Станислав Китайский Поле сражения
© Китайский С.Б., наследники, 2015
© ООО «Издательство «Вече», 2015
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2019
Сайт издательства
Глава первая
В конце августа, когда вечерние зори уже выцвели и вянут быстро, разом уступая сумеркам, а над тёмным частоколом деревьев повисает большая чистая луна, можно увидеть, как с белесых таёжных полян уходит потихоньку лето. Дневные запахи исчезают, краски меркнут, а над глубокими падями устанавливается бездонная тишина.
Гул высокого ночного самолёта не потревожит его – привык.
Но вот луна скроется, и на небе прибавится звёзд.
Потянет по долине зябким ветерком, сиротливо заполощется осина, вскрикнет в ельнике ночной птах, и снова замрёт всё – на этот раз до рассвета.
Под утро Кичиги на небе побледнеют и начнут прятаться за вершину бора, верховик подует сильнее, прогогочут над падью невидимые гуси, бескровно и холодновато засветится восток. Свистнет рябчик, выбравшись из ночного скрадка, ему робко ответит синица, клокнет на ветке глухарь и тяжело полетит на голубичные угодья встречать солнце.
Умиротворённое и вымытое, оно скользнёт лучами по гребням леса, осветит дорогу, поляны и белую траву на них – то иней, утренний заморозок, дохнул на всходе, будто первая седина в лесу появилась. Потом иней быстро растает – останется белеть только там, где лучи не могут достать его. На миг покажется, что свет и тень поменялись местами: там, где густо-зелено – тень, а где бело – свет. Но этот обман продлится недолго. День снова расставит всё по местам.
Опять будто вернётся лето. Лишь грибные запахи, лиловые лопушки в траве, запылавшие на косогорах деревца да тревожные, далеко слышные зовы журавлей на болотах напомнят, что гостила ночью в приленских лесах неспешная осень.
Отныне она станет с каждой ночью задерживаться всё дольше. Лес постепенно оголится, заморщится ветками, заглядится серыми открытыми озёрами в помутневшую синь неба.
А потом неспешно придёт зима.
Но пока она далеко. Так далеко, что в неё и не верится.
Одну из таких августовских ночей я скоротал на Струнинской заимке, в дальнем таёжном урочище.
Лет сорок назад здесь была пашня, родившая богатую рожь, стояло зимовье с пристройками, на болоте имелась чистка, где в добрый год хозяин, тарайский крестьянин Тимофей Струнин, ставил по восьми зародов душистого «едкого» сена.
Теперь от заимки осталось одно название: пашня поросла корявыми разлапистыми соснами, покос взбуял таволошкой, а прямо на месте зимовья вырос густой ольховый куст. Только жёсткий пырей на чуть приметных бороздах подсказывает, что некогда здесь трудился человек.
Добрался я до заимки за полдень. Пока срубил подходящую листвень, пока вкопал её на полянке и собрал вокруг этого остова пирамидку из привезённых в люльке мотоцикла кусков фанеры, солнце бойко покатилось на закат.
Я не решился, глядя на ночь, соваться со своим тяжёлым «Уралом» в падь, где и днём-то застрять немудрено. Спокойно докрасил суриком пирамиду, обложил подножье дёрном и укрепил на ней выпуклую звезду из нержавейки.
Получился памятник.
Тряпочкой осторожно протёр жестяную табличку и в который раз перечитал аккуратную надпись:
НА ЭТОМ МЕСТЕ 20 АВГУСТА 1921 ГОДА ПОГИБ ОТ РУКИ БЕЛОБАНДИТОВ ОТРЯД ПРИЛЕНСКИХ ЧОНОВЦЕВ. ВЕЧНАЯ СЛАВА ГЕРОЯМ!
Мама просила обязательно написать на табличке имя моего дяди по отцу, Дмитрия Бутакова, но мне не удалось установить имена доброй половины отряда, и поэтому я решил не упоминать никого: смерть уравняла их всех. Все шестьдесят семь красных бойцов достойны одинаковой памяти и благодарности…
Впервые сюда на заимку привёл меня старик Струнин.
– Вот туты-ка, паря, все и кончилось, – сказал он, пряча в косматые брови выцветшие медвежьи глазки. – Убитых бандиты в зимовье сожгли, других которых в озёрину вон посбросали. Говорели, вроде командира на осине, как на кресте, растянули, а сердце в отдельности на сучок подвесили… Сам не видал, врать не буду. До меня туты-ка начальство из уезда побывало. Когда я приехал, одни головёшки валялись. Рожь конями истолкли, косить нече было… Оставил я и покос и пашню. Это однова что на кладбище сеять. Тако дело… Никто из наших сюды и не кажется. Вроде как этот… заповедник устроилси…
Я сфотографировал тогда деда на месте бывшей заимки – низкорослого, корявого, вспоминавшего, наверное, как крестьянствовал здесь по молодости, и оттого вышедшего на снимке скорбным и мечтательным, а вообще-то он старик был живой, говорливый и себе на уме.
– Много народу тогды погибло, – говорил он. – Вот и дядя твой. Запомнился он – здоровенный был, ишшо здоровше тебя. Качать его хотели чоновцы, когда он убил эту Черепахину, ну – где такого качнёшь? – попробовали и попустились. Довольнёхонькие были. Оно и правда – атаман баба!.. А с другой стороны еслив, так оно вроде и не по себе маленько – бабу убить. Мужика оно так сказать, а бабу – совсем друго дело. Я своей, как счас помню, по молодости ишшо, врезал как-то, так, думал, пусть бы лучше рука отсохла! Тут, конечно, война, это понять надо. Ну и стрельнул он её. А там и его – вот здесь, значится… Лютое времечко было. Натерпелись, паря, куды с добром!..
А вот и забылось всё, почитай.
Есть у меня и запись струниниского рассказа о последнем бое чоновцев с бандитами, который произошёл не здесь, на заимке, а в деревне Тарае, откуда Струнин родом. Что произошло здесь, боем не назовёшь. Потому именно тарайский бой надо считать последним.
Представлялся он мне таким.
…Черепахина заменила обойму. Огляделась, устало привалилась к сосне: пронесло и на этот раз.
Далеко слева, в пади, коротко хлопали трёхлинейки, слышались протяжные крики – там ещё дрались. А здесь, на хребте, было тихо. Анна Георгиевна знала – чоновцы не будут преследовать их в лесу. Её люди, в большинстве таёжники, охотники с детства, могли уложить каждый по нескольку наступающих и уйти невредимыми. Вот почему красные всегда старались навязать бой на открытой местности, но такого боя она никогда не принимала.
– Ан-нааа!.. – послышалось совсем рядом.
Она хотела ответить, но в ту же секунду из-за куста хлестнул выстрел. Пуля тюкнулась в сосну над головой. Раздумывать было некогда. Анна Георгиевна мигом заметила куст, из которого стреляли в неё, вскинула маузер, спустила курок, и тут же острая игольчатая боль пронзила её тело. Вспыхнула перед глазами красно-желтая ослепительная радуга, и сразу пришла мягкая тишина…
Когда чоновцы подошли к Тараю, от крайних изб по ним пальнули из нескольких винтовок, а в селе началась суматоха.
Бандиты нападения никак не ждали. Они готовились к далёкому переходу, мылись в банях, кололи отощавших летних свиней, запасались ковригами свежепечёного хлеба; стараясь не попадаться на глаза атаманше, пили бражку и храпели на поветях, отдувая надоедливых мух.
По сообщениям связчиков, тайных помощников банды, красные были далеко, в полутораста верстах отсюда, искали ветра в поле где-то в Гурчанской волости. Однако Черепахина с бабьей настырностью приказала отрядить в караул уголовников атамана Антонова, недавно прибившихся к отряду. Те, видно, задремали на солнышке и проснулись уже от выстрелов, влетающих в деревню чоновцев. Это походило на гром в Рождество.
Вскакивая на незаседланных коней, а то и пёхом, огородами, ломая прясла, налетая друг на друга в тесных проулках, бандиты кинулись к лесу.
Чоновцы на околице разделились. Большая часть отряда, нахлёстывая лошадей, веселя себя криками и выстрелами, бросилась наперерез убегавшим, а меньшая – поскакала по улицам, сразу опустевшим, где только ошалелые курицы, кудкудахча и роняя перо, взлетали на заборы да носились, выгнув луком хвосты, бестолковые телята.
Изредка открывались калитки глухих ворот, и на улицу выглядывали хозяева, подзывая чоновцев короткими взмахами коричневых узловатых рук. И те, пригнувшись к шеям коней, влетали в ограды, делали один-два выстрела и снова торопились на дорогу.
Трёх бандитов на пригорке за поскотиной первым заметил Евстигнеев, худенький парнишка, лихорадочно-весёлый и рыжий, как степной пожар.
– Митька, гляди, баба! – крикнул он товарищу, скакавшему рядом. – Гад буду, Черепахина. Пошли!
Конь легко перенёс его через прясло и, путаясь в огородной зелени, поскакал кратчайшим путём к поскотине. Тяжеловес Бутаков не решился сигать за Евстигнеевым, огляделся, увидел меж прясел проезд и направил туда своего Карьку.
Бандиты уходили быстро. Черепахина скакала на тонком кровном коне – маленькая, одетая по-мужски и ломко приклеенная к седлу, но всё равно видно было, что это баба. Несколько раз на полном скаку она разворачивала коня и оглядывалась кругом. Тогда натягивал узду и скачущий рядом с ней мужик – стрелял по догонявшим.
Эти остановки дали чоновцам некоторый выигрыш, но у бандитов кони были свежие. Бутаков решил, что проще догнать их пулями. Он считался в отряде лучшим стрелком, попадал на пятьдесят шагов в донышко стреляной гильзы, но на скаку стрелял неважно. Чтобы не пулять зря, остановил коня, положил винтарь на седло, чуть повёл мушкой, выстрелил.
Конь под Черепахиной споткнулся, ударился грудью оземь, перевернулся через голову и грохнулся рядом с ней, вылетевшей из седла.
Скачущий рядом мужик остановился, хотел было по-казацки подхватить её с земли, но у него ничего не вышло, и он соскочил с седла, стал поднимать бабу.
Бутаков неторопливо передёрнул затвор. Снова деловито прицелился. Но пуля и на этот раз не задела людей, ужалила мужикового коня. Тот вздыбился, отбросил от себя хозяина и с жалобным ржаньем, похожим на стон, понёсся к деревне.
Третий бандит скрылся в лесу, когда Евстигнеев был уже совсем близко от спешенных.
Вдруг баба выбросила вперёд руку с пистолетом и выстрелила.
Евстигнеев тыкнулся в гриву и косо сполз с седла. Нога его застряла в стремени, и конь поволок его по земле.
«Далеко, гады, не уйдут!» – со злостью подумал Бутаков, сел в седло и поскакал к Евстигнееву.
Тот лежал бездыханный, с задранной до подмышек гимнастёркой, намертво зажав в кулаке повод уздечки. Конь, в недоумении потряхивая головой, стоял над ним и тихо ржал, будто просил помочь недвижному хозяину.
Бутаков задерживаться возле не стал, так как бандиты уже добежали до леса. Гнать прямо за ними было всё равно, что самому себе пулю в лоб пустить, и он взял немного выше, отпустил лошадь и осторожным охотничьим шагом, унимая в теле мелкую нервную дрожь, двинулся туда, где по его мысли должны пройти те двое. Вскоре к нему вернулось обычное спокойствие, какое всегда бывает на охоте – чуткое, внимательное, до предела обостряющее слух и глаз. И тут только он вспомнил, что в винтаре осталось всего два патрона, и аж сплюнул с досады. Возвращаться за подсумком никак нельзя, потеряешь время. В конце концов на медведя он ходил с шомполкой, а в ней вовсе один заряд. И – ничего, обходилось.
«Черепахина не дура, – соображал он, – прямком не рванёт, в падь на перестрелку тоже, значит, по хребту пойдёт до конца мольки, там спустится и выйдет в тыл своим…»
Вскоре обнаруженные следы подтвердили его догадку. Теперь надо было продвигаться особенно осторожно. Через каждый десяток шагов Бутаков останавливался, затаив дыхание, слушал лес.
Следы бандитов были чёткие, ясные. По своей неохотничьей глупости они старались больше бежать. А зачем в лесу бегать?.. Вот здесь они отдыхали. Дальше следы расходятся: мужик пошёл в распадок – наверняка хочет перехватить кого-нибудь с конём, а баба не сразу поднялась и – похромала дальше…
Бутаков увидел её издали.
Стараясь выбирать чистые места, припадая на ногу, она поспешно перебиралась от дерева к дереву, но часто останавливалась и отдыхала. Пот заливал ей глаза. Она торопливо вытирала лоб рукавом по-мужски – от локтя к манжету, – и тогда пистолет в руке чёрно поблескивал над головой.
Вместе с ней останавливался и Бутаков, заслонясь кустом или деревом. Прислушивался к затихающей перестрелке. Один раз в стороне кто-то быстро проехал на коне. И Бутаков подумал, что это тот, третий бандит, блукает с перепугу. А вблизи стояла глухая, жаркая тишина. Шагов хромающей впереди бандитки почти не было слышно, только изредка хрустнет сухая валежина да вспорхнёт напуганный рябок.
Расстояние меж ними понемногу сокращалось. И чем меньше деревьев и кустов разделяло их, тем поганей становилось у Бутакова на душе. Он знал, что убьет её, помешать этому уже ничто не сможет, и не жалел её ни капли, но в голову упорно клевалась мысль, что лучше прибрать взвод мужиков, чем одну бабу.
Когда она перезаряжала маузер, Бутаков поставил прицел на цифру «50» и потихоньку загнал в ствол патрон. Снял с мушки подцепившийся листик, вскинул приклад к плечу.
В прорезь прицела разглядел красивое цыганское лицо, высокую круглую шею и крутую, в вырезе расстёгнутой гимнастерки, грудь. В лоб ему не хотелось стрелять, и он поискал мушкой сердце, чтобы не мучилась долго…
– Ан-нааа! – вдруг всплеснулся заблудший окрик, и щёлкнул недалекий винтовочный выстрел, только с другой стороны. Пуля тюкнулась в сосну над её головой.
Мгновенно, не целясь, Черепахина ответила на выстрел. И Бутаков почти одновременно с ней нажал на спуск.
Она выронила пистолет, оперлась обеими руками за спиной на шершавый сосновый ствол и медленно сползла в траву.
Всхрапнул в кустах напуганный выстрелами конь, и кто-то невидимый выстрелил в сторону Бутакова.
«Наугад бьёт», – определил чоновец, но на всякий случай перескользнул за толстую осину, обросшую кустами, затаился. Комары и появившийся уже мокрец жгли потное лицо, забирались под рубаху, но он не шевелился.
Минут через двадцать у сосны, где лежала убитая, хрустнул сучок. Можно было стрелять на звук, но Бутаков побоялся промазать и остаться безоружным, а разглядеть цель мешали кусты. Можно было попробовать подкрасться, но он не знал, сколько бандитов подошло сюда, и решил отсидеться.
Было слышно, как бандит завозился возле сосны, как протопал по чаще и дальше уже верхом на коне поехал, не выбирая дороги, ломая валежник.
«Не охотник, – установил Бутаков и обругал себя: – Зря не рискнул».
Он подождал ещё немного – другой бандит, если он есть, обязательно как-нибудь обнаружит себя, но всё было тихо. Перестрелка в лощине кончилась. Противно зудели под ухом комары. Он лёгким медленным движением отгонял их и раздумывал, кто бы мог стрелять в Черепахину и почему не было слышно, как неизвестный ушёл. Неужто она свалила его таким быстрым выстрелом?.. А может, это бандит, не разглядевший, в кого стрельнул, – перепугался и теперь дожидается, когда высунет голову Бутаков? Он надел на приклад картуз и приподнял его над кустами. Выстрела не последовало. Хитрит, или нету никого?.. Надо посидеть ещё.
Про Черепахину по уезду ходили всяческие байки: и будто она от пули заговорена, и в разведку ходит, обернувшись старухой, и верхом ездит – не всякий мужик спорить отважится, а уж в стрельбе – на лету воробья из пистолета сшибает. Ничему этому Бутаков не верил, хотя полгода бесконечной погони за бандой убедили его, что Черепахина – баба хитрая, как волчица, и хищная, как соболька. Сколько раз ускользала из такой ловушки, что, казалось бы, уж никак не выкрутиться. Она будто нюхом чуяла малейшую опасность и уводила свою банду почти без потерь. Вообще-то главарем банды считался её муж, Андрей Черепахин, кадровый офицер, но по деревням его уже давно не видели. Может, раны зализывал где-нибудь, а то и хлопнул его добрый человек… – да и что о нём говорить – бандит и бандит! Мало ли их. А тут – баба, вот и выдумывают про неё, кто во что горазд. То-то разговору пойдет, когда он, Бутаков, расскажет, как убил её! Не поверить ему нельзя. За всю жизнь он не соврал ни разу, и на шутки да розыгрыши не мастак. Поверят… Командир поблагодарит за находчивость, а Нюрка скажет: молодец ты, Митька, с бабами воевать куды горазд!.. Может, промолчать?..
В кустах, куда стреляла Черепахина, послышался сдавленный стон. Так стонать – тихо, натурально – мог только раненый человек. Живой, захоти обмануть, стонал бы громче, призывней. Бутаков, все ещё опасаясь, поднялся, огляделся, убедился в безопасности и только тогда направился к раненому.
Обхватив пальцами рыжую голову, в высоком разнотравье лежал невесть откуда взявшийся Евстигнеев. Подальше в кустах стоял у берёзы его конь.
Бутаков присел, отвёл от головы руки: голова была цела, только над правой косицей пуля рассекла кожу. Та, которая свалила Евстигнеева, попала чуть пониже сердца и выточила из него немало крови, хотя и оставила в живых, – сердце билось, а из приоткрытого рта вырывалось короткое, со стонами, дыхание. Бутаков разрезал на нем гимнастерку и перевязал рану. Голову заматывать не стал – ничего страшного.
– Ничё, ничё, Мишк, ты полежи, – бубнил Бутаков, укладывая друга поудобнее. – Полежишь и пройдёт… Угораздило тя! Воды вот нету, беда, а то бы сразу…
Он нарезал ножом рыхлого лесного дёрна и обложил им голову раненого. Несколько комков положил на грудь – жар вытягивать, и всё ругал себя, что не стрельнул секундой раньше, не мертвянел бы теперь Михайло… Потом залез Евстигнееву в карман, где лежали документы, зачем-то посмотрел их и сунул обратно. Неловко и долго застёгивал пуговицу. Потом поднялся, переложил из Мишкиного карабина в свой патроны и пошёл к сосне, у которой упала Черепахина.
Там, конечно, было пусто – командира и мёртвого не положено бросать на поле боя, это и бандиты понимают. Но трава у комля была неискатана, значит, кончилась атаманша сразу, раненый завсегда ещё поёрзает.
Бутаков оглядел кору на сосне и остался доволен своим выстрелом – пуля пошла туда, куда он и посылал её: пробила тело и застряла сразу же под корой. Он ножом ковырнул её и положил в карман – память останется: зверюга редкостная была.
Потом отвязал и привёл Мишкиного коня. То ли от перевязки, то ли от земной прохлады Евстигнееву стало лучше, он лежал, выпрямившись, и тускло смотрел на небо.
– Это ты, Митя? – спросил запинаясь.
– А то кто ишшо? Откель ты взялся здеся?
– Я там… быстро… малость пришибло только… И в круговую… Упускать… не хотелось… Думал, убили… тебя…
– Думал! – поддразнил Бутаков. – Тебя два раза на моих глазах свалили, и то… Ну, пойдём.
Он легко поднял на ладонях маленького по сравнению с ним Евстигнеева, посадил в седло и, придерживая его за здоровую руку, пошёл в направлении деревни, свободно уместив на плече оба карабина.
Вечером при лучине командир отряда Машарин писал в уезд донесение. Делал он это после каждого боя. Всегда тщательно обдумывая каждое слово, чтобы сообщить самое нужное. Лучина то вспыхивала, освещая его серьёзное, бородатое лицо, то гасла, чуть тлея, и тогда можно было видеть только силуэт его большой и сильной фигуры.
В избе душно, воздух тяжёлый, спёртый. Пахло карболкой и ещё чем-то по-больничному резким, но дверей не открывали, потому что и на полу, и на хозяйской кровати лежали раненые, белея в сумерках свежими бинтами.
Сестра милосердия Нюрка Тарасова сидела напротив командира и, обдувая спадавшие на глаза стриженые волосы, растирала в глиняной латке свежую, ещё белую с одного боку и кислую бруснику на морс.
Бутаков устроился на пороге, загородив спиной дверь от косяка до косяка, и, пользуясь тем, что его не видно, жалостно смотрел на Нюрку, готовый в любую секунду кинуться ей на помощь. Но помощи не требовалось. Руки у Нюрки цепкие, ухватистые, привыкшие к разной работе, и сама она, собой хоть и небольшая, но ладная, крепкотелая. А ему Нюрка кажется махонькой и беззащитной, куда более слабой, чем раненые.
Чоновцы потихоньку разговаривали, вспоминали подробности боя. Выходило, что бой получился лёгким, даже весёлым. Многие из этих молодых парней воевали уже по много лет и свыклись с неизбежностью ран и смертей. Как все привычные к своему делу люди, они умели находить смешное там, где другие увидеть не могли. Доставалось больше противнику, но и себя не щадили.
– Федь, а Федь! Как это те пуля умудрилась в сахарницу попасть? Ты что, за хвост держался? – спрашивает сосед у раненного в ягодицу парня. – Как только ты сестре перевязывать даёшься?
– Это пуля срикошетила вон от Евстигнеевого лба, ну и одурела. С кем поведёшься…
– А я двух рубанул. Они из бани в одних подштанниках – потеха! – хвастает кто-то.
– Да ты же их не догнал! Я их уже в мольке встретил.
– На том свете встретишь. Слыхал, командир говорил, двадцать девять человек подобрали. Так двое мои!
– Всех не подберёшь, сейчас скулят которые по кустьям.
– Это точно. Эй, вы, аники! – окликает отдельно лежащих в углу бандитов чернявый, по-бурятски плосколицый чоновец, поднимаясь на локте и морща от боли лицо. – Слышите? Сколь вас было?
Раненые бандиты отмалчивались.
– Ну, как знаете… Всё равно всех пересчитаем.
– Забыли, сволочи. Память у них отшибло.
– А зачем тебе знать, сколько их живых было? Мёртвыми их считать легче.
– Это точно, – соглашается бурят. – Только, однако, без нас их будут кончать.
– Не плачь. На наш век контры хватит.
– Ошибаешься, Корнев. Бутаков вон руками её передушит. Верно, Бутаков?
Бутаков не отвечает.
– Ты бы, Митяй, рассказал хоть, как Черепахину кокнул. А то Евстигнеев не помнит. Он у нас скучный становится, когда рёбра теряет.
– Это ты, Федя… баб боишься, – отзывается Евстигнеев, – а мы… с Митькой… знаем дело. Раньше я за ним… не замечал такого… А тут… как увидел Черепахину… озверел… Правда, красивая собой… Рубаха… разорвана… Кричу… стреляй, Митя… а Митя говорит… не могу… руки дрожат.
– Да не ври, – отзывается с порога Бутаков. – Ты вон где был!
– Перед смертью… не стану врать… Я только, чтоб Аня про тебя… всю правду.
О том, что Бутаков неравнодушен к Тарасовой, в отряде знали все, но посмеиваться над ним отваживался только Евстигнеев.
– Стреляй, говорю… А он ползёт… видно… живьём взять решил… Никакого стыда… у красноармейца.
– Врёт он, – сказал Бутаков. – Я его и не видел.
– Ты, Митя… не злись… Ты исправишься… Тут любой… на твоём месте… Красивая ведь.
– Тоже мэни, найшов красоту! Гадюка, вона гадюка и еэ, – рассудительно заметил раненный в ноги украинец.
– Ничего ты, Онищенко, не понимаешь в этом. Вам, хохлам, лишь бы потолще была…
– Нет, Федя, враг красивым быть не может, – поддержал Онищенку Корнев. – Красота – это другое.
– А всё-таки… жалко, – сказал, задыхаясь, Евстигнеев.
– Жалко? Чего жалко?
– Жалко… что не я… снял её… а она меня.
Командир послушал-послушал и нашёл нужным написать в донесении, что в бою убита чоновцем Бутаковым Анна Черепахина, фактический главарь банды. Потом привёл список отличившихся бойцов и в самом конце изложил просьбу наградить командировкой в Иркутск сестру милосердия Анну Петровну Тарасову, отличного бойца, сознательную комсомолку, бывшую партизанку. На всякий случай на отдельном бланке написал ей мандат.
Она сидела перед ним повзрослевшая с тех пор, как он увидел её впервые, но всё ещё очень молодая и по-детски пухлогубая.
«Ну, вот мы и расстанемся с тобой, Анюта, скорей всего, навсегда, – мысленно сказал он. – Кончилась твоя боевая биография».
Нюрка подняла голову, с удивлением встретила его ласковый и улыбчивый взгляд, какого раньше никогда не видела.
– Вот что, Аня, – предупредил он её вопрос. – Завтра увезёте раненых в уезд, пакет передадите в исполком, а сами к нам больше не возвращайтесь. Поедете в Иркутск учиться. Нам осталось немного, обойдёмся. В Талое мы банду перехватим – и всё. Вот так.
Нюрка не ждала таких обидных слов после такого тёплого взгляда, растерялась.
– Спокойной ночи, товарищи, – сказал, поднявшись, Машарин, – да не балагурьте тут лишнего, спите. Пойдём, Бутаков, проверим посты.
– А можно, я с вами, Александр Дмитриевич? – встрепенулась Нюрка. – Устала, пройтиться хочется. А с ребятами Бутаков посидит. Посидишь, Митя?
– Ладно, – согласился Бутаков не очень охотно.
– Что ж, пойдём, – сказал Машарин, понимая, что девушка хочет сказать ему что-то важное, не для посторонних ушей. – Шинель накиньте, – посоветовал он. – Ночь, прохладно.
Нюрка покорно набросила на плечи шинель и сразу превратилась в серую мышку рядом с двумя великанами. Машарин хоть и был ниже и стройнее Бутакова, всё равно Нюркина голова не доставала ему до плеча.
– Я скоро, – сказала Нюрка раненым, – я только пройдусь.
– Ладно… не помрём без тебя, – ответил за всех Евстигнеев, – … если только… у Митьки… сердце, конечно, выдюжит.
Но Машарин уже ступил за порог, и Нюрка не дослушала остряка.
Машарину хотелось побыть одному, побродить за околицей, подумать. Война, забравшая восемь лучших лет жизни и раньше времени состарившая его, кончалась на этот раз без обмана. Ещё бой, ну два, и настанет мир. Надо определить себе место в мирной жизни, оглядеться, соизмерить свои силы и желания.
Как инженер он, конечно, получит должность, работу, жалованье… Всё это нужно. Но достаточно ли этого, чтобы оправдать собственное существование и те смерти, что случились по его вольной и невольной вине? Жизнь ломается круто, со скрежетом – дальше двух шагов и не разглядишь ничего. Да к тому же постоянные подозрения – это всегда, видно, будет мешать ему.
Но когда в сопровождающие напросилась Аня, мысли эти сами собой ушли.
Незаметно для себя Машарин с Нюркой оказались у могилы погибших сегодня бойцов. Черный бугор все ещё издавал тот ни с чем не сравнимый запах, которым пахнет земля на глубине.
Четыре свежетёсаных столба белели по углам. Жерди, кое-как прибитые к ним, были мокрые от росы и холодные.
– Ограду завтра комсомольцы поставят, – сказала Нюрка.
Машарин согласно кивнул.
«А вот у неё не будет ограды, – подумал он вдруг о Черепахиной, – зароют где-нибудь и след заметут». И он поймал себя на том, что думает о ней уже давно, с того момента, как Бутаков доложил ему, что она убита. И жалеет её. Вернее, не её жалеет, а жалеет, что не увел её когда-то от пропасти.
Было поздно. Петухи по деревне разноголосо и бодро отпели полночь, собаки замолкли под эту колыбельную, стало тихо, но ничто не уснуло, а только задумалось.
– Александр Дмитриевич, а ночи в России такие же? – спросила вдруг Нюрка.
– Ночи?.. Такие же. Всё такое же. И ночи, и могилы, и часовые.
От могилы они пошли по дороге. Возле старой избы в тёмной нише ворот тесно стояли девушка и чоновец, но Машарин не окликнул его, не отправил спать. Прошли, будто и не заметили.
– А девушки там красивые? – снова спросила Нюрка, на этот раз лукаво.
– Наверное, красивые. Для солдат, Аня, на войне девушек нет, тем более для командиров. Забот и так хватает. Хотя некоторые возили за собой в обозах жен. Плохо, по-моему, это. Война дело серьёзное, требует человека полностью. А тут бойся за жену, бойся, как бы её собственной смертью не огорчить. Нет, не годится.
Он стал вспоминать, как на врангелевском фронте любовь подвела одного краскома под трибунал. Увлекся, забыл свои грустные мысли, начал придумывать смешные подробности этой истории и вместе с Нюркой смеяться над ними.
Чем дальше уходили они от могилы, тем дальше отодвигались от них события минувшего дня.
Ночь над Тараем стояла тихая, лунная. Свежие зябкие волны воздуха сменялись потоками ласкового тепла, пахнущего созревающими хлебами и горьковато-степной полынью. Тепло это держалось в густоте высокой и бугристой ржи, что поднималась сразу за изгородью поскотины.
Нюрка, помогая себе бедром, отодвинула створку ворот, и они с Машариным вышли на елань.
Вблизи рожь пахла как будто меньше, и видно было, что стоит она ещё зеленоватая, и луна от этого казалась тоже зеленоватой и колдовской.
– Господи… Александр Дмитрич, смотрите-ка, будто сказка!
Машарин согласился, что действительно есть что-то сказочное.
– Дорога белая… Плакать хочется, – сказала Нюрка и на самом деле шмыгнула носом.
– Это вам замуж хочется, а не плакать, – сказал Машарин. – Вот встретите в Иркутске хорошего парня…
– Никого мне не надо! Парня!.. Всё-то вы знаете! Пааарня!..
– Не обижайтесь, – сказал Машарин, легонько привлекая за плечо Нюрку к себе.
Она вдруг резко повернулась к нему, схватилась за гимнастерку и упала лицом на свои кулачки.
– Что с вами? – встревожился он. – Ты чего? Ну, полно, полно же… Зачем слёзы?
Он взял в ладони её лицо, чтобы взглянуть в глаза, и когда наклонился, Нюрка цепко обняла его за шею и стала исступлённо целовать солоноватыми от слёз губами – лицо, губы, глаза, не разбирая, куда падают поцелуи, и дыша тяжело, порывисто.
– Никого… Никогда… Ни за что…
Машарин знал, что надо оттолкнуть её, отрезвить повелительным окриком, но кровь уже взбунтовалась в нём, перехватила дыхание. Он подхватил на руки податливое Нюркино тело и вслепую шагнул с дороги…
Потом они возвращались по ночному селу, как ходят парочки по деревням испокон веков – не под ручку, а чуть касаясь друг друга плечом, локтем. Нюрка каждый раз вздрагивала от этого прикосновения и снова искала его. Её обдавало то жаром, то холодом, становилось вдруг нечем дышать, звёзды мельтешили перед глазами, как мошкара. Всё, что годами мучило её, что казалось стыдным и невозможным, вдруг сделалось само собой и так просто, что аж страшно было.
А Машарин выглядел спокойным, а может, и на самом деле был спокоен. Дурь улеглась, на сердце сделалось прозрачно и холодновато, как бывает в природе в погожий осенний день. Оставалось только принять окончательное решение о судьбе свежеиспечённой жены – отравлять её в Иркутск теперь было неловко, а отзовут ли его из Приленска, неизвестно.
«Пусть поживёт пока в городке, – решил он, – вернусь, вместе в Иркутск поедем. Хотя пусть едет одна, а то опоздает на курсы».
– Недели через две я тоже буду в Иркутске, – сказал он, – там и отгуляем нашу свадьбу.
Нюрка хотела что-то возразить, но из темноты послышался голос часового:
– Стой! Кто идёт?
– Свои, – ответил Машарин и подумал, что это нехорошо, что бойцы видели, как они с Аней уходили в поле.
– Ночь-то какая, товарищ командир, – заговорил, когда они поравнялись с ним, часовой. – Звёзды как сыплются! Говорят, в такую ночь пшеница вызревает.
– Давно сменились?
– Только встал. Так бы всю ночь и простоял… И вам тоже, видать, не спится?.. А с чего это звёзды падают, товарищ командир?
– К счастью это, Митрохин.
– А говорят, это души погибших гаснут.
– Если бы души, тогда всё небо уже тёмным стало бы, – сказала Нюрка.
– Так новые родятся, светят!.. Хотя война кругом, откель им стольким взяться? – засомневался Митрохин.
– Вы больше за землей смотрите, – строго посоветовал Машарин, – на посту не положено звёзды считать.
– Есть не считать! – весело отозвался Митрохин. Он вдруг смекнул, что командиру, не до разговоров: не тот момент. Обычно с Машариным запросто было поговорить на любую «умственную» тему, и бойцы любили донимать его непростыми вопросами о сокровенности жизни, и он охотно шёл на задушевную беседу, а тут вот как по бумажке прочитал: не положено! Что ж, так и быть. Поговорим завтра. Потолкуй, командир, сегодня с Анютой, чай, тебе тоже полагается. И Митрохин совсем не по-военному пожелал им счастливо ночевать.
Не доходя до избы, где разместились раненые, Нюрка остановила Машарина, зашла так, чтобы луна светила ему в лицо, долго смотрела снизу вверх в глаза, ждала поцелуя, но не дождалась и опять уткнулась в его гимнастерку.
– Всю жизнь люблю, а ты не видел… Не хочу уходить.
– Надоем ещё тебе, – сказал Машарин. – А сейчас пора спать. Завтра тебе в Приленск, нам в погоню.
– Я не смогу спать. Всю ночь буду думать о тебе. И говорить с тобой, говорить, говорить тихонько.
– Надо поспать, – мягко возразил он. – У нас впереди ещё много времени… Иди.
Но впереди была только струнинская заимка.
Впрочем, надо рассказать всё по порядку.
В конце пятидесятых годов я вернулся в родное село.
Мой зять купил тогда в Приленске, нашем райцентре, дом и перевёз туда семью, а мать моя, его тёща, ехать с ними отказалась. Понять её можно: на одном месте прожила всю жизнь. Даже когда замуж выходила, то муж, отец мой, к ней в дом пришёл. Родилась и состарилась она в одних стенах, детей всех рожала и растила здесь, и помереть ей хотелось тоже в своей избе.
Изба наша старая, срубленная лет сто, а то и больше, назад из отборного листвяка, со временем превратившегося в железо – гвоздь забить – проблема! Крыльцо высокое, о восьми ступенях, с фигурными отводами, скобленными до розоватого света. Сени просторные, гулкие, с деревянными спичками в стенках, на которые когда-то вешалась конская сбруя, а потом всякие тряпки. Сама изба натрое разгорожена филенчатыми заборками, с большой русской печью посредине.
Мама любила избу. Скоблила, подкрашивала, подбеливала, половики стлала свежие, пахнущие стиркой и морозом, и всё искала, как бы ещё прихорошить её. Изба была для неё живым существом. Она даже разговаривала с ней, когда никто не мог слышать.
Всё, что лежало за пределами Харагута, нашего села, представлялось маме непонятным, а может быть, и нереальным, и я никогда не слыхал, чтобы ей вдруг захотелось поглядеть другие края. Самая дальняя её поездка – в Приленск на базар. Но городок ей не нравился, там, как говорила она, даже солнце не так ходит, и вообще суета и скука.
– Не пойму, чёй-то народ носится по свету, как оглашенный? – удивлялась она. – Како добро на чужой стороне? Кто где родится, там и пригодится. А так и ни поговорить с кем, ни помолчать. Не-ет, будь оно там и того лучше, а я тут каждый камушек знаю, все стёжки босиком протоптала. О ягодную пору у меня в лесу курешки свои, знаю, где гриб вырастет. Как без этого?
Правда, иногда она мечтала побывать на могилах моего отца и старших братьев-близнецов, погибших на разных фронтах последней войны. Но те могилы, если они и сохранились, были далеко, за тридевять земель, а сельское кладбище рядом, и по праздникам мама повязывала на вдовий манер горошистый платок, надевала плюшевую жакетку, оправляла под ней выходной фартучек и степенно отправлялась на погост, отчуждённая и чинная. Там прихорашивала могилы родителей и детей своих – сына, умершего малолетним, и дочери Маняши, убитой в сорок четвёртом на лесозаготовках лесиной. Была она там всегда недолго, возвращалась успокоенной, с облегчением говорила: «Ну, попроведала…» – и бралась за работу: изба требовала её рук.
Не хотелось маме отпускать дочь с внучатами в Приленск, да что поделаешь, зять настырный, не колебнётся, а куда иголка, туда и нитка… Вот и получилось, что надо было возвращаться мне. Больше у мамы детей не оставалось.
Я работал тогда шофёром на строительстве Иркутской ГЭС и учился заочно на историческом факультете. Такая уж была кампания – каждый сознательный рабочий должен учиться. Неважно где, только учись. Об этом говорили на собраниях и писали в многотиражке. Я выбрал исторический, потому что учиться там легче, «тройку» всегда поставят.
Строительство, собственно, уже было закончено, и ребята бригадами подавались в Братск. Я тоже подал заявление и, конечно, стал бы строителем.
«Приезжай, Валерка, домой, – писала под её диктовку соседская девочка, – похоронишь меня, а потом уж как знаешь. Мне недолго осталось…
В колхозе теперь жить можно, не ранешние времена. Машину тебе обещают дать. А шофера зарабатывают хорошо, хоть и не столько, как вы там. Пашка Засухин такой пятистенок отгрохал, хоть на телеге по избе катайся. Обстановку завёл, радио купил и ещё деньги на книжке есть. Мимо рук не пропустит, что говорить. Так что и мы с голоду не помрём.
А мне по ночам то мама-покойница снится, то отец твой, всё к себе зовут. Приезжай».
И я поехал.
Однако шоферить мне не пришлось. На второй день к нам пришёл директор школы Леонид Васильевич Шевардин, человек не местный, прибившийся в Харагут в трудную военную пору после госпиталя. Он и тогда уже был немолодой, лет сорока, но его умудрилась женить на себе длинная белобрысая русачка, лет на двадцать младше его, дразнившая его на людях Горынычем.
Это был всегда ровный, улыбчивый человек с ласковым прищуром голубеньких глаз, таких неуместных на его старом мясистом лице. Когда его поздравляли с рождением очередного (каждый год!) ребенка, Леонид Васильевич церемонно кланялся и говорил: «Даст бог, у вас ещё больше будет».
Мама, привыкшая уважать его за годы моей учебы, засуетилась, усадила директора, налила чаю, стала угощать привезённой мною снедью и всё приговаривала: «Кушайте, кушайте, не стесняйтесь!» – мучительно соображая, зачем бы это он мог пожаловать.
Горыныч не стеснялся, обстоятельно рассматривал каждый кусок раньше, чем положить его в рот, расспрашивал меня про город, про жизненные планы, а потом, перевернув по деревенскому обычаю стакан на блюдце, что означает: всё, напился, спасибо хозяюшке, – сказал как о деле, уже решённом:
– Значит, будешь ты вести историю в пятых – седьмых классах. Езжай в Приленск, сдай в роно документы. Вот так, значит, Валерий… как тебя?
– Яковлевич, – подсказала просиявшая мама.
– Значит, Яковлевич, – согласился Горыныч. – С учителями не густо у нас, сам знаешь. Так что я рад, весьма рад.
Так я сделался учителем.
Горыныч не лукавил, он действительно был рад: заманить в нашу глухомань учителя не так-то просто, а удержать ещё труднее. Свой же, доморощенный, не сбежит. Только радость его была преждевременной. Я учительствовал с таким же успехом, с каким колхозный конюх шоферил бы где-нибудь в Париже.
Горыныч ходил на мои уроки с удовольствием, как ходят в цирк, с той лишь разницей, что хохотал не на представлении, а когда мы оставались наедине.
– Но ничего, – утешал он меня, – всё у вас идёт нормально, – он обращался теперь ко мне только на «вы». – Обкатаетесь. Перестаньте вы их бояться, не пугайте их историческим материализмом. Им сказки подавай! Это же не идеологические враги, это дети… Вот у меня директива о краеведческой работе, займитесь-ка этим делом, Валерий Яковлевич. Оно и вам поможет, и детей приобщит к предмету. Сами увидите…
Историческими памятниками наш край не богат. Древние правители предпочитали умирать в более тёплых краях, могущественным завоевателям делать здесь было нечего, архитектура не выходила за рамки кочевой фантазии аборигенов и тоски беглых поселенцев о родных российских избах – не разбежишься с краеведением.
Правда, насчёт доисторическою периода у нас проще – ребята прямо с земли подбирали нефритовые топоры и костяные гарпуны. Тащили всё это в школу. Приносили они и английские карабины времён Первой мировой войны. Создавалось впечатление, что история проспала здесь несколько тысячелетий, убаюканная шумом таёжных елей, и проснулась только с залпами Гражданской войны.
Но всё же краеведческий музей в школе был открыт. Надо – значит, надо.
Все нахваливали меня, даже приказом по роно отметили. Горыныч сиял. Любил старик, когда о школе говорили хорошо.
Музей и правда получился. Если экспонатов по теме не хватало, мы заменяли их рисунками, муляжами, описаниями. В музее проводились вечера с докладами юных историков, с выступлениями старожилов, пелись забытые песни…
В то время как раз поднялась газетная волна историолюбия, все как-то разом вспомнили, что мы не безродные Иваны, появился лозунг «Никто не забыт, ничто не забыто!», всплыли снова когда-то тщательно затушёванные имена и факты. Так что музей наш оказался на гребне этой волны.
Однако вскоре трубы, трубившие в мою честь, сбились с тона и заиграли совсем другую музыку.
Все началось со статьи, которую я напечатал в районной газете. Это была даже не статья, а некий обзор легенд и устных воспоминаний старожилов о партизанском командире, герое Гражданской войны в нашем крае, «красном миллионщике» Александре Машарине.
Как-то получилось, что в исторической литературе для него места не нашлось, слава его была разделена, как свадебный каравай – каждой свашке по пташке, а в памяти народной он остался жить и занимает место впереди таких известных командиров, как Гогитидзе, Каландаришвили и Горлов. Таким я и обрисовал его.
И тут на меня посыпались устные, письменные и печатные обвинения в фальсификации фактов, в неклассовом подходе к материалу, в непонимании методологии. То есть во всех смертных грехах, в каких только можно обвинить неопытного исследователя.
В школу зачастили комиссии по проверке воспитательной работы, был устроен специальный педсовет. Я пытался защищаться документами, но их имелось очень мало.
– Ах, Валерий Яковлевич, – журил меня сокрушённый Горыныч, – ну не один ли толк, кто руководил – Гогитидзе, Машарин или Горлов? История не поминальник, а наука о классовой борьбе. Гогитидзе общепризнанный герой, зачем на него замахиваться?
Сочувствовал я Горынычу, но согласиться с ним не мог.
– В статье нет ни слова неправды. Я ничего не придумал.
– Вам же говорили, что это правда единичного факта. Шире надо смотреть, Валерий Яковлевич.
Смотреть, конечно, надо шире, но отступаться от фактов я не собирался. Ну, предложили бы мне уйти из школы – потеря небольшая. Люди, о которых я писал, за правду жизнь положили. А правда не бывает ни большой, ни маленькой – она просто правда, как ложь – просто ложь.
Со временем страсти утихли. Я продолжал пропадать в своём музее, уже имея определённую цель – собрать все возможные материалы о Гражданской войне в уезде. Я и тему своей дипломной работы так определил.
Материалы помаленьку накапливались. Вместе с учениками я писал письма в архивы, встречались мы с ветеранами революции, по межабонементу выписывали горы книг. Все это требовало известной систематизации и обработки.
– Пошто себя изводишь? – ворчала мама, заглядывая ночью в мою комнату, где после двенадцати начинала чадить керосиновая лампа: электрическая лампочка к этому времени стыдливо краснела и гасла. – Так ведь и заболеть недолго, – уверяла она меня. – Вон у Степки Кривошеина девка читала-читала – и дурочкой сделалась, под заплотами теперя жмётся. А уже на выданье была…
Женить тебя надо, не маленький, двадцать четвёртый пошёл. Нинка вон иссохла вся.
– Какая ещё Нинка? – удивился я притворно. – Что ты выдумываешь, ма?
– А то не знашь кака… Заморочил девке голову, а сам хвост набок… Того гляди, с кругу сойдёт, курить, говорят, стала. А кака девка-то! Самостоятельная. Учетчица опеть же, не свинарка какая. Ходит чистенько, всё на ей с иголочки…
– Не надо об этом, – сухо просил я.
– Не надо, так не надо, – обижалась мама, – не дети уже, сами знаете… Только не дело для парня над энтими гумагами чахнуть…
С Ниной у нас отношения сложные. Я любил её. Давно, ещё с девятого класса. Я старше её на три года, а учились вместе – явление в послевоенные годы частое. Я сидел на «камчатке», а она впереди. И я больше смотрел на её белую шею под завитками смолистых волос, чем на линялую доску.
После десятого класса председатель колхоза не дал нам справок на паспорта, и мы пошли работать, я прицепщиком, она на ферму. Закрутили любовь. Когда меня брали в армию, клялась и божилась, что будет ждать, а сама через год загуляла с отпускным ленским речником. До свадьбы дело довела. Но от самого сельсоветского порога сбежала. Залетела в нашу избу, кричала маме сквозь слезы, что только меня любит, и никто другой ей не нужен. Только дело уже сделано. Поэтому, может, я и не вернулся сразу после службы в Харагут.
А когда вернулся, встречался с ней на улице. Пройдёт – головой не кивнёт, в чёрных глазах будто ровный огонь горит, губы до белизны сжаты. А я озабоченность напускал. Так и не поговорили ни разу.
Ловил я на себе её взгляд и в кино, и когда лекции читал, ждала, чтобы я первым слово сказал, и всё тогда образуется.
Доставалось Нинке от девок. Как только пойдут на танцах частушки, и если Нинка здесь, сразу вырвется какая поголосистей в круг, ударит микропором о пол и заведёт наивно и кокетливо:
А я не знала, что на елочке Иголочки растут. А я не знала, что милёночка В солдаты заберут…Нинкино лицо побледнеет, глаза сузятся, сидит прямо, не шелохнется. А другая плясунья уже с явной издёвкой добивает её:
Я не знала, что на листвени Иголки осыпаются. А я не знала, что по осени Солдаты возвращаются.И снова лихой перестук каблуков – как гвозди в сердце заколачивает. Ходят девки по кругу стервами, скалятся у дверей парни – все знают, о ком речь. А плясуньи не унимаются, мстят Нинке и за красоту её, и за короткую летнюю радость.
А она сидит, как и сидела, только платье на крутой груди учащённо поднимается и опускается.
Подойти бы…
Странная это штука – ревность: всегда считаешь, что собственные грехи, как с гуся вода, скатились и следа нет, только чище сделался. А на другом обязательно вроде остаётся чёрное дегтярное пятно, которое ни отмыть, ни отбелить. И за этим пятном человека уже не видишь, оно на тебя, как красный лоскут на индюка действует. И ничего с этим не поделать. Умом понимаешь, а вот…
Но однажды Нинка подошла ко мне в клубе и протянула какие-то бумажки.
– Это письмо тебе от Таньки Переваловой, – сказала она и независимо отошла в сторонку.
Танька, подружка Нинкина, жила в Новосибирске, замуж вышла, когда подалась из Харагута на строительство Ангарска, в деревню не заглядывала даже погостить. С чего бы это она стала писать мне?
Я спрятал бумажки в карман и кивнул Нинке: спасибо, мол. Она тоже кивнула. Если бы я знал, что в тех бумажках, я бы тут же расцеловал её, но прочитал я их только дома.
«Всё про тебя знаю, – писала Танька, – и про музей твой тоже. Намучаешь ты ребятишек совсем, доконаешь их счастливое детство. Вот высылаю тебе для коллекции ещё один экспонат. Это про мою соседку, живём в одном подъезде. Нинка писала, что ты теперь со стариками только и знаешься…»
Последующие несколько строчек были старательно заштрихованы другими чернилами, так что ничего не разобрать.
«Экспонатом» оказалась газетная вырезка – аляповатое фото и подпись к нему.
«Недавно коллектив Горпромторга торжественно проводил на заслуженный отдых старейшего своего работника Анну Петровну Тарасову. Тридцать лет проработала она в магазинах города, сначала рядовым продавцом, а потом директором универмага. Но ни товарищи по работе, ни покупатели не подозревали в этой скромной женщине бойца, который с оружием в руках устанавливал советскую власть в Сибири, – писалось в заметке. – Детство и юность Анны Петровны прошли в глухом уездном городишке на севере Иркутской области. В семнадцать лет А. П. Тарасова была связной подпольной организации, в девятнадцать – партизанкой, в двадцать – стала одной из первых в уезде комсомолок и бойцом ЧОНа…»
Я нетерпеливо полез в мамин сундук, достал старорежимную кубышку, где хранились все нужные и ненужные документы, и под тремя «похоронками» нашёл то, что искал: последнее письмо Дмитрия Бутакова к брату Якову, то есть моему отцу. В письме были такие строки:
«Спешу сообщить тебе, что Анисья отныне слободна, потому как я решил связать свою жизнь с товарищем по борьбе комсомолкой Анной Тарасовой, а не с мелкобуржуазной стихией, каковой является моя бывшая дорогая Анисья Иннокентьевна».
Всё верно. Значит, старейший торговый работник и последняя дядина любовь – одно и то же лицо. А в нашей семье считалось, что она погибла вместе с Дмитрием на Струнинской заимке. Мама как-то обмолвилась, что до коллективизации даже молилась за обоих вместе – убиенных Дмитрия и Анну. А она вот она! – жива и здорова.
– Может, это совсем и не она, – сказала мама, когда я прочитал ей заметку. – Мало ли на свете Тарасовых?.. Был бы жив отец, он и в газете узнал бы туё. Памятливым был. Митрий как-то показывал ему её, так она ишшо не поглянулась отцу-то. Променял, говорит, Митька кукушку на ястреба, ты, Анисья, говорит мне, куды как краше, пожалеет ишшо не раз Митька, мол… А может, и врал он. Но что та убита, это все знают…
Мамин рассказ, если разобраться, так роман целый.
Митрий был старше Якова на два года и считался хозяином в доме. Отец их, дед мой, погиб где-то на Маньчжурских сопках от меткой японской пули. Пока братья подрастали, хозяйство пришло в упадок, и лет в пятнадцать оба пошли батрачить. Были они не по годам рослые и крепкие. Нанимали их охотно. Жили братья дружно, на охоту и на гулянку ходили вместе, а когда Дмитрию приглянулась Анисья, то они вдвоём провожали её с полянки домой.
Когда Митрия призвали, Яков тенью ходил за Анисьей, не позволяя никому близко к ней подойти, и сам тоже дичился. Так все четыре года, пока Митрий служил, Анисья, куда бы ни шла, чуяла на затылке страдающий Яшкин взгляд.
Не знаю, почему мама хранила это письмо. Может, потому, что оно принесло ей двадцать лет счастливого замужества, а может, потому, что Митрия она любила больше, чем Якова, – как знать… А когда в двадцать первом году Дмитрий прислал вышеупомянутое письмо, Яков с Анисьей уже поженились.
В тот же вечер я настрочил Тарасовой длинное письмо. Рассказал о себе и о музее и задал тысячу вопросов помимо просьбы прислать нам свои воспоминания.
Глава вторая
В начале июня, когда занятия в школе окончились, я отпросился у Горыныча и поехал в Приленск встретиться с Евдокимом Михайловичем Чупаловым, известным в районе краеведом и историком, уже давно приглашавшим меня к себе. Когда-то он был партийным работником, а став персональным пенсионером, занялся изучением родного края.
Я всегда с удовольствием читал его статьи о декабристах и революционных демократах в Сибири, написанные с полемическим блеском и глубокой философской основой, и очень обрадовался, когда он прислал ободряющее письмо о моём газетном выступлении и предложил встретиться.
Идти к Чупалову надо было через весь городок. Впрочем, Приленск, по сегодняшним понятиям, трудно отнести к городкам. Это типичный для наших мест райцентр. Деревянный, одноэтажный, лишь два-три административных здания поглядывают окнами вторых этажей на широкие немощеные улицы, на подслеповатые ларьки и приземистые, крашенные в ядовито-зеленый цвет магазины.
В былые времена городком Приленск считался по праву и на всю Сибирь славился своими предприятиями – небольшой судоверфью и грузовым портом, объединенными общим названием «пристань», а также и казаками, где фартовые ленские приискатели пропивали последний золотник красного песку. Здесь заканчивался бойкий Якутский тракт и начинался знаменитый Ленский речной путь, как именовали позже его в газетах, – «голубая артерия Севера». Приленск был воротами этого пути. Через него проходили все грузы для огромного золотоносного и пушного пространства от Якутии до Чукотки. Здесь переводили дух рисковые купцы, возвращаясь с богатой кладью. Сюда стекались ватаги отчаянных – будущих копателей, спиртоносов, грабителей. Здесь останавливались этапы каторжан, возки чиновников и государственных преступников.
Первый удар по городку нанесло открытие более короткой и прямой дороги к Ленским приискам через Кукутскую пристань. Там русло Лены было не так опасно для судоходства.
Затем революция ликвидировала запретные доходные статьи городка, и он стал хиреть на глазах.
Закончили дело авиация и северная железнодорожная ветка. И райцентр наш превратился в один из тех скучных административных поселков, которые сами себя прокормить не могут.
На улицах копошатся в пыли куры, дремлют одуревшие от жары телята. Машин мало, а телеги ещё есть.
Евдоким Михайлович хозяйничал дома один.
– А-а, Бутаков, – приветствовал он меня. – Слыхал, слыхал. Потрясатель устоев. Я думал, вы старше. Хорошо, что застали меня. Через полчаса иду на рыбалку, так что помочь вам сегодня не смогу. Да наше дело и потерпеть может.
Чупалов был подвижным старичком с косматыми бровями над поблекшими озёрками глаз. Лоб имел покатый, высокий. Вившиеся когда-то волосы зачёсывал назад, отчего выражение лица было стремительным, задиристым, а чуть выдающаяся нижняя челюсть придавала ему ещё и некоторую хищность.
– Рыбалка для меня уже давно перестала быть развлечением и превратилась в сущую каторгу, – сокрушённо признавался он, упаковывая рюкзак, – а отказаться не могу, тянет. Ничего, проклятая, делать не дает… Послушайте, Бутаков, может, и вы со мной. Поговорим вволю, а?
Я подумал и согласился. Рыболов из меня никудышный, но отчего бы не посидеть с удочкой?
Всю дорогу Чупалов говорил о рыбалке, о любимых омутах и перекатах. Несколько раз я пытался перевести разговор на исторические темы, но они, казалось, его не интересовали. Он весь был там, у воды, и никакая сила не могла отвлечь его от предстоящего удовольствия.
Места его и впрямь были хороши. От воды шёл такой свежий воздух, что его скорей кусаешь, чем вдыхаешь. Дневной жар не ощущался, пахло остывающим разнотравьем и мокрым песком.
Чупалов сразу куда-то убежал, а я уселся на чёрную корягу и закинул удочку в тихий глубокий омут. Поплавок медленно совершал широкие круги и не нырял.
Было хорошо – спокойно и бездумно. В кустах озабоченно посвистывали птицы, в траве трещали кузнечики, по омуту плавали, скрадывая поплавок, отражения белых облаков.
Здесь могло показаться, что человек, собственно, живёт по-настоящему лишь вот так, наедине с природой, а на людях только творит свою деятельность, суматошную и безоглядную, когда же приходит пора, с удивлением замечает, что и вовсе не жил ещё. Может, поэтому большинство пенсионеров становятся отшельниками – рыболовами, грибниками, тоскующими дачниками… Женщины – те устроены по-другому. У них своё измерение времени и своё понимание жизни. Они не делают столько глупостей и поэтому не философствуют – оправдываться им не в чем. И они не нуждаются в одиночестве, для них оно просто несчастье. Им подавай шум, суету, внуков, кучу дел и заделий – только бы не оставаться одной.
А вот Тарасова, как писала мне Танька, живёт одиноко, детей не имеет и не имела, знакомств не водит. Почему так? Мне она не отписала, с Танькой говорить не захотела, сказала только передать мне, что была в отряде Машарина и чтобы я оставил её в покое. Может быть, это действительно не та Тарасова? Ведь и Чупалов говорит, что та погибла вместе с отрядом, а ни о какой другой ему слышать не приходилось.
Всё это казалось странным…
Когда начало темнеть, Евдоким Михайлович позвал меня.
– Эге-эй! – гулко и кругло прокатился по воде его голос. – Кончааай!
Меж берёз уже потрескивал костерок, на таганке варилась уха. Евдоким Михайлович, щурясь от пламени, подкладывал осторожно, по одной, сухие ветки под чёрный рыбацкий котелок и что-то наговаривал сам себе.
– О, у вас прекрасный улов! – удивился он. – Такой ленок и хариусы, да ещё ельцы. Очень, очень неплохо. Ельцов в уху, а остальное присолим и уложим вместе с моей рыбой, если вы не против.
Он вытащил из-под куста мешок, быстро сложил рыбу, ловко пересыпая её солью и перекладывая крапивой, а я сообразил, что улов мой не так уж и прекрасен.
– Привезёте домой малосольных харюзков. Отличная, доложу вам, штука. По-моему, даже превосходит знаменитый байкальский омуль.
Положив мешок на место, он снова занялся ухой. Что-то выбросил оттуда, чего-то добавил, подгрёб под котелок угольки, отчужденно взглянул на меня и заговорил серьёзно, как о самом главном:
– Понимаете, Валерий Яковлевич, очень сложное это дело – разбираться в тех временах. Документов, как вы изволили давеча заметить, кот наплакал, а воспоминания старожилов обычно на три четверти миф и фантазия. Время ещё не отсеяло плевел от зерна. Историку для работы лучше брать времена оные. Как ни парадоксально это, а всё там яснее, чётче.
– Но ведь авторитетнейшая ссылка в любом исследовании – ссылка на очевидцев, на свидетелей того или иного события, – возразил я решительно.
– Так, всё это так. Но свидетели пристрастны и лукавы. Вот взять хоть бы ваш случай. Александра Дмитриевича Машарина я знал и был в какой-то мере привязан к нему. Не отмахивался он от моей ребячьей назойливости. Впрочем, и тут без рыбалки не обошлось. Жили мы, безотцовщина, почитай, нищими, и рыбалка моя была подспорьем немалым – на уху, на пироги всегда наловлю да и продам ещё на денежку. Но что это – слёзы! И мечталось мне поймать царь-осетра. Не съесть! Сапоги матери купить. Только ни один рыбак дороги осетровой тебе не покажет – секрет! Осётр из века в век одних путей держится. А Александр Дмитриевич показал мне её. Не из жалости сделал это, а как товарищу показал. И вот с той поры, как поймаю там рыбину, так и вспомню его тёплым словом. Понятно, я и расскажу о нём совсем не так, как, допустим, кто-то, обиженный им, или чужой ему. И при этом никто из нас не соврёт…
Александр Дмитриевич был человеком высоким. А что его сознательно забыли, на то есть особые причины. Погиб он рано. Да и вопрос «чем занимались до семнадцатого года» был далеко не праздным вопросом. В этом смысле биография у него неподходящая: сын первого по всей Лене купца, золотопромышленника и пароходчика. Да… Я так думаю, будь он меньше богат, вряд ли стал бы бойцом революции. Тому, кто не очень богат, хочется быть богатым больше. А тут – некуда было больше. Не хлеба он искал в революции, не сытости. Поэтому и не понятен многим. К тому же надо было возвыситься некоторым за чужой счёт, вот и постарались забыть его. Быстрые на руку историки узаконили это забвение в трудах своих, и – пожалуйста… И никому не хочется сознаться, что корыстно фальшивил, когда писал не то, что было. Люди не любят каяться, Валерий Яковлевич. И никогда не покаются, если в этом нет необходимости. С пеной у рта будут защищать свою заведомую ложь. А приспичит, так посмотрит ещё – всё выкладывать или можно обойтись какой-то частью…
– А как вы думаете, Тарасова располагает документами о Машарине, письмами там или ещё чем? – перебил я его.
– Тарасова, Тарасова… Боюсь, что нет никакой Тарасовой. Сейчас модно быть ветераном, вот многие и вспоминают то, чего не было. Послушаешь, одних только ходоков у Ленина было столько, причём живых и сегодня, что ему бы и за десять лет всех не принять.
– Вот же снимок её!
– Вы думаете, я сорок лет назад вот таким же старым грибом был? Кто узнает? Не хочу вам ничего навязывать, но отряд Машарина погиб весь до единого человека… Помню, что была такая Нюрка Тарасова, комсомолка, в спектаклях играла. А какова она собой, убейте, не помню. Рассказывала мне о ней не очень давно некая Широбокова Пелагея Даниловна. Но так, в общих чертах. Она может помнить портрет. Хотя вряд ли вы что-нибудь вызнаете у неё. Не в себе бабуся…
Евдоким Михайлович снял котелок, достал две хохломские ложки, хлеб, алюминиевую миску и аккуратно разложил всё это на газете.
– Милости прошу, – пригласил он. – Так вот, Широбокова запомнить её могла. Тарасова у неё роды принимала. Было это как раз в двадцать первом году. С тех пор Пелагея Даниловна мало кого видела, так что может помнить.
– Как это – мало кого видела? – удивился я.
– А вот так. В Тагуре, где живёт она, осталось всего домов семь, да и то половина из них заколочена. Это на самой границе района, дальше – тайга и тайга. Жить в такой дыре радости мало. Молодёжь давно разбежалась, стариков леший прибирает помаленьку, вот и пустеет деревня. Дразнят Широбокову «Бандиткой». Бандитка да Бандитка, никто уже и не помнит настоящей её фамилии. И знаться с ней не больно хотят. А получилось всё так.
В двадцатом году атаманил тут у нас некто Антонов, между прочим, из красных партизан. Вольница пришлась ему по душе, и он уже никакой власти признавать не хотел, превратился в уголовного преступника. Такие вредили советской власти много. Он и увёл с собой в банду семнадцатилетнюю Пашу Широбокову. Отец её, конечно, за берданку, ну и убили мужика. Мать тоже вскорости померла с горя. Вернулась девка через полгода в пустую избу. Как жила она, не знаю. Только через какое-то время собралась рожать. Ревела, как говорит, два дня, и никто на помощь не пришёл. А тут чоновцы подоспели. И приняла Пелагеиного мальчонку та самая Тарасова. Командир приказал вернуть корову, лошадёнку, а крестьяне ни в какую, дескать, дружки её, бандиты, больше у нас забрали. Никак не хотели понять, что не бандитка она, а жертва.
Сынок её, едва в ум вошёл, уехал. Шлёт матери деньги без обратного адреса, боится, как бы злые языки не сообщили его детям, что дед и бабка бандитами были.
А Пелагея Даниловна всё ареста ждёт. Свихнулась на этом пунктике. Избушка её покосилась, оконца плачут в любую погоду, а она сидит, ждёт, когда за ней приедут, чтобы отвезти в тюрьму. Вот уже сорок лет… Об акушерке своей отзывается тепло. Ласковая, говорит, добрая…
– Люди меняются, – заметил я.
– Как сказать… Меняются скорее только внешне. А изменить душу – много времени надо, жизни для этого мало… Тут пришла мысль нехорошая… как её и высказать? Что, если Тарасовой тогда удалось спастись, но какой-то дикой ценой, такой невероятной, что она побыстрее убежала отсюда и боится даже себе напомнить об этой цене, а?
– Ну, зачем же так?..
– Да, нехорошо подумалось, – поспешил согласиться Евдоким Михайлович. – Нет ничего тяжелее напрасного обвинения, по себе знаю. А всё-таки что-то здесь не так…
Костёр наш то погасал, то вспыхивал с новой силой, а Евдоким Михайлович всё вспоминал и рассказывал о людях, утверждавших в нашем крае жизнью и смертью своей дело революции.
– И это было так недавно… Не успел и заметить, как пролетели сорок лет. А ведь целая эпоха вместилась в них! Батюшки святы!.. Всё на глазах. Вчера лучину жгли, а сегодня в космос летаем. Вот как наши! Отец профессора Лаврухина у меня на ликбезе читать учился, а сын атомные электростанции строит. Но, может быть, самое удивительное и не в этом…
Евдоким Михайлович надолго замолчал, но я не торопил его.
– Может, самое удивительное в том, – наконец сказал он, – какой большой шаг к человеку будущего сделали люди за эти годы. Не отдельные личности, а все люди… Я иногда склонен думать, что история – это повесть о превращении обезьяны в человека. А мы изучаем даты, войны… Медленный это процесс – очеловечивание людей. К несчастью, ещё и обратимый…
В эту ночь мы почти не спали. Утром ещё поудили немного и вернулись в Приленск.
Я уехал от Чупалова со стопкой аккуратно подшитых документов и мелко исписанных тетрадей с биографиями многих участников Гражданской войны, с описаниями важнейших боёв и схемами движения отрядов. После его рассказов и раздумий эти сухие материалы стали для меня чудесным образом оживать.
Чем больше работал я над ними, тем яснее рисовались мне картины минувшего, и всё чаще не столько общий ход событий, сколько человеческие судьбы стали захватывать меня, словно я жил одновременно тогда и сегодня, а люди, давно ушедшие, сделались моими современниками.
* * *
Поздним июльским вечером 1918 года в Приленске было неспокойно. Лаяли собаки. Тарахтели телеги. Тревожно ржали верховые лошади. Время от времени в тёмных переулках раздавались приглушённые оклики:
– Кто?
– Свои, – следовал неизменный ответ.
– Проходи.
В двухэтажном громадном доме миллионщика Машарина, теперешнем Совдепе, жёлто светились нижние окна, роняя на дорогу косые ярко-зелёные квадраты.
В окнах торопливо передвигались и разом сникали фигуры, видно, садились. Время от времени пещерно открывалась входная дверь, выставляя на секундный показ входившего, и тут же захлопывала свои челюсти. Опять голова в окне, и опять никого…
На воде было темнее и страшнее, чем на берегу. Баркас стоял на якоре, но всем казалось, что его несёт крупно дышащей рекой в бесконечную сырую темноту. Вода за бортом густо чернела и казалась вязкой, как смола, а дорожки от оконного света и скипидарный запах проваренных бортов только усиливали это впечатление.
Черепахин сидел на корме, покусывал верхнюю губу и, как и все остальные, пристально смотрел на освещённое здание.
– Человек тридцать набралось, – шепотом произнёс кто-то.
– Двадцать семь, – поправили его.
– Какая точность! Вы что, мандаты у них проверяли?
– Прекратите разговоры, господа!
– Курить хочется, Андрей Григорьевич.
– Нервничаете. Осталось полчаса. Терпите.
У большинства сидящих в баркасе на плечах рассветно мерцали полоски погон, блестели форменные пуговицы. Но от томительного ожидания весь этот мундирный парад начал казаться балаганом, и сидящие в засаде про себя костерили Черепахина за эту нелепую выдумку, хотя ещё час назад она казалась блестящей.
Черепахин ждал сигнала с берега – знака, что заседание Совдепа началось, а часовой убран. Но сигнала не было.
В большой гостиной, приспособленной под зал заседаний, ребрились ряды стульев и лавок до самого порога, а люди уместились на двух передних рядах.
Перед ними за длинным обеденным столом, покрытым потасканной кумачовой скатёркой, восседала совдеповская головка: председатель Кирилла Толкачев, черномазый усач с примасленной косо на лбу чёлочкой, с красным бантом над нагрудным карманом офицерской гимнастёрки, рядом с ним облокотился на стол губастый Васька Саламатин, военная власть, а с другой стороны – тощий Домка Погодаев, власть земельная.
Входившие старались сесть незаметно сбоку, у стенки, но Кирилла Афанасьевич ломал крутую бровь и сизым подбородком указывал на передний ряд:
– Не на спектаклю пришёл. Дело говорить будем.
Совдеповцы шушукались меж собой, чадили самосадом, смеялись негромко шуткам, но у всякого в глазах стоял немой вопрос: пошто собрали их в столь неурочный час? О чём пойдёт речь? Однако вслух этих вопросов никто не задавал – ответить Толкачев не ответит, а осрамить может, за словом в карман ему не лезть.
Вскоре после нового года, когда до Приленска докатилась советская власть, Толкачева избрали председателем уездного Совета, зная его мужиком умным, ни от кого не зависимым и серьёзным. Дело он повёл умело, поскольку ещё на фронте входил в Совет.
На митингах он не ждал, когда предыдущий «оратель» закончит свои туманные соображения насчёт всеобщей свободы и небывалой демократии, выходил на помост, отодвигал круглым плечом ссыльного краснобая и властным голосом, знакомым всем ленским лоцманам и сплавщикам, осаживал крикунов:
– Дек-рет о зем-ле! – и зачитывал истёртую до дыр бумажку.
– В ж… твою декрету! – орали несознательные мужики. – Этой земли у нас хоть ж…й ешь! Пахать некому! Возверните сынов!
– И сынов возвернём! – радостно махал кулаком Толкачев. – Вот Декрет о мире! Мир всем народам! Вернём сынов, мужей, братьев, построим коммунию и жить станем по-новому – без мироедов и батраков!
– А нам по-старому не кисло!
– В избах хочем жить, а не в коммунии! – кричали бабы.
– Дура ты нетёсаная! – улыбался Толкачев. – Коммуния – это не конюшня, зря ты обрадовалась. Коммуния – это светлое будущее, где каждый будет сытый и одетый, потому как не будет больше богатых и бедных, а все будем равны!..
В уезде стали поговаривать, что скоро опять всё переменится.
С такими говорками Толкачев расправлялся по-другому. Татарские скулы его тогда белели ровно, как морозом их прихватывало, левый ус полз к прищуренному глазу, обнажая щербатину выбитых ещё в молодости зубов.
– Значит, советская власть тебе не по душе, – говорил подозрительно тихим голосом. – Так. Чего же ты хочешь?
– Чтоб не грабили хочу! – бил себя кулаком в грудь мужик. – Сеять ярицу нечем! Свинью кормить нечем! Три коровы забрали?
– Ты что, революцию голодом хошь заморить? Революцию на свинью меняшь?
– Плевать мне на твою революцию! – петушился мужик, не замечая, что глаза у бывшего лоцмана стекленели. – На кой она мне?
Тут надо было скорее хватать Кириллу Афанасьевича под белы руки, чтобы не допустить самосуда, потому как не владел он собой в страшном гневе и мог хватить кулачищем до смерти, а то и наган в ход пустить.
Но дыма без огня не бывает. Слухи ширились и подтверждались. На Даурском фронте Семёнов крепко потеснил красных на восток, в России генералы начали белый поход на Москву, кругом заговоры, мятежи, а самое страшное – восставшие белочехи, уже свергнувшие советскую власть по всей Западной Сибири. Об этом и предстоял разговор.
Кирилла Афанасьевич оглядел собравшихся, понял, что ждать больше некого, и поднялся, нависнув над кумачом скатерки.
– Время позднее, – сказал он, – светать скоро начнёт… Ждать боле никого не будем, сами решим, как быть в нашем положении. А положение у нас в текущий момент шибко хреновое, чтобы разговоры разговаривать.
В зале прекратилось движение, и установилась изумлённая тишина.
– Про войну по всей Расее вы слышали. Про чехов тоже знаете. Везде они изничтожают советску власть и помогают белой сволочи казнить наш народ. Скоро, видать, нашим красным войскам придётся оставить Иркутск. Тут ничё не поделать – сила силу клонит. Но мы, здеся, должны удержать нашу кровную власть! Чехи сюды не тыкнутся – далеко. Долго они не загостятся, ихним солдатам тоже домой охота. Значит, отступление будет временным. Советы опять вернутся. А нам и возвращать не надо будет. Отныне уезд объявляется на военном положении и будет называться Приленской Советской республикой. Завтра всех мужиков подведём под мобилизацию и сделаем свою Красную армию. Командиров выберут на митингах, а главковерхами будем мы с товарищем Саламатиным. Окромя того, в каждой волости будет создано ополчение.
– А воевать шишами будем? – спросили из зала.
– Твой шиш дело ненадежное, – сразу отозвался Толкачев. – Кое-какое оружие у нас имеется. Опеть же, есть у многих берданы. Окромя того, пришлют оружие из Иркутска. Об этом имеется депеша. Вам всем, как делегатам Совдепа, надо организовать порядок на местах. А свою контру, вроде бывших земцев и прочих, мы прижмём именем революции. За всяку агитацию – расстрел на месте. У меня всё. Кто за, поднимите руки.
Руки подняли все.
– Вопросы есть? Нету. Завтра на митинг. Выступить каждому. Там и вопросы все решим. Кому чё неясно, подходите ко мне.
Поднялись, загремели стульями, запалили заготовленные цигарки. Но уйти никто не успел – дверь широко распахнулась, и в гостиную вошла группа заговорщиков в погонах и с оружием в руках.
– Руки вверх! – скомандовал Черепахин. – Всем оставаться на местах!
Толкачев рванулся к кобуре, но Черепахин опередил его выстрелом, и тот упал на красную скатерть. По ней поползло тёмное пятно.
– Обыскать всех! Стреляем без предупреждения. Дом оцеплен.
Совдеповцы покорно выстроились вдоль стены, дали себя обыскать. Никто не понимал, что произошло. Многие узнавали в заговорщиках вчерашних примаков и работников, просили отпустить домой по причине позднего времени.
– Трибунал разберётся, кого отпустить, а кого к стенке, – сказал Черепахин. – А до утра здесь будете. И никаких разговоров!
Он приказал поставить в дверях пулемёт и, в случае чего, шпарить до единого, а сам с десятком заговорщиков пошёл разбирать совдеповские бумаги.
Переворот Андрей Григорьевич готовил давно и тщательно. На провесе, чуть живым, обмороженным и простуженным, добрался до Иркутска на крыше шаткой теплушки, сразу отыскал товарищей по школе прапорщиков и вошёл и тайную офицерскую организацию. Когда встал вопрос об уездах, он попросил направить его сюда, в Приленск, где он родился и вырос и где у отца имелся магазин и несколько бакалейных лавок.
На квартире старого приятеля, Виктора Рогова, он познакомился с красивой молодой брюнеткой, оказавшейся дочерью недавно убитого на приисках богача Зуева, быстренько женился и уже в начале марта перебрался с ней в Приленск.
Отца Черепахин в живых не застал. Григорий Ксенофонтович умер своей смертью, до последнего мгновения будучи в здравом уме и спокойствии.
Отцовский дом содержала молодая экономка Григория Ксенофонтовича Настасья Куклина, бабёнка сообразительная и сдобная. Она готова была кидаться в драку с соседями за поганую щепку со двора, берегла каждую тряпку, каждую ложку. Над ней смеялись в глаза и за глаза, но она своё дело знала. Не то чтобы она была такая преданная Черепахиным, нет. Просто надеялась, что и последнего хозяина, Андрея Григорьевича, с божьей помощью черти приберут, и тогда она станет полновластной хозяйкой и богатого дома, и торговли, что снабжала всем необходимым, почитай, пол-Приленска. Всю наличность, что была в доме на день смерти хозяина, она прикарманила, но предпочитала до поры до времени помалкивать, экономила на всём и скаредничала.
Объявившимся хозяевам она не обрадовалась, особенно хозяйке, сразу почуяв, что такую не проведёшь, не повертишь ею, как покойным Григорием Ксенофонтовичем.
Андрей Григорьевич не стал спрашивать с Насти ничего. Взял у неё предсмертную родительскую писульку, прочитал, по ней нашёл большое письмо-завещание, посидел над ним часок в задумчивости, потом взял ключи и пошёл отпирать магазин.
Склады новые власти по нужде очистили, а сам магазин почему-то не тронули, даже печати остались целые.
На прилавке, на развёрнутой штуке материи, лежал старый отцовский аршин. Андрей Григорьевич подержал его на весу, потом вдруг резко взмахнул им, как шашкой, и с оттягом опустил на пыльный тюк. Аршин разлетелся на три куска.
Он позвал одного из бывших приказчиков, с его помощью навел в делах порядок и принялся торговать как ни в чем не бывало – как-никак вырос в лавке.
Но не было у него того снисходительного почтения, которым славился Григорий Ксенофонтович, – в движениях он был по-военному резок, на слова скуп и рожей в купцы не вышел: с шершавого, будто вытесанного из бруса лица безжалостно рассматривали покупателя сухие серые глаза, тонкая щёточка французских усиков не смягчала резкости безгубого рта, упрямый прямой подбородок выражал высокомерие и презрение.
Люди не ломились в его магазин. Денег ни у кого не было, да и выбор товаров был там небольшой. Черепахин всему этому не огорчался. Отцовских сбережений пока хватало, а там должны были привалить и миллионы жениного наследства.
Андрей Григорьевич предпочитал ходить по городку в парадной офицерской форме табачного цвета, только без погон и наград.
Вскоре задняя комната его магазина превратилась в своеобразный клуб. Здесь можно было бесплатно выпить, запастись табаком, сыграть в картишки и даже перехватить несколько рублей до лучших времен.
Отбирал он людей в свою группу осторожно, с приглядкой, прощупывая на сто рядов. Потом поручил каждому создать свою группу, не связанную с другими. К середине июня под его началом оказалось уже около пятидесяти верных людей. В случае восстания это количество, по предварительным подсчётам, должно моментально утроиться, если не учетвериться.
Наконец пришла из Иркутска долгожданная телеграмма: «Поступил товар, можно начинать торговлю. Рогов» – приказ к выступлению.
Совещание совдеповцев пришлось как нельзя кстати.
Рабочая дружина была разоружена без единого выстрела.
Утром всех арестованных привели в тюрьму. Тюрьма уже полтора года пустовала и, как все заброшенные здания, начала быстро разрушаться. Мальчишки там серьёзно повоевали, и не было уже в решётчатых припотолочных оконцах прежних грязных стеколок, двери не запирались.
Андрей Григорьевич осмотрел помещения и остался недоволен.
– Не разбежались бы скоты, – сказал он сопровождавшему его земскому голове, – куда только смотрели вы со своим земством, Севостьян Панкратьевич? Хозяева… Прикажите послать за плотником да ещё кузнеца приведите.
– Будет сделано, – наклонил лысую голову земец, – сей минут.
«То-то!» – сказал про себя Черепахин и закурил папиросу, не взглянув на него.
Пока арестованных расталкивали по камерам, пришёл кузнец, бывший воронежский конокрад Изосим Грабышев, красивый, похожий на цыгана шустряк.
Кузнец из него был так себе – тонкие поковки ему не доверялись, зато коней Изосим ковал на загляденье, копыто выходило у него из-под рук как рюмочка, и если раскол на нём, то он так его стянет, что коняга сразу хромать переставал.
Когда разоряли тюрьму, Грабышев прихватил себе весь инструмент из тюремной кузни и весь запас железа, в том числе и кандалы.
– Всё есть, барин-начальник, – весело успокоил он Черепахина, – соорудим браслетики – никто и шевельнуться не вздумает.
Зазвякал по наковальне молоток. Потянуло в утренней свежести запахом берёзовых углей.
Черепахин отдал нужные распоряжения и вышел за тюремные ворота. Там уже стояла редкая толпа баб с узелками в руках – принесли арестованным завтрак. Андрей Григорьевич вдруг почувствовал, что сам он тоже страшно голоден и смертельно хочет спать. Но он заставил себя зайти на телеграф и отбить условленный рапорт Рогову.
Из губернии никаких сообщений не было. Но Черепахин знал, что телеграфисты большие любители вести неслужебные переговоры и знают буквально всё на свете, вплоть до самых свежих анекдотов и сплетен.
– А о чём болтают твои коллеги? – спросил он телеграфиста, человека тихого и незаметного, какого-то линялого, но известного в городке картёжника. Его купили всего за четыре червонца.
– В Красноярске Советы накрылись, – сказал безразлично телеграфист.
– А в Иркутске?
– Спокойно. Пятого дня чека разгромила какой-то заговор. Говорят, человек четыреста арестовано. Офицеры.
– Чёрт возьми! Что ж ты молчал до сих пор?
– Сам только узнал. О таком не кричат, Андрей Григорьевич. Может, и сплетня ещё.
– Пять дней назад, говоришь…
Пять дней назад пришла как раз телеграмма от Рогова. Черепахин медлил с переворотом, чтобы не попасть впросак, – и вот тебе!
– Если будет что из Иркутска, мигом ко мне! А сам ни гугу! Понятно?
– Ясно, ваше благородие. Зачем беду звать, сама придёт. Такая уж масть пошла.
Черепахин дорого дал бы, чтобы узнать, как обстоят дела в других уездах и в самом Иркутске. Сон у него как рукой сняло.
В этот день Машарин вошёл в губчека уже с мандатом сотрудника.
В кабинете Черевиченки он встретил очень знакомого человека – низкорослого и широкоскулого, похожего на жука-дровосека – и через секунду признал в нём знаменитого приленского плотника, лучшего корабела и резчика по дереву Петра Тарасова. Это по его, тарасовской, воле и выдумке расцветали и вились «цветы-винограды» на ставнях и наличниках всех приленских домов, его руками плелись деревянные кружева карнизов и закручивались хитрые коньки.
Тарасов же увидел вдруг перед собой копию молодого Митрия Машарина, когда тот ещё не был миллионщиком, а гонял по Лене длинные, пахнущие свежей смолью плоты и коробейничал, отбирая у них, мальчишек, пасхальные семишники за горьковатые леденцовые петушки.
– Чого набычились, как перед дракой? Вместе работать придётся. Знакомьтесь! – сказал, не поднимаясь с места, Черевиченко и спрятал усмешку в вислых усах.
– Знакомы, – злорадно ответил Тарасов. – Шибко знакомы. Только не знаю, какое фамилие он себе выдумал. Вели арестовать, Семён Иванович, и к стенке! Шпион.
– Так уж и шпион? – усмехнулся чекист.
– Как дух свят! – перекрестился Тарасов и аж сплюнул с досады за глупую привычку к крестному знамению. – Сынок первого кровососа по всей Лене. Опеть же, прииска у него. Машарин по фамилии. Вот те… – у него опять чуть не сорвалось «крест», – …вот те, что хошь! Шпион как есть!
– Я тоже сразу так думал. И ошибся. Ны горячысь, ны горячысь, Петро Анисимовыч, – движением руки приостановил Черевиченко Тарасова. – Мы уже проверили товарища Машарина. Своя людына.
Черевиченко пригласил их сесть, прошёлся несколько раз по кабинету, посмотрел в окно и, ни к кому не обращаясь, заговорил твёрдо, без тени хохлацкого акцента.
– Иркутск нам придётся оставить. Решение об эвакуации уже принято. Самое позднейшее через неделю начнём. Войска уйдут в Забайкалье к Лазо, а работники совучреждений группами разойдутся по губернии, чтобы на местах удержать власть. Если понадобится, создадим партизанские отряды и оружием не дадим буржуазии укрепиться в Сибири…
Он отошёл от окна, засунул большие пальцы за ремень гимнастерки, приподняв по-птичьи плечи, помолчал, а потом продолжил тоном приказа:
– Наша группа пойдёт к вам, в Приленский уезд. Удержим мы там власть или нет, а контра бороться против нас будет жестоко. Нам надо знать её планы и намерения. Поэтому мы подошлём к ним своего человека. Таким человеком будете вы, Александр Дмитриевич… То, что он такой сиятельный, – объяснил он Тарасову, – очень даже полезно. Подозревать его никому и в голову не придёт. Мы уже разговаривали, он согласен… Вам самому, товарищ Машарин, категорически запрещено проявлять всякую инициативу. Пусть небо на землю рушится, а вы всё же оставайтесь в стороне! Ваша задача – всё важное передавать нам. Больше ни-че-го! Это понятно?
– Да, – кивнул Машарин, – я помню.
– А теперь давайте уточним формы связи и явки. Прошу учесть, Петр Анисимович, что об истинном положении Александра Дмитриевича никто, кроме нас троих, знать не должен.
Тарасов, всё ещё косясь на Машарина, сказал, что связь с разведчиком будет поддерживаться только через него. Так надёжнее.
– Если сам не смогу, дочку пришлю, – сказал он. – Других кого впутывать нету резону.
Машарин понимал, что старый плотник заботится не о его безопасности, а о своих друзьях, и это было несколько неприятно.
– Обстановка сама подскажет, – возразил Тарасову Черевиченко, – всего предусмотреть нельзя. Мы с Петром Анисимовичем прибудем в Приленск недельки через полторы-две, а вы, Александр Дмитриевич, выедете сегодня.
В приленском доме Машариных готовились к новоселью. Собственно, какое тут новоселье – в этом доме семья прожила более тридцати лет, но сам хозяин окрестил этот переезд новосельем, и все подхватили словечко.
Катя, семнадцатилетняя институтка, носилась из комнаты в комнату, распоряжалась, возбуждала вокруг себя шум и суету. Можно было подумать, что она здесь главная, потому что ни отец, ни мать ни во что не вмешивались, полностью полагаясь на память экономки Матрёны и старого дворника Осипа.
Дмитрий Александрович спокойно и немногословно приказал расставить всё, как было раньше, сидел в тенёчке, покуривал, щурился от яркого света и с виду безразлично смотрел, как то с одного краю городка, то с другого к дому подъезжали телеги, гружённые мебелью и прочей домашней утварью.
Дмитрию Александровичу шёл седьмой десяток, но кто не знал этого, ни за что не дал бы ему больше пятидесяти. Роста он был выше среднего, но широченные плечи скрадывали рост, а хорошо сшитый костюм тонкого серого сукна делал фигуру подтянутой, моложавой. Большая, давно не стриженная голова его лохматилась крупными, будто подвитыми прядями, спадающими на чистый шишковатый лоб. Короткая борода была чуть светлее гривы, ржаво-пшеничная, брови коричневые, мятые, а под ними самое приметное на лице – молодо светились умные, с бесовской зеленцой глаза. Они жили своей, независимой ни от чего на свете жизнью – насмешливой и грустной.
Возня с переездом, радостная озабоченность Кати, стыдливая понурость возниц и грузчиков забавляли его, как детская игра, в которой он, взрослый, не принимал участия.
Ещё недавно Дмитрий Александрович был богат, очень богат. Знающие люди утверждали, что капитал его составлял более трёх миллионов. Он не спорил с этим, но знал, что сумма была несколько завышена. Советы забрали всё. Сначала арестовали банковские вклады, потом национализировали прииски, а под конец и пристань. В руках его осталась только мелкая торговля. Ради неё он и притащился сюда.
Приехали, а жить, оказывается, негде – дом забрали под Совдеп! Пришлось Машариным тесниться в избе, доставшейся Дмитрию Александровичу в наследство от родителей. В Иркутске у него был большой особняк на Солдатской улице, но возвращаться туда он не хотел, чтобы не оставлять без присмотра пристань и склады. Время такое – растащат за милую душу.
Был у него, вернее у жены, доходный дом в Москве. Сыну, когда тот вышел в инженеры, подарил небольшой домишко, построенный на италийский манер, в Питере. Имелась своя резиденция на приисках. И вот пришло время семье радоваться, что вернули этот домишко, который он не продал раньше только потому, что никогда не продавал того, что любил. Домишко же этот он любил, помня себя в нём молодым и удачливым, любимым мужем и счастливым отцом.
Ольга Васильевна, хозяйка дома, в отличие от колоритного мужа была неброской, незаметной, как тетёрка рядом с пышным красавцем косачом. Когда-то подвижная и живая, она теперь постарела, великолепные пепельные волосы посерели, нос вытянулся. Но оставалось в ней нечто такое, что заставляло людей тянуться к ней, хотя сама она была весьма сдержанной.
Если верить, что каждый человек рождается с талантом, то за Ольгой Васильевной надо было признать талант семейной волшебницы. Наверное, и на гренландском айсберге она сумела бы создать ближним необходимый уют, всех накормить и обогреть. Это получалось у неё само собой, без особых усилий с её стороны.
И сейчас она дирижировала всей работой незаметно для себя и других.
Она смотрела с крыльца, как мужики тужились около рояля, и было не понять, кого ей жалко – мужиков или рояль.
– Ты бы, отец, помог им, – сказала она, подойдя к мужу.
– Снимут, – ответил хозяин, улыбаясь одними глазами. – Не впервой.
Рояль был тяжёлый, добротной немецкой работы. Его лет тридцать назад везли из Иркутска в огромном ящике на специально оборудованных санях, везли бережно, боясь повредить, мягко спускали на колдобинах и придерживали на раскатах. А теперь вот кинули на дроги, как шкап какой-нибудь. Лак, пока рояль стоял в народном доме, потускнел, местами облез, клавиши, наверное, западают – ребятишки бренчали ведь…
Мужики под взглядом хозяина старались обращаться с дорогим инструментом поделикатнее, хотели снять его без слежек и ваг, но их было всего четверо.
Дмитрий Александрович бросил окурок на лежавшую под ногами голубую, уже заляпанную извёсткой вывеску, – «Совдеп Приленского уезда», – раздавил окурок носком мягкого сапога, сплюнул и степенно поднялся.
– Беритесь там, – кивнул он мужикам на клавиатуру, а сам взялся за узкий конец. – Ну, взяли-и-и! – легко выпрямил руки над головой, будто эта махина была склеена из бумаги, и перенёс свой конец через колеса.
Мужики засеменили к крыльцу. Перед дверью рояль поставили на ребро, и хозяин занял место мужиков. Так, ребром – Дмитрий Александрович впереди, остальные на другом конце – его и втащили в гостиную, поставили к стенке на старое место.
– Не надо было отсель трогать. Говорено было, – сказал хозяин и пошёл на прежнее место курить.
– Дьявол двужильный! – сказал ему вслед молоденький парнишка, колченогий и конопатый Фролка Бобров, признанный в Приленске гармонист и песельник. Его заставили грузить за то, что в народном доме на этом рояле он «Интернационал» наяривал.
– Ей-богу, мог бы он и один затащить эту дуру! – заверил Фролка мужиков.
Они ему не ответили, отпыхивались, оглядывая залу, где ещё совсем недавно коптили потолок вонючим самосадом на совдеповских сходках, удивляясь её теперешней чистоте и белизне.
– Чё остолбенели? – спросил обиженный невниманием Фролка. – На водку ждёте? Не получите.
– Кака тут водка? Молчал бы, балабон. Ретивый ты уж больно седни…
Фролка и вправду был сегодня возбуждён, будто выпил стопку весёлого вина. Ему хотелось таскать, ворочать, шуметь, чтобы все глядели на него и удивлялись его молодечеству, чтобы слышала и видела его Нюрка Тарасова, вместе с бабами прибиравшая дом.
Несколько раз заглядывал туда, где они мыли полы и окна, видел оголённые Нюркины руки, подоткнутый подол сарафана, крепкие ноги. Голова его сладко кружилась, в рысьих глазах вспыхивали жадные огоньки.
– Давай поддержу! – кричал он. – Упадёшь с подоконника, пол проломишь!
– Пшёл отсель, чёрт рыжий! – ругалась Нюрка, обирая свободной рукой подол. – Носит тя тут нелёгкая! – и замахивалась на него мокрой тряпкой.
– Мазни его, Нюрка, мазни! – подзадоривали бабы. – Ишь, взял моду под подол зырить! По зенкам его, по зенкам!
Фролка прикрывался локтем и убегал, довольный и счастливый. Видел: нравится и Нюрке эта игра. Вечером с полянки, глядишь, проводить можно…
Когда грузчики вышли снова во двор, там перед хозяином стоял Черепахин в сдвинутой к затылку фуражке, в расстегнутом золотопогонном френче табачного цвета, в лакированных сапогах бутылками. Постукивает прутиком по голяшке, поглядывает на заставленный мебелью двор, щурит сухой холодный глаз.
– Вы бы, Дмитрий Александрович, список велели составить, пусть Мотря пересчитала бы всё, – посоветовал он хозяину.
– Не учитывали мы этого барахла, Андрюха.
– Ничего, всё приволокут. В зубах заставим тащить.
– Ну, ну, – хмыкнул старик, – посмотрим, как сказал слепой. Ведь добрые люди по миру пущены. Хоть меня взять, хоть жену твою – нищета!
– До нищеты далеко вам, – возразил Черепахин, – мастерские целы, пароходы все на ходу. На «Ермаке» только пар прошибает, а «Самородок» и «Благодатный» – хоть сегодня в путь. Баржи тоже да баркасы, паузки… Прииски вернёте. Да и деньги наверняка остались. Какая тут нищета?..
– Здоров ты, Андрюха, глазом-то! И правильно: хочешь своё иметь – чужое видеть надо… Все вернём, была бы голова на плечах да порядок во всём.
– Порядок наведём. Это уж наша забота.
– Я говорю, в стране порядка нету, не развернёшься. Капитал, он развороту требует. Вот если получишь в руки жинкины деньги, узнаешь. А то и дадут нам ещё большевики по загривку, землю носом пахать будем.
– Большевикам теперь хана. Все державы нам помогают. У них осталось всего ничего.
– Эх, Андрюха! На соседа только дурак рассчитывает. Пусти козла в огород, сам голодным останешься. Имел я дело и с англичанами, и с бельгийцами. Сколь они нашего брата разорили. Дай им слабину, живьём съедят… Порядку теперь долго не будет. Народ выпрягся, крови понюхал – хвост трубой… А ваши деятели политические такие дураки, что хочешь смейся, хочешь плачь. Где уж им? Совладать с таким делом, ум надо иметь.
– Усмирим, – сказал Черепахин. – Вон, – показал он на мужиков, – из кожи лезут, а вчера генералов из себя строили. Скоты!
– Пошто скоты? Люди. Не ангелы, вестимо. За копейку задушат, а справедливости требуют. Люди… Не плохие и не хорошие – люди как люди.
– Чего хорошего! Кусок из глотки рвут. Все на даровое! Моих две сотни десятин засеяли, а три с половиной пустовать осталось. Хозяева!
– Ай, мы с тобой лучше? Тоже палец в рот не клади. Не упустим ничего. На том мир держится. Не зевай, Фомка, когда ярмарка!.. Без этого нельзя. – Старик усмехнулся и весело посмотрел на собеседника. – Вот заделаешься промышленником, так и друг другу в горло вцепимся.
– Вы скажете…
– А что? Небось, знаешь, мы с твоим дедом играли в смертную игру. Обошёл я его. С отцом уже мирно жили, не становился он мне поперёк. А теперь, может, ты меня обойдёшь. Тако дело. Без этого никак.
«Обойдёшь тебя! – подумал Черепахин. – Многие хотели обойти, да где они?»
– Ни к чему мне против вас идти, – сказал он вслух. – Я уж лучше за вами. Поучусь.
– Тогда другое дело. Рад буду помочь и словом и делом.
Выбежала из дома Катя, увидела Андрея Григорьевича, смутилась: не в чистое, как положено девушке, одета. Коса заплетена кое-как, на сером платье передничек мятый, туфли заляпанные – кухарка кухаркой.
– Здравствуйте, господин офицер, – от смущения запаясничала она. – С чем пожаловали? Почему без молодой жены?
Она хотела спросить, не в лавочке ли торгует сегодня Анна Георгиевна, но сдержалась.
– Проверяю, как выполняются мои распоряжения, – серьёзно ответил Черепахин. – И чего это вы, Екатерина Дмитриевна, всегда нападаете на меня? Я к вам всей душой… Зря я вас тогда из крапивы вытащил.
Давным-давно, когда Катя была совсем маленькой и забралась, сбежав от няни, в крапиву, Черепахин вытащил её оттуда и принёс зареванную домой. С тех пор, при случае, он всегда вспоминал об этом.
Катя насмешливо хмыкнула.
– Мне пора, – заторопился Черепахин. – Дел столько, что вздремнуть некогда… Если чего не хватит, скажите мне, Дмитрий Александрович. Всё вернут. – И, взяв под козырёк, он удалился, прямой и строгий.
«Всё-таки пыжится, – насмешливо думал Дмитрий Александрович, провожая его взглядом. – Порода, видать, такая. Прям, как бревно. Ни умом не играет, ни хитростью не берёт. Всё нахрапом, всё напролом… Ну, попадись ты мне со своим приданым!»
Катя по-телячьи уставилась на вымытые окна и задумчиво потирала щеку.
– Ты чего? – спросил отец.
– Да так. Рухнуло вот всё. А что по-старому повернётся, не верится…
– Лучше будет. Ступай, – сказал Дмитрий Александрович. «Дурочка, – подумал он ласково, – умничать начала. В кого такая? – и сам себе ответил: – В мать пошла…»
Женился Дмитрий Машарин в тридцать три года на дочери учителя, ссыльного поселенца Стахеева, когда она с матерью приехала сюда, исхлопотав разрешения властей.
Это были странные люди, непохожие на коренных приленцев. Вроде умные, всё знающие, а не живучие. Обидеть их мог каждый, кому не лень, начиная от пьяного и кончая приставом, а они ничего, только ежились от хамства, будто заплакать каждый раз хотели. Дети и дети.
Машарин тогда уже был на крыле. От прежнего Митка, плотогона и коробейника, ничего не осталось, кроме удали и весёлости. Перед ним уже ломали шапки и навеличивали по отчеству. Почтенные отцы городка шли на всякие уступки, надеясь заполучить его в зятья – как-никак имел он тогда уже водочный завод, солидный пай у держателей пристани, две мельницы, четыре лавки и скупал чуть ли не треть всей пушнины у диких тунгусов. Вином не баловался, деньгой не сорил на манер других вдруг темно разбогатевших молодчиков, всё у него шло в дело, всё приносило доход, и там, где другой срывал сотенный куш, у него пахло тысячей. Он не дрожал над копейкой, смотрел на неё, как на работника – должна дело делать! И копейки его работали. Частенько приходилось деловому Приленску ахать и крутить восхищенно головой, удивляясь машаринским проделкам – вдруг оказывалось, что весь хлеб Приленья он скупил ещё на корню, или открывалось, что у него уже есть прииск, то выяснялось, что компаньоны по владению пристанью только жалованье у него получают.
Много рассказов ходило про его начальное богатство, но к нему ничего не прилипало – обойдётся шуткой, а то выдумает ещё что пострашнее, и всё забывалось.
Со Стахеевым он познался сразу после выхода того с каторги. Сблизила их общая страсть к ружейной охоте. Как только выдавалось у Машарина свободное от коммерческих дел время, он сразу к учителю: поехали! И тот без лишних слов натягивал походную одежду.
Дмитрий грамотой был небогат, и ему интересно было слушать умного учителя, излагавшего не только сведения по истории и философии, но и по политической экономии, входившей в российскую моду. Машарин понимал всё, но на свой лад.
Стахееву нравилась в молодом товарище природная сметливость, озорная весёлость и умение смотреть на жизнь только с привлекательной стороны. Рядом с ним бывший народоволец забывал о злом роке, тяготеющем над судьбами мира, и сам веселел.
Писал он, видно, родным о своём товарище часто и подробно, потому что при первой же встрече дочь спросила Машарина:
– Вы и есть тот самый грабитель тунгусов, что медведей руками душит? – и протянула ему узкую руку с розовыми, будто из лепестков шиповника, ноготками.
С этого дня у Машарина появилось для охоты ещё больше времени. Он сделался защитником и Покровителем стахеевской семьи, но понимал, что ни о каком сватанье не может быть речи – сама Стахеева и в мыслях не допускала, что можно отдать Оленьку за грубого, не знающего ни в чём границ мужика, неизвестно каким путём нажившего свои богатства.
Однако вскоре ей пришлось поступиться своей дворянской гордостью.
Как-то Ольга Васильевна напросилась с отцом на охоту, и она так пришлась ей по душе, что отвязаться от девушки больше было невозможно. Стали ездить втроём.
В один из таких выездов, вернувшись на зорьке с лабаза в зимовье, Стахеев обнаружил, что его молодой друг вовсе не на болоте, а похрапывает на нарах сном праведника, и на руке у него блаженно пристроилась дочь.
Деликатный учитель не стал будить их, вернулся к солонцам и даже ещё козу убил. А когда принёс тушу к зимовью, Машарин принялся как ни в чём не бывало весело врать про не вышедшего на него зверя.
За завтраком Стахеев чувствовал себя неловко, удивлённо смотрел на дочь, боясь обидеть её неосторожным словом, а на товарища и не взглянул ни разу.
Преступники поняли: догадался. Дочь отложила ложку, краснея, сказала:
– Папа…
– Знаю, – прервал он её.
– Мы с Митей теперь супруги.
– Возможно, так оно и есть, – вздохнул учитель. – Но можно ведь было и посоветоваться…
Так они поженились. Свадьбу Машарин закатил такую, что весь Приленск неделю напоминал кабак в пасхальный день. Урядник даже умудрился утонуть в лагуне, возможно, и не без помощи – покойничек был сволочь неуёмная. А поп Анисим плясал на столе. Но Машарин этого не видел. Чуть ли не из-под венца он с молодой женой укатил в Иркутск, а потом в столицу. Вернулись с вольной для Стахеева и купчей на подмосковное имение.
Ольге Васильевне шёл тогда девятнадцатый год, а хозяйкой оказалась справной и женой хорошей. Вскоре бабка, жившая у Машарина не то на правах прислуги, не то хозяйки, совсем отказалась слушать его, повинуясь только Ольге Васильевне.
– Ты, Митя, в домашности ничё не понимашь и не лезь. Копошись там по своей части, а дом пущай баба ведёт: миллионщиками будете, помяни слово. Везёт же дураку – тако золото в жёны досталось! Вот что – в рубашке-то родиться…
На третьем году у Машариных родился сын. В честь деда, знаменитого лоцмана, погибшего совсем молодым на Пьяном быке, самом опасном ленском пороге, первенца нарекли Александром, хотя по святцам должны были назвать иначе. Второй сын умер двухлетним, и Ольга Васильевна больше рожать не хотела, боялась хоронить. Потом уговорил её произвести Катюху, но это уже потом. Умницей Катюха удалась. Не надо бы бабе быть такой умной – страдать будет…
Солнце отодвинуло от старика тень. Стало жарко. Он подозвал девчонку с полными вёдрами на коромысле, не снимая ведра, попил через край, пожелал её жениху хорошей невесты, подмигнул молодецки и снова уселся в тенёк.
Безделье надоело, измучило его, но размениваться на мелочь не хотелось, и он, будто издеваясь над собой, сидел и грелся. Он знал, что скоро, как только утихомирится чуток, завертится его колесо, аж гул пойдёт, и сейчас наслаждался ожиданием этого момента.
Деньги у него были. Под старость он начал чудить, и по дедовскому обычаю, над которым сам с удовольствием посмеивался, в особо удачные моменты стал зарывать клады. Чудачество обернулось мудростью. Теперь у него в тайных местах имелось около пяти тысяч золотых десяток и пуда два червонного песку. Начинать с такими грошами можно, особливо, когда знаешь, за какой конец хвататься.
Он начал рассчитывать, сколько можно закупить и сплавить в Якутск хлеба; какие товары отправить дальним «диким» тунгусам, чтобы выманить всего соболя, белку, горнака и потом продать меха жадным до пушнины американцам, благо их теперь полный Иркутск; кого из приказчиков послать куда, от кого где толку будет больше; как вырвать из казны потерянные доходы.
– Митрий Лександрыч! Гости к вам! – крикнула из окна баба-мытница.
Старик поднял кудлатую голову и увидел входящего в распахнутые ворота солдата с тощим мешком в руке.
– Саша! – взвизгнула на крыльце Катя и побежала, как полетела, навстречу солдату.
Хотел подняться и Дмитрий Александрович, но не смог.
– Сынок, сынок, – шептал он, сияя заслезившимися вдруг зелёными глазами. – Сынок… Ну, теперя всё. Теперь лады…
Глава третья
Вечером в гостиной накрыли большой стол – праздник есть праздник. Оно хоть и начались петровки, малый предпокосный пост, да разве станешь говеть, когда такая радость выдалась – вернулся Саша, сын, которого Ольга Васильевна не видела целых пять лет. Полтора года не было от него весточки – и вот он сам, живой и счастливый.
Поп Анисим, за которым сбегала Мотря, освятил иорданской водой дом после антихристов-совдеповцев, размасшисто осенил кропилом скоромный стол, заверив, что никакого греха нет, если не чувствуешь его в душе своей, и теперь чинно сидел в сторонке, дожидаясь обильного угощения.
Был он зело зверский обличьем – красноносый, гривастый, белки огромных глаз сверкали, как у эфиопа, и собой тучный, тяжёлый.
Дмитрий Александрович, не терпевший жеребячьего сословия, питал к отцу Анисиму чистосердечное уважение за буйный нрав и сугубую справедливость и попом считал его только по должности, обращаясь к нему на «ты» и именуя по отчеству – Данилычем.
В своём призрении паствы отец Анисим полагался не только на доброе слово Господне, но и на собственные кулаки, с двухпудовую гирю каждый. Не один распоясавшийся грешник уходил от него, надсадно кашляя и силясь открыть заплывавшие багровыми синяками глаза, клятвенно обещая себе расплатиться с рясой при первом же случае и заранее зная, что такого случая не будет. Поп был фанатично неустрашим и беззлобен. Он не наказывал, он учил. И если приходилось отцу жаловаться на сына, то он вёл того на расправу не к мировому, а к батюшке. Молодец незамедлительно унимался.
– Нет, милая Ольга Васильевна, в божьем мире ничего чище, чем радость материнская, – говорил поп, чтобы только не молчать. – Светла она и прекрасна. Да только мало кому выпадает светлая радость в наше смутное и горькое время. Радуйтесь, голубушка, радуйтесь безоглядно и не смущайтесь радости своей. За всех радуйтесь. Человек рождён для радости. Страдания – это участь святых. Потому и нарекаем мы их святыми, что, вкушая, мало мёда вкусих, за нашу радость жизнь свою положа…
При этих словах Мотря, помогавшая Ольге Васильевне накрывать стол, сорокалетняя вековуха с недвижными коровьими глазами, поплыла лицом и, наверное, заплакала бы, но в прихожей позвонили, и она, на ходу вытирая о передник руки, пошла открывать.
Катя, распределявшая приборы, перестала звенеть ножами, закусила нижнюю пухлую губу и прислушалась, стараясь угадать гостей. Торжество было сугубо семейным, и Машарины никого не приглашали.
– Черепахины, – сказала Катя, различив наконец голоса.
– Встреть их, Катя, и займи чем-нибудь. Мы тут без тебя обойдёмся.
Катя сделала недовольное лицо и пошла встречать.
Черепахины уже разделись и прихорашивались перед зеркалом.
Андрей Григорьевич был, как всегда, в мундире, свежевыбритый и надушенный.
– Вот и выдался случай навестить вас, Екатерина Дмитриевна, с супругой, о которой вы изволили спрашивать, – сказал он, по-гвардейски кланяясь Кате и целуя ей руку. – Такая новость! Я уж по старой дружбе, без приглашения.
– Проходите наверх, – сказала ему Катя. – Саша уже спрашивал вас.
Польщённый Черепахин сказал жене остаться, а сам молодцевато, забыв о своём положении управляющего уездом, побежал по лестнице.
Анна Георгиевна, отвернувшись от зеркала, ждала, когда Катя заговорит с ней. Она была в строгом вечернем платье, только слегка открывающим высокую грудь, и с замысловатой причёской, отчего – маленькая, почти миниатюрная, и сложена удивительно хорошо – казалась даже величественной. Агатовые глаза смотрели на Катю испытующе, но дружелюбно.
– Прошу ко мне.
Анна Георгиевна сделала быстрый кивок, будто они были близкими подругами.
– Мне хочется сегодня быть красивой, – сказала она и взглянула в зеркало. – Ваш брат избалован, должно быть…
– У вас хорошая причёска, – поспешила ответить Катя, – она вам очень идёт. Очаровательная причёска.
– Благодарю вас, Catiche. Вы очень милы. Я сама её делала. Здесь совсем негде… Надеюсь, мы с вами станем друзьями.
Анна Георгиевна никак не могла понять, почему эта славная девушка избегала её. Разница в возрасте у них была года четыре. Подруг она не имела, поболтать здесь было не с кем – почему бы им не сдружиться?
– Я думаю, мы скоро уедем, – сказала Катя, – мне осенью в институт.
Не объяснять же этой даме, что в Иркутске перед отправкой на фронт Андрей Григорьевич часто заходил к ним справляться о Саше, и Катя вдруг влюбилась в него. Правда, влюблённость эта скоро прошла, но ей было жалко своего чувства, и она теперь всячески настраивала себя против Черепахина и той, на которую он применял её, Катину, любовь.
Они прошли в Катину комнату. В комнате было только самое необходимое, и это, казалось, больше всего занимало гостью.
Катя наблюдала за ней, завидовала её красоте и свободной манере держаться.
«Хороша, хороша она, – думала Катя, – за такими мужчины и кидаются. Что же мне в ней не нравится? То, что она такая резкая, как на пружинах? В маскарадах всегда испанкой наряжалась, наверное. Ну и что в этом плохого?»
– Вы что-то хотели сказать, Catiche?
– Нет. Просто завидую вашей красоте.
– Не вам бы завидовать, Catiche. И вы это знаете. Мы, женщины, всегда о себе лучше других всё знаем. Вы красивы очень по-русски. От таких иностранцы без ума.
«Откуда она знает всё?» – удивилась Катя. Почти точно такие слова сказал ей галантный французский дипломат мсье Пишо на вечере у генерал-губернатора, куда она была приглашена в числе достойнейших институток.
– Вы живое воплощение России, – сказал он тогда. – Я очень люблю Россию, боюсь, что полюблю и вас…
А потом он нанёс Машариным несколько визитов. Об этом Катя часто и с удовольствием вспоминала.
Она ничего не успела ответить гостье, так как снизу притопала Мотря и позвала их в гостиную.
Там всё уже было готово и ждали мужчин.
Ольга Васильевна, заметив, что отец Анисим с любопытством поглядывает на Черепахину, догадалась, что они незнакомы, и представила его.
– Премного доволен знакомству, – поклонился поп. – Что же не видно вас в храме Божием? Или по моде в атеисты пошли?
– Нет, я бываю, – возразила Анна Георгиевна. – Недавно проповедь вашу слушала. Мне понравилось. Вы хорошо знаете свой приход, отец Анисим.
– Это когда я о верности супружеской? Неубедительно говорил. А греха этого много…
Анна Георгиевна батюшку не дослушала. В гостиную вошли мужчины.
Дмитрий Александрович, откровенно счастливый и уже чуть навеселе, шёл первым, и половицы гнулись под его плотной фигурой. За ним шагал Черепахин, тонкий и прямой, а сзади всех возвышался младший Машарин.
Как и отец, он был светел волнистым волосом и так же курчав бородкой, только в кости потоньше и ростом повыше.
Анна Георгиевна быстро и цепко взглянула на него, и он ей понравился, хотя и был не совсем в её вкусе – слишком домашний и спокойный, в лежалом и несколько мешковатом костюме, лицо бесстрастное, но зеленоватые глаза смотрели самоуверенно, и вся фигура была собранной и сильной.
– Имею честь представить вам сибирского купца и промышленника Александра Мишарина, – шутя представил его отец. – Прошу любить, как говорится.
Александр Дмитриевич поклонился Анне Георгиевне, и она заметила, как в глубине его глаз сплясали быстрый танец жадные чёртики, но, когда его твёрдые губы коснулись её запястья и он поднял голову, их уже не было.
«А ты не такой уж и увалень!» – подумала она.
– Садись рядом, ваше степенство, – пригласил его отец, указывая место подле себя. – Ну, с прибытием!
Машарины вели себя за столом шумно, вспоминали какие-то одним им известные истории, смеялись и не обращали на гостей никакого внимания. Александра тоже не выделяли, будто он никуда не отлучался. Тон задавали отец Анисим и Катя.
Батюшка после шестой рюмки заметно повеселел, стал отпускать вольные шутки, а потом, будто спохватившись, замолк и погрузнел, забывал закусывать и только горестно смотрел на приоткрытый бюст Анны Георгиевны.
– А знаешь, – громко обратился к жене Черепахин, воспользовавшись минутной паузой, – Саша обогнал меня по званию. Пока я в тылу мучился с новобранцами, он нахватал кучу орденов и получил штабс-капитана! Уверен, повоюй он ещё год – вышел бы в полковники.
– Молодец, Саша! – не сдержалась Катя. – Вот так! – поддразнила она Черепахина.
– Я в коммерсанты вышел, – возразил Черепахину Александр. – Притом, как говорит папа, в довольно мелкие, в коробейники.
– Ничего-о, – сказал отец. – Бог не выдаст, свинья не съест. Вот Андрюха обещает порядок навести, так мы уж закрутим дела. Держись, Лена!
– Какие дела, папа? – возмутилась Катя. – Саша отдыхать будет, лечиться. У него рана ещё болит. И одичал он на своей войне. Мы будем гулять, читать и ловить рыбу! Верно, Саша?
– Работа все болезни лечит. Без дела человек гнить начинает, – сказал старик, – а дело болеть не даст.
– Праздность воистину губительна, от неё все пороки и все несчастья, – подтвердил поп.
– Мне тоже, Катенька, хотелось бы, чтоб Саша отдохнул, ему бы на воды сейчас…
– На воду, а не на воды! – поправил жену Дмитрий Александрович. – Лена ждёт. Не поддавайся бабам, сынок, заласкают. Время – золото!
– Да, время действительно не позволяет отдыхать, – заметил Черепахин. – Россия в опасности, надо не о себе думать. Кто-то должен нести ответственность за будущее…
– Дурак только о себе не думает, – обращаясь к попу, сказал хозяин. – Если бы каждый думал о себе, на земле уже рай был бы. Скажи, Данилыч, монахи – святые люди?
– Есть и святые.
– Во! А о ком они пекутся? О себе! Только о себе. На земле хочет без греха прожить и в рай попасть. Святые! Мы, многогрешные, тоже о себе думаем, и пока думаем о себе, другим возле нас хорошо. А вот нашлись умники обо всех думать, и что получилось? Брат на брата с ножом полез. Тысячами гибнут людишки, как мухи. И всё во имя общего блага. Нет, ты о себе думай, а другой сам о себе позаботится. Вот и порядок будет. А если человек сам о себе не думает, ему на всё наплевать. Слова одни. Бог за всех! Один бог. Верно, Данилыч?
– Муж должен любить жену, мать – детей, дети – братьев…
– А все люди братья?.. Ложь!
Анна Георгиевна не слушала спора стариков, а все приглядывалась к молодому Машарину. Он мало походил на того баловня и спесивца, каким рисовал его муж. Был ровным, спокойным, в меру весёлым, не старался, как Андрей, говорить умно и красиво, и поэтому всё у него приходилось к месту. Болезненная бледность и худоба только подчёркивали его внутреннюю силу, которую чувствовали все, включая отца семейства, и все невольно подчинялись ей. Эта сила подавляла Анну Георгиевну, и она терялась, когда он смотрел ей в глаза.
Черепахину Александр сначала показался каким-то смятым и подавленным, и Андрей Григорьевич с удовольствием отметил про себя, что ту игру, которую они вели ещё в детстве за первенство в глазах товарищей, наконец выиграл он. Он позволил себе даже некоторое великодушие по отношению к Саше, но теперь понял, что ничего не переменилось, и он, как был на вторых ролях, так и остался, и снова по-детски ненавидел Машарина и завидовал ему. Особенно раздражал его диалог между Александром и женой, где важны были не слова и не взгляды, а нечто не поддающееся определению. Чувствуя это, он постоянно вмешивался, стараясь взять часть разговора на себя, и выглядел глупо, вроде телефонного провода между двумя разговаривающими.
