Александр Дроздов ТАВРИЧЕСКИЕ ДНИ Повести и рассказы
ТАВРИЧЕСКИЕ ДНИ
I
По-над Днепром, между Бериславлем и Каховкой, у восточной стороны понтонного моста, Семен Буденный и начальник его штаба смотрели на переправу. Бекеши их и курчавые шапки с цветными верхами покрылись звездочками изморози. Было студено, клубился туман, рассвет занимался недружно. Спешенные, Буденный и начальник штаба стояли впереди штабных, на пригорочке, покрытом осенней мертвой травой; за их спинами кони, сблизясь мордами, глодали мундштуки и дышали друг другу в ноздри.
Днепр выстлан был льдом, таким хрупким, что не пройти и гусю. Дивизия за дивизией Первая Конная растягивалась на правом берегу, текла мимо штаба и ступала на шаткий мост. Бревна, ломая лед, с шипением погружались в мутную, как брага, воду; бешено крутились воронки; на копыта коней кидались волны, лизали бабки и трусливо стекали меж бревен моста, оставляя на них разорванную пену. Туман едва позволял видеть простор ледяной реки и рыжие берега, окоченевшие в холоде рассвета.
Поток конников на мосту казался бесконечным. После трехнедельного марша от польских фольварков до чистеньких приднепровских хат люди успели отдохнуть, побрились и приоделись. Разрывая туман, перед глазами Буденного плыли серые папахи и кубанки, желтые, синие и красные башлыки. Посверкивали на них позументы и твердые кисточки. Из-под новых шинелей, полученных на пунктах, высовывались зеленые штаны, подбитые ватой.
Буденный с пригорка осматривал полки: нет, молодая Первая Конная не старела ни в боях, ни в походах! Ее люди пушили беляков под Царицыном и Воронежем, они ходили на Майкоп, на Владимир-Волынск и Бердичев и в боях со шляхтой продвигались по желтым стерням Польши, по ее гречишным полям, по ее зеленым лужочкам, где, брошенные панами, невинно паслись картавые гуси и розовые подсвинки. Польские мужики прятались от мобилизации по оврагам. Их бабы таскали на красные бивуаки горшочки-двояки, потчевали бойцов молоком, приводили сбежавших из постерунков «канареек» — деревенских жандармов с толстыми желтыми кантами. «Канарейки» кричали пустыми голосами: «Прошу життя!» Первая Конная ходила под Варшавой, и там, на Висле, она утвердила великую славу свою и оставила рядок братских могил, куда опустили бойцов, убитых французскими пулями: они жили как однокашники революции и померли как ее солдаты.
Буденный любовно оглядывал полки свои. Ноги расставил широко, руки сунул в карманы, отороченные смушкой. В стеклах полевого бинокля, ремешком подтянутого к воротнику, светилось туманное небо. По небу низко пролетела ворона, и две маленькие вороны тотчас же пролетели в стеклах бинокля. Поблизости громко и единодушно ударил оркестр. Капельмейстер, помахивая ладонью, то поворачивался к войскам, то оглядывался на ревущие трубы, на звенящие медные тарелки и упруго бьющий барабан.
Почетные знамена и штандарты развернулись над полками.
— Здорово, Четвертая! — высоким голосом закричал Буденный, поднимая руку в кожаной рукавице. — Хорошо ли навернем этому белому гаду?
— Не впервой, товарищ Буденный! — откликнулись свежие голоса из рядов.
— Здорово, лихой Четырнадцатый!
Поворачиваясь к начальнику штаба, Буденный наклонил голову; высоко поднятая для приветствия рука его неподвижно торчала в воздухе.
— Привет бойцам Тридцать шестого!
— Здорово, доно-ставропольцы!
Бойцы дружно отвечают вождям армии. Широкое «ура», перекатываясь, тонет вдали.
Начдив Тимошенко оторвался от колонны и подскакал к штабу. Грузный, губы толстые, лицо широко и мясисто. Отрапортовал: дивизия сыта и одета, интересуется наломать барону шею. Буденный улыбнулся ему одними глазами. Отъезжая, Тимошенко тронул коня, из-под копыт взвились твердые комочки земли. Вслед за ним подскакал начдив Четвертой, маленький и сухой Ока Городовиков. Новое казачье седло скрипело под ним.
Неумолчно, брызжа медной музыкой, работал оркестр, по конным рядам катилось «ура».
Около полудня началась переправа артиллерии. На мост, гремя колесами, въехали легкие орудия без. зарядных ящиков. Мост прогнулся, хохлатые волны перекатывались по нему из края в край. Прислуга плечами подпирала орудия, чтобы их не заносило на сторону. Лошади рвались из постромок. Люди скользили на мокрых бревнах, вцепившись руками в спицы колес. Где-то, как сыч, запела, загукала колесная втулка.
Молодой паренек с обожженными холодом щеками всплеснул руками, сказал: «О мать свята!» — и, сорвавшись, полетел в Днепр. Голова и руки его скрылись под водой. Поломанный ледок заколыхался на черной волне. Поплыла по течению его мерлушковая шапка. Спустя минуту, проломав головой лед, парень вынырнул в пяти саженях от моста. Под водой он изловчился скинуть тулуп и сапоги и теперь, выплевывая воду, широко и машисто поплыл к левому берегу, кулаками ломая хрупкий ледок. Ржаные волосы облепили его серьезное и сердитое лицо.
— Куда плывешь? — закричали с моста. — К мосту держи! До берега не вытянешь!
— Под мостом… засосе-от! — прокричал парень, продолжая плыть.
Вскоре он вылез на левом берегу, дрожа, сел на камешек и стал сламывать ледок, примерзший к его белью. Ему было холодно и обидно. Он затосковал по тулупу и сапогам, выданным ему в Посаде-Бережеговатом, — новенькие, душевная забота республики.
Не вынесши тоски, он запел, едва ворочая застывшими губами:
Ты не пой, соловушка, Горькая головушка…Легкие орудия прошли, но тяжелые пришлось снимать с передков и тащить на руках. Туман начал рассеиваться, и теперь вдоль моста далеко были видны кучки людей, сцепившихся, будто в драке, скользящих и падающих. Мост скрипел, скрежетал. Высоко над плечами поднимались темные круглые дула орудий; к ним, будто мокрые листья к стене, прилипли распяленные ладони людей. Кое-где негромко запели «Дубинушку»; пели слаженно, с чистым подголоском, с органным рокотанием басов. По реке открылся ледоход, на мост лезло сало. Ветер не утихал, и слышно было, как волны влажно шлепают по бревнам.
II
Доктор Кащеев, человек нестарый, но сумрачный, ехал с сестрой милосердия Чайкой на рессорной тачанке.
Это была заслуженная, почтенная тачанка, прошедшая на своем эластичном ходу из края в край всю Польшу и бывшая в огненном окружении под Замостьем. Когда-то на этой тачанке разъезжал по своим торговым делам николаевский немец-колонист, кулак, и это он расписал спинку пухлыми, красивыми амурами с крылышками, прозрачными, как у стрекоз. За время переходов амуры поблекли, но все же на их розовых щеках еще можно было разглядеть ямочки, выписанные с полным знанием предмета.
Сестра Чайка в опрятной шинели и большой белой папахе сидела рядом с доктором, дула в кулачки. Маленькое и молодое, но уже сплошь морщинистое лицо ее было разноцветно: на остреньких скулах тлел румянец, щеки были синие, а круглый подбородок белый. Подняв глаза, она увидела на пригорке среди работников полевого штаба Буденного. Ее глаза заморгали, блеснули зубы.
Командарм и начальник штаба по-прежнему стояли плечом к плечу, здоровались с проходящими частями. Было уже совсем светло; в небе гнались лохматые, как медведи, облака. Лицо начальника штаба розово, правую ногу откинул, всю тяжесть крепкого и сильного тела перенес на левую. Сжатые в кулаки и красные от ветра руки бросил вдоль бедер. Над широко посаженными глазами поднялись и выгнулись густые брови в капельках тумана. Чайка жмурилась, глядя на этих людей, она смеялась и мурлыкала. Буденный чуть повыше своего начальника штаба, поуже в плечах, худее лицом. Выдавались скулы, усы, две резкие складки на переносице, глубокая ямка на бритом подбородке.
