РУССКИЙ ХАРАКТЕР Рассказы, очерки, статьи
А. Серафимович Отстоим Дон и Волгу! Отстоим Русь-матушку!
Во всякой войне есть колебания, а в нынешней — особенно. Этим не надо смущаться. Ведь в прошлом году нам пришлось широко отступать. Немцы ликовали. И вдруг они напоролись на серьезные неприятности. Под Ростовом разбиты наголову, бегут, теряют технику. Под Троицком они разбиты, и Ленинград сохранил свои коммуникации. Под Москвой Гитлер сосредоточил много сотен тысяч своих войск. Это колоссальный дробящий кулак. В победе они уверены. И вдруг — страшное поражение, и немецкие орды покатились на Запад.
То же самое будет и теперь! Будет! Должно быть! Немцы идут ва-банк. Они несчетно кладут свои полки и подходят к Дону. Несомненно, здесь повторится то же самое. Натиск немецких орд разобьется о две грозные для них линии — донскую и волжскую. Порукой этому являются и водные рубежи, выгодные для обороны, и подготовленность нашего командования к обороне в этом месте, и то, наконец, что за время этого наступления враг уже понес огромные потери в людях и технике. Но самым главным залогом успеха является дух героической Красной Армии, отстаивающей родную землю и уверенной в победе над фашистскими разбойниками. Здесь повторится страшный для немцев разгром, уже испытанный ими под Москвой.
Я сам — донской казак бывшей Усть-Медведицкой станицы (ныне — город Серафимович).
Я глубоко уверен, что наши казаки со всей силой, какая у них есть, будут отстаивать чудесную родную землю, своих детей, жен, матерей, всю свою прекрасную жизнь, которую дало им социалистическое Советское государство. Отстоим Русь-матушку!
В бой, товарищи! Победа будет за нами!
25 июля 1042
А. Толстой Русский характер
Русский характер — для небольшого рассказа название слишком многозначительное. Что поделаешь, — мне именно и хочется поговорить с вами о русском характере.
Русский характер! Поди-ка опиши его… Рассказывать ли о героических подвигах? Но их столько, что растеряешься, — который предпочесть. Вот меня и выручил один мой приятель небольшой историей из личной жизни. Как он бил немцев — я рассказывать не стану, хотя он и носит золотую звездочку и половина груди в орденах. Человек он простой, тихий, обыкновенный, — колхозник из приволжского села Саратовской области. Но среди других заметен сильным и соразмерным сложением и красотой. Бывало, заглядишься, когда он вылезает из башни танка, — бог войны! Спрыгивает с брони на землю, стаскивает шлем с влажных кудрей, вытирает ветошью чумазое лицо и непременно улыбнется от душевной приязни.
На войне, вертясь постоянно около смерти, люди делаются лучше, всякая чепуха с них слезает, как нездоровая кожа после солнечного ожога, и остается в человеке — ядро. Разумеется— у одного оно покрепче, у другого послабже, но и те, у кого ядро с изъяном, тянутся, каждому хочется быть хорошим и верным товарищем. Но приятель мой, Егор Дремов, и до войны был строгого поведения, чрезвычайно уважал и любил мать, Марью Поликарповну, и отца своего, Егора Егоровича. «Отец мой — человек степенный, первое — он себя уважает. Ты, говорит, сынок, многое увидишь на свете, и за границей побываешь, но русским званием — гордись…»
У него была невеста из того же села на Волге. Про невест и про жен у нас говорят много, особенно если на фронте затишье, стужа, в землянке коптит огонек, трещит печурка и люди поужинали. Тут наплетут такое — уши развесишь. Начнут, например: «Что такое любовь?» Один скажет: «Любовь возникает на базе уважения…» Другой: «Ничего подобного, любовь — это привычка, человек любит не только жену, но отца с матерью и даже животных…» — «Тьфу, бестолковый! — скажет третий. — Любовь — это когда в тебе все кипит, человек ходит вроде как пьяный…» И так философствуют и час, и другой, покуда старшина, вмешавшись, повелительным голосом не определит самую суть… Егор Дремов, должно быть стесняясь этих разговоров, только вскользь помянул мне о невесте, — очень, мол, хорошая девушка, и уж если сказала, что будет ждать, — дождется, хотя бы он вернулся на одной ноге…
Про военные подвиги он тоже не любит разглагольствовать: «О таких делах вспоминать неохота!» Нахмурится и закурит. Про боевые дела его танка мы узнавали со слов экипажа, в особенности удивлял слушателей водитель Чувилев.
«…Понимаешь, только мы развернулись, гляжу, из-за горушки вылезает… Кричу: „Товарищ лейтенант, тигра!“ — „Вперед, — кричит, — полный газ!..“ Я и давай по ельничку маскироваться— вправо, влево… Тигра стволом-то водит, как слепой, ударил — мимо… А товарищ лейтенант как даст ему в бок — брызги! Как даст еще в башню — он и хобот задрал… Как даст в третий— у тигра из всех щелей повалил дым, — пламя как рванется из него на сто метров вверх… Экипаж и полез через запасной люк… Ванька Лапшин из пулемета повел — они и лежат, ногами дрыгаются… Нам, понимаешь, путь расчищен. Через пять минут влетаем в деревню. Тут я прямо обезживотел… Фашисты кто куда… А — грязно, понимаешь, — другой выскочит из сапогов и в одних носках — порск. Бегут все к сараю.
Товарищ лейтенант дает мне команду: „А ну — двинь по сараю“. Пушку мы отвернули, на полном газу я на сарай и наехал… Батюшки! По броне балки загрохотали, доски, кирпичи, фашисты, которые сидели под крышей… А я еще и поутюжил — остальные руки вверх и „Гитлер капут…“».
Так воевал лейтенант Егор Дремов, покуда не случилось с ним несчастье. Во время Курского побоища, когда немцы уже истекали кровью и дрогнули, его танк — на бугре на пшеничном поле — был подбит снарядом, двое из экипажа тут же убиты, от второго снаряда танк загорелся. Водитель Чувилев, выскочивший через передний люк, опять взобрался на броню и успел вытащить лейтенанта — он был без сознания, комбинезон на нем горел. Едва Чувилев оттащил лейтенанта, танк взорвался с такой силой, что башню отшвырнуло метров на пятьдесят. Чувилев кидал пригоршнями рыхлую землю на лицо лейтенанта, на голову, на одежду, чтобы сбить огонь. Потом пополз с ним от воронки к воронке на перевязочный пункт… «Я почему его тогда поволок? — рассказывал Чувилев. — Слышу, у него сердце стучит…»
Егор Дремов выжил и даже не потерял зрение, хотя лицо его было так обуглено, что местами виднелись кости. Восемь месяцев он пролежал в госпитале, ему делали одну за другой пластические операции, восстановили и нос, и губы, и веки, и уши. Через восемь месяцев, когда были сняты повязки, он взглянул на свое лицо. Медсестра, подавшая ему маленькое зеркальце, отвернулась и заплакала. Он тотчас ей вернул зеркальце.
— Бывает хуже, — сказал он, — с этим жить можно.
Но больше он не просил зеркальце у медсестры, только часто ощупывал лицо, будто привыкал к нему. Комиссия нашла его годным к нестроевой службе. Тогда он пошел к генералу и сказал: «Прошу вашего разрешения вернуться в полк». — «Но вы же инвалид», — сказал генерал. «Никак нет, я урод, но это делу не помещает, боеспособность восстановлю полностью». (То, что генерал во время разговора старался не глядеть на него, Егор Дремов отметил и только усмехнулся лиловыми, прямыми, как щель, губами.) Он получил двадцатидневный отпуск для полного восстановления здоровья и поехал домой к отцу с матерью. Это было как раз в марте этого года.
На станции он думал взять подводу, но пришлось идти пешком восемнадцать верст. Кругом еще лежали снега, было сыро, пустынно, студеный ветер отдувал полы его шинели, одинокой тоской насвистывал в ушах. В село он пришел, когда уже были сумерки. Вот и колодезь, высокий журавель покачивался и скрипел. Отсюда шестая изба — родительская. Он вдруг остановился, засунув руки в карманы. Покачал головой. Свернул наискосок к дому. Увязнув по колено в снегу, нагнувшись к окошечку, увидел мать — при тусклом свете привернутой лампы, над столом, она собирала ужинать. Все в том же темном платке, тихая, неторопливая, добрая. Постарела, торчали худые плечи… «Ох, знать бы, — каждый бы день ей надо было писать о себе хоть два словечка…» Собрала на стол нехитрое — чашку с молоком, кусок хлеба, две ложки, солонку и задумалась, стоя перед столом, сложив худые руки под грудью… Егор Дремов, глядя в окошечко на мать, понял, что невозможно ее испугать, нельзя, чтобы у нее отчаянно задрожало старенькое лицо.
Ну, ладно! Он отворил калитку, вошел во дворик и на крыльце постучался. Мать откликнулась за дверью: «Кто там?» Он ответил: «Лейтенант, Герой Советского Союза Громов».
У него так заколотилось сердце — привалился плечом к притолоке. Нет, мать не узнала его голоса. Он и сам будто в первый раз услышал свой голос, изменившийся после всех операций — хриплый, глухой, неясный.
— Батюшка, а чего тебе надо-то? — спросила она.
— Марье Поликарповне привез поклон от сына, старшего лейтенанта Дремова.
Тогда она отворила дверь и кинулась к нему, схватила за руки:
— Жив, Егор-то мой? Здоров? Батюшка, да ты зайди в избу.
Егор Дремов сел на лавку у стола на то место, где сидел, когда еще у него ноги не доставали до полу и мать, бывало, погладив его по кудрявой головке, говаривала: «Кушай, касатик». Он стал рассказывать про ее сына, про самого себя, — подробно, как он ест, пьет, не терпит нужды ни в чем, всегда здоров, весел, — и кратко о сражениях, где он участвовал со своим танком.
— Ты скажи — страшно на войне-то? — перебивала она, глядя ему в лицо темными, его не видящими глазами.
— Да, конечно, страшно, мамаша, однако — привычка.
Пришел отец, Егор Егорович, тоже сдавший за эти годы, — бородку у него как мукой осыпало. Поглядывая на гостя, потопал на пороге разбитыми валенками, не спеша размотал шарф, снял полушубок, подошел к столу, поздоровался за руку, — ах, знакомая была, широкая, справедливая родительская рука! Ничего не спрашивая, потому что и без того было понятно, зачем здесь гость в орденах, сел и тоже начал слушать, полуприкрыв глаза.
Чем дальше лейтенант Дремов сидел неузнаваемый и рассказывал о себе и не о себе, тем невозможнее было ему открыться, — встать, сказать: да признайте же вы меня, урода, мать, отец!.. Ему было и хорошо за родительским столом и обидно.
— Ну что ж, давайте ужинать, мать, собери чего-нибудь для гостя. — Егор Егорович открыл дверцу старенького шкапчика, где в уголке налево лежали рыболовные крючки в спичечной коробке — они там и лежали — и стоял чайник с отбитым носиком — он там и стоял, — где пахло хлебными крошками и луковой шелухой. Егор Егорович достал склянку с вином — всего на два стаканчика, вздохнул, что больше не достать. Сели ужинать, как в прежние годы. И только за ужином старший лейтенант Дремов заметил, что мать особенно пристально следит за его рукой с ложкой. Он усмехнулся, мать подняла глаза, лицо ее болезненно задрожало.
Поговорили о том и о сем, какова будет весна и справится ли народ с севом и о том, что этим летом надо ждать конца войны.
— Почему вы думаете, Егор Егорович, что этим летом надо ждать конца войны?
— Народ осерчал, — ответил Егор Егорович, — через смерть перешли, теперь его не остановишь, немцу — капут.
Марья Поликарповна спросила:
— Вы не рассказали, когда ему дадут отпуск— к нам съездить на побывку. Три года его не видала, чай, взрослый стал, с усами ходит… Эдак — каждый день — около смерти, чай, и голос у него стал грубый?
— Да вот приедет, — может, и не узнаете, — сказал лейтенант.
Спать ему отвели на печке, где он помнил каждый кирпич, каждую щель в бревенчатой стене, каждый сучок в потолке. Пахло овчиной, хлебом — тем родным уютом, что не забывается и в смертный час. Мартовский ветер посвистывал над крышей. За перегородкой похрапывал отец. Мать ворочалась, вздыхала, не спала. Лейтенант лежал ничком, лицо в ладони: «Неужто так и не признала, — думал, — неужто не признала? Мама, мама…»
Наутро он проснулся от потрескивания дров, мать осторожно возилась у печи; на протянутой веревке висели его выстиранные портянки, у двери стояли вымытые сапоги.
— Ты блинки пшенные ешь? — спросила она.
Он не сразу ответил, слез с печи, надел гимнастерку, затянул пояс и — босой — сел на лавку.
— Скажите, у вас в селе проживает Катя Малышева, Андрея Степановича Малышева дочь?
— Она в прошлом году курсы окончила, у нас учительницей. А тебе ее повидать надо?
— Сынок ваш просил непременно ей передать поклон.
Мать послала за ней соседскую девочку. Лейтенант не успел и обуться, как прибежала Катя Малышева. Широкие серые глаза ее блестели, брови изумленно взлетали, на щеках радостный румянец. Когда откинула с головы на широкие плечи вязаный платок, лейтенант даже застонал про себя: поцеловать бы эти теплые светлые волосы!.. Только такой представлялась ему подруга — свежа, нежна, весела, добра, красива так, что вот вошла, и вся изба стала золотая…
— Вы привезли поклон от Егора? (Он стоял спиной к свету и только нагнул голову, потому что говорить не мог.) А уж я его жду и день и ночь, так ему и скажите…
Она подошла близко к нему. Взглянула — и, будто ее слегка ударили в грудь, откинулась, испугалась. Тогда он твердо решил уйти, — сегодня же.
Мать напекла пшенных блинов с топленым молоком. Он опять рассказывал о лейтенанте Дремове, на этот раз о его воинских подвигах, — рассказывал жестоко и не поднимал глаз на Катю, чтобы не видеть на ее милом лице отражения своего уродства. Егор Егорович захлопотал было, чтобы достать колхозную лошадь, но он ушел на станцию пешком, как пришел. Он был очень угнетен всем происшедшим, даже, останавливаясь, ударял ладонями себя в лицо, повторял сиплым голосом: «Как же быть-то теперь?»
Он вернулся в свой полк, стоявший в глубоком тылу на пополнении. Боевые товарищи встретили его такой искренней радостью, что у него отвалилось от души то, что не давало ни спать, ни есть, ни дышать. Решил так: пускай мать подольше не знает о его несчастье. Что же касается Кати — эту занозу он из сердца вырвет.
Недели через две пришло от матери письмо.
«Здравствуй, сынок мой ненаглядный. Боюсь тебе и писать, не знаю, что и думать. Был у нас один человек от тебя, — человек очень хороший, только лицом дурной. Хотел пожить, да сразу собрался и уехал. С тех пор, сынок, не сплю ночи, — кажется мне, что приезжал ты. Егор Егорович бранит меня за это, — совсем, говорит, ты, старуха, свихнулась с ума: был бы он наш сын — разве бы он не открылся… Чего ему скрываться, если это был он, — таким лицом, как у этого, кто к нам приезжал, гордиться нужно. Уговорит меня Егор Егорович, а материнское сердце — все свое: он это, он был у нас!.. Человек этот спал на печи, я шинель его вынесла на двор — почистить, да припаду к ней, да заплачу— он это, его это!.. Егорушка, напиши мне, Христа ради, надоумь ты меня — что было? Или уж вправду, с ума я свихнулась…»
Егор Дремов показал это письмо, мне, Ивану Судареву и, рассказывая свою историю, вытер глаза рукавом. Я ему: «Вот, говорю, характеры столкнулись! Дурень ты, дурень, пиши скорее матери, проси у нее прощенья, не своди ее с ума… Очень ей нужен твой образ! Таким-то она тебя еще больше станет любить».
Он в тот же день написал письмо: «Дорогие мои родители, Марья Поликарповна и Егор Егорович, простите меня за невежество, действительно, у вас был я, сын ваш…» И так далее, и и так далее — на четырех страницах мелким почерком, он бы и на двадцати страницах написал, было бы можно.
Спустя некоторое время стоим мы с ним на полигоне, прибегает солдат и — Егору Дремову: «Товарищ капитан, вас спрашивают…» Выражение у солдата такое, хотя он стоит по всей форме, будто человек собирается выпить. Мы пошли в поселок, подходим к избе, где мы с Дремовым жили. Вижу — он не в себе, все покашливает… Думаю: «Танкист, танкист, а — нервы». Входим в избу, он — впереди меня, и я слышу:
«Мама, здравствуй, это я!..» И вижу — маленькая старушка припала к нему на грудь. Оглядываюсь, тут, оказывается, и другая женщина. Даю честное слово, есть где-нибудь еще красавицы, не одна же она такая, но лично я — не видал.
Он оторвал от себя мать, подходит к этой девушке, — а я уже поминал, что всем богатырским сложением это был бог войны. «Катя! — говорит он, — Катя, зачем вы приехали? Вы того обещали ждать, а не этого…»
Красивая Катя ему отвечает — а я хотя ушел в сени, но слышу: «Егор, я с вами собралась жить навек. Я вас буду любить верно, очень буду любить… Не отсылайте меня…»
Да, вот они, русские характеры! Кажется, прост человек, а придет суровая беда, в большом или в малом, и поднимается в нем великая сила — человеческая красота.
К. Симонов Солдатская слава
По ночам вокруг Сталинграда стоит красное зарево. А днем степи дымятся: вздымаются черные столбы минных разрывов, тонкие дымки походных кухонь, горьковатый дым солдатской махорки.
В голубом, не по-сентябрьскому ясном небе чертят белые перистые следы истребители, а земля изборождена окопами, и рядом с холмиками блиндажей подымаются насыпи братских могил.
Безвестные нивы, холмики и прогалины, заросшие полынью, стали местом, которого нельзя отдать, за которое дерутся и умирают, часто не зная, как называется деревня, лежащая слева, и ручей, текущий справа, но твердо зная — за спиной Сталинград и за него надо стоять.
Здесь предстоит выстоять ценой жизни, ценой смерти, ценой чего угодно. Сегодня мы держимся, мы еще не побеждаем, слава дивизий и армий, слава всего русского оружия еще не родилась на этих полях. Но слава солдата, солдатская слава, каждый день и каждую ночь рождается то здесь, то там, и мужество человека всегда остается мужеством и слава славой, как бы тяжело ни приходилось армии и народу.
Мы сидим с Семеном Школенко на сухой степной земле, и такой же сухой, как эта земля, степной ветер обдувает его загорелое спокойное лицо и выгоревшие русые волосы.
Я спрашиваю его, как это было.
— Как это было? — повторяет он задумчиво и смотрит далеко в степь, вспоминая.
И вдруг, словно желая мне сказать, что его подвиг родился не вчера, а давно, что он был задуман всей его жизнью, неторопливо начинает вспоминать эту жизнь.
— Отца звали Фролом, он тоже тут воевал, под Царицыном, тогда еще Сталинград Царицыном называли, и тут и погиб в бою. Он шахтер был, как и я. Шахта, теперь, может, водой ее залили, может, взорвана она, кто ее знает. Исаевская шахта номер два, я там под землей все прошел — и саночником был, и забойщиком, и горным мастером, давно под землю спустился, мальчишкой еще, в тысяча девятьсот двадцать четвертом году. Сколько лет с тех пор прошло? Неужели уже восемнадцать? Хотя сегодня вот именины мои, как раз тридцать ударило, значит, верно, восемнадцать лет. Мы сегодня с комиссаром по стаканчику выпили, он меня угостил. Выпил — жену вспомнил и сына Юрия Семеновича, я его еще не видел, он у меня двадцать седьмого марта родился.
Школенко задумывается и еще раз повторяет: «Юрий Семенович». И по тому, как серьезно он называет сына по имени и отчеству, чувствуется гордость за то, что у него именно сын, продолжатель их шахтерского рода. И в том, как Школенко рассказывает о семье, о шахте, о всей своей суровой трудовой жизни, чувствуется, что его солдатскую славу нельзя назвать неожиданной. И когда он начинает говорить о своем подвиге, то и о нем говорит неторопливо, обдуманно и спокойно.
Это было утром. Командир батальона Кошелев позвал к себе Семена Школенко и объяснил, как всегда, без долгих слов:
— «Языка» надо достать.
— Достану, — сказал Школенко.
Он вернулся к себе в окоп, проверил автомат, повесил на пояс три диска, приготовил пять гранат, две простые и три противотанковые, положил их в сумку, потом огляделся и, подумав, взял припасенную в солдатском мешке медную проволочку и спрятал ее в карман.
Идти предстояло вдоль берега. Он пошел не спеша, с оглядкой. Кругом все было тихо. Школенко прибавил шагу и, чтобы сократить расстояние, стал пересекать лощинку напрямик, по мелкому кустарнику. Раздалась пулеметная очередь. Пули прошли где-то близко. Школенко лег и с минуту лежал неподвижно.
Он был недоволен собой. Эта пулеметная очередь — без нее можно было обойтись. Надо было только пройти по густому кустарнику. Хотел сэкономить полминуты, а теперь придется терять десять — обходить кругом. Он поднялся и, пригибаясь, перебежал в чащу. За полчаса он миновал сначала одну балку, потом другую. Сразу же за этой балкой стояли три сарая и дом. Школенко лег и пополз по-пластунски. Через несколько минут он подполз к первому сараю и заглянул внутрь. В сарае было темно и пахло сыростью. По земляному полу ходили куры и поросенок. Школенко заметил у стены неглубокий окопчик и выпиленную в два бревна бойницу. Возле окопчика валялась недокуренная пачка немецких сигарет. Немцы были где-то близко. Теперь это не вызывало сомнений. Следующий сарай был пуст, у третьего, возле стога, лежало двое убитых красноармейцев, рядом с ними валялись винтовки. Кровь была свежая.
Школенко попробовал восстановить в уме картину происшедшего: ну да, вот они вышли отсюда, шли, наверно, в рост, не таясь, а немец ударил из автомата откуда-нибудь с той стороны.
Школенко взяла досада за эту неосторожную смерть. «Если бы они были со мной, не дал бы им так идти», — подумал он, но думать дальше было некогда, надо было искать немца.
В лощине, заросшей виноградником, он напал на тропку. После прошедшего утром дождя земля еще не просохла, и на тропинке были видны уходившие в лес следы. Через сто метров Школенко увидел пару немецких сапог и винтовку. Он удивился — почему их тут бросили, и на всякий случай сунул винтовку в кустарник. Свежий след вел в лес. Не прополз еще Школенко и пятидесяти метров, как услышал минометный выстрел. Миномет с небольшими паузами ударил десять раз подряд.
Впереди были заросли. Школенко пополз через них налево; там виднелась яма, кругом нее рос бурьян. Из ямы в просвете между кустами бурьяна был виден стоявший совсем близко миномет и на несколько шагов подальше — ручной пулемет. Один немец стоял у миномета, а шестеро сидели, собравшись в кружок, и ели из котелков.
Школенко вскинул автомат и хотел дать по ним очередь, но рассудительно изменил решение. Он мог одной очередью не убить сразу всех, и ему предстояла бы неравная борьба.
Не торопясь, он стал изготовлять к бою противотанковую гранату. Противотанковую он выбрал потому, что расстояние было небольшое, а ударить она могла гуще. Он не торопился. Торопиться было незачем: цель была на виду. Он прочно уперся левой рукой в дно ямы, вцепился в землю так, чтобы рука не скользнула, и, приподнявшись, швырнул гранату. Она упала прямо посреди немцев.
Когда он увидел, что шестеро лежат неподвижно, а один, тот, который стоял у миномета, продолжает стоять около него, удивленно глядя на изуродованный осколком гранаты ствол, Школенко вскочил и, вплотную подойдя к немцу, не сводя с него глаз, знаком показал, чтоб тот отстегнул у себя парабеллум и бросил на землю. У немца дрожали руки, он долго отстегивал парабеллум и бросил его далеко от себя. Тогда Школенко, толкая немца перед собой, подошел с ним к пулемету. Пулемет был разряжен. Школенко знаком показал немцу, чтобы тот взвалил пулемет на плечи. Немец послушно нагнулся и поднял пулемет. Теперь у него были заняты обе руки.
Несмотря на серьезность положения, Школенко усмехнулся. Ему показалось забавным, что немец своими руками отнесет к нам свой пулемет.
Так они и пошли обратно — впереди немец со взваленным на плечи пулеметом, сзади Школенко. Немец шел медленно, спотыкаясь; он нс сопротивлялся, но, видимо, не терял надежды встретить кого-нибудь, кто его выручит, и тянул время. Школенко, который все предыдущее делал неторопливо, теперь торопился. Чувство одиночества и страха, что ему каждую минуту из-за любого куста могут выстрелить в спину, не было ему чуждо. Теперь ему хотелось скорее вернуться, и он нетерпеливо подталкивал немца в спину.
На командный пункт батальона Школенко добрался только после полудня. Там кроме капитана Кошелева сидел командир полка. Школенко в последний раз небрежно ткнул автоматом в спину немца и кратко сказал:
— Вот.
И только потом уже по всей форме доложил о своем прибытии.
Командир полка пожал ему руку, оглядел его с ног до головы и, еще раз крепко стиснув руку, отошел в сторону и о чем-то заговорил с командиром батальона. Их разговор продолжался с минуту. Школенко молча стоял и ждал.
— Хорошо, — сказал командир полка. — Его задачу, — он кивнул на капитана Кошелева, — вы выполнили, теперь выполните мою. Вы должны узнать, где стоят их остальные минометы.
— Узнаю, — коротко сказал Школенко и добавил — Разрешите спросить: один пойду?
— Один, — сказал Кошелев.
— Ну что ж, — Школенко вскинул на плечо автомат.
— Сначала отдохните, — сказал командир полка, — а потом пойдете.
Школенко, подойдя к связистам, вытащил из сапога ложку и, пристроившись с котелком, стал есть щи. Он устал и был доволен, что ему дали передышку. Доев щи, свернул цигарку. Все утро не курил, курить было приятно, особенно в предчувствии того, что до вечера опять не придется курить. Потом сел и перемотал портянки. Ноги болели. Так он просидел примерно с полчаса, вскинул автомат и, уже не добавляя гранат, снова пошел в ту же сторону, что и утром.
Теперь он взял правее деревни и ближе к реке, прячась в росших по обочинам дороги кустах. Первый выстрел из миномета он услышал за пятьсот метров. Ползти пришлось по длинной лощине, пробираясь сквозь густой, царапавший руки и лицо орешник. Мины шли по направлению к Школенко и пролетали дальше. Он на минуту приостановился, мысленно представил себе траекторию полета и по звуку определил направление, откуда стреляли. После ореховой балки пришлось перевалить холмик, за которым начиналась лощина с густым лесом. Пока он прополз по ней еще двести метров, выстрелы прекратились. Последний из них был совсем близко.
Вдруг недалеко от Школенко во весь рост поднялся немец. Школенко притаился и пролежал минут десять. Когда немец исчез, Школенко через мелколесье дополз до большого куста. Из-за куста были хорошо видны все три миномета, стоявшие в балке.
Школенко лег плашмя и вытащил бумагу, на которой он заранее решил начертить для точности, где именно стоят минометы. Но в ту секунду, когда он принял это решение, семеро немцев, стоявших у минометов, подошли друг к другу. Все вместе сели у ближнего к Школенко миномета, всего в восьми метрах от него. Только один остался поодаль и, лежа на боку на краю окопа, куда-то звонил и, видно, никак не мог дозвониться по телефону.
То, что немцы подошли к нему так близко и все, за исключением одного, сидели вместе, толкнуло Школенко на смелый шаг.
Он должен был записать и начертить, потом доложить, потом артиллерия должна была попасть в эти минометы, — а между тем немцы сидели все рядом, а у него под рукой были гранаты. Решение родилось мгновенно, может быть, так мгновенно оттого, что только сегодня, в точно такой же обстановке, ему уже один раз повезло. Так или иначе, Школенко решил управиться с немцами сам.
Он лежа достал обе противотанковые гранаты, потом вытащил из кармана припасенную медную проволочку и обмотал ею гранаты. Теперь оставалось только кинуть. Школенко опять, как и в тот раз, крепко оперся рукой о землю, набрал поглубже воздух и бросил гранаты. Но гранаты были тяжелые — сразу две, а он с утра уже уморился: все-таки это была вторая разведка за день. И когда он швырнул их, то они на полметра не долетели до немцев. Он это успел заметить, ложась на землю плашмя, а в следующую секунду его несильно ударило в плечо, и он, еще лежа, схватясь за плечо, почувствовал на пальцах кровь.
Он вскочил во весь рост, держа автомат на изготове. Взрыв был очень сильным, и немцы, как и в прошлый раз, лежали убитые, только на этот раз никто не остался на ногах, лежали все. Потом один, тот, который оставался у телефона, пошевелился. Школенко подошел к нему и тронул его ногой. Немец перевернулся, лежа на земле, поднял руки и заговорил, но что — в горячке Школенко не разобрал.
Рядом с немцем лежал телефон. Не рассчитывая его унести, Школенко ударил несколько раз сапогом и разбил его. Потом он оглянулся, придумывая, что делать с минометами. Неожиданно в двух десятках шагов от него в кустах сильно зашуршало. Прижав к животу автомат, Школенко пустил туда длинную очередь веером, но из кустов вместо немцев выскочил его хороший знакомый Сатаров, боец 2-го батальона, несколько дней тому назад взятый в плен немцами. Сатаров стоял, обросший, босой, в одних кальсонах, и не своим голосом, полуоборотясь назад, кричал:
— Наши, наши пришли!
Вслед за ним из кустов вышли еще шестнадцать человек. Все такие же полуголые, обросшие и страшные, как Сатаров. Трое были окровавлены, одного из них поддерживали на руках.
— Ты стрелял? — спросил Сатаров.
— Я, — кивнул Школенко.
— Вот, поранил их, — показал Сатаров рукой на окровавленных людей. — А где же все?
— А я один, — ответил Школенко. — А вы тут что?
— Мы могилу себе рыли, — сказал Сатаров. — Нас двое автоматчиков стерегли. Они, как услышали взрыв — сразу побежали. А ты, значит, один?
— Один, — повторил Школенко и посмотрел на минометы. Времени терять было нельзя — вот первое, о чем он подумал в эту минуту. И следствием этой мысли было мгновенное решение. — Скорее минометы берите, — сказал он, — чего зря время проводите. Сейчас к своим пойдем.
Несколько человек взялись за минометы и взвалили их на себя, остальные повели раненых.
Теперь Школенко торопился уйти обратно еще больше, чем в первый раз, он еще сам не мог опомниться от своей удачи. Ему казалось, что вот-вот, если протянуть время, вся эта удача сорвется. Он шел замыкающим, то и дело прислушиваясь и поворачиваясь с автоматом.
Он шел сзади вырученных им из плена и видел окровавленные тела раненых. «Хорошо, что еще не убил, — думал он. — А кто ж их знал, думал— немцы». И он вслух повторил это шедшему рядом с ним Сатарову:
— Не знал, думал — немцы.
— Конечно, — просто ответил Сатаров. — А то как же.
Между освобожденными красноармейцами, прихрамывая на одну ногу и держась за разбитую голову, шел пленный немец, тот, что лежал у телефона. Он шел, сжимая голову руками и изредка стонал, с ужасом оглядываясь на шедших рядом с ним полуголых окровавленных людей. Пять минут назад они копали себе могилу, теперь он их боялся, как оживших мертвецов, боялся, кажется, больше, чем самого Школенко.
Через полтора часа они дошли до батальона. Школенко отрапортовал и, выслушав благодарность капитана, отошел на пять шагов и ничком лег на землю.
Усталость сразу навалилась на него. Открытыми глазами он смотрел на травинки, росшие около, и казалось странным, что все это было и кончилось, а он вот живет, и кругом растет трава, и все кругом такое же, как было утром.
Солнце закатывается за степью, оно красное и пыльное, и мгновенная южная темнота начинает ползти со всех сторон.
Школенко долго смотрит кругом на вечернюю степь, и на лице его появляется горькое выражение.
— Что смотрите? — спрашиваю я.
— Смотрю, куда докатил он нас, — далеко он нас допятил.
…Окопами изрыты степи, высятся над ними холмы блиндажей, ревут минометные залпы. Безыменна еще эта земля вокруг Сталинграда.
Но когда-то ведь и слово «Бородино» знали только в Можайском уезде, оно было уездным словом. А потом за один день стало всенародным…
К. Новоспасский Гаубичная батарея
После долгих блужданий по неизвестным ночным дорогам вражеского тыла гаубичная батарея подходила к линии фронта. Без карт и радиосвязи артиллеристы двигались на восток. Им приходилось колесить вокруг одних и тех же сел, по одним и тем же полям. Не раз у комбата, старшего лейтенанта Агренкова, рождалось дерзкое желание — прямой наводкой встретить танки врага, ударить по бортам и на этом, быть может, конец.
Но комбат не мог пойти на такой шаг. Во время ночных маршей он однажды пристроился со своими машинами к немецкой колонне и, проскочив десяток километров к фронту, к утру свернул на проселочную дорогу и затерялся в июльских полях.
И вот фронт недалеко. Зарево пожаров освещало застывшие в небе облака, ракеты узорили красноватую мглу разноцветными огнями, вышину прошивали трассирующие пули.
Выстрелов не слышно, но на батарее было понятно, что там, под этими огнями, — передний край, линия борьбы двух армий, двух миров.
Светало. За полосой пшеницы артиллеристы увидели широкий скошенный луг, заставленный стожками сена. Агренков вышел из машины, позвал к себе сержантов — командиров орудий.
— На лугу будем дневать, — сказал он. — Лесок да балочку, конечно, найти можно, но туда и немец норовит, а тут место открытое.
— На последнюю дневку? — спросил сержант Хвастанцев.
— Да, на последнюю.
Орудия развернули в сторону дороги. Гаубицы и машины укрыли сеном, по-хозяйски причесали стожки, и на лугу опустело.
Расчет сержанта Хвастанцева укрылся в одном стожке с ячейкой управления батареи. Наводчик Бабичев принес откуда-то молодой тополек и привалил им копну, чтобы случайный вихрь не раскидал пухлого сена. Все замерло, и только дозорные ползком пробирались на посты, да шуршало сено под бойцами, маскировавшими орудия. В расчетах все были на боевых местах: наводчики — у панорам, заряжающие — у замков орудий, снарядные — у ящиков с боеприпасами.
Сержант Тасеев, скинув гимнастерку, ушел на разведку. Сержант Петраковский, командир отделения связи, склонился над разобранной радиостанцией и проклинал немецкую пулю.
— Сам виноват, что в запасе у тебя ничего нет, — сказал сержант Хвастанцев. — Нечего пулю винить, на то она и немецкая.
В успех Петраковского никто не верил — все ждали разведчика Тасеева. «Что он скажет? Что принесет?» Время шло, а разведчик не возвращался.
Над лугом шумным ветром пролетела стая молодых скворцов. Порезвясь в воздухе, она опустилась на стожок, обсыпала молодой тополь. Скворцы шумели неумело. Потом неожиданно смолкли.
Агренков, боясь спугнуть птиц, прикрыл глаза. Повеселели солдаты, в них появилось что-то ребяческое. Простым, чистым повеяло на них. Птицы вели себя настороженно, и казалось, вот-вот улетят.
Хвастанцев осторожно схватил комелек тополя.
— Сейчас турну, не выдерживает сердце голубятника, — прошептал Хвастанцев, но Агренков поднял палец и погрозил сержанту. А наводчик Бабичев восторгался:
— Вот это маскировка. Даже птицы не заметили.
Птицы принесли людям и забытье, и воспоминание о родных местах, и ощущение близости дома, хотя у каждого он был далеко.
«У всех ли у нас есть дом, — думал Агренков. — Птицы милые, послать бы вас в родной край с приветом».
Хвастанцев резко тряхнул тополек — и птицы взмыли в небо.
— Ух ты. Пошли, пошли…
Скворцы долго кружились над лугом, но больше не решались опуститься. Вот они высоко-высоко поднялись над землей и серым облачком потянули к селу, за околицей которого стояли ветряные мельницы.
Батарейцы переползли к комбату и, прислонясь к стожку, молчаливо расселись.
— Смотрел я на птиц, товарищ комбат, и вспомнил старую солдатскую песню, — заговорил Хвастанцев. — Разрешите спеть? — И он негромко затянул:
Не вейтеся, чайки, над морем…Бабичев и Петраковский подхватили песню сурово и печально:
Вам некуда, бедные, сесть…И дружно, лишая песню грусти, тихо запели все:
Летите в страну дорогую, Несите печальную весть…— Сильная песня, глубокая, — передохнув, сказал Хвастанцев.
…А тут, во лесах августовских, Наш полк весь врагом окружен. Патроны у нас на исходе. И помощи нечего ждать…Артиллеристы пели вполголоса, вслушиваясь в смысл песни, стараясь представить неизвестные августовские леса, неизвестных русских солдат, решивших умереть, но не сдаться врагу. Пели и заглядывали друг другу в глаза, словно спрашивая: «Как, товарищ, ты чувствуешь себя?»
Патроны у нас на исходе, И помощи нечего ждать…Но батарейцы не ждали помощи. И в песне было правильным одно: суровая правда, какую высказали люди, готовясь к последнему бою.
…Сержант Тасеев, скрываясь в подсолнечнике, пробирался вдоль дороги. Он часто останавливался, раздвигая лопушистые листья, и, вглядываясь вдаль, ко всему прислушивался. Ему то и дело попадались круговины земли, опаленной разрывами мин, перебитые стебли подсолнечников, не успевшие завянуть. Кругом были видны следы боя. Пытаясь понять, когда это было, Тасеев поднял с пашни оторванный лепесток подсолнечника, понюхал. «Бой был недавно, но когда?»
Тасеев вышел к дороге. Впереди — тихое поле, а за ним, под горою — село. Там-то должны знать, что и как. Тасеев хотел было снова скрыться в подсолнухи и оттуда продолжать разведку. Но вдруг он почувствовал какую-то неловкость, что-то задерживало его у дороги. Он тревожно стал озираться. И вот тебе: шагах в десяти лежал боец и медленно тянулся рукой к автомату. Приглядевшись к сержанту, он убрал руку под окровавленную голову.
— Браток…
Голос был слаб, а взгляд — настойчивый и зовущий.
Тасеев присел к раненому, поднял его голову и подсунул под нее свою пилотку.
— Наши-то, наверно, отошли к Перелазовской, — сказал он. — Вчера это было под вечер. Укрой меня, где погуще, а сам ступай. Мне на родной земле не страшно…
— Сам знаю, молчи. — Тасеев оторвал рукав нательной рубахи и забинтовал раненому голову.
— Идти можешь?
— Это куда же?
Появление раненого на батарее подняло всех на ноги. К стожку сена, где разместилась ячейка управления связи, ползком пробирались командиры орудий Жуков и Романенко, пришел артмастер старшина Шальнев.
Степной ветер доносил глухой гул артиллерии.
Комбат раздумывал только над одним: «Где прорываться? Где слабое место у противника? Немцы вряд ли создали позиционную оборону. Значит, нужно нащупать стыки в их боевых порядках и любой ценой прорваться».
Впереди, под крутой лесистой высотой, на берегу реки, лежало село; объехать его на машинах нельзя. Взять в сторону, к сторожевым курганам — попадешь прямо на выстрелы. Село манило к себе тишиной своей. Агренков знал цену коварной тишины и не допускал мысли, что немцы оставят село незащищенным.
Комбату нелегко решить, как провести батарею через последний десяток километров. Он сидит у стожка, сутулый и постаревший. Рядом с ним — командиры орудий. Агренков наконец тихо, но воодушевленно произнес:
— Прорываемся, братцы…
Сержанты впервые услышали слово «братцы».
— Спасибо, товарищ комбат.
— Рано, товарищи, об этом говорить. Нам предстоит самое тяжелое испытание. Готовьтесь, старшина Шальнев. — И к командирам орудий: — По скольку у вас снарядов?
— Двадцать два, — доложил Хвастанцев.
— Семнадцать… Двадцать пять, — почти одновременно ответили сержанты Жуков и Романенко.
— Не разучились стрелять?
Горячие слова комбата очень тронули батарейцев. Военные неудачи этого лета хотя и были тяжелы для каждого, но эта молодежь, испытавшая огонь сражений, была уверена в том, что врага побьем.
Агренков глубоко верил в своих людей, целиком доверял им и знал, что Тасеев может выяснить все сам. Но он привык в решении тяжелых задач боя действовать безошибочно, а для этого, как ни говори, нужен свой глаз, личная осведомленность. Сейчас же предстоит прорыв через линию фронта.
Комбат и разведчик ползком подобрались к селу и залегли у его окраины, в лопухах. Справа, за крутым обрывом речного берега, били пулеметы, на высоте виднелись дула зенитных установок, и только село оставалось как бы вне полосы переднего края. Нет, это не так. Позади хат, на огородах стояли танки, направив дула пушек в сторону улицы. У открытых люков башен виднелись немцы.
— Ну, пошли назад. Другого прохода нет.
Агренков собрал батарейцев.
— Пришла пора действовать, — говорил комбат. — Мы избегали встреч с врагом, вы знаете почему. Мы были один на один со своей совестью и ничем не опозорили ее. Мы готовились к бою, и бой будет сегодня. Немецкая банда засела в этом селе и закрыла нам выход к своим. Там — танки, автоматчики. Ворвемся в село и с огнем пронесемся по нему. Пустим в дело все: автоматы, гранаты, винтовки. Ослепим врага… Мы должны прорваться и спасти батарею. Вернуться в строй без орудий — позор. Не будет за нами позора! Поклянемся, товарищи…
Начали готовиться к бою. Противотанковые ружья вручили коммунистам Тасееву, Шальневу, Романенко, комсомольцу Хвастанцеву. Чтобы удобнее было стрелять, старшина Шальнев из снарядных ящиков сделал себе что-то похожее на бойницу. Не на что было опереть сошки. Шальнев выпилил в ящиках канавки; они и заменили собой опору для бронебойки.
Догадку Шальнева переняли и другие батарейцы. Каждый подыскивал себе в кузовах машин наиболее удобное место для стрельбы и располагался со своим боевым хозяйством. Раненый пехотинец, видя дружную работу гаубичников, говорил Тасееву:
— Ты садись мне на ноги. Садись, я ведь только в голову ранен. А так — здоровый.
Агренков осмотрел каждую машину, проверил крепление гаубиц и, зайдя в голову колонны, широко махнул фуражкой: за рокотом моторов голоса комбата не было слышно.
Батарея, пыля, покатила к селу. Комбат был в головной машине. Он стоял на крыле, держась рукой за дверцу кабины. «Первые выстрелы будут, по мне», — мелькнуло в его голове. Из кузовов машин во все стороны глядели дула бронебойных ружей, винтовок, ручных пулеметов. Гаубицы были под надежной защитой. Молчаливо встретила батарею западная окраина села. Враг, видимо, не предполагал, а тем более не знал, что у него за спиной блуждает советская батарея. Машины мчались. Батарея шла на врага. Где он? Село было пустынным: ворота дворов плотно закрыты, на улицах — ни души; через прясла огородов свесились оранжевые головы подсолнухов. Где же враг? Но вот он, Агренков, увидел короткую огненную вспышку. Комбат понял, что врага надо опередить. И он выстрелил из пистолета. Это — сигнал к открытию огня.
Ухнули батарейные бронебойки, рванули воздух очереди автоматического оружия, застучали выстрелы винтовок. «Вот это огонь!» Батарея катила улицей, грохоча и оглушая село. «Только так! Только хватило бы патронов!» Но вот и немецкие танки. Они стояли за хатами и на высоте. Дула орудия уставились на дорогу. Пэтээровцы с кузовов ударили по танкам, и над башнями вспыхнули дымки. «Что же танки молчат, — мучительно думает комбат. — Ага, залпом бьют. Ну, держись!..»
Машина комбата треснула, провалилась. Горячий вихрь ворвался в кабину. Заглох мотор. Не слышно выстрелов, и только над головой что-то шипит и часто потрескивает. Красные ящерицы огня пробегают вниз, скрываются под спинкой сиденья. Агренков выпрыгивает из кабины, оглядывает улицу. На ней пусто. Он один. Батарея проскочила. «Хорошо», — думает он и кидается к плетню. Вот он уже за огородами, бежит к леску и прежде чем скрыться в кустах орешника, оглядывается назад: село заволокло густым дымом.
Комбат глубже уходил в молодой дубняк. Он радовался, что батарея спасена, а он остался целым и невредимым. Агренков двигался настороженно, прислушиваясь к каждому шороху. Он не допускал мысли, что солдаты батареи оставят его. Эта вера в подчиненных каждому необходима, и она окрыляла комбата. Удивительная тишина леса пугала и настораживала. «Надо оглядеться». И, петляя между кустов, комбат то удалялся от дороги, то приближался к ней. Вот его слух поймал что-то неясное. Он остановился, прислушался. Стоял долго, не решаясь сделать шага. Он, кажется, слышит голоса. «Но чьи?»
Агренков, не дыша, идет на смутный говор, ступая с осторожностью кошки. В узком просвете показалась полянка, а на ней — машины. И чьи? Родной батареи. Машины стояли полукругом, уткнувшись радиаторами в кусты. Позади машин виднелись гаубицы, покрытые дубовыми ветками. Солдаты, готовясь к движению, собрались у машин, вполголоса обсуждая свои дела. Агренков на минуту затаился в орешнике.
— Нам без комбата ехать нельзя, — послышался взволнованный голос Хвастанцева. — Хоть труп, да привезем.
Не трудно понять, что поднялось в душе комбата от этих простых солдатских слов. Агренков вышел из орешника.
— Митингуете?
Надо ли рассказывать, как поразились и обрадовались солдаты внезапному появлению комбата. Они бросились к командиру, нарушив все правила устава, подхватили его, раскачали и во всю силу подкинули кверху.
Батарея снялась с короткой остановки и двинулась на восток.
Под Перелазовской гаубичная батарея пересекла линию нашей обороны. Широкий противотанковый ров разрезал поле до бесконечности. Саперы, согнувшись, копали лунки и ставили в них деревянные ящики противотанковых мин. За рвом — окопы; они еще не обсохли и не замаскированы. Гаубичники, увидев пехоту, поднялись в машинах и громкими криками приветствовали солдат. Те же, не зная причины такой радости, смотрели на батарейцев с удивлением. Из крайнего окопа выскочил солдат:
— Вы что? Не на параде выступаете!
У пехотинцев не было оснований для восторгов— им предстояла встреча с врагом, который рвался к донским переправам. Стрелки молча проводили машины батареи.
В станице батарею задержал патруль.
— Заводи машины под укрытия. Ишь, базар устроили, — шумел патрульный. — Да в тень, в тень!
Агренков ушел к командиру местной части, а батарейцы, побродив немного около машин, отошли к хатам: как-то неудобно было толкаться среди улицы. Но больше всего их смущала та подозрительная настороженность, с которой относились к ним солдаты. К Хвастанцеву подсел наводчик Бабичев:
— Какова встреча, сержант?
— Уж какую заслужили.
— Закурить бы, — произнес кто-то страдальчески.
Обернулся патрульный, достал из кармана табак, бумагу и подал артиллеристам.
Подошло еще несколько бойцов местного гарнизона. Вместе с первой затяжкой началась солдатская беседа.
— Табак — зверобой.
— Саратовский, фабричный.
— С формировки, что ли?
— Мы? Под Старой Руссой были… Вот где болота. На день десять окопов выроешь. А тут земля крепкая.
— Вы, значит, с той стороны вырвались? Немец близко?
— А чего они знают? Известно, окруженцы.
— Окруженцы? Не на животе выползли, как некоторые… Батарею вывели — миллион стоит. Мы еще поклюем.
— Ваш снаряд пуд весит. Такой клюнет.
— Да, ребята, отощали вы, заголодались, но воевать все одно надо.
Станица казалась полупустой. Жители копошились во дворах, огородах, копали ямы и охапками сносили к ним пожитки; у всех свои заботы, и только батарея по-прежнему стояла на опустевшей улице, приткнувшись к саманным стенам сараев. Артиллеристы бродили от машины к машине. Каждому было не по себе: болезненно воспринимались двусмысленные намеки проходивших мимо солдат. Пожилой пехотинец, потный и усталый, подошел к Хвастанцеву:
— К кому же вы теперь принадлежите?
Хвастанцев ответил серьезно:
— Пехоте мы принадлежим. Тебе, солдат.
— Мое — на мне. — И солдат зашагал, направляясь в степь, где лежал рубеж обороны, куда шло много солдат.
Батарейцам казалось, что они совершили подвиг — спасли орудия, сберегли себя, и потому упреки солдат-пехотинцев воспринимали с обидой.
— Строгая жизнь начинается, Петя. — Хвастанцев подсел к Тасееву.
— Она давно такая. Просто мы немного отвыкли от боев.
Хвастанцев лег рядом с разведчиком, повернулся к нему и шепотом стал рассказывать о своих думах, словно они составляли секрет:
— У кого искать прощения за наш отход? Кто будет прощать? Никто. Виноваты мы сами. Все виноваты.
Тасееву эти слова были не по душе. Он любил в человеке его дела. Хвастанцев много сделал для батареи, и теперь ни к чему были эти, хоть и справедливые, признания. Скорее бы определили батарею на фронт.
— Миша, как думаешь, где воевать будем?
Батарее было приказано направиться в Сталинград, где собирались разрозненные подразделения и формировались новые части. Гаубицы нуждались в ремонте, люди — в отдыхе, но то, что гаубичников не поставили сразу в строй, взволновало и обидело всех, начиная от комбата и кончая рядовым. Одно лишь смягчило тягостное настроение — возможность найти свою дивизию, под знаменем которой начинали войну, в рядах которой отстаивали Донбасс, сражались на берегах Северного Донца.
Агренков догадывался о том, что ожидает батарею: материальную часть направят в ремонт, артиллеристов — на пересыльный пункт. Комбат еще не объявил батарейцам о том, что их ожидает в Сталинграде. У него была дерзкая мысль — произвести ремонт орудий своими силами, остановившись где-нибудь в степной балке дня на два. Но из этого ничего не выходило. Не было ни запасных частей, ни оборудования.
Из Перелазовской выбрались на рассвете. Полевая дорога за станицей была закрыта серой пылью; по ней всю ночь в оба конца беспрерывно двигались машины. Стояло сухое августовское утро, без росы, без облачка в небе. Патрульные, стоявшие около земляных укрытий, несколько раз задерживали батарею, приказывая соблюдать между машинами 50-метровый интервал.
Над степью, в желто-пыльном небе, ревели немецкие самолеты. А наши, не задерживаясь, пролетали на запад, к фронту. Немецкие хищники яростно обстреливали из пулеметов прошлогодние копны, шалаши чабанов, одинокие деревца.
Появление днем на степной дороге целой батареи было дерзостью. Агренков спешил в Сталинград, но прибыть туда за эти сутки не удалось. Уходя от «мессершмиттов», батарея свернула в балку. Машины и орудия закрыли сетками камуфляжа.
Как ни была обожжена огнем войны степь, как ни были пустынны ее дороги, она все-таки жила. Балками и оврагами к Дону двигались свежие войска. Мимо батареи, тяжело оседая в пепельный глинозем, проползли танки. Башни машин устланы травой, из открытых люков топорщились снопы ковыля. Броня танков новая, без царапин и вмятин.
Вслед за колонной танков трусила пара рыжих коней, запряженных в походную кухню.
Ездовой, стоя на оглоблях, высматривал путь, норовя обогнать машины, и стоило им замедлить ход, как ездовой, гикнув на лошадей, гнал их в обгон.
Все, что происходило вокруг, в балке, в степи, для артиллеристов было новым, волнующим. Несмотря на то, что фронт уже подходил к Сталинграду, Хвастанцев не ощущал тревоги и неорганизованности. Чья-то железная воля управляла каждым человеком. Вот они, гаубичники, не посланы в бой, хотя каждый из них желал этого. Значит, рассчитаны силы.
Поделившись такими мыслями с товарищами, Хвастанцев, вспомнив недавнее прошлое, сказал:
— А помнишь день, когда мы собирались взрывать гаубицы? Не буду скрывать, мне тогда страшно стало.
— А теперь не страшно?
Петраковский, который будто не слушал этого разговора, вдруг крикнул:
— Смотрите, смотрите!
С высоты, свистя и воя, пикировал немецкий истребитель, под ним была пустынная дорога, без облачка пыли. На ней стоял человек и смотрел на самолет. Человек вдруг резко сорвался с места и побежал не в сторону балки, до которой было не меньше 300 метров, а навстречу самолету. «Мессер» пронесся над ним, обстрелял и снова взмыл вверх. Человек поднялся и затрусил к балке. Быстро двигаться ему мешал большой сверток бумаги.
Нельзя сказать, что человек просто убегал, нет, он, свернув с дороги, переполз открытые места, затаивался в траве, а когда самолет взмывал вверх — поднимался и бежал, сколько мог. И вот он в балке.
— Живем, хлопцы! — крикнул он со злостью и подошел к артиллеристам. — Огонек будет?
Солдат положил сверток — это были газеты, — оторвал на папироску клочок бумаги. Над правой его бровью кровоточила ранка. Не докурив, солдат заспешил.
— Мне до той балочки. Газеты свежие надо поскорее доставить.
Чем ближе к Волге, тем круче увалы и шире зеленые балки. По их склонам стоят серебряные тополя, застывшие в тихом воздухе степного утра.
Вот и Сталинград…
Остановилась головная машина. Шоферы выключили моторы. Батарейцы, забравшись на крыши кабин, жадно оглядывали город, но глаз не охватывал его махины. Увитый синеватым туманом, озаренный широкими лучами солнца, он был красив своей особенной, волжской красотой. Дымили заводы. Ярко серебрилась Волга. Глядя в верховья, представлялось, что река каким-то чудесным образом поднялась над крышами домов. С высоты перекатов она стекала вниз, пряталась под каменные стены города и снова разливалась за изгибом — там начинался широкий астраханский плес. Низину заречья захлестнул туман, и только далеко на востоке чуть виднелись курганы.
На своем пути от Северного Донца батарейцы впервые увидели большой город: не думалось бывать в нем, а довелось. Солдаты отряхнули пыль с гимнастерок, разгладили пилотки. Хвастанцев почистил козырек фуражки, подтянул поясной ремень.