Они вспоминали Петербург. Анна Георгиевна рассказывала о круге своих знакомых и о столичных развлечениях, а закончила грустным вопросом:
– Как там сейчас? Наверное, всё митингуют, стреляют и жгут на мостовых костры…
– Пожалуй, сейчас там хуже, – отвечал Александр. – Я последний раз видел город в бинокль, когда был при ставке генерала Краснова… Пока большевики удерживают столицу. Война, Анна Георгиевна, война.
– Надоела мне эта война ваша, – вставила Катя, чтобы перебить разговор брата с неприятной ей женщиной. – Никому она не нужна. Ведь ты не стал бы больше воевать, Саша?
– Война, Екатерина Дмитриевна, не забава, – ответил за него Черепахин, – особенно внутренняя война. Её не прекратишь по желанию. И мирного договора не подпишешь. Вопрос стоит о физическом истреблении противника. Иначе ничего не получится.
– Ирод резал младенцев, однако Христос, спаситель наш, жив поныне и присно, – заметил поп.
– Что вы этим хотите сказать? – резко обратился к нему Черепахин.
– Меч вызывает меч, а смирение благо даёт.
– Значит, мириться надо с большевиками? А я говорю, вешать их надо! И мы перевешаем их. И тогда придут смирение и благо. Завтра очистим от них Сибирь, а послезавтра всю Россию. Только так и не иначе. А вы замолите грехи наши, отец Анисим.
– Грех не замолишь. Грех страданием искупить надо.
– Пострадали, хватит. Да что говорить – дело уже сделано. Советам конец. Получил сегодня сообщение: Иркутск в наших руках. Управляющим губернии назначен полковник Яковлев. Помнишь, Аня, я знакомил тебя с ним у Рогова?.. Серьёзный человек. Этот порядок наведёт быстро.
– Что ты подразумеваешь под словом «порядок»? – спросил Александр.
– Искоренение большевизма и установление республики, Саша. Только это. В крайнем случае отмежуемся от России и провозгласим Сибирскую республику. Независимую.
– Много крови ещё прольется, – сказал поп.
– Ну и что?
– Ничего. Род приходит, и род уходит, а земля пребывает вовеки. Дуют ветры с запада и с юга, кружатся на пути своём и возвращаются ветры на круги своя… Вот так… на всё воля Божья. Прошу великодушно простить, мне пора. – Поп поднялся и добавил, глядя на Черепахина: – Когда младенца крещу, помышляю: что несёшь ты в мир божий, человече? И редко благость на душу нисходит… Покорнейше благодарю честную компанию.
Тяжело, как туча, прошёл он по комнате и от дверей ещё раз попрощался со всеми.
– Нагрузился батюшка, – усмехнулся Черепахин.
– А ведь он прав, – сказал хозяин, заметно отрезвев. – Прав, хоть и пьян. Круг не завершён!.. Умён, бестия! Вот кого бы вам в генералы, Андрюха. А то ваши все… Впрочем, он тоже не годится. Умён, а расплывается, как тесто по столешнице… А ты, Андрюха, врёшь, что Сибирь проживёт без России. Это у любого приказчика спроси – не проживёт. На второй день сожрут её если не англичане, то французы или ещё какая чума. Нет, без России ничего не выйдет. Задохнёмся.
Андрей Григорьевич хотел возразить, но не сразу нашёлся, и жена пришла ему на помощь, кинувшись с очередным вопросом к Александру.
– А как вы нашли Иркутск? Мне он показался кошмарным муравейником.
– Пожалуй, – согласился Александр. – Ноев ковчег. Полно чехов, австрийцев. Большевики готовились к эвакуации, власти, собственно, никакой. Грабежи, убийства. Каждый что-то продает, покупает – кто бабушкину брошь, а кто всю Россию сразу. Врачи за визит берут только золотом… Я ведь там недолго задержался.
Катя следила за каждым взглядом и движением гостьи и, когда поняла, что брат нравится ей, и не просто нравится, а между ними уже установлен ещё тайный для них самих сговор, с удовольствием отметила: теперь и ты помаешься!
Разговор за столом то уходил в воспоминания, то снова возвращался к политике, но все чувствовали, что единодушия в беседе нет, будто каждый говорил из-под своего стеклянного колпака, видя собеседника, но не понимая его.
Ольга Васильевна, молча, любовалась детьми и думала о том, что её собственная жизнь прожита и, слава богу, прожита хорошо. Теперь только бы их пощадила судьба. Особенно боялась она за Сашу. Раньше, когда она ждала его, ей не приходило почему-то в голову, что его могут ранить и даже убить, а теперь, глядя на него, поняла, как беззащитен сын её перед страданиями и смертью, и это напугало её. «Господи, смилосердься над ним и накажи меня, грешную, – молилась она, – пошли ему светлое счастье! Ведь сколько он уже выстрадал, сколько перенёс… Разве расскажет кому?..»
Дмитрий Александрович молчал, присматривался к сыну и понял, что голова у того теперь на плечах: с умом рассуждает, трезво, никаких Америк строить больше не вздумает.
Старик вспомнил, как после окончания института и заграничного курса Александр потребовал вести дело на американский манер – с машинами, с электричеством да ещё жалованье рабочим повышать! – Они крупно рассорились, и сын уехал в Нигер на военный завод. Он не спорил, – хочешь, езжай! – знал: приспичит, вернётся. Так и вышло. Оно и не совсем так, но…
Наконец все с лёгким сердцем поднялись из-за стола.
Александр вызвался проводить гостей.
– Заодно и прогуляюсь, – сказал он матери, – врачи рекомендовали.
Над городком мягко синилось ночное небо, почти вкруговую подсвеченное полоской зеленоватых зорь.
– Это Марс? – спросила Анна Георгиевна у Машарина, указывая пальчиком на голубоватую большую звезду.
– Это Венера. Звезда любви. Наверное, специально для вас взошла. А Марс – вон он, кроваво-красный, как и положено вояке.
Черепахина рассмеялась и косо взглянула на мужа.
– А Марс что, тоже сегодня водку пил?.. Знаете, я всегда путаю эти звёзды.
– Это планеты, Аня, – поправил её Черепахин с раздражёнными нотками в голосе.
– Ну, пусть планеты, – согласилась она, уловив состояние мужа. – Всё равно ведь звёзды!..
Несмотря на провинциально скучный ужин и довольно откровенную неприязнь Кати, весь вечер портившей ей настроение, Анна Георгиевна впервые за последнее время просветлела душой, увидела, что ничего ещё не кончено, что всё ещё впереди – и жизнь, и любовь, без которой она не мыслила себе жизни, и свободная беспечность. Эта надежда, как она понимала, исходила не только от того, что жизнь поворачивала на старые рельсы, но и от спокойной трезвости Александра Дмитриевича. И она была благодарна ему.
– Я уже давно живу в каком-то перевёрнутом мире, – говорила она, – кругом бутафория, а не жизнь. Идеи, речи, завихрения – и всё не настоящее, всё придуманное. И этот большевизм, как наказание. А тайные офицерские собрания: бред, наполеоны кругом. И лозунги, лозунги! – с ума сойти можно. Иногда мне казалось, что людей нет, что они превратились в литеры на плакатах – кто гласная, кто согласная, кто просто «ер», а каждый воображает себя восклицательным знаком… Как мне всё это надоело, Александр Дмитриевич! Хочется просто жить, быть счастливой… Вот вы, наверное, никогда головы не теряете.
– Зачем ты человека морочишь? – перебил её муж. – Распустила хвост, мистику развела… Так он тебе и поверил! Он, Саша, умный. Он видит, что ты не овечка. Вот и незачем… Он алгеброй гармонию проверил и книжному искусству обучен.
– Ты просто пьян, Анри.
– Мы завтра едем большевистских комиссаров встречать, – сказал Черепахин Машарину, не обращая больше внимания на жену. – Поедешь с нами?
– Не могу, – подумав, отказался Машарин.
– Ну и напрасно. Целый отряд комиссаров. Крупные птицы!
– Ты ещё за столом говорил об этом, – напомнила ему жена. – Александра Дмитриевича никто не отпустит. Он сейчас на положении ребёнка… А вот и наш дворец, наша крепость. Приходите к нам.
– У тебя оружие есть? – побеспокоился Черепахин.
– Обойдусь, – сказал Машарин.
– Без оружия нельзя. Тут всякой сволочи в этом омуте. Возьми! – он вытащил из кобуры тускло блеснувший «смитт-вессон».
Простившись с Черепахиным, Александр Дмитриевич пошёл обратно и свернул в тёмный приречный проулок. Он двигался не спеша от избы к избе, ища знакомую примету. Наконец увидел на крыше парящий по звёздам кораблик, огляделся и постучал в ставень.
– Кто? – не сразу спросил испуганный женский голос. – Кто это?
– От Петра Анисимовича, – тихо сказал Машарин. – Выйдите на минутку.
– Нюрк, выйди-ка, – сказала в избе женщина. – От отца ктой-то. Стряслось ай чего?
Ждать пришлось долго. Наконец брякнул в сенях засов, и к воротам подошли.
– Чё надо? – спросила из-за ворот девушка.
– Поговорить надо.
– Об чём говореть-то?
– Надо предупредить Петра Анисимовича, чтобы не приезжал сюда.
– Это пошто же?
– Чтобы жить остался.
– Ладно, – сказала, подумав, Нюрка. – Погодите, я быстро.
Она снова убежала в избу, но вернулась действительно быстро. Должно быть, она видела в темноте, как кошка, потому что сразу узнала Машарина.
– Ты чё? – испугалась она. – В тюрьму нас забирать пришёл? – Но быстро сообразила, что это не так, и смекнула другое. – Али думашь, так поглянулся, что на шею брошусь?
…Когда он только зашёл в ограду с солдатским мешком в руках, все бабы оставили работу и стали разглядывать его из окна. Сначала думали, жених барышнин, но, когда он стал рядом с отцом, ажно ахнули: шибко схожи. Сын, стало быть.
– Вот тебе бы такого заманить, – пошутили мытники над Нюркой, – а то твой Фролка – тьфу! – пигалица кривоногая.
– Энтот не для неё…
– Куды там! Она у нас вон, как груздок! А они все на одно копыто, помани только.
– Это ж ему лет тридцать? – подсчитала старшая из баб. – А выглядит и постарее. Война никого не красит. Худой!
– Потолстеет у маменьки!
– Слетелись коршуны…
Нюрка вспомнила, как когда-то, ещё постреленком, приносила на пристань отцу обед и видела там хозяйского сына, совсем не похожего вот на этого. Тот был очень красивый, в чёрном с золотыми пуговками костюме, с золотыми, как цветки-лилии, нашивками на плечах.
– Энтот почище папаши будет, – говорил тятька, задерживая у рта полную ложку. – Всё молчком, всё видит, спуску не даст…
Теперь в нём не было той загадочности и неприступности. То ли солдатская одёжка так изменила его, то ли радость встречи с родными, но он показался Нюрке совсем простым, вроде как пристанский парнишка, только бородатый. Он давал сестре вертеть себя и разглядывать, и говорил что-то весело, и смеялся щедро и громко.
Столкнулись они и нос к носу.
Целый день, как только кончалась в ушатах вода, бабы гоняли Нюрку на реку. Самим лень считать с полными ведрами крутые сходни, что сразу против дома спускались к воде, всё к ней: сбегай, Нюрочка, ты помоложе! Она и бегала, чего не сбегать. Черпала взбухшую реку, поддевала коромыслом лёгкие жестяные ведра, вскидывала крылом на коромысло оголённую руку и, радуясь собственной упругости, легко поднималась со ступеньки на ступеньку.
Один раз, когда зачерпывала, услыхала на сходнях шаги, оглянулась – он! Промедлила выдернуть ведро, река потянула его, и Нюрке пришлось ступить поглубже, чтобы удержаться на помосте, рука сама поддернула юбку повыше, и только когда справилась Нюрка с ведром, вспомнила: мужик сзади! Опустила юбку прямо в воду, обернулась.
Он стоял совсем близко и улыбался – высокий, с полотенцем через плечо, в белой исподней рубахе, в домашних туфлях на босу ногу.
– Чё уставились? – крикнула Нюрка. – Стыда нету!
Шагнула из воды, расставила ведра, взялась за коромысло.
– Давай помогу, красавица, – сказал он весело.
– Кого помогать? Целый день таскаю. Привычные мы.
– А тебя как зовут?
Нюрка не ответила, подхватила и молча понесла спокойные вёдра ему навстречу.
– Так чья же ты? – допытывался он.
– Да уж не ваша. Поберегись! – нарочно пронесла ведро впритирочку с ним и, не оглянувшись, стараясь ничем не выдать подступившего вдруг волнения, поднималась всё выше и выше.
А потом мыла полы, и всё время виделась ей ладная фигура и ласковые зелёные глаза. Привык, видно, охаживать всяких городских. Из другого таких слов клещами не вытащишь…
…И вот припёрся, кобель кудлатый… Про тятьку откуда-то прознал. Зачем бы ему спасать его? А возвращаться отцу сюда никак нельзя – все знают, что поехал он на губернский советский съезд, что был заместителем у Толкачёва. Дружки его в тюрьме сидят.
– Пётр Анисимович говорил мне, что вы человек серьёзный и на вас можно положиться, – сказал Машарин.
– Чего? Положиться?
– Что доверять вам можно, – пояснил он. – Так вот, завтра утром пойдите на телеграф и отбейте телеграмму в село Дедово на имя Семёна Ивановича Тарасова, дяде будто бы. Телеграмма такая: «В гости не ездите. Мама заболела. Будете на Байкале, пришлите омуля». Вот и всё. Запомнили? – Он заставил повторить адрес и текст. – О том, что мы виделись, никому ни слова. Даже матери.
– Пошто? Она же слыхала, что стучали.
– Но не знает кто. Выдумайте что-нибудь. Пётр Анисимович говорил, что вы при надобности умеете молчать и не задавать лишних вопросов.
– Ладно.
– Да, вот денег немного. За телеграмму надо заплатить. И на жизнь пока…
– Не надо нам денег.
– Это не мои. Отец просил передать, – соврал Машарин. Нюрка посопела, но деньги взяла: дома не было ни копейки.
– Вы простите меня, Аня, за то, на лестнице. Я не хотел вас обидеть.
– Кого прощать? Не обидели вы меня. Обижают не так.
– Вот и хорошо. До свидания. И никому!..
– Покедова, – сказала Нюрка, всё ещё не понимая что к чему. Матери она сказала, что приходил Фролка Бобер.
– А про отца-то чё поминал?
– Да врёт он всё. Фролку не знашь!
Нюрка долго ворочалась, думала, как жить теперь без отца и что общего у него с этим миллионщиком, – не мог уж доброго человека прислать!..
Глава четвертая
Дедово, большое притрактовое село, привыкло к приезжему люду, а за последнее время и отряды солдат сделались ему не в диковинку.
Поднимется баба из огородной зелени, посмотрит из-под руки на пыльный тракт, скажет про себя: «Опеть кого-то черти несут. Надо крынки достать да луку нащипать, все копейка в дом…» – и снова склонится над грядками.
Отряд Черевиченки, небольшой – в пятьдесят восемь человек, вошёл в Дедово на закате, когда всё село уже было в сборе, только косившие на дальних урочищах остались в тайге.
Никто не встречал прибывших, не кидал обычных реплик, лишь когда обоз остановился у бывшего пересыльного пункта, прискакали верхом на прутиках несколько чумазых ребятишек, да и те глазели недолго, потому что по всей деревне зачиркали, зазвенели под тугими струйками молока подойники, созывая детей к ужину.
Бойцы распрягли разномастных усталых коней и отвели их в ночное. Телеги составили в прясла рядком, стали разводить костры и дымокуры.
Переход был длинным, солнце пекло весь день немилосердно, и люди наслаждались теперь покоем и прохладой, блаженно раскинувшись под телегами и просто на траве, сняв сапоги, развесив на оглоблях и прясле разноцветные портянки.
Многие успели выкупаться в ледяной воде мельничного пруда и ходили героями. Это были совсем ещё молодые люди. Их лица ещё не скучали по бритве, только у немногих росли усы, и темнела на щеках щетина.
Внимательный глаз отметил бы, что они были не простые солдаты, а надевшие гимнастёрки начальники, привыкшие командовать другими и поэтому хорошо понимающие дисциплину. Среди них можно было найти недавних студентов и рабочих, поставленных у руля революцией, бывалых фронтовиков, научившихся командовать ротами и батальонами. Шли с обозом ещё четыре женщины и пятеро детей – семьи бывших комиссаров.
Женщины уже раздобыли молока и варили в общем котле кашу, перебивавшую своим сладким запахом горелые ароматы других костров.
– Одна мучка, да разные ручки, – говорил по этому поводу Тарасов стоявшему рядом Черевиченке. – Что ни говори, а баба сварит, так поесть можно, не то, что наш брат – лишь бы горячее. Вон и у тех пригорело… Неприученные.
– Научатся, – коротко ответил Черевиченко. – Пошли в Совдеп. Волсовет был на замке. Председателя, неразговорчивого мужика лет пятидесяти, они застали дома за столом. Он ужинал, только что вернувшись с покоса.
Узнав, кто перед ним, мужик вышел из-за стола в заплатанных портках рыжего домотканого сукна, но подпоясанный поверх застиранной косоворотки широким офицерским ремнём, пожал гостям руки и пригласил разделить еду.
Требование снабдить отряд продовольствием и фуражом выслушал с кислой миной, но пообещал утром всё доставить. А потом спросил, что же ему делать, коль советской власти в Иркутске уже нету.
– Вам сдать гумагу али кому?
– Сдать всегда успеешь, – сказал ему Черевиченко, – торопиться некуда. Ты лучше собери понадёжней людей да организуй отряд. Зимовья в тайге есть, ещё поставите, и действуйте в волости именем советской власти. Будете бить белую сволочь, а там и мы вернёмся.
– Не пойдёт никто, – сказал председатель. – Мужик – это тебе не фабричный, его от хозяйства силком не оторвёшь. Да и за Советы мёрзнуть в тайге ему резона нету. Добра он от них не видел.
– А сам-то как?
– Я друго дело. Из батраков. Вот хозяином стал… Один не повоюешь… Худа никому не делал, поди, и белые безвинно не казнят…
Разговор с председателем сильно расстроил Черевиченко. К телеграфу он шёл так быстро, что Тарасов едва поспевал за ним.
– Ты не гневайся, Семён Иванович, – давал тот на ходу советы, – в гневе правды нету. Не надо те беситься, люди на тебя смотрят.
Черевиченко не отвечал.
– Давай Приленск! – с порога крикнул он телеграфисту.
– Приленск не отвечает, – с улыбкой ответил чиновник.
– Как так?
– Не могу знать. Может, аппарат вышел с исправности, а возможно, и другое что. Со вчерашнего дня молчит. Перед этим тоже молчал.
– А что нового в губернии?
Телеграфист подёрнул плечом: кто его, мол, знает. Потом сказал, как бы между прочим:
– Ваших сильно разбили у Байкала.
– А ты чей? – спросил Черевиченко, слегка понизив голос.
– Я ничей. Я сам по себе. И пугать меня ни к чему. Я при исполнении…
Остроносое лицо его в обрамлении серых подвитых волос вытянулось и приняло независимый вид.
– Ладно, – осадил его Черевиченко, – дай-ка сюда ленты. Не перебирай, все давай!
Чекист стал быстро просматривать ленту.
Телеграфист без выражения следил за ним и помалкивал, но видно было, что в глубине души снисходительно посмеивался над красным начальником. Он знал то, чего не знал и не мог узнать из клочков ленты Черевиченко, – Приленск уже вторую неделю в руках белых и отряду практически идти некуда.
– На, читай, Пётр Анисимович, это нам. Дочка твоя привет шлёт, – сказал Черевиченко, протягивая Тарасову кусок ленты. – А ты, значит, ничего не знаешь? – спросил он телеграфиста. – Ты при исполнении? Ну-ка вставай.
Он добыл из кобуры наган и взвёл курок. Телеграфист побледнел и зачем-то стал поправлять прическу.
– Ну!
– Чего нукать? Советы кругом ликвидированы. До самого Урала… Такой же отряд, как у вас, разоружен в Знаменке… Вот всё.
– Не всё. Давай подробнее.
Пока телеграфист говорил, Тарасов успел по слогам прочитать телеграмму. Вздохнул. Куда теперь? За омулем? Вот так-то… А Машарин, стало быть, нашёл Нюрку. Ну и ладно, авось не даст им с голоду умереть, купец всё-таки…
– Иди, товарищ Тарасов, поднимай потихоньку людей, – услышал он голос Черевиченки, – а я этого «ничьего» провожу куда следует.
– А может, отпустить его? – засомневался Петр Анисимович. – Молодой же, глупый ишшо…
– Сволочь он, а не глупый. Его отпустишь, сто раз пожалеешь. Тут же побежит докладывать об отряде, если уже не отстучал во все направления. Пошли!
– Клянусь! – крикнул, положив растопыренную пятерню на грудь, телеграфист.
– Некогда! – жёстко сказал Черевиченко.
На повестке ночного собрания стоял один вопрос: что делать дальше.
Люди сгрудились у костра, над которым роились лёгкие искры и плавали лафтаки пепла. Лица серьёзные. И от того, что пламя играло на них то яркими отсветами, то мимолетными тенями, они казались переменчивыми в выражениях – старше и грознее, чем на самом деле.
Говорил Черевиченко.
– Положение, товарищи, ухудшилось. Контра опередила нас. Второй наш отряд арестован в Знаменке. Приленск захвачен, идти туда нельзя. У нас один выход: свернуть отсюда к Байкалу, там переправиться на лодках и выйти в Бурятские степи к нашим. Женщинам с детьми придётся вернуться в Иркутск. Добираться к родителям, к родным, не знаю куда. Как только рассветает, поправим немного телеги – и в путь… Вот такие дела.
Говорили у костра ещё долго, но ничего умнее не придумали.
Стояла над Дедовым ночь тихая, звёздная. Шумела и падала на мельнице вода. Тяжело, со стонами, вздыхали в загонах коровы.
– Иш, поздно како – ни одна собака не взлает, – промолвил, докуривая последнюю самокрутку, Тарасов, слыша, что Черевиченко ворочается и тоже не спит. – Будто и войны никакой нет, вроде и придумалось всё это, – он описал окурком в темноте огненную дугу. – И пошто люди убивают друг дружку?.. Договорились бы путём.
– Ничего ты, Пётр Анисимович, так и не понял в классовой борьбе, – сказал с телеги Черевиченко. – А это дело такое: пощады нет. Или – или! И людей, как таковых, тоже нет. Есть красные и белые – враги смертельные. Если не мы их, то они нас. Вот таки дела.
– Дак я ничё и не говорю. Только мужики ведь с обеих сторон. Не одни же у белых господа.
– Вся Россия надвое. Вот он, – Черевиченко указал на маячившего вдалеке часового, – с семнадцати лет по тюрьмам. Теперь у него жена здесь, дитя малое, вся жизнь, можно сказать, всё счастье в красноармейском обозе. А дедовским мужикам хозяйства жалко. Мужики всякие бывают… Ну, давай спать. Наговоримся ещё.
Но уснуть Пётр Анисимович так и не смог. Всё вспоминался ему дом, зимовьюшка во дворе, где он оборудовал себе мастерскую – поставил верстак, токарный станок, на стенках карнизики с инструментом – каждая стамесочка своё место знает, широкие полки, на полатях трёхдюймовые берёзовые плахи годами сохнут… Чудилась жена, тихая и болезненная, одинаково молча сносившая и его любовь, и его гнев. Дочка…
Перед рассветом поднялся Черевиченко, крутнул тяжёлой головой, сполз с телеги, отряхнул с одежды сенную труху, сходил на речку, умылся.
– Давай, батя, подъём. Собираться будем.
Пока люди охорашивались после сна, завтракали, скручивали проволокой разбитые колёса, взошло солнце.
Черевиченко отыскал председателя Совета и вернулся с ним на телеге, гружённой мешками овса и печёного хлеба. Человека, хорошо знающего дорогу на Байкал, найти не удалось, так как все мужики ещё затемно подались на покос, и чекист мобилизовал самого председателя, выяснив, что тот ездил пару раз менять хозяину, у которого батрачил, хлеб на омуля.
Такой поворот дела для председателя оказался неожиданным, но отказаться он не посмел.
– Куды ехать? – ворчал он. – Наши зимой ездют, и то печёнки на кочке вышибат…
Наконец всё было готово.
– Трогай! – подал команду Черевиченко, и обоз двинулся.
Чтобы попасть на байкальский просёлок, надо вернуться назад, а потом свернуть влево.
– Купцу-то мы никого не сообчили, – запоздало вспомнил Тарасов.
– Умный сам дело найдёт, а дураку и подзатыльники не помогут, – нашёлся Черевиченко. – Наш купец – парень вроде не промах.
Черепахин с отрядом шёл навстречу красным уже вторые сутки. Шёл быстро, не давая отдыха ни коням, ни людям, торопился опередить возможных осведомителей.
Останавливаясь на короткие привалы в волостных селах, он смещал совдеповцев и назначал новую власть – старосту, а если были в селе большевики, арестовывал их и наказывал сторожить до своего возвращения.
Встречали отряд всюду холодно, если не враждебно, и смотрели на Черепахина не как на законную власть, а как на разбойника.
– Чем мужики недовольны? – спрашивал он у вновь испечённого старосты. – Советская власть им больно понравилась? Мало хлеба, скотины позабирала?
– Власть не пондравилась, че говореть, – отвечал тот. – Но и канитель энта настособачила. То красные, то белые, то хрен знат каки, а каждому дай! Коня дай, одёжку дай, сынов отдай. Сколь энто будет? Край нужон.
– А вот это и есть край, – сдерживал окрик Андрей Григорьевич. – Так и передай всем. С Советами покончено. И чтоб порядок был!
Черепахин нервничал. Навалится же такое – всё раздражает, всё из себя выводит, хоть сам себя кусай. Больше всего выматывало отсутствие в отряде дисциплины. Кто постарше званием, норовит шпильку вставить. Кто собирается, не возвращаясь в Приленск, податься в регулярную армию, таким наплевать на всё. А большинство не знает, где левая, где правая, и без пререканий шагу не делает. Жена, напросившаяся в поездку, видела его бессилие в попытках совладать с этой ватагой. И чем больше Андрей Григорьевич нервничал, тем чаще встречал в глазах жены что-то вроде жалости или даже насмешки и раздражался ещё больше.
Он прекрасно знал, что жена никогда не пылала к нему особой любовью, что с таким же успехом могла выйти за другого и за десятого. Но за несколько месяцев они стали лучше понимать друг друга, и можно было надеяться в скором времени на нечто большее. А этот поход всё испортил.
Теперь надо рассчитывать только на блестящий бой, чтоб отыграться и снова возвыситься в её глазах. Черепахин гнал лошадей, рассчитывая встретить противника на марше.
Анна Георгиевна впервые видела, как просыпается лес. Это поразило её и напомнило всенощную в большом соборе, было сродни ощущению ожидаемого чуда, которое радостно охватывало её на молитве, когда все печали уходили сами собой, а жизнь впереди виделась лёгкой и светлой.
Чувства этого Анна Георгиевна не испытывала уже давно и считала, что оно утеряно навсегда. Она не была слишком религиозной даже в детстве, когда боялась нарисованного бога, а потом вовсе относилась к церковной службе снисходительно, но всё же порой поддавалась настроению ритуального колдовства.
Злобный ноябрь прошлого года уничтожил остатки её веры, и она оказалась одна против всего расхристанного мира. Без самообмана, без сладких иллюзий, с холодной пустотой в сердце.
Поезд, которым она ехала домой в Сибирь, был остановлен за Москвой и передан воинской части, отправляющейся на фронт. Пассажиров просто вышвырнули на вьюжный перрон.
Впервые тогда для Анны Георгиевны зима не осыпалась лебяжьим пухом за тёплым окном, не ласкала лёгкими соболями, пропитанными тонким ароматом парижских духов, а больно и обидно отхлестала по щекам шершавыми ладонями пурги в открытом тамбуре теплушки, куда она влезла, расталкивая солдат в жёстких наждачных шинелях, издающих зловонный дух гнили и медикаментов.
В Самаре её, полузамерзшую, взяли в свой вагон озлобленные пьяные офицеры, припрятавшие подальше погоны и награды. Они грязно ругались при ней в бога и в царя, лапали её и цинично предлагали свои услуги. И всё-таки она не ушла от них, не спрыгнула на ходу под откос, а доехала до самого Иркутска.
Но и здесь ничего хорошего судьба ей не приготовила. Оказалось, что отца убили на прииске восставшие рабочие, а в их доме на Амурской разместился какой-то штаб. Денег не было. Жизнь теряла всякий смысл. Но Анна Георгиевна не растерялась. Она просто пошла к офицерам по оставленному попутчиками адресу. Там и нашёл её Черепахин.
Предложение выйти за него замуж она приняла как счастье. Бывший её Покровитель Виктор Рогов устроил небольшой, для виду и очистки совести, скандал, но препятствовать свадьбе не стал, а потом спровадил их в Приленск.
Недавние гнетущие мысли и предчувствия оставили Анну Георгиевну. Она могла радоваться утру, поездке, тому, что муж, сильный и выносливый, устало дремал, покачиваясь в седле, как и остальные всадники, а она – свежая и бодрая.
Ночь таяла. Звёзды сделались бледными и за лёгкими облачками – совсем как на церковном куполе – почти невидными. А лес в долине тёмный, таинственный – знает что-то, что-то скрывает. Занялась на востоке под зелёным шёлком сочная арбузная заря, потянуло холодом.
От лошадиной спины шло пахнущее потом тепло, забиралось под шинель, которой укрыл Анну Георгиевну муж. Она вся пропиталась этим приятным запахом – теплом, и хотя ломило поясницу, усталости не было.
«Нет-нет, – говорила себе Анна Георгиевна, – жить надо просто, как живут лесные звери, как растёт трава, как звенит на перекатах речка. В мире нет ни прошлого, ни будущего, есть только настоящее. Есть я, есть это небо, и цветы, и жаворонки – и всё это для меня. И милейший Александр Дмитриевич тоже никуда не денется… Земная ось проходит под копытом моего коня, – вспомнила она шутку отца. – А ты – индюк!» – мысленно сказала она мужу, посмотрела на него, расслабленно спящего, и рассмеялась тихонько.
– Что? – встрепенулся Андрей Григорьевич.
– Ничего. Спи.
Но он больше не уснул. Обернулся, оглядел растянувшихся по тракту всадников, стёр ладонью со лба пыль, закурил.
– Теперь уже рукой подать, – сказал он жене, имея в виду деревню Дедово, где, по сообщению местного телеграфиста, остановились красные.
Дорога пошла вдоль пашен. Овсы уже выметали тяжёлые метели, сизые от росы и холодные даже на взгляд. Лошади тянулись к ним атласными губами, останавпивались, заставляя всадников тыкаться в гривы и просыпаться.
– Под-тя-нись! – скомандовал Черепахин.
Сотня, зевая и отряхиваясь от сна, подтянулась, выровнялась. Кони чаще заперебирали ногами, поднимая облачка по-утреннему пахучей пыли.
Жаворонки теперь висели над всем полем, акварель по зеленевшим ровной и густой рожью, желтоватой пшеницей, полосками ячменя и гороха – хорошее, урожайное стояло лето…
Когда взошло солнце, из группы разведки вернулся длиннолицый парень и доложил, что красные в Дедове снаряжают обоз. Их немного, можно легко атаковать.
– Вас они заметили? – спросил Черепахин.
– Нет, однако… Господин прапорщик сказал никому не высовываться из кустьев. А мне сюда велел.
– Передай господину прапорщику, пусть даст им выйти из деревни.
– А он и так сказал, пускай выедут, мол.
– Твое дело передать приказ. Понятно?
– Кого не понять? – обиделся парень. – Так что поеду…
Черепахин отрядил в помощь прапорщику десяток наиболее свежих всадников, а остальным приказал спуститься к речке и дать коням отдых.
Повстанцы рассёдлывали лошадей, растирали затёкшие ноги и поясницы, лениво ковыляли к речке и умывались. Другие сразу взялись завтракать.
Лошади с устатку пастись не хотели, катались по траве, пили тоже мало, часто поднимали головы, скалили ноющие от холодной воды зубы и в сердцах били по реке передними ногами.
– Не балуй, не балуй, чёрт! – уговаривали их хозяева и заслонялись ладонями от летящей в лицо воды.
Казалось, никто, кроме Черепахина, не думал о предстоящем бое. Те, кто видел войну, знали, что ничего серьёзного не предстоит – полста обозников против полутора сотен верховых – это не бой; а те, кто не нюхал другого пороху, кроме охотничьего, и подавно не волновались. Для них будущее сражение представлялось чем-то вроде загона на козуль, и только неприятно задевало, что вместо зверья будут люди.
Черепахин вымылся до пояса, старательно причесал мокрые волосы. Глаза его как-то подались вперёд. Холодные, пепельные.
«Разве можно его любить? – думала Анна Георгиевна. Разве о таком муже мечтала она под крещенские песни, перед таинственным зеркалом, освещённым колеблющимся светом неяркой свечки? Это же мучение, а не жизнь – физически не переносить вида этого человека и все-таки принадлежать ему. – Хоть бы его убило в этом бою», – мелькнула мысль.
Желание это подспудно стало расти, жить в ней. И уже появилась уверенность, что это свершится рано или поздно.
Она понимала, что это нехорошо – желать ему смерти, – непорядочно. Лучше просто оставить его, может, даже выделить часть наследства. Нет уж, пусть лучше его не станет совсем. И вместе с ним пусть исчезнет, как будто никогда не было, короткое, унизительное недавнее прошлое.
Анна Георгиевна так размечталась, что вдруг увидела себя в блеске богатства и славы входящей в беломраморный зал, заполненный звёздными кавалерами и нарядными женщинами.
Андрей Григорьевич был занят более насущными соображениями. Он лежал, устроив голову на седле, и прикидывал, каковы окажутся потери в предстоящем бою.
Большевики станут драться до последнего патрона. Это он знает, приходилось видеть. Есть у них пулеметы и бомбы, голыми руками не возьмёшь. А у него отряд очень уж разношёрстный.
В офицеров, несмотря на их браваду, он верил: эти не подведут. Начнётся бой – забудут о чинах и званиях, постоят насмерть. После боя они, конечно, уйдут – каждый верит в свои силы и способности, каждому хочется занимать соответствующее положение в жизни, быть максимально полезным России.
Всех их в Приленск загнала беда – растерянность, безработица, голод. Сотни исхудалых, обносившихся «благородий» неприкаянно шатались по Иркутску в поисках случайного заработка и не находили его. Густела злоба в запавших глазах, забывались звучные стихи о народе-творце, любовно смазывались по ночам припрятанные пистолеты.
Ёжась от холода, потянулись они по кандальным трактам, спрашивая работы по деревням, на ангарских и ленских пристанях, в трактирах – везде, где можно.
Сработанные кровью ордена и кресты – Анны, Владимиры, Станиславы – с мечами и без мечей, с бантами и без оных менялись на миску крестьянских щей с ломтём хлеба.
Многие с отчаяния женились на овдовевших за войну крестьянках и, наливаясь до беспамятства мутным самогоном, плакали под звон расстроенных гитар, скрежетали зубами по ночам в потных холщовых постелях.
Они не уступят.
Были в отряде и идейные враги большевизма, народ спесивый, но хлипкий, способный только к пространным рассуждениям. На этих надежды мало. Будут прятаться за чужие спины.
Были разгильдяи, которым за кого бы ни воевать, лишь бы воевать, лишь бы пристроиться к даровому солдатскому котелку и покуражиться с винтовочкой перед обывателем. Такие солдаты по призванию Черепахину тоже не нравились: придись потуже – сбегут, с потрохами продадут.
Большинство же крестьянские парни, наскоро мобилизованные в Привеске и окрестных сёлах. В отряд они пошли охотно, радуясь тому, что служить придётся дома, а не на чужой стороне, как их старшим товарищам. Забери их красные, они воевали бы за красных, забери чёрт, пойдут за чёртом, дьявол – за дьяволом. Рабы! Твари безмозглые! Им-то и достанется сегодня больше всех.
– Ну и чёрт с ними! – сказал Черепахин вслух.
– Ты чего? – спросила Анна Георгиевна.
– Да так. Войско своё смотрю. Гляди, разве это солдаты?
Два мешковатых парня сидели недалеко от Черепахиных и не торопясь жевали сдобренный густой сметаной хлеб, лениво разговаривали:
– Вёдро сёдни. Сено на граблях сохнет.
– У нас кобыла жеребая захворала, не сдохла бы…
– Тьфу! – сплюнул Черепахин. – Вояки. Не-на-ви-жу! – и часто засопел.
Издалека, еле слышные, донеслись звуки выстрелов.
– Силин развлекается, – пояснил жене Черепахин. – Пора и нам.
Он поднялся, оглядел ещё раз свой лагерь и скомандовал седлать лошадей.
Заседлал своего коня, потом помог Анне Георгиевне, подсадил её в седло, хоть она и делала это лучше некоторых офицеров, и попросил быть осторожнее, не лезть под пули.
– Пуля дура, – пошутил он, – но лучше подальше от неё.
– Хорошо, – кивнула жена.
Через несколько минут отряд выбрался на большак и рысью пошёл к деревне.
Поля кончились. Впереди внизу, за неширокой речкой, показалось Дедово.
Боясь засады, Черепахин решил обойти село справа по степной стороне. Если бы защищался он, то обязательно поставил бы пулемёт за мостом, а солдат спрятал бы на чердаках и за домами. Тогда за десять минут перестрелки численный перевес был бы ликвидирован.
Но деревня молчала. А на другом конце её ружейная скороговорка усиливалась.
Там, на широком лугу, вокруг обоза красных, выдерживая расстояние, разъезжали конники из разведки. Возглавлял эту группу весёлый и сумасбродный прапорщик Силин, во времена совдеповщины работавший механиком в машаринских мастерских, где приобрёл славу бабника и пустобреха, но крепко знающего своё дело работника. Он был первым, кого Черепахин привлёк в группу, и поэтому пользовался привилегией командовать старшими по званию.
Силин не давал красным возможности ни вернуться в деревню, ни уйти в лес, когда те свернули с дороги.
Черепахин оценил сообразительность прапора и решил продолжить операцию по его плану. Одной полусотне он приказал отрезать обоз от деревни, а сам с остальными пошёл вперёд, чтобы замкнуть кольцо. Жене с десятком парней велел быть в безопасном месте и следить за околицей.
Утро было тихое, росное. Казалось, что бесконечный луг, на котором развёртывался бой, подёрнут серебристым туманом, но это только матово светилась роса на сизой траве и на отяжелевшей, ставшей видимой паутине.
Кони ногами сбивали росу и оставляли на лугу кривые тёмные дорожки.
Когда кольцо замкнулось, красные остановились, поняв, что к лесу им не пробиться. Впереди была полоса кочковатого, в пах коню, осочистого болота – телегам не пройти. Перестрелка на миг затихла.
Черепахин подозвал к себе мордастого, с красивыми навыкате глазами парня и сказал ему крикнуть красным, чтобы сдавались.
Парень приподнялся в стременах, прокашлялся и вдруг неокрепшим, как у молодого петуха, голосом завопил:
– Эээй, вы-ы! – и закашлялся.
Повстанцы засмеялись – не вышло у мордастого.
Тогда сухощавый, длинный мужик натянул поводья, вскинул небритый подбородок, выставив вперед острый большой кадык и, приложив к рыжей щеке ладонь, прокричал зычно и протяжно:
– Э-э-эйии! Крас-но-о-пу-зыяааа! Сда-вааась!
От этого трубного звука под мордатым шарахнулась пугливая кобылёнка и коротко ржанула.
– Отзывается – жеребца почуяла! – съязвил кто-то.
Остальные снова рассмеялись.
Стрельба прекратилась совсем.
Горластый ещё раз прокричал ультимативное «сдавась».
В обозе молчали. Потом оттуда хрипло ответили:
– По-го-ди-те… ча-сок!
– Небось совещаться начнут, – предположил довольный собой горластый. – Это у них первое дело. Чуть чё, сразу заседание. Не посовещамшись, с бабой не лягут.
– Ты взреви им, что от разговоров дети не рождаются.
– Я бы и не то взревел, да вон жонка начальника едет, осерчать могет…
В обозе действительно совещались.
О том, чтобы вырваться из ловушки, не было и речи. Вопрос стоял – как подороже отдать жизни. Большинство склонялось к тому, чтобы женщин с детьми отправить в плен, а самим живыми в руки не даваться.
Черевиченко неожиданно для всех возразил.
– Не дураки там, – сказал он, – отсюда женщинам и шагу не дадут сделать без нас, сразу пальбу откроют. Погибнуть мы успеем. А детей спасём. Может, кому и выжить случится. Не всех же они сразу к стенке…
Все знали, что самому Черевиченке на милость беляков рассчитывать не приходится. Он на особом счету. Молва о беспощадности чекиста, обрастая мохнатыми подробностями, давно расползлась по губернии. Всем помнились плакаты, изготовленные от руки, что каждую ночь появлялись на афишных тумбах, где Черевиченко изображался в виде чёрного упыря над ночным городом, простёршего полы тужурки, переросшие в перепончатые крылья. Таким он запомнился обывателю. И скажи кому, что вот этот ещё молодой человек с ясным округлым лицом, с забавными вислыми усами над припухлым ртом и есть тот самый Черевиченко, никто не поверит. А убедившись, придумает ему самую лютую казнь.
Все понимали, что он прав, но примириться с этим никто не хотел.
– Что ж мы, как щепки, лапы кверху?
– Драться надо! Каждый по одному уложит, и то… В бою погибнем!
– Кого надерёшься? – сказал Тарасов. – Их вон сотни две, по разу стрельнут, и нас как не было. И ребятишек побьют, и дамочек. Верно говорит Семён Иванович, надо сдаваться.
– Издеваться же будут, гады!
– Вытерпишь, – сказал Черевиченко. – Кто останется в живых, рассчитается за нас…
– Оружие надо испортить, – подсказал ему Тарасов. – Столь добра отдавать!
В обозе имелось две подводы винтовок и патронов, три десятка бомб, несколько пудов пороха. Отдавать всё это врагу действительно нельзя было.
Черевиченко приказал сдвинуть телеги с оружием вместе, а сам попросил у женщин кусок простыни. Пока мужчины возились с телегами, он сделал белый флаг и укрепил его так, что он вроде и не поднят ещё, но виден противнику.
– Всё личное оружие испортить и разбросать! – сказал он. – Три человека могут остаться взорвать телеги. Остальные пойдут за мной.
Остаться вызвались многие, но Черевиченко отделил только троих.
– Ты бы сам остался, Семён Иванович, – сказал ему Тарасов, – замучают они тебя.
– Знаю. Товарищи! Те, кто выживет, пусть помнят, зачем послали нас сюда. Поднимайте народ. Революция непобедима! Прощайте, товарищи! – обратился он к оставшимся. – Народ не забудет вас… Пойдёмте!
– Спасибо, Семён Иванович, – тихо сказала одна из женщин.
Черевиченко кивнул. Он поднял простыню. Рядом с ним встал Тарасов. И они сделали первые трудные шаги навстречу врагу.
Повстанцы теперь съехались все и стояли кучей позади офицеров. Никто не ожидал, что кончится так просто, и недавнее нервное напряжение сменилось спокойствием.
– Идут, растуды их в нос! – крикнул кто-то, и визгливый крик этот прозвучал чужо и ненатурально. Остальные смотрели молча. Красные шли буднично, устало.
Дети заплетались в высокой траве и спотыкались о кочки.
Женщины придерживали юбки.
Мужчины щурились от солнца.
Было в этой будничности что-то щемящее, сухими пальцами перехватывающее горло, возносящее идущих за пределы людской подсудности.
Черепахин уловил этот момент подавленности и сочувствия у повстанцев и громко скомандовал полусотне взять обоз.
– За мной! – прокричал низкорослый пожилой капитан, и полусотня намётом пошла к телегам.
Повстанцы приободрились. Начался гогот, выкрики.
– Вон ту бы, в синем!
– Любую!
– Чур, куртка моя!
Пленники, не доходя метров десяти, остановились. Черевиченко бросил винтовку с простынёй в траву. По простыне запрыгали кузнечики.
– Я комиссар чека Черевиченко, – сказал он подъехавшему Черепахину. – Большинство людей мобилизовано насильно, их надо отпустить.
– Разберёмся, – перебил его Черепахин. – А пока…
Договорить он не успел. Над обозом сверкнуло пламя, и страшный взрыв будто тяжёлой доской ударил по людям, по коням, по траве.
Вздыбились, рванулись, роняя всадников, лошади и понеслись по лугу. Закричали испуганные дети, и матери прикрыли их собой. На месте обоза вились редкие дымки. Кричали раненые. Искалеченные кони с диким ржанием носились по лугу, волоча застрявших в стременах всадников и остатки искорёженных телег.
Дикое бешенство, охватившее Черепахина, чёрным туманом застелило глаза. Он развернул коня, хлестанул его несколько раз по ушам и с перекошенным злобой лицом подскакал к пленным.
– Ыыыы! – только и смог промычать он и стеганул Черевиченко по лицу. Другой раз, третий! Чем больше бил, тем больше зверел, и озверение это передалось другим. Всадники кинулись на пленных, сбивали с ног конями, жгли нагайками, топтали. Кто-то пустил в ход шашку. Бабахнул выстрел.
От выстрела Черепахин очнулся.
– Сто-оой! – закричал он. – Сто-оой, мать твою!.. Прекратить! Но его не слушались, а может быть, и не слышали. Сшибая друг друга, повстанцы норовили пробиться в гущу, орали и матерились, каждому хотелось дорваться до живого, рассечь, растоптать, уничтожить. Мстили за свой испуг, за обман, за свою недавнюю жалость, за всё!
Черепахин, призывая к порядку, тоже врезался в кучу, но его грубо оттеснили, и он снова пустил в ход нагайку, но теперь хлестал своих, не разбирая.
– Стой, – орал он, – стой! – Вытащил маузер и разрядил в воздух. – Стой, перестреляю!
Рядом с Черепахиным орудовал нагайкой, разгоняя повстанцев, прапорщик Силин.
Наконец куча стала редеть. Потом на её месте остались только красные.
Анна Георгиевна смотрела на их окровавленные, обезображенные ранами, болью и ненавистью лица и не испытывала к ним никакой жалости, будто они уже перестали быть людьми.
Повстанцы понемногу остывали, вытирали потные лица, старались не смотреть друг на друга и на поверженных.
– Ну и скоты же ваши орлы! – сказал подъехавший к Черепахину Силин, как всегда ироничный и невозмутимый, или по крайней мере желавший казаться таковым. – Скоты. С ними бы на большую дорогу!
– Полегче! – крикнул Черепахин, сверкнув в его сторону уничтожающим взглядом и, кажется, только теперь увидел на груди маленького прапорщика полный бант георгиевских крестов и среди них редкий для его чина крест с голубоватой эмалью – предмет особой зависти всех фронтовых офицеров. Но бравый вид прапора не унял бушевавшей в душе Черепахина злобы, только вспыхнула ещё сильнее острая беспричинная ненависть к этому щеглу, и он повторил с угрозливой презрительностью: – Полегче!..геррой!
Но Силин не слушал его. Он отдавал распоряжения: собрать уцелевшее трофейное оружие, подобрать и положить на телеги раненых и убитых.
– Этих сволочей не трогать! – поправил его Черепахин, и все поняли, что он говорит о красных. – Встать! – крикнул он пленным.
Но никто не поднялся.
И он понял, что не властен над этими людьми и что они не выполнят ни одного его приказания. Побоище ещё больше поколебало его авторитет в глазах повстанцев, и выправить положение можно только каким-нибудь жестоким приказом, который показал бы, что всё шло, как он задумал, и нет во всём никакого преступления и никакой виновности – всё произошло по законам войны.
Он повернулся к офицерам и сказал, чтобы забрали только тех пленных, которые могут идти сами.
– Выполняйте! А мы, Аня, поедем к речке, умыться надо, – сказал он жене.
Первыми с земли поднялись дети – им меньше досталось. Потом встал Черевиченко.
– Вставайте, товарищи, – сказал он, выплюнув выбитые зубы. – Вставайте. Стыдно перед гадами слабость показывать.
Помогая друг другу, красные подняли на ноги всех, кто мог стоять. Больше двадцати человек остались на месте.
Черевиченко смотрел на них, и видно было, что он проклинал себя за их страдания и смерть.
– Ничё, Семён Иванович, – сказал ему Тарасов, вытирая с бороды кровь, стекавшую из рассеченной скулы. – Ты не казнись. Ты хотел как лучше. Кто знал, что они такие звери?
Пленных выстроили и погнали в село. Лежащих брать не разрешили. Когда они отошли, сзади захлопали пистолетные выстрелы.
Над лугом жарко палило солнце. Стрекотали в разнотравье кузнечики.
Утро кончилось. Начинался день.
Глава пятая
Вскоре по приезде Александра Машарины – отец и сын – пошли на пристань смотреть состояние дел.
С тех пор как в мае Советы объявили предприятие народным достоянием, Дмитрий Александрович туда не заглядывал. Правда, управляющий Оффенгенген, оставленный большевиками на службе, постоянно докладывал ему обо всём, так что ничего нового от предстоящего посещения он не ждал, просто надо было показаться и напомнить о себе, как о хозяине.
Специально для этой прогулки Дмитрий Александрович одеваться не стал, пошёл в повседневной серой тройке с горошистым галстуком и, как всегда, голоушим – летом он головных уборов терпеть не мог. Одежду же сына оглядел придирчиво, будто на сватанье вёл. Строго всё оглядел.
– Встречают по одёжке, брат, – наговаривал он. – Глупый народ у нас, глупый и тёмный, молится не богу, а окладу иконному. Без мундира для него начальника нету, а наряди чурку в генерала – кланяться будут, плакать от счастья: генерала видели!.. Театр, маскарад, а надо. Так что, держись – хозяин пришёл!.. Жить с людишками – наука не из последних.
Сам он науку эту знал до тонкостей. В деловых кругах держался всегда снисходительно-строго, как будто наперёд знал то, о чём другие могли только гадать, и ему оставалось открыть им глаза, а если возражал кому, то будто командовал – резко, безапелляционно, иногда брезгливо – это действовало. Силён, говорили о нём, медведем прёт, на такого оглядываться не надо.
Но он-то знал, что это «театр», и посмеивался: чем бы дитя ни тешилось… Губернатора мог похлопать по животу и посетовать: ах, эти годы, управы на них нету, не то что нас, грешных, а и вас, мужей высоких, не щадят…
А с рабочими всегда говорил просто, не заискивая и не пугая – только расчёт и правда, правда и расчёт. И они уважали его за то, что не хитрит. Но это тоже был «театр». Дмитрий Александрович хорошо понимал, что всякие позы и сладкие басни для рабочего – наплевать и размазать, ему хоть горькая правда, но чтобы поддавалась счёту: из мужиков все, на мякине не проведёшь…
Когда Машарины вышли из дому, было ещё рано. Солнце только закончило купаться в заре и играло на дымках печных труб лёгкими красками. В огородах и в придорожной траве ещё таилась рассветная свежесть. Но день обещал быть жарким.
Встречные бабы с полными вёдрами на коромыслах кланялись господам, останавливались с любопытством и завистью смотрели вслед: красивые мужики, нарядные, будто в церковь идут.
На пристани люди без дела кучками сидели в разных местах, курили, дожидались решения своей участи – кого уволят за строптивость во время совдеповщины («Списки небось уже в кармане хозяина!»), кому-то штраф преподнесут – взвоешь, а то, может, и совсем прикроют пристань: сплавлять нечего, хлеба нет, товару нет, заводы стоят холодными, лес никому не нужен – нечего делать реке.
Комитетчики, ещё недавно командовавшие работами, теперь тоже сидели и курили вместе с остальными. Управляющий не вылезал из конторы, а приказчики независимо скалились: «Вы же сами хозяева! Наше дело – приказы ваши исполнять…»
Дмитрий Александрович в контору заходить не стал и, когда оттуда прибежали, погнал всех прочь – не до вас! Водил сына по пристани, будто отчёт давал: показывал, в каком состоянии баржи и баркасы, велел поднять пары на пароходах, обследовал машинные отделения, по памяти называл цифры убытков и возможных расходов и принципиально не замечал пытливых взглядов рабочих. Вроде и не было никого вокруг. Как по лесу гулял.
В тёмную прохладу мастерских он зашёл в последнюю очередь. Пробежал цепким взглядом по станкам, постучал звонким молоточком по наковаленке, усмехнулся.
– Скажи, не растащили ничего! С чего бы это? Поленились, что ли? Ему никто не ответил.
Александр не был в мастерских давно, и ему, привыкшему к просторным заводским цехам, здесь все казалось тесным и жалким, как в деревенской кузнице.
– Зря это они, зря! – продолжал старик. – Я бы на их месте первым потащил. Не сплошал бы. Хоть гвоздь, да мой! Инструмент спёр – глядишь, хозяин уже! Каждому ведь хочется быть хозяином, а? Промашка здесь у них вышла. Жаль.
– Ты нас не испытуй, – громко сказал небрежно стоящий поодаль молодой слесарь, чёрный, как чугун, лицом и зримо сильный физически. – Не испытуй, Митрий Лександрыч. Мы и украсть могем, и расташшить хоть кого – за милую душу. Но ты же у себя не крадёшь. Мы здеся копейку зарабатывали… Ты скажи, как теперя будем. Люди есть хотят, – кивнул он на товарищей.
Дмитрий Александрович долгим взглядом посмотрел на черномазого. Тот независимо выдержал взгляд.
– Кажись, Седых Веньямин?
– Точно, – подтвердил черномазый.
– Ты здесь этот… комитет, что ли?
Седых промолчал.
– Ну, как знаешь. Мне до этого дела нет, работа была бы… Всё будет, как раньше. Денег у меня нету, но с голоду пропасть не дам. Восьмичасовой день отменяется. Привыкать опять оно, конечно, неловко, да что делать – надо! Вам всё объяснят. Пошли, сын.
– Постой, Митрий Лександрыч! – остановил его Седых. – Тут спрашивают, увольнения будут?
– Какие?
– Ну, кто за Советы был?
– На это наплевать, – сказал старик. – Работайте. Политикой вашей интересоваться не желаю.
Он и на самом деле всегда считал политику делом десятым, поскольку твёрдо знал, что она покупается за большую или меньшую сумму. Единственное, что он уважал, это работу и человека на работе. Остальное всё считал приложением. Но платил рабочим в обрез и никогда не шёл навстречу их требованиям. Поступал он так отнюдь не из жадности.
– Нельзя, – убеждённо говорил он. – Нельзя потому, что требованьям этим не будет конца. Это вроде сказки про золотую рыбку. В конце концов работать никто не захочет. Ты положи ему сегодня сто рублей, он завтра в пять раз меньше сделает, а деньги домой понесёт? В кабак! И от этого только горе домашним и делу вред. Лишняя деньга портит человека, от дела его отворачивает. Ты немцу прибавь к заработку, он ещё лучше работать станет, ещё прибавишь – в лепёшку разобьётся. А наш не-ет! Наш сразу рукой махнёт, отдыхать станет. Немца деньгой подстегнёшь, а нашего испортишь: заленится, запьётся и пропадёт…
Он считал, что богатство и бедность необходимы для равновесия жизни и продвижения её, так как и то и другое заставляет человека трудиться.
– Богатый потому и богатый, что работает больше, – утверждал он. – Взять хоть меня – лодырем никогда не был. Десять тысяч кормлю и знаю, кто у меня что делает и что будет делать. По двадцати часов верчусь белкой линялой. А что – ем больше другого? Или три века жить собираюсь? Нет, мне больше его не надо. Тут другое дело – ответственность. Сплошаю, дело погублю, людей под удар подставлю, смута пойдёт и разбой. И я за всё это в ответе. На нас земля держится, на работниках.
Рабочий её руками держит, а я головой. Его голод заставляет, меня – ответственность. Вот так и живём.
Дмитрий Александрович всегда держал у себя на службе много опальных людей, заступался за них перед властями, требуя взамен только одного: работы и работы.
Даже совдеповщина не научила его смотреть на политику серьёзней. Революцию он расценивал по-своему: политика здесь ни при чём – рубль где-то маху дал! Вот и пошла стихия. Победить её тоже должен рубль. И победит. Только не суетись.
Когда половодье разом хлынуло на всю землю, а ты забрался на сухой сучок и жив остался – сиди, а вздумаешь кидаться за уплывающим добром: в дерьмо перемелет. Жди, пока не спадёт вода, затем оглянись, встань на ноги, обойдись тем, что осталось под рукой, и разворачивайся. Не сможешь – грош тебе цена.
Сейчас под рукой была пристань. На прииски рассчитывать пока нечего, золото – вещь верная, строгий порядок любит и средств требует немалых. Надо выждать, пока замирится всё кругом, пока вернутся с вольницы голодные и жизнь пойдёт своим чередом. Надо сначала привести в порядок подсобное хозяйство: мельницы, раскиданные по частым речушкам, таёжные фактории, водочные заводы, хлеботорговлю – это всё дело живое, подручное.
Сам Дмитрий Александрович уже давно не вникал в эту мелочь, доверяя управляющим вершить дела на месте. Не без того, чтобы те не прикарманивали хозяйские денежки, – как у мёда стоять и пальцы не макнуть? – но тысяч до двухсот в год чистыми набиралось.
Пристань была сердцем. Отсюда всё начиналось и сюда стекалось, поэтому привести её в порядок надлежало как можно скорее.
Потом пойдут отсюда тяжёлые хлебные баржи на Север, разбегутся по ленским притокам лёгкие баркасы и шитики, гружённые долгожданными там товарами… А потом и заглядятся ленские рыбаки на легко идущий против воды красавец пароход «Самородок».
– Золото везёт, – скажет какой-нибудь малый, закусит губу и туманно поглядит вслед пароходу.
– Не дремай! – одёрнет его старший товарищ. – Твоё золото в реке плавает. Не путай мотню, чёрт безрукий! Золота ему захотелось! Сперва штаны купи с карманами…
Всеми предстоящими заботами Дмитрий Александрович думал препоручить командовать сыну, чтобы самому со свободными руками кинуться на восстановление банковских капиталов и укрепление компаний, членом которых он состоял, а тут, глядишь, мог стать и главой их.
Дмитрий Александрович привёл сына на причал, уселся на перевёрнутую плоскодонку и велел позвать управляющего.
Оффенгенген не замедлил явиться – очень высокий и очень худой, с выпученными, будто выдавленными наружу базедовой болезнью бесцветными глазами.
– Вот тебе, Иван Христианович, новый хозяин, – не ответив на приветствие немца, сказал старик и показал рукой на сына. – Завтра дашь ему полный отчёт. А сегодня прикажи выдать людям немного денег, и чтобы завтра к шести все были на работе. Опоздавших уволить сразу. Всё.
Дмитрий Александрович освободил галстук, расстегнул жилетку, шумно выдохнул и всем телом повернулся к сыну.
– Ну, вот и начало, Александр Дмитриевич! Засучай рукава. В нашем деле, как на скачках, – кто первым с места возьмёт, тот и вперёд вырвется. А я на днях в Иркутск подамся. Вдвоём мы закрутим дела – держись!..
Александр слушал серьёзно, без улыбки, и это понравилось старику. Развернутся Машарины, куда как развернутся!
Если отец знал, с чего начинать дело, то сын о своём не имел ни малейшего представления. Вестей от Черевиченки не было, а предпринимать что-либо на свой риск и страх ему запретили. И он целиком отдался работе. Знающих людей на пристани не хватало, во всё приходилось вникать самому.
До гудка появлялся в конторе, коротко, как приказы, отдавал распоряжения управляющему, потом проходил в мастерские, где рабочие отворачивались от его пристального ощупывающего взгляда, – «Чёрт его знает, что у него на уме, лучше не пялиться», – затем шёл на пароход, где отлаживалась после ремонта машина, и там задерживался, так как механика не было, и иногда сам засучивал рукава, чтоб помочь в сборке.
Кешка-машинист, всегда взвинченный поперечный мужик, всё любивший делать своими руками, матерился будто в пространство и гнал Машарина из отделения:
– Иди ты отсель, хозяин. Грех с тобой один, – и лицо его, перепачканное мазутом, кривилось в неудовольствии, а большие, как облупленные яйца, белки глаз становились неподвижными.
Машарин примирительно вытирал паклей руки и уходил, наказывая поторопиться.
Капитан «Ермака» Стунджайтис, ширококостный латыш из бывших каторжников, провожал его до трапа и заверял, что вот-вот пароход будет готов к выходу.
Машарин не обладал счастливым даром быстро завоевывать расположение людей, между ним и другими всегда пролегала полоска ничейной земли, а здесь это была даже и не полоска, а настоящая линия фронта.
Разговаривать с ним никто не хотел, все косились и шептались за его спиной.
Да он и не стремился к сближению, полагая, что для его дела так будет надёжнее.
Дома он чувствовал себя неловко, сознавая, что обманывает родных людей, что спекулирует на их любви и доверии. Это было тяжело и стыдно, куда легче было, если бы им открыться и рассказать всё. И он завидовал красноармейцам, не вылезающим из бесконечных тяжёлых боев, что велись сейчас по всей необъятной России.
В толпе, глазеющей на пленных, он оказался случайно. Шёл домой, вдруг народ улицу запрудил – не пройти. Он остановился чуть в стороне и через головы стал смотреть, что происходило на дороге.
Там, стиснутые шпалерами конвойных, позади телег шли в окровавленных лохмотьях люди, пыльные и растрёпанные. Они изнемогли от слабости и жары и еле переставляли ноги.
Машарину показалось, что он знает этих людей, и он с ещё не осознанной тревогой протиснулся поближе и только тогда узнал пленных.
Впереди, глядя исподлобья на дорогу невидящими тяжёлыми глазами, шагал Черевиченко. Руки скручены сзади, босиком, на лице уже взялись коричневой коркой следы нагайки. Рядом с ним шёл жилистый Тарасов, шёл твёрдо, упрямо, даже с каким-то вызовом. Остальных пленников Машарин не знал.
Их было немного, человек двадцать пять-тридцать.
«Попались, – с отчаяньем подумал Машарин. – Глупо как. Надо было опередить Черепахина, выехать навстречу самому, а не посылать телеграмму. Теперь всё провалилось».
Ему хотелось сейчас же, немедленно чем-то помочь пленным, хотелось кинуться на конвоиров и расшвырять их, как щенков, но он заставил себя успокоиться и даже закурил.
Толпа стояла как раз там, где трактовая улица круто спускается к ленскому берегу, и пленников видно было хорошо.
В глазах толпы не было ни сострадания, ни жалости, только хищный, насмешливый интерес.
– Теперя не покомиссарят.
– Отольются наши слёзыньки…
– Ишь, глаза-то, глаза! Что волки затравленные.
– Пошто не поёте? Запевай, каммуния!
Остроносая молодайка плюнула проходившему мимо неё Черевиченке в лицо, крикнула:
– Умылся, гадюка? Вот те! – она подняла из-под ног комок земли и запустила в пленного, но не угадала, и комок сбил фуражку с конвоира.
В толпе захохотали. Но кто-то последовал примеру молодайки, и в пленных полетели палки и камушки.
– Бей краснопузых!
– Камнем его, камнем!
– Отста-вить!
– Зафитили Петре-то! Чё смотришь?
– Осади! Стрелять будем!
Толпа теснила конвоиров и пленных, кто-то кому-то съездил по сопатке, завязалась драка.
Пленный, бурят, арестованный где-то в попутном улусе, оценил выгодный момент, юркнул в толпу, пробился сквозь неё и побежал к обрыву. Пуля догнала его. Он остановился, круто развернулся и с широко раскрытыми раскосыми глазами тычками пошёл назад на толпу.
Заверещали, завыли бабы, шарахнулись кто куда.
Стрельнувший конвоир лихо выбежал навстречу буряту и в упор от бедра выстрелил ему в живот. Тот зажал рану руками и упал лицом в пыльную траву.
Конвоиры прикладами наводили порядок в колонне. Если пленные падали, ударами сапог заставляли их подниматься и шагать.
– Тяа-тяааа! – закричала недалеко от Машарина девушка в ситцевой, мелкими цветочками, блузке и кинулась расталкивать толпу. Машарин узнал Аню Тарасову и еле успел выдернуть её оттуда.
Она кричала и била его твёрдыми, как камушки, кулаками. Тогда он обхватил её и прижал к себе.
– Не кричи! Они и тебя…
– Пусти-и! Пусти меня, слышишь!
– Не кричите. Мы поможем им. Только не сейчас.
– Ааа! Это ты? – вскрикнула, будто очнулась, Нюрка. – Это тыы? Телеграмму дай! Послушалась змея подколодного!
– Не надо об этом! – он прижал её голову к груди так, что она не могла больше орать. – Успокойтесь и слушайте. Если бы они получили телеграмму, не попались бы. Сегодня же сходите на свидание к отцу. Он должен вам всё рассказать. А сейчас будьте разумной. Я отпускаю вас, но не кричите. Или кричите, но не про наш разговор. Понятно? Всё.
Девушка продолжала всхлипывать, но уже тихонько.
Толпа вокруг галдела и не расходилась. Теперь, когда обоз прошёл, стоявшие возмущались жестокостью конвоиров, жалели убитого, причитали, сокрушались, качали головами.
Вдруг как-то разом все увидели Машарина, и в его адрес понеслись выкрики, полные злобы и угроз.
– Уходите! – сказала ему сквозь слёзы Нюрка.
– А эта падла хороша-аа! Отца родного убивают, а ей хошь чё! Обнимается с убивцем! – кричала давешняя молодайка. – За косы паскуду и в Лену!
– И то – убивец! – сказал горбоносый старик о Машарине. – Они всё затеяли, живоглоты клёпаные!
В приленской тюрьме, проходившей когда-то по разряду пересыльных, одиночных камер не было, и как ни не хотелось Черепахину держать комиссаров вместе с другими заключёнными, чтобы исключить всякое руководство с их стороны, но пришлось – мест не хватало.
– В третью их, – приказал он Грабышеву.
Грабышев нюхом старого каторжника сразу уловил особое положение узников третьей камеры: этим отсюда один выход – на тот свет. И не церемонился, знал, что они не смогут никогда отплатить, а он властен измываться над ними, как хочет.
Эту власть никто не давал ему, он взял её сам, в первый же день переворота, вызвавшись приглядывать за арестантами и кормить их.
Скитаясь по многочисленным российским и сибирским тюрьмам, Грабышев узнал нравы и порядки неволи лучше, чем уклад свободной жизни, и временами скучал по тюрьме, сам удивляясь этому. В тюрьме он всегда умел пристроиться в подручные к «паханам», воровским князькам и пользовался почти неограниченной властью над остальными заключёнными. Вот этой власти и не хватало ему на свободе, особенно здесь, в Сибири, где каждый занюханный мужик воображал себя царём самому себе и скорее согласен был сдохнуть с ножиком в руках, чем уступить кому-то хоть золотник своей независимости.
Положение надзирателя пришлось Грабышеву по вкусу. Особливо радовало его, что под рукой оказалась «политика», которую он ненавидел давно и искренно. Политические всегда вели себя по отношению к уголовникам брезгливо, с какой-то высокой надменностью, тюремная грязь, казалось, не прилипала к ним, и это бесило воров.
В Черевиченке, по тому, как тот оглядывал тюрьму, как разговаривал с Черепахиным, как шёл по коридору, Грабышев безошибочно признал «политику», и ему не терпелось тут же унизить его, причинить боль, увидеть в глазах страдание и покорность.
– В третью – значит, под расстрел, – сообщил он узнику, надевая самые тесные и ржавые «браслеты».
Черевиченко промолчал.
Заклёпывая горячие кандалы, Грабышев нарочно ударил ему молотком по ногтю и искоса посмотрел на дрогнувшие губы. Ударил ещё раз. Потом сильно дёрнул, как бы проверяя прочность работы, зная, что из обожжённого тела тут же брызнет кровь, и победно усмехнулся:
– Вот так-то!..
В камере, где было уже тесно, он отвёл место «политике» возле самой параши.
Черевиченко не обратил на это никакого внимания, что совсем обозлило бывшего конокрада.
– Из-за него и тебя расстреляют, – шепнул он Тарасову. – Задави ночью, ей-богу, в бега выпущу!
Грабышев знал, что у Тарасова в городке остались дружки и за издевательство над ним могут при случае полоснуть ножиком по горлу, и считал за лучшее относиться к нему в рамках дела.
– Не за что убивать его, – сказал Тарасов. – А тебе, Изосим, головы не сносить. Помяни слово.
Когда за Грабышевым с лязгом и скрежетом захлопнулась дверь, к Тарасову подсели губастый Васька Саламатин, бывший начальник военного отдела Совдепа, и доверчивый Дёмка Погодаев, начальник земотдела.
– Рассказывай, Петра Анисимыч. Кого стряслось-то? Сидим тут третью неделю, ни хрена не знаем.
Тарасов стал обстоятельно рассказывать обо всём.
– Ты попридержал бы язык, – одёрнул его Черевиченко. – К чему тут исповедываться?
– Так свои все!
– Все? Ну, если так…
Черевиченко недоговорил, но Тарасов понял: свои-то свои, а распинаться нечего. Рассказал он только, как мордовали их в Дедове и как привели сюда для суда.
– Какой тут суд? – вздохнул Саламатин. – Захотят, сгноят здесь, захотят – расстреляют. Кто им указ?
– Как вы-то попались все? – спросил Тарасов.
– А вот так и попались. Как цыплят на насесте сгребли.
Пересыпая рассказ сокрушённым матом, Саламатин рассказал про арест Совдепа и гибель Толкачёва.
– Жалко Кирьку, – сказал Тарасов. – Хороший мужик был… А передачи носют?
– Носют, – сказал Дёмка. – Счас накормим вас.
– Я не об этом, Дёма. Своих повидать охота.
– Ты с Грабышевым потолкуй. Посули зелёненькую, поболтать у калитки. А так никого не пущают. Да поторопись, Грабышев сказал, расстреляют нас ночью.
– А ты не помирай раньше смерти, – подал голос Черевиченко. – Ты о жизни думай. Надёжные люди есть в городе?
– Почитай, все тут, в тюрьме.
– Дила-а… – протянул Черевиченко. – Дила. Но помирать рано. Большевики имеются?
– Откель им взяться? – ответил Саламатин. – На весь уезд трое нас было.
– Нет, так нет. Ты да я – уже двое, – сказал Черевиченко. – Будем бороться.
На следующий день вся тюрьма потребовала немедленного судебного разбирательства.
– Началось! – ругался Черепахин. – Когда и сговориться успели? На кой чёрт потащил я сюда этих комиссаров? Надо было расстрелять там, в Дедово, и дело с концом…
Усилив тюремную охрану, Черепахин, чтобы выиграть время в ожидании ответа из Иркутска на запрос, что делать с комиссарами, срочно выехал в дальние волости.
Напрасно Нюрка ходила три дня к тюремным воротам – свиданий Грабышев больше не дозволял.
Стоявшая всё лето над Приленском жара сменилась вдруг холодным затяжным дождём. Ненастье. Который уже день ненастье. Ни утра, ни вечера – одни сумерки. Мокрые, зябкие. А по ночам темень жуткая, египетская, как называл её старый Машарин.
– Всё сено сгноит, – ворчал он, будто сено нужно ему было до зарезу. – Хлеба прибьёт… Нечто это лето? Осень и осень!
Оно и вправду похоже на осень. Мелкая морось сменяется частым, занудным дождём – косым, ножевым. Сиротливо стынут вдоль раскисших улиц избы – крыши мокрые, стёкла мокрые. Вода тяжёлыми каплями висит на железных кольцах калиток, росинками дрожит на шерсти собак, притихших комками у ворот, капает с мокрых клоков сена, случайно оставленного на прясле.
Мокнут возле уездного правления охранники, подняв кургузые воротники шинелишек. Невыжатой тряпкой болтается над крыльцом бело-зелёный флаг. Солдаты недавно присланной из Иркутска роты скучают, соберутся возле караулки, помаракуют, где самогону взять, и подадутся по городку, хватаясь за прясла, выбирая дорогу потвёрже. Потом засядут по избам, загуляют.
Но нет веселья в их гулянье. Перебивая и не слушая друг друга, вспоминают каждый свои края, и оказывается, что и вспомнить нет ничего хорошего, разного с другими – всё то же: любой разговор начинается с погоды и пашни, а заканчивается бабами. Врут кто во что горазд, а каждый в окно посматривает – не разъяснивает ли?.. Нет, не разъяснивает.
По хребтинам окрестных гор, по верхушкам сизого леса волочит и волочит ненастье свою мокрую седину.
Солдатам, казалось бы, всё равно, какая погода – сидя, тяни самогон и радуйся, что не погнали на фронт против большевиков, что находишься в сухе и тепле. Ан нет! В каждом – крестьянин, каждому жалко чужого неприбранного сена и полегающих хлебов. И, может быть, этого всего чужого жаль так нестерпимо от того, что сам уже давно не пахал и не сеял и, как видно, убирать тоже не придётся.
– Нет, дед, ты точно скажи: долго эта клепаная слякоть киснуть будет? – прискребается захмелевший служивый к беззащитному хозяину.
Тот отворотит бороду от незваного гостя, поглядит на другое окно, скажет лениво:
– Бог наказыват. Вон народу сколь невинного погубили… Отродясь такого лета не бывало. Натворили, будь вы неладные!..
Подобные фразы у каждого заготовлены, хотя все знают, что редкое лето обходится без сеногноек, бывали они и позлее, только каждому на самом деле кажется, что такого долгого ненастья удостоился народ по гневу господнему.
Скучно, тоскливо в городке. Тихо. Словно несчастье поселилось в каждой избе.
Уходили дорогие дни. Бездеятельные, тяжёлые для молодого Машарина.
С виду он был весь в действии. По утрам, когда, пользуясь ненастьем, пастух ещё не прокричит своё «выгоняй!», Александр Дмитриевич, одетый в чёрный, моряцкого покроя плащ, шагал на пристань, оставляя на песчаной, промытой ночными дождями дороге широко расставленные белесые следы. По территории пристани шёл медленно, замечая всякие недоделки и упущения, и тут же требовал исправления их. Пристань ожила, стала многолюдной и шумной. Строился новый склад, смолились грузовые лодки, мощно гудели в мастерских станки. Бабам тоже нашлась работа – шить кули, большие рогожные мешки, под зерно скорого урожая. Побывал Машарин на ближнем спиртзаводе и на двух мельницах с наказом быть готовыми к осенним завалам. Но всё это было не дело – заделье. Делом было бы освобождение из тюрьмы заключенных, но как организовать его, Александр Дмитриевич не знал. Будь у него человек пятнадцать – двадцать надёжных людей, можно бы было напасть на тюрьму и увести узников в лес. Но людей у Машарина не было. Надо срочно что-то делать, подстёгивал он себя, надо придумать что-то. Но что?.. Попросить у Черепахина разрешения использовать заключенных на погрузке, и когда они все соберутся на пароходе, дать полный вперед? Заманчиво. Но комиссаров из тюрьмы никто не выпустит. Оружия нет. Связи с тюрьмой тоже нет. И Черепахина, как назло, черти носят где-то по уезду, а без него ничего не сделать.
Машарин стоял у причала, поджидая, когда пойдёт с работы дочь Петра Тарасова, и смотрел на тяжёлую, свинцовую воду. Казалось, что от бесконечных дождей даже река намокла, пахла сыростью и мокрым деревом. Дождь моросил не переставая, и от этого в природе и на душе было грустно.
Наконец показалась Аня. Как и другие работницы, она шла, накрывшись вместо капюшона большим мешком, и он не сразу узнал её.
– Тарасова! Подойдите ко мне! – позвал он.
Она что-то шепнула подружкам, те хихикнули и пошли дальше, а она медленно подошла к нему.
– Здравствуйте, Аня.
– Здрасьте, – тихо ответила девушка. По лицу её, свежему и чистому, как по яблоку, стекали дождинки. Глаза добрые, доверчивые, светится в них раскаяние за недавнее недоверие и ещё какой-то испуг, скорее похожий на удивление.
– Тятя сказал, чтобы я вас слушалась. И чтобы вы мне верили.
– Я верю. Только вы меня больше не бейте, – улыбнулся Машарин и сразу стал серьёзным. – А ещё что он говорил?
– Хотел кого-то сказать, да цыган не дал, пропёр меня. А три рубля взял.
– Передачи проверяют?
– Проверяют. Всё до нитки. Каждую шаньгу на крошки теребит.
– Когда вы ещё с отцом увидитесь?
– Не знаю. Грабышев сказал, что нельзя больше.
– Вы не отчаивайтесь, Аня. Что-нибудь придумаем. Идите, промокнете совсем.
– У вас тоже дождь на бороде. И на бровях…
Она смутилась и быстренько зашлёпала прочь по лужам стройными, обутыми в уродливые раскисшие чирки ногами, только отбежав подальше, оглянулась.
«Славная девушка, – подумал Машарин. – Ей бы на гулянки ходить, с парнями шептаться… Впрочем, всё у неё в будущем – любовь, семья, праздники…»
У него, считал он, всё это уже в прошлом: время любви минуло, душа остыла, та, которую звал женой, погибла.
Глава шестая
Её звали Леной. Еленой Николаевной. Её убили на продутой ветрами петроградской улице. Случайно.
Они прожили вместе всего полтора месяца, с октября по ноябрь, – самое неподходящее для любви время. В один из памятных до мелочей вечеров Александр листал «Этику» парадоксального Карлейля и наткнулся на сентенцию: «Всё, что даёт любовь, настолько жалко и ничтожно, что в героическую эпоху и в голову никому не придёт думать о ней». Эпоха была самая героическая. И они вдвоём смеялись над олимпийством старого мыслителя. Они любили и думали о любви.
Для Машарина два этих явления – любовь и революция – были туго сплетены друг с другом. Не будь одного – неизвестно, как повернулась бы его судьба, какой бы он дорогой пошёл.
В сентябре семнадцатого года полк, в котором Машарин командовал батальоном, был отозван с фронта в распоряжение командующего Петербургским военным округом.
Голодная, зелёноскулая столица митинговала. Впрочем, Машарину казалось, что митинговала вся Россия. Народное вече. Сечь Запорожская. Чёрт знает что! Агитаторы всевозможных партий умудрялись даже ночевать в казармах, вербуя в свои сторонники солдат целыми взводами и ротами. Большевистских «вербовщиков» был приказ арестовывать.
Как-то под вечер к Машарину прибежал фельдфебель и доложил, что в роте мутит воду большевичка. Машарин быстро собрался и пошёл на митинг.
Войдя в казарму, он услышал голос, который показался ему очень знакомым. Голос был не агитаторский – солдаты слушали скорей из-за того, что соскучились по бабьему говору.
– …мы большевики… мир народам… землю крестьянам…
– Разойдись! – скомандовал Машарин.
Солдаты недовольно расступились, и он увидел стоявшую на помосте из патронных ящиков тонкую женскую фигуру в меховой шапочке и с муфтой в руке. Машарин остановился в растерянности.
– Вы?..
– Я, Александр Дмитриевич, – по-деловому кивнула она и продолжала: – Солдаты! Вот ваш командир. Спросите его, за кого он. Если он за солдата, то не поведёт вас расстреливать рабочих. Он не большевик. Просто честный человек, и я верю, что он будет с нами. Осталось последнее усилие, и вековой гнёт будет уничтожен, Вы вернётесь…
Машарин не слушал, что говорила девушка. Он смотрел, как она говорит, и только ответственность командира перед солдатами удерживала его от желания вскочить на помост, расцеловать это исхудавшее лицо с прекрасными серыми глазами, смотревшими куда-то мимо него.
Крики «ура!» и «долой!» вывели Машарина из минутного оцепенения, он снова овладел собой и громко отдал команду:
– Разойдись! Митинг окончен! – потом повернулся к агитатору и подал ей руку: – Пойдём, Елена Николаевна. Здесь не надо быть.
Она сама спрыгнула с помоста и, худенькая, маленькая рядом с Машариным, пошла, чуть опережая его, по узкому людскому коридору.
– Батальонный, слышь, отпусти её! – кричали солдаты. – Зачем она тебе? Товарищ правду говорила!
Они познакомились в начале последнего предвоенного лета на пароходе. Машарин возвращался из заграничной командировки.
На Балтике тогда стояла погода на диво солнечная и тихая. Пассажиры фланировали по палубе в светлых летних одеждах, чуть хмельные от заграничной усталости и предстоящих встреч на родине.
Машарин наблюдал за публикой и лениво спорил с немолодым уже попутчиком, коловшим его из-под припухлых век быстрыми татарскими глазками. Разговор был об Американских Штатах, где побывал «татарин». Штаты ему не понравились, и он поносил их почём зря, особенно ополчаясь на машинный прогресс.
– Это какой-то огромный граммофон, а не страна. Всё на пружинах, всё вертится, гремит, орёт – а души во всём ни вот на столько! Машины слопали людей. Святость человеческую, если угодно. Кругом машины. И люди сами, как машины. Нет, нет. Что ни говорите, а нам, русским, это не подходит. Машина не способствует духовному росту человека, а наоборот, тормозит его.
Машарин в те времена ещё верил в технический прогресс как в единственно реальную силу преобразования общества, и рассуждения татарина казались ему вздорными.
– А что же способствует? Кирка? Тачка? Соха? Или, может быть, рабочий растёт духовно, когда по двенадцать часов грохает пудовым молотом? Через пуп только грыжу наживать легко. Какой тут к чёрту духовный рост!
– Ах, не хотите вы понять меня, – сокрушался татарин. – Для вас машина – бог. А для меня бог – человек! Труд не унижает человека, а возвышает его. Разумеется, свободный труд. Своя ноша легка. Дайте сегодня мужику землю и свободу, он чудеса сотворит. Российский народ с его доброй душой и природной справедливостью духовно возглавит человечество, если получит подлинную свободу.
Машарину скучно было следить за непоследовательными мыслями собеседника, и он совсем уже хотел было уйти в каюту, когда заметил, что за ними наблюдает от противоположного борта молодая женщина, очень стройная, одетая в белое, но без жеманного зонтика, только в лёгкой широкополой шляпе.
– Так вы верите в революцию? – безразлично спросил он татарина, следя глазами за дамой.
Тот задумался, хмыкнул, повернулся всем телом к нему и после паузы сказал:
– Верить или не верить, вопрос сложный. Я просто знаю, что она будет. Довольно скоро. И пострашнее пятого года. Пострашнее… Но не быть она не может. Это понимает каждый здравомыслящий человек…
Татарин говорил вдумчиво и серьёзно. Анализ идей и сил делал обстоятельно, оперируя цифрами и фактами. Становилось ясно, что о революции он знает не понаслышке.
– Вы не скажете, кто эта женщина? – перебил его Машарин. – Вон, у перил, без зонтика. Не шпик ли? Что-то она часто поглядывает на вас.
– Шутить изволите. Если желаете, представлю. Мы некоторым образом знакомы. Елена Николаевна Пахомова. Образованная девица. Эмансипе… Так я говорил, что революция сегодня уже не призрак, а реальность. Лет через десять мы с вами будем свидетелями величайших потрясений, господин инженер. От этого никуда не деться.
– Революции, потрясения… Кому это нужно? Не хватит ли с нас революций? Всё это напрасные жертвы. Истории свойственна эволюция, а не революция. Эдисон двинул мир дальше, чем все наши революции. Наука, техника – вот что приведёт человечество к счастью, если оно только вообще возможно.
Татарин собирался возразить, но, заметив, что дама будто позвала его, извинился и, пообещав вернуться к разговору, направился за ней, стараясь быть по-молодому стремительным.
За ужином он познакомил Машарина с Еленой Николаевной, и Александр Дмитриевич от нечего делать стал ухаживать за ней. Она принимала эти ухаживания весело, как ни к чему не обязывающее дорожное приключение, и была подчёркнуто беспечной. Но в этой беспечности Машарин усмотрел какую-то деланость. Как будто Елена Николаевна всё время ждала чего-то и боялась своего ожидания.
Общество «татарина», Ореста Ананьевича, ей было явно неприятным, хотя она и старалась скрывать это. Оказалось, что они познакомились уже на пароходе и что он буквально не давал ей проходу, надоедая своей предупредительностью и бесконечными разговорами.
– Сочувствую вам, – сказал Машарин. – Он успел и мне надоесть. Давайте прогоним его.
– Прогнать нельзя. Он может дурно подумать обо мне.
– А вам разве не всё равно, как он про вас думать будет?
– Как знать… – загадкой ответила Елена Николаевна. – Лучше расскажите ещё о своей Сибири. Это интересней.
Когда вернулся оставлявший их на минутку Орест Ананьевич, Машарин расписывал Сибирь как райские кущи, и они смеялись: она от неверия в его рассказ, а он – этому неверию.
Ночью она приснилась Машарину. Будто идут они вдвоём по приленской тайге, но тайга уже не тайга вовсе, а нечто похожее на парк с частыми белыми зданиями, и вековые сосны бросают густые тени на освещённые солнцем стены. По реке плывут лёгкие немецкие пароходики. Матросы в студенческих мундирчиках что-то говорят Машарину и Елене Николаевне по-французски, но они их не понимают, и от этого им весело и хорошо.
– А как называется этот город? – спрашивает она.
– Лена, – отвечает Машарин.
– Но Лена – это я! – возражает она.
– Нет, это и река, и город, и лес, и мы с тобой, – отвечает он, и это так и есть, и он смеётся этому совпадению.
Елена Николаевна тоже смеётся, и её красивое тонкое лицо выражает счастье и любовь. Он берёт в ладони её лицо, близко смотрит в неопасливые влажные глаза и тянется к её глянцевым полным губам, но она куда-то вдруг исчезает, а он долго ищет её и не может найти, потому что города уже нет, а на его месте чёрные угольные горы и пустыри, и он громко зовет её.
От собственного голоса он проснулся и уснуть больше не смог.
Хотя было ещё очень рано, он оделся и вышел на палубу. Над морем занималось холодное утро. Вахтенный сказал, что в Петербург прибудут около полудня. Машарин не стал больше ни о чём спрашивать. Облокотился на борт и скучно начал думать о том, что пора, наверное, жениться и жить хорошей семейной жизнью, что ему уже скоро тридцать, а он ещё никто как личность, и что давно пора помириться с отцом и уехать в Сибирь, где только и можно в полную силу испытать себя.
– С добрым утром, – неожиданно услышал он голос Елены Николаевны. – Мечтаете о своей Сибири?
– И о Сибири тоже.
– А я почему-то знала, что вы здесь. Проснулась и думаю: вы уже на палубе, и пошла искать вас.
– Я вас всю ночь искал, – усмехнулся Машарин и стал рассказывать ей сон.
– Александр Дмитриевич, – перебила она, – я хочу вас просить об одной маленькой услуге. Только об этом никто не должен знать.
Машарин кивнул.
– Эта маленькая услуга грозит большой неприятностью… Я никогда не обратилась бы к вам, но у меня нет другого выхода… Если вы не согласитесь, я окажусь в Сибири намного раньше вашего. Орест Ананьевич теперь меня не отпустит.
– Я должен выбросить его за борт?
– Не смейтесь. Это серьёзно. Мне кажется, он из охранки.
– Это вам приснилось?
– Увы! Разве вы не заметили, что он следит за мной? Возьмите к себе мой чемодан. Вас никто проверять не станет. Если всё будет хорошо, на берегу отдадите. А если меня задержат, унесите домой. За ним приду или я, или кто-нибудь другой от моего имени. Хотите знать, что в чемодане?
– Нет, не хочу.
– В крайнем случае можете сказать, что чемодан передала вам я. Отказываться не стану. Так берёте?
– А что остаётся? Давайте…
Чемодан был небольшой, но увесистый. Машарин перенёс его в свою каюту и снова ушёл на палубу. Елена Николаевна осталась у себя.
Завтракали они опять втроём и вели себя так, будто ничего не случилось. Потом гуляли по палубе, болтали о пустяках, и со стороны можно было подумать, что это дружная семья возвращается из заграничного вояжа.
Когда миновали Кронштадт, Орест Ананьевич произнёс патетическую речь, в которой несколько раз прозвучали державинские слова, что «отечества и дым нам сладок и приятен». Елена Николаевна поддержала его стихами о немытой России и её голубых мундирах. «Татарин» переменился в лице и надолго замолчал.
Мундиры оказались не голубыми, а белыми. Машарин увидел их у причала раньше, чем заметил чёрный автомобиль директора завода господина Клингера, высланный ему навстречу, – знак особого внимания и расположения. Возле автомобиля, весь затянутый в кожу, стоял знакомый шофёр из латышей. И автомобиль и шофёр блестели на солнце.
– Меня встречают, – сказал Машарин спутникам, указывая на авто. – Могу подвезти куда прикажете.
– Я с удовольствием! – живо отозвалась Елена Николаевна.
– Боюсь, что вам не по пути, – серьёзно возразил «татарин» и усмехнулся.
– Что это значит? – спросил с вызовом Машарин.
– Это значит, любезный Александр Дмитриевич, что Елену Николаевну провожаю я. Простите уж. Не обижайтесь, но не смею вас затруднять.
– Может, вы объясните, что происходит?
– Служба, господин инженер.
– Вот как? – изобразил удивление Машарин. – Значит, шпик-то не Елена Николаевна, а вы? Странно. А речи ваши, значит, просто провокация? Стыдно!..
– Убеждения к службе не имеют никакого отношения. Вы миллионер, вам этого не понять. У меня семья.
– Вы мерзавец. Отойдите, не желаю стоять с вами рядом.
– Потрудитесь отойти сами… Служба. Будь она неладна.
Машарин коротко поклонился Елене Николаевне, делавшей вид, что ничего не может понять, и отошёл к борту, где матросы уже спускали трап.
Кожаный латыш, узнав Машарина по высокому росту, побежал навстречу, подхватил чемоданы и ловко уместил их на заднем сиденье.
– Прикажете домой?
– Домой, – сказал Машарин, стоя у открытой дверцы и наблюдая, как жандармы повели его спутников к стоящей неподалёку пролетке.
– Политыка, – объяснил шофёр, нетерпеливо застегивая «молнию» куртки. – Контрабандистов сейчас рэдко ловят.
Через несколько дней Машарина пригласили зайти в жандармское управление в удобное для него время.
Жандармский подполковник, моложавый крепыш с холодными умными глазами, поднялся навстречу и усадил в мягкое кресло в углу кабинета.
– Да, да, вызов к нам всегда неприятен, – согласился он, выслушав протест Машарина. – Не буду скрывать, мы навели справки. У вас прекрасная репутация. Приятно, что в свои двадцать восемь лет вы пользуетесь расположением лиц столь высоких. К тому же, говорят, у вас очень крупное дело в Сибири?
Машарин хотел возразить, что дело не у него, а у отца, но передумал и промолчал.
– Надеюсь, что в самое короткое время ваше имя прогремит в России… А это знакомство на корабле – понимаю, оно случайное – молодость! – не относится к числу лучших.
– Это уж позвольте мне судить.
– Я ни в коем разе не хотел поучать вас. Но девица Пахомова Елена Николаевна – государственный преступник. За границей она встречалась с руководителями большевистской эмиграции, в частности с Николаем Лениным, и возвращалась с партийными бумагами и инструкциями. В багаже у неё ничего не обнаружено… Возможно, она передала кому-нибудь посылку на корабле?
– Ну, знаете, господин жандарм! – сказал, вставая, Машарин.
– Нет-нет-нет! Вы меня не так поняли. Я просто высказал предположение, ни в коем случае не имея вас в виду. Просто, знаете, бывают случаи, когда люди из благородства помогают этим бунтовщикам. Если бы они знали, как это опасно! Русский человек до бесконечности добрый: один даёт деньги на революцию, другой выполняет поручения своих врагов… Много, много у нас завихрений. Допрашивать вас, господин Машарин, я не собирался, просто подумал, может, видели… Хотя особенно на вашу готовность помочь нам и не рассчитывал. Вы же презираете нас, не так ли?
– Оставим эту тему… Позвольте только узнать, чем могу помочь арестованной Пахомовой? Я убеждён, что арестована она незаконно, и приму участие в ней. Возможно, она в чём-то нуждается сейчас?
– Ни в чём она не нуждается. И в вашем участии, господин Машарин, тоже. Как ни жаль, а нам придётся отпустить её. Прямых улик нет… Под надзор, конечно. Под надзор.
– Почему же под надзор, если не виновата? Так вы и меня станете надзирать.
– Такова инструкция, чтобы под надзор, – вздохнул подполковник. – А за вами зачем следить? Вы и есть тот, кого мы охраняем. Хозяин жизни, извините за высокопарность… О воззрениях ваших подробно доложил знакомый вам Орест Ананьевич. Я полностью разделяю ваши убеждения. Революция – зло. Вы правы… Я тоже верю в великую миссию науки на службе человечеству.
Подполковник попытался завязать разговор на эту тему, но Машарин прервал его, сославшись на недостаток времени.
Его неприятно резануло, что жандарм набивается в единомышленники.
В их семье было принято смотреть на жандармов, как ни самую низкую категорию людей. Первым детским воспоминанием Ольги Васильевны был арест отца. Как это часто бывает с детской памятью, девочка запомнила только отдельные детали. Белая сорочка отца, заломленные руки матери, а где-то в углу сытая морда рыжеусого жандарма. Но так как Ольга Васильевна пересказывала эту картинку часто, то уверовала, что помнит всё, и дорисовала остальных жандармов удивительно наглыми и безобразными, похожими на сказочное Чудище-Поганое. Дмитрий Александрович считал их олицетворением противной ему политики и говорил, что только самый подлый из подлецов, не пригодный из подлости своей ни к какому другому делу, шёл на эту службу.
– Разбойник уже потому человек, что каждый миг под смертью ходит и страдает от понятия незаконности своей, а жандарм хуже: власть ему дана, и бояться ему нечего – за него и бог и царь, – поддерживал он воспоминания жены. – Ни заботы, ни работы, ни совести у него, потому существо для жизни он лишнее и пропащее.
Как все здоровые и беспечные люди, Александр слишком любил жизнь, чтобы тратить её на занятие политикой, столкновений с жандармами избежал и в гимназические и в студенческие годы. Товарищи знали его неприязнь и хотели втянуть его в подпольные кружки, только ничего у них не получилось. Александр считал себя выше этого, поскольку занятие политикой требует строгой определённости взглядов, то есть подчинения одной какой-то идее, а он, как казалось ему, смотрел на мир шире. Он полагал, что самые разные идеи могут существовать одновременно и ни одна из них не должна мешать развитию другой. Тебе социализм, другому богоискательство, третьему анархизм – каждому своё, только так и может совершенствоваться человек. Любая идея, рассуждал он, не является сама по себе ни добром, ни злом, – если только она не направлена на уничтожение людей, – а шагом в поиске истины. Но подобно тому, как ни добрая и ни злая верёвка в руках палача превращается в петлю, так и любая идея в руках фанатика оборачивается инквизиторским костром. Всё дело, следовательно, в том, чтобы не дать человеку заслониться от мира одной какой-либо идеей и пойти с ней, как с топором, против других людей, думающих иначе. Жандармы в этом смысле воплощали для него гипертрофированную идею самодержавия, идею, как показала история, уже мёртвую, и поэтому досадную и смешную.
Машарин почитал технический прогресс стоящим над всякими социальными прожектами и в высшей степени нравственным, поскольку преследует всеобщее благо. Жандармский же подполковник весьма ловко собирался использовать прогресс в качестве подпорки самодержавия, ставя науку в положение не то придворной фрейлины, не то тюремного ключника. Машарин не смог сразу убедительно парировать. И только потом, уже дома, нашёл, как показалось ему, нужный ответ: вещь творит мастера не в меньшей степени, чем он её, исправность телеги определяет характер возницы, так же и монархия под влиянием прогресса обязательно изменится в лучшую сторону или скорее примет только номинальное значение, как это случилось, например, в Англии.
Однако он и сам чувствовал, что есть в его рассуждениях незавершенность и слабина…
Как-то утром возле ворот завода Александра Дмитриевича остановил розовощекий старичок, похожий на мелкого адвоката.
– Инженер Машарин? Честь имею передать вам поклон от Елены Николаевны.
– От кого? – удивился Машарин, приняв старичка за шпика.
– От Елены Николаевны Пахомовой, – повторил «адвокат» и суетливо потёр маленькие ладони. – На пароходе вместе ехать изволили.
– Это ещё не повод для поклонов, – сказал Машарин и не стал больше слушать старичка.
На следующий день Елена Николаевна ждала его у него дома.
Предупреждённая Машариным служанка провела девушку в комнату для гостей, и та уснула в кресле над раскрытым томом Достоевского.
Он не стал будить её, приказал подать обед, только когда барышня проснётся, и никому не говорить об этом визите.
– Не обижайте, барин, – оскорбилась служанка. – Нечто мы такие? Ваше дело холостое.
Машарин переоделся, побрился второй раз за день, осмотрел себя в зеркале и уселся за письменный стол дописывать отчёт. Работалось плохо.
Наконец он услышал голос Елены Николаевны и вышел. Она, уже умытая и причёсанная, сделала навстречу ему несколько шагов, протянула руку и широко улыбнулась.
– Простите меня, – сказала она. – Я нечаянно уснула. В последние дни для этого как-то не было условий, и вот…
Александр отметил, что она осунулась, серые глаза стали больше и темнее, а от пароходной напускной беспечности не осталось и следа.
– Мой дом к вашим услугам, – предложил он. – Искать вас здесь не придёт никому в голову, всё-таки я хозяин жизни, как сказал жандармский офицер. Поживите у меня, отдохните. Я как раз собираюсь на недельку в Киев, и вы можете остаться здесь хозяйкой.
Она отказалась.
– Содержимое моего чемодана с нетерпением ожидается товарищами. Знаете, что в нём?
– Насколько осведомлена жандармерия, там инструкции господина Ленина.
– Верно, – удивилась она. – Осведомители работают на совесть. Вы не боитесь неприятностей?
– Я только бояться боюсь, Елена Николаевна. Если человек чего-нибудь боится, это всё равно, что он сам себя в тюрьму посадил. От него толку уже мало…
– Что же вам сказали в управлении?
Машарин передал ей разговор в жандармерии.
– Значит, за мной следят и следят, – сказала она. – Не исключено, что я привела и сюда «хвоста»… Вы никого не заметили возле дома?
– Я не привык оглядываться.
– Да, вам это ни к чему. Хотя вчера у завода вы вели себя как заправский конспиратор.
– Так это был ваш товарищ?.. – удивился он. – Я думал – шпик.
После обеда, поговорив о разных пустяках, она засобиралась уходить.
– Александр Дмитриевич, помогите мне унести чемодан. Право слово, это в последний раз. Больше я вас не потревожу.
Машарин горячо запротестовал насчёт последнего раза и добился от неё согласия заходить к нему во всех затруднительных случаях и просто так.
Он распорядился позвать извозчика, и когда доложили, что тот у крыльца, взял чемодан.
На дворе шёл дождик, и верх у экипажа был поднят.
– Куда прикажете? – лихо спросил извозчик, мокро сияя новеньким цилиндром.
– Прямо, – сказал Машарин, уловив нерешительность Елены Николаевны. – Покажем барышне стольный град.
– Понимаем! – сказал извозчик и тронул вожжой дурашливого рысака.
Они долго колесили по городу, пока на одном из перекрестков девушка не дала знак остановиться. Машарин велел извозчику подождать, взял чемодан и, осторожно поддерживая Елену Николаевну, пошёл за ней, как слепой за поводырём.
Неожиданно она попросила чемодан.
– Извините, но сами понимаете…
Он согласно кивнул.
– Только вы уж заходите. А то вас ведь не отыщешь.
– Возможно, когда-нибудь… Я вам очень благодарна, Александр Дмитриевич, и не смею злоупотреблять…
– А вы смейте! Всегда счастлив услужить вам. За это время я привык думать о вас и… Я буду ждать вас.
Вскоре она забежала к Машарину, спасаясь от преследовавших её шпиков, и задержалась у него до позднего вечера. Он производил на неё впечатление довольно странное. Он нравился ей, как нравятся женщинам сильные духом и телом мужчины. В нём не было никакой таинственности, всё будто лежало на поверхности, и в то же время чувствовалась напряжённая внутренняя работа. С другой стороны, он был типичным сыном своего класса, то есть врагом её, и она не могла быть с ним до конца откровенной.
В тот вечер между ними установились отношения, напоминающие искреннюю дружбу двух дипломатов соперничающих стран, когда интересы держав остаются сами по себе, а взаимное расположение людей – само по себе.
В последующие её визиты эти отношения значительно упростились, хотя Елена Николаевна ни на секунду не забывала о разделяющем их противоречии.
Александру Дмитриевичу нравилось подтрунивать над ней, поить чаем и видеть, что она здесь отдыхает. Иногда он предлагал ей денег, она, не смущаясь, брала их, говорила, что они пойдут на революцию, и просила давать побольше. Но больших денег у Машарина не имелось, он обходился только жалованьем и теми пятью тысячами в год, что присылали ему из дому.
Он уже знал, что она была в гражданском браке с товарищем по борьбе, но тот два года назад погиб при попытке к бегству.
– Елена Николаевна, оставьте свою революцию и выходите за меня замуж, – предложил он ей однажды. – Поедем в Сибирь, я там буду строить Америку, а вы социализм. Зачем вам прятаться, играть в сыщиков-разбойников? Я пойду на все ваши требования. Восьмичасовой рабочий день? Пожалуйста. Образование детям работников? Пожалуйста. Я сам в этом заинтересован: неграмотного за машину не посадишь. Заработную платы будем повышать по мере возрастания доходов. Построим больницу, школу, хорошие жилища… Ну, как?
– В Америке тоже назревает революция. Стачки, забастовки. Полиция стреляет в рабочих так же, как и в вашей Сибири, на ваших, Александр Дмитриевич, приисках… Как человека я вас, может быть, и полюбила бы и замуж вышла бы, не задумываясь, если бы революция уже свершилась и вы были просто инженером. А пока мы классовые враги…
– Пейте чай, классовый враг, остывает. У нас в Сибири есть такая приговорочка: чай не пить, какая сила? Чай попил – совсем ослаб… Глупости всё это, Елена Николаевна, революция… враги!.. Какие мы, к чёрту, враги? Вы верите в свою революцию, как неофиты во Христа. Это мешает вам трезво посмотреть на жизнь человеческую. Ну, допустим, свершилась ваша революция. И что же? Начнётся всеобщее ликование и настанет рай на земле? Да нет же! Манна небесная не просыплется. Всё равно рабочий должен будет работать, крестьянин пахать и сеять, инженер проектировать, торговец торговать. Кирпич не станет легче в руке каменщика, железная болванка так и останется железной болванкой. А самое главное – человек останется прежним. Люди будут по-прежнему болеть, стариться, любить и ненавидеть. Будут пьянствовать и воровать. Найдётся место для благородства и для подлости, для гениальности и глупости. А дайте сегодня работнику машину, которая освободит его от непосильного физического труда, и завтра он преобразится, у него появится не только возможность, но и потребность духовной деятельности, то есть, собственно, для чего и рождается человек. Вы скажете, что нет капиталистов, готовых дать рабочим такую возможность. А я говорю – есть. Перед вами один из них. Сегодняшние эксплуататоры заканчивают университеты, они специалисты в своей области, знают Гегеля, Толстого, политэкономию и социологию, наконец. Они, как никто, понимают необходимость коренных реформ в политической жизни. И такие реформы будут проведены не сегодня завтра. Так революция зачем? К чему кровопролитие и бесчисленные жертвы? К чему ваше подвижничество, сознательное нежелание просто жить и радоваться земными радостями?.. Поедем лучше в оперу, а? Там сегодня Шаляпин. А потом поужинаем где-нибудь. Устаю я от этой политической психологии. Есть в ней что-то нездоровое, противное человеку. Человеку надо жить, любить, работать, а мы вместо этого разговоры разговариваем. Поедем к цыганам, а?
Но к цыганам ехать Елена Николаевна отказывалась. Её ждали дела и дела. Низко, так что виделись только глянцевые губы и нежный овал подбородка, она опускала вуаль и уходила в лабиринт столичных переулков. На улицах пошаливали налётчики, и Машарин подарил ей маленький, почти игрушечный браунинг. Подарок ей понравился, но она сказала, что против бандитов применять его нельзя – привлечёшь полицию, а это куда хуже.
Иногда она исчезала надолго, и Машарин начинал тревожиться, но спросить о ней было не у кого. Оставалось только ждать, придумывать благополучные истории и припасать к её визиту её любимые бисквиты и букеты алых цветов. Даже «политическая психология» казалась Машарину в такие дни не так уж и противной.
А перед Спасом она уехала в Москву и не вернулась совсем.
Вероятно, Лену где-то арестовали, но он не мог навести никаких справок, не мог ничем помочь ей. Это сердило его, и он во всем винил революцию и всё больше возмущался авантюризмом партийных вождей, позволявших себе втягивать в свою рискованную игру таких хороших и нравственно чистых людей, как Елена Николаевна, жертвовать их жизнями во имя удовлетворения собственного тщеславия.
Он искал её в Петербурге, в Москве и в Твери, где жил её отец, старый уездный лекарь, но найти не смог.
Его раздражение постепенно переросло в протест против идиотских жандармских порядков, разрешающих сажать людей в тюрьмы за одни только мысли, и хоть этот протест был куцый, сугубо личный, он заставлял думать, анализировать, искать первопричины.
А чем больше думал Машарин, тем яснее видел, что его теория машинизированного благоденствия несостоятельна. Жандармский подполковник был прав: технический прогресс может служить кому угодно. «Американский граммофон» быстро завоевал русские столицы. Электричество ярким светом заливало дворцовые и ресторанные залы, но не освещало ни мрака умов, ни потёмок душ. Автомобили лихо развозили по проспектам продажных министров и недоступных проституток. Мощные паровозы доставляли на каторгу в короткие сроки тысячи людей. Телеграфы молниеносно разносили по стране вести о грандиозных аферах дельцов. Над всем этим Вавилоном должен был грянуть гром, пройти очистительный огонь, из которого общество выйдет молодым и здоровым.
Таким средством избавления от скверны инженеру Машарину теперь стала представляться война.
Война для него началась раньше, чем для миллионов других людей. Задолго до первых выстрелов она навалилась на него небывалым объёмом работы, требованием большей организованности и изобретательности, повышением по службе и первой наградой.
Слово «война» всё чаще звучало в речах крупных чиновников, с каждым днём приобретая всё более осязаемый смысл, пока наконец не отождествилось со словом «Сараево».
Сверкающая медью музыка военных оркестров, восторженные патриотические речи и горячие молитвы – «Даруй, Господи, победу благоверному императору нашему-уу!» – заглушили все остальные ритмы.
Газеты радостно оскалились крупными заголовками: «Вторая Отечественная война объявлена!», «Народная война началась!». Сотни, тысячи воззваний, обращений, статей призывали забыть былые распри и сплотиться во имя защиты Отечества.
Теперь отечество любили все, начиная от плохо знавшей русский язык императрицы до только что отбывшего каторгу преступника.
Александр Машарин ходил по заводу сияющий и счастливый.
– Вот и шли бы сами на фронт, чем здесь пыжиться, – сказал за его спиной пожилой рабочий. – Погнали мужика на убой и радуются… Придёт час!..
Рабочий недоговорил, но Машарин хорошо уловил что к чему.
Через день, подтянутый и строгий, он вошёл в кабинет генерал-директора завода. Господин Клингер отложил бумаги, протёр пенсне и жестом предложил Машарину сесть.
– П'гошу, п'гошу, – сказал он. – 'Габоты у нас прибавляется. – И сразу, переходя к делу, заговорил по-французски: – Правительство увеличило заказы в два раза. Надо найти средства выполнить эти заказы. В кратчайший срок доложите свои соображения господину главному инженеру.
– Вряд ли смогу быть полезен, ваше превосходительство.
– ???
– Я подал прошение о зачислении в действующую армию.
– Ай-яй-яй! – покачал бритой головой Клингер. – Я имел о вас более се'гьёзное мнение… – Он порылся большими пальцами в нагрудных карманах кителя, что должно было выражать крайнюю степень недовольства, и снова перешёл на французский:
– Это безрассудность, господин Машарин. Помирать на полях сражений будет кому и без вас. Сегодня же потребую отклонить ваше прошение.
– Настоятельно прошу не делать этого, – возразил Машарин. – Я должен быть на фронте вместе с остальными патриотами.
– Все мы пат'гиоты 'Госсии, – сказал раздражённо Клингер. – Вы лучше д'гугих знаете, что наши доблестные а'гмии вооружены го'газдо хуже а'гмий противника. Че'гез несколько месяцев военных действий ф'гонты станут испытывать недостаток пат'гонов и сна'гядов. Наша а'гтилле'гия далеко не так совершенна, как об этом любит гово'гить господин Сухомлинов. Для 'Госсии будет полезней, если вы останетесь на заводе и примените свои способности для возрастания её могущества, а не ум'гёте на поле боя.
Но переубедить Машарина Клингеру не удалось.
– Вы есть очень уп'гямый человек! – наконец сдался он. – Мне будет очень жаль, если эту голову п'годы'гявит глупая пуля. Но п'гошу вас помнить, что в любое в'гемя вы можете ве'гнуться к нам, для этого достаточно только написать мне.
– Надеюсь, это не понадобится, – сказал Машарин. – История показывает, что Россия умеет побеждать любого противника. Как говорил граф Толстой, всё зависит от того чувства, которое есть в каждом солдате. В чувствах русского солдата сегодня сомневаться не приходится.
Он сумел выпросить себе взвод в одном из сибирских полков, направляющихся на Юго-Западный фронт. Там разгоралось невиданное в истории сражение между четырьмя русскими и четырьмя австро-венгерскими армиями, почти равными по силе и вооружению.
Сибиряки прибыли вовремя. Ещё далеко от фронта они услышали глухой гул артиллерийской канонады, как будто там сгустились на небольшом пространстве все европейские грозы и, клубясь и рокоча громами, не могли сдвинуться с места. С марша, развернув боевые порядки, сибирские полки вступили в бой с наступающими австрийскими частями.
Теряя обозы, артиллерию, полевые госпитали и целые воинские части, австрийская армия откатывалась из Галиции на запад.
Машарин писал родным в Иркутск восторженные письма, напоминающие стихи известного поэта, видевшего в войне только, «как польки раздавали хризантемы взводам русских радостных солдат». Он восхищался мужеством нижних чинов и военным гением генералов, совместными усилиями совершавших такую победоносно-блистательную операцию. То есть его мысли и чувства ничем не разнились от мыслей и чувств других «истинных патриотов», забывавших о трагической гибели армии Самсонова, не замечавших разноголосицы фронтов и тыла, не желавших подсчитывать потери и неудачи.
В ноябре, когда отпущенные на победу генштабистами Сухомлинова четыре месяца истекали, наступление русских армий было остановлено. Сжатые до предела пружины австрийских фронтов стали медленно, но неумолимо распрямляться, отпихивая жидкие позиции противника обратно на восток.
Командующий 8-й армией, куда входили сибирские полки, генерал Брусилов, ведя бесконечные наступательные бои, никак не мог добиться ни свежих пополнений, ни боеприпасов, ни увеличения артиллерийского и пулемётного парков.
Обескровленные и почти безоружные корпуса его армии сдерживали синешинельную машину австрийцев единственно неистребимым солдатским мужеством, чем приводили в восхищение тыловых стратегов и воспевателей загадочной русской души.
По раскисшим пескам пустынных просёлочных дорог, мимо белеющих на взгорках среди чёрных деревьев маетков – панских поместий, – вспугивая с придорожных распятий мокрых чёрноризых ворон, хороня в залитых водой окопах товарищей, наступал вместе со всеми и взвод Машарина.
– Чего ж это мы, ваше благородие, а? – спрашивали солдаты у вечерних костров. – Сколько это будет? Шапками ведь закидать хотели…
Машарин говорил им о коммуникациях и стратегических планах, не веря ни одному своему слову.
Наконец в начале декабря война споткнулась о заснеженные высоты Карпатских гор и остановилась надолго, раскидав по вершинам и склонам крутого Бескидского перевала бесчисленные полки и дивизии воюющих сторон. От Моравы до Сана, вгрызаясь в монолит кремнистых стылых гор, до мозга костей промерзая в мелких обледенелых окопах, перематывая грязными бинтами чирьи и выхаркивая кровяные сгустки из застуженных лёгких, три месяца удивляли мир русские солдаты, не пуская к осаждённому Перемышлю рвущиеся туда на выручку своим объединённые немецко-австро-венгерские группировки.
9 марта комендант Перемышля выбросил белый флаг и сдался вместе со 120-тысячным гарнизоном. Но через три месяца русские войска были выбиты из Карпат, сдали Перемышль, а потом и столицу Галиции, город Львов, где Машарина впервые ранило.
Рана была пустяковая: пуля пробила ногу, не задев кости, но Машарин ловил себя на том, что радуется ей больше, чем повышению в звании и ордену Станислава второй степени с мечами. Чистая палата, цветы на столе, игривые глаза санитарок – как далеко всё это от обречённого героизма Бескидов! Он не лечился, а отдыхал, с упоением отдаваясь госпитальной праздности, наслаждаясь южным теплом и тишиной.
Как-то он услышал странную песню, видимо, только что сочинённую старым Ильком, целыми днями коловшим для госпиталя дрова. Напев у песни был чисто хохлацкий – с протягом, с подвывом, будто в оперетте из малороссийской жизни:
Краков мы нэ взялы, Варшаву сложылы. А в тому Перемышли Всю жызнь положылы…– Илько! – позвал он певца. – Слышь, Илько!
– Що вам вид мэнэ треба? – неохотно отозвался Илько.
– Спой-ка ещё свою песню.
– Ой, панэ охвицэрэ, хиба тож писня? То слёзы, паночку. Сын и зять там полягли. Сыроты осталысь. Вот и плачу за ных.
– Там много погибло, – в утешение ему сказал Машарин.
– Вот то и воно, що много. Як зибраты все слёзы, то всих, хто выдумав цю вийну, утопыты можно.
Машарин не нашёлся ответить Ильку: сказать стандартную фразу о солдатской судьбе постеснялся из-за её глупой бравады, а ничего другого не приходило на ум.
– Иди, Илько, – сказал он.
– Так вжэ пийду.
Илько кивнул сивой головой, и вскоре снова послышалось его тихое завывание:
А в тому Перемышли Всю жысть положылы…В августе Машарин вернулся в свой полк.
Ехать пришлось не долго, так как 8-я армия после двухмесячного отступления по гнилым полесским болотам сумела закрепиться только на Волыни.
Не успел Машарин принять роту, как получил приказ о наступлении.
Это было одно из тех мелких тактических наступлений, какие потом безуспешно велись обеими сторонами на протяжении целого года, и запомнилось оно Машарину больше всего потому, что было далеко от мирной киевской жизни по своей неразумности и противоестественности. Отвлекающий маневр стоил жизни половине машаринской роты.
Когда он с горечью докладывал об этом седоусому полковнику, тот понимающе усмехнулся и сказал, что по замыслу рота должна была погибнуть вся.
– Для того чтобы выиграть шахматную партию, надо жертвовать и пешками и фигурами, не так ли? Мы с вами люди военные и сантименты нам не к лицу.
Оставаясь в душе человеком сугубо штатским, Машарин мало обращал внимания на выполнение солдатами буквы устава, требуя от подчиненных прежде всего практических навыков и сознательной дисциплины. Это было тем более важно, что кадровых солдат почти не оставалось, а на офицерских должностях щеголяли угловатой выправкой наскоро испечённые прапорщики.
