карточки, напечатанные на машинке и подчеркнутые красным, он видел четко и ясно. Буква «н» в слове «немедленно» пропечаталась чуть выше остальных. Он направился было к двери, но, сделав несколько шагов, остановился. Всем, вероятно, уже давно бросилось в глаза, что он тут мнется в нерешительности, словно ученик. Номер счета слышали все, и кто-нибудь уже… Но оформить-то выдачу все равно полагается!

Мысли закружились, как бумаги на его столе, когда Нерлих вдруг открывал форточку.

Это твой долг, стучало у него в ушах, долг, долг, долг… Счетная машина, возле которой он стоял, с жестким лязгом заглатывала цифры. Вот она проглотила их, в итоге все должно сойтись. В итоге все должно быть правильно.

«Не торопись, обдумай все спокойно, нельзя же вот так сразу…»

Он испуганно обернулся, обе девицы у шкафов с картотекой упоенно болтали о воскресных встречах.

— Ну, господин Шнабель, что у вас такое?

Шнабель взглянул на Грегера. На лице у того было написано настороженное любопытство, того и гляди, начнет приставать с расспросами.

— Ничего особенного, что-то сердце пошаливает, с этими кредитами теперь просто беда…

— Но почему же, если фирма платежеспособна, мы имеем право применить к ней новые постановления, согласно которым поставку в действующую армию… Только, пожалуйста, не выкидывайте номеров. Вам пора хорошенько отдохнуть, у моей жены такая же история… Этот врач, еврей, отлично помог ей, но теперь уже больше нельзя… вы ведь понимаете…

— Ну, пока! — Шнабель медленно двинулся дальше, по направлению к двери, держа карточку, словно щит. В комнате кто-то захихикал. Он отнес это на свой счет, равно как и слова курьера, встретившегося ему на винтовой лестнице, насчет того, что ему-де, старику, невмоготу уже нести разные там повинности, в то время как другие, например…

Когда он вошел в кассовый зал, человек в кожаной куртке стоял к нему спиной. Кроме него в помещении было два клиента. Швейцар дожидался, когда их обслужат, чтобы запереть входную дверь. Часы показывали без пяти час.

«Только бы он ничего не заподозрил, — подумал Шнабель, — и в тот же миг я скажу ему: «Уходите, пожалуйста, уходите как можно скорее, я могу потерять свою должность, но вы рискуете большим, вы можете потерять все!»

Но ведь я обязан выполнить свой долг… Как служащий банка я должен… Но как немец… А как человек…» В этом счете не получалось суммы. Когда он медленно, сгибаясь под тяжестью невидимого груза, зашел за перегородку, у него перед глазами прыгали одни нули.

Прямо напротив его окошка сидел заведующий кассовым залом; он как раз заводил свои часы. Он всегда уходил лишь после того, как зал запирали.

— Долго еще ждать?

Шнабель услышал, как ученик Нерлих вежливо успокоил клиента. Траурная повязка на его рукаве сползла вниз.

— Клиент спрашивает…

— Да, да, еще минуточку…

«Не с кем посоветоваться. Стоит только спросить кого-либо, и я пропал, нужно решать самому…»

— Есть что отнести наверх?

— Сейчас.

Девушка, разносившая бумаги, исчезла так же быстро, как появилась. В этот момент в центре зала вдруг заговорил репродуктор. При особо важных сообщениях в банке заключались все репродукторы. Недавно один из служащих заявил, что из-за этих передач сбивается со счета. На следующий день он уже не числился в штате сотрудников.

«…вновь перешли в наступление. В районе… наши танковые соединения прорвали фронт на широком участке. Окружены крупные группировки противника. Число пленных…»

Голос звучал уверенно и властно. Он подхлестнул Шнабеля; спина его выпрямилась, груз, висевший на шее, исчез, а ноги сами собой понесли его вперед, почти в такт маршу, тотчас загремевшему по радио. На лице заведующего обозначались две жесткие складки у рта.

— Отлично! — Теперь карточка с текущим счетом была уже у него. Шнабель вцепился в край стола. Он не знал, куда девать руки.

— Я сам извещу гестапо. Номер телефона? Ага, указан тут же. Побеседуйте пока с этим человеком, чтобы он ничего не заподозрил. Скажите ему… Ну, вы справитесь!

— Штеммлер! — Швейцар стал по стойке смирно; так точно, все будет сделано: двери запереть, сохранять спокойствие! Все-таки еще пригодился родине, — можно будет написать сыну на фронт.

Заведующий скрылся в звукоизолированной телефонной будке, а Шнабель поплелся к себе, еле переставляя ватные, словно чужие ноги. Он закурил сигарету.

— Еще минуточку, ваш счет сейчас оформят, люди так перегружены.

Рука клиента, лежавшая на стойке перед окошечком, нервно дернулась. Шнабель взглянул на эту руку. Она была загорелая, изящная, с длинными пальцами.

— Приходится поручать большую часть работы ученикам, пока не вернутся мирные времена! А вы все еще работаете по специальности? Насколько я помню, вы ведь…

Ничего он не помнил, он даже не понимал, что говорит. Рука лежала спокойно.

— Иногда, — услышал Шнабель в ответ, — иногда я работаю. Скульптура — дело такое. Да, да, мирные времена, будем надеяться!

От этих отрывистых фраз Шнабель совсем смешался. Наверно, он и сам говорил так же, — может, потому, что в эту минуту их объединяло одно и то же чувство: страх…

— Если мы и дальше будем так побеждать, я хочу сказать, если удастся не потерять голову… — С непривычки он задохнулся дымом сигареты и закашлялся до слез. — Не угодно ли закурить?

Последняя услуга! Черт его знает, где он вычитал это выражение, по какому поводу…

Протянув горящую спичку, он быстро оглядел кассовый зал. И скорее не увидел, а почувствовал, что взгляды всех прикованы к нему, к нему и к человеку в кожаной куртке. За каждым окошечком кто-нибудь стоял, как на посту, — «Выдача вкладов», «Прием вкладов», «Безналичные расчеты», «Окно справок».

Слева от винтовой лестницы, прислонясь к стене, стояла фрау Цимзен с термосом в руках. Лицо у нее было перекошено, наверно, ей опять понадобилось к зубному врачу. Он видел все, и даже очень отчетливо. Видел и двух эсэсовцев, подходивших сзади, видел руку на линолеуме стойки, вдруг судорожно сжавшуюся в кулак. Камень на кольце сверкнул, словно живой глаз.

Все произошло очень быстро — приглушенный отрывистый приказ, металлический лязг наручников, звонки телефона, к которому никто не подошел, стук эсэсовских сапог. Взяв арестованного с двух сторон под руки, они повели его к выходу. Он не обернулся. И, пожалуй, на него, Шнабеля, вообще не обратил внимания.

Шнабель глубоко вздохнул, но тут же от острой режущей боли в левой части груди тяжело опустился на стул.

«Три раза в день по пятнадцать капель», было написано на аптечном пузырьке, всегда стоявшем слева от чернильницы. Пальцы дрожали, чайная ложечка тряслась…

— Две, три, четыре, пять…

— Великолепно, Шнабель! — Заведующий довольно потирал руки. — Честно говоря, не ожидал от вас. Гражданское мужество! Пусть не говорят, что тыл не борется. Таких типов, которые подрывают нашу мощь, надо бы всех… Ну, премия вам обеспечена!

— …Девять, десять… — Рука дрогнула, и едкая жидкость пролилась на сорочку. «Нерлиху не грех бы извиниться, если уж он толкнул мой стул! Какими глазами он вообще на меня смотрит?» — Нерлих!

Но тот уже стоял возле фрау Цимзен. Оба явно слышали, но смотрели куда-то в сторону.

Когда вой сирен разорвал тишину, взвинчивая нервы и сея панику, он даже с каким-то облегчением влился в общий поток, спускавшийся вниз, в банковские подвалы, слывшие чрезвычайно надежными.

Но, садясь на свое обычное место возле центральной колонны, он заметил, что разговоры вокруг тотчас смолкли.

Во время бритья руки его дрожали, и он порезался возле левого уха. Сон никак не выходил у него из головы. Чем больше он о нем думал, тем отчетливее все вспоминал. Спал он отвратительно, по-настоящему крепко, может быть, всего лишь полчаса, перед самым рассветом. Он пристально вгляделся в свое отражение в зеркале. Стекло было неровное и искажало рот, глаза, шею, пальцы.

За окнами расстилалась бесконечная снежная гладь. Видимо, всю ночь мело. Столбы электролинии торчали на снегу, словно булавочные головки на белой подушке. «Уехать, — подумал он, — уехать! Он меня узна́ет, он меня уже узнал!» Его охватило отвращение — к снегу, к небу, к самому себе. Ужасно не хотелось выходить из комнаты.

Кеслер уже покончил с завтраком. Он сидел, набивая трубку, и вид у него был довольный и отдохнувший.

— Свежий снег! Я привел лыжи в порядок. Надеюсь, вас не смутят такие допотопные крепления.

Шнабель резко, словно обжегшись, отставил свою чашку.

— Давно не ходил на лыжах… Боюсь, сердце не потянет, — громко сказал он, одновременно прислушиваясь к своему внутреннему голосу: он хочет остаться со мной наедине, как бы отговориться, как бы…

— До Шаллерхютте не так уж далеко. Полагаю, вскоре после полудня мы вернемся, — конечно, при условии, что ваше сердце… Ну, у каждого из нас свои шрамы… У одного одни, у другого другие… Так как же? День наверняка будет солнечный!

Дым от трубки клубился над столом и заволакивал потолок комнаты. Снаружи у стены дома стояли лыжи. На дворике снег уже сгребли в высокий вал, за которым Шнабель почувствовал себя как-то спокойнее. Окрестные дома на склонах напоминали репьи, прицепившиеся к огромному белому полотнищу.

— Я же в любой момент могу вернуться. — Он провел пальцем по гладкой поверхности лыж.

— Ну конечно, просто покатите назад по собственной лыжне. По летнему времени это вообще маршрут для прогулок престарелых дам. Спустимся вон там, наискосок; тогда крутизна склона вообще почти не будет ощущаться.

Хозяин, как всегда молча, вынес рюкзак. Потом он что-то буркнул Кеслеру, — невнятно, словно у него была каша во рту.

— Да ты, никак, в пугливый десяток записался! Оно и понятно! Я же все время твержу — тебе надо еще разок побывать в городе, — там живо позабудешь все свои страхи! Может, прокатимся вместе? — Кеслер захохотал. — Да чепуха все это! Такой великолепный снег!

Кеслер обернулся к Шнабелю, застывшему в растерянности возле лыж.

— Ничего удивительного, он тоже хлебнул лиха! Мы ведь с ним в одном лагере сидели. Парень что надо. Всех «капо» водил за нос. Для этого особый талант требуется, очень у него здорово получалось даже в Дахау!

«Еще не поздно сказать, что я передумал. А можно бы и…»

Шнабель взглянул вверх, на окно своей комнаты, где была кровать, пузырек с лекарством, зеркало…

Он собрался с духом. На лбу выступили капли пота, он прижал руку к левой стороне груди и пробормотал:

— Боюсь, мне это все же не по силам. Лучше уж я… Я, пожалуй…

Он умолк, зная, что вид у него сейчас жалкий, такой жалкий, какой у него всегда бывал перед приступом, как ему рассказывали. На лице у Кеслера сразу же появилось выражение сочувствия. Отстегнув крепление и отшвырнув уже надетую было лыжу, он подскочил, чтобы поддержать его.

— Ну, тогда вы в партнеры явно не годитесь. Оставайтесь здесь, старайтесь дышать поглубже! Вот так… Теперь рюмочку коньяку…

Он сделал знак хозяину, тот медленно вынул трубку изо рта.

— Нет-нет, ничего, у меня бывает, я прилягу. — Рука, лежавшая на его плече, показалась ему такой же тяжелой, как перина ночью. — Я бы только мешал вам, в этом состоянии… — Он попытался улыбнуться, но улыбка не получилась.

— Значит, в постель, и покой! Здесь кругом люди, вы не одни. Можно бы и за врачом…

Шнабель отрицательно замотал головой. Он и сам знает, чем себе помочь. Все пройдет, он желает хорошей прогулки..

Он рассеянно наблюдал, как Кеслер прикрепил лыжи, медленно тронулся с места и стал уменьшаться, пока, наконец, не скрылся за каким-то гребнем в белой пучине.

Хозяин тоже следил глазами за Кеслером. Затем он деликатно, но настойчиво потянул Шнабеля за собой в дом и усадил на стул рядом со стойкой. Потом налил полную рюмку и протянул Шнабелю, которому сейчас коньяк казался не менее отвратительным, чем накануне парное молоко. Некоторое время слышалось только тиканье часов у двери. Внезапно Шнабель почувствовал, как по его телу разливается живительное тепло. Много лет он не пил ничего спиртного. И вот теперь ощутил блаженное, успокоительное чувство. «Да, решено, я сейчас сложу вещи и уеду, уеду еще до того, как он вернется. Любой поверит, что я просто не смог вынести здешнего воздуха, и мне не придется больше глядеть ему в лицо. Мы встретились, он меня не узнал, и больше мы никогда не увидимся. Что было, то прошло, ему теперь хорошо, он жив, здоров, катается на лыжах… А я…»

Ты бы тоже мог, услышал он опять свой внутренний голос, тоже мог бы! Ты просто испугался, — испугался, что он тебя узна́ет, притянет к ответственности, будет выспрашивать, презирать.

— Только бы все обошлось!

— Что? — Шнабель вздрогнул. Часы захрипели, словно простуженный человек, который никак не может откашляться.

— Ну, там, наверху!

Хозяин махнул рукой в направлении окна, обрамлявшего картину: покрытые снегом крутые склоны и вершины, будто отрезанные плотным слоем облаков.

— Вы полагаете, опять пойдет снег?

— После — да. После, пожалуй, опять пойдет снег.

Шнабель разглядывал свои ногти.

— Я сейчас подумал, — начал он, — что все же лучше будет, если я еще сегодня… Если я уеду. Почтовые сани…

Он запнулся, выжидая, что ответит хозяин. Язык как будто прилип к горлу, да Шнабель и не знал толком, что еще сказать. Но, взглянув на хозяина, он застыл в изумлении. У того было такое выражение лица, словно он прислушивался к чему-то. Очевидно, он и не слышал сказанного Шнабелем, потому что молча вышел из-за стойки и подошел к окну, так что Шнабелю был виден только силуэт его почти квадратного затылка.

— Если все обойдется, вы сможете уехать, конечно же!

— А что должно обойтись? Вы говорите загадками, я никак не пойму…

Шнабель медленно поднялся и подошел к темной фигуре у окна. С тем же успехом он мог бы ждать ответа от статуи. Но вот хозяин вновь махнул рукой в направлении гор.

— Видите, вон там снежные флаги? Пока они еще не опасны… Ну ладно, у Кеслера всегда была голова на плечах. Мы с ним никогда много не говорили, я не любитель молоть языком. Но парень он что надо, черт меня побери!

Шнабель так пристально вглядывался в снежную даль, что у него начало рябить в глазах, но все же он увидел легкую снежную дымку, сползавшую вниз маленькими язычками, не длиннее сантиметра, как ему показалось.

— Да, там, наверху, видно, буран, — произнес он встревоженно и забарабанил пальцами по стеклу. Хозяин только покосился на него краешком глаза и усиленно задымил трубкой.

«Смешные вещи, — подумал Шнабель и закашлялся, — смешные вещи говорит этот человек, если уж в кои веки открывает рот. Пусть бы уж помалкивал, меньше загадок пришлось бы отгадывать». Скрип горных ботинок затих в глубине комнаты. Звякнула рюмка.

— Еще одну?

Шнабель кивнул, но мысли его были далеко. Крепкая и ароматная жидкость опалила огнем внутренности.

— Бальзам собственного изготовления, на травах настоен, мертвого может воскресить! — Хозяин возился с радиоприемником, существования которого Шнабель до сих пор как-то не замечал. — Почтовые сани отправляются в одиннадцать, я договорюсь. Вы сперва пообедаете?

— Нет, дайте, пожалуйста, счет!

Хозяина позвали в кухню, и Шнабель остался один. Приемник, стоявший в углу, бормотал что-то неразборчивое, заглушаемое помехами. Он встал и потянулся. Через несколько часов будет покончено со всей этой историей, благодаря вовремя принятому решению он выпутается из этой паутины. Смутное бормотанье приемника начало его раздражать. Он покрутил одну из ручек. Налево — звук ухудшился, направо…

— Мы передавали последние известия. А теперь прослушайте сообщение метеоцентра. В Альпах местами возникла опасность образования лавин. Внимание, передаем предупреждение метеоцентра! Внимание, передаем предупреждение метеоцентра! В минувшую ночь деревни… — Голос пропал и вновь вынырнул… — еще не удалось найти. Отряды альпийской спасательной службы подняты по тревоге. Внимание, передаем предупреждение метеоцентра! Внимание, передаем предупреждение метеоцентра!.. расчищаются. По имеющимся… погибло пять человек. Снежные массы…

Шнабель застыл, зажав в пальцах ручку настройки. Голос окончательно умолк, он выключил приемник. Молнией пронеслось в его мозгу все, что он когда-либо слышал о лавинах. Рассказы, сообщения о несчастных случаях, фильм «Белая смерть»… И всегда большую роль играл красный шнур. При угрозе обвала его надо было тащить за собой, и это облегчало поиски… Поиски… Он почувствовал себя так, словно над его головой нависла снежная масса, готовая рухнуть, засыпать, погрести…

Так вот что означали странные намеки хозяина, вот почему он всматривался в горные кручи, — теперь все сразу стало ясно. Он не слышал этих сообщений, он еще раньше знал, чуял тем особым чутьем, которым обладали местные жители. Если бы он слушал радио вместе с ним, то сейчас, вероятно, уже надевал бы лыжи. Эти двое наверняка не оставят друг друга в беде… Концлагерь… Парень что надо… Он, вероятно, сейчас уже мчался бы выручать своего товарища, привел бы его сюда, в эту комнату, где Шнабель все еще сидел сложа руки и все еще будет сидеть, когда тот вернется. Может, он за это время все-таки вспомнил его, узнал, и теперь ему… Выходя из комнаты, он с грохотом опрокинул один из стульев. Перед глазами все плыло. То ли от сердца, то ли от спиртного. Едва он взялся за дверную ручку, как на часах распахнулась маленькая дверца, и тонкий дребезжащий голосок кукушки принялся поспешно отсчитывать время. Один, два, — он уже был в коридоре, — четыре, пять, — голосок стал глуше, а лестница все не кончалась. Восемь, девять… Когда кукушка прокричит одиннадцать раз, отправятся в путь почтовые сани, а между тем где-то рухнет лавина, сметая на своем пути все, — дома, деревья, людей, в том числе и Кеслера. Он уже не сможет никому пожать руку, как и не сможет рассказать, что встретил человека, который в свое время его выдал. Шнабель был банковским служащим, и, конечно, хорошим служащим, воплощенным чувством долга, одним из тех, для кого главное, чтобы итог сходился: цифры, только цифры, и ничего, кроме цифр.

«А я прочту в газете, — вероятно, под заголовком «Жертва гор», — жирным шрифтом: «Турист К., совершавший лыжную прогулку в окрестностях Шаллерхютте, погребен снежной лавиной… Спасательному отряду до сих пор не удалось…»

В комнате было тепло. Вьюшка еще была открыта, и в печке трещало и постреливало, вспыхивало и разлеталось искрами. Стул у кровати был очень удобный, уж такой уютный стул, на нем так хорошо сидеть, вытянув ноги и откинувшись на спинку. Как весело звенят колокольчики почтовых саней! Он даже сейчас еще явственно слышит их звон. Одна лошадь была гнедая, шерсть у нее гладкая, хвост черный. Он усядется в сани и ни разу не оглянется назад, — только вперед! «Подгоните-ка лошадей, уважаемый, мне очень важно поспеть на поезд!»

В купе полно народу, и никто его не знает. Когда он ехал сюда, на колени к нему вскарабкался чей-то ребенок. Чудно как-то, маленький такой, теплый комочек… Можно будет читать газеты, спать. Чемодан упрямо цеплялся за неровности дощатого пола, когда Шнабель тащил его из-под кровати. Кое-какие вещи так и остались невынутыми… «Инструкция к новому закону о налогах для…» Он бросил поверх всего этого ночную рубашку, свитер, носки. «Вроде брал с собой три галстука? А Кеслер вообще галстуков не носит. Да и к чему? Лыжная куртка, спортивная рубашка… Им не придется, значит, первым делом срезать с него галстук, когда его найдут, — если, конечно, найдут быстро… Весной снег растает… Зазеленеют луга… Как это он сказал? Я все время думал об одуванчиках…»

Пробка у пузырька с лекарством была плохо притерта. Поднеся пальцы к носу, он почувствовал запах камфары. Камфара хорошо помогает при потере сознания, нужно только одновременно массировать по направлению к сердцу. Здесь, конечно, ни у кого камфары нет. Из кого вообще набирают спасательный отряд в этой малолюдной местности? Надо бы им сказать: послушайте, этот человек, которого вы ищете, уже один раз глядел в глаза смерти, — из-за меня, понимаете? Когда его увели, я принял вот эти капли — пятнадцать капель, правда, часть я пролил. Все из-за Нерлиха… В них содержится камфара. Разотрите ему сразу же ступни…

Стук в дверь заставил его быстро захлопнуть крышку чемодана.

— Что такое? — Он уставился на девушку, стоявшую в проеме двери, как на призрак. — Что вам нужно?

— Закрыть печку, если разрешите, и потом — вот ваш счет!

Он взял бумажку и стал разглядывать корявые буквы и цифры. «Ночлег — трое суток, завтрак, обед…»

Его фамилия была написана неправильно, через два «а» — Шнаабель. Можно стереть лишнюю букву, можно стереть всю фамилию, только… нельзя стереть человека — ни человека по фамилии Кеслер, ни его, Бертольда Шнабеля. Получалась сумма, которая не сходилась. Дверь захлопнулась, и он опять тяжело опустился на стул. В руке он все еще держал домашние туфли. У него на Аугсбургерштрассе в доме номер семьдесят два они всегда стояли у кровати; каждый вечер он их надевал, хозяйка приносила ужин…

— Фрау Пельхаммер, — скажет он ей, — пожалуйста, не расспрашивайте меня ни о чем, мне нужен покой. И вообще я бы просил держаться со мной так, словно я и не уезжал!

Но однажды утром, — может, даже следующим утром, — когда по улице протарахтят первые машины, она принесет ему газету и своим темным, натруженным, старушечьим пальцем ткнет в один из заголовков.

— Господин Шнабель, как вам повезло! Ведь и с вами могло стрястись такое! Это надо же — лавина! Вы ведь как раз в этих местах были? Слава богу, что вовремя уехали! Его еще не нашли. И человек наверняка хороший, хорошие-то всегда и погибают. Я принесла вам молока, свежее молоко очень полезно по утрам…

Он вскочил так резко, словно его ударило током. Стул с грохотом упал и, словно обороняясь, выставил на него все свои четыре ножки. Ну конечно же! Его будут донимать бесконечными расспросами. Вот, уже зеркало спрашивает. Показывает ему его же собственное лицо, — прилипшие ко лбу волосы, глаза… Таких глаз у него еще никогда не было. Ему вновь почудились какие-то голоса. Один голос доносился очень явственно. В такт ударам часового маятника в столовой, в такт ударам его сердца, он твердил: твоя совесть, твой долг, твоя совесть, твой…

«Ты не можешь уехать, — услышал он совершенно отчетливо, — ты должен вернуть старый долг! Второй раз за свою жизнь празднуешь труса…»

— Нет! — воскликнул он и выпрямился. Забыв закрыть за собой дверь, он сбежал вниз по лестнице. В коридоре у стены все еще стояли лыжи. Крепления были прилажены, оставалось лишь пристегнуть. В дверях он зацепился за что-то палками и выругался. Ни одна живая душа еще не слышала, чтобы он ругался. Ему сразу стало как-то легче. Только некогда было удивляться себе самому.

Уже через несколько сот метров Шнабель в изнеможении остановился. От непривычного физического напряжения, от старания поскорее освоиться с напрочь забытыми лыжами сердце его забилось так яростно, что, казалось, он вот-вот задохнется. Но Шнабель не стал прислушиваться к его работе, не остановился, чтобы помассировать левый бок. Он понимал: раскисать нельзя. Из всех диагнозов своего заболевания он сейчас помнил только один. К врачу, который поставил этот диагноз, он больше не пошел, — отчасти потому, что тот был уж очень скуп на слова, отчасти же потому, что в словах этих чувствовался едва скрытый намек на то, что болезнь эта существует скорее всего в его собственном воображении. Но теперь он цеплялся за этот намек, соглашался с ним, верил в него: «Когда приступ начинается, постарайтесь чем-нибудь отвлечься, найдите в себе силы сказать: никакой опасности нет, ни малейшей! В этом и состоит различие между органическим сердечным недугом и вегетативным неврозом, каким вы, по моему мнению, страдаете… Понимаете? Angina pectoris[19] на нервной почве в редчайших случаях дает летальный исход, в редчайших…»

Лыжи с шипеньем скользили по снегу, как горячий утюг по сырому полотну. Иногда ему мерещились пение или крики, но то был лишь шум в ушах. На середине склона Кеслер, очевидно, делал короткую остановку: снег был притоптан, ярким пятном алела пустая коробка из-под сигарет. Затем лыжня уходила дальше.

Он старался расслабить мышцы, дышать ровно и глубоко, но вскоре взмок, рубашка прилипла к спине. Перед ним вздыбился холм, — надо лесенкой, лесенкой… Одна нога соскользнула вниз, руки задрожали. Когда он взобрался наверх, ему почудилось, будто небо и белая даль слились в одно целое, бесконечное, как смерть, молчаливо поджидающая свою жертву. Лыжня повернула вправо вниз. Он присел и понесся по склону. Какая-то сила удержала его, не дала упасть, словно путь, проложенный Кеслером, был предназначен только для того, чтобы доставить его, Шнабеля, вниз в целости и сохранности.

Когда лыжня в третий раз полезла вверх, им овладело желание тут же лечь в снег хотя бы на несколько минут. Но эти несколько минут могли оказаться роковыми — роковыми для того, кто, незримый сейчас, шел где-то там, впереди. Шнабель сделал над собой усилие, стиснул зубы и двинулся вперед, через силу переставляя одеревеневшие ноги. Левой, правой, левой, правой. Бессмысленно было думать о том, что где-то далеко внизу течет жизнь, в которой все идет своим чередом, — кассовые чеки, распродажи, ярмарки, торговые сделки, браки и похороны.

Та жизнь, которой он жил сейчас, не значилась в ценных бумагах, не была включена в балансы или запечатлена на почтовых открытках. Это была его собственная, только ему одному принадлежащая жизнь. Он должен был донести ее туда, где из-за горной гряды выглянуло солнце, донести силой своих рук и ног, той силой, которая годами дремала где-то внутри и теперь наконец проснулась.

Смыслом этой жизни было загладить зло, подняться в собственных глазах. В этой жизни тоже существовало слово «долг», только в ином, новом значении; в ней существовал, кроме него самого, еще один человек — Кеслер, перед которым он, Шнабель, в долгу. Долг надо немедленно, теперь же отдать. Этот долг принял облик Кеслера, — его смех, его руки, — и гнал Шнабеля вперед и вперед. Прошлое резинкой не сотрешь, Бертольд Шнабель, да, не сотрешь…

Он взглянул на горные вершины, медленно высвобождавшиеся из облаков. Увидел на них серовато-синие удлиненные тени, словно жилы на могучем теле гор. И вновь весь напрягся. Он поднимался не только вверх по склону, он поднимался над своим собственным прошлым, которое преодолеет не прежде, чем сможет прямо взглянуть Кеслеру в глаза. Впереди показался пологий купол — вершина Шаллерхютте. Теперь, почти дойдя до цели, он вдруг почувствовал страшную слабость. Хрипя и задыхаясь, он через силу тащился по лыжне, тяжело опираясь на палки, ловя ртом воздух и едва не падая. Лыжня поворачивала за Шаллерхютте, шла дальше и дальше, неизвестно куда. Он понял, что Кеслер, очевидно, продлил свой маршрут, и от отчаяния окончательно обессилел. Обернувшись назад, точно пловец, ищущий глазами берег, он не увидел ничего, кроме безбрежной холодной глади. На плечи его тяжелой ношей навалилась целая гора — гора, на которой паслись коровы, цвели одуванчики и резвились дети. Только не раскисать, только не… А сам уже чувствовал, что навалившаяся на него свинцовая тяжесть непреодолимо тянет его к земле. И медленно осел в исполинскую снежную перину. Это бессмысленно, подсказывал мозг, совершенно бессмысленно оставаться здесь, надо идти вперед. Мертвой хваткой сдавило горло. Это все сердце; глубже дышать, сказал доктор, три раза в день по пятнадцать капель, коронарные сосуды, годовой отчет… Не ожидал от вас, Шнабель, гражданское мужество… Не Нерлих ли там стоит все с той же траурной повязкой на рукаве? Он слышал рокот самолетов, треск счетных машин, то удаляющиеся, то приближающиеся шаги. Нервы были так напряжены, что собственное прерывистое дыхание показалось ему чужим, — значит, кто-то пробирается к нему. Все сильнее хотелось закрыть глаза и уснуть. И тут он увидел перед собой руку — ту самую: она тянулась к нему, чтобы потащить его вперед.

Шнабель открыл рот, чтобы крикнуть, позвать на помощь. Его голос рвался туда, вниз, к домам, где были хлев, и тепло, и люди, перед которыми он был в чем-то виноват. Он взывал ко всему живому и любящему жизнь, к совести других людей, дремавшей веками.

Неподалеку заскрипел снег, вот ближе, ближе… И вдруг все куда-то провалилось. Когда он пришел в себя, то сразу почувствовал что-то жгучее на губах и на лбу.

— Ну и номера вы выкидываете, такого страху на меня нагнали!

Над ним склонилось лицо Кеслера, такое близкое, такое знакомое. Руки его пахли табаком, кожей и живым человеческим теплом. Шнабель сел, попытался что-то сказать, глотнул из фляжки, поднесенной к его рту.

— Этот бальзам — вернейшее средство! Дружище, что стряслось? С вашим больным сердцем пуститься за мной вдогонку?! С чего бы?

К Шнабелю начали возвращаться силы.

— Угроза лавины… По радио передавали… Я… Это был мой долг, понимаете? Мой долг…

Углы губ у Кеслера как-то странно дрогнули. Он провел ладонью по лбу, словно смахивая что-то. Потом улыбнулся, как улыбается человек, нашедший то, что считал давно потерянным. Он помог Шнабелю подняться.

— Как это он вас одного отпустил? Видите вон тот выступ? Под ним я и сидел, я ведь здесь все знаю, это место надежное, там никакая лавина не страшна. А потом увидел вас, — то есть я, конечно, не знал, что это именно вы: просто движущаяся точка. А то бы я давно пустился навстречу, ну и вот… — Он дружески похлопал Шнабеля по плечу. — Стоит жить на этом свете, честное слово, стоит… — Потом молча отряхнул с него снег и подал палки. — Сможете идти? Вам необходимо поскорее в тепло, чего-нибудь поесть и выпить еще рюмочку. Здорово помогает, верно?