Въехали в город. На улицах сталинградцы рыли и копали щели и окопчики. Рогатки «ежей», сваренные из обрубков рельс и металлических балок, стояли наготове у поворотов. В фундаментах угловых домов — пробиты пулеметные амбразуры, а там, где не было каменных стен, стояли стальные колпаки огневых точек. Вот он какой, Сталинград! Люди в спецовках, будничных костюмах, с чемоданчиками и узелками в руках торопливо шагали к трамвайным остановкам. На гаубичную батарею почти никто не обращал внимания: город привык к войскам и сам становился военным лагерем.
На зенитной батарее ударили сигнал воздушной тревоги, и откуда-то издалека по каналам городских улиц прокатилась тяжелая взрывная волна. Часто, со звонким треском ударили зенитки. Опустела площадь. Батарея и солдаты Агренкова укрылись под густыми кронами кленов.
— Товарищи, — сказал Агренков, — вот и Волга. Мы в Сталинграде. Он сейчас под огнем. Третья гаубичная батарея в боях за этот город должна показать себя.
После отбоя артиллеристы сели в машины, и батарея медленно потянулась по городу.
Батарея остановилась недалеко от штаба округа на площади Павших борцов. Благодаря случайной встрече с однополчанином — офицером Снегур комбату Агренкову удалось избежать разговоров в штабе округа, мытарств с людьми на пересыльном пункте. Полк, оказалось, стоит юго-западнее Сталинграда, в степном селе Дубовый Овраг. Однополчанин предложил немного подождать.
— Закончу хозяйственные дела, и тогда направимся к себе, — сказал он.
— Слушай, — возразил Агренков, — я не один. Со мной вся батарея.
— Батарея?..
— И машины, и гаубицы, и люди. Командиры орудий — Жуков, Романенко, Хвастанцев и все солдаты со мной.
Снегур побежал к людям. Он здоровался и обнимал солдат…
Батарея тронулась за город.
В Дубовом Овраге повторилось почти то же, что и в станице Перелазовской. У околицы села, возле деревянного шлагбаума, стоял автоматчик. Он вышел навстречу колонне:
— Стой!
Но его грозный окрик потонул в шумных возгласах, которые раздались со всех машин:
— Свои! Третья батарея! Не узнаешь?
— Гаубичники Агренкова!
И по селу разнеслась радостная весть. К околице, навстречу прибывшим, бежали однополчане. Солдаты обнимались и радовались, что снова встретились, что все живы-здоровы и снова будут воевать под знаменем родного полка. Старшина быстро столковался с поварами насчет ужина.
— Погуще, покрепче, хлопцы!
Агренков доложил командиру полка:
— Третья гаубичная батарея легкого артиллерийского пушечного полка прибыла в полном составе.
Командир полка, приземистый, сутуловатый, выслушивая Агренкова, крепился, но в конце концов не выдержал. Он подошел к комбату и обнял его. А потом, успокоившись, начал расспрашивать Агренкова о людях. Но комбат ждал вопросов о технике, гаубицах. Наконец, он услышал то, чего больше всего ждал:
— Внушите солдатам, что мы с этих рубежей отходить не можем, не имеем права. Есть приказ, который мы называем «Ни шагу назад»…
Батарея расположилась на окраине Дубового Оврага. Полку приказано подготовить технику к бою. Артиллерийский мастер старшина Шальнев с придирчивостью осматривал каналы стволов. Он требовал, чтобы на их поверхности не осталось ни соринки; вместе с командирами орудий проверял работу подъемных механизмов и прицельных приспособлений.
— Скажи, чего ты натуживаешься? — упрекал он наводчика Бабичева. — Подъемный механизм должен за тебя работать. Еще разок промой, смажь, как положено.
Шальнев окликнул командира орудия сержанта Хвастанцева.
— Это уже ни на что не похоже, — сказал старшина. — У тебя еще ствол не прочищен и механизм не в порядке.
— Товарищ старшина, в бою пойдет как по маслу, крутну туда-сюда — мгновение. — И, улыбаясь, показал свои широченные ладони с короткими пальцами.
— Ты на свою силу не надейся. Техника точный расчет имеет.
Старшина Шальнев до крайности не любил вольное обращение с материальной частью и упрямство неряшливых принимал как личную обиду. Он никогда не уступал и добивался своего.
Хвастанцев хорошо знал своего старшину и он приказал наводчику разобрать и прочистить поворотный механизм.
Командиры орудий строго проверяли работу своих расчетов. Время, отведенное на ремонт, истекало. Гаубицы собраны, смазаны. Они стоят в тени колхозного амбара, в брезентовых чехлах. Люди коптили стекла фонарей, готовились к ночной стрельбе. Заряжающие и установщики проверяли снаряды, подбирая их по маркам (бронебойные, осколочные, фугасные), чистили суконками гильзы и готовые укладывали под брезент. Не дай боже, кто забудет на открытом месте вычищенный снаряд — старшина хозвзвода Розов моментально окажется здесь. Он, указывая на снаряд, спросит того, кто окажется ближе к нему:
— Это что?
— Снаряд, товарищ гвардии старшина, — скажет один из бойцов.
— Я спрашиваю, что это?
— Так точно, снаряд, — подтвердит другой, а третий просто ответит, что здесь ничего нет, давно все убрано, но старшина остается непоколебимым:
— Начищенный металл блеск дает, — блеск виден с воздуха. На сколько километров?
Батарея! Она породнила всех — командиров и рядовых, свела их в одну семью, где похвалят и побранят, но суровый упрек не ляжет обидой на сердце товарища, а взыскание не вызовет ропота. И дорога одна: со своим строптивым старшиной, придирчивым артмастером.
То, что срок вступления в бой приближался, видели и понимали все. К Сталинграду чаще и чаще прорывались самолеты врага; из-за гребня высот, что в трех километрах на запад от Дубового Оврага, доносился грохот приближающегося фронта. Стало ясно: воевать не на Дону, а стоять в обороне у Волги. Тех, кто возвращался из города, плотно обступали и тревожно спрашивали:
— Что город, эвакуируется?
— Нет…
До 18 августа на ближних подступах юго-западнее Сталинграда, в степях Поволжья, противник активных действий не предпринимал. В степи, около большого села Цаца, хуторов Васильев, Фролово, Сунь-Ардык и ГалунГер стороны вели непрерывную разведку, взаимно прощупывали друг друга огнем. Гвардейская часть, что защищала город с юга, не вводила в дело своих основных сил, сберегая их для решающей встречи. Наши разведывательные группы, продвинувшись вперед, заняли удобные позиции.
Гаубичная батарея была направлена на оборону Райгорода, прикрывать собою волжскую переправу и дорогу на Астрахань. Батарейцы выполняли боевое задание, но жили почти по-лагерному; в установленный час — подъем, физзарядка, завтрак, учебно-боевые тренировки. Но эта размерная жизнь вскоре неожиданно резко оборвалась: батарея 18 августа была по тревоге вызвана в Дубовый Овраг и заняла оборону на южных склонах высоты 87.1, в четырех километрах на северо-восток от села.
Агренков получил приказание поддержать огнем разведгруппу, если будет необходимость в этом. Разведка ушла за совхоз «Приволжский», в сторону станции Тундутово, к хутору Кош, что в балке Кордон. От разведчиков на батарею поступали очень скудные сведения: у хуторка Кош обнаружены четыре закопанных в землю немецких танка, которые охранялись взводом пехоты. Четыре танка на взвод пехоты! Враг силен техникой. Но он не очень надеялся на прочность захваченного рубежа и потому создавал узлы сопротивления, намертво прикапывая танки. За передовыми отрядами укрывались другие танки, артиллерийские и минометные батареи, пехота.
19 августа у хутора Кош было обнаружено уже 40 танков в колонне, увеличилось и число закопанных танков-дотов. Враг готовился к атаке. Всего десяток километров отделял немцев от широкой грейдерной дороги на Сталинград.
Фронт, вопреки усилиям наших солдат, продолжал понемногу отодвигаться к Волге. Горизонт на запад закрыт высотами. Они крутым порогом поднимаются над равниной степного Приволжья.
Противник, выйдя к последней гряде степных холмов, готовился к сосредоточенному удару на Сталинград с юга, через Сарепту, Красноармейск, Бекетовку.
…Августовской ночью третья гаубичная батарея спешно сменила огневые позиции и вышла в указанный ей район обороны. Не зажигая фонарика, комбат и разведчик сержант Тасеев ощупью находили колышки, которыми были отмечены позиции орудий, указывали их расчетам. И в степи сразу же закипела работа. Комбат установил жесткий срок: за ночь оборудовать на каждое орудие по три позиции — одну основную, две запасных. За лопаты взялись и командиры орудий.
От сухой земли поднималась душная пыль; она теснила дыхание, но нельзя оторваться от лопаты, нельзя курить, нельзя медлить.
Ракеты — вестники переднего края. Вчера их еще не было заметно, а сегодня они горят по всему небу. Если в воздухе ракета — близок враг. Надо ничем не выдать себя. Если гаубицы ставят на прямую наводку, то в далекие ракеты не верь.
Утро открыло артиллеристам широкую балку, которая, разрезая гряду высот, выходила на равнину, по которой, вернее всего, пойдут танки противника. Здесь негде укрыться; здесь все просматривается и простреливается; здесь виден каждый бугорок, и ничто не может проскользнуть по балке незамеченным. Здесь и был сосредоточен артиллерийский полк. Батареи полка, расположившись на узком фронте, стали на прямую наводку. Они были размещены поэшелонно в глубину, заперев собой выход из балки.
В створе батареи лежало скошенное ячменное поле. По нему пробежала жнейка, и поле ощетинилось жесткой стерней. Снопы уложены в прикладки, подъезжай и вези их на ток, к молотилкам. Возле копен окапывались пехотинцы, поставив перед собой ячменные снопы.
Батарея стояла наготове, орудия грозно торчали из-под сеток в пустое поле. Томительное бездействие изнуряло солдат. Наводчик Бабичев, вплетая пучки ячменя в маскировочную сетку, недовольно сказал:
— Сколько можно ждать? Мы — гаубичники. Разве мы не били немцев с закрытых позиций?
Бой начался совсем близко, где-то за высотами, и огонь гаубиц мог оказать серьезную помощь, но батереям приказано молчать.
Сержант Хвастанцев только что вернулся от комбата с наблюдательного пункта, где, как и в расчетах, была та же настороженность. С холма НП Хвастанцев видел степь в желтых пажитях, в копнах убранного хлеба. Агренков, показывая сержанту на эту равнину, говорил:
— Здесь — крепость.
По степи вдоль грейдера стояли артиллерийские батареи, укрытые сетками, снопами хлеба. Гаубичная батарея замыкала собой боевой порядок артиллерийского полка, была последним огневым забором на прямом пути в Сталинград.
— Бабичев, — остановил Хвастанцев наводчика, — сегодня от нас с тобой требуется очень мало: не пропустить через эту балку врага. Фронт велик, а солдат отвечает за свою позицию. Давай подумаем кое о чем.
Они легли на бруствер и, просматривая полосу вероятного обстрела, заметили копну снопов, которая закрывала обзор в южной части балки.
— Вечером же убрать, — сказал Бабичев.
— Слушаюсь.
— Вот это поле мы не сдадим врагу, — проговорил Хвастанцев, указывая рукой на полосу ячменной пажити, лежащей между курганами. Поле вдали замыкалось грядой высот. Крестцы копен выстроились в ряд один за другим. Легкие белые паутины проносятся в воздухе, обмотали выставленную вперед вешку, набились в маскировочную сетку.
«Не сдадим» — значит, батарея будет жить, воевать и он, Михаил Хвастанцев, дождется наступления. «Почему же, сержант, разве это поле самое богатое и красивое и без него нельзя жить? Да, нельзя — „Ни шагу назад“. Пусть это самое обыкновенное поле колхозное станет землей, по которой враг не пройдет, а если ступит— умрет».
Слева на кургане, где НП батареи, старший сержант Петраковский вырыл окопчик для телефонной станции, рядом в щели у стереотрубы — разведчик Тасеев. Орудия, наблюдатели, мины — по всей степи.
Люди окопались, замаскировались, приготовились к смертельному бою.
Ночью бой за высотками затих. Оттуда везли раненых; солдаты, которые могли двигаться без помощи других, шли медленно, делая частые остановки.
Враг наседал, пополняя растрепанные части свежими силами и новой техникой. За совхозом «Приволжский» уже сосредоточились ударные танковые части. Самолеты непрерывно кружились над степью, высматривая боевые порядки советских частей. Трудно сидеть в окопе, лежать под камуфляжем, глядеть на самолеты врага и думать: «Заметил или нет? Убьет или не убьет?»
Агренков, выбирая место для командного наблюдательного пункта, мало думал о его защите или безопасности. Это часто бывала огневая позиция.
Сержант Хвастанцев оставался за командира огневого взвода. Агренков доказывал в штабе дивизиона целесообразность подобного положения. Комбату сержант нравился. И Агренкову пошли навстречу. Хвастанцева не заменили, к тому же он был человеком грамотным, храбрым, умелым и расторопным.
У орудия, под сеткой камуфляжа, как бывает на прямой наводке, люди ведут себя зорко и настороженно. Через каждые пять минут раздаются звонки телефона — Петраковский проверяет линию, выставленный за наблюдателя наводчик Бабичев почти непрерывно выкрикивал: «Воздух!» Серые тени от сетки и пучков ячменя мягко лежали на артиллеристах. Заденет степной ветер маскировочную сетку, и тени запляшут. На бреющем полете с ревом пронесся «мессер». Из-за высот наплывал рокот боя.
Батарея молчала весь день. Солдаты начали писать письма.
Бабичев писал: «Мы стоим среди поля. Хлеб убран. Это поле наше и будет нашим. С минуты на минуту ждем боя».
Бабичев показал письмо Хвастанцеву. Тот, прочитав, сказал:
— Ты прав. Поле вечно будет нашим…
Так и стали пологую балку сталинградской степи называть «нашим полем». На картах оно значилось под названием Голодной балки.
«Наше поле»… Хвастанцев еще раз оглядел ячменное жнивье.
— Товарищи, — с волнением обратился он к бойцам, — скоро будет бой. Будем стоять насмерть!
…Агренков был предупрежден из штаба полка, что полк уже вступил в бой, что надо ждать, прежде всего, немецких танков, и они могут появиться неожиданно.
До 20 августа в районе совхоза «Приволжский» было подбито и уничтожено 15 танков, но у немцев их сотни, снабженных огнеприпасами и заправленных горючим до самого Сталинграда. Несмотря на всю поспешность занятия нашими войсками обороны юго-западнее Сталинграда, она на широком фронте оказалась стойкой и непоколебимой, что вынуждало врага распылять свои силы.
Артиллерийские батареи с часу на час густели в степи. Агренкову становилась все яснее обстановка предстоящего боя. Среди равнины таилась та сила, которая должна остановить врага. На пути к Сталинграду вставал суровый артиллерийский заслон. Грохот воздушной бомбежки уже доносился от Дубового Оврага и Малых Чапурников, а над равниной — ни вспышки, ни выстрела, ни дымка. Равнина молчала.
Полоса обстрела… Хвастанцев по едва заметным приметам разделил ее на шесть секторов. Шесть залпов. Будут ли они все точными? Крейсерская скорость танка в условиях боя незначительна. Это хорошо. И он рассчитывал на наивысшую плотность и меткость огня.
В расчет приполз артмастер старшина Шальнев. Он осмотрел пушку, снаряды.
— Гаубица не откажет, — сказал он. — Потрудились хорошо — мозолей полная горсть у каждого.
Он говорил с простой сердечностью, в которой была уверенность человека в силе своего труда.
— Я согласен, товарищ гвардии старшина, — отозвался наводчик Бабичев, — но на всякий случай подготовили вторую…
Его прервали. Пришло то, чего ждали, к чему готовились. Телефонист передал приказ комбата:
— К бою!..
— К бою! — повторили командиры орудий, и, глянув вперед, Хвастанцев увидел за поворотом балки угловатые коробки вражеских танков. Они показались внезапно. Танки стояли за изгибом, готовясь к выходу на равнину.
Агренков приказал по телефону:
— Без моей команды не стрелять. Каждый снаряд класть в цель. Сохранить маскировку.
А танки, покачивая дулами орудий, медленно ползли в полосе огня гаубичной батареи. Артиллерия молчала. Наводчик Бабичев уже не раз ловил в перекрестке панорамы то одну, то другую машину, но команды к стрельбе не поступало.
Сержант Хвастанцев держал край маскировочной сетки, готовый мгновенно откинуть ее для стрельбы из орудия. Его батарея стояла в последнем уступе боевых порядков полка. Он знал, что десятки орудий нацелены на вражеские танки.
Танки двигались все так же медленно, не доверяя степной тишине, осторожно ощупывая сухую, окаменевшую землю. Они выходили на равнину, останавливались и принимали пехотный десант. Самый удобный момент для огня батареи, но над ней кружились «мессершмитты» и где-то в высоте назойливо подвывал самолет-корректировщик. Хвастанцев понимал, что обнаружить себя в такую минуту — значит попасть под удар с воздуха.
Немецких танков выползло на равнину до полсотни; к ним подходили новые, за которыми бежали автоматчики.
Танки уже зашли в тыл наблюдательного пункта командира гаубичной батареи.
Неожиданно старший сержант Петраковский доложил Агренкову:
— Гусеницы танков оборвали кабель. Связи со штабом полка нет.
Агренкова прошиб озноб. Он испугался одного и самого главного: одновременный массированный удар может сорваться.
На фланге открыли огонь из сорокапятимиллиметровок. Три вражеских танка мгновенно загорелись. Над равниной поднялись столбы дыма. Агренков решил спешить на батарею. «Всем?» Нет. У солдат-разведчиков и связистов наблюдательного пункта — два противотанковых ружья, гранаты, ручной пулемет. Огнем с фланга они могут отрезать пехоту от машин, смахнуть десантников с брони. Агренков сказал Петраковскому:
— Иду к расчетам.
Поле между огневыми позициями батареи и наблюдательным пунктом заполнилось немецкими танками, к которым подходили автоматчики и садились на броню.
Петраковский и Тасеев молча смотрят на комбата, ждут его приказаний. Агренков снял бинокль, зарядил пистолет, взял гранату.
— Вам оставаться здесь. С ударом гаубиц — открывайте огонь по десанту. Прощайте, друзья.
Тасеев схватил комбата за руку:
— Товарищ гвардии старший лейтенант, надейтесь на нас. Приказ выполним, не отойдем.
Агренков накинул побуревшую от времени плащ-палатку, сбросил фуражку и, в последний раз окинув взглядом окоп наблюдательного пункта, попрощался с Петраковским и Тасеевым. Выбравшись из окопа, он прилег и внимательно огляделся: «Где батарея?» Артиллеристы так хорошо поставили камуфляж, что различить среди жнивья и разваленных копен орудия было нелегко. Но главное: как пробраться через боевой порядок немецких танков? Там, видимо, отдана какая-то команда: десант покинул головные машины, а их люки стали закрываться. Перед Агренковым оказались глухие, крепко задраенные танки. Он встал, зашагал к ним. С наблюдательного пункта с тревогой следили за каждым шагом комбата. Успеет ли он достигнуть гаубиц раньше, чем тронутся танки? Пойдут немецкие машины, Хвастанцев залпом ударит по ним, и комбат пропал.
Агренков, сжимая под плащ-палаткой пистолет и гранату, проходит мимо неподвижных танков. Один из них, пробуя мотор, обдал отработанным газом. Из люка головной машины высунулся немецкий танкист, потный и распаренный. Он крикнул что-то и сразу же юркнул вниз. Агренкова немцы приняли за своего, и комбат, миновав танки, зашагал веселее. Еще пятьсот метров — и он на батарее! Полусогнувшись, комбат побежал по ячменному полю. Позади раздались выстрелы из автоматов. Агренков свернул влево. Он оглянулся на немецкие танки, теперь выравнивавшиеся в боевой строй.
Левее, не умолкая, грохотал бой; вспыхнула горячая перестрелка за островерхим курганом; позади всех стреляют из автоматов, но пули, к счастью, пролетают не очень густо.
Агренков на батарее. Он упал на бруствер у гаубицы Хвастанцева.
— Товарищ комбат!
Агренков резко махнул вниз рукой, и тотчас три выстрела разорвали тишину равнины. На правофланговом немецком танке вздрогнула и поползла башня. Это удар гаубицы сержанта Жукова. Точно ударили и Хвастанцев с Романенко. Первый залп — и в дыму три вражеских танка. Враг открыл огонь.
Две сотни танков на два километра! Сержант Хвастанцев беспокоился об одном: выдержат ли гаубицы? Артиллеристы работали у машин. Они уже подожгли и разорвали не один и не два немецких танка. Огонь и дым заволакивали ячменное поле.
Дымная туча закрывала задние танки, и оттуда немцы не видели батарею, да и гаубичники потеряли цели, но они продолжали стрелять в смрадное пожарище. Немцы отвечали шквальным огнем. Снаряды рвались на огневых позициях батареи, в промежутках между гаубицами, но и по тому, как метались эти разрывы с одного места на другое, батарейцам было понятно: враг не видит батарею, стреляет без корректировки.
Это смятение среди немецких танков особенно хорошо видели с наблюдательного пункта Петраковский и Тасеев. Они убрали на дно окопчика аппараты и приборы, приготовясь к бою. Оставшись на клочке земли, резко выступавшем в сторону вражеского расположения, Петраковский и Тасеев зорко наблюдали за танками. Когда головные машины запылали от первых же залпов, задние танки попытались было обойти костры пылающего металла, но сами попали под прицельный огонь. Десантники-автоматчики, спрыгнув с брони, отбежали от машин и залегли.
— Тасеев, — окликнул Петраковский, — ударим с фланга.
На серо-желтой стерне, за курганом, лежали немецкие автоматчики. Они ждали, что вот-вот наша артиллерия будет уничтожена и танки пройдут. Два ручных пулемета Тасеева и Петраковского заработали одновременно. Автоматчики побежали назад.
В ровике комбата, прижавшись к ручному пулемету, стоял незнакомый солдат. Откуда? Кто такой? Подкрепление пришло? Вокруг НП гаубичной батареи окапывались пехотинцы; степной холм превращался в маленькую полевую крепость. Люди, услышав выстрелы, шли сюда. Надо укреплять. Тасеев начал пробивать ход сообщения в ровик комбата, где сейчас стоял незнакомый ручной пулеметчик. Тасеев пробрался к нему.
— Жив?
— Как видишь. Плечо немного поотшибло.
Тасеев, глянув на пулеметчика, подумал:
«Старый и лысый, из счетоводов, наверно».
— Почему без напарника, папаша?
— Убило. Письмо оставил. Письмо-то заветное. А знаешь, я совсем оробел. Вижу, танки скопом лезут, да вот окоп готовый приметил. Чей окоп-то?
— Комбата, мы гаубичники.
Приполз и Петраковский.
— Испортили НП, — сказал он, — новый рыть придется.
— Встретить нечем, а пропускать нельзя. Тасеев, оставайся здесь, а я пойду. Комбат приказал не пропускать. Батарея не пропустила, а мы что же?..
Петраковский с противотанковыми гранатами выполз наверх.
— Тасеев и ты, отец, десантников сгоните, а я пошел.
Тасеев видит, как Петраковский ползет по склону. Вот он оглянулся и резко свернул в сторону.
— Начнем, отец, — крикнул Тасеев и приник к пулемету, наводя его в башню танка. Ее густо облепили немецкие солдаты. «Тут и рассеивать не надо». — И, не выжидая, нажал на спусковой крючок. Немцев, как мух, сдунуло на землю, и они скрылись позади танка. Машина шла медленно, подымаясь к кургану. Вслед за ней двигалась другая, без десанта, и стреляла с коротких остановок. «На таран идут. Петраковскому не справиться одному». Тасеев с пулеметом поднялся из окопа и, крикнув соседу: «Огонька поддай!»— пошел вслед за Петраковским. Вот он за шапкой перекати-поля затаился, а в пятнадцати метрах — немцы прижались к земле. Зайдя с фланга, Тасеев дал по немцам длинную очередь. Фашисты поднялись и побежали назад. Тасеев проводил их огнем.
Встал Петраковский. Он размахнулся и метнул гранату под танк, а Тасеев подорвал второй танк. Теперь бы в окоп, занять оборону. Но кругом — ровное поле. Немцы выползают из дыма черные от копоти и пыли. Тасеев пугнул их из своего пулемета.
Колонна танков противника, потеряв десятка полтора головных машин, попятилась назад, укрылась в дыму. Тасеев хорошо видел все это.
Артиллеристы видели, что первая атака врага расстроена, но враг, сберегая силы, избегая лишних потерь, несколько отошел и затаился.
А когда густая завеса дыма укрыла степь, стрелять прицельно было трудно, к гаубицам за наводчиков встали командиры орудий — Хвастанцев, Жуков, Романенко. Комбат сказал им:
— Буду считать каждый снаряд. Подвезти боеприпасы на батарею трудно. Каждый снаряд — в цель.
В воздухе показалось 28 самолетов.
— В укрытие!
У орудий остались только командиры расчетов. Самолеты с одного залета высыпали свой груз кучей. Вихрь огня и пыли, крутясь, промчался по огневым позициям гаубичников. На батарее все умолкло. Первыми очнулись раненые; показалось, что они остались одни. Все глядели на командиров орудий, что лежали под броневыми щитами гаубиц: «Подымутся или нет?» Первым вскочил сержант Романенко:
— Колесо оторвало.
А впереди снова появились немецкие танки. К Хвастанцеву подполз наводчик Бабичев.
— Оглушило меня.
Рядом горели ящики с боеприпасами. Тушить их было некому.
— Становись наводчиком. Бабичев оглох.
Ударило орудие сержанта Жукова: ствол подкинуло вверх, и он грузно упал на землю. На батарее осталась в строю лишь гаубица Хвастанцева. Вокруг него и собрались артиллеристы. Где же комбат? Агренков лежал запорошенный землей. Но вот он встал и начал расстанавливать людей. Бронебойщиков с ПТР поставил по обе стороны гаубицы, остальных отвел за овраг и приказал окапываться там. Батарея принимала новый боевой порядок.
Немецкие танки были в ста метрах. Самолеты отбомбились и улетели. Хвастанцеву трудно стрелять — мешает вражеский огонь. Позади, а затем и впереди орудия рвутся пристрелочные снаряды. «Вилка!» Он чувствует, что сейчас накроют его, и он спешит дать последние выстрелы. Запомнился лишь блеск из орудия вражеского танка. Гаубицу накрыло, а сержанта отбросило. «Вилка, вилка. Отстрелялся я».
— Товарищ комбат, орудий нет, — Хвастанцев выплевывал землю. — Товарищ комбат…
Танки беспрепятственно вползали в стволы умолкшей гаубичной батареи.
Артиллеристы окапывались за оврагом.
— Сержант Хвастанцев, — говорит комбат, — бери бронебойку. В помощь тебе — Романенко.
Хвастанцев с противотанковым ружьем расположился рядом с разбитой гаубицей. Он видел, как три танка шли на разбитую гаубицу.
Романенко подал Хвастанцеву бронебойный патрон:
— Бей по головному.
— Все они тут головные.
Пули высекали на броне танка искры, но машина шла. «Ведь попадаю же, попадаю», — злился Хвастанцев.
Со второго танка заметили окопавшихся артиллеристов, и пушка повернулась на них. Агренков передал Хвастанцеву:
— Ударить по второму танку.
Сержант ответил:
— Сейчас, закончу с этим.
Еще два выстрела. Пули наконец прожгли броню, машина загорелась и закрутилась, а потом ошалело понеслась в неопределенном направлении.
Танк, что наводил пушку в артиллеристов, отпрянул в сторону, но Хвастанцев успел ударить его по каткам. Лента гусеницы вырвалась из-под машины и плашмя ударилась о землю. Танк остановился в полусотне метров от Хвастанцева. Хвастанцев еще раз выстрелил, стараясь попасть под башню. Перед ним уже горело четыре танка, но стрелять было нечем.
— Романенко, ступай на запасную.
— Пойдем вместе.
— Прикрывать буду.
Хвастанцев остался один около своей гаубицы.
У него последний патрон. Хвастанцев бережет его для последнего выстрела. А немецкий танк уже подполз к гаубице, наступил на ее стальное тело гусеницей, развернулся, размял колеса. Щелкнул боек бронебойки, но напрасно — патроны кончились. А танк был совсем рядом. Он утюжил огневую позицию разбитого орудия, заваливая землей ровики. Хвастанцев вскочил на колени, поднял гранаты и кинул их под танк.
Сержант, подорвав танк, убил и себя: гранаты разорвались рядом.
С запасных позиций батарейцы видели, как погиб Михаил Хвастанцев; через его рубеж враг не прошел.
Поднялся из окопчиков наводчик гаубицы комсомолец Бабичев. Он пошел навстречу танкам. Раненный, истекая кровью, Бабичев подполз к машине и подорвал ее гранатой.
Батарейцы продолжали сражаться. Они прочно удерживали свой рубеж, оросив его кровью павших смертью храбрых.
Враг был остановлен.
Танки на Сталинград не прошли…
В. Полторацкий На Волге
23 августа
Воздушная тревога была объявлена утром. Об этом оповестил дежурный местного штаба ПВО. Круто нажимая на «о», он несколько раз повторил:
— Городу объявлена воздушная тревога…
За последнее время ему довольно часто приходилось произносить эту фразу, и в городе уже все привыкли и к окающему голосу дежурного, и к далекому, глуховатому грохоту взрывов: немцы сбрасывали бомбы, не долетая до города.
Было 23 августа, воскресенье. Почти все жильцы большого четырехэтажного дома по улице Ломоносова находились в своих квартирах, и как только была объявлена тревога, все они поспешили в подвал, служивший бомбоубежищем.
На третьем этаже, в квартире № 6, жила Виктория Карпова, высокая, красивая женщина, работавшая бухгалтером в промкооперации. Сегодня, по случаю дня отдыха, она и ее маленький сын были дома. С утра они собрались съездить к бабушке на загородную Казанскую улицу, но теперь это пришлось отложить.
Когда по радио объявили тревогу, Виктория быстро одела мальчика и они побежали вниз. Десятка полтора женщин с детьми собрались в темном, душном помещении, где пахло застарелой плесенью и мышами.
Соседи уже привыкли встречаться в этом неуютном подвале. Обычно, просидев часа полтора, они дожидались отбоя и расходились по квартирам, чтобы снова приняться за свои домашние хлопоты.
Сегодня тревога долго не прекращалась. Сидящие в подвале люди вполголоса переговаривались между собой, а какой-то подросток все выбегал на лестницу и, вернувшись, сообщал:
— Зенитки бьют над Бекетовкой.
Или:
— Пока ничего не видать…
Но вот уже перед вечером он вбежал в подвал с криком:
— Летят! Девять штук! Из-за Волги…
Все в подвале притихли. Выстрелы зениток стали слышнее. Потом послышался нарастающий гул моторов, и вдруг, покрывая все звуки, раздался резкий свист, а вслед за ним — страшный грохот, от которого задрожали кирпичные стены подвала.
Первые бомбы, очевидно очень тяжелые, упали в центре города. Люди в подвале теснее прижались к углам. Заплакал чей-то грудной ребенок. Старуха из одиннадцатой квартиры громко читала молитвы. Взяв сына на руки, Виктория присела на ящик. Вздрагивая при каждом новом взрыве, она крепче прижимала к себе ребенка и нашептывала ему успокаивающие слова.
А свист падающих бомб и грохот взрывов не прекращались. Эшелон за эшелоном пролетали над городом бомбардировщики, и гром взрывов, и шум рушившихся зданий то удалялись, то были отчетливо слышны — совсем рядом.
Всю ночь просидели люди в подвале, в постоянном нервном напряжении. Теперь дети просили пить, а пить было нечего: вчера утром в суматохе никто не захватил с собой воды. Виктория решила сходить за водой. Передав задремавшего мальчика на руки соседке, она вышла из подвала и быстро поднялась к себе на третий этаж.
Квартира оказалась незапертой, и окна не замаскированы. Ведь сюда никто не заходил со вчерашнего утра. Комната была освещена красноватым дрожащим светом, Виктория догадалась, что это зарево большого пожара. Горели дома соседнего квартала.
Стены комнаты были увешаны картинами в рамках и просто натянутыми на подрамники. Тихие дворики, розовые заводи, обрызганная росой сирень заполняли квартиру. Муж Виктории был художником.
В этой квартире она прожила шесть лет, и все, что тут находилось, было ей бесконечно близким. Вот эту скатерть на круглом маленьком столике она сама вышивала прошлой зимой. Вазу, голубую, с золотыми каемками, ей подарил муж в день рождения… Каждая вещь глядела на нее, как страница прожитой жизни. И эта прожитая жизнь казалась ей очень счастливой, хотя, может быть, в ней были свои неприятности и обиды.
Виктория прошла в кухню. Там на полу валялись осколки стекла, опрокинутое эмалированное ведро, черепки разбитой посуды. Виктория подняла (ведро и подошла к раковине, чтобы набрать воды. Но воды не было. Очевидно, во время бомбежки где-то повредило водопроводную магистраль. Виктория спустилась вниз и сказала:
— У нас воды нет…
Но дети не понимали этого и просили пить. Проснулся мальчик Виктории и тоже заплакал:
— Мама, я пить хочу!
Кто-то вспомнил, что вода, наверное, должна быть в колонке, на углу центрального скверика. Ведь это очень близко, через улицу. И все стали просить Викторию, чтобы она сходила туда. Гул бомбардировки как раз затих. Наступила короткая пауза.
Выйдя из дому, Виктория вдруг почувствовала, что и улицы города бесконечно близки ей, как собственный дом. Она никогда не думала об этом раньше, а вот теперь губы ее почти бессознательно шептали: «Наш город, наш город…»
Это был ее город, где она выросла, любила, была счастлива. Но все, к чему она привыкла и что любила, может быть, неосознанной, но нежной любовью, все, чем гордились и что создавали люди для радости и красоты жизни, теперь рушилось, горело, падало. Напротив скверика пылал детский сад, куда она обычно водила сына. Рядом дымилась аптека, и в чудом сохранившихся окнах ее багровым светом поблескивали стеклянные шары, наполненные раствором марганца. Дальше виднелась горящая крыша высокого дома, в котором помещалось то учреждение, где Виктория работала бухгалтером.
Возле водоразборной колонки валялась разбитая, забрызганная кровью пролетка, узлы, чемоданы и мертвая лошадь с вытекшим глазом.
Виктория набрала воды и, торопясь, побежала обратно. Но как раз в это время над площадью снова появились бомбардировщики, раздался свист, от которого тоскливо замерло сердце, и где-то совсем рядом ударила и разлетелась на тысячи грохотов бомба. Воздушной волной Викторию отбросило в сторону и осыпало удушливой пылью. А когда она поднялась, то увидела, как рушится высокая стена ее дома.
Не обращая внимания на грозящую ей опасность, она бросилась к развалинам, которые уже пылали, и по обвалившейся лестнице спустилась в подвал. Навстречу ей из темноты ползли люди, слышался плач детей и стоны раненых. Она зажгла спичку и сразу же увидела сына. Нет, она увидела лишь его ноги, в серых коротких штанишках. Голова и грудь мальчика были придавлены тяжелым опрокинувшимся ящиком, на котором еще недавно сидела женщина, на руки которой Виктория передала сына. Эта женщина лежала рядом, и кровь тоненькой струйкой ползла у нее по щеке. Виктория с трудом оттащила ящик, подняла сына и выбежала на улицу. Она побежала к реке, мимо горящих домов, опаленных бульваров, по разбитой, растерзанной улице. Туда же, обгоняя ее, бежали люди с узлами, корзинками, чемоданами. Некоторые были одеты по-зимнему, другие, наоборот, слишком легко. Из разбитого госпиталя ползли раненые в одном белье. За ними волочились ленты окровавленных бинтов. Виктория и сама не знала, куда бежала она, только бы убежать от этого ужаса разрушения и смерти. А бомбы все рвались, и земля под ногами дрожала. Над городом клубились пепельно-багровые тучи дыма. Сквозь этот дым на землю глядело тусклое солнце.
Виктория споткнулась и упала, не выпуская сына из рук. Она хотела подняться и не могла. Из подъезда ближнего дома выбежал коренастый моряк в полосатой тельняшке и брезентовых рабочих брюках. Он поднял Викторию и хотел помочь ей пройти в укрытие, но она отказалась:
— Нет, я туда не пойду, — и какими-то двориками опять побежала к реке.
На набережной, возле кафе, похожего на китайскую пагоду, и на площади, против пылающих пристаней, где высоко над рекой стоял памятник известному летчику, собирались бойцы с пулеметами, автоматами. Лица у бойцов были серые, хмурые, как дымное небо. Виктория подбежала к ним и, не будучи в силах крепиться дальше, громко и горько заплакала. Неутешное горе через край переполнило ей сердце.
Солдаты глядели на нее с сочувствием и как-то даже виновато, и один из них, высокий худощавый, с русоватой бородкой и, очевидно, близорукими голубыми глазами, мягко сказал ей:
— Успокойтесь, товарищ.
— Да разве можно успокоиться?! — удивленно и гневно выкрикнула Виктория и протянула к ним похолодевшее тельце мальчика.
Последний рубеж
Третью неделю в городе шли бои. Многие дома и даже целые улицы были вовсе разрушены. Но защитники города держались упорно. Это был их последний рубеж…
Отделению старшего сержанта Цибенко было приказано закрепиться в четырехэтажном здании, стоявшем несколько особняком от других соседних домов и выходившем на небольшую площадь. Посередине ее когда-то был цветник и фонтан со скульптурой, изображавшей обнаженного мальчика, обнимавшего гуся. Теперь на месте этого цветника и фонтанчика земля была разворочена и обезображена, валялись битые кирпичи, скрученная железная арматура, куски алебастра.
На противоположной стороне площади, в развалинах домов, полукругом охватывавших площадь, были немцы. Они упорно стремились вырваться на широкую улицу, ведущую к Волге, но солдаты Цибенко, засевшие в угловом доме и державшие под обстрелом всю площадь, не давали им хода. Тогда немцы сосредоточили усилия на том, чтобы выбить этих солдат из дома или уничтожить их в нем.
Пули беспрерывно грызли кирпичную стену, залетали в проемы разбитых окон. По дому били из минометов. Половина крыши была уже сорвана, верхний, четвертый, этаж разбит, но обороняющиеся крепко засели на третьем этаже, не уходили, отстреливались.
Утром третьего дня в дом приполз старшина Бобыльков, принес патроны и хлеб. На разбитом полу, в простенке между проемами окон, лежали двое убитых. Третий, раненый, тихо стонал возле двери.
— Да-а! — протянул старшина, оглядев их. — Ну все равно. Приказано продержаться до завтрашнего утра, а там пришлют подкрепление.
— Понятно, — ответил Цибенко, маленький рябой украинец.
Старшина снова ушел.
Днем солдаты отбили пять жестоких атак, и к вечеру, после шестого отчаянного натиска, в доме остались лишь двое: боец Горюхин и старший сержант Цибенко. Остальные были убиты. Раненый умер.
Цибенко, раненный в голову, сначала храбрился и еще сам замотал голову бинтом из индивидуального пакета, но потом ему стало хуже, он начал бредить: то шептал нежные, ласковые слова, то выкрикивал злые ругательства. Горюхин уложил его в уголок, подостлав свою шинель, и сказал:
— Вот так будет ладно. Лежи!
С наружной стороны о стену защелкали пули, близко разорвались две мины, и Горюхин понял, что немцы сейчас снова пойдут. Он метнулся к окну и дал короткую очередь из ручного пулемета, потом перебежал к другому окну и, схватив лежавший здесь автомат, снова выстрелил. Перебегая от окна к окну, он стрелял даже не целясь. Ему казалось, что, стреляя из разных отдушин, он обманет противника, и немцы не догадаются, что в доме остался всего один человек.
Может быть, и в самом деле немцы подумали, что в доме еще много русских: они не выходили из своих укрытий.
Горюхин успокоился и стал свертывать папироску. Но, свернув, не закурил ее: не было спичек.
— Война, — укоризненно проговорил он и покачал головой.
До войны Родион Горюхин был суздальским штукатуром, да не каким-нибудь простым, что умеют лепить стены, подравнивать уголок или навести наличники. Он обладал талантом мастера и вместе с артелью лучших штукатуров работал по лепным потолкам, фасонным карнизам. Этот труд был творчеством и, как всякое творчество, приятен и мил человеку.
На войне, где каждый шаг — разрушение, Горюхин страдал безмерно. По разбитым, обвалившимся потолкам, по сожженным карнизам домов он угадывал их первоначальный облик, видел их такими, какими они стояли на мирных улицах, и ему было горько смотреть на то, как разрушается благородное дело человеческих рук. И чем дольше он воевал, тем большим возмущением и яростью полнилась его душа. Он видел разрушение всюду, куда вступал враг, и привык ненавидеть врага всей страстью сердца.
Вот и в этом городе на Волге, до которого теперь докатилась война, он глазом мастера угадывал чудесные улицы и дома с затейливыми лепными украшениями, над которыми трудились, может быть, его земляки, суздальские штукатуры и каменщики. Но все это было уже разорено, и причиной разорения были те же захватчики.
Стреляя в перебегающие согнутые фигуры чужих солдат или в показавшуюся над грудой камней темно-серую каску, Родион шептал:
— Ах, звериные души, ах, демоны!
Дома, в Суздале, он был тихим человеком, и когда по осени случалось в хозяйстве заколоть поросенка или даже зарезать курицу, Родион не мог этого сделать, приходилось просить соседа. И над ним даже посмеивались, что он такой робкий, а тут вот, на войне, он привык убивать врага и даже радовался, когда видел, что тот падал от его пули.
— Ага, — покрикивал он, — доворовался, волчья душа.
Сумерки наступали быстро. В углах разбитого дома сгущались и, казалось, шевелились смутные тени. Горюхину стало страшновато. Ведь он был один во всем доме, но и уйти отсюда Родион не мог.
Ближе всех к нему лежал труп красноармейца Сычева. И Горюхин вдруг стал с ним разговаривать:
— Вот так-то, товарищ Сычев, — сказал он. — Раз до утра приказано держаться на рубеже, значит, надо держаться.
Горюхин вздохнул и, осторожно выглянув в бойницу, увидел, как на противоположной стороне площади мелькнула какая-то серая фигура.
«Ползешь?» — подумал он и, вскинув автомат, выпустил очередь. Гитлеровец дернулся и затих на камнях, а Горюхин, обращаясь снова к трупу Сычева, сказал:
— Главное — им жизни не надо давать, товарищ Сычев.
Снаружи рассыпалась торопливая дробь пулемета. Позади Горюхина, в коридоре, загремели, обрушившись, камни. Он оглянулся и увидел женщину.
— Пригнись, — крикнул Горюхин, — пригнись, глупая, убить могут!
Боец принял ее за санитарку из первой роты и сказал:
— Там вон, в углу, Цибенко, раненный в голову, погляди.
Женщина подползла в угол и торопливо стала перевязывать раненого. Тут, присмотревшись к ней, Горюхин вдруг увидел, что это вовсе не санитарка, а совсем незнакомая женщина, и одета она была в серое драповое пальто, модно сшитое, но разорванное и запачканное.
— Ты откуда? — спросил он.
— Я здешняя, — ответила женщина и рассказала, что зовут ее Викторией, что муж ее художник, на фронте, и от него вот уже четыре месяца нет писем, что во время бомбардировки у нее убило единственного сына.
— Пятилетнего, — горько вздохнув, сказала она.
— Ай, звериные души! — возмутился Горюхин и спросил: — А ты что же не ушла? Ведь гражданских за Волгу перевозили.
— Куда я пойду? — ответила женщина. — У меня все здесь.
Она указала на противоположную сторону площади, где теперь в развалинах большого сгоревшего здания засели солдаты противника, и сказала, что там был ее дом.
— Так. Над подъездом-то вензеля, что ли, были? — деловито спросил Горюхин.
— Какие вензеля? — не поняла она.
— Ну да, как бы сказать, — украшения алебастровые. Проще говоря, барельеф.
— Ax, вы вон про что… Были.
— Я сразу понял. Хотя подъезд там вовсе разрушенный, но уголок сохранился. Я все гляжу и думаю: а ведь тут вензеля были.
— Нет теперь дома…
— Ничего, гражданка, отстроимся, — сказал Горюхин. — С войной кончим и отстроимся. Красивей прежнего. Народ сейчас по работе истосковался.
Женщина ему ничего не ответила.
С живым человеком Горюхину стало веселее и даже как-то смелее. Он сказал об этом Виктории.
— Давеча-то малость струхнул я, а уйти совестно. Вот перед ними, — указал он на мертвых.
Так просидели они до рассвета всю тревожную ночь. Горюхин изредка постреливал, но немцы ночью вели себя тихо. Только утром с их стороны снова раздалась частая дробь пулемета, и боец понял: сейчас пойдут.
Он повернул ручной пулемет, поближе придвинул запасные диски и потом протянул Виктории автомат:
— Стрелять-то умеешь?
— Нет, — созналась она.
— Как же это ты! — укоризненно сказал он. — Ну, ладно, тут дело нехитрое. Постигнешь.
Он показал, как нужно стрелять, и велел ей подползти к соседнему окну.
— Стреляй уж куда попало. Все равно, лишь бы шум был.
— Хорошо, — сказала Виктория.
Началась атака. Немцы били по дому из пулеметов, и под прикрытием огня поодиночке и кучками серые фигуры солдат стали перебегать площадь.
— Огонь! — сам себе закричал Горюхин и выпустил длинную очередь. Рядом с собой услышал он треск автомата и с каким-то исступлением еще раз крикнул:
— Огонь!
Он увидел, как падали солдаты в шинелях мышиного цвета и как, огибая упавших, бежали другие и тоже падали, сраженные пулями. Ему вдруг стало очень жарко, со лба из-под пилотки струились крупные соленые капли пота, а во рту пересохло.
— Давай! Давай! — не унимался он.
Пули грызли камень, взвизгивали над ухом, а он стрелял. Только раз он оглянулся, когда замолчал автомат и Виктория беспомощно сказала:
— Не стреляет.
— Бери другой! — крикнул он и вновь отвернулся, чтобы следить за противником. Когда рядом снова затрещал автомат, он догадался, что женщина поняла его, и довольная мысль мелькнула у него в голове: «Двое — не один».
И вдруг он ликующе выкрикнул:
— Ага, волчьи души!
Не выдержав огня, гитлеровцы отхлынули обратно в убежище, даже не успев утащить убитых и раненых. Но несколько человек все-таки успели прорваться к самому дому. Горюхин отложил пулемет и схватил ручную гранату из кучки их, лежавших в простенке.
— Вот! — крикнул он, бросая гранату через окно.
Раздался взрыв.
— Вот! — повторил он, бросая еще одну.
Он выглянул. Перед самым домом кричал и корчился раненый, загребая руками, словно пытаясь уплыть. Шестеро лежали без движения. «Убитые», — понял Горюхин. Только один воровато отползал, чтобы спрятаться за обломками фонтана.
— Стой, звериная душа! — крикнул красноармеец и выстрелил ему в спину. Тот как полз, так и ткнулся головой в разрытую землю.
— Закон! — устало проговорил Горюхин и, отерев пилоткой раскрасневшееся, потное лицо, обратился к Виктории:
— Ей богу, отстроимся! Все дома вензелями отделаем. Пусть глаз веселят.
— А сына-то мне никто не вернет, — тихо и горько сказала Виктория.
И Горюхин ничего не ответил ей.
Четыреста метров
Терновник ронял багряные листья. Медленно падали они на сухую разрытую землю. Здесь, в неглубокой балке, среди редких кустов, бойцы вырыли окопы и щели и обжили это неприютное место.
Лейтенант Терехин, белокурый лобастый молодой человек, лежал под одиноким кустом осыпающегося терновника на самом гребне оврага и злобно глядел на ту сторону, где над бурой равниной подымались два невысоких холма.
По натуре лейтенант Терехин был живым и стремительным. Он любил действовать, двигаться. Но тут вот уже два дня пришлось торчать в какой-то проклятой балке, где господствовал неистребимый запах солдатского пота и человеческих испражнений.
Четыреста метров бурой выгоревшей степи лежали между немцами и той балкой, на гребне которой приткнулся Терехин. Но пройти, даже проползти эти четыреста метров было труднее, чем проделать сорокакилометровый марш. Немцы закрепились на двух холмах. Там они оборудовали двойную линию окопов, построили блиндажи и оттуда обстреливали всю равнину. У подножия холмов прятались немецкие снайперы, а ночью сюда выползали автоматчики, часто стреляли и жгли ракеты.
Наши накапливались в лощине. Днем пройти туда и оттуда было невозможно, и только ночью, и то ползком, пробирались сюда связные со штаба, подносчики боеприпасов и кашевары. В термосах приносили они в окопы горячий борщ и пшенную кашу из концентратов. Обедали здесь в необычное время: в 11 ночи и в 4 утра.
Но отсиживаться в лощине было тоже нельзя. И вот гвардейский батальон, в котором служил Терехин, наконец получил приказ атаковать немцев.
Утром по туману взводы выползли из лощины и тихо, осторожно стали продвигаться к противнику. Они проползли метров сто, может быть, полтораста. Вдруг неожиданно поднявшийся ветер сорвал и унес пелену тумана. Немцы увидели ползущую цепь бойцов. Раздались первые одиночные выстрелы.
— Ура-а! — закричал командир правофланговой роты, поднимая людей в атаку. Бойцы подхватили «ура» и, поднявшись, бегом устремились вперед.
Но в ту же секунду по правому флангу ударили пулеметы. Первая цепь упала. Послышались стоны раненых. Следующие цепи не выдержали и, отстреливаясь, стали отползать к лощине. Атака не удалась…
И. только одна группа во главе с лейтенантом Терехиным, увлеченная его порывом, прорвалась на линию немецких окопов, и там завязалась рукопашная схватка.
Получалось так: когда противник обрушил весь огонь на правый фланг наступающих, Терехин ударил слева, и немцы не успели отразить его стремительной атаки.
Работая штыком и прикладом, добивая скорчившихся в окопах немцев, гвардейцы по ходам сообщений проникли в глубину, заняли два блиндажа, захватили пулемет, десятка два автоматов, ящики и ленты с патронами. Они даже вырвались на вершину холма.
И только тут, оглянувшись, Терехин увидел, что он, по существу, один с горсткой бойцов. Справа, и слева, и впереди него — немцы. Только узенькая каемка степи, по которой он прошел от лощины к холму, была единственным выходом. Но и эта каемка простреливалась с соседнего бугра.
Ощущение одиночества, оторванности от своих— самое страшное на войне. Если поддаться этому чувству — боец пропал. Он уже не боец… Терехин был молод годами, но ему уже не раз доводилось бывать в боях, и он научился владеть собой. И даже в те минуты, когда самому ему было страшно, никто из бойцов не замечал этого.
Высунувшись из окопчика и окинув взглядом место сражения, он нарочито громко сказал:
— Отлично. Теперь спокойно закурим и примем решение.
Он свернул папиросу, но прежде чем закурить, отдал приказ расставить пулеметы и расположить автоматчиков таким образом, чтобы в случае контратаки немцы наткнулись на стену огня. Потом Терехин распорядился выбросить из окопов трупы немецких солдат.
— И вообще, навести порядочек! — сказал он, закуривая папиросу.
Рядом с лейтенантом, в одном окопе, находился рядовой Сизов, рослый, широкоплечий туляк, добродушный и в то же время очень упрямый человек.
— С немецким пулеметом обращаться умеете? — спросил его командир.
— А что же, могу, — ответил Сизов.
Терехин указал на трофейный пулемет:
— С этой машинкой будете прикрывать выход. Немцы, наверное, попытаются отрезать нас с тыла, а вы их не пустите. Ясно?
— Так точно! Ясно.
Отбив атаку батальона, немцы сосредоточили теперь весь свой огонь и всю свою ярость на группе Терехина. Они рассчитывали быстро покончить, с этой небольшой, оторванной от своих главных сил группой советских бойцов. И около полудня предприняли лобовую атаку. Но пулеметы, толково расставленные лейтенантом, и железная выдержка гвардейцев разрушили планы самонадеянного противника. Немцы откатились.
Терехин твердо решил держаться. Ведь было сделано самое главное: преодолены эти, казалось, непроходимые четыреста метров. Правда, удалось пройти немногим, но пусть один он с горсткой гвардейцев — все равно он будет держаться до конца, до последнего.
Так думали и бойцы. Даже если бы им пришлось здесь умирать, они все равно не ушли бы отсюда.
В сумерках немцы стали со всех сторон подбираться к окопам, в которых засели гвардейцы. Против обыкновения они не зажигали ракет. Они подбирались в потемках, и время от времени из мрака доносились слова на ломаном русском языке:
— Сдавайтесь, вы окружены, сопротивление бесполезно.
Они действительно пытались совсем окружить гвардейцев, зайти с тыла, чтобы отрезать единственный выход в лощину, но Сизов, помня наказ своего командира, ударил из трофейного пулемета, веером рассыпая пули, и замкнуть кольцо немцам не удалось. Тем не менее они продолжали выкрикивать:
— Сопротивление бесполезно. Сдавайтесь!
— Сейчас сдадимся, — насмешливо отвечали гвардейцы и подкрепляли ответ огнем автоматов.
Уже совсем стемнело, когда со стороны лощины к окопам подполз человек. Встретивший его Сизов признал в нем сержанта Тишкевича. Сержант тянул за собой катушку провода.
— Послан установить связь, — коротко доложил он младшему лейтенанту.
Через несколько минут в окопчике Терехина был установлен аппарат полевого телефона, а еще через минуту младший лейтенант услышал голос капитана:
— Терехин, молодец! Держись крепче. Ни шагу назад!
— Есть, ни шагу назад! — ответил младший лейтенант.
С телефоном ему стало как-то веселее. Теперь он уже не был один со своими орлами. Тоненькая телефонная проволока, протянутая сержантом, как бы приблизила к нему родной батальон.
Ночью никто из гвардейцев не сомкнул глаз. Едва заметив тень или услышав подозрительные шорохи, они открывали огонь, и немцам так и не удалось даже приблизиться к занятым советскими бойцами окопам.
К утру из штаба батальона сообщили:
— Начинаем. Соображай, как действовать…
Батальон снова пошел в атаку. В то же время Терехин решил, что надо открыть огонь, чтобы отвлечь внимание немцев от наступающих.