В мае, когда на Волыни без конца и без краю бушует белопенным цветением весна, осыпая песчаные дороги лепестками вишен, яблонь, терновника, когда в душе поднимается волна обострённой жажды жизни, командующий фронтом генерал Брусилов после жесткой инспекторской проверки своих частей и приведения их в божеский вид отдал приказ о генеральном наступлении.
Австрийцы, создавшие за зиму хорошо укреплённые и глубоко эшелонированные оборонительные линии, не замечали на Брусиловском участке сколько-нибудь заметной перегруппировки войск и нападения не ждали.
На Луцком направлении, где в составе 15-й дивизии 8-го корпуса на самом острие удара находился батальон штабс-капитана Машарина, русская артиллерия провела мощную 48-часовую артподготовку, израсходовав почти весь запас боепитания, ошеломив и подавив 4-ю австрийскую армию, и предоставила возможность завершить дело специально подготовленным штурмовым группам.
После беспрерывного двухсуточного боя батальон Машарина получил короткую передышку на хуторе Потребы в четырёх верстах от Луцка.
Хуторок утопал в садах и теперь, в пору позднего цветения, напоминал тот самый райский гай, который к месту и не к месту вставляют сентиментальные хохлы в свои бередящие душу песни.
Солдаты спешили отдохнуть и сразу же после кормёжки попадали в прохладную подтеневую траву, белея исподними рубахами и ступнями босых ног.
Машарин лежал под яблоней возмужавший, загорелый, с короткой бородкой и слушал рассказ начальника пулемётной команды прапорщика Горлова, восхищавшегося собственной придумкой поставить пулемёты на повозки и косить противника на полном скаку. Большого урона врагу эта затея не наносила, но шуму и страху создавала много.
Горлов был коренастый, калмыковатый, на коротких кривых ногах, несомненно, умный и деятельный офицер, хотя и получил звание за храбрость прямо в окопах, минуя школу. Командиров он сторонился, боясь, видимо, нарваться на оскорбление, и даже во время великого окопного сидения старался не появляться в офицерском собрании, пропадая в своём хозяйстве, где то собирал, то разбирал пулемёты, делая это иногда для лихости, с закрытыми глазами. На мундире его всегда темнели пятна ружейного масла, за что он неоднократно получал выговоры, но не огорчался, скорее наоборот – ему нравились и пятна, и выговоры, поскольку пулемётчики после каждой взбучки готовы были носить своего командира на руках.
Однажды Машарин нечаянно раскрыл его тайну. Взяв себе за привычку лично проверять позиции, он незаметно подошёл к одному из пулемётных гнёзд, когда Горлов передавал солдату пачечку бумаг. Солдат увидел Машарина и от растерянности сунул бумаги мимо кармана. Ветер услужливо подкатил бумажку к ногам Машарина.
Он поднял её и успел прочитать подпись – «Российская социал-демократическая рабочая партия (большевиков)».
За такие листовки полагался трибунал.
– Ваше? – спросил он, подавая Горлову листовку.
– Наше, – твёрдо сказал Горлов.
– Гордиться здесь нечем, – сказал Машарин и пошёл по окопу дальше.
– Не выдаст, – долетел до него голос солдата, – он только на учениях лютый, а так с понятием.
Листовка была антивоенная, призывающая солдат покончить с позорной бойней.
С тем, что война была позорной, Машарин готов был согласиться. Солдат этот позор не касался – они сражались самоотверженно и беззаветно, недаром он именовал свою роту на Бескидах – «Триста спартанцев». Смена командующих и главнокомандующего ничего не давала, не изменила ничего и отставка военного министра. Менять надо было основы российской действительности. Машарин не верил в солдатские байки про дворцовую измену, но знал, что царизм уже не в состоянии править страной. Он знал также, что не хватает винтовок, патронов, снарядов не потому, что интенданты были бездарны и нераспорядительны, а потому, что заводы не поспевали за потребностями фронтов, а если и давали какие-то крохи, то крохи эти оказывались явным браком – за качество хозяевам жизни проще было откупиться взяткой.
Всё это так. Но как можно желать стране поражения? Этого Машарин не понимал. Ведь поражение – это позор не самодержавия, а всей нации, что контрибуция, аннексии, то есть огромные моральные и экономические потери. Это обречение России на разорение и погибель.
Об этом он как-то и поговорил с солдатом Семёном Кругловым, тем самым, которому Горлов совал антивоенные листовки.
– Да мы чего, мы, как все, – хитрил Семён. – Это генералы воюют с охоты, а солдат – с приказу. Только, по мне, так лучше сегодня по домам… Сам посуди, ваше благородие: ну, не убьют меня, допустим, вернусь я домой. Ну и что? Выделят мне вместо одной десятины земли десять? Не. Так и останется одна. А детей пятеро, если, конечно, не померла половина с голоду. Каждый провесень с сумой идём!.. Не лодыри мы, да как без землицы-то? Ну а убьют меня, тогда как? Опять же им с голоду помирать! Вот оно как, ваше благородие. Нам что победа, что поражение – один хрен. Так лучше уж дома…
А в сегодняшнем бою Семёна Круглова убило. Убило глупо – умных смертей на войне не бывает. Вместе с группкой солдат он остановился возле изуродованной снарядом «фигуры» – придорожного распятия, какие встречаются здесь чуть ли не на каждый росстани. Фигура была большая, далеко видная, и австрийские артиллеристы, видимо, пристреляли её.
Первым же снарядом они накрыли группу солдат, столпившихся у фигуры.
Машарин всё не мог отрешиться от мысли, что терновый венец Христа был похож на обрывок колючей проволоки, а ноги так же худы и бескровны, как у отдыхающих солдат.
Над хуторком, невидимый за деревьями, стрекотал аэроплан.
– В ружьё! – скомандовал Горлов.
Солдаты начали спешно обуваться и натягивать гимнастёрки.
– Огонь по самолёту!
Однако выстрелить никто не успел. Аэроплан низко прошёл над деревьями, успев сбросить несколько гранат. Одна из них разорвалась недалеко от Машарина, пронзив его тело острой, колючей болью и ударив в лицо тугой волной воздуха.
Очнулся он в санитарном вагоне от ласкового прикосновения женских рук и сразу подумал, что это Елена Николаевна. Но это была курносая и конопатая санитарка с бессмысленными белесыми глазками. Машарин пожалел, что открыл глаза. Сильно болела голова, при вдохе в правой половине груди что-то булькало. Он снова потерял сознание, и всё время бредилось ему на фоне красного неба изуродованное распятие и под ним целая пирамида бескровных солдатских ног с жёлтыми ногтями. От этого зрелища его тошнило, он метался на узком ложе, кричал, временами слышал свой крик и ласковый голос:
– Терпи, миленький, терпи…
Машарин провалялся в госпиталях почти до сентября пятнадцатого года, когда на всех фронтах положение стабилизировалось, и только на Турецком и Румынском наблюдалось переменное движение. Но театр военных действий его теперь совсем не интересовал. Находясь на краю жизни и смерти, он понял: всё, что было до этого, мало походило на жизнь.
Умирая и воскресая после каждой операции, он радовался, что ещё может мыслить, что ещё всё можно поправить. «Если только выживу, если только не умру сегодня, – всё начну сначала. Буду работать по двадцать часов в сутки, потому что нет добра выше труда не для себя, а для других. Я многое смогу. Не дурак, не подлец. Смогу. И сделаю. Для кругловских сирот, для безногих солдат, для всех голодных и страдающих. И тогда в старости придёт лёгкая смерть…»
По мере выздоровления эти обнажённые клятвы теряли остроту, стушевывались и забывались вовсе, оставляя только изумление перед способностью вот так каяться и клясться.
Встав на ноги, он снова начал флиртовать с сестрами, ходить в местный ресторанчик и до одури резаться с офицерами в карты, горячо споря о политике и войне. То есть он ничем не отличался от других выздоравливающих, но всё-таки это был иной Александр Машарин.
Он удивил воинское начальство, когда вместо положенного после выздоровления отпускного свидетельства потребовал отправки на фронт.
– Похвально, это похвально, – сказал, спохватившись, миниатюрный седенький полковник. – Сейчас мало кто из господ офицеров спешит туда. Да я бы и вам не советовал торопиться. Там стреляют, убить могут. Да-с… Ну, как желаете! Задерживать не смею-с. Патриотизм – чувство святое.
– Я два года воевал, – сказал Машарин тоном, будто два года войны исключали подозрения в патриотизме. – Я кое-чему научился за эти два года, поверьте. По крайней мере могу сберечь солдата там, где другому ничего не стоит положить роту.
Он получил назначение на Северный фронт.
Проездом остановился в Петрограде, но задерживаться там не стал и через три дня был уже в окопах, тянувшихся по правому берегу Двины.
На фронте царило унылое мокрое затишье.
Армия здесь мало чем напоминала брусиловские войска. Это было скопище опустившихся, безвольных людей, с угрюмым равнодушием продолжавших тянуть окопную лямку. Подобие дисциплины поддерживалось наказаниями и открытым мордобоем, что только способствовало озлоблению, но никак не повышало боеспособность. Офицеры пьянствовали и развлекались тем, что после каждой карточной ссоры устраивали в перелеске слепую дуэль, стреляя друг в друга с завязанными глазами, на звук.
Приняв батальон, Машарин с первого же дня потребовал от ротных командиров возобновления строевых и огневых занятий, оборудования позиций и строгого соблюдения уставной службы. Высокий, бородатый, всегда тщательно отутюженный и даже слегка надушенный, он, подолгу, молча, смотрел на неряшливых подчинённых, пока те не начинали ёрзать под его взглядом, и откладывал разговор, давая им полчаса для приведения себя в порядок.
В перелеске он приказал срубить баню, где солдаты могли не только помыться, но и обсушиться, над траншеями распорядился настелить двухнакатные настилы, чтобы можно было прятаться от артогня и дождя, находил для солдат всё новые и новые работы.
Офицеры возненавидели его, вызывали на скандал, но после того, как он однажды выбросил из собрания артиллерийского капитана, вечно пьяного задиру, – поднял его над столом и швырнул в дверь, демонстративно вымыв после этого руки, – а командир полка нашёл его поступок непредосудительным, связываться с ним никто не решался.
Солдатам новый батальонный тоже стал поперёк горла, поскольку не давал ни минуты покоя, и многие ворчали, что не мешало бы при случае попробовать его пулей. Однако большинство одобряло его, так как в батальоне был наведён порядок, мордобой и выстойки прекратились, люди меньше болели и хандрили, и сам штабс-капитан по мере роста дисциплины становился мягче и доступней.
Когда в окопы долетела весть о Февральской революции и со штандартов были сорваны царские орлы, а вместо «Боже, царя храни» солдаты разучивали «Марсельезу», на митинге выдвинули требование убрать ретивого «штабса».
Неожиданно для всех, особенно для офицеров, торопливо нацепивших красные банты, в защиту Машарина поднялись большевики.
– Гражданин батальонный командир необходим революции, – заявил член армейского комитета рядовой Спешнев, к голосу которого солдаты прислушивались больше, чем к командам генералов. – Некоторые злятся, что он не даёт им превращаться в животных, не даёт опуститься совсем, так за это ему честь и хвала! Революции нужен не сброд-дружина, а боеспособная армия, чтобы всякие Вильгельмы не смогли задушить её, пока не грянула мировая революция. Что же касается отношения к войне, то гражданин батальонный командир сегодня первым подписал письмо ко всем солдатам фронта и к Временному правительству. Вот оно: «Мы протестуем против продолжения войны и требуем немедленно начать переговоры о мире. Революционные солдаты убеждены, что война чужда и враждебна интересам трудового народа и что мир должен быть заключен немедленно. В противном случае мы заявляем Временному правительству, что сумеем найти общий язык с солдатами противника, такими же вчерашними рабочими и крестьянами, как и мы, и сами заключим мир. 19 апреля 1917 года. Северный фронт». Нам нужен боевой и знающий командир. Все большевики полка требуют от гражданина штабс-капитана Машарина оставаться на своём посту и верно служить революции. Неподчинение его приказаниям будет рассматриваться как контрреволюционное поведение!
Инцидент был исчерпан. Машарин не рвался в революционеры, не лез на трибуны и даже красного банта не носил. Он делал своё дело. И когда начались бои, его батальон оказался самым боеспособным. В полку Машарина считали хитрецом, сумевшим заставить работать на будущую победу даже большевистских агитаторов.
В августе, во время корниловского мятежа, полк в числе верных Временному правительству подразделений был переброшен с фронта в столицу и после разгрома контрреволюционных дивизий остался в Питере.
Как и перед остальными расквартированными в столице полками, перед ним стояла задача – в любой момент выступить на подавление назревавшего большевистского мятежа.
Машарину от полка домой было рукой подать, и он ночевал и обедал у себя. Это давало иллюзию штатской жизни.
Узнав, что бывший генерал-директор завода Клингер состоит комиссаром правительства, Машарин пошёл к нему на приём.
– Я могу для вас сделать всё, Александ'г Дмит'гиевич, всё, но только не это, – возразил Клингер. – Поймите, ваше место с'геди ве'гных нам офице'гов. Большевистская за'газа п'гоникает всюду, даже в офице'гскую с'геду. Должны же мы иметь надёжную опо'гу?
– Я не умею и не желаю воевать с голодными рабочими.
– Эти голодные пост'гашнее кайзе'говских дивизий. В благо'годство играть нам некогда и ни к чему. Когда мы убе'гем с до'гоги большевиков, обещаю вам с'газу же отозвать вас на 'габоту в министе'гстве. А в'геменно оставим этот 'газгово'г.
Пришлось отступить.
«В окопы всю бы эту сволочь, – думал он о правительстве и его чиновниках, – да в атаку раза три в день! Прополоскать в болоте, высушить на колючей проволоке, может, поумнели бы. Большевики правы…»
Большевистская программа представлялась Машарину наиболее трезвой и приемлемой, но впрямую перейти к ним ему мешала их категоричность и заявления о готовности разрушить всё старое, всё до основания…
Из этой душевной разобранности его вывела Елена Николаевна.
С митинга он привез её домой и решительно объявил, что никуда больше не отпустит. Она приняла это за шутку.
Проговорили они весь вечер. В её манере держаться появилась сухость, не допускающая сомнений, не импонирующая Машарину, но он знал, что это от издёрганности и постоянного напряжения, и думал, что два-три месяца нормальной, лучше всего дачной жизни, вернули бы ей прежнюю мягкость и обаятельность.
Елена Николаевна рассказывала Машарину о своих скитаниях по тюрьмам и этапам, объясняла политическую обстановку в стране и столице, говорила о необходимости вооруженного восстания.
– Это будет, Александр Дмитриевич. И вот вы, считая себя порядочным человеком, порядочным, и только, готовы стать за нас, а солдат, рабочих, крестьян не хотите повести за собой. Не вижу логики.
– Ничего я не хочу. Я хочу увезти вас куда-нибудь в Италию – тишина, солнце… Я ведь, Елена Николаевна, всю войну мечтал встретить вас. Когда вы исчезли, я понял, что люблю вас. Сам удивился, но это так… И на фронте я думал о вас.
– Не время, не время об этом! Прошу вас…
А через два месяца её убили, когда они вдвоём возвращались вечером домой. Стреляли не в неё, в него. Машарин даже узнал в убийце подчинённого ему офицера, которого недавно спас от солдатского самосуда, употребив на это свою власть выборного командира полка. Непонятно, как тот мог промахнуться так жестоко? Пуля попала ей в горло, и, умирая, она ничего не могла сказать ему. И даже глаз её в сумерках он не мог ясно увидеть. Она мучилась недолго, потому что пуля раздробила на вылете шейные позвонки…
Так закончилась эта история. Трудно сказать, насколько большую роль сыграла она на пути Машарина к большевикам, но, думается, не последнюю. По крайней мере Чупалов записал когда-то рассказ покойного Вениамина Ивановича Седых, из которого можно заключить, что с Александром Дмитриевичем случилось всё именно так.
«Вопрос, почему Машарин пошёл в революцию, мучил не только Кешку-Чёрта, – рассказывал Седых, – но и мне покоя не давал. В удобный момент я прямо и спросил об этом: “Что тебя привело к нам?” Машарин ответил не сразу, посмотрел на меня сначала серьёзно, потом усмехнулся и сказал: “Любовь. Любовь к женщине”, – и сразу переменил разговор».
– Шутка, конечно, – прокомментировал эту запись Чупалов, – но в каждой шутке есть доля правды. Сколько тут весит эта доля, нам с тобой теперь не определить…
Глава седьмая
Работа моя по истории уезда продвигалась с трудом – частности, детали, человеческие судьбы, занимавшие меня, не столько помогали пояснению общей картины, сколько запутывали всё, уводили в сторону от главного, и были моменты, когда, как говорится, за деревьями леса становилось не видать. Пожалуй, Горыныч был прав, когда сказал, что история – не поминальник. Если уж исследуешь события, то об отдельных людях с их бедами и страстями забудь. Мало кому из историков, пытавшихся объединить беспристрастную науку с экскурсами в человеческую психологию, удалось это сделать. Ну, Карамзин, Костомаров, Соловьев… Кто ещё?.. А большинство испытали горечь неудач, – куда уж тут студенту-заочнику!
Да и профессия школьного учителя для исследователя неподходящая. Уроки, внеклассная работа, педсоветы, всеобуч, секции, родительские собрания – это только в школе. А на селе ты ещё и агитатор, и лектор, и артист, и резерв совхозного командования: битва за урожай – ты на уборке, сев – ты сеяльщик, на ферме прорыв – ты там со школьниками и скотник, и монтёр. Тут не до изысканий. К тому же живой человек о живом думает: тянет и погулять, и поболтать с девушками… Ждёшь лета, пора отпусков.
Лето у нас в Приленском краю хорошее – буйно-зелёное, многоцветное, с жарким солнцем и частыми короткими дождями, после которых всё идёт в рост с удесятерённой силой: накануне зеленя в полях были, как травка на детских карандашных рисунках, жидкие и бледные, а сегодня – глядь! – в пояс вымахали и чуть ли не колос собираются выкинуть. На огородах тяпкой уже делать нечего – картофельная ботва сизо загустела, переплелась сочными стеблями – земли не видно.
В это время село празднует короткий отдых, становится людным, весёлым. Девки в светлых платьях с оголёнными руками и коленками снуют по улицам, вроде забот у них полон рот, а на самом деле только и печали – себя показать. Молодые женщины, тоже в белых блузках, и бабы, одетые неброско, группками сидят у ворот, дипломатично сплетничают, покрикивают на голопузых и грязных – ни кожи ни рожи – пацанов, на самой дороге строящих свои песочные гаражи.
– Миня, кыш с дороги! Машина идёт.
Промчится с песней пестрый от косынок и нарядов грузовик – доярок повезли – и снова мирная тишина, только слышно, как звякают железом возле кузницы механизаторы, налаживая сенокосилки и комбайны. Скоро, скоро кончится этот праздник, подоспеет покос, прополка, пойдут ягоды, а потом и жатва накатит, начнётся копка картофеля, и пока не залетают белые мухи, некогда будет и оглянуться.
Школа наша стоит непривычно тихая, ограда заросла травой, возле входа валяются козлы в известке – отпуск.
А у меня сессия. Надо ехать в Иркутск.
Перед самым отъездом я получил письмо от Таньки из Новосибирска.
Вначале, как водится, она передавала приветы всем родным и знакомым, писала, что скучает по Харагуту: «… сплю, и снится мне степь, где мы брали клубнику. Теперь, пишут, там всё распахали как целину, жалко просто. Сколько там было ягоды – вся деревня наберётся, а её ещё хоть коси! И будто дочь моя тут же ползает, по ягодке в рот сует. И так хорошо мне, весь век и пробыла бы там. Речку видно, и село рядом, и солнца много. Проснулась и – в слёзы. Правду говорят, ягоду к слезам видеть…»
Вспомнила случай, как ещё девчонками они с Нинкой набрали по ведру клубники, а председатель верхом догнал их и рассыпал ягоды по дорожной пыли – запрещалось. Надо было ехать со взрослыми на покос.
В ту же зиму этого председателя сняли, так как кормов не хватило и начался падёж скота. Председателей у нас столько перебывало, что и со счёту собьёшься, да и никому это не нужно – считать их, были и сплыли. А этот вот для Таньки – воспоминание детства…
Очень хотелось ей помирить нас с Нинкой. «Чего вы ставитесь друг перед дружкой? – писала она. – Женитесь, и дело с концом! Добро-то какое – и жить в деревне, и работать рядышком. Нинка пишет, что ты на ферму к ним ходишь, про международное положение рассказываешь. Про это она и по радио услышит. Не хочешь с ней, так и скажи. Пусть едет на стройку – их вон по всей Сибири, как грибов! Там деревенских быстро замуж берут. К городским ходят, а нас берут. По себе знаю. А она, как дура какая, к тебе привязалась. Не бесись, Валерка, лучше не найдёшь».
Письма писать Танька мастерица – в полтетрадки, про всё опишет. Ей бы корреспондентом быть, а не крановщицей. Сообщила она и о Тарасовой.
«Старуха эта, экспонат твой, разговаривать со мной не хочет. Она и раньше так – пройдёт, головой кивнёт, а чтоб остановиться, поговорить – никогда! А теперь и вовсе в упор не видит, хоть и знает, что землячки. Я и так и эдак, а она одно: у нас разные интересы, о чём нам с вами говорить?
Заходила я к ней, живёт как царица: двухкомнатная секция, ковры везде, мебель хорошая, даже пианино есть. А мы в одной комнате вчетвером теснимся. Теперь, как вышла на пенсию, хочет меняться куда-то на юг. Две комнаты на одну всегда сменяешь. Денег у неё хватит, завмагом была, да и пенсию выхлопотала большую. На твоё последнее письмо сказала, что было, мол, то было, и вспоминать ни к чему…»
Если Анна Петровна уедет на юг, думал я, тогда от неё вовсе ничего не добьёшься. А никто, кроме неё, про последние дни машаринского отряда рассказать не может.
Надо ехать и поговорить с ней самому.
Сдав сессию, я купил льготный билет и через три часа был в Новосибирске.
Анна Петровна открыла, не спрашивая, кто и зачем. Так открывают горожане, привыкшие к частым посещениям или продающие что-нибудь по объявлению.
– Вы ко мне? – приветливо спросила она, наверное, подумав, что я насчёт обмена. – Проходите. Простите, я в таком виде… – она развела маленькими пухлыми руками, как бы демонстрируя чёрно-золотой халат, на китайский манер скрывавший всю фигуру. – Не ждала никого.
Я назвался.
– И вы специально приехали повидаться со мной? Неправдоподобно…
– Я боялся не застать вас. А поговорить очень надо.
– Что ж, пожалуйста…
Она провела меня в комнату, усадила за журнальный столик, внимательно оглядела и усмехнулась, будто не могла поверить, что такой здоровенный, баскетбольного роста парень мог вот так по-детски поступить: взять и приехать.
– Простите, Валерий Яковлевич, никак не пойму, зачем вам всё это нужно?
Её чёрные глаза пытались прочитать на моём лице что-то такое, что я мог бы знать, но скрываю до поры. Этот взгляд, настороженный и пытливый, заставил меня вспомнить предположение Чупалова о страшной цене, какую пришлось ей заплатить за жизнь тогда, на Струнинской заимке, и на секунду я даже уверился в этой догадке и понял, что она не скажет мне ничего об этой цене и что даже наедине она едва ли вспоминает о ней. Я смутился и начал мямлить что-то о дипломе, о преемственности поколений и о белых пятнах родной истории.
Она снисходительно слушала, а потом перебила:
– Это несерьёзно. Ребячество какое-то. Как материал для дипломной работы – это я понимаю. У вас есть с собой записи?
– Нету.
– Жаль. Я просмотрела бы их, тогда легче было бы разговаривать. Мне надо знать, что вас конкретно интересует… Чаю хотите?
– Можно, – согласился я.
Она прошла на кухню и забрякала там посудой.
Я оглядел уютную, стерильно чистую, как это бывает только у одиноких опрятных старушек, квартиру, обставленную богато и со вкусом. Позавидовал библиотеке – стеллажи занимали всю стену. На полках в алфавитном порядке стояли собрания сочинений классиков, пестрели разноцветными переплётами одиночные тома, массивно возвышались словари и справочники. По подбору книг трудно было определить круг интересов и занятие хозяйки. Скорей она собирала всё, что предлагали книжные прилавки. На пианино лежали раскрытые ноты. В углу пучил стрекозий глаз телевизор. Стояли вазоны. На стене – длинная и узкая гравюра изображала набережную Петербурга. Гравюра была хорошая: Остроумовой-Лебедевой.
Я подумал, что Анне Петровне не одиноко здесь. Наверное, она даже любила побыть одна.
– Вы давно из Приленска? – спросила хозяйка, появляясь с маленьким палехским подносом.
Я ответил. Она поставила на столик две чашечки, наполнила их густым пахучим чаем, принесла варенье, сухарики и уселась напротив меня в неглубокое мягкое кресло.
– Значит, вы – племянник Бутакова. Никогда не сказала бы. Вот разве рост… Дремучий у вас был дядя. Молчун, тугодум, помнится, он даже был неравнодушен ко мне… Господи, как давно это было!
Я достал из бумажника и протянул ей письмо дяди, что хранилось в маминой шкатулке.
Она без тени улыбки прочитала его, вздохнула, потом поднялась, прошлась по ковру и молча остановилась у окна, глядя на слепой дождик, что шумел внизу по листве.
Была она маленького роста, в меру полненькая, но не обрюзгшая, как это случается с низкорослыми женщинами в старости, лицом свежая – больше пятидесяти даже из зависти не дашь, подвитые волосы крашены в каштановый цвет, губы подсвечены лёгкой помадой. В позе её было что-то от известного портрета Ермоловой, но не думаю, чтобы она специально работала под него.
Вдруг она резко повернулась, быстро подошла к столику, уставилась на меня угольно-чёрными без блеска глазами, и в уголках рта её собрались злые сеточки незаметных прежде морщин.
– Зачем вы тревожите всё это? – тихо спросила она. – Я давно всё забыла. Прошло сорок лет. Я совсем другой человек. Зачем вы заставляете меня страдать?.. Простите. – Она всхлипнула. Теперь я был полностью уверен, что Чупалов прав. Острая неприязнь к ней родилась во мне. «Не по её ли вине и погиб отряд? Иначе чего бы ей так расстраиваться?.. – думал я. – И живёт, не горюет!»
Через несколько минут лицо её было снова спокойным и даже приветливым.
– Я не хотел сделать вам больно, – сказал я. – Я не знал…
– Пустое, – перебила она. – Просто нервы. Сидите, сидите… Так о чём вы хотели спросить меня?
– Я хотел всё об отряде… Но, может, лучше в другой раз?
– Нет, отчего же? Давайте сразу. Только что я могу рассказать? Фамилии перезабыла, даты, которые вам, как историку, нужны, тоже забылись. О себе рассказывать нечего. Таких, как я, были сотни. Все тогда воевали… – она помолчала. – Вот разве о Машарине? Но и о нём я знаю мало. Он был воспитанным человеком и никогда о себе ничего не рассказывал. Могу только так, личное…
– Я бы очень хотел! – обрадовался я, надеясь, что если разговор начнётся, то обойти гибель отряда уж никак ей не удастся.
Она призадумалась, хмыкнула, снова стала серьёзной, прошлась по комнате, остановилась на прежнем, видимо, любимом, месте у окна, и, не глядя на меня, сказала:
– Видите ли, дело в том, что я любила Александра Дмитриевича… Пусть не покажется вам смешным, но я люблю его и сейчас. Сейчас, может быть, даже больше, чем тогда. Хотя, казалось, больше было некуда. Ушло всё мелочное, житейское, осталось только светлое, прекрасное… Ведь необязательно, чтобы вас любили, главное – чтоб любили вы… Это удивительный был человек. Ничто не принесло мне столько страданий, как любовь к нему, и ничто так не помогало мне в жизни… Видите ли, я, наверное, из числа тех женщин, для которых любовь – начало и конец всего на свете… Думаю, вы меня понимаете? Есть что-то в вас такое… Я говорю о той любви, которая не кончается со старостью, а может, по-настоящему только и начинается. Мир тогда открывается по-другому… Вас никогда не удивляло, что лучшие строки о любви написаны людьми далеко не молодыми – Гёте, Шекспир, Толстой?.. Но я отвлеклась?
– Нет, нет, продолжайте, – торопливо попросил я. – Так редко говорят.
– Да… Я тогда и сама не знала, что так люблю его. Мир без него для меня опустел. Все потеряло смысл: борьба, погода – всё… Не подумайте, что я прожила монашкой. Я и замужем была, и поклонников имела, всё было. Только всё проходило мимо, как вот дождик за окном… Может, ещё чайку?.. А вы документы посмотрите пока. – Она подошла к секретеру, достала небольшую пожелтевшую книжечку.
Это был комсомольский билет образца 1921 года, отпечатанный на упаковочном картоне. Я уже видел такие. В билет была вложена пожелтевшая бумажка. Я развернул её и прочитал:
Удостоверение
Дано сие тов. Тарасовой Анне Петровне в том, что она с июля 1918 года по август 1922 года активно участвовала в революционной борьбе в Приленском уезде Иркутской губернии.
С 5 июля по 10 декабря 1919 г. была связной подпольной организации, с 10 декабря по 25 февраля 1920 г. сражалась в партизанском отряде Приленского партизанского фронта.
После разгрома Колчака была избрана председателем уездного женсовета.
Является одной из первых комсомолок в уезде и бойцом ЧОНа.
Все вышеуказанное надлежащими подписями и приложением печати удостоверяется.
Я начал было списывать документы, но Анна Петровна остановила меня, сказав, что я могу взять их в свой музей, коль они уж так необходимы мне.
Она справилась со своими воспоминаниями о былой любви, сделалась снова властной и рассудительной.
О партизанских отрядах она действительно помнила мало, рассказывала о них бегло, в общих чертах, без тех мелких деталей и лирических отступлений, которыми обычно отличаются воспоминания ветеранов. Казалось, она читала карту военных действий по разгрому колчаковщины, объясняя замыслы воюющих сторон и комментируя их реальное воплощение.
Слушая её, я невольно вспомнил подполковника, читавшего у нас в школе сержантов тактику: та же сухость, та же деловитость изложения и логичность мышления… Но когда речь заходила о Машарине, Анна Петровна сбивалась с тона. О Машарине она знала много, рассказывала подробно и живо. Как ходил, как сидел, как говорил и ел – она всё помнила и вспоминала больше об этом. Мишарин-командир терялся в этих подробностях, но ведь для близких люди не бывают деятелями, они остаются для них только людьми, и если жена рассказывает о муже-полководце, то весь этот рассказ – насквозь неправда.
Ожидаемых подробностей о гибели отряда я не услышал. Анна Петровна, дойдя в своих воспоминаниях до этого, надолго замолчала, посидела, закусив губу, вздохнула и сказала:
– А в августе он погиб…
– А как вам удалось спастись? – спросил я как можно спокойнее.
– Из Тарая Александр Дмитриевич отправил меня сопровождать раненых в уездную больницу, строго наказав сразу же отправляться в Иркутск на учёбу. Раненые были тяжёлые. Выжили, нет ли – не знаю. Скорей всего, нет, дорогой их растрясло, лекарств тогда не было, врачей тоже – один фельдшер на весь городок. Я уехала в тот же день. О гибели отряда узнала уже на курсах… Каждый человек переживает смерть любимых по-своему. Гибель Александра Дмитриевича перевернула всё во мне. Я не могла больше воевать, стрелять, не могла бороться, как принято говорить, и учиться не захотела. Замкнулась, потерялась… Была я тогда красивой, нравилась многим. Вышла замуж. Состояние было такое, что хоть в петлю, хоть в прорубь – безразлично. А тут встретился будущий муж. Он был военным. И я уехала с ним на Дальний Восток. Это был добрый, заботливый человек, он любил меня, и мы с ним прожили бы до старости, но он заболел испанкой и умер. С тех пор одна. Жила в разных городах, пока не обосновалась здесь…
Говорила Анна Петровна неторопливо, переживая всё заново, взгляд её блуждал по переплетам книг, но не замечал их. Сама же она не отсутствовала, всё время чувствовала во мне собеседника и немножко играла на меня, но была при этом совершенно искренна.
– Не помните, это, кажется, у Лермонтова сказано, что жизнь одного человека едва ли не интересней истории целого народа. Конечно, сказано слишком сильно. Но бывают такие судьбы… Это как водоворот на порогах. Потом вынесет из русла, отойдёшь, оглянешься – сколько глупостей наделано!
Я видел, что Анна Петровна закругляет разговор, что она устала – нелёгкое это дело вспоминать свою жизнь, особенно если считаешь, что в ней было много глупостей. Я, собственно, особых глупостей в её биографии не заметил, кроме разве той, что после гибели Машарина она отказалась от борьбы и поплыла по течению.
Сколько ни слушал я воспоминаний, никто подобных вещей не говорил, все, наоборот, старались показать, что жизнь их прошла в напряжённой схватке за будущее и сегодня они продолжают оставаться в строю. Это не всегда было правдой, многие бойцы с годами превратились в обывателей, боевая юность только и была светлым периодом, вершиной их жизни, но они утверждали обратное, потому что это приятно и выгодно.
Анна Петровна отнеслась к судьбе своей более критически. Наверное, поэтому она не хотела ни писать мне, ни рассказывать о себе. Следовало пощадить её, но я знал, что второго разговора у нас не будет, и продолжал расспрашивать.
Когда я попросил её рассказать о бандах, она развела руками.
– Что я могу сообщить вам нового? Пожалуй, вы о них знаете больше моего.
– Вряд ли кто-нибудь может знать о них больше вашего, – польстил я ей.
По её лицу пробежала быстрая тень, взгляд сделался снова отчуждённым. Она помолчала и очень серьёзно ответила:
– Вы располагаете сведениями, рисующими общую картину их выступлений. Мы такими данными не располагали. Не забывайте, что я была не командиром, а девочкой на побегушках. Не так уж много я знала. Правда, в некотором смысле, я даже была знакома с бандитами. Знала Черепахина, его жену. Она тоже любила Александра Дмитриевича, так что мы как бы соперницами были. Приходилось встречать некоторых офицеров, ставших потом бандитами. Знала Ивашковского, он на скрипке играл. Многих видела. Что о них сказать? Люди как люди. В других условиях они прожили бы совсем незаметную жизнь. Никто из них, кроме разве Грабышева, рядового бандита, не был злодеем сам по себе. Вообще, если вы заметили, люди поодиночке не способны на дурное, для этого их надо объединить. Тогда личная ответственность перекладывается на плечи всех, то есть никого конкретно. Совесть уступает место обязательствам перед данной группой людей. Грехи прощаются легко, а чаще совсем не замечаются, если только не противоречат интересам данной группы. А тут уже и до оправдания преступления недалеко. Вот так и стали они бандитами. Это были не уголовники, а политические враги советской власти. Они верили, что сражаются за правое дело. Им казалось, что они выражают интересы народа, ведь крестьяне их поддерживали вначале.
– Вы как будто хотите их пожалеть, – сказал я, удивляясь её склонности к философствованию. – Христианство какое-то получается. Вот, например, про Черепахину в наших деревнях рассказывают такое, что мороз по коже. Какое уж тут заблуждение?
– Не так всё просто, Валерий Яковлевич. Это были особая война. Не все знали, за что воюют, против чего воюют. Человеку приходилось самого себя с бою брать.
Бывало, что поражение оборачивалось для него победой… Что касается Черепахиной, то она за все поплатилась. Кстати, убил её ваш дядя в тарайском лесу. Вы, конечно, знаете об этом?
– Знаю.
– Но не в ней суть. Видите ли, социализм победил своих врагов не только физически, но и морально. Вам, может быть, это и не совсем понятно. Вы знаете только настоящее. А я видела и прошлое. Я даже представляю себе, как какой-нибудь бывший бандит, а таких, поверьте мне, в живых ещё немало, ведь тогда поднялась вся Сибирь, смотрит сегодня на Россию и удивляется, как хорошо живут люди, как они выросли, какой могучей стала страна. Ему сорок лет назад и не снилось такое. Может он, если он умный человек, быть врагом? Ни за что. Советская власть заставила поверить в свою правоту всех людей. Вы знаете, какой славой покрыли себя наши сибирские дивизии на фронтах последней войны. А вот подумайте – там были и дети бывших бандитов, белогвардейцев, ссыльных кулаков. Да немало было и тех, кто в двадцатые годы воевал против Советов, ведь в войну им было по сорок с небольшим. Это лучшее доказательство победы большевиков… Привыкла с книгами беседовать чаще, чем с людьми. Другие к старости болтливыми становятся, а тут наоборот. Это я с вами так разболталась…
Она резко переменила тему, стала расспрашивать меня о Приленске, и мы проговорили ещё долго.
Подозрения мои рассеялись окончательно, и от этого сделалось легко. В конце беседы я отважился попросить у неё и фотографию.
– Если можно, хорошо бы тех лет, – сказал я.
– Увы, – развела она руками, – чего не могу, того не могу. Не имею. Фотографироваться я никогда не любила. Обойдётесь как-нибудь.
– Если будете в Приленске, сообщите мне, – попросил я. – Поездим с вами по местам боев, может, встретимся с вашими однополчанами.
– Вряд ли это случится, – сказала она. – Стара я стала для путешествий. Да и память у меня, как вы могли убедиться, о родных местах самая грустная… Думаю поехать куда-нибудь в тепло, прожить там остатки дней… Старость тем и хороша, что отпадает необходимость самообольщаться и притворяться.
Она проводила меня до двери, церемонно раскланялась и пожелала успехов. По всему видно было, что она рада избавиться от меня.
Времени до вылета моего самолёта оставалось много.
Я бродил по улицам и широким проспектам города, смотрел на нарядных, уверенных в себе людей и думал о том, что и этот город, и сотни других молодых городов, и эти люди, и я сам живы и счастливы только потому, что совсем недавно миллионы людей оружием и кровью своею утвердили этот сегодняшний день. И виделась мне среди этих героев Аня Тарасова – в длинной солдатской шипели, в рваных сапогах, в большеватой богатырке-будёновке на стриженой голове. Рядом с любимым шла она из боя в бой. И цвело над ними белыми облаками короткое сибирское лето. И кони приминали на лесных полянах жарки. И студёные речки освежали их чистые лица… А потом была жизнь с утратами и незаметным трудом. И она нашла себе место в этой жизни, стала жить просто и ясно, с душой, озарённой сиянием тех лучших дней.
Фотографию Анны Петровны я раздобыл в редакции газеты, где была опубликована заметка о ней. Редакционный фотограф, к счастью, оказался на месте, но рыться в архивах ему не хотелось.
– П-понимаешь, с-старичок, – уверял он меня, заикаясь и моргая глазами, – в-от так в-времени нету! Н-надо н-на ГЭС съездить, н-на завод и ещё с-свидание… Т-ты уж из-звини, с-старичок.
Он был аккуратный, голубоглазый, с коралловыми губами в черной бороде и с тщательно прикрытой жидкими волосами лысиной. Смотрел он на собеседника кротко и настолько искренне, что чувствовалось – врёт.
Я объяснил ему, что приехал вон откуда, пообещал заплатить, поклялся, что мне никак нельзя без этой фотографии, и он заколебался.
Фототека у него была в порядке, негативы нашлись быстро, и отпечатал он их быстро, но стал презирать меня за настойчивость.
– Н-на хрена она тебе? В-вредная баба. Они в-все, к-как тигры, если з-замуж не в-выскочат. Я в с-собесе о ней узнал. Она т-там всех з-замучила, от персональной п-пенсии отказывалась. А в-ветеран там один, к-комсомолец старый, н-начальник отдела, он вроде б-болеет за всех, н-настаивать стал, д-даже г-газету в-вот п-подключил. С-согласилась… Я х-хотел ч-через неё к-костюм немецкий д-достать, н-ни-и в к-какую! Ж-жуткая б-баба. Н-не п-поверишь, д-девчонки п-плакали от неё, п-продавщицы. К-как огня б-боялись. Н-ни одной растраты з-за тридцать лет! У-умела!..
Мне было противно, что он так говорит об Анне Петровне, и я сказал, что не следует говорить гадостей о людях, знаешь ты их или не знаешь. Особенно, если не знаешь.
Он приумолк, заполоскал фотографиями, а я принялся рассматривать снимки обнаженных красавиц, облепившие все стенки лаборатории.
– К-которая нравится? – снисходительно спросил он. – Х-хочешь, познакомлю с любой?
– А твоя какая?
– Т-ты что, с-старичок? Все м-мои! С-скоро з-звонить начнут. П-пойдём?
Я отказался.
– 3-зря, – сказал он. – Хорошие женщины. Ж-жизнь, старичок, к-катится, кто с-сейчас не б-берёт, п-потом хватится.
Его маслянистые, выпуклые глаза сияли холодно и бездумно, борода по-бульдожьи оттягивала щеки, жёлто светилась лысина. Говорил он всё время о дефицитных покупках и о женщинах, как называл он своих девиц.
– А что ты будешь делать, когда они перестанут тебе звонить? Это не за горами.
Он не понял вопроса, усмехнулся коралловыми губами и заверил, что не перестанут.
– 3-знаю я их. Все одинаковы… Н-на том мир с-стоит.
– А сам пишешь о романтиках.
– Это д-для н-нервных, – пошутил он. – Романтика в п-постели у-умещается. Везде так. П-поездил, з-знаю…
Я забрал отглянцованные снимки, кинул на столик деньги и ушёл. Было не по себе, когда этот подержанный циник касался холодными пальцами лица на фотокарточке.
«Вот этому наплевать на прошлое и будущее, – думал я, шагая по улице. – Для него важно побольше откусить, и ради этого он пойдёт на всё – будет говорить на собраниях о коммунизме, покупать у иностранцев галстуки, писать о героических буднях и публиковать снимки романтиков, ведущих таёжную ЛЭП. А потом будет смеяться над ними со своими “женщинами”»…
В аэропорт меня провожала Танька.
Работала она во вторую смену, и ей хотелось отдохнуть от кухни, ребёнка и голосистой свекровки.
С тех пор как я видел её, она раздалась вширь, выладнела веснушчатым лицом, но как была заполошной, так и осталась. На месте не посидит, челноком снует по квартире, десять дел зараз делает, и всё у неё получается. И в автобусе она вертелась, всё замечала – и кто как стоит, и во что одет, и каждому характеристику выкладывала и применение находила:
– На этом пенсионере землю пахать, а он в переднюю дверь ломится… А эта, блондинка-то крашеная! Уж лучше совсем бы голой пошла, чем в такое платье обрядилась. Тьфу, срамота!.. А вон магазин новый, я ещё не была, на обратной сойду, мебель посмотрю. Квартиру обещали к Седьмому. Я в маяках хожу. Дадут! Обставить надо…
Она прожужжала мне все уши. Наконец автобус подъехал к аэровокзалу. Танька тяжело соскочила с подножки, и земной шар, казалось, немножко спружинил под её каблуком.
В порту была летняя толчея. Потные отпускники заняли все скамейки, разлеглись на газонах возле табличек «не ходить», заставили чемоданами площадь и выходы на лётное поле. Можно подумать, что вся Сибирь сорвалась с места и всем «птичьим базаром» ринулась на оккупацию причерноморских курортов.
– Господи, народищу-то! – восхищалась Танька, сверкая быстрыми глазами. – Откуда люди столько денег берут? Это ж на дорогу, в один конец только, надо сколько. Шифоньер можно купить! Вот скататься бы, а, Валерка?
Зарегистрировав билет, мы с Танькой прошли в ресторан. Там было прохладнее, чем на улице, и поговорить удобней. Собственно, говорить нам особо не о чем: так – поболтать.
Танька в ресторане стеснялась, подмигивала мне и строила рожи, когда рослый официант накрывал стол. Мы выпили холодного, со льда, шампанского.
– Ты Нинке обязательно расскажи, как я живу. Видел же – всё есть. Зарабатываем с мужем хорошо. Меня даже в райсовет депутатом выбрали, понял? Скажи, может, и она в город рванёт, чего там киснуть будет? Меня теперь в деревню на верёвке не затянешь. Чего я там не видела – навоз месить?
– Сама писала – скучаешь.
– А, это накатит когда. Сам, поди, жалеешь, что вернулся?
– Да нет, не жалею.
– И останешься там насовсем?
– Может, и останусь. В деревне я как-то оклемался. Думать стал, что ли…
– Думать это вы ещё в школе со своим Гришкой любили. Где он, не знаешь? Растерялись все… Раздумывать в городе не больно есть когда, всё бегом. Зато не заскучаешь: наработаешься, прошвырнёшься по магазинам, вечером телевизор – и день прошёл. Хотя мужикам и здесь лафа. А ты – как привязанная к плите да к печке. Ну, когда в кино сбегаем… А в деревню я ни за что! Там в тридцать лет уже старуха: кирзухи позагнутся, телогрейка залоснится, в праздник и то выйти некуда – нет уж! Тут возьми хоть ту же Тарасову: ей шестьдесят, а хоть сейчас замуж отдавай… В деревне она давно бы другой ходила, землю нюхала. Чё говорить – город! Не захочешь, да последишь за собой… Старуха много тебе набуровила?
– Много.
– Наврала, поди. Мне свекровка про неё рассказала, всю жизнь в одном подъезде. Иначе как барыней её не зовёт. Она же полы сама никогда не вымоет, всё наймёт кого. А уж идёт-то – чисто царица! – в сторону не посмотрит. Пол-универмага, наверно, вытаскала к себе. Правильно их обэхаэс шерстит сейчас – на трудовые копейки машины не купишь и дачи не выстроишь, воровать и воровать надо, вот их и к ногтю! Разжирели спекулянты, как боровы.
– Зря ты, Татьяна! Она не из таких.
– Чёрт её знает, может, и зря. В душу я к ней не лазила. А не нравится она мне, и всё. Вон у нас во втором подъезде баба живёт – Герой Советского Союза! Во всех президиумах сидит, а всегда и поговорит, и посмеётся, а как-то свекровка уезжала, так она до смены с Людкой моей водилась. В общем, наша баба. А эта!..
– Не могут все одинаковыми быть, – возразил я. – Жизнь у неё неласковая вышла.
Но я не успел рассказать о жизни Анны – объявили посадку.
– Поцелуй за меня Нинку, – сказала уже на выходе Танька. – Ненормальные вы какие-то. Выдумываете чёрт те что! Заучился ты, перемудрствовал. Жить надо, детей растить. Она же нравится тебе? Вот и женись. А то необыкновенное подавай! Необыкновенное только в книгах бывает, а в жизни всё просто. Тяп-ляп – и мальчик!
Я рассмеялся, не нашёлся, что ответить, но тут подали автобус. Я протянул Таньке руку.
– Ну, бывай!
Она кивнула и вдруг заплакала.
– Ты чего?
– Ничего. Просто так… Ну, счастливо тебе!
Мне показалось, что Танька в эту минуту завидовала нам с Нинкой из-за нашей несложившейся любви и из-за того, что мы там, в Харагуте.
Привезённую фотографию Тарасовой я вставил в деревянную рамку и укрепил на стене музея рядом с портретом Машарина. Они смотрели друг на друга: старуха и совсем юный, безбородый студент, которого старательный ретушер начисто лишил всяких признаков жизни.
Четыре десятилетия пролегли со дня их последней встречи.
Эти годы представляются мне чем-то вроде длинной-длинной дороги, вдоль которой выстроились по восходящей – от самых жалких до самых высотных, из стекла и бетона, – здания.
Это, наверное, у меня от дедов моих, исконных крестьян, привыкших измерять растущий достаток размерами жилища: у нищего развалюха, побогател – изба, потом пятистенок и так далее.
Если мерять годами, то эта дорога не так и длинна. Меньше двух моих возрастов. Кажется, вчера ещё был ребёнком и строил за огородом шалаш для котят, по случаю военной голодовки выброшенных всем помётом в крапиву.
То есть просто лет прошло очень мало.
Отчего же дорога эта кажется такой длинной? Не потому ли, что она – кратчайшее расстояние из прошлого в будущее – пролегла через такие болота и буреломы, на прохождение которых в обычном движении понадобились бы века, а брались они с боя, штурмом, форсированными ударами, без учёта и подсчёта потерь? И поколения сменялись быстро, как в бою ряды атакующих…
Я мысленно прохожу по этой дороге, возвращаюсь к её началу. Почтительно кланяюсь гордым памятникам подвигов моего народа. С болью и грустью кланяюсь павшим.
И вот дорога кончается, разбегаясь на десятки тропинок, не прямых и не гладких. И на них – люди.
Глава восьмая
В прихожей у Черепахиных горела сорокалинейная лампа, было чисто и тепло.
– Раздевайтесь, Александр Митривич, – пригласила Настя, служанка, держа наготове сухое полотенце. – Промокли вы шибко. Так и льёт, так и льёт…
Машарин разделся, вытер лицо, руки, оглянулся: как наследил! – и калоши не помогли.
– Ничё, я уберу, – сияла Настя. – Хозяин ишшо не пришли. Анна Георгиевна одни скучают. Я счас доложу.
Она пошла в переднюю, прямо держа тонкий стан и покачивая округлыми бедрами. Перед дверью оглянулась, убедилась, что гость любуется ею, и улыбнулась в ответ широко и обещающе.
Хозяйка, опередив Настю, первой стремительно вошла в прихожую и протянула Машарину для приветствия обе руки, будто собиралась обнять его.
– Это счастье, что вы пришли, – говорила она, усаживая его в глубокое кресло. – Андрей меня совсем забросил. Не успел вернуться из своих бесконечных разъездов, как сбежал в управу, а я тут взаперти. Да ещё этот противный дождь! Читать надоело, – сказала она, когда Машарин взял со стола книгу. – И вообще всё надоело.
– «Санин», – произнес Машарин вслух название книги, – говорят, забавный роман, а я, признаюсь, не прочитал.
– О нём весь Петербург шумел!
– К шуму я не прислушивался. Нашему брату-инженеру и без беллетристики чтива хватало. Признаться, так и не люблю её. Мусолят какую-нибудь мыслишку на тысяче страниц, а мыслишка, так себе, – птичья. Достоевский, Толстой – не беллетристика, а философы. С ними интересно.
– Я обожаю Толстого, – поддержала его хозяйка, – особенно «Анну Каренину». Когда читала, мне казалось, что она – это я… Какая прекрасная жизнь была, Александр Дмитриевич! И вот, нет ничего, – она вздохнула, помолчала. – Я умираю от тоски по тому времени. С ужасом вижу, что старею, что скоро смерть и ни-че-го уже не будет. А так хочется тепла, солнца, счастья… И любви. Не усмехайтесь. Да, любви! Такой, чтоб захватила всю и сожгла, и пепел развеяла. Мне двадцать второй год, а я ещё не любила. Конечно, я люблю Анри, ценю его, но с ужасом думаю: неужели это всё? неужели не будет настоящего? Страшно.
– Это вас Арцыбашев напугал. Не верьте ему. Любят они пугать маленьких читательниц. Велите Насте, чтоб она на этот роман сковородки ставила.
– Нет, Арцыбашев здесь ни при чём. Так, порнография в предвоенном духе… Вы чаю хотите или водки? Андрей предпочитает водку.
– Можно и водки, – кивнул Машарин.
Анна Георгиевна сама принесла закуску, поставила на стол графин с водкой и рюмки, чуть плеснула себе.
– Долго что-то Андрея нет… Разве я когда-нибудь думала, что буду жить вот так, Александр Дмитриевич? – Она на мгновение задумалась, потом тряхнула головкой и продолжала уже весело, притворяясь захмелевшей и переходя на хороший французский язык. – Мне этот роман подарил некто Рогов, он служил в Иркутске у Советов, а руководил белой организацией. Вы не были знакомы с ним? Большой умница. Красавец. А характер – кремень! Он нас с Андреем познакомил и поженил, – она рассмеялась, – а потом сюда изгнал. Я не понимала, зачем, и возмущалась. Впрочем, об этом никому не говорила. Я даже рада была, что всё так устроилось… А вот теперь жить хочется. Жить, Александр Дмитриевич. Хочу, чтобы весело было и все были у моих ног! Ну, не все. Некоторые…
Она медленно прошлась по комнате, красивая и манящая, приблизилась к Машарину, прямо посмотрела ему в глаза и сказала, что он ей нравится. Сказала это серьёзно и одновременно лукаво, как умеют только хорошенькие женщины, когда им захочется поиграть безнаказанно с друзьями дома.
– Есть в вас что-то вечное, надёжное, как в памятнике, – улыбнулась она своему сравнению, – такая сдержанная мощь. И еще, не лебезите. Женщины без ума от таких мужчин. Немало вы наших слёз пролили? Сознавайтесь!
– Полноте, Анна Георгиевна, – взмолился Машарин, – вы меня, как мальчика… Я же не Силин, с которым вы, как с котёнком. Расскажите лучше об экспедиции. Я заходил несколько раз, а вас с Андреем всё нет и нет.
– Убегаете от вопроса? – она погрозила пальчиком. – Нехорошо… А поездка была скучной. Дождь. Конь мокрый. У Андрея дела без конца. Даже не постреляли ни разу. Что вы так смотрите? Я умею. Меня отец научил. Он вообще воспитывал меня, как мальчишку. И стрелять, и верхом скакать, и даже драться научил. Мы с ним в карты стреляли, как этот… помните, у Пушкина? Я всегда выигрывала! Хотите, вас обстреляю, хоть вы и боевой офицер?
Её отец, Георгий Нодарович Зуев, был одним из самых удачливых золотопромышленников в Ленском товариществе. За что бы он ни брался, всё ему удавалось. «Чёрту душу продал», – говорил о нём старый Машарин. Как-то он загнал Зуеву отработанный прииск, а тот в первый же месяц взял с него больше трёх пудов металла – жила боковая открылась. Был Зуев человеком ума проницательного, хватки железной, горячий не в меру (сказывалась чеченская кровь: отец его был сослан с Кавказа за разбой и в незаконной связи с девицей Зуевой прижил этого цыганистого дьявола, которому и завещал своё не очень богатое наследство). Но дела Георгий Зуев вёл хоть и рисково будто, а умно. Вина не пил, не курил табаку, но зато утверждали, что все смуглые дети в губернии – его работа. А с женой, как ни бился, кроме вот этой козы, как любовно называл он дочь, никто не родился. Она была единственной наследницей его миллионов, любимицей и тиранкой, не знавшей ни в чём предела и удержу. Перед войной Зуев перебрался на жительство в столицу, бывая на Лене только наездами, во вред делу. Кандидатов в женихи – хоть отбавляй, и не будь революции, бросившей её из-под опеки многочисленных нянек в объятия развращённых войной офицеров, не видать бы её Андрею Черепахину, как свинье Полярной звезды…
– Давайте, когда кончится дождь, пойдём с вами по грибы, – предложила она, продолжая игру, – и закатим по этому поводу бал. С музыкой, с китайскими фонариками, с шампанским! И вы будете моим кавалером. Вы станете говорить мне милые глупости, а я буду делать вид, что верю им и что у меня кружится голова.
– Андрей меня просто по-дружески пристрелит.
– Он будет дирижировать оркестром, если, конечно, сможет раздобыть его. И ничего не заметит.
Лёгкий на помине, в комнату вошёл Черепахин.
– Ну и погодка, – пожаловался он. – В такую погоду пить водку – милое дело.
Он приветливо поздоровался с Машариным и тяжело опустился на диван. Сухие глаза его смотрели тяжело и удовлетворённо – денёк выдался не из лёгких.
– Я тут Александра Дмитриевича по грибы сговариваю, – сказала Анна Георгиевна, – а он упрямится. Всё дела у вас, всё заботы. Не жизнь, а каторга.
– И то, какие тут грибы? – сказал Черепахин. – Пикники будем устраивать потом. Сейчас работы – во! Комиссаров сегодня допрашивал, всё некогда было… Надеются на восстание! Какое к чёрту восстание, когда большевикам каюк! Хотя… это такая зараза, что надежды могут оказаться и не напрасными.
– А что, слышно что-нибудь? – спросила жена.
– Да нет, всё пока спокойно. Под Олёкмой наши истребили такой же отряд комиссаров. Но всех не истребишь. Один останется, и пойдёт всё сызнова. Такой народ. Не хотят понять, что для них масленица кончена. Бунтуют. Нашего правительства не признают. Во многих уездах Советы ещё. Приходится войска посылать на усмирение. Тут только дай слабину, октябрь повторится, как пить дать. Вон у меня сидят только – Станевский, Гольдштат, Черевиченко, сегодня из Знаменки привезли Желокова и Гусева. Каждый батальона стоит. Надо ликвидировать к чертовой матери: в тюрьме уже командовать стали.
Черепахин налил себе водки и единым духом выпил.
– Ликвидировать, скорей всего, не надо, – возразил ему Машарин. – Они очень много знают: остались у них люди, явки, организации по всей губернии. Всё это надо выяснить, чтоб беды не случилось. Надо отправить их в Иркутск, пусть там контрразведка занимается.
– Расстрелять вернее, – сказал Черепахин, хрустя огурцом. – Но, пожалуй, ты прав. Сплавить, и с плеч долой. А вот что с остальными делать, ума не приложу. Обнаглели до крайности. Требуют открытого суда.
– А почему бы тебе и на самом деле не устроить судебного разбирательства? – заметил Машарин. – Это оказало бы большое влияние на народ. Подтвердило бы, что ты не просто временный правитель, а власть, которая соблюдает законы. Не бесчинствует. Тем более что среди твоих заключенных большевиков почти нет. Многие и понятия не имеют о целях революции. Избрали их в этот Совдеп, они и рады были позаседать, поголосовать, а за что, про что – это их меньше всего беспокоило. Повидал я на фронте этих совдеповцев.
– Вот и поставить их к стенке, чтоб не радовались больше.
– А ты подумал, какую реакцию это вызовет среди населения? Так действительно можно вызвать бунт. Народ наш всегда сочувствует страждущим.
Александр Дмитриевич начал рассказывать, как толпа произвела его в убийцы, когда гнали красноармейцев.
Анна Георгиевна извинилась и вышла распорядиться насчёт ужина, а Черепахин слушал и не слушал, пил водку, думая о чём-то своём.
– Да, наверное, так и надо сделать, – сказал он, – пусть их приговорит суд, а не я. Руки не пачкать. А насчёт комиссаров я сделал запрос, ответа жду.
– Я собираюсь в Иркутск, – сказал Машарин, – давай конвой под мою команду, отвезу их, и не надо будет голову ломать.
– Что, не сидится? Я знал, что тебе надоест в своей конторе. Не дело быть в стороне.
– Нет, я отвоевался. Так, помочь можно, а запрягаться не хочу. Нам с отцом дела предстоят большие.
– Торопишься руки нагреть? Давай, Саша, ворочай. Всем помогу. Глядишь, министром будешь. С тебя станется. Но сначала надо власть утвердить… Не верю я этим комиссарам, что нет у них тут никакой опоры. Не такие дураки, чтобы не иметь здесь тайных организаций. Понимают, что уезд наш – ключ от всего Севера. Этот Черевиченко рассуждает, что твой генерал. А между тем штафирка, судебная крыса, служил когда-то в нотариальной конторе, воевал, потом мутил воду в запасном 9-м стрелковом полку. Многих наших подвёл под расстрел. Провал июньского выступления – его работа.
– Показал бы ты мне его.
– Приходи, посмотришь. Любопытный тип.
– Ужинать подано, – доложила, возникнув на пороге, Настя. Хозяйка, видно, за что-то отчитала её, и лицо у неё было скорбное и хищное.
Ушёл Машарин от Черепахиных поздно.
Дома он долго лежал без сна, обдумывая предстоящую встречу с Черевиченкой и пытаясь предугадать события и перемены, которые последуют за ней.
Черевиченко представлялся Машарину личностью незаурядной, хотя и несколько прямолинейной. Сильный характером чекист, казалось, имел один аршин – польза революции! – и мерял им всё на свете. Машарин эту цельность находил наигранной, но, понимая, что на Черевиченку гипнотически действовала должность заместителя председателя «чрезвычайки», прощал ему маску железного человека.
Как-то он теперь поведёт себя?..
К созданию Чрезвычайной комиссии Машарин отнесся с предубеждением, хотя и понимал необходимость её. Командуя полком, он даже имел стычку с чекистами, которая могла бы кончиться для него плохо, если бы комиссар, хорошо знавший Машарина ещё по заводу, не замял бы её.
Но когда в апреле восемнадцатого, на Дону, где полк Машарина оставался после разгрома банд Каледина, готовясь к боям с немецкими оккупантами, начали один за другим вспыхивать белоказачьи мятежи и заговоры, хорошо подготовленные затаившимися офицерами, и шпионство против Советов приняло безоглядный характер, Александр Дмитриевич изменил своё отношение к чекистам и вплоть до самого ранения работал с ними рука об руку. Во время боев за Новочеркасск Машарин был снова ранен. Провалявшись три недели в госпитале, получил отпуск и уехал долечиваться в сытую Сибирь.
Иркутск был забит сбежавшими сюда от революции помещиками, чиновниками, офицерами с ещё не выцветшими следами погонов на прямых плечах, выздоравливающими солдатами, освобождёнными из тюрем «революционерами» всех мастей и разбитными налётчиками с увесистыми кастетами в карманах кожаных брюк. Красноармейские патрули сменялись ватагами косматых, увешанных бомбами анархистов. Гвардейской выправки ломовики зычно покрикивали на строевых коней, запряжённых в телеги.
На перекрестках взбудораженных улиц поджидали заработка роскошные женщины, хорошо говорящие по-французски.
Все толкались, все жаловались, никто не разговаривал спокойно – кричали или шептались.
Афиши, приказы и воззвания, густо наклеенные на заборах, тоже надрывались немым криком.
ВСЕ НА БОРЬБУ С БАНДАМИ СЕМЁНОВА!
СОЦИАЛИСТИЧЕСКАЯ СИБИРЬ В ОПАСНОСТИ!
О ВВЕДЕНИИ ВОЕННОГО ПОЛОЖЕНИЯ…
Машарин не спеша просматривал заголовки, некоторые документы прочитывал целиком, и хотя они в точности повторяли крики других городов, здесь они казались ближе, понятней и весомей.
Родных в городе не оказалось. Дворник сообщил, что они уехали в Приленск, когда Советы начали одолевать контрибуциями и конфискациями.
Машарин ночевал в дворницкой, и Аким весь вечер рассказывал ему о порушенной жизни, о декабрьских боях в городе и о бандах, что каждую ночь, а то и средь белого дня, грабят и убивают «честного обывателя».
– Страшный суд, Александр Митрич, а не жизня. Страшный суд…
«Да, это суд, – думал Машарин, лёжа на жёстком топчане и прислушиваясь к ночным заоконным выстрелам. – Страшный, конечно, суд. И кто может измерить праведность и неправедность его. Кто скажет, прав или не прав лесной пожар, возникший сам по себе? Страшно человеку, страшно зверю, гибнет всё живое, пылают вековые боры, заимки, целые деревни, и нет силы, способной остановить это разорение… Винить некого. Но если пожар случился, значит, иначе быть не могло, и надо решительно пустить встречный пал, чтобы унять его».
Как истый инженер, Машарин был противником всякой стихии, ему хотелось, чтобы жизнь совершалась по расчёту и заранее продуманному плану, выверенному до мелочей.
Но теперь, после трёх лет войны и года революции, он знал, что у людских объединений есть много неподдающегося расчётам и планам. И первое здесь – способность людей превращаться в толпу.
Толпа неуправляема и безумна, как стихия. Ею обуревает одна только страсть – жажда безоглядного разрушения, уничтожения всего, что вчера ещё считалось разумным, законным и вечным. Она способна на такие поступки, на какие каждый отдельный человек не пойдёт ни под каким страхом. Она готова даже погубить себя, если кто-то не направит её в противоположную от пропасти сторону.
Машарину вспомнилось: их полууничтоженный, растрёпанный полк попал в окружение под Львовом, и солдаты с белыми от ужаса глазами кидались из одного конца перелеска в другой, всюду натыкаясь на пулемётный огонь; они стреляли уже не в австрийцев, а в своих офицеров, затянувших, как они считали, полк в эту западню. Машарину удалось собрать остатки своей роты и унять это дикое кружение по перелеску. Толпа остановилась, но не потому что подчинилась ему, а как бы в удивлении, что он ещё жив и осмеливается командовать.
Низкорослый щербатый солдат, тяжело дыша, несколько мгновений смотрел ему в лицо взглядом затравленного хорька, потом быстро, навскидку, выстрелил. Пуля шумнула у самого уха, так как солдату непременно хотелось попасть в голову.
Машарин подскочил к нему, сгрёб за шиворот, приподнял от земли и, стараясь быть спокойным, приказал в пять минут выстроить всех поротно и вывести людей из окружения.
– Ты отвечаешь за их жизнь и смерть! – пригрозил он и отпустил щербатого.
И тот, с помощью других пришедших в себя солдат, выстроил остатки полка и сам стал в строй. Им удалось тогда пробиться к своим.
– Ты прости, ваше благородие, за давешнее, – сказал потом солдат. – Прости, сам не знаю, что было. Не ты, всем бы крышка…
Когда Машарин ловил на себе холодные лезвия солдатских взглядов, то сознавал, что для них он представитель враждебной касты, ответственной за все их беды и несчастия.
Он шёл с ними потому, что верил в их правоту. Знал, что поможет им избежать ненужных жертв и не даст превратиться в толпу. Много надо труда и доброты, думал он, чтобы унять эту первородную злобу униженного, чтобы возвысить тёмного мужика до положения человека на земле.
Машарин вспоминал, курил, и при каждой вспышке спички дворник Аким вздрагивал и спрашивал, не утро ли уже. Когда стало светать, Машарин уснул, и ему снилась война. Кроме войны, ему редко теперь что снилось.
Утром он посетил знакомого врача, выслушал его советы и пошёл бродить по городу.
– Ваше благородие! – окликнули его, когда он собирался свернуть в свой ковчег на Солдатскую. – Поручик Машарин!
Александр Дмитриевич остановился. К нему подбежал запыхавшийся белобрысый юноша, чем-то очень знакомый и в то же время абсолютно неизвестный.
– Простите. Не узнаёте? Вольноопределяющийся Ягудин, – напомнил он. – А я вас сразу!
Теперь Машарин вспомнил, как, отступая по волынским болотам, он тащил на себе этого молоденького ополченца, обезумевшего от страха и вида крови.
– Никакой я не поручик, – сказал Машарин, – я теперь штафирка.
– Понимаю, – сказал Ягудин и оглянулся. – Простите, сорвалось. Обрадовался встрече. Надо бы угостить вас, спасителя моего, да вот, ей-богу, нечем… Но теперь недолго таиться. Сегодня мы большевикам потроха выпустим!
– Кто это – мы? И почему сегодня?
– Как? Вы не… Я думал…
– Я только с поезда. Так кто же мы?
– Мы это мы. Приходите к одиннадцати на Тихвинскую к кирхе. Я за вас поручусь. Я верю – вы истинный патриот! Приходите! Только больше никому!
– А без меня нельзя обойтись?
– Обойтись, конечно, можно. Нас хватает. Пять офицерских сотен, гору можно свернуть, не то, что голову большевикам. Для вас же хотел приятное сделать, – обиженно сказал Ягудин.
– Приятное… Ваши же и пристрелили бы меня, как лазутчика.
– Пароль – «Ищу адресок дамочки». Там проведут. Я побежал. До встречи!
Ягудин лихо козырнул и, улыбаясь детскими глазами, подмигнул: всё, мол, прекрасно.
В губчека было многолюдно.
В коридоре толпились, жались на скамьях и в проходах вызванные и задержанные.
Усталые красноармейцы дремали с открытыми глазами у дверей.
По лестницам сновали серьёзные, самоуверенные сотрудники, не обращавшие ни на кого внимания.
Машарин пробился к стриженой секретарше и протянул заготовленную записку: «Прошу предчека принять меня по поводу белогвардейского заговора».
Девушка прочитала и молча кивнула ему, взяла со стола ещё какую-то бумажку, зашла в кабинет и быстро вернулась.
– Заходите!
– По очереди, гражданин, по очереди! – закричал, соскакивая с места, клетчатый приказчик. – Я тоже к начальнику. У меня тоже срочно!
– Чего ты кричишь? – урезонил его сосед. – Тебе же не оттуда, тебе же только туда.
Очередь мрачно усмехнулась.
Машарин, не отвечая на реплики, пошёл к кабинету.
– Оружие? – спросил у двери часовой.
– Не имею.
На всякий случай часовой провёл руками по его карманам.
– Проходи.
В кабинете за разными столами, составленными буквой «Т», сидели два усталых человека. Тот, что помоложе, круглый лицом, усатый, подозрительно взглянул на Машарина и предложил сесть. Другой, очкастый интеллигент, даже не оторвал от бумаги клинышка уставленной туда бороды.
– Вы председатель чека? – спросил Машарин круглолицего.
– Я зампред, Черевиченко. Это мой помощник. Значит, вы насчёт заговора. Что за заговор? Откуда вам известно о нём?
Машарин рассказал о встрече с Ягудиным.
– А вы, значит, бывший офицер и решили помочь нам? А может, только отвлечь нас, заманить в ловушку? Почему мы должны верить вам?
– А вы не верьте, – посоветовал Машарин.
– А я и не верю! – почти крикнул чекист. – Я никому не верю, а бывшим офицерам особенно. Каждый третий шпион, а каждый второй скрытая контра.
– Я командир Красной армии и прошу разговаривать со мной в подобающем тоне, – сказал Машарин. – Вот документы.
Он протянул Черевиченке мандат и медицинское предписание. Чекист придирчиво просмотрел документы и протянул их помощнику.
– Таки дела, значит, – произнёс он, – вся страна воюет, а бывший командир полка Машарин решил поберечь собственное здоровье. Хотя, – он посмотрел на исхудалое лицо Машарина, – вам действительно отдохнуть недельки две не помешает. Рана затянулась? Ну и хорошо… В какой партии состоите?
– В РСДРП. С ноября. Большевик.
– Откуда родом? Сословие?
– Местный. Из золотопромышленников. Инженер.
– Ого! – повернулся он к помощнику.
Тот, улыбаясь, кивнул.
– Ну, рассказывайте!
Машарин кратко, стараясь не упустить ничего важного, рассказал о себе.
Черевиченко слушал внимательно, не перебивая и не торопя. Ему приходилось встречаться с профессиональными революционерами из аристократических фамилий, и он не очень удивлялся этому, хотя не совсем понимал, что заставляет их идти в революцию, и никогда не верил им до конца.
– Скажите, – решил он ударить Машарина по самому больному месту, чтобы окончательно прояснить для себя этого человека, – а совесть, – у вас ведь, интеллигентов, на первом месте совесть, – совесть не будет вас мучить, что вот этот Ягудин доверился вам, а вы как бы донесли на него?
– Будет, – сказал Машарин. – Но она меня бы ещё больше мучила, если бы я не предупредил готовящейся Варфоломеевской ночи. Я видел результаты подобных выступлений на Дону. Там большевиков вырезали семьями, не щадя и маленьких детей. Так что совесть мою оставим в покое.
– Хлипкий вы, интеллигенты, народ… А чем думаете заняться после выздоровления?
– Я инженер. Думаю, что инженеров нам понадобится больше, чем до войны. Так что пригожусь революции.
– Верно, верно. И то, что «нам», а не «вам», тоже хорошо. Только сейчас нам больше нужны толковые командиры, а не инженеры. Ну, это мы посмотрим… Значит, они намерены выступить сегодня. Пятьсот офицеров – это сила. В районе кирхи их соберётся человек пятьдесят от силы. А где соберутся остальные? Какой план их действий? Днём раньше мы могли бы подставить вас к ним… Пошли бы?
– Пошёл бы.
– Бы, бы… Придётся что-то выдумывать… Вот что, товарищ Машарин, сейчас мы вас арестуем. Так надо. В камере разыграйте из себя белого. Пробираетесь к своим. Сцапали вас случайно, как семёновского шпиона. Доказательств у нас никаких нет. Биография подлинная… Да, богатый у вас папаша! Таки дела. Всё объясню потом.
Позвали часового, и он увёл Машарина.
– Во-от, а ты его пропускать не хотел! – весело съязвил сосед клетчатого приказчика. – Гражданин торопился на тот свет. Зачем поперёд него лезть?
В подвальной камере, куда часовой препроводил Машарина, сидело уже человек двадцать. Тусклый пыльный свет, падавший на серый пол сквозь грязное и затенённое оконце, едва освещал фигуры людей и тут же поглощался серыми шершавыми стенами. От этого арестованные выглядели зловещими призраками.
Машарин почувствовал головокружение, неверными шагами добрался до узких нар, нащупал с краю свободное место и лёг.
– Замордовали человека, сволочи, – резюмировал сидевший на нарах напротив чахоточный в форме банковского служащего. – Это надо же над людьми так издеваться! Чуть поинтеллигентней этих хамов, и сразу в кутузку. А у меня дома три дочери и тёща больная.
– Слушай, фрайер! Ты перестанешь скрипеть? Или тебе сделать, как вчера одному голосистому тенору? – с ленивой угрозой спросил причитавшего меланхоличный налётчик, ковыряя спичкой золотой зуб.
– Меня не интересует ваш тенор. Мне домой надо!
– Да замолчите вы, ей-богу! Здесь тюрьма, а не сумасшедший дом!
– А, теперь вся Россия сумасшедший дом. Куда ни глянь…
– Нет больше России. Нет и не будет. Погибоша, аки обры.
– Враньё. Россия вечна! Мы им устроим Аппиеву дорогу от Владивостока до Варшавы. На каждом телеграфном столбе висеть будут!
– Ну, вы-то, подполковник, вряд ли порезвитесь. Вас расстреляют не сегодня, так завтра. Со шпионами у них разговор короче воробьиной песни.
– Расстреляют, если успеют, – согласился подполковник. – А не успеют, пусть пеняют на себя! Вешать буду собственными руками. Бес-по-щадно!
«Беспощадно… – повторил про себя Машарин. – Беспощадно. Страшное слово – беспощадно. Что это? Вернулись времена Чингисхана и гуннов? А как же тысячи прекрасных книг о любви к человеку? Музыка, величественные храмы? Или цивилизация только померещилась больному воображению дикаря?.. Бес-по-щадно…»
Он встречался с этим под Соколиновым, где офицерская добровольческая рота искрошила лазарет красных. Он видел это и в том имении, где были живьём сожжены семьи бедняков, устроивших там себе коммуну.
Откуда столько жестокости, столько кровожадности у высокообразованных, ещё недавно до щепетильности порядочных людей? Наверное, этот «беспощадный» ещё лет пять назад глубоко презирал соседа-помещика, ударившего плетью свою породистую собаку…
В камере продолжалась пикировка, но Машарин не прислушивался. Его спрашивали, по какому он делу. Сомневаясь, признавали в нём московского хирурга. Предлагали сыграть в «очко» на предстоящий ужин. Он никому не отвечал.
– Вам плохо? – услышал он над собой чей-то участливый голос. – Может, скажем, позвать врача?
Он открыл глаза и увидел плотного низколобого человека с огромными кустистыми бровями и кисленькой улыбочкой на жёлтом нездоровом лице.
– Врача позовём?
По голосу Машарин догадался, что это и есть «беспощадный».
– Не надо. Мне лучше.
– Как угодно. – Рыжие брови «беспощадного», морща лоб, поползли к густой стерне волос. – Позвольте представиться – Дуганов. Подполковник Дуганов. Лежите, лежите!
– А зачем ему лежать, – крикнул, вынырнув откуда-то из угла живописно-косматый тип с рыхлым бабьим лицом. – На том свете отлежится! Контр-р-ра. Ну? Вставай. Моё место.
– Не лезь к гражданину, анархия. Пусть лежит.
– Я полежу. Понял? – ответил заступнику анархист, сделав тихое ударение на слове «я», и вдруг заверещал истеричным фальцетом: – Встать! – и пнул Машарина сапогом в бок.
Машарин сел. Анархист скалился, поигрывая красивым кинжальчиком.
– Встэвай, встэвай, контра.
Машарин поднялся. Быстрым ударом выбил нож и левой рукой резко саданул космача по печени. Тот разинул рот и согнулся, обхватив руками живот. Машарин ударил его в отвисшую челюсть и снова лёг на нары.
Кто-то затарабанил в дверь, требуя у часового навести в камере порядок.
Дуганов поднял клинок и протянул Машарину.
– Бросьте под нары, – сказал тот.
Дуганов сломал каблуком кинжал, и лезвие тонко звякнуло под нарами. Жёсткие губы подполковника кривились в улыбке, глаза смотрели игольчато-остро, и рыжие брови то поднимались, то опускались.
– Во всём виноваты мы сами, – сказал он. – Всё либеральничали, вот и доигрались. Больше такой ошибки не будет…
Машарин молча слушал меняющийся от бархата до скрежета железа голос подполковника и почему-то вспомнил жандарма, который допрашивал его о багаже Елены Николаевны. Это совсем разные люди, но что-то делало их странно похожими.
– Вам может нагореть из-за этого… – Дуганов кивнул в угол, где мычал анархист. – Большевики с ними в обнимочку живут. А в такое время… Вы знаете положение на фронтах?
– Знаю.
– Нижнеудинск в наших руках. Теперь очередь за Иркутском. Не надо спешить под расстрел. Будьте осторожнее…
Ночью арестованных разбудили звуки перестрелки. Пальба шла по всему городу. Трещали далёкие пулемёты. Ухали разрывы гранат.
– Началось! – радовался Дуганов. – Это чехи, господа! Утром будем свободны! Диктатуре конец!
Однако к утру отзвуки уличных боев стали стихать.
В девять Машарина вызвали на допрос.
Белогвардейский мятеж был ликвидирован, как сообщил Черевиченко, почти блестяще. Правда, белякам удалось захватить тюрьму и освободить заключённых. Но рота красных мадьяр быстро вышибла их оттуда. Самые большие потери понесла дружина анархистов, с пьяной удалью кинувшаяся на пулемёты восставших.
– Чуть самого Гогитидзе не укокошили, – сказал Черевиченко.
– А сам Гогитидзе – это кто? – спросил Машарин.
– Гогитидзе? Прекрасный мужик. Орёл! Но с анархистской придурью. Попёрся искать беляков по деревням… Спасибо тебе надо сказать, товарищ Машарин. Давай руку!
Свидание с Черевиченко должно было, по мнению Машарина, положить конец бездеятельности, на которую обрекал его строгий наказ ничего не предпринимать по собственной инициативе.
Но сейчас всё изменилось…
В тюремной ограде грязь непролазная. Набросанные палки и доски утонули в лужах.
Охрана дремала на вышках, заплатанных свежими тесинами. Это были не местные милиционеры, а солдаты, поступившие в распоряжение Черепахина. Отсюда заключённых не умыкнёшь. Одна надежда – напроситься в конвой и в пути перебить охрану. Где-нибудь на ночлеге…
Машарин предъявил часовому пропуск, и тот вызвался проводить посетителя к начальству.
Солдат не выбирал дороги, шлёпал прямо по мутным лужам. Машарин сначала пытался прыгать, а потом тоже махнул рукой.
Черепахин гостю не обрадовался. Он сидел за непокрытым шершавым столом в шинели, накинутой на плечи, в фуражке, сбитой к затылку, и, морщась, курил дрянные румынские сигареты.
В комнате было сыро, от затопленной железной печки шёл распаренный запах плесени и гнили.
– Спектакль тут не слишком весёлый, – сказал Черепахин, распорядившись привести Черевиченку. – Я думал, ты в шутку напросился на это знакомство и не придёшь. Ну а коль пришёл, то скажу тебе, тут не богоугодное заведение. Прошу учесть и не удивляться.
– Ты что-то не в духе сегодня? Перебрал вчера?
– Какой черт перебрал! О расследовании думаю. Как его вести, по каким законам? По военным – так их всех расстрелять, по штатским – на каторгу, а где её взять?
– Да суди их по собственному разумению. Собери мирового, начальника милиции и втроём решайте. Штрафы побольше каждому и отпускай под гласный надзор. Не кормить же их тут даром. А деньги тебе нужны.
– Купец ты, хоть и штабс-капитан. Деньги всё, деньги…
– Конечно, купец, – согласился Машарин. – Купцы – люди умные. Нам выгоду подавай. Ну, расстреляешь ты этих глупых мужиков. Что будешь иметь, кроме убытков? А возьмешь штраф, и завтра будет чем выплатить жалованье милиции, солдатам жратвы купишь, и вообще деньги есть деньги…
Разговор прервал Грабышев, просунув в дверь курчавую цыганскую голову:
– Дозвольте ввести энтого?
Черевиченко был в ручных и ножных кандалах, скреплённых между собой короткой – не выпрямиться! – цепью. Трудно было узнать в обезображенном побоями, голодом и унижениями прежнего комиссара чека.
– Вот тебе сам Черевиченко Семён Иванович, – с издёвкой представил его Черепахин. – Большевистский бог. Диктатор пролетариата. Знаешь, сколько на его совести загубленных душ? Сотни!
– С кем имею честь? – спросил Черевиченко Машарина, будто не заметив тирады Черепахина.
– Здесь вопросы задаю я, – напомнил Черепахин. – Твоё дело отвечать. – И повернулся к Машарину: – Разговаривай с ним сам, надоел он мне.
– Меня зовут Машарин, – представился Александр Дмитриевич. – Местный коммерсант.
– Живого большевика захотелось посмотреть?
– Меня привело сюда не любопытство, а деловые соображения. Господин поручик говорил о вас, как о человеке рассудительном, поэтому, полагаю, мы найдём общий язык.
– С вами общий язык? Вряд ли.
– Я хочу задать вам несколько вопросов и попросить о небольшом одолжении. Со своей стороны обещаю вам, – господин Черепахин, надеюсь, разрешит мне это, – обещаю облегчить вашу участь, чем только могу.
– Никакой вашей помощи нам не надо. Занимайтесь своей коммерцией и не пытайтесь покупать наши души. Не продаются.
(«Занимайтесь порученным вам делом. Не пытайтесь освободить нас из тюрьмы. Это невозможно».)
– Зачем столько пафоса? Мы же не на митинге. Я хотел только помочь вам одеждой, продуктами, медикаментами…
– Всё у них есть, – резко перебил Черепахин. – Они ни в чём не нуждаются.
– Оставь, Андрей. Сам знаешь, что это не так.
– Я устал, господа, – сказал Черевиченко. – Вы не находите, что мне в таком положении трудно беседовать с вами?
– Грабышев! Дай комиссару табуретку и шагай отсюда. Будь за дверью.
Черевиченко сел на подставленный табурет, поднял руки и потряс ими, чтобы передвинуть башмаки кандалов. На запястьях Машарин увидел кровоточащие раны.
– Как известно, вы направлялись сюда с целью организовать партизанский отряд. Вот и я хотел узнать, уехали ли ваши товарищи с такой же задачей в районы Усть-Кута, Киренска, на Бодайбинские прииски. Я собираюсь туда везти хлеб и другие товары, а ваши разбой… ваши партизаны могут все это отобрать. Или их там нет?
Черевиченко усмехнулся, кривя разбитые, запёкшиеся губы, чернея провалами на месте когда-то ровных зубов.
– Ваш вопрос не состоятелен, господин коммерсант. Что бы я ни ответил, вы не поверите. Одно скажу совершенно искренне: партизанские отряды будут везде, где только есть трудящиеся. Вот так запросто они свою власть не отдадут. Всегда найдутся люди, которые поднимут народ на борьбу. И даю вам слово, через полгода Сибирь снова будет советской. Так что вам спекулировать везде будет опасно. Сидите лучше дома.
(«Не торопите события. Вы нужны здесь, а не где-либо».)
– Зря вы так. Я с вами разговариваю доверительно. Вы же сами понимаете, что сидеть без дела мне не выгодно. Люди хотят есть, одеваться, обуваться. Коммерция дело благородное, она вне политики.
– Не понимаю, чего вы от меня хотите. Я ничем вам помочь не могу. Пустой разговор.
– Можете. В том-то и дело, что можете. Вот господин поручик говорил, что среди трофеев, захваченных в обозе, есть весьма ценный для меня документ.
– Ничего ценного там нет. Всё сожжено.
– Нет, есть. Это чистый бланк со штампом и печатью вашей чека. Вот я и прошу написать на нём задним числом удостоверение, что мне разрешена свободная торговля в пределах губернии и что все советские власти должны содействовать мне. Тогда ваши партизаны не прихлопнут меня при случае. А навредить с такой бумагой я им не смогу.
– Ну-ну, – вмешался Черепахин, – о бумажке мы ни договаривались. Этот бланк кое-чего стоит!
– Без подлинных подписей комиссаров он ничего не стоит. В конце концов мы с тобой что – не сочтёмся? Что вы скажете, Иван Семёнович?
– Семён Иванович, – поправил Черепахин.
Черевиченко подумал и кивнул.
– Добре. Но за это господин поручик прикажет лечить моих раненых товарищей и перевести их до суда в сухое помещение. Давать нам пищу три раза в день и табак. Разрешить передачи и свидания. А главное – освободить безвинных людей.
– Последнее неприемлемо, – сказал Черепахин. – Если суд найдёт их преступниками, расстреляем.
– Тогда ускорить суд.
– Ладно, – кивнул Черепахин.
– Насколько мне известно, вас вместе с остальными центросибирцами решено отправить в Иркутск. Я обеспечу вас на дорогу продуктами, деньгами… А может, и сам поеду. Так что медицинскую помощь вам будут оказывать и в дороге.
– Сказки. Можно подумать, что в уезде столько докторов, что даже с нами одного пошлют… Впрочем, вы здесь ни при чём. Это дело не коммерческое. Другие пусть пекутся. Вот господин поручик и иже с ним.
(«У вас нет людей, чтобы предпринять попытку освободить нас по дороге. А если и есть, то вы в этом принимать участия не должны».)
– Значит, документ вы подпишете? Бланк у тебя, Андрей?
– В управе, в сейфе, – недовольно сказал Черепахин, – Потом сделаем, торопиться некуда. Грабышев! Уведи. Да сними железяки с рук. Никуда не денется.
Грабышев повёл Черевиченку, но тот у дверей остановился и сказал:
– Не вздумайте только обманывать меня, господин хороший. Уговор по всем пунктам в силе. Прощайте…
«Значит, уговор в силе: сиди и жди, – думал Машарин. – А чего ждать? Кто-то уже работает, а ты жди. Нет, надо действовать. Через Аню надо узнать людей…»
– Ну, ты и делец! – сказал Черепахин. – Ты что ж, думаешь, что Советы могут вернуться? И ты с этой бумажкой как с индульгенцией? Я этот бланк хотел поберечь. Думал, если объявятся где бандиты, агента к ним подослать.
– И они расстреляли бы твоего агента тут же. Будь уверен, подпись Черевиченко всем красным известна.
– Сколько ты мне заплатишь за бланк? – игриво спросил Черепахин.
– А ты сколько хочешь?
– Сколько я хочу, столько ты не дашь.
– Дам. Но только потом за сведения о партизанах я потребую с тебя втрое больше. Ты что же думаешь, что я действительно из-за паршивой баржи зерна стал бы перед этим комиссаром Ваньку валять? С таким документом мы с тобой будем своими у красных. Теперь ясно?
– Ладно. Чёрт с тобой, Саша, – засмеялся Черепахин.
В управе они вдвоём сочинили и отстукали на машинке солидную и строгую «липу». Печать стояла ясно, как на царском манифесте.
– Тебе теперь с ним только к нашим в руки попасть, – пошутил Черепахин, – без исповеди повесят, как самого отъявленного чекиста.
– А для своих мы другой сочиним, – сказал Машарин и принялся одним пальцем выстукивать такой же аккуратный документ:
18 августа 1918 года.
г. Приленск
Удостоверение
Предъявитель сего штабс-капитан Машарин Александр Дмитриевич является сотрудником отдела контрразведки Приленского воинского гарнизона и пользуется всей полнотой власти в пределах военного времени.
Всем представителям власти Временного Сибирского правительства на местах надлежит беспрекословно выполнять его распоряжения и приказания.
Господину Машарину А. Д. предоставляется право ареста как гражданских лиц, так и военнослужащих.
Управляющий уездом
начальник Приленского гарнизона
поручик А. Черепахин.
Начальник уездной милиции
прапорщик Е. Силин
– Подпиши-ка и заверь печатью.
– Да у нас же отдела такого нет, – усомнился Черепахин.
– Будет, – успокоил его Машарин. – Подписывай!
Глава девятая
Дней через пять после ненастья в Приленск прибыл карательный отряд атамана Красильникова.
Свежие, вскормленные крестьянскими овсами кони легко несли грузных, перекрещенных ремнями всадников, звякали уздечками, нервно косились на лохматых ничейных собак, смотревших с проулков на кавалькаду умными рыжими глазами.
Казаки ехали молча, в сёдлах сидели прямо, будто каждый по осиновому колу проглотил, глаза под витыми чубами прищурены, усы у всех на один манер, одежда с иголочки – это тебе не солдаты местной роты.
Сам Красильников отличался от остальных только цветом мундира да блестевшими на солнце погонами. Это издали. А если взглянуть поближе, заметишь в карих глазах его удивлённое веселье, от которого не по себе, потому что неизвестно, что у атамана на уме – то ли он сейчас засмеётся, то ли раскроит тебя на две половины.
Бабы через оконные занавески и в заборные щели рассматривали казаков, удивлялись их бравости и желали им провалиться в тартарары: «Ишшо и энтих кормить заставят, боровов мордастых, иде столь напасесси? И так в дому, как в церковной заклети, пусто. Хлеб каждый день пеки, молоко носи, боровишко у кого был, так давно сожрали солдаты, за коров уже принялись. А вместо денег одни гумажки суют. Провались така жисть!»
Едва спешившись, казаки пошли шарить по городку.
Из-за глухих оград всплеснулись истошные вопли собак, кур, взвизги баб и девичий рёв – соблюдать приличие казакам было недосуг.
Дурной слух о разорителях-казаках дошёл до Приленска раньше, чем депеша о них. Говорили, что грабят всех подряд, насильничают, секут крестьян шомполами и расстреливают кого попало.
Подобные сплетни Черепахин пресекал, считал их красной пропагандой:
– Не может освободительная армия куражиться над мужиком. Она карает только врагов, защищает мирных граждан.
Однако «защитники» оказались шибко шустрыми. К вечеру одна за другой прибегали в управу бабы и в голос молили унять варнаков:
– Ить последнюю шаль забрал, дьявол колченогий, чтобы ему удавиться на ей! Дуньку вон у Алёны спортили, Матвея избили до полусмерти. Где закон туты-ка? Велите убраться им, не то сама возьму ружжо и хлестану меж глаз первого попавшего. Суди потом!
Черепахин требовал у Красильникова призвать казаков к порядку, но тот только скалился и пучил не меняющие выражения удивлённые глаза.
– Казаки, могет, завтре на смерть идти, а тебе лишь бы тихо было! Аль совдеповок жалко? Так им самим хочется, невмоготу. Пускай радуются!
– Слушай, Красильников, не валяй дурака. Тут без тебя порядок установлен, делать тебе здесь нечего, можешь проваливать, – сказал начальник милиции, малорослый и изящный прапорщик Силин. – Собирайся и сматывай! Как бы до скандала не дошло.
– Бордель вы тут развели, а не порядок. Совдеповцев из тюрьмы повыпускали? С комиссарами шашни разводите? Я про твоё правление, Черепахин, ишшо поговорю где следоват!
– А тебе говорят, прекрати безобразничать! – вскипел Силин. – Мы не позволим тебе творить здесь произвол. Ясно?
Красильников по-петушиному хохотнул, потом разом прекратил смех, немигающим взглядом посмотрел на прапорщика и наставительно сказал:
– Мой отряд так и называется – ка-ра-тель-ный! Понял? Завтра перепорю пол вашей деревни и расстреляю каждого десятого. Понял? Я с корнем выжгу красную заразу. И кто помешает – к стенке! Без разговору!
Прапорщик побелел с лица и молча, отошёл к окну.
– То-то! – крикнул ему Красильников.
– Не пугай, – сказал Черепахин. – Дискредитировать себя в глазах населения не позволим. Сейчас же собери своих лампасников и чтобы порядок был.
– Да уж не большевички ли вы оба туты-ка? – как будто обрадовался Красильников и завертел головой от одного к другому.
– Заткнись, – с мёртвой усмешкой сказал Силин. – Ещё одно слово, и я всажу в твой узкий лоб всю обойму. А казачков твоих прикажу передушить, как кур. С-скотина!
Выдержав долгую паузу, прапорщик резко повернулся и вышел из управы, громко хлопнув дверью.
– Он что, бешеный? – доверительно спросил Красильников Черепахина.
– Учти, он слов на ветер не бросает, – сказал Черепахин. – Видел, сколько на нём крестов? Побереги лоб, а то не будет на что чуб начесывать. И давай серьёно: ты послан помогать навести порядок, а не шкодить. Вот и помогай.
Но разговаривать серьёзно Красильников не умел. Обычаи и традиции строго регламентировали его поведение с самых пелёнок – веселей, казак, атаманом будешь! – и он научился выполнять приказы, не раздумывая и не сомневаясь в их правильности. В начальники он выбился недавно, перед самой войной получил офицерские погоны, отличившись на усмирении взбунтовавшихся черемховских рабочих, углекопов. Вторую звёздочку ему навесила уже война, подарив её вместе с должностью станичного атамана. Так бы он, глядишь, был уже в есаулах, но подвели его те же шахтёры, с которыми он провоевал всю войну, а спокойствия так и не добился. Теперь выдался шанс поправить дело, и Красильников старался изо всех сил, памятуя наказ: не церемониться с большевистской заразой.
Черепахину удалось убедить его, что комиссаров расстреливать нельзя, а от расправы над совдеповцами, неуспевшими выкупиться из тюрьмы, отговорить не удалось. Порешили на том, что на днях казаки очистят тюрьму и уберутся восвояси.
– Тебе же без них легче будет, – повеселел Красильников, – а остальные внукам закажут. Без страха власти нету! И я приказ сполню.
– Ладно, – согласился Черепахин. – Только сейчас же уйми своих казачков. До беды недалеко…
Как бы в подтверждение его слов где-то у реки послышались глухие выстрелы.
Побледневший Красильников пулей выскочил на улицу. Черепахин кинулся за ним.
Стреляли в стороне пристани.
Вскочив на дремавших у крыльца коней, офицеры поскакали туда.
Машарин возвращался из мастерских. Возле самой пристани ему встретился на велосипеде Силин и рассказал о своей ссоре с казачьим атаманом.
– Чёрт знает что! – ругался он. – Поручать карательную экспедицию идиоту с рыбьими глазами, у которого одна только забота: кого бы выпороть и расстрелять – это же глупее глупого! Какому болвану взбрело это в голову, не понимаю. Это же погибель делу! А мямля Черепахин уговаривает его как ц…чку. Смотреть противно. Собираются расстрелять всех заключённых. А зачем? Народ взбудоражить? Идиоты!
– Как расстрелять? Ведь вы же присудили их к штрафам?
– Вот именно. О какой демократии после этого разглагольствовать? А у Красильникова действительно есть приказ расстреливать всех, замеченных в большевизме. Подписал управляющий губернией Яковлев. Социал-революционер! Тьфу! Ей-богу, готов помочь этим несчастным бежать, чтобы не допустить этой дикости. Средневековье какое-то…
– И когда собираются расстрелять их?
– На днях. Тупицы… Послушайте, Машарин. Вы пользуетесь влиянием на нашего самодержца, – на последнем слове он скривил губы. – Попробуйте отговорить его от этой затеи. Пусть Красильников увезёт большевиков, а местных выпустим потом. Как вы смотрите?
– Надо попробовать. Только вряд ли получится.
– Да, таких двух остолопов уговорить нелегко. Но подходите завтра в управу к десяти, попробуем.
Силин укатил дальше, а Машарин медленно свернул в проулок, где жили Тарасовы.
Надо было срочно предупредить заключённых о готовящейся расправе и сообщить план своих действий.
Машарин знал, что ему не удастся отговорить карателей от расстрела пленных красноармейцев, которых в тюрьме было больше двадцати, не считая комиссаров. Это не местные совдеповцы, за них не заступишься. Остаётся только выручать силой. А для этого надо, чтобы Тарасов через Аню свёл его с верными людьми. Тогда можно попытаться именем контрразведки сменить часовых у тюрьмы, заставить надзирателей вывести всех арестантов во двор, потом убрать охрану и всем бежать к реке, где как раз напротив тюрьмы можно поставить «Ермака» со спущенным трапом.
Конечно, план этот построен на сплошном риске и рассчитан на невероятное везение, любая случайность может обернуть его гибелью, но ничего другого не оставалось.
В последние дни Машарин встречался с Аней довольно часто – то спрашивая новости от её отца, то вручая деньги для передачи семьям заключённых на уплату штрафов, и кто-то успел уже пустить о них сплетню, что Машарин-де прибирает девушку к рукам. Такая версия была удобна для встреч, и он велел Ане подогревать потихоньку сплетню.
У раскрытой калитки Тарасовых стоял рыжебородый казак с карабином на плече.
– Куда прёшь? – остановил он Машарина. – Занято здеся!
Машарин услышал, что в избе задавленно кричит Аня, отстранил казака и быстро вошёл в ограду.
– Стой, стреляю! – рявкнул сзади лампасник.
Машарин повернулся. Маленькое чёрное отверстие в стволе смотрело ему в грудь. Он сделал шаг к казаку, левой рукой рванул на себя карабин, а правой поддел покачнувшегося казака под рыжую бороду. Бородач подпрыгнул, завис на секунду в воздухе и рухнул на землю.
В два прыжка Машарин был в сенях.
В избе, у самой двери, приземистый и колченогий казак поигрывал наганом перед зажатой в угол старухой, а двое его дружков раздевали на кровати уже изнемогшую девушку.
Машарин коротко ударил колченогого и подхватил выпавший наган.
– Руки!
Одуревшие от похоти казаки уставились на него исцарапанными в кровь рожами и не могли понять, чего от них требуется.
– Руки вверх, сволочи!
Казаки нехотя подняли руки.
Нюрка натянула до подбородка рядно и безумно смотрела на Машарина.
Старуха от страха впала в беспамятство.
Колченогий тихо мычал.
Немая сцена длилась недолго. Через секунду распахнулась дверь, бабахнул выстрел. Это очухался во дворе бородач и решил прикончить обидчика. Выстрелить прицельно ему помешала толкнувшая под локоть дверь, и пуля, никого не задев, угодила на божнице в Николая-угодника. Святой кувыркнулся на пол.
Перезарядить винтовку казак не успел. Машарин выстрелил – бородач взвизгнул и обмяк на пороге.
Расхристанный насильник успел схватить табуретку и швырнуть ею в Машарина, но Александр Дмитриевич отклонился, и табуретка хрястнулась о стенку.
Другой казак в этот момент выхватил шашку. Александр Дмитриевич снова выстрелил. Казак выронил шашку, покачался взад-вперёд и повалился на стенку, царапая ногтями жёлтые бревна.
Расхристанный сиганул в окно, с треском и звоном высадив раму. Машарин подскочил к оконному проёму и уложил насильника, успевшего добежать до самой калитки.
Когда он оглянулся, колченогого в избе не было.
«Ну, сейчас их набежит сюда!» – подумал Машарин. С пистолетом в руке он осторожно перешагнул через убитого бородача, оглядел сени, двор и только тогда вышел за калитку.
Со всех сторон уже бежали солдаты и казаки. От управы намётом летели два всадника. В одном из них Машарин узнав Черепахина, обрадовался: выкрутимся. И спрятал пистолет в карман.
– Кто стрелял? – крикнул, осадив коня, Красильников, взбешённый до крайней степени, но по-прежнему с радостно-удивленными глазами.
– Ваши казаки баловались, – как можно спокойней ответил Машарин.
– Это наш, – подсказал Красильникову Черепахин. – Штабс-капитан Машарин. Что ты здесь, Саша?
– Тоже стрелял, – сказал Машарин.
– Взять его! – приказал Красильников.
– Кого взять? Офицера взять? – возмутился Машарин.
– А хоть и генерала. Взять!
Трое казаков кинулись было к Машарину, но тот легко разметал их и выхватил наган.
– Отставить! – заорал Черепахин. – Хорунжий Красильников! Молчать! Господин Машарин, спрячьте оружие! Что здесь происходит?
– Я не собираюсь кричать на всю улицу. Зайдём в избу, увидите сами.
– Зайдём, атаман.
Офицеры спешились и пошли в ограду.
– Слушай, Машарин – это миллионер этот, чё ли? – шёпотом спросил Красильников.
– Он самый, – сказал Черепахин. – Смотри, как бы тебе не отвечать тут…
– Здесь живёт моя… моя невеста, если угодно, – объяснил Машарин, – а эти скоты решили изнасиловать её. Я потребовал удалиться, они подняли стрельбу.
Осмотрев комнату, Красильников и сам понял что к чему.
– А почему вы без мундира, господин штабс-капитан? – уже примирительней, но всё же крикнул атаман. – Откуда знать казаку, что перед ним офицер?
– Военный обязан вести себя прилично не только в присутствии офицера. А какой наряд носить, позвольте мне самому знать… Вам, кажется, рановато присвоили звание.
– Контрразведка, – шепнул атаману Черепахин.
– Так бы сразу и сказал, – буркнул Красильников. – Уберите отсюда эту падаль! – кивнул он уряднику на убитых. Посмотрел на забившуюся в угол Нюрку, на обморочную старуху, добавил: – И прекратить безобразие в городе! Чёрт вас побери, кобелей! Пошли.
– Я останусь здесь, Андрей, – сказал Машарин.
Черепахин кивнул. Изба опустела. Под окном казаки грузили на телегу убитых. Матерились. Грозились сжечь за станичников весь этот поганый городок. Солдаты поддразнивали их и хохотали. Наконец всё смолкло.
Пришедшая в себя Тарасиха стала молиться на уцелевшие образа. Нюрка беззвучно плакала.
– Вот что, невеста, – сказал ей Машарин, – утрите слёзы, приведите себя в порядок и выйдите. Дело есть.
Он выпил в сенях из ушата ковш ледяной воды, плеснул себе на лицо и сел на крыльце подождать Аню.
Та вышла не скоро, бледная и молчаливая. Слушала, что говорил ей Машарин, не глядя на него, покусывая губы и всхлипывая.
– Значит, побег завтра ночью. Утром узнайте у отца всех надёжных людей и расскажите ему наш план. Всё. Завтра после обеда я зайду и поговорим обо всём подробно. И успокойте мать, она совсем не в себе. Всё будет хорошо. До завтра, Анечка.
Выйдя за ворота, Машарин увидел на другой стороне улицы парня, ждавшего, видимо, его ухода. «Ухажёр Анин, – догадался Машарин. – Хорошо, что он опоздал».
В сумерках Александр Дмитриевич не мог разглядеть лицо парня, но в позе его было столько ненависти и решимости, что можно было подумать – сейчас он швырнёт камнем в соперника.
Это был Фролка Бобров.
На купца Фролка точил зуб особо. Скажи Нюрка, что тот на самом деле пристаёт к ней, как болтали бабы, Фролка ещё несколько дней назад, не задумываясь, пальнул бы в него из спёртого у пьяного солдата карабина. Но теперь карабина нет. Чёрт дёрнул Фролку заикнуться о нём Нюрке, она тут же сбегала к Веньке Седыху, соседу Бобровых, и выложила всё.
– Ты вот что, парень, – не замедлил явиться к нему Венька, – гони винтарь и не вздумай трепаться, куды дел. Скажи утопил, если вспросит кто. Это, парень, смерть и тебе и мне. Понял?
Фролке жалко было карабина, но против Веньки не попрёшь. Веньку боязливо слушалась вся улица, у него так: сказано – сделано. Говорит, глазом не мигнёт, чугунная морда невозмутима, а сгребёт кого за грудки, рубаха так в кулаке и останется – здоровый! Как-то по спору дела на него мужики навалили семь кулей пшеницы, и он влеготку затащил их по гнущемуся трапу на баржу. Буянил Венька редко, а теперь жена и вовсе отучила его куражиться; чуть что, сразу по щеке его. Он хоть какой хмельной, в момент остывает и смиряется: пошли домой, мать! Но кроме неё, никто над Венькой власти не имел.
Фролка слазил на вышку, принёс карабин.
Венька выдернул затвором один за другим все пять патронов – красноватых, манящих, с острыми обмеднёнными пулями. Покатал пальцем на ладони, вздохнул и снова вщёлкал их в магазин. Посмотрел на свет ствол, зачем-то подул туда и мягко закрыл затвор. Когда Венька возится с железом, оно в его чугунных пальцах кажется живым и беззащитным.
– Хорошая штука, – сказал он. – За полверсты сохатого свалишь… А больше ничего такого у тебя нету?
– Не-е.
– А у дружков твоих? По целковому за штуку отвалю. Закормите девок пряниками.
– По целковому! – хмыкнул Фролка. – Они, поди, рублёв по тридцать.
– Дура ты. Найдут, на месте расстрел. За вас болею.
– А тебе зачем?
– Сказал, сохатых стрелять.
– Это из нескольких ружей сразу? А я-то, дурак, подумал… Тогда лучше пулемёт. Согнать зверей в стадо, и пошёл!
– Ты не болтай. А за пулемёт я бы тебе и четвертную не пожалел.
– Жила ты, Венька. Четвертную! Я его тебе и даром отдал бы, только нету.
Фролка полез в подпечье и вытащил оттуда завёрнутые в тряпицу две круглые, похожие на кедровые шишки, бомбы.
– Вот возьми, рыбу глушить. Здорово глушит, если в омут швырнуть. А если в казарму, так солдатов двадцать уложит.
– Эти штуки, парень, на вес золота! – обрадовался Венька. – Только ни гугу!
– Куда там! – фыркнул Фролка. – В воскресенье с крилоса в церкви базлать стану. Нашёл дурака.
– Матри, Фролка, дело не шутейное. Попадесси на воровстве оружия, головы не сносить.
– Я, Веня, с головой красивше.
– Не больно ты с головой, раз решил купца хлестануть. Не в купце дело, парень. Вон у них солдатов сколь да милиция. Всё у них, и власть и сила. А у нас кто – ты да я?
– Это точно, – подтвердил Фролка, – только если собрать всех пристанских да остальных, то и у нас не меньше будет. Думашь, не вижу, что зачастили к тебе, кто и в дружках никогда не ходил? Не косись. Понимаю: охотиться одному несподручно.
– Заруби, Фрол, ничего ты не видел и ничего не знашь! Понял? Придёт час, созову и тебя. А до той поры никому. И никаких глупостев, еслив не хош беды. Задумать чего, со мной вперёд поговори.
– Эх, Венька, что-то больно много у меня начальников. Поделиться с кем, чё ли? Каждый, что твой поп, учить собирается. Как дитё!
– Дурака научишь! Говорят те, не игрушки! Вот так, парень. К дружкам присматривайся, с кем можно водиться, а кого и поостеречься… Вот и весь тебе сказ.
После этого разговора Фролка стал жить как на иголках. Дедку Мокея, у которого учился медничать, изводил пением «Интернационала», отбивая такт паяльником на дырявой кастрюле. Пел не громко, но голосина у Фролки такой, что его и в треть на десятой улице слышно. И дедка Мокей боязливо оглядывался на окна, ужом шипел на певца.
– Не глянется? – удивлялся Фролка. – Это правильно. Ты же буржуй, дедка, у тебя мастерская, почитай, как у самого Машарина, а эта песня каждому буржую – острый нож.
Дедка крутил во все стороны совиной головой, как бы отыскивая сходство прокопченной клетушки с мастерскими пароходчика, и обиженно спрашивал:
– Ты чё, Фролушка, какой я буржуй? У меня олова же купить не на чё.
– Это значения не имеет. Мастерская есть? Есть. Значит, буржуй. И потому тебе революционная песня не нравится.
– Да я не к тому. За неё ить и повесить могут. Песня-то большевиковская.
– Вот то-то! – победно заключил Фролка. – А большевики кто? Те, кого больше. Ты один, Машарин один, а нас много.
– Больше всего покойничков на том свете. Будешь петь, и ты там будешь.
– Контра ты, дедка Мокей. Но мир насилья мы разрушим. Скоро уже.
С товарищами Фролка стал держаться снисходительно, и те смекнули, что Самородок, как по-уличному дразнили Фролку, причастен к какому-то большому и секретному делу, и донимали его расспросами. Но Фролка марку держал, плел такую несуразицу, что в уши не лезла, и от этого становился ещё загадочней и важнее.
– Ты, парень, брось выкобениваться, – вынужден был одёрнуть его Венька. – Живи как жил. Бегай за девками, наяривай на своей гармазе, в церковь петь ходи. Как вывеску на морде носишь… А вот что патронов раздобыл – молодец! Они нам – во как! Понял?
– А сколь мы таиться будем?
– Сколь потребуется. Может, месяц, а может, и год. Тут тако дело…
Первоначальное опьянение предстоящей дракой с оружием у Фролки прошло. Снова потянулись серые дни, и только встречи с Нюркой скрашивали их.
Но Нюрка на полянки теперь не ходила: не до веселья ей – мать хворает, отец в тюрьме. Только и увидит её Фролка, когда она с работы проходит мимо Мокеевой избы. Выбежит на улицу, даже фартука не сняв, окликнет, а она и не остановится. Приходится догонять.
– Отстань, рыжий, и без тебя тошно, – сердится Нюрка, норовя обойти его то справа, то слева. – По-хорошему говорят: отстань!
Хочется Фролке задержать её, сказать какие-то добрые слова, но нету у него таких слов. Вот если бы выбить белых из городка, разорить тюрьму и вместе с Пётрой Анисимовичем прийти к ним домой – карабин за плечом, голова перевязана, – Нюрка так и кинулась бы на шею… А сейчас она зло уходит, Фролка остаётся стоять, кривя рот и щуря ей вслед тоскливые рысьи глаза. Вечерами Фролка будто невзначай пройдется несколько раз под тарасовскими окнами, но Нюрка не показывается. Фролка остановит кого из парней, пригласит посидеть на бревнах, покурить, и завздыхает, зажалуется на безответную любовь Фролкина гармошка, подойдут парни, девки – и вот уже полянка как полянка. Только Нюрки нету…
Когда он услыхал, что казаки учинили в избе Тарасовых разбой, мигом сбегал к Мокею, взял из столешницы тяжёлую, специально для драк отлитую свинчатку и побежал туда с безумным намерением раскроить черепушку первому попавшемуся казаку, завладеть винтовкой и перестрелять всех остальных. Но в переулке уже было тихо, а идти в избу Фролка побоялся: встреча с Нюркиной матерью пугала его до смерти.
Он уселся на завалинку напротив тарасовской избы и стал ждать, когда Нюрка выйдет закрывать ставни, чтобы хоть увидеть её, словечком перекинуться.
Вышедшая соседка рассказала, что заступился за Нюрку молодой купец, настрелявший целую телегу этих варнаков.
– Ой, неспроста он, Фролушка, вступился за неё, неспроста. За здорово живёшь кто вступится? Кому охота голову подставлять? Я-то примечала, да говорить никому не хотела… Самому нужна, вот и заступился.
– За тя не вступился бы, – отрезал Фролка. – Нужна ему такая лягуша!
– Вот и я говорю…
– А ты не говори, помолчи лучше.
Баба обиделась и ушла. Фролка продолжал смотреть на тёмные тарасовские окна, и на душе у него скребли кошки: верно ведь – неспроста. Девки, они деньги любят. Гулеваны-приискатели не одну купили. И самого Фролку недаром дразнят Самородком – не устояла когда-то мать перед шелестом красненьких бумажек. А у этого купца червонцев побольше, чем у Мокея гнид в гашнике… За всё рассчитается с ним Фролка – и за Нюрку, и за мать, и за себя самого. Ничто не спасёт паразита! И с казаками рассчитается. Сегодня же. В эту ночь. А сами с Нюркой они сбегут куда подальше, где их никто не знает, и станут жить как муж с женой.
«А вдруг они изнахратили её? – приходит ему в голову нежелательная мысль. – Что тогда, а? Вдруг человек десять?»
Фролка представил, как это было, и заплакал от бессильной злобы. Плакал беззвучно, но щедро. Если так, то лучше бы она удавилась, легче было бы ему.
Подобное чувство он уже испытывал однажды к матери, когда узнал стыдную тайну своего рождения.
А Нюрка и пуще того не виновата.
Он осторожно подошёл к калитке и заглянул в щелку.
Нюрка сидела на крыльце. Сидела недвижимо, даже комаров не отгоняла. Видать, решилась девка на последнее.
Фролке так стало жалко её.
– Нюрк, а Нюрк! – тихо позвал он. – Нюрка!
Нюрка повернула голову к воротам, будто могла разглядеть, кто зовёт.
– Нюрк, выйди-ка!
– Это ты, Бобер, чё ли? Заходь.
Хоть и позвала она его, а Фролка не обрадовался – голос не тот.
– Ну. Чё приволокся? Поиздеваться захотел? Чё молчишь? Частушку сочини теперя про меня.
Фролка обидчиво отвернулся от Нюрки, оглядел тёмный двор, веревки нигде не увидел. Заметил выбитое окно.
– Раму бы вставить, – сказал он. – Должно, есть у отца рамы-то?
Нюрка поднялась и, не оглядываясь, – идёт он за ней или не идёт, – прошла в зимовье, где была мастерская отца, нашарила там зимнюю раму со стеклами, сунула Фролке: тащи. Сама нашла молоток и гвозди и так же, не глядя на парня, подошла к проёму окна. Рама оказалась маловатой, и её приткнули кое-как.
– Завтра приду, вставлю ладом, – сказал Фролка, забыв, что предстояло ему сегодня сделать, и что завтра его уже не будет здесь. – Нюрк, слышь, ты это…
– Не цапай! – взъелась Нюрка. – Али думашь, казаки спортили и тебе отломится? Так я и далась имя! Хоть кому глаза выцарапаю… Ну, чё? Нечё зеньки на меня пялить! Катись отсель!
И вдруг швырнула молотком о землю, упала и завыла истошно, как на похоронах.
– Да ты чё, Нюрк? – присел над ней Фролка. – Слышь, не надо. Я им, гадам, устрою. Сёдни же взорву казарму. Не надо, Нюрк. И сбежим с тобой…
Нюрка перестала биться, подняла голову.
– Сбежим? С тобой? Ха-ха-ха-ха! – захохотала она, как полоумная. – С тобой… сбежим… ой, ха-ха-ха!..
Этот смех совсем расстроил Фролку, и он не знал, что делать. Стоял над Нюркой долго, пока она не пересмеялась и снова не начала плакать, а потом и вовсе затихла. Тогда он поднял её и повёл к крыльцу.
– Пусти, я сама… И вороты ещё запереть надо.
Они вернулись к воротам.
– Ты иди, Фролка… Дурачок ты. Ну, иди, иди…
Фролка постоял за калиткой, послушал, как прошла Нюрка по двору, как поднималась по ступенькам и громыхнула дверным засовом.
«Теперь не удавится, – успокоил себя Фролка. – Да и с чего давиться-то, еслив ничего такого не было?..»
Но тряхануть казаков всё же надо было.
Сперва Фролка намеревался пойти к Веньке и потребовать обратно гранаты и карабин, но понял, что Венька ничего ему не отдаст, только может дело испортить. Проще спереть бомбу у дружка, ладно, что видел, как тот прятал её за поленницей.