Шнабель кивнул, но имел в виду не водку. «Здорово помогает, — думал он, — никогда и ничего так не помогало…»

И он двинулся вслед за Кеслером, еще неуверенно, но уже чувствуя прилив неизвестно откуда взявшихся сил. Он скользил по бегущей перед ним лыжне, словно прозрев после многих лет слепоты. И с какой-то почти пророческой ясностью сознавал: «Я жив, мы оба живы, — он и я, — мы все будем жить…»

Перевод Е. Михелевич.

Бодо Узе СЕНТЯБРЬСКИЙ МАРШ

Солдат вернулся домой только под утро. Он бросился на кровать и крепко заснул. Часов около восьми в дверь постучала мать. Он не проснулся. Мать дала ему поспать еще полчаса, хоть и была очень встревожена телеграммой. Потом вошла в комнату и начала его расталкивать. У него были такие бицепсы, что двумя руками не обхватишь.

— Вставай, Герман!

Солдат приоткрыл глаза и кивнул головой.

— Да вставай же, — сказала мать, — телеграмма!

— Чего тебе? — спросил он тихо.

На заспанном лице солдата отразилось недоумение, потом он недоверчиво улыбнулся, вздернув брови, и глаза снова закрылись.

С тяжелым вздохом мать раздвинула занавески на маленьких оконцах, чтобы впустить в комнату свет. Мужчина, лежавший на кровати, потянулся, грудь его была покрыта светлыми волосами. Когда старуха вышла, он вскочил, прошел, шлепая босыми ногами, в угол, где на железной подставке стоял кувшин с водой. Поднял кувшин и отпил воды: его мучила жажда, — ночью он крепко выпил.

«Лучше бы пива, — подумал он, — нет ничего лучше пива, когда хочется опохмелиться!»

Опуская на место кувшин, он недовольно посмотрел на себя в зеркало: лицо его было немного припухшим. Потом поставил на пол таз, встал в него обеими ногами и опрокинул кувшин себе на голову. Почти вся вода пролилась мимо. Она растеклась по короткому листу линолеума и побежала в широкие щели между половицами. Ощущение влаги было ему приятно, и он не спешил одеваться.

Мать снова открыла, но испугалась голого мужчины, который был ее сыном. Герман быстро натянул брюки и закричал:

— Да входи же, входи!

— Ты, видно, вчера совсем забыл, на каком ты свете, — сказала она, укоризненно покачивая головой, но вдруг заметила лужу на полу. — Надо подтереть, не то протечет насквозь, — проворчала она и принесла из кухни тряпку. Сын смотрел, как она, ползая на коленях, вытирала пол.

— Нечего было беспокоиться из-за такой малости, — произнес он.

Мать швырнула мокрую тряпку в таз и, подняв голову, взглянула на него.

— Что там написано, в телеграмме-то? — спросила она.

— А ты ее куда дела? — строго спросил Герман.

— Да на столе же она, на столе! — вспылила мать. — Совсем уж ничего не видишь, глаза заплыли, что ли?

Грубые солдатские пальцы развернули бумагу: она громко зашуршала.

Старуха все еще стояла на коленях и смотрела на сына, на его широконосое лицо, на голую грудь, поросшую светлыми волосами. «Вот он какой, мой парень», — думала она. Она гордилась сыном, и ей стало неловко за свои спутанные волосы и грязный платок, накинутый на плечи. Во взгляде ее маленьких серых глаз отражались нежность и страх.

— Выходит, мне еще вчера надо было ехать! — медленно проговорил Герман. Он смотрел поверх телеграммы прямо перед собой, на комод, где под стеклянным колпаком красовался свадебный убор матери. Шелковая подушечка, на которой лежал венок, была изъедена молью.

— Но ты же здесь всего два дня, — сказала мать. — А отпустили тебя на целую неделю.

Солдат пожал плечами.

— Отпуск полетел ко всем чертям, — проворчал он. Свернул телеграмму трубкой. Насупился.

Тяжело вздыхая, — это уже вошло у нее в привычку, — мать поднялась на ноги.

— Пойду сварю-ка я кофе, — успокоительно сказала она, — от него и отцу твоему всегда, бывало, полегчает.

Солдат все еще стоял у стола. Он выпятил нижнюю губу, и хмуро уставился куда-то в пространство:

— Значит, надо ехать.

Он злился. Злился, что пропьянствовал всю ночь. Лучше было остаться после кино с Эммой. Но ему хотелось выпить, и он проторчал до утра в пивной, хоть и пообещал Эмме, что придет потом к ней. Одна кружка следовала за другой; сколько же раз их наполняли? Пять, шесть? А в промежутках пили еще шнапс, отдающий землей. Никуда Эмма не денется, подумал он тогда. Толстяк провозгласил тост: «За наш вермахт, которым мы вправе гордиться». Так и не попал Герман к Эмме.

— Ничего хорошего и быть не могло, — сказала мать и поставила кофе на стол. — С чего бы это нам вдруг телеграммы получать? Вот и надо тебе ехать.

Он взял со стола ломоть хлеба. Были и соленые огурцы. Потом налил кофе в большую жестяную кружку и присел к столу. Мать неподвижно стояла рядом. Она придвинула к нему кувшин с молоком и смотрела, как он ест.

— Едешь, значит, — повторила она.

Солдат жевал, в углах рта у него ходили желваки.

— Так и не успел ты мне печку починить, — снова завела она разговор. — Дымит все время, уголь совсем не горит. И у шкафа дверца сломалась. Не закрывается. Теперь-то все так и останется.

Солдат продолжал жевать, уставившись на стол.

— Да, — сказал он, — видно, теперь все так и останется.

— И как раз сейчас, когда наступают холода, — сокрушалась мать. — Как же мне управиться зимой, если в печке нет тяги? Ведь на нее будет уходить вдвое больше угля.

Воцарилась тишина. Потом старуха сказала:

— Что-то я никак в толк не возьму: дали отпуск, а теперь вызывают. Это непорядок.

— Видно, понадобился я им, мать, — разъяснил он и засмеялся, — ему сразу стало как-то не по себе.

— Вот еще, один ты у них там, что ли? — запальчиво возразила мать и стукнула костяшками пальцев по столу. — С чего это они вызывают тебя? — спросила она подозрительно. И, глядя, как он допивает кофе, повторила недоверчиво: — С чего это они вызывают тебя?

Герман отодвинул пустую чашку; он не решался взглянуть на мать.

— Да почем я знаю, — ответил он наконец, когда она в третий раз задала ему этот вопрос. Старуха внезапно подняла руки и, растопырив пальцы, вытянула их перед собой.

— Будет война, — сказала она сначала шепотом, а потом закричала: — Война, война!

— Ерунда, — сказал Герман, — все это ерунда.

Он выехал ближайшим поездом. Осень в эту пору еще была красива. Деревья стояли в пестром уборе, голые поля казались чисто подметенными, а в садиках на железнодорожных станциях цвели астры величиной с детскую головку.

Фельдфебель, к которому Герман по возвращении в роту явился с рапортом, даже не стал его распекать, а сразу же отослал в казарму. Ребята уже готовились к походу. Ничего другого он и не ждал. Но все-таки ему это показалось странным. Цыпленок, — его настоящее имя было Алоиз Хун[20], но за безобидный нрав его прозвали Цыпленком, — затягивал пряжки ранца; Штакельбергер начищал сапоги, а длинный Франц Ланге, — он был родом из Вюрцбурга, — застегивал и оправлял портупею.

Когда он вошел, ребята крикнули ему:

— Привет, Герман!

Иначе, разумеется, и быть не могло. Он подошел к своему шкафу, вытряхнул вещи, переоделся, уложил ранец. А думал все время о матери и об Эмме.

Неразбериха была полнейшая. Выступили не сразу: сначала в двенадцать часов пообедали, потом еще час отдыхали. Герман устал, и ему хотелось поспать, но остальные так галдели, что об этом нечего было и думать.

— Тебе повезло, — сказал Цыпленок, — дома побывал!

— Всего два дня, — проворчал Герман, — можешь не завидовать.

Штакельбергер писал письмо, но дело у него не ладилось. Вюрцбуржец заглянул через его плечо и язвительно произнес:

— Но ты же форменный идиот! Кто это пишет «браток» через два «т»?..

— Фельдфебель обещал мне отпуск, как подойдет время картошку копать, — проговорил Штакельбергер.

— Отвяжись от него, пусть пишет, как умеет, — сказал Цыпленок вюрцбуржцу, — а ты и в самом деле свинья, Франц!

Длинный мгновенно обернулся. Цыпленок взглянул на Германа, чтобы набраться смелости, потом встал и подошел вплотную к Длинному.

— Определенно ты свинья, — повторил он. — Ведь мы уговорились держаться все вместе, из строя не выскакивать. А ты то и дело вылезал вперед: хотел показать, что ты сильнее всех, мускулатурой своей похвастаться!

Теперь Длинный поглядел на Германа, поднявшегося с койки. Не будь Германа здесь, вюрцбуржец — Франц Ланге — просто-напросто отколотил бы Цыпленка. Но в присутствии Германа не решался.

Герман сказал:

— Стоит только отвернуться, как сразу начинается представление. Ты и вправду свинья, Франц.

Он снова прилег, твердо решив заснуть. Черт его знает, что еще уготовил им этот день.

— Слыхал? — торжествовал Цыпленок. — Герман тоже говорит, что ты свинья.

— Оставь меня в покое, — проворчал вюрцбуржец и снова принялся подтрунивать над Штакельбергером. — Ну как, браток, у вас картошка-то, говорят, огромная уродилась?

Цыпленок бросился на койку рядом с Германом. Он громко сопел, кашлял и жаловался:

— Ужасный я насморк схватил: вчера, понимаешь, битых два часа топали под дождем. Промокли до нитки. Старик выехал было на машине, но поглядел на нас с минутку и укатил домой. А мы остались там, промокли до нитки.

Но Франц Ланге решительно не мог утихомириться.

— Какой деликатный наш Цыпленок, — пропел он, сложив губы трубочкой, — он у нас маменькин сыночек.

— Да заткнитесь вы наконец, — закричал Герман, — я спать хочу.

Но тут настала очередь Цыпленка.

— Ты сам — маменькин сынок, — приподнявшись на койке, крикнул он длинному вюрцбуржцу, — это тебя вскормили на белых сухариках. Будь мой отец булочником, я бы добился в жизни большего, чем ты!

— Дети, будьте осторожны в выборе родителей, — насмешливо произнес вюрцбуржец.

Цыпленок покраснел.

— Мой отец пал… на поле боя, — робко сказал он.

— Твой отец? — удивился Длинный, покатываясь со смеху в предвкушении остроты, которая просилась у него на язык. — Ты, наверное, имеешь в виду свою мать, — прокричал он, хохоча до слез. — Да, да, свою мамашу. Ты ведь ублюдок, незаконнорожденный. Все мы это отлично знаем.

Стальное перо Штакельбергера громко царапало бумагу.

— Ну что ж особенного, — тихо сказал Цыпленок и закрыл глаза, словно засыпал.

Вюрцбуржец насвистывал что-то, Штакельбергер, широко расставив локти, пригнулся к столу и время от времени кряхтел или ругался. Это было очень важное для него письмо.

Как ни устал Герман, заснуть он не мог. Все время думал о матери и об Эмме, больше об Эмме. Она считала, что Герман женится на ней. По профессии Герман был формовщиком. Работа, конечно, тяжелая, зато платят хорошо. Можно заработать шестьдесят марок в неделю, а когда работы много, и все семьдесят. Из них, конечно, еще и вычеты делают. И все-таки заработок хороший. Вот только к выпивке привыкать нельзя, не то кончишь, как старый Шумахер, который заставлял Германа, когда он был учеником, прятать бутылки с пивом в формовочный песок, чтобы их ненароком не увидел мастер. Как-то раз Герман забыл закопать бутылки. Еще и сейчас его смех разбирает, когда он вспомнит, как Шумахер понапрасну рылся в песке. Ну и отколотил же он потом Германа, как его больше никогда в жизни не колотили, и с тех пор Герман уже ни разу не забывал о бутылках. Впрочем, все это пошло лишь во вред старому Шумахеру; когда Герман выучился, старика, обрюзгшего, с гноившимися глазами, выставили вон. У него в руках уже не было прежней силы, и сделанные им формы лопались, когда в них выливали металл. Он пошел работать в гавань подсобным рабочим и в конце концов совсем опустился. Выходит, надо остерегаться алкоголя. Герман хотел жениться на Эмме. Размах у него был немалый. Ему хотелось иметь квартиру из двух комнат и кухни. Он думал, что у них скоро пошли бы дети. Его ужасно злило, что он не остался тогда с ней. Эмма девушка рослая и крепкая; уж она-то получит, что ей требуется, где-нибудь в другом месте.

А что теперь будет, никому не известно. В ушах Германа раздавался шепот матери: будет война. Эмма, наверное, зайдет к ней, чтобы справиться о нем. Надо бы матери написать, да ему неловко.

— Герман, — тихо сказал Цыпленок, лежавший рядом, — здорово тебе все-таки повезло, домой съездил. А какая она из себя, твоя-то?

— Очень рослая, — прошептал, преодолевая усталость, Герман и подивился самому себе, — у нее совсем светлые волосы и темные брови.

— Красивая, должно быть, — сказал Цыпленок, — в нашем городе тоже есть две такие девушки, они сестры.

— Нет, — возразил Герман, — им до нее далеко.

В коридоре с грохотом захлопнулась дверь. Со двора донеслась пронзительная трель свистка. Штакельбергер вскочил на ноги и, держа в руках письмо, стоял, растерянный, посреди комнаты, а кругом суетились товарищи. Наконец он сунул письмо в карман, застегнул пряжку и побежал вслед за ними.

Целый час простоял батальон на казарменном дворе. Офицеры уже скомандовали ротам разойтись, но не успели солдаты войти в казарму, как снова приказали строиться; они построились и ждали во дворе. Солдаты чувствовали, что офицеры сами ничего не понимают. Когда наконец подошли грузовики, солдаты стали взбираться в них очень нерешительно. Небо между тем заволокло. В пасмурный предвечерний час покатили они «нах Остен».

Франц Ланге запел было песню; он отчаянно фальшивил, а так как никто ему не подтягивал, умолк и он. Потом начал рассказывать, что уже разъезжал так по стране, со штурмовыми отрядами.

— Не разъезжали бы вы тогда, не пришлось бы сегодня ехать и нам, — сухо сказал Герман.

— Ясное дело, — проговорил вюрцбуржец, явно не поняв его замечания. Но все остальные отлично поняли Германа, даже и те, что не разобрали слов, а только слышали интонацию его голоса.

Они поняли его, потому что все было так, как оно было, и потому что они знали: вот-вот начнется война. Они вовсе не находили, что так уж необходимо воевать, у каждого из них есть дела поважнее.

Штакельбергер размышлял, как это его брат справится без него с уборкой картофеля; Герман думал, что надо было переложить у матери печь; Цыпленок, часовщик, вспоминал о своей байдарке: недурно было бы теперь спуститься вниз по Майну; на склонах как раз созревает виноград. Но вместо того, чтобы плыть вниз по Майну, он ехал в гору через Баварский лес, навстречу войне.

Один лишь вюрцбуржец был в хорошем настроении, он махал рукой девушкам в пестрых юбках, стоявшим вдоль улицы, и даже изрек: «Теперь флаг со свастикой воссияет над Богемией».

— Заткнись, — буркнул кто-то.

Солдаты смотрели со своего грузовика вниз, на раскинувшийся перед ними край с четко размежеванными прямоугольниками участков и светлыми силуэтами каркасных домиков. В ранних сумерках светились белые оштукатуренные стены.

От земли исходила тоска. У каждого был на свете свой маленький участок, но вот приходилось его бросать и идти на войну. Никто из них не знал, зачем это нужно. Нет, у них не было никаких оснований идти на войну.

Они сидели на скамьях, зажав между колен ружья, крепко прижавшись спиной к бортам. Их швыряло из стороны в сторону, стальные шлемы плясали на головах, они глядели в темноту, опускавшуюся на землю, и пытались понять, что происходит с ними. В конечном счете это не было неожиданностью, — разве все они не свыклись с мыслью о том, что «наступит день, когда грянет война»? Вот этот день и наступил.

Цыпленок спросил Германа:

— А ты на ней женишься?

— Конечно, — ответил Герман и хлопнул ладонью по колену.

— Но не жениться же на всякой… — нерешительно заметил Цыпленок.

— Ясно, не на всякой! — заявил Герман.

— А ребенка ты ей сделал? — полюбопытствовал Цыпленок.

Герман покачал головой.

Рядом с ним сидел Штакельбергер; письмо все еще было у него в кармане. Когда проезжали по какой-нибудь деревне, он высовывался из машины, разглядывал дома и дворы и прикидывал, сколько на каждый приходится пахотной земли и сколько у хозяев скота. Чем выше поднимались они по Баварскому лесу, тем меньше становились дома и теснее дворы. Господи помилуй, какая нищета лезла здесь из всех щелей! Штакельбергер покачал головой.

— Словно бы это уже не у нас, — сказал он.

Через некоторое время колонна остановилась посреди дороги. Унтер-офицеры, сидевшие впереди, на удобных местах, рядом с водителями, соскочили на землю и скомандовали: «Слезать через правый и левый борт!»

Оставалось время на перекур. Двое офицеров, начальственно печатая шаг, направлялись вверх по улице. Оба они были еще очень молоды.

— Дня через три будем пить настоящее пилзеньское, — смеясь, сказал один из них.

Второй ответил сумрачно:

— Придется еще обломать зубы на укреплениях.

Младший весело рассмеялся, словно над остроумной шуткой.

— Эти молодчики бросятся врассыпную от первого же выстрела, — проговорил он.

Поравнявшись с группой Германа, офицер остановился, чтобы прикурить.

— Ну, как, довольны, что дело идет к развязке? — спросил он.

— Так точно, господин лейтенант, — поспешил поддакнуть вюрцбуржец.

Но остальные молчали. Молчание было красноречиво, и лейтенант, словно принюхиваясь, поднял свой задорно вздернутый нос.

— Эй вы, погребальные клячи, — закричал он звонким голосом, — совсем раскисли, что ли? — Подозвав унтер-офицера, он отчеканил: — Приказываю немедленно петь.

Унтер-офицер принялся было распекать солдат, но, заметив, как серьезны и равнодушны их лица, замолчал. Они снова погрузились в машины и передали друг другу, что приказано петь.

— Так вам и надо, — сказал вюрцбуржец и сразу же затянул песню.

Время от времени сквозь рокот моторов и громыхание колес с других машин доносились обрывки песен, лишь отдельные фразы, по которым мелодию разобрать было невозможно. И каждый раз там слышалось что-то другое. Слиться в единой песне голоса их не могли.

Герман спросил у Штакельбергера:

— Ты когда-нибудь перекладывал печку?

— А то как же! — ответил крестьянин. — Чего только не приходилось делать! Когда мы погорели, страховое общество отстроило дом. Но в печке не было тяги. Три раза перекладывали, и все без толку.

— Что же так? — спросил Герман.

— Да они замуровали в дымоход войлочную шляпу. Поскандалили, понимаешь, с подрядчиком. Ясное дело, какая там тяга, если в дымоходе войлочная шляпа. Но заметили-то мы это гораздо позже.

— А трудно? — спросил Герман.

— Что? Печку перекладывать? Да, уж конечно, не всякий с этим справится.

На каком-то перекрестке машина, в которой ехали оба офицера, затормозила. Лейтенант стоял во весь рост рядом с шофером. Когда с ним поравнялась машина, в которой сидели Герман, Штакельбергер и Цыпленок, он замахал руками и что-то прокричал. Но грохот стоял такой, что они ничего не расслышали.

— Глянь-ка, — сказал Цыпленок и ткнул Германа в бок, — хоровой кружок ему, видно, мерещится.

— При этакой тряске и язык откусить недолго, — проговорил Штакельбергер, словно оправдываясь в том, что не пел.

— Ну вот, доигрались, уже и рот закрыть нельзя, когда заблагорассудится, — проворчал Герман.

— Да пойте же, пойте, — ободрял их вюрцбуржец. Угрюмо глядя в пространство, он с пафосом продекламировал: «С песней на устах пойдем навстречу смерти». Он где-то вычитал эти слова, и они ему очень нравились. Вообще все страшное влекло его. Ребенком он часто убегал по вечерам из отцовской булочной на берег Майна, когда река, набухшая от талых вод, выходила из берегов. Бурлящий, засасывающий поток пугал его. Он, в сущности, боялся и сейчас. Но держался заносчиво и издевательски спросил: — Да вы, никак, полные штаны наложили?

Цыпленок хотел что-то ему возразить, но Герман предостерегающе покачал головой. Вюрцбуржец заметил это и бросил на Цыпленка яростный взгляд.

Ночь они провели в сарае, на краю горной деревушки. От растрескавшегося глиняного пола поднималась удушливая вонь. В ветвях деревьев завывал ветер, а из щелей между досками тянуло обжигающим холодом. У солдат не хватало одеял, а соломы раздобыть не удалось. Они мерзли, хоть и лежали, закутавшись в шинели, плотно прижавшись друг к другу.

Утром раздали боеприпасы. Туман густым слоем окутывал горы, а воздух был так насыщен влагой, что она мгновенно пропитывала все — и грубую ткань мундиров, и коричневые картонные коробки с патронными обоймами. Помимо девяноста патронов, каждый солдат получил еще по три ручных гранаты. Дело, видимо, предстояло нешуточное, и вюрцбуржец был далеко не так словоохотлив, как накануне. Впрочем, гранатных сумок на всех не хватило. Фельдфебель предложил было капитану, чтобы гранаты выдавались лишь тем солдатам, которым достались сумки. Но твердолобый командир роты настоял на своем: выдать каждому солдату по три ручных гранаты.

Значит, надо было подумать, как уложить эти игрушки; кто просунул их под портупею, кто прикрепил к ранцу. А потом зашагали дальше, в горы. Время от времени приходилось пробираться узкими лесными тропками, где можно было идти только гуськом. Дул сильный ветер, но день оставался хмурым. Наконец они заметили, что идут не в тумане, а в облаках, которые ветер гнал из долины в горы.

В это утро Штакельбергер собрался наконец отправить свое письмо, но фельдфебель огласил приказ, запрещавший солдатам писать письма вплоть до нового распоряжения. Штакельбергеру пришлось оставить свое письмо в кармане, где оно уже порядком измялось. Молодой крестьянин был сильно этим раздосадован; в письме он советовал брату повременить с продажей свиней. Он полагал, что, если будет война, цены обязательно поднимутся… И если ему уж суждено пострадать от этой проклятой войны, то надо бы, по крайней мере, помешать брату отдать свиней задаром; его злило, что теперь придется таскать этот добрый совет в кармане.

Позади Штакельбергера шел Цыпленок, а за ним — Герман.

Цыпленок чуть отстал от крестьянина и шепотом спросил, обернувшись назад:

— Как по-твоему, долго продлится эта война?

— Нет, — шепнул Герман, — здесь все скоро кончится.

— Что будешь делать? — спросил Цыпленок. По голосу чувствовалось, что он взволнован.

— Перебегу, как только случай представится.

Цыпленок обернулся и бросил на Германа изумленный, испуганный взгляд. Лицо Германа было спокойно. Он тихо сказал:

— Дело твое: можешь воевать за Гитлера, можешь подыхать за Гитлера. А я не собираюсь.

— Сбежишь, — прошептал Цыпленок. В голосе его слышалось разочарование.

— Сколько лет мы пикнуть боялись, ходили у них на поводу. Ну, это ладно! А теперь еще и кровь за них проливать? Нет, друг. Не выйдет!

— Сбежишь, — повторил упрямо Цыпленок.

— Туда, где сражаются против них, — шепнул Герман.

Ветка хлестнула Цыпленка по лицу. Он выругался, потом громко спросил:

— А что будет с твоей Эммой?

— А что ей сделается, — проворчал Герман, — мне теперь не до нее. Я могу поступать только так, как считаю правильным.

Они вышли на широкую просеку, звенья маршевой колонны сформировались снова. Цыпленок, весь красный, стоял между Штакельбергером и Германом, который шепнул ему:

— Если ты собираешься меня выдать…

От злости на глазах у Цыпленка выступили слезы.

Штакельбергер сказал:

— Я бы, пожалуй, подсобил, если бы тебе понадобилось печку перекладывать. У меня ведь опыт… Три раза перекладывали, правда, зря, ведь они сунули в дымоход войлочную шляпу… Большая была шляпа, как у гамбургских плотников.

На привале Цыпленок сел под деревом, совсем рядом с Германом. Он был очень взволнован их разговором и все порывался о чем-то спросить его. Цыпленок был набожным католиком и находил, что война противна учению Христа, хоть многие священники и считают ее необходимой. Но то, что задумал Герман, было в его глазах совершенно немыслимой выходкой.

Расспросить Германа ему, однако, не удалось. Длинный вюрцбуржец швырнул свой ранец на ранец часовщика и сам присел здесь же, внимательно прислушиваясь к разговору. Герман и Штакельбергер делились опытом: на что надо в первую очередь обратить внимание при перекладке печи.

С тех пор как они получили утром боеприпасы, вюрцбуржцу среди бела дня мерещились всякие страхи. Он злился на товарищей, которые не желали его знать. Особенную ярость вызывал у него Цыпленок, и сейчас, когда рядом лежал его ранец, он обдумывал, как бы насолить ветреному часовщику. Его черные глаза-пуговки были устремлены на небрежно уложенный ранец Цыпленка: все три гранаты были прикреплены под крышкой. Вюрцбуржец протянул руку и нащупал один из жестяных капсюлей. Он глянул на Цыпленка, который внимательно слушал Германа. А Герман говорил, что надо повыше ставить колосник, тогда воздушная тяга будет правильная.

— Печка должна не только гореть, но и жар держать, — заметил бережливый Штакельбергер.

Двумя пальцами Франц Ланге отвинтил жестяной защитный колпачок. Когда тот упал ему на ладонь, он засмеялся. Если унтер-офицер это заметит, уж он задаст Цыпленку перцу. Вюрцбуржец сунул колпачок в карман, потом, захватив свой ранец, перешел к другой группе.

Цыпленок собрался наконец расспросить Германа, но тот уже снова слушал Штакельбергера.

— Значит полбу[21] приходится отдавать всю до последнего зернышка, — жаловался крестьянин, — рапс, разумеется, тоже. Правда, на нашем поле он и родится неважно. Растет у нас и хмель. Раньше трактирщик сам занимался пивоварением, и у нас было свое пиво. А теперь приходится продавать и его для уплаты налогов. Что ж нам остается? Картофель, браток, картофель!

Цыпленку следовало бы их перебить, но он не решался задать Герману волнующий его вопрос. Ему было страшновато. А Герман поддакивал Штакельбергеру и не обращал внимания на Цыпленка, иначе заметил бы, что он хочет о чем-то спросить.

Раздался приказ строиться. Солдаты вскинули на плечи ранцы и встали по местам. Цыпленок снова ковылял последним. Он видел, как Герман, уже с раздражением, обернулся к нему. Вот теперь, на марше, спрошу обязательно. Он выровнял шаг и почувствовал, что с ранцем у него что-то неладно. Быстро просунул правую руку под мышку, к лопатке, пощупал ранец. Средним пальцем задел какой-то шнурок.

«Кто-то решил надо мной подшутить, привязал что-то», — подумал он и рванул шнурок.

— Он вырвал шнур! — заорал кто-то позади. Солдаты ринулись в лес.

Цыпленок поднял руку к лицу. Между его пальцами был зажат шнур, на конце которого болталось кольцо. Он услышал вопль Штакельбергера: «Пресвятая дева Мария!» И вот уж он стоял совсем один, держа перед глазами руку со шнуром, и не мог сдвинуться с места; Германа тоже не было рядом. Он слышал, как в ветвях деревьев гудел ветер. Лейтенант бросился на землю, прямо посреди просеки. Потом вскочил на ноги и, пригнувшись, метнулся в лес.

Все свершилось очень быстро. Цыпленок пытался сорвать противогаз, поверх которого висела и винтовка, но это ему не удалось.

Просека опустела. Из лесу, из-за деревьев, на него с ужасом смотрели товарищи. Скрюченными пальцами они вцепились в кору сосен.

Цыпленок, один на один со смертью и безумным страхом, кружился по просеке. Его каштановые волосы прилипли ко лбу. Он кричал: «Не хочу, не хочу!»

Никто не мог разобрать его слов; солдаты в лесу, за деревьями, тоже кричали. Они стонали и ругались, а некоторых рвало. Немыслимо было на это глядеть, и все-таки они не отводили глаз от Цыпленка. Он умирал за них, он показывал им, каково это, как страшно. Цыпленок, шатаясь, кружился по просеке. Герман присел на корточки и выстрелил, но промахнулся, хоть и был снайпером. Он бросился ничком на землю.

На середине просеки Цыпленок вдруг остановился. Он больше не кричал. Ему пришло в голову, что он хотел о чем-то спросить Германа, но никак не мог вспомнить, о чем именно.

Все три ручные гранаты взорвались сразу. Изжелта-красное пламя взметнулось вверх. Раскаленные осколки вгрызлись в стволы, сорвали с деревьев ветки. Влажный воздух пропитался запахом пороха.

От Цыпленка остались лишь обрубки ног в сапогах с невысокими голенищами. Позже около поленницы нашли еще правую руку.

На что была похожа рота, когда она выстроилась снова? Ее можно было принять за процессию призраков, так бледны были все лица. Солдаты сгорбились, руки их беспомощно повисли. Место между Штакельбергером и Германом пустовало. У крестьянина с запястья свисали четки из маленьких пестрых бусин. Гранаты у них отобрали, оставили только тем, у кого были сумки. Ветер уснул. Высокие деревья безмолвно и торжественно обступили солдат. В воздухе все еще носился запах пороха. У солдат подгибались колени, они шли, волоча ноги и приминая мох.

Молоденький лейтенант, который командовал ротой, — капитан уехал вперед, — оглядел колонну и покачал головой. Невозможно шагать дальше с этаким погребальным видом, ведь они идут на войну! А у лейтенанта были совершенно четкие представления о том, как надлежит идти на войну.

Он снова приказал остановиться и срывающимся, петушиным голосом произнес краткую речь. Заявил, что Алоиз Хун погиб доблестной солдатской смертью. Потом приказал трогаться и громко скомандовал: «Петь!»

Солдаты рывком подняли головы. Сжали зубы, плотно сомкнули губы. Пошли дальше в полном молчании.

«Нет, — думал лейтенант, — неужели мне суждено идти на войну с этим жалким стадом? Ведь это позор, позор!»

Глаза его сверкали, когда он обернулся и высоким фальцетом закричал: «Петь!»

Но солдаты не запели и даже перестали идти в ногу. Из их рядов на юного офицера были устремлены широко раскрытые, чуть ли не угрожающие глаза, и он на мгновение растерялся, даже ощутил страх. Он понял всю нелепость своего приказа, но отступать не хотел. Не мог же он признать, что солдаты правы. Поэтому он в третий раз повторил свой приказ.