Четыреста метров (были тяжелыми. Командиры и бойцы, конечно, понимали, что любой ценой они должны быть пройдены. Выход на холмы обеспечивал дальнейшее продвижение вперед, уже более легкое. Но каждый метр засохшей, выгоревшей и уже политой кровью степной земли, по которой ползли и бежали гвардейцы, был пристрелян противником. Снова упали первые цепи. Снова разбилась и не вышла атака…
— Все равно держись! — сухим, жестким голосом сказал командир батальона, вызвав Терехина к телефону.
— Держусь, — ответил тот.
Он и его товарищи, усталые, не спавшие почти двое суток, за день отбили одну за другой восемь атак.
Перед вечером наши снова пошли в наступление, чтобы наконец преодолеть эту полосу в четыреста метров. И тогда-то лейтенант Терехин решился на смелый, может быть, даже отчаянный ход. Он тоже поднял своих бойцов, чтобы атаковать немцев с фланга. Это было опасно. Немцы в упор могли расстрелять горсточку гвардейцев.
«Все равно, — подумал Терехин, — была не была…»
Протяжное «ура-а-а», раскатившееся в лощине, было подхвачено и на холме. Бойцы Терехина и сам он впереди их бросились на фашистов, презирая опасность и саму смерть.
Немцы не выдержали двойного удара. Вслед отступающему противнику учащенно стреляли пулеметы, и «ура», победное, ликующее, снова прокатилось над степью.
Четыреста метров непроходимой степи были пройдены. И отсюда, с холмов, в наступающих сумерках гвардейцам было видно зарево над городом, где уже много недель шло большое сражение.
Туда, туда, на помощь товарищам!..
В. Коротеев На Мокрой Мечетке
Ночью мы подъехали к переправе у Лебяжьей Поляны, оставили машину в лесу и подошли к берегу.
Ночь безлунная, темная, но зловещее зарево горящего города освещает Волгу до середины. Над рекой ползут косматые клубы дыма.
Трое водников, одетых в серые ватники и красноармейские пилотки, ожидают на переправе прихода катера. Они приглашают нас в маленькую землянку, выкопанную в песчаном грунте. Притиснувшись друг к другу, мы пережидаем огневой налет вражеских минометов.
До нас доносится стук мотора, и вскоре катер подходит к берегу. Через палубу большого полуобгоревшего парохода на ощупь пробираемся к катеру, с трудом проходим в крохотную каюту. Катер отчаливает. Слышится стук мотора, плеск воды, изредка доносятся глухие раскаты орудийных выстрелов и свист пролетающих где-то над нами мин. В полудремоте проходит полчаса. Катер причаливает к острову Спорному.
В темноте видим толпу людей. Это женщины и дети с узлами домашних вещей. Спрашиваем, почему они не уезжают от фронта подальше.
— Не хотим уходить далеко от города, — отвечает нам пожилая женщина. — Все говорят, что фашистов скоро отгонят и можно будет вернуться домой.
Но где теперь их дом? В городе уцелело редкое здание.
— Все равно, — говорит женщина. — Как-нибудь переживем. Только бы фашиста отогнать.
Дети плачут, матери укрывают их одеялами, платками.
Пожалуй, нет на войне зрелища более скорбного, чем женщины и дети, оставшиеся без крова.
По узкой тропинке пересекаем остров, подходим к наведенному несколько дней назад деревянному наплавному мостику через Волжанку. Мостик держится на бочках и якорях. Когда на нем сходятся вместе несколько человек, мостик погружается, и вода поднимается до колен. Зато эта переправа неуязвима для вражеской авиации — мостика с воздуха не видно.
Выбравшись на берег, мы карабкаемся через нагромождения железного лома, идем мимо глубоких черных воронок, вырытых фугасками.
Противник ведет частый огонь. Густо ложится шрапнель, осколки пробивают лодки, в которых отдыхают уставшие солдаты. Оглушенные недалеким разрывом снаряда, падаем в какую-то канаву. Две лошади бьются на земле, запрокинув головы. Из темноты появляются санитары, они укладывают раненого ездового на носилки и несут в укрытие.
Рассветает. Из полумглы все отчетливее вырисовываются контуры разрушенных строений заводского района. Эскадрилья тяжелых немецких бомбовозов снижается над трубами завода, сбрасывает смертоносный груз. За нею идет другая. Гремят артиллерийские и минометные залпы. На короткий миг канонада стихает, и тогда воздух оглашается частой дробью пулеметных и автоматных очередей, взрывами гранат. Это гитлеровцы идут в атаку.
Так начинается здесь каждый день.
Тракторный, «Красный Октябрь», «Баррикады» стали главными бастионами обороны. Тут можно укрываться за железобетонными стенами цехов, за станками, за заводской трубой, за стальными плитами, металлическими конструкциями, наконец, в подземных убежищах-тоннелях.
С восхода и до захода солнца неистовствует противник, стараясь в районе заводов пробиться к Волге. Непрерывно, один за другим, следуют тяжелые взрывы бомб. Они сливаются с пронзительным воем сирен, установленных на пикировщиках, пушечной пальбой, треском пулеметов. Тут и там — огни огромных пожарищ, высокие столбы дыма. Кажется, в этом дыму и огне уже нет ничего живого.
Но жизнь не ушла отсюда!
Сталинградское войско стоит у берега Волги, закрепившись в полуразрушенных заводских цехах. Отступать некуда, да сталинградцы и не думают об отступлении: позади Волга. Все атаки врага, повторяемые ежедневно по нескольку раз, не приносят ему желаемых результатов.
* * *
На северной окраине Сталинграда держит оборону группа войск полковника Горохова. «Северный плацдарм» — так называли этот участок обороны Сталинграда.
Сталинград, растянувшийся на огромном пространстве вдоль Волги, не представляет собой сплошной цепи густо застроенных улиц. На его окраинах между заводами и рабочими поселками встречаются довольно обширные пустыри. Эти пустыри стали сейчас ареной наиболее ожесточенных боев.
На Мокрой Мечетке, прикрывающей подступы к Тракторному, в конце августа развернулись тяжелые бои. Они продолжались, не ослабевая, почти три месяца.
Мы встретились с полковником Гороховым на наблюдательном пункте. Несмотря на то, что до противника рукой подать и неподалеку рвутся снаряды, в одной из комнат два офицера преспокойно играют в бильярд, а третий с интересом листает старый номер «Крокодила».
Полковник Горохов, прильнув к стереотрубе, внимательно наблюдает за полем боя. Потом отдает необходимые приказания и уводит нас в соседнюю комнату.
— Вот познакомьтесь с героем, — говорит он, указывая на смуглого толстощекого мальчика лет десяти, стоящего у двери. — Ваня, «адъютант» одного нашего ротного повара. Отец Вани в армии, мачеху он не любит и сбежал от нее. Забрал я его из роты сюда и не знаю, что с ним делать. Не хочет за Волгу эвакуироваться. Однако, думаю, придется его переправить на левый берег: здесь сейчас совсем не место для детского сада.
Ваня смущенно переминается с ноги на ногу и ускользает из комнаты. Вероятно, перспектива оказаться на левом берегу Волги, вдали от полюбившихся ему солдат, явно не улыбается мальчику.
Полковник Горохов — плотный, коренастый мужчина средних лет, с черными, уже седеющими волосами и живыми добрыми глазами на смуглом открытом лице. Однако густое полукружье бровей придает ему несколько суровое выражение.
Перед войной Сергей Федорович Горохов служил начальником штаба дивизии, в составе которой были солдаты тридцати семи национальностей. В первое же утро войны фашисты обстреляли штаб дивизии, казармы, квартиру Горохова, которая находилась в семистах метрах от реки Сан.
Через месяц после начала войны полковник Горохов получил орден Красного Знамени за бои в Перемышле, его дивизия выбила неприятеля из города и стойко обороняла Перемышль семь суток.
В боях под Уманью дивизия попала в окружение. Оказавшись в тылу противника, Горохов получил возможность основательно изучить его повадки. С боями дивизия прорвалась к линии фронта.
— Окружение не так уж страшно, — говорит Горохов. — В окружении страшна не смерть, а неизвестность. Погибнешь — никто не будет знать, где ты сложил голову, ни семья, ни друзья. Здесь, в Сталинграде, где я со своей группой почти окружен на «пятачке», само слово окружение на меня уже не действует так, как оно действует на необстрелянных людей.
Бригада Горохова прибыла в Красную Слободу в ночь на 28 августа. Батальоны начали переправляться в город.
С первым же паромом Горохов перебрался на правый берег в штаб фронта. Штаб тогда находился в тоннеле, сделанном в береговой круче на реке Царице…
Сергей Федорович рассказывает о своей первой встрече с командующим, о боевых делах бригады здесь, на земле Сталинграда:
«Командующий фронтом генерал Еременко в нескольких словах познакомил меня с обстановкой.
— Дела неважные, — говорил он. — Неприятеля остановили на Дону, но сдержать вряд ли удастся. Плохо на участке северо-западнее города и еще хуже на юге. Вашу бригаду двинем на юг, в Бекетовку, переправу закончить завтра.
— Не успею, товарищ командующий, — говорю ему.
— Попробуй успеть, полковник, — отвечает он.
Высадились мы на центральной пристани и двинулись на юг. Только сосредоточились, получаю приказ — двигаться на север. Видно, положение там ухудшилось. Но с юга на север не много не мало шестьдесят километров! Поехал я опять в штаб фронта. Сообщили, что командующий разыскивает меня.
В кабинете командующего я застал секретаря ЦК партии, члена Государственного Комитета Обороны, прибывшего в Сталинград для организации обороны города, а также А. М. Василевского. Генерал Еременко встретил меня приветливо, как старого знакомого.
— Продвигайтесь к флангу Донского фронта, — сказал он. — Надо выбить неприятеля из Рынка и Спартановки. У полковника Сараева там один полк, он тебе поможет.
В комнату вошел начальник штаба генерал Захаров с радиограммой из Ставки. В этой радиограмме говорилось, что у нас имеется достаточно сил, чтобы уничтожить прорвавшегося противника. Для этого необходимо собрать авиацию обоих фронтов и навалиться на него. Надо мобилизовать бронепоезда и пустить их по круговой дороге Сталинграда; пользоваться дымами в изобилии, чтобы ослепить врага; драться с прорвавшимся врагом не только днем, но и ночью; использовать все артиллерийские и эрэсовские силы. Самое главное — не поддаваться панике, не бояться нахального врага и сохранить уверенность в нашем успехе.
Радиограмма была подписана Сталиным.
Раздался телефонный звонок. Еременко взял трубку.
Василевский отозвал меня в угол, чтобы не мешать командующему говорить по телефону, и сказал:
— Приедете на место — сами поймете положение. Командованию фронта пока кое-что не ясно. Так что разберитесь в обстановке на месте и самостоятельно принимайте меры, какие сочтете нужными. Сообщите сюда немедля, как обстоят дела.
Ускоренным маршем мы двинулись из южной части Сталинграда на север. Вместе с полковником, командиром дивизии НКВД, и командиром танковой бригады я выехал на рекогносцировку к Южному поселку Тракторного завода. Противник уже занял Рынок и Латошинку, часть Спартановки была в наших руках. Расположение позиций мне крайне не понравилось — все командные высоты и укрепления, построенные здесь нашими войсками и населением, теперь были заняты противником.
Я созвал командиров батальонов, отдал приказ об атаке. Для удара сосредоточил три батальона своей бригады, один полк из дивизии полковника Сараева и танковую бригаду. Утром начали атаку и к вечеру после жестокого боя очистили Спартановку и Рынок. Занятый нами с боя рубеж мы так и не отдали врагу и удерживаем его сейчас…»
Вторая встреча с Гороховым произошла значительно позднее, уже после окончания сталинградской эпопеи. Его рассказ помог воспроизвести в общих чертах полные драматических событий боевые дни на Мокрой Мечетке в октябре — ноябре…
Весь сентябрь группа Горохова вела ожесточенные бои. Противник усиленно атаковал со стороны Латошинки — небольшого дачного поселка, часто бомбардировал поселок Горный и окончательно сжег его.
Батальоны Горохова старались не только отбиваться от наседающего врага, но и атаковать его. За успешную и умело проведенную контратаку за занятую немцами высоту 67 один из комбатов из нашей бригады — капитан Цыбулин — первым в Советской Армии награжден орденом Александра Невского.
В октябре, когда противник занял тракторный завод, северная группа оказалась совсем на маленьком «пятачке» — три километра в длину и два километра в ширину. «Пятачок» легко простреливался противником вдоль и поперек.
Связываться со штабом армии можно было только через левый берег.
«В это время, — вспоминает Горохов, — навели мы переправу через Волгу. Строили ее саперы под руководством капитана Пичугина, энергичного, умного офицера, адъюнкта академии.
Помню, вызвал я Пичугина и приказал ему строить мост. Он говорит:
— Нельзя.
— Почему нельзя?
— Нельзя, потому что в инженерной практике нет опыта постройки деревянного моста через такую большую реку, как Волга.
Я напоминаю ему „Хлеб“ Алексея Толстого, где рассказывается, как строила мост через Дон армия Ворошилова.
— Назначаю тебе, — говорю Пичугину, — срок пять дней.
— Не смогу, товарищ полковник, — отвечает он.
Но я делаю вид, что не слышу его ответа и повторяю:
— Через пять дней…
И в самом деле, через пять дней мост был построен. Мост Пичугин соорудил удивительный — на бочках, прикрепленных тросами к якорям. Для машин он не был приспособлен. Во время непогоды вода свободно катила через него. При переправах немало людей перекупалось в реке. Но мост был как мост, он нас спасал — каждую ночь мы получали с левого берега боеприпасы, продовольствие. С воздуха мост был неуязвим: противник никак не мог его обнаружить».
…10 октября немцы начали сильнейший нажим на северную группу. Произведя несколько огневых налетов на наши позиции, противник бросил авиацию на одну из высоток. Захватив ее, гитлеровцы получили бы возможность командовать над Горным поселком и заходить в тыл группе войск Горохова. Направлением главного удара противника был стык заводов тракторного и «Баррикады».
Пять дней войска северной группы вели тяжелые бои.
Достаточно сказать, что один минометный дивизион капитана Чурилова подбил двенадцать вражеских танков.
Неравенство сил было велико, и противник ценою больших потерь овладел высотой и Горным поселком.
Наступили самые тяжелые дни —16, 17, 18, 19 октября. Противник занял тракторный завод, и гвардейская дивизия полковника Жолудева вынуждена была отойти. Теперь гитлеровцы получили возможность атаковать группу Горохова со стороны тракторного завода. Своим правым флангом они пробивались по берегу Волги, угрожая группе полным окружением.
«Самым тяжелым, — вспоминает Горохов, — был день восемнадцатого октября. Вражеская авиация подвергала яростной бомбежке весь „пятачок“. В полдень несколько десятков неприятельских самолетов непрерывно кружились над боевыми порядками. Но наши батальоны не дрогнули. Чтобы уйти от бомбежки, они рванулись не назад, а вперед, и это спасло их. Позже пробились танки гитлеровцев, и один батальон стал отступать. Я бросил в бой все, что было у меня в резерве, — саперов, автоматчиков, и отход прекратился. Когда фашисты прорвались в траншеи и минометы уже не могли действовать, роты Калошина, Рябова отстреливались из пулеметов, отбивались гранатами. Положение стало критическим. И тогда мы пошли на самую крайнюю меру — вызвали на позиции наших батальонов огонь своих минометных батарей с левого берега Волги. Атака противника была отбита.
Вечером из батальона передали: фашисты подходят к штабу группы. Отдаю приказ: „Всем — в ружье!“ В четырехстах метрах от командного пункта штабные офицеры несколько часов отбивали атаки гитлеровцев. Убитых похоронили в моем блиндаже, и я перешел на другой командный пункт. Однако и здесь штаб находился недолго…»
На острове Спорном стояли наши артиллерийские батареи. Артиллеристы поддерживали северную группу огнем, хотя им самим приходилось очень трудно: как они ни маскировали огневые позиции, все же противник не раз обнаруживал их с воздуха. Строить ложные позиции было трудно: на острове не хватало территории. Наши батальоны фактически остались без пушек, но. огонь артиллерии не ослаб; мы хорошо поставили наблюдение, и по нашим заявкам артиллерия с левого, берега и с островов в любой момент, поддерживала нас. Огневая поддержка батальона со стороны артиллерии даже возросла.
Чтобы облегчить положение Северной группы, штаб фронта решил помочь ей десантом с Волги. Десантный отряд под командованием старшего лейтенанта Сокова, высадившись на берег, атаковал врага, но в неравном бою почти весь погиб. Мы были бесконечно благодарны отважным десантникам — они оттянули на себя часть сил неприятеля.
Каждую ночь прилетали к нам на помощь самолеты, которые солдаты называли «огородниками». Они сбрасывали на парашютах боеприпасы и продовольствие и бомбили передний край вражеских позиций. Свой передний край мы обозначили огнем, разводимым в окопах. Однажды командир роты Хренов опоздал зажечь огонь. Самолет прошел бреющим полетом, и пилот кричал командиру роты: «Что же ты, Хрен, лампочки не зажигаешь?»
Немало командиров и солдат погибло в эти дни. Хоронили их тут же, на берегу. Очень все мы горевали о Пичугине — строителе «подводного» моста через Волгу. Он погиб на Волге, и мы так и не нашли его тело.
Лучшим помощником нашей группы был командир катеров Лысенко, он о нас беспокоился день и ночь.
Для поддержки нашей группы моряки вели огонь с Волги по Латошинке и Буграм, где находился противник. Бронекатера подходили близко к берегу и били, канонерские лодки из орудий стреляли из-за острова. Лысенко шутил: «Артиллеристы так любят Горохова, что совсем размолотили стволы». От частой стрельбы стволы действительно перегревались…
Однажды кто-то пустил слух, что гитлеровцы прошли по мосту на остров Зайцевский, и Горохов, мол, обстреливается противником с четырех сторон. Вышли мы с комиссаром Грековым на берег. Чудесное утро, солнце. Волга такая синяя, плес тихий, и катера идут.
— Что за оказия, — думаю, — чего они повылезли, ведь их сейчас противник обстреляет.
После оказалось, что Лысенко прислал разведать, живы ли мы, действительно ли противник обошел нас. Один из катеров застрял на, мели. Другой пошел ему на выручку. Я приказал нашей артиллерии немедленно открыть огонь, прикрыть катера.
Весь день мы прикрывали катер огнем, а ночью сняли его с мели. С тех пор дружба наша еще более окрепла.
Отважный командир Лысенко умер от ран, и мы похоронили его вместе с другими моряка ми, близ Ахтубы.
Лучшим комбатом в нашей бригаде был Ткаченко, спокойный, интеллигентный человек, бывший инженер гидроэлектростанции, тот самый Ткаченко, о котором хорошо написал К. Симонов в очерке «Бой на окраине». Любил я и комбата Графчикова, толкового, храброго в бою; отважного, но своевольного командира минометного дивизиона Котова. Однажды ночью, чтобы проверить бдительность своих, часовых, Котов зашел со стороны противника и начал стрелять из нагана. Ну, конечно, часовые открыли по нему огонь. Мины солдаты в дивизионе Котова называли котятами. «Черные, гладенькие, только не пушистые», — говорил он.
— Да, тяжелое было время, — задумчиво говорит Горохов, — в октябре нередко случались дни, когда буквально нельзя было высунуть нос из блиндажа.
С комиссаром группы Грековым мы сдружились с первой нашей встречи. В иных дивизиях и полках было так: командир и комиссар в роты и батальоны ходят вдвоем. У нас было иначе: в те батальоны и роты, где он побывал, я уже не ходил. Бывали у нас с Грековым, конечно, и разногласия, но они не вызывали осложнений в работе.
Начальник политотдела Тихонов — в прошлом партийный работник. Он умел, как никто из нас, поднимать настроение людей.
Крепкую поддержку оказывали нам тракторозаводские рабочие-коммунисты. Они изготовили для нас одиннадцать танков, двенадцать тракторов, не один десяток минометов и танковых пулеметов. Кроме того, в бригаду влилось свыше тысячи рабочих. Я искренне огорчился, что не мог сразу обмундировать их. Нередко можно встретить артиллеристов в замасленных рабочих куртках, минометчиков в кепках, в пальто, подпоясанных ремешком.
Секретари райкома партии часто приезжали в штаб группы, всегда были в курсе боевой обстановки. Их появление всегда радовало нас. Связь с левым берегом поддерживалась самолетами и радио. Не хватало продовольствия, обмундирования. Как-то пробился ночью один катер. Привез обмундирование, но оно оказалось малого размера. Солдаты — вчерашние рабочие тракторного — шутили: «Называют нас богатырями, а обмундирование шьют, как на малышей».
В конце октября наступило некоторое затишье. Наконец-то, появилась возможность немного передохнуть. Впервые за месяц можно было поспать не урывками, снять на ночь сапоги, а то от тесной обуви у иных стали опухать ноги.
Но затишье длилось недолго. Второго ноября бои начались с новой силой. Противник подбросил резервы, чтобы смять нас, подавить мощью огня. В 7 часов утра, после мощного огневого налета артиллерии и минометов, началась бомбежка с воздуха, которая продолжалась десять часов подряд. Лишь изредка, на десять-пятнадцать минут очищалось небо от самолетов.
Фашисты бомбардировали все участки нашей обороны, стремясь парализовать систему управления, подавить огневые средства. Положение создалось напряженное. Я срочно запросил штаб фронта дать самолеты. Прислали пять истребителей, они прикрыли нас ненадолго.
После бомбежки— атака пехоты. Мы отбили ее.
Через день вновь бомбежка, артиллерийский обстрел и атака пехоты. Потом — несколько спокойных ночей, и затем семнадцатого ноября — опять атака. На батальон Ткаченко пошли шестнадцать вражеских танков и два полка пехоты. Бой продолжался весь день. Отдельные танки прорвались к Волге. В бой вступили наши повара, писари, бойцы тыловых служб. В густом тумане справа и слева слышались крики «ура», но ничего не было видно.
Я бросил к месту пробитой немцами бреши в нашей обороне последнее, что у меня оставалось, — полтораста автоматчиков и столько же саперов. И мы сумели отбросить фашистов к северу от Рынка.
В ноябре положение группы осложнялось еще и тем, что ухудшилось сообщение с левым берегом. По реке шел лед, бронекатера уже не могли пробиться, поэтому подвоз продовольствия сократился. Пришлось уменьшить паек. Хлеба стали выдавать по пятьсот граммов.
Из трудного положения выручали нас самолеты. Они сбрасывали на парашютах продовольствие, обмундирование, боеприпасы. Но мне не нравилось это, так как противник получал верный сигнал, что наша группа находится в крайне бедственном положении, и усиливал нажим. Поэтому я попросил командование фронта ничего не сбрасывать с самолетов.
В эти дни особенно ярко проявились замечательные качества советских людей. Какой чудесный народ у нас! Все понимали, что положение нашей группы на «пятачке» очень тяжелое, однако никто не падал духом. Нередко случалось и так, что переправленные на левый берег раненые «дезертировали» оттуда. Под видом санитаров они переходили на правый берег, добирались до кухни и, поев, отправлялись в роту.
В середине ноября мне стало известно: готовится удар по врагу южнее Сталинграда, и сознание, что держаться осталось недолго, вселяло новые силы.
А в штабе фронта шла напряженная подготовка. Принимались меры, чтобы неприятель не обнаружил передвижение наших войск южнее Сталинграда и оттянул свои силы с севера на юг. Несколько раз командующий фронтом вызывал меня по радио и спрашивал о вражеской дивизии:
— Слушай, Горохов, шестнадцатая перед торбой? Не ушла?
Я отвечал, что шестнадцатая дивизия продолжает штурмовать наши позиции. И даже в тот день, когда началось контрнаступление южнее города, противник на нашем участке все еще продолжал свои атаки. Лишь после того, когда наши войска прорвали неприятельскую оборону, шестнадцатая дивизия снялась, не успев даже убрать трупы своих солдат.
23 ноября в полдень я находился на наблюдательном пункте у Сухой Мечетки. Смотрю — противник цепями отходит вглубь. «Что такое?» — думаю. Приказываю открыть заградительный огонь. Несмотря на это, враг продолжал отходить. Через несколько минут мои разведчики донесли, что в Спартановку вступила дивизия полковника Владимирова. Первым соединился с нею батальон Ткаченко.
Вместе с дивизией Владимирова мы очистили от немцев Спартановку, район зеленых посадок.
Вот так жили мы и бились с врагом на Мокрой Мечетке. Сдружились все, родными стали, — ведь ничто так не сближает, как общая борьба с врагом.
И когда в начале декабря я получил новое назначение, жалко мне было расставаться со своими боевыми товарищами. Весь день я ходил по ротам, прощался с солдатами, командирами. Потом собрались боевые товарищи на берегу Волги, обнялись, пожелали друг другу счастья, боевой удачи.
…В тот же день я после трех с половиной месяцев боев впервые переехал на левый берег и, не задерживаясь, отправился в район южнее Сталинграда, туда, где наши войска развивали наступление.
В. Коротеев Отец
Командира тяжелого миллиметрового миномета Ивана Семеновича Полякова вся батарея с уважением называла отцом. Называли его так не потому, что по возрасту он был старше других солдат. Да это и не было очень заметно: высокий, немного сутулый, всегда свежевыбритый, с коротко подстриженными усами, с юношеским блеском голубых глаз и сильными, жадными до работы руками, Поляков выглядел довольно молодо для своих сорока семи лет. И лишь морщины, избороздившие лицо, говорили о том, что он прожил большую жизнь.
В мае девятьсот шестнадцатого года Иван Поляков впервые попал на фронт, участвовал в боях под Слуцком и Пинском, служил в девяти волках русской армии, а в восемнадцатом году вернулся на побывку домой в Верхнюю Ахтубу, что за Волгой, напротив Царицына. Выехал в поле косить рожь, только сделал на косилке круг, приходит отец:
— Кончай, сынок, косить, — воевать надо!
И уже через несколько дней Иван Поляков в рядах десятого по счету полка — Второго Царицынского — шагал по улицам города, запевая строевую песню:
Слушай, рабочий, Война началася, Бросай свое дело, В поход собирайся.И дружно подхватывали красноармейцы:
Смело мы в бой пойдем За власть Советов…Пастух из села Верхняя Ахтуба, потом матрос и рулевой на волжском пароходе, молодой Поляков стал кавалеристом. Он пережил тяжелые дни Царицынской обороны, дрался за Советскую власть со всей страстью своей широкой, отважной души волжанина.
— Был я тогда горячий, — говорил он, — все для меня было — ветер в спину.
После гражданской войны Поляков строил город с таким же азартом, с каким оборонял его.
Он работал бригадиром в модельном цехе завода «Красный Октябрь», неплохо зарабатывал, имел свой домик, вишневый сад. Росли дети: старший сын Юрий учился в тракторном техникуме, дочь Таисия — в химическом. Город его, Полякова, рос, как в сказке. Черт возьми, такую жизнь стоило завоевывать тогда, четверть века назад, и тем более драться за нее теперь.
Называя Полякова отцом, солдаты отдавали дань уважения участнику Царицынской обороны, они вкладывали в это слово любовь к своему командиру, умевшему в самые тяжелые минуты боя воодушевить людей.
Двадцать четыре года прошло со времени Царицынской эпопеи. За это время много воды утекло в Волге, но Полякову кажется, что только вчера он был бойцом Второго Царицынского полка, а двадцатичетырехлетнего перерыва в службе вроде и не было.
Он сравнивает прошлые и нынешние дни, и многое напоминает ему восемнадцатый год: раскинувшийся огромной подковой осажденный город; громовые раскаты артиллерии, и Волга у города такая же широкая, то иссиня-темная, то серая, похожая на гигантскую полосу стали.
И кровь льется так же, как тогда… Только не было в семнадцатом такого густого, убийственного минометного огня, не было летающих над городом днем и ночью пикировщиков, не было таких страшных пожаров, разрушений. Но зато мужественное сердце народа, героизм воинов и рабочих города остались неизменными. Мало того: сила народная за годы Советской власти неизмеримо окрепла.
Иван Семенович хорошо знал город и окрестности. Еще бы: не было в Сталинграде почти ни одного нового дома, в котором бы он не забивал гвозди, не ставил рамы, двери. Искусный плотник, он строил дома чуть ли не во всех уголках города — на Балканах и Дар-Горе, в Бекетовке и Ельшанке, на Верхнем и Нижнем поселках тракторного. Город был для него одним громадным домом, в котором он знал почти каждую комнату, каждый этаж.
И теперь выпала ему доля воевать с неприятелем в своем родном доме.
Влюбленный в свою профессию, Иван Семенович с увлечением рассказывал солдатам о красоте плотничьего труда, о том, как радуется сердце, когда возводишь леса нового здания.
— Стоишь на лесах, смотришь вокруг — такая: шпрота, такая свобода! Видишь, как растет город, сколько настроили заводов, сколько насадили садов и парков. Волга течет рядом — широкая, полноводная, светлая.
Свернув цигарку и угостив табачком сослуживцев, Поляков поучительно говорил:
— Плотницкое дело, оно, ребята, везде и всегда пригодится: и на заводе, и в деревне, и на войне. Плотнику и минометчиком стать нетрудно: угол, расстояние определить — для него дело пустяковое. Глаз у него наметан крепко.
И уверенно заключил:.
— Однако думается мне, на войне любая гражданская профессия пригодится. Вот разве Савину нашему пока нечего делать — он стекольщик, а стекла здесь, в Сталинграде, пока вставлять, мне думается, не к чему…
На все, что ему приходилось делать на войне, Поляков смотрел как на тяжелую, но необходимую работу: ведь война требовала много труда, умения и сметки. Довольно часто приходилось перетаскивать с позиции на позицию тяжелый ствол и опорную плиту миномета, ящики с минами. Доставлять мины с пристани днем было нельзя — это стоило бы больших жертв. Поэтому люди таскали мины почти всю ночь. Спать приходилось не больше трех часов в сутки, а с утра начиналась боевая горячка и продолжалась до темноты. Было тяжело, валились с ног от усталости, но никто не жаловался, все понимали, что иначе и быть не может. Таков труд солдата.
Своих минометчиков Иван Семенович знал по их прежним профессиям и мысленно называл. заряжающего Игнатова слесарем, подносчика мин Курдюкова — обрубщиком, а Юнкина — арматурщиком.
Иногда в бою Полякову казалось, что он находится на строительной площадке, с ее оглушительным грохотом железа, скрежетом камнедробилок и бетономешалок, тучами пыли. Но нет, то, что происходило сегодня, совсем не походило на стройку. Это была война, разрушение…
А Полякову страстно хотелось строить — этому он отдавал всю душу. Ни в одном расчете не было такого прочного и уютного блиндажа, как в расчете Полякова. Вырытый на склоне широкого отлогого оврага блиндаж из толстых, в четыре наката, бревен был надежным укрытием от вражеских мин. На дверях блиндажа Иван Семенович приклеил хлебным мякишем вырезку из газеты с понравившимися ему словами Суворова: «Бей неприятеля, не щадя ни его, ни самого себя, дерись зло, дерись до смерти — побеждает тот, кто меньше себя жалеет».
В часы затишья в блиндаже собирались солдаты. Им было любопытно послушать старого солдата, много повидавшего на своем веку. Иван Семенович был для них живой историей обороны Царицына и живой биографией города, который они защищали. «Отец» рассказывал, как отбивали защитники пролетарского Царицына атаки красновцев, как тяжело тогда было с патронами и снарядами, как назревала в городе измена…
И казалось бойцам, что из глубины десятилетий встает перед ними суровый облик крепости на Волге, о которую в свое время разбились бешеные волны контрреволюции…
И они не сойдут с великого волжского рубежа, они дали Родине клятву — до последней капли крови, до последнего дыхания, до последнего удара сердца отстаивать эту крепость на Волге.
Большинство солдат минометной батареи, где служил Поляков, были его земляками с «Баррикад», тракторного, «Красного Октября».
Вот оно, собралось в блиндаже все его войско — щуплый, с бледным рябоватым лицом арматурщик Юнкин, уже пожилой малоразговорчивый человек; длинный, настоящий верзила, словоохотливый харьковчанин Четверик; коренастый, дюжий Токарев — тракторозаводской слесарь, молодой казак из Тормосиновской станицы— на редкость любознательный, мастер на все руки; маленький сероглазый, неутомимый в работе Стекольщик Савин; рыжий, веснушчатый слесарь Игнатов; черный, как цыган, забияка и матерщинник, обрубщик Курдюков с металлургического завода «Красный Октябрь». Все они, по твердому убеждению Полякова, были честные, разумные парни, дружные и храбрые в бою. «Не люди, а золото», — мысленно говорил о них командир расчета.
Поляков знал до войны немало таких же сталинградских парней. Они ходили в воскресные дни в косоворотках, подпоясанные шелковыми поясами, в брюках, приспущенных над сапогами с короткими голенищами. Под гармошку распевали песни. Бывало, иные из них, лихие гуляки, после праздника прогуливали либо опаздывали на работу и дремали за станком. Полякову приходилось стыдить таких, напоминать об ответственности за порученное дело. Теперь эти сталинградские парни до конца поняли, что такое долг перед Родиной. С оружием в руках они стали у стен родного Сталинграда, преградив путь врагу.
По-отцовски гордясь своими молодыми земляками-сослуживцами, Иван Семенович горестно думал, что, возможно, уже завтра многие из них не увидят ясной сини Волги, тихого плеса, и не придется им загорать на жарком прибрежном песке, гулять в просторных заводских парках и распевать песню о вороных конях. Свою молодость и жизнь они отдадут за Отечество, погибнут, обнимая перед смертью горячую, каменистую, трижды родную землю Сталинграда.
Минометчики всего несколько дней назад надели красноармейские шинели. А так как в Сталинграде на интендантских складах не оказалось пилоток, то они ходили в своих гражданских кепках, и командир дивизиона называл их рабочей гвардией. Однако рабочая гвардия с первого боя действовала умело, и ее тяжелые минометы точно били по целям, метко обрушивая на врага пудовые мины. Многому молодые солдаты научились у командира расчета.
Пересмеиваясь, Поляков певучим голосом рассказывает, что лишь однажды его ребята сробели перед миной, и то не немецкой, а своей.
— Застряла она в стволе, не разорвалась. Ну, надо ее вытаскивать. Снял я ствол с опорной плиты, вместе с наводчиком наклонили его, и мина тихонько выскользнула мне в руки. Глянул на ребят, а они лежат ничком и смотрят на меня во все глаза… Вот, думаю, вроде и не из робких, фашистов не боятся, а перед своей миной сробели…
По дну глубокого оврага бежит к Волге через весь город маленькая речка Царица. У устья се, на гребне оврага, стоял деревянный павильончик, известный в городе под именем «Китайского ресторана». Сюда, бывало, заходил по воскресеньям Поляков выпить кружку, другую пива. А теперь здесь расположилась минометная батарея. Второй день минометчики не меняли огневой позиции. Противник обнаружил их и непрерывно обстреливал овраг. Но уходить на другое место было уже нельзя: позади — Волга. Вот и приходилось сидеть в овраге под разбитым в щепки «Китайским рестораном».
Вновь неприятельские самолеты сбросили несколько бомб. Загорелись стоявшие у берега баржи. Столб густого дыма поднялся в небо. Но минометчикам некогда оглядываться. Батарея вела огонь по наступающей пехоте противника. В грохоте боя трудно было расслышать команды, которые передавал телефонист. И Поляков часто взбегал по скату оврага вверх, осматривался и, хорошо зная каждый закоулок в городе, самостоятельно устанавливал прицел, угломер, уровень и точно посылал мины в самую гущу врагов.
После двухчасовой стрельбы, когда атака немцев в центре города была отбита, минометчики перенесли огонь на Дар-Гору, где теперь противник накапливал силы для атаки.
— Мост через овраг знаешь? — спрашивает Полякова по телефону командир взвода младший лейтенант Моторин.
— Знаю.
— Разбить можешь?
— Могу.
Поляков прикидывает в уме расстояние до моста, вычисляет данные и открывает огонь.
— Хватит! — передает по телефону Моторин.
Поляков радостно возбужден и в то же время огорчен. Хорошо, когда твои мины бьют в цель, но как тяжело сознавать, что еще один мост разрушен.
Но вот опять зуммерит телефон.
— Прибавьте огонька! — требует командир стрелкового батальона. И минометчики открывают огонь по городскому саду, в который ворвались гитлеровцы.
Цели быстро приближаются. Их уже можно видеть простым, невооруженным глазом. Поляков ставит прицел уже не на два-три километра, а на пятьсот-шестьсот метров.
— Видишь большой белый дом за мостом? — спрашивает Моторин. — За ним дом под красной крышей. Бей по красному дому, там вражеские автоматчики и там же пушка. Целься лучше, наши жалуются, пушка эта житья не дает.
Как же плотнику Полякову не знать красного дома у железнодорожного моста? Два года назад он строил этот дом. А теперь ему же приходится разрушать то, что создавал собственными руками!
Но в доме том засел враг и. раздумывать некогда. Поляков тщательно определил расстояние, поставил прицел, сам зарядил миномет и зло выругался, когда первая мина разорвалась за домом. Вторая мина — недолет.
— Ну, уж теперь дудки, — сердито сказал Иван Семенович.
И в самом деле, третья мина точно угодила в дом под красной крышей; оттуда повалил дым.
— Вот так, — удовлетворенно сказал Поляков. — Похоронили гитлеровцев. Какая судьба, ребятушки, выпала мне, — я ж дом этот строил, и мне же пришлось фашистов в нем хоронить.
Все гуще становился вражеский огонь. Даже привыкшие ко всему минометчики невольно прижимались к земле, наклоняли головы. Поляков сердился.
— Эй, минометчик, — кричал он, — что ты так низко кланяешься?..
— Да уж больно густо бьет, товарищ командир, — оправдывался тот.
— А все-таки низко не кланяйся, не имей такой привычки…
Батарея тяжелых минометов в овраге стала для атакующего противника бельмом на глазу. Решив подавить ее, немцы открыли по оврагу сосредоточенный артиллерийский и минометный огонь. Один за другим выбывали из строя минометчики.
За свой долгий солдатский век Поляков видел десятки смертей, и каждый раз гибель товарища волновала его, оставляла в сердце глубокий след. Вот смерть вырвала из рядов защитников Сталинграда Лушникова — командира соседнего расчета, баррикадского слесаря: его похоронили тут же, на склоне оврага, рядом с Григорием Гудковым — баррикадским же токарем. Погиб от смертельной раны баррикадец Федор Кабанов. Ранен старшина Токарев — лучший минометчик; он не захотел уходить за Волгу и, перевязав рану, решительно заявил: «Буду драться, пока руки держат оружие».
Поляков утешал себя словами, услышанными им от командира полка: солдат живет для победы, а если умирает, — то за победу.
Гитлеровцы подходили все ближе к оврагу. Мины кончились, и командир дивизиона получил приказ переправить батарею тяжелых минометов на Голодный остров. У Полякова было еще с полсотни мин, и он со своим расчетом остался на месте, продолжая вести огонь по наступающему противнику. Авангардные штурмовые группы вражеских саперов по дну оврага приближались к блиндажу Полякова.
— Немцы подходят! — тревожным голосом крикнул Юнкин.
— Ну, что ж, — спокойно отозвался Поляков, — будем принимать гостей. Готовь, Юнкин, поужинать…
Спокойствие и выдержка командира передались солдатам. Четверо минометчиков хладнокровно продолжали бить по данным целям, а шестеро других отстреливались из винтовок. К вечеру контратакой стрелкового полка противник был отброшен от берега Волги.
Попытка врага вывести из строя расчеты тяжелых минометов не удалась. Поляков с довольным видом оглядывал свое небольшое «войско» — оно было и артиллерией и пехотой одновременно.
Под вечер командир дивизиона приказал Полякову взять двух солдат и съездить на завод за минами. Ехать нужно было на катере вдоль берега Волги.
Поляков сидел на связке толстого сырого каната на носу катера и оглядывал израненный город. Он весь был окутан тучами дыма от незатихавших пожаров. Проезжая мимо памятника Хользунову, старый минометчик по-отцовски любовно оглядел богатырскую фигуру земляка-героя и обрадованно подумал: «Стоишь, сынок?
Ну и мы стоим…»
И снова огни пожарища, черные остовы разрушенных домов. Поляков больше других знал, как много труда вложено в постройку этих домов. Вот обгорелый четырехэтажный дом специалистов, разбитый прямым попаданием «пятисотки». Иван Семенович вспомнил, с какой быстротою строили этот дом. Подъемников не было, строители на себе таскали балки, уставали как черти, но были довольны, что за три месяца отгрохали такой домище…
Он смотрел на город и думал о боях, которые шли сейчас в новеньких недавно построенных домах, во дворах, обсаженных вишней и кленом, в парках, на широких площадях и дорогах, залитых асфальтом.
— Эх!.. — Поляков тяжело вздохнул и обратился к капитану катера: — Сколько богатства гибнет, сколько расходу на немца!..
Чем ближе подходил катер к заводу, тем тоскливее становилось на душе у Ивана Семеновича. Вон и родная улица Айвазовского. Еще несколько домов, и он увидит свой домик…
Катер остановился у пристани. Знакомый Полякову заводской шофер в красноармейской пилотке улыбнулся ему и молча тронул машину.
— Поедем по Гранитной, — задыхаясь от волнения, попросил Поляков шофера.
Тот удивленно посмотрел на него и послушно повернул на Гранитную.
Сидя в машине, Иван Семенович вспомнил ту ночь, когда вражеская бомба разрушила его домик. Он спал в маленьком вишневом саду вместе со старшим сыном, а жену и двух меньших сыновей проводил спать в погреб. Ночью началась тревога, плотник разбудил сына.
— Юрий, идем в погреб.
Сын натянул на себя одеяло и недовольно пробурчал:
— Ты совсем загонял меня, папа: в погреб да в погреб…
В эту минуту над головой засвистела бомба. Взрывная волна отбросила обоих к изгороди.
— Папа! — закричал Юрий. — Флигеля нашего нет…
И в самом деле, домика не было: бомба разнесла его.
Утром плотник нашел на полу семейную фотографию, сунул ее в карман пиджака и пошел на завод. Душа его кипела гневом, яростью.
В тот же день Поляков вместе со своими заводскими товарищами ушел на фронт. Он взял винтовку в руки, как брал ее не раз за свою жизнь, и тут же привычно проверил — все ли в порядке. Старый солдат, он мог владеть винтовкой так же умело, как топором и рубанком. Потом он стал минометчиком, и у кладбища, где когда-то Второй Царицынский полк отбивал бешеные атаки красновцев, бывший боец этого полка Иван Поляков дал первые выстрелы из тяжелого миномета. Человек практический, Иван Семенович сразу оценил грозную силу своего оружия, силу его навесного огня и уже теперь. не сменял бы профессию минометчика ни на какую другую.
Пока грузили машину, Иван Семенович побежал к давнишнему своему другу — машинисту Мещерякову узнать о своей семье. На углу Гранитной он встретил смуглого, босого мальчугана с вещевым мешком за плечами. В мальчике узнал сына Мещерякова, Толю.
— Куда ты, Толя? — спросил он мальчика.
— За Волгу, — ответил тот и, видя, что Иван Семенович смотрит на его босые ноги, неловко улыбнулся и виновато сказал:
— Сгорели мои ботинки, дядя Ваня.
— А отец-то где?
— Убит отец… Дома… Прямым попаданием, — хрипло выговорил тот и отвернулся.
Чем и как Поляков мог утешить мальчика?
— Ничего, Толя, — ласково сказал Иван Семенович, — не плачь. Мы им отплатим. За все отплатим!..
Подошла маленькая, сухая старушка Софроновна, соседка Поляковых. Она тоже тащила на спине огромный узел. Положила узел на землю и, утирая ладонью пот с лица, торопливо заговорила:
— Сжег меня немец, Иван Семенович. Сидела в доме, не хотела уходить за Волгу. Угол-то свой, понимаешь сам, бросать жалко. А сейчас одни уголечки остались от дома. Вот тут и все мое имение…
И старуха с ожесточением толкнула ногой свой узел.
— А твои уехали за Волгу, — сказала она, — видела их…
Попрощавшись, она взвалила на спину большой — вдвое больше нее — узел, и они пошли вдвоем — осиротевший Толя и бездомная Софроновна.
Минометчик проводил их долгим печальным взглядом, затем перевел глаза на разрушенные улицы поселка. Вспомнив, что его ждут, Иван: Семенович быстро пошел к машине. Он торопил шофера, потом торопил капитана катера. Его горячая душа жаждала одного — бить фашиста, бить за машиниста Мещерякова и слезы его сына, за сожженный дом старой Софроновны и за свой разрушенный дом, за весь израненный, но еще более дорогой его сердцу Сталинград. Он вспомнил, как несколько дней назад поймали они вражеского снайпера и минометчики хотели: отлупить его шомполом, но Поляков не разрешил этого, посадил гитлеровца в лодку и переправил: на другой берег. Сейчас он почти жалел, что остановил тогда своих минометчиков… Надо было ему, этому проклятому фашисту, дать горячих…
Поздно вечером Поляков доставил мины на огневую позицию. Он не спал уже двое суток, но, улегшись в блиндаже, долго не мог заснуть, вспоминая свою поездку на завод. Он думал о семье, сыновьях и дочери, о жене, о разбитом доме. Потом мысли его заняло другое — сколько же времени надо, чтобы залечить раны родного города, заново отстроить его?
— Лишь бы материалы были, мы бы за пять-шесть лет отстроили город. Правда, Юнкин?
— Спи, беспокойный, — ответил Юнкин. — Скоро рассвет — опять фашисты полезут!
Поляков повернулся к стене и наконец заснул. Ивану Семеновичу снилось, что его минометчики: стали строителями и они бригадой строят новый дом на Нижнем поселке «Красного Октября». Дом уже почти готов, они ставят плинтусы, рамы, двери; штукатуры и маляры нетерпеливо ждут, когда плотники освободят им место.
— Всем хватит работы, — бормочет во сне Поляков, — и плотникам, и стекольщикам…
Над Волгой занимается мутный рассвет. От реки веет холодом. Юнкин снимает с себя серый ватник и заботливо накрывает им своего командира.
1942
М. Алексеев Окоп
Давно уже поговаривали, что дивизию должны сменить, отвести в тыл, дать ей там отдохнуть хотя бы самую малость, пополниться, ну не так чтобы до полного штата, а все-таки пополниться. Ведь сейчас у нее одно название: «дивизия», а коли посчитать по «активным штыкам», то, может, чуть поболе батальона наберется. Сформированная в Северном Казахстане, она была брошена частями в бой прямо с ходу в двадцатых числах июля до прибытия эшелонов, которые добирались лишь до станции Жутово: дальше нельзя, там где-то близко немцы, успевшие подойти к Дону и в нескольких местах форсировать его. Дивизии-то поручалось остановить неприятеля и отбросить его на правый берег реки. Так и сказано было в приказе — отбросить.
Отбросить не удалось, остановить на короткое время — да. Но какой ценой? Об этом Федору Устимову не хотелось и думать. Из всей роты остались четверо: он вот, станковый пулеметчик, стрелок Иван Нефедов, старшина Микола Пилипенко да еще ротный, лейтенант Перегудов. Горше всего досталось под Абганерово, будь оно неладно. Две недели оборонялись под этой станцией. А вы понимаете, что это за штука — две недели в Сталинградских степях летом сорок второго?! Погодите, ежели останется жив-здоров, Федор Устимов расскажет вам все как есть по порядку, а сейчас у него в разуме — другое. Сказывают, что нынешней ночью их сменят. Прежние разговоры про то могли бы, кажется, уже научить его кой-чему, тому, например, что лучше б этим слухам не придавать ни малейшего значения, поскольку они на фронте имеют обыкновение не подтверждаться. В самом деле — в какой уж раз беспроволочный окопный телеграф приносит им эту новость! Однако в тот день на передовой происходило нечто такое, что бывает только перед большими и важными событиями. Ежели вы на фронте не новичок, то вы не могли не обратить внимание на такие, к примеру, мелочи: отчего бы это вашему ротному с самого раннего утра понадобилось пройтись по окопам, от одной ячейки к другой, не одному, как обыкновенно, а в сопровождении другого, незнакомого Федору Устимову, лейтенанта, который не просто выслушивал вашего ротного, но и сам обо всем дотошно расспрашивал солдат: за какой там шишкой сидит немецкий пулеметчик, откуда постреливает снайперяга ихний и в какие часы, ответы — все как есть, записывал в блокнотик; что же касается старшины Миколы Пилипенко, каковой знает про все на свете, даже про то, чего не ведает, наверное, сам Верховный, так он прямо-таки проговорился, сказал бойцам, что махорку они получат завтра к утру, и не назначил старших по дележу, чего никогда не забывал делать, не пошлепал по щекам устимовского «максимку» и не сказал своего, старшинского, наставительно-строгого: «Ну, ну!». После того лейтенанта промелькнули еще какие-то незнакомые и тоже о чем-то долго шушукались с ротным Перегудовым, при этом лицо ротного было беспокойно-счастливым. И это-то выражение лица сказало Устимову вернее всех других примет: и впрямь ночью будут менять.
Федор Устимов не знал, как это делается (его никогда не сменяли), и потому-то множество вопросов уже выстроилось в длиннейшую очередь перед ним. На их участке фронта установилось, как сказали бы в сводке Информбюро, относительное затишье. В условиях сталинградских это выглядело так: всю-то ноченьку напролет немцы строчат из всего, что может только стрелять: из пулеметов, автоматов и даже — офицерье ихнее— из парабеллумов, трассирующие пули тянут за собой огненные строчки отовсюду в направлении наших позиций; и потом объявятся ночные бомбардировщики, сами по себе не так уж и страшные, понавешивают «паникадил», озарят тебя в твоем окопе ослепительным, неживым каким-то светом — это поначалу, а потом уж лупнут пяток-другой своих бомб, разорвутся бомбы где-то поблизости, встряхнут тебя всего до самых аж кишок, а тебе стрелять пока не велено (откроешь неприятелю огневую нашу точку; ободришься чуток, когда над самой твоей головою протарахтят родимые наши «кукурузнички», невидимые впотьмах и бесстрашные (сказывали, девчонки на них девятнадцатилетние летают, им бы миловаться да песни петь со своими залетками, а они вот летают в студеную ночь да всякий раз увертываются от немецких прожекторов и зениток), радостно слышать глухие, любезные твоему сердцу взрывы прямо на неприятельской передовой, на душе делается потеплее, вроде бы крыша над головой объявится; а с рассветом — начнется! Прилетит с восходом солнца проклятая всеми «рама», «Фокке-Вульф-189», значит, с двумя своими сатанинскими хвостами, покрутится-покрутится, сбросит четыре своих бомбочки и едва, кажется, перевалит за свою позицию, слово берет ихний «ванюша» — это они, сволочи, так нарекли шестиствольный миномет, в противовес нашей «катюше», что ли, — загоргочет утробно, зарычит с поганой какой-то хрипотцой, и пойдут скакать у самого твоего бруствера огненные черты вместе с кусками земли, и это не так уж страшно, коли ты знаешь про то рычанье, потому как успеешь упрятать голову за стенкой окопа. А ежели новичок, он ведь может и не знать, кто это такой там, на немецкой стороне, рыкнул, из любопытства выглянет еще, а тут его и накроют осколки…
Вот это и был первый вопрос, который встал перед Федором Устимовым, когда он окончательно уверился в том, что предстоит смена. За первым сейчас же последовало и множество других. Как же это так: он, станковый пулеметчик Устимов, сам оборудовал такой окоп, сам отстоял его от неприятельских атак (а они в первые-то дни накатывались на него от хутора Елхи одна за другой, точно волны на море в непогожую пору, случалось, что по десять атак в один день), обжил его, обтер, обсмолил рыжей шинелишкой все стены, вроде бы прогрел своим телом насквозь, и теперь должен уступить его другому солдату, неизвестному, который знать не знает — откуда же ему знать? — как этот окоп достался ему, Федору Устимову. Да это еще б полбеды. Узнает когда-нибудь. А вот успеет ли Федор Устимов рассказать своему сменщику про то, о чем не успел сообщить его командиру, тому лейтенанту румяному с блокнотиком? Может, на всю «процедуру» отпустят одну-единственную минуту, а разве за минуту можно рассказать и о том, где расположились неприятельские огневые точки, пулеметы, минометы, артиллерийские батареи, где, в каком месте ихние окопы ближе всего подходят к нашим, откуда, с какого места немцы чаще всего совершают свои вылазки за «языком» (это ночью), откуда бросаются в атаку, и о том еще, где прячутся их снайперы, — рассказать, значит, вон о той печной трубе, которая одна только и осталась от всего хутора Елхи, и о том вон обкусанном осколками бомб и снарядов дереве на нейтральной, ничейной полосе, да и о самой этой полосе, которая бывает ничьей лишь днем, а ночью-то порой по ней ползают на пузе наши хлопцы, чуть ли не всякую ночь отправлявшиеся за немецким «языком» или с иным каким-нибудь важным заданием — обо всем этом и о многом другом не расскажешь и за целые сутки, не то что за минуту. А какой же толк будет из того сменщика, коли он не будет знать того, что знает он, Федор Устимов? И сколько потом понадобится дней и ночей, чтобы тот сам, собственным своим опытом до всего дошел, докумекал? Да и легко ли дадутся ему в руки такие сведения? За них многие товарищи Устимова поплатились жизнью, и то, что сам он пока что жив и невредим, если не считать каких-то там царапин, — это ведь по сталинградским-то боевым будням скорее случайность, чем правило, может, даже простое везенье.