Бомба была увесистая, на длинной деревянной ручке и величиной с хорошую кастрюлю. Фролка сунул её к голому телу под брючный ремешок и накрыл сверху подолом рубахи – встреться кто по пути, подумает черт те что, но нести в руке было ещё хуже. Потрепал по загривку пса, чтобы не залаял сдуру, и таким же путём, – по поленнице в огород, а там, через прясло на улицу, – как и забрался в ограду, бесшумно исчез.
Вечером только и разговору в городе было, что о стрельбе в избе Тарасовых. Как-то забылись сразу, отошли на задний план все другие бесчинства казаков, если и говорили о них, то мельком, к слову, без подробностей – как-никак без убийств обошлось, а тут… Бабы крестились и божились, что своими глазами видели, как казаков к Тарасовым привёл Машарин, а потом, видать, очереди не поделили и разодрались. Другие клялись, что молодой пароходчик уже давно шастает к Нюрке, самое задабривает большими деньгами, а Петра Анисимовича нарочно держит в тюрьме, чтобы свободней было.
Обсуждали эту историю и в доме Черепахиных. Андрей Григорьевич немножко хвастал, рассказывая, как спас от верной смерти Машарина, и слегка потрунивал над его романчиком с этой девчонкой.
– Хотя, чего удивляться? – рассуждал он. – Саша парень крепкий, младая кровь, как говорится, играет, а девочка – кусочек лакомый. Я и не догадывался, зачем он так просил меня отпустить этого Тарасова. А он, видно, пообещал ей, что выпустит отца из тюрьмы, и эта дурочка… А Красильникову объясняет – невеста! Ну, жох! Спокоен, будто его ничего и не касается. Но стрелять из-за нее казаков – всё же слишком.
– И ты намерен выпустить этого Тарасова? – спросила Анна Георгиевна.
– Вообще-то надо бы. Чтоб не портить отношений с Сашей. Да не так уж тот и виновен…
– Ни в коем случае, – перебила его Анна Георгиевна. – Мне говорили о нём. Первый большевик в уезде.
– Никакой он не большевик. Он в партиях никаких не состоит. А плотник хороший.
– Ты никогда мне не веришь! Всё под сомнение. Что ни скажу, ты поперёк. Мне надоело, что ты считаешь меня дурочкой! И не смей при мне говорить о всяких потаскухах! – Анна Георгиевна резко встала. Большие глаза её сузились, топкие крылья носа побелели.
– Что с тобой, Аня? Успокойся.
Она прошлась несколько раз по комнате, остановилась спиной к мужу и долго молчала.
– А Машарин твой тоже хорош! Как он мог спутаться с этой… большевичкой? Такая дистанция! Не понимаю. Ненавижу, когда мужчины нашего круга ищут себе утешения у этих… матрёшек! Ещё хуже, когда начинают строить из себя Нехлюдовых. Это неестественно и пошло!
– Ну, из него Нехлюдов, как из меня китаец. Если из литературы, то он скорее Дон-Хуан. Помню я его ещё гимназистом. Вид юбки его в жар бросал. Сколько у него этих похождений было – Казанова! Это он на вид такой бархатный.
– Все вы скоты… животные.
– Ну, зачем все? Да и Саша вёл себя в данном случае достойно, – вступился за мужской род Черепахин. – Он защищал девушку от казаков.
– Казаки дикие, их можно простить. А он представитель высшего класса. Он не имеет права на это!
– За кем же ему прикажешь волочиться в этой дыре? Право же, не за кем. Тут, кроме тебя, нет ни одной интересной женщины. А жена друга – не женщина для нас… Он матерьялист, Саша. Его рыцарские воздыхания не устроят, как некоторых прапорщиков. Хорошо, хорошо, я пошутил. Да я и за казаков не сержусь на него. Красильников сразу хвост поджал. А то распоясался – куда какой хозяин! Завтра продиктую этому атаману свои условия и пусть катится.
– Какие условия? – машинально спросила она.
– Да он требует всех расстрелять. А я не хочу отдавать ему комиссаров и местных совдеповцев. Пусть стреляет красноармейцев, хватит с него.
– Тарасова отпустишь, скажут, что Машарин тебе взятку дал. Это может тебе повредить. А комиссаров расстреливать не давай. Машарин прав, их надо в Иркутск. И везти их надо тебе самому, а то этот Красильников, или как там его, всё припишет себе, а ты окажешься в дураках.
– Посмотрим, посмотрим…
Андрей Григорьевич закончил чаевничать, вытер салфеткой тонкие губы, потрогал ногтем жёсткие шнурочки усов и замер на минутку, любовно оглядывая прекрасную в сдержанном гневе жену.
«Тяжело ей без общества, – подумал он, – каждый пустяк раздражает, нервной сделалась. Осталось немного. У нас появятся миллионы. Не меньше чем у Машариных. И тогда…»
Он подошёл к жене и привлёк её к себе. Угловатое лицо его впервые за последние дни всё осветилось изнутри, даже в обычно сухих глазах блеснула влага.
– Пора на отдых, Анечка. Пойдём.
Александр Дмитриевич не вышел в тот вечер к общему столу.
Мотря, волоокая служанка Машариных, снесла ему ужин наверх, но тарелки убрала почти нетронутыми, что очень расстроило Ольгу Васильевну. Катя хотела пойти и отругать брата, но мать запретила делать это.
– Ты же видишь, он расстроен, ему надо побыть одному. Человека убить – не рябчика.
Перед сном Ольга Васильевна долго молилась, чтобы Всевышний простил её сыну невольный грех его, и всё время прислушивалась к беспокойным шагам за стеной.
«Господи, – продолжала она полумолитву-полуразговор с Богом, мучаясь от сыновней бессонницы, – почему жизнь распорядилась совсем не так, как когда-то мечталось? Всю жизнь я уводила детей в мир прекрасного, в мир книг и музыки, где царят высшая свобода – свобода души, высшая справедливость – спокойная совесть – и красота. А теперь Саша, мой Саша, такой нежный и ранимый, убивает людей, а Катя радуется этому. Непостижимо. Мир сошёл с ума!.. За что ты караешь детей своих, Господи? Александру только тридцать одни, а у него уже седина. И не получилось из него ни великого учёного, как хотелось мне, ни просто счастливого человека. И Катя тоже несчастна и безрадостна…»
Мир для Ольги Васильевны уже давно кончился за дверью своего дома. Когда-то, в пору белофартучной молодости, родители увлекли её вопросами общественного переустройства, и ей казалось, что настоящая жизнь это и есть забота о всех униженных и оскорбленных, но удачное замужество, дети, их болезни, беспокойство за их будущность, их радости и огорчения переполнили её, не оставили места ни для чего другого. Заманчивые прожекты отца по созданию земного рая казались милыми детскими сказками, не только потускневшими от времени, но и вообще потерявшими всякий здравый смысл. По инерции она занималась благотворительной деятельностью, но это не приносило ей былого удовлетворения, – будто откупалась перед памятью.
Того народа, – страждущего и ждущего освобождения, доброго и справедливого, – каким он представлялся в речах отца, она давно не видела. Вокруг неё были жадные и неопрятные существа с пепельными глазами убийц, их горластые, вечно беременные бабы с оравами тупых и безжалостных ребятишек. Ни о какой свободе, кроме свободы напиться и побуйствовать, этот народ не помышлял и не мог помышлять.
Ольга Васильевна пугалась мужицких взглядов – когда-то дерзких, охальных, а теперь презрительных, вызывающих. Прежние плотоядные взгляды она ловила теперь на дочери, и мороз проходил по коже – таким только дай свободу! Правда, за шесть месяцев своей власти они не так уж и распоясались. А всё же разграбили, растерзали жизнь, и не осталось ни Бога, ни человека, ни справедливости…
Вдруг где-то далеко в городке тяжело ухнуло, будто обломилась и рухнула в воду огромная тысячепудовая льдина, и сразу затрещали выстрелы.
Ольга Васильевна вскочила с постели, быстренько накинула халат и побежала к Саше.
Сын торопливо одевался.
– Я никуда тебя не пущу, Саша, – сказала она. – Ты не посмеешь оставить меня. Они убьют тебя. Не пущу.
– Я посмотрю только…
– Нет. Эти пьяные казаки отомстят. Ты никуда не пойдёшь.
Александр продолжал одеваться, но стрельба прекратилась так же внезапно, как и началась.
– Ложись, Саша. А завтра уезжай куда-нибудь. Хоть на охоту. Ты же любил когда-то. Птица уже взматерела… И когда только кончится этот содом!
– Действительно, кажется, подрались меж собой казачки, – сказал Александр. – Иди, мама. Я не пойду никуда.
– Я посижу с тобой, всё равно ты не спишь. Всё ходишь, ходишь… Разве так можно жить, Саша? Я уже старуха, мне хочется понянчить твоих детей. Как только наступит тишина, оставим эту Сибирь, уедем в Воронеж, приведём в порядок имение и будем жить. Там Россия. Там нет такого безобразия.
– В России, мама, такое творится… Нет больше твоей России с берёзками и пастухами-Лелями. Берёзки сожжены в паровозных топках, а пастухи командуют эскадронами. Разруха, голод, смерть. Вот так. У нас здесь по сравнению с Россией тишь и благодать. Ты не беспокойся, мама, всё идёт как надо. И со мной ничего не случится.
– Дай бог. Тяжело мне, Саша. И тебе, вижу, тяжело. И казаков тех тебе жалко. Да вот видишь, какие они – друг в дружку стреляют. Могли и тебя… В церковь бы тебе сходить, помолиться, легче стало бы, да службы завтра, наверное, не будет. Отец Анисим, говорили, заболел… А та девушка… как?
Александр усмехнулся.
– Мы с ней почти незнакомы. Она у нас в мастерских работает.
– Ну и хорошо, – отлегло у Ольги Васильевны от сердца. – А ты завтра на охоту сходи. Развейся немного.
Отец Анисим действительно был нездоров. Когда утром Черепахин лично пришёл приглашать его в тюрьму для совершения последней исповеди верующих заключенных, поп полулежал в кресле и опухшими пальцами ловил расплясавшихся на рукаве синего подрясника крошечных танцовщиц.
– Ишь вы, феи иерусалимские! – ласково удивлялся он грациозности, с которой те ускользали меж пальцев. – Ишь, шалуньи…
– Вторую неделю запоем пьёт, – сокрушенно объясняла попадья, морща тонкие, до красноты выщипанные брови, – я же говорила вам…
– Дайте ему немного водки, пройдёт, – посоветовал Черепахин.
Конечно, поп в таком виде не годился ни к чёрту, но другого в Приленске не было, другой сбежал от совдеповщины в Монголию, а без священника нельзя. Не тот случай. Надо показать, что совершается не спешное убийство, а казнь законная, по решению властей и милости Божьей.
Худая попадья принесла водку, отец Анисим выпил, как воду, не поморщившись, зажмурил глаза и застыл надолго.
– Отец Анисим! – резко позвал Черепахин. – Да проснитесь же! Поп открыл глаза, удивленно вытаращился на поручика, взмахнул растопыренной пятерней, как на курицу: «Кышшш!» Но видение не исчезло.
– Господи, – взмолился поп, – феи одолели, а тут ещё этот сукин сын объявился. Кыш, сатана!.. Остановиться надо, – сказал он себе, – допился! Матушка!
– Здесь я.
– Прогони этого мерзавца и щей тащи!
– Слава богу, – перекрестилась попадья, – коль щей запросил, к завтре отойдёт.
– Не к завтра, сейчас надо, – сказал Черепахин.
– Смотри-ка, заговорила ослица Валаамова! – изумился поп. – Нечто не приблазнилось?
– Никак нет, отец Анисим, – сдерживаясь, сказал Черепахин. – С нуждой к вам. Арестованных исповедать надо и казнь благословить.
– Чего? – закричал поп. – Исповедать? Благословить?
Он вдруг замолк, надолго задумался, глядя в пол мутными и дикими глазами, потом перевёл дух и сказал:
– Не могу. Исповедать бы надо, да не могу. Дух зловредный от меня исходит, неприлично сие. А благословлять не желаю! Именем Божьим подлость прикрыть задумали? Ну нет уж!
И он сложил огромный кукиш и протянул его Черепахину.
– Ты чё несёшь, Анисим Данилович? – вскрикнула попадья. – Окстись!
– Цыц! – рявкнул поп. – Я пьяный есть, но я не прохвост. Безвинных убивать нет моего благословления. Бог накажет вас, душегубов. С амвона прокляну окаянных!
Черепахин резко повернулся и пошёл к двери.
– Одумайся! – кричал ему вдогонку поп. – Я же крестил тебя, сукина сына! Душу свою пожалей! Пропадёшь!
«Чертовщина, – ругался по дороге Черепахин, – всё не как у людей! Добрые попы из пулемётов кропили красную сволочь, а этот святого играет! Надо написать митрополиту, чтобы проучили образину пьяную».
Пришлось заменить попа безголосым дьяконом.
Красильников, взвинченный ночным взрывом в казарме, упрямством местных начальников и инцидентом с Машариным, торопился закончить расстрел и убраться отсюда. Утром он потребовал дополнительных арестов, чтобы немедленно рассчитаться за покушение на жизнь станичников, но Черепахин с Силиным убедили его, что бомбу взорвал кто-то из его же казаков, успевших до одури надраться самогону и устроивших меж собой драку. К тому же взрыв не причинил никому вреда, поскольку граната взорвалась под окном и в казарме только высадило стекла.
– Я не собираюсь губить здесь казаков из-за вашей любви к большевикам! – кричал атаман в ответ на просьбу не торопиться с казнью. – Сейчас же расстреляю всю тюрьму и уеду. А вам не поздоровится, голову даю!.. Я всё расскажу!
Казаки разделяли его нетерпение, хотели живее добраться до какой-нибудь деревни, где нет начальства и можно основательно опохмелиться и порезвиться. Они лениво слонялись по тюремной ограде, дожидаясь, когда солдаты закончат копать на месте расстрела ров.
Наконец оттуда пришёл солдат и доложил, что всё готово.
Арестованных вывели, построили.
Красильников прошёлся вдоль шеренги, пересчитал.
– Двадцать восемь, – сказал он Черепахину.
Тот утвердительно кивнул.
– А может, и комиссаров сюды пристроим, заодним чтоб?
– Комиссаров отправим в Иркутск, – зло сказал Черепахин.
– Ну, хрен с тобой, – согласился Красильников. – Поехали!
Казаки погнали узников к подножью ближней горы Моряны.
Возле горы народу много – с утра милиционеры ходили по избам, собирали.
Завидя казаков и шедших меж конными смертников, бабы истово закрестились:
– Помилуй их, Господи, и спаси!
– Даруй им жисть человеческую.
– Заступись, Пресвятая Дева…
– Так и надо их – с корнем! – чтоб знали.
Злые до бледности стояли в толпе мужики. Только ребятишки носились, лезли повыше на гору, ожидая увидеть что-то необычайное, любопытное до жути.
Заголосили родственники местных совдеповцев.
Нюрку Тарасову две соседки держали под руки, чтобы не сомлела или не выкинула чего, а позади стоял ещё и Фролка, чтобы при случае помочь ей. Но она стояла тихо, только дышала учащённо, и глаза были дикие, неподвижные.
Утром её на свидание с отцом Грабышев не повёл, хотя она и совала ему целых две зелёненьких. И передачу не взял.
– Расстреляют их после обеда, – сказал он. И пояснил: – Казаки заторопились. Кто-то бонбу подсунул под казарму, вот и заторопились, забоялись. А так пожил бы твой батя ишшо. Ты принеси ему рубаху чистую, христьянская всё же душа, я передам. Не за трёшку, за целковый передам. Чай, у меня сердце тоже не ракушка… – и он громко высморкался в руку.
Как прибежала Нюрка домой, не помнит. Влетела в избу, увидела у окна мать, безучастно складывающую уже несовместимые половинки иконы, бухнулась ей в колени, зарыдала, забилась тошней вчерашнего. Мать унимать её не стала – сил не было. А когда Нюрка наконец проговорила ей, что будут сегодня убивать тятьку, она совсем закостенела и даже не всплакнула, только выронила образ и изменилась лицом. Так и сидела, пока Нюрка искала в сундуке чистое отцовское белье и вязала его в узелок.
– Пойду я…
– Сходи, сходи. Сходи, Нюрочка, – радостно сказала мать. – А куды пойдёшь-то?
– Так к тяте же, мам!..
– Загулял наш тятька, – усмехнулась мать. – Воскресенье же сёдни, кака работа? Найдёшь, обедать ташши… – На лице её как-то не в лад с выражением глаз играла лёгкая, ласковая улыбка. – Скажи, стынет всё…
– Мамочка! – кинулась целовать её Нюрка. – Мамка! Да, господи, что ж это тако?! Ты приляг, мама, приляг. Я счас…
– Како приляг средь бела дня? – зло удивилась мать. – У меня тесто вон в печи, а ты – приляг!
– Да како тесто? Приляг, мама… Господи, наказанье-то како.
Нюрка кое-как уложила мать в постель и сбегала к слепой бабке Улите, умевшей лечить надсаду и заговаривать грудницу.
– Схожу, схожу, дочка. Отчего не посидеть, – согласилась старуха, уставя на Нюрку невидящие глаза и улыбаясь, так же как и мать, одними губами. – Немощный немощного завсегда поймёт. Травка у меня есть сваренная, хиновкой называется, от испугу шибко помогат. Только вот собирать её некому. Попою я её, потомыка ишшо сварю, сама будешь поить. Пройдёт. Где-то здеся, на окне, – она нащупала большую кружку. – Мальчонку тут пользовала, напугался воды. На-ка, деука, и ты попей. Попей, дятятко, оно не повредит. Ты тоже напугана вон вся.
Нюрка с готовностью попила, и вроде легше стало.
– Иди к нам, бабка Улита. Дом-то найдёшь? А я к тюрьме сбегаю.
У тюрьмы уже голосили другие совдеповки, и солдаты пугали их винтовками.
Нюрка сунула Грабышеву узелок.
– А может, тятю не будут? – с надеждой спросила она.
– Будут, – твёрдо сказал Грабышев. – Всех будут. Яму уже роют.
Нюрке казалось, что отца ещё как-то можно спасти. Только не стоять. Надо бежать. Бежать к людям, рассказать им всё, и они отгонят беду, спасут отца.
Она побежала на пристань, но вспомнила, что воскресенье и там никого нет, и направилась к дяде Игнату, старинному другу отца, которому она из тюрьмы каждый раз приносила непонятные отцовские слова.
– Да ты чё, деука? Так говорели же дня через два? – закричал старик, услышав о казни. – Да это ж сроду никого в воскресенье не губили. Медведь в воскресенье козы не тронет. Кто наврал-то?
Выслушав Нюрку, старик велел ей погодить, а сам сбегал к Веньке Седыху.
– Кого делать станем? – спросил он, передав весть.
– А кого тут сделать? – осердился Венька. – Сделат он! Тут только энтих казаков клёпаных целая сотня да солдатов сотни полторы. Сделат он!.. Эх, мать твою!.. – Он грохнул кулачищем по столу, торопливо надел френчик и натянул картуз, но задержался у окна, задумался. – Ничего не сделать! – вздохнул он. – И всего-то ночь одну бы!.. Ну, узнаю, кто бонбу бросил, башку сверну!
– Может, к попу сходить, – предложил старик, – чтобы, значит, отговорел. Как в воскресенье-то? Он ничё мужик, хуш и пьяница.
– Не выйдет, – твёрдо сказал Венька, так и не оторвавшись от окна.
– Попытка – не пытка, – сказал старик, – ты здеся помаракуй, а я сбегаю.
От попа Игнат вернулся ни с чем. Попадья и на двор не пустила, велела гнать в три шеи.
Венька ничего придумать так и не смог.
– Никак, деука, им теперя не помочь, – сказал дед Игнат Нюрке. – Ты не убивайся. У меня вон двух сынов война взяла. Пойдём, поклонись отцу. За верное дело пострадат он. Да и не молоденький Петра Анисимович-то, всё равно когда-нибудь помирать надо, тако наше дело. Там их вон сколь – и молодых, и всяких. И отцы у них тоже, и дочки. Все люди. Подумай об их… Ты плачь, это ничё… А ты не реви! – рявкнул он на старуху, по причине болезни ног не слезавшей с лежанки. – Не вой, тебе говорено? Расквасила морду, как голяшку сыромятную. Скажи деуке доброе слово!.. Да ну тя, немтырь. Пошли, Нюра.
На улице их догнал Фролка и увязался за ними.
Заключённые шли молча. Небритые, очень худые, лохмотья на опущенных плечах. Только у местных рубахи чистые, белые – не упустил своих целковых Грабышев. И оттого, что люди шли в белом не рядом, а вперемежку с чёрными лохмотьями, приговорёных казалось очень много.
– Демоч-кааа! Ой, на кого ты нас?.. – голосила погодаевская бабёнка, прижимая к животу головы детей, – Ой, Демочка! Ой, душегубы проклятые-е!
– Тише-ээ! – кричал урядник, потрясая нагайкой.
Стенания усилились.
Казаки лошадьми оттирали толпу от пленных.
– Осадии!
– На-зад, мать твою!..
– Убивцы! Придёт ваш черёд! – кричали из толпы.
– Назад!.. Нина! Инна! – работал нагайкой пожилой казак.
– Тии-иха-аа!..
Заключённых выстроили над рвом.
Казаки с карабинами наизготовку стали против них.
Солдаты штыками сдерживали толпу.
Чуть в стороне стояли офицеры и штатские из уважаемых – дьякон, мировой судья, два бакалейщика с женами, Анна Георгиевна, за ними ещё человек семь.
– Ти-ихааа…
– Свободные граждане Сибири! – закричал Черепахин, поглядывая в бумажку. – Постановлением трибунала и мирового суда, признавших всех большевиков и их подручных виновными перед русским народом в тяжелейших преступлениях, как-то: свержение законной власти Временного правительства и Учредительного собрания, организация грабежей и насилий, разорение крестьянства, красный террор, в результате которого погибли тысячи и тысячи лучших сынов России, – все приговариваются к смертной казни через расстрел! Приговор привести в исполнение немедленно!
– Урр-раа! – крикнул Красильников, и несколько голосов в толпе поддержало его.
– Будьте вы прокляты, душегубы! – крикнула Нюрка.
– Что вы делаете? Креста на вас нету!
Пока дьякон что-то тихо выяснял у приговорённых, толпа шумно гудела.
Анна Георгиевна пожалела, что согласилась присутствовать при казни, так как никто из порядочных людей не явился. Даже Силин, которому по службе надлежало быть здесь. Ей не с кем было перекинуться словом, и она нетерпеливо ждала окончания этого представления.
В душе Анны Георгиевны не имелось обычной женской жалости к обречённым. Они представлялись ей театральными злодеями, носителями всех мыслимых и немыслимых пороков, не способными не только страдать, но и элементарно испытывать боль. Много раз она с любопытством наблюдала, как простолюдины спокойно переносят физическую боль, и была убеждена, что им и смерть не страшна. В детстве, обучая её стрелять воробьев из монтекристо, отец сказал на её вопрос, не больно ли воробушкам: «Ну, какая у них боль? Это тварь бессловесная, боли у ней нет». Убежденность этой фразы постепенно переносилась Анной Георгиевной на всё, что не принадлежало к её «я». Окружающие, кроме близких, были для неё чем-то вроде травы или деревьев, или тех же воробьёв, которых даже можно любить до тех пор, пока они не причиняют беспокойства.
И всё-таки ей было неприятно находиться здесь, и чем больше это ощущение охватывало её, тем высокомерней цедила она сквозь ресницы орущую толпу.
– Смирна-аа! – подал команду Красильников, сияя удивлёнными глазами. – К пле-чу!
Шестьдесят короткостволых кавалерийских карабинов близоруко глянули на измождённых смертников.
– Отомстите за нас! – крикнул Тарасов.
– Да здравствует власть Советов!
– Вставай, проклятьем заклеймённый…
– Пли!
Толпа ахнула в один голос, пошатнулась, чей-то высокий дискант рванулся в небо:
– Роднинь-каай!..
– Пли!!
– Аааа! Ооо! Ооаа! – ревела толпа.
С большевиками в уезде было покончено.
Солдаты наскоро закидали ров комками глины, построились и затопали обратно к тюрьме. За ними проехали на конях Красильников, Черепахин и Анна Георгиевна, спокойная и властная.
– С-сука поганая! – сказал дед Игнат Фролке. – Ишь, как смотрит.
– До всех доберёмся, – сказал Фролка.
– Ррра-зой-дись! – проехали казаки.
Родные убитых остались поголосить и поровней сделать руками холм, припадая к непривычно длинной косой могиле.
Остальные потихоньку расходились, замешкались только те, кто хотел потом рассказать соседкам, как плакали жёны и матери. Ребятишки подбирали стреляные гильзы и свистели в них.
Вдруг в городке сначала тихо, потом всё нарастая низким звуком, загудел на звоннице колокол:
– Бамм! Ба-амм! Баммм!
Тревожно и жутко было слышать этот звук, не улетавший ввысь, а катившийся по земле волною, чтобы разбиться здесь о Моряну и застыть на лицах людей.
– Бамм! Ба-амм! Баммм!
– Никак пожар? – всполошилась нарядная бабёнка из зрителей. – Ой, побегли, горим!
– Да не ори! По убиенным звонят, – перекрестился дед Игнат.
– Нет, нет – пожар! Народ зовут. Побегли!
Многие из тех, что ушли от Моряны раньше, были уже у церкви. Задирали кверху головы, гадали, кто этот смельчак, взявшийся отзвонить убитых, признавали в звонившем отца Анисима и ахали:
– Осрамил батюшка священный сан – на колокольню сам попёрся!
– Поп рехнулся. Вот беда!
Подскакали к церкви казаки, закричали, призывая звонившего слезть, но тот не мог их услышать.
– Бамм! Ба-амм!
Треснул выстрел.
– Слезывай!
Обрюзгший бородатый поп в синем подряснике бил и бил в большой колокол, не видя и не слыша, что творится внизу.
Толстомордый безусый казак, похожий на бурята, видно, из забайкальских гуранов, выстрелил из карабина в малый колокол.
– Дзинннь! – отозвался на удар пули колокол.
Отец Анисим удивлённо взглянул на него, а потом посмотрел вниз, на паперть.
– Что-о? Страшно-оо? То-то, ироды! – закричал поп сверху. – Бог услышит! Не простит разбою! Трепещите, нечестивые!
– Бамм! Баммм!
– Тресь! – хлестнул выстрел.
– Баммм… ммм…
Сложившись перочинничком, отец Анисим дошёл до края подколокольного настила и кувыркнулся вниз.
– Аааах!
– Бей, бабы, казаков!
– За мной, рысыо-уу!..
Сбили казаки двух баб, ускакали.
К мёртвому попу не пробиться.
Быть беде. Нечто можно стрелять по божьему храму?
Не к добру это. Тяжкий грех.
Не продержится долго эта власть. Судный день грядёт. Готовьтесь, люди!
Глава десятая
Кончалось в Приленске лето восемнадцатого года. Проплакали ненастья – после ненастья три ненастья, ударили утренние заморозки – после инея три инея. И пошла гулять по окрестностям ровная румяная осень.
Началась она в огородах у журавлиных колодцев, запахла спелой огородиной – укропом, вымахавшим в пояс, капустным горьким листом, белобокими огурцами на сопревших навозных грядах, терпким запахом буйной картофельной ботвы.
Прошлась осень по росистой поскотине под трубный, далеко слышный рёв скотины и задержалась на опушке леса, меняя травы зелёные на коричневые, а листья на жёлтые, в каплях ртутной росы. Вон и боярка кроваво закраснела в лиловой листве, вспыхнула червонными флагами осина, затемнели чёрной зеленью сосны.
Пустеет в это время городок. Все, у кого есть пашни, на жатве. Косят, жнут серпами, складывают в аккуратные крестцы и суслоны тяжёлые, приятно-увесистые снопы, возят их на высоких возах к ригам и овинам.
Ещё недельку, две, и застрекочут на гумнах молотилки, заухают тяжёлые цепы, запахнет сладким свежим зерном, и первые телеги, гружённые тугими холщовыми кулями, потянутся к пристани. Прогнутся под кривыми ногами грузчиков трапы и настилы, закричат, пробуя голос, приказчики, и степенные лоцманы начнут в деталях обговаривать нонешний, по погоде, нрав ленских порогов и отмелей.
А пока пристань почти безлюдна. Рабочие приготовили посудины в путь и теперь батрачат на заимках у крепких мужиков, зарабатывают пропитание на зиму. Бабы с ребятишками – по ягоды, по грибы подались, оглашая ближние леса протяжными, веселящими душу окриками.
Жизнь в городке текла по давно заведённым правилам, со своими маленькими радостями и большими заботами, и только маячившие то тут, то там вооруженные солдаты напоминали, что где-то, чёрт знает где, идёт война. А может быть, она уже и кончилась – пока-то сюда дотянутся новости!
Александр Дмитриевич похудел, будто перенёс тиф, и висками совсем побелел. В первые дни после расстрела заключённых он ни с кем не хотел говорить, почти не выходил из своей комнаты, а если и выходил, то сразу шёл на реку, садился на круглый камень-валун и подолгу смотрел на светлеющую осеннюю воду.
Но постепенно острая боль за погибших по его, как он считал, вине товарищей зарубцевалась, остыла. Здравый смысл и потребность действия брали верх.
Обстановка была сложная. Люди таились друг от друга, боясь попасть под расправу. Бывшие совдеповцы притихли, никто и не вздохнет громко. Об организации отряда сейчас нечего и думать. Население не поддержало бы его, а скитаться по тайге, терпя холод, голод, изнывая от собственного бессилия, совершая разве только мелкие налёты на деревни, чтобы запастись съестным – не имело смысла. Крестьянин посчитал бы отряд враждебным. Надо готовить крупное восстание по всей Лене, а это требовало времени, связей, большой осторожности, а главное – людей, людей, подобных комиссарам, то есть таких, каких в крае не было.
Какие-то неизвестные товарищи, имен которых он не знал и в лицо никогда не видел, впрочем, как не знали и не видели они его, передали ему через Аню Тарасову последний наказ Черевиченки действовать по своему усмотрению, но советовали не торопиться, ждать добрых вестей из Советской России: что толку в партизанщине, если там задавят? Из этого предложения Машарин заключил, что люди эти были далеки от революционной борьбы вообще и от большевизма в частности. За такими не пойдёшь, таких самих надо вести.
Неожиданно для домашних он засобирался на охоту. Почистил витые стволы своей бельгийской двустволки, протёр тряпочкой от загустевшего масла замки, защёлки, прочистил каждый винтик, каждую деталь, и это занятие приносило ему видимое удовольствие. Он принялся даже что-то напевать и сделался совсем прежним – спокойно-весёлым и чуть ироничным.
– Ты надолго, Саша? – спросила мать, стараясь скрыть радость при виде ожившего своего первенца.
– Денька на три-четыре. Как охота будет.
– Куда податься думаешь? – поинтересовался отец, недовольный в последнее время хандрой сына («Подумаешь! Уложил пару лампасников и – расстраиваться!»).
– В Зэгу съезжу. Много лет не был там.
– В Зэгу я бы и сам съездил, – сказал старик. – Да вот некогда. Опять в Иркутск надо. Дела, сынок, дела… Смотри, остерегайся там, не ранешние времена.
До Зэги, урочища, где у Машариных было старое, но ещё доброе зимовье, было верст двадцать с лишком. Места дикие, неходимые. Три болотистые пади – Широкая, Каштацкая и Шебаргуй – загораживали дорогу всякому любопытному: ни ягодницы туда не лазили, ни порубщики, только охотники иногда ночевали, возвращаясь с дальних горных угодий.
Водились в Зэге бородатые сохачи, чуткие изюбры, шатались по кедрачам медведи. Но что больше всего привлекало Александра – так это птица. Местные охотники не считали её за добычу, зарядов на неё жалели, для еды ловили силками или сетями и поднимали на смех всякого, кто вздумывал пальнуть из ружья по рябчику. Машарин же любил охоту на пернатых до самозабвения. В Питере, будучи студентом, откладывал он иногда в сторону надоевшие учебники и брал с полки томик Аксакова или сибиряка Черкасова и неторопливо, ощупывая каждое слово, читал полные высокой страсти строки и будто наяву испытывал радостное сердцебиение, когда со страниц с треском и свистящим шумом взрывались взматеревшие птицы, и охватывало его весёлое нетерпение поскорее убраться на каникулы. Даже на фронте, устав от окопной тоски и сцен пьяной картёжной игры, он уходил на болотистые глухие места и возвращался с тяжёлым сизым глухарём, изуродованным боевой пулей. Ему выговаривали за эти вылазки, но он не мог отказаться от них, потому что они были единственным подтверждением, что жизнь продолжается и имеет свой привлекательный смысл.
Было в Зэге неширокое длинное озерко, где выводились и жировали гуси и утки различных пород, по берегам, в зарослях черемухи и боярышника, водились рябчики, а на склонах хребта, поросшего высокими разлапистыми соснами, лакомились брусникой глухариные выводки.
В добрые времена Машарины любили выбираться туда всей семьей, как крестьяне на покос. И было в этих поездках столько радости, столько веселья и счастья, что о них вспоминали годами.
Теперь Александр шёл туда один, и все понимали, что так надо. Мать сама, не доверяя никому, собирала ему продукты, поставила пузырек спирту, – мало ли что может случиться – тьфу! тьфу! – положила чистое белье: промокнет, будет во что переодеться. Отец наказал Осипу сводить к кузнецу Грабышеву Сашиного коня, – недавно купленного серого строевика, ещё не выезженного и нервного, – чтобы тот осмотрел и почистил копыта. Катя тоже хотела принять участие в сборах, но дела ей не находилось, и она смотрела, как брат набивает патроны, и развлекала его разговорами.
Во время сборов к Машариным зашла Анна Георгиевна. Черепахин как увёз комиссаров в Иркутск, так и жил там уже третью неделю, и когда вернётся он, неизвестно. Анна Георгиевна скучала и наведывалась к Машариным часто.
Одна только Катя знала истинную причину этих посещений. Она видела, как менялась в лице гостья, когда в комнату входил брат, как пересыхали её губы и голос становился ломким и неуверенным.
«Ага, попалась птичка! – радовалась Катя. – Погоди, то ли ещё будет!»
Когда никого не было в прихожей, она, встречая Анну Георгиевну, нарочито прямо выпаливала, что Александра Дмитриевича нет дома.
– Я к вам, Катенька, только к вам. Я люблю вас, а вы меня бежите. Разве вам со мной скучно?
– Нет, мне с вами интересно. Я думаю, вам скучно со мной, вы всегда так Сашу ждёте, вам с ним интересней, вы сразу забываете обо мне.
Ей и в самом деле было интересно с этой дамой. Хотя Анна Георгиевна была всего на четыре года старше Кати, она казалась ей такой многоопытной и умной, что Катя слегка боялась её. Анна Георгиевна умела читать её мысли и чувства и никогда не щадила их, высмеивала хоть и косвенно, но так зло и жестоко, что Кате не раз хотелось заплакать. Но та в самую критическую минуту переходила к воспоминаниям о столичной своей жизни, с бабьей откровенностью рассказывала о достоинствах кавалеров, с которыми встречалась, с тонким цинизмом посмеивалась над своими увлечениями, и Катя, для которой такие разговоры были запретным плодом, слушала её со щекотливым восторгом.
Однако Катя не забывала своей придуманной обиды и с первородным женским коварством подталкивала развитие отношений брата и этой «штучки». Она придумала, что Саша в последнее время такой нелюдимый оттого, что без ума влюблён в Анну Георгиевну, но не может открыться, так как ставит мужскую дружбу выше собственных чувств, и теперь, назло всему свету, серьёзно увлекся этой Тарасовой и, быть может, даже женится на ней.
Всегда во время этого вранья Анну Георгиевну покидало чувство юмора, и когда разговор шёл о чувствах Александра Дмитриевича к ней, пыталась как-то выстоять, спрашивала, не он ли докладывает Кате о своих тайнах, и смеялась, хотя и видно было, что ей хочется верить девушке и она верит, но если Катя начинала расписывать добродетели Нюрки Тарасовой, Анна Георгиевна взрывалась.
– Катя, как вы можете? Это же обыкновенная, вульгарная тёлка! Неужели он этого не видит?
– А это уж в нашем роду так, – успокаивала её Катя. – Мама дворянка, а вышла за лавочника, дедушка, сказывают, женился на крепостной. Видно, и у Саши такая судьба, – Катя смиренно вздыхала, краешком глаза косясь на возмущённую гостью. – Мне эта девушка кажется вполне симпатичной…
Сегодня пришла Анна Георгиевна, одетая со скромной тщательностью.
Вся она представляла собой на этот раз укрощённую чёрную молнию.
– А вы не боитесь заблудиться, Александр Дмитриевич? – спрашивала она. – В тайге одному, наверное, страшно?
– Я люблю быть один. К тому же очень соскучился по охоте, Анна Георгиевна. И скажу вам, что лучше места, чем Зэга, вряд ли найдёшь на земле. Да и безопасней тоже.
– Зэга? – удивилась она. – Вы в Зэгу собираетесь? А я там была! Анри весной на глухарей туда ездил, и я с ним напросилась. Мне показалось там очень мрачно.
– Прекрасное место, – возразил Александр, затягивая свой солдатский вещмешок. – А зимовье наше вы там не сожгли?
– У вас хорошее зимовье, – сказала она, – сказочный лесной домик.
– У нас всё хорошее, – заметила Катя. – Только в чужое место охотники, если они настоящие, не ездят.
– Катюша! – одёрнула её Ольга Васильевна. – А домик мне нравился. И родничок там под ёлкой.
– Не родничок, мама, ключик! – поправил её сын. – В тайге ключи, это в России родники.
– А мне нравится больше «родник». Родное что-то. Рождает речку, озеро. Родник… Хорошо…
Машарины пустились в воспоминания охотничьих приключений, и Анна Георгиевна засиделась допоздна, так что Александр пошёл провожать её.
– Она дурно влияет на Катю, – сказала мужу Ольга Васильевна, когда они остались одни. – Право слово, я приказала бы не принимать её, если бы это здесь было принято.
Когда Машарин открыл глаза, в комнате стоял ровный и чистый свет. «Проспал!» – испугался он. Быстро поднялся, оделся, осторожно спустился в прихожую, выпил чаю, заготовленного с вечера, взял вещмешок, ружьё и потихоньку, чтобы не разбудить дом, приоткрыл дверь.
В мире стояло чудо, и знакомое, и каждый раз новое: мягким голубым светом залит городок и поля, и близкий лес, и видная река. И в этой светлой тишине ни звука, только твои шаги, только шелест заиндевелой травы под сапогом.
Александр Дмитриевич вывел из конюшни коня, молодого, серого в яблоках, заседлал его и повёл в поводу за ограду. Дворник Осип даже не вздохнул в своей сторожке. Снилась, наверное, старику молодость.
Переулком Машарин выехал за околицу, и дорога сразу же свернула в лес. Здесь была тишина, умиротворённая, добрая. Луна светила в спину, коню приходилось шагать по собственной тени, и нет-нет да и споткнётся Серый о грудку, и тотчас что-то умнет в придорожном осиннике. На душе покойно, радостно и хорошо, как на Пасху.
К заре дорога вывела на уже убранную пашню, где вдруг из-под самых копыт с треском и хлопаньем сорвался табун косачей. Серый резко шарахнулся вбок, и охотник еле удержался в седле. Заметив, где уселись птицы, Машарин хотел подъехать и пострелять, но передумал: городок близко. Пусть спит. Успеет ещё наслушаться выстрелов далёких и близких. Зачем тревожить напрасно?
До зимовья Александр Дмитриевич добрался, когда солнце уже согнало иней и высушило траву. Стреножил и отпустил Серого пастись, поднял седло и только тогда заметил, что тропинка к ручью натоптана и что рядом с зимовьем белело свежим пеплом кострище. Это неприятно поразило его. Что за человек? Зачем?
Он осторожно открыл дверь. Никого. В сене на полатях две ямки-лежанки. Значит, двое. Двое, это совсем плохо: охота, считай, испорчена.
– О-о, ишшо один! – услышал он внезапно за спиной молодой голос. – Чё, тоже от солдатчины сбежал?
Около кострища с полным котелком воды в руке стоял круглолицый парень, успевший обрасти редким рыжим пухом.
– Мы уже неделю как сбежали, – сказал парень. – На черта нам эта служба? До-онь-кааа! – заорал он. – Дооонь! Подь сюды-ы!
Где-то на озерине недовольно отозвался тот, кого звали Донькой.
– Тут ничё, жить можно, – сказал парень. – У тя соль есть?
– Есть.
– Дело! У нас кончилась почти.
Машарин сел на порог, положил ружьё на колени, достал папиросы, закурил. Парень взялся раздувать костёр.
– Я сразу понял, что ты наш, – говорил парень, вертя от едкого дыма головой. – По одежке сдогадался. В такой солдаты ходют. Значит, дезертир, думаю… А ружжо где такое спёр?
Машарин усмехнулся.
– Ну, как знашь. Только нам бы винтарь лучше. Хоть один бы. Во – мяса бы! Зверя туты-ка дополна. Донька вчерась смазал по одному. А может, и ранел, он ушёл. Кого с энтих настреляешь? Вот винтарь – штука длинная! Но ничё, проживём до зимы, а там опеть, глядишь, красные привалят.
– Так вы, значит, за красных?
– Да ты чё, паря? На хрена нам они? Мы сами себе свои. Пущай воюет кто хочет. А то понаехали, силком волокут: давай служить! Хрен вот. У меня годы ишшо не вышли. Да и обче…
Костёр разгорелся. Парень укрепил над ним закопчённый котелок, сел на чурку, не торопясь свернул цигарку и запалил её.
– Ты вот, видно, воевал, скажи: на хрена нам белые али красные?
– Власть какая-то должна быть, – сказал Машарин.
– А на хрена?
Машарин стал объяснять ему природу государства. До парня доходило не всё, но он каждый раз согласно кивал.
– Теперь царя нет, – закончил Машарин свой рассказ, – вот и идёт борьба, кто власть возьмёт – трудовой народ или богачи.
– Руки вверх! – испуганно крикнул внезапно вышедший из-за куста Донька, такой же рыжий парень, с длинной шомполкой в руках.
– Не балуй! – сказал Машарин. – Опусти свою фузею.
– Подымай руки, те грят! Расселси! Думашь, не признал? Пароходчик с Приленска. К нам на мельницу приезжал. Подымай!
– Ты курок забыл взвести, – сказал Машарин. – И пистон не положил. А у меня в обоих стволах картечь. Решето сделаю. Бросай ружьё!
Не сводя глаз с развернутых в его сторону стволов, парень уронил свою пищаль.
– Теперь иди к нему, садись!
Донька сел.
– Выследили, гады, – сказал. – Дай курнуть!
Машарин подошёл и взял ружьё. Взвёл курок, порылся в кармане, нащупал пистон и насадил на выступ шомполки. Поднял её одной рукой к плечу и нажал на спуск.
Первый парень съёжился весь в ожидании выстрела, перекосил рот и защурил глаза.
Но выстрела не последовало. Осечка.
– Дерьмо ваша пушка, – сказал Машарин. Оттянул курок и снова щёлкнул. Фузея бабахнула не хуже береговой мортиры. От неожиданности и сильной отдачи он выронил её, и шомполка больно стукнула его по ноге.
– Уу, чёрт! – выругался Машарин, поднял за ремень проклятую пищаль и бросил её парням. – Забирайте и проваливайте отсюда.
Парни неохотно поднялись. Стоя рядом, они сделались очень похожими, только Донька чуток был постарше и позлее.
– Братья, что ли?
– А те чё, братья али ишшо кто? – огрызнулся Донька, поднял фузею и осмотрел, как будто побывай в руках незнакомца, она могла утратить свои боевым качества. – Иди, Петь, мешок возьми. Слышь. Да свинчатку в головах не забудь.
– И куда же пойдёте?
– Найдём куды. Поди, не одни мы в лесу. Прибьёмся, – сказал Донька уже более мирно, поняв, что пароходчик везти их в уезд не собирается.
Из зимовья вышел Петька с мешками в руках. Обидчиво, не глядя на Машарина, закинул свою ношу на спину, продел руки в лямки-веревочки и помог надеть мешок Доньке. По всему было видно, что он более трудолюбив и хозяйствен, чем брат, и в деревне своей был, наверное, одним из самых спокойных и радостных парней, к каким рано приглядываются бойкие девки.
Не оглядываясь, братья пошли на другую сторону пади, где под горой тянулась дальше в тайгу нехоженая тропинка. Там они остановились, как бы раздумывая, куда податься, и Донька крикнул:
– Матри, боле не попадись! Живым не уйдёшь!
«Вот и нету двух бойцов, – подумал Машарин. – Значит, и дезертиры пойдут к нам. Но не с этого начинать…»
Солнце поднялось уже высоко, птица к этому времени забивается в крепи, не взять её там ни за что. Машарин решил отдохнуть до вечерней зорьки, зашёл в зимовье, забрался на полати и долго лежал, раздумывая, пока сон не сморил его.
Пробудился он от чьего-то пристального взгляда.
«Что за чертовщина? – подумал он. – Рыжие вернулись, что ли? Не должны бы, струсили».
Чуть шевельнул локтём – ружьё рядом, но схватить его не успеть. Нож на поясе, а правая рука под головой, тоже нельзя. А противник близко. Слышно, как учащённо он дышит. Придётся ударить ногой.
Он чуть размежил веки и увидел близко, почти у самого лица, счастливые глаза Анны Георгиевны.
Он хотел спросить, как она сюда попала, но рот ему закрыли сухие, спалённые внутренним зноем губы.
– Господи, счастье-то какое! – сказала она, появляясь из зимовья уже одетая и прибранная. – Так бы навсегда бы здесь и осталась…
При виде её Александр Дмитриевич оставил костёр, поднялся – высокий, сильный, в расстегнутой гимнастёрке и со спутанными волосами, – такой близкий и дорогой, что у Анны Георгиевны как рукой сняло усталость и захотелось опять ощутить его грубоватую пьяную страсть, от которой она изнемогала почти до обморока и которой снова жаждала, едва успев прийти в себя. Но на этот раз надо было взять себя в руки, надо было спешить домой.
Она подошла к костру, налила себе из ещё холодного чайника воды, долго и со вкусом пила, прикрыв глаза голубоватыми веками с веером густых ресниц.
– Хорошо, – удовлетворённо сказала она. – Правда, хорошо?
Вечерело. На вершинах догорал малокровный осенний день, а в пади уже и теней не было. От озера тянуло запахом воды и зябкой свежестью. Крякали в осоке утки, пришептывали, гогоча, гуси. Совсем недалеко, на косогоре, почуяв дым, испуганно захекал гуран, и эхо раскатисто покатило по тайге его утробный воинственный лай.
– Мне пора, – отказалась Анна Георгиевна от предложения дождаться чаю, – прискачу, уже темно будет.
Машарин отвязал её коня, подтянул подпругу и помог ей сесть в седло.
Возвращался Александр Дмитриевич с охоты только в воскресенье.
Шаг у Серого широкий, ходкий, рысь плавная, ровная – одно удовольствие сидеть в седле. В перемётных сумах тяжелеют охотничьи трофеи – тоже приятно. Отдохнул душой человек, уверился в себе. И приключение с Анной Георгиевной только отрезвило его от недавней монашеской замкнутости.
Любовная игра всегда увлекала его, как игроков увлекает передвижение золота на зеленых столах.
Анна Георгиевна как будто приняла его облегчённый взгляд на их связь, и когда на вопрос – как же быть дальше? – он ответил, что надо считать все приятным сном, она весело согласилась. Но потом вдруг не к месту, как будто всё время думала только об этом, продолжила этот разговор:
– Ты как хочешь, и я как хочу. Я буду любить тебя всегда. Я не девочка. Кое-что тоже видела. Но я благодарю Бога, что он послал мне тебя. Я люблю тебя так, что самой страшно. Нет, плакать я не намерена. Не будет слёз. Бросить ты меня не можешь, так как не ты меня совратил, а я тебя, и получилось бы, что я тебя бросила. Но этого не будет. Только смерть может отнять тебя у меня. С остальным я справлюсь.
Что она может придумать завтра, было неизвестно, но от этой пылкой сумасбродки можно ждать всего. И она ему нравится ведь, нравится…
Недалеко от городка Машарин увидел на обочине дороги старого ягодника, сидевшего рядом с большим горбовиком.
– Огонька не найдётся? – крикнул ягодник.
Машарин подъехал к старику, поздоровался, спешился. Это был кочегар с машаринского «Ермака» Игнат Тарбеев, сильно, как все старые кочегары, сутулый, почти горбатый, с длинными, ниже колен, кистями рук, с задубелым корявым лицом.
– Вот решил брусничкой запастись, – объяснил Игнат, – зимой первейшая штука и в пироге, и еслив остынешь, и с похмелья как рукой! Сама-то не могёт, ногами захворала, третьего года ишшо. Вот и приходится бабьим делом заниматься… На Север-то когда думашь, Лександра Митрич?
– Через недельку пойдём, не раньше.
– Раньше-то, конечно. Но и позже нельзя, успеть бы обернуться. К Егорову дню сомкнёт забереги, станет река-то… А ты забавляться, значитца, ездил?
– Да так – пострелял немного.
– Оно дело хорошее, еслив время имеется. Стреляй, как говорится, сороку и ворону, руку набьёшь – сокола убьёшь…
– Это вы к чему? – спросил Машарин, уловив в голосе старика лёгкую издёвку.
– Да вот… Оно, моё дело, известно – сторона. Да как бы чего худого не вышло. Охота, она вещь обоюдная.
«Знает, старый чёрт!» – догадался Машарин.
– Тайга, она с глаза-ам! – как бы пояснил кочегар эту догадку. – Видали, как она взад-вперёд шастала, как сновала челноком. Мне-то всё равно, твоё дело. Да только подале от Фени и греха мене.
– Ладно, – сказал Машарин. – Что зря пустоту переливать. Давай твой сундук, довезу.
Они приторочили к седлу тяжёлый горбовик, и Машарин взялся за повод.
– Погодь-ка маленько, закурю ишшо.
Старик набил трубку и разжёг её от собственной спички.
– Так огонёк-то свой имеется? – усмехнулся Машарин.
– А то как? – серьёзно ответил старик. – В лесу без огня нельзя. У бабы и у той серник в узелке есть… А тя остановил, потому как поговореть захотел. Петра-то Анисимович через дочку наказывал тебя держаться. Вот како устройство… Ну, пошли.
И они зашагали по дороге рядом – низкорослый, похожий издали на гориллу кочегар и плечистый, по-военному подтянутый Машарин.
Едва Александр Дмитриевич переоделся, попарившись с Осипом в бане, и лёг отдохнуть с дороги, к нему забежал надушенный Чере-пахин и пригласил на банкет в честь установления в уезде законной власти – уездного самоуправления.
Накануне, в субботу, в Приленск со всего уезда на лёгких ходках, покрытых новенькими половиками – разноцветными, узорчатыми, – съезжались мужики: завтра съезд крестьян. Приехать смогли только те, у кого на хозяйстве остались сыновья и работники – жатва подходит к концу, надо торопиться, чтобы не попали остатки хлебов под снег, потом его хоть ногтями рви из мерзлой земли – не вырвешь. Если сам себе помощник, тут не до съездов – без хлеба останешься.
Заполонили мужики трактир возле управы, устроились и просто на ходках, разложили привезённую с собой домашнюю снедь, разливают потихоньку синий, двойной перегонки самогон, крякают, вытирают подстриженные по такому случаю бороды и щетинистые усы, неторопливо жуют.
То, что им предстоит выбирать законную власть, их мало волнует, знают: кто был до совдепов в земстве, тот нынче будет в самоуправлении. Другое дело, почём хлеб пойдёт? Тут, паря, задумаешься: молотить или пусть в скирде постоит, цены подождёт? не много ли зяби поднял, не лишку ли собираешься семян оставлять – вдруг опять Советы, тогда что?
Со страхом вспоминали бородачи, как в мае, накануне сева, потянулись от деревни к деревне по большакам и просёлкам длинные обозы с вооружёнными красноармейцами заместо возниц, с кожаными комиссарами ни телегах. Люди это были не здешние, не сибирские. Тутошнее житье было для них в диковинку. Как так, удивлялись они, у мужика пара коней, три-четыре коровы, овцы, земли десятин двадцать, а его бедняком считают?
Кулак это, самый что ни на есть кулак! Выгребай всё у кровососа!
Пустели лари и сусеки, прощупывались длинными шомполами сеновалы и вышки. И даже вспаханную землю не всегда оставалось чем засеять.
Этим видением и исчерпывались воспоминания. Забылись горячие слова воззваний и деклараций, забылись туманные речи о будущей коммунии, всё забылось, осталось – обозы. Слава богу, кончилось, недобрым словом будь помянуто, красное правление. Наливай, паря. Закусывай. Утро вечера мудренее. А вот пулеметик прикупить не мешало бы. Знатная, говорят, машина. В хозяйстве пригодится…
Первым на съезде выступил Черепахин. Мужики его не шибко слушали, ждали, что скажет Дмитрий Александрович Машарин – ему хлеб покупать, но тот сидел нахохлившись, говорить не рвался, не поймёшь: будет ставить дело или тоже переждать хочет. Мужики шептались, пока офицер говорил о победах и задачах новой власти, но потом стали прислушиваться: Черепахин понёс такую несуразицу, что на уши не лезла.
– Временное Сибирское правительство объявило мобилизацию. Под знамена нашей армии должны встать все, кому дорога честь и слава России. Кровавой большевистской диктатуре приходит конец, ещё одно усилие – и доблестные сибирские полки возьмут красную Москву. Для этого усилия нужны солдаты. А на сегодняшний день мы уже имеем факты дезертирства. Бывшие фронтовики, заражённые большевистским духом, бегут в леса и сманивают с собой молодёжь. Вы, славные представители лучшей части нашего крестьянства, должны разъяснять всем важность мобилизации и всячески искоренять дезертирство. Ваши сыновья и родственники первыми добровольно должны пойти в ряды нашей армии, защищающей кровные интересы крестьянства.
– А пахать-сеять кто будет? – выкрикнули в зале.
– Кого защищать, еслив всех крестьянов на войне перебьёте?
– Неправильно это!
– Но голодными наши сыновья, наша армия воевать не сможет, – продолжал, не слушая выкриков, Черепахин. – Поэтому в недельный срок надо рассчитаться с налогами и недоимками в размерах, установленных ранее, за все прошлые годы, за этот год и за время совдеповщины. Это является первой и самой главной задачей новой уездной власти, самоуправления, которое вы сегодня выбираете.
– У-у! Чё захотел!
– Так мы нагишом останемси!
– Сда-дим!
– Выкуси!
– Ти-ха! Господа делегаты! Кое-где в Сибири поднимают головы банды недобитых большевиков. Они грабят крестьян, убивают наших солдат и офицеров, издеваются над мирным населением. Они хотят вернуть на ваши шеи красную совдеповщину. И если вы будете вести подобные разговоры, то могут и вернуть. У нас в уезде, слава богу, никаких банд нету и не будет. А если кто услышит что, немедля сообщайте нам, вылавливайте сами бандитов и дезертиров и решайте по своим крестьянским обычаям…
Черепахин говорил долго, но ничего путного более не сказал. За ним стали говорить другие уездные тузы, тоже воду в ступе толкли, и каждый призывал высказываться господ делегатов.
– А чё сказывать? – крикнул, поднявшись с лавки, известный всему уезду земледелец Заворов, квадратный, «что положь, что поставь», заросший до самых глаз смоляной бородищей мужик. – Кого говореть? Надо, стал быть, сделам! Нам Советы ни к чему. Окромя налогов надо пожертвования сделать на армию. Кто сколь даст. Я верно говорю. Кого там?
Про братьев Заворовых («Бог чёрта имечком метит») ходила дурная слава, будто не один загулявший приискатель бесследно исчез в притрактовых заворовских заезжих домах и трактирах, не один купец, ездивший на их почтово-пассажирских тройках, назад не возвращался. Но к голосу Заворовых надо прислушаться – не дуры, ой, не дуры!
Покрасовался на помосте и нойон Сократ Улаханов, уездный бурятский царёк.
Был он грамотный, начитанный, книги из самой Москвы выписывал. Инородцы почитали его шаманом и боялись, что может он напустить на скотину и болезнь, и мор, но может и вылечить.
Одевался Сократ Болдонович по-русски, как барин какой, широкое лицо светится приветливо, тепло – ни дать ни взять начищенный медный таз, глаза умные, ласковые.
– Нам красная грабительская политика совсем ни к чему, – вкрадчиво, без акцента говорил он, – нам работать надо, торговать надо. У хозяев сегодня масла девать некуда, творог киснет, завтра хлеб пойдёт, там, глядишь, убойнина поспеет. А мира нет, и торговли нет. Всё пропадает. Вот и выходит, что надо помочь власти, чем только можем. У меня недоимок нету, налог сдам, и сдам больше, чем надо. И про пожертвования господин Заворов верно сказал – дело это хорошее.
Улаханов всегда сдавал больше, чем надо. Он и большевикам не пожилился отвалить целых полторы тысячи пудов зерна, даже на своих телегах отправил в Иркутск.
В уезде его считали трусливым и недалёким, как всех инородцев, а он и от этого выгоду свою знал. Власти с удовольствием шли ему навстречу, если задумывалось Сократу Болдоновичу прикупить новых машин или взять в аренду с полсотни десятин приказной земли. Сколько земли он пользовал на самом деле, никто не знал, так как без всяких документов он за долги отбирал у своих соплеменников и пашни, и пастбища, и сенокосные угодья. Только косил он чуть ли не всю Бурятскую степь да ещё прихватывал огромные таёжные чистки, куда посылал на всё лето работников. Постоянно у него батрачило больше сотни человек, а сколько их было в страдную пору, знал только он сам – все окрестные улусы и деревни работали у него, потому что платил он лучше русских хозяев, к нему же стремились и все смутные люди с дороги – спрячет, никто не найдёт.
– А вот людей как так всех забирать? – разводил руками Улаханов, вопрошая делегатов съезда. – Работать кто станет? Неправильно это. Там, где война, пусть воюют, а нам работать надо.
Шумели, кричали мужики, просили Черепахина отменить этот указ вновь избранной власти, наказывали хлопотать об отмене уплаты недоимок и об отказе от поголовной мобилизации. Однако все понимали, что не открутиться. И каждый про себя решил: надо поскорей продать хлеб купцу и деньги припрятать, тогда власти шиш получат. Правда, Машарин назначил цену на хлеб низкую, обидную, можно сказать, но куда деваться?
Недовольные новой законной властью, мужики разъезжались по уезду, ещё раз убедившись, что нечего надеяться на лучшие времена и что жить надо своей головой а не указами хитрозадых правителей.
На банкете присутствовал весь цвет приленского общества: поседевшие земцы, офицеры, степенные лесоторговцы, замундиренный педагогический корпус, члены Приленского торгового товарищества, мировой судья со смиренной супругой, молодёжь из богатых семей.
На красном месте сидел Черепахин и рассказывал Александру Дмитриевичу о своей поездке в Иркутск. Он был уже немного на взводе и время от времени прерывал рассказ, чтоб взглянуть на танцующих, где выгодно выделялась его жена, вальсирующая в паре с изящным прапорщиком Силиным.
Оркестра в Приленске не было.
Заменял его на вечере скрипач Ивашковский, жирноволосый, обрюзгший от постоянного пьянства ссыльный террорист.
На дребезжащем пианино ему аккомпанировал молоденький юнкер. Юнкер играл плохо, это раздражало Ивашковского, и он старался больше солировать. Сам он играл прекрасно, извлекая неуловимыми штрихами смычка двойные ноты и аккорды, будто хотел заменить целый оркестр, а потом переходил на одноголосье такой певучести, то мягкой, то блестящей, что у слушателей западало дыхание. При этом он смотрел на скрипку так, будто она не имела к нему никакого отношения, а играла сама по себе, ему же оставалось только прислушиваться к ней и кривить в мучительной улыбке мокрые подвижные губы. Когда он обессиленно опускал смычок, уступая зал громкозвучному пианино, фигура его сникала ещё больше, сильные очки в роговой оправе, казалось, высасывали из орбит доверчивые глаза, – ему было зримо больно от фальшивых звуков, вырываемых из клавишей сильными пальцами юнкера, и его становилось жалко, хотя, как говорили, нахалом он был преизряднейшим.
– И этот туда же! – сказал Черепахин, проследив взгляд скрипача, устремлённый на тонкую талию Анны Георгиевны. – Ну, пускай его… Так вот, – обратился он снова к Машарину. – Я говорю, хозяин нужен, чтобы порядок навёл. Железный порядок! Сейчас, как никогда, нужна мощная, властная рука. Одна на всю Россию!
– Ты что, монархистом вдруг сделался? – спросил Машарин. – Помнится, месяц назад ты был крайним демократом.
– К черту монархию! Но, пока смута не уймётся, хозяин нужен. Потом Учредительное или парламент какой. А сегодня на диктатуру надо отвечать диктатурой. Вот и всё!
Мысль эту подсказал Черепахину старый иркутский приятель Виктор Рогов, но Андрей Григорьевич был убеждён, что она его собственная.
После того как он, в числе других управляющих уездами, больше полмесяца отирался возле представителей губернских властей, вера его во Временное Сибирское правительство пошатнулась.
Слишком уж хлипкие были властители. На деле они только и умели, что хватать собеседника за лацканы и произносить умилительные тирады о грядущей российской нови.
Тирады эти сильно пахли переводом тостов иностранных дипломатов и офицеров, вообразивших, что в Сибирь пришли времена золотых лихорадок и романов Фенимора Купера.
– Слушай, а на кой черт нам эти эсеры, эти меньшевики, кадеты и прочая сволочь? – спрашивал он у Рогова. – Что, без них нельзя обойтись?
– Пусть пошумят, – успокоил его Рогов. – Люди привыкли к митингам. Пусть посуетятся, покричат о братстве и равенстве. Пускай их! Перевешаем большевиков, примемся за этих. Русскому народу нужен кнут, а не свобода. И этим кнутом мы заставим его кричать на весь белый свет, что он свободен и счастлив! Почему большевики всё ещё держатся? Потому что они не разводит игры в демократию. Не протянешь за них руки, вытянешь ноги! – вот их метод. И правильно. А у нас? Деникин своё, Юденич своё, на Волге учредиловский Комуч. Дербер царька строит, Семёнов по-своему мудрит. Кто в лес, кто по дрова. Нет единой направляющей воли. Мы теряем лучшие кадры, а во имя чего?
Из бесед с Роговым Черепахин уяснил себе одно: с демократами скоро будет покопчено.
– Запомни, – сказал ему на прощание Рогов, – земское самоуправление необходимо, видимость демократии надо создавать, но власть должна быть в уезде в твоих руках.
Черепахин наказ выполнил: крестьянский съезд закрепил за ним всю полноту власти, оговорив, что это «только в виду угрожающего военного положения». И теперь Андрей Григорьевич праздновал свою победу.
Банкет шёл своим чередом. Многие уже захмелели, и разговор перешёл на крик. Несколько раз в углу кто-то пытался запеть о страждущей, никому не ведомой Трансваали:
Трансваль, Трансваль, страна моя-аа, Ты вся в огне гори-ишь…Но каждому казалось, что Трансвааль эта где-то рядом, под Иркутском, и нервы не выдерживали:
– Господа! К чёрту все! На фронт!
– За Россию свободную – уррра!
– Бо-же, ца-ря хра-ниии!..
– К чёрту царя! Да здравствует Учредительное собрание!
– Ти-ишее! Господа. Музыка – вальс!
Заглушая крики, пианист с маху бросал пальцы на клавиши, в утробе инструмента гаркали громы, и скрипка подхватывала лунную мелодию про героев, спящих на сопках Маньчжурии. Азартно, с вызовом, выходили на круг пары, сверкая начищенными сапогами и тяжёлыми драгоценностями.
– А что с комиссарами? – поинтересовался у Черепахина Машарин.
– Контрразведка взяла. Хорошо, что я послушал тебя и не расстрелял их. Не погладили бы меня. Сам Рогов с ними возится. Этот добьётся своего!..
Анна Георгиевна, отказавшая Силину в танце, перебила разговор, обратив внимание мужчин на скучное веселье собравшихся:
– Вертеп! Боже мой, какой вертеп!
– Потерпи немного, – отмахнулся от неё Черепахин.
Силин не преминул воспользоваться этим и стал забавлять её комплиментами. Анна Георгиевна слушала и не слушала их, не сводя глаз с Александра Дмитриевича.
Захмелевший Ивашковский отказался исполнять заказные песенки и играл что-то из классики. Публика бунтовала.
– Господа! – кричал скрипач, покачиваясь на коротких мягких ногах. – Вы мешки, господа! Мешки! Вы не люди, вы не артисты, вы мешки. Набитые пищей мешки! – И, не слушая гогота и выкриков, вскидывал тело скрипки к подбородку.
– Какой хам! – сказала Анна Георгиевна.
– Нет, он прав, – возразил ловивший каждое её слово Силин. – Прав! Посмотрите: ни одного лица, сплошные хари. И вы на этом фоне, как невеста на кухне. Сбежать бы, да некуда…
Скрипка пела про нездешние страсти, голос её был чистый, грудной, будто одинокая женщина терзалась по ушедшей жизни. На обрюзгшем лице музыканта расплывались слезы.
– Прикажите ему перестать, – сказала она прапорщику.
Силин поднялся, быстро – маленький и ловкий – прошёл по залу и что-то сказал по-французски скрипачу.
– Женщины, женщины!.. – по-русски ответил Ивашковский. – Нет больше женщин. Сгорели в багряном огне революции.
Он положил скрипку в раскрытый футляр, нежно и осторожно, как кладут в люльку ребёнка, и нетвёрдо пошёл за маленьким прапорщиком.
– Женщина, – бормотал он, – знаю я эту женщину, я её насквозь вижу. Я скажу ей, что она никогда не будет счастлива, потому как не знает, чего ей больше хочется – великой любви или бесконечной власти…
Не оглядываясь на него, Силин сел на своё место рядом с Анной Георгиевной, внимательно слушавшей разговор мужа с Машариным.
– С-сударыня! – пролепетал за её спиной Ивашковский. – С-суддарыня! Моя игра причинила вам неудовольствие? Я извиняюсь. Что бы вы хотели послушать, мадам? «Триумф Нерона»? Я сыграю. Для вас всё!
– Пойдите прочь! – гневно произнесла Анна Георгиевна.
– То есть – как? – удивился он. Но ответа не дождался, махнул рукой и оскорблённо зашагал к затянувшим песню соловым самоуправленцам.
Мишарин говорил, что через неделю уходит на пароходе вниз по Лене и вернётся не раньше как через месяц-полтора.
«Полтора месяца! Как же так? И это теперь, когда всё так хорошо получилось? Как же я полтора месяца? Каменный он, что ли? Я не смогу полтора месяца без него!» – думала Анна Георгиевна, не замечая, что глоток за глотком выпила рюмку и теперь подносит её ко рту совсем пустой.
– А ты знаешь, Саша, в Бодайбо, в Якутске бои ещё. Понимаешь. Об этом не пишут, но я знаю… Тебе, может, солдат дать? – спросил Черепахин.
– Обойдусь! Какие там бои?.. Хотя оружие не помешает. Дай винтовок десять. Кроме поварихи, вся команда стрелять сможет.
Услыхав про повариху, Анна Георгиевна сразу догадалась, что это будет та самая Тарасова. Вспыхнувшая злоба разом отрезвила её.
«Ну, этого я не допущу!» – решила она и требовательно сказала мужу:
– Пошли домой. Я устала.
После позора, учиненного казаками, и последовавшей вслед за ним гибелью отца в доме Тарасовых поселилась безмолвная серая гостья – печаль. Поселилась прочно, заполнила избу от закутья до божницы и все росла, ширилась – тяжёлая, недужная, – и не стало в избе места ни для чего больше.
Печаль с болезнью быстро выпили из матери силы и слёзы, отчего лицо её стало цветом скребёной столешницы. Целыми днями она сидела в тёмном закутке и молчала. Ни Нюрке, ни навещавшей их бабке Улите не говорила ни слова, покорно выслушивала шептания слепой, покорно ела сготовленную Нюркой еду. Тупое и полное безразличие овладело ею.
С Нюркой печали справляться было труднее. За неё стояли молодая вера в собственное бессмертие и желание отомстить кровопийцам за поруганную жизнь. Но и у печали был довольно сильный союзник – стыд. Не только на улице, но и дома, сумерничая у окна, она видела множество уставленных на неё пальцев и слышала стоголосый противный шепоток: эта та самая, которую казаки… И что хуже всего – позор её видел Александр Дмитриевич.
Он поглянулся ей сразу, как глянется дорогая красивая вещь в магазине: полюбуешься и даже не подумаешь примерять – не для тебя сделана, не для тебя выставлена, – и никакого сожаления, никакой зависти не шевельнётся в душе, чему не бывать, тому не бывать.
Но когда их связала общая тайна и они стали друзьями, даже больше чем друзьями – стали единомышленниками, Нюрка влюбилась в него так, что когда наедине думала о нём, то чувствовала, как бледнеют щеки и останавливается сердце. И оттого что никто никогда не узнает об этом, чувство казалось ей особенно дорогим и сладким. Она плакала по ночам лёгкими слезами, согревая, как птенца, это чувство своим дыханием, боясь, как бы никакая соринка не упала на него. Нюрка любила своё чувство больше, чем Машарина. И вдруг казаки. Их жесткие деревянные руки. Потные морды… Лучше бы ей умереть. И он всё видел… Нет, она не испытывала благодарности за спасение. Был только жгучий стыд, хоть сквозь землю провались. Лучше бы он и её застрелил заодно.
Но надо было жить, работать, обихаживать мать, и Нюрка поднималась до солнца, управлялась по дому, копалась в огороде и, повинуясь раскатистому зову гудка на пристани, спешила туда и до вечера шила из дерюжной холстины одномерные кули, обмирая каждый раз при звуке твердых мужских шагов.
Бабы, работавшие вместе с Нюркой, за день успевали переговорить обо всем на свете, рассказывая иногда и о том, о чём нельзя, стыдно, а они нарочно – громко, со смехом, с подробностями, как будто для них все это так же просто, как готовый куль отбросить. Нюрка не прислушивалась к этим историям.
Раньше бабы до слёз изводили Нюрку своими бесстыдными вопросами, а после того дня не задевали её, а чаще вообще не обращали на неё внимания, и Нюрка была благодарна им за это.
– Слыхали, бабы, всех мужиков подчистую в солдаты забирать будут? – обеспокоенно начинал кто-нибудь разговор.
– Да кого забирать-то? Забирать уж некого. Одни старики да сопливые ребятишки кругом. Скоро только бабы на свете и останутся.
– А речных, грят, хозяин опеть выкупил, не будут брать.
– Он хоть кого купит. Счастливые, у кого мужики здеся.
– А мы себе солдатов заведём! Прасковья вон каждый день менят, так ажно смеётся. Мы тоже не колоды, не пропадём!
– Смех смехом… Девки вон замуж засобирались… Ну и времечко, провались оно!
– Какой замуж? Попа-то всё равно нету. Ракитовый куст, вот и церковь!
Смеются, охальничают бабы, а у каждой на сердце кошки скребут: как жить дальше? чем ребятишек кормить? Зима скоро – холодная, длинная. И зачем только затеяно всё? Жили бы да жили. Худо, хорошо ли, а жили. А теперь что – жизнь?
– Ну, коли мужиков так подметают, стало быть, опеть красные неподалёку, – высказывается догадка. – Ой, деуки, натерпимся мы ишшо под самуё завязку…
Догадка эта обрадовала Нюрку. Скорее бы! Тогда припомнит она сволочам всё! За всё рассчитается. А потом всё плохое кончится и начнётся что-то светлое и необыкновенное. Что именно, она не знала, только чувствовала и верила: будет то, что называется счастьем. Что ж Александр Дмитриевич ничего не говорит? И дела никакого не поручает. Не нужна она стала, что ли, после того, как свела его с дедкой Игнатом и Венькой Седыхом?
Однажды после работы Нюрка встретила на пристани жену начальника уезда, Черепахину. Та ровно поджидала её, поглядывала на выходивших баб, о чём-то болтая с маленьким офицером, начальником милиции. Завидев Нюрку, сказала что-то офицеру и пошла навстречу. Нюрка хотела свернуть, но свернуть было некуда.
– Ты Тарасова?
– Я. А чё?
– Тебя Александр Дмитриевич звал поварить на пароход?
– Мне никто ниче не говорил.
– Если позовёт, не вздумай ехать. Поедешь, лучше не возвращайся, солдатам на подстилку отдам, понятно?
Нюрке было понятно далеко не всё. Но то, что эта красавица управительша стала личным врагом, поняла.
– Ладно, – растерянно сказала Нюрка.
– Иди!
Когда Нюрка проходила мимо офицера, тот похабно подмигнул, она испугалась этого человечка, захотелось заплакать от стыда и обиды, но она сдержалась.
Глава одиннадцатая
Чем больше узнавал я о маленьком прапорщике, тем чаще вспоминал его однофамильца, моего односельчанина Евгения Алексеевича Силина, странного человека, непохожего на остальных мужиков в Харагуте. Потом, как это иногда бывает, память вдруг услужливо преподнесла, казалось бы, прочно забытую фразу, подсказавшую, что давным-давно Евгений Алексеевич и был тем самым прапорщиком…
К тому времени, когда я стал помнить его, он был уже стариком с белой стриженой головой и такими же белыми стрижеными усами. Жил он у нас на низу, один, в большой пятистенной избе. В гости никогда ни к кому не ходил и у себя никого без дела не принимал. Была у него в деревне жена, дебелая, рыхлая, как из старого творога слепленная старуха, и дочь – Надежда Евгеньевна, некрасивая коротышка с мелкими чертами лица и вставными золотыми зубами, учительница младших классов. Она была замужем тоже за учителем, изможденным кудряшом, вернувшимся с фронта без желудка, вырезанного где-то под Кенигсбергом вместе с осколком предпоследней, как он говорил, фашистской мины. Никто из них не ходил к Евгению Алексеевичу, и он к ним в маленький школьный домик, по самые окна вошедший в землю, тоже не заглядывал. Жили как чужие. Эти трое с нетерпением, как говорили на селе, ждали смерти старика, чтобы перейти в его избу, но он умирать не торопился.
Никто, даже дедка Минеев, не мог точно сказать, когда и откуда объявился в селе Евгений Алексеевич. Знали, что после революции.
Село наше, хоть и глухое, таёжное, а большое. От тракта оно отсекается двумя быстрыми речками, когда-то безмостными и такими дурными, что незнакомцу с их норовом перебраться с берега на берег не так-то просто. Даже подгулявших с продажи односельчан наших, всего на какой-то метр ошибавшихся бродом, бывало, сносило вместе с телегами. И находили несчастных далёко на нижних шиверах, где и курица лап не замочит, уже мёртвыми.
Но в последние годы такого уже не случалось. Речки обмелели. От мельниц, стоявших здесь, остались только рыжие столбы, да и мост на ближней к селу речке навели. По этому мосту молодёжь уезжала в город работать, учиться, перед ним, на релке – сухой и ровной площадке, – прощались с парнями, уходившими в армию.
В первые послевоенные годы, глядя на наше село, вряд ли кто поверил бы, что было оно когда-то волостным центром в семьсот с лишним дворов. Избы заколачивались одна за другой, потом совсем исчезали, усадьбы зарастали крапивой и бубенистой полынью, огороды зеленели буйной лебедой, которой кормили поросят, да в войну варили сладковатую похлебку. Порядки щербатились, крыши себе худились, и казалось, конец уже деревне. Ан нет! К середине пятидесятых, глядишь, то тут, то там медово зазолотится свежий сруб, засереет на нем новомодная шиферная крыша, штакетник обступит еще пустые окна… Позднее стали строить и стандартные казённые дома из бруса, и, когда я вернулся из Иркутска, щербин па улицах почти не оставалось.
Взамен уехавших харагутцев в село прибывали переселенцы с Украины, и теперь на гулянках все горланят хохлацкие песни. А раньше мужики чужаков не пускали. Уже на моей памяти в селе не жило ни одного бурята, хотя на северо-западных степных берегах реки рассыпанным горохом виднелись их улусы и летники, и само село носило гортанное бурятское имя.
Основатели села выбрали место хорошее: с трех сторон леса, теперь уже сильно прореженные пашнями, посреди села течет речушка Харагутчик, деля его на Заречную и Степную половины, а широкая пойма большой реки служит и пастбищем, и сенокосным угодьем. То есть все, что нужно в крестьянстве, под рукой. Но пахотной земли не хватало. Потому и не пускали чужаков.
Евгений же Алексеевич пришёлся мужикам ко двору, поскольку крестьянствовать не собирался: ни к чему это ему было – руки имел золотые. Запаять кому что, машину какую починить, часы наладить – все к нему. Тем он и пробивался. Мужики уважали его и не трогали – такого мастера терять нельзя.
А вообще-то был народ бедовый. Мужики в большинстве своем малорослые, тяжелеющие только за сорок, но крепкие, двужильные. Главами темно-серые, бритые лица коричневые, дубленые, много щербатых. Ни одна гулянка не обходилась без ножевой драки, не щадили ни друг дружку, ни сосед соседа. Слава богу, ушла в прошлое эта удаль. Теперь если кто и покуражится, так больше так, для виду. Участковый службу знает! Да и забылась эта мода. Один только дедка Минеев, потерявший ногу еще на той японской войне, признанный летописец села, любил рассказывать о прошлых подвигах харагутцев. Особенно часто он вспоминал смутные двадцатые годы, когда и через Харагут прошли все беды и несчастья, щедро сеявшие смерть, геройство. Но добиться толку в его рассказах было невозможно. Он путал, кто был за белых, кто за красных, хоть и пытался по пальцам перечислять тех и других. Выходило, что швыряло деревню от стенки к стенке, и ничего в этой круговерти не понять.
– Вот у дяди твово… да какой он те дядя? – он те дед сродный по матери, – поправлял сам себя дедка, – так был у него конь гнедой. У, молонья был! Бывало, загулят Лёха-то на ем по деревне, пена с гнедого клочьями, как из бани выскочил, а все на месте не стоит, ногами сучит. Кромя Лёхи, никому не дастся… Вот эти бандиты к дому-то подъехали, хозяина взревели. Лёха вышел, как не выйдешь? Давай, грят, за гнедком поедем, те в твоём совдепе такой не нужон, до камунии и пешком дойдёшь… Лёха пошёл, кого делать? Они рядком едут. Ну, созвал он коня, сел на него домой доехать, да ка-ак даст от них! – на версту оставил. В избу-то заскочил, кого там занадобилось, а бандиты туты-ка уже. Лёха через ограду сигануть хотел, где гнедко ждал, только грудью-то перевалился, а ему шашкой вжик по шее, так и остался висеть безголовым… Да Фимка Кузнецов его и рубанул, лихо-ой баньдюга был!
Напомнишь дедке, что про Силина спрашиваешь, обидится:
– А я про кого те толкую? Вот этот Фимка и хотел его как-то проучить, да только не вышло ничё. Сам кашлял опосля.
– Я спрашиваю, жил как он?
– Ну, как жил? Всяко люди живут. Вон Кузнецовы жили, и Федька Перевалов жил. У одного денег куча, у другого – ребятишек. Скажи, откель только и брались? Дюжины полторы! Где на них напасёсси? Так и ходили – ни одёжки, ни обутки, в батраках завсегда. Это уж посля Федька волисполкомом заправлял, так мало-мало прибарахлился. Его Кочкин убил. Вот, помню…
Так и не добился от нашего Нестора ничего. Видно, жил Силин в Харагуте тихо, незаметно.
Мама тоже мало что знала о нём в те поры. Сама она тогда была молодой, а он уже пожилым объявился, лет сорока, кому надо интерес к нему иметь? А то, что она могла рассказать, я и сам знал: кустарь-одиночка.
Охотно брался Силин ремонтировать гармошки – русские и хромки, разбитые в пьяных драках, стекались к нему со всей округи, а после войны в его избе можно было услышать нездешние взойки перламутровых аккордеонов и хриплое патефонное шипение – всё мог наладить. Колхозные грузовики, оборудованные в войну под газогенераторы, только благодаря ему и бегали – любую деталь изготовит. Комбайнеры, трактористы, машинисты косилок – все к нему бегали. С колхоза платы не брал, разве только дровишек сани. Да и то сказать – что брать-то было? А с частника взымал мзду соответствующую, такую, что хозяин, раньше чем оставить в ремонте вещь, долго раздумывал – то ли соглашаться, то ли ребятишкам на игрушки отдать да купить новую. Только где её, новую, взять?
Уже потом, когда я стал вхож в избу Силина, видел, как он долго ощупывал привезённую из дальнего улуса ножную зингеровскую машинку, оглядывал её, выстукивал, словно доктор больного, расхваливал на все лады, а потом советовал выбросить.
– Как так выбросить? – волновался хозяин. – Пошто говоришь выбросить? Сам говоришь, хорошай машина. Как выбросить?
– Надёжная машина, – подтверждал Евгений Алексеевич. – Да только ремонту большого требует. Мне с ней, почитай, месяц возиться надо…
– Ты уж сделать быстрей, – умоляла хозяйка. – Ребятишка в улусе совсем голый, шить нада. Унты шьёт, овчину шьёт – шибко хороший машина. Сделай! Мы тебе мяса дадим.
– Мяса! – усмехался мастер. – Кроме мяса ремонт будет пятьсот рублей стоить.
Буряты качали головами, ойкали, вздыхали и соглашались.
Не успевали они за село выехать, как машина уже бойко стрекотала в рабочей комнатке Евгения Алексеевича.
В избе он занимал три комнаты. В первой, как зайти из сеней налево, находилась мастерская. Напротив неё, через коридорчик, была маленькая комнатка, где жил квартирант, мой одноклассник. В коридорчике стояла плита и сверкающий медью «мойдодыр», а рядом, ступеньками вниз, лесенка вела к большой крашеной двери, за которой, собственно, и начиналась изба, и куда всем посетителям вход был заказан.
Там, разделённые печкой-голландкой, были ещё две двери, ведущие в жилые комнаты. В большой стоял длинный точёный стол, покрытый тонкой льняной скатертью, вокруг него присели гнутые венские стулья, был ещё такой же точёный буфет с горками золотистой посуды, цветастый матерчатый диван на пружинах и два больших цветка, напоминающих тропические деревья. В маленькой комнате было ещё интересней и уж совсем не похоже на наши деревенские убранства: вдоль стен, сверху донизу набитые книгами, стояли застеклённые шкафы. Меж ними теснился письменный двухтумбовый стол. Над столом висела огромная лампа с невиданным круглым фитилем и зелёным абажуром над пузырчатым стеклом. На столе вечно лежала какая-нибудь книга, заложенная коротким костяным ножом. Чаще всего это был том «Истории государства Российского» или сочинение философское, отпечатанное на лощеной желтоватой бумаге тонким шрифтом с твёрдым знаком в конце слов и буквой «ять». Имена большинства этих философов были незнакомы нам даже понаслышке, хотя и учились мы в десятом классе и должны были хоть что-то знать помимо школьной хрестоматии.
Забираться в библиотеку мы могли, только когда у Евгения Алексеевича начинался запой. Случалось это раза два в год, но зато продолжалось подолгу. Перед тем как запить, Силин становился хмурым и раздражительным. В такие дни мы сидели тихонько в Гришкиной келье и шепотом спорили над задачками. (Я ходил заниматься к Гришке потому, что дома мешали племянники – два маленьких чёрта, готовые в любую минуту расковырять земной шар, чтобы посмотреть его внутренности. В отличие от обычных детей они не засыпали взрослых вопросами, а старались дойти до истины экспериментальным путем.)
В решающий день Евгений Алексеевич заходил в комнатку Гришки и давал последние наставления на случай его «отсутствия». Они сводились к тому, что надо убираться в доме и в ограде, не слушать его, Силина, когда он начнёт нести несусветную галиматью, не давать ему чистой водки, а разбавлять отваром, и кормить Верного, здоровенную умнейшую овчарку, жившую во дворе на цепи. Когда Силин запивал, Верный обижался на него и никогда у пьяного не взял даже кусочка мяса. Я подумывал иногда, что и квартирантов старик держал, чтобы Верный не околел с голодухи. Когда же от хозяина переставало нести перегаром, пёс начинал презирать квартиранта и отворачивался, чтобы не смотреть на него.
В начале запоя Евгений Алексеевич веселел, наигрывал на отремонтированном баяне цыганские мотивы, пел старинные романсы и читал наизусть стихи. Потом начинался бред о былом. На второй неделе он впадал в спячку, просыпаясь только для того, чтобы выпить разбавленной водки и снова забыться тяжёлым пугливым сном.
Бредил он не так, как наши мужики в похмелье, – не матерился, не бил посуды и не кидался с топором на ближнего. С отсутствующими дикими глазами он начинал разглагольствовать о смысле бытия, переходил без всякой связи к эпизодам из истории или же, принимая нас за кого-то, начинал каяться:
– Да, я совершил ошибку, мне надо было остаться одному. Но мне было только сорок… Тихая жизнь деревенского мастерового. Она не понимала меня. Я и не требовал этого. Я не любил её. Я любил только вас. Вы мне чудились, когда я обнимал её. И она отплатила мне. Родила дочь от этого скота!..
– Евгений Алексеевич, здесь никого нет, – снисходительно обрывали мы его.
– Как нет? – удивлённо таращил он сумасшедшие глаза. – Я её видел!.. Простите. Пойду спать…
Он уходил и снова возвращался, неслышно возникая на пороге и почти осмысленно улыбаясь.
– Одиночество – это прекрасно, как сказал некий гениальный немец, но надо, чтобы было кому сказать, что одиночество прекрасно… Я хотел бы, чтоб у меня был сын, такой же, как вы. Мой сын! Но его нет. Есть только прекрасное одиночество. Я хочу сказать вам, что смысл жизни в самой жизни, и ничего другого нет. Жизнь есть самоцель, молодые люди. И не сотвори себе кумира, как сказано в Библии. «Женщина, золотое кольцо в ноздре свиньи!..» Простите, ухожу.
Он выходил и заходил пьянее прежнего, ему было скучно с нами и невмоготу наедине. Он произносил путаные длинные речи, смеялся набору невяжущихся слов и уговаривал нас не пить вина.
– Вам отвечать за Россию. Не пропейте её, как пропили мы, гнилая интеллигенция. А почему, собственно, гнилая? Вот вы будете интеллигенцией. Нет, вы ещё не будете, у вас не хватит культуры. Вы будете заменителем, эрзац-интеллигент! Интеллигентов нет. Они сбежали, как крысы от пожара. Потому и гнилая. Или погибли. Или стали врагами народа… Я наблюдаю, давно наблюдаю и не могу понять… «Мы дети страшных лет России…»
Мысли его путались, терялись, язык костенел, он начинал скрипеть зубами и, судорожно жестикулируя, шёл выпить.
С каждым днём он становился хуже, а потом впадал в спячку, по-собачьи свернувшись на жёстком топчане в мастерской – в жилые комнаты в таком виде он никогда не заходил.
Тогда мы с Гришкой и рылись в его книгах, шарили в незапертых шкатулках и сундучках, лазили на вышку и копались в захламлённых сусеках амбара. Мы находили много диковинных вещей – альбомы с марками, хорошо смазанный пистолет, Георгиевские кресты – два белых, один жёлтый и один эмалированный, золотые погоны, какие теперь носят младшие лейтенанты… Если бы мы были немного помладше, то, не мудрствуя лукаво, конфисковали бы эти реликвии, но теперь украсть не решались.
– А ведь он враг какой-то, – говорил я. – Зачем доброму человеку хранить такое? Может, шпион?
– Пьяница он, – возражал Гришка, – у пьяниц всякие мании бывают. Я читал… Помрёт скоро.
В мире не было вопроса, по которому Гришка бы не «читал». Да оно и понятно – у него времени хоть отбавляй. Живёт на всём готовом, делать ему ничего не надо – читай, хоть позеленей. Лето опять же у него свободное, ему не надо, как мне, ещё с самой весны идти в прицепщики и глотать пылюку целыми сутками.
Он был сыном учителей из соседнего села. Там имелась только семилетка, и поэтому он жил здесь. Сначала, в восьмом классе, квартировал вместе с другими ребятами, но потом мать решила, что это вредит ему, и упросила Евгения Алексеевича взять Григория к себе, благо комнатка опросталась: бывшая квартирантка поступила в техникум. И правда, Гришка, как перешёл к Силину, стал учиться здорово. Моему товарищу приходилось часто беседовать с томиками Есенина и Гумилева, заполученными из хозяйской библиотеки.
Однажды я взял из шкафа толстую книгу в привычном жёлто-коричневом переплёте и удивился, что она была написана от руки. Это был дневник Силина, который он вёл когда-то давно и потом забросил.
«Я всё больше и больше люблю Анну Георгиевну, и чем больше я люблю её, тем сильнее она презирает меня. Кажется, она неравнодушна к Машарину, этому здоровому животному, лишённому человеческих чувств и эмоций, самовлюблённому и холодному. Неужели всё из-за того, что он на пол-аршина длиннее меня? Я всегда подозревал, что мужчины гвардейского роста, как правило, ограниченны и наглы. Это оттого, что их избаловали своим вниманием женщины. У них нет стимула для умственного развития, поскольку нет преград. Вымахай в три аршина – и счастливчик! Потому и дураки все. Не припомню ни одного гениального великана. Ах, да – Пётр! Но это исключение, подтверждающее правило…»
Я запомнил эту фразу из дневника только потому, что речь там велась о сравнительных способностях людей, рослых, к которым и сам принадлежу, и маленьких, как Гришка. Помню, я ещё признал, что в этом рассуждении есть доля истины. Я прочитал тогда чуть не весь дневник, но запомнилось мало.
Мы закончили школу. Гришка уехал учиться в Москву, а я не смог получить справки из колхоза и до самой армии работал в тракторном отряде.
Зимой, когда я уже служил, Силин замёрз в канаве на обочине. Его большая собака по кличке Верный сдохла с тоски. А в избе поселилась дочь, зять и старуха – дождались-таки.
Хоть мы теперь и работаем вместе с Петром Семёновичем, зятем Силина, да и живём, почитай, рядом, а относимся друг к другу без особого тепла. он видит во мне не товарища по работе, а вчерашнего своего ученика и на каждом шагу старается подчеркнуть это. Я долго обижался, однако вида не подавал.
В коллективе его не любили, но побаивались, и он этим пользовался, держался независимо и дерзко даже с Горынычем, не раз намекая, что пора бы тому и на пенсию.
Надежда Евгеньевна, его жена, была не прочь пококетничать с мужчинами, хохотала и взвизгивала при каждой двусмысленности.
Петр Семёнович внимания этому придавал чуть, может быть, потому, что был не ревнивый, а может, и по другой причине. Зато о карьере своей он пёкся. Закончил заочно физмат, получил значок отличника народного образования, стал завучем, всюду выдвигался и избирался, говорил и делал только то, что от него требовали. Одно время ему предлагали должность инспектора районного отдела народного образования, но он отказался – не устраивала зарплата.
В школе работы у него было много. Но ученики по его предметам успевали стопроцентно.
– Для того чтобы преподавать, надо преподавать, – наставлял он меня, – то есть относиться к своему предмету потребительски: брать, что есть, а не пытаться вносить вклады в науку. Такого навкладываешь, что не расхлебаешь. Есть методика, вот и шпарь! Нашей профессии сомнения противопоказаны. Мы только машины по переработке сложного в простое. Ничего горького в этом нет.
Когда разразился скандал и на меня посыпались шишки, он одним из первых поторопился осудить меня и сделал это, как всегда, принципиально и чётко. И потом, когда всё утряслось, не отказался от своих слов.
Против меня лично он ничего не имел, просто у него были очень определённые взгляды на всё: от и до. Он по-настоящему страдал, когда пришлось признать наукой кибернетику, которую он привык предавать анафеме. Я даже жалел его. Откуда пришла к нему, человеку умному, эта деревянная категоричность?
Мама объяснила поведение Петра Семёновича по-своему:
– Обижаться на него не след. Вреда он не делат никому. Воевал вон, награды имеет, смелый, стал быть, человек. А что супротив начальства не прёт, так оно, может, и ни к чему? Зачем это ему? Он же кулаку, Кузнецову-то, племянником доводится, как бы выучился до войны, еслив пёр бы? Тако время было… Упрямое дерево ветер сломат, а податливое только наклонит.
Кто знает, может, Петр Семёнович принципиальным сделался с давнего перепугу, но мне-то что до этого?
Попросить у него силинский дневник я не решился, да он и не дал бы, и я обратился прямо к Надежде Евгеньевне – как-никак дневник её отца.
– Что вы, Валера? – удивилась она. – Петя все отцовские бумаги сжёг, а книги на вышку выбросил. Говорит, ещё неприятностей с ними не оберёшься.
– Но за книги теперь не надо бояться.
– И я ему так же говорила. Назвал дурой. Всё, мол, может быть.
Выброшенные книги я всё же купил у них. К большому сожалению, среди запылённых и местами подмокших томов дневника Евгения Алексеевича не отыскалось.
Глава двенадцатая
За неделю до Покрова в Приленске выпал снег.
Дни стояли тёплые, по-стеклянному ясные, а тут ни с того ни с сего заморочало, посеял дождь, а потом залетали белые мухи. За одну ночь городишко укрылся толстой белой периной, и будто зима наступила.
Дмитрий Александрович, проснувшись рано от смутной тревоги, выглянул в окно и оторопел: белым-бело! Прыгнуло сердце в груди, вспомнила душа что-то хорошее, забытое, и славно сделалось. Будто бог вымыл всё окрест и нарядил, прикрыл чистотой непорочной всю скверну человеческую.
Будить домашних Дмитрий Александрович не стал: встанут, сами увидят – больше радости.
Он спустился в дворницкую, приказал топить печи, сам разжигал смоляные лучины и с удовольствием нюхал пробивавшийся из печи березовый запах, острый и свежий – хорошо!
– Ну вот и пожаловала царица на белом коне, – сказал не то сам себе, не то дворнику.
– Стаит, – ответил Осип, – насовсем талую землю упал, должон стаить. Но теперь недолго. К Покрову, должно, совсем ляжет. А там и белковать пора.
– Как думаешь, внизу забереги большие?
– Да откель им взяться? Через недели три разве. Сильна Лена-матушка!.. Хотя бывало…
Осип врал, и сам знал, что врёт, и знал, что хозяин знает, но всё, глядишь, легше ему.
Забереги и здесь немалые, а там и подавно. Поди, и метели уже метут.
Ни словечком не обмолвились старики о молодом хозяине, а разговор был о нём – давно уже ни слуху ни духу. Пора бы и вернуться к празднику-то. На пароходе – не веслами махать.
Дмитрий Александрович сам из подобных поездок не возвращался рано – пока то да се, смотришь, забереги уже к самому фарватеру подбираются. Капитана побоку и – вертишь руль, ровно комаров отгоняешь, Гребное колесо заледенеет, как цепня в Святки, машина на пределе, а ходу почти нет. Но добирался.
Сын тоже сплошать не должен. Но жена зудит и зудит, и тревога её невольно передалась Дмитрию Александровичу. Подчас он готов был согласиться, что ехать надо было самому. Да как самому, если у него в Иркутске дел невпроворот? Под лежачий камень вода не течёт, а он опять с деньгами – удалось обменять ценные бумаги и даже компенсацию получить за простой приисков. Какая-никакая, а деньга! Больше того – никому не удалось поживиться, а Машарину – пожалуйста! Пусть знают, с кем дело ведут!
– В Иркутской-то подаваться на зиму будешь, Митрий Лександрыч? Али здеся перезимуешь? – спросил Осип.
– Товары заграничные ожидаются. Американцы будто разгрузили во Владивостоке несколько пароходов. Японцы тоже засуетились. Не прозевать бы… Дом к переезду, должно быть, готов…
– Значит, одни мы с Мотей опять…
– Пошто одни? Александр здесь пока будет. Народ кругом ненадёжный. Да и прииски по весне запустим. Готовиться надо. После Покрова уж поедем…
В доме Машариных престол прошёл пуще дня буднего, ненастного. Ольга Васильевна с Катей сходили в церковь, помолились, но прибывший поп им не понравился – вроде не молитву творит, а в благотворительном концерте выступает. Дмитрий Александрович и кабинете раскладывал пасьянс из ценных и деловых бумаг, прикидывая, как бы превратить этот хлам в рабочие шестерёнки деловой машины, и забывал за этим занятием о смутной тревоге, охватившей дом.
Ольга Васильевна рассказывала по утрам жуткие, неправдоподобные сны, и все верили, что они не к добру. Чуяло её сердце: приключилась с Александром беда.
Так оно и вышло. На третьей неделе октября с прибывшего к вечеру «Ермака» Александра Дмитриевича снесли на руках, а домой доставили на носилках.
– Живой, живой он, – успокаивали матросы Ольгу Васильевну, раненой клушей стенавшую над сыном. – Живой. Плох только. Рана загноилась, да и остыл, видать.
– Какая рана? – спросил отец, подумавший сначала, что открылась старая.
– А такая! – грубо огрызнулся за всех Венька Седых. – В Скокиной партизаны напали, ну и стрельнули. В грудь.
– А ты где был? – заорал в сердцах Дмитрий Александрович. – Уберечь не мог, дьявол горбоносый?
– Где был, там нету, – ответил Венька. – Мне тож досталось! Во! – он рванул воротник, обнажая на груди грязную повязку. – В Жилаговой три дни валялся в горячке! Спасибо сказал бы, что живы.
Александра Дмитриевича бережно унесли наверх. Прибежавший «фершал» обмыл спиртом заплывшую багрянцем рану, успокоил, что сердце здоровое, а вот на лёгкие посетовал: воспаление.
– Лекарства нужны, а взять их где? Нету! Вот всё, что имеется, – он высыпал на стол несколько пожелтевших порошков, которыми лечил приленцев от всех болезней. – Этим только от насморка пользовать.
Сам фельдшер давно уже не верил в чудодейственную силу этих лепёшек.
– Будет, всё будет! – сказал Дмитрий Александрович. – Через пару дней всё будет. А ты тут смотри, чтобы!..
– Да не помрёт, – сказал «фершал». – Такой не помрёт.
В Иркутск, загоняя перекладных, отправился сам Дмитрий Александрович. Разбудил среди ночи известного доктора, рассказал ему о сыне и, чтобы тот долго не куражился, высыпал горсть золотых царских десяток. У доктора куда только и сон девался. Написал кучу рецептов, послал Машарина в аптеку (вам всё дадут, а нашему брату – увы!) и стал собираться в дорогу.
Аптекарь из выкрестов, худущий и остроносый, знакомый Машарину по давним временам, ломался недолго – почти всё, что было выписано, нашёл и, пряча монеты в кармашек для часов, посоветовал:
– Вам бы, ваше степенство, у американцев попытаться, у них прямо-таки всё есть! Я сведу вас. Как не помочь такому человеку в беде? Разве можно это – не помочь?
Визит к американцам обошёлся дорого, но выкрест радовался как дитя.
– По сравнению с этим лекарством, все наши лекарства – молитвы, – говорил он, развешивая на хлипких весах белый американский порошок. – При воспалительных процессах эти сульфиды прямо-таки бальзам! По порошочку три раза в день, через неделю ваш дорогой сын забудет, что и болел.
Выкрест верил во всякие новые патентованные лекарства, как в дар Божий, ниспосланный во спасение людей от страданий и смерти. И едва разуверялся в одном препарате, тут же переключал свою веру на другой.
– Сколько раз вы мне спасибо скажете, господин Машарин! Чтоб у меня было столько денег и счастья, сколько будет этих спасибо!
Забрав лекарства и отблагодарив аптекаря, Машарин забежал на Солдатскую, убедился, что дом к переезду готов, сказал, что через недельку, а то и раньше, прибудет с семьей, заехал за доктором и велел ямщику гнать, не жалея лошадей. На всех станциях готовые тройки уже ждали его.
– Так ночь же, господин хороший, куды ехать-то? – плакался ямщик. – Лихоимцы по лесу шастают. Вчерась на Веселой горе порешили одного…
– Порешили, говоришь? – забеспокоился доктор в высоком воротнике волчьей дохи.
– Врёт! – твёрдо сказал Машарин. – Цену набивает. Гони! – и сунул ямщику широкую купюру.
– Может, и врут, – сказал ямщик и тронул коренника бичом.
Слухи про красных партизан пошли по Приленску шепотные, невероятные. Веньку Седыха прямо задергали: расскажи да расскажи. Венька рассказывал, каждый раз привирая что-нибудь, и выходило, что в понизовье живут одни только партизаны.
– Ну, еслив народ скопом пошёл, конец и этой власти, – говорили слушатели.
– Супротив этой приметы не поспоришь, – соглашался Венька. – Только вы не трепитесь по городу-то, а то мало ли чё…
И все, конечно, трепались.
Допрашивал Веньку и сам Черепахин.
– Да кого тут? – недовольно бурчал Седых. – Партизаны как партизаны, разбойники и есть. Налетели, хозяина вон поранили, приказчика убили, меня покалечили, денег сколь взяли – и след простыл. Да ишшо солдатов тамошних постреляли. Я говорю – фартовые.
– Ты по порядку давай! – требовал Черепахин.
– А какой туты-ка порядок? Был бы порядок, не было бы такого. Кто-то, видать, стукнул, что у хозяина деньги при себе. Ну и налетели. Зашли в контору, вроде в цене рядиться, и с ходу палить. Тюкнули меня, добро в ребро попала пуля, скользом и вышла, дак всё равно зашибла. Кого упомнишь? Что партизаны, нам уже потом сказали. Перевязали нас да на пароход, река-то вот-вот станет. И на всех парах домой. И то в Жилаговой стояли три дни, пока Александру Митричу не полегчало.
– Много их было?
– Сосчитать разве? Стольких уложили, стал быть, шайка подходящая была. Да и не одна, говорели.
– А может, это и не партизаны, а просто налётчики?
– Мне-то кака разница? Всё равно шкуру зашивать, как драный куль, пришлось. Говорели, партизаны. Про меня так один хрен, что те, что другие.
– Ты сам не болтай и другим накажи: за распространение таких слухов судить будем. А то уже болтают чёрт знает что!
– Так, знамо дело: скажи – вычихнул воробья, завтра скажут целую станицу ворон начихал. Бабье дело!
Хоть ничего и не добился Черепахин путного от Веньки, а разговором остался доволен: понимает народ, что не по пути ему с красными, вот даже бывший комитетчик готов драться с партизанами. Значит, дело большевиков дохлое.
К Александру Дмитриевичу никого, кроме фельдшера, не пускали. Узнав о несчастье, сразу же прибежали встревоженные Черепахины и просидели в гостиной, пока не стемнело. Анна Георгиевна всё порывалась наверх, говорила, что ей можно, что она в Петербурге училась на медицинских курсах, когда началась война, и может помочь раненому. Но старый Машарин только буркнул: «Фершал там. Управится». А Катя и разговаривать не стала, сама бегала с тазами тёплой воды, готовила компрессы, рвала на бинты тонкие батистовые простыни и на все вопросы Анны Георгиевны отмахивалась: некогда.
Потом поочередно побывала чуть ли не вся команда «Ермака». Ольга Васильевна, полагая, что они за платой ходят, выходила к ним в прихожую и говорила, что деньги выдадут в конторе. Мужики обижались, сопели и коротко спрашивали о здоровье Лександра Митрича.
– Доктор говорит, всё будет хорошо, – говорила она, удивляясь и радуясь участию, какого никогда не видела ни к кому из семьи.
Иркутский доктор пожил в доме три дня, заверил Машариных, что дело идёт на поправку, наказал «фершалу», в каких случаях как поступать, и укатил обратно, запретив больного везти в Иркутск, поскольку дороги он не вынесет.
Вопреки предсказаниям доктора, больному становилось не лучше, а хуже. Всё время он горел, бредил. Кормили насильно с ложечки. Катя ни на минуту не покидала брата и даже спать умудрялась в кресле у изголовья постели.
Только на семнадцатый день Александр Дмитриевич пришел в себя. Но ненадолго, попросил простокваши, попил самую малость и опять забылся.
– Ну, не помрёт сегодня, значит, выздоровеет, – ответил фельдшер на вопрос дворника. – Кризис у него сегодня.
Осип перевел себе слово «кризис», как нечто среднее между смертной косой и поповскими ризами, и только головой покачал: ай-яй-яй!
– Здоровый мужик, – сказал фельдшер, – другой на его месте давно бы дуба дал… Или это американское лекарство помогает? Чёрт его знает.
Александр Дмитриевич не умер ни в тот день, ни в последующий. Лежал ровный, восковой. Несколько раз Кате казалось, что он уже отошёл, а прислушается – дышит.
Она успела привыкнуть к его болезни и к жуткой мысли, что брат может умереть, и хотя эта мысль пугала, Катя смирилась с ней и уже могла читать, сидя в своём кресло, и понимать читаемое. Но в то же время она слышала каждое движение, каждое дыхание больного.
Катя дочитывала очередной французский роман, когда послышался голос Саши, не бредовый и хриплый, а осмысленный, живой. Сначала ей показалось, что это во сне причудилось, взглянула – глаза брата улыбаются. Родные зелёные глаза, такие умные, такие добрые…
Прямо с кресла она соскользнула к кровати на колени и со слезами стала гладить его руку…
– Полно, Катенька, полно, встань, – попросил он. – Спасибо тебе. С этого дня дело пошло на поправку.
Катя теперь снова спала в своей комнате и по утрам заходила к нему посвежевшая, весёлая.
– Что я тут молол не в себе? – спросил он её.
– Всякое. Воевал больше.
– Ругался?
– Как грузчик. Я даже маму не пускала.
– Прости, Катюша. В окопах всему научишься. Ты не обращай внимания. Это, как говорят солдаты, для связки слов. Нехорошо… Значит, воевал, говоришь?
– Целый месяц. Кричал, командовал. Звал какую-то Елену Николаевну.
– Она погибла. Это была прекрасная женщина, Катя.
– И ещё большевиком себя называл.
– Добро, что не Юлием Цезарем. Прибредится же! Глупости это.
– Я так и подумала.
Но он увидел, что сестра думала не так.
Он знал, что в бреду болтает о том, что обдумывал накануне. Так было всегда в госпиталях. Так же случилось и в Жилагово, где, очнувшись, он увидел рядом с собой внимательного офицера, слушавшего, видимо, его бред.
Машарин долго вспоминал, где и когда мог видеть этого человека с серьёзным, по-злому умным лицом, пока не признал в нём фронтового большевистского агитатора, младшего офицера по фамилии не то Соколов, не то Коршунов. Офицер, заметив, что Машарин пришёл в себя, встал и наставительно сказал:
– Нельзя тебе болеть – на язык слабина. Болтаешь лишнее. Коновал, который тебе перевязку делал, доложил, что бредишь по-чудному, вроде как большевик. Это я его надоумил выискивать подозрительных. Но мог бы на моём месте быть и другой… Не помнишь меня? Горлов. Подпоручик Горлов. Николай Степанович. Начальником пулемётной команды был, когда тебя под Луцком с самолета ошарашили. Вспомнил?.. Я тогда всё опасался, что выдашь меня. А вот сижу, слушаю – интересно, даже очень! Каким это тебя ветром к нам прибило?
Машарин не ответил.
– Ну, как хочешь. Интересуешься, как я здесь оказался? Да так же, как и на фронте: задание. Да-а. Не здесь задание, там, в действующей армии. А сюда нечаянно: часть сняли с фронта и через всю Сибирь – сюда. Не знаю – на отдых или в ссылку. В общем, так: не смог я там задание выполнить, надо здесь делать. Выздоровеешь, найди меня. Будем вместе действовать. Команда не проболтается?
– Не должны.
– Добро, договорились.
Горлов вышел, дал приказ грузить раненых на пароход и отчаливать.
– Лечись на совесть, ты не имеешь права сыграть в ящик, – сказал он Машарину на прощание. – А ты клизма дырявая, а не сыщик, – накинулся он на вбежавшего фельдшера, – Шерлок Холмс! Думать не умеешь! Господи штабс-капитан такой же большевик, как и я! Мы с их благородием ещё в семнадцатом на фронте ставили этих большевиков к стенке. Понятно? Счастливого выздоровления, господин штабс-капитан!
Фельдшер онемело таращил глаза: как так – только что в бреду этот раненый поднимал полк за власть Советов, а оказывается, он штабс! Или это, может быть, его, фельдшера, нарочно проверяли? Слава богу, обошлось. Фельдшер сам ухватился за ручку носилок и помог отнести Машарина на пароход.
Сейчас Машарин тепло вспоминал товарищей, благодаря которым остался в живых, но рассказать о них Кате всё он не мог, просто не имел права.
Команда «Ермака» комплектовалась из людей, рекомендованных кочегаром Игнатом Тарбеевым.
Обсуждая с Машариным кандидатуры, Тарбеев обязательно в каждом подчёркивал какой-нибудь изъян:
– Демид парень крепкий, коренной, его ишшо в двенадцатом годе на прииске стреляли, да не дострелили как-то. Надёжный парень, но уж вертлявый больно, глазам-то так зырит, чё бы спереть. Третьево года у заезжего гулевана сапоги сташшил, добрые сапоги, до сёдни таскат… Венька-то? Венька и вовсе дурной. Матерщинник, слова путнего не скажет и забутылить могёт. А так мужик себе на уме, любого под себя подомнёт. Ему бы командиром каким, у-уу! – лихой командир бы вышел. А то и выйдет, а?.. Капитан-то? Латыш энтот? Его Венька шшупал, а вышло, что он Веньку обшарил. Хитёр! Из каторжных он, а не из беженцев. С девятьсот пятого году в Нерчинске трубил. Скрыват только. Вроде ничё он, но подходу требует. Ходил я с ём по весне в Усть-Кут. Кромя командов полтора слова от него и слыхивал. Сказывают, ишшо вороны учёные так разговаривают – через год по слову… Мотористом Кешка Чёрт пойдёт. Машину знат, как ложку с чашкой. Но злющий, что твой хорёк. И не надо ему, а укусит. И бабу его взясти придётся стряпкой, без неё изведётся, ревнивый, а там и посмотреть-то не на чё – кожа да кости, тьфу!
– А сам ты, Игнат Гордеевич, святой, что ли?
– Я-то? Какой святой? Я, еслив хошь знать, таким варначищем был, куды с добром! Годы, как гальку обкатали, круглым сделался, сереньким, а палец в рот не клади – с рукой отхвачу. Святых ноне нету, чё говореть.
– Так зачем же людей сволочить?
– А затем, чтоб ты, Александр Митрич, знал, кому чё сказать, а чё и за зубам подержать следоват. Баба, та, к примеру, и вовсе ни хрена знать не должна. Хоть она и жена Кешкина, и особой степенная, а всё баба: в сердцах хоть чё взболтнёт. Потом хватится – ах, дура я, дура! Вестимо, дура. Потому и не знай ничего!
Путь по Лене длинный, тягучий. Пристань от пристани далеко, не докличешься. Работы на борту, считай, никакой, даже придирчивый Стунждайтис не всегда находил, чем занять мужиков, хотя терпеть не мог скучающих на судне, и только тем занимался, что выискивал каждому занятие.
– Кого ждём? – спрашивал Кешка Седыха. – Винтовки в руках, патронов хватает, денег у хозяина, хоть топку имя кочегарь – стукнуть гада, и концы в воду. А потом в лес.
– А кого ты зимой в лесу делать станешь? Лапу сосать? – хмурился Венька. – Видал солдат на пристанях? Они тя, как козла паршивого, выследят. Да и кого навоюешь вдесятером? Только ж… пу смешить, дык она и так смешная.
– Так народ же повалит к нам!
– Хрен народ повалит. Повалил! Его, гада, битюгом от бабы не оторвёшь. Не знашь нашего мужика, чё ли? Ему всё готовенькое подай!
– Ты, Кена, энти разговоры брось! – поддерживал Веньку Игнат Гордеевич. – Придёт время, дадут команду. А пока наше дело ждать.
– Ждать! – орал Кешка. – Кого ждать? Когда те ишшо винтовку дадут? Жди!
– Дадут, – успокаивал его Седых. – Я те цельную пушку всучу. А пока помалкивай.
– Ты, Кеша, чисто баран ошалелый! У людей так не делается. У людей всё по уму, все одной верёвочкой связаны. А ты – в лес! Опеть же, бабу куды денешь? В лес возьмёшь? Так её, глядишь, там на безбабье отобьют у тебя. А дома оставишь, так она те солдатенков полдюжины понатаскат, успевай считать только…
– Ты, дядя Игнат, энти шуточки про себя подержи! Я дело говорю.
– А коли дело, так слухай, чё те говорят! Енерал какой! Поди, и поумней тебя имеются. Старшой скажет когда, даст команду. У него голова – не твой котелок.
– Чихал я на твоего старшого! Хлестану вот которых, сам себе старшой буду!
– Ну, еслив ты такой самостоятельный!.. А я-то, дурак, за него поручился. Свой, говорю, парень. Думал, ты с головой, хоть и не шибко чижолой. На хрена я тя взял? Дурак, не стоило…
– А здесь так уж все свои?
– А ты как думал? Думашь, вон тот же Венька за рублем погналси? Или вон Аким? Он отродясь воды боится, второй день блюет. Надо – поехали! Подбирали парнишек с замочком на губах.
– Так чо, и капитан свой?
– Латыш за политику все тюремные академии прошёл, тринадцать лет оттрубил, а ты – пальнуть! – сказал, не глядя на Кешку, Седых и сплюнул за борт. – Каждый вояка, хоть за штаны сзади держи! Умников поразвелось.
– Сам шибко умный! – огрызнулся Кешка. – Так капитан, стал быть, и есть старшой? Какого же он над ними изгаляется – машина чистая, о! Он пальчиком её! Палубу три раза на дню драить!
– Ты бабе уж куда свой, а сколь разов лупил, что не хозяйка? Порядок должон быть. А за старшого у нас Александра Митрич. Большевики его сюды послали. Понял? Только бабе не болтани.
Кешка ничего не понял. Пароходчик – и вдруг старшой! Сколь помнит себя Кешка, всегда он горб гнул, чтоб этот дармоед мог в своих Петербургах фифочек в шампанском купать. А теперь он – старшой! Потеха…
Вступать в спор с мужиками Кешка не стал, но к хозяину начал приглядываться особо и не верил ему ни в одном слове. Позднее, когда Машарин рассказывал о войне, о революции, о непременной победе трудящихся, Кешка старался, как мог, подковырнуть его, но удавалось это редко.
– Вот ты всё знашь, – пошёл как-то Кешка в открытую, – а я тёмный, на палубе редко бываю, не то что по столицам разным. Вот, говорят, свой ты, мол, свой. И сам ты хошь таким казаться. В машину ко мне лазишь, Игната папиросками угощашь, про революцию поёшь… А еслив разобраться толком, то какой ты мне свой? Ты хозяин, я работник. Ты вон в крахмальной сорочке франтишь, а я из промасленной робы не вылезаю. Те барыши, мне шиши! Какие же мы свои к едрене-фене? Какой такой интерес ты к нам имешь? Не пойму!
– Спросить можно и по-другому, незачем зубы показывать. Я и не таких скандалистов видал. Впредь разговаривай сдержанней, – одёрнул его Машарин. – Что касается барышей, то они не мне пойдут, а революции. Люди мы с тобой действительно разные. Тут ни моей, ни твоей вины нет. А в том, что нам с тобой по пути оказалось, нет ничего странного.
– Волк козе товарищ, только когда от огня вместе бегут.
– Верно. Вот и считай, что мы вместе от огня бежим. Вернее, боремся с одной бедой. Ты хочешь, чтобы у тебя была чистая сорочка, а я – чтобы совесть чистая была, то есть оба хотим людьми быть.