Сейчас мимо них тянулись лазаретные тачанки, прошла фура с холстяным шалашом, на шалаше крест из красного ситца. Фельдшера и врачи закричали горячо, но недружно.
Ездовой на тачанке ударил вожжами коней, фура понеслась вскачь, колыхаясь, как бочка на волне, громадные колеса с грохотом запрыгали по бревнам моста.
— Здорово, лазареты! — закричал Буденный весело.
— Смерть барону! — ответно закричал ездовой, высунул из шалаша кудрявую голову, играя мелкими яркими глазами.
Чайка, схватив Кащеева за колено, закричала «ура». Грохот колес разрывал ее голос. Она обернулась, свесилась с тачанки. У нее заломило шею. Румянец сошел со щек, лицо сделалось так же бело, как ее папаха.
Кащеев взял ее за плечи и посадил возле себя. Она нагнулась, пряча под полой шинели посиневшие ручки. Папаха сползла на лоб, по ветру разметались стриженые соломенные волосы.
— Ну, ну, — хмуро сказал доктор, — поднимите-ка, мамзель, воротник! Этакий ветер с Днепра, контра лютая!
По своей незлобной, но бессмысленной привычке говорить людям ненужную правду он хотел сказать ей что-нибудь вроде того, что вот, дескать, командарму сейчас не до вашего писка, мамзель. Но он вспомнил, что в Бережеговатом она все три дня провалялась в жару на овчине, и удержался.
Сердитыми руками он поднял ей воротник и сел так, чтобы загородить от ветра. Над Днепром совсем низко висело серое, клубящееся, жгучее, холодное небо. Черная вода, поднявшись волнами, катилась на мост. Среди волн вдруг показался низко стриженный, лиловый и круглый затылок, потом плечи с золотистыми погонами и тремя звездочками на них. Покачиваясь, труп медленно и важно плыл на спине и вскоре стукнулся затылком о бревно моста. Кащеев успел разглядеть длинный нос, неестественно белый на землистом и широком лице. Где-то выше по Днепру шли бои.
Тачанка медленно продвигалась по мосту, ветер свистел в спицах колес. Чайка привалилась плечом к плечу Кащеева. Он видел ее пунцовое ухо в белом пушке и часть пылающей щеки — у Чайки снова был жар.
Он понял, что жалеет ее жгучей, мучительной жалостью, и выбранил себя за то, что в Посаде-Бережеговатом плохо осмотрел ее. В Бережеговатом он либо спал тяжелым сном, либо возился с приемкой лазаретных медикаментов, либо, пряча беспокойство, насмехался над Чайкой: «Изволите отвергать помощь лекаря? Тэк-сэс! Изволите ломать дурака? Тэк-сэс! Помрете, как болонка в лесу, милая моя. И похоронить вас некогда, просто вышвырнем на дорогу, будете лежать, показывая распад тканей, — фу-ты, какой запах, очень красиво!»
Он неловко обнял Чайку за талию. У девушки давний туберкулез, а сейчас, несомненно, начинается тиф. Ее зрачки расширились, стали величиной с гривенник. Черт его знает, неужто он успел привязаться к этому полуребенку с лицом бойкой старушки?
Тачанка выбралась наконец с моста и мягко пошла по черной дороге, разбитой прошедшими здесь частями войск. Лазаретные лошади у Кащеева все были на подбор: сытые, сильные строевые лошади, которых он умел отбирать из трофейника, выменивал у крестьян, ловил вместе с санитарами на полях славы. На лазаретных коней всегда зарились командиры эскадронов и полков: о том, что у Кащеева боевые кони, доносили начдиву.
Кащеев брал начдива под руку, говорил несимпатичным голосом:
— У меня характер шершавый, его трудно вынести. Я злой человек. Но если тебе сегодня разворотит в бою живот и ты, выкинув кишки на землю, будешь корчиться на линии огня, то далеко ли я тебя уволоку на кляче? Удивительное дело, до чего вы все интеллигентны! Поди ты к черту, начдив, срам тебя слушать!
— Ладно, ладно, — начдив, дергая на плечах ремни, сдавал позиции, — не ругайся, Кащей! Экой ты неприятный человек.
— Я — злой человек.
— Экой ты неприятный человек: я с тобой деликатно, как с барышней, а ты — как пес…
Лазаретные тачанки медленно продвигались в хвосте 11-й дивизии. Туман развеялся, открылась степь. За широким задником лазаретной фуры, передвигавшейся впереди, Кащееву не видно было дивизии, растянувшейся в направлении Каховки.
Ездовой, обернувшись, сказал с задором:
— Так вот это и будет, значит, баронская земля, товарищ главный врач. Покопытим эту землю, позвеним клинком!
— Ты свое отзвенел, Фомин. Голень у тебя перебита, два пальца на твоей руке я изъял. Пускай другие позвенят.
— Все это так. Ну, а при случае?
Лицо Фомина залилось краской. Он сказал, что 11-ю и 14-ю дивизии двигают левее Каховки. Особая останется позади, 4-я выйдет правее. Он говорил так авторитетно, будто в кармане у него был оперативный план штаба. Бездействия он не терпел. Однажды, после разгрома белых под Царицыном, случилось затишье; время было дурное, худокормица, лошади мучились чесоткой. Фомин пошел к Буденному, сказал: «Скушно, Семен Михайлович, затеял бы войнишку какую, разве мало осталось врага на полушариях света?» Парня этого сильно покалечил поляк, но он не верил в совершенную свою инвалидность и полагал, что в ездовых пребывает временно.
Фомин раскрыл рот, снял шапку, прислушался, сказал, что бьют пушки. Действительно, среди разноголосой песни колес можно было различить далекие и гулкие удары. Фрунзе вел бой с противником, вышедшим из крымской бутылки в степи Северной Таврии.
Доктор слушал эти удары и держал за талию Чайку. Тело ее заметно тяжелело. Она закрыла глаза.
Далеко впереди лазарета пели бойцы.
Фомин, уловив припев, надел шапку, подхватил гитарным голоском
Грянем славу трубой По армии боевой…Сказал:
— Что ни новая территория, то и новая песня! А барышня-то, уважаемая Чаечка, не захворала бы на мертвый конец?
— Помрет эта барышня сегодня в ночь, — раздраженно проговорил Кащеев. — Кровохарканье при высокой температуре и симптомы сыпного тифа означают начало конца. Смерть бывает мучительна и безобразна. Легкое отношение к смерти так же противно в человеке, как его боязнь двухвосток.
Чайка боялась двухвосток, и это Кащеев знал.
— Ну, это врешь, товарищ Кащеев, — сказала Чайка сквозь бред, — я не умру.
III
Она появилась в 11-й дивизии весной двадцатого года, и Кащеев недружелюбно поглядел на ее лакированные театральные сапожки, на длинную шинель, рукава которой болтались, как пустые, и на свежее мещанковатое личико, густо запудренное. Взгляд ее светлых глаз был ясен и цепок, речь быстра, смех звонок. Тогда у нее еще не было морщинок на лице. Она сказала, что родом из Омска, казачка, работала в госпиталях во время немецкой войны, актриса.
Дивизия стояла под Бердичевом, у местечка Дзюнково. Густые массы белополяков в составе трех дивизий обрушились на нее. На полях зеленым огнем горели озимые, и боевой дым бесшумно тянулся над землей. На шляху в лужах, слепя глаза, кипело солнце. Стиснутая поляками, 11-я пробивалась на Дзюнково. Гремели пулеметы. За млыном, в тени широких неподвижных крыльев, Кащеев раскинул свои тележки. Он сбросил шинель, с его волосатых рук ручьями сбегала чужая кровь. Чайка сидела на корточках и маленькими руками бинтовала бойцов. В глазах ее горели искорки. Она работала проворно, ловко и смело. На лаковые сапожки ее навяз чернозем.
Тележки уже были полны ранеными, доктор закровавленной рукой полез в карман, вытащил кондукторский свисток и, сунув его в зубы, засвистел. Тележки тронулись. Передняя лошадь присела на заднюю ногу, оскалила зубы — ее ударила пуля. Доктор засвистел еще раз. Ездовые выпрягли лошадь, взялись за оглобли. Доктор засвистел. Тележки тронулись, увозя раненых в тыл.
В отряд притащился командир 66-го полка Лобачев, посмотрел на Кащеева дымными от боли глазами и повалился на землю. Кащеев разрезал его штаны.