Федор Устимов поворочался в своем уютном, как ему казалось, окопчике, повздыхал, поахал, живо представляя себе солдата, который нонешней ночью проберется сюда по бесконечным ходам сообщения и траншеям и поставит свой пулемет на место его, Устимовского, «максима». Неожиданная мысль обожгла его, кольнула больно в самое сердце: «Зачем же „свой пулемет“? Ему могут передать и моего „максимку“, в тылу-то мне дадут другой, может совсем новый». Федор вздрогнул, руки его сами собой непроизвольно скользнули под брезентовую, припорошенную снежком накидку и нащупал отполированные привычно и покойно легшие в его широченные ладони рукоятки пулемета. От казахстанских степей донес его сюда Федор Устимов, отец пятерых детей, оставленных в далекой Сибири («Как они теперь там?», — сразу же подумал он), нянчил его на руках, на горбу своем, а плечи так же вот отполированы, как рукоятки, они и теперь ноют малость от одного только воспоминания о тяжеленных железных полукружьях, цепко ухватившихся за выпиравшие ключицы. И вот теперь отдать его в руки другому? И вы думаете, что это так легко? Если так думаете, то вы не знаете и никогда не узнаете, что такое есть наш фронтовой солдат! Жалко, очень даже жалко будет расставаться с «максимкой», который тебя никогда не подводил в горячий час — а таких под Сталинградом было, ох как многонько. А почему не подводил? Не потому только, что Федор Устимов ухаживал за ним так, как, по его ж признанию, не ухаживал в молодости за своей красавицей сибирячкой, какую он теперь оставил там с пятерыми (опять подумал об этом и о том еще, как славно было бы оказаться сейчас дома и хоть денек побыть в семье), — уход уходом, это дело известное, и о нем каждый боец знает, а вот про то, что у каждого пулемета есть своя душа, свой характер, или, как любил говаривать Федор Устимов, свой норов, — про то знает не всякий. Был такой норов и у Федорова «максима» — не каприз, а норов, то есть характер, и, чтобы изучить его, нужно время.
И это еще не все. Далеко не все. Допустим, что ты, новичок, под этим хутором Елхи (кстати, ты не знаешь, и не можешь знать, и никогда не узнаешь того, каким был этот хуторок до прихода немцев, а Федор Устимов видел его еще целехоньким), ты не знаешь, сколько раз переходил он из рук в руки, попадая то к нам, то к неприятелю, не знаешь того, что там вон, недалеко от печной трубы в овражке, был колодец со студеной вкусной водою и что фашисты забили его до отказа трупами советских солдат, захваченных во время октябрьских боев. Знай ты про то, повидай все это своими глазами — а Федор Устимов видел! — то ты стал бы еще злее, то у тебя б от одной мысли про фрица руки бы горели и сердце заходилось от ярости. Федор Устимов постарается, конечно, тебе сообщить и об этом, но легко ли тебе будет представить такое?! Стало быть, Федор Устимов уйдет из этого окопа не только со своим сталинградским опытом, но и со своей сталинградской болью, а она немало значила для солдата.
И еще. Позапрошлой ночью сам лейтенант Перегудов приходил в окоп Устимова. Накрывшись двумя плащ-палатками и присвечивая карманным (трофейным, конечно) фонариком, они читали текст клятвы защитников Сталинграда — умереть, а не отдать врагу волжскую твердыню. Что ж получается? Клятву эту скрепили своей подписью все генералы, офицеры, сержанты и солдаты — все до единого, те, что на ту пору находились на сталинградских рубежах, и теперь эта клятва уже в Москве, перед глазами Верховного. А ведь тот, который нонешней ночью сменит Устимова, тот же этой священной клятвы не подписывал? Само собой, что он не меньше Федора любит свою землю русскую, советскую, но все-таки клялся-то он, Устимов, а не тот, которому Федор должен уступить свой окоп?
Неприятный холодок вполз под шинель; Федор Устимов передернул плечами, ещё раз прерывисто вздохнул, поморщился было, но тут же вспомнил про присягу, каковую принимают решительно все в нашей армии, значит, принял ее и тот, кто заменит его в этом месте. От сердца отлегло маленько, но ненадолго. Вдруг подумалось еще о том, что его преемник, наследник его по окопу, не будет знать, как располагаются окопы соседних стрелковых рот, где укрылись наши минометные и артиллерийские батареи, где связисты протянули свою «нитку», как в случае чего дать всем им знать о появлении новых огневых точек во вражеском стане, — всего этого не покажешь и не расскажешь за одну-две минуты да еще ночью. А вдруг немцы пронюхали каким-то образом про смену дивизий — что тогда? Беда ведь большая может приключиться; все полетит вверх тормашками!
Кажется, Федор Устимов впервые всерьез пожалел, что его должны сменить и что предстоит столь желанный отдых. Он был совсем невесел, когда брел за своим отделенным по траншее, ведущей в тыл, невесел, хотя за плечами у него, на спине, лежало привычно и покойно тяжелое тело родного «максима» (новичок пришел со своим). Разумеется, Устимов не сказал и сотой доли того, что должен был сказать своему сменщику. И времени на то не было, да и волнение помешало; подкатил к горлу какой-то сухой ком, сдавил все, что трудно было путное слово вымолвить, твердил лишь несвязно: смотри, мол, друг, в оба, поди, знаешь, что оно такое, это самое… Гляди уж… Бормотал так-то вот и не замечал, что душит парня своими лапищами, обнимает, а лица своего наследника так и не разглядел — темновато, а спичкой-то не чиркнешь. Вот отчего невесел теперь Устимов Федор…
Может, и забылась бы простая эта история, если б о ней не напомнил случай, о котором мне рассказали в хуторе Елхи прошлым летом. Приехал к ним из сибирских краев некий пожилой мужчина, назвался Федором Назаровичем Устимовым и все ходил-ходил по бахчам, где, говорит, был тогда-то передний край, и все допытывался, не продвинулись ли немцы подальше к Волге от этого рубежа в тот далекий, сорок второй год. И когда старики ему сказали, что нет, не продвинулись, а напротив, наши вскоре перешли в наступление и освободили хуторок, тотчас же оживился, сделался веселым и неожиданно словоохотливым.
Б. Полевой На Волжском берегу
Когда в такой битве, как Сталинградская, выпадала вдруг такая минута, переставала дрожать от разрывов земля и становился слышен взвизг отдельной пули, даже самым закаленным бойцам делалось как-то не по себе.
Именно в такую редкую минуту он и подполз ко мне по сухой истертой соломе, тронул рукой за шинель и спросил:
— Не спишь? Давай огоньку. Закурим.
Мы сидели втроем — пожилой усатый сапер с моторного парома, девушка, санитарный инструктор из медсанбата, раненная в плечо, и я — в тесной земляной норе, выдолбленной в крутом глинистом берегу над переправой, ожидая, пока на той стороне Волги починят разбитый снарядами моторный паром.
Сапер нервничал и поминутно выбегал наружу. Ему было досадно, что он здесь и не может участвовать в починке. Чтобы убить время, он в третий раз принимался разбирать и чистить свою старую винтовку, аккуратно раскладывая на собственной портянке и без того уже сверкавшие ее части.
— Так закурим, что ли? Не куришь? Вот это правильно: и здорово и карману легче. Я тоже вот сорок семь лет не курил, а на сорок восьмом не вытерпел. Здесь, в Сталинграде и закурил… Тут закуришь! Я за эти два месяца тут, на переправе, такого насмотрелся, чего вы оба, даром что военные, и за всю жизнь, наверное, не видели. Право.
Он закурил большую, неуклюже свернутую цигарку и, следя за тем, как расползался ее дымок в тенистом полумраке землянки, даже не рассказывая, а скорее, думая вслух, продолжал:
— Я человек тихий. И работа у меня тоже была тихая. Старатель… Сам-то я с Урала. Ну, там, в наших местах, я, значит, золотишко в артели мыл. Дело ничего, хлебное, если его знаешь. Так я, бывало, даже на охоту ходить не любил, честное слово. Хотите верьте, хотите нет: на кровь просто смотреть не мог спокойно. И если уж охотиться и доводилось, а у нас там все охотники, да и с едой иной раз в тайге припирало, то ловчил зверя или там птицу какую бил наповал, чтобы не видеть, как они трепыхаются.
Когда призвали меня на войну, очень я обрадовался, что получил назначение в понтонную часть. Потому — понтонером стрелять мало приходится. Я и в ум себе забрать не мог, как это я да вдруг в человека смогу выстрелить. Вот, выходит, какой я был. Сейчас самому не верится!
В августе приехали мы сюда, на самый этот берег, наводить запасные переправы. Я, конечно, обрадовался. О Сталинграде кто не слыхал! Уж на что мы, старатели, живем, можно сказать, в самой глухой тайге, и дразнят нас за это медведями, а и то, спроси любого, каждый скажет: есть-де такой город на Волге.
И насчет тракторного завода здешнего — это мы тоже все знали, потому, хоть мы там среди деревьев да камней обитаем, и поля у нас не бог весть какие, однако здешние тракторы и по нашим землям ходят…
…Так вот, навели мы свою переправу, освободились, значит, и командир позволил нам посмотреть город. Ну, мы умылись, сапоги начистили, новые подворотнички подшили, все честь-честью, и пошли смотреть. Расчудесный город, сердце радуется, чистый, просторный. А дома, а магазины, а улицы? Ну, все, как есть, все для трудящегося человека. Отработал — и гуляй себе по бульварам, кружечку пива за столиком в саду выпей иль там, пожалуйста, в театр. Театр тут такой был: наверх взглянуть — шапка свалится.
А день был воскресный, ясный. Ребятишки на бульварах в песке копаются. Девчата, женщины там в ярких платьях по улицам разгуливают. И вот в этот самый, тихий, расчудесный воскресный день вдруг как налетят немецкие бомбардиры — штук сто, а то и больше! И ну тут город утюжить, прямо по улицам, по домам, квартал за кварталом. Одни опорожнятся — другие летят, эти разгрузятся, а уж слышно — третьи на подходе. И город этот, что так трудящегося человека радовал, мирный, покойный, праздничный, как вспыхнет вдруг, точно сухой сноп!
Самолеты наши на немцев налетают, сбивают их. Да где же: тех впятеро больше, их и сила — и бомбят, и бомбят.
Видел я однажды мальчишкой, как в сухой год тайга горела. Жуткое это дело, братцы, когда тайга горит. Уж на что звери, а и те с того пожара ума лишаются, хотите верьте, хотите нет. И думалось мне с тех пор, что ничего страшнее тех лесных пожаров и видеть не придется. А вот, выходит, привелось. Не город, а гора огня. И бегут по этим самым огненным улицам, через самое пекло, к Волге женщины с ребятишками мелкими, какие-то старики ковыляют, ну, там, и прочее, как говорится, мирное население. Волос на них трещит, одежда дымится, ну ад, кромешный ад.
Мы, понтонеры, в ту ночь крепко поработали. О себе забыли думать. Где там! Под бомбами, под пулеметами всю ночь за Волгу беженцев перевозили. Да разве такую силу народа сразу переправишь! Куда там! Волга-то, она здесь вон какая. А немец все бомбит да по переправам, по переправам! «Мессера» евонные выберут, где народ скопился, как коршун с-под облаков, падут да из пулеметов, из пулеметов по этому мирному, как говорится, народу!..
Много я на войне уже повидал, многое, должно быть, и еще повидать придется, но такое навряд. И сердце у меня стало тяжелеть от злости: что же это вы делаете, сволочи? Нешто это война? Нешто это можно так вот, по мирным-то жителям, по женщинам да по ребятишкам? По какому закону такое разрешено?
Прыгнул ко мне на паром старик лысый, весь в крови. На руках у него двое малышей — один мертвенький, другой еще дышит, ножка оторвана. Старик-то, дед, значит, их, совсем обезумел, кричит туда самолетам: «Ироды! Разве можно по младенцам?»
Потом как рухнет на палубу, как зальется: «Внучки мои, внучки!» А потом опять немцам: «Ироды! Будьте прокляты отныне и до века!»
А то женщину принесли раненую. Чтобы не затоптали ее в давке, положили мы ее на корме у мотора, возле самых моих ног. Умирала она, ребенка к себе прижимала. Уж вот вовсе, вовсе отходит, побелела вся, а все норовит телом его своим прикрыть, потому сверху-то как стреляют…
Голос у сапера дрогнул, сорвался. Он сделал вид, что прислушивается к возобновившейся канонаде, и, отвернувшись, украдкой смахнул рукавом слезу.
Раненая девушка, затаившись в своем углу, словно окаменела от напряжения. И, честное слово, казалось, что ее большие глаза сверкают в полутьме, — такой в них был неистовый гнев.
— А то вот помню, — продолжал сапер немного изменившимся голосом, — в самый полдень зажгли с воздуха пароход с ранеными. «Композитор Бородин» назывался. Огромный пароходище, четырехпалубный, а вспыхнул, как береста. А раненые все тяжелые, лежачие. Горит пароход, а они ползают по палубе, из окон высовываются, на помощь зовут, стонут, немцев клянут. Тут со всех сторон рыбачки к ним на лодках кинулись, окружили пароход, стали раненых перетаскивать. Ваши-то вот, — он кивнул в сторону медицинской сестры, — ох и молодцы девчата! Пароход — костер; волосы, юбки у них загораются, а они знай себе раненых носят и в лодки опускают. Спасибо, тут наши самолеты налетели, разогнали этих «мессеров». Один из них вон и сейчас из воды торчит против памятника Хользунову. Это еще тогда его подбили… Да, насмотрелись мы в эти дни.
А вечером немцы бомбой подбили огромный дебаркадер. Этот с детишками по течению вниз шел, из детдомов их вывозили. Деревянный, неуклюжий, быстро тонуть стал. Страшное дело! С берега, с двух пароходов мы, саперы, матросы, рыбаки на лодках — все кинулись спасать, а «мессеришки» эти над пароходом кругами ходят да из пушек, из пулеметов по лодкам; ненавистно им, вишь, что детишки живые будут!.. Ох и страсть! Ребятишки тонут, ручонки к нам тянутся!.. Нет, лучше не вспоминать! Помню еще: женщина одна молодая, когда дебаркадер уже набок кренило, прыгнула с борта в воду с маленьким на руках. Должно, хорошо плавала. Легла на спину и ногами, ногами работает. А ребенка над водой подняла.
Гребу я к ней изо всех сил, а сам кричу:
«Подержись, подержись, милая, сейчас, сейчас!» Уж руку было к ней протянул, чтобы маленького взять. А тут один «мессер» над самой головой как черканет! Р-р-р! И попал. Камнем, сердечная, ко дну пошла вместе с ребеночком своим, только вода в этом месте покраснела.
Сапер вдруг сорвался с повествовательного тона и яростно закричал:
— Разве это люди, разве человек так может? Разве фашист — человек? Вот товарищ Сталин сказал: «фашистский зверь». Зверь и есть, да еще какой зверь-то. В дремучей тайге и то такого не встретишь!.. Вот, товарищ майор, хочешь— верь, хочешь — нет: я до войны белку, и ту бить жалел, а как поглядел я на все это, сердце у меня что корой покрылось, задубенело. Ведь я сапер, и дело у меня тут, сами видите, нелегкое, переправу поддерживаю под миной, под пулей. А вот, ей-богу, завидую бойцам, которые там, в городе, по немцам стреляют. И как скажу себе: «Милай, фашист-то вон он, рядом с тобой, на самой Волге», — нет мне покою. Места себе не нахожу, вконец ожесточился, даже сам себе удивляюсь.
Тут как-то целый гурт пленных провели. На нашем пароме на ту сторону их переправляли. Идут они, небритые, грязные, рвань рванью, которые раненые, которые еле на ногах стоят, трусят, как овцы; друг к другу жмутся. А я гляжу на них, и душа горит: может, который-нибудь из них по той женщине с ребенком очередь-то и пустил. Не могу я спокойно смотреть на эту нечисть. Чувствую, всего трясет. Отвернулся, снял от греха с себя винтовку и отдал ее своему напарнику, бойцу Сене Куликову: «Возьми, пожалуйста, опасаюсь, не стерпит сердце».
Перевез я эту нечисть, и прямо пошел к своему командиру, инженер-капитану. Докладываю по форме: так, мол, и так, прошу откомандировать меня в стрелковую часть. Тот мне: «Это что за новость, почему?» А я: «Потому, нет и не будет мне теперь покоя, покуда я с ними не поквитаюсь». А инженер-капитан говорит: «Не могу я тебя отпустить, ты тут нужен». А я свое долблю, как дятел: «Отпустите на передовые, сил моих нет». Он слушал, слушал. «Ладно, — говорит, — если уж тебе очень невтерпеж на передовой воевать, буду увольнять тебя в свободную смену в город. Фронт-то — вон он, полчаса ходу, постреляй и к своей вахте назад».
Так я вот теперь и делаю: ночью отдежурю на переправе, а потом иду на курган к матросикам. Тут у них километрах в трех имеется позицийка. С ними вместе и воюю вот этой вот винтовочкой, русской трехлинейкой, образца тысяча восемьсот девяносто первого года. Хорошее оружие! Вот я вам говорил, что крови видеть не мог, дичь жалел бить, а сейчас вот уж сколько я с матросиками в окопах пересидел, сколько фашистов на мушку ни брал, ни разу рука не дрогнула.
Немало уже подшиб. А понимаешь, товарищ майор, душе нет покоя, все мне та женщина с ребенком в воде мерещится, и руки зудят — не могу… Не успокоюсь, должно быть, пока хоть один поганец фашистский по нашей земле-матушке ходит или пока меня самого пуля не найдет. Вот они, дела-то какие.
Сапер замолчал. Немолодой, коренастый, усатый, с глубокими морщинами на лице и шее, типичный русский солдат. И лицо у него было в эту минуту суровое, торжественное и непреклонное, как у человека, который только что присягу принял.
Я спросил его имя.
— Фоминых Исидор Николаевич, боец отдельного понтонного батальона. А сами-то мы с Урала, оттуда…
Б. Зубавин Сталинградский плес
Все поняли, что стряслась беда, когда Иван Никитич распахнул дверь с порога, в нетерпении закричал:
— Давайте на низ и на верх… чтоб закрывали… чтоб ни один пароход! — Оставив дверь отворенной, он оттолкнулся от косяка и исчез в темноте.
Он прибежал в колхоз, там ему немедленно дали лошадь, только без седла. Когда конюх вывел из стойла лошадь, она зажмурилась и отвернулась от света. Иван Никитич навалился животом на ее сытую спину. Конюх светил ему сбоку фонарем. Лошадь тронулась, вышла из полосы света на дорогу, и Иван Никитич погнал ее в темноте, взмахивая растопыренными локтями.
Было ясно, что выброшены две мины. Он хорошо понимал, что это значит. Но диспетчер, которому он доложил о случившемся из Старицы по селектору, стал зевать и откашливаться. А он рассказал диспетчеру, как услышал сперва звук немецкого самолета и выбежал к реке. Самолет, летевший вдоль Волги, низко прошел над его головой. Иван Никитич услышал металлический визг и после этого тяжелые всплески воды. Он хорошо заметил, где это было. Одна мина упала под створами, а вторая недалеко от верхнего белого бакена. Но диспетчер ответил ему:
— Жди, пока придет пароход «Маяк». Он во Владимировке пока стоит. А утром ты сам попробуй поискать их.
— Как-то вы чудно отвечаете, — сдерживая нетерпеливую злость, сказал Иван Никитич. — Чем я, багром, что ли, буду их искать?
Но по селектору не ответили.
Уже занималась заря, когда он вернулся к себе на участок. Он не пошел домой, а сел на берегу и неторопливо скрутил большую папиросу. Табак был крепок, и он закашлялся, хватив слишком много дыма. Оттуда, где он сидел, было хорошо глядеть на могучую и сонную реку, и он видел, как соседние участки зажгли запретные огни, перегородив фарватер.
Вверху скопилось три пассажирских парохода. Там было тихо. А внизу дымил и шипел буксир. Его грязный и тяжелый дым, вываливаясь клубами из трубы, тут же падал к воде. Сзади буксира глубоко сидели две баржи, похожие на большие корыта.
К Ивану Никитичу подошла его жена и молча, устало села рядом. Видно, она тоже не спала этой ночью.
— Что же теперь? — тихо спросила она, глядя на реку.
— Сами, говорит, поищите, — раздумчиво ответил Иван Никитич.
— Что же, — сказала она, потуже затягивая на подбородке узелок косынки. Она всегда так делала, если решалась на что-нибудь.
Иван Никитич покосился на нее.
— Ну иди, стало быть, кликни Буровых.
Пришли солдатки Матрена и Ксения Буровы.
Старики и молодые солдатки в двух лодках выгребли на фарватер. Они взяли с собой толстую веревку, привязали к ней камни и бросили в реку. Веревка тут же пошла ко дну. Ее медленно волокли позади движущихся лодок. Простодушные люди пытались ловить мины, как рыбу.
Мимо них, стороной, пробирался военный катер.
— Эй, на катере! — закричал Иван Никитич, подняв весла.
На катере заметили лодки и остановились. Иван Никитич подождал, пока там выключат мотор, и, когда все стихло, крикнул:
— Как нам лучше мины выловить?
На катере долго молчали. Лодку Ивана Никитича медленно относило течением, и он стал тихонько подгребать назад, чтобы удержаться на месте.
Наконец с катера ответили:
— Бросайте, а то взорветесь. Ждите тральщика и не суйтесь больше не в свое дело.
После этого мотор на катере оглушительно взревел, и катер стал крадучись пробираться меж отмелей.
Иван Никитич посмотрел на жену, на Буровых, молча сидевших в другой лодке, и тоже присмирел.
Они благополучно собрали веревки и вылезли на берег. В это время со стороны города прилетел самолет, сделал круг и сел около верхних пароходов.
Потом самолет, подобно крупной зеленой саранче, перепорхнул от пароходов на участок Ивана Никитича. Не успел Иван Никитич подъехать к нему на своей лодке, как из кабины, что сзади летчика, закричал военный моряк:
— Бакенщик, кто закрыл фарватер?
— Я, — сказал он, робея.
— На каком основании?
— На основании инструкции.
— Инструкции? А ты точно знаешь, что это мины? А если это не мины? Ты знаешь, в какое время закрыл фарватер? Там, — военный моряк протянул руку в сторону горящего Сталинграда и западного берега, — там бои, там ждут боеприпасы, горючее, оттуда увозят детей, женщин, а ты закрыл фарватер!
— Закрыл, — как эхо, покорно повторил Иван Никитич, пораженный тем, что ему было сказано.
— Ну, смотри, бакенщик! — И самолет перепорхнул к пароходам.
Иван Никитич вернулся на берег. Сомнения растравили его душу, как только он выбрался из лодки, мягко ткнувшейся носом в шершавый песок. Если выброшены не мины, а что-нибудь другое, не опасное? Он прислушался. Опять где-то за горизонтом глухо и тяжело загудели разрывы. Далекое расстояние, теплый летний воздух слили их в однотонный и непрекращавшийся гром.
«Это там, — тоскливо подумал он, — в Сталинграде гудит. Что там сейчас делается! А я фарватер закрыл. — Он был в отчаянии. — Ребятишек оттуда везут, три парохода ребятишек… Из пекла ребятишек-то вырвали, а я их не пустил по реке. Поди, их ждут где-то».
И Иван Никитич представил, как выходят люди на тихие пристани, смотрят на реку, а пароходов с ребятишками все нет и нет…
И тогда он впервые почувствовал всю ответственность, которую взвалил себе на плечи, остановив движение по Волге. Правильно ли он поступил, закрыв пароходам дорогу? Смятение, растерянность охватили его. Что-то надо делать немедленно, сейчас же. Он понимал, что волжская дорога к осажденному городу ни на минуту не может быть закрыта. Но что ему сейчас делать, что делать?..
К пассажирским пароходам подошел буксир и загудел.
«Пустить, — беспокойно подумал Иван Никитич, — пустить просит… — Буксир все гудел и гудел. — А если их и впрямь пустить… не по фарватеру, а где давеча катерок проскочил, в обход?»
Он обрадовался этой неожиданной мысли и, быстро взобравшись на откос, позвал жену, которая копалась около дома на огороде, а сам стал раздеваться. Оставшись в одних трусах, он снова столкнул лодку в воду.
— Греби, — волнуясь сказал он жене, — поедем новый фарватер намечать. Сейчас пароходы пропустим.
За бакенами он тщательно промерял везде глубину, даже спрыгивал несколько раз в воду, чтобы, нырнув, выщупать дно ногами. На самом мелком месте глубина оказалась чуть меньше двух метров, а везде больше двух. Он принялся обставлять новыми бакенами промеренный участок.
С верхних пароходов заметили его возню и послали к нему прлуглиссер.
Полуглиссер красиво прошел мимо, потом, накренившись и взрывая волну, описал полукруг. Оттуда закричали:
— Эй, бакенщик, что делаешь?
— Дно меряю.
— Ну как?
— Должны пройти… Если к белым бакенам впритирку, то должны бы…
Ему даже не дали одеться и повезли к пароходам. Он только сказал жене:
— Ты там одежду собери, на берегу.
Впереди стоял пароход «Калинин». На его палубах толпились дети и женщины. Когда полуглиссер подошел к пароходу, все стали смотреть на Ивана Никитича с тревогой и надеждой. На палубах не знали, кто он. Но потому, что он был в трусах и мокрый, а за ним специально ездили, все подумали, что он очень важное лицо. А он ни разу не был на людях таким, он застеснялся и, ни на кого не глядя, сосредоточенно рассматривая палубу, прошел на капитанский мостик.
Капитан стоял около самой верхней ступеньки и молча глядел, как бакенщик поднимается на мостик.
— У вас какая осадка, капитан? — спросил он, еще взбираясь босыми ступнями по лестнице, нагретой солнцем.
— Метр девяносто пять, — ответил капитан, разжав толстые губы, чтобы только сказать это, и опять плотно сжал их.
Иван Никитич остановился около него. Трудно. Пароход может сесть на мель. Иван Никитич все-таки надеялся, что осадка будет меньше.
Военный моряк, прилетевший на самолете, стоял рядом с капитаном:
— Ведите пароход, — сердито сказал он.
— Я не лоцман, — разозлился Иван Никитич, — а бакенщик.
Моряк, будто не расслышав ответа, сказал:
— Учтите, что наш пароход сидит глубже всех. Если он пройдет — все пройдут.
— Ну ладно, — после долгого раздумья согласился Иван Никитич, — только тогда слушай мою команду.
Он стал рядом с рулевым.
— Поехали помаленьку, — сказал Иван Никитич.
Пароход начал медленно подходить к перекату, держась почти впритирку к бакенам левым бортом. Сзади выстроились в кильватер другие пароходы, и буксир с баржой, отстав ото всех на почтительное расстояние, победно прогудел.
— Смотреть на маневр главного! — крикнул военный моряк в рупор, повернувшись ко второму пароходу, и оттуда сейчас же передали его слова дальше.
Иван Никитич сказал капитану:
— Теперь стопорьте машину. Наплывом пойдем.
— Стоп. Малый назад! Стоп! — прозвенел телеграф.
Иван Никитич перегнулся через поручни, вглядываясь в воду. На палубах заметили, что он глядит вниз, все тоже перегнулись и стали глядеть туда, где, обгоняя пароход, бежала речная вода.
Пароход тихо тянуло течением на перекат. Вдруг его чем-то мягким толкнуло снизу, и он остановился. Это было самое страшное. Казалось, прошло много времени в тишине, и никто не заметил, как пароход снова поплыл, а только слышали, что под килем прошуршал песок.
— Хорошо, — сказал Иван Никитич. — Прошли.
— Малый вперед, — по-своему повторил капитан его слова в машину.
Остальные пароходы прошли легче, а буксир даже не стопорил машины и прошлепал своим ходом.
Старик сидел на берегу весь день. Когда на открытом им фарватере появился пароход, он кричал:
— Эй, на пароходе! Держись впритирку, к белым бакенам: осадка метр девяносто пять!
Вечером снизу шел буксир «Академик Павлов» с четырьмя наливными баржами. Иван Никитич сразу понял, что капитан буксира боится низкой осадки и жмется не к белым, а к красным бакенам. Он вскочил, закричал, замахал руками, но с буксира на него не обратили внимания, и тут около второй баржи взорвалась мина. Тяжелая волна захлестнула баржу. Иван Никитич зажмурился, но больше ничего не было слышно. А когда он вновь поглядел на реку, то караван, невредимый, уходил вверх, лишь дрова, доски и швабры, смытые взрывной волной с баржи, плыли назад да с мостика, видимо, ничего не поняв, выругались в рупор:
— Бакенщик!.. Душа из тебя вон… Ты что, караван идет, а ты фарватер расчищать вздумал!
— Ладно! — сказал Иван Никитич. — Дала бы она тебе фарватер, если бы ты поближе к ней был, упрямый черт…
Буксир с баржами ушел вверх, в вечерний сумрак, и растаял там. Его уже не стало видно, только глухой шум его машин долго доносился еще по воде очень отчетливо. И тогда сама собой взорвалась вторая мина. Она подняла столб воды, и гул взрыва, звук падения этого водяного столба заглушил шум далекого буксира.
— Все! — сказал Иван Никитич и поехал зажигать огни на главном фарватере. Когда на реке стало тихо, он опять услышал настойчивый шум парохода, теперь уже удалявшегося вверх по реке.
В. Коротеев Фронтовые друзья
Минеры
Стемнело, и нетерпеливый Гирич сказал:
— Ну, саперики-лунатики, пора вам на задание!..
Щеглов и Малахов отставили опустевшие котелки и поднялись. Лишь один Мешков не торопился. Не спеша доел кашу, вытер ложку, поставил котелок в угол землянки, свернул цыгарку.
— Через полчаса скроется луна, — промолвил он, — в самый раз идти.
Наиболее опытными минерами в инженерном батальоне капитана Астафурова считались четверо: сержант Гирич, молодой ставропольский казак, потомственный хлебороб — человек веселый и горячий, что не мешало ему, однако, на минных полях действовать с осторожностью опытного сапера; молчаливый ефрейтор Шеньшаков, до войны работавший плотником на астраханской судоверфи, рядовой Малахов — двадцатилетний паренек из Владимировки, с еще не тронутым бритвой юношеским пушком на губах, и рядовой Николай Мешков из Сталинграда, где он до войны четырнадцать лет проработал сварщиком на металлургическом заводе. Шеньшакова на этот раз должен был заменить в разведке молодой ефрейтор Щеглов, которого товарищи за его хвастовство прозвали «Мы — орловские».
Мешков был старше всех своих товарищей, и хотя Гирич и Щеглов опередили его по званию, они молчаливо, но безоговорочно признавали превосходство Мешкова в сложном минерном деле. Этот средних лет худощавый солдат с тонкими упрямыми губами и светлым взглядом голубых глаз пользовался славой самого искусного минера в инженерном батальоне. Во время оборонительных боев в Сталинграде он строил блиндажи, рыл на реке Царице тоннель для командного пункта штаба фронта, — это была тяжелая, но спокойная тыловая работа. Началось наступление, и Мешков оказался на переднем крае — расчищая для атакующих войск проходы в минных полях.
За свою саперную жизнь Мешков обезвредил более четырех тысяч немецких мин. Любознательный по натуре, влюбленный в свою военную профессию, Мешков обладал способностью быстро проникнуть в секрет устройства любой неприятельской мины. Не было такого вражеского «сюрприза», которого он не мог бы разгадать.
Третью ночь подряд ходил Мешков со своими друзьями обезвреживать минные поля гитлеровцев. Если бы противник знал, что каждую ночь под самым носом у него действуют наши саперы! Работая бесшумно, незаметно, они снимали за ночь по нескольку сот немецких мин, готовя подходы для предстоящей атаки наших танков.
…Пройдя метров триста, разведчики вышли к подножью кургана, где, укрывшись в кустарнике, стоял в боевом охранении пулеметный расчет. Дальше была «нейтральная» зона.
Холодная ночь и резкий ветер заставили разведчиков двигаться быстрее. Прошли еще метров двести и, не сговариваясь, залегли. Осмотрелись. Кругом было тихо, лишь где-то на правом фланге слышалась пулеметная перестрелка. Темное небо расчерчивали огненные пунктирные нити трассирующих пуль.
— Может, стрельнем? — полушутя спросил Малахов. — Пусть отзовется немец, где он есть. А то втешемся…
И он сделал движение автоматом, как бы готовясь к стрельбе, но Мешков схватил его за руку и сердито сказал:
— Не дури, парень!
Минеры прошли еще несколько метров и опять затаились. И надо же было в этот миг кому-то из них кашлянуть. Послышался тревожный окрик немецкого часового. Минеры плюхнулись в воронку, замерли. Взлетела ракета, и застучал вражеский пулемет. Через минуту он смолк.
Минеры выбрались из воронки и поползли вправо.
Ползший впереди Мешков первым заметил бугорки свежевзрытой земли. Это было минное поле. Мешков отвел в сторону руку — это был знак остановиться. Тут же пригнулся, затаил дыхание. Он увидел еле различимые в ночной мгле фигуры людей, которые двигались по полю. До боли в глазах напрягая зрение, Мешков следил за ними. Не оставалось сомнения, что это были вражеские саперы — они устанавливали мины.
Подполз Гирич, и Мешков шепнул ему:
— Будем ждать.
Прильнув к холодной сырой земле, четверо разведчиков ожидали, пока вражеские саперы закончат установку мин. Минуты и часы тянулись томительно медленно. Не раз Малахова так и подмывало резануть из автомата по черным фигурам, сеющим в балке смерть, но он сдерживал себя, ожидал так же терпеливо, как и все. Наконец, немецкие минеры, видимо, окончив установку мин, сошлись вместе, вполголоса поговорили и скрылись в темноте.
— Теперь наша очередь, братцы. Снимем мины, пока теплые, — шепнул Мешков.
Держа в левой руке автоматы, а в правой кинжалы, заменявшие им щупы, саперы подползли к самому полю. Вдыхая пресные запахи сырой земли, Мешков вначале осторожно прощупывал ее пальцами, находил выступ взрывателя и, сняв с мины слой земли, вывинчивал взрыватель.
Теперь нужно было двигаться ходом коня на шахматной доске: немного вперед и вправо. Вот и вторая мина.
Саперы находились в полосе противотанковых мин противника.
Обезвреживать большие круглые противотанковые мины было гораздо легче, чем маленькие противопехотные. Там — неосторожный нажим— и для сапера все кончено.
На минном поле, где сапера на каждом шагу подкарауливает смерть, Мешков действовал так же уверенно, как когда-то у блюминга на Сталинградском заводе, среди раскаленного металла. Он был искусным укротителем этих железных гадюк — вражеских мин. А сколько раз приходилось ему быть между двух огней, когда на переднем крае неожиданно завязывался огневой бой и саперы под градом пуль и снарядов терпеливо ожидали окончания дуэли!..
…Четверо минеров работали усердно, и через час только что установленное противником минное поле было обезврежено.
— Перепахали, — тихо засмеялся Малахов.
Проход для танков и артиллерии был расчищен.
В батальон саперы возвращались с полными карманами взрывателей. Это был их, так сказать, наглядный отчет о результатах разминирования. Без взрывателей капитан Астафуров не принимал работу.
Хотя все четверо действовали на поле с одинаковым старанием, у Мешкова взрывателей и на этот раз оказалось в полтора раза больше. Он выложил взрыватели перед командиром роты, и тот, как всегда спросил:
— Трудно было?
— Да нет, — ответил за всех Малахов, — трудной задача кажется, когда получаешь приказ, а когда выполнишь, кажется уже легкой.
Подкрепившись салом и выпив чаю, саперы улеглись спать. Рано утром их разбудил грохот артиллерии. Наскоро позавтракав, они двинулись вслед за атакующей пехотой и танками, зная, что во время атаки обязательно потребуется их помощь. Когда артиллерия продвинулась вперед на километр, на пути ее встретилось еще одно минное поле. Мешков со своими друзьями снова ползал по земле, снимая под огнем минометов и пушек немецкие мины.
Артиллерия вновь продвинулась вперед, а саперы собрали раскиданные вокруг мины и, укрывшись в окопе, следили за ходом боя. Вскоре слева показалось десять вражеских танков, а за ними — шесть самоходных орудий. Они рвались с фланга, и наша пехота, не успевшая закрепиться, начала отходить. Прибежал командир взвода лейтенант Апарин.
— Ребята, во весь галоп! — закричал он. — Выбрасывать мины!
Повесив себе на шею привязанные за концы по две мины, захватив столько же в руки, саперы, пригибаясь, бежали навстречу вражеским танкам, простреливавшим из пушек и пулеметов всю балку. Семеро храбрецов подтаскивали мины, четверо — Мешков, Гирич, Малахов и Щеглов — быстро закапывали их и вставляли взрыватели. Пока танки противника искали проход через балку, саперы, обливаясь потом, установили два ряда противотанковых мин и этим прикрыли пехоту от танковой контратаки противника. Вражеские танки не решились идти через вновь возникшее минное поле и повернули обратно.
Уже начинало темнеть, пошел дождь. Саперы ползли по набухшей холодной земле к командному пункту батальона Над головой посвистывали пули, нудно гудели осколки, и солдаты плотнее прижимались к земле. Одежда их промокла насквозь, вода проникла к разгоряченному телу не только на локтях и коленках: обжигала холодом грудь и живот. Скорее бы в теплую землянку, сбросить и обсушить мокрую грязную шинель.
Мешков смертельно устал, руки и ноги ломило. И только сознание того, что они прикрыли свою часть от удара вражеских танков, наполняло его гордой радостью.
Саперы были уже недалеко от командного пункта батальона, укрывшегося в овраге, когда осколком снаряда ранило Гирича. Мешков и Малахов подхватили раненого товарища и потащили из зоны огня. Мешков перевязал рану Гирича. В это время пришел приказ перенести противотанковую заградительную полосу вперед на пятьсот метров.
И неутомимые минеры вновь двинулись навстречу новым трудностям и опасностям.
Окоп
В госпитале, на левом берегу Волги, Семен Михеев получил письмо от своего фронтового дружка Петра Вершинина.
«Сеня, — читает он, — ты, конечно, помнишь хутор Терновой, где в октябре наша рота держала рубеж. Восьмого октября прибыли мы с тобой на фронт южнее Сталинграда, и в этот же день приняли боевое крещение. Не забыл ты еще наш окоп, на окраине хутора у развилки дорог? Мы оставили его, когда фашисты обошли нас с тыла. И вот мы вновь вернулись в те места, отвоевали их. 26 декабря наш батальон занял хутор Терновой, и я, Сеня, нашел свой окоп. Он был занесен снегом, но я сразу узнал его. Спустился вниз, очистил окоп от снега. Прислонился к холодной земляной стене и долго вспоминал, как жили-были в окопе, мы, четверо товарищей: ты, Савва Мазан, Коля Петренко и я.
Девять дней и ночей держали мы здесь оборону. Ночи тогда были темные, холодные, дождливые. Мы почти не спали, мокрые, дрогли под дождем. Вода стекала в окоп, и мы касками вычерпывали ее. А немцы лезли и лезли… Трудно было, ох как тяжело! Но ведь мы не падали духом, правда, Сеня? И одного только боялись больше всего на свете — как бы раненными в плен не попасть.
Не забыл ты тот день, когда вчетвером отбивали мы атаку неприятельских автоматчиков? Они подошли совсем близко и были перед нами, как на ладошке. Долго обстреливали автоматчики наш окоп, но земля надежнее брони защищала нас от их пуль. А как чесанул тогда их наш дружный окоп!
Сеня, дружище мой, все вспоминал я, стоя в старом нашем окопе: как спасались от холода, тесно прижавшись друг к другу, как по-братски делились куревом и как по очереди ползли к кухне за харчами. И особенно ясно помню тот день, когда прошел через наш окоп неприятельский танк и погиб наш дружок Коля Петренко. Он умирал на наших руках, и мы удивлялись после, почему перед смертью не вспомнил Коля родных, жену свою из Камышина, про которую часто рассказывал, а сказал только: „Передайте командиру, ребята, что погиб я с честью“.
Жалея друга, мы плакали, не стыдясь слез. И злость к врагу душила нас. А потом тебя ранили, я перевязывал твою голову, и по пальцам моим текла твоя кровь. Ночью тебя вынесли из окопа санитары, и мы остались вдвоем с Мазаном.
Знаешь, Сеня, что я нашел в окопе нашем: в куче стреляных гильз, вмерзших в снег? Зажигалку Коли Петренко. Как она выручала нас в дождливые дни, когда не было на нас ни одной сухой нитки! Держу я холодную зажигалку, и в глазах у меня Коля Петренко стоит. И слышу я его певучий голос: „Закурим, ребята, чтобы дома не журились…“
Сел я на мерзлую землю, задумался и вижу перед собой друзей боевых, словно тут рядом они, словно опять все мы вместе. Эх, Сеня, поверишь, так дорог мне этот окоп наш, словно дом родной…»
Письмо друга точно обожгло сердце Михеева. Он вертел письмо в руках, и перед глазами раненого стоял далекий, занесенный снегом окоп на окраине степного хутора, а в окопе душевный друг Петя Вершинин, широкой отважной души человек, никогда не падающий духом — храбрый солдат.
— Нашел Петька наш окоп, — шептал растроганный Михеев. — Нашел!..
И со всей силой охватило раненого острое желание увидеть свой окоп, этот священный рубеж, на котором он защищал Родину, поцеловать клочок земли, на котором он дни и ночи мок под дождем, мерз, страдал, бился с врагом…
Побег
Герой Советского Союза Владимир Лавриненков, участник многих воздушных боев под Сталинградом, сбивший около тридцати вражеских самолетов, после одного боевого вылета не вернулся на аэродром.
Летчики, с которыми патрулировал Лавриненков, прикрывая наступление наших войск, видели, как он атаковал «Фокке-Вульф-189», настиг его, вошел за ним в пике, таранил фашиста и выпрыгнул с парашютом над территорией, занятой противником. Летчики видели, как к месту приземления их товарища бежали десятки немцев, отчаянно жестикулировавших и что-то кричавших.
Судьба Лавриненкова горячо волновала всех его друзей, сослуживцев. Возвращаясь из очередного полета, они каждый раз вспоминали Володю— веселого смоленского парня, талантливого летчика-истребителя. Что случилось с ним? Остался ли он жив или убит?
Расскажем все по порядку. После тарана самолета «Фокке-Вульф-189» Лавриненков открыл колпак и выбросился из кабины.
Только начал подтягивать лямки открывающегося парашюта, — уже земля. Летчик упал и сразу потерял сознание.
Лавриненков пришел в себя от сильного удара в плечо. Как сквозь сон он услышал немецкую речь.
Когда летчик открыл глаза, он увидел вокруг себя толпу вражеских солдат. Один отстегивал его парашют, другой шарил по карманам, третий замахнулся на него прикладом винтовки. Но в эту секунду над ними проревел мотор, и низко над землей промчался советский истребитель, хлеща из пулемета. Немцы упали на землю, но через минуту вновь обступили летчика. Тот, кто обыскивал его, долго вчитывался в какой-то листок бумаги.
— О-о! Руссише ас! — сказал он.
Лавриненков вспоминал, что в карманах у него не было никаких документов, кроме продовольственного аттестата, в котором было написано, что он — старший лейтенант гвардейского авиаполка — Герой Советского Союза.
«Попал, как курица в суп!» — мелькнуло в голове Лавриненкова.
Летчика посадили в мотоцикл и увезли в деревню. Он лежал возле хаты на ящиках из-под снарядов. Возле него стоял немецкий офицер.
— Как же вас сбили? — спросил его гитлеровец на чистом русском языке.
Лавриненков отвернулся: «Не скажу ни слова, буду молчать».
— Коммунист? — вновь спросил офицер, не дождавшись ответа на первый вопрос.
«Нет, не буду молчать, — подумал вновь летчик. — Еще подумают, что струсил».
Он повернулся к гитлеровцу и твердо ответил:
— Да, коммунист!
Офицер предложил ему сигарету. Лавриненков отказался. У него был свой табак. Он вытащил кисет, вытер кисетом кровь с разбитого лица и закурил.
— Мы вас повезем в Германию, — искоса поглядывая на летчика, сказал офицер.
— Мечтал всю жизнь, — иронически усмехнулся Лавриненков. — Можете не возить, расстреляйте здесь.
— О, нет, — ответил офицер, — такого знаменитого летчика можно не спешить расстреливать.
Лавриненков понял, почему его не бьют и почему так вежлив с ним офицер. На него смотрят, как на богатую добычу, которую надо беречь до поры до времени.
Офицер ушел в избу. В нескольких шагах от летчика за плетнем стояли женщины, ребятишки.
— Скоро придут наши? — шепотом спросила одна крестьянка.
Летчик приподнялся, сел.
— Дней через пять, — убежденно ответил он.
У него было что-то отбито в груди, он кашлял кровью. Его вновь посадили на мотоцикл и куда-то повезли. Мотоцикл подскакивал на кочках, и у летчика кровь шла из горла.
Поздно вечером пленника вызвали на допрос.
— Вы находитесь в штабе воздушного корпуса, — сказал ему офицер-переводчик.
— Сожалею, что раньше не знал вашего адреса, — дерзко ответил летчик.
— Много ли у вас самолетов в вашем полку? — продолжал допрос офицер, делая вид, что не замечает иронии.
Лавриненков насторожился. Он почувствовал, что начинается столкновение с вражеской разведкой.
— Достаточно.
— Сколько вы лично сбили самолетов?
— Много, — ответил Лавриненков.
Силы покидали его. Переводчик предложил ему присесть, но он отказался. Допрос был прерван. Пленного отвели в другую избу, где он лег на пол, но не мог уснуть, хотя и был смертельно усталым. Он смотрел в окно. Возле избы стояли два солдата-охранника. Мысль, что он, советский офицер, находится в плену, наполняла его сердце яростью. «Как вырваться из плена?» Он лежал и думал о друзьях, которые сейчас вернулись из полета и в шумной офицерской столовой горячо обсуждают итоги боевого дня. Наверно, говорят о нем, о Володе Лавриненкове, строят различные предположения. Он вспомнил родной Смоленск, меньшего брата, своего любимца, который как бы смотрел на него сейчас с укоризной: «Как же это, ты, Володя? Герой, а в плен попался!»
Мысль о побеге не давала покою. Но что можно сделать?
Утром ему дали скудный завтрак — какую-то бурду и ломтик хлеба. Потом посадили в кузов грузовика, и офицер оказал:
— Если будешь выскакивать из машины, — застрелю.
Выскакивать было бы безумием; два конвоира сидели рядом, держали винтовки наготове.
Вскоре Лавриненкова привезли в город и запихнули в тесную камеру с железными решетками. Грязные стены ее были испещрены надписями вдоль и поперек. Лавриненков прочитал: «Здесь ожидал своей судьбы капитан С.» Он отломил кусочек известки и написал внизу: «Влад. Лаври.» Вечером его посетил в этой камере «гость» — здоровенный детина с ободранной физиономией. Это был летчик той самой «рамы», которую атаковал Лавриненков. Оказалось, что килем своей машины советский летчик отрубил стабилизатор «рамы», а пулеметным очередями убил ее штурмана и перебил руку стрелку. Ободранная рожа пилота — не в счет.
— Машина моя капут, — сказал немец.
— Очень хорошо, — ядовито ответил Лавриненков и замолчал. Ему было досадно: он сбил не один десяток и вот споткнулся на таком толстомордом дураке. «Интересно, зачем ко мне прислали этого олуха?» — подумал он.
Наутро его и еще двух раненых советских бойцов посадили в самолет.
«Неужто в Берлин? — с тревогой думал Лавриненков. — Если так, нужно немедленно действовать, до перелета границы убить пилота и охрану, овладеть штурвалом…»
Но самолет пошел на посадку очень скоро. Кажется, Днепродзержинск. Здесь Лавриненкова втолкнули в коридор полуразбитого дома с земляным полом, где валялись военнопленные — в грязи, полуголые, в нижнем белье. Летчика и двух бойцов поместили отдельно, в угол, хотя кормили так же плохо, как и других.
Лавриненков приглядывался к своим новым знакомым и, убедившись, что это свои, предложил несколько планов побега. Можно, например, связать одеяла и спуститься через окно. Молодой Карюкин, белокурый уральский парень, который тоже терзался мыслью о побеге, горячо поддерживал его план. Но третий товарищ был серьезно ранен. План отпал. Предлагался другой: убить часового и перерезать охрану в караулке. Но этот план был неосуществим.
Советского летчика вновь вызвали на допрос. За столом сидели два офицера из воздушной разведки — один седой, другой помоложе.
— A-а, попалась, птичка! — встретил его возгласом молодой офицер.
Лавриненкову предложили стул. Он сел, внутренне настороженный. «Не знаю, не читал, нет, не знаю», — отвечал он на все вопросы. Неожиданно разговор перешел на политические темы.
— За что вы воюете?
— За свою землю, за свою Родину.
— Как вы думаете, кто победит?
— Победим мы, — спокойно ответил летчик.
— Почему вы так думаете?
— Все у нас так думают. Весь народ, которому вы причинили столько горя…
Офицеры слушали молча.
— Но немецкая армия непобедима.
— Вот в это вы сами давно уже не верите…
— Этого молодца надо показать в Берлине, — сказал молодой офицер по-русски пожилому. Потом они заговорили по-немецки, и в разговоре несколько раз были повторены слова «Берлин» и «ас».
Лавриненков понял, что его хотят показать в Берлине, как своего рода живой трофей.
Вечером летчика и его двух товарищей немцы посадили в поезд на маленькой станции возле Днепродзержинска. Пленных сопровождали два офицера с бесчисленным количеством чемоданов и мешков. В вагоне было тесно: ехали интенданты и офицеры всех рангов, заводчики, торговцы, гестаповцы — подальше от приближающегося фронта. Солдаты подтаскивали к вагонам тяжелый багаж.
Лавриненков с тайной радостью наблюдал эту картину немецкого отступления. Освоившись в купе, он внимательно осмотрелся кругом. В купе было две двери, открывавшиеся в обе стороны. Стоя у двери, он осторожно пробовал ногой, туго ли она закрывается. Оба офицера сидели за столиком. Заняв купе, они расположились по-домашнему: попивали коньяк, закусывали, оживленно разговаривали, изредка поглядывали на пленников. Лавриненков шепотом сказал своим товарищам:
— Бежать надо сегодня. Завтра будет труднее, — будем уже в Германии.
На остановке, когда оба офицера вышли на перрон прогуляться, он досказал:
— Часам к девяти будет подъем, надо подниматься в гору. Прыгаем: я с Карюкиным в одну дверь, а вы, Королев, — в другую.
Уже стемнело. Укачивая пассажиров, поезд шел со средней скоростью. Пленные притворились спящими. Лавриненков даже сладко всхрапывал. Но он настороженно вслушивался в равномерный стук колес и в толчки на стыках, по которым можно определить скорость движения. Полуоткрыв глаза, он посматривал украдкой на немцев. Вот поезд немного замедлил ход, пошел в гору. Пора!
Лавриненков тихо толкнул плечом товарища, протянул ногу, нажал ногой дверь. Сразу вскочил и повернул ручку. Дверь распахнулась, и он прыгнул, словно провалился в прохладную темноту ночи. За ним прыгнул Карюкин.
Они упали под насыпь. Сначала не почувствовали боли от удара о землю, хотя Карюкин, как оказалось после, вывернул руку, а Лавриненков сильно поцарапался. Они услышали выстрелы, которые заглушали грохот поезда, скрывавшегося в темноте сентябрьской ночи.
Но где же третий? Видно, он не успел открыть вторую дверь и его схватили. Освободившиеся пленники вскочили на ноги и побежали.
Они бежали почти всю ночь. Под утро нашли копну сена и, вырыв в ней нору, переспали. Утром увидели в поле пожилого дядьку, который копался в кукурузе. Посоветовавшись, решили подойти.
— Эй, дядька!..
Дядька испугался, но, оглянувшись вокруг и не видя ничего подозрительного, успокоился. Беглецы уговорили его достать им какую-нибудь рваную одежонку, и принести поесть. Через час дядька вернулся и притащил целый мешок с барахлом.
— Идите, хлопцы, сюда, — показал он рукой. — Народ не выдаст, только полицаев остерегайтесь. В больших селах на ночлег не оставайтесь.
Поблагодарив дядьку, беглецы двинулись в путь. Шесть дней они шли, держа курс на Полтаву. Лавриненков рассчитывал, что это самый короткий путь к линии фронта. Подошли к Днепру, и старик-лодочник, поняв все с полуслова, перевез их на левый берег.
— Идите в Комаровку, — сказал он. — Там полицаев нет.
Лавриненков уже не мог идти. На ногах у него вздулись мозоли, и, пройдя от берега метров двести, он упал. Карюкин уволок его в кусты. С большим трудом добрались они до Комаровки.
Иван Семенович Шевченко, старик крестьянин, укрыл их в лесу. Ночевали в стогу соломы. Старуха хозяйка прорезала мозоли на ногах Лавриненкова, помазала какой-то мазью, перевязала тряпкой.
— Партизаны тут есть? — спросили они у деда.
Дед отвечал уклончиво, а потом посоветовал:
— Идите на Бахмач. Направо в лесок ходят подводы, шагайте по следу.
Распрощались со стариками. Полчаса они шли по следам колес, пока не наткнулись на патруль. Их повели к командиру партизанского отряда.
Несколько дней оба отдыхали, набирались сил. А вскоре вместе с партизанами вышли на боевую операцию. В округе появилась рота фашистских факельщиков. Партизаны перебили большую их часть. Потом Лавриненков и его товарищи вместе с партизанами взрывали мосты, топили баржи с хлебом на Днепре, отбивали гурты скота, угоняемого оккупантами, освобождали пленных советских людей, подрывали машины, обстреливали вражеские обозы. В одной из схваток с оккупантами погиб Карюкин. Он застрелил четырех гитлеровцев, но не заметил пятого, который сидел в кузове машины, и тот срезал храброго партизана очередью из автомата. Партизаны похоронили Карюкина под высоким дубом в лесу.
Когда партизанский отряд имени Чапаева соединился с Красной Армией, командир отряда Иван Кузьмич Примак, старый партизан, обнял уже обросшего бородой Лавриненкова и сказал:
— Ну, сокол, повоевал с партизанами, теперь дай фашистам жару с неба.
А еще через несколько дней прошедшего сквозь огни и воды Лавриненкова, восторженно душили в объятиях его старые друзья — летчики-истребители.
— Ох, ребята, и повоюю же я теперь! — сказал им Лавриненков.
С. Алексеев Рассказы о Сталинграде
«Гвоздильный завод»
Бои шли на улицах Сталинграда. Недалеко от вокзала, в подвале одного из домов, солдаты обнаружили склад с гвоздями. «Гвоздильный завод» — называли солдаты дом.
Вместе с другими сражалась группа солдат во главе с младшим лейтенантом Колегановым. Не все здание находилось у советских воинов. Часть — у фашистов. Глухая стена разделяла две половины.
