Южный крест
КНИГА ПЕРВАЯ
Война — жесточе нету слова.
Война — печальней нету слова.
Война — святее нету слова
В тоске и славе этих лет.
И на устах у нас иного
Еще не может быть и нет…
А. ТвардовскийГЛАВА 1
Добрынин прибыл в дивизию мартовским серым днем. Встретил его подполковник, невысокий, седой, утомленный. На лице проступали нездоровые красные пятна, шея была обмотана шерстяным домашним шарфом. Этот шарф делал его похожим на счетовода, у которого много детей и сварливая толстая жена.
В просторном сухом блиндаже тускло горела электрическая лампочка, гул артиллерийской канонады был чуть слышен.
Когда Добрынин вошел, подполковник разговаривал по телефону. Покосился через плечо, выпрямился и продолжал хрипеть в телефонную трубку:
— Нет! Я вам говорю — приказано стоять! Командир дивизии? Да, прибыл. — Он передал трубку телефонисту, круто повернулся: — Начальник штаба дивизии Суровцев.
Глаза были сердитые. Добрынин подал руку, сказал:
— Вы способны угадывать…
— Просто мне позвонили из армии, — ответил Суровцев. И твердо, цепко пожал руку: — Вы после ранения?
— Три месяца воевал, полгода лечился, — сказал Добрынин. — На редкость бездарно начал свою войну.
— Бездарности всегда хватало, — то ли соглашаясь, то ли возражая, недовольно покашлял начальник штаба. — Пожалуйста, располагайтесь…
Орудийный гул окреп, в блиндаже сделалось шатко.
— На участке триста тринадцатого полка, — сказал Суровцев. — С утра.
Добрынин смотрел прямо:
— У вас дети есть?
Подполковник моргнул и тронул на шее домашний шарф.
— Четверо, — ответил он и закашлялся. — Жена на Ленинградском фронте. Военврач второго ранга.
И замолчал, подавил подступившее желание рассказать, что с июля прошлого года не получил от жены ни единого письма, а дети выехали с Могилевским детским домом то ли на Урал, то ли на Алтай… Где они — ничего не известно; старуха мать умерла в прибужском селе двадцать первого июня… Он не успел на похороны.
Подполковник Суровцев глядел мимо, задумчиво, отрешенно, как будто, кроме семьи, для него в эту минуту ничего не существовало.
— У меня сын. В Сталинграде, с моими стариками, — сказал Добрынин. — А жена — в Москве. Мы нескладно жили. Я, видите ль, вечный солдат, высокого эстетического воспитания не получил… Груб. Она — художница… В общем, банальный семейный кавардак. Главное — с войной только познакомился, прошу учить.
— Она сама научит, — сухо сказал подполковник. — Вы где начинали?
— Под Картуз-Березой, двадцать шестого июня. Из академии, со школьной, так сказать, скамьи — прямо в окопы. А немец уже сзади. И никто ничего не знает, не понимает… Удалось — прилетел самолетом. Полком командовать… А нашел только комендантскую роту. Штаб дивизии не известно где, связи нет… Как в кошмарном бреду.
Подполковник Суровцев мотнул седой головой:
— Знаю. Я там же встретил войну, под Жабинкой.
— Да ну?.. — удивился Добрынин.
— Как же, — сказал Суровцев, — отходили на Картуз-Березу… До самой смерти не забуду, как отходили. Немецкие танки ушли за сто километров, а мы ждем указаний… Будто опоили нас крепким зельем. Потом разули глаза, а противник — под Киевом.
— Как раз под Киевом ранили меня, — сказал Добрынин. — Очнулся на белых простынях, в Челябинске. Месяц без сознания валялся. Домой сообщили: «Пропал без вести». Ну вот… Из Челябинска — в резерв Главного управления кадрами, и — сюда…
Наверху завыло. Ниже, гуще… Бомба упала рядом. Ахнуло, будто из земли, из самой середки, рванули нутро. Блиндаж подался в сторону, сквозь накаты посыпалась земля. Электричество погасло. Телефонисты в углу надрывались охрипшими глотками, подполковник Суровцев чиркал спичкой. Зажег наконец коптилку, сказал:
— Шендин, давай Крутого. Не отвечает? А что там Рудаков?.. — Присел на край скамьи, взял телефонную трубку: — Доложите, как у вас. Ах вон… Это я знаю. Ты вот что, ты доложи самому. Да, да…
Полковник Добрынин взял телефонную трубку. Сейчас услышит слова доклада и должен будет приказывать. И приказ его будут выполнять… С семнадцати лет Добрынин выполняет приказы и приказывает сам. Смысл всего коротко сводится к тому чтобы добиться выполнения своего приказа и тем самым выполнить приказ вышестоящего начальника. От командующего фронтом до командира отделения все приказывают и все выполняют. Но есть еще и противник, которого надо знать. И чтобы разгадать его замыслы и ближайшие цели, надо уловить дух и настроение вражеского командира… Надо хорошо знать психологию врага его стратегию и тактические приемы…
Еще утром, в штабе армии, ознакомившись с обстановкой, полковник Добрынин пришел к заключению, что больших событий ждать не следует, бои носят частный характер. Но генерал Жердин предупредил…
Встреча с Жердиным была настолько неожиданной, что Иван Степанович не успел даже обрадоваться: генерал-лейтенант, командующий армией… В гражданскую плечом к плечу ходили в штыки, пополам делили кусок хлеба, два года сидели за одним столом в пехотном училище… Потом расстались, потеряли друг друга. Последние пять лет о нем не было ни слуху ни духу. И вот — нежданно-негаданно…
Едва оглядели друг друга, выпили по рюмке водки — срочный вызов в штаб фронта. Уже садясь в машину и подавая руку, Жердин сказал:
— Еду вот, а на душе — мутно. Не верится как-то, но боюсь… — И не договорил. Мотнул головой — остановил самого себя. Как будто для откровенных мыслей еще не наступило время. По лицу скользнула виноватая улыбка. Но тут же погасил ее, сцепил брови: — Дам тебе хорошего ординарца!.. Учти: по старой дружбе. Остался сиротой от генерала Смирнова. Две недели назад… Вон стоит, видишь?
Добрынин взял солдата. Больше для того, чтобы не огорчить Жердина. В дивизию ехали молча, без сопровождающего. «Чего боится Жердин? О чем хотел сказать?..»
Наверху гудело, блиндаж вздрагивал, остро воняло керосиновой гарью.
Добрынин переложил телефонную трубку из одной руки в другую:
— Я слушаю. — И вдруг почувствовал раздражение. — Слушаю! — повторил он.
В трубке ухало, дребезжала мембрана. С другого конца провода голос пробивался медлительный, спокойный:
— Сосед справа сообщил, что его атакуют танки и мотопехота силами двух полков. Атаку поддерживает… Вы слышите? Атаку поддерживает авиация.
Голос пропал. Наверху, казалось над самым блиндажом, завыл пикировщик. Одиноко, точно выговаривая «Дай, дай, дай!..», торопилась зенитная пушка.
— Связи нет, — сказал Добрынин.
В дверь просунулся капитан в артиллерийской фуражке, отчетливо произнес:
— Лейтенант из триста тринадцатого!
Он посторонился. Двое бойцов под руки ввели, почти внесли, лейтенанта. Шинель от плеча до пояса разорвана, голова запорошена землей, глаза широко раскрыты, неподвижны, по щеке, по насохшей темной стежке, медленно сползала свежая кровица. Лейтенант повел глазами, нашел Суровцева, потянулся к нему. Добрынин приказал:
— Врача. Быстро!
Лейтенант остановил на нем мутный взгляд и снова повел головой в сторону начальника штаба.
— Говорите, — сказал Добрынин.
Не дожидаясь врача, артиллерийский капитан стал перевязывать раненого. И все время поднимал голову, точно хотел увидеть сквозь бревна, что делается наверху.
— В девять ноль-ноль противник атаковал… — невнятно, глухо сказал лейтенант. — Танки… — Судорожно, со стоном глотнул воду, которую поднесли ему, заспешил, забулькал горлом: — Командир полка просит… Командир полка считает — противник намерен захватить предмостье.
И, словно решив, что говорить ничего больше не надо, уронил голову. Изо рта показалась розовая пена.
* * *
Именно в эту минуту, слушая связного, Добрынин особенно ясно понял, что положения более трудного для себя придумать невозможно. Еще не принял дивизию — и должен командовать. Не знает ничего о противнике. Не знаком с командирами полков, в глаза не видел начальника политотдела. Ему известно только, что дивизия стоит на предмостном крае обороны, в тылу у нее безымянная речушка. Основной оборонительный рубеж проходит по восточному берегу, но позиция тем и важна, что затруднит немцам форсирование реки в случае наступления на этом участке. В общем — плохая позиция. Но без особой нужды оставлять ее не следует. Жердин приказал держаться. Отходить на основной оборонительный рубеж в случае крайней нужды…
А где этот край?..
Телефонисты повторяли в углу позывные. Штаб армии не отвечал. Было похоже — немцы замышляют серьезное. Во всяком случае, это не разведка боем. Опять стало слышно, как торопится, догоняет скорострельная пушка. Буханье словно подсказывало, предупреждало, что всякое промедление, малейшая оплошность или нерешительность могут обернуться для дивизии поражением…
Надо было принимать немедленное решение. И — устоять. Во что бы то ни стало удержать позиции.
Сейчас, когда положение дивизии, а скорее его собственное положение, выходило за рамки общеизвестных правил, надо было свернуть с проторенной стежки…
Полковник Добрынин вышел из блиндажа. Прямо у входа дымилась воронка, двое солдат волоком тащили на плащ-палатке раненого, а пожилой старшина, сидя на зарядном ящике, бинтовал раненую ногу. Увидев полковника, попытался встать. Добрынин махнул рукой: сиди.
Невысоко, так, что видно было летчиков, прошла девятка «юнкерсов».
— Вон, — мотнул головой раненый старшина, — как дома летают, — плюнул, поморщился от боли. И, видя, что полковник не уходит, досадливо пожаловался: — За месяц — другой раз вот. Надо же… И оба раза легко…
На передовой круто ворочало. Рядом, в неглубокой лощине, сновали автоматчики, бегом стаскивали туда ящики с патронами. Кто-то натуженно, злобно кричал:
— А я говорю — приказ начальника штаба дивизии!..
Этот голос мгновенно укрепил решение полковника Добрынина. То, что он чувствовал, понимал нутром, сейчас стало определенно и ясно.
— Алешин! — позвал он.
Ординарец стоял рядом с шинелью на руке.
— Командира взвода — ко мне, — взял шинель, указал головой в сторону лощины: — Живо!
В блиндаже опять горело электричество. Начальник штаба говорил по телефону, повторял то и дело «есть». Положил трубку, покашлял:
— Жердин. Приказал удерживать позиции. Подкрепление возможно только к ночи.
В том, что командарм не потребовал найти и позвать к аппарату его, Добрынина, тоже виделась правильность решения… Сейчас показалось, что подполковник Суровцев хочет того же. Чтоб развязать себе руки.
Добрынин не присел к столу и не стал забегать издалека: некогда было, да и незачем. Сказал жестко:
— В создавшейся обстановке только помешаю вам.
Подполковник наклонил голову:
— Есть.
В начальнике штаба не было, как видно, ничего наносного, ничего ложного. С облегчением, с прихлынувшей радостью подумал: «Сработаемся».
Но загадывать на дальнее не приходилось…
— Я — в полк, — сказал Добрынин. — Там будут знать, что командир дивизии вместе с ними. Сейчас это самое большее, что могу сделать.
Подполковник Суровцев выпростал из домашнего шарфа остренький подбородок, поднял на командира дивизии усталые глаза. Тот стоял большой, широкогрудый, косматые брови срослись, сцепились у переносицы…
Если бы у Добрынина было время, заметил бы, наверное, что в глазах подполковника не столько усталость, сколько терпение и проницательность. Он досадовал, что своим появлением командир дивизии задержал его распоряжения, помешал сделать то, что он, Суровцев, считает совершенно необходимым и безотлагательным. Говоря, что рад прибытию Добрынина, нимало не покривил душой. Потому что знал, как нужен умный взгляд командира на оперативный рисунок будущего боя, который готовит он, Суровцев. И очень плохо, когда тебя некому проверить и поправить. Принимая нынешним утром решение, Суровцев знал, что тактически прав, что другое будет хуже. Но чувствовал себя неуютно. Потому что привык иметь над собой командира. Искренне обрадовался, когда из армии позвонили и назвали полковника Добрынина. Но вместе с радостью пришли горечь и досада. Потому что командир дивизии по праву и обязанности сразу же примет на себя командование и все, что приготовил начальник штаба, разрушит несколькими словами. И наверное, сделает хуже. И дивизия проиграет бой…
Но Добрынин намерен уйти в триста тринадцатый полк…
Для такого решения надо быть умным и смелым. Надо мужественно признать свою ненужность в этот час и сделать то единственное, что поможет дивизии. Хоть немного.
— Поддержите Крутого одним батальоном сто пятьдесят седьмого полка, — приказал Добрынин.
Начальник штаба распрямил узкие плечи, вытянул руки по швам:
— Второму батальону сто пятьдесят седьмого полка и одному дивизиону артиллерии приказано выйти в район обороны. Остальными силами полка…
Резко хлопнула дверь, вырос лейтенант: фуфайка туго перепоясана, каска набекрень. Сапоги новенькие, хромовые, голенища блестят, как зеркало. Это еще что за фокус? Лейтенант сделал шаг вперед, вскинул руку: локоть на уровне плеча, прямая ладонь… Как на параде. Из-под каски — светлые волосы. Удивительно знакомые, отчаянные глаза. Где-то и когда-то виденные.
Лейтенант форсисто, едва заметным рывком, распрямил плечи:
— Командир взвода лейтенант Веригин!
«Не может быть…» — толкнулось в голову. Спросил недоверчиво:
— Тот самый?
В глазах лейтенанта метнулось бесшабашное:
— Так точно, товарищ полковник! В Сталинграде, на Привокзальной площади…
Добрынин повернулся к начальнику штаба:
— Понимаете? — третьего дня видели друг друга в Сталинграде. И вот — пожалуйста… — Улыбнулся, кивнул лейтенанту. Получилось — как старому знакомому. — Взвод на машины. Вместе со мной — в триста тринадцатый полк.
И опять хлопнула дверь.
Начальник штаба стоял узкоплечий, сердитый. Добрынин протянул руку, сказал:
— Рад, что у меня такой начальник штаба.
Подполковник кашлянул:
— Не спешите радоваться. Еще не было командира, который остался мной доволен.
Непонятно почему, но именно в эту минуту Добрынин окончательно утвердился в мысли, что с начальником штаба они сработаются. И уже в грузовике подумал, что воевать вместе им придется долго и что сумеют много.
Живой всегда думает о живом, но все-таки мало кто загадывал на завтра: девять месяцев войны солдаты жили только нынешним днем. О первых неделях вспоминали недоуменно, точно был это страшный сон, о дне грядущем думать было некогда. Как, о чем станешь думать в трехминутный перекур между чужой и собственной смертью? Да и не хотелось думать: все отступали, отступали…
При встрече нынешним утром генерал Жердин, не скрывая досады и злости, сказал:
— Так плохо, что хуже не придумаешь. А будет, я жду, еще хуже.
Жердин смотрел прямо. Глаза были пронзительно острыми, безжалостными. Добрынину показалось, что в первую очередь тот не пожалеет себя.
А кого надо жалеть и кого не надо?
* * *
Два грузовика с автоматчиками, объезжая свежие воронки, валко двинулись по грязной, разъезженной дороге. От передовой находила густая дымная мгла, высоко поднимались два смоляных столба.
— Немцы горят, — сказал водитель.
Он вел машину сосредоточенно, угрюмо. Большие черные руки лежали на баранке привычно, надежно, и он, пожилой, громоздкий, вдруг показался полковнику Добрынину очень нужным. Показалось так, должно быть, потому, что пожилой водитель вселял в него уверенность. На губе висел присохший окурок, небритое лицо было серым, а прижмуренные глаза смотрели устало и спокойно, словно вел машину не к передовой, а из райцентра в свое село. Изломался за рулем, устал, но вот скоро завиднеются крыши, старая облупленная колокольня и журавец… Он зайдет в свою избу, умоется, сядет за стол… Все вокруг будет домовито, привычно, обыкновенно. Настолько привычно и обыкновенно, что ничего не заметит: ни щей, которые не остыли к его приезду, ни выскобленных полов, ни опрятно одетой жены… Не знал, что жена подогревала чугунок со щами три раза, как торопилась она управиться по дому, едва-едва успела умыться, прихорошиться… Может, догадывался, а может, нет. Но спокойствие и уверенность жили в нем оттого, что всегда бывало именно так, а не по-другому.
Он и сейчас был уверен. И хоть все, что осталось там, в далеком заволжском селе, выражалось новой мерой — «до войны», надеялся: все вернется. Потому что Волга течет и будет течь, а жена ждет. И пол обязательно будет выскоблен, и горячие щи на столе, и рюмка водки…
Вспомнил, как по праздникам надевал галстук… Не любил, а надевал. Потому что об этом просила жена, потому что галстуки стали зачем-то носить все…
Давно это было. Еще до войны. Но верилось: все будет, все вернется. Именно поэтому так твердо держал он баранку, спокойно глядел вперед, на плоские рыжие бугры.
Полковнику Добрынину шофер показался почти стариком.
— Из запаса? — спросил он.
Водитель ответил:
— Так точно. Пятого года рождения.
Сбоку, в стороне, увязая в грязи, двое связистов тянули провод. Из одной телеги в другую санитары переносили раненых, а командир в плащ-палатке размахивал наганом и бешено кричал на ездового, который стоял перед ним навытяжку.
Машины остановились: поперек тянулась неглубокая, но крутая балка. В ней лежали и стояли раненые. Их было много…
Добрынин вышел. Небо висело низкое, пасмурное. Подумалось — вечер. Но до вечера было еще далеко, пасмурным небо виделось сквозь летучий дым. Рядом сказали:
— Не сепети. Вот затихнет — каши привезут…
Говорил низкорослый, кряжистый, давно не бритый солдат. Он выпростал из-под шинели раненую руку и держал ее бережно, как запеленатого младенца. Другой, маленький, тощий, раненный в голову, протянул ему свернутую цигарку, сказал наставительно:
— Ты, Шорин, завсегда исть хочешь. Только и разговору… А вот побежим — будет тебе каша.
Шорин закурил, поглядел в сторону передовой:
— Да не… Командир полка приказал, чтоб — ни шагу…
Артиллерия замолчала. Было слышно, как безостановочно, разноголосо стучат пулеметы, то густо, то реденько и слабо рвутся гранаты. В мутное небо поднялись еще два смоляных столба, а над ними появилась «рама» — самолет-корректировщик.
— Плохо у них дело, — проговорил Шорин.
Тощий хихикнул:
— Плохо у них, а сопли красные у нас, — тяжело оперся на винтовку, осторожно потрогал рукой забинтованную голову и тихонько застонал.
Шорин раз за разом глубоко затянулся, сказал тихо и сострадательно:
— Ты, Анисимов, не супротивничай, пожуй сухарик. По себе знаю — легче станет. Натощак-то и больней, и страшней… Право слово.
Анисимов отмахнулся:
— Ступай ты к лешему.
Несколько минут промедления показались Добрынину очень долгими. Моторы «газонов» гудели, солдаты поглядывали на бугры, молча курили.
Заспешили, заторопились наизволок… Воткнулись в землю под настильным огнем немецких пулеметов. На голом, твердокаменном взлобке мело свинцом. По водомоине тянулся телефонный провод. В том месте, где пули схватывали каменную крошку, лежал убитый связист.
Злобясь неизвестно на кого, Добрынин подумал, что никто, наверное, не оправдает, что он лежит сейчас под огнем…
Однако ни передумывать, ни переиначивать было некогда. Да и не собирался он переиначивать. По водомоине, по грязи опять пополз, добрался наконец до вершинки.
Отсюда открывалась изрытая снарядами широкая падина. На ней горели танки. Людей не видно. Только серые комочки — убитые.
Над головой давнуло тугим медлительным посвистом, и там, за горящими танками, на бурых горбинах с изломанным, искореженным леском, выросли огромные разрывы. Они поднялись один за другим, поспешно, точно бегом, торопясь доконать изувеченную землю. «Суровцев. Успел подтянуть», — определил полковник Добрынин. Но радости не почувствовал. Потому что все было впереди. Он вдруг увидел командира взвода. Тот лежал на спине и закуривал папиросу. Потом вскочил, широко взмахнул рукой. На Добрынина едва не наступили чьи-то огромные сапоги. С необыкновенной отчетливостью увидел чужие подошвы… Не чувствуя земли под ногами, слыша только, как частит, колотится сердце, поднялся… Бросился бегом. Над самым ухом — цвик, цвик… Ледком схватило середку. С разбегу упал. Оглянулся. Увидел каску набекрень, клочок льняных волос и распяленный криком рот… Веригин приближался короткими перебежками.
Когда же опередил?
За лейтенантом реденько бежали его люди, несколько человек лежали на каменном, словно вылизанном ровняке, неловко и недвижимо. Словно приткнулись отдохнуть.
Впереди, в текучем дыму, криво и косо взлетал желтый огонь, земля ахала нутряными надрывными вздохами, и в какое-то мгновение показалось, что уже нет на ней ничего живого, — все слизала железная метель.
— Вот дают! — Веригин толкнул каску назад. Словно стараясь убедить командира дивизии, как это здорово, повторил: — Ну, дают!.. Молодцы артиллеристы!
Было странным видеть лицо лейтенанта, чистое, выбритое. А нагловатые, с прищуром, глаза смотрели весело, как час назад, как третьего дня в Сталинграде…
После ранения Добрынин заехал в Сталинград к своим старикам. На Привокзальной площади было пусто. Возле серой стены, прямо на земле, вповалку спали солдаты: скатки шинелей, котелки, обмотки… На лицах, даже во сне, — смертельная усталость. Наиздальках подтянутый лейтенант держал в руках котелок, а молодуха в повязанном по-деревенски платке лила из четвертной бутыли молоко. Лейтенант клонился к ее лицу, говорил что-то озорное. Молодуха смеялась и мотала головой.
Увидев полковника, лейтенант щелкнул каблуками, лихо взял под козырек.
На площади сухой фонтан: каменные ребятишки в пионерских галстуках закружили в хороводе изумленного крокодила.
Добрынин остановился, закурил. Было сиверочно, холодно, в каменной чаше фонтана лежал грязный снег. Старик армянин растворил дверцы шкафа, выставил ящик для чистки сапог, положил две щетки, зевнул. Ветер шевельнул развешенные армянином белые, коричневые, черные шнурки, узенькие полоски резины, схватил сор у обочины тротуара…
С Волги потянуло смолой. И вдруг — пароходный гудок! Мелодичный, протяжный, вольный, прошелся он над тихим утренним городом зыбкими переливами и оборвался. В тот же миг закричал, зачастил коротко и властно, точно требовал признания.
«Володарский», — удивился Иван Степанович. — Зимовал, значит… Вон, голос пробует». Пахнуло милым и родным. Он был коренным сталинградцем, Волгу знал от Астрахани до устья Камы, безошибочно угадывал пароходы по гудкам. Тут он родился, вместе с отцом зажигал бакены, на берегу Волги, среди грузчиков, матросов и ломовых извозчиков провел свое детство. Тут, на французском заводе, жадно слушал в семнадцатом году страшные речи металлистов, взял в руки боевую трехлинейку. И пошел Ванька Добрынин колесить по фронтам, злой и голодный, оборванный и завшивевший. Дым костров и бешеные штыковые атаки, провонявшие карболкой лазареты и снова — фронт. Перекоп — грудью на кинжальный огонь пулеметов, тягучее, беспощадное «дае-е-ешь!». А потом непривычная, гулкая тишина. Разрушенные города, обезлюдевшие села, заржавленные рельсы, бездыханные паровозы и невероятные декреты… Школа средних командиров, ужас алгебраических уравнений, муки родного языка на бумаге… Белоруссия и Дальний Восток, Заполярье и Туркестан. Халхин-Гол, война с белофиннами. Затем академия Генерального штаба.
Солдатская жизнь.
Улицей Гоголя вышел на площадь Павших Борцов. Когда-то высился тут огромный собор, теперь стоит серый обелиск, обнесенный тяжелой цепью. Кругом каменные дома старой постройки. Только универмаг — лучшее в городе здание — новый. Его часто показывают в хроникальных кинофильмах: высоченный округлый фасад, колонны у входа, громадные окна.
На скамейках, под голыми акациями, — узлы, мешки, чемоданы, а среди них — люди. Это беженцы. Он видел их на каждой станции. Их можно сразу угадать по изнуренным лицам, блуждающим глазам и нетутошнему говору.
Под репродуктором — толпа.
— От Советского информбюро!..
Люди смотрели в черное жерло репродуктора: что принесет весна?
Добрынин сел в трамвай. До Тракторного сорок минут езды: кинотеатр «Спартак», площадь Девятого Января, Балканы… Справа Волга — лед потемнел кулигами, вот-вот тронется, — слева Мамаев курган, забурьяневший, некрасивый.
Колеса отбивают железный такт, старенький трамвай торопится, спешит, сыпучие звонки кого-то прогоняют прочь… Вот и Тракторный. Площадь перед заводом, памятник Дзержинскому. На кирпичной стене заводоуправления — большой фанерный щит, насупленный рабочий указывает пальцем на каждого: «Чем ты помог фронту?»
Вон и отцовский дом: четыре подъезда, четыре этажа. Все тот же помятый шпорами трактора асфальт, все те же запахи на лестнице…
Потом стояли с отцом, обхватив друг друга за плечи. Дышали и не дышали.
Старушка мать захлебнулась криком-плачем:
— Ваня, да родимый ты мой!.. Кровиночка ненаглядная! Живой… Ванюша, Ваня!..
Обнимала, гладила сына, роняла слезы на гимнастерку, глотала рыдания:
— Господи, господи…
А рядом стоял Костя. Губы у него дрожали. Обедали торопливо, как будто боялись куда-то опоздать, словно кто-то из них был виноват.
Степан Михайлович взглядывал на сына, спрашивал удивленно и растерянно:
— Как же так? Ну, как же так?
Иван Степанович понимал, о чем спрашивает. Да только что, как ответить ему? Костя сказал:
— Ты не ругай меня. Я с самой осени тут. Сам знаешь, как в Москве… А у матери собираются чистенькие — и все о культуре, все о культуре…
Даже сейчас, под огнем, Добрынин увидел свою квартиру на Арбате, шумливых и бесцеремонных друзей жены, бесконечные споры об искусстве… В этих спорах всегда кого-нибудь ругали, никогда и никого не хвалили. Споры были однообразными и скучными. Но художники, в том числе и жена, этими спорами жили. Во всех своих неудачах обвиняли кого-то безымянного, и, конечно, никто из них ни разу не усомнился в своем таланте, в своих способностях…
И ладно. Теперь они поняли…
От своей папиросы лейтенант Веригин прикурил вторую, протянул Добрынину. Тот взял, жадно затянулся. Ведь не хотел курить, а вот сейчас вдруг понял, что ему не хватало именно этого. Затянулся еще и еще… Глянул кругом, усмехнулся: скажи пожалуйста — ударился в воспоминания…
— От сарая направо! — крикнул Веригин.
Добрынин вскочил одновременно с лейтенантом. Сейчас и земля под ногами была, и пороховая вонь… Все вокруг обрело необыкновенную отчетливость: разваленный прямым попаданием бревенчатый сарай, чадящая груда железа, противотанковая пушка без колеса…
Из окопа кричали:
— Сюда! Сюда!
Лейтенант, трое автоматчиков и полковник Добрынин свалились в окоп. Одна сторона была обшита досками, на гвоздике висел котелок, а возле прилажен портрет женщины, вырезанный из газеты. Дно окопа усеяно стреляными гильзами, валялись окровавленные бинты и порванная гимнастерка. Солдат с забинтованной шеей посторонился. В одной руке он держал ботинок, другую вытянул, словно доказывал, что воинский устав знает и понимает. Добрынин приостановился, и солдат расправил плечи…
— Ранен?
Солдат вскинул голову:
— Никак нет, товарищ полковник, — чирьяки.
Он хотел сказать что-то еще, но, глянув на свою босую ногу, не сказал больше ни слова. Только нахмурился и покосился в сторону, точно боялся, что в таком вот положении увидит его кто-нибудь еще.
Добрынин пошел. Слышал, как солдат ругнулся:
— Чтоб к вечеру теплые портянки вернул. Ясно? Добудь себе и носи на здоровье.
Добрынин перешагнул через кого-то, прикрытого плащ-палаткой. Двое сидели на корточках и хлебали из котелка. На бруствере лежали винтовки и три немецкие гранаты с длинными деревянными ручками. Солдаты глянули на Добрынина и опять — к котелку. Один сказал:
— Как ни закрывал — напорошило.
Другой отозвался равнодушно:
— Закроешь тут, — царапнул ложкой по котелку, кхакнул: — В медсанбате, вот где… Неделю прожил, как в раю.
Снаряды рвались нечасто, сквозь поредевшую дымную наволочь проглянуло небо.
Дорогу заслонил капитан в длиннополой шинели, в больших кирзовых сапогах. И лицо, и шинель, и сапоги — все заляпано грязью. Он приложил руку к низко надвинутой ушанке, осиплым голосом представился:
— Начальник связи полка капитан Иващенко. — Сделал паузу, кашлянул: — Приказано сопровождать до командного пункта.
— Далеко? — спросил Добрынин.
Капитан не ответил, молча пошел вперед.
ГЛАВА 2
В блиндаже горела немецкая стеариновая коптилка, было темно и тесно. Стены забраны крепкими, когда-то крашенными пластинами, потолок выложен бревнами. Пахло сухим деревом и свечой.
На снарядном ящике, возле телефона, сидел подполковник в меховой телогрейке, перед ним лежала карта.
В первую минуту, как только глянул на подполковника, Добрынину показалось — Крутой неотрывно смотрит на огонек. Было похоже, что командир полка легонько дует: маленькое пламя волнуется — того гляди, погаснет. На стене висел автомат и брезентовый мешочек с запасными дисками; большая тень от подполковника заслоняла половину блиндажа и телефониста, единственного из связистов, который был еще жив.
Капитан Иващенко тяжело и неловко пристукнул каблуками, молча взял под козырек. Он не стал докладывать, не сказал ни единого слова. Только повел глазами в сторону Добрынина. Подполковник Крутой поднялся, медленно повернулся лицом к своему начальнику, которого совсем не знал, которого впервые видел.
Иван Степанович представлял командира полка большим, громоздким и своевольным. «Командир полка приказал…», «Подполковник Крутой не отдаст…» За последний час Иван Степанович слышал эти слова несколько раз. И воображение нарисовало человека…
Крутой был командиром полка почти столько, сколько помнил себя. Он был угрюмый и неразговорчивый, медлительный и тяжелый. Давным-давно окончил он Одесское пехотное училище, на диво однокашникам, очень скоро дошел до майора… И остановился. Ни назад, ни вперед. По этому поводу сам Крутой говорил: «Большего не стою».
Любимым занятием были у него шахматы и книги. Наверное, потому, что и в том, и в другом случае можно было молчать. Даже слово «шах» произносил редко и неохотно: ведь противник видит… Но людей любил веселых и шумливых, даже безалаберных. Как будто старался подышать тем, чего не было у самого. И жену выбрал смешливую, громкоголосую, веселую. Они были одногодками, но жена выглядела лет на десять моложе. Больше тридцати ей никто не давал. Федор Федорович был черноволосый, весь какой-то квадратный: и подбородок, и лоб, и плечи… Даже густые черные брови казались квадратными. Глаза смотрели на человека пристально и строго, и часто собеседник, если это был подчиненный, смущенно замолкал. Тогда Крутой говорил: «Все правильно. Продолжайте». Его боялись. А жена смеялась: «Федор добрейший человек…»
Вместе они бывали мало: либо Федор Федорович уезжал в лагеря, либо на полевые учения, а то Евдокия Павловна заторопится вдруг в Одессу, «домой». Там с бабушкой и дедушкой жила дочь Таня, училась в девятом классе. Через месяц-другой Федор Федорович встречал жену на новом месте: на Украине, в Белоруссии, в Средней Азии. В городе иль деревне. И еще не было случая, чтобы Дуся осталась чем-нибудь недовольна. Она восторгалась безлюдной степью, непроходимыми лесами, по-настоящему красивыми городами и захолустными селами. Ей нравились временные квартиры, в которых крыша над головой была единственным удобством, и даже соленая вода, которую не хотели пить лошади.
Они встречались… Дуся взрывалась одесской скороговоркой и смехом. Она рассказывала. Потом расспрашивала… И сама отвечала за мужа. Потому что он молчал. Но отвечала так, как ответил бы он. Федор Федорович чувствовал: по-другому ответить нельзя. Смотрел и молча изумлялся: какая умная и красивая у него жена.
Иногда Дуся вдруг замолкала и словно видела впервые, вглядывалась в мужа тоскливыми глазами:
— Господи… Да господи же!..
Она начинала говорить, точно сама с собой, тихо и неспешно, и было похоже, что напугалась вдруг, как жили до этого и еще будут жить…
— Да господи же, Федя!.. Ведь я за тебя даже не знаю ничего. Ну что же ты все молчишь, молчишь?.. Я же устала. Ты понимаешь? — устала жить.
Федор Федорович смотрел на жену удивленно. Дуся видела, как удивление на его лице сменяется виноватостью.
— Ты же все правильно говоришь, — тихо оправдывался он. — Я даже не знаю… — И, видимо желая хоть немного исправиться, предлагал: — Сыграем партию?
Дуся смотрела на мужа молча. Потом вздыхала. И они садились за шахматы.
Майор Крутой был лучшим шахматистом в о́круге. Самым серьезным соперником была жена. В разговорах с близкими она часто шутила: «Федор хочет сделать из меня гроссмейстера».
Как-то она сказала:
— По-моему, бойцы тебя не любят.
И впервые увидела, как вскинулся, загорелся муж:
— То есть как так — не любят? А за что-не любить меня? Ведь я же их — люблю!.. Понимаешь? — всех люблю! И будь уверена, они понимают это!
— Ты молчишь всегда. Они просто не знают…
— Командир должен заботиться о своих бойцах не словами, а делами. Красноречие комиссару нужно, — закурил, прибавил: — Слава богу — у меня хороший комиссар.
И замолчал.
Дуся поглядела на мужа, повздыхала… И, отбросив минутную тоскливость, засмеялась, сыпанула скороговоркой, веселым щебетанием.
Войну Федор Федорович встретил в Прибужье в звании подполковника. Полк отступал с тяжелыми боями, но получалось как-то так, что потери в триста тринадцатом были самые что ни на есть малые, даже питались бойцы лучше, чем в других полках.
Подполковник Крутой никогда ни на что не жаловался, не имел привычки просить сверх положенного, но и своего, законного, не упускал. Больше всего Крутой не любил поверяющих. Он сердился: «Если командира надо поверять, его следует заменить. Как можно скорее».
Все в триста тринадцатом было прочно и надежно: уж если окопы, так полного профиля, если блиндаж, так зимовать можно.
Федор Федорович говорил: «Война — это работа».
На коротких летучих совещаниях в штабе дивизии Крутой молчал, в присутствии большого начальства молчал… Когда его пытались упрекать за это, качал головой: «На войне разговаривать надо меньше».
От рядового бойца он отличался внешне, пожалуй, только знаками различия, среди командиров заметно не блистал. Но триста тринадцатый был самым надежным.
Подполковник Крутой приучал солдат к личной ответственности, каждый быстро усваивал: «Все зависит от меня».
Все зависело от человека с оружием. Эту истину, ставшую известной с тех пор, как появилось оружие, в триста тринадцатом полку возвели в культ.
Подполковника Крутого солдаты видели часто. Но слышали редко. Только со свежим пополнением командир полка говорил непременно сам: «Все зависит от вас, ребята, — и тыкал пальцем в солдат: — От тебя, вот от тебя… Оробеете, струсите — ни я ничего не сделаю, ни командир дивизии, ни командарм… Никто. Вся надежда на вас, ребята».
И шел дальше.
Он не произносил громких фраз, говорил совсем простые слова. Именно эта простота порождала в солдатах уверенность.
Сейчас командир полка стоял перед Добрыниным «смирно», вытянув руки по швам. Но докладывать не стал. Только сказал:
— Прошу, — и повернул голову к начальнику связи. Тот выпрямился, ткнулся головой в низкий бревенчатый потолок. — Передайте в батальоны: командир дивизии вместе с нами.
Видимо считая, что главное сделано, опустился на свое место:
— Прошу.
И говорил, и двигался командир полка неспешно, вдумчиво, Ивану Степановичу даже показалось — застенчиво. Но громадный, тяжеловесный капитан Иващенко повернулся живо… В каждом движении была готовность подчиниться и выполнить.
Возле двери стоял лейтенант Веригин. Посторонился, пропуская капитана, и, когда увидел, что командир полка смотрит на него, лихо взял под козырек. Иван Степанович сказал:
— Командир взвода автоматчиков. Со мной. Взвод полного состава. Распорядитесь…
Лейтенант Веригин стоял в туго затянутой фуфайке, с автоматом поперек груди. Сапоги — хоть глядись. Когда он успел? Подполковник Крутой прошелся по лейтенанту снизу вверх.
— Молодец! — сказал он. — Ничего не скажешь — молодец. — Мотнул головой на дверь, прибавил поспешно: — Пойдете с капитаном Иващенко в первый батальон, — и, видя, что лейтенант стоит, кинул строго: — Все!
Лейтенант повернулся как на учебном плацу. Когда дверь захлопнулась, Крутой повторил:
— Молодец!
Деревянные стены вздрагивали, огонек в картонной плошке шатался и слабенько, бессильно взметывался. Как будто хотел оторваться…
Послышалась автоматная трескотня. Распахнулась дверь, автоматные очереди ворвались железной скороговоркой. Пожилой солдат, тот самый, с чирьями на шее, просунулся вместе с лейтенантом Веригиным, сказал громко:
— Немцы! Рядом!
Он произнес эти слова несуетно и безбоязненно, как если б докладывал, что идет поверяющий. Командир полка не тронулся с места. Только повернул голову.
— Лейтенант, — позвал он жестко, Добрынину показалось — излишне медлительно, — противника уничтожить. И — в первый батальон, — кашлянул, насупился: — После боя — старший лейтенант. Так что постарайся…
Командир дивизии не успел удивиться — только увидел отчаянные глаза Веригина, — и дверь захлопнулась.
Подполковник Крутой положил перед собой автомат. Телефонист, щелкнув на ходу затвором винтовки, вышел из блиндажа.
Орудийный гул стал глохнуть, яснее проступила автоматная перепалка. А через несколько минут и она отодвинулась…
Подполковник Крутой поправил фитилек, негромко сказал:
— Что ж, буду докладывать.
В голосе, в лице не было сейчас ничего, кроме усталости. Но в спокойном голосе жила твердость военачальника, который не уступит, который выстоит.
Добрынин понимал, что докладывать нечего. То, что можно сказать, он, Добрынин, либо уже знал, либо понял за то время, пока добирался до командного пункта, пока находился вот тут, в блиндаже. Понял, что связи с батальоном нет, в резерве ни одного человека, что полк дерется до последнего патрона.
— Докладывать не надо, — досадливо сказал Добрынин. — Понимаете, явился принять дивизию, а через полчаса убежал вот сюда. От самого себя убежал. Чтоб не мешать начальнику штаба.
Подполковник Крутой прислушался:
— Перебили немцев. Лейтенант этот ваш — молодец.
— Старшего… обещали… за сапоги? — спросил Добрынин.
И опять уловил в себе досаду и раздражение.
— Сапоги — дело важное. Гвоздь, так сказать, в сапогах, — поднял голову, едва заметно сбочил: слушал — что там, наверху. Встал, повесил автомат. И чуть заметно улыбнулся, шевельнул квадратными бровями.
Добрынин сухо кашлянул:
— Я пришел потому, что ничего другого не сумел. Если хотите — от растерянности.
Подполковник Крутой согласно кивнул:
— На вашем месте я поступил бы, наверно, так же.
Вернулся капитан Иващенко — пола шинели оторвана, по лицу размазана кровь. Привалился к притолоке, минуту стоял молча. Смотрел мимо, дышал часто и тяжело:
— Еще три танка… Готовы… — И смолк. Словно перестал дышать. Потом неожиданно четко прибавил: — Обороняться больше некому. И — нечем.
В картонной плошке стеарин догорел. Огонек чадил и потрескивал, воняло горелым сукном.
Подполковник Крутой поднялся:
— Теперь пора. — И надел фуфайку. Опустил голову, точно увидел что-то под ногами, произнес раздумчиво, глухо, как говорят только самому себе: — Господин фон Моргенштерн готов торжествовать…
Рядом с блиндажом тяжело рвануло. Из-за бревенчатых накатов потекла земля. Капитан Иващенко вполголоса матюкнулся, потом закашлялся. Полковник Добрынин спросил:
— Это кто такой, Моргенштерн?
— Генерал-майор, командир пятисотой пехотной дивизии. Пятьдесят шесть лет, член гитлеровской партии, уроженец Франкфурта. Приверженец старопрусской школы. Пользуется благосклонностью своего командующего.
— Однако…
Подполковник Крутой надел каску, повернулся к Иващенко:
— Соберите всех.
Капитан шатнулся в дверь:
— Раненые остаются в строю.
Он сказал все. Исход боя сейчас решали отдельные люди, которые сидели в полузасыпанных окопах и разрушенных блиндажах, которые не имели никакого представления о том, что делается слева, справа, сзади…
С наблюдательного пункта полковник Добрынин видел широкую лощину, перепаханную, взрытую снарядами… Там и там чадили разбитые танки, над землей стелился черный дым. Воронки, трупы, обломки… Только в одном месте Добрынин заметил своих бойцов. Они выбрасывали лопатами землю, углубляли окоп.
— Если немец не изменит традиции, — сказал полковник Добрынин, — то главный удар нанесет на другом участке.
— Не изменит, — заверил Крутой. — Какой же он после этого немец?..
* * *
Генерал-майор фон Моргенштерн видел ход боя так же отчетливо, ясно, как если бы смотрел на шахматную доску. Разница заключалась в том, что, заведя машину и нажав на рычаги, он уже ничего больше не делал, не переставлял фигуры. Все шло теперь само собой. Только наблюдал, как воплощается его замысел в бою, опрокидывает и ломает расчеты противника. Донесения ласкали слух и средне, потому что все было так, как он предполагал, как того желал. Тысячи людей неукоснительно и точно выполняли его приказ, выполняли то, что родилось в его голове. Генерал фон Моргенштерн упивался ходом боя, в сущности, упивался самим собой, предвкушая, каким спокойным, почти безразличным тоном доложит в армию о выполнении приказа… Там поймут и оценят. Стародавняя формула немецких военных «Доверие в ответ на ответственность, ответственность в ответ на доверие» всегда будет в силе. Он, Моргенштерн, верит в немецкого солдата, каждый солдат дивизии верит ему… Командование армии верит в него, он в свою очередь, не вдаваясь ни в какие рассуждения, выполнит любой приказ…
На этом стоит армия. Именно это, помноженное на техническую оснащенность, определяло, по его мнению, боеспособность армии, делало ее непобедимой. Не надо только подменять испытанную германскую стратегию цветистым дилетантством… К сожалению, это неизбежно, если политическое руководство начнет вмешиваться в дела военных. А политическое руководство все чаще вмешивалось в решение не только стратегических вопросов, но даже тактических, низводя генералов до роли исполнителей. От такого положения ничего хорошего ждать не приходилось. Но война с Польшей кончилась победоносно, за восемнадцать дней. Потом Дания и Норвегия… С Францией было покончено за шесть недель. Именно во Франции генерал-майор фон Моргенштерн, окрыленный успехами германских вооруженных сил и прочностью своего собственного положения, допустил непростительное. Он занимал должность начальника оперативного отдела штаба армии и на совещании тридцатого мая позапрошлого года прямо заявил, что обходное движение в направлении на Лаон и остановка подвижных соединений у Сент-Омера является ошибкой, допущенной по вине ОКВ[1]. Остановив подвижные соединения, немцы потеряли время, кольцо вокруг французов и англичан было замкнуто слишком поздно, и это дало противнику возможность избежать окружения и уничтожения. Генерал фон Моргенштерн отбросил всякую дипломатичность, свое недовольство высказал аргументированно и четко, как и все, что говорил и делал. И остался доволен смелостью своих формулировок, определенностью выводов — на его стороне был факт непростительного ротозейства. Его удивило только то, что участники совещания отнеслись к его демаршу весьма сдержанно, а некоторые, вопреки очевидной логике, пытались возражать… Но вскоре понял, какую неосторожность допустил… Косвенно ему стало известно, что на решение ОКВ повлиял сам Гитлер…
Война против Франции закончилась блестяще. Но для Моргенштерна — ничем. И даже хуже: вместо ожидаемых наград и повышения ему дали дивизию. Внешне все было обставлено вполне благопристойно и выглядело если не повышением, то, во всяком случае, доверием командования. А по существу, его понизили, отодвинули на армейские задворки. Оставалось учесть свою ошибку и выждать, не упустить момента и доказать…
Генерал фон Моргенштерн снял телефонную трубку и услышал слова доклада. Плечи его потянулись кверху: не может быть! А впрочем, не надо удивляться. Кроме известных четырех арифметических действий русские владели пятым. Неизвестным и загадочным, которым опрокидывали законы войны.
Если бы генерал фон Моргенштерн захотел понять и признать это пятое действие, он признал бы свое поражение в самом начале, задолго до того, когда война выльется в катастрофические формы. Но пятое действие, которое было не чем иным, как духом солдата, духом народа, оставалось недоступным для генерала, привыкшего к упрощенному пониманию силы. Он и сейчас знал только, что перед ним обороняется ослабленная дивизия, что у нее нет командира… По сведениям, которыми располагал, резервов нет во всей армии… Фон Моргенштерн верил, что разобьет, уничтожит дивизию русских. Знал: этот бой имеет сугубо местное значение, чтобы улучшить позиции, создать необходимые условия для предстоящего большого наступления. Но генерал решил воспользоваться слабостью противника, прорвать оборону и по возможности развить успех. Хотел снять с себя прошлогоднюю опалу блестящим делом.
По мнению генерала Моргенштерна, момент выдался самый подходящий, и он в разговоре с начальником штаба армии дал понять, что рассчитывает на успех, выходящий за рамки поставленной перед ним задачи. Его поняли. Кажется, от него ждут сейчас именно этого… Но четвертая атака отбита, в душу пополз боязливый холодок.
Как и планировал, основной удар генерал фон Моргенштерн нанесет на соседнем участке. Конечно, этот участок теперь оголен. Через несколько минут он введет в дело главные силы. Танки и мотопехота решительно войдут в прорыв, армии не останется ничего, как только поддержать дивизию, развить успех. Однако потери превзошли самые крайние предположения, они неоправданно велики. А русские не отступали ни на шаг. Может быть, он, генерал фон Моргенштерн, в чем-то просчитался, допустил ошибку?
Мысленно прикинул все, начиная с разведданных и кончая хорошей похлебкой… Расчеты были математически точны. Не забыли ни шнапса, ни пленного русского, маленького, раненого, жалкого, которого водили по окопам…
Но у русских свои расчеты. Им невозможно отказать ни в гибкости ума, ни в храбрости. О храбрости можно бы вообще не говорить. Это даже не храбрость, а фанатизм. В данном случае, он думал, невысокий уровень культуры русского солдата дает ему определенное преимущество. И было что-то еще, чему генерал фон Моргенштерн не знал названия.
По логике вещей, по ходу боя можно было предположить наверняка, что триста тринадцатый русский полк уже не существует, от него ничего не осталось. Как бы ни упрямился русский командир, обязательно оголит соседний участок. Будет понимать пагубность своих действий и все-таки оголит. Иначе оборону прорвут на участке триста тринадцатого. Конечно же, полк держится только потому, что ему отдали все… Русский командир вынужден сделать это. Он, Моргенштерн, заставил его!.. Дальше все пойдет, как бывало раньше. В Польше, в Бельгии, во Франции. Да и в России…
Мысль генерала осеклась. Потому что в России было не так. Совсем не так. Ему вдруг захотелось увидеть русского командира, который в двадцати километрах от него, наверное в таком же вот бункере, направляет игру.
Генерал вдруг решил: оттого, увидит иль не увидит русского, будет зависеть успех или неуспех.
Чувствовал — наступила минута, тот самый момент, который решит исход боя. Русский командир, если предположить, что он настолько умен и многоопытен, что до сих пор не пошел на поводу, сейчас должен ошибиться. Генерал фон Моргенштерн сделает последний шаг, русский вынужден будет отворить ворота.
С другого конца провода долетел твердый, раздраженный голос. Напряженно и гулко толкнулась мембрана:
— Господин генерал, я позволю себе настоятельно требовать прекратить атаки! Нет никаких сомнений — русские обороняются на этом участке силами всей дивизии!
Моргенштерн улыбнулся. Сдержанно, едва заметно.
У него не осталось сомнений. Но береженого бережет сам бог. Кажется, так говорят русские. Подался вперед, навалился локтями на край стола.
— Немедленно атаковать! — сделал паузу, скрипуче покашлял: — Полуротой и тремя танками. — Он положил трубку. Откинулся на спинку походного стула, лениво пожевал: — Я вижу русского командира… Смелый и талантливый человек. Но я разобью его.
Генерал фон Моргенштерн говорил раздельно и четко. И только человек неискушенный, незнакомый со штабными нюансами мог подумать, что командир дивизии говорит для себя… Он говорил для тех, кто его слышал. Потому что успех, в котором генерал фон Моргенштерн сейчас не сомневался, нуждался еще в достойном обрамлении. Это обрамление — что и как сказать об успехе — иной раз стоило дороже самого успеха. Генерал фон Моргенштерн произнес громкие слова отнюдь не для истории. Но для командующего армией. Завтра до штаба дойдет каждое слово, каждый жест. И все будет учтено…
Он приказал подать обед и, чувствуя гордость от замешательства штабных офицеров, улыбнулся. Сдержанно и высокомерно. Мысленно увидел родной Франкфурт: ратуша в старой части города, собор святого Павла и дом, в котором родился Гете… Кайзерштрассе и Цель. Магазины, отели, кафе…
Через неделю Шарлотта узнает обо всем. А случится все это через двадцать минут…
Ему вдруг опять захотелось увидеть русского командира. Но если час назад это желание возникло потому, что сомневался, то сейчас им руководило только любопытство. И пожалуй, даже великодушие. И он увидел его, достойного боевого командира. Но растерянного и подавленного. Тот сидит, безвольно бросив руки, перед ним на столе револьвер.
Все будет именно так. Через двадцать минут. Нет, через пятнадцать. А сейчас, при поддержке трех танков, в атаку идет полурота…
Генерал фон Моргенштерн привычно пожевал бесцветными губами, усмехнулся: полурота…
ГЛАВА 3
Лейтенант Веригин перебинтовал простреленную ногу и теперь ждал…
Давай. Он — готов.
У него была винтовка и противотанковая граната. Не мог вспомнить, где, когда обронил автомат. Потому что потерял много крови. Сознание работало замедленно, время растянулось в долгий извилистый пунктир, в котором черточки вдруг оборачивались живыми немцами. Лейтенант Веригин начинал стрелять. Черный пунктир обрывался: стрелять было не в кого. Это было то самое время, когда он отдыхал. Держался сознанием, что сейчас происходит именно то, для чего жил, к чему готовился.
Он всегда хотел быть военным. Потому что военным был его отец, которого не помнил и которого видел только на фотографиях. Над ними часто плакала мать. И еще потому, что в их большом коммунальном доме все взрослые воевали в гражданскую и, когда вечером собирались на скамейке, говорили только о войне. Они чаще говорили о победах. Наверное, потому, что о победах говорить приятней. О поражениях рассказывал Иван Жоголев. У него было два ордена и только одна рука. Его слушали, просили пересказать… И он повторял. О начдиве Думенко, об Азине, о кровавых сабельных рубках. Он рассказывал о рукопашных, после которых люди послабее сходили с ума…
В тридцатых годах, когда трудно было купить рубашку и штаны, многие в большом коммунальном доме донашивали красноармейские гимнастерки. Носили необъятные кавалерийские галифе, особенным шиком считалось носить флотскую тельняшку.
Мечтой всех парней было военное училище. В глазах людей молоденький лейтенант стоял куда выше инженера.
Андрей Веригин был, наверное, как все. Мысленно видел войну. Но вовсе не как в кино… Он видел ее по страшным рассказам Ивана Жоголева.
При поступлении в пехотное училище Андрей сделал в диктанте восемь ошибок. Ему сказали: «Собирайся домой». Он потолковал с ребятами и пошел к начальнику. Это был полковник с изуродованным лицом: пуля разбила нижнюю челюсть, кадетская сабля годом позже секанула от виска до шеи… Про его строгость рассказывали сказки. Его излюбленным выражением было: «Ты солдат или не солдат?» После этого курсанта сажали на гауптвахту. Иногда только догадывались — за что. Иной раз не являлся преподаватель… Шепотом поговаривали, что тот сидит дома под арестом.
Вот к нему-то и пошел Андрей.
Он стоял перед начальником училища прямо и безбоязненно. Потому что бояться не умел. Полковник смотрел на него долго и молча. Андрею казалось — выворачивает наизнанку. Потом спросил:
— Для чего ты хочешь стать боевым командиром?
Андрей ответил:
— Я хочу стать боевым командиром, чтобы воевать.
— А знаешь, к чему должен быть готов командир?
Андрей сказал:
— Чтобы умереть в бою.
Полковник оглядел его с головы до ног: серый бумажный пиджачок, серая кольдиноровая рубашка и серые брюки. Дешевле некуда. Но брюки заправлены в щегольские сапоги.
Тогда принято было носить хромовые сапоги гармошкой и брюки внапуск. Но такие парни за голенищем прятали нож, а из-под флотской фуражки-капитанки у них выглядывала припомаженная челка.
Так одевались в тридцатых годах уркаганы.
На Андрее сапоги были «просто». Это были сапоги из отличного шевро, сделанные хорошим мастером. Сапоги на Андрее блестели. В них можно было глядеться, как в зеркало.
Полковник сказал:
— Роскошные у тебя сапоги. Где взял?
— Купил на толкучке.
— А деньги откуда?
Чего-чего, но такого разговора Андрей не ожидал. И в другой раз, в другом месте сказал бы словцо…
Полковник смотрел строго. Он никогда никому не делал скостки.
Разбойные глаза Андрея стали темными:
— Я копил на эти сапоги два года. Откладывал деньги, что мать давала на завтрак. Продал гитару… Соседи подарили мне, а я продал, — запнулся, выше поднял голову: — Вообще-то нехорошо. Потому что — подарок… А каждое лето работаю. Уже три года. У нас еще два пацана… В каникулы работаю, а к школе покупаем пацанам ботинки и штаны.
Полковник вышел из-за стола. Хотелось положить руку на плечо этого парня. Андрей же решил, что сейчас его прогонят. Потому что восемь ошибок — это много.
Он не боялся. Только не знал, как возвращаться домой.
Полковник не положил руку на плечо Андрея. Полковник не умел быть ласковым. Он спросил:
— Что ты умеешь делать?
— Я могу всадить всю обойму в десятку. Я могу пройти без отдыха с полной выкладкой сто километров… — И замолчал. Стоял прямо, смотрел мимо. Переступил с ноги на ногу, пояснил: — Мы с ребятами накладываем в сидоры по восемнадцать килограммов и шагаем без отдыха до села Садки.
Полковник вернулся за стол. Однако медлил, не садился. Спросил глуховато:
— Почему — до Садков?
Андрей молчал. Об этом он не хотел говорить даже полковнику.
— Почему же? — резко спросил тот.
Андрей ответил негромко:
— Двадцать третьего января девятнадцатого года в бою под Садками белые зарубили моего отца.
Полковник не шевельнулся. Только шрамы на лице побелели: в тот день, под Садками, и он попал под сабельный удар…
— Обойму в десятку — это не врешь?
Андрей сказал:
— Могу показать. Только чтоб на каждый выстрел — новую мишень. А то спорят всегда…
Вот так все было. И уже прошло.
Лейтенант Веригин подтянулся к самому краю воронки, заскрипел зубами. На изрытой земле лежат убитые. Вон два сгоревших немецких танка. Это его, лейтенанта Веригина, танки. Третий стоит метрах в десяти, черный, захолоделый.
Живых не видно. Может, остался один?
Нет, он был не один. Во взводе уцелело четырнадцать человек. Откуда-то брались еще гранаты и патроны… Приказа отходить не было, каждый оставался на своем месте. Каждый — командир сам себе.
Это выходило за рамки арифметических правил, которые нравились немцам.
Лейтенант Веригин положил возле себя противотанковую гранату так, чтобы ее можно было достать не глядя. Поискал в кармане запасную обойму… Пистолет — для себя. Он, лейтенант Веригин, готов.
Ничего этого генерал фон Моргенштерн не знал. И даже не предполагал. Это была та самая «неправильность», с какой воевали русские.
Подполковник Крутой, не отрываясь от стереотрубы, сказал:
— Похоже, кончили.
Добрынин согласился: кончили.
Подошел капитан Иващенко. И сел. Чужим, измученным голосом произнес:
— Связь со штабом дивизии есть.
Такой большой, сильный человек. И такой тихий голос…
Никто не знал, как тянули связь, и никто не узнает. Могли бы рассказать об этом три человека, что пошли вместе с ним. Но они остались за увалом…
Только трое могли бы рассказать, как лежали на каменном ровняке под минометным обстрелом, как держали круговую оборону и в упор, вплотную расстреливали немцев, которые просочились через боевые порядки полка… Но никто из них не рассказал бы, как Иващенко последнего немца заколол ножом. У него не было патронов, у него оставался нож…
Ни один из троих не мог рассказать об этом, потому что всех троих убили раньше.
А в общем, все было обычно, как на войне. И капитан Иващенко доложил, как докладывал всегда… Только голос сделался чужим. Подполковник Крутой протянул капитану фляжку:
— Выпей.
Тот медленно, очень медленно отвинтил пробку, приложился и долго пил. Он не чувствовал вкуса водки и не испытывал жажды… Он пил размеренно, по-деловому, зная, что пьяным не сделается, просто ему станет легче. День еще не кончился, и никто не знает, как и чем кончится.
Там и там рвались немецкие снаряды, иногда длинно стучал пулемет. Но люди, которые оставались в живых, уж не слышали этого. Слушали, но не слышали. Каждый живой, если он способен был думать, считал нелепыми эти взрывы и пулеметные очереди, потому что в живых остался он один… И этот один знал, вернее — привык к мысли, что завтрашнего дня уже не будет: приказано стоять. Сам командир дивизии тут. Это не шутка — командир дивизии. А может, и командира полка, и командира дивизии уже нет в живых…
Ну что ж, зато он еще жив.
Так думал каждый, кого еще не убили.
На военном языке это называлось жесткой обороной. Иногда говорили, что солдаты стоят насмерть.
Но главный удар подполковник Суровцев ждал не тут.
А если противник изменит привычную тактику и вся тяжесть удара ляжет все-таки на триста тринадцатый?.. Тогда он, подполковник Суровцев, допускает ошибку. И никто не простит ему. Никогда. Потому что, следуя элементарной логике, он давно бы должен отдать Крутому все…
Суровцев чувствовал, что немец ждет и добивается именно этого. Чтобы русский командир поступил непременно согласно этой логике…
Если Суровцев поступит именно так и прикажет отойти, его даже не упрекнут. Но если поступит вопреки этой логике и потеряет дивизию, тогда ответит головой. Последнее было ощутимо близко. И все-таки он решил поступить вопреки… Потому что чувствовал немца, который направлял бой: силой удара на ложном направлении тот стремится вывести его, подполковника Суровцева, из равновесия. Суровцев должен испугаться ответственности, усомниться в стойкости бойцов, должен усомниться в самом себе и уступить…
Подполковник Суровцев сидел за дощатым столом, спрятав подбородок в домашний шарф. Его познабливало. Но прятал подбородок не для того, чтобы согреться: пытался мысленно увидеть жену, часто несговорчивую, своевольную, но до боли милую и родную.
Жена и четверо детей… Почти никогда не бывало, чтобы все решалось дружеским единогласием, чтобы все выполнялось безоговорочно. И у жены, и у пятилетней Светы было собственное мнение, и каждый отстаивал свой взгляд, приводил доводы… Эти доводы были достаточно вескими, каждый оставался при своем мнении. Григорий Ильич всегда радовался, что никто не идет на поводу у старшего, никто не поддается капризу меньшого. В семье каждый хотел и умел думать. Часто случались нелады, но за ними стояла рассудительность взрослых и самостоятельность детей, атмосфера взаимного уважения. В семье прощали друг другу все: шалости, несговорчивость, даже дерзость. Не прощали только глупости. Самая большая прелесть была в том, что маленькие, кажется, не чувствовали взрослых, взрослые относились к детям как к равным. Это объединяло. Это крепило семью.
Сейчас Григорий Ильич прятал подбородок в домашний шарф, потому что от него пахло семьей. От него шла уверенность.
Был тот момент, когда человек, каким ни будь сильным и уверенным в себе, нуждается в поддержке.
Суровцев видел, чувствовал вражеского генерала и, если б ему посоветовали изменить решение, не пошел бы на это.
А может быть, он, Суровцев, все-таки ошибается?
Тогда он не достоин звания и должности.
Именно к таким вот моментам готовил себя подполковник Суровцев. Именно сейчас нельзя ошибиться. Потому что решается исход боя. Сумма таких моментов определит исход войны…
Где-то там, очень далеко от места боя, в мозговом центре страны, прикидывают и умножают эти суммы… Сопоставляют, анализируют, решают. Но война закончится победой только в том случае, если он, Суровцев, не допустит ошибки…
Если выстоит лейтенант Веригин, если не дрогнет бронебойщик Лихарев…
Подполковник Суровцев должен всего лишь принять правильное решение.
До слуха долетали редкие орудийные залпы. Огонек в бронзовой гильзе вздрагивал, пыхал копотью, на дощатой стене шаталась нелепая тень…
Суровцев понимал, что все решится вот в эти минуты.
Устоят или не устоят?
Длинно, настойчиво зазуммерил телефон. И многоопытный связист, который за девять месяцев войны научился ничему не удивляться, не восторгаться и не отчаиваться, который, казалось, не мог говорить ни громче, ни тише, а только так, чтоб слышны были его позывные, закричал яростно:
— Товарищ подполковник!.. У аппарата командир дивизии полковник Добрынин!
Суровцев кашлянул: слава богу.
В телефонной трубке ухало и гудело. Но голос Добрынина слышался отчетливо, ясно, как будто говорили не за десять километров, а из-за двери блиндажа:
— Григорий Ильич, Григорий Ильич!..
Голос твердый и злой. Именно такой голос хотел слышать Суровцев. Значит, все хорошо. Слава богу.
В душе Суровцев недолюбливал воинские ритуалы, особенно в бою, в моменты, когда все решает не форма, а суть, но сейчас вытянулся, освободил, выпростал из шарфа остренький подбородок:
— Подполковник Суровцев слушает.
— Немцы атакуют вновь! Но это уже несерьезно. Так сказать — жирная точка. Передайте немедленно в сто тринадцатый, что сейчас они будут атакованы! Я приказываю!.. Григорий Ильич, вы меня слышите? Приказываю отбить атаку и контратаковать!
Суровцев услышал то, чего с нетерпением ждал, чего хотел всей душой, потому что подтвердилась правильность решения, наметился исход боя. Он слушал и все тянулся: понимал, что решение это не только его, а и полковника Добрынина. Тот утвердил это решение своим поступком, и кто знает, как повел бы себя он, Суровцев, не уйди командир дивизии в полк…
— Григорий Ильич, действуйте решительно!
— Есть! — сказал Суровцев.
Лопнуло, оборвалось. Как будто связь дали только для того, чтобы командир дивизии и начальник штаба смогли обменяться несколькими фразами.
Но это были именно те фразы, которые могли повлиять на дальнейший ход боя.
Иногда бывает нужна только одна фраза.
Добрынин не успел сказать, что собирается вернуться в штаб дивизии. И хорошо, что не сказал, — не обеспокоил начальника штаба в тяжелые, критические часы: ни через час, ни через сутки он не придет…
Война есть война. Полковник Добрынин не знал, да и не мог знать, что один из трех немецких танков выйдет прямо на наблюдательный пункт полка и капитан Иващенко, который выпил водки и сейчас курил, через десять минут будет убит, а у лейтенанта Веригина останется в пистолете единственный патрон. Не выстрелит в себя он только потому, что потеряет сознание…
Полковник Добрынин ничего еще не знал…
* * *
Когда из-за перерытого снарядами и задымленного бугра показались три танка, лейтенант Веригин вдруг увидел, что прямо на него идет высокий, худой боец с непокрытой головой и без шинели. Гимнастерка и нижняя рубашка изорваны, исшматованы, виднеется голое тело… Волосы взлохмачены и обсыпаны землей, и весь он был землисто-серый, лицо и руки исцарапаны, сочились кровью.
Боец шел неестественно прямо и смеялся. Сзади, точно спеша догнать солдата, тяжело громыхали немецкие танки. Реденько перебегала пехота. Артиллерия молчала, отчетливо, неторопко и гулко, словно щупали пустоту, били пулеметы. Смолкали, как будто слушали, хотели понять, остались живые солдаты в русских окопах или уже не осталось никого…
Танки расходились все шире, один забрал далеко в сторону, и лейтенанту Веригину стало казаться, что они торопятся взять в кольцо вот этого солдата… Чтобы не осталось в живых ни одного.
Себя не считал. Потому что о себе не думал.
Боец подошел близко, лейтенант Веригин расслышал хохот… И вскрик:
— Ли-на!
Урывок слова был похож на имя…
Андрей увидел, что одна рука у него оторвана, течет, капает кровь… Он вдруг увидел бойца всего: и узкую, впалую грудь, и огромные кирзовые сапоги, и щербатый рот. Увидел большие белые глаза…
Откуда-то сбоку долетел злобный окрик:
— Куда, сволочь? Назад!
Боец глядел прямо перед собой невидящими глазами и смеялся. Бацнул винтовочный выстрел. Сухой, одинокий. И боец оступился, упал.
Андрею не было жаль бойца. Сейчас он не мог ни жалеть, ни тужить, ни бояться. Только подумал: «Зря…» Тягучим сознанием дошел, что живые есть. Они будут стрелять.
Танк шел прямо на лейтенанта. Андрей безразлично подумал: «Хорошо». И еще подумал: «Мой».
Танковая пушка молчала, а пулемет то и дело стучал… Андрей подумал, что немец постреливает просто так, для острастки. Но каждая пуля могла убить, одного танка было вполне достаточно, чтобы раздавить…
Лейтенант Веригин знал это. Мысль о том, что нынешний день — последний, не тревожила. В душе, в уме не было ничего: просто знал, что танк и солдаты, которые поспевают за ним, хотят убить его, Андрея. И поэтому он будет убивать их. И еще потому, что приказано стоять, что всю свою жизнь готовился к этим вот минутам. Когда надо одержать верх. Даже над самим собой. Когда надо умереть.
Танк шел прямо на него. Оставалось метров полтораста. Лейтенант лег поудобнее… Каску он потерял в начале боя, голова была непокрыта, пшеничные волосы сделались грязными от земли. В левой руке он держал пистолет, в правой — гранату. Только бы танк шел прямо. Как идет. И чтоб хватило сил докинуть…
Последняя граната. И последняя надежда.
Нога вроде не болит, только сил нет. Перед глазами встает чернота, и нет мочи разодрать каменные веки…
Он вдруг услышал тишину. Не стреляли ни свои, ни противник. Только танк гудит, наваливает, зеленовато-желтый, пятнистый, с черным крестом на лобовой броне. Мелькают, взблескивают траки. Машина неуклюжая, с длинной пушкой. Черный зрак нацелен в самую душу.
Сейчас… Только не надо спешить. Чтобы метров с десяти…
В пистолете только три патрона. Два раза выстрелит по немцам…
Танк идет медленно, то ли опасаясь, то ли поджидая своих солдат. Они шагают редкой цепью с автоматами на изготовку. Это даже не цепь — так редко они идут. Быстро идут, но спокойно, без выстрела. Вот двое сошлись и остановились. Один потянулся к другому… Закуривают. И танк — вот он, до него метров сорок. Только бы не свернул.
Сбоку хлестнул винтовочный выстрел. И солдат, что прикуривал, упал. А другой побежал.
Лязгнули, замерли танки. Взревел мотор, машина круто и тяжело повернулась. Лейтенант Веригин понял: надо бросать. Но было далеко. Долго, казалось, неимоверно долго упирался локтями в землю. Приподнялся…
Не слышал ни дробного всплеска немецких автоматов, ни редких винтовочных выстрелов, ни своего пулемета. Ничего не было. Ни земли, ни выстрелов…
Только пятнистая машина.
Далеко ли, близко… Лейтенант Веригин размахнулся.
Он слышал взрыв, но уже не понял, не осознал, что это такое. Увидел немцев и выстрелил. Два раза. В то же мгновение все провалилось, пропало.
Когда открыл глаза, увидел рядом убитого. Тот лежал на спине, раскинув руки, задрав чистый подбородок. Горел танк. Лейтенант Веригин отметил: «Есть». И, ничего не слыша, не чувствуя, решил: «Теперь можно».
К нему не пришло слово «умереть». Потому что жить или умереть — уже не имело для него никакого значения. Потому что сделал все, что мог…
Генерал фон Моргенштерн поднял телефонную трубку и приказал атаковать всеми силами. На участке сто тринадцатого полка. Он был уверен, что этого полка уже нет, ничто не станет на пути атакующих.
Генералу подали обед. Неторопливо, предвкушая удовольствие, он заправил за воротник чистую салфетку и поднял рюмку водки. Это была русская водка. Он выпьет русской водки за русское поражение.
Подождал… И когда в стороне загудело, а земля донесла до бункера зыбкое шатанье, выпил. Неспешно и аккуратно ел душистый бульон, потом тщательно пережевывал куриную ножку…
Генерал не был лишен воображения. Он считал, что русский командир именно в эти минуты понял свой просчет и безвыходность положения. Наверно, в эту вот минуту русский положил перед собой пистолет…
Иоганн фон Моргенштерн давно не испытывал такой уверенности, покоя и гордости, как сегодня. Он не спешил с обедом, хотел продлить удовольствие. Минут через пятнадцать оборона будет взломана, русский командир подымет пистолет… И может быть, захочет представить мысленно того, кто переиграл и разбил его… Захочет увидеть генерала Моргенштерна. Потом выстрелит в висок.
Генерал медленно жевал и смотрел на часы. Он терпеливо ждал звонка.
Десять минут прошли. И еще десять. Звонка не было. Ему подали чашку кофе. Он отхлебнул… Это был превосходный африканский кофе, но сейчас отчего-то показался горьким.
Передовая гудела. А полковник Бакштайн молчал. И генерал фон Моргенштерн представил его, ироничного и молчаливого. Любит коньяк и не любит пиво. В нем есть что-то не от немца. В пятнадцатом году Бакштайн был в русском плену и немного знает язык. А может, хорошо знает?..
Генерал фон Моргенштерн спохватился, что никогда особенно не любил полковника… В нем не было того откровенного, яркого, что вселяет чувство абсолютного доверия, и командовать ударной группировкой поручил ему скрепя сердце…
Генерал почувствовал неладное.
Длинно зазвонил телефон. Генерал помедлил. Он вдруг решил, что телефон звонит не вовремя.
Поднял трубку… Мембрана щелкала и брюзжала. Словно отрывая живой кусок от самого себя, сказал:
— Слушаю.
И голос Бакштайна — медлительный, спокойный. Поразительно, преступно равнодушный. В нем, в этом Бакштайне, никогда не было настоящей, немецкой боли за успех порученного дела. Удивительно, как дослужился он до полковника… Вся статья — быть ему фельдфебелем.
— …Преодолеть удалось только первую траншею противника. Сильнейший артиллерийский и пулеметный огонь…
В чем нельзя было отказать генералу Моргенштерну, так это в самообладании.
— Полковник Бакштайн, вы меня удивляете, — сухо произнес он. — Я приказал командовать ударной группировкой именно вам потому, что надеялся… Я надеюсь еще и теперь. Вашего доклада я не слышал. Я жду другого доклада. Его ждет армия. Имейте в виду, полковник Бакштайн, на карте стоит ваша репутация!..
На карте стояла репутация и карьера генерала Моргенштерна. Это он придал бою более широкий размах, чем требовали от него, успел положить полнокровный полк, и вот, сверх всяких ожиданий, первая массированная атака ударной группировки не удалась. Атака захлебнулась.
Неужто?..
Генерал никогда не признался бы даже самому себе, что червь сомнения и тайного неверия точил его с первого дня войны с Россией. Успехи полностью совпадали со смелыми предположениями политических и военных руководителей; оккупированная территория радовала и страшила своими размерами… Но было что-то не то. Это «не то» не укладывалось в привычные понятия. Наверное, потому, что все советское, начиная с государственного устройства и кончая психологией людей, выходило за рамки веками устоявшихся представлений. Вот и сегодня… Кажется, все выверено, все рассчитано. И все ломается.
В чем дело?
Кофе остался недопитым. Генерал фон Моргенштерн смотрел на телефонный аппарат и ждал. Минуты тянулись нестерпимо долго, на лицах штабных офицеров была написана абсолютная непричастность…
Конечно, за все в ответе будет он, командир дивизии. Но, господа, в случае успеха вы будете тоже непричастны. Если поражение — его нанесет противник; если бой будет выигран, его выиграет он, генерал фон Моргенштерн. Только он.
ГЛАВА 4
Подполковник Суровцев приказал отбить атаку. И контратаковать. Командир сто тринадцатого полка бухнул в телефонную трубку:
— Есть!
Суровцев подумал, что вот сейчас Добрынину лучше быть на командном пункте дивизии… Удивился, что помнит имя-отчество: Иван Степанович. Большим грехом считал свою неспособность запоминать имена. Выручала официальность отношений. Но было очень плохо, мучительно, когда надо назвать человека по имени, а Григорий Ильич не помнил. С Добрыниным постояли рядом полчаса. Посмотрели на карту… Даже не поговорили толком. А вот, поди ты, запомнил. И от этого ему сделалось очень хорошо.
Если бы у Суровцева было время, он без труда догадался бы, что хорошо ему стало вовсе не оттого, что вот — запомнил… Просто все складывалось так, как надо. День клонился к вечеру, а дивизия стояла. Люди, каждый человек в отдельности, сделали все, что могли. И сам он сделал все, как надо, и новый командир дивизии… Сейчас пожал бы полковнику Добрынину руку и сказал…
Но пожать руку не мог.
Добрынин лежал в полузасыпанной траншее. Над ним сидел Алешин, смотрел в бледное лицо своего полковника. И не знал, что делать. Отирал кровь со своего лица… А рядом лежал убитый капитан Иващенко. Его нечем было даже прикрыть. Когда же Иващенко снял шинель? — сейчас лежал в стеганой безрукавке. Немецкий пулемет прошил капитана поперек груди, из стеганки надергало ваты, словно кто-то из баловства наделал дырок. Лицо, без кровинки, было спокойное, очень чистое, а глаза открыты и уж подернулись нехолодным ледком.
Все произошло несколько минут назад. Сначала немецкий танк забирал круто в сторону, Алешин думал, что он минует их. И вроде бы досадовал даже, что уйдет. Целым и невредимым. Но танк неожиданно развернулся…
Сейчас Алешин старался не смотреть на капитана Иващенко. Но все равно видел, как тот ползет навстречу танку. Вот поднялся… Во весь рост. И тут же рухнул. А граната откатилась в сторону и взорвалась. Он вдруг увидел, что капитан Иващенко все-таки ползет. Но нет, уже другой… Алешин помнит, как сделалось страшно: этим другим был полковник Добрынин.
Но почему же он, Алешин, не поспешил к своему командиру?
Только когда рядом рвануло, в лицо шибануло нестерпимым жаром и дымом, почему-то оказалось, что лежит рядом с полковником. Немецкий танк загорелся. Алешин смотрел, как отстает, коробится на броне грязная краска. Оглянулся кругом, но не увидел ничего, кроме взвороченной земли. В танке стали рваться патроны, а кто-то в самое ухо крикнул:
— Ну, молодец! Это кто молодец?
Теперь бой гремел в стороне, Алешин вглядывался в дымную муть — не идут ли немцы. Молодой капитан со змейками на петлицах толкнул Алешина в плечо:
— Бери. Осторожно.
Они перенесли командира дивизии. Положили и стали чего-то ждать.
Смеркалось. Пришли трое солдат, усталые и молчаливые. Один принялся углублять траншею, сказал:
— Помогай, чего стоишь?
Алешин не понимал, зачем надо копать. Но взял лопату и молча стал выкидывать сухой песок. Когда подкопали под мертвого капитана, песок на всю лопату оказался черным и мокрым. Двое взяли капитана за плечи и под колени, осторожно опустили в яму. Сказали:
— Засыпай.
Алешин зажмурился и вылез из траншеи. Один солдат качнул головой:
— Ишь ты.
Другой повздыхал:
— К этакому никогда не привыкнешь. По себе знаю. Уж я сколько прошу, чтобы отчислили…
Капитана Иващенко прикопали, воткнули дощечку от зарядного ящика. Солдат послюнил химический карандаш и что-то почертил на ней.
Сумерки густели.
Подняли на плащ-палатке полковника Добрынина, понесли. Солдат сказал:
— Тяжелый.
Ему никто не ответил.
Над головой заворочалось. Все ближе… Снаряд рванул, слепящее пламя шарахнулось в стороны, осветило распятых, скорченных людей, конскую тушу и грузовик вверх колесами…
Через несколько минут сделалось темно. Прилетел еще один снаряд, разворотил землю, швырнул в темноту крашеные пластины и толстые бревна. Отсвет огня леновато облизнул оторванную ногу в кирзовом сапоге, двух бойцов, которые лежали неподвижно, в обнимку… Валялись котелок и саперная лопатка…
Люди, все, что осталось от них, лежали кучно и оттого — страшно.
Но огонь шарахнулся и погас.
На мертвую землю спустилась ночь. А в стороне все еще гудела артиллерия. Там немцы атаковали позиции сто тринадцатого полка. Гренадеры[2] пошли в атаку лихо, напролом. Но трижды откатывались назад. В четвертый раз дорвались до первой траншеи. И всё, вылезти из окопов уже не смогли. Не хотелось умирать: русские осатанели.
«Храни меня бог!»
Минут через пятнадцать — двадцать станет совсем темно. Тогда все прекратится. Гренадерам прикажут отойти на исходные позиции, в свои землянки.
Только бы минут пятнадцать…
Кругом горели танки. Некоторые сгорели еще засветло и теперь стояли черные, мертвые. А те, что уцелели, ушли назад.
Еще минут пятнадцать, и живые солдаты останутся живы…
Генерал фон Моргенштерн потерял самообладание, кричал в телефонную трубку:
— Вы идиот, Бакштайн! Я дал такую великолепную возможность!..
Он не мог объяснить, какую такую возможность дал полковнику Бакштайну. Просто ему, Моргенштерну, было нестерпимо жаль, что великолепная возможность, которую нарисовал в своем воображении, безнадежно провалилась.
Орудийная канонада затихла. Электрический свет в бункере потускнел — наверно, сел аккумулятор. Генерал фон Моргенштерн снял телефонную трубку и ровным, холодным голосом приказал оставить русские окопы, отойти на исходные позиции.
В конце концов, ничего дурного не случилось.
Генерал вышел из бункера. Стоял заложив руки за спину, смотрел в сторону русских. Ночная липкая темень закрыла землю, стал накрапывать дождь. Не было видно ни беленого домика под соломенной крышей, ни обгорелой ветлы, ни ухабистой дороги… Не было видно ни телеграфных столбов, ни штабных машин, ни людей. Генерал почувствовал одиночество, какого не испытывал никогда. Пришла мысль, что хорошо бы стать хозяином бакалейного магазина, зарабатывать на скромную жизнь, каждый вечер проводить дома, в семье, и ни о чем не думать. Кому нужно, что его фамилия где-то значится, что у него — боевые ордена, что его повысят в чине и должности? Ему вдруг показалось омерзительным, низким быть высокопоставленным исполнителем чьих-то политических замыслов, отдавать свой покой, здоровье и жизнь за эфемерное, иллюзорное положение генерала, которого знает узкий круг сослуживцев и которого в конечном счете никто не хочет знать.
Да еще — чем кончится война?..
Такие мысли пришли к фон Моргенштерну впервые, от них сделалось страшно. Потому что в этих мыслях заключалась правда — единственная, настоящая. И особенно страшно было оттого, что хозяином магазина он не сделается никогда, а следовательно, никогда не станет жить в домашнем уюте, никогда не будет у него покоя. А все, что есть сейчас, к чему, зачем?
Однако ничего нельзя поделать. Потому что он не волен над собой. Не вольны даже те, кого вся Германия считает всесильными.
Потому что есть непонятные, страшные русские.
Начало знобить. Передернул плечами — стряхнул недолгое оцепенение. И вернулся в бункер: десяти минут вполне достаточно, чтобы наполнить себя кислородом. Теперь можно работать до полуночи. Десяти минут вполне достаточно. И чашку кофе с коньяком.
С коньяком?
Да, конечно. Полковник Бакштайн ни при чем. Только русские…
Подошел к рабочему столу в тот момент, когда зазвонил телефон. Генерал не сразу протянул руку: звонка не должно быть. Наконец поднял трубку и услышал то, чего подсознательно ждал, чего боялся. И все-таки неожиданным показался сорванный голос Бакштайна:
— Русские в наших окопах! Они режут ножами! Вы слышите? — они режут ножами!
Война есть война. Но такого еще не случалось.
Если б у генерала было сейчас время и желание присмотреться к своей военной карьере, вспомнил бы, что все проходило для него удивительно легко. Самой тяжелой была война четырнадцатого года, но Моргенштерн захватил ее только краем, да еще — благодарение всевышнему — на Западном фронте. Однако и сейчас помнил русскую атаку… Утром стало известно, что зуавов[3] сменили русские из экспедиционного корпуса. И эти русские поднялись в штыки. Моргенштерн и теперь помнил громадных усачей, серые шинели, длинные жала штыков…
Но то был короткий эпизод. Как дурной сон. Который хоть и помнится, но уже не трогает.
Акции в Испании и вот эта, европейская, война до России… Все удивительно легко, почти бескровно. Военные экспедиции были похожи на прогулки со стрельбой по живым мишеням. А теперь трудно. Даже очень трудно. Сегодняшний день не самый плохой. Бакштайн только что сообщил, что русская атака захлебнулась. Совсем не плохой день. Конечно, цель не достигнута… Но русским нанесен большой урон. В ночь они не пойдут.
Солдаты в окопах тоже были довольны: слава богу, остались живы. Они заслужили отдых и кофе. Каждому в котелок льют гороховый суп с мясными консервами, в крышку кладут порцию масла и повидло… А кофе! Как пахнет сегодня кофе! В землянке унтер-офицера Гейнца Мюллера выпили водки, оттуда доносились сипловатые звуки губной гармошки, знакомый сентиментальный мотив. Мечтательный голос то поднимался, то снижался и пропадал, тосковал по далекому, невозвратному:
Как ле-ед, Лили Марле-ен, Как лед, Лили Марлен.В темноте, в узком окопном переходе, курят двое солдат, взблескивают огоньки сигарет. Один сказал:
— Генриха закололи штыком. У них штыки тонкие и длинные. Я видел, как острие вылезло из спины Генриха.
Другой повздыхал:
— Это ужасно.
Из землянки доносилось тоскливое:
Как лед, Лили Марлен…— Хотел бы я подержать эту Лили…
Другой солдат затоптал окурок, отозвался мечтательно:
— У меня дома широкая-широкая кровать… Дубовая, прочная. Еще от деда. А жена… Ты знаешь, какая у меня жена? На ней можно лежать поперек.
Камрад вздохнул:
— Поперек? Зачем же?
Они замолчали. Над бруствером в ночной черноте пошумливал, шурхал прошлогодним бурьяном холодный мартовский ветер, рядом кто-то вполголоса ругался и всхлипывал, упоминал дерьмо и черта, а в землянке унтер-офицера Мюллера громко и пьяно требовали под губную гармошку:
Мария, подари мне твою улыбку!— Мне снятся скверные сны.
Камрад заверил:
— Этим летом все кончится. Ты знаешь, моя жена…
— Нет. Мне каждую ночь снятся скверные сны.
Далеко в стороне взлетела ракета, коротко рыкнул пулемет. И опять все затихло.
— Иван тоже уморился.
Другой не ответил. Потому что кругом сделалось очень уж тихо: ни выстрела, ни говора, ни песен.. Точно всех одолел внезапный крепкий сон. Иль все затаились, прислушались…
— Во Франции мы пили настоящее бургундское…
— Лучше не вспоминать.
По ушам хлестнуло, ударило:
— Хальт!
И — словно перехватило горло…
Сверху, из темноты, посыпалась земля, живая лавина обрушилась в окопы:
— А-а-а!..
Теснота, чужое, крепкое дыхание, тупые удары, пронизанный ужасом вопль… И резкая команда:
— Бей!
Редкие щелчки пистолетных выстрелов, надсадный хрип и ругань. Предсмертные вскрики и стоны.
Ночная темнота и смерть над каждой головой.
— Зольдатен!..
И громкое, крутое:
— Впер-ре-ед!..
Точно спросонья визгнула губная гармошка, и в тот же миг рванула граната. Косо метнулся желтый огонь, выхватил из темноты небритые лица и серые шинели…
— Зольдатен!..
Небо обрушилось. Земля осела до самой преисподней.
Тяжелые снаряды накрыли, разворотили вторую траншею.
Генерал фон Моргенштерн самолично крутил ручку полевого телефона, сердито и настойчиво повторял позывные. Полковник Бакштайн не отвечал.
Закурил и приказал соединить его со штабом армии.
Боже, как не хотелось ему… Но другого выхода не было. И когда услышал голос командующего, подумалось, что вот сейчас провалится. Но доложил обстоятельно. Собрал силу воли, чтоб говорить спокойно. У него хватило мужества доложить все как есть. И даже сгустить… Потому что размеры неудачи станут видны только утром. Счел — лучше так. А там — будь что будет.
Генерал фон Моргенштерн боялся, не мог произнести слово «разгром», но доложил откровенно мрачно. Сказал, что полковник Бакштайн, к сожалению, не оправдал его надежды, однако он, Моргенштерн, винит только себя.
Говорил подчеркнуто строго, давая понять, что снисхождения не ждет и готов держать ответ. Сидел у телефонного аппарата прямо, на худом лице морщины сложились скорбно, а взгляд был недоступным, и штабные конечно же считали, что такого человека винить нельзя: он сделал все, что мог…
Командующий не видел лица, и было ему решительно наплевать на эмоции… Он понял, что пятисотой дивизии, как таковой, больше не существует, что Моргенштерн бездарно проиграл. Но русские не станут развивать маленький успех, скорее всего, закрепятся на своих позициях. Может быть, отойдут… На основной рубеж. Им предстоят оборонительные бои, генерал Жердин не станет расходовать силы на частные операции.
Генерал сидел за рабочим столом худой, строгий, больше похожий на ученого, чем на военного. Он понимал, что нынешний день — всего лишь малозначительный эпизод, главное начнется через месяц. Неделю назад, на праздновании дня памяти героев, Гитлер обещал уничтожить русскую армию этим летом. Сейчас план летней кампании вырисовывался в деталях. Главная цель — захват богатых сельскохозяйственных районов Восточной Украины и кавказской нефти — может приобрести, однако, решающее значение только в том случае, если советское командование использует большое количество войск для упорной обороны на юге и при этом потеряет их. Если же русские сохранят армию, захват территории может стать гибельным.
Как сложится летняя кампания?
Конечно, русские не могут не заметить немецкого приготовления… Не захотят ли упредить? Еще зимой они стремились овладеть Харьковом охватывающими ударами: на севере через Белгород, на юге — через Изюм. Южнее Харькова русские прорвались у Северского Донца по обе стороны Изюма и передовыми отрядами почти достигли Днепропетровска. Кризис был ликвидирован. Однако на участке Славянск — Борвенково — Лозовая — Балаклея, западнее Северского Донца, остался очень неприятный выступ. Из этого выступа русские угрожают правому флангу армии. Как поведет себя противник?.. Русские имеют обыкновение упрямо придерживаться однажды поставленной цели… А на этот раз?.. Не пойдут ли снова на Харьков? Встретят немецкое наступление в жесткой обороне иль попытаются упредить удар?
А пятисотая дивизия — всего лишь эпизод… Главное начнется только через месяц.
Однако никто в точности не знал, что и как будет дальше, — ни подполковник Суровцев, ни командарм Жердин, ни другие… Все только предполагали. С большей или меньшей долей вероятности.
В конечном счете все зависело от людей, которые в ночь на тридцатое марта лежали и сидели в грязи в наспех отрытых окопах и ячейках, которые угрюмо и тяжело шагали, тащились под дождем… И не хотели ничего, кроме сухого места, куска хлеба да котелка горячих щей.
Семьдесят восьмая стрелковая дивизия отходила на подготовленные позиции. Начальник штаба дивизии подполковник Суровцев шагал натруженно, из последних сил, придерживался рукой за бричку и думал, что, если потеряет Добрынина, не простит себе до самой смерти.
А что мог — не пустить, отсоветовать?..
В бричке лежал раненый лейтенант, командир взвода автоматчиков, который ушел вместе с Добрыниным, и контуженный командир полка. Солдаты из поисковой группы принесли Крутого, доложили: штаб полка разбит прямым попаданием. Неподалеку нашли убитого рядового Алешина, ординарца командира дивизии, да еще… Кто такие — не признаешь. По сапогу, по штанине — видать, рядовые. Полковника Добрынина не нашли. Может, разметало… Потому как и штаб, и наблюдательный пункт накрыло снарядами.
Все может быть.
Суровцев послал вторую группу. Вот уже три часа, как послал, а никто не возвратился.
Неужто убит?
Перевалило за полночь, было темно, тихо, сверху, из черноты, сочился нудный, холодный дождь. Под ногами солдат и лошадей чавкала, хлюпала грязь. И голос ездового, негромкий, сонный, безразличный:
— Но — иди — но-о!
Было похоже — боец понукает лошадей, чтоб только не уснуть. Он давно промок и сидел не шевелясь: зачем зря нахолаживаться? Знал, что в бричке лежат два командира. Знал, что дивизии приказано отходить. Он пошевеливал вожжами, недоумевал: зачем это — отходить? Зря… Не иначе, ошиблись командиры. Вон какой день был. Сто тринадцатый полк, сказывают, пошел вперед. Немцев, сказывают, наваляли… И после этого — отходить? Надо бы стать и стоять. Закопаться в землю и стоять. И день стоять, и месяц, и еще… Только вот ездовым — как-то совестно. Ить не хворый и стрелять умеет — ого!.. Только надо, чтоб начальство приказало стоять и не отходить. Как под Москвой в прошлом году: стали, уперлись и — шабаш. А то что ж это: сто тринадцатый полк пошел, а всю дивизию — назад. У них в колхозе за это взгрели бы…
— Но — иди — но-о!
Кони устало фыркали, бричка ползла тихо, мягко, на каждом колесе грязи — с трудом переворачивается. На ухабах бричка заваливалась, неподмазанные колеса сухо повизгивали, в передке что-то ударяло, расхлябанно постукивало. В это время ездовой слышал за спиной слабый стон. Натягивал вожжи… А кони шли все так же ровно: ни быстрее, ни тише.
В бричке лежали двое, но стонал один. Может, другой-то помер? Либо поглядеть?
Да что толку — поглядишь?..
Ездовой не различает даже собственных колен. Только когда пыхает цигаркой, видит свои скрюченные пальцы и омозолевшие ладони. Кони тянут бричку из последних сил, то и дело встряхиваются. Впереди, с боков, сзади идут солдаты. Тяжело, понуро… Вытягивают из грязи промокшие ноги, переносят, переставляют пудовые ботинки… Только когда опускается нога, мягко тонет в грязи, становится вроде бы легче. На один момент. И опять надо вытягивать. Еще и еще… А ноги налиты свинцом, спину сечет, и промокшая шинель стоит коробом, тяжеленная, железная. И гимнастерка, и нижняя рубаха промокли, прилипли. В брюхе пусто. Горячее привозили двое суток назад, а что было в вещмешках, вчера доели. Под навес бы теперь, на сухую соломку… Да котелок щей. Чтобы с пылу…
Но кругом только дождь, винтовка да мешок за плечами. Ни навеса, ни соломки сухой… На всем белом свете — холодная липкая ночь. Тяжелое месиво под ногами да тупая непроворотная усталь.
Идут солдаты. Могут ли, не могут… Потому что получен боевой приказ.
И вот так, медленно и упрямо, будут идти они до утра, а может, и в день пойдут… На коротком привале, если не найдут сухого места, упадут прямо в грязь…
Позади опять забухали пушки, тупо и глухо. Словно деревянным молотом в деревянную стену. А в стороне завиднелось зарево, длинное, узкое. Так, полоска по горизонту. Эта полоска напомнила, что есть земля и небо. Временами полоска разбухает — наверное, там горит. Но это далеко, километров двадцать. Там взбурлило, и зарево посветлело, поднялось выше. Чуть затихло… Потом снова пушечный гул круто перевернул ночной горизонт, вздыбил, сломал отяжелевшую сырую ночь.
Вон… Ты не убьешь, тебя убьют.
— Чую — обходит немец, — сказал один. — Гля-ко, что там…
Рядом пыхнули цигаркой:
— Знай иди себе.
— Ты не серчай. Ты не думай, что робею. Обойдет, будем пробиваться.
Большой увалистый боец простуженно покашлял:
— Он в такую ночь не полезет. Потому как любит воевать аккуратно. Чтоб, значит, погода была ясная и дорога хорошая. Чтобы утром кофей был… И чтоб мы воевали аккуратно, любит. Как не по-ихнему, так у них трясение мозгов начинается.
— В книжке, что ль, читал?
Солдат опять покашлял:
— Читал. Под Тернополем в четырнадцатом году.
С обочины дороги долетела сердитая команда:
— Третья рота, подтяни-ись!
Тот самый, что воевал под Тернополем, крякнул:
— Подтянулись, едрена-вошь.
Кто-то вздохнул:
— Некуда тянуться-то…
Зарево над горизонтом то ширилось и подымалось, то пропадало. То возникал и разрастался, то осаживался и глох далекий орудийный гул.
Может, и вправду обходят?..
Ездовой сидел на передке сгорбившись, понукал коней простуженным голосом и безразлично думал, что вот идет в темноте множество людей, и никто не знает, куда идет. Никто не знает его, Мишку Грехова из-под Севска. Тимофея Клыкова нынче убило. И Саньку Камнева убило. У него, у Грехова Мишки, есть мать и сестренка Любка. Они думают о нем и ждут писем. Мишка знает: думают, ждут. А вот сотни людей, которые месят ботинками и сапогами грязь, не знают его и не думают о нем. И он не думает о них. А ведь у них тоже есть дом и семья, и там, дома, с нетерпением и страхом думают о каждом. Надеются, что они вернутся с войны живыми. И о тех думают, кого нынче закопали. Иль просто оставили… А те, что шагают сейчас под дождем, в темноте, завтра, может, упадут и уж больше не встанут… Дома получат страшный листок, будут плакать и убиваться и еще какое-то время, не веря никому и ничему, станут говорить о нем как о живом, будут ждать и теплить себя надеждой, что все — неправда, Миша вернется, заговорит, засмеется и сядет за стол… Но он не вернется, не придет. Помнить его будут долго, а говорить о нем станут все реже… Потом назовут только при случае, кстати… Скажут: «Нашего убили в марте сорок второго». Где? Под Изюмом где-то. Деревня есть… Чудное такое название, сразу не выговоришь. Все помнилось, да вот — замстило. И тут же заговорят о делах, о богатой свадьбе в соседнем колхозе, что у Марьи народилось сразу трое и все, слава богу, живы-здоровы. А кум Митрофан купил породистую телку…
Купил или не купил?
Мишка передернул плечами: фу-ты, дьявол…
Марья в их селе действительно родила тройню в позапрошлом году, а Митрофан купил холмогорского телка… Надо же — лезет в голову…
Из темноты крикнули:
— Грехов! Ездовой Грехов!
Мишка слышал, но не отозвался: идите вы под такую мать! Третьего все равно не положишь.
Понукнул коней, матюкнулся: кто-нибудь дома сидит теперь…
По праздникам будут говорить громкие речи и хвастать достижениями, а под конец помянут тех, кого нет, скажут о них хорошие слова. Что геройски воевали и геройски погибли. Но скажут совсем не так и совсем не то. Потому что никто из тех, кто станет говорить, не дрался в этом вот бою, не шел потом через ночь по колено в грязи, под дождем, неизвестно куда.
Мишка вдруг сообразил, что думает о себе как о мертвом. Без содрогания и страха. Просто думает. Потому что сжаться в комок, не выпускать тепло и думать о чем-нибудь лучше, чем пялиться в дождевую темень.
Может, и не убьют. Вернется Мишка домой с орденами, с треугольничками на петлицах. Петлицы будут черные, а на них золотые танки.
До лейтенанта Мишкины мысли не доходили, а старшиной — почему бы нет? И почему не быть танкистом?.. Он окончил семь классов и выучился на тракториста-дизелиста. Взяли его в танкисты… А машин не оказалось, и сделался Мишка ездовым. Может, вспомнят про него и заберут. Покажут — сумеет. И вот тогда держись! Тогда он вернется домой с орденами, на него станут смотреть и завидовать. Только — чему завидовать? Ведь люди не будут знать ни этого жуткого дня, ни этой вот ночи. Завидовать и восторгаться подвигами будут люди, которые не видели войны, и скажут о ней совсем не так.
Конечно, не так.
На душе у Мишки пусто. Помереть не страшно, дожить до старшины, до орденов — несбыточно далеко: убьют сто раз. И еще раз. Но думать все-таки лучше. Хоть о чем-нибудь.
Послышался глухой и прерывистый гул самолета. Он был высоко и никому не страшен. Да едва ли кто-нибудь из тех, кто с великим трудом шагал по размытой, разухабленной дороге, мог чего-нибудь испугаться.
Мишка вдруг увидел конские крупы и солдат, похожих на смертельно усталых богомольцев. Те же согбенные фигуры, те же котомки за плечами… Шапчонки натянуты на самые уши. Только батожки торчат кверху. Разбитый грузовик на обочине дороги, лошади, солдаты — все проступило из темноты, обрело свою форму. Двое под руки вели раненого, шея и голова у того были забинтованы… Мишка увидел даже дождевую кисею: немец повесил «фонарь».
Все понимали, что немец зря это сделал, только потратился, потому что ничего не увидит.
Небо низкое, набрякшее, и на нем — мутное пятно, словно пробивалась полная луна.
Рядом кто-то беззлобно сказал:
— Вот собака…
И засмеялся.
Осветительная ракета висела одну минуту. И погасла. Опять стало темно. Только сап коней, тупой перестук колес да хлюпанье множества ног…
Впереди крикнули:
— Подполковника Суровцева!
Через несколько минут остановились. Сзади хрипел, сигналил грузовик, в стороне, в кромешной тьме, гудели танковые моторы, возле самого уха шуршал дождь, а справа и слева, очень далеко, взрыгивали пушки.
Мимо колонны, увязая в грязи, пробежал один, следом другой. Этот другой, глотая от спешки собственное дыхание, натуженно и злобно кричал:
— Разберись! Разберись!
Но никто не пошевелился. Потому что никто не знал, как разбираться и зачем разбираться…
На дороге, на обочине стояли солдаты, подводы, машины. Сзади, с боков лениво стреляли пушки, мгновенные тусьменные зарницы отбивали край земли, а сверху, из ночной темени сеялось, лилось…
— Разберись!
И опять ни один человек не двинулся, не шевельнулся. Потому что каждому было до себя. Мысли и желания не шли дальше собственной усталости и боли, дальше ноющего голода. Было похоже — ни в одном человеке не осталось ничего живого. Только стоят почему-то, не падают… И кони обессилели, и железные моторы заглохли бессильно…
Далеко впереди зашумели. И затихли. Потом чей-то сорванный голос:
— Вперед! Вперед!
Хоть бы постоять, передохнуть…
— Впере-ед!..
Кто-то матерился — бессильно, тоскливо. Захлюпала грязь: тронулись. Спина, что была впереди, пропала. Сзади навалились, наперли:
— Трога-ай!..
— Чего стоишь? — погоняй!
Мишка шевельнул вожжами:
— Но, иди!
К Мишке подошли двое. Один сказал:
— Останови. Тр-р…
Мишка угадал своего старшину. Обрадовался: думал, убили нынешним днем. Хоть и сволочной старшина, а хорошо, что живой. С ним еще один незнакомый, в каске. В темноте Мишка разглядел: рука в бинтах.
— Троих нельзя, — сказал Мишка. — Кони не берут.
Старшина спросил:
— Грехов, ты пулемет знаешь?
— А что?
— Я спрашиваю, знаешь или не знаешь?
— Приходилось.
— Пойдешь к Овчаренко. Вторым номером.
Мишка слез, обернулся к низкорослому в каске:
— Лошадей-то видел?
Тот не ответил. Обошел подводу, сунул руку под хомуты. Мишка решил: понимает.
Низкорослый солдат долго чиркал спичками. Когда огонек загорелся, Мишка увидел под каской заросшее худое лицо. Услышал неожиданно густой бас:
— Куда прикажете везти?
— В санбат. Проедешь дальше — спросишь. Там укажут.
— Есть!
— Может, Молоканова увидишь там, минометчика. Володю Молоканова. Не знаешь? Так вот если увидишь, привет передай. Мол, так и так — помаленьку воюем, — старшина помолчал, подумал, потом заторопился: — Его вчера ранило. Тяжело. Если неживой, тогда, значит, ничего не надо.
Ездовой хмыкнул. Но ответил по-уставному:
— Есть.
Только теперь Мишка понял окончательно, что больше не ездовой. Не обрадовался и не огорчился. Спросил:
— Он где, Овчаренко-то?
Старшина завернул длинную матерщину. Мишка поправил винтовку, засунул углы шинели в карманы. И пошел вместе со всеми. Он вдруг заметил, что ночь поредела. И хоть по-прежнему моросил дождь, бухали пушки и нельзя было разглядеть соседа, на душе сделалось легче.
Сзади кто-то сказал:
— Моросит и моросит… Вот зараза.
Мишка коснулся плечом высокого солдата, спросил:
— Пулеметчик Овчаренко не знаешь где?
Солдат не ответил.
Сзади сказали:
— Моросит и моросит…
Мишка увидел балочку. И голый куст. Увидел, что у солдата, который шел впереди, не было хлястика и пола шинели оторвана. Увидел редкие штыки…
Рассветало.
Мишка опять спросил про пулеметчика Овчаренко. И вдруг увидел, что у большого, высокого солдата впалые, давно не бритые щеки, а глаза провалились, словно не было глаз.
— У тебя хлеб есть? — спросил солдат.
Мишка чего-то вдруг испугался, поспешно снял вещмешок, вынул кусок хлеба. Пошарил еще. Но больше ничего не нашел. Хлеб оказался мокрым, корка осклизла. Мишка разломил пополам:
— Ешь.
Тот быстро съел свой кусок, сказал тихонько:
— Спасибо.
Мишке захотелось о чем-нибудь спросить высокого солдата. Должно быть, потому, что по натуре своей был общительным, а на бричке не разговоришься, и за ночь не перемолвился ни с кем ни единым словцом… Но почему-то застеснялся.
Высокий пошарил по карманам, должно, искал зава́лушек. Но не нашел. Перебросил винтовку на другое плечо, сказал:
— Мученье.
И вздохнул — коротко, тихо… Мишке почудилось — опасливо. Точно солдат боялся пропустить пушечный выстрел иль — как шуршит, сеется мартовский дождь.
Мишка пошевелил плечами, чтобы прогнать сырость. Но не прогнал. Успокаивая то ли себя, то ли соседа, сказал:
— Ничего, скоро дойдем.
Он не знал, куда идут и когда дойдут. Но повторил:
— Дойдем.
На обочине дороги стояла танкетка. Наверно, штабная. Возле нее теснились люди. И что-то рассматривали, светили карманным фонарем. Должно, карту. Командиры, значит.
Да что — карта… Смотри не смотри…
* * *
Начальник штаба дивизии подполковник Суровцев стоял перед командующим навытяжку. Но, как ни прямился, стоял сутуло, докладывал глухо, почти безголосо:
— Триста тринадцатый полк сведен в батальон. В сто тринадцатом потери незначительны, он прикрывает отход… Дивизия поставленную задачу выполнила.
Жердин качнул головой:
— Так.
Он стоял высокий, сухопарый, глаза смотрели холодно и жестко.
— Так, — повторил Жердин. Помолчал, прибавил тихо, точно напомнил самому себе: — Не нашли, значит, Добрынина…
Суровцев спрятал подбородок в домашний шарф:
— Не нашли, товарищ командующий.
Опустил плечи. Сделался ниже ростом, совсем маленьким и хилым. Заговорил осипло, не подымая головы:
— Я служу в армии тридцать лет. Все эти годы я мечтал о таком вот командире.
И Жердин, словно проникаясь суровой грустью маленького подполковника и в то же время наливаясь досадой, сказал:
— Вы же не знаете его!..
Подполковник норовисто вскинул голову. Глаза были решительные, неуступчивые:
— Я считаю, товарищ командующий, чтобы узнать человека, не обязательно жрать соль…
Жердин согласился:
— Не обязательно. Только, останься он в живых, снял бы с него «шпалу»…
Суровцев шатнулся вперед.
— Снимать «шпалы» мы умеем, — придушенно сказал он. — Потом спешим из лейтенанта сделать генерала. Имеем богатейший опыт…
Жердин смотрел удивленно:
— Вот вы какой…
И нельзя было понять, одобряет иль осуждает. Минуту стояли друг против друга, слушали ровный гул артиллерии.
Суровцев сказал:
— Жене Добрынина я напишу.
Жердин покачал головой:
— Я сам. — Опустил глаза, прибавил тихо: — Он ведь мой друг…
ГЛАВА 5
Добрынин почувствовал, как по лицу тянет ветер. А земля вздрагивает и шевелится.
Где он?
В памяти не было ничего. Все отошло и накрепко забылось. Ага, вон гудит, наваливает танк… Длинная пушка глядит прямо на него. Вспомнил.
Только когда это было?
Большой, сильный человек с гранатой в руке поднялся навстречу танку. И тут же упал.
Но где это было, когда?..
Из разбитого танка повалил дым. Этим дымом опять заслонило все.
На исходе ночи Добрынин снова очнулся. Медленно и робко, не доверяя самому себе, стал припоминать… Подполковник с шарфом на шее, лейтенант с отчаянными глазами… Потом — полузасыпанный окоп. И танк… Мелькали, взблескивали траки, убегали назад, все назад… А пушка целилась в глаза. Но вспомнить, что было дальше, мешал стальной грохот. Он заглушал звуки, прогонял мысли.
Опамятовался, пришел в себя, кажется, оттого, что сделалось холодно и сыро. Вверху было черно, а рядом, с боков, — еще чернее. Сверху сочилась холодная вода, слышался мягкий шорох. Понял, что идет дождь. Вдруг припомнил решительно все: и подполковника Суровцева, и даже начищенные сапоги лейтенанта Веригина. Припомнил, как упал капитан Иващенко, тяжесть противотанковой гранаты в своей руке…
Теперь — дождливая черная ночь и далекая, словно на краю земли, орудийная канонада.
Теперь — один?
Долго лежал не шевелясь, думал, что же сталось с дивизией? Было ясно, что триста тринадцатый полк уже не обороняется. И если все, что помнит, было последним сопротивлением и дивизия не устояла иль ей приказано отойти, он, полковник Добрынин, остался в немецком тылу. Но сколько времени прошло? Если ночь на исходе, прошло часов десять…
Что делать?
В какую-то минуту полковник Добрынин услышал голоса. Но все пропало…
Это что, померещилось?
Он никогда особенно не боялся смерти. Быть может, потому, что давно свыкся с мыслью: кончит свою жизнь на поле боя. Никогда не думал попасть в руки врага. Всегда казалось, попасть иль нет — зависит лишь от него. А вот лежит — беспомощный, неподвижный.
Неподалеку зачавкали шаги. Все ближе… Хотел повернуться поудобнее, но руки и ноги были чужими, не шевелились.
Может, немцы?
Шаги совсем близко, что-то тяжело плюхнулось, упало. И с радостью, которой не испытывал в жизни, услышал злой негромкий голос:
— Мать твою так и перетак!
Свои!..
Добрынин хотел крикнуть. Но не получилось, только застонал глухо и бессильно.
Немного подальше — другой голос:
— Кубраков, чего там?
Рядом сказали:
— Ищем, ищем да и найдем… живых немцев.
Свои. Ведь свои!..
Потянулся вперед. Каленые стрелы больно пронзили до самой середки. Жгучие молнии вспыхнули и погасли. Сделалось черно и глухо: ни орудийного гула, ни дождя, ни голосов.
Когда пришел в сознание опять, была еще ночь и все так же сочился дождь. Лежал на спине, наверное, дождь и вернул ему сознание.
Нестерпимо болела голова.
Ранен или контужен? Пощупал голову…
Другая рука тоже шевелилась. Нет, не ранен. Боясь, что руки отымутся, вытянул их вперед. Повернулся на бок, великим усилием согнул ноги в коленях. Страшась потерять сознание, поднялся на четвереньки. Тело было слабым, дрожало, голова раскалывалась. Увязая руками и коленями в грязи, вылез из воронки. В стороне, где били пушки, увидел желтое длинное зарево. А рядом было тихо и черно.
Только вялое шуршание дождя.
Куда? И — как?..
Долго собирался с силами, никак не мог отдышаться: один. Его найдут немцы…
Тронул себя за пояс: пистолет на месте. Ага… На душе сделалось легче. Опять встал на четвереньки и опять пополз. Наткнулся на человека… Каска и мокрая шинель.
— Товарищ, товарищ… — слабыми руками затормошил солдата. — Товарищ…
Ползком околесил убитого. Куда, в какую сторону?..
Пушечный гул сделался яснее, проглянула синеватая луна. Прямо перед собой увидел воронку. А рядом с ней убитых. Они лежали густо, кучно, как будто постарались нарочно угодить под снаряд. Превозмогая слабость и апатию, пополз дальше. На что-то натыкался, сваливался в ямы, потом вылезал… Ронял голову на землю и отдыхал.
Когда услышал рокот автомобильного мотора, для чего-то пожалел, что нет у него винтовки. Но винтовка вскоре попалась ему, и он, опираясь на нее, поднялся. Переступил ватными ногами.
В кромешной тьме он ничего не видел, надеялся, что идет на восток. Ориентиром служили окопы. Время от времени опускался на землю, в грязь. Перед глазами, точно наваждение, стоял сухонький подполковник с седыми волосами, в домашнем шарфе. Подполковник держал телефонную трубку, говорил сердитым голосом неразличимые слова. Находила успокоенность, и он, отдаваясь желанию отдохнуть, впадал в забытье Лежал под дождем, видел Арбат и Манежную площадь, шел но улице Воровского… Потом сворачивал в тихий переулок. Он был действительно тихий и очень мирный, этот переулок. Даже дети жили там тихие, удивительно воспитанные. Исключение составлял Костя. Он был несговорчивый, шумливый, у него все получалось не как у других детей, все наоборот. Он являлся непременным участником, а чаще — заводилой школьных историй, которые заканчивались вызовом родителей и домашним разговором всерьез. Учился Костя неровно, случалось, приносил плохие отметки. Показывал дневник, объяснял равнодушно: «Неинтересный был урок». Мать волновалась, Костя дергал плечом: «Завтра принесу отличную оценку. Пожалуйста».
Ивана Степановича беспокоило другое: у сына, кажется, не было друзей. То ли считал себя выше сверстников, то ли просто не находил с ними ничего общего. По-настоящему дружил он с художником Хлебниковым. Михаил Николаевич жил этажом выше, одиноко и замкнуто, в небольшой запущенной квартире. У Добрыниных часто собирались художники, бывали артисты. Иногда приглашали Михаила Николаевича. Вернее, приглашал Костя. Отзывал мать и просил: «Я позову?»
Мать знала, о ком он просит. Спохватывалась, кивала, лицо делалось виноватым: «Конечно, конечно. Я только что хотела просить тебя…»
Костя бегом поднимался к Михаилу Николаевичу и приглашал, тянул к себе.
Тот приходил, застенчивый и незаметный, с неизменным альбомом в руках. Он рисовал дома, на улице, в электричке… У Добрыниных он тоже рисовал.
Приходил, потихоньку здоровался, садился в сторонке и раскрывал альбом.
К нему привыкли. Как привыкают к сундуку, который хоть и не нужен, но без которого будет как-то не так.
Хлебников был удивительно средним, начиная с ботинок и кончая голосом. Только глаза, если присмотреться, всегда чему-то радовались. Да еще губы — небольшие, резко очерченные. Губы походили на женские, никак не шли к его лицу.
Хлебников был среднего роста и широк в плечах. Короткая стрижка, плечи и простецкое, мужиковатое лицо делали его похожим на боксера иль на грузчика.
Как-то один из актеров, по общему признанию человек наблюдательный, умный, сказал:
— Не зная, что художник, положил бы голову на плаху, что вы — экс-чемпион по боксу.
И, довольный собой, громко захохотал. Другие тоже смеялись.
Михаил Николаевич оторвался от альбома и долго соображал. Было похоже — сейчас он скажет вызывающе и громко. Все примолкли. А Михаил Николаевич улыбнулся застенчиво:
— Сделаться бывшим не так уж плохо. Хуже, когда ничего не было и ничего не будет.
Он замолчал, видимо решив, что ответил достаточно ясно. Но актер не понял, смеялся, как на сцене:
— У вас редчайшая самокритичность, дорогой Михаил Николаевич! Ей-богу…
Оглянулся кругом, призывая к веселью. Но всем было только неловко.
Хлебников закрыл альбом, снисходительно улыбнулся:
— Заключение о человеке лучше сделать после его смерти. Потому что всякий человек может очень много. И никто не знает, когда и что он свершит, — подумал, прибавил тихо: — Исключение составляют дураки.
Привычный ход вечера был нарушен. Довольным остался только Иван Степанович. Он сказал жене:
— Какая прелесть этот Хлебников.
Мария не ответила: она не знала, хороший человек Хлебников или плохой. Вместе учились в академии, Михаила считали талантливым графиком. Студенческие годы прошли, Хлебников остался талантливым учеником — что-то помешало ему подняться. Он неудачно женился, а вот уже несколько лет жил одиноко и замкнуто. В канун войны его удостоили персональной выставки. Но выставка прошла незаметно, в газетах напечатали несколько безликих информации, в пятиминутной радиопередаче торопливо рассказали, насколько окреп карандаш Михаила Хлебникова, как тонко художник чувствует, как смело и глубоко проникает.. В заключение заверили, что у Хлебникова еще все впереди. В последних словах прозвучало сомнение. А Михаил Николаевич обрадовался:
— Вы не знаете, кто этот Шмаков? Очень правильно все сказал… Рисую, рисую… Понимаете? — все не то. И — не так. Не свое рисую.
Они сидели в полутемной, неприбранной квартире вдвоем, за окном синели арбатские сумерки, в открытое окно тянуло нагретым асфальтом и кленами. Иван Степанович подумал: «Трудно одному». Подумал — мысленно попрощался. Шел третий день войны, Добрынин подал рапорт с просьбой послать в действующую армию. Пришел домой, поднялся к Михаилу Николаевичу…
— Не свое рисую, — повторил Хлебников.
— Человек должен искать, — сказал тогда Добрынин. — Но нельзя искать всю жизнь.
— Да, да, — Хлебников живо поднялся со стула, — вот именно. Нельзя искать всю жизнь, — прошелся по комнате, остановился рядом. А кругом лежали рисунки, бумага, книги; в углу стоял мольберт с начатым холстом… Вскинул руку кверху, сказал торжественно-радостным голосом: — Но художник ищет всю жизнь! Понимаете? — всю жизнь!
Замолчал. А руки остались вскинутыми кверху, как будто призывал в свидетели саму недоступность. Потом проговорил тихо, опасливо, словно боялся, что услышит какой-нибудь злодей и все разрушит:
— Я, кажется, нашел. Понимаете? — нашел!
Михаил Николаевич схватил большой альбом и щелкнул выключателем. В ту же минуту с улицы долетел громкий окрик:
— Эй, на третьем этаже! Погасите свет!
Тогда шел третий день войны. А сейчас Добрынин лежал контуженный, разбитый, обессилевший. Виднелись кусты, а за ними — лес. Иван Степанович промок, его била холодная дрожь, но болело меньше, в голове стало яснее, светлее, точно дождевая вода промыла его насквозь.
Полковник Добрынин опять огляделся по сторонам. Рядом лежала винтовка, в ней не было ни одного патрона. На эту самую винтовку он опирался. Когда шел. Определил, что передвигается правильно, на восток; самое главное сейчас — дойти до кустов, до леса. Он почувствовал голод, вспомнил, что ел давным-давно, у генерала Жердина. Самым главным было дойти до леса и поесть. Тогда все станет лучше. Только надо дойти… Он вдруг решил: в лесу станет и тепло, и понятно.
Опять поднялся и пошел, опираясь на винтовку. У ближнего куста передохнул. Смотрел, как по рыжим листьям сбегают, скатываются дождинки. Намокший лес виделся отяжелевшим, усталым, из темной глубины тянуло прелью. Ни стрельбы, ни людей. Только рассвет кругом, тихий дождь и покойный запах оттаявшего леса. Будто нет никакой войны. Будто зажигают бакены с отцом — завтра обещали первый пароход. Начало навигации. Зажгли, вышли на крутояристый берег, смотрят на суровую Волгу; песчаные отмели, светлые быстряки, тополевый лес… Родное, свое. Отними все это, и не сможет жить.
А сейчас — отнимают.
Запах леса напомнил о родных, о родном…
Ощутил твердь в ногах, переставил винтовку, шагнул к другому кусту…
— Вер ист да?
Шибануло по голове: немцы! Упал, прижался к земле, лапнул пистолет. А над сырой пахучей землей только дождевой липкий шепот.
Может, показалось, померещилось?.. Откуда голос? Впереди кусты, за ними лес… Покосился в сторону: чистое место, никого не видно. Значит, впереди. Ничего, он успеет, в пистолете полная обойма. Пистолет в руке, перед глазами.
Может, все-таки померещилось?
Иван Степанович не чувствовал уже ни сырости, ни холода, ни боли… Он только слушал. И ждал. Подумал: «Чертовщина». Поднял голову…
— Кто это есть?
Ну да… Ощутил в руке железную шероховатость пистолета. Скользнула нелепая мысль: «Пистолеты дают командирам, чтобы не сдавались».
Приподнялся на локте:
— Я — полковник Добрынин! А ты что за сволочь?
Ждал: сейчас хлестнет. Но тут же понял, что постараются взять живым. Лежал, ждал. Рука с пистолетом дрожала. А может, не стоит ждать?.. Зачем терять свой шанс?
Куст впереди шатнулся:
— Товарищ полковник! Товарищ полковник!..
Низкорослый маленький человек выскочил на открытое: шинель до колен, обмотки, пилотка на самые уши…
Иван Степанович поднял пистолет.
— Товарищ полковник!
Боец бежал прямо, винтовку держал неловко, у самого штыка — стрелять не собирался.
Свой!
Верил и не верил.
Боец подбежал: личико острое, небритое. Подбежал и опустился на колени. Зачем-то сдернул с головы пилотку, и Добрынин увидел испуганные глаза. И шинель, и винтовка не шли к нему, не лепились. Непонятно, зачем стащил с головы пилотку… Наверно, от доброты. Ему бы соломенную шляпу с широкими полями да пастуший кнут…
— Товарищ полковник… — испуганно повторил боец и нерешительно протянул руки.
Из-за кустов показался второй, в каске и плащ-палатке, в очках, с немецким автоматом. Лицо чистое, весь аккуратный. Маленький солдат испуганно оглянулся на него, схватил Добрынина за руку:
— Товарищ полковник!..
Холодным шилом ткнуло под ложечку: никто не узнает — ни Жердин, ни Суровцев… Сын не узнает.
Полковник Добрынин поднял пистолет. Но нет… Он только хотел поднять. Маленький солдат схватил его за руку.
* * *
Многое из того, что было дальше, выпало из памяти, точно сдуло черным ветром, вымыло холодным дождем… Отдельные моменты, эпизоды стояли перед ним неправдоподобно ярко: гудит, наваливает танк с черным крестом на лобовой броне, поворачивает пушка… Сырой рассвет и злобный окрик: «Вер ист да?» И люди в русских плащ-палатках, в русских касках и обмотках… Кто-то кричал:
— Товарищ полковник! Товарищ полковник!..
Хотел и никак не мог собраться с мыслями — все плыло, расползалось, и не было никаких сил связать воедино слова, ощущения, звуки…
Пришло тоскливое, трезвое: «Вот она, контузия…»
Дождь перестал, вокруг развиднелось, посветлело, не было слышно ни единого выстрела, точно все размокло и размякло, обессилело, прислонилось к измученной земле…
Добрынин все еще не верил.
Рядом сказали сердито:
— Товарищ полковник, мы из семьдесят восьмой. Из вашей дивизии.
После этих слов опять накрыло холодное забытье. Но все-таки он слышал голоса, свои, русские; одного угадал, того, сердитого, что сказал про семьдесят восьмую. Вспомнил: Семен Коблов. Шофер. Сидели рядом в кабине…
От этого стало совсем покойно, словно уверился, что плохое не вернется…
Окончательно пришел в себя у костра. Все так же шел дождь. Вокруг сидели бойцы и понуро молчали. Трое накрылись пятнистой плащ-палаткой. Она живо напомнила Ивану Степановичу танк, который шел прямо на него. И автоматы у бойцов были немецкие… Один сказал:
— Без горячего плохо. Двое суток…
Другой плюнул:
— Добро тебе нудить. Ступай к немцам, скажи, мол, горячего хочу.
И опять сидели, молчали. Все сидели, а Добрынин лежал.
Подошел боец, высокий, широченный в плечах, в больших сапогах. На каждом сапоге — пуд грязи. Неловко нагнулся, свалил возле костра охапку мелкого валежника, сказал:
— На свертке грузовик застрял. Если до темноты не вытащат — подхарчимся.
Это был Семен Коблов, такой же спокойный, уверенный, как тогда, в кабине своего «газона».
А боец, который хотел горячего, поправил обгоревшей палочкой костер, пожаловался в огонь:
— Немцы — что? Я немцев не боюсь, я своих боюсь.
Бросил палочку в огонь, поднял голову. Добрынин увидел скуластое небритое лицо, узкие злые глаза.
— Обидно, понимаешь? На войну добровольно ушел, жену кинул, детей, мать хворую. Ну вот, ушел… От самого Перемышля, считай, топаю. А неделю назад сам не знаю, что стряслось. Ну, танки… Так сколько уж бывало… А тут — сробел. Ничего не помню. Напрочь отшибло. Пришел в себя возле штаба полка. Три версты порол, значит, со страху… Ей-богу, не брешу.
Солдат глянул направо, налево, ожидая, видимо, смешков. Но никто не засмеялся. Все сидели тихие, молчаливые.
— Вот, значит… Набралось нас таких семеро. На скорую руку — трибунал. Однако — ничего. Учли старые заслуги…
Коблов увидел, что полковник пришел в себя, шагнул к нему, опустился на колени. Добрынин спросил:
— Мы где?
— К своим идем, за фронтом.
А солдат, что побывал под трибуналом, повздыхал:
— Идем-то идем, да куда придем.
— Вторые сутки идем, — пояснил Коблов. — У вас где болит-то? — И, не дожидаясь ответа, заторопился: — Мы, товарищ полковник, бутылку коньяку бережем для вас. Ребята вон сказали — французский, — оглянулся, сердито кинул через плечо: — Игнатьев, давай, чего у тебя…
Игнатьев протянул вещмешок, сказал в сторону:
— Было семеро, остался один.
— Ты да я, — сказал Коблов. — Да вот еще… Как так — один?
— Нет, — понурился Игнатьев, — ты — другое дело.
Добрынину сделалось холодно. Сказал:
— Подбросьте дровец.
Коблов покачал головой:
— Нельзя. Немцы в полверсте.
Только сейчас Иван Степанович увидел, что они в неглубоком овражке. Одна сторона пологая, забурьяневшая, залохматевшая голым кустарником, другая, крутояристая, в оползнях мокрой глины… Над головой мутное небо. Низкое, холодное — опустилось прямо на лицо.
— Ты, Коблов, другая статья, — вздохнул Игнатьев. — Ну, выйдем к своим… Сразу — кто такие, где были-ходили?.. Вам всем что? А я — трус ведь…
Кто-то озлобленно сказал:
— Перестань, морду набью.
— И набей!..
Боец был сутул, кривоног, с длинными жилистыми руками. Фуфайка изватлана в грязи, рукава казались подрезанными — так далеко торчали кисти, широкие, покрасневшие от холода.
Из-под плащ-палатки сказали:
— Раньше смерти не помрем. И зря ты все — чай, разберутся.
Игнатьев махнул рукой:
— Жди, будут разбираться… Ежели вот командира дивизии вынесем да заступится…
Семен Коблов, то ли соглашаясь, то ли успокаивая, заверил:
— Вынесем.
Темной ветреной ночью они уходили со стоянки. Сзади горел немецкий грузовик. Носилки покачивались ровно, однообразно, Иван Степанович то видел силуэты солдат, едва различимые тучи на лунной просвети, то опять все пропадало: ни шагов, ни солдат, ни сырого неба… То ли задремыаал, то ли снова терял сознание… Потом над самой головой висели тусклое солнце, а кругом гремели выстрелы. Кто-то тряс за плечо, торопил, хрипел прямо в лицо:
— Хотят живыми… Возьмите пистолет.
Их оставалось пятеро. Лежали в большой воронке. На дне вода схватилась утренним ледком.
Иван Степанович потянулся кверху, к самому краю, и удивился: так близко и так густо шли немцы. Со всех сторон. Можно было различить нагрудные значки. Немцы сыпали из автоматов, рядом кто-то осипло рычал:
— Р-ребяты-ы!..
И еще — спокойно, трезво:
— Последнюю гранату не трожьте.
Игнатьев сказал:
— Взрывать буду я.
Среди атакующих полыхнул снаряд. Разметал, разнес… Еще разрыв и еще… Немцы залегли. Но тут же поднялись, дружно, устрашающе близко. Один без каски, со светлыми пшеничными волосами, как на картинке, вырос у края воронки. Добрынин выстрелил из пистолета, хладнокровно, почти равнодушно. А Семен Коблов поднялся, большой, могучий. Он взмахивал и рубил. Иван Степанович опять вскинул пистолет…
Потом в самое ухо кто-то кричал громкое и непонятное. У Семена Коблова лицо в крови, фуфайка изорвана. И руки — большие, сильные руки — тоже в крови. Он держит, сжимает солдатскую лопатку, глядит перед собой стеклянными глазами. Губы у Коблова шевелятся. Но услышать ничего нельзя. Может быть, потому, что кругом рвутся снаряды. Короткий режущий посвист и — ах! Ах-х!.. В воронку падают, шлепаются комья земли. Рядом лежат убитые. Немцы. Один сполз в воронку, головой на ледок. Столкнулся с убитым старшиной. Голова к голове. Уперлись… Словно и мертвые стараются одолеть друг друга. И вокруг воронки — немцы. Еще бы, вон что делает артиллерия! Понял: «Наша артиллерия!» Но радости не было. Он уже не мог ни обрадоваться, ни испугаться… Семен Коблов сидел, не двигался, а Игнатьев быстро набивал патронами магазин немецкого автомата.
Разрывы стали редеть, удаляться, потом сделалось тихо.
Игнатьев встал на колени, огляделся, сказал тупым, смертельно усталым голосом:
— А наваляли мы их — ничего. Порядком наваляли.
И засмеялся-закашлялся пересохшей глоткой. Он вдруг потянулся выше, еще выше… Ошалело крутнул головой и вскочил, замахал руками, заорал, засипел:
— Ребяты-ы!.. Ребятушки-и!..
Добрынину не верилось, он не мог, не в силах был поверить, что дошли, остались живы, что люди, которые к ним бегут, — свои…
— Ребятушки! — кричал Игнатьев. — Да господи-и!..
Подбежали двое солдат, Добрынину они показались чистенькими и ухоженными.
Один спросил:
— Это вы чесали?
А другой глянул кругом:
— Ого…
Семен Коблов смотрел на свои окровавленные руки. Игнатьев, точно вспомнил недавние опасения, заторопился:
— Вот, командир семьдесят восьмой дивизии. Полковник. На себе несем.
Солдат опять удивился, только уж совсем тихо, боязливо:
— Да ну?..
Оба стали шарить по карманам.
Потом пришли еще двое. И тоже стали удивляться. А Игнатьев замолчал. Сперва все говорил, говорил, торопился рассказать, а потом замолчал, сел рядом с Кобловым, покорно вобрал голову в плечи.
Кажется, Семен только сейчас осознал, что кругом свои, что линия фронта осталась позади. Однако не удивился. Попросил:
— У вас хлеба нет?
Пришел артиллерийский капитан, сердитый, с перевязанной рукой.
— Кто такие? — спросил он.
Солдат, торопливо переводя взгляд с капитана на Добрынина и обратно, заторопился неуверенно:
— Да вот, говорят… полковник. Будто командир дивизии. — Помолчал, пожал плечами: — Там кто их знает?..
Капитан прищурился.
Семен Коблов жадно ел хлеб, а Игнатьев стоял примолкший, словно ждал удара.
— Всех троих — в разведотдел, — приказал капитан. И когда один из солдат сказал «есть», прибавил: — Да смотрите!..
Игнатьев ссутулился, стал похож на старика. Потом нагнулся, произнес глухо, точно прощался:
— Товарищ полковник…
Дальше опять помнилось смутно: каша из походной кухни, крепкие, только из ремонта, солдатские ботинки… И нетерпеливый начальственный голос за дверью: «Это еще какой полковник?»
Нестерпимо, до черноты в глазах, болела голова. В солдатском, в чистом он лежал в теплой избе, на топчане; за окном пошатывался штык часового.
Это что, арест?
На другой день пришел молоденький подполковник, долго рассматривал документы, спросил:
— Как ваша фамилия?
Под самое горло подступил жар:
— Поставьте в известность командарма Жердина.
— О чем? — тихо спросил подполковник.
Добрынин почувствовал, как наливается бешенством:
— Я не потерплю хамства!..
Растворилась дверь, вошли трое. Генерал Жердин показался еще выше ростом, лицо неподвижное, злое. Других Иван Степанович не знал.
Жердин остановился возле стола — точно слепой наткнулся на стену:
— Иван… — Словно все еще не веря, отступил на шаг… Потом поднял его за плечи, тряхнул, засмеялся тихо, радостно, как-то по-домашнему. — Иван…
Через несколько минут тесно ехали в легковой машине, потом Иван Степанович спускался в штабной блиндаж, а часовые лихо держали винтовки «на караул». Неярко горела электрическая лампочка, телефонист повторял позывные, а подполковник Суровцев стоял навытяжку. На шее — домашний шарф.
Как тогда.
Навстречу шагнул невысокий человек с перевязанной головой. На Добрынина глянули пронзительно голубые застенчивые глаза:
— П-полковой комиссар. З-забелин.
Полковник протянул руку.
А Добрынин не мог оторваться от голубых глаз. В них жила детская безгрешность и чистота, только волосы у комиссара были поседевшие. Легкое заикание, выправку, «шпалы» на петлицах заметил, увидел минутой позже. Подумал: «Моя правая рука…»
Точно так же била немецкая артиллерия, сыпалась земля с потолка…
Все, как в тот день…
Что ж, значит, будем воевать.
* * *
Генерал Паулюс перелистывал, бегло читал донесения разведки, на лице не отражалось ни малейшего движения. Не отрываясь от бумаг, не поднимая головы, спросил:
— Генерал-лейтенант Жердин русского происхождения?
Адъютант, полковник Адам, склонился в учтивом полупоклоне:
— Так точно, господин генерал. Русский, — и едва заметно улыбнулся: — Чистокровный.
— Так, так… — Паулюс поднял голову, посмотрел на полковника Адама пристально. Что ж, первый адъютант армии может позволить себе шутливый тон. — А не скажете ль вы, что происходит в семьдесят восьмой дивизии русских? Полковника Добрынина сменил Суровцев, а через несколько дней командиром дивизии оказывается опять Добрынин… Что это значит?
Но об этом мог бы рассказать только сам Добрынин.
Конечно, генерал Паулюс спрашивал не из праздного любопытства: лучше хотел знать противника.
Перед ним лежала только что полученная директива. «Фюрер и верховный главнокомандующий… Пятого апреля сорок второго года. Сов. секретно… Общий замысел. Проведение операций. Авиация. Военно-морской флот…»
Генерал Паулюс прочел директиву несколько раз. Он почти изучил ее. И все-таки его тянуло еще и еще к жирным типографским строчкам:
«ЦЕЛЬ ЗАКЛЮЧАЕТСЯ В ТОМ, ЧТОБЫ ОКОНЧАТЕЛЬНО УНИЧТОЖИТЬ ОСТАВШИЕСЯ ЕЩЕ В РАСПОРЯЖЕНИИ СОВЕТОВ СИЛЫ И ЛИШИТЬ ИХ ПО МЕРЕ ВОЗМОЖНОСТИ ВАЖНЕЙШИХ ВОЕННО-ЭКОНОМИЧЕСКИХ ЦЕНТРОВ».
«…НА ЮЖНОМ ФЛАНГЕ ФРОНТА ОСУЩЕСТВИТЬ ПРОРЫВ НА КАВКАЗ».
«В ЛЮБОМ СЛУЧАЕ НЕОБХОДИМО ПОПЫТАТЬСЯ ДОСТИГНУТЬ СТАЛИНГРАДА ИЛИ ПО КРАЙНЕЙ МЕРЕ ПОДВЕРГНУТЬ ЕГО ВОЗДЕЙСТВИЮ НАШЕГО ТЯЖЕЛОГО ОРУЖИЯ С ТЕМ, ЧТОБЫ ОН ПОТЕРЯЛ СВОЕ ЗНАЧЕНИЕ КАК ЦЕНТР ВОЕННОЙ ПРОМЫШЛЕННОСТИ И УЗЕЛ КОММУНИКАЦИИ».
Нельзя сказать, что для командующего шестой немецкой армией эта директива явилась новостью. Он и до этого знал намерения и цели главного командования. Только теперь — официально…
Паулюс вновь и вновь пробегал глазами по строчкам директивы… Читал, видел и слышал Гитлера: «Я ценил и ценю фельдмаршала фон Рейхенау. Но у него были серьезные недостатки. Надеюсь, в предстоящей летней кампании вы не допустите тех просчетов, которые допускал покойный фельдмаршал. Я надеюсь, мы будем понимать друг друга».
Разговор состоялся две недели назад. Гитлер требовал безусловного повиновения. В данном случае мог бы не требовать, потому что это был принцип самого Паулюса. Без этого он не мыслил армии, войны и в конечном счете — победы.
Вот только не представлял Гитлера в роли главнокомандующего. Хоть и понимал, что после неудачи под Москвой это была единственная мера, которая могла поднять веру и дух на фронте и в тылу.
Это была правильная мера. Но только политическая. Ее недостаточно. Для успешного ведения войны нужен не только политический авторитет, но и военный талант. Фельдмаршал фон Браухич, несомненно, талантлив. Гитлер отстранил его, взял на себя главную роль…
А что будет дальше?
Генерал-лейтенант Паулюс был противником политических и военных авантюр, однако события последних лет сломали его привычные представления, заставили усомниться в самом себе. Может быть, авантюра в привычном понимании перестала быть ныне авантюрой?
И еще Гитлер сказал: «Войну с Россией закончим летней кампанией. У меня сложился грандиозный план. Русские будут бессильны. Потеря иранской нефти поставит на колени англичан. Америка перестанет играть роль великой державы. Нам останется протянуть руку…»
Воевать со всем миром?
На молчаливый вопрос Гитлер ответил: «Да, мой дорогой Паулюс. Только так. Одна цель и один выход. Для Германии в этой войне середины нет».
Паулюс почувствовал, что неверие коснулось и Гитлера…
Так зачем же ставить на карту все?
Гитлер подал руку. Неожиданно. Как и многое, что он делал. Широко раскрытые глаза смотрели и, кажется, ничего не видели. В них тускло светился неживой холодок.
Паулюсу вдруг захотелось, чтобы Гитлер ничего больше не говорил. Хорошо бы забыть этот разговор, словно не было его. Глава государства не мог сказать вот так… Выговорить эти слова не даст человеческий рассудок…
Словно чувствуя смятение генерала, Гитлер прибавил: «У нас только один выход: взять. В противном случае потеряем все».
Он не стеснялся своих слов, не боялся откровения, потому что говорил человеку, который был соучастником его дел. Это было их общее дело, начиная с замысла…
Глаза Гитлера вспыхнули, оживились. Он улыбнулся и пожал руку. Ладонь мягкая и потная. Паулюс взглянул на Гитлера и понял, что тот устал: на лбу стыли росинки пота, нос побелел, под глазами яснее обозначились темные полукружья.
Сделалось неуютно и страшновато… Силясь возразить самому себе, успокоиться, генерал Паулюс схватился за мысль, что, может быть, Германии нужен именно такой…
Уж в который раз Паулюс поборол самого себя. Но в душе осталось, притаилось тоскливое недоумение. Страшно было взглянуть вперед.
Если даже будет сопутствовать удача, выход к Волге не определит конца войны…
А где же конец?
Думать дальше не хотелось. Потому что дальше виделось страшное. Война выходила за рамки военного мышления. Индия, Иран… Конца не было. А это значило, что поражение, катастрофа могут оказаться ближе всяких предположений.
С ужасом подумал, что победы немцев не что иное, как шаги к погибели…
Ближайшим и самым легким выходом было — не думать. Просто верить. Вся Германия — верит. Потому что так — легче.
Это что же, вся Германия держится на великой лжи? Генерал подпер голову кулаками, произнес чуть слышно:
— Бог ты мой…
Полковник Адам шагнул к столу:
— Господин генерал, вам плохо?
Паулюс поднял голову, мотнул — отбросил тяжелые мысли. Повернулся к адъютанту:
— Хотел бы я знать, как поведут себя русские?
ГЛАВА 6
Добрынин сидел в просторной чистой горнице, ждал, когда прядут командиры полков. В окно смотрело апрельское солнце, в прихожей сам с собой разговаривал хозяин. Недавно старик похоронил, закопал на заднем дворе свою старуху, собственноручно выстругал, сколотил крест и стал разговаривать сам с собой.
Изба не штабная, просто не хотелось проводить совещание в блиндаже. Знал: все соскучились по теплу и солнцу, всем хочется домашнего уюта. Хоть на часок.
Решил порадовать своих командиров.
На передовой было тихо, артиллерия молчала; горница полнилась ослепительным светом, а в прихожей зашумливал самовар. И голова сегодня почти не болела, и письмо получил от сына…
Костя написал, что мать работает станочницей. С осени работает. Рыла окопы под Москвой, строила уличные баррикады. При встрече не сказал, а вот сейчас — написал. И еще написал, как было им страшно в ноябре, когда получили извещение, что «пропал без вести».
Как ни старался Добрынин, не мог представить свою жену станочницей. Мария все поняла, оказалось, она — все может. А он никак не представит… Значит, не понимал ее. Значит, виноват. Сам виноват.
В последние дни все чаще думал о жене, о том, как нескладно жили. И чем больше думал, тем лучше видел ее. Отошли, почти забылись размолвки и скандалы; в памяти осталась ее преданность искусству; он видел задумчивые, грустные глаза жены, слышал тихий голос…
Мария смотрела на мир глазами художника. Теперь ясно и понятно. Главное — все делают одно дело. Вот только Жердин озадачил… Нынче утром, плохо скрывая свое недовольство, командующий сказал, что возможно наступление. Армия делала ставку на жесткую оборону в надежде сохранить свои силы, и вдруг — наступление…
Точно снег на голову.
Жердин говорил скупо и зло, о своем отношении к наступлению не обмолвился ни словом, однако понять было нетрудно… Все привыкли к мысли, что летняя кампания второго года войны будет оборонительной, наступательные операции могут носить весьма ограниченный характер, чтобы улучшить позиции. Армия вела именно такие бои. И вдруг — нате пожалуйста…
Об истинных размерах возможного наступления не знал, кажется, сам Жердин, но, каким оно ни будь, коренного изменения положения добиться нельзя. Потому что не было достаточных предпосылок. Это понимал и Добрынин. В масштабах войны и даже одной летней кампании наступление останется всего лишь эпизодом. Какой же смысл добиваться частного успеха ценой потерь, размеры которых пока невозможно предвидеть?
А немцы ведут себя подозрительно тихо. На отдельных участках атакуют. Но стремления развить успех не чувствуется. Значит, щупают. Готовятся. Может, именно тут нанесут свой главный удар…
Добрынин смотрел на потрепанную карту… Хмурился. В январе пытались взять Харьков. У Северского Донца, южнее Харькова, прорвались передовыми отрядами, едва не достигли Днепра в районе Днепропетровска. Но прорыв был перехвачен и локализован. Остался выступ глубиной в сто километров. А теперь? Новая попытка взять Харьков?
Полковник Добрынин смотрел на карту… Вот они, остатки январского успеха, — выступ на запад: у самого основания Изюм и Балаклея, в центре выступа — Лозовая и Барвенково. Прямо перед выступом семнадцатая немецкая армия, севернее, до Белгорода, — шестая. Фронт перед шестой армией прямой, как по линейке. Новый командующий, генерал-лейтенант Фридрих Паулюс, умен и аккуратен. Однако до этого никогда и никем не командовал. Занимал высокие посты, но — не командовал. Как расценить его назначение?
Полковник Добрынин ничего больше не знал о Паулюсе, как, впрочем, не знал и Жердин. Нетрудно было понять, однако, что командование лучшей, самой оснащенной и боеспособной армией в сухопутных войсках Германии вручили человеку достойному. Приходила невольная мысль, что армии отводят большую роль. Да и конфигурация фронта… Если немцы вознамерятся наступать на этом участке силами той же шестой армии, они в первую очередь отсекут вот эту фронтовую пуповину. А если наше наступление предполагается на этом участке и кончится неудачей…
В быстрых и путаных мыслях полковника Добрынина было слишком много всяких «если». Ясно только, что немцы иль готовы встретить русское наступление на этом участке, иль сами намерены наступать.
На последнем совещании в штабе фронта Жердин сказал:
— Я — против наступления. Полных данных о противнике нет, цели немецкого командования на лето остаются неясными. Расходовать силы и средства на частные наступательные операции не имеет смысла. Войны еще много, силы надо беречь. Разумеется, я выполню приказ. Однако остаюсь при своем мнении и, если представится возможность, выскажусь в Москве.
Полковник Добрынин об этом разговоре не знал.
Конечно, всем надоело обороняться и отступать. Но бросать армии в наступление теперь…
Вот когда надо семь раз отмерить.
На крыльце потопали. И покашляли. Добрынин глянул на часы: еще десять минут. Значит, остановились покурить. Сейчас перекинутся вполголоса догадками, предположениями… Надеются — Добрынин объяснит все. А он, командир дивизии, сам толком не знает…
Друг за другом, слегка пригибаясь в дверях, вошли Крутой, Рудаков и майор Урушадзе. Остановились, получилось — в один ряд. В середине оказался подполковник Крутой, в новенькой фуфайке и новых юфтевых сапогах, по случаю вызова к командиру дивизии вычищенных гуталином. Он показался ниже ростом, шире в плечах; стоял на коротких сильных ногах прочно, будто по колено в земле. Был таким же, каким увидел его Добрынин двадцать девятого марта, — спокойным, тяжелым, уверенным. А подполковник Рудаков — в длинной командирской шинели, перехваченной новенькой портупеей, чисто выбритый, в блестящих сапогах. Самое удивительное заключалось в том, что почти таким же он бывал в бою, в самые критические моменты.
Добрынину нравились такие командиры: чтобы с парада — в бой.
Командир сто пятьдесят седьмого полка майор Урушадзе тоже был в длиннополой шинели, несмотря на тепло, все еще в шапке, лицо бронзовое, настороженное; тонкая полоска усов вздрагивает, губа приподнимается, обнажает ровные белые зубы. Говорили, он любит ходить в роту, в окопы переднего края, и стрелять из винтовки. Он просто не мог видеть гитлеровца и не стрелять; поэтому к нему никогда не приводили пленных. Так приказал сам Урушадзе. Он был кадровым командиром, воевал с первого дня, его трижды представляли к орденам, но, как-то случалось, Григол Урушадзе не получал этих орденов. Товарищи сердились, Григол вздергивал плечи:
— Что такое, зачем ругаться? Награды… Ха! — и он кидал руку назад, словно бросал что-то за плечо. — Мне не надо. Честное слово советского офицера.