– Сорочка дело десятое, – сказал Кешка. – Надо, чтоб справедливо было. Чтоб никакая сволочь меня в рыло не тыкала. Чтоб за человека считали.
– И я того же хочу. Ведь ты же не считаешь меня человеком. Для тебя я хозяин, кровосос. Другие тоже меряют меня на вес кошелька. А вот того, что я тоже человек, никто замечать не хочет.
– Эт как сказать! Ты идёшь по городу, все в дугу гнутся. А я иду – в мою сторону только плюют разно: Кешка Чёрт плетётся! Туты-ка не так чё-то!..
– О разном мы говорим, Иннокентий Серафимович, на разных языках разговариваем. А вот, допустим, вдруг стал ты богатым, миллионами ворочаешь, все в дугу перед тобой, товарищи твои у тебя в работниках, уже не тебя, другого чёртом дразнят, чего бы ты тогда хотел от жизни?
– Чё болтать зря? Даст кто-то те миллион! Копейки не дадут. Чем богаче, тем жаднее – дело известное. Добрых богатых даже в сказках не быват. Никто не видел, чтобы богатый простому добра хотел. Кого уж…
– На вопрос ты мой так и не ответил.
– Отвечать не на чё.
– А Ленину ты веришь?
– Не говорел с ём. Но он за правду, потому как сам из рабочих.
– Из дворян он. Отец штатским генералом был. Тоже, наверное, кланялись дугой. А брата его за революцию повесили. Сам он тоже и в тюрьме сидел, и в ссылке бывал. А теперь всей революцией командует. Как думаешь, почему это он?
– Кого мне думать? Не знаю я. Только не из господ он…
В тот же вечер Александр Дмитриевич рассказал экипажу о путях русской революции, делая упор не только на экономические и политические её задачи, но и на задачи морального преобразования общества.
Деду Игнату больше всего понравился рассказ про страну Утопию, и он никак не хотел смириться, что это только выдумка учёного англичанина. Он донимал и донимал вопросами Машарина и удивлённо качал головой: ишь ты, молодцы ребята! И когда Машарин стал рассказывать о Ленине, старик убежденно заметил:
– Побывал Ильич на этой Вутопии, эт точно. А потом в войну разорили её, должно быть. Как же ты не поговорил с ём, Александр Митрич? Как же так? Я бы не упустил! Стоять почти рядом и не поговореть с таким человеком! Да я бы тут – всех в сторону! Обо всём расспросил бы. Это же не кто-нибудь – Ленин! А ты…
– А врёт он, что Ленин из благородных, – сказал Кешка, когда они с кочегаром спустились вниз, – врёт, не могёт этого быть. Сытый голодного не понимает, а пеший конного. А Ленин и тебя понял, и меня. Врёт пароходчик.
– Пошто ж ему врать-то? – заступился Игнат. – Христос вон Сын Божий, а за бедных пошёл. Всё, паря, от человека зависимо: есть в ём правда, так хоть кто за народ пойдёт, а нет – так последний бедняк и пролетарий своего же брата за кусок продаст и живьём сожрёт. Александра Митрич, хоть и учёный, и машаринский сынок, а понять умеет. Голова! Врать ему резону нету. Из тюрьмы тоже передали, что человек он верный. Вот только по бабьей части слабоват.
За время поездки было сделано главное: создан костяк будущего партизанского отряда. Выступление планировалось на весну, когда лес и укроет, и накормит людей. К тому времени каждый из группы должен подготовить для вступления в отряд не меньше десяти человек – это была бы уже сила. Венька Седых вызвался за зиму завезти в тайгу продовольствие – муку и соль, – сколько можно будет. Он охотник, ему везде дорога. «А мяса в тайге полно, – сказал он. – Два патрона и неделю – во!» Хуже было с оружием, но Машарин надеялся что-нибудь придумать.
Командиром будущего отряда назначался Седых, его заместителем Стунджайтис, Машарин должен по-прежнему быть в стане врага и оттуда руководить общим ходом восстания. Остальные определялись командирами отделений. Один только дед Игнат остался без должности.
– Хрен с ём, – согласился он, – будем, как велено, с Нюркой покойного Петра Анисимовича шестерить у вас.
– Не шестерить, а быть связными, – поправил его Венька. – Курьерами, адъютантами по-военному.
За два месяца люди овладели оружием, получили сведения по тактике боя и некоторую политическую подготовку. Капитан Стунджайтис доходчиво объяснил принцип конспирации при создании групп.
– А чё таиться? Чужих брать не будем.
– Чужие не предают, предают толко свои, – отвечал проверенной истиной латыш. – Поэтому ни одна группа не должен знать о людях другой группы. Кто меншэ знает, болше молчит.
Стунджайтис был не такой уж букой, как показалось Игнату Тарбееву. Невысокий, плотный, молодой лицом и совершенно седой – седой до голубизны, до сияния, он не выходил из себя, даже когда злился. Море с детских лет приучило его к немногословности и собранности, а каторга завершила гранение характера – упрямого, скрытного.
До пятого года он служил на балтийских каботажных судах, был причастен к эсеровскому заговору и после провала его оказался в Нерчинске. Пожизненная каторга. Выяснилось, что предал их один из руководителей организации, и Стунджайтис с присущей ему категоричностью стал остерегаться своих бывших товарищей. На каторге держался особняком, не вступая в политические дискуссии, и всё свободное время просиживал над шахматной доской. Играл он сильно, но частенько проигрывал лысому эсдеку с печальными семитскими глазами. Эсдек был человеком деликатным, в душу Стунджайтису не лез, но раздражал его за игрой ручейком «ррреволюционных» фраз. Пешки он именовал крестьянами или пролетариатом, коней – казачьими сотнями, короля – нашим обожаемым монархом, ферзя – Государственной думой… И если партия была длинная, он успевал наговорить целые тома «начального марксизма». Стунджайтис молча терпел странную манеру партнёра, но перебороть отвращения к фразе так и не смог.
Когда Февральская революция освободила его от каторги, он решительно отказался от партийного эсеровского билета.
– Вы что, на убеждения в шахматы играли? – спросил его бывший товарищ по организации. – Видно, проигрались намного вперёд. Мы с вами незнакомы больше.
– Как, Карл Карлович, вы отказываетесь поддержать нашу меньшевистскую программу? – удивился партнер-эсдек. – А мне казалось, вы согласны со мной… Жаль, что теряю такого партнера.
– Ви со всеми играетэ, – успокоил его Стунджайтис, – ви и с революцией играетэ. Для меня игры не надо.
В Приленск беспартийный латыш прибыл заработать немного денег и уехать в родную Латвию, где его уже никто не ждал, кроме хмурого моря с большими валунами на берегу. Жил он тихо, работал сначала матросом, а потом Оффенгенген назначил его капитаном. Приленцам он нравился тем, что никогда не повышал голоса и даже в «матюгалку» не кричал, а говорил ровно, и его слышали. В политику не вмешивался. Приход к власти большевиков и свержение их принял равнодушно, будто его ничего больше не интересовало. Но после расстрела заключённых латыш переменился. Когда на пристань пришёл эсер из местных учителей с докладом о политике меньшевистско-эсеровского Временного Сибирского правительства, Стунджайтис в ответ на его фразу о торжестве справедливости вдруг, к удивлению всех, крикнул, что он не признает такой справедливости, которой в подручных ходит зло и смерть.
– Зачем вы против них? – спросил его потом Венька Седых, подгоняя в машине золотник. – Всё равно всё кончено…
– Всё типер толко начинается, – ответил латыш. – Партии, люды, властью проверышь. Дай власть, увидышь, чего стоит. Ви не знаитэ пропорции сил. Судьба ны здесь решается, а в России. Много ещё будэт борьбы.
– Ну а потом? – спросил Венька.
Стунджайтис оглянулся, хоть и знал, что в машинном больше никого нет, и, помолчав, сказал:
– Я думаю, как и ви, – Советы вернутся. И это будэт справедливо.
Этот ответ Венька намотал на ус. Так Стунджайтис был впоследствии включён в команду.
Он занимался с людьми добросовестно, но без особого энтузиазма. Команда побаивалась своего капитана, как побаиваются ученики серьёзного учителя, и даже Кешка Черт никогда не отваживался перечить ему.
Холодные моросные дожди с сильными свистящими в прибрежных тальниках ветрами застали пароход далеко от дома. Люди стали простуживаться. Грелись горячим крепким чаем, обсушивались у Игната в кочегарке.
Потом дожди сменились снегами, а они всё лазили и лазили по тайге, пока берега на речках не сомкнулись прозрачным льдом, таким чистым, что запоздалые утки-серухи принимали его за открытую воду и, как на лыжах, скользили лапами при посадке, судорожно взмахивая крыльями и не понимая, в чём дело.
Затем погода установилась солнечная, но ветреная, забереги на Лене всё ширились, и клочки снега белели обрывками зимнего ультиматума.
– Рано, рано ноне захолодало, – удивлялся Игнат Тарбеев, – так она, глядишь, и до сроку станет. Обче-то Лена – река точная, но и на старуху бывает проруха. Ей только дайся подкузьмить нашего брата…
Снега спускались с гор всё ниже и ниже и наконец за трое метельных суток наглухо сбинтовали землю. Вода в реке сделалась свинцовой. «Ермак» надрывался, молотя её широкими лопастями гребного колеса, а подавались вперёд туго. Шли теперь с рассвета дотемна, пока видели фарватер.
На пристанях задерживались недолго. Машарин в сопровождении счетовода и неизменного Седыха заходил в контору, где его дожидался скупщик, осматривал хлебные склады, выдавал скупщику небольшой задаток, а на остальное писал расписку.
– Ваше степенство, побойтесь бога, – умолял скупщик, – вдруг пожар али чё, я же по миру пойду! Хлеб – вот он! Давайте деньгами.
– Деньги весной, когда заберём хлеб. Не хотите, продавайте другому.
– Ладно уж, весной так весной, – соглашался скупщик, пряча в карман расписку. – Теперь ишшо и карауль его здеся. Никогда такого не было. Всегда деньги чистыми…
Система расписок помогла Машарину сохранить половину отцовских денег, на которые он надеялся закупить оружие.
– А хватка купца у вас есть, – говорил Стунджайтис, расставляя вечером шахматы. – Ви был бы очень богат, как Рокфеллер. У вас живёт это в душэ.
– Я и так богат чересчур, – отвечал Машарин.
– Это не ви, это ваш отец. А ви бы размахнулись шире. Когда играешь в шахматы, можно узнать, как человек в жизни живёт. Ви вот практик, без романтики. Это немножко скучно. Ви не смогли бы стать морьяком.
Машарин знал, что люди для латыша делились на две неравных части: на тех, кто может быть моряком, и на тех, кто в моряки не годился. Первых он любил, к остальным относился с прохладцей, ожидая с их стороны любого подвоха.
– Человеку бэз романтики трудно жит: у него не имеется стимула. Это опасно, когда люды бэз романтики. Особенно умны люды. Они всегда плохо кончают. Это циники. В вас это тоже есть. Мне всегда интэрэсно, зачем ви пришлы в революцию? Революция – это порыв, мечта!..
– И расчёт, – добавил Машарин. – Революция не разрушение, а созидание. Вы взялись бы строить корабль, не имея точных расчётов? Нет. Романтика – это у вас от эсеров. Это у них везде одна романтика. А у нас в программе расчёт, арифметика. Я инженер и смотрю на вещи как инженер. Романтиков и без меня хватает. Вам романтики, насколько я понимаю, тоже не очень нравятся в революции. Иначе вы были бы с ними. Анархизм – вот где романтика! А большевики – люди трезвые.
Стунджайтис хмурил красный лоб и молчал – на доске создавалось угрожающее положение.
– Ви знаетэ теорию? – спросил о шахматах капитан.
– Изучал.
– Это скучно – знать, что раньше уже кто-то так играл. Все знать скучно, открытий нет.
– Морские пути тоже не вами открыты, но вас всё-таки тянет туда. Каждый открывает для себя мир заново. Дети расшибают лбы о те же углы, что и отцы и деды. Знания всё же помогают избегать лишних шишек. Каждая теория, Карл Карлович, даёт возможность творчества. Иначе это догма. В том числе и революционная теория. Вот что и привлекательно у Ленина: расчёт и творчество. Вот почему я за социализм, а не за богатство собственное.
К Скокиной подходили в темноте. Пристань была не освещена, причаливали почти вслепую. Пароход ломал бортом лёд, и нельзя было понять, что трещит – лёд или борт. Матросы матерились зло и отчаянно, будто их самих зажимало в чёрной, всё сужающейся трещине.
– Сто-оп, машина!
– Ну, ещё три перегона – и дома! – облегчённо вздыхали люди.
Утром пароход пришлось отдалбливать.
Машарин с Венькой и счетоводом участия в этом не принимали, они подались в контору.
Местный перекупщик, разбитной малый с острым исподлобным взглядом, в отличие от других на расписку согласился сразу, но просил отоварить её за зиму мануфактурой и бакалеей, благо если напрямую, по зимнику, то до Приленска тут не так и далеко.
– Деньги теперя что пена, – говорил он, – нету у меня к им веры. Расписка надёжнее. Да и мужику выгодней товаром получить – с денег рубахи не сошьёшь и щей не посолишь имя.
Пока счетовод писал расписку и мусолил деньги, пароход подал голос – можно трогаться. Но вдруг в контору ворвалось пять мужиков в коротких добротных полушубках.
– Погодить не можете? – рявкнул им Венька.
– Некогда, – деловито ответил низкорослый мужик с круглым бабьим лицом и наставил на Веньку револьвер. Остальные взяли на прицел других.
– Руки к боку, господа хорошие! – с удовольствием сказал мордатый, показавшийся Машарину чем-то знакомым. – Косой! Обшарь-ка их!
Сухощавый парень с близко посаженными у кривого носа глазками, держа наизготовку наган, ловкими воровскими движениями обшарил счетовода, переложил в свой карман всё, что нашёл, и направился к Машарину.
– Я сам, – возразил Машарин.
– Руки! Клёпанный в нюх!
– Не огорчайтесь, гыспада, – сказал мордатый, – ваши деньги пойдут на освобождение России от такой же мрази, как и вы.
– Так вы партизаны, чё ли? – крикнул Венька.
– Ыменно партизаны, холуй нечёсаный. Ыменно партизаны!
– Тогда не дури. Мы вас по всей Лене ищем.
– Руки! Нам мыногие ыщут, – коверкал язык мордатый, – А находим мы!
В эту секунду перекупщик боднул головой косого парня и выскочил в сени.
– Нэ уйдот! – усмехнулся мордатый и прислушался в ожидании выстрела. И правда, в ограде хлопнул выстрел. – Ну вот, готов! Видит бог, я хотел без шума, – объяснил он Машарину и, улыбаясь ему в глаза, нажал на спуск. Косой выстрелил в Веньку.
– Бего-ом в сани! – закричал мордатый.
Больше Машарин ничего не слышал. Очнулся он на пароходе и только потом вспомнил, что мордатый и есть тот самый анархист, которого он ударил в подвале Чека.
Глава тринадцатая
Долгая болезнь Александра Дмитриевича измотала домашних. Больше всех досталось Кате. Вот уже два года, выбитая из колеи круговертью революции, она не знала, чем заняться, к чему приложить руки. Пока жили в Иркутске, время уходило на посещение подруг и бесконечные споры о будущем. Это тоже скучно, но всё же не так, как в этой дыре. Здесь исключались и те небольшие радости, которые выпадали в городе: не было ни катка с духовым оркестром, ни синематографа, ни щеголявших в форменках юнкеров и гимназистов. Оставались книги. В них писалось про красивую, томную, непохожую на настоящую жизнь, про страдания бледных девиц, не знающих кого из поклонников предпочесть. И эти книги тоже надоели Кате.
И теперь у неё появилось дело, забравшее её всю целиком, – выходить брата. Всю силу неистраченной, прибывавшей, как весенний паводок, любвеобильности она обрушила на него.
Она исхудала. В серых глазах поселилась пепельная покойность, предвестница той тихой мудрости, которая появляется у много пострадавших женщин.
По мере того как восстанавливались силы брата, оживала и она, но это оживление не было возвращением прежней стрекозьей лёгкости – жизнь входила в Катю предчувствием тяжёлых тревог и готовностью встретить их со спокойной твёрдостью.
– Два месяца валяться. Это долго, Катенька.
– Долго.
– Я замучил тебя.
– Вовсе нет.
– А что за окном?
– За окном зима, метель.
– А ещё?
– Ещё власть новая.
– Как новая?
– Лежи. Ничего особенного не случилось. В ноябре в Омске адмирал Колчак арестовал Директорию и объявил себя верховным правителем России. А так ничего не изменилось.
– Ах, вон что!
– Это хуже или лучше?
– Один чёрт. Только личная диктатура всегда страшный террор.
– А Черепахин радовался. Теперь, говорит, порядок будет.
– У него странные представления о порядке, Катюша. Я видел, как на фронте наводили порядок: расстреляли целую роту, чтобы другая поднялась и погибла на колючей проволоке… Этот адмирал командовал Черноморским флотом. За пятно на палубе он разжаловал капитана в мичманы… во имя порядка ни с чем не посчитается.
– А может, действительно прекратится эта дурацкая революция?
– Принеси мне газеты, – попросил он вместо ответа.
Газет в доме нашлось немного – Дмитрий Александрович не любил беспардонного газетного вранья и почитывал только «Биржевые ведомости», но они теперь не выходили, а в остальных читать было нечего – вести с фронтов противоречивы, грабежи и убийства стали привычными и никого не интересовали, а сообщения о новых торговых и промышленных фирмах зачастую оказывались обычными аферами. Александра же Дмитриевича интересовало буквально всё. Но читать долго он ещё не мог, и Кате пришлось отобрать газеты.
– Давай лучше разговаривать. Ты всегда молчишь и думаешь, а я думать молча не могу. Я только тогда умею думать, когда разговариваю, а так – одно что-нибудь крутится в голове, до конца никогда не додумывается. Я дура, да?
– Ну, зачем? Ты очень умная.
– А я себе кажусь дурой. Понимаю, что только и могу – выйти замуж, рожать детей, варить пельмени. Вот говорим с тобой иногда, а я половины не понимаю. И не стремлюсь понять… Хочу замуж. За хорошего человека. Я бы за тебя пошла. А ты на мне женился бы?
– Нет. Иметь такую сестру – счастье, а такую жену – трагедия. Я женюсь на принцессе Критской. Она будет красивая и глупая, как кукла.
– А ведь это у всех так, Саша, – неустроенность, безнадёжность… Вот ты всё мыслишь какими-то огромными категориями – революция, народ, война, настоящее и будущее, – а о себе не хочешь говорить. А я хочу, да не могу – не знаю о чём.
Александр Дмитриевич лежал на высоких подушках, худой и косматый, похожий на страдающего монаха, и очень серьёзно слушал Катю, не подсказывая, как обычно, недостающих ей слов и не округляя её мыслей.
Катя почувствовала, что он впервые принимает её не за сумасбродное дитя, а за равного себе человека, и торопилась высказать свою тревогу за будущую жизнь, в которую предстояло вступить и которая казалась ей конным базаром, устроенным в Божьем храме.
– Это от того, Катюша, что мы дурно воспитаны. Родились в роскоши, росли, как в аквариуме, и оказались нищими. Нет, не революции нас ограбила, революция только показала, что мы давно ограблены, и поэтому растерялись. Оказалось, что мы ни к чему не годны. Тебя это не может не пугать, ты чистая и открытая. Поэтому тебе и кажется всё конюшней.
– Ты говоришь так, будто тебе всё это уже чуждо.
– Ну, почему же? Я, так сказать, продукт своего класса. Но я работал, воевал. Я понял, что человек может быть счастливым, только если он трудится, творит что-то и не для себя, а для ближнего. Чтобы не жить в конюшне, надо наводить порядок самому, своими руками. Понять, что ты можешь!
Катя усмехнулась, задумалась и начала читать стихи, незнакомые Машарину:
Теперь им выпал скудный жребий: Их дом стоит не освещен, И жгут их слух мольбы о хлебе И красный смех чужих знамен. Пусть доживут свой век привычно — Нам жаль их сытость разрушать. Но чистым детям – неприлично Их сытой скуке подражать.– Хорошие стихи, – сказал Александр Дмитриевич. – Чьи это? Некрасова?
– Блока, Саша. Александра Блока. Тебе надо больше читать.
– Очень жалостливый твой Блок. Неправ он. Сытость эту надо разрушать. От неё всё наше самодовольство, нечистоплотность, ханжество. После революции ты станешь учительницей или будешь воспитывать своих детей, а я хочу построить хороший, современный завод. Никогда не думал, что можно так скучать по работе.
– Это в чеховской пьесе все герои говорят о радости труда, но никто ничего не делает. И только говорят о прекрасном будущем, которое наступит через триста лет. Это не для меня. Я хочу жить. Не в будущем, сегодня хочу жить. А как?
– Сегодня жить трудно, – согласился брат. – Что же касается будущего, то оно действительно будет прекрасным, и не через триста лет, а уже года через три. Революция освободит человека от работы на другого, и труд станет удовольствием, потому что это будет труд для всех. Правда и справедливость – вот основа будущего общества.
– Ты прости, Саша, но так все говорят. Колчак тоже, наверное, говорит о прекрасном будущем. Ведь он не опереточный злодей, чтобы желать устроить на земле ад. А люди гибнут – тысячи, миллионы людей. Страшно. Разве ты сможешь жить и радоваться, если тебе для этого нужно убить? Подумай – убить! Женщину, ребёнка, просто человека?
– Как ты знаешь, убивать мне приходилось. Но злодеем я себя не чувствую. В меня тоже стреляли не раз. Позволь напомнить тебе из Достоевского Алешу Карамазова. Помнишь, это монашек, чистый и светлый душой, исполненный христианской любви и всепрощения? Кажется, он видит и понимает всё. И всех готов простить. Но когда его спрашивают, что же делать с убийцей ребёнка, он говорит: расстрелять! Это он, чуть ли не живой Христос. Студентами мы обвиняли царизм в жестокости, когда людей бросали в тюрьмы. Если случалась смертная казнь, то возмущалась вся Россия. Сегодня контрреволюция предает смерти сотни тысяч людей.
– Но в этом можно обвинить и другую сторону?
– Конечно, можно. Но у другой стороны нет иного выхода. Другая сторона – это народ, тот, что кормит нас, одевает и обувает, а сам остается голодным и раздетым, неграмотным, забитым. Им хочется счастья. Они имеют на него право большее, чем мы с тобой… Конечно, было бы куда лучше, если бы этой войны не было, но если уж она началась, то честные люди должны стать на сторону справедливости.
– Оставим этот разговор. Ты устал, Саша. Он тебя слишком волнует… Господи, что с нами будет?..
Нюрка извелась, остались одни глаза. Узнавала стороной, что Александру Дмитриевичу то лучше, то хуже, плакала теперь и днём, обливая слезами свою невысказанную любовь и пропащую жизнь, мучилась от того, что не может ничем помочь ему – хоть подушку поправить. А тут ещё Бобер пристаёт, не даёт проходу. Хоть в прорубь кидайся…
Венька Седых в компании бывшей команды ругательски ругал гнилую интеллигенцию, не умеющую даже болеть как следует. Масленка скоро, а старшой в подушках. Оружия нет. Люди томятся без дела. Под Тайшетом уже воюют, а тут сиди курицей-парухой, жди! Денег нету, продуктов в тайгу везти нету. Да признаться, так и людей нету: боятся…
«Александр Дмитриевич, милый мой!
Как я рада, что вы стали поправляться и даже пытаетесь вставать. Теперь у меня появилась уверенность, что скоро снова увижу вас. Каждое утро просыпаюсь с радостью в душе, что это? – думаю, и вспоминаю – вы! С таким чувством я просыпалась только в детстве, в дни праздников. Так целый день и живу вами. Иногда становится страшно: а вдруг всё это выдумалось, вдруг прошлое лето только приснилось? Это ведь странно и невозможно, что мне, когда молодость так глупо прошла, когда я уже замужем, выпало счастье узнать и полюбить вас. И в такое время, когда нет ни настоящего, ни будущего, когда все кругом, точно больные, лишены чувств и мыслей.
Я знаю теперь, что искала вас всегда и всюду – и когда скучала в кругу истеричных гениев и апостолов безоглядной любви, и когда в одиночестве бродила по заснеженным набережным Невы и Ангары и не хотела возвращаться в общество одержимых политикой ничтожеств, и когда решилась на этот брак. Вы чудились в мечтах моих – уверенный в собственном спокойствии, сильный и естественный. Вы один не потеряли головы в этом всеобщем безумии. Я не требую взаимности, я просто хочу знать, что вы живы, и хоть иногда видеть вас.
Почти полгода не слышала вашего голоса. Сколько раз хотела прорваться к вам, но Катерина Дмитриевна жестоко отказывает. Кажется, она ревнует. Бог её простит, я не обижаюсь.
Не думайте обо мне плохо. Вы видели во мне только взбалмошную бабёнку. Возможно, так оно и было. Даже наверно было…
Сейчас зима. Топят печи. На улице белая холодная темень. И нет в мире живой души, кроме вас.
Целую вас. Анна»
Александр Дмитриевич не спеша прочитал письмо и сунул его в горящую печку. Письмо вспыхнуло и не успело пеплом взяться: сила тяги рванула его в темнеющую за живыми угольями пропасть. «Врёт она всем, – подумал Машарин. – Слишком она темпераментна для такой слезливой любви. Не женщина, а фейерверк. И вот, пожалуйста! От скуки всё это. Ей бы в свет, где музыка, шампанское, крашеные усы…»
С Крещения он начал понемногу вставать и по вечерам любил сидеть в качалке у пылающей печки, подставляя огню длинные ладони. Пробиваясь сквозь решётку дверцы, пламя неверными подвижными бликами освещало его лицо с подстриженной, но не подбритой бородкой, и он казался Кате тогда стариком, и она жалела его и чуть не плакала.
– И что она тебе пишет? – спросила Катя, подавая чай со сливками.
– Поздравляет с выздоровлением.
– А зачем в печь бросил?
– Люблю жечь костры.
– Любишь играть с огнём, – подсказала Катя.
По лестнице поднимался отец, и Катя замолчала. Дмитрий Александрович при виде взъерошенной дочери усмехнулся, похлопал её по спине, уселся рядом с качалкой сына на низенькую скамеечку – широкий, большой – и тоже стал смотреть на огонь.
– На улице мороз, ноздри жгёт. Фершал не приходил?
– Его не приглашали на сегодня. Саша чувствует себя хорошо.
– Мог бы и без приглашения, дармоед… Значит, хорошо? Сейчас в Италию бы куда, к солнцу, к морю. Не помните, наверное, как ездили?
– Я помню, – сказала Катя, – там ещё камушки и ящерица из травы выглядывала.
– Стоило ради этого в Италию ездить! – усмехнулся отец. – Мне не понравилось там. Человека там испортить в два счёта – вино, песок. Лежишь целый день, как боров. У немцев мне больше поглянулось. Был у них на заводах. По-деловому… Теперь куда поедешь? Откатались. Говорят, в Америку можно. А, Саша? Я пушнину хорошо продал. Даже очень хорошо. И прииска загоняю. Нашёлся покупатель. Толку с них нет, и вряд ли будет. А золотишко не заржавеет… Так что, Сань, поедешь, что ли?
– Не поеду. Скоро поправлюсь, а там и весна подойдёт.
– А то съездил бы. Катюху взял бы. Пожили бы там пока что. Многие едут, которые поумней… Ты же любишь её, Америку.
– Куда он поедет? На мороз выйдет – и снова воспаление.
– Эт точно. Я вот никогда не болел… Дороги портятся. Надо в город нам подаваться. Потом ни на санях, ни на телеге…
– Давай, папа, лучше в Москву поедем. Я хочу в Москву, – мечтательно сказала Катя.
– Москва у большевиков. К лету разве. Можно и в Москву. Дела там большого не заведёшь. Да и надоело мне дело-то. Прожил медведем, ничего не видел. Свинью у корыта посади, будет сидеть, к небу головы не поднимет. Права наша мать, права. Теперь уж кончено, а хотелось бы…
– Что хотелось бы? – спросила Катя.
– Человеком хотелось бы быть, а не мешком с деньгами. Был у меня знакомый такой, Савва Тимофеевич Морозов, умный, как чёрт, хоть и не из наших, не из сибиряков. Он лет десять назад застрелился. Так он сказал как-то, что в России разбогатеть и дурак может, а поумнеть ни один богач не отважится. Отсюда и дикость наша.
– С чего же он застрелился, если умным был?
– Не любят у нас умных людей, дочка. Всегда найдём способ избавиться. Кто сопьётся, кто застрелится, кого на каторге сгноят. Всегда так было… Нечего нам делать здесь. Все продам и уедем. Так не хочешь в Америку, Саша? Я завтра в город, мог бы потолковать с кем надо… Ну, как знаешь. Жёнка Черепахина напросилась со мной. Наследство хлопотать хочет… Вам из города чего привезти?
– Книг, папа, – сказала Катя. – Саша перечитал всё, что было.
– Да стоит ли? Через неделю все уедем…
«Уеду, уеду к чёртовой матери, как только чуть потеплеет, – уговаривал себя Силин, тыкая окурком в студень. – Уеду, если только не получу пулю в затылок, уеду. А пулю получить надо бы, чтобы знал, мерзавец, как соваться не в своё дело!»
– Наливай-ка ещё, Клеопатра! Или как там тебя?
– Я уже говорела. Евлампия мы, ваше благородие.
– Чего? Евлампия? – Силин поднял тяжёлую голову, взглянул на хозяйку пьяным весёлым глазом. Она показалась ему значительно лучше, чем два часа назад, когда волостной старшина определил его сюда на ночлег. «Чисто у неё, ваше благородие, тихо, детей нету, и сама податливая», – вспомнились слова старшины. – Евлампия… Ты что, из духовных, что ли?
– Скажете тоже! Из крестьян мы. Тутошние.
– Мы… Ну, наливай. А с чего ты раздобрела так, Евлампия? Прямо кустодиевская купчиха.
Евлампия делано смутилась, оправила кофтёнку, накачанную до треска могучей грудью, взглянула масленым глазком на маленького офицерика, засмеялась:
– Так состругнуть лишнее некому. Покойный муж потолстеть не давал. А тут тридцать второй годочек, а уже шестую зиму одна.
– Это мы поправим, – сказал Силин и опрокинул в рот стакан желтого, с привкусом сыромятной кожи самогона. – Стели, Клеопатра.
«Ах, как это всё надоело! – подумал он. – Эти вдовы, этот самогон, эти грузди и капуста… Уехать! Доберусь до Приленска и уеду!»
Но он знал, что никуда не уедет, пока там будет Анна Георгиевна, и скверно усмехнулся над своей решимостью.
«Её бы сюда вместо этой лошади, – сказал он себе. – И я согласен остаться навечно в этом клоповнике».
Ему вдруг до тонкой боли в сердце захотелось увидеть Анну Георгиевну, но до Приленска была добрая сотня вёрст, и прапорщик лениво махнул рукой.
– Стели!
– Постлано уже.
– Оперативно! Ну, садись. А то мысли всякие в голову лезут. Только думать нам ни к чему.
– Да я уж прилягу. Устала чей-то. Разе немножко только…
Силин вдруг отрезвел, представил, как завтра опять надо под наганом заставлять крестьян везти в уезд хлеб, и забивать на мясо последнюю скотину, и как дети будут стоять в снегу на коленях и просить его не забирать у них Зорьку, рыжую со звездочкой на лбу корову, единственную их кормилицу, а мужики будут ворчать что-то о красных. И Силину стало жалко ушедшего хмеля. Он со злостью опрокинул в себя стакан самогону и, зажевав его кислой капустой, сказал, стукнув кулачком по столу:
– Уеду!
– Воля ваша, – растерянно сказала хозяйка, – только куды же на ночь глядя?
– Молчи, Клеопатра. Это я так. Пошли спать!
Под утро он уснул, и ему снилась длинная белая дорога, отобранный у мужиков хлеб на санях, а за санями, вся в белом, легко шла по снегу Анна Георгиевна.
К марту Мишарины переехали в Иркутск. Ольга Васильевна обошла весь дом, трогая пальцами свежие обои и блестевшие краской косяки – все было сделано добротно и чисто. Заново отполированная мебель излучала надежный вишневый свет, медь сияла, люстры смеялись от ясного электричества – хорошо! На кухне незнакомая кухарка спешно готовила обед. Ольга Васильевна хотела распорядиться, чтобы Саше готовили скоромное, но решила раньше посоветоваться с ним. Он спал, утомлённый дорогой, на диване в своём кабинете, и ей стало жаль будить сына. Она поправила сползший плед, подняла с пола газету и долго сидела рядом с ним, мечтая о предстоящей жизни. «Все будет хорошо. Все будет хорошо», – несколько раз повторила она про себя и с удивлением почувствовала, что нет в мыслях уверенности. Она стала пристально вглядываться в лицо спящего сына, и вдруг ей показалось, что этот большой, седеющий мужчина с болезненно жёлтым лицом вовсе и не её сын и она его не знает, а её Сашенька остался где-то далеко – желтоволосым голенастым мальчиком, которого дразнили Сохатёнком; остался в том прекрасном, что она называла жизнью. И она стала уверять себя, что любит его так же, как и тогда. Она старалась вызвать в душе к спящему ту теплую волну, которая охватывала над его постелькой, когда хотелось плакать от любви к маленькому пухлогубому человечку и через него ко всему миру. Но теперь ничего этого не было. «Ах, Господи! Что это мне в голову лезет?» – пожурила она себя, вытерла пальцами лицо, поднялась и пошла дальше обследовать свое гнездо. Но успокоиться в этот день так и не смогла. Потом дни пошли своим порядком и думать о всяких глупостях стало некогда.
В эти дни на Большой и Амурской улицах творилось невообразимое: из всех закутков сюда стекались бывшие и настоящие тузы, разнаряженные в парадные мундиры с орденами и лентами под распахнутыми шубами. Офицеры спешно гладили заштопанные мундиры, барышни выскребали из старых баночек засохшие румяна и нанизывали на пальцы дареные кольца с фальшивыми камнями. Ещё великий пост, а настроение пасхальное: шапки в гору – победа-а!
Газеты крупными шрифтами кричали об окончательном разгроме большевиков за Уралом: в плен взято более десяти тысяч красных, захвачена вся большевистская артиллерия, Волжская флотилия в руках доблестной белой армии, трофейные бронепоезда идут на Москву. Большевикам конец! Да здравствует Верховный правитель России адмирал Колчак!
Городские власти и частные лица давали в честь победы пышные обеды и ужины. Хмельные гимназисты горланили на перекрестках «Боже царя храни!».
– Вы слышали: Ленин со своими комиссарами сбежал в Швецию!
– Нэх жыють чехи!
– Эс лебе Аустриа!
– Урра Антанте!
– Бе-елых акаций гроздья душистые…
– Ать-два! Левой! Левой! – восемнадцатилетние новобранцы бьют о брусчатку мостовых коваными американскими ботинками: в Мос-кву, в Мос-кву!
Цена машаринских приисков неуклонно ползла вверх, как ртутный столбик термометра под мышкой тифозника. Старик куражился и дулся на деловых собраниях, вгоняя то в жар, то в холод кандидатов в покупатели, от души хохоча над ними дома.
– Ох, дураки, ах трутни безмозглые! Как завтра дадут по ж…е мешалкой этому Колчаку, вот уж поскребут лысины! И Черепахина дура. Говорю ей: загоняй недвижимость, пока не поздно, – ни в какую! Ну, пусть как знает…
Вечера у Машариных были заняты – их приглашали повсюду. Дома оставался только Александр Дмитриевич. За солидные гонорары врачи находили у него всё новые болезни, чем приводили в ужас Катю с Ольгой Васильевной и в восторг Дмитрия Александровича.
– Нет, какие мошенники! – восхищался он. – За десятку готовы придумать болезнь, которой и в мире-то нету, и уверяют, что только они могут вылечить её! Молодцы!..
Но тем не менее он разыскивал и приводил к сыну именитых столичных врачей и профессоров до тех пор, пока тот не воспротивился. С наступлением тёплых дней Александр Дмитриевич почувствовал себя почти здоровым, и его высокую, неторопливую фигуру в широком, будто с чужого плеча, пальто, в шапке-боярке, можно было встретить на улицах возле афишных тумб, на скамейках Александровского сквера, на людных перекрестках. Прохожие отворачивались от его пытливого, спокойного взгляда, бормоча себе под нос что-то насчёт морфинистов, а один раз он услыхал, как его назвали филером, но кто это сказал, Машарин не успел заметить, – может быть, как раз тот, кто ему был нужен.
Явочная квартира на Саламатовской улице, адрес которой дал ему Черевиченко, была пуста. Хозяйка недовольно пробурчала о всяких, что шляются здесь, когда квартиранта, считай, полгода как расстреляли. Сами расстреляли и сами же ходют и ходют.
О тех, кто «ходют», Александр Дмитриевич не знал ничего. Что в городе работает подпольный комитет большевиков, догадаться было нетрудно – на афишных тумбах часто появлялись обращения к населению, напечатанные под копирку на машинке или даже тиснутые типографским способом, но установить с комитетом связь никакой надежды не было.
Он возвращался с прогулок усталый, но посвежевший лицом, проходил к себе и ложился с книгой на диван. В городе ему было одиноко. Катя во все тяжкие пустилась догонять упущенное: в доме наводнение портных и посыльных из магазинов, курсисток и подчеркнуто вежливых молодых людей в гимназических мундирах.
Машарин старался не замечать гостей. Впрочем, Катя тоже не баловала их вниманием. Однако ему приходилось выслушивать сбивчивые рассказы сестры на хорошем французском языке об очаровательности некоего господина Пишо, молодого, но влиятельного дипломата французской миссии.
В конце апреля Александра Дмитриевича вызвали в контрразведку. Принял его низкорослый, щегольски одетый поручик с необыкновенно живым неправильным лицом.
– Рогов, – представился он, – Виктор Викентьевич. Присаживайтесь, господин Машарин. Мне много рассказывал о вас общий друг наш Андрей Григорьевич Черепахин. Ещё более тепло отзывается о вас его жена. По этим рассказам вы мне понравились.
– Я не барышня, господин поручик, чтобы нравиться или не нравиться вам. Надеюсь, меня сюда вызвали по делу. Личные знакомства я завожу по собственной инициативе.
– По делу, конечно, по делу, Александр Дмитриевич, Черепахин говорил мне о вашем желании создать в Приленске отдел контрразведки. Мы со своей стороны находим это крайне необходимым. Понимаю, вам надо лечиться, здоровье – вещь серьёзная, но, дорогой Александр Дмитриевич, кто сейчас здоров? А положение очень серьёзное. Вот, познакомьтесь.
Он протянул Машарину объёмистую докладную записку отдела генерал-квартирмейстеру. Машарин внимательно прочитал её. Первая часть записки посвящалась большевистскому подполью и была составлена в общих выражениях, но довольно толково и не без знания дела. Сведения об организации Рогов давал, ссылаясь на донесения своего агента, внедрённого в подполье под кличкой «Миша». Фамилии подпольщиков тоже были заменены кличками.
– Что ж вы не арестуете всех этих «Кепок», «Инсов», «Глебов»?
– Рано ещё, Александр Дмитриевич. Арестовывать отдельных лиц бесполезно. А система конспирации у них очень сложная.
– Значит, ваш Азеф сошка мелкая.
– Как сказать. По-моему, он человек подходящий. Молодой, но производит впечатление видного политического деятеля. Сам из офицеров, если можно прапорщика считать офицером. Время покажет. Организация только-только оформляется.
Сведения о партизанах были более конкретны:
«Вслед за бунтовщиками Тассеевой начали действовать банды красных севернее станции Тайшет. В этом районе только за трое суток произошло семь крушений поездов с воинскими грузами и войсками. Посланная на усмирение рота в составе 140 штыков перебила офицеров и перешла на сторону бандитов. Образован так называемый Шиткинский партизанский фронт. В Шелеховской волости открылся ещё один фронт – Серафимовский. В районе средней Ангары появился летучий отряд некоего Пепула. В районе Нижнеудинска образон Баерский фронт. 6-я рота Нижнеудинского полка полностью перешла на сторону партизан. Расквартированный здесь 4-й чехословацкий полк отказался выступать против мятежников. Вблизи Иркутска существует большой отряд Каландаришвили, связанный с шахтерами Черемхова и Иркутским большевистским подпольем. Имеется ещё несколько бродячих шаек красных, но эти шайки, самостоятельно зародившиеся, не имеют связи ни между собой, ни с большевиками. Наиболее активной является шайка под командой Гогитидзе, по кличке Батя, энергичного анархиста, укрывшегося при разгроме большевиков.
Эта шайка имеет большой запас боевых припасов, вывезенных с артиллерийского склада. Повсюду против партизан успешно борются наши войска и войска союзников».
– Надеюсь, вам не надо объяснять, насколько все это серьёзно и насколько безуспешны наши успешные действия? Не надо иллюзий, что это явление временное. Этим могут тешиться в ставке Верховного. Мы должны смотреть на вещи трезво. С наступлением тепла шайки красных пойдут расти, как поганые грибы. Сами по себе они не несут реальной угрозы. Хуже, что на их сторону переходят войсковые подразделения. Наша задача – не допустить этого. Поэтому необходимо организовать чёткую работу контрразведки во всех гарнизонах и подразделениях. Полномочия на это мы вам дадим. Разумеется, для этого нужны деньги. Мы выдадим вам керенками и колчаковскими тысячными билетами некоторую сумму. Тысяч двадцать на первый раз. Но это мы уточним в беседе с начальником отдела капитаном Черепановым. Он примет вас через двадцать минут.
Поручик показался Машарину не новичком в контрразведке, наверное, раньше служил в жандармерии, людей он, должно быть, презирал и любил ими командовать.
Машарин постарался сбить его с официального тона на светский. Рогов охотно перешёл на него, при этом понимающе усмехнулся и вдруг заговорил по-приятельски, как бы попав под влияние собеседника, но продолжал следить за Машариным пытливо и насмешливо.
– Неблагородную миссию приходится нам выполнять, что и говорить. Русскому интеллигенту шпионство было всегда отвратительно. Правда, более цивилизованные нации смотрят на это иначе, примеров тому множество. Но нас это не утешает. Единственное, что оправдывает нас, это будущая великая Россия. Не правда ли?
Александр Дмитриевич снисходительно улыбнулся, и Рогов с удовольствием рассмеялся.
– Опасный вы человек, Александр Дмитриевич. Тем более приятно будет работать с вами.
Он заговорил о чете Черепахиных, намекая, что ему известно гораздо больше, чем можно сказать, посоветовал контролировать действия «приленского правителя», как он называл Черепахина, и не потакать его деспотизму.
Глава четырнадцатая
«Здравствуйте, ваши степенства!
Я очень рад, что мой отъезд, показавшийся вам сначала таким скоропалительным и непочтительным по отношению к вам, теперь понят правильно: сегодня никто не принадлежит сам себе.
У нас уже лето. Черемуха отцвела, дороги желты от одуванчиков, городок пропах черемшой и рыбой, дни стоят солнечные, жаркие. Осип посадил на цветочных клумбах картошку и ждёт урожаев невиданных. Мотя кормит меня, как рождественского поросенка.
Приехать скоро не смогу, дел невпроворот. Хлеб в Якутске пошёл мигом. В Усть-Куте купил четыре баркаса. Был на приисках, неважны там дела. Голодно.
В Приленске спокойно. Анна Георгиевна всё хорошеет, но доходов у них почти никаких, экономят на всём. Иногда собираемся, играем в карты, пьем водку, и прапорщик Силин с четырьмя козырными тузами на руках проигрывает Анне Георгиевне.
Как я уже писал вам, посеяли этой весной мало – мужиков совсем нет, а тут ещё мобилизация за мобилизацией. Скота у крестьян почти не осталось – все идёт на армию. Приближается покос, а косить некому. Недовольство. Власти местные нервничают, сверху давят.
Вот и все сплетни.
Пришлите побольше книг, поцелуев и пистонов – скоро охота.
С почтением купец-негоциант и штабс-капитан
А. Машарин».
Александр Дмитриевич перечитал письмо и заклеил конверт. Писать письма он не любил и не умел, да и о чём писать родителям? Не о том же, как неделю назад встретился он в Жилагове со своим убийцей. Вряд ли порадовала бы их эта история…
В тот день они с Горловым и поручиком Голяковым устроили небольшой пикник, чтобы обговорить дела насущные. Голиков ещё на провесе прибыл со своей ротой в Жилагово и по неизвестным причинам задержался здесь на несколько месяцев. Коренастый, белобрысый, напоминавший чем-то Иванушку с лубочных картинок, случайно напялившего не идущую ему военную форму, очень подвижный и весёлый, как будто над ним всегда смеялось солнышко, он в суждениях был осторожный. Даже грубовато-напористому Горлову редко удавалось поколебать его. Ни в какой партии Голяков не состоял, но к колчаковскому режиму относился с явным презрением, постоянно зубоскалил по адресу Верховного.
Горлов долго прощупывал поручика, узнал, что тот ещё юнкером был замешан в сомнительной революционности деле, после провала которого махнул на всё рукой и скептически тянул армейскую лямку.
– Шёл бы к красным, – сказал как-то ему Горлов, – всё равно от тебя тут толку нет, только веру подрываешь.
– И пошёл бы, наверное, – легко ответил Голяков, – я на них зла не таю, нет повода. А насчёт веры, так её ни у кого нет – ни у меня, ни у тебя, ни у пятого, ни у десятого. Плывём, как дерьмо по реке… А ведь про красных ты не зря заикнулся. У тебя, Горлов, всё на виду, и шутки у тебя оглобистые, не умеешь ты шутить. Лучше всего шутят люди конченые. А ты в Бога веруешь. Только вот кто твой бог, понять не могу. Ведь ты это про себя подумал – к красным переметнуться?
– Брось, – сказал Горлов.
– Не бойся, не донесу. Будешь бежать, меня с собой прихвати.
К этому разговору они возвращались часто, и, наконец, Горлов открылся поручику. Голяков состроил кислую мину и махнул рукой.
– Ладно. Можешь на меня рассчитывать. В роте много сочувствующих большевикам. Хоть сегодня тебе приведу их.
На пикнике Горлов кипятился, обвинял Машарина в преступной медлительности.
Голяков лениво слушал, грызя травинку и посмеиваясь про себя.
– А ты чего, как бычок годовалый, молчишь? – накинулся на него Горлов.
– Я приказ получил: выступать в район Усть-Кута, – ответил Голяков, – придется вам доигрывать без меня.
– Вот и надо выступить немедленно! – зло сказал Горлов. – Нам только начать, потом само пойдёт. Если бы все выжидали, в Сибири сейчас ни одного партизана не было бы. Кто-то должен быть первым. Ты прости меня, товарищ Машарин, но в тебе остались привычки твоего класса – выжидать. Это любимое дело мировой буржуазии – выжидать!
Машарин слушал серьёзно.
– А ты знаешь, сколько сейчас на Лене войск? – спросил он Горлова. – Около полутора тысяч. В ближайшее время прибудут ещё. А партизан, по данным контрразведки, во всей губернии около пяти сотен. Если мы сегодня уведём в лес ещё сто человек, мы ничуть не усилим партизан и не ослабим противника. Если же мы к осени перетянем на свою сторону, хотя бы некоторые гарнизоны, – ты здесь, в Жилагово, вместе с Лесниковым. Голяков в Орлинге, куда он и направится, я с товарищами в Приленске, – то сразу возьмём под контроль все Приленье и будем ударной партизанской группой. Солдаты – это не мужики с берданками. Отряды Зверева и Бурлова тоже к тому времени окрепнут, им понадобится оружие и боеприпасы. Но главное – войска уже не будут нам враждебны, а станут нашей опорой. Понимаешь ты это? Я бы давно мог выступить: все готово, только команду дай.
– Вот ты её и давай! – настаивал Горлов, не обращая внимания, что по берегу к ним шёл какой-то длинноволосый тип. – Не пугайся, это я его позвал.
Человек подошёл, сморщил в улыбке безбородое, по-бабьи гладкое лицо и поздоровался нарочито шепелявым голосом. Горлов кивком показал ему сесть. Голяков холодно спросил пришедшего, по какие грибы пошла бабуся. Длинноволосый нахально оглядел его, как бы прикидывая: сейчас пристрелить или подождать немного, и снова скрылся в недоброй усмешке.
– Это товарищ Антонов, – постарался прекратить назревающий скандал Горлов. – Товарищ Антонов – единственный человек, который не ждёт, а действует. Почти год уже сражается с белой контрой, а мы сидим, как наседки.
Машарин видел, как расцвёл от похвалы Антонов, как по лицу его пробежала тень самодовольства и гордость.
– Зря это вы, Горлов, зря, – сказал Голяков. – Я, конечно, беспартийный, но со стратегической точки зрения Александр Дмитриевич прав. Что же касается Антонова, то я хотел бы спросить, с кем это он так доблестно сражается кроме крестьян, которых грабит, чем и даёт повод для дурных разговоров о красных партизанах?
Антонов опять смерил поручика хищной усмешкой.
– Крестьян я не граблю, я граблю купцов, – и он посмотрел на Машарина. – Не забыл Скокино, прошлой осенью?
– Значит, это вы?
– А кто же ещё? До сих пор на твои денежки живём.
– Пьёшь, на деньги ты пьёшь, – поправил его Голяков. – Так вот, я требую, чтобы ты немедленно прекратил попойки и занялся делом. Иначе я твою шайку ликвидирую. А дело такое: захватывай обозы с оружием, благо их много сейчас, и надёжно прячь до поры.
– Ты мне не указ, – сморщился Антонов. – Я свободный анархист. Не люблю, когда меня учат.
– Не кипятись, товарищ Антонов! – вмешался Горлов. – Никто ликвидировать тебя не собирается.
Антонов Машарину не понравился.
В губернии Черепахина ценили, и в этом была некоторая заслуга отдела контрразведки, возглавляемой Машариным. Но что-то неладное сделалось в его семье. Андрей Григорьевич видел, как жена делается раздражительной и злой без видимых побуждений, и он тоже злился. В этой трудной жизни он должен быть деловитым и жестоким не потому, что ему хотелось быть таковым, а потому что обстановка требовала. Если будешь помягче, то придётся уступить место другому. Андрею Григорьевичу хотелось иметь дома тихую пристань, где всегда ему были бы рады, нежно любили бы и создавали атмосферу понимания и участия. Поэтому он всё больше тянулся к Анне Георгиевне, проявлял излишнюю ласковость и когда не надо бы этого делать. Но чем настойчивей выражались его чувства внешне, тем холоднее и ироничней становилась она. И тогда пришла ревность.
Он перестал торопиться домой, вечерами заворачивал в трактир, садился за пустой столик и тяжело оглядывал публику щупающим недоверчивым взглядом. Если хмелел, то подзывал скрипача Ивашковского. Томились, стонали в груди скрипки чьи-то просветлённые страдания – прекрасные и возвышенные, и Андрей Григорьевич был благодарен чуткому инструменту за тонкое понимание его собственных переживаний. Он слушал, расплескивал по стаканам вино и давал выпить скрипачу. Пил мокрогубый Ивашковский и рачьим заискивающим взглядом прилипал к мундиру Черепахина.
– Ваше благородие, возьми меня в гусары, – просил он.
Черепахин не слушал его. Он искал в себе ноты прекрасных страданий, но их уже не было, и чтобы вызвать их, он запевал красивым надтреснутым голосом полузабытый романс:
И пусть на небе будет тёмно, Как на душе моей темно…Щемящее страдание не приходило. Тогда он отряхивался, как будто трезвел, и твердо проходил по уже пустому залу к выходу.
Дома он вставал перед кроватью жены на колени, ронял тяжёлую голову и плакал. Слова нежные, небывалые сами срывались с его языка и горячили кровь, и он сатанел от вина и этих слов и лез целоваться, но Анна Георгиевна прогоняла:
– Идите спать, вы пьяны!
Полтора года назад он знал, зачем женился на ней. Он знал, что рано или поздно её миллионы окажутся в его руках – и это было всё, на что он рассчитывал. Ни о какой любви тогда не было и речи. Он знал её небезупречное прошлое и принципиально не хотел замечать его. И вот теперь…
Соперника он искал везде и в каждом. Придуманных соперников отвергал одного за другим и только единственного не мог отмести – Машарина, хотя для ревности именно здесь он не видел повода. Машарин не льстился к Анне Георгиевне, не рассыпался мелким бесом, как, допустим, Силин, вёл себя с ней буднично и соблюдал расстояние. Но что-то необъяснимо уверяло Черепахина в причастности Машарина к его горю.
Жене он никогда не говорил о своих терзаниях и полагал, что она не подозревает о них. Пусть думает, что муж мается общей неустроенностью в делах, пусть относит всё за счёт служебных неприятностей, только бы не узнала о ревности – тогда пропадёт и скорое богатство, и ещё возможная взаимная любовь.
Но Анна Георгиевна знала всё.
На совместную жизнь с Андреем Григорьевичем она смотрела теперь как на неприятное, но временно необходимое неудобство, которое легко терпеть только потому, что с ним можно покончить в любую минуту. Отцовское наследство было уже фактически в её руках, не сегодня завтра оно начнёт давать прибыли и сделает её первой дамой Сибири. Тогда она станет свободной. Хотя вряд ли она решится уехать из Приленска, пока тут будет Александр Дмитриевич. Всё существо её тянулось к нему.
Она ходила к Александру Дмитриевичу и днём, и оставалась ночевать, как бы нарочно афишируя свои с ним отношения. От него Анна Георгиевна ничего не требовала, кроме одного – свиданий. Иногда она замечала, что становится в тягость ему, и тогда её охватывало отчаяние.
– Хочешь, возьми себе в любовницы эту тёлку, я скажу ей – придёт. Что хочешь делай, только будь со мной.
– Это невозможно, – отвечал он.
И она понимала, что это невозможно, и страдала.
В сентябре, когда стынет в Приленье светлое и грустное бабье лето, Машарин снова собрался на Север. На этот раз пароход тянул баржу с воинским грузом, предназначенным для дальнего гарнизона, и для охраны его было выделено подразделение солдат.
День был воскресный. На пристани собрался народ. Пришли родственники отъезжающих, за ними притащились досужие мещане и бездельничающие солдаты. Бабы и девки щелкали ядрёные орешки нового урожая, нарядные старики дымили самосадом, солдаты тёрлись к бабам, зубоскалили.
Черепахины тоже пришли на пристань. Андрей Григорьевич был бодр и даже весел, похлопывал панибратски Машарина по крепкому плечу, советовал не лезть под партизанские пули и не шибко жеребячить в попутных селах.
– Главное – шли побольше информации. Рогов тобой доволен. Пишет: светлая голова!
– Служба есть служба, – уклончиво ответил Машарин.
– Вы только не задерживайтесь долго, – попросила Анна Георгиевна. – Я скучать буду.
Сказала она это просто, без тени кокетства, и Андрей Григорьевич, ловивший теперь каждый их взгляд, каждое слово, подумал: нет, между ними ничего нет. Ему сделалось хорошо, он с любовью посмотрел на жену.
«А ведь они подходят друг другу, – вдруг увидел Черепахин, – верно ведь, подходят!» Он засмеялся и легонько привлёк к себе жену.
– Не скучай, тут и без него у тебя поклонников хватит!
Когда пароход дал протяжный гудок, покатившийся по светлой осенней реке легким стеклянным шаром и Машарин уже направился к трапу, из толпы вынырнула бледная от собственной смелости Аня Тарасова и, подбежав к Александру Дмитриевичу, протянула ему горошистый узелок с домашними гостинцами.
– Вот… туты-ка… на дорогу… мама… – лепетала она, вдруг вспыхнув так, что аж слёзы закапали. Отвернулась быстренько и убежала прочь.
– Держи её! – кричали с парохода.
– На баржу её! Веселей солдатам будет!
– Ишь, засвербело! Ха-ха-ха!
– Ай да казачка!
«Убью я её, – спокойно подумала Анна Георгиевна, – когда-нибудь всё равно убью!»
Умом она понимала, что Машарин не может любить эту тёлку, но оскорблённая её гордость заставляла ненавидеть эту девушку. Она не видела ни как Машарин помахал Нюрке горошистым узелком, ни как убрали трап, только когда пароход отчалил, она заставила себя поднять руку и слабо покачать ею.
Всё это лето Нюрка батрачила у бурята Улаханова. Почти всех его работников позабрали в армию, и он многих приленских баб и девок сманил к себе, обещая расплатиться щедро, по-царски. На многочисленных заимках и летниках пасли и стригли они овец, доили коров, варили арсу, готовили творог и масло. Но всё это было не работой. Работа ждала впереди: приближался покос.
Бывало, недели за две до Петрова дня Улаханов оповещал всю округу, что ждёт рабочих рук. И шли к нему из деревень, из городка, но больше с дороги – все стекались на его широкое подворье, и для каждого находилось у хозяина ласковое слово, кусок хлеба и возможность неплохо заработать.
Полтора месяца вжикали по тучным утюгам и далёким чисткам острые николаевские литовки (хозяин обычно выбирал и покупал их лично сам), прели в балаганах холщовые пожитки работников, покрывались разноцветной щетиной облупленные морды парней. Сотни длинных ребристых зародов вырастали к середине августа, издавая вокруг тонкий запах душистых привянутых трав.
Сам Сократ Болдонович тоже любил покосить. Он появлялся иногда на стану до солнца, выбирал литовку долго, простукивая её ногтем и, прислушиваясь к тонкому звону, сам бережно отбивал её, пересаживал по-своему, мерил до пупа высоту ручки и доставал из кармана мягкие кожаные голишки.
– Отдохни маленько, – говорил он владельцу косы, – замаялся, поди, уже? Туески поколоти. Я покошу, деньги тебе пойдут.
И пристраивался последним к журавлиной веренице косарей. Косил ловко, почти не отрывая литовки от земли, и чисто – хоть яйца на просеке катай. Отдыхать не садился: присядет на корточки, пососёт трубочку кованую, и опять пошёл, пошёл по выбритому покосу, ловко переставляя меж кочек кривые короткие ноги.
Уже и самые сноровистые косари начинают поглядывать на солнце, всё чаще пролопачивают литовки, а он косит себе, как гуляет, каждый раз удлиняя прокос. Потом остановится, вытрет выпуклый лоб, пожалуется:
– Отвык, отвык от настоящей работы, где уж мне за вами поспеть… Пойдёмте завтракать.
И каждого по имени-отчеству назовёт, и улыбнётся каждому.
Сначала Нюрка работала на летнике – доила коров. Жили они втроём с батрачкой Анисьей и её мужем-бурятом, молчаливым, почти не говорившим по-русски. Коров доили все трое – по тридцать голов на каждого. Молока было много, и не знали, как с ним управиться от дойки до дойки. Воздух на летнике пропитался кисловатым тошнотворным запахом.
Жили скучно. Анисья все плакалась и завидовала богатству хозяина. Муж её молчал, дымя трубкой. Нюрка тосковала. Уйдёт в степь, сядет на бугорок, смотрит на далёкую маревную синь – кругом кузнечики стрекочут, жаворонки поют – и так заскучает по дому, такой одинокой почувствует себя, что хоть сейчас беги в Приленск.
Когда забрали на покос, обрадовалась: что ни говори, там народ! А попала на самую глухую чистку, где работали одиннадцать мужиков и три бабы. Мужиков хозяин послал сюда побольше, потому что место было медвежье, и бабы в слёзы – не хотели ехать сюда.
Работали от зари до зари. Нюрка с бабами до обеда косила, пока не поднимется солнце и подсохшее сено не зашепчет, а потом шла шевелить накошенное и сгребать в валки. Бабы были уже не молоденькие, все детные, – ни посмеяться с ними, ни поиграть, – только и умели, что песни петь.
Вечерами, когда над тайгой спускались жутковатые сумерки, и раскатистое эхо в который раз созывало косарей к балагану, бабы разводили костёр, привычно варили баланду и, отрешившись от дневных дел и разговоров, молчали, изредка тяжело, по-коровьи, вздыхая. Первой не выдерживала Домна Шитова, зубастая, похожая на щуку пожилая вдова. Тихонько шевеля прутком цветущие в костре огоньки, она как бы для себя, ровным и чистым голосом начинала не петь, а постанывать:
Ой, да ты тайга, ты тайга-а, Ой, да схорони ты меня-я…Песня была старая, варначья, – не одну душу загубил, наверное, тот, кто сложил её, – пелось в ней про чувства сильные, незнакомые, и слова были не нонешние, многих Нюрка и не понимала, да и не в них было дело: плакала Домниным голосом загубленная жизнь, и от этого самой хотелось плакать и одновременно становилось светлее на сердце, как будто мир вырастал и ширился. Потом не выдерживала Марья, круглая, как новенькая бочка, бабёнка с лицом, заплывшим так, что только нос пупырышился и блестели хитрые, как у зверька, глазки:
Позабыли меня на родной стороне, И не вспомнит никто про миня-я…Дора, тридцатилетняя бурятка, никогда не пела, только беззвучно шевелила красивыми, сердечком губами, повторяя про себя щемящие распевные слова.
Подходили мужики, вешали на кусты литовки, тяжело падали на землю у балагана.
– Хватит выть. Покормили бы лучше, – ворчал кто-нибудь из них.
– Не поспело ишшо, – отвечала Марья и начинала новую песню, такую же тоскливую, варначью – других не знали.
Мужики зарились на Нюрку, по первости заигрывали, но Домна взяла её под свое крыло и так как языком могла отбиться от спаренной стаи собак, то ухажеры притихли.
Однако вскоре на эту чистку привезли Фролку Боброва, и спокойная жизнь для Нюрки кончилась.
Приехал Фролка, как на гулянку: плисовая рубаха шнурком перехвачена, френчик через плечо, в картуз ромашка белая воткнута – того и гляди, заорет: «Гуляй, ленские!» – ударит ладошкой по голяшке и пойдет по кругу. Вот только не сапоги на парне, а смазанные свежим дегтем ичиги – не распляшешься. Рожа рыжая, конопатая. А глаза рысьи, в крапинку.
– Ты чегой-то сюды? – спросила Нюрка. – Ай, прогулялся до креста, на заработки подалси?
– Мне купцы денег не дают, сам зарабатываю, – съехидничал Фролка. Понял: глупость сболтнул, поправился: – На тя поглядеть захотел, а то, грят, скучашь по мне.
– Осина по те скучат, – огрызнулась Нюрка. – Кот рыжий!
Повернулась и пошла. Знала: смотрит ей Бобер вслед, глазами ест, – нарочно покачивала бедрами, подражая записным приленским гулёнам, – вот тебе!
Зла на Фролку Нюрка не таила, прошло зло. Да и то – сама виновата, можно было выпроводить сватов и без злости. А считать его парнем так и не могла, смешно все казалось.
Солнце уже начало припекать. Над падью носятся дурманящие запахи свежего сена, сверкочут кобылки, глухо звенят косы о лопатки, гребнистыми волнами поднялись на прокосах шуршащие валки – после обода все грести кинутся, надо успевать. Привычно мельтешат в руках у баб легкие грабли, прыгают из-под ног мокрые холодные лягуши, чикотится упавшая за пазуху травинка. Замаешься, упадешь на валок, и закружится над тобой белесая синь неба, голубая и бездонная, сразу вспомнится что-нибудь хорошее, и поневоле улыбнёшься.
– Ты чё, девка, ай зачикотало под ложечкой, что парень объявился?
– Ты, Марья, тоже скажешь! Нужон он мне!
– А то не нужен? Все мы грешные.
– Я другого люблю.
– Хоть кого люби, а всех заманывай, такое твоё девчачье дело. Потом жалеть будешь, бабой станешь. Вон, смотри, как рыжий старается.
Фролка косил неважно: будто палкой лебеду сшибал. Поднимал литовку выше плеча и с размаху бил ей по траве. Оттого прокос не получался, и оставалась на нём стоячая осока.
– Гляди, парень, – кричал ему Степан, Марьин муж, – пымают бабы, за энто самое привяжут!
Степан сухомослый, но жилистый. Он кривой на левый глаз, и кажется, что Степан всё время бесится. Особенно зверское выражение принимало его лицо, когда он смеялся, и только тот, кто был с ним знаком, знал, что это покладистый и надёжный мужик.
Фролка огрызается на насмешку, но не шибко – силов нет. Проклятая литовка за час измотала до дрожи в коленках, а бросить её оземь не хватает решимости.
Нюрка встала, отряхнулась и пошла к нему.
– Ты не так, силой не возьмёшь. Вот так поставь литовку, и кругом, и кругом! Она сама косит, только траву ей кажи.
Нюрка с ловкостью бывалого косца прошла несколько сажен, выровняла прокос, остановилась, спросила:
– Чё там у нас нового? Рассказал бы чё.
– А чё рассказывать? Не знаю я ничё.
– Так говорят же о чём-то люди?
– Я на ухо тугой, не прислушиваюсь… Вот всех, кому восемнадцать, в солдаты берут. Я сюды сбежал. Найдут нобось…
– А ишшо чё?
– У соседей цыпушки вывелись, – осклабился Фролка. – Ты толком спрашивай, чё надо! Про мать я уже говорел: жива, здорова. Избы трубами вверх. Чё ишшо?
– Тебя уж и не вспроси ни о чём! – рассердилась Нюрка. – Дурак какой-то.
До вечера она ему больше слова не сказала. Греби много и разговаривать некогда, да и знала, не вытерпит Фролка, сам все новости выложит, чтоб подмасляться как-нибудь. А хотелось ей узнать только одно: в Приленске ли сейчас Александр Дмитриевич.
Но вечером Фролка был неразговорчив. Пришёл, упал и лежал, боясь шевельнуться. Тело ломило и болело, словно кто его жердью исходил.
– Так и будешь молчать? – не вытерпела Нюрка.
– Почто молчать? Сейчас стонать начну: боли-ит всё! – притворно заблеял он. – Теперь хоть сама в копны мани, не пойду.
– У-у, бесстыжий! – Нюрка швырнула в него сучком.
Фролка и ухом не повёл. Домна с Марьей песню завели, вроде и не слушают, а у самих ушки топориком.
– Люблю я тебя, Нюрка, – лениво говорит Фролка. – А вот заберут в солдаты, убьют где-нито, нече и вспомнить перед смертью…
Замолчал парень, лежит навзничь, смотрит на звёзды, песню слушает. Потом и сам начинает подтягивать. Голос у него сильный, легкий и мягкий, как шерсть у кошки.
Пойду я в море утоплю-юся-я, Пускай поищет он меня-я…Потонули бабьи голоса в этом бархате, но сдаваться им неохота, берут повыше, посильнее, у Марьи от натуги слёзы в глазах, а Фролка и не замечает вроде ничего, поёт по-прежнему ровно, и от этого песня слаживается, плывёт.
Знает Нюрка, не охломонничает Фролка, правду говорит, любит он её. А вот не лежит к нему сердце, и всё тут.
– Фролк, – жалобно просит она, – ты бы свою спел. Ту, красивую…
Фролка молчит долго, раздумывает, уважить девку или помытарить, но, видно, и самому хочется петь, и он тихо и протяжно, как вышивку, начинает тянуть неизвестную бабам песню:
Не слышно шума городского, Над Невской башней тишина-а…Молча слушают бабы, уважительно покашливают мужики: хорошо поёт, стервец! Куды как хорошо! И Нюрка в этот час гордится Фролкой.
Фролка песен знает множество, в городе выучил, когда его поп Анисим посылал учиться на дьяка. Да только не долго учился Фролка. Живенько попёрли его оттуда. Не то украл что, не то просто не поглянулся – его ведь не поймёшь, каждый раз по-новому врёт. И снова млели бабы в приленской церкви от его голоса. Любил он петь и на полянках. Слушали тогда девки с замиранием сердца одинокий его голос, жались сильнее к широкой груди парней, прикрывая плечи ихними френчиками, таяли. А Фролка вдруг развернёт гармонь и загорланит такую срамную частушку, что у девок аж слёзы от обиды выступят, а парни приосаниваются и ржут по-жеребячьи: даёт!..
– Ещё ту, про костёр, – просит Нюрка.
Фролка молчит.
– Не ломайся, спой! Силов нету. Опосля такой работы и жеребец не ржал бы. На хрена ему ржать? На кобылу ему не вскочить…
– Тьфу, срамец! – сплевывает Марья. – Постыдился бы при стариках-то!
– Это ты старуха, чё ль? Думаю, чё это ты дайче в кустах постанывала. А это старость одолела. Степан спинку растирал…
– Гого-го! – хохочут довольные мужики, и Степан тоже хохочет, довольный. Оно хоть и ничего не было такого, а всё не лишнее вспомнить, что ты мужик.
Марья взъелась не на шутку, поносит Фролку последним кобелем, а тому как с гуся вода. Только крапчатые глаза прыгают от смеха.
Мужики с лёгкой Фролкиной руки понесли двусмыслицу, стали вспоминать какую-то Варьку-хохлушку, жившую летось на покосе, которая была зверь-баба, не упускавшая ни старого, ни малого.
Фролке не хочется, чтобы Нюрка слушала похабщину, и он начинает петь.
Мой костёр в тумане светит, Искры гаснут на лету…Замолкли, не досказав своих историй мужики, присмирела Марья – слушают. И хотя никакого туману нету, мягкая звёздная темь кругом, а кажется – песня только вот сейчас и рождается сама собой, про всё это вот: про костёр и про разлуку, про несбыточные надежды Фролкины.
Потом покосчики ужинают и укладываются спать. Фролка жмётся поближе к Нюрке, она с краю спит, протягивает осторожно руку и попадает на упругую, как шаньга только что из печи, грудь. Звонкий шлепок заставляет всех дремавших вздрогнуть.
– Не балуй, парень, – урезонивает его Степан, – выброшу!
Фролка притворяется спящим.
В проём балагана заглядывают с синего неба бусинки звёзд, рядом тепло дышит уставшая Нюрка. Наконец все засыпают, – тяжело, с храпом, с невнятным бормотанием и протяжными стонами – намаялись. Фролка поднимается на локте, хочет рассмотреть Нюркино лицо, от которого одуряюще пахнет травами и теплом. Так смотрит он долго, пока не терпнет рука, и сдержанно вздыхает. Постепенно звёзды в проёме начинают кружиться, закручиваются воронкой и исчезают. Вместо них появляется Нюрка в одной нательной рубахе, ласково улыбается и ложится к нему. Гладит белой рукой его жесткие волосы, подвигается ближе. Фролка обнимает её и сначала нежно, а потом всё сильнее целует. Пахнет от Нюрки табаком, губы мокрые, но он не отстает. Вырывается Нюрка, отталкивает его.
– Однако сдурел ты, чё ли? – сильный толчок заставляет Фролку открыть глаза: у самого носа Колькины усы. Брыкается, вырывается Колька из крепких Фролкиных объятий. И тут же Степап присел, зашёлся от смеха. Фролка сплюнул и выругался.
– Перепутал! Ей-богу, перепутал! – катается Степан.
Заражённые смехом Степана, заржали остальные мужики, завизжали у костра бабы, Нюрка хохочет, ложку изо рта вытащить не может.
– Чего ржёте? – кричит не вставая Фролка. – Ни хрена вы не понимаете. Я его, может, как брата чмокнул. Интернационализм называется, дуры. Ясно?
– Ой, ты, боже мой! – вытирает слёзы Домна. – Осатанел парнишка. Ой-ха-ха-ха!
Посыпались скабрезные вопросы Кольке. Тот сердится, шуток не понимает.
– Ну, хватит, пошли, мужики! – командует старшой.
Фролка хочет встать и не может – руки и ноги как не свои, до живота не дотронуться. Встал кое-как на четвереньки и выполз наружу. Тряхнул по-лошадиному головой, гавкнул на баб, поднялся и неохотно пошёл за мужиками. Нюрка смотрит ему вслед: смешной, веселое кому-то счастье достанется.
Через три дня за ним приехали. Притрусил верхом сам Улаханов и с ним знакомый милиционер из Приленска. Завидев верховых, Фролка сразу догадался, что это по его душу, кинул на плечо литовку и пошёл к балагану.
– Почему же ты мне не сказал, что тебя мобилизовали? – укоризненно спросил Сократ Болдонович. – Подвёл ты меня, парень. Теперь будут говорить, что дезертиров прячу. Нехорошо.
– Хорошего мало, – согласился Фролка. – Надо было говорить, нету, мол, и баста. И вам бы хорошо, и мне ладно.
– Собирайся, собирайся! – прикрикнул милиционер. – Возиться тут ишшо со всяким!
– А ты не лайся, Прокопьевич, а то я, теперь человек военный, тебе не подвластный, могу и дослать куды следует.
Послать милиционера подальше Фролка не задумался бы, но здесь собрались все покосчики, и ему не хотелось материться при Нюрке на прощание. Полез в балаган и стал покорно собираться.
Сократ Болдонович разговаривал с покосчиками, а получалось вроде с милиционером.
– Понимаю, тяжело вам. Не молодые все, сил тех нёту. А молодёжь вот воевать берут. А с вас и спрос небольшой, работайте потихоньку. Денег всех не заработаешь, а здоровье одно. Не спешите, успеете.
– Так вы же нам не подённо платите!
– Харчишек бы приказал доставить, хозяин. За крупой чё потянешь? Мяса бы. Или хошь ружьё дал, мы бы и сами добыли.
– Нельзя ружьё давать, – сказал Улаханов, – указ вышел – ружья у мужиков забирать. Вот начальник в улусе с десяток собрал, – показал он на милиционера.
– Это какой же дурак выдумал?
– А чтобы партизанов не плодить, – сказал милиционер.
– Ну и дуры. В партизаны кто захочет, тот и с топором пойдёт, – сказал, появляясь из балагана, Фролка, – Нюрк, подь-ка сюды на минутку.
Нюрка без слова отошла к нему в сторонку.
– Люблю я тебя, слышь? – сказал он. – А тот, по ком сохнешь, с Черепахиной путается. Не хотел говореть, да вот вышло. Я вернусь скоро. Наслужу я им. Будешь ждать?
Нюрка пришибленно молчала.
– Если чё, угроблю его, точно говорю. Ну, бывай! – Фролка вскинул голову и пошёл к балагану.
– Бери в седло, Прокопьевич, – сказал он милиционеру, – чё я пешака пойду столь верст? Не арестант же я, солдат, за тебя кровь проливать буду.
– Дойдёшь, – сказал милиционер.
– Ну, не скучайте! – крикнул Фролка покосчикам и пошёл по травянистой дорожке невысокий, с засохшей ромашкой в картузе.
– Пропадёт парнишка, – вздохнула Домна.
– Шибко хорошая парнишка, – поддержала её Дора, – жалко, однако, будет.
– Вот сволочь, – сказал Степан в адрес хозяина, – насчёт жратвы так и не заикнулся. Не спешите! А у нас дети на суседей оставлены. Пошли косить!
Нюрка смотрела, как исчезают в зелени леса всадники и Фролка между ними, но не они занимали её сейчас. Мир как будто перестал существовать – с его солнцем, шумом листвы, голосами птиц и людей.
– Пойдём, пойдём, Нюра! – трясла её за рукав Марья. – Вернётся, никуды не денится твой рыжий…
Когда с покосом управились, Нюрка потребовала расчёт.
– А то поработай ещё, – предложил Сократ Болдонович (работников он всегда рассчитывал сам).
Нюрка отказалась. Улаханов долго щелкал костяшками счёт, перекидывая их с одной стороны на другую, потом тряхнул ими, сказал:
– Двадцать три рубля, восемь пудов хлеба, туес масла. Хватит?
– Я же три месяца с лишним работала, – сказала Нюрка. – Вы обещали десять пудов.
– Ты хорошо работала, но не четыре месяца, как договаривались, а три и полторы недели. Вот тебе ещё пять рублей за хорошую работу. На будущий год обязательно приходи ко мне. Ты девушка справная, работящая. Сейчас хлеб как раз отправляю в уезд, садись с ними, до самой избы довезут.
Дорогой Нюрка даже всплакнула. Не от того, что заработала мало, а от того, что вроде обманули её: деньгами дали больше, а хлеба недодали, а деньги ноне совсем подешевели. Да ещё этот Бобер со своими сплетнями, не дававшими ей покоя всё время. Сколько раз ревела за балаганом. Бабы жалели, утешали, думали, по Фролке сохнет: плюнь, не стоит того! Девка ты ладная, хоть и перебили парней, а всё найдётся для тебя.
– Не надо плакать, зачем плакать? – успокаивал и возница бурят. – Кого дивить, дочка? Каждый год нас обманывают, привыкли уже никак…
На следующий по возвращении в Приленск день Нюрка встретила в лавке Матрёну, кухарку Машариных. Обхаживала она её и так и этак, а когда вышли вместе из лавки, спросила, как бы между прочим:
– А правду болтают, будто твой молодой хозяин с Черепахиной снюхался.
Матрёна удивлённо посмотрела на неё.
– Ты чё, девка, с ума сдурела? Кто болтат-то?
– Фролка Бобров говорел, будто ты сказывала.
– Да ты чё, грех с тобой? Вот наврут-то! Никогды ничё не говорела. Дура я, чё ли?
– Значит, правда.
– Какая правда? Ну, ходют они друг к дружке, нечто нельзя? Господа они как-никак, у них всё по-своему, не наш брат. А такого чё за ними не замечала. И не говори никому, и не слушай! Вот истинно те говорю – не болтала я!
– А мне-то чё, пускай хороводятся. Я так, для интересу.
Но Матрёна помнила ещё сплетни про то, что Лександра Митрич вроде обжимал эту деваху, в другой раз, глядишь, прокукует она ему кукушкой ночной, пропала тогда сытая кормушка, и Матрёна готова была на Евангелии клясться, что ничего такого никогда не случалось.
– А этот рыжий-то с чего выдумал? Кобелина проклятый. Наврал, всё наврал! Как есть кобель! – Матрёна ругалась, а сама пытливо смотрела на Нюрку немигающими коровьими глазами: верит или не верит?
Нюрка поверила. Аж просветлела вся.
Когда провожали пароход и чёрт дёрнул Нюрку выскочить с этими гостинцами, Матрёна порадовалась за свою осмотрительность. Подошла к Нюрке, угостила орешками, спросила про мать:
– Опеть, слыхала, болеет она?
– Болеет, но не так уж.
– Лесандра Митрич-то денег тебе, поди, отвалил? Он не скупой. Ты толь проси поболе.
– Это за что же? – вспыхнула Нюрка.
– Вестимо за чё. За ласку твою, за любовь.
– Дура ты старая! Узнаю, что болташь, скажу Александру Митричу враз пропрёт тебя, сплетню.
– Да ты чё, девка? Рази я сказала чё?
– Вот и помалкивай, догадчица!
Жизнь снова приобрела смысл, снова можно было работать, снова надо было ждать неизвестно чего, но Нюрка ждала.
Венька Седых на этот раз с пароходом не пошёл, хотя деньги нужны ему – баба как раз рожать собиралась, одежкой поизносились – в праздники ходили в холщовом, да и со жратвой было туго, но Машарин распорядился ему остаться в городке за руководителя организации. В последний год Венька держался крепко, выпивать выпивал, но не загуливал, и матерился меньше – собаку во рту привязал, как говорил кочегар Тарбеев. Появилась в нём уважительная степенность и рассудительность. Бабы завистливо качали головами: ах, какой образовался мужик! – и шли к нему за советом и помощью. Жена не могла нарадоваться.
– Вот, Веня, всегда бы так, – шептала она ему по ночам, – теперя я тебя ишшо больше люблю и вроде как бояться стала, чё ли. Перестал ты гулять, и дома порядок, и от людей уважение, и ты при мне. Свечку поставить надоть тому, что стрельнул в тебя, человеком он тебя через ту рану исделал.
– Он тут при чём? – злился Венька. – Я и сам себе не дурак. Время ноне не для гулянки.
Венька на бабьи радости внимания не обращал, знал, хоть какой будь, никуда не денется, а доверием товарищей дорожил, поверили они, что у Седыха не только кулаки чугунные, но и башка соображает, навеличивать по отчеству стали, на смерть согласны пойти за ним – тут держись!
Людей под его началом было немного. Последняя мобилизация вымела из городка всех парней, дружков и недругов Фролкиных, и отряд потерял половину своего состава. Венька не хотел отдавать парней Колчаку, настаивал увести их в лес. Но Машарин возражал. Говорил, что делать этого не следует, чтобы не расшевелить осиного гнезда: Черепахин всполошится, поднимет гарнизон, поставит на ноги милицию, пойдут обыски, аресты, солдаты насторожатся, а население замкнётся. А ребята Колчаку служить не будут, перейдут в удобный момент на сторону красных с оружием, да ещё и других с собой сманят.
– Они нам самим до зарезу нужны, – спорил Венька. – Чё, впятером мы воевать будем?
Иногда ему казалось, что Машарин нарочно затягивает начало партизанщины, дожидаясь, когда Красная армия разгромит Колчака и партизанить станет ни к чему. Дивно, что этого не хотели видеть ни Стунджайтис, ни учитель Ульянников, недавно введенный в комитет по причине самостоятельно сколоченной боевой группы. Один Горлов, офицер из Жилаговского гарнизона, прямо говорил об этом. Машарин выслушивал его молча, глядя в сторону темнеющими зеленоватыми глазами. Не мигнёт, бровью не поведёт. Чувствовалось, кипит в нём всё, а снаружи – вроде это его и не касаемо. Но скажет – возразить нечего.
«Такой чёрту рога скрутит, – думал о нём Венька, – учили его небось обращаться с нашим братом!»
– Я лично поддерживаю товарища Машарина, – заявил Ульянников. – Правильно он говорит, что если бы можно было не выступать, то лучше бы и не выступать. Но выступить нам придётся. А это не игра в шиллеровских разбойников, готовиться к этому надо серьёзно.
Он совсем молодой, этот учитель, лет двадцати двух-двадцати трех, а молодеческой дури в нём нет, в герои не рвётся, осторожничает, говорит, будто слова из олова льёт – и мягко, и блестит, и на ощупь не сломаешь. При этом его тонкое глазастое лицо имеет такое выражению, будто он и трети не сказал того, что думал. Далеко пойдёт.
– Второй годок серьёзно готовимся, – проворчал Венька.
– Волынку тянем, а не готовимся, – поддержал его Горлов. – Могли бы уже весь край поднять. Не понимаешь ты, Машарин, что революция – это не германская война. Здесь ни тактики, ни стратегии. Здесь злоба народа, стихия решает дело. Лови момент и поднимай людей. На черта ты только оружие покупаешь да по огородам прячешь? Сгниёт оно там.
– Не сгниёт, – сказал задетый Венька, – сам закапывал. Смазанное. А пулемёт, который Александр Митрич от чехов привёз, в заводской смазке ишшо.
– Вот что, товарищи, – поднялся над столом Машарин. – Выступим мы не раньше, чем через месяц-полтора. Это зависит не от нас, а от готовности к выступлению двух гарнизонов. Мы с Карлом Карловичем, – он посмотрел на Стунджайтиса, – постараемся встретиться со всеми нашими товарищами, а если удастся, то и с руководителем партизанского движения Зверевым согласуем сроки и порядок восстания. На непредвиденный случай командиром Приленского отряда назначается Седых, вы, Ульянников, будете комиссаром при нём. Жилаговским отрядом командует Горлов. Главное – полная согласованность и взаимодействие.
Через несколько дней Машарин со Стунджайтисом и несколькими верными людьми ушли на Север.
Венька исправно ходил на работу в мастерские, с достоинством кланялся Оффенгенгену, думая про себя, как поставит в скором времени на место брезгливого немца, управлялся по дому, а вечерами играл с соседями в карты.
Глава пятнадцатая
Жутко высовывать нос на улицу поздним ноябрьским вечером. Пробежит человек по нужде через ограду и вернётся в избу уже прозябшим: мелкая снежная пыль набьётся в нечесаные лохмы волос, в кучерявый ворот полушубка, бисерными каплями останется на лице и на рантах сапог, несколько секунд будет пахнуть человек ветром и морозной свежестью. Уже в избе вспомнит он, как тоскливо воет белая сумять над чёрными нишами поднавесов, представит себе, как дует, будто катит по льду Лены серую с белыми прожилками стену, вздрогнет всей кожей – бррр! – не привык ещё к стуже.
Хорошо в такой вечер сидеть в чистой гостиной, тёплой и светлой, лениво тасовать карты, потягивать дорогой коньяк, дымить румынскими сигаретами и говорить о спасении России.
С наступлением холодов огни в машаринском доме не гасли и за полночь.
Обычно офицеры собирались к восьми.
Мотря кормила их пельменями и рыбными пирогами, ставила на стол сияющий семейный самовар, расцвеченный круглыми пятаками медалей, за что прапорщик Силин величал его Самоварным Превосходительством.
Заваривал чай колченогий, как будто он все свои сорок лет верхом просидел на винной бочке, капитан Колодезников. Он несколько раз споласкивал заварник кипятком, нюхал толстым носом, сыпал туда по щепотке несколько сортов чая, заварив, добавлял зачем-то ложку сырой воды и укрывал полотенцем. Потом, разливал каждому по чашечке, нетерпеливо ждал похвалы, но сам предпочитал пить водку. Капитан и едой распоряжался, наказывая Мотре спрятать часть пирога на завтра, так как у бога больше дней, чем пирогов, уговаривая всех крошить в пельмени сырой лук, и вообще был с бабьими замашками, что Мотре очень не нравилось.
Прощала она ему вмешательство в свои дела только за то, что иногда он говорил красивые слова про её печальные глаза и осторожно проводил рукой от спины пониже.
– Да ну вас! – брыкалась, краснея, Мотря. – Всё бы только гладили!
После ужина офицеры ставили на стол пузатую бутылку коньяка и усаживались играть. Мотря с сожалением смотрела на лысую голову капитана, вздыхала и шла в свою каморку, в напрасной надежде оставляя дверь незапертой.
Играли мелко, так как денег ни у кого не водилось, и больше разговаривали. Сначала о политике, потом о женщинах. Других тем не находилось.
– До чего же мы здесь оскотинели, господа, – жаловался Силин, – ей-богу, мне стыдно талдычить одно и то же каждый вечер. Ну, поговорили бы хоть о литературе, если философия кажется скучной. С ума же можно сойти…
– Евгений Алексеевич, что у кого болит, тот о том и говорит. Какая к черту философия, если мир рушится и не знаешь, что завтра с тобой будет, – успокаивал его капитан, заказывая десятерную на червях. – Ведь каждый день есть какая-нибудь новость, от которой хочется превратиться в мышь… Чем нас сегодня контрразведка порадует, Александр Дмитриевич?
– Ничего особенного, – отвечал Машарин, перебирая пальцами веер карт, – ничего особенного, если не считать, что в Иркутске удалось напасть на след тайной организации, именуемой Политцентром и ставящей своей задачей свержение существующего порядка.
– Большевики? – испуганно спросил молоденький подпоручик Ложечников, прибывший недавно в Приленск во главе двухсотштыкового отряда и неудачно строящий из себя гусарского молодца.
– Нет. Эсеры и меньшевики, если это устраивает нас больше…
– Господа, господа, не понимаю, чему улыбается уважаемый Александр Дмитриевич. Новость, которую он сообщил, совсем не смешная. Создание этого Политцентра надо рассматривать как выражение недовольства Верховным правителем.
– Успокойтесь, Ложечников!.. Я пас… Видел я эти «центры» – болтовня одна. Ничего не могли, даже когда власть имели, а уж на нелегальном – чепуха!
– Нет, не чепуха, Андрей Григорьевич. За ними стоят массы.
– Бросьте, подпоручик. Массы – это блеф. Вот партизаны – это настоящая холера. Она захватила не только так называемых трудящихся, но проникла и в армию.
– Да, господа, – равнодушно подтвердил Машарин, – армия разлагается. Красные наступают. Они уже заняли Омск, а здесь, в тылу, действуют не мнимые, а действительные партизанские фронты. Солдаты переходят на их сторону целыми ротами. Командует всеми партизанскими силами, формально конечно, бывший поручик, а ныне главковерх Зверев, Даниил Зверев. Никто из вас с ним не знаком?
Офицеры переглянулись и отрицательно покачали головами.
– Вот офицеров я не понимаю, господа, – развел руками, показывая всем карты, Силин. – Солдат понять могу: им надоела война, а большевики на каждом углу кричат о мире, к тому же им не хочется воевать против таких же крестьян, как они сами.
– Чепуха! – сказал Черепахин.
– Для тебя всё – чепуха! – отмахнулся от него Силин. – Нет, вы мне ответьте, почему офицеры идут в партизаны?.. Не знаете. А я догадываюсь: потому что они тоже русские люди. Русские! Мы просто не можем не бунтовать: голодно – мы бунтуем против голода, сыто – против сытости… Чёрт нас разберёт! А уж власти нам и вовсе никакой не надо: царя скинули, учредиловку разогнали, большевиков поперли, теперь Колчака турнут, а дальше что? Опять большевики? Так они уже были. Никого и ничего не надо! Такой уж мы народ.
– Это, как говорит Андрей Григорьевич, интеллигентские слюни, – сказал капитан. – Слово «свобода» действует на интеллигентов, как Мекка на мусульман: всем хочется туда, а в какую сторону идти – не знают. Я как-то спрашиваю Татарчука, у меня в первой роте был, где Мекка? На востоке, отвечает, где солнце всходит. А она-то от нас на самом далеком западе… Так и они: народ, свобода, а где этот народ, что такое свобода, представления не имеют.
– Народ! – с горчинкой сказал Силин. – Если бы народ знал, чего он хочет. Он может всё: сегодня растерзать мудреца, а завтра воздвигнуть ему памятник. Всё зависит от того, какие идеи подсунут ему. Наша задача – не дать народу клюнуть на удочку, и тем самым спасти Россию от трагедии, в которую неизбежно ввергнут её большевики.
– Не надо слёз, прапорщик Силин. Россия останется в любом случае. Мы с вами – это ещё не Россия.
– Вы, Александр Дмитриевич, никогда не читали господина Ленина? Почитайте при случае. Он с жюльверновской фантазией строит макет коммунистического будущего. Надо сказать, прожекты коммунистов привлекательны в целом и в частностях: хрустальный дворец, населенный хрустальными человечками. Прожектеры и близко не допускают мысли, что люди в абсолютном большинстве своём ужаснейшие скоты – тупые, ленивые и агрессивные. И обязательно найдётся благодетель, который из самых лучших побуждений захочет вбить в хрустальную стенку здоровенный гвоздь. Вот вам и трагедия нации. Вот почему я не социалист.
– А вы за монархию? – наивно спросил Ложечников.
– Монархия, дорогой мальчик, – это для детских сказок. Понимай это наши соратники, в том числе и любезный вам адмирал Колчак, сегодня не было бы ни партизан, ни этого недоношенного губернского Политцентра.
– Очень уж много противоречий, господин философ, – сказал Машарин.
– Вы и сами не знаете, чего хотите: то ли замуж, то ли мороженого. Ваш ход.
– Ох, господа, господа, – вздохнул капитан, вытирая мятым платком лысину, – какое нам дело до высоких сфер? Живите, пока живётся. Разобьём большевиков, а там видно будет.
– Я не сказал вам, чехи отказываются поддерживать нас и ищут примирения с противником, торопятся унести ноги.
– Шутите, Александр Дмитриевич?
– Это предательство, чёрт возьми!
– А американцы что думают?.. Японцы?
– По-моему, и те и другие думают, как бы захапать себе самые лакомые куски. Золото они выкачали из нас больше, чем за шестьдесят лет с Аляски. И ещё одно неприятное известие: вчера партизаны взяли Усть-Кут.
– Как взяли?!
– У тебя же весь караван в Усть-Куте? Ты все потерял.
– Что же делать?..
– Завидую вашей выдержке, – потягивая коньяк, сказал Силин, – целый вечер болтать чёрт знает о чём, когда петля уже на шее.
– Я не приучен болтать, Евгений Алексеевич. Не хотел портить вам последний вечер. Капитан Колодезников со своим батальоном завтра, не дожидаясь приказов, выйдет на Усть-Кут. В Посадской стоит гарнизон поручика Голякова. Вы объединитесь с ним и выбьете партизан из Усть-Кута. Отряд Ложечникова несколькими группами выдвинем в качестве заслонов по Якутскому тракту. Наш гарнизон в любую минуту придёт на помощь, если это понадобится. Какие ещё будут соображения, господа?
– А силы партизан? – обеспокоенно спросил капитан.
– Порядка двух рот. То есть вы будете иметь двойное превосходство.
– Весёленькое Рождество наступает! – пропел Силин.
Все разом отрезвели и принялись обсуждать план будущих действий.
Черепахин заметно растерялся и больше молчал. Капитану, казалось, наплевать на всё – в Усть-Кут, так в Усть-Кут, а в Иркутск ещё лучше. Ложечников переводил глаза с одного говорившего на другого, стараясь пристать к чьей-нибудь точке зрения, и не знал, кто тут прав. Наконец все согласились с Машариным.
На следующий день из Приленска в разных направлениях поползли санные обозы, увозя мерзнущих, плохо одетых солдат. Иногда их догоняли, а иногда им попадались навстречу штатские верховые, в мандатах которых значилось грозное слово «контрразведка». Куда торопились и зачем, спрашивать не полагалось.
Анна Георгиевна нервничала. С детства приученная вставать рано, она поднималась ни свет ни заря, плескалась под умывальником, натягивала черное суконное платье и, не зная, чем заняться дальше, шла на кухню, тыкала Настю носом, заставляя по нескольку раз переделывать одно и то же. Настя видела, что барыня бесится с жиру, и не перечила, всё исполняла, как сказано, поджав губы, прищурив глаза и не говоря ни слова.
– Чего ты молчишь, как онемелая? – с деланым спокойствием спрашивала хозяйка.
– А чё говореть? Всё равно скажу не как вам надо.
– А ты говори как надо!
– Вот я и молчу.
– Ну и молчи! – Анна Георгиевна небрежно швыряла на стол, что было в руке, и энергично уходила в гостиную. Там останавливалась возле окна. Наружная рама намерзла до синевы, нигде ни щелочки, чтобы посмотреть на улицу, и это стесняло Анну Георгиевну, как будто она была заперта в ящике.
Она не умела и не хотела жить будущим, жизнь ей нужна была сегодня, сейчас. Но кругом царила промерзшая скука, и выхода из неё не было. Несколько раз Анна Георгиевна порывалась уехать в Иркутск, забыть всё и начать жить набело. Но для этого у неё не было средств. Прииски по-прежнему не давали ни копейки, а последовать совету Дмитрия Александровича и продать их она не решалась, знала: наличность утечёт меж пальцев, и когда-нибудь она останется снова нищей, а если прииски останутся у неё, то тысяч двести ежегодного дохода ей будут обеспечены, если она даже пальцем не вздумает пошевелить, чтобы расширить производство. В то, что Машарин рано или поздно станет её мужем и всё можно будет передать в его крепкие руки, она уже почти не верила. Он начал откровенно избегать её, выдумывая разные поездки и занятия. Воспоминания о нём чуточку успокоили Анну Георгиевну, свет лампы уже не раздражал и сумерки за окном не мнились могильной темнотой. Сейчас она пойдёт к нему…
Размечтавшись, она не слышала, как в гостиную вошёл муж, и, только увидев в окне отражение его белой, с подтяжками, сорочки, вздрогнула, но сдержалась и примирительно спросила:
– Ты уже на службу?
Он наклонился, поцеловал её в затылок, вздохнул.
– Надо, дорогая, надо. Пойдём пить чай.
– Вчера опять играли?
– Какая игра? Не до игры сейчас, Анечка. Да и Саша уехал к Ложечникову. Тоже служба – не позавидуешь.
– Как уехал? – не поняла Анна Георгиевна.
– Ты совсем не слушаешь меня, Анечка… Ладно, ладно не сердись. Пойдём завтракать. Всё будет хорошо.
«Вот и сходила! – подумала Анна Георгиевна. – Хоть бы вечер скорее». Она знала, что целый день будет мыкаться по дому, не сможет ни читать, ни рукодельничать, скучая по живому делу, а потом придёт Силин, если тоже никуда не уехал, и будет читать ей лекции по философии, которой она не понимает, а в сумерках придёт Ивашковский, теперь вхожий в их дом, выпьет водки и будет играть грустные итальянские мелодии, всё время намереваясь упасть к её ногам и мокрыми губами прошлепать любовное признание. А она будет слушать музыку и думать о Машарине… Скорей бы вечер.
В столовой стол уже накрыт. Настя в белом фартучке стояла возле буфета, сложив руки на животе, и бестрепетно глядела в лицо хозяйке. Ты можешь ещё поиздеваться надо мной, говорил её взгляд, ничего, я потерплю, но придёт и мой черед, и тогда ни-ко-му не спущу.
– Может, я сегодня задержусь, так ты не волнуйся, – сказал Черепахин жене, – неспокойно кругом, военное положение обязывает.
«Как же, станет она о тебе беспокоиться! – сказал Настин взгляд. – Ей бы только Машарин зашёл, да меня куда спровадить!..»
– Если задумаешь прогуляться, я, скорей всего, буду на телеграфе.
– Хорошо, – отозвалась Анна Георгиевна.
Телеграф теперь сам собой сделался рабочим кабинетом Черепахина. Днём и ночью стрекочущий аппарат выблевывал узкую ленту с одними и теми же категорическими словесами: организовать, разбить, уничтожить. Но, несмотря на эти приказы, сообщения с фронтов шли самые нерадостные. Красные теснили Колчака и продвигались к Иркутску с устрашающей быстротой. Партизаны контролировали север губернии. Чехи соблюдали нейтралитет, не желая ввязываться в прямые бои с красными. Японцы играли в наблюдателей.
Положение в уезде с каждым часом становилось всё неустойчивее. Андрей Григорьевич требовал из губернии подкреплений, но войск у генерал-квартирмейстера, видимо, уже не было.
На второй день Рождества Черепахин отбил самую тревожную телеграмму за всё время своего правления:
«8 декабря 1919 года. Управляющему Иркутской губернией.
Партизанами Зверева заняты деревни Турука, Кинюшино, Омолой и др. Отряд капитана Колодезникова разоружён в Посадской солдатами поручика Голякова, который и увел оба отряда к партизанам. Капитан Колодезников убит. Увезено 2 пулемета, 350 винтовок, обоз с продуктами и 500 тысяч денежного фонда».
Через три дня аппарат отстучал последнюю телеграмму:
«11 декабря. Представитель контрразведки Машарин прислал из Жилагово нарочного: к пристани подходят партизаны. Срочно выезжаю с сотней на помощь».
Когда выехали за городок, поднялась пурга, и, хотя дуло в спину, в мире сделалось холодно, пустынно и одиноко. Взявшие было с места ходкую рысь лошади перешли на шаг, замохнатились и вязли в сугробах. Кавалеристы, натянув на головы башлыки и прикрыв нижнюю часть лица шлыками, так что виднелись одни только глаза, ежились, прятали руки в карманы, ругали про себя и погодку, и начальство, и всю эту службу, в рот ей дышло… Надо же в такой мороз переться чёрту на рога.
Анна Георгиевна сидела, как маленькая копёшка, на сером машаринском скакуне, которого Александр Дмитриевич разрешал ей брать для верховых прогулок. Холода она почти не ощущала – тунгусские камусы выше колен, доха собачья, шапка беличья, под дохой полушубок – хоть в сугроб кидай. В поездку она собралась, предположив почему-то, что Александр Дмитриевич снова ранен и лежит в крестьянской избе неперевязанный, лишённый всякого медицинского ухода.
– Ты не устала? – спросил Андрей Григорьевич, перегибаясь с седла и заглядывая в заснеженный воротник её дохи.
Она посмотрела сквозь заиндевелые ресницы, и в чёрных глазах её не было ни удивления, ни благодарности за заботу, только холодное презрение, и это испугало Черепахина.
– Подтянись! – скомандовал он.
Но никто не поторопился выполнять его команду, так как дорога пошла труднее, а заметелило так, что едущего впереди не разглядеть.
Только далеко за полночь сотня прибыла в Жилагово. Почуяв близкий отдых, кони приободрились, всадники тоже воспрянули духом, и по посёлку сотня прошла на рысях.
Около пристани охранник, видно, с перепугу, бабахнул дважды по едущим, но, к счастью, ни в кого не попал.
– Свои, говорят тебе! – орал Черепахин. – Свои. Сотня Приленского гарнизона! Позови офицера!
– Сплять они, – крикнул солдат. – Стой, а то стрельну! Не дергайси!
Наконец на звуки выстрелов прибежал волостной старшина, он же и начальник местной милиции.
– Вы, чё ли, Андрей Григорьевич?
– А то кто? Спите тут!
Когда верховые подъехали к управе, стрелявший солдат придержал под уздцы черепахинского коня и попросил разрешения выводить его.
– В посёлке остался всего взвод солдатов да милиции четыре души, считая мою, – уже не докладывал, а рассказывал, сидя за наспех накрытым столом, перепуганный волостной. – Да и те остались только потому, что перепились намедни. Остальные ушли. Трех офицеров порешили. Этого Машарина, про которого давеча жена ваша спрашивала, видать, с собой увели али убили где. Кто знат?.. Ладно, вы приехали – боязно, не вернулись бы.
При последних словах старшина потянулся к недопитой бутылке, но Анна Георгиевна остановила его:
– Хватит, и так расхлюпились, как бабы!
Черепахин сухо сверкнул в её сторону глазами, помедлил секунду и согласился:
– И то – хватит, веселиться не с чего. А что бабы вы тут, это верно. Надо же – целый гарнизон у них забрали, а они хоть бы ухом повели. О чём только думали? Расстрелять всех оставшихся, верное дело было бы… Ну, ладно. Завтра начнём комплектовать гарнизон, Всех мужиков под ружьё.
– Да ружей-то нету, – простодушно заметил старшина, разом захмелевший не то от выпитого на старые дрожжи, не то от нервности, – нету ружей… Может, наберём чё?
– Наберём. Давай спать.
Черепахиным хозяйка, жена старшины, постелила одну постель, привередничать было некогда, и они легли вместе, чего уже давно не случалось. Андрей Григорьевич сначала осторожно, а потом всё смелее пригребал к себе жену. Она не сопротивлялась. Уснули поздно. И не успели ещё сны разглядеть, как на улице затрещали выстрелы. В комнату к Черепахиным ввалился милиционер и дурным голосом завопил, что в посёлке красные.
– Лошадей! – крикнул ему Черепахин, вскакивая из-под лоскутного одеяла.
Анна Георгиевна едва успела одеться, как хозяин сообщил, что лошади заседланы.
Когда Черепахины выбежали во двор, по всему посёлку шла пальба. Слышались дикие крики и матерщина. Со стороны леса нарастало «ура». Если бы всё это происходило вечером, то было бы, наверное, страшно – людская суматоха, вспышки выстрелов, ржание встревоженных лошадей, но теперь, утром, все казалось устроенным нарочно, как взятие снежного городка, и Анна Георгиевна страха не испытала. Она легко, с подставленного мужем колена, села в седло, спокойно оправила полушубок и попросила вынести доху. В ответ Андрей Григорьевич раздраженно махнул рукой, достал из кобуры и сунул ей свой браунинг, а себе вырвал у милиционера винтовку.
– А я как же, ваше благородие? – удивился тот.
– Обойдёшься! – сквозь зубы сказал Черепахин и, схватив поводья, вывел лошадей в калитку. На улице вскочил в седло, огляделся. Солдаты огородами, через прясла, увязая в снегу и падая, бежали к Лене.
– Коней, коней бросили, идиоты! – прошипел Андрей Григорьевич, до боли сдвинув над глазами брови. Он грязно выругался, крикнул жене: «За мной!», и они аллюром пошли к спуску на реку.
На реке снег лежал ещё глубже, чем на огородах. Солдаты по нему бежать не могли. Падали, по-вороньи распластывая крылья незастёгнутых шинелей. Задыхаясь, хватали перекошенными ртами сыпучий, как песок, холодный снег. Поднимались и снова бежали, оглядываясь и падая.
С обрыва по убегавшим уже палили партизаны. Потом со стороны леса на реку тремя быстро нарастающими точками вынеслись упряжки и пошли наперерез. На санях стояли пулемёты, короткими трескучими очередями пугавшие беглецов.
Черепахин понял: это конец. Он не испугался, только как-то разом прошла злоба и стало безразлично, что произойдёт с ним и с его людьми, и с женой сейчас или через полчаса, он натянул поводья, чтобы остановить коня, но конь поводьев не послушался и продолжал скакать, разбивая ногами синюю снежную целину. Куда он скакал, Черепахину было тоже всё равно. Андрей Григорьевич, казалось, оглох и ослеп, разом потеряв способность воспринимать окружающее. Рядом с ним визжало, стреляло, мельтешило, но его ничего не волновало, он поручил себя коню. Однако это ему только казалось так. На самом деле он тоже кричал и стрелял, и бил коня тяжёлой плетью.
– Быстре-ей! Быстрей! – услышал он вдруг голос жены и увидел, что мчится навстречу подводам и красные не могут стрелять по ним из-за мешающих своих же лошадей.
Впереди скакала жена, увлекая за собой десяток всадников из самых нерастерявшихся. Сам Черепахин был чуть ли не последним.
Партизаны в санях попытались развернуться к всадникам боком, но Анна Георгиевна на секунду раньше разгадала их маневр и направила свою кавалькаду прямо в лоб упряжке. Под сердцем у Черепахина похолодело, и он снова потерял ощущение реальности. Как они доскакали до саней, не помнил. Увидел только: вздыбив коня, жена выбрасывала перед собой руку с браунингом вниз, в сани, а потом спрыгнула туда сама, схватила вожжи и крикнула: «За пулемёт!» К ней с ходу сиганул рослый солдат и припал к пулемёту.
– Уводи людей! – услышал Черепахин голос Анны Георгиевны. – Уводи. Мы прикроем!
И она погнала упряжку вдоль по реке по той неширокой полосе, что образовалась теперь между убегавшими и догонявшими. Пулемет в опытных руках работал чётко, заставляя партизан падать в снег. Анна Георгиевна гнала взмыленных лошадей, стоя в полный рост, не обращая внимания на ноющие под ухом пули. Длинные хвостатые наушники развевались за её спиной.
Черепахин наконец принудил бегущих остановиться, Растрепанные, многие без шапок и даже без шинелей, солдаты делали два-три торопливых выстрела в сторону посёлка и бежали дальше. Так они добрались до противоположного лесистого берега, где можно было перевести дух и оглядеться. Красные не преследовали.
Солдаты повязывали головы чужими сорочками, жались потными спинами к горячим бокам лошадей.
– Давай команду уходить, пока красные не одумались, – сказала мужу Анна Георгиевна. – Сколько нас осталось?
– Десятка три, не больше.
– Мог бы и сосчитать поточнее, – недовольно заметила она, не глядя на него.
– Сейчас, – с готовностью согласился он и только потом понял, что этого делать не следовало. В конце концов не так уж в этом бою он себя и скомпрометировал, минутная его слабость вряд ли была замечена, а командир всё-таки он, не она. Но сосчитал людей – тридцать два человека. Транспортные средства: одиннадцать лошадей и подвода. Патронов почти не осталось. Он распорядился уложить раненых в сани. Остальные, держась за стремена всадников, побрели по узкому наезженному зимнику в лес, туда, где в сорока трех верстах была небольшая деревенька.
– Обсушить бы людей надо, – сказал Анне Георгиевне рослый всадник.
– Обсушим, на привале разведём костёр.
Черепахин ехал впереди и сделал вид, что ничего не услышал. Потом оглянулся и увидел усталое, по по-прежнему прекрасное лицо жены, хмурую решительную рожу рослого солдата, измученные лица пеших.
«С такими навоюешь! – подумал он. – Надо оставить их в деревне и подаваться в Приленск. Ничего ещё не кончено. Пленных у меня больше не будет!» Он тут же поймал себя на том, что хочет бросить солдат не потому, что они уже небоеспособны, – приодень их в деревне, накорми, выдай по обойме патронов, и они снова готовы в бой – а потому, что рослый солдат сейчас ближе Анне Георгиевне, чем он, и достаточно тому остановить её где-нибудь в бане и сказать «пойдём!», и она пойдёт, с-сука бесхвостая. Пристрелить бы сейчас обоих.
Он представил себя после всей этой заварухи одиноко стоящим на перекрестке ликующего по случаю победы города – без гроша в кармане, в поношенном мундире – никаких видов на будущее, и ни жены, ни друзей («Друзья – это для гимназистов, а когда тебе под сорок, какие друзья?»), – никого! И на миллионное приданое рассчитывать тогда нечего. Нет, надо обеими руками держать эту бабёнку. В конце концов, может быть, он придумал, что любит её? Заведёт хорошую мягкотелую любовницу, а то и не одну… И пусть живёт себе, как хочет, а он тоже не лыком шит…
Дорога петляла в хмуром бору меж стройных сосен, прикрытых шапками тяжёлого белого снега. Виднелись редкие заячьи петли, будто рогулькой натыканные следы косуль, а вот прошли осторожно – след в след – матерые волки, прошли недавно, кони зачуяли запах, встревожено зафыркали. Вот дурье, подумал Черепахин, по ним стреляют – не фыркают, а волчьего следа боятся. Он повернулся к жене, показал следы:
– Волки.
Она молча кивнула. Видимо, думала совсем о другом.
Во время боя Машарин стоял на берегу и курил. Высокая добротная шапка чуть сдвинута к затылку, воротник перекрещенного ремнями полушубка поднят, из него торчит заиндевелая борода, глаза будто спокойные, но пляшут, играют в них зелёные чёртики – холодные, жестоко-трезвые. Ноги в подзакатанных пимах стоят крепко. На груди бинокль, в такой мороз штука бесполезная – чуть поднесёшь к глазам, сразу запотевают, покрываются радужной пленкой маленькие отглазные стеклышки. Да бинокль и не требовался: на гладкой ленской равнине бой разыгрывался, как на настольной скатерти в детской – одни бежали, другие догоняли, всё шло, как и было задумано.
Горлов стоять вот так спокойно на месте не мог. Энергично бил морозный воздух сухим кулаком, матерился, кричал не слышные никому команды и, обращая к Машарину лихорадочные глаза, с злобным восхищением приговаривал:
– Нет, ты посмотри на бабу! Видишь бабу? Чёрт, а не баба! Эх, залегли наши!.. Режь постромки, на одном гони!.. Тьфу! Уйдут ведь!
Машарин не слушал его, курил.
– Слышь, командир? Посылай в обход! Кончим чистенько!
– Люди устали, – возразил Машарин, – намерзлись, а сегодня ещё на Приленск идти… Эти уже не враги. Солдаты разбегутся, а Черепахин куда денется? Пошатается по тайге, сам придёт.
– Ты что, жалеешь их?
– Жалость здесь ни при чём, – нетвёрдо ответил Машарин. Он видел, что и Анне Георгиевне, и Черепахину удалось уйти невредимыми, и неожиданно для себя посочувствовал им, вернее, ей одной: тяжело будет. Может быть, действительно надо было взять её к себе, хорошая ведь женщина и любит его, по-настоящему любит, в этом он не сомневался, и ему, наверное, удалось бы убедить её в своей правоте… – Хотя, знаешь, Горлов, жалеть людей иногда надо, – добавил он.
– Врагов жалеть?
– Не все там враги. Большинство, как овцы в лесу.
– Нет, враги! – крикнул Горлов. – Подставь-ка им лоб! Жалееть… Стреляй всех! Правда выше жалости!
– Тогда нас с тобой тоже надо расстрелять. Оба царские офицеры, оба служили Колчаку… Так пол-России перестрелять придется.
– И хрен с ней! – весело сказал Горлов. – Зато никакой сволочи не останется.
Короткий бой закончился. Партизаны, вытирая шапками пот с лица, брели по снежным бороздам обратно в посёлок, что-то кричали друг другу, иные шли молча, с достоинством, как после сделанной на совесть работы. На сани грузили раненых и убитых. Колчаковцев не брали. Этих подберут жители.
– Дешево достался нам посёлок, – сказал Горлов Машарину по дороге к бывшей управе, – семь человек всего потеряли. Не считая раненых.
Машарин промолчал.
– За Приленск придется заплатить побольше. Там гарнизон, сам говоришь, больше трехсот штыков.
– Хорошо бы взять его вообще без боя.
– Это каким же образом? Драться будут, как звери… Ты, кажется, крови боишься?.. Плюнь, ты ж боевой офицер!
– Очень дорогая это вещь – кровь человеческая, Горлов. Не годится нам строить будущее на крови. Погубить человека – погубить целый мир, неповторимый мир. Сколько людей, столько и философий, сказал бы мой знакомый прапорщик Силин. Врач за больного месяцами бьётся со смертью, и чем безнадежней больной, тем больше прилагает он сил и стараний. А мы с тобой легко планируем, что положим под Приленском около ста человек. Сто неповторимых миров.
– Завёл шарманку! Иди в толстовцы или в штундисты. Какого хрена попёрся в борьбу?
– Чтобы тебе, Николай Степанович, размахнуться было труднее, – улыбнулся Машарин, – ты же всегда так думаешь?
– Не всегда. Было время – думал. Расчетливый ты, Машарин, только злости в тебе нет на мировую буржуазию, а без злости в нашем деле никак нельзя. Злость человека в кулак собирает, не дает ему раскиснуть, удаль от злости появляется, и тогда – море по колено! А в тебе и удали нет. Посмотришь, с виду мужик как мужик, а на деле – тёплое масло. Не лупил тебя в детстве мастер штангенциркулем по башке, не голодал ты, не гнул спину по двенадцати часов на дядю – вот и добренький, жалеешь всех. А я не жалею. Себя не жалею и других не жаль. Погиб – слава тебе, а выжил – честь! Я на жизнь особо не рассчитываю, найдёт где-нибудь меня пуля, но пока живу, пощады от меня не жди. Я знаю, за что погибну. Вон их, – он показал на кучку ребятишек, выползших с санками на бугорок, – их мытарить уже не будут. Учись, работай, живи – и никто тебе не хозяин. Не ударит, не крикнет. Матери не надо в прислуги наниматься, и сестре в проститутки идти незачем. Им злость, которая меня по свету гоняет, уже не нужна будет. А мне она – во как – нужна!
– Любишь ты её в себе, пестуешь.
– Люблю, – согласился Горлов, – и тебе советую.
– Нет, Николай Степанович, я убежден, что доброе дело надо делать с добром в душе, а не со злостью. Со зла добра не сделаешь, а если и получится что-нибудь, так оно хуже зла обернётся.
Они подошли к управе, постучали ногами на крыльце, стряхивая с валенок снег, и Горлов рванул на себя закуржавелую в пазах дверь. В управе было чисто прибрано, топились печки, хотя командирам с морозу показалось, что и так тепло. Женщина лет пятидесяти кисло улыбнулась вошедшим, сказала: «Убираюсь вот», – и потупила цвета подсиненной воды глаза, покраснев так, будто её кипятком ошпарили.
– Ты чего, мать, кланяешься нам, как господам каким? – весело спросил Горлов. – Делай своё дело, а мы присядем вот тут и помаракуем немного.
– Я спросить хотела, платить-то мне будут али как?
– Платить? Вот это не знаю, мать. Насчёт платы ничего не знаю. Как уж местная власть решит.
– Так нету власти, – заметила женщина, – разогнали вы власть-ту. А платили они мне три рубли.
– Власть будет, – успокоил её Горлов, – советская власть, мамаша! Она в обиду трудового человека не даст.
– Тогды, значится, с Маркелом Семёновичем потолковать надо.
– Почему с Маркелом?