Стреляют бойцы из окон. Ведут огонь на три стороны. Четвертая — и есть та глухая стена, которая отделяет их от фашистов. Спокойны солдаты за эту сторону. Стена кирпичная, толстая, ни окон, ни дверей нет. Хорошо за плечами такую опору чувствовать.
Среди солдат — Василий Кутейкин. И ему хорошо оттого, что стена защищает сзади.
И вдруг от страшного взрыва качнулся дом. Это фашисты подорвали глухую стену. Едва улеглась пыль — показался огромный проем в стене. Только рассмотрели его бойцы, как оттуда, с фашистской стороны, полетели в советских солдат гранаты.
Вот уже первая с шумом коснулась пола. Вот сейчас последует взрыв. Упала граната рядом с Кутейкиным. Солдат побледнел, зажмурился. Было простился с жизнью. Ждет, а взрыва все нет. Приоткрыл он глаза. Видит, схватил младший лейтенант Колеганов гранату, размахнулся и бросил назад в проем, то есть фашистам. Там и раздался взрыв.
Улыбнулся Кутейкин. Полегчало на сердце.
И вдруг видит — вторая летит граната. И снова прямо к нему, к Кутейкину. Вновь побледнел солдат, снова зажмурился. Ждет он бесславной смерти. «Раз, два, три», — про себя считает. А взрыва все нет. Открыл Кутейкин глаза — взрыва нет и гранаты нет. Это рядовой Кожушко, по примеру младшего лейтенанта Колеганова, схватил гранату и тоже бросил к фашистам.
Удачлив Кутейкин. Милует черт солдата.
Посмотрел Кутейкин на младшего лейтенанта Колеганова, на рядового Кожушко. И вдруг ушла из сердца минутная робость. Неловко бойцу за себя. Сожалеет, что это Кожушко, а не он подхватил гранату. Даже желает, чтобы полетела еще одна. Смотрит, и вправду летит граната.
— Моя! — закричал Кутейкин.
Бросился ей навстречу:
— Не подходи — моя!
Схватил гранату и тут же ее туда — к фашистам за стену.
Секундой позже подвиг Колеганова, Кожушко и Кутейкина повторили старшина Кувшинов и рядовой Пересветов.
Подбежали затем солдаты к проему. Открыли огонь из винтовок и автоматов. Когда закончился бой и утихли выстрелы, подошли, заглянули бойцы в проем.
Там, громоздясь один на другом, валялись десятки фашистских трупов.
— Да, нагвоздили, — произнес младший лейтенант Колеганов.
Улыбнулись солдаты:
— Так ведь «гвоздильный завод».
Много в Сталинграде таких заводов. Что ни дом, то «завод гвоздильный».
Злая фамилия
Стеснялся солдат своей фамилии. Не повезло ему при рождении. Трусов его фамилия.
Время военное. Фамилия — броская.
Уже в военкомате, когда призывали солдата в армию — первый вопрос:
— Фамилия?
— Трусов.
— Как, как?
— Трусов.
— Д-да, — протянули работники военкомата.
Попал боец в роту.
— Как фамилия?
— Рядовой Трусов?
— Как, как?
— Рядовой Трусов.
— Н-да, — протянул командир.
Много бед от фамилии принял солдат. Кругом шутки да прибаутки:
— Видать, твой прадед в героях не был.
— В обоз при такой фамилии!
Привезут полевую почту. Соберутся солдаты в круг. Идет раздача прибывших писем. Называют фамилии:
— Козлов! Сизов! Смирнов!
Все нормально. Подходят солдаты, берут свои письма.
Выкрикнут:
— Трусов!
Все:
— Ха-ха!
Не вяжется с военным временем как-то фамилия. Горе солдату с этой фамилией.
В составе своей 149-й отдельной стрелковой бригады рядовой Трусов прибыл под Сталинград. Переправили бригаду через Волгу на правый берег. Вступила она в бой за тракторный завод.
— Ну, Трусов, посмотрим, какой из тебя солдат, — сказал командир отделения.
Не хочется Трусову оскандалиться. Старается. Идут солдаты в атаку. Вдруг слева застрочил вражеский пулемет. Развернулся Трусов. Из автомата дал очередь. Замолчал неприятельский пулемет.
— Молодец! — похвалил бойца командир отделения.
Пробежали солдаты еще несколько шагов. Снова бьет пулемет. Теперь уже справа. Повернулся Трусов. Подобрался к пулемету. Бросил гранату. И этот утих.
— Герой! — сказал командир отделения.
Залегли солдаты. Ведут перестрелку с фашистами. Кончился бой. Подсчитали солдаты убитых врагов. Двадцать человек оказалось у того места, откуда вел огонь рядовой Трусов.
— О-о! — вырвалось у командира отделения. — Ну, брат, злая у тебя фамилия. Злая!
Улыбнулся Трусов.
За смелость и решительность в бою рядовой Трусов был награжден медалью.
Висит на груди у героя медаль «За отвагу». Кто ни встретит — глаза на награду скосит.
Первый к солдату теперь вопрос:
— За что награжден, герой?
Никто не переспросит теперь фамилию. Не хихикнет теперь никто. С ехидством словцо не бросит.
Ясно отныне бойцу: не в фамилии честь солдатская. Дела человека красят.
Сталинградская оборона
Защищают войска Сталинград. Отбивают атаки фашистов.
Армией, оборонявшей центральную и заводскую часть города, командовал генерал-лейтенант Василий Иванович Чуйков.
Чуйков — боевой, решительный генерал.
Наступая в заводском районе, фашисты прорвались к командному пункту штаба армии. До противника триста метров. Вот-вот ворвутся сюда фашисты.
Всполошились штабные офицеры и адъютанты.
— Товарищ командующий, противник рядом, — доложили Чуйкову.
— Вот и прекрасно, — сказал Чуйков. — Он как раз нам и нужен.
Узнали солдаты боевой ответ генерала. Бросились на фашистов, уничтожили неприятеля.
Рядом с командным пунктом Чуйкова находился нефтяной склад. На территории склада — открытый бассейн с мазутом. Разбомбили фашистские самолеты бассейн, подожгли мазут. Устремился огненный поток в сторону командного пункта. День не стихает пожарище. Два не стихает пожарище. Неделю над пунктом и пекло, и чад, и ад.
Вновь беспокоятся адъютанты:
— Опасно, товарищ командующий, — рядом огонь!
— Вот и отлично, — сказал Чуйков. Глянул на дым, на огонь. — Прекрасно, товарищи, маскировка.
Бои идут совсем рядом со штабом Чуйкова. Так близко, что даже, когда приносят сюда еду, в котелках и тарелках то и дело плавают осколки мин и снарядов.
Прибежал к Чуйкову штабной повар Глинка:
— Товарищ генерал, да где это видано — осколки в тарелках, мины в каше, снаряды в супе!
Усмехается командарм:
— Так это же прекрасно, Глинка. Это же боевая приправа. Фронтовой витамин на злость.
— Витамин, — пробурчал Глинка. Однако ответ понравился. Рассказал он другим солдатам.
Довольны солдаты — боевой у них генерал.
Командует Чуйков армией, защищающей, обороняющей Сталинград. Однако, считает, что лучшая оборона — это атака. Атакует все время Чуйков противника. Не дает фашистам покоя.
Прибыла в распоряжение Чуйкова новая дивизия. Явился командир дивизии к командующему, ждет указаний. Соображает, где, в каком месте прикажут ему оборону занять. Вспоминает уставы и наставления — как по науке лучше стоять в защите.
Склонился Чуйков над картой. Рассматривает, приговаривает: «Так, так, где же вам лучше занять оборону? И тут дыра. И тут нужны. И эти „спасибо“ скажут!» Взял наконец карандаш, поставил кружок, от кружка провел стрелку.
— Вот здесь, — сказал, — завтра вместе с соседями справа начнете атаку. Цель — уничтожить скопление врага и выйти вот к этой отметке.
Глянул командир дивизии на генерала:
— Так это, выходит, целое наступление, товарищ командующий. А не оборона.
— Нет, оборона, — сказал Чуйков. — Сталинградская оборона.
Чуйков — атакующий, наступательный генерал. Во многих сражениях Великой Отечественной войны участвовал генерал. В 1945 году возглавляемые им войска одними из первых вошли в Берлин.
Ныне Василий Иванович Чуйков Маршал Советского Союза.
«Очень даже заслужил»
Нелегкая жизнь у разведчиков. Со смертью в обнимку ходят.
Было это как раз накануне тех дней, когда наши войска под Сталинградом перешли в наступление. Младшего лейтенанта Волкова посылали в разведку. Задание важное, срочное. Стоят трое: командующий армией генерал Батов, командир дивизии полковник Меркулов, разведчик младший лейтенант Волков. Полковник Меркулов объясняет задание. Штабу армии нужен срочно немецкий «язык».
— Ясно, товарищ полковник, — ответил Волков.
Знает полковник Меркулов Волкова. Уверен, что точно и в срок выполнит тот задание.
Выполнил Волков задание. Привел пленного гитлеровца. Доложил Меркулову. Доложил генералу Батову.
— Благодарю, молодец, — сказал генерал.
— Служу Советскому Союзу, — отчеканил Волков. — Разрешите идти?
— Идите.
Повернулся младший лейтенант. Вышел.
— Молодец, ну и молодец, — повторил Батов.
Улыбнулся полковник Меркулов. Приятно ему похвалу о своем подчиненном слышать. Посмотрел на командующего, сказал не без гордости:
— Так точно — молодец, товарищ командующий. Он девять «языков» уже взял. Это десятый.
— Десятый?!
Доволен Меркулов. Знает, что взять десять «языков» — нелегкое это дело. Понимает, что произвел впечатление на командующего.
— Так точно, десять!
— Да-а, — протянул задумчиво Батов и вдруг: — А что же наград у него не видно, товарищ полковник?
Не ожидал такого Меркулов, развел руками:
— Обстановка неподходящая, товарищ командующий. Какие же здесь награды, раз армия то отступала, то стояла, то вновь отступала, да вот и сейчас стоит. Вот пойдем вперед. Вот прорвем немцев…
— Значит, неподходящая обстановка?
— Так точно, товарищ генерал.
Нахмурился Батов, искоса посмотрел на Меркулова.
— Согласен, — сказал. — Для наград комдиву — неподходящая. Не заслужил еще комдив. И командарм, — Батов показал на себя, — не заслужил. А вот младший лейтенант Волков заслужил, — произнес генерал резко.
Поднялся Батов, прошелся по землянке и повторил, теперь уже тихо, не смотря на Меркулова, как бы для себя:
— Очень даже заслужил!
В тот же день отважный разведчик был награжден орденом.
В. Коротеев В блиндаже командующего
Первые дни октября в Сталинграде сравнительно теплые. Дни золотой осени. Багрово-красные купы кленов, оранжевые тополя и березы, еще зеленоватые, но уже начинающие желтеть молодые дубы сбрасывали листья на мягкую, влажную заволжскую землю.
К командному пункту штаба фронта надо было идти по берегу Ахтубы. Вдоль берега, заросшего у воды ивняком и красноталом, тянулись вишневые сады. Уже вечерело, солнце садилось в тучах, с запада надвигалась темная громада облаков, все предвещало близкий дождь. Заходящее солнце торопилось обласкать своими последними лучами листья деревьев. Мой спутник — подполковник, тоже военный корреспондент, остановился и, оглядываясь вокруг, сказал:
— Вот оно — Заволжье!
На огороде старуха рыла картошку. Услышав наши голоса, она подошла к нам и, поправляя на голове сбившийся платок, доверчиво, словно старым знакомым, сказала:
— Гриша, сынок мой, ушел с первого дня на фронт, все жду не дождусь письма. Неужто убит?!..
Ну, что можно было ответить ей в таком случае?
Штабные землянки с перекрытиями в два-три наката бревен, со стенами, обшитыми досками, представляли собой довольно сносное жилище.
В них можно было входить, не сгибая головы. На обсыпках — крышах блиндажей — саперы насадили цветы. Густая роща маскировала весь укрытый в земле многолюдный поселок командного пункта штаба от авиации противника.
Блиндаж командующего находился на краю штабного поселка, у самого берега реки Ахтубы. Отсюда видна пыльная слобода Средняя Ахтуба и начинающаяся за ней унылая заволжская степь.
Это был, пожалуй, самый тихий КП штаба Сталинградского фронта за последние два месяца. В конце августа и в начале сентября штаб находился в глубоком овраге на реке Царице, и командующий фронтом генерал-полковник Андрей Иванович Еременко перенес его к берегу Волги только тогда, когда авангардные отряды неприятелей вплотную подошли к штабу. Потом командующий фронтом вынужден был перебазировать свой штаб в Ямы, на левый берег Волги, а когда Ямы стали обстреливаться неприятелем из района сталинградского элеватора, штаб переместился в Красный Сад.
Андрей Иванович менял каждый раз месторасположение КП с видимой неохотой потому, что заботился не только о скрытности и безопасности его, но, прежде всего, об удобстве управления войсками, близости к ним. Штаб Сталинградского фронта делил с войсками все тяготы и лишения войны, своей близостью поддерживал их высокий моральный дух.
…В этом лесу, в этих укрытых в земле блиндажах, на которых заботливые саперы насадили даже цветы, день и ночь без перерыва велась внешне незаметная, скрытая, но кипучая напряженная деятельность. В блиндажах узла связи непрестанно стучали аппараты Бодо и Морзе, связывавшие штаб фронта с армиями и со ставкой Верховного Главнокомандования. Отсюда же день и ночь на самолетах и на машинах отправлялись офицеры связи, направленцы, прикрепленные к одной из армий. Здесь каждый день решалась судьба любой дивизии, судьба многих тысяч людей, которые могли быть либо-выведены из боя для отдыха и пополнения, либо, наоборот, могли быть двинуты на самое опасное, смертное направление.
По пути к командному пункту мы заметили несколько зенитных батарей. Маленький худощавый лейтенант, командир батареи, с которым мы поздоровались и спросили, как обстоят дела, ответил:
— Эх, как дела? Никак. Пасем душу с вечера до утра. Ни налетов, ни тревог, только даром хлеб едим…
Горестно вздыхая, молодой артиллерист рассказывал, как скучно стоять здесь, в недалеком от фронта тылу…
И в самом деле, врытый в землю командный пункт штаба на первый взгляд производил впечатление сравнительно тихого уголка. Густой лес до самого берега Волги заслонял от него правый берег, на котором стоит сражающийся Сталинград.
Тяжкие разрывы бомб и снарядов, непрерывный грохот пушек и минометов доносились сюда лишь слабым отзвуком. И, хотя над лесом то и дело пролетали вражеские разведывательные самолеты, — на левом берегу, невдалеке от КП штаба фронта, зенитным батареям не разрешалось стрелять по ним, чтобы не демаскировать расположение штаба.
Предъявив часовому пропуск, проходим по тропинке через густую заросль молодого клена и оказываемся вновь у берега реки, в том месте, где она делает крутой поворот.
У берега Ахтубы произошла встреча с генералом Еременко. Он, видно, только что вышел из блиндажа и прохаживался около речки, используя тихий вечерний час полуотдыха — об отдыхе здесь нельзя было и мечтать.
Выше среднего роста, немного тучный, в кителе с расстегнутым воротом и в брюках навыпуск, он слегка прихрамывал, опираясь на костылик. С этим неизменным костыликом я встречал его почти год назад на Брянском фронте в те дни, когда гитлеровцы прорвались к Орлу.
Представляемся командующему. Андрей Иванович протянул руку, поздоровался и широким жестом приглашает в блиндаж. По маленькой лесенке спускаемся вниз. Блиндаж оказался неглубоким, но просторным и сравнительно благоустроенным, обитым внутри фанерой. В нем было светло и уютно. Деревянный пол застлан ковром, в углу небольшой письменный стол, на нем два полевых телефона, — а рядом — кровать, покрытая серым суконным одеялом. Слева у оконца сидел адъютант, молодой черноволосый, немного сутулый майор.
Приглашая нас садиться, Еременко рассказал, что когда блиндаж построили, в нем оказалось полным-полно лесных клопов и их пришлось выкуривать дымовой шашкой.
Андрей Иванович уселся в кресло, снял фуражку и крайне осторожно положил правую ногу на стул.
— Кажется, будто вновь ранен, — по-старчески ворчливо сказал он, как бы извиняясь за старую рану.
В октябре 1941 года он был ранен под Брянском. Позже, в дни нашего наступления южнее Сталинграда, рана стала мучить его еще больше, и он минутами лежал на кровати ничком, прислушиваясь то к утихающей, то внезапно возрастающей боли. Но и в это время Еременко не отрывался от управления войсками, ставил телефон на табуретку и полулежа отдавал приказания командующим армиями, начальникам штабных отделов…
Мы попросили командующего познакомить нас с обстановкой.
Он вызвал адъютанта, сутулого майора, и приказал ему принести «ту карту».
— Эта у меня более наглядная, — пояснил он и хитровато улыбнулся.
Мы знали: у командующего была, конечно, под рукой карта, но это была его, оперативная карта, которую он не хотел показывать нам, военным корреспондентам, как бы хорошо он ни знал нас.
На вид генералу было лет пятьдесят. Широкое безусое лицо, серые добрые глаза и открытый лоб, короткие русые, немного всклоченные волосы. Он старый конник, заслуженный командир гражданской войны, всю жизнь свою посвятивший защите Родины. Андрей Иванович один из плеяды советских полководцев, прошедших школу Академии, службы на Дальнем Востоке. С первых дней Великой Отечественной войны его имя стало широко известно по боям на Западном фронте. Знающие Андрея Ивановича всегда характеризовали его как настойчивого человека, с «характером».
— Ну, как вам нравится наша новая штаб-квартира? — спросил он.
Мы ответили, что место — красивое и укромное.
— Красивое? Укромное? — усмехнулся он. — Ну, вот уж совсем не так. Знаете, дорогие мои офицеры, берег реки — слишком хороший ориентир для противника. Думаю, как бы он нас не разведал не сегодня-завтра.
Мы попросили командующего- рассказать о противнике, его тактике. Андрей Иванович надел очки и сразу стал похож на сельского учителя, открыл несгораемый ящик, порылся в бумагах и, называя цифры действующих против войск Сталинградского фронта пехотных и танковых дивизий противника, рассказывал нам о характере боев, о тактике противника.
В блиндаж вошел начальник оперативного отдела. Он вполголоса доложил командующему о чем-то, после чего Андрей Иванович снял трубку, несколько минут говорил с членом Военного Совета фронта и, сказав по телефону: «Хорошо. Да, на заседании Военсовета», положил трубку и, помолчав минуту, заговорил:
— Конечно, искусство управления войсками имеет немалое значение. Воюют уменьем. Но я хочу говорить о героизме и умении наших солдат, защитников Сталинграда.
Вы знаете, я старый солдат, видел всякое. Но диву даешься, наблюдая, как дерутся наши солдаты здесь, в Сталинграде. Противник бьет с воздуха так, что, кажется, живого места не осталось на земле; потом атакуют танки и пехота. А наши солдаты поднимаются как будто из-под земли, останавливают танки и пехоту врага. У Родимцева в одной роте осталось девятнадцать бойцов, и рота в таком составе идет в контратаку и бьет неприятеля, да как еще бьет!..
Частыми контратаками мы изводим противника, изматываем его. Вот это и есть активная оборона.
Андрей Иванович встает из-за стола.
— Солдат — вот кто главный герой обороны Сталинграда!
Генерал говорит, что в уличных боях велика роль снайперов. В 62-й армии снайпер Василий Зайцев стреляет одинаково метко как с правой, так и с левой руки. Зайцев один вывел из строя 242 фашистских солдата и офицера, почти две роты!
Еременко с гордостью говорит о боевых действиях 62-й армии. Узнав, что мы только что от Чуйкова, Еременко оживился:
— Да, да, Чуйкову нелегко! Очень трудно! Но, конечно, не одна шестьдесят вторая удерживает Сталинград, все армии фронта обороняют Сталинград. Армия Шумилова оттягивает на себя силы врага на юге, группа Горохова — на севере, армия Толбухина и Герасименко тоже помогают войскам шестьдесят второй. Войска Шумилова более пятидесяти раз производили контратаки во фланг немецкой группировки и оттягивали на себя ее силы. Часть сил противника сковывают и оттягивают на себя войска Донского фронта.
Зазвонил телефон. Еременко снял трубку.
— Чуйков? Слушаю. Как дела, Василий Иванович? В каком пункте атака? Ага, опять здесь, «Катеринку»? Хорошо. И авиацию? Да, да, немного могу. Но вот что: во все глаза смотрите, чтобы здесь к берегу он не прошел. Да, да, приказал переправить дивизию ночью. Позвони мне в случае малейшей перемены.
Он кладет трубку, звонит.
— Зубанов? Нет его? Уехал на огневые позиции? Соедините меня с Захаровым. Захаров?
Прикажите нацелить на мясокомбинат группу эрэсов. Там крупное скопление танков и пехоты. Да, надо дать несколько хороших залпов. И еще. Скажите Хрюкину, чтобы выручал Чуйкова. Надо немедля поднять в воздух полтора десятка штурмовиков. Да, да, на мясокомбинат. Немедленно.
Снова звонок по телефону.
— Анисимов? Мне сообщили, что в группе Горохова у командиров нет полевых книжек, а солдаты пишут письма на обрывках бумажных мешков из-под сухарей, книжки все искурили. Надо сегодня же ночью забросить им бумагу.
Во время телефонных разговоров с лица командующего не сходит озабоченно-сердитое выражение. И вдруг морщины на его лице разглаживаются:
— Поздравьте меня. Мне сегодня пятьдесят лег исполнилось, — сказал он, подвигая телефон к изголовью и улыбаясь. Но вслед за улыбкой на широком добром лице его появилась гримаса боли. — Все ничего, вот только нога, прах ее возьми…
— Сегодня получили интересное письмо от солдата, — помолчав сказал Андрей Иванович. — Вот послушайте: «Дорогой товарищ генерал-полковник Еременко, командующий Сталинградским фронтом! Пишет вам боец Гнездилин, которому вы вручили 8 сентября орден Красной Звезды. Я пишу из госпиталя, жизнь оставалась на волоске, пуля сидела в височной кости. Фашисты отняли у меня два месяца, которые я лежу, бездельничаю. Товарищ генерал, раненые просят передать вам, что все мы рвемся в бой и как только нас подлечат, вновь вернемся защищать Сталинград. Передаю вам уже не боевой, а госпитальный привет от всех товарищей раненых».
Командующий замолк, потом сказал растроганно:
— Вот какие у нас солдаты. Вы подумайте, раненые хотят скорее возвратиться — куда? В Сталинград, где сейчас труднее всего…
— Майор Карев, — доложил адъютант.
По тому особенно живому интересу, с которым командующий встретил майора, мы поняли, что дело касается важного события. Командующий и майор отошли к окошку блиндажа и заговорили вполголоса.
По отрывкам их разговора можно было догадаться, что речь шла о помощи группе Горохова, которая была отрезана противником от 62-й армии и, прижатая к Волге, находилась почти в окружении. Для того чтобы облегчить ее положение, командование фронтом решило атаковать противника на правом фланге, высадив там десантный отряд на катерах под командой старшего лейтенанта Сокова. Это была по масштабу своему не фронтовая и даже не армейская операция: в ней участвовало всего несколько десятков десантников, но осуществить и эту небольшую операцию армии и дивизии, обороняющие Сталинград, не могли, это мог сделать только штаб фронта. Майор Карев только что вернулся с берега Волги и докладывал командующему подробности операции.
Лица у обоих, у майора и генерала, были какие-то особенно расстроенные, и я понял, что отряд Сокова хотя и несколько облегчил положение группы Горохова, отвлекши на себя часть сил противника, но погиб.
Направляя действия десятков тысяч людей, командующий понимал, что каждый день и каждый час боев стоит немалых человеческих жертв, он чувствовал свою ответственность за судьбу солдат. Согласившись на небольшую десантную операцию, Еременко рисковал жизнью нескольких десятков солдат, чтобы спасти, сохранить тысячи бойцов группы Горохова. Другого выхода не было.
Замышляя десантную операцию, командующий фронтом наверняка знал, что отряд Сокова погибнет. Но сейчас, узнав об этом, по-человечески переживал это так, как если бы для него гибель отряда была совершенно неожиданной.
— Ну, что ж, — командующий помолчал. — Ну, что ж, — повторил он и опять помолчал. — Буду звонить Рокоссовскому, чтобы он с фланга помог Горохову.
Адъютант доложил о приходе начальника отдела кадров.
— Пусть заходит, — сказал Андрей Иванович. — Прошу извинить, что прерву нашу беседу.
Вошел с папкой в руке рослый полковник. О нем рассказывали в шутку, что однажды в дождик он пришел в столовую в плаще поверх шинели, и с того дня офицеры в шутку называли его «двадцать четыре шпалы» — восемь в петлицах на гимнастерке, восемь — на шинели, восемь — на плаще.
Еременко стал просматривать наградные листы.
— А этого за что к награде? — сердито ткнул он карандашом в лист. — За переезды с капэ на капэ? Подождем.
Он читает нам один за другим наградные листы. Командующий инженерно-техническими войсками представляет к награде героев переправы через Волгу матросов Зверева, Строганова, Марию Ягупову, которые с опасностью для жизни спасли раненых, боеприпасы.
— Ну, это настоящие солдаты, — с гордостью говорит он о водниках.
— Матросы, товарищ командующий, — поправил его полковник, начальник отдела кадров.
Но Еременко упрямо покачал головой.
— Я хотел сказать, полковник, что они солдаты по существу, поскольку они формально — гражданские люди.
Он берет один из наградных листков и говорит:
— Чуйковым и Гуровым представляются к награде тридцать три бойца. Тридцать три богатыря. Помните, у Пушкина, в «Сказке о царе Салтане». Послушайте. — И он читает: — «На рубеже юго-западнее города тридцать три бойца Н-ской дивизии во главе с заместителем политрука, комсомольцем Леонидом Ковалевым, оказались отрезанными от своей части. Два дня немцы штурмовали позицию храбрецов. У наших бойцов кончились продукты, вышла вода. Стояла жара, людей мучила жажда, но они не сошли со своего рубежа. Они сожгли 27 танков, перебили более 150 немцев. Все тридцать три бронебойщика вышли из боя живыми». Ну, этих стоит наградить всех, — вслух размышлял командующий.
Он читает далее наградные листки, подписанные генералом Хрюкиным. Шесть летчиков во главе с Василием Каменьщиковым, Героем Советского Союза, больше часа дрались с 28 немецкими самолетами и, не допустив их к цели, сбили семь вражеских машин.
— Вот еще герой, — оживляется он и читает: — «Василий Ефремов, сталинградец, коммунист, капитан, Герой Советского Союза, совершил десятки боевых вылетов на бомбежку».
Позднее Родина еще более высоко оценила подвиги Василия Ефремова — ему было присвоено звание дважды Героя Советского Союза и в центре Сталинграда, в тенистом парке имени Карла Маркса, воздвигнут ныне на пьедестале бронзовый бюст летчика-героя.
— Гвардейская дивизия полковника Утвенко на днях вышла из боев, — вполголоса говорит начальник отдела кадров. — Командование представляет к званию Героя Советского Союза сержанта Болото и красноармейца Беликова, Олейникова, Самойлова — к ордену Ленина.
— Да, да, я уже был в дивизии Утвенко, — говорит командующий. — За этот подвит наше правительство не пожалеет награды.
Он читает нам реляцию о знаменитом подвиге четырех молодых гвардейцев-бронебойщиков, отбивших атаку тридцати неприятельских танков в станице Клетской, пятнадцать из них они подожгли. Храбрецы удержали свой рубеж — степной холм у развилки дорог.
— Ну-ка, еще послушайте, товарищи корреспонденты, — обратился он к нам. — Вот геройский парнишка, — с какой-то особенной теплотой в голосе говорит он и читает нам реляцию на комсомольца Александра Демидова, двенадцать раз ходившего в разведку. — Наградить орденом Красного Знамени, а?
И, подписав наградной лист, он многозначительно смотрит на полковника.
— Виноват, товарищ командующий, — догадывается тот. — Думали, молод еще — ведь пятнадцать лет.
— Молод? Ах, полковник, полковник… Читали ли вы «Войну и мир» Толстого? Помните, что сказал Наполеону русский офицер после Аустерлица. А он сказал ему вот что: «молодость не мешает быть храбрым». Ну, ведь верно, разве можно исчислять храбрость возрастом?
Минуту был слышен только скрип пера.
— Ага, майор Пузыревский? Дельный офицер. Переправу через Волгу наладил неплохо. Приспособили к делу все баркасы, лодки. Из города везут раненых, детей, в город переправляем войска, боеприпасы, продовольствие… А какие герои у нас на переправе! — вновь загорается Еременко.
Он читает наградной лист на лодочника Кузнецова, который, делая обратный рейс, взял с правого берега четырех солдат, направляющихся за продуктами. Когда они отплыли от берега на полсотни, вражеская мина ударила в корму лодки, разбила ее и ранила при этом четырех. Кузнецов бросился в воду, на бревне доплыл к берегу, взял лодку и спас всех четырех раненых товарищей.
Генерал звонит по телефону редактору фронтовой газеты и рассказывает ему о лодочнике Кузнецове.
— Напишите о нем да фотографию солдата дайте, — заключает командующий. — Лодок у нас не хватает, — продолжает он разговор с нами, — ищем их повсюду. У полковника Гуртьева в дивизии свой «флот» из двенадцати лодок.
Командующий зачитывает последние наградные листы и, видимо, под впечатлением их говорит:
— Что-то не вижу я в нашей фронтовой печати материалов о связистах. А делают они немало, управление боем хорошо обеспечивают. В горящем Сталинграде по дну речки Царицы они сумели проложить за сорок минут провод: временно нарушенная связь с армиями, обороняющими город, была быстро восстановлена. Вот один из героев, солдат Хряпов. Его облили водой, и он в мокрой шинели прошел сквозь пламя и протянул провод.
3 сентября, когда штаб фронта перешел на левый берег в Ямы, а авангардные части противника вышли уже по Царице к центру города, восемь наших связистов сидели на дне Царицы, контролируя связь. Только получив приказ, люди сняли провода и отошли к Волге.
А прокладка кабеля по Волге? Связисты часами находились в холодной воде. Несколько раз провод обрывался. Когда не хватило речного кабеля, связисты собирали на берегу Волги смолу, растапливали ее, обливали обычный провод смолой и тянули через реку. Смола в холодной воде давала трещины, тогда обвязывали провод бинтами, опять смолили. Заработали сразу несколько проводов.
«Двадцать четыре шпалы» ушел.
Еременко позвонил адъютанту:
— Сообщите полковнику Сараеву, я завтра в девятнадцать ноль-ноль приеду вручать ордена его людям.
Минуту спустя, вошел начальник оперативного отдела и командующий поручил ему готовить материал для разговора со Ставкой. Начальнику разведки было поручено подготовить подробные характеристики неприятельских дивизий и их командиров. Получив это приказание, десятки офицеров в штабах армии и флота день и ночь будут вести напряженное изучение и сопоставление имеющихся документов…
Вновь зазвонил телефон.
— Да, да, давайте начинать. Сейчас иду… Прошу извинить: заседание Военного Совета, — поднимаясь, сказал Андрей Иванович. — Заходите, ребята, — бодрым голосом добавил он, словно желая и в нас вселить дух бодрости, уверенности в то, что все будет хорошо. — Может быть, скоро я смогу рассказать вам что-нибудь веселое…
Это было за три недели до начала нашего наступления южнее Сталинграда…
Г. Николаева Гибель командарма
1
Когда с парохода выгрузили последнего раненого, врач Катерина Ивановна сразу ослабела от усталости. Цепляясь каблуками за обитые металлическими полосками края ступеней, она поднялась в свою каюту; не снимая халата, села на стул и с наслаждением сбросила туфли.
Узкая каюта была освещена оранжевым светом вечернего солнца. На второй полке золотисто поблескивал длинный ряд тарелок — завтрак, обед и ужин, поставленные санитарками.
Катерина Ивановна взяла одну из тарелок и попробовала гуляш с кашей. Каша липла к небу и пахла мазутом. Скинув халат, Катерина Ивановна легла в постель. Все тело ее гудело, в каждой мышце пульсировала застоявшаяся кровь, но, несмотря на усталость, на тяжелый рейс и выгрузку, ее не покидало чувство облегчения. Муж написал ей, что на полгода отозван с передовой в тыл, на учебу в родной город. За год войны и разлуки Катерина Ивановна привыкла к тревоге за мужа, казалось, даже перестала ощущать ее и только прочитав письмо, по охватившему ее чувству радости поняла всю тяжесть гнета, под которым жила этот год.
Катерина Ивановна закрыла глаза, и сейчас же перед ней поплыли повязки. Перевязанные руки, ноги, головы, повязки шинные, гипсовые, простые с необыкновенной ясностью и отчетливостью плыли перед ее глазами.
Когда-то в детстве, после того как она ходила за грибами, грибы появлялись перед ней так же сами по себе, стоило только ей смежить веки.
Повязки плыли длинной вереницей, потом стали быстро разматываться, и сквозь головокружение пришел сон. Она спала недолго: ее разбудил голод.
Пароход вздрагивал и покачивался. Совсем рядом, у окна, голос, одновременно и усталый и возбужденный, говорил:
— Я гляжу, он, черт конопатый, мне на комбижир тару навешивает.
Другой голос самодовольно и авторитетно сказал:
— Это у них не документ. Штамп — не печать. Подбавь вишневого.
Это начпрод с бухгалтером пили чай на палубе.
Катерина Ивановна села и увидела неясные в сумерках, уплывающие дебаркадеры Казани и суетню маленьких черных людей, которая издали, с парохода, всегда казалась неопределенной и мелочной. На палубе у перил стояли сестры и санитарки, прощаясь с Казанью. Они еще не окончили уборку, у них были подоткнуты юбки, из-под юбок виднелись босые грязные ноги. Пустой пароход слегка кренило на сторону.
— С палубы разойдись! — донесся сверху властный и безразличный голос капитана. И сейчас же вслед за ним заверещало старческое сопрано капитанши, прозванной командой «Мы с капитаном».
— Капитан говорит: с палубы разойдись. Не видите, палубу перекосило? И чего глядеть? Казань как Казань, который раз едем! Бомбило ее или горела, чтобы на нее смотреть? Разойдись с палубы, — капитан говорит! Нет у вас никакого понятия! Мы с капитаном тридцать лет по воде ходим, а таких безобразиев не видали. Это разве команда? Женщины!.. — заключила «Мы с капитаном» с таким глубоким презрением, как будто сама она была мужчиной.
Это презрение относилось не ко всем женщинам вообще, но в частности к начальнику СТС[1].
Евдокии Петровне. «Мы с капитаном» никак не могла примириться с тем, что здесь, на пароходе, над ее мужем есть начальник, а то, что начальник этот женщина, казалось капитанше личным оскорблением.
Евдокия Петровна — красавица с добрым и честным лицом — стояла тут же. Она прекрасно понимала, к кому относятся сентенции капитанши, и неслышно, добродушно посмеивалась. Катерина Ивановна представила себе обрюзгшее лицо капитанши на ее боевом посту — в окне капитанской каюты, — тихонько засмеялась и стала есть.
Теперь каша ничем не пахла и показалась ей даже сладкой. Она съела гуляш, борщ, колбасу, компот и удивилась, зачем люди подогревают пищу, когда холодное гораздо вкуснее. Потом она разделась и уже окончательно легла спать. Но сон не приходил.
Ей вспомнился юноша-боец, у которого были выжжены оба глаза и сорвана нижняя челюсть так, что обрывок языка свободно лежал на изорванных мышцах. У юноши не было лица, но тем выразительнее были руки. Красивые бледные кисти то тихо лежали вдоль тела, то слегка приподнимались зовущим движением, словно просили помощи. Длинные пальцы пытались ухватиться за воздух. Руки звали и кричали без звуков. И, точно отчаявшись, падали на одеяло. Воспоминание было так ужасно, что Катерина Ивановна застонала. С таким воспоминанием нельзя было жить — можно было только убивать или умирать. Убивать от ненависти или умирать от жалости. А сейчас, когда она бессильна помочь и отомстить, — нельзя было помнить.
Чтобы прогнать мучительный образ, она стала вспоминать последнюю сводку. Враг неуклонно шел к Сталинграду. И на миг ее охватило чувство страшной безнадежности. Усталость, тяжелая атмосфера крови и муки, в которой она жила, жестокие слова сводок — все это словно душило ее, и она почувствовала близкие слезы. Надо было найти силы, чтобы не плакать, чтобы надеяться, чтобы жить. Источником этих: сил, как всегда, было прошлое. Она позвала на помощь мысли о муже. Муж был красивый, смуглый, веселый. Он звал ее дочкой и любил укладывать спать. Для этого он стаскивал ей в кровать подушки со всех диванов и кушеток, укрывал ее двумя одеялами и сверху придавливал тяжелой медвежьей полстью. Упаковав ее так, что она едва дышала, он удовлетворенна оглядывал свою работу, и со счастливым лицом садился заниматься. Он любил заниматься в той комнате, где она спала. Он был инженер и прораб, он не любил кабинетной работы, и мог дышать только в атмосфере стройки. Кроме того, он был ругатель и плут. Первое она знала по рассказам, а во втором с горечью убедилась из личных наблюдений. Он не мог переносить вида плохо лежащих стройматериалов. Ему ничего не стоило погрузить и увезти какие-нибудь чужие трубы, оставленные без охраны. Когда она упрекала его, он утверждал, что забрать эти трубы ему «сам бог велел» и что таким образом он борется с разгильдяйством. Она пыталась внушить ему, что при социализме нет чужих строек, что все стройки одинаково свои. Но, несмотря на привычку во всем соглашаться с ней, он категорически отказывался считать чужие стройки своими. «Своя» была только одна стройка, и она должна была быть самой лучшей.
Он слушал ее нравоучения, склонив голову набок, и поглядывал на нее добродушно и недоверчиво, как большой пес смотрит на щенят, потом, вздохнув, он говорил:
— Дочка, я же перевоспитался — не пью, не курю, ноги вытираю. Больше не надо меня перевоспитывать, ладно?
По его виду ей становилось ясно, что человеческое совершенство имеет свои пределы, и она со смехом начинала целовать смуглые прохладные щеки. При этом его мужское, грубоватое и красивое лицо приобретало такое младенческое счастливое выражение, что она готова была простить ему еще тысячу «пережитков капитализма» в его сознании.
Когда она уезжала в командировки, он писал ей длинные письма, полные строительных терминов, наивных нежностей и непритязательных шуток.
Когда она приезжала, он встречал ее на вокзале, и всегда был самым большим и красивым мужчиной с самым большим и красивым букетом цветов на всем перроне. Он шагал по перрону, улыбаясь ей во всю ширину своего великолепного рта, и размахивал как придется букетом, который держал так, как держат веник— головками вниз. Цветы вылезали из букета и падали на перрон. Потом они ехали домой, и, осыпая ее вопросами и поцелуями, он то и дело говорил шоферу: «Ну-ка, Вася, подрули к грузовичку!» — и, поравнявшись с грузовиком, кричал: «Эй, борода, кому железо везешь?»— «На девяносто третий, Иван Петрович». — «Это все железо или еще есть?» Откинувшись на сиденье, он соображал: «Дочка, придется сообразить литра на полтора горючего. Иван Петрович крепкий мужик, его по сухому не обойдешь». Она, вздохнув, кротко соглашалась. Она не любила этих выпивок с малокультурными, грубоватыми людьми, но он утверждал, что в строительстве «без горючего» нельзя, и она кротко терпела. Совсем разные люди, они были необходимы друг другу, как воздух. На первый взгляд любовь их могла показаться ребячливой. и поверхностной. Но в действительности их привязанность была глубока, верность друг другу — абсолютна, взаимное понимание — совершенно, и связь их друг с другом была так же органична и нерушима, как связь матери и ребенка. И сейчас, как всегда, воспоминания о счастливом прошлом, были для Катерины Ивановны тем живым родником, который возвращал силы. Освеженная ими, она вздохнула и неожиданно подумала: «Нет, мне не страшно умирать. Счастья, которое было у меня, другим хватило бы на сто лет». Она заснула легким сном. Пароход быстро и мерно шел к Горькому. Ночью она часто просыпалась. Каждый раз быстро съедала что-нибудь. К утру все тарелки были пусты.
Утром она проснулась от яркого света. Бесчисленные солнечные зайчики играли на стенах и на потолке каюты — это Волга лучилась за окнами и наполняла каюту отблесками живых волн.
Катерина Ивановна заботливо посмотрела на себя в зеркало, глазами мужа, — понравилось ли бы ему ее лицо. Лицо было заспанное, бледное, но смешное и милое. Верхняя губа маленького рта слегка находила на нижнюю. Эта пухлая верхняя губа и слегка поджатая нижняя придавали ее лицу выражение детской серьезности и наивности, и это было особенностью ее лица, которое любил ее муж. Накинув халат, Катерина Ивановна пошла в душевую. Дверь из коридора на противоположную сторону палубы была распахнута, за дверью толпились девушки. Катерина Ивановна подошла к двери. Мимо проплывали дома и дебаркадеры, удивительно похожие-на казанские.
«Ей-богу, Казань!» — подумала Катерина Ивановна и, вытаращив сонные глаза, ткнула пальцем по направлению к берегу, и спросила:
— Это что?
— Казань, — ответили ей девушки со странным, нарочитым смехом.
«С ума сошла, из Казани выехали, всю ночь ехали, в Казань приехали», — подумала Катерина Ивановна и, растерянно хлопая заспанными веками, совсем уже глупо спросила:
— А вчера что было?
— Рио-де-Жанейро, — ответили ей с тем же нарочитым смехом.
— Кончили курорт! — резко, даже зло сказала черная Вера, а спокойная синеглазая Лена посмотрела на нее с жалостью и объяснила:
— Ночью на катере привезли приказ поворачивать и без остановок идти на Сталинград.
2
Танк трясло и качало на ухабах, но качка была мягкой, и беспокоила тишина. Деревья, дома, люди, отчетливо видимые, мелькали, не оставляя следа в сознании.
Потом он снова оказался на Вороньей горе, и немецкие танки выползли из-за холма и пошли по шоссе к мосту. Тупорылые, они шли бесконечной вереницей. Ясно было, что здесь сосредоточены главные танковые силы немцев.
Сердце гулко ударяло, и он подумал: «Вот оно!» Он глубоко вздохнул и почувствовал вкус речного воздуха и легкий освежающий запах тины. Не только умом и сердцем, но и всем телом он ощутил счастье с его внезапным холодом, с легким головокружением высоты, с желанием вдруг расхохотаться, гикнуть, закричать. Он испытывал властную потребность действия, подъем и сосредоточенность всех сил. Он открыл огонь. Танки вспыхивали один за другим, горели сразу, объятые белым праздничным пламенем. Вся равнина внизу была опоясана их огненной цепью. Их белый огонь отражался в реке, в отражении становясь красным, и река плавилась и текла, похожая на раскаленный металл…
— Ваша история болезни! Ваша история болезни! — настойчиво сказал в упор чей-то голос. Что-то пронеслось мимо него, и сразу все стало другим. Он увидел серые сходни, а под ними воду, покрытую перламутровой пленкой нефти.
В воде, остро блестя на солнце, покачивалась пустая консервная банка.
Это было случайно, ненужно, он не понял, что было сном, что явью, и снова захотел вернуться к тому ощущению счастья, которое испытал только что, но снова голос с навязчивой отчетливостью сказал:
— Больной не транспортабелен.
И кто-то ответил с ноткой отчаяния и усталости в голосе:
— Все равно!
Потом было что-то длинное и темное, вроде коридора. С одной стороны были двери, а с другой— дыра, отгороженная металлическими поручнями. На краю дыры сидела с ног до головы выпачканная во что-то черное и маслянистое девушка в комбинезоне и ела яблоко, блекло-зеленое, странно чистое в ее черных руках. Одна из дверей противоположной стороны открылась, и там оказался повар с молодым длинным лицом и с бровями, черными и большими, как усы. Потом повеяло покоем и радостью, он увидел белые занавеси на окнах, а за ними Волгу — голубую, лучистую и, казалось, твердую. Пришла сестра и дала ему пить.
— Куда везут? — спросил он.
— До Казани. Вам удобно лежать?
Он не видел ее лица, но у нее была белая-белая, до блеска отутюженная косынка, и вид этой косынки приносил ему облегчение. Теперь он вспомнил все так, как оно было. Он подбил три танка. Это, конечно, не решило исхода сражения. Правда, танки больше не пошли на мост, они повернули к броду и пошли в том направлении, на котором их ожидали с вечера.
Ему захотелось узнать результат боя, и это желание было так нетерпеливо, что он приподнял голову и стал осматриваться.
— Что ты? Пить? — спросил сиплый голос, и толстое бабье лицо, блестя сплошным рядом металлических зубов, наклонилось над ним.
— Нет, — ответил он, откидываясь на подушку, и оглядел каюту с тем привычно-хозяйским интересом, который был ему свойствен всегда.
Человек с бабьим лицом был мужчиной. Лицо у него было неприятное. Маленький бесформенный нос, неестественно растянутые губы, металлические зубы — какая-то уродливая неподвижность всех черт, казавшихся дегенеративными, но из-под выпуклого лба маленькие глазки смотрели таким прямым, живым и пристальным взглядом, что Антон сразу поместил этого человека в разряд тех, кого он характеризовал одним словом «годится».
Рядом сидел молодой, сделанный из одних сухожилий парень. У него была та свободная, размашистая и в то же время сдержанная повадка, какой не бывает ни у танкистов, ни у пехотинцев, ни у летчиков и которая свойственна только кавалеристам-кадровикам. Кавалеристы всегда привлекали Антона. Не только в их внешнем облике, но и во всем строе их характера было что-то, что радовало его. И сейчас, как всегда, ему было приятно соседство кавалериста.
Четвертым в каюте был румяный лейтенант, который лежал на верхней полке. У него были высокие, круглые, надменные брови и маленький пухлый, как у женщины, рот.
Антон почувствовал усталость и снова закрыл глаза. То, что было рядом, казалось ему далеким и чужим. Его жизнь была не здесь. Его жизнь во всей ее полноте, во всей ее кипучей напряженности осталась там, у Вороньей горы, у развороченных бомбой элеваторов, в том скоплении и движении людей и металла, каждая деталь которого была ему близка и понятна. И, закрыв глаза, он снова зажил этой назначенной ему жизнью.
Он вспомнил вчерашний вечер, когда, закончив необходимые приготовления к бою, танкисты легли спать, а он, обдумывая план боя, вышел из ложбины и пошел по дороге.
Он был всего только командиром танка, недавно окончившим танковую школу, но в нем всегда жило ощущение боя в целом и всегда у него было чувство его непосредственной ответственности за исход битвы.
Еще школьником, едва войдя в класс, он уже видел все неполадки в жизни класса.
— Что гудите, ребята? Бином не поняли? — весело спрашивал он, переступая порог класса, и его звучный голос легко покрывал голоса одноклассников.
— А ну, садитесь по местам — объяснять буду. Быстро! У меня чтобы по-военному. Закройте двери! Дали тишину!
— Есть тишина! — отвечали ему смеющиеся голоса, и класс замирал. Быстро и отчетливо он объяснял непонятное и заканчивал объяснение:
— Еще вопросы есть? Вопросов нет? Все ясно? Еще десять минут наши. — И он первый выбегал на школьный двор и затевал такую буйную мальчишескую возню, на которую девочки и учителя смотрели с внешним превосходством и с внутренней завистью.
Везде, где бы Антон ни появлялся, люди подчинялись ему весело и охотно, и с такой же веселой естественностью он руководил ими.
Антону доставляли неизменную радость обостренность внимания и отчетливость мыслей, нужные для руководства людьми.
В танковой школе, куда он попал с первых дней войны, товарищи шутя звали его «командармом» и всерьез верили в его большое будущее.
Чувство ответственности за происходящие события и захватывающий интерес к ним и помешали ему спать в тот вечер. Он пошел бродить. Ему хотелось своими глазами увидеть ложбину, высоты и перелески, обозначенные на карте. Он бродил долго, но ничего интересного не увидел.
На обратном пути он встретил десятилетнюю девочку, она бежала за ним, догнала, оробела и остановилась переступая босыми ногами по росистой траве.
— Ты что? — спросил он ее.
— Гарбуз… — ответила она шепотом, вынула из мешка арбуз и протянула ему.
Они сели рядом и закусили арбузом.
— Где твой дом? — спросил он ее.
— Тамотка! — сказала она, указывая на запад маленькими грязными пальцами.
— А матка где?
— А матка тамотка, — указала она в противоположном направлении, — на бахчах. А хату немцы попалили. И Дунька сгорела.
— Какая Дунька?
— Свинья. Поросая ходила. А мы с Вороньей горы глядели — там далеко видно.
Из разговора он выяснил, что Воронья гора стоит за мостом, что подход к ней возможен только с одной стороны, что по краю ее растет кустарник и идет каменный вал. По всем данным, пункт был очень удобен, но находился в тылу и гораздо восточнее предполагаемого удара.
С ночи танки ушли в указанном им направлении. Антон остался в резерве, а утром выяснилось, что немцы зашли в тыл и идут с юго-востока. Антон на своем танке был послан наперерез, прорвался к Вороньей горе и взял под обстрел мост. Ему удалось подбить три танка и заставить всю колонну повернуть к обрыву. Все люди экипажа его танка были тяжело ранены, а он сам потерял сознание и не помнил, что было дальше…
Он неподвижно лежал на койке, продолжая жить жизнью своей дивизии, и все время ощущал какую-то помеху. Сделав над собой усилие, он понял, что этой неустранимой на его пути помехой является его тело. Тяжелое, пронзенное болью, оно жило отдельной от него жизнью и мешало ему. Минутами он терял сознание, и ему казалось, что оно множилось, что у него было бесконечное количество тел, что они наполняли каюту, и все они болели, и всем им было неловко.
— Я один, и койка одна! — шептал он тогда, пытаясь убедить себя, что устроить одного человека на одной койке на так уж трудно.
Стараясь улечься поудобнее, он сделал резкое движение, и сейчас же нестерпимая боль рванула его. И сразу стало легче, пришло забытье. И снова он летел куда-то на своем танке, сумасшедше быстро и бесшумно. Он прорвался на высокую гору, внизу была необозримая синева, снова сердце дрогнуло от счастья, и он сказал: «Вот оно!»
Но сухой отчетливый голос произнес сильно и горько:
— Танки! Да что танки без самолетов! Самолетов у нас мало. Самолетов!..
Эта фраза хлестнула его, сразу вернув ему сознание.
Она говорила о том, что было для него болью и горем все последние месяцы.
В танковой школе он влюбился в танк. Он вступал в свой первый бой с ощущением радости, гордости и веры в себя и в свою боевую машину.
А через день немецкие бомбардировщики разгромили танковую колонну. Исковерканные машины, беспомощные и неуклюжие, как перевернутые черепахи, громоздились на изрытом поле, а он лежал, уткнувшись лицом в землю, в бессильной злобе.
И день за днем при сигнале «воздух» он с безнадежной жаждой смотрел в небо: «Хотя бы один свой самолет! Хотя бы один!» Но свои самолеты появлялись редко — их было мало. А без них так бесполезно было все то, чем он обладал и гордился! Его охватывало чувство унижения. Из-за отсутствия самолетов снижались его собственные качества, ограничивались возможности и судьба становилась маленькой и ничтожной.
Но даже в самые горькие минуты он знал, что скоро все будет иначе. Его вера в будущее была непоколебима.
Этой верой он жил, и, когда ему становилось очень тяжело, он закрывал глаза и начинал думать о том, какими будут сражения через пять-шесть месяцев…
— У вас первое ранение? Мне кажется, я вас где-то видела, — спросил женский голос, такой свежий и мягкий, что, казалось, обладательница его должна быть обязательно с мокрыми волосами и с полотенцем за плечом.
Антон открыл глаза и увидел женщину в халате и в белой шапочке. У нее было смугло-бледное полудетское лицо с коричневыми тенями под темными влажными глазами.
В лице, в голосе, в позе этой женщины было что-то удивительно мирное и домашнее. Она утомлена без нервозности, внимательна без напряжения. Она говорила с капитаном, у которого было бабье лицо.
— Я вас где-то видела, мне ваше лицо знакомо, — говорила она.
— Нет, вы меня не видели, — ответил тот, улыбаясь. — Это у меня не мое лицо. И нос не мой, и подбородок не мой, и зубы не мои. Я свое лицо в лепешку расшиб, а это мне доктора сделали. — Он улыбался, и уродливая улыбка человека с чужим лицом показалась Антону прекрасной.
— У него нос из бараньего хвоста сделан, — весело сказал кавалерист. — Ему сперва хотели из человечьего хряща сделать, — не подошло. Не приживает. Взяли птичью кость — опять не подходит… Взяли бараний хвост, приставили — как раз подошло. Он носом и шевелить может, как баран хвостом.
Человек с чужим лицом засмеялся и пошевелил носом, что и на самом деле напоминало движение бараньего хвоста.
Все засмеялись, и Антон тоже улыбнулся.
— Проснулись, родной! Ну, как вы себя чувствуете? — спросила женщина. Антон хотел повернуться, но повернулись только голова и плечи, нижняя часть тела была тяжелой и неподвижной.
— Двинуться не могу! — сказал он с удивлением и вдруг почувствовал на спине что-то мокрое и горячее, и по простыне с краю поползло влажное пятно.
Он не понял, в чем дело, и растерянно оглядывался.
— Вот и хорошо, — ласково сказала женщина. — Сейчас простыни переменим. Вы не волнуйтесь, при ранении позвоночника такое бывает.
Он с трудом сообразил, в чем дело.
По особой нежности во взгляде женщины, по напряженным лицам своих соседей, по их вдруг остро блеснувшим и уклонившимся зрачкам Антон впервые понял всю глубину своего несчастья.
3
— Шесть, семь, восемь… девять! — сказал кто-то из раненых.
— Считать их еще! Давай ногу! — раздраженно отозвалась Вера.
Катерина Ивановна была занята больными и не уловила смысла разговора. Только покончив с перевязкой, она заметила напряженные позы раненых, находившихся в перевязочной, и то острое любопытство, с которым они смотрели в окно. Взглянув по направлению их взглядов, она увидела группу немецких самолетов, летевших над Волгой.
Сейчас судьба людей, находившихся на беззащитном пароходе, зависела от прихоти немецких летчиков.