Теперь рота просто-напросто остановилась. Те самые солдаты, которые по одному лишь слову бросались на землю, по одному слову вскакивали на ноги, обязаны были беспрекословно слушаться любой команды, стреляли, когда им приказывали, и были готовы стать под пули, если таков был приказ, — эти солдаты молча остановились, потому что не желали идти. Их подавленность перешла в гнев, бледные лица были искажены яростью от сознания бессмысленной смерти Цыпленка, они с содроганием подумали, что их всех тоже ведут на бессмысленную смерть. В душе у них поднималась неистовая злоба.

Курносый лейтенант стоял перед ротой. Губы его были судорожно сведены. Он пытался выдержать взгляды солдат. Но в его глупой детской физиономии что-то дрогнуло. Он готов был заплакать. Герман смотрел на него из-за спины вюрцбуржца, который безвольно понурил голову.

Но волна возбуждения уже успела схлынуть. Рысью подъехал капитан. Свесившись с седла, поглаживая правой рукой влажную челку лошади, он выслушал рапорт лейтенанта. Покачал головой, скомандовал «вольно», разрешил курить. Встал во главе роты. Рота зашагала вперед.

Штакельбергер спросил Германа:

— Сколько ему было?

— Девятнадцать, — ответил Герман.

Штакельбергер покачал головой.

Они шагали дальше, они шагали не на войну. Без единого выстрела заняли край, который брошенная и преданная армия вынуждена была оставить им на разграбление. Уже через несколько недель они вернулись домой. Их чествовали как победителей, и хоть и не ясно, за что, это все-таки было приятно.

В памяти их сохранилось немногое из того, что довелось увидеть во время мирной оккупации. Но смерть Цыпленка они не забыли, не забыли и того, что последовало за ней. Вспоминая об этом, они, наверное, думали: еще одна минута… и…

Впрочем, после возвращения им стали давать отпуска. Штакельбергер приехал домой слишком поздно; картошку уже выкопали и свиней продали. Герман еще успел переложить печку, и советы Штакельбергера очень ему пригодились. Он пошел с Эммой в кино, а потом проводил ее домой. Но пожениться они решили лишь после того, как он отслужит свой срок.

Вюрцбуржец тоже получил отпуск и посиживал в отцовской булочной близ Иоганновской больницы. Вечерами в маленьком трактире при булочной он рассказывал, как они шли на войну. Некоторые университетские профессора, заходившие к ним в трактир выпить кружку пива, тоже слушали его.

Перевод Н. Барановой.

Гаральд Хаузер ПОДПОЛЬНЫЙ КАЗАНОВА

Скорый поезд номер 507 Париж — Лион отходил от перрона вокзала с большой осторожностью. Мосье Аристид знал причину такой осторожности. И машинист, и кочегар, и немецкий лейтенант, надзиравший за ними, хорошо понимали, что уже в нескольких сотнях метров от вокзала поезд подстерегают разные опасности: неверно переведенная стрелка, вырванный кусок рельса, отвернутые болты креплений, а то и мины, подложенные под шпалы.

Шесть недель назад американские, английские и голлистские войска высадились в Нормандии, и теперь те немногие поезда, что еще курсировали во внутренних районах Франции, получили в народе название «Mixed pickles» — смешанные составы: один вагон следовал с французскими гражданами, другой — с немецкими военными. Гитлеровцы полагали, что этот трюк удержит французских партизан от подрыва поездов, а английских и американских летчиков — от обстрела их из бортового оружия. Однако поезда, как и прежде, взлетали на воздух, а самолеты союзников по-прежнему прошивали их пулеметными очередями… Об этом знал не только Аристид, об этом знали все, даже немцы. Ехать с чрезвычайной осторожностью — так гласило общее предписание.

Медленный отход 507-го позволил Аристиду вскочить на подножку вагона в самом конце платформы, предварительно убедившись, что за ним никто не следит. Он оставался там какое-то время, пока не уверился, что после него в поезд никто не сел. А это означало, что до сих пор все шло нормально.

Аристид скрылся в туалете и начал приводить себя в наилучший вид: надел чуть набекрень жесткую черную шляпу с круто загнутыми полями, подкрасил в рыжеватый цвет Ирениной перламутровой щеточкой для ресниц несколько поблекшую бородку а-ля Адольф Менжу, вложил в карман пиджака белоснежный платочек, разгладил черного шелка футляр для зонтика, выпустил из рукавов крахмальные манжеты настолько, чтобы они были видны, однако не слишком бросались в глаза, стряхнул с хорошо сшитого темно-синего костюма каждый волосок, каждую пылинку, слегка опрыскал лицо одеколоном, внимательно осмотрел ногти, поправил узел галстука, навел блеск на ботинки и закурил сигарету. Теперь мопассановский «милый друг» был готов к бою.

С беззаботным выражением лица, с безразличием человека, для которого события мировой истории значат меньше, чем цвет орхидеи, он медленно шагал по коридору вагона первого класса и со скучным видом заглядывал в каждое купе, выискивал себе местечко поудобнее. Но, как обычно случается в поездах, напротив приглянувшегося ему места — в углу у окошечка — оказывался до тошноты неприятный визави — потный человек лет пятидесяти, с шарообразным брюшком. Он все время стирал крупные капли пота со своей лысины, стоная и фыркая при этом, будто находился не в поезде, а в бане.

В соседнем купе имелось одно свободное место. Оно было, правда, менее удобно, но зато привлекало тем, что справа у окошка сидела бледнолицая брюнетка с огромными темными глазами и чуть вздернутым носиком, который, по расчетам Аристида, успел понюхать запах не более двадцати восьми — тридцати весенних ветров.

— Пардон, мадемуазель, это место свободно?.. Я вам не помешаю? Большое спасибо! — Такова была немногословная вступительная часть разговора Аристида с молодой дамой.

Она подвинула на багажной полке свой огромный чемодан, освободив местечко для черного портфеля вежливого господина. Предложенная даме сигарета, полученный взамен шоколад («из Швейцарии от подруги, работающей в Красном Кресте»), глоток горячего кофе из ее термоса, глоток коньяку из его бутылки были вторым этапом, который оба пассажира завершили внешне невозмутимо и непринужденно.

Но Аристид несколько утратил свою невозмутимость, — к счастью, дама этого не заметила, — когда немецкий патруль потребовал предъявить документы. Откровенно недоверчивый взгляд офицера недвусмысленно говорил каждому, что все французы бандиты и их место в концлагере, что все они только и ждут дня, когда немцев вытурят из Франции, и ему плевать на их паспорта — он все равно не сможет определить, фальшивые они или настоящие. Аристид стойко выдержал этот взгляд. На его открытом, дружелюбно-наивном лице не отразилось ничего такого, что могло бы вызвать у немецкого офицера хоть какое-нибудь подозрение. Немец молча вернул Аристиду оба паспорта — его собственный и очаровательной соседки.

— Или он психолог, или я круглый дурак, — сказал Аристид, когда патруль удалился. И после умышленной паузы, во время которой брюнетка метнула на него быстрый взгляд, добавил: — Он принял нас за влюбленную парочку.

Дама, на которую произвело впечатление несколько высокомерное безразличие ее галантного соседа, успела прочесть в его паспорте, который он все еще держал в руке: Аристид Делинь, инженер по строительству дорог и мостов. О внутреннем волнении Аристида, о его интенсивной, настороженной и все регистрирующей бдительности она, конечно, не догадывалась.

— С каких пор инженеры по строительству дорог и мостов стали разбираться в психологии? — спросила дама, мило улыбаясь.

— В данном случае ясно одно, — сразу же ответил Аристид, — по-видимому, я просто дурак, если каждый может по моему носу угадать мое внутреннее состояние.

— Как вас понимать?

— Как вам угодно.

— А как бы вы хотели?

Прельщенный ее шармом и счастливый оттого, что собеседница отклонилась от нежелательного для него разговора, Аристид поднялся и с легким поклоном предложил ей свою руку, приглашая в вагон-ресторан поужинать вместе. Действительно ли такое неожиданное предложение молодого человека ошеломило даму или она только делала вид, будто удивлена, Аристид в тот момент не мог сказать определенно. Впрочем, это обстоятельство его ничуть не волновало…

В ресторане пришлось ждать, пока освободятся места. Почти все они были заняты немецкими офицерами. Наконец два места освободились. Меню оказалось скудным, но зато сервировка — отменная; она вызывала аппетит и до некоторой степени компенсировала недостающие калории. Кроме того, как ни странно, в ресторане имелось какао. И, несмотря на то, что ни Аристид, ни его спутница в мирное время не могли бы и подумать, что какао можно пить с сухим, как солома, тресковым филе, в тот вечер они пили с наслаждением и даже заказали по второй порции. Странное меню вызвало у них детскую радость и веселый смех.

Несколько посетителей ресторана, в том числе один немецкий офицер, лицо которого выражало скорее тревожное беспокойство, чем укор, обернулись и с нескрываемым любопытством посмотрели на молодую даму.

— Можно подумать, — прошептала дама на ухо Аристиду, который снова придал своему лицу наивно-недоуменное выражение, — что эти люди утратили чувство юмора. Если оно вообще у них когда-нибудь было.

— Потерять то, чего никогда не было? Тоже смешно!..

В этот момент поезд резко затормозил. Все пассажиры попадали со своих мест. Скудное освещение погасло. Вагон дернулся еще два раза и остановился. Крики, проклятия — преимущественно на немецком языке, — толкотня, суматоха… И тревожная команда:

— Всем выходить! Все в укрытия!

Аристид и его спутница вдруг оказались на полотне дороги. Как это произошло, они и сами не успели заметить. Оба лежали за насыпью и напряженно слушали.

Аристид первым уловил осиное жужжание приближающихся самолетов. Он обхватил свою спутницу обеими руками, рывком поднял ее с земли и потащил прочь от поезда. Едва они успели пробежать каких-нибудь пятьдесят метров, как головной самолет уже начал поливать поезд огнем из пулеметов.

Они бросились на землю. Аристид прижал голову женщины к траве. С воем пролетел второй самолет, выпустив сноп трассирующих пуль, и исчез.

Немцы открыли ответный пулеметный огонь по самолетам, но он, мягко говоря, оказался малодейственным. Вскоре пулемет и вовсе замолк, хотя союзнические самолеты прилетали еще трижды.

Наконец все стихло. В безлунной ночи повсюду кишели люди. Они выбирались из своих укрытий и спешили к поезду. Команды на немецком языке зазвучали громче.

— Спасибо, мосье Аристид, — сказала миловидная спутница.

— За что?

— В такие ситуации вы, видимо, попадаете не впервые. Чувствуется, что у вас уже есть опыт. А я еще ни разу не ездила в этих смешанных поездах.

— Как, собственно, тебя зовут? — вдруг переходя на «ты», спросил Аристид.

Девушка долго молчала. Они медленно брели к поезду и едва не споткнулись о человека, который со стоном и бранью поднимался с земли. Это был француз.

— И когда только боши поймут, что проиграли свою поганую войну? — ворчал он.

— Вам повезло, дорогой, — дружелюбно отозвался Аристид. — Ибо я тоже француз. Будь на моем месте немец, вы бы сейчас распрощались с нашей прекрасной Францией.

— А мне все равно, — буркнул тот и побрел к своему вагону.

Аристид помог своей спутнице подняться на высокую подножку. Она обернулась, почти до боли придавила ему пальцем нос и только тут сказала:

— Меня зовут Ариана, Казанова.

Ему показалось в тот миг, что она такая же Ариана, как он Аристид, но эта смутная догадка не вызвала у него ни тревоги, ни радости.

Ариана рывком вскочила в тамбур и вдруг вскрикнула. На этот раз она споткнулась о плечо женщины, лежавшей на полу вагона. По залитому кровью восковому лицу этой женщины скользил слабый лучик карманного фонаря. Рядом с ней стоял на коленях мужчина, щупал пульс и отирал тампоном кровь с виска и шеи раненой.

Аристид смотрел на это широко раскрытыми глазами. Его бледное лицо выражало крайнее напряжение. Ставшие вдруг тонкими губы нервно подергивались.

Из соседнего вагона пришел немецкий военный врач. Он наклонился над женщиной, заставил осветить глаза пострадавшей, поднял ее веки, опустил их снова, пощупал пульс и по-французски произнес:

— Morte[22].

Затем он поднялся, приложил пальцы к козырьку, повернулся и направился в свой, немецкий вагон.

Аристид и Ариана молча прошли в свое купе. Каждый был занят своими мыслями.

Скорый 507-й часто останавливался на полустанках и в то же время мчался мимо больших станций, где стоянка предусматривалась расписанием, поэтому мертвую женщину вместе с двумя другими убитыми и пятью ранеными оставили на какой-то ближайшей платформе.

Среди французских пассажиров ходили противоречивые слухи о потерях немцев во время воздушного налета. Одни говорили, что ранено не менее десятка немецких солдат. Другие уверяли, будто оккупанты вообще не понесли потерь, потому что для защиты от пуль они якобы надевают стальные жилеты.

В то же время каждый видел пулевые пробоины в крышах и стенах вагонов, разбитые стекла окон. Многие из пассажиров с каким-то смиренным безразличием рассматривали дырки в запасном белье, туфлях и дорожных несессерах. С чемодана Арианы свисала отбитая ручка.

А поезд шел дальше. Только, кажется, значительно медленнее, чем до налета.

Сидевшая напротив нашей парочки седовласая дама с отсутствующим видом выщипывала вату из продырявленного вагонного дивана. Напряженность ее усталого лица смягчала блаженная улыбка. Не сразу вернувшись к действительности, она смутилась, испуганно огляделась вокруг и стала лихорадочно запихивать клочки ваты обратно в дырку. Затем нежно погладила рукой видавший виды диван и, виновато улыбаясь, взглянула на Ариану и Аристида, будто хотела им сказать: «Я совсем забыла, что сижу на диване, который снова будет нашим, французским, когда прогоним наконец этих немцев».

Аристид бросил вопросительный взгляд на Ариану, но та, устроившись в своем углу, казалось, заснула. Он осторожно положил голову ей на плечо, а через минуту поднял ее безвольную руку и опустил себе на шею. Голова его медленно и совсем непроизвольно сползала с плеча Арианы на грудь. Тем временем кто-то выключил ночное освещение, и рука Аристида легла на другую округлость его очаровательной спутницы. И тут он почувствовал, что Ариана едва ощутимым прикосновением пальцев гладит его волосы. Он прижался губами к ее груди. Неожиданное, небывалое чувство овладело им, ему казалось, будто он находится в какой-то далекой сказочной стране. Аристид закрыл глаза. Рука Арианы продолжала ласково гладить его волосы, все медленнее и медленнее…

Аристид боролся со сном и… уснул.

Едва оставив сумеречную действительность, он уже проснулся и с ужасом ощутил, что прижимается губами к грубой ткани военной формы и скрытая под этой тканью, недавно еще такая нежная и упругая, девичья грудь стала вдруг жесткой и узловатой. Обливаясь потом, он заглянул в лицо девушке. Ее голубые глаза, холодные, как сталь, вызывающе смотрели на него. На ее пшеничного цвета волосах прямо, как свечка, сидела форменная пилотка вспомогательной службы вермахта.

Это демоническое существо — смесь Зары Леандер, Маты Хари и Евы Браун — заставило его встать и ловко замкнуло у него на запястьях наручники. Уголки ее губ, врезавшиеся в лицо, как тевтонский меч, сардонически опустились.

— Вот так-то на наши простенькие приемчики попадаются партизаны, маки, террористы.

Потом ее рот разверзся, подобно орудийному жерлу, и она резко засмеялась. От этого смеха у Аристида застыла в жилах кровь. Но вот в вагон втолкнули Бертрана и Жюльена. Руки их были связаны за спиной. На лицах следы пыток. В воспаленных глазах товарищей можно было прочесть жестокий укор:

«Ты нас предал, из-за тебя мы до сих пор находимся в лапах гестапо. Они повесят нас! Повесят нас! Повесят! И все из-за тебя! Потому что ты спутался с этой бабой, разыгрываешь из себя Казанову! Ты предаешь товарищей и не достоин доверия своей ячейки! Самым важным для тебя должно быть порученное тебе задание: организовать наш побег! У тебя имелись связи, ты мог узнать, когда, откуда и куда нас повезут. Только ты один знаешь нас, поэтому тебе и поручили организовать налет и спасти нас от казни… А что ты сделал?! Попался на удочку первой же нацистской разведчице, полез к ней в объятия, забрался за пазуху!»

Бертран и Жюльен плюнули Аристиду в лицо и исчезли. Вместо них появился высоченный эсэсовец с квадратными плечами, как несгораемый шкаф. Он осклабился; его огромные, словно у гориллы, ручищи стали запихивать голову Аристида в мешок с мукой, все глубже и глубже… Когда уже вовсе нечем было дышать и Аристид подумал, что вот-вот задохнется, до него донесся откуда-то издалека, совсем издалека, самодовольный голос нацистской фурии:

— Вот так. Теперь хватит.

Напрягая последние силы, Аристид пытался освободить из стальных тисков гориллы свою втиснутую в мешок с мукой голову. Он вскочил, раскрыл глаза… и увидел перед собой красивое, улыбающееся лицо Арианы.

— Не сердись на меня, пожалуйста, — извиняющимся голосом начала она. — Я была вынуждена слегка зажать тебе нос. Ты так громко храпел, что никто не мог заснуть. Не смотри на меня так. Спи, только не храпи.

Она снова положила его голову себе на грудь и пальцами сомкнула ему веки. Не проронив ни слова, он украдкой вытер рукавом пот со лба и снова широко раскрыл глаза, боясь во второй раз допустить в свой мир сновидений ту страшную картину.

Среди ночи двое пассажиров сошли на какой-то станции, и один диван освободился. Аристид соорудил из двух пальто подобие изголовья и уложил на него Ариану. Почти совсем не спавшая до этого, она уснула сразу же.

Он долго рассматривал ее красивое, освободившееся от напряжения лицо. Его охватило ощущение счастья, и в то же время стало почему-то грустно. Аристид потянулся в своем углу, повернулся лицом к стенке и тоже уснул.

Когда он проснулся, было уже светло. Ариана сидела напротив и читала книгу. Подняв голову, она засмеялась:

— Ну и нервы у вас!

— Нервы? Не понимаю…

— Вы отсутствовали семь часов. Проспали налет партизан, проспали стрельбу, которую мы все здесь считали последней в нашей жизни. Проспали мину, через которую мы проехали благополучно, а поезд, шедший за нами, подорвался. Понимаете, что я сказала? Мне бы ваши нервы!

Аристид наконец пришел в себя и сразу обрел обычную свою ироничность.

— Не понимаю, — сказал он, — почему ты обращаешься ко мне на «вы». Если не ошибаюсь, то я проспал и причину этого изменения.

Ариана покраснела, при свете дня лицо ее казалось еще прекраснее, чем вчера вечером. Но она не смутилась и устремила на Аристида взгляд своих крупных черных глаз.

— Раз ты это заметил, то… дай мне сигарету.

Аристид протянул ей пачку сигарет и предложил пойти позавтракать.

— Если нам повезет, мы сможем и пообедать, — засмеялась она. — Уже половина второго.

— Когда же мы будем в Лионе?

Но разве Ариана могла знать это.

— Раньше поезд до Лиона шел шесть часов, — ответила она. — А теперь мы едем уже семнадцать и, насколько я могу судить по местности, до Лиона еще далеко. Пошли, я действительно проголодалась…

В тамбуре вагона-ресторана немецкий военный патруль проверял у одного француза документы. Возвращая ему паспорт, немец заявил, что тот может проваливать ко всем чертям, но только не в вагон-ресторан: вход туда для него закрыт.

— Почему? — изумился француз.

— Я не обязан перед каждым отчитываться, — спокойно ответил немец и вдруг заорал: — Вон!

Испуганный француз, конечно, сбил бы Ариану с ног, если бы Аристид вовремя не подхватил его. Тот извинился и исчез. Мало ободренная этой сценой, Ариана хотела было повернуть назад, но Аристид, охваченный то ли безрассудной отвагой, то ли желанием блеснуть перед женщиной или шут его знает еще почему, взял свою спутницу за руку и потянул за собой вперед. Мимо патруля, вытаращившего от неожиданности глаза, он прошел с улыбкой и гордо поднятой головой. Произнесенные при этом с французским акцентом слова «айль итлер» прозвучали очень смешно. Немец привычно вытянулся и готов был уже, вскинув руку, рявкнуть ответное «хайль Гитлер», но тут же опомнился, однако Аристид и Ариана уже вошли в ресторан. По всей вероятности, не в интересах солдата было привлекать к этому маленькому происшествию внимание многочисленного начальства, заполнявшего вагон-ресторан, а потому, ухмыльнувшись вслед прошмыгнувшей мимо парочке, он остался за покачивавшейся перед его носом стеклянной дверью. В знак благодарности Ариана сжала руку Аристида, и эта горячая признательность наполнила его неуемной радостью.

В ресторане опять были заняты все места. В самой его середине за столиком сидели три подвыпивших немецких офицера, возбужденно о чем-то споря. Старший из них заметил нерешительно остановившихся поодаль французов. Роняя из глазной впадины монокль, он не без усилия поднялся и на едва понятном французском языке предложил им место рядом. Ариана энергично сжала руку Аристида, давая ему понять, что лучше уйти. Но Аристид и в мыслях не допускал снова дефилировать мимо немецкого патруля. Он приветливо поклонился и мягко, но настойчиво потянул Ариану за собой; при этом ноготки ее больно впились в его ладонь. Теперь уже все три немецких офицера стояли перед ними, глупо улыбались и непрестанно повторяли:

— Бонжур.

Тот, что с моноклем, торжественно прибавил к этому:

— Матам, мёшьё.

Прекрасно понимая страх, а может быть, даже ужас Арианы, Аристид пропустил свою спутницу вперед и сам сел рядом с ней, так что немцы оказались только напротив нее.

Трое офицеров друг перед дружкой старались угодить Ариане и ее кавалеру. Они пытались болтать по-французски, угощали обоих превосходным бордо, доставая бутылки из чемодана, стоявшего тут же под столом, велели официанту подать специально оставленный для немцев паштет из гусиной печени, открыть банку омаров и хоть из-под земли достать пару жареных цыплят, которые были бы такими же ароматными и поджаристыми, как те, что приносили им самим полчаса назад. И пусть он пеняет на себя, если не выполнит этот заказ. Ведь Германия и Франция теперь союзники на вечные времена, и союз этот должен найти свое выражение также в гастрономии. Гостеприимство — дело святое! Разве не так? И уж если осталась лишь одна альтернатива — либо вместе победить, либо вместе погибнуть, то стоит ли скряжничать? Теперь все, что есть у нас, принадлежит вам, а что есть у вас, принадлежит нам, nos habebit humus[23]. К тому же мужество и хладнокровие французских друзей, не побоявшихся ехать в поезде, который столько раз подвергался нападению партизан, свидетельствуют о их европейских взглядах и убеждениях. Может быть, за это время многим умным французам стало известно, что в ближайшие месяцы Гитлер применит новое чудодейственное оружие, которое решительно изменит ход войны и судьбы мира. За это следует выпить.

Бокалы звенели, опрокидывались на стол, вино растекалось лиловыми пятнами по белоснежной скатерти. От запаха макарон, обильно помасленных и посыпанных пармезанским сыром, кружилась голова; цыплята были поджаристые и нежные. Выставлялись все новые и новые бутылки. Ариана начала смеяться. Она смеялась буквально над всем, и чем больше смеялась, тем больше радовались офицеры и тем трезвее и настороженнее становился Аристид.

— Далеко ли едете, голубки́, в самый разгар войны? — поинтересовался офицер с моноклем.

— Можете говорить откровенно. Вашему маршалу Петэну мы, разумеется, доносить не собираемся, — пьяно осклабился другой.

Ариана смеялась, болтала что-то о политике, но, к счастью, немцы не понимали ее, хотя и не желали друг другу признаться в этом. Все трое ржали по-жеребячьи, кивали головами и часто невпопад поддакивали: «Oui, oui, compris, o-la-la!»[24]

Аристид доверительно сказал им, что он, как нитка за иголкой, следует за Арианой. Она подтвердила, что ее спутник на самом деле не знает, куда едет, — целиком подчинился даме своего сердца. На прямой вопрос, не совершают ли они свадебное путешествие, Аристид с милой улыбкой ответил:

— Не совсем свадебное, но, можно сказать, почти.

Этот ответ неожиданно для Аристида вызвал аплодисменты.

— Франция есть Франция! «Не совсем, но почти». Ха-ха-ха!

В хмельном веселье немецкие офицеры пели, хлопали Аристида по плечу, пили с ним на брудершафт, показывали фотографии своих жен, уверяли его, что в случае ошибки провидения наступит всемирный потоп, и целовали руку беспрерывно смеющейся Ариане, пока ее запястье не стало лиловым от красного вина.

Вдруг возле стола появился унтер-офицер и подал немцу с моноклем какую-то записку. Тот прочитал ее не сразу, но, прочитав, порывисто встал, поправил китель, застегнул его на все пуговицы и чопорно раскланялся. Лицо его посерело, он процедил что-то сквозь зубы на ухо своим собутыльникам и вышел. Они тоже моментально утратили свою веселость и словоохотливость, помаялись за столом еще несколько минут и, сославшись на то, что им скоро высаживаться, также направились к двери.

Схватив за руку Ариану, не желавшую расстаться со своим бокалом вина, Аристид потянул ее вслед за офицерами. Одного из них он спросил участливо, не может ли каким-либо образом быть полезным своим милым друзьям при их так внезапно возникших затруднениях. В ответ офицер устало пожал плечами, метнул тупой взгляд назад и вяло проговорил:

— На севере прорыв. Мечты о юге придется оставить! Держи, странник, путь на Спарту… — Он усмехнулся и тоже исчез.

Аристид и Ариана вернулись в свое купе. Здесь она как-то странно притихла, а Аристид, напротив, не мог преодолеть охватившего его приступа смеха. И чем больше он смеялся, тем сильнее убеждался в том, что с ним ничего плохого не случится, что он родился под счастливой звездой. И целовал Ариане руки.

Второй день был на исходе, когда поезд наконец прибыл на лионский вокзал. К этому времени у Арианы совсем исчезло досадное раздражение, вызванное бестактным смехом Аристида. Он долго и настойчиво убеждал ее, что смеялся над немцами; однако после своего моментального протрезвления она не находила их такими смешными и все еще сомневалась, не смеялся ли Аристид над ее кратковременным опьянением. Лишь неподдельная предупредительность — то, как он помогал ей надеть пальто, принес забытый в купе шарф, тащил трехпудовый чемодан, а также располагающая решимость, с которой Аристид взял ее за талию и прижал к себе, когда они через узкую дверь выходили с перрона, умиротворили Ариану.

Еще полчаса назад она не собиралась останавливаться в Лионе, а хотела лишь перейти с одного перрона на другой и через несколько часов, поездом, следующим на Шамони, ехать дальше. Там ее ждали; она рассчитывала немного отдохнуть от трудностей военной жизни и работы в парижской больнице. Какое это счастье — не видеть бездыханных трупов, безнадежно больных, голодных людей, судьба которых предрешена, не видеть нервных, крикливых врачей, которые никак не желают примириться со все растущей нехваткой даже самых необходимых медикаментов и вымещают свое раздражение на медицинских сестрах!

Операционная сестра Марго — так в действительности звали Ариану — собиралась несколько недель ничего не делать, а только дышать свежим воздухом, пить парное молоко, вволю спать и совсем не думать о немцах, о войне, вообще ни о чем не думать. Марго была девушка серьезная, высоконравственная.

А какова Ариана? На привокзальной площади ночного Лиона около нее стоял незнакомый молодой человек, галантный, недурной собой. Вместе с десятком других пассажиров они ждали, не вынырнет ли откуда-нибудь такси, ни словом не обмолвившись при этом, куда намерены ехать.

Марго-Ариана старалась не прислушиваться к голосу своей совести. Какой, в конце концов, смысл все время терзать себя тем, что вот теперь ты будешь делать только то, чего потребует от тебя этот человек, лишишься собственной воли, будешь «распущенной девицей», что пора вспомнить о твоем добром воспитании, твоих хороших принципах и т. п. Эти благоразумные рассуждения Марго осточертели, а Ариана совершенно неожиданно для себя просто влюбилась. Везде была война, везде были нужда, голод, отчаяние, страх, страдания. Только страдания, только страх! Нигде не оставалось ни уверенности, ни определенности. Одни лишь зыбкие надежды, чаще всего уже несбыточные, А рядом стоит этот, правда, немного странный, но зато мужественный, совершенно уверенный в себе молодой человек. Он ведет себя так, будто точно знает, зачем живет сам и зачем вообще люди живут на земле. У этого смельчака очень красивые губы, веселые глаза, которые всегда и во всем стараются отыскать слабое место и радостно вспыхивают, если находят таковое. Он несколько дерзок, но очень симпатичен.

Было в нем и еще нечто: рядом с ним Ариана испытывала какое-то необычайное, давно неведомое чувство защищенности. Разумеется, никаких доказательств не существовало, что в случае необходимости этот парень действительно может взять ее под защиту. Но если всегда и всему находить доказательства… А вообще-то одно доказательство уже есть — его поведение во время воздушного налета. Она, такая неопытная, конечно, осталась бы лежать за насыпью и наверняка приткнулась бы тут же рядом с рельсами, где ее могла настигнуть шальная пуля.

Может статься, что этому человеку, который оттащил ее на пятьдесят метров от поезда, она обязана жизнью…

Ариане не запомнилось, как они сели в переполненное такси. Память сохранила другое. Где-то из такси вышли последние пассажиры. Оставшись вдвоем, Аристид и Ариана все еще не знали, куда им ехать. Болтливый шофер, которому, видимо, было чуждо чувство сострадания, с готовностью сообщил, что ни в одном отеле Лиона свободных мест молодые люди не найдут. И тут же добавил, что ему очень бы не хотелось ночью кататься по огромному городу и подвергать себя опасности быть задержанным немецкими патрулями. Он хорошо знает нынешние порядки: патрули могут отобрать автомобиль, а то и пристрелить. По теперешним временам всякое может случиться. Поэтому молодым людям, пожалуй, лучше выйти из такси.

Наконец шофер, остановив машину, грубо спросил:

— Куда же вас все-таки везти?

Аристид наклонился к нему, положил одну руку на плечо, а другую приставил к уху и, доверившись как мужчина мужчине, прошептал так тихо, что Ариана ничего не могла расслышать:

— Подумай-ка хорошенько, нельзя ли как-нибудь помочь влюбленному в его затруднительном положении. Я хотел бы с этой дамой — мы, конечно, не женаты — провести одну, две или три ночи. Где — значения не имеет. Лишь бы нам не мешали и ничего не спрашивали. Понимаешь?

При этом Аристид осторожно, но так, чтобы шофер заметил, сунул ему в карман стофранковую бумажку. Тот помолчал некоторое время, делая вид, будто о чем-то напряженно думает, покачал головой и тоном, которым хотел дать понять, что перемену его отношения не следует ставить в связь с манипуляцией Аристида у бокового кармана, сказал:

— В нормальном отеле вам, конечно, делать нечего. Если бы вы могли довольствоваться, скажем… каким-нибудь домом… м… второго разряда… Конечно, что касается чистоты, то в этом отношении можете не сомневаться. Как говорится, полный порядок! Но это, разумеется, не отель. Кстати, должен предупредить: в то заведение часто наведываются наши дорогие друзья — немцы. Однако они для вас не помеха.