— Тащить осколок не стану — будет заражение крови.
— Тащи! — сказал Лобачев. — Некогда трепаться.
— Не стану я тащить, не хочу твоей смерти. Вот придут тележки, поедешь в тыл, там мы тебя разрежем и прополощем.
Лобачев скрипнул зубами, лбом уперся в мягкую землю. Капустница села на его спутанные и смоченные потом волосы. Кащеев вышел за млын и стал глядеть на горизонт, затянутый медленными облаками: у горизонта шумел бой. За спиной Кащеева Лобачев сказал с легким рыданием:
— Ты его раскачай. Ты его сильней захвати. Осилишь?
Оглянувшись, доктор увидел Чайку. Она стояла на коленях над Лобачевым, упершись левой маленькой ладошкой в его голое бедро, и правой рукой раскачивала осколок снаряда, торчащий из раны. Осколок блестел на солнце, как бриллиант. Зубами Чайка закусила нижнюю губу, уголки ее губ приподнялись, все лицо сморщилось.
Из раны свежо и ярко выхлестнула кровь. Чайка повалилась на спину, держа в руке осколок.
Кащеев подошел, она мутно посмотрела на него и травой стала стирать с осколка кровь.
— Если этот лоботряс помрет, я тебя повешу, женщина, — сказал Кащеев, произнося слово «женщина» так, словно бы говорил «гадюка». Он нагнулся и, вынув из сумки Чайки пузырек, зубами вытащил пробку и вылил йод на рану Лобачева.
— Мамо мое, мамо! — сказал Лобачев. Кровь отлила от медных висков его.
О Чайке Кащеев подумал: «Девчонка ухватиста».
Она уже не пудрила лица, и кто-то в полку дал ей солдатские сапоги: бойцы и санитары глядели на нее уже весело. Фамилия ее была не Чайка, а Горюшина, имя — Клавдия. Чайкой ее прозвал комэск Китайцев, длинный, щеголеватый, русоволосый парнишка из студентов. Он возил с собой гитару, повязанную ленточкой. Вечерами он садился на землю, сложив свои длинные ноги, как штатив, глядел выпуклыми глазами на Клавдию, щипал струны и пел неустойчивым, гнущимся голоском:
Но что ж это? Пуля! Нет Чайки прелестнай, Она умерла, несравненная, ах! Пронзил ее в сердце охотник безвестнай, Усы закрутил, да и скрылся в горах.Вскоре польская пуля пробила Китайцеву сердце.
И если раньше доктор словно бы не замечал Чайки, то теперь она его стала словно бы не замечать, и это доктору было обидно. В эти месяцы непрерывных боевых передвижений, когда под копытами Первой Конной покорно бежала земля, у доктора отросла жесткая и сильная борода пыльного цвета, и в эту бороду доктор бурчал свои длинные монологи о том, что мало у него под рукой знающих людей и что мало перевязочных и всяких иных медицинских средств, и что есть такие особы женского пола, которым бы учиться да учиться, а не трепаться по армиям.
Но Чайка работала быстро и дерзко. Хрупкое тело ее было легко, выносливо. Первая Конная совершала свои марши, а лицо Чайки покрывалось загаром и пылью, и взгляд у нее стал твердеть, и сапоги не набивали больше на ее маленьких ногах мокрых пузырей.
Она работала за пятерых мужчин и слушалась доктора, но, когда не случалось работы, она не любила быть с доктором вместе, и он с непонятным ему самому беспокойством следил за тем, как она садится в кругу бойцов, вынимает изо рта соседа окурок и, потягивая дым, поет вместе с бойцами песни о шумной грозе революции.
В одной из польских деревушек, расположенной на берегу Збруча, кавалерийский польский отряд налетел на лазаретные тачанки. Кащеев снял с руки белый нарукавник с красным крестом и, помахивая им, поплевывая сквозь зубы, медленно пошел навстречу всадникам, бьющим из винтовок по тачанкам. Кавалерист толкнул его грудью лошади. Кащеев полетел на землю, не выпуская из рук красного креста. Ослепительно сверкнула в глазах Кащеева ярко вычищенная шпора кавалериста.
Санитары, животами легши на дно тачанок, били по полякам из маузеров и винтовок. Пыль стояла столбом. Мимо Кащеева, подняв крылья и открыв клюв, торопливо прошел перепуганный гусь.
Кащеев сел на дороге, бранясь, крича по-французски, что на войнах нападать на лазареты нельзя.
Здесь, не веря своим глазам, в туче пыли он увидел Чайку верхом на лошади с блестевшей шашкой в руке. Шинель сползла с ее плеч и, полой зацепившись за стремя, волочилась по дороге. Чайка подняла коня на дыбы. Размахнувшись всем телом, она ударила шашкой по голове поляка.
Доктор крякнул.
Пока он поднимался на ноги, бой утих, польский отряд на рысях удалялся в сторону Збруча, офицер хрипел в пыли.
Чайка слезла с седла и, держа в руке повод, подошла к офицеру, прислушалась к замирающей жизни, свистящей в его горле, и махнула рукой.
— Аккуратно ты его, — сказал Кащеев.
Горящими глазами Чайка поглядела на доктора и на белый нарукавник, который он все еще зажимал в своем кулаке.
— Да уж не тряпочками отбиваться от них, сволочей! — с ненавистью сказала она, облизывая губы.
Вот какая она была, эта девушка из Омска! Порой она вызывала в нем страх, порой ядовитое, злое любопытство. В общем, отношение его к ней было путаное, а поэтому не товарищеское, не простое. Кащеев убедился: она была способна полоснуть шашкой живого человека и хладнокровно вытереть клинок о свою юбку!
Спала она, как мужик, густо всхрапывая; во сне с уголка ее пухлых накусанных губ — имела привычку кусать губы — стекала на щеку слюна. Вместе с тем она знала слова чародейской нежности. Винтовку она называла «дальнозорочкой». Тяжело раненные бойцы были у нее «неживуши». Своему верховому коню и всем коням вообще она говорила: «лошадушка-лошада».
Так, работая рядом, они прошли всю Польшу. Они вместе стояли под Варшавой, слушая, как гремит генеральный бой и снаряды ложатся в синюю Вислу. Их путь был одинаков. И одной родине, найденной заново, они служили с одинаковой готовностью умереть.
Но вот под колесами тачанки шуршат пески левого берега Днепра. Холодом, промерзлой травой веет с таврической степи. Сумерки густеют, темная глубина степи необъятна, и почему-то кажется: необычайно громадный черный кот сворачивается там клубком, собираясь спать под морозным небом, урчит и черными лапами скребет землю.
Голова дивизии уже вошла в Каховку. Брешут собаки. Слышны голоса жолнеров. Чайка спит, прислонясь плечом к доктору, и щека ее пышет ему жаром в лицо.
Колонна тачанок останавливается среди степи. Ветер шуршит песком.
— Ночевка в Каховке, — говорит ездовой, оборачиваясь к доктору. — Я ж говорил. Не верили! Чаечку нужно поселить в теплое место.
IV
Двумя перешейками — Чонгарским и Перекопским — Крымский полуостров пришит к континенту. Последний белый стервятник, барон Врангель, привел на полуостров изрядно поредевшие, но отборные части деникинских армий. Их было двадцать пять тысяч, и эта голодная, озверевшая, прошедшая огонь и воду орда сидела в крымской бутылке, зализывая раны, огрызаясь на перешейки, молясь Пилсудскому, бомбардирующему Киев, не веря ни чоху, ни вздоху, — орда, привыкшая убивать и грабить и готовая на все.
Орда расположилась на полуострове, под бездонным небом юга, и жрала. До корней обгладывала она землю полуострова, опустошала его виноградники, резала барашков и жирных степных волов. Вместе с вооруженной ордой на союзных транспортах прибыли в Крым из Новороссийска толпы деникинских сановников и семьи их, толпы интендантских воров и семьи их, толпы членов всяческих совещаний и семьи их. По, шатким трапам, поеживаясь под легкими форменными шубками, спустились на крымскую землю перепуганные воспитанницы институтов для высокородных девиц: в те годы их таскали по всем щелям огромной страны, где еще чадила душа белой России.