Много раз уже судно было под обстрелом и под бомбежкой и много раз плыло мимо обгорелых, полузатонувших судов. Этот рейс был особенно трудным. Три дня назад отвалили от Сталинграда, но шли в общей сложности всего восемь-десять часов. Остальное время путь был закрыт то минами, то десантами, и судно, замаскировавшись, стояло у берега.
Опасность уже стала привычной, и, глядя на самолеты, Катерина Ивановна утомленно думала: «Все равно. Скорее бы только!»
Она окинула взглядом перевязочную. Бросалось в глаза несоответствие между напряженными, побледневшими лицами мужчин и презрительно-спокойными лицами женщин. Мужчины впервые были безоружными и ничем не защищенными перед лицом опасности, а женщины шли в свой пятый сталинградский рейс. Самолеты приближались, и шум их усиливался.
— Почему в перевязочной нет спасательных поясов? Безобразие! — сказал розовощекий лейтенант, и щеки его стали медленно бледнеть.
— Держите ногу как полагается! — одернула его Вера.
Девушки работали спокойно.
Команда уже переболела страхом. Им переболели все, как все болеют корью, но у каждого эта болезнь протекала по-своему.
После того, как пароход впервые попал под обстрел, «Мы с капитаном» сдала кастелянную (она работала кастеляншей судна) и со слезами и поцелуями, словно навек, простилась с командой. Плача и умоляя всех смотреть за капитаном, так как «он поврежденный от воды человек», она спускалась по сходням, рядом с ней шел худой молчаливый капитан, а за ними матросы несли необъятную капитанскую укладку.
Укладка регулярно застревала во всех дверях, и матросы каждый раз при этом вспоминали родителей, что отлично помогало. Когда укладку, наконец, выгрузили на пристань, «Мы с капитаном» села на нее и зарыдала так бурно, что на пристань с берега повалил народ. Внезапно она стихла, объявила, что поедет еще в один рейс, после чего разом успокоилась и пошла обратно. Вслед за ней прежним способом двинулась укладка. История со злополучной укладкой в различных вариантах повторялась после каждой бомбежки.
После того как на глазах у команды затонуло, подорвавшись на мине, встречное судно, неожиданно напились непьющие повара. Всегда очень исполнительный и тихий повар Яша, напившись, сел на горячую плиту и запел с выражением: «Я на бочке сижу, а под бочкой фрицы!» Яшу припекало, он подпрыгивал на плите, но упорно не покидал своей позиции.
В таком виде застала его начальник судна Евдокия Петровна, вызванная в кухню специально по этому поводу. Она пришла, метнула на повара молниеносный взор своих прекрасных синих глаз и приказала увести пьяных поваров на гауптвахту. На гауптвахте повара, обнявшись и притопывая, горько запели: «Девки-бабы дрянь, дрянь!» — в адрес Евдокии Петровны.
Катерина Ивановна тоже болела страхом. После острого начала наступил хронический период этого заболевания, выразившийся у нее в том, что она еще сильнее ушла мыслями в прошлое.
Она добросовестно работала, но ни на минуту не переставала мысленно жить своей прежней домашней жизнью.
Она жила, раздваивалась между работой и мыслями о доме, между страхом перед катастрофой и желанием скорее пережить ее и попасть домой.
Один из самолетов отделился от девятки и полетел к пароходу. Все яснее становилась его лягушиная окраска и тупое рыло. На миг все замерли. Потом розовощекий лейтенант, забыв о раненой ноге, рванулся к двери, но, прежде чем он добежал до нее, раздался сухой треск — самолет дал пулеметную очередь. Пуля разбила склянку на столе, и остро запахло йодом. Лейтенант выхватил подушку из-под головы лежавшего на перевязочном столе Антона, накрыл ею голову и присел у двери.
— Идите в тот простенок — там матрацы, — спокойно сказал Антон.
Все вспомнили о том, что за простенком на палубе сложены новые матрацы, и, собравшись у этого простенка, присели на корточки. Самолет дал вторую очередь. Звякнуло оконное стекло. Сбившись в кучу, прижавшись друг к другу в углу перевязочной, сидели полуголые раненые и женщины, одетые в белые халаты. Каждый из них старался сжаться в комок, тело другого являлось защитой, иной защиты не было. А над этими сбившимися в кучу людьми, над тазами, наполненными кровавыми и гнойными бинтами, на высоком перевязочном столе лежал юноша с запрокинутой назад головой и с плотно сжатыми губами, со спокойной линией длинных бровей.
«Ему уже нечего бояться. То, что с ним случилось, хуже смерти, — думала Катерина Ивановна. — Понимает ли он это?»
У него было еще совсем молодое лицо, серые глаза иногда смотрели по-детски открыто и вопросительно, но углы красивого длинного рта были плотно сжаты, и в них выражение какой-то навсегда принятой в себя скорби.
Ему было неудобно лежать.
— Дайте подушку, — сказала Катерина Ивановна лейтенанту, взяла ее, подошла к Антону и положила подушку ему под голову. — Вам так будет удобнее, — сказала она для того, чтобы сказать что-нибудь. — Может быть, положить вас на пол?
— Какая разница? — сказал он сухо. — Не стойте здесь. Сядьте.
Ей трудно было отойти от него, но стоять над ним было бессмысленно, и, отойдя к простенку, она послушно присела.
За три дня пути она второй раз послушалась этого раненого юношу. В первый раз это произошло так. Его ежедневно брали в перевязочную. В том, как он переносил унизительные процедуры, была какая-то особая красота.
— Положите меня лицом к окну, — просил он и, отвернувшись от своего тела, пристально смотрел в окно, напряженно думая о чем-то, и ни звуком, ни движением не реагировал на те манипуляции, которые с ним производили. В сестрах он вызывал восхищение, а санитарка Фрося говорила:
— Да из чего же он сделан? Железо ковырять — и то скрипит!
Но однажды ему перевязку делала не Лена, а неуклюжая Ксеня. Он долго молча терпел, но потом сказал посеревшими губами:
— Уйдите отсюда, позовите Лену.
— Не капризничайте, больной, я знаю, что делаю, — ответила Ксеня.
— Уйдите отсюда, я вам говорю! — повторил он с ненавистью.
— А я вам говорю, чтобы вы здесь не командовали. Много тут командиров.
— Уйди, ты… — хрипло сказал он и выругался.
— Я сама перевяжу вас, — быстро сказала Катерина Ивановна. Она сделала ему перевязку, которую он перенес с прежней окаменелостью.
Когда его выносили, он строго сказал Катерине Ивановне:
— Чтобы ее здесь больше не было.
Его проведение было недопустимым, но Катерина Ивановна не только не осудила его, но сама устыдилась, что поставила в перевязочную неловкую, неумелую сестру, и в тот же день сняла ее с перевязок.
Снова послышался неприятный нарастающий гул самолета, — сделав круг, он опять шел к пароходу. Снова в окне показался его силуэт.
Антону вдруг вспомнилась голубятня и детские мечты о том, чтобы держать в голубятне орлов. Большая серо-зеленая птица летела прямо на него и несла что-то в когтистых лапах. Ему захотелось рвануть на себе рубашку и подставить грудь, но он преодолел это желание. В душе он уже умер для себя. Он безошибочно знал, что его, прежнего, с прежним характером, с прежней судьбой, уже нет. А для того чтобы сделать себя нового, надо было сломить свою непреодолимую гордость, надо было смириться с новой, жалкой долей. Это было очень трудно. Он отгонял тяжелые мысли и боролся с желанием смерти. Сейчас гневно сказал себе: «Чего трусишь? Закалка не та? Нет, жить будешь, никуда не денешься, жить будешь!»
Самолет дал еще одну очередь и ушел в сторону.
Женщина-врач, присев на корточки, неотрывно смотрела на Антона большими карими глазами. Она раздражала его. Когда ему становилось очень плохо, теряя сознание, он звал именно ее, а когда ему делалось лучше, ее присутствие было ему тяжело.
Сейчас, сидя на корточках, с выбившимися из-под шапочки черными кудрями, с полуоткрытым в забывчивости ртом, с этим пристальным горячим и нежным взглядом, она была так привлекательна, что он невольно подумал: «Ах, хороша! Милая, смуглая, та самая… Да нет! Такая, наверное, как и все. Здорового ждет, с орденами». И ему стало тяжело от этих мыслей. Он уже замечал в себе странно злобное отношение к людям. Это унижало его.
И в этой борьбе ему неоткуда было ждать помощи. Несколько лет назад он потерял отца и мать; ни братьев, ни сестер, ни жены у него не было.
В его жизни была только одна женщина — красивая и умная студентка консерватории. Однажды она долго играла ему на рояле, а потом обняла его и сказала:
— Ну, Тоша, понимай меня, как знаешь, а я тебя люблю. И ничего мне от тебя не надо, а вот люблю я тебя одного, и все тут.
Он был счастлив с ней, считал ее замечательной женщиной. Даже теперь, когда она была женой другого, он думал о ней с благодарностью и уважением. Но никогда, даже в самые лучшие их часы, его не покидало ощущение, что это «не то», что все не так, как надо. «Не те» были поступки, слова, жесты.
А в этой чужой и незнакомой женщине все казалось ему именно таким, как надо, поэтому в ее отсутствии он с особой остротой ощущал свою неполноценность и раздражался.
Стих шум самолетов, и женщина подошла к нему:
— Сейчас я все вам сделаю, — сказала она виновато. — Вы, наверное, устали здесь лежать?
А в перевязочную уже вносили бойцов, только что пострадавших от обстрела.
4
К вечеру у Антона обычно поднималась температура и сквозь лихорадочное полузабытье все краски казались ему особенно яркими, голоса — особенно звучными. Он слышал, как розовощекий лейтенант говорил тонким вибрирующим голосом:
— У нас не хватает грелок — это безобразие! У меня опять кошмарные боли. Я страдаю гипоацидным катаром желудка, а меня здесь кормят черным хлебом. Я и в окружении не ел такого хлеба.
— Да, — отозвался кавалерист, прищуривая глаза, — мы тоже были в окружении. Мы тоже там такого хлеба не ели. Мы там такой хлеб коням отдавали. — Он внезапно перестал щуриться и закончил другим тоном: — У нас вместо хлеба махорка была, а у коней вместо овса — что? Коню вместо овса самокрутку в морду не всунешь.
— Мы с вашими ребятами две ночи рядом ночевали, — сказал капитан с чужим лицом. — Хорошие попались ребята.
— У них плохих не бывает, — с веселым возбуждением вступил в беседу захмелевший от боли и лихорадки Антон. — В кавалерии плохому человеку нельзя. Плохого кони не носят. Конь человека чует. Жена мужа так не понимает, как конь седока.
— Да, — подтвердил кавалерист. — Коня не проведешь. Это тебе не танк. У коня — душа! И сколько я раз замечал: как попадется нам барахляный человечишка, так до первой атаки. Плохого седока конь не бережет.
Утомившись, Антон задремал. Внезапно рядом ударили орудия, кавалерист повалился на бок, а из горла у него высоким фонтаном брызнула кровь.
— Доктора! — закричал капитан и, не дожидаясь ответа, схватил кавалериста на руки и понес его в операционную.
Розовощекий лейтенант моментально спрыгнул с верхней полки и присел на пол, стягивая матрац с постели себе на голову.
— Где шлюпка для тяжелораненых? — спросил он пробегавшую мимо их каюты сестру.
— Обе шлюпки разбило, комиссара разорвало, — ответила она на бегу.
Антон с трудом приподнял голову и увидел совсем рядом на берегу ясно различимые в буйно-зеленых кустах жерла орудий.
— Немецкий десант на берегу, — сказал он. Фарватер проходил у самого берега, и орудия били в упор.
Пароход стал круто заворачивать и остановился на полповороте. На палубе метались люди.
Белокурая санитарка выбежала на палубу и сразу упала…
— Почему остановились? — спросил кто-то в коридоре.
Ответили отчетливо и спокойно:
— Повреждена машина, и перебита цепь рулевого управления.
А фашисты словно только и ждали остановки парохода. Едва он стал неподвижным, они хлестнули по бортам огнем утроенной силы. Каюту пробило сразу, в нескольких местах. Лейтенанту оцарапало щеку, и он, тихо взвизгнув, бросился к умывальнику, сорвал с него фарфоровую в цветах раковину, надел ее себе на голову и с раковиной на голове заметался по каюте.
— Пояс надень, дурак! — с отвращением крикнул Антон. Лейтенант очнулся, бросил раковину, схватил сперва один спасательный пояс, потом другой и с двумя поясами выбежал из каюты.
Поясов не хватало, и люди бросали в воду столы, скамьи, двери и доски от перегородок. Грохот орудий смешивался с криком раненых и с треском отдираемого дерева.
— Комиссар приказал тяжелораненых грузить в шлюпку. Ох, господи боже мой, что же это?! Давай носилки! — донесся плачущий голос сестры Веры, и через несколько минут она с санитарками прошла мимо, неся на носилках раненого. Они пронесли еще нескольких раненых и направились к Антону, когда кто-то позвал их:
— Сюда, сюда, сестрица, возьмите меня…
Они ушли и надолго исчезли.
Из соседней каюты вышел начальник судна. Евдокия Петровна шла, прижав обе руки к груди, лицо у нее было бескровным, а губы в забывчивости твердили:
— Что же теперь делать? Леночка?
Антон не знал, что это было имя ее дочери.
— Товарищ начальник! — позвал он ее. Она подошла к нему и посмотрела на него невидящими глазами.
— Товарищ начальник, где у вас то оружие, которое вы отобрали у комсостава? — спросил ее Антон, стараясь говорить отчетливее и громче, как говорят с бредящим человеком.
— В несгораемом шкафу.
— Надо раздать оружие тяжелораненым, тем, которые на могут плыть.
— Зачем раздавать оружие? — спросила она, словно просыпаясь.
— Когда пароход опустеет, мы будем отстреливаться.
— Ключи от несгораемого шкафа у комиссара. Сейчас я принесу.
Она ушла быстро, казалось, ее обрадовала возможность каких-то действий.
Она вернулась очень скоро, и при взгляде на нее он подумал, что она смертельно ранена.
— В верхних карманах ключей нет, а нижняя половина тела упала за борт, — сказала она, словно отрапортовала. Она смотрела на него вопросительно и все время глотала и не могла проглотить клубка, который катался у нее в горле.
— Доктора! — закричали рядом, и она быстро ушла на зов.
Прикованный к койке и забытый всеми, Антон лежал один и не отрываясь смотрел в окно.
На палубе уже не было людей. Антон видел серое низкое небо, густую зелень приближенных кустов и спокойную плотную воду.
Он столько раз звал смерть, а сейчас, когда она была близка и неизбежна, он вдруг понял, что вот эта зелень, это небо и вода есть счастье и что это удивительное счастье, исчезнув, уже не возвратится никогда. И он согласен был на любые страдания, лишь бы не утратить этого куска неба, зелени и воды.
Капитан с чужим лицом быстро вошел в каюту, снял с полки два пояса, один надел себе, а другой стал надевать Антону.
— Поплывем, друг, — быстро говорил он. — Пароход и горит, и тонет, спасаться надо!
— Оставь… Не дотянешь, у тебя рука ранена! — сказал Антон, с жадностью и надеждой глядя в лицо капитану.
— А пояса на что? — возразил тот. — Была бы у меня рука цела, я бы тебя и без пояса вытянул.
Он застегивал пояс на груди Антона, когда осколок мины вошел ему в плечо. Вторая его рука повисла плетью, лицо приняло беспомощное выражение, и, покачнувшись, он вышел из каюты.
Антон остался один.
Приподняв голову, он мог видеть, как немцы бегали по берегу. Они махали руками и кричали:
— Рус! Рус! Плыви сюда! Сюда стрелять не буду, туда буду!
Орудия били неторопливо сверху вниз, слева направо.
«Вот она, смерть!» — думал Антон. Он редко думал о смерти, но когда думал, ему казалось, что он умрет либо на поле боя под грохот атаки, либо еще очень не скоро, седоволосым старцем, в кругу печальных родственников и друзей. Но не было ни радостного грохота наступления, ни торжественной печали родных. Была невзрачная каюта, неприбранные постели, скомканные одеяла из серой байки, брошенная на пол раковина от умывальника да жуткая пустота оставленного людьми парохода.
Умереть безоружному, в одиночестве, без человеческого участия, без славы, без памяти, без могилы… И не в силах совладать с собой, он застонал и, собрав все силы, попробовал приподняться. Его руки искали оружие, глаза искали человеческих глаз. Но пусто было на исковерканном пароходе, только орудия все ленивее щелкали по бортам и откуда-то снизу тянуло гарью.
5
Когда начался обстрел, Катерина Ивановна работала в перевязочной. Узнав, что стреляет береговой десант, она подумала: «Слава богу, не бомба, не самолет, не мина». Ей казалось, что стоит отплыть немного — и опасность останется позади. Но пароход не двигался с места. Снаряды то и дело рвались рядом, раненые переполняли перевязочную, а на палубе шла небывалая суматоха. Потом палуба опустела, раненых стало меньше, пришла Вера и сказала, что и начальник и комиссар убиты.
Перевязав последнего раненого, Катерина Ивановна взяла санитарную сумку и спустилась вниз. Там несколько минут назад, в начале обстрела, раненые из III и IV классов и из трюмов, оборудованных под палаты, бросились к пролетам парохода, стремясь прыгнуть в воду. В пролетах образовалась пробка из сотен людей, и на них сосредоточили огонь немецкие орудия.
Когда Катерина Ивановна спустилась, она увидела кучу окровавленных человеческих тел. Горела кухня, и короткие языки пламени лениво лизали стены. Около машинного отделения, вытянувшись, закинув голову и как-то хитро опустив ресницы, лежал капитан, а на его груди, словно закрывая его собой, лежала «Мы с капитаном». Оба были мертвы.
Из глубины III класса прямо к Катерине Ивановне шел повар Яша. Устремив неподвижный, пристальный взор на Катерину Ивановну, он пробирался к ней, ступая в лужи крови, равнодушный к свистящим вокруг него осколкам и ко всему окружающему. Подойдя к Катерине Ивановне, он остановился, посмотрел на нее блестящим жадно-тоскующим взглядом и сказал:
— А Фросю-то мою сейчас миной убило.
Фрося была его женой и работала санитаркой.
Катерина Ивановна перевязывала раненого и ничего не ответила Яше.
Он молча постоял над ней несколько мгновений, потом повернулся и медленно побрел дальше.
Еще несколько раз она видела его одинокую фигуру. Он безучастно бродил по опустевшему пароходу, но стоило ему где-нибудь увидеть человека, как лицо Яши освещалось надеждой, и, не замечая ни огня, ни крови, он устремлялся туда, для того чтобы взглянуть с тем же тоскующим взглядом и повторить ту же фразу: «А Фросю мою сейчас миной убило».
Он жаждал хотя — бы слова участия, хотя бы одного из тех вежливых и пустых слов, которые люди так охотно расточают друг другу. Но люди едва смотрели на него непонимающими дикими глазами, каждый был занят собой, и никто не сказал ему того слова, которое было ему нужнее жизни. И, постояв в бесплодном ожидании, Яша медленно отходил и бесцельно брел дальше.
Кто-то схватил Катерину Ивановну за ногу.
— Доктор, сделайте милость, — попросил ее человек с развороченным животом. И она сделала то, что запрещали законы и этика, — она ввела ему большую дозу морфия. Она сделала еще несколько перевязок.
Пароход медленно тонул. Трюмы уже были залиты водой, пламя из кухни перебросилось в соседнее помещение. Пожар на пароходе всегда казался Катерине Ивановне страшным бедствием, но теперь, среди ужасов этого часа, он был самым незначительным из них, и люди входили в горящие двери, перешагивали через огненные пороги, не обращая внимания на пламя. Несколько раз Катерина Ивановна думала о том, чтобы взять пояс и прыгнуть в воду, но какое-то непонятное чувство удерживало ее и приказывало ей остаться здесь до конца. И только оглянувшись и не увидев ни одного человека, Катерина Ивановна неторопливо, хотя перила лестницы уже горели, поднялась наверх и направилась в каюту за спасательным поясом. Но дверь в каюту была сорвана, и пояса там не было.
Катерина Ивановна почти не умела плавать, но она так отупела от всего виденного и пережитого, что ее не испугало отсутствие пояса. Она посидела немного в каюте, вслушиваясь в странную тишину, — убедившись в том, что пароход пуст, немцы перестали стрелять. Потом она пошла по коридору, рассчитывая найти что-нибудь, что помогло бы ей держаться на воде.
— Доктор, доктор! — прозвучал знакомый голос. Из ближней каюты на нее смотрели блестящие, напряженные и одновременно очень спокойные глаза раненого танкиста. Казалось он смотрел издалека, было в его взгляде непередаваемое спокойствие уже все решившего человека. Она подошла к нему.
— У вас нет пояса! Возьмите мой.
Он с трудом вытянул из-за спины пробковый пояс, подал ей и приказал:
— Плывите!
Она посмотрела на его бледное лицо с плотно сжатыми углами длинного рта, широко открытыми блестящими глазами, и ей казалось, что никто в мире не был ей роднее, чем этот юноша.
— Я не поплыву одна. Мы поплывем вместе на одном поясе, — сказала она с отчаянием, не веря своим словам.
Его лицо озарилось такой благодарностью, таким светом радости и гордости за нее, словно он ждал этих слов и боялся не услышать их. Но голос его прозвучал ровно:
— Мне не доплыть, доктор, я не могу шевелиться. Не стойте здесь. Прощайте.
Он протянул большую, розовую от вечернего света, теплую и такую живую руку. Она взяла ее и, вместо того чтобы уйти, села к нему на постель и с силой сжала пальцы.
Тишина, сорванные двери, брошенная на пол раковина, невытертая кровь, стянутые с полки матрацы — все уже было мертво здесь. Только они двое были живыми на тонущем пароходе, и юноша, окликнувший ее в свой смертный час, был ей бесконечно дорог.
— Доктор, у вас нет оружия? — спросил он, оживляясь и приподняв голову.
— Нет.
— Неужели на пароходе ни у кого не было оружия?
— Была винтовка у вахтенного.
— Доктор, принесите мне ее.
Она снова спустилась вниз, обойдя полпарохода, с трудом отыскала винтовку и принесла ее Антону. Он нетерпеливо схватил ее, пересчитал патроны и попросил:
— Помогите мне повернуться.
Она помогла ему лечь так, чтобы можно было стрелять.
Он глубоко, как перед прыжком, вздохнул и сказал Катерине Ивановне:
— Ну, прощайте. Плывите. Когда вы отплывете, я буду стрелять.
Но у нее не хватило сил на то, чтобы уйти. Беспомощным женским движением она прильнула к его плечу.
Превозмогая боль, он осторожно гладил ее по голове. Он утешал ее, словно не он, а она оставалась умирать на пароходе. Он был благодарен ей. Своим беспомощным жестом она дала ему радость еще раз почувствовать себя сильным, смелым, мужественным. Он не ошибся: в ней было удивительное свойство без слов угадывать и поступать так, как ему было нужно. И сейчас она делала самое лучшее из того, что могла, — она помогла ему умирать так, как должен умирать мужчина. Он смотрел на нее с нежностью, и пальцы перебирали ее прохладные тонкие волосы.
Все сильнее пахло гарью и дымом.
— Плывите, — сказал Антон. — Пора.
И для того чтобы облегчить ей уход и утешить ее, добавил, печально улыбнувшись:
— Ведь скоро стемнеет, может быть, вы и успеете приехать за мной на шлюпке.
Она знала, что это невозможно, она понимала, что ему хочется утешить ее, но она инстинктивно, обманывая себя, ухватилась за эту мысль и стала надевать пояс.
— Возьмите, — сказал он и подал ей бумажник. — Это документы.
Она спрятала бумажник в резиновую сумочку для документов, которую носила на шее.
Она надела пояс, хотела встать, снова не смогла и прижалась к его рукам мокрыми щеками.
— Я вернусь. Я приеду за вами, — повторяла она. Ей шло тяжело оторваться от него.
Наконец она встала, задохнувшись, не нашла в себе силы на последний взгляд и, как слепая, вытянув вперед руки, вышла из каюты.
Когда в дверях скрылась тонкая черноволосая женщина — последний человек в его жизни, — он закрыл глаза и долго лежал неподвижно. Он был рад, что именно она пришла к нему в этот час. Тепло ее щек еще согревало его ладони. Он еще видел ее исчезнувшую гибкую фигуру в белом халате.
Ему захотелось позвать ее, но он не знал ее имени. Тогда губы сами тоскливо шепнули: «Мама, мама!» Но он сжал их и замер в неподвижности.
Ему казалось, что он очень спокоен, а на самом деле все его силы уходили от него на то, чтобы не закричать, не забыться в тоске. Выждав время, достаточное для того чтобы она отплыла, он стал вглядываться в то, что происходило на берегу. Уверенные в своей безопасности, немцы свободно ходили по берегу.
Он выждал некоторое время и, когда увидел двух немцев, перед которыми все другие стали навытяжку, выстрелил в одного из них. Немец вскинул руки и упал.
— Так, паразит! — сказал Антон, загораясь жестокой радостью. Он уложил второго немца и стал стрелять тех, кто подбежал к упавшим.
По пароходу ударили минометы. Осколки свистели над Антоном, пробивали стены, рвали постель, а он лежал, словно заговоренный.
На корме разгоралось пламя, и при перемене ветра клубы дыма наполняли каюту. Вода была уже близко — пароход сильнее и сильнее погружался в воду. Антон израсходовал все патроны, кроме одного. Но когда, успокоенные его молчанием, немцы снова вышли из-за кустов, он не выдержал.
— Пусть будет так, — сказал он и израсходовал свой последний патрон. Немцы снова подняли бешеную стрельбу.
Теперь оставалось только ждать. Он откинулся на подушку.
Что первым настигнет его? Огонь или вода? Если бы пуля! Но и огонь и вода лучше, чем непоправимый ужас страшного увечья.
Антон теперь сам искал пули, стараясь приподняться и показать свою голову тем, на берегу. «Не болезнь, не вода, не огонь — все-таки пуля!» Ему пробило висок.
Катерина Ивановна не помнила, как она прыгнула за борт, не почувствовала холода воды и поплыла вперед почти бессознательно. Только через несколько минут она стала яснее воспринимать окружающее и увидела впереди себя плывущих людей. Она плыла больше часа, тело ее застыло и онемело от усталости и холода, она несколько раз теряла сознание, но, когда волны начинали захлестывать ее, она, захлебываясь, снова приходила в себя и снова обретала силы.
Наконец она достигла берега, вышла на отмель и только тогда оглянулась. До этого она не позволяла себе оглядываться, инстинктивно оберегая себя, боясь увидеть то ужасное, что было неизбежно, и обессилеть от горя.
Все было кончено. Всюду расстилалась необъятная, ровная и плотная гладь Волги. Парохода не было. И сейчас у Катерины Ивановны исчезли все ощущения, кроме камнем опустившейся на нее тоски.
Что пережил за этот час тот, чьи руки дали ей пояс и послали ее жить? Как пришла к нему смерть? Вода ли захлестнула или огонь сжег его живое тело?
Горе женщины было так велико, что она не могла шевелиться, не хотела видеть людей и слышать их голоса. Она легла на берег, ей казалось, что только эта огромная, серая, мокрая земля может разделить с ней ее горе. Она вдавливалась в землю всем телом, и колючий мокрый песок прилипал к ней, а волны мерно бились о ее руки.
— Встань-ка, девонька. Встань, голубка. — Старик с ведром в руке тряс ее за плечо.
Она поднялась и покорно пошла за ним. Ее мокрое, насквозь промерзшее тело застывало на холодном осеннем ветру, но она не чувствовала холода. Ноги ее одеревенели от утомления, она шла неверной, заплетающейся походкой, но не чувствовала усталости.
Обогнув береговой холм, старик привел ее к костру, горевшему в ложбине. Она огляделась вокруг. Был ветреный, ненастный осенний вечер. Недоброе, багровое у горизонта небо было покрыто тяжелыми тучами. В ложбине стояло стадо коров.
Коровы задирали кверху большие красноглазые морды и надрывно мычали.
Вокруг костра сидели несколько бойцов и сестер с парохода. Катерину Ивановну увели за кусты и одели в сухое платье. Потом она безмолвно легла у костра. Кто-то дал ей горячего молока, кто-то укрыл шинелью. Было очень тихо, и только худая женщина говорила неторопливо и мерно:
— Третий день они не доены. Двоих перегонщиков убило, а мне всех не передоить. Вымя у них нагрубли, сами ревут, мочи нет.
Она говорила спокойно и, казалось, думала о чем-то совсем другом. Руки ее быстро и споро чистили картофель, а по неподвижному спокойному лицу одна за другой непрерывно текли слезы. Они мешали ей, она смахивала их, а они набегали снова.
— Катерина Ивановна, вас не ранило? — спросила Лена.
— Нет.
— Счастье наше такое, — удивленно и безрадостно сказала Лена и, желая подбодрить себя и Катерину Ивановну, продолжала: — Значит, через два дня домой попадем. Я с мамой увижусь, а вы с мужем. Господи, да неужто то может быть — дом?!
Вот он, тот миг, которого в глубине души так долго ждала Катерина Ивановна. Окончен страшный путь. Она спаслась! Она может ехать домой!
Она закрыла глаза, и перед ней возникли ее уютная и чистая квартира, паркетный пол, голубые вазы на белых салфетках. Она увидела радостное лицо мужа, его сильные теплые плечи. Но сейчас же перед ней встало другое лицо. Оно смотрело глазами брата, друга, командира.
Короткая встреча с человеком, который остался умирать на пароходе, стала самой значительной встречей в ее жизни. Она знала, что никогда ее не забудет.
Все стало другим за этот день. Давно уже она была на фронте и дышала воздухом войны, но до сегодняшнего дня мир войны был чужд ей. Всеми мыслями, всею своей сущностью она продолжала жить в милом домашнем мире. Она была женщиной, посланной на фронт, но не была бойцом.
Раньше она жила на фронте, но сердце ее было дома. Теперь, даже если она уедет домой, сердце ее останется здесь.
И странно, ничего ободряющего не произошло за этот день, наоборот, он был насыщен ужасами, но никогда раньше у Катерины Ивановны не было такой твердости и такой абсолютной уверенности в победе. Ее состояние можно было сравнить с состоянием женщины, которая, задыхаясь в родовых муках, ни на минуту не теряет уверенности в том, что ребенок появится на свет, что он уже рождается.
Катерина Ивановна села и сказала сестрам:
— Мне дал свой пояс танкист, у которого было ранение позвоночника. Он остался на пароходе и стрелял в немцев из винтовки вахтенного.
Девушки ничего ей не ответили, только лица их стали суровее. Они молча обматывали босые ноги бинтами из сансумки, каким-то чудом попавшей сюда.
Катерина Ивановна вынула бумажник Антона и открыла его. Она увидела комсомольский билет, несколько писем и фотографическую карточку. На ней была изображена красивая черноглазая девушка. На обороте она прочла: «Будущему командарму от будущего маэстро».
Катерина Ивановна спрятала бумажник и стала тщательно забинтовывать свои застывшие босые ноги. Неподвижность была непереносима. Только действие могло облегчить ее. Она встала, затянула бинтом отсыревшую тяжелую шинель и сказала:
— Я буду пробираться к Сталинграду. Мы там нужнее. Кто со мной?
— А там не подумают, что мы шпионки? — спросила Лена.
— Меня знают в эвакопункте.
— Мы выйдем на шоссе, нас там подвезут на машине, — сказала Лена, вставая.
Когда они поднялись на холм, из ложбины навстречу им вышли розовощекий лейтенант и Яша. Лейтенант возбужденно и быстро говорил что-то, энергично жестикулировал. За ним шел безразличный ко всему Яша.
— Не в ту сторону! Не в ту сторону! — закричал лейтенант, увидя женщин. — Поворачивайте обратно. В пятнадцати километрах районный центр, оттуда идут машины на север. Я уже сговорился с одним человеком, через три дня будем в Саратове.
Катерина Ивановна молча прошла мимо него, а Лена, обернувшись, бросила:
— Мы идем к Сталинграду.
Лейтенант, остановившись, смотрел им вслед.
Был сумрачный вечер. Холодный ветер трепал мокрые ветки низкорослого кустарника.
Две женщины с босыми, обмотанными марлей ногами, одетые в большие мокрые шинели, шли к Сталинграду. И когда они отошли уже далеко, Яша, словно спохватившись, побежал за ними.
М. Лобачев Домик на Хлебной улице
Шел холодный ноябрь сорок второго года. Сталинград переживал тяжелые дни осады. Вражеские батареи обстреливали всю округу, рвали минами окраинный рабочий поселок. Многие жители покинули свои жилища, ушли за Волгу, оставшиеся сидели на пустынном берегу Волги в ожидании переправы. Но переправа работала плохо, на Волге начался осенний ледоход. Лед шел сплошными полями.
Народная учительница Антонина Андреевна Иванова, отдавшая четверть века советской школе, не успела переправиться в Заволжье. А враг был совсем близко, в семи километрах. Немецкие бомбардировщики выли над поселком, сеяли смерть, поднимали на воздух мирные домики. Сердце Антонины Андреевны замирало от боли, от жгучей ненависти к убийцам. Ее угнетала вынужденная бездеятельность. Стала искать дела, зашла к председателю Кировского райсовета Зеленскому. В это время к нему, занятому кучей всяких дел, срочных и неотложных, принесли грудного ребенка, положили на канцелярский стол.
— Не можем больше, товарищ Зеленский. У нас своих детей полна изба. Пропадем мы тут, и этот пропадет.
Рядом с женщиной стоял ее муж, худой, бледнолицый.
— Верно, товарищ председатель, — говорил он тихо и смущенно, — не можем. За Волгу перебираемся. Что хотите, делайте. Не можем, оно — малое дитя, да еще и хворое.
Больной, изможденный ребенок, развернувшись, заплакал. Зеленский растерялся.
— Как же теперь?.. Я вам два пайка буду давать на ребенка, — говорил он умоляюще. — Потерпите неделю, потом мы возьмем ребенка. Даю вам слово. Устроим как-нибудь.
— Какие тут пайки? — всхлипнула женщина. — Погибель тут. Наши дети уже на берегу… Может, как-нибудь переберемся. А этот… Куда ему? Пропащий он.
Антонина Андреевна не выдержала. Она поднялась и решительно заявила:
— Я возьму к себе ребенка.
В ту минуту она еще не знала, что с ним будет делать, но с того часа дитя обрело чуткую мать. А спустя день или два Антонина Андреевна явилась в райсовет с обдуманным планом:
— Тот ребенок живой. Не такой уж он оказался слабенький. Ест вовсю и спит по-молодецки. Может, еще имеются дети, оставшиеся без родителей?
— Есть. Четверо Васильчиковых. Живут в штабе МПВО.
— Отдайте мне их.
Председатель изумился.
— Отдайте, — настойчиво повторила она. — Доверьтесь мне. Я люблю малышей.
— Но, позвольте. Ведь это будет нечто вроде…
— Это будет комната-приемник. Выслушайте меня до конца. Я знаю, что у вас на это нет денег. И они нам не потребуются. У меня есть дочь Надя, в этом году она окончила педагогический институт. Есть учительница Волынкина Мария Яковлевна; моя подруга. Она проводила своего сына на фронт и живет с нами, живем мы одной семьей. Раз семья, значит дети. Втроем будем нянчить. Зарплаты нам не надо. Дайте только домик и обыкновенный продуктово-хлебный паек для детей.
Председатель горячо поблагодарил Антонину Андреевну.
— Под детскую комнату мы думаем взять дом № 74 по Хлебной улице. Не возражаете?
— Занимайте, Антонина Андреевна. Занимайте! — обрадовался Зеленский.
Флигель — маленький, приземистый, с почерневшей крышей. Внутри много грязи, пыли и копоти. Три женщины на первое время решили занять одну комнату в двадцать квадратных метров. Комната с низким потолком, с двумя оконцами на север. Отовсюду несло затхлостью, сыростью. Антонина Андреевна и ее помощницы— Надя и Мария Яковлевна — принялись за чистку помещения. Они мыли и скребли потолок и стены, выгребали из углов и щелей мусор, протирали рамы. Комната посветлела.
— Побелить бы, мама, — сказал дочь.
— Обязательно. Я уже приметила: неподалеку есть известь.
Достала ведерко известки, и вот комната готова для приема первых детей, потерявших родителей. Но помещение это еще не все. На что положить детей? Из чего дать напиться? Чем согреть комнату и чем ее осветить?
— Будем пока обходиться своими вещами, своей утварью, а там видно будет, — сказала Антонина Андреевна. — Вот только с дровами трудновато. Ну, ничего. Найдем выход.
И нашли. Они отправились в поселок добывать дрова; брали бесхозяйственно валявшуюся доску, а где и кусок бревна из разбитого дома. Все это уносили к новому детскому очагу. Керосин давали бутылочками бойцы-шоферы, давали безотказно, охотно, зная, что огонек будет светить детям, спасенным от гибели. Все как будто готово к приему детей. Поставили кровати, взятые на время у добрых людей, натаскали воды, согрели ее.
— Ну, Надя, готовь тазик, а мы с Марьей Яковлевной пойдем за малышами, — сказала Антонина Андреевна.
В районом штабе местной противовоздушной обороны Антонина Андреевна спросила утомленного бессонницей лейтенанта:
— Где тут Витя Васильчиков?
Витя был самым старшим мальчиком из всех детей Васильчиковых.
— Где твои сестренки? — ласково спрашивала Витю Антонина Андреевна. — Показывай. Да какие же они хорошие, да какие же они умные. Тебя как зовут, девочка?
— Надя.
— А тебя, малыш?
— Коля.
— А меня зовут Ниной, — зазвенела пятилетняя девочка.
— Умница, Нина. Подойди ко мне, давай-ка нос утрем. Шапочку поправим. Чаю хочешь, Ниночка?
— Хочу.
Не задумываясь, дети охотно пошли за приветливыми женщинами.
Нину отмывали первой. Но тут возникла новая жизненная проблема: во что одеть малышей после бани? Решили так: завернуть детей в свои кофты и платья, а тем временем грязное детское белье постирать, просушить, прогладить. Таким образом, на первый раз вышли из затруднительного положения. А дальше они порылись в своих небогатых чемоданах и все, без чего можно обойтись, стали перекраивать на детские платьица, трусики, кофточки. Детской радости не было конца. Особенно ликовала Нина, примеривая красненький сарафанчик, сшитый из Надиного платья.
— Витя! Витя! — кричала она старшему братишке. — Платье у меня новое, смотри!
Начались для Антонины Андреевны, ее дочки и Марии Яковлевны тяжелые будни, бессонные ночи, часы и минуты тревоги за детей, за их здоровье. К Антонине Андреевне направляли новых осиротевших детей с записками: «Мама, принимай!» Скоро в комнате-приемнике оказалось двенадцать малышей, из них три грудных младенца. Потом детей стало двадцать — пришлось расшириться, занять вторую комнату. А дети все прибывали; их уже становилось около тридцати. Переехали в другой, более просторный домик. Сколько тревог и волнений переживали женщины-патриотки, сколько сил вкладывали, сколько слез пролили у кроватки больных детей.
Рядом слышен беспрерывный орудийный гул вражеских батарей, кругом война и зловещие вспышки рассекают холодное небо, задымленный горизонт. Может быть, пронесет?.. Домик удачно стоит в низинке. Мария Яковлевна прислушивается, вздыхает. В отличие от Антонины Андреевны, веселой, словоохотливой, Мария Яковлевна молчалива, но у нее глаза светятся нежностью. Не открывая рта, она вполголоса поет колыбельную. Дети любят ее, тянутся к ней.
Грохот войны стал привычным, он уже не пугал обитателей покосившегося флигелька за дощатым забором. Антонина Андреевна, Мария Яковлевна и Надя, не смыкая глаз, подходили то к одному, то к другому ребенку. Одного надо покормить, другому сменить пеленки, третьего покачать. А с утра еще больше забот. Надо помыть пол, приготовить чай, умыть и прибрать детей. Самое трудное — доставать ребятам молоко. Каждый день Антонина Андреевна шла за пять километров, расспрашивала, в каких дворах уцелели коровы или козы. Надо понять ее радость, когда она впервые достала всем детям по стакану молока, по одному стакану на каждого малыша. В этот раз она не шла, а бежала домой, и при каждом неудобном шаге сердце ее вздрагивало от испуга: «Не пролила ли, не расплескала ли?» По ее энергичному лицу, изборожденному мелкими морщинками, текли слезы радости, когда она раздавала детям молоко. Молоко в то время казалось чудом, — скот был отправлен за Волгу. Потом детям разнообразили детский стол тыквенным пюре, свекольным соком, изредка пирожками.
Более двух месяцев неутомимые женщины вываживали осиротевших детей, обмывали и обшивали их, выполняя работу нянек, швей, дроворубов, поломоек. И не раз бойцы, заглядывая в необычный детский домик, восхищались трудолюбием этих женщин.
Бойцы заходили сюда от тоски по своим семьям, по своим детям, но были среди них такие, которые уже потеряли свои семьи. Такие солдаты шли на огонек чудесного очага, вели длиннейшие беседы с малышами, приносили им сахар, нянчили и ласкали их. А один боец, уходя на передовую, высказал Антонине Андреевне свои затаенные мысли: «Останусь жив, непременно удочерю мою любимую девочку». Была здесь такая, веселенькая, светлоглазая малышка, к которой особенно привязался боец. С фронта он писал Антонине Андреевне, но потом след его потерялся на военных дорогах.
Солдаты, навещая домик, удивлялись:
— Мамаша, и как это вы столько малышей уберегли?
Повар воинской части, доставив котелок крупы, раздумчиво покачал головой:
— Столько маленьких на довольствии. Диковинное дело! И все живые и здоровые.
— Мама, мама, он смеется! — радостно провозгласила Надя, склонившись над кроваткой долго болевшего, хилого ребенка.
Она, не помня себя от радости, приплясывала.
— Смеется! Смеется! Значит, будет жив! Жив!..
Все были живы, все были здоровы; этакая шумная и ладная семья.
Вспоминая о тех днях, Антонина Андреевна говорит:
— Это никогда не забудется. Конечно, была нелегко, но чем больше трудностей в работе, тем радостней успех. Все было. Не забыть одного случая…
Это было в конце ноября. В домик к Ивановой пришел боец лет тридцати пяти Филипп Ковалев. Командир части отпустил его на один час с тем, чтобы он мог на минутку забежать домой, взглянуть на жену и детей. И лучше бы ему не подвертывался этот случай, лучше бы военная дорога лежала подальше от родных мест. Задыхаясь от волнения, Ковалев побежал к своему домику и издал хриплый стон — домик разнесен в щепки; только передний угол, чудом уцелевший, был закрыт куском разметанной крыши. Оцепенел Ковалев от ужаса. Стоит у развалины и не может прийти в себя. К нему подошла соседка, молчаливая, с печальными глазами. Ковалев уставился на нее окаменевшим взглядом. Женщина опустила глаза.
— Наташа! — крикнул Ковалев. — Где мои? Где?
Женщина молчала.
— Ну, кто-нибудь остался… остался в живых? — требовал он прямого ответа.
Наташа печально вздохнула.
— Остался, Коленька.
— А жена, дочка?
— Убиты… и жена… и дочь… а Коленька уцелел. Учительница Иванова взяла. Ему там хорошо. — Соседка пожалела Ковалева, не сказала ему, что Коленьку нашли чуть живым в уцелевшем углу домика, в зыбке, накрытой куском крыши.
Ковалев отыскал домик на Хлебной улице.
Антонина Андреевна, рассказывая об этом случае, вспоминает:
— Ковалев был в пыли, усталый, обветренный.
Мы сразу поняли: разыскивает своих детей. Если бы они оказались у нас. Так хотелось обрадовать страдающего человека. К счастью, его мальчик оказался у нас. Отец схватил сына, прижал его к груди. В глазах блестели скупые солдатские слезы: «Коля!.. Коля!.. я твой папа… папа… Понимаешь? Папа!» — Антонина Андреевна помолчала. — Ну, а потом подошел ко мне и молча обнял. Уходя, сказал: «Я вас никогда не забуду, Антонина Андреевна. Никогда»…
Я записывал урывками этот взволнованный рассказ учительницы. Она тихонько всплакнула.
Я долго сидел молчал, ожидая, когда она успокоится. Наконец, спросил:
— Что же потом стало с вашими детьми, Антонина Андреевна?
Смахнув слезы с покрасневших глаз, она мягко улыбнулась.
— Все обошлось хорошо, как и с другими, потерявшими своих родителей. Когда разбили немцев под Сталинградом, моих детей разместили по детским домам. Малышей — в дошкольный, грудных — в ясли, а школьников — в школьный детдом.
— А вы куда пошли работать?
— А мы с Надей тоже со своими детьми школьного возраста остались работать в детском доме. — Антонина Андреевна помолчала. — Вот так и жили. Вот так и работали, — с грустью закончила она свой рассказ.
П. Шебунин Гарнизон «Рябины»
Блиндаж, врытый в откос волжского берега, напоминал гнездо стрижа. Толща земли метров в десять прикрывала его сверху. Гарнизон этого блиндажа, оказавшегося на стыке двух дивизий, был немногочислен: всего шесть человек. Вернее сказать, стыка уже не было: гитлеровцам удалось вклиниться между полками, оборонявшими завод «Красный Октябрь», и соседней дивизией. Наверху, над гарнизоном этого блиндажа, были немцы. Но спуститься вниз, к волжскому берегу, им все же не удавалось, блиндаж преграждал подступы к реке.
Шел конец октября. В городе стояли еще теплые дни. Лес на противоположном берегу за Волгой сохранял свой зеленый убор; желтели лишь ветки, подсеченные осколками снарядов и бомб. В лунные ночи из блиндажа было видно, как к противоположному берегу из леса подъезжают машины, груженные ящиками со снарядами или патронами, как солдаты торопливо грузят эти ящики на бронекатера. Иногда к берегу подходило прибывшее в Сталинград пополнение, молодые солдаты, укрывшись под деревьями, ждали переправы. Было видно, как стремительно идут от левого берега к правому бронекатера, оставляя водяные усы за кормой. Словом, гарнизон блиндажа много видел и много знал, хотя над ним и расхаживали немцы.
Днем, приоткрыв дверь в тамбуре, можно было видеть Волгу, неторопливо катящую свои волны. Изредка очереди вражеских пулеметов вздымали на ее поверхности небольшие фонтанчики. Порой немецкая мина врезалась в водную синеву и выбрасывала вверх белый пенистый смерч. Днем переправы не работали, но все же гитлеровцы методично обстреливали реку.
В городе шел ожесточенный бой. Об этом гарнизон блиндажа догадывался по грохоту снарядов, по треску пулеметных очередей. Наша артиллерия обстреливала кручу, занятую врагом, об этом свидетельствовали не только частые глухие разрывы, но и мерное покачивание блиндажа и поскрипывание его толстых бревен, надежно сложенных бывалыми саперами.
Командиром гарнизона, занимавшего блиндаж, был сержант Яковенко, родом сибиряк. Он сохранил мягкий украинский выговор, унаследованный от дедов, много десятков лет тому назад переселившихся в Сибирь с Украины. Сержанту было за тридцать лет. Движения его казались неторопливыми, и только вздрагивающие ноздри выдавали в нем человека горячего, вспыльчивого. Худощавый, подтянутый, он казался моложе своих лет, но война уже успела проложить на его лице складки подле углов рта и у глаз.
Сержант гордился тем, что его небольшая группа закрепилась в блиндаже, преградив врагу путь к Волге. И в то же время он тяготился бездействием. Над головой расхаживают немцы, а ты сиди в этой норе. До окопов своего батальона, загнувшего фланг к Волге, около двухсот метров, до завода «Красный Октябрь» зажатого гитлеровцами в полукольцо, не меньше километра. Но сержант знал: надо держаться. Нельзя допустить, чтобы противник прорвался к Волге и ударил во фланг батальону. У Яковенко был автомат, остальные солдаты были вооружены винтовками. В блиндаже, который Яковенко удалось отстоять со своей группой, было несколько десятков гранат и большой запас патронов. Хуже было с продуктами: оставалась банка консервов да несколько десятков сухарей. В ведре, стоявшем в углу, воды было так мало, что когда кто-нибудь опускал жестяную кружку, чтобы зачерпнуть глоток, она звенела о дно ведра.
Связь с батальоном была порвана. Но все же в блиндаже стоял вполне исправный телефонный аппарат. Остался и связист. Это был высокий плотный человек лет сорока. Когда он вставал с нар, в блиндаже сразу становилось тесно. Но походка у него была легкая, пружинистая, выдававшая в нем охотника, привыкшего мерять десятки километров.
Группа Яковенко, откатываясь с обрыва, решила закрепиться во встретившемся на пути блиндаже. Вбежав в блиндаж, солдаты увидели связиста, немолодого уже солдата, который сидел у телефонного аппарата, приложив руку горсточкой к трубке, и неторопливо выкликал:
— «Береза», «Береза»! «Рябина» слушает! «Рябина» слушает!
В левой его руке была телефонная трубка, в правой он крепко держал гранату, еще несколько гранат лежали рядом с телефонным аппаратом. Связист обернулся на шум шагов, приподнял руку с гранатой, но увидев людей в советской военной форме, и снова принялся выкликать:
— «Береза», «Береза»! «Рябина» слушает!
Потом положил трубку, оглядел ввалившихся в блиндаж запыленных, разгоряченных боем солдат, разыскал глазами старшего, поднялся и доложил:
— Ефрейтор Сидоров. — И пояснил: — Командира дивизии ранило, начальник штаба вместо него командование принял. Так что один я тут остался.
— Теперь не один! — ответил Яковенко, оглядывая блиндаж и определяя его выгоды для обороны. — Передайте: группа закрепилась в блиндаже.
— Не отвечает «Береза»…
Яковенко некогда было вдаваться в длинные разговоры: гитлеровцы могли попытаться спуститься с обрыва и сразу выйти к Волге. Яковенко бросился к выходу, остановился в тамбуре, прислушиваясь к звукам боя. Солдаты сгрудились за ним. Послышалось шуршанье земли, мимо тамбура пролетело несколько крупных сухих комков. Яковенко понял: кто-то пытается спуститься с кручи. Чаще зашуршала земля, заструилась вниз. Потом, сорвавшись с крутого обрыва, хватаясь руками за выступы, поросшие редкой, высохшей от жаркого летнего солнца травой, вниз скатилось несколько немецких солдат. Они не успели встать на ноги, как были срезаны длинной очередью автомата Яковенко и выстрелами винтовок других солдат.
В этот день гитлеровцы не предпринимали попыток спуститься к Волге, они не знали, какие силы противника противостоят им внизу.
Так гарнизон нового блиндажа, прозванного по позывным штаба «Рябиной», стал обживаться на новом месте.
Когда стемнело, связист подошел к Яковенко, поднес сложенную лодочкой руку к пилотке и сказал своим глуховатым голосом:
— Товарищ сержант, порыв на линии получился. Пойду, поищу.
— Проберешься? — спросил Яковенко, переходя от волнения на «ты». Он понимал, что Сидорову придется ползти вдоль обрыва, по которому сверху расхаживают гитлеровцы.
— Проберусь! — ответил Сидоров уверенно. — Я «нитку» под самой кручей положил, чтобы осколками ее не задевало. — Разрешите выполнять?
Сержанту нравился этот спокойный, уверенный в себе солдат.
— Выполняйте! — сказал он, протянув Сидорову руку. Тот крепко ее сжал в своей огромной ладони, вышел из блиндажа, скользнул вниз. Яковенко приказал двум солдатам залечь у блиндажа, в случае нужды, прикрывать товарища огнем. А сам присел за стол и принялся чертить план хода сообщения.
Собственно говоря, сообщаться было не с кем, соседей не было, одинокий блиндаж был почти отрезан от своих. Но сержант решил проложить ход сообщений к Волге, чтобы по ночам можно было брать воду. Ход сообщения должен был идти зигзагами, чтобы гитлеровцы не могли его простреливать сверху.
Вскоре план был готов. Яковенко решил послать на рытье хода сообщения пока только двух солдат: и шума меньше будет, и надо кого-нибудь оставить под рукой на случай, если гитлеровцы снова сунутся вниз.
— Петров! — позвал он.
Подошел солдат, лет тридцати, среднего роста. Вылинявшая гимнастерка обтягивала его широкую грудь. Серые глаза спокойно смотрели на командира, только желвачки на скулах говорили, что Петров волнуется.
Яковенко протянул ему план, сказал таким тоном, словно отдавал самое обычное приказание:
— Надо прорывать ход сообщения к реке. Вот план. Возьмите с собой Андрусевича и приступайте к работе.
Андрусевич, услыхав свою фамилию, быстро вскочил с нар, одернул гимнастерку. Это был молодой еще солдат, с очень светлыми ресницами и бровями, выделявшимися на загорелом, обветренном лице. Зеленые, с коричневыми крапинками, глаза выдавали волнение, хотя молодой солдат и пытался его скрыть. Он прибыл с пополнением всего недели две назад, когда дивизия вела тяжелые оборонительные бои. Вначале оборона батальона, в котором Андрусевичу довелось служить, проходила у заводского поселка. Но постепенно батальону приходилось отходить: силы его таяли, а гитлеровцы, не считаясь с потерями, подбрасывали все новые и новые силы. Теперь отходить было некуда: внизу была Волга, наверху, на круче волжского берега, гитлеровцы. Удержатся ли они вшестером в этом блиндаже, случайно попавшемся на пути? Пробьются ли к ним свои на помощь? Эти вопросы мучали молодого солдата. Но он молчал, потому что боялся прослыть трусом, только напряженно вглядывался в лица товарищей, стараясь прочитать в их глазах, что они думают.
Сейчас ему очень не хотелось выходить из блиндажа под немецкие пули, и в то же время спокойствие командира передавалось и ему. Раз сержант решил рыть ход сообщения к реке, значит, он уверен в том, что здесь удастся задержаться. А там, быть может, наши части перейдут в наступление, о котором солдаты постоянно беседовали в минуты коротких передышек между боями. Рассказывали, что северней Сталинграда сосредоточена большая группа наших войск. Воюя в городе, с трех сторон окруженном немцами, солдаты с уверенностью говорили, что там, северней Сталинграда, много танковых и артиллерийских частей, которые только и ждут приказа, чтобы ударить гитлеровцам во фланг и пробиться на помощь защитникам города.