— Если я вас правильно понял, вы хотите поместить нас в пристанище для немцев? — пожелал уточнить Аристид.

— Я ничего не хочу, — огрызнулся таксист, — я только предлагаю. Дом принадлежит французам, которым тоже надо жить. Потому-то в эти скверные времена они и превратили собственное жилище в своего рода отель на час. К документам, разным удостоверениям и тому подобному там особенно не придираются.

— А как обстоят дела с проверками, с полицейским контролем ночью?

Лицо шофера растянулось в понимающей улыбке опытного в таких делах человека.

— Проверок там вообще не бывает. Ни днем, ни ночью. Полиции известно, что туда похаживают эсэсовцы. Кто же посмеет контролировать главных контролеров?

Секунд десять длилось абсолютное молчание. За эти десять секунд Аристид посоветовался с Жюльеном, Бертраном, своим шефом и своей совестью. После чего решительно сказал:

— Везите нас туда.

Эта ночь отличалась от обычных любовных ночей только тем, что возлюбленная, проснувшись, не нашла рядом с собой своего возлюбленного. На ночном столике лежала записка, в которой сообщалось, что крайне срочные и чрезвычайно важные служебные обстоятельства, к сожалению, вынуждают господина инженера расстаться до обеда с его очаровательной Арианой. Привыкший к точности, он ровно в тринадцать часов будет ждать ее в ресторане «Рона», где уже заказан обед на две персоны.

В тринадцать часов и одну минуту Ариана вошла в указанный ресторан. Стоя за толстым стволом акации, она осторожно наблюдала за прибытием Аристида. Ведь мужчины такие ненадежные! Зачем открыто демонстрировать, что ждешь возлюбленного, который, возможно, не придет? И, конечно же, никто, а тем более этот самоуверенный мосье Аристид, не должен заметить даже тени волнения, хотя в минуты ожидания сердце Арианы готово было выпрыгнуть из груди.

Но Аристид был на месте. Теперь-то уж можно войти в ресторан с гордо поднятой головой. Абсолютная пунктуальность, нежный поцелуй руки, искренние извинения и извлеченный из портфеля букетик фиалок, немного, правда, помятых, но опьяняюще пахнувших, быстро стерли с красивого белого лба Арианы недовольные складки. Во время обеда, — ели они без особого аппетита, — Аристид рассказывал, как протекали и чем закончились его переговоры о строительстве нового моста через Сону. В настоящий момент, к сожалению, нет железа для армирования бетона.

Ариана все поняла. Даже то, что сегодня вечером опять состоится деловой разговор Аристида с одним из самых влиятельных промышленников, у которого, как поговаривают, есть неплохие связи с немецкой комендатурой города. Это будет последней попыткой достать столь необходимое железо, отчего в конечном итоге зависят доходы Аристида на ближайшие годы. А это совсем не пустяк.

Недовольство Арианы тем, что сегодня он, возможно, придет поздно, Аристид сгладил поистине диким предложением: сейчас же отправиться на лодке вниз по Роне на тот берег, к небольшому романтическому трактирчику, где еще сохранились последние во Франции запасы куантрекса.

Был солнечный летний день. Ариана, у которой не оказалось в сумочке купального костюма, сидела против Аристида в легоньком шелковом бюстгальтере лимонного цвета. Сильно нажимая на весла, Аристид вел лодку к песчаному берегу.

Перетащив лодку через прибрежную отмель и подтянув ее к берегу, Аристид и Ариана бросились в траву. Он стал осыпать ее поцелуями, говорил какие-то нежные бессмыслицы, чихал, когда она щекотала его травинкой в носу, смеялся, снова целовал и заметил темно-серые грозовые облака, низко нависшие над рекой, лишь тогда, когда по его спине застучали капли дождя, крупные и плотные, как неспелые вишни.

В романтическом трактирчике действительно оказался настоящий куантрекс. Правда, он был несколько слабоват, но зато его можно было больше выпить. Хозяин — упитанный малый с круглым, как шар, животом, с черными кустистыми усищами и такого же цвета сальными волосами, спадавшими на лоб, наливая в рюмки вино, всякий раз глубоко вздыхал, как будто отдавал даром собственную кровь, хотя, разумеется, о получении у него чего-нибудь даром не могло быть и речи. За каждую даже недолитую рюмку сильно разбавленного куантрекса он требовал цену, в три раза большую, чем та, что указана в прейскуранте, висевшем на видном месте. Пожалуй, кроме одного-двух человек, вряд ли кто мог бы сказать, каким и скольким господам служит этот странный трактирщик. Не мог сказать этого и Аристид, хотя знал о нем больше, чем другие посетители.

Заказывая по двенадцатой рюмке, Аристид как бы между прочим спросил толстяка-трактирщика:

— Это правда, если выпьешь дюжину рюмок куантрекса, закат над Роной обязательно будет золотистым?

На какую-то долю секунды глаза хозяина трактира, глубоко скрытые за низко нависшими веками, несколько приоткрылись, но ни единым движением он не выдал себя. После небольшой паузы, тоже как бы между прочим, трактирщик ответил:

— Говорят так люди, но правда ли это, одному черту известно.

— Я больше верю черту, — смеясь, сообщил Аристид.

Толстяк скрылся за баром, принес свежую скатерть и стал застилать другой стол. Он исчезал за баром еще несколько раз и снова появлялся, по-прежнему тяжело вздыхал, когда разливал в рюмки куантрекс, и, казалось, не обращал никакого внимания на столик, за которым, сидели Ариана и Аристид.

Но так только казалось. Примерно через четверть часа трактирщик едва заметно кивнул Аристиду, и тот, извинившись, попросил у Арианы разрешения отлучиться на несколько минут.

В крошечной комнатушке, расположенной тут же за баром, на засаленной плюшевой софе сидел худощавый мужчина со впалыми щеками. Синий берет был надвинут низко на глаза, и можно было разглядеть лишь кончик крючковатого носа, узкий рот с подрагивающими пепельно-серыми усами и костлявый, выдававшийся вперед подбородок. Не говоря ни слова, Аристид сел рядом с этим человеком. Тот, даже не поздоровавшись, сразу же начал разговор:

— От двадцати двух тридцати до двадцати трех на углу Тиссер и Рю-Дюпон. В обычном «panier à salade»[25] марки «ситроен» мы подъедем со стороны моста и свернем вправо. Два вишистских жандарма, пугливые и даже трусливые, трое — пятеро эсэсовцев — точного их числа никто никогда не знает заранее — будут вооружены автоматами. Бертран, Жюльен и еще один офицер прибыли от де Голля из Англии неделю назад — спрыгнули здесь с парашютами. Офицер обо всем узнает только в пути. Сколько у вас будет вооруженных людей?

Аристид не ответил. Неожиданно он сорвал с головы собеседника берет и посмотрел в его серо-голубые глаза. Тот не вздрогнул, не моргнул и даже не пошевелился. Лишь тонкие губы на его худом лице слегка растянулись в добрую улыбку.

— Семь человек, — проговорил Аристид.

— Достаточно. Я спрячусь под сиденьем, у меня оружия нет. Если можно, меня не трогайте.

— И тогда ты уйдешь с нами?

Теперь на Аристида смотрел уже другой человек.

— Кому какое дело, что я захочу? Война еще не кончилась, к нам каждый день привозят новых пленных. Я солдат и так же, как ты, должен быть на своем посту. — Сказав это, он поднялся, протянул Аристиду руку и уже на ходу спросил по-простецки: — А черненькую ты взял с собой для маскировки?

Не дожидаясь ответа, худощавый мужчина вышел из трактира через дверь, ведущую во двор.

Когда Ариана, поджав губки, насмешливо спросила Аристида, что подействовало на его желудок — Рона или куантрекс, — ее возлюбленный рассеянно ответил:

— Кажется, и то и другое. — Он поцеловал девушку в плечо, сунул две стофранковые купюры под пепельницу и вдруг заметил, что Ариану занимает какая-то мысль.

— Подумать только! — обратилась она к Аристиду. — За полдня ни одной полицейской облавы. По теперешним временам это больше, чем мы могли бы желать. Не будем испытывать судьбу — уйдем отсюда.

Он обнял ее за талию, поцеловал еще раз в душистые волосы и повел к лодке, которая слегка покачивалась на прибрежных волнах.

В дом, где они остановились накануне, Аристид вернулся в полночь. Ариана уснула, видимо, просматривая журнал, — он валялся на потертом коврике у самой кровати. Ночная лампа была зажжена. Дыхание девушки с успокаивающей равномерностью поднимало и опускало полуобнаженную грудь.

Несколько секунд Аристид молча постоял на пороге, потом глубоко вздохнул, осторожно прикрыл за собой дверь и повернул ключ. Зеркало возле умывальника отразило бледность его лица.

Раздеваясь, он ощутил тупую боль в левом плече. Мокрая от пота рубашка так прилипла к спине, что сдирать ее пришлось, будто собственную кожу.

Дрожащими пальцами Аристид ощупал багрово-синее плечо, боль в котором с каждой минутой все усиливалась. Левая рука не действовала. Пришлось управляться одною правой.

С большим трудом освободившись от одежды, он еще раз подошел к кровати, низко склонился над Арианой и прислушался к ее дыханию. Убедившись, что девушка спит, достал из заднего кармана брюк, уже висевших на спинке стула, пистолет, тщательно завернул его в темную тряпку, погасил лампу, открыл окно и, по пояс высунувшись наружу, стал толкать платяной вешалкой маленький темный сверток по водосточному желобу влево — под черепицу. Потом тихо закрыл окно и лег рядом с Арианой.

Аристид, конечно, не предполагал, что вечная Ева за всем наблюдала, полуприкрыв свои длинные ресницы. Он осторожно подвинулся к ней и поцеловал в затылок. Левая рука, которой хотелось обнять девушку, совсем не повиновалась ему.

Добрых четверть часа он пролежал с открытыми глазами. Ариана повернулась на другой бок и, как бы невзначай, положила свою правую руку на его раненое плечо. Аристид закусил губу, но не шелохнулся и даже не вздрогнул.

— Больно, мой милый, таинственный Казанова? — тихо и нежно спросила Ариана.

Вероятно, впервые в жизни вопрос женщины лишил его дара речи. Лишь после некоторой паузы он заговорил наконец насмешливым, но каким-то незнакомым ему самому голосом:

— Что с тобой, моя дорогая? Тебе что-нибудь приснилось?

Ариана откинула волосы с его лба и тем же милым голоском продолжала:

— Все в порядке? Сколько у нас времени для себя?

После новой паузы Аристид, к своему удивлению, ответил:

— Все в порядке. А сколько у нас еще времени — это зависит от гестапо. Ты довольна, дорогая?

То, что его «дорогая» довольна, она объяснять не стала. Ариана молча поднялась с постели, принесла мокрое махровое полотенце и осторожно положила ему на левое плечо. Затем она открыла окно и, высунувшись из него, ручкой зонтика отодвинула темный сверток дальше на добрые полметра, под самую черепицу крыши.

Когда Ариана опять легла рядом, Аристид спросил, как она «застукала» его. Вместо ответа девушка сказала:

— На случай, если они придут, запомни: мы поселились здесь вчера в десять часов вечера и ни на минуту никуда не выходили. При необходимости это может подтвердить швейцар.

Резким движением Аристид повернул голову. Теперь Ариана задавала вопросы ему, и в голосе ее впервые прозвучали нотки беспокойства:

— Тебя кто-нибудь видел, когда ты ночью возвращался домой?

— Нет, но…

С облегчением вздохнув, Ариана прервала его:

— Тогда все хорошо. Швейцар ничего не скажет. Об этом я позаботилась. Как ты себя чувствуешь?

Чувства Аристида были неопределенны: счастье и стыд, душевный подъем и сильные боли в плече, а кроме того, любовь и ощущение опасности. Кто эта женщина? Что он знает о ней? Что она сама думает обо всем этом?

Он молчал, и она истолковала его молчание правильно. Спустя несколько минут заговорила снова:

— Не ломай голову. Ничего плохого ты не сделал. Все было правильно, дорогой мой инженер-мостовик. Ты забыл только одно. Кроме платьев и любви, женщины знают толк и еще кое в чем. В это смутное время вы, «умные мужчины», со всей определенностью поделили французов на три категории: сотрудничающие с нацистами предатели, тряпки и патриоты. Мне, потому что я женщина, ты, конечно, не позволяешь определить, к какой категории отнести тебя. А о том, к какой категории причисляешь ты меня, я и говорить не хочу. Признайся, в этом есть что-то жалкое и несправедливое.

Он признался в этом с радостью и той пылкостью, которую позволяло его раненое плечо.

В то время как через узкое чердачное окошечко к ним в комнату вторгся истошный вой немецких полицейских машин, а внезапные автоматные очереди, доносившиеся с разных направлений, выдавали нервозность оккупантов, Аристид прочитал в глазах своей отважной соратницы желание больше узнать о событиях этой ночи. Но она и так уже знала слишком много.

Что же ему делать? Продолжать хитрить? Он этого не мог, да и она не поверила бы теперь его хитростям. А говорить правду он не имел права. Помимо того, что строгое молчание о боевом задании — закон партизана, каждое лишнее слово в случае их ареста, которого следовало ожидать с минуты на минуту, могло стоить жизни и ей и ему. Но как ей доказать, что его молчание не означает недоверия к ней?

Когда он начал распространяться о конспирации, о долге, о дисциплине, она ладонью мягко закрыла ему рот и с дружеской иронией сказала:

— Тебе нельзя напрягаться. — Затем сменила компресс на его плече и бодро продолжала: — Я уверена, что они не найдут тебя. Лион — город большой, попробуй отыщи.

У Аристида потеплело на душе, он притянул к себе девушку, тело которой предательски затрепетало, и шепнул ей на ухо:

— Они смогут меня найти, если прочешут все дома Лиона. И если это случится, мы им скажем, что я твой любовник, что я пьяный ударился в темноте плечом о железные перила этого дворца. Случилось это вчера вечером ровно в двадцать два часа. Как ты думаешь, получится так?

Ариана лежала на спине и широко раскрытыми глазами смотрела в серый, потрескавшийся потолок.

— Если все, что ты делал до сих пор, получалось, то получится и это.

Аристид хотел опять притянуть к себе Ариану, но она мягко отвела его руку. Отказавшись от своего намерения, он стал воспроизводить в памяти ход налета, о котором с такой радостью рассказал бы ей.

…Его товарищи из лионской организации маки расположились в подъездах и за выступами стен. Когда тюремная машина с небольшим запозданием свернула в улицу, патриоты на мгновение растерялись. Перед ними был не «ситроен», а небольшой бронетранспортер «рено». Остановить его огнем стрелкового оружия невозможно.

Способность Аристида быстро ориентироваться в обстановке подсказала единственно правильное решение: притворившись пьяным, нетвердым шагом перейти улицу перед самыми колесами машины. Водитель, подготовленный ко всякого рода случайностям, резко затормозил, чтобы не сбить подвыпившего человека. Аристид отпрянул назад, но тут же, громко икая, проворно вскочил на подножку, чтобы необычайным образом выразить человеколюбивому шоферу свою необычайную благодарность. Это, конечно, пришлось не по вкусу сопровождавшим машину эсэсовцам. Сидевший рядом с шофером детина, не говоря ни слова, ударил Аристида прикладом автомата. Метил он в голову, но угодил в плечо. От боли Аристид слегка вскрикнул, однако рук не разжал. Ударить его вторично специалисту по стрельбе в затылок не удалось. Выигранное время позволило пяти партизанам — двое прикрывали подходы к улице — атаковать машину с арестованными, уничтожить всю эсэсовскую охрану и разоружить жандармов. Противник Аристида уже нацелился было выстрелить в него, но в тот же миг меткий выстрел в голову отправил немца к праотцам, в царство Одина.

Аристид передал Бертрана и Жюльена одному здоровенному лавочнику, который на заблаговременно подготовленной старой колымаге для перевозки мяса доставил их вместе с коровьими и свиными тушами в верховье Роны.

Офицера и еще четырех освобожденных смертников два партизана провели к реке и на пароме переправили на другой берег. Там каждый из них должен был сам решить, что ему делать дальше.

Крючконосому шоферу в берете тоже повезло — удалось найти спасительное укрытие под сиденьем. И если бы сидевший рядом эсэсовец в смертельной борьбе не отдавил ему три пальца на правой руке, он мог бы считать, что вышел из этой передряги целым и невредимым. С другой стороны, это легкое, хотя и болезненное ранение давало некоторые преимущества: жалкий вид воющего от боли человека, вышедшего из бронетранспортера навстречу примчавшейся команде вооруженных до зубов немецких «спасителей», повышал доверие к храброму помощнику партизан.

Вся операция длилась не более двух минут, и ни у кого не оказалось времени даже для благодарственного возгласа: «Merci, camarades!»[26] Излияние чувств пришлось принести в жертву жизненной необходимости дорожить каждым мгновением.

Зато теперь Аристида согревали сознание успешно выполненного задания и присутствие рядом — пусть хоть непродолжительное — женщины, кожа которой пахла миндалем и которую, кто бы она ни была, с полным правом можно назвать настоящей француженкой. Это расслабило его мускулы и успокоило перенапряженные нервы. Он погрузился в глубокий сон.

А в девять утра за завтраком наша необычная парочка узнала от ироничного официанта, что между полночью и рассветом все отели Лиона подверглись повальной проверке.

— Только наш коллаборационистский бордельчик оставили в покое, — балагурил официант. — И правильно сделали. Иначе они насобирали бы здесь слишком много собственной пьяной дряни. Сегодня ночью у нас почивал даже один очень важный гусь из гестапо.

Человек в форменной красной фуражке прокричал:

— Осторожно! Отойдите от поезда!

Ариана, вскочив на подножку вагона, обхватила руками голову Аристида и заглянула ему в глаза:

— То, что тебя направили в логово льва, как выяснилось, рассчитано было правильно. То, что я могла бы быть тебе полезной для алиби, тоже рассчитано неглупо. Возможно, мы с тобой больше не встретимся. Поэтому ты можешь сказать мне правду, если я спрошу: все было заранее рассчитано?

Подпольный Казанова поцеловал Ариану в губы и честно признался:

— Нет.

Ариана спрыгнула с подножки и медленно пошла рядом с тронувшимся поездом.

— Меня зовут Марго, — быстро и просто сказала она на прощание. — Я работаю операционной сестрой в больнице Пастера. Через две недели буду в Париже.

Аристид нагнулся к ней и прошептал на ухо:

— Я тебя не забуду. Самое позднее в день перемирия буду ждать тебя с орхидеями на пороге больницы Пастера.

Поезд пошел быстрее. Марго осталась.

Перевод А. Артемова.

Стефан Хермлин КОМЕНДАНТША

Семнадцатого июня 1953 года около двенадцати часов дня в камеру Заальштедтской тюрьмы, где сидела некая Гедвиг Вебер, вошли двое мужчин; узнав от арестантки, что она приговорена к пятнадцати годам за преступление против человечества, они сказали:

— Вот таких-то мы сейчас и разыскиваем, — и объявили ей, что она свободна.

Накануне, поздно вечером, проститутка и детоубийца Ральман, сидевшая этажом выше, условным стуком подозвала ее к окну. Вебер встала на цыпочки и услышала шепот: в городе забастовка. Ей хотелось разузнать подробности, но Ральман уже отбежала от решетки. На следующий день на рассвете, еще до начала работ, Вебер впервые уловила отдаленные крики и пение. Она подумала лениво и вяло: «Снова у них праздник». Порылась в памяти, но так и не вспомнила, какой. «Впрочем, они без конца что-нибудь да празднуют». Сейчас, стоя перед этими мужчинами, она сообразила, что работы сегодня начались раньше обычного. Часа через два после начала работ она снова услышала голоса, они раздавались намного ближе, чем на рассвете, громче, отчетливей, но слов разобрать было нельзя. Несколько лет назад Вебер отсидела в тюрьме четыре месяца за воровство. Теперь в самодельном календаре — каждому дню соответствовала царапина на стене — она начала отмечать восьмой месяц своего заключения. За это время она успела привыкнуть к тюремным шумам и не обращала на них внимания. Флигель, в котором содержались женщины, стоял далеко от улицы. Вебер подчас не понимала, что происходит за тюремными стенами; собственно, это было не так уж и важно; звуки с воли были лишь толчком для возникновения мыслей, а стоило им только появиться, как поток воспоминаний, словно мчащийся поезд, уносил ее в прошлое. Жадно погружалась она в свои мечты, хоть и понимала их бесплодность и бессмысленность. Вот и сегодня утром, собственно, ничего не изменилось, даже когда Ральман снова подозвала ее к окну: она, мол, видит дым. Вебер не видела никакого дыма. А если он и был — что ж, это попросту знойный, южный ветер гонит в их сторону дым из труб машиностроительного завода. Зато в ней самой будто поднималась дымовая завеса, какой-то туман заволакивал все ее существо; она слышала торопливые шаги в коридоре, глухие удары и рев толпы на улице. Потом раздался крик, равнодушно отмеченный Вебер; это был нечеловеческий вопль, даже не верилось, что он исходит из человеческой груди.

Тюрьма все еще молчала. Но вдруг во всех камерах громко и возбужденно заговорили, пронзительно засмеялись; шум приближался, уже слышны были шаги и скрип отворяемых дверей. Вот завизжал замок, и в камеру Вебер вошли те двое. Тот, кто спросил ее о причине ареста, был молодым, красивым, высоким парнем; у другого, постарше, был примечателен только взгляд, лишь раз на какое-то мгновение остановившийся на Вебер, когда она объясняла причину своего ареста. Он едва скользнул по ее лицу, но, уж конечно, на человека с таким взглядом можно было положиться. Мужчины стояли в дверях, на обоих были береты и темные очки, а за спинами их опрометью пробегали заключенные. Вебер увидела среди них Ингу Грютцнер с верхнего этажа, та весело кивнула ей через головы мужчин и исчезла. Сердце Вебер то замирало от безумной надежды, то отказывалось довериться ей. Туман, наполнивший ее, распирал грудь: хотелось орать, бесноваться, крушить что попало под руку. Мужчины сообщили ей, что в Берлине и по всей стране — грандиозные события, правительство свергнуто, коммунисты бежали, янки вот-вот перейдут демаркационную линию.

— А что же русские?

— Не сражаться же им за Ульбрихта, — сказал высокий красавец и, насвистывая, принялся осматривать стены камеры, словно это было невесть как интересно.

— Русские отойдут за Вислу. Такие люди, как вы, могут понадобиться, — сказал пожилой. — Вы должны явиться в Заальштедтский штаб. Уже сейчас предвижу, сколько дел обрушится на нашу голову. Нам очень нужны будут опытные, преданные люди.

Вебер спросила, все еще будто в тумане:

— Неужели правда? Я действительно свободна?

Мужчины рассмеялись. Вебер слышала шум в коридорах и на улице, и ей вдруг почудилось, будто зазвучала полузабытая музыка: визжали флейты, трещали барабаны, врываясь в звуки марша; истерические крики «хайль» перекатывались из улицы в улицу; и тогда туман, обволакивавший Гедвиг, исчез. Отчетливо и хладнокровно представила она себе свое прошлое: семь месяцев пребывания в этой камере, где ей предстояло провести пятнадцать лет, и семь лет до этих семи месяцев — то были годы, наполненные страхом, притворством, безнадежностью, полные невыразимой ненависти к тому, что еще недавно было ей подвластно и что теперь имело власть над ней: ко всем этим новым деятелям с их знаменами, газетами, соревнованием, лозунгами. Как в кошмарном сне, ее на каждом шагу подстерегали бесчисленные опасности, от которых нельзя было убежать, ибо она уже не верила в возможность бегства, не верила в возможность перемен в жизни. Старые связи она и не пыталась возобновить. У одной женщины, не подозревавшей об ее прошлом, Вебер регулярно слушала по радио сообщения о розысках эсэсовцев. Раз-другой в этих сообщениях промелькнули знакомые фамилии. Но вот однажды она услышала свое имя: «Разыскивается служащая Гедвиг Вебер, которую в последний раз видели в марте тысяча девятьсот сорок пятого года в Фюрстенберге». Она тогда чуть было не выдала себя. Ну и хитры же они: нарочно называют Фюрстенберг, который находится совсем рядом с Равенсбрюком.

Несколько раз она поступала на завод, но очень быстро ей становились невмоготу и работа и люди. Фальшивые документы на имя Хельги Шмидт навязали ей чужую жизнь, тысячи мелочей чужого прошлого, о котором она ничего не знала. Чтобы заполнить время, она заводила интрижки с мужчинами. Так в Магдебурге Вебер познакомилась с человеком, напоминавшем ей обершарфюрера Воррингера, с которым она была близка, когда они жили в Равенсбрюке. Когда за кражу мотка медной проволоки ее на четыре месяца посадили в тюрьму, она впервые почувствовала себя спокойной: за арестанткой Шмидт никто не следил, никто ее ни о чем не расспрашивал, ей больше нечего было бояться, что ее узнают на улице. А потом пришло письмо из Ганновера от отца; он писал, что его прошлым никто не интересуется, наоборот, работа в охранке даже послужила рекомендацией для органов юстиции, ему грешно жаловаться на жизнь, но ей лучше повременить с приездом: у него-де полно хлопот с новой квартирой. Ей тем временем заново опротивела эта жизнь, эти люди в синих блузах с их беседами о культуре, образовании, домах отдыха и займах, опротивела народная полиция на грузовиках и вечная погоня за парой белья, которую немыслимо было достать, а главное — осточертело шататься по улицам и кафе, где она постоянно находилась в мучительно напряженном состоянии, стараясь никому не бросаться в глаза и норовя показывать людям только свой-профиль, — короче говоря, все это ей опротивело до такой степени, что она серьезно подумывала о переезде в Ганновер, хотя и опасалась, что там ее скорее будут разыскивать, чем здесь, где это никому и в голову не придет. Но именно тогда и произошло то, что, как дамоклов меч, все время висело над ней, о чем она думала и передумывала тысячу раз и в конце концов стала считать невозможным: когда в Заальштедте она однажды выходила из магазина, ее опознал на улице бывший узник концлагеря, ее арестовали и приговорили к пятнадцати годам тюремного заключения.

И вот сейчас Вебер говорила себе, что кошмары не длятся вечно и тот, кто был наверху, снова займет там свое место. Сегодня ли, завтра, но так будет. Вебер усмехнулась, поймав себя на привычном движении: ее правая рука похлопывала несуществующим хлыстом по голенищу несуществующего сапога.

— Положитесь на Блюмлейна, — проговорил высокий красавец, — он великолепно понимает что к чему. Еще вчера он был в Целендорфе. О, этот слышит, как трава растет. Недаром его зовут Блюмлейн. Что и говорить — цветочек!

И он расхохотался.

— Думается, все мы вообще можем положиться друг на друга, — скромно заметил тот, кого звали Блюмлейн. — А теперь вот что: вам надо прежде всего переодеться. В этом наряде вы слишком бросаетесь в глаза. На складе вы наверняка подберете себе что-нибудь. Сегодня все бесплатно.

И он посторонился, пропуская Вебер вперед.

На лестничной площадке плашмя лежала тюремная надзирательница, веселая белокурая фрау Хельмке. Лицо ее было растоптано сапогами, но она еще дышала.

— Представляю, как она истязала вас, — бросил мимоходом высокий красавец.

Вебер ни разу не мучили в тюрьме. В Заальштедте вообще никого не мучили. Это всегда было выше ее понимания, и именно поэтому она сказала:

— Еще как…

Она перехватила быстрый взгляд Блюмлейна. Лицо его было неподвижно. Одни глаза смеялись.

«Уж мы-то понимаем друг друга», — казалось, говорили они. С этим человеком Вебер чувствовала себя в безопасности. Тюрьма почти опустела. Где-то орало радио.

— Я бы сегодня не отходил от приемника, — сказал Блюмлейн. — РИАС так и сыплет специальными выпусками.

И Вебер вспомнила, как страна праздновала взятие Парижа, а потом Смоленска и Симферополя, да разве припомнишь все эти дикие названия!

«Только не думать об этом», — приказала она себе.

Вебер жаждала рассказать кому-нибудь все, что с ней произошло. Но никто не приходил ей на ум. Воррингеру… Пожалуй, это было бы естественным, но Воррингер исчез, как призрак; только однажды пронесся слух, будто он живет в Аргентине. Тут она вспомнила об отце.

— Подождите-ка минутку. Я должна написать письмо.

Они зашли втроем в караульную, дверь которой была распахнута. Рядом с опрокинутым стулом валялась пишущая машинка. Сквозь пустые оконные рамы с торчащими осколками стекла врывался горячий ветер. В кипе бумаг Вебер раздобыла чистый лист, а в ящике стола — карандаш. Облокотившись на стол, она быстро набросала:

«Дорогой отец!

Свершилось. Не быть же Восточной Германии вечно в рабстве. Скоро мы снова наденем любимую эсэсовскую форму. Недалек тот час, когда я опять буду работать в политическом управлении, а может быть, и в гестапо. Добрые друзья позаботятся обо мне, покуда наше знамя не взовьется над всей Германией. Уже теперь-то нам недолго ждать.

Твоя Хэди».

Она поискала конверт, но не нашла.

«Ладно, отправлю, как-нибудь потом», — подумала она и сунула письмо в карман.

За воротами Вебер ослепил яркий свет. Ее поразило безлюдье на улице. Перед тюрьмой слонялось всего несколько человек, они посмотрели ей вслед. Шум схлынул, как вода после ливня. Было знойно и пустынно, и она, словно в родную стихию, окунулась в эту пустоту, где раскаленный ветер крутил рано опавшие сухие листья.

На углу Мерзебургштрассе толпа остановила машину, развозившую пиво. Двое мужчин сгружали ящики на землю, другие оделяли бутылками толпившихся вокруг зевак и прохожих. Какой-то старик без пиджака, в одной жилетке и рубахе без ворота, снял мокрую от пота фуражку и кинул на Вебер напряженный усталый взгляд: «Бери, не трусь. Янки заплатят». По улице медленно двигался автомобиль с громкоговорителем, он сзывал всех жителей Заальштедта на Базарную площадь, где в шесть часов вечера состоится митинг. Вебер обратила внимание на мужчину, который, повязав голову носовым платком, спокойно копался в палисаднике. А кто-то даже захлопнул окно в квартире, когда автомобиль проезжал мимо. Снова Вебер поймала себя на том, что рассекает воздух воображаемым хлыстом. Внезапно ей захотелось выстроить перед собой всех людей из домов, палисадников, со всего города и впиться в их лица глазами, как на перекличке в Равенсбрюке. Когда они свернули на Фельдштрассе, Вебер увидела перед домом с выбитыми стеклами ворох бумаг, он съеживался и чернел на невидимом огне. Двое-трое мужчин хлопотали около костра, из него к стенам домов взлетали большие хлопья сажи. Со второго этажа вышвырнули последнюю пачку с документами; зацепив надувшиеся от ветра занавески, она шлепнулась на мостовую. Внизу, в книжном магазине, была выломана дверь, а в его витринах все перевернуто вверх дном. Высокий красавец выхватил верхнюю книгу из охапки, которую тащил парень в пестрой рубахе, и медленно прочел:

— Че-хов.

Еще один иван! К дьяволу! Несколько минут они следили, как пламя перелистывает страницы книги.