Актрисы с цыганскими серьгами в ушах, с перстнями и кольцами на пальцах заселяли ялтинские гостиницы. Подняв воротник пальто, гулял по набережной расстрига и публицист Григорий Петров. Спекулянты всех чинов и талантов, насквозь прожженные лихорадкой наживы, покупали комнаты и коньяк, продавали коньяк и бриллианты, дорогих женщин и твердую валюту. По улицам курортных городков, как ночные сторожа на пустыре, бродили профессора и журналисты, знаменитые адвокаты и напуганные иереи в цветных подрясниках, безработные шулера, банковские и акцизные чиновники.
Всем этим людям, оглушенным громом эвакуаций, нужно было жрать, работать или мошенничать, «спасать Россию» или в сторонке дожидаться ее «спасения». Но прежде всего — жрать! В умелых и опытных контрразведках на полу и стенах не простывала кровь, но задавленные и голодающие рабочие пугали не только тем, что молчали, но и тем, как умирали под пытками. В лесистых горах, ощетинясь винтовками, бродили партизаны. С побережья ночами были видны их дерзкие костры. Генерал Слащев с лицом в голубых отеках, похожий на резиновое, надутое воздухом чучело, сипящим голосом требовал, чтоб на улицах вместе с коммунистами вешали спекулянтов. Мерцая пьяными от кокаина глазами, он кричал, чтобы у буржуазии отнимали деньги и драгоценности. Он желал служить белому делу, сокрушая его фундамент. Митрополит в проповедях своих утешал верующих, говоря, что всемилостивый господь избрал Крым своей резиденцией на оплеванной, оскверненной и залитой кровью земле. В армии, особенно в штабах, шла глухая война между заслуженными стариками и молодежью, хлебнувшей хмеля скоропалительных карьер.
Барон Врангель был помещик и монархист, армия его пела царский гимн, но крушение Деникина, его личного врага и соперника, стояло перед глазами, и Врангель издал земельный закон, по которому помещичья земля «уступалась» крестьянству. Земля эта уступалась не даром, а за выкуп, рассроченный на двадцать пять лет.
Врангель был честолюбец и хищник и хитер как лиса, и он знал, что половина крымских крестьян безземельны и гнут спины на Кулацких землях и виноградниках, чтобы не помереть с голоду. И он знал, что этой бедноте, которую нужда сосала, как солитер, не на что покупать помещичьи земли. Крестьяне, владевшие землей, сидели на карликовых наделах, в среднем по полдесятины на хозяйство, и этим крестьянам тоже не на что было покупать землю. Землю могли прикупить только кулаки — малочисленная деревенская верхушка, шедшая за Врангелем.
Но выражение «земельная реформа» звучало пышно для заграницы.
Врангелю нужна была заграница. Он думал отсидеться в Крыму, за укрепленными перешейками, и при помощи Англии добиться почетного мира с Москвой.
Но, чтобы отсидеться в Крыму, нужно было прокормить двадцать пять тысяч войска и сто двадцать пять тысяч едоков растрепанного, голодного, распутного и жадного тыла.
Двумя перешейками — Чонгарским и Перекопским — Крымский полуостров пришит к континенту. И Врангель полез за перешейки.
Войска были сведены в четыре корпуса. Донцы и кубанцы — белое казачье, осатаневшее вдали от родных станиц, растеряли своих коней в отступлениях. Врангель создал из них пехоту. Вековые конники, стесняясь пешего строя, впоследствии отчаянно дрались — за коней и, между прочим, за «неделимую Россию».
В начале июня белая армия, прочищенная и отдохнувшая, показалась в цветущих степях Северной Таврии. Это были отборные части, пенка белых армий, надежда недобитого буржуазно-феодального- класса, каленые головорезы.
Марковцы в белых фуражках и малиновые дроздовцы шли по колено в степной траве, вдыхая запах мощного плодородия, — за миллионотонным урожаем 1920 года. Раздувались ноздри и чесались отдохнувшие руки, и опять, как под Харьковом, под Киевом, под Тулой, вставала над горизонтом и махала им платком боевая белая удача.
На левых рукавах корниловцев эмблема: щит из голубого шелка, по нему белый череп со скрещенными костями, мечи и красная разрывающаяся граната.
Кто расписан, как плакат? То корниловский солдат. Жур мой, жур мой, журавель, Журавушка молодой!Степь, залитая солнцем, льстиво ложится под ноги. Она цветет молочаями и диким маком, беленой и желтым горицветом, она пахнет медовым запахом лета, и любовно и нежно, как мать, расчесывает ее голубой гребешок ветра. За пшеницей! За святой Русью! За подарками благодарного… умиленного…
Жур мой, жур мой, журавель, Журавушка молодой!Десанты в районе Мелитополя, у деревни Кирилловки. Десанты на Кубани и Дону. Сильные заслоны на крымских узинах, поддержанные флотом. Братское целование с Махно, который со своей бандой чертолесит в тылу 13-й армии красных.
Пугая журавлей и глуша голоса степи, над безмерными пространствами Северной Таврии потянулись самолеты, и тени их крыльев плыли, ныряя, в солнечных травах степей. По грунтовым дорогам, гремя колесами, пошла артиллерия. Кулачье с иконами повалило к околицам — встречать разноцветных ландскнехтов барона. Уже катились по степи россказни о коннице генерала Брабовича, который собрал и посадил на седла людей, продавших дьяволу душу. И если не поднимались ни Дон, ни Кубань, если еще не дотягивались руки до каменноугольного бассейна, то Северная Таврия уже находилась под властью белых и вынуждена была отдавать барону и свои золотые скирды, и свои ковровые пространства, и сыновей под винтовки, и дочерей под офицерье.
Против Врангеля стояла 13-я армия, измотанная непрерывными боями.
За зеленым столом «правительства» Врангель, положив на держак шашки длинные пальцы, говорит о священной тяжести власти, которая давит его плечи. Продовольственная вылазка из крымского мешка уже не тешит его. Он видит карту России, опять стянутую паутиной фронтов. Серебряный паук — серебряные газыри и шашка — сидит на Крымском полуострове и ждет новой добычи.
Советская республика все силы отдавала польскому фронту! По стране, разоренной империалистической и гражданской войнами, шатались в обнимку два родных брата — голод и тиф. С перебоями работали железные дороги, на запасных путях ржавели поездные составы, и Европа считала дни, когда закончится «безумный опыт российской революции».
V
«Основной задачей настоящего времени является окончательная ликвидация Врангеля в возможно короткий срок».
Это был голос страны, это была директива главкома С. С. Каменева. Командующий Южным фронтом издает свой первый приказ по армиям, обложившим Северную Таврию. «Врангель должен быть разгромлен, и это сделают армии Южного фронта».
Леденеющие степи должны увидеть последнюю судорогу вооруженной контрреволюции. Здесь, на широкой земле Таврии, издохнет серебряный паук, вылезший из Крыма, чтобы ткать металлическую паутину фронтов.
«Красноармеец, раздави Врангеля!»
Врангель стоит, опершись флангами своих армий на побережья Черного и Азовского морей. Упругой дугой он выгнул двухсотверстный фронт от Херсона и по Днепру до Никополя, на восток до Орехова, на юго-восток до Бердянска.
«Крым должен быть советским!»
Вплотную легли на дугу фронта красные армии: от Херсона до Каховки — 6-я, у Никополя — 2-я Конная, дальше по фронту — 4-я и 13-я.
Задача — уничтожить живую силу врага, не дав ей уйти перешейками в Крым.
Фронт еще тих. Еще не топчут побитой первым морозом стеклянной травы звонкие копыта конницы. Еще не взрывают земли тяжелые удары снарядов. По утрам над степью висят туманы, к полудню солнце разводит их, и тогда в ясном небе видны клинья журавлей, летящих за море. Фрунзе ждет Первую Конную с польского фронта.
В осенней распутице, на лошадях, изнуренных боями и маршами, поредевшая, но не ослабевшая, боевая красавица революции, она идет через кишащие бандитскими шайками районы. Прячась в лесах и складках земли, Черный Хмара поливает ее из обрезов. Над нею веют боевые штандарты, пробитые острыми пальцами пуль. Осенняя грязь летит из-под ее копыт, и в плоских лужах отражаются мохнатые животы коней, стремена и подошвы бойцов.
За ней несется мировая слава, и польские военачальники, зашивая дыры на мундирах, потрясенно пишут книги о ее блестящих маневрах, о силе ее удара, о ее боевой воле и о ее бешеной рубке. Она идет с боем, круша бандитов, и перед нею тяжелый, раскисший на дождях семисоткилометровый путь.