– Так он за Советы раньше был. Сурьёзный мужик. На фронте ему руку отбило. А моего совсем убили. Трое детишков осталось. Кормиться-то надо? Вы уж подскажите ему, чтобы не гнал меня, а то он возьмёт да из родни кого сюды затолкат. Тогда мине хоть пропадай.
– Зови-ка сюды этого Маркела! – сказал Горлов и, когда женщина вышла, пытливо-насмешливо уставился на Машарина. – Вот тебе и первая проблема, товарищ командир: как власть утверждать будем?
Машарин, высокий, стройный, как по заказу сделанный для командирской должности, прошёлся задумчиво по комнате, потрогал руками печку, сказал:
– В сводках контрразведки говорилось, что партизаны на севере вместо свергнутой власти назначали военно-революционные комитеты – ревкомы. Человек из трёх – пяти. Видимо, и нам так надо. Лучше всего подбирать из бывших совдеповцев, у них есть кое-какой опыт. Как думаешь?
– А чего думать? Раз везде так, то и мы мудрить не будем. Главное, чтобы не канителиться с этим.
Однако канителиться пришлось. Прослышав, что избирается новая власть, в управу набилось десятка три жителей, в основном стариков, и начали рядить, кому поручить «вожжи».
– Винокурова надо, – кричали одни, – он мужик умный, рассудительный и не голодранец какой.
– Чтобы всем посёлком батрачить на него? – кричали другие. – Маркела давай! Советы – власть бедняцкая!
– Граждане старики! – прервал шум Горлов. – Вы тут не совдеп избираете, это после будет, а временно исполнять обязанности будут люди, которых назначим мы. Вы тут много кричали, и мы кое-что поняли. Да и я прожил здесь целый год не зря. Товарищи, – он назвал три фамилии, – останутся, а остальные по домам!
Ревкомовцам приказали срочно собрать всех годных к воинской службе людей для пополнения отряда и организовать похороны погибших. Маркел Пуляев, низкорослый, похожий на рыжего шмеля мужик, избранный предревкома, медлительно и немногословно, будто даже неохотно принялся за исполнение обязанностей, но организатором оказался толковым, и не прошло двух часов, как вошедший партизан доложил, что новобранцы выстроены.
Командиры оделись и вышли. На улице по обеим сторонам дороги шеренгами стояли разномастно одетые поселковцы, вчерашние солдаты и милиционеры. Кто-то из бывших унтеров пронзительным голосом скомандовал «смирно», шеренги заколыхались, зашоркали обутками и, наконец, успокоились, как кто посчитал нужным. Горлов прошёлся из конца в конец, сделал вид, что не заметил далеко не идеального равнения новобранцев, а солдат похвалил за хорошую выправку.
– Рады стараться, ваше благородие! – дружно ответили солдаты.
Штатские хихикнули: благо-ородие!
– Верно, товарищи! – поддержал их Горлов. – Никаких благородий больше нет. Есть товарищ командир Придонского партизанского отряда, – он показал рукой на стоявшего у крыльца Машарина, – и есть начальник штаба, то есть я. И есть вы, наши товарищи и соратники, борцы за общее дело трудящихся. – Говорил Горлов тихо, как бы только с солдатами, но слышали его все.
Теперь уже Горлов подал команду «смирно» и доложил Машарину, что семьдесят три человека готовы влиться в ряды борцов за мировую революцию. Машарин выслушал его молча, без тени улыбки, потом шагнул вперёд и, отдавая честь строю, поздоровался:
– Здравствуйте, товарищи!
– Здра-жела! Здрасте! Здорово! – вразнобой ответил строй.
– Здорово! – передразнил их кто-то из партизан, толпой стоявших невдалеке и с любопытством разглядывавших новеньких. – Ты бы ещё сказал «Христос с тобой!». Деревня!
Машарин строго взглянул на толпу, и балагур смешался. Наступила тишина. Семьдесят три пары глаз пытливо смотрели на командира, ожидая, что он скажет. Но говорить он не торопился. Стоял высокий, ладный, лицо холеное, холодное. Глаза, как две льдинки, внимательно ощупывают каждого, и каждому хочется под этим взглядом выпрямиться, стать чище, чем есть на самом деле.
– Кто не хочет идти с нами, два шага вперёд!
Закрутили парни головами в разные стороны: нет ли желающих сделать эти два шага – нет, нету таких. Особо идти в партизаны никому не хотелось, авось и без него обойдутся: бросать семью, хозяйство, отказываться от вечерок и гулянок… Бывшие милиционеры, те и в мыслях не допускали такой возможности: выйдешь, а тебя и пальнут вон за сараюшкой. А солдатам было всё равно – дом далеко, где он, твой дом? – а служить народу, как ни говори, сподручней, чем Колчаку, и коль уж офицеры содрали погоны и нацепили на шапки алые ленты, то тебе уж сам бог велит постоять верой и правдой за народную власть.
– Значит, нету таких?
– Молодцы! Какие молодцы! – громко, чтобы всем было слышно, сказал Горлов Машарину. – Орлы! Всех лично знаю. За всех сам ручаюсь! Разрешите выдать им оружие, товарищ командир?
Машарин кивнул. Сейчас он сам себе нравился. Ушло всё из души ненужное, сомнений и раздвоенности как и не было, мысли были простые и ясные, касались только того, что необходимо сделать сегодня, сейчас. Такое состояние охватывало его на фронте в предчувствии близкого боя, и чем проще были его мысли и распоряжения, тем полезней они оказывались, и солдаты уважительно говорили о нём: наш ротный – голова-а!
Странно это, думал он, оказывается, тонкие прекрасные мысли, которыми так любовно страдает лучшая часть общества, в практической жизни никому не нужны. Высокая философия не спасет солдата от немецкой пули, а простой окопчик, вырытый его руками, спасёт. Может, поэтому крестьянин навечно и считает дураком каждого умника, убежденный, что только самый простой, исключающий всякую мысленную работу труд и есть главное в человеческой жизни?.. Вряд ли буддийский монах, достигающий нирваны путем утончённой мысли, счастливее крестьянина, вытесывающего оглоб лю, или рабочего, сверлящего деталь. А для человечества полезнее всё-таки эти двое, чем мудрствующий монах. Народ любит больше смышлёных, чем мудрых, и этом есть своя правда.
Сам Машарин никогда не увлекался чистой философией, его привлекал в ней только житейский аспект, и мужика ему было понять легче, чем Гегеля. Этим парням, сегодняшним партизанам, нужны были от него ясные слова и понятные действия, поэтому он сказал только самое необходимое. Поздравил со вступлением в отряд, предупредил о строжайшем соблюдении дисциплины и приказал через два часа приготовиться к выходу на Приленск.
«Старые» партизаны вручали новобранцам винтовки, патроны, выдавали кумачовые лоскутки на шапки. Кумач взяли с машаринской баржи, снаряженной к тунгусам и застрявшей здесь не без умысла хозяина. Из этого кумача сделали флаг для ревкома и знамя отряда. Им же обили и наскоро сколоченные гробы.
Над неглубокой братской могилой, выдолбленной в стеклянно-мёрзлой глине, состоялся митинг в честь восстановления советской власти. Машарин произнёс речь. Сначала думал препоручить это Горлову, но тот, хоть и хотелось ему первым выступить перед народом, сказал, что сделать это должен командир, чтобы люди знали, кто поведёт их на бой и на смерть.
– А я уж после тебя скажу, – добавил он. Горлов знал, что скажет речь лучше Машарина, так как выступать ему приходилось тысячи раз, и всегда его слушали лучше других. Главное – показать толпе её силу, указать место в той смертельной борьбе, которую ведет пролетариат против буржуазии, наскипидарить так, чтобы хоть сейчас в бой, и каждый умер бы с радостью. Были для этого у Горлова испытанные слова и приемы. А вот как Машарину говорить? Ему не крикнуть: братцы, мы все свои, все трудящиеся, долой кровососов-эксплуататоров! – знают люди, от какой яблони откатилось яблочко. Не завидовал начальник штаба своему командиру.
Машарин и вправду начал речь неудачно.
– Товарищи! – негромко сказал он, снимая высокую, дорогого меха шапку и проводя пятерней по шевелюре. – Нам снова пришлось поднять оружие за справедливость. Снова пришлось проливать кровь… Тысячи сирот умываются сегодня горькими слезами.
«При чём тут слёзы? – злился Горлов. – Испортит всё… Надо было самому!»
– Мы не разбойники. Мы никого не хотели бы убивать. Мы хотели бы, чтоб все жили мирно и мирно трудились. (При этих словах Горлов аж зубами скрипнул.) И чтобы никогда не погибали ваши сыновья, братьи, мужья. Чтобы на ленские берега пришла жизнь без голода и нищеты, без насилия и обмана. И вот хороним наших первых товарищей, павших за будущую справедливость. Вечная память героям!..
– «Слава богу», – вздохнул Горлов, когда Машарин кончил, и пошёл быстрым шагом на его место с заранее сделанным решительным выражением смуглого калмыцкого лица.
После митинга партизанский отряд, общей численностью в триста двадцать два человека, вышел на Приленск. В рядах бывалых солдат растворились, потерялись вчерашние поселковые парни – не отличишь их теперь. Красные лоскутки на шапках равняют всех. По посёлку отряд прошел повзводно – в сани не садились. Верховая сотня шла отдельно, позади. А впереди ехали Горлов с Машариным, торжественные и возбуждённые. Перед ними, тоже верхом, знаменосец вёз знамя, очень новое и очень красное на фоне белого снега.
У ворот стояли ребятишки, бабы. Переговаривались. Кричали.
– Эй, партизан! За хвост держись, не упадешь!
– Петька, шашку-то домой привези, матери капусту рубить.
– Настрогали полдеревни солдатенков и смываетесь? Куды власть смотрит? Задержать их! А то девки плачут!
Горлов оглядывался: не огрызаются ли бойцы, держат ли дисциплину? Все было в порядке, парни шли и ехали серьёзно, уважающе себя.
– Хороший народ, – сказал он, – с таким народом можно.
– А Антонов твой так и не появился, – сказал Машарин, повернув к Горлову разогретое морозом лицо.
– Сам расстреляю сволочь паршивую, – сказал Горлов, сводя к переносью брови и по-бычьи склоняя голову, потом завалился с коня, будто готовясь рубануть шашкой по узкому жирному плечу Антонова. – Ты не улыбайся, товарищ Машарин, расстреляю, как последнего бандита. Ни хрена ведь не делает, только грабит, гад.
– Расстрелять за это можно, – согласился Машарин. – Но нам с тобой сейчас подумать надо, как не допустить партизанщины в отряде. От партизанщины до грабежей один шаг. А тогда, считай, пропал наш труд, народ отвернётся от нас. Без его поддержки мы никуда.
Возле крайних в посёлке изб за воротами стояли и мужики, дымили самосадом, щурили глаза, переглядывались.
– Теперя хоть с солью будем, – сказала, ни к кому не обращаясь, разодетая по-праздничному баба. – Растрясли баржи приленского миллионщика. Сахар, говорели, давать будут.
– Миллионщика! Вон его сынок за командира едет.
– А на могиле говорел он ладно, вроде как против старых порядков.
– Говореть можно. Только не попустится он отцовским богатством.
– А я скажу вам, могет и попуститься. Ещё в Священном Писании про эту войну сказано, что пойдёт брат на брата, а сын на отца. Там здря ничё не написано! Всё так и есть.
– Говореть-то с народом командир умеет!
– Это офицер-то наш, Горлов?
– Да нет, тот вон, здоровый который!
Последние слова долетели до Горлова и неприятно кольнули его: говорил он куда лучше Машарина.
– Сменил бы себе фамилию, Саша, – примирительно сказал он. – Слышал, как старики склоняли тебя?
– Зачем мне это слышать? Фамилия у меня подходящая.
– Так тебя же с отцом путают. Назовись каким-нибудь Ленским, что ли. Вроде партийной клички будет.
Машарин как будто ещё больше выпрямился в седле, вздернул аккуратно подстриженную бороду и сделал губами неопределённое движение, что, как знал Горлов, выражало у него крайнюю степень раздражения.
– Ну, не злись, не злись. Нельзя тебе злиться. Я предложил для пользы дела. А ты – как хочешь.
– Эту фамилию носили мои деды и прадеды, и с честью носили. Мне стыдиться её нечего.
– А отец эксплуататор, – напомнил Горлов.
– И отца подобной низостью я оскорблять не намерен.
– Во-от ты как? Ну-ну…
Разговор расклеился, дальше ехали молча. За посёлком Машарин остановился на обочине и дал команду садиться в сани. Люди весело, с гиканьем, попадали в широкие розвальни, человек по десять на подводу, матерились, когда кто-либо придавливал соседу ноги, запогоняли мохнатых меринов: пошел! цх! но-о, кляча буржуйская! к мировой революции с такой обязательно опоздаешь!
– Смолу на ём, поганце, возить в аду – милое для грешников дело. Но!
– Товарищ командир, спиртику бы по чеплашке в дорогу-то!
– Ты ишшо бабу у командира попроси!
– Бабу я сам найду!
Машарин сдерживал поводьями коня, хмурился. На первом же привале надо собрать командиров взводов и отделений, поговорить о дисциплине – революционной дисциплине, как сказал бы Горлов. Не понимают новобранцы, что нельзя зубоскальничать с командиром, или нарочно хотят установить панибратские отношения?
«Комиссара бы надо толкового, – подумал Машарин, вспомнив своего бывшего комиссара, токаря с их же завода, убитого в подмосковной деревушке. – Такого больше не будет. Ульянникова надо взять. Молодой, но толковый. Так и сделаем».
Но Ульянников был в Приленске, который предстояло брать с боя, потому как гарнизон недавно обновился и агитаторов завести там не успели.
От села до села отряд продвигался все быстрее: саней становилось больше, увеличивалось количество верховых, торопились. На Толкачевском хуторе Машарин распорядился сделать большой привал: покормить лошадей, дать отдых людям. Отсюда до Приленска рукой подать. Хутор маленький, домов в пятнадцать, не смог сразу вместить и обогреть весь отряд, а костры разводить Машарин запретил – ночь, огонь далеко видно.
Партизаны забились в избы и бани, начадили казенной махрой и едким самосадом – не продохнуть. Лампадки перед образами гасли от многолюдного дыхания, пота и дыма. Хозяйки пытались зажигать их, но они снова гасли. «Антихристы, антихристы они и есть, – ворчали старухи, – лампадка при них и та гореть не хочет. Не выйдет по-ихнему, коль Бог супротив!» А антихристы хотели есть, торопили хозяек, заглядывали в печи, где бурлили, по нескольку сразу, большие чугуны, выплёскивая на горячий под невиданное доселе крестьянками варево из белой китайской перловки и прочей снеди, добытой из жестяных банок-консервов. Продукты тоже были из машаринских запасов, предусмотрительно оставленных в Жилагово. Бабы ложками пробовали ещё сырое из чугунов, морщились: не скусно, но для солдатов сойдёт, поди, приучены к такой еде, – спасибо, что последнее в избе не сожрали. Надысь шли солдаты, так тёлку на втором году зарезали, одна шкура осталась. А эти ни к чему рук не тянут, таких и своим чем угостить не грех.
Десятки саней запрудили улицу, как реку заездком, бурлит за ними веселая многоголосая жизнь, сверкают, роняя искры, цигарки, скрипит снег под копытами привязанных к пряслам коней.
– Грабители, сено куды волокёте? – кричит осмелевшая баба. – Коровам подыхать, чё ли? Положь, говорю!
– Ну и пусть дохнут, – огрызается молодой голос. – Сена пожалела!
– Мы не даром, расплатимся на полатях! – поддерживает его другой.
– Чтоб вас родимец перебил, защитнички!
– Для нас не родимец, для нас Колчак пули заготовил.
Машарин, сидя за столом в избе, слушал уличную перебранку, понимал бабью тревогу: надо, конечно, платить людям за всё – и за фураж, и за продукты. Завтра же надо организовать хозвзвод, казначеев назначить… Он достал записную книжицу и сделал пометку.
– Товарищ командир! – окликнули его с порога. – К вам девка тут просится?
– Пропустите.
В избу тряпичным колобком вкатилась фигурка, до самых глаз повязанная толстым закуржавелым платком.
– Здрасте! – поздоровался колобок голосом Ани Тарасовой.
– Здравствуйте, Аня! Вы как сюда?
– На лыжах, – сказала Нюрка, стряхивая варежки.
«Вот ещё лыжи надо собрать у населения», – успел подумать Машарин, выходя из-за стола и помогая девушке раздеться.
– Проходите, проходите, грейтесь. Сейчас чайком угостим. Хозяюшка, налейте-ка чаю покрепче!.. Садитесь, Аня.
Нюрка села, перевела дух, провела красными руками по свежему здоровому лицу, по волосам, слегка влажным, и улыбнулась устало и счастливо.
– Как же это вы – одна в ночь? Заблудиться могли, да и мало ли что.
«Милый мой, – сказала про себя Нюрка, – беспокоится маленько. Да я к тебе на край света ползком поползла бы».
– Ничё мне не сделается. И совсем недалеко здеся, Венька меня в Жилагово к вам послал. Сказал, чтобы тут коня взяла и гнала во весь дух. Не думала, что встренемся. А вы туты-ка уже.
Хозяйка, молча, подала Нюрке стакан чаю на блюдечке и маленький осколочек сахару, подаренного партизанским командиром.
– Кушай!
– Пейте, успеете рассказать, – успокоил девушку Александр Дмитриевич, усаживаясь за стол напротив неё и откровенно любуясь связной. Чуть прикусывая сахарный осколочек, Нюрка швыркала из блюдечка чай, молчала, поглядывала на Машарина и сияла глазами. Допила, перевернула на блюдце стакан, положила сверху почти целый комочек сахару.
– Ну, спасибо, отошла.
Хозяйка вышла из-за перегородки, увидела сахар, обрадовалась: «ребятишкам достанется», – сказала:
– Согреисси, покормлю. Яблочки варить поставила. – Яблочками здесь называли картошку. – Вам к Нефеду надо было стать, у него поесть, хоть подавись. А у нас чё, известное дело, хлебушка и того нету.
– Да сыта я, спасибочки вам.
– Теперь рассказывайте, Аня, – предложил Машарин.
– Венька сказал, в Приленск вам нельзя, – сразу стала серьёзной Нюрка. – Там засады везде. С пулемётами. Солдат двести пятьдесят человек. Спят одетыми. Часовые на каждом углу. Наших всего сорок человек. У них всё готово. Если будете наступать, то через меня надо предупредить наших, во сколь время, они пулемёты гранатами забросают.
– Белые знают, что мы идём?
– Откель им знать? Они от страху засады посадили. Телеграф не работает. Командиром у их этот маленький офицер, Силин. Его Черепахин вместо себя оставил, приезжим офицерам не доверяет он, сам всем командует. Я слыхала, по улице шла, какой-то с тремя звёздочками орёт ему: смирно, прапорщик, а тот его по матушке: плевать мне, грит, на ваши звания, делайте, что говорю или к стенке поставлю. И тот сказал «слушаюсь!».
– Как вы думаете, он знает, что я в партизанах?
– Не. Никто не знает. Ульянников только и Седых знают. Им этот верховой, что от вас был позавчерась, сказал. Больше никто.
Громко стуча валенками, вошёл Горлов. От порога зорко глянул на радостного Машарина и смущённую девушку, усмехнулся уголком рта, вскинул руку с нагайкой к шапке (видно, объезжал посты) и отрекомендовался:
– Начальник штаба Горлов, Николай Степанович.
Нюрка покраснела и сидя поклонилась ему:
– Очень приятно.
– Тем более, – сказал он. – Ты понимаешь, дезертиры объявились. Трое потихоньку на санях подались обратно. Догнали их, сукиных сынов. Визжали, как поросята.
Машарин резко поднялся и с силой хлопнул ладонью по столу.
– Самосуд?
– Так у нас с тобой трибунала ещё нету, – усмехнулся Горлов, расстегивая полушубок. – Остынь! Всё было правильно. Другие не отважатся.
– Слушай, Горлов. За подобные действия я тебя самого под суд сдам. Честное слово. Ты красный командир или анархист вроде Антонова?
– Но-но, ты меня с подобными не путай! Я, товарищ Машарин, революции жизнь отдал. И не позволю, чтобы всякие… Ну, добро: погорячился я. Больше не буду. Давай чай пить. Дезертиров ему жалко.
Машарин глыбой навис над столом, смотрел на Горлова, не мигая, а тот как будто не понимал этого взгляда, нарочито развязно раздевался, морща в злой улыбке смуглое лицо.
– Не трудитесь раздеваться, Горлов. Идите и подберите мне человек двадцать солдат, за храбрость которых вы можете поручиться. Чтобы через полчаса они были готовы. Обязательно погоны на шинелях.
– Зачем это? И где я тебе погоны возьму?
– Раз есть дезертиры, есть и погоны. Найдите! Я еду в Приленск. Они будут сопровождать меня.
– Нельзя туда! – вскрикнула Нюрка, удивляясь его непонятливости. – Я же говорела, засады там.
– Ничего, – небрежно ответил Машарин. – Вы, Горлов, остаётесь командиром. В случае чего комиссаром к вам назначается товарищ Ульянников… Через три часа после моего отъезда поведёте отряд к городку. Возле мостика через речку вас встретит товарищ Тарасова, Постарайтесь войти в городок без шума и без стрельбы. Верховых разделите на две половины и пошлите в обход от леса. Остальным наступать сразу в трех местах: на тюрьму, на церковь и со стороны тракта. Зря людей под пулемёты не бросать. Ясно?
– Так точно, ясно! – четко ответил Горлов. – А ты хочешь прямо к ним в лапы?
– Авось обойдётся, – сказал Машарин. – А ваше самоуправство, Николай Степанович, после взятия Приленска обсудим на партийном собрании. Идите.
Горлов недовольно козырнул и вышел.
– Ой, я думала, вы подерётесь, – сказала Нюрка, когда сенная дверь за ним стукнулась. – Злы оба. Из-за каких-то предателей.
– Не из-за предателей, Аня. Мы дерёмся против несправедливости, значит, не должны допускать её сами. Это ребёнку понятно… Расскажите лучше, как вы живёте, чем занимаетесь. Я ведь вас очень давно не видел. Даже соскучился.
«Ты-то не соскучился, – подумала Нюрка, – я изболелась вся. Только не понять тебе этого. Тебе справедливость подавай, а мне мало одной справедливости. Мне ишшо и тебя нужно. Чтобы ты завсегда со мною был, чтобы голос твой слышать, чтобы волосы эти пальцами перебирать можно. Дура я, конечно, да уж какая есть».
– Дак чё, живу, – сказала она. – Как все, так и я. Деньги Венька мне передал, спасибо вам. На фершала много идёт, мама-то болеет всё. Да кого тут рассказывать?..
Глава шестнадцатая
Силин сидел возле мёртвого телеграфного аппарата и старался не уснуть, но тяжёлые веки сами заштриховывали глаза, и несколько раз ему начинала сниться всякая чертовщина. Просыпался, тряс головой, но через секунду снова начинал клевать носом. Вымотался за день.
Ещё утром в постели его охватила необъяснимая нервозность, и он злился целый день. На что злился, и сам не знал. Может, на то, что начальство покинуло гарнизон, не отдав никаких дельных распоряжений, и до всего приходилось додумываться самому. Или на то, что Колчак щедро налепил звёздочек соплякам, не нюхавшим пороха, и они вправду мнят себя офицерами. Или на солдат, у каждого из которых рожа в лес повернута. Или на дурацкий мороз, успевший опалить ему ухо и кончик носа. А, скорей всего, злился он сам на себя. Надо же было ему застрять в этой дурацкой дыре, где тысячу вёрст нету живой души, с которой можно поговорить. Влюбился в эту красивую куклу, прилип к её подолу и оправдывает себя тем, что служит делу спасения России. Нет, к чёрту всё!..
После обеда он решил взять себя в руки, долго брился, разглядывал в зеркало серые усталые глаза, потёр пальцами снизу вверх большой бугристый лоб, подумал: надёжный ящик, и кое-что имеется в нём, а вот попадёт туда пуля в девять граммов весом, и всё, каюк шарманке. Не будет ни мыслей, ни чувств высоких, ни хрена! И ни одна душа даже не вспомнит, что был-де такой человек на земле, неглупый, знающий кое-что, видевший дай бог каждому, а главное, мысли имевший необыкновенные… Жаль их, жаль! Умная голова, да дураку досталась, как говорят приленские мещане. Всё играл с жизнью, все казался себе мальчиком и доигрался, нету жизни! Проиграна! Впрочем, всё – к свиньям. Надо выпить. Он пошарил в кухонном хозяйском столе, но там было пусто. Так и пошёл трезвым до безобразия и крутился до вечера в делах, нервничал, ругался.
Около полуночи его разбудил Машарин.
– А, хоть вы прибыли! – сказал Силин, растирая ладонями затёкшее лицо. – Так можно всё царствие небесное проспать. Введите меня в курс дела, я же ни черта не знаю. Телеграф молчит, ниоткуда никаких сведений, Черепахин не вернулся. Никого нет. Бедлам и Вавилон.
– А кто вам, собственно, нужен, Евгений Алексеевич?
– Никто мне не нужен. Мне нужно выспаться, а то, знаете, чёрт те что в голову лезет. Так как же дела?
– Все нормально. Андрей Григорьевич завтра будет, гоняет вокруг Жилагово банду анархистов, я вам говорил как-то о ней. Партизан не слышно. Вот и всё. Идите, отдыхайте.
– Завидую вам, Александр Дмитриевич, – сказал, потягиваясь, Силин. – Вечно вы спокойны и благополучны. Сто лет проживёте. Всё у вас просто и ясно, а тут хоть волком вой… Поспать надо, устал. Посты ещё проверить…
– Идите, я проверю, – сказал Машарин.
– Демьянов! – крикнул, не поднимаясь, Силин. – Спит, старый чёрт. Демьянов!
– Ась? – показался из-за печки заспанный унтер.
– Проводи, покажи штабс-капитану, где у нас посты.
Он поднялся, потянулся, широко зевнул и снова крикнул:
– Демьянов!
– Иду, ваше благородие!
Унтер неохотно натянул шинель и вслед за Машариным нырнул из тепла в холодную ночную мглу. С улицы было видно, что прапорщик всё так же стоит, опершись обеими руками на стол, и не то спит, не то думает свои скептические думы.
Они подошли к ожидавшим у коновязи партизанам. Машарин приказал уступить одного коня унтеру и сел в седло.
– Я бы лучше пехом, вашбродь! – пожаловался унтер. – Непривычный я ездить на этих тварях.
– Залезайте в седло, быстрее будет.
– А эти-то зачем нам? – спросил унтер, кивнув на верховых.
– Пулемётчиков заменят.
– Зачем людей морозить? – зевнул унтер. – И на часах и у пулемётов. Совсем забоялся прапор.
– Часовых отпустим в казармы, – сказал Машарин. – Оставим только на самых важных постах.
Через два часа все солдаты, намёрзшись, похрапывали в казарме. Их сон охраняли вооружённые дружинники под командой Веньки Седых. А у порога, возле французского пулемета «матрельезы», перебирал пальцами ленту солдат из машаринского конвоя.
Партизаны вошли в городок без единого выстрела, как и было договорено.
– Пароль? – раздавалось в темноте.
– Шомпол. Отзыв?
– Штык. Проходи!
Утром все солдаты и унтеры заявили о своем переходе к партизанам. Офицеров арестовали до выяснения. Одного Силина нигде обнаружить не удалось – как сквозь землю провалился.
Заседали же четвёртый час. Все притомились, растирали жёсткими пятернями перекошенные зевотой лица, торопились проголосовать за любое предложение, чтобы скорее разойтись по домам и перестоявшими обедами унять тоскливое урчание в животе – короткий северный день восково умирал на снегах, чуть золотя провалы окон. Всё, что казалось недавно спорным и требующим тонкой раскидки ума, теперь представлялось простым и безразличным: надо партизанской армии жрать, – надо, а где возьмёшь, как не у мужика? – вот и бери сколь надо, не больше и не меньше; фураж нужен? – нужен; теплая одежда нужна? – попробуй, полежи в снегу в такую морозину в одной шинельке! – ну и пусть, только что избранный уездный ревком устанавливает сам, сколь катанок и полушубков требовать с каждого двора – это его дело. Лошадей, само собой, надо забирать всех годных к строевой службе, к весне они вернутся хозяевам – воевать будет не с кем. Чё тут молоть языком?
Венька Седых, назначенный заместителем председателя ревкома по всем гражданским делам, слушал выкрики молча, не меняя серьёзного выражения тяжёлого чёрного лица, только поводя глазами с одного говорившего на другого. Такой поворот дела, когда все сваливалось на ревком, ему не нравился: он знал, что ещё по дороге домой попутчики станут хаять его решения и, хитрые задним умом, напридумывают кучу всяких «если бы» да «как бы» и будут подсмеиваться над его, Венькиной, неизворотливостью. Машарину что? – он хоть и предревкома, а сразу оговорился, что гражданских дел касаться не будет, хватит с него военных, и все согласились с ним. Стунджайтис сосёт погасшую трубочку, время от времени шевеля мундштуком свои голубоватые кудри, как будто окромя причёски его ничего не волнует. Да и то, человек пришлый, ему хоть трава не расти, нацепил трофейную шашку, побрякивает ею под столом, отвоюется и подастся отсюда, а за всё Венька отвечай. Ульянников тоже чувствует себя воякой, сидит прямой, хоть на плечи погоны навешивай, тонкое белое лицо спокойное и властное, глаза следят за машаринским карандашиком, ждут командирского слова, чтобы тут же одобрительно улыбнуться ему. Один только Горлов нервно ёрзает на стуле, будто ему в сиденье гвоздиков понатыкали, свысока, по-птичьи, поглядывает на сникших мужиков, сдерживается, чтобы не крикнуть обидное. Острые глаза округлены, тонкие губы на замке – злой. Ещё в начале заседания Машарин огласил собравшимся решение партийной ячейки, вынесшей Горлову за самовольство с дезертирами строгий выговор и предупреждение, что в случае повторного нарушения революционной дисциплины начальник штаба отряда с должности будет отстранён и предан суду. Это испортило Горлову настроение на целый день.
– Что мы, спать сюда собрались? – наконец не выдержал он. – Ты, товарищ Машарин, веди заседание, коль взялся. Принимай четкие решения. Голосовать надо по каждому пункту.
– Предлагаю закончить сидение, – ответил, поднимаясь над столом, Машарин. – Что время зря тратить? Всё ясно. Товарищи Седых и Ульянников подготовят приказ, завтра разошлём его во все освобождённые волости. За фураж и продовольствие будем платить по установленным здесь ценам, а на одежду и лошадей выдавать гарантийные расписки. Принятые нами решения – о мобилизации, самогонокурении, спекуляции, укрывательстве и так далее тоже будут оформлены приказом на правах закона.
– Верно, – поддержал Машарина Ульянников, назначенный комиссаром отряда. – Приказ, как известно, обсуждению не подлежит.
– Нет, не верно! – возразил Горлов. – Что вы здесь своими приказами козыряете? Надо дать возможность людям высказать свои соображения и сомнения, чтобы каждый отсюда вышел убеждённым, что ему предстоит исполнять не машаринский и не горловский, или чей другой там приказ, а приказ революции. Чтоб шёл он, как после исповеди. А эти офицерские буржуазные замашки затыкать рот надо бросать! Ты, Машарин, тут правильно меня крыл, но уж и сам следи за собой, не нарушай революционной демократии!
– При чём тут демократия? – отмахнулся Машарин.
– То есть как – при чём демократия? – вскинул на него круглые коричневые глаза Горлов. – Ты что, царёк здесь? Люди хотят говорить и пусть говорят!
– Кто хочет высказаться? – обратился к сидевшим Машарин.
Все молча переглянулись. Желающих не было. Все поняли, что между командиром и начальником штаба пробежала чёрная кошка, но кто из них прав, на чью сторону стать – понять было трудно.
Машарин, слегка насупясь, обвёл взглядом комнату, остановился ненадолго на победном лице Горлова, сказал:
– Всё ясно…
– Нет, не всё, – возразил Горлов, поднимаясь и быстрым привычным жестом оправляя амуницию, – не всё ясно!
Не успел он начать речь, как распахнулась дверь, и на пороге остановился запыхавшийся партизан.
– В чём дело? – резко спросил Горлов.
– Обоз… подъезжает… белых.
– Сколько подвод? – сразу другим, весёлым голосом спросил Горлов.
– Дюжины две, господин… товарищ начальник штаба!
– Людей много?
– Не видать ишшо. Далеко.
– Я мигом! – сказал заседавшим Горлов, заговорщицки подмигнул всем сразу и, на ходу натягивая полушубок, выскочил за дверь.
Около коновязи зябко дремал заложенный в лёгкую кошеву мохнатый мерин, отвесив заиндевелую губу, будто собирался подхватить ею свисающую с ноздри сосульку. Горлов с партизаном упали в сани и погнали очумелую скотину на околицу. На ходу мерин выпрямился, стал вроде длиннее и выше ростом, закосил взглядом, пытаясь увидеть кнут, и, не заметив его, пошёл ровной, быстрой иноходью. Встречные обыватели и партизаны останавливались полюбоваться на этот красивый бег, а Горлов грозил им кулаком и кричал убираться с улицы подальше. Люди не понимали, в чём дело, но, напуганные последними событиями, старались скорее укрыться за воротами оград.
На краю посёлка, возле пулемёта, установленного в больших розвальнях, умощенных для сугрева сеном, топтались в ожидании приказа вчерашние солдаты, позасовывав руки в рукава шинелей. Завидев командира, они подтянулись и стали по стойке «смирно».
– Ладно! – махнул рукой Горлов и поднёс к глазам прихваченный машаринский бинокль.
– Вашбродь, щеку-то потрите – прихватило морозом-то!
– Хрен с ней! – весело сказал Горлов, но тут же стал растирать рукавицей примороженную щеку. – Вот что, орлы. Пропустите обоз. И ни гугу! Потом пулемёт разверните на всякий случай. И покажите дорогу в управу. Я их там подожду!
Он ещё раз приложил к глазам бинокль, пересчитал подводы, хотел посчитать людей, но те сидели на санях запорошенными снегом комочками, и лихо вставил бинокль в футляр.
– Ну, смотрите тут! – наказал он дозорным, вскочил в кошеву, круто развернул иноходца и поехал обратно, разгоняя с трактовой улицы попадавшихся людей.
Возле управы уже стояла поднятая по тревоге рота. Горлов с неудовольствием глянул на партизан, – ему хотелось всю операцию провернуть одному, – резко остановил у коновязи иноходца, отбросил небрежно вожжи, выскочил из кошевы и торопливо подошел к строю.
– Кто приказал?
– Командир. В ваше распоряжение, товарищ начальник штаба! – откозырял ротный, бывший командир 4-го взвода.
– Останьтесь со своим взводом, остальных в казарму! – скомандовал Горлов, не заметив, как при словах «со своим взводом» дёрнулся недовольно нос ротного. Однако ротный сдержанно козырнул и выполнил приказание.
Горлов прошёлся перед оставшимся взводом, посмотрел на свои щёгольские, не по погоде сапоги, потом прямо глянул на солдат и улыбнулся, обнажив ряд мелких плотных зубов.
– Сейчас мы возьмём с вами в плен целый обоз, – сказал он и замолчал, ожидая впечатления от этих слов, ожидая удивления или растерянности, но солдаты только с готовностью подтянулись: что же, обоз так обоз. – Банты долой, ленты долой! Когда обоз подойдёт, незаметно окружите его, а по команде возьмете на мушку. Ясно? Разойдись! Всё понятно, товарищ ротный?
– Понятно, – тихо, но чётко сказал ротный.
– Тогда действуйте. Да веселей, что как на похоронах?
– Есть веселей! – козырнул ротный, не меняя выражения лица.
«Странный тип, – подумал о нём Горлов, взглянув ещё раз в тонкобровое шлифованное лицо. – Странный! Этих мазуриков надо остерегаться. Предаст при первом же удобном случае».
– Идите, – сказал Горлов, сожалея, что озорное его настроение подпортилось из-за этого субъекта, повернулся и пошёл в управу, где ревкомовцы дожидались его возвращения, разбившись на группки и нещадно дымя цигарками.
– Ну что там? – встретил его на пороге Машарин.
– Минуточку терпения, товарищ командир, – улыбнулся Горлов, как будто между ними и не было никакой стычки. – Товарищи, – обратился он к присутствовавшим, – прошу полчаса никому не выходить на улицу. Колчак решил помочь нам. Шестнадцать груженых подвод сейчас будут в нашем распоряжении. Пойду встречать.
Через четверть часа из-за длинного забора на повороте улицы показался обоз. Партизаны, кучками стоявшие на площади, разом повернулись к нему и будто по команде двинулись навстречу. «Испортит всё служака, – подумал о ротном Горлов, наблюдая с крыльца эту картину. – Здесь же не парад на учебном плацу!»
Однако обозники ничего не заметили. Они весело переругивались с партизанами, принимая их за своих, спрашивали, крепкий ли цедят в городке самогон и в каком околотке девки помягче. Партизаны отшучивались, гоготали. Наконец обоз остановился. С передней подводы поднялся на затекших ногах пожилой офицер, откинул с плеч тяжёлую дорожную доху, стряхнул закоченевшими руками снег с груди и не спеша направился к ожидавшему у крыльца Горлову.
– Обоз в распоряжение капитана Колодезникова, – сказал офицер, устало козырнув. – С кем имею честь?
– С партизанами, дядя, – серьезно ответил Горлов. – Ну чего, как окунь, губами шлепаешь? Отойди! А эту штуку отдай сюда, – быстрым движением выхватил он у офицера из-за отворота шинели пистолет и выстрелил из него в воздух. – Руки-и!
Щелкнули затворами партизанские винтовки. Возчики и охрана, ничего не понимая, оглядываясь вокруг побелевшими от страха глазами, подняли озябшие руки.
– Разоружить!
Партизаны собрали с подвод винтовки. По две, по три вскинули их на плечи. Другие ощупывали солдат, ища гранаты и пистолеты.
– Да вы что, сдурели? – возмущались обозники.
– Слезть и отойти от саней! – крикнул Горлов, когда оружие было изъято. – Теперь построиться, обозные крысы!
Обозники построились, все ещё оглядываясь и не понимая, куда попали. Партизаны с винтовками наперевес смотрели на них, посмеивались, спрашивали о мокрых штанах и разъясняли, где девки лучше стирать умеют.
– Отставить разговоры! – крикнул Горлов. – Мы красные партизаны. Власть в уезде принадлежит Советам в лице военно-революционного комитета, он и будет решать вашу судьбу. А пока постойте здесь. Подумайте, кто вам роднее – Колчак или трудящийся народ. Надумаете, скажете.
Он отвернулся от пленных, ткнул усатого офицера пистолетом в грудь и показал дулом на дверь управы: заходи! Только теперь Горлов разглядел, что тот всего в чине прапорщика, и с удовольствием крякнул: выслужился, подлец.
Прапорщик по спёртому прокуренному духу догадался, что людей много.
– Здравствуйте, господа, – тихо сказал он.
– Здравствуй, здравствуй! – ответил за всех Горлов. – Докладывай, как положено.
Прапорщик повернул к нему мокрое от оттаявшего инея лицо и спросил, кому докладывать-то.
– Революции докладывай, дядя!
– А что докладывать? – упавшим голосом сказал прапорщик. – В подорожной всё записано. Два пулемёта – «кольт», двести винтовок, полтораста тысяч патронов, двести тысяч денежного довольствия и продукты. Всё цело, всё по описи…
– Годится, – сказал Горлов. – Гони подорожную!
Горлов взял у прапорщика пакет, бегло просмотрел и передал Машарину, но тот положил его на стол и взялся одеваться.
– Пойдём, комиссар, к людям, – сказал он Ульянникову, – что они там мёрзнуть будут. Садитесь, господин прапорщик, потом поговорим.
– Давно воюете? – спросил он офицера в ожидании, пока оденется комиссар.
– Не воюю я. С октября вот, как взяли, так в обозах.
– А чин за какие зверства получил? – спросил Горлов.
– Ни за какие. Я в земстве служил. Вот нацепили.
– Знаю я ваши земства, – погрозил ему пальцем Горлов. – По морде вижу, что из кадровых унтеров!
– Разберёмся, Николай Степанович, – сказал Машарин.
– А чего разбираться? У него на морде написано, что за птица. Контра из тех ещё! – он хотел ещё что-то добавить, но Машарин с Ульянниковым направились к двери, и он тоже поспешил за ними. – Смотрите тут за этим, – кивнул он остававшимся на прапорщика, – видел я таких, не первый раз…
Евгений Алексеевич Силин отсиживался у солдатки Прасковьи Михалевой, известной гулены и самогонщицы, жившей неподалеку от бывшей управы, а теперешнего ревкома. С утра до вечера мерил твёрдыми шагами половицы – от подслеповатого, замёрзшего уличного окна до ещё более сизого от изморози окна кухонного – мучительно думал, ища выход и не находя его. Куда идти, что делать? – чёрт знает! Даже не посмотришь из окна. Проскрипят по морозу чьи-то быстрые шаги за воротами, и снова тихо. Пахнет в избе самогонным перегаром, серые мышиные сумерки целый день, льстиво-насмешливые губы Прасковьи – тьфу! – надоело. А куда денешься? Время от времени Евгений Алексеевич подходил к столу, наливал из коричневой аптечной посудины граненый стаканчик самогону, заедал груздем и, почувствовав себя немного лучше, ложился на голые, по деревенскому обычаю, скобленые доски кровати, откидываясь на сложенные в головах подушки и одеяла.
Спать он не мог, чуть смежит веки, со стоном открывает глаза и смотрит в низкий, пшенично-жёлтый потолок.
– Миленький, ну что ты дурью маешься? – подсаживается к нему Прасковья.
– Не лезь, не до тебя.
Прасковье только-только перевалило за тридцать, она крепкая, кряжистая, круглая рожа обветрена. Только губы греховно-спелые и голубые в чёрных лучиках глаза, по-озорному откровенные, выдают в ней бабу, а так – хоть сейчас грузчиком на пристань. Родить при муже она не успела и жила бобылкой, сама управляясь с хозяйством, от которого и проку-то было целое ничего, и кабы не самогон, так хоть с сумой за кусочками иди. Но самогон выручал. В любое время дня и ночи приленские пропойцы могли получить у неё за деньги, а то и женин полушалок, пузырь вонючего, по-зверски крепкого «вина», не заикаясь ни о прибавке, ни о сдаче – не терпела таких разговоров Прасковья – хошь бери, не хошь – проваливай! Задумаешь переночевать – ложись, кровать широкая. Гуляла солдатка вольно, не скрываясь, на зависть остальным бабам. Принимала и стариков, и солдат, и юношей совсем зелёных – лишь бы силёнка была. В родную деревню, из которой она вышла в Приленск, не ездила, хоть там ещё здравствовали и отец и мать, люди зажиточные, могущие отделить своей старшой по трудному времени и зерна, и мяса, да и деньгой пособить.
Евгений Алексеевич заглянул к ней в избу в ту ночь купить самогону, потом решил тут же выпить его, а там как-то само собой очутился в постели.
Утром ни свет ни заря прибежала к Прасковье любопытная соседка прознать, кто ночевал ноне, чтобы тут же поведать всему свету по секрету, но Прасковья её в избу не пустила, из сеней выпроводила и снова брякнула щеколдой.
– Слышь, миленький, суседка сказыват, партизаны красные город ночью взяли. Кого делать-то будешь? – спросила она, снова нырнув к нему под одеяло.
– Какие партизаны? – не понял сначала прапорщик, а поняв, постарался остаться спокойным. – Врёт, наверное?
– Однако не врёт. Под крестным знамением побожилась.
– Дела-а, – усмехнулся Силин, вглядываясь в скобленый потолок. – Оденься, узнай-ка всё ладом. Да не проболтайся, что я здесь. Я живым не дамся, а красные тебя за укрывательство в капусту искрошат и дом сожгут… Если правда, вечером уйду потихоньку…
– А то живи с недельку, – предложила Прасковья. – Там, глядишь, утихомирится, ваши опеть заявятся… У меня тя никто не сыщет. По душе ты мне.
– Ну, с тобой недельку поживёшь, так и расстрел не понадобится.
– Эт пошто же?
– Так, сам сдохнешь!
– Скажешь тоже! – обиделась Прасковья. – Сам жеребец застоялый.
– Ну, ладно, ладно… Сходи, узнай.
Он спрыгнул с постели первым, быстро оделся, проверил наган и сунул его и брючный карман. Хотел снять и спрятать кресты, но передумал – пусть. Полный кавалер… Чёрт бы тебя побрал!
Прасковья неохотно поднялась, натянула юбку и, колыхая под холщовой рубахой неуложенными грудями, заходила по избе. У неё всё было под рукой – споро загудела печка, тоненько запел самовар, шаньги румяно засветились на столе рядом с коричневой бутылкой, заткнутой паклевой пробкой – живи, не хочу!
– Сбегай! – коротко приказал Силин, выпив полстакана сивухи и хрустнув холодным огурцом. – Сбегай, потом позавтракаем.
Прасковья накинула полушубок, вышла. Открыла ставни, постояла у ворот, раздумывая, куда податься, и увидела полдюжины верховых с красными лоскутками на папахах, рысью идущих по улице. В переднем признала Веньку Седыха.
– Вень! – крикнула ему. – Это что, никак Советы опеть?
– А ты как думала? – серьёзно сказал, придержав коня, Венька. Было дело, заглядывал и он сюда.
– А мне чё думать? Мужик, он хоть красный, хоть белый, – всё мужик. Красный даже ишшо и лучше! Аль зайдём в избу, може, найдётся чё?..
– Ты… это… брось! – недовольно поморщился Венька. – За самогон судить партизанским судом будем, так что – матри!
– Ой, давно ли, Веня? Да я как чичас помню…
– А ты забудь! Забудь, и баста. Друго время пошло… К тебе, случаем, начальник милиции не заглядывал?
– Это маленький-то? – спросила Прасковья, помолчала, кокетливо склонила к плечу обветренную рожу, сказала: – Лучше бы ты зашёл…
– Прячется где-то, гад, – объяснил Венька, нарочно не замечая Прасковьиного лукавства. – Надо у попадьи ишшо пошарить. Тоже благородная, прости господи… Айда, ребята!
Всадники уехали. Прасковья постояла ещё чуток у ворот, но решила: с офицерика хватит и того, что узнала, и вернулась в ограду. Прочно задвинула засов, отпустила по векше кобеля, чего уже давно не делала. Пёс громыхнул цепью и со скрежетом проволок заржавленное кольцо по проволоке от амбара до ворот и обратно, опять забрался в конуру – морозно, да и обленился он окончательно.
Силин молча выслушал новости, чуть смежив глаза и трогая пальцем выросшую за сутки на щеках щетину, так же молча уселся за стол и стал пить густой, почти чёрный чай, не прикасаясь к остальной пище. По чистому белому лбу его пошла испарина, и Прасковье стало жалко его.
– Ты не боись, – сказала по-матерински она, – увидишь, обойдётся всё.
Он хмыкнул в стакан, не взглянув на неё, и Прасковья вдруг заметила, что лицо у него жёсткое и холодное, несмотря на кажущуюся мягкость: такие в жалости не нуждаются. Да и крестов вон у него – вешать некуды боле. А так вроде и простой, и щедрый… кто их поймёт, этих господ?
– Побуду я тут у тебя в закуте, – сказал Силин. – А ты живи, как будто меня и нет. И ворота зря заперла. Кому надо, тот без тебя отопрёт.
После обеда, принарядившись, Прасковья ушла в посёлок за новостями, а офицерик завалился в запечье на топчан и даже на её «ну, я пошла» не проронил ни слова. Вечером, выслушав добытые Прасковьей сведения и сплетни, опять напился и всю ночь не давал хозяйке сомкнуть глаз.
На третий день она сообщила, что в городке остался только караульный наряд, а все остальные партизаны тремя группами ушли воевать в уезд, и Силин засобирался уходить.
– Не надо бы те бегать, – посоветовала Прасковья, – нарвёсси где ишшо на смерть. Кто знат, куды они подались.
– А, один чёрт, – скривил похмельное лицо Силин. – Ты бы мне одёжку какую потеплее нашла. Деньги вот, бери сколько надо.
При виде зеленоватой пачки кредиток дрогнули у Прасковьи ноздри, вспыхнули синими зарницами глаза.
– Чичас я.
Открыла висящий на кованом сундуке замок, воровато оглянулась на офицерика – не подсматривает ли? – и начала выбрасывать оттуда сбережённые мужнины пожитки: тёплые, рыжего домашнего сукна портки, ещё новые валенки, френчик и чёрный нагольный полушубок. Подумала, приложив палец к губам, взглянула, как смерила, пачку денег на краешке стола и добавила тёплую мерлушью шапку.
– А не велико те будет всё-то? – с надеждой спросила она.
Силин взял протянутый френчик, поморщился и натянул поверх мундира. Покосился на плечи, дёрнул за низы: сойдёт. Потом напялил, так же, поверх, рыжие брюки и, намотав на каждую ногу по оберемью портянок, вступил в лёгкие, низко закатанные по местному обычаю валенки.
Только тогда Прасковья пересчитала деньги и поспешила сунуть их за пазуху. Такой суммы она отродясь не держала в руках.
– Не мало? – спросил он.
– Так сдачи мы не даем, – хохотнула она. – Спасибочки вам. Да и то, убили бы вас где-нибудь и пропали бы денежки…
– Ладно, – прервал её Силин. – Дай мне ещё на дорогу.
– Это я мигом! – заверила. Шустро слазила в подполье и поставила на стол обсыпанную землей бутылку: – Выпивайте на здоровье.
Силин мрачно усмехнулся – на «вы» стала обращаться. Он сунул в левый карман бутылку, в правый револьвер и, натягивая рукавицу, взглянул прямым и долгим взглядом на хозяйку: от прежней распутницы в ней не осталось ничего, перед ним стояла жадная баба, которой вдруг привалило счастье разбогатеть. «Дура ты, – сказал он про себя, – завтра ты на эти колчаковские тысячи и фунта соли не купишь».
– Ну, всего тебе!
Ночь была звёздная, морозная. Спиртовый воздух разом обжёг лицо, схватил дыхание и выдавил из напухших от пьянства век мутные слезы. Силин вытер их и поднял воротник. Овчина мягко коснулась щек, сразу согрела, но мгновенно отпотела у рта и неприятно липла к губам мокрыми волосками. Идти было некуда. Никто нигде не ждал Евгения Алексеевича, ни одна душа не нуждалась в нём, и не было никакого дела, которому можно было отдать жизнь. Пусто-та!..
Он вытер ладонью лицо, как бы снимая мрачные мысли, приказал себе: брось, гляди соколом! – и зашагал к бывшей управе, где, по словам Прасковьи, день и ночь дежурили верховые партизаны. Снег под ногами скрипел резко и громко, однако это не смущало Евгения Алексеевича. Наметив себе близкую и маленькую цель, – завладеть конём, – он подчинил всего себя этой цели.
В управе горел свет. Возле крыльца, понуро опустив головы, мёрзли три заседланные лошади. Часового не было: наверное, забежал погреться, а может, спрятался в сени. Силин мягко зашёл на крыльцо, оглянулся. Улица пуста. В комнате горела лампа, громко разговаривали. Евгений Алексеевич затаился в ожидании часового.
Часовой выходить не торопился. Наконец дверь распахнулась, и появились сразу двое. Продолжая смеяться, вышли на улицу и потопали за угол. Вскоре они вернулись обратно, ежась от холода.
– Закрывай! – нетерпеливо крикнули им из глубины комнаты, и дверь смачно шамкнула.
Силин осторожно вышел на крыльцо, быстро подошёл к лошадям. Кони всхрапнули и подняли головы. Ловкими движениями он связал их на короткие поводья, вскочил в седло, поддев за крыло длинной мотней чужих штанов.
– У, ччёрт! – выругался он, отцепил мотню, нащупал стремя и, перед тем как тронуть коня пятками, ещё раз посмотрел на освещенные окна. В комнате было спокойно. Свернув в переулок, он перевёл коней с шага на рысь и, чудом миновав все посты, выехал за городок.
Перед утром, когда ковш Большой Медведицы почти опрокинулся и пролил на землю мутную синьку рассвета, Силин козьим копытцем нагайки постучал в ставень лучшей в таёжной деревеньке избы.
– Кто там? – раздался низкий голос, будто поджидавший этого стука.
– Открой, Аким, – сказал Силин. – Свои.
– Каки ишшо свои? У меня своих до Москвы раком не переставишь.
– Открой! Болтаешь много.
– Счас.
Загремели дверные засовы. Заскрипел в ограде под обутками снег.
– Кто?
– Прапорщик Силин из Приленска.
– Господи! Это кака же вас лихоманка принесла! – удивился хозяин, отпирая калитку. – Там же партизаны, в Приленске-то?
– Партизаны, – подтвердил Силин, сползая с седла. – Убери коней. Два твоих.
– Господи, твоя воля… Счас я, счас. Кобеля уберу. Счас, – суетился хозяин, волоча одной рукой коней, а другой ловя цепь. – Нанесло вас на мою голову. Цыть ты, проклятущий!
Не дожидаясь хозяина, Силин негнущимися ногами стал подниматься на крыльцо.
– Погодь, погодь, ваше благородие, – догнал его хозяин, – я первым пойду, а то ить стрельнуть могут.
– Кто ещё у тебя? – насторожился Силин.
– Так Андрей Григорьевич с жонкой. Вечор прибыли. Ох, наказанье божье.
Мягко открылась смазанная в навесах дверь, пахнуло сытным теплом, и хозяйский низкий голос ответил на чей-то немой вопрос:
– Ваши, ваши все! Заходь, ваше благородие. Счас я, спичку найду.
Не успел хозяин полапать себя по карманам, как чиркнула в темноте спичка и зловеще-красным цветом осветила жесткое, как из сухого дерева вытесанное, лицо Черепахина.
– Ну, докладывайте, прапорщик.
Силин, молча, снял и кинул к порогу полушубок, потом также молча стянул чужой френчик и, расстегнув воротник мундира, тяжело опустился на лавку у стола.
– Спать хочу. Кажется, это конец, Андрей Григорьевич…
Глава семнадцатая
Рождественские праздники пришли в Приленск тихо и благостно. Не было в канунную ночь озорных ребячьих ватаг, обычно замораживающих ставни комками мокрого снега и подпирающих ворота тяжелыми колодами, не было праздничных ночных выстрелов, и церковные колокола прозвонили к заутрене тихо, душевно, не созывая, а приглашая верующих – городок был на военном положении. Охранники ревкома с кумачовыми повязками на руках по двое-трое патрулировали улицы, не разрешая в ночное время даже к соседям сбегать, а днем зорко приглядывались к каждому прохожему, и все старались поменьше попадаться им на глаза – арестуют, а там мало ли что.
Новая партизанская власть взялась за порядок круто – чуть чё, сразу в бывшую управу, к самому Веньямину Ивановичу Седых. А тот всё знает: и сколько у кого валенок подшитых и неподшитых припрятано на вышке, и у кого сыновья в колчаках служат, и на сколь четвертей самогону заведено браги, и сразу штраф, такой, что не обрадуешься, да ещё и расстрелом пригрозит. И расстреляет, образина черномазая, ему это раз плюнуть. Говорит – глазом не мигнет, не улыбнется, слова, как гири, – трудящая власть, военное время, контрреволюция, – попробуй тут. Да оно и не жалко последнее отдать, только бы скорее прикончили этого Колчака – за два года всех нищими сделал. А сколь людей погублено – это посчитать только! А безобразие како в народ пустили – распутство, пьянство, воровство, – куда это годится? Нет, прав Венька, что поприжал всё это, без порядка народу нельзя.
Расходились бабы из церкви, разделялись группами по улицам и проулкам, и у каждой группки свой разговор, свои имена на языке, но всё об одном: только бы уж был конец, не началось бы всё опеть да ладом… Слава богу, ни партизанов, ни солдатов в посёлке не осталось, подались все куда-то, и не слыхать.
Только успела богомолка прошамкать эти слова, как за спиной раздался топот копыт, визг снега под полозьями и острастный голос: береги-ись! Воронами взметнулись бабы с дороги, и тут же, обдав их морозным ветром и запахом пота, пролетела одномастная тройка, заложенная в лёгкую кошеву, а за ней десятка три всадников. В санях бабы увидели учителя Ульянникова, выбившегося в большое начальство, и партизанского командира Горлова, а в переднем рослом всаднике признали молодого пароходчика Машарина.
– Видно, так и возют его с собой, не отпущают, чтобы, значится, показывал, где что припрятано, – высказали бабы догадку. – Вишь, сколь конных за ём следят…
– Так уж пограбили, хватит!..
– А может, убегают партизаны-то? Может, повоевали их где?
– Ой, не приведи господь! Замордуют тогды нас совсем. И не говори так, Пелагея, не кличь беду-ту!..
– А с чего бы их принесло? Говорели, весь уезд уже свободный, чуть ли не до самого Варкутска дошли партизаны!..
Возле бывшей управы партизаны остановились. Всадники поглаживали ладонями потные конские шеи, вытирали шапками пот с лошадиных боков, но строя не нарушали. Командиры, откинув медвежий полог, вылезли из саней.
Ревком по случаю праздника оказался закрытым на большой висячий замок.
– Ну что, так и будем торчать? – ни к кому не обращаясь спросил Горлов.
– Говорил я, надо предупредить вашего Седыха, а нет, наверное, и не топлено здесь целую неделю.
– Совет можно провести в нашем доме, – предложил Машарин, – там наверняка тепло.
– Конечно, – с вызовом сказал Горлов. – Твои крепостные позаботились о тебе. Только мы в твой дом не пойдём. Порочить советскую власть не будем. Сейчас пошлю за Седыхом, пусть сам топит, чтобы через два часа было жарко.
Машарин не стал отвечать на выпад Горлова. Велел партизанам выводить и поставить на конюшню коней, а самим отогреться в казарме, где есть самоварный куб и можно попить чаю, пока не организуют обед.
– Давайте ко мне; – предложил командирам Ульянников, – мама там наготовила к празднику. Покушаем, отдохнем, а?
– К тебе можно, – согласился Горлов. – Садись, командир, – жестом пригласил он Машарина в кошеву.
– Я пойду домой, Николай Степанович, – твёрдо ответил тот. – А вы накормите людей и к четырём часам будьте готовы к обстоятельному докладу. Можете ехать.
– Так мы отвезем вас, Александр Дмитриевич, – предложил Ульянников, просительно взглянув в холодные глаза командира.
– Нет, я пешком, комиссар, – козырнул и пошёл к набережной, придерживая у бедра шашку.
Горлов проводил его долгим взглядом, крутнул головой:
– Интеллигент! Скажи, Ульянников, чем он силен? Не знаешь? И я не знаю. Не орёл, а есть в нём вот это. Я на его месте уже три раза по морде бы мне съездил. А он молчит!
– Я просил тебя подобных разговоров не заводить, – сказал Ульянников. – Не место им и не время. Для дела он полезен в сто раз больше, чем некоторые орлы.
– Не спорю. Силен. Только не по-нашему силой. Генерал…
Чисто выметенный и обставленный елочками парадный вход оказался закрытым. Машарин дёрнул несколько раз за шнурок звонка, в доме никто не отозвался. Попробовал пройти через двор, но калитка тоже заперта, и он вернулся к звонку.
– Господи, носит тут нелегкая! – услышал он наконец ворчливый Мотин голос. – Посидеть не дадут. Чё надоть-то?
– Откройте, Мотя. Это я.
– Лександр Митрич! – вдруг запела она, отпирая засов. – Радость-то какая!
– Здравствуйте, Мотя, – улыбнулся он, уловив в лице служанки подозрительную весёлость. – Празднуете?
– А то как, чай, годовой праздничек-то! Проходите к себе, я счас покушать снесу. Али, может, в гостиной накрыть?
– Да нет уж, посижу с вами, – возразил он, снимая полушубок и вешая поверх ремня с шашкой и пистолетом. – Чай горячий?
– Дак чё ж вам на кухне-то? Я быстренько!
– Ничего, здесь поем, – сказал он, проходя на кухню.
Там за столом сидел, облокотясь на чистую скатерть и разглядывая своё отражение в самоварной меди, захмелевший Осип, вечный машаринский дворник, от старости сухой и плоскогрудый, с длинными, как из жердей пристроенными конечностями и большим турецким носом над запавшим ртом. Бороду он стриг ножницами и поэтому всегда выглядел одинаково небритым. Перед ним стояла наполовину опустошённая бутылка коньяку.
– Здравствуй, Осип! – приветствовал его Машарин. – С праздником! Сиди, сиди. Ишь, как тебя! Ты что же, не слышал, что вино вне закона?
– Ге-е! – засмеялся старик. – Это самогон вне закона а этот коньяк завсегда в законе! Французы, сказывал Митрий Саныч-то, в будни дуют его, а тут праздник, вот како дело-то, якуня-ваня. Праздник, Христос воскрес!
– Воскре-ес! Кого несёшь, старый чёрт! Воскре-ес!.. Родился, а не воскрес. На-дралси… У! – ткнула Осипа кулаком спину Мотря. – Не знали мы, барин, что вы будете, а то бы ни в жисть…
– Ладно, Мотя, – успокоил её Машарин, принимаясь за еду. – Я только думал, Осип баньку истопит.
– А чё, – встрепенулся Осип, – баньку, это мы в момент, якуня-ваня. Воды приволоку, дрова сухие, только лучину поднеси. Банька с дороги первое дело. Венечки у меня – сам знашь! Как опеть на свет родисси… А чё отвоевался так быстро? Месяца не прошло… Други так воюют и воюют.
– Чё болташь, не думашь? – крикнула ему Мотя. – Вот не хотела капли дать, так выпросил! Я же хозяйского никогда крошки не взяла! Этот леший попутал. Да чтоб я…
– Полно, Мотя. Я теперь вам не хозяин.
– Как так, – вскинулась Матрёна, – кого такое говорите, барин?
– Вы теперь сами себе хозяева. На меня не оглядывайтесь, живите, как хочется. Здесь, в доме, ревком разместится.
– А мы?
– Осип, наверное, останется сторожем, как раньше уже был. А вы можете переходить в нашу старую избу. Возьмите всё, что надо, и живите.
Мотя долго смотрела на него, соображала что к чему.
– Дак чё, углы я тамыка грызть буду? – вдруг обиделась она. В коровьих глазах её накопилось, не проливаясь, по чашке слез, раскрытые губы дрожали.
– А, – махнул рукой Осип. – Дают те избу, спасибо скажи. Проживёшь. – Он потянулся было к бутылке, но Мотря перехватила её раньше.
– Хватит! И так из-за тебя всё. Да-ай, да-ай! А теперя меня из-за этой бутылки гонют!
Александр Дмитриевич невесело усмехнулся, но ничего объяснять не стал.
– Пойду к себе, отдохну немного, – сказал он Мотре. – Если засплю, через полтора часа разбудите.
– Только я уж с вами буду, Александр Митрич, и постираю, и приготовлю. Когда ни приедете домой. А может, и опеть все переменится…
В кабинете было чисто и тепло. Мотря, видно, убиралась здесь особенно тщательно. Оставленная им в спешке на столе бумага сложена в аккуратную стопочку, карандаши лежали протертые, и возле начатой коробки папирос ни крошки табаку. Книги на полках. Он потрогал их, но ни одной не снял. На кресле висел халат, рядом стояли мягкие туфли. Он распоясался, стянул с ног бурки и прилёг на диван. Вспомнились ему Катя, отец, грустная мать – всё недосуг было подумать о них. Вообразил себе предстоящий трудный разговор с ними и вдруг разом заснул посредине мысли. Ему снились путаные цветные сны, от которых хотелось, но никак нельзя было избавиться, и когда он проснулся, то подумал, что спал очень долго, и от этого слегка болела голова. С усилием поднялся, долго плескался под умывальником, фыркая и разбрызгивая воду, подбривал бороду, чистился, решительно отгоняя всякие мысли, не касающиеся предстоящего военного совета, на который созвал командиров подчиненных ему партизанских отрядов, чтобы выработать программу дальнейших действий.
В ревком он пришёл за четверть часа до назначенного времени. Все, видимо, уже были в сборе. У коновязи и просто у штакетника топтались десятки засёдланных лошадей, роняя на снег из подвязанных торб золотые зернинки овса. На крыльце толпились ординарцы и вестовые, шустрые, разбитные малые, знающие цену себе и своим командирам. Машарин поздоровался с ними, вскинув к шапке руку без перчатки и, не заметив их небрежных ответов, прошёл в кабинет, который числился за ним, как за предревкома. В кабинете было пыльно и неопрятно, видно, сюда никто не заходил без него, протопили тут только сейчас, и тепло не успело ещё взяться, но Машарин разделся, сняв полушубок и овчинную душегрейку, и остался только в хорошего сукна гимнастерке. Начищенные до блеска сапоги приятно – после теплых и просторных бурок – обтягивали и холодили ноги, сообщая всему телу упругую уверенность и подвижность. Выкурив у окна папиросу, Александр Дмитриевич ещё раз тщательно оправил одежду и прошел в общую залу, где собрались командиры.
При его появлении бывшие военнослужащие встали, а гражданские продолжали сидеть. Он подождал, пока встали все, и только тогда поздоровался и разрешил сесть.
– Время, – сказал он, взглянув на часы, – будем начинать. Пожалуйста, Николай Степанович.
Горлов важно поднялся из-за стола, подошёл к заранее повешенной на стену карте уезда, добытой из архива земства и поэтому щедро расцвеченной всевозможными красками. Четким контуром проходила только фиолетовая линия, обозначавшая границы освобождённой территории, схватывая всю площадь уезда, выходя на севере, где действовала группа Лесникова, далеко на белое поле чужих уездов. Немалый белый ломоть карты прихватила на юго-западе группа Стунджайтиса. И только группа, возглавляемая самим Машариным, самая многочисленная и боеспособная, действовавшая широким фронтом вдоль Якутского тракта, не достигла ещё границ езда. На это Горлов сделал особое ударение, скороговоркой перечислив причины задержки: именно здесь противник оказывал самое жестокое сопротивление, подбрасывая по тракту всё новые и новые боевые единицы и каждое село приходилось брать с боя. Из речи Горлова как-то само собой выходило, что все успехи в боях обеспечивались общим руководством группой, при его, Горлова, непосредственном участии, а задержки происходили целиком по вине командира. Он не говорил об этом прямо, а полунамеками, интонацией добивался впечатления недвусмысленного.
Несколько раз Ульянииков пытался перебить докладчика, но Горлов резко одергивал его и продолжал дельно и толково объяснять сложившуюся обстановку.
Смелые слова в адрес Машарина пришлись по душе младшим командирам, так как ставили его в один ряд с ними, многогрешными, не раз бледневшими перед его строгим, взыскательным взглядом. Они перешептывались, одобрительно трясли головами и взглядами поддерживали Горлова: так, мол, пускай не думает, что мы мелкая сошка перед ним. Но на Машарина смотрели с уважением, безоговорочно признавая его право командовать и посылать на смерть.
Реакция старших командиров была другая. Лесников, хорошо знавший Горлова ещё по совместной службе в Жилаговском гарнизоне, слушал как бы посмеиваясь, хотя его чисто выбритое обезьянье лицо было неподвижным, не по росту тонкая фигура горбатилась на табуретке, длинные руки замкнуты где-то под коленками. Только цепкий, с лихорадочным блеском взгляд, на мгновение появляясь из-под крепких шишковатых надбровий, фиксировал каждую позу Горлова. Стунджайтис как будто и совсем не слушал. Сидел, лениво переваливал сияющую сединой голову с одного плеча на другое, васильки глаз цвели роскошно и независимо: он своё дело делает честно – послали его с полусотней партизан ликвидировать шайку карателей под командой поручика из бурят, Хамнаева, племянника нойона Улаханова, он шайку разогнал и привлёк в отряд пять сотен верховых, создав мощную летучую бурятскую партизанскую группу, пользующуюся большой поддержкой аборигенов. А петушиные наскоки Горлова на Александра Дмитриевича его не интересуют. Это не по-моряцки, но делу не повредит.
Вениамин Иванович Седых, сидевший за столом рядом с Машариным, Горлову не верил. Один раз он уже обманулся его ладными словами, что, дескать, Машарин нарочно тянет с восстанием, а вышло, что Машарин прав, и в конце концов за месяц действий сделано больше, чем в других местах за два года. Смущало Вениамина Ивановича другое: не верят мужики, что Машарин свой. Как узнает кто, что он «тот самый», так сразу и морду набок. Нет у народа понятия, что человек всё отдал революции, что сам он теперь нищее любого и душою чистый перед людьми. Нету полного доверия, а это хуже всего.
Машарин слушал Горлова молча, заранее зная всё, что тот скажет. Время от времени он спокойно записывал что-то в свою книжечку и все видели, что записи никакого отношения к словам Горлова не имеют.
Когда Горлов от имени объединенного штаба высказал решением всем группам двигаться в направлении Иркутска, Машарин вдруг остановил его и сказал, что группа Лесникова пойдёт дальше на север до соединения с основными партизанскими силами главкома Зверева. Но объяснить своё решение не успел. В залу вошла Аня Тарасова и громко сказала, что товарища Машарина срочно требуют к прямому проводу.
– Кто требует? – крикнул Горлов. – По какому делу?
– Какой-то Гидзев, чё ли? – растерянно переводя глаза с Горлова на Машарина, сказала Нюрка. – Кричит, давай, и все!
– Значит, связь появилась? – обрадовался Машарин. – Минуточку, товарищи, я сейчас. Это, наверное, Гогитидзе, известный партизан. Продолжайте, Горлов. Я потом скажу.
Командиры встали, освобождая проход, и Машарин, подталкивая перед собой Нюрку, вышел.
– А кто этот Гогитидзе?
Ульянников усмехнулся и объяснил:
– Бывший командир Красной армии. Партизанит давно, с самого начала. Да вы все о нём слышали. Кличка у него «Батя».
– А, Ба-тя! Ну, так бы сразу и сказали!
– О Бате слыхали. Из анархистов, кажись?
– Из анархистов, – подтвердил Ульянников, – но коль колчаковцев бьёт, значит, нам полезен.
– Анархисты – народ ненадёжный, – раздумчиво сказал Горлов, потирая пальцами подбородок. – Но имя его нам очень пригодится.
Больше других об Илларионе Артемьевиче Гогитидзе был наслышан Машарин, хотя слухам этим он имел все основания не доверять. Впервые он встретил это имя рядом с именами Зверева, Дворянова, Каландаришвили, знакомясь с отчётами контрразведки в кабинете поручика Рогова. Иногда оно заменялось кличками «Старик» или «Батя», данными ему за экзотическую внешность. С фотографии, имевшейся в деле, дерзко смотрел немолодой человек, напоминавший фанатичных христианских патриархов. Не хватало только черного клобука на пышной седеющей гриве и тяжелого распятия под холеной бородой. Хищный ассирийский нос и чувственный рот выдавали в нем человека властолюбивого и своевольного.
– Серьёзный дядя, – заметил тогда Машарин.
– Как вам сказать, – отозвался Рогов. – «Серьезный» не то слово. Скорее бесшабашный. Очень активный, анархист. Конечно, об анархизме как революционном течении он не имел никакого понятия. Но действовал лихо.
Его пригрел некто Лавров, личность в анархистском мире известная, и всучил ему черное знамя. Местные большевики в отличие от центра прекрасно ладили со всеми революционными партиями, в том числе и с анархистами. Их представители были в Центросибири. Когда в июле они драпали отсюда, этому Гогитидзе доверили командовать дивизией. Лавров тоже получил дивизию. Представляете? За Байкалом, куда их вышвырнули, оба эти бандита поняли, что карта большевиков бита, и решили захватить вагон с деньгами и драгоценностями. Дивизия пошла па дивизию, истребили друг друга. Нашим войскам оставалось только докончить дело. Красные надеялись на боеспособность этих дивизий и попали как кур в ощип – разбили их там в пух и прах!
Пришлось этому революционеру снова пойти на большую дорогу. Грабит, конечно, богатых, поэтому почитается красным. На наши гарнизоны нападать не решается, а сельских милиционеров человек пять убил. Расстрелял нескольких офицеров, отбившихся от карательных отрядов, скорей всего, чтобы прослыть народным заступником. А когда большевистский подпольный комитет потребовал от него решительных действий, он сразу подался в дальние уезды. Вот, познакомьтесь с донесением нашего агента, – Рогов протянул Машарину измятый листок.
– Этот тип безумной личной храбрости, – сказал Рогов, – Политика его интересует меньше всего. Но ликлидировать его банду необходимо побыстрее: дурной пример.
Однако ликвидировать Гогитидзе оказалось не так-то просто.
Генерал Розанов посылал на поимку «шайки» целые роты и даже батальоны, но воевать им было не с кем: Гогитидзе как сквозь землю проваливался. Он мог месяцами не давать о себе знать, а потом вдруг устроить шумный фейерверк с пожаром и ракетами чуть ли не в центре Иркутска и снова уйти невредимым. Донесения о его налётах приходили то из Черемхова, то из Балаганска, то с Байкала.
С образованием партизанских фронтов на западе, а потом и на севере губернии Гогитидзе активизировал деятельность, однако встречи с партизанским командованием не искал. И вот теперь он объявился неподалеку и требовал разговора.
Александр Дмитриевич поднял шипящую трубку.
Где-то на другом конце провода кашлянул молодой высокий голос:
– Приленск? С кем гавару? Машарин? Гогитидзе гаварит. Знаешь Гогитидзе? Цэ?.. Гогитидзе все знают. Гогитидзе сам Каландаришвили знает!.. Панымаэш?!
– Чем могу быть полезен? – сухо спросил Машарин.
– Мне? Полезен? – удивилась трубка. – Ничем, да-рагой! Я суда калчаков бить прибыл, а тут бить некого. Без миня управился. Маладэц! Паздравляю! Тепер куда пайдош, чтоб по следам нэ бэгать?
– Разговор это не телефонный. Вы далеко от Приленска?
– Почему далеко? Очень нэ далеко! Завешь в гости?
– Зову, – сказал Машарин, – только не в гости, а по делу. Посоветуемся.
– Харашо, дарагой. Через час буду.
В аппарате щелкнуло – связь оборвалась.
Машарин положил трубку и улыбчиво посмотрел на застывшую у стола Нюрку.
– Как живете, Аня?
Нюрка подернула плечом, повела бровью.
– Посыльная я у Веньямина Ивановича. Бегашь цельный день. Надоело.
– Это почему же – надоело! – со взрослым превосходством спросил Машарин. – Служба есть служба.
– Я к вам в отряд хочу, – сказала Нюрка.
– В отряд? В отряд тебе нельзя. У нас поварят пожилые женщины и то бежать хотят. Солдаты народ всякий, Аня.
– Все равно пойду, – сказала Нюрка. – Я ишшо за тятю не рассчиталась. Да и за себя надобно.
Машарин удивился жесткости и непреклонности её голоса, как будто только заметил, что перед ним не ребёнок, а серьёзный человек, умеющий постоять за себя.
– Мы ещё поговорим об этом, – пообещал он и пошел к заседавшим.
«Поеду! – сказала себе Нюрка, когда дверь за ним захлопнулась. – Хоть чё тут – поеду!» – и погладила телефонную трубку, согретую его рукой.
Когда Машарин вошел в залу, Горлов уже отчитался и говорил Ульянников о постоянной политической работе в каждом отряде, с каждым солдатом, а тем более с мужиком, впервые взявшим винтовку.
– Продолжайте, продолжайте, – сказал Машарин, замолчавшему при его появлении комиссару и, усаживаясь рядом с Горловым, шепнул ему, что Гогитидзе сейчас прибудет.
Горлов закусил губу, кивнул.
Предупрежденные часовые пропустили отряд Гогитидзе без пароля.
Отряд был небольшой, в две сотни сабель. Но бойцы как на подбор рослые, тепло одетые, на сытых одномастных конях, с печатью вольницы в осанках и взглядах, небрежно бросаемых на партизан и женщин, попадавшихся на пути.
Впереди ехал живописно-бородатый командир, покрытый дохой, как буркой, под которой виднелись жёлтые на чёрном ремни и поблескивал серебряный эфес георгиевской сабли. Сидел он в седле с той небрежной изящностью, которая отличает врожденного кавалериста от остальных смертных.
Еще не было сказано ни слова, а стало понятно, что бойцы в нем души не чают и каждый готов в лепешку разбиться, но выполнить любое его желание, любой приказ.
Возле ревкома, не доехав шагов пятнадцати до крыльца, Гогитидзе остановил вороного, картинно, дугой выгнувшего шею, и молча ждал, когда высланные для встречи Горлов, Ульянников и молоденький командир роты подойдут и поприветствуют его.
– Зачем козыряешь? – не дал он говорить Горлову. – Я не царский генэрал… Ты командыр?
– Командир ждет тебя, – зло сказал Горлов.
Гогитидзе тронул ногтем большого пальца заиндевелый ус, лихо цыкнул от зубов языком и, не слезая с коня, поехал к крыльцу. Отряд четко отмерил за ним те же пятнадцать шагов, оттеснив и перегородив дорогу встречавшим.
– На эффект бьёт, – как будто даже с удовольствием сказал ротный.
Горлов промолчал, но, несмотря на проглоченную обиду, Гогитидзе ему понравился.
В зале, где недавно закончился военный совет, при звуке твёрдых шагов установилась неловкая тишина.
Не разглядывая присутствовавших, Гогитидзе по-хозяйски разделся, взбил растопыренными пальцами длинную седеющую гриву и такую же длинную и пышную бороду, поправил ремни, по-юношески стройный, прошёл к столу, оперся обеими руками на его край и только тогда, не поворачивая головы, обвел сидевших диковатым взглядом красивых, чуть навыкате, глаз.
– Зачем прыглашал? – спросил он Машарина, сразу определив, что именно тот здесь командир.
– Нам надо договориться о совместных действиях, – сказал Машарин, не поднимаясь с места и без тени улыбки глядя в лицо самоуверенного гостя. – Садитесь.
– Зачэм совмэстных? – спросил, будто и не слышал приглашения Гогитидзе. – Нэ надо совмэстных. Ты сам, я сам. Твой отряд балшой. Мой отряд нэбалшой. Кто будет лучэ ваевать, пасматреть будэм.
– Проходите, товарищи, садитесь, – пригласил Машарин вошедших Ульянникова и Горлова. – Тут вот наш гость не соглашается на совместные действия, предлагает игру в «хуже-лучше». А мы играть не собираемся, товарищ Гогитидзе. Мы ведём трудную борьбу за восстановление советской власти.
– Миня это нэ интэрэсует, – сказал Гогитидзе, не отводя взгляда от лица Машарина. – Власть – дэло народа. А Гогитидзе будэт бить Колчака. Сам будэт бить!
– Боишься, значит, самостоятелност потерайт? – зло спросил Стунджайтис, а вышло, что он, тоже ломая язык, поддразнивает гостя, и командиры дружно улыбнулись.
Гогитидзе свысока глянул на латыша, словно хотел резко оборвать, но, увидев его сияющую седину, смягчился:
– Зачэм тэрять? Победыл – сам победыл! Гогитидзе победыл! Нэ победыл – в следующий раз победым! Поражений нэ прызнаем!
– Да ты садись, Илларион Артемьевич, – сказал Горлов, – в ногах правды нету.
– В задныцэ правда? – улыбнулся Гогитидзе, и нельзя было понять, шутит он или сердится. Но, видно, шутил, потому что всё-таки сел.
Командиры с любопытством рассматривали Батю, про которого ходили в народе легенды, и невольно поддавались его обаятельному магнетизму, спешили улыбнуться, когда белозубо улыбался он, и мигом серьёзнели, когда лицо его принимало серьёзное выраженне. Один только Машарин оставался равнодушно-спокойным, да откровенно насмешливо смотрел на гостя из своего угла лучистыми глазами Лесников. Горлов нервничал, всё время порываясь что-то сказать, но сдерживался, выжидал, когда мысль прояснится для самого.
– Ну что же, – подвел итог разговору Машарин, – мы к себе никого не тянем. Не желаете присоединяться к нам, не надо. Действуйте самостоятельно. Только не мешайте. Патронов мы вам выделим, но денег дать не сможем, у самих в обрез, а расходы предстоят большие. На этом разговор будем считать закопченным.
Гогитидзе кивнул, не глядя на Машарина, видно, обидевшись на отказ в деньгах.
– Нет, подожди! – решительно поднялся Горлов. – По-моему, мы, товарищи, допускаем тут большую ошибку. Нельзя нам отталкивать от себя такого прославленного командира, как товарищ Гогитидзе. Имя его как борца-революционера широко известно по всей Сибири. Его верность революции испытана годами вооруженной борьбы против царизма и контрреволюции. У товарища Гогитидзе имеется опыт руководства таким большим воинским подразделением, как дивизия Красной армии. Народ доверяет ему и тянется к нему. При одном имени Бати дрожат поджилки у кровососов. Это имя – знамя! – крикнул Горлов и обвел глазами залу, разом уловив во взглядах понимание и поддержку.
Гогитидзе без выражения слушал лестные слова, терпеливо дожидаясь, чем это кончится.
– А теперь давайте посмотрим другую сторону…
Александр Машарин. Организатор нашего восстания. Его мозг и направляющая сила. Мы все уважаем его и знаем его преданность делу пролетариата. Но имя Машарин – увы! – непопулярно. Кто такой Машарин? Пароходчик, золотопромышленник, эксплуататор и кровосос? Вот какие мысли возникают у трудящихся при упоминании этой фамилии. Раньше, чем идти к Машарину, каждый задумается: не сложит ли он голову не за дело всемирной революции, а за корыстные цели миллионщика? Объяснять каждому истинную позицию товарища Машарина не станешь. Делу революции это приносит вред. Поэтому я предлагаю избрать командующим нашим Придонским партизанским фронтом товарища Гогитидзе. А товарищ Машарин пусть будет его боевым заместителем.
– Машарин большевик, а не миллионщик! – взорвался Ульянников. – А ты демагогию разводишь!
– У нас есть командующий, – поддержал Седых, – командует по уму, а как другой кто будет, тут ишшо подумать надо.
– Дарагой, зачэм? Ны нада! Машарин хароший камандыр, я хароший камандыр. Сам Каландаришвили мне руку подаёт! Знаешь земляка моего? Каждый сам ваюэт! Абыжать никаго ны нада!
– Какая тут обида? – вспылил Горлов. – Не понимаете разве, что это в интересах дела? Все мы готовы погибнуть за советскую власть каждую минуту и с радостью идем на эту смерть. При чём тут личные обиды, если дело у нас общее?
– Так Гогитидзе не признает советской власти, – сказал Ульянников.
– Пачэму нэ признает? – возразил, рывком вскинув голову, Гогитидзе. – Прызнает! Я лично протыв всякой власти. Лично, понымаешь? А народ установит савэцкую, – я защищать её буду. Жэлание народа – закон! Моё дэло Колчака бить!
– А зачем? – спросил Ульянников. – Тебе ведь всё равно, какая власть. Мы, большевики, за Советы, эсеры – за учредиловку. А тебе всё равно? Значит, можно и не бить Колчака.
– Ви не прави, Ульянников, – поднялся с места Стунджайтис. – Освобождение от колчаковского режима – дело всего народа. Ми должны поддэрживать всех, кто есть противник его. Гогитидзе не просто противник. Он есть борэц. Товарищ Горлов, по-моему, прав. Дело освобождения только вииграет, если камандовать фронтом будит таварищ Гогитидзе. Думаю, Александр Дмитриевич поймет нас правильно.
Машарин не был готов к такому повороту дела и не смог даже лёгким кивком ответить на реплику Стунджайтиса. Опёршись побелевшей скулой на кулак, чего обычно не позволял себе делать в присутствии посторонних, он пристально рассматривал невыцветший прямоугольник синьки на стене, где, как он знал, ещё недавно висел литографический портрет Верховного правителя. Иногда взгляд его отрывался от этого пятна, скользил по лицам, не задерживаясь ни на ком в отдельности, и снова возвращался на прежнее место. Со стороны можно было подумать, что вопрос о замене его на посту командующего для него давно решённый.
Но это было не так. Острая обида, сначала полоснувшая только по сердцу, теперь затемнила и сознание.
Ему казалось, что он только теперь правильно понял всегдашнюю ершистость Горлова, которую раньше принимал за бескомпромиссную прямоту преданного делу человека, а на самом деле бывшую только несдержанностью властолюбца. Даже кожаная куртка-«комиссарка», в которую, несмотря на духоту, оставался затянутым начальник штаба, вызывала у Машарипа неприязнь. Его злило и кажущееся безразличие Стунджайтиса, и беспомощность Ульянникова, и умная насмешливость Лесникова. Особенно выводил из себя нагловато-уверенный вид Гогитидзе, посматривавшего теперь на всех, как на подчиненных. Ему, конечно, хочется стать командующим.
«Подожди, подожди, – уговаривал себя Машарин, – тебе-то чего хочется? Власти? Почестей? Славы? Но ты ли клялся себе быть только чернорабочим революции?» – и он усмехпулся над собой, облегчённо переводя дух и приобретая способность слушать и понимать соратников.
Все ещё спорили, и конец этому спору должен положить он, Машарин. Он поднялся, откинул пальцами со лба крутую прядь, постучал по столу карандашом, требуя полной тишины.
– Я поддерживаю кандидатуру товарища Гогитидзе на должность командующего. Вы согласны принять её, Илларион Артемьевич?
Гогитидзе в ответ неопределённо развёл руками, что должно было означать то ли «что поделаешь», то ли «надо подумать ещё».
– Ну, вот и прекрасно, – сказал Машарин, правильно истолковав этот жест как знак согласия. – Думаю, что члены ревкома и командиры не сочтут нужным заменять остальных должностных лиц. Начальником штаба фронта по-прежнему остаётся товарищ Горлов, комиссаром – Ульянников. Под моим командованием прошу оставить нашу партизанскую группу.
– Подожды, – остановил его Гогитидзе. – Какой такой комиссар? Какой началник штаба? Мине не нада комиссара! Начальник штаба я сам найду!
– Ничего не выйдет, Илларион Артемьевич. Этих людей вам назначает ревком.
– Вы делаете ошибку, Гогитидзе, – сказал Машарин. – Партизанское движение в нашей губернии находится под контролем партии большевиков. Как вы помните, именно большевики, рабочие станции Иннокентьевская и шахтёры Черемхово, в частности, снабжали ваш отряд оружием и деньгами. – Машарин выдержал паузу, как бы желая убедиться, что Гогитидзе действительно не забыл этого, но тот не сказал ни да ни нет, только нервно повёл крыльями носа. – И сегодня мы, большевики, не допустим никаких анархистских действий ни с чьей стороны. Поэтому к вам и направляется в качестве комиссара фронта большевик Ульянников, а начштаба тоже большевик – Горлов.
– Прекраты ты это – балшэвык, балшэвык! Я сам балшэвык!
– Это с какого же времени? – удивился Ульянников.
– С какова, с какова? С этава самова. С зеводня! – заявил Гогитидзе и вдруг засмеялся щедро и заразительно, показывая ряды белых крепких зубов.
– Это надо понимать так, что товарищ Гогитидзе полностью признает только советскую власть и во всем поддерживает РСДРП, – разъяснил невозмутимый Горлов. – А теперь перейдём к делу. Зови, товарищ Гогитидзе, свой бывший штаб. Оформим это дело документально.
Гогитидзе выглянул в сени, гортанно выкрикнул три фамилии, среди которых была и фамилия Антонова. Машарин при этом вопросительно посмотрел на Горлова – не тот ли самый, мол? – но Горлов только передернул плечами: чёрт его знает.
– Хватыт троих? – спросил Гогитидзе.
– Хватит, – сказал Горлов, ожидая тех, кто должен появиться в двери, и первым увидел безбородое бабье лицо Антонова.
– Тьфу, – сплюнул он, но тут же взял себя в руки. – Садитесь, товарищи. И давайте сразу к делу. Поздно уже.
Утром Нюрка Тарасова носилась по всем людным перекресткам и расклеивала листки со свежим воззванием ревкома. Лепить в такой мороз милое дело: плюнешь на угол так, чтобы никто не видел, и сразу к доске – как зубами схватывает. Досужий грамотей в заячьем треухе уже тут как тут, водит концом кнутовища по машинописным строчкам, складывает буквы и слоги, а слоги в слова:
ДОРОГИЕ ТОВАРИЩИ РАБОЧИЕ, КРЕСТЬЯНЕ И ПАРТИЗАНЫ!
Уездный военно-революционный комитет поздравляет вас с замечательной победой – восстановлением советской власти повсеместно во всём уезде и доводит до вашего сведения нижеследующее:
Состоялось объединённое заседание комитета и штаба товарища Гогитидзе, на котором разбирался вопрос об общем командовании партизанских отрядов, находящихся под командованием товарищей Машарина и Стунджайтиса, действующих по Якутскому тракту, и отряда товарища Лесникова, действующего севернее нашего уезда, выполняющих общий план боевых заданий против банд Колчака. Совещание единогласно постановило: общее командование над отрядами Машарина, Стунджайтиса и Лесникова поручить товарищу Гогитидзе. Фронтовую линию, занимаемую этими отрядами, назвать единым фронтом «Приленский» под командованием товарища Гогитидзе.
Доводя о своем решении, уездный революционный комитет предлагает в точности исполнить приказы штаба тов. Гогитидзе как главкома Приленского фронта.
– Это чё же, деука, опеть власть сменилась, чё ли? – спрашивали приленцы Нюрку.
– Да пошто сменились? Советская власть ноне везде.
– А пошто ж эти космачи всюю ночь у Прасковьи Михалевой гуляли? Для них, выходит, закону нету? И Гогитидзе этот с имя был, а вроде теперь он как старшой.
– Да врёт, поди, Прасковья, – сомневалась Нюрка.
– Вот не могет, а было. Да и то: чё солдату молиться тому богу, который не милует?
– Наврали, – твёрдо отвечала Нюрка.
– Кого наврали? Смылся недавно гривастый со всей своей шайкой из городка. Сам видел.
– Смылся? – удивилась Нюрка и обрадовалась: значит, Александр Дмитриевич опять будет главным командиром.
– А ты и не знала? А ишшо в ревкоме отираисси!..
Сунув за пазуху остальные листки, Нюрка подалась к ревкому: может, не надо больше и клеить, туты-ка же вон чё понаписано!
Вениамина Ивановича в ревкоме Нюрка не нашла – дел у него много, теперь до вечера не поймаешь – и что делать с остальными бумажками, решила спросить у самого Машарипа, но в кабинете с ним сидели Ульянников и Горлов, которого Нюрка побаивалась. Она не отважилась зайти туда, прислонилась в коридоре к печке и стала ждать.
Греться ей пришлось бы долго, не прибеги с телеграфа в одном френчике знакомый телеграфист.
– Погодь, ты куды? – остановила его Нюрка у самых дверей. – Ишь, заседают там. Велено никого не пускать.
– Срочная телеграмма, – важно ответил тот.
– Сама снесу. Давай сюды! Да и не бегал бы нагишом, остынешь. – Она забрала бумажку. – Беги обратно. Еслив чё, принесу ответ.
Когда телеграфист убежал, Нюрка развернула телеграмму и прочитала:
«Приленскому военно-революционному комитету. Решение о назначении на пост главкома Приленским партизанским фронтом Гогитидзе отменить. Командование Фронтом возложить на тов. Машарина. Главнокомандующий Северо-Восточным партизанским фронтом Зверев».
«Вот и правильно, – решила Нюрка. – А то нашлись тут!..»
Она смело рванула дверь и с порога крикнула:
– Вам телеграмма, Александр Дмитриевич, от Зверева!
Горлов, ходивший по кабинету, хотел перехватить бумажку, но Нюрка обежала его и протянула телеграмму Машарину, счастливо сияя лицом. Командиры сгрудились и стали читать все вместе.
– Примем к сведению, – равнодушно сказал Машарин, сложив бумажку вчетверо и сунув её в нагрудный карман.
– То есть как к сведению? – не понял Горлов.
– Да, неловко получилось, – качнул головой Ульянников. – Приказ Зверева надо выполнить. Так что нам этот пьяный скандал даже на руку.
– Нет, – возразил Машарин, – выполнять мы его не будем. Пусть всё останется как есть. Потом поговорим… Я искал вас, Анечка, – обратился он к Нюрке. – Вот тут пришёл интересный пакет. Нашим отрядам предписывается немедленно двигаться в направлении Иркутска. Просят выслать для связи человека в село Хомутово, где временно располагается Иркутский военно-революционный штаб, это в двадцати верстах от Иркутска. Вы просились со мной в отряд, вот и поедете связной. Теперь девушкам безопасней ездить по дорогам, чем мужчинам. Сможете?
– Смогу, – с готовностью сказала Нюрка.
– Тогда сегодня и поедете. Мы вас приоденем, дадим денег, подводу, – сказал он и ободряюще улыбнулся, чуть прищурив усталые зелёные глаза.
– А с этим чё делать? – спросила она, вытаскивая листки с обращением. – Сожечь, чё ли? Может, и то посрывать надо? Я мигом!
– Ничего не надо срывать. А сейчас идите домой и предупредите, что уезжаете надолго.
Глава восемнадцатая
Рождественские морозы не показали себя. В последние дни декабря над синими лесами и ослепительно-белыми пашнями, над чёрными гнилушками изб и прясел поплыли легкие облачка, ласково заулыбалось по-зимнему маленькое солнце – подставишь ему щеку и слышно: греет! Сумерки опускались мягкие, спокойные, и над всей непостижимостью приленских далей установились чуткие лунные ночи – без выстрелов, без дальних тревожных зарев и пугающего топота копыт. Села, деревни, заимки, улусы, будто облегченно перевели дух и отдыхали, прислушиваясь к тишине. На гладкие, утоптанные тракты и ещё недавно людные просёлки выходили волки. Осмелевшие, неторопливые, они спускались в пахнущие порохом лощины и грызли мерзлые конские туши, подплывшие буграми чёрной крови. Насытившись, по-щенячьи играли обронёнными в бою солдатскими шапками, одинаково пахнущими сладковатым человеческим потом, запах которого перестал пугать обычно осторожных зверей, – хозяева шапок нередко валялись тут же, рядом, недвижные и безобидные. Потом волки подходили к деревням, нюхали чуткими мокрыми носами вонь неприсыпапных снегом обугленных головешек и, усевшись чинным рядком, выли, пуская навстречу луне призрачные дымки сытого дыхания.
Никто не тревожил волков, не пугал хлесткими картечными выстрелами – не было в деревнях ни дробовиков, ни охотников. Война всё унесла с собой далеко на юг, туда, где шипели на рельсах Транссибирской магистрали заиндевелые паровозы, беспомощные пробиться сквозь толпы разноцветных шинелей, полушубков, воротников, сквозь завалы кованых военных повозок и орудийных лафетов. Там деловито расстреливались десятки и сотни людей, чья вина за неимением времени не доказывалась, пускались под откос эшелоны, горели склады хлеба, переговоры велись на языке пушек и пулемётов. То есть шла обычная для России девятнадцатого года жизнь. А здесь – тихие снега, луна, волки.
Черепахин слушал волчий вой, неторопливо подкладывал в горящую печку поленья и не собирался отвечать на бесконечные вопросы Улаханова, приходившего в юрту каждый вечер проведать своих гостей и передать услышанные за день новости. Раньше, чем постучаться в дверь, он колотил снаружи кулаком в стенку – условный сигнал, чтобы случаем не пальнул в него кто из Черепахиных, – потом отрывал примерзшую дверь, откидывал рыжий домотканый полог и с неизменной улыбочкой здоровался по-бурятски:
– Сэмбайнэ! – Тут же добавляя по-русски твердое «Здравствуйте», проходил к столу, снимал шубу, крепко, по-хозяйски, садился на грубую лавку, справлялся о здоровье Анны Георгиевны, которая обычно, заслышав его стук, заворачивалась покрепче в доху и ложилась на застеленный овчинами лежак лицом к стенке, сказываясь больной, и доставал свою кованую трубочку.
– Опять ничего про ваших не слышно, – говорил он молча глядевшему на него Черепахину. – Ничего не слышно. Нету их в уезде, нету.
После этого Черепахин садился к печке, и в юрте устанавливалась тяжёлая тишина. Тускло подмигивала висящая на прокопчённой стене лампа без стекла, шатая по стенкам смутные тени, потрескивали в печке дрова, воняла трубка.
– Что делать, что делать, Андрей Григорьевич? Коней забрали, овец покололи, хлеб увезли, работать некому. И пожаловаться некому…
Черепахин молчал. Не он ли втолковывал этому богдыхану, что надо все отдать для борьбы с большевистской заразой? Теперь чешись!
– Ничего не могу понять, – сокрушался Улаханов, покусывая мундштук. – Вот скажите мне вы, человек, разбирающийся в политике, какая власть будет? Колчак – ворона мертвая, всерьёз его никто не принимает. В Иркутске власть уже практически захватил этот Политцентр, сам геперал Сычов ведет с ним переговоры. А остальная губерния поддерживает Центросовет, то есть большевистскую советскую власть. Кто одержит верх, скажите мне!
– А ты хотел бы, чтобы кто?
– Чего я хочу, того не будет, Андрей Григорьевич. Тут из двух зол поменьше бы.
– Поживём – увидим, – буркнул Черепахин. Существенной разницы между Политцентром, меньшевистско-эсеровской организацией, возглавившей мятеж против Колчака, и большевистским Центросоветом он не видел, хотя знал, что это два почти враждебных лагеря. Он считал, что нахрапистые большевики, как и два года назад, сомнут слюнявых демократов, как только законная власть Верховного правителя будет свергнута. В руках большевиков сила – армия, партизаны, а у тех только обветшалые лозунги об Учредительном собрании. Одна надежда: восточпый фронт. Большевикам дальше Иркутска идти некуда. С запада двигается ещё могущественная армия Колчака, с востока ударит Семенов – и бунту конец! Тогда снова здесь, в глубине тыла, понадобятся надежные, решительные люди.
– Поживем – увидим, – повторил он, догадавшись, что Улаханов стоит перед трудным выбором – к кому примкнуть, кого поддерживать? – ведь он и при Советах будет жить припеваючи, задабривая и обманывая их, как и раньше.
– Это так, – согласился Улаханов, – время своё сделает. Только мы-то с вами не вечны. Где вы собираетесь жить, Андрей Григорьевич? – разом меняя тон, спросил он. – У меня вам долго оставаться нельзя. Ревком прознает, расстреляют меня. А у меня дети, хозяйство… Поверьте, мне ничего для вас не жалко. Только боюсь…
– Гонишь, значит? – скорей утвердительно, чем вопросительно произнёс Черепахин, медленно повернув к хозяину злое лицо. – А каяться не будешь?
– Зачем – гонишь? Будь другое время, так живите хоть целый год. А сейчас – не знаю, ничего не знаю. – Улаханов поднялся, накинул шубу. – Вы говорили, без денег вы. Вот деньги, пятьсот рублей, – он вынул из кармана аккуратно перевязанную лежалую пачку кредиток. – Вы не обижайтесь, только бережёного бог бережёт. Помочь я вам всегда с дорогой душой, а рисковать не могу. Ваше дело военное, а я… До свиданья, господа. Всего вам доброго.
Не дождавшись благодарности, он мягко прошёл через юрту и тихо прикрыл за собой дверь.
Черепахин так и остался сидеть, закусив губу и смежив тусклые глаза.
– Сволочь! – наконец выдавил он. – Откупился, тварь вонючая!
Анна Георгиевна порывисто вскочила с лежанки, поправила на узких плечах доху, прошлась в собачьих чулках по грязному полу, остановилась спиной к мужу; бледная, исхудавшая, с прилипшей к щеке косой прядью волос.
– Ну и куда мы теперь? – спросила раздражённо.
– Чёрт его знает, – равнодушно сказал Черепахин.
– Ка-кое же ты нич-то-жество! – сквозь зубы произнесла она.
Черепахин не ответил, только сплюнул с губы прилипшую крошку табака. Ему уже приелись её бесконечные скандалы, несдержанные и грязные, как будто её никогда не учили другому обращению. Став нищей и бездомной, она сразу потеряла былую величественность и опустилась, превратившись в обыкновенную бабу, злую и распущённую. Странно, что он не мог справиться с ней такой, не мог поставить на место или вышвырнуть к чёрту на этот волчий мороз. Ни любви, ни ревности, ни надежд на её приданое у него уже не было, но он терпел её, потому что знал: достаточно остаться одному – и он растеряется, перестанет сопротивляться. Она была теперь для него дрожжами, на которых всходила и ненависть и воля к жизни.
– Какая я дура, что не ушла тогда с Силиным. Он хоть не такой мякиш, как ты! – уже кричала Анна Георгиевна.
– Ну и надо было уйти, – сказал Черепахин.
– Не твое дело! Я могу и сейчас уйти!
«Нет, хрен-то, – возразил про себя Черепахин. – Теперь и ты без меня никуда! Связаны веревочкой покрепче всякой любви! За свои миллионы ты зубами будешь глотки рвать! Одна у нас дорожка».
Анна Георгиевна тоже знала, что она не уйдёт от него до тех пор, пока не выяснится все с Машариным и они не прибьются к одному берегу.
О том, что Машарин командует отрядом красных, Черепахииы узнали сразу же, но его предательству не поверили: нечего ему было искать у красных, всё, что может потребоваться человеку, – богатство, слава, влияние, связи, – все было по эту сторону черты.
– Контрразведка – дело тонкое, – пояснял Черепахин, – могли ему дать и такое задание: войти в число партизанских руководителей, чтобы потом разом покончить с ними. Да и точные данные о замыслах врага, считай, половина успеха… Эта история с мандатами – от нас и от этого Черевиченки, – помнишь? – мне тогда ещё показалась более глубокой, чем объяснял он. Игра опасная, но свеч стоит…
Версия показалась Анне Георгиевне убедительной. Машарин в её воображении превратился в героя и великомученика, совершающего самоотверженный подвиг во имя спасения России. С этой точки зрения она объясняла себе и его нерешительность по отношению к ней: не мог он взять на себя ответственность за её судьбу, готовясь принести себя в жертву на алтарь отечества. И она любила его теперь ещё сильнее.
– Какой он, к черту, великомученик? – пытался разубедить её при последней встрече Силин. – Просто здоровое трезвое животное с хорошо развитым чувством самосохранения. Шкура всегда дороже идей, вот он и переметнулся. Будьте умницей, Анна Георгиевна, не творите себе кумира, из чего нельзя сотворить. Поедем со мной в Иркутск. Оттуда я увезу вас в любой город, какой пожелаете, и буду преданно любить до конца своих дней. Я не мальчик, мне не двадцать, и даже не тридцать, я отвечаю за свои слова. С Андреем Григорьевичем вам не по пути, это вы и сами прекрасно понимаете. А Машарин пустышка, вы любите не его, а созданный вами же идеал.
Анна Георгиевна тогда пригрозила пожаловаться мужу, если Силин позволит себе ещё раз подойти к ней с подобными предложениями.
– И я всажу пулю в его пустую скворешню, – сказал Силин. – Впрочем, я ему зла не желаю. Я хочу только добра вам и себе. Пусть живёт. Но вы, как вы?..
– Еще раз прошу оставить меня, Евгений Алексеевич! – сказала она. – Я люблю Александра Дмитриевича и знаю его лучше вашего. Я пойду по его следам, и он будет моим. В этой погоне мне нужна собака. Ею будет муж. Вы вообще ни при чем!..
Силин ушел глухой стороной в Иркутск, а они петляли от деревни к деревне, надеясь примкнуть к какой-нибудь потрепанной воинской части и установить связь с Машариным. Но такой части не находилось. Партизаны быстро продвигались на юг, заставляя Черепахиных скитаться по тылам, ночевать в неприветливых избах, где пахнет телячьими испражнениями и кислой овчиной не меньше, чем в этой дурацкой юрте, из которой их теперь гнали.
Анна Георгевна вздрогнула, всей кояжей ощутив застойный холод, волчий вой и свою неприкаянность в этом мире.
На второй день нового года Ленская партизанская группа под командованием Машарина вошла в Знаменское предместье Иркутска.
По решению Центрального штаба рабоче-крестьянских дружин приленцы шли со свернутыми знаменами, поскольку лозунг, начертанный на них, – «Вся власть Советам!» – мог посеять в рядах восставших ненужную настороженность. Обстановка в городе была до предельного сложной, хотя на первый взгляд всё выглядело просто и ясно: революционные солдаты, рабочие и крестьяне совместно выступили против ненавистного колчаковского режима; пятитысячная чешская армия соблюдает нейтралитет, поскольку ещё полтора месяца назад чехи отказались поддерживать антинародный порядок Верховного правителя; японские войска следят лишь за безопасностью своих консулов, не вмешиваясь в дела сумасшедших русских. На самом же деле каждая из сил вела свою сложную политическую игру.
Колчаковское правительство, обосновавшееся здесь после изгнания из Омска, располагало трехтысячным гарнизоном, состоящим в основном из отборных офицерских частей и юнкеров, и сдаваться не собиралось. Успешно выбив восставших из центральных районов города, командующий гарнизоном генерал-лейтенант Сычов приказал укрепить занятые позиции и беречь людей до подхода с Забайкалья дикой дивизии, которую правительство запросило у атамана Семенова. Штабисты доказывали, что на Семенова надежды мало, так как чехи могут не пропустить дивизию через байкальские тоннели.
– Пропустили же они генерала Панченко с двумя бронепоездами, почему им не пропустить и дивизию? – резонно заметил Сычов. – Окончательно ссориться с нами чехам не выгодно. Пропустят. – Всегда спокойный и рассудительный, генерал в эти дни стал как будто ещё спокойней и уверенней, и только красные прожилки на жёлтых белках затуманенных глаз и мелкий звон чайной ложечки в кружечке кофе, которым он себя постоянно взбадривал, говорили о том, что он смертельно устал. – Город мы удержим, должны удержать, – продолжал он. – Господа, какое значение имеет для нас Иркутск?.. Напомню. С потерей Иркутска мы потеряем всю нашу армию. Чехи постараются побыстрее убраться восвояси, так называемые партизаны возьмут под контроль железную дорогу и нашим отступающим из-под Красноярска войскам ничего не останется, как замерзнуть в голой тайге. Будем держаться, господа, а когда придёт дивизия, мятежников ликвидируем, силы у нас приблизительно равные. Существует только опасность, что на помощь этому Политцентру придут большевики со своими партизанами, но этого не должно случиться, так как они стоят на разных политических платформах, – генерал чуть заметно улыбнулся, не высказав своё предположение о том, что у Политцентра с большевиками куда больше противоречий, чем с правительством Верховного правителя. – Нам надо продержаться ещё сутки-двое.
Никто из штабистов не знал, что час назад Сычов разговаривал по телефону с генералом Жаненом, к которому Политцентр обратился за посредничеством в переговорах с командованием гарнизона, и генерал-лейтенант не отказался от них.
Две с половиной тысячи солдат, поддержка чехов и известие о том, что 3-я и 4-я роты 54-го полка, верного пока правительству, готовы перейти на сторону восставших, придавало духу руководителям Политцентра, который рассматривал восстание, как средство вернуть себе отобранную год назад Колчаком власть и распространить её не только на губернию, но и на всю Восточную Сибирь, где мыслилось создать самостоятельное Сибирское государство, независимое от Советской России и, уж конечно, без всяких большевистских Советов. Красная армия, измотанная непрерывными боями, была ещё далеко на западе. Основные партизанские силы не спешили к Иркутску. Надо поспешить с захватом города и поставить всех перед свершившимся фактом.
– Не понимаю, какого чёрта вы тянете со штурмом города, господин командующий? – выговаривал своему бывшему штабс-капитану, а ныне главкому Народно-освободительной армии, как именовались войска Политцентра, Калашникову полковник Дуганов, по-дружески остановив его в коридоре, изображая губами участливую улыбку и зорко следя из-под кустистых рыжих бровей за выражением лица главкома. – Ждете, когда это сделают большевики? Вы разве не видите, что этих рабочих дружин уже больше, чем надо. Да и партизаны, говорят, подтягиваются.
– Полковник Дуганов! – оборвал его Калашников. – Командую я, а не вы. Это, во-первых. А во-вторых, Политический центр является противником Гражданской войны. Зачем проливать кровь, если можно, кажется, обойтись без этого?
– Не знаю, – засомневался полковник. – Только если большевики придут сюда, то нам с вами головы не сносить. Вы же были адъютантом командующего войсками Иркутска и курировали наши карательные отряды… Советую разоружить эти дружины.
– Простите, Николай Николаевич, но вы никогда не были политиком. Вы так и остались лихим рубакой. Дружины нам не страшны. Если только большевики вздумают поднять голову, чехи тут же оторвут её без нашего вмешательства. У них счеты старые, а расчёты новые, – скаламбурил Калашников и тут же стёр с лица усмешку. К ним чётким шагом подошёл дежурный офицер и доложил, что от капитана Решетина поступило срочное донесение: к нему, на Ушаковский фронт прибыло мощное подкрепление – Приленская партизанская группа.
– Капитан Решетин испрашивает разрешения возобновить наступление на город! – отчеканил офицер. – Что прикажете передать?
Приленцы с ходу заняли позиции на правом берегу Ушаковки, речки тихой, ставшей сразу же с наступлением морозов и теперь укрытой плотным истоптанным снегом, – за трое суток боев и восставшие, и сычовцы предпринимали по нескольку атак, кончавшихся одинаково безрезультатно.
Капитан Решетин, уже немолодой человек с живыми золотисто-карими глазами и рябым от оспы лицом, что придавало ему грустное выражение, командовавший на этом участке политцентровскими войсками, объехал с Машариным линию обороны и указал наиболее укреплённые пункты противника.
– Атаковали мы их сегодня, – как будто безразлично сказал Решетин. – Потеряли около сорока человек…
Машарин смотрел на город, прицениваясь, как смотрит на вековую сосну лесоруб раньше, чем ударить её острым топором чуть выше корня.
– Поедем в штаб, заждались нас там, – напомнил о себе Решетин.
Машарин кивнул. Они подъехали к группе партизанских командиров.
– Пока тихо, обогрейте поэшелонно людей, – напомнил он Горлову.
Тот козырнул. Машарин с Решетиным уехали.
Нюрку прикомандировали к санитарной команде, дали сумку с красным крестом, набитую бинтами, ватой, бутылками с йодоформом, и сказали, что, пока не начнётся бой, она свободна, а там уж – дело известное, успевай перевязывать, да под пули не лезь!
– Перевязывали когда-нибудь? – спросил её фельдшер.
– А чё? – независимо ответила Нюрка. – Не сумею, чё ли? Пойду, город погляжу.
– Идите, – вздохнул фельдшер. – Поглядите… пока есть время…
Город Нюрке не понравился. Она ожидала увидеть его другим – красивым, белокаменным, с высокими стенами и резными теремами, как ожившая лубочная картина, – а тут избы такие же, как в Приленске, и ограды такие же, и улицы одинаково ухабистые, только всего того очень много – куда ни глянь – кругом избы. Да ещё деревья возле домов растут. Сегодня они вправду сказочные: и стволы, и ветки покрылись куржаком, сделались мохнатыми и тяжелыми, сплелись меж собой, как будто выпиленные из одного огромного куска сахара. Красиво. Над деревьями, над избами легко парят в морозном воздухе церковные башни с крупнозвездными куполами и золотыми крестами. Церкви видны в городе, которого нельзя разглядеть из-за тумана и дыма. И Нюрка решила, что и там всё так же, как в предместье.
На улицах повстанцы жгли костры, грели над ними большие красные руки. Беда, у кого нет катанок. Сует парнишка ногу прямо в костер, не жалеет добротную американскую обутку, если по-доброму, так её за три года не износишь, и пожилой партизан неодобрительно качает головой.
– Чего её жалеть, батя? – удивляется парнишка. – Завтра с самого генерала Сычова пимы сыму. А то, может, и сегодня еще. Барышня! – кричит Нюрке. – Эй, барышня!
– Я те не барышня.
– Ну, ладно, партизанка. А зовут – иди. На то ты и милосердная.
– Ну чё те? – останавливается Нюрка.
– Ишь ты, глазища какие! – удивляется дружинник. Нюрке хочется погреться у костра, да так запросто не подойдёшь, а тут хоть и смехом, а приглашают. И людей возле костра немного. Пожилой партизан да ещё огромный молчаливый солдат с добрым, спокойным лицом. Нюрка подошла, и дружинник смутился, не зная, что говорить дальше. Он смотрел на неё смородинно-чёрными глазами, потирал то одно, то другое ухо, спрятанные в давно постриженных огненно-рыжих кудрях, и улыбался.
– Грейся, дочка, – сказал партизан. – Ишшо намёрзнешься на снегу-то.
– Так разве согреешься? – снова забалагурил дружинник. – Вот ты поцелуй меня разок, тогда согреюсь, сразу в жар кинет.
Нюрка не обиделась, поняла, что веселит сам себя парнишка, холодно ему и страшно, наверное, воевать.
– Тя обними, а из тя душа вон! – засмеялась она. – Ваши же и расстреляют. Скажут, контра колчаковская дружинников душит.
– Это я с виду такой. А вообще-то мы жилистые!
– Кто это – мы?
– Известно кто – рабочий класс!
– Тоже мне рабочий класс! – хмыкнула Нюрка. – Рабочие не такие. Наши приленцы речные боле на рабочий класс пошибают.
– Я тоже из Приленска, – спокойно сказал солдат.
– Вре-е! У нас таких битюгов нету.
– Из Харагута сам, – подтвердил солдат. – Может, слыхала? Бутаков я.
– Это точно, – сказал дружинник. – Третьи сутки в одном окопе мёрзнем, а больше я от него ничего и не слыхал.
– Пошто ж ты в солдатах, а не в партизанах? – удивилась Нюрка. – Наши все в партизанах!
– Так служба ить, – объяснил Бутаков. – Куды пошлют.
– Ты хоть бы погоны спорол! А то чистый колчаковец.
– А чё и не спороть? – согласился Бутаков. – Погоны не греют. Только теперя-то всё равно, есть они али нету.
– Кабы не всё равно! – сказал дружинник. – Сколько я тебе буду толковать – ваш Политцентр недалеко от Колчака ушёл. Офицеры и бунт-то подняли, чтобы только власть не отдать в руки трудящихся рабочих и крестьян. Вот захватят они власть, так завтра пошлют тебя стрелять в меня.
– Да кто им отдаст власть-ту? – рассудительно заметил партизан. – Не для того воюем…
– Па-а места-ам! – вдруг раздается команда. – Пригатовиться!
Мужики вскочили и побежали туда, где затрещали сухие выстрелы.
– Ещё встретимся! – крикнул Нюрке на бегу кудрявый. – А то, давай с нами.
И Нюрка побежала за ними.
Перестрелка шла по всему фронту.
– Та-та-та-та! – указывали пулемёты.
– Тиу-тиу! – пели невидимые птицы.
Прошелестели над головами снаряды и с треском разорвались сзади, за избами, на звонкой мёрзлой земле.
– На Петрушиной горе батарея у них, – пояснил Нюрке незнакомый солдат, рядом с которым она очутилась неизвестно как. – Да ты не боись! Это только шуму много. А смерть неслышно ходит…
Второй залп прошелся в аккурат по укреплениям. Дернулась под Нюркой мерзлая земля, острым и болючим пронзило насквозь уши, а сверху по полушубку забарабанили градины мерзлых комков.
– Эй, сестра! Чего лежишь? Слышишь – раненые!
Нюрке показалось, что она оглохла навсегда, но она слышала и голос солдата, и предсмертные леденящие крики раненых.
– Бегом туда! – заорал солдат, и она послушалась, побежала.