Штаб занимал весь четвертый этаж жилого дома. Гедвиг ждала несколько минут в пустой комнате, потом Блюмлейн пригласил ее в соседнюю, где сидели какие-то люди. Вебер никого не знала из этих семи-восьми мужчин. Они забросали ее вопросами о Равенсбрюке и о многом другом, Блюмлейн и высоченный лысый мужчина с набрякшими веками были, видимо, большими начальниками. Вебер легко представила их себе в эсэсовской форме. Она была голодна и попросила, чтобы ее покормили, а потом отправилась в ванную переодеваться. Только она начала мыться, как послышался скрежет и грохот. Она распахнула окно и увидела небольшую колонну советских танков, ползущих по улице. У нее пересохло в горле. Отсюда, с высоты четвертого этажа, хорошо были видны убегающие вдаль крыши домов, река, Базарная площадь и городские кварталы, круто обрывающиеся к реке. Сейчас на улице народу стало больше: будто в воскресенье, люди прогуливались взад-вперед, женщины толкали перед собой детские колясочки; появились пьяные, их выкрики глухо, словно издалека, долетали до Вебер, но весь этот шум перекрывался грохотом танков; с открытыми люками, — в них виднелись командиры, — они невозмутимо и решительно двигались по улице и, скрежеща гусеницами, исчезали за углом.

Вебер поспешно вернулась в комнату. Приходили и уходили какие-то люди, кто был взбудоражен, а кто растерян и подавлен. Один из пришедших рассказал, что рабочий машиностроительного завода отказались бастовать, а агитаторов прогнали палками.

— Приходится считаться с этой красной сволочью, — обратился к Вебер лысый. Отозвав ее в угол, он продолжал: — Только б не сдали нервы, коллега. — Он говорил, посмеиваясь, вполголоса. — Учтите, нас окружают всякие люди, кое-кому мы не совсем по вкусу, а кое-кто рад бы припереть нас к стенке. Вокруг не одни единомышленники, не так ли? Наш девиз сейчас: легальная борьба за власть. Но до власти еще далеко. Ведь янки ставят в своей игре не только на нас. А главное, не забудьте, сколько развелось в стране либеральствующей швали.

Подошел Блюмлейн.

— Что, начальник, делишься опытом старого нациста, а?

А лысый продолжал:

— Все это я говорю вам потому, что сегодня вечером на митинге вы должны выступить от имени политических заключенных. Так вот, играйте на любых струнах, но только чтоб это было нам на руку.

Вебер спросила о танках, о том, что слышно о выводе русских войск.

— Время покажет. Народную полицию мы уже убрали. Представьте себе, она даже не подумала стрелять. И сейчас прячется по всем углам. Погодите, скоро и русские подожмут хвост.

«С такими удальцами во главе мы все одолеем», — торжествовала Вебер. И на мгновение представила себе нескончаемое будущее, заполненное парадами, специальными выпусками последних известий, ликующим ревом громкоговорителей; ей чудились колонны людей в ярких мундирах, на которых завистливо и подобострастно смотрит толпа штатских, из верхних окон до самого тротуара свешиваются огромные знамена; и вот она — вся в белом — и Воррингер — весь в черном — выходят из бюро регистрации браков, а на улице выстроился почетный караул — его отряд. Слепая, дикая ярость затмила сознание, куда-то исчезла комната, и разговоры, и весь шум. Она видела себя снова за работой, за разумной, полезной, надолго вперед спланированной работой: следствия, допросы, потом — Равенсбрюк; во всем этом был определенный смысл и-определенная система.

«Вы, голубчики, еще нас не знаете, — думала Вебер. — А вот теперь мы себя покажем. То, прежнее, было только прелюдией».

Группами, по двое, по трое, отправились они на Базарную площадь. Жители города, высунувшись из окон, смотрели на народ, тянувшийся к площади. Люди шли неторопливо, переговаривались, останавливались перед каждым объявлением военного коменданта об осадном положении в городе. Проходя мимо разгромленного магазина, на который молча глазела толпа любопытных, Вебер услышала, как широкоплечий мужчина выругался:

— Полетели наши кровные денежки! Сволочи…

— Что поделаешь! Лес рубят — щепки летят, — отпарировал чей-то задорный и насмешливый голос.

Широкоплечий грозно обернулся на голос, но Вебер так и не услышала его ответа. У Базарной площади она увидела первый советский танк. Прислонясь к машине, стоял невысокий, наголо обритый солдат и свертывал себе самокрутку. Женщина, шедшая рядом с Вебер, вызывающе плюнула ему под ноги. Солдат озадаченно взглянул на нее и несколько раз постучал себе пальцем по лбу. В толпе смущенно засмеялись.

За церковью Божьей Матери возвышалась трибуна, а над ней висел большой плакат с надписью: «Свобода!» Только эта трибуна и плакат занимали Вебер, она едва замечала танки, стоящие на всех четырех углах Базарной площади, ей была безразлична толпа народа, напоминавшая растревоженный муравейник. Русские, очевидно, решили не препятствовать митингу. Что ж, они еще пожалеют об этом! В голове у Вебер был невероятный ералаш: звучал колокол, раздавались слова команды лагерных надзирателей, в стремительном потоке мыслей она пыталась зацепиться за наставления лысого. Потом до нее донесся голос Блюмлейна, он открыл митинг и предоставил кому-то слова. И вдруг Вебер услышала:

— Сейчас выступит жертва коммунистического террора, бывшая политзаключенная Хельга Шмидт.

Вебер не сразу сообразила, что Хельга Шмидт — это она. Пожалуй, неплохо, что ее снова назвали этим именем. А потом она услышала свой голос, полузабытый, прежний голос:

— Сограждане…

Может, ей следовало по-другому начать свое выступление. Но дальше она уже не допустила ни одного промаха. Ее речь лилась так, будто она все последнее время только и делала, что упражнялась в ораторском искусстве. Вебер говорила о том, что нескончаемые бедствия послевоенного периода и тотальный террор открыли глаза немцам Центральной Германии. Они, немцы, хорошо понимают теперь, что такое свобода и человеческое достоинство, а лучше всех это знают политические заключенные; тюрьмы, да и вся жизнь при этом режиме — беспросветная нищета и голод — укрепили кровную связь нашего народа с Западом, а Запад, в свою очередь, считает своим долгом вызволить восемнадцать миллионов братьев, рвущихся к закону и свободе; и вот теперь час освобождения пробил.

Толпа перед ее глазами сливалась в яркие подвижные пятна, между ними виднелись полоски пыльной мостовой.

«И за это вы поплатитесь тоже, — мысленно негодовала Вебер, — подумать только, как приходится уламывать вас».

Она все время чувствовала, что кто-то упорно наблюдает за ней. Ее раздражало это, и она вперила взгляд в первое попавшееся лицо, небритое лицо низенького старичка в потертом пиджаке; он боязливо поглядывал на нее своими выцветшими глазками. Раз-другой он зааплодировал, раз-другой покачал головой. На площади то там, то здесь раздавались аплодисменты, но какие-то робкие, неуверенные и не всегда кстати. Теперь она обращалась к невзрачному низенькому старичку, точно он был ее единственным слушателем. «Кто же ты, — думала она, — сейчас-то ты аплодируешь, а как дойдет дело до схватки, ты и дашь тягу. Да и все вы, собственно говоря, кто вы такие? Предатели и пораженцы в той или иной степени. Вы проиграли войну, потому что заботились о своей жратве, о своих квартирках, а не о фюрере и не о новой Европе. А когда наступил конец, вы отвернулись от нас, вас поймали на удочку эти проходимцы с красными повязками, что якшаются с большевиками, и вы бросились им на шею. Строя Великую Германию, мы в лучшем случае используем вас как цемент, но, признаться, во время последних событий вы оказались цементом самого дрянного качества. Сейчас вы протягиваете нам мизинец. Ну и идиоты же вы! Не только палец, мы захватим всю руку, скрутим вас, и тогда вы узнаете, почем фунт лиха». Но вслух Вебер говорила другое:

— Близится час расплаты. Власти красных приходит конец. Их защищают только вот эти танки. Будьте наготове, чтобы огнем и мечом расправиться с ними!

Она отошла от края трибуны. Толпа рассыпалась. Ушел, не оглядываясь, и старичок в потертом пиджаке. Люди хлынули в соседние улочки. Рядом с Вебер кто-то басом запел: «Возблагодарим господа нашего». Поодаль несколько человек затянуло «Хорста Весселя», и сейчас же страшный шум заглушил пение. Какие-то люди набросились на поющих.

— Кто с машиностроительного, сюда! — крикнул чей-то голос.

Но вдруг вся площадь начала содрогаться: это танкисты запустили моторы, и они бесперебойно вращались; прислонившись к своим гигантским машинам, русские смеялись. Танки не двигались с места, только моторы грохотали. Вебер спустилась с трибуны. Толпа рассеялась, и она поняла, что митинг окончен. Вебер тщетно искала глазами лысого… или Блюмлейна, или высокого красавца, хоть кого-нибудь из знакомых. Тогда она пошла к Фельдштрассе. Не успела Вебер сделать и нескольких шагов, как ее остановили двое молодых людей в плащах, один из них наклонился к самому ее уху, чтобы перекричать рев моторов:

— Гедвиг Вебер? Попрошу вас следовать за нами!

Она и не пыталась бежать или позвать кого-нибудь на помощь. Никто все равно не услышал бы ее, никто не обратил бы на нее внимания. Все произошло с такой невероятной быстротой, что казалось неправдой. Невозможно, чтобы это был конец, нет, это еще не конец. И она подумала: «Может, я вас еще сегодня вечером вздерну на фонаре!»

Три дня спустя Вебер предстала перед судом. Накануне ей приснился сон: воздух был полон оглушительного колокольного звона, под окнами кричала и выла толпа, серо-зеленые колонны солдат огромной гусеницей проползали по городу. Вдруг дверь камеры распахнулась, и появился ее отец в черном мундире, в черной фуражке с черепом. Он сказал: «Хэди, там внизу тебя ждет фюрер». На суде она ни от чего не отпиралась, да и что толку было отпираться… Два года она была комендантшей концлагеря Равенсбрюк. До этого работала в гестапо. Ее спросили, сколько заключенных умертвили по ее приказу.

— Человек восемьдесят, девяносто, — ответила она.

Да, Вебер своими руками пытала заключенных, топтала их каблуками, хлестала плетью, травила собаками. Во всем этом ей однажды уже пришлось сознаться: семь месяцев назад, когда ее приговорили к пятнадцати годам тюремного заключения. Но она понимала, зачем ее заставили повторить все это снова. Зал был битком набит, и, очевидно, многие из собравшихся здесь людей слышали ее речь на митинге. Прокурор зачитал стенограмму этой речи, прочитал и письмо, найденное в ее кармане.

До начала процесса в ней теплилась постепенно угасавшая надежда, что до суда дело не дойдет, что скоро, очень скоро красное правительство полетит ко всем чертям. А может, в город войдут американцы и спасут ее: они-то давно поняли, что в этой войне им следовало быть союзниками Гитлера. Когда ей разрешали сесть и брал слово адвокат, прокурор или кто-нибудь из свидетелей, она целиком отдавалась потоку своих мыслей и воспоминаний. Сколько проклятий посылала она на голову врагов! Болтовня там, за судейским столом, не интересовала ее. «Янки — трусы, — думала она, — мы уничтожим их, как только разделаемся с русскими, французами и всем остальным сбродом. Я получу двадцать лет, а то и пожизненную, но я не отсижу и трети». И Вебер снова видела себя в концлагере, на площади, где до самого горизонта толпится перед ней безликая масса людей в полосатых одеждах. А каждое лето она будет уезжать далеко-далеко, и Вебер живо представила себя вместе с Воррингером где-нибудь в горах или у моря, под пальмами, среди роскошной природы, которую она знала только по открыткам с видами Ривьеры; и тут же ей вспомнился рассказ ее приятеля о том, как в окрестностях Авиньона по шоссейной дороге на каждом дереве вешали французов: одного справа, другого слева. Затем она снова перенеслась мыслями в Равенсбрюк, где собаки загоняли заключенных в отхожие ямы, а она кричала: «Ату его, Тило! Кусай его, Тет!»

Суд совещался всего несколько минут. Потом ее снова ввели в зал, и тут она заметила в публике низенького потрепанного старичка, на которого обратила внимание на митинге. Он смотрел прямо на нее, глаза его выражали только отвращение и ненависть. Пока члены суда занимали свои места, Вебер твердила про себя: пожизненная, пожизненная, пожизненная. Ей приказали встать. Приговор гласил: смертная казнь. Сквозь звон в ушах до нее долетали отдельные слова: приговор окончательный… подлежит немедленному исполнению. Она старалась не закричать, не потерять сознания. В первый и последний раз она тщетно искала в себе ту непонятную силу, которая выводила ее из себя, когда она обнаруживала эту силу в своих жертвах. Вебер вспомнила немецкую студентку, которая не проронила ни звука, когда ее засекли насмерть; вспомнила, как русская пленница успела крикнуть перед смертью: «Гитлер капут!» — а четыре француженки шли на расстрел с «Марсельезой». Дикий вопль, мольба о пощаде, вырвался у Вебер. Только этот вопль да еще страшная кровавая пустота были в ней, когда двое полицейских выволакивали ее из зала.

Перевод Л. Бару.

Арнольд Цвейг ВСТРЕЧА С ПРОТИВОГАЗОМ

Это случилось в те давно минувшие дни, когда на Варшаву, Роттердам и Лондон еще не падали бомбы и некоторые европейцы надеялись, что, пожертвовав малыми государствами, они сумеют предотвратить великое кровопролитие.

Не успел еще Генри Броун закрыть глаза и забыться первым сном, как его разбудили. Кто-то резко постучал к нему в дверь. В этот вечер Генри лег очень рано. Он был измучен событиями минувшего дня, когда над Европой неожиданно, словно смерч, разразился грозный политический кризис. В Лондоне — на каждой улице, в каждой конторе и фирме — его ощутили с особенной силой. Вот и теперь владелец квартиры, у которого Генри снимал комнату, сокрушенно покачивая головой, сказал, что ему придется встать и примерить противогаз.

Стоял сентябрь 1938 года. Любого человека в случае служебной надобности могли до одиннадцати вечера вызвать опять на работу, и никто не имел права протестовать, тем более что это делалось для его же пользы. В гостиной Генри ждали две молоденькие девушки в мундирах и рослый, приветливо улыбающийся юноша. Генри, сорокапятилетний невысокий человек, вышел, кутаясь в серый халат, накинутый поверх белья; он решительно не понимал, что все это означает. Но его уже усадили на стул и заставили дышать через противогаз.

Одна из девиц прижала кусочек картона к входному отверстию фильтра, и противогаз, сморщившись, словно воздушный шарик, проткнутый булавкой, так и прильнул к лицу Генри. Другая девица кивнула, видимо, довольная. Противогаз сидел как влитой, не оставляя ни малейшей щелочки. Даже очки и те не были ему помехой. Белокурый юноша вежливо и приветливо вручил Генри спасительный аппарат и сказал: «Бесплатно, мистер».

Вернувшись к себе в комнату, Генри положил маску противогаза на камин и вдруг почувствовал, как у него подкосились ноги. Он еле добрался до кровати и так и рухнул на нее. Вернулся спустя двадцать лет серый, резиновый, с большими прозрачными надглазниками, чрезвычайно практичный… Сердце Генри билось медленно и неровно. «Черт бы его побрал, — подумал он. — Вот уж по ком не стал бы плакать!»

Генри снова лег в постель, выключил свет и попытался уснуть. Не тут-то было. Сквозь закрытые веки он видел свой последний блиндаж, коричневую плащ-палатку у входа.

Он лежал на мешке с соломой, — один из миллионов солдат, — в тяжелых ботинках, обмотках и бриджах, покрытых фландрской глиной. И память его превратила глухой звон стекла, дрожавшего под порывами ветра в окне спальни, в рев ураганного огня, грохотавшего мили за две отсюда. Нет, это невыносимо. Генри встал с постели. Белый электрический свет залил его тихую комнату. Он оделся, взял шляпу, непромокаемый плащ и вышел. Перед ним простиралась безлюдная улица, ярко освещенная фонарями, и сентябрьский ветер играл листьями, которые сыпались с ветвей вязов, словно стреляные гильзы из винтовочного затвора.

Засунув руки в карманы, Генри брел по направлению к главной улице, но, выйдя на нее, сразу же свернул в переулок. Он даже не заметил, что заблудился и идет куда глаза глядят. Впрочем, он видел, что весь Лондон как-то вдруг изменился. Островерхие фасады Хамстеда нисколько не напоминали английские коттеджи. Этот лондонский район скорей можно было принять за городок в Северной Франции, например, Амьен.

Генри трясло от холодного бешенства. Значит, все было напрасно. Все… Миллионы убитых. Нищета, мучения, чудовищные усилия, горечь бессмысленной, безнадежной бойни. Человек никогда ничему не научится. Видеть, предвидеть — да ведь это просто недосягаемая роскошь! Значит, мало им было бежать вперед под градом снарядов, ложиться, вскакивать, втыкать штык в мягкое и упругое тело, бежать назад, дрожать, задыхаться в воронках от снарядов, швырять гранаты в последний миг. Все, все было напрасно. Вернулись. Немцы вернулись, даже их стальные каски вернулись.

Совсем как в девятьсот четырнадцатом. Его лучшие годы ушли, а Европа вновь превратилась в вагон для скота: вместимость вагона — сорок восемь солдат и шесть лошадей.

Улица кончилась. Дальше шел большой, заросший травой пустырь. Здесь росло несколько деревьев. Теперь Генри понял, где он находится. В свете уличных фонарей он заметил в отдалении какой-то отряд. Там что-то рыли. Окоп. Три старых дерева — Генри особенно любил их — были уже срублены. На их месте, рыская в небе, грозно вздымался стройный стальной ствол: ни дать, ни взять — духовое ружье, из которого мальчишка собирается пальнуть по воробьям. «Воробышков», правда, еще не было, но скоро они прилетят. Уж в них-то недостатка не будет.

Генри подошел к землекопам и остановился возле них на самом свету, — за шпиона его, право, никак нельзя было принять. Землекопы были в превеселом настроении, — видно, наскучило сидеть без работы. Генри стоял, заложив руки в карманы, и смотрел на копавших.

«Нет, как же это могло повториться? — спрашивал он себя. — Разве не похоронили мы все это навеки одиннадцатого ноября тысяча девятьсот восемнадцатого года в одиннадцать часов утра? Разве не воткнули мы тогда, сплюнув, штыки в землю и не воскликнули «наконец»?»

Машинально повернувшись против ветра, Генри вытащил трубку, заслонил лицо шляпой и закурил. Трубка была до половины набита отличным английским табаком.

Дома, в Клайде, у Генри была молодая жена, он любил ее, и две маленькие девчушки. Что ж, очень хорошо. По крайней мере, хоть будешь знать, ради кого таскаешь на себе винтовку и гранаты, если все начнется сызнова. Да неужто начнется? И почему же, черт побери? Только потому, что этим мерзавцам за Северным морем вечно мало земли, власти и верноподданных? Вот ему, например, власть не нужна. Он любит свою семью, жизнь, даже почтовые марки, он собирает их для своих девчонок, для Рут и Лили. Но там, позади, в комнате, на каминной доске караулит противогаз, и, глядя большими стеклянными глазницами, издевается над ним и над его бессильными мечтами. Морок, оборотень, ишь как роет землю своим свиным рылом в поисках трупов! Скорее забейте ему пасть проклятиями и землей! Генри казалось, что противогаз закрывает все небо, и небо становится тоже свинцово-серым, и только вместо стеклянных глазниц на нем белеют облака.

Нет, не вина Генри, что над ними нависла катастрофа. Он сам — жертва людей, для которых политика такое же дело, как для него торговля бумагой. Только они гораздо хуже разбираются в своем деле, чем он в своем. Иначе Лондон не оказался бы столь позорно безоружен в момент, когда разразился кризис. Вот они и вынуждены объявить себя банкротами.

Он стоял, прислонившись спиной к дереву, и ему казалось, что между лопатками у него растет второй позвоночник. Словно подымаясь изнутри, из живота, стянутого ремнем, на котором, бывало, он таскал патронташ, им медленно овладевала мысль: к несчастью, она подымалась горлом, вызвала отрыжку и оставила горечь во рту, а потом изо всех сил сдавила ему изнутри затылок. Нет, нет! Он решительно отвергает эту мысль, пусть она и справедлива, пусть нашептывает ему, что все-таки здесь и его вина, — безусловно, бесспорно. Он не смеет ни на кого пенять.

Незачем было так легкомысленно предоставлять другим заниматься печальным делом, которое они называют политикой. Но он отнесся к своим обязанностям спустя рукава и, позабыв весь свой опыт, полностью положился на мнение государственных деятелей, составивших себе определенное представление о развитии мировых событий. Им казалось, что они все еще имеют дело с солидными немецкими республиканцами, и они не заметили, а может, и не хотели заметить, что тем временем успели вернуться гунны, те самые, образца 1917—1918 годов. Сомкнутыми рядами прошли они по поверженной в прах республике и истоптали ее. А потом пинками подняли уцелевших и тотчас же принялись муштровать их, готовя к новой войне. 11 ноября маячило теперь в далеком-далеком будущем — долог путь до Типперери. Нет, необходимо немедля, пока еще есть время, высказать мерзавцу Гитлеру все начистоту и встать на защиту свободы и независимости по ту сторону пролива.

Один из рабочих швырнул лопату и отер пот с лица. Генри подошел к нему, скинул плащ и, словно обращаясь к усталому товарищу в окопах, сказал: «Пусти-ка меня, сейчас моя очередь». Рабочий посмотрел на него с удивлением, отрывисто засмеялся, закашлялся и отошел в тень.

Генри с размаху всадил лопату в землю. И все мускулы его тела сразу откликнулись на это движение. Он копал и думал, что будет зорко следить за всеми махинациями хитроумных дипломатов, этих соглашателей и правдоскрывателей, следить так же внимательно и настороженно, как следит сейчас за этой перекопанной землей, — уж не залег ли за ней невидимый враг?

Пусть себе ухмыляется противогаз на каминной полке, Генри разбудили не зря — он будет действовать во имя добра, во имя жизни.

Бьет двенадцать! Что ж, можно вернуться домой и поспать.

Перевод Е. Закс.

Адам Шаррер ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ХОТЕЛ СПАСТИСЬ МОЛЧАНИЕМ

Рядовой Рамбах, дернувшись, пробудился от тревожного сна, но ощущение свинцовой тяжести во всем теле не проходило. Это странное, гнетущее чувство, навалившееся еще с вечера, мало напоминало привычную усталость. Отупляющее и в то же время будоражаще-тревожное, оно не исчезло даже во сне. Казалось, сон и тревога ведут ожесточенный поединок: мучительные видения и явь последних месяцев, сплетаясь воедино в какой-то призрачной, зловещей пляске, до тех пор донимали Рамбаха, покуда он наконец не сел на нарах, уставившись в темноту.

Но вот Рамбах совсем очнулся и окончательно понял, где он. Рядом, справа, спал Кельман, свернувшись в клубок, точно еж, прижав подбородок к груди, натянув одеяло на голову, будто и во сне хотел отъединиться. Кельман был медником, это все, что Рамбах знал о нем. Он был очень молчалив, хотя явно имел о многом собственное мнение. Когда немецкие войска, продвигаясь вперед, лютовали и свирепствовали среди оставшегося мирного населения, ни разу слово одобрения не слетело с его губ. А однажды его лицо исказила такая откровенная гримаса боли, что подвыпивший унтер набросился на него:

— Какого черта ты корчишь похоронные рожи! Красную сволочь жалеешь, что ли?

На что Кельман ответил:

— Виноват, господин унтер-офицер, недавно я получил известие, что в Оснабрюкке, во время налета английской авиации, погибла моя мать.

Случайно слышавший эти слова Рамбах позже узнал, что они не соответствуют истине. Просто офицеру нужно было заговорить зубы, что Кельману вполне удалось. Несмотря на это, вернее, именно благодаря этому, ответ Кельмана крепко запомнился Рамбаху. И сейчас, видя, как сосед переворачивается на другой бок, этот ответ опять припомнился ему. Он застрял в мозгу, словно некий наказ, вытесняя собой иные события: пополнение армии новобранцами и их гибель в результате самообороны русских, пылающие города и села; и бойкую немецкую пропаганду, предсказывающую падение Москвы и разгром русской армии в самое ближайшее время. Затем внезапно выпал снег, ударили трескучие морозы, и полк получил приказ расквартироваться в деревушке западнее Калуги; поговаривали, будто его оставят в резерве. Главная ставка вермахта всячески изощрялась, описывая героизм немецких солдат, но только этими сообщениями и ограничивался успех на московском фронте. Потом ртутный столбик упал до тридцати, улицы завалило снегом, подвоз продовольствия и боеприпасов то и дело задерживался; ибо грузовики с великим трудом преодолевали снежные заторы, искусственный бензин на морозе замерзал, другого же горючего было очень мало. Не хватало еды, теплой одежды, солдаты все чаще и чаще болели, и чихающее, обмороженное воинство доставляло командованию немало хлопот. Солдат Рамбах, сорока трех лет, вот уже полтора года как был на передовой. Он рассчитывал в ноябре, самое позднее в декабре, получить увольнительную и повидаться с семьей, живущей в Гамбурге. Но теперь на отпуск рассчитывать было нечего, и будущее только пугало его. Рота рыла укрепления; изнурительная работа, да еще на таком морозе, вызывала недовольство солдат и все больше укрепляла их в подозрении, что с наступлением надолго покончено и впереди у них нет ничего, кроме долгой-предолгой зимы. Что будет дальше?.. А черт знает что!

Последние слова Рамбах пробормотал вслух, и они так громко прозвучали в ночи, что донеслись до другого его соседа — Пфанншмида. Пфанншмид, еще молодой человек, был тоже гамбуржцем и тоже плотником; случаю было угодно, чтобы он и Рамбах, работавшие в одном цеху фирмы «Блом и Фос», и здесь, на Восточном фронте, попали в одну роту.

— Чего это ты поминаешь черта? — поинтересовался Пфанншмид у сидящего рядом. Рамбаха, но тот даже не удостоил его ответом. Наглый тон, столь свойственный Пфанншмиду, живо напомнил ему другой вопрос, заданный несколько недель назад им же в другой русской деревушке. Там стояла виселица, и на ней покачивался замерзший труп рослого, худого старика с черной бородой — смотреть жутко. К вечеру, когда рота располагалась на постой, Пфанншмид вдруг обратился к Рамбаху:

— Видал, как болтался тот большевик? Умрешь со смеху.

— Что-то я ничего смешного не усмотрел, — ответил Рамбах и не сказал больше ни слова. Теперь он тоже молчал. Но Пфанншмид не унимался.

— Чего не спишь-то? Небось что-нибудь затеваешь?

Его голос, льстивый и вкрадчивый, был все же исполнен ничем не прикрытой вражды, той вражды, что расцвела пышным цветом еще во времена их работы на фирме «Блом и Фос» и всегда прорывалась, когда они получали один наряд на двоих. Ибо Рамбах, считаясь хорошим плотником, занимал должность мастера. До войны он держал в родной деревушке мастерскую, но чем дальше, тем тяжелее становилось справляться с трудностями. Нацистское государство не слишком щедро отпускало кредиты ремесленникам, и Рамбах, поразмыслив, решил пойти на большое предприятие и стать там не ниже, чем начальником отделения. Когда военная промышленность заработала на полный ход, ему удалось устроиться в фирму «Блом и Фос». Он не то чтобы был доволен судьбой, но, во всяком случае, не терял надежды дотянуть до лучших времен, а там — опять пытать счастья. По своим политическим взглядам он принадлежал к людям, которые держатся за старинку, а прогресс соизмеряют только с собственным благополучием. Поэтому он отмахивался от всех левых течений, попросту боялся их, видя в них угрозу всему тому, что, как он считал, мешает ему выбиться в люди. Жил он очень замкнуто, а после тридцать третьего года и вовсе наступила пора одиночества. Рамбах весь отдался работе, и фирма была им довольна.

В те годы в Германии уже зрел и крепчал тот дух, что неудержимо толкал страну к войне, и заказы, вдруг посыпавшиеся на фирму, были связаны именно с этим. Потом немецкая армия вторглась в Польшу; охотнее всего Рамбах держался бы от всего в стороне, что ему уже удалось однажды, когда он, еще совсем молодой подмастерье, задался целью урывать от жалованья каждый пфенниг, без которого можно было обойтись в его скромной жизни, и на сколоченную сумму открыть мастерскую. И вот благодаря упорству и недоеданию он и впрямь сделался владельцем небольшой мастерской. Скачок от наемного рабочего к хозяину дался нелегко, но Рамбах преодолел все трудности.

После тридцать третьего он снова пытался выбраться наверх, но не видел для этого даже лазейки. Изворачиваться и то становилось все тяжелей. На работе он, старший мастер, был покуда еще независим от наглых молодчиков-штурмовиков; к тому же самые горластые почти обязательно были самыми нерадивыми работниками. У него руки чесались сквитаться с ними, но ему угрожала армия, а парни эти зачастую ходили уже в нашивках, так что оставалось только молчать и повиноваться.

Со временем молчание как бы обрело материальную плоть и стало чем-то едва ли не зримым. Когда же стараниями германских воинов-победителей большая часть Европы превратилась в голодную пустыню, а немецкие войска увязли в русских снегах, молчание, словно чума, расползлось и по Восточному фронту, и тут для него даже нашлось определение. Молчальника прозвали «затейщик»; такого постоянно подозревали в том, что он только и ждет удобного случая, чтобы выбраться из этой несущей гибель неразберихи.

Рамбах прекрасно понял, куда клонил Пфанншмид, спросив, не затевает ли он-де что-то, и ему стало не по себе. Хотя он тут же сообразил, как трудно доказать, что именно он имел в виду своим «черт знает что!». У него температура, определенно температура, может, о ней-то он и думал, когда поминал черта. Только сейчас он по-настоящему понял, как ненавидит Пфанншмида, этого двадцатичетырехлетнего подонка, который считает себя плотником, а сам ни разу не выстругал даже оконной рамы, он халтурит не потому, что нет опыта, просто это совершенно безответственный, несерьезный человек, знающий толк лишь в мародерстве, обмане, в лицемерии и доносах, — в общем, подлец до мозга костей. «Пусть только не воображает, что я дам себя запугать», — подумал Рамбах и тут же вспомнил, что капитану уже однажды понравилась его плотницкая работа и он благосклонно отзывался о нем, да, да, о нем, а не об этом Пфанншмиде; и Рамбах почувствовал себя так уверенно, что чуть погодя спокойно и смачно произнес:

— Пошел ты в задницу!

И в блиндаже опять воцарилась такая тишина, что можно было различить тончайшие переливы рулад, которые выводили спящие солдаты; снаружи доносился скрип мерзлого снега под сапогами часового. Пфанншмид только бросил злобно:

— Но, но, полегче, друг!

Однако, видно, и он уже напряженно вслушивался в ожесточенный пулеметный огонь соседней роты, расположенной слева, в глухие разрывы гранат и мин, в громкое уханье русских пушек… а потом затарахтели пулеметы и на их рубеже.