Четвертого октября на привале Буденный и начальник штаба, сблизив шапки, читают телеграмму. Листок дрожит в их руках, потрескавшихся от ветра. «Крайне важно изо всех сил ускорить передвижение вашей армии на Южный фронт. Прошу принять для этого все меры, не останавливаясь перед героическими. Телеграфируйте, что именно делаете. Предсовобороны Ленин».
Семнадцатого октября на голом плацу подле станции Знаменка строится 4-я дивизия. Светит чуть тепленькое, заметно стареющее солнце. Тополя пускают по ветру свернутые лодочками листья. Полки строятся после сорокакилометрового марша, но люди и лошади свежи.
Вдоль фронта медленно катится машина. Кузов и крылья окрашены в защитный цвет. На радиаторе красная ленточка. В машине, опираясь рукой на плечо шофера, стоит человек в сером свитере. Лицо энергичное и вместе с тем доброе, глаза сильные. На голове у него черная суконная фуражка, покрытая пылью. Свободной рукой он снимает ее, взмахивает над головой.
Он приветствует части Первой Конной. На солнце блестят клинки, выхваченные из ножен.
По фронту катится:
— …ур-ра… Калинину!..
Машина заворачивает у фланга. Парад. Полки скачут перед членами правительственной делегации. Песчаная пыль накидкой накрывает плащ. В желтой пыли несутся лошадиные бабки, усаженные репьями и забрызганные грязью. Михаил Иванович снимает очки.
Нагнувшись, он говорит соседям:
— Сразу видно — дышали порохом люди. Какие молодцы! Это наша армия, плоть от плоти, кровь от крови…
Как бы заволоченные туманом, летят перед его глазами башлыки и папахи, вытянутые конские морды, шашки, рубящие воздух, плещущие гривы и желтые трубы горнистов. Протерев стекла, он снова надевает очки. Буденновцы вихрем проносятся мимо правительственной делегации.
Гремит оркестр.
— Наша армия, рабоче-крестьянская, — говорит Калинин.
Потом, дергая фуражку за козырек, он стоит возле Буденного. Он долго ехал степью, много выступал на митингах. Запылился, обветрился.
— Передам Ильичу и правительству, — взволнованно говорит Калинин, — сам видел… сила! Сила! А с бароном надо спешить. Партия требует, страна ждет…
В Посаде-Бережеговатом, вблизи Днепра, — последняя ночь перед выступлением. Трое суток стучали походные кузни, ковали лошадей. Армейские летучки раздавали полкам снаряды и папахи, сетки для овса. Дивизионный врач Кащеев достал себе свежего коня в седых яблоках. Готовили фураж. Ночами палили костры. Приказ еще не объявляли, но каждый знал, что Первая Конная пойдет гулять по тылам Врангеля.
Ночью в штаб один за другим валили начдивы и военкомы. Комнатка тесна. Надышано, накурено. Горят две лампы, поставленные на кирпичи. Перед Буденным вода в ковше. В ней отражаются его подбородок и шея, зажатая воротом гимнастерки. Пестрая кошка трется о сапог Буденного. Он нагибается, широкой ладонью проводит по ее выгнутому хребту. В полумраке из шерсти сыплются голубые искры. Начдивы толпятся у стола. На темном лице Оки Городовикова горят твердые маленькие глаза.
Начдив 11-й Морозов мнет пальцами остренькие усы; он бронзов, как и Городовиков, у него большие черные глаза. Из-за головы его подымаются раскидистые плечи военкомдива Бахтурова, балагура, стихотворца и песенника.
Буденный. Как дела, Семен Константинович?
Тимошенко. Первая и Вторая бригады получили все. В полках идет раздача. Задержка в Третьей: запоздали выслать на станцию лошадей.
Буденный. Плохо. Затянули до темноты, ночью будете бойцов канителить. Плохо. Завтра выступать, людям нужно выспаться. Ты почему не проследил, товарищ Грай? Чем у вас в Третьей бригаде занимается военком? Звезды считает?
Грай. В Третьей бригаде обозы слабоваты, товарищ Буденный.
Буденный. Почему не выделили из других бригад?
Тимошенко. Все сделано, Семен Михайлович. Грай выслал военкомбрига на приемку. Я послал помначштаба и приказал Первой бригаде выделить пятнадцать подвод — она ближе к летучкам. Через два часа подводы будут в полках.
Недалеко от полночи Калинин и командарм обходят части, расположенные в Бережеговатом, они слушают библейский храп бойцов, хруст овса на широких лошадиных зубах и ночные шумы громадного боевого лагеря. Не в первый раз поднимать им эту несокрушимую силу навстречу белым армиям, навстречу бою и победе.
Ночь густа и слепа, костры потушены, под ногами, как стеклянные пробирки, хрустит промерзшая трава. Близок Днепр, за ним — степи, их студеный осенний простор, белые армии, Перекоп и Турецкий вал, оплетенный проволокой.
В Севастополе, в бухте, ревет ветер, в черноте ночи качаются огни тральщиков и броненосцев, ветер доносит свистки вахтенных дудок. На кронштейне фонаря посреди города качается повешенный неизвестный; на нем рваные штаны, он бос; ветер крутит его тело, и пальцы ног, фиолетовые в свете фонаря, царапают столб.
Еще слишком рано, чтобы спать, еще открыты кабаки, в игорных клубах над лысинами экстра-бюрократов, над прическами дам и над погонами военных, как дирижер оркестра, возвышается крупье с подведенными сухими глазами.
Барон Врангель не спит, он недавно ужинал с французами. Сейчас в круглом зале Морского собрания тишина. И густой мрак. Горит только одна лампа на столе — бронзовая голая дева подняла на ладонях светильник.
Барон держит на столе большие белые руки.
Против Врангеля сидит взъерошенный попик, имени которого не сохранила история. Известно лишь, что он тщедушен и стар. С помятых щек его спадает борода пивного цвета с проседью. Под его почти безумными глазами висят мешки. Он держит сухие руки поверх наперсного креста, сжат и нахохлен и немного страшен в этой темноте и в этой тишине.
Сидит сова на печи, Крылышками треплючи, Оченьками лоп-лоп, Ноженьками топ-топ.Так в далеком младенчестве пугала барона старая тетка генеральша с мужским, мясистым носом, спартанка по жизни, суеверка по душе. Еще в то время генеральша говорила, что над жизнью барона тяготеет рок. Судьба. Сова с желтыми немигающими глазами.
Оченьками лоп-лоп, Ноженьками топ-топ.— Борьба честолюбий, — говорит Врангель, глядя на свои белые руки, — измена друзей, лихорадка спекуляций и легкой наживы… Кому верить? Мой крест тяжел. Но я иду до конца. Бог и ваши, отец, молитвы помогают мне. Счастливое начало операции в Северной Таврии говорит за то, что и житница России скоро будет в наших руках.
Духовник сидит неподвижно, всхохленный и хищный, как сова. Врангель мыслит историческими аналогиями. Он мнит себя собирателем земли русской. Свой город Тафрос он построит на исторических путях. Когда-то дань скифских полей — хлеб и скот, мед, меха и шкуры, ясный янтарь и рабы с крепкими, волосатыми плечами — шла в Грецию через крымское побережье. Крым — страна изобилия и удачи. Хан Менглы-Гирей, здоровенный татарский мужик с медными скулами, военачальник и баловень судьбы, восстановил древний ров, чтобы охранять Крым от набегов степных кочевников. Он был могильщиком Золотой Орды. Что? Красные части будут смяты в степях Северной Таврии или разобьются о Турецкий вал на перешейке. Могильщик революции — так вчера писал о Врангеле льстивый субъект с эсеровским прошлым. Что? Немного мрачно? Но еще лучше написать: палач революции. Он примет и это звание. Палач революции. Русский Менглы-Гирей. Что?
Священник. Жестокие и кровавые битвы предстоят нам, ваше превосходительство. Как духовник вашего превосходительства, я имею к вам совет.
Врангель (раздраженно: он не любит советов). Я слушаю вас.