– По нас-ту-пающему врагу зал-по-ом… огонь!
Та-та-та!
Тиу-тиу!
Дрызь! Дрызь! – визгливо взорвались на льду гранаты.
– Ложись, милосердная!
Но Нюрка ничего не слышала. Она теперь видела только окровавленные тела, перекошенные болью лица, оскаленные зубы и ощущала пальцами липкую, быстро остывающую кровь.
Исчезло время, исчез мороз. Только ужас, только крики, кровь…
Пришла Нюрка в себя, когда увидела, что перевязывает мёртвого. Это был молоденький солдат с тонким хрящеватым носом и стеклянными, неживыми глазами.
«За что ж это они его?» – удивленно подумала она и впервые оглянулась на тех, кто это сделал. Они уже бежали обратно, оставив на льду серые снопы убитых. И ей показалось, что там тоже лежит такой же остроносый солдат и смотрит невидящими глазами в небесную муть. Она поднялась и пошла туда. Чьи-то сильные руки схватили её за плечи и повалили на снег…
Тну-тиу-тю-тю-тю-иии! – пропели птички у самого её лба, прижатого тяжелой ладонью к раскаленному снегу.
Очнулась она от того, что кто-то, больно прижав ей к зубам губу, лил в рот холодную, сладковато-горькую жидкость.
– Пей, пей!
Нюрка глотнула и открыла глаза. Перед ней на корточках сидел пожилой партизан, с которым она грелась у костра, и держал наготове фляжку с водкой.
– Нет, – повела головой Нюрка и поняла, что лежит у кого-то на руках.
– Не убили тебя и не ранили даже, – успокаивал пожилой.
Нюрка подняла голову и села. Оказалось, что лежала она на руках у Бутакова. Рядом лежал на боку и смотрел на неё веселыми глазами рыжий дружинник.
– Ты куда бежала? В плен, что ли? – улыбаясь, спросил он.
– Замолчь! – сказал ему Бутаков. – В первом бою со всяким быват, не то, что с девчонкой. – Он посмотрел спокойно на Нюрку, повторил: – Ничё, быват. – И стал зачем-то раздеваться. Снял шинель, стащил через голову гимнастёрку. Только тогда увидели все, что нижняя рубаха его густо набрякла кровью.
Нюрка кинулась к сумке.
– Погодь, я сам! – отстранил он Нюркину руку, так же бережно снял нательную рубаху, обнажив могучий, будто из мрамора вытесанный торс с чёрной полосой раны на ребре. Макнул сорочку в снег и вытер кровь. Нюрка смочила вату йодоформом и положила на рану.
– Надо бы золой, – сказал Бутаков, – заживёт быстрей.
Нюрка стала мотать бинт, но никак не могла перехватить пакет из руки в руку за спиной раненого верзилы.
– Ты бегай вокруг него, – посоветовал дружинник, – быстрее будет. Его надо вдвоём обнимать. Из-за тебя политцентровские офицеры чуть не потеряли такого слона. Это ж если на вес, то Митька пятерых стоит. А как он сиганул за тобой!.. Нет, Митя, серьёзно: откуда у тебя прыть такая?..
– Охотник, видать, – сказал партизан.
– Ага, – серьёзно подтвердил Бутаков.
– Охотнику без ловкости нельзя. Да ты мотай быстрей, совсем заморозила парня.
Но Бутакову хотелось, чтобы перевязка длилась дольше: ему было приятно, когда девушка касалась щекой груди и дыханием согревала озябшую кожу. Хотелось прижать её голову и задержать надолго.
– Теперь одевайся и в околоток! – сказала Нюрка, закончив перевязку.
Бутаков промолчал. Достал из мешка чистую рубаху, не торопясь натянул её, потом надел замёрзшую на месте ранения гимнастерку и шинель, потуже, чтобы разом согреться, затянулся ремнем и опять уселся на мешок с песком.
– Ты чё, Митя? На-кась, хлебни, – забеспокоился партизан.
Бутаков отхлебнул из фляги и сказал:
– Никуды не пойду. Чё я там не видел в околотке?
– Кожу-то зашить надо!
– Сама заживёт.
– Вот какие сознательные бойцы у господ политцентровцев, раненые не покидают поля боя!
– Слушай, Миша, помолчал бы ты, – одёрнул дружинника партизан. – Ну, какой Митька политцентровец? Наш он в доску, а ты дразнишь! Тут с каким солдатом ни поговори, плевать хотят на этот центр. Верно, Митя?
Бутаков молча кивнул.
– Еслив разобраться, так и те вон, – партизан головой кивнул в сторону противника, – не враги нам с тобой.
– Ага, не враги! А тятю мово кто убил? Седни, как увидела у вас тут казаков, аж передёрнуло всю. Винтовку мне надо, а не сумку энту. Враги, ишшо и какие!
– Ну, ты, деука, здря! Вот Митя, какой же он те враг? Он тя от верной пули спас, когда ты ошалела. Рану получил. Ты его перевязала. Каки ж вы враги? А позавчерась он ишшо колчаковским солдатом был! Человеку только глаза открой. А тёмный, он хоть куды пойдёт. Тёмный он тёмный и есть…
Предпринятой атакой генерал Сычов хотел продемонстрировать боеспособность гарнизона, чтобы заставить политцентровцев принять его условия сдачи города. Но, несмотря на то, что во время артиллерийской подготовки были израсходованы почти все снаряды, атака не удалась. Красные (генерал называл красным каждого, кто не только воевал против него, но и кто осмеливался думать не так, как хотелось ему, генералу) встретили атакующих таким частым огнём, что, надо полагать, силы их по меньшей мере удвоились. Это меняло дело. К тому же генерал уже знал, что подкрепления от Семёнова ждать нечего. Он только хотел попросить адъютанта дозвониться до доктора Благожа, через которого велись переговоры, и сообщить своё полное согласие, как вдруг тот сам позвонил и сказал, что Политцентр принимает его, сычовские поправки.
Генерал недоуменно оттопырил губу, потом взял себя в руки и твёрдо сказал:
– Пусть присылают делегацию, – положил трубку и задумался.
– Я вас слушаю, ваше превосходительство! – напомнил о себе адъютант.
– А, вы… Прикажите повторить атаку на ушаковской линии. Сейчас. Немедленно. Без артподготовки.
«Чего испугались эти мерзавцы? – мучительно соображал генерал. – Но как бы там ни было, повторная атака заставит их быть ещё мягче. Благож, конечно, потребует прекратить её, но она к тому времени и сама захлебнется…»
– Погоди, погоди, отец! Так, по-твоему, выходит, что и врагов у нас вообще нету? – заспорил с партизаном Мишка. – Все братья? И офицеры не враги, а просто тёмные? Насчёт солдат я согласен. А офицеры знают, за что воюют! Им жалко своих заводов, поместий, своего богатства!
– А то как, – согласился партизан. – Я тоже не за дядю воевать пошёл. Ограбили меня энти колчаки, вот и взялся за ружжо. А не тронь они мово, кровью нажитого, како мне дело до них? Мне чужого не надо, но и свово грабить не дам. Понятное дело, им тоже свово добра жалко.
– Экий ты какой, батя! Слышь, Митька? Или ты тоже за свое богатство воюешь?
– Како богатство? Я батрачил…
– Птьфу! – со зла сплюнул дружинник. – Вас, деревенщину, сам чёрт не поймёт! Кулак у нас, батрак – политцентровец. Каким местом вы думаете?
– Так вестимо – головой. Другим чем не приучены, – сказал партизан.
– Если бы головой!
– Не реви, – сказал партизан, – вон опеть идут, кажись…
На том берегу, скрываясь за постройками и заборами, забегали маленькие фигурки.
– Па-а места-аам! Пригато-овьсь!
Колчаковцы на этот раз не пёрли стеной, а подбирались короткими перебежками и ползком, по-пластунски. Восставшие вели по ним прицельный разноголосый огонь. Колчаковцам пришлось залечь. Перестрелка шла долго и прекратилась только с наступлением темноты.
– Завтра наш черед атаковать, – говорили раненые, которых Нюрка сопровождала в околоток. – Завтра, сестра, тебе работы хватит. Наступать – всегда крови больше. Ты только не кидайся сразу на вопли, как сегодня. По пристреленному месту попасть легче, так что и тебя ухлопать могут.
Ночевала Нюрка в околотке, там было тепло и при надобности – она всё время под рукой. Примостившись в уголочке, она некоторое время прислушивалась к стонам раненых, а потом уснула, как провалилась…
– Не будите, пусть поспит, – услышала она во сне чей-то голос, но открыть глаза не было сил.
Весь прошедший день, что бы Нюрка ни делала, она ловила себя на том, что ищет глазами Александра Дмитриевича и всё время думает о нём.
Неделя, которую пришлось ей провести при Главном штабе в селе под Иркутском, – её не отсылали обратно в отряд и не давали никакой работы на месте, – показалась ей годом.
Когда Нюрка дождалась отряда и увидела Александра Дмитриевича, её не опалил тот радостный ужас, какой охватывал раньше, а захотелось сделать для него что-то доброе, ласковое – накормить, одеть в чистое и никого не пускать к нему, чтобы он мог спокойно отдохнуть и выспаться, а она сидела бы рядом и смотрела на него.
Но Машарин этого не знал и только улыбнулся ей при встрече. Потом, в походе, Нюрка видела его лишь издали – серьёзного, подчиняющего своей воле всё то сложное и разбродное, что называлось маршевыми колоннами. И она была счастлива чувством своей причастности к нему и горда им.
В Иркутске она не встречала Машарина, но знала, что он здесь, рядом.
С утра в Знаменском готовились к наступлению на город. К Ушаковке всё подтягивались и подтягивались новые части. Рабочие дружины вливались в состав регулярных войск. Подходили отряды крестьянских добровольцев из ближних деревень. Бывшие политические заключенные, переодетые в тёплую одежду и вооружённые, составили целую роту. Переправившийся ночью через Ангару отряд черемховских рабочих и часть глазковской дружины тоже заняли исходные рубежи. Командиры обходили позиции, подбадривали людей.
Нюрка снова оказалась в компании неразлучной троицы. Бутаков под предлогом перевязки нашёл её в околотке и увёл с собой.
– А где ваш командир? – допытывался у неё Мишка-дружинник. – Столько разговоров про него – Батя да Батя! – хоть бы увидеть. Который он, Гогитидзе ваш?
– А он не наш! – сказала Нюрка.
– Как не ваш? У вас и название такое – Приленская группа армии Гогитидзе!
– Вот только название и есть. Командир наш Машарин.
– Встречался я с ём, – сказал партизан, – добрый командир!
– Наш все равно лучше! – обиженно сказала Нюрка.
– И ваш не плох, – согласился партизан, – а только тот – орёл!
– Вон Александр Дмитриевич! – показала Нюрка на появившуюся группу конных командиров. – Машарин. Вон тот, с бородой!
– Ничего дядя! – присвистнул Мишка. – Он, случаем, не братишка твой, а, Митя?
– Не, – ответил Бутаков серьёзно.
– А по туше – младший брат! Может, и согрешил твой батя с евойной мамкой, а?
– Весь штаб тут, – сказал партизан. – Стал быть, чичас пойдем. Если убьют меня, так вы уж отпишите жене моей, Варваре Фоминишне Кореневой, в селе Мангатуй, штобы, значится, берегла хозяйство-то, пока не вернётся Колька, сын, стал быть.
– А где он у тебя? – спросил Мишка.
– Там где-то, у Колчака воюет.
– А вдруг он здесь, в городе?
– Ну и чё? Встретимся, домой подадимся. Навоевался, поди. Хватит.
Сейчас вот так негромко переговаривались многие. И все ждали одно-единственное слово – вперёд! Каждый прицеливался, как быстрее пробежать двести саженей снежного савана, а там видно будет.
Но командиры медлили. Бойцы продрогли и начинали злиться – докель тут мерзнуть! кого ждать? кричи в атаку! не возьмем город, так хоть разогреемся!
Через полчаса стало известно, что наступление отменяется. Сычовцы согласились уйти из города без боя… Так-то оно даже ишшо и лучше!
Генерал Сычов не счёл нужным предупреждать правительство о предстоящей эвакуации. Офицерские части потихоньку садились в эшелоны и отправлялись на восток, препоручив позиции самоотверженным юнкерам. В ночь на четвертое января, прихватив из банка всё имеющееся там золото, доблестный защитник последней колчаковской твердыни Сычов бежал из города глухой тальцынской дорогой на Байкал. Когда правительство узнало об этом, было слишком поздно. Кабинет министров был задержан на вокзале и арестован.
5 января 1920 года объединённые силы партизан, рабочих дружин и политцентровских войск торжественно вступили в город.
Право войти первыми было предоставлено Ленской партизанской группе. Вслед за высоко поднятым красным знаменем с ярко видным девизом – «За власть Советов!» – ехали командиры. За ними колонной по шесть двигались конники, потом шли лыжники, потом – пехота и санный обоз.
Нюрка сидела в санях, всё время привставала, чтобы увидеть впереди Машарина, но так и не увидела.
Встречать победителей высыпало чуть ли не всё население. Бабы махали проезжавшим рукавицами, узнавали своих, окликали их. Ребятишки свистели, кричали «ура» и бежали за кавалеристами по улице. Степенные горожане приветливо улыбались освободителям, приподнимая над лысинами меховые шапки, но, разглядев сквозь пенсне надписи на знамёнах, недоуменно таращились друг на друга: какая ещё власть Советов? Откуда? Ведь ясно же сказано в декларации Политцентра – вся власть осуществляется Временным советом сибирского народного управления? Что ещё за глупые шутки – сове-еты! Куда смотрит Политцентр? Чехи-то что думают?! Дало-ооой!!!
– Да здрав-ствует демократическая Си-бирь! Ураааа!
– Долой большевистских анархистов!
– Ура П-Политцентру-у!
Где-то в глубине движущихся колонн сначала тихо, потом всё набирая силу, зазвучала песня:
Рвутся гранаты, стучат пулеметы, Но их не боятся красные роты…И сразу, заглушая все выкрики и вопли, высоко взметнулись над улицей чёткие слова припева:
Смело мы в бой пойдём За власть Советов! И, как один, умрём В борьбе за это!Пели дружинники, партизаны, пели солдаты строевых рот.
Глава девятнадцатая
Евгений Алексеевич Силин не вылезал из иркутских кабаков. Когда кончались деньги, он шёл в офицерское собрание, где круглосуточно кипела азартная карточная игра, находил компанию, режущуюся в «очко», – примитивную, не требующую знаний игру, – ставил на банк последнюю сотенную и, щупая тонкими пальцами торцы колоды, впивался взглядом в осоловевшие от бессонницы глаза партнёра:
– На сколько?
Банк быстро рос. Даже когда можно было объявлять последний круг, после чего все оставшиеся деньги переходили в карман банкующего, Силин презрительно молчал. Офицеры злились, взвинчивали ставки, шли ва-банк и проигрывали. Каким-то собачьим чувством банкомёт угадывал, когда надо прикупать карту даже к восемнадцати «очкам», а когда можно остановиться и на шестнадцати, но чаще всего острые моменты кончались «перебором» у партнёров. Силина подозревали в шулерстве, проигравшиеся особенно придирчиво смотрели за его руками, когда он тасовал и сдавал карты, но заметить ничего не могли.
Сорвав банк и распихав по карманам деньги, Евгений Алексеевич уходил в казарму, не обращая внимания на уговоры и требования продолжить игру. В комнате, где он жил с капитаном Решетиным, Силин вываливал на стол выигранное, приказывал денщику привести деньги в порядок и пересчитать их, а сам, испросив обязательно чистое белье, заваливался в постель.
Утром, аккуратно выбритый и подтянутый, он заявлялся в роту, окидывал презрительным взглядом командиров взводов, пускал несколько колкостей в их адрес и уходил в свой взвод, не считая нужным докладывать ротному даже о количестве дезертиров. Приказав фельдфебелю проводить занятия, некоторое время смотрел на неохотно марширующих солдат и испарялся до следующего утра.
О дисциплине в роте, впрочем, как и во всей политцентровской армии, никто особенно не заботился. Офицеры пьянствовали, солдаты уходили в самоволку, не возвращаясь совсем. Митинговали по любому поводу, когда и сколько вздумается. По одиночке, взводами и целыми ротами меняли подданство – срывали погоны и уходили к партизанам и дружинникам, сформированным теперь в полки.
Главком Калашников требовал положить конец этому безобразию, грозя трибуналом и расстрелом на месте, но и сам понимал, что это невозможно.
Большевистский Центральный штаб рабоче-крестьянских дружин имел под ружьем в Иркутске и вокруг него армию более чем в пять тысяч штыков и практически диктовал Политцентру свою волю, не решаясь на более серьёзный шаг только из нежелания вступать и вооруженный конфликт с чехами.
Временное народное управление, правительство политцентровцев делало большевикам уступку за уступкой и, наконец, согласилось созвать Совет рабочих и солдатских депутатов, что было равноценно капитуляции.
Сибирская демократическая республика во всех пределах от Красноярска до Байкала была пустым звуком.
Передовые части красной 5-й армии уже громили отступающих каппелевцев и интервентов в западных прижелезнодорожных уездах губернии. Под давлением этой грозной надвигающейся силы чехи присмирели, но на большевистские требования передачи всей власти Советам не реагировали.
Дни демократической масленицы были сочтены.
– Слушайте, Решетин, – говорил Силин своему постоянному собутыльнику, грустному конопатому капитану, командовавшему во время восстания Ушаковским фронтом, – плюньте вы на всё и дезертируйте к семье! У вас два сына, жена. Никому не нужна ваша верность. Солдаты на неё чихать хотели – бегут, не оглядываются, к большевикам.
– Я офицер, Евгений Алексеевич. Мне бежать нельзя.
– Ну и глупо! Так и вам придётся к большевикам. Хотя вы ничего не теряете. Вам всё равно – где солдаты, там и вы.
– А вы? Вы с кем?
– Я? Я перекати-поле. Я ничей. Ещё вчера я верил в какие-то глупости вроде этой демократической… а сегодня мне наплевать на всё. Я верю только вот в это! – Силин похлопал себя ладонью по лбу. – Только в это и ни во что больше!.. Вот проиграю последнюю сотню, когда пропью эти тысячи, и подамся в самую глухую деревню паять кастрюли. Я инженер, окончил Омский технологический институт, с кастрюлями справлюсь. Ей-богу, так и сделаю. И поеду не куда-нибудь, а в уезд, где пакостил при Колчаке.
– А вас там…
– Не-ет! Не так я уж и пакостил. Кроме того, документы – Колчака громил! – зачтётся. Женюсь, рожу сына и буду отделывать его под человека по своему разумению. Достойней занятия в этом мире не вижу… Мир, Решетин, создан для дураков. Вы не заметили, что умные всегда одиноки и всегда в тени? Умный в любой толпе одинок. Нет, Решетин, я потерял, как говорят купцы, кредит у жизни… Буду паять кастрюли…
Решетин слушал, не перебивая, и это нравилось Силину. Конопатый капитан умён, как змий, но солдафон. Верен армии, которой уже нет! Воспитанный под барабаном… Если надо будет погибнуть вместе с солдатами, он погибнет, хоть и не верит тоже ни в черта, ни в бога. Нет, он, Силин, на это не пойдёт.
– Вы никогда не жили в деревне?
Решетин отрицательно повёл головой.
– Я тоже. Одно лето погостил с товарищем, а на всю жизнь запомнилось. Тишина, покой, речка… А главное, никто ни к кому в душу не лезет… Мастеровых ценят.
– Не сможете вы в деревне, – сказал Решетин. – Это вы сейчас, а вам ведь нужен свет, женщины. Общество, одним словом.
– Какое общество – это вот, что ли? – Силин рукой небрежно указал на пьяных военных и штатских за грязными столиками.
– Это, – подтвердил Решетин. – Вы себя чувствуете на высоте, когда видите их и мечете громы и молнии. Вам ведь надо всё время бороться, низвергать зло, утверждать идеалы. Не будете вы в деревне.
– Буду! – с вызовом ответил Силин. Он залпом осушил стакан и успокоился. – Буду жить, добру и злу внимая равнодушно. В мире, Решетин, нет в чистом виде ни добра, ни зла. Пока человек один, он не добрый и не злой, он просто человек. Гомо сапиенс! Вы, Решетин, вояка, и мыслите, как вояка: приказ – выполнение – сознание выполненного долга. Тоже неплохо. Я пробовал быть воякой, не получилось, по-другому устроенный. Хочу понять, понимаете, понять! Хочу увидеть, чем кончится эта всероссийская каша, куда пойдет человечество дальше…
– Наблюдать легче всего со стороны, – сказал Решетин. – Уезжайте куда-нибудь во Францию.
– Ну нет! Россия – это единственное, что осталось у меня святого. Какая бы она ни была – это Россия, капитан. Без неё никуда. Для вас родина – армия, а для меня Россия! Россия, милая Россия, мне избы ветхие твои, твои мне песни ветровые, как слезы первые любви… Да, вот ещё и любовь, капитан…
Если Силин начинал говорить стихами и про любовь, что означало, что он захмелел.
Решетин пил мало. Он вообще, видно, не любил пить и ходил с Силиным по кабакам только потому, что деться было некуда. В карты не играл, сберегая жалованье для семьи, к женщинам не ходил, а говорить по-человечески сослуживцы его разучились.
Однажды, направляясь с Решетиным в кабак, Силин повстречал на улице Машарина. Тот был в шинели, а не и кожаной куртке, как все красные начальники, в офицерской папахе, как всегда, аккуратный, собранный, без щегольства. Капитан, имевший слабость заговаривать со всеми встречными знакомыми, остановился и пожал руку. Силин стоял чуть в стороне и насмешливо – снизу вверх – смотрел Машарину в лицо.
Тот козырнул маленькому прапорщику.
– Но знал, что и вы здесь, Евгений Алексеевич. Впрочем, этого надо было ожидать, – сказал Машарин.
– Прапорщик Силип командовал взводом с первых дней восстания, – объяснил Решетин. – Лихо дрался в Глазково с семёновцами. Калашников присвоил ему поручика, но Евгений Алексеевич отказался. Командующий обиделся. Я рад, что вы знакомы.
– Я рад, что мы вместе, – сказал Машарин и протянул Силину свою большую ладонь.
– Простите, с большевиками не обнимаюсь, – сказал Силин. – Или это такой же камуфляж, как и колчаковская контрразведка? Тогда прошу прощения.
– Это не камуфляж, – чётко сказал Машарин, козырнув Решетину, и ушёл.
– Зря вы его, Евгений Алексеевич! – сказал Решетин, глядя Машарину вслед. – Очень честный офицер. Вернее, командир. И человек, кажется, неплохой. Солдаты любят его.
– Может быть, может быть, – произнес Силин, – очень многие любят. Только не знаю за что… Большевики как к нему относятся?
– Не знаю. Кажется, не совсем доверяют. По крайней мере не ему дали дивизию, а этому Гогитидзе.
– Анархисту?
– Да. Сначала его хотели расстрелять за то, что пропьянствовал где-то под Иркутском две недели, когда нам тут каждый человек был на вес золота. А потом дали дивизию. По-моему, ошиблись. Надо было отдать Машарину… Значит, не доверяют.
– И правильно делают, – сказал Силин. – Сам себя перехитрил. В Приленске он меня расстрелял бы, а тут руку подаёт!
– Хитрости я в нём не увидел, – возразил Решетин.
Александр Дмитриевич теперь всё время почти неотлучно находился в расположении дивизии. Будучи, как командир 1-го полка, заместителем комдива, которого никогда не было на месте, Машарин требовал от подчиненных соблюдения строжайшей дисциплины и занятий по боевой подготовке. Это вызывало ропот партизан и недовольство командного состава, так как в других дивизиях таких жестких порядков не было. Несколько раз солдаты собирались на митинги. Но партийцы во главе с комиссаром Ульянниковым научились направлять эти митинги в нужное русло, неизменно вынося резолюции по соблюдению революционного порядка. Сразу с митингов бойцы шли на учебное поле и занимались до позднего вечера. За день Машарин успевал побывать едва ли не в каждом взводе и лично проверить состояние учебы.
Он никогда не распекал, не стыдил, деловито разбирал ход учений и неизменно напоминал, что предстоит сражаться с отборными офицерскими частями.
– Вот зануда, – говорили о нём командиры, когда он уезжал, – всё ему надо, чтобы как часы. Мы люди, а не механизмы. С Гогитидзе проще. Батя хоть и наорёт, но никогда не лезет в мелочи. А этот…
Однако дисциплина и боеспособность дивизии росли. Даже внешне бойцы её выгодно отличались от других: подтянутые, аккуратные, они совсем не походили на вчерашних вольных партизан. Несколько портила дело «личная гвардия» Гогитидзе, его бывший отряд, занимавший в дивизии особое положение. Батевцы разгуливали в кожаных «комиссарках», обвешанные с ног до головы маузерами и бомбами, от них частенько несло перегаром, и никого, кроме самого Гогитидзе, они не признавали.
Горлов, по-прежнему исполнявший должность начальника штаба, не простил Гогитидзе его самоустранения от командования фронтом и трусости во время восстания и несколько раз обращался в Центральный штаб с требованием призвать комдива к порядку. Но штабу было не до этого. Да и дивизия, что ни говори, самая лучшая…
Жил Машарин вместе с Горловым в маленькой комнатке при казармах. Комнатка выходила окнами на грязный зимний двор, солнце в неё никогда не заглядывало, топили скверно, и железные облупленные койки были всегда ледяными. Пахло в комнатке подвалом и ржавой селёдкой.
Вечерами оба падали в свою постель, натягивая на голову шинель или полушубок, и старались побыстрее уснуть, чтобы успеть выспаться и завтра снова кинуться с головой в работу. Разговаривали мало.
Горлов после смещения Машарина с поста главкома партизанским фронтом стал относиться к нему чуть ли не враждебно.
– Не люблю я тебя, Машарин, – говорил он. – Как командира уважать нужно. И я уважаю, ценю. Командир из тебя стоящий. Голова работает… А как человека не люблю. Неживой ты какой-то. Дистиллированный. Всё у тебя правильно, всё верно, а огня нету. Тебе и самому, наверное, скучно, как телёнку в хлеве. Вот Гогитидзе… Сволочь, конечно, пьянствует, распутничает. Безобразник каких мало, а живой!.. Если бы революция меня не обожгла и не попал я с малолетства к большевикам, скрутившим меня в узелок и показавшим, где моё место, я бы был каким-нибудь налётчиком, чтобы по лезвию ходить. А так, как ты, – скучно. Ты воли себе не даёшь. Оттого и не люблю я тебя. Не наш ты. Чистенький очень.
Машарин на подобные выпады не отвечал. Он был благодарен Горлову и за то, что ещё на германском фронте он первым открыл ему большевистскую правду, и за спасение в Жилаговой, и за постоянную самоотверженность в период партизанщины, и горловского озлобления не понимал. Он знал, что каждый человек в глубине души считает себя эталоном и старается, если у него нет ограничителя в виде высокой культуры, подогнать под этот эталон всё человечество. Он попробовал представить себе город, населённый одними горловыми, и в воображении его мелькнула картина: тесная площадь забита многотысячной толпой горловых – скуластых, взвинченных, повторяющих, как в тысячах зеркал, одни и те же движения и гримасы… Причудится же такое!
– Ты что, спишь? – раздраженно спрашивал Горлов.
– Сплю!
– Послал чёрт постояльца!
Иногда Машарин ночевал дома, на Солдатской, но это случалось редко, потому что оттуда до казарм далеко, а поднять по тревоге дивизию могли в любую секунду. К тому же отношения с матерью у Александра Дмитриевича самые неопределенные.
Как только партизаны вошли в город и были размещены по казармам, Машарин заторопился домой.
Солдатская изрыта взрывами бомб, на стенах виднелись коросты, оставленные пулями, валялись кирпичи, зияли незакрытые проемы ворот. Видно, здесь происходила какая-то стычка; но, наверное, в самом начале восстания, потому что и бомбовые воронки, и кирпичи, и обломки досок – всё уже прикрыто снегом.
Досталось и машаринскому особняку: на втором этаже, в кабинете отца, вместо стёкол уродливо пузырились подушки.
Колокольчик у двери оторван, на стук никто не отозвался. Машарин постучал сильнее, сначала с озорством, а потом и с беспокойством. Никто не выходил.
Наконец Машарин догадался, что Ольга Васильевна, досмерти напуганная событиями последних недель, просто-напросто запретила прислуге отзываться на любой стук.
Он отошёл от крыльца и, задрав голову, сложил ладони рупором – стал звать, как когда-то приготовишкой, не достающим до звонка:
– Ма-ма! Ка-тя!
Со стороны это выглядело довольно смешно: высокий военный, с наганом на боку, с поседевшей на морозе бородой, топчется под окнами и кричит.
Ольга Васильевна появилась в дверном проёме одновременно с прислугой.
– Мороз ведь, – упрекнул её сын, целуя, – а ты раздетая…
Ольга Васильевна заплакала.
Сын шёл за ней и уговаривал:
– Полно, не надо, ма…
В прихожей Ольга Васильевна овладела собой, вытерла слёзы и, стараясь быть спокойной, сказала, что Дмитрий Александрович, отец Сашин, приказал долго жить.
– Его убили. Через окно. В кабинете. Сегодня девять дней…
Ольга Васильевна снова заплакала, но сын не утешал её больше. Он тоже плакал. Беззвучно и бесслёзно, глотая подкатывавший к горлу шершавый ком.
– А Катюша покинула нас, – сказала Ольга Васильевна. – Повенчалась в костеле с этим Пишо. С дипломатом. И уехала во Францию. Письмо тебе оставила…
Они прошли наверх, в кабинет Ольги Васильевны, там долго сидели молча. Потом она стала рассказывать о смерти и похоронах отца, которые никак не удавалось устроить из-за боев, пока она не наняла солдат, отвезших в санях гроб на кладбище.
– И никого не было… И ни тебя, ни Кати… Бог вас простит… Он знал, что ты в этих, в партизанах, и очень огорчался. Не понимаю, говорит… – Ольга Васильевна снова всхлипнула. – И я, Сашенька, не понимаю… А я плакала… Ну, вот… Да, письмо!.. – она пошарила в шкатулке и отдала сыну пакет.
– Извини, мама. Я пойду к себе.
Она молча кивнула. Он поцеловал ей щеку и ушёл.
Письмо Кати было длинное, в пять страниц, писалось, видимо, не в один присест.
Машарин вертел письмо в руках, не в силах стряхнуть с себя бездумного оцепенения. Известие о смерти отца ошеломило, подавило все другие мысли и чувства.
Вообще-то, если воевать очень долго, целых пять лет и изо дня в день видеть десятки смертей, каждую секунду сознавать, что и тебя могут убить, то смерть теряет ту высокую значимость, которой она исполнена в обычной жизни. Но стоит потерять одного из родителей, как позабытое ощущение возвращается, и смерть снова представляется великим таинством, чёрным и непостижимым, отнявшим у тебя гораздо больше, чем близкого человека, – отнявшим навсегда лучшую часть самого тебя, вчера ещё бессмертного и весело-беспечного, прервавшим нити, соединяющие тебя с предками, передающие их мудрую опытность. Пусто и страшно становится тогда в душе человека, как в разграбленном храме, где не осталось ничего – только ветер в оконцах, мусор и серый мрак. И жизнь со всеми её заботами кажется тогда скучной суетой, недостойной и пошлой.
Наконец Александр Дмитриевич вспомнил о письме и стал читать его, не вникая в смысл написанного, пока не дошёл до места, где Катя писала, как ей трудно и больно расставаться с родителями:
«Меня страшит чужбина, но Жорж уверяет, что скучать не придётся – в Париже много русских, да и Париж есть Париж. Жить в России сейчас, конечно, немыслимо. Пока все утрясётся, станешь старухой. Жорж говорит…»
Жорж… Жорж… Что, она действительно любит его?
«Люблю ли я своего мужа? Не знаю. Кажется, всё-таки нет. Большинство моих подруг и рады бы выйти за любого иностранца, чтобы только уехать отсюда, да никто не берёт, и они пускаются в разгул. Мне, будем считать, повезло…»
Умная, трезвая Катенька! Неужто она не замечает, что её поступок не так уж далек от безнадёжной решимости подруг?
«Папа и мама одобрили наш брак. Я знаю, что ты был бы против, и, если бы ты был здесь, я, может быть, и не решилась на него. Но ты далеко, и отделяет нас не только расстояние.
Я не берусь осуждать или оправдывать твои поступки. Я очень люблю тебя и знаю, что никогда против совести ты не пойдёшь, и если поступил так, значит, иначе не мог. Не осуждай и ты меня.
Возможно, мы ещё встретимся. Жорж говорит, что на днях офицеры начнут восстание и установят в Сибири самостоятельное государство. Тогда он намерен вернуться сюда, поскольку папа дал мне в приданое прииск Благодатный и акции компании “Ленаголд-филдс”.
Уезжаем сегодня вечером в дипломатическом вагоне. Жорж спешит уехать до начала восстания. Я буду писать тебе. Храни тебя Христос.
Любящая тебя Катя».
«Значит, Пишо знал все планы Политцентра, – отметил Машарин, – и вся возня с самостоятельной республикой есть дело рук дорогих союзничков… Нет, Катенька, вряд ли нам придётся встретиться ещё…»
Утром Ольга Васильевна вышла к чаю всё в том же глубоком трауре, отчего казалась очень бледной и очень седой. Она старалась не смотреть на сына и разговаривала мало.
– Не мучайся, мама, – сказал он. – Или ты не хочешь, чтобы я был с тобой?
– Не знаю, Саша, ничего не знаю… Тяжело мне.
– Я понимаю твою мамашу, – говорил Горлов, вытянув из Машарина короткое признание о разладе с матерью. – Она поступает как истинная дочь своего класса, за что я могу только уважать ее. А вот тебя не понимаю. Какой чёрт тебя понёс к нам? Оставался бы себе беляком, и всё было бы в норме. В душе-то ты всё равно белый. Тебя коробит в казарме. Я всё замечаю. Тебе не нравится, что красноармейцы грубы, что сморкаются в кулак, матерятся, что не умеют из-за своей неграмотности рассуждать о высоких материях…
– А тебе нравится?
– Нравится! Я сам из этой среды, плоть от плоти. И мне нравится, что забитый рабочий берёт власть в свои руки и переделывает белый свет по-своему, без ваших дворянских расшаркиваний. Правда всегда груба. Начни её отделывать под филигрань – правды нет! Побрякушка!
– А мне не нравится. Революция для того и совершается, Горлов, чтобы не было никакой грязи. Если бы и не верил, что в результате революции человек станет чище и лучше, – не отдельный человек, а всё общество, – я, конечно, был бы против неё.
Горлов удовлетворенно гмыкнул. Ему нездоровилось, он кутался в просторный для него полушубок Машарина, не решаясь раздеться и лечь в постель: дивизия находилась в боевой готовности, с минуты на минуту ожидая команды к выступлению. Накануне было получено известие о приближении к Иркутску отступающей армии Каппеля. Политцентр, потерявший практически всякую власть, надеялся с её помощью расправиться с большевиками и поэтому к обороне не готовился. Чехи вели себя весьма подозрительно. Офицерские организации в самом городе требовали освобождения из тюрьмы арестованного Колчака. Однако Центральный штаб рабочих дружин проявлял завидную выдержку.
– Зря ты гмыкаешь, Николай Степанович, – сказал Машарин. – Отступать я не намерен.
– Значит, ты считаешь, что после революции все станут интеллигентами? Дудки, господин Машарин. Не выйдет. Видели мы ваших интеллигентов. С пелёнок ненавижу этих слизняков в накрахмаленных воротничках! Они ничего не умеют, ничего не могут. Сквозняк, насморк, непротивление злу – тьфу! Мы создадим нового человека, принципиально нового! Ему на все ваши заповеди будет наплевать. Чувство класса – вот вся его мораль. И всё, что будет мешать его всемирной победе, – к чёрту! Жалость унижает, вон её! Любовь слабит – к свиньям! Нет, Машарин, не сделаешь ты из нас бунтарей, интеллигентов. Не сделаешь. Нам – чтоб ветер в лицо! Чтобы кровь от ненависти бурлила! Враг? – к стенке! и никакой жалости. Пролетариату личности ни к чему. Единые помыслы, единое дыхание, монолит – вот новый человек.
Горлов разволновался, побледнел, глаза влажно заблестели. Он отбросил полушубок, сидел на кровати в кожаной тужурке злой и решительный. Кашель распирал ему грудь, но он сдерживался.
Машарин примостился за столиком, покрытым эсеровской газетой, и пил чай. Отутюженный, чистенький, над бородой парикмахер льстиво чикал ножницами, гимнастика тело выточила, воспитание на лбу написано – я добрый, я снисходительный, я могу понять и простить любого! – ненавидел его таким Горлов.
В дверь постучали.
– Заходи, – крикнул Горлов и закашлялся.
В комнату заглянула заранее покрасневшая Нюрка.
– Заходи, заходи, Анюта! – сказал Горлов. – Ты боец, а не курсистка. Стесняться нечего!
Машарин по привычке встал и поклонился.
– Вишь, какой у нас командир интеллигентный? То-то! А ты кем, Анюта, хотела бы быть – интеллигентом или революционером? Новым человеком хочешь быть?
– Не знаю, – сказала Нюрка. – Я сказать пришла. И городе батевцы чеха убили. Чехи на митинг попёрли. На Тихвинской уже забито всё, а они прут и прут, как мураши.
– Какого чеха? Они что – сдурели? – Горлов вскочил с кровати.
Машарин стал одеваться. Нюрке очень хотелось подать ему хоть шапку, но она стеснялась и только не сводила с него глаз.
Вбежал вестовой и доложил, что убит адъютант доктора Благожа и чехи полками идут на город.
– Дивизию в ружье! – приказал вестовому Машарин. – Николай Степанович, возьми батальон второго полка и арестуй всю «гвардию», чтоб никто чехов пальцем не тронул. Аня, вы – в штаб для связи! Найдите Ульянникова, пусть идёт на митинг к чехам и постарается выступить там.
Через полчаса красные войска были готовы к выступлению.
Тихвинская, центральная площадь города, кишела чехами, на выходах улиц пофыркивали уродливые броневички, нюхая воздух коротконосыми стволами пулеметов. Над толпами тускло светились широкие ножи австрийских штыков-багнетов, колыхались цветные флаги с широкими чёрными бантами. Звучали спотыкающиеся слова команды. Лица у офицеров были решительно-весёлые, словно они не на похороны пришли, а на кулачный бой. В разных концах площади, взобравшись на возвышения, срывая голоса, к солдатам обращались большевистские комиссары, уговаривая не поддаваться провокации, устроенной бешеной контрой с целью покончить с завоёванной трудящимися свободой при помощи чешских штыков.
– Не сегодня завтра все ваши эшелоны уйдут на восток, вы вернётесь на родину к своим семьям, будете устраивать свою жизнь по собственному разумению. Не мешайте и нам строить её по-своему, как того хочет народ. Мы сами покараем виновных в гибели вашего товарища. От имени всех жителей города, именем революции призываем вас соблюдать порядок и спокойствие, не допустить кровопролития!..
Чехи слушали ораторов и не слушали. Но когда на помосты стали взбираться чешские солдаты, высказываться за невмешательство в дела русских и требовать скорейшей отправки домой, офицеры занервничали и приказали построиться в колонны.
Гроб с телом убитого был установлен на орудийный лафет, и чехи зелёным потоком потекли за ним по улицами готовые в любую секунду разнести город в пух и прах.
Политцентровцы готовились в критический момент помочь интервентам громить большевиков. Однако большевикам удалось предотвратить конфликт. К вечеру чехи покинули городской центр.
Возвращаясь со своей патрульной группой в казарму, Горлов наткнулся на митинговавший полк политцентровцев. С речью выступал маленький прапорщик, увешанный крестами и медалями.
– Солдаты! – кричал он. – Я всегда был против большевиков. Я не принимаю их припципов. Но я только сейчас узнал, что так называемый Политический центр хочет нашими руками передать Сибирь в руки американцев, французов, японцев. С этим примириться нельзя! Хозяином русской земли будет только русский народ… Наши офицеры приняли решение объединиться с отступающими каппелевцами, чтобы вместе перейти на службу иноземцам. Не рассказать об этом я вам не мог. А теперь решайте, что вам делать: стать рабами заморских богачей или идти к большевикам. Я отказываюсь служить Политцентру! – прапорщик сорвал с шинели погоны и бросил их под ноги.
– Правильно, товарищ! – крикнул ему Горлов и стал пробираться к трибуне.
Через два часа политцентровский полк почти в полном составе прибыл в распоряжение Машарина. Прапорщик идти отказался.
– Я и большевикам не слуга, – сказал он Горлову.
– В кусты, значит? – спросил Горлов, вспоминая, где он видел этого прапора.
– В кусты! – с вызовом согласился тот.
– Интеллигент! – сказал о нём Горлов Машарину. – У вас никогда хребта нет. И честным хочется быть, и народа грубого боитесь… Но коль и такие побежали от Политцентра, значит, ему конец. Дело дохлое.
21 января Политцентр перестал существовать, передав власть губернскому ревкому. Городская дума, земство и прочие органы власти были распущены. Во всех районах города и в воинских частях выбирались на митингах Советы рабоче-крестьянских и солдатских депутатов.
Назначенный командующим Восточно-Сибирской Красной армией Даниил Зверев мучительно соображал, как с имеющимися в его распоряжении силами – семью дивизиями и одной бригадой – плохо обученными, испытывающими недостаток вооружения и обмундирования, склонными к партизанщине, взвинченными подстрекательствами анархистов и эсеров – противостоять сразу трем грозным силам – атаману Семёнову, надвигавшемуся с востока, полчищам отступающих каппелевцев и тридцатитысячной чешской армии, вероломно нарушившей нейтралитет здесь, в тылу.
В начале февраля каппелевцы подошли к Иркутску. На станции Иннокентьевская остановились эшелоны генерала Войцеховского. Там слышались орудийные выстрелы и треск ружейных залпов.
По Московскому тракту к городу приближалась группировка генерала Сахарова. Со стороны Олонок рвались на Иркутск колонны генерала Фефелова. Севернее железнодорожной линии совершал свой ледовый поход генерал Сукин.
Войцеховский ультимативно потребовал прекращения военных действий со стороны партизан, предоставления санитарного поезда, продуктов и фуража, а также немедленной выдачи заключенного в тюрьму Колчака и его свиты.
Ревком не принял ультиматума Войцеховского. Город готовился к сражению.
Полк Машарина занимал оборону вдоль набережной Ангары. Река ужо прочно стояла, туманы прекратились. Отсюда хорошо было видно суетливое движение чехов и каппелевцев на железной дороге. В том, что они вот-вот пойдут на город, никто не сомневался, и каждый – от главкома до семнадцатилетнего паренька-новобранца – с тревогой и нетерпением ждал этой минуты.
Было холодно. Винтовки обжигали руки. За два часа лежания на позиции деревенели ноги даже у тех, кто обут в катанки и пимы, а таких было немного.
Костров жечь не разрешалось, и люди роптали.
Александр Дмитриевич в легкой шинели и начищенных до блеска сапогах, с открытыми морозу ушами обходил позиции, подбадривал бойцов, находил им все новую работу по укреплению обороны, и, казалось, мороз его не трогал.
На душе у него было паршиво. Не потому, что он лучше других знал обреченность в случае боя своего полка, выдвинутого на самое опасное направление, а оттого, что новое командование, по его мнению, тоже не доверяло ему до конца.
Гогитидзе после инцидента с чехами вышел сухим из воды. Он просто расстрелял перед строем виновника, пригрозив, что так будет с каждым, кто осмелится нарушить его приказ, и побежал в Центральный штаб с жалобой на Машарина и Горлова.
– Понымаешь, как толко миня нэту – проишэдствие! – доверительно говорил он, глядя встревоженными прекрасными глазами в лицо заместителя начальпика штаба. – Ничего плохого сказать не могу, но эти камандыры мине нэ подходят. Зачем убили чеха? Зачем арестовали мой отряд? Лучший отряд! В момэнт опасности? Зачэм? Я нэ нравлюсь им. Красный партызан нэ может нравыца царским офицерам! Убери их от миня! Гогитидзе все знают. Миня сам Каландаришвили знает! Их никто нэ знает. Я камандыр партизанского фронта. Я трэбую! Завтра они бэз меня сдадут дивизию каппелевцам – я тоже виноват буду?
Замначштаба был человек мягкий. Машарина сместили с заместителей комдива, а Горлов получил полк в другой дивизии. Штабисту главком устроил нагоняй, но об этом никто не знал.
Занимая оборону, Машарин просил Гогитидзе сузить фронт, чтобы чаще можно было обогревать людей, на что тот скептически улыбнулся:
– Мои орлы два года в снегу спали! И смотры! Машарин! – пригрозил он пальцем, – проверять буду лично! Если только – у мине суд кароткий!..
И правда, «орлов» своих он разместил на правом фланге машаринского полка. Это и нервировало Машарина больше всего. Но поддаваться настроению он не имел права.
Предстоял бой, трудный бой.
Темнело. В расположении противника тепло светились окна вагонов, горели костры. Изредка в сторону города оттуда взмывали искрящиеся ракеты. К наступлению там вроде не готовились. Лязгали буферами вагоны. Коротко вскрикивали паровозы.
Темнота позволила красным бойцам вылезать из укрытий, бегать, топтаться, толкая друг друга плечами, но это согревало мало.
– Александр Митрич! – подбежала к Машарину Нюрка. – Фершал в подвале аптеки бочку спирта нашёл. Разрешите выдать бойцам по чеплашке?
– Хорошо, – согласился Машарин, – выдайте понемножку, но только тем, кто на позициях. Сменятся, угостите очередных. Понятно?
Солдаты обрадовались спиртному, просили добавки, уговаривали Нюрку сбегать ещё за ведром, так как мороз – спасу нет!
– Я баба и не мерзну, – огрызалась она, – а вы красные солдаты. Командир вон видели как? В одних сапожках. И всё туты-ка, с вами.
– Так он, поди, не раз уже приложился? – высказывались догадки.
– Балабон ты! Он и капли не взял. Всё вам велел. Такого командира не видать вам больше.
– Тебе лучше знать, – ехидно протянул озябший боец.
– Ты чё сказал? – сгреб его за шиворот помогавший Нюрке Бутаков. – Пикни ишшо раз. Вон к чехам выброшу!
– Да пусти! – взмолился солдатик. – Пошутить нельзя.
– Выбрось его, Бутаков! С него толку всё равно нет, только спирт переведёт.
– Болтайте больше! – шумнула Нюрка. – Командир на свой страх разрешил. А вы орать! Пей!
Нюрка заметила, что Александр Дмитриевич не в себе, и хотела помочь ему, чем только могла. Умом она понимала, что это не помощь. Ненавидела говорунов, жалующихся на холод и обвиняющих в этом командира, и готова была замерзнуть здесь, только чтобы этих разговоров не было.
– Иди, Нюра, грейся, – уговаривал её Бутаков.
– Шагай, милосердная, – поддерживал его рыжий дружок Мишка Евстигнеев, – теперь мы на горючке до утра протянуть можем!
Около полуночи Машарину доложили, что участок, который занимали батевцы, оголен.
– Ни живой ляльки! – добавил прибежавший боец. – Никто не слыхал, когда снялись. Как мыши!
Машарин срочно приказал поднять отдыхавших бойцов и забить брешь, а сам помчался в штаб.
Главком Зверев нервно ходил по кабинету, боясь сесть и уснуть, и что-то диктовал своему помощнику, чахоточному блондину, недавно освобожденному из тюрьмы.
– Ну что у вас? – недовольно спросил он Машарина, глядя на него безумными, воспалёнными бессонницей глазами.
Машарин коротко доложил и попросил в подмогу резервный полк.
Главком совой навис над столом, молчал. Потом крикнул вестовому поднять и отправить на позиции 14-й Советский полк.
– Расстрелять надо, – устало сказал он помощнику. – До каких пор мы будем нянчиться с этим анархистом? Подготовьте приказ на арест и сдачу под трибунал. А вы садитесь, товарищ Машарин. Чаю выпейте, погрейтесь…
– Спешу на позиции, товарищ главком.
Но Зверев не услышал его.
– И ещё один приказ, – сказал главком. – Командиром дивизии назначить товарища Машарина. Я ещё в декабре телеграфировал о назначении вас командующим партизанским фронтом, – вдруг зло повернулся к Машарину, – Вы не изволили подчиниться и тем самым дали возможность этому анархисту полмесяца пьянствовать с пятью сотнями отличнейших бойцов, которые нам здесь нужны были до зарезу. Договоримся, чтобы подобной скромности за вами больше не замечалось. Можете идти, Александр Дмитриевич, – добавил он мягче. – Если утром противник не пойдет на штурм, начнём мы.
Утром выяснилось, что большая часть каппелевцев убралась ночью на восток, и красные полки пошли в атаку по всему фронту, соблюдая приказ не трогать чехов.
Окрепший ангарский лед гудел под ногами, тонко звенел под копытами кавалерии.
Объявившиеся вдруг всадники Гогитидзе первыми ворвались в Военный городок, лихо вышибли оттуда каппелевцев и, не задерживаясь, рванули в обход на село Жилкино, а оттуда Батя вышел к Иннокентьевской и взял её при поддержке восставших железнодорожников и других частей армии.
Батя ходил после боя гоголем. Посматривал на всех своими дикими красивыми глазами свысока, как и положено записным героям.
Однако в трибунал его всё-таки потребовали и решили поступить с ним по законам революции.
Учитывая заслуги, Реввоенсовет отменил решение трибунала, ограничившись отстранением Гогитидзе от должности комдива и назначением командиром кавалерии в дивизию Машарина.
– Думаэшь, ты меня съел? – спросил Батя нового комдива. – Ц! Нэт. Гогитидзе нэлзя съесть! Поживем, увидэм!
– И ты меня не съешь, Илларион Артемьевич, – сказал Машарин. – Не по зубам я тебе. Знаний моих ты у меня не отберёшь, а военным я быть не намерен. Пока же требую беспрекословного выполнения всех моих приказов и распоряжений. Всё.
Глава двадцатая
Через три дня осадное положение в Иркутске отменили: каппелевские войска, за исключением группировки генерала Сукина, были отброшены за Байкал.
Сукин, преследуемый партизанами Буркова, петлял по северным уездам, намереваясь выйти к Байкалу и по льду перейти к своим. В районе Приленска ему удалось уничтожить полуторатысячную роту партизан и взять Жилагово, Приленск, Качуг и ряд других крупных населённых пунктов.
Зверев решил бросить на помощь Буркову переформированную в кавалерийскую бригаду дивизию Машарина.
– Тебе все там знакомо, Александр Дмитриевич, тебе и карты в руки, – говорил он комбригу. – Хотелось мне оставить бригаду для торжественной встречи Пятой армии, да вот…
Шли последние дни февраля двадцатого года. Морозы сдали, дороги днём таяли, обнажая длинные полоски мокрой земли с сухими камушками наверху. Придорожные сугробы ноздрились. Пахло весной.
Бойцы в притрактовых селах отламывали с крыш над окнами длинные сосули и по-детски хрустели ими.
Воздух сделался мягче, прозрачнее, и стали видны далеко, на десятки верст, ослепительно-белые поля и леса, совсем ещё зимние, в белых прожилках дорог и просек, но даже издали угадывалась в них весенняя мякоть воздуха и снега, и сочная зелень осиновой коры, и тяжесть берёзовых почек.
Однако чем дальше на север продвигалась бригада, тем признаков весны было меньше. Дорога из серой становилась жёлтой – от соломы и конского помёта, злели ветры, и морозы крепчали. Но в полдень воробьи весело митинговали на топольках и, рассыпаясь по дороге лёгкими комочками, радостно пищали сотнями маленьких телеграфных аппаратиков.
Машарин торопил бригаду, останавливаясь только на короткие ночлеги. Крестьяне без слов приводили своих коней, гладили шершавыми пальцами их атласные шеи и, отдавая поводья красноармейцам, кривили обветренные лица.
– Докель это будет? Вы уж того… Чтоб в последний раз. – И уводили домой усталых, разбитых коняг с тусклыми фиолетовыми глазами, надеясь поднять их к весне ещё лучшими, чем отдали, чтобы тянули плуг до конца загона, не останавливаясь.
О сукинцах никто толком ничего не знал, говорили только, что там, где они прошли, не оставалось ничего, как после пожара, – ни скотины, ни хлеба – одни голые стены. А где Сукин сейчас – кто знает?..
В одной из попутных деревень на дорогу вышел невысокий солдат и, покуривая, ждал, когда с ним поравняется командир.
– Не туда едешь! – крикнул он, шагнув навстречу. – Сукин рядом с вами, на Горюльку подалси!
Машарин придержал коня, внимательно посмотрел в веснушчатое лицо солдата и съехал на обочину, освобождая дорогу.
– А ты откуда здесь?
– От Сукина, откуда ишшо? Убежал сёдни ночью.
– Фролка! Бобёр! – вдруг раздался из саней голос Ани Тарасовой. – Откель ты?
Нюрка подбежала к солдату.
– Это приленский, – сказала она Машарину. – Бобров, сосед Седыха.
– Понятно.
Машарин приказал колонне остановиться.
– Ну, давай, Фрол Бобров, данные о Сукине.
Фролка коротко и толково выложил всё, что требовалось Машарину.
– А теперь он в Горюльку идёт. Если тамы-ка не перехватите, уйдет, – закончил свой рассказ Фрол.
– А сам куда думаешь?
– Куда?.. С вами пойду. А то подумаете – вру. Только коня нету.
– Конь будет, – сказал Машарин, – а пока садись с Аней в сани.
Лучшую награду он вряд ли смог бы придумать для Фролки.
Отделив отряд для связи с Бурковым, Машарин развернул бригаду и по бездорожью пошёл наперерез Сукину.
– Ты пошто ж раньше не сбежал к красным? – спросила Нюрка Боброва, когда тот уселся рядышком и немного угрелся.
– Сбежишь! Чуть чё, сразу пуля в спину. Да и куды бежать было? Сукин хитрый, как волк. Он не по дорогам, он по карте вёл нас. Чуть разведка донесёт, что партизаны впереди, он – раз в сторону, и опеть голодом суток трое. Коней ели без соли. А уж в деревнях грабёж, конечно.
– А ты где служил?
– Како служил? Всё время под пулями. Всю Сибирь под смертью прошёл. А как начался этот ледовый поход, так вспомнить страшно. Чё с людьми сталось, скажи, будто и не люди вовсе, а звери каки. Офицеры своих дружков стреляли, еслив пикнуть вздумат. А уж нашего брата… чё и говореть! А ты – сбежать! Не была ты там, и не дай бог кому быть.
– А генерал-то этот, Сукин, какой из себя? Шибко страшный?
– С чего страшный-то? Очень даже благообразный старичок. Смирный. Усы белые, бакенбарды. Голосом тихий. Когда идти уже невмоготу было, сам первым шёл, дорогу торил. А если кто провинится и к расстрелу присудют, так чуть не плачет: как же ты, говорит, оплошал так, русский солдат, чудо-богатырь? И прощай скажет, и перекрестит как сына, а чтобы помиловать – никогда. И я, говорит, сплошаю – меня не жалейте, потому как за святое дело сражаемся, за прекрасную Русь… Доносили друг па дружку, шпионили, во сне даже покою не было. А уж школили нас, измывались, как сами хотели. Ну и награждали, само собой. Кому деньги, кому медаль, часы с надписью давали… Кому и нравилось.
– Чудно получается, – сказала Нюрка. – Вроде и старик славный, а тако творилось. Как нее он разрешал?
– Разрешал! Он это и выдумал всё. Сам-то он рук не пачкал. Он только не перечил. А охотники находились и расстреливать, и избы жечь. А он за это медальку. Нет, говорит, у солдата греха, за него весь мир молится. Значит, солдату всё можно – и убивать, и грабить, и насильничать, только дисциплину держи и гляди соколом. А офицеров держал в строгости. Ну, они и лютовали…
– А ты тоже…
– Я чё? Нас у него сперва пять тысяч было. Не все такие… Были и сами себя стреляли. Всяко было. Остались больше те, кто верит Сукину. Запугал он их большевиками, приласкал, зашаманил. Как дурные сделались. Тут и красные виноваты. Не больно они жалостливы к тем, кто в плен сдавался: допросют да и в расход. Да не по одному, по многу. Забоисси…
– Дак не побоялся ты?
– Дома кого бояться? Здесь меня всяка собака знат, заступился бы кто-нибудь, хоть Венька Седых.
– Ты в Приленске-то был?
– Не-е. Мы стороной шли. Хотел там бежать, не удалось. Вчерась ночью с поста убег, прослыхал, что идут красные. А, думаю, хоть и убьют, так на своей земле.
Нюрка слушала Фролку, смотрела на него, не узнавала: другой Бобёр, на сто лет повзрослел.
– Песни-то поёшь? – спросила она.
– Как не петь? Запевалой был. Снег в пояс. Поёшь!..
– В Горюльке споёшь, бойцы тебя полюбят.
– Добрые песни-то я забыл. Всё забыл. Однуё тебя помнил. Этим и выжил.
В Горюльке генерала Сукина ждали с минуты на минуту.
Анна Георгиевна, в короткой крестьянской курмушке, повязанная серым оренбургским платком так, что виднелись одни огромные чёрные глаза, уже несколько раз выходила в огород и с нетерпением вглядывалась в сероватую мглу горизонта. Но дорога с Анги была мертвенно-пустынной.
Слева от северных ветров деревню прикрывал пологий и бесконечно длинный бугор, и если кто поедет оттуда, то увидеть его можно, только когда взберётся на вершину хребта. Справа, из-за Лены, ждать некого, да и не видно там ничего: по реке шла сильная наледь, и клубы тяжёлого сиреневого тумана плотно занавесили даль, поднимаясь высоко-высоко и смешиваясь с оловянно-мутным небом. Прямо по пади вставал лес. Он тянулся до самого Байкала, мёрзлый, холодный. Вилась в нём белая нитка неезженной дороги – по косогорам, по кочковатым болотам и мёртвым чёрным гарям – по ней предстояло Анне Георгиевне тащиться с обозом Сукина. Что ждало её там, за Байкалом, она не знала и не хотела об этом думать.
Андрей Григорьевич, одетый тоже по-крестьянски, сидел у наглухо замёрзшего окна и беспрерывно курил. Он похудел за эти месяцы, лицо сделалось ещё угловатей и жёстче, в поредевших волосах паутиной плелась година.
Хозяин избы, ещё по отцу знакомый Черепахину старик, сидел у печки и подшивал потрёпанные рыжие катанки.
– Ты вот скажи мне, Андрей Григорьев, како оно дальше пойдет? Не век же энтой круговерти быть?
– Не знаю. Никто теперь ничего не знает…
– Чё и говореть, страшный суд, да и только. Брат на брата, как на медведя… Власть-то хоть кака ноне? Колчак энтот али другой кто?
Черепахин промолчал. Старик подождал ответа, повёл белой стриженой головой, прищурил слезящийся глаз.
– Тоже не знашь. Говорят, будто японец теперя нами правит. Не знаю, верить ли? Еслив японец, то совсем худо – изведёт мужика под корень. Вон, Ванька Семёнов сказывал, будто он сам себя в сердцах режет. Ножиком по брюху полоснёт и даже не вскрикнет. Хоть бы уж по горлу, а то по брюху.
Анна Георгиевна открыла дверь и с порога крикнула:
– Идут!
Андрей Григорьевич вскочил с табуретки и кинулся к баулу, где была уложена офицерская форма, но передумал и побежал во двор удостовериться.
Старик бережно, будто боясь разбить, отставил в сторону валенок, так же осторожно поднял со стульчика своё непослушное тело и, шоркая ногами, пошёл па крыльцо.
За деревней по большаку, сколько глаз мог схватить, извивалась тёмная лента.
– Господи, сколь их! – ужаснулся старик. – Отродясь столь народу не видел. Нешто всё люди? Это ж сколь хлеба надоть? Только по краюхе, так год стряпать надо. Со всего свету собрали, поди, народ-то… Ай, ой-йой-ой…
Идущие подавались ходко. Вот головные уже поравнялись с поскотиной. И зоркие глаза Анны Георгиевны различили бившееся над ними по ветру лёгкое красное полотнище.
– Красные! – упавшим голосом сказала она.
Андрей Григорьевич, вытянув шею, подался вперед.
– Красные? – спокойно удивился старик. – Пошто красные? Откель им взяться? Путашь ты, деука.
– Тысячи три…
– Каки ж они красные? Чёрные, как есть. Ааа, хоругвь у них крашеная. Матри-ка, кони добрые! Это супротивники, стал быть, ваши?
Ему не ответили.
– Надо быть, постоем станут в селе, – предположил он. – Куды их столь поместишь? Все избы позаймывают, накурят, навоняют. Надо бы хоть хлеб припрятать…
– А нас куда, Степаныч? – спросила Анна Георгиевна.
– А и живите, мои вроде. Хоть и не шибко на меня пошибаете…
– Узнать могут, – безразлично сказал Черепахин.
– Да ну, куды как узнают! Откель они идут, там про тебя, поди, и не слыхал никто. А побежишь, догонют. Выдать никто не должон, народ у нас суседливый. А утре запрягёшь коня и вроде по сено. Кто задержит? Только в глаза не лезь. Заберись за печь да и лежи там. Скажу, сын приболел.
Красные уже двигались по улице, и Черепахины ушли в избу.
Им определенно не везло, как может не везти только собаке, потерявшей хозяина, – куда ни кинься, всё палки, пока не перехватит шею петля собачника. Весть о героическом рейде генерала Сукина застала их в той же юрте Улаханова. Узнав из газет позицию Политцентра, Сократ Болдонович перестал настаивать на немедленном отъезде постояльцев и делал вид, что никакой размолвки не было. Когда слух о вторжении в уезд отступающих каппелевцев подтвердился, Сократ Болдонович поспешил обрадовать Черепахиных, но сразу уйти к генералу они не могли – Анна Георгиевна как раз и в самом деле приболела. Потом им пришлось искать его, что было не так легко – сукинцы не знали сами, куда их поведёт завтра упрямый генерал. «Вы прямо на Горюльку подавайтесь, – посоветовал Андрею Григорьевичу один из бывших старост, – окромя как бежать за Байкал, генералу деваться некуды, а мимо Горюльки туда не пройдешь». И они приехали в Горюльку.
В запечье у старика стоял курятник, полный вонючих кур, и толокся пёстрый слюнявый телёнок. Окна не было, и это не понравилось Андрею Григорьевичу: как в мышеловке. Супруги разделись, бросили на крышку курятника, служившую и полатями, одежду, чтобы и под рукой находилась, и лежать мягче было, и выразительно посмотрели друг на друга: дожились!
На крыльце затопали. Черепахин привычно сунул руку в карман, где лежал браунинг.
– Не суетись! – сказала ему Анна Георгиевна. – Свои.
Тревога и на самом деле оказалась напрасной. Из церкви вернулись старуха и сноха, квадратная тугая молодайка, мелкозубая и румяная, сатаневшая без мужской ласки.
Старуха неприязненно посмотрела на зажившихся гостей, подобрала гузочкой постные губы, разделась.
– Дождались, выходит, да не тех! – как будто радуясь, сказала она. – Чё сидите, как на угольях? Самовар бы хоть поставили.
Молодайка переодела юбку, накинула домашнюю кофту, засучила рукава, оголив повыше локтя мощные руки, и кинулась хозяйничать, не обращая внимания на гостей. Разожгла самовар, наладила в тяжелых бадейках свиньям, насыпала пшеницы курам и притрусила сверху чисто пахнущим снегом – вместо воды.
Старуха разболокаться не торопилась, – как-никак воскресенье, – переставляла скляночки в настенном шкафу, косилась на сноху: ладно ли всё делает.
– Понаехало их, – ворчала, – уже полная деревня, и они прут и прут, как в полое прясло. Которые в спиджаках кожаных – ну чисто упыри, прости господи! Правду говорел поп – антихристово воинство… Службу их следоват не дали закончить. Все из церкви домой заторопились. Кто знат этих вахлаков? Последнюю дерюжку заберут, а потом бейси кукушкой. Замки везде понавесил? – спросила она старика.
– Понавесил, – сказал старик, – да толку чё? Замки для добрых людей, а для вора только приманка.
Старуха не слушала его, насмешливо смотрела на не сидевшую на месте гостью.
– Ну чё забегала? – спросила. – Бегай не бегай, всё равно за чужую признают.
– Эт пошто ишшо? – крикнул старик.
– А по то. Не похожа на бабу. Фигуриста больно. Мы таких не держим. У нас все, вон как Дарья вот, – кивнула она на сноху. – А ты лагушок возьмёшь, да, поди, и переломисси?
Во дворе захлебнулась лаем собака: чужие пришли.
– Господи, чаю попить не дали. Иди, встречай! – сказала хозяйка старику.
Тот вышел.
– Мы за печью побудем, – сказал Черепахин хозяйке. – Если нет знакомых, погодя выйдем. А если что, притаимся там.
Красноармейцев было много, ноги обметают, что твой табун на крыльце громыхает. Голоса весёлые, молодые. И вроде девка с ними.
Черепахины из запечья наблюдали в узкую щель.
Наконец дверь открылась и в клубах морозного пара в избу ввалились красноармейцы.
– Да закрывайте, чума ходячая, дверь-ту. Всю избу выстудят! – кричала хозяйка.
Но красноармейцы всё лезли и лезли в тепло, пригибаясь в низких дверях.
– Добрый вечер! – поздоровался щуплый красноармеец, сняв шапку и наклонив кудрявую голову.
– Кормить нечем, – обрезала хозяйка.
– Чего ж так? Гостей хоть добрым словом да потчуют!
– Таких гостей во всех острогах дожидаются.
– Э-э, контру разводишь, мать. У самой небось семь сынов в колчаковцах!
– А то где ж? Сыночек объявился, чтоб те пусто было! Ты у своей матери спрашивал раньше, чем железяку взясти?
– Да не слухайте вы её! – торопливо сказал старик. – Она завсегда, как окунь супроть воды. Разболокайтесь. Грейтесь маленько. Ехать-то, поди, далеко ишшо?
– Мы не греться, мы на постой к тебе, дед, – развеял его надежду кучерявый. – Ты там своего кабысдоха запри в конуре. Да лошадкам сена дай.
Красноармейцы раздевались, сваливая в один угол у двери одёжку, а в другой составляя винтовки. Дарья стояла у печки и с интересом разглядывала парней. Потом из толпы выбралась стриженая девка и подошла к ней.
– Можно, я погреюсь?
– Грейсси, печь больша, – сказала Дарья.
Девушка стала у самого угла и загородила головой щель, в которую смотрела Анна Георгиевна.
– Ты с имя воюешь, чё ль? – спросила Дарья.
– Воюю. Меня Нюркой зовут. А тебя?
Анна Георгиевна узнала Тарасову сразу, и ей нестерпимо захотелось всадить в стриженый затылок – пуля за пулей – всю обойму.
– Так нас ещё кормить надо, – говорил хозяину кучерявый.
– Вот ишшо – кормить! С чего это я тя кормить стану? – ругалась старуха. – Самим кусать неча. Корми его!
– Мы не даром, мать. Заплатим всё, как положено. Деньги можете взять вперёд, – он вынул из нагрудного кармана свёрток «колчаковок», подошёл к столу и замусолил бумажки пальцами.
– А плотют вам ничё! – сказал старик. – Вона, сколь денег!
– Да это на всё отделение на неделю! – весело сказал кучерявый. – Вот выдали каждому отделенному для расчета с населением, а то у вас и Совета нет ещё… Значит, так: воз сена – шесть рублей, овёс – пять пудов по восемь рублёв, за постой не плотим, за харчи шесть рублей. Правильно? Получай, дед!
Старуха, сосредоточенно пришептывая, следила за передвижением денег, всё ещё не веря, что даже платить собираются.
– Да иде овса столь взясти? – кочевряжился старик, страшно довольный, что затребовали только пять пудов. – Да и дёшево больно. Ноне деньги – тьфу! – дерьмо! Не найти мне столь овса за таку цену.
– Найдешь, найдешь, – успокоил его отделенный. – А цены, дед, законные, больше не дадим. Твёрдые цены…
– Значица, мы здесь на полу расположимся, а товарища нашего, – он показал на девку, – к себе возьмете. Да постелите ей помягче. Одна она у нас на всю бригаду.
– И энто в кажной избе така орава? – спросила старуха.
– В каждой, мамаша. В другой так и побольше, какое уж отделение, – объяснил кучерявый отделенный. – Располагайтесь, ребята. Бутаков и Ляцус! Коней в ограду. Дед, покажи им, какое сено брать.
Два красноармейца – здоровенный детина, стоявший у стенки молчком, и курносый парень из латышей – надели шапки и пошли на улицу. Дед поспешил за ними, чтобы случаем не растащили овечий стожок, пусть их кони осоку жрут.
– Эй, красавица! Как звать-то? – спросил рыжий Дарью.
– Не про тебя! – ответила за невестку старуха. – А ты чё уставилась? Иди убирайси!
– Да нам бы только поесть чего, а ты, мать, сразу и подумала! Нехорошо, мамаша. Ставь на стол самовар. Кружки у нас свои. Нютка, помоги ей!
– Каво тут помогать! – огрызнулась старуха. – Самовар на вас ишшо жечь! Свари им чугун картошки, пущай жрут. Да капусты надолби.
– Капусты? – спросила Дарья.
– А то чё? Капуста – на столе не пусто, и съедят – не жалко. Не мясом же их кормить. Иде его на столь едоков наберёшь? Ну, свари супу ишшо…
– А за печью кто у вас? – спросила Нюрка.
– Куры, телёнок… Кто ишшо? – запинаясь ответила Дарья.
– Можно, я посмотрю его?
Анна Георгиевна за печью аж обмерла вся. Черепахин решительно погладил браунинг.
– Неча там смотреть! – крикнула старуха. – Телёнок как телёнок. Сглазишь ишшо. Вон глазишша-то какие омутные! А он только родился.
– Да я только так… – оправдывалась Нюрка.
– Ну и неча нырничать, куды не просют!
– Да уж ладно, – сказала Нюрка.
– То-то! И скажи этим своим, чтоб не табачили в избе-то, и так дохнуть нечем.
Красноармейцы сидели кто на лавке у окна, кто на табуретках, принесённых из переда, кто просто на полу, разговаривали меж собой, не обращая внимания на ругань старухи, вспоминали веселые случаи, смеялись. Потом все заговорили о предстоящем бое.
– Нюрка, сколько, говорил твой земляк, у Сукина солдатов?
– Да тысячи полторы, еслив мертвяков не считать.
– Каких мертвяков?
– А генерал на санях с награбленным добром мертвяков посадил, возит их с собой, чтобы больше войска казалось.
– Вот сукин сын!
– Ну, у нас теперь поболе. Только бурковских партизан полторы тыщи!
– А тебе сам Бурков понравился? Слышь, Евстигнеев, понравился тебе Бурков, спрашиваю? Ты же разговаривал с ним.
– Мне вон Даша понравилась. А, Дашутка?
– Не замай, у мине муж есть, – сказала Дарья, кого взглянув на рыжекудрого отделенного. – Сам тоже, поди, десять разов женат? Соки из тя выпили.
– Мы с тобой об этом после поговорим. А Бурков, что Бурков? Не хуже нашего Машарина. Только наш уже армия, а тот партизан. Да какая разница? А вообщо-то я с партизанами не очень. Всякий народ промеж них имеется. Драться могут, а политически – чурка чуркой. Ему про мировую революцию толкуешь, а он про тёлку стельную да про пашню. Помнишь, Бутаков, нашего дядю?
– Так без хлеба революцию не сделашь, – отозвался Бутаков.
– Машарин тоже партизаном был, – сказала Нюрка. – Он, еслив хошь знать, в Приленск-то вернулся с заданием организовать отряд. Вместе с чекистами и тятей моим. Да только их расстреляли. Его колчаковцы за свово принимали. Черепахин, начальник ихний, слушался Александра Дмитриевича, как тот скажет, так он сделает. Вот весь уезд и стал в один день советским. Он мне сам рассказывал, как с тятей в Иркутске в чека работали. А ещё он в России за красных воевал. Самого Ленина видел.
Анна Георгиевна слушала Нюркин рассказ и понимала, что та говорит правду: Машарин большевик, и ничего тут не сделаешь. А значит, никогда им вместе не быть. Догадывалась она об этом и раньше, но гнала прочь эту догадку. Теперь всё… В других обстоятельствах Анна Георгиевна, наверное, зарыдала бы, но сейчас только озлобилась и со сладкой ненавистью впитывала в себя каждое слово о Машарине.
Дверь в избу то открывалась, то закрывалась. Морозные клубы катались по полу и таяли. По-зимнему быстро, разом, стемнело. Красные поужинали уже при коптилке. Наконец стали укладываться. Разомлев в тепле, измотанные дорогой и холодом, они заснули быстро и крепко. Тогда пришоркал в запечье дед и жестом позвал Черепахиных следовать за ним.
На цыпочках, осторожно, стараясь не наступить на спящих, они пошли к двери.
– Кто это? Ты, хозяин? – спросил, не поднимая головы рослый красноармеец.
– Я, я. Спи…
– В стайке будете спать, – сказал старик в сенях. – Там тепло. И не найдет никто. Дохи я уже затащил.
Зарычал было запёртый в конуре пёс, хозяин шикнул на него, и он замолк.
– А может, на коней – и ходу? – неуверенно спросил Черепахин.
– Эт уж как хошь, – сказал старик. – Кони вона… Только слыхал небось, часовые у них кругом.
В стайке сыто, со стонами дышали коровы. Старик впотьмах подвёл Черепахиных к куче соломы, покрытой собачьими и козьими дохами, ощупал постель рукой, сказал: располагайтесь, – и ушёл.
Анна Георгиевна завернулась с головой и легла, чувствуя спиной, как раздувается коровий бок. Андрей Григорьевич достал папиросы и жадно закурил.
Липкий холодок неминучей смерти, не покидавший его всё время в закуте, прошёл. Он никогда не боялся умереть, готовился к этому, как и каждый офицер, но видел свою кончину неизменно на поле боя, впереди наступающих цепей, и она выглядела эффектно и красиво. Умереть же вот так, – загнанным, униженным – от руки непохожих на тот эталон большевистской заразы, который жил в его воображении, – он не хотел. Андрей Григорьевич впервые видел врага не на поле боя и не в плену, как раньше, а в его стане. В бою враг представляется не числом людей – разных и непохожих, – там он един, грозный и страшный, несущий на штыках гибель тебе и всему, что тебе дорого, что ты любишь и во что веришь, и ты должен выстоять и победить, то есть уничтожить его. Пленённый, он тоже имеет одно лицо – раздавленный, жалкий, если даже сохраняет ничего не стоящую гордость, и беззащитно-покорный. Здесь же враг оказался расчленен на полтора десятка людей, каждый из которых был самим собою, каждый не похож на другого, отделён от остальных характером, привычками, мечтами, но каждый частица той объединявшей их силы, которую прапорщик Силин называл идеей, которая и была, собственно, врагом и которую можно победить, только уничтожив всех.
Черепахина так и подмывало швырнуть в окно бомбу, предварительно заложив снаружи дверь, чтобы они все разом сгорели и ветер развеял дым. Но здесь их была только маленькая толика даже из числа размещённых в селе, и остальные обязательно убьют его, Черепахина, а завтра уничтожат армию генерала Сукина.
– Надо бы предупредить своих, – сказал он.
Анна Георгиевна отмолчалась. «Предупредить? Кого предупредить? – удивилась она про себя. – Каких своих? Зачем это он говорит, когда всё-всё уже кончено?» Разве он не понимает, что мир опустел? Что всё, чем жила она, на что надеялась, что вело её по этим мёрзлым деревням, что заставляло её быть мужественной и сильной, – рухнуло…
– Ты спишь, что ли?.. Ну и спи. Я пошёл. – Он долго возился с одеждой, сопел. – Дорог здесь не знаю, вот что плохо…
Наконец он поднялся, постоял, потом опустился на колени, налапал тело Анны Георгиевны, нашарил голову, развернул доху и поцеловал холодными губами где-то около уха.
– Ну, храни тебя Христос… Пойду… Жди меня здесь, что бы ни случилось. Степаныч не выгонит…
Не дождавшись ответа, он осторожно открыл дверь и вышел, скользнув в тень. В ограде было тихо. За воротами тоже. В окне оранжево теплился свет. Ночь стояла туманная, сырая. Над Леной тяжело висел серый полог парящей наледи. По всей деревне лаяли и выли, чуя недоброе, собаки.
Черепахин нашёл седло, протёр шапкой спину коню, заседлал, туго затянув подпругу, и с замиранием сердца повёл коня к калитке, ведущей на огород. Возле прясла, в конце огорода, оглянулся. Всё было спокойно. Он раздвинул жерди, вскочил в седло и направил коня к лесу.
Когда он отъехал по снежной целине саженей триста, в деревне раздался всполошный окрик часового.
Черепахин ударом послал коня вперёд. Тот сделал несколько резких скачков и остановился: снег был слишком глубок.
Щёлкнул выстрел. Пуля противно взвизгнула совсем рядом. Черепахин почти лёг на шею коня и снова заставил его прыгать. Часовой стрелял. Вдруг конь споткнулся на передние ноги, и Черепахин еле удержался в седле. Жуткая мысль, что коня ранили, пронзила тело тысячью терпких иголок. Однако конь выскочил на твёрдо укатанную дорогу и поскакал лёгким, резвым галопом.
Когда застрекотал пулемёт, Черепахин был уже недалеко от кустов.
Дорога пошла лесом, делясь на множество езженых и неезженых ответвлений, и по какой направиться, Черепахин не знал. Он спешился, давая коню отдых, закурил, посмотрел в сторону деревни и подумал, что там сейчас переполох. Однако следы не должны привести ко двору Степаныча: и в огороде, и за пряслами днём бродили и коровы, и лошади – кто разберётся?
В лесу было мертвенно-тихо, и конь прядал ушами, стараясь уловить хоть малейший звук из чёрных кусков темноты под заснеженными деревьями, но ничего, кроме дыхания всадника, не слышал. Передохнув, Черепахин забрался в седло, определил, что надо ехать строго на север, вобрал голову в воротник полушубка и сломанной веткой легонько хлестнул по крупу коня.
Часа через три дорога кончилась на свежей вырубке.
За стенкой, прихрамывая, тикали ходики. Через ровные длинные промежутки в них что-то шипело, хлопала крошечная дверка и безголосая кукушка, должно быть, кланялась спящим. Но вот вместо неё прогорланил в запечье петух – раз, и второй, и третий, пока не откричал положенную норму. Крик его никого не разбудил – хозяева привычные, а постояльцы спали крепко.
«Надо бы и тебе уснуть, – подумал Машарин, – скоро рассвет, а там будешь целый день ходить, как ватный». Но заснуть он не мог. Лежал с открытыми глазами, мысли и картины воспоминаний роились в мозгу без всякой системы, догоняя и перескакивая друг через друга, и это было утомительно.
Бурков, время от времени окликавший Машарина вопросом «не спишь еще?» и следовавшей за этим неуточнённой деталью предстоящего сражения, на полуслове умолк и задышал ровно и по-детски спокойно, совсем не так, как подходило бы это крупному мужику с широким лбом философа.
Ночные заоколичные выстрелы встревожили командиров. Не предупредят ли Сукина, и не увернётся ли тот старый лисовин от западни? Нет, не увернётся: деваться ему больше некуда…
Партизанский комдив Машарину понравился. Крепкий, по-мужицки основательный, с приобретённой за время командирствования властностью, он умел слушать собеседника не перебивая, умел соглашаться и не соглашаться. Покуривал короткую массивную трубку, собирал возле глаз сетку морщин, раздумывал. Выражал свои мысли ясно, но не без некоторой крестьянской утайки: поймешь всё сам – хорошо, а нет – суда нет, тогда слушай, что тебе скажут, и поступай, как велят.
– Ты на свою военную науку не упирай, – говорил он Машарину. – Сукин знает её почище тебя. Давай всё по-простому, практически. Ему, может, только того и надо, чтобы мы по науке воевали. Снежные городки брал? Вот мы ему и устроим снежный городок…
Несмотря на возраст, он был подвижен, ловок и, как заметил Машарин, не прочь погулять и приволокнуться за сдобной бабёнкой.
Партизаны не подозревали в нём способности сомневаться в чём-либо, по их мнению, он всё знал наперёд, всё для него было понятно и просто, и он никогда не поколебал этой их убеждённости. Даже в беседе с Машариным он не хотел показать, что не всё для него ясно в завтрашнем бое, и ждал, пока Александр Дмитриевич обнажит это слабое место, чтобы тут же блеснуть удачным решением.
С таким воевать приятно, подумал Машарин, а ещё лучше было бы иметь его мастером где-нибудь на заводе. Он ведь не солдат, он рабочий человек. Из тех, кто любит к каждому делу приложить собственное разумение, и война для него – прежде всего работа. Вот придумал соорудить этот снежный городок… И как бы в противовес Буркову в памяти всплыл бородатый облик Гогитидзе, ушедшего накануне похода в отпуск по семейным делам. Тому нужен блеск, фейерверки, пыль в глаза. Кем он станет после войны? К мирной работе не годится: куда ни поставь его, везде наломает дров. А сам-то ты годишься?.. – спросил себя Машарин.
И сразу же тепло вспомнился завод, деловой гул цехов, лица рабочих у проходной… – Гожусь! – подумал он. – Всё будет хорошо. И отношения с матерью наладятся – не чужие ведь… И вдруг он ясно ощутил, что в каждой из переполненных изб деревни обязательно есть кто-то, кому не спится, мечтается… А завтра бой. И надо быть собранным, спокойным, вселяющим уверенность в бойцов…
Утро вставало над Горюлькой бескровное, серое. Партизаны и красноармейцы к рассвету успели наработаться.
По склону горы, под которой шла дорога, была вырыта глубокая снежная траншея, узкая и длинная, способная вместить до тысячи бойцов. Люди с удовольствием копали сыпучий лёгкий снег, вырывая друг у друга лопаты, соревнуясь отделениями и целыми ротами, переругивались, смеялись, поддаваясь приятному азарту коллективной работы, знакомой каждому по шумным деревенским «помощам» и покосам.
Машарин с Бурковым снизу, с дороги, проверили маскировку и остались довольны: траншею, если бойцы приседали, почти не заметно.
Пулеметчиков было решено спрятать в стогах, стоявших чуть ли не через каждые сто саженей. За каждым стогом – группа партизан.
В деревне, на въезде, тоже установлены два пулемета. Но главный удар здесь должна нанести конница, спрятанная в крестьянских дворах.
Фролка Бобров с несколькими бойцами наскоро переоборудовали местную школу под лазарет; мостили на расставленные столы плахи, застилали их сеном, а Нюрка покрывала чистыми ряднами.
– Воды, воды грейте побольше, – наказывал фельдшер, разбирая на операционном столе небогатый хирургический инструмент – скальпели, ножницы, маленькую блестящую пилу-ножовку. – И бинты. Всё, что можно – на бинты!
В назначенный час бойцы заняли свои места и стали ждать сукинцев.
Солнце так и не вышло. Командиры, оба вместе, стояли у крайней в деревне избы и нетерпеливо вглядывались в снежную даль: появятся сукинцы или не появятся?
Бурков заметно нервничал. То сдвигал шапку к затылку, обнажая широкий лоб, то снова надвигал её на глаза, серые, блестящие. Искал, к чему бы придраться, кого бы выругать за нарушение маскировки, но и на лугу, и на косогоре все тихо, словно там и не было никого. И он переминался с ноги на ногу, поминутно спрашивая Машарина:
– Ну, где твой сукин сын? Спит он там, что ли?
– Он скорее твой, – возражал Машарин, пряча улыбку в заиндевелую бороду. – Не меня он трепал, тебя.
– Зато в твоём уезде!.. Ничего, они заплатят за каждого моего партизана тремя. По меньшей мере!.. Только бы твои конники там, в лесу, не выказали себя, – выразил он опасение.
– Не выкажут. У меня партизанщины не было и нет.
Бурков посмотрел на Машарина и улыбнулся:
– Я думал, ты никогда не психуешь! А ты готов и меня укусить. Нервы, как говорят барышни… Так это мы с тобой! А люди сейчас, как на иголках.
– Едут! – вдруг испуганно вскрикнул стоявший за ними вестовой.
И вправду, там, где сизое небо касалось сизого снега, – не то на небе, не то на земле – показались чёрные точки.
Командиры, как по команде, вскинули бинокли.
– Вороны! Клёпанные по голове! – разочарованно сказал Бурков. – Правда, что они чуют добычу задолго?
Машарин подёрнул плечом.
Солдаты мёрзли в окопах, переговаривались, ожидая условного знака, по которому должны затаиться, торопливо курили.
– Жди их тут целый день, – ворчали нетерпеливые. – Шли бы уж, что ли?
– Пошто я не пулемётчик? Сидел бы счас в зароде, тепло!
– Я бы в баньке, еслив намедни топлена.
– Да ишшо, чтоб спину хозяйка пошоркала…
– Дай курнуть, а то на том свете хрен курнешь!
– Пошто же? Только там замест табака собственный… заставляют палить.
– Ты, видать, бывал уже там, пробовал…
– Вот побывашь, сам попробуешь.
– Нет уж, сегодня пущай сукинцы пробуют!
Наконец у деревни наблюдатель замахал шапкой, и бойцы, разом замолкнув, попрятались.
Командиры тоже укрылись.
Между небом и землей росли чёрные точки, принимая очертания всадников.
– Ну, слава те господи! – обрадовался Бурков. – Ей-богу, я уж думал не пойдут! Разве-едка! – с удовольствием пропел он. – Так-то, товарищ Машарин, а ты говорил!
– Ничего я тебе не говорил, – сказал Машарин.
А на душе тоже было неспокойно. Боялся, что ночной беглец предупредил.
Всадники покрутились на пригорке, оглядывая деревню, но ничего подозрительного не увидели: мирно дымили печные трубы, бродила скотина, бабы на коромыслах носили ведра…
Отрядив троих скакать обратно, командир разведки сукинцев вместе с остальными семью поехал в село.
Красные пропустили их: пускай едут, дальше первого проулка не уйдут.
– Теперь через полчаса жди!
Однако сукинцев пришлось ждать не полчаса, а добрых полтора.
Но вот появился обоз.
В деревню сукинцам надо спускаться по длинному, километра в три тянигусу, и уставшие их кони, почуяв облегчение, перешли на рысцу, бойко покатились вниз, все набирая скорость. Ездовые стали сдерживать коней, сзади напирали, и обоз шёл плотно, как сколоченный. За каждой полусотней саней вытанцовывала мелкую рысь сотня верховых. Большая армия – до двух тысяч, пожалуй.
Сидевшим в окопе хорошо слышны и скрип полозьев, и матерщина офицеров, и пофыркивание лошадей. Каждому хотелось хоть краешком глаза глянуть туда, вниз, где двигался обоз, и силой приходилось удерживать себя на дне окопа, пока не заработает в деревне пулемёт.
Долина не вместила всех сукинцев: передние уже входили в деревню, а задние ещё спускались с пригорка.
– Огонь! – крикнул, срывая голос, Машарин и выстрелил по саням.
Прогремел сотнеголосый залп. Разорвали на тысячи кусков морозную стынь воздуха всплески бомб. Сразу в десятке мест заработали пулемёты.
Взметнулись в серое небо из прибрежной чащи стаи чёрноризых ворон и полетели прочь, испуганно каркая и пропадая в клубах пара над наледью.
Сукинцы выскакивали из саней, бежали сломя голову: подальше от дороги. Натыкались на стену огня, падали в рыхлый снег, чтобы последний раз выдохнуть горячий парок и уже не подняться. Некоторым удавалось добежать до Лены и в безумии кинуться в стеклянный кипяток. Но тут же, взвыв от боли, они захлёбывались и тонули.
Сопротивление оказывали немногие. Только кавалеристы спешили уйти вдоль берега в лес, увлекая за собой остатки обоза. Кони не слушались вожжей. Упряжки налетали одна на другую, окружая сзади конницу плотным полукругом.
Но навстречу бегущим вылетели из леса красные всадники. В тот же момент из деревни рванулась другая группа кавалеристов. Над лугом пронёсся леденящий душу гик. Воздух зашелестел от дыхания коней и свиста быстро вращаемых сабель…
Лазарет уже был полон, а раненых всё подвозили и подвозили. Санитары перевязывать не успевали, и фельдшер распорядился мобилизовать женщин. Они носили раненых из саней, раздевали, обмывали кровь, после чего Нюрка определяла, кого на стол, а кого просто перемотать. Фролка всё время старался держаться поближе к Нюрке, чтобы в нужный момент помочь ей.
Большинство раненых были сукинцами.
Сначала Нюрка не хотела их перевязывать.
– Девочка моя, – ласково сказал ей фельдшер, – для нас с вами нет врагов, а есть страдающие люди, которым мы должны помогать. Мы с вами не солдаты, мы лекари.
Фельдшер был тихий и пожилой, с необычайно худым лицом и большими печальными глазами. Он смотрел на раненых, перевязанных наспех бинтами, бледных и покорных. Некоторые из них были без сознания, и сквозь мычащие их стоны иногда прорывалось одно внятное слово – мама.
– Видите, девочка, они дети. Кто им поможет, кроме нас. Вы говорите, у вас убили отца. Так. У меня тоже всех побили. И мать, и детей, и жену. Побили эти головорезы. Только нельзя человеку жить одной ненавистью. Какой он тогда человек? От зла только зло и бывает… Давайте работать!
Раненые прибывали. Вскоре Нюрка перестала различать и одежду их, и лица. Она видела только инструменты, которые надо подавать фельдшеру, пока Фролка удерживал очередного раненого. Вскоре Нюрке стало казаться, что на столе появляются одни и те же люди, с одинаково меловыми лицами и белыми округлыми глазами. Одни из них кричали, иные только крушили в скрежете зубы, а третьи дико матерились, поминая и царя, и бога, и душу…
– Держитесь, держитесь, девочка моя, – говорил фельдшер, еле стоя на ногах, – скоро конец.
И Нюрка снова и снова помогала ему зашивать раны и отпиливать сахарно-острые кости.
В тот же день красные войска покинули Горюльку. Партизаны подались преследовать остатки сукинской армии, а бригада Машарина пошла к Якутскому тракту, чтобы вернуться в Иркутск.
Анна Георгиевна обедала уже в избе за столом.
Дарья, помогавшая перевязывать раненых, рассказывала домашним о страшной картине разгрома, о раненых, которых красные увезли с собой, о предстоящих похоронах погибших.
– Сколь, говоришь, убиенных-то? Ай-яй-яй! – сокрушался Степаныч. – На нашем кладбище за всё время столь крестов не было. Это надо же! Кто ж их хоронить будет?
– Волость, кто ишшо.
– И белых, и красных? Как же опосля разбираться?
– А к чему разбираться? – сказала старуха. – Теперя они ничьи, божьи.
– Не успел, стал быть, Григорьевич, – сказал старик, бережно поддерживая куском деревянную ложку. – Успел бы, не было такого побоишша. Сколь людей в живых осталось бы! Не успел… Но ты, деука, не убивайся. Жив он небось… Найдётси…
Анна Георгиевна машинально хлебала варево, не ощущая ни вкуса, ни запаха. В душе её не было жалости ни к погибшим, ни к пропавшему мужу, не было и ненависти к врагам – пусто, как в зимней степи.
Глава двадцать первая
В Иркутск Нюрку не взяли. Сколько ни упрашивала, Александр Дмитриевич и слушать не хотел.
– Вы своё отвоевали, спасибо вам, Анечка. Помогли вы нам много и хорошо. Но пора домой. Мать вас там ждёт не дождётся, что ж её одну оставлять? Да и вам надо определяться, – говорил он, ласково обнимая её за плечи. – Учиться, работать. Из вас хороший доктор получится. А воевать – это дело невесёлое. Страшное дело. И не надо вам черстветь сердцем. Вам ещё быть женой, матерью.
У Нюрки разрывалось сердце от пустоты этих ласковых слов, хотелось крикнуть, что не будет она ничьей женой и матерью, если не будет рядом он. Но кругом люди – смотрят, слушают. Для них Нюркины слёзы и страдания только потеха.
– Я не уйду, – сказала она.
– На этот раз придётся подчиниться. Уже принято постановление об отправке всех не подлежащих призыву партизан по домам. Девушки в Красной армии не служат.
– Я за новую светлую жизнь бороться хочу, – вспомнила Нюрка горловские слова.
– За новую светлую жизнь? – вздохнул Машарин. – Что ж за неё бороться? Теперь надо просто жить. Ходить на вечёрки. Хорошо работать. Помогать советской власти строить эту жизнь. Если все будут бороться, кто же жить будет? Так что, товарищ Тарасова, счастливого пути!
Всхлипывая, Нюрка собрала пожитки, сунула за пазуху маленький пистолет, подарок командира, помахала рукавичкой уходящим товарищам и осталась на широкой трактовой улице незнакомой деревеньки одна, как вон та сосенка у дороги. Правда, остался с ней и Фролка Бобров, но это всё равно что пустое место.
На третий день к вечеру добрались они до Приленска. За дорогу Нюрка немного оклемалась – Фролка скучать не давал, рассказывал смешные истории, напевал песни, сочинил, как они вдвоём станут налаживать в городке новую жизнь, и обида Нюркина прошла, сменилась нетвёрдой верой, что всё обойдётся, не может не обойтись, когда повсюду начинается всё заново, а там, глядишь, она поедет в город учиться на доктора и встретится с Александром Дмитриевичем.
Когда Нюрка свернула в свой проулок и увидела парящий над крышей маленький кораблик, то и вовсе повеселела, быстрей захрустела подшитыми валенками. За незакрытыми ещё ставнями светились уже огоньки, пахло дымком и свежим хлебом.
В Нюркиной избе ставни были зашкворены, и у калитки нетронуто белела полоска снега. Нюрка дернула калитку – закрыта. Побрякала тяжёлым железным кольцом-ручкой. Никто не отзывался. Тогда она застучала сильнее, сдерживая вдруг охватившую её смутную тревогу. Нюрка собиралась уже перелезть через ворота, как хлопнула калитка, и приторно-сладкий голос соседки окликнул ее:
– Нюююрочка! Да никак ты? Погодь-ка. Чё зря громыхать? Идём к нам.
– Пошто к вам? Мама у вас? Вы чё, помирились с ней?
– А как не примириться? С покойниками завсегда примиряются…
– С какими покойниками? Ты чё мелешь?
– Известно с какими. Померла твоя маманя, царство ей небесное. Вскорости, как увезли тебя, так и померла. Уж и могилку снегом-то занесло. Ах, горемычная ты сиротка моя-яааа! – заголосила она вдруг. Но тут же отказалась выть: – Да ты иди, иди. Зазябла я. Пойдём! Пошлю Васятку, он отопрёт, затопит. Дрова-то ваши он к себе перетаскал, не думали мы, что вернёсси в такой скорости, вот и взяли для сохранности…
Нюрка уже ничего не слышала. Ноги её подкосились, перед глазами закрутилась улица, сделалось тошно, темно…
Очнулась она на скамейке в чужой избе, укрытая своей короткой шубейкой. Хотела встать и уйти, но голова снова закружилась.
– Ты лежи, лежи! – суетилась хозяйка, тряся рыхлым животом. – Ишь как тя пробрало. Ты бы повыла, горе-то слезьми и вышло бы.
Но Нюрка плакать не могла. Так всю ночь она и пролежала без сна, съежившись под шубейкой. Изредка до неё долетал с хозяйской кровати шелест слов, что, мол, надо с ней теперь поласковей, со стриженой партизанкой: власть у нее, надо возвернуть всё.
Утром, не заходя в свою избу, она пошла в ревком.
К начальнику её пропускать не хотели.
– Сказано – нельзя! Куда прёшь? Если каждый будет к начальнику без спросу переть, так ему толь и знай спроваживай вас! – говорил не свои слова незнакомый Нюрке прыщавый парень с холодными стальными глазами, отталкивая её от двери. – Не лезь, говорю. Будет тут каждый!..
– А я не каждый, – сказала Нюрка. – Скажи председателю, Нюрка, мол, Тарасова хочет к нему… Развели тут кобелей сторожевых!..
– Я те не кобель. Я секретарь.
– Ладно, – согласилась Нюрка. – Иди доложь, чё стал?
– По какому делу?
– По хорошему делу. Надоел ты мне!
– Ладно, я докладу, – согласился он. – Побудь здесь.
Через секунду он вернулся и, пожав плечами, велел войти.
За столом на месте Вениамина Седых сидел аккуратный, уже немолодой мужчина, со вздёрнутым маленьким носом и скатанными в волнистый войлок волосами. Он будто и не слышал, что вошла Нюрка, не ответил на приветствие. Даже не повёл головой, продолжая что-то писать. Нюрка совсем забыла, что за время её отсутствия в Приленске собирался съезд Советов, и теперь ревкома нет, а есть уездный Совет. И Веньки нету, а есть вот этот грамотей. Нюрка кашлянула.
– А, вы? – председатель на секунду оторвался и показал ей ручкой на стул. – Присядьте!
Он дописал бумагу и только потом поднял на Нюрку водянистые глаза.
– Чем могу быть полезен?
Нюрка рассказала ему о своей беде и попросила направить её в армию.
– Увы, не могу, – развёл руками председатель. – Девушки мобилизации не подлежат. Ещё что?
– Тогда хоть работу какую дайте, – попросила Нюрка упавшим голосом.
– И работы предоставить вам тоже не имеем возможности. Нет у нас никакой работы. Устраивайтесь сами как-нибудь. Инициативы вам не занимать, вы же, как говорите, партизанка!
Нюрке послышалась в его словах издёвка. Она поднялась, дерзко взглянула на курносого председателя и невинным голосом спросила:
– Я чё-то не видала вас, когда мы тут колчаковцев били. Вы случаем не из них ли будете?
И, не дожидаясь, пока тот соберётся с духом ответить, вышла, хлопнув дверью.
Две недели ходила она по городу в поисках работы. Вечерами повадился к ней Фролка, тоже безработный, так как дед Мокей утонул весной на рыбалке. Сидел подолгу, рассказывая о своих мытарствах, делясь поселковыми новостями.
Новости были неутешительные.
О своей любви Фролка больше не заикался, но надеялся, что скоро всё изменится. Ходил, разговаривал, рубил дрова, иногда и печку затапливал.
– Была бы власть настоящая, а то так… Председатель этот с бывшими земцами выпиват, да со своим секретарём по вдовам шарится. Скрипач Ивашковский у него в друзьях. Венька верно говорит, что это не Советы совсем. Есть тут у Веньки дума коммунию организовать. Да не знаю, выйдет ли чё. Надоело материны куски есть, что от дьякона таскает…
У Нюрки кусков не было. Питалась она картошкой, которую соседка после смерти матери перетаскала в своё подполье и теперь смотрела на Нюрку, как на побирушку.
В один из вечеров вместо Фролки пришёл дедка Игнат Тарбеев, посумеречничал, а потом сказал:
– Собирайся, пойдем к нам, не то загнесси туты-ка.
– Не пойду, – сказала Нюрка. – У вас самих исть нечего.
– Ну, эт не твоя печаль. Не в нахлебницы зову, в работницы. Старуха моя, сама знашь, недвижима, так помогёшь чё ни то. А там наши возвернутся, всё наладится. Собирайся!
Нюрка заперла избу и с узелком ушла к Тарбеевым. Лучше добрым людям помогать, чем на какого паразита горбиться.
Старая Тарбеиха совсем ногами стала плоха, и Нюрка пришлась ко двору. На второй же день девушка выскоблила до медовой желтизны пол, всё перестирала и позашила. Тарбеиха, глядя на неё, начинала всхлипывать: вернулся бы кто из сыновей, кака невестка готова в доме!
Ни на вечерки, ни в Народный дом Нюрка не ходила. Сидела со стариками и слушала их бесконечные препирательства. Кто их не знает, так подумает, что старика со старухой ни днём ни ночью мир не берёт, а на самом деле они жили очень дружно, трогательно любили друг друга.
– Ну чё ты монашкой совсем заделалась? – спрашивала Нюрку старуха. – Погоревала маленько, да и будя. Мы-то, помню, деуками, ой хороводились! Энто вот этой старой коряге, – кивала она на старика, – домничать надо. А ты сходи, побесись.
– Некуды ей иттить, – возражал Игнат Осипович, – одни сопляки в селе (он никогда не называл Приленск иначе как селом). Ить пятнадцатилетних погнали на войну. Где энто видано? Вот увидишь, не кончится энтим.
– Отсохни те язык, – ворчала Тарбеиха. – Каркат, каркат, а чё каркат, и сам не знат! Жить-то людям когды?
– А хрен его знаить. Я говорел, что неправильно это, так виноватым и осталси. Ну и подумай ты, овечья голова, куды ей иттить? Вы хороводились. Тогды чё было не хороводиться? Жили не то, что теперь. Да и парни-то были – во! Хороводься, пока голова кругом не пойдёт!..
Старики пускались в воспоминания.
Нюрка слушала их и думала о своём. Вырвавшись во время партизанщины из узкого и тесного мирка, она уже не могла жить его привычной жизнью – убираться по дому, есть, спать и знать, что завтра будет то же самое. Ей мечталось о просторе, движении, каком-то большом деле, важном не только для неё, Нюрки, но и для всех людей. Нельзя сказать, что она представляла себе это дело в виде какой-либо конкретной работы. Это было неясное и трепетное, как ожидание чуда, томление по жизни, которая могла бы у неё быть, не окажись она снова здесь. Ей чудились неведомые далёкие города, шумные митинги с горячими речами, волнующие дали, каких с земли не увидишь, трепет знамён, живые лица бойцов, гордых своим званием сынов революции, и, конечно, он, Машарин, красивый и добрый. Как и остальные, Нюрка чувствовала при нём свою нужность и причастность к великому делу.
Несколько раз она ходила на собрания, которые собирал новый Совет, но они ничем не напоминали красноармейские митинги. Курносый председатель говорил долго и путано. Называл имена никому здесь не известных людей и вспоминал их непонятные высказывания… Троцкий, Спиридонова… Кто такие, зачем? Получалось, что вроде и революцию не надо было делать. Председатель на трибуне был совсем не таким важным, как в своём кабинете. Круглое лицо бралось пятнами, лоб потел, и он вытирал его все время ладонью, стараясь не тронуть свалянной причёски. Ему очень хотелось, чтобы его понимали и верили ему, и он вымученно улыбался в залу, переводя взгляд водянистых глаз на переднюю скамейку, где сидели бывшие хозяева уезда, как бы спрашивая у них, правильно ли говорит. И те согласно кивали головами: верно, верно!
– Не ту дугу гнёт Совет! – убежденно говорили мужики, покидая собрание. Но какую дугу надо гнуть, никто не знал.
Иногда к Тарбеевым заходили Венька Седых с рыжим Фролкой, ругали непотребными словами местные власти, но выхода из положения не видели: мастерские, как и вся пристань, пустовали, а Совет даже не чешется пустить их. Словом, куда ни кинь – везде клин.
Так прошла зима. А весной в уезде снова стало неспокойно. Из губернии в Совет приходили жёсткие циркуляры, требовавшие хлеба, хлеба и хлеба. Феоктист Ивашковский, назначенный продагентом, составлял поволостные разнарядки, и к Приленску со всех концов тянулись обозы, громыхая колесами по ещё мёрзлой земле, свозя зерно в заплатанных кулях и муку. Ивашковский выдавал представителям волостей куцые квитанции, подтверждающие, что продналог полностью сдан, но назавтра рассылал по почте новые разнарядки, с упоминанием в конце ревтрибунала.
Стали поговаривать о бандах. Где-то в лесу видели оборванных людей в колчаковской форме, кого-то убил сбежавший из Приленска Изосим Грабышев, а третьеводни, это уж точно, бандюги напали на сдатчиков продналога, хлеб забрали, а хозяев высекли плетками за излишнее усердие перед советами. В таёжных зимовьях и землянках обитались люди с хорошо смазанными трехлинейками и карабинами, видно, дезертиры.
Слухи ползли, ширились, пугали – и про огромную армию, что шла с Китая освобождать Сибирь, и про падение Советов в Москве, и про волосатых, с зубами и копытцами младенцев, рождённых бабой-большевичкой.
Из рук в руки ходили странные письма «братства Святого Иннокентия».
Но весна брала своё, и живой думал о живом. На третий день Пасхи Фролка снова пришел сватать Нюрку. Пришёл сам, без помощников и без бутылки. Поздоровался у порога, повесил на спичку картуз, без приглашения прошёл вперёд и уселся за стол. Посмотрел злыми крапчатыми глазами на чинных по случаю праздника стариков, ухмыльнулся и сказал Нюрке, что пришёл за ней.
– Куды? – не поняла Нюрка.
– На кудыкину гору. Поженимся давай, вместе жить будем.
– Опеть ты за своё, – сказала Нюрка. – Глупой ты, чё ли?
– Может, и глупой. Только тебе теперь деваться некуды. И мине без тебя – сама знашь.
– Не, Фролка, погожу.
Фролка молчал, катал пальцем на столе шарик.
– Ой, Нюр, замужем оно тоже не мёд, – сказала старуха, втайне надеясь, что сыновья вернутся и кому-нибудь из них достанется девка. – Да и как – два голыша – жить будете? Погоди ужо, дочка, и вправду не спеши.
– А это не ваша печаль, – сказал Фролка.
– И то: не тебя сватают. Помалкивай! – поддержал его, скорее из чувства противоречия, дед Игнат. – Весна, дело тако: щепка на щепку лезет. Всякая зверушка пару ищет. А что голь, так ноне кто не голь? Парень ты в соку, да только пустоват маленько, Фролушка. В жиле тонкий. Её ж, Нюрку, в вожжах держать не удержишь. Подол у неё горит… Но, не наше эт дело. Давайте сами. Ты, Нюр, не подумай, что кырга энта хочет тебя как работницу удержать…
– Кого говореть? Сказано уже. Не обижайся, Фролка, только не выйдет у нас ничё. И не ходи боле, не мозоль глаза…
– Ну, как знашь, – сказал Фролка. – Не приду боле. Звиняй на слове. А его ты не дождёшьси. Горлов сёдни приехал. Говорит, уехал с добровольцами Польшу воевать. Война опеть там.
Вскорости Нюрка мчалась в бывший машаринский дом, где размещался теперь Совет, чтобы увидеть Горлова и рассказать обо всех безобразиях, чинимых курносым и его братией.
Горлов стоял за председательским столом и, громыхая кулаком, в полный голос орал на председателя.
– Заходи! – рявкнул он так же Нюрке и только тогда сбавил тон. – Садись. Что ж это вы тут позволяете издеваться всякой сволочи над советской властью? Где вы тут – партизаны, бойцы-красноармейцы? Не могли давно эту гниду к ногтю?
Горлов был злой, как никогда, и, как никогда, властный. Узкие глаза буравцами, губы белые, желваки так и бегают. У сердца на широкой повязке нянчится забинтованная куколкой рука, малиновые брюки-галифе хлопают от быстрых шагов.
– Вы меня не оскорбляйте! – не то грозил, не то просил курносый. – Меня выбрал съезд. Я выполняю волю народа. А вы кто такой, чтобы оскорблять меня? Милиция сейчас будет здесь!
– Я до твоей милиции доберусь, – сказал Горлов. – А кто я такой, уже говорил: особоуполномоченный чрезвычайной пятерки по борьбе с бандитизмом, дезертирством и саботажем. Вот мандат. Читай. «Права не ограничены, вплоть до ареста любого – заметь: любого! – должностного лица». Понятно? Вот так! Писать умеешь? – спросил он Нюрку.
– Умею.
– Садись, пиши: «Приказ номер один по Приленской уездной Чека». Написала?
– Ой, не так быстро, – попросила Нюрка.
– Ты комсомолка?
– Не. Нету у нас этого.
– Ничего у вас нет! Всё будет! Пиши!
Первым своим приказом Горлов разогнал Совет, снова назначил ревком во главе с Вениамином Ивановичем Седых, за которым срочно сбегал посыльный, арестовал курносого, а вместе с ним мирового судью и директора городского училища, призывавших недавно к власти Советов без коммунистов.
– Чёрт знает что вы тут развели! – кричал он уже и на Веньку. – Завтра же созывай общий митинг. Всех жителей. Всех, до единого! Мы им покажем – «без коммунистов»! Эсеровская сволочь. Засела здесь, окопалась. Ну, погоди!..
Через неделю недавно тихое здание ревкома напоминало муравейник. Комсомольцы хороводились вокруг своего секретаря, Фролкн Боброва, рекомендованного на эту должность Седых. Девки собирались в Нюркиной комнате, на дверях которой значилось непонятное и вызывавшее двусмысленные толки слово «женсовет». На продразвёрстку мужики шли жаловаться Вениамину Ивановичу, а на скрытую контру самому Горлову.
За Горловым прочно укрепилась кличка Чека и репутация высшей власти. Слово «Чека» мужики понимали по-своему.
– Понятно, чека есть чека, – объяснял особо настырным дед Игнат. – Любая телега без чеки не поедет, не то, что тако дело. Вот, чтоб колёса у власти не слетали и катились как нужно, – и есть чека. Ясно те, голова твоя сосновая? Этот Горлов Чека добрая, только уж бешеный больно. Чуть чё – за наган.
Особо ценил старый кочегар Горлова за то, что не дал пропасть пристани. Чудом добился из губернии денег, собрал рабочих, и пристань снова задышала.
Вскоре в посёлке открылись конфискованные у владельцев лавки, которые стали называться «кооперациями», и хоть купить там было почти нечего, всё-таки на душе стало веселее.
Раз в неделю Горлов, затянутый в кожаную тужурку, проносил свои малиновые галифе от одного богатого дома к другому в сопровождении двух вооружённых комсомольцев. Завидев эту процессию, бывшие торговцы и сплавники чуть не плакали: опять контрибуцию требовать идут. И попробуй не отдай! Убить мало гада такого. Троих уже месяц держит в кутузке, а лесопромышленника Стогова, видно, спровадил в подземные соловки. Тут последнее отдашь!
Распугивая копошащихся в пыли кур, Горлов распахивал калитку, деловито входил в дом, приближался вплотную к хозяину и, минутку помолчав, приказывал собираться.
Хозяин кривил рот, косил карим слезящимся глазом в неподвижное лицо чекиста, с вызовом спрашивал:
– Куды собираться-то? Нету у меня боле ничё!
– Посидишь, припомнишь, где спрятано.
– Да наладил я уже! – кричал хозяин, вытаскивая из кубышки требуемую сумму, и швырял на стол. – Вот. На, подавись!
– Я не счетовод, – сообщал ему Горлов. – Сейчас же отнеси в ревком и сдай. Больше напоминать не буду. – И уходил.
Хозяин собирался и, проклиная всё на свете, нёс деньги в ревком. Не понесёшь – объявят злостным врагом и осудят. А там известное дело – и до расстрела недалеко, а если только выпрут из уезда, как выперли уже многих уважаемых людей – считай, что повезло… Чека церемониться не собирался.
Жизнь в Приленске менялась круто, со скрежетом, но сверху всё было как будто гладко и спокойно, даже весело: комсомольцы ставили в народном доме спектакли, с красными флагами выходили на субботники, распевая бравые, не слыханные здесь раньше песни. В проведённую перед Троицей «партийную неделю» в большевики записался чуть ли не каждый десятый, потому как требовалось только согласие, а выгоды это сулило: глядишь, с тебя и спрос меньше насчет налогов и повинностей, а то и начальником каким сделаешься, – рассуждали приленцы, – что ни говори, а партейного голыми руками не взять! Одно худо: на собрания надо ходить и тянуть кверху руку, даже когда не согласен с мнением горловского актива. Но это, однако, можно и стерпеть, покуда чё…
В глубине же этого омута, тихого сверху, бурлило, и вот-вот должно было выбросить мутный песок на поверхность. Горлов понимал это лучше других и больше других тревожился. Он понимал, что унять это опасное недовольство можно только накормив людей и дав им возможность зарабатывать и приобретать на заработанное хоть самое необходимое. Но ничего этого сделать он не мог: хлеба в уезде не оставалось, не было соли, ситца, спичек, за каток ниток с иголкой отдавалась чуть ли не вся зарплата – спекулянты тайком обирали население, несмотря на самые жёсткие меры. И тут никто не мог ничем помочь: страна была разрушена до последней крайности. На востоке и на западе ещё шла война. Опустошённые губернии вымирали с голоду. Как тут просить помощи? Тут самому надо делиться последним. Оставалось одно: терпеть. А тех, кто не хочет терпеть, убирать, как убирают из стада паршивую овцу. Но Горлов знал также, что убрать всех недовольных ему не удастся – слишком их много, не явных, а тайных, и чтобы они не стали явными, надо их запугать, оглушить на время, отвлечь любыми средствами от чёрных мыслей и заставить идти в общей колонне к мировой революции.
Себе пощады Горлов не давал. Никто не знал, когда он спит и что ест. Он всегда был в работе, в действии, всегда на виду, – будь то митинг, субботник или комсомольский спектакль. Многое за это время зримо изменилось в нём. Не стало прежнего Горлова – отчаянного, горячего, крикливого. Появился новый – властный, угрозливо-сдержанный. И говорить стал он тихо, но была в этом тихом голосе такая сила, что невольно хотелось встать.
Жил он в маленькой комнатушке при ревкоме, где стояла только жёсткая кровать, непокрытый стол и табуретка. Над кроватью, под портретом Маркса, вырезанном из пожелтевшей газеты, висела шашка и винтовка. На столе стояла оловянная миска и такая же кружка, почерневшие от времени. Здесь он только спал, а остальное время на дверях каморки висел замок, ключ от которого был потерян. Столовался Чека у небогатой вдовы, жившей неподалеку, отдавая ей за это всё, что оставалось от зарплаты, после того как он вычитал из неё на помощь голодающим и на остальные «помощи». Вдова была моложавая, но плоскогрудая и некрасивая, может, поэтому особых сплетен не плелось вокруг них. Правда, как-то жена Кешки-Чёрта, моториста с пристани, поболтала у колодца, а на третий день Кешку вызвал Чека. После этого Чертиха неделю глядела на белый свет только левым глазом, поскольку правый заплыл фиолетово-зелёным фонарём. Она утверждала, что дрова колола, и это было равносильно чистосердечному признанию о мужниной взбучке. Горлов искренне считал, что сплетницы порочат не его, а советскую власть в его лице, и поэтому миндальничать не мог.
Отдаваясь целиком работе, он и от остальных требовал того же.
По понедельникам утром в его кабинет собирались все сотрудники ревкома с краткими отчётами сделанного за неделю. Вёл эти совещания будто бы Вениамин Седых, приходивший первым и занимавший стул у торца горловского стола. Сам Горлов появлялся, когда все уже ждали его, останавливался на секунду в дверях, – невысокий, плотный, будто отлитый из металла в своей кожаной тужурке и начищенных до блеска сапогах, и только малиновые брюки, уже кое-где подштопанные заботливой вдовой, свидетельствовали, что это не статуя, а живой человек, – кивал на приветствия и проходил за стол.
– Начнём, товарищи, – предлагал он.
И сразу же поднимался начальник гражданского отдела: очерёдность, раз и навсегда установленная, соблюдалась строго.
Горлов никогда ничего не записывал, но помнил все цифры, имена, факты, которые приводились и неделю, и месяц назад, чем повергал в восхищение всех присутствующих. По каждому вопросу он знал больше докладчика и часто дополнял доклад, не поднимаясь с места, как бы в порядке справки. Откуда он знал всё, оставалось тайной.