В то время слово «офицер» не было принято, но в произношении майора Урушадзе оно звучало совсем обычно. Должно быть, потому, что подходило к нему самому как нельзя лучше.
«Хорош, — глядя на Урушадзе, подумал сейчас полковник Добрынин, — ничего не скажешь…»
Он успел узнать своих командиров: не струсят и не попятятся. А если надо умереть, умрут.
Вот только предстоящее наступление наводило на сомнения… Готовились к обороне — взвесили, примерили, рассчитали. Отстроились, закопались в землю. Вчера Крутой сказал:
— Разыграем фрица, как в шахматы.
Добрынин тоже считал — разыграют.
И вот тебе — на…
Командиры полков стояли навытяжку. Добрынин поднялся — большой, насупленный, тяжелый. Смотрел прямо и жестко. Не говоря ни слова, требовал и приказывал…
Но сегодня прикажет против своей воли.
Поздоровались. Сели. Хлопнула дверь, вошел начальник штаба дивизии подполковник Суровцев. Сердито махнул рукой, словно предупреждал, чтобы не вставали. Словно досадовал, что они — пришли…
Суровцев был, как всегда, в домашнем шарфе. Сегодня особенно старался увидеть мысленно семью, услышать ободряющие слова жены. Потому что не понимал, потому что нуждался в совете.
Подполковник Суровцев не был ни самолюбив, ни тщеславен: успехи — солдатам, неудачи принимал чаще всего на себя. Но при этом всегда старался уяснить, уточнить степень своей недоработки. Стратег по складу ума, солдат по натуре, Суровцев был тем офицером, который по-настоящему хорошо чувствовал себя только тогда, когда соединение, которому он предначертал, предложил нарисованный на бумаге, по частям разложенный бой, вело этот бой. Особенно хорошо чувствовал себя, если понимал общий замысел своего командования, чувствовал противника.
А сейчас был озабочен и раздражен: сколько ни размышлял, в голове ничего не складывалось, все ползло врозь.
В сентябре прошлого года дивизия стояла насмерть, обороняя Киев до последнего; таяла, истекала кровью, но подполковник Суровцев счел бы дураком всякого, кто предложил бы отойти. Потому что каждый день обороны Киева рвал и ломал всю стратегическую концепцию противника.
Зима дала именно то, что могла дать, — ни больше ни меньше. Разгром немцев под Москвой имел большое военно-стратегическое и морально-политическое значение: мираж немецко-фашистской непобедимости померк.
Но главное было впереди.
Вслед за весенней распутицей надвигалось тяжелое и решительное. Надо было не допустить промашки, предугадать и выстоять. Задача сводилась к этому.
Ночами Суровцев и Добрынин подолгу колдовали над картой, изучали фронт, сопоставляли, думали. Иногда спорили. Но в главном сходились: летом надо обороняться. И хоть лето обещало быть многотрудным и кровавым, Суровцев был спокоен. Потому что — понимал.
А когда понимает командир, поймет и солдат.
Нынче все перевернулось.
Не обращаясь ни к кому, словно боясь оторваться от собственных мыслей, подполковник Суровцев сказал:
— Только что звонил командующий. Через полчаса будет у нас, — помолчал, добавил: — Пленного майора сейчас приведут. Я приказал…
Добрынин спросил:
— Комиссар — что там?
Тихо, не скрипнув, не хлопнув дверью, вошел Забелин. Потянул руку под козырек… Оглядел всех, сказал торопливо:
— П-прошу прощения.
Суровцев поморщился: он не любил в комиссаре, как он считал, излишнюю интеллигентность.
Забелин осторожно снял шапку, поискал глазами, куда положить. Бинты на голове свежие, проступила кровица — должно, сделали перевязку. Вчера Добрынин посетовал, что Забелин слишком часто бывает в окопах переднего края. Тот сконфузился, но ответил четко:
— Главной своей обязанностью считаю — н-находиться среди бойцов. А еще — не мешать к-командиру.
Сейчас, без всякой связи, Добрынин подумал: «Дай-то бог…»
В окно засматривал апрель, в прихожей шумел самовар, и пожилой боец, который привычно хлопотал возле него, уже три раза выжидательно взглядывал на командира дивизии: подавать или не подавать? Но полковник Добрынин словно забыл о чае… Вопросительно глянув на комиссара, приказал доложить обстановку.
Противник вел себя спокойно, в одни и те же часы и минуты открывал минометный огонь, постреливали снайперы, по ночам на ничейной полосе ползали разведчики. Поисковые группы натыкались друг на друга, вспыхивала перестрелка. Потом опять все затихало, глаза и уши наблюдателей щупали настороженную ночную темень…
Немцы к чему-то готовились.
Командование Юго-Западного направления решило наступать. Оно считало, что наступление из Изюмского выступа на север, из района Волчанска — на запад и от Белгорода — на юго-запад по сходящимся на Харьков принесет успех.
А если наступление сложится неудачно?
Тогда оно будет на руку немцам.
Риск ничем не оправданный. Жердин так и заявил. Но командующий Юго-Западным направлением тоже заявил…
Не допустить наступления мог только Верховный.
Жердин вошел — долговязый, худой, насупленный. Все поднялись, замерли. Он глянул сердито, подернул фуражку за козырек:
— У вас что, собрание деревенской ячейки? — изба, самовар, хозяин в прихожей…
Полковник Добрынин не успел ответить: распахнулась дверь, через порог шагнул, вытянулся старший лейтенант Веригин.
— По приказанию начальника штаба дивизии подполковника Суровцева прибыл!..
Даже тот, кто близко знал Веригина, не сразу угадал бы в этом человеке щеголеватого командира роты — настолько был он грязен. Поперек висел автомат, за широкий ремень, сзади, заткнут финский нож. Увидели нож, когда повернулся, позвал кого-то. Каски на голове не было, волосы взъерошены, словно его таскали за вихры, и только глаза, отчаянные, смелые, оставались веригинскими, всегдашними. Да еще когда пристукнул каблуками…
Ну да, Веригин.
Андрей кинул в открытую дверь:
— Живо!
Спешно, точно собираясь упасть — сзади поддали прикладом, — в избу ввалился тучный немец, тоже грязный, штанина разорвана, и стал «смирно»: понял, что перед ним большие начальники, что именно от них зависит, жить ему, Штрекгольцу, или не жить.
Курт Штрекгольц не боялся. Он сердился. Начал сердиться месяц назад, когда стало известно, что дивизию направят на восток. Во Франции, в департаменте Савойя, у него была маленькая Мадлен, красивая, капризная и пылкая. Она учила Курта французской любви, он поил ее шампанским и кормил сладостями. Жил привольно, иногда забывал, что идет война. И вдруг все полетело к чертям: приказ — будто гром с ясного неба. Неделю слушал, как спешат колеса, пил французский коньяк и заучивал по-русски: «Я вас люблю. Приходи ко мне спать. Я хорошо заплачу». Досада и раздражение сменились любопытством: ведь и у русских есть красивые женщины. Они тоже спят в постели… Русские женщины стреляют? Ха-ха… Француженки тоже, говорят, стреляют. Но Курт Штрекгольц не видел таких. Да и зачем в него стрелять?
Он увидел русские хаты, бескрайние поля… Россия показалась экзотичной. И совсем не страшной. По сравнению с Францией Россия выглядела бедно. Такая страна не может противостоять… Однако Франция пала за шесть недель, а Россия воюет. Вот уже почти год… Конечно, азиатские странности…
Курт Штрекгольц от природы был добродушным и любопытным, он попросил, чтобы ему показали передовую. Но не увидел ничего, кроме изрытой земли. А хотелось увидеть живого русского солдата. Не пленного, а настоящего, с ружьем в руках. Ему сказали, что увидеть можно из боевого охранения.
Все шло гладко. Только в окопчике боевого охранения оказались почему-то русские. И вот этот блондин… Доннер веттер! — Черт возьми!.. Это он заколол ножом двоих провожатых. А ему скрутил руки…
Курт Штрекгольц пытался умаслить русского знанием языка. Произнес заученную фразу… Русскому не понравилось, он ткнул его кулаком в зубы.
Ни тогда, ни теперь Курту не было особенно страшно: тогда все произошло слишком неожиданно и быстро, а сейчас — надеялся.
Лишь бы среди этих вот начальников не было комиссара. Упаси господи!
Худой русский в меховой безрукавке — наверное, переводчик — приказал:
— Назовите вашу фамилию.
Голос жесткий, властный. Переводчики так не говорят. По рукам и ногам разлился холодок.
— Я готов сказать решительно все, что знаю, — поспешно заговорил офицер и улыбнулся широко, обворожительно, точно убеждая, какой он добрый, порядочный немец и что обходиться с ним надо корректно. — Конечно, я скажу только потому, что знаю совсем мало…
Этот русский должен оценить его твердый юмор.
Жердин сказал:
— Поберегите свое красноречие для нашего разведотдела.
Крепкий деревянный пол медленно поплыл из-под ног. Только сейчас Курт Штрекгольц понял: тут не Савойя.
— Я три дня как в России, ничего не знаю. Я прибыл из Франции. В составе моторизованной дивизии. Мне только известно, что прибыли еще несколько дивизий… — Курт смолк. Словно откусил язык. Глянул по сторонам. И опять — к Жердину: — Больше я ничего не знаю, господин генерал. Я — хозяйственник. Мне только известно, что все соединения укомплектованы полностью. Меня знакомили с передним краем на участке стоявшей рядом с нами охранной дивизии. А больше я ничего не знаю.
Немца увели. Ординарец полковника Добрынина вышел со стариком, Жердин деловито, словно от этого зависело что-то важное, выпил чашку чая, медленно, останавливаясь на каждом, оглядел командиров. Они сидели настороженные, будто ждали грома.
Генерал шумно вздохнул:
— Предполагается наше наступление, — словно перед кем-то оправдываясь, постучал костяшками пальцев: — Скоро. Возможно, вашей дивизии придется наступать фронтом на северо-запад. В таком разе предстоит форсировать Северский Донец. Табельных средств не будет. Ближайшими ночами разберите в полосе дивизии все пустующие дома…
Изменяя своему правилу молчать, подполковник Крутой мрачно сказал:
— Жаль.
— Что такое? — строго вскинулся Жердин.
Крутой не моргнул:
— Жаль, товарищ командующий, оставлять позиции. Впервые с начала войны закрепились, чтобы встретить противника, как надо. Ведь немцы готовятся наступать…
Жердин прикрыл глаза тяжелыми веками, сидел прямо и неподвижно. Полковник Добрынин видел, как дергается на виске торопливый живчик. Точно упреждая дальнейшие возражения Жердин опять постучал костяшками пальцев.
Суровцев глянул вопросительно. Добрынин согласно наклонил голову — разрешал. Видел, как подобрался подполковник, выпростал из домашнего шарфа остренький подбородок. Глаза смотрели зло и решительно:
— Товарищ командующий, мы полагаем — немцы будут наступать. Нынешний пленный — подтверждение, что противник готовится основательно. В памятной записке от третьего марта мы высказали свое мнение твердо. Нам также известно, что вы согласились с нашим мнением, у нас, таким образом, сложился единый взгляд. Военные действия летом этого года надо планировать, исходя из реальных возможностей…
— Знаю, — прервал его Жердин. — Есть мнение ваше и мое… Однако есть мнение фронта.
Начальник штаба дивизии вскинул голову:
— Есть Ставка и Верховный Главнокомандующий.
Минуту Жердин молчал. Сказал негромко:
— Да, есть, — недовольно шевельнул бровями, глянул на Забелина: — Что скажет комиссар дивизии?
Забелин поднялся, в глазах шатнулась виноватость. Губы повело чуть заметной улыбкой, но тут же лицо сделалось спокойным, даже строгим, как будто рассердился на Жердина.
— Я предпочитаю не вмешиваться в оперативные вопросы, товарищ к-командующий. Будет дивизия наступать или об-бороняться, бойцы не пощадят себя, — помолчал, прибавил: — Это я обещаю т-твердо.
Жердин медленно, туго повернул голову:
— Считай, Добрынин, тебе повезло, — и кивнул Суровцеву: — Ставка и Верховный Главнокомандующий — да, есть…
Возьмет Жердин на себя такую смелость или не возьмет?
Воинская служба, война требуют не только смелости… И солдаты, и генералы связаны дисциплиной. Сумеет, захочет Жердин перешагнуть святая святых?
Но все шло своим чередом, хотел того Жердин иль не хотел… Ровно в пятнадцать часов его вызвала по ВЧ Москва.
К аппарату направился твердо. Решил, что выскажет прямо… Однако через минуту все забылось: говорила приемная Сталина.
— Добрый день, товарищ Жердин. Вы не могли бы прилететь завтра в Москву?
Голос был тихий. И вопроса в нем не было. И ответа на другом конце провода не дожидались. Далекий голос ровно донес, что завтра, в двадцать три часа, генерал-лейтенант Жердин должен быть в Кремле.
Внезапно рассердившись неизвестно на кого и за что, скорее всего — на себя за свою минутную растерянность, генерал Жердин спросил:
— По какому вопросу меня вызывают? Я должен захватить документы?
И опять — ровно:
— Оставьте за себя кого-нибудь и к двадцати трем постарайтесь явиться. Это все, что я должен вам передать.
Жердин позвонил командующему фронтом. Тот покашлял, сердито посопел в телефонную трубку:
— Ты же сам хотел. Бунтовал… Теперь — вот, пожалуйста…
Было ясно: вызывает Верховный. Но — зачем? Неужто и впрямь хочет услышать его мнение?
* * *
Москва была серая и насупленная. Дул пронзительный ветер, на улице то и дело проверяли документы.
На Манежной площади услышал голос Левитана, подумал, как напряженно, тревожно было тут в ноябре, в декабре… Немец в тридцати километрах, правительство уехало…
А о н — остался.
Только сейчас понял, что все время думает о Сталине. Видел его один раз, незадолго до войны, и даже разговаривал с ним. С того памятного дня в душе жило чувство непостижимого. И недоумение…
Встреча и короткий разговор не подтвердили того представления, которое сложилось, устоялось за долгие годы. Но воображение было тверже, устойчивее того, что увидел и услышал. И скоро живое впечатление поблекло, отступило.
Встретиться со Сталиным во второй раз было тяжелее. Но так лишь казалось. Потому что первое уже прошло.
И в самолете, и на улицах Москвы, даже на лестничной площадке, у дверей своей квартиры в Марьиной роще, генерал Жердин думал вроде о другом… На самом же деле мысли его были привязаны к ровному голосу в телефонной трубке, к имени, от которого зависело все.
Генерал Жердин старался не думать о том, как сложится разговор и вообще что будет в двадцать три ноль-ноль. Но думать о другом тоже не мог. Он не боялся, и все-таки в нем притаилось то неспокойствие, которое ходит рядом со страхом.
Такого не бывало ни в штыковых атаках много лет назад, ни под бомбежкой, ни в маленьком, почти безоружном «ПО-2», когда на него падал и падал, все бил и бил из пулемета «мессершмитт»…
Сейчас было хуже.
В оперативном управлении Генерального штаба вызову не удивились. Только заместитель начальника управления, старый академический товарищ, переспросил:
— Ровно в двадцать три?
Кажется, хотел усомниться. Но не решился. И впервые Жердин подумал, как нелегко, непросто, должно быть, служить рядом со Сталиным.
Особенно не позавидовал своему товарищу, когда ощутил крепкую руку генерала из личной охраны Сталина.
Тот сказал:
— Служба… Сами понимаете.
Но в голосе не было и намека на извинение. Слова эти произносил, наверное, часто — они потеряли всякий оттенок, не выражали ничего.
А Поскребышев поднялся из-за стола и улыбнулся. Рука маленькая, мягкая. Пожатие слабое. Как намек… Другого, наверное, не требовалось.
Жердину захотелось увидеть, узнать, каков этот человек дома: как он разговаривает с женой, с детьми… Захотелось представить хоть на мгновение. И не смог. Точно так же, как не знал и не мог представить себе других…
— Вы ничего не захватили с собой? — спросил Поскребышев.
Это — о чем?
Ответил четко, раздельно, кажется, громче, нежели тут было принято:
— Документы не взял, потому что не было приказано. Остальным интересовался дежурный генерал.
Тут же подумал, что ни Поскребышев, ни генерал ни в чем не виноваты.
— Товарищ Сталин ждет вас. Пройдите.
Это кто сказал, Поскребышев?
Кажется, дверь отворилась сама. Потому что Жердин не сделал никакого усилия… Навстречу поднялись трое. Мелькнула мысль: «Это — зачем?»
Но трое поднялись не к нему. В другую дверь вошел невысокий человек. Жердин увидел усы, жесткий оклад волос…
Увидел Сталина. В неробкую грудь генерала плеснуло холодом.
Каким будет первое слово?
Генералы стояли навытяжку.
Сталин кивнул. Мягко прошел в дальний угол огромного кабинета. Жердин только теперь заметил высокую, мореного дуба, панель, мрачноватый неуют…
Сталин стоял спиной, сутулил плечи. Голову слегка угнул, что-то делает руками… Жердин понял: набивает трубку.
Окна были плотно зашторены, электричество горело ярко. Стояла тишина. Наверно, вот такую тишину называют мертвой.
— Сегодня один товарищ посочувствовал — как тяжело мне приходится…
Жердин не ждал этой фразы. Голос глуховатый, поспешный. Слово произносит комкано, быстро, точно отбрасывает, чтоб схватить новое…
«Какой акцент…»
Сталин стоял спиной. Сутулился — прикуривал. И опять — редкие, спешные слова:
— Справедливость заключается в том, что я отвечаю за все, — круто повернулся, выпрямился: — Но мера моей ответственности зависит от вас.
И ткнул, указал трубкою перед собой.
Сталин сказал именно то, о чем опасливо думал Жердин. И не только он. Однако ни Жердин, ни другие не допускали, что Сталин это признает.
Верховный говорил, не глядя ни на кого. И генерал Жердин, удивленный, словно обличенный тем, что Сталин не пытается скрывать своего человеческого, подумал, насколько человек этот сложен… Он все понимает… Ему, должно быть, больно от резкого, ослепительного света, ему неприятны сгущенные тени… Как и всякому. Но терпит. И даже поддерживает. Потому что нужно все это не ему. Нужно в интересах дела, которое трудно охватить умом.
Генерал Жердин впервые подумал, что добро и злодеяния стоят на одной половице. И то и другое может быть одинаково полезным или вредным. Поэтому трудно определить, где кончается зло и начинается добро.
Теряется само определение…
Сейчас, в эту минуту, Жердин понял: человека, который думает не о себе, делает не для себя, может осудить иль по-настоящему оценить только время.
Сталину хотелось, чтобы его понимали до конца. Потому что от этого зависел исход войны, судьба тех, кто поймет иль не поймет…
Он по-прежнему смотрел мимо. Сурово и задумчиво. Одна рука за бортом кителя, а в другой держал трубку. Большим пальцем привычно одавливал пепел. Без всякого перехода, словно досадуя, что несколько минут пропали даром, сказал:
— Начнем, — обошел вокруг зеленого стола, остановился возле генштабистов.
Генерал Жердин увидел редкие оспины на сером, нездоровом лице, седоватые усы и тяжелое напряжение во взгляде…
Сталин резко повернулся… Сделал шаг.
Жердин почувствовал, как поднимаются плечи.
Дошло…
— Здравствуйте, товарищ Жердин.
И Сталин подал руку.
Вот это рукопожатие, неожиданно крепкое, жесткое, осталось с Жердиным и два часа спустя, и во все дни и месяцы, когда армия наступала на Харьков, отходила на юго-восток, на Сталинград, и позже, на обратном пути — на Ростов и Запорожье… Генерал Жердин ощущал это рукопожатие даже в последнюю, смертную минуту, когда, раненный в грудь, умирал на руках полкового врача.
Сталин смотрел прямо в душу. Казалось, видел, как Жердин любит свою жену и сыновей, видел сомнения, прямоту и неподатливость характера. Всю свою жизнь Жердин отдал армии. Путь его был прямой, как черта по линейке. Потому что такое выдалось время. Таким был Жердин.
И Сталин все это знал. Во всяком случае, Жердин был уверен, что Сталин видит и знает все.
Главное заключалось не в том, каким был этот человек, а каким его считали.
В темных глазах Сталина метнулась холодная искра:
— Я помню ваши прогнозы относительно возможной войны. Вы показались мне смелым человеком…
И концом мундштука Сталин тронул усы — сдержал улыбку.
Жердин сказал:
— Я — военный. И никогда не стремился угодить в струю чужого мнения…
Сталин смотрел властно. Жердин подумал, что говорить больше не придется…
— Я пригласил, чтобы узнать ваше мнение… Относительно предстоящей летней кампании.
Жердин услышал вдруг свое дыхание. Увидел лица генералов. Ответил негромко, отчетливо, словно только и ждал этого предложения:
— Я считаю, немцы постараются вновь овладеть инициативой.
Сталин подошел вплотную. Глаза вспыхнули и погасли. Жердин хотел найти, увидеть зрачки. Но вместо зрачков были невидящие темные провалы. И еще были усы, до боли, до беспамятства знакомые, густо поседевшие.
— Вы… намерены устрашать? — спросил Сталин. Спросил тихо. Но поспешно. И от этой поспешности, может быть, от гнева, слова произнес особенно невнятно. Повернулся и пошел прочь. И хотя движения были спокойны, уверенны, в них чувствовалась досада и раздражение.
А может, в движениях Сталина ничего этого не было… Просто Жердину показалось.
Остановился, минуту молчал. Сказал негромко, точно самому себе:
— Начнем, — поднял тяжелую голову, кивнул: — Прошу садиться.
Молодой красивый генерал стал докладывать. Он называл номера немецких и советских соединений, направления возможных ударов противника… Говорил ровным, четким голосом о соединениях и частях, которые были на пути к фронту, называл станции и перегоны, где особенно задерживались воинские эшелоны. И цифры, цифры… Четко и уверенно. То и дело поднимал указку, легким, изящным поворотом головы приглашал взглянуть на карту с оперативной обстановкой.
Верховный неторопливо прохаживался и, казалось, не слушал. Вдруг остановился:
— Вы сказали — семнадцатая и шестая полевые армии усилены свежими дивизиями. Назовите — какими.
На лице генерала шевельнулась виноватая улыбка. Распрямил и без того прямые плечи:
— Сто сорок четвертая дивизия альпийских стрелков, триста пятая Боденская, семьдесят седьмая легкопехотная. Кроме того…
— Триста пятая Боденская — откуда? — спросил Верховный. И поднял утомленные глаза: — Прошу точнее.
В этом просторном и мрачноватом кабинете не признавалась громкая, броская фраза. Тут ценили только факты, действовал строгий, почти математический, расчет.
Многие в мире хотели бы заглянуть в эту комнату. Она обросла легендами и небылицами. О Сталине рассказывали сказки: красивые — громко, страшные — шепотом.
В кабинете Сталина часто случалось неожиданное. Бывали ошибки.
Но в конечном счете все вершили люди…
Генерал-лейтенант Жердин схватился за мысль: все делают люди. Великое множество людей. Имен которых никто не знает. Они могут вознести иль погубить. И никто их не осудит. Потому что осуждать некого. А главное, потому, что народ всегда бывает прав. Хоть никто в отдельности не волен…
А Сталин? Тоже не волен?..
Мысль обожгла, метнулась и пропала. Сталин негромко сказал:
— Вся надежда на людей. Поэтому людей надо беречь. — Помолчал, словно давал осмыслить, понять свои слова, прибавил с неожиданной поспешностью: — За неоправданные потери я буду снимать с командных должностей, — прошелся из угла в угол, остановился возле Жердина: — Я вызвал вас, чтобы поделились своими взглядами на лето. Командующий фронтом недоволен вами. Он сердится на вас…
Генштабисты смотрели выжидательно, Жердину показалось — встревоженно. Начальник Генерального штаба едва заметно улыбнулся. Словно подбадривал.
Когда заговорил, голос самому показался излишне громким, излишне строгим. Но об этом он уже не заботился.
— Я рад, товарищ Сталин, что мне представилась возможность высказать свой взгляд на предстоящую летнюю кампанию. Должен, однако, оговориться: относительно узкие рамки обязанностей командующего армией весьма ограничивают мой взгляд. И тем не менее некоторые выводы мне представляются бесспорными.
Верховный молча наклонил голову.
— Январское наступление под Харьковом, как известно, кончилось неудачей. В последние недели армия ведет бои местного значения, мы стремимся улучшить свои позиции, готовимся к обороне.
Сталин перестал ходить.
— Почему — к обороне? — спросил он.
На Жердина смотрели молча. Начальник Генерального штаба опять улыбнулся, на этот раз нерешительно и грустно. Электрический свет горел ярко, а в кабинете делалось мрачнее. Не было слышно ни единого шороха. Показалось — не только в этой комнате, но даже за стенами все затаилось…
— Нам известно, что зимняя кампания не внесла изменений в масштабах войны. Принимая во внимание расчет немцев на молниеносность, мы добились значительного успеха. Позволю себе считать — морального свойства.
Кто-то из генштабистов сказал:
— Смело.
Наверно, слова Жердина опровергали чей-то взгляд.
Жердин поднял голову выше:
— Немецкая армия остается сильной, у нас, я думаю, нет еще достаточно средств, чтобы начать крупное наступление. Следовательно, предстоят тяжелые оборонительные бои. Я осмелюсь предполагать, что немцы откажутся наступать по всему фронту. Они постараются создать подавляющий перевес на одном из участков. Поступить именно так их заставит опыт. Если согласиться с таким предположением… Я склонен думать, что удар будет нанесен южнее Москвы…
Начальник Генерального штаба страдальчески вздохнул:
— Голубчик, Михаил Григорьевич…
В голосе прозвучала отеческая укоризна, словно Жердин был школьником и на ответственном экзамене допустил непростительную ошибку.
Жердин отрубал, отбрасывал слова, точно старался, чтоб никто не мог собрать их воедино:
— Разговор о летней кампании слишком затянулся. Пора принять твердое решение. На войне опаздывать так же пагубно, как и спешить. На этот счет мы имеем богатейший опыт. Перед Генеральным штабом, перед каждым из нас встает вопрос: Московское иль Юго-Западное направление? — Жердин осекся, точно испугался вдруг. Но закончил твердо, почти с вызовом: — Я предполагаю последнее.
— Почему? — резко спросил Сталин.
Генерал Жердин почувствовал, как тяжело ему стоять. Усталь и слабость в ногах, в пояснице… Неподъемными сделались руки…
Такого не случалось никогда.
Заговорил негромко:
— Немецкие генералы достаточно умны, их стратегия довольно гибкая, чтобы лезть на Москву вторично. Они не поставят свое самолюбие выше здравого смысла и стратегического расчета.
Сталин подошел к большой карте, что висела на стене, пыхнул трубкой.
— Слушаю.
«Он хочет услышать откровенно. Как думаю».
Словно дунуло свежим ветром.
— Я считаю наиболее вероятным именно такое решение немецкого верховного командования еще и потому, что оно будет полностью отвечать политико-экономическим целям Гитлера. Чисто военная концепция оказалась битой, генералы, я думаю, нашли другое решение. Успешное наступление южнее Москвы обещает им захват огромной территории, богатейших районов; выход к Волге лишит нас хлеба и нефти. Мы окажемся в тяжелейшем положении, на сцену, по расчетам Гитлера, выступят Турция и Япония…
Начальник Генерального штаба снял пенсне, близоруко поморгал. Потер стекла белоснежным платком, покривил в улыбке рыхлые губы:
— Генеральный штаб оценит ваши предложения и согласится… Усилим Юго-Западное направление за счет Западного… А немцы, вопреки вашей и собственной логике, ударят опять на Москву…
Жердин уступчиво склонил голову:
— Хочется надеяться, Генеральный штаб примет правильное решение.
Через полчаса в автомобиле, а потом в самолете генерал Жердин все еще видел снисходительно-ироничное лицо начальника Генерального штаба, озабоченные, настороженно-внимательные глаза начальника оперативного управления, который, казалось, уже прикидывал, взвешивал, пытался облечь идею в реальные, вещественные формы…
Только Верховный оставался невозмутимо спокойным. Ни разу не перебил, когда Жердин коротко и цепко схватывался с генштабистами. И все ходил, ходил… Лишь иногда останавливался, взглядывал тяжело, властно…
Жердин чувствовал: нет для него ни чинов, ни авторитетов, ни принятых кем-то правил… Есть только цель. Огромная, необъятная. Он стремится к ней, не щадя ни себя, ни других.
Сталин сказал:
— Возможно, вы правы, товарищ Жердин. — Он подступил вплотную, глянул глаза в глаза: — Но мы попробуем… Рискнем.
Метнулись, обожгли испуганные мысли. Жердин зажмурился — перешагнул через самого себя. «Нельзя так рисковать».
Но нет, генерал Жердин не перешагнул. Только подумал. А возразить не смог.
И никто не возразил…
ГЛАВА 7
Артиллерия ударила, загудела на рассвете. Небо вспыхнуло и поднялось, шатнулось над черной землей; осело, поблекло, но тут же вскинулось, в ужасе шарахнулось прочь от нестерпимого огня и грохота.
Генерал Жердин и полковник Добрынин стояли на командном пункте дивизии, смотрели, как снаряды рвут немецкую передовую. За спиной гудели батареи, в светлеющем небе стал виден летучий дым, а там, где кончалась земля, обозначалась ржавая полоска утренней зари.
Но ни командующий армией, ни полковник Добрынин, ни солдаты не видели начала дня.
Невысоко, так, что можно было разглядеть кресты, прошла девятка «юнкерсов». Потом еще… К пушечному гулу подмешался другой — тяжелее, круче… Бомбовый грохот заглушил, отодвинул рассвет, подмял под себя черную землю.
Дымный ветер, как бы упреждая, останавливая генерала Жердина, рвал полы его шинели, а командующий, устремив подбородок вперед, неотрывно смотрел туда, где ложились снаряды.
Знал, что уже ничего нельзя ни отменить, ни отложить… Уже ничего нельзя изменить. Ровно через пять минут солдаты поднимутся в атаку.
В голову толкнулось тупо и больно: «Мы попробуем… Рискнем».
Великим усилием повернул голову:
— Добрынин, у тебя готово?
Он мог бы и не спрашивать. Потому что — знал.
Полковник Добрынин понял: Жердин волнуется.
В окопах наступила та минута, когда люди ничего и никого не слышат. Смотрят и не видят ни огневого шквала в двухстах метрах, ни дымного неба… Не слышат свиста осколков. Слушают и не слышат: прочь отлетело все… Нет ни родных, ни близких, ни самого себя… Только винтовка в руках. Оглохшие уши ловят одно-единственное слово. И если в эту вот минуту будет приказ умереть, старший лейтенант Веригин поднимется и умрет. И Мишка Грехов умрет. И Голда Иван… И другие. Только бы услышать…
Никто не думает о жизни, о смерти, потому что все, чем обычно живет человек, отошло, отлетело, пропало.
И уж конечно, никому не придет в голову мысль, правильно иль не правильно…
Старший лейтенант Веригин, — пилотка под ремнем, — с пистолетом в руке подтягивается к самому гребню окопа, царапает, крошит сапогами землю — старается поставить ногу, чтобы удобнее было подняться, оттолкнуться…
Он должен подняться первым. Сейчас все заключалось в том, чтобы подняться первому. Чтобы рота, двести человек, увидела его…
— Впере-ед!..
Никто не знал, что ровно минуту назад команду эту подал генерал-лейтенант Жердин. Он произнес это слово негромко, точно приказал самому себе. И никто не знал, кто подхватил ее первым…
— Впере-ед!..
Веригин вскочил, кинул руку с пистолетом… Во всем теле холодная легкость, в ушах пронзительный звон, и что-то рванулось из груди, из самой середки: а-а-а!..
И двести человек увидели его, старшего лейтенанта, отчаянного парня, своего в доску.
— А-а-а!..
В голове у Андрея звонко и четко, в ногах и груди — холодная пустота, а руки, кулаки налиты железной тяжестью и силой; этой силы так много, что она вырывается наружу:
— За мно-ой!..
Андрей Веригин видит, как отступил, удалился огненный шквал. Чувствует: сейчас будет самое главное.
Если артиллерия не сумела подавить…
Он знает, что бывает в таких случаях. Полтора месяца на войне, на передовой, это так много, что хватит на целую жизнь.
Рядом взметнулся косой огонь, ударило, обожгло… Вонючий дым перехватил горло.
Добежать, добраться до немецких окопов…
— За мно-ой!..
И опять, как за минуту до атаки, отшибло память и слух: не слышал собственного голоса, не видел своих солдат… Не видел, кажется, ничего. Даже спустя месяц не мог ничего как следует вспомнить и рассказать об этих вот минутах, об этих днях, об этой ужасной майской неделе.
Огненные паруса, кривые, раскосые, взлетали и раскидывали людей; солдаты ползли, ощупью отыскивали ямки, втыкались, замирали и снова ползли.
— Вперед!
Вскакивали, падали. Многие уж больше не вставали. Не шевелились…
С командного пункта дивизии видели все: как горели танки, как шла и падала пехота…
Падала и шла.
* * *
Штаб шестой немецкой армии в Полтаве шатнуло, как при землетрясении: дежурный оперативного отдела принял радиограмму. Командир четыреста пятьдесят четвертой охранной дивизии сообщал прямым текстом, что русские начали сильнейшую артиллерийскую подготовку.
Дежурный офицер закурил сигарету и перечитал радиограмму. Не может быть: русские усиленно готовятся к обороне.
Но через несколько минут позвонили из восьмого армейского корпуса и сообщили, что после интенсивной артиллерийской подготовки русские перешли в наступление. Особенно сильное давление танками и мотопехотой оказывают на венгерскую охранную бригаду генерал-майора Абта…
Ровно через двадцать минут все сотрудники штаба армии были на своих местах. Последним пришел командующий, прямой и немногословный. Казалось, самым трудным было для него — произносить слова…
Он пришел на десять минут позже начальника штаба, но за это время в оперативном отделе подвели первый итог…
Паулюс прошел в свою рабочую комнату, поспешно прочел радио- и телефонные сообщения, минуту смотрел на карту с оперативной обстановкой. Он и раньше предполагал возможность русского наступления в полосе шестой армии. Изюмский выступ и близость Харькова были слишком соблазнительными, чтобы отказаться от попытки наступать. Однако не предполагал, что события станут развиваться так благоприятно: шестая армия пополнена, обеспечена всем необходимым, стои́т на своих позициях уверенно и твердо. Готова наступать. И уж конечно — обороняться.
Генерал Паулюс ломко хрустнул пальцами, откинулся на спинку стула: хорошо.
Начальник штаба, генерал-майор Шмидт, стоял рядом, в той снисходительно-почтительной позе, которая присуща людям властным и честолюбивым, которым до поры надо оставаться на вторых ролях.
Сейчас он докладывал.
Простолюдин по происхождению, сын торговца из Гамбурга, он, как лягавая, держа нос по ветру, выбрал военную карьеру. Поражая сослуживцев четкостью и пунктуальностью, обладая от природы незаурядным умом, скрывая жестокую натуру, успешно окончил академию Генерального штаба, сменил генерал-майора Гейма на посту начальника штаба шестой армии. Он был талантливым штабным оператором, его твердыми, безжалостными руками Паулюс мог делать все.
Не будь Артур Шмидт откровенно наглым, его можно было бы назвать идеальным начальником штаба…
Из-за темных штор в комнату пробивался майский рассвет. Скорее бы день… Паулюс понял вдруг, что всю жизнь ему не хватало дневного света, всегда хотел, но и боялся его. Он чувствовал себя привычнее, спокойнее за железной дверью, при неверном свете электричества. Потому что дела, которыми занимался последние годы, не любили, не терпели дневного света.
На душе у генерала Паулюса сделалось мутно и неспокойно. Удивился самому себе — почему? Действия русских можно было расценить как божью благодать… Замысел противника понятен с самого начала… Следовательно, все идет хорошо. Паулюс может, если вот сейчас захочет, выйти и подышать весенним воздухом Полтавы…
Но почему так неспокойно на душе?
Он слушал начальника штаба, следил за его карандашом на карте с оперативной обстановкой, а сам искал и не находил ответа — почему?
— Я думаю, русские намерены шагнуть далеко, — сказал Шмидт. — Их надо остановить.
Паулюс нашел: русские не остановятся.
Не в этот раз — в другой…
Предчувствие неладного охватило Паулюса еще в Берлине. Оно усилилось, когда взглянул на Россию собственными глазами. Математически точные выкладки в Генеральном штабе не соответствовали тому, что происходило на полях сражений.
Но отказаться от войны было поздно.
Генерал Паулюс еще не понял… Он только почувствовал неладное.
Хорошо, что это чувство приходило не каждый день. Поверженная, распятая Европа вызывала великую гордость и уверенность. А сомнения приходили и уходили… Сегодня они коснулись потому, что началась грандиозная кампания.
Генерал Паулюс вернулся к донесениям: четыреста пятьдесят четвертая охранная дивизия не устояла и отступает. Венгерская охранная бригада тоже отступает. Русские прорвались севернее и южнее Харькова. Как и в январе, намерены взять город двухсторонним охватом.
Командование отличается поразительным упрямством… Несомненно, русские намерены развивать успех…
У них так много сил?
Паулюс положил руки на листки донесений:
— Восьмой корпус, во избежание окружения, отвести. Третьему и двадцать третьему танковым корпусам нанести контрудар. Все армейские резервы привести в боевую готовность.
Начальник штаба едва заметно улыбнулся:
— Слушаюсь, господин генерал.
* * *
Мишка Грехов отодвинул от пулемета Овчаренко, потом стащил его в воронку и, не зная, жив тот или нет, стал карабкаться наверх.
Над воронкой, над всей землей мело раскаленным железом.
Мишка не думал, что вот подымется и тут же упадет. И уж никогда больше не встанет… Что убьют его. Боялся опоздать. Боялся, что старший лейтенант Веригин подойдет, подступит вплотную… Свойский парень, а не пожалеет.
Самое страшное — это командир роты.
Вцепился в ручки пулемета, вспомнил: перевязать бы… Но мысль пропала: рядом упал человек, ткнулся головой прямо в лицо Мишки:
— Грехов!.. Полста метров! Вперед и вправо. Оттуда… Разбитый танк. Оттуда немецкий пулемет, мать-перемать… Видишь? Ходу не дает! Возьми правее, — старший лейтенант Веригин закричал, выкатил глаза: — Я приказываю!..
Мишка пополз, потянул за собой пулемет. Не удивился, что рядом с ним ползет другой, тащит железные коробки. Понял Мишка, что теперь он — первый номер, а этот — второй. И еще понял: надо доползти.
Сейчас все видел и все понимал: артиллерия недоделала, уцелевшие немцы вылезли из укрытий. Если б танки… Только где они, танки?
Мишка не видел своих танков, он видел только смоляные чадные столбы и крепкий, жирный огонь.
Но ведь не все горят!..
Мишка полз, а над ним тянул железный посвист, рвалось впереди, сзади, с боков. Он чертил землю краем каски, а по ней чем-то ударяло вдруг, то одиноко и тяжело, то сыпуче и легко, словно швырнули горсть голышей. Он замирал, сжимался в комок, чтоб его не слышали, не знали…
Чтоб только не сейчас.
Открывал глаза и видел земляное крошево; разевал рот, хватал воздух, а вместе с ним — хрусткую землю… И опять полз вперед, в кровь обдирал колени и лицо. А мины падали густо, обдавало жаром, накрывало едучим дымом… Мишка натыкался на убитых, и тогда отрывал лицо от земли, глотал воздух вольготней — раз, другой… Оползал мертвого, сипел пересохшим горлом:
— Вперед.
То ли приказывал самому себе, то ли второму номеру… Он не видел своего напарника, но знал, чувствовал: тот близко, рядом.
Взрывы поредели, гул моторов затих. Мишка различил запах железной гари, сладковатость прошлогоднего бурьяна и вдруг понял, как неохота ему помирать. Залезть бы в яму, зарыться в землю… Чтобы никто не достал. Чтоб не слышать взрывов, не видеть смерти. Соединиться бы, слиться с землей, будто нету тебя…
Но есть немцы. Они не позволят. И есть ротный, старший лейтенант Веригин. Он тоже не позволит. И командир полка, и еще…
А разве жить хочет только он, Мишка Грехов? Другие тоже хотят, но — ползут. И старший лейтенант Веригин ни при чем. Он и сам не хочет помирать.
В груди тесно. В груди колотится большое и жесткое. Этого жесткого так много, что воздух застревает в сухом горле. Перед глазами — черно.
Приподнял голову: разбитый танк, вот он, рядом. В тот же миг увидел всплески синего огня.
Пулемет. Ага…
Солдаты ждут его, Мишку. Ну да… И ротный. Все ждут, когда Мишка сделает свое дело…
Немецкий пулемет крыл пехоту густым настильным огнем. Танки прорвались, узким коридором ушли вперед. А пехота осталась лежать.
Старший лейтенант Веригин матерился. Он ругал не Грехова Мишку, который должен был сейчас подняться и не поднялся, не фрица, который прижимал роту к земле… Он матерился от бессилия. Сейчас мог только одно: встать и показать живым, как надо умирать. Но разве вон те, что лежат неподвижно, умерли хуже? Разве они не показали?..
Надо, чтоб Грехов дошел…
Мишка не слышал свиста пуль. Не слышал ничего. Вскочил, с разбега упал. Недоверчиво пошевелил рукой, ногой… Жив. Не подымая головы, позвал:
— Эй, ты где?
Справа, слева, даже вверху гремело и рвалось. Земля ползла в сторону, вниз, потом выпрямлялась и опять валилась. Мишка увидел вдруг синее небо. И троих убитых танкистов, в комбинезонах, в ребристых черных шлемах. Напарник, второй номер, валялся ничком. На спине — темное пятно…
Навылет.
Где-то сзади остался Овчаренко. И другого уже нет. И вот этих танкистов…
Кругом гудело, земля вставала на дыбы, но огонь виделся теперь уже бледным, нежарким — утреннее небо тушило его, охолаживало. Мишка видел, как трепещет, рвется синий пулеметный огонь…
И все отошло, пропало — ничего не осталось. Только огонь. Привычно, спешно вложил ленту, поймал стволом пулемета чужое, трепетное пламя, вдруг ощутил свои руки, свое крепкое, сбитое тело, почувствовал, как бьется, колотится в груди…
Но теперь колотилось не так, как минуту назад. Теперь колотилась только злоба.
Мишка ругался… Огонь своего пулемета ожег глаза. И через минуту, когда увидел старшего лейтенанта во весь рост, когда увидел сапоги, винтовки, каски, удивился: «Кончено? Так скоро…»
Но ничего еще не кончилось. Все только начиналось. И самое страшное случится не в этот день и не в ближайшую ночь, когда станут форсировать Северский Донец, когда будут валиться мертвыми на берегах и тонуть в холодной черной воде, и даже не через пять дней, когда немецкие танки будут давить мертвых и живых…
Потом будут ехать, идти, бежать и опять идти, неизвестно куда и зачем. Мишка Грехов потеряет своего ротного и взводного и с отчаяния, со злобы станет набирать отступающих солдат под свою команду, его будут слушаться, ему станут подчиняться… Потому что самое страшное на войне — не видеть своих командиров. Потом он выстрелит в своего солдата. И убьет его. А солдат не был ни предателем, ни даже трусом…
Будут держать круговую оборону и прорываться. С гранатами и бутылками станут против танков. А еще через месяц…
Но это все будет потом.
А началось под Харьковом двенадцатого мая. Ни рядовой Грехов, ни старший лейтенант Веригин, ни другие не знали, да и не могли знать, как неверно все это, как плохо…
В докладах и планах командования Юго-Западного направления все выглядело убедительно, а в верхах не было твердого мнения… Желание действовать активней было настолько велико, что решили не сковывать инициативу…
Может, все обстояло несколько иначе… Фактом осталось, что двенадцатого мая сорок второго года русские армии повели решительное наступление в двух сходящихся направлениях. Целью наступления на первом этапе был Харьков.
В тот же день, к ночи, передовые отряды семьдесят восьмой дивизии достигли Северского Донца.
В немецком блиндаже, с обоями, с рождественскими открытками, с портретами полуголой танцовщицы и Гитлера, горела карбидная лампа, было тесно и душно. Из блиндажа только что выволокли убитого немецкого майора, не успели притереть кровь — явился полковник Добрынин со штабом, а следом, как будто только и ждал, чтоб отыскали надежное убежище, вошел Жердин — перчатки в руке, пистолет на боку.
— Почему остановились, в тине завязли? Я спрашиваю!..
Подбородок двигался тяжело, неповоротно, словно вязала его нестерпимая боль. А глаз не видно — спрятались под козырьком фуражки.
Подполковник Суровцев, будто не слыша гневного голоса командующего, смахнул с дощатого стола чужие объедки, неспешно расстелил карту.
Полковник Добрынин стоял навытяжку:
— Рота триста тринадцатого полка на том берегу.
— Весь полк — на правый берег! К двенадцати ноль-ноль. До утра расширить плацдарм, чтобы дать возможность танкам…
Наверху, за толстым перекрытием, ухало. Блиндаж то мелко-мелко трясся и что-то дребезжало в нем, точно оконное стекло, то испуганно привставал, и тогда, всякий раз в одном месте, что-то сухо надламывалось и трещало…
— На участке вашей дивизии пойдут танки! Чтоб до рассвета… Вы слышите, полковник Добрынин?
Рядом, за стеной, земля оглушительно разломилась. Блиндаж приподнялся и криво осел; ослепительный огонь карбидной лампы утонул в пыли, из потолка вылезло бревно.
Жердин вынул платок, отер лицо:
— Сколько до берега?
Полковнику Добрынину вдруг подумалось, что такие вот минуты уже были: блиндаж, артиллерийский обстрел, прямое попадание, пыль — не продохнешь — и огонь… Голос командующего, Суровцев над картой…
Мысль о том, что все повторяется в мельчайших подробностях, пришла оттого, что всегда одинаковой остается смерть.
И тогда, и теперь до смерти было несколько шагов.
До верной смерти оставалось два километра. Там, на берегу Северского Донца, лежали мертвые и живые. Там больше было мертвых.
Подполковник Суровцев ткнул пальцем за Северский Донец, глянул на Жердина прямо и остро, как будто старался угадать, что думает, на что надеется командующий.
— Я не могу судить о масштабах операции, анализировать ее стратегически… Я не знаю всех возможностей. Многое, однако, мне представляется сомнительным…
Жердин шагнул к столу. Из-под козырька фуражки черно, льдисто смотрели немигающие глаза. Приложил все пять пальцев к потрепанной карте… И потянулся к Суровцеву.
А может, начальнику штаба только показалось…
Но нет… Жердин, прямой, высокий, с твердокаменным лицом, наклонился через стол:
— Завтра к вечеру дивизия должна быть на этом рубеже! — И повел подбородком вниз. — Штаб на левом берегу не задерживать. Тыловые службы…
Перед мысленным взором встало то, чего опасался. Понял: начальник штаба дивизии тоже опасается. И Добрынин…
Именно поэтому замолчал, так и не закончил про тыловые службы.
Есть сомнение. Но есть приказ. И — дисциплина. А главное, есть люди, на которых Жердин надеялся.
На фронте от Изюма до Белгорода сейчас происходило то, чему генерал Жердин пытался воспрепятствовать. Но, делая сейчас то, что считал пагубным для армии, все-таки не терял надежды: видел чужие глаза, слышал неспешный, вдумчивый голос, видел синий карандаш…
Жердин не потерял надежды… Хотелось только, чтоб верили, надеялись все. Чтоб тоже видели синий карандаш…
Подполковник Суровцев смотрел на командующего усталыми, но твердыми глазами. Остренький подбородок торчал из домашнего шарфа вызывающе, словно напоминал, что главное достоинство его не физические способности… И вообще, физическое — не главное. А мыслит подполковник Суровцев так же ясно, как и генерал Жердин.
Добрынин сказал глухо:
— Семьдесят восьмая выполнит приказ.
Генерал Жердин тронул фуражку за козырек:
— Штаб армии перейдет Северский Донец вместе с вами.
И все стало на место.
Только чем это кончится?
ГЛАВА 8
Над передовой, над оглушенными, измученными и уж ничего не боящимися людьми, над мертвыми, которым не надо было прятаться, над ранеными, которые страдали от жажды, стонали, кого-то звали, над изрытой землей, надо всем, что называлось фронтом, взлетали и падали сотни ракет. Над рекой, неширокой, словно схваченной пожаром, гремело, и трассы огненных светляков стелились над водой, то ослепительно яркой, то мазутно-черной, могильно-глубокой… Трассирующие пули пропадали в воде, впивались в черный берег.
Северский Донец озарялся, схватывался шалым огнем, дыбился водяными столбами; вскидывался, оседал, падал и снова вскипал тугими надолбами, преграждая путь безумным людям.
Солдаты скатывались к воде, многие падали и уж больше не подымались; другие бежали назад, потом возвращались, ползли, словно кипящая от снарядов вода тянула к себе страшным приворотом.
Вспышки рваного огня мгновенно слизывали речную холодную чернь, и тогда можно было видеть доски, бревна, плоты… И множество людей, которые с берега казались неподвижными, беспомощными, обреченными…
Триста тринадцатый полк вплавь форсировал Северский Донец. Кто на чем. Кто как умел. Солдаты завязывали в плащ-палатки солому, плыли, как на пузырях…
Полковнику Добрынину виделось, что река кипит. Еще минута, и выплеснется из берегов. А доски, плоты, солдаты останутся на месте…
И подполковник Крутой видел все точно так же…
Людям, что плыли, угребались к берегу на сплоченных бревнах, на порожних канистрах и закупоренных бочках, тоже казалось, что стоят на месте. И будут стоять. До тех пор, пока убьют. Вон что делается… Никакого плацдарма, наверно, нет на том берегу, никакой роты… Сказали, на плацдарме рота и старший лейтенант Веригин. Про Веригина — точно — раньше слышали. Есть такой старший лейтенант. Может, и форсировали, зацепились за берег, да не осталось никого… И уж нет никакого плацдарма… Немцы бьют наверняка, прицельно, и никого не допустят…
Но плацдарм был, и рота, сколько бы ни осталось от нее, была. Она удерживала клочок земли метров триста по берегу и столько же в глубину. Но ни старший лейтенант Веригин, ни рядовой Мишка Грехов не знали точно, сколько они занимают, много ли осталось в живых…
Рота переправилась с ходу, вместе с отступающими немцами. В синих задымленных сумерках старший лейтенант Веригин стоял по пояс в воде, кричал сорванным голосом:
— Вперед! Вперед!
И совсем рядом:
— Зольдатен!..
Потом плыл, отфыркивал воду и трезво, злобно думал, что сейчас будет рукопашная. Рядом кто-то барахтается, тонет…
— Держи-ись! — кричит Веригин. — Держись!
Каски справа, каски слева, впереди…
— Нихт шиссен, нихт шиссен!..
Немец рядом, до него два-три взмаха. Андрей отфыркнул воду раз, другой… А немец пропал. Кто-то с придыхом, тяжело матерится, кидает широкие саженки и, ладя под них, ворочает голову… А вон двое, точно слепились… Плывут, что-то волочат. Должно, станину пулемета. И пулеметчика угадал… Но все, что было справа, слева, вдруг отлетело. Осталось только то, что впереди: из воды вырастали, бежали к берегу свои и чужие, вооруженные и безоружные, сбивались в кучи, но тут же шарахались друг от друга, падали, оставались на воде, точно решили вдруг, что на этом вот месте лучше, чем на сухом.
Навстречу щелкали пистолетные выстрелы, торопился, сыпал искряную метель пулемет.
Веригин бежал и стрелял. И кричал. Но не слышал ни своего голоса, ни выстрелов, ни взрывов гранат. Он не слышал ничего в отдельности, потому что крики людей, ругань, тупые хрясткие удары — все перепуталось; то вязалось в тугой клубок, то распадалось; рядом затихало, чтобы в ту же минуту взорваться, закипеть с новой силой.
Андрей стрелял в упор. И в него стреляли. Но почему-то оставался жив, кем-то командовал, приказывал… Споткнулся, упал и прямо над собой услышал:
— Бей! Ребята-а!..
Солдаты свалились в немецкие окопы, и в крутой, двошащей мешанине, в хрипе и воплях Андрей Веригин решил, что дальше идти не надо — некому будет держаться.
То ли приказал Веригин, то ли каждый понял, догадался, что удерживать отвоеванный клочок земли будут на этой линии, а может, не осталось человеческих сил выползти из окопов и опять бежать навстречу пулеметам — но только дальше никто не тронулся.
И затихло вроде… Но Веригин знал: сейчас немцы пойдут.
В небо взлетели разноцветные ракеты, потом еще, а над рекой, над левым берегом повисли «фонари», и сделалось светло и жутко.
Ясно — противник не дает подойти к реке основным силам.
Рядом возились двое. Вполголоса матерились, устанавливали пулемет.
— Грехов, ты?
Мишка отозвался тотчас:
— Готово, товарищ старший лейтенант.
Над рекой было светло как днем, этот ночной день доставал сюда, до плацдарма.
Сейчас пойдут.
Лопнула, огнем ослепила мина. Еще одна… И все кругом приподнялось, развалилось надвое, разделилось на черное и огненное. Откуда-то издалека пришла тугая, безразличная мысль: «Кончилась передышка».
Но передышки не было. Просто минут десять немцы не стреляли. Ровно столько, сколько потребовалось, чтобы сообразить…
Старший лейтенант Веригин шел по окопам, хрипел сорванным голосом:
— Стоять на месте! Приказываю — стоять на месте!
И злой голос — в самое ухо:
— Куда отступать-то?
Андрей вернулся назад. Почему-то решил, что его место вот тут, возле сломанного бревна. Рядом с Греховым.
Мишка сидел на дне окопа, спрятав голову в колени.
— Грехов! — окликнул Андрей. — Ты что это, Грехов?
И потряс Мишку за плечо. Тот вскочил, глаза при близкой вспышке показались безумными.
— Ты что это, Грехов?
— А ничего, — удивленно ответил Мишка. — Пулемет к бою готов.
— Страшно, что ли? — прокричал Андрей. Он вдруг поймал в себе желание быть рядом, тесно, хоть с кем-нибудь. Чтоб чужое дыхание, голос — рядом…
А Мишка сказал:
— Известное дело — страшно.
Слова показались необыкновенно громкими — обстрел неожиданно прекратился.
Два бойца волоком протащили раненого, кто-то корчился и стонал, неумело, озлобленно плакал.
Кто-то кричал, надрывался:
— По команде!.. Огонь по команде!
Андрей увидел немцев. Он уже привык видеть их. Но каждый раз видел по-новому. Одинаковость заключалась в том, что как бы ни сложился бой, немцы шли, чтобы убить его, Андрея… Наверное, поэтому в нем всякий раз что-то сжималось и застывало, одинаково светлело в голове, пронзительно звенело в ушах… На секунду схватывались в единоборстве страх и долг, но Андрей никогда не признался бы даже самому себе, что бывает в нем испуг, и, уж наверное, усомнился бы, что в бою руководит им храбрость. Он не держал в голове громких лозунгов, но всегда жили в нем родные восходы и закаты, русская балалайка и старинные песни, кавалерист Иван Жоголев и школьный учитель Макаров… Он не признавал флага, кроме красного, не знал человека, гениальней Ленина… Помнил, что сам он — командир Красной Армии и коммунист.
Надо было умереть, но выстоять.
Большие и сложные понятия, философские обобщения на войне умещаются на прицельной рамке.
Он видел, как бегут, приближаются немцы. Вырывались из темноты, оттуда, где вспыхивали, не успевали оседать огненные сполохи германских батарей.
Андрей Веригин подождал. Потом вскинул руку:
— Огонь!
Немцы бежали. Но их стало меньше.
Их стало совсем мало. Потом пропали. А через минуту накатились новые, и опять заплясал, заторопился рядом холодный огонь… Мишка Грехов что-то кричал, но Андрей Веригин не слышал. Видел косоротое лицо и черные дыры вместо глаз.
Мишка ткнул рукой вперед: прямо на них шли танки.
Сделалось светлее, и Андрей хорошо увидел эти танки, и все стало особенно понятно. Только — почему же так светло?
Смотрел перед собой и не видел, как вскипает, тяжело ухает и ворочается Северский Донец, как плывут поперек бревна, доски, лодки… Не видел и не знал, что весь полк — на воде. И командир полка…
Он видел только танки.
Лег за пулемет. А Мишка Грехов перевалился через бруствер и пополз. Какие-то секунды Андрей видел его, но тут же потерял среди неподвижных кучек, среди рытвин и обломков.
Убит?
А когда из танка метнулся огонь, когда глухо рвануло, понял: Мишка жив.
Видел, как один танк перелез через окопы, приостановился, точно уперся во что-то длинной пушкой, потом опять тронулся… Андрей оглянулся на него раз, другой и вдруг увидел огнем подернутый Донец, косые столбы разрывов и маленьких черных людей. Догадался, понял: весь полк. Может быть — дивизия…
Танк подошел к воде и тут приподнялся, пыхнул крутым огнем, черный дым заслонил и реку, и плывущих солдат, и все, о чем наутро никто не расскажет, — одних уже не станет, другим некогда будет ни вспоминать, ни рассказывать. Ни через месяц, ни даже через полгода…
Живые вспомнят обо всем позднее. Тогда они посмотрят на себя словно со стороны, удивляясь и чуточку не веря, Но весной, под Харьковом, летом на Дону и осенью на Волге, когда полмира потеряет веру, они верили в себя.
Андрей Веригин гнал тугую пулеметную очередь и, кроме того, что должен оставаться на месте и стрелять, ничего не помнил и не знал.
Потом стало тихо. Мимо, откуда-то сзади, все бежали и бежали солдаты. Прогромыхал, пролязгал один танк, второй, третий… И еще танки. А солдаты все бежали. Андрей увидел, что небо посветлело, посинело. По окопу, перешагивая через убитых, идут люди. Андрей не мог рассмотреть лиц, он догадался, что это — командир дивизии.
Не чувствуя усилия, не чувствуя ничего, поднялся навстречу. Стал — руки по швам, с непокрытой головой, в изодранной гимнастерке. И — как выстрел:
— Молодец, Веригин!
Рядом с полковником Добрыниным стоял другой, тоже высокий. И необыкновенно прямой. Точно его затянули в корсет. Этот сказал:
— Запишите фамилию.
Командир дивизии взял под козырек.
Небо светлело, пушки бухали реже, точно вконец обессилели. Мимо Андрея на руках тянули тяжелое орудие, на илистом берегу завяз грузовик, возле него суетились, тужились, а в кузове старшина с черными петлицами махал рукой, подзывал:
— Приказ командира полка! Всем брать по одному!
И переваливал через борт, помогал взять на плечо ящики со снарядами.
Веригин подумал: «Вчера бы вас…»
Подумал устало и безразлично. Пожалуй, в душе проклюнулась даже радость, что на долю этих выпало меньше…
Шагал на пушечные выстрелы измученно, валко, хотел что-то вспомнить и никак не мог, точно в последние сутки, в эту вот ночь, у него отняли все.
Осталась только смертельная усталь.
— А что, дадут ордена?
Кто это?
Андрей поднял, повернул голову: рядом шагал Мишка Грехов. Он тащил на плечах станину пулемета, уверенно и твердо переставлял сильные ноги. Шел — локти вперед, голову опустил низко, тяжело покачивал ею в такт шагам.
Веригин удивился: зачем это — орден?..
Мишкина голова ниже задранных локтей, точно парень отыскивает что-то на земле, и Андрей посочувствовал, как тяжело ему… И тем, кто несет снаряды… Впервые подумал, что самое страшное на войне — испытывать каждый день вот эти нечеловеческие тяготы.
Мишка опять заговорил. Веригин увидел вдруг Мишкино лицо, потное, красное, измазанное грязью. С изумлением отметил: в нем нет усталости — только напряжение. Старший лейтенант Веригин почувствовал землю под ногами, увидел зеленую траву, рытвины и воронки, разбитую бричку, куцехвостую лошадь вверх ногами и мертвого немца в изорванном мундире… А рядом — своего… Убитый красноармеец лежал ничком, распояской, подтянув под себя ноги и широко раскинув руки. И еще одного. С необыкновенной ясностью припомнил атаку, кинжальный огонь пулеметов, ледяную воду и голос: «Нихт шиссе!..» Потом немецкие окопы…
Мишка опять повернул голову:
— Первый раз видел генерала. Ей-богу.
Сделалось совсем светло, небо голубело чисто и безгрешно, и Андрей подумал, что хуже прошедшей ночи уже ничего не будет. И от этой мысли сделалось вроде бы легче…
А Мишке хотелось говорить. Может, оттого, что самое страшное миновало, он остался жив, а ротный Веригин в общем-то простецкий, свой парень. Вот он, шагает рядом, и с ним можно разговаривать. Отчего же нельзя, если с генералом разговаривал?
— Ты про какого генерала? — спросил Андрей.
Мишка глянул удивленно:
— Почем я знаю… Вы же ему докладывали, — и, словно поняв наконец, что старший лейтенант не помнит этого, обрадовался, заторопился: — Высокий такой генерал. Вместе с командиром дивизии были. Сказали, чтоб представили всю роту, — повертел головой вправо, влево, словно испугался чего-то, закончил торопливо: — Всех, кто остался живой.
Андрей тоже повернул голову, глянул по сторонам, обернулся назад: за ним гуськом шли солдаты. Это были его солдаты. Их осталось так мало, что в первую минуту не поверил: «Быть не может». Сбавил шаг, пропускал мимо, считал. Потом поискал глазами… Но больше не нашел.
Двадцать человек.
Вспомнил про Мишку и про себя: двадцать два. Оторопел, приостановился…
Не знал, что это еще не самое страшное.
* * *
В огне, в дыму, в корчах раненых и стонах умирающих занялся пятый день наступления. Андрей Веригин кому-то приказывал и кого-то подымал с земли. Бесчувственно, тупо вставал… Навстречу смерти. Почему-то оставался жив… И Мишка Грехов был еще жив. В минуты передышки тот скалил зубы:
— Нормально.
Протягивал большую черную руку — просил у ротного окурочек. Ему присвоили помкомвзвода, и Мишка неведомо где сумел добыть треугольнички, новенькие, эмалированные. Прикрепил на воротник изорванной гимнастерки. Вчера ему вручили орден Красной Звезды. Мишка, как положено, ответил, что служит Советскому Союзу. Потом завернул орден в тряпочку, оглянулся и спрятал в карман.
Веригин спросил:
— Это — зачем? Разве для того наградили?
С видимым сожалением Мишка прикрепил орден на гимнастерку, сказал:
— Неохота — поколупается до дому.
Впервые за три дня подвезли горячее, солдаты по воронкам и блиндажам хлебали щи, держали в руках теплый хлеб, взглядывали вверх: хоть бы пожрать дали.
Мишка выпятил грудь, спросил:
— Ну как?
Веригин писал донесение командиру батальона. Поднял голову, сказал:
— Ничего, нормально, — и впервые за три дня улыбнулся: — Орденоносец теперь.
Сидел, привалившись к земляной осыпи, положив на колено каску. На листке из блокнота писал: «На семнадцатое мая рота потеряла…»
Редко ложились немецкие мины, рядом в окопе стонал раненый:
— Братцы, братцы…
И чей-то голос лениво урезонивал:
— Не скули, Максимов, надоело. Всей-то раны — тьфу! А стонов — немцы слышат. Поимей совесть.
Именно в этот момент Веригин подумал, что происходит что-то не то.
Мишка Грехов спросил:
— Наступаем-то мы куда?
— На Харьков, — сердито кашлянул Веригин.
Мишка Грехов дохлебал из котелка, приподнялся, поглядел в немецкую сторону:
— Штой-то мы — как гвоздь в сучок…
Пушки били редко, устало, словно артиллеристы раздумывали, стрелять или не стрелять. И мины рвались не густо… Веригину вдруг подумалось, что самое правильное — отойти на исходные позиции.
* * *
Подполковник Суровцев мерял штабной блиндаж нервными шагами, останавливался перед командиром дивизии:
— Ужаснее всего — не понимать. Я ничего не понимаю.
Полковник Добрынин тоже не понимал. В третий раз за последние сорок минут пытался поговорить по телефону с Жердиным, но оттуда отвечали, что его нет, что скоро будет.
Генерал Жердин улетел в штаб фронта. Он стоял перед командующим по-солдатски прямо, давил неподатливым, жестким взглядом:
— Армия несет тяжелые потери. Наступление затухает… На отдельных участках переходим к обороне.
— Что значит — к обороне?
Командующий фронтом сутулился за столом, смотрел на Жердина устало и терпеливо, невольно любовался выправкой, выражением лица, интонацией… Умен, талантлив, академическое образование. Верховный вызывает посоветоваться…
Да только что же из того?..
Жердин подался вперед:
— Наступление можно продолжать лишь при поддержке, при вводе в действие подвижных соединений. И только сегодня. Утверждаю: завтра будет поздно.
Командующий фронтом согласно наклонил голову. Но не ответил.
К концу пятого дня следовало отказаться от наступления. Но говорить об этом легко сейчас, спустя многие годы, когда стали известны мельчайшие подробности войны. В то время отказаться от наступления не могли, потому что не использовали всех возможностей. Потому что не отвергли еще предположения: противник опять пойдет на Москву. Наступлением на Харьков преследовали не только дальние стратегические цели, но — и это было прежде всего — рассчитывали отвлечь силы противника с Западного направления.
Теперь все знают, что наступление на Харьков было ошибкой. Сопоставляя военно-стратегическое, политическое и экономическое положение сторон, пришли к заключению, что не меньшей ошибкой было бы наступление советских войск на южном фланге Юго-Западного фронта с целью разгрома противостоящих группировок противника и выхода на линию Гомель — Киев — Черкассы — Первомайск — Николаев. Самым верным было предложение генерала Жердина — встретить летнюю кампанию в жесткой обороне. Однако наступление можно оправдать. Крупные поражения, потеря больших городов и огромной территории легли на каждого солдата, на каждого человека в тылу тягчайшим гнетом. Нужна была победа. Армию надо вести вперед, чтобы поддержать в народе веру и надежду…
Всю ночь гудели, становились на исходные позиции танки. Долго ждали — дождались. Утром, без артиллерийской подготовки, танки пошли вперед, и весь триста тринадцатый полк поднялся за ними… Ходко пошли, не ложась, обрадованные, уверенные, что теперь будет легче.
А вот уже все кончилось, и те, что уцелели к вечеру, сидели в окопах оглушенные и подавленные. Утро, когда грохотали на полной скорости танки, а потом взрывались, горели, отошло так далеко, что в это уже не верил даже старший лейтенант Веригин. Он не знал, сколько осталось в роте бойцов, есть ли патроны и гранаты, что и как будет, если вот сейчас немцы подымутся опять. Сидел в полузасыпанном окопе, немощно бросив руки. Увидел голое колено, разорванное голенище…
Это что же, конец?
Прямо перед глазами, на бруствере, — чья-то рука, скрюченные пальцы… Каска, серебряная окоемка погона. Другой валялся прямо возле ног.
Последнюю атаку отбивали в траншеях, выбросить убитых немцев не успели.
Редко, тут и там, шлепались мины, пыхали серыми дымками.
Тупым взглядом Веригин наткнулся на своего солдата, спросил:
— Ну как?
Тот осклабился, крупные белые зубы показались Андрею ослепительными. Грудь у солдата была могучая, так и перла из-под гимнастерки. Андрей увидел орден Красной Звезды и догадался, что это — Мишка.
— Ну, как дела, Грехов?
Взял из Мишкиных рук фляжку и приложился.
— Ром, — сказал Мишка. — Коблов, что из автороты, цельную канистру где-то нашел.
У Веригина шевельнулось: «Сколько нас?»
Пил — вкуса не чувствовал. Вернул фляжку, ощутил вдруг ноги, руки… Словно только сейчас потекла по жилам кровь, как будто свалил с себя каменное оцепенение. Увидел кровь на бревенчатом бруствере, изватланные бинты и кем-то брошенную, избитую осколками шинель… Кто-то лежал на дне окопа, прикрытый неведомо где взятой рогожей. Виднелись ноги. Они были такие длинные и тонкие, что казалось, обмотки накрутили на кости. Ботинки разбиты, скособочились…
Веригин увидел полузасыпанные траншеи, мертвых и живых солдат, россыпи стреляных гильз, обрывки пулеметных лент… Над окопами тянул дым, цвиркали, тонко цедили пули, цокали, впивались в бревна, в земляную стенку, и тогда осыпались, катились глиняные комочки, струился, сбегал песок.
Солдаты сидели на корточках, дремали, кое-кто нехотя жевал.
Веригин увидел, что смеркается, в небе зажглась яркая холодная звезда, и, точно стараясь достать до нее, одна за другой взвились две ракеты. Они еще не погасли, когда с немецкой стороны дружно, перегоняя друг друга, ударили, заработали пулеметы, густо упали мины, а с русской стороны, издалека, бухнуло тяжелое орудие; снаряд пролетел, прохлюпотел в темной вышине, разорвался, утонул в минометном визгливом лае.
И все затихло, неожиданно, внезапно, только из-за поворота, где ход сообщения затянуло дымом, донеслось пропитанное болью: «Ой! О-о-о!..»
Рядом вырос боец, и Веригину показалась противоестественной прямая широкоплечая фигура, автомат поперек груди и рука у самой каски… Голос тугой, словно замороженный:
— Товарищ старший лейтенант… В первом взводе двенадцать бойцов и два противотанковых ружья. Батарея разбита, легкораненые в строю. Тяжелые…
Командир взвода осекся, обессиленно кинул руку вниз.
— Из двенадцати человек сколько раненых?
— Десять, товарищ старший лейтенант.
Веригин силился и никак не мог вспомнить фамилию командира первого взвода. Младший лейтенант. Две недели, как из училища. Лица не разглядишь — только бинт под козырьком каски да темное, точно мазутное, пятно на щеке… Спросил:
— Как же… будем?
Командир взвода ответил нехотя и вяло, как будто сидел на завалинке:
— Не знаю. — Помолчал, прибавил тверже: — Как приказано, так и будет.
Веригин понял, как трудно стоять взводному, как трудно говорить. Этому девятнадцатилетнему парню, как и ему, Андрею Веригину, больше всего хочется упасть вот тут же, где стоит, рядом с убитыми, и уснуть.
— Ты выпей, — предложил Веригин. — Легче станет.
— Да нет…
— Легче станет, — повторил Андрей. — Откуда родом-то?
— Агарков я, Михаил Агарков, — и, точно поняв, что спрашивают не об этом, заторопился: — Из Сталинграда. Вы знаете? — СТЗ, Верхний поселок, дом пятьсот сорок один… — Решил, что подробности не нужны, замолчал. Но ему очень хотелось рассказать, как хорошо у них в поселке, что это лучшее место в стране, и Михаил снова заговорил, заторопился: — Вы знаете, у нас нет улиц. Вообще-то есть, а названий нет. Просто — номер дома и квартиры, — доверительно тронул командира роты за плечо, заглянул в глаза: — Во всех районах улицы с названиями, а в Тракторозаводском нет. — Засмеялся, точно сделал великое открытие для себя и для других: — Вот нет — и все.
— А знаешь, — сказал Веригин, бессознательно желая подбодрить парня, — командир дивизии — тоже сталинградец.
— Правда? — удивился Агарков. — Вот здорово! — Скажи… Если доведется увидеть — спрошу самого. Не верите? Честное слово, спрошу.
Веригин сказал:
— Это я точно знаю.
Они пошли по окопам, плечо к плечу, спотыкаясь, перешагивая через людей. То ли это были мертвые, то ли живые… Шли молча. О чем говорить, не знали. Да и не хотели.
Рядом блеснул светлячок цигарки, и — тихий со вздохом голос:
— Ты пожуй сухарик. И еще огонек…
Сверху посыпалась земля, в окоп свалился солдат. Послышался громкий, с придыхом, шепот:
— Товарищ комвзвода…
Веригин почувствовал плечом, как Михаил Агарков шатнулся:
— Это ты, Ганюшкин?
— Так что фрицы ужинают, товарищ комвзвода. Посудой гремят, смеются. Не похоже, чтоб полезли на ночь глядя.
— Вот, доложи командиру роты.
И солдат, как видно одинаковых лет со своим командиром, повторил все слово в слово. Помолчал, помялся. Потом покашлял, опасливо и нерешительно:
— За ихними окопами, далеко, моторы гудят. Должно, танки…
— Может, и танки, — безразлично сказал командир взвода. — Утром увидим.
Веригин мысленно согласился: танки.
Только встречать их некому и нечем. Если только пополнят к утру…
Когда вернулись, Мишка Грехов спал. Веригин пошарил возле него, нашел фляжку, отвинтил, протянул младшему лейтенанту:
— Выпей.
Тот опять отнекнулся. И, как видно смущаясь, признался:
— Я только один раз пил. Позавчера. Выдали всем, я и выпил. Да нет, на выпускном еще… Ребята в училище пили, а я нет. Знаете, не идет она мне.
Последние слова произнес серьезно, даже сердито, но получилось смешно. В другой раз Андрей Веригин рассмеялся бы. Но в другое время, в другой обстановке, наверно, не сложился бы такой разговор…
Все-таки Михаил взял фляжку.
— Я возле цирка жил. Зимой каждый день французскую борьбу смотреть ходили. Яна-цыгана, Циклопа… Наша соседка билетершей работала, без билета пускала. На другие представления не ходил, а на борьбу — обязательно. Цирк у нас на Тракторном замечательный, купол — во! — Агарков поднял руки — показал, какой огромный в Сталинграде цирк.
«Мальчишка, — с нахлынувшей нежностью подумал Веригин. — Совсем мальчишка». Захотелось чем-нибудь порадовать его. Сказал:
— Я был в Сталинграде, видел.
— Да ну? — изумился Агарков. — По-моему, такого цирка во всем Союзе нет.
— Может, и нет, — согласился Веригин и спросил: — Легче, выпил-то?
— Правда, легче, — сказал Агарков и тихо засмеялся.
— Ты ляг, усни, а я пройду по расположению. Потом разбужу.
— Ладно, — согласился младший лейтенант. — Может, и усну…
Веригин покопался в карманах, закурил. Глотал махорочный дым, глядел вверх, на редкие синие ракеты. Где-то недалеко прерывисто гудел «кукурузник», потом затих, и тут же послышались взрывы гранат — кучно и слабенько… Веригин опять уловил гул самолета… В ту же минуту с немецкой стороны заторопились зенитки.
«А у нас и противовоздушного нет ничего», — тоскливо подумал Андрей. Бросил окурок, затоптал. Нагнулся, позвал:
— Агарков…
Тот не ответил. Веригин опустился на колени, зажег спичку: младший лейтенант спал, прислонившись головой к Мишке Грехову; лицо совсем детское, выпачканное кровью. А плечи широкие, сильные и сапоги — огромные… «Не убьют — богатырь будет, — подумал Андрей. И твердо решил: — Не убьют».
Поднялся и опять закурил. Услышал царапанье ложки о котелок и давешний голос:
— Возьми сухарик. Только обдуй.
С немецкой стороны доносился гул танковых моторов. То затихнет, то опять — совсем уже явственно… «Выводят на исходную, — подумал Андрей. — Ну что ж, встретим». А как и чем — сейчас не подумал. Что из того — подумает иль не подумает старший лейтенант Веригин? Командир роты, он для того, чтобы первому подняться навстречу смерти. И чтоб не уйти, не бросить окоп, если приказано стоять.
Только и всего.
* * *
Вокруг стола, над картой, стояли Жердин, Добрынин, Суровцев и начальник артиллерии — маленький, шарообразный полков-пик с небритым насупленным лицом. Он сказал:
— Снарядов — по одному боекомплекту, товарищ командующий.
Суровцев бросил на карту красный карандаш:
— Я не вижу смысла. — Развязал шарф, выпростал жилистую шею, мельком глянул на Добрынина, точно спрашивал позволения, и — прямо, в упор — на генерала Жердина: — Где, куда девались подвижные соединения? Сегодняшний день показал, что мы упустили момент. О наступлении не может быть речи. Противник наносит танковый удар из района Славянск — Краматорск вдоль Северского Донца на северо-запад, — взял карандаш, поискал на карте. — На севере, из района Волчанска, противник тоже повел наступление… Намечается гигантский мешок. Война только начинается, главное, что мы должны, — это сохранить свои силы. Мое мнение — начать немедленный отход.
Отступил на шаг, подался в тень.
Начальник артиллерии снял фуражку, опасливо приложил руку к бритой голове:
— Да вы что?.. До Харькова двадцать километров. Еще одно усилие… На главном направлении за ночь соберу всю артиллерию. Красноармейцы сделают невозможное…
Добрынин повернулся к нему решительно:
— Они уже сделали… А мы?.. — Проглотил удушливый комок, прибавил поспешно: — Я присоединяюсь к мнению начальника штаба.
Генерал Жердин шевельнул тяжелым подбородком:
— Разговоры об отходе запрещаю! Если фронт не создаст предпосылки для продолжения наступления — тогда… Всю ответственность возьму на себя… Но пока — надеюсь. — Огляделся, сказал тихо: — Не вижу комиссара дивизии.
Добрынин ответил, не подымая головы:
— С вечера — в триста тринадцатом полку.
— Он что же, в знак протеста?..
— Триста тринадцатый полк стоит на танкоопасном направлении, товарищ командующий.
Наверху, за тремя накатами, было тихо. Огонек в снарядной гильзе потрескивал, коптил, командиры вокруг стола молчали. Было слышно, как часто дышит подполковник Суровцев.
— До полуночи проверить тыловые службы, — и Жердин надел фуражку. — Всех, способных держать винтовку, — на передовую. Машины надежно укрыть, заправить бензином. Шоферов не трогать.
Из блиндажа выходили молча. Кивали, поспешно кидали ладонь под козырек. Смотрели строго… В глазах не было несогласия, была только готовность, но именно эта готовность подчеркивала внутренний протест… Они готовы были умереть, но своей готовностью словно призывали командующего к решительности и разумности.
Ну да, так и есть.
Под самую ложечку ткнули острым и холодным. Боль ударила в голову, генералу Жердину захотелось расстегнуть верхнюю пуговицу…
Штаб армии разместился рядом со штабом семьдесят восьмой дивизии, полковнику Добрынину уходить было некуда. Смотрел на командующего прямо и смело. А генерал Жердин молчал. Знал, что Добрынин сейчас заговорит. И тот заговорил:
— Мы несем ответственность не только перед командованием, но и перед бойцами. Перед собственной совестью…
Подполковник Суровцев замахнул шарф за спину, кашлянул глухо:
— По-моему, это уже лишний разговор.
В голосе, в словах были и несогласие с командующим, и осуждение, и готовность подчиниться.
Жердин так и понял.
— Иван, — сказал он. — Если мы уцелеем… Если уцелеет армия, заберу Григория Ильича начальником штаба к себе.
Этим он высказал и понимание обстановки, и готовность разделить участь своих солдат… Он высоко ценил подчиненных, приказал достойно встретить завтрашний день, завтрашний бой и все, что неизбежно произойдет вслед за этим. Командующий не исключал ни чужой, ни собственной гибели. Лишь бы эта гибель не стала бессмысленной, будь твоя только смерть или погибнет вся армия.
Генерал Жердин произнес лишь несколько слов. Но высказал все.
Командир дивизии и начальник штаба молча взяли под козырек.
* * *
— По места-а-ам!
Старший лейтенант Веригин слепо бежал по окопу с пистолетом в руке, на кого-то, на что-то натыкался, его мотало от стены к стене, он падал, вскакивал и опять бежал…
— По местам!
Немецкие самолеты только что отбомбились, в окопах стоял тротиловый смрад, трещали, занимались огнем бревна разбитого блиндажа, кто-то громко матерился, повторял одно и то же ругательство…
— По места-а-ам! — осипло звал Веригин. И не слышал своего голоса. Другие тоже не слышали. Но все, кто оставался жив, знали, что сейчас немцы пойдут.
Солдаты вылезали, карабкались из-под обломков, привычно передергивали затворы винтовок, артиллеристы хватали ящики со снарядами…
Над мертвой землей, в рытвинах и трещинах которой ползали, копошились живые люди, разливался синий рассвет. Однако никто, ни один человек в триста тринадцатом полку не видел этого. Ни один человек в дивизии…
Низко-низко стелился едучий дым. Слышался рокот моторов. Все ближе, гуще…
— По танкам противника! Бронебойным!..
Старший лейтенант Веригин увидел вдруг небо. И звезду. Вчерашнюю звезду. Сейчас она сделалась бледной, почти незаметной. А пройдет немного, и совсем ее не станет. Как раз тогда, когда не станет и его, Андрея Веригина. Ни Мишки Грехова не станет, ни младшего лейтенанта Агаркова… Может, никого не станет: ни подполковника Крутого, ни командира дивизии.
Вон, идут. Вон…
Немецкие танки наступали широким фронтом, переваливались на рытвинах, пропадали и снова появлялись. Все ближе, ближе… Один шел на него, старшего лейтенанта Веригина.
Мишка Грехов лежал за пулеметом, широко раскинув ноги, шевелил губами, и Андрею показалось — то ли считает, то ли прощается. И тут же отчетливо, ясно услышал привычную ругань. Сейчас она ничего не выражала: ни в душе, ни в мыслях Мишки не было слов, кроме короткого боевого приказа. Этот приказ был равносилен слову «умри», но ни старший лейтенант Веригин, ни Мишка Грехов, ни Агарков, ни даже тот, кто отдал этот приказ и сейчас стоял у стереотрубы — генерал-лейтенант Жердин — не боялись смерти.
Потому что вся война — смерть. Неизвестно только, кого она возьмет, а кого пощадит.
На войне главное — одолеть смерть. Пусть даже ценой жизни.
Сегодня они это сделают.
По серой земле шли, гудели серые танки. Редко отлетали от них, мгновенно таяли дымки пушечных выстрелов, разнобойно плескали пулеметные очереди. Гул моторов наваливал, нарастал, и уж было слышно, как захлебывались железным говором траки…
ГЛАВА 9
Земля и небо сделались черными. Время остановилось.
Вперемежку с мертвыми солдаты сидели в полузасыпанных окопах, оглохшие, израненные; ни в одном из них нельзя было угадать того, кто поднялся в наступление полторы недели назад. Мишка Грехов стрелял и стрелял; он уже давно перестал чувствовать железную дрожь пулемета; это был даже не пулемет, а его руки — он не знал, не чувствовал, где руки и где пулемет… Когда немцы пропадали, он сползал на дно окопа и то ли сразу засыпал, то ли просто лишался остатков сил… Не знал, сколько проходило времени, но его толкали, трясли, Мишка видел чужие страшные глаза и распяленный рот. Мишка не слышал голоса, но понимал, что это ротный, старший лейтенант Веригин. Значит, надо стрелять.
У него не было ни страха, ни злобы — ничего. Оставалось сознание, что на него надеются, что это от него зависит, как обернется война, живы ли будут мать и сестренка Любка.
Старший лейтенант Веригин в последние часы уже никем не командовал. Минутами казалось, что во всей роте остались только он, да Мишка Грехов с пулеметом, да противотанковая пушка. Ее должны были давно раздавить, потому что раза три прямо через нее проходили немецкие танки. Она замолкала, но вдруг начинала снова стрелять, и старший лейтенант Веригин, который уже не способен был ни волноваться, ни тужить, ни радоваться, отмечал: «Живы». Потом увидел возле пушки двоих: младшего лейтенанта Агаркова и шофера Коблова. Агарков сидел в ровике для снарядов и бинтовал колено, а Коблов поднялся и подошел: ноги в больших сапогах поставил широко, рука — под козырек. Стал докладывать. Веригин плохо разбирал слова, но понял, что снарядов больше нет, стрелять нечем.
Редко падали, рвались немецкие мины, над окопами, над воронками расползался дым, сделалось почти совсем темно.
Однако темно сделалось не от дыма — кончился день, накрыла ночь. Немецкие танки, а за ними пехота ушли далеко вперед: им было не до того, чтобы убивать неубитых русских.
Старший лейтенант Веригин знал это. Понимал, что хорошего ждать нечего. Вспомнил вдруг, что есть командир батальона и командир полка, есть командир дивизии…
А может быть, их уже нет? И надо что-то решать…
Старший лейтенант Веригин знал только то, что видел. Но в этот день, в эти часы даже командующий армией генерал-лейтенант Жердин знал ничуть не больше. Однако на нем лежала неизмеримо большая ответственность.
Из восьми дивизий, входивших в состав армии, связь была только с семьдесят восьмой, потому что штаб ее находился в двухстах метрах от командного пункта армии. Жердин не знал положения других дивизий, но понимал, что сражение проиграно. Главное сейчас заключалось в том, чтобы использовать последний шанс.
Стоял, почти касаясь головой бревенчатого наката, смотрел на полковника Добрынина в упор:
— Я приказываю…
Полковник Добрынин, который настаивал на отходе лишь сутки назад, сейчас заколебался:
— Михаил Григорьевич… У нас работает радиосвязь… В штабе фронта обстановка известна… Может, попытаемся, добьемся?..
У Жердина брови поползли вверх:
— Мы ждали. Я надеялся. Но теперь времени нет. Я не намерен дожидаться, когда в штабе фронта прожуют и вздрогнут наконец!.. — Жердин снял фуражку, бросил на стол: — Ответственность беру на себя. Пробиваться на Сватово. Головную колонну поведу сам.
За последние дни Жердин ссутулился, еще больше похудел, сапоги заляпаны грязью. Но перчатки — в левой руке, как всегда. И тяжелый, неуступчивый подбородок — вперед, как всегда.
Суровцев гнулся над картой, в одной руке держал огарок свечи, в другой остро отточенный карандаш. Тонкое жало неспешно ползало по карте, искало и не находило… Он понимал всю сложность положения и считал, что командующий прав: надо вырваться из боя, из окружения, сосредоточиться на новом рубеже. Он хотел бы знать, что предпринимает командование фронтом, какого взгляда придерживается Ставка… Но все это хотели бы знать и генерал Жердин, и полковник Добрынин, и старший лейтенант Веригин, и другие…
Об этих других не было известно ничего, и Жердин посылал все новых офицеров связи с приказом прорываться.
Нельзя сказать, что он решил не дожидаться приказа фронта без внутреннего колебания. Он понимал, какую ответственность берет на себя. Но готов был решительно на все, чтоб только сохранить армию.
До двадцати трех часов в полосе семьдесят восьмой дивизии, вдоль фронта всей армии, на машинах, мотоциклах, пешком сновали связные и посыльные с приказами и распоряжениями… Чаще всего связные попадали не туда, куда их посылали, не находили тех, кого искали. Но все равно передавали приказ командующего, указывали новую полосу обороны, и, хоть многие не достигнут этой полосы и не выйдут из окружения, новая цель, задача вливали в командиров и солдат веру и силы: армия — есть. Командующий приказал…
Остальное зависело от каждого человека в отдельности.
В двадцать три ноль-ноль полковник Добрынин доложил, что семьдесят восьмая дивизия вышла на исходную для прорыва.
Ночь была продымленная и тихая. Артиллерия молчала, самолеты пролетали высоко, а ракеты взметывались кругом, очень близко, и нельзя было понять — свои ракеты иль чужие…
В настороженной непонятности, в кромешной темноте стягивались к месту прорыва раздерганные, обескровленные части. Каждый человек знал: решается его судьба — жить или не жить, и каждый был готов на все. Может, именно поэтому к двадцати трем обстановка обрела свою форму и даже подобие стройности. Стало известно количество исправных танков, орудий и снарядов к ним, сколько активных штыков, раненых и больных.
И уже все делалось вроде бы само собой…
Но само собой ничего не делается. Решение, приказ командующего передали в дивизии, в полки… Приказ дошел до старшего лейтенанта Веригина и Мишки Грехова, до младшего лейтенанта Агаркова и Семена Коблова. И до других дошел… Раненых подбинтовывали, солдаты переобувались, перематывали обмотки…
На прорыв.
Старший лейтенант Веригин приказал:
— Грехов, котелок воды!
Воды не было, Веригин рассвирепел:
— К немцам ступай, а воды добудь!
И Мишка нашел котелок воды и был изумлен, что ротному вода понадобилась, чтобы умыться. А воду он принес и вправду чуток не от немцев: говор слышал. Но еще больше изумился, даже перепугался, когда тот сказал:
— Умой рожу-то, на прорыв сам командующий поведет.
Мишка ахнул:
— Да ну?
В окопах и блиндажах солдаты доделывали свои дела. Они спешили. Потому что до прорыва, до смерти, оставался ровно час. В блиндаже командующего армией сверили часы.
— Какое сегодня число? — спросил Жердин.
Голос был неестественно, ненужно громким, точно командующий подчеркивал трагичность момента. По натуре своей он был человеком прямым, а сейчас, когда армия была отрезана и с каждым часом кольцо окружения становилось все плотнее, не хотел скрывать ничего.
Свеча догорела, фитилек плавал в лужице жидкого стеарина, синеватый огонек чуть виднелся из консервной банки и уж почти не светил…
— Надеюсь, на Осколе станем твердо, — сказал Жердин.
Никому ни за что не открыл бы сейчас того, что решительно и твердо заявил недавно в Ставке… Сейчас только хотел, чтоб ему поверили.
— Итак, две красные ракеты, — сказал-отрубил Жердин и взглянул на часы. — По местам.
* * *
Две красные ракеты взметнулись разом. Великое множество человеческих глаз вскинулось кверху: живые светляки словно кровоточили.
Сигнал приказывал, но ничего не обещал.
Солдаты, которые ждали этих ракет, боялись и надеялись, молча полезли из окопов. Танки, автомашины, тягачи — все, что способно было двигаться, устремилось вперед, в черную ночь. Генерал Жердин глядел из башенного люка, еще пытался что-то уточнить, однако уж ничего нельзя было ни поправить, ни изменить… И уж ни от кого ничего не зависело — все решали обстоятельства, то, что называют военным счастьем. Он верил, что солдаты сделают невозможное, но знал также и то, что ни умение, ни героизм, ни самопожертвование иной раз ничего не могут поправить.
Почти так же думал и полковник Добрынин, который вел сводный стрелковый полк…
Комиссар Забелин хотел только, чтоб солдаты его видели: самое время научить, как надо умирать.
Подполковник Суровцев всегда видел бой, сражение прежде всего на штабной карте. Ждал первых выстрелов, первых снарядов, а думал о том, как нелегко будет оправиться от харьковского поражения…
Подполковник Крутой вел штурмовой батальон. Он не сомневался. Верил, что прорвутся. Только на Осколе держаться будет нечем.
А восточнее — Дон. Это уж совсем плохо — Дон…
Старший лейтенант Веригин и Мишка Грехов шли в ночь, на прорыв, как на привычную работу. Семен Коблов с того часа, когда стало известно о прорыве, думал о жене и детишках. Последнее письмо получил месяц назад, но так и не ответил. А дома каждый день ждут почтальона, ждут от него весточку и надеются… А он не писал и не знает, когда напишет. Может, вовсе не напишет… А Волга будет становиться, ломаться, прибывать и убывать; год пройдет, и еще год, и еще много лет… Образованные люди напишут книги о войне, но в этих книгах ничего не будет сказано про него, Семена Коблова, про сталинградца Агаркова, с которым они расстреляли нынче пять немецких танков…
О других тоже не напишут. Потому что про всех написать нельзя.
И не надо. Он, Семен Коблов, кинул семью, добровольно ушел воевать не для того….
Впереди гахнуло. Ночь рванулась, шарахнулась в стороны, вверх… Семен Коблов выжал скорость до предела.
На прорыв.
Вспышки огня выхватывали, озаряли бегущих людей. Солдаты падали, вскакивали и опять бежали вслед за танками, за машинами, на сыпучие светляки трассирующих пуль, туда, откуда неслась тягучая смерть.
Танки били с ходу, но выстрелы танковых пушек не были слышны в грохоте немецких батарей; пехота шла вперед, не видя, не слыша своих командиров.
На прорыв!
Мишка Грехов ни о чем не думал, не страшился, ему только хотелось добежать, дорваться до немецких траншей. Вдвоем тащили пулемет, бегом и ползком, останавливались и разворачивались… Второй номер что-то кричал Мишке, но тот ничего не слышал.
Близко разорвался снаряд. Не было уже ни пулемета, ни второго номера. Солдаты бежали, падали… Мишка тоже упал, обхватил кого-то руками… Горячая вспышка метнулась по земле, мгновенно осветила множество людей, кинула их, точно слизнула огненным языком…
Горели машины, танки, люди. Пожары занимались, вспыхивали все гуще, злее, степь подымалась и падала…
Все горело, все ломалось. А люди, ослепленные огнем и яростью, все бежали и бежали.
— Впере-ед!..
При новой вспышке Грехов угадал полковника Добрынина. Тот бежал с винтовкой наперевес, и Мишка решил, что главное — не отставать. Он был безоружен, но не знал этого; падал, подымался и опять бежал…
Только бы не отстать.
Потом полковника Добрынина заслонили другие люди: они то сбивались в огромную толпу, то неведомая сила несла их врозь, и опять, подчиняясь чьей-то воле, солдаты бросались на огненную метель, на ослепительные трассы немецких пулеметов, на сумасшедшие сполохи батарей.
Мишка Грехов бежал словно в агонии. Рядом с ним кричали и стреляли. Он тоже кричал, схватил чью-то винтовку и тоже стал стрелять… Потом ссыпались куда-то вниз, там сделалось тесно, Мишка увидел чужие каски, чужие автоматы… Люди сбились в кучу. Мишка слышал вопли, стоны…
И яростное, ненавидящее:
— Кр-руши!..
При вспышке огня Мишка опять увидел полковника Добрынина, без каски, теперь с пистолетом в руке. Увидел страшные глаза комдива, захлебнулся яростью:
— Бе-ей!..
А потом все осталось позади. Точно бред, точно страшный сон. Там, позади, еще клокотало, а тут, рядом, никто не стрелял, было черно и пусто. Кто-то шел, опираясь на винтовку, стонал, кого-то вели под руки…
Мишку спросили:
— Какого полка?
Он не ответил. Шел и не знал куда. Точно слепой. И ни о чем не думал. Он уже не мог думать. Если б ему сказали, что сейчас в него станут стрелять и убьют — не прибавил бы шагу. Потому что не было сил. Потому что все равно.
Шел и час, и два… Потом опустился на землю, головой в конскую гриву. Он и остановился-то потому, что наткнулся на убитую лошадь. И уж не мог ни обойти, ни перешагнуть…
Когда очнулся, светало. Возле перевернутой брички в обнимку лежали двое убитых. Мишка постоял над ними, потом растащил, рознял, вынул документы. Одни были завернуты в газетку, другие перевязаны шнурком от ботинка. Мишка положил документы в карман, подобрал автомат, отер ствол рукавом. Диск был пустой. Мишка набил его патронами из чужого подсумка, поискал, пошарил кругом, но съестного не нашел.
Из-за бугра показалось солнце.
Кругом было ровно и зелено, а в лощине, где трава росла особенно густо, чернел сгоревший немецкий танк. Стороной, бездорожьем громыхала полуторка… Мишка стал махать рукой, но машина не остановилась, и он пошел, надеясь набрести на своих. Артелем будет веселее.
Сзади опять начали бить пушки. Михаил услышал рев самолетов, оглянулся и увидел, как они строятся в боевой порядок для бомбежки. Первый, а за ним второй повалились на крыло. Ухнули бомбы, поднялся черный дым, и Мишка удивился, что немцы еще бомбят кого-то. Внезапно ощутил легкость и радость, что — жив, идет… Ему было сейчас хорошо даже оттого, что нестерпимо хотел есть.
Туда, где бомбили, пронеслась тройка наших истребителей, и Мишка громко, ликующе засмеялся, словно эти три самолета могли выместить всю его злобу и боль. Остановился, проводил их взглядом. Видел, как истребители взмыли выше, сцепились с «мессерами», закружились… В ту же минуту один задымил, полетел вниз.
— Эх!.. — Мишка зажмурился. Плюнул и длинно выругался.
Он не знал, немец упал, свой ли… За эти дни пережил так много страшного, так много видел смертей, что был уверен: сбили нашего.
Надвинул каску на самые глаза, понуро пошел дальше. А куда — не знал.
Сзади по-прежнему гудело. Этот гул заходил стороной, удлинялся, и Мишке начало казаться, что немцы опять обходят, теперь уж его одного… Пролетали самолеты, немецкие и свои, не бомбили, не стреляли, словно спешили куда-то по большому важному делу.
Мишка перестал глядеть вверх.
Ему вдруг сделалось страшно: сзади бой и в стороне бой, товарищи его стоят, а он — идет, не раненый, не больной… Вон убитый и вон убитый… Лежат, сложили головы, а он, Мишка Грехов, живой. Спешит, торопится дальше от фронта…
Он видел изрытую землю, сгоревшие машины, разбитые пушки, но не видел ни одного живого человека.
Неужто продрал?..
Остановился. Потом решительно повернул назад. В это время из лощины вылетел мотоцикл, вел его боец с забинтованной головой. Сзади, судя по сапогам и галифе, сидел командир. В коляске — еще… У этого голова висела безжизненно, рука болталась возле колеса. Командир обернулся к Мишке:
— Куда? — назад!
А где зад и где перед?..
Мотоцикл подбросило, мотнуло из стороны в сторону, и через минуту он пропал.
Ничего не понимая, спотыкаясь, Мишка пошел на восток. Вспомнил — говорили про Сватово. Но где это Сватово, не знал. И что будет там, тоже не знал.
Вскоре увидел пятерых бойцов: трое лежали, а двое стояли на коленях и резали, делили буханку черного хлеба. Мишка с надеждой подумал, что, может, и ему дадут…
Подошел поближе, окликнул:
— Эй!
Трое вскочили. Двое, что резали хлеб, тоже поднялись. Не торопясь разобрали винтовки. Мишка подумал: «Не дадут». И еще подумал: «Зато не один теперь». И оттого, что обрадовался, подошел быстро; получилось, будто заторопился обличить, схватить с поличным. Не сразу понял, зачем солдаты выстроились. А тот, что оказался с краю, сделал шаг вперед: рука под козырек, большой, насупленный, с черным каменным лицом.
— Разрешите доложить… Рядовые семьдесят восьмой дивизии. Вышли из окружения. Идем на соединение со своей частью. Старший по команде рядовой Коблов!
Только теперь Мишка понял, что докладывают ему. Потому что на петлицах у него треугольники.
— Будут приказания, товарищ помкомвзвода?
Вот тебе раз…
Мишка вспомнил солдата: стрелял из пушки по танкам.
— Кто командир дивизии? — строго спросил Мишка и сам удивился своему голосу.
— Командир семьдесят восьмой стрелковой дивизии — полковник Добрынин, — и снова спросил: — Будут приказания, товарищ помкомвзвода?
— Идем на Сватово! — начальственно сказал Мишка.
Они двинулись гуськом. С Мишкой поравнялся Коблов, тихо спросил:
— Ты ведь из роты старшего лейтенанта Веригина? — и, не дожидаясь ответа, сказал: — Дойти бы к ночи до Северского Донца…
Мишка сказал:
— Дойдем.
Коблов покашлял:
— Надоело: версту вперед, сто верст — назад.
Мишка опять успокоил:
— Ничего.
— Мы-то идем, — согласился Коблов. — А вот что остались в окружении…
Сзади погромыхивало, ни ближе, ни дальше, точно немцы попугивали, подгоняли, а в стороне, очень далеко, возник, вырос непонятный шум. Туда девятками летели немецкие бомбардировщики.
Когда остановились передохнуть, один из бойцов, глядя вслед «юнкерсам», сказал:
— Похоже, с флангов заходит. Повадился паразит за ж… хватать.
— А что ж, — сердито засопел другой, — он с расчетом воюет. А мы знай прем на бугая, покель в лоб не саданут.
Перед закатом соединились с группой в тридцать человек. Солдаты несли на руках раненого артиллерийского капитана. Тот не открывал глаз, не разговаривал, временами легонько стонал. Две косматые лошаденки тащили противотанковую пушку, на подводе везли снаряды. По бокам шли раненые, держались за деревянный короб. Шли без всякого строя, не зная куда. Еще утром какой-то майор сказал им, чтобы шли на Нижнюю Дуванку. А где эта Дуванка, никто не знал.
Мишка поискал, кому бы доложить. За бричкой шел раненный в голову старшина. Тот махнул рукой:
— Придется тебе вести. Я, сам видишь, никакой.
Мишка ответил:
— Есть!
Остановил людей, построил, разбил на две группы, назначил командиров.
Бойцы видели, как неумело он все это делает, но подчинялись безоговорочно. Понимали: кто-то должен командовать.
Свернули, вышли на большак. Мишка рассудил, что ночью немецких самолетов не будет, пойдут ходко.
Когда смерклось, большак загомонил, ожил, затеснотился, словно и люди, и машины, и подводы — все, что могло двигаться, с наступлением темноты ринулось вперед, и, как река в половодье вбирает в себя малые, иногда невидимые ручьи, так и большая торная дорога разбухла, зашумела людскими голосами, загремела колесами… По дороге и по обочине шли танки, тягачи, пушки. Стремительный поток машин и людей иногда останавливался, раздавался вширь — дальше ходу не было. Ржали, бились в оглоблях кони, кто-то охрипшим, осатанелым голосом грозился расстрелять негодяя; кто-то бежал вдоль запруженной дороги, звал майора Виденеева…
— Майор Виденеев! Где майор Виденеев?
А впереди тронулись, опять загремели колеса, и майор Виденеев сделался ненужным…
Мишка Грехов радовался, что теперь не одинок, теперь — вместе со всеми. Но брала досада: столько войск, такая сила отступает. Чай, немец не железный — валится на землю как миленький. Надуться бы еще немного…
Мишка досадовал, мысленно начинал искать виноватого, что отступают, что все получается нескладно…
Досадовал, злился, что какой-то немец гонит, все гонит его, Мишку Грехова… Разве мало навалял он этих фрицев? Ого сколько! Да и каждый боец… И командиры… Что, плохие командиры? Да таких, как старший лейтенант Веригин, у Гитлера ни одного нет! А полковник Добрынин?.. Командующий армией, генерал — в окопах, на плацдарме…
Однако виноватый, по его мнению, был. Как же — войну встретили в драных штанах, теперь латай на бегу.
Мишка шагал в тесном изломанном строю и, кого-то сердито оправдывая, думал: «Ничего, залатаем».
Шли всю ночь, без привала. Два раза немцы вешали «фонари», однако не стреляли и не бомбили. Должно быть, разведка. Когда стало светать, Мишка заметил, что на дороге сделалось просторнее. Увидел, что машины и пехотные колонны сворачивают на проселки.
Мишка решил идти прямо.
На восходе солнца вошли в деревню. В ней уцелели только три избы да силосная башня. Мертво торчали печные трубы, пахло дымом, золой, перегорелым кирпичом. Тоскливо и длинно выла собака. Голосила, навзрыд плакала женщина.
У колодца стоял седой тощий старик в изорванных портках распояской, черпал и черпал воду, лил в деревянную колоду.
— Пейте, ребятушки, пейте, — повторял он шепотом и глядел перед собой линялыми глазами.
Солдаты пили, садились тут же. Многие засыпали. Артиллерийский капитан умер, не приходя в сознание. Семен Коблов, а с ним еще двое, стали копать могилу. Старик сказал:
— Возля школы поглядите, возля школы.
Никакой школы уже не было, а старик повторял:
— Возля школы…
И солдаты, что были потверже, пошли.
На земле, на припорошенной пеплом траве, лежали убитые. Их было много: деревенские женщины, старые и совсем еще молодые, детишки и старики. И только один — не старый, мужчина в белой окровавленной рубашке, в брезентовых полуботинках. Убитые лежали тесным рядком, словно прижимались друг к другу, словно и после смерти хотели остаться односельчанами, добрыми соседями. Лежала девочка с голубыми тряпочками в косичках; младенец, у которого было разбито личико, вцепился в шею матери… А у матери волосы слиплись, ссохлись от крови, глаз не видно…
Кучи угольев дымили, выла собака, а солдаты шли через пепелище, мимо убитых, обессиленно и понуро. Многие воротили головы назад, потом поправляли на плече винтовку, шагали дальше.
Может, их семьи лежат вот так же…
Солдаты шли и шли. Мишка Грехов шел и Семен Коблов… И старший лейтенант Веригин, и младший лейтенант Агарков. И Жердин остался жив, и полковник Добрынин… Но не все солдаты знали о своих командирах, а те в свою очередь думали в тот день, как много потеряли, что потери невосполнимы. Однако многие из тех, на кого успели накинуть плат вечной славы, шагали по дорогам и бездорожно, кое-где натыкались на разведку, на вражеские передовые отряды, занимали круговую оборону, отбивались. И опять шли. День за днем, день за днем. Не знали, да и не могли знать, что немецкая шестая армия наступала на Острогожск, что появилось Воронежское направление, что создалась угроза выхода противника к Дону.
Мишка Грехов вел все тех же бойцов и знал только, что доведет, не позволит разойтись, разбрестись. Будут еще воевать. И погонят фрица. Сейчас он вел свой отряд на Мостки, но подлетел на легковушке какой-то майор и сказал, что в Мостках видели немцев.
За последние две недели Мишка научился никому не верить и сказал, что поведет бойцов все-таки на Мостки и что, если встретят противника, примут бой.
Майор уехал, а боец, который все дни кого-то ругал, заявил, что не пойдет на Мостки, что идти надо южнее, нынче утром местный житель сказал ему, будто под Новой Астраханью много наших войск, там роют окопы и готовятся дать немцам большое сражение. Мишка сказал:
— Пойдешь вместе со всеми.
— А вот не пойду! Тебе майор объяснил! Русским языком…
— Куда все, туда и ты пойдешь. — Мишка оглядел колонну, негромко скомандовал: — Подравняйсь.
Боец решил:
— Вы как хотите, а я — как знаю.
Поправил на плече винтовку и пошел.
— Наза-ад! — крикнул Мишка.
Боец не оглянулся.
— Назад — стрелять буду!
Боец обернулся, погрозил кулаком:
— Я те стрельну, зараза!
Мишка вскинул автомат и дал короткую очередь.
Велел Коблову забрать у бойца винтовку и документы, пошел впереди колонны, по-стариковски сутуло, думая, что, если не осудят его, не расстреляют, никогда не забудет этого бойца, эту очередь…
В строю заговорили:
— Жалко. Пропал человек не за понюх табаку.
— Оно понятно. Жалко. Но если пойдем всяк по себе, немец враз приберет нас к рукам.
Мишке не хотелось, чтоб толковали… Вот образуется все — тогда… Он сам доложит. И рядите тогда, и судите. Шагнул в сторону, зыкнул сквозь зубы:
— Рр-разговоры!..
А через час случилось то, что Мишка Грехов видел в коротких тревожных снах. К болотистой речушке валили так густо и тесно, людей, машин, подвод было так много, что, если допустить, деревянный мост не выдержит, рухнет. На ближнем конце моста, поперек, стоял грузовик. В кузове трое автоматчиков и командир. Он взмахивал пистолетом, надувал на шее толстые жилы:
— Наза-ад! Приказ командующего — назад!
На петлицах «шпалы».
Мишка увидел начищенные до блеска сапоги и пшеничные волосы.
«Веригин!.. Капитан».
Приказал своим оставаться в строю, а сам начал пробиваться к мосту. И точно так же, как Веригин, приказывал, требовал:
— Назад! Приказ командующего!..
На подножке грузовика стоял тучный, краснолицый подполковник, тянулся кверху, тряс бумагой:
— Предписание штаба фронта!
— Назад! — кричал Веригин.
Мишка протиснулся наконец к машине, ближе к Веригину:
— Товарищ капитан, привел в ваше распоряжение взвод с двумя пулеметами и пушкой! Семьдесят шесть миллиметров.
Веригин не удивился, точно ждал появления своего помкомвзвода.
— Грехов! — Отмахнул пистолетом, словно отрезал всех от берега: — Очистить подходы к мосту!
Мишка почувствовал, как застряло в груди от радости: понял, что Харьковское кончилось.
ГЛАВА 10
Минутная стрелка дрогнула, сбочилась… Пошел третий час ночи. Сталин мягко шагал из угла в угол, из конца в конец своего просторного кабинета, смотрел прямо перед собой. Давно потухшая трубка лежала на зеленом сукне.
Был тот час, те минуты, когда Сталин оставался один. Начинался новый день второго года войны; через несколько часов ему будут докладывать наркомы и генералы, ученые и дипломаты. Они будут ждать его слова, его приказа.
Сталин умел слушать, сейчас надо было научиться отбирать единственно правильное. В тяжелом поражении под Харьковом Сталин винил только себя, потому что не сумел отобрать… И вот сейчас, в третьем часу ночи, оставшись наедине с самим собой, думал, что эту ошибку, как и многие другие, может исправить только солдат. Маршалы, генералы, наркомы лишь помогут ему.
Если не ошибутся еще…
Конечно, ошибки могут быть. Но ошибаться так, как ошиблись под Харьковом, нельзя.
Остановился, выколотил трубку, набил табаком.
Когда закурил он впервые? И когда начал курить трубку? Подумал, и в твердой, нежалостливой душе ворохнулось теплое, живое, потому что вспомнил родной Кавказ, низкий потолок в отцовском доме, синие горы, которые всегда были видны из окна, всю семью за обеденным столом… Вспомнил русскую девочку Машу, которая держала в худенькой ручке ячменную лепешку, смотрела на него, Иосифа, грустными, недетскими глазами.
Она жила неподалеку, эта русская девочка, заброшенная в кавказскую глухомань недоброй судьбой.
Неизвестно почему, но всю жизнь он время от времени вспоминал худенькие ручки и обиженные глаза.
Вот и сейчас вспомнил…
Сталин подошел к стратегической карте. Он был всего лишь человеком. Но ответственность, которую взвалила на него судьба, которую взвалил он сам, заставляла смотреть на войну, на весь мир не только собственными глазами, но и глазами своих и вражеских генералов, иногда — глазами комбатов, солдат, вдов и сирот.
Потому что отвечал за все.
Он видел ошибки, знал все возможности державы, видел замысел врага. Немцы наступали своим южным флангом, фронт изгибался на восток, к Дону и Волге. Не оставалось сомнения, что немцы наступают в трех основных направлениях: из района Орла и Курска — на Воронеж, из района Волчанска на Острогожск, в Крыму немцы освободили значительные силы и теперь, занимая богатейшие районы Южной Украины, стремятся к нижнему Дону, на Ростов… Не оставляло почти никакого сомнения, что северная группа немецких войск, достигнув Дона, повернет на юг, а южная — на север. Конечно, гитлеровское командование ставит целью не отодвинуть советские войска, а уничтожить. На очереди — Кавказ и Сталинград. Уничтожение армии облегчит немцам задачу овладеть Сталинградом и нефтеносными районами Кавказа.
Дальнейшее отступление равнозначно гибели. Надо выстоять и не потерять армию.
Сталин оторвался от карты, присел к столу. Минуту думал… Потом написал размашисто: «ПРИКАЗ…»
Надо сказать правду.
Твердой рукой, которая не умела быть ласковой, написал: «Ни шагу назад!..»
Писал, торопился, бросал на бумагу всему народу суровые слова. Такого никогда еще не писал и не говорил. Даже в мыслях не держал, что можно их сказать. Но сейчас опасность была настолько велика, что люди должны ахнуть. Не от крови и мук — от этих слов.
Перед ним встал генерал Жердин, вспомнил свои слова. О риске…
А можно ли обойтись без риска на войне, особенно на этой?
Опять подошел к карте. От Воронежа до Азовского моря восемьсот километров. Красными, кровяными огоньками вспыхнуло в глазах: Воронеж, Сталинград, Астрахань, Ростов…
Потерю нечем будет восполнить.
Сталин пыхнул трубкой, концом мундштука ткнул в излучину Волги.
Но подумал не о городе, который носил его имя. Он видел, знал, как мало тут железных дорог, почти нет шоссе, видел бездорожные версты, полупустынное безводье…
Было страшно отдать огромную территорию, допустить немцев до Кавказа. Но фронт удлинялся в пять раз, ближайшие коммуникации противника останутся далеко позади…
В глазах Сталина загорелась решимость.
Раздумчиво, тихо, словно не доверяя самому себе, не отваживаясь принять к исполнению свою собственную волю, произнес:
— Посмотрим, что скажут генштабисты.
* * *
Острие немецкого удара было нацелено на Сталинград. К середине июля советские войска были вынуждены отойти за Дон от Воронежа до Клетской и от Суровикино до Ростова. В излучине Дона сконцентрировались четыре советские армии. Пятьдесят седьмая формировалась в Сталинграде.
В городе было душно и пыльно. Акации и клены стояли серые, поникшие, заводской дым стелился над самыми крышами. Волга у берегов текла мазутная, Мамаев курган высился большой, заросший бурьяном, порыжелый, опаленный нестерпимо горячим солнцем. Гремели трамваи, на железнодорожных путях, у вокзала, охрипло кричали паровозы, лязгали буфера; по улицам, по булыжным мостовым бухали единым шагом стрелковые батальоны, а в полинялом ситцевом небе подвывали истребители. Заводы дышали надсадно и трудно, временами казалось, что нестерпимый зной идет от закоптелых цехов, над которыми по ночам шаталось красное зарево.
Весь город оделся в защитное, под цвет Мамаева кургана, шевелился могуче и грозно, и то, чего не замечали сталинградцы и ко всему привыкшие солдаты, мог бы заметить чужой человек. Он заметил бы, как много в этом городе привычной силы, как много тверди в неговорливых мрачных людях. А с фанерного щита, как в начале войны, суровый рабочий приказывал: «ВСЕ ДЛЯ ФРОНТА!» Плакат казался столетним и даже ненужным, потому что тут, в Сталинграде, призывать было незачем.
Костя Добрынин в последние недели потерял счет дням и ночам, весь мир уместился на фрезерном станке, в свете лампочки-пятисотки; победа и поражение заключались в том, работает иль не работает станок. Когда мастер говорил: «Ступай, Константин, сутки скоро», Костя выходил из цеха, за проходные ворота, и только тут замечал, что на дворе стоит лето. Видел горячую мостовую, бетонную заводскую стену, тихие, настороженные тополя… Иногда замечал людей. Лица были одинаковыми — твердыми, закаменелыми, с незрячими стоялыми глазами, точно все смотрели и ничего не видели, точно вязала всех одна боль и одна забота: умереть, но не отдать.
Война подступала к Сталинграду.
Добрынины уже давно не сидели вместе за обеденным столом, теперь они даже виделись редко. Ключ лежал под ковриком у двери, каждый приходил, чего-нибудь жевал, валился на постель и засыпал мертвецким сном. Варвара Кузьминична уходила и приходила с темным — кашеварила на городском оборонительном обводе: на Сухой Мечетке великие тысячи людей копали, долбили землю, спешно готовили оборонительные рубежи. Степан Михайлович зажигал и тушил бакены, но это уж была не работа. Он не считал это работой. Нашил борт, возил через Волгу военных и гражданских. Все были сердитые, нетерпеливые, все торопились. На старика покрикивали, его подгоняли, и он никому, не перечил, не говорил, что не должен, не обязан… В черной бороде прибавилось седины, а глаза смотрели сумрачно, осуждали и требовали. Военные давали ему курева и хлеба, от них узнавал скупые и страшные новости. Тем, которых переправлял с левого берега на правый, говорил:
— Будьте живы.
Одного подполковника за ночь переправлял трижды. Тот спросил:
— У тебя на фронте есть кто-нибудь?
Степан Михайлович ответил:
— Сын. Дивизией командует.
— А фамилия?
Степан Михайлович повременил, точно застрашился назвать имя сына. Потом горделиво тряхнул головой:
— Полковник Добрынин.
— Ба… В нашей армии. Знаю лично.
Господи…
Степан Михайлович поднял голову: верил и не верил. Но подполковник был немолоденький и неразговорчивый. Говорливых людей Степан Михайлович не любил, этому — поверил. Сердце не камень, а стариковское тем более. Да и не шутка — услышать из первых рук, если с мая нету писем… Спросил:
— Он где же теперь?
— За Доном. По прямой километров сто.
— Плохо, — сказал Степан Михайлович. — И прямо идем, и криво, а все назад.
— Тяжело, — согласился подполковник. — Так тяжело, что дальше некуда.
Лодка шла к правобережному крутоярью, городских огней не было видно, только над заводами шатались огнистые сполохи. А сзади, за рекой занималась июльская заря. Когда причалили, Степан Михайлович сказал:
— Может, увидите как-нибудь… Передайте — так, мол, и так…
Но как и что — не сказал. Чего скажешь, если вся страна в одной упряжке. И подполковник ничего больше не сказал, молча обнял…
* * *
В июльские дни сорок второго года в верхах прикинули все шансы… «За» и «против». Учли сроки формирования новых армий, запасы вольфрама и молибдена, сроки пуска новых заводов, пропускную способность железных дорог, политическую погоду в Европе, Азии и на Ближнем Востоке, возможности и силы противника… Учли все, что поддается учету. Трезво предположили худшее…
Надежда на второй фронт хоть и теплилась, жила, но была по-прежнему шаткой, а Япония, хоть и втянулась в войну с Америкой, представляла угрозу вполне ощутимую; Турция, ободренная выходом немцев к Дону, вполне могла вдохновить себя великим соблазном…
Учтено было все.
Учитывал и противник. И с той и с другой стороны напряжение достигло своего предела.
Германии было неизмеримо легче, потому что на ее стороне была инициатива, она захватила богатейшие районы России, вышла к Дону, создала прямую угрозу выйти к Волге и на Кавказ…
Но за этот успех она заплатила слишком дорого.
Последнее слово оставалось за Россией.
Сейчас, когда известно буквально все, говорить, рассуждать просто. А в сорок втором только предполагали, тогда было страшно. Приказ, в котором были суровые признания, летом сорок второго года, наверное, был нужен как средство в часы наитягчайшего кризиса. Беспощадные слова «Ни шагу назад!» воздействовали на армию и тыл благотворно, потому что люди верили Сталину безоглядно.
Кто был ошеломлен приказом, так это немцы. Именно вслед за такими приказами противник обычно капитулирует. Но русская армия дралась с невиданным ожесточением. В разведотделе шестой германской армии появилась папка, в которую складывали бумажки, написанные чаще всего карандашом. Эти бумажки могли изумить кого угодно: за полчаса до смерти солдаты изъявляли желание стать коммунистами.
Генерал Паулюс сказал:
— Ничего не понимаю.
Он многого не понимал, этот высокопоставленный генерал, вдумчивый стратег и генштабист. Паулюс участвовал в разработке плана восточной кампании, а теперь все чаще думал, что где-то допущена непоправимая ошибка.
Но Паулюс напрасно искал ошибку в деталях «плана Барбаросса». Ошибка заключалась в самом факте начала войны.
Но об этом подумают позже некоторые гитлеровские стратеги — после войны, после своего поражения. Останутся и такие, кто будет утверждать, писать книги, доказывать, что все шло бы по-другому, сделай Гитлер не так, а иначе. Конечно, Гитлер как главнокомандующий сухопутными силами германской армии допустил множество ошибок. Но эти ошибки навязывал ему противник. Гитлер просто не мог не ошибиться. Он был бессилен…
После войны немецкие генералы расценили действия своего фюрера как пагубные, что именно Гитлер с его дилетантством привел Германию к поражению. Не ошибись Гитлер как главнокомандующий там-то и там-то, все пошло бы иначе. Слушайся Гитлер умных своих генералов, не случилось бы страшной катастрофы.
Но если бы германские генералы были так умны, как представили друг друга после войны, наверное, не устремились бы на восток… А когда эта величайшая в истории Германии глупость совершилась, стало трудно, почти невозможно определить, кто повинен в той или другой неудаче. Но каждая из этих неудач была лишь той частностью, предупреждение которой, хоть и могло изменить ход войны, не могло отразиться на исходе.
Надо обладать очень трезвым умом, чтобы до начала войны отказаться от нее… Такого ума в Германии не нашлось. Были люди, которые боялись этой агрессии… Однако возможность ее не исключали. Вместо того чтобы не допустить ее, они старательно занимались военной арифметикой, искали (и разумеется, находили) решения, в которых виделись великие свершения.
Нездоровые иллюзии, которыми с незапамятных времен питались великодержавные германские умы, взяли верх над рассудком и в сороковых годах.
Гитлер не был ни гениальным, ни даже впередсмотрящим. Он явился неплохим исполнителем воли германских монополистов. Настолько неплохим, что многие готовы поставить его рядом с Отто фон Бисмарком.
Германские генералы, подручные своего канцлера, оказались на той высоте, на том уровне, который отвели для них. Война показала, что на большее они не способны.
Генерал Паулюс, который вел армию на Сталинград, который оказался на самом острие войны в самый сложный и ответственный период, был не лучше и не хуже других немецких генералов. Рассуждения о том, что Паулюс был стратегом, но не был, дескать, командующим, хоть и верны в своей основе, отнюдь не могут объяснить поражения немцев под Сталинградом. Будь на месте Паулюса другой человек, тот же фельдмаршал фон Рейхенау, положение под Сталинградом могло сложиться по-другому, но конец войны был бы все таким же.
Если человек ушел с торной дороги, а тропки ведут к обрыву, то обрыва этого не миновать, с той лишь разницей, что одна приведет к погибели раньше, другая — чуть позднее.
* * *
Южным флангом своего фронта, от Воронежа до Черного моря, германские войска в составе четырех общевойсковых и двух танковых армий, усиленных армейским танковым корпусом, продвигались вперед. Четвертого июля сороковой танковый корпус шестой полевой армии вышел к Дону и стремительно двинулся вдоль реки на юго-восток, стремясь отрезать советским частям путь к отступлению.
Оперативные сводки главного командования сухопутных сил захлебывались от восторга, в Берлине считали, что русским нанесен сокрушительный удар.
В шестой армии ходом наступления был недоволен только ее командующий. Человек аналитического ума и строгого, почти математического, расчета, он не доверял ни своим, ни чужим эмоциям. Он видел, что после Оскола пленных почти нет, убитых мало, трофейного тяжелого оружия тоже почти нет… Главная задача — уничтожить русские армии — остается невыполненной, для восторгов нет ни малейших оснований. Захват территории? Это не должно особенно радовать, если русская армия сохраняет свою боеспособность. Преследование политико-экономических целей в войне не может привести к победному концу.
— У меня такое впечатление, — говорил Паулюс своему адъютанту, — что нашей армии противостоит хорошо вооруженный арьергард. Главные силы русских пока не вступают в действие. Это меня тревожит.
Нет, шестой армии противостоял не арьергард. Но главные наши силы действительно не вступили в бой…
В конце июля немецкие дивизии прорвались в большую излучину Дона, достигли станиц Сиротинской и Трехостровской.
Теперь у всех было на устах одно слово — Сталинград.
ГЛАВА 11
— Я плохо понимаю, о чем думает верховное командование, — сказал Паулюс. — Могу только предположить, что политическое руководство склонно считать военные цели весьма второстепенными. Налицо та самая ситуация, когда несведущие люди диктуют генералам.
Начальник штаба чуть заметно склонил голову. Было непонятно — то ли соглашается, то ли намерен возразить…
Командующий шестой немецкой армией имел все основания возмутиться: одиннадцатого июля сороковой танковый корпус, главная ударная сила армии, был передан четвертой танковой армии, которая в свою очередь получила приказ повернуть от Чира на юг, чтобы преградить путь советским войскам, отступающим перед фронтом семнадцатой и первой танковой армий.
С позиции стратегии всей войны это можно было легко обосновать и оправдать. Паулюс отлично понимал необходимость такой меры. Но из этого следовало, что первоначальный план, по которому Сталинград должны были взять шестая полевая и четвертая танковая армии, ломался. Если не овладеть Сталинградом, армия, устремившаяся на Кавказ, не будет обеспечена с левого фланга, над ней нависнет красный топор. Поход на Кавказ станет крайне рискованным. А чтобы обеспечить успех под Сталинградом, необходимо удвоить силы… Но как же тогда идти на Ростов и на Кавказ?..
Паулюс запутался. Может, потому, что впервые перед ним стояла очень серьезная задача. Ее надо было решить не на бумаге — на поле боя.
Сомнение коснулось Паулюса давно, а питаться иллюзиями можно до срока…
Ему вдруг показалось, что этот срок подступил.
* * *
Сталинградский фронт протянулся от Павловска до Верхнекурмоярской более чем на пятьсот километров. На правом берегу Дона оставался плацдарм от Клетской до Суровикино. Его удерживали ослабленные дивизии генерала Жердина. Он ждал — немцы ударят под основание, вдоль Дона, чтоб отрезать и уничтожить. Оказывается, они вернули четвертую танковую армию с Ростовского направления, двинули на Сталинград с юга, и Паулюс, несомненно, поторопится ликвидировать плацдарм, чтобы открыть себе дорогу для прямого выхода на Волгу.
Сегодня иль завтра…
Конечно, армию надо отвести на левый берег. Стратегически — необходимо. Но штаб фронта не согласился. Не мотивируя ничем, начальник штаба сказал, что плацдарм надо удерживать…
Утром шестого августа генерал Жердин прилетел в Сталинград, коротко обрисовал обстановку, высказал свое мнение…
Командующий фронтом наклонил голову:
— Так. Но приказываю стоять. Левый берег укреплен слабо, резервные части подходят без тяжелого оружия… Нам нужно выиграть еще несколько дней. Если начнете отводить армию, противник может форсировать Дон с ходу, так сказать, на плечах… Поэтому — стоять. Трое суток — безусловно, — и уже когда прощались, когда подал руку, прибавил: — Оборонять Сталинград без вашей армии не мыслю. Имейте в виду. А что будет тяжело — знаю.
От машины Жердин отказался, до обкома партии решил доехать трамваем — полтора часа свободного времени. Учебно-спортивный самолет отвезет его назад, на плацдарм.
Проезжая мимо Мамаева кургана, впервые — хоть бывал в Сталинграде много раз и видел этот бугор не однажды — только теперь подумал: почему он называется Мамаевым? И еще подумал — как важно удержать этот курган.
Словно предрекал…
На минуту забыв обо всем, ощутил тонкий запах женских духов… Сделалось беспокойно. И в то же время радостно. Тут же испугался, что вот сейчас, на остановке, все пропадет и он уж никогда больше не почувствует, не услышит…
Нахлынуло непрошеное, тоскливое: духи были те самые, какие любит жена, и голос позади заставил вздрогнуть… Голос до изумления был похож на голос Полины, и это напомнило семью, обжитую квартиру на окраине Москвы, где он бывал довольно редко и всякий раз видел все по-новому, лучше, нужнее, обязательней, чем в прошлый раз. Колька с Ванюшкой, которым через две недели исполнится по пятнадцать лет, росли веселыми, шаловливыми и, ему казалось, способными. На этой мысли Жердин всякий раз останавливал себя, потому что суровость натуры мешала ему быть довольным. Он хотел, чтобы сыновья стали военными, и неизменно, возвратившись домой с лагерных сборов, с маневров, с воины, спрашивал:
— Ну, как наши солдаты?
Полина смотрела карими глазами и молчала. Словно забывала, что надо отвечать. Как будто ей хотелось только смотреть. Потом спохватывалась:
— Солдаты ничего. Мужают наши солдаты.
Так бывало всегда, не появлялся Жердин три дня, месяц иль год.
Жена почти никогда не смеялась, и он любил в ней эту черту. Может быть, потому, что любил ее улыбку, тихую, задумчивую… В эту минуту Полина могла ничего не говорить — он знал заранее все, о чем скажет, попросит иль предложит… И она, зная, как не любит муж смешливых и не в меру громкоголосых, старалась быть именно такой, какой он любил ее.
Жердин любил жену всякой, но был безмерно благодарен ей, что понимает его.
Он приезжал домой, в свою московскую квартиру, ненадолго, и ему хотелось только покоя и немного уюта. Ему хотелось обнять, приласкать жену и детей и чтоб в это время было тихо. Не надо громко смеяться, не надо громко говорить…
Жердин был боевым генералом, но больше всего любил тишину. Наверное, потому и любил, что много воевал.
В последний раз был дома за неделю до начала войны.
— Как наши солдаты? — спросил он.
Полина улыбнулась:
— Мужают, — построжала карими глазами, прибавила тихо: — Через два года на приписку.
И минуту смотрела на него с молчаливым укором. Как не смотрела никогда.
Жердин понял: беспокойно у нее на душе, хочет расспросить, узнать… Однако не спросила. Потому что о делах мужа не спрашивала никогда. Что можно — рассказывал сам. А в тот раз не мог сказать еще и потому, что сам ничего толком не знал. У него были веские, по его мнению безошибочные, предположения, но предположения, как известно, не факт, а следовательно, и говорить об этом не надо.
За неделю до войны расстались, как всегда. Только на душе было плохо.
Потом были письма и просто записки. В последний раз — опять записка.
Нынче он сел в трамвай, чтобы побыть среди гражданских, тепля тайную надежду почувствовать себя дома. Да и вообще хотелось взглянуть, как люди разговаривают, как они носят галстуки; хотелось увидеть, услышать капризного ребенка, женский смех, уличную шутку…
— На следующей выходите?
Жердин повернул голову. В груди тукнуло больно: на него смотрели безулыбчивые карие глаза. Женщина была так поразительно похожа на Полину, что Жердин испугался.
Иль тебе не чудо?..
Подавил прихлынувшее волнение, спросил:
— А следующая — какая?
— Площадь Девятого Января, товарищ генерал.
Ему надо было доехать до центра, оставалось два пролета, но, поддаваясь безотчетному желанию взглянуть в глаза женщины еще раз, тоже вышел.
— Вы здешняя? — спросил он.
— Коренная, — женщина улыбнулась точно как Полина. — Царицынская.
Жердину хотелось что-нибудь сказать, но он не терпел пустых слов, молча взял под козырек. Женщина сказала:
— Вот и подошла война к Сталинграду.
Жердин подтвердил коротко:
— Подошла.
Женщина вздохнула:
— Будем надеяться.
Жердин поправил:
— Будем воевать.
Она кивнула:
— Да, да… — И протянула руку: — Я вам желаю силы и удачи.
В грудь толкнуло больно: Полина всегда говорила ему эти слова.
Женщина опять улыбнулась, молча и грустно: понимала, что пожелания часто не сбываются, а на этой войне в особенности… Но она желала искренне, и Жердин понял это, ощутив ее рукопожатие.
Минуту спустя, когда шагал по мягкому от жары асфальту, ему начало вдруг казаться, что в рукопожатии этой женщины, о которой ничего не знал и, должно быть, не узнает никогда, есть что-то необычное, даже страшное…
Ощущение складывалось оттого, что война подкатывала к Волге, к Сталинграду; Жердин знал, что война будет именно вот тут, на этих улицах, именно тут надо одержать верх иль погибнуть. И вот эта женщина, с глазами и улыбкой Полины, тоже знала и понимала…
Все понимали. И все были готовы. Это виделось на лицах сталинградцев, звучало в паровозных и пароходных гудках, в тяжелом дыхании заводов.
По улицам тянулись конные обозы, в тени, в холодке, лежали и сидели люди с узлами, запыленные, изнуренные зноем и усталостью. К переправам через Волгу гнали табуны скота, шли комбайны и тракторы. Гудело, мычало, гайкало… Пропуская беженцев, сталинградцы смотрели молча и сурово — сами никуда не собирались.
Жердин остановился у репродуктора послушать сводку… Сзади сказали:
— Другие города — туда-сюда… А Сталинград как становая жила…
Жердин решил твердо: «Не отдадим».
* * *
Сейчас он сидел у раскрытого окна, смотрел на шумную знойную улицу, на трамвайное кольцо, на каменных медведей в запыленном скверике… Проходили девушки в ситцевых платьях, мужчины в майках-соколках, торкали ба́дичками старики…
Минутами казалось, что все это во сне: и дикие голуби над крышей, и ослепительная Волга, и широкая балка с пышным названием — Царица…
Взглянул на часы: машина подойдет через десять минут. А еще через полчаса будет на плацдарме. Шанцевый инструмент уже повезли, две тысячи противотанковых мин обещали твердо. Дай-то бог.
Секретарь обкома, молодой, в полувоенной форме, не стал ссылаться на обязательные заявки, на распоряжение фронта, заверил:
— К трем часам ночи мины будут.
Обедали прямо в кабинете, подали салат из помидоров и пахучие жирные щи. Что ни говори, Жердин ждал — Чуянов предложит водки. Выпить водки перед обедом хотелось. Чуянов сказал:
— Водку мы сейчас не пьем. Извините, и вам не предложу.
Такого нигде не бывало.
За пятнадцать минут, пока обедали, Чуянова дважды вызывала по ВЧ Москва, звонили из Астрахани, Саратова и Свердловска. Прощаясь, Чуянов сказал, что приехали представитель Ставки генерал-полковник Воронов и начальник бронетанкового управления Федоренко. С востока, севера и юга тянулись к Сталинграду поезда, автоколонны, обозы, сотни тысяч солдат. Специальными самолетами прилетали люди, облеченные огромной властью… Они требовали и приказывали. Слова «не можем», «нельзя», «не успеем» вышли из употребления.
В Москве, в Генеральном штабе, в Ставке Верховного Главнокомандующего и в штабе Сталинградского фронта, в ставке Гитлера и штабе сухопутных сил Германии, в штабе группы армий «Б», в армейских штабах и дивизионных над картами и схемами днем и ночью колдовали умеющие, знающие люди: рассчитывали, решали.
И никому не приходило в голову, что все получилось и дальше получится так, как того хотели люди, имен которых никто не узнает. Почти двести тысяч сталинградцев копали землю на городском оборонительном рубеже, солдаты генерала Жердина зарылись на задонском плацдарме… Степан Михайлович Добрынин привычно дремал на корме под говорок мотора и плеск воды — возил, все возил с берега на берег сердитых, озабоченных людей, по трое суток не подымался с берега на косогор — не было времени пройти двести метров до своего подъезда; Костя растачивал, все растачивал головку блока, а Мария Севастьяновна в Москве спешила закончить свои дела, чтобы уехать в Сталинград…
К сыну.
Об Иване думала не переставая, видела в тревожных снах, слышала его голос на улице, в магазине, в метро… Припоминала ссоры, размолвки, множество нескладностей, повторяла мысленно и вслух: «Зачем, зачем?..»
Мария Севастьяновна заспешила, засобиралась: оставаться в Москве не могла. Главная война шла теперь на юге, приближалась к Волге… Там сын, там воюет муж… И она приедет.
Младший лейтенант Хлебников был поднят в полночь по тревоге, поезд увозил его куда-то на юг. По заволжской степи форсированным маршем шли морские пехотинцы с Каспия, по Транссибирской магистрали неслись на запад эшелоны с кадровыми дивизиями сибирских стрелков…
Куда и зачем — догадывались.
Гудели заводы и паровозы, торопились колеса, охрипшие командиры не давали ни отдыха, ни поблажки.
Но время шло, время бежало, а судьбу Сталинграда, судьбу страны решали считанные дни и даже часы. Чтоб выиграть их, дивизии генерала Жердина стояли за Доном насмерть.
Немцы атаковали днем и ночью. Жердин понимал, что главное впереди, генерального наступления на плацдарм надо ожидать вот-вот. Экстренно собрал командиров дивизий, не глядя на карту с оперативной обстановкой, заговорил:
— Четвертая танковая армия Гота наступает на Сталинград с юга. По данным нашей разведки, южный фланг шестой полевой армии усилен двумя пехотными дивизиями, ранее входившими в состав семнадцатой армии. Там против нас сосредоточилась двадцать четвертая танковая дивизия. На северном фланге шестой армии итальянцы сменили четырнадцатую танковую дивизию, она должна ударить под основание нашего плацдарма с севера, — Жердин пожевал, проглотил жесткий комок. Командиры дивизий слушали, не проронив ни слова. — Не ручаюсь за точность данных, но против нас сосредоточено до четырехсот немецких танков. Наступление, несомненно, будет поддержано ударом авиации.
Кто-то вздохнул:
— Эх…
Жердин вскинул голову, поискал свинцовым взглядом. Но выговор не сделал, потому что и сам досадовал, сам ждал, когда же это кончится — немецкое превосходство в танках, авиации…
Превосходство, превосходство.
— Мы располагаем…
Генерал Жердин мог бы не говорить, чем располагают. Командиры знали: стрелковые дивизии ослаблены до крайности, два танковых корпуса не имели танков.
Жердин ткнул в карту:
— Всю противотанковую артиллерию сосредоточить вот тут. Немедленно.
Кто-то сдержанно ахнул:
— Товарищ командующий!..
— Тут, — повторил Жердин. — Ясно? По всему фронту окопы — чтобы полного профиля. Закончить до полуночи. Приказываю проверить лично. С наступлением темноты накормить бойцов горячим, выдать весь сухой запас, — генерал Жердин кашлянул, замолчал. Смотрел на командиров, словно оценивал: устоят ли?..
В глазах каждого была суровая готовность.
Жердин решил: устоят.
— Встречного удара танковых дивизий не выдержим, — сказал полковник Добрынин. — Нечем остановить.
Жердин повернулся круто:
— Предстоят бои в окружении. Наша задача — задержать противника дольше. Трое суток — безусловно, при всех обстоятельствах. После этого — отойти за Дон, сесть в оборону.
И опять замолчал. Командиры дивизий тоже молчали.
Наверху, за дубовым накатом, все переворачивалось. Когда немецкие снаряды падали близко, земля точно приподнималась, а дубовые бревна скрипели, как будто напоминали, что как ни крепки они, однако не железные.
Да и железо — что?..
— Некому будет, — сказал кто-то.
— Что «некому»? — как будто ждал этих слов, поспешно спросил Жердин.
— Обороняться будет некому, товарищ командующий, — уточнил Добрынин.
Жердин взглянул на часы:
— Должен внести ясность: оставляют нас не для того, чтобы пожертвовать… Мы должны выстоять, выиграть время и, по возможности, организованно отойти. В этом трудность задачи.
Кто-то сказал:
— Понятно.
Жердин сбочил голову, словно только что услышал пушечные перекаты, словно решил присмотреться, крепки ли дубовые накаты… Потом, глядя в темный угол блиндажа, сказал тихо:
— Трудно будет, — подумал, прибавил: — Труднее, чем в мае.
Попытался расстегнуть ворот гимнастерки… Дернул, оторвал пуговицу. И полковник Добрынин, так хорошо знавший Жердина, понял, какого труда стоит командующему говорить страшные слова обычным голосом, сохранять внешнее спокойствие. Только вот эта пуговица…
Жердин поднялся. Командиры дивизий тоже поднялись.
— Вопросы есть?
Все молчали.
— Добрынин?
— У меня нет вопросов, товарищ командующий.
Жердин стоял, уперев кулаки в край стола. Смотрел вниз, то ли на карту, то ли на свои руки… Потом захватил ладонью подбородок и так стоял не шевелясь, словно надеясь, поджидая кого-то иль собираясь со своими мыслями. Сказал глухо:
— Ваши соображения…
Пушки били туго и жестко, снаряды ложились близко. Блиндаж, казалось, заносило, все заносило в одну сторону, словно попасть, разбить его решили именно с того конца, где стоял генерал Жердин.
— Надо подумать, — отозвался кто-то.
Положения более трудного, кажется, не могло быть, высказывать какие-то соображения никто не решался. Только начальник артиллерии смотрел прямо на командующего. Смотрел решительно, с вызовом.
У него сложился план…
Сейчас высказать иль наедине?
* * *
На рассвете седьмого августа, обнимая плацдарм с трех сторон, заговорили германские батареи. Командир четырнадцатого танкового корпуса генерал фон Виттерсгейм направлял танковый удар с командного пункта армии: удобнее было координировать действие танков и пехотных дивизий.
Звуки сражения доносились далекими раскатами, они удивительно походили на грозовые, потом сгустились, слились воедино, словно там, на краю земли, началось светопреставление.
Фон Виттерсгейм сказал:
— Если говорить откровенно, меня занимает другое…
Паулюс посмотрел на него вопросительно.
Они были знакомы много лет, мнение о Виттерсгейме как о человеке в военном отношении весьма одаренном и решительном сложилось давно. Но сегодня в нем проглядывало что-то непонятное, странное.
— Главная цель летней кампании, как известно, — овладение Кавказом, его нефтяными районами, — заговорил фон Виттерсгейм сухо и бесстрастно. — Совершенно очевидно, что снимать с главного направления четвертую танковую армию и две пехотные дивизии стратегически неверно. Но их сняли. Их повернули на Сталинградское направление. Потому что без этого мы не возьмем Сталинград. Вывод: у нас нет свободных резервов. Если расчеты на неспособность русских к сопротивлению, что с таким красноречием изложено в последней директиве, не оправдаются, мы окажемся в тяжелейшем положении.
Виттерсгейм вслух говорил то, о чем думал и чего боялся Паулюс.
Возразить было нечего.
Конечно, всегда можно отделаться демагогическим заверением или утверждением… Но боже, сколько демагогии в директивах и приказах, в газетах и по радио!..
Да, но ведь не русские на Одере, а германские дивизии на Дону и на пути к Кавказу!..
Фон Виттерсгейм сказал:
— Больше всего я хотел бы знать, какими резервами располагают русские. Я начинаю сомневаться… Боюсь высочайших заверений.
Паулюс медленно, раздумчиво пригладил волосы: хорошо, если б армией командовал фельдмаршал фон Рейхенау. Тот мог возразить даже Гитлеру. Тот мог воспротивиться, настоять на своем…
Но разве русские станут от этого слабее?
В полдень доложили, что танковые корпуса соединились, что русских взяли в кольцо.
Генерал фон Виттерсгейм сказал:
— В этом были уверены все. Даже русские. Теперь начнется главное.
* * *
О том, что именно сейчас начнется главное, знал генерал Жердин, командиры дивизий… А для солдат, что сидели в окопах, в зарытых танках, это главное происходило каждый день вот уже тринадцать месяцев. Они даже не догадывались, что полностью окружены… Помнили только, что позади Дон, а за ним — Волга и Сталинград.
Умирать всегда страшно. Но война докатилась до края земли, вплотную подступило то, что было страшнее смерти.
«Юнкерсы» взвывали и падали, все падали, как вначале войны, как под Харьковом, рвали передний край обороны; солдаты впивались в твердокаменный суглинок, оглохшие, осатанелые, привычно ждали, когда кончат бомбить, чтобы подняться, подползти… Чтобы стрелять.
Так продолжалось и день, и два, и три…
Солдаты потеряли счет времени: не знали, какое число, который час, в который раз поднялась в атаку вражеская пехота.
Нынче бомбили старательно и деловито, и по тому, что бомбили дольше обычного и, кажется, точнее, помкомвзвода Грехов понял, что немцы пойдут напролом. И командир батальона капитан Веригин понял, и Семен Коблов…
Отступать было некуда — позади Дон. И не приказано отступать. За ними, сказывают, никакого войска больше нет. Не удержат немца тут, на Дону, — что будет?
Оно понятно, если командный пункт дивизии в полверсте от передовой и сам командующий, генерал-лейтенант Жердин, на этом берегу, не ушел за Дон…
Все понятно.
«Юнкерсы» вальяжно переворачивались на крыло, с воем падали в пике, и красноармейцы, коим хуже смерти надоело лежать, уткнувшись в землю, подымали головы, видели очкастых немецких летчиков. Те спокойно глядели вниз, выискивали цель.
Кажется, немцы бросили на плацдарм всю авиацию.
Блиндаж командующего, срубленный из дубовых бревен за одну ночь, мог бы простоять сто лет. Саперы делали его со всем старанием, чтобы он простоял трое суток.
Пошли четвертые сутки.
Огонь то и дело гас, связи не было. Комендантская рота занимала круговую оборону — на случай, если противник выйдет на командный пункт.
Полковник Суровцев гнулся над картой с оперативной обстановкой. Когда блиндаж поднимало кверху, он придерживал снарядную гильзу — не давал упасть. Остро отточенный карандаш в правой руке вдруг шевельнется, точно полковник собирается уколоть в единственно правильное место и тем решить все, и снова замрет… Потому что трудно найти это место. Еще трудней решить и решиться… Однако — пора. Можно упустить момент…
Две недели назад Суровцеву присвоили звание полковника, вручили орден Красного Знамени. В тот же день генерал Жердин забрал его к себе. При этом сказал Добрынину:
— Не сердись, Иван. Ты же понимаешь: быть ему на этой должности.
Все правильно. Добрынин обрадовался за своего начальника штаба. А потом испугался, как будто ему сказали, что теперь придется жить и работать без руки.
Суровцев признался тогда:
— Быть начальником штаба армии — моя давняя мечта. Поверьте, я не тщеславен, хоть этой болезни подвержены многие. Просто чувствовал всегда, что сумею лучше другого.