Откуда они могли все это знать? Рассказывали об этом солдаты, прибывшие с пополнением. Одни видели эшелоны с танками, которые направлялись куда-то северней Сталинграда. Другие говорили о колоннах самоходных орудий. Третьи восхищались конниками, спешившими куда-то под Дубовку. Так рождалась у солдат уверенность, что скоро наступит час, когда войска, сосредоточенные на северном фланге, двинутся на помощь осажденному городу.
Андрусевич еще не стал тем бывалым солдатом, который по малейшим приметам может догадаться обо всем происходящем, вынести верное суждение. Эвакуировавшись из Белоруссии, он сначала работал в одном далеком сибирском колхозе, потом служил в запасном полку. Его боевой опыт был очень мал. Но спокойный тон командира подбодрил его.
— Пошли? — сказал Петров, проверяя ногтем большого пальца, хорошо ли отточена лопата.
— Пошли! — ответил Андрусевич, стараясь не выдать волнения.
Они приоткрыли дверь блиндажа, прислушались. Было тихо. Лишь где-то далеко позади рвались снаряды нашей артиллерии. Сверху, с кручи, струились разноцветные пунктиры трассирующих пуль. Они гасли в Волге, неторопливо катившей темные волны.
Петров стал спускаться вниз по тропинке, вившейся вдоль откоса, стараясь не шуршать мелкими комочками земли. Андрусевич следовал за ним, пригибаясь и боясь, как бы сзади не раздался треск автомата или пулемета. Но гитлеровцы, закрепившись на круче, видно, не отваживались показываться из окопов, за день наша артиллерия нанесла им немалые потери.
Добравшись вниз, оба легли на бок и стали намечать направление будущего хода сообщения, стараясь, чтобы под лопатой не шуршали мелкие камешки. Направление было легко определить: впереди чернела большая воронка от бомбы. Но земля, окаменевшая от летней жары, с трудом поддавалась, ее приходилось не столько копать, сколько ковырять, откалывая небольшие куски жесткой корки.
Несмотря на прохладу, которой веяло от реки, Андрусевич почувствовал, что спина его стала мокрой. Но он не позволял себе передохнуть, стараясь выкопать как можно больше земли, пока их не заметили гитлеровцы. Петров, покончив с верхней твердой коркой, с силой вонзал лопату в землю. Он решил, что надо пока сделать ход хотя бы в четверть метра глубиной, чтобы можно было по нему продвигаться ползком. А там уж потом можно и углубить.
Они перестали копать лишь тогда, когда за рекой, над лесом, стала светлеть полоска неба. Вернувшись в блиндаж, они увидели, что Сидоров уже сидит у телефонного аппарата, посасывая толстую самокрутку. На нарах лежал вещевой мешок, подле него стояли банки с консервами. Но не сухари и не банки с консервами взволновали сейчас Петрова и Андрусевича, а запах махорочного дыма — с утра никто не курил. Выпили по несколько глотков теплой воды и принялись курить, жадно, взасос.
Так маленький гарнизон начал жизнь на новом месте. Сидорову, хорошо изучившему берег, удалось еще раз пробраться к своим, принести продуктов. Каждую ночь копали ход сообщения к реке, по нему уже можно было пробираться ползком до самой воды. Но гитлеровцы, сами томившиеся наверху от жажды, обстреливали весь берег из автомата и пулеметов, бросали вниз гранаты. Однажды солдату Конюхову пришлось пролежать около часа в воронке, пока гитлеровцы не прекратили стрельбу. Он доставил в целости драгоценное ведро с водой, но руки его так дрожали от усталости и нервного напряжения, что ему никак не удавалось свернуть самокрутку.
Сержанта Яковенко угнетала мысль, что его группа, по существу, бездействует. Вся энергия уходила на то, чтобы добывать воды, пробраться вдоль берега за продуктами, караулить у двери блиндажа, не покажутся ли гитлеровцы. Все товарищи воюют, а они вынуждены сидеть, словно звери в норе.
Сидоров поддерживал по телефону связь со штабом батальона, но он мог лишь сообщать, что гитлеровцы находятся наверху, внизу на берегу их нет.
Прошло несколько дней. Наверху гремел бой. Рвались снаряды и мины, торопливо трещали пулеметы. Здесь, внизу, гарнизон «Рябина» лишь нес караульную службу.
Но однажды ночью гитлеровцы попытались овладеть берегом. С двух сторон, далеко обходя блиндаж, они стали спускаться к реке. Видимо, чтобы подбодрить себя, они строчили из автоматов. Трассирующие пули оставляли красные и зеленые следы, неторопливо проплывавшие в ночной темноте. Слышался тяжелый топот ног, срывались вниз и падали комья земли.
Оставив у телефона Сидорова, Яковенко приказал своим солдатам залечь у блиндажа. Бой шел всю ночь. Целиться приходилось наугад, на шум шагов, на шорох осыпающейся земли. Справа застрочил пулемет — это одна из рот, загнувшая свой фланг к Волге, пришла на помощь защитникам «Рябины». Потом лес на противоположном берегу озарился вспышками, через Волгу, вырисовывая огненные дуги, понеслись снаряды «катюш». Было слышно, как они рвутся наверху, за блиндажом. Видимо, пытаясь определить местонахождение блиндажа, ставшего у них на пути, гитлеровцы выпустили несколько осветительных ракет. Это их и погубило. Весь берег осветился мертвенно-белым светом. Яковенко и его боевые товарищи получили возможность делиться в гитлеровцев, рассыпавшихся по берегу. В то же время советские воины были защищены выступом обрывистого берега, немцам нелегко было их обнаружить.
Со стороны завода «Красный Октябрь» стал бить миномет — защитники завода пришли на помощь своим товарищам. При свете ракет было видно, как взлетает фонтанами красноватая земля.
Видимо, боясь окружения, гитлеровцы сбились в кучу. Яковенко озорно улыбнулся, вынул из-за пояса одну из гранат, не торопясь примерил, куда ее бросить. Сержант чувствовал, какая большая ответственность легла на него. В бою он заменил командира взвода. Теперь он должен был преградить противнику выход к реке. Пять солдат, составлявшие его немногочисленную боевую группу, верили ему, выполняли его приказания. Яковенко понимал: он должен продумать каждое свое решение, каждый приказ, потому что малейшая неосмотрительность могла привести и к гибели гарнизона этого блиндажа, и к нарушению общего плана разгрома гитлеровцев.
Яковенко взвесил на руке гранату, мысленно проследил траекторию ее полета, потом приподнялся, метнул гранату в самую гущу гитлеровцев. Он был удовлетворен: несколько вражеских солдат упали на волжский берег, чтобы больше никогда не встать. Другие, раненные, поползли к обрыву, надеясь выбраться наверх. Сухо застучали выстрелы.
Рядом с сержантом лежал Конюхов. Это был еще молодой солдат. В начале боя он испытывал неуверенность, даже робость. Но, быть может, поэтому ему хотелось подняться во весь рост, ворваться в расположение вражеских солдат, чтобы бить их прикладом винтовки, уничтожать в рукопашном бою, когда чувство страха и неуверенности уступает место необузданной ярости.
Увидев, что сержант метнул гранату, Конюхов приподнялся на локте, тоже неторопливо вынул из-за пояса гранату, бросил ее туда, где было больше всего врагов. Помимо своей воли он зажмурился, потому что боялся звука разрыва. Но тут он заставил себя открыть глаза, ему хотелось видеть, сколько фашистов ему удалось убить.
Если бы Яковенко обернулся к своему соседу, он бы увидел, что на лице Конюхова, еще юном, тронутом лишь нежным пушком, застыло выражение смертельной ненависти. Конюхов забыл про страх, он не думал о своей жизни, ему хотелось во что бы то ни стало уничтожить гитлеровцев, которые осмелились прорваться к самой Волге. Одна мысль овладевала им: уничтожить врага. И если бы для этого потребовалось пожертвовать жизнью, Конюхов не задумался бы ни на минуту. Он стрелял из винтовки, переводя мушку с одного гитлеровца на другого. Губы его были плотно сжаты, глаза прищурены. Теперь только он вспомнил о гранатах. И он бросал их одну за другой, жмурясь при звуках разрыва и в то же время радуясь тому, что после каждой брошенной вниз гранаты число мертвых фашистов росло.
Один немецкий солдат пополз влево, по направлению к заводу. Он быстро работал локтями, старательно пригибая голову. Раздался грозный оклик фашистского офицера. Солдат пополз еще быстрей. Офицер приподнялся, навел пистолет, выстрелил. Солдат приник к земле, широко раскинув руки, царапая землю широко растопыренными пальцами.
Яковенко только теперь обратил внимание на офицера, надел на него автомат, дал короткую очередь.
Осветительные ракеты одна за другой потухали. Лежа в темноте, советские воины прислушивались к шорохам, к незнакомой речи, стреляли по направлению звуков.
Наступил поздний осенний рассвет. В его сиреневом свете советские воины увидели трупы гитлеровцев, валявшиеся по всему берегу. Один немец, тяжело раненный, лежал метрах в двух от воды, он то звал по-немецки на помощь, то кричал, поворачивая лицо в сторону обрыва:
— Рус, плен!
— Считай, что ты в плену, — сказал с усмешкой Яковенко. — Только до вечера потерпи, если выживешь, сейчас тебя брать неудобно.
Едва он высунулся из тамбура, как около его уха пропела пуля. Яковенко скрылся в тамбуре, стал приглядываться. Оказалось, что несколько гитлеровцев притаились в том самом ходе сообщения, который советские солдаты с таким трудом прокладывали под огнем противника. Яковенко вернулся в блиндаж и приказал Сидорову вызвать огонь минометов.
Прошло минут двадцать, когда мины стали ложиться на берегу под блиндажом. Воронки испещрили песок, но все же трудно было сказать, удалось ли уничтожить залегших в ходе сообщения гитлеровцев. Путь к Волге был пока отрезан.
Багровый край солнца показался над лесом на левом берегу, когда гитлеровцы открыли орудийный обстрел волжского откоса. Мимо блиндажа ползли вниз оторванные разрывами снарядов пласты земли, с шумом пролетали крупные комья. Блиндаж вздрагивал вместе с землей, бревна его скрипели. Но этот орудийный обстрел не мог причинить вреда маленькому гарнизону. Потом гитлеровцы стали вести огонь по берегу, надеясь поразить гарнизон «Рябины» осколками. Когда рассеялся дым от разрывов снарядов, солдаты увидели, что весь берег покрыт большими воронками, и убитые гитлеровцы, и раненый, моливший о помощи, разнесены в клочья. Не было больше и хода сообщения, его поколотили многочисленные воронки, слившиеся краями.
А позади, за откосом, по-прежнему гремел бой. Гитлеровцам не удавалось расширить клин, несмотря на то, что они не останавливались перед потерями.
Под вечер гитлеровцы сделали попытку покончить со вставшим на их пути блиндажом. Они прикатили на верх откоса двухсотлитровую бочку с горючим, подожгли ее и столкнули вниз. Разбрызгивая во все стороны пламя, бочка сорвалась с обрыва, и грохоча, понеслась вниз. Солдатам показалось, что над дверью их тамбура промчалась огненная ракета. Оставляя за собой пылающее горючее, бочка миновала воронки, упала в воду. По волнам, покачиваясь, поплыли вниз по течению огненные языки.
— Это еще синица грозилась море поджечь! — сказал Яковенко, стараясь подбодрить солдат.
Когда наступило временное затишье, к Яковенко подошел солдат Матусов, недавно прибывший на пополнение роты из второго эшелона, где он был ездовым. Пожилой солдат с длинными усами, теперь побелевшими от пыли, протянул сержанту заявление, написанное на клочке бумаги. «Если погибну, прошу считать меня коммунистом», — прочитал Яковенко.
Сержант вдвойне чувствовал себя ответственным за судьбу своей небольшой боевой группы: и как командир, и как коммунист. Он крепко пожал Матусову руку и сказал:
— Соединимся со своими, напишу вам рекомендацию.
— Только не забудьте, товарищ сержант, — ответил Матусов. — А то как бы меня снова во второй эшелон не перевели.
И Яковенко понял, что Матусов нисколько не сомневается в том, что им удастся соединиться со своим батальоном, который теперь воюет где-то правее и не может пробиться на помощь.
Вскоре гитлеровцы предприняли новую попытку взорвать блиндаж или хотя бы поразить его гарнизон. Они спустили на длинной веревке связку гранат и принялись ее раскачивать, надеясь, что от удара о бревна гранаты взорвутся. Они так увлеклись этим, что забыли про советских снайперов, лежавших в засаде на нейтральной полосе. Выстрел сразил гитлеровца, державшего веревку. Гранаты упали вниз. Несколько комьев земли, поднятой взрывом, упали в открытую дверь тамбура. Было слышно, как просвистели осколки.
Защитники блиндажа сидели на нарах, куря по очереди тоненькую самокрутку, — табак кончился. Лица всех были сосредоточены, не слышалось веселых шуток. Но это не было унынием, каждый был готов пожертвовать жизнью, но не пропустить гитлеровцев к Волге.
Вечером Сидоров, дежуривший у телефонного аппарата, принял сообщение о том, что участники обороны Царицына обратились к защитникам Сталинграда во что бы то ни стало удержать город, сражаться так, как сражались отцы в гражданскую войну. Сидоров доложил об этом Яковенко и через несколько минут, вызвав штаб, попросил поставить под ответом сталинградцев подписи всех шести защитников блиндажа.
— Напишите, — сказал он, — пока мы живы, гитлеровцы к Волге не пройдут.
В блиндаже текла неторопливая задушевная солдатская беседа. Порой кто-нибудь, забывшись, тянул руку к лежавшему на столе пустому кисету, встряхивал его, но тут же делал вид, что вовсе и не думает о куреве. А наверху гремел бой.
Когда сгустилась тьма, Сидоров сказал так, словно речь шла о самом обыкновенном:
— Пойти за табачком, что ли…
— Пройдете? — спросил Яковенко.
— Надо пройти. Гранат подзахвачу, патронов. Немец теперь тихий, ему днем крепко досталось.
Когда он исчез в темноте, Конюхов вздохнул:
— Надо бы с ним письма послать. А то… — Он не договорил.
— Кто хочет, пусть пишет, — отозвался Яковенко. — Завтра пошлем.
Его тон вселил уверенность, что и завтра можно будет отправиться к своим.
Ночью гитлеровцы вылазок не предпринимали. Под прикрытием темноты они рыли шурф, чтобы заложить тол под блиндажом, попытаться взорвать советских воинов на воздух.
Сидоров вернулся нескоро. На спине у него был увесистый вещевой мешок, за пазухой насованы гранаты, на поясе висело несколько фляг.
— «Рябина», — шепнул он, боясь как бы товарищи не переполошились, что к ним подкрадываются гитлеровцы.
— Сидоров! — радостно окликнул его дежуривший у блиндажа Яковенко, схватил за руку, помог подняться в блиндаж.
Не снимая ноши, Сидоров поднес руку к пилотке и отрапортовал:
— Командир полка приказал держаться. Вы, говорит, теперь мой правый фланг. А гитлеровцев скоро отгоним, недолго им над вашими головами сидеть, — Сидоров скинул на нары мешок, неторопливо стал выкладывать из-за пазухи гранаты. Казалось, им не будет конца. Потом развязал мешок, вынул несколько буханок хлеба, подмигнул, стал выкладывать пачки махорки, которые сразу привлекли жадное внимание. Достал еще несколько банок консервов, тряхнул мешок я пояснил: — Остальное — патроны, я их в бумагу завернул, чтобы не бренчали, — и спросил деловито:
— Воды достали?
— Принесли! — успокоил его Яковенко. — Конюхов с Андрусевичем сходили.
— Я на всякий случай одну флягу прихватил, — сказал Сидоров, отстегнул от пояса одну из фляг. Щелкнул пальцем по другой, подмигнул Матусову. — А это наши боевые граммы. — И, отстегнув флягу, протянул ее сержанту.
Одна из пачек с махоркой была тотчас разорвана, солдаты вертели толстенные самокрутки, чтобы накуриться за все прошедшие сутки. Cидоров присел на нары, отер тыльной стороной руки пот со лба, расстегнул воротник гимнастерки. Он не вдавался в подробности своего опасного путешествия, но товарищи и так понимали: нелегко было пробраться с тяжелой ношей вдоль берега, под кручей, занятой гитлеровцами. Но, несмотря на усталость, главный подарок он все же приберег напоследок. Несколько раз глубоко вздохнув, прогоняя усталость, полез в карман брюк, достал несколько номеров газет.
— Обращение царицынцев и ответ сталинградцев! — торжественно сказал он, протягивая газеты сержанту.
Матусов, уже принявшийся нарезать хлеб, отложил нож, подошел поближе. Все сгрудились вокруг Яковенко, только Петров караулил в двери тамбура. Яковенко взял номер газеты и стал читать обращение царицынцев.
— Не сдавайте врагу наш любимый город, — звучал его голос под низким накатом блиндажа. — Бейтесь так, чтобы слава о вас, как о защитниках Царицына, жила в веках.
Карманный фонарик освещал лишь газетный лист, но солдатам казалось, что они видят весь Сталинград, всех его защитников, присягнувших на безграничную преданность Родине. Видят всю советскую землю, поднявшуюся на помощь воинам Сталинграда.
Когда Яковенко закончил чтение, Матусов повернулся к Сидорову и озабоченно спросил:
— Про наступление что слыхать?
— Командир полка ничего не говорил, — степенно ответил Сидоров. — Сказал только: скоро гитлеровцев с берега прогоним. — Помолчал и добавил — Среди солдат разговор идет, что скоро должно быть. Выдыхаются гитлеровцы! Кинутся в атаку, а как под огонь попадут, так сразу бежать.
Яковенко потушил фонарь, чтобы зря не расходовать батарейку. Сидя в темноте, прорезаемой лишь вспышками самокруток, чтобы выхватить чье-нибудь лицо, солдаты вели неторопливую беседу, обсуждали, где должно начаться наступление, скоро ли погонят гитлеровцев.
Утром над блиндажом стали греметь разрывы нашей артиллерии. Потом раздался такой взрыв, что тряхнуло весь блиндаж: это взлетел на воздух привезенный гитлеровцами тол.
После этого взрыва гитлеровцы отошли с края обрыва. День прошел спокойно. Но уже в сумерках они прикатили по ходам сообщения несколько бочек с бензином, разбили их и подожгли потекший бензин. Минут десять над блиндажом проносился огненный водопад. Но, врытый глубоко в землю, блиндаж по-прежнему был неуязвим.
Ночью гитлеровцы предприняли новую вылазку на берег, они думали, что с блиндажом все покончено. Вернуться обратно им не удалось: всех перестреляли и перебили гранатами.
Седьмого ноября гарнизону «Рябины» пришлось перестрелять еще с десяток гитлеровцев, устремившихся к воде. Защитники блиндажа и не догадались о том, что это была последняя попытка противника сломить защитников Сталинграда и овладеть городом. Лишь участившаяся стрельба орудий и «катюш» говорила о том, что в городе идет тяжелый бой.
Потом наступило затишье. По Волге сплошной массой шли большие льдины.
В ночь на 19 ноября защитников блиндажа разбудил далекий, но неумолчный грохот артиллерии. Вздрагивала земля, покачивался дощатый пол под ногами. Стоя в тамбуре, солдаты прислушивались к нарастающему гулу и смотрели в темноту счастливыми глазами. Началось наступление!
Через несколько дней гарнизон «Рябины», поддерживая наступление соседей, поднялся на откос. Отсюда снова был виден весь Сталинград, опоясанный огнями разрывов. Они гремели в центре города, на Мамаевом кургане, на заводских территориях, в заводских поселках.
Немногочисленная группа Яковенко соединилась с батальоном и продвигалась к заводскому поселку.
— «Рябина»! — с гордостью говорили солдаты-сталинградцы, показывая друг другу на защитников ранее никому не известного блиндажа, ставшего крепостью на пути врага к великой русской реке.
В. Коротеев Возмездие
Морозным, сияющим утром 31 января, после короткого боя в центре Сталинграда на площади Павших борцов сложила оружие южная группа войск 6-й немецкой армии генерала-фельдмаршала Паулюса.
…Прежде чем достичь центра города, нашим войскам пришлось выдержать жестокие полуторамесячные бои южнее Сталинграда, на холмах в районе балки Караватки и речки Червленой, прорвать три пояса укреплений — два внешних обвода и так называемый внутренний сталинградский обвод.
Вспоминаются декабрьские бои на высотах южнее Сталинграда. В снежной, безлесной степи гулял яростный северо-восточный ветер. Он обжигал лицо; проникал сквозь полушубок и валенки.
…Суровая зима в Поволжье. Даже жители Севера, легко переносящие в своем краю морозы в сорок-пятьдесят градусов, зябнут здесь в волжской степи на ветру.
По снежной дороге идут пехотинцы. Суровы почерневшие от ветра лица бойцов, не слышно ни песен, ни шуток, ни веселого разговора — труден путь наступления.
С высоты южнее Сталинграда в ясную погоду хорошо просматривается на многие километры вся местность: на восток к Волге, на юг, на север. Таких высот возле Сталинграда две: одна в северо-западной части города — знаменитый Мамаев курган — и еще эта — Южная высота. Захваченная в свое время противником, она обеспечивала ему господство над южным предместьем города и в то же время не позволяла нашим частям наблюдать за противником, скрывала подход его резервов.
Командование армии поставило перед дивизией полковника Сафиуллина задачу — захватить Южную высоту и позиции врага к западу от нее. Заблаговременно велась усиленная разведка. Ночью накануне наступления саперы военного инженера Осипова под яростным пулеметным огнем противника проделали проходы в минных полях.
Атака началась в полдень. Авиация не могла действовать из-за плохой погоды. Ударили сотни наших орудий. После пятиминутного огневого налета артиллерия полчаса методическим огнем подавляла заранее разведанные огневые точки. Затем снова последовал мощный огневой налет на высоту. Все вокруг заволокло клубами черного дыма. Разрывая молочную пелену тумана, летели огненно-красные стрелы «катюш».
А когда артиллерия на несколько минут смолкла, неожиданно стало светлее, словно наступившая тишина разогнала туман.
Прикрытая черной дымовой завесой, пехота двинулась в атаку. Первым достиг гребня высоты батальон под командованием старшего лейтенанта Хачатурова. В траншеях и ходах сообщения закипели рукопашные схватки. Наши солдаты забрасывали противника гранатами, кололи штыками, а подоспевшие танки давили дзоты и батареи, утюжили неглубокие окопы.
Схватка была короткой, ошеломляющей. Уже через двадцать минут атакующие вышли на западные скаты высоты, преследуя врага.
Бой продолжался до темноты. Сбив неприятеля с высоты, советские пехотинцы вышли на огневые позиции вражеской артиллерии. Рассеяв и частично перебив артиллеристов, солдаты захватили несколько исправных орудий и тотчас же повернули их против неприятеля.
Противник не хотел примириться с потерей Южной высоты. В контратаку двинулось четыре десятка немецких танков, но наступившая темнота прервала бой. Полки хотя и утомленные боем, не отдыхали: до утра окапывались, закреплялись на высоте.
Едва стало рассветать, появились вражеские танки. Наши артиллеристы прямой наводкой подбили шесть машин.
Полчаса спустя началась новая атака на фланге дивизии. Плотный огонь наших стрелков и пулеметчиков нанес большие потери вражеской пехоте, и она залегла.
Третью атаку неприятель начал втрое большими силами пехоты, под прикрытием тридцати танков. Но, потеряв еще шесть танков и более сотни человек убитыми, гитлеровцы отошли.
К полудню противник начал новую, четвертую атаку. Семьдесят танков, развернувшись в линию, приблизились к западным скатам высоты и с места открыли огонь из пушек и пулеметов. Прикрываясь этим огнем, в атаку пошла вражеская пехота. После тяжелого боя фланг дивизии Сафиуллина не выдержал натиска гитлеровцев и начал медленно отходить. Угрожающее положение создалось и на левом фланге. Врагу удалось вклиниться и занять соседний холм.
Брошенный в бой резерв остановил противника. Позиции дивизии были восстановлены.
Так продолжалось два дня, два дня непрерывных атак, несмолкаемого грохота танков и орудий, нечеловеческого напряжения.
…Вот она, высота 128,2 — самое памятное место декабрьских боев. Всюду следы яростного боя.
Здесь, на высоте, осматривая поле вчерашней битвы, я поднял несколько писем. У меня сохранилось одно из них, написанное детской рукой. «Добрый день, а может вечер. Здравствуй, тятя, низко кланяемся мы тебе, я, Параня, Ала, Шура, тетка Арина, тетя Поля, Витина бабушка, бабушка Оля, Майя, Коля и все остальные родные и знакомые… Я, тятя, во первых строках моего письма хочу сообщить, что мы от тебя получили письма, за которые сердечно тебя благодарим. Мы пока живем ничего, но скучно, что нет тебя дома. Тятя, мы очень по тебе все стосковались, хоть бы посмотреть, на тебя. Тятя, мама работает все в колхозе, а я на старом месте, а Миша на заводе. Тятя, он на работу пошел и сразу поправился, стал большой и весь на тебя стал походить здорово. Дядя Степа пока еще на старом месте и дядя Леня тоже все там же, ну а дядю Васю проводили на фронт. Дядя Гриша пишет тоже, он пока еще в тылу. Ты нам пропиши, и если надо денег, то проси у нас. Мы тебе послали сто рублей. Тятя, приезжай скорей домой. Нам стало скучно без тебя, особенно, когда все с работы домой придем (пишу тебе, а слезы льются). Тятя, я хочу спросить, есть или. нет у вас фотографии. Если нет, ты бы снялся, мы бы посмотрели. Посылаю тебе в письме деньги, три рубля, ну, пока до свидания. Остаемся живы и здоровы и того желаем тебе. Тятя, мы от тебя получили уже шесть писем».
Милая, славная девочка, она больше не дождется письма от своего тяти! Ее отец был одним из тех, кто первым вместе с комбатом Хачатуровым ворвался на гребень Южной высоты и вместе с Хачатуровым пал на отвоеванной у врага земле Сталинграда.
Особенно трудным был прорыв оборонительного рубежа в районе маленькой извилистой речки Червленой, к юго-западу от города. Противник в свое время прочно укрепился на гряде холмов по левому берегу Червленой. Здесь, на этих высотах, амфитеатром поднимавшихся на восток к городу, у противника были сотни дзотов. Мощные удары советской артиллерии не могли подавить их, и наши многодневные атаки на Червленой не имели успеха.
Полки Сафиуллина и Казака готовились атаковать противника ночью. Для атаки подготовили штурмовые группы. Днем каждая штурмовая группа нацеливалась на «свой» прикрепленный к ней дзот. В полночь, когда в степи бушевала метель, штурмовые группы двинулись в атаку. Яростным был этот четырехчасовой бой на Червленой, у балки Караватка. Сотни трупов своих солдат и офицеров оставил здесь противник.
Не менее трудным был прорыв второго внутреннего обвода в районе Рынок — Орловка — Городище — Воропоново — Елхи. Морозным днем солдаты, соорудив из ремней и веревок лямки, тащили на себе орудия по занесенным снегом дорогам.
— У солдат красные полосы на плечах от ремней и веревок, — сказал мне майор Рогач, командир противотанкового дивизиона.
Дневная атака на Песчанку не имела успеха. Тогда командование решило атаковать немцев в темноте. Полки майора Попова и майора Баталова охватили Песчанку с двух сторон. Когда пехота вышла на северо-восточную окраину села, в бой вступили танки бригады подполковника Малышева. Обходный маневр танков решил исход боя.
На улицах Песчанки — разбитые машины и орудия, повозки. Спрашиваю у жителей, как вели себя гитлеровцы в последние дни своего пребывания в селе. Фашисты голодали, ели горелое зерно, отбирали у жителей все съедобное. Тракториста Орлова, пытавшегося отстоять несколько килограммов муки, застрелили. Старика Подтютькина Ефима Никитича гитлеровцы расстреляли за то, что он не дал им ведро отрубей. В Песчанке три огромных немецких кладбища, целый лес крестов. Эти кладбища — наглядное подтверждение огромных потерь врага.
Я приехал в разбитую Песчанку поздно вечером, нашел штаб дивизии, который приютился в полуразрушенном домике. Командир дивизии полковник Лосев — небольшого роста, с огромными внимательными глазами на широком лице, не спал уже трое суток. Он находился в том возбужденном состоянии, которое в эти дни владело всеми — и командирами и бойцами. Полковник гостеприимно предложил мне один из углов своей комнаты.
— Генерал Пфефер грозился, — сказал комдив, — и через перебежчиков и в листовках: я, мол, поймаю полковника Лосева, обрежу ему бороду. А у меня бороды никогда и не было. Хочу вот теперь найти генерала и разъяснить ему его ошибку.
Лосев огорчен:
— В четыре часа утра рассчитывал быть у водокачки. Завел будильник. Утром будильник звонил, а роты еще в километре от водокачки.
В это время телефонист сообщил: «В районе водокачки немецкий генерал готовит дивизию к сдаче в плен…»
Через полчаса выяснилось, что противника, укрепившегося в районе водокачки, вынудила к капитулированию дивизия полковника Сафиуллина.
К исходу 23 января прорвана так называемая внутренняя линия сталинградского обвода, и наши солдаты уже вели бой в районе Ельшанки, на Дар-горе и у элеватора. Тиски окружения сжимались вокруг гитлеровцев все сильнее и сильнее. Наступал час окончательной расплаты… Сотни орудий различных калибров заняли позиции в зарослях «Зеленого кольца», опоясывающего Сталинград. Пехота вытеснила врага из района станции Сталинград-2 и прижала его к берегу Волги.
Мы не хотели лишней крови. Наше командование несколько раз предлагало неприятелю капитулировать. Те из немцев, кто сдался — избежали смерти, кто не сдался — получили ее.
У командиров и бойцов одно желание: скорее завершить разгром врага. Генерал Скворцов рассказывает:
— Встречаю несколько раненых солдат. Руки, головы забинтованы. Просят меня: «Товарищ генерал, прикажите подвезти нас ближе к передовой, а там уж мы пойдем сами. Мы же дрались с фашистами в городе три месяца и сейчас неудобно отстать от своих».
От Верхней Ельшанки до Садовой дорога занесена снегом. Мы шагали пешком, толкая машину по снежной, разбитой колесами пушек дороге. Ближе к Садовой все чаще попадаются подбитые вражеские машины — большие черного цвета двадцатитонные тягачи «Фома», двенадцатитонные «Фридрих Крупп», семитонные «Хономаки» и трехтонные «Адлеры». Ветер поднимает вороха красных, синих, белых штабных бумаг. Груды трупов неприятельских солдат. Здесь проходил внутренний сталинградский обвод, который противник упорно защищал несколько дней.
На станции Садовая, в одном из сохранившихся домиков, мы отыскали генерала Субботина — члена Военного совета армии.
Не успели мы задать генералу несколько вопросов, как зазвонил телефон. Субботин громко кричал в трубку:
— Приказываю прекратить стрельбу. От каждой роты и батальона выделить парламентеров, послать их с красными флагами в расположение противника.
— Мы делаем все, чтобы избежать кровопролития, — положив трубку, сказал генерал, словно оправдываясь перед нами в чем-то. — Не наша вина, что немецкое командование не желает капитулировать.
Ельшанка. Отсюда хорошо виден элеватор, вся зацарицынская часть Сталинграда. Залпы батарей, которые расположились тут же на улице, рядом со штабом наступающей дивизии, заглушают все, и полковник Лосев кричит в телефон уже совсем охрипшим голосом. Потом сообщает свежие новости, только что полученные из полков. В бараках у кирпичного завода идет совещание немецких и румынских офицеров — сдаваться или нет. Румыны— за, немцы — против. Командир неприятельского бронепоезда пришел узнать условия капитуляции. Полковник Лосев ставит ему условие: выходить мелкими группами, оружие оставить в бронепоезде. Звонит командир полка. Лосев напряженно вслушивается, потом кричит:
— Чекунов, дорогой, повтори! Нет, нет, ты не жми, а окружай, захватывай. Штаб захвати! Понятно, черт тебя подери…
Эти слова «обходи», «захватывай», великолепно выражавшие возросшее военное мастерство наших командиров в те дни, можно было слышать всюду — в штабе армии, в дивизиях, полках и батальонах.
Ожесточенные бои шли у реки Царицы, у 3-го Дома Советов, в городском саду, у вокзала. Рушились один за другим опорные пункты врага. Все чаще из подвалов, среди руин, в окнах разрушенных домов поднимались и трепетали на ветру белые флаги: немцы сдавались отдельными мелкими группами.
Полк майора Севастьянова и капитана Давиденко вел бой в районе элеватора и реки Царицы. Артиллеристы стреляли по 3-му Дому Советов. С гребня оврага у Царицы было отчетливо видно, как наши пехотинцы поднимались в атаку, вылезали на северный берег Царицы у стадиона «Динамо» и скатывались вниз, встретив плотный пулеметный огонь врага. Но вновь и вновь возобновлялась атака.
Иду по знакомым улицам и не узнаю их. Целые кварталы выжжены: Дар-гора от края до края стала пустыней. На каждом перекрестке — трупы. То и дело наши конвоиры проводят колонны пленных.
На трамвайной остановке у сгоревшего здания пединститута, у разбитого вагона лежит на снегу здоровенный гитлеровец с гранатой в руке, которую он не успел метнуть.
Бои в городском саду, на кладбище. Атакующие выходили в район вокзала. (Кольцо окружения становилось все уже, и вот, наконец, наши войска вырываются к площади Павших борцов — к нескольким многоэтажным домам, в подвалах которых прятались остатки армии Паулюса, его штаб.
С трудом можно было узнать издавна знакомые места. Больно видеть ставшую пепелищем зацарицынскую сторону города, взорванный гитлеровцами Астраханский мост через Царицу, разрушенный вокзал.
А где же городской сад? Обломки деревьев, разбитые скульптуры… У разрушенного здания школы имени Ленина — группа мальчуганов, уже пришедших в город из-за Волги из Красной Слободы. Они осматривают руины.
— Нет нашей школы, — печально говорит один из них.
По засыпанным снегом улицам города трудно проехать. Они усеяны бесчисленными трупами, забиты колоннами пленных солдат и офицеров, автомашинами, танками, мотоциклами.
В последние дни гитлеровцы сдавались в плен не поодиночке, не десятками, а сотнями и тысячами, не взводами и ротами, а батальонами и полками. В колоннах пленных шли солдаты и офицеры отборных дивизий гитлеровской армии, отрядов штурмовых саперов. Два с лишним месяца они отчаянно сопротивлялись. Завоеватели Европы пожрали в Сталинградском окружении лошадей кошек, собак, пока не поняли, что если не сдадутся — погибнут.
Пленные вяло шагали, подняв воротники серо-зеленых шинелей, пряча в них от леденящего сердце ветра обмороженные носы и уши. Они последний раз шли по улицам Сталинграда, и сурово смотрел сожженный город в глаза своим убийцам, виновникам неисчислимых бед и страданий.
Разве забудет кто-нибудь из нас, что сделали фашисты в Сталинграде в августе, сентябре, октябре? Разве забудутся варварские бомбардировки с воздуха, страшные пожары и разрушения, страдания женщин, детей и стариков, неописуемые муки сталинградских горожан, оставшихся без крова и мерзнувших неделями в оврагах, в землянках, в баржах и лодках на берегу Волги?!
А расстрел госпитального парохода у Латошинки в августе? На пароходе находились семьсот пассажиров — сталинградских женщин и детей, эвакуированных из города. Когда пароход подошел к Латошинке, гитлеровцы обстреляли его из пулеметов зажигательными пулями. Пароход загорелся. Женщины и дети бросились в воду. Многие утонули, других пули настигли в воде. А фашистские лагеря смерти в Садовой и Алексеевке, в которых мученически погибло несколько тысяч советских людей, — разве можно забыть и простить это?!
Но великодушно русское сердце. Два часа назад наши бойцы штурмовали последний оплот неприятеля в центре города, штурмовали яростно, свирепо, а сейчас многие из них мирно разговаривают на улицах с пленными, угощают их махоркой, делятся хлебом…
А пленных с каждым часом все больше и больше. Только одна дивизия полковника Сафиуллина захватила сегодня две с лишним тысячи пленных, среди них много офицеров. Штаб 6-й армии Паулюса за несколько дней до капитуляции сформировал офицерский батальон, и вчерашние жестокие бои дивизии Сафиуллина во многом объяснялись яростным упорством этого офицерского батальона, которое можно назвать упорством отчаяния.
В числе пленных — штабные командиры германской дивизии во главе с генералом фон Шлеммером. Он второй по счету неприятельский генерал, захваченный сегодня в плен дивизией Сафиуллина.
Мы приехали в штаб дивизии в тот момент, когда полковник Сафиуллин вел разговор с седым, старым генералом Шлеммером. Пленный генерал пил чай и горько вздыхал, жаловался на свою судьбу:
— Мне почти шестьдесят лет. Сорок лет я состоял на службе в германской армии, но такого поражения еще не видел.
— Сколько же у вас в дивизии было солдат? — спрашивает Сафиуллин.
— Восемь тысяч, — отвечает фон Шлеммер.
— Восемь тысяч? — удивленно переспрашивает Сафиуллин. — Мы считали, что у вас меньше…
— Вы считали правильно, — говорит фон Шлеммер, — но за несколько дней перед окружением дивизия получила солидное пополнение, и ваши разведчики, вероятно, еще не успели внести исправления в свои сведения.
— Мы взяли в плен четыре с половиной тысячи ваших солдат и офицеров, — говорит Сафиуллин. — А убито у вас, видимо, тысячи три, так, генерал?
Седой гитлеровский генерал с несколькими орденами на груди в ответ заплакал и сказал:
— Как пережить такой позор?
Майор Токарев, начальник связи, был во главе парламентеров, ходивших в штаб противника. Я попросил его рассказать, как сдавались немцы в плен.
— Вечером в один из наших батальонов явились три неприятельских солдата и один офицер, — рассказал майор Токарев. — Парламентеры заявили, что командир дивизии фон Драммер прислал их узнать условия капитуляции. Парламентеров направили в штаб дивизии, и Сафиуллин выделил делегацию, в которую вошли я, капитан Волощук и старший лейтенант Быховский, хорошо владеющий немецким языком.
На машине делегация добралась до переднего края. Отсюда немцы повели парламентеров в штаб своей дивизии на Дар-гору. Штаб дивизии помещался в деревянном домике, битком набитом офицерами.
Командир этой дивизии седой, высокий немец в полушубке и в ушанке сидел за столом. Мы вежливо откозыряли.
Генерал поднялся со стула и, поклонившись, протянул руку.
Сели. Генерал вынул сигареты, мы открыли свои портсигары.
Я сказал генералу, что от имени советского командования прибыл предъявить условия сдачи его дивизии в плен.
— Первое наше условие: немедленно всем офицерам сдать оружие. Ваше личное оружие можете оставить при себе — пистолет и кортик. Оставляем вам также денщика.
Генерал наклонил голову в знак благодарности и затем протянул мне свой пистолет. Офицеры по очереди подходили ко мне и клали на стол свои пистолеты и кортики.
— Второе условие: предлагаю отдать приказание частям, с которыми вы имеете связь, чтобы они немедленно сложили оружие.
Минуту генерал колебался, и вдруг начальник штаба, коренастый, сорокалетний полковник заплакал. Глядя на него, генерал тоже заплакал. Охватил руками голову и, качая ею, говорил:
— Были неудачи, было всякое… Но такое поражение…
И другие офицеры, глядя на своего генерала, тоже качали головами, повторяли: «Да, да, какое поражение…»
— Третье условие, — неумолимо продолжал Токарев. — Прошу вас, генерал, передать записку командиру корпуса, чтобы он немедленно прекратил сопротивление. Записку можно послать с одним из ваших офицеров.
Генерал написал записку.
Быховский перевел ее текст: «Считая сопротивление бесполезным, я решил сложить оружие. У меня находятся представители русского командования. Рекомендую вам сделать то же самое».
В коридоре офицеры протягивали нашим автоматчикам пистолеты. Автоматчики в белых халатах стояли у дверей и зорко следили по сторонам, нет ли где подвоха…
Из штаба дивизии мы двинулись пешком. Прошли два километра. Здесь нас ждала машина. Усадили в нее командира дивизии, начальника штаба, несколько штабных офицеров.
Через два часа полковник Сафиуллин у себя в штабе слушал горькие сетования командира немецкой дивизии на свою судьбу.
— Сколько вам лет, полковник? — спросил генерал у Сафиуллина.
Узнав, что Сафиуллину 36 лет, немец сказал:
— О, какой молодой и уже командир дивизии.
Этот генерал был очень удивлен, когда услышал о прорыве ленинградской блокады и успешном наступлении советских войск на Кавказе и в районе Воронежа. Гитлеровское командование, оказывается, скрывало правду даже от многих своих генералов…
В Сталинграде Гитлер потерял свои лучшие, самые отборные дивизии, густо насыщенные офицерским составом. В дивизии 6-й армии очень много уроженцев центральных областей и городов Германии, членов фашистской партии. Офицер, оказавшийся бывшим руководителем областной — организации гитлеровской молодежи, рассказал, что его дивизия наполовину состоит из берлинцев.
* * *
Тесно и шумно во дворе Центрального универмага. Просторный двор завален трофейным имуществом — мотоциклетами, пулеметами, автоматами, пистолетами, биноклями, кортиками…
Здание универмага разрушено еще в первые дни осады города. Но подвал, огромный, прочный, остался цел, и он послужил Паулюсу надежным убежищем от огневых налетов нашей артиллерии.
Бойцы Бурмакова, овладев вокзалом, утром вышли к площади Павших борцов. Немцы, засев в здании почтамта, в универмаге, доме пищепрома, ожесточенно отстреливались.
Батальон старшего лейтенанта Медведева начал атаку вражеского гарнизона в универмаге. По зданию прямой наводкой вели огонь артиллеристы. Им помогали пулеметчики и стрелки.
После непродолжительной, но жестокой перестрелки из ворот центрального универмага вышел офицер с белым флагом.
Командир батальона лейтенант Нескубин вместе со старшим лейтенантом Ильченко пошли через площадь к воротам центрального универмага.
Когда проходили ворота, немец сказал по-русски: «Осторожнее, здесь мины».
Опустились в подвал. Подвал был забит офицерами. Они стояли в несколько рядов по обеим сторонам, оставив узкий проход.
Ильченко слышал громкий шепот, но разобрать мог только одно слово: «капут». «Кому капут? — подумал Ильченко. — Мне или им?»
Офицер повел их к начальнику штаба генералу Шмидту.
— А где сам Паулюс? — спросил Ильченко.
— Паулюс болен, — ответил Шмидт.
Пока Ильченко говорил с начальником штаба, в подвал спустился подполковник Винокур — заместитель командира бригады.
Фельдмаршал Паулюс, высокий, худощавый старик, лежал на кровати, накрытый черной шубой. Начальник штаба заявил нашим офицерам, что Паулюс уже несколько дней болен и передал командование ему.
Фельдмаршал, увидев советских командиров, встал, поднял руку вверх:
— Хайль!
— Хайль так хайль, — вполголоса сказал Винокур и затем подчеркнуто вежливо поздравил Паулюса с новым званием (накануне генерал-полковник Паулюс был произведен в фельдмаршалы).
Паулюс поблагодарил…
Пленных вывели из подвалов универмага и соседних домов, выстроили во дворе. Они тут же сложили оружие. Через несколько минут на занесенной снегом, изрытой воронками, заставленной танками и штабными грузовыми и легковыми машинами площади выросла гора автоматов, винтовок, револьверов.
Возле универмага заканчивался последний акт исторической драмы — тысячи претендентов на мировое господство, опустив глаза, складывали оружие, сдаваясь на милость своих победителей.
…На дворе крепкий мороз. Но негде погреться в городе — и солдаты разжигают костры на улицах, у стен разрушенных домов. Пламя, то светлое, то багрово-красное, озаряет темноту зимней ночи.
У подъезда универмага на снегу отдыхают герои штурма — мотострелки батальона старшего лейтенанта Медведева. В полушубках, в белых халатах, уставшие, продрогшие на ветру, они с довольными лицами угощают друг друга папиросами.
…Еще не смолк грохот сталинградского боя в северной части города: в районе тракторного и «Баррикад» группа немецких войск продолжает отчаянно сопротивляться. Но судьба их уже предрешена: завтра они сдадутся, либо будут перебиты.
Знакомый военврач приглашает пойти в драматический театр; в подвале — его немецкий военный госпиталь. В полутемноте, на полу, на соломе, вповалку — сотни истощенных немцев с воспаленными от боли, страха, голода глазами.
Разговариваю с немецкими врачами. Они рассказывают, что только в центре города скопилось пятнадцать тысяч раненых немцев.
Наше командование озабочено их судьбой. Сотни советских врачей направлены в подвалы спасать раненых солдат и офицеров неприятеля.
В морозном небе мигают звезды. Из глубины ночи нарастает металлический гул моторов. Голубые лучи прожекторов обнаруживают в небе три вражеских транспортных самолета. Это запоздалая помощь разгромленной армии Паулюса. Зенитки открывают огонь. Один самолет круто идет к земле. Слышится глухой удар. И сразу же наступает тишина. У костров вновь слышатся песни наших солдат.
Кстати сказать, продовольствие, сбрасываемое на парашютах, нередко попадало на территорию, занятую советскими войсками, и наши солдаты пользовались немецким шоколадом, консервами. Впрочем, не всегда немецкие консервы оказывались съедобными. У Астраханского моста бойцы подняли ящик консервов, сброшенных на парашюте с самолета. Когда вскрыли банки, в них оказались… опилки. На банках голландская марка свидетельствовала, что голландские патриоты действуют. Солдаты хохотали: «Вот это подкрепление, как утопающему камень…»
Лишь после того, как прогремели над Волгой последние выстрелы и когда кончилась битва за Сталинград, а по всем сталинградским дорогам наши конвоиры вели толпы пленных, — только тогда германское командование наконец, вынуждено было сквозь зубы признать свое страшное поражение.
Вот что сообщила главная ставка германского командования 3 февраля:
«Битва за Сталинград закончена. Борьба за Сталинград пришла к концу. 6-я армия под образцовым руководством генерал-фельдмаршала Паулюса была подавлена превосходством врага и силою обстоятельств. Ее судьбу разделили дивизия противовоздушной обороны германской авиации, две румынские дивизии и один кроатский полк. Еще не настало время для оценки хода боевых действий, которые привели к таким событиям. 6-я армия продолжала держаться в условиях полного окружения. Авиация, испытывая огромное напряжение и тяжелые потери, оказалась не в состоянии обеспечить достаточное снабжение по воздуху. Возможность снятия осады постепенно совершенно отпала».
От 6-й армии — отборной гитлеровской армии — остались тысячи крестов на окраинах Сталинграда, в степях южнее и западнее города, да десятки тысяч пленных.
Позднее сталинградские ветераны встретили и били еще одну 6-ю германскую армию — в таврических степях, — заново сформированную армию, которой гитлеровское командование дало номер разгромленной в Сталинграде армии Паулюса. Трупы солдат одной 6-й армии — в Сталинграде— покрывал снег, трупы солдат другой 6-й армии — под Мелитополем — покрывала пыль.
* * *
На всю жизнь сохранится в памяти ясный морозный день четвертого февраля. Солнце рассеяло, наконец, туман, столько дней окутывавший степь, Волгу, город, осветило площадь Павших борцов, занесенную снегом, изрытую воронками от бомб и снарядов.
Сурово выглядит сегодня площадь Павших борцов. Всего три дня назад здесь был бой с остатками вражеской армии. Баррикады, пересекающие площадь от Дома Коммуны до здания обкома партии, табуны вражеских машин. За трибуной в сквере, в глубоком снегу, торчат каски, окровавленные лохмотья немецких шинелей. На трамвайной линии стоят вагоны, изрешеченные пулями, осколками мин.
Сегодня на центральной площади собрались тысячи защитников города и жителей, чтобы отпраздновать славную победу. Мы видели мужественные лица солдат Сталинграда, выдержавших тяжкие испытания пятимесячной осады города. Рядом с артиллеристами, стрелками, саперами стоят рабочие сталинградских заводов, вместе с армией перенесшие все тяготы вражеской осады. Знакомые лица командиров сталинградских дивизий. Вон стоит в зеленой бекешке генерал Чуйков; в кургузой летной куртке — генерал Родимцев. Я здороваюсь с Чуйковым, поздравляю его с победой. Он отвечает крепким рукопожатием. Смуглое лицо командарма на жгучем ветру стало медно-красным. Подойдя к микрофону, он говорит, как трудно приходилось 62-й армии. Напряженно слушают командарма солдаты.
— Дни самых тяжелых испытаний для Сталинграда остались позади. Мы не сдали врагу волжскую крепость. Мы не сдали врагу города, носящего имя Сталина. Вовеки прославлены будут герои Сталинграда, чьей кровью завоевана победа.
Мы знаем, что историческая победа Сталинграда скажется на всем ходе войны. Теперь по приказу Верховного Командования, по велению нашей Коммунистической партии мы пойдем дальше, на запад.
Дивизия генерала Родимцева отмечает сегодня 140-й день своего пребывания в Сталинграде. Войдя в город, в первый же день дивизия отбросила врага, заняла центр города и Мамаев курган.
— Тогда, — говорит Родимцев, — я заявил командованию, что гвардейцы пришли в Сталинград и они скорее умрут, нежели оставят его. Мы не оставили города. Гвардейцы выстояли перед натиском, их упорство не сломили ни бомбы, ни снаряды, ни яростные атаки фашистов.
Здесь, на развалинах Сталинграда, мы клянемся нашей Отчизне, Коммунистической партии, товарищу Сталину бить врага и впредь по-гвардейски, по-сталинградски!
Ораторы напоминают, как весь советский народ, руководимый Коммунистической партией, помогал защитникам Сталинграда.
Рабочий Сиднев горячо благодарит войска от имени трудящихся города и дает клятву, что Сталинград будет восстановлен.
Сталинград выстоял, Сталинград победил. Какие нервы, какие сердца надо иметь, чтобы выдержать три месяца непрестанных и яростных штурмов врага! Но сердца советских солдат, защитников Сталинграда — крепчайшие и вернейшие в мире сердца — выдержали… Город, ставший в дни обороны центром фронтов, не согнулся, не пал.
Гремят на площади громкие радостные крики солдат и жителей Сталинграда в честь великой победы.
Н. Атаров Огонь!
Во тьме ноябрьской ночи мы с майором Александром Левадой — ныне драматургом, а тогда, тоже, как я, корреспондентом фронтовой газеты — ехали поймой Дона, держали путь с хутора Гришинского на передовую…
Нас мотало в кузове бортовой машины на кипах плохо увязанных типографских листовок, и все наше внимание было отдано бензинному баку, поставленному у нас в головах, и насыщавшему и наши шинели и хлеб в вещмешках своим неистребимым запахом. С нами впервые увязался на передовую славный паренек Володя Стольников, — если память не изменяет, редакционный корректор, почти мальчик, бледненький, с чесоточным зудом и нервной экземой на пальцах. Он запустил себя без присмотра мамы, но тем не менее всю дорогу услаждал нас бетховенской «Застольной». Мы уговаривали Володю поберечь голосовые связки: «Они еще пригодятся тебе после войны», — а он все-таки пел и своим вдохновенным пением скрадывал время пути. Мы аплодировали, а деревья хлестали нас мокрыми ветками. И решительно ничто не предвещало, что завтра будет большой день…
Впрочем, оговорюсь: мы знали Обращение Военного совета, торжественный текст которого в листовках везли для срочной раздачи по войскам: «Отдан приказ! Час настал! Вперед на разгром врага!»
Все же это была привычная, сто первая фронтовая поездка, когда стараешься только сложиться калачиком, запрятавшись в поднятый воротник, с ватником в ногах, а рядом другие, и каждый жмется поближе к тебе, а ты к нему, угрелся, как сумел, и никто не следит за дорогой, на то в кабине есть командир, у него на коленях карта. Если уж он засомневается, не заплутались ли, ну, тогда остановит машину, и мы посоветуемся, заодно потопчемся, потолкаемся, чтобы согреться. И снова — «по коням!».
Помню, я бежал впереди машины на низком, изогнутом, наведенном саперами мосту через Дон и мне кричали «стой» часовые казаки.
На крутояре перед нами обозначились церковь и белые домики на набережной старинной казачьей станицы Усть-Медведицкой (в советское время переименованной в город Серафимович). За ним на холмистых высотах каким-то седьмым чувством угадывалась линия фронта. Там еще с ранней осени остановили врага, и выросла его полоса обороны — инженерно обустроенная и умно прикрытая системой дзотов, минных полей и проволочных заграждений. А за первой полосой на сотни километров вдоль берегов Дона — вторая, оборудованная по образцу первой.
Мы пронеслись по улицам — Буерачная, Чирская, Садовая. Мы знали адрес, но кого же спросить? Город был совершенно пуст… Каждый дом хлопал ставнями, бормотал жестью, стонал, как больной. Не к чему стучаться в дома: все и так настежь. Или вдруг надпись мелом поперек распахнутой двери: «Тоня, беги в горсовет немедленно, все уходят». Наконец мы наткнулись на двор, где таился десяток машин без фар. Часовой вскочил на подножку. Мы у коменданта.
Пока разгружали наш срочный груз, бригадный комиссар угостил чаем. Он был достаточно откровенен в характеристике сосредоточенной к бою огневой мощи. Сказал, что «концерт» начнется в считанные часы.
— Такого вы еще не видели.
Отогревая руки в жарко натопленной комнате, мы выглядывали свободное местечко на полу, где можно было вздремнуть еще часок-другой, а над нашими сонными головами срочно-раздавали валенки инструкторам, и они пересмеивались, выбирая из груды какие по ноге. Потом достались и нам, и Володя выбрал широченные… Но, конечно, и тут никто не догадывался, даже бригадный, что завтра будет особый день — День артиллериста. Он так всегда и будет именоваться. И наши взрослые дети и внуки, взрослеющие так же быстро, будут его отмечать как праздник страны.