Если бы русские атаковали лишь в ожидаемом направлении, немцы бы выдержали оборону, но уже после короткого боя роту с левого фланга накрыли огнем, и телефонная связь с соседней ротой и батальонным штабом оборвалась. Началась сумятица. Ведь если это прорыв, то первая позиция уже сломлена. Впрочем, вскоре не осталось сомнений, что это именно так. Высланные вперед танки и артиллерия, наспех нагруженные грузовики возвращались назад и, не задерживаясь, проезжали дальше. Фланговый огонь русской полевой артиллерии и минометов становился плотнее, стараясь, очевидно, отрезать единственный путь к отступлению. Когда же рота Рамбаха тоже получила приказ оставить позиции, наступило полное смятение.

Лишь только заводили мотор на очередном грузовике, как его тут же облепляли люди, и так как из-за холодов и нехватки горючего много машин вышло из строя, отступление превратилось в паническое бегство. Рамбах едва держался на ногах. Жгучий мороз пробирал до костей, перехватывал дыхание, и он словно в тумане видел все, что происходило вокруг. Им владела одна-единственная мысль: только бы успеть выбраться, только бы не замерзнуть! Отшвырнув автомат, он уже в который раз пытался вскарабкаться на проезжавшие мимо орудия или транспортеры, которые останавливались, потому что впереди дорога была забита машинами. Но все попытки оказывались тщетными. Отступавшие солдаты отчаянно защищали свои места в машине. И Рамбах, словно гонимый какой-то чудодейственной силой, ковылял дальше, неотступно мучимый страхом, что сзади наедет танк или разорвется русский снаряд, — вон как они свистят вокруг, как вздымают из-под снега мерзлую землю, выбрасывают ее вверх гигантским фонтаном. Один из таких снежных фонтанов настиг Рамбаха и с такой силой швырнул оземь, что только резкая боль в плече привела его в сознание. Видимо, его ударило комом заледенелой земли; когда же он, выбравшись из-под снега, поднялся, ему стало так плохо, что его вырвало. Воющий ветер беспощадно хлестал его колким снегом. Обессиленный, почти теряя сознание, Рамбах споткнулся: об окостеневший труп солдата, чудовищно изувеченный гусеницами танка.

— Рамбах, ты? — вдруг услышал он. И тотчас узнал Кельмана.

— Я, дружище, — отозвался Рамбах, чувствуя, как новая снежная лавина обрушивается на него. И из последних сил выкрикнул в пургу: — Я больше не могу, Кельман. Все, мне конец.

— Ну, ну, еще не все потеряно, — подбадривал его Кельман, помогая выбраться из сугроба.

— Если мы не спрячемся где-нибудь, нам каюк.

Кельману казалось, что они находятся совсем неподалеку от конечной станции узкоколейки, а там наверняка есть дома.

— Авось наткнемся на них. Они тут рядом, пожалуй, чуть левее, где начинается лес… У меня есть немного сухарей, и спички найдутся.

Кельман тащил на себе свой автомат, да еще помогал Рамбаху идти вперед, и эта дружеская поддержка придавала Рамбаху силы, вселяла в него надежду. Он очень старался не слишком обременять Кельмана. Так они добрались до леса, где метель чувствовалась слабее. Следы колес еще довольно четко выделялись на снегу, и это помогало Кельману ориентироваться. После томительного блуждания по лесу, увязая в снегу, они наконец набрели на грубо сколоченный домишко. Не сорви с него ветер крыши и трубы, они бы прошли мимо, не заметив дома. У входа громоздились большие сугробы. С трудом они приоткрыли дверь, ровно настолько, чтобы вдвоем протиснуться внутрь.

Бумага, консервные банки, обрывки ремней и шпагата — все говорило о том, что дом покинули в лихорадочной спешке. На нарах лежали два старых соломенных тюфяка и одеяла, на стене болтался провод, на котором, по всей вероятности, висела телефонная трубка; посреди комнаты стоял большой стол, вокруг него несколько стульев и табуреток; была там даже чугунная печка.

— Вот и чудесно, — сказал Кельман, бегло оглядевшись вокруг. — По крайней мере, тут мы не замерзнем.

Он мигом скинул рюкзак, отыскал коробок, чиркнул спичкой. Вспыхнул огонек.

— Спасены! — торжествующе установил он. — Вот от таких мелочей и зависит подчас жизнь.

Рамбах повалился на нары. Он окончательно изнемог и, хоть был полон напряженного ожидания, сидел как парализованный, покуда Кельман расстилал его одеяла.

В доме стояла зловещая тишина, только слышались одиночные выстрелы.

— Если мы здесь останемся, нас определенно зацапают русские, — озабоченно произнес Рамбах, и это прозвучало комично, ибо весь вид его говорил о том, что он выдохся и больше не сможет сделать ни шагу.

— Давай-ка ложись и укройся потеплее, да не мешкай, не то вместо русских тебя дьявол зацапает, — отпарировал Кельман. — А если тем временем действительно придут русские, что ж, пусть приходят. Главное, не превратиться в мороженое мясо. Разве не так?

Рамбах промолчал, но про себя подумал, что, не будь Кельмана, он наверняка замерз бы уже где-нибудь, и, представив себе это, содрогнулся.

Меж тем Кельман, приготовив постель, сказал Рамбаху:

— Стягивай сапоги и ложись, а я натоплю пожарче.

С севера все еще доносилась артиллерийская стрельба, перебиваемая стрекотом пулеметов, но на дороге пальба постепенно стихала; видимо, отступление немецких частей, которые сумели прорвать окружение, завершилось. Лишь одиночные выстрелы время от времени нарушали тишину. Но в то мгновение, когда Рамбах забирался под одеяла, а Кельман запихивал в пылающую печурку обломки табурета, вблизи разорвался снаряд.

— Дружище, — простонал Рамбах, — они наводят по столбу дыма.

— Я уже подумал об этом, — невозмутимо отозвался Кельман. — Но разве в такую пургу дым увидишь! А без печки мы замерзнем, это уж точно.

Он явно наслаждался весело потрескивающим огоньком. Наполнив котелок снегом, поставил его на печь и слова вышел на улицу, чтобы осмотреть дверь. Она прилегала достаточно плотно и запиралась на крепкий засов. Кельман позатыкал тряпками щели в дверях и крошечном оконце. Маленькая печурка как-то сразу накалилась докрасна, и воздух согрелся поразительно быстро. А тут забулькала растопленная из снега вода. Заварив чай, Кельман подал Рамбаху горячее питье и несколько сухарей. Рамбах с аппетитом сгрыз сухари, выпил чай и сказал:

— Спасибо, дружище, без тебя я бы уже… того… Может, когда и расквитаюсь.

— Э-э-э, пустое, — отмахнулся Кельман. — Скажи лучше, как ты себя чувствуешь? Ведь вчера ночью тебя лихорадило.

— Да, ночью как раз и началось. Кажется, я подцепил грипп. Если бы сейчас нужно было идти дальше, думаю, мне и шагу не сделать, тело как свинцом налито. Поэтому я и проворонил все машины.

— Что у тебя, собственно, болит?

— Да вроде ничего. Вот голова только.

— Держи, — Кельман протянул таблетку аспирина. — Нужно пропотеть. Будем надеяться, у тебя не воспаление легких, это было бы совсем некстати.

— Будем надеяться, — отвечал Рамбах, но голос его звучал не очень уверенно.

— Вот еще таблетка, да не мешало бы выпить еще стаканчик чайку.

Набросив поверх одеяла шинель, Кельман пощупал у товарища пульс:

— Температура как будто высокая, но здесь ты вылечишься не хуже, чем в полевом госпитале.

С этими словами Кельман уселся за стол и, пошарив в рюкзаке, вытащил хлеб, банку тушенки и с завидным аппетитом принялся за еду.

— А ты неплохо о себе позаботился, — не выдержал Рамбах. — И хлеб не забыл, и мясо, и сухари, и чай, и даже лекарство. Как же ты все это втиснул в рюкзак, да еще тащил на себе в такую вьюгу!

— Нужно всегда на всякий случай иметь небольшой запас продуктов. Пока его хватит, кстати, если хочешь, давай и ты пристраивайся.

— А если мы и завтра и послезавтра здесь проторчим, — предположил Рамбах. — У меня всего-то пакетик сухарей да две-три щепотки табаку.

— Табак? Вот так чудо!

Продолжая уплетать за обе щеки, Кельман отрезал ломоть хлеба, положил на него кусок мяса и протянул Рамбаху:

— Слушай, а не выложить ли нам все наши богатства на стол, чтобы видеть, что у нас есть?

Запас оказался скудным: немного сухарей, килограмма два хлеба, полпачки табаку, столько же чая, банка мясных консервов. Рамбах пошел еще у себя коробку с бульонными кубиками.

— Если дать себе волю, этого хватит ненадолго, — откровенно признал Кельман. — Но при желании на неделю растянем. А может, мы здесь еще что-нибудь откопаем… В спешке всегда что-нибудь да останется.

— Но может и не остаться, по крайней мере, съестное, — успел еще сказать Рамбах, и на него вновь навалилась свинцовая тяжесть. Разок-другой он еще куснул хлеба с мясом, потом отложил его. Будто во сне, он видел, как Кельман, притулившись возле раскаленной печки, продолжал жевать. Стемнело, только лучина освещала их убежище. Среди ночи Рамбаху понадобилось справить малую нужду; Кельман зажег лучину и помог ему встать.

— Потуши огонь, мы себя выдадим, — заволновался Рамбах.

— Боишься? Кого же? Немцы сейчас думают лишь о том, как бы выбраться из мешка, в который попали. А русские пусть приходят, в этом, может, наше спасение. Нам остается надеяться разве что на счастливый случай, особенно тебе в твоем состоянии.

— Да, это так, — только и произнес Рамбах и надолго умолк. Ибо когда снова залез под одеяла, он почувствовал, что серьезно болен. Кельман продолжал жечь ящики и табуреты, чтобы помещение не остыло. Снаружи свистел и выл ветер, пронзительно стонали раскачиваемые бурей деревья, трещали ветви и кроны, обламываясь под тяжестью снега. Эту песню русской зимы — вот единственное, что Рамбах еще воспринимал в последующие трое суток. Он метался в жару и не узнавал Кельмана. Лишь восклицания, то и дело срывавшиеся в бреду с его губ, говорили о том, что он помнит о нем.

— Не бросай меня, Кельман! — выкрикивал он. — Кельман, ты хочешь перебежать к русским? Скажи честно, не ври, ты для этого остался… Ты же здоров…

Иногда рядовому Рамбаху казалось, что он все еще бредет сквозь метель, подгоняемый смертельным страхом, ибо время от времени он стонал:

— Только бы не упасть… Только бы не замерзнуть!

Придя в себя, он увидел рядом с собой Кельмана, лицо его было озабоченно, но как только Рамбах проговорил: — «Я весь мокрый», — оно просветлело.

— Правда? — Кельман пощупал его лоб. Лоб был влажный. — Чудесно! — воскликнул Кельман, и это «чудесно» в который раз удивило Рамбаха. В роте Рамбах никогда не слышал от него ничего подобного. Там Кельман вообще казался другим человеком. Он жил среди товарищей так тихо и одиноко, как только может жить на свете одинокий, всеми покинутый человек. Но здесь, в этой заброшенной снежной пустыне, он преобразился, был полон энергии и уверенности и сразу же выложил Рамбаху все новости.

— Сколько мы уже здесь? — спросил Рамбах.

— Четверо суток.

— Что слышно? Как наши? А русские?

— О немцах ни слуху ни духу. Наши прежние позиции, похоже, заняли русские. Иногда слышны отдельные выстрелы, в основном же все тихо, кругом — ни души, если не считать двух стариков, русских, они пришли неизвестно откуда и теперь живут тут, неподалеку, в блиндаже у самой узкоколейки. Соседи, можно сказать.

— Ты с ними разговаривал?

— Да, насколько это возможно. Они, конечно, до смерти перепугались, когда перед ними невесть откуда вынырнул немец, но теперь уже успокоились.

— Как так успокоились?

— Ну, я им растолковал, что проклятая война сидит у нас в печенке, что мы ее вовсе не хотели, что нам до глубины души стыдно за свой народ, за все, что мы причинили русским. А если они встретят советский патруль, сказал я им, пусть укажут им, где мы находимся. Чтобы не вышло недоразумения.

— Да ведь за это полагается расстрел, — немного помолчав, проговорил Рамбах, и его слова, безусловно, послужили бы началом серьезного разговора, не помешай тому громкий смех Кельмана и его, Рамбаха, слабость.

— Я хочу на ведро, — внезапно сказал он и вознамерился было встать, но Кельман удержал его.

— Тебе что, на тот свет захотелось, — выговаривал Кельман, доставая старый жестяной тазик и подсовывая его под товарища. — Гляди, какой от тебя валит пар! Как от жаркого! Да не стесняйся, ты же не стеснялся эти дни.

— Что за беспомощное создание человек, — принялся от смущения философствовать Рамбах.

Кельман хорошо понимал, что последовавший вслед за тем шумный вздох был вызван еще и неловкостью за этот «расстрел».

Он досуха обтер Рамбаха тряпкой, перевернул тюфяк и одеяла. Потом, повозившись у печки, вернулся к нарам с котелком рисового отвара и сказал:

— Видишь, как удачно, раздобыл вот рису. Но, предупреждаю, его дали русские. Говорю потому, что за это тоже полагается расстрел.

Послушно хлебая отвар, Рамбах после некоторого молчания ответил:

— Я только хотел сказать, дружище Кельман, что мы попали в западню… Кстати, откуда взялись эти русские? Ты же говоришь, они старики.

— Отступая, наши жгли деревни, сжигали каждый дом, выгоняя людей и скот на жуткий мороз. Представляю, как это было страшно. У стариков до сих пор поджилки трясутся; они чудом уцелели и, как и мы, нашли здесь пристанище. Они шли вдоль узкоколейки, и это спасло их. Сколько невинных русских погибло по вине немцев, это уже другой вопрос, друг мой.

Впервые Кельман говорил так четко и раздраженно. И слово «наши» он раньше не употреблял, когда говорил о немецкой армии. В нем звучало и обвинение и ненависть, и Рамбаху казалось, что эта ненависть относится к нему тоже. Но покуда он раздумывал над ответом, Кельман продолжал:

— Я совсем не считаю, что мы в западне; по крайней мере, я этого не чувствую. Вот когда я стал не по своей воле солдатом, тогда я действительно попал в ловушку. И нигде даже крошечной лазейки — удрать невозможно, и, несмотря на это, я чувствовал ответственность за каждую нашу мерзость, за весь тот позор, которым мы себя покрыли. Но сейчас я надеюсь покончить с бандой убийц и поджигателей, и я буду последним подлецом, если не использую первую же возможность для этого. Я постараюсь объяснить русским, что чувствую, что переживаю и думаю. Я хочу быть честным перед своей совестью, а поэтому с тобой мы тоже должны быть откровенны, чтобы между нами тоже все было честно.

— Так ведь я тоже не хотел того, что случилось. Но во время войны люди превращаются в зверей, так было, есть и будет, — не очень уверенно проговорил Рамбах.

Ослабевший и понурый, сидел он перед своей кашей.

— О, это всего лишь фразы, которые ни к чему не обязывают, — начал сердиться Кельман. — Привыкли сваливать с себя ответственность на бога да на случай. За все, даже за то, что ты сейчас здесь. Но для меня мое пребывание здесь не случайность, а заранее обдуманный план. Что же касается дальнейших моих планов, то их ты знаешь.

Кельман втащил в дом деревянный чурбан, распилил его и наколол дров. А Рамбах опять погрузился в сон и проспал без просыпу всю ночь. Когда он открыл глаза, в доме стоял запах жареного мяса; у печки лежал невероятно костлявый пес; как только Рамбах шевельнулся, он зарычал, но мгновенно успокоился, ибо вошедший с улицы Кельман прикрикнул на него:

— Спокойно, Волк, спокойно, это свой.

Собака тотчас умолкла, как будто еще щенком была приучена повиноваться Кельману.

— Действительно смахивает на волка, — улыбнулся Рамбах.

Волк, мясо, которое тушилось на печке — этим сюрпризы для Рамбаха еще не кончились. Ибо на Кельмане был тулуп, ушанка и валенки.

— Откуда у тебя такое добро? — удивился Рамбах.

— Вот кому мы этим обязаны, — потрепал собаку по голове Кельман, а та радостно прыгнула ему прямо на грудь.

— Я тут облазил всю округу, думал найти хоть что-нибудь съестное, но, кроме двух застывших ворон да окостеневшего лошадиного трупа, так ничего и не нашел. На днях я повстречал наших русских соседей, мы познакомились и разговорились, внезапно где-то завыла собака, далеко, примерно там, где кончается узкоколейка. Я собрался уже вознаградить себя за неудачные поиски дохлой лошадью, но подумал, что разумнее прежде отыскать собаку и пристрелить ее. И я-таки нашел ее возле какого-то сарая с пристройкой. Ну, собака, естественно, зарычала, приняв меня за вора, и я уже взвел было курок, как вдруг возле соседнего строения появился человек, который, увидев у меня ружье, поднял руки. И вот что выяснилось: этот крестьянки, спасаясь от наших, тоже пришел туда, привлеченный лаем.

Там, где лает собака, должны быть люди, решил он, и, оказывается, не только он один. Как мне рассказал этот человек, в районе узкоколейки прячется много несчастных беженцев; уже хотя бы поэтому не стоило открывать стрельбу и сеять среди людей страх, да и самих себя подвергать опасности: ведь нас запросто можно укокошить. Куда лучше попробовать договориться, ведь сообща нам будет легче решать многие вопросы. Итак, я и мой новый знакомый отправились к старикам-соседям, и там его осенило: нужно сварить конину, кусок мяса — верный путь к собачьему сердцу. Так мы и сделали. Награда последовала незамедлительно. В сарае был целый склад: тулупы, валенки, ушанки, кожаные сапоги, башмаки — столько нам пока не нужно; там и еды вдоволь, есть даже керосин, табак, сигареты, вино и водка; кое-что мы разделили между собой. Остальное взялся охранять наш сосед, — ведь могут еще объявиться нуждающиеся. Под конец мы устроили нечто вроде деревенского собрания и нашего соседа выбрали в совет общины.

Кельман так рассказывал о своих приключениях, будто в них не было ничего особенного. Тем временем он снял с печки котелок с мясом и поставил на огонь рис для Рамбаха.

— А может, ты поешь мяса? — спросил он. — Спал ты спокойно, понос вроде прошел, и температура как будто нормальная. В общем, на всякий случай не худо тебе набраться сил, чтобы ты мог двигаться.

Рамбах слушал молча и, казалось, не совсем все понимал. Наконец, сообразив, о чем речь, он сбросил одеяла и слез с нар, словно тут же собирался отправиться в путь. Поначалу он еле держался на ногах, но потом взял себя в руки, тяжело ступая, двинулся к печке за своим рисом. Там он увидел каравай, что Кельман принес от соседей, и в котелке большой поджаристый кусок свинины. Такой же кусок лежал на тарелке перед Кельманом, а Волк тем временем уже обгладывал кость.

— Пожалуй, кусочек можно съесть, — сказал Рамбах, но таким тоном, будто по меньшей мере сообщал о том, что ничего не имеет против достигнутого с русскими урегулирования продовольственной проблемы.

Кельман насквозь видел Рамбаха; хитро посмеиваясь, он положил на рис мясо и полил все соусом. Потом сказал:

— Примерь-ка тулуп и валенки. Если не подойдут, поменяем.

Рамбах примерил. Все было впору. И, присев прямо в тулупе, валенках и меховой шапке возле печки, он принялся есть, и не без аппетита, но был при этом так мрачен, будто его терзали адские муки.

— Вкусно? — с досадою спросил Кельман чуть погодя: его, видимо, сердила кислая физиономия товарища.

— Даже очень, — с похвалой отозвался тот и, словно желая разрядить напряжение, добавил: — Мне вообще все это кажется сказкой.

— Ну, сейчас не до сказок, — живо отозвался Кельман, — говорят, кто-то видел немецкий лыжный дозор недалеко, всего в каком-нибудь часе хода.

— Где, где? — подозрительно оживившись, переспросил Рамбах.

— В направлении вокзала. Очевидно, он еще занят немцами.

— Да ведь это рукой подать.

— Километров десять — пятнадцать будет.

— А русских не слышно?

— Скоро, наверное, услышим. К русским позициям уже отправились несколько человек.

Это известие так ошеломило Рамбаха, что он, поднеся ложку ко рту, снова опустил ее в котелок.

— Значит, ты хочешь… в любом случае… — начал он, но Кельман избавил его от мучительных расспросов.

— Что я хочу, ты уже знаешь, но нам с тобой нужно обсудить еще одно. Мы нашли не только продукты, тулупы и прочую ерунду, там были еще автоматы и даже несколько станковых пулеметов; их уже переправили кому следует. Среди русских, конечно, не все доверяют нам, оно и понятно. Поэтому я сам предложил, чтобы нас, меня и тебя, считали военнопленными; не могу же я отвечать за тебя, если… ну, скажем, если борьба пойдет не на жизнь, а на смерть.

— Ты о чем? — спросил Рамбах, хотя отлично понял Кельмана.

— Если придет час, я до последнего патрона буду защищать свою с таким трудом добытую свободу! Сволота Пфанншмид уже на собственной шкуре почувствовал, что со мной шутки плохи. Последнее время он так нагло за мной следил, что пришлось влепить ему…

— Ты убил его? — всполошился Рамбах.

— Не знаю. Во всяком случае, больше он мне глаза не мозолил. Последнее, что я видел, это как его втаскивали на грузовик.

— А он знает, что это ты?

— Вполне вероятно, но трепаться, надеюсь, не станет. «Ранен в бою с русскими» — звучит куда героичней.

Рассказ Кельмана, холодная деловитость, с которой он говорил о родившейся решимости к борьбе, подействовали на Рамбаха странным образом: у него было такое ощущение, будто он в темноте наткнулся на что-то страшное, и пережитый ужас снял с его глаз пелену — он прозрел. Прозрение заставило забыть и о только что перенесенной болезни, и о своей слабости. Вновь почувствовав себя в западне, он грустно спросил:

— Меня ты тоже пристрелишь, если я поведу себя не так, как тебе этого хочется?

— Разумеется, — отрезал Кельман, подвигая собаке миску с объедками.

Потом он скрутил самокрутку и принялся наводить порядок в своем вещевом мешке. Рамбах пожалел о последнем вопросе, вновь воцарившаяся напряженность угнетала его.

— По-своему ты, наверное, прав, Кельман, — нарушил он через некоторое время молчание, и голос его звучал спокойно и примирительно, — но я считаю, — пойми меня правильно, — что каждый вправе иметь собственное мнение о чем бы там ни было и всегда можно высказать его.

Подбросив в огонь полено, Кельман с готовностью сел рядом.

— Ну давай выкладывай, что у тебя на душе.

Но Рамбах уже пришел в себя; теперь его раздражал и тон Кельмана, и манера вести себя. Пробудившийся в Рамбахе мастер, хозяин вдруг возмутился, что какой-то молокосос-подмастерье позволяет себе так обращаться с ним.

— Видишь ли, Кельман, — решительно заговорил он, — мне уже как-никак сорок три, у меня семья, кое-что в жизни я пережил и очень хороню знаю, как поступать при тех или иных обстоятельствах. Так вот, в нашем случае мы, конечно, обязаны сдаться, если русские накроют нас, тут никуда не денешься. Но немцу стрелять в немца — противоестественно, это фанатизм какой-то, нет, я не могу его разделить.

— Стало быть, если борьба пойдет не на жизнь, а на смерть, ты будешь снова стрелять в русских? — спросил Кельман.

— Я этого не сказал! — взорвался Рамбах.

— А я в этом уверен, — с невозмутимым спокойствием отпарировал Кельман.

— Как просто ты берешься утверждать, — продолжал горячиться Рамбах.

Кельман нетерпеливо поднял руку.

— Сейчас докажу, — резко проговорил он. — То, что немец расстреливает немца, убивает его, вздергивает на виселицу, как до сих пор поступали наци со своими соотечественниками и как теперь они поступают с другими народами, стало возможным потому, что в массе своей немцы по натуре трусы и обыватели.

— Если я обыватель и трус, тогда уж мне лучше помолчать, — не на шутку обиделся Рамбах. Но, кроме обиды, он снова почувствовал неуверенность. — Нельзя же быть до такой степени ослепленным, — не удержался он. — Преследование и наказание инакомыслящих существовало всегда, при любом режиме, и вовек не исчезнет, как не исчезнут никогда войны. Я очень мало смыслю в политике, но одно мне яснее ясного: если мы проиграем войну, для немецкого народа все потеряно, вот об этом стоит подумать.

— Значит, ты полагаешь, что победа этих кровавых садистов и, может быть, даже их торжество над всем миром принесет благо немецкому народу? И, стало быть, одобряешь заранее все, что в таком случае предстоит вынести человечеству?

— Ах, как ты все перекручиваешь, — защищался Рамбах. — Прекрасно ведь знаешь, что я так не думаю.

— Не уверен, — отрезал Кельман.

Меж тем он сложил стопкой все свои вещи и принялся за бумажник. Заметив, как Кельман отложил в сторону какой-то снимок, Рамбах с явным интересом рассмотрел его и попросил фотографию себе. Затем проговорил с укоризной.

— Кельман, дружище, почему ты все время ищешь со мной ссоры?

— Как раз наоборот. Именно твои рассуждения оскорбительны, так как насквозь фальшивы. Ты хорошо знаешь, что Германия ни в жизнь не выиграет войну с Россией и союзниками; более того, она уже проиграла ее. И ты знаешь, что покуда нацистские главари будут спасать шкуру, их прислужники успеют отправить в братские могилы еще несколько сотен тысяч людей. Знаешь, но говоришь вопреки самому себе, так как тоже намерен с этими бандитами пройти по пути смерти и убийств до конца… Ну ладно, будет. Значит, ты остаешься здесь, под охраной.

— А ты? — помертвел от страха Рамбах.

— С меня хватит сидеть здесь с тобой. Ну, пока!

Рамбах машинально пожал протянутую руку и глухо ответил:

— Пока, Кельман.

И лишь когда тот уже был в дверях, а Волк на улице, добавил:

— Не поминай лихом! И… спасибо тебе за все.

Рамбах был в полном отчаянии. Правда, дров Кельман припас на всю ночь, и был у него хлеб, соль, макароны и ведро воды. Стало быть, на первое время ему всего хватит. К тому же вскоре явился русский с вопросом, не нужно ли ему еще чего. Рамбах ответил, что нет, не нужно. И снова забрался под одеяла, а русский ушел, заперев дверь снаружи.

Через какое-то время Рамбах опять поднялся, чтобы подложить в печку дров. Только бы не замерзнуть! Это по-прежнему было его первейшей заботой. А из головы все не шел немецкий дозор. Его видели в часе ходьбы отсюда, значит, не исключено, что они придут и сюда, чтобы пополнить запасы продовольствия. Тут уж не миновать бессмысленной перепалки. А если еще, чего доброго, русские разведчики явятся — фронт-то недалеко — или партизаны… Трудно представить, чем это кончится. Рамбах понимал, что отсюда не убежать — стерегут, а выдать себя… мало ли как это истолкуют, — что немцы, что русские. Пристрелят без разговоров: шпион, мол. И он принимался себя убеждать, что Кельман своенравен, ослеплен ненавистью; но поразительное дело, все рассуждения кончались на том, что именно Кельман хорошо знает, чего хочет, а вот он, Рамбах, снова сидит в западне. «Нужно было просто со всем соглашаться, не перечить, тогда он наверняка не ушел бы… но разве я мог подумать, что он бросит меня одного!»

Рамбах метался. Снова встал, съел полковриги хлеба, выпил чаю. Необходимо как можно быстрее окрепнуть, хорошо, что желудок больше не мучает его. Он напряженно вслушивался, не раздается ли треск автоматов, но когда он действительно начался, это застало его врасплох. Немецкий лыжный дозор появился под прикрытием бронепоезда; вероятно, они добрались бы до склада, не будь железная дорога в нескольких местах подорвана и рельсы разобраны на многие метры. Бронепоезд встал, а дозор, выбравшись на просеку совсем рядом с сараем, где сидел Рамбах, сразу же попал под прицельный пулеметный огонь. Немцы тотчас отошли в лес. Рамбах, наблюдавший это в окно, видел, как двое солдат, зашатавшись, упали в снег. Потом послышался стрекот второго пулемета, с задней стороны стрелявшего в бронепоезд, а из-за дома доносились короткие команды на русском языке. Но среди общего шума он различил голос Кельмана:

— Спасайся, Рамбах! — кричал он. — Быстрее, я подожду!

Рамбах не отвечал. Сунув ноги в валенки, натянув тулуп, надев ушанку, он обалдело стоял посреди комнаты. Шальные пули решетили стены хибары; снаряд с бронепоезда выбил окно. Немцы продолжали отстреливаться, и Рамбах боялся, что, получив подкрепление раньше русских, они продвинутся вперед, найдут его и притянут к ответу, за то, что он сразу не обнаружил себя. «А за это — расстрел!» — вдруг вырвалось у него. Схватив валявшийся у печки топор, он рубанул дверной засов, выбежал из дому, спрятался за высокий сугроб и метнул быстрый взгляд за угол, откуда опять доносился голос Кельмана и собачий лай. Он видел, что Кельман заметил его и торопливо кивает ему головой.

Рамбах бросился назад; он решил добраться до леса, а уж лесом до бронепоезда, но для этого надо еще пробежать по открытой, засыпанной глубоким снегом поляне. До поезда было уже рукой подать, когда плечо его обожгла пуля. Выстрел был одиночный, он заметил это и сразу догадался, что пулю послал Кельман.

— Ах ты, собака проклятая! — стонал он, из последних сил карабкаясь на площадку бронепоезда.

Уже в полевом госпитале Рамбах узнал, что тот рейд поисковой разведгруппы был предпринят исключительно с целью разведки русских позиций. Дивизия, пытаясь вырваться из клещей, всюду несла тяжелые потери. Как-то вдруг Восточный фронт превратился в зияющую ледяную бездну. Сотни тысяч солдат благодаря неожиданному контрнаступлению русских поняли, что в России их ждет только смерть.

Рамбах тоже был убежден в этом, но по-настоящему его волновали только сроки капитуляции немецкой армии. Однако вскоре стало ясно, что война протянется куда дольше, чем исцеление его раздробленного плеча, хотя лечение длилось уже добрых три месяца. Сперва казалось, что рука не будет сгибаться, ибо пуля задела кость, да и обморожение сказывалось. Рамбах боялся полного паралича. Хотя худа без добра не бывает и неплохо, конечно, встретить конец войны за привычной работой мастера, пусть и с несгибающейся рукой, тем не менее он очень обрадовался, когда некоторое время спустя смог шевелить пальцами и сгибать кисть. В результате упорного массажа он начал писать; рука с трудом, но все-таки повиновалась ему, да и внешне выглядела много лучше. Выздоровление вызвало в Рамбахе сложные чувства, ибо он понимал, что за упражнениями в письме непременно последуют упражнения в стрельбе. Собственно, он начал стрелять еще в полевом госпитале, но был уверен, что это всего лишь гимнастика. Он отчаянно цеплялся за надежду: если его не освободят под чистую, то, по крайней мере, отправят в прежний гарнизон как нестроевика. «Так ли, иначе ли, но я должен выпутаться из этой истории», — думал он и радовался, что выберется из западни не тем путем, который избрал Кельман.