Сейчас полковник Суровцев размышлял над оперативной картой, из головы не выходил один вопрос: действительно ли высшее командование допускает возможность отхода армии на левый берег? Сам он видел прямую необходимость стоять на плацдарме до последнего солдата. Но окончательное решение было слишком серьезно, чтобы взять на себя. В верхах понимают… В ближайшие час-полтора надо ждать радиограмму…
Разрешат отход — значит, разрешат сделать невозможное: надо вырваться из окружения и уйти за Дон…
Неужто невозможно?
Жердин мерил блиндаж широким нетерпеливым шагом. Он удивлялся, завидовал спокойствию начальника штаба и досадовал на него за это спокойствие. Ему вдруг подумалось, что единственной заботой полковника Суровцева было — не опрокинуть, не уронить гильзу, в которой горел фитиль…
Остановился, уперся кулаками в стол:
— Григорий Ильич, сейчас не время для академических выкладок.
Начальник штаба медленно поднял голову:
— Сейчас не время для ошибок, Михаил Григорьевич. Как и вы, жду радиограмму. Думаю, однако, что во фронте, в верхах вполне полагаются на наши головы.
— Что вы предлагаете? — резко спросил Жердин. Шагнул, остановился за спиной полковника. Отнял коптилку, склонился над столом. Голова к голове.
Слышал, как похрипывает в груди у полковника, чуял махорочный душок; вспомнил, что начальник штаба курит махорку, и только в «козьей ножке», не пьет вина, только водку: чайный стакан в один прием — ни больше ни меньше.
Интересно, каким он был до войны?
— Единственно, чего я хочу, — не угодить немцам, — ворчливо сказал Суровцев. — Я придерживаюсь мнения начальника артиллерии: надо сосредоточить всю огневую мощь… — Вскинул голову, глянул на Жердина нездоровыми глазами: — Это — если решимся на отход. А решиться надо. Пора.
В голову Жердина шибануло, ударило, что уж было вот так…
А теперь?..
— На плацдарме мы свою задачу выполнили, — сердито сказал Суровцев. — Я предлагаю немедленно начать отход. Такое решение напрашивается само собой. Тем более что судьба решается не тут, — и Суровцев медленно прошелся красным карандашом над излучиной Дона. — Судьба решается вот где, — и уверенно ткнул, сломал карандаш. — Вот!
Генерал Жердин увидел длинные залысины на голове полковника, тонкую жилистую шею и хрящеватый нос, впалую грудь и воспаленные веки… Мысленно отметил: «Он прав. Абсолютно». Негромко, не скрывая сожаления, сказал:
— Как следует мы с вами так и не познакомились.
Словно подчеркнул, что теперь уже некогда.
Полковник Суровцев поднял седую голову:
— Если вы примете мое предложение, у нас останется реальный шанс. В противном случае потеряно будет все.
Жердин переждал минуту, словно хотел что-то услышать, уловить в грохоте за дубовым накатом, присел к столу:
— Я слушаю вас, Григорий Ильич.
ГЛАВА 12
Над черной августовской степью, над белеными мазанками хутора висела ущербная луна. Ветер тянул горячий, душный, приносил запах гари, бензина и неведомых трав.
Война везде пахнет одинаково. Но тут, в России, к привычным запахам было примешано непонятное и оттого страшное. Мало кто из немцев понимал, где, в чем кроется это страшное, но, чем дольше шла война, чем больших успехов добивалась Германия, тем ощутимее становился этот страх. Однако успехи, которых не знавали раньше, были сильнее испуга.
Генерал Паулюс вышел прогуляться. Подышать. Его сопровождали трое.
Генерал смотрел на беленые домики, видел темный куст в палисаднике… На густо-синем небе угадывались антенны армейской радиостанции. Неподалеку работал, монотонно стучал движок — подавал электричество. Но света — ни в одном окне. На улице — ни единого человека. Командующий знал, что люди из личной охраны бдительно оберегают каждый шаг его, а на дорогах и тропах, которые ведут к штабу армии, несет бессонную службу полевая жандармерия…
Ночь выдалась тихая, командующий был спокоен.
Русские в этот день устояли опять. Но тем хуже для них — лишний день самоуничтожения. Их стойкости можно позавидовать, ее можно поставить в пример, но, помноженная на бессмысленное упрямство, она ведет к погибели. Чего нет у русских — это гибкости. На плацдарме их солдаты вполне доказали способность храбро умирать, но генерал Жердин не сумел найти правильный ход.
Завтра все будет кончено.
Паулюс был спокоен. А в глубине души нет-нет да и шевельнется опаска… И не потому, что предстояло форсировать Дон и брать город, который носит имя Сталина… Просто виноват фон Виттерсгейм. Однако почему виноват? Ведь и самого грызут сомнения…
Расстегнул ворот кителя. Сейчас он мог позволить себе такую вольность, такое удовольствие.
Трое смотрели на командующего молча. Начальник штаба Артур Шмидт жаждал неудачной фразы Паулюса, генерал фон Виттерсгейм все больше тревожился, ни во что не верил и уже ничего не ждал… Полковник Вильгельм Адам был готов и поправить, и поддержать, и примирить…
Светила луна. Было тихо. Пришла неожиданная мысль, что он, Фридрих Паулюс, создан для тишины. Не для мира — для войны в тишине. Командовать армией должен другой.
Паулюс еще верил, что сможет, сумеет, но ощущение близкого и неотвратимого заставляло сомневаться. С выходом на Волгу и на Кавказ фронт от Воронежа до Каспийского моря удлинялся в пять раз. Главный источник снабжения — в трех тысячах километров. Русским останется решить школьную задачу. Если они располагают еще резервами…
Дальше думать не хотелось. Дальше было страшно. Чтобы отогнать тягостные мысли, Паулюс сказал:
— Надеюсь, не позднее завтрашнего дня с дивизиями генерала Жердина будет покончено.
— Меня заботит другое, — поспешно отозвался фон Виттерсгейм. — Каковы потенциальные возможности Германии и России?..
— Вас пугают наши успехи? — спросил Артур Шмидт.
— Я боюсь. Не понимаю и боюсь.
Генерал фон Виттерсгейм многого не понимал в гитлеровской военной стратегии, потому что многое противоречило здравому смыслу. Но блестящие и почти бескровные победы, которых еще не знавала история, долго заставляли не верить самому себе. Война против Советской России явилась логическим следствием покорения Западной Европы, однако не могла не всколыхнуть невольного опасения: Германия перешагнула тот рубеж, за которым уже не было видно конечной цели. Вернее, конечная цель становилась такой далекой, почти иллюзорной, что увидеть, схватить ее трезвым, пусть даже самым оптимистическим, умом было невозможно.
Конечно, кое-кто питал и поддерживал себя красивым самообманом, но у всякого начала есть конец. Хорошо стремиться к финишу, когда он виден, когда оптимизм покоится на твердом расчете, когда цель математически ощутима…
За тринадцать месяцев войны с Россией был достигнут огромный успех. Это наливало Германию великой гордостью. Но конца не было видно, и в сознание каждого мыслящего человека западала тревога. Потому что успехи в России не давали победы. Наоборот, чем больше успехов добивалась немецкая армия, тем дальше отступала победная развязка. Она терялась в далеком далеке, и дело было не в огромной территории, которую трудно пройти даже маршем, а в чем-то ином, сложном и непонятном, что не входило в расчеты гитлеровской военной стратегии.
Но что же это, что?..
Об этом и думал генерал фон Виттерсгейм.
Было бы величайшей ошибкой считать, что никто из высокопоставленных немцев не видел проглянувшего поражения. Просто одни боялись в этом признаться, другие слепо верили в талант Гитлера.
Генералы, дипломаты и вообще люди, занимавшие высокие посты в правительстве Гитлера, не могли не понимать, что война с Польшей, Бельгией, Францией и война с Россией — не одно и то же. Понимали, но отступиться не хотели. Они глушили в себе опасения, видели и лелеяли только то, что питало нездоровое, горячечное воображение. К тому же война зашла так далеко, что никто из гитлеровской верхушки не мог ничего изменить, если б даже совершенно четко осознал, понял истинное положение вещей и предугадал размеры недалекой катастрофы. Не мог бы ничего изменить сам Гитлер, потому что колесо войны, брошенное им под гору, катилось все быстрее, остановить его было невозможно.
Случается и так: знают, что на пути глухая неподатливая стена, о которую колесо расшибется, но отступиться не хотят — смотрят и восторгаются мелькающими спицами, сверкающей железной ошиновкой…
Колесо катилось. Мелькали танковые траки… Залитая пропагандистской ложью, Германия торжествовала. Генералы вели войска уверенно, а сомнения, опасливость, которые, несмотря ни на что, многих коснулись, были заслонены неслыханными успехами. Эти успехи были искусно вправлены в постоянно действующий пропагандистский спектакль, поставленный настолько широко и, надо признать, настолько талантливо, что сами постановщики верили в него искренне, а перепуганный мир боялся дышать.
Колесо катилось. Все шло так, как должно было идти.
В больших исторических процессах не видят малых деталей, отдельных эпизодов, отдельных людей, которые являются просто людьми, которых называют маленькими и которые, по мнению людей больших, не решают ничего. Их не видят, потому что в трагическом смещении событий увидеть их невозможно. Значение каждого человека в отдельности становится понятным позже. И редко, очень редко случается, что человек, волей судьбы иль обстоятельства поставленный над другими, поймет силу и значение отдельного человека. Но только лишь понять — недостаточно. Надо ему довериться. И этот маленький человек сделает невозможное возможным, он совершит чудо. Но для этого маленький человек должен постичь умом и сердцем свое значение и свою силу. Свою величину. Свое величие. Он должен знать и понимать того, кто ему доверил. Должен почувствовать свое единение с ним… И тогда маленький человек, сообщество этих людей, именуемое народом, становится той стеной, о которую разбиваются железные колеса.
Генерал фон Виттерсгейм, наверно, понимал больше других… Он боялся. Но боялся только стратегической ошибки. Мысль о том, что нельзя победить народ, к нему не приходила. Это было выше его понимания.
— Странно, — сказал Шмидт. — У вас какие-то странные мысли. На войне никто не боится своих успехов.
— Я боюсь, — повторил фон Виттерсгейм. — Чем ближе к Дону, к Волге, тем страшнее. Иногда я вижу тень могильного креста…
При лунном свете лицо его казалось печальным, словно поражением грозил даже голос начальника штаба.
Если б сомневался другой… Но генерал фон Виттерсгейм был из тех, кто умел думать и не поддаваться вздорности политических авторитетов.
То пропадала, то вновь наплывала далекая артиллерийская канонада: железными клещами танковых и пехотных дивизий немцы сжимали русских на плацдарме. В ночном небе пролетали самолеты… Это были германские самолеты. И все было так неплохо… Каждого ждал легкий ужин и хорошая постель, а утром наверняка можно будет доложить, что дивизии генерала Жердина уничтожены. Это будет настоящая победа. Она достается дорогой ценой, но результаты оправдают потери. Советское командование выиграло несколько суток, но потеряло армию…
Генерал Паулюс внушал себе, что русские терпят поражение. Чтобы заглушить свою тревогу: успех не сулил победы. Генерал фон Виттерсгейм такого же мнения. Что касается Шмидта… Паулюс никак не может понять, где кончается у начальника штаба ложная патетика и начинается действительно оптимизм. Талантливый генштабист, он не желает ни видеть, ни мыслить больше, чем положено по должности. Кажется, он не остановится повести армию даже на верную гибель, если это будет необходимо для собственной карьеры, для почестей и славы.
А он, Паулюс? Способен пожертвовать своим престижем в интересах дела?
Но — боже! — зачем такие мысли?
Канонада выросла, словно приблизилась… Паулюс, стараясь прогнать тревогу, отметил, что нынешней ночью этого не должно быть.
Он спросил:
— Новые данные о Жердине есть?
— Нет, господин генерал, — отозвался адъютант. И вдруг почувствовал себя виноватым: и за то, что нет новых данных о русском генерале, дивизии которого вот уж почти год оказывают шестой армии жестокое сопротивление, и за то, что разговор в этот вечер не получился и настроение у командующего плохое…
Повернули назад, остановились у домика, в котором жил Паулюс. Молчали, слушали перекаты артиллерии.
Что бы это значило? Ведь не должно быть…
— По-моему, способный военачальник, — сказал Паулюс.
Это о ком, о русском генерале? Артур Шмидт сдержанно фыркнул:
— Я думаю, что утром увидим этого Жердина воочию.
В соседнем домике хлопнула дверь. По скрипучим порожкам сбежал офицер, в руке белел листок…
Артиллерийская канонада показалась вдруг зловещей, а генерал Жердин — недосягаемым.
Офицер подошел, вытянулся:
— Радиограмма от генерала Хубе, господин командующий. Русские ведут массированный артиллерийский огонь на участке три — пять — семь в сторону Дона. Дивизия несет потери. Генерал Хубе считает, что русские имеют целью прорвать окружение и уйти на левый берег Дона…
Через минуту, глядя на карту с оперативной обстановкой, Паулюс едва заметно улыбнулся:
— Генерал Жердин нервничает. Я его понимаю. — И повернулся к Виттерсгейму: — Прикажите уплотнить боевые порядки вашего корпуса на участке возможного прорыва, — помолчал, прибавил: — Я думаю, пленных будет мало.
Генерал Паулюс уверен, что будет много убитых.
В таких боях всегда много убитых.
Теперь настала пора окончательно установить время и место форсирования Дона, вопрос взаимодействия с четвертой танковой армией, материального обеспечения и воздушного прикрытия, своевременного пополнения пехотных частей…
В рабочей комнате Паулюса горело электричество, говорили вполголоса; только Артур Шмидт произносил громко: «Я настоятельно прошу учесть!..»
Ему не нравилось, что совещание проходит на этот раз не у него, не нравился фон Виттерсгейм с его манерой держаться непринужденно и уверенно, не нравилось, что командующий говорит сегодня больше, чем всегда, а он, Шмидт, довольствуется тем, что вставляет замечания… Они недостаточно вески, эти замечания, чтоб их приняли всерьез. А первый адъютант, как всегда, стенографирует беседу…
Изящным движением генерал Паулюс бросил карандаш, откинулся на спинку стула:
— Ближайшие недели будут решающими, господа.
Раздался телефонный звонок, встревоженный, громкий.
Звонить в такой поздний час прямо командующему?..
Паулюс протянул руку подчеркнуто не спеша, но именно этим выдал свое волнение. Спросил:
— Что случилось?
Худое профессорское лицо было холодным. Но вот брови поползли вверх…
— Этого не может быть! — произнес он громче и строже, чем говорил всегда.
Он еще слушал, но уже было ясно, что на передовой очень плохо. С величайшим трудом дождался паузы, нетерпеливо кашлянул:
— Вы меня слышите? Я приказываю: всеми силами воспрепятствовать переправе противника! Докладывайте каждый час. Командир корпуса прибудет через двадцать минут. Вы меня слышите? Через двадцать минут.
Генерал фон Виттерсгейм поднялся.
— Русские начали переправу на левый берег Дона в районе Хлебный — Зимовейский. Предполагаю — они решили пожертвовать артиллерией, чтобы сохранить живую силу. В создавшемся положении генерал Жердин принял единственно правильное решение. — Паулюс прикрыл глаза тяжелыми веками и, не желая скрывать досады и волнения, побарабанил холеными пальцами по коробке французских сигарет. — Хотел бы я видеть этого Жердина…
Взглянул на своего начальника штаба… Чуть заметная, ироническая улыбка тронула его сухие губы.
Паулюс не мог увидеть Жердина. Тот стоял на берегу Дона, под крутояром. Южнее, в двадцати километрах, все еще грохотало, но с каждой минутой артиллерийский бой становился глуше, можно было различить отдельные выстрелы, и хорошо, если артиллеристы продержатся еще полчаса…
На душе было тяжело. Как не было еще никогда. Понимал, что иного выхода нет: отдал приказ артиллеристам, чтобы спасти армию. И все-таки — страшно, когда ты, единолично, своей властью, приказываешь людям умереть.
При бледном свете предутренней луны по всей шири Дона — лодки, плоты, люди. Крики, команды, ржание лошадей. А канонада вдалеке оседает, и отдельные пушечные выстрелы становятся все реже… Совсем близко, Жердин знал — в полутора километрах, стали рваться гранаты, безостановочно, взахлеб залились пулеметы: арьергард полковника Добрынина сдерживал натиск противника.
— Михаил Григорьевич, пора, — сказал Суровцев. И первым пошел к лодке, возле которой дожидались трое бойцов.
Жердин слушал, как приближается арьергардный бой. Старался уловить пушечные выстрелы ниже Трехостровской… Но там затихло.
Ни командующий, ни его начальник штаба, ни один человек из тех, кто уходил за Дон, не знал, что в двадцати километрах одна пушка была еще цела. И младший лейтенант Агарков, посланный к артиллеристам для связи и застрявший на батарее, оставался жив, каким-то чудом уцелел. Пришел в себя и удивился, что немецкие снаряды больше не рвутся, что кругом сделалось тихо. В душном августовском рассвете увидел обваленные, разбитые блиндажи, изломанные пушки, снарядные гильзы, убитых артиллеристов…
Михаил Агарков воевал совсем мало, страшная действительность не успела вышибить из него школьных понятий о мужестве и чести, самой высокой отвагой считал — схватиться в штыки, и уж никак не представлял, что можно остаться живым и быть не хуже мертвых…
Как доложит он капитану Веригину?
Но доложить, рассказать младший лейтенант Агарков не сумел бы, как не сумел бы никто, потому что невозможно рассказать о бое артиллерии с танками, когда танки прорвались на огневые позиции, давят и ломают, а пушки бьют в упор, когда рвется броня и лопаются барабанные перепонки…
Младший лейтенант Агарков стрелял до последнего снаряда. Ему не было ни тяжело, ни страшно… Просто была ночь, огонь и грохот. Ломило в ушах, и нечем было дышать…
Потом сделалось тихо. В сером рассвете Михаил увидел разбитые танки: один, другой, третий… Опять удивился: когда же их разбили? А вон еще один. Этот передвигается, ползет. Михаилу виделось — бочком. Остановился и опять тронулся, словно отыскивал русских. Иль своих.
Вот уж совсем близко…
Михаил Агарков наблюдал за ним без страха — просто видел, как машина передвигается.
Танк остановился. Откинулась крышка башенного люка, из него вылез человек. Потом еще…
Михаил потянулся к орудию. Вспомнил: снарядов нет. Зашарил вокруг себя, не зная, чего и зачем ищет… Но вот руки его наткнулись… А немцы сошлись близко, тесно. Агарков поднял автомат. Не почувствовал спускового крючка, не услышал очереди… Только немцев не стало.
Никого и ничего не стало.
Но был капитан Веригин, и он, младший лейтенант Агарков, обязан ему доложить…
Только где он, Веригин?..
* * *
Батальон капитана Веригина отходил последним. В какую-то минуту пришла мысль, что в наступлений он подымался первым, а когда отступали, почти все время прикрывал отход…
Перед ним всегда были только немцы. Каким-то образом все еще оставался жив…
Немцы вели минометный беглый огонь, осиплыми глотками лаяли пулеметы, над полынными взлобками, над изорванной землей полз реденький дымок. Точно хотел заслонить убитых на пологом косогоре, израненных, оглохших солдат по стрелковым ячейкам…
Капитан Веригин стоял за саманкой, рвал с себя гимнастерку, хрипел:
— Грехов, скорей!
По нижней рубахе расползалось кровяное пятно. Мишка дышал надрывно и часто:
— В середке болит? Эх ты… — Бинтовал, обмахивал своего комбата поперек груди, то и дело взглядывал через плечо: успеют иль не успеют?
— Скорей, — хрипел Веригин, — скорей!
Минные разрывы догоняли друг друга, сливались воедино, и опять — вразбежку, словно немцы отыскивали каждого живого. Но было поздно: дивизии генерала Жердина ушли за Дон.
ГЛАВА 13
— Господа, от Харькова мы прошли с боями пятьсот километров, добились большого успеха. Но своей задачи не выполнили: русские не уничтожены. Мы ликвидировали плацдарм на западном берегу Дона, но заплатили за это неимоверно дорогой ценой, понесли огромные потери…
Совещание в штабе шестой армии подходило к концу. Генерал Паулюс говорил размеренно и спокойно, ни о чем не умалчивая, ничего не утаивая. Он говорил сущую правду, словно приглашал разделить с ним всю меру ответственности. На стене, за его спиной, висел огромный аэрофотоснимок Сталинграда, и взгляды всех тянулись к нему…
Битва за этот город решит исход войны, а может быть, и судьбу каждого из них…
— Мы понесли большие потери, но еще достаточно сильны. Главная цель летней кампании — взять Кавказ, взять кавказскую нефть — немыслима без Сталинграда. Именно поэтому четвертую танковую армию вернули с Кавказского направления для удара на Сталинград с юга. Однако наступает она безуспешно. Шестая армия, таким образом, становится главной ударной силой на главном направлении. Армия остро нуждается в пополнении, но из тыловых корпусных управлений Касселя, Висбадена, Ганновера, Вены и Берлина поступили ответы, что подготовленным пополнением они не располагают.
Командующий говорил все как есть, возлагая тем самым большую ответственность на командиров корпусов и дивизий, на высшее командование.
— У нас есть определенные преимущества в танках и авиации, но противник обладает другим преимуществом. Если мы втянемся в уличные бои, станут особенно заметны превосходные качества русского солдата… Вам это хорошо известно, господа.. Именно поэтому надо взять Сталинград с ходу.
Паулюс говорил академическим тоном, слова взвешенные, точные, и, пожалуй, никому не приходило в голову, какие тяжелые сомнения переживает командующий.
— День «икс» назначен, господа, начинается сражение за Сталинград. Я уверен, оно закончится нашей победой.
Генерал Паулюс замолчал. Кого-то поискал холодными глазами. Но не нашел…
В Берлине торопливая рука поставила на излучине Волги число, месяц, год. Человек в табачном мундире еще не знал, какой роковой станет для Германии его подпись. Он был убежден, что желание и воля, которые вложил сейчас в золотое перо, завтра дойдут до каждого солдата, довершат разгром России.
Сталинград. Август.
Гитлер дважды подчеркнул дату. Сделал все возможное для собственной гибели.
* * *
Сталинград стоял задымленный, серый, насупленный. Прилепился, прижался к Волге черными заводскими корпусами, вкогтился в каменистые обрывы булыжными взвозами, уперся в блеклое небо мартеновскими трубами и зенитными пушками. Город тяжело вздыхал железными утробами, рвал и ломал густой летний зной ударами паровых кузнечных молотов, могучими гудками фабрик и заводов.
А Волга текла ослепительная и горячая. Волга текла уверенная. На пристанях, на дощатых трапах матросы под тяжелыми мешками покрикивали свое извечное «берегись!». Упирались, тянули катера, привычно шагали сбочь возов ломовые извозчики, на перекрестках стояли непреклонные милиционеры, а в холодке, на тротуарах, возле трамвайных остановок, лежали, сидели беженцы, черные от солнца и пыли, смотрели перед собой незрячими глазами.
На закате левый берег, дальние полынные взгорья теплели, розовели, но именно в это время казались особенно пустынными и безлюдными.
Куда ехать-то? За Волгой, сказывают, воды напиться не найдешь. До Урала, до самой Сибири шагать?.. Нет уж, видно, дальше Волги уходить, пятиться некуда — кончилась русская землица.
Она не кончалась. Но тут, на порыжелых от солнца безводных буграх, клином сошелся весь белый свет. Сюда, к пропыленному, продымленному городу, серому и неуютному, тянулись эшелоны, обозы, колонны автомашин, летели, жались к земле связные самолеты. Стучали колеса, охрипшими от жары и напряжения глотками орали паровозы: «На Сталингра-ад!»
По безлюдному Заволжью, от Кайсацкой и Джаныбека, с Хары и Улагана, через безводные солончаки, мимо пересохших степных лиманов, где изредка попадались только чабанские становища да висели в сухом небе орлы-курганники, шла, тянулась полумертвая от устали пехота. Шли конные и верблюжьи обозы. Воду из копаней и колодцев выпивали до грязи. Ночью, на коротких привалах, солдаты жевали сухие концентраты, ворчали:
— До войны не дойдешь — сдохнешь.
Командиры, валясь от усталости, поднимали бойцов:
— Станови-ись!
* * *
Мария Севастьяновна собралась в Сталинград в ночь на восемнадцатое. Накидала в чемодан нужное и ненужное — не видела, что берет. Сидела на полу, смотрела на свой последний холст: река, закат… На переднем плане примятая трава и кем-то оставленная косынка…
Мерзость и пошлость.
Поднялась…
Краски на палитре засохли. Взяла тюбик ультрамарина, выдавила весь. Большой кистью, которой обычно грунтовала холсты, размашисто перечеркнула крест-накрест.
В комнате было душно, пахло нафталином. Мария знала, чувствовала, что с этого дня, с этого вечера жизнь повернулась, как солдат «кругом». Она ехала в прифронтовой город, почти на войну. Она хотела искупить — может быть, несуществующую — вину.
Теперь будет в Сталинграде. Туда устремилась вся Россия.
Опять взглянула на холст… Останется жива — напишет новую картину. Все люди, что останутся живы, будут жить по-другому…
Мария вдруг подумала, что очищение стоит неимоверно дорого: покупают его ценой жизни. Но покупают. Потому что жить по-настоящему можно только честно.
Смотрела на холст, а видела себя на Смоленском бульваре, возле огромной витрины, наглухо заложенной мешками с песком. В густеющих сумерках мрачно высились каменные дома с незрячими глазницами черных окон, октябрьский ветер гнал обрывки театральных афиш, газет и конторских бланков. В серое небо подымались аэростаты воздушного заграждения. Тяжело и глухо трамбуя булыжную мостовую, вытянулась походная солдатская колонна. Железные каски, черные жала штыков… В сумерках лиц не разглядеть. А Мария хотела увидеть, угадать… Хотела найти одно-единственное. Знала, что нет его тут, не может быть, потому что идут солдаты по всем дорогам, по всей России, и все-таки смотрела, неотрывно, напряженно, словно от того — увидит иль не увидит — зависела вся остальная жизнь.
Пехота шла и шла, сквозь Москву, на закат. А Мария стояла и смотрела. Все солдаты казались одинаково рослыми, сильными, каждый был похож на полковника Добрынина. Потому что Мария хотела видеть своего мужа. И — видела… Потому что все эти люди, одетые в серые шинели, вооруженные и молчаливые, шли туда, где был Иван.
На другой день Мария уехала рыть окопы. Уехала в чем была, в чем ходила по московским улицам, с модной прической и маникюром.
Непривычные к земляной работе, люди вечером валились замертво. А утром поднимались, жевали черствый хлеб и опять копали землю. Мария тоже копала. В первый же день ладони покрылись кровяными мозолями. Пузырьки лопались, разрывались, ладони прикипали к ратвищу, болели нестерпимо. Ныла, саднила спина, минутами хотелось заплакать. Но никто, ни один человек, не плакал и не жаловался. Все только копали, копали…
А кругом благоухал подмосковный октябрь. Тусклая зелень была подкрашена вялым разноцветьем, на стоялой прохладной воде лежали палые листья и белые облака.
По дороге на Можайск шли войска. Оттуда тоже шли… По ночам небо шаталось в лучах прожекторов, глушили друг друга зенитные пушки.
Как-то возле Марии остановился немолодой военный — видимо, инженер. Минуту глядел, как неловко и непривычно копает она тяжелую суглинистую землю. Неожиданно спросил:
— Вы жена полковника Добрынина?
Она подумала, что этот военный, как видно, хорошо знает Ивана, сейчас уведет ее, даст работу полегче… В какой-то миг эта мысль вспыхнула надеждой, но, если бы случилось именно так, никуда не ушла бы, потому что в непривычном, непосильном труде обрела вдруг душевный покой. И еще ей было хорошо потому, что в смертельной устали, когда все тело разламывается на части, среди злых и решительных людей видела и слышала своего мужа. Только теперь поняла его сдержанность и его суровость, в иные дни — сарказм. Поняла, что все это было у него не от грубости, не оттого, что отвергает иль не ценит… Просто он лучше других знал, как и чем надо жить. Проникнись его тревогой все, может, и не пришлось бы рыть окопы в ста километрах от Москвы.
И если б Марии сказали «брось», не бросила бы.
Но военный инженер не сказал этих слов. Ушел не простившись.
И опять увидела себя уже на Смоленском бульваре… В октябре прошлого года. Увидела солдатские походные колонны.
Услышала:
— Гражданка, предъявите ваши документы.
Мария не сразу поняла, что обращаются к ней.
— Гражданка!..
Мария увидела человека в демисезонном пальто, с винтовкой на ремне и девушку с противогазом.
— Предъявите документы, — повторил человек в пальто.
А девушка пояснила:
— Вы стоите уже полчаса.
У Марии не было документов. Только справка, что работала на строительстве оборонительных рубежей.
Подошел старичок с болонкой на поводке, протянул книгу:
— Вы понимаете, академик Ферсман. Какой-то идиот выбросил академика Ферсмана! Мои соседи сидят на чемоданах, собрались в Среднюю Азию. Понимаете? Из Москвы — в Среднюю Азию!..
— Гражданин, — сказал человек с винтовкой, — оставьте академика Ферсмана.
Мария поискала в карманах плаща:
— Со мной нет документов.
— Тогда вы пойдете с нами.
Болонка визгнула, потянула в сторону. Старичок угадал, ахнул:
— Мария Севастьяновна? Фуфайка, сапоги… Это зачем? Что, собственно, произошло? Немцы подходят к Москве… Ну и что же? Они всегда куда-нибудь подходят!
— Следуйте вперед! — строго сказал патруль. А девушка посмотрела на старика с болонкой вопросительно. Тот повернулся к человеку с винтовкой:
— Куда вы ее? Ах вы забираете!.. А знаете, кто она? — Забыв, что держит поводок, старик вскинул руку, собачка завизжала, потом сердито, как только могла сердиться, залаяла. — Нет, вы не знаете, кто она! Это жена полковника Добрынина, известная художница. Неужели не слышали?
Человек с винтовкой потянулся ближе к Марии, вгляделся… Тихо изумился:
— Боже мой… — И приложил руку к шапке: — Прошу извинить. Сами понимаете, такое время…
Старичок шумел:
— Какое такое время? Война? Раньше смерти все равно не умрем! Так уж было, было!..
И грубоватый, сдержанный голос патруля:
— Такого еще не было…
Вспоминая все, что было в Москве прошлой осенью, зимой, Мария бессознательно искала опору своей надежды…
Она шла темными улицами, с детства привычными, знакомыми, а мимо тяжело, осадисто проносились грузовики, за углом улица была перегорожена баррикадой, люди молча таскали мешки с песком.
— Помоги, чего стоишь?
Мария шагнула к штабелю и взялась за углы мешка… Люди подходили, пригибались, подставляли плечи. Мешки были неподъемные, у Марии ныли руки. Она впивалась в мешковину ногтями, помогала себе одним коленом… Мешала юбка. И тогда Мария надорвала ее. А мужчина, что работал в паре с ней, сказал:
— Становитесь на мое место — за хохол вам будет легче.
Люди все подходили, мешки стали казаться не такими уж неподъемными. Мужчина спросил:
— Эвакуированная?
Мария не ответила.
Рядом сошлось, сгрудилось много людей. Напарник позвал:
— Идем.
Из фанерного ящика раздавали хлеб и ливерную колбасу. Марии тоже дали.
Вдоль улицы дул холодный ветер, неподалеку гудели моторы и лязгали гусеницы, а вверху, в черном небе, с тонким пронзительным посвистом пролетел ночной истребитель… Взвыли сирены, небо колыхнулось в одну сторону, потом в другую… Сцепились, перекрестились ослепительные, живые стрелы прожекторов, и где-то там, где еще несколько часов назад Мария копала землю, бухнули, заторопились зенитки. В одну минуту пушечная пальба навалилась, оглушила… Зенитки стреляли кругом, Марии чудилось — за каждым углом. Лучи прожекторов раздвигали, обыскивали небо в лихорадочной спешке, то сходились по три, по четыре в одной точке, медленно клонились в сторону, то шарахались прочь друг от друга.
Орудия били все яростней, гуще, с крыши соседнего дома стучал крупнокалиберный пулемет.
— В убежище! Немедленно в убежище!
Но в убежище никто не пошел. Люди гнулись на корточках, прятались от ветра. Жевали хлеб и ливерную колбасу. От колбасы пахло хозяйственным мылом, а ржаной хлеб — теплый, вязкий. Мария не чувствовала вкуса, просто глотала. Потому что не ела уже давно, почти сутки. Подсели двое, заговорили:
— Я бы не разрешил уезжать из Москвы.
— Кому можно, почему не уехать?
— А кому это можно? Трусам, да? Я спрашиваю — кому?..
Первый возразил спокойно:
— Многим — надо. Ученым, конструкторам… — подумал, прибавил: — Художникам. Ну, что будет, если ученый станет таскать мешки с песком? Иль художник…
Мария качнула головой:
— Художники должны таскать.
Заградительный огонь зенитной артиллерии комкал московскую ночь, изломанное небо падало и подымалось, шаткий мимолетный свет озарял холодные дома, людей на крышах и черные неживые окна с белыми полосками крест-накрест…
— Товарищи!.. — звал сердитый голос.
Но в убежище никто не шел. Люди сидели на мешках с песком и прямо на мостовой, смотрели, как шарят, ищут и ничего не находят в черном небе огненные руки…
Мария доела свою пайку, сидела, сунув озябшие руки в рукава.
«Такого еще не было».
Ее тронули за локоть:
— Начинай!
И опять принялись таскать мешки, укладывать поперек улицы.
Где-то очень далеко глухо и тяжело рванула бомба. Все приостановились, потом снова принялись за работу, молчаливо и неспешно, как работают очень усталые люди.
Прожектора стали гаснуть, пушки замолчали. На серые дома, на баррикаду, что перегородила улицу, на изнуренных людей навалилась тишина, сурово настороженная, готовая взорваться по первому сигналу. Мария заметила исчерна-синий рассвет: стали видны аэростаты в мутном предутреннем небе, окна и витрины… А вон театральная тумба и сорванная вывеска… Баррикада было высокая, в двенадцать рядов, и очень широкая, виднелись раструбы деревянных бойниц.
Кто-то придушенно выговорил:
— Немцы под Можайском.
По улице рванул тугой холодный ветер, ударил в лицо Марин колючим и сухим предзимком.
Немцы.
Для нее, как и для миллионов людей, это слово сейчас не определяло национальности. За этим словом стояла война.
И вдруг страшное, невероятное:
— Правительство уезжает из Москвы.
По голове ударили звонким и тяжелым: «Правительство!. »
Показалось — толкнули, тупо ударили в спину. Пошла. Не видя куда. Не зная зачем…
«Правительство…»
Не было земли под ногами, не было изломанного тела… Она забыла, что есть сын, муж, друзья…
Все забылось.
По улицам проходили колонны ополченцев, маршевые роты сибирских стрелков, на переездах, на перекрестках грудились конные обозы, грузовики, пушки. Люди стояли на посту, шли в строю, с винтовками и без винтовок, жевали на ходу свою дневную пайку, стекали в заводские районы, в проходные ворота, а то останавливались у газетных витрин, под черными репродукторами, слушали, читали молча. В каждом жила суровая и безоглядная готовность.
Но правительство уезжает?
Серый ветер пронизывал улицы, гнал по мостовым и тротуарам палую листву, запах бензина и сгоревшего машинного масла, заставлял поворачиваться спиной постовых, патрулей, зенитчиков… Только часовые у Мавзолея стояли торжественно и неподвижно. Как всегда.
Мраморная усыпальница, рослые часовые в почетном карауле, кирпичная Кремлевская стена — как всегда. И привычное, милое, родное: «Дон-н, дон-н, дон!..»
Но опять: «Немцы под Можайском».
Как же так? Ведь есть полковник Добрынин и она, Мария. Двести миллионов…
Дон-н, дон!..
Все как было. И все будет.
Сейчас, когда в своих воспоминаниях, в мысленных поисках дошла до Кремлевской стены, даже охнула… Потому что — нашла: люди.
Словно глотнула родниковой воды.
Увидела стены своей квартиры, раскрытый чемодан… Увидела соседку, бабку Порку. Та стояла над ней, скрестив руки на груди.
Старуха всю свою жизнь только провожала. И своих, и чужих… А встречать никогда не встречала. Как-то так получалось. Сейчас провожала последнего близкого человека. Это не шутка — прожить всю жизнь в одной квартире, когда общая кухня, два примуса рядом и тарелки-ложки давным-давно перепутали… Бабка Порка сказала:
— Иди. Осталось полтора часа.
Она проводила Марию до лестничной площадки, остановилась. Дальше не провожала никого, даже сына, когда тот уходил на финскую войну. Обняла Марию и опять сказала:
— Иди. Спаси тебя бог.
Мария ехала в душном, тесном вагоне, среди узлов, корзин и сердитых людей. Плакали, надрывались дети, старик в очках на тесемочке все читал и читал по складам какое-то письмо, а молодой солдат без руки неумело, с великим трудом крутил большие цигарки, уходил в тамбур курить. Возвращался и снова скручивал цигарку.
Мария слушала однообразный перебор вагонных колес, а перед глазами стояла ноябрьская Москва. Мрачные дома смотрели на походные солдатские колонны черными строгими глазами, морозный ветер гудел, приказывал: «Умри-и-и!..»
Летел по ветру колючий снег, солдаты шли угрюмые и решительные.
Немцы были в ста километрах.
* * *
И сейчас… В ста километрах. От Сталинграда.
Марии показалось, что все повторяется в мельчайших подробностях, немцы и тут не перешагнут, не осилят.
Наверно, правильно говорят, что первую половину пути человек думает о том, что оставил… Марию о чем-то спрашивали, она отвечала. Ей давали воду и хлеб, о чем-то рассказывали, а Мария видела себя на улице Горького, уже в ноябре прошлого года. В кармане у нее лежал страшный листок.
Иван пропал без вести. Еще в сентябре. Должно быть, все это время разыскивали, уточняли. Выяснили и прислали.
Пропал… Конечно — погиб.
Мария не чувствовала ни лютого холода, ни усталости… Внутри было пусто, в голове горело, больно колотилось: «Убит, убит…»
Услышала песню. Остановилась… Поняла, что идут солдаты.
Из-за угла показалась колонна, сбитые голоса могуче взметнулись к высокому небу:
Вставай, страна огромная. Вставай на смертный бой.Через Москву шли сибирские кадровые полки: белые полушубки и задубелые черные лица. Солдаты как на подбор: в плечах широкие, роста высокого. В каждом движении — молодая сила и могучесть.
Пусть ярость благородная Вскипает, как волна! Идет война народная, Священная война.Песенные волны взлетали, вскидывались к небу, раздвигали улицу; у Марии перехватило горло, а в груди сжалось и замерло; единственно, чего хотелось ей тогда, — это броситься к солдатам, вместе с ними идти на войну.
Солдаты прошли. А Мария все стояла. Она не знала, чьи это слова, кто написал музыку… Знала только, что вот кто-то сумел, сделал. И люди, миллионы людей несут эту песню в бой и, может быть, умрут с этой песней… А Мария еще не сделала ничего.
Но она сделает.
Вот только пошлет сыну телеграмму… Что отец пропал без вести… Только сходит на Арбат, в Хлебный переулок…
На Главном почтамте людей — битком. Но тихо и несуетно. Как будто все, кто пришел сюда, были заняты одной мыслью и одной заботой. Люди молча сдавали телеграммы, получали денежные переводы, на тетрадных листках торопливо писали письма.
Марии подумалось, что женщины и мужчины, пожилые и молодые, гражданские и военные — все связаны родственным, кровным, неразрывным. Как в большой, многоликой семье. И мать одна, и отец… И молятся одному богу…
Забегали военные. Возле одного стола они толпились кучно, три девушки писали солдатам под диктовку.
Мария устроилась на подоконнике. Рядом стоял немолодой старшина, оперся на винтовку. От подоконника, снизу вверх, на него выжидательно смотрел подросток в черной ремесленной шинели:
— Дальше.
— «…А дивизия наша идет прямиком через Москву, и завтра аль послезавтра, сказывают, примем бой. Со мной идет Васька Шоболок и Федька Зворыгин, оба из Большой Ивановки. Мужики злые, добрые».
Ремесленник поднял голову:
— Так не бывает.
— Знай пиши, — приказал старшина. — «Харч не дюже жирный, но жить можно — ничего. Курева хватает и водки дают. Как положено. Под Москвой, я так думаю, все поляжем, потому как отступать не будем. Нынче видел Кремль и Мавзолей, где, значит. Ленин лежит. Когда проходили мимо, комиссар снял шапку. И мы тоже. Целая дивизия.
Ты, Дарья, не сумнись — мы тут все свои. А что убьют, так ничего не поделаешь. Телку-летошницу продай куму Даниле — дюже просил. А Васяньке накажи, чтоб работал справно и трактор соблюдал, как я. А когда меня убьют, нехай тоже идет. Парень здоровый, а что молодой — ничего. В нашей роте есть, почитай, такие же».
— Не «почитай», а «считай», — возразил ремесленник.
— Пиши, пиши, — понукал старшина. — Моя грамота нынче — вот она, — и он шлепнул рукой по винтовке. — «Избу перекрывать покеда не надо, хлебец берегите. А деньги, что скопили мы с тобой, отдайте Гришке Пронину: пришел человек без ноги, ни кола ни двора… Ему — надо».
Мария написала Косте две телеграфные строчки, стояла и слушала… Ей показалось — всю Россию.
У входа заметила доктора искусствоведения Межерова. Сколько помнила, он всегда был изящным, красивым, молодцеватым. Поговаривали, что, если когда-нибудь Межеров отважится писать мемуары, для искусства в них не будет места.
Межеров стоял у притолоки и торопливо ел с газеты черный хлеб. Увидел Добрынину и, не поздоровавшись, заговорил:
— Понимаете, я убедился, что самое главное не в том, что съесть, а чтобы — вовремя. Вы где сейчас?
Мария увидела вдруг свои кирзовые сапоги, фуфайку с вырванным клочком на рукаве, неотмытые руки… Осиплым голосом сказала:
— Строю баррикады.
Межеров кивнул:
— Я — тоже. То есть я читаю лекции.
— По искусству? — очень тихо спросила Мария.
И вдруг решила, что никогда не любила профессора Межерова за его подозрительную чистоплотность, за его хохоток, успехи у женщин; не любила за блестящие лекции, слушать которые ходили, как на праздник… Она подумала, что это он, профессор Межеров, учил ее не тому и не так. Это он виноват… Оказывается, продолжает читать лекции. И слушать эти лекции приходят, как на праздник…
— Да, — подтвердил Межеров, — я читаю лекции по истории русского искусства! И я знаю, почему вы об этом спросили! Но сейчас я читаю по-другому. Конечно — виноват: надо было давно читать по-другому.
Профессор Межеров замолчал. Мария увидела, что на нем потертое демисезонное пальто и разбитые серые валенки. Ей захотелось сказать что-нибудь доброе, ласковое, женское… А сказала другое:
— Мой муж пропал без вести. Еще в сентябре. Я до сих пор ничего не знала…
Профессор Межеров долго смотрел на Марию, пытаясь что-то осмыслить, понять… Смял, скомкал газету, бросил в урну. И суетливо зашарил по карманам. Но ничего не нашел. Опустил голову ниже, будто увидел что-то под ногами, и закричал надорванно, громко:
— Сына моего, Евгения, убили! В сорока километрах от Можайска! Штыком — в грудь!..
* * *
Даже сейчас, в поезде, Мария вздрогнула от этого крика.
Вернулся, сел на свое место молодой солдат с одной рукой. Мария спросила:
— Вам далеко ехать?
Солдат сказал:
— Обидно. Понимаете, без руки…
— Без руки жить можно.
Солдат вскинулся:
— Сейчас воевать надо!
И ушел в тамбур.
Ехали всю ночь, день и еще ночь… Несколько раз останавливались, поднимался галдеж, люди бежали от вагонов. Гудели самолеты, совсем близко рвались бомбы, с тендера бил пулемет.
Мария из вагона не выходила: неизвестно где настигнет смерть.
Солдат тоже не уходил. Он даже веселел:
— Вот шакалы!..
И смотрел в потолок вагона.
На рассвете остановились у разбитой станции Иловля. Дальше ходу не было. По вагонам тревожно заговорили, что немцы где-то совсем близко, достают из орудий. А до Сталинграда — рукой подать.
Железнодорожник с забинтованной головой сказал Марии:
— Степью надо, в обход. Вдоль железной дороги опасно.
Станица Иловлинская стояла тихая, обезлюдевшая, редко и настороженно брехали собаки. Тянуло пожарищем. Подошел старик в выцветшем картузе, в шароварах с лампасами. Почертил на земле вишневым посошком и, глядя в сторону, как будто совестно было перед незнакомыми людьми, сказал:
— Дожили. Сроду германец не бывал на казачьей земле.
Солдат с одной рукой спросил:
— Бомбили?
Старик мотнул головой:
— Два дни назад. Народу положили — страсть, — и махнул рукой: — Вам надоть степью… На Медведи́, а там — на Садки. До Волги по прямой сто верст.
Люди разбредались кто в станицу, кто бездорожьем в степь, иные двинулись вдоль железной дороги — будь что будет. Солдат сказал Марии:
— Пойдемте степью.
Дорога шла через голые песчаные холмы, было солнечно а душно. Солдат нес чемодан Марии, ей было совестно идти налегке, она просила:
— Дайте, я сама.
— Не беспокойтесь. Я крепкий.
На хуторе Медведеве бабы ахали:
— Ажник из самой Москвы?
Их накормили яичницей, домашним теплым хлебом, напоили парным молоком.
До Садков ехали на арбе. Подводчик хмуро понукал быков, сосал бесконечную самокрутку. Спросил:
— Значица, в Москве хлеб тоже по карточкам?
Мария ответила:
— Везде одинаково.
Подводчик выплюнул окурок:
— Подумать только — в Москве — пайка, — привстал, потянул быка длинной хворостиной: — Цоб, иди, лысый!..
На другой день под вечер увидели Волгу — светлую полоску вдали. Примолкли, заторопились. Дорога шла под уклон, показалось темное поселение и церковные купола. Повеяло русским, вековым, устойчивым: и почернелые рубленые стены, и покрытые желтовато-зелеными лишаями тесовые крыши, и каменные старокупеческие дома, лабазы, и пароходный гудок вдалеке — все было таким нестерпимо нужным, что сделалось больно в горле. Стало трудно дышать.
На краю забурьяневшей канавы сели передохнуть. Вон грейдерная дорога, а в стороне монастырские белые стены… Пискнул, пробежал суслик, будто провалился сквозь землю. А в небе висел, плавал коршун.
Марии вдруг показалось все вокруг до обидного мирным, словно и затемненная, одетая в маскировку Москва, и сожженная станция Иловля, и свежие могилы при дороге были неведомы людям, которые живут в этих крепких прочернелых домах, как будто не знают здешние жители ни обиды, ни боли, ни страдания.
То ли возражая Марии, то ли угадывая и подтверждая ее мысли, солдат сказал:
— Тут народ крепкий.
По грейдеру пробегали машины, двигались подводы; из лощины показалась, потянулась длинная колонна солдат: пилотки, штыки, полинявшие гимнастерки.
Ниже по Волге забухали зенитные пушки, послышался гул самолетов, а солдаты все шли и шли, не быстрее и не тише, словно самым большим желанием было у них не потерять шага и не расстроить рядов. Мария не могла рассмотреть, различить ни одного лица, солдаты шли неспешно и тяжело, как ходят на войне; она видела это много раз, но почему-то именно сейчас подумала и утвердилась в мысли, что вот тут, на опаленных солнцем приволжских буграх, в безрадостной голой степи, люди сделают невозможное. Она не могла бы объяснить, откуда взялось это чувство. Должно быть, решила, что война докатилась до края земли.
Попутчик поднялся, закинул за плечи тощий мешок:
— Прощайте, Шли, шли — так и не познакомились. По виду вы интеллигентная.
Мария тоже встала:
— Я художница. Но теперь это ни к чему.
Солдат согласился:
— Это — потом.
Больше не сказали друг другу ни слова. Он только кивнул. И пошел. Оглянулся, помахал рукой. И Мария помахала. Пошла в другую сторону, к Сталинграду.
До войны, до смерти иль до победы, оставалось сорок километров. Она это знала — все ускоряла и ускоряла шаги.
* * *
Шла, ехала и опять шла. Утром, когда из-за Волги, из-за желтых бугров вылезло большое горячее солнце, торопливо и злобно заработали зенитки. Пушки били и справа, и слева, особенно густо впереди, за чахлой лесной полосой, где стояло сизое облако дыма. Там глухо ворочало, оттуда вырывались тревожные заводские гудки.
До Сталинграда час ходьбы.
Не в первый раз Мария видела, слышала и воздушную тревогу, и заградительный огонь зенитных батарей, и предостерегающий крик «Воздух!..». Но сейчас никто не убегал с дороги, все шагали на дымное облако устало и безбоязненно, точно обрекали себя и других, как будто иной дороги не было.
По обе стороны тянулись бахчи, на пригорке виднелся шалаш и навес. Оттуда махали рукой. Под навесом, на скамейке, сидели бахчевник — тяжелый, усатый старик в изорванной соломенной шляпе — и молоденькая девушка. Зенитки надсаживались рядом, в ушах ломило, от пушечной пальбы казалось еще жарче. Марии хотелось пить, деревянные, неподъемные ноги передвигала с трудом. Свернула с дороги, пошла к шалашу.
— Мы видим — устали, — сказал старик. — Сейчас — арбузика холодного. Клава, дай-ка.
Девушка мотнула головой — поправила за спиной тяжелую косу, пригнулась, юркнула в шалаш. У нее загорелые крепкие ноги, гибкая талия. Мария отметила: «Хороша». И еще подумала: «Костя… Какой он сейчас?..»
Полуденное небо покрылось белыми хлопьями разрывов. Они таяли, пропадали, на их месте распускались новые… В притоптанную землю возле навеса шлепнулся осколок, и Мария невольно подвинулась на скамейке.
Старик вынул нож, положил на стол:
— Не бойтесь, на крышу я положил стальной лист. Не пробивает.
Девушка подала большой полосатый «астраханец», глянула на Марию испуганными глазами:
— Вы Мария Севастьяновна? Добрынина?
Господи, откуда?
Девушка улыбнулась застенчиво:
— Я видела вашу фотографию.
Старик привычно отрезал шляпки, развалил арбуз на большие ломти.
— Ешьте. Война войной, а вот арбузы в этом году вышли отменные, — не глядя на Марию, сказал: — Вы, значит, вон кто… Со Степаном-то Михайловичем мы — старые друзья. Вместе гражданскую ломали. Ивана, можно сказать, с пеленок знаю. И Костя — в отца. Молодец — ничего не скажешь. Я вот внучке говорю: «Гляди, Клавка, не будь дурой».
Девушка опустила глаза:
— Ты, дедушка, всегда не о том…
— Все об этом самом. Потому как всю, можно сказать, родословную знаю. Раньше-то с родословной начинали, не дураками были, — не глядя на Марию, прибавил: — Вы, значит, вон кто…
Старик явно не причислял ее к хорошей родословной, и Костя, который нравился им, выходило, вроде бы не сын ее…
Сделалось обидно.
А зенитные батареи все бухали, били, словно артиллеристам приказали выпустить все снаряды.
За Мечеткой, за широкой балкой, виднелись заводские корпуса и большие каменные дома. Мария взглядывала туда, спешила напиться прохладным арбузом.
— Мы с Костей работаем вместе, — сказала Клава и зарделась, потупила глаза.
Мария Севастьяновна улыбнулась. И покивала.
Она перешла Мечетку, увидела амбразуры в каменных стенах, баррикаду поперек улицы и зенитную пушку на крыше заводоуправления… Прошли двое хмурых рабочих с противогазами через плечо, на углу военный патруль проверял документы у большого складного солдата, а возле цирка огромные афиши обещали необыкновенную программу в сентябре…
Слышалось радио, передавали сводку Совинформбюро. Идут тяжелые оборонительные бои на Дону…
Подумать только…
Перед ней остановился мальчик с большим чайником, спросил:
— Тетя, воды со льдом хотите?
Мария выпила кружку ледяной воды, сказала:
— Спасибо. Хорошая вода. Налей, пожалуйста, еще.
Мальчик обрадованно заторопился, потом вспомнил, сообщил:
— А в двенадцатом магазине селедку выдают…
Полуденное солнце висело над головой, от бетонной заводской стены, от асфальта тянуло гудроном и жаром, на сморенных тополях, на рыжих бурьянах у канавы, на измятом листе кровельного железа лежала, серая пыль. Мария увидела Мечетку, теперь уже с городской стороны. Кажется, вон за тем бугром она ела арбуз.
Мечетка Мокрая, Мечетка Сухая…
До сына, до Кости, оставалось лишь десять минут ходьбы. Теперь будут вместе.
Мария Севастьяновна вдруг поняла, что тут, в Сталинграде, сошлось все — и ненависть, и любовь, и надежда. И погибель тут. Если бы еще Михаил Николаевич Хлебников и профессор Межеров… Кажется, сошлась бы тут вся Россия…
Мария Севастьяновна не знала, не могла знать, что младший лейтенант Хлебников совсем недалеко, идет маршем к Сталинграду, а профессор Межеров стоял в этот час в Главпуре перед строгим генералом, говорил, волновался:
— Я понимаю, что не вправе требовать. И все-таки требую. Я хочу, я должен работать в войсках!
Как ни странно, но про Межерова она думала даже тогда, когда переступала порог квартиры. Но тут же все пропало: перед ней стоял сын. Ее сын, Костя. Но господи, какой большой!.. И брови срослись у переносья… Вылитый отец. Покачнулась — подломились ноги:
— Ко-ся…
И повалилась в объятия, ничего не помня, только зная, что это — сын. И боль, и надежда…
Костя держал ее крепко. Он молчал. Он умел быть справедливым и честным, но не умел быть ласковым.
Точь-в-точь — отец.
Мария поняла, определила. И обрадовалась. Наверное, потому, что сейчас, как никогда, нужна была мужская твердость.
Степан Михайлович сказал:
— Признаться — ждал. Ну, было время — случались нелады: то рисовать иль другое, женское или не женское дело — стрелять из винтовки… Культурно, некультурно… А нынче вон Гитлер вкладывает нам культуру… Так что спорить будем после.
Мария, что ни говори, готовила объяснение, оправдания… А получилось так просто…
Угодил день, когда все были дома, — сошлись неожиданно. Степан Михайлович оставался все таким же, суровым, немногословным, тяжелым. Свекровь показала цветастый платок, что дали ей на оборонительных рубежах за хорошую работу, сказала:
— Надену после войны, — долго поджимала губы, потом спросила: — Ты к нам надолго?
Мария ответила:
— Я — насовсем, — и глянула на Степана Михайловича полными слез глазами, — если не стесню…
Прасковья Кузьминична ахнула. Обхватила, обняла сноху, захлебнулась слезами:
— Да милая ты моя-а!.. Да родная…
Костя хмуро заметил:
— Вот теперь все хорошо.
Господи, как он сказал!.. Отец…
Степан Михайлович мотнул бородой в сторону внука:
— Нашей породы.
Костя повторил:
— Теперь все хорошо. Теперь я познакомлю тебя с Клавой.
— А ведь мы знакомы. Ели арбуз… Два часа назад.
Костя долго смотрел на мать, не произнося ни слова, не решаясь спросить…
— Если б ты знала, какая она хорошая…
Мария улыбнулась:
— Она красивая.
Костя смотрел широко открытыми отцовскими глазами. Словно убеждая, как серьезно у них, заговорил, заторопился:
— Мы давно дружим. Еще с ноября. Встретились в тот день, когда получил твою телеграмму.
И осекся.
Мария сказала:
— Это было ужасно.
Костя молчал. Припомнил ноябрьские лютые дни, старичка-почтальона с виноватыми глазами. Он протягивал телеграфный бланк, рука дрожала…
В одну минуту припомнил все.
Телеграфные строчки шатались, ползли в сторону; слова то сжимались, то разбухали, каждая буква делалась большой и почему-то округлой, похожей на орудийное жерло.
Дед Степан Михайлович курил и придушенно кашлял, до рассвета тяжело, грузно ходил по квартире, на кухне пил холодную воду. Бабушка плакала и молилась. Опускалась на колени, кланялась, тупо билась головой о половицы.
В ту ночь мать виделась Косте далекой и чужой, учителя казались робкими и сконфуженными — они не воевали. Школьные товарищи были ненадежными, слабыми: они сидят за партами и слушают, заучивают ненужное.
Начинал думать, что никто уже не сумеет, не поможет, не осилит… Потому что отца больше нет.
Только он, Костя.
Он сидел за партой и смотрел в окно. С третьего этажа были видны черные заводские корпуса и большие трубы теплоцентрали.
Тяжелые молоты за окном, за каменной заводской стеной бухали могуче, с железным потягом: «Бе-ей!.. Бе-ей!..» И Костя неожиданно решил: «Могут. Если даже убили отца — могут».
Сидел за партой и не помнил, не замечал, что идет урок. Он еще не принял никакого решения, но уже знал: надо по-другому. Отец поступил бы по-другому. Полковник Добрынин.
— Добрынин! — громко повторил учитель.
Костя пришел в себя: увидел учителя, седого, дряхлого. Очки в старинной металлической оправе.
Шел урок немецкого языка. И его, Константина Добрынина, вызвали отвечать…
Поднялся.
Учитель поправил очки:
— Добрынин, я вызываю тебя в третий раз.
Урок немецкого… Зачем? О чем думает этот старик?
— Я не приготовил урок, — вызывающе сказал Костя. — Я не буду отвечать!
Учитель молчал. В классе было тихо. Только завод глухо ворочал за окном.
— Я не буду заниматься немецким!
Учитель грустно смотрел на своего лучшего ученика. Весь класс молчал.
Костя дохнул неизбывной тоской:
— Моего отца убили.
За стеной гудело и бухало. Там делали танки. На этих танках пойдут в бой…
У станков, у паровых молотов, у конвейера стояли люди, которые могли все.
А здесь — урок немецкого языка. Зачем?
Ждал, что скажет учитель. Но тот прикрыл глаза дряблыми веками, не вымолвил ни слова.
Никто не знал, что в первую неделю войны он потерял двоих сыновей, получил в один день две похоронные. Старик не плакал. Он проклял фашистов.
Учитель хорошо знал разницу между народом, языком и режимом, но вполне понимал мальчика…
— Разрешите мне уйти, — сказал Костя.
Учитель согласно наклонил голову.
Поднялся еще один.
— Я — тоже.
Учитель опять наклонил голову. Словно отрекался от всего, чем занимался всю жизнь. Понимал, что поступает неправильно. Но поступить правильно не хотел. И не мог.
Костя взялся за дверную ручку, остановился. Повернулся к учителю, к товарищам, решительно и круто, словно вызывал всех:
— «Ам Зоннабенд махэ ихь Айнкойфе унд хельфе майнем фатер им Хауз», — шагнул назад, в класс. — Андрей Андреевич, зачем это? Никаких покупок я не делаю и отцу не помогаю… Может… потому и убили отца, что — не помог…
Костя дышал трудно, смотрел ненавидяще, словно учитель был виноват.
Не знал, что старик готов подняться и расцеловать его.
Но тот не поднялся. Отвернулся, проговорил глухо:
— Идите… Добрынин.
Следом за Костей вышел второй. Потом — один за другим — все мальчики. И девочки. Уходили молча, никто не взглянул на старого учителя. Остался только Митя Савушкин, робкий, горбатый мальчик, очень умный и очень хилый. Он был умнее и знал больше, чем осмеливался показать; он собрал гербарий редких трав, коллекцию дивных насекомых, читал и даже знал наизусть то, о чем не имели понятия учителя словесности.
Митя остался в классе один. Он все понимал. Он только не знал про горе своего учителя. Понимал, в чем правы и в чем не правы его товарищи. Но если даже не правы, Митя хотел быть вместе с ними.
За партой Мите было тесно. Он робко повертел головой, сказал просительно:
— Я, пожалуй, тоже пойду…
Учитель поднял голову. И только теперь понял, осознал все. Сделалось горько. И в то же время радостно.
Костя вышел за школьные ворота, прислонился к бетонному столбу. Мимо тянулась мостовая: камни обрисованы заледенелым снежком, в канаве на обочине тоже лежал снег, ноздреватый, черный от заводской копоти.
Что делать?
Стоял, глядел под ноги. Утоптанная серая земля от мороза треснула. Щель была широкая, в ладонь. Ветер тянул по земле белый снежок, сносил в широкую щель…
Перед ним остановились две пары валенок: черные и серые. И те и другие были подшиты несмоленой дратвой, спереди переломлены; все четыре валенка были измазаны известью.
Костя поднял голову: перед ним стояли две девчонки.
Одна спросила:
— Выгнали?
У нее было розовое толстое лицо.
Плеснула холодная злость:
— Не твое дело!
Девчонки стояли, не уходили. Точно понимали, что грубые слова случайные, — на самом деле он хороший парень и сейчас скажет совсем другие слова. Костя сказал:
— У меня отец пропал. На фронте. Без вести пропал.
Толстая девчонка перестала улыбаться. Указала головой на подружку:
— У Клавки вот — убили, — точно стало вдруг совестно, пробежала грязными пальцами по пуговицам фуфайки: — Только я вот… У меня — никого. Я детдомовская.
Клава посмотрела на Костю долгим взглядом:
— У тебя — ничего. Может, в плен попал…
Костя отрицательно мотнул головой:
— Мой отец — полковник, командир дивизии. Он в плен не попадет.
Толстая кивнула:
— А-а-а…
Клава сунула руку в брезентовую рукавицу, спросила:
— Ты-то что же?
Костя признался:
— Не знаю.
Толстая дернула плечом:
— Иди к нам. И заработок хороший, и хлеба — килограмм.
— Это куда?
— На завод, в строительную бригаду. Вторые цеха строим. Весной в этих цехах начнут делать танки. Конечно, работенка у нас — будь-будь. Зато и карточка, и почет… — Девчонка замолчала, словно решила, что сказала самое убедительное и говорить ничего больше не надо. Потом прибавила тихим голосом своей подружки: — Там как хочешь.
И Костя сразу решил, что пойдет строить вторые, танковые цеха.
Вечером он уже долбил мерзлую землю.
В котловане горели костры, отогревая каменно твердый грунт, бухали кувалды, туго шурхали лопаты и чей-то злобный голос все кричал и кричал неизвестно кому:
— Раз-два — взяли! Еще раз-раз!..
Костя видел шаткий огонь костра, комья мерзлой земли и чьи-то раскоряченные ноги… Иногда эти ноги переступали, чужой лом с блестящим высветленным жалом вонзался и вонзался в землю, отваливал все новые комья… Лопатами-шахтерками землю насыпали в тачки и по дощатым тропкам увозили. Гудел, взрыгивал трактор, гремели тяжелые цепи, кричали, перешумливались люди. А наверху мела ледяная пурга, в котлован порошило, замахивало жестким снегом, и, заглушая все, задавливая людей, тяжело бухали в кузнечном цехе паровые молоты. Гудели, требовали заводские паровозы, хрипели, клаксонили грузовики, долбили землю, из последних сил надрывались рабочие…
Отворачиваясь от ледяного ветра, смолили цигарки, глотали махорочный дым и опять долбили…
Завод могуче ворочался, палил ноябрьскую стынь жаром раскаленного железа, согревал отощавших, усталых людей.
Сталинград, огромный, черный от заводской копоти, пропахший мазутом и железной окалиной, дышал вдоль Волги заводскими трубами, грохотал подъемными кранами и моторами. Город утопал в чадном дыму; к нему, из него стремились эшелоны. С фронта и на фронт.
Костя Добрынин бил и бил железным ломом зачугунелую землю, возил по деревянному настилу тяжеленные тачки, забивал сваи…
Костя был уже как все. И делал, что делали все.
Как-то к нему подошел бригадир, маленький, щуплый, небритый. Положил руку на плечо, мотнул головой снизу вверх:
— Деда твово почитаю. С отцом, случалось, разговаривал…
Костя сказал:
— Убили отца.
Бригадир кивнул:
— Знаю.
И отвернулся. Не стал ни сочувствовать, ни советовать: надо было копать.
Потом Костя сидел в дощатой теплушке и жевал мерзлый хлеб. От ломтя почему-то пахло железом. Принесли бачок с горячим супом, Косте дали миску и ложку. Кто-то громко крикнул в самое ухо:
— Что, парень, устал?
Вроде бы нет, не устал, только руки и ноги сделались чужими да рельс, что висит наиздальках, ударами о который оповестят о конце перерыва, кажется почему-то страшным… И опять, злобясь на мороз, на ветер, Костя садил тяжелым ломом, катал тачки, таскал баллоны с кислородом. И не видел ни черного неба, ни летучего снега… Не чувствовал холода.
Только синие брызги электросварки, грохот лебедок и надсадная команда: «Раз-два — взяли! Еще раз-раз». Только горячая возня машин, огненное дыхание черных цехов и надрывный хрип людей.
Возле Кости останавливались девчата, те самые, которых встретил у школьных ворот. Окликали его, махали руками. Он не угадывал и не отвечал.
Во сне видел чудовищную машину, она шевелилась, двигалась, грохотала, чадила удушающим дымом, а Костя бил и бил невесомо-легким ломом.
Мария сказала:
— Ноябрь был кошмарный. Слава богу, прошел, — положила руки на плечи сына, близко-близко посмотрела в глаза: — Вот какой ты…
Костя спросил:
— Какой?
— Совсем взрослый. А Клава, ничего не скажешь, хорошая девушка, — и, словно благословляя, ободряя, улыбнулась: — Только бы дожить…
* * *
Случаются в жизни удивительные совпадения: Мария приехала в тот день, когда молоденький солдат принес записку…
Иван! Живой!..
Сердце у Марии захолонуло от радости, ноги подломились: живой! Старушка мать зашлась криком-плачем, упала на колени:
— Господи! Ведь с марта ни одной весточки. На часок заезжал после ранения.
Степан Михайлович стоял прямой, расстегивал и опять застегивал ворот сатиновой косоворотки, а Костя шептал невнятные слова.
Когда пришли в себя, когда Прасковья Кузьминична перестала плакать, прочитали вслух:
«Дни и ночи перепутались. Иной раз не веришь самому себе, что за спиной Сталинград. И вы, мои родные…»
Записку отнимали друг у друга, перечитывали, потом заговорили все сразу и никто никого не слушал…
Мария вдруг перепугалась: что, если неправда? Только — почему же? Вот они, строчки… Живой, где-то близко.
Степан Михайлович вскинул руку, погрозил кулаком:
— Ну, глядите!..
Теперь ни в чем не сомневался.
Мария не находила себе места, все повторяла и повторяла:
— Ваня, Ванюша… Живой.
И вдруг ей сделалось страшно. Теперь уже оттого, что война подступила к Сталинграду.
Но вот так же война подступала к Москве…
Мария вспомнила вечер шестого ноября, когда увидела и услышала Сталина, стала рассказывать о жуткой осени, о зиме… И вдруг почувствовала, как отходит от сердца.
Главное — Иван живой…
Прасковья Кузьминична украдкой вытирала глаза, Степан Михайлович изрек:
— Бог не выдаст — свинья не съест.
Мария хлебнула воздуха:
— Бог не выдаст…
И глянула уверенно, как будто сделала великое открытие.
За обедом она сказала, что пойдет на завод, на любую работу.
Костя покивал одобрительно, засобирался во вторую смену. Рядом ударили, заспешили зенитки. Но никто не обратил на это внимания — уже привыкли.
Мария прилегла отдохнуть. Голову до подушки не донесла — готово дело, точно провалилась…
Проснулась ночью, не сразу поняла, где она, что происходит. Кругом грохотали пушки, отблески огня врывались в окно. Через это окно Мария увидела при короткой синей вспышке заводские трубы. Все припомнила, поняла: Сталинград. Наверно, воздушный налет.
В квартире никого не было. На лестнице хлопнула дверь, кто-то сердито погрозил:
— Постановление райкома!..
Мария вышла. У подъезда толпились люди, кто-то спросил:
— Нынешняя сводка какая?
Ему ответили:
— Хуже некуда, сводка…
ГЛАВА 14
Генерал Паулюс в окружении штабных офицеров стоял на Венцах, на высокой гряде, что тянется по излучине Дона, обшаривал в бинокль тихое левобережье. Он видел полоску воды, пойменный лес, заливные луга, а за ними — серые бугры.
Исходная для форсирования реки, для прорыва русской обороны, положительно нравилась ему: левобережье лежало как на ладони, пушки могут бить прямой наводкой, воздушный корпус довершит то, чего не сможет сделать тяжелая артиллерия.
Если форсирование пройдет успешно… Один танковый переход. Только один.
Паулюс вдруг подумал, как близка цель, а может быть, и блистательное завершение войны.
Сталинград…
Пришла мысль, что сам бог возложил на него, Фридриха Паулюса, великую миссию — нанести решающий удар.
Задонье виделось пустынное, не было заметно никакого движения.
Не отрываясь от бинокля, спросил:
— Есть ли там вообще русские?
Неизвестно отчего — от собственного вопроса, наивность которого, конечно, понимал, иль от сознания силы, которая была у него в руках, которой располагал, — но ему сделалось легко, точно не было ни сомнений, ни опасений…
Ему ответили:
— Разумеется, господин генерал. Русские ничем не выдают себя, не отвечают на огонь. Думается, они довольно точно предполагают место форсирования…
— Отлично, — сказал Паулюс.
Но тут же словно очнулся: русские ждут. Они будут драться до последнего патрона.
Однако хорошее настроение, бодрость и уверенность не покинули командующего.
Наверное, так бывает, когда другого пути уже нет. Когда выбор сделан.
До Сталинграда было немногим более шестидесяти километров по прямой. Город опоясался оборонительными рубежами, ощетинился зенитными батареями… Стены домов зияли бойницами, на улицах спешно возводили баррикады.
Из города никто не уходил, не уезжал. Словно отрезали все дороги, все пути.
Так бывает, когда остается только одержать верх или погибнуть. Когда выбор сделан.
В селе Осиновке, в штабе армии, немцы подвели последние итоги: пятьдесят первый армейский корпус с двумя приданными пехотными дивизиями полного состава создадут плацдарм на левом берегу Дона в районе Вертячего и Песковатки, танки генерала фон Виттерсгейма переправятся по двум мостам; восьмой, пятьдесят первый и одиннадцатый армейские корпуса войдут в прорыв…
Генерал Паулюс положил карандаш на свежую карту. Подумал, поправил: тупой конец уперся в хутор Вертячий, острие коснулось северной окраины Сталинграда. Вскинул голову:
— Бог с нами, господа!
Ровно в половине четвертого, в темном предрассветье, ударила артиллерия.
Паулюс непрестанно курил, шагал из угла в угол по тесней комнате. От вчерашней приподнятости не осталось ни малейшего следа, сигарета в руке дрожала, изжелта-бледное лицо мял нервный тик.
Каким будет первое донесение?
* * *
Генерала Жердина разбудил адъютант:
— Началось. Начальник штаба просит… — и, словно оправдываясь, что позволил себе разбудить, прибавил: — Начальник штаба и весь оперативный отдел ждут вас.
Жердин взглянул на часы, стал натягивать сапоги. Сказал, точно самому себе:
— Разведка не ошиблась, — фыркнул, потопал сапогами — поправил. — Допятились до Сталинграда, кое-чему научились.
Полковник Суровцев сутулился, точно взвалили на худые узкие плечи непомерную тяжесть. Доложил негромко:
— Пятнадцать минут назад противник начал артиллерийскую подготовку. На участке Вертячий — Песковатка…
Пожалуй, не доложил, а сообщил: так не по-военному произнес эти слова. Вчера он получил письмо от жены, первое за девять месяцев; вчерашний день был едва ли не самым светлым в его жизни. Только вчера понял, что все девять месяцев жил надеждой. Эта надежда помогала и выручала… Потеряй жену, детей, он, может быть, не стал бы слабее, не хуже воевал, но смысл жизни пропал бы.
Письмо было написано еще в июле, полтора месяца назад. Но разве это имело какое-нибудь значение? В письме были необыкновенные слова… Полковник Суровцев уже забыл, что такие слова существуют, потому что с начала войны прошла целая вечность, и все доброе, ласковое осталось очень далеко, за пределами этой вечности. Теперь все укладывалось в сухие строчки докладов и донесений, в скупые, точные формулировки. В каждом слове — напряжение ума и воли, решимость и готовность.
Все остальное отошло. Днями казалось — никогда не было ни ласковых вечеров, ни музыки, ни женского смеха…
Он всегда видел лицо жены, строгие глаза, неожиданную улыбку. Но почему-то не слышал голоса. По ночам просыпался. Его звали: «Папа…» Их было четверо, и, проснувшись, никак не мог вспомнить, чей слышал голос.
Полковник Суровцев был твердым человеком, и никто не мог лаже заподозрить, какую боль носит он в душе. Только адъютант мог бы догадаться… Но тот был совсем молоденький, недавно из училища; адъютант искренне считал, что любить может только он, лейтенант Андрющенко, и только санинструктора Леночку Белову, а у начальника штаба армии лишь заботы и дела.
Вчера полковник получил письмо. И заперся. Потом вышел, приказал:
— Бутылку коньяку. Чтоб на одной ноге…
Адъютанту голос показался необыкновенно громким. Таким голосом приказывал командующий. Кинул руку под козырек, щелкнул каблуками. Повернулся, как на смотру. И уж когда выбежал из избы, догадался… Он не знал, где взять эту бутылку, даже не предполагал, что в армии есть коньяк; перепугался — не найдет… Но оказалось, что коньяк есть, совсем близко. Капитан-интендант, узнав, что просит полковник Суровцев, тоже перепугался; завернул коробку конфет и две плитки шоколада… Все это лейтенант выложил на стол и опять щелкнул каблуками. А полковник сказал:
— Погоди, — налил в два стакана, улыбнулся всеми морщинками: — Давай выпьем.
Лейтенанту это показалось совсем уже страшным: коньяк ни разу в жизни не пробовал; водку, свою «наркомовскую» порцию, таясь, отдавал шоферу Жаркову. Тот говорил:
— И правильно делаешь: не пей. От водки одни неприятности. Я из-за нее любовь потерял. Не пей.
А полковник Суровцев налил едва ли не полный стакан. При этом сказал:
— Выпьем. Конфеты Леночке отнеси.
И опять улыбнулся. А лейтенант похолодел: знают. Зажмурился, выпил.
Чувствовал, что сделался пьян, но старался держаться подчеркнуто браво и тем выдавал себя…
Шофер Жарков сказал:
— Хватил? Ну, правильно… А как же — не пить?
Полковник Суровцев так и не успел поделиться с ним своей радостью…
Жена писала: «Гриша, милый ты мой…» Она писала, что дети живы, здоровы. Всем говорят, что отец у них — генерал. В детском доме их называют: «Дети генерала».
Григорий Ильич больше всего не любил неправду и сентиментальность, пусть даже детскую. А на этот раз принял. Решил, что большой неправды в этих словах нет. Да в конце концов, не ахти что такое быть генералом. Куда труднее быть талантливым генералом.
Но поговорить об этом, просто поделиться своей радостью не успел.
— Пятнадцать минут назад, — повторил полковник Суровцев. — На участке семьдесят восьмой дивизии. Интенсивная артиллерийская подготовка, — выпрямился, шевельнул плечами. — Это начало.
Да, конечно. И хоть генерал Жердин ждал этого начала и был готов ко всему, удивился: начальник штаба докладывал слишком уж просто, слишком по-домашнему, как будто речь шла о незначительной, местной операции, которой не стоило придавать серьезного значения. Взглянул, схватил полковника цепкими глазами и понял вдруг, что Суровцев оттого спокоен, что уверен.
Что ж, можно позавидовать.
— Дайте мне семьдесят восьмую, — сказал Жердин. И подумал, что если не устоит Добрынин, то кто же устоит?
Вспыхнули, загорелись в душе боль и досада: будут стоять — ни шагу назад. Но ведь солдат не железный.
Загорелось и погасло: надо стоять.
Командир батальона капитан Веригин хрипел в телефонную трубку:
— Грехов, ты меня слышишь? Следи за водой!
Мишка толкнул каску назад, прислонился к самой земле, зажал одно ухо, чтобы, значит, грохот не мешал, бодро кричал:
— Фрицы у нас на глазу, товарищ комбат!
Немецкие снаряды рвали берег, валили, выворачивали деревья. В предутренней темноте солдаты видели мазутно-черную донскую воду, по которой метались нестерпимо горячие всплески огня.
Мишка Грехов лежал за пулеметом, обжигал губы — докуривал цигарку. Пулеметное гнездо притаилось в крепком яри́стом берегу, под корневищем подмытого осокоря. От него в сплошном ежевичнике тянулась неглубокая, узкая траншея. Еще один пулемет Мишка поставил слева метрах в ста, под старым комлем, который накатило, должно быть, половодьем… Правее — еще один.
Ночью Мишка подрезал густые оголенные коренья перед пулеметом, с великой опаской, чтобы не плеснуть, не нашуметь, нагишом лазил в реку, промерял дно. Знал, что немцы станут прыгать в воду метрах в сорока от берега… На этих-то метрах и секанет Мишка. И другие, знал он, маху не дадут. Нарвутся фрицы на кинжальный огонь…
И вот оно, дошло.
Снаряды взрывают, пашут черную землю; то ложатся вразбежку, то начинают падать густо, один на один… Мины шлепаются в воду, Мишка видит радужные фонтаны, обжигается окурочком, думает: «Лишь бы не прямое…»
Но прямого попадания не должно быть: прежде снаряд ударит в осокорь.
Вот только сразу пойдут иль после бомбежки?
Теперь Мишка командовал. Пулеметным взводом. А что такое взвод? — еще два пулемета…
Мишка ругнулся: если бы прибавили пару машинок…
Второй номер, молоденький парнишка, видимо, трусил — жался вплотную. Оно понятно: в первый раз Мишке тоже было страшно. Понимал, а досада брала. Крикнул сердито:
— Лежи смирно!
Немецкие снаряды падали густо, минутами думалось — никогда не кончится грохот и вой, земля будет ходить ходуном — не уляжется, не успокоится… Мишка глотал тошнотный дым взрывчатки, никак не мог дыхнуть свежего воздуха. Увидел вдруг серый песок и темную воду, и даже правый берег, высокий, черный… Почему-то неровный. Точно появились на воде островки.
Откуда — островки?
Немецкие пушки били, как и полчаса назад, только огневой вал перекинулся, миновал… Островки, большие и маленькие, сделались словно живыми, их становилось все больше, вот они уже на середине Дона…
Ага…
Мишкины руки замерли, застыли. Повел стволом пулемета: «Вон до той полоски…»
Он уже видел немецких солдат, автоматы и каски, видел, как спешат, торопятся весла…
Полоска серой воды волновалась и рябила, там начинался меляк, именно в этом месте немцы станут прыгать в воду.
Сколько осталось? Минута, две?..
Парнишка, второй номер, захлебнулся, застонал:
— Товарищ младший лейтенант… Товарищ…
Мишка зыкнул:
— Цыц! Ленту гляди!
Взвилась, вонзилась в мутное небо одна ракета, другая, третья… Неживой, неровный свет пролился на черную воду, и в ту же минуту справа и слева ударили пулеметы. Весь Дон, усаженный островками — лодками, понтонами, плотами, словно сделал поворот, словно течение реки ударило, шибануло в сторону…
Мишка крикнул:
— А-а-а!..
Однако никто не услышал его, даже второй номер. Мишка не чувствовал рукояток, не чувствовал гашеток пулемета… Только видел: все, что стремительно, ходко двигалось к нему, вдруг затормозило, скучилось, люди полезли в воду по грудь, по шею… Пропадали. Появлялись и плыли.
Медленно плыли, без единого движения…
Мишка гнал нескончаемую очередь, он видел только, как мечется, пляшет огонь перед глазами, да немецких солдат…
Вот она, светлая полоска…
По всей реке подымались водяные столбы, а совсем рядом, шагах в сорока, немцы вылезли, выросли, густо сыпанули из автоматов. Но Мишка ждал вот этого момента… Слился, соединился с пулеметом, привычные руки тверды, а глаз — непорченый… Вот когда Мишка Грехов покажет, как умеют бить ребята из-под Севска. Вот вам, гады!..
В тридцати шагах, где воды было вполколена, немцы ложились пластом. Одни падали, оставались лежать, другие медленно, словно бы нехотя, сплывали. Приостанавливались на мелководье… А река выкидывала на берег все новых и новых, живых и здоровых…
А-а-а…
Кинжальный огонь пулеметов все косил и косил, и вода, что светлела перед глазами Грехова Мишки, сделалась вроде бы крутой…
Не знал, что его пулеметы почти наполовину вырезали пехотный полк семьдесят шестой немецкой дивизии и что об этом уже известно генералу Паулюсу…
Номерной, ошеломленный первый боем, понявший, ощутивший свою силу, кричал что-то громкое и нелепое, по-детски восторженное, как совсем недавно кричал и даже топал ногами в темном кинозале, когда видел тачанки и конную атаку.
Мишка понимал его.
Но командир пулеметного взвода, младший лейтенант Грехов, был одним из немногих в дивизии, которые уцелели после Киева и Харькова. Он знал, что получасовой бой — только начало.
На серой утренней воде сделалось пусто. Правый берег, высокий, каменистый, прорезанный лесистыми балками, зловеще молчал.
Главное было впереди.
Слева и справа лениво, как бы для порядка, напоминая, что ничего еще не кончилось, били немецкие пушки. А русская оборона опять словно вымерла, словно не было там ни единого человека.
Номерной, не скрывая своей радости, сказал:
— Вот это мы их!.. Да?..
Он матюкнулся, но в ругательстве не было озлобления, скорее гордость — что вот и он участвовал, отражал немецкую атаку…
— Тебя как зовут? — спросил Грехов.
— Федором, — откликнулся номерной. В голосе его прозвучало удивление. — Я уж говорил вам. И вчера говорил, и сегодня…
— А нашего командира полка зовут Федором Федоровичем. Понял? Крутой Федор Федорович.
— Ну, понял… Так что из этого?
— А то, что дурак ты. Думаешь, кончилось? Сейчас — гляди…
Без видимой связи Мишка Грехов подумал, как много перебывало людей у пулемета, и никого уже нет. А он все еще воюет. В голову ударило суеверное: «Мать, должно, молится…» И сестренку Любку припомнил, крепкую, веселую. Все хотела учиться на портниху, а еще хотела стать акушеркой… Мишка никак не мог понять, зачем — акушеркой: бабы умеют рожать без докторов.
Мать вспомнил, сестренку… А людей, что лежали с ним в одном окопе бок о бок всего лишь месяц назад, забыл. Да и как упомнишь, если побывал с человеком только в одном бою, случалось — не до конца… И Федька вот — надолго ли?..
Тот поднялся на колени, стал пригоршнями откидывать стреляные гильзы.
— Родом-то откуда? — спросил Мишка.
Федька сел на пятки, кинул за плечо большой палец:
— Да вот… Сельцо есть… Рыно́к. Возле Тракторного. Наши бабы молоко носят продавать. Считай, сталинградский. — Видимо желая поговорить еще, радуясь, что так здорово прошел первый бой, которым его пугали, заговорил, заторопился: — Рыбаки мы. И дед, и отец… Да и я…
Пушки ахали для блезиру, одиноко гудел невидимый самолет.
Свой, чужой ли?
Река словно вымерла… Только убитые лежали на сером песке да разломленная плоскодонка насунулась на песчаную косу, чернела смоленым бортом.
Сзади зашуршало. Кто-то чертыхнулся, сказал:
— Ну, запрятались… Побольше сена — зимовать можно.
Видно, не только у Федьки было хорошее настроение. Вползли, влезли в земляное укрытие двое. Доложили: так и так, прислал командир батальона капитан Веригин. В распоряжение младшего лейтенанта.
— Для усиления, — сказал один из них.
У бойцов были автоматы и подсумки с гранатами. Что ж, неплохо.
— Командир батальона капитан Веригин приказал передать вам благодарность… И вот еще… — Мишке сунули коробку папирос «Казбек». — Сказал: «Сам не покурю — пошлю Грехову». Только вы нас извиняйте, товарищ младший лейтенант, парочку искурили. Чай, отработаем…
Сейчас Мишке Грехову ничего от жизни не требовалось: с таким-то командиром он будет воевать хоть всю жизнь.
Закурили. Мишка заторопился, приказал:
— Один — направо, другой — налево. Ясно? До пулеметов шагов сто. Они там живы, кажись. Но чтоб сменили позицию. Сей минут. Как миленьких теперь засекли. Скажете — Грехов приказал. Копайте без отдыха. Ясно? Ну вот… А мы — тоже. Скоро «юнкерсы» пойдут.
Мишка видел в небе звенящую свалку истребителей, но понимал, что остановить немцев невозможно.
Бомбардировщики налетели — задрожала, словно в комок собиралась, земля… Над головой завыло. Все ближе, гуще, тяжелей… По голове, по каждому суставчику саданули, ударили… Горячая боль метнулась по кровяным жилочкам, перехватила горло.
А может, не было больно… Просто подсознательный страх жиганул, подобно боли. Мишка Грехов задохнулся дымом и пылью. Отхаркнул, выплюнул грязь пополам с ругательством, в какой-то миг увидел налитые смертельным ужасом глаза Федьки, крикнул гневно:
— А ты как думал!..
Вторая бомба оглушила его. Не стало ни самолетов, ни воя сирен, ни разрывов… Остались удары сердца у самого горла и сознание, что еще жив…
ГЛАВА 15
Три дня и три ночи батальон капитана Веригина не выходил из боя. Весь полк, вся дивизия…
Мишка Грехов лежал под бомбежкой, потом стрелял, потом курил… И даже разговаривал о чем-то с Федькой… Копал черную илистую землю и опять стрелял. Кажется, не ел только.
Капитан Веригин сменил три наблюдательных пункта. Мучаясь от раны, полученной на хуторе Хлебном, глотал из фляжки чистый спирт — чтобы только воздохнуть. Связь то и дело рвалась, он посылал связных, потом орал в телефонную трубку и, хоть в батальоне к исходу третьего дня оставалось не многим более ста человек, считал, что все идет нормально.
Не знал, что левее, на участке соседней дивизии, немцы форсировали Дон и уже наводят мосты, что создалась угроза прорыва… И был крайне удивлен, когда ему приказали отходить.
С ума, что ли, посходили в штабе полка?..
Думал так не только комбат Веригин, но и младший лейтенант Грехов, и рядовой Коблов. Так думали Шорин и Анисимов, все сто человек, которых нынешней ночью судьба свела на безымянной высоте неподалеку от маленькой станции Котлубань. Почти все они были ранены иль контужены, все они смертельно хотели пить. Мучась от жажды, долбили, копали землю, из последних сил вгрызались в каменно твердый вековой солончак, по пояс голые, в грязных, окровавленных бинтах.
Армия генерала Жердина, сдвинутая с Дона в районе хуторов Песковатка — Вертячий, попятилась, и то, небольшое, что уступили противнику на левом берегу, стало именоваться плацдармом. По двум наведенным мостам переправлялся четырнадцатый танковый корпус генерала фон Виттерсгейма, восьмой и пятьдесят первый армейские корпуса…
Наступил день «икс». Тот самый день, о котором торжественно говорил командующий шестой германской армией на последнем штабном совещании.
А капитан Веригин знал только, что место, где они закапываются в землю, на карте обозначено «высотой 137», что с минуты на минуту надо ждать танки. А у него сто бойцов, два противотанковых ружья и четыре станковых пулемета. Только бутылок с бензином много. Сколько помнит, бутылок с бензином всегда хватало.
Подумал об этом без сердца, без досады…
Солнце трудно выпросталось из-за рыжих бугров, невеселое, неяркое, окутанное пыльной мглой. Приподнялось и опять увидело изрытую землю, изломанную линию, которую люди называют фронтом. Эта линия между Доном и Волгой поворачивала на восток огромной загогулиной. Там скопилось такое множество машин и людей, какого не было нигде.
Четырнадцатый танковый и пехотные корпуса немцев вышли на исходные позиции для наступления на Сталинград.
Человек с математическими наклонностями мог бы легко поразить воображение любого огромными цифрами: количеством припасенных снарядов, тонн бензина, санитарных машин и бинтов… Танки, бронетранспортеры, грузовики, пушки, минометы — все, что называлось ударной силой шестой германской армии, было сосредоточено на плацдарме, на восточном берегу Дона. А с запада, из Германии, шли, торопились эшелоны… Чтобы не иссякло. Чтобы разбитые, уничтоженные танки и пушки заменить новыми, на которые только вчера поставили крупповское клеймо.
Германия выплеснула, отдала все.
Шестая полевая армия начинала с главных козырей. И хоть испытанные средства и методы не давали желаемых результатов в этой войне, ни Паулюс, ни верховное командование сухопутных сил Германии не видели, да и не хотели видеть никакого другого варианта, кроме как прорваться к Сталинграду и взять с ходу — грохнуть кулаком. Чтобы полопались барабанные перепонки у штатских политиков. У союзников и у противника. Через этот город Германия сумеет в будущем дотянуться до Америки.
Только бы захватить ближневосточную нефть.
Сталинград лежал камнем на дороге к мировому господству. Последним, единственным. Его нельзя ни обойти, ни отодвинуть. Можно только уничтожить. Взять.
В германском генеральном штабе раздавались голоса, в которых слышались озабоченность и трезвость. Кое-кто предлагал остановиться на Дону, укрепить позиции, исподволь, хорошо подготовиться к новой зиме в жесткой обороне. Парализовать Волгу, разрушить Сталинград можно с воздуха.
Но это представлялось слишком неэффективным и оттого — неубедительным.
Опасность растянутых флангов?.. Так ведь русские израсходуют последние силы… К тому же полумеры, как известно, никогда не приносили полных результатов…
Сталинград. Во что бы то ни стало — взять.
Конечно же в Москве ясно понимали опасность, которая грозила с плацдарма у Вертячего… Судьбу Сталинграда, судьбу страны решали считанные дни. Армия генерала Жердина оборонялась последними силами.
Солдаты капитана Веригина начали закапываться ночью. Когда взошло солнце, они все еще копали. Мишка Грехов сказал:
— Товарищ комбат, либо хватит?.. Сил нет. Поглубже иль помельче…
Не договорил, не досказал, что разница, по его мнению, невелика, потому что позиция очень уж открытая. Хоть и упрятали окопы да ячейки от фронтального огня за гряду холмов, хоть и ловко замаскировали пулеметы, а налетят «юнкерсы», куда денешься? Все как на ладони.
Копай не копай…
Кто-кто, а Мишка Грехов давно усвоил: хочешь остаться живым, копай глубже. Никогда не перечил. А нынче взяло горе за душу: сколько перекопали этой земли — представить невозможно, а все — назад, назад…
Капитан Веригин стоял, прислонившись плечом к солончаковому срезу. Этот срез блестел, точно отполированный. А лицо у комбата черное, небритое, глаза провалились. Только волосы все такие же веселые, пшеничные, да сапоги успел отереть от пыли — блестят.
Сапоги у капитана Веригина всегда блестят. Только под Харьковом, помнится, не блестели.
Мишка Грехов потянул руку к пилотке:
— Прикажите отдыхать, товарищ комбат. Люди попадают. Вон, сами видите…
Поискал глазами на перебинтованной груди капитана Веригина, увидел большое сукровичное пятно, припорошенное пылью, подсушенное, темное, а рядом — свежее, алое пятнышко. И кровяная стежка из-под бинта… Вытекла, остановилась. Мишка подумал: «Эх ты… Лучше бы меня…» Опять увидел черное лицо командира батальона, понял, как трудно стоять ему, не то чтобы копать, и сделалось совестно, досадно… И вспыхнула злоба неизвестно на кого. Кажись, на самого себя.
Но и Мишка был не виноват. Просто шла война. И люди, которые не спали трое суток подряд, все копали и копали землю…
— Надо, чтоб отдохнули, товарищ комбат, — и Мишка великим усилием опять поднял руку к пилотке.
Капитан Веригин расцепил сухие губы:
— Раздай воду. Один бачок. Два — для пулеметов. Чтоб ни единой капли…
Мишка сказал:
— Есть.
Заторопился, пошел.
Капитан Веригин постоял,, подождал. Точно хотел отдышаться. И тоже пошел, глядя перед собой жесткими, невидящими глазами. Черный, забинтованный. Бойцы вытягивались у земляной стенки, отдавали честь своему командиру… А в глазах — только усталь.
Двое не поднялись. Они сидели, вытянув ноги поперек окопа, держали в кружках свою воду.
Один сказал:
— Силов нет.
Другой сострадательно заторопился:
— Ты, Анисимов, не супротивничай, пожуй сухарик.
Капитан Веригин остановился. Не потому, что бойцы не поднялись навстречу, — показались хорошо знакомыми. Не лица запомнил, а вот эти слова…
Двое прибились к нему ночью, из чужого батальона и — как тут и были.
Сейчас они готовились выпить свою воду.
Солдаты не видели начищенных сапог, что остановились возле них, не видели капитана Веригина.
— Пожуй, — настоятельно повторил широкоплечий, крепкий боец. — Завсегда помогает. Уж я толкую тебе, толкую…
Худой — кожа да кости — ответил без сердца:
— Отвяжись христа ради. Тебе только бы жрать.
И Веригин вспомнил, обрадовался: впервые он увидел их в тот день… Когда со взводом автоматчиков сопровождал полковника Добрынина. Тогда вот этот, здоровый, тоже предлагал сухарик… Вон сколько прошло — оба живы, воюют.
Поправил повязку на груди, сказал:
— Сегодня горячего не будет.
Словно боясь, что сейчас отымут воду, бойцы выпили. Худой, Анисимов, поднял голову, согласился тихо:
— Известно, не будет.
Испытывая непонятное желание, чтоб ему возразили, чтоб рассердились, Веригин кашлянул:
— А стоять — надо.
Солдаты не возмутились. Только глянули друг на друга. Все тот же худой, кожа да кости, Анисимов ответил:
— Известное дело — надо. Тут и захочешь — не побежишь.
Веригин подумал про Сталинград, но понял, что боец говорит о другом. Широкоплечий Шорин, держа в руке черный сухарь, подтвердил:
— Не побежишь. Степь-то вон, как стол… За три версты человека видать, — подумал, повторил слова товарища: — И захочешь — не побежишь.
— Бегать всегда можно, — сказал капитан Веригин. — Только некуда бежать-то.
Тощий вздохнул:
— Дела…
Другой заверил тихо и досадливо:
— Вы, товарищ комбат, не сумлевайтесь об нас, мы народ привычный.
Повел широкими плечами, глянул на Веригина прямо, сердито, словно желая показать, что разговор лишний, они все понимают, они будут стоять.
Капитан Веригин так и решил: «Будут стоять».
Только Семен Коблов высказал недовольство:
— Люди как люди — воюют, знают свое место. А меня гоняют, как собаку: то за баранку, то к артиллеристам, то винтовку тебе… — И для чего-то — наверное, по старой шоферской привычке — стал вытирать тряпкой свои большие руки. — Вот подам рапорт… Как хотите.
Капитан Веригин сказал:
— А ты потерпи. Буду командовать полком, возьму к себе на легковую.
Несколько минут спустя, обшаривая в бинокль порыжелые бугры, подумал с удивлением: «Командир полка… Ну дурак…» А в грудь плеснуло мальчишеское, радостное: «Почему бы нет? Вон, никто не удивился, не засмеялся…»
Но радостно сделалось еще и оттого, что позиция оказалась вовсе не плохой, даже хорошей: из танка увидят оборону, когда можно докинуть гранату. Танки будут идти наизволок, а когда вылезут и увидят, можно кидать. Окопы же, отдельные ячейки останутся в мертвой зоне…
«Молодец», — мысленно похвалил сам себя капитан Веригин и повернулся к Мишке Грехову:
— До балочки достанешь?
Мишка кивнул:
— Свободно.
— Гляди. Твое дело — отсечь пехоту. Чтоб она, курва, до гребня не дошла. Ясно? Чтоб нам еще с пехотой не канителиться. — И опять спросил: — Ясно?
Мишка ответил:
— Так точно.
Все было ясней ясного. Они стояли метрах в ста от окопов, у пулеметного гнезда. Второй пулемет торчал правее, до него метров пятьдесят. Мишка знает, где он, однако не видит. Как ни приглядывается, не видит. Хорошо. Еще два — левее.
Гряда, на которой стояли, была выше передней, пулеметы установили точно на макушке. Пулеметчики увидят немцев издали, резанут пехоту. Конечно, танки откроют огонь по пулеметам…
Федьку вспомнил, своего номерного. Нету Федьки. Там и прикопали, в пулеметном гнезде.
Мишка живо представил картину близкого боя, понял, что придется тяжелее, чем на берегу…
Оно бы все ничего, не впервой… Плохо — людей мало.
Капитан Веригин видел в окружья бинокля голубое задонье, потом отрывался, смотрел, как шевелятся, что-то делают в окопах его бойцы… А на участке соседнего батальона солдат уж не видно — успели, закопались. Тронул Мишку Грехова за плечо:
— Нынче — смотри.
Солнце за спиной только что вылезло, степь еще не успела согнать прохладной синевы, остатков августовской ночи: темнели изломы степных буераков, мерклым золотом было полито пшеничное жнивье, нетронутый солнцем, темнел в лощине куст шиповника… Пахло землей, хлебным полем и чем-то еще, ядовито-терпким, привычным… К этому запаху примешивалось сладковато-приторное и тоже привычное…
Капитан Веригин подумал вдруг, что без этих запахов не будет войны.
Пахло сырой землей, по́том и промокшими грязными бинтами.
Запах пожарищ, горелого кирпича и железа оставался в городах и селах. Тухлую вонь пороха и тола уносило ветром. А запах нарытой земли, пота и гнилого мяса сопровождал солдат везде и всюду.
На капитана Веригина наносило чабрецом и полынью, духовитостью августовского разнотравья, а ближе всех был запах сырого суглинка, пота и нечистой раны. Этот запах словно прилип. Андрей вдруг представил, как много придется еще шагать, по дорогам и бездорожью, как много придется перекопать земли, пролить пота и крови…
А главное начинается нынешним днем.
Мысль о том, что нынешний день будет если не главным, то очень приметным в длинной и страшной цепи военных дней, пришла к Веригину неожиданно. Было трудно принять ее, согласиться с ней. Потому что утро выдалось тихое, кругом лежала ровная степь… Но ощущение, что этот день останется глубокой зарубкой в памяти тех, кто выживет, не проходило. И когда в задонской синеве ударили немецкие батареи и вместе с клекотом, со свистом снарядов оттуда потянулось множество самолетов, капитан Веригин тихо выругался: как знал…
Снаряды жадно захлебнулись у самой земли; солнце, полынь и метлика шарахнулись прочь, степь охнула, неуклюже подвинулась в сторону. Огонь и горячий ветер обожгли, опалили солончаковые бугры, разрывы подняли, швырнули в небо вековую залежь, и черный дым расстелился, пополз над придонскими курганами, над суглинистыми буераками, заволакивая хлебородные падины, левады, суходолы…
Сзади ударила своя, дивизионная. Но дальних разрывов капитан Веригин не услышал. Потому что немецкие снаряды ложились рядом.
Самолеты не построились в боевой порядок для бомбежки… Они летели высоко, волна за волной, и, когда разрывы редели, был слышен басовитый гул бомбардировщиков и тонкое подвывание «мессершмиттов».
Капитан Веригин обрадовался: не сюда. И Мишка Грехов обрадовался, и другие… Полковнику Добрынину доложили. Тот встревожился, позвонил Жердину.
Словно стараясь убедиться воочию, что все обстоит именно так, Жердин вышел из блиндажа.
Немецкие бомбардировщики плыли высоко, спокойно и уверенно; их сопровождали «мессершмитты», прикрывали снизу и сверху, взвывали, падали и подымались вновь — демонстрировали свою готовность… Из-за рыхлых пенистых облаков вынырнула девятка наших истребителей, развернулась, бросилась в атаку. От немецких боевых порядков отделилась тоже девятка, пошла на сближение, закружились в смертельной гонке. Выли, надрывались моторы, железным узлом вязалась стукотень пулеметов. Задымил один, второй, третий…
А «юнкерсы» шли, все шли… Казалось, никто не может, не в силах свернуть их с боевого курса.
Бомбардировщики шли на Сталинград. Волна за волной. Близко и далеко били зенитные пушки, а небо густело, опускалось все ниже, словно груженые самолеты отяжелили его, придавили все междуречье. Было похоже, что на Дону и на Волге берега стронулись и сломались, а сюда, на командный пункт армии, с обеих сторон катились тяжелые земные вздохи. Подумал: «Началось».
Война шагнула в пятнадцатый месяц, и за это время каждому, кто в ней участвовал, выпало так много, что уж невозможно было ни удивить, ни испугать…
Генерал Жердин не удивился, только отметил: «Началось». Отметил холодно и спокойно, хоть было ясно, что началось в этот день самое главное, может быть, самое страшное…
Жердин знал, что этот день и все, что вскорости последует за ним, определит исход войны, однако не в силах был ни убавить ничего, ни прибавить. Потому что требовалось больше, нежели мог.
Начальник штаба полковник Суровцев сказал:
— Танки. В полосе семьдесят восьмой дивизии. Направление главного удара — строго на восток, через высоту сто тридцать семь.
— Резервный полк и артдивизион — Добрынину, — приказал Жердин.
Полковник Суровцев распрямил плечи, согласно наклонил седую голову:
— Есть.
Но приказа никому не передал, никого не позвал. И Жердин понял: тот уже распорядился. Именно вот так.
— Я думаю, — сказал полковник Суровцев, — немецкое командование введет в бой весь танковый корпус. Несомненно, шестая полевая армия ставит перед собой задачу выйти к Волге севернее Сталинграда, чтобы во взаимодействии с четвертой танковой армией взять город в клещи. В случае, если танки противника осуществят прорыв…
Полковник задумался, медленно, осторожно положил карандаш на карту с оперативной обстановкой — жало коснулось села Рыно́к.
Суровцев не знал, что вот так же положил карандаш командующий шестой немецкой армией.
Полковник Суровцев не знал… Но то, что положил карандаш именно так, не было случайно: один замышлял, другой предугадывал, понимал замысел…
— Немецкое командование использует испытанный прием. Я сомневаюсь, что на этот раз он оправдает себя. Потому что блокировать город протяженностью в пятьдесят километров практически невозможно. Волга затруднит оборону… Зато не даст окружить…
Генерал Жердин смотрел строго. Чуть заметно усмехнулся, губы повело точно судорогой:
— Хотел бы я услышать Паулюса…
Суровцев глянул на командующего строго, почти с вызовом:
— Возможно — ошибаюсь. Но поживем — увидим.
Утром двадцать третьего августа четырнадцатый танковый корпус перешел в наступление. Одновременно перешли в наступление восьмой и пятьдесят первый армейские корпуса. Перед восьмым армейским корпусом стояла задача обеспечить левый фланг прорыва, пятьдесят первый предназначался для фронтального наступления на Сталинград через Россошки — Гумрак, прикрывая одновременно правый фланг танкового корпуса. Одиннадцатому армейскому корпусу надлежало оставаться для обеспечения флангов в излучине Дона, двадцать четвертый танковый корпус, располагавший сейчас только семьдесят первой пехотной дивизией, должен был создать силами этой дивизии плацдарм у Калача и оттуда наступать на восток.
Наступление поддерживал четвертый воздушный флот.
Но в русских окопах этого не знали. Просто была артиллерийская подготовка.
Когда снаряд ложился рядом, падали пластом, сжимались в комок — как-никак боязно. Потом подымали голову, мельком проверяли свое хозяйство: гранаты на земляной полке, бутылки с бензином… Подкоп для ноги. Чтоб, значит, повыше приподняться, когда надо кидать. Глянут — ага, все в порядке. Достанут кисет, оторвут бумажку…
Танки первым увидел Мишка Грехов. Крутнул головой: видит комбат иль не видит?
Наблюдательный пункт командира батальона метрах в тридцати. Но капитан Веригин еще не видел немцев, натягивал гимнастерку — хотел принять бой при полной форме. Когда выпростал голову из воротника, Мишка крикнул:
— Идут! Гляди!
Танки наступали клином. Вытянув за собой хвостище желтой пыли, шла по дороге головная машина: верхний люк открыт, в бинокль капитан Веригин увидел человека с непокрытой головой. Командир, конечно. Тот обернулся назад, поднял руку. Капитан Веригин подумал: «Форсит». Видел, как немец отирает лоб тылом ладони. На запястье браслет — словно у бабы.
Капитан Веригин почувствовал, как наливаются тяжестью кулаки. К самому горлу подступило жесткое, больное, и сделалось трудно дышать… «Знает, сволочь, что видят его…»
Выскочил из укрытия, пригибаясь, побежал на фланг. Кинулся наземь, толкнул бронебойщика:
— Головную достанем?
Тот повернул небритое лицо и опять уставился вперед. Выплюнул обсосанный окурочек:
— Попытать можно.
— Дай! — крикнул Веригин.
Бронебойщик неохотно подвинулся, дал место, и капитан Веригин, чувствуя каждую жилочку, полынную горечь во рту и тесный левый сапог, чувствуя жесткую лапищу приклада, схватил на прицел…
Немец все еще стоял в открытом люке. Андрей отбросил искушение сделать выстрел в него, взял ниже…
Машина тянула за собой густую пыль. Другие шли по жнивью, серым бездорожьем; их было много, мелькнула мысль: сосчитать — сколько?
Замер, затаил дыхание. Мягко потянул спуск… В плечо толкнуло больно и туго, боль резанула под бинтами до черноты в глазах, и капитан Веригин, уже поняв, что промахнулся, тоскливо подумал, как плохо быть раненым. Понимал: нынешний день будет особенно тяжелым, и надо — чтоб не болело…
Выстрелил второй раз.
Бронебойщик крикнул:
— Дай сюда!
Танки приближались, их становилось все больше, теперь уже слышалось лязганье траков. Сзади, из-за спины, начала бить полковая артиллерия, а разрывы, желтоватые земляные кусты, вырастали без всякого звука — танки заглушали все.
Капитан Веригин плечом почувствовал, как дернулся бронебойщик.
От головной машины рванулся в сторону клок огня… В солнечном свете огонь показался тусклым, нежарким, и черный дым, который вылетел клубом из открытого башенного люка, не обрадовал капитана Веригина. Может, потому, что все это стало привычным, повседневным. Давно не было страха — осталась трудная работа… Опасность начинал понимать после боя, когда все миновало…
Не удивился и не обрадовался, что бронебойщик Лихарев попал с первого выстрела. Только когда машина остановилась, а из верхнего люка, из дыма, стали прыгать танкисты, ощутил приступ озлобления.
Немцы как-то странно закружились, потом, точно по команде, упали. Танк стоял, горел большим костром, словно был деревянным, а танкисты лежали.
И еще один танк загорелся…
А железная лавина приближалась.
На батальон капитана Веригина накатывался правый фланг наступающих. Он походил на гигантский рог, который вот сейчас, через пять — семь минут, проткнет оборону, войдет в тылы. И пехоту увидел… Солдаты сыпались с бронетранспортеров, падали, вскакивали, бегом занимали место в цепи… За первой выросла вторая, а редкие разрывы снарядов не могли ни остановить, ни замедлить приближения машин…
«Выучка, какая все-таки выучка…» — подумал капитан Веригин. И оглянулся на Мишку Грехова…
То ли ветер повернул, то ли танки сбавили скорость — дым и пыль опередили. Капитан Веригин видел, как быстро наползает на окопы желтая с черными, смоляными разводьями завеса… Подумал досадливо: «Не успел Грехов…»
Возбуждение и жар, которые охватили Веригина, внезапно схлынули, в руках и ногах сделалось прохладно, в голове — ясно: увидел в небе новую волну бомбардировщиков, понял: на Сталинград.
И танки шли на Сталинград.
В Берлине была получена радиограмма. Короткая, бодрая, уверенная. Человек в табачном мундире спешным шагом пересек огромный, похожий на танцзал, кабинет, остановился возле резного стола, заваленного бумагами, картами и схемами. Смотрел прямо перед собой широко открытыми заледенелыми глазами.
Рядом стояли генералы. В позе, выправке, во взглядах были написаны и величайшая почтительность, и собственное достоинство, и высокомерие… Всего было ровно столько, сколько требовалось иметь в присутствии Гитлера. Адъютант сделал шаг вперед. И замер. Смотрел бесстрастными глазами. Как полагалось адъютанту. Шевельнул рукой — указал:
— Радиограмма генерала Паулюса, мой фюрер.
По берлинской лазури тянулись пасмурные облака, предвещая близкую осень. В конце августа в Берлине всегда пахнет осенью, в этом году ее заметили, как никогда, рано. Но в рейхсканцелярии, в этом большом неуютном кабинете, упорно не желали замечать неприятного, иногда отвергали даже факты. Тут принимали только то, что могло подпитывать больное воображение. Не хотели замечать даже приближения осени. Потому что еще в начале войны рейхсканцлер строго-настрого запретил говорить о зимней кампании. Уверял и себя, и других, что покончит с русскими до наступления зимы.
Однако подступала вторая зима…
По небу бежали облака, на землю поминутно ложились пасмурные тени, и от этого темнота в кабинете еще более сгущалась…
— Радиограмма… — повторил адъютант.
Гитлер уронил голову. Из глаза в глаз метнулась холодная искра.
«СЕГОДНЯ В 7—00 ШЕСТАЯ АРМИЯ НАЧАЛА НАСТУПЛЕНИЕ НА СТАЛИНГРАД СИЛАМИ ЧЕТЫРНАДЦАТОГО ТАНКОВОГО, ВОСЬМОГО И ПЯТЬДЕСЯТ ПЕРВОГО АРМЕЙСКИХ КОРПУСОВ. НАСТУПЛЕНИЕ ИДЕТ УСПЕШНО…»
Гитлер вскинул голову:
— Альзо!.. (Итак!..)
* * *
В Берлине на испещренную карту лег карандаш. В тот самый час, когда генерал Жердин отдал приказ… А капитан Веригин оставил наблюдательный пункт, бегом бросился навстречу танкам, к первой траншее.
Он шел по окопам с тяжелой гранатой в руке, повторял одно и то же:
— Приказано стоять! Назад ни шагу!..
Услышал длинную пулеметную очередь, понял: Грехов. И еще один пулемет…
Наваливал рокот моторов, такой близкий и такой явственный, что подумалось — вот сейчас увидит вражеских танкистов.
А пулеметы секли нескончаемую очередь, словно резали, полосовали летучий дым. Солнце сквозь дым было чуть заметно и виделось тоже летучим… Пулеметы торопились… Но остановить не могли. Коротко и беззубо бабахала на участке соседнего батальона батарея противотанковых пушек.
Но и она не могла.
Подошел момент, когда — словно оступился, падаешь в пропасть, вниз головой, и уж не видишь ни земли, ни облаков, не слышишь выстрелов… Если даже стреляют в упор. Видишь только то, что перед глазами, делаешь невозможное, чего потом, вспоминая, не можешь постигнуть трезвым умом.
— Назад — ни шагу!
Но крикнул это не капитан Веригин — другой. Кто первым увидел немецкий танк на бросок гранаты.
Но уж не требовалось ни командовать, ни приказывать. Из дыма и пыли, из железного грохота вырвался танк, пятнистый, неуклюжий. Только траки бегут, мелькают, жадно хватают полынь и сухменную землю. В какое-то мгновение тупая лобовина и две ленты бегущих траков приподнялись, нависли… Капитан Веригин увидел черный крест с белой каемкой, и в это мгновение подумал, что со времен тевтонских рыцарей немцы остались одинаковыми: и крест все тот же, и хамство, и замашки…
Кажется, он подумал еще о чем-то, но главное сейчас было в том, чтобы успеть. До того, как танк перевалится через бугрину. Размахнулся, кинул. Огненный язык жадно лизнул черное небо.
Немецкие танки горели. До них было метров тридцать, двадцать… Пулеметы стучали тупо, словно мальчишки — палками по штакетнику.
— Автоматчики справа! Гляди автоматчиков!..
Капитан Веригин пошарил в земляной нише… Однако ничего не нашел.
— Справа!
Там, справа, сыпались автоматные очереди, слабенько лопались ручные гранаты.
Андрей Веригин не знал, сколько прошло времени, который час… Ему казалось, что началось давно. Глянул на часы: они показывали двенадцать.
Но сколько это — двенадцать? — много иль мало — не знал.
Пошел, заторопился на правый фланг.
Мелькнула мысль, что надо бы на свой наблюдательный пункт, узнать обстановку…
Дорогу преградил завал, из-под него торчали ноги в обмотках и ружейный приклад, а незнакомый боец с разорванной штаниной обессиленно ковырял лопатой. Пилотку подоткнул под ремень, щека выпачкана кровью…
— Зря, — сказал Веригин.
Боец воткнул лопату, вытер лоб рукавом, размазал грязь. И только после этого взглянул на комбата:
— Зря не зря — откопать человека надо.
Капитан Веригин согласился:
— Надо. — Перелез через завал, оглянулся, спросил: — Отбили, значит?
Боец виновато попросил:
— У вас, товарищ комбат, не найдется на цигарку? Кисет с табаком, видишь ты, напрочь срезало, — и, удивляясь, как это могло случиться, показал на штанину: — Напрочь.
Вверху возник и вырос тягучий посвист, и Веригину захотелось пригнуться. Боец поднял голову, словно хотел проследить за полетом снаряда:
— Наша. Тяжелая. Слава те господи.
И неожиданно осенил себя крестом.
Веригин изумился:
— Ты что это, веруешь?
Боец отер потный лоб, кашлянул сердито:
— В таком-то страхе — поверишь…
Танки горели. Автоматная перепалка на фланге угасала, навстречу волокли раненого, и капитан Веригин прижался к стенке. С бугра залился пулемет Грехова, и автоматы затихли, словно Мишка убедил кого-то своим авторитетом.
Капитан Веригин спросил:
— Что там?
Солдат, который шел передом, тащил раненого за ноги, поднял голову, ничего не ответил. Другой даже не взглянул. Раненый стонал:
— Води-ички…
Двое протиснулись, протащили раненого. Но просторнее не сделалось: перед ним, словно из-под земли, вырос большой человек, загородил проход.
— Товарищ комбат!..
Капитан Веригин ахнул:
— Агарков?..
Ну да… Живой, невредимый. Все тот же матерчатый кубик на петлице…
— Ты? Откуда ты? Агарков… Мы же тебя — готово дело. Собственноручно написал твоим родным. — Капитан Веригин хотел даже засмеяться на радостях, но из этого ничего не получилось — только похрипел, потом покашлял… И выругался. Смеяться, должно, разучился. Шлепнул Агаркова по плечу: — Откуда? Не с того ли света?
Младший лейтенант Агарков подтянулся, хотел доложить по всей форме. Но рядом лопнула мина, над головами визгнули осколки. Оба присели…
Откуда… На этот вопрос можно было отвечать долго, рассказывать и день, и два, и три… И все равно не рассказал бы. Михаилу очень хотелось рассказать о памятном ночном бое с танками, когда кругом горело и ломалось, на батарее не осталось ни одного живого артиллериста, у последней пушки была разбита панорама. Михаил сам заряжал, наводил, стрелял… Он рассказал бы, как подошел тогда к Дону, поплыл и как с другого берега в него стреляли свои… Он стал кричать, ему сделалось страшно, что вот сейчас убьют. Ему казалось, непременно убьют. Михаил заплакал… Конечно, о том, что заплакал, не сказал бы ни за что на свете. Умер — не признался бы… Мишка стал орать и матерно ругаться. И тогда начали стрелять немцы.
Не признался бы и в том, что матерился первый раз в жизни.
Он мог бы рассказать, как неожиданно счастливо попал в Сталинград, в резерв Сталинградского фронта, забежал домой, увидел мать и братишку Ваську, прочитал его, капитана Веригина, письмо… Мать плакала от радости и, не веря своим глазам, обнимала Михаила, ощупывала… Васька жался в угол, пытался о чем-то спрашивать…
Ему хотелось рассказать о многом, потому что в девятнадцать лет все кажется необыкновенно интересным и значительным, но Михаил воевал уже три месяца, он возмужал и даже постарел. Желание рассказать мелькнуло и пропало. Но радости скрыть не мог: шутка ли — попасть в свой батальон, к своему командиру… Разве только во сне привидится…
Капитан Веригин еще раз шлепнул его по плечу, и от этого Михаилу Агаркову стало вдвойне хорошо. Присели рядом, лицом к лицу… На них посыпалась земля… В сотый, а может, в тысячный раз смерть промахнулась.
Михаил Агарков не стал докладывать по форме, а просто сказал, что формировался в Сталинграде, а нынче утром, по тревоге, — вот…
Капитан Веригин спросил:
— Сколько?
— Взвод. Двадцать шесть гавриков и два пулемета. Неплохо, правда ведь?
Кажется, давно у капитана Веригина не было такой большой радости. Но он почти совсем разучился радоваться вслух. Только сказал:
— Здорово. — И спросил: — Что там, на фланге?
— Влезли в оборону. Человек двадцать.
Капитан Веригин понимал, что все уже кончено, и все-таки спросил:
— И что?
Наверно, хотел продлить счастливые минуты.
— А ничего, — Агарков поднял, брови. — Может, и уцелел какой…
Михаил был несказанно рад, что успел в самый раз, начало такое складное…
— Хорошо, — сказал Веригин. — Ты вот что: один пулемет поставь тут, второй вынеси в конец траншеи. А я — на свой энпэ, — и мотнул головой назад. — Вон, метров сто.
Младший лейтенант хотел было сказать, что телефонист убит, что вместо него оставил своего бойца. Однако не сказал: увидит сам.
Капитан Веригин полез из окопа, обернулся, спросил громко:
— В Волге-то искупался?
Такого вопроса Михаил не ожидал. Растерянно замялся:
— Нет, не искупался. А что?
— Святая вода-то. Эх ты!..
Михаил Агарков подумал: «И вправду…»
И все отлетело, все пропало: над головой взревело, с непостижимой быстротой понеслось в окоп, и в тот самый миг, когда пикировщик включил сирену, Михаил услышал свист бомбы. Этот свист накрыл всю землю, и за этим звуком не осталось ничего — только своя спина и своя середка.
Рвануло, опрокинуло,..
Но все это бывало. Михаил Агарков понял: мимо.
«Юнкерсы» выстраивались в хвост, делали широкий заход, переворачивались на крыло, один за другим валились в пике. Передовую затянуло дымом, из него вырывались земляные столбы, бежали, торопились догнать…
Капитан Веригин видел, как пикируют самолеты, как в стремительном косом падении шевелятся, словно балансируя, ищут равновесия бомбы. Он видел неуязвимых очкастых летчиков, желтые кресты на плоскостях, клепаные швы и даже пробоины… Лежал, шевелил пересохшими губами:
— Скорей, скорей…
У него было только одно желание: чтобы скорей кончилась бомбежка, чтобы самолеты удалились. По танкам можно стрелять, их можно жечь. А против «юнкерсов» что поделаешь?.. И, точно внимая его просьбе, его мольбе, самолеты стали падать в глубине обороны. А когда удалились, пропали и по жнивью опять пошли танки, дивизионки уже не стреляли…
ГЛАВА 16
Генерал фон Виттерсгейм знал, на что способны русские солдаты, когда им нечего терять, кроме собственной жизни. А сейчас советское командование поставит на карту все свои резервы.
Все сойдется клином в Сталинграде.
Генерал стоял на распутье: мысль о поражении Германии к нему еще не приходила, но в победу он уже не верил. Подумать о возможном поражении не давали крупные успехи, в победу не верилось потому, что в войне, которая является ни чем иным, как порождением германской политики, все ярче проявлялся авантюризм как следствие политической инфляции. Пропаганда искусно скрывала истинные цели кампании, но, в конце концов, суть определяли не слова, а действия, и если в прошлом году фон Виттерсгейм усомнился в победоносном исходе войны, то сейчас ничуть не верил в благополучный конец. Однако понимал, что заведенную машину остановить нельзя, если б даже в Германии захотели этого, и надо только ждать, когда она развалится. Можно просто ждать. А можно быть активным участником событий, вести танковый корпус на Сталинград, драться за величие Германии и тем самым приближать ее погибель…
Генерал фон Виттерсгейм слыл талантливым и храбрым. Кроме всего этого, генерал умел думать. Это было чистейшим наказанием — думать. Но генерал думал. И считал, что нынешний день — прорыв русского фронта, стремительное движение танков на Сталинград — является вершиной войны. Вершиной германского успеха. Она, эта вершина, — непрочная, шаткая, потому что основание — замысел и начало войны — связано из ложных положений и ошибочных концепций.
Пирамида из порожних ящиков.
Конечно, это не спичечные коробки, это тяжелые, прочные ящики. Но стоит вышибить один из них, чтобы рухнуло все сооружение.
Бронированный вездеход командира корпуса шел в середине танковой лавины; машины двигались впереди, с боков, сзади… Степь, только кое-где перерезанная оврагами и руслами пересохших речушек, лежала ровная, серая и безлюдная: ни сел, ни хуторов… Словно никогда не было тут ничего живого.
Рокотали машины, стонала земля. В сухом, излинялом небе сновали, рыскали самолеты прикрытия, а бомбардировщики тяжело летели, тянулись вперед, все вперед и где-то там, куда шли танки, высыпали, сваливали бомбы.
Генерал фон Виттерсгейм, предчувствуя успех, какого не ожидал, вдруг ощутил странную робость…
В душе зародилось, росло и ширилось что-то похожее на суеверное ожидание ужасного и неотвратимого, словно танки, мотопехота, самолеты шли почти беспрепятственно только потому, что их пускали. Их тянули в гигантскую ловушку, чтоб никогда уже не выпустить, чтоб все они полегли в этой безрадостной голой степи, на краю света.
Вездеход тряхнуло на ухабе, железо лязгнуло, в ушах генерала отдало звоном: «Гибель, гибель…»
Радист доложил громко:
— Господин генерал, радирует командир восьмого армейского корпуса: «Русские атакуют с севера крупными силами».
Генерал фон Виттерсгейм не обернулся: конечно.
— Передайте генералу Гейтцу: «Танки идут вперед».
Фон Виттерсгейм решил: произойдет именно то, чего боится. Потому что и он сам, и другие делают то, чего не надо делать. Понимают, что ведут Германию к неминуемой гибели, но остановиться не могут. Им не позволят. И сами они не хотят… И все будет так, как того пожелают русские. Все будет так, как должно быть.
* * *
Над Сталинградом шли воздушные бои. В горячем стоялом небе самолеты устремлялись друг на друга и расходились, словно промахиваясь, свивались в звенящий клубок. Там, в иссушенном августовском небе, летчики выжимали из моторов последние силы, бросали самолеты в штопор, свечой вскидывали вверх… Разметывались во все стороны и снова сшибались. Разнобойно, вперехлест били пулеметы — словно в лихорадочном ознобе стучали железные зубы…
Воздушные свалки истребителей виднелись выше, ниже, дальше и ближе. Чертили дымными хвостами сбитые самолеты, люди на улицах, на крышах, на балконах испуганно тянулись кверху: пытались разглядеть, свой падает самолет или чужой.
А за городом все еще били зенитные пушки, старались преградить, не допустить…
Люди на улицах останавливались, подымали головы, смотрели из-под ладони, потом шли своей дорогой, ко всему привыкшие, на все готовые. Как всегда, нетерпеливо звонили трамваи, громыхали изношенные грузовики, тяжело ворочались заводы. Иногда падала, взрывалась бомба, на минуту заглушала звуки воздушного боя, гудки паровозов и перестук колес…
А люди шли, ехали, стояли в очередях, и казалось, не было в мире ничего, что могло бы вывести их из железного ритма прифронтового города.
В полдень еще никто не знал, что через два часа Сталинград станет фронтом.
По улицам тянуло дымом, пожарищем, но все так же милиционеры на перекрестках стояли непреклонные, строгие; и газированной водой с сиропом торговали, и билеты на дневные детские сеансы продавали, и герой Хользунов на каменном постаменте стоял все так же твердо, как день, как год назад…
Как всегда.
Человек на одной ноге, на деревяшке, макал в ведерко кисть, кидал на забор размашистые буквы:
«СМЕРТЬ НЕМЕЦКИМ ЗАХВАТЧИКАМ!»
А до собственной смерти оставалось ровно два часа. Но если б даже знал об этом, он все равно писал бы и писал эти буквы, эти слова… Потому что повоевал… Потому что был сталинградцем. Потому что был еще жив.
Пошел третий час пополудни. В кабинете первого секретаря обкома началось заседание городского комитета обороны. Через открытые окна врывался вой самолетов. Чуянов говорил неспешно, словно щупал каждое слово:
— Заводы взрывать не будем. Эвакуировать только раненых, женщин и детей. По приказу командующего фронтом второй танковый корпус занял оборону в районе станции Гумрак. В течение суток мы должны закончить сооружение уличных баррикад, — прокашлялся, медленно повел головой — оглядел каждого. Члены городского комитета обороны молчали. Чуянов трудно перевернул слова: — Объявляю город на осадном положении.
Длинно, безостановочно зазвонил телефон. В кабинет ворвалась пулеметная дробь и басовитый гул самолета, под самым окном бухнула и зачастила скорострельная пушка…
Телефон звонил, точно объявлял тревогу. Было похоже — человек у аппарата, на другом конце провода, сейчас задохнется.
Секретарь обкома не ждал хороших вестей, он был готов к самому плохому, и все-таки — словно кулаком под дых:
— Немцы на Сухой Мечетке! Вижу немцев!..
Телефонная трубка тяжелая, неподъемная. Чуянов сел:
— Не может быть!
Он хотел, чтоб этого не было. Что угодно, только не это.
— Не может… — повторил Чуянов.
В открытые окна давило слитным гулом. Отдельных моторов не было слышно, и даже казалось — гул идет, растет и ширится из-под земли; оттого шаткими сделались каменные стены…
В лихорадочной спешке били зенитки, в горячечном разбеге захлебнулись пулеметы…
Секретарь обкома решительно поднялся, крепче перехватил телефонную трубку:
— Слушайте!
Пол, стены, потолок потянулись кверху, навстречу страшному и неотвратимому… Адский грохот… Свист я грохот.
А-а-а!..
Бомбы упали, накрыли… Земля приподнялась и рухнула.
А-а-а!..
Навстречу «юнкерсам», навстречу бомбам рвались тревожные гудки заводов, лесопилок и паровозов. Гудели, звали, требовали сирены противовоздушной обороны.
Чуянов ладонью отер лицо, повторил громко:
— Слушайте!
На другом конце провода ответили спокойно:
— Да, слушаю.
— Поднимите по тревоге истребительные батальоны и отряды народного ополчения! Вы слышите? — по тревоге!
— Слушаюсь.
— Прикройте город с севера по рубежу Сухая Мечетка. Вас поддержит учебный танковый батальон. Выполняйте! — И повернулся к членам комитета обороны. Махнул рукой, хотел разогнать известковую пыль. — Соедините меня с полковником Сараевым.
Чуянова тронули за рукав:
— Алексей Семенович, здесь оставаться опасно.
Земля и небо пропали.
Немецкие бомбы разваливали каменные дома; вырываясь из проломов и окон, мел по улицам шалый огонь, оставлял за собой груды негаснущих углей. В горячей дымной невиди метались люди, несли раненых и детей…
Низовый крепкий ветер гнал над Волгой черный пепел и тротиловый смрад.
Девчонка, молоденькая, хрупкая, почти ребенок, волокла, тащила раненого. А раненый тяжелый, неподъемный, и сумка с противогазом только мешает, и сердечко захолонуло от страха… Рядом полыхает, рвется огонь; бомбы упали — одна, другая… Шибануло горячей волной, каменным крошевом.
— Ой, ой, о-ой!..
— Люди-и!.. Помогите-е!.. А-а-а!..
Девчонка упала. И раненый затих, перестал стонать. Они лежали рядом, кровь на асфальте была еще теплая, живая, не свернулась и не потемнела… И осколок еще не остыл. С ладонь величиной, с рваными краями… С аккуратной нерусской буквой.
Сквозь тучи дыма продиралось иногда августовское солнце. Но тут же меркло.
Горели заводы и дома, горели у пристаней пароходы.
А бомбы все падали.
У памятника Дзержинскому человек с деревянной ногой, в изорванной рубашке вскидывал винтовку, стрелял по самолетам. Рядом стояла бадейка с краской, валялась кисть.
А из черного жерла репродуктора бухали тяжелые слова:
«ПРИКАЗ ГОРОДСКОГО КОМИТЕТА ОБОРОНЫ!.. СЕГОДНЯ, ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЕГО АВГУСТА…»
Вырываясь из огня и дыма, заводские гудки трубили боевую тревогу. Их слышали за Волгой, на городском оборонительном обводе, их слышал генерал Хубе, командир шестнадцатой танковой дивизии.
Это был храбрый генерал. Он упивался звуками сражения, словно музыкой, он любил войну и кризисные часы… Может быть, потому, что не знал поражений.
Но сейчас тревога сталинградских заводов ему не нравилась. Таких могучих гудков он еще не слышал.
Танки шли уверенно и смело, — впереди виднелся край земли: белая церквушка с колокольней и широкая полоса воды.
Волга!
Сталинград лежал правее. Чуть правее. В огне и дыму. Было видно, как пикировщики ныряют в смоляное облако. Оно растет на глазах, дым подымается все выше, заслоняет солнце…
Конечно, там не осталось ничего живого. Нелепостью было бы считать, что город способен сопротивляться. Его уже нет, города…
И генерал Хубе подумал: «Как легко и просто все получилось. Сталинград будет взят сегодня».
Сталинград — Германии в подарок!
Впереди, у головной машины, разорвался снаряд. Он показался генералу Хубе немощным, бессильным… Баловство какого-то русского. И в ту же минуту снаряды легли густо: не стало видно ни земли, ни воды, ни белой церкви. Машина, за которой он следовал от самого Дона, остановилась, точно ткнулась в стену на полном ходу. Отлетел черный дым, испуганно рванул желтый огонь, и уж после этого танк приподнялся неуклюже и грузно, точно пытался стать зачем-то на дыбы. Но не успел: его разорвало, развалило, как дощатый.
И справа горело, и слева…
Генерал Хубе понял, что это не шалость и не дурь одного артиллериста. Началось главное. Может, самое главное с начала войны. Было только странным, почти невероятным сознавать, что главное начинается тогда, когда война подошла к концу… Когда русским остается подумать, чтобы по возможности достойно выйти из игры.
Что ж, танкисты генерала Хубе сумеют перешагнуть последний порог.
Артиллерия русских вела сумасшедший огонь прямой наводкой. Танки горели. Много… Выход был только один: идти вперед. Считать потери — потом. Их не надо считать, если до Волги осталось три километра.
Он уж видел германский флаг над Сталинградом.
Была минута — увидел себя, увешанного орденами, в ставке Гитлера. Он стоял перед фюрером…
Что ж, генерал Хубе способен был угадывать. Четыре месяца спустя он действительно будет стоять перед Гитлером, строгий, прямой, увешанный орденами… Он будет докладывать… И вспомнит двадцать третье августа…
Но сейчас не поверил бы господу богу, что придется докладывать о своем поражении.
— Мои танкисты, вперед! — приказал он. — Только вперед! Вечерний кофе будем пить в Сталинграде!
Генерал Хубе не терпел лишних слов. А сейчас позволил себе целую фразу…
Танкисты решили, что так и будет: кофе напьются в Сталинграде. Сегодня.
Танки открыли огонь. Обходя разбитые, горящие машины, пошли навстречу орудийным залпам.
Вперед!
Сквозь летучий дым генерал Хубе видел свои машины, видел разрывы снарядов… Он видел русские пушки. Сейчас ворвутся на артиллерийские позиции!.. Но что это — остановились? До русских батарей полкилометра.
Не может быть!
Мелькнула, больно уколола суеверная мысль, что про кофе сказал напрасно.
Об этом же подумает четыре месяца спустя, в последних числах декабря, стоя навытяжку перед Гитлером. Его вызовут, чтобы вручить мечи к Рыцарскому кресту, он вылетит из котла, из окружения, с заданием рассказать рейхсканцлеру и главнокомандующему всю правду…
Но Гитлер знал эту правду.
Стоя перед Гитлером, генерал Хубе поймет… И вспомнит август… Свои слова. Ему покажется: не будь сказано этих слов, получилось бы все по-другому.
А может, погибель началась с его приказа перейти к обороне… Но отдать под артиллерийский расстрел всю дивизию генерал Хубе не мог.
Генерал фон Виттерсгейм принял радиограмму:
«Вижу Волгу. Веду тяжелый бой с артиллерией противника. Мои танки горят. Я вынужден перейти к обороне».
Командир корпуса скомкал донесение: неужто?
Все было именно так: и Сталинград в огне, и кровь на тротуарах, и призывные заводские гудки…
Танки в двух километрах.
В проходных раздавали бутылки с горючей смесью. Кузнец Леонтьев зыркал страшными глазами из-под грязных окровавленных бинтов, кидал в текучую толпу:
— У Рынка́! За Сухой Мечеткой! От нашего отряда не осталось никого. Ребята-а!..
До Сухой Мечетки, до немцев, рукой подать — вон, за Бахчевным бугром.
— Чугунолитейный, подходи! Кузнечный!..
— Где парторг кузнечного?
— Подходи!
* * *
Костя Добрынин и Клава узнали обо всем позже других.
Утром они пошли к деду на бахчи. Не сговариваясь пошли. На работу — в третью смену, весь день можно быть вместе.
Кажется, впервые Костя увидел, что глаза у Клавы синие-синие, а волосы цвета спелой пшеницы — теплые, нежные…
Костя испугался. Он впервые испугался войны. Немцы налетают на город каждый день и обязательно кого-то убивают. Могут убить Клаву…
В ту минуту Костя не думал больше ни о ком. Все другие могут сами. А Клаву надо защищать и уберечь. Только он может…
Под навесом, у шалаша, ели арбуз, смотрели, как кружатся в воздушном бою самолеты. И вчера были воздушные бои, и позавчера… Привыкли.
Только сегодня самолетов было очень много.
Потом они рвали по бахчам паслен. Присаживались на корточки возле запыленного кустика, обсыпанного черными ягодками… Взглядывали друг на друга.
Костя чувствовал, как его заливает холодом. Чуть слышно выговорил:
— Клава…
Все поплыло в тихом кружении. Только лицо Клавы осталось неподвижным. Глаза налиты ужасом.
— Клава, — чуть слышно повторил Костя, — Клавочка.
И вдруг увидел, как по ее щекам скользнули, сбежали слезинки, оставили ровный проследок.
Земля и небо стали на место.
Костя понял вдруг, что Клава плачет от хорошего. Ему сделалось удивительно легко, как не было еще никогда: Клава рядом. И ничего больше не надо.
Они смотрели друг на друга и молчали. Две дорожки на щеках у Клавы высохли, а на ресницах все еще трепетали росинки счастливых слез.
Костя улыбнулся:
— Утрись.
Но Клава не подняла руки:
— Я видела сегодня страшный сон…
Зачем она хочет говорить о страшных снах?
— Как будто я упала в яму. А ты пошел. Я шумлю тебе, зову, а ты все уходишь, уходишь…
— Не надо, — сказал Костя, — я никуда не уйду.
Клава покачала головой, потом отбросила, поправила косу. И грустно улыбнулась:
— Я звала, а ты ушел. Ты не веришь в сны?
— Я никуда не уйду, — тихо заверил Костя. — Я всегда буду рядом с тобой.
Губы у Клавы улыбнулись, а глаза остались грустными.
— Я когда встретила тебя… Помнишь, зимой?.. Я загадала…
И наклонила голову, точно под удар.
Костя ждал. Но Клава так и не сказала, что она загадала зимой. И когда вернулись к шалашу, сели под навес — не сказала. А Костя ждал. Ему хотелось придвинуться поближе, чтобы заслонить, уберечь. Чтобы она не боялась. Чувствовал запах ее волос, ее платья; сидел точно оглушенный: видел все, но понимал и чувствовал только Клаву.
Даже когда загудело все небо, когда стали падать бомбы, а город заволокло дымом и пылью, Костя все еще думал, что этот день самый лучший. И даже тогда, когда в степи, нарастая и ширясь, послышался рокот машин, ударили, зачастили пушки и горизонт пропал, Костя еще не знал, что этот день будет самым ужасным.
Дед сказал:
— Танки! Неужто немцы?
Не может быть!
Сзади, в городе, горело и рушилось, оттуда наползал черный липкий дым, но сюда, к шалашу, не доходил — оседал в широкой Мечетке.
Балка стала похожа на бездонную пропасть, которая преградила путь…
И впереди… Все заслонило дымом и пылью. Чистое небо над головой задернула густая наволочь, солнце глядело мутным пятном, сделалось пасмурно, жутко: некуда спрятаться, нечем оборонить себя.
Можно только ждать. Когда снаряды накроют вот это место…
Потом стало затихать. Пушки больше не стреляли, и танки словно попрятались… Было слышно, как шумит в городе пожар. Из бурлящего жирного дыма вырывались огненные паруса, взлетали к мутному небу и падали. Как падает лодочный парус под штормовым ветром. То и дело ухали обвалы, высоко взметывались искры, неслись по ветру криво, косо, прожигали дымную непроглядь.
Солнце свалилось к закату и потускнело, точно прижмурилось, чтоб не видеть войны.
Делалось все тише. А заводские гудки не смолкали, не затихали — самое страшное было впереди…
Самое страшное подступало.
На задымленную степь недоверчиво и робко опускалась вечерняя тишина. Проглянула церковная маковка на берегу… Оттуда долетела пулеметная очередь, решительная, неуступчивая, и только теперь Костя понял все.
— Клава, — тихо произнес он, — Клавочка…
Дед сказал:
— Это немцы.
Клава смотрела испуганными глазами, губы у нее дрожали.
— Костя, — прошептала она, — ты меня не прогоняй.
Смеркалось. Опять зататакал, заговорил пулемет. Только теперь уже другим голосом.
Костя увидел человека… Тот шел по бахчам, прямо к шалашу. Нагибался, срывал арбуз, разбивал о колено. И подносил к лицу. Словно нюхал. Потом бросал.
Шел, срывал и бросал.
Он что, сумасшедший?
Случалось, заводские ребята приходили на бахчи подурачиться, подразнить сторожа. Но такого не бывало.
— Эй ты, что делаешь? — крикнул дед.
Человек опять нагнулся, сорвал еще. Расколол…
— Ах ты, скотина, — рассердился дед. И потянулся за берданкой. Патрон был в кармане, заряжен солью.
— Эй! — крикнул он еще раз и выстрелил.
В ответ полыхнула пулеметная очередь. Метнулись огненные светлячки трассирующих пуль.
Костя увидел еще одного человека. И еще… Они бежали к шалашу.
Дед лежал ничком, распластал руки.
— А-а-а… — Клава бросилась к нему, припала… Вскочила, попятилась назад: — Костя-а-а!..
Сбоку, от маленькой кладушки сухих арбузных плетей, крикнули:
— Ложись!
Костя увидел своего солдата. Тот полз, волочил забинтованные ноги. За спиной была винтовка, он оглядывался, кричал:
— Ложись! Немцы!
И принялся стаскивать винтовку. Костя перебежал к нему, дохнул нетерпением:
— Дай мне!
Солдат протянул винтовку и подсумок с патронами:
— От всего дивизиона… Один я…
Костя крикнул Клаве:
— Беги в партком! Чтобы шли сюда, все до единого!..
Клава бросилась к нему, обхватила, прижалась:
— Я боюсь!
— Уходи, — сказал он. — По лощине, бегом. Ну!..
Снял, сбросил ее руки. Клацнул затвором — вложил обойму.
Оглянулся: Клавы не было. Дымное облако за Мечеткой, кровяная полоска заката… И чужие солдаты. Упер, потверже поставил локти…
Он вдруг почувствовал, что — может. Не подпустит. И не уйдет. Нажал на спуск неторопливо, мягко, как нажимал много раз, в тире и на стрельбище… В плечо толкнуло знакомо, привычно. А человек впереди упал. Как будто закатная синяя степь проглотила его.
Схватывал на мушку темные силуэты, нажимал на спуск и опять выцеливал.
Ему показалось вдруг, что стреляет давно — час, а может, два… Немцы появлялись, пропадали и все никак не могли дойти. Услышал винтовочные выстрелы справа и слева, услышал тугую пулеметную строчку, увидел все тот же закат…
Старик лежал мертвый. Раненый артиллерист тоже не шевелился. Но стреляли свои. Увидел, как перебежал с винтовкой наперевес человек в кепке, с закатанными выше локтя рукавами… «Наши! — радостно удивился Костя. — Заводские».
Он видел край синего неба, столб черного дыма и мертвого деда Максима. Решил: «Ушла Клава. Хорошо».
В голове распухало недоумение: «Как же так — немцы?»
Потом на землю опрокинулась ночь, безлунная, настороженная… Щупали друг друга свои и чужие пулеметы, взлетали ракеты. Наконец все затихло, точно прислушалось, как горит за Мечеткой Сталинград. Ржавый отсвет доставал сюда, до переднего края…
Но нет, Костя Добрынин еще не знал, что лежит на передовой.
Его окликнули:
— Эй, у шалаша!.. Ты кто?
Подполз Степан Агарков, из литейки, толкнул в плечо:
— А ты, я погляжу, ничего. Молодец. Дома-то кто у тебя?
Потом раздавали патроны и гранаты, принесли хлеб и мясные консервы.
В темноте пробегали посыльные, связные:
— Чугунолитейный где? А сборочный?..
Близко к полуночи пришли танки, некрашеные, прямо с заводского двора. Расползлись по балочкам, затихли. Один остановился рядом, водитель спросил:
— Далеко фрицы?
Степан Агарков сказал:
— Далеко не далеко — утром свидитесь.
Другой усомнился:
— Может, брехня все-таки.
Верили и не верили.
Но это было вчера. А сейчас Степан Агарков лежал в неглубокой воронке, раненный в бедро, наспех перевязанный. Силился припомнить, куда девался сын Григорий… Рядом окопался молодой парень из механического, Добрынин по фамилии, а сына Григория не было. Повел отяжелевшей головой… Увидел опаленные августовским солнцем бугры, увидел трупы. Их было много, в чужой, непривычной униформе…
Немцы. Ведь это — немцы.
А справа виднелась Волга. Немцы — на Волге?
Сзади лежал Сталинград, ночью отсвет пожара доставал вот сюда, до окопов.
Немцы — у Сталинграда?
Тронули за рукав… А-а, Добрынин…
— Покурите, — сказал Костя и протянул папироску. — Сейчас опять пойдут.
И Костя пополз в сторону, к своему окопчику.
В горящем немецком танке стали рваться снаряды, и на минуту заглушили тяжелый ход самолетов и бомбовый обвал за спиной. В какой-то миг вспыхнуло ярко, ослепительно, до боли: «Сталинград!»
Степан Агарков был здешним, коренным. В восемнадцатом году он стоял по грудь в земле под Воропоново, в девятнадцатом рубился с красновскими казаками под Дубовкой и Лозным… Потом долбил землю под фундамент Тракторного.
Он знал родной город, как свою ладонь, любил до боли, до слез… Тракторный, «Баррикады», Скудры, Ельшанка, Тумак… Кинотеатр «Спартак», площадь Павших Борцов. Он знал на память все трамвайные остановки, любил Волгу, величавую и спокойную, бурную и гневную; медлительные плоты, розоватые на закате паруса яхт, мазутные разводья у берега и огненные сполохи над литейными цехами… Степан закручивал гайки на первом тракторе в тридцатом, голодал в тридцать третьем, удил рыбу на Скудрах и на Ахтубе…
Все это было его, родное.
А теперь — немцы! Вот они валяются. Сейчас пойдут другие… Но Степан Агарков не уйдет. И Григорий, и племянник Михаил…
Никто.
Не уйдут и не отдадут!
Услышал резкую команду:
— Приготовиться!
Степан потянулся вперед: немецкий танк наваливал, гудел, нависал над рытвинами, грузно оседал, как будто норовил зарыться передом, но тут же задирал пушку, лез наизволок…
Ну!.. Привстал, размахнулся. Навстречу резанули немецкие автоматы.
Костя видел, как Степан Агарков упал. Сейчас танк раздавит, переедет… А позади никого больше нет. Позади город. Видны окна домов, антенны на крышах… Танки пойдут по улицам… Вот этот.
Над окопчиком, над глиняным бугорком тянуло свинцом. Поудобней перехватил бутылку, поднялся в рост. Мысли пропали. Все пропало. Только лязганье железа, масляные потеки на пятнистой броне да бутылка…
А-а-а!.. Синий огонь. В сторону, вверх — огонь. Осадисто рвануло. И еще раз. Впереди, позади… Повсюду. На всем белом свете только грохот и огонь.
Упал. Жив? Удивился, не поверил самому себе: жив.
Может, и Клава…
Но Клавы не было. Вчера уже не было. Упала, не успела понять… Она лежала и сейчас, неподалеку, аккуратно подобрав ноги, подложив под щеку обе ладони. Платье было непомятое, чистое, русая коса прикрывала плечо… Словно прилегла девчонка отдохнуть. Только лицо сделалось белое, бескровное. Небольшое пятнышко на груди… Не было больно, не охнула. Только вздохнула. Глубоко и трудно. В последний раз.