И вот — семь часов двадцать минут. Медленно ползет секундная стрелка на ручных часиках командира артдивизиона. Еще можно успеть подумать, припомнить обиды пережитого… Пылающий деревянный Кексгольм, из которого прошлым летом мне пришлось уходить с подрывной железнодорожной бригадой, скатывавшей за собой пути под минометным обстрелом. Толпу голодных женщин, не покидавших хлебную очередь под артналетом в декабре у Петропавловской крепости. Керченский берег в мае сорок второго, когда до песчаной косы на горизонте морской пролив весь кипел и пенился под бомбовыми и пулеметными атаками «юнкерсов», а стайки рыбацких барок и катеров все равно отчаливали с ранеными на борту навстречу гибели…
Семь часов двадцать восемь минут.
Как догадаться, что будет впереди? Будут танковые рейды на Кантемировку, на Тацинскую, будет переменное счастье на плацдармах Северного Донца, вселенская распутица и непролазное, на двести километров бездорожье у Кривого Рога и Нового Буга, летние отчаянные переправы на чем попало через широкий Днепр, пыль августовских дорог над Днестром, горные хребты Балкан, ожесточенное сражение зимой под Будапештом, победная вишнево-яблоневая и гранато-фугасная весна в Альпах за Веной… Но в эту последнюю минуту ожидания в едва рассветающей рани на Дону, кажется, во всем мире нет ничего-ничего, кроме этих наведенных в зенит немых стволов, да нежного кустика краснотала, да секундной стрелки. Она добегает до назначенной Верховным Командованием черты.
И вот оно… Красные снопы озаряют небо. Это первый залп гвардейцев минометчиков, сигнал для всего фронта. Он звучит на ближних и дальних артпозициях, в окопах изготовившейся пехоты, в штабных блиндажах, где неумолчно зуммерят полевые телефоны. И над городской колокольней, откуда сорвалась птичья мелочь. И далеко-далеко — за Доном, за Хопром, за Медведицей. Он грохочет повсюду, точно курьерский поезд ворвался в туннель. Это «катюши» заговорили. Они ударили по площади.
— Огонь!
Три тысячи пятьсот орудий, минометов грохотали в облаке дыма. Шла артиллерийская подготовка прорыва на участке Клетская — Серафимович войсками Юго-Западного фронта. Час двадцать минут вдоль фронта протяженностью в двадцать четыре километра. Непрерывный, рвущий барабанные перепонки, поистине адский гул, и оттого, что в нем отдельные звуки вырывались, он воспринимался, как — страшно произнести — симфония! Именно это слово прокричал мне в ухо ошеломленный мальчик, я пожал ему руку. И то, что недалеко, за тем же кустом краснотала, бойцы разожгли на щепочках костер и варили что-то в котелке, и то, что Володя присел с ними на бревнышке, — это будничное спокойствие навечно врезало в мою память то, что я видел, что слышал. Открывается путь к победе, к полному окружению между Волгой и Доном огромной армии немцев— их там оказалось больше, чем ожидали: 330 тысяч!
— Огонь! — приказывал командир.
Круто маневрируя траекториями, он вел яростный огонь, перенося его по целям — № 1, № 2, № 3. И скоро израсходовал по пятьсот снарядов на каждом орудии.
Снаряды долбили, и дымка кругом дрожала, точно бесцветное пламя. Над холмистыми высотками правобережья не спадала огненная гряда разрывов. Измученный, без сна, заросший, со сбитой на затылок шапкой-ушанкой командир артдивизиона стоял недвижимо и внешне ничем не выдавал волнения.
В восемь часов пятьдесят минут, едва отзвучал последний шквальный налет, пехота двинулась в атаку. Донская степь — голая, зимой трудно в логах ориентироваться, где противник. Гребни курганов давали ему преимущества настильного огня, а на пологих скатах атакующей пехоте не за что было зацепиться — не найти мертвого пространства. Кони скользили и выбивались из сил, и каждое орудие, каждый грузовик вытаскивали на руках, «на ногтях».
Но огненная буря, бушевавшая восемьдесят минут, полностью парализовала противника. А боевой дух наших войск, назревавший исподволь, не в одну эту ночь, окрылял атакующих. Стрелки дивизии полковника Таварткиладзе поднялись в атаку под звуки Ларийского марша, его играли им вслед десятки трубачей. Где-то подальше украинцы, не сговариваясь, запели «Распрягайте, хлопцы, коней»… За полдень бойцы в цепях услышали за собой низкое гудение моторов, лязг гусениц. В воздух полетели ушанки, варежки. Танковые корпуса входили в прорыв. Два концентрических удара сходились в глубине вражеской обороны за хутором Перелазовским. Большой участок фронта был как бы вырезан стремительным движением, а немецкое командование не имело уже ни времени, ни резерва, чтобы заполнить образовавшуюся брешь…
К исходу дня стрелковые части продвинулись на двадцать два километра. Уже недостаток транспорта задерживал эвакуацию раненых, уже растянутость фронта в бездорожной степи затрудняла своевременную информацию, и я, между прочим, с трудом догонял 76-ю стрелковую дивизию, чтобы сообщить ей радостную весть — приказ о ее переименовании в гвардейскую.
По ледяным скатам, в гору, с надсадным криком втаскивались сотни грузовиков, телег. Тут мы настигли политотдельскую машину этой всех опередившей дивизии. Не было у политотдельцев цепей на колесах машин, и ее вытягивали наискосок. Тут я снова увидел, как становятся на огневую позицию четыре «катюши», как производят они пристрелочный выстрел и потом — залп! И сразу зашевелились, снялись с места, отошли — огненные ангелы обратились в обычных тягачей.
Между тем темнело. Когда дверка машины открывалась, я видел вплотную трупы и брошенные орудия. В снегах горели бивуачные костры, в тот пасмурный день никто не боялся авиации, о ней не говорили.
Проезжали на подводах раненые — нахохлившиеся, почернелые. Но и они были настроены драчливо. Я слышал, как кто-то из них кричал: «Дали им жару!»
— Чьи вы, хлопцы?
— Мы командира Таварткиладзе.
— Устали?
— Лучше уставать, да вперед идти. Праздник на нашей улице!..
Полковник Таварткилазде, уже поставив ногу на ступеньку своей машины, диктовал адъютанту для передачи на узел связи список боевых трофеев. Кивнув мне, он продолжал перечислять захваченную технику, помню, четыре артдивизиона на самоходках, четыреста грузовых машин, двадцать «быков» тяжелой артиллерии. Замполит дивизии Печерский и начарт Бобровников, разгадав мое смущение, рассмеялись:
— «Быки» это боевые комплекты. Надо бы знать…
Потрепав по плечу Стольникова, полковник приказал вынести ему трофей — вооружить хлопца!
Боец подбежал с автоматом.
— Что скажешь, Пономарчук? — спросил полковник бойца.
— Так воевать можно, товарищ полковник! Вот что я скажу.
— Иди и передай товарищам, что мы — гвардейцы, — внятно сказал бойцу командир дивизии.
И командирская машина тронулась, побежала на юг догонять полк.
Мы с Володей долго любовались подарком комдива.
— Это не война, а что-то неправдоподобное, — проронил Володя.
То, что было пережито им в тот день, он не мог никому из нас пересказать. Майор Левада с утра уехал в другую дивизию. А я — я пережил все то же. Главное, в Володе возникла под вечер уверенность, что никто никогда его просто не поймет, не поверит ему. В хате, какую мы нашли для ночлега, бойцы «досказывали» сражение, вспоминали вслух, что каждому запомнилось. Покряхтывали, стонали во сне. Володя молчал.
Утром хата медленно набиралась свету. Я наблюдал за Стольниковым, — он еще не совсем проснулся, когда встал и шагнул через спящих. Он разыскал ветошь и отер ею влагу с автомата, которую тот отдал в тепле. Потом он пил воду из кадушки и снова шагал через спящих. Все, что он делал сейчас, он делал с тем лениво-сказочным движением, с каким вставлял ноги в свои широченные валенки.
Мы вышли раньше всех, в туманной пелене рассвета, прошли мимо двора погорельцев. И там спали — слышалось дыхание, храп. Пахло пожарищем. Но уже свежие стружки белели на снегу. Уже строятся! И Володя так же недоверчиво, как вчера, смотрел на все вокруг, воззрился и на этот погорелый двор.
Фронт за ночь отдалился, канонада доносилась глуше, все глуше.
По пробитой танками дороге показалась со стороны фронта подвода. Две девушки ехали в Клетскую — мы их окликнули. Они были разговорчивы и веселы, боялись только минных полей да мышей, которые будто бы несметно плывут через Бузулук. Ехали они в райцентр, чтобы налаживать собес на своем вчера освобожденном хуторе, везли список жен красноармейцев и должны были договориться об открытии школы.
Я упросил их взять с собой Володю — ведь нужен мужчина в такой поездке, а у него автомат. И Володя почему-то легко согласился.
Но прежде чем проститься, мне захотелось посидеть рядом с ним на низенькой изгороди.
— Ну-ка, сядь.
Собака выбежала из-за разбитого плетня, навострила уши и ушла.
— Кем ты будешь? — спросил я Володю.
— Когда?
— После победы.
Он закинул голову и улыбнулся.
— Неужели не думал?
Меня поразила мальчишеская выразительность его открытого смущенного рта.
— А зачем мне думать? Еще столько будет всего впереди… Ну и дали же им вчера прикурить! — Он не как мальчик, а как взрослый уклонялся от разговора.
Теперь я вспоминаю, он любил свои таганрогские весны, любил Мадрид, в котором он не был, любил Макаренко, книгу которого прочитал перед самой войной. И ему, помню, хотелось тогда, чтобы скоро наступило время, когда премии станут выдавать — за чувство. Да, за силу и красоту чувства. Я убежден, что он еще не знал любви…
Когда через две недели я вернулся из станицы Обливской в свою редакцию, Володю Стольникова там не застал. Он отпросился в запасной полк на формировку. Я хочу верить, что он остался жив, дожил до наших дней, что он счастлив, что он тысячу раз спел бетховенскую «Застольную» какой-то хорошей, встреченной на пути женщине.
Он так прелестно пел в кузове бортовой машины.
К. Симонов Бой на окраине
За спиной — Сталинград. Это чувствуется не только потому, что когда повернешься назад, видишь контуры города, крыши домов, заводские трубы. Эти слова в самом воздухе боя, в выражении лиц людей, которых встречаешь здесь, на передовых. Губы сжаты, в усталых, красных от бессонницы глазах возбужденный блеск, рождающейся у тех, кому еще предстоит самое главное и самое тяжелое.
Командир батальона старший лейтенант Вадим Яковлевич Ткаленко при первом взгляде чем-то неуловимо напоминает Чапаева. Может быть, это сходство придают светлые, пшеничные, завивающиеся кверху усы и слегка набекрень надвинутая на русые волосы пилотка. Словом, он чем-то похож на Чапаева — такого, к какому мы привыкли в кино. И только когда Ткаленко выходит из блиндажа и вытягивается во весь рост в тесном ходе сообщения, вдруг по его почти мальчишеской худобе, по угловатым движениям замечаешь, что он еще очень молод и что его усы — это скорей юношеская прихоть, чем принадлежность старого солдата.
Ткаленко исполнилось всего двадцать три года. Молодость сохранилась в его походке, в движениях, в фигуре, но в глазах ее не осталось. У старшего лейтенанта пристальные, твердые, беспощадные глаза человека, прожившего за год войны десять лет и десять жизней. Пристальными их сделал опыт, твердыми — привычка к опасности и беспощадными — народное горе.
Должно быть, потом будет трудно определить возраст тех людей моего поколения, которые переживут эту войну. Их возраст трудно определить уже сейчас, после пятнадцати месяцев войны; человек двадцати трех лет, проживший эти пятнадцать месяцев на фронте, — человек, только вчера пошедший в свой первый бой.
Осенью прошлого года Ткаленко одно время’ носил не только усы, но и бороду. Тогда, возглавляя группу разведчиков, он работал по тылам врага. Совершал налеты на штабы, держал связь с партизанами. Однажды — это было недалеко от Умани, в селе Христиновка, — готовясь к налету на немецкий штаб, он стал невольным свидетелем того, что ему, наверное, не удастся позабыть до последнего дня жизни.
В селе работал немецкий карательный отряд. Он искал командира партизанского отряда — дядю Ваню. Дядя Ваня был родом из этого села. Ткаленко стоял в толпе рядом с одним из его партизан. Карателям было точно известно, что дядя Ваня где-то здесь поблизости. Сначала они взяли отца его, дряхлого старика, и после тщетного допроса, обмотав двумя канатами — одним под мышки, другим — за ноги, привязали к двум танкеткам и разорвали по частям. Согнанный на улицу народ угрюмо молчал.
Тогда они стали подходить поочередно то к одной, то к другой женщине и, вырывая из их рук детей, спрашивали, где дядя Ваня. Женщины: молчали.
Фашисты одного за другим отводили детей в сторону. И когда их набралось больше двух десятков, они всей гурьбой охватили их канатом, завели танк и под общий замирающий стон нечеловеческого ужаса раздавили детей. Всех вместе. Танком. В эту секунду Ткаленко, у которого в кармане была граната, опустил руку в карман и выхватил ее. Но чьи-то тяжелые пальцы сдавили ему руку, и партизан, стоявший рядом с Ткаленко, почти неслышно сказал ему в самое ухо тихим, задыхающимся шепотом:
— Там и мой один, а я же стою, смотрю.
И он, разжав пальцы, отпустил руку Ткаленко. Ткаленко не бросил гранаты. Он бросил ее потом, ночью, вместе со многими другими, когда они громили штаб карательного отряда. В эту ночь Ткаленко не выполнил приказа, он не взял «языка», и, пожалуй, трудно его за это винить.
С тех пор он видел еще много народного горя, но этот день, канат, обвязавший детей, молчащая сельская площадь и общий вздох ужаса заслонили в его сознании все, что он видел потом, после этого.
С тех пор, когда ему говорили — «немцы», он видел эту площадь. Когда ему говорили, — «идти в атаку», он видел эту площадь.
Его двадцатитрехлетние глаза стали беспощадными, в них больше не светилась молодость, в них застыла ненависть. Только ее холодный — огонь освещал эти глаза.
На войне рассказывают о войне по-разному, иногда волнуясь, иногда приходя в ярость. Но всего чаще бывалые люди говорят о самом невероятном так, как Ткаленко, — спокойно, точно, сухо, словно ведя протокол. Это значит, что они все давно обдумали и решили и поставили перед собой отныне единственную и простую цель— убивать врага.
Мне интересно знать, что делал Ткаленко до войны, но он говорит об этом с неохотой человека, не желающего отвлекаться.
Да, он кончил экстерном десятилетку и шестнадцати лет, прибавив себе в документах два года, поступил в энергетический институт. В двадцать один год он уже был главным инженером — большой электростанции.
Да, он очень увлекался энергетикой, и, быть может, он когда-нибудь вернется к ней вновь, но сейчас ему даже странно вспоминать об этом. Больше того — не хочется.
Его тяжело ранили зимой, и всю весну он пролежал в госпитале. Он почти умирал. Была такая минута тишины в белой больничной палате, когда ему вдруг показалось, что войны нет, хорошо, что так тихо, а все совершается где-то там, помимо него. Должно быть, внутри него именно в эту минуту решался вопрос — выживет или умрет. Но в следующую минуту острая боль в простреленном двумя пулями легком заставила его застонать. Он запекшимися губами спросил врача — выживет ли он и не будет ли калекой? И врач с солдатской прямотой ответил ему: «Если, — на „если“ он сделал ударение, — ты выживешь, то калекой не будешь».
И Ткаленко понял, что минута спокойствия и равнодушия родилась у него оттого, что он поверил в свою смерть. Но теперь он в нее не верил, он хотел жить. Он с хрипом дышал своим изорванным легким и хотел жить дальше, жить во что бы то ни стало!
Врач был прав. Ткаленко не стал калекой, хотя навсегда перестал быть здоровым человеком. И все-таки ему удалось преждевременно выписаться из госпиталя и почти сразу же попасть в новую, только еще формировавшуюся часть.
Он нетерпеливо лечился для того, чтобы скорей вновь убивать врага, но он был дисциплинированным солдатом; не сумев сразу попасть на фронт, он и в этой, пока еще тыловой части нашел применение своей ненависти — он учил ей других, воспитывал ее в своих бойцах, потому что ненависть тех, кто видел, сильней ненависти тех, кто знает, но еще не видел своими глазами. Он не обманывал себя, он знал, что та последняя, разящая, неукротимая ненависть, которую он хотел прочесть в глазах своих солдат, не родится у них раньше первого боя. Но он радовался, видя, как они учатся драться, и с каждым днем все уверенней чувствовал, что они — эти ребята, которые моложе его на год войны, — пойдут в бой и сумеют отомстить.
Этот день, которого он ждал со спокойствием человека, чей удел отныне война и только война, настал под Сталинградом.
День был тяжелым, бригаде полковника Горохова приходилось вступать в бой по частям, и первым был брошен в бой только что переправившийся батальон Ткаленко. Это было на рассвете на северной окраине города. Вечером немцы заняли деревню, примыкавшую к окраине, и утром, видимо, собирались двигаться дальше.
Батальон должен был с ходу развернуться и отбросить немцев обратно на север.
Предстояла кровопролитная атака. Но Ткаленко, по собственному опыту зная, как тяжело начинать свою военную жизнь с отступления, был рад, что его бойцам придется начать ее с атаки.
Она началась на рассвете. Лощина перед деревней была заминирована противотанковыми минами, и несколько танков, поддерживавших батальон, стреляли с места, не рискуя двинуться раньше саперов. Пехота пошла одна. Через триста метров она встретила полосу минных разрывов.
Приходилось подниматься в гору, и Ткаленко, идя с батальоном, с горечью почувствовал, что ранения не обошлись ему даром. Он дышал только одним легким, и в гору идти было тяжело. Только благодаря тому, что он, по долгому опыту, делал все расчетливо и точно и не ложился лишние разы при недолетах и перелетах, так, как это делали рядом с ним его еще не обстрелянные бойцы, только благодаря тому он и на этот раз шел так, как привык, — одним из первых. Люди рядом с ним шли хорошо, даже лучше, чем он ожидал. Они, правда, излишне часто ложились, но зато их не приходилось поднимать, они сами быстро вскакивали и снова шли вперед.
На выходе из лощины немцы встретили батальон пулеметным огнем. Но первые дома были уже близко, и через несколько минут на окраине деревни завязался гранатный, рукопашный бой. Автоматчики отстреливались из домов, из подворотен, из-за заборов.
Одного из них, высунувшегося из-за крайнего дома, Ткаленко убил сам, почти в упор, короткой очередью из автомата. Здесь, у крайнего дома, он остановился. Он сделал со своим батальоном тот самый первый, самый страшный прыжок в первом бою, когда нужно пройти открытое пространство, прежде чем дорваться до врага. Теперь люди вошли в азарт боя. Немцы были тут, рядом, и это уже несравненно легче, чем та лощина, через которую он провел батальон.
Ткаленко сам застрелил немецкого автоматчика, потому что тот подвернулся ему под руку. Но ненависть никогда не ослепляла его, она была у него беспредельной и поэтому трезвой.
Окинув взглядом местность, он спокойно стал отдавать очередные приказания.
Саперы разминировали два прохода для танков. Четыре танка перевалили через лощину и, войдя в деревню, открыли огонь вдоль улицы. Бой продолжался во всем своем ожесточении.
Вдруг наискось от Ткаленко вдоль забора промелькнула согнутая фигура.
— Стой!
Человек остановился в двух шагах от Ткаленко. Он был без пилотки и винтовки, только на поясе у него висела еще не отцепленная сумка с гранатами. Это был беглец с поля боя. И короткое мгновение, последовавшее за окликом «стой», Ткаленко употребил на то, чтобы взглянуть в это лицо и постараться вспомнить его фамилию, но он не мог вспомнить его фамилии, не мог потому, что черты этого лица были до неузнаваемости искажены страхом. Беглец шарил глазами по земле, казалось, ища отверстия, в котором можно исчезнуть.
— Куда? — холодно спросил Ткаленко, перехватывая в руке автомат.
Но тот ничего не ответил, а только, низко пригнувшись, попытался пробежать мимо старшего лейтенанта.
Ткаленко, не вскидывая автомата, коротким движением повел дулом, и беглец, согнувшись, упал, скользнув пальцами по стене дома. Ткаленко на секунду оглянулся на него и потом так же спокойно, как начал, продолжал отдавать приказания стоявшему рядом саперу.
В эту минуту ему было тяжело, но Ткаленко не хотел показать этого ни саперу, ни кому бы то ни было другому. Он хотел, чтобы по его спокойствию люди поняли: этого труса убил не он, Ткаленко, а закон, беспощадный закон войны.
К полудню деревня была занята. Ткаленко со своим связным перешел на ее дальнюю, северную окраину. Деревня была взята, но чтобы удержать ее, следовало теперь же занять лежавшие впереди нее за километр небольшие высотки.
Ткаленко остался с третьей ротой в деревне, а вперед отправил командира второй роты, маленького расторопного Кашкина, и командира первой роты, веселого здоровяка Бондаренко, прозванного в батальоне «декабристом» за густые черные, заботливо выращенные бакенбарды.
Они быстро двинулись со своими ротами вперед, легко преодолевая редкий огонь несколько растерявшихся после первого удара немцев.
Через два часа связные донесли Ткаленко, что Бондаренко у обрыва над Волгой захватил четыре немецкие автоматические пушки. Ткаленко был доволен результатами боя, но опыт подсказывал ему, что немцы на этом не успокоятся.
Он приказал срочно перетащить через овраг, теперь оказавшийся позади него, две оставшиеся в тылу противотанковые пушки.
Недавно прошел дождь. Скаты у оврага были круглыми и скользкими, и пушки предстояло сначала опустить в овраг на руках, а потом, так же на руках, поднять оттуда. Артиллеристы медленно и осторожно начали спускать пушки.
Было около пяти часов. Внезапно в лощине, пролегавшей между занятой деревней и высотами, на которых засели первая и вторая роты, показалось пятнадцать тяжелых немецких танков. Батальон вступил в бой прямо с марша, и в его распоряжении почти не было ни противотанковых гранат, ни ружей. И в этом была вся сложность положения. На танках ехали десанты. Одновременно с их появлением немцы открыли огонь из дальнобойных полковых минометов. Два противотанковых ружья сержантов Ройстмана и Чебоксарова открыли огонь по танкам, два танка загорелись, но остальные прошли вперед, раздавив гусеницами противотанковые расчеты. Через четверть часа еще два танка загорелись, взорванные связками гранат. Остальные танки с грохотом утюжили поле боя, стараясь раздавить пехоту. Соскочившие автоматчики пошли в наступление. И чем дальше, тем труднее было задерживать их огнем, потому что танки не давали поднять голову от земли.
Позади первой роты был обрыв, спускавшийся к Волге, а впереди — танки. Именно это имел в виду лейтенант Бондаренко, когда он, показав рукой сначала вперед, а потом назад, хрипло сказал лежавшим рядом с ним бойцам:
— Или биться, или полечь. Все!
Ткаленко видел все происходившее. Две роты были отрезаны от него, и их положение становилось угрожающим. Первым его душевным движением было сейчас же пойти самому туда, где умирали его люди, но в следующую минуту он хладнокровно решил, что их спасение заключалось не в этом. Оно было в пушках, а пушки все еще втаскивали на скользкий откос. Прервав наблюдение за полем боя, Ткаленко сам занялся их подъемом. Он делал это, как и все, что делал, без лишней торопливости и суеты, и поэтому подъем сразу пошел быстрее.
Наконец пушки подняты. Было некогда отыскивать им другие позиции, и они открыли огонь прямо с откоса, оттуда, куда их подняли. Танки двигались боком к ним, и сразу же два из них были подбиты. Это и стало переломной минутой боя. Танков осталось девять из пятнадцати, к тому же начало темнеть, и оставшиеся танки, очевидно, не рискуя пойти в лоб на пушки, повернули и стали выходить из боя. Автоматчики стали отступать вслед за ними. Бой шел всю ночь, до утра, пока последние из них, оставшиеся в живых, не отошли за гряду холмов.
Утром хоронили убитых. Батальон понес большие потери, и Ткаленко был сумрачен. Его удручало количество убитых.
В таком настроении я и застал его днем. Были часы относительного затишья, и, когда я зашел к нему, он, задумавшись, молча сидел в блиндаже. Все время пока он рассказывал мне о своей жизни, я тщетно ловил на его лице хотя бы подобие улыбки. Потом, когда мы вышли наружу, на солнце, я посмотрел ему в лицо и, подумав, что может быть, это усы придают ему выражение такой постоянной несвойственной его годам серьезности, спросил:
— Усы сбрить не собираетесь?
И тут он улыбнулся в первый раз, грустно и застенчиво.
— Вы знаете, — сказал он мне, — я дал зарок, я забыл вам об этом сказать. Когда мы последний раз в прошлом году ходили в разведку в тыл, четверо из шести на обратном пути погибли: трое на месте, а четвертый, Хоменко, умер у меня на руках, когда я тащил его до наших. Он был огромный веселый человек, в прошлом тяжелоатлет. Когда мы нагнулись над ним в последнюю минуту, он сказал нам: «Вот, хлопцы, як просто построена жизнь, дивись вот — был жив и вот вмер!» Сказал и умер. Мы двое, оставшиеся в живых, похоронили его, и второй из нас, грузин Самхарадзе, сказал мне: «Знаешь что, лейтенант, давай бороду сбреем, а усы в память о них оставим до конца войны, пока за умерших драться будем». Вот каким образом получился зарок.
И Ткаленко во второй раз улыбнулся своей застенчивой и грустной улыбкой.
— А вот и Бондаренко. Вы хотели пойти к нему в роту. Вот он сам.
К нам подошел рослый, краснощекий «декабрист» Бондаренко. Видимо, он хотел придать бакенбардами суровость своему веселому круглому лицу. Это ему плохо удавалось, но зато голос у него был басовитый, зычный, совсем как у старого солдата.
Мы простились с Ткаленко, и Бондаренко повел меня в свою роту. Он неторопливо показывал мне ее расположение, блиндажи, окопы, хитро устроенный наблюдательный пункт, с которого были отлично видны проходившие в шестистах метрах отсюда немецкие позиции. По всему чувствовалось, что этот человек со своей ротой прочно, по-хозяйски, зацепился за землю и меньше всего собирается с нее уходить.
Потом мы спустились с ним вниз, под крутой волжский обрыв. Мне еще никогда не приходилось видеть, чтобы население жило так тесно, рядом с войсками, на передовых позициях, как вот здесь под Сталинградом. Но другого выхода, видимо, не было, и женщины, дети и старики из сожженных деревень ютились здесь, на берегу Волги под обрывом, в пещерах. Кругом слышался плач детей, и смертельно усталые глаза женщин провожали нас долгим взглядом.
Я повернулся к Бондаренко и вдруг на его круглом, только что веселом лице прочел то же выражение застывшей, неискоренимой ненависти, какое я читал на лице его комбата.
— Сволочи, до чего довели, — сказал Бондаренко. — Вы подумайте только, до чего людей довели. Как звери в пещерах.
Обратно в батальон меня провожал автоматчик, совсем молодой паренек, на вид никак не больше двадцати лет. Он был родом из Сибири.
— Страшно было в первом бою? — спросил я.
— Ага. Страшно. — сказал он. — Сначала страшно, а потом ничего. Когда я убил его, то стало не страшно. Он из-за угла выскочил, я ему под ноги гранатой ударил — и убил.
И в третий раз за этот день я увидел все то же выражение ненависти.
Да, есть предел, за которым кончается человеческое терпение, за которым из всех чувств остается только одно — ненависть к врагу, и из всех желаний остается только одно желание — убить его. Все те, кто был в Сталинграде в эти дни и видел все, что здесь происходит, уже перешагнули этот предел вместе с Ткаленко, вместе с Бондаренко, вместе со всеми защитниками Сталинграда.
А. Толстой Черные дни гитлеровской армии
Вот какие встревоженные голоса пронеслись в эфир из Центральной Европы: «…На Восточном фронте происходит самое ожесточенное сражение этой войны, одновременно оно является самым великим сражением в истории… Нажим русских войск поистине страшен по своей силе… Русские сражаются с необычайной яростью. Положение на фронте весьма серьезное…»
Мы всегда утверждали, что Гитлер — дилетант в политике и войне. Несмотря на наличие у него опытных политических советников, он умудрился вооружить весь мир против фашистской Германии; несмотря на наличие опытных генералов, умудрился привести германскую армию на край гибели, куда — в черную бездну — она в непродолжительном времени и свалится без остатка, увлекая за собой и Гитлера, и фашизм, и все немецкое счастье… Как истый дилетант, он уверяет, что земной шар у него уже в кармане, что стоит ему сказать: «Сталинград будет взят», — и Сталинград у него тоже в кармане.
Несмотря на то, что Гитлер уже три раза назначал сроки взятия Сталинграда и в октябре, и в ноябре, муштрованные немцы ему еще верили. «Этой зимой, — пишет один, — никакого отступления не должно быть. Фронт здесь удерживается любой ценой, порукой тому — немецкий „сталинградский гренадер“, это звание присвоено нам фюрером…» «Уж зиму-то эту мы выдержим, будем зорко следить, чтобы русские не были слишком нахальны, как в прошлом году…» «За все время русского похода русский солдат ни разу еще так не оборонялся, как в Сталинграде, но дерется и упорствует он напрасно, на девяносто процентов город в наших руках… Все же, дорогая Клара, пройдет еще несколько дней, когда ты прочтешь экстренное сообщение: „Сталинград взят…“»
Письма с этими строками — от середины ноября, как раз перед тем, как на немецкие головы неожиданно грянул русский гром. Немцы скучают в Сталинграде, война треплет им нервы, они раздражены тем, что русские «невообразимо упорны» и все стреляют из своих щелей и подвалов. «Иногда во мне такая злоба, что я готов все перебить… К тому же эта постоянная трескотня и связанная с ней опасность. Война — это самое отвратительное, что есть в мире…»
В самом деле, какого черта русские эти все еще цепляются за какие-то клочки своей земли? Все равно Сталинград — немецкий город, и немцы никогда отсюда не уйдут. Пора понять, что немцы приходят и никогда не уходят… Так сказал фюрер.
«Хочу описать тебе, дорогая Грета, что делается вечерами у нас в блиндаже… У одного в руках рубашка, у другого — кальсоны, каждый занят подсчетом наличного состава живности, называемой нами „танками“, работаем молча… Я не могу думать о будущем, тогда мне становится совсем непереносимо, я надеялся тот день моего рождения провести с тобой, но, увы, провожу его в печальной обстановке… Ну, как тут не разреветься…»
В эти лирические настроения скучающего Карла, превращенного Гитлером в профессионального бандита, но все еще сохранившего за тихим занятием — обшаривания своей рубашки — склонность к меланхолическому раздумью, ворвался гром пушек наступающей Красной Армии. Откуда она взялась? Ведь Гитлер на весь свет трижды побожился, что под Сталинградом уничтожаются ее последние остатки… «У русских даже уже больше нет авиации, — по ночам летают и бомбят какие-то „тихоходные кофейные мельницы…“» (Это «У-2»-то «кофейные мельницы»!)
Ну, ладно! Во всяком случае Красная Армия откуда-то взялась, и взялась так серьезно, что у немцев получилась полнейшая путаница в сознании — ножницы между победными обещаниями Гитлера и жуткой действительностью.
Вместо победоносно нападающей стороны 6-я армия в составе двухсот пятидесяти тысяч человек, отборная — косточка к косточке — немецкая (за исключением двух румынских дивизий), непобедимая, уверенная в Гитлере и в самой себе, — в несколько дней стала обороняющейся стороной. Ее сшибли с правого берега Дона, отшвырнули от Волги, — и с юга, запада и севера стали прижимать к Сталинграду.
Нужно отдать справедливость, что в конце декабря Гитлер сделал попытку, и очень серьезную, разорвать окружение 6-й: на выручку ей со стороны Котельниково — с юго-запада — устремилось восемьсот танков с соответственным количеством артиллерии, мотопехоты и автоматчиков, к ним навстречу из окружения вытянулись языком мощные бронетанковые силы 6-й армии. Немцы были уверены в прорыве. Казалось, выдержать такое встречное чудовищное давление — между молотом и наковальней — не могли бы никакие человеческие силы. Но Красная Армия выдержала. Надо думать, что наше командование предвидело этот немецкий маневр и ожидало его. Русские отсекли вытянутый из окружения бронетанковый язык 6-й армии и уничтожили его на берегу Дона в чудовищной танковой битве, затем разгромили и погнали на юг танковые дивизии, спешившие от Котельниково на выручку. Кольцо вокруг 6-й наглухо и навсегда замкнулось и стало смертельно сдавливать ее.
…Гитлер, несомненно, очень волновался исходом этой борьбы. Может быть, он даже пил валерьянку, чтобы держать себя в порядке. Как истый дилетант, он надеялся на чудо, на немецкого бога, на какие-нибудь наши промашки, — черт его знает, на что он надеялся! Он приказал не принимать никаких ультиматумов от большевиков. Он грозил жестокими репрессиями семьям тех немецких солдат, кто сдастся в плен. А в то же время на его армии — от Владикавказа до Ленинграда — обрушивались новые и новые могучие удары, и немецкий фронт все дальше отодвигался от Сталинграда.
И вот 25 января радио из Берлина оповестило, что «германские войска, защищающие Сталинград, сражаются в тяжелых условиях на выдвинутых вперед позициях» и что «только после многих часов ожесточенной борьбы германские позиции в южной и северной частях этого сектора были перенесены на более короткие линии». Вот и все о чудовищной катастрофе 6-й армии.
Из этого сообщения мы узнали, что во-первых Сталинград-то, оказывается, защищают сами немцы. Вот так история с географией! — тут действительно почешешь в голове. От кого? — раз они его еще не взяли, значит, защищают сами от себя… Ну и хитер Гитлер!.. Во-первых, это сообщение правительства, которое боится сказать правду своему народу и своей армии. Правда ужасна, в германской военной истории еще не было такой черной страницы: целиком, до последнего человека, пропала лучшая германская армия, оснащенная и снабженная, как ни одна армия до этого. Пропала, не выполнив священного приказа фюрера, ибо все же девяносто две тысячи немцев из этой группировки сдались большевикам в плен. Предположим даже, что сдались в плен именно те, кто, едва удерживая рыдания по поводу несостоявшегося семейного праздника, бил вшей в теплом блиндаже. Но их, черт возьми, этих вошебойщиков, девяносто две тысячи. А это уже явление как-никак массовое. Почем знать: а не был бы несколько другим ответ на наш ультиматум, если бы наши парламентеры могли обратиться не к командующему армией, которого день и ночь на всякий пожарный случай, ожидал самолет под полным газом, а непосредственно к солдатам…
…Сталинград освобожден! Необозримые поля на запад от него, и Дон, и степи, и холмы далеко за Доном свободно развернулись перед героическим искалеченным городом бессмертной славы. За двадцать пять лет он дважды вынес небывалые трудности обороны и победы. Он дважды боролся за всечеловеческое счастье. Фашизм под Сталинградом получил удар, от которого оправиться уже не сможет никогда. Дальнейшее все хуже и хуже будет. Правильно написал один ефрейтор своему брату в Германию:
«Одно тебе скажу, Николаус, не стремись в солдаты. Лучше днем и ночью работать и всю жизнь сидеть на сухом хлебе, чем это… в России».
В. Коротеев До свидания, Сталинград!
Над скованной льдом и покрытой снегом Волгой стоит необычайная тишина. Лишь изредка тишину разрывают глухие взрывы — это саперы подрывают мины на набережной, на дорогах на улицах, в домах. Сколько здесь мин — трудно сказать! Саперам придется немало потрудиться…
Землю Сталинграда не перепахивают больше ни снаряды, ни бомбы. Рассеялись тучи тяжелого дыма, окутывавшего город три месяца изо дня в день.
Сталинград стал глубоким тылом: фронт ушел далеко на юг, на запад. Город оживает, наполняется людьми. С левого берега Волги к родным местам возвращаются жители — рабочие, женщины с детьми. Сколько в эти дни взволнованных встреч, объятий, слез радости и слез горести…
Однако пора приниматься за дело. А дел в городе— уйма. Надо восстанавливать разрушенные предприятия, мертвый трамвай, разбитый водопровод, закопать трупы, собрать трофеи. Особенно велика работа по уборке вражеских трупов. Горожане вместе с тыловыми частями фронта занялись этой не особенно приятной и легкой, но абсолютно необходимой работой.
А по дорогам уже движутся на юг, вытянувшись в походные колонны, полки и дивизии сталинградского войска. Закончив битву у Волги, солдаты идут вперед, к линии фронта, идут навстречу новым боям и сражениям.
Сильные тягачи тянут на буксире тяжелые орудия. Юркие вездеходы легко мчатся по взрыхленной гусеничными тракторами дороге, таща за собой противотанковые пушки, покрытые белым шелком трофейных парашютов. Идут пехотинцы с лицами, почерневшими от зимних ветров. У многих из них на поясах немецкие кортики, кинжалы, на шеях бинокли — каждый хочет сохранить себе что-нибудь на память о здешних боях.
Тепло прощаются горожане с бойцами. От всего сердца благодарят они своих дорогих защитников, желают им новых побед и долго-долго смотрят вслед.
Защитники Сталинграда всем сердцем привязались к сожженному, разрушенному городу на Волге. Сталинград, с его славной и трагической судьбой, был их судьбой, их жизнью и смертью, и сейчас, уходя из города, каждый вспоминает тяжелые и славные события сталинградской обороны. В этом городе родилась боевая слава многих бойцов и командиров, многих полков и дивизий. Уральцы и сибиряки, казахи и башкиры, украинцы и белорусы, — они с гордостью называют себя сталинградцами. Долгим взглядом солдаты оглядывают знакомые улицы, кварталы, словно хотят сохранить их в памяти на всю жизнь.
Солнце клонится к западу. У исклеванного снарядами элеватора я встречаю один из полков дивизии полковника Сафиуллина. Полк вел бой в районе элеватора. Впереди колонны — всадник в каракулевой кубанке с ярким малиновым верхом. За поясом у него трофейный клинок с рукояткой из слоновой кости. Я всматриваюсь в статного всадника и узнаю в нем командира батальона капитана Соколенко.
Соколенко сходит с коня, закуривает.
— Жалко расставаться со Сталинградом, — говорит он. — Здесь все родное и близкое. Вон там, у заводской трубы, был мой КП. У мединститута я потерял своего комиссара.
Он задумывается и потом, затоптав папиросу носком сапога, говорит:
— Ну, что ж, до свидания, Сталинград! Кончим войну, жив буду, с сыном приеду сюда, покажу ему все, все…
Я крепко жму ему руку и желаю отважному офицеру новых боевых удач. Серый конь помчал Соколенко вдогонку за ушедшим вперед батальоном. Летела из-под копыт коня снежная пыль, алела кубанка капитана…
Идут на юг от Сталинграда новые и новые батальоны, полки и дивизии…
До свидания, Сталинград!
Солдаты поднимают руку.
Б. Горбатов Возвращение
Кровь не успевала замерзнуть на клинках — такая была рубка. Горячий пар шел от белых дубленых полушубков — такая была скачка. Трое суток в седле, трое суток в боях, только снежный прах из-под копыт, да храп коней, да свист шашек, да алые башлыки за спиной, как крылья. И, как во сне, — хутора, пожары, дороги, косматый дым над станицами, кровь и пепел на снегу, и над всем — острый запах горячего конского пота, гари и дыма, старый, знакомый запах боя.
Победа окрыляет. Люди забыли о сне, об отдыхе. Одубели ноги в стременах, на валенках ледяная корка, обветрились, облупились лица, от победного казацкого гика охрипли глотки. Драться! Драться! Гнать и настигать врага, рубить на всем скаку, как лозу, поганой крови не стирая с шашек! И трофеи считать некогда, и трофейный коньяк пить некогда — гнать и гнать, вызволять родную донскую землю.
Еще долго могли без устали драться и нестись сквозь косматую снежную степь люди, да кони выдохлись, кони оказались слабее людей. Седые от инея, измученные, они дрожали всем телом, дышали трудно и хрипло, жадно глотали морозный воздух. И, взглянув на них, майор Дорошенко, командир казачьего полка, с сожалением понял, что и коням, и людям, а вероятно, и ему самому нужна передышка. Он сказал адъютанту кратко:
— В станице людям и коням отдых. До зари.
Казаки вошли в станицу поздним вечером, И все было как всегда в эти дни. Бабы, смеясь и плача, припадали к стременам, обнимали ноги казаков, заглядывали в глаза и искали среди этих богатырей, в мохнатых, покрытых снегом бурках, своих мужей и сыновей. И каждой казалось, что обязательно должен быть здесь, среди этих родных людей-освободителей, он — самый родной и желанный.
Штаб разместился в теплой просторной хате. Майор Дорошенко, отдав необходимые распоряжения и убедившись, что все в порядке, кратко сказал адъютанту: «Пошли!» — и вышел на улицу. Адъютант тотчас же выскочил вслед за ним, едва успев набросить бурку на плечи.
Адъютанта майора звали Васей Селивановым. Он только недавно с великим нетерпением окончил училище и с великим рвением выпестовал себе усы, полагая, что без усов нет казака. Нынешние бои были его первым огневым крещением. Его первый бой был победным боем. Он не знал горьких дней неудач. И война представлялась ему такой, как он видел ее в эти три дня. Рубка лозы — вот что такое война. Веселая рубка лозы.
Майора Дорошенко он уважал, даже почитал, но немного побаивался. Побаивался не только как начальника, но и как человека. С веселыми, беспечными, легкими людьми Вася сходился быстро, хмурых же побаивался всегда, а майор Дорошенко был непонятно хмур, и молчалив, и лицом умен. Не таким должен быть казак, по мнению Васи, — казак воюет весело, и гуляет весело, и умирает весело, а у Дорошенко и в бою брови насуплены, губы сжаты и горькие морщины у рта. Но однажды довелось Васе увидеть, как блестят мрачные глаза майора, — страшным гневом горели они, братцы мои, и Вася вдруг почувствовал себя желторотым мальчиком и догадался, что есть в этой войне, и в жизни, и в людях что-то такое, чего еще не дано ему понять и почувствовать. Но об этом некогда было Васе подумать, веселая рубка лозы захватила его целиком. Одно только правило положил себе Вася по отношению к майору: лишних вопросов не задавать, понимать с полуслова, а длинные беседы держать при себе.
И сейчас на улице он не стал спрашивать Дорошенко, куда это они идут ночью, молча шел вслед за ним и даже догадок особых не строил. «Верно, караулы проверять идем».
Но Дорошенко вдруг остановился у одной избы и постучал в оконце.
— Куда это мы, товарищ майор — невольно вырвалось у Васи.
— В гости.
Дверь распахнулась, и на пороге появился старик с лампой. Он удивленно всмотрелся в гостей и, вдруг узнав, радостно заулыбался.
— Господи боже ж мой, — засуетился он, — товарищи, да пожалуйте, пожалуйте в хату. Как же так? Боже ж ты мой, радость какая!
Казаки вошли в избу. Было в ней пусто, и холодно, и одиноко, и Вася никак не мог понять, что им делать тут, в этой хате бобыля.
Майор тяжело опустился на лавку. Он молча следил за тем, как суетился старик, потом протянул к огню руки, сперва левую, на которой не хватало пальца, потом правую, и казалось, что за этим он и пришел сюда — вот так посидеть у огня, помолчать, обогреться после дороги. Потом он потер руки, пальцы хрустнули, и поднял голову.
— Стало быть, не признал ты меня, дед?
— Ась? — удивленно отозвался старик.
— Не узнал, говорю?
Старик нерешительно подошел к нему и всмотрелся.
— Не взыщи, батюшка, — виновато сказал он, — памятью слаб.
— А мы встречались. И недавно. Целые сутки у тебя жил.
— А-а, — обрадовался старик, — жил, жил… Много вас тут прошло, жило. Как же… Только когда же это? Запамятовал, не взыщи…
Майор вдруг резким движением сбросил с плеч бурку и, отстегнув от ремня полевую сумку, швырнул ее на стол. Вася следил за ним недоумевающим взглядом. Ничего не мог понять он в этой встрече. Майор что-то достал из сумки и выложил на стол, и Вася увидел, что это были Георгиевские кресты — два серебряных крестика на стареньких, потертых ленточках.
— Возьми свои кресты, дед! — громко произнес майор.
Старик растерянно взглянул на кресты, потом на майора, потом на кресты опять.
Вдруг он испуганно съежился.
— Может, я, — пробормотал он, — может, что обидное я сказал тогда? Может, оскорбил?
— Нет, чего уж, — усмехнулся майор.
— Оскорбить не помышлял. А только сердце у меня в ту пору горькое было. Может, и сказалось что невпопад, тебе в обиду. Так ты, родимый, не осуди.
Вася сидел теперь, широко раскрыв глаза, и глядел на этих непонятных ему людей, и все не мог сообразить, что между ними вышло.
— Дождевая вода, и та горькая, потому она и камень долбит, — произнес майор. — Нет, я не обиделся на тебя, дед. Жестокие были твои слова, уж на что я — камень, а и меня продолбили.
Старик машинально взял кресты в руки и потер их шершавой ладонью. Тускло блеснуло серебро под огнем лампы.
— У меня за немцев кресты, — дрогнувшим голосом сказал он, — ерманцами мы их тогда звали. Уж рубили, рубили! Ты не вини, родимый, старого человека. Горькое у меня в ту пору сердце на вас было…
— А у меня? — вдруг закричал майор, да так, что Вася даже вздрогнул. — А у меня тогда не горькое было? Думаешь, дед, легко мне было командовать «на коня» и прочь? Легкое, думаешь, дело из родных станиц уходить?
— Большое тогда отступление было, — пробормотал старик.
— Мне, может, каждая слеза станичной бабы в душу падала, душу жгла, — горячо продолжал майор. — Мне, может, каждый младенческий крик сердце на куски разрывал. Ведь и мои где-то так тоже… — Он заскрипел зубами и замолчал.
С минуту длилось молчание, и в тишине было явственно слышно, как хлопает о ставни ветер, словно птица крылом. Майор вдруг подошел к старику и, глядя на него в упор, бросил отрывисто:
— Помнишь, что ты крикнул мне, когда кресты бросал?
— Как не помнить, — пробурчал дед.
— И я помню. «Ироды! — крикнул ты мне. — Опозорили вы русскую славу, опозорили!» — и швырнул свои «Георгии» в пыль. Так?
— Так, — хмуро отозвался старик.
— Я те кресты поднял. Черт его знает, всего навидался я на своем веку, не человек стал — камень, а крик твой, дед, до сих пор у меня в ушах звенит. Я ведь понял, все понял: за кого ты меня тогда счел, что обо мне, казаке, думал. Вот твои кресты, дед. Я их три месяца за собой таскал. В сумке были, а словно я их на груди носил. Тяжелые твои кресты, дед. Тяжелые! Возьми их назад. Хочешь — на груди носи, хочешь — в сундук спрячь. Спроси у моего адъютанта, он тебе расскажет, как мы твоих ерманцев лупили. Не хуже вашего, дед. Расскажи ему, Вася.
И он вдруг расхохотался громко и весело, и это было в первый раз, что видел Вася майора смеющимся.
— Признал теперь, дед? Вспомнил? — смеялся майор.
— Признал, — улыбнулся и дед, — как не признать?!
Он взял со стола лампу и поднес ее прямо к лицу майора.
Огоньки загорелись в мрачных глазах Дорошенко.
— Ну, такой же? — усмехаясь, спросил он.
— Словно бы у тебя на лице рубцов прибавилось. Ась?
— Казаку рубец — что Георгиевский крест, награда, — снова усмехнулся майор. — А и у тебя, дед, словно бы морщин больше стало!
— Война, сынок, всех метит. Военного человека — шрамом, нас, отставных, — морщинкой. — Он поставил лампу на стол и вздохнул. — Как морщинам не быть? Что мы тут без вас пережили… Старики, бывало, ко мне сойдутся. Беседуем шепотком. Ты, говорят они мне, Тимофей, старый казак. Воевал. Кавалер. Тактику и стратегию понимаешь. Как, мол, по-твоему, что дальше будет? Карт у меня нет, плантов нет, известия, и те редко доходят. Видывал я старых немцев-ерманцев, поглядел на нонешних. По моей стратегии выходит: должны мы фашиста побить, такой я себе план строю. А покуда немец по моей хате ходит, моими половицами, как хозяин, скрипит… эх! — Он задумался на минуту. — Или еще бабы забегут, то одна, то другая. Ты б пошел, дед, кудахчут, артиллерию б послушал. Наступают наши аль отступают? Ну, выйдешь на бугор, обернешь на восток ухо, слушаешь… Ветер шумит в степи, артиллерия бьет… Ухо слышит: уходят наши, удаляются. Ухо слышит, а сердце не верит. Не верит сердце, товарищи, уж такое у меня, у старика, сердце. Не верит оно, что может немец русского человека одолеть. Ну, вернешься к бабам, и шепнешь им: не сомневайтесь, мол, ждите, вернутся наши, не обманут. Вот вы и вернулись, — он вдруг по-стариковски всхлипнул, затрясся весь, — вернулись родные. Не обманули!
— Не обманули, дед?
— Не обманули.
— Эх, дед! — Майор вдруг подошел к нему и крепко стиснул за плечи. — Эх, казачина!
Даже Васю взволновала эта сцена, чуть не всхлипнул и он. До сих пор земля, на которой он дрался, казалась ему только полем веселой сечи. А сейчас словно края раздвинулись, и увидел он дали и всю землю под кровью и пеплом, курганы в степи, и как стоят на них, обернув на восток скорбные лица, наши люди и прислушиваются. Ветер ли то шумит, или наши идут? Беда ли то хлопает крыльями, или наконец свобода?
— Что ж, долго погостите у нас или как? — улыбаясь и вытирая слезы, спросил старик.
— До зари, дед, — ответил майор. — Не одни у меня твои кресты, дед. Не один ты ждешь. И за Северным Донцом дела у нас есть. И в Донбассе ждут. А в Запорожье ждут меня мои… — Он запнулся и через силу закончил — Может, одни могилы меня там ждут, все одно торопиться надо.
— Эх, беда какая, — всплеснул руками старик, — и угостить-то нечем! Все проклятые гитлеровцы вытаскали.
— Найдем! Вася, фляжку! Давай, дед, стаканчики. Да вот есть один.
— Нет, постой, — хитро усмехнулся дед, — этот не годится. Я сейчас.
Он подошел к двери, поднял половицу и нырнул куда-то под пол. Скоро он появился оттуда. В руках у него были три старинные казацкие червленые чарки.
— Дедовские, — торжественно произнес старик, ставя чарки на стол, — уберег от немцев.
Майор стал медленно наливать водку.
На заре полк уходил из станицы. Откуда-то из-за Дона подымалось и растекалось по небу огромное красное солнце, и лучи его, как золотые сабли, замахнулись уже над Северным Донцом, словно солнце перешло в атаку.
Глядя на это солнце, встающее над синей от мороза степью, старик сказал майору:
— Кровавый этот год будет, сынок. Ишь, заря какая.
Он стоял, осененный солнцем, седой, худой, без шапки, и голос его звучал пророчески.
— Великая сеча будет, сынок, ох, великая! И в той сече погибнет, расточится враг. И люди очистятся, и братья соединятся, и мать встретит сына, и жена — мужа, и дети — отца.
Отдохнувший конь бодро взял рысь, и вот уже вынес майора на околицу, и понес, и понес навстречу новым боям и сече.
А старик остался у околицы. Долго с завистью глядел он, приложив ладонь ко лбу, на гарцующих казаков. И вздохнул, что молодость прошла и не вскочишь теперь на доброго коня, не понесешься в сечу. Потом повернулся и пошел в станицу. Нынче условились старики собраться в колхозе, поглядеть: чем весну встречать, чем пахать, чем сеять.
А над станицей, над степью, над казаками, окутанный снежной пылью, все выше и выше подымалось солнце, кроваво-алое, веселое, молодое солнце сорок третьего года.
От русского писателя Алексея Толстого
Братья славяне!
Солнце свободно всходит над нашей жизнью. Кончается кошмарная ночь германского кровавого пиршества. Преступная фашистская свора изнемогает в борьбе, обреченная на поражение.
Разгром под Сталинградом тяжело ранил германскую армию, отступление с Кавказа и Дона — раскрыло перед ней всю бездну бесперспективности войны: поражение в Северной Африке, потеря Туниса и Бизерты — приблизили сроки ее гибели.
Германия еще сильна, ее злоба, жестокость и коварство чудовищны, но гибель ее военных планов, гибель фашизма, гибель самой идеи германской агрессии — уже там, за холмами, откуда встает солнце свободы и счастья славян.
Но враг сопротивляется в последнем напряжении сил. В эти месяцы нашей победы одной мыслью, одним чувством, одним ожесточением пусть живет славянин: разрушить германскую военную машину. Будет навеки опозорен тот, кто еще колеблется и выжидает или ищет другого выхода, кроме немедленной вооруженной борьбы с немцами; будет навеки проклят тот, кто ради личной выгоды или спасения живота своего предаст свой народ, как это сделали известные теперь всему свету члены польского правительства и польские чиновники. Им нет оправдания, им нет места в нашей будущей жизни. Чугунный орден Иуды Искариота им на шею.
Партизаны Югославии, польские и чешские патриоты, партизаны других славянских стран, партизаны Франции, Бельгии и других европейских стран, — все смелые и непокоренные, любящие свободу и независимость больше жизни своей, — вот люди, которые ускорят приход светлого мира после черной фашистской ночи.
К оружию, славяне, к оружию, к оружию! Пусть ваша ненависть слепит глаза гитлеровцев и их опозоренных сообщников. Смерть фашизму, смерть Гитлеру и его преступной шайке, смерть немцу, держащему оружие! Гибель германским военным заводам! Гибель всему германскому, работающему на войну.
Да здравствует победа! Да здравствуют свободные славянские народы!
К. И. Финогенов Репортаж художника
Начальник артиллерии 204-й стрелковой дивизии Авдюхин.
Автоматчик.
Штаб артиллерийской части.
Командир 204-й стрелковой дивизии Скворцов А. В.
Наступление началось.
Руины «Интуриста».
Бойцы атакуют баррикады на Советской улице.
Разведчик Малявин Николай Матвеевич.
Бой закончен.
Пленные.
Примечания
1
Санитарно-транспортное судно.
(обратно)
Комментарии к книге «Русский характер», Николай Фёдорович Терехов
Всего 0 комментариев