Но и эта радость быстро исчезла. Спустя четыре месяца Рамбаха признали годным к строевой, не помогло даже то, что рука по-прежнему полностью не сгибалась. Врач вообще не считал это серьезным.

— Ну, так, знаете, слегка атрофирована и детренирована, занимайтесь гимнастикой, двигайтесь побольше, и все придет в норму, а в остальном у вас полный порядок, — сказал он.

Оно и правда, в остальном рядовой Рамбах был в полном порядке, ладил с жизнью. Дважды Кельман спасал его из ледяного ада, последний раз — как это ни парадоксально — ранив в плечо; именно поэтому Рамбаха срочно отправили в тыл, не то лежать бы ему в русской земле под каким-нибудь сугробом ледяного снега. Да, конечно, Рамбах находился с собой и миром более или менее в ладу. Он знал, что дело, за которое борется, безнадежно и дурно, но ему хотелось выполнить свой патриотический долг, как он понимал его, до конца; впрочем, он втайне надеялся на скорую военную катастрофу. Он еще больше замкнулся в себе, еще больше отдалился от тех, кто уже не мог молчать.

Но рядовой Рамбах не знал того, что порядок, которому он так безропотно служил, уже трещал по швам и разверзал перед ним, Рамбахом, грозящую гибелью пропасть. У него была дочь, в начале войны ей было шестнадцать. А теперь уже двадцать; она вышла замуж за матроса и готовилась стать матерью. Матрос же, — об этом через знакомого отпускника передала фрау Рамбах, — матрос дезертировал в Швецию и там был интернирован. «Несмотря на это я считаю его очень порядочным человеком, — писала жена. И дальше: — Если знаешь, что твой милый жив и после войны вернется, легче вынести все испытания». Откуда ей было знать, что не только каждый солдат на фронте, но и все его родственники в тылу находятся под неослабным надзором тайной полиции. За семьей Рамбаха его осуществлял Пфанншмид. Ибо рана его оказалась не смертельной. Без ноги он продолжал работать в фирме «Блом и Фос». В донесении Пфанншмид по-своему объяснил исчезновение Рамбаха во время отступления прошлой зимой. Он рассчитывал, что донос сработает быстро и будет иметь для него, Пфанншмида, счастливые последствия, а потому приложил все силы к тому, чтобы подставить ножку Рамбаху. Причина весьма уважительная, и чиновник тайной полиции взялся за тщательную проверку этого Рамбаха. Положение на фронте давало все основания для строжайшего надзора за «подозрительными элементами». Тысячи и тысячи немецких солдат, избежав смерти от русских бомб и снарядов, погибли от русских морозов, и трупы их занесло снегом; в то время как в Африке солдаты армии Роммеля, спасаясь бегством от войск союзников, подходивших к Тунису, умирали в пустыне от жажды. Именно ввиду сложившейся ситуации офицер «службы особого назначения», который занимался личными делами батальона, куда зачислили Рамбаха, не сомневался в том, что и ему грозит опасность. Настроение среди солдат было подавленное, и офицер, просматривая дело Рамбаха, понимал, что в случае бунта или просто поражения над жизнью его нависнет угроза. А посему, направляя бумагу в полевой суд, он под подписью поставил красными чернилами двойной крест, и тем самым участь Рамбаха была решена.

А тот жил в неведении. Правда, однажды его вызвали на допрос, но он носил, как ему казалось, чисто воспитательный характер. Последовавший обыск, во время которого забрали фотографию Кельмана, конечно, встревожил его, но так как он не знал, что в деле замешан Пфанншмид, беспокойство быстро улеглось.

И вдруг Рамбах получил приказ явиться в походной форме в штаб батальона: он приготовился держать ответ перед высокой инстанцией, но, не чувствуя за собой вины, надеялся оправдаться. Насторожил его лишь приказ прийти без оружия. Но он тут же приободрился. Мало ли что, кому-то мог понадобиться плотник, не исключено, что его переводят в другую часть, может, даже в инженерную. Правда, в подобных случаях ни у кого не отбирали оружия, ибо солдат без него — не солдат. Но Рамбаху предстоял двухчасовой путь, долгий путь через заснеженный лес. И он уверил себя, что о нем просто позаботились и можно лишь радоваться, что не нужно повсюду таскать за собой свою пушку. Но, раз возникнув, ощущение смутной тревоги не проходило, и, так и не сумев его побороть, он сказал себе: «Что ж, если меня все-таки посадят на скамью подсудимых, я раз и навсегда сниму с себя подозрение, ибо в конечном счете мне не так уж трудно доказать, что я всегда выполнял свой долг…»

Ему дали всего пятнадцать минут на сборы, и он не мог попрощаться с товарищами, которые в это время не то рыли укрепления, не то выполняли еще какую-то трудовую повинность. Лишь один из них случайно спустился в блиндаж, когда Рамбах собирался в дорогу, и этот солдат остерег его:

— Берегись чернорубашечников!

Тут уж Рамбах по-настоящему испугался. А солдат прибавил тихонько:

— С партизанами ты бы легко нашел общий язык. Если тебе удастся сойтись с ними — ты спасен. Где их искать, ты знаешь. Желаю удачи.

Этот солдат высказал то, что тяжелым кошмаром мучило Рамбаха. Ах, какой это был животный, парализующий страх, который распространяли чернорубашечники! Чернорубашечники, то есть эсэсовские отряды особого назначения, уже успели завоевать печальную славу.

Рамбах тоже слышал о них, вернее, он неохотно прислушивался к тому, что говорили о них другие. Он ждал окончания войны и хотел быть осторожным до конца. Он и сейчас надеялся выкрутиться. Пробиться к русским, — что ж, ничего невозможного в этом нет, нужно только дождаться ночи, переправиться на тот берег и раствориться в темноте. Но он боялся, что его заметят, а ведь он хотел иметь чистую совесть, когда придется держать ответ. «Если уж они меня хотят прикончить, тогда им придется расстрелять всю армию», — убеждал он себя.

Полчаса спустя рядовой Рамбах был сражен оружейным залпом. Обливаясь кровью, он с поднятыми руками упал в снег. Несколько недель спустя фрау Рамбах получила из штаба полка официальное извещение о смерти мужа. «Пал за фюрера и отечество», — прочитала она.

Перевод Л. Бару.

Фриц Эрпенбек РАССКАЗЫ

В НЕИЗВЕСТНОСТЬ

Со времени поджога рейхстага я то и дело переезжал с места на место. Моя жена, прежде часто исполнявшая на многочисленных митингах антифашистские стихи и песенки, еще раньше, — скорее случайно, чем преднамеренно, — уехала в Вену. Оба мы числились в широко опубликованных списках государственных преступников, лишенных прав гражданства. Нас повсюду искали.

Окольными путями я получил искусно составленное письмо. Из него следовало, что мне надлежит явиться к директорам немецкого варьете в Праге Вайзе и Фрайману для подписания ангажемента на роль конферансье. Я тотчас сообразил, что Вайзе и Фрайман были не кто иные, как Ф. К. Вайскопф и Бруно Фрай, «конферансье» означало редактор, а «варьете» могло быть только журналом.

Некий пожилой полицейский чиновник из социал-демократов тайно выдал мне новый паспорт; одна еврейка, врач по профессии, сама еще не подвергшаяся преследованиям, дала мне денег на дорогу; какая-то хорошенькая, не вызывавшая никаких подозрений девушка купила мне билет.

— Во втором классе вряд ли станут искать коммунистов, — заявила она и нежно обняла меня на прощанье, потому что у каждого поезда дальнего следования шныряли шпики. Я так и не узнал, как на самом деле звали «Герду» и кто она такая.

Я нашел пустое купе, устроился, а когда поезд уже тронулся, в дверь ввалился какой-то человек и плюхнулся на скамью напротив. Меня бросило в жар, потому что внешность этого типа яснее ясного свидетельствовала о его профессии. Приземистый, крепкого телосложения; широкоскулое, обветренное лицо с коротко подстриженными усами; черный с проседью ежик; темно-зеленая охотничья куртка и тирольская шляпа с пером, — кем еще он мог быть, кто еще мог так вырядиться? Если бы я играл полицейского шпика, ни один режиссер не выпустил бы меня в таком виде на сцену, считая, что я безбожно переигрываю. Но почему бы нацистам и не «переигрывать»? Ведь они у власти.

Мой попутчик вытащил из кармана «Фёлькишер беобахтер», я удовольствовался журналом «Дер нойе вег», органом профсоюза работников сцены, который, приспособившись к новым хозяевам, поместил на обложке обязательный портрет бесноватого австрияка. Я погрузился в чтение, но лишь скользил глазами по строчкам, не решаясь оторваться от листа, потому что и не глядя видел, что тот тип, опуская газету на колени или переворачивая страницу, время от времени взглядывал на меня с той подчеркнутой неназойливостью, которая действует на нервы даже самым толстокожим. Вдобавок ко всему он еще и дымил зловонной сигарой.

Мы прибыли в Дрезден. Я раздумывал, не сойти ли мне, и уже взялся было за чемодан, как вдруг дверь распахнулась; в купе в сопровождении одного штатского и двух полицейских вошел бравый эсэсовец в черном мундире и потребовал:

— Ваши документы!

Мои ладони стали вдруг непривычно влажными, когда я вынимал паспорт. Мой спутник уже подал свой. Эсэсовец скользнул по нему взглядом и назвал фамилию штатскому; только тогда я заметил, что тот держал в руке несколько списков, по которым теперь водил пальцем.

— Нету, — пробормотал он, и мой визави получил свой паспорт.

— Зачем едете в Чехию? — спросил его эсэсовец довольно безразличным тоном.

— Продавать сельскохозяйственные машины с разрешения соответствующих…

— Ладно, ладно, — перебил его эсэсовец, и я готов был поклясться, что он подмигнул этому типу в тирольской шляпе с пером.

— А вы? — обратился он ко мне.

— Для переговоров по поводу ангажемента в Праге, — ответил я чужим голосом. — Я артист варьете. — И вместе со своим новым паспортом протянул ему то письмо.

Наморщив лоб, он бегло просмотрел его и вернул мне. Потом назвал штатскому мою фамилию. И вдруг оба склонились над списком. Он нашел меня там! «Редактор», — расслышал я в шепоте штатского.

— Как ваше имя? — вскинулся на меня эсэсовец.

— Фриц, — ответил я, потому что так значилось в паспорте.

— Здесь указано Фридрих Иоганн Ламберт, — прошипел штатский.

— Профессия?

— Артист. — На мое счастье, так было написано в паспорте, хотя я уже несколько лет значился в выходных данных журналов «Ротер пфеффер» и «Магацин фюр алле» ответственным редактором и своими многочисленными выступлениями в печати скомпрометировал себя в глазах нацистов как журналист антигитлеровского толка.

— Здесь указано редактор и писатель, — заметил штатский.

Эсэсовец зло сверкнул на меня глазами. Я собрал все свое мужество и произнес, как мне казалось, совершенно спокойно, даже с улыбкой:

— Из письма, которое я вам показывал, ясно следует, что…

— Ладно, ладно, — отмахнулся он. — Возьмите свой паспорт.

И в сопровождении свиты ушел. Два полицейских, в продолжение всей сцены скучавшие возле двери, уходя, бросили на моего попутчика понимающий взгляд и ухмыльнулись: они, несомненно, признали в нем своего собрата по профессии.

Остановка тянулась бесконечно. Я боялся даже вытереть пот со лба. Нервно курил одну сигарету за другой, пока — после третьей — поезд наконец-то не тронулся. Но разве мне не предстояло еще самое страшное — пограничный контроль? Я знал: эти бандиты взяли в обычай подольше манежить свои жертвы, получая от этого садистское удовольствие. Из Дрездена наверняка уже давно позвонили и предупредили обо мне; и мой спутник, который сейчас делал вид, будто спит, — впрочем, очень неумело, — только и выжидал момента, чтобы начать действовать. Не зря же его подсадили ко мне в Берлине.

Пограничная станция! Двое в форме таможенников (так я предположил, ведь мне еще ни разу в жизни не доводилось переезжать через границу) и один нацист, на сей раз в коричневой форме штурмовика. Штурмовик рычал и орал даже на таможенников. На паспорт моего спутника он едва бросил беглый взгляд. Но и в моем он, по-видимому, не нашел ничего подозрительного, потому что тотчас вернул его мне и затем равнодушно наблюдал, как таможенники заполняли валютные декларации, — выходило, что у нас обоих было с собой всего по нескольку марок, — после чего один из них заглянул в портфель моего «тирольца». Только теперь мне бросилось в глаза, что у этого типа не было никакого багажа. Да и зачем он ему? Ведь перед границей он вместе со мной сойдет с поезда.

Иногда читаешь или слышишь, что при внезапном шоке у людей волосы встают дыбом или мороз по коже подирает; ничего такого со мной не произошло, только сердце на секунду болезненно сжалось и остановилось, когда штурмовик вдруг заорал на меня:

— Так вы артист, говорите?

Я изобразил изумление, такое неописуемое изумление, что, конечно, любой мало-мальски смышленый человек сразу сообразил бы, что я ломаю комедию.

— А кто же еще? — Я поспешно сунул ему под нос свой театральный журнал и то письмо. Он грубо отшвырнул их в сторону и рявкнул:

— Откройте-ка чемодан!

Таможенник только что захлопнул его, очень бегло ознакомившись с содержимым. Я вновь откинул крышку:

— Прошу!

Сверху я предусмотрительно положил театральный парик и коробку с гримом, немного ниже, — вопреки нежеланию занимать пустяками место, необходимое для более важных вещей, — фрачную пару. Штурмовик ощупал ее, словно проверяя качество материи; двумя пальцами приподнял и тут же опустил парик; грим он обнюхивал долго и брезгливо. В другое время я бы наверняка расхохотался; а в той обстановке я почувствовал, что покрылся холодным потом и что рубашка прилипла к телу.

Штурмовик что-то буркнул, кивком приказал таможенникам следовать за ним и молча вышел из купе. Укладывая вещи в чемодан и закрывая крышку, я напряг всю свою волю, чтобы совладать с собой и не выдать себя дрожанием рук. Поезд тронулся. Но я все еще едва дышал от страха.

Тут мой попутчик впервые заговорил со мной. Голос у него был скрипучий, хриплый, на лице враждебная ухмылка.

— Мы еще не пересекли границу! — произнес он.

Теперь я понял, что́ меня ждет: за несколько метров до свободы поезд резко, затормозит, этот тип опустит свою лапу на мое плечо и тем же скрипучим, хриплым голосом скажет: «Вы арестованы. Следуйте за мной!» Видно было, что он уже сидит как на иголках.

Вот оно! Раздался скрежет тормозов. Поезд замедлил ход. Опять та же острая режущая боль в сердце. Я почувствовал, что побелел как полотно. Механически прочитал на стене дома за окном: Restaurace и еще: Hostinec. И в тот же миг чуть было не упал, потому что усач сильно ударил меня своей лапой по плечу и хриплым голосом завопил:

— Пронесло! Мы проскочили! Проскочили! — И он вытер пот с лица, которое вдруг оказалось совсем не злобным и враждебным, а добродушным и веселым.

Как выяснилось в пути до Праги, мой спутник был социал-демократом и профсоюзным деятелем из Бреслау; он уже побывал в руках нацистов, истязавших его в одном из берлинских застенков.

— А я-то подозревал, что ты… — смущенно выдавил я.

— Я тоже, — рассмеялся он. — Но только до Дрездена.

Через несколько недель после нашего прибытия в Прагу он умер от последствий тех истязаний, которые перенес в берлинском застенке.

Перевод Е. Михелевич.

СВЕРХСЕКРЕТНО

Актер Эрих Фройнд, замечательный товарищ, с которым я познакомился в Праге, часто рассказывал, вернувшись в Берлин в 1945 году, следующую историю. Он все собирался ее записать, да так и не собрался. В 1958 году он умер. Я считаю своим долгом сделать это за него.

Эрих, эмигрировавший из Праги в Англию через Польшу, был в самом начале второй мировой войны арестован в Лондоне. Очевидно, его приняли за крупного политического деятеля, выполнявшего секретное задание. При обыске в его квартире агенты Интеллидженс сервис действительно обнаружили записную книжку с загадочными заметками. На многих страницах были записаны в высшей степени подозрительные сочетания слов вроде «Селедка на крыше», «н.-с. шлюха», «скандал ха-ха» и им подобные, разбитые на группы, помеченные римскими цифрами.

Эриха допрашивал безупречно одетый господин, свободно говоривший по-немецки. Его вопросы, задаваемые сдержанным тоном и с непроницаемым выражением лица, сначала привели Эриха в полное недоумение. Тогда господин стал выражаться яснее.

Нет, ответил Эрих, я не принадлежу ни к какой партии. Да, я антифашист. Да, я сотрудничал с коммунистами. Нет, их фамилии мне неизвестны. Нет, я вовсе не собираюсь отрицать факт сотрудничества, более того, я горжусь им. Чего вообще от меня хотят?

— На чью разведку вы работаете, господин Фройнд? Кто вам платит?

Эрих оторопел.

— Я?! На разведку! Это мне-то платят?

— Вы прекрасно играете свою роль, господин Фройнд, но это вам не поможет, нас вы не обманете. Вы изобличены.

Тут Эрих все же немного побледнел.

— Я изобличен?

— Ваш код в наших руках.

— Что… в ваших руках?

— Вот это, господин Фройнд. — Он вытащил из ящика стола записную книжку Эриха и постучал по ней пальцем, иронически улыбаясь.

— Узнаете?

— Да… Это… это моя записная книжка.

— Вот видите! Ну так как, будете давать показания?

— Я готов правдиво ответить на любой вопрос.

— Это самое разумное в вашем положении. Ведь нам известно куда больше, чем вы предполагаете. Итак, выкладывайте!

Он открыл книжечку, немного полистал и спросил:

— Что скрывается под «Г. — целлофан»?

Тут Эрих расхохотался. Он буквально трясся от хохота.

Лицо господина за столом окаменело, он смотрел на Эриха, зло прищурив глаза.

— Это анекдот, — наконец сухо произнес Эрих. — Когда на моих товарищей нападает тоска, а в эмиграции это бывает частенько, я стараюсь подбодрить их анекдотами. Говорят, я хорошо рассказываю анекдоты. Только ужасно быстро их забываю. То, что вы приняли за секретный код, на самом деле ключевые слова, по которым я вспоминаю анекдоты. — Эрих вновь чуть было не рассмеялся.

Но тут вежливый господин вышел из себя. Он побагровел, ударил кулаком по столу и взвизгнул:

— Вы что, всех нас тут дураками считаете, что ли?

— Отнюдь, — мягко возразил Эрих.

Господин немного успокоился.

— Значит, вы не хотите признаться во всем чистосердечно?

— Я могу просто рассказать вам этот анекдот, — предложил Эрих. — «Г.» означает Геринг.

— Ага!

— Так вот. Герман Геринг, обладатель тридцати различных мундиров, заказал себе еще один, тридцать первый. Из целлофана. Теперь он может носить сразу два мундира, и все ордена видны.

Господин пожевал губами. Он заколебался. Нерешительно, все еще настороженно, он произнес:

— Ну, особенно остроумным этот анекдот не назовешь.

— Это верно, — с готовностью согласился Эрих. — Да я еще и рассказал его бездарно. Но там есть получше. Называйте любые наугад.

Господин так и сделал. После пятого или шестого он вышел в соседнюю комнату и привел оттуда двух своих коллег.

— Послушайте-ка. Это великолепно!

Веселье нарастало и наконец вылилось в такой хохот, что какой-то начальник заглянул в комнату и укоризненно покачал головой.

— Идите сюда, майор! Входите, входите! Послушайте только, что он рассказывает!

Майор пришел в полный восторг и вызвал своих коллег. Спустя час вокруг Эриха собрались уже все знавшие немецкий язык сотрудники лондонского отделения Интеллидженс сервис. А Эрих, утонув в мягком кресле, куря хорошие сигареты и потягивая виски, получал от слушателей очередное «кодовое» слово и рассказывал один анекдот за другим. Особенно удачные приходилось повторять, а майор записывал ключевые слова в свой блокнот.

Вечером Эрих, слегка навеселе и с записной книжкой в кармане, прибыл домой в служебной машине грозного учреждения.

Перевод Е. Михелевич.

ПОВЫШЕННАЯ БДИТЕЛЬНОСТЬ

Некоторое время я работал начальником отдела театров в одном государственном учреждении.

Однажды утром, когда я, как обычно, вошел в здание, где оно помещалось и где меня, естественно, знали все, вахтер задержал меня:

— Предъявите пропуск.

— Ты что, Эмиль? — удивленно спросил я. — С чего вдруг такие строгости?

— С сегодняшнего дня у нас вводится повышенная бдительность. Поэтому вы обязаны предъявить пропуск, иначе я не имею права вас пропустить.

— Милый мой Эмиль, — ответил я, — почему вдруг «вы»? Чепуха какая-то! Обращайся ко мне на «ты», я ведь все равно покажу тебе пропуск.

— Это не чепуха! — он принял строгий вид. — А служба!

— Хорошо. Но ведь, в конце концов, ты меня знаешь с тысяча девятьсот двадцать восьмого года.

Он уперся как бык.

— Без пропуска не имею права.

Я вздохнул, вынул бумажник… пропуска там не оказалось. Я тут же вспомнил, что давно уже выложил его дома в ящик письменного стола, потому что он мне ни разу не понадобился, а бумажник мой и без того распух от бесчисленных пропусков, удостоверений и членских билетов.

— Я забыл пропуск дома, — возобновил я переговоры со своим старинным приятелем.

— Вам придется вернуться за ним.

Тут уж я начал сердиться.

— Что же мне — тратить дорогой бензин и час рабочего времени только из-за того, что ты записался в бюрократы?

— Это не мое дело.

Вне себя от злости я махнул на него рукой и направился в бюро пропусков. Там сидела пожилая приветливая сотрудница. Я поведал ей о своей незадаче. Она сочувственно покивала, а потом заявила сокрушенно:

— С сегодняшнего дня у нас вводится повышенная бдительность: я бы охотно пропустила вас, но тоже не имею права.

— Да вот у меня полдюжины всяких пропусков…

— А нужен наш.

— Значит, мне и впрямь придется попусту тратить горючее и рабочее время, хотя здесь меня каждая собака знает?

Она пожала плечами. И вдруг сказала:

— Я, кажется, нашла выход. Позвоните отсюда по телефону кому-нибудь из начальников отделов или секторов, кто уже пришел на работу. Если кто-то из них закажет на вас разовый пропуск, я его выпишу, отправлю наверх подписать, и когда он вновь будет у меня, вы сможете спокойно пройти.

— Отлично! — воскликнул я. — Дайте-ка мне этот бланк, я и сам, как вам известно, начальник отдела.

Ни минуты не колеблясь, она протянула мне бланк. Я заполнил его, написав, что герр, фрау, фрейлейн — ненужное зачеркнуть — Фриц Эрпенбек просит герра, фрау, фрейлейн — ненужное зачеркнуть — Фрица Эрпенбека принять его. По какому вопросу? — «По служебному», начертал я и подписался: Фриц Эрпенбек.

Сотрудница поставила печать, мой приятель Эмиль, внимательно изучив пропуск, приветливо кивнул:

— Все в порядке, теперь проходи.

Так я один-единственный день в своей жизни принимал сам себя по служебному вопросу, воздав должное повышенной бдительности.

Перевод Е. Михелевич.

СПРАВКИ ОБ АВТОРАХ

Бруно АПИЦ (род. в 1900 г.) был двенадцатым ребенком в семье набойщика. Подростком вступил в Союз социалистической рабочей молодежи; переменил множество профессий — от гравера до актера. За участие в рабочем движении подвергался репрессиям и арестам. В 1927 году Апиц вступил в КПГ; началась его журналистско-издательская деятельность в партийных печатных органах, продолжавшаяся до 1933 года. Арестованный нацистами, он одиннадцать лет провел в тюрьмах и концлагерях гитлеровской Германии (из них восемь лет в концлагере Бухенвальд). После освобождения Апиц стал директором городского театра в Лейпциге, затем работал сценаристом на киностудии ДЕФА.

В 1958 году вышел роман Апица «Голый среди волков», принесший автору всемирную известность; роман был инсценирован для радио, телевидения и кино, переведен на все европейские языки. Апиц был дважды удостоен Национальной премии ГДР (в 1958 и 1963 гг.).

Среди рассказов Апица следует отметить новеллу «Эстер», (1959) и «Литературный портрет антифашиста Роберта Зиверта», напечатанный в сборнике «Первый час» (1969).

Юрий БРЕЗАН (род. в 1916 г.) — сын лужицкого крестьянина. После 1933 года участвовал в подпольной работе лужицкой группы Сопротивления. В 1937—1938 годах жил в эмиграции в Чехословакии и Польше. В 1939 году по отбытии тюремного заключения в Дрездене был призван в армию. В первые послевоенные годы Брезан руководит лужицкой молодежной организацией, а с 1949 года всецело отдается литературному творчеству. Пишет на лужицком и немецком языках. Сборник рассказов и стихотворений Брезана «На меже растет пшеница» (1951) был удостоен Национальной премии ГДР. В этом сборнике писатель проявил себя отличным рассказчиком, зорким наблюдателем и знатоком лужицкой деревни, в которой зарождались новые общественные отношения; рассказы его исполнены народного юмора. Вслед за романом «52 недели — год» (1953), повествующем о судьбе старого батрака, Брезан создает свое главное произведение: трилогию о Феликсе Хануше, носящую автобиографические черты (романы «Гимназист», 1958, «Семестр потерянного времени», 1960, и «Зрелые годы», 1964). Трилогия была удостоена Национальной премии ГДР в 1964 году. Брезан — член Немецкой академии искусств.

Франц Карл ВАЙСКОПФ (1900—1955) родился в семье банковского служащего в Праге. По окончании гимназии был призван в австро-венгерскую армию. После войны изучал германистику и историю в Пражском университете; вместе с Юлиусом Фучиком работал в редакции левосоциалистической студенческой газеты «Авангард». В 1919 году Вайскопф вступил в левую группу Немецкой социал-демократической партии Чехословакии, которая вскоре стала секцией Коминтерна и объединилась с КПЧ. В начале 20-х годов Вайскопф стал сотрудничать в рабочей печати и пресс-бюро ЦК КПЧ, в 1927 году он участвовал в I Международном конгрессе революционных писателей, который состоялся в Москве. Год спустя Вайскопф переезжает из Праги в Берлин, где сотрудничает в периодической печати, вступает в Союз пролетарских революционных писателей. В 1930 году принимает участие во II Международном конгрессе революционных писателей в Харькове, а через два года вместе с женой, писательницей Алекс Веддинг, совершает поездку по СССР. В 1933 году, высланный гитлеровцами из Германии, возвращается в Прагу, где продолжает журналистскую деятельность главным редактором еженедельника «Арбайтер иллюстрирте цайтунг». После начала второй мировой войны он эмигрирует в Париж, а затем в США, где остается до 1949 года. Сотрудничая в Комитете немецких писателей-эмигрантов, Вайскопф немало способствовал побегу из оккупированной нацистами Европы Анны Зегерс, Эгона Киша и Ганса Мархвицы. В годы эмиграции Вайскопф написал большинство своих литературных произведений; они были изданы в США, Южной Америке, Англии и Швеции. В послевоенные годы Вайскопф работал советником дипломатического представительства ЧССР в Вашингтоне, посланником ЧССР в Швеции, послом в Пекине. В 1953 году Вайскопф переселился в ГДР и последние годы жизни вместе с Вилли Бределем руководил журналом «Нойе дойче литератур».

Первой книгой Вайскопфа был сборник революционных стихов «Слышен бой барабана» (1923). В 1927 году вышла его книга-репортаж о поездке в СССР — «Пересадка в XXI век». Советскому читателю знаком антифашистский роман Вайскопфа «Искушение» (1937), по которому был снят кинофильм «Лисси». Мужественному сопротивлению чехословацкого народа и разоблачению гитлеровских преступников посвящен написанный в эмиграции роман «Himmelfahrtskommando»[27] (1945). В оставшемся незавершенным цикле романов «Прощание с мирной жизнью» (1950) и «В бурном потоке» (1955) Вайскопф отразил жизнь и крушение Дунайской монархии.

Еще в 20-е годы в периодике и отдельными изданиями печатались рассказы и повести Вайскопфа. В 1959 году вышла «Книга анекдотов», где были собраны записи устных рассказов писателя, опубликованных в разное время.

Эм ВЕЛЬК (1884—1966) родился в крестьянской семье. После окончания гимназии поступил стажером в редакцию штеттинской газеты, откуда был уволен за сочувствие бастующим морякам. С 1905 года работал в редакциях различных газет в Бремерхафене, Брауншвейге, Лейпциге, Дрездене и Берлине. В 1922 году, нанявшись палубным матросом, уехал в США, оттуда — в Южную Америку; в 1923 году вернулся в Германию, работал журналистом в Берлине. В середине 20-х годов Вельк выступил с двумя революционными пьесами, которые, несмотря на успех у публики, были сняты со сцены под давлением буржуазной критики. Пьеса Велька «Гроза над Готландом» (1927), поставленная Пискатором, отображала политический, социальный и экономический хаос, царивший в Веймарской республике. В 1934 году за статью «Господин рейхсминистр, прошу слова!», направленную против Геббельса, Вельк был заключен в концлагерь Ораниенбург, а после освобождения ему запретили выступать в печати; позднее гитлеровская цензура разрешила Вельку писать лишь «книги не политического содержания».

После разгрома фашизма Вельк принимает активное участие в строительстве новой Германии; в 1945—1949 годах он организует шесть народных университетов в земле Мекленбург и работает директором Народного университета в Шверине. С 1950 года занимается литературным творчеством. Его романы «Язычники из Куммерова» (1937) и «Праведники из Куммерова» (1942), являющие собою реалистические картины жизни крестьянства Северной Германии, относятся к лучшим произведениям немецкой литературы XX века. Гуманными традициями, исторической правдивостью, великолепным знанием людских характеров и чувством юмора отличаются и последующие книги Велька: «Мой край вдали сияет» (1952), «В утреннем тумане» (1953). В 1954 году Вельк был удостоен Национальной премии ГДР.

В 1958 году вышел сборник рассказов Велька «Молоток просится в руки», посвященных проблемам развития культуры. Один из рассказов этого сборника — «Клеббовский бык» — впервые публикуется в русском переводе.

Стефан ГЕЙМ (Гельмут Флигель) родился в 1913 году в семье коммерсанта. Уже в юные годы примкнул к рабочему движению. В 1933 году эмигрировал в Чехословакию, работал журналистом; затем учился в США, в Чикагском университете. В Америке работал мойщиком посуды, официантом, продавцом универмага, корректором, коммивояжером, учителем языка, а в 1937—1939 годах — главным редактором издававшейся на немецком языке антифашистской газеты «Дойчес фольксэхо». В 1944 году, будучи солдатом американской армии, участвовал в высадке союзных войск в Нормандии, в боевых операциях на территории Франции и Германии; затем служил офицером в Отделе психологического ведения войны (редактировал радиопередачи, адресованные солдатам вермахта и гражданскому населению оккупированных районов Западной Германии). По окончании войны принял участие в основании газеты «Нойе цайтунг» в Мюнхене, но вскоре за свои прокоммунистические взгляды был отозван в США и демобилизован. Во время агрессии США в Корее Гейм отослал президенту свои военные награды и офицерский аттестат и в 1952 году переселился в ГДР.