Последним выступал Седых, ставил задачи на следующую неделю. Горлов изредка подсказывал ему, и тот соглашался с этими подсказками. Выступать Горлов никогда не выступал. Он как бы признавал главенство Седыха, но все знали и ежесекундно чувствовали, в чьих руках вожжи, а кто коренником в упряжке.
Вениамин Иванович воспринимал это своё положение как должное. Он знал, что Горлов по всем статьям даст сто очков вперёд, и охотно пристраивался ему в фарватер, не видя в том ничего зазорного: было бы лыко в строку.
Лето двадцатого года выдалось жаркое, засушливое. Хлебам уже наливаться пора, а они сиротятся хилые, жёлтенькие – не дай ещё недельку дождя – и клади зимой зубы на полок. Из волостей комсомольцы сообщали, что попы устраивают на полях молебны, во время которых проклинают советскую власть. Старухи пытались устроить молебен и в Приленске, но ревком запретил, пригрозив прикрыть церковь вообще.
Нюрка второй день листала книги, разыскивая что-нибудь противобожественное для громкой читки, но не могла ничего найти.
Изба-читальня размещалась в бывшей тарасовской избе, и Нюрка, назначенная заведующей, чувствовала себя хозяйкой, а Фролка гостем, хотя обитался он здесь больше, чем дома – заделье находил.
Устроить здесь читальню она надумала сама – чего пустовать такой избе? Комсомольцы разобрали перегородки, побелили стены и потолок, из досок сделали длинные полки и расставили на них книги. Фролка слазил на крышу и раздобытой для этого случая краской разукрасил тарасовский кораблик в бело-голубой цвет, на мачте укрепил красный флажок. На скатах крыши укрепили ещё два флажка, а на фронтоне меж ними закрасовалась вывеска – белым по красному – «Изба-читальня имени мировой революции». Имя придумал сам Горлов. Он помогал и ворота сносить, чтобы просторно было, и лично проверил, какие книги оставить на полках, а какие убрать. Сначала чекист осматривал переплёт, и чем нарядней он был, тем презрительней смотрел на него Горлов, потом внимательно вглядывался в портрет автора и оттого, поглянется тот ему или не поглянется, зависело – стоять книге на полке или нет. Если портрета не было, он пролистывал томик, хмурил лицо и вздыхал.
– Да-а, товарищ Тарасова, в этом деле мы с тобой, как говорят немцы, швах… Вот кто такой этот Лихтенберг, буржуй или пролетарский товарищ? Нужен он нам, или в печку его? Не слыхал. Некогда нам, Анюта, было этих мудрецов читать. Мы философию революции по листовкам и прокламациям изучали. Неважно это, что говорить, учиться нам надо. Вот попробуй, разберись…
– Александр Дмитриевич разобрался бы, – мечтательно сказала Нюрка.
– Машарин? Вряд ли! Начитался он и вправду до чёртовой матери, да не в коня, как говорится, овёс.
– Корм.
– Что – корм?
– Корм не в коня. У нас так говорят.
– Пускай корм… Выбросить бы весь этот хлам, да на его место настоящую литературу. А то одни романы. Да ещё не по-русски. Ты всяких этих буржуазных философов не давай читать. На раскурку пускай. И вообще прочитывай раньше сама, а потом уж давай людям… Ничего, будут и настоящие книги.
– Здесь есть и хорошие, – сказала Нюрка, – плохих Александр Дмитриевич не стал бы читать.
– А ты всё сохнешь по нему? Говорили мне, что ждёшь его. Зря ждёшь, Анюта. Стыдно большевичке сохнуть по классовому врагу.
– Какой же он враг! Он красный командир!
– Конечно, если ещё к Врангелю не удрал.
– А кто набрехал, что я сохну?
– От меня ничего не скрывают. Нельзя от меня ничего скрывать. Сегодня утаишь одно, завтра другое, а там, глядишь, и врагов укрывать станешь.
– Фролка наболтал?
– Этого я тебе не скажу. Скажу только – все мы должны друг о друге знать и помогать друг другу избавляться от слабостей. Вот знаю я, что болтает про меня всякое твой старик Тарбеев, а ты мне ни разу об этом не сказала. А ведь подобные разговоры подрывают авторитет советской власти. Ты это учти. Тут не надо смотреть, сват он тебе или брат, тут смотри – вредит он революции или помогает. Вот в чём дело.
– Ничё такого я не слыхала, – сказала Нюрка, думая о том, как она отчитает Фролку за длинный язык.
– А надо слышать! – твёрдо сказал Горлов. – Иначе придётся пересмотреть…
Что он собирался пересматривать, не сказал. Кивнул крепким подбородком на отложенные книжки и велел убрать их.
– К нашему разговору мы ещё вернемся, – пообещал он. – А пока подготовь читку на антирелигиозную тему. Слабо у тебя с этим.
Почти все книги в читальню взяли из библиотеки Машариных, и против бога там ничего не было.
– Где ты видела, чтобы буржуи супротив бога читали? – говорил Фролка, рассматривая старый журнал с картинками. – Для них бог прямо-таки дар небесный. Вот поп, бывало, обойдёт с требой посёлок и воза три жратвы волокёт. Потом хлебом печёным свиней кормит, яиц не знает куды девать. Да ишшо денег – это по рублю только с избы, тысячи две наберётся, а он на рубь и чихать не хочет, ему не меньше трёх подавай!.. А мы сухарей не можем набрать для голодающего Поволжья.
Нюрка листала книжку, не слушала Фролку. Она всё думала – отругать его за сплетню или воздержаться: опять ведь нажалуется Горлову, и тот, чего доброго, глядишь, из комсомола выгонит, в женсовет другую возьмёт – куда потом Нюрке деваться?
Вдруг Фролке пришла в голову весёлая мысль.
– Нюрк! Плюнь на книги буржуйские! Давай спектаклю поставим!
– Иди, Фролка, не мешай, – отмахнулась она.
Нюрка осталась одна. Иногда на полях книг она находила заметки, сделанные быстрым карандашом Александра Дмитриевича, но разобрать их не могла и придумывала, что это письма от него. Много чего начитала она в этих письмах, пока не заметила, что на улице вдруг стемнело. Но это был не вечер. По дороге, по траве, по крапиве под окнами пронёсся вихрастый ветер, собирая пыль и мусор, потом разрывом снаряда гаркнул над крышей гром, а по стеклу чиркнули первые крупные капли. И сразу ветер унялся – пошёл густой, щедрый дождь.
Нюрка распахнула створки окна и стала смотреть сквозь пелену дождя, как на улице забегали вприпрыжку ребятишки и запели свою неизменную песенку:
Иди, иди, дождик, Сварим тебе борщик. Иди, иди пуще, Дадим тебе гущи. Дождик, дождик, лей, лей На меня и на людей!Ей тоже захотелось выбежать на дождь, ловить ладошками капли, ощущать босыми ногами ещё не остывшую от недавнего зноя землю, уже мокрую, скользкую. «Вот и хорошо, что дождь, – подумала она. – Теперь, может, и не надо этого чтения…» Но она знала, что Горлов не отстанет, и согласилась с Фролкиной спектаклей.
На душе стало легко. Нюрке захотелось поделиться с кем-то этой лёгкостью, и она стала звать ребятишек:
– Ося-а! Кла-ань! Идите ко мне. Книжку почитаю!
Только ребятишкам не до книжек. Дождь лил и лил, ровный, отвесный, и земля пила его, издавая приятный свежий запах, веселея на глазах зеленью трав и лопушков, собирая в выемках бурые пузырчатые лужицы. И детям надо было измерять их неведомую глубину – разгону, не поддёргивая мокрых штанишек.
Глава двадцать вторая
Вёдренные, погожие дни и частые короткие дожди сделали своё дело: хлеба окрепли, взялись сизой надёжной зеленью, дружно выколосились, налились и вовремя вызрели.
Недолго гуляли в этом году на укороченных и суженных – по случаю нехватки весной семян – полях лёгкие серпы и утяжелённые грабками косы. Недолго глядели из-под руки жницы, прогибая онемевшие спины, на табунящихся над болотами журавлей. Глядишь, уже на полях, разделённых тёмно-зелёными межами, нахохлились шапками-снопами суслоны, а там и совсем чистые жнивы – успели хозяева свезти снопы, опасаясь частых в эту осень палов, загубивших не один урожай на корню. Страшно, похоронно выглядели сгоревшие участки: возьмёшь из чёрной золы короткий обугленный колосок – припалённое зерно не пахнет свежим хлебным запахом…
Но вот опустели и самые последние нивы. Утренние морозы засеребрили голую стерню. Пролётные птицы добирают обронённые колосья.
Евгений Алексеевич Силин об эту пору шатался целыми днями по перелескам, распугивая круглых, раскормленных тетеревов. Он ещё не сделался настоящим охотником, перестающим замечать мир и стремящимся только к добыче. Он знакомился с тайгой, как с ещё не открытой страной, где на каждом шагу попадаются удивительные явления, радостным испугом обновляющие душу: вдруг вырвется навстречу из-за голых деревьев пылающая светлым огнём берёза, ясно зажелтеет среди тёмных сосен не успевшая обнажиться лиственница, пронзительно и тонко свистнет любопытный бурундук и в завалах валежника тяжело взорвется чёрный издали глухарь, а то и пара опаловых косуль стремительно пересечёт дорогу, мелькая белыми зеркалами коротких панталон.
Мир людей, раздираемый взаимной свирепой ненавистью, разрываемый грохотом снарядов и грызнёй пулемётов, громкими речами и грозным зубовным скрежетом, забывался вместе с его суетой, злословием, пьянством, как забывается городской полдень на рассветном берегу тихой речки.
Евгений Алексеевич был счастлив ощущать себя здоровым, свободным от всяческих обязательств, способным к молодому возрождению и умению радоваться таким простым вещам, как воздух, листья, светлая вода ручейка. Не-ет, туда он больше не ездок! Плевать ему на все идеи и теории, рождённые в больных мозгах бешеного стада, именуемого человечеством. Хватит. Он заплатил все долги, все оброки, которые с него причитались. Теперь он будет жить для себя.
Уже больше полгода прошло, как поселился он в глухой таёжной деревне Харагут с охранной грамотой губсовета и жил тихо, не вмешиваясь в деревенские распри, не заводя никаких знакомств. У него хватило денег купить большой пустовавший дом, отремонтировать его и устроить домашнюю мастерскую. Есть книги, есть ружье, хорошо бы ещё заиметь собаку…
Большую уборку в доме он приглашал делать соседку, которая приходила вместе с дебелой девахой, своей дочерью, очень белотелой, как все рыжие, и глупой до изумления. А в остальном управлялся сам. Сначала об этом шли по селу толки, но потом прекратились. Нового поселенца оставили в покое.
В этот день Евгений Алексеевич забрался в лес довольно глубоко, и, когда повернул обратно, солнце клонилось уже к закату, окрашивая просеки жидким малиновым светом, и тени от этого казались сиреневыми.
Тропинка вывела его на поросшую мелким зелёным клевером дорогу, где стали часто попадаться парочками рябчики, и он настрелялся в своё удовольствие.
После одного из дуплетов его вдруг очень близко за спиной окликнул человек.
Силин с удивлением оглянулся: как так, прошёл и человека не заметил? Стыдно не только для охотника, но и для бывшего фронтового разведчика!
Человек, вооружённый винтовкой и парой запоясных гранат, стоял, крепко расставив короткие кривые ноги, и морщил в усмешке безбородое смазливое лицо. Силин узнал в нём сынка харагутского кулака Фимку Кузнецова. Как-то весной Фимка попробовал покуражиться над приезжим мастеровым, но тот с неожиданной для такого маленького тела силой хватил Фимку о землю и, наступив сапогом на волосы, пообещал в следующий раз сделать из него молодого калеку. А вскоре Фимка исчез из села.
Силин знал, что перезарядить ружьё не успеет, а у бандита винтовка на боевом взводе.
Фимка усмехался с сознанием полной власти над беззащитным своим обидчиком. Усмешка эта не обещала Силину ничего весёлого, и он уже было решился швырнуть в противника ружьё и, воспользовавшись непременным его замешательством, попытаться подскочить к нему. Но тут из-за непроглядного соснового подроста вышли ещё два бандита. Один из них оказался бывшим приленским тюремщиком Изосимом Грабышевым. Он сразу признал Силина, забросил винтовку на плечо и пошёл к нему, издали протягивая руку для приветствия.
– Здравствуйте, ваше благородие! Охотитесь, стал быть?
– Здравствуйте, Грабышев. Охочусь. – Силин посмотрел на протянутую руку, потом на Грабышева, и тот с достоинством убрал руку в карман.
– А мы думали, кто палит? – Цыганское лицо тюремщика приняло вид независимого спокойствия. – Пожалте к командиру! Фимка, брось пукалку наставлять на человека! Шагай вперёд! Пойдёмте, вашбродь.
Идти пришлось далеко. Наконец, перевалив в широкую падь, Силин увидел бандитский бивуак. Вдоль по ручью горело с десяток костров. Возле них стояли и валялись в живописных позах вооружённые бандиты. На полянах позвякивали уздечками рассёдланные и стреноженные кони.
– Кого поймал, Цыган? Лазутчика? Отдай его нам, шкуру сдерём на сапоги! Слышь, Цыган? – сапоги мне! Да это ж наш! С притёпом, вашбродь! – неслось от костров. Силин презрительно смотрел на этот разношёрстный сброд и представлял, как легко расправился бы с ними, будь у него хоть два взвода бывших его разведчиков.
– Сюды, ваше благородие, – показал пальцем Грабышев, и они свернули к стоявшему поодаль шалашику.
У шалаша на пеньке, спиной к пришедшим, сидел Черепахин и строгал финским ножом веточку. Напротив него на чурке примостилась Анна Георгиевна, по-девчоночьи обхватив колени загорелыми руками. Заслышав шаги, она резким движением повернула голову, и по чуть сдвинутым бровям и по брезгливо оттопыренной губе Силин понял, что приближаться к себе без зова она никому, видимо, не позволяла. Узнав его, она сразу улыбнулась:
– Андрей, гляди – Силин!
Не успел Черепахин обернуться, как Грабышев смешно, на полусогнутых ногах подбежал и доложил:
– Так точно, Силин. Вот они и стреляли!
– Иди! – сказал ему Черепахин, и тот быстренько смылся.
– Проходи, Евгений Алексеевич, присаживайся, – не поднимаясь с места, Черепахин указал на свободную чурку.
Анна Георгиевна встала и подала Силину руку. Он бережно поцеловал её.
– Какими судьбами, Евгений Алексеевич?
– Живу в деревне, Анна Георгиевна. В Харагуте.
– В Харагуте? А мы как раз туда собираемся. Вот, стали на днёвку. Завтра поедем вместе.
– Это надо понимать, что я в плену?
– А хотя бы и в плену? – сказал Черепахин.
– Андрей! Я разговариваю. Садитесь, Евгений Алексеевич… Грабышев!
Грабышев возник как из-под земли.
– Накормите гостя.
Грабышев кивнул и снова исчез.
– Что же вы делаете в Харагуте? Пашете землю, как граф Толстой?
– Вроде этого. Живу, Анна Георгиевна.
– Помнится, вы когда-то говорили, что Машарин спасает шкуру. Вы что, тоже шкуру спасаете?
– Скорей душу.
– И это – когда все честные люди продолжают борьбу с большевизмом?
– Бесполезную борьбу, Анна Георгиевна. Это уже не борьба, это уже чёрт знает что. Борьбу мы проиграли. Проиграли, имея армию, средства, союзников.
– Ты, кажется, тоже воевал против нас в Иркутске? – спросил Черепахин.
– Я Колчаку присяги не давал. Я не колчаковский, а русский офицер и воевал за демократическую Россию. А как всё повернулось, ты сам знаешь. Мои убеждения ты тоже знаешь.
– Ничего я не знаю. И тебя я знаю только как воздыхателя моей жены, а не как офицера и патриота.
– Тебе не терпится расправиться со мной?..
– Прекратите! – крикнула Анна Георгиевна. – Стыдно!
Силин с первого взгляда заметил в ней огромную перемену. Эта перемена меньше всего касалась внешности, хотя кавалерийская форма и гладко убранные со лба волосы, завязанные сзади в тугой деревенский узел, и придавали ей выражение злой решимости; главное было другое – некая не допускающая возражений сила её слов, даже не слов, а интонации, с которой она произносила их. Силину не раз приходилось встречаться с людьми, подчиняющими себе других людей легко и просто, без всяких ухищрений. Это были не всегда самые умные и не самые физически сильные особи, как это наблюдается в животном мире.
Влечение к Анне Георгиевне мешало ему определить источник её власти и, как большинство влюблённых людей, он наделял её неподдающимися определениям достоинствами.
– Ладно, не буду, – ответил Черепахин на окрик Анны Георгиевны. – Это я со зла. На самом деле ты, Евгений Алексеевич, надёжный. В одном логове нам, конечно, не ужиться. Советую тебе организовать свой отряд.
– А зачем это мне?
– Не прикидывайся дурачком. В настоящее время появилась, может быть, последняя возможность нанести большевикам смертельный удар.
– Это какая же?
– Народное восстание. Да, да! Большевики научили нас многому, и в первую очередь – опираться на народ. Зимой народ пошёл против нас, и мы проиграли. Понимаешь? К зиме Сибирь будет в наших руках. Россия не получит от нас ни куска хлеба. Пусть дохнут. Польские легионы и армии барона Врангеля с помощью союзников задавят большевиков там. ДВР тоже избавится от бековской заразы. Рогов сообщает, что союзники обещают нам большую помощь.
– Боритесь, боритесь… – сказал Силин. – Надейтесь. Я ни во что это не верю. А что касается твоего Рогова, то он элементарный подлец и шпион.
– Брось!
– Он и меня подговаривал стать американским или французским – по выбору! – шпионом. Не пристрелил я его только потому, что мне абсолютно всё равно, кому он собирается продавать Россию. С таким же успехом он мог бы продавать и луну. Нет, мне с вами не по пути.
– С большевиками тебе по пути?
– Плевать мне на них. Но бандитом я не буду. Жечь хлеб и убивать тринадцатилетних молокососов – это не по моей части. Справляйся сам… Жаль, Анна Георгиевна, что и вы здесь. Ну, я вам не судья.
Наконец Грабышев принёс еду, но есть Силин отказался.
– Так что, господа разбойнички, будете меня держать, отпустите или в расход?..
– Погости-и… – протянул Черепахин.
– Грабышев! – крикнула Анна Георгиевна. – Позовите сюда этого местного!
Через минуту Фимка навытяжку стоял у балагана.
– Коня господину прапорщику, – сказала ему Анна Георгиевпа, – поедете вместе. Ты узнаешь там всё и к утру вернёшься. Идите, Евгений Алексеевич. Живите.
Силин поднялся, молча, поклонился ей и пошёл за Фимкой, вскинул на плечо незаряженную двустволку.
– Пусть живёт, – сказала Анна Георгиевна, когда он уже не мог её слышать. – В крайнем случае можно сообщить в уезд, что он наш агент.
Черепахин зло фукнул носом.
Всю дорогу Силин старался ехать с Фимкой рядом. Молчали. На въезде в Харагут Фимка велел спешиться и отвёл коней в кусты.
– Ну, матри, ваше благородие! Не ровен час…
– Щенок, – сказал ему Силин. – Пугай тех, кто пугается. – И пошёл, не оборачиваясь, в деревню.
Возле самого своего дома он повстречался с Яковом Сутаковым. Перед жатвой они вместе налаживали лобогрейку в коммуне «Власть труда», что разместилась неподалёку от Харагута, на бывших землях нойона Улаханова. Яков работал в селе молотобойцем и кое-что в кузнечном деле понимал.
– Ты, Яша? – окликнул его. – Предупредите своих комсомольцев и всех прочих, что завтра надо ждать налёта бандитов. Хорошо бы и коммунаров предупредить…
– Откель знашь? – спросил парень.
– В лесу был на охоте. Сорока сказала.
Мотря, ревкомовская уборщица, уже сколько раз заглядывала в кабинет Горлова с ведром и мокрой тряпкой в руках не то посмотреть, здесь ли он ещё, не то напомнить, что она тоже человек и ей пора домой. Но Горлов нетерпеливым жестом каждый раз отмахивался: не мешай!
Фитиль в лампе уже давно чадил, косо черня верхушку стекла, и от этого калмыцкое лицо Горлова казалось худее и чернее, а глаза делались как будто помягче, побархатней, но резко опущенные уголки тонкогубого рта говорили, что он злой, как нож.
Ну, и чёрт с тобой, сиди, – решила Мотря. – Умной человек отдал бы ключ, она бы и утре убралась за милую душу, а энтот нет! Вроде она украдёт у него чё. Кого тут ташшить? Гумаги его паршивые? На неё господа, слава богу, не обижались. А уж у них-то…
Она поставила на место ведро, оделась и пошла в дворницкую, где теперь днём и ночью дежурили комсомольцы и где её ждал каждый раз Осип.
Как-то само собой вышло, что Мотря пригласила старика жить к себе, когда Горлов приказал ему очистить дворницкую, и они стали жить как муж и жена в старой машаринской избе, дружно, парочкой наведываясь в ревком рано утром и вечером, чтобы убраться и истопить печи.
В дворницкой накурено – хоть топор вешай, людей не видно. Мотря широко распахивает дверь и смотрит, как морозные клубы смешиваются с синим табачным дымом.
– Закрывай, Мотря, ведьма чертова! – кричит Фролка, только что вравший матерную сказку про попадью. – Закрывай, выстудишь всё тепло!
– Задохнетесь, хорьки проклятые! Осип, пойдём!
– Заходь, те говорят! – посерьёзнел Фролкин голос.
Мотря зашла. Как-никак Фролка начальство, слушаться надо.
В избе человек пятнадцать парней сидели на скамейках и лежали на полатях, свесив чубатые, давно не стриженные головы. Недавно им выдали поношенную красноармейскую форму, и многие даже в тепле не хотели снимать суконных островерхих шлемов с большими матерчатыми звездами.
У порога стояли в козлах винтовки. На чугунной печке парил жестяной чайник.
Осип с трудом натягивал на костлявые плечи ватный пиджак.
– Собрался? Ну, мы пошли, Фролушка. – Мотря никогда не могла уйти, не сказав кому-нибудь об этом, и Фролке всегда доставляло удовольствие покуражиться над ней.
– Как это пошли? – спросил он, сделавшись чем-то неуловимо похожим на Горлова. – Ты слыхала о военном положении? Знаешь, чё это такое? Это в любой секунд сражение. Ясно? А ты чё наделала? – открыла дверь, винтовки отпотели, теперя они стрелять не будут. А враг не дремлет. Значит, ты подсобляшь бандитам. Протри ружья, а уж потом топайте, милуйтесь под одеялом до утра. Ну, чё стала – протирай!
Мотря боялась винтовок пуще живых змей, и Фролка знал это.
– Так у меня и тряпки нету, – попробовала вывернуться она.
– Подолом валяй, хотя подолом не годится боевое оружие поганить. Давай фартуком.
– Да я уж завтра, и так запоздались… А то и не надо их чистить?
Мотря уставила на Фролку жалобные коровьи глаза и часто замигала.
– Как эт не нада? Мужик бабе загнетку не почистит, так она и работать не станет, а тут – тех-ни-ка! Понимашь? Бабе чё – любовь да ласку, а винтовке – уход и смазку. Понимать надо…
Парнишки заржали его двусмысленным приговорочкам, а Мотря плюнула и за рукав вытащила Осипа из избы.
Наверху в кабинете Горлова молочными пенками светились замёрзшие окна.
– Уснул он тамы-ка, чё ли? – проворчала Мотря. – Ну и жисть пошла…
Горлову было не до сна. Он мучился над докладной запиской в губчека. Составить её надо было так, чтобы там, наверху, у товарищей не создалось впечатления о нерасторопности уездной чека, но и чтобы поняли необходимость направить сюда регулярную воинскую часть, хотя бы эскадрон. С наступлением холодов деятельность банд не только не утихла, как ожидал Горлов, но резко усилилась, они фактически держали под контролем весь уезд.
«Пытаясь отсрочить час своей гибели, – писал он, – враги выползли изо всех нор. В настоящее время на территории уезда действуют банды Дуганова, Шеметова, Большедворского, Антонова, Шелковникова и особенно активно – банда Черепахина. Недобитые белогвардейцы и каратели увлекают в банды не только кулаков и подкулачников, но и несознательную часть середняков и бедноты. Банды терроризируют население, убивают активистов, разрушают советские учреждения, поджигают магазины и хлебные склады.
Численность банд не постоянная, она изменяется в зависимости от рабочих сезонов и даже погоды. Рассеивать банды удается и собственными силами, а уничтожению они не поддаются, так как бандиты разбегаются по домам и притворяются ничего не знающими. Подозревать можно любого, а доказательств нет – крестьяне покрывают бандитов, видя в них защитников от продразвёрстки, а не понимая того, что развёрстку мы всё равно выполним, независимо будут бандиты жечь обозы или нет.
За последние месяцы мы потеряли 18 обозов и почти 60 бойцов продотрядов».
Горлов хотел написать, что большинство продотрядов не добрались до Приленска из-за того, что бывший продагент Ивашковский сообщал бандитам маршруты их движения, а перед самым разоблачением ушёл к Черепахину, и в этом есть и его, Горлова, вина. По потом подумал, что самобичевание тут не к месту, и упустил этот незначительный факт, тем более что из него уже сделали соответствующие выводы и усилен контроль за каждым ответработником.
«8 октября, – писал он дальше, – банда Черепахипа в количестве около 150 человек напала на деревню Карым и учинила чудовищное злодейство, палачески умертвив 10 коммунистов, жестоко надругались над чувствами и совестью всего населения села. Осатанелые бандиты безумствовали: убивали, грабили, насиловали девушек и мужних жён.
23 октября банда захватила село Акур, разгромила сельсовет, увезла печать и штампы, а бумаги уничтожила.
Позднее то же произошло в Могойской и Ординской волостях.
10 декабря в селе Косой Клип бандиты расстреляли предисполкома, одного сельского активиста и одного ни в чём не повинного. Проявляя злобу к советской власти, бандиты сожгли все бумаги и закончили грабежом жителей села.
8 января совершён налёт на с. Турель. Учинён массовый грабёж, разгромлен кооператив. По указке кулаков бандиты дико расправились с предволисполкома тов. Какоулиным, отрубив ему сначала руки, затем ноги, после чего голову. Но бешеной злобе не было предела. Даже труп коммуниста вызывал у этих зверей ненависть, и они разрубили его повдоль.
15 января разгромлен Курункуйский волисполком, где сожжены все дела, зверски убит председатель и народный следователь, ограблены коммуна, кредитное товарищество, больница, разгромлен телеграф.
27 января бандиты сожгли риги с урожаем коммуны “Власть труда” в Харагутской волости, где убили четырёх коммунаров.
Некоторые банды располагают комплектами милицейской и красноармейской формы для обмана населения.
Я привёл самую малую толику свидетельств о зверствах бандитов, но их, думаю, достаточно, чтобы представить себе деятельность этих “защитников крестьянства”. Против банд действует специальный истребительный отряд из местных коммунистов и комсомольцев, но в создавшемся положении своими силами нам не обойтись. Поэтому настоятельно прошу выслать красноармейский отряд хотя бы в полторы – две сотни штыков».
Горлов закончил писать, прочитал всё – вроде бы сойдёт! – и сунул докладную в конверт. Потом подумал и решил добавить туда запись рассказа Сергея Скудилина, бывшего фронтовика, ещё молодого рыжеусого мужчины, лежавшего теперь в уездной больнице в безнадежном состоянии. Собственно, этот рассказ ничего не добавлял к докладной, но когда Горлов перечитывал его, у него перехватывало горло, хотелось тут же поднять отряд в ружьё и рвануться в ночной рейд от села в селу, чтобы никому из братьев-коммунистов не испытать того, что выпало на долю товарища Скудилина. В Приленске скудилинский рассказ знали многие, потому что Нюрка Тарасова читала его со сцены перед спектаклем. Может, и в губернии его используют для агитцелей, поместив в газету.
«…Осенью я был назначен начальником почты в селе Петрово вместо арестованного чекистами предателя. Хозяйство почты было запущено, документы не сохранились, денег не было. Телеграф, повреждённый бандитами, молчал. Корреспонденции было мало, вози ли её кольцевики под охраной наряда милиции – кругом банды.
Все деревенские активисты имели оружие, в сельском совете всегда выставлялась охрана, когда комсомольцы ставили постановки, то дежурили и у избы-читальни. Однако, когда нагрянула беда, сражаться нам не пришлось.
Бандиты налетели на село утром, когда и до скотины ещё никто не вставал. Слышу, залаяли собаки. К избе подъехал кто-то и постучал в ставень.
– Скудилин, вставай! Красноармейцы тебя требуют.
Я накинул полушубок, вступил на босую в катанки и вышел.
У ворот меня ждали человек десять, одетых в красноармейскую форму. И только когда открыл засов, я узнал в одном из них Черепахина, не раз пытавшего меня при колчаковщине в тюрьме. Я захлопнул калитку, закричал “банда!” и кинулся в избу, где над кроватью висела заряженная винтовка. Но в сенях меня вдруг тяжело ударили по голове, и я потерял сознание.
Очнулся уже в избе на полу. Горела лучина. За столом в шапке, в расстёгнутом полушубке сидела молодая баба и наливала себе чай из не успевшего остыть самовара – я с собрания поздно вернулся. Это была Черепахина. В переде на кровати задавленно стонала жена, и по-жеребячьи ржали мужики. Я догадался, что там делается, вскочил и рванулся туда, но удар табуреткой снова свалил меня.
Потом нас с Катей в одном белье повели из избы. По селу началась пальба: видно, проснулись наши соседи и подняли шум.
Нас вывели за огород, к протоке, и поставили в снег на колени. Я ещё успел заметить, что изба наша горела.
– Прощевай, Сережа, – сказала Катя, – убивать нас будут. Не виновата я.
– Ну, ты! – пнул меня ногой Черепахин. – Петь будешь “Кто был ничем”?
Я хотел встать, но смог только повернуть голову и плюнуть. В этот момент Катя упала, я посмотрел и увидел, как её голова отдельно сползает по снегу с обрыва. Теперь была моя очередь. Бабий голос сказал сзади: “Постой, я сама!” Затылком я почувствовал удар раньше, чем он пришёлся на самом деле, и схватился руками за шею. Удар достался по рукам. Я скатился под обрыв. Сверху для верности по мне ещё выстрелили. Потом там всё затихло.
Я переполз через протоку на тот берег, забрался в баню и сделал себе перевязку. Утром по следу меня нашли наши.
Я выживу. Я должен выжить, чтобы расплатиться с гадами за всё – за поруганное дело наше, за Катю, за себя. И я выживу!..»
Рассказ взбудоражил Горлова. Он прошёлся взад-вперед по кабинету, стараясь унять ярость, потом долго рассматривал на стекле изморозные звёздочки-блёстки, пока не успокоился. Но в голову полезли мысли о собственной неустроенной судьбе, которые он обычно гнал от себя, и на этот раз он тоже справился с ними легко: достаточно было только отвлечься от конкретных людей и посмотреть на человечество в целом, разделить его чёткой гранью на своих и врагов, и размышления ушли, уступив место планам и жажде действия. И он снова ощутил себя каплей в общем потоке революции, и ему приятно было от сознания этой своей растворимости, и он был счастлив ею.
Но рядом с этим в нём жило и сознание того, что он – Горлов, тот самый Горлов, которому надо быть ежесекундно начеку, чтобы никакая грязь, никакие навозные стоки не замутили потока великих и мужественных дерзаний и мечтаний.
Он подошёл к столу, заклеил и прошил конверт, поставил сургучную печать и замкнул его в сейф. Завтра пакет уйдёт в Иркутск, а он, Горлов, сделает всё, чтобы продержаться до подхода красноармейцев.
Он оделся и вышел на улицу.
Чёрно-белая сумять ночи ветрено пуржила, глушила мерные шаги часового у подъезда.
– Бандитская погодка! – выругался Горлов, когда часовой подошёл к нему.
– Так точно, товарищ Горлов, бандитская. Хоть бы весна скорее!
Горлов промолчал, прислушался к песне, что слышались из дворницкой.
Запевал и вёл песню Фролка, отчаянный боевой товарищ.
Пел хорошо. Слов не разобрать, но напев – грустный, расслабляющий, трогающий запретные струны души – Горлову не понравился.
– Завыли… – сказал он с неудовольствием. – Что, песен нету у них настоящих? Эх, комсомол, комсомол! Даже петь вас учить надо. Ну, смотри тут.
И он решительно направился к дворницкой.
К концу марта разом потеплело. Недели за полторы тихо и безводно сошли с полей снега, открыв продувным морозно-сухим ветрам робкие зеленя озимей и редкие полоски зяби – вспаханной по осени, но не засеянной земли. В колки и перелески, где ещё продолжали лежать крупнозернистые подтаявшие сугробы, понесло мелкую пыль, и сугробы потемнели, сделались чернее земли.
Не успевшие вылинять белые по-зимнему зайцы ошалело носились ночами по этим сугробам, оставляя частые петли следов.
– Ой, беда, мужики, беда! – вздыхали старики. – Теперя вовсе без хлеба будем. Раз белый заяц по чернотропу весной попёр – урожая не жди. Оно и летось пожгло всё, так там понятно – высокосный год, он завсегда тяжёлый. А ноне просто наказанье божье.
– У нас, туты-ка каждый четвёртый год недородный, это всякому известно, ране на его припасали хлебушко, в продажу мало шло. А теперь уж ничё не поймешь, всё смешалось и кувырком пошло. Так-то урожай должон быть, а тут – на тебе! – заяц! Погибель будет.
– При чём тут заяц? – возражали старикам мужики помоложе. – Про метлу слыхал? Это пострашнее твоих зайцев. Тут, как ни верти, а лебеду жрать будешь. Снег и упасть ишшо могет, а от метлы спасу нету…
«Метла» это не просто развёрстка. Заходил в деревню обоз в сопровождении полусотни кавалеристов, в сельсовете устраивался «трибунал», куда по пять раз в ночь выдергивали с постели хозяев с требованием показать запрятанный хлеб, каждый клялся, что нету боле ни зернинки, но не каждый подолгу мог смотреть в чёрный глазок пистолета, и зерно находилось, или утром его находили вооружённые длинными щупами красноармейцы, и подметалось все дочиста. «Метла» гуляла по деревням и сёлам основательно.
В апреле пришёл Декрет об отмене продразвёрстки и замене её продналогом, стали откапываться потайные ямы, и мужики тайком носили на плечах мешки от благодетелей, дававших из милости в долг подопревшее, сладковатое на нюх зерно: бери, сосед, бери, последнее даю, знаю как, что нечем сеять у тебя, осенью отдашь за пуд полтора.
О продналоге разговоров было много – надёжливых, опасливых и злобных: где раньше были умники, растуды их поперёк? теперя один хрен – хоть в прорубь детишков толкай да сам за ними! нету у нас веры энтой власти! Но ведь чёрным по белому написано: сдашь налог – излишки можешь продать, тут, паря, большой резон имеется…
В каждой деревне, куда бы ни заходили красноармейские отряды в погоне за осколками разгромленных банд, мужики сами пёрли на митинги с требованием разъяснить декрет, растолковать, что такое НЭП. Вчерашние бандиты, ещё пряча под полами оружие, допытывали командиров, нет ли здесь обмана, может ли крестьянин знать, что труд его не пойдёт на ветер, и, возвращаясь со сходки, веря и не веря в перемены, прятали в подзастрехи винтари и брались налаживать сохи. Бабы, гоноша детишкам пустую баланду, поглядывали в окошки на мужей и несмело радовались: кажись, отходит мужик!
С прибытием в уезд войсковой части Николай Степанович Горлов почувствовал, что его положение несколько пошатнулось: не только командный состав, но и рядовые красноармейцы не считали нужным прислушиваться к его советам и распоряжениям, а иногда позволяли себе даже в открытую смеяться над ними. Предисполкома Седых, а за ним и другие, стали частенько возражать ему, напоминая, что и они не лыком шиты, а молодёжь чуть ли не в открытую стала избегать его, хороводясь всё время с бойцами, не отставая от них ни в походах, ни в гулянках. В избе-читальне всегда торчат великан Бутаков и с ним шустрый на язык Евстигнеев, которого Нюрка слушает с раскрытым ртом. И когда командование отозвало часть обратно в Иркутск, Горлов даже обрадовался, хотя радоваться, как он понимал, было нечего. Он знал, что как только войска покинут пределы уезда, банды снова станут расти и наглеть. Он запросил разрешения оставить в Приленске хоть взвод бойцов, и его просьбу уважили. Пообещали прислать ещё такую же группу и толкового военкома.
Машарин сразу же после заключения мира с Польшей демобилизовался и попросил откомандировать его и Иркутск, где он мог пригодиться как инженер. Однако до этого не дошло. Когда он пришёл в военкомат становиться на учёт, то нос к носу столкнулся с Гогитидзе.
– Дарагой! Откуда? – закричал грузин, широко, словно для объятий, раскинув руки, и в то же время холодно ощупывая своими прекрасными глазами командирскую форму Машарина, как будто пытался узнать, помнит или не помнит тот прежние распри.
– Из России, – сказал Машарин. – Вчера приехал.
Александр Дмитриевич отметил, что Гогитидзе помолодел, и короткая стрижка с аккуратной бородкой ему куда больше к лицу, чем прежняя грива, но не сказал ничего.
Узнав, что Машарин демобилизовался и собирается идти на завод, Гогитидзе покачал головой и сокрушённо цокнул языком.
– Нэ пойдёт!.. Поедишь бандитов бить. Боевых камандыров у нас – во! – нэ хватает. Везде нэ хватает: война! – пояснил он. – Из бригады твоей никого нет. Лесников убит на моих глазах. Под Читой. Ульянникова, комиссара твоего, Семёнов зарэзал. Адын Студжайтыс. Балшое дэло дэлает! – Гогитидзе приклонился к Машарину и прошептал весёлым шёпотом: – Балшое дело! – и рассмеялся. – Ынтернацыонал!.. Ты на банды пойдёшь. Потом смотреть будэм… Сибиряков! – вдруг заорал он. – Товарыш Сибиряков! Одын момэнт!
Он загородил дорогу невысокому бледному человеку. Тому ничего не оставалось, как остановиться.
– Понымаешь, товарыш Сибиряков, Машарин, – показал он ладонью на Александра Дмитриевича, – Красный партызан, брыгадой у миня камандовал. Боевой камандыр, Врангеля бил, Пильсудского бил, бандитов бить нээ хочет.
Сибиряков представился как помощник начальника войсковой разведки 5-й армии и коротко пригласил Машарина пройти с ним к начальнику губчека.
– Пойдемте, – тихо, но настойчиво сказал Сибиряков даже без искорки шутки в печальных глазах. – А вы, Гогитидзе, можете быть свободны, – заметил он, когда Гогитидзе пошёл с ними, всё время норовя повернуться к Машарину так, чтобы тому виден был орден, сияющий на большой бархатной подкладке.
Гогитидзе остановился и, глядя им вслед, несколько раз нервно дёрнул щекой.
Через три дня Александр Дмитриевич выехал в Приленск во главе тридцатисабельного отряда.
Глава двадцать третья
Из окон бывшего машаринского дома, теперешнего уездного исполкома, хорошо видны ленские просторы – знал старик, где поставить дом.
Глядишь в окно, и будто ты уже не в душной прокуренной комнате, а вот на той желто-серой шивере, поросшей тальником, где на полянах стоят на высоких ножках чистые белые цветы-карандашики, где летняя тишина шумит широкой осокой и какая-то птица кувыркается в облачной глубине, перепутав от радости небо и воду…
– Товарищ Тарасова, тебя спрашивают! – окликают Нюрку.
Она неохотно отворачивается от окна и снова попадает на заседание. Снова прокуренная комната, усталые, разморённые люди и гневно уставленные на неё глаза Горлова. Сознаться, что ничего не слыхала, ей не хочется, но и ляпнуть что-нибудь боится – засмеют, лучше уж промолчать. Как она отвлеклась, и сама не знает, будто провалилась – и всё тут. Подумалось, что хорошо бы увести отсюда Александра Дмитриевича на ту далёкую шиверу, и вот…
– Молчит, – объяснил присутствующим Горлов. – Молчит, значит, и она не уверена, что военком Машарин принимает сколько-нибудь решительные меры для окончательной ликвидации банд. Она чоновка, ездит на все происшествия – и вот тоже сомневается!
– Я не сомневаюсь, Николай Степанович.
– Ну, ну! Как тебе подсказывает твоя комсомольская совесть? Ну!
– Чё нукать? Зря вы на Александра Дмитриевича. Мы больше года с этими бандами дерёмси, а не изничтожили. А Александр Дмитрич всего ничего как вернулся.
И Нюрка снова стала глядеть в окно, краснея от одной мысли, что Горлов сейчас может намекнуть на её сердечные чувства к Александру Дмитриевичу, у него не заржавеет.
Но Горлову, видно, было не до этого.
– Так ты что? Меня считаешь пособником бандитов? – вдруг закричал он.
– А почему ты, Горлов, считаешь, что кто-то из нас должен им подсоблять? – рассудительно спросил предисполкома Седых. – Кто это тебе такое право дал обвинять нас в связи с бандитами?
– Революция дала мне такое право, товарищ Седых. Только не тебя я обвиняю, а Машарина. И не в связи, а в пособничестве.
– Один хрен, – сказал Житов, начальник земотдела, хитрый и лукавый крестьянин из ближнего села. Все согласно кивнули.
Горлов видел, что схватку он проигрывает, а этого никак нельзя было допустить, потому что дальше всё пошло бы ещё хуже, а хуже уже некуда. Контрреволюция в уезде наступала теперь с двух позиций – атакуя советскую власть бандитским террором, то есть физически уничтожая сынов революции, и действуя тихой сапой изнутри – разрушая революционную принципиальность товарищей, толкая их на путь буржуазного демократизма… Если уж партия сделала уступку капитализму, приняв этот самый НЭП, что, по убеждению Горлова, было роковой ошибкой, но против которой нельзя было выступать из соображений единства и ещё потому, что за неё стоял сам Ленин, то нигде же не сказано, что надо обнимать всякую мелкобуржуазную сволочь. Если бы кто-нибудь сказал Горлову, что он просто-напросто хочет вернуть себе свою недавнюю неограниченную власть, он, наверное, застрелил бы такого умника не задумываясь.
Не о себе он думал. Судьба революции диктовала ему каждый шаг, каждое слово.
– Один хрен, говоришь? – крикнул он Житову. – Нет, товарищ Житов, не один. Ты по своей политической близорукости не понимаешь. На связь с бандитами Машарин ни за что не пойдёт, потому что человек он честный и на подлость неспособный.
– Так какого ты… нас от дела отрываешь?
– На связь он не пойдёт, – продолжал, не слушая, Горлов, – уверен, что у него и помыслов таких не было. Свою ненависть к старому строю он доказал с оружием в руках. Но о новом коммунистическом строе он имеет понятия весьма неверные. И поэтому его действия являются пособническими. Вспомните, как он чуть не с пистолетом на меня бросался, когда я приказал расстрелять тех бандитов. И почему он пишет бандюгам любовные письма, а не уничтожает их как классового врага? И почему он так распинается за освобождение этого ярого белогвардейца Силина?
– Да не письма он пишет, воззвания! И правильно делает.
– Нет, товарищи! Всё это потому, что Машарину недоступна революционная беспощадность. Вам известно, что народили и воспитали его наши классовые враги, сестра убежала во Францию. Вот какой груз тянет его в пропасть внутренней эмиграции и контрреволюции. И я считаю, что будет правильным снять его с поста военкома, а этого колчаковского пса – Силина – расстрелять. Иначе мы и к коммунизму с бандитами подойдём.
Горлов сел и обвёл победным взглядом сидящих.
Сыр-бор разгорелся из-за судьбы бывшего начальника колчаковской милиции Силина, арестованного недавно Горловым.
В том, что Силин связан с бандитами, Горлов был уверен с самого начала, как только ему сообщили, что такой проживает в Харагуте. Но для ареста его не было оснований. И вот такой случай представился. Из Харагута сообщили, что Силин три дня пропадал в лесу и вернулся вместе с тремя бандитами из местных. Горлов выехал на место и привёз всех четверых в Приленск для допроса и предания трибуналу.
Допрос Горлов вёл по-деловому коротко и секретарю велел не очень увлекаться подробностями, а записывать основное – «да», «нет», «знаю», «не знаю». Арестованные оказались бандюгами лютыми, участвовавшими не в одном преступлении, а прикидывались овечками, моргали глазками, стараясь придать им выражение покорности и раскаяния, но получалось у них это плохо. Один Силин, в котором Горлов признал маленького прапорщика, взбунтовавшего в Иркутске политцентровский полк, вёл себя как подобает – не крутился ужом, не плакался – был врагом, врагом и остался, отвечать на вопросы не хотел, а потом послал Горлова… и вообще перестал говорить.
Когда протокол был готов и оставалось только созвать членов трибунала, вдруг вернулся из рейда Машарин.
Горлов из окна видел, как тот устало спешился, отдал какую-то команду бойцам и долго гладил шею коня, будто ласкал его, а на самом деле ждал, пока отойдут затёкшие ноги, чтобы потом легко, насколько можно быть лёгким при такой туше, пройтись перед строем и показать, что усталость его не берёт.
«Сейчас поднимет базар, – подумал Горлов, – начнёт евангелие начитывать… На каждом шагу палки в колеса! Это Гогитидзе по старой памяти сунул его на мою голову, как второго медведя в берлогу, чтобы потом с обоими сразу… Не на того напал! Мешать себе я не позволю. Никакими машариными с толку не собьёшь! Держись, Горлов! Ты один здесь готов положить голову за революцию. Так умри же семь раз, а выстой».
Раньше, чем зайти в кабинет, Машарин успел умыться с дороги, причесал лохмы, оставив на висках мокрые следы гребешка, рожа загорелая, спокойная. Не терпел этого деланого спокойствия Горлов: кричи, если зол, грохни кулаком по столу, чтоб чернильница до потолка, резани матом в бога и в душу! – Нет! Короткое «здравствуй», руки за спину, борода в окошко. И сразу за дело:
– Я вас просил не арестовывать никого, кто покинет банду. Прикажите немедленно освободить людей и принесите им извинения в удобной для вас форме.
– Издеваешься?! Я тебе не подчинён и не позволю вмешиваться в дела Чека!
– Это не дело Чека, это дело советской власти, интересы которой и призвана защищать Чека.
Машарин сел за стол, увидел протокол, не спрашивая разрешения, прочитал его, брезгливо отбросил листки и надолго задумался.
– Не получается у нас, Николай Степанович.
– И не получится! Какого чёрта ехал сюда?
Горлову очень хотелось, чтобы Машарин ответил на этот вопрос, потому что любой ответ был бы попыткой оправдаться, и тогда можно прижать его к ногтю. Но Машарин только поднял голову и посмотрел Горлову в глаза. Внешне Горлов взгляд выдержал, но ощутил несоразмерность своего «я» и этого человека, его превосходство – вот так, один на один, без поддержки товарищей, и всё, чем он мог ответить, была мгновенная вспышка ненависти, но она не возвысила Горлова, как обычно, а только вызвала неуверенность. Горлов знал, что это происходит оттого, что он боролся с Машариным, причиняя и мелкое булавочное зло, а тот никогда не опускался до этого.
– Наши личные отношения здесь ни при чём, – сказал Машарин. – Просто надо выполнять инструкции.
– В циркуляре ПОАРМ-5 не говорится, что надо нянчиться с врагами.
– Мы боремся с бандитизмом, а не с бандитами. Поэтому мы вызовем их сейчас сюда, уговорим написать воззвание к остальным бандитам, которые ещё в лесу, и отпустим с мандатами неприкосновенности. Моё самоуправство вы можете обжаловать потом в губчека, и если губчека найдет нужным, вы всегда сможете арестовать этих людей опять.
Циркуляр политотдела армии допускал такую форму ликвидации бандитизма, и Горлов не стал спорить. Но и терпеть машаринский либерализм он не собирался. Он решил вынести вопрос о несоответствии Машарина занимаемой должности на исполком и развязать себе руки для борьбы, пока обывательщина не задавила в людях высокий революционный дух. Он знал, что никакие рассуждения не убеждают людей так, как самые даже мелкие факты. У Машарина были рассуждения, а у него – факты. Пусть поговорит с бандюгами, пусть освободит.
Машарин извинился перед арестованными за недоразумение, выдал им заранее приготовленные документы, но попросил написать общее письмо к бывшим своим соратникам и выступить на митинге.
Горлов сидел тут же за столом и насмешливо щурил глаза, стараясь не упустить ни одного слова, ни одного движения.
Мужики согласились.
– Вы свободны, – сказал им Машарин, – но письмо должно быть у нас сегодня. А на митинг мы вас вызовем. А вас, господин Силин, попрошу остаться ненадолго.
– Вы, конечно, выступать не станете? – спросил он Силина, когда мужики ушли.
– Разумеется. Мне не в чем каяться.
– Верю.
– Я не нуждаюсь в вашей вере. Но рад, что вы отпустили этих…
– Скажите, Евгений Алексеевич, как вы оказались в банде? Николаю Степановичу вы никаких показаний не дали.
– Некому было говорить. Ваш коллега не способен слушать. Зачем перед расстрелом тратить слова? Ну да полно… Но поймёте ли вы меня?.. Вы знаете, я всегда был противником большевизма. Я и сейчас нахожу, что ваша затея с коммунизмом приведёт только к катастрофе и ни к чему больше. А ваши методы? Равенство! Снять головы с тех, кто повыше, – уравнивание дикарское, цивилизацией тут не пахнет. А эта средневековая диктатура?
– Ты диктатуры не трожь! – крикнул Горлов. – Не смей пачкать своим змеиным жалом!
– Этой сволочи не терпится поставить меня к стенке, – сказал Силин.
– Не обращайте внимания, у человека просто сдали нервы… Не мешайте нам, Горлов. Если вам уж непременно надо слушать, то хоть умейте молчать. Итак… вы говорили о диктатуре пролетариата.
– Пусть пролетариата, какая разница?.. Мы не дети. Мы изучали историю и знаем, что всякое течение, всякую группировку – в данном случае класс – возглавляет в конечном счете один человек. Где гарантии, что завтра новоявленным Нероном не станет Горлов? Это будет пострашнее царя. Я говорю всё это, чтобы вы поняли: перекрашиваться я не собирался и не собираюсь. Я сложил оружие и вышел из игры. Лужу в Харагуте кастрюли. Это даёт мне возможность наблюдать, посмотреть, чем всё кончится. Интересно… Вот смотрел я на коммуну, есть там рядом, «Власть труда» называется. Помогал ремонтировать сеялки-веялки. Романтика, глупость, бесхозяйственность… Ничего не выйдет из этой затеи. Мне кажется, Ленин понял это, когда решился ввести НЭП. А люди типа вашего коллеги никогда не поймут, они станут считать, что виноваты в крушении их Мекки какие-то личности, и как при каждой диктатуре начнётся резня. Выжить можно будет, только сделавшись незаметным. Вот зачем я взялся паять кастрюли. Чем меньше козявка, тем труднее её прихлопнуть.
– Какая-то ползучая философия, Евгений Алексеевич. Человеку для жизни нужна высокая цель. Вы сами не раз говорили это.
– Говорил. Мало ли что говорил! Но разве попытка осознать назначение жизни, её внутреннюю динамику не есть достойная цель? Пытаюсь предугадать, чем кончится ваш эксперимент.
– Мировой революцией и полным коммунизмом! – не выдержал этой белогвардейской пытки Горлов. – Кончай, Машарин, чикаться с этой гнидой, или я не ручаюсь!
– Мы и на самом деле отвлеклись, – сказал Машарин. – Всё же, как вы попали в банду? Вы знали её местонахождение?
– Не знал бы, не попал… Я бывал у Черепахина несколько раз. Нет, я не был его осведомителем. Даже наоборот – предупреждал местных активистов о готовящихся налётах.
– Это было, – сказал Горлов, – но это ещё ничего не значит.
– Я бывал там с другой целью. Вы ведь знаете о моих чувствах к Анне Георгиевне. Я думал спасти её, уговаривал оставить банду и уехать со мной куда угодно. Она очень изменилась, но я не терял надежды. Она думает, что вернись к ней богатство, вернётся и счастье. А на самом деле ей надо одного только – большого взаимного чувства, которое было бы для неё и морем и пропастью. Мои притязания казались ей смешными. Так устроена жизнь… Она ведь вас любила, Машарин. Любит и сейчас, но уже по-другому – как рану.
– Вот как! – вскрикнул Горлов. – Понятно!..
– Спрашивала о вас, я рассказал, что знал. Видели бы вы при этом её глаза… Черепахин ревновал. Мы с ним давно не ладили. Когда я в последний раз уходил, он выстрелил в меня из-за куста. Промазал. У меня в стволах была картечь… Прикрыл я его мхом, вернулся, рассказал всё ей, умолял её уйти. Сказала, что обратной дороги ей нет… Вот и всё. Мужики эти встретили меня позднее, на выходе из леса. Спросили, не расстреляете ли вы их, если они уйдут из банды. Я пересказал им ваше обращение, и они пошли со мной. Всё остальное вы знаете.
– Что вы можете сказать о банде?
– Не интересовался я этим. Банды тают – НЭП дал надежду мужику. Черепахин жаловался, что у Дуганова не осталось людей, у Шеметова тоже не больше двух десятков, Антонов, кстати, ваш бывший партизан, занимается уголовщиной. Да и черепахинская банда потеряла свою политическую направленность. Численность меньше сотни. Это вы знаете.
– Где сейчас банда?
– Не знаю.
– А таёжные базы её указать можете?
– Я их тоже не знаю. Да их, наверное, и не существует.
– Труп Черепахипа можете указать?
– Хотите проверить? Пожалуйста, если медведи ещё не утащили.
В тот же день чоновцы выехали в тайгу. Сбоку от мшистой тропки, под елью, был найден труп, изрешечённый картечным дуплетом. В кармане потертого френча чоновцы обнаружили записку в адрес чека, где сообщалось, что Силин – агент банды.
Записка эта убедила Машарина в искренности Силина, и он настоял на освобождении его.
Горлов смириться с этим не смог. Он написал докладную в губчека и вынес вопрос на заседание исполкома.
Исполкомовцы понимали, что борьба между Машариным и Горловым будет продолжаться до тех пор, пока кто-то свыше не разнимет их, но сами принять чью-либо сторону не могли. Ещё живо помнились партизанские заслуги Машарина, ценился его боевой путь в рядах Красной армии и всяк по-человечески понимал его позицию. Но не забывалась и горловская решительность, с которой он спас уезд от контрреволюционного засилья, его принципиальность и готовность пожертвовать собой во имя мировой революции. Горлов был понятнее и ближе Машарина. Ведь как ни говори, а начни только с врагами миндальничать, тут же перехватят тебе горло ножом или всадят в спину пулю.
– Товарищи! – поднялся над столом Седых. – Конечно, товарищ Горлов прав – революционную бдительность надо сторожить и с бандитами пора кончать. Жалко, что в отъезде находится наш партийный секретарь, он бы лучше рассудил. Но товарищ Машарин не такой, как его нам Николай Степанович показывает. Я с ним, считай, с самого начала и сто разов убеждался, что Александр Дмитриевич с бухты-барахты ничё не станет делать. Обвинять его в пособничестве и жалости к бандитам ни к чему. Об энтим никакого разговору не может быть. Всё.
– Ну, почему же не может быть? – возразил с места Машарин. – Очень даже может быть. Разрешите мне слово.
У Нюрки захолонуло сердце: нешто он скажет, что жалеет бандитов? Ведь тогда Горлов его посадит, сдаст под суд. Нюрка аж палец закусила, чтобы не крикнуть ничего. Миленький, не надо, не говори ты ничё. Ты ж не знашь, какой теперь Горлов, он всё может. Разобьём бандитов, и уезжай себе.
Но Машарин не слышал её немой молитвы.
– Горлов во всём формально прав, – заявил он. – Формально, но не по существу. Прав он и в том, что я жалею бандитов. Жалею. И буду жалеть. Не главарей, хотя их тоже жалко, а рядовых бандитов. Не бандиты они от природы. Их руки скучают по сохе, а не по винтовке. Стать бандитами их вынудили обстоятельства. Не каждому дано сразу понять, где правда, а где неправда в сегодняшней жизни. Забитые, неграмотные крестьяне видят только то, что перед глазами. В восемнадцатом они испугались крутых мер, проведенных советской властью, и пошли на свержение её. Начал их грабить Колчак, и они разгромили его. Продразвёрстка снова оттолкнула от нас крестьянина, и он пошёл в банду. Но достаточно было отменить продразвёрстку, заменить её продналогом, разрешить торговлю, и он побежал из банды. За что же его стрелять? За темноту его?.. За то, что ему хочется есть сегодня и быть уверенным в дне завтрашнем? Так революция для этого и совершается. Она делается не для большевиков, а для народа.
– А большевики не люди. Так ты считаешь?
– Коммунисты – люди самой высокой пробы, я так считаю. Но если какой-либо негодяй с партийным билетом в кармане извлекает из своей формальной принадлежности к партии личную выгоду – он не коммунист. Такие типы подлежат строгому суду как уголовные и политические преступники, но в нашем уезде к ответственности их не привлекают, а это дискредитация идей советской власти. Можем ли мы называть себя коммунистами, если будем обрекать на смертную казнь мужика, уже переставшего быть бандитом, а значит, поверившего в справедливость и приемлемость советской власти?
– А я не могу быть терпимым, когда бандиты убивают наших лучших товарищей. И не хочу! И никому не позволю!
– Дурак ты, Горлов, – взъелся Седых. – Машарин верно говорит. Ленин призывает нас учиться у крестьянина. Думать надо.
– Чёрт вас знает! – рассердился наконец Житов. – Задурили голову, ничё не понять! Того слушать – тот прав, этого – этот!
– Да-а, понять того…
– Я ещё не закончил, товарищи, – напомнил о себе Машарин. – Я сказал, что нам, коммунистам, надо уже сегодня, сейчас, относиться к каждому человеку как к члену того общества, которое мы хотим построить. Не надо видеть в каждом заблуждающемся врага. Надо на деле доказать ему нашу правоту, чтобы он поверил нам, и если и не стал в наши ряды, то просто пошёл бы за нами. Я так думаю, что же касается занимаемой мною должности военкома, то этот вопрос пусть решает ИОАРМ-5.
Машарин сел и достал папиросу. Он понимал, что его речь не убедила многих. Слишком уж проигрышная его позиция из-за своей расплывчатости по сравнению с чёткой позицией Горлова. А большевики устремлены в будущее и не могут отравлять общество лекарствами, которые губительны для наследников. Почему Горлов, недавний наставник и спаситель, не хочет понять этого?..
Закончилось совещание, когда над Леной опускалось огромное оранжевое солнце и мимо окон прошло сильно поредевшее за последнее время коровье население, сыто жмурясь и помахивая длинными хвостами.
От стада пахло навозом, молоком и пряной предвечерней пылью.
Никакого решения принято не было по вопросу, поставленному Горловым, так что порох был потрачен зря.
Нюрка вышла вместе с Машариным, и ей хотелось сказать, что он прав, что в мире нельзя без добра, что мир без добра уже был и что Горлов этот просто придирается.
– В Народном доме сёдни постановка, – сказала она, – Фролка Бобров попа изображает – смешно, катаются все! Приходите посмотреть.
– Катаются, говорите?.. Нет, не смогу. Я тут мальчонке одному пообещал на рыбалку с ним съездить. Так что не смогу. Думаю, вам и без меня весело будет.
– А можно – я с вами на рыбалку? – с надеждой спросила она.
Машарину не хотелось брать её, надо было побыть одному, и он отказал.
– Нет, Аня, там холодно будет, да и мальчишка обидится.
– Тогда я провожу вас.
«Дурочка, – подумал он, – зачем я тебе нужен? Вертись лучше с молодыми, смейся, веселись. Потом и не оглянешься, как станет не до этого…»
Лестница, ведущая к воде, была разрушена – доски на сходнях успели подгнить, разъехаться, пробивалась меж ними дымчатая сочная полынь и жалючая крапива, поручни изломались, и мальчики выбили рядом со сходнями лысую тропинку, по которой и стал спускаться Машарин.
Он подал Нюрке руку, и Нюрка нарочно посильнее опиралась на неё.
Он, считай, снёс её к воде, где Нюрка будто бы не удержалась и повалилась на него, и ему пришлось на секунду обнять девушку. От этой близости Нюрку бросило в жар, ноги ослабли, и она села на большой лобастый камень.
– Вы что, Аня?
– Нет. Ничего. Я не могу… понять не могу, – вывернулась она, – понять, кто дайче прав был. Вы только не серчайте. Я знаю, что вы правы, а выходит, будто он…
– Да, плохи мои дела, Аня, – усмехнулся Машарин, – не сумел, значит, объяснить.
«Нужны мне твои объяснения! – хотела крикнуть ему Нюрка. – Мне ты нужон! Жить уже невмоготу дальше!» Но она ничего не сказала, только вдруг на глаза накатили слезы.
Он их не видел. Он смотрел на подплывавшую лодку и улыбался кучерявому мальчишке лет тринадцати, который лихо, стоя в полный рост, управлял сверкающим на солнце веслом.
– Ты что же опоздал?
– Опозда-ал! Я вон цельный час тя жду. Думал, не придёшь уже, – обиженно сказал паренёк, в котором Нюрка признала Доньку, сына вдовы Чупаловой.
– Ничего, ещё успеем посидеть.
– Донь, возьмёшь меня с собой? – вдруг крикнула Нюрка.
– Тя возьми, а потом не поймается никто! Дело известное – баба на рыбалке! Нет уж, лучше я те рыбы заташшу.
– Не надо мне рыбы…
Александр Дмитриевич оттолкнул лодку, сел на вёсла и ходко погнал плоскодонку к шивере, на которой давеча мысленно побывала с ним Нюрка.
Нюрке было слышно, как Донька предлагал рвануть в улове «бонбу» – потом рыбу только собирай, а Александр Дмитриевич что-то отвечал ему.
Когда лодка подошла к шивере и, обогнув её, скрылась, Нюрка поднялась, умыла лицо, вытерлась расшитым носовиком, какие обычно дарили девки ухажёрам, и долго смотрела, как там, над шиверой, пылала широкая цветастая заря, малиновым соком заливая плёс. Потом она взобралась на обрыв и смотрела ещё оттуда.
– У-уу, потаскуха бездомная! – крикнула за её спиной сухая, как выброшенная дуга, старуха. Крикнула будто коровёнке, которую подгоняла полынной веткой, но Нюрка знала, что брань относится к ней – не первый раз слышала.
«Ну и чёрт с вами! – молча, крикнула она всем старухам на свете. – Всё равно он будет моим! На край света побегу, никуда одного не пущу, пусть хоть бьёт!» – и, гордо подняв стриженую голову, она пошла посередь улицы к Народному дому, счастливая своей решимостью.
Машарин помог Доньке поставить перемёты, настороженные на большую рыбу, потом вытащил плоскодонку на гальку и занялся своей удочкой.
К вечеру рыба подходит к берегам, где над песчаными отмелями и тихими ямами нависают недвижные кусты и где вылет подёнки такой дружный, что можно подумать – это крупный черёмуховый цвет, такой лёгкий и прозрачный, что дыхание земли и воды не даёт ему опуститься, и он колышется в безветрии над рекой, причудливым образом изменяя направление, чуть касаясь, а может, и вовсе не касаясь темнеющей поверхности воды.
Рыба била гулко, раскидывая по реке ртутные круги, гоня перед собой фонтанчики серебряных мальков, но клевала редко, да и подсекать Александр Дмитриевич не всегда успевал, и большинство поклёвок заканчивались сходом.
Тогда он поставил наплав и закинул удочку на тишинку – хариуса там не возьмёшь, но может «сесть» обленившийся ленок, ползающий по песку в поисках лакомой личинки.
Чтобы разогнать комарьё, Машарин развел дымокур, и Донька с осуждением поглядывал на него, считая, что запах дыма отпугивает рыбу, и вообще – какой это рыбак, если он гнуса боится?
Донька любит рыбачить в одиночку – милое дело, никто не мешает. А если рыба сорвётся, не засмеёт, и когда вовсе ничего не поймаешь, дразнить не станет. Машарин в этом смысле был не подарочек, но куда денешься? – мать Доньку на лодке одного не пускает, боится, а настоящие рыбаки его с собой не берут: никому неохота делиться добычей. Вот если бы у Доньки были сети, тогда другой разговор, но мать в голодуху сети продала, а за здорово живёшь в компанию не возьмут, вот и приходится ставить перемёты и махать удилищем. Оно, конечно, интересно, но Доньке интерес – дело десятое, ему улов нужен, да такой, чтобы можно было пойти к «кооперации» с тяжёлой плетёной корзиной, где укрытые осокой лежали бы мокрые рыбины, ещё пахнущие водой, и посидеть на крылечке у входа, равнодушно глядя, как бабы роются в корзине, поминутно спрашивая: «А за энтих сколь просишь?» Рабочему человеку – Донька подсобляет на пристани плотником – торговаться не пристало. Он сплюнет кусочек травинки, которую грызет, и промолчит – цена известная…
Деньги он до копеечки отдаёт матери. А вот если бы исполнилась его главная мечта – поймался бы осётр, не какой-нибудь недомерок, а настоящий, двухпудовый остроносый великан, закованный в шиповатые, как щиты древних воинов, панцири – вот тогда можно было бы принести матери сапоги, новенькие, ещё не битые, и сестрёнке что-нибудь…
Этого своего осётра Донька хорошо знал, закрой глаза – и вот он! – но поймать его не поймаешь, надо знать сперва дорогу, на которой он ходит вслед за своими дедами и прадедами, а дороги эти мало кому знамы – рыбаков в городке, считай, не осталось, а кто знает, не скажет. Александр Дмитриевич как-то проговорился Доньке, что ещё в детстве ловил с рыбаками двухаршинников, и Донька только и ждал, чтобы он показал ему «дорогу».
И вот сегодня снасти поставлены где надо. Донька сам сучил бечёвки из самолучшей кудельки, чтобы держала хоть какой груз, а на конец каждого перемёта на крепком поводке подцепил на фабричном крюке снулого пескаря – любимое осетровое блюдо – и теперь с нетерпением поглядывал на большие перемётные наплавы-банки, не ведёт ли какую в сторону.
Но банки были спокойны, а потом их видно не стало. На удочку же, как по заказу, шёл мелкий хариус, секач и елец – рыба вся плёвая.
Александр Дмитриевич перестал следить за своим поплавком, смотрел на товарища, как тот ловко выдергивает рыбку за рыбкой, сверкающую в свете зари брусочками сусального золота и, снимая рыбку, что-то нашептывает, творя мальчишечий наговор. Донька нравится Машарину своей недетской серьёзностью в работе, наивной восторженностью в мечтаниях, надёжным глубинным умом, почти нетронутым учением. Мир кажется Доньке обнажённо-простым и понятным, где, как в сказке, всё разложено по полочкам: хоть и удивительно, но законно – только мотай на ус.
Александр Дмитриевич вспомнил своё детство, когда он ловил здесь же с другими мальчишками ельцов и хариусов. Как хвастались они друг перед дружкой уловом, намеряя стебельками длину рыбин, стараясь хоть чуть-чуть прибавить к своей мерке, и, когда это удавалось, тут же забывали об обмане и радовались не меньше, как если бы и на самом деле поймали самую крупную рыбину. Всё тогда было счастьем и радостью, может быть, потому, что прошедшее измерялось пережитым днём, а будущее распространялось не дальше как до вечера. Он тогда многое знал уже, но знания жили в нём отдельно от него самого, не омрачая души. И не было такого греха, которого нельзя было бы простить. Даже отец Анисим, заядлый удильщик, не слишком распекал своих юных прихожан, прощая им многое из того, чего не прощал взрослым. Он был поэтом, этот мрачный поп, и понимал, что зло и добро жило в неопытных мальчишьих душах единым слитком, ещё не делящимся и поэтому безгрешным.
А потом была жизнь. Машарин начал вспоминать и передумывать её, но это занятие оказалось не из приятных.
Вспоминать, собственно, было нечего. Мысли и намерения, не воплощённые в предметных делах, забылись и рассеялись, хотя когда-то казались сокровенным смыслом бытия. Радости и огорчения тоже не шли в счёт из-за своей мимолётности.
Он никогда не любил размышлять подолгу на эту тему, предпочитая жить, а не мудрствовать о жизни. А теперь то ли устал, то ли стареть начал? Ведь как ни говори – уже тридцать пять. Люди в эти лета имеют за плечами философские школы, открытия в науке, построенные города.
А он?.. Можно, конечно, всё свалить на войну, на смутное время, на отсутствие условий. Но у кого они были, условия?
У Галилея?
У Ньютона?
У Ленина?
Жизнь требовала их гениального вмешательства, и они вмешивались.
Где же место сегодня для него, Машарина? Его тянуло на завод, в среду умных инженеров и степенных рабочих, с кем он теперь хотел и смог бы подружиться, но понимал, что просто работы для него теперь будет мало.
Наладить производство несложно. Несколько месяцев бессонного труда, ну, пусть не месяцев, пусть год, два, пять лет наконец, и предприятие будет напоминать хорошие часы.
Но какая же конечная цель этого труда?
Создать материальное благополучие трудящимся…
Важно?
Конечно!
Человек должен быть сытым, одетым, уверенным в своём завтрашнем дне…
Но самое важное – каким он будет, этот человек.
Машарин не хотел возвращаться к своему спору с Горловым, но незаметно для себя опять вернулся к этому. Только теперь он захотел понять его.
Он никогда не считал Горлова своим врагом, многое прощал ему, так как видел в нём соратника, непреклонного борца за то же дело, которому служил и он, Машарин.
Машарин понимал, что ни одно великое дело, особенно такое, как революция, не может быть совершено без подобных людей. Они представлялись ему локомотивами.
Разумеется, человек не машина, его сразу не переведёшь на другой режим работы. Люди горловского склада не могут смиренно отойти на второй план – не те натуры!
Машарин знал, что борец из него никудышный. Борец – это что-то другое: восторженные глаза, порыв, полёт! Или этакий протопоп Аввакум, готовый и на костре креститься двумя пальцами. А он только и мечтает полеживать на диване с книжечкой в руках, размышлять о всеобщей справедливости, вкусно и сытно питаться, волочиться за юбками и отдыхать от этих удовольствий с ружьишком или удочкой. Это его сущность. Всё остальное он заставлял себя делать: учиться, чтобы его не ругали, а говорили о нём с завистью и восхищением; работать, работать, чтобы слыть деятельным и современным; истязал себя гимнастикой, фехтованием, боксом, чёрт знает чем, изнурял математикой и философией – и всё для того только, чтобы никто не разглядел в нём байбака. И это удавалось!
Может быть, и противостояние Горлову не что иное, как уложить революцию на диван?
Мир вообще-то ведь яростно бунтует, разрушает всё, лепит на развалинах новое, чтобы идти дальше. А разве не прав Горлов, что надо сломать человека и создавать его заново? Надо, если рассматривать его как скопище всех мыслимых пороков: животный эгоизм, звериная жадность и жестокость, стремление унизить и растоптать себе подобного, унизительная ложь и лицемерие…
А если взглянуть на него по-другому: созидатель, равный в искусстве своём самому богу, доброта, самопожертвование во славу ближнего, кладезь премудрости и сокровищница добродетелей – тогда что ломать и что строить взамен?
Взамен Горлов предлагает свою модель. Люди, по его мнению, должны быть подобны патронам в обойме: целенаправленными, готовыми в любую секунду рвануться вперёд и поразить любую цель. Не раздумывая, не сомневаясь, напевая гимн безумству храбрых. В идеале это не так уж и плохо: любая задумка тут же превращается в реальность, сметаются горы, реки текут вспять – прекрасно! Все радостны и счастливы. Одни мысли, одни чувства, одни песни. К сожалению, этот идеал неосуществим, так как природа позаботилась, чтобы ни один человек не походил на второго. Люди не патроны и серийному производству не поддаются. И человечество движется вперёд и развивается только потому, что они разные. И они останутся разными. Их надо беречь, какие они есть. Революция уничтожила первооснову всякой подлости – жажду богатства и страх перед нищетой. Партия взяла курс на всеобщую грамотность, мужик и рабочий получат в свои руки лучшие машины, и слово останется только за временем. Главное – не позволить горловым устроить прокрустово ложе, потому что люди от страха начнут лгать, скрывать мысли, следить, чтобы никто не отступил от эталона, доносить друг на друга – то есть пойдут на крайнюю степень развращения. Но этого не может быть – народ, взявший власть в свои руки, не допустит этого…
Потом Машарин отвлекся, стал думать о себе, о своих приленских друзьях, таскал ровных небольших окуней и не заметил, как стемнело.
– Евдоким! – крикнул он Доньке, когда в городке уже засветились окна. – Кончай! Домой пора.
Он смотал удочку, кинул улов в Донькину суму и полез в лодку. Перемёты осмотрели торопливо, сняв с них несколько стерлядок и ельцов, снова наживили крючки и поставили снасти на ночь.
– После завтрака сгоняем проверить, – сказал Машарин.
– Стал быть, и ты не фартовый, – сказал Донька. – Я думал, с тобой поймаем.
– Выходит, не фартовый, – согласился Машарин. – Ты не огорчайся. В другой раз отличимся.
– Когда он будет, другой? Ты, поди, дорогу-то позабыл…
– Да нет, дорога там. Такое, Евдоким, не забывается. И рыба её не меняет.
У берега Машарин помог Доньке вытащить и привязать лодку и попрощался до завтра.
– А рыбу-то? – напомнил Донька.
Но он отказался, сославшись, что Матрёна не любит с ней возиться, а самому некогда, и ушёл.
«Рыбак!.. – обиженно думал о нём Донька. – Посидел, покурил, только время зазря провели. Как отдыхать поехал! А ишшо командир!..»
Утром Донька Машарина не застал. Тот уехал с чоновцами на банду и когда вернётся, никто не знал.
Проверить перемёты Донька сговорил встретившегося дружка, и на предпоследней снасти они заарканили желанного осетра. Кое-как вывели его к берегу и там убили острогой. Он был немного меньше, чем тот, который снился Доньке, и можно было его затащить в лодку, но они не стали этого делать, а повели его к берегу на буксире, как настоящего двухаршинника.
– Вот обрадуется Александра Митрич, когда вернётся! – говорил дружку Донька. – Такие ему никогда не попадались!..
Это был последний рейд машаринского отряда. Через неделю Горлов с товарищами выехал на Струнинскую заимку. Останки Александра Дмитриевича Машарина были преданы земле вместе с обгоревшими телами других бойцов. Коротко и вразнобой прозвучал прощальный салют.
На болотах закричали испуганные журавли. Моросил дождь…
Глава двадцать четвертая
Вот, собственно, и всё, что удалось мне узнать в процессе подготовки дипломной работы. В ней есть даты, имена, названия населённых пунктов, в общем, – типичная работа студента-заочника, ни строчки не прибавившая к летописи великого подвига революционного народа великой страны по имени Россия.
И я, и мои ученики, помогавшие в поиске, понимали, что это только единичный и не самый характерный эпизод из биографии Родины, и каждая деревня, каждый район, каждый город могли бы дать материал, может быть, и более богатый, но для нас именно этот был самый дорогой и самый близкий.
Диплом я защитил. Доброе имя Машарина восстановили, даже улицу в Приленске назвали в честь его.
Но мне просто необходимо сделалось воссоздать картину гибели отряда и реабилитировать Анну Петровну хотя бы в глазах Чупалова, который наотрез отказался признать в привезённых мною фотографиях из Новосибирска хоть намёк на черты Нюрки Тарасовой.
– Вот, понимаете, забыл я, какая она была. Ну, молодая, невысокая, а лица – хоть убей! – не могу вспомнить. Но только не такая. Это кто-то другой! – убеждал он меня.
Встречались мы с ним теперь довольно часто, даже стали друзьями. Разница в возрасте всегда стояла между нами, но не мешала ни спорам, ни откровенности. Я знал, что нужен ему, как храмостроителю когда-то нужен был преемник – творить самостоятельно, но в рамках замыслов первомастера. Но чувствовал я и другое: после каждой беседы с Чупаловым – взрослею, всё не кажется уже таким простым, как раньше, и кроме элементарного интереса к истории моего народа во мне просыпается и ответственность за нее.
Адресов, по которым я ещё не обращался, оставалось всего ничего. Да, если по правде, и толку от встреч со старожилами было чуть.
Бойцы, конечно, вспоминали минувшие дни, но вспоминали какие-то детали, смещая события иногда на добрый десяток лет, вспоминали мелкие частности, касающиеся собственной судьбы, да и то основательно поросшие лишайником забывчивости. О других же почти ничего не помнили. Общую обстановку шпарили, как по учебнику начальной политграмоты, а фотокарточка, которую я подсовывал в каждом удобном случае, решительно никакого впечатления не производила: годы прошли, милок, годы, разве всех упомнишь?..
Кое-кто вспоминал, что была такая Тарасова, только мало ли девок в чоновцах ходило? Вот помню… И поехал про то, как одна из девок стреляла ночью по сопевшей в кустах корове. Подобными анекдотами я и в армии насытился. И всё-таки я продолжал колесить по району, развозя приветы от одного ветерана другому.
Нина, с которой мы всё-таки в конце концов поладили и даже успели обзавестись потомством в лице крошечной Натальи Бутаковой, утверждала, что мне просто нравится шастать по чужим деревням. Я бурчал что-то о долге, но мне и на самом деле нравилось разъезжать.
Село от села у нас далеко, километров за тридцать – пятьдесят, если не больше. Пока побываешь в одной деревеньке, глядишь, и день прошёл. Добро, мотоцикл удалось достать. Доберёшься, скажем, до Умычана, деревеньки дикой, запущенной, где магазин, «сельпо», как говорят колхозники, всегда закрыт, бригадир с похмелья, а люди – кто где: кто себе сено косит, кто по ягоду ушёл, доярки на ферме с утра до ночи, трактористы тоже всегда в работе, а в деревне только дети и хозяйничают.
– Где найти Степанова? – спрашиваешь бригадира. Он делает государственное лицо, долго раздумывает, наконец кидает небрежно, как маршал, который не обязан знать, где в данный момент находится рядовой солдат:
– Степанов-то? А хрен его знает. Могет корма на свинарник подвозить, а могет и на покос податься. Время-то горячее…
Бригадир отвернётся, всем видом свидетельствуя, что у него есть дела и поважнее.
«Ну, думаешь, с таким “маршалом” бригада на ВДНХ не попадёт! Куда только смотрит начальство? Как до коллективизации!»
Тут самое верное дело – обратиться к ребятишкам.
– Дедка Митрич-то? – обязательно переспросит белобрысый, загоревший до такой степени, что и грязи на нём не видать, какой-нибудь Петька. Почешет на пузеньке неизвестного цвета майку, и не к вам, а к Ваське, такому же белобрысому грязнуле:
– Однако он нынче в Малой мольке косит?
– Ну даа, за Широким!
– За Широким Груздевы косят, а он в Малой мольке! Сам видал, когда за глубинигой ходил, понял?
Ваське остаётся только носом шмыгнуть. Вы спрашиваете, можно ли проехать туда на мотоцикле, выясняется, что, конечно, можно! – и под диктовку чумазых проводников вытрясаете из себя душу на кочках по дороге в Малую мольку. Там находите дедку Митрича, садитесь с ним в тенёк под берёзкой, где рядышком журчит ручей и пахнет вянущей на солнце травой, выслушиваете жалобы, что косить ноне негде, а зима будет сурова, сена надо много. Разговор перекинется на колхозные дела, дедка поругает всех, кого только можно, а потом скажет, что всё-таки теперешнюю жизнь с ранешней не сравнить – это ж живи и хочется! А бывало… ээ, да чё вспоминать!.. Ааа, про бандитов-то. Ну, как не помнить? И начнётся рассказ, хоть магнитофон подавай – геройским парнем был комсомолец Степанов! А взглянув на фотографию, сощурит глаза и крутнёт головой – не помнит…
В забытую, по словам Чупалова, богом Тагуру, где жила «бандитка» Пелагея Широбокова, я поехал с тайной надеждой, что женщина эта видела не очень многих людей и Тарасову должна запомнить.
– Как не помнить? Помню. Как чичас вижу. Добрая была. Дитё купала в корыте, за мной присматривала. Помню…
Старушка наотрез отказалась сесть, стояла у окна – старенькая, обутая в сыромятные чирки, с тяжёлой клетчатой шалью па плечах, на которой от времени обтрепались кисти – и говорила тихо, немногословно.
– Стриженая она была, как не по-нашему. Прожила у миня три дни. Как-то села за стол, наган достала. Ну, думаю, грешная, хошь бы ты убила меня. А потом хватилась – дитё-то! – испужалась. А она чистить его стала.
– А вот на эту женщину она не походила? – показал я ей снимок.
– Не, не походила. И глаза не таки, и нос, лицо вроде как круглое…
Я поблагодарил её и поднялся уходить. Она пошла проводить меня. Дверь заперла на замок. Потом закуталась поплотнее. Я протянул для прощания руку. Не взяв её, она посмотрела мне в глаза.
– Може, где Васю стренешь, накажи, чтоб приехал. Помру скоро.
Я торопливо кивнул и вскочил в седло. При выезде оглянулся. Широбокова стояла одна на пустой улице возле своей косой избы, кутаясь в серую шаль…
Оставался последний адрес, самый безнадёжный из всех – адрес Афанасия Ивановича Копылова, уроженца села Тарай, где в последний раз видели отряд Машарина. В избе его отца ночевала тогда вместе с ранеными Нюрка Тарасова. Жил Копылов теперь в другом селе, большом и богатом: стучал на пригорке мощный дизель, подававший к избам электричество, оно светилось в фонарях у многих крыш, крытых шифером или свежим тёсом, сочилось сквозь щели ставней, кричало хриплым репродуктором возле клуба, пересказывая всему селу диалоги идущего там фильма.
У колодца я тормознул, спросил у запоздавшей хозяйки, где живёт Копылов, и она показала на присадистый, в пять окон по фасаду домище в центре села.
– Ну, кого там ишшо нелёгкая? – отозвались на стук в глубине двора.
Белея в сумерках сорочкой, вышел хозяин, тощий, жилистый мужчина лет пятидесяти. Посмотрел на меня, не признал, увидел мотоцикл, понял: издалека человек. Пригласил в избу.
– Проходите смело, собаки нету. А в пору хоть волкодава заводи: цельный вечер покою не дают. То стакан им подай, то воды вынеси, а которые так и луку не стесняются попросить – распивают у клуба, лихоманка их задери!
В доме ещё не спали. Приземистая, похожая на карикатурных купчих хозяйка, подвижная и смешливая, шикнула на ораву детей.
– Присаживайтесь, не стесняйтесь. К нам все ходят! И с района наезжают. Старик-то мой маяком заделался! Грамоту дали, в газете пропечатали. И то, как не маячить, еслив у нас двенадцать душ детей? Пятеро-то уже сами живут, а эти с нами. Меньшой уже на комбайне с отцом!
– Не тарахти! Дай человеку сперва слово сказать.
– А я чё? Я и тарахчу, чтобы разговореться! – и она засмеялась над собой так роскошно, что и хозяин не выдержал, расплылся улыбкой.
– Чума, а не баба. Садись, парень! Чай пить будем.
Изба у Копыловых в порядке, пол крашеный, заборки тоже бликуют голубой эмалью, в дверных проёмах шторы вишнёвого бархата с бубенчатыми кисточками, домотканые половики узорчатые и чистые, в переде светится зеркальный шифоньер, радио там поёт голосом Нечаева.
– Так чё я про тех чоновцев рассказать могу? – думает вслух Афанасий Иванович. – Я и не помню никово. Мальчонкой был.
Афанасий Иванович из тех людей, кто не умеет таиться. Да и таить-то, собственно, нечего – вся жизнь, как на ладони, на людях. Был одним из первых трактористов, потом воевал – от Москвы до Эльбы протопал пешком, познакомился с пятью военными хирургами, вернулся – опять на трактор. Живёт помаленьку.
Разговаривая, он помогал хозяйке собирать на стол: поставил самовар, принёс огурцов, хлеба нарезал. Расспросил о дороге, о новостях в районе, не забыл и про спутники и, только усадив меня за стол, сказал, что ничем помочь мне не может, так как Тарасовой не помнит.
– Вот командира ихнего помню… Раненые на полу лежали. Двое, которые тяжёлые, на кровати. Деревянные тогда кровати были. Это теперя уже с никелем пошли. А девку не помню. Утресь они уехали. Вот и всё.
Могилу оставили посередь деревни, она и счас тамыка стоит, семь человек схоронено… Вот, скажи на милость, сколь ни смотрю в кино, сколь в разных книжках читаю – везде эта Гражданская война кака-то красивая была, геройская. А у нас зверство одно, гольное зверство. Налетела тогда эта банда. Сказали коней давать, ну, там, овёс забрали, на сельсовете, конечно, флаг сорвали, поросят десятка два задавили, в банях мылись. Всё тихо. И вдруг слышим: трёх наших мужиков за речкой порешили! Мы, огольцы, туды. Действительно, лежат. Рядом колун валяется… Ну, нешто это война? А потом чоновцы. Бандиты драть, те за ними. Народу настреляли много. А вот боя, ну такого как бой, как на фронте, этого не было. Одно убийство злобное, привычное. Вспоминать-то некого…
– А вы помните, девушка та с отрядом ушла или как?
– Кажись, она с ранеными поехала. Но точно не скажу. За Тараем ишшо, говорели, кого-то постреляли. Там обрыв такой у дороги, болотина раньше была. Вот там вроде. Телегу какую-то разбитую там находили. Но телеги не наши были – бандитские, на них раненых-то увезли. Из тарайских никто не ездил. Много народу загублено, чё и говорить?.. Тебе вот надо бы к Фролу Михайловичу сгонять. Но это уж завтра. Он в четвёртом отделении живёт. Раньше там председателем был. Потом судьба его мотала везде, а вот лет пять как вернулся. Он сам из приленских, а сюды в коллективизацию его направили. Так и остался. Дети куды-то разбежались, жена померла. Бобылем теперя. Закладывает он шибко. Мастер по пьяному делу бить себя кулаком в грудь, кричать про заслуги… А знат он всех из отряда того. Вспоминали мы как-то с ём. Он и на заимке хоронил…
– Фамилия его не Бобров?
– Точно, Бобров. Да ты чё вскочил? Потолок головой чуть не пробил! Ешь, завтра поедешь. Не убежит…
Бобров оказался действительно человеком не из приятных. Низкорослый, колченогий, в засаленной, рваной местами одежде, он встретил меня у калитки, зло посмотрел маленькими рысьими глазами, спросил хрипло:
– Чего надо?
Я сказал, что хочу выяснить у него кое-что из событий двадцать первого года.
– Нечего у меня выяснять! – огрызнулся он. – Иди вон к воспоминателям! Наговорят три короба. Все знают! Всё записали и наизусть выучили. А я ничё не знаю! Иди!
– А Анну Петровну Тарасову вы не знали? – удержал я его.
Он удивлённо посмотрел на меня, и злоба в его глазах приугасла.
– Знал. А что?
– Это она? – спросил я его и протянул фотографию. – Посмотрите получше, снимок поздний.
– Не она.
– Может, вы запамятовали? Сколько время прошло!
– Говорю, не она!.. Заходи, покажу тебе её.
Усадив меня на расшатанный стул, он полез в ящик облупленного комода и достал оттуда пачку старых бумаг. Порылся в ней, нервно выдернул из середины пожелтевший снимок и кинул мне. Это была групповая фотография с подписью «Конференция Приленского уездного КСМ».
– Вот она, – ткнул он пальцем в фигурку на третьем ряду.
Конечно, ничего общего со снимком Тарасовой эта фигурка не имела.
– А может, эта? – показал я на другую девушку.
– Нет, та! – крикнул Бобров. – Ты меня не лови!
Я рассказал ему историю своих поисков. Он слушал не перебивая, потирал небритый подбородок и время от времени как-то неопределенно хмыкал.
– Мудрецыыы! Вот так каждый гад чужие заслуги себе приписать хочет. Почитаешь другого воспоминателя, так можно подумать, что этот болтун всю революцию своими руками сделал. А только и имел к ней отношения, что она его из грязи вытащила! Все партизанские герои! Все с Лениным за ручку здоровались! Вот я в партизанах не был. Сбежал от Колчака, когда партизанщина кончилась. Но досталось и на мою долю. Чоновцем на банды ездил и с Горловым, и с Машариным. Скажу прямо: Машарина я не терпел, сам готов был пришить его. И до сих пор ненавижу, потому как всю он мне жизнь испортил. Из-за неё вон всё! – кивнул он на фотографию. – А правду сказать о нём надо: стоящий человек был. Командир! А о нём ни слова нигде. Оно понятно: сначала не то было, буржуй и вдруг – главком. Время было такое, что промолчать лучше было. А потом так и забыли. Всяк себя на его место норовит, а не может себя, так этого Гогитидзе толкат. Вот и с Нюрой так же получилось. Погибла, так и место надо занять!..
– А вы точно знаете, что она погибла?
– А кому и знать? Я о каждом шаге её знал. Была бы жива, под землей нашёл бы… – Он открыл шкафчик, пошарил в нём глазами и со злостью захлопнул его. – Погибли они тогда все. Слушай, дай мне на четок! Зайдёшь другой раз, отдам. Душу разбередил.
– Хорошо. Скажите только, кто же тогда эта?
– А чёрт её знает. Видел где-то. Глаза запомнились. А кто такая, не знаю. Была там у нас одна чоновка, кажется, даже Анной и звали. Она к нам пришла, тогда в Телоре убили учителя-комсомольца Илюшу Аксёнова. Жениха её. Похожа вроде. Может, и фамилия её была Тарасова. Не знаю.
На пригорке, там, где облупленная арка обозначала центр села, размещался Телорский сельсовет, рядом с ним клуб, контора отделения и чуть дальше, в тени густых елей, посаженных, как потом выяснилось, самим Аксёновым, пряталась школа. Возле неё, обнесённая зелёным линялым штакетником, стояла дощатая пирамидка с жестяной звездой наверху. На табличке надпись: «Илья Кондратьевич Аксёнов. 1895–1921». Я постоял возле могилы, ожидая, пока откроется сельсовет, но он так и не открылся, и я пошёл в контору бригады.
Там тоже было пусто, только моложавая крупная женщина с красивым удлинённым лицом, пришептывая одними губами и покачивая тяжёлыми полумесяцами серебряных серёжек, передвигала костяшки на счётах.
– Из района? – спросила она. – Так бригадира нету, на центральную уехал, кукурузу актировать. Какая у нас может быть кукуруза, спросить бы вас? Север же, север! Здесь картошка не успевает в кожу залезть. А вам «королеву» подавай! Зазря землю только губим!
– Кукуруза вещь хорошая, – возразил я, – это каждая доярка скажет.
– Доярка! Доярка скажет, надои растут, а вы у меня спросите, во сколь обходится этот рост! Молока не захочешь. Это я хоть кому скажу.
– Я по другому делу. Мне бы кого найти, чтобы Аксёнова помнил. Памятник ему у школы стоит.
– Из газеты, значит? – как будто даже обрадовалась счетовод. – Героев ищешь? О живых бы писали. О заботах наших. Про то, где кормов взять. А то – ура! ура! – читать нече в газетке-то вашей… Ну, про Аксёнова надо, точно герой был. Про него у нас каждый знает. Жизни не пожалел для людей. А вот был тут ваш один, тоже с фотоаппаратом. Петра Витязева в герои произвёл. Тот на весновспашке две нормы давал. А погляди-ка сёдни – осот там в колено! – вот и герой. А кто на полную глубину вкалывал, тот в дураках остался…
За чужие грехи я отвечать не собирался, попросил направить меня к кому-нибудь из старожилов.
– Куда направлять? Пойдём счас обедать ко мне, мать тебе всё распишет. Она у него ликбез кончала. Добро не забывается.
Пришлось проводить сердитого счетовода на обед. Её мать, Анна Михайловна, сухонькая старушка с жёлтым, как у большинства заядлых чаёвниц, лицом полола в огороде грядки. Дочь крикнула её из ограды:
– Мать! Тут гости к тебе!
Анна Михайловна сразу же вышла с огорода, на ходу вытирая о передник длинные узловатые руки и вглядываясь любопытными глазами в меня, незнакомого.
– Ко мне? Откуль же ко мне гости-то?
– Из Приленска, с газеты. Про Аксёнова спрашивать будет, – объяснила ей дочь. – Давай-ка нам поесть чего там, да побегу, отчёт сдавать надо.
Обедать я отказался.
– Обиделся? – спросила счетовод. – Ну, как знашь. Я правду сказала. – И пошла в избу.
– Чё ж, милок, я-то рассказать-то могу? – участливо спросила Анна Михайловна, усаживая меня на скамеечку. – Я об ём так и не знала ничего. Он комсомольцами туты-ка командовал, а я ужо мужняя была. Вот читать он нас учил. Бандиты-то, когда налетели, он, Илья Кондратьевич, на пожарную вышку залез и палил оттоль из ружжа. Други все убежали кто куды, а его ранили там. Пытать стали. Он – молчать. Срубили они возле церкви, вот где клуб теперь, листвень сухую, сучья обрубили подлинней, привязали его на энти сучья. К ставне этой лошадь припрягли и бегом по селу. Жалели его все, да кого сделашь? Так и пропал… Сам-то он не здешний был, прислали откель-то.
Я рассказал ей, что мне нужно.
– Была, была у него невеста-то. Была, – согласилась Анна Михайловна. – Несколько разов приезжала сюды, на ликбез к нам приходила, за последним столиком сидела. Хотели наши деуки отвадить её, да только не вышло ниче: он к ей тоже нежничал… Звать-то? Как не помнить? Тёзка моя была, Анной звали. А вот фамилии не помню. Учительшей дразнили, и всё.
– Много тёзок у вас, – сказал я.
– Не говори, паря! Во всей деревне, считай, все деуки если не Анна, то Марея, вроде поп помешался на них… Давай-ка сбегам к Насте Капустиной (вот Насти тоже ишшо водились), у них Илья-то Кондратьевич на постое стоял. Она его ишшо всё женить на себе мечтала, а куды она ему – баба деревенская? Она должна про учительшу ту помнить.
Анна Михайловна крикнула дочери в избу, что она «чичас», и повела меня к Насте. По дороге всё сравнивала теперешнюю жизнь с ранешней, говорила, что умирать неохота, так как совсем по-людски всё сделалось и не то упрекала молодых в том, что всё им легко, не то завидовала им.
Бабка Настя поила в ограде телёнка. Была она, не в пример Анне Михайловне, гладкая и белотелая, в рыжих, будто подвитых волосах седина незаметная, по переносью веснушки, как у пятилетней, зубы частые и белые.
– Проходи, проходи, подружка, я вот… Замучилась с этими тварями, пропасти на них нету…
Фамилии учительши бабка Настя тоже не помнила. Старухи вспоминали про учителя всё – и какой он был ладный, и как ходил, и как говорил, а про невесту не знали ничего.
У меня были с собой фотокарточки той Тарасовой, на которую указал Бобров, и новосибирские снимки. Я спросил у старух, не похожа ли «учительша» на какую из них.
Бабка Настя глянула на фотографию молоденькой Тарасовой и крутнула головой – не та. А когда взяла новосибирский снимок, вдруг вся аж подалась вперёд, глаза, бывшие цвета мыльной воды, сделались стальными, расширились, вся она подалась назад.
– Чё с тобой, деука? – всполошилась Анна Михайловна.
– Да это ж… сказать боюсь. Глянь-ка, Анна, этож бандитка та, Черепахина.
Но бабка Анна бандитки не помнила.
– Черепахина как есть! – уже утвердительно сказала баба Настя. – Я уж у неё в ногах валялась, чтоб отпустила Илюшу. Ноги ей целовала. Век не забуду падлу такую!
Как Черепахину, личность с фотографии признали многие.
Мне было противно смотреть на это холёное лицо, вспоминать её лживые рассказы, было стыдно, что повесил портрет рядом с машаринским. Собрал в кучу все записи и снимки и отнёс в милицию.
Как велось следствие, не знаю, но когда оно закончилось, я получил возможность ознакомиться с делом.
Пожилой следователь в сером штатском костюме, очень внимательный и пытливый, в лёгких очках с золотыми дужечками, положил передо мной два толстых фолианта и побарабанил по ним бледными пальцами.
– Вся жизнь и приключения Анны Георгиевны Зуевой-Черепахиной. Понимаете, она ничего не скрывала, все выкладывала с каким-то даже пристрастием. Мне показалось, что есть в этом что-то нездоровое, самоистязание, что ли?.. Я своё дело сделал. Всё остальное – решит суд. Могут даже и не определить меру наказания, если найдут возможным применить давность. Могут учесть постановление ВЦИКа, гарантирующее жизнь и свободу бандитам, добровольно сложившим оружие.
– Разве она не бандитствовала, пока могла?
– Нет. Банды свирепствовали ещё больше года. Да и потом вплоть до коллективизации давали о себе знать. А она больше к оружию не прикасалась и никакого вреда советской власти не причиняла. Но успела она не так мало… Присвоила чужое имя…
Я полистал дело и нашёл описание, как Черепахина стала Анной Петровной Тарасовой.
Анна Георгиевна пришла в себя оттого, что кто-то лил ей воду на пересохшие губы, и обжигающие холодом струйки сбегали по шее на грудь.
Она открыла глаза, увидела перед собой мокрые губы Ивашковского, его отёчное небритое лицо и рачьи – за стеклом очков – зрачки. Глотнула воды, прошептала «хватит» и снова закрыла глаза. В левом плече горела рана. Она попробовала шевельнуть пальцами и не смогла. Неумело наложенные бинты резали шею и давили грудь.
– Мы где?
– В лесу.
– Почему же ты шепчешь?
– Не знаю, – громко сказал Ивашковский, и собственный голос показался ему противным.
– Позови фельдшера.
– Убили его.
– Многих убили?
– Тридцать семь человек потеряли.
– А Дуганов?
– Чай пьёт.
– Позови.
От полковника несло самогонным перегаром. Он недавно прибился к её отряду вместе с несколькими повстанцами. Это были опустившиеся, вечно пьяные люди, давно махнувшие рукой на все человеческие условности. В отряде они попытались вести себя дерзко и независимо, позволяя себе хамство по отношению даже к ней, Черепахиной. Двоих пришлось пристрелить, а Дуганову указать место. Больше из рамок они не выходили, но смотрели косо, дожидаясь, когда Дуганов займет её место и можно будет начать прежнюю развесёлую жизнь.
– Дайте мне водки.
Дуганов торопливо развинтил флягу и подал ей. Она отпила глоток не морщась, как пьют воду.
– Сейчас поезжайте в Приленск и привезите врача.
– Да как же? Я…
– Не будьте бабой, полковник. Мы остановимся на Струнинской заимке. Езжайте!
Ей сделалось хуже, она закрыла глаза и снова провалилась в темноту.
Дуганов неохотно засобирался, взяв себе в помощь десяток своих «гвардейцев». Ивашковский догадался, что тот вряд ли захочет вернуться в отряд, и доверительно сказал, что найдёт его под землей.
– Ты болван! – сказал ему полковник уже из седла. – Смотри тут!
Ивашковский приказал срубить две длинные жерди, на них укрепили шинели, жерди прикрепили к седлам и положили на эти носилки Анну Георгиевну.
Банда шагом поехала дальше в лес, где верстах в пятнадцати от места последнего привала стояла заимка, на которой они не раз отсиживались.
Всю дорогу Анна Георгиевна бредила.
Ивашковский смотрел на её красивое горячечное лицо, время от времени перегибался с седла, чтобы поправить изголовье или дать попить.
«Вот умрёт она сейчас…» – думал он.
До заимки они добрались уже при луне.
Ивашковский приказал прибрать в зимовейке и притащить свежего сена. Сам соорудил постель и уложил раненую. Жечь лучину он не стал, чтобы сохранить в избушке свежий воздух и запах ещё не улежавшегося сена. Молча сел на порог и смотрел, как остальные бандиты укладываются возле костров, варят ужин и, как всегда, когда не было рядом Черепахиной, матюгают друг друга и врут сальные подробности про былых баб.
Вопреки опасениям Ивашковского, Анна Георгиевна умирать не собиралась. В зимовье она быстро успокоилась и заснула, а к утру ей стало совсем легче.
– Ивашковский, вы спите?
– Нет, Анна Георгиевна.
– Сделаем перевязку. Очень болит. Нарвите подорожника.
Когда Ивашковский ушёл, она тоже поднялась и вышла из избушки.
На поляне, завернувшись с головами в шинели и пальтушки, по-собачьи, мелко дрожа от утреннего холода, спали вповалку бандиты.
Она села на бревно у порога и стала смотреть на лес.
В том соперничестве, которое вели здесь лето и приближающаяся осень, ещё было равновесие сил: зелень стояла буйная и густая, цвели ромашки, сочно дыбились травы, но от земли уже пахнуло не теплом, а родниково-студёной свежестью, трепетно лопотали осинки, и заря занималась по-осеннему бескровная, холодновато-светлая. Редкие птицы посвистывали без прежней хмельной весёлости, с грустинкой, продлинённо. Эти признаки осени постепенно будут набирать силу, и вдруг – нет, это только человеку покажется, что вдруг, потому что некогда ему смотреть и запоминать неспешные перемены, – лес оденется в траурно-золотую ризу, а потом, также неслышно, придёт зима – пустая, холодная…
Вернулся Ивашковский с пучком зелёных холодных лопушков в руке.
Анна Георгиевна велела их вымыть, а сама стала расстёгивать медные пуговицы гимнастёрки, в которую её нарядили вчера после перевязки. Но снять её не смогла, попросила Ивашковского. Он стал опасливо снимать просторную одежду, чулком стягивая её с перебинтованного тела.
– Разбинтуйте!
Окровавленные бинты слиплись и спереди, и сзади.
«Пуля вышла, – обрадовалась Анна Георгиевна, – значит, ничего страшного». Но боль была острой, нестерпимой.
– Найдите спирту.
– У меня нету. Я же обещал вам не пить.
– Возьмите у Грабышева, у него всегда есть.
Ивашковский разбудил кузнеца и потребовал спирту.
– Нету, – сказал тот. – Самому нужен.
– Не мне, Анна Георгиевна просит.
– И для неё нету. Обойдётся. Подохнет без спирту, – сказал Грабышев, не видевший Черепахиной, так как сидел к ней спиной. – Иди отсель, указчик. Кыш! Не слуга я вам боле. Понял?
– Ивашковский, идите сюда! – позвала Анна Георгиевна.
На зов обернулся Грабышев и показал ей белый оскал зубов. Потом поднялся и лениво потянулся всеми конечностями, как свободный и никому не подвластный человек.
Ивашковский подошёл к Черепахиной. Она кивком показала на болтавшийся у его колен маузер. Он расстегнул кобуру и подал ей тяжёлую машинку.
Грабышев заметил это, сощурил глаза, провёл пальцами по бороде и безразлично сказал:
– Не балуй, барынька. Не ровен час…
Не поднимая маузера, Анна Георгиевна нажала на спуск, и Грабышев ладонью захлопнул раскрытый было для зевка мохнатый рот. С выпученными безумными глазами он сделал несколько шагов к ней и упал ниц. На затылке, пульсируя, булькала красная шишка.
– Убрать его! – крикнула она очумело вскочившим бандитам, не сразу сообразившим, что от них требуется.
Ивашковский повторил команду. Два дюжих парня, корча с недосыпу рожи, схватили бывшего кузнеца за ноги и волоком потащили к озеру, сиявшему внизу на краю болота. Тело плюхнулось у берега, и по высветленной воде пошли неторопливые, золотистые от света неяркой зари полукруги.
Табор пробудился, расползся по кустам. Бандиты хмурились, спрашивали друг друга, сколько можно стрелять своих, сопели.
Из мешка Грабышева Ивашковский вынул пузырёк, нашёл кружку, плеснул в неё спирту и поднёс Анне Георгиевне. Она стала отмачивать бинты у ключицы.
– Теперь давайте!
Ни звука не издали её сжатые побелевшие губы, пока Ивашковский отдирал бинты. Потом крутнула по-мужски головой и отчитала своего лекаря:
– Какой дурак учил вас бинтовать без тампона? Налейте ещё.
Ивашковский налил. Она макнула бинт в кружку и вымыла рану, так что остался только синий след пули чуть ниже ключицы.
– Обмойте там. Где точно рана?
Ивашковский взял бинт и коснулся им раны.
– Сильно разнесло?
– Не очень.
– Хорошо, значит, лопатка цела. Теперь промойте.
Перевязывали её втроём. Те же два парня, что утащили кузнеца, придерживали на ранах пакушки подорожника, Ивашковский бинтовал.
– Всю грудь бинтуйте, – командовала она. – Да не трусьте! Вы что, женщин никогда не касались? Руку к телу. Покрепче… Ну, вот так. Оденьте теперь.
Ивашковский снова надел на неё гимнастёрку и застегнул все пуговицы.
К полудню неожиданно прискакал со своими молодцами Дуганов. В поводу они привели пару коней, но доктора с ними не было.
– Почему вы здесь? – спросила Черепахина.
– Предупредить: чоновцы сюда направляются!
– Они сами вам об этом доложили?
– Сами! – торжествующе сказал Дуганов. – Читайте! – и протянул ей пакет.
Анна Георгиевна неловко, одной рукой, вытряхнула содержимое. Сначала взяла серенькую книжицу, прочитала: комсомольский билет. Тарасова Анна Петровна.
Хмыкнула удовлетворённо, хотела кинуть в костёр, но передумала, сунула в нагрудный карман. Следующую бумажку тоже спрятала. Третьим было донесение. Она быстро пробежала его, написанное о себе прочитала два раза, сказала: «Что ж, убита так убита», – и отдала донесение Ивашковскому.
– После подкинете на видном месте.
Ивашковский не стал спрашивать, после чего догадался: будет большевикам крышка.
– Рассказывайте, полковник.
Этот стареющий мужчина в засаленном кителе, с жёлтым лицом язвенника, говорил всегда тихо, вкрадчиво, улыбаясь одними жёсткими губами и поводя кустистыми крыльями бровей, и всё, о чём он говорил, происходило вроде бы само собой, без всякого вмешательства с его стороны, но каждый понимал, что судьба в данном случае носила его имя, а потому всё так гладко и получилось.
– Тарай мы обошли стороной, а в десять тридцать выбрались на дорогу. Слышно: телеги тарахтят. Это могли быть только красные. На всякий случай было решено их пропустить. Коней ребята увели в падь, а сами сели в засаду. Красные на четырёх подводах везли раненых. Кинули под телеги бомбы, остальных сняли выстрелами. У девушки были обнаружены эти любопытные документы. Вот и всё.
– Никто не ушёл?
– Ни один.
– А там всё оставили на дороге?
– Что вы, Анна Георгиевна? Тогда бы остальным стало известно, что мы всё знаем. Убрали в лагуну под обрыв. Там как раз обрывчик имеется. Чисто всё.
– Командуйте и здесь, полковник… Только командира красных надо взять живым. Он мне нужен. Можно ранить, если уж… Лучше в ногу. Понятно?
Через полчаса на заимке и следа не осталось от ночёвки бандитов. Мусор был подобран, а кострища залиты водой и присыпаны.
Анна Георгиевна приказала спрятать себя на чердаке зимовья, где было немного прошлогоднего сена, прело пахнущего мышами.
Когда подъехала группа разведки чоновцев, заимка выглядела пустынной и благонадёжной. Но чоновцы придирчиво осмотрели кусты и пристройки.
– Ночевали здеся, гады, – сказал здоровенный рыжий детина, похожий на медвежье чучело в подъезде столичного ресторана. – Недавно уехали и следы замели.
– Брось, Бутаков! Тебе всегда чертовщина мерещится.
«Ах, вот он, Бутаков, что “убил” меня, – догадалась Анна Георгиевна. – Как же я промазала по такому мамонту? Жаль».
– Точно были. Теперь надо смотреть в оба. Не напороться бы на засаду.
– Побоятся. Без атаманши они бегут, не оглядываются.
– Свято место пусто не бывает, – возразил Бутаков. – Езжай, доложь: заимка, мол, слободна, но были здеся.
Один из чоновцев уехал, а трое уселись курить.
– Не ндравится мне туты-ка, – вздохнул рыжий. – Вроде как смотрит кто в затылок.
Он повёл по-медвежьи чуткой мордой, и Анна Георгиевна прикрыла глаза: прочтёт, мерзавец, взгляд. Однако Бутаков ничего не заметил.
– Вином пахнет, – сказал он. – Пили, видать.
– А ты понюхай получше, может, спрятали где? – шутя посоветовал его товарищ и тоже стал принюхиваться. – Ни хрена не слышу. Тебе, Бутаков, поди, и лайка не нужна была – сам охотник, сам собака…
– Собака завсегда нужна, – серьёзно ответил Бутаков. – Демобилизуют, надо к тунгусам сбегать, купить. Без собаки не охота.
– А Нюрку, стал быть, бросишь?
Бутаков насупился и отвернулся.
– Дура ты, – сказал ему третий, худенький парнишка, которого звали Митрохиным. – Командир с ей шухарит. Вчерась за деревню её водил.
– Ври!
– Вот те и ври! Я у них ещё про звезды спрашивал, на посту стоял.
– Старик он для Нюры. Скушно ей будет с ём, – примирительно сказал Бутаков.
– С тобой весело! Из тя слово клещами тащить надо.
– Любит она командира, – сказал Митрохин. – Я давно замечал. Ну и пущай живут, детей плодят. Звёзд больше будет.
– Каких звезд?
– Так, к слову.
– Едут, – сказал Бутаков.
Через четверть часа на дороге показались чоновцы.
Первым ехал Машарин. Каурый, с лысиной на лбу конь легко нёс его широкую крепкую фигуру, перекрещенную ремнями. Был он без фуражки, и Анне Георгиевне казалось, что она издалека видит, как мягко спадают на его чистый лоб прядистые каштановые волосы и по-умному светятся серые с зеленцой глаза на обветренном лице.
Чоновцев было человек пятьдесят, но за ними двигалась ещё группа. Они подъехали к заимке, устало спешились, стали рассёдлывать коней, водили их на водопой, умывались.
Они смеялись, переругивались, доставали еду, то есть вели себя совсем как живые люди, но Анна Георгиевна знала, что они уже мертвецы. Почему-то представилось, что их не много таких разных, а один организм, включавший в себя и его, вдруг снова ставшего для неё нестерпимо родным и дорогим, как будто вся жизнь её заключалась только в нём, и смерть была бы лучше, чем разлука с ним. Она пожалела, что позволила устроить засаду, хотя Дуганов устроил бы её все равно, если бы она и противилась.
Александр Дмитриевич остановился шагах в пяти от Анны Георгиевны. Она слышала, как он говорит какие-то слова, но не понимала их, только смотрела на его лицо, немея от ужаса. Сейчас, как только чоновцы отойдут от лошадей и сгрудятся на поляне, залп разорвёт в клочья тишину, и это спокойное, задумчивое лицо исказится болью и упадёт в траву, и черный муравей торопливо пробежит по остекленевшему глазу.
«Господи, пожалей меня! – взмолилась она впервые за столько лет. – Господи, сделай так, чтобы ничего не было! Чтобы только он и я. Господи, смилосердься над нами, детьми твоими. Матерь Божия, помоги!..»
Чоновцы попривязывали коней и стали сходиться на поляну.
«Почему не стреляют?!» – испугалась Анна Георгиевна. Ей вдруг на секунду показалось, что Всевышний внял её мольбе и оставил их вдвоем. Вот же он! – стоит только окликнуть, протянуть руки, потом упасть ему на грудь и всем телом ощутить живой стук его сердца!
Залп хлестнул раньше, чем Анна Георгиевна успела крикнуть. Резко хрястнули бомбы. Вздрогнула земля. Заржали кони. Залп ещё и ещё…
Анну Георгиевну сняли с вышки без сознания. Ивашковский неспешно стал кропить на неё водой, и она очнулась.
– Где он?
– Там, у осины.
Машарин сидел прислонённым к дереву, и нельзя было понять, живой он или мёртвый.
Анна Георгиевна с чужой помощью поднялась и подошла к нему. Вопреки приказу, в него попало несколько пуль, и не в ноги, а все в грудь и в живот. Но он был живой, и веки его мелко трепетали.
– Сесть, – попросила она.
Бандиты подтащили и подставили ей заплесневевший чурбан.
Она села и стала смотреть в лицо умирающему.
Вокруг сгрудились бандиты. Всем хотелось видеть собственными глазами, что сделает атаманша с большевиком. Они знали, что случится что-то необыкновенное, о чем можно будет рассказывать и рассказывать, и заледенеет кровь в жилах у слушателя, потому что такого ещё не было. Глаза бандитов горели нетерпеливым ожиданием, челюсти отвисли, и побелевшие ноздри раздувались от распиравшего их дыхания.
Но атаманша сидела молча. В лице её не было ни кровинки, и глаза, казавшиеся от этого двумя чёрными пропастями, смотрели на большевика не мигая, без блеска, как будто видели перед собой не его, а всю землю с её горами и реками, с людьми и муравьиной их суетой.
Так продолжалось долго. Бандитам надоело ждать, и они разбрелись по поляне, чтобы обшарить убитых и поживиться скудными трофеями, стаскивали и тут же примеривали сапоги, запихивали в мешки рубахи, пробовали крупчатую красноармейскую махру и плевались. Дуганов, почувствовав себя главным, приказал убрать территорию, и бандиты неохотно поволокли убитых к озёринам, а другие с размаху кидали трупы в зимовье.
Анна Георгиевна ничего не слышала и не видела.
Вдруг он поднял поникшую голову, хватнул воздуха, стукнулся затылком о дерево, застонал и открыл глаза. Он не удивился, увидев рядом Анну Георгиевну, будто знал, что иначе и быть не могло, и вернувшееся на короткий предсмертный миг сознание его не затуманила ни горечь случившегося, ни дикая боль, ни воспоминания. Он просто увидел перед собой мир – деревья, травы, небо, женщину – и принял все так, как оно есть и останется, когда его уже не станет. На Анну Георгиевну он смотрел спокойно, без тени всякого чувства, как будто знал какую-то высшую истину, недоступную тем, кто остаётся жить. И истина эта была незатейливая и простая, освещённая тихой, как свежие зеленя, радостью.
Когда глаза его погасли и на лице остановилось время, Анна Георгиевна поднялась и пошла к лошадям.
– Помогите мне сесть в седло, – сказала она Ивашковскому, не отходившему от неё ни на шаг.
Он поддержал её, она села и тронула каблуками бока машаринского коня.
– Вы куда? – подбежал к ней Дуганов. – Почему одна? Возьмите с собой людей!
– Людей? – удивленно спросила она. – Нет. Поеду одна.
Глава двадцать пятая
Звезда. Пирамида. Табличка…
Я не раз ещё приду сюда со своими учениками и с родными детьми – дочерью, которая уже живёт, и сыном, который у меня будет.
Каждый раз я буду рассказывать им о сражении, которое вели эти люди за день сегодняшний и день будущий.
Маленьким поведаю короткую историю о мужестве их дедов, о лихих кавалерийских атаках.
Тем, кто завтра станут взрослыми, расскажу о любви и ненависти. А придёт время, и мы, равные, подумаем здесь о самом главном: такие ли мы, какими они хотели видеть нас?
А потом придут сюда другие взрослые и другие дети…
1971 г.
Комментарии к книге «Поле сражения», Станислав Борисович Китайский
Всего 0 комментариев