Священник. Иереи тех сел, на которые будет наступать Красная Армия, должны выйти навстречу ей с иконами и хоругвями. Вслед за иереями пойдут женщины, дети, старики. Войска вашего превосходительства будут наступать в тылу крестных ходов. Красные не посмеют стрелять в детей, женщин и служителей церкви Христовой. На территории вашего превосходительства скопилось много иереев, преданных богу и белому воинству. Их нужно разослать по селам фронта. Проповедь их зажжет сердца сельских прихожан. Я, ваше превосходительство, одинок на этой земле, единственный сын мой, убогий, отрезан от меня фронтами, а невеста его, девушка, соблазнена красными в их политическую веру. Мое место — на фронте. Продумайте, ваше превосходительство, мои слова, ибо время не ждет.
Врангель молчит, не смея поднять глаз на духовника. Он его боится? Он боится всякого, кто умен, и всякого, кто хитер, и всякого, кто инициативен. Он любит свою славу и трепещет перед ней, верит в свой рок и боится его.
Сидит сова на печи, Крылышками треплючи…Он поднимает глаза на духовника и говорит сухо:
— Подайте мне докладную записку.
VI
Весь конец октября в степях Северной Таврии шли ожесточенные бои. Маневрируя, Врангель лучшими своими частями вел смертную игру, не веря в то, что игра уже проиграна.
На рассвете тридцатого октября части 11-й кавалерийской дивизии повели атаки на Агайман. Рассвет был седой, мороз усилился, земля звенела под копытами, как медь. Лазаретные фуры остановились на шляху, покрытом веселыми кристалликами инея. Ветер хлопал холстяными стенкам повозок.
Чайка провела ночь в фуре в сладком бреду и безудержной говорливости. Она то падала в цветные бездны, то видела нездешние края, то радовалась звездам, валившимся с неба прямо на ее сенник.
К утру вместе с гулом артиллерийской пальбы к ней вернулось сознание. Вместе с сознанием вернулась телесная слабость. Она откинула полог и увидела на шляху первых раненых — Кащеев с помощью санитаров перевязывал их.
Несколько человек, уже получивших помощь, сидели на обочине. Между ними ходил ездовой Фомин, слушал их, как детей, и гремел перед ними жестяной коробочкой с махоркой. Раненые были возбуждены и наперебой рассказывали о пережитом.
— Каменева, Ивана Ефремовича? Полкового командира? — кричал Фомину большой, широкий, тяжелый конник. — Христос с тобой, Фомин, ведь это мой командир был! Я у него командовал третьим эскадроном. Под ним лошадь была раздернута на восемь частей. Я сам отнес его в тыл, а он уж — батюшки! — не дышит. Он мне дороже отца, ты пойми это!
— Я это понимаю, — сказал Фомин, — успокойся.
— Третьего дня стоят против нас марковцы, но боя еще нет. Но и тем и этим друг друга видать, и даже видать, как те и эти зазябши. Иван Ефремович трогает своего коня и прогуливается вдоль фронта, противнику назло. Командир-беляк тоже не стерпел и тоже выехал перед фронт. Оки вглядываются каждый в каждого, и что же ты думаешь? Командир-беляк есть ротмистр Семнадцатого Черниговского гусарского полка Залевский, а Иван Ефремович Каменев у него служил денщиком при империализме. Они съезжаются на двести шагов. Тот вынул наган, а товарищ Каменев обнажил клинок, и ведут между собой разговор.
— Конечно, поговорить им интересно, — сказал Фомин.
— Очень интересно. Беляк говорит товарищу Каменеву: «Ты забыл, как чистил мне сапоги и убирал моих лошадей? А теперь командуешь полком? Я всех вас перестреляю и перевешаю. У вас командир конницы Буденный, поди спроси у него, сколько он на своем веку навозу вычистил?» Иван Ефремович отвечает ему: «Оба мы с ним мало навозу вычистили, если ты, ротмистр Залевский, еще на свете живешь!»
— Это здорово он ему ответил.
— Здорово! — в восторге захлебнулся раненый. — Ротмистр — за наган, только не успел и двух выстрелов сделать, как головы его не стало от клинка Ивана Ефремовича. Поквитались, значит. Возвращается наш Каменев к полку и поет: «Ой, яблочко, куда, красивое такое, котишься?» Вскоре подается команда: «Полк, в атаку!» От белого полка остался один пух. Но в этом бою погиб Иван Ефремович.
Второй раненый, немолодой, весь в жесткой щетине, стонал, полусидя на земле. У него не было ноги, и одна из штанин его лежала на изморози, плоская, как полотенце.
Между стонами он сказал:
— А мне в этой атаке — ногу… Иван Ефремович перед своей смертью поставил командиром четвертого эскадрона товарища Лашкевича. Ногу мне сорвало снарядом, я лежу себе на земле, а нога висит на коже. Здесь мимо мелькает товарищ Лашкевич, и я ему кричу: «Товарищ Лашкевич, разве не видишь?» Он на скаку, не говоря слова, рубает меня и отрубает ногу напрочь. После этого я приобретаю маневренность и доползаю до врача Кащеева. И теперь я благодаря товарищу Лашкевичу вместе с тобой лазаретную махорочку курю.
Чайка осторожно спустилась с тачанки и пошла мимо раненых к Кащееву. Тело у нее было легкое и слабое, виски будто точили жучки. Не дойдя пяти шагов, она села на землю, и странное безразличие наполнило ее душу. В трещинах губ выступила кровь. Она смотрела, как Кащеев бинтует раненых, как помогают ему санитары.
Артиллерия вдруг перестала бить, по степи покатился крик людей, наши пошли в атаку. Шум боя был строен. Он начался монотонно, потом разросся; теперь казалось, что где-то треснула земля и этот шум выносится из ее щели.
Кащеев оглянулся на Чайку. На его пальцах блестела свежая кровь. Краешек подбородка у него тоже был вымаран в крови.
— Фомин! — закричал Кащеев. — Засунь дуру в фуру и лупи в нее из чего хочешь, если опять высунется! Сейчас мы берем Агайман. Как возьмем, оставим Чайку в Агаймане — она мешает работать.
«Дуру в фуру»! — с холодным возмущением повторила Чайка. — «Дуру в фуру». Сам ты дурак! Но вскоре она поняла, что не говорит ничего этого и даже не думает, а лежит спиной на дороге, лицом в белое небо, и слова тяжело и низко летают над ней, как голуби. Фомин взял ее на руки и понес. Она видела две широкие жилы, вздувшиеся от напряжения на его шее. Ее тело вдруг обрадовалось собственной слабости и безволию, хотя умом она этого не могла понять.
Это был уже не бред, но такое бессилие, что мир ее опустел, как брошенная жильцами комната, и это был какой-то белый обморок, который длился так долго, как хотел. Ей чудилось, что она плавает в молочной реке, и ей захотелось выплыть на кисельные берега, но она не в силах была этого сделать и, погруженная в молочную воду, покорно отдавалась своему бессилию.
Затем пришли видения. Она долго и горячо разговаривала с бывшим женихом своим, оставшимся в Омске. Жениха звали Нестором, но люди и она вслед за ними называли его почему-то женским именем — Настей, хотя он был немолод, бородат, злобен и хром. Настя в прошлом был человек богомольный; его отец, городской протоиерей, ушел к белым на юг. Настя никуда не уходил, но в революции вдруг стал видеть один беспорядок и часто писал Чайке на фронт испуганные и жалкие письма.
Очнувшись, Чайка увидела неширокую, очень чистенькую комнату, печь, в которой трещали дрова, и небывало ясные стекла в окнах. Кащеев стоял возле нее в сатинетовой синей рубахе и клал ей на голову мокрый бинт. По его отросшей и принявшей красный оттенок бороде Чайка поняла, что не видела его по меньшей мере сутки.
— Мы в Агаймане? — спросила она виновато.
— Кой черт, — сказал Кащеев, — мы уже взяли Отраду.
— Сильные бои?
— Кой черт сильные, — сказал Кащеев, через мокрую тряпочку поглаживая ее виски, — это мало сказать — сильные. Вторые сутки не спим. Начдив Одиннадцатой, Морозов, убит во время погони за белым броневиком. Убит военкомдив Бахтуров. Вы очень слабы, дайте я расскажу вам что-нибудь веселое. Меня, знаете, укусила тифозная вошь.
— Почему знаете, что тифозная?
— Это я говорю из оптимизма. Если не тифозная, то мне же будет сюрприз.
— Я, наверное, не выживу, товарищ Кащеев. — От бессилия Чайка не смогла улыбнуться. — У меня есть письмо неотосланное. К бывшему жениху. Возьмите в моем сундучке и отошлите.
— Можно, — сказал Кащеев, выдвинул из-под кровати ее деревянный поцарапанный сундучок и, открыв его, поверх платья сразу нашел исписанную четвертушку клетчатой бумаги.
Держа четвертушку в руках, он посмотрел на Чайку. Прямо на него уставились ее глаза, расширенные, блестящие и невнятные. Оттого, что лицо ее пылало, оно показалось ему красивым. Ее неожиданная красота смутила его, и он подавленно спросил:
— Ведь ты, Клавдия Горюшина, не была замужем?
— Нет.
— Я тоже… замужем не был, — сказал Кащеев и вдруг, раскрыв рот, бесслезно и безутешно зарыдал, письмо Чайки прыгало в его дрожащих руках, и таким, плачущим, он вошел в ее бред и навсегда остался там жить.
Бред ее был жесток. Кащеева сменил у постели Фомин. Кащеев пошел в хату, отведенную под лазарет, и в работе, которую он делал быстро и умело, он немного забылся и отошел от своих мыслей.
Спустя час он вернулся к Чайке. Она не металась, но бред ее продолжался. Рука ее, сильная и маленькая, была сжата в кулачок. Кащеев сел к столу, разгладил четвертушку бумаги и спохватился, что не знает адреса бывшего жениха Чайки. Он начал читать письмо, волнуемый темным чувством ревности, а также думая найти в письме адрес жениха. Почерк у Чайки был прямой и быстрый, мысли по-фронтовому резки.
«Настя, не жалею я тебя больше, — читал Кащеев, — зачем нам писать друг другу, зачем канителиться? Ты как был, так и остался, а я Врангеля бью. Ты мне прислал в письме цветок, который вместе в степи сорвали, а ты засушил его в книге. Ты его, наверное, прислал как нашу любовь. Ведь ты угадал, любовь наша и есть такая, засушенная, я эту любовь-цветок потерла между пальцами — и нет ничего!
Я тогда уехала из Омска неспроста. Я видела, что ты красно говоришь, а от революции в погреб прячешься, как от засухи. Перестала я тебе верить еще тогда, а ты думал, что ты мной командуешь.
Когда отец твой уехал к белым, помнишь, мы сидели с тобой в его кабинете. Ты мне говорил, что в революции нашел бога. Ты мне говорил, что, как поповский сын, сызмала видел всю неправду людскую, весь обман и поэтому ты не захотел к белым. Но ты остался не поэтому, а потому, что боялся сдвинуться с места. Ты революцию захотел дома пересидеть, как бурю с градом. Теперь ты все по кумушкам ходишь да пишешь мне тыловые сплетни. От сплетни недалеко до плохого дела.
Ты мне ясен как дезертир. У нас за последнее время дезертиров совсем не стало. Но дезертиры бывали разные: дезертир по несчастью и дезертир — пособник Врангелю, бандит-зеленый. И вот эти бело-зеленые делают нам налеты шайками — на маленький обоз, отнять винтовку, если кто идет один, украсть барана, ограбить мирных жителей под видом красноармейца, реквизировать что-либо под видом комиссара, и жужжат они тем дезертирам по несчастью: „Пойдем с нами в лес. Чего служить, в лесу лучше“. Трусам и кто привык жить легким наживом, тем нравится, и они остаются у зеленых. Во время добровольной явки прошло через наш полк двести человек. Часть мы решили оставить в полку. Они нам говорят: „Дайте мы пойдем в наступление“. И несут службу, и мы уверены, что верные будут красноармейцы. Наши красноармейцы на них действительно злобу считают, и есть за что. А теперь, раз пришли, то их пустили в свои ряды, а злоба будет до тех пор, пока они действительно покажут себя на деле. Когда заслужат, тогда их окончательно примут к себе, и они будут верными людьми.
А ты, Настя, чем заслужил? У меня к тебе одна фронтовая злоба осталась. Ты меня не суди, и писем ты мне не пиши. Будь здоров, Настя. Худа тебе как человеку не желаю, а как дезертира революции тебя не прощаю во веки веков, и если стакнешься с белыми, то пощады от меня не жди.
Клавдия Горюшина».
VII
Вечером тридцатого октября Врангель понял, что разгрома красных на Каховском плацдарме не будет. Он понял, что в степях Северной Таврии не снимет урожая победы. Он пил черный кофе из крошечной, похожей на скорлупку, чашечки; в его ушах от бессонных ночей стоял гул, и он силился расслышать в нем шаги военного счастья, но шаги этого счастья замирали вдали — оно удалялось в сторону красных.
Чашку за чашкой Врангель пил кофе.
Вера в себя не покидала его. Группы его войск маневрировали в степях, вышибая пробки на дороге к перешейкам. Принесли донесение от духовника, полное религиозного неистовства: духовник писал с фронта, что крестные ходы не удаются. Врангель успел забыть и о крестных ходах, и о духовнике. Детский спектакль! Что? Последний день принес белым тактический успех, несмотря на то, что операция из степей перебрасывалась на перешейки.
Медлительность некоторых частей Красной Армии позволила Врангелю обрушить все лучшие свои силы на Первую Конную, зашедшую в его тылы. Генерал Кутепов, человек тяжелой руки, самодур и вешатель, силой двух пехотных и трех кавалерийских дивизий прорвался к Отраде и, с марша срезав нашу Четвертую дивизию в Рождественском, около трех часов пополудни появился у ветряных мельниц Отрады.
Заговорили все десять батарей его артиллерии. Скованная морозом, скользкая и гладкая степь ложилась, как автострада, под колеса его броневиков и блиндированных площадок. Самолеты сыпали бомбы с неба.
В момент налета белых в Отраде находился только Первый полк Особой бригады, полештарм и Реввоенсовет. Марковцы, дроздовцы, терско-астраханцы и кубанцы ворвались в село с юга. Вдоль белых хат, вдоль палисадов и огородов закипел уличный потолкучий бой, и несравненная его музыка огласила седую от мороза окрестность.
Пуля ударила в окно хаты полештарма, во все стороны по стеклу брызнули косые трещины. Буденный, начполештарма Лецкий, военком Абгаров кинулись на улицу.
Бой кипел вдоль хат. Неслись кубанские казаки, пригнув к холкам коней обшитые газырями широкие груди. Картаво кричали текинцы. Поперек улицы вытянулся наш увязший между хатами обоз. Буденный увидел коня, вставшего на дыбы, рвущегося из оглобель, на поводах его, мотая пятками, висел ездовой. Буденному доложили, что на южной стороне села врангелевская конница взяла в шашки конную батарею Особой.
Кутепов захлестнул Отраду петлей. Низко над головами — виден был прищуренный глаз пулеметчика — с ревом пронесся неуклюжий, истыканный пулями самолет. Улицы накось прошила пулеметная очередь, люди легли на землю, и многие не встали.
Буденный в бекеше, Абгаров в мохнатой бурке и полештарм Лецкий били из маузеров, и пули их методично, ровно, будто на стрельбище, вынимали казаков из седел. Семен Михайлович увидел ладно сбитого, вздыбленного коня, будто голого, — видны были скульптурные пучки его мышц. Офицер в черкеске закинул шашку за левое плечо и, развернувшись всем корпусом, ударил Абгарова. Жужжа, шашка завязла в бурке. По офицеру одновременно выстрелили Буденный, Горячев и командир эскадрона Десятников. Три пули пробили его, и, помирая, офицер так и не узнал, чья пуля была смертельна. Он упал в мерзлую пыль, полы черкески задрались, обнажив его тонкие ноги в щегольских сапогах. И лошадь его остановилась над ним, будто только и ждала минуты, когда всадник сойдет с седла и даст ей покой.
Командарм собрал вокруг себя полк и пошел на прорыв к Особой, через мельницы. Уже было темно, но бойцы узнавали штаб, и среди гула битвы здесь и там были слышны голоса:
— Буденный! Буденный!
— Ура! — закричал полк.
И эта горсть людей, которых они вели, чтобы перешагнуть порог смерти, стала металлическим тараном; короткого удара его не смогла бы выдержать никакая сила.
Вместе с темнотой завязался свирепый и беспорядочный рукопашный бой, озаряемый пламенем занявшегося скирда.