А Костя не знал.
Помнил только, что пятиться, отступать некуда. Нельзя. Можно только умереть.
ГЛАВА 17
В чем нельзя было отказать генералу Хубе, так это в оптимизме и храбрости. Но сейчас его нельзя узнать. И главное заключалось не в словах, а в голосе, в интонации… Он докладывал по телефону сердито, встревоженно, у командира корпуса все выше поднимались плечи.
— Мои танки не могут преодолеть оборону русских!.. Я вам радировал. Еще вчера…
Вера, которая не покидала окончательно генерала фон Виттерсгейма, сейчас отлетела, пропала, точно поддержать иль окончательно разрушить ее мог один лишь Хубе.
Сомнения, которые зародились в нем с начала восточного похода, все больше обрастали доводами, фактами, доказательствами; логическое продолжение всего, что происходило, вело к неизбежной катастрофе.
Да, конечно. Война подошла к той незримой черте, к той вершине, когда пути вперед уже не будет. Только падение. Только разгром.
Но что можно сделать?
— Я вынужден обороняться, — раздраженно говорил Хубе. — Я жду ваших указаний.
Надо решать. Немедленно, окончательно. Надо остаться честным… Спросил:
— Пленные есть? Какие части перед вами?
И поспешный голос Хубе:
— Пленных нет. Есть убитые. Но это не солдаты, обороняются рабочие… Они ложатся под танки.
Да, да… Он, Виттерсгейм, должен… Он не может, не хочет… Потому что не хочет гибели Германии.
Но генерал фон Виттерсгейм мог распорядиться только самим собой…
На другой день, рано утром, на связном «Физилер-Шторхе» он прилетел в штаб армии. Ждал, что его упрекнут за самовольную отлучку из корпуса, но Паулюс не сказал ни слова, точно догадывался…
— Я позволил себе прилететь в штаб, лично к вам, чтобы высказать свои сомнения.
Паулюс чуть заметно наклонил голову:
— Слушаю вас.
— Я пришел к твердому убеждению, что поход на Сталинград является стратегической ошибкой, порожденной политической нетрезвостью.
Паулюс положил руки на стол, хрустнул пальцами. Конечно, его подчиненный все взвесил. Он понимает, какие неприятности навлекает на себя, и все-таки решился. Мужество иль трусость? Но что бы там ни было, такой человек не может, не должен командовать корпусом.
А он, Паулюс? Ведь и он сомневается…
Долго смотрел на свои руки. Поднял голову…
— У нас нет оснований не доверять политическому руководству, — сказал он. — Мы не знаем потенциальных возможностей верховного командования.
Господи, как часто он будет обманывать себя впоследствии этим ложным доводом!.. А впервые попытался обмануть себя и другого в этот вот день.
Фон Виттерсгейм покачал головой:
— По-моему, этих возможностей нет.
Именно так думал Паулюс. Разница заключалась в том, что он ни за что не сказал бы о своих сомнениях. Потому что верил в Гитлера.
Но ведь все, что вызывало сомнение, порождал не кто иной, как Гитлер!..
На это генерал Паулюс ответить не мог. Потому что, как и все, хотел в кого-то верить, на что-то надеяться. Он был согласен с командиром корпуса, но сказал совсем другое:
— Я думаю, с такими мыслями вам придется трудно.
Генерал Паулюс не повысил голоса, не упрекнул ни единым словом. Но ему хотелось, чтоб этот человек ушел из его подчинения как можно скорее.
Генерал Паулюс не хотел, боялся чужого неверия, ибо оно подтверждало его собственное.
Когда в армии сомневаются два генерала — это много. Это опасно.
Паулюс повторил:
— Вам придется трудно.
Генерал фон Виттерсгейм печально улыбнулся:
— Благодарю вас. — Лицо сделалось виноватым, точно вдруг пожалел о своем откровении. Но тут же посуровел: — Мы завели своих солдат, самих себя в гигантский мешок. И делаем невероятные усилия, чтобы погубить себя. Мне чудится, что над нами поднимается тень могильного креста. Я боюсь — этот крест станет надгробным памятником всей Германии, — и замолчал. Стал глядеть мимо. Потом заговорил опять, обессиленно, тихо, понимая, что говорить больше нечего и незачем: — Единственно разумным решением считаю — отойти за Дон. Тем более что взять Сталинград путем охвата и постепенного сжимания полукольца не удастся. Надо учесть огромную протяженность города, абсолютную невозможность блокировать его и решимость русских обороняться до последнего патрона. Я считаю…
— Это ваше личное мнение? — спросил Паулюс. Предупреждая ответ, чувствуя, что такого же мнения придерживается и начальник штаба корпуса, сказал: — Хочется верить — вами руководят хорошие побуждения.
Генерал фон Виттерсгейм поднялся, пожал протянутую руку:
— Если представится возможность, я изложу свое мнение в группе армий. Или в ставке…
Дал понять, что понимает всю меру грозящей ответственности. Он постарается оградить от неприятностей командующего…
Через тридцать часов генералу фон Виттерсгейму вручили засургученный пакет. Он расписался в получении, ушел в угол штабного автобуса, сел. Генерал еще не знал, что в пакете. Но что бы там ни было, какая ни ждет его судьба, он останется честным немцем. Пусть только в собственных глазах…
Первый адъютант армии полковник Адам спросил Паулюса:
— Господин генерал, что ожидает фон Виттерсгейма? Ситуация действительно сложная.
— Тем оперативней и точнее мы должны выполнять директивы и приказы верховного командования, дорогой Адам.
Но кто-то должен думать…
Кто понесет ответственность в случае поражения?
Гитлер… Но что такое Гитлер без генералов, без министров, без больших и маленьких фюреров?..
Все делают одно дело. Значит, и отвечать должны все — бездумно поступают иль осмысленно… Отвечать следует даже за то, что не думают.
Но ведь не велят думать!..
Что ж, на худой конец, как Виттерсгейм…
Полковник Адам стряхнул с себя задумчивость, понял, что пауза слишком затянулась и нужно подыскать подходящую фразу, чтобы загладить неловкость. Но фраза не шла. Сказал, что было на душе:
— Сталинград заставляет не только выполнять, но — думать, господин генерал.
Паулюс прикрыл глаза тяжелыми веками: согласился.
До этого, рисуя войну, но не командуя, Паулюс всегда располагал достаточными резервами, свободно создавал перевес на решающем направлении, он всегда рассчитывал на безусловную поддержку верховного командования. А противник вел себя так, как того хотелось ему, генералу Паулюсу… Нельзя сказать, что недооценивал воображаемого противника, но, так или иначе, тот всегда был податливым, он оказывался чуточку глупее…
Паулюс всегда чувствовал себя в превосходном положении, ему все удавалось…
Сейчас командовал. Тут, на войне, все было не так, как в тиши великолепного кабинета: армия и группа армий не располагали сколько-нибудь значительными резервами, а создать их в скором времени было невозможно. Потому что полки и дивизии сгорали в боях, как поленья в огне. Растянутые фланги прикрывали ненадежные союзники, а усилить их было нечем; противник дрался отважно, умело, словно не отступал две тысячи километров, словно не стоял на грани катастрофы…
Так дерется обреченный. Иль тот, кто чувствует свою могучесть.
Неужто?
Паулюс пытался мысленно поставить себя на место генерала Жердина и не мог: было страшно командовать армией, которая блокирована, прижата к Волге, истекает кровью.
По сравнению с генералом Жердиным он был в превосходном положении, и, хоть некоторые дивизии в боях на Дону потеряли половину своего состава, армия насчитывала более трехсот тысяч человек; подавляющее превосходство в танках и авиации давали основания надеяться… Пятьдесят первый армейский корпус наступал на город фронтально, шаг за шагом продвигался вперед, со дня на день мог ворваться в деловой центр, выйти к Волге и тем решить исход сражения.
Однако уверенности не было. Превосходство с каждым днем терялось и, Паулюс чувствовал, будет окончательно потеряно, если армия втянется в уличные бои. Оставалось — взять Сталинград как можно быстрее. Ему начинало казаться: дай в его распоряжение три полнокровные пехотные дивизии — возьмет. И когда вызвали в ставку Гитлера, в Винницу, решил: выскажет все, что думает. Всякий трезвомыслящий согласится с ним. Фюрер поймет. И все будет хорошо.
А когда увидел Винницу, огромный флаг и рослых часовых, впервые с ужасом подумал, что Гитлер тоже ничего не может… В его силе, в его власти ускорить иль замедлить ход событий, на каком-то этапе блеснуть своим талантом, убить миллион или десять миллионов людей… Но исход войны предрешен. Фюрер сумел запустить страшное колесо войны, но уж не в силах остановить его иль погнать по другому пути. Потому что правят войной другие. Эти другие будут решать судьбу Германии.
И все-таки Гитлер был. Его обвиняли, на него надеялись.
Гитлер с каждым здоровался за руку, взглядывал трезвыми утомленными глазами. На нем был все тот же табачный китель, черный галстук и белоснежная рубашка; отечное лицо и припомаженные волосы…
Паулюс увидел генерал-майора Шмундта в почтительной позе, сердитое лицо генерал-полковника фон Вейхса, незнакомого генерала СС и неожиданно подумал, что никто не скажет откровенно.
Он, Паулюс, тоже не скажет.
В подземный бункер не проникал ни единый звук. Мягкие ковры заглушали шаги. Голоса звучали коротко, тупо, чем-то напоминали удары молотка в деревянную стену, и генерал Паулюс вдруг подумал, что дальше этого бункера слова не прозвучат. Что бы ни говорили, что ни скажет фюрер, война пойдет своим путем и никто ничего не сможет изменить…
Электричество горело ярко, ослепительно, словно старалось оттеплить серые мундиры, холодные лица, строгие проборы… Сияли ордена и партийные значки.
Пришла нелепая мысль, что все эти люди крутят колесо войны, чтоб на мундире прибавилось еще одно золотое пятно, лишний виток и звездочка на погоне. Никто, ни один человек, не думает о судьбе Германии.
А он, генерал Фридрих Паулюс, думает?
Глаза Гитлера пронизывают, колют. Эти глаза видят сомнения командующего шестой армией, они вопрошают и требуют.
Гитлер… Ведь и он должен в кого-то верить…
— Я верю, не перестаю надеяться, что мои генералы понимают меня.
Да, конечно. Он надеется на своих генералов.
— Можно спорить о стратегической целесообразности брать Сталинград. Но спорить надо было раньше. Сейчас, когда германские войска стиснули город стальным обручем и рассекают пополам, я запрещаю разговаривать и думать об отдыхе! — Последние слова Гитлер произнес громко, почти выкрикнул; в глазах сверкнула исступленность, в уголке губ показалась слюна, и Паулюс, стараясь притушить в себе жалость и досаду, уселся поудобней. Ему часто приходилось слушать Гитлера, и всякий раз его поражали параноические взлеты мысли, жестикуляция прирожденного трибуна и абсолютная беспомощность перед фактом. Но, как ни странны бывали речи, они находили свое отражение в делах, и, как ни удивительно, ни парадоксально, идеи, пришедшие в голову фюрера накануне, воплощались в действия, и действия эти часто заканчивались колоссальным успехом… После этого Паулюс думал, что если даже Гитлер шизофреник, то — гениальный.
Генерал Паулюс приготовился к легкому испытанию на полчаса. Но Гитлер остановился, точно вовремя услышал свой голос, повторил тихо:
— Запрещаю.
Именно оттого, что голос был тихим, запрет воспринимался необыкновенно отчетливо, и Паулюс припомнил где-то и когда-то слышанное, что сила фразы заключается не в смысловом значении слова, а в том, кто ее произносит.
— Знаю: некоторые генералы упрекают меня, что в руководстве военными действиями я часто исхожу из политических соображений… Это так. Но война и политика неотделимы, господа. Даже когда считают, что армия преследует только военные цели, она преследует прежде всего цели политические. Куда направлены наши военно-политические устремления? Заявляю, господа: я не намерен ограничивать себя! У наших устремлений пределов нет!
Зрачки сделались широкими, глаза наполнились черной стоялой водой, и каждому начало мерещиться, что глаза эти обращены на него, они видят колебания, сомнения, бессловесные возражения…
Но разве он, Паулюс, не делает все, что в его силах?
— Господа, я вложил в ваши руки превосходное оружие, вверил вам своих солдат! Способность водить войска и добиваться победы вы доказывали не раз. Но вам не хватает качества, которым обладаю я!
Генерал-полковник фон Вейхс медленно поднимал голову. Все выше, выше… Генерал-майор Шмундт вел стенограмму, строчил, расчеркивал карандашом все быстрее… Мельком умоляюще взглядывал на Гитлера — не успевал; эсэсовский генерал дрыгал коленкой, рот кривился в улыбке.
Паулюсу сделалось неприятно, зябко. Не оттого, что Гитлер снова впадал в транс… Ему неприятно было видеть чужое непочтение. Но в следующую минуту он уже не видел ни генерала СС, ни фон Вейхса, ни Шмундта. Он видел и слышал только Гитлера; не было ни стен, ни потолка, ни электричества — только Гитлер. Тот говорил все громче, все жестче, крупные руки жили в горячечном беспокойстве, а черные остекленелые глаза смотрели мимо, не видели никого и ничего, и каждому было ясно, что этот человек не примет ни доводов, ни доказательств, не потерпит ни малейших возражений.
Каждый из них имеет право только согласиться.
— Вам не хватает качества, которым обладаю я! — повторил Гитлер. — Вам не хватает веры и целеустремленности. Именно поэтому вы считаете силу своих войск недостаточной, требуете новых дивизий, тяжелого оружия и школьной ясности. Это в то время, когда советские армии разбиты, а вам остается сделать последнее усилие!..
Генерал-полковник фон Вейхс опять стал подымать голову, изумляясь и не соглашаясь… Лицо вытянулось, стало еще строже, глаза смотрели прямо и решительно.
Генерал Паулюс отбросил все сомнения: повинуется безоговорочно.
Гитлер говорил все быстрее, все громче, закатив, устремив глаза в потолок; он видел Закавказье, Ближний Восток, Англию и Америку… Страны эти представлялись покоренными, своими, он видел их так же близко, как Польшу и Францию, потому что Россия, единственная преграда на пути к невероятной цели, терпела такие поражения, за которыми должна последовать неминуемая капитуляция. До великого триумфа германского оружия оставался единственный шаг, нужно еще одно усилие. Только одно!
Гитлер вскинул руки, а голос вдруг оборвался… И все увидели побелевшие кулаки и горошины пота на лбу…
— Русские армии разбиты! Это говорю вам я, который никогда не обманывал вас! Вы можете это проверить последним, решительным ударом. У вас достаточно сил! Я требую…
Он кинул руки вниз, увидел генералов. И карты на столах… Плечи опустились, точно придавила их непомерная тяжесть, губы повело то ли скорбью, то ли обидой, а глаза остались неживыми, заледенелыми. Но вот растаяло в них, потеплело, словно усталь вернула Гитлера к мысли о Сталинграде. Большой плоской ладонью пригладил жирно блестящие волосы, круто повернулся к схеме города на стене, и Паулюс увидел хорошо знакомую сутуловатую спину, и опять ему сделалось жаль…
— Этот город на Волге носит имя Сталина. Он будет взят. Я даю вам, господа, две недели сроку. И уж никто, ничто не заставит меня уйти отсюда!
Гитлер повернулся лицом и продолжал говорить… Но Паулюс почти не слушал, с недоумением, со страхом смотрел на схему: излучина Волги, городские кварталы… Жирные стрелы охватили город с севера и юга, одна вонзилась в самую середину. Правый фланг, левый… Но почему забыли про Заволжье, про коммуникации противника? Есть промышленный Урал, есть Сибирь… Неужто в ставке фюрера всерьез считают, что, стоит потерять этот город, русские сложат оружие? Ведь города в общепринятом понимании уже нет. А сопротивление крепнет. Советское командование питает своих солдат не только идеями… Значит, версия о разбитых армиях является преступным легкомыслием. Если противопоставить русской силе отрицание этой силы, значит, обречь себя на поражение!..
Гитлер замолчал. В глазах черный лед. Можно только согласиться и подчиниться.
Генералы смотрели на своего фюрера и, кажется, уж ничего не ждали. Паулюсу сделалось страшно. Оттого, что никто и ничего не ждет…
И никто ничего не может. Даже Гитлер.
Канцлер и главнокомандующий.
Вот он шевельнул плечами, и голова, словно не под силу сделалось держать ее, стала клониться вниз.
Паулюс почувствовал холодный, липкий страх. Потому что увидел лицо… На этом лице, в глазах, были горечь и виноватость.
Господи… Это что же, господи?..
Такого не бывало никогда. Такое он увидел в Гитлере впервые.
Генерал Паулюс, леденея нутром, видел, как дернулись, покривились блеклые губы…
— Господа, — тихо сказал Гитлер, не подымая головы, — я предполагаю, что многие из вас считают меня сумасшедшим…
В бункере сделалось мертвяще тихо. И в этой тишине жутким был чей-то истерический вскрик:
— Мой фюрер!..
Страшно сделалось всем. Потому что думали одинаково. Потому что Гитлер угадал их мысли…
— Я знаю, — произнес Гитлер. И медленно поднял голову. В глазах его — только укор. — Но я должен быть таким, как есть. Иначе Германия нашла бы себе другого, — положил на стол пухловатые руки, паралично дернул шеей: — По утверждению людей, которые считают себя вполне нормальными, война сама по себе является величайшим безрассудством. А если так, то в этой войне победит именно тот, у кого больше безрассудства. Люди слабые, которые захотят выглядеть благопристойными в глазах безликой массы, именуемой человечеством, проиграют войну. — Гитлер сжал кулаки, глаза вспыхнули, загорелись неистовым огнем. — Вам не хватает моей решимости! Я повторяю и требую запомнить: если до конца не проникнетесь духом моей борьбы, если не сумеете понять и перенять моего сумасшествия, Германия погибнет! Да, да — погибнет!
Генерал Паулюс зажмурился: Иисус и Мария… Если б русские слышали все это…
Нет, русские этого не слышали… Они понимали, что наступили кризисные дни, что необходимы действия широких масштабов, которые позволят не только остановить врага, но и создать перелом в ходе всей войны. Их не интересовало, как Гитлер закатывает глаза, шизофреник он иль нет. Важнее было знать, что Германия исчерпала свои ресурсы. За счет маневра она могла еще создать перевес на отдельных участках, именно поэтому поиски правильного решения на южном участке фронта, под Сталинградом и на Северном Кавказе, следовало сочетать с крупными операциями на других фронтах, при благоприятных обстоятельствах развивать частный успех в стратегический.
В сущности, решение могло быть единственным. Принять его было нетрудно, сложнее осуществить. Однако вполне возможно. Потому что удалось сохранить армию. Формула «иногда правильнее ошибиться» — внешне нелепая и даже противоестественная — в конце сорок второго года обрела смысл. Русские завели немцев в гигантский мешок. Осталось завязать.
Но мешок был слишком большим и переполненным…
Сталин сказал:
— Подумайте.
Время было за полночь. За длинным столом сидели два генерала, два человека, которые умели и знали. У них была власть, едва ли не бо́льшая, чем власть Главнокомандующего. Именно их проекты, утвержденные Главнокомандующим, направляли ход войны.
Час назад оба вернулись из Сталинграда. Положение было тяжелым: дивизии генерала Жердина дрались на городском оборонительном рубеже, солдаты отстаивали каждый дом, развалины переходили из рук в руки по нескольку раз в день. Удары двух армий с севера, с целью отрезать и разгромить четырнадцатый танковый корпус, успеха не имели.
Генералы доложили. У них было одинаковое мнение: надо предпринимать действие, которое изменит ход войны. Какое? Об этом они подумают. Очевидно только, что операция должна быть крупной, осуществить ее надо силами фронта, а то и двух фронтов.
Сталин мягко прошелся из угла в угол. Остановился, посмотрел на одного, на другого… Пристально, молча. Сверял свои мысли с выводом генералов. Усы чуть заметно шевельнулись, твердые губы тронуло что-то похожее на улыбку… Может быть, он действительно улыбнулся. Но время было не для улыбок… Именно поэтому генералы пропустили, не заметили мгновенного движения. И не догадались, как совпали замыслы…
— Да, — кивнул Верховный, — да. Положение под Сталинградом требует четкого и смелого решения. Пора. Идите и подумайте. Я даю вам сутки.
Один из генералов сказал:
— Хорошо.
Но оба медлили, не уходили. Они определяли стратегию войны. Над ними стоял только Главнокомандующий. Но им было неведомо, что таилось в блокноте Верховного.
— Нам надо знать потенциальные возможности…
Минуту Сталин молчал. Неспешно прошелся в дальний угол и вернулся.
— Планируйте смело, — и протянул руку: — У нас достаточно сил…
ГЛАВА 18
Ночное небо над Сталинградом висело низкое, закрутевшее, чудовищно багровое; огонь метался над черной землей, среди каменных развалин, обессилевал, садился, и небо, тяжелое от смоляных дымных туч, опускалось ниже, все ниже, наваливалось на безжизненные камни, на искореженное железо, на взвороченную землю… Точно прикрывало ужас и боль. Пулеметные строчки редели, глохли, автоматы всплескивали коротко, и снаряды рвались обессиленно, тупо, с нутряным немощным стоном.
Ночь дышала надорванно и трудно, из Приазовья тянул душный ветер, гнал над черной Волгой чадный дым. Вода казалась мазутной, стоялой. Но вот схватывалась отблеском недалекого пожара, и в это мгновение можно было увидеть живую стремнину, разломленную нефтянку на песчаной косе и до страшного медлительный катер…
У левобережных талов жались, таились рыбачьи лодки; солдаты бегом подносили ящики, сваливали на песок. Другие перетаскивали их через воду, кого-то честили последними словами…
За рулем гнулся, словно одавливал корму, Степан Михайлович, сердито покрикивал:
— Живей, живей!
Костя принимал груз, торопился, укладывал:
— Стоп. Два ящика в корму. В корму, говорю!
Степан Михайлович поглядывал на городской берег, на внука, неотвязно думал: «Пожалели…»
Дед радовался, что Костя — вот он, рядом, что не первая пуля — его… Теперь они все разделят пополам — и кусок, и цигарку, и саму судьбу. Радовался, а на душе было тошновато, неуютно, словно на старости лет оступился, и хоть никто не упрекает, не укоряет, надо еще доказать, что все правильно. А за что укорять, что доказывать? — война вон пришла, каждый убитый остается прав на веки вечные. Так было иль не так, все равно прав. А ежели Костю не убили, не изувечили, так надо сумниться? И не самовольно пришел — приказали…
Убить и тут могут.
Солдаты бегом подносили ящики к воде, Костя принимал, укладывал, молча взглядывал на деда. Степан Михайлович держал самокрутку, сутулился на корме, изредка поворачивал голову, смотрел на городской берег.
На Тракторном было темно и тихо, словно все вымерло там, не осталось ни одного живого человека; за Мечеткой, где на черном небе едва угадывался Бахчевный бугор, то и дело взлетали ракеты.
Оттуда пришел Костя.
«Пожалели?..» — в сотый раз спрашивал себя старик.
Все получилось нежданно-негаданно. Ночью Степан Михайлович перевозил того самого подполковника, которого встретил на переправе в июле. Подполковник был все таким же сердитым и нетерпеливым. В голосе слышалась усталь. Он закурил, повздыхал:
— Трудно.
Степан Михайлович ждал, не скажет ли чего про Ивана… А подполковник сидел тихо, курил, смотрел на воду. Потом бросил окурок, придвинулся ближе:
— Тяжело одному-то. Надо бы помощника.
— Был помощник, да вчера у Зеленого мыса осколком — прямо в голову.
Подполковник закурил новую папиросу, привстал, крикнул на берег:
— Ребята, шевели штанами, живо!
Опять опустился на борт, вспомнил, поднял голову:
— А внук? Тогда, в июле, помнится, внук был…
— Внук — что же?.. В истребительном батальоне внук. В прошлую субботу сказывали — жив.
— Вот и взяли бы в помощники…
— Я-то взял бы, да кто отдаст?
А на другой день Костя пришел. Сказал — приказ командира десятой дивизии. Коротко, нехотя пояснил, что бойцы истребительного батальона вошли в десятую дивизию, нынче-завтра обмундируют. Он ничего не рассказывал, ни о чем не спросил. Положил винтовку и подсумок с патронами в нос лодки, пошел в землянушку за бензином. Дед смотрел в зачугуневшее лицо внука, угадывал и не угадывал. А ведь всего две недели прошло…
Вечером, после первого рейса, спросил:
— Ну как ты там, за Мечеткой?
Костя помолчал, посмотрел на деда долгим сумрачным взглядом, то ли удивляясь, то ли досадуя. Ответил — точно бросил за плечо ненужное:
— Как все, так и я.
О том, что было, Костя не хотел говорить. Знал только, что никогда не забудет полыхающий в полнеба закат двадцать третьего августа, сумасшедший огонь зенитных батарей… И дед Максим… Лежит возле шалаша мертвый. Клава схватила за плечо: «Костя, я боюсь!..» Степан Агарков подымается навстречу танку, а парторг кузнечного, Яков Самохин, кидает большую черную руку: «Сталинградцы, вперед!»
Когда это было? Вчера, позавчера, год назад?..
Костя стоит на коленях у свежего холмика. Бугорок земли — это все, что осталось от Клавы. Были голубые глаза, которые не переставали удивляться, чистый ласковый голос…
Совсем недавно Клава была. А вот не стало уже…
Костя стоял над могилой Клавы, а в ста шагах, на полынном косогоре, падали мины. Костя не испытывал ни тоски, ни озлобления, ни страха, к нему не приходили слова о мщении. Он знал, что немцы вон там, за бугром; он никуда не уйдет вот с этого места…
Падали, пикировали немецкие самолеты, земля ломалась и переворачивалась, а Костя почему-то оставался жив. Приходили новые, незнакомые люди, называли его фамилию, а он то ли не помнил, то ли не угадывал… Шли, приближались немецкие танки, Костя слышал команды, но не знал, не видел, кто командует. Горело впереди, сзади, а Костя не знал, кто подбил эти танки.
Он жил от цигарки до цигарки, от команды до команды… Спал, ел, даже разговаривал, но, если б и захотел, не смог пересказать разговоров, не помнил, какое число, вкусное варево в котелке иль невкусное…
Твердо знал только одно: из окопа не уйдет.
Потом его позвали к командиру роты, вручили приказ: рядового истребительного батальона Константина Ивановича Добрынина откомандировать в распоряжение начальника переправы… Костя сказал: «Хорошо».
Он не подумал, хорошо это иль плохо. Приказали — должен выполнить. Только спросил:
— Винтовку сдать?
Командир роты подумал, махнул рукой:
— Возьми. Глядишь, понадобится.
В тот же вечер Костя пришел на берег. И когда дед спросил, что и как было за Мечеткой, ничего не сказал. Потому что рассказать было невозможно.
Волга течет молчаливая и недобрая. Степан Михайлович смотрит, верит и не верит: война пришла в Сталинград.
За Бахчевным бугром взлетают и гаснут ракеты, вниз по Волге, должно быть в центре, непрестанно ворочают железные жернова, небо в той стороне вздымается и падает… Небо шатается из стороны в сторону, кидается кверху, и тогда можно видеть ржавый огонь, гребень волжского крутоярья, заводские трубы и смоляные тучи. Багровый отсвет мгновенно схватывает Волгу, во всю ширь, от берега до берега, привычный глаз старика ловит живую стремнину, рубку затонувшего парохода и людей по пояс в воде у Денежной косы… Катера, лодки… Но гаснет мгновенная вспышка. А нутряной железный грохот не смолкает, остается, оттого шевелятся каменные берега, лесные гривы и песчаные отмели.
Солдаты бегают, таскают снаряды без роздыха, без лишних баек; только изругается какой-нибудь да выкликнет фамилию сердитый, начальственный голос.
Скорей, скорей!..
На правом берегу, в центральной части города, кипит и клокочет, старику Добрынину кажется — бой подходит к воде, вот-вот перекатится на левый берег, захлестнет Красную слободу…
Поднялся на корме, большой, неуклюжий, бородатый.
— Го-тово! — взмахнул рукой — рубанул сверху вниз: — Стой!
Над головой, в безлунной вышине, — самолет. Слышно — заходит широким кругом, снижается… Сейчас, вот сейчас повесит «фонарь»…
— Якорь! Костя, якорь!..
Солдат с ящиком остановился по колено в воде, и на берегу остановились, и в кустах белотала затихло. Вода, что слабенько плескалась в борт, как будто залегла… Словно все затаило дыхание, напряглось в ожидании.
Над головой вспыхнуло, загорелось. Синеватый предательский свет разделил небо и воду, осветительная ракета остановилась, точно прилипла, потом стала снижаться… Холодный свет накрыл середину реки, и все увидели маленький, низкий, похожий на утюг, буксирный катер, большую баржу, а чуть сбоку — две лодки. Катер медленно повернул в сторону, потом, точно рулевой передумал, — в другую… Пошел к берегу. А баржа, огромная, груженая, виделась неподвижная, беспомощная, готовая безропотно принять свою кончину. На лодках лихорадочно работали веслами, было видно, как при каждом взмахе срывается с них цветистая вода. Самолет налетел, заглушил все на свете, показалось — прислонился к воде… Возле баржи взметнулись белые водяные столбы. С одной стороны, с другой…
С баржи, с катера ударили пулеметы. Ослепительные трассы пронзили оседающий свет ракеты, врезались в черное небо…
— Якорь!
Костя бросился в нос. Рвал поясницу и руки, выбирал, вымахивал цепь, и, когда якорь сорвался, а лодка, точно почуя свободу, дернулась кверху, приподнялась, Степан Михайлович нажал на стартер. Лодка вскинула нос еще выше, пошла вперед, под холодный свет ракеты, на бомбовые взрывы.
С берега кричали:
— Куда? Эй, старик! Назад!
Степан Михайлович прибавил оборотов, но лодка шла осадисто, тяжело, борт — на ладонь от воды. Костя сел на весла, приготовился. Воротил голову, смотрел через плечо. Прямо по ходу подымались, падали водяные столбы. Набежала крутая, словно ртутная, волна, приподняла, потом опустила лодку…
Баржа развернулась, ее поволокло в сторону, вниз по течению. На катере, должно, отрубили буксир: шел, заходил кругом баржи, а из нее, из самой середины, бил огонь… Теперь зенитный пулемет стрелял только с катера. Команда его точно сошла с ума, он подходил к барже вплотную. Вот ударила струя воды из пожарного брандспойта… Но огня становилось все больше, было видно, как на палубе мечутся люди, пропадают в дыму. Потом стали прыгать в воду.
Степан Михайлович знал, что сейчас немец зайдет еще раз и станет расстреливать из пулемета. Если в этом вот заходе не попадет в их лодку, они проскочат: ракета погаснет, новая еще не загорится.
Сверху, над головой, — громо́вый, до ломоты в ушах, рев самолета, дробный перестук пулеметов. Пузырчатая строчка наискосок жиганула перед лодкой, красноватая трасса прошла через плывущих, тонущих людей…
Баржу сносило вниз по течению, слышался шум и треск огня, долетел переполненный ужасом крик:
— Помогите-е!..
Катер медленно, круг за кругом, обходил баржу, команда на нем суетилась, суденышко забирало то в одну сторону, то в другую, искало, торопилось…
Степан Михайлович сбросил обороты.
— Гляди!..
Из воды вскинулась рука. Вот показалась голова… Костя схватил багор.
— Право! — крикнул он. — Давай правее!
Рука упала, и голова погрузилась… Сверху заслонила, шатнулась черная вода.
Лодка стала разворачиваться. Костя работал багром — пытался, надеялся зацепить… Но вода была черная и пустая.
Горящая баржа уплывала все дальше, огонь оседал; опять проступили звуки ночного боя, и Костя впервые за последние две недели подумал об отце: может, совсем рядом?..
Обогнули песчаную стрелку, пошли прямо к берегу. Он казался безлюдным — ни огонька, ни звука. Лишь когда заглушили мотор и катер ткнулся в прибрежную гальку, стали видны солдаты, брички, ящики со снарядами, штабеля мешков… У самой воды, прямо на земле, кучно лежали раненые. Тихие, недвижимые.
Костя увидел маленькую женщину в непомерно больших сапогах, с санитарной сумкой через плечо. Шла опасливо, слепо… Остановилась, склонилась над раненым и опять пошла… Сказала низким, хрипловатым голосом:
— На лодке поедут только тяжелые.
Солдат с перебитой ногой тоскливо ругнулся. Другой, бережно держа закутанную в бинты руку, закричал, задергал стриженой головой:
— А нам что же, подыхать под яром? Другие сутки… Ни курева, ни перевязок!..
Женщина с санитарной сумкой не подняла головы. Повторила измученным голосом:
— В первую очередь повезут тяжелых.
Подошли две весельные лодки, оттуда крикнули:
— Принимай, быстро!
Солдаты стали разгружать, передавать по цепи ящики со снарядами, кто-то начальственно покрикивал:
— Живей! Живей! Шевели-ись!..
Храпела, билась в оглоблях норовистая лошадь, ездовой охаживал ее кнутом, злобно увещевал, уговаривал:
— Но, ты, стерьва!.. Я те покажу фрицеву мать!..
Рядом смеялись, подсказывали:
— Ты ее по-нежному достань.
Возле обрыва, под навесом, дымила кухня, солдаты тянули трос, старая женщина, подобрав подол платья, по колено в воде полоскала белье…
Мимо Кости прошли двое. Один сказал:
— К пяти ноль-ноль. Приказ командира дивизии. Ясно?
Другой споткнулся через якорную цепь, чертыхнулся, ответил сердито:
— Полковнику Добрынину я уже докладывал.
У Кости захолонуло под ложечкой. Шагнул, чтобы догнать, спросить… Но в этот момент заработал на холостых оборотах мотор. Дед окликнул:
— Костя!
Возле самой воды увидел угловатую, изломанную фигурку, обрадовался: угадал Митю Савушкина. Только сейчас вспомнил: не виделись с прошлого года. Протянул руку, спросил:
— Ты? Митя…
Положил руку на плечо, на жесткие мосолки, и вдруг почувствовал, как подступила к самому горлу, залила всего боязливая нежность. Было темно, Костя не видел Митиного лица, а хотелось вот сейчас, в эту минуту, увидеть глаза, большие, голубые, печальные… В них всегда жили тоска и обида, словно Митя ждал человеческой несправедливости. Митины глаза становились другими, когда решал трудную задачу иль просто читал. Лишь в эти минуты, в эти часы мальчик чувствовал свою силу. Только тут он мог не уступить…
Однажды молодой учитель истории принялся доказывать, что человек может обрести свое счастье лишь в борьбе. Митя поднялся, застенчиво спросил:
— Скажите, пожалуйста, может совершить героический поступок человек, если по своей натуре он трус?
Учитель пожал плечами:
— Трусость и героизм не совмещаются.
Митя виновато сел.
На перемене Костя сказал ему:
— Если трус совершил подвиг, то человека этого зря считали трусом.
Митя прошептал чуть слышно:
— Спасибо.
Кажется, Костя понял Митю. Отвел в сторону:
— Подвиги бывают разные. У тебя очень хорошо устроена голова. Закончишь институт, а еще лет через пять, глядишь, профессором станешь…
Митя смотрел широко открытыми голубыми глазами: но нет, Добрынин говорил серьезно. Да и не мог он пошутить вот так…
Митя повторил:
— Спасибо. — Запрокинул голову, словно увидел что-то на потолке, доверительно вздохнул: — Только знаешь, я никогда не буду профессором.
— Будешь, — сказал Костя.
— Нет, — тихонько вздохнул Митя. — Для этого нужно хорошее здоровье и просто срок. А с моей болезнью средняя продолжительность жизни… — помолчал, оглянулся по сторонам: — Знаешь, мне ведь очень мало осталось.
Косте сделалось страшно: Митя знает свой срок. Никогда не будет ни солдатом, ни профессором… Ничего не сумеет. Потому что — срок…
И Костя оглушенно подумал, как много надо мужества иногда, чтобы просто жить.
Тогда они вышли из школы вместе. Митя сказал:
— Я завидую всем.
— Всем — это ты зря, — сердито возразил Костя.
— Всем, — повторил Митя. — Кто воюет иль работает. А я — что? Я не могу ничего.
Остановились. Митя ждал. Он хотел, чтобы Костя сказал, посоветовал…
А Костя ничего тогда не сказал.
Сейчас хотел рассмотреть Митино лицо, увидеть глаза… Но было совсем темно.
— Костя, ты был за Мечеткой? — тихо спросил Митя. — Мне сказали — ты был…
— Был, — тоже тихо, словно чего-то боясь, ответил Костя.
— Ты стрелял? — Митин шепот оборвался, точно мальчик задохнулся, боясь произнести еще одно слово. Но тут же хлебнул воздуха, толкнул Костю жесткой грудью. — Ты убивал?
— Не знаю, — сказал Костя. — По-моему — да. Я хорошо стреляю.
Митя обхватил Костю за шею худыми, слабыми руками, дохнул в лицо:
— Какой ты молодец! Я всегда считал тебя настоящим парнем. А я… Ты знаешь, я ничего не могу. У меня просто нет сил. Я ненавижу себя! — выкрикнул Митя и забился, задрожал в беззвучном плаче. Но тут же отпрянул, сказал ясным, чистым голосом: — Но чего-нибудь все-таки сумею. Я уже решил…
Но что именно решил, Митя не сказал.
— Костя! — опять крикнул, позвал Степан Михайлович.
— Иди, — вздохнул Митя, — я подожду тебя на этом месте. Я видел вашу лодку и как тонула баржа… Я буду ждать.
Костя вырвал из земли якорную лапу, спросил:
— Ты с кем сейчас? Отец-то жив?
Мотор заработал, зарокотал… Костя уперся… Слышал, как Митя сказал:
— Я теперь один живу.
Лодка развернулась круто, взяла на островной песчаный мыс, что угадывался в темноте серым лезвием. Этот мыс не минуешь, немцы вешают над ним «фонари».
А сейчас? Повесят иль не повесят?
Костя оглянулся, но Митю не увидел. Каменное крутоярье поднималось над Волгой неприступно, словно крепостная стена; когда небо вспыхивало, озарялось огнем, проступали бастионы, башенки, бойницы… Днем все это обретает свои настоящие формы, свой цвет: глыбы серого песчаника, трансформаторная будка, кирпичная труба с закопченным верхним концом… Днем будут видны оборванные провода, прилепленные к стене батареи парового отопления, разбитая купальня и норы — убежища в каменном яру… Это снаружи нора, а внутри — хоть машины загоняй — склады, штабы, медицинские пункты. Днем все обретает свои размеры, свою окраску, станет, как есть: и окровавленные бинты на дороге, и свежая пробоина в борту… А сейчас все окутано, прикрыто полуночной темнотой, все непохоже.
Только вот повесят немцы «фонарь» или не повесят?
Лодка идет ровно, легко. Хоть и взяли семерых, а все-таки легче, нежели тогда, когда везут боеприпасы. Один раненый стонет. Костя уже знает, что это не самый тяжелый из тех, кого везут. Самые тяжелые молчат. Раненый просит:
— Пить… Дайте пить.
Костя черпает жестяной консервной банкой, нагибается, отыскивает:
— Где ты? Держи.
Горячие корявые пальцы судорожно схватили Костину руку, стали поспешно перебираться к банке.
— Вот спасибо, вот спасибо, — повторял раненый. — А то у воды — без воды…
И затих, стал пить. Было слышно, как постукивают зубы о жестянку.
Другой спросил:
— Косу не миновали? Мы, пока ждали, нагляделись… Он, паразит, все время караулит на этой косе.
И словно кликнул, позвал: над головой в темноте послышалось прерывистое гудение чужого самолета. Упала, повисла холодная звезда, залила жутким стылым светом песчаную отмель и желкнущий лес… Сделалось видно, как рябит и вскипает стремнина, как суводит настырная вода, гоняет по кругу обломок доски, раскрытый чемодан и нетающую пену.
— К берегу! — закричал солдат. Приподнял и уронил голову. — Скорее к берегу!
Самолет снизился, как будто навалился на ледку, на людей…
— К берегу!
Костя увидел деда: бородатое лицо и широченные плечи, распахнутая на груди косоворотка и страшные глаза…
Схватил винтовку, но тут же понял, что не нужно, бесполезно. В душу остро и больно кольнули досада и злость, что не в окопах. Тут он может заслонить вот этих раненых только собственной спиной. И еще понял: надо скорей отвернуть от берега, в стрежень…
— Деда-а!..
Сверху резанула пулеметная очередь, близкая, беспощадная. Будто чудовищная швейная машинка прошила, прострочила невыносимой болью.
Костя вскинул винтовку… Лодка, зачерпнув бортом, повернула в сторону… Еще одна пулеметная очередь пробежала пузырьками у самой кормы, самолет пронесся над головой, точно хотел убежать от своего пулемета, рев мотора сделался глуше, но тут же вырос, опустился еще ниже, вонзился в голову, в спину тонким смертоносным жалом.
Самолет сделал новый заход.
А предательский свет становился ярче, разливался шире. Костя знал, что немец видит все как на ладони, этому немцу ничто не угрожает, он не боится, расстреливает холодно и деловито, может быть, скривился в презрительной усмешке…
Пусть видит, пусть!.. Повел винтовкой — пусть!
Самолет большой, черный, распластанные крылья, прозрачный фонарь и — голова… Вот он! Костя выстрелил раз, другой… А лодка накренилась и пошла по кругу.
— Костя-а!..
Налетел сбоку ветер, трепанул, взъерошил стариковскую бороду…
— На руль!
Костя бросился в корму, схватил железную рукоять…
Степан Михайлович сполз вниз, сказал необыкновенно внятным, Косте показалось — молодым, голосом:
— Держи на Зеленый мыс.
А самолет сделал новый заход…
Митя стоял на берегу, бессильно сжимал кулаки. И другие стояли. Все видели.
— Помогите… Ну, помогите же им, — горячечным шепотом повторял Митя.
Когда самолет сделал новый заход, спустился совсем низко — вот-вот вцепится, вкогтится в беззащитную лодку, — Митя закрыл лицо ладонями и заплакал.
ГЛАВА 19
Над Сталинградом, над Волгой занимался мутный рассвет. Митя сидел на бревне, возле обсохшего плотового челена, смотрел на узенькую полоску ранней зари, слушал неумолчное клокотание боя в центре города, одинокие и оттого, казалось, необыкновенно сильные удары заводского молота и думал, до чего нелепо устроена человеческая жизнь. Отец был сильный, смелый, красивый… Отца убили. Костю Добрынина… Если только чудом спасется?.. А он, Митя Савушкин, вот жив. Это зачем же?
Мальчик недоуменно глянул по сторонам. Точно ждал, что кто-нибудь ответит ему…
Но рядом никого не было.
Ночью весь берег шевелился, спешил… Слышались команды, солдаты тесали топорами, носили ящики, бревна, мешки… Сейчас, в сером рассвете, вокруг Мити сделалось просторно и пусто. Митя вздрагивал от холода, оттого, что вздрагивало плотовое челено… Митя обхватил себя за плечи, стараясь согреться, и только теперь, в эту вот минуту, понял, как одинок и несчастен. Вспомнил, что уже давно ничего не ел, впервые осознал, что никому не нужен. Упади вот сейчас мертвым, никто не пожалкует над ним, никто не вспомнит.
Отца убили утром двадцать четвертого августа, мачеха навязала два узла, глянула в сторону:
— Пойдем.
Митя проводил ее на берег, сказал:
— Я хочу остаться. Покараулю квартиру. Немцев, думаю, скоро прогонят.
Молчавшая всю дорогу мачеха заспешила, заговорила… Зашмыгала носом, всхлипнула. Попыталась по-бабьи заохать, но получилось нескладно. Сама поняла, замолчала. Потом чмокнула Митю в голову, торопливо посетовала, что он всегда недолюбливал ее, вот и сейчас не хочет уехать вместе с ней; но — бог судья — Митя волен поступать как хочет… Она тоже думает, что немцев скоро прогонят, а уж если чего, если прослышит, что в городе совсем плохо, вернется и заберет его…
Митя молча пошел прочь.
Две недели выдавали хлеб, а потом перестали, Митя ел редко, случайно. В некоторые дни не ел совсем. У него не было ни родных, ни друзей, ни близких. Хотелось увидеть Костю Добрынина, поговорить, посоветоваться… Костя был единственным, кому мог довериться во всем, до конца…
Если с Прохором поговорить? Но Прохор всегда молчит. Сколько помнит Митя, Прохор всегда молчал. Подметал, скалывал с тротуара лед, поливал цветы, деревья и — молчал. Жильцы любили дворника Прохора, лохматого, длиннорукого, небритого, но никто не мог бы, наверно, сказать — за что. Весной Прохор не ждал, когда коммунальники привезут наконец песок для детей. Он натаскивал песок ведрами неизвестно откуда. Ранним утром стучался в дверь, тихо спрашивал:
— Не ваши?
И показывал детские игрушки, забытые во дворе.
Жильцы оставляли на ночь белье на веревке, оставляли возле подъезда велосипеды, шахматы… Знали: у Прохора не пропадет. Иногда он останавливал домашнюю хозяйку, говорил:
— На базаре ноне привоз большой, сходите.
И старуху его любили. Она была невысокая, сутулая, костистая. Большая, величиной с вишню, родинка на носу делала ее похожей на бабу-ягу из детской сказки. А ребятишки любили ее. Она вытирала им носы, расчесывала волосы, по воскресеньям оделяла леденцами. Ее укоряли: «Зачем вводите себя в расход? У Прохора жалованье маленькое…» Старуха отвечала: «Ничего, нам хватает».
Она всегда была в бабьем кружке, чаще всего произносила одну и ту же фразу: «Все может быть». Словно подытоживала. Кивала, вздыхала… Только когда началась война, старуха вздернула плечи: «Не может быть!» С тех пор она каждый день произносила эти недоверчивые слова. Не верила, что немцы занимают советские города, что Красная Армия отступает, что не хватает хлеба, а Настя получила похоронку…
Не может быть.
Не веря людям, не веря самой себе, стала гадать. Она гадала на хлеб-соль, на уголь-камень. Клала на стол крест-накрест кусочек хлеба и щепотку соли, уголек и камушек. Приподнимала шерстяной клубочек на нитке… Нитку держала обеими руками, прочно поставив локти на стол. Ждала, когда клубочек перестанет качаться, замрет. Чтобы не дрожали пальцы, прислонялась лбом к рукам… Тихонько просила:
— Если муж Хрипунковой Натальи, Харитон, жив, повернись на хлеб-соль, если не жив — на уголь-камень.
Рядом стояла Наталья со страхом и надеждой в глазах.
Клубочек начинал пошатываться. И туда, и сюда… Наталья судорожно шептала… А клубочек решительно поворачивался на хлеб-соль.
Старуха подымала голову:
— Видишь?
В глазах женщины — испуганная радость. И недоверие. Старуха дергала шишкастым носом, опять впивалась глазами в шерстяной клубочек:
— Если муж Хрипунковой Натальи, Харитон, жив, повернись на уголь-камень, а если убитый — указывай на хлеб-соль.
Наталья стояла ни жива ни мертва. Дышала и не дышала. В стороне сидел Прохор, молча курил. Клубочек, не желая лгать, поворачивался на уголь-камень.
Так продолжалось и пять раз, и шесть… Клубочек упорно доказывал, что Харитон жив. Наталья, боясь порадоваться, сглазить, говорила тихо, с оглядкой:
— Как же так? Ведь похоронную прислали. Мол, так и так, погиб смертью храбрых…
Старуха приговаривала коротко:
— Брехня.
Наталья шептала:
— Казенная бумага-то, с печатью…
— А ты не верь бумажкам. Клубочек — вот истинная правда.
Прохор покашливал, мотал головой: подтверждал.
Теперь дворник Прохор со своей старухой жили в подвале, под лестницей. Митя, наглотавшись керосиновой копоти, издерганный плачем детишек, руганью, криками изнуренных работой и надоеданием матерей, шел под лестницу. Тихонько садился, смотрел, как старуха колдует над шерстяным клубочком. Прохор клал перед Митей ломоть хлеба:
— Ешь.
Митя шептал чуть слышно:
— Спасибо, я сыт.
Прохор приказывал:
— Ешь, говорю!
— А вы? — робко спрашивал Митя.
— Нам хватает, — отвечал Прохор. — Что нового?
— Немцы в город ворвались.
Старуха приподнимала голову, трясла седыми космами:
— Не может быть!
Митя робел еще больше:
— Раненый лейтенант сказал…
Старуха начинала бормотать невнятное. Потом устанавливала локти, упиралась лбом в кулаки:
— Если немец придет в наш город, повернись на уголь-камень…
Опять бормотала и опять просила… Потом долго глядела в угол, качала головой:
— Немец придет.
Взглядывала на мужа, на Митю… Склонялась над столом:
— Если верх одержит черный супостат, повернись на уголь-камень. А если одолеет красный демон — на хлеб-соль.
От великого напряжения, а может, от боязни старуха начинала дышать трудно, со вздохами и хрипом, и Митя пугался: умрет… Наконец откладывала клубочек, недоуменно — видимо, не веря ни клубочку, ни себе — глядела на старика, на Митю:
— Немцы придут. А верх одержит красный демон… Мы то есть… — Крутила косматой головой, не понимала. — Верх наш, а в Сталинград — придут? Как же это?.. — И, словно подводя черту, заключала: — Не может быть. Брехня! — Садилась на ящик, молчала. Потом спохватывалась: — Клубочек, его понимать надо.
Сейчас, глядя на сумрачную Волгу, Митя решил твердо: «Нет. Не может быть».
Он и сам не объяснил бы, к чему это относится, однако не просто повторил слова старухи… На последнем метре сталинградской земли Митя подумал, что отнять вот эти камни, вот эту воду, отнять город немцы могут только вместе с жизнью. Пусть возьмут и его, Митину, жизнь… Но всех не убьют. А тот, кто останется жив, не отдаст… Никогда.
Рядом сказали:
— Вокзал пока в наших руках.
Мите сделалось страшно.
* * *
Немцы наступали днем и ночью. Капитан Веригин перестал чистить сапоги.
Позиция проходила в путанице железнодорожных путей, среди опрокинутых и сгоревших вагонов. Сзади разбитое здание вокзала.
Дерьмовая позиция: с бугра немцы простреливают весь железнодорожный узел и вокзал, позади голая площадь, недлинная улица ведет прямо к Волге… Кажется, улица носит имя Гоголя.
Капитан Веригин ползал под вагонами, приказывал: «Держаться до последнего вздоха».
Вернулся в каменную каморку под вокзальной стеной, которую громко нарекли штабом, повесил автомат, сел на земляной пол. Привалился к стене, вытянул ноги — весь вышел. Сидел уронив голову на грудь. Чувствовал, как наливается легкостью, прохладой… Пропали стены, руки, ноги…
Подошла Нюра, совсем близко, сказала: «А я все жду тебя, все жду…» Глаза большие, черные, в них стоят слезы. «Я вчера маму похоронила…»
Андрей понимал, что засыпает; знал, что спать нельзя, но уже не мог, не в силах был противиться…
— Товарищ комбат…
«Гончаров… Ну зачем он?..»
— Товарищ комбат!..
Открыл глаза: потолок низкий, каменный, сводчатый, каморка тесная, похожа на крепостной каземат. Железное кольцо в потолке дополняет…
— Звонил командир полка подполковник Крутой. Сказал, через полчаса будет. Вместе с командиром дивизии.
— Ну и хрен с ними, — сказал Веригин. — Охота — пусть идут. Столы не накрывать.
Неожиданно ввалился Семен Коблов, сразу стало тесно — не повернуться. Попробовал взять под козырек, не получилось: стукнулся головой о низкий свод. Увидел кольцо в потолке, пошутил мрачно:
— Поживем тут подольше, зыбку повесите.
— Какую зыбку? — не понял Веригин.
— В старых деревенских избах, товарищ комбат, на такие вот кольца зыбки вешали, младенцев качать… Вот я и говорю: приедет Нюра, женитесь…
Наверно, Коблов думает, что комбат повидал, знает… И с Нюрой, думает… А у него, кроме войны, ничего настоящего в жизни еще не было. В школе ему нравилась девушка из параллельного класса, но, пожалуй, только он знал об этом. Старался увидеть ее, пройти рядом, украдкой следил, как сворачивает за угол… А если удавалось перемолвиться, считал этот день счастливым. Потом Андрей уехал, поступил в военное училище, девушка из параллельного класса стала забываться.
Курсанты хвастали друг перед другом своими «внеклассными» успехами, рассказывали пикантные, а то и просто пошлые подробности. Андрей знал, что все они врут, дают волю воображению. Хотят выглядеть хожалыми. Исключение составлял Юрий Сотников. Он был на два года старше Андрея, обладал завидной способностью пить водку и не хмелеть, поговаривали, что Юрий успел побывать женатым, что его представляли к правительственной награде… Но сам Юрий никогда ни о чем не рассказывал. Он был сдержан, молчалив, среди однокашников выделял одного Веригина. Восторгался гимнастическими способностями Андрея, отличной стрельбой. А Веригин завидовал Юрию: большой, в плечах широкий, лицо — как у римского гладиатора.
Как-то Андрей сказал:
— Тебя надо выпустить полковником.
Юрий ответил:
— Буду и полковником, — подумал, прибавил: — Через восемь лет.
Потом Андрей долго думал: почему — через восемь?
Однажды Юрий пригласил:
— Сходим сегодня? У меня тут есть одна… А у нее — подруга… По-моему, вполне порядочная. Ты как?
Плеснуло холодком, залило с головы до ног. Сказал неожиданно для самого себя:
— К порядочным не ходят, — испугался собственной категоричности, прибавил: — Я так считаю.
Юрий смотрел пристально, строго. Потом улыбнулся:
— Это ты, брат, из книжки… Может и хорошая книжка… Только порядочные женщины, они, в общем-то, как все. Так пойдем? Я, понимаешь, не могу без этого.
В тесной чистенькой квартирке их встретила молодая женщина с тихими, печальными глазами. Андрею показалось, что смотрит она снисходительно, выжидательно, словно верила и не верила… Словно пыталась угадать, что же будет дальше?..
На столе бутылка водки, малосольные огурцы и сосиски. Коробка папирос и букетик цветов.
Юрий шепнул:
— Сейчас придет.
В комнату вбежала десятиклассница (Андрей как увидел, так и решил: десятиклассница), тряхнула черными кудряшками, раскатилась беззаботным смехом:
— Ой, как хорошо! Так хочется есть, просто ужас!
И только после этого поздоровалась. Повернулась к подруге, сказала:
— Твои знакомые все такие красивые…
И тут же заговорила о своем муже, какой он умный, талантливый… Конечно, она не годится ему в подметки, поэтому бросил. Завербовался и уехал на Дальний Восток.
Верочка храбро выпила водки, вкусно ела и, не обращаясь ни к кому, продолжала рассказывать о своем муже.
Потом остались вдвоем. Она допила чей-то остаток, обняла Андрея и стала целовать. Сказала:
— Подожди, я окно зашторю.
А после опять рассказывала о муже…
Когда Андрей посмотрел на часы, Верочка, точно стараясь обличить, спросила:
— Еще придешь?
И затихла в ожидании.
Андрей признался:
— Не знаю.
Верочка повздыхала:
— Каждый вот так: один раз придет — и до свидания. Наверно, я какая-нибудь не такая…
Андрей сказал:
— Ваш муж, должно быть, хороший парень…
Верочка украдкой вытерла глаза.
Андрей ушел с чувством виноватости и опустошенности, как будто его в этот день обокрали, отняли самое дорогое, что принадлежало только ему и никому больше, что мог, однако, подарить, чем способен был осчастливить… Теперь ничего не осталось. Словно драгоценный камень, который берег, на который надеялся, рассчитывал, оказался осколком бутылочного стекла.
В глазах Андрея женщина упала.
А Юрий сделал удивленные глаза:
— Чего ты, собственно, хочешь? Поверь, все они такие.
На душе сделалось нехорошо. Покачал головой, сказал:
— Не думаю.
Потом дорогу перешла еще одна… И опять было не то. Может, Сотников прав? Но верить не хотелось. Есть же на свете целомудрие, любовь?..
После Харькова, когда ушли за Оскол, он встретил девушку…
В хуторе Грачи, через который вел остатки батальона, заглянул в уцелевшую избу, позвал:
— Живые есть?
К нему вышла девушка, статная, высокая, заплаканная. Глянула доверчиво, пригласила.
— Заходите. Пожалуйста.
Глаза были в полукружьях синевы, а губы полные, свежие, нетронутые. И вся она была удивительно похожа на ребенка, безвременно повзрослевшего, успевшего даже постареть.
— Заходите, — повторила она, — я покормлю вас. А хотите — ночуйте. Пожалуйста, ночуйте, — и вдруг, точно испугавшись собственных слов, захлебнулась скороговоркой: — Останьтесь, прошу вас. Я боюсь одна, не могу. Иль бойцов пришлите. Я маму вчера похоронила. Совсем одна…
Дело было к ночи, солдаты валились с ног. Андрей обрадовался, заторопился:
— Вот спасибо. Я как раз хотел просить о ночлеге. Если можно, мы — втроем…
Потом ужинали. Хозяйке было девятнадцать лет. Она ничего не ела, рассказывала о своей семье, как хорошо, дружно жили… А вот уже осталась одна: отец и двое братьев на фронте, вчера похоронила маму. Сама закопала. Потому что взрослых в селе не осталось, помочь некому.
Девушка рассказывала тихо и вроде бы даже спокойно, а по щекам то и дело сбегали крупные, похожие на градинки, слезы.
Грехов и Михаил Агарков уснули сразу, Андрей с Нюрой просидели на крыльце до рассвета. Семен Коблов стоял в карауле, проходил мимо, сказал:
— Товарищ комбат, уснули бы…
Сказал с отеческой сердитостью, ему было жаль своего командира, потому что путь предстоял трудный, дальний — прибавь, господь, силушки.
Но странное дело: Андрей не чувствовал себя даже утомленным. Двое суток мечтал выспаться, а тут — куда сон девался… Сидел, слушал, с робким замиранием ловил чужое близкое дыхание… Каждое слово было дорогим и милым, каждое слово было необыкновенным… Он вдруг почувствовал, понял, что ему давно не хватает вот этого тихого голоса, этих вот слов…
Нюра замолчала. Андрей не сразу понял, что произошло, но сделалось беспокойно. Потом испугался: что, если не скажет больше ни слова? Она спросила:
— Вы, конечно, женаты?
Андрей испугался еще больше:
— Что вы! Я и в мыслях не держал.
Торопясь, словно стараясь убедить, в чем-то разуверить, рассказал о матери, о соседях, о том, как учился в школе, как поступил в военное училище… Обо всем. Только о войне говорить не стал.
На рассвете, когда батальон построился и младший лейтенант Агарков доложил об этом, Андрей признался Нюре:
— Мне так хочется встретиться с вами еще. Вот только загадывать сейчас нельзя.
Батальон выходил за околицу, Нюра и Андрей все еще стояли. Она сказала:
— Вы знаете, у меня ничего еще не было. Ну вот совсем, совсем… Только в школе, в седьмом классе, один мальчишка записки мне писал, — подняла голову, придвинулась вплотную. Андрей увидел широко раскрытые, налитые то ли ужасом, то ли мольбой глаза… И слезинку на щеке… — Я буду вас ждать. До конца войны. Ладно? Только скажите, ладно? Я буду ждать. И буду думать о вас. Каждый день. А вы, когда кончится война, придете. Ладно? Только вы не забудьте…
Андрей взял ее за плечи… Кажется, он зажмурился — боялся вымолвить слово…
Нюра обхватила его, обняла… Стала горячечно целовать. Шептала невнятные слова и все целовала, целовала…
Через час, через день, много дней спустя, вплоть до нынешнего, вспоминая Нюру, Андрей не мог бы сказать, красива она иль не красива… Просто не встречал еще такой, временами думалось — не встретит. Не знал ни адреса, ни фамилии. Но за четыре месяца написал десять писем. Все десять лежали в планшете. Никому из бойцов не пришло бы в голову, что капитан Веригин в минуты отдыха мысленно читает воображаемые письма от девушки, с которой просидел на крыльце одну ночь, какие ласковые, нежные слова говорит он ей…
Наученный войной, капитан Веригин не загадывал даже на завтра, но в самом дальнем, в самом потаенном уголке держал твердое решение увидеть Нюру. И не просто увидеть, а встретиться, обнять, расцеловать… Он никуда не отпустит ее, никому не отдаст. Она первая поняла его и поверила…
Выдавались минуты — хотелось поговорить с кем-нибудь, рассказать, как оно случается… Но разве поймут? Считал — не поймет ни один человек.
Нюра была его тайной.
Сейчас Веригин глянул на Коблова и как-то сразу решил, что вот этому при случае можно рассказать… Зачем он явился?
В тесном каземате тускло горел фитилек. Было душно, воняло керосином. Коблов загородил собой узкую дверь, полстены заняла густая тень. Он оставался точно таким же, как в тот памятный день, когда добирались в полк. Все такой же медлительный, спокойный, смотрел уверенно, твердо и безбоязненно. Ни разу не отлучился с передовой и ни разу не был ранен. Везучий, что ли?..
Веригин послушал, как рвутся немецкие мины, как вздрагивают, шевелятся каменные стены, спросил:
— Ты зачем?
— Разрешите доложить… От командира роты — связным, товарищ комбат. Слышны танковые моторы. Командир роты считает, что на участке нашего батальона немцы не пойдут, правее пойдут, а то — левее…
Капитан Веригин мысленно посмотрел на свою позицию оттуда, с бугра, откуда засыпа́ли его минами, и решил: обойдут. Попытаются уничтожить фланговым огнем. А помощь ждать — откуда? Сзади — Привокзальная площадь, улица Гоголя… До Волги — полкилометра.
Измученно поднялся, спросил:
— Разведчики, значит, не вернулись?
Коблов наклонил большую голову.
— Не вернулись, товарищ комбат, — сказал он сумрачно. Помолчал, послушал, как догоняют друг друга минные разрывы, прибавил: — Похоже, обнаружили их…
— В роте большие потери?
Коблов помялся:
— Кто его знает. До полуночи, кажись, все были целы, а теперь — не знаю. Мы, товарищ комбат, окопались метрах в тридцати от немцев, не больше. Мины кладут позади, ближе боятся — не угодить бы в своих… Если только ручные гранаты… Так ведь сплошных окопов нет, куда станешь кидать? Этак гранат не настачишься. Наши сидят под вагонами в ямках… Я считаю, как у Христа за пазухой.
Коблов говорил тихо, а руки его беспокоились, что-то искали, щупали фуфайку…
— Ты что? — спросил Веригин.
— Просьба у меня, товарищ комбат. — Коблов попробовал улыбнуться. Но улыбка не вышла, губы повело точно судорогой: — Разрешите мне на водокачку… Вечером, на закате.
Веригин удивился:
— Это зачем?
— Может, село свое увижу. Если на закате, да в бинокль… Думаю, можно увидеть.
— Далеко?
— Километров тридцать.
Веригин мотнул головой:
— Не увидишь.
Но Коблову очень хотелось посмотреть в сторону родного села, из которого ушел на второй день войны, которое видел во сне… Потоптался на месте, шагнул вперед:
— Разрешите, товарищ комбат. Мне надо увидеть. За Волгу я не пойду, если даже прикажете.
Капитан Веригин смотрел на него снизу вверх: громадный, кряжистый, затверделый… Словно дубовая стволина — ни мороз, ни зной, ни топор не берут. Вспомнил голый кремнистый бугор; кинжальный огонь немецких пулеметов; развороченные окопы и блиндажи в двадцати километрах от Харькова; неприбранные убитые на задонском плацдарме; танки на бросок гранаты у высоты с отметкой 137… Этот солдат был везде. И сейчас вот он, в самой середке…
Веригин лапнул себя за карман, поискал закурить. Сказал:
— Мне — что? Мне не жалко, лезь. Погляди. Только до вечера дожить еще надо. Да учти: я посадил на водокачку уже третьего наблюдателя. Похоже, снайпер у них… Понял?
Коблов сказал:
— С божьей помощью обойдется, товарищ комбат, — и опустил голову. Капитану Веригину показалось — совестливо. — Если случится, недосчитаетесь — убит, значит. Уж вы, пожалуйста… Так, мол, и так — убит. Не хочу быть в пропавших без вести. Уж вы, пожалуйста… В плен я не сдамся.
Тяжелый взрыв тряхнул, приподнял и поволок в сторону пол и каменные стены… Коптилка погасла. Вторая бомба легла чуть дальше… «Что это с ними? Ночью — бомбить?..» — недоуменно подумал Веригин.
Минометами немцы увлекались всегда, а чтобы ночью бомбить — такого не бывало.
Телефонист щелкал зажигалкой — высекал огонь, вполголоса поругивался. А дверь неожиданно распахнулась, в проеме раскорячилась темная фигура.
— Товарищ комбат, командир полка подполковник Крутой идет. А с ним еще…
— Ну и пусть идут, — сказал Веригин. — Черт носит.
Из-за двери, снаружи спросили:
— Это кого «черт носит»?
Капитан Веригин живо повернулся, привычно сунул большие пальцы за ремень, расправил складки.
Командир дивизии?
Коблов попятился к стене. Телефонист зажег наконец коптилку. Словно для того, чтоб рассмотреть…
Полковник Добрынин шагнул, перенес через порог заляпанные грязью сапоги, ударился каской о потолочную балку. На груди висел автомат. Командир полка был на голову ниже, а в плечах — не обхватишь.
— Ага, — кашлянул Добрынин, — запрятались, не хотите никого принимать…
Капитан Веригин вытянулся — рука под козырек, заслонил собой лампешку и телефониста.
Не каждый день приходит в батальон командир дивизии. Последний раз видел его три недели назад, а как влезли в город, не встречал ни разу. Говорят, у него семья в Сталинграде. Правда, брешут ли?..
Кажется, впервые Андрей Веригин подумал, что мать его тоже недалеко теперь, и село Садки… Отца убили в девятнадцатом… А сколько осталось ему, Андрею? Хорошо бы пожить… Но главное — сделать свое дело.
Капитан Веригин приподнял локоть, рывком расправил грудь:
— Товарищ подполковник!..
Леноватым оборотом головы Крутой показал, чтоб докладывал командиру дивизии. Сам выглянул в дверь, назад, недовольным голосом позвал:
— Реутов.
В открытую дверь был виден синеватый полусвет от «фонаря», одинокий рукав зенитного прожектора, слышался сторожкий бас ночного бомбардировщика… Потом весь дверной проем заслонили какие-то люди, кто-то молодым веселым голосом, точно радовался, ждал с нетерпением, сказал:
— Вот сейчас фриц даст нам жизни!
Другой отозвался устало:
— Брось, не каркай.
Первый засмеялся:
— А вот погляди…
Бомба легла рядом, дверь бухнула, затворилась, огонек в снарядной гильзе опять погас. Рядом с Веригиным кто-то вполголоса ругался. А дверь снова распахнулась. Андрей не знал, докладывать иль не докладывать…
— Реутов! — еще раз позвал командир полка.
Реутов, Реутов… Ах да, из политотдела дивизии.
В душе капитана Веригина поднималась досада: приходят, учат… Как будто он курсант. Вон, стрелять некому. Прислали бы человек двадцать…
Неподалеку, Андрею вдруг показалось — возле самой двери, надсадно била скорострельная зенитка. К одному прожектору прислонился другой… Слепились, перекрестились… И снова разошлись, зашарили по низким брюхатым тучам.
Еще одна бомба упала… В дверной проем было видно, как потянулись вверх синеватые трассы.
И снова нудный гул самолета…
— Товарищ комдив, первый батальон триста тринадцатого полка обороняется на участке железный мост — будка путевого обходчика! Передний край проходит по железнодорожным путям! Последние двое суток батальон из боя не выходит, активных штыков семьдесят, ротных минометов четыре…
— Подожди, — сказал полковник Добрынин, — не за тем пришли. Вот командир полка говорит, что за последние сутки ты не потерял ни одного человека…
— Ни одного, товарищ комдив.
Через открытую дверь было видно, как загорелся деревянный лабаз. Желтоватый огонь выхватил из темноты зубец каменной стены, верхушку телеграфного столба с оборванными проводами и что-то еще, причудливое, непонятное.
Далеко, за Волгой, ударило тяжелое, должно быть двухсотмиллиметровое, а тут, рядом, сделалось вдруг тихо, словно все затаились, проглотили язык.
— Да закройте же дверь! — сердито сказал Добрынин. — Какого черта!..
Дверь захлопнули, сразу сделалось душно, резче, острее запахло керосиновой гарью. Капитан Веригин услышал чужое напряженное дыхание и вне всякой связи подумал, что вот он надеется на начальство, а командир полка и командир дивизии пришли к нему, к солдатам, потому что надеются на них…
— До этого теряли, а в последние сутки — нет? Почему же?
За спиной у Веригина чиркали зажигалкой, подполковник Крутой дышал в самое ухо, а командир дивизии подступил вплотную…..
В одну минуту разбухла досада: там, в штабах, в тишине — великие замыслы, сложные расчеты, исторические параллели… Наука. А тут, на передовой, солдаты сами… Присунулись к немцам — можно жить.
— Веригин, ты что, язык проглотил? — сердито спросил командир полка.
— Посветите сюда, — приказал Добрынин, словно хотел разглядеть медлительного комбата.
Кто-то зачиркал спичкой. Фитиль загорелся. Чья-то рука протянула бронзовую гильзу. Веригин опять увидел командира полка, командира дивизии в каске и с автоматом, еще двоих или троих, незнакомых…
— В последние сутки в батальоне потерь нет потому, что ушли от воздействия авиации, артиллерии и минометного огня противника!
Сказал громко, четко, точно решил, что после этого говорить уже не придется.
— Куда ушли? — спросил Добрынин.
— К немцам, товарищ комдив! Кое-где закопались совсем рядом.
— Ну?..
— Вот красноармеец Коблов из первой роты говорит — как у Христа за пазухой теперь. Позвольте, он доложит.
На квадратном лице подполковника Крутого были написаны недовольство и любопытство.
— Коблов? — спросил командир дивизии. И осторожно приподнял козырек каски, точно она мешала ему разглядеть солдата.
Коблов хотел сделать шаг, но было слишком тесно — только выставил вперед свой огромный сапог.
Полковник Добрынин протянул руку, сказал:
— Здравствуй. Рад видеть живым, здоровым.
Удивительное дело: Коблов был точно таким же, как тогда, за баранкой, как в дни окружения, — безулыбчивым, строгим, небритым. Щетины на лице ровно столько, сколько тогда. И глаза, и руки… Словно не было ни Харькова, ни отступления до самой Волги. Вроде бы сломаться должен человек, измениться… А он все такой же.
Полковник Добрынин тиснул большую жесткую руку, ощутил чужую неподатливую силу, сказал:
— Рад видеть. Иной раз думаю: если Коблов жив-здоров, будет все хорошо.
— Хорошего чуть, — сказал Коблов.
— Чуть, — согласился Добрынин. — Я говорю — «будет». Раз мы с тобой живы…
Засмеялся. Нехотя, скрипуче. Тут же оборвал смех, глянул на Коблова внимательно, как будто хотел найти в лице солдата новые черточки. Однако новых черточек не было, и он, словно решив, что сомнения излишни, кивнул:
— Если Коблов жив и воюет, значит, все в порядке.
Тот переступил с ноги на ногу, коснулся плечом Веригина, подался в сторону:
— Таких, как я, много, товарищ комдив.
Добрынин кивнул:
— Много, — расстегнул пуговицу на воротнике гимнастерки, оглянул тесно набившихся людей, низкий сводчатый потолок, насупился: — Так вот, значит, дошло до меня… Что вы тут с немцами съякшались, обедать к ним ходите…
У капитана Веригина плечи потянулись кверху:
— Товарищ комдив…
— Я все знаю, капитан. Опустите руку. Коблов, это кто придумал — к немцам за обедом?..
— За ужином, товарищ комдив, — и Коблов, легонько отстранив плечом капитана Веригина, сделал шаг вперед. — Мы, значит, подсватались к ним вплотную, слышим весь распорядок. И говор слышим: «Брот, зуппе…» Слышим, как гремят фрицы котелками. А есть хочется, товарищ комдив. Все сухари да концентраты… Ну, командир роты вызвал пятерых охотников…
— Как фамилия командира роты?
Веригин вытянулся:
— Лейтенант Агарков, товарищ комдив, — и, видимо намереваясь заступиться, защитить, прибавил: — За бой на высоте сто тридцать семь награжден вторым орденом.
И глянул на Крутого. Точно искал поддержки.
Крутой сказал:
— Боевой командир. Только мальчишка еще.
Добрынин фыркнул: хорош мальчишка. А капитан Веригин вдруг подумал, что, пожалуй, все обойдется. Если не знают, что Агарков сам лазил в немецкие окопы, обойдется.
— Дальше, — приказал Добрынин, продолжая разглядывать Коблова.
— Что же дальше… Смерклось, значит, затихать стало. Слушаем. Ага, загремели котелками, засуетились… Принесли, значит. Ребята поползли. А расстояние какое там? Нет ничего. Остальные, понятно, изготовились…
— Охотников — сколько?
Коблов огляделся. На него смотрели молча, словно бог весть что рассказывает.
— Пятеро охотников.
— Командир роты — шестой?
У капитана Веригина екнуло под ложечкой: пропал.
— Командир роты — шестой, товарищ комдив.
И замолчал. Чего, собственно, рассказывать?
— Ну, ну, — поторопил Добрынин.
— Вот все, товарищ комдив. Свалились к ним в окопы, маленько постреляли там… И — назад. Немца одного прихватили…
Капитан Веригин досадливо подумал: «Дурачье. Надо было прихватывать… Не пленный — никто и не узнал бы».
— Почему не закрепились на немецкой позиции? — и командир дивизии повернулся к Веригину.
— Перед ротой такую задачу не ставили, товарищ комдив. Просто подхарчились.
Добрынин покашлял, словно запершило в горле:
— Что ж, люди вы скромные, ничего не скажешь.
Капитан Веригин торопился, соображал, что же, собственно, произошло? И что будет?..
Дверь в подвал то и дело отворялась, кого-то впуская иль выпуская, и всякий раз хорошо было видно шаткое небо, ракеты и дальний пожар.
— Вот что, комбат, — Добрынин толкнул, поправил автомат, поверх голов оглядел низкие своды. — Вокзал держать, что бы ни случилось. Можете есть с немцами из одного котелка, но вокзал — не отдавать.
И капитан Веригин, поняв, что командир дивизии не собирается гневаться, приободрился:
— Позвольте высказать опасение…
Крутой недовольно пошевелил бровями, покосился на Добрынина.
Тот кивнул:
— Высказывай.
— Мои бойцы слышат шум танковых моторов. Наш участок недоступен для танков. Предполагаем, танки пойдут на соседей. Мы опасаемся…
— Я тоже опасаюсь, капитан. Но стоять — до последнего. Окажетесь в тылу противника, тоже — стоять.
За дверью послышались громкие, впереплет, голоса, кто-то крикнул:
— Куда прешь?
Дверь распахнулась, в тесноту ввалился солдат: голова в бинтах, глаза свирепые.
— Товарищ комбат! — громко сказал он и только после этого окинул взглядом людей. Ему не было никакого дела до высоких чинов, ему нужен был капитан Веригин.
Командир дивизии повернулся к бойцу. И командир полка. Все, кто был в этом тесном подвале, повернулись. Кажется, поняли… И капитан Веригин понял. И когда красноармеец стал докладывать ему, хотелось только, чтоб тот говорил короче. И чтоб начальство удалилось.
Танки справа. Через несколько минут они зайдут с тыла. Может, заходят…
— Ну, комбат!..
Кто произнес — не понял. И потом, когда старался вспомнить, не мог… Помнил только, что приказал всем удалиться. Как приказывал своим подчиненным. Он не мог, да и не хотел по-другому… Потому что исполнял свои обязанности.
Сделалось просторнее. Увидел, как полковник Добрынин пригнулся в дверном проеме, зацепился стволом автомата… И подполковника Крутого увидел. В ту же минуту услышал длинную, привычно жесткую пулеметную очередь и команду:
— Ложи-ись!..
Брызнули кирпичные осколки, резанул по ушам чей-то предсмертный крик:
— А-и-и!..
Дым, известковая пыль, что-то жидкое, красное на стене… Увидел трепетный огонек в латунной гильзе, телефониста в углу, на корточках, и лицо Коблова.
— Товарищ комбат, разрешите на водокачку!..
— Да! — крикнул Веригин. — Возьми гранаты и запасные диски! В углу!..
Слепо, на ощупь схватил автомат, бросился в дверь. Навстречу хватило нестерпимо горячим, слепящим огнем.
ГЛАВА 20
Огонь вырывался из преисподней, швырял черную землю, брызгал раскаленными железными осколками. Снаряды ложились один на другой. От грохота ломило в висках, дым и пыль перехватывали горло.
В голове капитана Веригина сверлило неотступное, острое: «Фланги… Загнуть фланги». Чувствовал, понимал, что надо организовать круговую оборону, но решительно не знал, как это сделать. Фланговый и фронтальный огонь не дают поднять головы, немцы обойдут, сожмут кольцо, и все будет кончено.
«Фланги… Роту Агаркова — на вокзал».
Снаряд ударил рядом. Плашмя падая на землю, увидел, как раскололся пульмановский вагон: одна половина катнулась, другая приподнялась, перевернулась… Увидел, как отделилась, упала вагонная ось…
Земля и небо были красными, казались жидкими, бегучими. Горели вагоны, шпалы, занялась будка дорожного мастера.
Прямо на него бежал солдат.
— Стой! — крикнул Веригин. — Куда?
Солдат с разбегу лег рядом. Близко, вплотную, Веригин увидел знакомые глаза. И окурочек на губе…
— Лихарев?
— Разрешите доложить — выполняю приказ. Командир роты приказал занять оборону на вокзале фронтом на площадь.
Голос твердый, спокойный, точно были не кризисные минуты боя, а разговор в часы затишья. И Агарков… Ну, молодец.
Капитан Веригин увидел под вагонами, на путях, согнутые фигурки… Солдаты бегут, падают и опять бегут… Вот один остановился, выпрямился, точно пытался стать по команде «смирно», потом рухнул как подрезанный. А другой лег рядом, стал стрелять из автомата.
Но почему стреляют в сторону вокзала?
Конечно, батальон может не уйти с железнодорожных путей. Сейчас подымется, и бойцы увидят его. И никто не уйдет, все останутся на месте. А немцы все-таки возьмут вокзал. Обойдут с площади и возьмут. И все — напрасно. Гибель — напрасная. Надо занять круговую оборону в здании.
Только бы успеть…
— Лихарев! — крикнул громко. — Ступай назад, во вторую роту. И в третью. Приказываю всему батальону: немедленно отходить на вокзал!
Капитан Веригин не знал, много ли осталось в батальоне, дойдет ли его приказ?.. Было очевидно, что удержаться могут только в каменных стенах. Увидел, как пляшет синий пулеметный огонь в проломе водокачки, вспомнил Коблова: молодец. И про Добрынина вспомнил, про Крутого: им через площадь надо. Может, не успели?..
Вспомнил и тут же забыл: перед ним вырос один солдат, другой… Вплотную увидел белое лицо, рот и глаза…
— Товарищ комба-ат!..
— На вокзал! Отходить на вокзал!
Увидел немецкие каски, услышал, как шумит огонь…
Минометный обстрел прекратился.
Немцы сели на плечи.
В голове сделалось пусто и звонко, в какое-то мгновение показалось — от виска к виску просквозила холодная струйка, точно пробился сентябрьский ветерок. Увидел железные ребра горящих вагонов, увидел, как ползет по шпалам, волочит винтовку раненый, как человек в чужой, нерусской каске бежит, широко размахивает рукой….
Веригин приставил автомат к животу, поискал глазами, выпустил длинную очередь.
Мимо бежали.
Сыпались винтовочные выстрелы, сухо, слабенько цокали пистолеты…
— Фридрих, Фридрих!.. Доннер веттер!..
— Грехов, пулеметы целы?
Мишка крикнул в самое ухо:
— Нечем стрелять, товарищ комбат!
— Зольдатен, форвертс!
То ли выстрел в упор, прямо в глаза, то ли нестерпимый жар от пылающего вагона, а может, бессознательная боязнь остаться одному подняли Веригина. Каменная стена, пролом… Навстречу огненный пунктир трассирующих пуль. Трассы ослепительные, трассы немецкие. Но — мимо, мимо. Дал короткую очередь, прыгнул в черный провал.
Еще очередь!..
— Анисимов!
— Кнаубе! Гефрайте Кнаубе!
— Зольдатен, нох айн Вурф! (Солдаты, еще один бросок!)
Голоса, крики немцев справа, слева, впереди. И опять:
— Анисимов, собачий сын!
Разорвалась ручная граната, блеснул огонь, фукнуло дымом… Взрыв показался слабым, игрушечным, словно чиркнули спичкой. А рядом сделалось тихо, просторно.
— Анисимов!
Крики, выстрелы схлынули, свалились; капитан Веригин увидел синие оконные проемы, увидел маленьких людей… Они убегали через площадь. Отстреливались и бежали. У самого уха цвиркнула пуля. Рядом спокойно сказали:
— Гиб мир айне цигаретте. Ихь хабе майне ферлорен. — Немец тронул Веригина за рукав: — Айне цигаретте…
Веригин все понял. Может быть, он остался на вокзале единственный…
Обдало холодом, сделалось трезво и знобко. Приставил автомат к чужому животу, надавил на спуск.
Капитан Веригин плохо помнил, как бежал через площадь. Рядом кто-то упал. И еще… Стреляли навстречу, стреляли сзади. Трассирующие пули с той и другой стороны крыли площадь так густо, что казалось — пробиваются сквозь искряную метель. Потом его схватили чьи-то руки… Ему совали фляжку, а Михаил Агарков смеялся нервным рыдающим смехом:
— Жидко мы обделались, товарищ комбат!
Кто-то скреб ложкой по котелку, кто-то негромко тоскливо повторял одно и то же ругательство, неучтиво тревожил богову душу и грешную мать. Рядом тихонько стонал раненый, просил пить.
Капитан Веригин глотал водку, свободной рукой старался нашарить стену, чтобы привалиться. Он не знал, как изменилась обстановка, сколько в батальоне людей… Надо немедленно наладить проводную связь со штабом полка, доложить, выяснить… Сунул, отдал фляжку, приказал в темноту:
— Командиров рот — ко мне!
Стонать перестали. И ложкой не скребли больше.
Зычный голос крикнул:
— Командиров рот — до комбата!
И голос этот, озлобленный, громкий, вернул капитану Веригину надежду…
Под сапогами железно хрустело. Андрей никак не мог понять, что это такое. Стреляные гильзы?
Кто-то сказал:
— Гвоздильный завод.
Точно: гвозди. В пролом увидел серую Привокзальную площадь. Вспомнились март, раннее утро, эта самая площадь. Деревенская девушка с ведрами на коромысле. И полковник — словно из-под земли…
Полковник Добрынин. Это надо же…
Вот она, площадь. Асфальт изорван, там и там чернеют убитые.
Допятились…
Он вдруг подумал, что с восходом немец опять начнет бомбить, и кто знает, что будет до вечера… Решил: надо контратаковать сейчас. Крикнул:
— Лейтенант Агарков!
Каменные стены вокзала чернели угрожающе, немцы молчали. Что это они? Должны бы начать минометный обстрел. И, словно там, за черными вокзальными стенами, только и ждали, когда о них подумают, просвистела, ударила мина. Красноватая вспышка лизнула закопченную стену, на мгновение осветила насыпь гвоздей на полу, солдата, который сидел, уткнувшись головой в колени, и, должно быть, спал, кучу окровавленных бинтов… Увидел бойца с широченными плечами… Тот низко опустил голову, словно принюхивался. Спросил:
— Рядового первой роты Анисимова тут нет? — Голос показался знакомым, только что слышанным. И снова: — Анисимова нет?
Там и там блестели светляки цигарок, немецкие мины шлепались рядом, а раненый опять начал стонать и просить водички…
— Лейтенант Агарков! — снова позвал Веригин и, чувствуя, как плохо, ненадежно держат ноги, привалился к стене… Перед ним, словно все это время сидел на корточках, рядом, поднялся во весь рост Михаил Агарков:
— По вашему приказанию, товарищ комбат!..
А низкорослый, широкий в плечах солдат спросил:
— Товарищ комбат, вокзал отымать не будем?
— Ты что, на поезд опаздываешь?
— На поезд — зачем же? — тихо ответил солдат. — Анисимов пропал.
Агарков спросил:
— Это ты, Шорин? Как так — пропал? Убили, что ли?
— Не знаю, товарищ лейтенант. На рельсах вместе были, а потом куда-то подевался. Может, убили, а может, раненый, на вокзале остался… Я к тому, что если будем отымать вокзал, то надобно сейчас. Вон, рассветает…
Немцы кидали мины. Словно припугивали, придерживали…
«Сейчас», — решил Веригин.
Гремя сапогами, подошли трое.
— Капитан Веригин!
Командир полка. А кто эти двое?
— Вот что, Веригин, через пятнадцать минут атака. Ясно? Сумели отдать, не посидели за каменной стеной — будете брать! Ясно? — Крутой не говорит — рычит. Тянется к самому лицу. — Вот, наблюдающие из штаба дивизии.
— Зачем? — спрашивает Веригин. Он знает — зачем, просто не выдерживает.
— Они тебе помогут.
— Дайте мне один взвод!
— У вас сколько людей? — спросил наблюдающий. Голос вежливый, даже застенчивый, понимает, что наблюдающие ни к чему.
Командир второй роты пожилой, рассудительный, неторопливый. Он говорит:
— Я бы не потащил с собой пулеметы, товарищ комбат. Я бы оставил их прикрывать. Мои люди пойдут налегке.
Свирепея от предчувствия рукопашной, капитан Веригин снял, бросил под ноги фуфайку…
— Вы сами поведете? — спросил один из тех, кто пришел с командиром полка.
Веригин повернулся круто:
— Наблюдателей достаточно без меня. Вы тут позаботьтесь… Если не дойдем до вокзала… Чтобы встретили немцев в этой коробке.
— Часы… Сверьте часы, — сказал командир полка. — Ровно через пятнадцать минут. Батарея «восьмидесятипяток» даст три залпа… Вы успеете…
Веригин глянул в оконный проем, решил: две роты в обход, с двух сторон. Первую роту поведет сам. Прямо через площадь!
— Внимание, — сказал Веригин. Покрепче, потуже затянул ремень. — Агарков, слышишь? Противогазы, вещмешки, все лишнее оставить. Ручные гранаты — каждому. Со вторым залпом — вперед. И никаких криков. Без шума. Грехов!..
— Я, товарищ комбат!
— Огонь из всех пулеметов. С третьим залпом прекратить. И — бегом! На вокзал. Ясно? Задержишься на минуту — гляди!
— Есть, — сказал Мишка. Он все понимал, поэтому рассердился: новобранец, что ли? А ежели для начальства… Да вроде капитан Веригин не такой.
Словно угадав Мишкины мысли, капитан Веригин пояснил:
— Добежать, может, и добежим… А дальше — вся надежда на пулеметы. Понял?
Мишка все понял. И хоть в темноте никто не видел этого, взял под козырек. Четко, по-уставному.
Мины прилетали, рвались, не густо и не редко, как в начале обстрела, словно немцы предупреждали. Словно не советовали русским…
Капитан Веригин отдал последние распоряжения и теперь старался ни о чем не думать, потому что исправить что-нибудь, переиначить было уже некогда. Взглядывал на часы… Стрелок почти не видно. Время приблизилось к черте и замерло, остановилось. Решил, что возьмет в зубы свисток с первым пушечным выстрелом. С первым залпом. Батарею подтянули к соседнему дому. А почему не взять свисток вот сейчас?
Агарков легонько толкнул в бок:
— Под ложечкой ноет. А вы как, ничего?
Капитан Веригин оглянул черное помещение. Но людей не увидел. Только оконные проемы. Знал: солдаты изготовились, спешат, торопятся докурить. Сказал:
— Передай всем: командир батальона отходить не будет.
Рядом саданула батарея. Залп ударил, шибанул, будто с размаху. Веригин почувствовал свои зубы — так сильно стиснул свисток, шершавень пистолета в руке, туго затянутый ремень и тесный левый сапог… Он вдруг ощутил каждую жилочку, остренькую боль в незажившей ране на груди и тошноту под горлом…
Сердце не билось. Оно шевелилось, замедленно, тупо… Дыхание оборвалось. И снова — боль в зубах: свисток! Но сам Андрей не услышал. Только разумом, сознанием дошел, что сигнал — есть. И, уж прыгая в оконный проем, для верности, а скорее, для бодрости крикнул врастяжку, подал привычную команду:
— Впере-ед!..
Холодно, трезво напомнил, приказал самому себе: «Командир батальона отходить не будет».
Вперед!
Черный асфальт под ногами, серая круговина фонтана, за ним вокзал. Сейчас он выглядел высоким, большим, точно гора. И неприступным… Что может сделать батарея? Три залпа… С третьим залпом должны быть у стен. Всего сто метров.
«Командир батальона отходить не будет».
Не будет!
Вон убитый, вон еще… Лежат густо, лежат неловко… Сколько видел Андрей, убитые почти всегда лежат неловко. Может, потому, что неловко, нескладно прожили жизнь? А смерть подкараулила, схватила и всем показала…
Сейчас, в горячечные минуты атаки, капитан Веригин решил, что смерть положит его как надо. И все увидят: он честно прожил и честно умер.
От головы к ногам метнулось прохладное, легкое. Андрей увидел цвет этой легкости: голубое и текучее, словно быстрая горная вода.
Фонтан…
Неудержимо потянуло в сторону, под защиту каменного бордюра. Сейчас немцы откроют огонь. Третий залп… И немцы откроют огонь… Фонтан. Быстрее…
Фонтан был не только защитой, но и препятствием, задержкой. Капитану Веригину хотелось лечь. Он ляжет, упадет и останется жив. Спрячется и будет жить…
Спрятаться?
Сзади, за спиной, ударила батарея. Капитан Веригин услышал каждый выстрел в отдельности, показалось — увидел, как дернулись стволы и как упала, тупо дрынкнула стреляная гильза. Услышал тугой и короткий высвист над головой, всем телом почувствовал удар снаряда в каменную стену…
Почему три залпа? Только три…
Словно в угон жиганули пулеметы.
Фонтан… Где фонтан? Но его уже нет, впереди ровно и чисто. Как подметено. Искряная метель несется навстречу.
Площадь. Асфальт. И стена — вот она. Вот!..
Справа, слева увидел своих солдат, увидел, как один остановился, вскинул руки, упал… Кто-то опередил Веригина, бежал разгонисто и легко, сыпал из автомата. Но вдруг упал. И еще один упал…
Бежали, падали. Точно тут, в двадцати метрах от вокзальных стен, проходила смертельная черта.
Капитан Веригин с разбега лег, клюнул краем каски в камень, тоскливо подумал: «Порежут гады, не дойдем…» И еще подумал: «Поглядел бы командир дивизии…»
Зачем он об этом подумал? Может, вспомнил, что впервые встретились вот на этом месте…
Из души рвануло болью: поглядел бы, как идет в атаку его пехота.
Полковник Добрынин все видел. Но помочь не мог. Почти физически ощутил, что ни сам он, ни Жердин ничего не могут… Только Веригин.
Сможет иль не сможет?
Зачем-то, совсем некстати, вспомнил: март, Привокзальная площадь, армянин возле ящика со шнурками, серьезный гудок «Володарского»… И молодой лейтенант… Веригин.
А теперь — вон, Веригин лежит под немецкими пулеметами. Отступать, отходить некуда.
Полковник Добрынин видел всю площадь, видел проломы в каменных стенах вокзала, поблекшие трассы…
Сорвал с себя автомат.
Кто-то крепко взял его за руку. В самое ухо сказали спокойно:
— Отставить.
А, комиссар… Забелин. Спокойный, ученый. Умный такой, интеллигентный.
— Уберите руку! Я не позволю!..
— И я не п-позволю, — спокойно сказал комиссар. — Не п-позволю мешать капитану В-веригину.
И полковник Добрынин с изумлением подумал, что комиссар прав: слишком часто начальство мешает командирам своим присутствием, а то и просто участием.
Капитан Веригин лежал. Видел каменные стены и серое облако на синем небе, раскиданный асфальт. Винтовка и автоматный диск. Слышал, как работают пулеметы Грехова. А немцы, невредимые, словно заколдованные, мели свинцом.
Командир полка и командир дивизии смотрели на площадь, все видели, все понимали. И генерал Жердин… Сидел за столом, трудно дышал в телефонную трубку: возьмут или не возьмут?
И в Ставке ждали. Генералы, облеченные огромной властью, умеющие, понимающие, знаменитые, не видели ни Сталинграда, ни Привокзальной площади, ни взломанного асфальта… Они не видели, не знали, да и никогда не узнают ни капитана Веригина, ни лейтенанта Агаркова, ни Шорина с Анисимовым… Однако надеялись, ждали. Им было известно, что центр города обороняет дивизия полковника Добрынина, удержит иль не удержит вокзал — дивизия. В доклады, сводки не попадет даже командир полка. О днях и ночах Сталинграда станут потом говорить, писать, это время сделается предметом пристального изучения, но, какими правильными ни будут обобщения, выводы, заключения, никакой ученый не расскажет, не поведает людям, что было на сердце, в душе капитана Веригина, Мишки Грехова, Семена Коблова… Что переживает, чувствует человек, когда до смерти остается всего один шаг?
Об этом знает только тот, кто побывал у смерти на краю.
Капитан Веригин чувствовал, что наступил решающий момент. И полковник Добрынин понимал, и комиссар Забелин…
Но умереть иль взять вокзал должны были солдаты первого батальона триста тринадцатого полка.
Подняться первым должен капитан Веригин.
Пули цвиркали, тянули свой смертный высвист над самым ухом. Веригин ощущал летучий свинец каждым нервом, обнаженным и болезненным. Вдруг почуял нездешний, чужой запах… Показалось — пахнет чужой одеждой, чужой амуницией, кухней… Ну да, гороховая похлебка.
Зародилось, в один момент разбухло отвращение, залило голову и грудь. Не знал, не помнил, что принес эти запахи из короткой рукопашной на вокзале полчаса назад; почудилось — отвратительным, чужим, ненавистным тянет над асфальтом.
Немцы. В двадцати шагах. Пришли… А он, капитан Веригин, ничего не может сделать!.. Он не смеет подняться.
По каске ударили тупо и больно. Под ложечку плеснуло холодом, укололо тонко, противно. Подтянул ногу, ощутил холодную жесткость под коленом…
— Р-рота-а!..
Ни асфальта под ногами, ни огненных трасс… Только короткая вспышка огня от ручной гранаты под самой стеной да резкий, как удар железа, клич:
— Бей!
Автоматная очередь возле самого уха. Кто-то грузно упал… Капитан Веригин кинул в окно гранату, она взорвалась неожиданно громко. Взрыв повторился, еще и еще. Ухватился за нижний край оконного проема, заскреб сапогами. Подтянулся…
— Вперед! Вперед!
Кто-то поддержал снизу, стал пихать. Андрей перекинул ногу, свалился вниз. Кинул вторую, последнюю гранату. При мгновенной вспышке увидел чужое лицо, разинутый рот…
— А-а-а!..
Перехватил автомат за ствол, размахнулся.
Он не почувствовал удара. Размахнулся еще раз…
Торопливо, словно бегом, рвались гранаты, огонь выхватывал, на одно мгновение освещал людей. Они что-то кричали, стреляли… Веригина ударили по каске. Голова раскололась от боли, подломились колени. На него наступили. Кто-то стонал, рыдающим голосом повторял, все повторял: «Майн Готт, майн Готт…»
Капитан Веригин уже слышал эти слова. Но где?
— Нихт шиссен!
И это было. Только где было?
Рядом говорили по-русски и по-немецки. Тихо, мирно… За столом. Ну да, за столом. Обедать сели. Суп гороховый и суконная шинель. А ранцы у них из телячьей кожи. Удобные ранцы. И сапоги хорошие. В ранце у каждого сумочка, а в ней — сапожный крем и щетка. Аккуратный народ, ничего не скажешь. У командира роты лейтенанта Вульфа в кармане нашли вафельную бумажку, чтобы, значит, со всеми удобствами… Ну да… Аккуратные.
Кто-то пошатал за плечо, сказал:
— Аккуратней.
Мишка Грехов орал:
— Правее поставь! Овчаренко, в душу тебя!..
За плечо опять пошатали:
— Товарищ комбат, товарищ комбат…
Овчаренко. Откуда взялся Овчаренко? Убит под Харьковом… Вдруг увидел стены, голубой оконный проем и Мишку Грехова с пистолетом в руке.
— Как по нотам!..
«Ничего себе — по нотам…» — сердито подумал Веригин. Сказал:
— Снимите каску.
Рядом надсаживались пулеметы.
— Это какой Овчаренко? — спросил капитан Веригин. Пощупал себя за голову. — Какой Овчаренко?
— А тот, бородатый. Считали, убит. А он — вот он! Только кривой. Говорит — лечили его, как генерала. Слышишь? Со второго этажа чешет! — Мишка сорвался, побежал, покрыл кого-то матюком, потом вернулся. Разгоряченно засмеялся: — Коблов на водокачке так и просидел. И сейчас сидит. Вот хлюст!
— А что, молодец!
— Так вот и я говорю…
Веригину помогли сесть, совали в руки котелок, кто-то смеялся деревянным смехом и все повторял:
— Как по нотам… Ну скажи — как по нотам.
Веригин спросил:
— Сколько мы потеряли?
Подошел лейтенант Агарков, наклонился, поискал что-то руками, измученно сел рядом.
— Кто его знает — сколько, — безразлично сказал он. — Вы, товарищ комбат, извините меня.
— За что?
— Понимаете, за немца принял. Не видно ни черта. А уж когда вы крикнули…
— Это ты меня? А я-то, дурак, немца в мыслях похвалил. Решил: умеет, сволочь.
И засмеялся, захрипел пересохшим горлом. Агарков тоже засмеялся, потом повторил:
— Уж вы извините…
— Ты вот что, слышишь? Посмотри мой КП да помоги мне — туда. Связь есть?
— Ничего еще нет. Вон, «рама» прилетела.
— Так, — сказал Веригин, — жди «юнкерсов».
Рядом смачно выругались:
— Они летают, а мы ползаем.
Другой повздыхал:
— Оно так. Да теперь и ползти-то некуда. Нешто раком в Волгу?..
Немецкий корректировщик удалялся, шум моторов становился все глуше. И наконец пропал. Словно и русские, и немцы измученно прикорнули, как будто сделалось им все равно…
— Значит, взяли все-таки?
Командир полка. Веригин увидел бровастое лицо, кровицу на щеке… Ответил тихо:
— Выходит, взяли, товарищ подполковник.
Крутой сел рядом, посмотрел на Веригина близко:
— Взять-то взяли…
В голосе была досада, укор, сожаление. Капитан Веригин ничего не понял. Да и не пытался понять: не было сил, не было желания. И подполковник Крутой не сказал, не объяснил, что немцы вышли на Мамаев курган и что, если в ближайшие часы положение не будет восстановлено, вокзал не удержать: виден как на ладони. Половина города видна как на ладони. Штаб полка вон в ста метрах, а штаб дивизии в соседнем подвале. И штаб армии…
Все собралось точно в кулаке. Солдаты вперемежку с генералами. Словно стерлись чины и звания, словно все стали на одну половицу.
ГЛАВА 21
Генерал Жердин стоял, сунув руки в карманы меховой бекеши, смотрел на рассветную серую Волгу. Спросил:
— Мне писем нет?
Полковник Суровцев качнул головой:
— Писем нет, Михаил Григорьевич.
Жердин помолчал, потом сказал:
— А я все ждал…
Полковник Суровцев понял, что теперь Жердин уже не ждет, потому что не осталось времени. Потому что время истекло. И еще понял, что командующий не думает о левом береге, он решил остаться вот тут до конца.
И сам не думал… Потому что давно, еще в августе, понял и решил: Сталинград оставить нельзя. Этот город явится тем самым углом войны, где сойдутся стратегия, стойкость и мужество.
Суровцев понимал, что армии уготована роль наковальни. Надо выдержать…
Мысли полковника Суровцева обрывались. Дальше он мог только предполагать.
Решение, которое приходило в голову, когда размышлял над картой, представлялось единственным. Принять иль не принять его — зависело лишь от того, есть материальные возможности иль нет.
Приказано удерживать город во что бы то ни стало. Хотелось верить, что эти возможности есть. В противном случае оборона уничтоженного города не имела бы смысла.
Волга текла холодная и пустая. Ни катера, ни лодки… Иногда прилетали мины, рвались на гребне каменного обрыва.
— Нет, значит, писем…
В голосе Жердина послышалась обида.
— Мне тоже ничего нет, — сказал Суровцев. Поправил на шее домашний шарф, покашлял сердито: — Успеем, получим.
Жердин глянул на него, усмехнулся:
— Возможно.
Ему сделалось досадно, что начальник штаба, умный, дальновидный, обладающий редкостной способностью читать чужие мысли, сейчас не нашелся сказать ничего, как только о себе. Дескать, не тебе одному тяжко. Конечно, он имеет право поставить себя на одно поле со своим командующим… Каждый человек имеет право. Но все-таки Суровцев мог бы сказать другое.
Другого полковник Суровцев сказать не мог. Другое заключалось в том, что именно тут, в Сталинграде, война повернется кругом. Он верил. А хотелось быть уверенным. Хотел знать.
Но знали только трое. Даже командующий фронтом всего лишь предполагал. Как Суровцев и Жердин.
Прилетел Жуков. Какой он, заместитель Сталина?
Жуков требовал жесточайшей обороны. Недвусмысленно напомнил, что голова у человека одна.
Жердин катал под скулами желваки. Он сказал:
— В таком случае я хотел бы знать ближайшие планы Главного командования.
Жуков глядел строго. Он не любил вопросов, на которые не мог ответить. Он сказал:
— Не спешите, Жердин.
— Насколько я способен понимать, пора поспешить, товарищ генерал армии.
Жуков не дал договорить:
— Я всегда ценил вас, Жердин. Больше всего за то, что многое понимали без лишних разъяснений.
Не прибавил ни слова. Улетел.
Это было три дня назад.
За эти дни Жердин сменил два командных пункта. За эти дни Паулюс передумал столько, сколько не передумал, кажется, за всю свою жизнь. Генерал фон Моргенштерн вошел во вкус пить кофе с коньяком, а Мишка Грехов понял, что иной раз один солдат стоит целой роты.
Командующий смотрел на серую, хмурую Волгу. С рукой под козырек подошел майор, командир саперного батальона. Полковник Суровцев сердито махнул рукой — приказал молчать.
Жердин медленно повернул голову, увидел сапера…
Если не оправдается его предположение… Не хотел думать, что будет, если не оправдается. Он не увидит этого. Он останется со своими солдатами до конца.
Зябко повел плечами и вдруг засмеялся. Собственным мыслям… Это что же он — приготовился умереть?.. Хорош командующий, ничего не скажешь!
Круто повернулся. Саперный командир вытянулся:
— Товарищ командующий!..
Жердин кивнул:
— Ведите.
На гребне обрыва по-прежнему лопались мины, то одна, то другая падали в воду, поднимали белые султаны; вверх по Волге виднелись заводские трубы, там загудело, каменный берег зашевелился, точно стронулся с места. Оттуда вырывались протяжные сирены, резали небо и землю.
Из-за Волги ударили пушки. Снаряды тяжело прошли над головой, о чем-то прокартавили, захлебнулись встречным ветром.
Начался новый день.
В каменистом обрыве солдаты спешно подправляли лопатами дверной проем, поглядывали через плечо: сам командующий.
Жердин спросил:
— Сколько метров будет над нами?
Майор ответил:
— Восемнадцать, товарищ командующий.
Жердин подал руку:
— Спасибо. Уж и не вспомню, какой по счету дом строите для меня… — Помолчал, опять поглядел на Волгу. — Знаете что? Заходите на чай. Просто так, по-домашнему. Заходите, и все. Вечером.
Майор не заторопился, не выразил готовности, не пристукнул каблуками. Он был немолоденький, задерганный, усталый. Мимолетной тенью по лицу пробежала то ли грусть, то ли виноватость… У него седые виски, скорбные морщинки в уголках рта и помятая ушанка…
— Заходите, — повторил Жердин.
Майор ответил тихо, словно не хотел, чтоб услышал кто-нибудь другой:
— Благодарю вас. — И, словно испугавшись, что его поймут неправильно, прибавил виновато: — Это ведь совсем не просто — к командующему на чай…
Жердин понял: майор не придет.
* * *
В подземелье пахло стружками и сапогами. За ночь тут разместились все службы, слышна была пишущая машинка, голос телефониста, который сердито повторял свои позывные, и даже чей-то смех…
Жердин прошел в рабочую комнату, огляделся: неструганые доски, электрическая лампочка, телефоны… Автомат на гвозде. Его, Жердина, автомат.
Вот так, значит…
Повернулся к начальнику штаба, сказал:
— Последнее прибежище.
Полковник Суровцев стоял прямо — голова седая, глаза недружелюбные, — словно завел за спину кулак и сейчас шарахнет в ответ… Сказал неожиданно тихо, будто для себя:
— Последнее.
У Жердина дрогнула бровь. Было похоже — не хотел этого слова. Все обстояло именно так, однако не хотел, чтобы начальник штаба согласился, словно надеялся опровергнуть. Самого себя.
Но Суровцев подтвердил… Он распрямил плечи, шевельнул тонкими губами:
— Разрешите доложить…
В глазах Жердина вспыхнуло и погасло. Наверно, не хотел никаких докладов. Потому что все знал. Если б Суровцев сообщил, что подошла полнокровная стрелковая дивизия… А так — что же? — докладывай не докладывай… Сейчас все зависело от капитана Веригина, от пулеметчика Грехова…
Жердин удивился. Скажи пожалуйста — вспомнил: плацдарм на Северном Донце и крепкий парень за пулеметом… Не разглядел тогда лица — не рассвело еще, — увидел широкие плечи, большие руки…
Грехов.
Но почему вспомнил именно сейчас?
Должно, рядовых вспоминают, когда приходит великое лихо…
Построжал нервным лицом, раз и еще раз дернул жилистой шеей:
— Пулеметчик Грехов в батальоне капитана Веригина жив?
У полковника Суровцева брови полезли вверх. Ответил холодно, сухо:
— Я ничего не знаю о пулеметчике Грехове, товарищ командующий. Я не слышал о нем.
Суровцев не рассердился… Просто показал, что, хоть положение крайне тяжелое, выходить за привычные рамки не собирается. Почему надо знать пулеметчика Грехова сейчас, если не знал его раньше?
Жердин кивнул:
— Докладывайте.
Голос ровный, спокойный, как будто не сорок метров до воды, не триста — до передовой. Как будто не он только что сказал о последнем прибежище… Но вот дернулось веко:
— Григорий Ильич, вы нездоровы?
Суровцев смотрел прямо. В чем дело? Ах да, затянулась пауза. До этого никогда не бывало… То, что может позволить себе командующий, не может и не должен позволить даже начальник штаба.
Все правильно. А почему лезут в голову тошные мысли? Про себя усмехнулся: уж и помыслить нельзя…
Развернул-размахнул на большом дощатом столе план города, испещренный условными знаками, красными и синими стрелками, приколол углы.
Жердин смотрел на ломаную линию фронта, которая шла вдоль по городу… В центральной части приблизилась к Волге. К самой воде.
Кварталы, отдельные дома, заводы… Линия фронта то и дело пропадала: синие, красные квадратики, кружочки то разбегались, то опять сваливались в кучу, точно лезли друг на друга. Снова рисовалась линия и снова все ломалось. В трех местах отдельные квадраты были обведены синим и красным.
Все перепуталось, перемешалось.
От привычных, устоявшихся понятий в Сталинграде не осталось ничего: штаб триста тринадцатого полка был в двухстах метрах от штаба армии, в ротах насчитывалось по пятнадцать — двадцать человек, в домах сидели и русские, и немцы.
Полковник Суровцев провел рукой по листу, по всему городу с юга на север, поднял на Жердина утомленные глаза.
О чем докладывать?
Поправил на шее привычный шарф, сердито покашлял:
— В южной части города стоим твердо, — прикрыл ладонью Бекетовку, Сарепту… — Бои за элеватор продолжаются. Мы отбили у немцев второй этаж, потеряли первый. Железнодорожный вокзал переходит из рук в руки. Южные и юго-западные склоны Мамаева кургана в наших руках. В северной части, в заводских районах, положение крайне напряженное. В районе Тракторного немцы заняли Горный поселок, этим значительно улучшили свои позиции, создалась угроза выхода к Волге через Верхний и Нижний поселки.
Полковник Суровцев поднял голову, послушал. Сюда, в подземелье, звуки боя не долетали, но вот стены и земляной пол шевельнулись, дрогнули, глухой удар, будто дальний раскат грома, дошел, доплыл до стола и пропал, угас в твердокаменной земле.
Жердин сказал:
— Тонную положили.
Суровцев послушал еще, взглянул на часы:
— Хоть проверяй. Знаете, Михаил Григорьевич, иногда я думаю — немцы потерпят поражение из-за своей пунктуальности. Точны и пунктуальны до идиотизма.
— Немцы любят порядок, — сказал Жердин. И непонятно было, то ли одобряет этот порядок, то ли осуждает… Взглянул на Суровцева недоуменно: зачем эти разговоры? А начальник штаба, словно не видя, не слыша командующего, словно решив до конца высказать свою мысль, заторопился:
— Я признаю: немцы — талантливый народ. Но талантливость у них какая-то заученная. Она помогает им в мирное время и пагубно действует во время войны. Потому что война ломает планы, схемы, доктрины и концепции… Только на войне проявляются по-настоящему талант и мужество народа. Когда все на все… Проследите историю европейских войн…
— Григорий Ильич… — Жердин поиграл тугими желваками, возле рта обозначилась досадливая складка. — Я плохо улавливаю связь между бездарностью немцев и Сталинградом. Вы называете их талантливыми… Но если таланта не хватает до конца, это не что иное, как бездарность. Так вот, не вижу связи…
— Прошу прощения, но связь самая прямая. У немцев хватило сил и бодрости дойти до Сталинграда, — Суровцев осторожно, словно боясь обжечься, коснулся пальцем схемы города. — Скажем, у них достало таланта… Теперь давайте посмотрим — видите эту гигантскую грыжу? У них должно хватить мужества уйти отсюда. Левый фланг шестой армии держат итальянцы, правый — румыны. По калмыцким степям нет сплошного фронта. По нашим сведениям, на пятисоткилометровом участке у немцев одна-единственная дивизия. Шестнадцатая моторизованная. Так сказать, пожарная дивизия. Потому что большими силами не располагают. К нашему счастью. Не скажу, что немцы выдохлись, но для достижения поставленной цели средств явно не хватает. Фланги не обеспечены, создается угроза охвата с двух направлений. При таком положении надо отвести армию назад. Но они не отведут…
Жердин покачал головой:
— Если немцы станут рассуждать в таком вот плане, если сочтут нужным, необходимым оставить Сталинград, уйти с Волги, то, значит, уже сейчас должны признать свое поражение.
— Да, — кивнул Суровцев, — именно так.
Жердин долго молчал. Потом сказал:
— Немцы думают по-другому. Ведь не русские на Одере, они — на Волге.
— Вот, вот, — поспешно согласился Суровцев, — об этом я и говорю: немца хватает только для того, чтобы начать, — и повторил: — Проследите историю европейских войн…
Жердин поискал глазами. Придвинул ногой табуретку, сел.
— Я согласен с вами и разделяю оптимизм. Но все-таки — немцы на Волге. Мы с вами должны исходить из этого. Нам надо устоять.
Он, Суровцев, тоже закончил бы этим, но, чтобы оправдать действия армии, решение драться до последнего солдата, чтобы оправдать слова самого Жердина о последнем прибежище, хотел взглянуть на себя глазами врага. Хотел взглянуть вслух, так сказать…
— Стоять, — жестко повторил Жердин. — Судя по некоторым приметам, главная роль будет не наша. Но, как ни распределятся роли, нам досталась самая тяжкая. Хоть и не очень сложная в тактическом отношении, — сцепил тонкие пальцы, хрустнул. — На последних метрах, но — держаться!
ГЛАВА 22
Капитан Веригин стоял перед Добрыниным навытяжку. На губах свежая кровь. Он шатался. Но силился держаться прямо и чтоб ладонь у каски не дрожала… Фуфайка расстегнута, сапоги ободранные, запыленные.
Не удержали вокзал…
Про то, что немцы до полудня бомбили, полковнику Добрынину известно. А вот как завалило их, как задыхались в подвале, не узнает никогда. Солдаты обшарили, ощупали все камни, но выхода не было. Какой-то раненый просил пить и все повторял:
— Братцы, глоточек. Один глоточек.
Но воды не было.
А раненый просил. Потом стал плакать. Сделалось жутко, потому что впервые слышал, как плачет солдат. Кто-то крикнул:
— Замолчи ты!..
Раненый затих. Тут же раздался винтовочный выстрел.
Солдаты молча ломали камни. Кто-то звал:
— Товарищ комбат, товарищ комбат!..
Капитан Веригин тоже ломал. Потом копали, ковыряли землю — штыками, руками, котелками… Пушечные выстрелы были чуть слышны, время потерялось, никто не знал — день или ночь…
Рядом бухнул еще один выстрел…
Веригин, слепо протягивая руки, стал обходить подвал. Он никого не видел, но повторял:
— Я приказываю…
А что приказывает, не говорил. Надо было только, чтоб солдаты знали: командир батальона вместе с ними.
Потом все пропало.
Очнулся — кто-то тряс его за плечо, обессиленно, с придыхом выкрикивал:
— Товарищ комбат, товарищ комбат!.. Пробили!
Дышать стало легче. Увидел звездное небо, красную ракету… Его мягко шатало, покачивало… Куда он плывет? Понял наконец: его несут. Рядом застучали швейные машинки. Померещилось — машинки. Носилки поставили на землю, он услышал свои автоматы. Повернулся, лег на живот, стал стрелять. В ту сторону, откуда летели красноватые светляки трассирующих пуль. Потом все затихло, опять стало качать. Рядом сказали:
— Тарасова убило.
— И Кравцова…
— Кравцов сам застрелился. Ему живот, как ножом, распустили…
— Перестань!
— Я к тому, что правильно сделал — застрелился. У тебя сухарик есть? Страсть как жрать охота. Анисимов, дай сухарик.
Один спросил:
— Комбат, он что, раненый, ай просто так, без дыхания?..
— Просто так.
— И слава богу. Хороший парень. Сурьезный, а так — ничего. С таким воевать можно.
В голове сделалось ясно. И вроде не болело ничего… Посмотрел в одну сторону, в другую, спросил:
— Ребята, мы куда?
— А вот, через улицу.
Сзади лениво постреливали, то и дело взлетали ракеты. Недалеко горело, там все было красным, шатким, сурово и мрачно чернели обломки каменных стен.
Кто-то сказал:
— Все горит, горит… И гореть-то уж нечего, а каждый день горит.
Впереди крикнули:
— Стой! Кто такие?
Солдаты остановились.
— Первый батальон триста тринадцатого полка!
Ответил лейтенант Агарков.
Из темных развалин спросили:
— Командир батальона капитан Веригин жив?
— Жив!
Веригин стал на колени, потом поднялся. Голова закружилась. Но ничего… Подумал: «Какой-то слабососый стал…»
— Всем оставаться на местах! Капитана Веригина — сюда!
Лейтенант Агарков спросил:
— Ты кто такой — приказывать комбату Веригину?
— Командир спецотряда майор Сорокин!..
И вот капитан Веригин стоит навытяжку. Только бы не упасть… Чувствует, как дрожат колени, дрожат руки… Пальцы касаются каски, он силится не опустить локоть, распрямляет грудь:
— Товарищ комдив…
— Вы нарушили приказ — оставили вокзал, капитан Веригин!
На зарядном ящике, в немецкой картонной плошке, шатается маленький огонек, на подвальной каменной стене — большая нескладная тень. Капитан Веригин смотрит в лицо командира дивизии, видит глаза. Они похожи на пробоины в стене, большие, черные.
— Я отдам вас под суд, Веригин!
Тень от головы полковника Добрынина шатнулась, точно упала…
Под суд? Его, капитана Веригина, отдать под суд?.. Решительно шагнул вперед:
— Я не боюсь смерти, товарищ комдив. Но под суд!.. — Лапнул, расстегнул кобуру: — Если не разрешите умереть в бою…
В темном углу поднялся человек, сделал два шага вперед, остановился рядом. Дохнул табачным перегаром:
— Стой!
— Уйди, Сорокин, — командир дивизии потянулся ближе, и капитан Веригин вспомнил, что Добрынин — коренной сталинградец, у него тут семья… Без видимой связи вспомнил своих — мать и братьев… И отца, которого никогда не видел, которого белые зарубили под Садками, недалеко отсюда, в девятнадцатом году… Вспомнил полковника Свиридова, начальника пехотного училища, конармейца Жоголева… В одно мгновение пронеслись перед ним полуголодное безотцовское детство, военное училище, первый бой… Тогда они шли под настильным огнем немецких пулеметов вместе с Добрыниным. А теперь — судить… Он что, струсил, дезертировал?
Не выполнил приказ.
Почувствовал, что стоять не может. Рука упала. Стал садиться. Ему сделалось безразлично — осудят, не осудят… Просто не было сил. Майор Сорокин подсунул табуретку, глянул на командира дивизии. И через плечо — назад.
В стороне сидел комиссар Забелин. Смотрел на капитана Веригина, угадывал и не угадывал: лицо и руки черные, на каске вмятина… И сапоги…
Не похож.
Самый надежный комбат в дивизии. А вокзал все-таки не удержал.
Сейчас Добрынин сказал в глаза Веригину, может быть, несправедливые слова…
Но и несправедливость бывает справедлива.
Тут, на берегу Волги, справедлива только смерть, И все равны перед ней — что солдат, что генерал Жердин.
А капитан Веригин не выполнил приказ.
Вот он, сидит. У него неживые глаза и черное лицо. Кровь на губах…
Судить?
Капитан Веригин прохрипел невнятно:
— Прикажите водки.
И пока майор Сорокин наливал из фляжки, пока Веригин тянул, постукивал зубами о кружку, Забелин решил, что дом на площади возьмет именно он.
Веригин выпил водку, подержал порожнюю кружку, поставил. Обвел взглядом стены… Три стены были каменные, одна забрана просмоленными шпалами. Подвальчик напомнил КП на вокзале. Вынул, протянул пистолет:
— Я готов, товарищ комдив.
У Добрынина шевельнулись губы. Но не сказал ни слова, повернулся к майору Сорокину. Капитан Веригин протянул тому. Но майор тоже не взял.
Комиссар Забелин приказал строго:
— Спрячьте!
Веригин понял. Но не привык, чтобы ему прощали, чтобы делали скостки… Выговорил осипло:
— Я милости не прошу.
Комиссар Забелин заикнулся сильнее обычного:
— М-милости не б-будет.
Добрынин оглянулся. Подождал…
Забелин мотнул головой — указал:
— Д-дом на площади… П-поручите ему.
Добрынин тоже сел. Огонек в плошке метнулся, большие тени шатнулись туда и обратно.
— Вот что, Веригин, — полковник Добрынин поднял голову, прислушался, помолчал. Повторил: — Вот что…
И опять стал смотреть на Веригина. Вспомнил утро, Привокзальную площадь… И молодого лейтенанта с отчаянными глазами. Но когда это было? Кажется, сто лет назад. И был там совсем другой человек, веселый, ражий. А теперь вон лицо — чугунно-черное, глаза — мертвые…
Полгода прошло. Полгода на войне. Теперь — капитан. Командир батальона. А глаза сделались мертвые.
Полковник Добрынин увидел свои руки, большие, задубелые… А сам он — какой? Сколько повидал смертей, сколько раз стоял у погибели на краю?.. Приказом, одним-единым словом посылал людей на смерть, и сам шагал через нее, не думая, не зная, доживет ли до нового дня. И все так: от солдата до генерала. Жердин разве не так? Одинаково. Вся страна — так: жить или умереть. А ближе всех к смерти — вот, капитан Веригин. За что же его судить? Что остался жив? И для чего? Разве только для острастки других… Но пугать кого? Тут, на берегу Волги, кто боится смерти? Никто.
Что ж, Забелин прав.
Дохнул горячим, решительным, бесповоротным:
— Умирать будем с тобой вот на этом месте.
И ребром поставил свою большую ладонь.
Веригин поднял голову. Уперлись глаза в глаза. Поправил каску и, словно сделалась неподъемно тяжелой, наклонил голову:
— На этом.
Добрынин протянул руку. Майор Сорокин подал фляжку. Как будто знал… По очереди выпили из одной кружки.
— Ты есть хочешь? — спросил Добрынин.
Веригин не помнил, когда ел. Но есть не хотелось. Слушал, как растекается по жилам тепло, как оживает нутро…
Полковник Добрынин вылил в кружку остаток, спросил:
— Из твоего взвода — помнишь? — остался кто-нибудь?
И указал пальцем на кружку.
Веригин допил, ответил:
— Никого, — подумал, поправился: — Только я, — и, словно сделалось совестно, заторопился, уточнил: — Еще один… Старшина Савельев. Оторвало ногу. Сказали, жив.
Наверху разорвался снаряд, длинно выговорил, словно подтвердил, пулемет. Потом все затихло.
Добрынин припомнил Рудакова, Урушадзе, ординарца Алешина… Никого уже нет. А многих не помнит…
Мотнул головой, прогнал непрошеные мысли: как ни жалко людей, жалеть некогда.
Посмотрел на часы. И поднялся, повел широченными плечами:
— Сорокин, посвети.
Только сейчас капитан Веригин увидел большой лист на стене, телефониста в углу, возле аппарата, и шинель на гвозде. Телефонист спал, уткнув голову в колени. Возле него спали еще двое: лежали тесно друг к другу, прямо на полу, обняв автоматы.
— Вот, смотри, — сказал Добрынин и оглянулся назад, подзывая Веригина. — Видишь?
Кажется, только теперь Андрей окончательно пришел в себя, понял, осознал, что и батальон потерян, и вокзал, и сам удержался на волоске…
Да что сам?..
— Дом этот видишь? Четыре подъезда, четыре этажа… — Осекся, сказал глухо: — В моем доме тоже четыре подъезда, четыре этажа…
— На Тракторном?
Иван Степанович глянул удивленно.
— Я знаю, — кивнул Веригин.
И Добрынин, поддаваясь безотчетному желанию поделиться, заговорил:
— Неделю назад удалось, зашел. Дверь не замкнута, в квартире все, как было, а никого нет. Соседи сказали — приходят, уходят… — Заспешил, заторопился: — И жена здесь. Понимаешь? Из Москвы приехала. Она художница, может быть, талантливая… Не знаю. Я в этом слабо разбираюсь. Ну вот… Все бросила, приехала. Теперь — на заводе. А какой завод? Ведь фронт.
— Попытались бы еще раз, — сказал Веригин. — Берегом, наверно, можно.
Полковник Добрынин ничего на это не сказал, только покачал головой.
Веригин почувствовал, как в груди у него застонало, запросилось… Рассказать бы, какая добрая, работящая мать у него, какая безропотная, твердая. Как нелегко им жилось, перебивались с куска на кусок. Мать всегда говорила: «Ничего, вот подрастем…» Она выхаживала, учила сыновей, надеялась на них. Теперь Андрей воюет, а Никита с Васькой… Впервые с изумлением подумал, что и они, должно быть, на фронте уже. Да нет… Никите теперь — сколько? И мать… Когда он получил последнее письмо? Помнится, в июле. Да, да… На задонском плацдарме.
Добрынин кивнул — пригласил Веригина ближе к стене.
— Так вот, дом этот — пуп земли на нашем участке. Мы сейчас сидим в ста метрах. Вот штаб триста тринадцатого полка. За спиной у нас штаб армии, Волга и центральная переправа. Кто владеет этим домом, тот владеет берегом. С вечера в доме шел бой, потом затихло. Либо наших перебили, либо немцев. Боюсь — наших. — Добрынин замолчал, пошел к зарядному ящику, на свое место. — Чтоб к рассвету ты был в этом доме. Ясно?
— Есть!
— Командиру полка я позвоню. Да, вот что… Грехов жив? Понимаешь, командующий справлялся. О тебе и о нем.
— Грехов жив, — сказал Веригин. Подумал безразлично: «Вон в чем дело…»
— А Коблов?
— И Коблов. И Шорин с Анисимовым, и даже Овчаренко…
— Этих не знаю.
— От Харькова остались.
— А… Тогда возьмешь. Да, вот что: тяни связь сразу же. И помни: до ночи никакого пополнения не будет, держаться придется своими силами. — И, ни о чем больше не спрашивая, не наставляя, позвал: — Иванников, слышишь? Проведи капитана в триста тринадцатый.
* * *
Ночь была на исходе. Из темноты проступили, приблизились черные развалины. Дом на площади стоял особняком, тихий, казалось, безжизненный. Он, словно чашу, поддерживал площадь торцом. Другим упирался в груды камней, как в основание. Позади дома, над обрывом к берегу, осталось только одно здание. Торчала огромная каменная труба.
Фабрика, что ли?
Веригинцы расползлись по ямкам, приткнулись за камнями. Ждали разведку. Может, немцев-то нет в доме? Из полка звонят, торопят:
— Вы что, уснули? Скоро светло станет.
В разведку пошел Анисимов. Веригин назначил было Шорина, но Анисимов попросил:
— Товарищ комбат, вы — меня. Шорин для такого дела негож. Никакого талана. Ей-богу. А я — мигом. Ящерицей, ящерицей… Все, значит, выгляжу и, как положено, представлю. Ей-богу. Уж вы, пожалуйста, — меня…
Шорин только покашлял:
— Он и вправду ловчей.
Веригин сказал:
— Вали, Анисимов.
— Вот спасибочко, — сказал тот. — Слушаюсь!
И, словно не было рядом, — пропал.
Прошло минут двадцать, дом стоял тихий. Может, в нем действительно — никого?
С Волги потянуло сыростью, предутренней знобкой прохладой, острее запахло горелым кирпичом, железом — холодным пожарищем. Слева, у вокзала, было тихо, чуть правее, у Мамаева кургана, взлетали ракеты, одиночные и целыми сериями, освещали передний край. Вверх по Волге, в заводском районе, что-то горело. В общем, трудно определить, где передний край: немцы, русские — вперемежку.
Может, в доме-то нет никого? Что-то запропал Анисимов…
Подполз Агарков. Обжигается, докуривает чинарик.
— Пошлем второго?
Рядом зуммерит телефон, Агарков бурчит ругательства:
— Командир полка, гляди…
Так и есть.
— Веригин, ты что, хочешь, чтобы я брал дом? Сейчас батя звонил. Ты понял? Немедленно поднимай людей!
Веригина охватила ярость: кого поднимать и — зачем?
Знал, что командир полка произнес это слово по привычке, его надо понять правильно, но сейчас Андрей не хотел понимать… Он вдруг припомнил, как давно началась эта ночь, как долго, кошмарно долго тянется… Словно не было дней, одна сплошная ночь: чернота и гулкий огонь, убитые под стеной вокзала и стонущий голос раненого… Сигнальные ракеты, метель трассирующих пуль, беспамятный удар прикладом и шершавень чужого мундира в руках…
Потом он стоял перед командиром дивизии. Было ему все равно — под суд, не под суд…
Теперь — поднимать людей. А люди, его красноармейцы, остались у вокзала.
— Товарищ комбат…
Анисимов?
Злобясь на командира полка, на себя, на солдата, засипел громким шепотом:
— Тебя что, привязали там? Какого черта…
Анисимов удивился:
— А как же? Приказано было разведать. Так вот я, значит, все доподлинно…
— В доме был?
— Известно — был. Все доподлинно, товарищ комбат. Захватил документы наших убитых. Шестеро. А четверо живы. Только ранены. Так вот, значит, наши в ближнем подъезде, а немцы в дальнем, на первом этаже.
— Много?
— Да нет, не сказать, чтобы много. Двоих слышно, все — «харя», «харя…»
— Это что?
— Выговор у них такой, товарищ комбат. Должно, их там больше. Только слышно — двоих. Я так думаю, которые у пулемета. Торчит во втором окне от угла. В нашу сторону глядит. С другой стороны нету. А в подвале бабы, ребятишки… Видно, раненые есть аль хворые, слышно — стонут, пить просят.
Темнота редела, черное сделалось синим. Рядом Агарков: лицо вытянулось, застыло — ждет приказа. Знает: поведет он. И Мишка Грехов ждет.
Капитан Веригин почувствовал, как заныли скулы. И спину схватило жесткой судорогой.
Потом пройдет, обо всем забудет.
— Грехов. Пулеметы на фланги, чтоб дальний торец — под перекрестный огонь… Чтобы ни одна… Ясно?
Капитан Веригин не видел, как ощерился Мишка Грехов: уже поставил, будьте уверены.
— Агарков! Бери шесть человек. Сам — седьмой. Хватит. Не стрелять. Вон как Анисимов, ясно? Ножи у всех?
— У всех, — ответил Агарков.
— Давай!
Агарков спросил:
— А если пленные?..
Веригин посопел. Подумал, кашлянул:
— Давай!
Агарков пригнулся, перебежал… Было слышно, как он вполголоса матерится. Из ямок, из-за насыпей поползли. Трое стали забирать в сторону, правее, а четверо — прямо. Сколько им ползти — минуты три, пять?..
Если бы пораньше…
В чернильной синеве капитан Веригин видит Агаркова. Тот работает правой ногой, а левую как-то странно волочит, будто она у него параличная. Может, ранен? Такой здоровенный, черт, увидят немцы. Но вот пропал. И опять ползет. Приподнял голову… Но нет, вроде бы не Агарков. А вот уже никого не видно. И не слышно. Сейчас немцы заметят.
Заметят иль не заметят?
Рядом Семей Коблов шепотом говорит:
— Хуже нет…
Капитан Веригин понимает: хуже нет смотреть и ждать. Он слышит удары своего сердца, гулкие, частые, чувствует каждую жилочку — ждет.
Вот… Сейчас…
В глазах горячо и больно от напряжения. Хочется зажмуриться, как будто немецкий пулемет непременно ударит в него, прямо по глазам.
Сейчас.
Но выстрелов нет. В чем дело? Может, лежат?
Тряхнул головой, отбросил эту мысль. Но она вернулась, прилипла: семь человек. Тут, не считая пулеметчиков, с ним остались двое.
А командир полка ждет. И командир дивизии…
Ждут, надеются.
Веригину вдруг показалось, что все минуты истекли. Негромко позвал:
— Коблов, Лихарев…
Кругом так тихо, словно нет никакой войны. Даже ракеты на Мамаевом кургане перестали бросать.
— Лихарев, слышишь?
По ушам резанул визгливый женский крик. Сухо треснул пистолетный выстрел…
Это что?
Прошла еще минута. И еще… Веригин различил покоробленный, пробитый осколками лист кровельного железа, детскую кровать и подушку… Цветастый наперник.
Лихарев сказал:
— Кто-то ползет.
И Веригин увидел: ползет. Хорошо ползет, как ящерица. Припомнил: Анисимов говорил про ящерицу. Не он?
— Товарищ комбат…
— Анисимов, ты?
— А то кто же, известно — я.
— Ну!
— Все доподлинно, товарищ комбат. Так что немцев снесли, сложили в одну комнату. Доподлинно, одиннадцать человек.
— Спали?
— Которые спали, которые — нет… Доподлинно, зевали, — Анисимов тихонько, вежливо засмеялся. Оборвал смех, сказал: — Шорин троих на финку взял. Страсть ноне злой. Двое суток не жрамши, оттого — злой. Ему в первую очередь поесть, а тут — двое суток… Ну, значит, вышел мужик из себя…
— Грехов, — негромко позвал Веригин. — Слышишь? Снимай пулеметы и — в дом. Гляди, ползком.
Вдруг заметил, что солдат без сапог.
— Ты что это?
— А я в носках, чтоб, значит, не нашуметь. Шерстяные носочки, домашние. Как женушка положила мне… С начала войны блюду, ни разу не надевал. А вышло такое дело… Да что теперь блюсти, допятились…
— Молодец! — сказал Веригин. — Вы с Шориным сегодня отличились.
— А как же, — заметно обрадовался Анисимов, — почитай, с первого дня войны… Мы стараемся, товарищ комбат. Уж доподлинно. А награды, так это — ладно. Абы живому остаться. — Анисимов испуганно глянул по сторонам, зябко повел узкими плечами: — Может, я не так чего… Люди не деревенские.
— Все правильно, — сказал Веригин. — Дело не в награде. Но все-таки о нынешнем я доложу командиру полка.
— Вот хорошо. Так, мол, и так, рядовой Шорин троих на финку взял. И свидетели есть. Так, мол, и так… А то как на Осколе: начальство фамилии наши записало, говорят — орлы!.. А потом, видать, забыли. Другим, доподлинно, — медали, а нам с Шориным не вышло. Только мы, товарищ комбат, ничего, мы — народ привычный.
Капитан Веригин вспомнил солончаковый бугор, солдат с гранатами. А немецкие танки — вот они… Двадцать третье августа. В тот день Шорин сказал: «Вы, товарищ комбат, не сумлевайтесь, мы — народ привычный».
Вспомнил, спросил:
— За танки, что в августе жгли, тоже ничего?
Анисимов обрадованно вскинулся:
— Тоже. Другим, доподлинно, дали, а нам с Шориным — ни шиша. Как есть, — словно боясь, что его поймут неправильно, махнул рукой: — Да мы — ничего. Бог с ними, с наградами. Другим дали, и нам дадут. Главное вот — чтоб не спихнули нас в самую воду…
ГЛАВА 23
Самолет круто повалился вниз. Рев мотора накрыл, придавил до боли в костях, а сирена, длинная, острая, как отточенный нож, пронзила голову и грудь.
Один, два, три…
Ожидание бомбы — ожидание смерти. Нет ни Сталинграда, ни комбата Веригина, ни лейтенанта Агаркова. Никого и ничего. Только вой сирены вверху и горячие толчки под ложечкой, в самой середке. И будто смахнуло, сдуло все… Остался тонкий посвист бомбы. Грохнуло, шибануло. И не успел Мишка Грехов сообразить, что жив, опять взвыло…
— Вниз! Все вниз!
Упала вторая бомба. Сбегая по лестнице, глотая дым и пыль, Мишка Грехов на кого-то налетел, крикнул:
— Вниз!
Скатился по бетонным ступеням до лестничной площадки, пополз на коленях. И опять покатился… Навстречу — голос ротного:
— Грехов, где Овчаренко?
Мишка сказал:
— А хрен его знает где.
— Слушать команду! Все — вниз!
Мишка услышал чьи-то стоны в темном углу, топот кованых сапог по лестнице и детский надрывный плач. Рядом тихий, рассудительный голос доказывал:
— Они круг всего дома простреливают. Ни патронов тебе, ни харчей…
Мишка пригляделся: Шорин и Анисимов. Стоят — крутят цигарки. Анисимов сказал:
— Ты, я знаю, за харчи страдаешь.
— А как же? — удивился Шорин. — Харч — первое дело. Без еды — как воевать? Дед Гавря, что на проулке, у колодезя жил, как говаривал? На войне чтобы сыто было, а драться — с великим удовольствием.
— Как же, помню, — подтвердил Анисимов и стал слюнить бумажку… — Самостоятельный был старик.
Мишка Грехов кивнул, указал на обоих сразу:
— Односельчане?
Анисимов заулыбался:
— И живем зады с задами.
Невысокий Шорин привычно поправил на плече винтовку, пнул сапогом кусок штукатурки:
— А середь этих вот каменьев не разберешь, где зад, где перед… Право слово.
— Ничего, — примирительно сказал Анисимов, — с божьей помощью разберемся.
Опять послышался вой самолета. Все ниже, все ближе… Анисимов потянул Шорина за рукав:
— Вот, под стеночку, — вспомнил, обернулся к Мишке: — Товарищ младший лейтенант, под стеночку.
Через подвальное окно, сквозь густую пыль, пробивался свет. Мишка видел бойцов, но никого не угадывал. Подумал: «Один пулемет поставить прямо тут, в подвальном окне».
Рядом опустился лейтенант Агарков:
— Овчаренко, паразит, на третьем этаже засел.
Мишка глянул кверху:
— Ну и хорошо, пусть сидит.
— Чего ж хорошего?
— Отбомбятся, пока мы добежим… Овчаренко уже там, откроет огонь. Потом, знаешь, у меня такая мысль…
— Ладно, — сказал Агарков, — мыслить будем после, сейчас пойдут.
Анисимов покашлял:
— Известно — пойдут. У них все, как в булгахтерии. Шорин, слышь? Возьми кисет.
Еще бомба!.. Кувалдой прямо по голове. Пыль и огонь. Горло, грудь забили ватой, сухим и колючим шинельным сукном. Потом все пропало: ни голосов, ни дыхания.
Живы?
Десятки молотков ударили вразбежку — пулемет забился безостановочно, длинно.
— По места-ам!..
Все еще нет ни каменных стен, ни бетонной лестницы… Но Мишка Грехов вскочил и тоже скомандовал:
— По местам!
Он бежит, слышит чужой топот, чью-то брань и пулемет, где-то совсем близко.
«Овчаренко…»
Известковая пыль еще не осела, весь пол засыпан штукатуркой, торчит, топырится дрань; валяется — загородила проход — сорванная с петель дверь.
Овчаренко стреляет длинными очередями, хлещет с потягом, шевелит большими губами. Он лежит за пулеметом, широко раскинув ноги. Короткая шинель вздернулась, видны ляжки, туго обтянутые новыми штанами. На спине шинель стоит коробом, хлястик оторван, пилотка надета поперек.
И под Харьковом, помнится, хлястик был оторван. Как будто Овчаренко отрывает его нарочно.
Мишка увидел насыпь стреляных гильз и котелок, прикрытый от пыли толстой книгой… Лег рядом, увидел в пролом булыжную площадь и немцев. Увидел воронки, раскиданные камни, пополам срезанный телеграфный столб… Он видел все это вчера и позавчера. С тех пор, как заняли дом и закрепились, прошло трое суток. Мишка привык уже видеть и трамвайные пути, и сгоревший немецкий танк, и легковушку вверх колесами…
Сейчас площадь показалась меньше, теснее… Немцы бежали густо, резво, как будто их уверили, что на этот раз они непременно добегут, успеют. Впереди шли три танка, неуклюже поворачивались, точно щупали, нюхали пушками вчерашних убитых, точно старались не наехать… За танками немцы бежали кучнее, теснее… Мишка видел вороненые автоматы, ножевые штыки, ремешки касок… Он мог бы различить даже щетину на лице. Но ему неинтересно было рассматривать лица, потому что видел их много раз, совсем близко, так, что протянуть руку…
— Овчаренко! — заорал Мишка, толкнул пулеметчика в плечо. — Овчаренко, кобель кривой!
Тот повернул запорошенное известкой лицо, Мишка увидел черную тряпочку на глазу, оскаленный рот.
— Гляди!
Овчаренко сказал спокойно:
— Зараз будет чисто.
Каски, автоматы, сапоги… Мишка различает даже цветные ленточки в петлицах. Круглые жестяные противогазы, белые бляхи ремней… Мишка знает: в середине бляхи — орел, а по кругу надпись: «Готт мит унс» (Бог с нами).
Ну, еще бы…
Пулемет жиганул.
Будто косой махнули, свалили передних. И офицер в блестящих дутых сапогах, в меховой безрукавке, в фуражке с высокой тульей упал. Мишка видел, как он тянет руки вперед, хватает, царапает серые камни.
Солдаты побежали назад, но танк — словно экипаж очнулся, вспомнил — круто развернулся, пошел прямо на дом.
Мишка Грехов не слышал других пулеметов, не слышал автоматов… В какую-то минуту показалось, что, кроме Овчаренко, не стреляет никто. Вскочил, бросился в коридор, услышал второй пулемет… Через оконный проем увидел, как лопаются мины, пыхают белыми дымками. Ударил снаряд, разворотил трамвайные пути.
Немцы бежали вперед, назад… Словно сделалось им уже все равно куда бежать.
Мишка захрипел, засмеялся:
— Хрен возьмешь, не таковские.
Над самым ухом цвиркнуло раз, другой… Упал, подполз к пулемету. Глотнул порохового дыма, приподнял голову… Увидел немецкий танк, выкрашенный грязной краской, словно вымазанный глиной; увидел, как поворачивается башня, подымается длинная пушка. Вырвался белесый дымок, по ушам ударило туго и больно… Губами, носом ткнулся Мишка в известку, распластал руки, словно боялся сползти, скатиться… Схватил чужую шинель, потянул:
— По пехоте!
Под рукой не шевельнулось. Мишка не успел ни подумать, ни догадаться… А под ложечку остро кольнуло. Поднял голову, увидел приоткрытые серые губы и желтоватую полоску прокуренных зубов. Глаза смотрели с немым укором.
Мишка Грехов не удивился, просто понял: Степанов убит. Второго номера не было рядом. Может, ранен?.. Мишка отодвинул Степанова, припал к пулемету.
Немцы были совсем близко, шагах в тридцати, в сорока…
Мишка зарычал, въелся глазами в передних.
— А-а-а!.. — нажал на гашетки.
Пули его секанули по серым каменьям, бегом прочертили белесую строчку; видел, как двое шарахнулись прочь, в разные стороны, один перепрыгнул, словно через скакалку…
Немцы падали, расползались, вставали и снова падали… Мишка видел блестящие шляпки гвоздей на сапогах, погоны и нашивки, разодранные криком рты. Знал: Овчаренко тоже маху не даст, и те, что в подвале…
Только вот…
Не успел осмыслить опасения — снаряд ударил, разворотил стену. Мишке сделалось больно. Но боль отлетела, пропала. Перед глазами стало черно, и руки перестали держать… Рук не стало, и ног не стало… Ни пулемета, ни каменных стен… Только сознание, словно огненная жилка, пронизывало Мишку насквозь: «Меня убили?» Жилка померкла, похолодела… «Подпустили… Как же так? Подпустили… Агарков куда глядел?»
Лейтенант Агарков видел все. Лежал на полу, орал в телефонную трубку:
— Танки! Говорю, танки!
Большим кулаком толкнул каску назад, глянул в пролом. Немцы реденько убегали. Один полз на четвереньках, по кругу, не соображая, куда, в какую сторону надо. А немецкий танк, живой, невредимый, неторопливо шел вдоль дома, метрах в десяти, пушка — в упор. Пушка бьет раз за разом.
Вот сейчас… Прямо сюда…
Ошалело глянул кругом: ни одной гранаты. И бутылок нет. Ведь были бутылки!..
Телефонист, стоя на коленях, стрелял из винтовки. Но вот бросился на пол, распластался, прилип… А лейтенант Агарков, точно решив, что спасения нет, что все равно, подался ближе к пролому. Он вдруг услышал тишину, словно не осталось ни одного живого человека — только убитые на булыжной мостовой. Только немецкий танк… Настоящий, железный. Пушка направлена в него, лейтенанта Агаркова. Увидел масляный потек на броне, свежую вмятину с отлетевшей краской и черный крест…
А вот уже нет никакой пушки, только железные траки. Они цепляются за серые камни.
Пушка уперлась в переносье.
Ну!..
Дуло черное, беспощадное. Чернота взорвалась, нет ни площади, ни танка…
И опять Агарков видит: танк стоит. Гусеницы провисли, помягчели. Он как-то странно гудит, надувается, словно хочет лопнуть. Из щелей пробивается наружу синий огонь, как будто внутри накачали большую паяльную лампу.
Телефон настойчиво зуммерил, а телефонист опять стрелял с колена.
Винтовочные выстрелы казались гулкими, а голоса бойцов — сильными, свежими… В горящем танке стали рваться патроны, словно щелкали на сковородке орехи. Потом сделалось тихо.
Лейтенант Агарков взял телефонную трубку, послушал ругань капитана Веригина: за ночь не успели выкопать траншею до КП батальона, не заминировали подступы к дому, вчера не прислал донесения… Вообще надо точно указывать потери и поступления… Чтобы план обороны дома… Начальник оперативного отдела голову снимает.
— А ты его пошли, — сказал Агарков.
— Поучи хозяйку щи варить!.. — погрозил Веригин.
Михаил отозвался тихо:
— А что ж, и поучу.
Телефонист тронул за плечо:
— Товарищ лейтенант…
— Ну, что?
— Одна бомба в подвал пролетела. Гражданских там — страшно глядеть…
Капитан Веригин спросил:
— Второй танк кто подбил?
— Откуда я знаю? Сейчас спрошу. Нам — чтобы кирки и лопаты… Вы меня слышите?
Веригин поторопил:
— Я слушаю.
— Ну так вот, значит… Приполз этот майор, все растолковал. Мы, конечно, с уважением: начальник инженерной службы армии. Все поняли: и прямой ход сообщения, и подкопы под стены, чтобы огневые средства — за пределы дома… Ну и все прочее. А чем копать, хреном?
Капитан Веригин хохотнул:
— Миша, не выражайся.
— А вот я вечером приду… Я разыщу там… Усиленная рота, называется… — Выглянул в пролом, влепился губами в телефонную трубку:. — За домами!.. Со своего НП видите? Танки за домами!
Капитан Веригин сказал:
— Сейчас.
То ли собирался посмотреть, убедиться, то ли заторопился что-то предпринять.
На лестнице, в коридорах и переходах пыль еще не осела, воняло сгоревшим порохом. Было тесно от навалов изломанной мебели, битого кирпича, штукатурки. Прислонившись к дверной притолоке, сидел Анисимов, привычно, быстро набивал патронами автоматный диск. Рядом на коленях стоял коренастый Шорин; расстелил чистую тряпицу, выложил на нее хлеб, кусок сахара, поставил котелок…
Агарков остановился, спросил:
— В котелке-то — наварили?
Шорин встал, но будто бы не сделался выше — настолько был широк в плечах. Опустил руки по швам, не сказал ни слова. Анисимов поднял голову и, продолжая набивать диск, заговорил, зачастил добродушной скороговоркой:
— Водица в котелке-то, товарищ лейтенант. Из кранта течет. На втором этаже нету, а на первом — течет. Испейте. Водица — первый сорт.
— Танк кто разбил? — спросил Агарков. Анисимов отложил полный диск, глянул на Шорина.
Мимо солдаты пронесли то ли раненого, то ли убитого… Агарков спросил:
— Кого это!
Один нехотя ответил:
— Младший лейтенант Грехов.
— Жив? Сейчас приду.
Солдаты несли осторожно, хмуро. Тот, что нес в ногах, сказал другому:
— Голову поддерживай.
Анисимов проводил солдат сочувственным взглядом, повернулся к командиру роты:
— Танк, оно, значит, — бес его знает… Коблов гранату кинул и Шорин вот… Лихарев до двух разов стрелял. Может, Коблов… Потому как ему ловчее было.
— Я думаю, что Лихарев, — неохотно сказал Шорин. — Танк изнутри загорелся.
Подошел Коблов, и лейтенант Агарков будто впервые увидел, какой он большой, как много, должно быть, в нем заматеревшей силы…
Коблов протянул развязанный вещмешок, сказал:
— Открой тушенку. И пачка галет… Вынимай, чего там еще.
Анисимов принял мешок, заглянул в него, цокнул языком:
— Доподлинно, скоромный день ноне.
— Скоромный, — покашлял Коблов. — Фрицев наваляли… Лихарев сказал — сорок человек.
Агарков спросил:
— Он где, Лихарев?
— В подвальном окне дот себе устраивает. Сейчас придет. Водочки нет? — глянул на Агаркова, вздохнул: — Извините, товарищ лейтенант.
— Водочки нету, — Анисимов вздохнул с сожалением. — Вино есть. Цельная канистра. Только негодящее вино, немецкое. У нас в деревне квас лучше.
— Давай сюда, — угрюмо сказал Коблов. — Трофеи надо применять, — помолчал, поправил ломоть хлеба на тряпице, спросил: — Весь тут?
С немецкой стороны прилетел, прохлюпел снаряд, разорвался поблизости. Все подняли голову: никого не задело? Анисимов сказал:
— Рано. Они сейчас, доподлинно, обедать должны. У них — порядок.
Опять бухнуло, опять проворчало вверху… Снаряд разорвался с другой стороны дома, Шорин махнул рукой, засмеялся:
— Какой-то психует, — и поднял глаза на Коблова: — Хлебушек — точно — весь.
— Лихарев придет, у него — сайка.
— Живем.
— Вот прокопаем ход сообщения, все будет нормально, — пообещал Агарков.
— Копаем, копаем… — повздыхал Анисимов. Он открыл жестяную банку мясных консервов, нож протянул Шорину — Спрячь. Я говорю, все копаем… Круг Сталинграда вон чего накопали. А он пришел и сел в наши ямки. Теперь — выковыривай.
— Ничего, выковырнем, — тихо пообещал Шорин.
— Известно… Да только обидно.
— Возьми напиши Паулюсу — мол, так и так, нехорошо: мы копали, а вы сели.
Агаркову не хотелось разговаривать, ему хотелось только выспаться. Знал, что уснуть можно лишь днем. Если немцы не будут атаковать еще. Но атаковать, должно, будут. А ночью — копать. И минировать. Как минировать, Агарков не знает — площадь выложена камнем. И копать нечем.
Уснуть бы… Вот только посмотрит, что там, в подвале. А потом уснет.
Анисимов сказал:
— Куда же вы?.. — подкрепимся чем бог послал.
— Нет, пойду. В подвал…
— А… — догадался Анисимов. — Гражданских уже прибрали. Вот Грехов только…
Анисимов махнул рукой, отвернулся.
— Пойду, — для чего-то опять сказал Агарков. — Вы глядите. Хоть и обеденное время…
— Не сумлевайтесь, — заверил Анисимов. — Вот перекусим толечко. Пять минут.
Шорин подтянул канистру, налил в котелок:
— Хлебните.
Агарков приложился. Тянул кислое вино, чувствовал, как вяжет во рту. Выпил, сказал:
— Спасибо.
Анисимов сморщился в улыбке:
— На здоровье, товарищ лейтенант.
С немецкой стороны застучал пулемет. И над самым ухом: «Цвик, цвик…» Агарков сказал еще раз:
— Глядите. — Подумал, приказал: — Обнесите всех.
И пошел. Из подвала, навстречу, поднимались те, двое… Лейтенант Агарков спросил:
— Ну?..
Один посторонился на лестнице, ничего не ответил, другой махнул рукой:
— Да что там…
В углу горела, чадила керосиновая лампа, без стекла, под ней, на полосатом матрасе, лежал Мишка Грехов. Грудь, спина укутаны бинтами. Он не стонал, казалось, не дышал. Боец Пронин, которому лейтенант Агарков приказал быть по совместительству санитаром, сказал:
— Ребра торчат. Может, только ребра задело… Тогда выживет.
Лейтенант Агарков опустился на колени:
— Миша, ты как?
— Ничего, — прошептал Мишка. — Все время пить хочу.
— Вина хочешь? Вот только можно, нет ли?.. А знаешь, о тебе командующий справлялся. Дескать, как он там?..
Мишка осторожно вздохнул, пошевелился:
— Наверху оставь только наблюдателя. Перед домом, на ровняке, два смотровых колодца. Станковые пулеметы вынеси туда. Из подвала проходы к ним… Ты слышишь? Все огневые точки надо вынести.
Голос оборвался, точно накрыло беспамятство. Лейтенант Агарков приложил руку к Мишкиной голове. Мишка тихо сказал:
— Я ничего. Сил только нет.
Его клонило в знобливый сон, голос Агаркова доходил издалека, был чуть слышен.
Командующий… А что командующий? Вон дождь пошел. Теперь бы под крышу, да соломки постелить… Котелок горячих щей…
Кругом только дождь… Непроглядная ночь. Кони тянут бричку не быстрей и не тише, фыркают, встряхиваются… Копыта вязко чавкают, в передке что-то постукивает, вот-вот сломается. «Но — иди — но-о…» Мишка понукает коней, хочет крикнуть громко, хочет дернуть вожжами, но голоса нет и сил нет. Потому что лежит больной. А рядом сидят мать и сестренка Любка. Мать седая, старая, как бабка Филимониха, что на краю села. На шее у нее, на крученой веревочке, висит немецкий Железный крест. Да нет же, это обычный деревянный крест. Вон гвозди видны. А сосед, дядя Никанор, бьет, стучит молотком, сколачивает еще один. Мишка не видит Никанора, однако знает: он. И что крест сколачивает, знает. А Любка сидит нарядная и красивая, кончила школу, стала акушеркой. Только зачем это — акушеркой? — бабы умеют рожать сами.
Дождь льет и льет, вода течет за воротник, по спине. Это потому, что крыша — совсем худая. Спина у Мишки мокрая, вода размывает спину, ему сделалось больно… Над головой, над крышей раскатился гром, дождь пошел проливной. А Любка сидит в цветастом платье с оборками, брови высокие, губы яркие…
— Миша, — сказала она, — немцы атакуют.
Мишка увидел подвальную стену, слабый свет коптилки; услышал минные разрывы, вой самолета и треск автоматов… Подумал: «Это плохо, когда во сне видят нарядными. Не к добру. И кресты… К чему бы это?»
Кто-то кричал свирепым голосом:
— Лихарев, мать-перемать, куда глядишь?
И крутая беспощадная команда, как призыв к последнему вздоху:
— Гранаты к бою!
Мишка угадал лейтенанта Агаркова. Подумал… Но нет, Мишка не успел подумать: обожгло, ударило. Страшная сила подняла его и понесла. Перед глазами шумел, бесновался огонь, ему не было конца, а Мишка все летел сквозь него, все летел… Ему стало легко и бездумно, зачем и куда лететь — все равно.
Комбат Веригин со своего КП видел площадь, трамвай на боку и сгоревший немецкий танк. Он продолжал чадить, сизый дым затягивал каменные дома, прикрывал, заслонял воронки…
Он вдруг увидел… Ему даже показалось, что площадь шевельнулась и стронулась. Как-то сузилась. Танки… Один, два, три, пять… И пехота — густо, в рост, как на параде.
Артиллерия… Что же артиллерия?
Схватил телефонную трубку, заорал:
— Вы что, не видите? Я требую!..
Дом на площади стоял простреленный, пробитый, с провалившимся нутром. Обернулся к немцам каменным лбом, заслонил собой и командный пункт полка, и командный пункт дивизии, и центральную переправу… Он стоял, точно потерпевший крушение корабль, выдвинутый из воды на сушу; был виден отовсюду, казался одиноким и заброшенным. Немцы вылизывали пулеметным огнем все подходы; наверно, им представлялось величайшей нелепостью, что русские все еще сидят в этом доме и стреляют.
Немцы были уверены, что русские уже давно не ели, у них нет воды, с часу на час кончатся патроны.
Еще одно усилие…
При поддержке танков в атаку пошли отборные солдаты. Офицеры — впереди.
Свинец колупал стены, впивался в землю, тянул, взвизгивал над головой капитана Веригина.
— Агарков! — кричал он в телефонную трубку. — Подпустите до трамвайной линии! Слышишь? — до трамвайной линии!..
Агарков не отвечал. Он шагнул к пролому в стене, вжался щекой, подбородком в кирпичное крошево:
— Огонь по команде!
Ему вдруг показалось, что в подвале не осталось никого живого. Ощутил запах сырости, дыма и плесени… Тут же услышал взводных:
— По команде!..
Три голоса громыхнули, пробежали по темному подвалу и пропали. А снаружи, с площади, накатывалось грузно; было похоже, что вот сейчас машины развалят каменные стены.
Лейтенант Агарков, словно его заворожили, неотрывно смотрел на передний танк. Как будто увидел в первый раз.
И час назад видел, и вчера, позавчера… Почти каждый день. Уже полгода…
— Лихарев! — крикнул он.
Рядом сказали:
— Готово.
Танки взламывали площадь. Агарков почувствовал, как шатается земля, шатаются стены… Цокнуло, стукнуло противотанковое ружье. Выстрел показался слабеньким, бессильным и почти ненужным. Потом ружья стали бить часто, было похоже — вперегонки.
Увидел Семена Коблова: глаза черные, точно провалы… В больших руках большие гранаты.
Увидел только глаза и гранаты.
Резанул чей-то крик:
— Шорин, гляди!
И спокойный голос в ответ:
— Вижу, не ори.
Коблов с гранатами в руках, Шорин, Лихарев, тугие щелчки противотанковых ружей…
Передний танк наступил на трамвайные рельсы, остановился. И, точно испугавшись этой остановки, пушка бахнула…
Пехота шла налегке, густо, отчаянно. Михаил подумал: «Хорошо, сволочи, идут». И вскинул руку:
— По пехоте противника!.. — Захлебнулся сумасшедшим, неистовым восторгом, точно вспыхнуло, полыхнуло в груди нестерпимо горячее буйное пламя: — Огонь!
Сорвались, ударили с разбега пулеметы.
Но лейтенант Агарков слышал только свой автомат; подался, потянулся вперед, впился глазами… Большое сильное тело сотрясалось в мелкой дрожи, он не слышал свиста пуль, он видел только немца, одного-единственного… Их было много, немцев. Но лейтенант Агарков видел одного, высокого, насупленного, в начищенных, словно лакированных, сапогах, с маленьким, игрушечным пистолетом в руке. И лицо у немца было чистое, блестящее; на сапогах и на лице блеск казался одинаковым. Офицер бежал непринужденно, легко, красиво, словно только и хотел, чтоб его увидели. Перебежал, перепрыгнул через трамвайный путь, оглянулся, взмахнул пистолетом — позвал, поторопил…
И взмах этот был красивым, почти изящным, как на сцене. Поравнялся с танком, когда броню облизнул едва заметный синий огонь. Офицер метнулся в сторону… И вдруг остановился. Потянулся кверху, точно решил показать, какой он высокий, какой статный.
А лейтенант Агарков рычал сквозь зубы, гнал, торопил автоматную очередь. Не видел, как офицер упал, — просто потерял его. И только теперь охватил глазом всю площадь, увидел текучую лавину наступающих, услышал свои и чужие автоматы, знобкую очередь пулемета. Немцы падали, но их было все так же много, они приближались непостижимо быстро; в какое-то мгновение мелькнула жаркая мысль, что остановить их невозможно.
Из танка повалил черный дым. А другой обошел его, стал забирать в сторону. И еще один…
Пришло тоскливое, обидное: «Что же они там?..»
Не помянул ни комбата Веригина, ни подполковника Крутого, никого. Но мысленно увидел их: помогите же!..
А немцы — вот они. Большие, яростные, сильные. Широко разодранные рты и черные автоматы.
— Ого-о-онь! Огонь.
Агарков уже видит петлицы на воротнике мундира, усики под носом — под Гитлера… В ту же минуту немец упал. Второй, третий… Танк, что обходил стороной, остановился. И словно бы осел, сделался ниже… Лейтенант Агарков не слышал взрыва, только видел, как вырвался клуб дыма, пополз низом, липко прислонился к земле…
Лейтенант Агарков перестал различать свои и чужие автоматы, отлетела мысль — помогут иль не помогут…
Только бы новый диск.
— Автоматчики справа!
Лейтенант Агарков повел автоматом в сторону и не достал. Видел живого немца, но не достал. И еще один…
— Справа гляди!
Услышал длинный, устрашающий свист. В одно мгновение небо перевернулось, стало падать на площадь, на развалины…
Земля разломилась. Железо, камни, телеграфные столбы, живое и неживое — ахнуло. В страшной безысходности, неотвратимости приподнялось, встало на дыбы. И рухнуло.
Опять загудело, разорвало…
Все пропало. Только боль в ушах. Только в дальнем уголке сознания шевельнулось живое: «Наши бьют».
Потом сделалось тихо.
Но никто, ни один человек еще не способен был понять…
Тусклые россыпи стреляных гильз, свежая кровь на штукатурке и немец возле самого пролома… Тихий, убитый. Лейтенант Агарков не помнил, когда упал этот немец. И сколько длился бой — не помнил.
Пустая площадь тихо дымится. Михаил смотрит… Ему чудится — дым струится от убитых. А справа и слева слышатся короткие автоматные строчки.
Подошел Семен Коблов, медленно, очень медленно, поднял руку под каску.
Михаил припомнил: видел эти руки. И лицо видел. Коблов держал в руках противотанковые гранаты. Но когда это было — сегодня, вчера?..
— Товарищ лейтенант, немецкие автоматчики просочились справа и слева…
Когда это было — сегодня, вчера?..
Увидел: из-под каски, по щеке, к подбородку сползает у Коблова кровица, тянет липкую стежку.
— Ранен?
Коблов не ответил.
— Возьми Шорина и Анисимова. В четвертый подъезд. Прикроете дом с тыла.
Рука у Коблова упала. Постоял недвижимо, молча. И, будто внутри у него что-то сломалось, стал медленно оседать.
Автоматы позади дома замолчали. Винтовочные выстрелы бухали редко, бессильно…
Рядом кто-то сказал:
— Вечер, что ли — не поймешь.
Лейтенант Агарков посмотрел на часы. Рядом спросили:
— Сколько?
Опять посмотрел. Потом послушал… Глянул в подвальный полумрак — хотел увидеть, кто спрашивает. Но не увидел. Сказал не голосом, а холодным пустым нутром:
— Не знаю. Часы остановились.
ГЛАВА 24
Осеннее крутое небо навалилось на Мамаев курган, на прибрежные серые бугры, на обломанные каменные стены. В ранних сумерках проступали чудовищные железные скелеты. Дул, тянул над Волгой верховый ветер, шевелил измятый лист кровельного железа, взбегал на этажи, шуршал чем-то сухим, неживым…
Лейтенант Агарков обошел бойцов. Их осталось двенадцать.
Мишка Грехов умер. Лежал под шинелью, прикрыли с головой. Агарков постоял над ним, помолчал… Только спросил:
— Документы, ордена — взяли?
— А как же — взяли.
Это кто, Милованов? Да нет, Милованова вчера закопали.
— Товарищ лейтенант, женщина во втором подъезде…
Агарков не понял:
— Что — женщина?
— Раненая, товарищ лейтенант. Все генерала спрашивает. То ли бредит, то ли въяве… По лицу — интеллигентная. Водички бы ей, а воды — нету. Должно, умрет.
— Веди.
Когда проходили мимо подвального окна, угадал провожатого: Анисимов.
— Ты про воду… А вино было, помнишь?
— А как же? — помню. Да только вытекло, вино-то. Осколком, значит, пробило канистру, вино, доподлинно, вытекло.
— Жаль.
— Известно, жаль. Какое ни есть…
Они перелезли через завал, протиснулись в узкий лаз и очутились в другом отсеке. В дальнем конце горела коптилка, пахло сыростью и керосиновой гарью. Слышался стон, бормотание, кто-то осторожно, опасливо кашлял, всхлипывал, тихий женский голос баюкал:
— Ба-а-ай, бай.
На облезлую каменную стену поднялась большая всклокоченная тень, но тут же пропала. Огонек в снарядной гильзе шатнулся, готовый оторваться, погаснуть… Пустил черную копоть, остался на месте.
— Ба-а-ай, бай. — Голос надорванный, плачущий. — Господи, да усни же ты…
— Ма-ма… Пи-ить!
И опять забормотали, запричитали… И стон…
— Боль-но…
Лейтенант Агарков пригляделся, различил узлы, кровать с никелированными шарами, оцинкованное ведро… Одетые, закутанные люди сидели, лежали тесно, точно в этой тесноте, в этом единении заключалось для них самое главное.
Кто-то рыдающим голосом выкрикнул:
— Товарищи! Дорогие товарищи!
Слабенький детский голос просил:
— Мама, я хочу домой!
На кровати под одеялом лежала женщина. Лейтенант Агарков увидел запавшие глаза и руку поверх одеяла, матово-белую, тонкую, изящную.
Лейтенанту Агаркову сделалось отчего-то страшно, он хотел и боялся приглядеться, рассмотреть лицо, как будто после этого в нем навсегда приживутся тоска и боязнь. Но больше всего боялся услышать голос…
За стеной, за домом, лопнул одиночный минный разрыв, и Михаил Агарков точно обрел самого себя… Придвинулся вплотную, коленом коснулся железной кровати, сказал:
— Здравствуйте!
Слово было далеким, давным-давно забытым, прозвучало неестественно, нелепо; он опять испугался, теперь уже этого слова, собственного голоса, как будто делался слабее от этого слова, точно отказывался, отрекался от святой обязанности… Но тут же сообразил, что другого слова нет и не будет. Для того и воюют, чтобы люди жили.
Опустился на колено, повторил:
— Здравствуйте.
Увидел женщину близко. Понял, что она умрет. По глазам понял.
— Позовите генерала, — произнесла она неожиданно чистым голосом. — Пожалуйста. Я уже давно прошу.
Михаил зачем-то оглянулся по сторонам… Увидел хмурые лица, бинты, чьи-то глаза…
— К нам могут прийти только ночью, — заторопился Агарков. — Ночью мы отправим вас за Волгу.
— Нет, — сказала женщина и пошевелила головой из стороны в сторону, — меня отправлять не надо. Мне осталось недолго.
Сбоку, из темноты, вышла горбатая, похожая на треугольник, старуха. На ней была клетчатая шаль, концы свисали до пола. Остановилась рядом с Агарковым, сказала:
— Лечила нас всех. Доброта моя милая. Стрельнули бы в меня…
Иссохшей рукой поправила одеяло, посмотрела на Агаркова, потом на Анисимова… Покачала головой. То ли укоряла, то ли жаловалась… Не сказала больше ни слова, пошла в свой угол.
Лейтенант Агарков спросил:
— Как фамилия генерала?
— Не знаю. Я видела его в августе. И третьего дня… На берегу. Я хочу с ним поговорить. Пожалуйста…
Пальцы на одеяле чуть заметно шевельнулись, а лицо покривилось… То ли сделалось больно, то ли попыталась улыбнуться. Именно вот это движение лица подсказало, как мало ей осталось.
— Я сейчас доложу, — поспешно сказал лейтенант Агарков. — Я передам вашу просьбу.
Женщина закрыла глаза:
— Слышала — это командующий. В августе он показался мне сильным. Я подумала тогда, что если у нас такие генералы…
— Какие? — спросил Агарков.
— Не знаю, — очень тихо ответила женщина. — Я решила, что наши беды скоро кончатся.
— Кончатся, — согласился Агарков. — Только не скоро.
— Мне надо его увидеть. Вы обещаете?
— Конечно, — сказал Агарков. И тут же спохватился: он мог твердо обещать победу, но не мог пообещать, что генерал Жердин придет.
— Спасибо, — дохнула женщина. — Большое вам спасибо.
Она закрыла глаза, слабо шевельнула мраморными пальцами, словно отпускала, словно давала знать, что не задерживает. Лейтенант Агарков так и понял. И твердо решил, что — душа вон — ход сообщения прокопают. Детишки ждут…
Когда пошли, спросил:
— Анисимов, у тебя дети есть?
Впервые подумал, что вот пять месяцев воюет, а солдат своих знает плохо. Так только: женат, не женат, из города, из деревни… А чтоб доподлинно, не знает никого.
Мысленно усмехнулся: «Доподлинно…»
— Дети? — спросил Анисимов. В голосе его послышался испуг. — А как же? Трое.
Поднялись по лестнице, в подъезде остановились закурить. Анисимов бочил голову, двумя пальцами, щепоточкой, вынимал из кармана табачные крошки, осторожно порошил в газетный желобок, делал губы трубочкой — старался не просыпать.
— Беда, — сказал он, — без курева — беда. Без хлеба еще туда-сюда, а вот ежели табаку нет, не могу. Шорину еду подавай, а я без курева страдаю.
Прикурили от одной спички, постояли, послушали…
Дул, гудел в разрушенных этажах осенний ветер, застревал в каменной непролази, затихал… Потом вырывался, холодным серым языком схватывал пепел, сухие припаленные листья, кирпичную пыль, гнал по булыжной мостовой, через рытвины и окопы, через воронки и каменные завалы…
— Умаялся фриц, — сказал Анисимов и тихонько засмеялся: — Навоевался.
Лейтенант Агарков выглянул в дверь. В ту же минуту — цвирк, цвирк… Дернулся, шатнулся назад. Пули колупнули, осыпали штукатурку на стене, одна рикошетом ударила в батарею парового отопления.
— Вот собаки, — беззлобно удивился Агарков. — Прямо караулят.
— Доподлинно так, — мотнул головой Анисимов. — Они караулят, мы караулим… Кто кого, у кого жила крепче.
— У нас, конечно, — сказал Агарков.
— Доподлинно так, — согласился Анисимов и вздохнул: — Потому как народ мы привычный.
Замолчал. Тянул, глотал махорочный дым, глядел на свои закаменелые сапоги, как будто вспомнил что-то грустное, обидное иль сделалось совестно вдруг…
— Ты где призывался-то? Родом откуда? — спросил Агарков.
— Я-то? — Анисимов легко вскинул голову, тронул рукой засаленную пилотку, точно проверил — на месте ли, сказал виновато: — Мы с Шориным не призывались. Доподлинно, сами пошли. Такая беда навалилась… Село криком-стоном взялось, будто свету конец. Молодых мужиков призывного возрасту позвали на другой же день. А мы с Шориным да еще человек десять с нашего конца сошлись вот так, закурили из одного кисета да и сказали… Оно, конечно, кому охота на смерть иттить? А только прикинули мы — выхода нету… Пришли в сельсовет: так, мол, и так…
С немецкой стороны завыл, захрипел шестиствольный миномет, разрывы поднялись позади дома.
— На ночь, чтоб мы не забывали, — сказал Агарков. И спросил: — Дома-то как, пишут?
— А как же, пишут, — качнул головой Анисимов. — И Шорину пишут. Жены-то у нас — сестры. Сойдутся, значит, вместях да и напишут…
— Хорошо, — сказал Агарков. — Я вот сталинградский, здешний.
Захотелось рассказать этому немолодому солдату, отцу троих детей, о матери, о братишке Ваське, о дяде Степане, о двоюродном брате Григории, обо всех, обо всем… Захотелось рассказать о своей первой учительнице Таисии Дмитриевне Радиной, о том, как прыгали с верхней палубы парохода на развороте, какие записки писала ему соседская девочка Галя… В одну минуту перед лейтенантом Агарковым встало все, что, казалось, вылетело из памяти навсегда. В груди занялась тихая ласковость, словно опять сделался пятиклассником, как будто сядут сейчас ужинать, мать нарежет тонкими ломтями ржаной хлеб, обмахнет полотенцем тарелки… Ему, Михаилу, поставит новую, с нарисованным красным помидором и зелеными листочками. Ваське — старую, с облезлой синей каемкой, а себе возьмет совсем никудышную, с почерневшей трещиной, затертой снаружи замазкой. Михаил помнил эту тарелку, сколько помнил себя. И еще он помнил высокую, круглую жестяную банку из-под конфет, которую почему-то звали «телеграммой». Мишка настолько привык к этому слову, что, когда говорили о телеграмме, ему виделось, будто соседям принесли жестяную банку.
Хотелось рассказать про скипидар с салом: мать лежала больная, Васька потерял хлебные карточки. Мишка долго тузил его, потом они сидели, прижавшись друг к другу, и тихонько плакали. Мишка вспомнил, что в аптеке для матери должны дать сало. Они продадут сало, на вырученные деньги купят хлеба. Нашел рецепт, для верности перечитал. «Скипидар с салом».
Сало они продадут.
В аптеке ему дали флакон с маслянистой жидкостью. Мишка был вежливым. Он постоял, подождал…
— Все, мальчик, — сказал провизор и глянул поверх очков, — можешь идти.
Мишка почувствовал, как похолодели ноги.
— А сало? — тихо спросил он.
Провизор снял и опять надел очки. Отвернулся, сказал:
— Все в этом флаконе. Иди, мальчик.
Мишка стоял. Он не мог поверить. Ведь написано… Провизор поспешно подошел к столу, вынул из ящика бумажный сверток, протянул Мишке:
— Возьми, тут хлеб. Самый настоящий белый хлеб.
Мишка понял, что никакой ошибки нет, сала не будет. Ему сделалось совестно, хотелось взглянуть на доброго человека в белом халате, но смелости не хватило, тихонько вышел.
Лейтенанту Агаркову хотелось рассказать и про голодный тридцать третий год, и про то, как неизъяснимо вкусно пахли после этого сайки теплого пшеничного хлеба, как перешли в новую квартиру с балконом, а по воскресеньям стали варить мясо. Он мог бы долго и много рассказывать про удивительное, удачливое время, когда все стало сбываться, когда каждый день мир узнавал героев, когда люди спешили на заводской гудок, как на битву, как на праздник, и не было преград, которые могли остановить… В сороковом году Мишке Агаркову казалось, что может он стать и Валерием Чкаловым, и Алексеем Стахановым, и академиком Петровским…
Стоит лишь захотеть.
Мишка гордился, что живет в Сталинграде. Снисходительный к чужим слабостям, мог согласиться, что в других городах, в других местах страны тоже неплохо. Но самое интересное и значительное было, конечно, в Сталинграде. И не в каком-нибудь районе, а на СТЗ. Нет лучшего директора школы, чем Александр Акимович Макаров, нет лучшей футбольной команды, чем команда «Трактор»; лучший в стране кинотеатр — «Ударник», самый знаменитый яхтсмен — Александр Иванов, а самый смелый, отчаянный парень конечно же он, Мишка Агарков.
Обо всем лейтенант Агарков хотел вот сейчас рассказать.
Однако не стал говорить: многое Анисимов знал без него, а что было известно только ему, Михаилу, решил оставить для себя. Как самое дорогое, самое заветное. Расскажи — словно выбросишь…
Лейтенант Агарков ни о чем не стал рассказывать. Только вздохнул.
Когда вернулся на свое место, к пролому, откуда наблюдал и командовал, стал накрапывать дождь. Веские капли редко падали на сухую землю, на серый булыжник, на убитых немцев… Михаил слышал, как звучно, громко ударяли дождинки по измятому жестяному листу, видел, как мокрые оспины садятся на лицо, на мертвые щеки. Дождевая водица блестела маленькими живинками, и лейтенанту Агаркову стало казаться, что губы у немца шевелятся, растягиваются в тихой улыбке. Еще одна капля упала возле самого глаза, веко судорожно дернулось, немец подмигнул Михаилу и стал медленно подбирать ноги к животу…
«Черт… Недолго и рехнуться», — подумал лейтенант Агарков и решил, что надо обязательно поспать. А то начинает уже мерещиться…
Он видел этого немца час назад, однако не обратил внимания, как близко тот лежит. Каска слетела, валяется в стороне, волосы похожи на женские: волнистые, светлые, длинные; прямой тонкий нос… Смерть не обезобразила лицо, оно было спокойным, осталось красивым, редкие капли мочили его, словно пытались оживить. «Зачем?.. — подумалось Михаилу. — Ходил, гулял бы по своей Германии… Жил бы. Зачем пришел?»
Дождь забарабанил чаще, лицо убитого сделалось мокрым. Михаил опять подумал: «Гулял бы…»
Слышал, как зуммерит телефон, слышал озлобленный смех бронебойщика Лихарева и тупые удары железа о камень; его громко звали, Семен Коблов ругал кого-то последними словами, урчал, ворковал тихий голос Анисимова…
Уходить от пролома не хотелось — убитый точно заворожил его.
«Гулял бы себе по Германии…»
— Товарищ лейтенант!..
Михаил Агарков еще раз глянул в пролом: площадь затянуло серой мглой, шуршал, сеялся дождь; резче пахло пожарищем, на Мамаевом кургане взлетела первая ракета…
— Товарищ лейтенант, комбат Веригин требует вас.
Оторвался от стены, споткнулся, через кого-то перешагнул. Взял телефонную трубку, услышал голос капитана Веригина. И опять все стало на место.
— Приказ командира полка! Чтобы ни часом позже!..
Лейтенант Агарков досадливо вздохнул:
— Есть, — еще минуту морщился от голоса Веригина, потом сказал: — В подвале гражданские, товарищ комбат, Я уже докладывал… Одна женщина тяжело ранена. Говорят, врач. Просит, чтобы позвали генерала. Я обещал.
— Ты белены объелся! — возмутился капитан Веригин. — Я вам покажу генерала!..
— Товарищ комбат, боюсь, что до утра женщина умрет. Она просит…
— Да какого генерала-то?
— Не знаю.
— Пошел знаешь куда… — изругался Веригин. — Ты, случаем, не пьян?
— Прошу, доложите.
Он вдруг почувствовал, какие большие у него руки, ноги, какие они тяжелые… И голова — свинцовая. Во всем теле пульсирует, бьется горячая жила, отдает звоном и болью. Лейтенанту Агаркову хочется сесть, тогда станет легче. Понимает, что садиться никак нельзя: обязательно уснет. И все-таки сел. Привалился головой к стене.
Сколько уже, трое суток?.. А до этого, на вокзале?..
Немцы ползут, подбираются вплотную. Мины ложатся густо, рвутся прямо в обороне. Немцы идут уже во весь рост — автоматы к животу, рукава засучены… Впереди офицер в меховой безрукавке, в начищенных сапогах с твердыми, дутыми голенищами. Немец подошел вплотную, положил руку на плечо:
— Товарищ лейтенант…
Михаил вскинул голову: темно и тихо. Слышно, как шуршит, сеется дождь.
Это что, заснул?
Агарков силится и не может понять: то ли Коблов говорит, то ли Шорин. Коблов, конечно… Шорин не очень-то разговорится. Увидел бинты на голове: Коблов.
Пролом в стене сделался почти неразличим. Дождь идет по-прежнему ровный, тихий; пулеметная очередь прошила сырую темень и оборвалась; точно споткнулась. Взблеснул огонек цигарки: лейтенант Агарков увидел небритое лицо, козырек каски, увидел крепкую руку…
— Товарищ лейтенант, бойцы просят вашего разрешения похоронить младшего лейтенанта Грехова на месте.
— Это где? — не понял Михаил.
— Прямо тут, в подвале. Мы никуда не уйдем, пусть и он останется с нами.
Лейтенант Агарков долго молчал. Потом сказал:
— Ну что ж, как все, так и я.
Зажгли фитиль. Кто-то напомнил:
— Пролом завесьте. И амбразуры…
Из темноты отозвались: — Готово.
Лейтенанту Агаркову свет показался ярким, почти слепящим. Увидел потемневшие лица, решительные глаза, ножи за поясами… И большие черные буквы на стене: «ЗДЕСЬ ДО КОНЦА СТОЯЛИ…»
Понял, что из этого подвала назад дороги нет.
Выдолбили, выкопали яму. Постояли над ней, помолчали. Принесли Грехова, положили рядом с ямой. Овчаренко оглянул всех, опустился на колени.
Мишка Грехов смотрел холодными строгими глазами.
Овчаренко сказал:
— Из-пид Киева разом ишлы.
Семен Коблов нагнулся, поправил Мишкины волосы:
— Прощай, боевой товарищ!
И все, кто был еще жив, сошлись вокруг мертвого тесно, как на последнюю молитву.
Прощай…
Опустили Мишку, засыпали. На могильный холмик положили каску. Овчаренко принес обрывок пулеметной ленты, тихонько сказал:
— Може, завтра побачимося…
С немецкой стороны взлетели разноцветные ракеты, а вверху заурчал «кукурузник». Вспыхнул, загорелся зенитный прожектор, опустился совсем низко, выхватил каменную фабричную трубу и погас.
Лейтенант Агарков оставил четырех солдат при двух пулеметах, других повел в тыловой конец дома. Повел не подвалом, а через первый этаж — боялся опять услышать детский плач.
Шел, не зажигая фонаря, ощупкой, на память.
Наверно, немцы повесили осветительную ракету — увидел оконные проемы, на стены легли большие синеватые пятна. И человека увидел, прямо перед собой. Ту самую старуху…
Понял, что больше всего не хотелось видеть вот ее.
— Умерла наша красавица, — чуть слышным голосом произнесла старуха. — Умерла, сердечная. Не прогневила Иисуса Христа, сына божьего, ни слезой, ни жалобой. В последний разочек вздохнула, словно гулюшка…
Лейтенант Агарков шагнул в сторону, обошел и, чувствуя, как поднялось в душе озлобление на старуху, на самого себя, на капитана Веригина, который приказал копать ход сообщения, обернулся назад:
— Живей!
Слышал, как вздохнул Анисимов:
— О господи…
То ли ответил командиру роты, то ли откликнулся на слова старухи…
В подвале, в самом торце, откуда следовало копать, горела «катюша». Старик в изорванной фуфайке, в валенках, долбил камень. Глянул на лейтенанта, рукавом вытер лоб:
— Вон, боец приказал.
— Погоди, — сказал Михаил, — мы сами…
Но старик то ли не слышал, то ли не желал бросать работу, продолжал долбить.
Дождь перестал, пахло горелым железом и печиной. Временами проглядывала мутная луна с отбитым краем.
Ветер тянул холодный, гнал по черному небу лохматые тучи. Луна подставляла покатый лоб, упиралась, но тучи бежали и бежали. Это они оскоблили, ошарпали старую луну. И напрасно упирается… Да нет, уже сорвалась, побежала сквозь тучи, сквозь ночь… Тучи стоят, а луна бежит. Только никак не может почему-то убежать от фабричной трубы.
Лейтенант Агарков вылез наружу, прилег, прислонился к вороху щебня с подветренной стороны. Руки сунул в рукава шинели. Слышал, как скребут лопаты, кто-то с придыхом садит ломом. То и дело железо бьет о железо, удар получается громким, звонким. Михаил всякий раз подымает голову, сердито окрикивает:
— Тише вы!..
До немцев сто шагов.
— Тише, — еще раз говорит он и пристально глядит вперед, куда потянулась черная полоска траншеи. Там, впереди, разбитый грузовик. От грузовика, навстречу, копают саперы… Он не видит их, но до слуха то и дело долетают удары лома.
— Товарищ лейтенант, товарищ лейтенант…
Подползает Анисимов, сует в руки свернутую цигарку:
— Вот, ребята насбирали, велели вам отдать.
Курить хочется смертельно. Покурить и уснуть — больше ничего от жизни не надо.
— Спасибо, — говорит он. — Вы там осторожно, чтобы немцы не увидели огонь. — Анисимов молчит, только вздыхает. И не уходит. Михаил догадывается, спрашивает: — Последнее завернули?
Анисимов опять вздыхает.
Михаил поспешно роется в карманах, ищет спички. Прячет огонек в больших ладонях, прикуривает, жадно глотает первую затяжку, говорит:
— Не уходи, я сейчас.
Анисимов молчит. Он понимает. С таким-то командиром жить можно.
Агарков затягивается три раза подряд, возвращает цигарку.
— Ступай. Курните все по разочку.
Анисимов уходит. Минуту не слышно ни лома, ни лопат… Потом — негромкий голос Лихарева:
— Кончай перекур.
Опять заскребли лопаты, кто-то простонал, Агаркову почудилось, всхлипнул:
— Бинт… Затяните потуже.
И тихий голос Шорина:
— Поди отдохни.
Ночь дышала тяжело, далеко и глухо били пушки. А тут, в сердцевине города, было тихо. Лейтенант Агарков слышал измученное дыхание своих солдат, невнятное бормотание и тупые удары лома…
Превознемогая самого себя, поднялся, влез в траншею:
— Дайте мне.
Отобрал у кого-то лом, сбросил шинель. Поплевал на руки…
Кто-то сказал:
— Сверху ловчее.
Михаил вылез из траншеи, стал отваливать землю, с выдохом, с тягучим хрипом, точно заставлял, подталкивал себя, торопился отдать последние силы. Рядом долбил, ворочал рядовой Шорин. Он работал безостановочно, как заведенный: лейтенант Агарков слышал его могучий дых, видел широкие плечи, крепко поставленные ноги…
Михаил с удивлением подумал, что совсем не знает этого бойца, даже голоса не помнит. Шорин никогда ни о чем не просит, почти не разговаривает, не ругается, не сетует… Рядом всегда бывает Анисимов. Тот и спрашивает, и отвечает за Шорина, и ругается иной раз… Три дня назад, когда взяли этот дом и он, лейтенант Агарков, стал писать об отличившихся командиру батальона, Шорин долго хмурился, сопел… Потом сказал:
— Зря все это. Одному поставят четверку, другому — пятерку… Зачем? Кабы школьники мы…
Анисимов замахал на него руками:
— Будя, будя… Ты, Шорин, завсегда: молчишь, молчишь, а потом бухнешь, как в золу… Право слово. Начальство заботится о нас, а ты — вон что.
Сейчас лейтенант Агарков взглядывал на Шорина и, хоть были рядом, лица рассмотреть не мог — видел только плечи, угнутую голову да руки, похожие на железные рычаги.
Приостановились. Лейтенант Агарков поудобнее, поувереннее стал на осклизлой от дождя земле, поглядел в сторону немцев. Подумал: «Резанут вот сейчас…» Легонько толкнул Шорина в плечо, спросил:
— Ну как?
Шорин уступчиво отстранился. Сказал:
— А что? — ничего.
— Я только сегодня узнал: Анисимов-то родня тебе?
— Свояки, — Шорин мотнул головой: — А как же?..
— Добрый он мужик, видать. Душевный, бесхитростный.
Шорин вздохнул:
— Умный, — и, словно решив, что одного слова недостаточно, пояснил: — Я — здоровый, Анисимов — умный. Ему бы председателем колхоза… А он — не может.
— Почему же?
Шорин минуту молчал, потом заговорил:
— Не тот человек. Понимаете? — не тот. Он и плотник, и печник, и шорник… Кастрюлю запаять аль, скажем, примус починить… Часы наладить — пожалуйста… Пинжак сшить, сапоги стачать — все могет. Помню, захворал как-то, занемог. Врачи уложили его в постель. А все село словно похилилось, сделалось похожим на телегу без колеса. Право слово. Оно, конечно, и на трех телега едет… Да что толку? Когда полегчало ему, вышел ко двору, люди сбегаться стали. Бабы новые платки надели, как на праздник, — помолчал, поплевал на ладони. — Вот он какой, Анисимов.
— Его и надо председателем, — сказал Михаил.
Слышал, как Шорин хмыкнул. Похоже, усмехнулся:
— Хорошо бы. Да только дюже мягкий он. Такие на должностях не держатся.
За площадью ахнуло. И, словно хвост потянулся — вырос, приблизился вой снаряда.
— Ложи-ись!
Падая, валясь в траншею, лейтенант Агарков увидел при мгновенной вспышке кучку людей…
— Ложись!
Михаил не слышал немецкого пулемета, но затылком, кожей чувствовал, как потянуло свинцом. В голову толкнулось досадное: «Чего там Грехов?..» Тут же вспомнил, что нет уже Грехова. Похоронили Грехова. Подумал, что, пока немцы не стреляли, можно было проводить гражданских, принести воды. Далась начальству эта траншея. Прилетел, разорвался еще один снаряд, на Михаила посыпалась земля, и вместе с ней в траншею свалились люди. Дышали натуженно, загнанно… Кто-то сказал:
— Товарищ командующий…
Лейтенант Агарков испугался: «Неужто?..»
И опять:
— Товарищ командующий…
Голос командира полка.
Спрыгнули еще люди, разгоряченные, Михаилу показалось — большие, во всю ширину траншеи… И — в самое ухо:
— Агарков, чтоб ты сдох!..
Комбат Веригин.
— Ну, я… — сказал Михаил.
— Кому было приказано, чтобы торопились?..
— Так ведь сами приказали — к полуночи…
— Приказали, приказали!.. Вон, командующий…
В ту же минуту Веригин вскочил, бросился бегом. И другие побежали. Лейтенант Агарков тоже вскочил, кого-то оттолкнул с дороги. Слышал, как Анисимов сказал:
— Побесились, что ли?
В темноте, в подвальных переходах, вспыхивали, гасли карманные фонари, слышались голоса, сделалось тесно. В каждом голосе была сторожкая готовность, словно люди прибежали для того, чтобы совершить подвиг.
— Лейтенант Агарков!
Михаил шагнул вперед, взял под козырек:
— Я, товарищ комбат!
— Вот, командующий армией! Живо!
Лейтенант Агарков не знал, куда, в какую сторону шагнуть, должен иль не должен обращаться… И вообще — как надо?.. Увидел: крикнули, зажгли спичку, к огоньку потянулись две папиросы.
Поднесли, зажгли лампу. Михаил шагнул в ту сторону, почувствовал холодок в животе…
— Товарищ генерал-лейтенант! Гарнизон дома на площади!..
Жердин сказал:
— Знаю, лейтенант, знаю. Это ты сообщил про женщину?
— Так точно, товарищ генерал-лейтенант!
Жердин кхакнул:
— Ну и голосок, — помолчал, спросил: — Давно воюешь?
— С десятого мая, товарищ генерал-лейтенант!
Капитан Веригин зашипел:
— Не ори ты, дура!
Кажется, лейтенант Агарков пришел в себя: увидел подполковника Крутого, полковника Добрынина и еще, незнакомых… Командующий, высокий, худой, стоял прямо перед ним. Вот шевельнул крепкой челюстью, и опять лейтенанту Агаркову сделалось не по себе. Решил, что вот сейчас Жердин увидит, узнает все: и как страшно было под Харьковом, когда немецкие танки лезли через окопы, как плакал от обиды и досады, когда уцелел, плыл через Дон… Вот сейчас, еще минута, и командующий узнает, как он, лейтенант Агарков, без всякого приказа, водил «охотников» в немецкие окопы, чтобы подхарчиться…
«И пусть знает, — неожиданно решил Агарков. — Пусть».
Жердин обернулся, стал что-то говорить полковнику Добрынину.
Михаил вдруг увидел свои грязные сапоги; увидел, что стоит без шинели, в одной гимнастерке… Привычно сунул пальцы за ремень, рывком согнал складки.
Жердин опять повернулся к Михаилу. Тот вскинул руку:
— Товарищ командующий!..
— Орден Красного Знамени за что?
— За форсирование Северного Донца, товарищ командующий!
У генерала Жердина лицо точно судорогой повело. Спросил спокойно:
— За форсирование… Туда иль обратно?
Лейтенант Агарков подумал, что, кажется, ничего, обойдется. Командующий шутит… Покосился через плечо на капитана Веригина, сказал:
— Я думаю, за то, что жив остался.
Жердин подступил ближе к лейтенанту, словно решил рассмотреть получше:
— Веди, лейтенант.
И все тронулись, затеснотились…
Лейтенант Агарков слышал, как генералу Жердину рассказывали, поясняли в два голоса.
Михаил просто шел впереди — указывал дорогу.
Потом стояли вокруг покойницы. Молчали. Михаилу показалось — никто не дышит. И ребятишки не плакали. Точно понимали, что пришел самый главный. Лейтенант Агарков силился увидеть лицо командующего, но его заслонил полковник Добрынин.
Генерал Жердин смотрел на мертвую пристально, долго, веря и не веря… Показалось, темные ресницы дрогнули, а губы шевельнулись: «Вот и подошла война к Сталинграду».
Наклонился. Да, конечно… Та самая женщина. Они вместе вышли из трамвая, возле этого дома. Когда это было? Шестого? Ну да, шестого августа. И улыбка, и голос, и слова — все, как у Полины. Помнится, он даже испугался… Женщина сказала: «Будем надеяться». Она надеялась, хотела жить. А он поправил тогда: «Будем воевать». Женщина протянула ему руку и улыбнулась: «Да, да… Я желаю вам силы и удачи».
Слова Полины. Будто подслушала когда-то, чтобы произнести в тяжелый день.
Может, все-таки не она?
Да нет, зачем же?.. Конечно. Догадался, когда ему позвонили. Он пошел, хотел застать в живых…
Не успел.
Не поднимая головы, спросил:
— Как фамилия?
Услышал боязливый, поспешный голос:
— Полина Павловна Самсонова.
Генерал Жердин медленно поднял голову:
— Не может быть.
Все тот же голос подтвердил:
— Она. Доктор Самсонова.
Фамилия жены…
Опять наклонился. Словно хотел рассмотреть, убедиться… Сказал тихо:
— Простите.
Распрямился, зажмурился. Словно был виноват.
Слабенький детский голосок попросил:
— Мама, пи-ить…
И женский испуганный шепот:
— Молчи, молчи.
Все разом зашевелились, заговорили.
— Ма-ма…
Жердин сказал громко:
— Всех гражданских до утра переправим за Волгу!
Подошел, протиснулся старик, сутуловатый, дюжий, с нечесаной пегой бородой. Густо прокашлялся, сказал:
— А ежели я не изъявляю охоты, товарищ генерал?..
— Почему? — резко спросил Жердин.
— А потому как дом этот строил. Своими руками кирпичи клал. И амбразуры сам долбил. Это мой дом, товарищ генерал. Хочу остаться вместе с бойцами. И старуха моя… Там будь что будет.
Жердин не ответил. Пошел.
Лейтенант Агарков опять шагал впереди, а сзади кто-то объяснял, торопился.
Когда завиднелся пролом, лейтенант Агарков остановился, предупредил:
— Осторожно, товарищ командующий.
Подняли огонь повыше. Генерал Жердин увидел холмик свежей земли…
— Это что?
— Могила младшего лейтенанта Грехова, товарищ командующий.
— Грехов?
— Так точно, товарищ командующий.
Медленно, словно боясь поверить, словно боясь потревожить тишину, генерал Жердин снял фуражку.
На подвальных каменных стенах шатались густые тени. Фитиль в снарядном стакане потрескивал, коптил; было слышно дыхание людей и тревожный гудок парохода на Волге…
Продолговатый холмик. Помятая каска и обрывок пулеметной ленты…
Поднял голову, увидел буквы на стене…
Рядом тихо напомнили:
— Товарищ командующий…
Генерал Жердин увидел Северный Донец, переправу и ражего парня за пулеметом… Арьергардный бой под хутором Хлебным, сражение под Котлубанью… Сколько раз ему докладывали…
А теперь — вот.
Лейтенант Агарков сказал:
— Останется с нами до конца.
Генерал Жердин оглядел каждого солдата: черные лица, бинты, автоматы… Сказал тихо, как говорят самым близким:
— Спасибо вам. За верность, за службу — спасибо!
И опустил голову. Может, поклонился… Еще раз посмотрел на могилу Грехова Мишки.
ГЛАВА 25
Острие германской армии завязло в развалинах Сталинграда. Выход виделся в преодолении последних метров.
А что будет дальше?
Расчет высшего немецкого командования строился на том, что обороне города русские отдают остатки сил. Это был даже не расчет, а талантливо обставленный самообман, которым в Берлине в последнее время пытались подпитать свою несостоятельность.
Генерал Паулюс не верил, что у русских нет резервов, что они разбиты… Однако надеялся, что высшее командование располагает достаточными возможностями…
Он тоже обманывал себя. Со все возрастающим беспокойством смотрел на свои плохо прикрытые фланги, тревожно недоумевал: неужто в генштабе не видят?
Становилось жутко: все понимают, но никто не может…
Только Гитлер.
Генерал Паулюс понимал, что Германия измеряет свои успехи успехом шестой армии. Миллионы немцев смотрят на него… А он, сомневаясь, мучась и надеясь, молится на главное командование. Понимая лживость приказов и планов, чувствуя ложность собственной позиции, мучительно отыскивая выход, назначил новый срок захвата Сталинграда. Ударные части были пополнены, из Германии перебросили по воздуху несколько саперных батальонов, старший адъютант армии спешно просматривал характеристики на высших офицеров, готовил рекомендации на замещение вакантных должностей… В армии, как никогда, щедро писали наградные, торопливо повышали в чинах, солдатская газета захлебывалась восторженными воплями.
Шестой армии делали целебные вливания — готовили к решительному штурму. Вливания делали самому командующему: высокопоставленные гости из Берлина доверительно сообщали, что фюрер на него надеется. В пространных газетных статьях его упоминали, ставили рядом с Альфредом Шлиффеном…[4]
Оставаясь один, Паулюс грустно улыбался.
В армию прибыл полковник, назначенный комендантом Сталинграда; Паулюсу представили художника, который прилетел из Лейпцига, чтобы написать этюды на месте победного сражения, — замышлял создать грандиозное полотно. В Берлине художника заверили, что Сталинград уже пал.
Командующий начинал сердиться, вспоминал фон Виттерсгейма… Но тут же прогонял мысли о нем: что угодно, только не это.
Генерал Паулюс назначил день решительного штурма. На штабном совещании сказал:
— Господа, у нас только один выход: взять город.
По глазам видел — командиры корпусов и дивизий сомневаются. Однако никто не возразил. Потому что иного выхода не видели.
Может, потому не видели, что выхода вообще не было…
В мысленных поисках правильного решения генерал Паулюс неизменно возвращался к Гитлеру, перечитывал июльскую директиву на продолжение операции «Брауншвейг», мучительно выискивал противоречия в позиции главного командования, старался найти точку опоры для самого себя.
Все было неустойчиво, шатко. Приходило давнее желание взглянуть на генерала Жердина. Чтобы понять.
Но Паулюс ошибался даже тут: надо было знать не только Жердина, но и всю Россию. Надо было знать Лихарева и Коблова, Шорина и Анисимова…
Паулюс всегда считал, что воюет только тот, кто держит в руках винтовку, никогда не принимал в расчет людей невоенных. Всех, кто не был в армии, объединял одним словом — «тыл». Он понимал значение тыла, но никогда не предполагал, ему не приходило в голову, что драться могут безоружные. Чтобы понять, ему следовало знать не только Жердина, но и дворника Прохора, и Митю Савушкина, и Марию Севастьяновну…
Она перестала видеть, замечать дни и ночи; Москва, квартира на Арбате, картины, выставки, друзья — все отошло в далекое далеко. Временами казалось, ничего этого не было, просто вспоминается нелепый сон. А что действительно было, так это холодные сумерки на Смоленском бульваре, сбитые колонны маршевых батальонов и черные провалы окон в разбитых домах… Что было, так это студеный ноябрьский вечер, станция метро «Маяковская» и Сталин на трибуне; баррикады на улицах и неподвижные часовые у Мавзолея…
Остального не было.
Остальное забылось. Теперь — цех с проваленной крышей, гулкие удары молота, а в короткий перерыв — половник овсяного супа и цигарка. Выдавались минуты, рабочие сходились в тесный кружок.
— Держимся? Говорят, передовая проходит по оврагу за стадионом.
— Кто сказал?
— Агарков.
— Ну да… Он убит двадцать четвертого августа.
— Сын его сказал, Григорий…
До стадиона пятнадцать минут ходьбы. Немцы сидят на бугре, оттуда — все как на ладони. Непрестанно кидают мины, ведут прицельный огонь. В цехе каждый день занимаются пожары, на улицах лежат убитые.
Вчера Мария Севастьяновна обошла свою квартиру, заброшенную, пропыленную известкой, долго стояла у разбитого окна, смотрела на пустынную серую Волгу. Левый берег тонул в осенней дымке, он показался чужим, ненужным, запретным, словно начиналась там другая держава.
На Горном поселке немцы, за Волгу нельзя…
Для жизни остался один километр.
Мысленно услышала, как стучат, догоняют друг друга вагонные колеса, как бегут, убегают железные рельсы, мелькают телеграфные столбы, семафоры. Две тысячи километров. Двое суток экспрессом от западной границы…
Немцы вышли на Горный поселок, до Волги осталось пятнадцать минут ходьбы.
Две тысячи километров… И вот теперь — шоссейка, мимо цирка, вдоль заводской стены…
Пятнадцать минут.
Каждой жилочкой, каждым нервом своим, обнаженным, острым, болезненным, ощутила последние метры сталинградской земли, поняла: все кончится и все начнется тут.
Она не думала о своей победе, о чьем-то поражении, просто решила, что вот тут, на берегу Волги, война станет на дыбы. И рухнет. Тут кто-то закончит, кто-то начнет… И если ей самой суждено умереть, она умрет.
Сейчас поспит… Потому что не спала двое суток. Утром поставит свою последнюю заклепку, закрутит последнюю гайку…
Дымным рассветом возвратилась на завод, в свой цех. Не знала, что этот день будет самым ужасным. Он останется с ней до самой смерти, она будет ощущать его руками, сердцем, непрестанно кровоточащей душой…
Многие не знали, каким будет этот день.
Ей дали ломоть хлеба, кружку чая и кусочек сахара. Она села возле печки-«буржуйки», стала жевать… Пила, прихлебывала чай и все чего-то ждала. Потом таскала баллоны с кислородом, вручную сверлила броневые листы, а сама все ждала… И когда увидела Костю, поняла: ждет сына.
Он подошел стариковской усталой походкой, на нем были кожаные бахилы, за спиной, дулом вниз, — карабин.
Увидела дворника Прохора и горбатого мальчика…
Все поняла.
Костя сказал:
— Умер. В два часа.
Прохор стащил с головы мятую шапчонку, обмахнул себя крестом:
— Преставился Степан Михайлович, царство ему небесное.
Костя снял карабин. Сказал незнакомым голосом:
— Мы привезли… Велел похоронить на этом берегу.
— А где же еще, — сумрачно подтвердил Прохор. — Известно, на этом.
Подошел Митя Савушкин. Рабочие подошли. Митя хотел сказать утешительное слово, но не сказал: разве можно утешить, если человек умер?
Мария Севастьяновна поспешно прибрала волосы, затянула широкий ремень. Что делать дальше, не знала.
Кто-то пообещал:
— Мы поможем.
Прохор нахлобучил шапку, клешнято, неловко зашагал к широким дверям.
Потом стояли над каменистым обрывом, возле свежевырытой могилы. Пахло сосновыми стружками, сырой землей и пожарищем. Волга внизу текла медленно, холодная и неприступная. Лес на острове почернел, помрачнел, стоял обнаженный, ко всему готовый… И люди над гробом стояли с винтовками, молчаливые, строгие… Тоже ко всему готовые.
Ударил, прокатился прощальный залп…
Вырос холмик земли. В изголовье Прохор положил большой пароходный якорь.
Митя сказал тихонько:
— Пойду. Отолью воду из лодки. И пробоину законопачу.
Сейчас он помогал Косте, обветрел, сделался как будто выше ростом…
— Ступай, — кивнул Костя, — я приду через полчаса.
Но через полчаса Костя не придет. И через час не придет. А когда вернется на берег, Мити уже не будет в живых.
Костя пошел с матерью до заводских ворот. У могилы остались Прасковья Кузьминична и дворник Прохор. Старушка не плакала, только шевелила губами.
Прохор сказал:
— Ты поплачь.
Прасковья Кузьминична подняла сухие глаза:
— Ступай, Прохор, я побуду одна.
Тот минуту постоял, помолчал, качнул головой:
— Ну-к что ж, пойду. А вы — поговорите. Вечером я приду к нему… Мы с ним вечером завсегда разговаривали…
Но Прохор не придет. Потому что в полдень его убьют.
Увидели немецкие самолеты, но не прибавили шагу. Услышали, как забухали зенитки, как взвыли сирены, упали, разорвались бомбы… Но так было почти каждый день.
В сумрачном и холодном цехе слепил огонь электросварки. Трое били кувалдами, кто-то кричал сорванным голосом:
— Николаев! К зенитному пулемету! Живо к пулемету!
Наверху загудело, бетонный пол под ногами зашатался. И железные конструкции зашатались, и станки, и верстаки… А кувалды бухали и бухали, бежали, догоняли друг друга трансмиссии…
— К пулемету!
Рев немецких бомбардировщиков сомкнулся над головой. На минуту — словно заложило уши — пропало все. Только синий огонь электросварки и чьи-то сумасшедшие глаза…
Мимо Кости бежали люди с винтовками, кто-то взмахивал рукой — наверно, звал. А Костя видел лицо деда, белые гробовые доски и могильный холмик…
Увидел мать: она скручивала цигарку.
Небритый человек в очках напомнил:
— Уйдите в убежище.
Самолет свалился над головой в пике, завыла сирена, потом — удар… Нестерпимо горячий огонь кинул наземь. Рядом сновали чужие люди, а матери не было. Люди бежали в конец цеха, там яро полыхал пожар, там кричали и метались… Костя вскочил, тоже побежал. Ему сунули в руки ведро, он черпал воду из большого чана, выплескивал в огонь. Люди лезли в полымя с баграми, кидали лопатами песок.
Огонь стал садиться, чахнуть, а в распахнутые настежь цеховые ворота вполз танк, медленно и беспомощно. Костя увидел тряпично провисшую гусеницу, понял. В башенном люке стоял танкист, взмахивал рукой, кричал:
— Скорей! Кто тут? Скорей!
Костю толкнули:
— Каток тащи, не видишь?
Танкист кричал:
— Немцы возле цирка! Быстрей!
Костя увидел мать. И еще одну женщину. Вдвоем они волокли танковый каток, путались ногами… Костя подхватил, тут же понял, что один не донесет…
— Таль! Подводите таль!
Рабочий в очках сердито посожалел:
— До вчерашнего дня кран-балка работал — милое дело.
Костя тянул под машину тяжелую цепь, ему кричали:
— Скорей!
А танкист повторял:
— Ребята, ребятушки!..
Наконец отбросили старый каток…
За стеной разорвался снаряд, в дальнем конце опять занялся пожар, а рабочий в очках упал, ткнулся головой в грязный бетонный пол.
Костя потерял счет времени, не знал, час прошел иль вечер наступает… Закручивал и никак не мог закрутить гайку, видел, как пробежала мать с ящиком в руках, увидел дворника Прохора с винтовкой…
От растворенных настежь дверей крикнули:
— Немцы!
Танковый мотор заработал оглушительно. Дернулись, клацнули траки…
Снаряды больше не рвались. И пулемет на крыше замолчал. Рядом, справа и слева, разнобойно сыпали автоматы.
Человек в измятой фетровой шляпе пятился от дверей, рукавом отирал кровь с лица и зачем-то стрелял в потолок. Потом упал.
Сделалось тихо. Костя бросился к окну, увидел, как бегут, отступают к цеху красноармейцы и рабочие; стреляют, бегут, падают…
Костя передернул затвор карабина.
Он ловил на мушку чужие мундиры, выцеливал, стрелял. Уж не слышал, не разбирал ни возгласов, ни команды, не слышал стонов… Только тогда, когда потянули за рукав, крикнули в лицо громкое, приказное, пришел в себя…
— К заводской стене!
Костя вдруг решил, что отходить к заводской стене не надо. Нельзя: за стеной, через улицу — его, Костин, дом. А за домом, над обрывом к Волге, — свежая могила. Дед не велел уходить.
Костя рванул руку:
— Уйди.
На берегу Митя слышал, как началась бомбежка. Он тянул голову кверху, глядел на гребень крутоярья и, хоть знал уже, что Костя Добрынин не придет, все еще ждал его.
В последние недели Митя не пропустил ни одного рейса; он вдруг почувствовал себя кому-то нужным, для чего-то годным… Отплескивал из лодки воду, кипятил чай, варил уху, заливал бензин… Иногда Костя покрикивал на него, как покрикивал на солдат, а иной раз — на командиров, которых перевозили, и Митя был несказанно благодарен ему за это, потому что сделался равным со всеми.
Сейчас опять почувствовал одиночество, обидное бессилие…
Из-за островного мыса подошла десантная баржа, с нее прямо в воду стали прыгать бойцы. Выбирались на сухое, лезли, карабкались на крутоярье. А навстречу им, к воде, тащили раненых, многие ползли сами, окровавленные, неперевязанные…
Митя оглянулся на лодку, по едва заметной тропинке поднялся наверх. Возле могилы деда Степана остановился. Прасковья Кузьминична, как и утром, сидела возле холмика, опустив, уронив голову. Казалось, ничего не видела, ничего не слышала. Ополченцы и красноармейцы перебегали от завода к домам; разметывая людей, рвались немецкие снаряды, а в дымном небе висел двухвостый самолет.
С черной крыши теплоцентрали сорвался бегучий пар… Вскинулся, взревел заводской гудок, зачастил, забился в боевой тревоге. Призывал стоять. Иль умереть…
Митя так и понял.
Хотел окликнуть старушку и сказать, чтоб уходила… Но не сказал ни слова, прошел мимо.
Он шел на выстрелы, на минометные разрывы неторопливо, тихо. Знал, что это его последний день. А в последний день торопиться не надо.
Двое волочили на плащ-палатке раненого. Остановились, чтобы отдохнуть, глотнуть воздуха, и опять уперлись, потащили… Один спросил:
— Воды нет?
У Мити не было воды. Но он подошел. Глянул, его шатнуло: увидел белое, бескровное лицо, темные губы, закрытые глаза.
Мария Севастьяновна!..
Митя закрыл лицо ладонями.
Шел и не знал, куда идет. Когда увидел бетонную заводскую стену, бегучие минные разрывы вдоль дороги и убитых на мостовой, решил, что останется тут, на своей улице…
Ему крикнули:
— Ложись!
Митя продолжал стоять. В проломе заводской стены увидел чужих солдат. Это они убили деда Степана и вон тех, что лежат… И Марию Севастьяновну — тоже они…
— Ложись!
Видел, как бойцы, а вместе с ними Костя Добрынин, бегом выкатили пушку, приткнули к старому клену, под которым всегда играли ребятишки, бросились назад, за угол дома, но тут же вернулись, и пушка ударила, дернулась… Еще и еще…
В проломе заводской стены немцев не стало; в ту же минуту, точно вылезли из-под земли, они сыпанули на мостовую.
Митя увидел дворника Прохора. Тот бежал стариковской трусцой, взмахивал большой рукой. Вдруг остановился, присел на корточки, как будто хотел рассмотреть что-то на земле, потом упал.
— Дядя Прохор! — крикнул Митя. Подбежал, опустился на колени, затормошил, затряс: — Дядя Прохор!..
Тот пошевелил головой: лицо было залито кровью — не признаешь. Глянул на Митю чужими глазами:
— Зачем ты?.. Живи…
И затих, обмяк.
Митя поднялся. Прижал кулаки к сухой груди: вон они. Убивают всех. Убили дедушку Прохора…
— Га-ды!..
Он выкрикивал гневные, лютые слова, но сам не слышал их; пошел вперед, на заводскую стену, на немцев…
Пусть убьют и его. Им не стыдно? Пусть убьют!..
Митя не видел, как из-за угла дома выкатили еще одну пушку, как от берега бежали солдаты и матросы…
Немец вскинул винтовку.
«Пусть… Если не стыдно…»
Черный винтовочный зрачок глянул Мите в глаза.
«Пусть…»
Черный зрачок взорвался — заслонило и небо, и землю. Сделалось темно. Тихо и темно.
* * *
Никто в этот день не заметил, когда наступила ночь. Просто ничего не стало — ни заводских труб, ни орудийного расстрела, ни убитых…
Костя Добрынин не знал, что было с его матерью, жива ли бабушка; не знал, как зовут бойца-артиллериста, с которым лежал в неглубокой воронке, который только что дал ему докурить. Знал только, что до берега всего двести метров.
До утра, до смерти путь был еще короче.
ГЛАВА 26
Страницы альбома слиплись от крови. Генерал Жердин держал его опасливо, точно боялся оскорбить иль потревожить хозяина… Михаил Николаевич Хлебников. Судя по всему, москвич. Вон — «Уголок старого Арбата», «Старожилы Хлебного переулка…» Точно: есть на Арбате Хлебный переулок. Да, ведь квартира Добрыниных… В этом самом переулке.
Полковник Суровцев смотрел из-за плеча. Дохнул махоркой:
— По-моему, чертовски талантливый этот Хлебников. — И спросил: — Жив?
Жердин не ответил.
Нынешним вечером альбом передали из сто тридцать восьмой дивизии. А что талантливый, несомненно. Каждая деталь, каждый штрих полны динамизма, экспрессии, глубочайшего внутреннего смысла. Что ни фигура, ни портрет, то характер. Вот солдат хлебает из котелка. Лицо усталое, деревенское, доброе. Котелок поставил на колено, подложил носовой платок. Шапка лежит рядом. И как ложку деревянную держит, и как винтовку поставил, видно — человек осмотрительный, степенный. До войны был добрым колхозником, домовитым хозяином; на войну его подняла великая нужда, однако и сейчас остался все тем же колхозником; но дело свое сделает, не уступит и не отдаст.
А вот еще: солдат лежит ничком. Убитый. Пальцы левой руки впились в землю. А правая откинута в сторону. В правой руке граната. Смерть настигла, не успел кинуть. Но успеют, кинут другие. Они будут стоять насмерть.
А вот пожилой старшина гладит на коленях кошку. Она зажмурилась, мурлычет, а старшина смотрит задумчиво, грустно… Господи, как истосковался он по дому, по семье, по работе… Но чтобы все вернулось, надо пройти через войну. Надо победить. Человек этот знает: надо.
— Чертовски… — повторил Суровцев. — Неужто погиб?
Жердин осторожно нащупал уголок листа, пытаясь перевернуть. Но бумага слиплась.
Словно оправдываясь, что вот листает, заглядывает в чужую душу, сказал тихо:
— Не успеет кровь высохнуть, мы уже тут как тут: талантливо, не талантливо…
Полковник Суровцев сказал сердито:
— Талантливо. Вне всякого сомнения.
— Я не об этом: не успеет уйти человек, живые — оценивать наследие, так сказать…
— Ну что ж, — сказал Суровцев, — так и должно быть.
Жердин перевернул страницу. И даже отстранился в изумлении: Мария. Добрынина Мария Севастьяновна. Печальное красивое лицо. Видел ее давно, а на рисунке — все та же, хоть он помечен сорок первым годом. На другой странице — Костя. Жердин почти не знает его, но, если б даже не было подписи, все равно угадал бы — вылитый батя: лицо твердое, брови срослись у переносья. Пушок на губе придает взрослости и кротости в одно и то же время. Как-то странно. Подумал: «Колька с Ванюшкой тоже теперь… Может, завтра пойдут воевать…»
А сколько лет Добрынину Косте? Не поднимая головы, спросил:
— Григорий Ильич, позвоните, пожалуйста, Добрынину. Попросите ко мне.
— Двенадцать ночи, — осторожно напомнил Суровцев.
Жердин качнул головой:
— Ничего. Позвоните.
Перевернул еще одну страницу, еще… Рисунки кончились. Пошли неровные, словно ученические, карандашные строки:
«15 октября. Вчерашний день был страшный. От батальона осталось шестнадцать. Заняли круговую оборону в литейном цехе. Патроны пока есть. Видел Добрынина Костю. В гражданском. На артиллерийских позициях. Может, ошибся… Показалось — он».
Пришел полковник Добрынин. Несильно, точно боясь потревожить кого-то, пристукнул каблуками:
— Товарищ командующий…
Жердин подумал: «Может, не следовало звать?..» Не поднимая головы, спросил:
— Иван, жена и сын — где?
Добрынин опустил руку, шагнул к столу. Увидел альбом, угадал. Выговорил тихо:
— Боже мой…
Жердин опять спросил:
— Твои — где?
Иван Степанович, словно догадался наконец, глянул на Жердина близко:
— На Тракторном. На Нижнем поселке.
Жердин поднялся. Оба высокие — не достать рукой. Начальник штаба выглядел перед ним стареньким приказчиком.
Жердин привычно шевельнул челюстью. Но сейчас в этом движении не было желания перешагнуть и подавить. Сейчас хотел быть осторожным, чтоб не ушибить, не причинить боли…
Шевельнул — попробовал.
— Иван, — тихо произнес он, — я всегда почитал тебя другом.
Добрынин ответил чуть слышно:
— Спасибо.
— Ну вот… К чему это «спасибо»?
Добрынин проговорил в сторону:
— Ну, сказал бы я… Они ведь приехали в Сталинград не для того, чтобы вовремя эвакуироваться.
Глаза поискали. Потянулись мимо Жердина к столу:
— Хлебников убит?
— Читай.
«16 октября… — Добрынин повел глазами по строчкам. И заторопился: — Немецкие танки вышли на наши артиллерийские позиции. Живых там не осталось.
17 октября. Патроны кончились, есть нечего. Хуже всего — нет воды.
18 октября. Нас шестеро. Убитые лежат рядом. Похоронить негде и некогда. Последняя ночь.
25 октября. Чудеса все-таки бывают: впятером ушли из цеха по тоннелю парового отопления. Завод «Баррикады». Оказывается, приказом командующего наш полк передан в подчинение 138-й Краснознаменной стрелковой дивизии. Командир полка гвардии подполковник Колобовников. Мы — как тут и были.
29 октября. Вчера отбили 10 атак. В нашей роте двенадцать человек.
30 октября. Я все еще жив.
3 ноября. Жив. Сегодня к нам пришел комиссар дивизии Титов. Спросил, почему я беспартийный. А в самом деле — почему? Тут же я написал заявление. Глупо и даже нечестно оставаться беспартийным, если я готов защищать нашу партию и Советскую власть до конца, если я готов умереть…
5 ноября. Мы окружены. 5 чел. Патроны и гранаты пока есть.
6 ноября. Нас только трое. Хочется дожить до завтра, до великой годовщины. Последний, на три цигарки, табак оставили до утра.
7. Один. Да здравствует наша великая революция!»
Кровью залит почти весь разворот.
Минуту сидели молча, не шевелясь. Было слышно, как тикают, идут на столе карманные часы командующего.
Добрынин сказал тихо, точно самому себе:
— Кто бы мог подумать?..
Жердин спросил так же тихо:
— Хлебников, он — кто?
Полковник Добрынин посмотрел на командующего… Словно не понял вопроса. Иль удивился.
— Он был так далек от войны… — и осекся. Мотнул головой — отогнал цепкую боль. — Никогда не думал, что способен быть солдатом. Да еще таким…
Поднялись, встали одновременно.
— Иван, — сказал Жердин, — завтра я постараюсь выяснить.
Иван Степанович глянул на него… Было похоже — не понял. Потом кивнул:
— Да, да… — Лицо построжало, огрубло, в нем прибавилось каменной тверди. — Это будет нелегко, товарищ командующий.
Жердин пошел к выходу. Обернулся, спросил:
— Который час?
— Четверть первого, — ответил Суровцев. На ходу снял с гвоздя шапку, глянул на Добрынина.
Тот вернулся к столу, прикрыл альбом газетой.
На берегу было тихо. Шел крупный снег, все сделалось белым. А Волга текла черная. Вода осторожно, точно боясь приморозить язык, лизала обледенелый берег. На каменьях взбулькивала, негромко вскрикивала; отступала, отбегала и вновь накатывалась, как будто пыталась доверительно сообщить хорошую новость…
В заводском районе редко, устало взрыгивали пушки, на Мамаевом кургане то и дело принимался ощупью шарить пулемет, а на Волге покрикивали, разговаривали между собой — не боялись — два парохода.
Суровцев сказал:
— Ни вчера, ни сегодня немцы не бомбили. Диво дивное.
— Вы удивляетесь? — тотчас отозвался Жердин.
— Как хотите — верится и не верится…
— Сегодня, вот сейчас, в Ставке началось совещание. Я думаю, Верховный поставит последнюю точку, — сказал Жердин. Помолчал, прибавил: — Никогда не испытывал желания присутствовать, а сегодня — хотел бы.
Он смотрел на летучий снег, на черную воду, а видел зеленое сукно, дубовую панель и Сталина, невысокого, медлительного, сосредоточенного.
Жердину подумалось вдруг: все будет зависеть от того, что Верховный скажет вот сейчас. Хлебников, Грехов, Иващенко и тысячи других сделали свое дело. Новые тысячи довершат. Но все-таки — что скажет он сегодня?
Заснеженный, стылый берег наклонился, пополз в сторону: каким будет первое слово?
И опять — земля, устойчивая, твердая, в голове прохладно и ясно. Падает снег, взлетают ракеты… Вспомнил, решил: «Альбом Хлебникова надо передать профессору Межерову».
Прилетел человек из Москвы читать лекции по истории русского искусства…
Но все дело в том, что скажет сегодня Сталин.
* * *
Еще ничего не случилось. Просто была глубокая ночь. Просто за окном шел снег. Все было мутно, неясно, на худые, несильные плечи генерала Паулюса все тяжелее давила неизвестность, все острее становилось ощущение подступающей беды.
Командующий поднял голову, послушал ночную тишину. Опять склонился над столом. Окинул взглядом бумаги. На одной остановился, пододвинул поближе:
«Отдел иностранных армий Востока. 1. Краткая оценка положения противника на 12.II.1942 г.
…2. Группа армий «Б». Перед группой армий все отчетливей вырисовывается намерение противника предпринять наступление на участке союзных армий, о которых предполагалось уже ранее».
Документ, подписанный Геленом[5], Паулюс знал почти наизусть. Но словно магнитом тянуло, читал:
«Общая картина группировки сил в отношении места, времени и их количества еще не ясна, признаков возможности наступления нет».
Паулюс покачал головой. Грустно усмехнулся. И продолжал читать:
«Пока еще не ясно, можно ли ожидать крупного наступления через Дон против 8-й итальянской и 2-й венгерской армий, — цель Ростов? — которое по времени последует после операции против 3-й румынской армии, или противник наряду с наступлением против 3-й румынской армии предпримет наступательные операции с ограниченной целью против 8-й итальянской и 2-й венгерской армий».
Обстановка неясная… К тому же не хотят открыть глаза. Если открыть, надо оставить Сталинград. Немедленно оставить.
Торопясь, словно решил доконать самого себя, забегал глазами по строчкам приказа:
«Мне известны трудности борьбы за Сталинград и упавшая боевая численность войск. Но трудностей у русских сейчас, при ледоставе на Волге, еще больше. Если мы используем этот промежуток времени, мы сбережем в дальнейшем много собственной крови.
Поэтому я ожидаю, что руководство еще раз со всей энергией, которую оно неоднократно продемонстрировало, а войска с искусством, которое они часто проявляли, сделают все, чтобы пробиться к Волге, по меньшей мере у артиллерийского завода и металлургического предприятия, и захватить эту часть города.
Авиация и артиллерия должны сделать все, что в их силах, чтобы продолжить путь этому наступлению и поддержать его.
Гитлер».Голову пронзил тонкий болезненный звон. Командующий почувствовал, что его опять ждет бессонная ночь. Сидел прямо, с неподвижным, каменным лицом, смотрел перед собой. И ничего не видел. За стеной была ночь, тянул, пошумливал ветер, выговаривал страшные слова. Но понять нельзя. В России ничего нельзя понять. Взял карандаш, написал торопливо:
«Я убежден, что этот приказ вызовет новое воодушевление в наших храбрых войсках.
Паулюс».Перечитал. И зажмурился. Произнес чуть слышно:
— Боже, не осуди меня!
* * *
Снаряд ударил, проломил стену. Лейтенант Агарков припал к земляному полу, хватнул губами каменной пыли… На зубах захрустело. Поднял голову. Увидел дыру в потолке, а сквозь нее — мутное небо… Услышал испуганный голос Овчаренко:
— Командир полка прийшов!
И лейтенант Агарков подумал вдруг, что бойцы почему-то боятся своего начальства больше, чем противника. Да и сам он…
Снаряды стали рваться кругом, лейтенанта Агаркова толкало то в одну сторону, то в другую, точно кто-то большой и сильный хотел передвинуть. Вскочил, обмахнул, отер ладонью лицо, в подвальном полусвете увидел широкую фигуру командира полка, а рядом с ним — комбата.
Капитан Веригин стоит подобранный, ладный, каска набекрень.
Михаил вспомнил окопы под Харьковом… Тугая вязка кровавых дней, казалось, не имела начала и не было видно ей конца. А подполковник Крутой остался все таким же. И капитан Веригин…
Но мысль о том, что было и как есть, только мелькнула, коротко, тонко… И оборвалась.
— Товарищ подполковник!..
Капитан Веригин сказал весело:
— Полковник. Разуй глаза…
Лейтенант Агарков не сразу понял, в чем промахнулся, почему должен разуть глаза. Его удивил, озадачил тон командира батальона: чему радуется? Ишь как весело сидеть под артиллерийским обстрелом… А под ложечку кольнуло предчувствие… Ему самому вдруг сделалось хорошо, как будто и артиллерийская подготовка, и атака, которая последует, наверно, за этим, и даже сама смерть, если прихватит, подомнет его, Михаила, сделались не страшными. Увидел четыре «шпалы» на петлицах у Крутого, автомат на груди, решил бесповоротно: «Кончилось».
Он не мог бы сразу ответить, что именно кончилось и что вслед за этим начнется, но пахнуло радостной новизной, какой еще ни разу не испытывал.
Лейтенанту Агаркову только показалось, что все пришло вот сейчас… Конечно же раньше началось. Просто боязно было признаваться самому себе. Однако в доме на площади они сидели вот уже два месяца, и немцы ничего не могли сделать. Последние двое суток фрицы не бомбили и не атаковали. Попритихли, посмирнели. А роту пополнили. Вчера приполз унтер-офицер, боязливо, поспешно вывернул свои карманы и сказал, что Гитлер — шайсе (дерьмо).
Веселым голосом капитан Веригин сейчас только подтвердил…
Немецкие снаряды ложились густо, а лейтенанту Агаркову они показались вдруг совсем не страшными.
Он знал, как мало надо, чтобы убить человека, что многие не доживут до завтра. Может, он сам… Но страшно не было. Потому что подступал Судный день. А он, Михаил Агарков, чист и безгрешен…
Шагнул вперед:
— Товарищ полковник! Первая рота первого батальона!..
Полковник Крутой густо кашлянул:
— Ну, лейтенант… Когда слушаешь твой доклад, начинаешь думать — только тем и занимаешься, что вырабатываешь командный голос.
Капитан Веригин опять засмеялся. А Михаил опешил. Он вдруг подумал, что все начнется нынешним днем. Увидел еще двоих или троих за спиной командира полка, увидел готовность на лицах, решил: «Сегодня». Боясь ошибиться, глянул на Веригина. Глаза комбата смеялись и требовали, был он весь точно взведенный, точно веселая гроза…
— Готовь людей, лейтенант, — приказал Крутой. — Отбить атаку и контратаковать! Чтоб на плечах через площадь. Дома на той стороне — взять!
В груди у лейтенанта Агаркова екнуло и остановилось. А в руках шевельнулась буйная сила. Он вдруг ощутил свое большое тело, почувствовал, как тесно ему в прокопченном подвале, и мгновенно решил, что не останется тут ни единого дня…
— Понял? — спросил Крутой.
Агарков вытянулся, щелкнул каблуками:
— Так точно!
— Готовь, — сказал Веригин. — Я сам поведу.
Полковник Крутой вскинул голову…
— Сам, — повторил Веригин яростно, негромко, точно одержал победу над собой — не крикнул.
Командир полка мысленно отметил: «Молодец!»
Он хорошо помнил мартовский бой за предмостье, когда в полк пришел командир дивизии, а вместе с ним Веригин, щеголеватый лейтенант, командир взвода автоматчиков, помнил Харьковское сражение, бои на задонском плацдарме, на городском оборонительном обводе…
Теперь стоят на последних метрах.
Крутой понимал его. Он и сам с великой радостью повел бы сейчас батальон. В контратаку, в наступление…
Командир дивизии тоже понимал. Час назад он сказал:
— Смотри, Федор Федорович, чтоб дальше веригинского КП — ни шагу. Не вломись на радостях в первую траншею.
Действительно, в последнюю неделю на Крутого свалилось так много радостного, что казалось, собери хорошее за всю жизнь, и то меньше будет. Началось все с того, что его вызвал командующий и вручил орден Красного Знамени за августовские бои на Дону. Оглядел недовольными глазами — фуфайка, кирзовые сапоги, солдатская шапка, — спросил:
— Это что же, подполковником начали войну, подполковником остались до сих пор?.. Мне доложили — лучший полк…
Крутой не признался бы самому себе, не признался бы господу богу, что это было самым больным местом. Жердин безжалостно ткнул в самую середку.
Не выдержал, сказал резко:
— Готов воевать рядовым, товарищ командующий!
Жердин подошел вплотную, минуту смотрел пристально, молча, как будто вспоминал что-то иль прикидывал, решал… Потом тронул за плечо, получилось как-то очень добро, по-домашнему.
Кажется, попробовал улыбнуться: губы покривились… Но улыбка не получилась — генерал Жердин не умел улыбаться. Сказал:
— В этом виноват я. Ведь знаю вас и ценю, а вот — сами видите…
Крутого никогда не баловали. Он не привык к похвалам и реляциям. Слова командующего были лучшей наградой. И не надо повышать его в чине…
А Жердин сказал:
— Зато уж как повезет…
Действительно: вчера приехала Дуся. Жена, Дуся. Это было так неправдоподобно, невероятно, как случается только во сне. В блиндаж вошел ординарец и сказал, что его, полковника Крутого, спрашивает женщина. Не повернув головы, Крутой махнул рукой:
— Я не знаю никаких женщин. Ступай!
Ординарец тут же вернулся. На лице ухмылка:
— Товарищ полковник, она говорит, что — жена ваша…
Дуся влетела в блиндаж, остановилась, шлепнула себя ладонями:
— Ой!
Обняла, стала целовать… Потом глянула кругом и опять сказала «ой»… На ней была подбитая кроличьим мехом кацавейка, солдатская ушанка и юбка из немецкой плащ-палатки. Сапоги здоровенные, кирзовые… Лицо, румяное от мороза, выглядело молодым, глаза сияли радостью. Она глянула кругом, зачастила, посыпала одесской скороговоркой:
— Я так спешила, так спешила — прямо ужас! Надо же застать на месте. Потому как говорят — скоро немцев погонят. А тогда, я ж понимаю, будет невозможно!
— Кто говорит? — спросил Федор Федорович, все еще не веря, что это Дуся, его Дуся. В Сталинграде, у него в блиндаже…
— Как это «кто»? Все говорят, весь народ. И сама я знаю: за Волгой по ночам нигде не проедешь, дороги забиты красноармейцами и пушками. Днем просторно, а ночью — прямо ужас. И все говорят, что скоро наступление. А как же? — конечно ж наступление! Потому что совсем уже пора!..
Федор Федорович смотрел на жену, верил и не верил.
— И Таня, и дедушка с бабушкой — в Челябинске. Ты ж понимаешь? — из Одессы — последним пароходом!..
И Федор Федорович почувствовал вдруг, что так и должно быть, он все время ждал свою жену: вот-вот приедет, войдет…
Дуся сняла, бросила шапку, огляделась, опять шлепнула себя руками:
— А ты прелесть как живешь! И пол деревянный, и тушенка — да? Знаешь, я не помню, когда ела мясо.
Она замолчала, минуту смотрела на мужа испуганными глазами, потом сказала тихо:
— Федя… — и вдруг заплакала. Обхватила его за плечи, ткнулась в грудь. — Мне было так страшно…
Она могла бы рассказать, как бомбили Одессу, как горел их дом. Она копала могилу для убитой соседки, перевязывала раненых, матерно бранилась, пробиваясь к пароходным трапам, а в Челябинске разгружала железнодорожные вагоны и колола дрова на лесобазе.
Федор Федорович никогда не видел, чтобы Дуся плакала. Он испугался, но, что делать, чем утешить, не знал. Только обнял ее, такую родную, такую милую… Спросил:
— Как же ты? — через Волгу…
Дуся перестала плакать.
— Очень просто. Подарила лодочнику кольцо. Помнишь, то самое. Иначе — ни в какую…
Федор Федорович увидел вдруг, что жена похудела, постарела, юбка из немецкой плащ-палатки прожжена…
— Знаешь, — сказала она, — я не хочу от тебя уезжать. Пристрой меня где-нибудь: машинисткой иль белье стирать… Я ведь все могу, сам знаешь. Попроси кого надо.
Потом они обедали, ужинали, Дуся восторгалась и Волгой, и жидкой похлебкой, и даже солдатскими анекдотами. Всем, кто заходил в блиндаж, сердечно предлагала:
— Постирать ничего не надо? Вы соберите.
Вечером, когда выдался свободный час, Федор Федорович предложил:
— Сыграем партию?
Дуся глянула испуганно: господи!.. Ведь вон когда было, еще до войны…
Неизвестно почему, однако в эту минуту Крутой понял, что стоят у черты. Он, Дуся, все — стоят у черты. Надо перешагнуть. Лиха беда начало — сделать этот долгожданный шаг…
Сейчас, забыв наказ командира дивизии, чувствуя, что не сумеет удержать себя, сказал:
— Гляди, Веригин!.. Я пойду следом за тобой!
Немцы хлынули через белую площадь, словно грязный прибойный вал. Мины разорвались в самой гуще, пыхнули дымком, разнесли, разметнули… Капитан Веригин услышал команду Агаркова, короткую, привычную, беспощадную. Услышал свои пулеметы, увидел чье-то искаженное лицо…
Лавина, в одну минуту поредевшая, изорванная, покатилась назад, но тут же, словно ее шибануло ураганом, выплеснулась опять на площадь… Длиннополые шинели, ножевые штыки, автоматы. Только лиц капитан Веригин почему-то не различал. Все казались до изумления похожими друг на друга. Может, потому, что видел немецкую атаку в сотый, а то и в тысячный раз.
Сегодня было, как всегда. И все-таки по-другому: не заныло под ложечкой, не давил сапог…
Агарков останется прикрывать. Только момент… Не упустить момент…
И командир полка ждал этого момента, и командир дивизии… Но лучше других его чувствует тот, кому надо подняться первым.
Немцы бежали и падали. Но их было все так же много, показалось — немецкий командир, который направляет атаку, решил истребить собственных солдат.
Пулеметы валили немцев, словно град пшеницу. Но все ближе, ближе…
И в момент, когда передние словно натолкнулись на невидимый барьер, сгрудились, попятились, Веригин схватился за камни.
Он давно облюбовал эти камни. И ногу поставил удобно…
— Впере-е-ед!..
Было мгновение — почувствовал туго затянутый ремень и боль в колене… Но все пропало. Только чужие шинели и каски в десяти шагах, только чей-то широко разинутый рот и беззвучный крик…
Выстрелы сыпались густо и кучно, слышен был надсадный дых сбившейся толпы, хрясткие и тупые удары…
— Впере-ед!
Каменные дома — вот они.
Капитан Веригин ищет немца. Но почему-то не находит. Мелькнул здоровенный боец. И еще один…
А немцы? Где немцы?..
Каменная стена, копоть на снегу… Траншеи, жестяной противогаз, раздавленная патефонная пластинка…
Это что, взяли?
Кто-то сует в руки котелок с водой:
— Пей, комбат.
Агарков? Уже?.. Он ведь прикрывает…
Лейтенант Агарков смеется, указывает назад: гляди.
Неужто?.. Дом стоит закопченный, весь в пробоинах и проломах. Это их дом: четыре подъезда, четыре этажа. Невзятый бастион. А за ним еще один дом, последний на пути к Волге. И каменная фабричная труба. Срезана пополам…
Сколько до воды — двести, триста?
Толкнули в плечо:
— Молодец, Веригин!
Командир полка? Ну да…
— Молодец, — повторил Крутой. — Стронулись. Слава тебе господи. — Насупился, шевельнул бровями: — Гляди, комбат, а то двинут еще вгорячах.
И капитан Веригин, наливаясь шальным восторгом, засмеялся:
— Ни хрена!..
— Ближний дом возьми, — и Крутой махнул рукой вперед. — Там будут накапливаться. Оглядись и — давай. Пять минут тебе. Пока не очухались.
Выстрелы поредели, кто-то смеялся:
— В блиндаж ихний загляни, вся стена голыми бабами улеплена.
Другой сказал сострадательно:
— Больные, наверно, жили… Анализм — называется.
Бронебойщик Лихарев хахакнул:
— Мы их вылечим…
Через площадь связисты бегом тянули провод, из-за Волги стала бить корпусная артиллерия, а в мутном, подснеженном небе грузно проплыли «петляковы», свалились в пике за железнодорожным полотном. Снаряды рвались в немецкой обороне, за ближними домами, со стенок окопа текла примороженная земля.
Капитан Веригин чему-то засмеялся. Тихо и жестко. Словно заклацал зубами.
Он еще ничего не знал. Он только чуял солдатским привычным нюхом…
Крутнул головой, крикнул:
— Агарков, вперед! Двухэтажный дом — видишь? Вперед!
Там, впереди, сыпали автоматы. На минуту затихало, и вновь поднималась бешеная стрельба. Потом стали рваться гранаты, лейтенант Агарков увидел черные дымки.
Пришла нелепая мысль, что немцы убивают друг друга.
Пхнули в бок, щека к щеке прилип Шорин:
— Товарищ лейтенант, товарищ лейтенант…
— Ну? — нетерпеливо огрызнулся Агарков.
— Там наши. Коблов и Анисимов. Товарищ лейтенант!..
Агарков широко махнул рукой. И еще махнул…
Вперед!
Солдаты поползли. Вскочили, сделали короткую перебежку…
Связисты дотянули провод, скатились в траншею. Полковник Добрынин говорил в телефонную трубку отрывисто, четко:
— Весь полк — вперед! Да, да!.. Весь полк!
Крутой ответил коротко:
— Слушаюсь!
— И еще… Ты меня слышишь? Предстоит праздничный ужин. Командующий презентовал бутылку коньяку. Грузинский, марочный.
«Это что, новое назначение? — подумал Крутой. Но тут же отбросил эту мысль: — Нет. Солдаты вон повеселели».
Еще никто ничего не знал. Но все догадывались.
И генерал Паулюс не знал…
Долгая ноябрьская ночь подходила к концу. Как и с вечера, дул пронзительный ветер, летел снег за окном…
Станица Голубинская спала.
Только командующий не спал. Словно предчувствовал, ждал… Слушал посвист ветра, чей-то невнятный голос в печной трубе… Печь была русская и голос русский. Все кругом русское… Непонятное, страшное.
Бормотание, уханье в печной трубе становилось громче, на чердаке скрипнуло, генералу померещилось — под тяжелым шагом…
Страшное подступало. И когда раздался телефонный звонок, когда услышал голос генерала Штрекера, командира одиннадцатого армейского корпуса, понял: началось.
— После длительной артиллерийской подготовки русские перешли в наступление! Правый фланг третьей румынской армии юго-западнее Клетской прорван. Русские танки идут на Селиваново. Четвертый румынский корпус разгромлен!..
Генерал Штрекер торопился. Он глотал слова…
Начальник штаба армии генерал Шмидт докладывал о возможных контрмерах. Торопился, недоговаривал. Задергал подбородком — потянул шею из тугого воротника. Словно его душило.
Командующий понимал, что торопиться бесполезно.
За окном ветер завыл пронзительно, тягуче, ударил в запушенные стекла, потом налетел с другой стороны…
В сопровождении адъютанта Паулюс вышел. Ледяной ветер ожег руки и лицо, отмахнул полу шипели…
Ночь еще не растаяла, не ушла, рядом гудели автомобильные моторы, кто-то кричал, звал фельдфебеля Шульца. Буранную наволочь разорвало, проглянули звезды, померкшие, стылые… Генерал Паулюс стоял неподвижно, то ли слушал вьюгу, то ли отыскивал что-то в ненастном небе… Сказал негромко:
— Южный крест… Вот он!
Адъютант испуганно оглянулся кругом:
— Господин генерал, вы о чем? Созвездие Южный Крест отсюда не видно.
Паулюс переступил, повернулся к ветру спиной:
— Просто я вспомнил генерала фон Виттерсгейма…
Ветер крикнул пронзительное, жуткое: «Ди Нидерлаге!.. (Поражение!)»
У генерала перехватило дыхание.
«Волен зи ни-ихьтс?.. (Вы не хотите?)»
И опять:
«Ни-ихьтс!..»
Генерал Паулюс не хотел. Но поделать ничего уже не мог…
КНИГА ВТОРАЯ
ГЛАВА 1
Русские снаряды ломали немецкую передовую. Земля вскидывалась, словно вставала на дыбы, и не успевала упасть… Взлетали кверху железные балки и бревна, обломки машин, сапоги и каски. Живые солдаты выбирались, выползали из-под обломков, из-под завалов оглушенные и полусумасшедшие, ползли неизвестно куда — только бы дальше…
С плацдарма на западном берегу Дона у Серафимовича и станицы Клетской советские армии Юго-Западного и Донского фронтов перешли в контрнаступление.
Телефонные донесения были паническими, командиры умоляли и требовали. Связь постоянно рвалась, эфир полнился голосами немцев и румын. Но штабная машина работала отлаженно, исправно, принимались решительные контрмеры: сорок восьмой танковый корпус под командованием генерал-лейтенанта Гейма выдвигался из резерва, а четырнадцатый танковый корпус готовился выйти из города, чтобы ударить во фланг русского прорыва. Боевые действия штурмовых групп в городе прекращались, срочно создавался армейский резерв.
Начальник штаба армии генерал Шмидт читал свои предложения стоя, четким, строгим голосом, а Паулюс сидел за столом, низко опустив голову. Он знал заранее, что все у Шмидта будет очень правильно и логично, не потребуется ни единой поправки, и сейчас он, командующий, все подпишет. Как подписывал всегда. Потому что Шмидт великолепный оператор, его предложения, проекты, выводы и решения изумляют железной логикой и безукоризненной четкостью.
Можно даже не слушать.
— Перенесение командного пункта армии начнем немедленно!
Паулюс поднял голову, глянул вопросительно: не рано ли?
— Немедленно! — повторил Шмидт.
Он не собирался щадить не только противника, но даже своего командующего.
Паулюс зажмурился, сдержался. Он понимал: сейчас не до эмоций, и главное не в том, как ведет себя Шмидт, прав он или в чем-то ошибается. Главное — в действиях противника.
— Командный пункт армии переходит в станицу Нижне-Чирскую, четырнадцатый танковый корпус в составе двадцать четвертой и шестнадцатой танковых дивизий форсированным маршем переходит через Дон и с высот западнее станицы Голубинской наносит фланговый удар!..
Все так.
Паулюс считал, что самое правильное — начать незамедлительный отход за Дон, предотвратить угрозу окружения.
Берлин одобрил контрмеры шестой армии, но просьбу отойти от Сталинграда и вывести армию в юго-западном направлении оставил без ответа.
Что будет завтра?
Что, если русские ударят с юга?
Была глубокая ночь, Паулюс одиноко сидел в своей квартире, неотрывно, словно под гипнозом, смотрел на карту. Положил одну ладонь на северный фланг, другую — на южный. Медленно, точно боясь самого себя, сдвинул, сомкнул руки. Все, что оказалось внутри, было шестой армией. На нем лежала главная ответственность. Но только ли на нем? Он связан приказом Гитлера не уходить с Волги ни при каких обстоятельствах, лишен свободы действий. Имеет право только подчиниться. Поступить по собственному усмотрению, воспротивиться? Но если начать подготовку к выходу из города в расчете на то, что приказ все-таки получат, можно внести дезорганизацию и панику в войска. Просто ждать — бессмысленно и глупо.
Так что же делать?
То ли спал в ту ночь, то ли не спал… Наверно, спал. Потому что видел Гитлера, слышал его голос. Но, как ни старался, не мог припомнить ни единого слова. Стоял, смотрел в синее рассветное окно, боялся телефонного звонка: что принесут первые донесения?
И когда сообщили, что на юге, в полосе четвертой танковой и четвертой румынской армий, русские начали мощную артиллерийскую подготовку, Паулюс решил: не устоят.
В оперативном отделе поспешно наносили на карту новую обстановку: русские наступали с плацдарма у Сарпинских озер в общем направлении на север. Создавалась прямая угроза для железнодорожной ветки Морозовская — станция Чир.
Подводя итог, начальник штаба сказал:
— Советское командование намерено сомкнуть клещи. Если сорок восьмой и четырнадцатый танковые корпуса не выполнят своей задачи, армия окажется в окружении.
На командном пункте армии все было строго и четко — как неделю, как месяц назад: и бегучий стук пишущих машинок, и голоса, и шелест бумаги, и зуммер полевых телефонов.
Но нет. Если внимательно приглядеться, прислушаться, можно было уловить, что в деловой ритм проникло беспокойство: голоса сделались жестче, кованые каблуки призванивали громче, нежели всегда, дежурные оперативного отдела стали заметно суетливыми, а табачный дым не успевал рассеиваться. В каждом взгляде, в каждом жесте было напряженное ожидание, сдержанные голоса таили нервозность. По тому, как встречали связных офицеров, как отправляли, посматривали на часы, на барометр, с каким вниманием разглядывали русскую радиошифровку, чувствовалось: штаб армии охвачен тревогой. На севере зияла огромная брешь, войска бежали. На юге русские танки подошли к командному пункту четвертой танковой армии, достигли Дона…
Так или не так?
Толком никто ничего не знал. И оттого, что не знали, ловили каждый слух, толковали каждый по-своему, в зависимости от характера, от настроения и даже от нездоровья. Но все-таки события разворачивались настолько стремительно, что даже люди с завидным оптимизмом начинали прикидывать в уме самое худшее.
Шмидт громко и злобно отдавал приказы. Паулюс пил черный кофе, беспрестанно курил. Мельком, ничего не видя, пробегал документы, торопливо подписывал.
Над армией нависла смертельная опасность. Чтобы спасти ее, надо начать немедленный отход. Но Паулюс понимал также и то, что, уйдя с Волги, навсегда утеряет огромный успех. Это будет означать поражение всего Южного фронта.
Если отдаст приказ отступать, его назовут виновником поражения.
Он, Паулюс, не хочет быть именитым козлом.
Вспыхивала-загоралась надежда: может, русское контрнаступление будет локализовано? Или разрешат отойти от Сталинграда.
Но отойти — означало поставить под угрозу немецкие армии на Кавказе.
А если потеряют шестую армию…
Отовсюду надвигалось поражение.
Откидывался на спинку стула, закрывал глаза. Видел свою берлинскую квартиру, десятилетиями налаженный быт. Видел жену и дочь, пытался увидеть, вообразить внуков.
Зятя надо откомандировать. Барон фон Кутченбах… Великолепная сложилась партия. Кажется, дочь искренне любит его. Талантлив, хорошо воспитан, знает русский язык. Будет преподавать в университете. Надо найти повод и откомандировать. Это в его силах, он это сделает.
Но что же все-таки будет дальше?
Двадцать первого ноября генерал Паулюс покинул станицу Голубинскую. Два «Физилер-Шторха» поднялись со штабного аэродрома, пересекли Дон, взяли курс на юг, на Нижне-Чирскую. Летели низко. Паулюс смотрел на густую россыпь станичных домиков, на задонские бугры; почему-то боялся потерять из поля зрения церковную колокольню. Словно все еще надеялся понять, определить… Даже с самолета она виделась высокая, огромная, нестерпимо русская. Все дни, все недели, пока командный пункт армии находился в Голубинской, его тянуло к этой русской церкви. Прогуливаясь, оказывался вдруг рядом. Смотрел на церковь из окна квартиры. И привлекала его не старинная кладка, не изящество строгих линий и, уж конечно, не религиозные мотивы. Только сейчас, в самолете, понял, что тянуло его чувство страха. От русской церкви исходило вековое, что-то необъяснимо огромное. Страшное заключалось в этой необъяснимости. Ее нельзя, невозможно преодолеть. Ощущение российской незыблемости исходило от серых тесаных камней цоколя, от темного, угрюмоватого жженого кирпича и ровных, словно по линейке отбитых, швов. Всякий раз генерала Паулюса тянуло взглянуть вверх, увидеть шпиль и медный колокол. Звонница высокая, прямая, а колокол висел тяжелый, молчаливый, грозный.
Больше всего Паулюс боялся смотреть вверх. Ему казалось, что вот-вот колокол бухнет, ударит, загудит литой медью.
Когда ударит колокол?
Сейчас генерал Паулюс смотрел из кабины «Физилер-Шторха» на станицу Голубинскую, видел церковную колокольню, с холодком в груди ждал медного удара… И вдруг вспомнил: уже было! Ну да, было! Утром девятнадцатого. Позавчера.
Нет, колокол молчал. Потому что времена колокольных сполохов прошли. Началась русская артиллерийская подготовка на левом фланге армии. Артиллерийская подготовка, прорыв… Звонил, зуммерил полевой телефон. Но было это ничуть не лучше, как если бы ударил набат.
Церковная колокольня проплыла, потерялась, в снежной белеси утонули станичные домики, и Паулюс понял вдруг, что навсегда отошло, отлетело самое светлое и горделивое, что было в жизни. Тут, на командном пункте в станице Голубинской, он в полную меру ощутил свою могучесть, именно тут снова обрел былую веру. В погожие сентябрьские дни, когда все вокруг источало непривычный, дивный аромат увядающего разнотравья, когда пьешь и не напьешься голубого прохладного воздуха, он выезжал за станицу, на высокий бугор, смотрел на спокойный, похолоделый Дон, на желкнущий пойменный лес, на село Рюмино, что лежало напротив Голубинской; видел, как пылят дороги, пролетают боевые и транспортные самолеты, видел навьюченных амуницией солдат, подтянутых бравых офицеров и думал: как это замечательно — быть командующим, как это приятно — одним росчерком пера повелеть, разбить, уничтожить. Или поставить на колени. Наверно, сам бог вручил ему эту власть.
То были дни величайших успехов. Временами казалось — до победы лишь протянуть руку.
Их было мало, этих сладостных, точно во хмелю, дней. Но все-таки были. Именно тут, в Голубинской.
А теперь станица позади.
Паулюс чувствовал, понимал: никогда не вернется, скорее всего даже не увидит Голубинскую. Нет, он не жалел об этом: подступало страшное, когда приходится не жалеть, не тужить, а бояться.
Но будь что будет.
Паулюс поймал себя на том, что уж больше не верит и даже не надеется: готов вверить себя другому. Чтобы не терзаться и не отвечать.
Конечно, надо немедленно отойти от Сталинграда. Надо вывести армию в юго-западном направлении, посадить в жесткую оборону на вновь созданном рубеже и тем самым дать возможность семнадцатой и первой танковой армиям отступить с Северного Кавказа…
Уйти с Волги, с Северного Кавказа… Это что же, начать свертывать кампанию?
Вспомнил Гитлера: «Если не возьмем кавказскую нефть, я вынужден буду прекратить войну». А как это — «прекратить»? Остановиться, удовлетвориться достигнутым. Но кто же позволит?..
Значит, война покатится назад.
Но в штабе все еще лелеяли надежду. Взоры всех были обращены к командующему. А тот, страдая от предчувствий и сомнений, ничего не мог предпринять, не смел решиться. Вывод — отойти от Сталинграда — был арифметически правильным. Но только в интересах армии. Если эти интересы не совпадут с планом ведения войны, предложение оставить город будет отклонено опять.
«Физилер-Шторх» летел низко, боковой ветер валил его на крыло, в какие-то минуты земля виделась устрашающе-близко, а тяжелое небо падало сверху, готовое притиснуть и раздавить.
Под крылом самолета станица Нижне-Чирская показалась огромной. Улицы, переулки, окраины были черными, как будто всю округу залило жидкой грязью. И уж когда пошли на посадку, Паулюс, холодея нутром, догадался, что это войска. Они тянулись к Нижне-Чирской с юга и востока, грудились, накапливались у мостов и переездов, расползались и опять поворачивали к станице, словно все дороги вели только сюда.
Наверно, дошел слух, что тут расположился штаб армии. Тысячи, десятки тысяч людей надеются на него, Паулюса.
Человек надеется всегда, если даже гибнет последний шанс.
Боже, как это ужасно!
Да нет же, нет!.. Они вправе надеяться. Шестая армия сильна, командиры преисполнены решимости. Уже приняты все необходимые меры.
Ничего, все будет в порядке.
Улицы Нижне-Чирской забиты грузовиками, повозками, лошадьми, солдатами. Не осталось места, чтобы развернуться. И куда разворачиваться?.. В каждом закоулке, на каждом подворье полным-полно. В избах солдаты стояли плечом к плечу, не могли даже сесть. Забиты чуланы, летние кухни, хлева. По двое, по трое стояли в нужниках — чтобы только укрыться от ледяного ветра. Солдаты, повозки, грузовики, понурые, некормленые лошади — все было припорошено снегом, он точно утихомиривал, баюкал, укладывал на землю. Жгучий северный ветер смеялся дьявольским смехом: «Попа-ались!..»
Куда податься? В какую сторону?..
Ветер леденил, замораживал руки и лицо, тупой болью проникал до самой глуби.
Это что же, конец?
Еще вчера они были храбрыми и сильными, хотели и могли… А вот уже нет ни фронта, ни командиров, ни винтовок. Нет ни хлеба, ни крыши над головой. Теперь — казачья станица, которая не хочет приютить, ледяной норд-ост и русские танки. Может быть, русские уже подходят сюда, к Нижне-Чирской, и надо что-то делать.
Всем хотелось куда-то идти, пробиваться. Но каждому мешали. Напирали, крыли друг друга последними словами:
— Паршивая свинья! Вот тебе! Я награжден Железным крестом еще за французский поход! Не знаешь? Ду бист Арш мит Орэн! (Ты задница с ушами! Вот тебе, получай!)
Шум, гвалт и драка вздыбились, в одну минуту разлились во всю ширину улицы, густая толпа шарахнулась в один конец, потом в другой… Бабахнули, сухо лопнули винтовочные выстрелы. Ржали, рвались из постромок испуганные кони, ездовые воротили их в сторону, норовили выправить на простор. Лошади лезли на чужие повозки, на людей; кого-то свалили, толочили ногами.
— Помогите! У меня дети!..
Но никому не было дела до чужих детей. Лезли вперед, расталкивали, пробивались — в помещение, под крышу. Свалили плетень, хлынули на чье-то подворье, в саманный катушок…
— Наза-ад! Здесь разместился штаб полка!
— К черту штаб полка! Мы не желаем подыхать!
— Наза-а-ад!
В двери ломились толпами, у здания комендатуры ломали забор. Откуда-то взялись фельджандармы, как положено, с большими, во всю грудь, металлическими бляхами, в касках, при полной форме. Они двигались тесной цепью, стреляли в воздух торопливыми очередями.
— Назад!
Но куда это — назад, никто не знал.
И жандармы не знали.
А над крышами, над всей станицей гудел буранный ветер, летучий снег заслонял небо, застилал глаза. Иногда сквозь белесую мглу виделось солнце, как большое мутное пятно. Было похоже — солнце силилось взглянуть, что делается внизу. Но пугалось и отступало за снеговую наволочь.
А к Нижне-Чирской все шли и шли. Ехали и шли.
* * *
Генерал Паулюс старался сидеть прямо и строго. Худощавое лицо осунулось, пробор на голове сделался шире, как будто волосы поредели, вылезли. Тонкие губы сложились горестно и скорбно, а глаза смотрели с укором, словно видел, слышал самого Гитлера. Шею, глянцевито выбритую щеку нервно подергивало. Паулюс поспешно менял положение, клонился вперед, морщился — старался избавиться от неприятного. Холеными тонкими руками трогал виски, опирался локтями на стол. Потом выпрямлялся, смотрел в окно, слушал, как гудит ветер.
Благодарение богу — плохая погода удерживает русскую авиацию.
Под самым окном крикнули:
— Ха-альт! Хальт!
Туго треснул винтовочный выстрел. И еще выстрелы — на дальних улицах. Паулюс шевельнулся на стуле, трудно повернул голову:
— Прошу — наведите порядок. Стрельба мешает мне.
Он никого не видел, обратился в пустоту… Но кто-то спешно вышел из комнаты, в коридоре протопало несколько человек. Все там же, под окном, начальственный голос крикнул:
— Вас ист лёсс?
Паулюс досадливо поморщился: действительно… Как будто ничего не случилось…
За окном стало тихо: ни выстрелов, ни голосов.
Может быть, еще не все потеряно? Надо только трезво оценить, напрячь усилия, приказать…
А русские?
Под ложечкой больно тукнуло, остановилось. Подумал: лучше, если б не было тут господина Гота.
Но генерал Гот сидел напротив. Паулюс не хотел, боялся на него взглянуть. Командующий четвертой танковой армией. Это очень много, когда две армии…
Правда, шестая армия еще была, она еще жила.
Генерал Гот сидел на стуле тяжело, мешковато, курил, сыпал пепел на брюки и не видел этого. Кажется, он не заботился уже ни о чем. Тыкал окурком мимо пепельницы, дрожащими пальцами доставал из коробки новую сигарету, щелкал зажигалкой.
Они сидели уже больше часа, двое командующих, которым вручили, доверили огромную силу, которые дошли со своими войсками до Волги, до Сталинграда и которые вот сейчас ничего не могли.
Генерал Гот сказал:
— Русские танки вышли прямо на командный пункт армии. Мне больше ничего не оставалось.
Гот произнес эту фразу слово в слово вот уже в третий раз, он ждал сочувствия, оправдания. Пусть генерал Паулюс в чем-то не согласится, даже упрекнет, но только не молчит. А Паулюс, как никогда раньше, не хотел, страшился произносить слова. Он не мог оправдать разгром четвертой танковой армии, но и упрекнуть не смел. К тому же считал, что разгром четвертой танковой армии — лишь прелюдия, за которой должны последовать главные события. Шестая армия. Восемнадцать дивизий. Вот что главное. Если не ликвидировать кризис, не принять самых решительных мер в ближайшие часы, будет упущен последний шанс.
— Танки вышли прямо на командный пункт, — снова повторил Гот.
Паулюс согласно наклонил голову:
— Да, да…
Единственно правильным решением было начать немедленный отход. Пока русское кольцо только обозначилось. Пока боевые порядки противника не слишком плотные. Но сделать это надо сегодня, сейчас. Завтра будет поздно.
Но Паулюс обязан ждать. Он не имеет права…
На севере, на левом фланге, зияет огромная брешь. На юге четвертая танковая и румынская армии разбиты. Шестнадцатая моторизованная дивизия, которая была растянута в струнку по калмыцким степям, неизвестно где. До предгорий Кавказа нет никого и ничего.
Ждать бессмысленно и преступно!..
И все-таки обязан подчиняться. Решение верховного командования может быть единственным. Надо только быстро и решительно…
Гот сказал:
— Я не берусь предполагать, чем это все кончится.
Генерал Гот уже не верит в благополучный исход. Его можно понять; потерял армию, не знает, что ожидает самого. Однако зачем же так мрачно? Нужен всего лишь приказ группы армий…
Внешне Паулюс был спокоен, говорил ровным голосом, обнажая гласные, точно высветливал их, придавая фразе, своему слогу графическую четкость, почти изящность, и никому, ни одному человеку не приходило в голову, как скверно, тошно у него на сердце. Мысленно с болезненной поспешностью искал точку опоры. Чтобы успокоить себя, обнадежить. Искал, находил: Гитлер! Канцлер и верховный главнокомандующий!..
Да, да… Есть человек.
Генерал Гот заверил:
— Личная судьба меня не трогает.
И Паулюс, точно проснувшись, прозрев, догадался, что больше всего тот беспокоится за себя, все проверяет мерой личной ответственности.
А он, Паулюс?
Господи… Неужто и он — тоже?..
Генерал Паулюс еще не осознал, не понял… Болезненным уколом пронзило подозрение. К самому себе. Отбросил эту мысль, но тут же, будто выплеснули на него ведро ледяной воды, признался: он тоже думает о себе. Уже давно. С тех пор, как зародились сомнения.
Генерал Паулюс ужаснулся. Не мыслям, а как бы не подслушали их, не прочли.
Перед ним расстелили карту, и начальник оперативного отдела стал докладывать обстановку: одиннадцатый армейский и четырнадцатый танковый корпуса сражаются, имея в тылу Дон. Танки уже израсходовали весь запас горючего. Четвертый армейский корпус, опираясь на Сталинград, отбивает ожесточенные атаки противника…
Начальник оперативного отдела докладывал, а сам смотрел в окно, словно ждал, что утешение прилетит со станичной улицы. Паулюс тоже стал смотреть в окно и вдруг понял, что не слушает доклад, слова не имеют никакого значения. Кто бы ни произносил их.
Только Гитлер… Он хорошо понимает. Сегодня иль завтра отдаст тот единственный приказ, который спасет армию.
Оконные стекла стали синеть, с улицы не доносилось ни звука, будто в Нижне-Чирской не осталось никого.
Ни голосов, ни выстрелов — ни звука.
Вспыхнуло, загорелось электричество. Паулюс зажмурился — свет показался ослепительным. Рядом тяжело переступили с ноги на ногу. Кто-то приказал негромко и поспешно:
— Шторы… Опустите шторы.
Паулюс откинулся на спинку стула. Увидел генерал-полковника Гота, своего первого адъютанта и начальника штаба… Лицо у Шмидта вытянулось, глаза округлились, смотрели изумленно, словно произошло что-то еще, совсем уже невероятное.
Разве может быть хуже?
Паулюс увидел листок бумаги в руке адъютанта, бледное, без кровинки, лицо начальника оперативного отдела… Стояла тишина. Было слышно, как прерывисто, слабенько брезжит в электрической лампочке вольфрамовая нить.
— Радиограмма из Берлина, господин генерал.
Голос глуховатый, поспешный, чужой. Никогда не слышал такого голоса.
Паулюс и Гот поднялись одновременно. Потому что боялись и надеялись оба.
Решение Берлина может быть единственным…
Но почему такое лицо, такие глаза у Шмидта? И у полковника Адама — почему?
Строчки радиограммы прямые и строгие. Их совсем мало, этих строчек, потому что положение предельно ясное, нужна всего одна фраза.
Строчки ровные и строгие. Они похожи на лезвие штыка: генерал Гот со своим штабом отзывается на выполнение новых задач. Да, конечно… Командующему шестой армией Паулюсу и начальнику штаба генерал-майору Шмидту немедленно вылететь в образующийся котел.
Паулюс оторвался от радиограммы: в Берлине сошли с ума?
Чувствовал, как дрожит, холодеет нутро, шею сдавило точно удавкой.
Сошли с ума!
Строчки острые, колют насмерть: немедленно вылететь…
Не выполнить нельзя. «Фюрер и главнокомандующий. Берлин. Двадцать второго ноября 1942 года».
За спиной Паулюса кто-то напряженно и шумно дышал, точно собирался и никак не мог выговорить слово. А в печной трубе загудело, заухало, как тогда, девятнадцатого на рассвете. С удивительной ясностью Паулюс припомнил бессонную ночь, отчаянный телефонный звонок… Разгоряченную голову озарило ослепительным холодным взблеском: припомнил, увидел, почти физически ощутил — словно пальцами прикоснулся к событиям последних недель, последних дней — и понял, что изменить ничего нельзя. Можно не соглашаться, упорствовать, сопротивляться, что-то решать, предпринимать, на что-то рассчитывать и надеяться, но ничего хорошего не будет.
Потому что есть русские.
Мысли о непонятных и страшных русских к нему приходили уже много раз. И всегда он терял ниточку, становился в тупик, чувствовал себя беспомощным и несчастным. А если верховное командование станет к тому же отдавать такие нелепые приказы…
— Кем подписана радиограмма?
Словно не веря самому себе, Паулюс опять взглянул на лист бумаги… «Командный пункт армии разместить вблизи станции Гумрак».
А подписать… Кто мог подписать? Было мгновение — вспыхнула надежда. Но нет… Подпись неумолимая, жестокая: Гитлер.
В груди оборвалось. Но внешне остался спокойным, ни единым жестом не выдал ни волнения, ни возмущения.
— Господа, — негромко произнес Паулюс и оглядел всех. Повторил: — Господа! Приказом фюрера командный пункт армии переносится в Сталинград.
Все стояли неподвижно. Словно перестали дышать. Никто не успел еще встревожиться, испугаться или возмутиться. Все были ошарашены. Лишь генерал Гот — видимо, не в силах скрыть своей радости — улыбался кривой виноватой улыбкой. Сказал, глядя в сторону:
— Я сожалею, что приказ лишает меня возможности бороться в Сталинграде до конца.
По лицу мимолетной тенью шатнулся испуг. Может быть, генералу Готу сделалось нехорошо от собственной лжи… Кажется, Паулюс так и понял. Однако не упрекнул, сказал негромко:
— По всей вероятности, вас ждет еще более серьезное дело. Я желаю вам успехов.
И протянул руку. Прощался, не задерживал.
Уже в самолете, когда позади остались и Нижне-Чирская, и Дон, Паулюс горестно усмехнулся самому себе: «К Жердину в руки…»
ГЛАВА 2
От орудийных сполохов ночное небо над Сталинградом поднималось и падало, словно кто-то огромный, страшный вскинется вдруг, озарит черные камни и белый снег, тяжело, предсмертно охнет, потом свалится, рухнет, бездыханно смолкнет. Тогда становится слышно, как идет, шурхатит по Волге шуга, с громовым треском ломаются, рушатся льдины. Волга шевелилась, двигалась медленно и трудно, словно горбилась, волоча на себе неподъемную тяжесть. Левый берег пропадал, тонул в ночной невиди, и, лишь когда взрыгивали, надсадно гаркали двухсотмиллиметровые, шалая вспышка обозначала пойменный лес, далекий, черный, недоступный. Снаряды тяжело несли смертный приговор, падали в развалины. Взлетал огонь, и небо испуганно шарахалось прочь, звезды пропадали, как будто прижмуривались, чтоб только не видеть… Пулеметы с обеих сторон сшибались в озлобленной схватке, точно впивались в горло железными зубами; начинали сыпать автоматы, из оконных проемов, из бомбовых воронок, казалось, из-под земли выскакивали солдаты, молча, без крика бросались на выстрелы. Пропадали и снова появлялись. Потом все затихало, как будто и русские, и немцы прислушивались, старались уловить звуки большого, нездешнего сражения.
Время близилось к рассвету, в штабе армии не смыкали глаз. Генерал Жердин нетерпеливо мерял шагами просторное помещение, то и дело взглядывал на часы. На нем все та же меховая безрукавка, все те же крепкие юфтевые сапоги, и нижняя челюсть нет-нет да шевельнется, точно пробуя, не слабее ли стала, и тяжелый подбородок устремлен вперед, и хрящеватый с горбинкой нос… Выправкой, походкой, лицом генерал Жердин нисколько не изменился. И под Харьковом, и в Сталинграде, на последних метрах волжского берега, он был одинаково суровым, твердым и решительным, в голосе никогда не было мягких интонаций; Суровцев ни разу не видел, чтобы Жердин улыбнулся. Даже теперь, когда наметился великий перелом — именно то, о чем думали, мечтали во время отступления, — генерал Жердин не сделался ни мягче, ни добрее. Хоть и выстояли в развалинах Сталинграда, окружили немцев, ни трудностей, ни крови не убавилось. Война была впереди, ласковые, добрые слова не шли, не приходили.
А Суровцев, сам?..
Полковник сидел за столом маленький, сухонький, утомленный. Он тоже был таким, как всегда. Утром девятнадцатого началось контрнаступление, возможность которого он предполагал еще в августе. Но Суровцев не позволил себе ни обрадоваться, ни обольститься преждевременной надеждой. Пожалуй, почувствовал удовлетворение профессионального военного, что в своем анализе, в своей оценке хода военных событий и своих выводах не ошибся. Но радоваться было рано.
Кажется, никогда еще Суровцев не думал, не размышлял над картой так напряженно, как сейчас. Хотел понять, предугадать, как поведет себя противник. В общих чертах знал, почти наверное, что́ предпримут войска Донского и Юго-Западного фронтов, он хорошо понимал свою задачу. Но все будет зависеть от того, как поведут себя немцы. Полковник Суровцев прикидывал в уме возможные варианты, и все они складывались не в пользу противника. Одни решения представлялись вполне обоснованными, логичными, разумными чисто с военной точки зрения, но политически нежелательными, даже опасными; другие решения можно было оправдать лишь политикой, с военной же точки зрения они представлялись не только неоправданными, но даже безграмотными. Ставя себя в положение немецкого военачальника, не находил ничего, что могло бы выправить положение на южном участке фронта.
Как оценивает обстановку гитлеровское командование?
Ровно в полночь была перехвачена радиошифровка Паулюса в Берлин, сейчас ждали дешифровщиков. Заходил и снова уходил начальник разведотдела, молодой статный подполковник, насупленный, озабоченный. Генерал Жердин спрашивал:
— Ну?..
Подполковник тянул руки по швам:
— Как будто нащупали, товарищ командующий.
Жердин клонил голову, точно собирался боднуть:
— Щупайте побыстрее!
Командующий не скрывал своего нетерпения, он хотел знать. От этого зависели его собственные действия, много или мало прольется крови.
Штабные офицеры осторожно переминались с ноги на ногу, молча поглядывали на Суровцева, на Жердина, на тяжелую дверь. Всем разрешили сесть, курить, но все словно забыли… Только Суровцев дымил «козьей ножкой». Он выглядел спокойным, пожалуй, даже равнодушным, и никому не приходило в голову, что, как и все, ждет с великим нетерпением, чтобы сверить свое предположение. Внешне оно было нелепым, противоестественным, однако Суровцев ухватился за него, потому что понял вдруг: правильного решения для противника вообще не существует. В создавшихся условиях он пойдет на крайность, чтоб только поразить себя и других, извлечь из необычного, страшного новое средство и новую возможность…
Мысль эта была неясной. Он отнесся к ней с недоверием, потому что соглашался только с фактами. Предположения принимал обоснованные, эмоции прятал поглубже. Он ценил горячие характеры, но принимал только то, что становилось осязаемым, и только тогда, когда штабные выкладки понятны каждому солдату.
Мысль о том, что немцы не уйдут из Сталинграда, казалась слишком уж нелепой, но освободиться от нее не мог. Смотрел на карту: вот он фронт, Северный Кавказ…
Где противник видит выход?
Суровцев пожимал плечами. Однако в Берлине ищут и примут один из вариантов, который он, Суровцев, считает негодным. Кольцо окружения становится плотнее, внешний фронт отодвигается. Гитлеровскому командованию надо восстановить взломанный фронт. И чтобы справиться с этим, оно постарается задержать под Сталинградом советские армии. Для этого они заставят Паулюса драться в окружении. Но сможет ли противник стабилизировать фронт, лишившись нескольких армий? Если не восстановит и покатится назад, возникнет прямая угроза группе армий «А» на Северном Кавказе. Ее надо будет спешно отводить. А Сталинград, шестая армия? Какую роль станет играть она?
Мысль о том, что гитлеровское командование пойдет на страшную жертву, чтоб только выровнять игру, еще не предстала во всей обнаженности, она лишь коснулась сознания. И отошла, поблекла. Потому что поверить в это было трудно.
Но что же все-таки предпримут?
Конечно, начальник штаба армии мог бы не думать о планах немецкого командования. Армия выполнила главную задачу, она сыграет свою роль до конца. Дальнейшие решения будет принимать не армия… Теперь все будет измеряться масштабами войны. Однако он, Суровцев, не может воевать прижмурившись, он хочет знать определенно и твердо. Сумеет хорошо исполнять свои обязанности только тогда, когда будет ясно видеть всю войну.
Как же все-таки поведет себя противник?
Распахнулась, гулко ударила в стену тяжелая дверь. Вошел начальник разведотдела, строгий, озабоченный, с листом бумаги в руке. Жердин остановился. И хоть было ясно, что удалось расшифровать и сейчас он прочтет, все-таки спросил:
— Ну?..
Начальник разведотдела, точно подчеркивая важность документа, вскинул голову. Он не сказал ни слова, протянул лист бумаги.
Офицеры штаба, словно их потянуло магнитом, подступили ближе. Еще ближе… Окружили тесно. Только полковник Суровцев остался за столом.
Генерал Жердин едва заметно водил головой из стороны в сторону — читал. Потом посмотрел на всех. Тряхнул, хрустко расправив бумагу, спросил:
— Вы тут ничего не напутали? А то — знаю вас…
Начальник разведотдела ответил неожиданно тихим, усталым голосом:
— Все точно, товарищ командующий.
Жердин посмотрел на него долгим вопросительным взглядом, как будто увидел впервые, словно был это незнакомый человек. Никто, кроме близких сотрудников, не знал, как мало спит этот человек и как много работает, собирая по крупицам данные о противнике, анализируя, обобщая… Читая разведданные, мало кто задумывался, как дорого обходятся самые незначительные сведения, как часто приходится платить человеческими жизнями за несколько строк донесения.
Сегодня все получилось легко и просто.
Может быть, теперь все будет легче и проще?
Генерал Жердин молчал, точно делал последнюю прикидку. Кашлянул, поторопил самого себя:
— «Двадцать третьего ноября 1942 года. Совершенно секретно. Радиограмма ОКХ[6]. Копия: группе армий «Б», — Жердин сердито подернул жилистой шеей: — «Мой фюрер!»
И замолчал, как будто чужие, враждебные слова застряли в горле. Еще раз окинул всех взглядом, обернулся к начальнику штаба… Тот по-прежнему сидел за столом, слушал, подняв острый подбородок. Глаза были колкие, неуступчивые, в эту минуту Жердину показалось, что полковник слушает только потому, что слушают все. Он уже знает… Самую суть угадал.
Генерал Жердин шагнул… Перед ним расступились. Сел за стол рядом с Суровцевым, не глядя ни на кого, сказал торопливо:
— Прошу садиться, — и без всякой паузы, словно решив поскорее покончить с этим делом, повторил: «Мой фюрер!» — Поудобней сел на табуретке, стал читать ровно и четко, как читают учителя на уроке словесности: — «С момента поступления вашей радиограммы, переданной вечером 22 ноября, события развивались стремительно. Замкнуть котел на юго-западе и западе не удалось. Здесь вырисовываются предстоящие вклинения противника. Боеприпасы и горючее на исходе. Многие батареи и противотанковые орудия израсходовали весь боезапас. Своевременное достаточное снабжение исключено.
Армии в самое ближайшее время грозит уничтожение, если путем концентрации всех сил противнику, наступающему с юга и запада, не будет нанесен уничтожающий удар.
Для этого необходим немедленный отвод всех дивизий из Сталинграда и крупных сил с северного участка фронта. Неотвратимым следствием должен явиться затем прорыв на юго-запад, ибо при таких слабых силах восточный и северный участки фронта удерживать более невозможно.
При этом мы потеряем много материально-технических средств, однако сохраним большинство ценных бойцов и хотя бы часть техники».
Генерал Жердин замолчал. Кто-то выговорил:
— Вполне логично.
Командующий поискал глазами поверх голов:
— Германское командование всегда отличалось железной логикой. Полагаясь на цифры, на логику, гитлеровцы решились на восточный поход. Эта самая логика довела их до Сталинграда. Теперь командующий шестой армией вполне логично желает оставить Сталинград. Я хочу, чтобы они продолжили логическую цепь…
Повернул голову, покосился на своего начальника штаба. Заметил, как лицо полковника Суровцева тронула едва заметная улыбка. Ну да, почти вот так Суровцев говорил еще в октябре. Ничего не скажешь — умен. Тронул Суровцева за плечо, сказал:
— Ладно, ладно…
Получилось просто и доверительно.
— Ладно, — повторил Жердин. Попытался даже улыбнуться, но то ли не сумел, то ли удержал себя. — Все помню.
И подумал: «Надо генерала ему…»
Положил кулаки на стол, словно оберегая, охраняя документ, кивнул — разрешил самому себе:
— «В полной мере неся ответственность за это весьма серьезное донесение, докладываю вместе с тем, что командиры корпусов генералы Хейтц, Штрекер, Хубе и Йенеке оценивают обстановку таким же образом.
Исходя из сложившейся обстановки, еще раз прошу свободы действий. Хайль, мой фюрер!»
Прикрыл лист ладонью, выпрямился. Сидел, молчал, глядел перед собой. В блиндаже было тихо, шум ночного боя сюда не проникал; лишь залпы крупнокалиберных орудий доносились глухими вздохами. Минуту Жердин молчал, слушал тишину. Потом произнес:
— Вот так, значит…
Все засуетились, заговорили, заспорили. Дышали загнанно, шумно, словно целую версту бежали.
— Конечно, пойдут на прорыв! Что же им остается?
— Как что? Если внешний фронт не отодвинется достаточно далеко…
Кто-то, стараясь привлечь к себе внимание, повторял негромко и торопливо, словно увидел, нашел что-то диковинное:
— Товарищи, товарищи…
И замолчали, повернулись к полковнику Суровцеву. Тот неторопливо, сосредоточенно, как будто делал великое дело, крутил «козью ножку». Она вышла длинная, острая, чем-то едва уловимым напомнила штык. И замер, словно решил получше рассмотреть свое изделие. Не поднимая седой головы, произнес тихо:
— Мне, конечно, трудно представить себя на месте Гитлера…
Жердин шевельнул бровями. Прислонил костяшки пальцев к столу, чуть заметно усмехнулся:
— Ну да…
— Трудно, — повторил Суровцев. — Думаю, однако, он хорошо понимает, что, уйдя из Сталинграда, никогда не вернется.
— Ну да… — опять выговорил Жердин. Но иронии в голосе не было — только ожидание.
— Вполне вероятно, что Гитлер не разрешит отход.
— А что же, деблокада и восстановление прежней линии фронта? Цель — прежняя? Простите, Григорий Ильич, я не увязываю…
Суровцев тихонько, вежливо вздохнул. Низко опустил седую лысеющую голову, заговорил с придыхом, словно ощупывал каждое слово:
— Гитлер… прежде всего политический деятель.
— Авантюрист и преступник!
Суровцев повторил:
— Политический деятель. Ход войны показывает, что мыслит он прежде всего категориями политическими.
— Ну и что? — заметно сердясь, спросил генерал Жердин.
— Мы — люди военные. Предполагая, стараясь предугадать, ждем от противника решений, продиктованных военными соображениями. Решение гитлеровского командования может быть для нас весьма неожиданным.
— А точнее?
Суровцев минуту молчал. Глянул на Жердина прямо:
— Извините, товарищ командующий, но сегодня я не отважусь…
Жердин подождал, помолчал. Как будто надеялся, что начальник штаба все-таки выскажется. В глазах промелькнуло недоверие. Было похоже — прочитал, понял мысли начальника штаба.
— Вы считаете, что Гитлер не разрешит отход… Но в этом случае Паулюс, вероятнее всего, возьмет ответственность на себя и пойдет на прорыв.
— А если не возьмет? — громко спросил Суровцев и вскинул голову, глянул на командующего с вызовом.
Жердин долго смотрел на карту, трогал, легонько потирал лоб: вполне вероятно, что Паулюса расстреляют за ослушание. Но нельзя представить генерала, который не пожертвует собой ради армии.
Выпрямился. Ладонью смахнул со стола раз и другой.
— Мы будем руководствоваться военными соображениями. Будем атаковать. По всему фронту и всеми силами. Мы не позволим ему…
Полковник Суровцев наклонил голову: да, конечно. Будут руководствоваться военными соображениями. Надо только, чтобы действия армии были разумными. Следует сообразовать свои действия с действиями противника. Если окажется, что Гитлер жертвует армией во имя других целей, надо набраться терпения и уберечь себя от великого соблазна покончить с Паулюсом незамедлительно. Гитлер, похоже, на то и рассчитывает, что русские полезут напролом. Потеря шестой армии будет вполне возмещена русской кровью. Но все будет именно так, как говорит Жердин. А возразить — как?
Командующий смотрел на Суровцева, видел большой, желтоватый, точно восковой, лоб, обтянутую гимнастеркой худую спину и вдруг почувствовал, как в душе ворохнулось и замерло, сделалось томительно и тепло. Захотелось придвинуться ближе, заглянуть в глаза.
Неизвестно почему, но именно сейчас, в эту вот минуту, понял и оценил своего начальника штаба; сделалось неловко, что знает его не до конца. Только так: пьет, не пьет. Любит иль не любит. Жена, дети… Не стремился заглянуть в чужую душу. Происходило все это оттого, что сам никогда ни перед кем не исповедовался, не ждал ни сочувствия, ни поддержки. Горести и радости таил в самом себе, хранил до встречи с женой, с детьми. Генерал Жердин не понимал, не любил людей, которые выставляли напоказ свои радости и свои болячки, утешали себя поспешным сочувствием, радовались похвалам случайных собеседников. Кажется, только теперь понял, как трудно жить без человеческого участия, без доброго слова, без шутки-прибаутки… Захотелось теперь же, вот сейчас, найти для полковника Суровцева что-нибудь хорошее, приятное, чтобы тот понял, как высоко ценит его, чтобы простил официальность и сухость. Мысленно заспешил, заторопился найти хорошие слова. С удивлением, почти со страхом догадался, как нелегко сделать это.
Увидел, что все стоят. Ведь приглашал сесть…
И впервые в жизни подумал, какой тяжелый у него характер, как трудно людям служить рядом с ним. Генерал Жердин почувствовал себя виноватым; рассердился, что судьба обошла его очень важным человеческим качеством.
Но разве он виноват?
Сколько помнит себя, была война, была борьба. Не на жизнь, а на смерть. У него не было детства, не сложилась юность. Он не умел танцевать, неуверенно, неловко чувствовал себя в ресторане, среди штатских, ему трудно было разобраться в меню… Потому что всю жизнь был солдатом. Он знал, как звенит, хохочет и душит смерть, знал вкус собственной крови, видел тысячи смертей. Страна жила в тяжелом напряжении: быть или не быть. Жердин всегда либо готовился к войне, либо воевал. Он не щадил ни себя, ни других. Не мог, не имел права быть ни мягким, ни ласковым. Отметал, отбрасывал эти чувства. Потому что они мешали воевать. Стремился только к тому, чтобы быть справедливым. Никогда не думал, не интересовался, как и что думают о нем подчиненные, его не заботило отношение высокого начальства. Просто он отдавал себя службе всего, целиком; ради победы он готов был отдать свою жизнь. В каждом солдате и командире он хотел видеть ту же самую готовность. Он требовал этой готовности. Потому что без нее нельзя победить. Оттого загрубел, характер сделался жестким и неподатливым.
Но толкнулась в душу ласковость… И Жердин понял, догадался, что не сумеет быть ни ласковым, ни добрым. Испугался. Он готов был обвинить себя…
Но виниться было не в чем. Просто такое выдалось время, такая была должность.
Генерал Жердин увидел, что все стоят. Полковник Суровцев сутулился, ни на кого не глядел. Он думал. На виске спешила, торопилась тоненькая жилка. Снова толкнулась мысль: «Генерала ему…» Расстегнул на безрукавке верхнюю пуговицу, сказал тихо:
— Всем отдыхать до семи ноль-ноль.
Взглянул на часы. Они показывали без четверти семь.
— До девяти, — поправился он и кивнул.
Когда все вышли, сказал:
— Григорий Ильич…
Полковник Суровцев смотрел устало, Жердину показалось — грустно. Все тот же домашний шарф… И тот, и не тот… Новый, что ли? Неожиданно для самого себя сказал:
— Курсантом я носил пуховые перчатки. Великолепные перчатки… Мама присылала.
У полковника Суровцева дрогнули брови. Осторожно поправил шарф.
Жердин спросил:
— Новый?
И вдруг заметил в глазах начальника штаба виноватую застенчивость. Словно его уличили…
— Понимаете… — выговорил Суровцев и замялся. Но тут же, видимо не желая или не в силах скрыть своей радости, заспешил, заторопился: — Понимаете, жена прислала. Ума не приложу, где это она могла…
И улыбнулся доверительно.
Жердин понял вдруг: как ни суров человек, в нем живет тоска по ласке, он всегда ответит на добро добром. Надо лишь не потерять этого чувства. И, радуясь, что все это в нем есть, не потеряно, не утрачено, потянулся через стол:
— Григорий Ильич… Я сейчас все думал, что по характеру, по натуре своей — дурной человек.
Суровцев поднял голову:
— Вы? Михаил Григорьевич…
— Да, да. Вот сейчас вы сказали о жене… Я все понимаю. Хочу и порадоваться вместе с вами, и поделиться. А слов нет. Это почему? Ценю вас, намерен ходатайствовать о присвоении вам генеральского звания, а доброго слова вымолвить не умею. Надо ведь не только чувствовать, но и выражать!..
— Генерала — это зря, — тихо сказал Суровцев.
Наверху тяжко рвануло. За дверью сердито сказали:
— Командующий отдыхает. До девяти ноль-ноль.
Суровцев повторил:
— Зря. — И нахмурился.
— Простите, Григорий Ильич, это я знаю лучше. А все говорю к тому, что страшно сделалось за самого себя. Только в чем дело — война?
Суровцев кивнул:
— Война. Но вот — дурной иль хороший… Вы знаете, дурной человек никогда не признается в этом даже самому себе.
И Жердин, точно сбрасывая с плеч тяжелую ношу, выдохнул облегченно:
— Спасибо.
Поднялся, вышел из-за стола. Сунул руки в карманы безрукавки, низко опустил голову. Минуту смотрел на свои сапоги. Медленно повернулся, прошел из угла в угол, остановился напротив Суровцева. Сказал, как будто подвел черту:
— Война. — Вскинул голову, подступил ближе: — А кончится, победим, уцелеем… Тогда-то как? Другими станем?
Суровцев раздумчиво покачал головой:
— Едва ли… Тогда мы станем готовиться к новой войне. Ведь не дадут нам спокойно пожить!
И тоже поднялся. Глянул прямо и строго.
Наверно, его слова застали Жердина врасплох — скулы повело точно судорогой.
Они стояли друг против друга, их разделял только стол. Генералу Жердину хотелось крикнуть, возразить, заставить взять слова назад. Потому что больше всего на свете ненавидел войну. Однако понимал, что Суровцев прав: они всегда будут либо воевать, либо готовиться к войне. Всегда останутся вот такими… Наверно, новое поколение военных будет интеллектуально выше, будет хорошо разбираться в искусстве, в литературе… Но военный никогда не станет похож на музыканта. Потому что главное дело его — война.
Суровцев сказал:
— По-моему, надо сознавать нужность нашей профессии. А если приходит в голову покаянная мысль, значит, не такие уж мы плохие. Просто не имеем права быть другими, — подумал, пожал плечами: — Вот и все.
Жердин кивнул. Потом сказал:
— Григорий Ильич, давайте выпьем. По единой, а? Понимаете — запросилось…
Суровцев глянул на командующего то ли удивленно, то ли недоверчиво. Кажется, понял… Собрал на лице морщинки — улыбнулся:
— Отчего же не выпить! Не так уж часто балуем себя. А главное — за откровение. В таком разе стоит выпить.
ГЛАВА 3
Генерал Жердин навалился грудью на край стола, трудно дышал в телефонную трубку:
— Добрынин, ты намерен выполнять мой приказ? Почему триста тринадцатый полк топчется на месте? Я спрашиваю!..
— Дивизия не выходит из ближнего боя вторые сутки, товарищ командующий.
Полковник Добрынин сидит в фуфайке, в солдатской ушанке. Фуфайка туго перепоясана, кобура с пистолетом под левой рукой, на немецкий манер. И сапоги, и брюки, даже ушанка — в снегу, только что вернулся с переднего края. Вместе с Крутым ползком облазил всю передовую, а толку что? Людей нет, патронов нет. В батальоне капитана Веригина сорок человек. Тут приказывай не приказывай…
— Вторые сутки не выходит, — глухо повторил Добрынин и подумал, что сейчас Жердин заявится сам. Он всегда приходит, когда надо заставить или убедить. Приглушил досаду и раздражение, решил: «Ну и пусть».
— Не выходите из боя — знаю! Я спрашиваю, почему не занят указанный рубеж?
Рядом с Добрыниным сидит комиссар Забелин, тоже одетый, тоже вернулся с передовой. Только теперь он не комиссар, теперь — замполит. С октября замполит. Это правильно, конечно, в армии должно быть единоначалие: приказал — что топором отрубил, баста. Политработник по сути и долгу лишь помогает командиру, вся политработа видна в бою. Надо, чтобы политрук рядом с солдатами был. В первой траншее. Это важнее всего — когда в первой траншее. Чтобы учил своим примером переступить смертельную черту. А как он все это делает, рассказать нельзя. Может быть, поэтому полковник Забелин не любит официальных отчетов. Когда приходят из штаба армии, просят показать бумаги, Забелин ведет поверяющих в батальоны и роты. По возвращении бумажных отчетов уже не спрашивают.
Он только что вернулся с передовой, побывал в ротах. Везде тонко, того гляди, порвется. В штабах, на берегу, тоже подчистили.
Скорее бы стала Волга.
Забелин видит, что командир дивизии на пределе, вот-вот надломится: отца, прослышал, схоронили, а жена то ли ранена тяжело, то ли убита. И про сына, про мать ничего не знает. Три дня назад связной из сто тридцать восьмой гвардейской дивизии сказал, будто среди тех, что остались живы на Тракторном, был какой-то Добрынин. Может, сын, а может, однофамилец.
Забелин и Добрынин ночуют в одном блиндаже. Последние две ночи Иван Степанович не спит. Все курит, курит… Забелин понимает, как тяжело ему, но помочь не может. Как, чем поможешь? Сам командующий посылал разведчиков, чтобы выяснить, найти. Но никого не нашли и ничего не выяснили. Побывала на Тракторном дивизионная разведчица Надя Ворожейкина. Вернулась, рассказала: гражданских немцы выгнали, всех направляли на станцию Гумрак, а потом — дальше. Куда? Неизвестно. Может, и затаились какие, сидят, однако найти не удалось. На Нижнем поселке видела одну лишь старуху. Надя пыталась поговорить с ней, расспросить. Но старуха повторяла одно и то же:
— Прохор… Где мой Прохор?
Надя была совсем рядом, когда к старухе подошли двое немецких солдат. Старуха спросила:
— Где мой Прохор?
Один солдат глянул на другого:
— Дас ист Хэксе! (Это ведьма!)
Другой засмеялся:
— Сейчас проверим.
Снял с плеча винтовку, выстрелил в упор. Старая женщина упала.
Надя таилась шагах в десяти. Она видела, как старуха приподняла голову, сказала:
— Не может быть.
Солдат выстрелил еще раз.
О Добрыниных Надя ничего не узнала.
Забелин понимает, видит, как тяжело на душе у комдива, становится неловко и даже стыдно, что сам ни за кого не опасается, не страдает. Потому что никого нет. Ни жены, ни родных, ни близких. Только долг, обязанность и ответственность.
А ведь была любовь, была жена…
Иной раз вспоминал свою молодость, студенческие годы: неужто было? Ожидания, встречи… Рядом с Ниной казалось все нипочем и не было дальних расстояний. Он заканчивал Коммунистическую академию, Нина — медицинский институт. Они бывали вместе ежедневно, и Забелин не представлял дня, чтобы не видеть Нину. Жизнь звенела серебряным голосом Нины, все вокруг улыбалось улыбкой Нины; куда ни глянь, куда ни повернись, отовсюду смотрели большие голубые глаза, отовсюду исходил дивный аромат ее волос, ее духов… Люди говорили ее словами, смеялись ее смехом, думали и говорили одинаково с Ниной.
Она была повсюду, в каждом человеке, и в то же время была одна-единственная. На всем белом свете — одна! Она смотрела на него близко-близко, улыбалась и говорила только ему одному. Только он понимал ее слова и улыбку. Только он, единственный, знал, чего хотела сказать и не сказала.
Забелин учился, писал диссертацию, но самым главным была Нина. Не будь Нины, не стало бы ничего.
Что, если не будет?
Он боялся этой мысли, старался не допускать ее, но минутами становилось страшно: что, если все разрушится, пропадет?
Потом эти минуты сделались продолжительными, какими-то затверделыми, точно застревал в горле жесткий ком.
Все было одето веселым разноцветьем, все удавалось и все получалось, а чувство непоправимости поселилось в нем и прижилось.
Все было слишком хорошо, чтоб испугаться, но ожидание плохого не проходило.
Нина стала его женой, он блестяще защитил диссертацию, его оставили на кафедре…
Для человеческого счастья ничего больше не требовалось. Но ожидание плохого не оставляло.
Забелин не мог припомнить, с чего и как все началось, но в нем зародилось недоверие к жене. Нина была педиатром, часто выезжала в сельские районы консультировать больных, задерживалась там по нескольку дней, иной раз — по неделе. Забелин видел, с какой поспешностью, с какой готовностью, точно в предвкушении необыкновенного удовольствия собиралась в поездку… А то начнет вдруг рассказывать об интересном человеке, которого встретила случайно. Или об открытии профессора Зальцмана… Восхитительный человек, яркий талант. Если подтвердится его гипотеза, в медицине произойдет революция.
Нина говорила о профессоре Зальцмане восторженно, самозабвенно и, кажется, никого не замечала в эти минуты — ни собеседников, ни своего мужа. А вскоре он увидел профессора… Проходил симпозиум педиатров, Нина и Зальцман сидели за столом президиума рядом.
Даже теперь, спустя несколько лет, Забелин не мог понять, как случилось, что пришел в актовый зал Академии наук. Потом он часто думал, что, не зайди в тот день, может, все было бы по-другому. Он зашел и постоял у притолоки несколько минут. Шло заседание, но Забелин видел только Нину и профессора Зальцмана. Сделалось даже боязно — так близко их увидел, словно длинный стол пододвинули к нему вплотную. Он видел глаза, губы, розовую мочку уха… Он видел, как тревожно вздрагивают ресницы, как шевелятся губы.
К нему не пришла еще мысль, что жена не любит его больше, не подумал об измене, но сделалось вдруг нечем дышать, огнем опалило желание провалиться сквозь землю, умереть, не быть…
Он видел свою жену, ее глаза, ее улыбку… Эти глаза смотрели не на него, улыбались не ему. Она смотрела на профессора Зальцмана, клонила к нему голову, глаза ласкали и любили.
А Зальцман сидел молодой, красивый, знаменитый.
Все сделалось пронзительно ясным, до боли, до смертельности понятным — и улыбки, и слова, и вздохи.
Не помнил, как вышел в коридор, на улицу…
В тот день он ждал жену с тревогой. Он спросил:
— У тебя все хорошо?
Кажется, Нина не ожидала такого вопроса. И оттого удивилась больше, нежели удивилась бы в другой раз.
— Ты чем-то взволнован?
Она чувствует, понимает. Готова услышать резкие слова. Потому что ждет этих слов давно. Она уже давно не любит. Потому что есть профессор Зальцман.
— Ты чем-то взволнован? — опять спросила Нина.
Забелин увидел смятение на лице жены, ужаснулся своей правоте и тут же понял, что не сможет ни потребовать, ни даже упрекнуть. Не сумеет повысить голос. Просто уйдет. В таком случае надо уйти.
Только не знал, сумеет ли жить без Нины.
Он сказал:
— Я перестал тебе верить. Я давно замечаю…
Глаза жены налились ужасом.
Потом Забелин часто видел Нину во сне, и всякий раз на лице ее был вот этот ужас.
— Перестал, — твердо повторил он.
Нина молчала. Она очень долго молчала. Глаза сделались огромными, заслонили все на свете.
— Я знаю: профессор Зальцман…
Потом часто вспоминал: назвал Зальцмана или не назвал? Вспомнить не мог. Но в ушах навсегда остался голос Нины:
— Что ж, Зальцман так Зальцман.
Не стала ни оправдываться, ни возражать. Только сказала:
— Думаю, нам трудно будет жить вместе.
Да, конечно. Если есть повод не доверять…
Он не подумал тогда, что повод еще не основание, а подозрение — не факт. Но жена не возмутилась и не заплакала, не возразила ни единым словом. Она безоговорочно соглашалась, словно для того, чтобы только не объясняться. Чтобы не ворошить, не выяснять.
Дальше было как в бреду: объяснения у высокого начальства, какие-то справки, заявления, сочувственные слова, вздохи и шепот за спиной.
Забелин взял отпуск, но уехать из Москвы или занять себя чем-нибудь не мог. Просто не было мочи ходить на работу, пропал интерес к привычным делам. Нина ушла от него, и он не знал, где она. С утра до ночи лежал на диване, смотрел в потолок. Мысли пропали, ничего не осталось.
Проходили дни и недели. Он умывался, брился, шел в столовую. Но мог бы и не бриться, и не обедать…
Как-то его навестил старый товарищ, покачал головой:
— Ты ведь погибаешь.
Забелин сказал:
— Я начинаю думать, что ошибся. Это еще ужасней, чем неверность жены.
Товарищ положил руку на плечо:
— Надо жить. И жить хорошо.
Слова были совсем простые и в другой раз показались бы пошловатыми. Сейчас они прозвучали как надежда на спасение.
Вскоре ему предложили заграничную командировку, сказали, что будет представлять академию.
Жизнь продолжалась. Надо было вновь обретать самого себя.
Вокруг были все те же краски, запахи, звуки… Возникло и новое: устрашающе разбухала гитлеровская Германия, с газетных страниц наносило порохом.
Забелин работал над докторской диссертацией, читал лекции, пристрастился к истории византийской культуры. У него не оставалось ни единого свободного часа. Но жена не забывалась, она сопровождала его всюду. Просыпался ночью, останавливался на улице, замолкал на полуслове во время лекции, откладывал вилку за столом — потому что раздавался голос жены.
Нина оставалась рядом, он любил ее по-прежнему. Может быть, именно эта любовь давала ему силу жить и работать…
Забелин знал, что Нина из Москвы уехала. И еще он знал, что профессор Зальцман удостоен высокой правительственной награды, остается в Москве…
Зачем потребовалось Нине уезжать?
Все чаще приходила мысль, что произошла ужасная нелепость. Начал метаться в мысленных поисках. А чего ищет — не знал. Но кажется, еще надеялся найти…
Когда началась война, когда попросился, ушел в действующую армию, отбросил все далеко назад. На сто лет.
А Нина осталась.
Но собственные боли и терзания отошли так далеко, были так несравнимы с горем великого множества людей, что ни разу не отважился рассказать о себе даже полковнику Добрынину.
Может, все-таки рассказать? Но только — нет: сейчас невозможно.
И генерал Жердин придет с минуты на минуту…
Командный пункт дивизии размещался в том же блиндаже, что и в сентябре, только сделали его просторнее: саперы разобрали одну стену, выдолбили, выкопали новый бункер, забрали стены бревнами и тесом, положили четыре наката…
Забелин огляделся, будто впервые увидел эти стены, шинели, карты… Он вдруг подумал, что война не только убивает и калечит. Словно железным рашпилем, сдирает она с человека житейскую коросту, которая мешает двигаться и дышать. Словно старую, изношенную одежду, человек сбрасывает с себя тягостное бремя мелких забот и мелочных страстей, перед лицом смерти и великой ответственности он становится самим собой: и плохое, и хорошее — все на виду, без утайки, словно на ладони. И захочешь — не скроешь. А человек никогда не хочет выглядеть плохо в глазах других, и он, часто не замечая этого, старается поступать лучше. Но хороший поступок на войне видят редко, на войне ценят и отмечают подвиги. Героями становятся не из желания быть замеченными — к этому зовет душевная чистота.
Полковник Забелин часто думал об этом, пришел к твердому убеждению, что подвиги совершают люди смелые, отважные. А смелыми бывают люди чистые и честные. Припомнил капитана Иващенко, майора Урушадзе, подполковника Рудакова… С необыкновенной ясностью припомнил всех, кого уже не стало. Перед мысленным взором они стояли не по ранжиру и не по званию; они были разные и по возрасту, и по характеру, и по воинскому званию. Но подвиг и смерть сделали их одинаково необходимыми для живых. Младший лейтенант Грехов и рядовой Алешин… Все люди разные. И погибли по-разному. Одинаковость заключалась в том, что остались в памяти живых.
Он, Забелин, пока еще жив. Должно, потому, что везучий. У него все хорошо. Нина — не в счет. И тут же схватился за мысль, что спокойно, уверенно и безбоязненно живет на войне лишь потому, что Нина, как бы там ни было, — есть! Пусть разлюбила и покинула… Но все-таки она жива!
Сейчас, именно в эту минуту, понял, что все еще теплится в его душе тайная надежда. Именно эта надежда помогает ему в самые трудные дни.
А у Добрынина плохо. Так плохо, что хуже некуда.
Опаленное первозимними ветрами, лицо у полковника Добрынина огрубло, почернело и осунулось. Обозначились глубокие морщины, точно надрезы. А брови сцепились у переносья намертво — не дрогнут, не шевельнутся. Лицо неподвижно, глаза смотрят жестко.
И до этого полковник Добрынин не расцветал, а сейчас в нем не было ничего, кроме готовности принять последнее, может быть самое страшное.
Полковник Добрынин разговаривает по телефону, слушает командующего. Перекладывает телефонную трубку из одной руки в другую.
— Добрынин, ты меня слышишь? Почему не выполнил мой приказ?
— Некому выполнять, товарищ командующий. В триста тринадцатом полку двести активных штыков.
Забелин опять увидел дощатые стены, увидел лужицу на неструганом полу… Догадался: обтаяли сапоги. На стене висели два автомата — добрынинский и его, замполита Забелина. Пришла мысль, что всегда, всю жизнь были автоматы, латунные гильзы, керосиновая вонь… И вот этот минометный разрыв…
За дверью кто-то сказал:
— Они завсегда в эти часы кидают. Только теперь больше для порядку: две-три — и будя.
— Иван, — сказал Жердин, — я отдам тебе последнее, береги, как самого себя. Понял? К двадцати двум ноль-ноль будут готовы. На берегу, возле центральной переправы. Да смотри, не обдели Крутого — самое тяжелое ложится на него.
И полковник Добрынин решил: пойдет на берег сам. Почувствовал, что волнуется и вроде бы даже боится: на берегу что-то произойдет. Взглянул на часы, но стрелок не увидел. Перехватил, покрепче взял телефонную трубку… Но в трубке было тихо. И наверху, за толстым перекрытием — тихо. Только фитиль потрескивал. Ивану Степановичу вдруг показалось, что в блиндаже тесно, душно; ему захотелось выйти, дыхнуть свежестью, морозом, Волгой. Без видимой связи припомнил свой первый день в семьдесят восьмой дивизии, настильный огонь немецких пулеметов на каменном взлобке и подполковника Крутого в тесном блиндаже… Припомнил немецкий танк в полустах шагах. Потом черная дождливая ночь, боль и неизвестность. Мокрый рассвет, опушка леса. Сейчас, словно все это было вчера, вспомнил, что в то утро пахло Волгой. Теперь — вот оно. Только ни отца уже нет, ни матери. И жены, может, нет… А сын, Костя? Ведь сын!..
Деревянный пол, весь блиндаж пошатнулся, накренился… Иван Степанович лапнул рукой дощатую стену, чтобы не упасть. Но что это с ним? Все твердо, стоит на месте. Замполит сбросил с себя полушубок, трудно снимает сапог. Кажется, ничего не заметил. А может, виду не подал. Мужик деликатный.
Добрынин все еще держится рукой за стену. Что это, мгновенный обморок?..
Костя. Ну да…
Добрынин снял шапку, отер потное лицо. Сказал резко и требовательно:
— Да нет же!
Забелин вскинул голову:
— Вы о чем?
И Добрынин, не в силах да и не желая таить своей боли, заторопился:
— Сын… Я думаю — все-таки жив. Не может быть!.. Чтобы еще и сына!.. — подумал, прибавил тихо: — Не должно быть.
Забелин сидел в одном сапоге, портянка размоталась, прикрыла лужицу талой воды, промокла.
— Ж-жив, — заверил он. — Не с-смогу объяснить — почему, но думаю, ж-жив! Я с-сегодня в-видел сон… Уд-дивительный сон. Если п-позволишь, расскажу.
— Ладно, — согласился Добрынин, — расскажешь после. В десять прибудет пополнение. Пойдешь принимать?
Забелин смахнул портянку. Увидел, что она мокрая, смущенно оглянулся по сторонам:
— Сейчас с-сколько?
— Четверть десятого, — ответил Добрынин. — Ты вот что, ты валенки обуй. Милое дело — валенки. В сапогах пусть ходит капитан Веригин. Иногда мне кажется — он родился в сапогах, — помолчал, для чего-то вздохнул: — Представил бы я его к званию Героя… Честное слово.
— Что ж, — отозвался Забелин, — может, и стоит. Если только штриха какого не хватит…
Неожиданно повеселевшим голосом, как будто нашел то, что искал, как будто отлегло у него на душе, Добрынин сказал:
— Штрихи можно дорисовать. Всего хватает только мертвому.
— Ну что ж, надо п-подумать.
И нельзя было сразу понять, соглашается замполит или возражает.
Он снял второй сапог, подтянул шерстяные носки, косолапо повернул ноги. Поглядел с одной стороны, с другой: голые пятки. Подошел к железной печурке, отворил дверцу: уголья осели, сделались тусклыми, подернулись пепельной серостью. Оглянулся, спросил:
— П-подбросим? — подложил полено, подумал и положил второе. Взял свои валенки, пощупал подошвы: — Незаменимая вещь. До войны не имел п-понятия. Да и какие в-валенки в Москве? А вот теперь оценил.
— Теперь многое оценили. До войны, случалось, самому ценному цены не знали.
Забелин посмотрел долгим, внимательным взглядом, не сказал ни слова.
— Мы вот про Веригина… А в батальоне у него такие парни есть!..
Забелин сказал, заметно сердясь:
— В-везде есть.
— Правильно, везде. Просто батальон капитана Веригина я знаю лучше. Да и ты, я думаю… Коблов там есть…
Забелин кивнул:
— Знаю. К-коммунист до самой середки. Человек удивительной отваги. В сентябре напустил на него к-корреспондента «Красной звезды»… Во время б-боев за вокзал. Хотел, чтобы, значит, «штрихи»… А корреспондент не дошел до переднего края — убили.
— Помню. Коблов у меня на особом счету: из окружения на руках вынес. В одном бою — по пояс в крови… — Добрынин замолчал, зачем-то стал рассматривать подкладку у своей шапки. Потом встряхнул, надел, сказал раздумчиво: — До самой смерти не забуду. И еще одного. Этот на моей совести. Фамилию помню: Игнатьев.
И, понимая, что Забелину трудно поддержать этот разговор, замолчал. Вспомнил, оглянулся — кому бы поручить: Веригину позвонить надо. Пусть отберет сам, первому батальону отводят главную роль. Потом обернулся к Забелину:
— Одевайся, пора.
Забелин кивнул:
— Я готов.
ГЛАВА 4
Ноябрьская ночь озарялась рваными вспышками орудийных выстрелов. Зеленые, красные, белые ракеты вспарывали небо, звезды на мгновение меркли и гасли, разнобойно, насмерть схватывались пулеметы. В шалом метании огня обломки каменных стен точно страгивались с места, пытаясь шагнуть, навалиться друг на друга. Но останавливались, упирались в заснеженную стылую землю — ни взад, ни вперед.
Полковник Добрынин слушал сталинградскую ночь, ловил ухом звуки боя, мысленно определял — на каком участке, почти безошибочно угадывал мельчайшие детали и подробности. Да только угадывай не угадывай… Сил мало. И продовольствие… Какое там продовольствие — третий день бойцы едят ржаные затирки! Если Волга не остановится еще несколько суток…
Полковник Добрынин стоит у входа в блиндаж, возле каменной стены. В сентябре тут высился дом, теперь торчит остаток глухой стены.
Добрынин стоит большой, громоздкий. Чем-то едва уловимым напоминает монумент.
Забелин не видит лица комдива, но представляет, знает, какое оно суровое, замкнутое. Забелину почему-то кажется, что больше всего Ивану Степановичу не хочется идти на берег. Оттого не торопится.
Добрынин не то чтобы не хочет — он страшится идти на берег. Старается отогнать свою боязнь, пытается думать о капитане Веригине. Впервые увидел его на Привокзальной площади. Потом на командном пункте дивизии: с рукой под козырек вошел командир взвода автоматчиков. Подтянутый, бравый. Льняные волосы из-под, каски, автомат на груди, строевая форсистая выправка.
Увидел его на берегу Северного Донца, в неглубоких окопах на Осколе, на задонском плацдарме, а потом в доме на площади… Вон этот самый дом.
Комбат Веригин встал во весь рост, сделал шаг вперед, смотрит прямо и безбоязненно. Противника, смерти не боится — ладно. Своего начальства не боится — вот штука!
Капитан Веригин стоит перед ним навытяжку: фуфайка изорвана, каска помята. Весь запорошен известковой пылью.
Сдали, не удержали вокзал.
Орден Красной Звезды привинчен прямо к фуфайке.
А еще… Чем еще награжден капитан Веригин?
Лучший комбат в дивизии. Первый и последний удары почти всегда принимал на себя батальон капитана Веригина. На него всегда надеялись. Он удерживал, останавливал немецкие танки одними бутылками. Не было случая, чтобы отошли без приказа. Ах да, на вокзале… Но через час вокзал контратаковали и взяли. А потом… Да что потом? Просто от батальона осталось пятнадцать человек. В ту ночь Добрынин хотел его судить. Слава богу — комиссар… Сейчас первый батальон на самом острие полка. Из нового пополнения отдаст Веригину на выбор…
Может быть, Веригин уже на берегу?
Полковник Добрынин знает: пора идти. Но почему-то медлит. Как будто на берегу поджидает его последний удар. После этого не останется никакой надежды. Но все равно. Неизбежно. И лучше сразу, чем долгое, мучительное ожидание.
А может, случится невероятное?
Он вдруг услышал тишину: не стреляли ни свои, ни противник. Услышал тяжелый хруст и шорох. Терлось, крошилось, ломалось… Волга жила обессиленно и трудно, главное сейчас заключалось в том, чтобы она остановилась.
Волга… Остановилась?
Слова показались непоправимо тяжелыми: некуда больше идти, незачем жить…
— Пора, — напомнил Забелин.
Добрынин повел плечами. Он вдруг почувствовал жгучий ветер на лице, услышал гулкий, похожий на выстрел треск льда и решил: «Не станет». Как ни плохо было от ледохода, сейчас обрадовался…
— Пора, — повторил Забелин, — ровно десять.
Иван Степанович увидел остаток ломаной каменной стены, черное небо и черную воронку, остов сгоревшего грузовика и срезанную заводскую трубу. Каменная коробка и заводская труба. Штаб триста тринадцатого полка.
Добрынин с необыкновенной остротой ощутил, как дорого обошелся каждый метр сталинградской земли и как дорого придется еще заплатить. Он тоже заплатил. Осталось отдать самого себя.
Иван Степанович опять подумал о сыне, о Косте. Однако с суеверным страхом тут же заглушал в себе его имя, потому что страшнее было узнать о гибели сына. Понял: не торопится идти на берег оттого, что там непременно узнает…
А может быть, Костя жив?
За Волгой тяжело ахнуло. Вспышка огня, похожая на молнию, метнулась по краю черного неба, мгновенно очертила каменные зубья, оконные провалы, телеграфный столб с оборванными проводами… Еще выстрел и еще.
Полковник Добрынин шатнулся и пошел, как будто орудийный гром позвал его, потянул.
Впереди, за Волгой, гудели тяжелые батареи, за спиной рвались снаряды. Немцы не отвечали ни единым выстрелом.
Это надо же!
Забелин спросил:
— Сколько д-дадим Веригину? Человек сорок, а?
По неширокой тропке, пробитой, протоптанной в снегу, они шли тесно, плечо к плечу, местами Забелин пропускал командира, немного приотставал. Впереди, как будто указывал путь, шел адъютант Добрынина, сзади двое автоматчиков. Иван Степанович оглянулся, досадливо подумал: «Словно под конвоем». Повернулся к Забелину:
— Что ж, можно и сорок.
Он знал, что главное теперь не тут. Главное — внешний фронт. А в городе надо держать противника как на привязи, атаковать днем и ночью.
Хоть и пригляделись в темноте, под яр спускались с великой опаской, адъютант то и дело оглядывался, предупреждал:
— Осторожно.
В крутом откосе выдолблены ступеньки, но их замело снегом, притоптали, выскользили… Хоть катись.
— Осторожно, — предупреждает адъютант.
Автоматчики сзади смеются, скатываются весело и мягко, боятся только — не наехать бы на командира дивизии. А штаны — другие дадут. Навстречу поднимаются трое бойцов, лопатами поправляют, расчищают ступеньки. Они сторонятся, пятятся в снег. Один берет под козырек. Добрынин слышит, как сзади ругнулись:
— Дворники. Что же вы… Командир дивизии вон!..
Один из бойцов усомнился:
— Ну… Бреши больше. Командир дивизии должон быть в папахе.
Артиллерия замолчала. И Волга затихла, словно слушала, ждала — бухнут пушки или нет.
Хоть бы остановилась…
Кажется, полковник Добрынин понимает, зачем идет к нему начальник тыла армии. Подполковник… А фамилия?.. Словно ветром сдуло — забыл фамилию. Ах да… Струмилин. Припомнил весточку с Волги, когда стояли на задонском плацдарме.
И сейчас Струмилин намерен сообщить…
В груди холодеет и останавливается: что хочет он сказать? До этого сообщал хорошее.
Иван Степанович не знает, что скажет ему подполковник Струмилин, но, что бы ни сказал, — не хочет слышать. Позже… Пусть минутой, но — позже. Не верит, что услышит хорошее.
— Товарищ комдив…
Ну да… Сейчас скажет утешающие слова.
— Товарищ комдив, командующий настоятельно просит вас…
Это что такое? Совсем не те слова. Он вдруг учуял запах дальнего леса и смолы, увидел капитана Веригина, который шел к нему подтянутый, ладный, в шапке набекрень. Удивился, что так хорошо, отчетливо видит ночью…
— Товарищ комдив! — умоляющим голосом восклицает подполковник.
Добрынин отмахнул рукой, словно предупреждал, чтоб тот не заступал дорогу:
— Знаю, подполковник. Передайте командующему: семьдесят восьмая дивизия поставленную задачу выполнит!
— Да нет же! Командующий приказал передать!..
Добрынин понимает: начальник тыла армии хочет сказать совсем о другом. Не знает, но догадывается. Во всяком случае, часом позже, горячечно вспоминая, восстанавливая все, как было, решил, будто в то время уже предчувствовал, что Костя жив, что с минуты на минуту увидит его, схватит, сграбастает в свои объятия.
Может, о предчувствии стал он думать, потому что произошло, состоялось…
Когда заметил капитана Веригина, еще не знал, что до сына осталось полсотни шагов. Он только увидел плотный солдатский строй.
Капитан Веригин — левая рука на автомате, правая под козырек — подступил твердым шагом. Нога прямая, сапоги начищены, грудь вперед.
Ну, молодец!
Веригин остановился и, словно потянулся кверху, сделался выше ростом:
— Товарищ комдив! Командир первого батальона триста тринадцатого полка по вашему приказанию!..
Добрынин сказал:
— Пошли.
Нет, он не знал, что вот сейчас увидит сына. Просто все в этот вечер казалось ему необычным, не таким, как всегда. Подполковник Струмилин не говорил больше ни слова. Он шел, не отставал ни на шаг, как будто приготовился положить себя кому-то под ноги. Чтоб не смели переступить. Забелин тоже молчал. Но молчание казалось, как никогда, многозначительным. Даже в привычной подтянутости, в мужской красоте капитана Веригина виделось что-то новое, незнакомое, словно тот человек и не тот… И Волга, и дальние ракеты, и неожиданный гудок, похоже, затертого льдом парохода — все казалось новым, доселе неизведанным.
Подошел к строю широким размашистым шагом, остановился.
— Здорово, ребята!
В ответ громыхнуло твердое, словно обвалилась, осыпалась каменная круча:
— Здра-а-а!
Полковник Добрынин минуту помолчал, послушал шепелявую стынущую Волгу и тяжеловатым неспешным шагом пошел вдоль строя, кого-то отыскивая и никого не видя. Вернулся на старое место, посмотрел на своего замполита: лицо Забелина показалось встревоженным. Что это он? Тут же подумал, что подполковник Струмилин мог бы идти спать. И вообще, как он оказался на этом берегу? Подался вперед, кашлянул:
— Я не стану произносить речей — этой ночью вы будете в бою! Шестая армия окружена, но дерется отчаянно. Как ни слаба наша дивизия, утром она должна выйти на новый рубеж, — переступил, шагнул вперед: — Надежда на вас, ребята!
По солдатскому строю пробежал глухой говорок. И погас. Потому что говорить не надо. Все начнется через час. Без лишних разговоров.
— Комбат… — напомнил Добрынин.
Капитан Веригин круто повернулся к строю:
— Мне нужны люди для настоящего боя! Будут рукопашные бои! Малокровные и студенты не нужны! Ясно?
— А что — студенты? — раздался хрипатый, простуженный голос. — Студенты — было, да прошло!
— Я понятно говорю? — переспросил капитан Веригин и, вытягивая шею, вглядываясь в передних, пошел вдоль строя. Остановился… Выпрямился, расправил и без того прямые плечи: — Добровольцы! Три шага вперед!
И полковник Добрынин шагнул, потянулся… Понял вдруг: ждал именно вот этого момента. Хоть не знал, даже не предполагал, что люди шагнут из строя и он увидит… Нет, не лицо увидел, не фигуру — догадался… Только у Кости такие плечи и такая стать. Только Костя носит такие большие сапоги.
Неужто?..
Ну да. Солдат не остановился, он сделал четвертый шаг. Еще…
Костя?
Боясь поверить самому себе, полковник Добрынин пошел навстречу. Все быстрее, быстрее…
Костя!
Одни глаза. Только глаза. Свои, родные. И в то же время чужие: суровые, беспощадные, солдатские.
— Папа…
Костя. Но разве такой у мальчика голос?
— Па-па…
Щеки, губы, глаза, горячее дыхание… Грубая солдатская шинель под рукой, запах железа и кожи.
— Костя! Сынок!
Обхватили друг друга, прижались. Дышали и не дышали. Знали только, что — живы. Теперь они — вдвоем.
В измятом строю колыхнулся удивленный, радостный говорок. И затих, словно бойцы не решались поверить.
Один тихонько сказал:
— Мы с этим парнем с четырнадцатого октября. И он — хоть бы слово.
Двести человек смотрели на отца и сына. И капитан Веригин, и Забелин… Подполковник Струмилин знал лучше других. Знал за час до этого. Имеет устный приказ командующего. Но как произнести слова этого приказа, решительно не знал.
Потом сидели в блиндаже, вдвоем, колени в колени. Смотрели друг на друга. Иван Степанович боялся — вдруг не Костя, не сын? Лицо черное, глаза неподвижные. Минутами казалось — не хочет признавать отца: говорит, рассказывает ровным чужеватым голосом. Похоже, не способен уже ни удивиться, ни испугаться, ни обрадоваться. Костя не рассказывает — всего лишь произносит отдельные фразы, слова сухо и тяжело:
— За Мечеткой нас осталось мало.
— Дальше, — торопит Иван Степанович.
— Потом — приказ: на переправу.
— Это начальник тыла армии, подполковник Струмилин. Тот самый, что проводил нас сюда.
Костя жмет плечами:
— Не видел.
Сидят, смотрят, дышат друг на друга. На краю стола горит, исходит керосиновой копотью фитиль в латунной гильзе. Надо бы снять нагар да поправить, но они не замечают.
— Дедушку — в грудь, — одинаково ровным голосом говорит Костя. — Умер через месяц.
Глаза смотрят и как будто не видят. Свет от керосиновой коптилки словно пытается оттеплить их, однако не может, не осиливает.
— Бабушка — не знаю.
Ивану Степановичу становится не по себе. Не от слов сына — от того, как произносит он… Ведь ему семнадцать лет!
Лицо сына вдруг оживает, словно коснулось его мгновенное просветление.
— Знаешь, — говорит он, — я все еще не верю…
Костя начинает говорить побыстрее, глаза потеплели, похоже, уверовал, что рядом отец. И мать, что бы там ни было, — жива.
Он рассказывает о матери, о Прохоре, о Мите. Иван Степанович видит, как вздрагивают его ресницы, как поднимается, шевелится верхняя губа с черным юношеским пушком, дергается жилка на шее. Костя. Но теперь — солдат.
— Может, матери нет в живых? — спрашивает Иван Степанович. — Ты не видел…
— Жива, жива! Только ногу… — Осекся, помолчал. Глянул на отца прямо. — Правую ногу — выше колена… — и уточнил глухо: — Ампутировали за Волгой, в сельской больнице.
Наверху редко бухало. Прилетел немецкий снаряд, разорвался совсем близко. Костя сказал:
— Сто пять миллиметров.
Сказал словно для того, чтобы хоть чем-нибудь заслонить последнюю фразу. Но все равно не заслонил. Иван Степанович зажмурился:
— Ужас. Надо найти ее. Обязательно. Как называется село?
Раздался телефонный звонок, в трубке — голос командующего. Так не вовремя, некстати…
— Сын у тебя? Почему не выслушал подполковника Струмилина?
— Потому что он подполковник, а я — полковник.
Тут же решил, что Жердин не примет шутку. Тот посопел, покашлял:
— Сейчас приду.
Иван Степанович крякнул:
— Держись, Костя. Сам командующий.
Костя смотрел на отца безулыбчивыми глазами и, кажется, не слышал… И было ему все равно: пусть командующий. Он сидел рядом с отцом; случилось то, о чем так давно и почти безнадежно мечтал. Все остальное не имело никакого значения.
— Ты понимаешь, — сказал Костя, — я все еще не знаю, верить или не верить…
Действительно: в минуты роздыха, в минуты затишья, когда можно было оглянуться мысленно назад, вспомнить и подумать, Костя не решался поверить… Нет больше Клавы, дедушки и бабушки. И Мити Савушкина нет, и дворника Прохора, и Степана Агаркова. Не верилось, что немцы в Сталинграде, до Волги считанные метры. Теперь шестую армию окружили, стиснули со всех сторон, и отец — вот он, рядом. Все именно так. А командующий — это ничего. Посмотрит, значит, какой он такой, генерал Жердин.
— Там, за Мечеткой, мне только и хотелось — увидеть тебя, — сказал Костя.
Они смотрят друг на друга близко-близко. Полковник Добрынин чувствует, как распирает его трепетная радость, как постанывает, остренько колет, холодит ноги и руки неотступная боязнь. Костя пойдет в батальон капитана Веригина. В самое что называется…
Наверху, совсем уже близко, ударил второй снаряд. Потом густо, кучно легли еще три или четыре. Огонек шатнулся туда и сюда, вскинулся кверху, пустил черную копоть и осел, успокоился — не погас. Наверно, кто-то приотворил наружную дверь: долетела поспешная пулеметная строчка. Ее перехлестнула другая, озлобленная, длинная, и опять сделалось тихо, глухо; сейчас направит сына в триста тринадцатый полк. В первую роту первого батальона. Ровно в четыре рота старшего лейтенанта Агаркова должна проникнуть в тыл противника и завязать бой.
Иван Степанович хорошо знает, что такое бой в окружении. Нет, они не списывают роту. Наоборот: на нее надеются. Она атакует противника с тыла, поможет разорвать немецкую оборону. Рота отборная. Но у каждого бойца шансов — немного. Совсем мало шансов. И у Кости…
Оставить у себя, попридержать?
Нет! Костя пойдет в первую роту.
Пойдет и будет убит этой ночью. Вот он, сидит. Можно протянуть руку и положить на плечо. Можно обнять, прижать к себе…
Единственный, родной.
Не противься, не урони себя: отпусти.
Но через пять-шесть часов его убьют. Вынесут мертвое тело и доложат. Или не вынесут…
Через пять или шесть часов.
Да нет же, нет! Ничего не случится. Надо только придержать. И не обязательно в первую роту. Почему — в первую?
Костя смотрит пристально: может, все это одно только наваждение, за столом сидит вовсе не отец? И шестую армию не окружили, не замкнули кольцо… Немец наступает, он ворвался на Тракторный. Костя видит, как рвется в полинялое небо текучий пар, слышит заводской гудок, боевую тревогу. В могучем голосе завода призыв стоять до конца. На последних метрах — выстоять или умереть! И не осталось уже этих метров: только могила деда возле самого обрыва да номер на каменном доме… За спиной — Волга. Сколько метров? Не осталось уже метров! Но есть место и право умереть. Он уже не слышит ни тревожного заводского гудка, ни разрывов, ни посвиста осколков… Только чужой танк на бросок гранаты и беспощадная команда:
— Бронебойным! Огонь!
Он остался жив в том бою. Теперь — в первую роту первого батальона.
— Ты есть хочешь?
Отец глядит в сторону, как будто хочет скрыть тайную мысль. Костя догадывается: страшно отпустить в роту.
— Ты есть хочешь? — опять спрашивает Иван Степанович.
Да нет, он хочет смотреть на отца. Потому что скоро уходить в роту.
А ведь можно, наверно, не идти…
Где-то очень глубоко шевельнулась надежда, что отец не пошлет, оставит его. Они опять будут сидеть за этим вот столом, будут ужинать…
Отец не пошлет его в роту, они останутся живы.
В уши толкнуло, ударило: «Костя, я боюсь!» Жигануло нестерпимо горячим пламенем: Клава! Степан Агарков поднимается навстречу немцам с винтовкой наперевес. Лицо залито кровью. И свежий холмик земли. Пароходный якорь и прощальный винтовочный залп…
Великие тысячи людей стали мертвыми. А он, Костя, останется жить. Не пойдет в роту и останется жить!
Сделалось жутко. Никогда еще не было так, как теперь. Словно пнул умирающего и пошел прочь. И Клаву тоже. Отвернулся от своих товарищей, с которыми лежал в одном окопе, хлебал из одного котелка…
Мотнул головой: ни за что!
Он поднялся, глянул по сторонам. Увидел свою шинель…
— Отец!
Полковник Добрынин глянул на сына, понял все. Испугался, обрадовался.
— Отец, — повторил Костя, — мне пора.
Иван Степанович тоже поднялся. Вышел из-за стола. Смотрели друг на друга близко, глаза в глаза. Лицо у Кости отцовское, брови срослись у переносья, на верхней губе, на щеках пробивается пушок. Он был трогательно нежным, этот пушок, предательски выдавал, как молод Костя, совсем еще мальчик, ни разу не держал в руках бритву.
Не отрывая глаз от отца, словно боясь обидеть или встревожить, Костя протянул руку, снял с гвоздя шинель.
— Погоди.
Полковник Добрынин ушел в другую половину блиндажа, принес фляжку и два стакана. Поискал воду. Но воды не нашел.
— Спирт, — сказал он. — А разбавить нечем.
Костя вздохнул, по лицу скользнула виноватая улыбка:
— Выпьем чистый.
Иван Степанович не успел удивиться, снаружи долетел властный окрик:
— Стой! Кто идет?
В ту же минуту послышалась беготня, суета, словно люди решили потоптаться, погреться. И голос командира комендантского взвода:
— Товарищ командующий!
Дверь распахнулась. Полковник Добрынин увидел белые, домашней работы, валенки, знакомую бекешу и уж потом увидел папаху. И еще увидел перчатки в руке. Тогда, на Северном Донце, генерал Жердин тоже держал в руке перчатки.
Северный Донец, Харьковское направление…
Пришла мысль, что воюет с самого рождения. Генерал Жердин всегда держал в руке перчатки. Словно для того и были нужны… существовали, чтобы держать их в руке.
Командующий пригнулся, шагнул через порог. Распрямился, коснулся головой потолка.
Отец и сын стояли навытяжку.
Генерал Жердин смотрел исподлобья, сердито, как будто застал на месте преступления.
Костя представлял командующего почему-то именно таким: и рост, и выправка, и подбородок…
Сколько помнил себя, Костя всегда бывал среди военных, но генерала видел впервые. Это был человек, которому подчиняются все. Мысленно видел генерала вот таким, как Жердин. Скорее всего, решил это только теперь, когда увидел…
Командующий.
Жердин басовито кашлянул:
— Ты что же, Иван, решил утаить от меня сына?
За спиной командующего толпились какие-то люди, но Костя видел только Жердина, слышал только его слова; напрягся, напружинился — боялся упустить момент, когда надо сказать «есть!».
Командующий смотрел строго.
— Ну!..
Генерал Жердин глянул прямо на него, на Костю. В упор. Руки, ноги, поясницу прострелило горячим ударом, широкая, сильная грудь подалась вперед, а голова вскинулась, точно сунули кулаком в подбородок:
— Боец первой роты первого батальона триста тринадцатого полка семьдесят восьмой стрелковой дивизии Добрынин!
— Гвардейской дивизии! — строго поправил командующий и повернул голову к Ивану Степановичу.
— Гвардейской дивизии! — повторил Костя и, недоумевая, почему не слышал об этом раньше, покосился на отца. В осанке, в позе полковника Добрынина кроме готовности было сознание своего достоинства и своей силы. Кажется, только в эту минуту Костя осознал, что его отцу совсем недалеко до генерала.
Видел, как отец шевельнул бровями:
— Это когда же?..
Костя опять удивился, теперь уже спокойному голосу, невоенным словам.
— Час назад получена радиограмма, — сказал Жердин. — Поздравляю, — и опять повернулся, глянул на Костю в упор: — Вот ты какой!
Костя увидел глубокую складку между бровей, холодные глаза. Толкнулась мысль, что человек этот не остановится ни перед чем.
Командующий.
И впервые за свою жизнь Костя подумал об отце: он тоже не остановится!
Жердин поднял руку, тронул себя за подбородок, как будто догадался, о чем думает этот молодой солдат, словно пытался определить, прав или нет… Костя увидел чистые длинные пальцы. Если не воевать, Жердин стал бы, глядишь, музыкантом…
Мысль мелькнула и пропала: надо воевать.
Жердин сказал:
— Я ведь нянчил тебя.
Костя отчего-то испугался этих слов. Потом обрадовался… Все понял. Но что сказать, как держать себя, не знал.
— Мать, старики — что с ними?
Присели к столу. Костя отвечал на вопросы коротко, почти по-уставному. Ему не хотелось повторять все, что рассказал отцу, но спрашивал командующий…
Рядом с Жердиным сидел полковник. Кажется, совсем еще молодой. Только седой. Заместитель по политчасти. Помощник отца. Он то и дело взглядывает на часы. Косте начинает казаться, что замполит напоминает, кого-то торопит…
— Двадцать третьего августа ты был за Мечеткой? — спросил Жердин. — Я знаю, как тяжело стоять против танков без тяжелого оружия.
Костя сказал:
— У нас были бутылки.
Генерал Жердин кивнул.
— Так. Я думаю — в тот день вы решили судьбу Сталинграда.
— Не знаю, — сказал Костя, — мы просто стреляли.
— И жгли танки.
Это сказал замполит Забелин. Голос мягкий, тихий. Голос напомнил старого учителя немецкого языка.
— Жгли, — сказал Костя. — А как же?
— А четырнадцатого октября? — спросил Жердин. — Михаил Николаевич Хлебников написал, что видел тебя на артиллерийских позициях.
— Хлебников? — Костя недоверчиво оглядел всех. И к отцу: — Михаил Николаевич?
Полковник Добрынин наклонил голову:
— Убит. Нам передали его альбом.
Внутри у Кости захолонуло. Дед, отец, мать… К Михаилу Николаевичу Хлебникову было особое чувство. Это чувство нельзя было сравнить ни с чем. Костя никогда не думал, что́ хорошо и что́ плохо в этом человеке, любит его или не любит. Просто не знал человека лучше Хлебникова, хотелось быть похожим на Михаила Николаевича.
Убит? Хлебников… Художник Хлебников. Третий этаж, двадцать шестая квартира…
Убит.
И словно не стало рядом никого — ни отца, ни генерала Жердина, ни замполита Забелина… Все еще не веря, так ли это, Костя стал медленно подниматься. Поискал глазами шинель.
— Сядь.
И опять увидел генерала Жердина, отца…
— Сядь, — повторил Жердин. — Ты был в тот день на артиллерийских позициях?
Его спрашивает командующий. Только зачем это? Вопросы, ответы… Надо идти в роту. Передохнул, глянул твердыми отцовскими глазами:
— Позиций уже не было, от дивизиона осталось одно орудие. Мы стреляли до последнего снаряда, — и обернулся к отцу: — Возле пятьсот четырнадцатого дома.
Иван Степанович тяжело шевельнулся: соседний дом. Добрынинский — пятьсот шестнадцатый.
Костя минуту молчал. Потом сказал:
— От орудийного расчета остался я один.
Сидели, смотрели в стол. Точно на деревянных скобленых досках увидели все как было. Точно хотели увидеть, узнать, как будет дальше.
Полковник Добрынин шумно вздохнул, поспешно глянул вокруг: на столе фляжка и два граненых стакана.
Жердин проследил за его взглядом, усмешливо потянул губы:
— Иван, у тебя дурной характер и совсем не светские манеры. Припомни: ни разу не угостил меня, не попотчевал обедом. Можно подумать, что в дивизии — хоть шаром покати. Я ведь командующий как-никак. И вот, сына встретил…
И сразу задвигали табуретками, поднялись, засуетились. В блиндаже сделалось тесно, кто-то открывал банки с консервами, неумело протирал стаканы чистым полотенцем, испуганно, с придыхом повторял:
— Вилки… Где вилки?
Потом пришел маленький худой полковник, снял полушубок, повесил, покашлял:
— Покажите-ка…
На шее домашний шарф, сердитые глаза все видели, знали.
За столом сидели тесно, чего-то ждали. Жердин кашлянул, сломал тишину:
— Иван, ты чувствуешь только долг. У меня же соображения, так сказать, дальнего плана. Войны впереди много, нам потребуются хорошие командиры.
— Нет, — сказал Иван Степанович, — у нас крупные счеты. Мы должны теперь…
Полковник Суровцев насупил брови:
— Счеты у всех.
— У нас слишком крупные счеты.
— Я хочу, чтобы ты понял, — сказал Жердин.
Добрынин молча наклонил голову. Он не хотел возражать командующему, но и согласиться не мог.
Далеко рвануло, глухо и тяжело. Потом еще раз. Костя понял: работают саперы. Поднялся. Глянул на отца, на командующего.
— Наверное, мне пора.
Опять глянул на генерала Жердина. Сейчас все смотрели на Жердина. Тот отложил вилку, сидел прямо. Ни на кого не смотрел. Знал, как Добрынин страшится за сына, как трудно посылать его в роту… И все-таки пошлет. Потому что долг и солдатская честь. И желание поквитаться. Можно приказать ему направить Костю в военное училище — на роду написано быть ему военным. Надо бы приказать… Но Иван поймет по-своему. И Костя, и другие — поймут по-своему.
Костя стоял прямо, смотрел выжидательно. Жердин почувствовал, как стукнуло, ударило под ложечку: Колька с Ванюшкой — тоже… Кажется, войны хватит и его сыновьям. Может, и они…
Как поступил бы он сам?
Жердин поднялся. И все поднялись. Молча налили. Посмотрел на Добрынина, на Забелина… На каждом остановился, пощупал суровым взглядом. Лица показались одинаковыми, удивительно похожими. Наверное, потому, что сейчас все думали одинаково. Что ж, можно приказать. И будет правильно. Завтра или послезавтра отправят Константина Добрынина в Москву. Но, коснись его самого, не поступил бы так…
Поднял стакан, молча кивнул: пригласил всех.
Выпили. Еще минуту постояли. Костя сказал:
— Разрешите.
Он спросил. В голосе была настоятельность. Жердин протянул ему руку.
Костя надел шинель, опоясался брезентовым ремнем. Привычно закинул за спину автомат. Отец обнял его. Не сказал ни слова.
И никто не сказал…
ГЛАВА 5
Долгая зимняя ночь перевалила на вторую половину. Для полковника Добрынина началась она с телефонного звонка командующего, с предчувствия и ожидания. Полковник Забелин побывал в триста тринадцатом полку, познакомился с Евдокией Павловной, послушал ее восторженную скороговорку и, должно быть, поэтому с самого вечера мысленно был вместе с Ниной: вспоминал, думал… Даже у Веригина, даже в первой роте Агаркова, когда вместе с комбатом пришли туда, думал о своей жене.
Капитан Веригин с вечера написал Нюре очередное, уж неизвестно какое по счету, письмо, вместе с Агарковым лазил в тоннель, по которому первая рота проникнет в ближний тыл противника. А вот старший лейтенант Агарков не думал и не вспоминал — некогда было, не до того. Все, что делал — проверял у бойцов оружие, снаряжение, боезапас, ругал старшину, допрашивал пленного, — было строго подчинено времени, он то и дело поглядывал на часы. К пяти утра по тоннелю парового отопления вся рота должна просочиться в тыл противника, атаковать с тыла.
Неделю назад Михаилу Агаркову присвоили звание старшего лейтенанта, и ему ничего так сильно не хотелось, как только доказать, что достоин. Чувствовал неловкость перед капитаном Веригиным… Утешался слухом, будто полковник Крутой уйдет на дивизию, а Веригину дадут майора и поставят на полк. Конечно, вся статья командовать ему полком. И майора, по мнению Михаила Агаркова, давно пора присвоить: вон какой командир! А то что же, Веригин остается капитаном, а ему, Михаилу, — старшего лейтенанта!
Но слухи слухами, а дело делом. Сегодня рота должна выйти в тыл противника. Только что пришло пополнение — двадцать гавриков, как на подбор, и Анисимов из разведки вернулся, доложил: так и так, по тоннелю надо ползти мало не час. Ползти тяжело. Тесно очень. А который боец дюжий, так тому и вовсе плохо.
Оно и понятно: одеты тепло, по-зимнему. А легче одеться нельзя: кто знает, как дело повернется?.. Если сразу не прорвут немецкую оборону, придется вести бой в окружении, возле печки не погреешься. Что на тебе, тем и согревайся. А полежишь в лежку на снегу сутки, а то и двое — не пожалеешь, что одет тепло.
Все ничего, протиснуться бы только по этому самому тоннелю. Анисимов заверяет — все будет ладно. Да Анисимову что? А вон Коблов… Или Шорин. Да и сам он, слава богу… Для такого-то случая хоть бы и подсохнуть.
В тоннеле хорошего чуть: темно и тесно. Голову поднять и то нельзя: ни дать ни взять — в гробу. Одно знай — ползи вперед. И не по-пластунски надо, а брюхом, собственными кишками. Перекатывай кишки с места на место и передвигайся. Перед собой надо вещмешок толкать. А в мешке — пуд. Никак не меньше. И назад не повернешь. Случись чего — перекатывай кишки в обратную сторону. Вообще пятиться назад Михаил считает делом невозможным, потому как бойцы ползут друг за другом впритык. Случись какой-нибудь затор — пиши пропало. Что делать в таком случае, Михаил не знает. Спросил у комбата Веригина… Но у комбата, понятно, своих дел-забот хватает: послал Михаила к едреной матери. Дескать, ты командуешь ротой, ты поведешь, сам и гляди. Все правильно. Но вот что делать, если туго придется в этом самом тоннеле, Михаил не знает.
Труднее всего тем, у кого ручные пулеметы.
Ну да ничего, как-нибудь обойдется. Сколько уж бывало всего… А тут брюхо подтянут — проползут.
Все — ладно. А вот что плохо, так это уж плохо — сын командира дивизии попал под его команду. Капитан Веригин сказал:
— Гляди, Агарков, башку оторву!
И зачем прислали? Оставили б где-нибудь при штабе. А теперь как?
Глянул на часы… Но и без лишнего погляда знает, что все начнется через час: артиллерия откроет огонь, они атакуют противника с тыла.
Рассчитали вот так.
И в других ротах, батальонах рассчитали. А что из этого получится, никто не знает. Главная цель активных действий — удержать противника тут, на Волге, не позволить ему перебросить силы на западный участок. Не идиот же Паулюс сидеть сложа руки! Так вот надо связать его по рукам и ногам, чтобы он, собачий сын, не рыпался.
Но про Паулюса — одни лишь догадки. А что надо по тоннелю в немецкий тыл пробираться, так уж это как есть.
Запахнул полушубок, решил: «Погляжу, что там, снаружи…» А чего глядеть, просто маета на душе: задача ясна, приказания отданы. Осталось ждать. Хуже нет — ждать.
На заснеженных рытвинах и буграх, на каменных обломках, на погнутых, изувеченных балках и железных конструкциях, на всем разбитом, разваленном городе лежала насквозь продутая, промороженная ночь. Небо как будто затвердело, и только звезды, великое множество звезд, жили в холодном трепете, словно в ожидании, что вот сейчас, в следующую минуту, разорвется на земле тишина, вскинется кверху жадный огонь, достанет до самой высокой выси.
Звезды дрожат от мороза, от боязни, от головокружительной высоты. А может быть, от непривычной тишины…
Больше всего Михаил Агарков не любит тишину. Потому что не любит неопределенность и неясность. И, словно стараясь успокоить его, что война как война и все идет нормально, без подвохов, вниз по Волге тяжело, раскатисто ударило, рвануло. Под ногами Михаила шевельнулось, земля словно оттаяла вдруг, отмякла. И в заводском районе гахнуло… Там, за Мамаевым курганом, небо вспыхнуло огнем и шарахнулось прочь. «На Тракторном», — определил Михаил. Знал, что Тракторный занят еще четырнадцатого октября, и сейчас пытался по-мальчишески наивно обмануть самого себя, утешить и приободрить. И мать, и братишка Васька, и вся родня — на Тракторном были. Где сейчас, живы ли — неизвестно. Сказали, что Добрынин в тракторозаводском ополчении был. А то и сбрешут — недорого возьмут. Оно проще простого — спросить. Да только откуда знать Добрынину про Мишкину родню? Небось о своей-то путем рассказать не сумеет. Если воевал — не сумеет. По себе знает.
На одну минуту опять затихло. Сейчас тишина показалась тоскливой, гнетущей, как в тоннеле. Михаил вдруг понял, что больше всего ему не хочется лезть в тоннель. Надо же, придумали!.. Он знает, что придумали хорошо. Но все-таки Михаилу не хочется. Ему кажется — в подземелье непременно что-нибудь случится. Остановятся — ни взад ни вперед… И ничего не сделаешь, никто не поможет.
За Волгой полыхнуло, ударило. Еще, еще… Тяжелые пушки заворочались тяжело, круто, и весь фронт, вся полоса, которую слышал Михаил Агарков, будто встала на дыбы.
Все склубилось и смешалось.
Сейчас обстрел прекратится и штурмовые группы пойдут в атаку. Фрицы успеют вылезти из укрытий, откроют огонь.
Против каждой огневой точки противника поставили две, но подавить не удается, потери растут и растут.
Тут надо как-то по-другому.
В эту минуту к нему не пришла мысль, что по-другому будет делать он. Просто заторопился в свой блиндаж, в земляную промороженную нору. Осталось, должно быть, минут пятнадцать.
Землянка тесная, троим не повернуться. А сейчас порог нельзя переступить — набились впритык.
— Лишние, выходи! — скомандовал Михаил.
Тут же увидел комбата Веригина, в каске, с автоматом.
— Со мной собрались? — спросил Агарков. Ему сделалось вдруг досадно, что очень уж много бывает начальников. Сейчас потребуют, чтобы повторил задачу, накидают целую кучу предложений… А как сложится бой, никто не знает и знать не может. И поучать, проверять его незачем.
— Со мной, что ли? — переспросил Михаил. И снова, до нытья под ложечкой, почувствовал, как неохота ему уходить из этой вот холодной ямы.
— А ты, Миша, нахальный стал, — засмеялся капитан Веригин. — Гляжу, попусти тебя, станешь двери ногой отворять, — оборвал смех, указал головой за плечо: — Доложи командиру полка!
И на минуту все отлетело прочь. Остался командир полка. Вытянулся, рванул плечи:
— Товарищ полковник!
Крутой махнул рукой:
— Погоди, погоди… Ты сколько человек поведешь?
— Двадцать семь, товарищ полковник!
— А боеприпасы?
Михаил подтянул живот.
— Для хорошего боя до утра не хватит, товарищ полковник.
— Ну, ну… — Крутой качнул головой, погрозил: — Ночью стрелять надо меньше. Не тебя учить. Может случиться — переднюете, патроны на день берегите. Харчей дали?
Михаил Агарков переступил с ноги на ногу.
— Дали… Сказали — на двое суток. А какое там двое суток? Честное слово — раз досыта наесться.
— Ну, ну… — опять погрозил полковник Крутой. — На харчи жаловаться грех, к немцам идете. Опыт у тебя богатейший.
Михаил вздохнул:
— Нынче у немца не подхарчишься. Ежели застрянем, придется собственный опыт глодать.
— Ладно, — сказал Крутой, — с богом, — глянул направо, налево, — Анисимов что, не вернулся?
И голос Анисимова — испуганный, ломкий, как будто провинился и теперь спешит оправдаться:
— Как же? Доподлинно вернулся, товарищ полковник. Так что все в порядке, товарищ полковник. Дом, куда выходит этот самый лаз, доподлинно свободный. Только вот нечисто там…
— Как так нечисто?
— А так, что немцы в этот самый дом надвориться бегают. Потому как народ аккуратный, доподлинно порядок любит. Чтобы возле своих укрытий — боже упаси. Ночью, покель будем гужеваться, думаю, никто не придет. Ночью они на просторе́ садятся. Доподлинно две ночи слежу за ними: и как похлебку привозят, и как за водой бегают, дрова колют — все видел. Мерзнут они, товарищ полковник. Шинельки на них тоненькие, валенок нет…
— Я погляжу, ты жалостливый, — насмешливо прищурился капитан Веригин.
— А как же, — согласился Анисимов, — я дюже какой жалостливый. Поди, сами не рады теперь. Гляжу на них, думаю: дураки вы, дураки…
— А ты, Анисимов, себя пожалей. А то очень уж — как Иисус Христос…
— Себя — как же… Известное дело. Раз война, пришли незвано — изничтожать будем. Уж это доподлинно. А все равно, погляжу на них из близи… Обмяк фриц, запаршивел вовсе. Укатали мы его, одно слово. Я так считаю: с дорогой душой пошли бы они в плен, а прынц ихний не дозволяет.
— Гитлер не дозволяет, — авторитетно поправил кто-то.
Анисимов живо повернулся на голос, возразил поспешно:
— Гитлер далеко сидит. А прынц остается при них.
— Ладно, — сказал капитан Веригин, — мы эти принципиальности вышибем.
— Доподлинно так, — обрадованно согласился Анисимов. — К тому идет.
Полковник Крутой посмотрел на часы. И все затихли.
— Ладно, поговорили, — сказал Крутой. — Кажется, решили все. Агарков!
— Есть!
— В добрый час. Да, вот что…
Михаил Агарков стоял — рука под козырек.
— Вот что, — повторил Крутой и глянул на Веригина, точно просил помощи в трудном деле. Капитан Веригин сказал:
— Командир дивизии лично следит за вашей операцией.
Михаил Агарков понял. Да ведь каждого собой не заслонишь. И захочешь — не заслонишь. Крутой повторил:
— В добрый час.
И, уж возвращаясь на командный пункт полка, подумал, что вот ничего не сказал бойцам. Собирался сказать какие-то слова и не сказал.
Не признаваясь самому себе, полковник Крутой считал большим недостатком неумение красиво говорить. Но никогда не жалел об этом: в армии, и уж тем более — на войне, говорить надо меньше. Вот и сегодня… Пришел, поздоровался. Поглядели друг на друга. А говорить о чем? Какие слова, что сказать бойцу, если знаешь — идет человек побороться со смертью? Может, поучить комбата Веригина или старшего лейтенанта Агаркова?.. Они прошли все круги ада, таких учить — только портить. А кто еще остался жив из старых бойцов в первом батальоне? Коблов, Шорин, Лихарев, Кочнев…
Крутой как будто снова увидел эпизоды, события, в которых участвовал Михаил Агарков. Видел его необыкновенно отчетливо, ясно, до морщинок на лице, до заусенцев на почернелых пальцах. А рядом с ним обязательно видел капитана Веригина, словно были они неотделимы, словно в каждом была частица другого. Но вот Михаил Агарков уже один, как будто сделал шаг вперед. Наверно, потому, что в тыл противника пойдет без капитана Веригина. Сейчас пойдет.
Полковник Крутой остановился, близко-близко посмотрел на часы: ну да, осталось десять минут. Наверно, вот сейчас Агарков обходит строй бойцов, которых поведет. Интересно, какие слова говорит он в эти последние минуты? Скорее всего — не говорит никаких слов. Просто обойдет, глянет в лицо каждому.
Нет, старший лейтенант Агарков не обходил строя. Потому что никакого строя не было: его бойцы, все двадцать семь человек, сошлись, сгрудились в подвальном переходе, молча ждали. Курили. Потом кто-то покашлял. Михаил напрягся, зачем-то старался угадать, чей это кашель. Но не смог. Захотелось услышать голос Анисимова… Ну да, Анисимов полезет первым. Шорин, Лихарев, Овчаренко пойдут вперемежку с новенькими. Хоть и ражие бойцы, а в деле — кто их знает?
Опять покашляли — тихонько, виновато. Это Анисимов. Должно, напоминает.
Бойцы торопятся покурить. Чтобы досыта. Там уж будь что будет. В оконный проем дунуло ветром, от чьей-то цигарки сыпанули искры. На одно мгновение Михаил увидел небритое лицо, большую руку. Коблов?
Михаил глянул на часы: пора.
— Анисимов, давай! Вылезешь — гляди в оба. Может, особо чистоплотный какой найдется, прибежит туда… Так вот — чтобы никакого шума. Ясно? Мы идем следом за тобой, — и опять спросил: — Ясно?
Анисимов не ответил. Михаил понял: уже полез. К самому горлу, под кадык, подступило нетерпение: скорей! Пролезть, миновать этот чертов тоннель…
— Порядок движения ясен? За Анисимовым идет Шорин, я в середине следом за Добрыниным. Замыкает политрук Коблов!
Семена Коблова за день до операции повысили в чине, привинтили на петлицы по кубику, сделали младшим лейтенантом. И золотые звезды на рукава нашили. Младший политрук, значит. А случилось так: Агарков стал шуметь и ругаться, что в других ротах воюют по-человечески, у командира есть и помощь и поддержка, есть с кем посоветоваться. В каждой роте политрук есть. А ему, в первую роту, не дают. Некого дать. Он, старший лейтенант Агарков, знать ничего не хочет: положено — давайте!
И надо же случиться этому — заглянул на шум Забелин. Это не шутка — заместитель командира дивизии по политчасти! Да только Миша Агарков не шибко пугается. И Забелину — одинаково, как и Веригину:
— Положено — давайте! Не будет политрука, не поведу группу!
Веригин подступил к нему, опалил бешеным взглядом:
— Это как так — «не поведу»? У меня поведешь! Гляди — разговорился!..
Так хотелось гахнуть Мишку матюком, да только нельзя: Забелин этого не любит, строго взыскивает. Лишь подступил вплотную, повторил:
— У меня поведешь!
Забелин сказал:
— Все п-правильно: три месяца в роте нет политрука. Тут и моя вина. Да только где взять его? Нету. Действительно нету. — Забелин помолчал, посмотрел на Веригина, на Агаркова, улыбнулся: — Я п-политруков не рожаю! Своих-то подходящих людей нет у вас?
Капитан Веригин замялся, сказал:
— Как же… Самсонов, Коблов, Лихарев…
Михаил Агарков, словно поняв, что предложили хороший выход, сказал твердо: — Лихарева нельзя.
— Смотри сам, ответственность придется делить п-пополам, — сказал Забелин. — Но почему все-таки нельзя Лихарева? Отважный боец, хороший бронебойщик…
— Нельзя, — повторил Михаил с досадой. — Из него сутками слова не вытянешь, глядит бирюком. Хорошо, есть на ком злобу вымещать. В бою хорош, ничего не скажешь. А затихнет — не подходи к нему. Похвалить — и то пасись.
— Слово-то какое — пасись, — заметил капитан Веригин.
— А что — слово? У нас дома это слово всегда обиходилось.
— Н-ну. А если Коблов? — спросил Забелин.
И Михаил сразу согласился:
— Этот подойдет. Тоже не из веселых и не оратор, но мужик ничего.
— Ор-раторов не надо, — уточнил Забелин.
Агарков опять согласился:
— Коблов хорош.
А на другой день Семену Коблову привинтили кубари. По одному на каждую петлицу. Он не отнекивался и не смутился. Только сказал:
— Я, товарищ замполит, по правде говоря, не знаю, что делать. Обязанностей не знаю.
— Об-бязанность одна — воевать, — ответил Забелин и протянул руку: — Поздравляю.
В ответ Коблов твердо пожал несильную ладонь полковника обеими руками.
Сейчас Михаил Агарков поискал в темноте Коблова, но не нашел. Повторил громко:
— Так, значит, последним идет политрук! Всем ясно?
Овчаренко досадливо хмыкнул:
— Ще вчора було ясно, товарищ старший лейтенант!
— Поговори! — Михаил шагнул вперед. — Поговори у меня! Всегда тебе ясно, а делаешь наоборот. Гляди!..
— Та вже будьте спокийны, не хвилюйтесь.
— Шорин, вперед! Да слышите — не теряйте своего переднего.
И уж нет больше ни одной цигарки, ни одного светлячка. Темень и холод. Заметно выделяется оконный проем. Только совсем не похож на окно: большая округлая дыра — снаряды искромсали каменные края.
Передовая вздыхает, шевелится нехотя и трудно. Далекая вспышка мгновенно освещает, выхватывает из темноты чью-то спину, мятую шапку. Михаил успевает определить: передние тронулись. Один нагнулся к самому лазу, ждал переднего. Обернулся, сказал:
— Как у негра…
Другой кхакнул.
— Где наша не пропадала.
И голос Лихарева:
— Поживей, поживей!
Михаил негромко позвал:
— Добрынин.
Рядом ответили:
— Здесь.
Михаил даже усомнился: голос как у Коблова.
— За передним следишь?
— Слежу, товарищ старший лейтенант.
Михаилу хотелось расспросить, что и как было на Тракторном, не приходилось ли бывать возле пятьсот девяносто третьего дома, не видел ли там гражданских?.. Но расспрашивать было не время. Может, и вообще не надо расспрашивать, чтобы не бередить душу. А Костя вдруг спросил:
— Степан Федорович Агарков — не родня?
Михаил притаил дыхание:
— Как?..
— Был у нас на заводе… Формовщик Агарков Степан Федорович. А у него сын, Григорий.
Михаил почувствовал, как зябко сделалось у него в руках, в ногах. Пробежали, вцепились в шею ледяные мурашки. А Костя виновато сказал:
— Однофамильцы, должно…
Михаил наугад протянул руку, поторопил:
— Ну, ну…
Под рукой пусто. Понял, догадался: пора. Сказал, кинул в темноту:
— Кто за мной — приготовиться!
И все отошло, отлетело: дядя Степан, мать и братишка Васька… Осталась кромешная тьма, запах пересохшей, перекаленной глины, шинельного сукна и кирзы. Никак не может понять, почему пахнет печью. Откуда печь? По левую руку тянутся две трубы, одна за другой. Они обмазаны, одеты глиной. Как же он забыл? По таким вот тоннелям он лазал. Конечно, тогда мальчишкой был, тоннели казались просторными. А теперь — враспор, голову не поднимешь.
Михаил толкает, двигает перед собой тяжелый вещмешок, кладет ладони на землю, тянется вперед. Пытается помогать себе коленями. Крупное тело Михаила напрягается, торопится… От великих усилий голова наливается железной тяжестью.
Главное — как там Анисимов… Чтобы не напороться.
Плечи — от стенки до стенки. Одно знай — подтягивайся на руках. Временами кажется — лишь корчится, силится. А вперед — ни на шаг. Иногда слышит приглушенные голоса. Но слов разобрать нельзя — глохнут.
Иной раз вещмешок на что-то натыкается, а потом — свободно. Михаил догадывается: сапоги Добрынина. На душе становится легче. Напрягается, старается уловить, услышать чужое дыхание. Но слышит только свое. Да еще — как скребут сапоги.
Михаилу начинает казаться, что сделалось теснее. И пыльно, душно — в груди болит. Во рту пересохло, нестерпимо хочется потереть глаза. Но для этого надо остановиться. Тогда остановятся задние.
Вещмешок опять наткнулся.
— Добрынин, слышишь? — позвал Михаил.
Костя отозвался тотчас:
— Я.
— Как ты?
И опять спокойный, похожий на кобловский, голос:
— Нормально, товарищ старший лейтенант.
На душе становится легче, как будто свободнее стало дышать. Хотел сказать что-то еще, шутливое и бодрое, но сзади толкнули в подошву…
В нос, в горло, в глаза уперлось тугое и щекотливое, перехватило дыхание. Михаил чихнул. Полной грудью, во всю мочь здоровенных легких. Хватанул сухменного, пыльного воздуха и опять — чих-хи!.. Еще раз, еще!..
Впереди и сзади смеялись. Михаил отчетливо слышал: смеются. Вот паразиты! Кто-то крикнул:
— Будьте здоровы!
Михаилу отчего-то сделалось совестно, неловко, словно допустил непростительное. Хотел ругнуться, сказать строгое слово. Но не мог, на душе была только радость: люди его — ничего, ползут. Вон шутит кто-то. А что, собственно, произошло? Почему должно быть плохо?
Он толкает перед собой тяжелый мешок: вот так. Еще!.. В мешке харч и боезапас, весь двор с надворными постройками. Кажется, впервые пришла мысль, что человеку для жизни надо совсем мало: котелок с ложкой да полушубок зимой. И если не будет артобстрела, бомбежек — живи хоть сто лет.
Только бы поскорее выбраться из этой проклятой дыры.
Сейчас не думал, что и как будет дальше, как сложится бой, сумеют или не сумеют выполнить свою задачу. Сейчас хотелось только выбраться.
Как там Анисимов?
Вещмешок не достает больше до сапог Добрынина. И тяжелого сапа, шуршания вроде не слышно…
— Добрынин!
Никто не ответил. Михаил напрягается изо всех сил, но теснота не дает ходу. Низкий свод сделался как будто еще ниже, показалось — мешок зацепился вверху. Толкнул, пхнул его что было мочи и тут же услышал голос Добрынина:
— Впереди… Остановились впереди.
— В чем дело?
Сзади толкают:
— Пошел! Пошел!
Михаил дрыгает ногой:
— Да подождите, впереди остановились!
Но препятствия уже нет. Один раз подтянулся, другой…
Анисимов, должно, выбрался.
Но нет, Анисимов еще не выбрался. Он знал, что пройдена лишь половина пути. Недавно миновал выбоину в стене и понял: половина.
Анисимов ползет легко, с короткими отдышками. Когда приостанавливается, старается услышать, уловить — что там, впереди? Знает: услышать ничего невозможно. И все-таки слушает. Потому как береженого сам бог бережет.
Пролезть пролезут, на этот счет Анисимов спокоен. Но проломят ли оборону — сомневается: сидят, гады, крепко. А прорвать надо. Чтобы немец не мыслил перебрасывать части на другой участок. Может, именно для этого штурмовые группы переходят нынче линию фронта на участке каждого полка…
Откуда знать Анисимову? Агарков и тот не знает.
Ни Агарков, ни его солдаты ничегошеньки не знают. Однако надеются: капитан Веригин следит за ними. И полковник Крутой. И комдив Добрынин. Сам командующий следит. Не оставят без помощи, не дадут пропасть. Оттого спокойны. А у Коблова пуще того: радость. Вчера встретил односельчанина, соседа. Ахнул, глазам своим не поверил: Афонька Мигушин! Всегда хилый был, мозглявый, а тут распрямился, раздался вширь, говорит жестко. Встретились, обнялись: это не шутка — встретиться на фронте, на передовой. Узрел такое дело капитан Веригин, позвал обоих к себе, налил по стакану чистого: будьте живы, ребята. Выпили, разговорились. Только на разговоры-то — десять минут: Мигушину, хоть помри, к девятнадцати ноль-ноль надо поспеть к командиру саперного батальона. Сам саперным взводом командует.
— У тебя же всю жизнь желудок болел: язва, говорят, была? — спрашивает Коблов.
А Мигушин матюком:
— Хворать будем опосля. Мы с твоим Петром…
— Что с Петром? — спросил Коблов.
— Так и Петро воюет!
— Как? Да ему же…
— Ему же, ему же! Война в Сталинград пришла, чего дожидаться? С работы — в военкомат. В чем были. И мать сказала ему…
Мигушин бегом рассказал, какая расчудесная у Коблова жена, выбрали ее депутатом райсовета, как строго соблюдает себя..
Петро ушел воевать. Так ведь он же сосунок!
— Ого! — захмелев, кричал Мигушин. — Плечи — во, шея — во!.. — И широко разводил руки, показывая, какие широкие у Петра плечи, какая у него шея. — Весь в тебя.
Мигушин убежал, обещал навестить на другой день. Почему-то не пришел. Но все равно — Коблов как будто побывал дома: и жену увидел, и детишек. А Петро воюет. Чудно. А вообще-то здорово. Как мыслил Коблов, как предполагал, так оно и вышло.
Он продирается последним, замыкающим. Знает: будет очень трудно. Может, именно этот бой станет для него последним. Но душа спокойна. Потому что война повернулась кругом, сделала шаг в обратную сторону. А дома твердо, дома прочно. Сын Петро тоже пошел воевать. Петро маху не даст.
Что там Анисимов — может, выбрался уже? Главное — чтобы внезапно.
И старший лейтенант Агарков этого хотел, и другие. Но Анисимов все еще не выбрался. Он полз быстро, сноровисто, чутко. Знал, что осталось уже немного. Приостанавливался, ловил, щупал ухом могильную тишину подземелья и опять шмурыгал: животом, локтями…
У Анисимова нет ни боязни, ни сомнения, он всего лишь осторожен: надо, чтоб не нашуметь, чтобы вышли все незаметно. Для этого посылали его в разведку, послали сейчас передом. А еще Анисимов спокоен потому, что свояк Шорин ползет следом, того гляди, нагонит. А за Шориным — как за каменной стеной: сила бугаиная и слова «боюсь» не знает, не ведает. Рядом с ним что не воевать?
Вроде посветлело. Анисимов приостановился, потянул носом: точно. Только подозрительно как-то пахнет. Послушал, не нагоняет ли Шорин. Но нет, ничего не слышно. Да и рано: минут через десять должен быть.
Анисимов опять заработал: руками, животом, коленкой… Теперь стало совсем прохладно, потянуло горелым кирпичом и нужником. «Ишь, чисторядники… — ругнулся Анисимов. — Ну, погодите!..»
Скоро должен наткнуться на свой вещмешок. В разведку Анисимов прихватил с собой вещмешок, оставил возле самого лаза.
Вот сейчас…
Анисимов ползет бесшумно и ловко, подгоняет сам себя, торопится: не успеешь оглядеться — рассвет. А расписали, разметили все до последней минуты.
Скорей!
Руки наткнулись на мешок: ага… Стал толкать перед собой Тихо толкает, осторожно: избави бог нашуметь. Ну как фриц рядом?.. Да только нет, не должен быть.
Мешок уперся в камни. Это завал, который Анисимов сделал чтобы лаз был не очень заметен. Теперь надо разобрать камни. Опять прислушался: тихо, ни выстрела. Где-то гудит «кукурузник», прерывисто и глухо, словно подкрадывается. И Анисимов подкрадывается. Тянет носом, старается уловить чужой душок. Подозрительно… Начинает казаться, что его караулят.
Робеет, что ли?
Разобрал камни, просунулся. Слава тебе господи! Вылез до пояса, огляделся: каменные стены с оконными провалами стоят немые и мрачные. Все нутро огромного дома рухнуло, обвалилось, а стены остались. В четырех каменных стенах каменный завал. Только лаз в тоннель парового отопления каким-то чудом остался свободен.
Теперь подняться на завал.
Анисимов оглянулся: в тоннеле черно и тихо. Сейчас обойдет коробку, убедится, что никого нет, и станет возле дверного проема. Там пробита стежка. Немцы приходят по этой самой стежке.
Поднялся сперва на колени, потом во весь рост. И опять потянул носом: скажи пожалуйста — живым несет! Неужто сидит какой-нибудь? Взял автомат на изготовку, шагнул… Тихонько шагнул, неслышно. И еще шагнул. Рядом темная куча. Как будто свалили охапку тряпья. Это когда же?.. Ведь не было…
На корточках сидел человек. Анисимов увидел вдруг и раскинутые полы шинели, и одеяло, наброшенное на плечи, и автомат рядом, на снегу.
— Доннерветтер! — проворчал немец.
Анисимов перехватил автомат за ствол. Он знал: такое у них ругательство есть, похоже на Дон и на ветер. Что ж, мил друг, отходил ты свое, отругался. Стоял точно взведенная пружина, но не бил. Наверно, ему не хотелось ухайдакать фрица, который не успел застегнуть штаны.
Солдат поднялся, угнул голову, стал копаться в застежках… Вот он встряхнулся, потянул руку за автоматом… Анисимов сказал:
— Хальт.
Тихонько сказал, чтобы не напугать. Немец замер.
— Хальт, — повторил Анисимов, — не моги трепыхаться.
По ушам резанул пронзительный визг. В тот же миг солдат рванулся прочь. В два прыжка Анисимов настиг его, с размаху, сплеча хватил прикладом. А за стеной пыхнул карманный фонарик, негромкий голос позвал:
— Герберт, вас ист лёсс? (Что случилось?)
Рядом спросили:
— Анисимов, чего это? А, Шорин…
— Да ничего, — ответил Анисимов. — Доподлинно фриц надвориться пришел. Вот стерва.
— А вон еще один.
— Доподлинно сюда идет. Ты, Шорин, возля дверного проема стань. Стежка прямо в дверь… — и бросился к тоннелю: — Тише, тише. Немцы рядом.
ГЛАВА 6
Старший лейтенант Агарков выбрался из тоннеля, поднялся, тяжелой трусцой добежал до стены. Где Анисимов? И тут же услышал предостерегающий шепот:
— Гляди!
К дому приближалась кучка людей. Ну да, немцы. Агарков не знал, что Анисимов, а затем Шорин убрали двоих. А другие, видать, шли на поиск. Неторопливо и настороженно. Остановились, один негромко окликнул:
— Герберт! Отто!
И опять пошли. Анисимов, Шорин и старший лейтенант Агарков слушают собственное дыхание, считают шаги немецких солдат. С каждым шагом все ближе, ближе… Михаил неслышно повторяет: «Скорей, скорей…» Он торопит капитана Веригина. И своих, что не выбрались из тоннеля. Овчаренко здесь? Где Овчаренко? Чтобы пулемет… Быстро. И Лихарев…
Старший лейтенант Агарков понимает: еще минута, другая… Капитан Веригин теперь — точно — в первой траншее. Еще минута, другая — и откроют артиллерийский огонь. Эти вот не дойдут. Один, два, три, четыре… В минуте — шестьдесят.
Скорей, скорей… Откроют огонь, вот эти повернут назад. Тогда под прикрытием своих пулеметов…
Мысли торопятся.
Пулеметы… Овчаренко, Лихарев… Бронебойщик Лихарев сегодня за пулеметом. Выбрались иль не выбрались?
А до немцев — вот они, на бросок гранаты.
Михаил Агарков оглядывается назад, по сторонам, видит своих солдат. Они выползают из черноты, кто-то подгоняет их торопливым шепотом, чуть слышно матерится, коротко взмахивает рукой, словно подгребает:
— Живей.
Кто-то говорит на ухо:
— В самый раз.
Считать секунды уже некогда. Сердце тукнуло, остановилось.
— Овчаренко! — тихо зовет он.
Пулеметчик откликается тотчас:
— Готово.
Михаил опять зачем-то оглядывается. Наверно, хочет знать, все ли вышли. А скорее всего — просто тянет последние секунды, все еще надеется, что артиллерия начнет прежде, чем подойдут немцы. Но тянуть больше некуда.
— При-готовиться.
Михаил командует уже полушепотом. Кто-то повторяет команду. И еще раз. В тот же миг, словно по всей линии фронта только и ждали команды старшего лейтенанта Агаркова, сыпанули кверху разноцветные ракеты. Тяжело ударило. Михаил услышал, как приближается снаряд. Артиллерия загудела, приподняла землю, стронула с места каменные развалины. Старший лейтенант Агарков прыгнул в оконный проем, широко взмахнул рукой: вперед! Он не видел, идут ли за ним его бойцы, не знал, сколько их; почему-то не видел немцев… Были, стояли шагах в тридцати. Но сейчас их не было. И хорошо. Ему, Михаилу, надо добежать. До того места, где рвались снаряды. Слепящий огонь взметывался вкривь и вкось, швырял, раскидывал черные каменья, переваливал бревна и железные балки. Разрывы снарядов точно кипели, и ему, Агаркову, надо добежать до этого места…
Сейчас не думал, зачем бежит, не помнил ни Веригина, ни Крутого. Не помнил самого себя. В голосе, в сознании, во всем теле колотилось одно желание: добежать.
Разрывы, огонь и черные стены — вот они. Вот!.. Михаил Агарков с разбегу упал. Снег глубокий, только почему-то нехолодный. Горячо и больно. Где больно? И разве снег бывает горячим?
Михаил приподнимает голову, ловит ухом отдельные разрывы, отчетливо слышит пулеметы. Свои? Говор чужой, немецкий.
Это как же?..
Последние, запоздалые падают снаряды. А пулеметы секут безостановочно. Над снегами, над самой головой густо стелются огненные светляки. Трассирующие пули красноватые, словно горелые; Михаилу кажется, что за каждой пулей тянется дымок. Должен дойти, доползти вон туда, откуда секут пулеметы.
Что будет дальше, Михаил Агарков не думал и не знал.
Только бы дойти.
Рядом кто-то ползет, гребет каской снег. Ловко ползет, словно ящерица. Приподнимает голову, как будто хлебнет воздуха, и опять ползет. Плывет, а не ползет. Это кто, Анисимов?
— Товарищ старший лейтенант… Вы тут?
Ну конечно, Анисимов. И спросит же… Словно в прятки играют.
Сделалось вдруг холодно. И отчего-то совестно. Как будто Анисимов уличил его: лежит.
— Товарищ старший лейтенант, дозвольте мне и Шорину зайтить справа. Там канава. Доподлинно к самому дому ведет. Закидаем гранатами. Ту канаву снегом затянуло, а я — знаю. Когда зачнем кидать гранаты…
Не останови, Анисимов станет рассказывать, что и как собираются сделать. Все доподлинно.
— Коблов выбрался?
— А как же? — удивился Анисимов. — Все до единого.
— Давай! — наливаясь шалой легкостью, слыша звон в ушах, чувствуя, как твердеют руки, крикнул Агарков. — Давай быстро!
Немецкие пулеметы работают взахлеб, ракеты взлетают и падают. На снегу, на развалинах шатается мерклый холодный свет. Отчетливо, явственно услышал разрывы ручных гранат, торопливые, точно с испугу, автоматные очереди… Вскочил, бросился вперед:
— За мно-ой!..
Видел все те же немецкие трассы, слышал все те же пулеметы. Только теперь их стало меньше. Или только показалось — меньше?..
Михаил Агарков не знал, дошли Анисимов и Шорин или не дошли, они ли бросили гранаты. Просто понял, ощутил, схватил горячечным рассудком, что — пора.
— За мно-ой!..
Услышал чье-то надрывное, тяжелое дыхание, в тот же миг впереди, совсем близко, взметнулся разрыв гранаты. Михаил увидел своего бойца и пролом в стене. С кем-то столкнулся, упал… Увидел, как совсем близко, протяни руку — достанешь, бьет, гонит очередь немецкий пулемет. Трассирующие пули прожигают темноту, впиваются в камни, в снег справа и слева, а он, Михаил Агарков, почему-то все еще жив.
Он не слышал других пулеметов и не знал, что бой идет и справа, и слева, в полосе всей дивизии. Михаил Агарков видел и слышал только один пулемет, чувствовал только свою середку, захолоделую и беззащитную.
Понял вдруг, что ему не страшно умереть — страшно лежать. И чего-то ждать. Страшно оттого, что лежат его бойцы. Вскочил, бросился вперед, упал под самой стеной. Кто-то свалился прямо на него. Михаил услышал чужое дыхание, хрип и стон. Но только нет: хрип и стон немного дальше.
За стеной разорвалась граната, услышал одиночные выстрелы, прерывистый гул «кукурузника».
Кто-то крикнул:
— Вперед!
И еще:
— Русс! Русс!
Голос перепуганный, стонущий:
— Ру-усс!..
Михаил Агарков бросился в пролом, схватил кого-то рукой, навалился… Упал. Под руками гладкое сукно и гладкие пуговицы. Погон на плече, вязаный шарф… Человек хрипит, глотает невнятные слова и почему-то не шевелится. И не хрипит уже. Погоны, ремешок на подбородке, слабый, точно напоминание, запах одеколона.
Одеколон закрутел, заслонил горло.
— А-а-а!..
Над самым ухом — пистолетный выстрел. Еще и еще. Выстрелы рвут промороженную темень, мгновенные вспышки обжигают холодно и колко, бухают по деревянному настилу чьи-то сапоги и кто-то орет во всю глотку:
— Овчаренко, в бога, в душу!..
Михаил Агарков отметил, что пулеметчика Овчаренко всегда ругают. За что-нибудь да ругают.
— Овчаренко!
Рядом застучал пулемет. И смолк, оборвал торопливую побежку. А за стеной — «гау», «гау»… Где-то слышал. Ах да, Анисимов докладывал: говор у них такой. Кто-то дышит махорочным перегаром:
— Один подъезд наш.
— Немцы где? — спрашивает Михаил.
А сам уже догадался. Главное, чтобы не было на верхних этажах.
Михаил услышал стон, почуял запах нечистот и карболки. Снаружи замахнул ветер, ударил сухим колючим снегом, а за стеной заорали, точно стараясь заглушить друг друга. В ту же минуту что-то глухо обрушилось, и голоса пропали.
Михаил понял: пробиться не сумели. Еще понял, что начинает светать. Утешая себя, произнес вслух:
— Ни хрена…
Поднялся в рост. К нему подошел неуклюжий солдат. По тяжелой поступи, по шумному дыханию понял, что это Шорин. Тот остановился, вытер лицо рукавом.
— Ну что? — спросил Михаил.
— С пленными как быть, товарищ старший лейтенант?
— Это еще какие пленные?
— Обыкновенные, — сердито пояснил Шорин. — Шесть человек.
— Откуда я знаю, как быть. Взяли — сторожите! Да смотрите, как бы они вас не кокнули! Я понятно говорю? — оглянулся кругом, потянулся к Шорину: — Понятно или нет?
Ощупкой обшарил все углы, послал Анисимова наверх — не притаились ли где-нибудь фрицы. Анисимов вернулся, доложил: уцелел только один этаж, выше — пусто. Стена, что отделяет от соседнего подъезда, проломлена. Но пролом завален битым кирпичом. Если завал разобрать… Или немцы разберут…
Значит, захватили только один подъезд. С рассветом они оглядятся, поймут, что русских совсем мало, навалятся скопом. Да что наваливаться? Поставят орудие на прямую наводку и расстреляют как миленьких.
И опять подступило упрямство: ни хрена!..
Агарков обходил подъезд, вполголоса окликал по фамилиям:
— Шорин! Анисимов!
Из темноты ответили шепотом:
— Туточка мы, товарищ старший лейтенант, возля пленных.
Михаил вполголоса матюкнулся, поспешил в дальний угол:
— Лихарев!
— Я!
— Добрынин!
Рассветный ветер пошумливал в оконных проемах, сыпал снегом.
За перегородкой, в другом конце дома, разорвалась граната. Один за другим прогремели выстрелы. И затихло, как будто люди не хотели объявляться, словно бы решили затаиться. В ту же минуту сыпанули из автоматов. Без передышки залился ручной пулемет.
Кто-то из солдат проник в соседний подъезд.
Подошел Коблов:
— Надо брать весь дом.
Старший лейтенант Агарков не знал, сколько потеряли в атаке, кто угодил во второй подъезд. Он плохо представлял, что и как надо делать, не принял никакого решения; разгоряченным сознанием дошел, что останавливаться нельзя. Перво-наперво — проникнуть в соседний подъезд… Щекотнула догадка, что главное — вести бой в ближнем тылу. Об остальном пусть думает капитан Веригин. И оттого, что понял, уяснил свою задачу, сделалось легко и свободно, потому что теперь можно было опасаться лишь за собственную жизнь. А такого опасения Михаил Агарков никогда не держал в голове, никогда об этом не думал. Да и что толку — думать? Думай не думай…
Сейчас надо занять весь дом, атаковать противника в сторону своих.
Старший лейтенант Агарков снова увидел рассвет, услышал, как грохочет и словно бы шевелится фронт, с поразительной отчетливостью услышал отдельные выстрелы, разрывы, похожие на вздохи-залпы тяжелых орудий на левом берегу Волги.
За стеной, в соседнем подъезде, опять сыпанули автоматы. Было похоже — встряхнули каменные голыши в большом железном коробе. И — голос!.. Резанул, ударил по ушам голос. В нем были и решимость, и отчаяние, и что-то еще, чему Агарков Михаил не знал названия. Не разобрал слов, но показалось — голос русский, боец крикнул в последней надежде… Изнутри к самому горлу подступило удушье. Вырвалось, опалило огнем:
— Впере-ед!
Команда была привычная, как глоток воды, но всякий раз она бросала людей на смерть, и оттого плескало холодом по ногам, жаром захлестывало голову. И не оставалось в ту минуту ничего, что роднит с жизнью.
— Вперед!
Пролом в стене, огненный ветер и огненный снег, огненная трасса прямо в лицо и опять каменная стена… Кромешная темнота, удары, крики, выстрелы. Голоса по-русски и по-немецки. Выстрелы полыхают мгновенными вспышками. Каждый выстрел — в глаза. Не видно, не разберешь — где свой, где чужой. Сбились в тесную кучу, хрипели, ломали друг друга:
— Лихарев, гляди!
— Франц, Франц! Комм цу мир!
И опять сделалось просторно. До слуха Михаила долетел стон и слабый голос:
— Тише, тише.
Рядом негромко спросили:
— Командир роты жив?
Семен Коблов. Ну да, Коблов… Хоть и тихо спрашивает — в голосе крутая сила. До чего здоров! Михаил Агарков и сам неплохой, а Семену Коблову завидует и удивляется: богатырь, да и только. Лишь один раз видел, как Семен Коблов вышел весь.
— Должно быть, жив, — отозвался Анисимов. — Ток што приказал поставить пулеметы на второй этаж.
Приказал? Это когда же? Михаил не помнит. Наверно, путает Анисимов.
Кто-то покашлял:
— Никакого второго этажа нет.
— Как так нет? — спросил Михаил. — Мне доложили — есть второй этаж!
Рядом опять застонали. Подошел Анисимов, привычно и деловито заплевал окурочек.
— Оно, значит, такое дело, товарищ старший лейтенант… Вчера и второй этаж был, и третий. А сегодня нетути. Доподлинно как слизнуло.
— Как так? — рассердился Михаил.
— А так, что, значит, бомбили наши. Вчера же. И второй, и третий этаж — доподлинно провалили. Подъездов четыре было, осталось два.
Кто-то сказал:
— Оба наши.
Михаил Агарков обрадовался:
— Немцы… где?
Лихарев хахакнул:
— Все тут.
— А пленные? Шорин, где пленные?
По фронту лопались одиночные выстрелы, протакал, подал жиденький голос ручной пулемет и опять — бах, бабах… Словно так, чтоб только не сломил на рассвете тяжелый сон. «Конечно, — отметил про себя Михаил Агарков. — Теперь держись». Увидел, как взвились в рассветное небо красные ракеты. Михаил скомандовал:
— Три красные! Живо — три красные! Лихарев!..
В ответ кинули три красные и особняком — одну белую: переходят к обороне.
Утренняя синева редела. Сквозь проломы, через оконные и дверные проемы видны близкие развалины. Михаил разглядел обломленную заводскую трубу. Памятное место — просидели два месяца. А теперь? Как будет теперь? Пока не рассвело совсем, надо расставить людей. А сколько их осталось, людей?
Рядом уже не стонали.
— Нагимуллин — готово дело. Бери, отнесем.
Нагимуллин, Нагимуллин… Из пополнения. Михаил Агарков попытался вспомнить Нагимуллина в лицо. Однако не вспомнил.
Коблов сказал:
— Третий, значит.
Добрынин жив?
От простенка к простенку, от стены к стене Михаил Агарков обошел весь этаж. Это был первый этаж. В потолке виднелись проломы, второго этажа не было — от него остался лишь один пол. А подвал? Может, нет подвала? Бывают дома без подвалов.
Огляделся. Увидел стену с облетевшей штукатуркой, дранки, доски, изломанный стул, помятый самовар… Увидел убитых немцев. Один, два, три, пять… Смотреть на убитых было нехорошо. Михаил отвернулся. Вспомнил, спросил:
— Кто начал в этом подъезде?
Пряча огонек в ладонях, прикуривая, спиной припятился Анисимов.
— Игнатьев и Добрынин вроде, — и кивнул, словно упреждая все сомнения: — Шорин сказал.
— Игнатьев? Это какой такой Игнатьев?
Спрашивает Семен Коблов. В голосе настороженность и недоверие. Словно хочет и боится обрадоваться. Что это с ним?
— Как зовут Игнатьева? Из пополнения, что ли? — опять спросил Коблов.
— Известно, из пополнения, — отозвался Анисимов. — А зовут — кто его знает…
— Где они, живы?
Держа цигарку в обеих ладонях, словно грея руки, Анисимов тянул махорочный дым:
— Сказывают — живы. На втором этаже.
— Какой там этаж!..
— Этаж не этаж — наверху сидят. В суматохе, значит, влезли наверх да в пробоины и зачали. Вон что наделали.
Старший лейтенант Агарков почувствовал, как полегчало на сердце, захотелось увидеть и парня, и полковника Добрынина вместе, глядеть на обоих сразу… Михаил вспомнил, что давно не смеялся. Случается, конечно… Да только смех — невеселый, пополам с матюком. А вот сейчас ему сделалось легко и свободно, как бывало давным-давно. Мальчишкой смеялся до трепетного дрожания в груди, до горячего в глазах — вот-вот пупок развяжется…
Сегодня Мишке было хорошо, словно подвалило неожиданное счастье. Комдив не отходит теперь от телефона. Может, в бинокль глядит… Как же? Не шутка. А Костя — вот он, жив-здоров.
Захотелось, чтобы отец узнал об этом вот сейчас, чтобы сделалось ему легко и хорошо…
В грудь плеснула боязливая надежда: «Может, мать с Васькой живы?»
Старший лейтенант Агарков отогнал, отбросил эти мысли, потому что они всегда бывали некстати, они всегда мешали… Сейчас надо о другом. Хорошо бы переброситься двумя-тремя словами с капитаном Веригиным…
Подошел Анисимов, повздыхал:
— Кабы лаз удержать… Тогда бы мы и туда, и сюда. Тогда бы мы доподлинно — кум королю.
Михаил Агарков схватился за голову: что наделали? Надо было тянуть за собой телефон, одного из бойцов оставить у аппарата на выходе из тоннеля. В коробке — заслон с пулеметом.
Коробку держать. Кровь из носа — держать!
— Лихарев, Шорин! — позвал он. — Старался негромко, лишь бы услышали, а получилось — как на поверке. — Лихарев!
Тот стоял рядом, молча взял под козырек.
Михаил устыдился своего громкого голоса, приказал спокойно, словно самому себе:
— Вместе с Шориным и Анисимовым — назад, в коробку! Живо! Держаться до последнего вздоха! Анисимов — на связь с батальоном. Старший по команде — ты!
Рядом гахнуло. В сторону, кверху метнулся клок огня, слепящий отсвет лизнул облупленные стены, груды обвалившейся штукатурки, немецкую каску и какое-то тряпье. При мгновенной вспышке успел разглядеть, что тряпье дымится, кто-то лежит навзничь, раскинув руки. И все пропало. Опять, уже отчетливей, увидел, как ползут, приближаются немцы. Услышал чужой зовущий крик, и в ту же минуту они поднялись — устрашающе близко, почти рядом.
— Гранаты-ы! — крикнул Михаил.
Услышали его или не услышали…
Немцы лезли в оконные проемы, Михаил расстреливал их в упор. Не слышал своего пистолета, не мог припомнить выстрелов даже полчаса спустя. А вот грузные, тяжелые падения убитых запомнил.
Он лишь подался назад, чтобы видеть сразу два проема. Один загородили, заслонили… Михаил вскинул пистолет. Было мгновение — ощутил привычную тяжесть в руке, услышал слабенький хлопок… Немец упал, навалился на ногу. И еще… Михаил увидел чужой маскхалат, до смешного короткий, похожий на куртку, длинную балахонистую шинель и автомат…
Уж сколько раз он видел врага на расстоянии протянутой руки! — привык, не удивлялся и не пугался, только весь собирался в комок, делался неподатливо жестким, а в голове светлело, становилось звонко…
Один упал, потом и второй… Кто-то кричал дурным голосом страшное и непонятное, и Михаилу показалось очень важным угадать — немец кричит или свой. Но кричать перестали, только автомат сыпал безостановочно, как будто разбежался и уж никак не мог остановиться. Михаил услышал пулеметы: один — совсем близко, другой — дальше. Они гнали тугие длинные очереди, как будто хлестали кнутами, секли с потягом, до крови, доставали до самой середки, пороли с двух сторон.
Вспомнил про Лихарева: дошли или не дошли?
Теперь Михаил отчетливо слышал, что один пулемет работает наверху: Добрынин. И еще… Как фамилия второго?
Оконные проемы уже не синие. Они белесые. Пулеметы работают, как будто пытаются загнать самих себя.
Михаил почуял запах пожарища. Откуда-то нанесло теплым, парным, тошноватым. Через окно увидел обломок стены, который торчал словно зуб, трансформаторную будку, перепутанные провода.
Рассвело. Падал редкий, тихий снежок. Потянулся ближе к окну, споткнулся и тут же увидел немцев — лежащих, неподвижных. Под самой стеной и наиздальках. Будто пристыли к истолоченному снегу. Михаил не почувствовал ни радости, ни уверенности, только подумал, что, может, днем не полезут… Увидел закопченную коробку, ту самую, откуда начали атаку. Она оказалась совсем близко. Ночью, в темноте, все виделось по-другому.
Дошли ребята или не дошли? Если все хорошо, Анисимов теперь у комбата.
Михаил огляделся: считай, в немецкую передовую влезли.
Сумели, влезли.
Михаил Агарков не знает, жив Анисимов с товарищами, нет ли; не знает, какие потери в роте, остались ли боеприпасы, ничего не знает о противнике. Да, ведь были пленные! Но где эти пленные, тоже не знает. Он видит лишь черные развалины и редко падающий снег. Он ничего не знает и ничего ему не хочется — только спать. Сейчас обойдет своих бойцов и уснет. В день фрицы не полезут, самим тоже рыпаться некуда. В ночь — кто кого.
Старший лейтенант Агарков смотрит на редкие снежинки, видит Мамаев курган. До него четыре трамвайные остановки. А за ним Тракторный… Мать и братишка Васька… Рядом, а попробуй сунься — словно на другом материке. И Любу вспомнил. Никогда не вспоминал, а то вдруг на тебе… В одной квартире жили. Девочка была худенькая, с большими черными глазами. Люба много читала и мало разговаривала. Мишка почти не замечал ее, потому что она была на целый год моложе и не занималась спортом. Проходя мимо, сторонился: не зацепить бы, не коснуться. А еще боялся ее потому, что она наизусть читала «Полтаву», преподаватель русского языка и литературы из соседней квартиры приходил, чтобы поговорить с Любой о книгах. Она грустно говорила о каком-то Бальмонте, читала его стихи, вспоминала Марину Цветаеву, знала удивительные подробности из жизни Некрасова, читала книги зарубежных писателей, о которых Мишка не имел ни малейшего понятия. И был окончательно сражен, когда услышал, как Люба разговаривает по-немецки.
Помнится, в школу, где учились Мишка и Люба, пришел испанский коммунист товарищ Хосе. Ему хотелось поговорить с ребятами. Разговор через переводчика Мишке показался скучным, он кивал товарищу, показывал на дверь: предлагал смыться, были дела поважнее. Но к испанцу подошла Люба. Она повязала ему красный пионерский галстук и заговорила по-немецки. Зал затаил дыхание. Мишка был классом старше, он тоже проходил немецкий. Слушал Любу и не понимал ни слова. Она говорила как настоящая немка. Витька Шауфлер говорит по-немецки. Так ведь он что ни на есть настоящий немец. А Люба — Ветошина, учит немецкий, как все.
Люба говорила по-немецки, рассказывала, как школьники помогают престарелым участникам гражданской войны, как учатся, чем занимаются в пионерских отрядах. И вдруг будто саданули по голове. Люба сказала: «Миша Агарков». Все повернулись к нему, точно увидели впервые.
Ну, Мишка ей покажет!..
А Люба рассказывала и кивала в зал. По отдельным словам уловил, какой он великолепный спортсмен, какой честный товарищ. Жмет штангу, отлично стреляет и сам стирает свои рубашки. Наверно, Миша хочет стать военным.
Испанец захотел увидеть Мишу. Он поднялся и пошел между рядами. А директор школы, Александр Акимович Макаров, сказал:
— Агарков, встань.
И Мишка поднялся, большой, широкоплечий. Из-под ситцевой рубашки перла наружу сильная грудь. В классе, в гостях он всегда чувствовал себя стесненно, боялся сделать не так, страшился поломать чего-нибудь. Сейчас сам себе показался неловким до ужаса.
Ну, Любке он покажет!..
Испанец подошел, окинул Мишку восхищенным взглядом, сказал:
— Какой огромный! — Засмеялся, поднял указательный палец: — Но прыгать в воду с верхней палубы парохода опасно!
Мишка вскинул голову:
— Зато интересно!
Испанец трепал Мишку по плечу, говорил восторженные слова и, точно призывая присоединиться к нему, оглядывался по сторонам.
— О, ты будешь хорошим солдатом!
Испанский коммунист словно предрекал Мишке военную стезю.
По дороге домой Мишка решительно догнал Любу. Но — удивительное дело! — охватила беспричинная робость: не мог вымолвить ни слова. Это он-то, Агарков Мишка!
Шли, молчали. А идти до конца, идти в одну квартиру. Покосился на нее и вдруг увидел, какая она строгая и какая красивая. Она отлично учится и сама ведет все домашнее хозяйство. Потому что матери у нее нет. Мать умерла. На другой отец не женится, говорит — «определю вот Любашку»… Отец у Любы много курит и постоянно читает. Газеты просматривает на ходу, в трамвае, за обедом. Кажется, его интересуют решительно все газеты, какие только есть. Мишка уважал его, а сейчас вдруг испугался.
До этого дня не подозревал, что есть такая штука — робость. И дело как будто не в отце…
Мишка не привык вести себя тихо-смирно. Он сказал:
— Я хотел тебя вздуть.
Люба глянула на него, улыбнулась:
— За что?
Этого Мишка не знал. И опять оробел.
На другой день было все по-старому. Только в душе поселились робость и ожидание чего-то необыкновенного. Робость захлестывала Мишку всякий раз, когда рядом была Люба.
Ну, погоди, он ей покажет!
Но знал уже, что угроза напрасная, никогда не сделает Любе плохого. Только оробеет…
Как-то вечером в квартире погасло электричество. На кухне к нему подошла Люба. Мишка почувствовал ее дыхание, колкую прядь волос и тонкий, какой-то необыкновенный аромат.
— Миша, — сказала она, — поцелуй меня.
Мишке сделалось жутко.
Но был он самым отчаянным парнем. Самым смелым и честным. Он ответил:
— Не могу.
— Почему? — тихонько спросила Люба, дохнула в лицо Мишке обиженно и жарко.
— Потому что я — комсомолец. Это будет нечестно.
Люба молчала. Это молчание показалось ужасающе долгим. Мишка успел догадаться, понять, что сказал великую глупость, после этого надо провалиться сквозь землю.
Люба сказала:
— Миша, я — комсорг класса, я тебе разрешаю.
И засмеялась весело, звонко, точно рассыпались, разбежались серебряные колокольчики. Ушла в свою комнату, а Мишка стоял и слушал, как она заходилась от смеха, выговаривала какие-то слова и опять изнемогала от хохота.
Мишка решил, что пропал.
Но все шло по-старому, случай на кухне отодвигался, отходил все дальше, иной раз даже не верилось, что так было. Но, встречаясь с Любой глаза в глаза, убеждался: было. А смеялась… Должно быть, она защищалась от Мишкиной несмышлености.
Теперь будто прозрел. Как-то сразу повзрослел, стал видеть, понимать такое, о чем раньше не подозревал. Все чаще приходило желание остаться с Любой наедине, чтобы смотреть на нее. Ничего больше не хотелось — только смотреть.
Где она сейчас?
В училище он получал от нее письма. И сам писал. А с тех пор как ушел на фронт, почти не вспоминал. Это почему? Бойцы, случается, разговорятся, начнут рассказывать… Иной такое поведает — уши трубочкой сворачиваются. Мишка подозревал, что многие врут, чтобы показаться удачливыми бабниками. Сам он в таких разговорах никогда не участвовал. Потому что у него ничегошеньки не было. И хорошо бы дожить, встретиться с Любой…
Встретятся или не встретятся?
Мысли о Любе пропали: надо обойти расположение, проверить и распорядиться. Да еще Анисимов со своими друзьями — дошли, не дошли?..
Обойдет, все выяснит.
Еще одну минутку… Голова клонится, валится на грудь. Потому что не спал уже трое суток. Он чувствует, как тепло рукам, ногам. Тепло во всем доме. Чудно: мороз, от дома ничего не осталось, а тепло. Это почему? Ага, засыпает. Да нет, еще одну минуту, досчитает до тридцати. А Люба, оказывается, все такая же: у нее строгие глаза и мягкая, застенчивая улыбка. Подошла, тронула за плечо:
— Миша, поцелуй меня.
Близко, показалось — возле самого уха, ударил, густо сыпанул крупный град. По железному листу — та-та-та-та! Михаил не оторвался еще от сна, но уже понял: пулемет. И чей-то негромкий упреждающий голос:
— Немцы.
Михаил стряхнул остатки сна, подумал беззлобно: «Не дали передохнуть, сволочи».
Увидел небо и снег, близкие развалины, взял автомат на изготовку:
— Слушай мою команду!
ГЛАВА 7
Капитан Веригин ввалился в штабной блиндаж — овчинный полушубок нараспашку, шапка держится на голове лишь честным словом. На нем белые чесанки с отворотами, под шубняком туго перепоясанная фуфайка; пистолет заткнут прямо за ремень. Валенки ношеные, со следами калош, задники подшиты кожей, но сидят на ноге ладно, голенища в обтяжку, на сгибах упруго морщатся. Конечно, валенки — не сапоги, но все равно — и в валенках капитан Веригин словно бог войны: в каждом движении сила, подсушенное морозом, прихваченное пороховым дымом лицо отливает вороненой сталью, верхняя губа вздрагивает и приподнимается, обнажая белые, плотно пригнанные зубы. А глаза заледенелые, как будто капитан Веригин смотрит, силится, но ничего не видит. Да нет, он видит. Мысленно видит полковника Крутого. И хочет спросить…
Он спросит!
Пинком отбросил табуретку, позвал:
— Гришка, тащи!
Гришка, новый связной капитана Веригина, был жиденький парнишка лет семнадцати, с безулыбчивым лицом и недоверчивым взглядом. Он пришел с пополнением перед самым ледоходом, его привели в штаб батальона, поставили перед Веригиным. Тот спросил:
— Ты кто?
Боец стоял худой, неловкий, в больших, не по росту, ботинках, в широченной шинели. Он стянул ее брезентовым ремнем, забрал широкими складками, оттого казалось — в середке пусто.
Зачем прислали? Оставляли бы таких на левом берегу. И опять спросил:
— Ты кто?
Парнишка переступил с йоги на ногу:
— Боец…
Капитан Веригин даже отпрянул:
— Ха!..
Парнишка нагнул голову, как будто потянула книзу большая шапка, посмотрел исподлобья.
— Ха! — повторил Веригин. — Какой же ты боец?
— А что? Как все, так и я.
— Ты не боец, а самодеятельность! Увидишь немца, что с тобой будет?
Рот у парнишки повело точно судорогой. Капитана Веригина обожгло: припадочный! Ему показалось — вот сейчас этот нескладный, какой-то изломанный молодой боец забьется в конвульсиях. Но тот сказал спокойно:
— Немцев я видел, — помолчал, прибавил: — В трех шагах.
И глянул на капитана Веригина просто, прямо, словно хотел перенять, перехватить взгляд командира, чтобы определить, решить, стоит рассказывать или не стоит…
О том, что и как было с ним, Гришка не рассказывал никому, ни единому человеку, хотел донести в целости и сохранности до брательника Федьки. Ежели вдвоем, они покажут… И за отца, и за мать поквитаются.
Еще не знал, что брательника Федьки тоже нет в живых: убит почти в одни часы с отцом и матерью. Только двумя днями раньше. Федьку убили на Дону, а мать с отцом — на Волге, на своем подворье.
В тот день чинили плавные сети, ночью собирались попытать. Отец, сколько помнил Гришка, никогда не боялся посадить посуду, на цепу. Оттого, хоть и рвали сети, рыбу брали хорошо. А что чинить, так без этого не бывает. У ловцов завсегда так: рвать да латать. А какие осторожные, так те пустыми приезжают. Плохо только — днем плавать нельзя, «мистера» словно коршуны налетают. А ночи в августе какие? Сделают два плава, и конец.
С гражданской войны отец вернулся с одной ногой, ходил на деревяшке, но никогда не жалковал об этом. Под хмельком он был веселый, шумный, любил плясать. В иные дни счаливали две лодки, плешатый Семка Жаринов, по прозвищу Свистун, ронял хмельную голову, рвал саратовскую, с колокольчиками, гармонь, сыпал разухабистую плясовую, а Гришкин отец выхаживал трепака, бухал в слань окованной деревяшкой, взмахивал руками, гикал разбойно: «И-эх ты-ы!..» Лодки сплывали медленно. Гришка правил кормовым веслом. Люди на берегу смеялись, кричали рыбакам, подзадоривали:
— Сыпь, ребята! Рви постромки!
— Нехай знают рыно́вских!
Гришкин отец кричал в ответ:
— Живе-е-ем!..
Лишь когда перепивал, начинал плакать, гладил старую деревяшку, грозил кому-то большим кулаком:
— Я вам покажу!
В тот день Гришка с отцом чинили сети: вырезали, выхватывали изодранные куски, частили — глазом не возвидишь — иглицей, в момент наращивали новые очки, целые полотнища. Иногда останавливались, слушали недалекий звон самолетов, глухие тяжелые разрывы.
Война подходила все ближе.
Тогда Гришка подумал, что, может, и не придется плавать ночью… Словно сердце чуяло.
Они успели посадить, приготовить новую сетку, когда прибежала мать. Глаза у нее были страшные.
— Немцы! — крикнула она. — Танки немецкие!
Отец стоял посреди двора, отставив деревяшку. Косоворотка расстегнута, густые клочкастые брови решительно сошлись у переносья. Со степи наваливал гул моторов, то чаще, то реже рвались снаряды. Мать бестолково тыкалась из угла в угол, во дворах всполошенно брехали собаки, кто-то кричал сорванным голосом:
— Весла! Живо несите весла!
Отец стоял и слушал, как приближается рев моторов.
— Гришка! — громко приказал он. — Дай топор! Быстро!
Гришка не знал, зачем отцу понадобился вдруг топор, но казалось очень важным — принести… Он нашел топор в прихожей под кроватью, схватил, выскочил на крыльцо. Отец лежал раскинув руки, подплыл кровью. Земля не успела впитать ее, кровь была яркая, Гришке показалось — огненно-горячая. И мать лежала мертвая. Только крови не было. Стоял, гудел чужой танк. Проломил дощатый заборик и остановился. Длинная пушка с утолщенным концом глядела черным зраком на Волгу.
Гришка услышал нерусские слова. Не испугался, не побежал… В прихожей сел на кровать и стал ждать. А чего ждет, не знал. В селе затихло, даже собаки не брехали. Слышался только шум и треск пожара — занялся бревенчатый зерносклад. Заметил, что в избе сделалось сумеречно, на беленой стене шатается отсвет огня. «Горит», — безразлично подумал Гришка. И еще подумал: «Уплыву». Взревел, заработал мотор. Лязгнули гусеницы. Все дальше, глуше… Танк уполз. Оконный квадрат на стене померк и скоро пропал совсем. Сделалось темно и тихо. Гришка вышел во двор. Было дымно, душно; вниз по Волге, у Сталинграда, колыхалось красное небо. Там глухо ворочало, как будто рушились каменные горы. Близко и далеко взлетали ракеты. Гришка опять услышал нерусские слова… «Немцы». Постоял на коленях возле отца и матери, словно хотел убедиться — правда ли мертвые… Ощупкой отыскал лопату; в саманушке, где недавно чинили сети, выкопал неглубокую могилу, похоронил родителей.
И только тут ему сделалось страшно.
Не думая, что и как будет дальше, Гришка сбежал по тропинке на берег Волги, сбросил с себя рубашку и штаны, бесшумно, не плеснув, вошел в воду. Окунулся, поплыл.
Плавал Гришка как рыба. Знал, что, держась мало-мало на течение, угодит к белому бакену, что стоит в гирле Ахтубы, плыть ему полчаса. Бакена впереди не видно — в тот вечер не зажигали. Но приплыл Гришка, как и рассчитывал, прямо к бакену, вышел на отмель. Из талов окликнули:
— Эй, ты кто?
Другой голос предупредил:
— Стрелять будем.
Гришка ответил:
— Рыбаки мы. Рыно́вские.
Его окружили солдаты, набросили шинель, дали водки и горячей каши. По голосу — командир расспрашивал, что и как было в Рынке́.
Гришку одели в красноармейское и наутро, когда еще не рассвело, вместе с пятерыми рыно́вскими мужиками увезли в село Заплавное. Там опять расспрашивали. Гришка прибавил себе год, его зачислили в запасной стрелковый полк. А в начале ноября, под самые праздники, переправили в Сталинград.
Тогда-то и поставили его перед капитаном Веригиным.
— Ты не боец, а самодеятельность, — оглядывая Гришку, сказал Веригин. — Что ты умеешь делать?
— Мы рыбаки, — ответил Гришка. — Я все умею.
Капитан Веригин оставил Гришку связным. Не потому, что понравился, — не из кого было выбирать.
Гришка действительно умел все: и стирать, и варить, и латать. Один раз на передовую принесли уху. После каши да затирухи уха — диво дивное. По этому случаю в блиндаже капитана Веригина устроили торжественный обед, раздали водку. А Гришка хлебнул из котелка и сказал, что это не уха, а свиная болтушка. Его стали ругать, Гришка обиделся. На другой день надолго пропал, в штабе батальона забеспокоились, стали звонить в роты и на берег. Гришка неожиданно заявился, приволок ношу рыбы. Капитан Веригин спросил:
— Откуда?
Гришка ответил:
— Удить ходил.
Капитан Веригин вскинул голову: ого! Он уже знал, ему доложили, что Гришка нагишом лазил в ледяную воду, вплавь подбирал глушеную рыбу. Удивился капитан Веригин не этому. И не словам. Удивил Гришкин тон, независимый, почти заносчивый.
Всем, кто был в штабе батальона, Гришка объявил:
— В восемнадцать ноль-ноль будет уха. По-бурлацки.
Прямо званый обед.
Кто поверил, а кто не поверил. Но ровно в восемнадцать часов Гришка стал созывать, приглашать. Благо было тихо, не стреляли ни с той, ни с другой стороны. И капитан Веригин был в хорошем настроении. Он заглянул в блиндаж, где колдовал Гришка, потянул носом, не удержался, крякнул:
— Ух ты!
От одного духа язык проглотишь. На чистой, во всю длину стола доске разложена рыба, из котелков — пар. Аромат — с ног сшибает. И кружки расставлены. Неужто водка? Ведь нету водки! Отдельно — для комбата Веригина — граненый стакан, тоже неизвестно где взятый. Горка черного хлеба. Нарезан аккуратными ломтями.
Ну и ну!
— Товарищ комбат, сзывайте — остынет, — ревниво сказал Гришка. Радости скрыть не мог, глаза блестели.
Потом шумно рассаживались за столом, тянули носом рыбный душок и смеялись. Гришка сказал:
— Сперва — рыбу!
Это как так?
В тот вечер все было диковинно: и новая еда, и веселые лица, и тишина…
— Братцы, — сказал кто-то, — а фрицы, ей-богу, учуяли!.. Вишь молчат, принюхиваются!
Гришка стоял молчаливый и торжественный. Ему казалось, что впервые в жизни сделал нужное дело. Конечно, главное — когда попадет на самую передовую и будет стрелять. Там он встретит брата Федьку. Пусть не завтра, не скоро, но встретит. Вдвоем-то они доберутся до самого Гитлера…
С поручением в роты Гришка ходил охотно, иной раз напрашивался сам. И почти каждого, с кем приходилось разговаривать, спрашивал:
— Федьку, из села Рыно́к, не знавал, случаем? Не встречал? Брательник мой. Семин Федька.
Федьку никто не знал. Но Гришка верил: найдет обязательно. Может, в другом батальоне… Или в другом полку. Но в том, что Федька должен быть именно тут, в Сталинграде, не сомневался.
Лишь капитан Веригин помнил. И догадывался. Фамилию не знал, а что Федька — помнил хорошо. Тоже из села Рыно́к. Был в пулеметном взводе Грехова Мишки. Только сказать об этом — как? Пусть пообомнется, попривыкнет к смерти — тогда.
Так и решил. А в душе ворохнулось теплое, живое: хотелось уберечь мальчишку. Знал, как много впереди войны, что не волен над жизнью и смертью, оттого днями пугался своего чувства, боялся выдать себя, был подчеркнуто строг с Гришкой. А потом звал к себе, приглашал:
— Садись, будем ужинать вместе.
Гришка испуганно тянулся перед ним и оглядывался, точно боялся, что кто-нибудь слышал капитана Веригина, отвечал тихо:
— Сейчас подам.
— И сам садись.
Гришка отступал на шаг и снова оглядывался.
— Я в роте поел, — и оттого, что отказывался, пугался еще больше, прибавлял чуть слышно: — Извините, товарищ комбат.
…Капитан Веригин пинком шибанул с дороги табуретку, громко позвал:
— Гришка!
Был точно слепой, глядел перед собой и ничего не видел: ни связного, который стоял, вытянув руки по швам и задрав остренький подбородок, ни человека за столом…
— Гришка! — тряхнул плечами, пытаясь сбросить с себя полушубок, вытянул руки назад: — Тащи!
Связной схватил, потянул за рукав. Капитан Веригин увидел испуганное лицо и глаза — в сторону, как будто Гришка боялся потерять коптящий огонек, что вот-вот оторвется от снарядной гильзы. Увидел полковника Крутого. Тот сидел за столом, смотрел поверх огня немигающими глазами. В каждом глазу шаталось пламя. Кажется, капитан Веригин увидел только глаза. Взгляд был пристальный и спокойный. Но такой же неуступчивый, твердый, как тогда, в первый раз… Тридцатого марта. Тогда командир полка тоже сидел за столом. Только нет, был не стол, просто фанерный ящик. А коптилка горела все такая же. Нет, горел стеарин в картонной плошке. Немецкая плошка…
Тридцатое марта. Как будто пуля цвикнула возле самого уха: неужели все в один год?
Ну да, прошло восемь месяцев…
Гришка рванул за рукава, капитан Веригин сбросил полушубок. Озлобленность, когда хотелось увидеть командира полка, крикнуть в лицо, пропала. Остались только железная судорога в скулах и тяжестью, готовностью налитые кулаки. И уж — хотел не хотел — по привычке, по уставу, вскинул руку под козырек:
— Товарищ гвардии полковник! Батальон выполняет ваш приказ! Батальон несет потери!
Полковник Крутой не шевельнулся. И не моргнул. Сказал:
— Сядь, Андрей.
В разгоряченную грудь плеснуло непривычным. Он вспомнил вдруг, что зовут его Андреем и что ему двадцать два года. Это много или мало — двадцать два года? Веригин — только фамилия. Но и фамилия звучала странно, забыто, к ней надо обязательно прибавлять звание. Тогда становится все понятно и все правильно. Уж давно, целых тысячу лет, он не Андрей и даже не Веригин. Он — капитан Веригин. А полковник Крутой назвал по имени… Точно погладил по голове. И Веригин почувствовал, как нечеловечески устал, как болит, саднит старая рана на груди, как туго затянут ремень…
— Сядь, — повторил Крутой.
Капитан Веригин снял шапку, почувствовал, как сбежала, скатилась по спине торопливая струйка. Весь он был потный, горячий, русые волосы слиплись, слежались… На руке увидел свежую кровицу.
Гришка поспешно поднял табуретку, подсунул, потом попятился к двери. Андрей сел, машинально полез в карман, за табаком. Полковник Крутой передвинул к нему свой портсигар, спросил:
— Группа старшего лейтенанта Агаркова — что?
Грубыми, непослушными пальцами капитан Веригин выдрал, выковырнул из портсигара папиросу, потянулся к огню прикурить. Однако не зажег, не прикурил, выпрямился на табуретке:
— Агарков? Что ж Агарков? Сидят! Бог предполагает, а черт располагает, товарищ гвардии полковник: не пробились. Мы — отсюда, они — оттуда… Не пробились. Я сам водил. Четверых потерял, тем кончилось, — глянул на полковника Крутого через стол, губы дрогнули — прорезалась, обозначилась скорбная складка. — Думаю — плохо там. Погубим людей, товарищ полковник.
Плечи у капитана Веригина опустились, он ссутулился, точно сделался ниже ростом, как будто прошедшая ночь, последние часы пригнули, придавили его…
Капитан Веригин много успел перевидать и пережить, но сейчас ему было как-то особенно тяжело. Именно сейчас, когда шестая армия окружена, когда немцы сели в оборону и посмирнели, нестерпимо больно терять людей. Агарков, Лихарев, Коблов…
— Зря теряем, товарищ полковник, — и капитан Веригин шумно потянул в себя воздух, как будто решил остановить самого себя. Однако не остановил. Заторопился, дохнул загнанно и жарко: — Зачем? Немцы не дураки, чтобы принять всерьез… Они знают наши силы и возможности. Так зачем же?..
Возражения никогда не приходили в голову капитана Веригина. Все, что ни делал, какие бы приказы ни выполнял, возможность своей и чужой смерти воспринимал как неизбежность, как необходимость. Он приучил себя к мысли, что без его, Андрея Веригина, смерти не будет победы. Оттого поднимался на кинжальный огонь пулеметов без лишних мыслей, без сожаления и боязни. Оттого не оплакивал смерть своих солдат. А сейчас в нем все перевернулось: зачем?
Понимал, что тактически поступают правильно, если не вышло, не получилось, не преодолели оборону, зачем же лезть на дуру? Положат людей, только и всего.
Полковник Крутой смотрел на своего комбата. Знал, в чем прав и в чем не прав этот парень. Укололо испуганное, больное, словно сам очутился на месте Веригина: все обойдется без них. Армия Жердина свое сделала. Теперь… Действительно, зачем терять теперь? Ведь семьи, детишки…
Это что же, пусть другие теряют? В другой армии, на другом фронте…
Понял Веригина, понял и себя. В одну минуту в душе поднялись гнев и досада. Конечно, в батальоне, в этом вот блиндаже тактика сводится к тому, чтобы схватить за грудки собственную смерть. Положение командира батальона мало чем отличается от положения командира роты или взвода. Как и они, Веригин прежде всего должен беречь людей и не жалеть себя. А сейчас, когда считают, что дело сделано, кажется бессмысленным и даже преступным лезть на укрепленные позиции. Довершат, доделают другие. Донской фронт, Юго-Западный — вот кто решает судьбу операции, а может, целого этапа войны!
Полковник Крутой понимает капитана Веригина. Да и как не понять? Батальон-то не чей-нибудь. Таких батальонов у него всего лишь три. А людей… Каждый на счету.
Но Крутой больше знает. Ему известно то, что не известно капитану Веригину. Оттого смотрит на комбата прямо и строго, ломает, мнет веригинский жесткий взгляд:
— С наступлением темноты атаковать! Всем батальоном.
Веригин поднялся, двинулся на стол:
— Не стану атаковать! Не вышло у Агаркова, надо вернуть его назад!
— Молчать.
Командир полка не крикнул, не повысил голоса, но капитан Веригин шатнулся. Оттого, что услышал это слово впервые. Ему никто, никогда не бросал в лицо этого слова. Но уступать не привык. И никого не боялся.
— Товарищ гвардии полковник!
— Молчать, — повторил Крутой. И встал, медлительный, суровый. Он тоже не привык уступать.
На дверном проеме шевельнулась плащ-палатка, и Гришка метнулся туда… Из-за двери долетел его встревоженный голос:
— Куда? Куда?
Веригин не видел и не слышал. Полковник Крутой вскинул голову: это еще что такое?
— Товарищ комбат!..
Веригин круто обернулся. Перед ним стоял Анисимов: худое, остренькое лицо, измятая шапчонка. Только полушубок новый, добрый, туго перепоясанный. Глаза смотрят виновато и ласково.
— Товарищ комбат, разрешите обратиться!
Нерешительно переступил с ноги на ногу, потянул руку к шапке.
— Товарищ комбат…
В душе капитана Веригина перехлестнулись радость и страх: Анисимов. Собственной персоной… С чем пожаловал?
— Мы, значит, такое дело, товарищ комбат…
Веригин указал головой:
— Вот командир полка! — радости скрыть не мог, глянул через плечо на Крутого: — С той стороны.
Анисимов сделал полшага вперед:
— Товарищ полковник!
Крутой сказал:
— Докладывай комбату.
Как будто предлагал командиру батальона мировую.
Анисимов живо повернулся к своему командиру. Только подумал: «Играют, что ли, начальники?»
Веригин вытянул шею:
— Ну!
— Доподлинно все в порядке, товарищ комбат. Немцев наваляли — ужасть. Глядеть страшно. Оно, значит, такое дело…
— Да не тяни ты!
— Так вот я и говорю… Оно, значит, такое дело…
— Дальше!
— Потеряли доподлинно троих, товарищ комбат. Оно, значит, такое дело: патронов мало, а позиция, сказать… Ну, какая там позиция? Так себе… Оно бы ничего, конечно, ежели патронов…
— Тьфу! — плюнул в сердцах капитан Веригин. — Первого, кого отправлю домой, если будем живы, — тебя, Анисимов! И чтоб дальше деревни, дальше колхоза — никуда!
Лицо Анисимова сделалось сначала испуганным, потом настороженным и вдруг засветилось, расплылось в широкой доверительной улыбке:
— Вот спасибочко, товарищ комбат. Уж я доподлинно расскажу, какой добрый у нас командир… И насчет колхоза все доподлинно: куда я без колхоза?..
— Тьфу! — опять плюнул капитан Веригин. Хотел изругаться, но помешала радость. — Что Агарков?
— Так что приказали тянуть связь по этой самой тунеле. Ну и патронов чтобы… А что касаемо пленных, так осталось двое, товарищ комбат.
— Что за пленные? — спросил полковник Крутой.
— Доподлинно шестерых взяли. А привел двоих. Остальные, значит, такое дело… — Анисимов помялся, посопел, виновато улыбнулся: — Остальные доподлинно там остались. Потому как несподручно всех тащить сюда. А двоих можно: они передом, а я сзади. Ежели чего, можно, значит, подтолкнуть… — Анисимов глянул на Веригина, опять на командира полка, словно определяя, хорошо все это или плохо, не проштрафился ли, указал на дверь: — Там они доподлинно стоят. Один по-русски смекает. Не так чтобы очень, но понять можно все.
* * *
Двое протиснулись в дверь, сделали шаг вперед. Оба рослые, в плечах широкие. У обоих унтер-офицерские, с серебряной окаемкой погоны, а шинели длинные, до пят. Походили друг на друга, как если бы это был все один и тот же человек. И грязны одинаково. Но самая большая похожесть была в тренированных, заученных движениях, в каждом жесте и даже во взгляде.
Немцы сделали шаг вперед. Каблуки щелкнули разом, одновременно, и, словно этот металлический удар достал до подбородка, головы дернулись кверху. И замерли. А руки застыли по швам. Только нет, не так чтобы по швам… Немцы опустили руки не до конца, оттого локти остались оттопыренными. Но выправка от этого не потерялась. Шагнули, остановились так четко и слаженно, что полковник Крутой, не терпевший муштры, но любивший хорошую строевую выправку, вдруг подумал, что это не солдаты, а переодетые цирковые актеры. Отогнал нелепую мысль, но она вернулась и прилипла…
Унтер-офицеры стояли недвижимо, словно похвалялись солдатской выучкой, как будто этим хотели доказать, что они куда выше своего противника, что плен — всего лишь маленькая неудача.
«Спектакль», — сердито подумал полковник Крутой. Но подумал не об этих двоих. Он подумал о Гитлере, о Германии. Понимал, что это слово, понятие, заключенное в нем, никак не подходит к страшной, кровавой войне; но слово пристало и не хотело уходить. И дальше оно станет навещать полковника Крутого все чаще и чаще. И чем страшнее будет в котле, чем больше ужаса и мук будут принимать немцы, сопротивляясь до последнего патрона, тем настойчивее будет проситься это слово. Наверно, оно будет приходить к полковнику Крутому потому, что он начнет понимать истинное значение того, что решил добиться Гитлер и его окружение, обрекая на гибель более трехсот тысяч немцев. В конце ноября в Берлине еще надеялись… Но позже, когда Гитлер и верховное командование потеряют эту надежду, они сумеют, заставят поверить в нужность, в необходимость беспримерной жертвы всю Германию. Обрекая на гибель армию, они поднимут на тотальную войну весь народ, обрекут его на ужасную катастрофу.
Если все, что произойдет в Сталинграде в декабре — январе, сузить до театральных рамок, солдат шестой армии можно уподобить актерам. Но солдаты не играли, они действительно умирали, а немецкий народ был тем оглушенным и оглупленным зрителем, который принимал сталинградскую трагедию как неизбежность, которую можно исправить лишь ценой собственной жизни.
Если в конце ноября Гитлер еще надеялся и верил, то через полтора месяца он станет режиссером-постановщиком того гигантского кровавого спектакля, которому приписывались высшие стратегические цели и который нужен был только самому Гитлеру. Он станет направлять и поддерживать события на Волге не в интересах Германии, не в интересах исхода войны, а только для того, чтобы хоть на год, хоть на месяц поддержать свой престиж, оттянуть собственную кончину.
В конце ноября и даже в начале декабря этого никто не знал. Русские всего лишь предполагали, как предполагал полковник Суровцев. Но действовать, поступать могли так, как диктовали военные расчеты.
У полковника Крутого всего лишь промелькнула мысль… Потому что нелепо выглядела выправка пленных унтер-офицеров. Однако между этой выправкой, между тем, что случилось и еще произойдет, существовала прямая связь: солдаты были подготовлены выполнить любой приказ. Они не станут думать, их надо заставить. И капитан Веригин, разумеется, должен это понять…
Унтер-офицеры стояли навытяжку. Это не означало уважения к русским командирам. Просто показывали себя такими, какими были.
Капитан Веригин сказал:
— Ну, сволочи…
Не хотел оскорбить. Он удивился.
И полковник Крутой согласился:
— Н-нда…
Немцы тянулись.
— Кто из вас говорит по-русски? — спросил он и отрывистым движением ладони приказал капитану Веригину: сядь.
Полковник Крутой вовсе не ждал, что вот сейчас эти двое сообщат новость, почти безошибочно предполагал, какие именно слова скажут эти двое тут или в разведотделе. Но пусть услышит капитан Веригин. И поймет, что слабину пускать нельзя.
Веригин сел, полковник Крутой повторил:
— Кто из вас говорит по-русски?
Один вышел вперед:
— Унтер-офици-ир Альверс, господин полковник!
Капитан Веригин опять удивился: «Понимает знаки различия, сукин сын!»
— Унтер-офицер Альверс участвовал в боях восточнее Харькова?
Капитан Веригин поднял брови: «Смотри как разговорился Федор Федорович!»
— Харьков? — Альверс переступил с ноги на ногу, потерял стойку. Но тут же выпрямился: — О, да! То был… Как это? Великолепный бой!..
— Как вы оцениваете сегодняшний день?
Унтер-офицер Альверс тянулся. Он хотел показать русским офицерам, что плен не сделает его плохим.
— Ваши зольдат э… Как это? Проникал в наш тыл. Отшень неприятный э… Как это? Эпизод. Мне и моему камрад отшень много не повезло.
— Вам известно, что шестая армия окружена?
— Нет, господин полковник. Нам только есть слух, что западнее Дона видели русский панцер…
— Вчера пленный обер-ефрейтор показал, что в ваших подразделениях срочно провели учет горючего, боеприпасов и продовольствия. Это правда?
— То есть так.
— Чем это вызвано?
Унтер-офицер помолчал. Может быть, лишь теперь подумал об этом. Словно прося помощи, глянул на своего товарища.
— Чем это вызвано?
— Орднунг! То есть порядок, господин полковник. Большая война требует ганц орднунг!
Последние слова он выговорил с удовольствием, его лицо вдруг оживилось, как будто нашел точку опоры, вспомнил о том, что непременно поможет ему и другим.
— Я и мой камрад — только маленький неудача.
— Да, конечно, — сказал Крутой и махнул рукой: — Уведите. Унтер-офицеры повернулись через левое плечо, как по команде. Четко пристукнули коваными каблуками.
Когда пленных увели, он закурил. И минуту молчал. Смотрел на огонек.
Наверху, за бревенчатыми накатами, было тихо, огонек в снарядном стакане горел ровно. Крутой откинул руку с папиросой далеко в сторону, навалился на край стола:
— Теперь понимаешь? Они еще не вздрогнули! Им все представляется маленьким эпизодом. В штабах, конечно, понимают… Однако надеются. А солдаты держатся твердо, сам видишь. Так что давать им роздых нельзя. Ты понимаешь?
Капитан Веригин молча наклонил голову.
— Значит, так, — и полковник Крутой поднялся. — Всех в первую траншею! И связного своего. Понял? Всех до единого! С Агарковым телефонную связь. Немедленно. Огонь из всех видов… Не прекращать ни на час!
— Слушаюсь, — сказал Веригин. Вытер лоб тылом ладони, посмотрел на командира полка долгим вопросительным взглядом: — Федор Федорович, судите не судите… Хочется знать — как оно на фронте? Мы ведь — что перед глазами, то и наше. Хочется увидеть дальше.
Крутой насупился: он не привык объяснять. Да и не может объяснить всего. Глянул на капитана Веригина, по глазам понял, как мучительно хочет знать. Чтобы оправдать и себя, и других. В душе полковника Крутого вспыхнуло, загорелось: «Вот он, советский командир!..» Взял, переставил снарядную гильзу на край стола, кивнул:
— У тебя крупномасштабная карта есть? Давай сюда.
ГЛАВА 8
На огромном пространстве от Дона до калмыцких степей и от Волги до Чира затихло. Снег изжеван танковыми гусеницами, измят колесами, истоптан солдатскими сапогами. Было похоже, тысячи людей, машин и лошадей метались по заснеженной равнине, не зная, не понимая, куда ехать, куда идти, где искать спасения. На черных проталинах, на голой, промерзшей земле криво, косо торчали обгорелые скелеты машин. Другие не сгорели, но стояли тоже неживые, захолоделые, никому не нужные. Возле них намело сугробы, а в кабинах сидели люди, по двое, по трое… Неживые сидели, замерзшие.
Степь лежала от горизонта до горизонта бездыханная, застуженная. На дорогах, на обочинах виднелись прикрытые снегом повозки, трупы солдат и лошадей. Еще недавно, всего лишь несколько дней назад, машины, лошади, люди куда-то ехали, бежали, стремились… Но русские танки настигли, разбросали в одну, в другую сторону… К Сталинграду и Чиру. Маленькая речка, приток Дона, стала вдруг знаменитой: ее упоминали, о ней говорили в Берлине и в Москве, по берегам Чира долбили мерзлую землю, туда тянулись, брели обмороженные, голодные немцы и румыны, туда спешно гнали с других участков фронта боеспособные части, подвозили продовольствие и снаряды.
По реке Чир гитлеровское командование торопилось создать новый фронт. А все, что осталось в Сталинграде, на Волге, теперь именовали котлом. Этот котел был таким огромным, шестая армия оставалась такой сильной, что удержать ее в блокаде было очень трудно. Однако и Паулюс, и командующий вновь созданной группой армий «Дон» генерал-фельдмаршал фон Манштейн, и верховное командование сухопутных сил Германии понимали, что с каждым днем положение будет усложняться, нужны безотлагательные меры, чтобы ликвидировать кризис.
Командующий шестой армией курил сигарету за сигаретой, сыпал пепел на карту с оперативной обстановкой.
Самая большая ответственность лежала на нем. Конечно, есть командующий группой армий, генеральный штаб… Есть канцлер и верховный главнокомандующий. Но армией командует он, генерал-лейтенант Паулюс.
Командует?
А как же? Конечно, командует! Значит, все зависит от его решения. Но Гитлер не дает свободы действий, он приказал вылететь в котел, указал местонахождение штаба армии…
В просторном бункере стоит тяжелая духота. Дров не жалеют, сырой сосновый пол распарился, скипидарный дурман кидается в голову. Но командующий не замечает. Он курит сигарету за сигаретой, дым висит крутым пластом, свет электрической лампочки едва пробивается.
Он, Паулюс, командует?
На отдельном столике, под салфеткой, давно стынет ужин. Окурки валятся через край пепельницы. Время за полночь. Но Паулюс ничего не замечает. Он смотрит на оперативную карту: обстановка на девятнадцатое ноября. Станица Голубинская. Вот она, станица. Вспомнился казачий курень: четыре комнаты, просторный коридор. Дом — диво дивное: великолепные сосновые пластины, ни единого сучка. Ни зазора, ни щербины… От стен шел запах соснового леса, в открытые окна веяло речной прохладой.
Прекрасное было время.
Теперь в станице Голубинской уже русские. А он, Паулюс, сидит в земляном бункере в Питомнике. Кругом безлюдная голая степь. Почему это место называется Питомник?
Паулюс поднял голову, увидел полумрак, байковые одеяла на стенах… На земляных стенах. Увидел ужин, накрытый салфеткой… Показалось странным, что кто-то хочет и может есть.
Закурил новую сигарету, склонился ниже: фронт от Верхне-Кривского — Ягодного шел строго на юг по речушке Криве, от станицы Боковской шел по Чиру до самого устья, до станицы Нижне-Чирской. Южнее, по Дону, до станицы Ногаевской зияла брешь, словно распахнутые настежь гигантские ворота. Русские не успели создать сплошного фронта, тут оставался реальный шанс. Надо им воспользоваться, вывести армию в юго-западном направлении. Ворота словно оставлены… Специально для этого. Надо сегодня, немедленно!.. Завтра будет поздно.
Паулюс взглянул на часы: если бы сознанием смертельной угрозы прониклись в группе армий и в Берлине… Ведь нельзя не видеть и не понимать очевидного!.. Уж не остается времени…
А если понимают, но не желают признаваться в этом?
Тогда погибнет армия!
Да нет же, нет! Не может быть! Авторитет генерал-фельдмаршала фон Манштейна… Генерал Цейцлер… Гитлер несет ответственность за судьбу Германии. Двух решений быть не может, приказ поступит скоро. Он, Паулюс, обязан всего лишь четко выполнить…
Увидел электрическую лампочку, иней в верхнем углу, словно швырнули туда горсть нафталина, байковые одеяла.
В голову ударило. Уши заслонило звоном. Хуже всего — этот звон: за ним ничего не слышно. Только ожидание, что вот сейчас в голове лопнет, разорвется.
Может быть, виновата тишина. Да, да… Это тишина давит и звенит.
Уже вторые сутки, как послал радиограмму Гитлеру. С часу на час должен быть ответ. Именно поэтому не ушел спать.
Решение, приказ может быть единственным…
Короткий стук в дверь отозвался болью в пояснице. Вошел обер-лейтенант Циммерман.
Что принес?
— Господин генерал! — Голос четкий, бесстрастный. Угадать невозможно… — Радиограмма из Берлина, господин генерал.
Только теперь Паулюс увидел в его руке лист бумаги, заметил, как нетверда рука… И хоть Циммерман шагнул к столу безукоризненно, по-строевому, решил, что будет плохо.
Однако почему? Ведь Циммерман принес приказ…
«Шестая армия временно окружена…»
Слова, строчки мгновенно сделались огромными, черными, страшными. То меркнут и сжимаются, словно лист бумаги схватывается огнем, то опять яро бросаются в глаза… Паулюс положил приказ на стол, осторожно расправил и без того гладкий лист. Руками, сухими и горячими, сцепил холодный влажный лоб.
«Шестая армия временно окружена советскими войсками. Я намерен сосредоточить армию в районе «Сталинград-Норд» — Котлубань — высота сто тридцать семь — высота тридцать пять — Мариновка — Цыбенко — «Сталинград-Зюд». Армия может быть убеждена в том, что я сделаю все для того, чтобы соответствующим образом обеспечить ее и своевременно деблокировать. Я знаю храбрую шестую армию и ее командующего и уверен, что она выполнит свой долг.
Подполковник Адольф Гитлер».Паулюс положил, нерешительно отодвинул радиограмму…
Конец. Деблокада, по мнению Гитлера, заключается в том, чтобы пробить коридор, наладить снабжение. Во что бы то ни стало — удержаться в городе!
Смотрел на карту с оперативной обстановкой: Краснояровка, Артамоновский, Гусынка, Нижне-Чирская… Все дальше внешний фронт, все туже кольцо окружения. Остается еще возможность — прорыв на юго-запад… Но есть приказ: держаться и ждать. Он, Паулюс, должен повиноваться. Однако командующий группой армий, фельдмаршал фон Манштейн, который относится к положению шестой армии с полным пониманием, обещал помочь…
И опять вспыхнула надежда. Вспомнил про своего адъютанта, который стоял в почтительной позе, увидел окурки и табачный пепел на столе. Сказал:
— Возьмите бумагу и чернила. Я буду диктовать.
Циммерман вытряхнул из пепельницы, чистейшим носовым платком смахнул со стола.
Паулюс смотрел на оперативную карту, как будто боялся упустить, недосмотреть важную подробность. Не поднимая головы, словно напоминая себе об ответственности, проговорил:
— «Командующий шестой армией, — и, не делая паузы, без остановок и запинок, стал диктовать ровным голосом, как будто читал готовый текст: — Вручить командующему и начальнику штаба. Железнодорожная станция Гумрак, двадцать шестого ноября тысяча девятьсот сорок второго года. Написано под диктовку офицером, — Паулюс поднял голову, но тут же опустил, похоже, испугался потерять нить: — Генерал-фельдмаршалу фон Манштейну, командующему группой армий «Дон».
Потянулся за сигаретой… Но не взял, не закурил.
— «Глубокоуважаемый господин фельдмаршал! Покорнейше благодарю за радиограмму от двадцать четвертого ноября и обещанную помощь. Для оценки моего положения позволю себе доложить следующее: когда девятнадцатого ноября по правому и левому соседу армии русскими были нанесены массированные удары, за два дня оба фланга армии оказались открытыми, и подвижные части противника быстро устремились в прорыв. Продвигающиеся на запад через реку Дон наши моторизованные соединения (четырнадцатый танковый корпус) западнее реки Дон натолкнулись своими авангардами на превосходящие силы противника и попали в тяжелое положение, к тому же их материальная часть была весьма затруднена нехваткой горючего. Одновременно противник заходил в тыл одиннадцатому армейскому корпусу, который, согласно приказу, в полном составе удерживал свои позиции фронтом на север. Поскольку для отражения этой угрозы снять какие-либо силы с линии обороны не представлялось возможным, не оставалось ничего иного, как повернуть левое крыло одиннадцатого армейского корпуса фронтом на юг и в ходе дальнейших боев первоначально отвести корпус на предмостное укрепление западнее реки Дон с целью не допустить, чтобы части, находящиеся западнее реки Дон, были отрезаны от главных сил… — Паулюс помолчал, пожевал блеклыми губами. Не поднимая головы, продолжал: — В процессе осуществления указанных мер был получен приказ фюрера, требовавший силами четырнадцатого танкового корпуса наступать левым крылом на Добрынинскую. Ход событий опередил этот приказ. Следовательно, выполнить его я не мог».
Паулюс сидел прямо, диктовал монотонно, бесцветно, не выделяя ни единого слова, ни единой фразы, словно доказывал тем самым справедливость своего доклада. Бузиновка, Мариновка, Песковатка… Четвертая танковая армия, четвертый армейский корпус, потеря моста через Дон… Ничего не скрывал и не замалчивал, он хотел, надеялся, что в верхах проникнутся наконец чувством смертельной опасности, чувством ответственности, что Манштейн, а вслед за ним и Гитлер примут самые решительные меры, чтобы ликвидировать кризис. Пора! Пора! Уходят драгоценные часы!..
— «От вышестоящего командования я в последние тридцать шесть часов не получил никаких приказов или информации. Через несколько часов я могу оказаться перед лицом такой обстановки: или удерживать фронт на западе и севере и наблюдать, как в кратчайший срок армия будет атакована с тыла, — формально повинуясь, однако, при этом данному мне приказу держаться, или принять единственно возможное в таком положении решение: всеми имеющимися силами повернуться лицом к противнику, имеющему намерение нанести армии удар кинжалом в спину. Само собой разумеется, при таком решении продолжать удерживать далее фронт на востоке и севере невозможно, и в дальнейшем стоит вопрос лишь о прорыве на юго-запад».
Паулюс замолчал, послушал. Стояла могильная тишина. Пахло сырой землей и табачным дымом. Взял из коробки новую сигарету, закурил, заспешил выговориться:
— «Находясь в таком тяжелом положении, я направил фюреру радиограмму с просьбой предоставить мне свободу действия для принятия такого крайнего решения, если оно станет необходимым…» —
Паулюс вдруг осекся. Кашлянул, спросил: — Я понятно излагаю?
Обер-лейтенант Циммерман хорошо знал тяжелое, кризисное положение армии, в кармане у него лежало отпускное свидетельство, больше всего боялся не увидеть родных и близких. Он лучше других понимал командующего и сейчас выпрямился за столом.
— Так точно, господин генерал, — и может быть, впервые за свою службу позволил выговорить неуставные слова: — Я думаю, господин генерал, твердые выражения сейчас будут полезны.
Паулюс молча кивнул и продолжал:
— «В предоставлении мне такого полномочия я искал гарантию того, что единственно возможный в подобной обстановке приказ не будет отдан мною слишком поздно.
Возможности доказать, что такой приказ я дал бы только в случае крайней необходимости и никак не преждевременно, у меня нет, а потому могу лишь убедительно просить о доверии.
На свою радиограмму я никакого прямого ответа не получил».
И опять цифры, факты, доказательства… Положение на фронте, недостаточное снабжение армии по воздуху, моральное состояние солдат и офицеров…
Аккуратным, почти изящным жестом сбросил пепел с сигареты, пригладил и без того идеальный пробор. Побарабанил пальцами.
Циммерман поднял голову: понял, что донесение подходит к концу.
— «Позвольте сказать вам, господин фельдмаршал, что в вашем командовании я вижу гарантию того, что будет предпринято все возможное, дабы помочь шестой армии…
Ваш, господин фельдмаршал, покорный слуга
Паулюс.Прошу извинить обстоятельствами, что документ написан не по форме и от руки».
Паулюс бросил окурок, запрокинул голову.
Обер-лейтенант смотрел на командующего неотрывно и преданно.
Не открывая глаз, командующий спросил:
— Что там, рано еще?
Циммерман зачем-то глянул по сторонам, склонился в полупоклоне.
— Я думаю, рассветает, господин генерал, — посмотрел на часы, подтвердил: — Рассветает.
— Выйдем… Донесение отправьте первым самолетом.
Над ровными синими снегами тянул жгучий норд-ост; ползла, извивалась, плела узоры поземка. Небо над головой было мутное, а на востоке, откуда замахивал ледяной ветер, горизонт отчеркнула, отбила багровая полоса. Она ширилась, словно ярилась, наливалась кровью и гнала, все гнала шуршащий снег, заметала, зализывала дороги и проследки.
Командующий смотрел на синие снега, он видел морозную, нестерпимо жгучую зарю, по колено увязшее одинокое деревцо… Расчищенные солдатами дорожки ночью замело; снег лежал на грузовиках и на повозках, он сровнял холмики землянок и блиндажей. Антенны армейской радиостанции и телефонные провода обросли инеем в руку толщиной; даже часовой, который при виде командующего замер, был запорошен снегом.
На всем белом свете только ветер и лютый мороз. И русские… Кругом русские. Железное кольцо окружения стягивается медленно и неотвратимо. До верной гибели тридцать километров. А сколько потребуется времени? Если генерал фон Зейдлиц прав…
Паулюс не хочет думать о памятной записке фон Зейдлица. Потому что записка построена на железной логике. И на фактах. Не хочет думать потому, что Зейдлиц прав.
Так почему же он, Паулюс, отвергает?..
Прав был фон Виттерсгейм… Но вместо того чтобы согласиться, отстранил от командования корпусом. Сейчас понимает фон Зейдлица, в душе соглашается, но доводы генерала отверг. Потому что не хочет брать на себя ответственность.
Это что, трусость?
Небо на востоке померкло, его затянуло серой мглой, и уж нельзя было увидеть, различить край земли. Хвостатая поземка — словно тянулись, вязались белые лыки — мела по затверделому насту; белыми онучами окручивала сапоги командующего; ветер схватывал снежок, взвизгивал, смеялся, швырял генералу в лицо: береги-и-ись!..
Может быть, действительно трусость?
Странно, до этого мысли о трусости к нему не приходили. За этим словом он всегда видел только солдата. Но применить к себе… Должно быть, потому не допускал этого слова, что не было ситуаций, где требовалось мужество. Потому что до этого всю войну шел благополучно.
А вот Зейдлиц ведет себя по-другому…
Лицо и руки вяжет морозом, холод забирается под меховую подкладку, стынут колени… Да, да, Зейдлиц стукнул кулаком, он не стесняется и не боится, изложил свой взгляд в документе.
Точно наяву Паулюс увидел вчерашнее совещание: лица, глаза, ордена, лампасы… Услышал твердый голос фон Зейдлица.
— Для армии существует только два пути: прорыв на Котельниково или погибель! Снабжение по воздуху — гнусная ложь! Нам нужна тысяча тонн в сутки! Ежедневно в котле должны приземляться пятьсот самолетов! Где эти самолеты? Я спрашиваю: где? Основной фронт не стабилен и отодвигается все дальше, мы попросту передохнем с голоду! Я не верю обещаниям из Берлина! Ложь! Ложь!
И другой голос:
— Прекратить!
Два генерала стояли вплотную друг к другу, каждый из них мог бы командовать армией…
— Вы не смеете противиться приказу высшего командования!
Паулюс и сейчас видит бешеные глаза генерала Гейтца и толстую жилу на лбу, которая вот-вот лопнет… И генерала Зейдлица видит: гневное, перекошенное лицо и маленький кулачок.
— Приказ высшего командования обрекает нас на гибель! Мы обязаны думать!..
В ушах Паулюса звон. То ли ветер звенит и хохочет, то ли кровь стучит и колотится. Ветер налетел, ударил туго и тяжело, точно гахнуло из широкой промороженной глотки:
— Я расстреляю вас! За неповиновение Гитлеру — расстреляю!
Паулюс переступил, нащупал сапогами твердое… Нет, генерал Зейдлиц не сдался. Хоть его никто не поддержал, он не попятился ни на шаг; во взгляде, в каждом жесте — убежденность и решимость, сознание своей правоты, своей ответственности.
Сейчас, стоя на морозе, на ветру, Паулюс усомнился вдруг и заподозрил: «Не фрондерство ли? Как повел бы он себя на месте командующего?»
Но проверять себя возможными действиями генерала фон Зейдлица не хотелось. И дело было не в самолюбии. Просто фон Зейдлиц представлялся не тем человеком, с которым надо сверять свои решения и поступки.
Но кто-то был. Он есть, совсем близко. Паулюс торопится, спешит. И в то же время боится найти.
Да! Генерал Жердин! Ему было невероятно тяжело под Харьковом… А потом в излучине Дона. Оборонительные бои в городе: за спиной Волга. Что чувствовал, переживал генерал Жердин в тяжелые, критические дни? Он что, уповал на бога или на Сталина?
Ветер забежал сбоку, ударил с размаху, точно хотел сшибить и повалить. Паулюс увидел все то же мутное небо… Сквозь бегучую серую наволочь проглядывало иногда оловянное солнце.
Как поступил бы Жердин?
Обер-лейтенант Циммерман осторожно напомнил:
— Господин генерал…
Да, да… Пора возвращаться. Еще раз посмотрел на восток, повернулся, пошел. Ссутулившись, зашагал по глубокому снегу.
Генерал Жердин, похоже, никогда не чувствовал себя угнетенным и беспомощным, его никогда не лишали свободы действий. На него надеялись, ему доверяли.
Но перенять, научиться нельзя.
Кругом сделалось светло, солдаты расчищали дорожки, разогревали, заводили моторы, а связисты, увязая в снегу, тянули красную нитку телефонного провода… Они были в легких шинелях, в пилотках по самые уши, с обвязанными лицами. Работал, гудел движок походной электростанции, возле стояли двое мотористов, разламывали, должно быть, замерзший хлеб. Командующего не видели. Главное было — разломить, разделить хлеб.
ГЛАВА 9
Гофман и Гейнц Упиц сидели в снежной яме, тесно жались друг к другу. Молчали. Слушали, как тянет ветер над головой, размеренно, редко и тяжело бьют русские пушки. Снаряды рвались далеко, в глубине обороны. Только какая глубина и какая оборона? Солдаты не знают. День кончился, слава богу: сейчас придет смена, дадут хлеба и кофе.
Солдаты сидят тесно, поджав ноги под себя. Шевелиться боязно — наберешься холода. А не будешь шевелиться — закоченеешь.
Поверху метет, в яму порошит мелкий снежок, оседает на шинелях, на жестяных коробках с пулеметными лентами, на притоптанной, примятой соломе. Гофман старается ни о чем не думать: станешь думать — обязательно увидишь жену и детей.
Скорее бы смена…
Гофман глянул вверх: небо мутное. Пулемет стоял на бруствере, глядел на закат. Яма неглубокая, снежный бруствер затвердел. Когда занимали оборону, пытались углубить… Но бросили: нет никакой возможности. Земля успела промерзнуть что твой кремень. Принесли соломы, постелили… А солома за километр. Да сейчас той соломы уже нет, солдаты все растащили по своим норам. И надолго ли, подстилка-то? Нападал снег, притоптали его, примяли, и уж не солома — ледянка. Сняли с убитого шинель, набросили… Тоже на один день.
Все дело в том, долго ли будут оставаться в котле. Мальчишка Гейнц Упиц считает, что на выручку шестой армии уже поднялась вся Германия.
Унтер-офицер Штоль, командир взвода, только ругается: дерьмо и дерьмо! Но ему что? Он в землянке. Она, правда, не похожа на блиндаж — над головой четверть земли. Однако есть печка. Только там и можно погреться. Если успеешь захватить место. Каждый, кто хочет погреться, должен принести дров. Вчера и позавчера за дровами ходили на русское кладбище, выдирали, отламывали кресты. Но сегодня сказали, что крестов больше нет. Сам унтер-офицер Штоль сказал.
Гофман старается отбросить мысли о доме, о детях. Старается думать о том, как он отогреется и что будет завтра. До смены остается, должно, с полчаса. Надо поторопиться, чтобы протиснуться в землянку, занять место поближе к печке. А еще ему хочется послушать страшных речей Франца Обермайера. Тот протягивает к огню красные руки, паралично дергает шеей, смеется, хрипит простуженным горлом:
— Держите голову выше, камрады, на вас взирает история! Ха-ха!
Его толкают:
— Замолчи, не паясничай!
— Говорю серьезно. Зачем пришли мы на Волгу? Для истории! Не так ли? А значит, и подохнем тут — для истории!
— Франц, услышит кто-нибудь чужой, тебя арестуют и расстреляют.
Обермайер потирает костлявые руки, надсадно кашляет:
— Вполне вероятно. Вполне. Значит, я тоже стану историей. Скоро мы все станем историческими трупами. Представьте — триста тысяч мертвецов в одной куче! Не правда ли, интереснейший материал для истории! Протянем ноги от русской пули, расстреляют свои или подохнем от голода и мороза — все равно фюрер назовет нас героями. Понимаете? Вы уже заранее герои! Весной, когда начнут таять снега, русские поторопятся собрать нас. Понимаете, чтобы мы не воняли. Они выпотрошат каждого и набьют соломой, поставят вместо верстовых столбов по дороге на Германию. Понимаете? Мы станем указателями, Сталинград и мы с вами станем исторической вехой! Так что держите голову выше, камрады! Ха-ха!
Обермайер шевелил над печкой озябшими руками, хрипел и дергался, на него смотрели со страхом, как будто он читал приговор. Кто-то просил тоскливо:
— Замолчи.
А Франц Обермайер, словно желая доконать, кхакал, показывал прокуренные желтые зубы:
— Фюрер сказал, что в котле мы должны выполнить свой долг… Какой такой долг? Просто нам приказали сдохнуть. Зачем? Об этом, камрады, знает один лишь фюрер! Мы должны безоговорочно верить, что нас отдали на погибель из самых лучших побуждений. Ха-ха!
Слушать Обермайера было жутко. Но к нему относились уважительно, его слушали. Знали, что Обермайер награжден двумя Железными крестами, ему жал руку сам командир дивизии. Обермайер был тем человеком, которому верили.
Горели дрова в чугунной печурке, солдаты сидели тесно… А совсем рядом были русские. Только Обермайер мог научить и посоветовать. Его слушал сам унтер-офицер Штоль.
Обермайер смотрел в огненное творило, на худом лице шатался жаркий отсвет. Не глядя ни на кого, он говорил:
— Мы — словно камень. Метнули камень кверху — он летит, летит… На мгновение остановится… Глядя вверх, даже не заметишь этой остановки. Потом камень упадет, — шевелил палочкой жаркие уголья, ощупкой брал новое полено. — Мы — как этот камень. Сейчас остановились…
Всем было страшно. А Франц Обермайер смеялся дьявольским смехом:
— Скоро начнется марш в преисподнюю.
* * *
Гофман и Гейнц Упиц сидят в снежной яме плечо к плечу, лица обвязаны тряпками. Во взводе каждому дали такую тряпку, теперь солдаты ничем не отличаются друг от друга. Неподвижные, припорошенные снежком, который свевается в яму сверху, Гофман и Гейнц Упиц похожи на покойников. Мертвых находят каждый день: на посту, в боевом охранении, на линиях связи. Но Гофман и Гейнц Упиц пока еще живы, сидят рядышком.
Очень важно найти положение, при котором меньше теряется тепла.
Вот уже две недели Гофман и Гейнц Упиц служат в одном взводе. Они пулеметчики. Подумать только: две недели!
Гофман опять припомнил утро, тот день, когда железный вой прорвался через дубовые накаты, навалился смертной тяжестью. Он ощутил тогда свои непорченые зубы, жесткие, словно копытца, ноги, старую рану, полученную еще под Варшавой, свежую мозоль на ладони и крепкие, только что из ремонта, сапоги на две портянки… Да-да — на две портянки! Вторая портянка толстая, теплая, из байкового одеяла. Он так радовался этим сапогам, почти новым, просторным!.. Надел сапоги и решил: главное — чтобы ноги были в тепле.
В то утро, в тот момент увидел свою маленькую чистенькую деревню, жену Эльзу и важного отца с газетой в руках. Он увидел огромные заголовки, заплаканное лицо матери и торжественно поднятый палец мясника Отто Ланге… Но вот стоит уже перед фельдфебелем Шульцем на призывном пункте. Ему выдали новенькое белье, от которого пахло ткацкой фабрикой, и сапоги.
То были первые, самые первые солдатские сапоги.
В короткие минуты увидел себя в походной колонне на голубых парижских улицах, среди пылающих развалин Варшавы, в обезлюдевшем, непокоренном Бресте… Услышал хвастливую, бравурную музыку…
Понял, что это — конец. Задыхаясь, ломая ногти, стал выбираться из-под завала.
Потом он бежал неизвестно куда, только бы дальше от смерти. Рядом был вот этот, Гейнц Упиц…
То было страшное утро девятнадцатого ноября. Великое множество людей и машин, конных фур, артиллерийских запряжек двигалось по дорогам и бездорожно, в панической спешке стремилось дальше от фронта. Из уст в уста передавали чей-то приказ идти на Пронин, но уже через полчаса было приказано идти на Манойлин. Неизвестно, кто отдавал приказы, никто не собирался их выполнять.
Никто из отступавших в тот день не знал положения. Известно лишь было, что оборона прорвана, русские танки и мотопехота вошли в прорыв. Надо спасаться. Самым надежным местом представлялся Сталинград.
А как же? Город.
Люди, грузовики, лошади пробивались через сугробы, куда-то выправляли, искали новую дорогу…
Все двигалось на юг, а потом какая-то неведомая сила воротила в сторону, на восток, словно страшным наговором тянула к русским.
В Сталинград!
Город казался местом спасения. И никто никому не поверил бы, что и города нет, и спасения нет.
На другой день к ночи дошли, добрели до переправы через Дон. Гофман и Гейнц Упиц перешли по льду, до Сталинграда оставалось рукой подать. Но их остановили, повели на сборный пункт. Там беглецов разбивали поротно, повзводно, заставляли долбить землю — рыть окопы.
Теперь — вот эта снежная яма…
Солдаты собрались из разных частей, никто друг друга не знал, вновь созданные подразделения были похожи на лоскуты, наспех наживленные белыми нитками. Гофман знал только командира взвода, унтер-офицера Штоля, Франца Обермайера да еще двоих или троих. Гейнц Упиц, этот всегда рядом. Мальчишка все еще мечтает совершить подвиг. В гитлерюгенд ему внушили, что солдат непременно должен совершить подвиг. Он верит, что снежная яма, именуемая пулеметным гнездом, двести граммов хлеба и вареная конина — первые шаги к солдатской славе.
А Гофман чует — дело дрянь: если деблокировать, надо бы в первые дни после окружения. А теперь как?
Ни Гофман, ни другие не знают, насколько велик Сталинградский котел, далеко ли отошел фронт. Они не знают ничего. Известно только, что входят в состав восьмого армейского корпуса, обороняются фронтом на запад. И еще знают, что армия снабжается по воздуху. А долго ли можно снабжать армию по воздуху? И что это за снабжение? Если не убьют, передохнут с голода. Обермайер правильно говорит.
Сейчас будет смена, они придут в землянку, затопят печку, Обермайер станет говорить… Гофману начинает казаться, чем страшнее будет говорить, тем скорее все кончится.
Чем хуже, тем лучше.
Наверно, такие мысли приходят оттого, что вера иссякает. Даже Гейнц молчит сегодня. До этого все говорил, говорил… Каждый день рассказывал, как маршировали они в гитлерюгенд, как он готовил себя к войне, как жаждал подвига. Его заветной мечтой было получить награду из рук фюрера.
Но сегодня молчит. Гофману начинает казаться — тот думает над своими речами, над своими словами. А может, закоченел? Они уже давно сидят вот так. Гофман толкает его плечом:
— Не спи. Сейчас придет смена, погреемся и отдохнем.
— Я не сплю, — отозвался Гейнц Упиц. — Только греться мне не придется. Меня назначили в похоронную команду.
— Как? — удивился Гофман. — Ты уже ходил в похоронную команду. Третьего дня.
— Не знаю, меня назначили в похоронную команду опять.
Вдруг все на свете показалось Гофману нелепым и неправдоподобным, как на деревенской театральной сцене: и факельные шествия, и крики «Хох!», и парадный марш пехотных колонн. Потом горели, пылали города и деревни, казалось, прямо в огонь пикировали бомбардировщики…
Зачем? Разве Германия не могла жить без этого?
По неглубокому ходу сообщения подошли, подползли двое. Один полез в карман — должно быть, за сигаретой, — другой сказал:
— Есть новости.
Гейнц Упиц живо вскинулся:
— Что, приказ?
— Франц пропал.
— Обермайер? Как пропал?
— А так пропал.
Закурили одну сигарету, пустили по рукам.
— Пропал, — повторил солдат. — Унтер-офицер Штоль считает — перебежал к русским.
Гофману отчего-то сделалось страшно. Гейнц Упиц растерянно побегал глазами:
— Не может быть!
Все тот же солдат, обжигаясь окурком, покашлял:
— Должно, во время артналета. Винтовка на месте, а Франца нет.
Помолчали. Гофман сказал:
— Они в плен не берут.
Один из сменщиков приподнялся, стал глядеть в сторону русских.
— Может, не берут, а может, и берут. А вот норму конины опять сократили: теперь будут давать только сто граммов.
На снега, на промороженные окопы и блиндажи опустились ранние сумерки. Гофман приподнялся, посмотрел, увидел разорванные тучи, кровянистый ветреный закат. До Германии без малого три тысячи километров, а до русских позиций сто шагов.
Что же будет?
Скорее бы в тепло, задремать, забыться…
В землянку набились тесно, пахло керосиновой копотью и кофе. На фанерном ящике, который служил унтер-офицеру Штолю столом, шатался тощий огонек, на заиндевелых стенах колыхались нелепые тени. Гофман протиснулся вперед, поднялся на носки, увидел мятый лист бумаги в руке унтер-офицера… В лицо Гофмана кто-то дышал табачной вонью, повторял одно и то же:
— Проклятье. Еще раз проклятье.
Лист бумаги опустился ближе к огню. Гофман испугался, что вот сейчас бумага загорится и ему не дадут пайку хлеба.
Солдаты напирали, унтер-офицер Штоль осаживал сердито:
— Форзихт! (Осторожно!)
Наклонялся над листом, выкликал фамилии:
— Лотар Фиш! Бруно Беккер!
Ящик сдвинули, огонек рванулся и погас.
— Вы не солдаты — стадо скотов! — заорал Штоль. — Убирайтесь ко всем чертям!
Опять зажгли коптилку, и опять унтер-офицер стал вызывать по фамилиям:
— Гефрайте Губе! Где Гефрайте Губе?
Гофман сказал:
— Господин унтер-офицер, Гейнц Упиц должен работать в похоронной команде.
— Упиц! Где Упиц?
Гейнц протянул кружку:
— Я, господин унтер-офицер. Я должен идти.
Ему плеснули горячего кофе, дали кусок хлеба.
— Оскар Шуберт!
Гейнц Упиц выпил свой кофе, но уходить медлил, и Гофман понял, как не хочется парню идти на мороз, таскать, сволакивать покойников. И зачем это? Надо бы просто складывать. В одно место. Шибануло, толкнуло в переносье: увидел, как волокут на плащ-палатке его, Гофмана. Услышал бормотанье пастора: «Господи, упокой убиенного сына твоего…»
Очнулся от мгновенного забытья, мотнул головой: черт побери!..
Нет, ему не сделалось страшно: лучше конец без мучений, чем мучения без конца. Но толкнулась в голову надежда: может, враки, что русские в плен не берут?
Унтер-офицер Штоль крикнул:
— Упиц, ты хочешь, чтобы я таскал покойников?
Солдат сунул хлеб за пазуху, решил: «Съем, когда вернусь».
Он шел, пахал ногами порошистый снег, чувствовал под собой неподатливый наст, но вдруг проваливался по колено, выволакивал ноги и снова проваливался… Шел ровняком, бездорожьем, спускался, сползал в траншеи, пробирался окопными переходами… Неожиданно очутился в тупике. Простуженный, промороженный голос окликнул:
— Стой. Кто это?
Гейнц Упиц увидел закутанного солдата, из-за плеча торчал штык.
— Ты кто? — спросил часовой.
Гейнц Упиц подумал вдруг, что вот сейчас этот солдат пырнет его в живот. И не будет никакого спроса-ответа. Вынесут, выбросят из траншеи, чтобы похоронная команда закопала его.
— Ты что, глухой? Или, может, спятил?
Часовой стащил с плеча винтовку. Гейнц видел, с какой неохотой он делает это, и решил, что солдат раздраженный, сейчас сделает шаг вперед, вонзит в него штык. Только потому, что не может уйти со своего поста.
— Я из похоронной команды, — объяснил Гейнц. — Иду в расположение первого батальона.
Часовой разразился длинным ругательством, махнул рукой:
— Шагов сто. Не угоди только к русским. — И засмеялся, захрипел, залаял: — Проклятье и еще раз — проклятье! Прошлой ночью мой старый камрад перепутал…
— Из нашей роты один ушел днем, — сказал Гейнц Упиц. — Два Железных креста за геройство… Кого-кого, а его советские комиссары шлепнут.
Часовой опять засмеялся:
— Сопляк. Ты совсем сопляк.
Гейнц ничего не ответил, стал карабкаться наверх. Часовой придержал его за шинель, попросил:
— У тебя хлеба нет?
Гейнц потянул, вырвал полу шинели. Сзади, в окопе, солдат сказал:
— Ты, парень, своего не упускай. В похоронной команде люди сыты и тепло одеты. У каждого покойника что-нибудь находится.
— Покойников обшаривают еще в окопах, тепленькими.
Часовой согласился:
— Это так, — и снова напомнил: — Шагов сто. Сгоревший грузовик. Там один из вашей команды уже дожидается.
Небо над головой было морозное, звездное. И вовсе это не звезды: кто-то прошелся из края в край, из конца в конец, и как пахарь из торбы бросает на пашню зерно, так невидимый большой человек раскидал по темному небу великое множество драгоценностей; они сверкают, лучатся холодным блеском, влекут к себе неживой обманчивой улыбкой, обещают и не даются…
Гейнц Упиц мысленно потянулся кверху, ему захотелось оторваться, уйти от земли, от снега и мороза, от своего пулемета и от покойников. Самым страшным показалось вдруг, что сегодня, совсем скоро, услышит прусскую «Глорию». Он был на фронте всего лишь месяц, но за этот срок уже привык к смерти, она его не волновала и не трогала, а вот звуки похоронного гимна захолаживали нутро, хотелось заткнуть уши и убежать. Чтоб только не слышать. В прошлый раз, когда кидали покойников в яму, пастор читал молитву, а духовой оркестр тянул, выводил, расстилал по черным снегам скорбную мелодию.
Зачем это?
Гейнц Упиц угодил на стежку, но идти все равно было неудобно, потому что сапоги окручены тряпками да еще веревками. Однако на стежке веселее.
Вон сгоревший грузовик, а вон солдат, который дожидается… И еще двое.
Только не надо «Глории»…
Кругом было тихо, лишь на краю земли небо то и дело светлело, поднималось и опять садилось, валилось в обнимку с горизонтом. Оттуда доносился непрестанный гул, там работала артиллерия. Но это очень далеко — вероятно, километров двадцать.
Только бы не было «Глории».
— Эй, свиное рыло! Мы ждем тебя целый час!
Упиц подошел, спросил:
— Много?
— Двенадцать. Один совсем тепленький, на нем шерстяная кофта. Пауль Шварц, из моего взвода. Я точно знаю — на нем кофта из чистой шерсти. Если хочешь, сними.
— Ты поможешь? — спросил Упиц.
Удивился и обрадовался, что предложение не испугало, не оскорбило. Что ж, солдаты фюрера не должны распускать нюни. Этому учили в гитлерюгенд. Не взять шерстяную кофту просто глупо.
— Ты поможешь? — переспросил он.
— А сигарету дашь?
— Дам, — сказал Упиц. — И не будем терять времени.
Покойник лежал на спине без сапог. И перчаток не было. Солдат приподнял мертвеца за голову, а Гейнц Упиц принялся стаскивать шинель. Как снимать кофту, Гейнц не знал: труп окоченел.
— Заломи руки, — посоветовал солдат. — Сделай ему «хенде хох».
Кофту сняли, Гейнц сунул ее за пазуху. Вспомнил:
— Шинель надо опять надевать?
Солдат, ругнулся:
— Зачем? Ему все равно. Родные тоже не узнают. Мы с Паулем из одной деревни. Вместе ходили в школу, вместе призывались. В сороковом году. У меня три ранения, а его словно заговорили… Ну, прямо как заговорили! Ни царапины, ни контузии. А сегодня — раз! — готово дело. — Солдат расстелил плащ-палатку, звучно высморкался: — Понесем его первым.
Подняли, положили на плащ-палатку.
— В последний путь, — сказал солдат. — У него жена и двое детей. Две девочки. Такие милые девочки… А жена любит глядеть через плечо.
— Это как? — не понял Гейнц.
— А так: едва только муж отвернется, она другому подмигивает. В июле был я в отпуске… Встретила меня на улице, приглашает: приходи, дома никого не будет. Знаешь, я не пошел. Как-никак — друзья, вместе в школу ходили, в одном взводе служим, — и потребовал: — Давай сигарету!
Далекая орудийная канонада загустела. В те мгновения, когда огненные сполохи отбивали горизонт, озаряли небо, тут, возле покойников, становилось как будто еще темнее…
— Русские рвут нашу оборону, — сказал солдат. — Помилуй бог.
— Может быть, наши идут? — робко спросил Гейнц Упиц.
— Обещали девке жениться, — плюнул солдат. — Берись!
Тащить было нетяжело. И недалеко. Возле ямы покойников складывали рядком, топтались, грелись, тянулись к одной сигарете.
— Пастора нет. Должен прийти пастор.
Но пастор не пришел. Гейнц Упиц обрадовался, решил, что оркестранты тоже не придут. Значит, не будет «Глории».
Но оркестранты пришли, их было пятеро. Они остановились поодаль, сошлись тесно, как будто решили посоветоваться, пошептаться.
— Цвай, драй.
Гейнц Упиц ждал. И все-таки вздрогнул. Ему показалось — этот звук, неживой, протяжный, скорбный, зародился в глубине могилы, вышел, выплыл и разлился над черными снегами и разбитыми блиндажами, над мертвыми и живыми. Но вдруг окреп, ураганно метнулся кверху, к боязливым, трепетным звездам. Однако не осилил, не достал, поник и опустился с тихим жалобным стоном, как будто решил похоронить самого себя.
Кто-то скомандовал:
— Начали! Быстро!..
Гейнц Упиц взял мертвеца за ледяные ноги, поволок, потащил… Крикнул:
— Помогай!
Кто-то сердито повторял одни и те же слова:
— Головой в одну сторону! Головой…
А звуки похоронной мелодии, то заунывные, низкие, то громкие, плачущие навзрыд, о чем-то просили, умоляли, тосковали…
Покойников кидали в яму торопливо, они падали, точно огромные поленья ложились друг на друга.
— Головой в одну сторону! Эй ты, болван, не видишь, где голова, где ноги?
Другой сказал равнодушно:
— Бог сам разложит как надо!
«Глория» стонала на последнем звуке, она хотела войти в душу и доказать, что умереть лучше, чем жить.
Гейнц Упиц отшатнулся. Ему вдруг показалось, что траурная мелодия тянет его в могилу, он уже не в силах противиться, он сейчас шагнет… И не будет больше Гейнца Упица. А кофту заберут другие. И сапоги с него снимут…
У него хорошие, крепкие сапоги, а в землянке унтер-офицера Штоля тепло…
Надо поскорее уйти от могилы. Уйдет и будет жить. Ему только девятнадцать лет, он лучше всех ходил в строю с отрядом гитлерюгенд, знает много патриотических песен, у него здоровый организм…
Гейнц Упиц пошел. А мелодия сзади оборвалась, как будто разуверилась внушить…
Он поправил на плече винтовку, пощупал за пазухой шерстяную кофту. И пайка хлеба была цела. Сейчас придет в теплую землянку, наденет кофту и съест хлеб. А там — день-два… Может быть, окружение допустили из соображений высшей стратегии. Русских охватят еще одним кольцом. Кто-то сказал, что это будет походить на слоеный пирог. Русским сделают великолепный капут, а Гейнц Упиц будет стоять под полковым штандартом, сам фюрер приколет ему орден. Фюрер пожмет руку и скажет:
— Вот храбрый немецкий солдат! Гейнц Упиц! Это он выиграл великое сражение за Сталинград! Это ему обязана Германия своей победой!
И тысячи глоток грянут восторженно:
— Хох! Хох!
Гейнц будет стоять под полковым штандартом. Но только нет, он уже не солдат, он — лейтенант. Его грудь увешана орденами и медалями. На него смотрят отец и мать, сестренка Эльза, великое множество людей. Вся Германия. И знамена… Кругом знамена. Только почему-то приспущены.. И окаймлены черной лентой. «Хох! Хох!» Но знамена опускаются все ниже. Гейнц хочет шагнуть вперед, чтобы обнять родных, отца и мать… Он, Гейнц Упиц, выиграл великую войну. Он имеет право. Да, конечно! Он имеет право на все! Но подойти к родным, к людям, которые приветствуют его, не может: их разделяет глубокая яма. Ну да, братская могила. На краю рядком лежат мертвецы. Иные босиком. Потому что сапоги сняли. А музыка стонет и плачет, баюкает мертвых и живых. Кругом снег, везде лежат покойники. «Глория» скорбит и тоскует оттого, что мертвых не предают земле. Теперь их просто складывают в штабеля. Хоронить уже не надо. Гейнц Упиц может идти в теплую землянку.
Он шагает устало, тяжело, ему жаль, что не обнял отца и мать. Припоминает траурные знамена… К чему бы это?
Мороз лезет под шинель, в сапоги. Снег под ногами сыпуче скрипит. Пора бы дойти до траншеи…
Его окликнули:
— Эй ты, могильщик!
Осыпая снег, сполз в траншею, решил: «Генерал Паулюс все может»…
Но Паулюс мог только ждать. Армия должна сопротивляться до последнего патрона.
Он был согласен, что удерживать позиции необходимо. Вопрос лишь в том — до какого срока? Этот срок должен быть достаточным, чтобы помочь армиям на Кавказе; его нельзя затягивать, чтобы не погибнуть самим.
Фон Манштейн получил приказ деблокировать армию. Отлично. Паулюс должен пойти навстречу. Это понятно всякому здравомыслящему. Так думает не только он, не только офицеры штаба, но и солдаты. Однако запросы в группу армий и в ставку остаются без ответа. Это значит, шестая армия не должна оставлять своих позиций ни при каких обстоятельствах. Если даже деблокирующая группировка пробьется к Сталинграду. Хотят соорудить питательную клизму…
Это что — стратегический ход, который трудно охватить умом, за которым скрываются непочатые возможности в недрах Германии, или обыкновенная глупость?
Средство, чтобы продлить кончину…
Паулюс пугался своих мыслей. От старой прикуривал новую сигарету, мерял шагами земляной бункер и снова садился за стол, наваливался на край, ломко хрустел пальцами. Смотрел на карту с оперативной обстановкой, видел непрочную, зыбкую линию фронта, мысленно представлял пробитый коридор. Видел гигантскую пуповину…
Если даже Манштейн пробьет коридор, русские легко перехватят его. Отрубят как топором.
Единственный смысл заключается в том, чтобы уйти. Ринуться навстречу деблокирующей группировке и уйти. В интересах высшей стратегии, в интересах всей войны. Эти действия надо согласовать с действиями армий на Северном Кавказе. Но промедлить, упустить этот срок — смерти подобно.
Паулюс поднимался из-за стола, шагал из угла в угол, опять садился и опять вставал… Ему давали на подпись документы, и он их подписывал не читая, почти не глядя. Ему приносили рапорты и донесения, он слышал твердый голос Шмидта, следил за карандашом начальника оперативного отдела, разговаривал с оберквартирмейстером, с адъютантом армии, а думал о своем. Он один имеет моральное право принять решение. Возражая фон Зейдлицу, командиры корпусов и дивизий ждут слова своего командующего. И если он возьмет на себя ответственность… Симпатий и поддержка будут на его стороне.
Садился за стол, отхлебывал крепчайший кофе: страшно!
Было мерзостно, унизительно чувствовать, страх, однако знал, что переломить себя не сможет.
А не в том ли заключается высшее мужество, чтобы оставаться верным приказу?
Ложь! Ложь!..
Фельдмаршал фон Манштейн… Почему не прикажет он? Ведь шестая армия — главное ядро группы армий!
Боится. Да, да! Манштейн тоже боится Гитлера!
А что руководит Гитлером?
Нет, генерал Паулюс не считал сопротивление шестой армии бессмысленным. Но где, как перешагнуть черту, которая отделяет необходимость от бессмыслицы? И где эта грань, эта черта?..
Приходило успокоительное: действия деблокирующей группировки вычертят, обозначат эту грань.
Надо держаться и ждать.
А русские? Куда отодвинется фронт?
Встречал Шмидта, показывал на стул:
— Прошу.
Начальник штаба не изменился ни в чем, был строгим, четким, деятельным. В голосе прибавилось железа, беспощадными стали его приказы. Днями казалось, что тяжелое положение армии радует Шмидта и вдохновляет: Паулюс видел в его глазах решимость пополам с восторгом.
— Это что — фантастическая вера в победу, в благополучный исход сталинградской трагедии или просто Шмидт верит, что лично с ним ничего не случится?
Именно так: армия выполнит свой долг, командующему и начальнику штаба погибнуть не дадут. Не надо только противиться высшему командованию. Ни строкой, ни словом!..
Шмидт докладывал обстоятельно и четко: северный участок, западный, южный.. Русские атакуют непрерывно. Им хочется поскорее ликвидировать котел, чтобы освободить свои армии. Самый надежный участок обороны — в черте города, по Волге. Но и тут атакуют днем и ночью. Генерал фон Зейдлиц доносит: на отдельных участках русские вклинились в оборону. Генерал Зейдлиц не допускает угрозы прорыва, но малейший успех противник, несомненно, будет развивать. Из этого следует: снимать части с городского участка опасно.
Начальник штаба докладывал. Генерал Паулюс сидел неподвижно, понуро, смотрел на карту.
— За последние сутки самолеты доставили только четверть необходимых грузов. Горючего нет.
Паулюс поднял голову:
— Как, совсем?
— Запас горючего взят на строгий учет. В случае прорыва, если мы пойдем навстречу деблокирующей группировке, его хватит и на тридцать километров пути.
Паулюс качнул головой, скорбные складки у рта потянулись книзу. Хотел выговорить слово… Но не выговорил. Шмидт понял, о чем хотел спросить и не спросил командующий. Вынул из папки бумагу, с какой-то особой аккуратностью, почти опасливо, положил на стол. Пододвинул… Паулюс увидел подпись, зажмурился. Вот уже третий день ждет ответ на свой запрос о том, чтобы прорвать кольцо изнутри, пойти навстречу Манштейну…
«Прорыв из котла исключен. Снабжение по воздуху обеспечено. Под командованием генерала Гота сосредоточивается новая армия для прорыва котла извне. Все дивизии, действующие на волжском и северном участках фронта, передаются под командование генерала фон Зейдлица.
Адольф Гитлер».Не может быть!
Лицо у генерала Паулюса худое, желтое, словно затрепала, изнурила его лихорадка; глаза тусклые, как будто вылиняли от электрического света, как будто смотрят и ничего не видят.
Что все это значит?
Гитлер оставлял за ним общее руководство… Но все равно половиной армии теперь будет командовать Зейдлиц.
Шмидт сказал:
— Любопытно. В истории вооруженных сил Германии ничего подобного не было.
Действительно… Как после этого поведет себя Зейдлиц? Вспыхнуло, опалило до боли в груди: Гитлер хочет, чтобы ослушались. Надеется на Зейдлица…
Шмидт сердито заключил:
— Гитлер хочет утихомирить старика.
Утихомирить? А может, наоборот: надеется, Зейдлиц возжаждет осуществить собственный план? Тогда — с Волги ушли вопреки приказу главного командования.
Фон Зейдлиц станет козлом отпущения.
Паулюс затянулся сигаретой, жадно глотнул табачного дыма:
— Что ж, посмотрим, как поведет себя фон Зейдлиц.
Шмидт улыбнулся тонко и язвительно:
— Многое будет зависеть от того, как поведут себя русские.
ГЛАВА 10
Русские сошли с ума, они атаковали днем и ночью. Поразительно: спят они или не спят? Генерал фон Зейдлиц громко негодовал:
— Азиаты! Должны бы радоваться передышке!.. Нет, вы только посмотрите, что они делают! Вы только посмотрите!
Генерал указывал на карте места вклинения русских, выкрикивал площадные ругательства, как последний гамбургский извозчик, вскакивал, пробегал из угла в угол, пинал сапогами стул.
— Они намерены держать меня как собаку на цепи! Вы понимаете? Они лишили меня возможности маневра! Я могу лишь гавкать.
Пятьдесят первый армейский корпус не выходил из боя. Усиливая ненадежные участки, затыкая многочисленные дыры в обороне, генерал Зейдлиц уже израсходовал все свои резервы, не мог маневрировать частями и подразделениями без опасения, что русские не прорвутся именно на том участке, который ослабил.
Русские вязали его по рукам и ногам.
— Господин Жердин ошибается! — кричал фон Зейдлиц и взмахивал кулаками. — Да, да! Я знаю, как дорого стоит держать меня в напряжении! Он выдохнется быстрее меня!
Генерал Зейдлиц хотел именно этого: чтобы русские выдохлись прежде. Нервничал и суетился потому, что каждый день промедления подводил шестую армию к черте…
Как ни плохо сейчас, с каждым днем будет еще хуже.
Генерал фон Зейдлиц метался в своем убежище. На минуту забывал про русских, про генерала Жердина, он видел Паулюса, фон Манштейна:
— Жалкие трусы! Они дрожат за собственную шкуру! У них не хватает мужества взять на себя ответственность. Трусы, трусы!
Точно вспомнив главное, останавливался, вскидывал голову, ловил ухом орудийные раскаты. Спрашивал:
— Сегодня — сколько градусов?
Генерала успокаивали:
— Русские атакуют силами семьдесят восьмой дивизии. До ледостава можно не опасаться.
— Не опасаться! — кричал фон Зейдлиц. — Я знаю русских, и я знаю командира семьдесят восьмой дивизии! Расчетливый, храбрый генерал…
Его поправляли:
— Полковник.
— Какая разница! Я ценю голову! Мы, немцы, перестали ценить голову, стремимся обменять мозги на сапоги! Для нас главным стало — хорошие сапоги! Полковник Добрынин угрожает разорвать нашу оборону… Мы стоим на краю пропасти и смиренно ждем, когда люди, у которых всего лишь новые сапоги, прикажут или позволят нам действовать решительно. Сами не можем, не смеем!
Садился за стол, дышал гневно и трудно: в окружении под Харьковом, в оборонительных боях на западном берегу Дона генерал Жердин всегда следовал букве приказа? А полковник Добрынин?..
Мужество русских изумляло.
Генерал фон Зейдлиц помнил пленного артиллерийского капитана, которого допрашивал лично: высокий, могучий, с прямым неуступчивым взглядом. Капитан был озлоблен своей неудачей, стоял, вольно отставив ногу в огромном кирзовом сапоге, придерживал раненую руку.
— Не трудитесь, генерал. Мне осталось хорошо умереть, и я сумею это сделать!
Генерал фон Зейдлиц тогда сказал:
— Мы все-таки попытаемся вас заставить. Мы обещаем…
Капитан шагнул вперед:
— Я командир Красной Армии и коммунист. Плевать я хотел на ваши угрозы и посулы!
Командира семьдесят восьмой дивизии он видел таким же сильным и неуступчивым. Генерал фон Зейдлиц стоит перед ним, вытянув руки по швам. И другие…
Гром и молния! Кто-кто, а он, генерал фон Зейдлиц, не доставит русским этого удовольствия. А под ложечкой, в самой середке, оборвалась наболевшая жилка… Как будто почуял, увидел на полтора месяца вперед. Тогда вместе с другими генералами он будет стоять под русскими автоматами, безоружный, беспомощный, жалкий. К тому времени в нем не останется уже ничего — ни твердости, ни веры. В нем сохранится желание взглянуть на полковника Добрынина. И он увидит его… Но это случится полтора месяца спустя, а сейчас генерал Зейдлиц ничего этого не знал. Лишь укололо нехорошее предчувствие. Полковника Добрынина вообразил удивительно точно. Не ошибся даже, с каким напряжением следит тот за ходом боя…
Иван Степанович тяжело гнулся над телефоном:
— Приказываю атаковать! Полковник Крутой, вы меня хорошо слышите? Вперед!
— Товарищ комдив, задачу, которую вы поставили в восемнадцать ноль-ноль, я понял. Нужна помощь армейских саперов. Вы согласились…
Голос у полковника Крутого невозмутимо спокойный, как будто вознамерился сбить с командира дивизии дух жестокой решимости.
— Делайте что хотите! Но с группой старшего лейтенанта Агаркова должны соединиться! Вы меня слышите? К семи полк должен выйти на новый рубеж!
И командир полка, чувствуя, что категоричность Добрынина вызвана, как видно, приказом Жердина, кашлянул:
— Слушаюсь, товарищ комдив!
Он произнес эти слова без лишней поспешности, принимал приказ как самую крайнюю необходимость. Похоже, подступила нужда не жалеть живота своего. И до этого не выходили из ближнего боя, а теперь — хоть помри…
Вот уже трое суток с Агарковым нет никакой связи. Тяжелый снаряд развалил тоннель, по стрельбе можно понять, что люди живы. Много ли, мало, но живые есть. В голову лезут тошные мысли о сыне Ивана Степановича, полковник Крутой ловит себя на мысли, что готов повести штурмовую группу сам.
Он прикидывает в уме, успеют ли саперы подвести траншею и заложить взрывчатку, загибает пальцы — подсчитывает людей…
Полковник Добрынин сутулит широкую спину, подпирает кулаком большую голову. Шапка валяется на полу. Он только что вернулся от командующего и сейчас еще слышит голос Жердина:
— Я не потерплю честного солдафонства! Я хочу, чтобы твой сын остался жив. Но речь идет не о нем. Если не способен понять, я поставлю тебя командовать ротой! — указывал на карту с оперативной обстановкой, красный карандаш останавливался на Котельниково: — Разгружаются эшелоны! Вот разведданные… Именно оттуда противник собирается нанести деблокирующий удар. Есть основания предполагать, что шестая армия пойдет навстречу. Надо быть круглыми идиотами, чтобы не нанести встречный удар. Ты понимаешь? Мы должны разорвать оборону и тем самым не допустить…
— Михаил Григорьевич…
— Я отдам тебе комендантскую роту, матросов с бронекатеров и вообще всех, кого еще можно найти.
Полковник Крутой не слышал этого разговора, но понимает, что приказ вызван крайней необходимостью. Тут уже не Агарков, совсем другое.
Капитан Веригин не знает, что и как у Агаркова. Но понимает: Миша на него надеется. Как на самого себя. А он ничего не может: гитлеровцы сидят словно в крепости — стены метровой толщины, перекрытия железобетонные. Чтобы достать, надо положить прямо в дом тонную бомбу. Летчики обещали, а потом… должно, забыли.
Капитан Веригин мечет гром и молнии от бессилия: нечем расшибить фрицев! Сам ходил на берег, просил о помощи начальника инженерной службы армии, грозил пистолетом… Капитана Веригина знают, слава богу — сошло. Сейчас армейские саперы тянут под немцев траншею, обещают взорвать.
Не знает Веригин, что прорыв вражеской обороны на участке его батальона стал целью всей дивизии.
Андрей лезет, протискивается в узкую траншею, спрашивает:
— Успеете?
Саперы долбят, ковыряют землю.
— Должны успеть.
Сзади тянут за полушубок:
— Товарищ комбат, товарищ комбат…
— Гришка! Чего еще?..
— Товарищ комбат, вас командир полка гвардии полковник Крутой требуют к телефону. Чтобы немедленно. Сказали — ищите где хотите.
Гришка называет всех командиров полным званием, не упуская ничего. Считает, что по-другому нельзя. Сегодня и он пойдет вместе с атакующими. Будет знать, как достаются людям награды и нашивки.
— Товарищ комбат!..
— Какого черта!.. — огрызается капитан Веригин, а сам уже разворачивается: полковник Крутой зря не станет разыскивать.
В землянке глядит на часы: ровно полночь. Успеют саперы или не успеют?
А если заряд окажется слабым?
В землянку долетает, проникает сыпучая автоматная трескотня, уверенно, надежно бьют пулеметы. Затихает… Проходит минута, другая… Капитан Веригин знает: еще минуты через две услышит разрывы ручных гранат и редкие выстрелы. Штурмующие войдут в соприкосновение.
Каждую ночь входят в соприкосновение… Но сейчас ночной бой служит всего лишь прикрытием, чтобы саперы сумели заложить взрывчатку.
Сумеют или не сумеют?
Голос в телефонной трубке кажется почему-то незнакомым.
— Веригин, как у тебя там?
— Как же у меня?.. — стараясь скрыть досаду и раздражение, отвечает капитан Веригин. — Известно — толчемся на месте.
Боль, досада, озлобление готовы вырваться наружу, но Веригин сдерживает себя и чего-то ждет. Потому что голос… У командира полка какой-то не такой голос. Не как всегда. Словно собирается сообщить Хорошую весть.
— Ты вот что… Саперы работают?
— Ну, работают… — настороженно отвечает Веригин, теряясь в догадках и раздражаясь все больше.
— Успеют?
— Должны успеть, — и взорвался, заорал: — Товарищ гвардии полковник! Саперы саперами, а людей-то у меня — раз-два — обчелся! Положу последних!..
— Ты вот что, Веригин… Ты не ори. Не хватало еще, чтобы ты орал на меня. Сейчас приду. Понял?
Он сейчас придет. Ну, порадовал!
Капитан Веригин злился. И настороженность в душе осталась. Он близок был к тому, чтобы обрадоваться, но, суеверно пугаясь, как бы не ошибиться, глушил, прятал в себе прихлынувшее чувство. Да и чему радоваться? Голос, интонации, видите ль…
В самой середке у него напружинилось, больно натянулась какая-то жила, которая с приходом полковника Крутого либо оборвется, либо выстрелит. Он не знал, зачем идет полковник Крутой и что скажет, как сложится эта ночь, этот бой, но вдруг решил: прорвут оборону.
Капитан Веригин не мог объяснить, что послужило причиной зародившейся уверенности, но решил твердо и бесповоротно: или вызволит этой ночью, или погибнет.
И опять — точно споткнулся, больно ушибся: живы ли? Три дня без еды, без патронов…
Капитан Веригин почувствовал, как по спине прошла тугая судорога. Она разлилась по рукам и ногам, в жесткий узел завязались скулы. Передвинул, поправил кобуру. И зачем-то оглянулся. В углу на корточках спал боец. Это кто, Гришка? Да нет, Гришка с вечера в роте.
Капитан Веригин не угадал, не вспомнил, но почему-то решил, что этот должен остаться, именно тут, в углу. И должен спать…
Пусть спит.
Решил неизвестно почему. Может быть, подсознательно хотел, чтоб кто-нибудь остался в живых.
Еще раз оглянулся. Снял со стены брезентовый мешочек с гранатами. Автомат лежал на столе. Капитан Веригин взял его, закинул за спину.
Только бы живы…
Вышел из землянки, ногой затворил дверь. Решительно затворил, плотно. Как будто не вернется.
Лицо обожгло лютым морозом, он услышал сыпучие выстрелы, торопливый бег пулемета.
Только бы живы…
Сейчас капитан Веригин был уверен, что пробьются. Опять почувствовал судорогу… Увидел звездное небо и зеленую сигнальную ракету. Хватнул горсть сухого снега, стал ожесточенно тереть лицо. Рядом сказали:
— Товарищ комбат, разрешите доложить!
Голос грубый, сильный, отрывистый. Это кто, Коблов? Ах да, Семен Коблов вместе с Агарковым.
И опять:
— Разрешите доложить!
Высокий, широченный в плечах солдат загородил весь проход. Стоит во весь рост. Пригнулся бы, что ли…
— Ну! — поторопил Веригин.
— Подошли под самую стену, товарищ комбат.
— А-а! — вырвалось у Веригина. — Молодцы! Если хорошо взорвете — магарыч!
Сапер переступил с ноги на ногу.
— Оно бы неплохо. Особенно сейчас. Люди устали, товарищ комбат.
И другой голос, сзади:
— Веригин, это ты?
Полковник Крутой… Ну да, Крутой. Тяжеловато повернулся, рука — под козырек:
— Товарищ гвардии полковник!
— Ладно, ладно… Какие доклады? Все сам знаю. Вон, принимай.
Веригин увидел людей позади командира полка, услышал сдержанный говор и смешки. Вся траншея — битком. Что это?
— Принимай. Шестьдесят человек морских пехотинцев да еще восемьдесят два… Рота! Но и спрос будет! Что там саперы?
В землянке полковник Крутой указывал в план, в изрисованный лист:
— Рванете дом и — вперед! Держать фланги поставь своих. К рассвету чтобы вот где!.. Ты понял — вот! Сейчас придут Добрынин и Забелин. Тебе все ясно?
— Ясно, — кивнул Веригин.
Помолчали, посмотрели друг на друга, не сказали больше ни слова. Но подумали, кажется, об одном: живы агарковцы или не живы? Анисимов, Лихарев, Семен Коблов… В бою каждый стоит пятерых. Киев, Харьков, задонский плацдарм… Таких в полку, в дивизии осталось немного.
Обо всех, о каждом бойце из группы Михаила Агаркова в батальоне говорят, не перестают… А вот чтобы помянуть про Добрынина, про сына командира дивизии, — нет. Словно страшатся. Оно и впрямь: твой сын погибает в двухстах шагах, и ничего нельзя поделать.
Говорить об этом — язык присыхает.
Капитан Веригин понимает, что ему отдали последний армейский резерв. Батальон должен прорвать вражескую оборону, обеспечить фланги, закрепиться на новом рубеже.
Выходят из землянки одновременно. Полковник Крутой поддерживает Андрея под руку.
Звездное небо кажется близким. Стреляют не густо, но не сказать чтобы лениво. С той и с другой стороны взблескивают, тянутся и гаснут трассирующие пули. Нет-нет да цвиркнет рядом, возле уха: ю-юик!.. Цвик, цвик!.. Надо держать голову пониже.
— Распорядись, — говорит Крутой, — времени в обрез.
Капитан Веригин и сам знает: в обрез. Он отдает распоряжение, вызывает командиров рот и взводов: сейчас же на КП батальона.
— Товарищ комбат!..
Все тот же сапер. Ах да… Обещал. Капитан Веригин спохватывается, идет в землянку, приносит две фляжки.
— Вот, чистый. Чтобы порожние вернули. Ясно?
Сапер тянет руку под козырек:
— Товарищ комбат!
— Давай, давай! Хорошо взорвете — за мной не пропадет. Вот командир полка — свидетель.
Полковник Крутой рассердился: нашел понятого…
— Спасибо, товарищ комбат. После взрыва разрешите нам сразу же к себе. Потому как приказано…
— Отпусти, — сказал Крутой, — у них дел хватает.
В траншее сделалось вроде бы просторней, говор затих. И стрельба поредела. Как будто все насторожились и прислушались. И чей-то спешный, с придыхом, голос:
— Сюда, сюда, товарищ комдив.
Капитан Веригин плечом почувствовал, как выпрямился командир полка. Осторожно кашлянул. Ну да, комдив Добрынин.
У капитана Веригина метнулось в голове: сын ведь…
Подошли трое, остановились. Сделалось тесно и неудобно. Полковник Крутой стал докладывать медлительным голосом. А капитан Веригин старался и почему-то не мог разобрать слов. А точнее, привычные слова доклада показались ему лишними, совсем ненужными. Потому что главное будет через час. Нет, должно быть, через полчаса.
— Комбат Веригин где? — спрашивает Добрынин. Голос резкий. Вслед за таким голосом ждешь выстрела. — Капитан Веригин!
Андрей делает шаг вперед, привычно берет под козырек. Но слова не идут, слов нет. Они застряли, забылись, пропали.
Нет слов, потому что — сын. Надо, чтобы люди были живы. Вот что надо. А не слова.
Полковник Добрынин что-то говорит. Андрей знает: о сыне командир дивизии не скажет ни слова…
Капитан Веригин делает еще полшага:
— Товарищ комдив, я поведу сам! Разрешите!
И голос Добрынина:
— Давай, комбат.
Оказывается, у Добрынина обычный голос. Как всегда. Только с хрипотцой.
Надо обеспечить фланги, выйти на рубеж и закрепиться. Вот что главное. Или что там еще? Ах да: были бы ребята живы…
ГЛАВА 11
В темном холодном подвале живых осталось семеро.
Тот первый день, когда вышли в тыл противника через тоннель и заняли круговую оборону, отошел, отодвинулся далеко, дни и ночи потянулись нестерпимо долго, от цигарки до цигарки, от сухаря до сухаря, от одной атаки до другой. Они были не просто в тылу противника, а в тесном кольце. Их обложили в ста метрах по кругу. В первые дни немцы пытались взять нахрапом. По тому, как гнали в атаку своих солдат, было заметно, что немецкие командиры встревожены так, словно здесь, на этом участке, будет решена судьба шестой армии. А капитан Веригин кричал по телефону:
— Молодцы!
Каждую ночь Михаил Агарков пробирался в коробку, которую обороняли Шорин, Лихарев и Анисимов, послушать, поругать капитана Веригина. В каменной глубокой яме, которую превратили в дот, выкуривали цигарку, дышали в ладони, толкались для сугрева.
— Еще немного, — заверял Михаил после разговора с командиром батальона. — На участок нашего полка немцы перебросили новые части. Ясно? Вот это мы!
Шорин угрюмо жаловался:
— Жрать охота.
Анисимов совал ему сухарь:
— На вот, пожуй.
Шорин отворачивался.
Лихарев докуривал, обжигал губы, заверял:
— Мы никуда не спешим, товарищ старший лейтенант. По мне, где ни воевать, лишь бы воевать.
Анисимов взглядывал на него испуганно, взмахивая рукой, точно отбивался:
— Будет тебе, будет!..
Приподнимался, высовывал голову, смотрел в сторону противника. Хоть яма и в коробке, обзор хороший: два простенка обрушены, огонь ведут едва ли не по кругу. Хорошая яма, ничего не скажешь. Но сидеть в ней сутками радости мало. В подвале, где обороняется вся группа, тоже ни печи, ни перины, ветер гуляет и снег замахивает, но там хоть поразмяться можно, пробежаться из угла в угол. Поэтому, а скорее всего чтобы побыть на людях, в подвал приползают либо Шорин, либо Анисимов. А то и Лихарев. Этот все больше молчит: нашел — молчит, потерял — молчит.
— Удивительный человек, — разводит руками Анисимов. — Ни страха-боязни в ем, ни печали, ни радости… А нынче, братцы мои, видел, как Лихарев смеется. Немцы, значица, поднялись, а Лихарев в аккурат — за пулеметом. И ловко так жиганул… Раз, другой… Ровно косой по ногам. Глянул я на Лихарева, а он смеется. Будто веселую пляску смотрит. Верите, братцы мои, страшно мне сделалось.
Приходил погреться, потоптаться Лихарев. Курил, слушал, молчал. Семен Коблов спрашивал:
— Живем?
— Ничего, — нехотя отвечал Лихарев. — Сухари есть, патроны есть — жить можно.
В один из таких приходов закурили из одного кисета, Семен Коблов спросил:
— Дома-то кто у тебя?
Подошел Михаил Агарков, толкнул в плечо:
— Здорово, Лихарев!
Другие подошли, тоже потянулись к кисету.
Не по новой должности спросил Семен Коблов — по старой окопной дружбе. Выходило так: плечо к плечу воевали, из одного котелка хлебали, одним по́том умывались, а знали друг друга мало. Молчит-помалкивает Лихарев, молчит и Коблов. Переспросил уже настойчиво:
— Дома-то у тебя — кто?
Лихарев всегда смаковал цигарку, по-особенному вкусно шлепал губами, словно пробовал сладкую патоку. А сейчас выплюнул окурок, сказал:
— Никого! У меня, считай, и дома-то нет.
— Как так — нет? — удивился Коблов. — Никогда не говорил… — Догадался, что затронул потайное, дохнул виновато: — Воюем вон сколько, словно пара быков в одной упряжке ходим, а разговору не было.
Лихарев ничего на это не сказал, заторопился свернуть новую цигарку.
В подвале пахло горелым камнем и пороховым дымом, солдаты стояли вокруг Лихарева тесно, и всем было как будто неловко, словно каждый из них был виноват перед ним. Все молчали, торопливо курили, за цигаркой прятались от самих себя. Еще никто не знал, как и что у Лихарева, но спросили, копнули в душе — и почувствовали: отвечать парню нелегко, больно. Сразу прижухли, всем сделалось нехорошо.
Было темно, только пыхнет огонек цигарки, кинет на худое, небритое лицо неверный красноватый свет, и опять — хоть глаз выколи. Слышно, как бьют ломом в каменную стену, как позванивает железо. Да вскинется стрельба по фронту… Редкие орудийные выстрелы, близкие и далекие, глохнут, словно вязнут в подвальной темноте.
Похоже тяготясь тишиной, Лихарев заговорил:
— Была семья… Жена, дети, сестра. Собственный дом. Друзья-товарищи были. По воскресеньям сходились и за рюмкой, и за чаем, и просто потолковать о жизни. Так вот… Было. — Замолчал. Но тут же вскинулся, заторопился: — Жили как люди. Семья, детишки. Мы жили в районном центре. Игнатьев вон про хутор Грачи рассказывал, а хутор этот нашего района. Ну так вот, значит… Была жена и двое деток. Маша и Гриша. Двойняшки.
Кто-то спросил:
— Лихарев, тебе сколько лет?
Лихарев смешался и замолчал. Потом кивнул, точно вспомнил:
— К началу войны мне двадцать семь стукнуло. Ребятишкам по три годика исполнилось. Ну вот… А жена помоложе была. Ну вот… Жили, значит. Я работал механиком в МТС, она — портнихой. Сестра моя жила с нами… С детства хроменькая была, на люди показывалась редко, все больше по дому старалась да книжки читала. Ну вот… Жили в достатке, люди нам завидовали. И радовались, глядя на нас. Я точно знаю — радовались! — твердо поставил Лихарев. — И на войну проводили меня хорошо. Другие-то жены поплакали, помахали… А моя сорок километров шагала сбочь колонны, до самого пересыльного пункта. — Лихарев помолчал, закончил: — Вот оно как.
Свернул новую цигарку, прикурил у Семена Коблова, спросил:
— Грачи-то хорошо помнишь?
Вместо него отозвался Михаил Агарков:
— Не то чтобы хутор, ни одной тропки не забудешь, как отступали по тем местам.
— От Грачей до нас ровно десять километров. Никому не сказал я тогда, не попросился. Промучился всю ночь. Ну, отпустили бы… Считай — отстал. А нагонять — сами знаете… Не стал проситься. Чтобы не рвать душу и сердце. И никому не сказал ни слова. А когда подходили к Дону, повстречали беженцев. Может, помните? И надо же — угадал среди них соседа! Из-под немцев ушел. Можно сказать, чудом. Вот он и рассказал мне… — Лихарев тянул, глотал табачный дым, пил — не мог напиться. — Рассказал… Прямое попадание в дом. Осталась одна воронка.
И — точно выдохся, вконец обессилел — умолк. Тут же заговорил опять, глухо, безразлично, как будто эти слова уж не имели к нему никакого отношения:
— Я с того рассказа сделался сам не свой. Фашисты для меня — даже не люди… — Лихарев шатнулся, пошел. Остановился, кинул скороговоркой: — Случись пленные, брать не буду. Чтобы знали вы. Там суди меня бог и военный трибунал.
С русской стороны бухнуло тяжелое орудие, ощупью, спросонья простучал немецкий пулемет. И опять все улеглось. Только ветер стонал в пробоинах стен да какой-то солдат тоскливо ругался, упрямо повторял одни и те же слова.
Игнатьев сказал:
— Живы останемся, внукам-правнукам накажем: не проглядите фашиста! Тех, что на нашу долю пришлись, мы прикончим. Вот только бы новые не явились…
Про Игнатьева знали уже все. В первый день, когда услышал фамилию, Коблов даже испугался. И не поверил: мало ли однофамильцев? Однако чувство, что вот сейчас, через минуту встретит своего старого товарища, с которым делили саму смерть, не проходило, не оставляло. И когда глянул, увидел, кинулся навстречу:
— Игнатьев!
Тот остановился, попятился. Спросил изумленно, тихо, словно самого себя:
— Семен?
Шагнули друг к другу, обнялись. Верили и не верили. И опять глянули друг на друга, словно боялись ошибиться.
— Семен…
— Не думал, не чаял, — сказал Коблов.
— И я… — кивнул Игнатьев. Опять облапил, обхватил товарища… И вдруг заплакал — тихо, обиженно, робко, как плачет несправедливо наказанный ребенок. Он плакал и не стеснялся, мочил скупыми слезами щеку Семена, обнимал, тискал плечи, говорил рыдающим шепотом: — Сколько раз во сне тебя видел. Я бегу к тебе, бегу… А ты все пятишься. И никак я не могу тебя догнать… А теперь — вот.
Они сели близко и тесно, глядели друг на друга неотрывно, жадно, словно встреча — не встреча, удивительное видение и вот сейчас все растает и пропадет, останется одно разочарование.
Подошли, подсели другие. Но Игнатьев и Коблов никого не замечали, никого не видели.
— Игнатьев… — уж в который раз повторил Семен Коблов. Потянулся вперед и опять обнял. Засмеялся тихо, успокоенно, словно самому себе. Словно понял, убедился наконец, что это не сон, не ошибка, что это действительно Игнатьев. Тот самый Игнатьев, с которым делили последний кусок, который помог ему остаться в живых.
Игнатьев был все такой же, как тогда, в апреле, только глаза стали тусклыми, излинялыми.
— Перед тем как переправиться сюда, в Сталинград, видел во сне комдива Добрынина. Будто несем его. Ты и я. Ну, помнишь, как тогда… А он поманил меня рукой и погладил по голове.
— А что же, — сказал Коблов, — узнает Добрынин, обрадуется.
— Как? — не понял Игнатьев.
Коблов догадался: Игнатьев ничегошеньки не знает — ни номера части, ни фамилий командиров.
— Дивизия-то наша. Ты понимаешь? Наша, семьдесят восьмая! И комдив — Добрынин. А это знаешь кто? — Коблов неумело, хриповато засмеялся, толкнул в плечо соседа. — Ты знаешь, кто это?
— Мой напарник, — ответил Игнатьев. — Мы поработали с ним…
— Не знаешь ты, — смеялся Коблов. — Это сын комдива Добрынина!
Игнатьев испуганно всплеснул руками:
— Да ну! — и, словно не веря никому и ничему, словно боясь, не решаясь поверить, крутил головой, зыркал по сторонам удивленными счастливыми глазами. Трогал Костю за плечо: — Правда?
Ему казалось невероятным, что после Харькова, после плена, побега и бредовых недель, когда день и ночь шел за фронтом, — попал в свою часть, к своему командиру… А это сидит Коблов. Семен Коблов! Господи!.. И сын комдива Добрынина… За пулеметом. Это как же так? Господи…
— А батальоном? Кто командует батальоном? — спросил Игнатьев.
— Батальоном командует капитан Веригин, — ответил Коблов. — Только ты его не знаешь. Это уже без тебя.
Боясь поверить собственным ушам, Игнатьев даже привстал:
— Веригин? Ты постой, постой! Неужто Веригин?
— Не знаешь, — повторил Коблов. — Уже без тебя… Ты-то — как? Помню, как развели нас тогда в разные стороны, так и с концом. Тебя-то — куда?
Коблов увидел, что Игнатьев как-то съежился вдруг, спрятал голову в плечи. Как тогда, в бомбовой воронке, когда подошел к ним артиллерийский капитан. В лице, во всей фигуре опять проглянуло беспокойство, которое было у Игнатьева во все дни, пока выходили из окружения.
— Ты-то как? — опять спросил Коблов.
— Я-то? — засуетился Игнатьев. — Меня, брат, чуть к стенке не прислонили тогда… Но только — ничего. Опять послали искупать.
— Чего искупать? — пугаясь своей догадки, отпрянул Коблов.
— Не знаешь… — тихонько вздохнул Игнатьев. — Как будто не знаешь, — поднял, вскинул голову, глянул в глаза недоверчиво и просительно. — На роду, что ли, написано… Отделили меня тогда, набралось нас человек пятнадцать, ненадежных. Посадили на полуторку, повезли. Вот ведь как получилось: вас в одну сторону, меня — в другую. Должно, не понравился я капитану. Помнишь, молоденький такой капитан, с забинтованной рукой? Должно, лик у меня подозрительный. — Игнатьев крутнул головой, как будто хотел убедиться, слушают или нет. Глаза у него посуровели, он заговорил ровным, спокойным голосом, словно о ком-то постороннем, не о себе: — Привезли в часть. Новая часть, только что сформировали. Обо всех спорах-допросах я рассказывать не стану — долго. А вот как на Харьков наступали…
— Постой, — сказал Коблов, — армия-то — наша?
Игнатьев махнул рукой — не все ли равно? И заторопился, зачастил неразборчиво, прихлебывал крутого воздуха, тянул его сквозь зубы, задыхался и пристанывал:
— От нашего полка осталось… Считай, ничего не осталось. Но пополнили. И опять шли вперед, тонули в Северском Донце… — словно вспомнив, что его слушают, что перед ним Семен Коблов, протрезвелым голосом сказал: — Сам ведь знаешь, направление было одно.
Коблов кивнул:
— Знаю.
— В те дни я видел столько героизма и смертей, что, как ни сложится дальше война, Харьков останется в памяти до конца.
Коблов согласился:
— Останется.
— В окружении, голодные, израненные красноармейцы дрались до последнего вздоха. Командир полка, весь в бинтах, со знаменем и с пистолетом. А кругом немцы. И нет никакого спасения…
Игнатьев посмотрел вокруг отрешенным взглядом. Точно забыл, где находится, с кем говорит. Словно увидел себя опять под Харьковом, под полковым знаменем, словно опять — никакого спасения.
— А меня — снова… Что случилось — не знаю. Как в атаку шли — помню. И знамя помню. Что было потом — не знаю. Очнулся — ведут меня под руки. Двое ребят… А сами в крови. Это что же такое? Идем в колонне, кругом немцы с автоматами. Это что же, плен? Ну да… И хоть бы ранен!.. Веришь, душа у меня перевернулась. Скажи сосед: «Давай, застрелю тебя», ответил бы: «Стреляй». Ить в третий раз! Из боя — на ту сторону. — Игнатьев поднял голову, сказал серьезно: — Должно, судьба такая.
Было заметно, что переживает, мучится, ищет причину своих неудач, ищет оправдания у товарищей, у самого себя.
— С привала бежал, — продолжал Игнатьев. — Охрана небольшая, нетрудно было. Сутки пролежал в яме, метрах в сорока от гредера. Слышал, как разговаривают, томашатся на дороге… А я здоров как бугай, документы в кармане. От этого и радостно, и жутко. Выйдешь к своим, школьник и тот не поверит тебе.
За спиной Игнатьева покашляли:
— Школьник не поверит — он не воевал.
Игнатьев опять заторопился:
— Шел на восток и ночью и днем. Правду скажу: не боялся. В форме шел, при всем параде. Только автомат немецкий. Ну вот… Считай, открыто шел. Заходил в села, чтобы побриться, хотел принять смерть гордо. Что ни говори, в живых остаться не надеялся. Таким манером ушел я за Оскол. Однажды, на хуторе Грачи, случай свел меня с девчонкой. Да… Вот оно как было: решил я заночевать. Огородами, кукурузой подошел к самой околице, смотрю. Я к этому времени стал нюхом угадывать, в какой двор зайти, куда постучаться. Дело было вечером, заря истухала. Вышла на крыльцо девчонка… Ну, какая девчонка? Невеста. Гляжу на нее, даже страшно сделалось: на такую-то охотники найдутся. Ну, думаю, девонька, как-то сложится твоя судьба? А девчонка глядит на восток. Потом стала креститься. Верите? Перевернулось во мне. Кажется, все отдал, только бы сбылись ее желания. Говорит она что-то, говорит, а из глаз слезы. Потом разобрал: «Андрюшенька, Андрей…» Брата звала либо милого… Вышел я из кукурузы, сказал: «Не пугайся, моя хорошая. Свой». Не думал я, не гадал — бросилась ко мне на шею: «Товарищ, товарищ!..»
Игнатьев перевел дух, оглядел молчаливых солдат.
Коблов сказал:
— Ночевали мы в Грачах тогда. Помню, комбат Веригин всю ночь просидел с хозяйкой на крыльце.
— Точно, — сказал Игнатьев. Живо крутнул головой, как будто призывая в свидетели, и вдруг закричал громко и восторженно, взмахнул большими руками: — Она! Ей-богу — она! Все рассказала: и как попросились вы на ночлег, и как всю ночь проговорила с командиром батальона… А какой-то боец, большой такой, здоровенный, подошел и говорит: «Уснули бы, товарищ комбат».
— Я подходил, — тихо сказал Коблов. — Скажи пожалуйста… И слова я сказал эти самые. Все сходится.
— Вот! — Игнатьев ликующе засмеялся. — И Веригин, и зовут Андреем, сказала… Чернявая такая, на цыганочку похожа.
— Все правильно, — сказал Коблов. — Это Нюра.
— Ну да! Такая чернявенькая, голос как у гулюшки. Право слово.
Игнатьев замолчал, точно испугался своего восторга. Но было тихо. Немцы словно временили, чтобы только Игнатьев успел рассказать.
— В Грачах-то и узнал я, что приходили вы. Семьдесят восьмая дивизия. — Игнатьев протянул руку, взял у кого-то окурок, жадно глотнул табачного дыма. — Верите, братцы мои, всю ночь не спал. Не идет сон, хоть глаза выдави. А утром, чуть свет, Нюра засобиралась со мной. Я говорю ей: «Ты с ума сошла! Ведь и сам не знаю, куда иду!» Она и слушать не желает: иду, и все. И в красноармейском, говорит, не дело: не сегодня-завтра поймают. Обрядила меня в отцовское, документы, что остались от него, дала. Все пришлось впору. Даже рукава оказались по мне. Какая ни есть одежда, рукава бывают мне коротки. А тут — как раз. Обрядила, значит, собрались в дорогу. Ну как есть отец и дочь. Историю придумали складную, документы — подлинные. Мои военные документы зашила в свои ухороны. Как ни отговаривал идти — ни в какую. Доберемся, говорит, до своих, обязательно найду Андрея. Коль знаю номер дивизии — найду. Ведь вот она какая штука: отец воюет, двое братьев, мать похоронила, а пошла искать чужого человека. Это как?
— Девки — они чумовые, — сказал кто-то.
— А что, действительно про нашего комбата?
— Не знаю, — сказал Игнатьев, — только все сходится.
— Дальше, — торопил Коблов.
Михаил Агарков, который слушал Игнатьева не проронив ни слова, спросил:
— Она жива?
— Нюра-то? — Игнатьев засмеялся широко и радостно: — Жива! В Красной Слободе она. Я так считаю, братцы мои: не девка — диво дивное!
И Коблов засмеялся. Видно, и ему было сейчас хорошо.
— Вот вся моя история, — сказал Игнатьев. — Целый месяц шли за фронтом. У станицы Казанской вплавь переправились через Дон. Дело было ночью, постреляли в нас маленько… Но бог миловал — ничего. Допутешествовали с ней до Камышина, оттуда с маршевой ротой в Дубовку, а там — за Волгу. Левым берегом до Красной Слободы. Нюра — где шажком, где труском сбочь дороги… До места не отстала. До самой переправы меня проводила.
— Девки — они чумовые, — повторил все тот же голос. Но смешка в нем уже не было.
— Не чумовая она — верная, — тотчас отозвался Игнатьев. — Письмо просила передать и косынку свою. Ту самую, что была на ней тогда… Когда свиделись — познакомились. Это на случай, если встречу капитана Веригина.
— Что ж, — вздохнул кто-то, — война войной…
— На берегу-то вас принимал капитан Веригин, — сказал Агарков. — Как же ты…
Игнатьев ахнул:
— Да ну?
— Не сегодня-завтра расскажешь самому.
В тот же день Анисимов кричал в телефонную трубку:
— Товарищ комбат! Товарищ комбат! Жена ваша в Красной Слободе! Все доподлинно! Боец Игнатьев рассказал!
Игнатьева капитан Веригин не знал, про жену нелепость какая-то. Послал Анисимова к едреной матери, строго-настрого приказал звонить лишь по делу. Михаил Агарков, когда лазал к телефону с докладом, ничего не сказал: завтра-послезавтра соединятся — тогда…
Думали — завтра-послезавтра…
Но прошел день. И еще день. И еще… Верхний этаж немцы развалили. Игнатьев и Добрынин перебрались в подвал. Убитых немцев снесли к одной стене, своих стали складывать к другой. Раненые просили пить, воды не было. Немцы атаковали с рассвета до темна. От ближних развалин ползли, приближались… Потом подымались в рост, сыпали из автоматов, бросались к проломам. Игнатьев бил короткими очередями, Костя видел, как дрожат его плечи, как беззвучно шевелятся губы.
Игнатьев… Оказывается, вместе с Кобловым на руках вынес отца.
Коблов, Агарков, Лихарев…
В минуты затишья Семен Коблов хрустко давил сапогами стреляные гильзы, переходил от одного к другому, повторял одно и то же:
— Держись, ребята, наша возьмет.
Игнатьев толкал Костю в бок, протягивал кисет:
— Покури.
Тот закуривал, повторял слова Коблова:
— Наша возьмет.
Игнатьев соглашался спокойно:
— Живем.
Он не жаловался, не досадовал и не ругался. Кажется, он утвердился в мысли, что самое страшное осталось позади, самое страшное он пережил, перешагнул — попал в свою часть, под команду своих командиров. Чего еще может хотеть, желать солдат? В окружении сидят? Ха-ха… Это разве окружение? Хлеб есть, патроны есть, из батальона звонят… Пострелял, отбил атаку — отдыхай на здоровье. Туда бы вас…
Игнатьев мысленно отсылал кого-то назад, в страшное, для многих непонятное начало войны, когда не было ни связи, ни патронов, ни хлеба, когда держались только верой и надеждой. Да прошли бы за фронтом полтыщи верст… А теперь — что? Теперь воевать можно. Ну, посидят недельку в подвале…
— Живем, — говорил он спокойно. — Так-то воевать можно.
Игнатьев действительна был доволен, почти счастлив. Шутка ли — после всего пережитого опять оказаться в своем батальоне, рядом с Кобловым… И командир дивизии… Тогда-то полковник Добрынин контужен был, а теперь узнает — проведает, чай, и слово замолвит, и отметит, глядишь.
Чего греха таить, приходила и такая мыслишка: отметит. И уж не совестно будет домой написать.
Давно, недели три назад, мог написать Игнатьев домой. Но что-то останавливало, мешало сообщить о себе. С мая пропадал, может, похоронную получили… Отплакали теперь, отгоревали. И вдруг — нате пожалуйста: жив-здоров! Оно, конечно, жене и детям — счастье превеликое. Игнатьев знает, как хорошо это будет, как заголосят от радости. И ему очень даже хочется, чтобы все было именно так, чтобы случилось все это скорее. Однако не написал.
Получат дома письмо… В тот же день узнают соседи, узнает все село. Вот тебе, скажут, отпоминали. Начнутся толки да пересуды…
Поразмыслил, не сообщил домой. А теперь, когда вернулся, угодил в свою часть, запала в душу мыслишка… Не честолюбие, не желание отличиться заговорило в нем, а желание оправдаться.
Случается и так: не положил на душу охулки, а надо оправдываться.
Но самое страшное осталось позади. Оттого был спокоен и уверен. Спокойно, хладнокровно расстреливал атакующих, съедал свою дневную пайку, дожидался окурочка. Подвал казался ему вполне надежным, положение — самым обыкновенным. Лишь Костя тревожил его. Ведь это надо — сын командира дивизии! Хвать — случится чего!.. А как уберечь? Знал — так заслонил бы. Да только поди угадай тот момент…
Игнатьев, как и все, ждет — скорее бы соединиться. Глянуть бы одним глазком на командира дивизии да вручить письмо капитану Веригину. Можно бы, конечно, письмо с посыльным передать, что каждый день по тоннелю туда-сюда шмурыгает, да то ли попадет в руки, то ли не попадет… Лучше подождать день-другой, оно верней будет.
Думали — день-другой…
Старший лейтенант Агарков каждую ночь ползал к телефону требовать и ругаться. В последний раз нарвался на командира полка, вернулся — не подступись: приказали воевать, а не речи произносить.
На рассвете взяли пленного — маленького, тощего ефрейтора. Тот говорил сбивчиво, стал чертить пальцем на собственной ладони. Старший лейтенант Агарков догадался вырвать из блокнота лист, дал карандаш:
— Ну-к, что там?
Немец начертил загогулину и написал «Wolga». Провел длинную жирную черту. Ага, линия фронта. Быстро нарисовал несколько квадратиков, на одном из них поставил крестик. Это дом, в котором они теперь сидят.
Ну и что?
Ефрейтор заговорил, залопотал быстро-быстро, кинул на бумагу еще одну черту, уже позади дома с крестиком…
А это что?
Немец все говорил, говорил… И через каждое слово — «генераль фон Зейдлиц», «генераль фон Зейдлиц»…
Костя Добрынин сказал:
— Похоже, на этом участке создают вторую линию обороны. Так приказал генерал фон Зейдлиц.
— О, да! — понял, закивал ефрейтор. — Это есть нох айн шанс!
— Ай да мы! — радостно смеялся Михаил Агарков. — Не где-нибудь, на этом участке они опасаются больше всего.
И пополз к телефону.
Но поговорить не успел: тяжелый снаряд ударил, разворотил землю и камни, разрушил, завалил тоннель. И коробка, которую обороняли Шорин, Анисимов и Лихарев, стала не нужна. Михаил Агарков приказал оставить позицию, перебраться в подвал.
Нескончаемо долгие потянулись ночи и дни, бойцов оставалось все меньше.
Теперь их было семеро.
Стояла ночь. Темный подвал, пронизанный ледяными сквозняками, сделался гулким, он казался брошенным, пустым, только керосиновая коптилка горела в углу, не гасла да голос Михаила Агаркова зачем-то выкликал, называл фамилии.
Ему никто не отвечал.
С вечера разделили, каждому раздали по две гранаты и по три десятка патронов. На два пулемета осталась одна лента. Шорин, раненный в грудь, третьи сутки не приходил в сознание, невнятно, чуть слышно просил пить.
Воды не было. И хлеба не было.
Старший лейтенант Агарков выкликал по фамилиям… Проходило десять — пятнадцать минут… Может, полчаса. И Агарков опять начинал выкликать. Как будто главным было известить, что сам он жив. Чтобы слышали.
Они по-прежнему занимали круговую оборону. Только отбиваться — чем? Костя Добрынин тоже был ранен, лежал возле самой стены, под амбразурой. Его знобило. Бедро горело, точно жгли огнем. Он хотел пить, однако знал, что воды нет ни глотка. Из-за этой самой воды и стукнули его. Вечером, в сумерки, вылез наружу набрать, надавить снега в котелок. Чтобы растопить над коптилкой. Тут-то его и подкараулили. Рана вроде неопасная, в мякоть. Затянули, забинтовали. Да пока врачевали, крови потерял много. Сейчас его то в жар бросало, то в холод, нога болела от паха до ступни — не пошевелить. Одолевали немощь, сонливость, толпились странные видения: Волга течет огнистая, красная. А через нее — белый мост. Холод обжигает руки и лицо, мороз туго сдавливает голову, а Волга по-прежнему не становится, течет. И красная почему-то, словно вылили в нее едучий краситель. А мост через Волгу не простой — ледяной. Это же надо!.. По мосту идет-шагает дед Степан, в шинели, в серой папахе. Только нет, не дед Степан. Это отец. Из-за Волги-идет. А вот уже нет никакого моста, отец идет по красному льду. На брюках генеральские лампасы. Лед начинает ломаться и трещать оглушительно громко, как будто идет война.
Какая война?
Костя видит серые проемы подвальных окон, видит узкую щель бойницы… Наверху, в стороне рвется и ломается, слышно, как бегут, в железный клубок свиваются пулеметные очереди. От грохота у Кости ломит в висках. Он видит, как в оконные проемы врываются ослепительные вспышки, видит небритое лицо Игнатьева…
— Наши! — говорит Игнатьев. — Наши!
В голосе его слышится надежда. Но только что же? И вчера было вот так, и позавчера…
— Наши! — повторяет Игнатьев.
Голос у него какой-то странный, как будто решился на последний шаг.
— Вы что, Игнатьев? Вы о чем? — спрашивает Костя.
— Я живым не дамся! А ты как? Ты — сумеешь?
— Стрелять я могу, — говорит Костя и пытается приподняться. — Могу.
— Ты вот что, гранаты давай мне. Себе оставь парабеллум.
Костя понимает. Ну что же, все правильно.
— Я сейчас доложу командиру роты и Коблову. Мол, так и так. Ночью гитлеровцы, может, и не пойдут, а с рассветом — обязательно. Шансов у нас нет. Так, мол, и так — мы с Добрыниным решили.
— Гранаты возьмите, — говорит Костя.
Снаружи грохочет и ломается. Что-то рушится, обваливается, а пулеметы секут безостановочно.
И вчера так было, и позавчера… Да нет, все-таки не так было.
Что это сегодня?..
— Возьмите, — повторяет Костя.
В голове ясно и трезво, нет ни робости, ни сожаления. Только бы увидеть отца…
Сколько осталось до рассвета — час, два?
К нему не приходит мысль, что жить осталось час или два, что будет лежать он холодный, мертвый. Ему только не хочется, что в подвал придут гитлеровцы, станут лапать, обшаривать карманы.
Ему не хочется только этого. Все остальное бывает каждый день.
Если бы подняться… Он мог бы еще стрелять.
— Ничего, — надтреснуто, ломко говорит Игнатьев. — Мы им покажем. Напоследок мы еще настукаем!
— Я поднимусь, — говорит. Костя, точно приказывает самому себе. — Поднимусь.
— Надо только доложить Агаркову и политруку Коблову.
Те подошли сами. Было заметно — спешат. И Анисимов с ними. Лихарев подошел, жадно докуривает цигарку.
— Ну вот, — сказал Семен Коблов. — Давайте советоваться.
— Мы решили, — сказал Игнатьев. — Мы с Добрыниным живыми не дадимся.
— Так, — согласился Коблов. И повторил: — Давайте советоваться. Анисимов пойдет к нашим.
— Зря, — сказал Игнатьев. — Боевые порядки плотные, не проскочит. А тут свое дело сделает.
Лихарев тронул забинтованную голову:
— Я считаю — пусть идет. Может, подфартит ему… Хоть расскажет обо всем.
— Так, — дохнул Коблов. — Вот так и мы с командиром роты…
Бой кипел все круче, растекался, ширился… Издалека, из-за Волги, прилетел тяжелый снаряд, ударил совсем близко.
И вчера, и позавчера…
— Игнатьев, давай письмо, — сказал Анисимов. — С божьей помощью доберусь. Доподлинно комбату в собственные руки.
— Нет, — сказал Игнатьев. — Шансов у тебя мало, нехай остается при мне. Велено самому вручить.
— Ну-к что ж, — заторопился Анисимов. — Все доподлинно. Так что — пошел, — остановился, договорил поспешно: — Ежели водицей разживетесь, напоите Шорина, — помолчал, прибавил: — Умрет, должно.
— Ступай, — сказал Агарков. — Передай комбату Веригину — держимся до конца.
И сразу рядом никого не стало. Только грохочет, накатывает бой. Только граната и считанные патроны. Огненные вспышки озаряют Михаила Агаркова. В эти мгновения он кажется еще выше ростом, шире в плечах; мерещится, будто он, старший лейтенант Агарков, подпирает плечами подвальные своды, не дает им рухнуть, упасть. И Коблов. Рядом стоит Семен Коблов. Он что-то говорит Агаркову.
О чем он говорит?
Игнатьев думает: твердый мужик Семен. Таких замест вереи ставить… Ввек не будет износу.
Костя позвал, попросил:
— Поднимите меня.
— Зачем? — испугался Игнатьев. Стал на колени, нагнулся: — Зачем? Ты — лежи. Тронешь рану, кровь пойдет. Из тебя и так вышло — ужасть.
— Поднимите, — повторил Костя. — Попробуем, как оно будет. Сумею или не сумею. Чтобы знать.
Бой начал угасать, пол под ногами уже не шатался, не вздрагивал, только пулеметы грызли друг друга — не могли остановиться.
— Вот так и вчера… — тоскливо сказал Игнатьев.
— Поднимите, — повторил Костя. — Кажется, рассветать начинает.
Игнатьев увидел знакомые развалины в ста шагах, заметенные снежком трупы… Увидел, как тянет поземка, взбирается на бугорок, рассыпается мельчайшей пылью. Понял: рассветает. Легонько тронул Костю за плечо:
— Дойдет Анисимов или не дойдет?
Близкая, отчаянная — будто железным прутом по железным спицам, — резанула пулеметная очередь. И голос Михаила Агаркова громыхнул, раскатился по подвалу из конца в конец:
— При-готовиться!
Костя поднялся на четвереньки. В душу, в самое сердце толкнулось больно: «Некому готовиться». Он уже не думал ни о себе, ни об отце… Забыл про Анисимова. Хотел только подняться на ноги, дотянуться до автомата.
— При-готовиться!
И голос Игнатьева:
— Вон они, сволочи.
Костя увидел: серый снег и серые люди. Они бегут, приближаются. На мгновение пропадают, как будто проваливаются в снег, и опять поднимаются, все ближе и ближе.
В подвале гулко лопаются одиночные выстрелы. Они кажутся бессильными, сиротливыми. Костя прицеливается, но что-то мешает ему, застилает глаза, предательски толкает под локоть. Он торопится, спешит… Знает: надо спешить. Выстрел, еще выстрел. Но куда стреляет? Он не видит, в кого стреляет. Костя нажимает на спуск и почему-то не слышит своего выстрела. Опять увидел: гитлеровцы поднялись, выросли близко, густо. И голос Игнатьева:
— Помянем родителей!..
Ударил, жиганул пулемет.
«Один, два, три… — зачем-то считал Костя. — Половина ленты… Ведь только половина ленты!» А сам? Почему не стреляет сам? Понял, что упал и лежит. Слабой рукой вытащил из кармана парабеллум.
Ну, вот…
Раздался тяжелый взрыв. Было мгновение — Костя ощутил земляной пол, горечь во рту.
Пулемет Игнатьева замолчал. Только автоматы… И крики, топот…
— Впере-ед! Вперед!
Мимо протопали чьи-то сапоги, кто-то остановился, дышал тяжело и загнанно, и Косте показалось, что человек этот сейчас упадет рядом, потому что у него тоже нет сил…
Что это?
Костя еще не понял, не сообразил, но ему сделалось отчего-то легко и бездумно, хотелось только еще раз услышать команду.
Топот, крики, автоматный треск и разрывы ручных гранат схлынули, свалились. Костя, не веря самому себе, спросил:
— Это что, наши?
Человек, что двошил, задыхался рядом, вдруг закричал:
— Агарков! Миша, чтоб ты сдох, паразит!
И чей-то начальственный, строгий голос:
— Фланги держи, комбат!
Костя хочет подняться, хочет спросить… И не может.
— Товарищ комбат! Товарищ комбат!
А это Игнатьев. Побежал догонять. Но тут же вернулся, дышит прямо в лицо:
— Слава богу, слава богу… Держаться за меня сможешь? Ну-к, давай, — просунул руки под мышки, поднял на ноги: — Рукой-то за шею. Так вот.
Костя вроде переступил. Только земли под ногами почему-то нет. Игнатьев потянул его руку на себя, поднял и понес. На выходе, на заваленной камнями подвальной лестнице, Костю подхватили еще чьи-то руки. Игнатьев почувствовал, что идти стало легче. Покосился, глянул через плечо. Коблов? Нет, какой-то чужой. Навстречу бежали бойцы с автоматами, с винтовками, и все мимо, мимо. Игнатьев хотел только уйти, отнести Костю подальше. Доложит и вернется.
Немцы кидали мины. Они рвались редко, там и там, словно для острастки.
Игнатьев нес Костю согнувшись, видел только стежку. Рядом остановились чьи-то серые валенки… Услышал громкий, тревожный возглас:
— Товарищ комдив!
Валенки убежали и опять вернулись.
— Товарищ комдив!
Чьи-то сильные руки взяли, подхватили Костю. Игнатьев распрямился, увидел, что к ним идут, торопятся люди, и среди них высокий, в папахе. Господи. Плечи, брови, глаза…
Комдив Добрынин!
Рядом тихо спросили:
— Жив?
Добрынин припал к сыну:
— Кося…
А кругом сделалось тихо. Так тихо, что Игнатьев испугался. Как будто неживые сошлись, будто мертвые…
— Ко-ся! — голос рванулся отчаянно, полный страха и надежды. — Сынок!
Игнатьев увидел бескровное лицо, темный пушок на верхней губе и неподвижные глаза. Полковник Добрынин обхватил, обнял сына:
— Кося!
Игнатьев упал на колени:
— Он жив! Я только что разговаривал с ним! Он жив, жив!
Кто-то поднял Игнатьева, отвел в сторону. Тот воротил голову назад, не соглашаясь и не веря. Хотел еще раз глянуть на лицо Кости, но видел только черный, с проседью, затылок Ивана Степановича, видел, как вздрагивают, шевелятся его плечи…
Нет, нет!..
ГЛАВА 12
Штаб шестой немецкой армии жил в горячечной спешке. Входили и выходили связные, адъютанты, нарочные и посыльные. Командующий самолично отдавал приказы и распоряжения; генерал Гот шел на Сталинград. Станция Котельниково была у всех на устах, о Готе говорили как об ангеле-спасителе. Уже пройдена половина пути. Еще два-три дня… Встречный удар шестой армии довершит успех.
Приказ поступит с часу на час. В разговоре по радио фельдмаршал фон Манштейн выразил уверенность, что приказ не запоздает.
А если вопреки всему приказа не будет?..
Паулюс гонит сомнение, но оно упрямо возвращается, пухнет и тяжелеет, настойчиво требует места: а если?..
Необходимость встречного удара настолько очевидна, что командующий группой армий не остановится и возьмет ответственность на себя.
Но если надеяться на Манштейна, не проще ли самому?..
Мгновенно захлестывает жар, а ногам становится холодно. Паулюс закуривает новую сигарету, глотает табачный дым, встает из-за стола и опять садится: прочь сомнения. Прочь!
И зачем сомневаться? Всем ясно: армию надо вывести. Необходимо. Чтобы усилить, стабилизировать фронт по Чиру и тем самым дать возможность отойти армиям с Кавказа.
Неумолимая, железная логика за то, чтобы ударить навстречу Готу, уйти из Сталинграда. Та же самая логика требует уйти с Кавказа. Она диктует свертывать войну.
Уйти из Сталинграда — значит уже сейчас примириться с поражением.
Паулюс ловит себя на мысли, что Гитлер, отдавая приказ оставить Сталинград, уже сейчас должен признать свое поражение.
Не отдаст, не прикажет! Чтобы не уронить себя…
Погубить триста тысяч — чтобы только не уронить…
Паулюс гнал великое сомнение; сейчас, когда танки генерала Гота были в сорока пяти километрах, он хотел верить и надеяться. В больших и малых штабах жарко пылали чугунные печки-времянки, писаря жгли документы. Солдаты в окопах прилаживали новые портянки. Генерал фон Зейдлиц вытряхивал из чемоданов нужные дотоле вещи, швырял в угол книги и белье, письма и памятные сувениры: к черту!
— Ничего лишнего! — кричал он. — Ничего! Только продукты и оружие! Вы слышите? Я приказываю!..
Сквозь морозную ночь по всем дорогам двигались конные упряжки, автомашины и полевые кухни, танки и тягачи. Все на Карповку, на Карповку…
На прорыв.
Бронированный вездеход командующего был заправлен, водители накормлены горячей похлебкой.
Приказ может поступить с минуты на минуту.
Лишь Паулюс допускал что в Берлине не отдадут приказа. Да еще полковник Суровцев. Он горбился над картой с оперативной обстановкой; не отрываясь, крутил из газеты «козью ножку». Чтобы не заслонять карту, не мешать себе, отстранял руки. Пальцы делали привычное дело быстро и ловко, голова с восковым лбом и длинными залысинами склонилась к плечу: хотят вывести армию или влить в нее свежие силы, восстановить прежнее положение?
По скупым сведениям, которые доходили до штаба армии, деблокирующая группировка Гота насчитывала более пятисот танков и самоходных орудий, наши войска с боями отходят… Только что стало известно, что в район прорыва выдвигается вторая гвардейская армия, полностью укомплектованная и усиленная.
Но успеет или не успеет?
Конечно, ослабленные части Сталинградского фронта не смогут долго противостоять стальным дивизиям Гота. Армия генерала Малиновского должна успеть. Надежда только на нее. Дивизии, которые блокируют шестую немецкую армию, своими действиями лишают Паулюса свободы маневра, они затруднят, помешают нанести встречный удар из котла. Но главная роль принадлежит конечно же второй гвардейской армии.
Успеет или не успеет?
Но, как ни странно, полковника Суровцева занимало не только это. Он хотел понять взгляды, настроение, образ мыслей, чтобы предугадать дальнейший ход войны.
Сейчас генерал Гот продвигается на Сталинград с целью деблокировать… Хотят вывести шестую армию или восстановить прежнее положение?
Вопрос казался нелепым. Именно поэтому он, должно быть, не стоит перед командованием шестой армии. В котле не помышляют ничего восстанавливать, задачу сводят к тому, чтобы вырваться из окружения.
В Берлине, вероятно, думают по-другому. Либо у них достаточно сил и они надеются восстановить положение, либо сделают попытку с негодными средствами, по привычке недооценивая русские силы.
Полковник Суровцев понимал, как мала его личная роль в ходе войны, ничего не произойдет и не случится от того, поймет или не поймет. Стратегия войны определяется не в штабе армии. Даже Генеральный штаб, Ставка Верховного Главнокомандования в своих решениях часто исходят не из того, как они мыслят и хотели бы, а как диктуют обстоятельства. Однако влиять на них можно. В зависимости от того, как влияют, они начинают воздействовать уже непосредственно на ход войны, хорошо или плохо.
Чтобы правильно руководить, командовать, надо уметь понимать противника. И не только противника, но и союзников. Надо знать позицию нейтральных государств, их потенциальные возможности, симпатии и антипатии правящих партий и еще многое, о чем люди военные, которые командуют и вроде бы направляют войну, не имеют ни малейшего представления.
Суровцев понимал, что правильность или ошибочность его собственных выводов не повлияет на события под Сталинградом и уж тем более — на дальнейший ход войны, но по привычке, которая стала его натурой, стремился понять противника, разгадать ход чужих мыслей, угадать действия немцев в ближайший период, чтобы принять наиболее верное решение. Ему было неизмеримо труднее, чем в верхах, потому что имел под руками всего лишь армейские данные, полагаться мог только на свое чутье, на свою интуицию. Но может быть, именно это обстоятельство заставляло думать, мыслить особенно напряженно и остро, замечать детали, которых обычно не видят в обилии самых разнообразных материалов и сведений, но которые, если присмотреться к ним, попробовать на ощупь, вернее всего определяют суть дела.
Полковник Суровцев курил «козью ножку» лениво, забывчиво, безвкусно, щурил глаза, пытался понять Гитлера. Конечно, личность незаурядная: надо обладать немалыми способностями, чтобы сделаться канцлером и главнокомандующим. Но до власти кто только не добирался. А кончалось виселицей, плахой либо темным бесславием. Гитлер понимает… Из этого следует: он предпримет все, чтобы оттянуть, отдалить кончину. Свои действия будет прикрывать именем Германии.
Суровцев сдержанно фыркнул, усмехнулся собственным мыслям. Не слишком ли далеко занесли рассуждения?
Отнюдь!
Поднялся — худой, щуплый, сердитый. Подошел к большой, едва ли не во всю стену, карте. Обстановку наносил ежедневно и самолично. Вот он, фронт, протянулся кроваво и страшно от Балтийского моря до Сталинграда, до предгорий Кавказа, до самого Черного моря. Он, Суровцев, вот где… — указал самому себе. Как будто нашел точку опоры и теперь осталось перевернуть: Сталинград. Генерал Гот продвигается от Котельниково вдоль железной дороги. Вот так. Замышляют восстановить положение дивизиями Гота? А разве не видят, не замечают Гот, Манштейн, Гитлер угрозу, которая уже теперь обозначается на левом фланге деблокирующей группировки?
Западный и Калининский фронты перешли в наступление против немецких войск, занимающих Ржевский выступ. Переброска войск из группы армий «Центр» на юг, под Сталинград, исключена. Нынешний день… А какое сегодня число? Шестнадцатое… И, словно это было необыкновенно важно, словно нашел то, что искал, кашлянул: ага… Сегодня начали наступление войска Юго-Западного и Воронежского фронтов. Несомненно, целью наступления является разгром противника в районе среднего Дона. В случае успеха наши войска выйдут в тыл тормосинской группировки…
Неужто не видят, не понимают?
Полковник Суровцев оторвался от карты, отступил. Он еще не знал изменений в оперативной обстановке, но широта военных действий говорила о больших возможностях. Гитлеровскому командованию надо создавать фронт по Северскому Донцу, группу армий «А» немедленно отводить с Кавказа. В этих условиях деблокирующая группировка Гота способна лишь пробить коридор и помочь шестой армии вырваться. Это вполне логично. Стратегически оправданно. Сейчас наступил тот момент, когда шестая армия должна ринуться навстречу. Но почему она медлит? Вероятно, ждет приказа. Так почему же этого приказа нет?
Полковник Суровцев кинул руки за спину, с угла на угол смерил комнату спешными шагами и опять остановился перед картой. Сказал, произнес торопливо, как будто подгонял самого себя:
— Не отдадут приказа. Не позволят.
Подсознательно был готов к такому заключению, и все-таки слова прозвучали неожиданно, показались нелепыми и противоестественными: если шестая армия станет удерживать позиции, она погибнет. Однако Гитлер пойдет на это. Чтобы только не уронить политического престижа! Но ведь не дать погибнуть армии — это тоже престиж!
Ха!.. Дорого ли стоит армия?
Мысль вспыхнула, метнулась и пропала. Мысль была страшная.
Вспомнил, быстро глянул на часы: половина одиннадцатого. В последние дни командующий заходит к нему ровно в одиннадцать.
…Дверь распахнулась, низко пригибая голову, вошел командующий. Распрямился, бросил перчатки на стол:
— Григорий Ильич!..
Полковник Суровцев стоял невысокий, седенький, строгий.
— Волга стала, Григорий Ильич! Одевайтесь.
Суровцев шагнул вперед:
— Когда?
— Только что. Стоит, матушка, тихая, смирная. Там уже лед пробуют. Надо немедленно тянуть связь на левый берег. Распорядитесь. Чтобы хожалых бойцов… Из местных жителей. Ну, пошли, пошли!
Генерал Жердин все такой же нетерпеливый, строгий, вытянутый, словно жердь. «Жердь-твердь», — без всякой связи подумал полковник Суровцев. Передал приказание командующего и, надевая полушубок, спросил:
— Михаил Григорьевич… Вы не смогли бы побыть Гитлером? На несколько минут.
Генерал Жердин взял со стола перчатки, подержал, опять бросил. Повел головой — не ослышался ли? Нет, не ослышался. Брови медленно поползли кверху. Но лицо не сделалось сердитым. Суровцев заметил, как в глазах у него промелькнула усмешка. В этой усмешке почудилось добродушие.
— Побыть Гитлером? Почему же? Пожалуйста. Тем более на несколько минут… — И, думая то ли над этими словами, то ли о чем-то своем, покашлял: — Вы хотите проверить свои мысли?
— Хочу проверить, — тихо сказал Суровцев. Он застегнулся и, чувствуя неловкость, как будто командующий схватил его за руку и уличил, торопливо поискал в карманах. — По логике вещей, по тому, как складываются обстоятельства, Паулюс должен ударить навстречу Готу. Но Паулюс медлит. По всей вероятности, ждет приказа. Гитлер тоже медлит. Так почему же вы медлите? Почему не отдаете приказа?
— Пусть будет кошка дура, — усмехнулся генерал Жердин. — Пусть этот приказ отдаст Манштейн. Видит прямую необходимость, пусть прикажет. Ах, он не приказывает… Тогда — Паулюс. На нем лежит долг перед солдатами, пусть возьмет ответственность на себя, — генерал Жердин вдруг засмеялся: — Вот так думает о Гитлере ваш покорный слуга.
— А дальше?
— Самовольника будет судить военный трибунал — это он приказал уйти из Сталинграда.
Конечно же Гитлер не хочет потерять армию. Лучше потерять одного генерала. Какой ни будь талантливый, преданный генерал — лучше потерять его, чем армию или собственный престиж.
Помолчали. Суровцев сказал:
— Ни Манштейн, ни Паулюс на это не клюнут.
Жердин согласился:
— Не клюнут. Потому что своя шкура дороже. А когда настанет время итогов и политических сентенций, их изобразят героями, — поправил перчатку, заторопился: — Пойдемте, пойдемте. Нехорошо оставаться Гитлером дольше срока. Да… Григорий Ильич, позвоните Добрынину, позовите его на берег. Слава богу — сын остался жив. Вы знаете, я радуюсь, как собственному счастью.
О том, что Волга стала, Добрынин уже знал, ему позвонили из триста тринадцатого. Комбат Веригин. Что-то случилось с первым: говорит, торопится, почти умоляет. Просит, чтоб разрешили сходить на левый берег связному. Говорит — жена в Красной Слободе. Взбесился, что ли, комбат?.. Добрынин точно знает: Веригин не женат. А тот одно знай: жена! Связной передаст письмо, тем же днем — назад. Парень местный, из рыбаков, ходить по первому льду приходилось.
Вот те раз: у комбата Веригина — жена! Ну что же, отлично! И Волга стала, и Костя жив: успели, перелили кровь… Костя заговорил. Про Игнатьева спрашивает. Это надо же — Игнатьев!
От Жердина звонят, зовут, торопят. Спрашивают, нет ли подходящего человека в проводники — потянут через Волгу телефон. Так что веригинский связной кстати.
Добрынин идет на берег по той же самой стежке, что полторы недели назад. И Забелин с ним, как тогда. Идет сзади, почти след в след. Перед спуском к берегу остановились закурить. На крутизне, как тогда, бойцы с лопатами. Должно, увидели двоих в папахах — остановились, подались в сторону, в снег. Точно как тогда. Один сказал:
— Теперь что? Теперь заживем.
Забелин тронул Ивана Степановича за плечо:
— Всем х-хорошо, все радуются, а у меня на душе п-пакость какая-то. Жду чего-то. И ждать вроде неоткуда, нечего, а жду. Словно совершил п-преступление в одиночку, а т-теперь жду возмездия.
— А ты выпей, — простодушно посоветовал Иван Степанович. — Случается — помогает.
— П-пробовал, — вздохнув, признался Забелин. — Водка все-таки не средство.
— А ты еще выпей. На разных, так сказать, этапах водка действует по-разному. Главное, по-моему, тебе не хватает близкого человека… Мужик ты хороший, ничего не скажешь, но комиссар очень уж книжный.
— Это как так?
— Уж очень ты правильный. Это только в книжках комиссары — без сучочка без задоринки. Хоть иконы с них пиши.
— А… Быть п-правильным — моя главная забота, — сказал Забелин. — Я и не ск-крываю. Только в последние дни все чаще приходит мысль, что п-правильность моя не такая уж п-правильная. Вон капитан Веригин или старший л-лейтенант Агарков… Они и водки выпьют, и пошлют под такую м-мать… И навстречу смерти поднимаются п-первыми. Иль вон Коблов…
— Ты знаешь, отчего сие? Они не стараются быть правильными. Просто они такие есть.
— Это так, — согласился Забелин. — Я — стараюсь. До этого к-казалось — мне удается. А сейчас на д-душе скверно, жду какого-то п-приговора. Со дня на день. Честное слово. Как будто суд п-предстоит.
Добрынин помолчал. Потом спросил:
— От жены вестей нет?
— Непрестанно думаю о ней, — признался Забелин. — П-понимаешь, разбираем ли обстановку, п-принимаем ли серьезное решение, иду ли в полк, в батальон, в р-роту — она все время п-перед глазами. Во сне вижу. Как наяву. П-приходит мысль, что люди становятся сумасшедшими вот таким п-путем.
— Интеллигент, — сказал Добрынин. — Самый отъявленный интеллигент. Война и та не может выветрить из тебя…
— Не то, — сказал Забелин.
Спустились вниз, под яр. Весь берег шевелился, перешумливался бодрыми голосами. Под крутояром пылал большой костер, кто-то шарил, обыскивал возле себя карманным фонарем, кто-то предлагал ражим голосом базарного зазывалы:
— Отдаю невладные кальсоны за буханку!
А Волга чистая, белая. Тихая и белая. Похоже — с одного берега на другой расстелили, размахнули скатерть. От самого припая кричат изумленно и радостно:
— Братцы, крыга! Через всю Волгу! На санях можно!
Бойцы перепрыгивают через припай, старательно топают, бьют каблуками — пробуют лед. Один садит пешней:
— Эге-ей! На нее хоть машину загоняй!
А мороз ведет скулы на сторону. Должно, больше двадцати. Возле костра невысокий юркий боец в фуфайке, перепоясанной широким ремнем, ворочает голову из стороны в сторону:
— Эй, связисты, сюда! Я иду передом!
Боец держит багор поперек. Видать, приходилось, понимает. Наверно, это и есть веригинский связной.
Левый берег отбит чернотой. Орудийные сполохи мгновенно вычерчивают ломаную линию пойменного леса, поднимают, откидывают небо, потом гаснут, оседают в темень. Снаряды пролетают высоко, лениво картавят невнятное и бездушное. Возле костра стоит смех, связисты бегом сматывают провод. Двое свалили, бросили наземь бухту бечевы, бегом бросились назад — как видно, за новой ношей. Гришку Семина, который шел проводником, окружила тесная кучка; там громко, наперебой спорили, кто-то размахивал руками:
— Приказано идти, мы пойдем! А ежели свербит, не вяжись! Так-то!
И голос Гришки:
— Смелей, ребята, я иду передом!
Двое бойцов кинули еще одну бухту бечевы; к самому припаю по одному, по двое торопились, несли подтоварники. А сердитый начальственный голос покрикивал:
— Долготьё! Кому сказано — долготьё!
Полковник Забелин тронул Добрынина за рукав:
— Зачем это?
— Набрасывают легкий мост. Чтоб, значит, наледь не помешала. Понимаешь? Готовят дорогу.
Берег спешил, торопился, как будто люди решили все сделать, успеть именно в эту ночь, в этот вот час… За Волгой били двухсотки, наверху, за гребнем крутояра, то сбивалась в кучу, то растягивалась по фронту и редела автоматная перепалка. Но никто, кажется ни один человек на берегу, не обращал на это внимания, словно уж не было противника в пятистах шагах, как будто все решалось вот тут, на берегу.
Полковник Добрынин увидел группу людей и решил, что командующий там.
От группы отделился один, пошел быстрым шагом к Добрынину. Все ближе… Ну да, адъютант командующего майор Соболевский. Полковник Добрынин вдруг увидел, угадал и Жердина, и Суровцева, и начальника тыла армии подполковника Струмилина…
Зачем Струмилин-то на этом берегу? Да ведь он уже давно тут…
Адъютант командующего остановился, вскинул руку:
— Товарищ гвардии полковник!..
Добрынин спросил:
— Что командующий?
Адъютанты, кажется, потому и бывают адъютантами, что умеют с полуслова, по одной лишь интонации понимать своего и чужого начальника, угадывать настроение и желание. Майор Соболевский понял, что командир дивизии сегодня мягче, нежели всегда, и о командующем справляется от своего хорошего настроения, что сегодня, пожалуй, будут пить чай и он расскажет свежий анекдот, который привез с левого берега начфин две недели назад.
Все это майор Соболевский определил и решил в тот момент, в ту паузу, которая требовалась, чтобы ответить полковнику Добрынину. Кажется, чуточку передержал. Полковник Добрынин спросил второй раз:
— Что командующий?
Но адъютант был ничуть не виноват. Потому что вопрос касался лично командующего, Соболевский имел право задержаться с ответом. Полковник Добрынин должен понимать. Конечно, понимает. А заторопился, переспросил — опять-таки от хорошего настроения, потому что чувствует: и командующий хорошо настроен. И то, что паузу затянул, полковник Добрынин скорее всего не заметил…
Майор Соболевский опять козырнул, ответил негромко, весело:
— Командующий сегодня шутит, товарищ комдив.
— Ну-ну… — согласился Добрынин. — Не часто приходится слышать, как шутит генерал Жердин.
Словно призывая в свидетели, взял под руку Забелина, глянул под ноги, поискал глазами стежку. Но снег был утоптан кругом — никакой стежки. Майор Соболевский мгновенно решил, что сейчас ему надо идти рядом. Не впереди, не сзади — только рядом.
Добрынин покосился на адъютанта и заключил, что у командующего действительно хорошее настроение; подумал, что сегодня непременно произойдет что-то важное и хорошее. А майор Соболевский, словно подтверждая, сказал торопливо и доверительно:
— Вы знаете, у меня заготовлен великолепный анекдот. Еще две недели назад. Понимаете? Ни одному человеку…
— Ну-ну… — одобрительно согласился Иван Степанович.
— Понимаете, три офицера: американский, немецкий и наш, советский, — рассказывают друг другу, чем будут заниматься, как станут жить после войны… Великолепно!
Иван Степанович хорошо знал майора Соболевского. Тот всегда был веселый, жизнерадостный, розовощекий, выглядел очень молодо, про запас держал хорошие папиросы, конфеты и свежий анекдот. Добрынину почему-то казалось, что Соболевский всю жизнь был майором и — ни старше, ни моложе; никакая, даже самая критическая, обстановка не могла повлиять на него — угомонить, расстроить… А уж сегодня — конечно! Сегодня сам бог велит быть громким и веселым.
Полковнику Добрынину вдруг все показалось необыкновенным: и шумливый, радостный берег, и лютый мороз, от которого перехватывало дыхание, и майор Соболевский, и командующий, который шутит… Ему почудилось, что сегодня будет и хороший разговор, и чай, и что-то еще, о чем, наверное, не догадается. Он отпустил руку Забелина, пошел быстрым, широким шагом.
— Товарищ командующий!..
Жердин сказал:
— Иван, ты послушай. Нет, ты только послушай… Ведь стала!
Но вместо того чтобы слушать, все, кто окружал генерала Жердина, заговорили, заторопились, точно обрадовались голосу, тону своего командующего.
Жердин повторил:
— Ты только послушай. А завтра… Представь, что будет завтра!..
— Завтра могут быть свежие дивизии, — сказал Добрынин.
— Чудак, — засмеялся Жердин. — Нам не дадут ни одного полка. Но завтра будут щи! Понимаешь? Бойцы будут есть щи! Мы забыли, не помним, а щи — это мясо, картошка, капуста, лук, томат, лавровый лист… Нет, вы просто забыли, что такое щи!
— А что ж, действительно: щи ели в первых числах мая.
— Вот! — сказал Жердин. — Нам принесут письма, завтра к вечеру у нас не будет недостатка в боеприпасах.
Добрынин заупрямился:
— А подкрепление нам все-таки дадут, товарищ командующий. Потому что…
Издалека долетел пароходный гудок, басовитый, могучий, сердитый. Он вдруг оборвался и тут же вскинулся, прорезал морозную ночь, зачастил, затребовал, никого и ничего не боясь.
Волга стала, а пароход гудит. Это было странно, необычно, удивительно. И костры на берегу, и слова командующего — все казалось необычным, а главное — не пропало, прочно поселилось чувство, что все это лишь начало, что теперь хорошее будет каждый день.
В то, что станет легче, война покатится назад, верили даже под Харьковом. А теперь ступили на торную дорогу: далеко ли, близко — путь верный.
Генерал Жердин смотрел на тихую, помертвелую Волгу, и было ему в эти минуты легко и спокойно, как не было уже давно: армия выстояла, удержалась, солдаты сделали невозможное, а завтра или послезавтра вздохнут вольготней. А что Гот или Манштейн… Вон полковник Суровцев думает уже о другом.
Стояли, смотрели на Волгу, верили и не верили. Ураганный обстрел и бомбежки, тревожные, взывающие гудки, огнем охваченные баржи. И люди — в огне, в воде… Гибнущие люди. Потом шуга, ледоход, редкие, будто с другого материка, катера, чудом пробившиеся лодки…
Неужели все это кончилось?
Мороз перехватывал дыхание, сжигал лицо, доставал до середки. Генерал Жердин приложил руку в перчатке к одному уху, потом к другому, спросил:
— Сколько сегодня?
Майор Соболевский, хоть и шептался с кем-то сзади, услышал командующего, ответил тотчас:
— В двадцать два ноль-ноль было тридцать, товарищ командующий!
Жердин кхакнул:
— Хорошо.
В стороне, у самого припая, солдаты сплачивали бревна, бацали топорами, кто-то надсаживался простуженным, хрипатым голосом:
— Васюков, чтоб тебя так и распротак! Где крупные скобы? Я кому приказывал, чтобы крупные!
На лед потянулась цепочка людей. Изломалась, выправилась и тронулась ходко, забирая то в одну сторону, то в другую. Проводник удалялся вперед, останавливался, кричал громко:
— Смелей! Смелей!
Было видно, как он опирался на багор, перепрыгивал… Наверно, с льдины на льдину. Оборачивался, звал:
— Смелей!
Жердин сказал:
— Молодец. — И спросил: — Как фамилия?
Майор Соболевский шагнул вперед:
— Красноармеец Семин, товарищ командующий!
Полковник Добрынин удивился: скажи пожалуйста — даже это знает. Отметил, что в каждом движении Соболевского были живость, готовность и в то же время сквозило что-то свойское; он старательно скрывал это свойское, но оно все равно чувствовалось — и в словах, и в тоне, и даже в том, как дышал Соболевский.
— Семин? Откуда знаешь?
И у Жердина проскользнуло свойское.
— Все верно, — сказал полковник Добрынин. — Красноармеец Семин, связной комбата Веригина. Между прочим, у комбата Веригина жена объявилась в Красной Слободе.
— Чья жена?
— Жена капитана Веригина, товарищ командующий, — и, предвидя новый вопрос, заторопился: — Двадцать два года числился в холостяках. А тут бах — жена!
За спиной у Добрынина кто-то сдержанно засмеялся. Майор Соболевский завистливо вздохнул:
— Есть же везучие люди…
Генерал Жердин, точно решил, что на берегу делать больше нечего — посмотрели, хватит, — поднял руку:
— Прошу всех ко мне, — повернул голову в одну сторону, в другую, нашел Соболевского: — Гляди у меня… Невезучий. Возьму вот и расскажу всем. Только боюсь, спросят: как это держу такого адъютанта?
Эти слова еще раз подтвердили, что у генерала Жердина хорошее настроение, именно поэтому шутит, пригласил к себе. А Соболевский обрадовался, кажется, больше других. Он даже не попытался сделать вид, что испугался слов командующего, просто засмеялся, тихо и вежливо. Он соглашался, безоговорочно, безропотно, и тем самым конечно же заслуживал снисхождения к своим слабостям. Он засмеялся так, что каждый мог подумать: майор Соболевский заслуживает не осуждения, а поощрения. И начальник тыла тихонько засмеялся, согласился: майор Соболевский — замечательный парень. И начальник штаба полковник Суровцев не сердился, не покашливал, не прятал подбородок, и командир семьдесят восьмой был сегодня покладистый, никому не возражал и не требовал… Замполит Забелин? Ну, этот всегда тихий, скромный, интеллигентный. «Простите, п-пожалуйста, я вас не совсем п-понимаю…» Ученый.
Все хорошо. Главное, никто даже не помнит, когда было вот так — чтобы непринужденные слова и легкость на душе…
Жердин остановился. И опять посмотрел на Волгу. Солдат на льду уже не видно. Тюкали, стучали топоры, кто-то весело, складно матерился, неподалеку заливисто и призывно ржала лошадь, а пушки на левом берегу все били, не переставали, и снаряды пролетали в черной вышине уверенно и деловито.
— А что, перейдут, — сказал Жердин. И повернулся к Добрынину: — Ты как думаешь?
— Обязательно перейдут, — заверил Иван Степанович.
И, словно состоялось, решилось самое главное, генерал Жердин заторопился:
— Пошли, пошли.
В просторном блиндаже командующего все так же пахло свежими сосновыми досками, все так же горело электричество. Но дышалось легче, запах сосны веселил и бодрил, а электрический свет казался ярче; лица были оживленными, все говорили и вроде бы не очень слушали друг друга… С мороза лица красные, никто не садился, все переминались, теснотились, поглядывали на Жердина.
Чтобы приказ командующего не застал врасплох, майор Соболевский успел заглянуть в соседнюю комнату и распорядиться. Судя по тому, что командующий не раздевался, не снял папаху, заключил: задержатся недолго. И распорядился он, кажется, правильно. Но сейчас главное было не в этом. Пока стояли на берегу, случилось такое, чего не мог предвидеть даже он, майор Соболевский! Ему только что передали радиограмму. Он прочитал, спрятал в карман. Боялся взглянуть на полковника Суровцева… Как бы все это сделать? Заготовленная фраза, хороший анекдот вылетели из головы, словно не было их.
Как бы это?
Жердин сказал:
— Всем по единой.
Соболевский крутнулся на каблуках: ага!..
Но как же все-таки?.. Да-да: всем подаст сам. А командующему отдельно, — лейтенант Андрющенко. Радиограмму положит под стакан.
А как это будет выглядеть, что подаст не он, не Соболевский? Да нет, все правильно получится: Соболевский угощает гостей на правах хозяина. Лейтенант Андрющенко как-никак имеет отношение к радиограмме. Пусть даже не имеет… Все равно это прибавит торжественности.
Он вернулся ровно через две минуты. С подносом. На нем стаканы с водкой и тарелка с копченой колбасой. Нарезана тонкими ломтиками. Все стояли в тех же позах, что и две минуты назад, — кучно, тесно, и только Жердин немного поодаль, медленно и выжидательно снимал перчатки.
Соболевский глянул, все понял: командующий намерен выпить вместе со всеми и отпустить. Он вдруг по-мальчишески обрадовался, что вот командующий не все знает, может ошибаться. Нынче будет по-другому. И будет вот сейчас. Но вдруг испугался, что, может, и не надо подсылать лейтенанта Андрющенко, не следует подавать на отдельной тарелке… Но было уже поздно переиначивать. Он сказал:
— Прошу!
Кто-то крякнул, кто-то откровенно потер ладони и засмеялся. Все потянулись к подносу, разобрали стаканы и повернулись к Жердину.
Были те секунды недоумения, замешательства, даже испуга, когда еще никто не успел понять, но все почувствовали, что произошли ошибка и неприятность, когда стыдное не прорвалось еще, но подступило совсем близко, вплотную, жарким вопросом: почему?
Командующему не хватило стакана.
Это что?..
И Жердин еще не понял, не осознал. Но перестал снимать перчатку. Дрогнул бровью.
Еще никто не успел понять.
Именно в этот момент вошел лейтенант Андрющенко. Лицо его пылало, на вытянутых руках держал тарелку. На ней бумага и стакан водки. Все поняли, что нет никакого недоразумения, никакой оплошности, дело вовсе не в том, чтобы подать командующему отдельно…
Лейтенант Андрющенко, четко вдавливая шаги, направился к Жердину. А глаза, налитые испугом и восторгом, косил в сторону, на полковника Суровцева. Казалось, не было дела ему ни до кого, существовал один полковник Суровцев.
Воцарилась немая тишина. Был слышен только тугой шаг лейтенанта.
Майор Соболевский стоял ни жив ни мертв и, лишь когда командующий взял стакан и радиограмму, словно пришел в себя: глотнул, хлебнул воздуха. Почувствовал, как кровь хлынула к лицу, мгновенно залила жаром ноги и руки.
— Друзья мои! — сказал Жердин. Помолчал, повторил тише: — Друзья мои.
Лицо его было спокойным, как всегда суровым, и только бумага в руке почему-то дрожала. Да во взгляде прибавилось блеска, словно капнули в глаза по светлой теплой росинке.
— Постановлением Совета Народных Комиссаров Григорию Ильичу Суровцеву присвоено звание генерал-майора!
Вскинулся радостный говор, все потянулись к Суровцеву. Кто-то крикнул:
— Качать генерала!
Суровцев стоял растерянный, стакан в руке дрожал, водка расплескивалась. Он не видел, не замечал этого, вытягивал шею, смотрел на командующего, словно хотел удостовериться…
— Григорий Ильич…
Жердин шагнул, поднял стакан. Все чокнулись, выпили залпом и заговорили громко, наперебой, не слушая друг друга, потянулись к начальнику штаба. Жердин кого-то отстранил, отодвинул… Обнял Суровцева и минуту держал в объятиях, словно хотел почувствовать всего, до последней косточки. Наконец отпустил, отстранился, сказал:
— Спасибо, Григорий Ильич. Иной раз думаю — без вас не смог бы работать.
Суровцев глянул на командующего усталыми глазами:
— Благодарю, Михаил Григорьевич. У нас общее дело — от Верховного до рядового. — И попросил: — Дайте радиограмму.
Прочитал, посмотрел поверх голов долгим взглядом, точно хотел увидеть сквозь дощатую обшивку, далеко от Сталинграда… Может быть, хотел увидеть жену и детей или тех, кто доверил ему, произвел в генералы. Не меняя позы, выражения лица, тихо повторил:
— Благодарю.
Словно угадывая мысли, настроение Суровцева, полковник Добрынин сказал:
— А ведь в Москве теперь тоже не спят.
Жердин повертел в руке порожний стакан, нашел глазами своего адъютанта.
— Распорядись ужинать.
И все опять заговорили, заторопились раздеться. Убрали карты, расстелили газеты. Ужин известный: хлеб, консервы, колбаса. Но в этот вечер, в эту ночь все было необычно, и надоевшая, опостылевшая еда тоже казалась необыкновенно вкусной. Лейтенант Андрющенко наливал, разносил крепкий чай. Этот извечный чай тоже был вкусный.
— И в Москве теперь не спят, — повторил полковник Добрынин, видимо пытаясь высказать какую-то мысль.
— Иван, — спросил Жердин, — у тебя сердце не постанывает?
— Это почему?
— Ну как же… Был Григорий Ильич подполковником, твоим начальником штаба, а теперь вот генерал.
— Э, нет, — Добрынин качнул тяжелой головой. — Я рад. Больше вас, Михаил Григорьевич. Я понял его еще под Харьковом.
— И я понял под Харьковом.
Забелин, дотоле молчавший, поднял палец:
— Мы все поняли п-под Харьковом.
Засмеялись. Потому что самое тяжелое осталось позади.
— Так вот я думаю, что в Москве сейчас тоже не спят, — упрямо повторил Добрынин.
— Иван, — укоризненно прервал его Жердин, — в Москве по всем ночам не спят. Характер работы определяется масштабами. Мы знаем Сталинград, свой участок фронта. А там — вся мировая война. И даже то, что стоит за спиной войны. Там надо искать и находить тысячи неизвестных.
Майор Соболевский, который слушал командующего и больше всего боялся пропустить удобный момент, вдруг подался вперед, окинул всех восторженными глазами и приоткрыл рот, прося чуточку внимания, извиняясь и обещая в одно и то же время. Повел головой вправо, влево, заговорил поспешно:
— Солдаты давным-давно нашли все неизвестные. И решили. Вы только послушайте, — глянул на Жердина, глаза сделались по-детски просительными: — Товарищ командующий, разрешите?
Жердин скупо улыбнулся, коротко махнул рукой:
— Валяй. Я давно замечаю — язык у тебя исстрадался от молчания. Валяй.
— Так вот, значит, — радостно встрепенулся Соболевский, — две недели назад привезли из-за Волги…
— Кого, чего? — спросил Добрынин. Ему не дали закончить мысль о Москве, Соболевского он недолюбливал.
— Товарищ комдив… — страдальчески произнес Соболевский. — Всего одну минуту. Так вот. Солдаты давно решили. Меж ними ходит анекдот, — боясь, что его прервут, остановят, заспешил, заторопился: — Собрались, значит, трое офицеров: американский, русский и немецкий… Ну, значит, случай такой выпал. Собрались, беседуют, делятся чаяниями, высказывают предположения, кто и чем будет заниматься после войны. Американец заявил, что станет отдыхать: девочки, виски, коктейли… А как же? Ветеран войны, заработал, заслужил право на отдых. «А вы? — спрашивают нашего. Чем займетесь вы?» — «Да чем же, — отвечает, — работать буду. Все развалили, разрушили, надо вкалывать». — «А вы?» — обратились к немцу. «Я, — говорит, — прежде всего объеду великую Германию!» Наш пожал плечами: «Объехать великую Германию вы успеете до обеда. А чем же намерены заниматься после обеда?»
И Соболевский завертел головой, проверяя впечатление. Кто-то засмеялся. Начальник тыла сказал:
— А что, неплохо.
— Это не солдаты, дошлые журналисты придумали, — сказал Жердин.
Забелин улыбнулся:
— Уж если анекдоты… Вот что рассказал мне один действительно дошлый журналист. Собрались, съехались на совещание главы великих держав: Сталин, Рузвельт и Черчилль. Как-то за столом Черчилль говорит: «Господа, видел я этой ночью удивительный сон, будто создали мы великую всемирную державу. А меня — вы представьте, господа! — меня единодушно избрали премьер-министром!» Рузвельт даже руками всплеснул: «Позвольте, позвольте! Это же просто чудеса! Я видел точно такой же сон! Будто бы — да, создали всемирную державу. А меня, господа, назначали президентом!»
К удивлению всех, замполит Забелин говорил сейчас без единого заикания, ровно, улыбчиво, словно всю жизнь только и делал, что рассказывал анекдоты.
— «Не правда ли, великолепно: господин Черчилль и я!..» Сталин засмеялся: «Честное слово, боюсь, начну верить в потусторонние силы. Потому что я видел точно такой же сон». — «Не может быть! — воскликнул Рузвельт. — Уинстон, вы слышите? Господин Сталин видел точно такой же сон!» — «Абсолютно, — заверил Сталин. — Вас назначили президентом, а господина Черчилля — премьер-министром. Но все дело в том, господа, что я не утвердил вас. Понимаете? Не утвердил!»
За столом дружно ахнули, задвигали стульями. Больше всех смеялся начальник тыла. Оглядывал всех, повторял:
— Не утвердил! Это надо же — не утвердил, и все!
Только майор Соболевский был расстроен: неужто полковник Забелин не мог рассказать свой анекдот в другой раз?
Заговорили о Ставке, о возможных внешполитических планах…
— Что ж, — сказал Жердин, — там приходится думать и о том, как будет после войны.
Суровцев отодвинул стакан, сердито кашлянул:
— Нет. Сейчас в Москве об этом пока еще не думают.
ГЛАВА 13
В Москве об этом не думали. В Генеральном штабе и в Ставке, в наркоматах и в Совнаркоме были заняты только войной. Только тем, что относилось к войне. По каналам, которые мало кому известны, поступали достоверные сведения, в них сквозила чужая озабоченность послевоенным государственным устройством европейских стран. Но беспокойство о том, что и как сложится в Европе после войны, было спрятано в такую плотную обертку из оговорок и условностей, что докопаться до сердцевины политической игры отдельных деятелей и государств было трудно. Чаще всего теоретическими выкладками послевоенного переустройства Европы занимались люди, не обремененные войной, которым, по существу, ничто не угрожало. Эти люди, а то и целые государства, если и участвовали в войне, то весьма условно, их участие чаще всего сводилось к дипломатической гимнастике и к выгодной, веками узаконенной торговле. Именно эти государства и деятели занимались глубокомысленными рассуждениями о будущей политике.
Война, достигшая своей вершины, не столько пугала их, сколько вселяла надежду… Политики западных держав строили на ней далеко идущие планы, в которых отводили себе первостепенную роль. За анекдотами стояла сермяжная истина, но начальник штаба армии генерал Суровцев был прав, когда сказал, что в Москве об этом не думают…
В Москве, как и во всей России, думали только о войне. Знали: рассчитывать надо на собственные силы, союзники станут помогать, когда со всей очевидностью обозначится чье-то поражение. Блокада шестой немецкой армии была лишь предвестником великой перемены; в Москве были заняты тем, чтобы завершить разгром шестой армии под Сталинградом, повернуть войну в обратную сторону.
В ночь на семнадцатое декабря Сталину докладывали обстановку. Все тот же молодой красивый генерал стоял у большой карты с оперативной обстановкой, легким, почти изящным поворотом головы приглашал следить за указкой, говорил ровно, четко, спокойно и уверенно, как будто не кто-нибудь, а он привел в движение весь фронт, миллионы людей и тысячи машин. Взглядывал на Сталина. Тот мягко ходил вдоль длинного зеленого стола, смотрел под ноги и, казалось, не слушал… Так было почти всегда, и генерал привык к этому, и все, кто присутствовал в тот вечер, тоже привыкли. Генерал обращался к Верховному, но временами казалось, будто ему все равно — слушает Сталин или не слушает, посмотрит или не посмотрит. Надо только не упустить ни малейшей детали, не назвать вчерашнюю цифру, не перепутать порядок слов в перехваченной радиошифровке… Он держал в голове сотни фамилий, железнодорожных станций и полустанков, номеров войсковых соединений, огромное количество цифр, за которыми стояли люди, пушки, снаряды и километры. Он помнил обстановку вчерашнего дня и позавчерашнего, знал, как изменилась обстановка в последние часы, докладывал уверенно и строго, минутами казалось — диктовал, приказывал; и было ему вроде все равно: слушает Верховный или не слушает… Но так лишь казалось. Сталин следил не только за словами, но даже за интонацией, он был способен уловить, понять то, что в Генеральном штабе либо упустили из виду, либо сочли преждевременным докладывать.
Молодой генерал говорил свободно, и мало кому приходило в голову, каких огромных усилий стоило ему держаться вот так рядом со Сталиным.
Ровно, ярко горело электричество; ровно, четко докладывал генерал; неторопливо, тяжело ходил Сталин, смотрел вниз, как будто слушал не слова доклада, а собственную поступь. За столом генералы сидели тихо, то ли слушали доклад, то ли шаги Верховного.
— Пятьдесят седьмой танковый корпус Гота продолжает наступление на Сталинград. В двадцать два часа стало известно, что к деблокирующей группировке Гота присоединилась семнадцатая танковая дивизия. Части нашей пятьдесят первой армии и кавалерийский корпус генерала Шапкина несут тяжелые потери, отходят к реке Мышкова. Противник менее чем в пятидесяти километрах от Сталинграда.
Сталин вдруг остановился. Но головы не поднял, не сказал ни слова. Заходил опять — мимо стола, от стены к стене.
— Вторая гвардейская армия генерала Малиновского на подходе.
Сталин повернулся круто:
— Что значит «на подходе»?
Он не терпел полутонов и неясностей, не терпел выражений, которые годились для широкой информации. Конечно же трудно, почти невозможно, предугадать замыслы и действия противника на фронте от Балтийского моря до Северного Кавказа. Самые, казалось бы, точные расчеты ломаются в одну ночь, в считанные часы, невероятное становится реальным. И надо принимать новое решение, чтобы воспрепятствовать, не допустить, создать перевес, опрокинуть и уничтожить.
Сталин никогда не требовал невозможного.
Может быть, самая большая способность его заключалась именно в том, что умел безошибочно определить границу, которая разделяла возможное и невозможное, умел повести людей по краю доверия, добиться того, что многим казалось невероятным.
Малиновский должен успеть!
Генерал понял свою промашку, уловил гнев и досаду в тихом голосе Верховного, выпрямил и без того прямую фигуру, сдвинул каблуки.
— Вторая гвардейская армия под командованием генерала Малиновского…
— Я знаю фамилию командующего.
Генерал вскинул голову, словно его ударили снизу в подбородок:
— Передовые отряды второй гвардейской армии должны войти в соприкосновение с противником завтра к полудню, — сделал паузу, выдержал секунды, глянул на Верховного прямо: — Должны!
Генерал не собирался утверждать в угоду Сталину. Он только высказал свою уверенность.
И Сталин принял эти слова. Потому что по-другому сказать нельзя. По-другому было бы ложно. Согласно наклонил голову:
— Продолжайте.
— Сегодня перешли в наступление войска Юго-Западного и Воронежского фронтов в общем направлении на Миллерово и на Морозовск с целью разгрома противника в районе среднего Дона. Наступление развивается успешно. В первом оперативном эшелоне наступают двадцать четвертый и двадцать пятый танковые корпуса и первый гвардейский механизированный корпус. Командующий Юго-Западным фронтом генерал Ватутин доносит…
Сталин замедлил шаг.
Тонкое привычное чутье подсказало генералу, что Верховный сейчас остановится, что сейчас он спросит, что-то скажет… Оборвал себя на полуслове, кинул руки по швам. Нет, он не стал по стойке «смирно», однако поза, взгляд, едва уловимое движение губ выразили готовность услышать и принять, изменить ход доклада иль поправиться.
Сталин подошел к оперативной карте и, взглянув на нее, устало, как будто сделать это было ему неимоверно трудно, повел рукой сверху вниз. Он не указывал, а словно давал понять, обращал внимание всех.
— При успешном наступлении войска Юго-Западного фронта выйдут в тыл всей группе армий «Дон». Какими резервами располагает господин Манштейн?
Круто повернулся, подошел к столу, сел рядом с генералами. И стал похожим на всех. Именно от этого генералам сделалось неловко. Они хотели видеть, иметь над собой человека, который не похож на других.
Может, быть, совсем не обязательно, чтобы он знал и умел лучше… Важнее всего — чтобы в него верили…
Словно догадавшись, поняв, что не должен, не имеет права быть в одном ряду со всеми, Сталин чуть слышно вздохнул и поднялся. Сломал паузу, напомнил:
— Резервы.
Генерал едва заметно наклонил голову: помнит.
— Свободными резервами Манштейн не располагает. В первую очередь он вынужден будет снять дивизии Гота со Сталинградского направления. Авиаразведка отмечает, что противник выгружается в районе Ворошиловграда и Старобельска, Каменска, Лихой и Зверева. Успешное наступление Юго-Западного и Сталинградского фронтов, несомненно, заставит германское верховное командование подумать о новом рубеже обороны. Таким рубежом представляется им, скорее всего, Северский Донец.
— Что ж, — сказал Сталин, и по серому утомленному лицу скользнула ироническая улыбка, — думается, они правильно представляют.
Генерал докладывал все тем же ровным голосом, называл цифры, населенные пункты, станции и направления. Ржев, Андреевское, Свиты… Совместные усилия Калининского и Западного фронтов имеют целью разгромить немецко-фашистские войска группы армий «Центр», занимающие Ржевский выступ. Тридцать девятая армия, двадцать вторая армия, сорок первая…
Но самое главное — что скажет Сталин…
Тот, кто знал Сталина близко, наверно, скажет, что было в нем все обыкновенно. Может, скажут, что, будь на месте Сталина другой человек, многое сложилось бы правильнее. Но миллионы людей, которые никогда не видели его и не знали по существу, верили в него безоглядно. Как не верили себе.
Сейчас Сталину докладывали оперативную обстановку за последние сутки.
Только тут, в этом кабинете, знали истинное соотношение сил, только тут можно было понять тяжелую, страшную работу армий и фронтов от Балтийского моря до Кавказа. Создавалась прямая угроза группе армий «Дон» и войскам противника на Северном Кавказе. Передовые соединения Воронежского и Юго-Западного фронтов угрожали достигнуть Северского Донца раньше, чем немцы создадут новый рубеж обороны…
Война повернула на Запад.
* * *
Фельдмаршал фон Манштейн уже знал, как неблагоприятно складывается обстановка, понимал, что силы Гота на исходе, провал операции близок. Встречный удар шестой армии был тем шансом, который мог спасти хотя бы часть людей. Для этого у немцев оставалось еще время. Однако время исчислялось уже часами. Манштейн понимал это. Но, как ни горделив, ни спесив был фельдмаршал, он не смел, он боялся ослушаться Гитлера.
В штабе Манштейна ждали. И в штабе шестой армии сидели, ждали. И в штабах корпусов, дивизий… И в окопах.
Сегодня или завтра. Может быть, через несколько часов…
Скоро. Освобождение придет скоро.
Прошел день, и еще день… На задымленные снега, на промороженные окопы и блиндажи, на бункер командующего медленно опрокинулась, опустилась обморочная тяжесть. Котельниково, генерал Гот, речка Мышкова… Ледяная поземка тянула, тащила убийственный слух.
Это что же, конец?
Командующий шестой армией смотрел незрячими глазами на карту, на тоненькую голубую жилку. Кое-где эта жилка прерывается, обозначается пунктиром. Мышкова… Какое странное название! Генерал Гот остановлен. Тринадцать дивизий. На узком участке прорыва — это много. И все остановлено.
Форсировать, перешагнуть!.. Генерал Гот должен сделать еще одно усилие!
Начальник штаба армии метал громы и молнии, крыл верховное командование последними словами:
— Почему не разрешают ударить навстречу? Бездарно и преступно! Солдаты доедают последнюю конину, завтра будет поздно!
Он метался от стены к стене перед столом командующего, останавливался, подступал вплотную:
— Геринг — обманщик и свинья! Он обещал обеспечить армию по воздуху! Нам требуется тысяча тонн в сутки. Где эти тонны? Я спрашиваю: где? Их нет! Потому что весь восьмой авиакорпус не способен справиться с этой задачей! Предатели! В Берлине сидят предатели!
Шмидт уходил, хлопал дверью. Подчиненные от него шарахались, боялись попадаться на глаза. Он самолично крутил ручку полевого телефона, ругался, обещал кого-то судить и расстрелять. Опять возвращался к Паулюсу, дышал озлобленно и трудно:
— Капитан Тепке доносит из Карповки: у него все готово — грузовики, танки. Пятьдесят исправных танков имеют горючего на тридцать километров пути. Нужен приказ! Сегодня, немедленно!
Паулюс согласно наклонял голову: завтра будет поздно. Но все-таки фронт окружения надо прорвать извне. Или хотя бы Гот должен приблизиться настолько, чтобы армейская группа прорыва могла соединиться с ним за один переход. До этого времени он не может снимать свои части: генерал Жердин не выпускает из ближнего боя. Попробуй тронуться — русские сядут на плечи…
В эту ночь Паулюс не уходил из рабочего бункера, ждал — вот-вот произойдет самое важное. Ходил, курил, снова садился.
Гот, Манштейн, Гитлер…
Пил холодный кофе, сжимал виски ладонями: похоже, в Берлине не исключают гибели армии…
Мысль была страшная. Он пытался отбросить ее, отогнать, но она возвращалась снова и снова. Пытался найти, отыскать оправдание этому. И не находил. Подступала, обжигала догадка… Но Паулюс никогда не был политиком, он не мог поверить и принять, что немцам нужна гибель немцев. Память услужливо поставила перед ним генерала Бека. Однажды тот сказал: «Если военный, занимающий в наше бурное время высшие посты, подходит к стоящим перед ним задачам с узкопрофессиональной точки зрения, не сознавая своей высокой ответственности перед всем народом, то это свидетельствует либо о малодушии, либо о скудости мысли. Необычные времена ставят перед нами необычные задачи».
Генерал Бек сказал это в тридцать восьмом году. Тогда Паулюс подумал, что необычные времена выдвигают на политическую арену необычных людей. Он подумал тогда о Гитлере. Он считал, что Гитлер — великое счастье для Германии, верил в него. А теперь? Разве что-нибудь изменилось теперь? Гитлер призван решить необычную задачу, он несет ответственность перед всем народом. Паулюс обязан понимать его, в противном случае он не полководец. Но разве в вермахте есть еще полководцы? Остались лишь ответственные исполнители, возглавляющие подчиненные инстанции гигантского централизованного аппарата. Размер жалованья не позволяет иметь собственное мнение. Разве фельдмаршал фон Манштейн или кто-нибудь иной имеет право на собственное мнение? Все только исполнители. Генерал Бек сказал…
А не пытается ли генерал Бек оборонять политический авантюризм?
Боже… Он, Паулюс, выговаривает себе право не понимать! Он трусит, боится выполнить миссию, которую возлагают на него!
Садился за стол, клал кулак на кулак, опускал голову. Думал и не думал… Засыпал, нет ли…
Кажется, он понимает Гитлера. Но понимает и себя. Видит грустное лицо жены, свою дочь и близнецов-внуков. Благополучие всех зависит от него. Армия, солдаты?.. Ну что ж, на то они солдаты.
Высшая цель оправдывает средства…
Но какая все-таки цель — завоевать весь мир, утвердить национал-социализм иа обоих полушариях?
Паулюс вдруг испугался, что опять возвращается на исходную, что сейчас заглушит в себе уже сделанный вывод.
Да, да… Высшая цель оправдывает любые средства.
Судорожно сцепил, сжал голову. До боли. Чтоб только остановить горячечные мысли.
В дверь коротко постучали. Вошел генерал Шмидт, остановился пораженный: табачный дым был такой густой и плотный, что командующий виделся сквозь него мутным силуэтом. Везде валялись окурки, бумаги на столе залиты черным кофе.
— Господин командующий, к нам прилетел представитель группы армий «Дон». Я послал за ним дежурную машину.
— Кто это?
— Майор. Я не знаю фамилии.
— Майор? — изумился Паулюс. — Я жду человека, который может принимать решения! Зачем же — майор?
А сам уже понял. И нетрудно было догадаться, как сложится разговор. Но ждал майора с нетерпением, даже заготовил фразу… Пусть командующий группой армий не воображает, будто он, Паулюс, первым сделает шаг. Он готов выполнить приказ верховного командования до конца, и, если армия будет потеряна, ее потеряет не кто-нибудь, а фельдмаршал фон Манштейн!
Все сложилось так, как предвидел Паулюс: майор был молодой и очень неглупый. Он должен всего лишь проинформировать и возвратиться в группу армий. В тот же день. Поспешность объясняется сложной обстановкой. Корпус генерала Гота остановлен крупными силами противника, на Северном Кавказе советские армии перешли в наступление, на других фронтах немецкая оборона также прорвана. Вполне вероятно, что корпус генерала Гота придется отвести, чтобы воспрепятствовать русским зайти в тыл всей группы армий «Дон». Из этого следует, что с часу на час надо ждать приказ из Берлина о предоставлении шестой армии свободы действий. Фельдмаршал фон Манштейн не имеет достаточных предпосылок, чтобы отдать свой приказ, он надеется, что это сделает верховное командование.
Что ж, по крайней мере ясно, что акции шестой армии упали, так сказать, до майора. Положение на фронтах складывается так, что думать о шестой армии уже некогда. Армией намерены пожертвовать, чтобы создать новый, устойчивый фронт.
Об этом думал Паулюс во время беседы и за обедом, который устроил в честь представителя штаба группы армий, об этом думал в автомобиле по пути на аэродром. Он вызвался лично проводить майора, генералу Шмидту не осталось ничего, как только сопровождать командующего. Во время беседы генерал Шмидт молчал, точно решил остаться в стороне, не быть причастным… Его бурную, деятельную натуру вдруг словно подменили, он согласно наклонял голову, изредка бросал на майора одобрительный взгляд, не задал ни одного вопроса, не посетовал, не возмутился, ни разу не попытался уяснить или уточнить, как будто не ему оставаться в котле, не ему нести ответственность вместе с командующим.
Паулюс смотрел на него, удивлялся: что случилось? Или Шмидт смирился с обстоятельствами и готов нести крест шестой армии до конца, или, поняв безнадежность положения, решил не утруждать себя чрезмерно заботами и спастись…
Ну что ж… Он, Паулюс, до конца останется верным Гитлеру и тем заслужит право на жизнь. Гитлер не даст ему погибнуть.
Мысли холодные, откровенные. И стыдиться некого, нечего: в котел не прилетели ни Манштейн, ни его начальник штаба. Прислали визитера. Чтобы убедиться и дать понять… В таком случае Паулюс имеет право позаботиться о себе. Шмидт делает ставку на послушание и повиновение. В свое время его поведение будет учтено. Даже генерал Зейдлиц и тот замолчал.
Паулюс не будет глупее своих подчиненных.
Уже сейчас, сопровождая на аэродром этого майора, он показывает свою лояльность…
Со временем все будет учтено.
Кажется, лишь теперь, в машине, Паулюс окончательно успокоился: линия поведения должна быть прямой, как черта по линейке.
Майор молчал. И генерал Шмидт молчал. Молчали потому, что говорить уже ни о чем не надо.
Командующий смотрел прямо, только на дорогу, он ни разу не повернул голову, не взглянул в сторону, чтобы не видеть снежных погребальных бугров, из которых мертво торчали стволы зенитных орудий, кабины грузовиков, какие-то балки, колеса, бочки. Прямо у обочины дороги валяется обгорелый остов самолета. Наверно, упал, сгорел совсем недавно — черную проталину еще не замело снегом. И еще один самолет, еще… Измятый, изуродованный дюраль, жалкие останки великолепных машин.
— Транспортные самолеты идут без прикрытия, — сказал Шмидт. Он не прибавил ни слова, он мог бы вообще не произносить этих слов, потому что об этом знали все. И как идут, и как горят… Знали и о том, что близок день, когда не прилетит ни один самолет.
Словно подтверждая это, майор сказал:
— Господин командующий, на аэродроме есть груз, адресованный лично вам. Фельдмаршал фон Манштейн просил передать свои извинения…
Вот… Кажется, это самое важное, что мог передать представитель группы армий. Можно бы ни о чем не информировать, в самом начале сказать об этом. И хоть давно понял безысходность своего положения, последние слова майора перечеркнули все надежды.
О грузе лично для командующего майор сказал в присутствии Шмидта, не счел нужным позаботиться об элементарном приличии, потому что хороший тон, привычные условности были теперь не нужны. Это еще раз подтвердило, что армию списали.
Майор уточнил:
— Груз принял комендант аэродрома под свою ответственность.
Ах да… Надобно поблагодарить.
— Передайте господину фельдмаршалу, что я искренне тронут его вниманием и заботой. Передайте: очень жалею, что не могу отблагодарить его лично.
Майор передаст слова точь-в-точь, Манштейн поймет упрек. Не удержался, прибавил:
— Передайте еще… Мне бы очень хотелось оказать фельдмаршалу достойную услугу. Боюсь, такой возможности у меня не будет.
Майор чуть заметно наклонил голову:
— Я передам дословно.
Шмидт злорадно улыбнулся: Манштейн не вспомнил про него, про начальника штаба… Пусть проглотит ответ Паулюса.
Но игра слов, за которой каждый видел только себя, сулила близкую гибель целой армии.
Все это понимали. И все играли.
Армия, триста тысяч живых немцев становились игрой, на которую делали личную ставку.
Эта мысль шевельнулась в душе командующего и пропала: он не станет убивать самого себя.
Комендант аэродрома встретил рапортом, лицо было каменное.
— Господин командующий!..
И Паулюс вдруг почувствовал, что никем уже не командует и ничего не может, но до конца будет нести на себе бремя звания, должности и ответственности. Это кому-то нужно, в этом заинтересованы.
Комендант еще докладывал: принято самолетов, грузов, отправлено раненых и больных…
Но Паулюс уже не слушал. С удивлением, со страхом, почти с ужасом смотрел, как все кругом зачернело людьми. Они выползали из убежищ, из земляных нор и блиндажей, выползали отовсюду, казалось, прямо из-под снега, закутанные в тряпье, забинтованные, ковыляли на костылях, на палках, волочили перебитые ноги… Некоторые пытались бежать, падали и снова поднимались… С каждой минутой их становилось все больше, их становилось устрашающе много, и все они стремились к взлетной полосе, к двум самолетам. Солдаты аэродромной охраны пятились задом, угрожали автоматами. По цепи метался офицер с обнаженным пистолетом, кричал:
— Разрешение генерал-арцта![7] Предъявлять разрешение!..
Но его никто не слушал.
Резанула автоматная очередь, солдаты охраны сомкнули вокруг самолетов тесное кольцо. Пятиться им было уже некуда. А раненые, точно обезумев, лезли друг на друга, кто-то протягивал бумажку, кто-то колотил охранника костылями… Офицеры у трапов махали пистолетами:
— Наза-ад! Именем фюрера — назад!
Но никто ничего не боялся, потому что самым страшным было не попасть на самолет, страшнее всего — остаться. И наплевать на фюрера… Раненые кричали, топтали друг друга, лезли, карабкались на трапы:
— Камраден! Камраден!
Генерал Паулюс услышал тихий плач и голос:
— Мамочка, мама…
По истоптанному, истолченному снегу полз, едва передвигался совсем еще молоденький солдат, почти мальчик. По грязному лицу текли слезы, он когтил снег черными пальцами, подтягивал белые, гипсовые ноги, ронял и снова поднимал голову:
— Мамочка, мама.
Паулюс сказал:
— Посадите его.
Комендант взял под козырек. А лицо не шевельнулось, глаза были стылые и неподвижные.
— Господин майор может занять место стрелка-радиста.
Комендант словно не слышал командующего, и Паулюс понял: так бывает каждый день, с каждым самолетом. Комендант привык. И едва ли он может выполнить приказ…
А солдат уронил голову. И не поднял. Черные пальцы скрючились в кулак и замерли.
Майор вскинул руку:
— Хайль Гитлер!
ГЛАВА 14
Генерал Паулюс заперся в своем убежище. Допускал к себе лишь начальника штаба и первого адъютанта. Дивизии Гота начали отходить, группа армий «А» на Северном Кавказе отступала. Паулюс смотрел на оперативную карту, сжимал худыми, костистыми пальцами высокий узкий лоб. Видел, понимал: весь южный фронт разваливается. Окруженная шестая армия, словно заброшенный остров, погибала в русских тылах. О прорыве, о выходе из окружения не могло быть и речи: ни горючего, ни физических сил. На просьбы об улучшении снабжения Манштейн не отвечал. Паулюс читал, перечитывал радиограмму Гитлера:
«Шестая армия на Волге выполняет историческую миссию. Держитесь!»
Он понимал, что армия обречена, словами об исторической миссии Гитлер пытается утешить и удержать… В ноябре Гитлер еще надеялся, теперь стремится подпитать фронт мертвыми соками шестой армии.
Оправданно или не оправданно?
Паулюс шагал по тесному прокуренному бункеру, в сотый, а может, в тысячный раз останавливался перед картой, прикидывал, сопоставлял, предполагал…
Надежды не было. Только капитуляция.
Конечно, он мог попытаться склонить к этому командиров корпусов и дивизий; он мог, наконец, приказать…
Капитуляция была средством спасения солдат. Но Паулюс думал о войне, о Гитлере и о себе. Солдат — он для того, чтобы умереть. И не имеет никакого значения, где умрет — в Африке, на Балканах иль в Сталинграде. Надо только, чтобы смерть его окупилась победой.
Кончина армии будет его собственной кончиной.
Однако почему?
Он, Паулюс, символизирует шестую армию. Но разве гибель армии обязательно должна означать его собственную кончину?
В рождественскую ночь генерал Паулюс говорил тихие, душевные слова. Горели свечи, за столом сидели понуро. Пахло горячим воском и сырой землей. В хрустальных рюмках тусьменно искрился коньяк.
Паулюс говорил стоя, лицо у него было худое, желтое, а залысины на голове удлинились, покатый лоб сделался выше. Поза тихая, смиренная, а лицо покорное, и весь он при неверном свете свечей был похож на иконописного святого, которого зачем-то нарядили в генеральский мундир.
— Мы встречаем это рождество с думой о Германии. Наши родные и близкие в этот час молятся за нас и надеются…
Шмидт поднял голову, глянул на командующего вопросительно, хотел понять, что стоит за смиренными словами.
— Мы создали крепостные батальоны, превратили нашу оборону в крепость.
Глаза Шмидта сделались круглыми от изумления: в чем дело? Командующий никогда не произносил пустых и лживых слов. Ах, вон… Первый адъютант стенографирует!.. Посмертные записки о мужестве и героизме…
— Фюрер приказал нам держаться до последнего. В торжественный день рождества я говорю: это приказал сам бог! Мы выполним приказ. Ибо интересы Германии выше интересов каждого из нас, — голос был тихий, в нем слышались и грусть, и твердая решимость, а главное — искренность. Никто не мог заподозрить его ни в одном ложном слове. Кажется, он не мог заподозрить даже сам. — Если выполним свой долг и погибнем, Германия воздаст нам по заслугам. Если струсим и отступимся, нас проклянут даже наши близкие.
Господи, что это? Может быть, генерал-лейтенант Фридрих Паулюс готовит себя в пасторы?
— День рождества мы встречаем с думой о боге. Мы даем обещание остаться верными фюреру…
Что с ним?
Ну да, первый адъютант стенографирует…
В дверь коротко постучали. Паулюс медленно повернул голову, восковое отрешенное лицо сделалось вдруг виноватым. Как будто за дверью подслушали его слова. Там обязательно поймут неправильно. И не хочется посторонних, никто не должен нарушать грустного торжества.
Кто это там?
Обер-лейтенант Циммерман вышел. Тут же вернулся, сказал:
— Командир полка из восьмого армейского корпуса. Имеет весьма важное сообщение, господин генерал. Просит пять минут. Говорит — необходимо обратиться лично к вам.
Паулюс почувствовал неладное, недоброе; было мгновение — все в нем возмутилось, запротестовало, но уже не мог, не сумел изменить ни своего церковного тона, ни торжественно-печального настроя…
— Просите, — сказал он страдальческим голосом.
За столом настороженно молчали, как будто вот сейчас ударит гром, разразится гроза. Только Шмидт не выдержал:
— Это неслыханно.
Но произнес тихо, для самого себя.
Вошел подполковник, высокий, в плечах широкий, в русской солдатской шапке и больших сапогах. Он был такой большой, тяжелый и медлительный, что показалось, занял половину помещения: сделалось тесно и как-то неудобно.
Шмидт повторил:
— Неслыханно.
На него никто не обратил внимания, все смотрели на вошедшего. А подполковник смотрел только на командующего, как будто в бункере не было других людей. Он не поднял руку для приветствия, не отдал чести. Лицо было черное, глаза спокойные.
Кто-то сказал:
— Как вы стоите?
Голос испуганный, робкий, словно боялись, что незнакомый подполковник услышит.
— Господин командующий, я пришел к вам, как человек к человеку. Но я рад, что застал вас вместе с подчиненными. Я хочу высказать свое мнение. Это не только мое мнение, а мнение всех знакомых мне офицеров, такого же мнения командир дивизии и даже командир корпуса. Солдаты думают одинаково. Есть основания считать — так думает вся армия.
— Я прошу вас — сядьте, — сказал Паулюс.
Первый адъютант отложил свой блокнот и поднялся:
— Садитесь.
— Благодарю, — кивнул подполковник. — У меня слишком мало времени, я буду говорить коротко. Лучшая в германском вермахте армия гибнет. Это ваша армия, господин генерал-лейтенант… Вы — ее командующий.
Паулюс согласно наклонил голову. Чуть заметно, настороженно… Конечно, подполковник пришел не для того, чтобы напомнить, кто именно командует армией.
— Всех нас предали!
Генерал Шмидт приподнялся на стуле:
— Господин подполковник!..
— Предали!
Паулюс сказал спокойно:
— Ни вы, ни даже я не знаем планов верховного командования. Выпейте с нами рождественскую рюмку.
Подполковник шагнул вперед:
— Планы? Мы списаны и похоронены! Мы больше не нужны, о нас никто не думает. Сегодня получили пять ящиков с рождественскими подарками для моего полка. Я сам вскрывал.
— Вот видите! — громко сказал Шмидт. — Как же вы смеете утверждать?..
Но подполковник не слышал, он смотрел на командующего:
— Ящики я вскрывал сам. И вы знаете, что в них оказалось? — Запавшие глаза сделались большими, гневными, рот повела тугая судорога, а руки шевельнулись, как будто подполковник искал, чем бы ударить… — Господин командующий, в ящиках оказались презервативы!
Это была первая фраза, которую подполковник выговорил громко. Он словно оглушил всех, никто не издавал ни единого звука. Рюмки с коньяком были похожи на поминальные.
Медленным движением смертельно усталого человека подполковник сунул руку в карман шинели, выволок горсть бумажных пакетиков. Протянул. Словно ждал, что у него их примут…
Разжал, распрямил пальцы. С мягким шелестом пакетики рассыпались…
Подполковник вдруг засмеялся, негромко, хриповато, прерывисто:
— Такая вот забота…
И опять никто не проронил ни слова.
— Господин командующий… Вся надежда только на вас. Отдайте приказ, ведите армию. Еще есть силы.
Было слышно, как потрескивает свеча.
— Я — солдат, — тихо сказал Паулюс. — Перед Германией и фюрером мы все — солдаты. Я не могу, не имею права отдать такой приказ.
Подполковник отступал назад. Словно попятился от тишины, от людей, которые не могут ничего.
— Вы тоже предатель! — громко сказал он. — Трус и предатель!
Вынул из кармана парабеллум, приставил к своему виску.
Выстрел показался оглушительным, как взрыв.
Все поднялись. Но никто не тронулся из-за стола. Паулюс вытянул руки по швам, восковое лицо было неподвижное, безучастное, как будто не слышал страшных слов, не слышал выстрела… Как будто ничего не произошло. Сказал — выдохнул:
— Похоронить с воинскими почестями.
Все поняли: самоубийство командира полка предавать огласке не надо. Шестая армия сражается и погибает героически.
* * *
И в окопах, на переднем крае, отмечали рождество… В землянке унтер-офицера Штоля горела настоящая свеча, стояла маленькая елочка. Ее сделали из бумаги. И снежинки-блестки прилепили. Кто-то старался, трудился над этой елочкой словно для того, чтобы напомнить, показать, как далеко от Германии, от родных и близких, что праздника никакого нет, а есть лишь свеча, одна сигарета и кусок вареной конины. Есть промороженная землянка, ночь и русские снега.
Зачем пришли?
Свеча горит ровно, огонек клонится в сторону. Потому что нагорел фитиль. Солдаты вокруг ящика, вокруг свечи сидят тесно, смотрят на шаткий чадящий огонек, словно завороженные, словно околдованные. Крутые восковые капли стекают, сползают вниз, оставляют бугристые стежки и застывают. На них наползают новые, все новые… Нарост принимает странную, причудливую форму, с каждой новой каплей эта форма меняется: то напоминает шпиль кирхи, то ствол зенитного орудия… Сбегает еще одна капля. Унтер-офицер Штоль видит нос, губы, подбородок… Командир полка. Поразительно точный профиль. Крутой лоб и насупленные брови. Унтер-офицер видел командира полка всего лишь один раз, но лицо запомнилось. Может быть, всему причиной — воображение. Сегодня утром Штоль встретил своего старого сослуживца, ефрейтора Ганса Торпа. Тот состоит ординарцем при командире полка. Встретились, выкурили сигарету. Поговорили. Ганс Торп сказал:
— Нас предали. Всю шестую армию предали. Нам оставили право подохнуть в котле.
И еще он сказал:
— На нашей смерти хотят сделать большую политику.
Конечно, Ганс Торп произносит чужие слова. Скорее всего, так считает командир полка. И Штоль неожиданно для самого себя решил, что все так и есть: шестую армию обрекли на гибель. Считают — так надо. В Берлине наплевать на каких-то Штолей, на Ганса Торпа, на Гофмана иль вот на Гейнца Упица…
Унтер-офицер Штоль смотрит, как оплывает свеча, как ползут, падают капли горячего воска.
Догорит, погаснет свеча. И солдаты его… Завтра, послезавтра. А дома даже не узнают… О муках и страданиях, об этом вот сочельнике — не узнают. Нынче дали двойную порцию конины и по одной сигарете. Ни жене, ни детям его никто не расскажет, что мертвых уже не хоронят. Их просто раздевают до нижнего белья, поднимают, кладут на бруствер.
Домой напишут, что геройски погибли под флагом со свастикой.
Свеча тает на глазах. Новая капля скатилась, прислонилась к холодному, стылому бугорку. Лоб уже не крутой. Нос, губы, усы… Челка, подбородок… Гитлер! Нет, он не бредит: стылый воск поразительно напоминает лицо Гитлера. Унтер-офицер Штоль смотрит, он почти изучает, для чего-то хочет найти несоответствие, непохожесть, но сходство удивительное, сходство поразительное. Начинает казаться, что стылый воск вычертил даже галстук, даже лацкан мундира.
Иисус и Мария… Это действительно Гитлер! Он все знает: сто граммов хлеба и сто граммов конины.
Унтер-офицер смотрит, как догорает свеча. Ему кажется важным опять увидеть… Но уже нет ни командира полка, ни Гитлера. Никого. Огарок свечи сделался бесформенным куском, этот кусок чем-то напоминает гранитную глыбу в родном городке, на церковной площади. Гранит поставили в память о горожанах, павших в первую мировую войну. На граните высекли надпись… Унтер-офицер Штоль пытается вспомнить надпись. И не может. Память отшибло напрочь. Он проходил мимо памятника ежедневно, надпись на полированной боковине читал много раз. А сейчас помнил только первые два слова: «Вечная слава…» Но какая же слава? Просто положили большой камень, высекли буквы. Как напоминание, что была война. О людях, о солдатах, которые погибли в мучениях, во вшах, не сказали ни слова. Штоль не помнил, чтобы назвали хоть одну фамилию. Просто знал, что с войны в их городок не вернулись двести человек. Вместо них положили камень, обнесли тяжелой цепью. Сделали патриотическое дело. Люди проходят мимо, не останавливаясь. Разве какой-нибудь приезжий… Из любопытства. А что скажут о них, с солдатах шестой армии? Скажут — сражались за величие Германии, погибли героями. Но ведь — ложь, гнусная ложь! Ни один человек не думает о величии. Даже слова этого не держит в голове. Стреляют, удерживают позиции, потому что смертельно боятся русского плена.
Под самое горло подступило вдруг леденящее, страшное. Унтер-офицер Штоль еще не осознал собственной мысли, но уже понял: выход лишь один… Присяга, солдатская честь — ни при чем. Потому что их предали. Гитлер и генералы — предали. Негодяи! Почему солдаты должны платить своими жизнями за их трусость? Белый флаг… Надо выбросить белый флаг!
К русским, в плен?
Унтер-офицер вздрогнул. Поднял голову: солдаты сидят неподвижно, тесно, закутанные в тряпье. Будто не люди, а большие тряпичные пугала. Но пар от дыхания доказывает, что это люди, они еще живые.
Да, они пока еще живые. А завтра иль послезавтра будут мертвые. И ничего нельзя поделать. Потому что приказано умереть.
Ради чего умереть?.. Жены останутся вдовами, дети — сиротами. Ради чего?
Да нет же, надо выбросить белый флаг!
Послышалось хлюпанье снаряда, все ближе, ближе… Ахнуло. Свеча погасла. Пахнет горелым фитилем и воском.
Но почему никто не говорит ни слова?
Унтер-офицер Штоль вдруг подумал, что умереть совсем не плохо. Просто ничего больше не будет.
Не надо только зажигать света. Прилетит еще снаряд… И ничего больше не станет — ни голода, ни боли, ни страшных мыслей.
А Франц Обермайер ушел к русским и остался жив. Его не убили. Он каждый день кричит в микрофон из русских окопов, говорит, что ест русский хлеб и курит хороший табак. У него не отобрали даже ордена. Русским наплевать на гитлеровские ордена. Сегодня он обращался к нему, унтер-офицеру Штолю. Кричал: бог дал человеку голову, чтобы думать!
Обермайера слышат все. Думать должен не только унтер-офицер Штоль. Интересно, как думают камрады? Гофман — как думает? Надо зажечь свечу, тогда станет ясно, можно будет все узнать. Но для того, чтобы зажечь свечу, надо достать из кармана зажигалку… Может быть, это сделает кто-нибудь другой.
Но никто не шевелится, как будто все уже мертвы.
Чувствуя неподъемную тяжесть в руках, нашарил в кармане зажигалку. Вынул, высек огонь. Кто-то крикнул надорванно, истерически-громко…
— Не надо!
Как так? Он хочет увидеть солдат, узнать, что они думают.
Унтер-офицер Штоль прислонил огонек зажигалки к свечному огарку. Было мгновение, показалось, что свеча не загорится. Но огонь схватился за фитиль, вырос, метнулся из стороны в сторону — жирный, чадящий…
— Потушите свет! — крикнул все тот же голос. — Я не хочу!.. Кто это?
Рядом сидят Гофман и Гейнц Упиц. Глаза закрыты, лишь пар от дыхания…
Поблизости разорвался еще один снаряд. Ни один человек не шевельнулся, как будто никто ничего не видел и не слышал, как будто намертво сцепили, сковали каждого холод и боль, тоска и убийственные мысли.
Что думает Гофман?
— Из-зверги!
Голос рванулся, неожиданно громкий, пронзительный, точно человека саданули ножом.
У самой стены кто-то поднялся. Унтер-офицер Штоль видел, как солдат протискивался к выходу.
Зачем?
Солдат вылез наружу, замахнул узкий лаз плащ-палаткой. В ту же минуту раздался пистолетный выстрел. Точно ударили палкой в деревянную стену.
И опять никто не пошевелился. Только Гофман открыл глаза. Он сказал:
— Карл Штилерман.
Зажмурился, опустил голову. Ему не было жаль Штилермана — страшился за себя. Конец был ощутимо близок, он виделся унизительным и постыдным, а Гофман не должен ни думать, ни рассуждать. Он имеет право всего лишь умереть. Его даже земле не предадут — бросят на снег, как полено. Весной, когда растают снега, их будут стаскивать, сваливать в яму. Без имен и фамилий. И никому не будет дела до Штилермана, до Гофмана, до Гейнца Упица, до унтер-офицера Штоля… Всех назовут одним именем. В Германии их назовут героями. А героизма никакого не было. Только страх. Перед своим командиром, перед русскими, перед смертью.
Голод, лютый мороз, кипучая вошь и страх.
Обермайер не побоялся, в ответ на предательство перешел к русским. И правильно.
Да, но присягу он все-таки нарушил!
Нарушил… А генералы, которые оставили армию на погибель, ничего не нарушили? Они предали! Они обманывают и сейчас! Потом они с почестями уйдут в отставку, напишут мемуары. В этих книгах главными героями будут они сами, ни слова не скажут о своем предательстве.
Никто не напишет правду. Выходит, он, Гофман, должен погибнуть, защищая до конца предательство и ложь…
Нет уж!..
Свеча потрескивала, догорала. Сверху, вдоль самого потолка, земляные стены отошли, иней растаял, а ниже, где шатались тени, серебряно блестел, напоминал надгробную фольгу. Солдаты, которые уткнули головы друг в друга, сидели тесно — ни повернуться, ни шевельнуть рукой. И не хотели шевелиться, чтобы не терять тепло. Они уже ничего не хотели — только бы сидеть, только бы задремать и забыться, оттянуть час, когда придется уходить из землянки.
Гофман сидел зажмурившись, он не смотрел на огонь. Как будто все знал и все решил. Нет, он не пойдет за Штилерманом. А сдаться в плен — как? Свои же, товарищи, назовут дезертиром и предателем. Не дай бог. Конечно, единственный выход — плен. Но все боятся начальства, русских и своих же товарищей. Боятся его, Гофмана.
Он боится, его боятся… Так вот и передохнут в страхе. Пришла ясная трезвая мысль: нужна команда.
Но кто подаст такую команду?
Гофман открыл глаза: унтер-офицер Штоль вобрал голову в плечи, пилотку натянул на уши. Он ничем не отличается от других. Только на погонах у него серебряная окаемка. Это великое дело — серебряная окаемка: Штоль имеет право приказать. Прикажет — и сразу все будет правильно. Только захочет ли он приказывать вопреки высокому приказу?
Но должен же кто-то осмелиться!
Унтер-офицер Штоль чуть заметно повел головой. Показалось — в сторону Гейнца Упица.
О чем думает мальчишка?
Гейнц Упиц не мог бы рассказать, что творилось в его душе. В нем было слишком много спеси и восторга, чтобы испугаться, до конца понять весь ужас. Ему, как всем, было и голодно, и холодно… Он обморозил щеки, у него распухли, болели коленные суставы. Чувствовал, что слабеет. Но по-прежнему грезил орденами и полковым знаменем. Сам фюрер жмет ему руку, благодарит за мужество, поздравляет с великой победой под Сталинградом.
Гейнц верит, что фюрер не оставит их. Надо только держаться. Еще два-три дня.
Кто-то поднялся, отмахнул плащ-палатку. В землянку влился синий рассвет, ноги схватило крутым холодом, а свеча погасла. В ту же минуту рванулся перепуганный насмерть крик:
— Русские!
Застучал, залился пулемет, солдаты вскочили, сгрудились в проходе, полезли на мороз. И Гофман… Пропали, отлетели мысли: не было ни Гитлера, ни Манштейна, ни командира полка… Остались только русские. В синем рассвете, по синим снегам они приближались короткими перебежками. Гейнц Упиц кричал Гофману неразличимые слова, потом вцепился в пулемет.
Справа и слева стреляли из винтовок, Гейнц Упиц гнал бесконечную очередь, оборачивал непохожее лицо, взглядывал на Гофмана сумасшедшими глазами:
— На нас смотрит фюрер!
Гофман перебирал, подавал пулеметную ленту, видел страшное лицо своего товарища.
— На нас смотрит фюрер!
Упиц кричал, словно боялся остаться в одиночестве. Гофман так и решил: боится. Ему вдруг сделалось жаль парня, который не знал немецких песен и немецких обычаев, не знал, кто такой Гёте — он всего лишь заучил гитлеровские марши и уставные воинские правила. Гофман вдруг подумал, что Гейнц Упиц даже не немец, он просто гитлеровец. Но мальчишка ни в чем не виноват: его так усердно напичкали дурью, что вести себя по-другому он уже не мог.
И тут же подступило мерзостное: гаденыш!
Гофман вдруг услышал, что пулемет молчит. Кто-то бежал по окопу.
— Не стрелять! Командир взвода приказал — не стрелять!
Гофман не успел ни сообразить, ни понять… Он только воспринял команду. Бросил пулеметную ленту и потянулся кверху. Он увидел русских: белые полушубки, валенки, шапки… Увидел жала штыков. Русские стояли в рост. Словно подставляли себя под выстрелы. Но никто не стрелял. И Гофману сделалось жутко. Понял, сообразил, что сейчас произойдет именно то, чего хотел и чего боялся.
Гофман увидел своего. Он шел к русским. Нет, он шел не для того, чтобы сдаваться — поднял только одну руку.
Зачем он поднял руку?
В руке белело. Это белое рвалось на ветру и трепетало. И еще увидел… Один, два, три… Что это? Солдаты шли, ковыляли, торопились, как будто единственным желанием было — дойти, добежать до русских. Словно главным было — не отстать от переднего, который шел с белой тряпкой в руке. Их становилось все больше, они сбивались тесными кучками, потом расходились, увязали в снегу и опять сбивались… Как будто идти в тесноте было легче.
И все без винтовок.
Гофман понял. Он угадал переднего, с белой тряпкой в руке: унтер-офицер Штоль. Ну да, Штоль! Скорее, скорее! Будь проклято все! Скорее!
Но вдруг увидел сумасшедшие глаза Гейнца Упица, перекошенный рот.
— Измена! — опять крикнул он.
Пулемет ударил, оглушил. Гофман видел искаженное страхом лицо Гейнца Упица, видел, как шевелится, торопится ствол пулемета, лижет неярким холодным огнем.
— А-а-а!..
Может, бред, кошмарный сон? Но Гейнц Упиц вот он, рядом: узкие мальчишеские плечи и мокрая верхняя губа… А пулемет работает безостановочно, рвется, мечется огонь; и нет никаких сил остановить смертоубийство… Только в глубине сознания торопилось вслед за пулеметом: «Зачем, зачем?..»
Пулемет резал и рвал морозную стынь. Гофман увидел вдруг истоптанный снег, вчерашнюю воронку и мертвое лицо ефрейтора Клюге… Но как же так? Убитых подымали и клали на бруствер лицом вниз. Было приказано — непременно лицом вниз. Ефрейтора Клюге положили именно так, Гофман хорошо помнит: все было вчера, под сочельник. Клюге положили справа от пулеметного гнезда, а Фрица Шнееберга — слева. Обоих лицом вниз. А сейчас они смотрели на него стеклянными глазами.
И пусть…
Он опять увидел вчерашнюю воронку, неподвижных солдат на снегу. Вон ползет один: пашет каской лежалый снег, волочит обмотанные тряпками, непомерно толстые ноги. Солдат не видит, куда ползет, он ранен — на снегу остается кровавый след. И еще один ползет. Все лежат недвижимо, а двое ползут. Да нет, вон еще… Куда он идет? Ведь в той стороне русские! Ну да, русские. На них великолепные полушубки… Но сейчас русских не видно. А солдат идет. Поднял руку, идет.
Зачем он поднял руку?
Гофман словно прозрел, как будто вырвало его из тяжкого забытья: с белым платком в поднятой руке шел унтер-офицер Штоль. К русским. Гейнц Упиц стреляет по своим. Он уложил всех. Один только Штоль… Сейчас убьет и его. Убьет даже Гофмана. А почему не пошел вместе со всеми? Лучше быть мертвым… Унтер-офицер Штоль не испугался. Но этот сопляк сейчас убьет его!
Схватил Упица за голову, рванул от пулемета:
— Мерзавец!
Упали вместе. Гофман навалился, заломил руки Упица за спину:
— Мерзавец!
Гейнц Упиц затих, только всхлипывал, бормотал, повторял одно слово: «Изменники, изменники…» По лицу размазана грязь, а глаза налиты сумасшествием. Подбородок остренький, мордочка худая, лисья…
— Мерзавец! Щенок!
Коротко размахнулся, залепил пощечину. Еще одну, еще… Он бил Гейнца Упица с обеих рук, справа и слева:
— Вот тебе, вот тебе!
У Гейнца голова моталась из стороны в сторону, словно тряпичная, глаза смотрели бессмысленно, по щекам катились слезы.
— Я боюсь, — плакал и стонал Гейнц Упиц, — Гофман, ты слышишь — я боюсь!
Потом Гофман и Гейнц Упиц лежали в обнимку на дне своего окопа. Их растолкали: принесли обед.
В землянке толпились незнакомые солдаты, за фанерным ящиком сидел уже другой унтер-офицер, выкликал фамилии, ругался, сквернословил, не обращаясь ни к кому.
Гофман пришел в себя окончательно. Понял: взвода не стало. Лишь Упиц и он… Солдаты косились на них со страхом, заметно сторонились, как будто убить, расстрелять могли только эти двое.
На другой день, уже в сумерках, в землянку протиснулся майор, командир батальона. Спросил Гофмана и Упица. Обоих подтолкнули, выдвинули вперед.
Гофман видел загноившиеся глаза и пятнистое серое лицо.
— Я пришел выполнить приятную обязанность, — сказал командир батальона. — Я пришел, чтобы передать вам благодарность командира дивизии, — помолчал, прибавил: — И свою лично.
Голос был глухой, низкий, как будто возникал под ногами, шел от земляного пола.
— Каждого из вас командование награждает Железным крестом. За храбрость и верность.
Гофман смотрел прямо на командира батальона, глянуть в сторону, на солдат, было стыдно.
— За храбрость и верность, — совсем глухо повторил командир батальона.
Гейнц Упиц попросил чуть слышно:
— Не надо…
Командир батальона то ли не расслышал, то ли не обратил внимания. Он долго ждал, когда солдаты расстегнут шинели. Гофман смотрел на немытые руки майора, видел, как они дрожат… Мучительно ждал конца, ему хотелось поскорее застегнуться и сесть. Чтобы уснуть, забыться. А еще Гофман боялся, что командир батальона вскинет руку и назовет Гитлера. Даже зажмурился. Но командир батальона не вспомнил Гитлера и не сказал больше ни слова. Когда открыл глаза, майора уже не было, и он подумал, что ни ордена, ни чины никому больше не нужны. Хочется только дожить до нового дня.
Еще не пропала надежда…
ГЛАВА 15
Над промерзшими окопами, по январским стылым снегам, казалось, по всей земле мела серая поземка. На занесенных снегом грузовиках, на сгоревших и уже схваченных ржавчиной танках, на лицах солдат лежала печать смерти.
Непонятно было, чем живы люди и как держатся.
И Гофман не понимал, и Гейнц Упиц… Гофман только решил: «Будь что будет, в роту не вернется».
Гофман ведет раненого Упица. Они идут по заснеженной стежке, Упиц волочит ногу, гребет порошистый снег, стонет: «Не могу». Гофман отвечает ему одно и то же: «Молчи, молчи». У Гейнца осколочное ранение: вырвало, вырубило кусок мяса на ноге. Рана — глядеть страшно. Гофман понимает, как больно, как тяжело идти проклятому мальчишке, сердится на него и в то же время жалеет: «Дурак, дурак…» Перед глазами и теперь стоят унтер-офицер Штоль с белой тряпкой в руке и налитые страхом глаза Упица. Пулемет торопится, спешит, а в голове колотится боль, словно бьют молотком по темени.
Гофман видит страшную картину во всех мельчайших подробностях, как будто случилось все это час назад.
Однако и он виноват: зачем позволил стрелять в своих? Гитлер, Паулюс, Гейнц Упиц, Гофман — все виноваты!
Мысленно все еще пытается оправдать Гейнца Упица. Может быть, для того, чтобы оправдать себя.
Они ушли с передовой затемно, Гофману разрешили сопровождать раненого до дивизионного медпункта. Но где этот пункт, Гофман не знал и решил, что пойдут до станции Гумрак. В кармане лежит бумажка за подписью командира роты. Если ушли далеко, так это потому, что на дивизионном медицинском пункте их не приняли. Их послали дальше, в лазарет на станции Гумрак. Кто станет наводить справки? Раненый — вот он, бумажка с печатью — тоже.
Доведет, устроит и направится в город. Там — что будет.
Гейнц Упиц обвисает на плече Гофмана, стонет:
— Не могу…
Гофман дышит надсадно, тяжело, со свистом и хрипом, как будто под шинелью работает худой насос.
— Отдохнем, — просит Гейнц Упиц.
— Молчи, молчи! Скоро выйдем на дорогу!
Сдать бы Гейнца Упица. В окопы, на передний край уже не вернется.
Дорога пробита в глубоком снегу, похожа на коридор. Стены почти в рост человека. Гофман и Гейнц Упиц скатились, сползли вниз, остались сидеть неподвижно и тихо. Не было мочи пошевелиться. На верхнем крае поземка обрывает свою ползучую побежку, вьется, курится белым дымком. В коридор, на дорогу, снежок ложится горбатыми переносами.
Дорога заброшенная, мертвая. Гофман смотрит на снежную стену, видит следы лопаты, видит, как вьется, оседает белая пыль. Из снега, прямо из среза, торчит мертвое корневище. Странно: в степи нет ни единого деревца. И почему корни торчат из снега, в метре от земли? Корни удивительно напоминают человеческую руку. А вот торчит сапог. Иисус и Мария! Это мертвец. Никакое не корневище, это — мертвая рука. Гофман увидел на дороге раздавленный противогаз и большую мерзлую лепеху. Своими очертаниями эта лепеха напоминает телячью шкуру. Или человека с раскинутыми руками.
Неужто?..
Он вдруг увидел и различил и сапоги, и ремень, и пуговицы… Увидел даже ленточку в петлице — за ранение.
Человека раздавили, раскатали в лепешку. Может, мертвого переехали, может, живого… А вон что-то виднеется, торчит из-под снежного переноса… Увидел приклад винтовки, раздавленный котелок… «Дорога в преисподнюю», — подумал Гофман. Подумал без страха и содрогания. Просто так. Потому что ничего нельзя поделать. Он будет сидеть до тех пор, пока не замерзнет. Потом его изомнут колесами, и никто про него не вспомнит.
Мысленно Гофман увидел дохлую кошку. Ее задавили на улице, на дороге, там, в родной деревне. Давным-давно, когда еще был мальчиком. Тогда он считал, что никто не умирает, все просто живут. Кошки так хорошо, так ласково умеют мурлыкать, они трутся мягкой, теплой шерсткой, просят, чтобы их погладили. Генрих любил гладить свою кошку и смотреть, как она лакает молочко из своей посуды, следил за красным язычком, удивлялся умению и ловкости… А больше всего любил наблюдать, как их кошка умывалась: отирала, обмахивала мордочку лапкой.
Он испугался, он плакал и даже заболел, когда увидел свою кошку раздавленной.
Гофман никогда не вспоминал об этом, а теперь, спустя тридцать лет, вспомнил. Потому что было похоже. Только там валялась кошка, а тут — люди, солдаты. И нет никому никакого дела… Раздавят и его, Гофмана. И Гейнца Упица. И никто не хватится их, никто не вспомнит, не подумает. Потому что каждому до себя. И Гитлеру, и Паулюсу… И не надо вставать, подыматься… Потому что — все равно.
Не надо… Но почему? Чтобы угодить фюреру…
Угодить? Сдохнуть на этой вот дороге и тем самым угодить?
Нет, нет!..
Хватаясь, держась руками за снежную стенку, Гофман поднялся. Упиц сидел уронив голову. И не шевелился. Здоровую ногу подобрал под себя, а раненую вытянул вперед. Укутанная в одеяло и обвязанная веревочкой, она была похожа на бревно.
— Гейнц! — схватил за плечо, стал дергать и шатать. — Вставай, вставай!
Они медленно пошли, поплелись, то и дело останавливаясь передохнуть. Приваливаясь к снежной стене, слушали, как бьет артиллерия, слушали собственное дыхание, не идет ли машина. Но дорога была пустая, и не было слышно ни живого голоса, ни стука колес, ни гудения мотора… Валяется винтовка с оборванным ремнем, пробитая каска, втолоченное в снег мерзлое тряпье… А вон еще мертвец, закутанный в одеяло, похожий на большую куклу. Голова не покрыта, волосы забиты снегом. Этого стащили на обочину, положили вдоль колеи. Рядом валяется указатель, жестянка с острым углом. На ней — «Stalingrad — 15 km».
— Гофман, — попросил Гейнц Упиц, — не бросай меня.
— Пошли, пошли, — торопился Гофман.
Коридор кончился, дорога разбежалась надвое, на развилке стояли солдаты с автоматами. Они тоже были замотаны тряпками по самые глаза. А трое сидели в сторонке, прямо на снегу, безучастные, точно мертвые. Вооруженный солдат шагнул навстречу Гофману, спросил:
— Кто такие, куда идете?
Из-под тряпок, которые служили солдату шарфом, виднелся большой нагрудный знак фельджандарма. Ага… Но это ничего, у них с Гейнцем есть бумажка с печатью.
— А вы кто такие? — спросил Гофман.
— Мы — команда по сбору героев, — сказал фельджандарм.
— Героев? — изумился Гофман. — Каких героев?
Жандарм повел головой, указал на троих, что сидели в сторонке:
— Мы собираем героев, которые потеряли свою часть.
Гейнц Упиц захрипел, засмеялся надорванным смехом:
— Герои? Ха-ха! Не герои, а жалкие трусы, вот кто они! Мы все — жалкие трусы!
— Куда вы идете? — спросил жандарм. И, словно оправдываясь, прибавил: — Я должен знать, куда вы идете.
А Гейнц Упиц закричал, сорвался на визг:
— В шестой армии нет героев, есть одни лишь трусы. Мы погибаем от собственной трусости!
Гофман заторопился:
— У парня вдребезги разбита нога. Мы идем на станцию Гумрак, в лазарет. На дивизионном медицинском пункте нас не приняли.
Жандарм кивнул:
— Так. На станции Гумрак вас тоже не примут.
Махнул рукой, пошел к своим.
Уже в сумерках, когда сделалось решительно все равно, дойдут они или не дойдут, завиднелась водонапорная башня.
— Вон! — закричал Гофман. — Смотри вперед! Это Гумрак!
Но Гейнц Упиц ничего не слышал, слег, навалился на Гофмана и как будто перестал дышать…
— Гейнц! Гейнц!
Тот не отвечал. И Гофман, изнемогая, то и дело теряя сознание, поволок его.
Пришел в себя возле деревянной стены. У двери, прямо на снегу, лежали солдаты. Работала, гудела на холостых оборотах грузовая машина, кто-то повторял осиплым и безразличным голосом:
— Заносите живых. Только живых.
В открытые двери санитары волочили, втаскивали раненых, слышалась ругань и возня, кто-то грозился пожаловаться самому командующему.
Из открытых дверей несло душной вонью. Рядом стонали и просили измученным голосом:
— Уберите, он уже мертвый.
Гофман пригляделся: рядом высился штабель дров. Он тянулся вдоль стены, терялся в темноте. Дровеняки сложены большие, сучковатые, не возьмет ни пила, ни топор. Но все равно — возле дров не замерзнешь, надо только попасть в помещение. Пошевелил, пошатал Гейнца Упица: живой или неживой?
Из коридора кричали:
— Мертвых не заносите!
С машины снимали, стаскивали раненых, волокли в черные двери. Вот санитары поставили носилки, тускло загорелся карманный фонарь. Пятно желтоватого цвета пошарило по закутанному телу, остановилось, задержалось на голове, потухло. Один санитар сказал:
— Готов.
— Бери под голову.
Первый запротестовал:
— Я уже брал. Теперь твоя очередь брать под голову.
Бурча ругательства, санитары поменялись местами, подняли мертвеца и, путаясь ногами, бочком понесли к штабелю. Раскачали, кинули наверх.
Это не дрова, это сложены покойники!
Превозмогая апатию и бессилие, Гофман поднял Гейнца Упица под мышки, поволок в помещение. Должно же быть теплое помещение! Ведь лазарет!
В коридоре сидели, лежали…
Кто-то отворил дверь. Гофман увидел свет, просторную комнату. Раненые, больные лежали вповалку. От стены до стены — бугристый навал. Тут было тепло, тут нельзя замерзнуть. Гофман понял, что в этой комнате ждут очереди — на перевязку, на операцию, ждут, когда освободится койка. Положил Гейнца и сам прилег, приткнулся. До утра не уйдет, проверять никто не станет.
Если бы спросили, Гофман, должно, не сумел бы ответить, объяснить, почему так старается для парня. Не были ни друзьями, ни товарищами, просто случай, судьба поставила их рядом, свела у пулемета. Гофман не любил Гейнца Упица, считал дураком и негодяем. А вот поди ты, волок, тащил столько километров, чтобы не дать умереть. Гофман не сумел бы объяснить… Лишь смутно догадывался…
Он пришел к твердому убеждению, что солдат, всю шестую армию предали; единственное спасение, единственный способ выразить свой протест — уйти к русским. Но сумеет ли сделать это — не знал. Может быть, сумеет Гейнц Упиц. Не сейчас, потом, когда кончится война. Ведь кончится когда-нибудь война! И тогда Гейнц Упиц трахнет кулаком.
Но для этого Гейнц Упиц должен уцелеть.
В комнате, которая оказалась не такой уж и большой, стоял тяжелый болезненный храп, кто-то в бреду громко кричал, командовал: «Фойер! Фойер!» Рядом тихо плакали и стонали:
— Бог мой, бог мой…
Хлопала, отворялась и затворялась дверь, кого-то вносили, кого-то выносили.. Через Гофмана перешагивали, наступали прямо на него, а он ничего не чувствовал — жил бредовыми видениями в горячечном, беспробудном сне. Вместе с Гейнцем Упицем они поднимают телеграфный столб: один конец опустили в яму, другой поднимают. Столб огромный, тяжеленный, сейчас упадет и придавит. Надо удержать его во что бы то ни стало. «Гейнц! — кричит Гофман. — Держи, не бросай! Это тебя наградили, это твой крест!»
Ну да, это не телеграфный столб, это могильный крест. Вот он уже стоит — большой, черный, страшный. От него разит карболкой, на крестовине полощется рваное солдатское одеяло. На могильном холмике валяется жестяной указатель: «Stalingrad — 15 km». Рядом лежит мертвый Гейнц. И еще лежат. Много, вповалку. Кругом, сколько хватает глаз, лежат мертвые солдаты. А вон идут. Степенно, важно, горделиво… Идут с чемоданами. Только идут не солдаты — генералы. Идут по трупам, равняют шаг. Гофману жутко. Гофману больно, потому что наступают прямо на него; он чувствует гвозди на чужих подошвах, слышит бранные голоса. Кто-то кричит громко:
— Тифозных мы не принимаем!
В открытую дверь тянуло холодом, пробивалась мутная синь. Рассветало. Гейнц Упиц стонал, бормотал несвязное. Надо устроить его на койку, тогда он попадет к врачу. Тогда у него будет шанс…
Рядом остановились двое, на них были клеенчатые фартуки. Санитары. Гофман поднялся:
— Я привел раненого героя. Его только что наградили Железным крестом.
Один санитар сказал:
— Теперь всех награждают.
— Это настоящий герой. Его наградил сам командующий.
— Всех награждает командующий!
— У меня есть бумага, устройте парня на койку.
Другой санитар отмахнулся:
— Свободных мест нет.
Гофман понял: надо по-другому.
— Ребята, — сказал он, — вот все, что у меня есть, — снял с пальца золотое обручальное кольцо, протянул: — Возьмите. Я думаю, вы сумеете найти свободную койку.
Санитар взял кольцо, взвесил на ладони. Другой усомнился:
— Может быть, оно бронзовое?
Гофман заверил:
— Куплено в тридцать втором году.
Санитары скрылись за дверью. Наверно, там была палата.
Через минуту они вышли с носилками, гнулись, горбились под тяжестью. А вслед им кричали:
— Куда вы его? Он еще живой!
Санитар, что шел впереди, ответил:
— Нет, он уже мертвый.
— Не смейте! Он живой! Куда вы понесли его?
Все тот же санитар повторил:
— Нет, он уже мертвый.
Возле Гофмана кто-то поднялся и сел. Проводил взглядом санитаров с носилками и засмеялся — деревянно, бессмысленно, полоумно.
Потом Гейнца Упица положили на носилки. Гофману сказали:
— Ты уходи. Каждое утро приходят жандармы. Если находят здоровых, отдают под трибунал. Приговор приводят в исполнение в тот же день.
Гейнца Упица унесли. Гофман вышел на мороз.
ГЛАВА 16
Паулюс сидел за столом прямо, как будто в самом деле проглотил аршин. Перед ним стоял генерал Хубе. А на столе — белый лист — советский ультиматум. Лицо командующего было скорбное, потухшие глаза полузакрыты. Он не смотрит на стол, но все равно видит строчки. Они стоят перед глазами:
«Ввиду вашего безнадежного положения и бессмысленности дальнейшего сопротивления…»
Да, да… Безнадежно и бессмысленно. Верховное Главнокомандование Красной Армии предлагает прекратить сопротивление и и сдаться организованно.
«Ваш ответ ожидается с пятнадцати часов ноль-ноль минут по московскому времени девятого января тысяча девятьсот сорок третьего года в письменном виде через лично Вами назначенного представителя, которому надлежит ехать в легковой машине с белым флагом по дороге разъезд Конный — ст. Котлубань».
На погоне у Паулюса прибавилась звездочка. Неделю назад ему присвоили звание генерал-полковника. Сейчас ему кажется, не будь генерал-полковником, капитулировал бы. Но его обязали. И он принял это обязательство.
Черные буквы вырастают и лопаются, точно взрываются:
«При отклонении вами капитуляции предупреждаем…»
Чем все это кончится?
«…войска Красной Армии и Красного Воздушного Флота будут вынуждены вести дело на уничтожение окруженных германских войск, а за их уничтожение Вы будете нести ответственность».
Да, конечно. Но если капитулирует, тоже будет нести ответственность…
Страх перед русскими и перед Гитлером лег на чашу весов.
За дверью начальник штаба кричал, приказывал:
— Стрелять! В парламентеров стрелять!
Паулюс опять увидел генерала Хубе.
Все будет зависеть от того, что скажет сейчас генерал Хубе. Он только что вернулся из Берлина, разговаривал с Гитлером.
Неделю назад Хубе вылетел из котла — его вызвали в Берлин, чтобы вручить высокую награду. В штабе армии на него возложили миссию обстоятельно доложить канцлеру и верховному главнокомандующему все как есть. Возвращения Хубе ждали с великим нетерпением, на него надеялись. Теперь — вот он. Стоит подчеркнуто учтиво, весь увешан орденами.
Все зависит от того, что он скажет…
Генерал Паулюс не думал, однако, что случится неожиданность. Фронт отходит все дальше, исходные аэродромы отодвинулись в Новочеркасск, Шахты и Ворошиловград. Неожиданности, тем более хорошие, исключались. И все-таки принять или отклонить русский ультиматум будет зависеть от того, что скажет генерал Хубе.
Командир корпуса отлично понимал: сказать надо только то, что предназначалось именно Паулюсу. Эти слова нужны командующему, чтобы оправдать себя в глазах офицеров и солдат. Чтобы оправдаться в собственных глазах.
Паулюс знает, предполагает наверное, какие слова скажет ему Хубе. И все-таки ждет.
Хубе все понимает. Он скажет только те слова, которые нужны Гитлеру и Паулюсу. Остальное оставит при себе. Не надо рассказывать, с каким чувством вылетел из котла, как рвались кругом зенитные снаряды, как старался подавить тошнотный страх… Минутный визит к фон Манштейну, слова фельдмаршала о высокой миссии шестой армии, рукопожатие, пожелание счастливого пути… Манштейн дал понять, что все идет именно так, как должно идти, как диктуют обстоятельства. Даже Гитлер не станет пренебрегать этими обстоятельствами. И не надо домогаться…
Но когда ехал, шел берлинскими улицами, когда поднимался по гранитным ступеням рейхсканцелярии, видел тяжелые, на столетия возведенные колонны, рослых, неподвижных часовых под знаменем со свастикой, когда остановился перед дверью в кабинет Гитлера, верил, что Германия — может. Хубе не был ни политиком, ни стратегом, но именно в этот день понял, что шестая армия кончилась.
Гитлер встретил его стоя. Голова была поднята высоко, глаза распахнуты, залиты черной стынью. В них не было ничего, кроме настороженного ожидания. Казалось, Гитлер готов был испугаться, обрадоваться, взбеситься… Он готов был погибнуть и погубить, отнять и одарить.
Он мог все. Не мог лишь выиграть войну.
Хубе глянул на Гитлера и понял. Но Гитлер был единственным, кто мог оттянуть кончину. Если для этого надо пожертвовать армией, следует поступать именно так. Потому что никто не хочет умереть первым.
Видел, как лицо Гитлера потеплело, оживилось, из глаза в глаз метнулся, перескочил маленький зайчик, а губы тронула едва заметная улыбка. То ли судорога, то ли улыбка… Как будто Гитлер угадал наконец, как будто отлетела боязнь и опаска. Губы шевельнулись виновато…
Стены, картины, огромный глобус, знакомые и незнакомые лица…
Гитлер сказал:
— Спасибо, Хубе. — И уронил, спрятал глаза, словно взыграла в нем совесть, словно изготовился принять удар. — Спасибо, — повторил он.
Хубе не знал, не мог понять, за что именно благодарил его Гитлер, но, кажется, ничего не желал больше в эту минуту. Только сказал:
— Мой фюрер…
Не прибавил ни слова. Он готов сделать невозможное, он готов умереть.
Гитлер понимает, поэтому молчит. Другие не понимают. И говорят… Но Хубе не хочет слышать. Ему не интересно, что говорят другие.
Потом Гитлер протянул к нему пухловатую руку, коснулся груди. К мундиру, к рыцарскому кресту с дубовыми листьями прилипли мечи. Словно давно уже были на этом месте. И опять кто-то говорил. А Гитлер молчал и прятал глаза.
Хубе вспомнил наказ командующего.
— Мой фюрер, генерал Паулюс просил…
Гитлер вскинул голову. Лицо неподвижное, глаза слепые. Черные, слепые. За ними ничего не виделось — ни людей, ни каменных стен, ни дневного света. Черные, сумасшедшие глаза заслонили все, пол накренился и шатнулся.
Неимоверным усилием Хубе выговорил:
— Мой фюрер!..
— Не надо, — сказал Гитлер, — обо всем поговорим за обедом.
Немногим выпадала такая честь. За такую честь не пожалеешь ничего. И никого.
Потом они ехали, потом сидели за обеденным столом. Хубе видел старинные гобелены на стенах, бронзу и картины… Всему этому не было цены. На плечи Хубе навалилась гнетущая тяжесть. Он вдруг словно отрезвел, он подумал, что для этой вот роскоши, для того, чтобы Гитлер обедал за этим вот столом, гибнет шестая армия. Хубе испугался собственной мысли, ему показалось — Гитлер узнает, догадается… Заторопился, сказал:
— Командующий шестой армией приказал обстоятельно доложить, мой фюрер…
— Не надо, Хубе, — поспешно сказал Гитлер. — Я все знаю.
Генерал вспомнил вдруг двадцать третье августа, гул танковых моторов, колоссальный, потрясающий успех, какого не было, кажется, за всю войну, будто со стороны услышал свой властный голос, свои слова… Да, тогда он сказал, что вечерний кофе будут пить в Сталинграде.
Зачем сказал он эти слова? Не скажи этих слов, не пришлось бы, глядишь, докладывать сейчас о гибели шестой армии.
Но разве он, Хубе, виноват?
Гитлер лениво жевал какую-то травку и жмурился. Он был поглощен этим занятием целиком, как будто не было ничего на свете, кроме этой роскошной столовой, дорогой диковинной травки, кроме вкуса и минутных ощущений. Словно не было ни войны, ни Сталинграда.
— Мой фюрер, — негромко сказал Хубе и осторожно отложил вилку. — Командование шестой армии уполномочило меня доложить… Вам, должно быть, не все известно.
Гитлер перестал жевать. Низко наклонился над тарелкой. Заторопился, вскинул голову:
— Хубе, я знаю решительно все!
Глаза налиты черной водой. Эта вода дрожит и плещется от холодного бешенства.
— Все знаю! — крикнул Гитлер. — Вы будете говорить о голодном пайке, о морозах и бессмысленности дальнейшего сопротивления! Вы намерены говорить со мной о человечности и гуманизме! Так или не так?
Хубе не успел ответить.
— Вы привезли подробную справку и намерены убедить меня! Генерал Паулюс надеется… Вы все надеетесь разжалобить меня, потому что в котле гибнут немецкие солдаты! Вы припасли слова о милосердии и гуманности. Но война не терпит этих слов, Хубе! Война кончается победой или поражением. Во имя победы я готов пожертвовать армией! Вы слышите, Хубе? Я готов пожертвовать шестой армией!
Гитлер обращался к Хубе, но смотрел мимо и, кажется, не видел его. Он не видел в эту минуту никого и ничего. Подумалось, что Гитлер не слышит самого себя. Генерал испугался: кто-нибудь подслушает и передаст в штаб армии. Услышат, узнают в окопах…
Гитлер сказал неожиданно спокойно:
— Вас смутило мое признание, Хубе? А как бы вы поступили на моем месте? — и потянулся через стол: — Я вас спрашиваю…
Хубе не был робким человеком. Он был храбрым человеком. Минутное замешательство прошло. Увидел отечное лицо, морщинки в уголках рта…
— Как поступили бы вы?
Хубе сказал:
— Я — солдат. Прежде всего я думаю о солдатской чести…
— Ерунда! Солдатская честь — для широкой публики! Вы говорите о шестой армии… А что такое армия в масштабах мировой войны? Я знаю: армия потеряна. Я скорблю об этом, жалею каждого солдата и молюсь за него. Я — молюсь!
Гитлер опустил руки. Смотрел в упор сумасшедшими глазами, как будто пытался что-то вспомнить, сообразить, доказать. Дышал часто, трудно, на лбу выступил пот.
— Хубе, вы должны меня понять, — заговорил тихо и внятно. — Есть обстоятельства, которые стоят дороже армии. Вы скажете — жестоко. Я не признаю этого слова. Потому что жестока сама война. Жестока всякая борьба! Судьба взвалила на мои плечи тяжеленный груз быть именно таким, каким я есть, безжалостным и твердым. Во имя великой Германии. И я повинуюсь моей судьбе. — Помолчал, прибавил: — Другого пути нет. Ни у меня, ни у вас.
* * *
Сейчас генерал Хубе стоял перед командующим. На столе русский ультиматум. Паулюс ждет. Но разве скажешь?..
Когда прощались, Гитлер пообещал:
— Вы мне потребуетесь, Хубе. Очень скоро. Войны еще много, вы будете мне нужны.
И глянул пытливо.
Хубе все понял. Склонил голову в полупоклоне: Гитлер дарует ему жизнь. Он, Хубе, останется благодарным и верным.
Но об этом никто не должен знать. Хубе смотрит на Паулюса сверху: ровный пробор, узкая спина, погоны генерал-полковника. «Повышение за повиновение». Кажется, Хубе даже улыбнулся при этой мысли. И тут же сделалось неловко: утаил правду.
Словно стараясь приподнять завесу, сказал:
— Я думаю, помощь нужно ждать не раньше середины февраля.
Из-за двери долетел голос начальника штаба:
— Я приказываю стрелять! В советских парламентеров стрелять!
Паулюс глянул на Хубе, кивнул:
— Да, да… Конечно.
И с Хубе согласился, и со Шмидтом…
Дальше было как во сне, как в горячечном бреду: Паулюс глотал крепчайший кофе, забывал, не знал, день стоит или ночь, прилетели транспортные самолеты или не прилетели, есть связь или нет… В табачном дыму, в чаду, при мерклом свете электричества нетерпеливо шагал из угла в угол, диктовал воззвание:
«Солдаты доблестной шестой армии! В тяжелой, неравной борьбе вы показываете чудеса храбрости и стойкости. Я знаю — вам тяжело. Но фюрер вместе с нами, освобождение близко!»
Присаживался к столу, бегло просматривал, читал донесения: хлеба нет, патроны на исходе. Солдаты гибнут от ран, обморожений и сыпного тифа. Единственная возможность спасти еще живых солдат — немедленная капитуляция.
Капитуляция? За попытку перейти на сторону противника, за самовольную капитуляцию — судить! Расстреливать!
На приговорах военного трибунала Паулюс размашисто кидал единственное слово: «Утверждаю».
Он знал, что с часу на час русские начнут решительные действия, что судьба армии предрешена, никто и ничто не поможет; хорошо понимал, что сопротивление уже не имеет смысла, оно лишь уносит тысячи жизней. Но положить этому конец и не помышлял. Он жил от одного телефонного звонка до другого, жил одним днем.
Врывался начальник штаба, кричал:
— Судить! Заочно судить!
— Кого судить?
— Генерал-майора фон Дреббера! Он капитулировал, увел в плен свою дивизию! Я требую — судить!
Паулюс наклонял голову, показывал идеальный пробор: соглашался.
Служба связи, информации, делопроизводство работали исправно, четко; звенья огромного армейского механизма все еще работали, с тупым бездумьем делали привычное дело, хоть ничто уже не влияло и не могло повлиять на ход событий. В штабах писали рапорты и приказы, повышали в чинах и разжаловали, судили, расстреливали и представляли к наградам, счетоводы начисляли солдатам и офицерам жалованье, подбивали итог, пересчитывали колонки цифр, искали недостающий пфенниг. А тех, кому начисляли марки и пфенниги, уже не было в живых. И денег в армии не было. И тем, кто оставался еще жив, деньги не требовались. Но в штабах занимались привычными делами, и даже тогда, когда не было решительно никаких дел, старались создать видимость, что занимаются неотложным и важным.
Все делалось для того, чтобы солдаты в окопах стреляли, оборонялись. Генералы понимали, что это бессмысленно, но угрозами и посулами заставляли солдат драться. Одни питали этим врожденную спесь, другие делали это из трусости, из желания угодить высокому начальству. И в штабе армии — звонили, писали, приказывали. И Паулюс, и его начальник штаба, и начальники отделов — все понимали безнадежность, бессмысленность сопротивления, но делали вид, что верят и надеются.
На самом деле все сводилось к тому, чтобы до конца выполнить волю Гитлера.
Даже неистовый фон Зейдлиц не требовал уже капитуляции, его лишь беспокоило, что корпус теряет боеспособность. На оперативном совещании в штабе армии кричал:
— Чтобы продолжать сопротивление, надо накормить армию! Это обязаны сделать вы, господин командующий!
На лице Паулюса не шевельнулся, не дрогнул ни один мускул, холодный взгляд был устремлен поверх голов, в одну точку, и только худые пальцы отбивали на столе беззвучный такт. Не повернув головы, не меняя выражение лица, проговорил чуть слышно:
— Мой фюрер…
Все смотрели на командующего выжидательно и почтительно, как будто от того, что скажет, что произнесет в эту минуту, будет зависеть дальнейшая судьба армии и каждого из них.
— «Мой фюрер, — повторил Паулюс. — Вашим приказам о снабжении армии не подчиняются».
Голос тихий. Трудно было поверить, что диктует, — он разговаривал, сообщал Гитлеру доверительно и откровенно:
— «Аэродром Гумрак с пятнадцатого января годен для посадки ночью. Наземная организация имеется, необходимо срочное вмешательство, грозит величайшая опасность».
За дверью раздался пистолетный выстрел.
Паулюс приподнял плечи: что это? Ну да… Такое уже было… Под рождество.
А сколько осталось самому? Генерала Хубе отозвали из котла. Потому что нужен. А Паулюс не нужен. Списали всю армию. И командующего — для эффекта. Чтобы имперский министр пропаганды мог использовать… Он, Паулюс, обязан всего лишь умереть.
Не спал всю ночь. Курил, слушал ход часов. Пепельница завалена окурками, сигареты рассыпаны, разбросаны.
Вошел Циммерман. Не щелкнул каблуками, не вытянулся в струнку. Паулюс увидел глубоко запавшие глаза, небритое лицо.
Впервые увидел Циммермана небритым.
— Что нового?
Циммерман отрицательно мотнул головой:
— Ничего утешительного, господин генерал. Ответа на радиограмму нет. Транспортных самолетов тоже нет. Вот донесения, крик погибающих. Страшно читать. — И опустил голову: — Извините, господин генерал.
Паулюс прочитал одно донесение. Циммерман видел — от первой до последней строчки. Вернулся к самому началу… И зажмурился… Потом, почти не читая, переложил, перелистал все донесения. Не взглянув на Циммермана, сказал:
— Пишите, — и, делая паузы, не видя, не обращая внимания, готов адъютант или не готов, стал диктовать: — «На основании донесений корпусов и личных докладов их командиров, с которыми еще поддерживается связь, армия докладывает обстановку».
Паулюс диктовал. Восточный участок, северный, западный… Отмечаются явления разложения, опорные пункты и укрытия имеются лишь в районе города, но оттуда нельзя снять ни одной дивизии, так как русские на этом участке атакуют непрестанно. Имеются вклинения, которые грозят прорывом фронта.
Циммерман писал, боялся упустить слово, удивлялся бесстрастному голосу командующего.
— «Восемнадцать тысяч раненых без малейшей помощи перевязочными материалами и медикаментами. Сорок четвертая, семьдесят шестая, сотая, триста пятая, триста восемьдесят девятая пехотные дивизии уничтожены. Фронт во многих местах прорван, дальнейшая оборона бессмысленна», — и неожиданно спросил: — Вы пишете, Циммерман?
— Так точно, господин генерал, — чему-то радуясь, ответил адъютант.
— Пишите: «Поражение неизбежно. Чтобы спасти еще оставшихся в живых, армия просит немедленного разрешения капитулировать».
Откинулся на спинку стула, лицо было мертвенно-бледное. Расстегнул воротник мундира, проговорил раздельно и четко:
— Ка-пи-ту-лировать.
Словно проверил это слово на слух.
Ответ Гитлера пришел незамедлительно. Паулюс читал, строчки набухали кровью:
«Капитуляция исключается. Шестая армия выполняет свою историческую миссию, сражаясь до последнего патрона, чтобы сделать возможным создание новой линии обороны на южном крыле фронта».
— Убийца, — сказал Паулюс.
И было ему решительно все равно — слышат его или не слышат. Запрокинул голову — сделалось нечем дышать: «Сам-то, сам!..»
Но все быстро прошло. Остался Гитлер. Канцлер и верховный главнокомандующий. Паулюс всего лишь генерал-полковник. Он обязан повиноваться. Командиры корпусов и дивизий повинуются ему.
А солдаты?..
* * *
Они брели, тащились из города в город, с одного края котла на другой… В окопах все еще стреляли. И на что-то надеялись…
И Гофман надеялся. Он хотел добраться до города. Там он перейдет к русским. Расскажет, что немцы сошли с ума.
Да, да, все немцы сошли с ума!
Надо только отдохнуть. Это ничего, если присядет на одну минуту.
Гофман шагнул на обочину: только одну минуту. Передохнет, наберется сил и пойдет дальше.
Сел. И не было сил открыть глаза. Только зачем открывать? Если так хорошо… Если немощь вылилась, ушла. Если прибавилось тепла…
Немного отдохнет, и все будет хорошо. Сейчас досчитает до ста. И поднимется, пойдет дальше.
Только до ста.
Но досчитал до двадцати — сбился. Начинать сначала? Но ведь можно и не считать. Это совсем не обязательно — считать. Он будет отдыхать пять или десять минут. Тогда дойдет до русских и скажет… Обязательно дойдет, потому что чувствует, как прибавляются силы, как легко ему сделалось и тепло. По снегам, по белой равнине плывут радужные переливы. И справа, и слева… Отовсюду наплывает разноцветье, теплый ветерок ласкает руки и лицо. И никуда не надо идти…
Гофман сидел, уронив голову на грудь; снежинки падали на его лицо и уже не таяли.
ГЛАВА 17
Капитан Веригин читал, перечитывал письмо:
«Андрюшенька, Андрей… Я все равно тебя найду. Всю жизнь буду искать, а найду. И если ты прогонишь меня, останусь где-нибудь рядом, поблизости, чтобы только видеть тебя».
Письмо написано карандашом, наспех, с ошибками, и оттого было еще милее и дороже. Он знал его наизусть, но перечитывал каждый день и даже по нескольку раз. Читая, видел глаза, руки, старенькое полинялое платье в обтяжку, загорелые ноги. Он не просто читал, он слушал Нюру. Видел налитые мольбой и слезами глаза, ощущал ее дыхание, чувствовал неизъяснимый запах волос… «Андрюша, милый ты мой…» В груди Андрея обрывалось и падало. Видел, слышал Нюру — как в ту памятную ночь, в то единственное утро, когда сидели на крыльце, стояли близко, когда прощались. Только слова теперь другие:
«Андрюша, не могу я без тебя! Боец Игнатьев сказал, что обязательно найдет. Если он тебя встретит, передаст на словах…»
Игнатьев рассказывал — в который раз! — как встретил Нюру, как шли по немецким тылам, как добывали пропитание, переплывали Дон…
Андрей требовал:
— Про Нюру скажи…
Игнатьев смотрел на командира батальона виновато:
— Так я же про нее…
— Как одета была, как причесана, какие слова говорила?..
Игнатьев недоумевал:
— Как причесана… Обыкновенно…
Подходил, выручал Коблов:
— Удивительное дело — дошли. Ведь подумать только: от Оскола до Дона по немецким тылам… А Нюра… Я бы незамедлительно женился на ней, вот что, товарищ комбат.
С тех пор как Семен Коблов стал политруком первой роты, что-то изменилось в нем: и тот человек, и не тот. Он был все такой же неторопливый, медлительный, тяжелый, но в его большой фигуре прибавилось стати, словно сбросили ему десяток лет, и говорить он стал охотнее, вроде бы даже складнее, как будто подменили Семена Коблова. И тот же вроде мужик, и не тот…
— Я бы женился, — повторял он. — Честное слово.
Капитан Веригин сердился:
— Поучать, советовать — все мастера.
— А что же тут делать? — настаивал Коблов. — Письма ей пишете чуть ли не каждый день… Вон, полевая сумка полным-полна.
Капитан Веригин холодел:
— Откуда ты знаешь?
Коблов хитро улыбался:
— Да уж знаю.
О том, что комбат Веригин пишет письма и не отсылает, знал весь батальон; но, пожалуй, один Семен Коблов догадывался, кому тот пишет.
— Женитесь, — отечески советовал он. — Нюра ведь рядом. Рапорт по команде, отпуск на сутки…
Капитан Веригин вздыхал, прятал глаза:
— Подавал.
Действительно. Однако полковник Крутой и слушать не желает. Всякие женитьбы на фронте считает делом противоестественным. Евдокию Павловну, свою законную жену, и ту приказал отправить за Волгу. Да только не та женщина Евдокия Павловна: дошла до самого командующего. Генерал Жердин приказал оставить ее при штабе, заниматься она будет делопроизводством. Это еще какое делопроизводство в штабе полка? Но генерал Жердин много не разговаривает: приказал — баста! Если нет делопроизводства — будет. Из этого сделали заключение, что полковника Крутого в скором времени ожидает повышение в должности.
На рапорт капитана Веригина полковник Крутой сказал:
— Не терпится до конца войны, подожди — прикончим Паулюса.
Андрей пытался объяснить, но Крутой не стал слушать.
— Не пущу. С часу на час ждем приказ, пойдем на штурм. А мой комбат на свидание, видите ль, уехал… Это как? — И махнул рукой: — Уходи, Веригин!
Вместе с Кобловым и Агарковым комбат обходил расположение роты: где бегом, где ползком… Тяжелые пушки били из-за Волги редко и как-то неохотно, снаряды рвались гулко. Немцы сидели тихо, на обстрел отвечали редко и, только когда их атаковали, передовая оживала, взрываясь бешеным огнем.
Бойцы удивлялись:
— На что они надеются?
Пленные, перебежчики были одинаковые: небритые, голодные, закутанные в тряпье. Они ничем не отличались друг от друга, все ругали Гитлера, все просили хлеба.
Батальон капитана Веригина, весь полк, вся семьдесят восьмая дивизия кромсала вражескую оборону, отбивала одну позицию за другой.
Михаил Агарков матерился, подступал к Веригину:
— Людей жалко! Каких людей теряем! Оставить бы одни заслоны… Недели через две немцы сами окочурятся!
В окопах судят так, а командование — по-другому. Полковник Крутой почти ежедневно приходит в роту, наблюдает за действиями штурмовых групп.
— Плохо, — говорит он, — плохо воюем.
Но, как надо лучше, не объясняет.
А бойцы довольны: боеприпасов много, борщ мясной — ложкой не провернешь. На берегу оборудовали баню. Не то чтобы баня, но помыться можно. А воевать — дело привычное. Как же не воевать? Гитлеровцы — вон они, пока еще живые. Да и забывать уже стали — как оно без войны. Конца тоже не видать. Ну да ничего, будет и конец. Вон через Волгу, по льду — накатанная дорога, туда-сюда бегут машины, солдаты идут гуськом, то и дело сворачивают на обочину. Сходятся кучкой, закуривают. Никаких тебе страхов-боязней. Ни артобстрела, ни «мистеров»…
А что было-то, господи!..
Молоденький, перетянутый портупеей лейтенант наступает на такого же молоденького солдата:
— Как стоишь? Ты красноармеец иль рязанская баба? Локоть выше, локоть!
Бойцы наиздальках смеются:
— Так его!
— Лейтенант и войны-то, должно, не видел еще… Понюхает, пообомнется.
Говорят без сердца, добродушно и как будто даже поощрительно: молодых, новобранцев учить надо. А как же?
Но хорошее настроение не оттого, что молодой командир отчитывает молодого солдата. Просто война приняла другой оборот.
Вон показалась растрепанная вереница пленных. Идут строем по четыре. Только какой же это строй? Отходились, видать: на ногах опорки; на плечи, на головы наброшены одеяла, еле передвигаются, держатся друг за друга. Проходят мимо, глядят вниз. Один шагнул из строя, остановился. Смотрит просительно, по-собачьи. Протянул руку:
— Куй-рыть…
Кто-то сказал:
— Анисимов, дай ему.
Анисимов только что закурил. Цигарки он крутит большие, толстые — чтобы, значит, досыта. А сейчас, когда табаку вдосталь, и того больше. Анисимов повертел цигарку так и этак, словно прикидывал, стоит ли давать. Откусил, выплюнул мокрый кончик, протянул пленному:
— Покури, дьявол с тобой.
Немец взял цигарку, поклонился:
— Спа-си-бо.
— Гля-ко, по-русски, — удивился стоявший рядом боец.
Анисимов оторвал от газеты полоску, чтобы свернуть новую цигарку, тихонько, вежливо засмеялся:
— А как же? Учим. Мы, брат, кого хошь научим.
Недавно ему вручили орден Красного Знамени. Анисимов долго рассматривал его, потом сказал:
— Зря.
— Как так — зря? — удивился старший лейтенант Агарков.
Анисимов пояснил:
— Не мне бы надо — Шорину. Потому как по всем статьям подходит. И ранен опять же…
Агарков рассердился:
— Ты, Анисимов, блаженный какой-то. Либо принимаешься немцев жалеть, либо орден свой другому отдал бы…
— Шорин заслужил. И ранен к тому же, — упрямился Анисимов. — А что касаемо немцев… Так ведь дураки они. А дураков завсегда пожеливают. У нас в деревне, помнится…
— Не дураков жалеют — дурачков! Больных то есть. Гитлеровцы тут ни при чем, — вступил в разговор Лихарев. — Этих можно привести в чувство лишь одним средством.
В последнее время Лихарев сделался разговорчивее. Он стал шутить, чего никогда не бывало с ним раньше, ежедневно брился, и все увидели, что он совсем еще молодой, красивый, ладный. Лихарев подсаживался к пулеметчику Овчаренко, трогал плечом, спрашивал:
— Отчего у тебя хлястик всегда оторван? Сколько знаю — хлястик у шинели всегда оторван.
— А бис его знае! — удивлялся Овчаренко. — Я пришиваю, а вин, зараза, знову видрывается.
Лихарев серьезно объяснял:
— Ты не умеешь носить шинель. Ты ведь пастух!
— Га! — радостно соглашался Овчаренко и расплывался в широкой доверительной улыбке: — Це вирно! Як приду до дому, знову буду пастухом!
— Не годишься, — притворно вздыхал Лихарев. — Ты кривой, всю скотину растеряешь.
Овчаренко дружелюбно смеялся, обижаться он не умел. Для него не было плохой еды, плохой погоды, плохих людей… Плохими были только гитлеровцы.
Капитан Веригин приходил в роту, спрашивал:
— Ну как?
Лихарев скалился:
— Скучная стала война, товарищ комбат, неинтересная.
Капитан Веригин хмурился, потом пробовал улыбнуться:
— В августе было куда интересней! Ты, брат, не горюй, веселого впереди много.
Бочком, тихонько подходил Анисимов, укоризненно качал головой:
— Лихарев — ему хоть из боя не выходи. Ежели тихо, у него зубы начинают болеть, право слово. А я так считаю: если бы на войне только и делать, что стрелять без передышки, патронов не настачишься. — Спохватывался, вздыхал: — Жалкую — Шорина нет. Щи едим мясные, сахар есть. Только бы Шорина. Всю бытность мужик едой страдает, а тут — на тебе — ранили. Когда не след.
— Он где сейчас, весточку не подавал? — спрашивал капитан Веригин.
— Как же! — вскидывался Анисимов, обрадованный, что комбат интересуется шуряком. — Доподлинно записка от него была. Тут он, недалечко. По всему видать — поправляется.
Шорин вернулся в роту тихим солнечным утром. Не было слышно ни единого выстрела, уютно пахло дровяным дымком, где-то по-домашнему тюкал топор, а высоко-высоко проплыл самолет, курсом вниз по Волге. Летел неспешно, безбоязненно, как это бывало давным-давно, еще до войны. Шорин медленно шагал по утоптанной стежке, удивленно, почти испуганно смотрел по сторонам: угадывал и не угадывал. Вон коробка, вон еще… Те же пробоины, все та же детская кроватка висит на исколупанной стене. Еще тогда, в сентябре, удивлялись, как это повисла она. И табличка с названием трамвайной остановки… Шорин, словно не доверяя себе, прочитал вслух: «Спартак». Только рельсов не видно — занесло снегом.
Ну да, все как есть… По этим самым рельсам проходила смертельная черта.
Шорин остановился, стал оглядываться, искать. А, вон, стоит: крыша проломлена, стены закопченные, оконные провалы напоминают налитые ужасом глаза. В госпитале только и разговору, что про этот дом. Как будто вся война была лишь в этом доме. И в газетах пишут. Чуть ли не в каждой газете. И по разговорам, и по газетам чудно как-то выходит — будто сидели в этом доме одни только герои. Шорин слушал, читал, не мог понять: брешут, правду ли говорят. Держались два месяца, не отдали — истинная правда. Но в газетах и разговоры всякие прописаны, и речи — прямо как до войны, на Первое мая. Какой-то Семенов про Грехова Мишку написал, какие важные слова тот сказал умирая. А младший лейтенант Грехов ничего не сказал перед смертью…
А и вправду, о чем тогда говорили?
Шорин силится вспомнить и не может. О чем? Капитана Веригина ругали… Спорили, когда делили махорку. Вспоминали про дом, про семью, как жили, что ели-пили… А чтоб важные речи — нет. Но пишут складно, даже охота поверить, что так и было. Один раз даже погневался, что нигде нет его фамилии. Про младшего лейтенанта Грехова, точно, прописано. И про старшего лейтенанта Агаркова. И Анисимов… Только назвали его почему-то Анисиным. Но это ничего: кто знает — догадается. Людей вон сколько, как тут не спутаешь?
Повел широченными плечами, дунул в варежку, тронул себя за уши: силен морозец.
Шорин все такой же, только лицо исхудалое, словно прозрачным стало. В ногах противная слабость. Но это ничего, был бы харч покруче.
Поправил на плече вещмешок, заторопился. И чего это мечтает кое-кто о госпитале? Не дай, не доведи. Дух больничный — тяжелый, и каша манная — бездушная.
Стежку чуть присыпало, припорошило снегом. Видны чьи-то свежие следы. Ни выстрелов, ни людей. Зорюют, что ли, недоумевает Шорин. За Волгой только и речей, что о Сталинграде, а тут гля-ко что…
В животе у Шорина пусто — не ел со вчерашнего дня. Что выдали на дорогу, съел тем же часом. Он прибавляет шагу, крутит головой, глядит по сторонам: там и там поднимается из развалин тощий дымок. Вон боец. И еще один. За каменной стеной сошлись кучкой, закуривают, хлопают рукавицами, норовят достать до лопаток. Шорин подошел, поздоровался. Спросил:
— Триста тринадцатый полк — где?
Молодой солдат осклабился:
— А ты, дядя, кто такой будешь? У нас тут, знаешь, строго.
— Вижу, — Шорин вынул чистый носовой платок, утерся: знай наших. — Так я спрашиваю… Триста тринадцатый.
— Он самый.
— А первый батальон?
— Он и есть.
Люди новые, незнакомые, Шорин верил и не верил.
— А первая рота старшего лейтенанта Агаркова?
Кто-то бежал, размахивая руками, кричал:
— Шорин! Ах, мать твою так!.. Шорин!
Потом его вели по неглубокой траншее, какими-то подвальными переходами и наконец втолкнули в жилье. Горела фитильная коптилка, стояли кровати, на столе — буханка хлеба, котелки, кружки. На одной из кроватей кто-то спал, укрывшись с головой полушубком и положив ноги в огромных серых валенках на табуретку. Кто-то изумленно выговорил:
— Ребята, гля — Шорин!
Все разом поднялись, вскочили, и Шорин с удивлением увидел, как много тут людей. И все свои: Лихарев, Овчаренко, Анисимов, Долгов… Обступили, навалились, заговорили все разом, громко и бестолково. Анисимов всплескивал руками, зачем-то бегал от одной стены к другой, потончавшим от волнения голосом повторял:
— Шорин… Доподлинно Шорин.
Подбежал, растолкал всех, обнял. Глянул в лицо шурина с одной стороны, с другой и, убедившись, поверив окончательно, сказал:
— Ну да, Шорин, — и заспешил, заторопился всегдашней скороговоркой: — Чтой-то дюже скоро, а? Либо не долечили, а? Аль сбежал… — и заключил: — Доподлинно сбежал.
Шорина сообща раздели, усадили за стол, послали известить старшего лейтенанта Агаркова и политрука Коблова. Овчаренко сказал:
— Да уберите вы куски-то!
И сам огромной ручищей отодвинул на дальний конец стола котелки, кружки, куски хлеба…
Шорин забеспокоился:
— Хлеб-то зачем?.. Хлебушек оставьте, — и словно догадавшись, что опасается напрасно, как будто стараясь оправдаться, заговорил: — В тылу, братцы, меду мало. Это разговор один. На што в госпитале… Простыночки там, бинтики, сестрички молоденькие… Все: «Как вы себя чувствуете?» А как будешь чувствовать, если ты голодный? В завтрак — манная каша. Да была бы каша, а то тьфу: размажут по тарелке, а есть нечего. Кусочек маслица величиной с ноготь, два ломтя хлеба. Да были бы ломти!.. В обед щи. Плеснут полтарелки…
— Да уж знаем тебя!
— Нет, ребята, право слово. Никакие леки не помогут, ежели человека впроголодь содержать. Я сперва и так и сяк… Ну, прибавили раз, другой… А потом рябая такая упредила меня. У нас, говорит, дорогой товарищ, — норма. Если не хватает, надо пикировать. А сама щерится, — повернулся к Анисимову, попросил: — Придвинь хлебушек-то, не жадай.
И опять все заговорили, забегали, засуетились. Открывали банки с консервами, резали хлеб. Овчаренко все пытался и никак не мог расстелить чистую газету.
— Да пидождить вы! — повторял он. — Треба, щоб по всем правилам!
— Чтобы по всем правилам, сбегай ты к старшине, — сказал Лихарев. — Понял?
Пришли Агарков и Коблов.
— С прибытием тебя! — поздоровался ротный и опустил огромную, тяжелую, словно кувалда, руку на плечо Шорина. — С благополучным. Анисимов поначалу все убивался по тебе… А видишь — ничего. Мужик ты крепкий.
Шорин согласился:
— Это во мне есть.
Коблов обнял Шорина, облапил. Поцеловал по-мужски грубовато, словно бы даже с вызовом, сказал:
— Ну вот… Теперь мы опять все вместе.
И было в этих словах так много памятного и душевного, что на минуту все замолчали. Действительно, сколько прошли, пережили, и вот — опять вместе. Наверно, в эту минуту никто не подумал, сколько осталось каждому воевать и жить, как и что будет завтра. Не знал Овчаренко, что вернется домой без ноги в канун Победы; не знал бронебойщик Лихарев, что вернется с войны Героем Советского Союза…
Никто ничего не знал. В это утро, в эту минуту все были только рады. Всем было необыкновенно хорошо.
Стол завалили едой. Шорин водил глазами удивленно, чуточку испуганно, словно хотел и не решался поверить, что такое богатство подали ради него, подали ему… Радовался и удивлялся не только еде, а голосам, лицам, крепким дружеским шлепкам, бодрому, уверенному настроению, которого не видел с тех пор, как началась война. Оттого и сам разговорился…
— Оно, конечно, и там ребята притираются. Эта самая рябая повариха кликала меня. Дескать, одна живет, в достатке. А мужика своего похоронила еще до войны. Я, грит, рядом, за углом живу. Приходи, грит, я на любовь дюже горячая.
Лихарев крякнул:
— И не старая?
Шорин, оглядывая стол, примериваясь, с чего бы начать, сердито улыбнулся:
— Если баба в годах, она злее на любовь.
Коблов и тот засмеялся, озорно, по-молодому:
— Лет тридцать — в самый раз.
Шорин придвинул к себе банку тушенки, согласно кивнул:
— Три дня харчила меня. Готовила, значит…
— Ай! — вздохнул, точно захлебнулся, Овчаренко. — Це дило. От я пивтора року живу бабу и блызько не бачив! Ей-богу. Вийна вийною, а женки мени кажну ничь снятся. Ей-богу.
— Ну да, конечно… А прачка Ульяна на берегу? — засмеялся старший лейтенант Агарков. — Думаешь, не знаем?
— Ни, — мотнул головой Овчаренко. — Одни тильки розмовы. При ний чоловик.
Лихарев поторопил Шорина:
— Ты дальше, дальше.
— А дальше — ничего. Перестала кормить, и все тут. Мимо пройдет, головы не повернет.
Кругом смеялись:
— И правильно. За что кормить тебя?
— Не могу, — сказал Шорин. — Я на такие дела негож.
Один из новеньких качал головой:
— Ни в жисть не поверю! Вот как хотите… Чтобы отказаться… Баба сама просится, а он — нет! Да в жисть не поверю!
Шорин глянул на солдата исподлобно, не сказал ни слова. Зато Анисимов сыпанул скороговоркой:
— Не может он, уж это доподлинно. Потому как жена у него сто сот стоит. Прямо королева. Вот я, к примеру: ни одной бабы, опричь своей жены, не знал и знать не желаю! Уж это доподлинно! А у Шорина…
Кто-то сожалеючи вздохнул:
— Да перестаньте, ну вас к черту. Что вы в самом деле…
А Шорин глянул на Анисимова с застенчивой благодарностью. Сказал, кивнув на шурина:
— И у него жена хорошая. Только у меня белявая, русая, а у Анисимова — чернявая. На погляд никогда не подумаешь, что сестры они. Право слово. Так ведь, Анисимов?
Тот сидел притихший, словно оробевший, по лицу бродила счастливая улыбка. И всем сделалось вдруг неловко за свое добродушное зубоскальство. Потому что иным людям не надо предлагать корявых слов, в разговоре с ними не надо блудить даже в мыслях. Все, наверное, подумали в эту минуту о женах, о детях. Всем захотелось, чтобы у них было твердо, прочно, как у Шорина, как у Анисимова. Даже Лихарев, который чаще всех сквернословил в адрес женщин, сидел тихий, смирный, смотрел на свои руки, как будто рассматривал собственную душу.
Дощатая дверь распахнулась, и через порог, низко пригнувшись, шагнул капитан Веригин: каска — набекрень, на груди — автомат. А за ним еще… Все разом поднялись, старший лейтенант Агарков громыхнул раскатисто:
— Товарищ комбат!..
— Знаю, — сказал капитан Веригин. — Вольно. Садитесь, садитесь.
Но никто не сел. Только потоптались, освобождая, уступая место. За капитаном Веригиным протиснулся связной Гришка Семин и ротный старшина с фляжками в руках. Начальство начальством, а фляжки увидели все. Ничего не скажешь — молодец старшина.
Капитан Веригин положил автомат, протянул руку:
— Ну, здравствуй, Шорин.
Тот взял руку командира батальона осторожно, опасливо, однако забылся, не удержался — крепко пожал.
— Э, черт!.. — охнул капитан Веригин. Встряхнул раздавленную кисть, засмеялся: — Я ведь знал, не хотел подавать тебе руки. Ну да ладно, ругать не стану. С прибытием тебя и с наградой.
Шорин стоял перед командиром батальона растерянный.
— С прибытием и с наградой, — повторил капитан Веригин. Опустил руку в карман, потянулся к Шорину. — За последние бои. По поручению командира полка гвардии полковника Крутого… — Расстегнул пуговицу на гимнастерке Шорина, сказал: — Проколите дырку. Быстро.
Шорин ощутил прикосновение холодной руки, по спине пробежали колкие мурашки, а в широченной груди сделалось тесно. К нему потянулись еще чьи-то руки, привинтили орден Красной Звезды к линялой гимнастерке.
— Спасибо тебе, Шорин.
Был момент — Шорин не мог выговорить слова. Передохнул, ответил по-уставному:
— Служу Советскому Союзу, — глянул кругом, точно призывал в свидетели, прибавил жестко: — Будем воевать.
Разлили спирт по кружкам… «Будем воевать».
И словно где-то ждали этих слов — зародился неясный звук. Он не был похож на ход самолетов, на канонаду. То проникал в подвал сквозь каменную толщу, то пропадал, словно не было его… И опять вырастал, заслонял все на свете. Солдаты замолчали, насторожились, потому что в этом звуке было что-то новое, как будто среди зимы, в конце января, заходила гроза, словно далеко-далеко переворачивались, мяли и крушили гигантские жернова.
Что это?
И капитан Веригин, и Михаил Агарков, и Семен Коблов — командиры и солдаты — все стояли и слушали, ловили, почему-то боялись пропустить новый раскат.
Никто не знал, но все догадывались. И когда распахнулась тяжелая дверь, когда железный гул издалека давнул и занял убежище, когда посыльный из штаба полка, толкнув автомат за спину, протиснулся в блиндаж, все поняли. Андрей шагнул навстречу.
— Что? — не дожидаясь ответа, потянулся за своим автоматом. — Ну!..
Связной выпрямился:
— Товарищ комбат! Приказано немедленно явиться в штаб полка! — И метнул по сторонам шалый взгляд.
Агарков спросил:
— А чего стряслось? Секрет, что ли?
Связной лишь повел в его сторону взглядом. И опять уставился на капитана Веригина:
— Командир дивизии полковник Добрынин у нас. И командующий звонил только что…
Связной вроде бы ничего не сказал, но все поняли, затаили дыхание. И словно потянулись кверху, чтобы выглянуть наружу, чтобы яснее услышать, как заходит, как приближается зимняя гроза. Старший лейтенант Агарков шумно вобрал в себя воздух, туже затянул ремень. Глянул на командира батальона отчаянными глазами. Капитан Веригин вдруг почувствовал холодную легкость, звон в ушах. В какой-то миг увидел озабоченное лицо и суетливые руки Анисимова, свирепые глаза бронебойщика Лихарева… Понял, что солдаты готовы.
Далекие, крутые раскаты, казалось, прогибали перекрытие.
— Рокоссовский…
Кто это сказал — Коблов, Агарков?..
— Товарищ комбат… — напомнил связной.
Капитан Веригин увидел знакомые, почти родные лица, и вдруг прошибла мысль, что без этих вот людей не смог бы воевать. Душой, середкой понимал: все равно воевал бы. Но так много было связано с каждым из них, что вот сейчас подумал, что без них не сумел бы и не сдюжил.
— Товарищ комбат!..
Веригин сказал:
— Разлейте.
Когда выпили, проглотили огненный спирт, никто не потянулся к закуске, все смотрели на командира батальона, ждали слова. Он сказал:
— Ну, ребята!.. И глянул на Михаила Агаркова: — Гляди!
Капитан Веригин еще не знал, что будет в штабе полка, что прикажут и потребуют, но предполагал наверняка.
— Гляди, Миша, — повторил он.
Старший лейтенант Агарков тоже не знал, какую задачу поставят ему. Но что бы там ни было, он — готов.
Вплотную подступало решающее.
Все знали, как много, как долго еще до конца войны и как много раз еще повторят это слово «решающее», но в эти дни завершался целый этап войны. Начался он давным-давно, на рассвете двадцать второго июня, где-то очень далеко, на краю света. С тех пор прошла целая жизнь, изнурительная и кровавая, и было удивительно, невероятно, что допятились до Сталинграда, остались живы, не потеряли веру. А вот теперь, сейчас, далекий артиллерийский гром отодвигал назад, в прошлое, почти двадцать месяцев войны. Этот гром возвещал, что начался новый этап. Надо было сделать еще одно, последнее, усилие, чтобы поставить крест на шестой армии.
Капитан Веригин вышел, захлопнул за собой дверь. Только нет, дверь захлопнул Гришка. Тот следил за взглядом, за поворотом головы, за каждым движением своего комбата, боялся пропустить, недоглядеть… Все зависело от того, доглядит или недоглядит. Семьдесят восьмая дивизия — гвардейская, а триста тринадцатый полк — лучший в дивизии. Про этот полк Гришка слышал еще в октябре, на левом берегу. А первый батальон в полку — ого! Фрицы и те знают, какой это батальон. Один пленный рассказывал… А всему голова — комбат Веригин. Только что же комбат Веригин без Гришки?
Он вполне освоился на войне, стал как все. И шинель уже не висела на нем, и сапоги были по ноге. Только лицо осталось детским, хотя обветрело, задубело, посуровело. Прибавил себе Гришка один год — старше не сделался. Шестнадцать лет виднелись в остреньком подбородке, в подчеркнутом старании, в неприязни к санинструктору Леночке Беловой… Во сне он часто видел отца и мать. Проснувшись, пытался вспомнить, что они говорили. Но они почему-то не произносили никаких слов. А брательника Федьку не видел ни разу. Ну да ничего, теперь уж, наверно, скоро встретятся. Вон, другой фронт на прорыв идет.
За городом, далеко, куда сваливалось по вечерам холодное солнце, глухо ворочало и клокотало.
Они остановились в тесном окопном переходе, капитан Веригин спросил:
— Слышишь? Идут!
И засмеялся торжествующе, гортанно, словно грозил беспощадным возмездием. Он догадывался, зачем вызывают в штаб полка, его захлестнул восторг, какого не испытывал, кажется, ни разу, и в то же время шевельнулась тревога. Он не мог понять причины этой тревоги, оттого радость, восторг были неспокойными, как будто рядом, совсем близко, подстерегает его неминучая беда. Спешил, торопился найти причину, чтобы отбросить тягостное чувство, и не находил. В какие-то минуты казалось, что вот сейчас он схватится за ниточку, выяснит, поймет… Вот, уже в руке! Однако близкая, почти ощутимая находка ускользала, оставались непонятность и тоска. Но радость, что не сегодня-завтра с немцами в Сталинграде покончат, была сильнее, и он, привыкший ничего и никого особенно не бояться, фыркал на самого себя: «Ну, дурак!»
Гришка смотрел на него мальчишескими преданными глазами, старался не упустить слово или жест. И капитан Веригин смотрел… Скажи, пожалуйста, Гришка видел Нюру! Даже разговаривал. И вдруг, словно шарахнули по голове, понял, догадался: «Нюра — вот в чем дело!»
Оттого и неспокойно на душе, что Нюра — вот она, рядом. И смерть рядом.
Кажется, впервые подумал, что ходит у погибели на краю, по одной половице, и надо совсем мало, чтобы не встретиться, не увидеться.
А вот Гришка видел ее. И даже разговаривал. Совсем, совсем недавно. Записку принес: «Андрюшенька, милый ты мой…»
Капитан Веригин оглянулся по сторонам, приказал:
— Расскажи еще раз про Нюру. Только быстрее.
Гришка, как и Игнатьев, рассказывал о встрече, о разговоре с Нюрой каждый день и дважды на день. Он глубоко вздохнул, заторопился:
— Ну вот, значит… Перешли мы, значит… Ничего. Искупался один маленько… А так — ничего.
— Ты дальше, дальше!
— Ну, связисты, значит, — свое дело… Само собой. Потом искали начфина, передали пакет, — оборвал себя на полуслове, как будто вспомнил, что рассказывать надо не об этом, и опять вздохнул: — Я, значит, как глянул, так сразу понял, что это и есть ваша жена. Потому как очень красивая.
Смущался, опускал глаза. А капитану Веригину хотелось, чтобы именно вот тут, в этом месте, Гришка рассказывал подробней: хотел видеть и глаза, и губы, и слезы… Но проклятый Гришка начинал говорить о другом, и капитан Веригин толкал его в плечо:
— Не об этом…
Зато когда капитан Веригин уходил или когда Гришка являлся с поручением в роту, рассказывал взахлеб, с каким-то шалым восторгом:
— Вот это, братцы мои, жена у капитана Веригина! Глянула на меня — даже нехорошо мне сделалось, кружение перед глазами пошло — до того красивая. Глаза — во! — Гришка делал пальцами кружок, показывал, какие большие у Нюры глаза, — А ресницы длинные-предлинные. Говорит, спрашивает про комбата Веригина, а сама ажник трусится вся! Во как! И плачет, й смеется, и даже один раз обняла меня. Такая, братцы мои, ни в сказке сказать, ни пером описать. Редкостная, сказал бы я. Во какая!
У Гришки откуда-то бралось великое красноречие, но собственных слов о женской красоте у него еще не было, он пользовался теми, что слышал от солдат каждый день. Нюра у него была похожа на тех самых красавиц, которые кочевали из одного рассказа в другой. В этих рассказах все девушки были необыкновенными красавицами, а он, автор сочиненной в перекур любовной истории, был волен кого угодно осчастливить иль погубить.
Гришка рассказывал о Нюре все, как есть. Только чужими словами. Выходило здорово. Но рассказывать теми же словами комбату Веригину почему-то стеснялся, не мог, поэтому говорил коротко, скупо. А капитан Веригин сердился.
Но вот сейчас, перед боем, снова попросил:
— Расскажи.
Гришка повторил свой рассказ, как стишок. Капитан Веригин лишь рукой махнул: бестолочь. И, ловя настороженным ухом грохот надвигающейся канонады, быстро пошел по траншее.
* * *
В просторном блиндаже командира полка не повернуться. Все курят. Дым стоит — нечем дыхнуть. Все тянутся вперед, теснят друг друга. Андрей громко доложил:
— Командир первого батальона! По вашему приказанию!
А кому докладывает, не видел. Услышал голос комдива Добрынина:
— Сюда, Веригин! Ближе!
Андрей угадал комбатов своего полка, увидел моложавое лицо и седую голову замполита Забелина и незнакомого майора с черными петлицами артиллериста…
— Сюда! — повторил Добрынин.
Полковник Крутой и Добрынин сидели за столом, и капитан Веригин, когда протиснулся, подступил вплотную, изумился, пожалуй, даже перепугался: все как тогда, в марте прошлого года. И лица, и голоса, и даже меховая телогрейка на командире полка… Только тогда были кризисные минуты оборонительного боя, а сейчас — шестая армия при последнем дыхании.
— Все явились? — спросил командир полка и поднял голову.
Капитан Веригин увидел чисто выбритое лицо и спокойные глаза. Крутому никто не ответил, только сбились, сгрудились теснее. Кто-то жадно докуривал папиросу и взглядывал по сторонам — отыскивал, куда бросить окурок.
— Все? — еще раз спросил Крутой и утвердительно, сам себе, кивнул: — Командир дивизии полковник Добрынин.
Он произнес, поставил эти слова спокойно, увесисто и прочно, в голосе были сдержанная, едва уловимая торжественность и готовность.
Полковник Добрынин положил большие руки на стол, на план города, поднял голову. Капитан Веригин увидел хорошо знакомое лицо, загустевшие у переносья брови… Они срослись, увязались черным тугим узелком, и капитану Веригину, когда, случалось, взглядывал на командира дивизии, всегда казалось, будто сцепились в единоборстве трудные мысли, никак не могут примириться и разойтись, а суровые глаза терпеливо ждут, готовые схватить, забрать и тут же пустить в дело самое важное, самое нужное. Веригин, помнится, никогда не видел, чтобы командир дивизии улыбался: казалось, единственной заботой было у него понять, разгадать и одолеть. Целью жизни была победа над врагом. Капитану Веригину казалось — одень Добрынина в гражданское, все равно угадают, что это военный. Полковник Крутой хорош, ничего не скажешь, но капитан Веригин хотел походить на Добрынина. Даже тогда, в памятную, жуткую ночь, когда тот хотел судить его и расстрелять.
Иван Степанович оглядел всех, кивнул капитану Веригину. Даже не кивнул — чуть прикрыл глаза. Но капитан Веригин вытянулся, словно был курсантом.
Не каждый день приходится видеть командира дивизии, стоять перед ним, не с каждым связано так много горьких и гордых воспоминаний…
— Вам известно… — выговорил Добрынин и сделал паузу. — Вам известно, что Донской фронт наступает. Вражеская оборона на западном участке котла прорвана. Донцы приближаются к нам. Перед нашей дивизией поставлена задача… — Добрынин поднял и тут же опустил большую ладонь. Мысленно придавил. Но выговорить, закончить фразу не успел: растворилась, распахнулась дверь. Все увидели генерала Жердина. Пригнулся, внес папаху. Снял, сдернул перчатку, выпрямился. И сразу сделалось как-то просторно, как будто жиманули, надавили на людей тяжелым прессом, чтобы убрать с дороги. Чтобы просторней, удобней было генералу.
Широким шагом Жердин подошел к столу, бросил перчатки. А майор Соболевский остался у двери. Словно для того, чтобы никто больше не вошел.
Сегодня ему не хотелось анекдотов…
Крутой и Добрынин стояли навытяжку. Все стояли навытяжку. У капитана Веригина больно ныли скулы. Так бывало перед атакой. Сейчас — словно чуял…
— Задачу дивизии, полка объяснили? — спросил командующий. И, не дожидаясь ответа, не делая паузы, сказал: — Есть изменения. Слушайте внимательно.
Последние слова произнес, наверное, для полноты, для цельности, потому что не бывает, чтобы командующего слушали невнимательно. Ловили каждое слово, движение лица.
Так бывало всегда. И сегодня.
— По сведениям, которые только что получены, штаб шестой немецкой армии разместился в подвале универмага.
Кто-то сдержанно крякнул. То ли обрадованно, то ли испуганно — не поймешь. Жердин глянул сердито. Уголки губ опустились; обозначились морщинки — вот сейчас улыбнется. Но Жердин не улыбнулся. Обвел всех жестким, холодным взглядом:
— Задача дивизии остается прежняя, — и поставил ладонь ребром, словно указывал направление. — Триста тринадцатый полк разворачивается фронтом к площади Павших Борцов, — и Жердин, не глядя на стол, на план города, переместил ладонь. — Наступать не мешкая, не останавливаясь, — тронул себя за подбородок, в чем-то убедился. Выше поднял голову. — Командир первого батальона капитан Веригин!
Андрей шагнул вперед: фуфайка туго перепоясана, пистолет — впереди. Глаза лихие, смотрят весело и дерзко.
Жердин молча кивнул. И словно забыл.
— К универмагу стянуты отборные части, обороняться намерены, как видно, до последнего, — и опять глянул на Веригина: — На тебя, комбат, надеюсь особо. Помню с Северского Донца. А тот командир роты, что оборонял дом на площади, жив? Ага!.. Ну так вот… И ему передай. Мол, командующий надеется…
Генерал Жердин вдруг сбился со строгого тона, опустил плечи, поискал глазами на столе. Было похоже, ему сделалось вдруг неудобно.
— Генерал Паулюс для нас — не ахти какой клад. Но взять его должны все-таки мы! — Продолжая глядеть на стол, негромко спросил: — Федор Федорович, вам понятно?
Полковник Крутой ответил так же негромко:
— Мне все понятно, товарищ командующий.
А капитан Веригин чего-то еще ждал… Вроде и ждать было нечего, а он — ждал. Слова ли, взгляда…
Когда затеснотились у выхода, Добрынин и Крутой переглянулись, спрашивая друг у друга, как быть дальше. Не предложить ли командующему позавтракать?
А Жердин снял папаху и сел. Устало прикрыл глаза.
Перед мысленным взором встали сыновья, большие, рослые, непохожие. В солдатских шинелях. Колька — в солдатском, а на Ванюшке — генеральское. И шинель, и лампасы, и папаха.
Сейчас подумал: здоровы ли? Писем нет уже месяц.
Не знал еще, что в этот день Колька и Ванюшка стояли перед строгим офицером в политуправлении армии, просили взять их на войну добровольцами. Не знал еще генерал Жердин, что в этот день получит телеграмму от жены, а поздно вечером будет говорить по радио с Москвой. Он одобрит поступок сыновей и даст свое согласие.
Это будет последнее родительское слово. Не знал, да и не узнает никогда, что летом Николая убьют в первом же бою, как раз в тот день, когда убьют его самого, а Иван закончит войну старшим лейтенантом, будет учиться в академии и станет генералом.
Но об этом не узнает и мать.
Все произойдет, случится позже, потом, а сейчас предстояли решающие дни, последние бои в Сталинграде и еще — тяжелый, неприятный разговор с замполитом Забелиным…
Для чего-то переложил папаху с одного конца стола на другой, пригладил схваченные сединой волосы и на минуту замер. Даже зажмурился, словно не хотел, боялся увидеть лицо Забелина.
— Георгий Александрович, — тихо обратился Жердин. Он не открыл глаза, не шевельнулся, только кашлянул. — Как у вас дома?
Поднял голову, увидел лицо комиссара. Оно показалось незнакомым. Тот минуту молчал, как будто пытался понять, сообразить…
Потом, заикаясь сильнее обычного, сказал:
— У м-меня, с-собственно, нет никакого д-дома. То есть у меня к-квартира в Москве… С-семьи н-нет.
Последние слова Забелин выговорил тихо, приглушенно, словно одно лишь напоминание повергло его в ужас.
— Вот как, — сказал Жердин. Но нет, он не выговорил этих слов. Он подумал. — У меня имеется к вам разговор, Георгий Александрович. Пройдем ко мне. — И всегдашним жестким голосом проговорил: — Чтобы не мешать.
И уж в дверях, переступая порог блиндажа, обернулся к Добрынину:
— Сын как, поправляется? Ну, ну… Чтобы — никаких слов. Теперь я прикажу, так и передай ему, — сердито поморщился, натянул тугую перчатку. Поднял руку, до папахи не донес. — Готовность через два часа.
Майор Соболевский пропустил командующего и Забелина. Притворил дверь, заторопился следом.
Там, где траншея сворачивала на открытое, Жердин остановился. Не оборачиваясь, не глядя на комиссара, заговорил. Голос показался почти незнакомым. Может, оттого, что слова были жуткими: Нина тяжело ранена. Она хочет увидеть своего мужа.
Она считает его своим мужем!
Выходит, никогда ничего не было — только нелепость, только ошибка. Он оскорбил, опорочил… Она не стала оправдываться. Тогда решил — от виноватости. А Нина не была виновата ни в чем. Она приняла обвинение горделиво и молча, только ужаснулась, только не захотела больше говорить. Уехала в другой город…
Генерал Жердин видел, что Забелин взволнован, не находит слов. Но, может быть, ранение не так уж опасно… А почему он сказал, что нет семьи?
Словно пытаясь оправдать себя, Забелин спросил:
— Как ф-фамилия? Какую ф-фамилию н-носит?..
Жердин вспылил:
— Вы что, нездоровы? Командующий фронтом сообщил: майор медицинской службы Забелина Нина Александровна! Забыли свою фамилию? Вот, кстати, записка от вашей жены. Как так — нет семьи? Вы должны немедленно выехать!
Забелин взял записку. Руки у него дрожали. Буквы неровные, крупные. Но писала Нина! Это она писала, она!
«Георгий, я всегда любила только тебя. Одного тебя…»
Забелин услышал голос Жердина:
— Поезжайте. Отпускное свидетельство заготовлено, машина заправлена.
Забелин поднял голову, посмотрел на генерала прямо и невидяще:
— Если она умрет, я не переживу.
Сказал тихо, словно пообещал самому себе.
Жердин сердито посмотрел на Забелина:
— Это еще что такое? Я спрашиваю — что такое? У неженатого капитана Веригина появилась вдруг жена, и он пишет рапорты, просится на левый берег. У полкового комиссара ранена жена, и он заявляет… Я спрашиваю: что это такое?
Жердин вдруг увидел бледное лицо полковника Забелина, растерянный взгляд, капельки пота на лбу и беспокойные руки.
— Извините, Георгий Александрович, я, должно быть, не все знаю.
— Да, да, — торопливо сказал Забелин. — Я вам все расскажу. Вернусь и расскажу. Сейчас, простите, не могу.
И они пошли.
Место было открытое, а траншея мелкая. Но никто не пригнулся. Потому что командующий шел не пригибаясь.
ГЛАВА 18
Были те минуты, когда нет никого и ничего, нет тебя самого, а есть лишь противник, только немцы, и надо дойти, дорваться до рукопашной. Нету мыслей ни о жизни, ни о смерти, нет ни дома, ни семьи, ни друзей… Лишь чье-то залитое кровью лицо, чей-то предсмертный, пропитанный ужасом крик, матерщина и стон. И чужой пулемет. Очередь железная, неумолимая, длинная.
Смерть над самой головой.
Черное небо и черный снег. Красная пелена перед глазами и чей-то распяленный криком рот:
— В ата-аку-у!..
Чьи-то свирепые глаза, разорванный полушубок, блестящие, отполированные подошвы сапог, надрывное тяжелое дыхание…
— Впере-ед!
Но неведомая сила, которой нет названия, шибает на землю.
И небо черное, и снег… Все далекое и все чужое. Потому что нечем дышать. Лишь руки свои, красные от крови.
Своя кровь, чужая ли?
Но уже было вот так: не мог разобрать — чья кровь. Только когда это было: под Харьковом, на Дону, в Сталинграде?
Блеснуло, обожгло: Сталинград! Это его, Мишкин, город. Немцы уцепились за последние камни. Сдыхают… И убивают.
Сволочи!
И все пропало: нет ни черного, ни красного, ни шквального пулеметного огня. Только решимость добежать.
— Впере-ед!
Мишка видит, как мелькают подошвы сапог. Ему кажется, главное — догнать бойца. Обязательно догонит!
Только нет уже ни бойца, ни сапог. Не мелькают подошвы.
Сам он — лежит.
Мишка слышит, как работают вперехлест немецкие пулеметы, как из камней, из подвального окна рвется трепетный синий огонь. Прямо перед собой видит залитое кровью лицо.
— Товарищ старший лейтенант!
У бойца пробита каска, кровь торопится, капает с подбородка.
— Товарищ старший лейтенант, документы в левом кармане.
Голова упала. Боец неловко дернулся, словно хотел поудобнее лечь, и затих.
«А шел хорошо, — подумал Агарков. — Шел молодцом». Подумал холодно и трезво. Было жаль, что перестали мелькать подошвы сапог. Михаил не угадал бойца, не знал, кто жив, а кого уже нет; в эту или в следующую минуту упадет сам. И было ему сейчас все равно… Может, привычка видеть смерть сделала его нечувствительным, суровым, безбоязненным, — но старший лейтенант Агарков лишь подумал, что опять не дойдут и опять комбат Веригин будет глядеть на него в упор… А он станет докладывать в третий раз…
Площадь — вот она!.. Через развалины Мишка видит овальный фасад огромного здания. Универмаг. Самый центр, что ни на есть — пятак.
Ишь, сволочи!..
Не займи Паулюс лучшее в городе здание, кажется, не свирепел бы Мишка вот так. В этом магазине он купил себе рубашку ровно за месяц до войны. Кремовая, в полоску. Замечательная рубашка. Вот только носить не пришлось. Надел всего один раз. А теперь — немцы!
Кто-то дергает, тянет Мишку за рукав:
— Товарищ старший лейтенант! Приказано закрепиться на этом рубеже. Там командир полка и командир дивизии. Товарищ старший лейтенант!
Агарков слышит немецкие пулеметы отчетливо, ясно: они торопятся, спешат. Вон убитый и вон убитый. Лежат его, Михаила Агаркова, бойцы. А ему приказывают остановиться!..
Мины рвались, пыхали реденько, а пулеметы полосовали, жгли без остановки, они то разбегались, мели свинцом размашисто и широко, то направляли огонь в одно место, в него, Михаила.
Были мгновения — казалось, в него.
Пули цедят возле самого уха коротко и смертно, не дают шевельнуться. Настильный огонь прижал роту к земле. Весь батальон… Ему, старшему лейтенанту Агаркову, остановиться на этом вот рубеже… А какой такой рубеж? Отойти на исходную?
Оставить раненых, убитых и отойти!.. Положить людей и отойти!
— Товарищ старший лейтенант, приказано.
Михаил отмахнул рукой, приподнялся:
— Слушать мою команду!
Мимо ползет раненый. Близко — протянуть руку — Михаил увидел мокрое лицо. То ли слезы, то ли пот… Гришка! Ведь это связной капитана Веригина. Семин Гришка! У него большие, насмерть перепуганные глаза, в них дрожат слезы. Ну да, лицо, мокрое от слез. Он хватает широко открытым ртом: наверно, ранен в грудь, и ему нечем дышать. Но вот Гришка поднял голову выше, сказал неожиданно чистым и спокойным голосом:
— Товарищ старший лейтенант… Они убили меня.
И уронил голову. Медленно вытянул руки, пощупал снег. Словно не верил еще, словно хотел убедиться… Старший лейтенант Агарков поднялся:
— Р-рота!
Чтобы убить его, чтобы Михаила Агаркова не стало, нужна была секунда. Для этого не требовалось времени. По всем вероятностям, его должны были убить. Но судьба опять улыбнулась Мишке. Иль пощадила его отвагу…
— За мно-ой!
Ему было все равно — убьют или не убьют… Он видел только развалины: камни казались кинжально острыми, торчали устрашающе и мрачно. Там бесновался пулеметный огонь. Мишка бежал прямо на него. А горло вдруг перехватило, дыхание оборвалось. С разбега, со всего размаха упал. Но нет: он метнул гранату и упал. Пополз, задыхаясь от бессилия. Ткнулся головой и замер, затих. Но это были короткие секунды. Мишка услышал свои автоматы, увидел опять подошвы сапог. Это были уже другие подошвы. Они заслонили все, Мишка перестал видеть даже огонь пулемета…
И нет уже пулемета. Лихарев скалится прямо в лицо:
— Овчаренко не боец — беременная баба в каске!
Земляной пол, каменные стены, оконные проемы.
Не дошли, остановились!..
Коблов бинтует ногу. Возле самого паха. Если в мякоть — ничего.
Автоматная перепалка, пулеметные очереди свалились в сторону. Оконные проемы были серые, мутные. Кого-то молча укрывали плащ-палаткой. Михаилу сунули цигарку:
— На, покури…
Лихарев? Михаил смотрит и не угадывает. Раз, другой глотнул табачного дыма. Вот, уже легче. Глаза опять застилает красным. Обмахнул рукой: ну да, кровь.
Не дошли…
Пулеметы били и справа, и слева, и где-то наверху… Автоматы, словно швейные машинки, выстукивали коротко, ровно, торопились то ли догнать, то ли остановить, сшибались в беглом говоре, захлебывались насмерть.
— А что Овчаренко? — спросил Михаил.
Но Лихарева рядом уже не было. И Коблов куда-то пропал. Огненные трассы, красноватые, Михаилу казалось — с дымком — неслись, нанизывали серые квадраты окон, не давали высунуться. А навстречу им — реденько… И трассы светлые, голубоватые, нестрашные. Что для немцев эти трассы?
Мишка поднимается и снова падает, прямо у самой стены, возле пролома. Огненные светляки над самой головой. Рядом стучит, захлебывается пулемет, кто-то кричит незнакомым голосом:
— Ленту давай!
Кто-то придушенно ругается, немощно, тоскливо стонет:
— Пакет… В кармане.
Тягучие огненные трассы с одной и с другой стороны липнут друг к другу, перед глазами занялась искряная шутиха, сквозь нее не протиснуться, ни пробиться.
До площади Павших Борцов, до универмага совсем близко. Но все-таки лучше — закрепиться. Ночью пустит разведчиков, а утром…
У Михаила Агаркова есть опыт… Надо закрепиться, подавить огонь. Однако опыт, умение ничего еще не значат. Потому что есть комбат Веригин и есть приказ. У комбата Веригина тоже есть опыт, и у командира полка. Но тоже — приказ. Все дело в том, что приказ можно выполнить по-разному. Тот, кто поднимается первым, старается найти, даже бессознательно, самое безопасное решение. Однако это решение не всегда бывает правильным. Тот, кто приказывает издали, не может дойти до каждого человека в отдельности: если его решение бывает и правильным в рамках поставленной задачи, оно влечет такие потери, которые, случается, стоят неизмеримо дороже достигнутой цели, а следовательно, тоже является неправильным.
Нет весов, на которых можно взвесить действия в бою. Есть задача и боевой приказ… Рассуждать начинают после, когда ничего уже нельзя исправить, когда не надо искать виноватых и правых. Потому что правы были все.
Бесспорно правыми остаются лишь мертвые.
— Вперед! Приказываю — вперед!
Словно ударили по голове.
— Вперед!
Кровавая пелена перед глазами пропала. Близко, вплотную увидел капитана Веригина.
— В атаку! Впере-ед!
Потом, через пятнадцать минут, старший лейтенант Агарков, как ни старался, не мог вспомнить ничего, что было вслед за этим приказом. Он лишь видел пистолет перед глазами.
— Почему остановились?
Мишка рванулся к Веригину:
— Стой!
Потом не мог поверить самому себе. Стараясь припомнить, не мог допустить, что велел остановиться командиру батальона.
— Я положу всю роту!
А в глаза холодно и мрачно глядел пистолет. И никто не знал, как правильно и как неправильно. Но комбат Веригин имеет право и власть… Михаил Агарков должен подчиниться. И умереть.
— В атаку!
Капитан Веригин поднялся во весь рост.
Старший лейтенант Агарков вскочил. Пропали земля и небо, пропало все. Не было ни каменной стены, ни пролома, ни свинцовой метели. И наплевать ему было — жить или умереть…
Остался лишь капитан Веригин.
И если бы в эту минуту спросили: жить ему, Михаилу Агаркову, иль капитану Веригину, без раздумий ответил бы: «Капитану Веригину!»
Но никто не спросил. И не было мыслей…
— Рр-рота-а!..
Он крикнул, подал команду во всю силу своих могучих легких, покрыл и словно бы приглушил на мгновение дробную побежку пулеметов. Шагнул в пролом, навстречу огненным трассам, и, словно оступился, словно сорвался с крутояра, полетел вниз головой. Не помнил, не знал, куда бежит, куда и зачем ползет. Не было немцев, жизни или смерти. Он хотел только догнать капитана Веригина. Видел истоптанный синий снег и комья черной земли, перепрыгивал, спотыкался через людей… Эти люди не шевелились — наверно, были мертвые.
Старший лейтенант Агарков падал, хватал ртом снег и землю и опять вскакивал, поднимался в сумасшедшей, бездумной ярости.
А по ногам — словно огромной дубиной, и нет человеческих сил удержаться…
Не осталось больше сил.
— Вперед!
Крикнул или только подумал? Может быть, команду подал кто-нибудь другой… Но — все равно — нету сил. И хорошо бы полежать еще. Одну минуту. Пока не будет команды.
А кто должен командовать?
Михаил понимает, что командовать должен сам. Однако нету сил. А может быть, никого не осталось, всех положили?
Капитан Веригин — где?
Старший лейтенант Агарков поднял голову, увидел все тот же истоптанный снег, все те же огненные трассы, каменные развалины… Это оттуда, из этих развалин, немцы метут пулеметами. Сколько до них — метров сто, не больше? Рядом ползет боец…
— Куда?! — кричит Михаил.
Тот не отвечает, только мычит. Лицо в крови. А вон еще…
Старший лейтенант Агарков понимает, что атака захлебнулась, надо отходить. Он не хочет, он не может смириться с этим и чего-то ждет. Вон ползет еще один, легко и ловко, словно ящерица. Анисимов?
— Товарищ старший лейтенант. Приказ… командира полка…
Анисимов говорит с придыхом, ему не хватает воздуха.
— Приказано отходить! — и, словно испугавшись единственного слова, заторопился: — Доподлинно приказал вернуться на исходную!
В голове холодный сквозняк: кончено.
— Комбат Веригин жив?
— Не знаю, — тотчас отозвался Анисимов. — Савченко и Молоканов доподлинно убиты. У меня на глазах. Политрук Коблов жив.
— Он что, тоже ходил?
— А как же? — удивился Анисимов. — Доподлинно… Ускреблись мы, значит, а там командир полка. Меня, значит, — назад. Доподлинно, значит, вас разыскивать. Мол, вернуться на исходную.
Бой затихал, накрывала ночь. Только с немецкой стороны бил, словно ошалел, не мог остановиться крупнокалиберный пулемет. Прилетела, разорвалась мина. Потом сделалось тихо, даже пулемет замолчал. Редкие, неуступчивые бухали винтовочные выстрелы. Как будто не могли до конца успокоиться, словно хотели вернуться и доказать…
— Закурить и то не дали, — пожаловался Анисимов.
Михаил не понял:
— Кто не дал?
— Да все командир полка!
Кажется, только теперь Михаил Агарков пришел в себя: увидел вечернее небо и кем-то брошенную шинель. Проследил, как взвилась ракета. Долетела до самого верха, уронила каплю, другую… И погасла. Как не было.
Михаил пополз.
Коробка, из которой начали последнюю атаку, оказывается, рядом. Не верится даже. Уложили, как миленьких. И сейчас придется докладывать…
В каменной коробке тихо. Михаилу начинает казаться, что никого нет, что в роте остались только он да Анисимов. И не стреляют нигде. Ни единого выстрела. Михаил оглянулся: темно и тихо. Поблескивают цигарки, бойцы курят молча. Оно понятно… Рядом щелкнули зажигалкой. Вспыхнул, загорелся огонек. И Михаил увидел глаза. Он увидел не руки, не цигарку — глаза. Капитан Веригин? Темная, кровавая стежка из-под каски — до самого подбородка. И сумасшедшие глаза. Михаил подался вперед:
— Товарищ комбат…
Может, ошибся? Может, не Веригин?
— Товарищ комбат, — опять позвал Михаил.
— Это ты, Миша? — отозвался Веригин. Голос глухой, заледенелый, чужой. Как будто схватило, сковало грудь лютым морозом. — Это ты, Миша? — переспросил капитан Веригин измученно и безразлично. — А я — боялся… Думал — нету. Коблова видел, а тебя — нет. Выходит, поживем, — и завернул длинное ругательство.
В пролом влетел, ворвался ветер, кинул сухого колючего снега, дунул в самое ухо:
— У-у-у!..
— Ничего, — сказал Мишка, — утром покажем емину мать.
Послышались голоса бойцов, кто-то уронил, загремел котелком, кто-то нервно засмеялся, точно оправдывался, или пытался обличить…
И голос Шорина:
— Жрать нам дадут сегодня или не дадут? Анисимов, ты ведь доподлинно знаешь — дадут или не дадут?
И сразу все стало на прежнее место: надо только обойти расположение роты, сделать связь, пустить разведку… Может, никакого Паулюса… Утром говорили — сидит Паулюс. А сейчас, может, уже нет?
Рядом сказали:
— Паулюс не Паулюс — добивать надо.
Степенный голос ответил:
— Что касаемо до меня, не стал бы я валандаться. Надо, ребята, главную войну догонять, эти сами подохнут.
Михаил спросил:
— Гришка твой — знаешь?
Капитан Веригин шумно потянул воздух:
— Знаю.
Подошел боец, дохнул махорочным перегаром:
— Товарищ комбат, командир полка требует вас. И старшего лейтенанта Агаркова.
Капитан Веригин опять потянул воздух, но теперь по-другому, настороженно:
— Миша, ты понял? Сейчас будет вздрючка. Так сказать, на месте происшествия.
— А какое такое происшествие? — огрызнулся Михаил. — Просто война. Понимаешь, война еще не кончилась!
— Ха! — В потемках не было видно, но Михаил живо представил себе, как Веригин оскалился. — Сейчас ты объявишь это полковнику Крутому. Объяснишь в популярной форме.
— А что, думаешь, испугаюсь?
— Знаю, не испугаешься. Вот за это сейчас и получим, — поднялся, спросил в темноту: — Где он?
— Командир полка? Да тут, в подвале ждет.
— В каком подвале?
— Да тут… Немцы бункер сделали прямо в коробке.
Полковник Крутой сидел в шинели, в папахе, насупленный и строгий. На чистом лице шатался свет от керосиновой коптилки.
— Пофорсили? — спросил он, не меняя позы, не меняя выражения лица. И сам ответил: — Пофорсили.
Михаилу Агаркову показалось, что даже губы у него не шевельнулись.
— Я спрашиваю!..
Агарков и Веригин стояли навытяжку.
— Я спрашиваю! — повторил полковник Крутой.
Капитан Веригин шагнул вперед:
— Форсить мы перестали еще под Харьковом, товарищ гвардии полковник!
Лицо Крутого не шевельнулось. Лишь пальцы, что лежали на дощатом столе, заторопились, забарабанили в нервной спешке. И остановились. Было похоже, полковник Крутой на чем-то споткнулся.
— Сколько потеряли? — спросил он.
— Не знаю, — ответил капитан Веригин. — Вот командир роты тоже не знает.
— А я знаю! — громко и жестко сказал Крутой. — Когда мало думают, много теряют! В атаку, на кинжальный огонь пулеметов, в рост!.. На это нужна смелость, ничего не скажешь. Но кроме смелости еще и разумность должна быть! А у вас как в кино: раненый политрук не оставляет поле боя, своим примером вдохновляет бойцов!.. Командир батальона поднимается первым! — Повторил досадливо: — Кино!
— Если в кино показывают вот так, значит, показывают правильно.
Кто это, Коблов? Ну да, Коблов. Сидит в углу, в тени, раненую ногу вытянул. Боком сидит, неловко. Видать, рана донимает. А голос все такой же, не меняется, не гнется.
— Кино. — Полковник Крутой как будто не слышал Семена Коблова. — Я спрашиваю… всех троих.
Веригин почувствовал, как под самый кадык подвалило бешенство: не захлебнись атака, преодолей оборону, небось не спросил бы. Все были бы правы, все были бы молодцами. А теперь надо держать ответ…
Михаил Агарков незаметно толкнул локтем: тебе отвечать. И капитан Веригин толкнул Мишку: без тебя знаю.
— Батальон выполнял ваш приказ…
Капитан Веригин произнес эти слова негромко, устало и от того, казалось, безразлично. Нет, он не намерен ни укорять, ни обличать… Он всего лишь отвечает на вопрос. А полковник Крутой вскинул голову. Словно от удара:
— Я приказал — выйти к универмагу!
Капитан Веригин увидел вдруг морщинки на лице полковника Крутого, синие дуги под глазами и седину на висках. Впервые увидел седину. Лицо утомленное, усталое и как будто виноватое. А вот уже нет никакой виноватости. Брови насупленные, глаза строгие. Но капитан Веригин тоже не из ласковых. Шагнул вперед, уперся в край стола. Повторил с тихим бешенством:
— Был приказ….
— Скажи — Паулюс! Не удержались от великого соблазна! Видели — огневые точки не подавлены, надо отойти. А вы — в рост на пулеметы!.. Потому что — Паулюс. Я на него плевать хотел! Ясно? Я не намерен жертвовать людьми, чтобы часом раньше…
В душе капитана Веригина поднялись и стали на дыбы боль и досада. Разве думал он про Паулюса, когда шел в атаку? Не вспомнил, не помянул. Просто не хотел уступать, не хотел оставлять на снегу своих бойцов.
И был приказ…
— Товарищ гвардии полковник!..
Крутой покачал головой:
— Эх, Веригин, Веригин… Дорогой ты мой…
Были в этих словах и любовь, и укор, и великая опаска. Понимал, что по-другому поступить капитан Веригин не мог. И хотел бы сейчас выговорить ему, взыскать — слова не идут. И рука не поднимается. Кивнул, указал на скамейку:
— Садитесь, — помолчал, кашлянул: — Вот так, значит… Бойцам раздать водку, накормить горячим. Всем — спать! Ясно? — обернулся, посмотрел на Коблова: — Раненых — в тыл. Немедленно.
Коблов сказал:
— Разрешите остаться.
— Это еще почему?
— Я обещал красноармейцам после боя разговаривать с ними… — Коблов поднялся во весь рост, стоял — головой под потолок, в плечах — не обхватишь, с лицом задубелым, неподатливым. — Бойцы изъявили желание стать коммунистами, товарищ гвардии полковник! Шорин, Анисимов, Овчаренко, Игнатьев… Признаться, жаль передавать заявления другому. Своего первого партийного секретаря до самой смерти не забуду.
Полковник согласно качнул головой:
— Я — тоже. Двадцать пять лет назад… — И повернулся к Михаилу Агаркову: — Тебя где принимали?
Мишка ответил:
— В училище. Ровно год назад.
— Это сколько же тебе?
Мишка переступил с ноги на ногу:
— Почти двадцать один, — уронил голову, прибавил негромко: — Извините, товарищ гвардии полковник.
Словно был виноват…
Помолчали.
— Ладно, — сказал полковник Крутой и поднялся, — до утра.
Подвел черту. В дверях замешкался, обернулся:
— Боюсь, не дадут вам уснуть. Репортеры, журналисты разные насыпались. От них сам командующий сейчас отбивается.
Капитан Веригин сказал:
— Этих мы наладим.
Полковник Крутой толкнул, отворил дверь… И в эту же минуту, как будто снаружи только этого и поджидали, в бункер давнули, хлынули тесно и бесцеремонно незнакомые люди: шинели, ватники, полушубки… Передний, с непокрытой курчавой головой, в распахнутом солдатском ватнике, держал перед собой фотоаппарат, словно готовился выстрелить, зыркал по сторонам шалыми глазами, шумно дышал.
— Командир батальона капитан Веригин! Где капитан Веригин?
— Агарков! Покажите Агаркова!
Все были в чинах, и все возбужденные, крикливые. Переднего оттерли, притиснули к стене, а молодой, в очках, в звании капитана, вскарабкался на плечи здоровенного майора, торопился, щелкал затвором фотоаппарата, как будто от этого зависел исход войны. Поминутно вспыхивал магний, молоденький журналист с блокнотом в руках подсел к Семену Коблову, просительно заглядывал в глаза:
— Пожалуйста, несколько слов…
Капитан Веригин крутнул головой:
— Агарков!
— Слушаюсь, товарищ комбат!
Магний слепил глаза, Андрею наступили на ногу, Анисимова и Шорина атаковали целой группой, рвали каждый к себе.
— Удалить всех! — приказал капитан Веригин.
Михаил Агарков, большой, тяжелый, повернулся круто и решительно. Громыхнул — затрепетал, метнулся огонь в керосиновой лампе.
— Всем посторонним! Немедленно очистить!..
* * *
Стояла ночь — морозная, звездная, настороженная. Только иногда срывался ветер, но тут же затихал, укладывался, умащивался среди каменных развалин, чтобы никому не мешать. Как будто сам хотел послушать непривычную тишину.
Нет-нет бухнет орудие. Словно напомнит, что не кончено… Ракеты взлетали неторопливо, смотрели сверху вниз недоверчиво, с прищуром, и гасли, ничего не высмотрев, ничего не решив.
В роте Агаркова, во всем батальоне никто не спал. В тесном подвале горела керосиновая лампа, и стекло было чистое, целое, не разбитое; и свежая, за вчерашний день, газета «Правда» ходила по рукам, и бритва Семена Коблова — нарасхват. Водка вольная. Однако никто не зарится: выпили, кто хотел — и ровно бы забыли. И борщ с мясом не доели… Только Шорин трудится: второй котелок приканчивает.
Анисимов смеется:
— Совесть поимей.
Шорин отмахивается:
— Я в госпитале как есть наголодался.
— Ешь, ешь, — улыбчиво понукает Семен Коблов. — Мы свои харчи отрабатываем.
Бойцам только что вручили партийные билеты… Может, именно от этого в подвале так светло и празднично. Овчаренко пришивает нагрудный карман с пуговкой — чтобы, значит, надежней сохранять красную книжечку; а капитан Веригин выложил все письма, что не отослал Нюре, не таясь, перечитывает. Он шевелит губами, улыбается, и бойцы, кажется, впервые увидели, что совсем он еще молодой, нетронутый, добрый. Наверно, и девка-то у него — первая. Анисимов успел написать домой: мол, так и так, признали его и Шорина коммунистами, и теперь уж до победы осталось недалеко. И должно быть, обо всем пропишут в газете, потому как всех фотографировали и записывали.
Особняком сидит Игнатьев, чисто выбритый, весь какой-то подновленный, глаза у него радостно-шалые. Он все еще не верит… Но только не верить — как же?..
Партийный билет держит в руке — не знает, куда деть-положить.
Не верить — как же? Сам командир дивизии рекомендацию давал: «Боец отважный, преданный, стойкий…»
Рекомендации зачитывали, эти слова все еще стоят в ушах у Игнатьева.
Как же теперь жить, воевать?..
Игнатьев не думает о том, что доказал и оправдал уже… Он считает, что все начнется с сегодняшнего дня. Оттого колотится в груди, пьяно-радостно на душе. И не знает, куда деть-положить партийный билет.
В подвале керосиновый и табачный чад — не продохнешь. Тяжелая, из крупного горбыля дверь — настежь, но все равно помещение выветриваться не успевает. Семен Коблов смотрит на своих товарищей, на душе у него хорошо. И чуточку грустно. Потому что надо уходить в тыл. А назад, в эту часть, глядишь, не вернется. Редко случается, чтоб вот как Овчаренко или Шорин… Но все равно хорошо. Тут, в Сталинграде, они свое дело сделали. Смотрит на капитана Веригина, наблюдает, как тот читает собственные письма, и думает, что комбат совсем еще мальчишка. Вон, пушок на губе. А командир роты еще моложе.
Политрук Семен Коблов качает головой. Получается укоризненно: ребятишки. А в суровых глазах — радость: вот они, ребятишки-то наши. Приподнимает голову, мысленно грозит кому-то большим, тяжелым кулаком: глядите! Не фрицам грозит, не их предупреждает. Фрицы — что? Они уже знают. Пусть другие видят!
В эту ночь все было непривычным, удивительным, новым: и лица, и слова, и журналисты… По уцелевшей бетонной лестнице лазали наверх, по очереди смотрели в сторону центральной площади.
Гитлеровцы сидели тихо. Но все еще был штаб шестой немецкой армии. Был Паулюс…
Полуразрушенное здание главного городского универсального магазина походило на гигантский склеп, в котором копошились полусумасшедшие люди. Последнее пристанище и последняя надежда. Здесь комендатура, здесь находится сам командующий. Может быть, дадут кусок хлеба. Иль хотя бы кружку кипятку. Солдаты из разных частей и подразделений сидели, стояли, лежали в коридорах и на лестницах. А в подвале, отгороженный от всех личной охраной, находился командующий. Заходил начальник штаба, первый адъютант… Но Паулюс ни с кем не разговаривал. Как будто никого не видел, не замечал. Ему докладывали, что русские штурмуют последние опорные пункты. Паулюс молчал. Только наклонял голову: будет вести игру до конца.
Он сидел на кровати, застланной серым солдатским одеялом, на столе горела свеча.
— Который час? — едва слышно спросил он.
Ему ответили:
— Ровно двенадцать.
— Запишите радиограмму… «Берлин, верховному главнокомандующему». — Лицо осталось неподвижным. Только губы чуть заметно шевельнулись. — «Шестая армия, верная присяге Германии, сознавая свою важную задачу, до последнего человека и до последнего патрона удерживает позиции за фюрера и отечество».
За дверью бацнул пистолетный выстрел. Паулюс медленно поднял голову. И замер. Словно стреляли в него.
Вышел и тут же вернулся адъютант.
— Капитан Шульц…
Паулюс зажмурился: нет, они не допустят. Получат эту радиограмму, оценят и не допустят. Не могут приравнять его к солдатам. Он сделал все, чего требовали, он вправе надеяться. Будет ждать до утра.
Паулюс прилег, аккуратно уложил себя на жесткую кровать. Все окупится почестями и славой. Он выйдет из самолета под звуки встречного марша. От трапа до автомобиля — ковровая полоса. Почетный эскорт мотоциклистов и восторженные крики людей. Гитлер поднимается из-за стола, идет навстречу. Да нет, Гитлер встречает его на аэродроме. Подает руку, потом обнимает. «Поздравляю, фельдмаршал, с великой победой!» Но разве это Гитлер? Такой маленький, совсем еще мальчик. Он стоит и плачет, утирает глаза кулаками. Как же так — ведь Гитлер! Да нет же, господи… Это внук. «Дедушка, — говорит мальчик сквозь слезы, — зачем ты убил так много людей?» И взял, потянул за руку: «Зачем?»
— Господин генерал, ответная радиограмма.
Паулюс видит бетонный потолок. У стены стоит пианино. Зачем втащили сюда пианино?
Поднялся, опустил ноги на пол.
Горит, оплывает свеча, рядом стоит начальник штаба.
— Сигнальные огни поддерживают? — спросил Паулюс.
Генерал Шмидт не ответил, губы сложились в горькую усмешку. Ну да, Шмидт уже не надеется.
— Ответная радиограмма, — повторил тот. И протянул белый лист.
Паулюс пересел поближе к свече.
«Мой генерал-полковник Паулюс!
Уже теперь весь немецкий народ с глубоким волнением смотрит на этот город. Как всегда в мировой истории, и эта жертва будет не напрасной. Заповедь Клаузевица будет выполнена. Только сейчас германская нация начинает сознавать всю тяжесть этой борьбы и принесет тягчайшие жертвы.
Мысленно всегда с вами и вашими солдатами.
Ваш Адольф Гитлер».Паулюс зажмурился. Еще минуту держал бумагу. Потом уронил руку: самолета не будет.
Положил радиограмму на стол, махнул слабой рукой — велел всем удалиться.
Самолета не будет. Из него сделали пешку в большой игре. Не заслужил, чтоб остаться в живых!.. Он должен застрелиться. Этого требуют. Его смерть подпитает германскую пропаганду… Вот как!..
Вынул из кармана маленький, похожий на игрушечный, пистолет. Долго рассматривал его на ладони. Этого вполне достаточно. Чтобы разделить судьбу своих солдат.
Паулюс усмехнулся, положил пистолет под подушку. И лег.
Лежал, смотрел в потолок: вполне надежно. Можно выстоять еще несколько дней. Русский железобетон. Только почему-то видно небо, звездное, радужное, удивительное. Но разве бывает радуга ночью?
— Бывает, — произнес знакомый голос. — Я вас предупреждал.
Радуга во все небо, радуга крест-накрест. Почему крест-накрест? Только нет, совсем это не радуга — темная, зловещая… В небо поднялась тень могильного креста!
— Я вас предупреждал!
Генерал фон Виттерсгейм! Это его голос!
Паулюс проснулся, глянул по сторонам; Иисус и Мария…
Свеча догорела, огонек плавал в жидком стеарине. Вот-вот погаснет. Рядом на койке спал адъютант.
Иисус и Мария. Сколько осталось? Мысль оборвалась: до смерти или до плена? Сунул руку под подушку: пистолет на месте. А подушка серая, почти черная. Как солдатское одеяло. Это он-то, генерал-полковник Паулюс!..
Фельдмаршал Паулюс! Ах, да: во сне. И не все ли равно? Обрекли на смерть.
Паулюс закрыл лицо ладонями.
Слышал, что его окликают, но не хотел отнимать рук, не хотел поднимать головы.
— Поздравляем вас… Что за ерунда…
— Последняя радиограмма. Мы поздравляем вас.
Паулюс поднялся, пробежал глазами по строчкам: а! Фельдмаршал! Произвели… Они приглашают застрелиться. В конце спектакля фельдмаршал кончает жизнь самоубийством…
В дверь ударили прикладом:
— Русские атакуют!
Паулюс чуть заметно склонил голову:
— Да, конечно.
То ли ответил тому, кто кричал из-за двери, то ли себе, на собственные мысли.
* * *
Батальон капитана Веригина, охватывая большое, тяжелое здание универмага полукольцом, приближался короткими перебежками. Немецкие пулеметы секли мутную рань, в лихорадочной спешке старались остановить. Красноармейцы шли налегке: вещмешки бросили, чтобы ничего не мешало. Капитан Веригин — в шевровых сапогах, с пистолетом в руке:
— Впере-ед!
Он поднимается, вскакивает легко, свободно, безбоязненно — так много в нем силы. И уверенности. С поразительной отчетливостью видел азартное лицо Михаила Агаркова, перекошенный рот Лихарева, большие руки Игнатьева. Видел, как тяжело, неуклюже бежит Шорин… Его обогнал молоденький боец. Андрей не упустил, заметил непомерно широкие голенища кирзовых сапог, заплату на фуфайке и вмятину на каске. Заметил даже, что заплата пришита белыми нитками, грубо, неумело, и решил, что парнишка идет в первый бой. Молодецки идет. Заметил подмерзшую лужицу крови, которая осталась со вчерашнего дня, перебитый, брошенный автомат, увидел немецкий пулемет впереди и припавшие к нему каски… Андрей бежал прямо на него, на холодный спешный огонь; вероятней всего, именно этот пулемет убьет, остановит его. Однако не боязно, не страшно. Ему только хочется, чтобы красноармейцы видели его. И чтобы немцы видели. Пусть все видят, что он, капитан Веригин, не боится. Плевать он хотел!.. Пусть видят гитлеровцы, как идут в атаку советские солдаты!
Капитан Веригин никогда не испытывал такого. Он чувствует тяжесть каски, кажется, он чувствует каждую жилочку, нежную, живую и трепетную. Капитан Веригин бежал на пулеметный огонь, а душу захлестнул, не отпускал восторг, словно минутой позже, вот сейчас, свершится великое чудо, он захлебнется радостью и счастьем… Он упадет простреленный, пробитый, чтобы не встать, умереть, и все-таки не будет человека счастливее его. Потому что славно жил и славно умер, на людях, на виду, в неудержимой огневой атаке. Ему вдруг захотелось, чтобы вот так же чувствовал себя каждый боец, чтобы каждого видели и прославили.
Да нет же, нет! В эти короткие минуты капитан Веригин не думал о славе. Он никогда не думал об этом. И о смерти не думал, ни о своей, ни о чужой. Ему только хотелось быть красивым и чтобы красивыми были его солдаты.
Он вскинул руку с пистолетом. И даже приостановился. Было мгновение — увидел автоматы, каски, лица…
— Не ложи-ись! — крикнул громко и зычно. — Не ложись!
На лицах бойцов суровая решимость, словно шли привести в исполнение долгожданный приговор.
Так или не так…
В то мгновение, когда увидел Михаила Агаркова, Шорина, Игнатьева, показалось, что все именно так: они — как и он. Им тоже легко и не страшно.
Мелькнула мысль, кольнула в самое сердце: что это с ним? И от сознания, что в нем творится странное, почти невероятное, от суеверности иль от предчувствия сделалось вдруг нехорошо. Как будто понял обман. Но — все равно! Ему было уже все равно. Лишь бы продлить удивительный восторг…
Опять увидел спину бойца, заплату, пришитую белыми нитками, черные камни, чужие каски, распахнутые ужасом глаза, услышал предсмертный вскрик и нерусское слово… Капитан Веригин через кого-то перепрыгнул…
Сделалось неожиданно просторно и светло. Увидел чистый снег и круглые тяжелые колонны. Овальный фасад и оконные провалы. Близко, рядом.
Вот оно!
На бегу подтянулся, словно бы приподнялся на носках, кинул руку вперед:
— Ура!
Не крикнул — выговорил, отчетливо, сурово, как приказывают на войне. Услышал свой голос и с удивлением вспомнил, что еще ни разу не произносил этого слова. Он командовал, звал и кричал. Но этого слова, вот так отчетливо и ясно, не произносил. Может, и случалось… Да только не помнил, потому что все было как в бреду, как в кошмарном сне. А сегодня — ясно и четко. Во всем теле — небывалая сила, на душе — радостно и светло.
Капитан Веригин шел вполоборота, бочком, чтобы видеть своих солдат. Они сыпанули на площадь, как будто их выплеснули из черных развалин.
В груди капитана Веригина ударило звонко и больно.
И остановилось. Сейчас он хотел лишь одного: как можно дольше продлить эту минуту. И ничего не надо больше от жизни.
И пусть видит, знает противник, как идут в атаку советские командиры!
Пусть!
Серые колонны, серые ступени, черный автомат на снегу… Винтовочные выстрелы бацают далеко и редко, никому не нужные, никому не страшные.
Еще выстрелы, торопливые и словно бы испуганные.
Вот они, немцы!.. Высокий, в офицерской фуражке, вскинул руку. Выстрел ударил в лицо. Тонкое жало пронзило насквозь, и не стало вдруг ни каменных стен, ни тверди под ногами, ни дивного восторга… Только Нюра. Большие, полные слез глаза. Дрожат слезы, дрожат губы… «Андрюшенька, Андрей!..» Зачем она плачет, почему так дрожат ее губы?
Издалека долетел незнакомый голос:
— Капитан Веригин!
Кто это крикнул? И кто такой капитан Веригин?
Но никто не объяснил. И ничего не слышно — ни голосов, ни единого звука. Ни страха нет, ни восторга — ничего. Озарило, обожгло холодной светлынью: «Миша! Где ты, Миша?»
Словно ухватил последнюю надежду.
Старший лейтенант Агарков пинком отворил дверь, вломился большой и страшный. Сзади на него наперли. Дышали разгневанно и тяжело. Михаил увидел огонек на столе и человека. Этот человек сидел на кровати, узкоплечий, с худым, изможденным лицом.
Этот? Дохляк!
И еще сидели. Все смотрели на него, Михаила.
Эти!
Шагнул вперед.
— Перед вами советские командиры! Встать!
Худой, изможденный человек поднялся тяжело, по-стариковски. Выпрямился. Вынул, положил на стол пистолет, И другие положили. Паулюс тихо сказал:
— Цу Енде (конец).
Его никто не услышал.
Примечания
1
Штаб верховного главнокомандования вермахта.
(обратно)2
Отборные пехотные части.
(обратно)3
Зуавы — французские солдаты-африканцы.
(обратно)4
Альфред Шлиффен — германский генерал-фельдмаршал, автор теории окружения противника с целью полного уничтожения. Умер в 1913 году.
(обратно)5
Гитлеровский генерал. Разведчик. Ныне живет в ФРГ, возглавляет так называемое «Ведомство Гелена».
(обратно)6
Штаб верховного командования сухопутных сил Германии.
(обратно)7
Генерал медицинской службы.
(обратно)
Комментарии к книге «Южный крест», Пётр Иванович Селезнёв
Всего 0 комментариев