Первый роман Гейма «Заложники» (1942), экранизированный в Голливуде, был посвящен антифашистскому Сопротивлению чехословацкого народа. Широкую известность принес Гейму его следующий роман «Крестоносцы» (1948), разоблачавший закулисную американскую политику в Западной Европе и в Германии в конце войны и в послевоенные годы. Романы «Глазами разума» (1951), «Голдсборо» (1953), как и два предыдущих, Гейм писал на английском языке. В 1963 году вышел исторический роман Гейма «Бумаги Андреаса Ленца» о революционных событиях в Германии в 1849 году.

Гейм известен также как автор многих рассказов, статей и репортажей. Писатель удостоен литературной премии имени Генриха Манна (1953), премии Свободных немецких профсоюзов (1956) и Национальной премии ГДР (1959).

Отто ГОТШЕ родился в 1904 году в семье потомственных горняков. В 1918 году вступил в молодежную группу, связанную со спартаковцами, и в том же году был впервые арестован. С этого времени Готше принимает участие во всех выступлениях мансфельдских рабочих; руководит местной ячейкой комсомола, участвует в отпоре контрреволюционным путчистам генерала Каппа, а также в вооруженных столкновениях с полицией в марте 1921 года. После второго ареста (в 1923 г. по обвинению в «государственной измене») Готше пришлось покинуть Мансфельдский район и в поисках работы скитаться по Германии. С 1924 года началась его журналистская деятельность рабочего корреспондента. В 1927 году Готше совершает поездку в СССР, вступает в Союз пролетарских революционных писателей. В 1932 году он — инструктор КПГ в районе Вассерканте; гамбургские коммунисты избирают его депутатом в городской муниципалитет. После захвата власти в 1933 году нацисты арестовывают Готше. Выпущенный из концлагеря «Зонненбург» под надзор полиции, он переходит на нелегальную работу и становится одним из организаторов антифашистского Сопротивления в Средней Германии.

Путь профессионального революционера Готше — от юного спартаковца до секретаря Государственного Совета ГДР — органически связан с его писательской биографией.

Первые публикации — статьи, репортажи, рассказы — появились в местной партийной печати, адресованные рабочей среде, в которой жил Готше. В 1928 году он начал работать над своим первым романом «Мартовские бури», который увидел свет лишь в 1953 году. Два года спустя был издан роман «Между ночью и утром», рассказывающий о мансфельдских антифашистах; своеобразную трилогию о жизни и борьбе мансфельдского рабочего класса завершил роман «Криворожское знамя» (1959).

Роман «Глубокие борозды» (1949) — о проведении земельной реформы — был одной из тех книг, что заложили основы социалистической литературы ГДР.

О. Готше — лауреат Национальной премии ГДР (1958), литературной премии Свободных немецких профсоюзов (1959) и медали имени Эриха Вайнерта (1964).

Карл ГРЮНБЕРГ (1891—1972) родился в семье сапожника. Трудовую жизнь начал чернорабочим. В 1911 году вступил в СПГ. В первую мировую войну был солдатом строительного батальона. В 1919 году участвовал в революционных боях в Берлине и возглавлял отряд пролетарской обороны в борьбе с путчистами Каппа. Вступив в КПГ (1920 г.), сотрудничал в «Роте фане». Организовал сеть рабочих корреспондентов. В 1928 году был избран первым секретарем берлинской секции Союза пролетарских революционных писателей. В последующие годы совершил три поездки по СССР, о которых опубликовал обширные репортажи в партийной прессе. Во время фашистской диктатуры вел нелегальную партийную работу. После войны Грюнберг стал активным участником строительства демократической Германии.

Роман Грюнберга «Пылающий Рур» (1928) — первый литературный документ о борьбе революционного пролетариата Рура — был переведен на многие языки. В 1948 году вышел второй роман писателя — «Квартет теней». Грюнберг также автор многих пьес, новелл, стихотворений и песен; в 1953 тоду ему была присуждена Национальная премия ГДР.

Анна ЗЕГЕРС (Нетти Рейлинг) родилась в 1900 году в семье антиквара. В Кельнском и Гейдельбергском университетах изучала историю, филологию, историю искусств и синологию. В 1928 году Зегерс вступила в КПГ. Два года спустя она участвовала в работе Конгресса Международного объединения революционных писателей в Харькове. После прихода нацистов к власти эмигрировала во Францию; в Париже сотрудничала в антифашистских журналах и издательствах, содействовала изданию литературного журнала «Нойе дойче блеттэр», выпускавшегося в Праге, была делегатом I, II и III Международных конгрессов писателей в Париже и Мадриде (1935, 1937, 1938 гг.). В 1940 году Зегерс уехала в Мексику, где вместе с Ренном, Узе и Абушем организовала Центр антифашистских немецких писателей.

Вернувшись из эмиграции, Зегерс активно включается в процесс развития социалистической культуры и искусства новой Германии: она — вице-президент Культурбунда, один из учредителей Немецкой академии искусств, член президиума Всемирного совета мира, председатель Союза немецких писателей. За свою общественную и литературную деятельность Анна Зегерс была удостоена Международной Ленинской премии «За укрепление мира между народами» (1951) и дважды — Национальной премии ГДР (1951, 1959).

Анна Зегерс — выдающийся мастер литературы социалистического реализма. Уже ее первая публикация — повесть «Восстание рыбаков» (1928) — была отмечена литературной премией имени Клейста. Ее роман «Спутники» (1932), посвященный революционной борьбе коммунистов разных стран и проникнутый духом пролетарской солидарности, предупреждал о надвигающейся опасности фашизма. В своем первом, написанном в эмиграции романе «Оцененная голова» (1933) Зегерс анализирует причины влияния фашизма на жизнь немецкой деревни. В романе «Путь через февраль» (1935) автор на примере поражения восставших рабочих Вены показывает, как необходимо пролетариату революционное руководство и единство действий в борьбе против фашизма. Теме пробуждения классового сознания у аполитичных, пассивных рабочих под влиянием сурового опыта антифашистской борьбы посвящен роман «Спасение» (1937). К вершинам художественного мастерства Зегерс относится принесший ей мировую славу роман «Седьмой крест» (1942), в котором писательница рисует правдивую картину жизни в третьей империи и утверждает героизм антифашистской борьбы. Социально-политический роман «Мертвые остаются молодыми» (1949) охватывает четверть века истории немецкого народа — с 1919 года до последних битв второй мировой войны. Романы «Решение» (1959) и «Доверие» (1968) посвящены развитию послевоенной социалистической Германии.

Зегерс — автор нескольких сборников повестей и рассказов: «Мир» (1950), «Первый шаг» (1952), «Сила слабых» (1956) и др.

Герберт ИОБСТ (род. в 1915 г.) воспитывался в приютах и у приемных родителей. Его обучили ремеслу печатника. В 1930 году вступил в Союз социалистической молодежи. В 1932 году стал безработным, бродяжничал, работал поденщиком, чернорабочим, матросом, искал пристанища в, Альпах; был выслан из Австрии обратно в Германию. Призванный в армию в 1938 году, он вскоре был осужден «за разложение вермахта» и посажен в тюрьму в городе Торгау. После начала войны был отправлен на фронт, где сдался в плен советским войскам.

Вернувшись на родину, Иобст в 1947 году стал горняком, работал забойщиком и откатчиком; затем учился в Горном техникуме, по окончании работал штейгером. Вскоре его увлекла иная работа, ставшая его призванием, — он начал писать. И первая же его книга — роман «Подкидыш» (1957) — была удостоена литературной премии имени Генриха Манна. Два года спустя вышел второй роман — «Воспитанник». В этих автобиографических книгах, переведенных на многие европейские языки, Герберт Иобст рассказал не только о своих «университетах», но и художественно обобщил целый период в истории Германии, обнаружив и острый сатирический талант, и гармоническое сочетание лирики с иронией, и насмешливую самокритику.

В 1963 году вышел третий роман задуманной тетралогии — «Драматический жизненный путь Адама Пробста» — «Бродяга», посвященный событиям 1933—1947 годов.

Недавно писатель окончил рукопись последнего романа этой серии.

Вольфганг ЙОХО родился в 1908 г. в семье редактора. Изучал медицину, историю и общественно-политические науки в Гейдельберге, Фрейбурге и Берлине. В 1929 году вступил в КПГ, работал редактором. В 1937 году был арестован гестапо за «подготовку к государственной измене» и приговорен к тюремному заключению на три года с запретом работать по специальности после отбытия срока наказания. В 1943 году Йохо отправили в штрафной батальон на фронт, где он попал в плен к англичанам. Вернувшись на родину, он работал редактором еженедельника «Зоннтаг» (1947—1954), а в 1960—1966 годах — главным редактором ежемесячника «Нойе дойче литератур».

Первой книгой Йохо была повесть «Пастушеская флейта» (1948) о дезертирстве молодого солдата из гитлеровской армии; второй — повесть «Конец всей неволе» (1949). Большим успехом пользовались его романы «Жанна Пейрутон» (1949) и «Путь из одиночества» (1953).

Главная тема большинства произведений писателя — сложный, нередко мучительный путь буржуазного интеллигента к социалистическому образу жизни и мышления.

В романе «Пощады не будет» (1962) автор клеймит интеллигента, предавшего ГДР и бежавшего на Запад.

Перу писателя принадлежат также два сборника рассказов — «Перемены» (1955) и «Ночь воспоминаний» (1957).

Йохо — лауреат литературной премии имени Фонтане (1958) и Национальной премии ГДР (1962).

Эдуард КЛАУДИУС (род. в 1911 г.) — сын строительного рабочего; трудовую жизнь начал каменщиком.

Первые шаги в литературе сделал под руководством писателя Ганса Мархвицы. Произведения Клаудиуса отличаются необычайным богатством тематики, и объясняется это не только талантом, но и богатой событиями жизнью писателя: с шестнадцати лет он рабочий корреспондент прессы КПГ, через пять лет — член Компартии. После прихода Гитлера к власти Клаудиус эмигрирует в Швейцарию, печатает антифашистские брошюры, листовки и переправляет их в Германию. В 1936 году швейцарские власти арестовали его за политическую деятельность и намеревались выдать нацистам, но Клаудиусу удалось бежать в Испанию, где он сражался в рядах Интернациональной бригады. Дважды раненный, он нелегально возвратился в 1939 году в Швейцарию; там его вновь арестовали, и только благодаря заступничеству Германа Гессе освободили из заключения. В начале 1945 года Клаудиус в рядах партизанской бригады «Гарибальди» в Северной Италии. После окончания войны он служил пресс-атташе в баварском министерстве по денацификации в Мюнхене, но в 1947 году переехал в Потсдам и занялся литературным трудом. Уже став известным писателем, он был представителем своей страны на постах генерального консула в Сирии и посла в Демократической Республике Вьетнам.

Первые литературные произведения Клаудиуса — повесть «Жертва» (журнал «Дас ворт», Москва, 1938) и автобиографический роман «Зеленые оливы и голые горы» (Цюрих, 1945) были посвящены героической борьбе испанского народа против международного фашизма.

Тема повести «О трудном начале» (1950), романов «О тех, кто с нами» (1951), «О любви надо не только говорить» (1957) и «Зимняя сказка на Рюгене» (1965) — новая жизнь в немецких городах и селах.

В ГДР издано несколько сборников повестей, рассказов и репортажей Клаудиуса.

Э. Клаудиус — лауреат Национальной премии ГДР (1951) и литературной премии Свободных немецких профсоюзов (1955).

Берта ЛАСК (Л. Якобзон, 1878—1967) — дочь фабриканта, получила буржуазно-гуманистическое воспитание. Мировая война и Октябрьская революция заставили буржуазную писательницу пересмотреть свои взгляды на жизнь. В 1923 году Берта Ласк вступила в КПГ; в 1925 году она побывала в СССР. Ласк была одним из основателей Союза пролетарских революционных писателей, сотрудничала в «Роте фане» и в рабочих драматических кружках; она немало способствовала развитию немецкого рабочего театра. В 1933 году ее арестовали; в том же году писательнице удалось эмигрировать в СССР, где она работала на радио и в литературных журналах. В 1953 году вернулась в ГДР.

Берта Ласк — видная представительница пролетарской революционной литературы в Германии. Она автор многочисленных рассказов, инсценировок, очерков, стихов, пьес, книг для детей. Ее произведения часто публиковались в советской периодике 20—30-х годов.

Наиболее значительное произведение Ласк — трилогия «Затишье и буря» (1955), носящая автобиографические черты и охватывающая почти полувековой период германской истории.

Ганс МАРХВИЦА (1890—1965) — сын горняка, Мархвица с четырнадцати лет пошел работать в шахту. Три года был солдатом кайзеровской армии; вернувшись с фронта, сражался в 1920 году в отрядах пролетарской самообороны против капповских путчистов, в том же году вступил в КПГ. Свою литературную деятельность начал рабочим корреспондентом «Роте фане». В 1929 году в составе делегации Союза пролетарских революционных писателей посетил СССР. После захвата Гитлером власти эмигрировал в Швейцарию; Мархвица был участником I Международного конгресса писателей в защиту культуры (Париж, 1935); офицером Интербригады он сражался с фашизмом в Испании; был интернирован во Франции, однако с помощью мексиканских писателей Мархвице удалось уехать в США, где до конца войны он работал на строительстве разнорабочим. В 1946 году, вернувшись на родину, он активно участвует в демократическом переустройстве Германии.

Произведения Мархвицы издавались в СССР еще в 20—30-е годы: романы «Штурм Эссена» (1930), «Шахтеры» (1933) и наиболее известный — «Кумяки» (1934), первая часть трилогии. Романами «Возвращение Кумяков» (1952), и «Кумяки и их дети» (1959) Мархвица завершил свое главное произведение — историю семьи рурского шахтера, в судьбе которой отразились важнейшие моменты национального развития. Начиная с 1932 года вышли в свет несколько сборников повестей, рассказов и очерков писателя.

Г. Мархвица — трижды лауреат Национальной премии ГДР (1950, 1955 и 1964) и литературной премии Свободных немецких профсоюзов (1959).

Карл МУНДШТОК родился в 1915 году в рабочей семье. Еще подростком участвовал в классовых боях немецкого пролетариата (на баррикадах Нейкёльна в 1929 г. и в забастовке 1932 г.). В 1933 году вступил в комсомол. Нацисты арестовали Мундштока и, обвинив в подстрекательстве к государственной измене, приговорили к двум годам тюремного заключения. В тюрьме он написал свои первые стихи. После выхода из заключения Мундшток, по профессии металлист, работал грузчиком и разнорабочим. В 1936 году вступил в подпольную КПГ, участвовал в антифашистском Сопротивлении. Во время войны был отправлен на фронт; в 1944 году арестован «за разложение вермахта». Вернувшись из английского плена на родину, посвятил себя литературе.

Основной темой произведений Мундштока стала борьба немецкого Сопротивления — роман «Светлые ночи» (1952), сборник рассказов «До последнего солдата» (1956).

Мундшток — автор ряда повестей, репортажей, радиорассказов, а также книг для детей и юношества.

Маргарета НЕЙМАН родилась в 1917 году. По окончании педагогических курсов служила до 1945 года воспитательницей; после войны работала в сельском хозяйстве, затем — сварщицей. В литературу пришла в 1952 году. Нейман — автор стихов, радио- и телепьес, книг для детей. Своими новеллами и романом «Путь через пашню» (1955) она завоевала себе репутацию писательницы, отображающей борьбу нового со старым, преимущественно в деревне, характер социальных перемен и воздействие их на человеческие отношения. Последний роман Нейман «…И все же они любили друг друга» (1966) посвящен проблемам и конфликтам в современной семье. Рассказы и повести писательницы печатались в периодике ГДР и отдельными сборниками.

М. Нейман — лауреат литературных премий имени Генриха Манна (1957) и имени Фрица Ройтера (1964).

Ян ПЕТЕРСЕН родился в 1906 году. Сын каменщика; сменил немало профессий: был токарем, инструментальщиком, торговцем. В 1931—1935 годах Петерсен стал одним из руководителей, а затем и председателем Союза пролетарских писателей Германии, который после 1933 года продолжал свою деятельность в подполье. Петерсен издавал единственный выходивший в гитлеровской Германии нелегальный журнал антифашистских писателей «Штих унд хиб»; был также анонимным редактором издававшегося в Праге литературного журнала «Нойе дойче блеттэр». В 1935 году в Париже Петерсен был делегатом немецких антифашистов на I Международном конгрессе писателей в защиту культуры, выступив на нем инкогнито («Человек в черной маске»). Из Франции он эмигрировал в Швейцарию. Гитлеровцы объявили Петерсена «опасным преступником» и потребовали у швейцарских властей его выдачи. С 1938 по 1946 год он жил в Англии, где возглавлял секцию писателей антифашистского Свободного союза немецкой культуры. Вернувшись на родину, Петерсен становится руководителем берлинской «Фольксбюне», а в 1953—1955 годах — первым председателем Союза немецких писателей.

Романы и повести Петерсена — отражение борьбы немецкого рабочего класса против фашизма. Самое известное произведение писателя — хроникальная повесть «Наша улица» (1936), переведенная на двенадцать языков. Книга «Он писал это на печке» (1959) содержит более сорока рассказов, написанных с 1932 по 1958 годы.

Петерсен — лауреат Национальной премии ГДР (1959) и премии имени Гете (1950).

Хильдегард Мария РАУХФУС родилась в 1918 году в семье коммерсанта, получила музыкальное образование, была певицей. Во время второй мировой войны работала банковской служащей. В 1947 году переехала из Польши, где она родилась и жила, в ГДР.

В 1952 году вышел сборник ее антифашистских и антирасистских новелл «Гроза над большой рекой»; ее первый роман «Кому ответят камни» (1953) стал одним из «бестселлеров» в ГДР. После романа «Побежденные тени» (1954) писательница создает свое наиболее зрелое произведение — роман «Белые и черные ягнята» — (1959), направленный против возрождения клерикало-фашистских течений в Западной Германии.

Х.-М. Раухфус — лауреат литературной премии города Лейпцига (1963).

Бодо УЗЕ (1904—1963) — сын потомственного прусского офицера, участник реакционного капповского путча (1920 г.), член военнонационалистского союза «Оберланд», примкнувший позднее к так называемому «оппозиционному» крылу нацистской партии, редактор нацистских газет в городе Ингольштадте и в городе Итцехоэ, Узе в 1930 году порывает с нацистами, активно участвует в антифашистском крестьянском движении, сотрудничает с Людвигом Ренном в коммунистическом военно-политическом журнале «Ауфбрух» и в 1931 году вступает в КПГ. В 1933 году он уезжает во Францию, принимает участие в работе I Международного конгресса писателей в защиту культуры (1935 г.), а во время Гражданской войны в Испании сражается в рядах Интернациональных бригад. В 1938 году Узе, больной, возвращается в Париж; в том же году в Страсбурге выходит его повесть-репортаж «Первая битва» — о батальоне имени Эдгара Андре, комиссаром которого был сам автор. Год спустя Узе эмигрирует в США, а в 1940 году переселяется в Мексику, где работает в журнале «Фрайес Дойчланд». В 1948 году он возвращается в Берлин; вскоре Узе назначают главным редактором журнала «Ауфбау», избирают председателем Союза немецких писателей (1950—1952 гг.) и членом Немецкой академии искусств. Смерть застала писателя на посту главного редактора журнала «Зинн унд форм».

Первым литературным произведением Узе была автобиографическая повесть «Наемник и солдат» (1935), в которой автор сводил счеты со своим прошлым и с нацистами. К вершинам художественного мастерства Бодо Узе относятся романы «Лейтенант Бертрам» (1944), об идейной эволюции молодого немца — от гитлеровского офицера до антифашиста, и «Патриоты» (1954, первая часть). Вторую часть последнего романа писатель не успел окончить.

Его перу принадлежат несколько сборников рассказов и повестей: «Святая Кунигунда в снегу» (1949), «Мост» (1952), «Мексиканские рассказы» (1957) и др.

Б. Узе — лауреат Национальной премии ГДР (1954).

Гаральд ХАУЗЕР родился в 1912 году в профессорской семье. Студентом юридического факультета он в 1931 году совершает поездку в СССР. Год спустя Хаузер вступает в КПГ, сотрудничает в партийной печати, руководит «Красной студенческой группой» в Берлине.

В 1933 году он эмигрирует во Францию, где продолжает активную борьбу против фашизма. В начале войны он вступает в Добровольческий иностранный полк французской армии, затем уходит в подполье, выполняет роль связного, участвует в боевых операциях, достает оружие и нелегальную литературу для партизан; с 1943 года и до конца войны он редактирует подпольную газету «Фольк унд фатерланд» и является секретарем национального комитета «Свободная Германия».

Вернувшись на родину, Хаузер работал в редакциях различных газет и журналов, в том числе главным редактором ежемесячника Общества германо-советской дружбы.

Своей первой книгой — романом «Там, где была Германия» (1947) Хаузер, отдавая долг бойцам Сопротивления, как бы подытожил свою подпольную и партизанскую молодость. Эта в большой степени автобиографическая книга нашла широкий отклик за рубежом.

В театрах с успехом шли пьесы Хаузера «Процесс Веддинга» (1951), «На исходе ночи» (1955) и «Барбара» (1964). Широко известен антивоенный фильм по его сценарию «Белая кровь» (1959) — о судьбе бундесверовского офицера, принимавшего участие в ядерных военных учениях в США.

Г. Хаузер — лауреат литературной премии имени Лессинга (1959) и Национальной премии ГДР (1960).

Стефан ХЕРМЛИН (Рудольф Ледер) родился в 1915 году. Учился на печатника, шестнадцати лет вступил в комсомол. После прихода Гитлера к власти участвовал в подпольной борьбе против нацистов. В 1936 году Хермлин эмигрировал в Египет, оттуда через Англию приехал в Испанию. Начало второй мировой войны застает Хермлина во Франции, в рядах французских патриотов. Вернувшись в 1945 году во Франкфурт-на-Майне, он работает на радио, но в 1947 году переезжает в Берлин и активно включается в культурное строительство новой Германии; его избирают членом Немецкой академии искусств, в правление ПЕН-центра и членом Немецкого Совета Мира.

Свои стихи Хермлин впервые напечатал в эмиграции. В 1945 году вышли его «Двенадцать баллад о больших городах» и поэтический сборник «Мы не смолкнем»; в 1951 году — поэма «Мансфельдская оратория», вслед за ней — сборник стихов «Полет голубя». Многие из стихов поэта посвящены борьбе антифашистов.

Хермлин мастерски переводил стихи зарубежных поэтов — Элюара, Арагона, Неруды; писал рассказы, репортажи, сценарии. В 1960 году вышел его сборник политической и литературной публицистики «Встречи», в 1966 году — сборник «Рассказы».

Стефан Хермлин — лауреат литературных премий имени Фонтане (1947), имени Генриха Гейне (1948), имени Ф.-К. Вайскопфа (1958) и дважды — Национальной премии ГДР (1950 и 1954).

Арнольд ЦВЕЙГ (1887—1970) — сын ремесленника. Получил высшее гуманитарное образование. Первые его литературные опыты относятся к 1906—1907 годам. За драму «Ритуальное убийство в Венгрии» (1914) он был удостоен литературной премии имени Клейста. Во время первой мировой войны Цвейг солдатом побывал в Бельгии, Венгрии, Сербии, Франции и Польше. В 1923 году он поселился в Берлине; редактировал газету «Юдише рундшау», сотрудничал в «Вельтбюне», был председателем Союза по охране прав немецких писателей. Десять лет спустя эмигрировал в Чехословакию, потом в Палестину. В эмиграции продолжал антифашистскую борьбу, сотрудничая в ряде прогрессивных газет и журналов. Осенью 1941 года по его инициативе была создана «Лига Victory» для материальной поддержки сражающегося Советского Союза. В 1948 году Цвейг вернулся в Берлин. Вскоре его избрали депутатом Народной палаты, членом которой он оставался до 1967 года, президентом Немецкой академии искусств (1950—1953), членом Всемирного Совета Мира и президентом ПЕН-центра ГДР. В 1950 году Цвейг был удостоен Национальной премии ГДР, а в 1958 году — Международной Ленинской премии «За укрепление мира между народами».

Автор всемирно известных антимилитаристских романов «Спор об унтере Грише» (1927), «Воспитание под Верденом» (1935), «Возведение на престол короля» (1937), А. Цвейг является одним из основоположников социалистической немецкой литературы. Его перу принадлежит множество рассказов, стихов, очерков.

Адам ШАРРЕР (1889—1948) — сын пастуха; был подпаском, затем учеником слесаря. В поисках работы исколесил Германию, Австрию, Швейцарию и Италию; работал токарем на верфях в Киле и Гамбурге. Во время первой мировой войны был солдатом, потом рабочим на фабрике боеприпасов; принимал участие в забастовке 1918 года. С 1920 по 1933 год был членом Коммунистической рабочей партии Германии (левосектантской, полуанархической группировки). После прихода Гитлера к власти Шаррер эмигрировал в Чехословакию; нацисты лишили его немецкого гражданства. С 1935 по 1945 год он жил и работал в СССР.

Первый рассказ Шаррера «Виноград» (1925) был опубликован в журнале «Пролетарий». Пять лет спустя вышел его автобиографический роман «Без отечества»; это была первая в немецкой литературе антимилитаристская книга, написанная с точки зрения революционного рабочего. В романе «Великий обман» (1931) автор рассказал о судьбе пролетарской семьи в годы инфляции и безработицы. Художественной зрелостью отмечен роман из жизни крестьянства «Кроты» (1933). В Москве были написаны антифашистский роман «Семья Шуман» (1939), повесть «Ландскнехт» (1943), сборник «Деревенские рассказы», автобиографические романы «Странствования» (1940) и «В юные годы» (1946).

Фриц ЭРПЕНБЕК родился в 1897 году в семье электромонтера. По окончании гимназии работал слесарем. В годы первой мировой войны служил в артиллерии. После воины окончил актерскую школу, был театральным актером, режиссером и сценаристом. В 1927 году вступил в КПГ и в Союз пролетарских революционных писателей. Работал репортером, потом журнальным редактором. В 1933 году эмигрировал в Чехословакию. С 1935 по 1945 год жил в Москве, где работал в редакциях журналов «Дас ворт» и «Интернациональная литература — дойче блеттэр». Во время второй мировой войны сотрудничал вместе с В. Ульбрихтом в Национальном комитете «Свободная Германия».

После возвращения на родину Эрпенбек возглавлял редакции различных газет и журналов.

Оба главных произведения писателя — романы «Эмигранты» (1937) и «Грюндер» (1940) были впервые изданы в СССР.

Эрпенбек — автор многих рассказов, критических статей и очерков. В 1956 году он был удостоен литературной премии имени Лессинга.

Примечания

1

«Лужицкие новости».

(обратно)

2

Шовинистический союз, созданный в Германии в конце XIX в.

(обратно)

3

Так называемая Независимая социал-демократическая партия Германии, образована в апреле 1917 г.

(обратно)

4

Жестяная банка, залитая парафином.

(обратно)

5

Орган так называемой Независимой социал-демократической партии Германии.

(обратно)

6

Ношение погонов было запрещено.

(обратно)

7

Женщина (лат.).

(обратно)

8

Действие рассказа происходит в Западной Германии в день, когда боннское правительство запретило КПГ.

(обратно)

9

Ранен (франц.).

(обратно)

10

Я… я… (франц.)

(обратно)

11

Да, мадам, да, но… (франц.)

(обратно)

12

Конечно (франц.).

(обратно)

13

Французское ругательство.

(обратно)

14

Господина Менье, пожалуйста (франц.).

(обратно)

15

До свиданья! (франц.)

(обратно)

16

Добрый вечер (франц.).

(обратно)

17

Да, дорогой, да… (франц.)

(обратно)

18

До свиданья, дорогой… До свиданья… (франц.)

(обратно)

19

Стенокардия (лат.).

(обратно)

20

Хун (нем. Huhn) — в переводе означает «курица». Хюнхен (нем. Hühnchen) — уменьшительное от хун, «курочка», «цыпленок».

(обратно)

21

Полба — разновидность пшеницы.

(обратно)

22

Мертвая (франц.).

(обратно)

23

А все мы принадлежим земле (лат.).

(обратно)

24

Да, да, понятно, о-ля-ля! (франц.)

(обратно)

25

«Ваза для салата» (франц.). — Так в народе называли зеленого цвета машину для перевозки арестованных.

(обратно)

26

Спасибо, товарищи! (франц.)

(обратно)

27

Дословный перевод «Команда смертников».

(обратно)

Оглавление

  • ЧЕЛОВЕК И ИСТОРИЯ
  • Бруно Апиц РОБЕРТ ЗИВЕРТ
  • Юрий Брезан КАК СТАРУХА ЯНЧОВА С НАЧАЛЬСТВОМ ВОЕВАЛА
  • Франц Карл Вайскопф РАССКАЗЫ
  •   СОБАЧИЙ ГУСТАВ
  •   ГРЕЧЕСКИЙ АНЕКДОТ
  •   СТРАНА УЛЫБКИ
  •   РЕНЕГАТ И ЕГО КНИГИ
  •   КАРАНДАШ
  • Эм Вельк КЛЕББОВСКИЙ БЫК Страницы деревенской жизни
  • Стефан Гейм БАЦИЛЛА
  • Отто Готше ПАУЛЬ ПШИРЕР В ДНИ ОКТЯБРЯ
  • Карл Грюнберг ПОБЕГ ИЗ ОТЕЛЯ «ЭДЕМ»
  • Анна Зегерс САБОТАЖНИКИ
  • Герберт Иобст ГЛАЗ КУКЛЫ
  • Вольфганг Йохо РАССКАЗЫ
  •   ТАК БЫЛО ДЕВЯТОГО МАЯ
  •   ПРЕДАТЕЛЬСТВО[8]
  • Эдуард Клаудиус ЧЕЛОВЕК НА ГРАНИЦЕ
  • Берта Ласк ПИСЬМА МАЙОРА ФОН ВАЙЕРА ЖЕНЕ
  • Ганс Мархвица ПОД ТЕРУЭЛЕМ
  • Карл Мундшток ДО ПОСЛЕДНЕГО СОЛДАТА
  • Маргарета Нейман СМЕРТЬ КРЕСТЬЯНКИ
  • Ян Петерсен ИВОННА
  • Хильдегард Мария Раухфус ЛАВИНА
  • Бодо Узе СЕНТЯБРЬСКИЙ МАРШ
  • Гаральд Хаузер ПОДПОЛЬНЫЙ КАЗАНОВА
  • Стефан Хермлин КОМЕНДАНТША
  • Арнольд Цвейг ВСТРЕЧА С ПРОТИВОГАЗОМ
  • Адам Шаррер ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ХОТЕЛ СПАСТИСЬ МОЛЧАНИЕМ
  • Фриц Эрпенбек РАССКАЗЫ
  •   В НЕИЗВЕСТНОСТЬ
  •   СВЕРХСЕКРЕТНО
  •   ПОВЫШЕННАЯ БДИТЕЛЬНОСТЬ
  • СПРАВКИ ОБ АВТОРАХ Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Повести и рассказы писателей ГДР. Том I», Бруно Апиц

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства