Валентин Катаев ФЛАГ Рассказы
ФЛАГ
Несколько шиферных крыш виднелось в глубине острова. Над ними подымался узкий треугольник кирхи с чёрным прямым крестом, врезанным в пасмурное небо.
Безлюдным казался каменистый берег. Море на сотни миль вокруг казалось пустынным. Но это не было так.
Иногда далеко в море показывался слабый силуэт военного корабля или транспорта. И в ту же минуту бесшумно и легко, как во сне, как в сказке, отходила в сторону одна из гранитных глыб, открывая пещеру. Снизу в пещеру плавно подымались три дальнобойных орудия. Они подымались выше уровня моря, выдвигались вперёд и останавливались. Три ствола чудовищной длины сами собой поворачивались, следуя за неприятельским кораблём, как за магнитом. На толстых стальных срезах, в концентрических желобках блестело тугое зелёное масло.
В казематах, выдолбленных глубоко в скале, помешались небольшой гарнизон форта и всё его хозяйство. В тесной нише, отделённой от кубрика фанерной перегородкой, жили начальник форта и комиссар. Они сидели на койках, вделанных в стену. Их разделял столик. На столике горела электрическая лампочка. Она отражалась беглыми молниями в диске вентилятора. Сухой ветер шевелил ведомости. Карандашик катался по карте, разбитой на квадраты. Это была карта моря. Только что командиру доложили, что в квадрате номер восемь замечен вражеский эсминец. Командир кивнул головой.
Простыни слепящего оранжевого огня вылетали из орудий. Три залпа подряд потрясли воду и камень. Воздух туго ударил в уши. С шумом чугунного шара, пущенного по мрамору, снаряды уходили один за другим вдаль. А через несколько минут обратное эхо принесло по воде весть о том, что они разорвались.
Командир и комиссар молча смотрели друг на друга. Всё было понято без слов: остров со всех сторон обложен; коммуникации порваны; больше месяца горсточка храбрецов защищает осаждённый форт от беспрерывных атак с моря и воздуха; бомбы с яростным постоянством бьют в скалы; торпедные катера и десантные шлюпки шныряют вокруг; враг хочет взять остров штурмом, но гранитные скалы стоят непоколебимо; тогда враг отступает далеко в море; собравшись с силами и перестроившись, он снова бросается на штурм; он ищет слабого места и не находит его.
Но время шло.
Боеприпасов и продовольствия становилось всё меньше. Погреба пустели. Часами командир и комиссар просиживали над ведомостями. Они комбинировали, сокращали. Они пытались оттянуть страшную минуту. Но развязка приближалась. И вот она наступила.
— Ну? — сказал, наконец, комиссар.
— Вот тебе и ну, — сказал командир. — Всё.
— Тогда пиши.
Командир, не торопясь, открыл вахтенный журнал, посмотрел на часы и записал аккуратным почерком: «Сегодня с утра вели огонь из всех орудий. В 17 часов 45 минут произведён последний залп. Снарядов больше нет. Запас продовольствия на одни сутки».
Он закрыл журнал — эту толстую бухгалтерскую книгу, прошнурованную и скреплённую сургучной печатью, — подержал его некоторое время на ладони, как бы определяя его вес, и положил на полку.
— Такие-то дела, комиссар, — сказал он без улыбки.
В дверь постучала.
— Войдите.
Дежурный в глянцевитом плаще, с которого текла вода, вошёл в комнату. Он положил на стол небольшой алюминиевый цилиндрик.
— Вымпел?
— Точно.
— Кем сброшен?
— Немецким истребителем.
Командир отвинтил крышку, засунул в цилиндр два пальца и вытащил бумагу, свёрнутую трубкой. Он прочитал её и нахмурился. На пергаментном листке крупным, очень разборчивым почерком, синими ализариновыми чернилами было написано следующее:
«Господин коммандантий совецки форт и батареи. Вы есть окружении зовсех старон. Вы не имеете больше боевых припаси и продукты. Во избегания напрасни кровопролити предлагаю Вам капитулирование. Узловия: весь гарнизон форта зовместно коммандантий и командиры оставляют батари форта полный сохранность и порядок без оружия идут на площадь возле кирха — там сдаваться. Ровно 6.00 часов по среднеевропейски время на вершина кирка должен есть быть иметь выставить бели флаг. За это я обещаю вам подарить жизнь. Противни случай смерть. Здавайтесь.
Командир немецки десант контр-адмирал фон Эвершарп».
Командир протянул условия капитуляции комиссару. Комиссар прочёл и сказал дежурному:
— Хорошо. Идите.
Дежурный вышел.
— Они хотят видеть флаг на кирхе, — сказал командир задумчиво, когда дежурный вышел.
— Да, — сказал комиссар.
— Они его увидят, — сказал командир, надевая шинель. — Большой флаг на кирхе. Как ты думаешь, комиссар, они заметят его? Надо, чтоб они его непременно заметили. Надо, чтоб он был как можно больше. Мы успеем?
— У нас есть время, — сказал комиссар, отыскивая фуражку. — Впереди — ночь. Мы не опоздаем. Мы успеем его сшить. Ребята поработают. Он будет громадный. За это я тебе ручаюсь.
Они обнялись и поцеловались в губы, командир и комиссар. Они целовались крепко, по-мужски, чувствуя на губах грубый вкус обветренной горькой кожи. Они поцеловались первый раз в жизни. Они торопились. Они знали, что времени для этого больше никогда не будет.
Комиссар вошёл в кубрик и приподнял с тумбочки бюст Ленина. Он вытащил из-под него плюшевую малиновую салфетку. Затем он встал на табурет и снял со стены кумачёвую полосу с лозунгом.
Всю ночь гарнизон форта шил флаг, громадный флаг, который едва помещался на полу кубрика. Его шили большими матросскими иголками и суровыми матросскими нитками из кусков самой разнообразной материи, из всего, что нашлось подходящего в матросских сундучках.
Незадолго до рассвета флаг был готов.
Тогда моряки в последний раз побрились, надели чистые рубахи и один за другим, с автоматами на шее и карманами, набитыми патронами, стали выходить по трапу наверх.
На рассвете в каюту фон Эвершарпа постучался вахтенный начальник. Фон Эвершарп не спал. Он лежал одетый на койке. Он подошёл к туалетному столу, посмотрел на себя в зеркало, вытер мешки под глазами одеколоном. Лишь после этого он разрешил вахтенному начальнику войти. Вахтенный начальник был взволнован. Он с трудом сдерживал дыханье, поднимая для приветствия руку.
— Флаг на кирхе? — отрывисто спросил фон Эвершарп, играя витой, слоновой кости рукояткой кинжала.
— Так точно. Они сдаются.
— Хорошо, — сказал фон Эвершарп. — Вы принесли мне превосходную весть. Отлично. Свистать всех наверх.
Через минуту он стоял, расставив ноги, на боевой рубке. Только что рассвело. Это был тёмный, ветреный рассвет поздней осени. В бинокль фон Эвершарп увидел на горизонте маленький гранитный остров. Он лежал среди серого, некрасивого моря. Угловатые волны с диким однообразием повторяли форму прибрежных скал. Море казалось высеченным из гранита.
Над силуэтом рыбачьего посёлка подымался узкий треугольник кирхи с чёрным прямым крестом, врезанным в пасмурное небо. Большой флаг развевался на шпиле. В утренних сумерках он был совсем тёмный, почти чёрный.
— Бедняги, — сказал фон Эвершарп, — им, вероятно, пришлось отдать все свои простыни, чтобы сшить такой большой белый флаг. Ничего не поделаешь. Капитуляция имеет свои неудобства.
Он отдал приказ.
Флотилия десантных шлюпок и торпедных катеров направилась к острову. Остров вырастал, приближался. Теперь уже простым глазом можно было рассмотреть кучку моряков, стоявших на площади возле кирхи.
В этот миг показалось малиновое солнце. Оно повисло между небом и водой, верхним краем уйдя в длинную дымчатую тучу, а нижним касаясь зубчатого моря. Угрюмый свет озарил остров. Флаг на кирхе стал красным, как раскалённое железо.
— Черт возьми, это красиво, — сказал фон Эвершарп, — солнце выкрасило белый флаг в красный цвет. Но сейчас мы опять заставим его побледнеть.
Ветер гнал крупную зыбь. Волны били в скалы.
Отражая удары, скалы звенели, как бронза. Тонкий звон дрожал в воздухе, насыщенном водяной пылью. Вода булькала, стеклянно журчала и шипела. И вдруг со всего маху ударившись в незримую преграду, с пушечным выстрелом вылетала обратно, взрываясь целым гейзером кипящей розовой пыли.
Десантные шлюпки выбросились на берег. По грудь в пенистой воде, держа над головой автоматы, прыгая по валунам, скользя и падая и снова подымаясь, бежали немцы к форту. Вот они уже на скале. Вот они уже спускаются в открытые люки батарей.
Фон Эвершарп стоял, вцепившись пальцами в поручни боевой рубки. Он не отрывал глаз от берега. Он был восхищён зрелищем штурма. Его лицо подёргивали судороги.
— Вперёд, мальчики, вперёд!
И вдруг подземный взрыв чудовищной силы потряс остров. Из люков полетели вверх окровавленные клочья одежды и человеческого тела. Скалы наползали одна на другую, раскалывались. Их корёжило, поднимало на поверхность из глубины, из недр острова и с поверхности спихивало в открывшиеся провалы, где грудами обожжённого металла лежали механизмы взорванных орудий.
Морщина землетрясения прошла по острову.
— Они взрывают батареи! — крикнул фон Эвершарп. — Они нарушили условия капитуляции.
В эту минуту солнце медленно вошло в тучу.
Туча поглотила его. Красный свет, мрачно озарявший остров и море, померк. Всё вокруг стало монотонного, гранитного цвета. Всё — кроме флага на кирхе. Фон Эвершарп подумал, что он сходит с ума. Вопреки всем законам физики, громадный флаг на кирхе продолжал оставаться красным. На сером фоне пейзажа его цвет стал ещё интенсивней. Он резал глаза. Тогда фон Эвершарп забыл, с кем он воюет. Это не был оптический обман. Не солнце обмануло фон Эвершарпа. Он обманул сам себя.
Эскадрильи бомбардировщиков, штурмовиков, истребители поднялись в воздух. Торпедные катера, эсминцы и десантные шлюпки со всех сторон ринулись на остров. По мокрым скалам карабкались новые цепи десантников. Парашютисты падали на крыши рыбачьего посёлка, как тюльпаны. Взрывы рвали воздух в клочья.
И посреди этого ада, окопавшись под контрфорсами кирхи, тридцать советских моряков выставили свои автоматы и пулемёты на все четыре стороны света — на юг, на восток, на север и на запад. Никто из них в этот страшный, последний час не думал о жизни. Вопрос о жизни был решён. Они знали, что умрут. Но, умирая, они хотели уничтожить как можно больше врагов. В этом состояла боевая задача. И они выполняли её до конца.
Но силы были слишком неравны.
Осыпаемые осколками кирпича и штукатурки, выбитыми разрывными пулями из стен кирхи, с лицами, чёрными от копоти, залитыми потом и кровью, затыкая раны ватой, вырванной из подкладки бушлатов, тридцать советских моряков падали один за другим, продолжая стрелять до последнего вздоха.
Над ними развевался громадный красный флаг, сшитый большими матросскими иголками и суровыми матросскими нитками из кусков самой разнообразной материи, из всего, что нашлось подходящего в матросских сундучках.
Над ними развевался громадный красный флаг…
Он был сшит из заветных шёлковых платочков, из красных косынок, шерстяных малиновых шарфов, розовых кисетов, из пунцовых одеял, маек. Алый коленкоровый переплёт первого тома истории гражданской войны и два портрета — Ленина и Сталина, вышитых гладью на вишнёвом атласе, — подарок куйбышевских девушек — были вшиты в эту огненную мозаику.
На головокружительной высоте, среди движущихся туч он развевался, струился, горел, как будто незримый великан-знаменосец стремительно нёс его сквозь дым сраженья, вперёд, к победе.
1942 г.
ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ
I
Летом московский пионер Петя Бачей вместе с отцом приехал на каникулы в Одессу. Началась война. Отца Пети мобилизовали в армию, а Петю эвакуировали на теплоходе.
Над городом и особенно над портом висели чёрные, серые облака взрывов. В небе тревожно бегали звёздочки зениток. Воспалённое зарево пожаров и выстрелов светилось по ночам на зубчатых краях туч. Оно вздрагивало, растягивалось, сжималось, опять растягивалось, обрывалось, мерцало.
Ворчливый гул раскатывался по морю. Эхо подхватывало его и тяжело катило вдоль обрывов, наполняя гулом самые отдалённые пещеры берега.
В порту грузились транспортёры, принимая женщин и детей, раненых, пленных, отступающие войска.
Во мгле ночного моря шли затемнённые суда. На них налетали вражеские бомбардировщики. Корабли отбивались. В чёрной воде отражались багровые языки пламени.
Теплоход, на котором был Петя, при выходе из Одессы подвергся воздушному нападению. Взрывной волной Петю выбросило за борт.
Его подобрали на берегу рыбачки — Матрёна Терентьевна Перепелицкая и её дочь Валентина. Они отнесли мальчика в свою рыбачью хибарку, выходили его и оставили у себя.
Муж Матрёны Терентьевны вместе с двумя старшими сыновьями в первые же дни войны ушёл — на фронт, и Матрёна Терентьевна осталась за него председателем правления рыболовецкой артели «Буревестник».
С каждым днём рыбачий посёлок пустел.
Большинство рыбаков тоже ушло в армию. Остались только старики и дети. Но скоро и они разошлись кто куда — одни в город к родственникам; другие на шаландах отправились вдоль берега, рассчитывая добраться до Очакова, до Николаева или же до Евпатории; третьи подались в окрестные деревни и хутора в надежде, что их примут к себе добрые люди.
Но Матрёна Терентьевна с дочкой осталась на месте. На её руках находилось артельное имущество, представляющее большую ценность: три невода, из которых два были совсем новые, дорогие, незадолго до войны привезённые Перепелицким с Волги, из города Горького; несколько превосходных шаланд, множество перемётов, большие запасы соли, кадки, паруса, снасти, наконец, вся артельная денежная отчётность, платёжные ведомости, чековая книжка и наличные деньги артели.
Нельзя было бросить это имущество на произвол судьбы.
Матрёна Терентьевна никак не могла освоиться с мыслью, что скоро сюда придут немцы. Часто она уходила в степь, на Николаевскую дорогу, и дожидалась какой-нибудь воинской части. Она появлялась почти на линии огня, где каждый неизвестный человек мог показаться шпионом, но Матрёна Терентьевна ни в ком не вызывала подозрения: слишком взволнованным, слишком простым и честным было её лицо с испуганными глазами и сухими, горькими морщинами вокруг маленького, сжатого рта.
Она расспрашивала военных о положении армии, советовалась с ними о делах своей рыбачьей артели и с надеждой смотрела в их лица, ожидая ответа.
И всегда ответ был один и тот же:
— Не сдадим.
И с новой надеждой Матрёна Терентьевна возвращалась домой. Ей так хотелось верить!
Но однажды, когда она по своему обыкновению вышла на дорогу, её поразила перемена, которая произошла вокруг. Сначала она не поняла, — что же изменилось? Всё как будто осталось по-прежнему.
И вместе с тем было что-то угрожающе-мрачное не только в складках ещё больше почерневшей степи, не только в быстрых, водянистых тучах, которые — гряда за грядой — шли с моря, почти касаясь рыжих бунчуков неубранной кукурузы, — было что-то угрожающе-мрачное в самом воздухе.
Матрёна Терентьевна осмотрелась и поняла: вокруг, насколько хватал глаз, до самого горизонта, не было заметно ни одной живой души. И как бы подчёркивая это зловещее, неестественное безлюдье, эту подавляющую тишину, посредине дороги стояла ножная швейная машина с большой буквой «3» на чугунной подставке — «Зингер» — и возле неё лопнувший мешок овса, над которым прыгали и молчаливо взлетали тяжёлые вороны, чёрные, с иссиня-металлическим отливом.
Она сделала несколько шагов в сторону от дороги, в кукурузу, и вдруг у самых своих ног увидела круглую, свежевыкопанную яму, в которой сидели четыре солдата в матросских шапках с лентами. Они устанавливали пятку большого полкового миномёта, похожую на стальное блюдо.
Она вскрикнула от неожиданности. Солдаты повернули к ней молодые, тёмные лица, на которых с особенным, лихорадочным оживлением блестели глаза и белые зубы.
— Тётка, вы что? Ошалели!
Она стояла над ними молча, не понимая, что происходит.
— Не видите, что ли? Здесь передний край! Сейчас бой откроется. Тикайте!
Только тут Матрёна Терентьевна заметила, что степь, которая сперва показалась ей безлюдной, полна скрытого движения. То здесь, то там в кукурузе мелькали фигуры солдат и матросов, делавших перебежку.
Судя по их воспалённым, давно не бритым и не мытым лицам, по их грязным, пропотевшим тельняшкам, видневшимся из-под расстёгнутых гимнастёрок и бушлатов, судя по их тяжёлому, свистящему дыханию, — они уже несколько дней не выходили из боя и были в том состоянии отчаянного, последнего напряжения, которое охватывает душу бойца в минуты крайней опасности и заставляет делать чудеса…
Матрёна Терентьевна поняла, что сейчас, сию минуту, здесь должно произойти что-то ужасное.
— Мамаша, тикайте, тикайте! — кричал, пробегая мимо неё, моряк, обмотанный накрест пулемётными лентами, с гранатой за поясом, с винтовкой в руках, без шапки, со страшным, забинтованным лицом.
— Ложись! — услышала она с другой стороны.
В воздухе что-то случилось; он пришёл в непонятное, зловещее движение.
Матрёна Терентьевна упала и прижалась лицом к твёрдой, холодной земле. В ту же секунду, одновременно с завывающим, режущим свистом, неподалеку от неё, из земли — или даже из-под земли — с грохотом вымахнул чёрный, рыжий, с молнией в середине столб.
Оглушённая, она вскочила и побежала назад, чувствуя, как с её волос, с платья, с шеи сыплется земля. Она бежала изо всех сил, стиснув зубы и зажмурив глаза. Она бежала, ничего не понимая, кроме того, что за её спиной, там, откуда она бежит, уже закипел бой, сыплются очереди пулемётов, лопаются ручные гранаты…
На всём бегу она наскочила на пирамидку щебёнки возле дороги, споткнулась и упала, ободрав ладони.
Не чувствуя боли, она поднялась и уже хотела бежать дальше, как вдруг увидела грузовичок с моряками, переодетыми в пехотное обмундирование, но в матросских бескозырках. Подпрыгивая на выбоинах, машина на полном газу летела в самое пекло боя. Матрёна Терентьевна увидела трясущийся пулемёт на радиаторе и моряка, обмотанного пулемётными лентами, который лежал возле него, прильнув к прицельной рамке. Она увидела пять или шесть моряков с гранатами, поднятыми над головой, в бескозырках с бешено развевающимися лентами.
Один из матросов держал военно-морской флаг, и флаг летел над ними шёлковым вихрем, не поспевая за движением, — что-то голубое, что-то белое, что-то красное, — треща, как пулемёт, так что, казалось, будто с грузовика бьёт не один пулемёт, а два.
— За Родину! За Сталина! — услышала она хриплый, страстный, страшный, сорванный ветром и унесённый в степь голос, и всё скрылось в удушливых облаках сражения.
II
Когда Матрёна Терентьевна подбегала к дому, она увидела далеко в море военный корабль, который ставил дымовую завесу. Корабль словно висел в мрачной синеве вечернего моря, поверх плоской крыши хибарки, поросшей бурьяном.
Четыре языка орудийного огня, четыре ослепительных остроугольных полотнища вырвались из пушек, полетели и пропали в клубах густого дыма.
Залп потряс обрывы.
Но Матрёна Терентьевна не испугалась. Сама не зная почему, она сразу поняла, что это очень хорошо, что, значит, на помощь атакующим морякам подошёл крейсер и открыл по врагу огонь из орудий главного калибра. Она так и подумала: «главного калибра».
Четыре снаряда с воем пронеслись над её головой в степь, и через несколько секунд четыре взрыва потрясли землю с такой силой, что с обрыва потекли вниз ручейки обрушившейся земли и глины.
Она остановилась перед дверью, глубоко вздохнула и решительно вошла в хибарку.
Петя и Валентина молча поглядели на неё.
— Всё, — жестко, даже грубо сказала Матрёна Терентьевна и решительно ударила рукой по воздуху. — Валентина, собери мальчика, а я пока спущусь вниз.
Валентина кивнула головой. Ей не нужно было ничего больше объяснять. Она стала очень серьёзной, нахмурилась и спросила:
— Мама, а вы там одна управитесь?
— Управлюсь, — сказала Матрёна Терентьевна сквозь зубы.
Петя робко, вопросительно смотрел то на мать, то на дочь. Слово «управлюсь», сказанное Матрёной Терентьевной с каким-то особенным жёстким выражением, наполнило его сердце большой тревогой.
Пока Матрёна Терентьевна возилась в сенях, громыхая жестянками, Валентина поспешно, но без лишней торопливости, достала из сундука какие-то вещи и протянула их Пете. Вздрагивая при каждом залпе главного калибра и при каждом взрыве в степи, Петя стал одеваться.
Петины сандалии утонули, когда его выбросило за борт. Вместо них Валентина дала ему сильно поношенные, хотя и целые башмаки. Они оказались велики, и Пете пришлось наскоро напихать в их носки газетной бумаги.
Чулок совсем не было, и Петя надел башмаки на босу ногу.
— Это ботиночки моего старшего брата, Терентия. Они ещё почти совсем новые, «Скороход», — сказала Валентина, как будто опасаясь, что Петя не захочет их надеть.
Но Петя и не думал возражать. Он отлично понимал, что другой обуви нет и взять её неоткуда. Не идти же босиком!
А то, что предстояло куда-то идти — в этом он уже не сомневался.
Потом Петя надел старый полушубок, от которого едко, кисло пахло овчиной. Полушубок тоже оказался велик — гораздо ниже колен. Рукава пришлось подвернуть, потому что они закрывали кисти рук.
Петина московская новая кепка утонула вместе с сандалиями. Валентина дала ему другую кепку — серую, желтоватую от времени. Кепка тоже была великовата. Но ничего не поделаешь.
Если бы Петя сейчас посмотрел на себя в зеркало, он бы, пожалуй, не узнал себя.
Худой, давно не стриженный, с испуганными глазами, в чужой, не по росту, одёже, он был похож на беспризорного.
Но Петя не видел себя со стороны. Ему было тепло и ладно.
Пока он одевался с помощью Валентины, Матрёна Терентьевна несколько раз входила в комнату. Один раз она вошла и завернула в простыню какие-то, заранее отобранные, бумаги, тетради, папки. Она туго связала свёрток ручником и положила на табуретку, на видное место, чтобы в любой момент можно было его захватить.
От нее пахло керосином.
В другой раз она вошла, тяжело дыша, — как видно, бегом взбиралась по обрыву, — с остановившимися глазами и грозно сжатым ртом, пошарила по углам, нашла топор, стукнула топорищем о порог, и, не переставая трудно дышать, выбежала вон.
Через несколько минут издалека, снизу, послышался её крик, перебиваемый шумом прибоя и залпами: она звала Валентину.
— Я ж сказала, что одна не управится, — пробормотала Валентина, глядя на Петю насторожившимися, невидящими глазами. — Сиди здесь. Никуда не уходи. Жди нас. Мы сейчас вернёмся. Живо вдвоём управимся и вернёмся.
В это время очередной раз с моря ударил залп главного калибра. Багровый свет мелькнул в окошках. Стёкла задребезжали и чуть не лопнули.
Мальчик съёжился. Его тряс озноб. Он делал усилия, чтобы не стучать зубами.
— Не бойся, — сказала девочка, — пока они бьют из главного калибра, значит ещё ничего. А вот когда они перестанут бить из главного калибра…
— Тогда что?
— Тогда… другое дело. Тогда — плохо. Ну, сиди и жди.
Валентина так же, как и её мать, пошарила по углам, но другого топора не нашла. Она схватила кухонный секач, висящий на гвозде возле двери, и, решительно согнувшись, шагнула за порог в сумрак быстро наступающего вечера.
Петя остался один.
Он сел на табуретку посредине комнаты, — здесь, ему казалось, было менее опасно, — и стал жадно прислушиваться к залпам главного калибра. То и дело он озирался по углам, где уже с угрожающей быстротой сгущалась и накапливалась темнота.
Пете было страшно.
Но мало-помалу его душой овладело другое, новое чувство — чувство ответственности за свои поступки перед лицом того грозного, смертельно опасного и неотвратимого, что окружало его со всех сторон и требовало от него твёрдости, мужества, решительности. И требовало от него действий.
Но он ничего не мог делать. Он должен был сидеть и дожидаться.
Вдруг что-то тёмное на минуту заслонило снаружи окно, поползло вниз и упало, мягко стукнувшись в глиняную стенку.
Несколько минут Петя неподвижно смотрел в окно, но за окном уже ничего не было, кроме розовых, водянистых отражений какого-то отдалённого степного пожара. Петя затаил дыхание, не смея пошевелиться.
Было удивительно тихо.
Он с таким напряжением вслушивался в эту опасную, подавляющую тишину, что у него потемнело в глазах. Сначала он не понимал, почему эта тишина его так пугает. Но вдруг он понял: больше уже не стреляли из главного калибра.
И вдруг снаружи опять что-то мягко ударило в стенку, и в нижние стёкла окошка слабо, но отчётливо постучала чья-то рука.
За окном, освещённым неспокойным, ярким заревом, Петя отчётливо увидел тени согнутых пальцев, которые перебирали по стеклу. Рука появилась и сейчас же упала вниз, пропала.
Вне себя от ужаса, мальчик попятился к кровати и схватился похолодевшими руками за её спинку. Но сейчас же какая-то непонятная сила, та самая сила, которая иногда неудержимо толкает человека навстречу опасности, потянула его к окну.
С неподвижным лицом, как лунатик, Петя подошёл к окну и прильнул к нему, но ничего не увидел, кроме летней глиняной печурки, сложенной перед хижиной, растрёпанного бурьяна, полыни, перезревшего укропа и живорыбного садка, — этой маленькой закрытой лодочки с дырками, — зловеще озарённых отсветами где-то порывисто бегущего пламени.
Тогда, осторожно ступая большими, тяжёлыми башмаками и придерживая дрожащими пальцами расходящийся возле горла ворот полушубка, Петя открыл дверь и выглянул наружу. И первое, что он увидел при свете беспокойного огня, — был человек, лежавший совсем недалеко от порога, под окошком.
Он лежал на спине, неудобно, упираясь головой в стенку.
Он лежал на спине, неудобно, упираясь головой в стенку.
Одна рука его была откинута в сторону.
Полусогнутые пальцы медленно перебирали по утоптанной глине возле стены.
Это был краснофлотец в солдатском обмундировании, но в матросской шапке, криво надетой, с чёрными лентами, прилипшими к окровавленному лбу. Под разорванной гимнастёркой тяжело поднималась и опускалась грудь, обтянутая полосатой тельняшкой, тёмной от пота и крови.
Смерть уже начала класть свои глубокие, резкие тени на незрячее лицо, как будто вылепленное из серой замазки. Глаза закатились под лоб. Это неподвижное, напряжённое лицо, безразличное, как маска, могло быть и лицом юноши и лицом старика. Одни только губы ещё продолжали жить на нём, широкие и растянутые губы — пепельно-сизые, почти белые, гораздо белее, чем лицо. Они с трудом шевелились. В их углах слабо кипела розоватая пена.
Петя застыл, не в силах отвести глаз от самого страшного, ещё ни разу в жизни не виданного им зрелища человеческой кончины.
Матрос застонал.
— Дядя, что с вами? — растерянно закричал мальчик. — Вам больно?
И в тот же миг закатившиеся глаза умирающего медленно вернулись из-под лба на своё место и посмотрели на мальчика.
Они посмотрели просто и сознательно, выражая муку и вместе с тем какую-то громадную тревогу, которая пересиливала страдание.
Некоторое время матрос смотрел на Петю, как бы желая понять, что это за мальчик, откуда он взялся и можно ли ему верить.
И вдруг Пете всё стало поразительно ясно.
Он сразу понял, что хотели сказать глаза умирающего матроса.
Они говорили Пете:
— Понимаешь ли ты, что я умираю, и что ты — последний человек, которого я вижу в жизни? Могу ли я довериться тебе? Враг ты или друг?
В ответ на это Петя бросился в хижину и принёс кружку воды. Он сел возле матроса на корточки и приставил эмалированную кружку к его твёрдым губам.
— Выпейте воды, я — друг, — сказали глаза мальчика.
Лоб матроса страдальчески сморщился гармоникой, и матрос сделал усилие, чтобы отрицательно покачать головой. При этом его глаза нетерпеливо сказали:
— Ах, нет, нет. Не надо воды. Поздно. Но погоди… Мне надо сказать тебе нечто очень важное.
— Что? Что вы хотите? — прошептал Петя, наклоняясь к твёрдому белому уху матроса.
В груди у краснофлотца тяжело заклокотало. Он сделал страшное усилие, передвинулся всем своим холодеющим телом, и неловкой рукой стал шарить по земле, словно стараясь что-то вытащить из-под себя.
Его глаза говорили мальчику с мольбой:
— Помоги же мне, неужели ты не понимаешь?
Петя понял и, преодолевая страх перед происходящей на его глазах смертью человека, с усилием приподнял одеревеневшее тело и помог матросу вытащить какое-то смятое, окровавленное полотнище. В первую минуту Петя принял его за кусок неловко сложенной простыни со странной голубой каймой. Но тут же он заметил, кроме голубой полосы, красную звезду, серп и молот и понял, что это военно-морской флаг.
— Знамя! — шепотом сказал мальчик.
— Да, это наше боевое знамя, флаг корабля, — сказали глаза матроса. — Возьми его. Я тебе верю.
Петя обеими руками взял полотнище, и в ту же секунду с удивительной отчётливостью понял всё, что произошло. Он понял, что был страшный, последний бой на подступах к городу, что матросы держались до последнего человека, что знаменосец был смертельно ранен и, спасая знамя, полз по степи до тех пор, пока не дополз до этой хижины и, собрав последние силы, постучал в окошко.
Теперь он умирал и, умирая, передавал боевое знамя ему, Пете, с тем, чтобы он сохранил его… И в то же время Петя уловил в глазах матроса мелькнувшее сомнение.
Кровь прилила к щекам мальчика, на ресницах закипели слёзы обиды.
— Я пионер, — сказал Петя с усилием, чувствуя, как у него сжимается горло. — И я вам даю… голос его дрогнул совсем по-детски и оборвался. — И я клянусь… Честное пионерское слово, честное сталинское, что я… честное под салютом…
Петя поднял руку и отдал пионерский салют.
Потом, с внезапным порывом, он прижал к губам смятый, продранный осколками флаг, от которого пахло пороховой гарью, жжёным гребнем, потом и ещё чем-то душным, железистым. Он ощутил на губах этот солоноватый, железистый вкус и понял, что это вкус высыхающей крови.
Слёзы хлынули из глаз мальчика. Он плакал порывисто, злобно, не стесняясь своих слёз, и вытирал мокрое лицо знаменем.
Сквозь слёзы он увидел, что матрос сделал с нечеловеческими усилиями какое-то движение. Петя сейчас же понял, что матрос тянется лицом к знамени. Мальчик обеими руками протянул ему полотнище, и матрос прильнул к нему губами.
Его грудь высоко поднялась и уже больше не опускалась. Она так и осталась навсегда, туго обтянутая тельником под рваной гимнастёркой и оттопыренным застёгнутым нагрудным карманчиком.
Остановившиеся глаза матроса были полузакрыты и как будто несколько искоса смотрели на этот карманчик.
И Петя опять понял значение этого остекленевшего взгляда. Он с трудом, ледяными пальцами, отстегнул латунную пуговицу с пятиконечной звездой и вынул из кармана небольшую книжечку в пропотевшем картонном переплёте — комсомольский билет. В него была вложена какая-то бумажка.
Петя вытащил бумажку и прочитал при свете зарева слова, крупно и поспешно написанные химическим карандашом и кое-где расплывшиеся от пота фиолетовыми пятнами: «Умираю за честь и славу Родины, за любимого Сталина. К сожалению, не успел перейти в партию. Прошу считать меня членом великой коммунистической партии. Смерть фашистским захватчикам! Да здравствует коммунизм! Комсомолец Андреичев Николай».
Петя посмотрел на краснофлотца Николая Андреичева и понял, что он мёртв.
Быстро, но не суетливо, со странным спокойствием Петя положил комсомольский билет и записку в карман, отвинтил с гимнастёрки краснофлотца Андреичева комсомольский значок и тоже спрятал его в карман, затем распахнул полушубок, расстегнул пиджачок и, подсунув под него знамя, аккуратно обернул его вокруг пояса.
После этого он тщательно застегнулся, огладил себя со всех сторон и решительно вытер рукавом ветхого полушубка мокрое лицо.
III
Только теперь Петя обратил внимание на странное зарево. Оно то опадало, то поднималось высоко вверх, беспокойно отражаясь в низко бегущих ночных тучах.
Горело где-то совсем недалеко на берегу, под обрывами.
Петя подошёл к спуску и посмотрел вниз. Он увидел несколько дымных багровых костров, пылавших в ряд, близко друг от друга, быстро и яростно. В этих кострах светились ребристые скелеты горящих шаланд. Трескучие искры снопами вылетали из чёрного дыма, который, крутясь, боролся с угрюмыми вихрями пламени, красными, как стрючковый перец.
То одолевал дым, то одолевало чистое пламя, то они смешивались. Тогда мальчику представлялось, что они валят и шатают друг друга из стороны в сторону, как два враждебных духа — один красный, другой чёрный.
Но вот, наконец, красный одолел. Чистый огонь поглотил дым и сильно вырвался вверх. Он ярко осветил прибрежный песок, волны с гривами пены и глинистую стену обрывов с чёрными следами старых рыбачьих костров, с пещерами, с гнёздами морских птиц.
Петя увидел Матрёну Терентьевну и Валентину, которые, заслоняясь локтями от огня и дыма, бегали вокруг пылающей ребристой груды.
Петя сразу догадался, что они делают. Они уничтожали имущество артели «Буревестник». Они рубили, обливали керосином и жгли шаланды, садки, рвали сети, ломали кадки для соленья рыбы, вёсла, мачты…
Петя бросился им на помощь.
Но они уже кончили своё дело и бежали ему навстречу, карабкаясь вверх по обвалившимся ступеням, вырезанным в глинистом обрыве.
— Ну, ты уже готов? — крикнула Валентина осипшим голосом, увидев мальчика.
— Готов.
— Так чего ж ты здесь путаешься под ногами? Беги обратно, надо собираться.
Она говорила с ним, как с маленьким, — повелительно и властно. Но Петя принял это как должное и не обиделся. Он даже почти не заметил этого.
Валентина и её мать трудно, напряжённо дышали. Их лица блестели от пота и были покрыты копотью, одежда была в некоторых местах прожжена искрами. От них едко пахло керосином.
Слёзы, смешанные с потом, катились по чёрному лицу Матрёны Терентьевны. На нём было написано такое отчаяние, такое глубокое горе, что у мальчика невольно сжалось горло.
— Такое несчастье, такое несчастье, — бормотала она про себя, утирая рукавом морщинистые щёки и сморкаясь. — Господи боже, только подумать, сколько добра погибает. Люди работали, наживали… Едва-едва артель стала на ноги, — так — на тебе… Ничего… Всё сгорело в один час…
Она протянула руки, посмотрела на них с горестным изумлением, словно не в силах была понять, что это она сама, этими самыми руками уничтожила бесценное артельное имущество, гордость её мужа, гордость всех рыбаков, гордость всего района.
Её обессиленные руки тяжело упали вдоль тела. Она села на глиняную ступеньку спуска, положила голову в колени и зарыдала.
— Мама, не смейте плакать! — со злобным отчаянием крикнула Валентина, делая усилия, чтобы не зарыдать самой. — Вы что — маленький ребёнок, дитя? Перестаньте себя расстраивать. Не подходящее время. Разве вы не знаете, что велел товарищ Сталин? Он велел не оставлять этим гадам ни одной ниточки, ни одного зёрнышка. Всё велел безжалостно уничтожать, жечь, топить, подрывать. Пускай ткнутся своим поганым рылом в опустошённую, обгорелую землю. Пускай обожгутся.
Она замолчала, переводя дух, страшная, бледная, с большими остановившимися глазами.
— Слышите, мамочка? — сказала она вдруг нежно и обняла мать за поникшие плечи. — Слышите, что я вам говорю? Вытрите ваши слёзы и вставайте. Надо идти.
Матрёна Терентьевна ещё некоторое время посидела, не поднимая головы с колен. Видно, она собиралась с силами. Потом медленно встала, отряхнула юбку, махнула рукой и, не оглядываясь, пошла к хижине.
Петя и Валентина едва поспевали за ней.
Под окошками хижины Матрёна Терентьевна увидела тело мёртвого матроса и молча остановилась. Кровь большой тёмной лужей растеклась по утоптанной глине.
— Видите? — сказал Петя, переводя дух, и стал быстро рассказывать, как было дело.
Он рассказал всё, но ни одним словом не обмолвился о знамени.
Он чувствовал себя связанным страшной, молчаливой клятвой, нарушить которую было всё равно, что изменить Родине. Это была священная и нерушимая клятва пионера.
Петя всей душой верил Валентине и её матери. Они были сейчас для него самые близкие, родные люди.
И всё-таки могучая сила воинской присяги, которую пионер Петя молчаливо принял под салютом перед умирающим бойцом-комсомольцем Николаем Андреичевым, славным знаменосцем, охватила душу мальчика и властно приказала ему молчать.
Матрёна Терентьевна опустилась на колени перед матросом и прижалась ухом к его высокой груди. Она долго слушала, надеясь уловить хотя бы малейшее биение его сердца.
Но сердце краснофлотца молчало.
Не доверяя своему слуху, она сбегала в хижину, принесла зеркальце и приложила его к сизым губам матроса.
Она с жадностью всматривалась в поверхность стекла — не появится ли на нём хоть бы самый маленький след дыхания, не помутнеет ли стекло. Но поверхность зеркала оставалась совершенно холодной и чистой.
Тогда она осторожно, немного надавив большими пальцами на мёртвые веки, закрыла матросу глаза и поцеловала его в лоб…
Матроса похоронили тут же, недалеко от хибарки, выкопав могилу лопатами, которые Валентина достала с крыши. Потом Матрёна Терентьевна вошла в хижину, собрала какие-то необходимые артельные документы и, наконец, вышла, держа подмышкой громадный свёрток бумаг и счёты. Это было всё, что осталось от артели «Буревестник».
Когда они отошли несколько десятков шагов от дома, Матрёна Терентьевна вспомнила, что забыла взять с собой ещё что-то важное. Она положила свёрток в бурьян и опять пошла в хибарку. На этот раз она оставалась там недолго и скоро вернулась с глобусом и фотографиями, которые сняла с этажерки.
Все другие вещи остались в хижине.
Потом они все трое, в полной тьме, к которой ещё не успели привыкнуть, пошли по степи.
Каким образом за их спиной загорелась хибарка, Петя не знал. Он только увидел, что хижина пылает, точно костёр, и опять в дыму и пламени борются два существа — чёрное и красное.
Они шли через степь. Шли долго, торопились, и мальчик натёр себе ноги большими башмаками. Ноги болели, но он молчал и продолжал идти, неуклюже ковыляя.
Потом они увидели несколько далёких пожаров. Это горели окраины Одессы. Горели нефтесклады, горел лакокрасочный завод имени Ворошилова, горели элеваторы.
Они пошли по направлению этих пожаров, мимо какой-то мелкой воды, в которой отражались зарево и бушующие вверху искры.
Петя шёл, время от времени прижимая руки к груди и ощупывая знамя. Он чувствовал, что впереди будет много опасностей, беды, горя, но душа его была тверда и спокойна.
Петя знал: во что бы то ни стало он сохранит священное знамя и будет верен клятве, которую дал умирающему комсомольцу-моряку.
НОВОГОДНИЙ РАССКАЗ
…По роду своей службы и по своей человеческой природе я не трус. Но меня ужасала мысль опять попасть к ним в руки — после того, как я так здорово от них ушёл. Это было бы просто глупо. У меня была надёжная явка. Она находилась и противоположном конце города. Там я мог отсидеться. Мне нужно было пересечь город. Я решил идти напролом, через центр. Инстинкт и опыт подсказывали мне, что это самое безопасное. Риск, правда, был громадный. Но вы сами понимаете, что в нашем деле без риска не обойдёшься. Нужно только иметь крепкие нервы. Нервы у меня были крепкие. Расчёт состоял в том, что человек, который совершенно открыто идёт ночью по городу, объявленному на осадном положении, меньше всего может возбудить подозрение. Раз человек идёт так открыто и так спокойно, значит он «имеет право». Я знал по опыту, что патрули редко останавливают такого человека.
Я шёл чётким военным шагом. Эхо шагов громко отражалось, как бы отскакивало от чёрных фасадов, почти сливавшихся со звёздным небом, по которому со свистом проносился ледяной норд-ост. Внешне я очень подходил для роли человека, который «имеет право». На мне был короткий романовский полушубок, крепко подпоясанный широким ремнём, кубанка и почти новые румынские офицерские сапоги. Всего этого, конечно, нельзя было рассмотреть в темноте, но при слабом, льющемся свете звёзд мой силуэт должен был внушать полное доверие любому патрулю. Мне не хватало шпор, и я возмещал их отсутствие громкими, чёткими звуками строевого шага. Каждый шаг причинял мне адскую боль, так как чужие сапоги были не совсем ладно скроены и грубый шов между голенищами и головкой до такой степени натёр подъём правой ноги, что я готов был кричать. Мне казалось, что мясо на ноге протёрто до кости. Иногда мне хотелось плюнуть на всё, сесть на тротуар и снять сапог. О, какое бы это было блаженство! Мне приходилось собирать всю свою волю, чтобы заставить себя идти дальше. И я шёл, шёл. Я даже не мог позволить себе роскошь идти медленно, ступая не на всю подошву больной ноги, а лишь на носок. Тогда бы у меня была жалкая, хромающая походка, и я бы уже не был человеком, «имеющим право».
Кроме того, когда я выпрыгнул из грузовика, перескочил через кладбищенскую ограду и потом бежал, виляя между крестов и памятников, по мне открыли пальбу, и одна пуля зацепила левую руку немного пониже плеча. Тогда я не обратил на это внимания и почти не почувствовал боли. Я тогда почувствовал лишь небольшой удар и ожог. Но теперь плечо начинало сильно болеть. Оно опухло, горело, сочилось. Весь рукав сорочки был мокрым. И мне уже трудно было размахивать рукой на ходу. Я заложил её за пояс. Кроме того, я несколько дней не ел, не умывался, не брился, не раздевался. Это всё создавало во мне тягостное ощущение физической нечистоплотности и подавленности, с которым я боролся, собирая все свои душевные силы.
Вероятно, у меня начинался жар, так как в голове мутно шумело и я чувствовал повыше ключицы быстрое стрекотание пульса. Наступил момент, когда мне стало так плохо, что я готов был забраться в развалины первого попавшегося дома, лечь среди скрученных железных балок и кусков известняка и уткнуться лицом в битое стекло, так нежно и так соблазнительно мерцавшее при голубом свете звёзд. Но в тот же миг я заставил себя ещё твёрже ударить подошвой в тротуар и в такт шагов громко на всю улицу засвистел мотив из оперетты «Граф Люксембург», совершенно не отвечавший моим вкусам, но в высшей степени свойственный тому человеку, «имеющему право», в которого я превратился в эту ледяную, смертельно опасную полночь. Сейчас, когда я вспоминаю об этом, мне кажется совершенно невероятным, каким образом мне удалось пройти почти через весь город и ни разу не быть остановленным ни одним патрулём. А этих патрулей на моём пути попалось по крайней мере три, и ни один не остановил меня. Я прошёл мимо них, стуча сапогами и свистя из «Графа Люксембурга», так легко и просто, как будто бы на мне была шапка- невидимка.
Одна мысль, одно чувство владело мною: сознание ответственности перед Родиной, которая доверила мне жизнь нескольких десятков своих лучших, храбрейших сынов — членов моей подпольной организации, — связь с Москвой, адреса, явки, одним словом, всё то, что помогало победе, в особенности сейчас, в дни решительного перелома на всех фронтах. Минутами я даже переставал чувствовать тяжесть своего измученного тела, переставал чувствовать боль, и меня как бы несло на крыльях сквозь развалины этого страшного мёртвого города, иногда встававшие на моём пути, как беспорядочное скопление чёрных декораций, осыпанных звёздами.
Я помню громадный сквер в центре города. Тонкие деревья, согнутые в дугу, дрожали от норд- оста. Помню широкую асфальтовую дорожку, проложенную по диагонали через этот сквер, помню высокий чёрный памятник Воронцову в плаще, седом от инея. Узкая фигура Воронцова, как бы слабо начертанная мелом на фоне звёздного неба, проплыла мимо меня в воздухе, как прозрачный призрак.
Я прошёл по диагонали через весь сквер и снова стал переходить из улицы в улицу. В тех местах, где были разрушенные дома, становилось немного светлее. Светлее было и на перекрёстках. Там было больше звёзд.
Я подходил к какому-то перекрёстку, когда увидел перед собой на углу две человеческие фигуры. Они как раз в ту минуту закуривали. Маленький огонёк зажигалки среди кромешной тьмы показался мне большим, как костёр. При его свете я хорошо рассмотрел этих двух. Я сразу понял, кто это такие. Это, несомненно, были два агента, совершающие свой тайный ночной обход. Они всегда ходят попарно. На перекрёстке они разделяются. Один идёт по одной улице, другой по другой. Таким образом они обходят квартал и снова встречаются на перекрёстке. Человек, попавшийся на их пути, никуда не может уйти от них, если бы даже он и повернул назад. Они обменялись несколькими словами и разошлись. Один свернул за угол, а другой пошёл прямо на меня. Я уже слышал стук его сапог и запах ворвани. Его силуэт по очереди закрывал выбеленные стволы акаций. Несомненно, он тоже видел меня. Встреча была неизбежна. Переходить на другую сторону улицы не стоило. Он всё равно остановил бы меня. А у меня не было никакого оружия. Ах, если бы у меня был хотя бы простой перочинный кож. Сейчас он подойдёт ко мне вплотную, осветит фонариком и потребует ночной пропуск.
Тогда я сделал единственное, что мог сделать. Не меняя шага и продолжая свистеть из «Графа Люксембурга», я круто повернул и подошёл к первым попавшимся воротам.
Я попытался открыть их, но они были заперты. Тогда я взялся за толстую проволоку звонка и несколько раз дёрнул за неё. Проволока зашуршала, завизжала, раскачивая где-то в глубине двора колокольчик, и через несколько мгновений колокольчик раскачался и зазвенел. Я никогда не забуду резкий, неровный звук этого медного валдайского колокольчика. В мёртвой тишине мёртвого города он показался мне громким, как набат. Я ещё раз нетерпеливо дёрнул за проволоку, и в эту минуту меня осветили фонариком.
— Документы, — негромко сказал простуженный голос по-русски, но с румынским акцентом.
Я не видел человека. Я видел только свет фонарика… Теперь у меня оставался только один выход. Я собрал все свои силы, развернулся и наугад ударил в темноту кулаком. К счастью, я не промахнулся. Я был так разъярён, что не почувствовал ни малейшей боли, хотя мой кулак изо всех сил ударился в его костлявую скулу. Я в темноте схватил его за плечи, нашёл его горло и, преодолевая боль раненой левой руки, обеими руками задушил его. Колокольчик в глубине двора ещё не перестал качаться и побрякивал. Я взял труп сзади подмышки и поволок к лестнице, которая вела с улицы в подвал, и столкнул его вниз. Надо было торопиться. Я опять нетерпеливо позвонил. На этот раз в глубине двора послышались тяжёлые шаркающие шаги. Я почувствовал что-то под ногами. Это была, по-видимому, «его» шапка. Я поднял шапку и швырнул вслед за ним в подвал. Это была такая же кубанка, как и у меня… В эту минуту ворота открылись. С тем же, не покидавшим меня ни на один миг чувством человека, для которого нет и не может быть никаких препятствий, я, громко свистя из «Графа Люксембурга», прошёл мимо дворника во двор. Впрочем, я не знаю, был ли это дворник или дворничиха. Я, не останавливаясь, как призрак, прошёл мимо какой-то маленькой, согбенной, что-то старчески бормочущей фигуры, закутанной в тулуп и позванивавшей связкой больших ключей. Я услышал за собой тягостный кашель и такой горестный, такой глубокий, скрипучий вздох, что у меня сердце перевернулось от жалости к этому не известному мне человеку, которого я даже не успел рассмотреть. Но мне почудилось, что всё горе растерзанного и лишённого души города выразилось в этом тягостном, скрипучем кашле и вздохе.
Совершенно не обдумывая своих поступков, я прошёл строевым шагом через весь двор, обогнув обледеневший фонтан с каменной пирамидой посредине и с чугунной цаплей на этой ноздреватой пирамиде. Корпус четырёхэтажного дома находился в глубине двора. При слабом, льющемся свете звёзд, со своими слепыми, чёрными окнами, он показался мне мёртвым, угрожающе страшным и вместе с тем почему- то до ужаса знакомым, хотя я мог бы поклясться, что никогда здесь не был.
Единственная наружная дверь вела в дом. Она была открыта. Она резко чернела. Я поднялся по трём обледеневшим ступеням и вошёл в лестничную клетку. Входя, я слышал, как дворник, гремя ключами, запирал ворота.
В лестничной клетке было совершенно темно. Я протянул руку в сторону и нащупал косяк какой- то двери. Я провёл рукой по рваной клеёнке и натолкнулся на почтовый ящик. Не отдавая себе отчёта в том, что делаю, я постучал кулаком в дверь. Я постучал не робко, но и не требовательно. Я постучал так, как стучат знакомые. И тотчас дверь открылась. Можно было подумать, что меня ждут.
— Прошу вас, — сказал женский голос из темноты. — Извините, у нас темно, опять нет тока. Пойдёмте. Не ударьтесь.
Она закрыла дверь на ключ и на цепочку, взяла меня за рукав и повела по тёмному коридору, сильно пахнущему дезинфекцией. В глубине слабо светилась полуоткрытая дверь.
— Я была уверена, что вы уже не придёте. Я не знала, что у вас есть ночной пропуск. И всё-таки вас ждала, ждала, — шепотом заговорила женщина. — Она только что заснула. Она весь день страшно металась. Я думала, что сойду с ума. Я клала ей на голову лёд. Я правильно поступила?
Мы вошли в маленькую, страшно холодную комнату, показавшуюся мне чёрной от копоти. На обеденном столе без скатерти, в блюдечке с маслом горел фитиль, скрученный из ваты. Маленький язычок пламени колебался над обгорелым краем блюдца, шатая на стенах громадные тени стульев и решётки кровати. Стены смугло искрились, как бы посыпанные бертолетовой солью. Я понял, что стены заиндевели.
Женщина взяла блюдечко с огоньком и подняла его над кроватью. Тени на стенах переместились, и стены заискрились ещё волшебней. Женщина была в валенках, в пальто, в платке. Её лица почти не было видно. Торчал только заострившийся нос. Но, судя по голосу, это была молодая женщина.
На кровати, укрытая горой шуб, лежала на спине девочка лет тринадцати с очень нежным, очень прозрачным и вместе с тем воспалённым лицом, с потрескавшимися губами, казавшимися совсем чёрными, с остановившимися, ничего не видящими светлыми глазами за решётками слипшихся ресниц. На её лбу лежал свисший на сторону пузырь со льдом. Она стонала и быстро разговаривала в бреду, двигая мучительно сжатыми бровями и дико озираясь по сторонам. Женщина поправила на голове девочки пузырь со льдом и обратила ко мне глаза, полные слёз.
— Вы видите? — сказала она топотом и вдруг впервые увидела меня.
Её глаза расширились. Она вскрикнула. Её рука с блюдечком задрожала.
— Кто вы такой? — закричала она в ужасе. — Что вам здесь надо?
И в тот же миг я увидел в углу комнаты своё отражение в узком туалетном зеркале, туманном от холода. Страшный, небритый, с красными воспалёнными глазами, с расцарапанным лицом, с засохшей кровью на пальцах левой руки, в грязном полушубке и с кубанкой, надвинутой на лоб, — я сам показался себе страшным. А она стояла передо мной, дрожа всем телом, и продолжала кричать, повторяя:
— Что вам здесь надо? Кто вы такой?
Я совершенно не представлял себе, куда я попал и что надо теперь делать. Я только знал, что если она не перестанет кричать, то она разбудит весь дом, и тогда, по всей вероятности, я погиб. И я в первый и, по всей вероятности, в последний раз в жизни растерялся. В самом деле, что можно было сделать? Я почувствовал, как силы оставляют меня.
Для того, чтобы не потерять сознание, я схватился за стол и сел на первый попавшийся стул. Я снял шапку, положил руки на стол, положил голову на руки и, теряя сознание, успел только пробормотать:
— Простите. Я сейчас уйду. Только ради бога не кричите, я вас очень прошу.
— Простите. Я сейчас уйду…
И я потерял сознание. Но я потерял сознание всего на несколько секунд. Это был очень короткий обморок. Но когда он прошёл, голова моя была так тяжела, что я всё никак не мог поднять её от стола. Женщина уже не кричала. Я слышал недалеко от себя её тихое дыхание. Наконец, я поднял голову. Она сидела против меня за столом, охватив руками спинку высокого резного стула. Светильник стоял на столе между нами. Она смотрела на меня широко раскрытыми, но уже не испуганными и не удивлёнными глазами. Это были прекрасные глаза — большие, светло-зелёные, сероватого оттенка, блестящие молодо и нежно. У больной девочки были точно такие же глаза. Но это не были мать и дочь. Женщина казалась слишком молодой, чтобы иметь такую большую дочь. Я не сомневался, что это сёстры. Старшая сестра продолжала молча смотреть на меня, двигая сжатыми бровями, так же точно, как двигала младшая. Очевидно, в ней происходила усиленная умственная работа. Тонкие, широко и красиво разлетевшиеся брови придавали её лицу выражение решительного спокойствия. Она была бы красавица, если бы не горестно сжатый бесформенный рот и две слишком резкие черты, соединяющие крылья носа с углами искусанных губ. Наши глаза встретились. Её лицо медленно побледнело. Я думаю, что в эту минуту она совершенно отчётливо поняла, кто я такой, почему я здесь и что ей грозит, если меня найдут в её квартире. Она видела перед собой смерть.
— Простите. Я сейчас уйду, — сказал я.
Она замахала руками и отрицательно затрясла головой. В её глазах мелькнул страх. Я понял, что она напугалась не того, что может случиться с ней, а того, что я могу уйти. Она выбежала из комнаты, и я услышал стук каких-то запоров. По-видимому, она запирала дверь на дополнительные крючки. Когда она вернулась, она приложила палец к губам и некоторое время стояла передо мной, прислушиваясь к тому, что делается в доме. Но в доме было тихо. Подобие улыбки скользнуло по её маленьким, бесформенным, искусанным губам.
Я незаметно вытянул под столом ноги, хотелось снять тесный сапог, чтобы хоть немного облегчить жгучую, немыслимую боль. Мне казалось, что вся нога распухла. Она горела, как раскалённая.
Женщина подошла ко мне вплотную и озабоченно взглянула мне в лицо. Я совсем перестал владеть собой. Правда, я ещё не стонал, но я уже был близок к этому.
— Вам больно? — прошептала она.
Я кивнул головой.
— Что?
— Нога.
— Вы ранены?
— Натёр. Я не могу снять сапог.
— Давайте сюда.
Она села передо мной на корточки и взялась за мой сапог. Мне было стыдно, но я уже не имел сил сопротивляться. Я только кряхтел. У неё были маленькие нежные руки с пальцами, очень тонкими на концах. Я заметил её ноготки со следами облезшего красного лака. Наверное, она очень давно не делала себе маникюра. Она прикусила губы и тянула изо всех сил тесный сапог, который никак не поддавался. Она обливалась потом. Всё-таки она его в конце концов стащила. Я ужаснулся, увидев портянку, которую она развернула двумя пальцами, — грязную, окровавленную тряпку с чёрными восковыми отпечатками пятки и пальцев. Она с отвращением бросила её в угол. Но я почувствовал, что это отвращение не относилось ко мне, оно относилось к чему-то другому. Рана на ноге была довольно глубокая, но не такая страшная, как я себе представлял. Как только сняли сапог, рана перестала болеть. Я почувствовал блаженство. Но в ту же минуту новая боль заставила меня застонать. Это была раненая рука, о которой я почти забыл. Я не мог ею двинуть. Женщина внимательно осмотрела меня с ног до головы и показала глазами на рукав моего полушубка, который был разорван пулей пониже плеча.
— А это? — сказала она.
— Пуля, — сказал я.
Она покачала головой.
— А ещё?
— Больше нет.
— Хорошо, — шепотом сказала она. — Сидите.
И она снова вышла из комнаты. Она вышла лёгкими, бесшумными шагами. Меня одолевал сильный жар, меня начало знобить, я едва соображал, что происходит вокруг.
Я потерял власть над временем. Время то неслось с невероятной быстротой, то вдруг останавливалось, и в этих бесконечно тягостных паузах остановившегося времени я слышал быстрое, неразборчивое бормотанье больной девочки, её вскрики, шорох шуб, которые она пыталась сбросить с себя в беспамятстве. Я почувствовал, что больше не в состоянии сидеть. Я боялся, что потеряю сознание и упаду. С трудом снял с себя полушубок, бросил его на пол к стене и лёг. Она несколько раз приходила и выходила. Она что-то делала в комнате. Я несколько раз впадал в забытьё.
Один раз я очнулся от резкого каменноугольного дыма. Она сидела на корточках перед маленькой печуркой, зажигала в печурке бумагу и сыпала на неё сверху мелкий каменный уголь. Уголь не зажигался. Тогда она, закусив губу, колола на полу кухонным ножом пенал. Это был именно пенал. Я хорошо запомнил его. Он был с переводной картинкой на крышке. Это, наверное, был пенал больной девочки. Я видел, как горели лучины, наколотые из пенала, а потом печка загудела. Волшебный зной распространялся по комнате. Искрящиеся стены потемнели. Коленчатая труба стала сумрачно-вишнёвого цвета, и по ней бегали золотые искорки.
Я помню, как женщина раздевала меня и как она лила йод на пулевую рану. Мне было стыдно своего ужасающего белья, но я не мог сопротивляться. Потом она поставила на пол эмалированную миску с нагретой водой и заставила поставить в неё ногу. Стоя на коленях и уронив на лицо каштановые волосы, она мыла мою ногу, и я чувствовал блаженство от прикосновения к воспалённой ноге душистой мыльной пены. Она принесла откуда-то пару мужского белья, синий шевиотовый костюм, от которого пахло нафталином, старые ещё довольно хорошие штиблеты. Она заставила меня переодеться. Теперь я сидел на маленькой скамеечке за раскалённой печкой, и меня одолевал сон. Ах, если бы вы знали, какое это было блаженство! Она поставила передо мной на стул бритвенный прибор и зеркальце. Она заставила меня побриться. Я кое-как побрился, и она вытерла своими маленькими горячими руками моё лицо одеколоном. Она припудрила моё лицо. Это было очень хорошо, так как пудра скрыла царапины на щеках. Плавным движением руки она велела мне отвернуться. Я отвернулся. Она стала что-то делать за моей спиной. Я насторожился. Я осторожно посмотрел в мутное зеркало туалетного стола.
Комната отразилась почти целиком. Я увидел её. Она ходила по комнате, роясь в углах и отыскивая какие-то вещи. Она двигалась по комнате плавно, неторопливо, но безостановочно, как бы кружась в непонятном для меня ритме, похожем на медлительное кружение крупного снега. Иногда в её руках появлялось что-то цветное, пёстрое, лёгкое, воздушное. Она открыла зеркальный шкаф. Вся комната двинулась и поплыла в зеркале. Я видел, как она зашла за то движущееся зеркало и теперь стояла за зеркалом. Она стала невидимой. Вместо неё была качающаяся комната, оплетённая золотистой паутинкой ночника. Она там, за зеркалом, что-то делала. Я увидел её голую руку, которая выбросила из-за зеркала пальто, платок и валенки. Иногда её обе руки подымались над зеркалом, две прекрасные нежные кисти, смугло освещённые ночником. Это продолжалось очень долго, и я, не переставая, наблюдал за её скрытыми, невидимыми движениями. Стукнули каблучки туфель. Тогда я понял, что она переодевается. Я успокоился и перестал следить за ней.
Меня разбудил воздушный шорох платья, летавшего по комнате. Она ходила по комнате в лёгком, пёстром праздничном платье, с оголёнными руками, с волнистыми, разлетающимися каштановыми волосами. В туфельках на высоких каблуках она казалась более рослой, стройной. Жаркий, душистый ветер веял по комнате от её развевающегося платья. А я опять сидел на скамеечке за печкой и следил за тем, как она набрасывала на стол чистую скатерть с украинской вышивкой. Потом в её руках появились маленькие ёлочные свечки — тоненькие огарочки какой-то давней ёлки, вероятно, хранившиеся на память в нижнем ящике гардероба. Она зажигала их и, накапав цветного парафина, прилепляла к подоконнику, к туалетному столу, к буфету. Скоро золотистые ряды огоньков, учетверённые двумя зеркалами, мягко затеплились, наполняя комнату ёлочным сиянием.
Она села на корточки перед буфетом и достала с нижней полки блюдо холодной жареной рыбы. Рыбы было совсем мало, два или три кусочка. Но по той важности, сияющей скромности, с которой она пригласила меня к столу, я понял, что это не просто ужин, а ужин, связанный с каким-то далёким-далёким, чудесным праздничным воспоминанием. Мы сели друг против друга и стали есть. Мне было совестно, но я ничего не мог поделать со своим аппетитом. Я не ел три дня. Стараясь не торопиться, я жевал рыбу, показавшуюся мне лучшей рыбой в мире. А она совсем почти не ела. Она смотрела на меня сияющими глазами, по-видимому, наслаждаясь тем, что впервые за все эти чёрные годы сидит за одним столом со своим человеком и ужинает. Потом она поставила на стол два бокала и с грустной улыбкой наполнила их водой из глиняного кувшина. Она отдала мне всю еду, которая была в её некогда зажиточном, а теперь обнищавшем доме, но она не могла предложить мне вина.
Она подняла бокал и сказала:
— С Новым годом.
Я с недоумением посмотрел на неё. Она улыбнулась мне своей открытой, сияющей и вместе с тем бесконечно печальной улыбкой.
— С Новым годом, — повторила она. — Вы разве не знаете, что сегодня Новый год?
И я вдруг понял значение этих маленьких ёлочных свечек, наполнявших комнату своим ясным, живым трепетом, я понял значение этого воздушного пёстрого, праздничного платья, от которого веяло женским запахом духов «Красная Москва», я понял блеск этих прекрасных глаз, в которых как бы отражались какие-то другие — радостные, сияющие огни прошлого и будущего… И мою душу впервые за столько лет охватило такой нежностью, таким теплому.
— С Новым годом! — сказал я.
Мы подняли бокалы, глядя друг другу в глаза, выпили холодную воду, которая при блеске свечей показалась мне золотистой, как шампанское.
Девочка вдруг встрепенулась, сделала попытку вскочить. Её глаза расширились, и она очень тоненьким и очень слабым голоском испуганно закричала:
— Маруся! Ёлка загорелась! Туши! туши! Горит вата. Пожар!
Женщина подбежала к сестре и стала её успокаивать. Пока она возилась с пузырём, меняя в нём лёд, я положил руки на стол, положил на них голову и заснул.
Вероятно, я спал долго. Когда я проснулся, женщина сидела против меня, положив острый подбородок на стиснутые, переплетённые пальцы рук, и плакала. Она плакала совершенно беззвучно. Слёзы бежали по её лицу, и мне казалось, что в каждой слезе отражается чистый, тёплый огонёк свечечки. Всё лицо её блестело текучими огоньками и сияло, как догорающая ёлка. Вдруг она подошла к окну, занавешенному одеялом, и прислушалась. Я тоже прислушался. Я услышал звук отпираемых ворот и кашель дворника.
— Вам нужно идти, — сказала она, — уж утро.
Она проводила меня до дверей.
— С Новым годом, — сказал я, поцеловал её нежную руку и вышел.
Ворота уже были открыты. Но было ещё темно, как ночью. Аквамариновая звезда, всё это время стоявшая над фонтаном с цаплей, высоко в небе, тронулась вместе со мной и вывела меня на улицу. Ветра уже не было. Немного таяло, как это часто бывает в новогоднюю ночь на юге. Чуть-чуть светало. И вновь великая сила, владевшая моей душой все эти годы, подхватила меня и, как на крыльях, понесла сквозь сумрачный, полуразрушенный город, осыпанный умирающими звёздами. Но теперь этот город уже не казался мне лишённым души.
СОН
Сон есть треть человеческой жизни. Однако наукой до сих пор не установлено, что такое сон. В старом энциклопедическом словаре было написано:
«Относительно ближайшей причины наступления этого состояния можно высказать только предположения».
Я готов был закрыть толстый том, так как больше ничего положительного о сне не нашёл. Но в это время я заметил на соседней колонке несколько прелестных строчек, посвящённых сну:
«Сон искусством аллегорически изображается в виде человеческой фигуры с крыльями бабочки за плечами и маковым цветком в руке».
Аллегория пришла на выручку науке.
Наивная, до прекрасная метафора тронула моё воображение.
Мне хочется рассказать один поразительный случай сна, достойный сохраниться в истории.
30 июля 1919 года расстроенные части Красной Армия очистили Царицын и начали отступать на север. Отступление это продолжалось 45 дней. Единственной боеспособной силой, находившейся в распоряжении командования, был корпус Семёна Михайловича Будённого в количестве пяти с половиной тысяч сабель. По сравнению с силами неприятеля количество это казалось ничтожным.
Однако, выполняя боевой приказ, Будённый прикрывал тыл отступающей армии, принимая на себя все удары противника.
Можно сказать, что был один бой, растянувшийся на десятки дней и ночей. Во время коротких передышек нельзя было ни поесть как следует, ни заснуть, ни умыться, ни расседлать коней.
Лето стояло необычайно знойное. Бои происходили на сравнительно узком пространстве — между Волгой и Доном. Однако бойцы нередко по целым суткам оставались без воды. Боевая обстановка не позволяла отклоняться от принятого направления и потерять хотя бы полчаса для того, чтобы отойти на несколько вёрст к колодцам.
Вода была дороже хлеба. Время — дороже воды.
Однажды, в начале отступления, им пришлось в течение трёх суток выдержать двадцать атак.
Двадцать!
В беспрерывных атаках бойцы сорвали голос. Рубясь, они не в состоянии были извлечь из пересохшего горла ни одного звука.
Страшная картина: кавалерийская атака, схватка, рубка, поднятые сабли, исковерканные, облитые грязным потом лица — и ни одного звука…
Вскоре к мукам жажды, немоты, голода и зноя прибавилась ещё новая — мука борьбы с непреодолимым сном.
Ординарец, прискакавший в пыли с донесением, свалился с седла и заснул у ног своей лошади.
Атака кончилась.
Бойцы ещё держались в сёдлах. Не было больше никакой возможности бороться со сном.
Наступал вечер.
Сон заводил глаза. Веки были, как намагниченные. Глаза засыпали. Сердце, налитое кровью, тяжёлой и неподвижной, как ртуть, останавливалось медленно, и вместе с ним останавливались и вдруг падали отяжелевшие руки, разжимались пальцы, мотались головы, съезжали на лоб фуражки.
Полуобморочная синева летней ночи медленно опускалась на пять с половиной тысяч бойцов, качающихся в сёдлах, как маятники.
Командиры полков подъехали к Будённому. Они ждали распоряжения.
— Спать всем, — сказал Будённый, нажимая на слово «всем», — приказываю всем отдыхать.
— Товарищ начальник… А как же… А сторожевые охранения? А заставы?
— Всем, всем…
— А кто же… Товарищ начальник, а кто же будет…
— Буду я, — сказал Будённый, отворачивая левый рукав и поднося к глазам часы на чёрном кожаном браслете.
Он мельком взглянул на циферблат, начинавший уже светиться в наступающих сумерках дымным фосфором цифр и стрелок.
— Всем спать, всем без исключения, всему корпусу, — весело повышая голос, сказал он: — Даётся ровно двести сорок минут на отдых.
Он не сказал: четыре часа. Четыре часа — это было слишком мало. Он сказал: двести сорок минут. Он дал максимум того, что мог дать в такой обстановке.
— И ни о чём больше не беспокойтесь, — прибавил он. — Я буду охранять бойцов. Лично. На свою ответственность. Двести сорок минут, и ни секунды больше. Сигнал к подъёму — стреляю из револьвера.
Он похлопал по ящику маузера, который всегда висел у него на бедре, и осторожно тронул шпорой потемневший от пота бок своего рыжего донского коня «Казбека».
Один человек охраняет сон целого корпуса. И этот один человек — командир корпуса. Чудовищное нарушение воинского устава. Но другого выхода не было. Один — за всех и все — за одного. Таков железный закон революции.
Пять с половиной тысяч бойцов, как один, повалились в роскошную траву балки.
У некоторых ещё хватило сил расседлать и стреножить коней, после чего они заснули, положив сёдла под голову.
Остальные упали к ногам нерасседланных лошадей и, не выпуская из рук поводьев, погрузились в сон, похожий на внезапную смерть.
Эта балка, усеянная спящими, имела вид поля битвы, в которой погибли все.
Будённый медленно поехал вокруг лагеря. За ним следовал его ординарец, семнадцатилетний Гриша Ковалёв. Этот смуглый мальчишка еле держался в седле; он клевал носом, делая страшные усилия поднять голову, тяжёлую, как свинцовая бульба.
Так они ездили вокруг лагеря, круг за кругом, командир корпуса и его ординарец — два бодрствующих среди пяти тысяч спящих.
Объезжая лагерь, Семён Михайлович иногда, при свете взошедшей луны, узнавал своих бойцов и, узнавая их, усмехался в усы нежной усмешкой отца, наклонившегося над люлькой спящего сына.
Вот Гриша Вальдман, рыжеусый гигант, навзничь упавший в траву, как дуб, поражённый молнией, с седлом под запрокинутой головой и с маузером в пудовом кулаке, разжать который невозможно даже во сне. Его грудь широка и вместительна, как ящик. Она поднята к звёздам и ровно подымается и опускается в такт богатырскому храпу, от которого качается вокруг бурьян. Другая богатырская рука прикрыла тёплую землю, — поди, попробуй, отними у Гриши Вальдмана эту землю!
Вот спит, как убитый, Иван Беленький, донской казак, с чубом на глазах, и под боком у него не острая казачья шашка, а меч, старинный, громадный меч, реквизированный в доме у помещика, любителя старинного оружия. Сотни лет висел тот меч без дела на персидском ковре дворянского кабинета. А теперь забрал его себе донской казак Иван Беленький, наточил как следует быть и орудует им в боях против белых. Ни у кого во всём корпусе нет таких длинных и сильных рук, как у Ивана Беленького. И был такой случай. Пошёл как-то Иван Беленький в богатый хутор за фуражом для своей лошади. Просит продать сена. Хозяйка говорит:
— Нету. Одна копна только и осталась.
— Да мне немного, — говорит жалобно Иван Беленький, — мне только коняку своего накормить, одну только охапочку.
— Ну что же, — говорит хозяйка, — одну охапочку, пожалуй, возьми.
— Спасибо, хозяйка.
Подошёл Иван Беленький, донской казак, к копне сена, да и взял её всю в одну охапку. Ахнула хозяйка: сроду не видала она таких длинных рук. Однако делать нечего. А Иван Беленький крякнул и понёс копну к себе в лагерь. Что с ним по дороге случилось, неизвестно, только вдруг прибегает он без сена в лагерь ни жив, ни мёртв. Руки трясутся, зуб на зуб не попадает. Ничего сказать не может…
— Что с тобой, Ваня?
— Ох… и не спрашивайте. До того я перепугался… ну его к черту!..
Остолбенели и бойцы: что же за штука такая, если самый неустрашимый боец, Ваня Беленький, испугался?
А он стоит и придти в себя не может.
— Ну его к черту!.. Напугал меня проклятый дезинтер, чтоб ему сгореть на том свете!
— Да что такое? Кто такой?
— Да говорю ж — дезинтер… Как я взял тое проклятое сено, чтоб оно сгорело, как понёс, а оно так в серёдке как затрепыхается… туды его в душу, дезинтер проклятый!
Оказалось, в сене прятался дезертир. Его вместе с копной и понёс Иван Беленький. По дороге дезертир затрепыхался в сене, как мышь, выскочил и чуть до смерти не напугал неустрашимого бойца Беленького.
Ну и смеху было!
И опять нежно и мужественно усмехнулся Будённый, осторожно проезжая над головой бойца своего, Ивана Беленького, над его острым мечом, зеркально отразившим полную голубую луну.
Шла ночь. Передвигались над головой звёздные часы степной ночи. Скоро время будить бойцов.
Вдруг «Казбек» остановился и поднял уши.
Буденный прислушался. Будённый поправил свою защитную фуражку, подпалённую с одного бока огнями походных костров.
По верху балки пробиралось несколько всадников. Одна за другой их тени закрывали луну. Будённый замер. Всадники спустились в лагерь. Ехавший впереди остановил коня и нагнулся к одному из бойцов, который переобувался перед сумрачно рдеющим костром.
У всадника в руке была папироса. Он хотел прикурить.
— Эй, — сказал всадник, — какой станицы? Подай огня!
— А ты кто такой?
— Не видишь?
Всадник наклонил к бойцу плечо. Полковничий погон блеснул при свете луны.
Всё ясно. Офицерский разъезд наехал впотьмах на красноармейскую стоянку и принял её за своих. Значит, белые близко. Терять времени нечего. Будённый осторожно выехал из темноты и поднял маузер. В предрассветной тишине хлопнул выстрел. Полковник упал. Бойцы вскочили. Офицерский разъезд был схвачен.
— По коням! — закричал Будённый.
Через минуту пять с половиной тысяч бойцов уже были верхом. А ещё через минуту вдали в первых лучах степного росистого солнца встала пыль приближавшейся кавалерии белых.
Семён Михайлович приказал разворачиваться. Заговорили три батареи 4-го конно-артиллерийского дивизиона.
Начался бой.
Недавно, вспоминая об этом эпизоде, Семён Михайлович сказал, задумчиво улыбаясь:
— Да. Пять с половиной тысяч бойцов, как один человек, спали вповалку на земле. Вот стоял храп, так храп! Аж бурьян качался от храпу!
Он прищурился на карту, висевшую на стене, в с особенным удовольствием повторил:
— Аж бурьян качался!
Мы сидели в кабинете Будённого в Реввоенсовете. За окном шёл деловитый московский снежок.
Я представил себе замечательную картину. Степь Ночь. Спящий лагерь. Будённый на своём «Казбеке». И за ним, в приступе неодолимого сна, трясётся чубатый смуглый мальчишка с пучком вялого мака за ухом и с бабочкой, заснувшей на пыльном горячем плече.
1935 г.
Комментарии к книге «Флаг», Валентин Петрович Катаев
Всего 0 комментариев