В едва мутнеющее небо извивались пучки горящего сухого сена. Боец обхватил руками текинца, оба полетели на мерзлую землю. Буденный перешагнул через них и наклонился, чтобы помочь бойцу. Но текинец уже задохся в сильных тисках, а боец все не отпускал его горло и сипел: «Д-даешь Крым, с-собака!..» Длинная казачья пика дрожала, воткнутая в ствол тополя; расщепив дерево, она свалилась на землю. Стоны, и хрипы, и звон холодного оружия оглашали воздух. Но в самом шуме боя уже можно было уловить слитный и организованный ход его, и, когда полк пошел на прорыв, Буденный знал, что либо прорыв удастся, либо будет смерть, а третьего выхода не будет.
Опрокинув белых, полк пошел на соединение со своими. Казаки, грабившие хаты, выскакивали из окон и дверей, вытаскивая мешки, сундуки, охапки платья, шитые полотенца, содранные с красных углов. Один, длинноногий, запутался в женской паневе и повис на подоконнике, ругаясь срамно и дико. Шашка ударила его в затылок, и казак затих, вытянув руки.
Полк Савченко врубился в эскадрон белых. Отбитые обозы жались к хатам, чтобы не мешать бою. Бой вырвался из села, красные рубили бегущих. Совсем вблизи от Буденного прошла тачанка с амурами на задке. Тачанкой правил щуплый дикий человечек: длиннополая одежда, маленькие руки, острая бородка летит по ветру. На дне тачанки, не чуя жизни, сидел ездовой Фомин. Он увидел Буденного, закричал потерянно:
— Товарищ Буденный, меня ихний поп в плен везет!
— А ты дай ему в морду! — усмехнулся Буденный.
Ездовой приподнялся в тачанке, развернулся и дал попу в морду. Поп упал на сиденье, затылком в доску с пухлыми амурами, и поднял, как дохлая птица, согнутые руки к груди. Ездовой остановил лошадь; дрожа, глазами стал искать Буденного и не нашел. Бой затихал за селом. Мимо тянулись пленные, жались, как овцы. В середине села стреляли наши арьергарды.
Ездовой, придержав лошадей, стал глядеть на попа, на то, как он приходит в себя и сползает от ужаса на дно тачанки.
Вскоре поп поднял на Фомина фанатичные глаза и стал ждать смерти.
— Осрамил ты меня, поп, — сказал Фомин, — осрамил ты меня перед командармом, желаю тебе смерти.
Он взялся за наган, но ему тошно показалось стрелять в этого отчаянного и бессильного попа, он велел ему сидеть смирно и поехал разыскивать полевой лазаретный пункт.
— Осторожнее поезжай, голубчик, — сурово сказал поп, — очень трясешь, у меня почки больные.
К ночи уже за селом Фомин и поп нагнали полевой лазарет. Фуры медленно ползли по черно-белой дороге под звездами и ветром. Фуры были набиты ранеными. Кащеев, в темноте похожий на чучело, молча шагал среди санитаров. Санитары рассказывали о боях, о том, что белые утекают в Крым и ловко было бы перерезать им дорогу.
Некоторое время Фомин молча ехал за Кащеевым, смутный от стыда. Он глядел на его спину, на плечи, плотные под полушубком, на голову, кудлатую под папахой, и видел, как папаха, гася звезды, закрывает от него то один, то другой участок холодного неба. Под ногами доктора лопались льдинки, затянувшие колеи.
Так продвигались они довольно долгое время, потом Кащеев поотстал и наконец поравнялся с тачанкой.
— Я думал, что тебя укоцали, Фомин, — сказал Кащеев неживым, нерадостным голосом.
— Зачем? — сказал Фомин.
— Чаечка умерла во время боя, — сказал доктор.
Они продвигались дальше. Поскрипывали колеса тачанки, стучали о промерзшие колеи. Поп сидел прямо, злой и хищный, как сова. Лошади на ходу подняли хвосты, тепло запахло навозом. Фомину вдруг сделалось зябко и грустно жить на свете, и, чтобы прогнать приступ горя, он спросил:
— Зарыли ее?
— Нет еще. Везем в задней фуре. Ей нужно отдать воинские почести.
Поп повернул к ним голову, бесстрастно предложил:
— Я могу отпеть усопшую, если она веровала в бога.
— Ничего, ничего, — беспокойно пояснил Фомин, обращаясь к Кащееву, — это пленный мой, ихний поп. Навязался, долгогривый черт, на мою шею!
— В бессмертие мести она верила, гражданин поп! — зло сказал Кащеев.
— Месть не бессмертна, но душа человеческая бессмертна, как и бог.
— Что ты знаешь, поп, о бессмертии ее жизни? Не кощунствуй!
Кащеев остановился, и Фомин, немного пугаясь, придержал коней. Он увидел, как рука Кащеева метнулась по бедру, задрала полу полушубка и задержалась на кобуре.
— Не кощунствуй! — закричал Кащеев. — Что ты знаешь о бессмертии нашей крови и нашего голода по жизни? Не кощунствуй, православная вошь!
Он пальцами рвал кобуру. Никогда гнев так бурно и так страшно не прорывался в нем. Как у запаленной лошади, пена окрасила его губы.
Тогда Фомин тихо сказал ему:
— Не трожь пленного, товарищ Кащеев, или ты бандит?
— Черт с ним, с попом, — проворчал Кащеев, медленно утихая.
Ездовой дернул вожжи, тачанка сдвинулась с места, напуганный поп закачался в ней. Кащеев пошел за тачанкой, но тулуп он позабыл застегнуть, мороз пощипывал его колени, и, окутанные темнотой ночи, они болели у него и зябли.
Спустя минуту Кащеев остановился, пропуская мимо себя фуры. Когда последняя проплыла мимо него, он пошел за ней и на ходу откинул холст. Он протянул ладонь и в темноте нащупал окоченелую руку, которая еще вчера была рукой женщины. И, несмотря на то что эта рука была холодна, душа Кащеева вдруг согрелась теплом бытия, готовностью и решимостью жить, и он долго еще шел так, следом за фурой, держа мертвую руку Клавдии в своей холодной, но живой руке.
1937
АНДЖИЕВСКИЙ
Глава первая
— Я лягу, — сказала Анна, стиснув зубы.
— Ложись, ложись. — Ваня поднял подушку, взбил ее (полетели желтые перья) и бросил в изголовье постели. Обняв сестру за теплые, тоскливо опавшие плечи, он отвел ее на кровать. Анна легла, вытянулась, коса ее свалилась на пол; полосатый котенок схватил косу за красную ленточку. Боль стала широкой, большой, немилостивой. Веселое тело, которому было едва восемнадцать, взбросилось на постели.
Ваня кинулся к телефону, чтобы вызвать Анджиевского. Но в телефон уже звонили из Ревтрибунала.
— Давай сюда Анджиевскую! — кричал товарищ Сысой. — Фальшивомонетчики принесли повинную. Давай сюда Анну — нужно заседать!
— Что ты ее требуешь? Она сейчас будет родить.
— Не дури, не дури! Не время.
Он не поверил и прибежал сам. Покручивая табачный ус, смущенно и громоздко топтался в темной прихожей и стучал сапогами. Анна, девчонка: длинные косы, в косах цветные ленточки — кто ж мог знать! И живота не было.
Котенок пискнул под его сапогом. Сысой нагнулся, взял котенка в руки: «Молчи, пискун!»
В комнате, у постели, подтянув шевиотовые брюки, сидел врач (лучший в Пятигорске). Складки его сытой шеи перевалились через крахмальный воротничок. Спиной к Сысою и лицом к окну развалился на стуле Анджиевский: прибежал из Совета. Полы его шинели, забрызганные грязью, лежали на полу.
— Процесс протекает нормально, — врач повернул к Анджиевскому моложавое лицо. — Юный организм роженицы надежен, я не предвижу осложнений. Роды, по всем признакам, наступят сегодня к вечеру. Неужели у вас в доме нет женщин, товарищ Анджиевский?
Он повертел на мизинце кольцо с бирюзой.
— Женщин найдем, — ответил Анджиевский.
— Мальчика — это ее брат? — лучше всего отослать куда-нибудь. Вы, товарищ Анджиевский, насколько я пони-маю, заняты в Совете день и ночь. Обязательно, обязательно нужны женские руки.
— Женщины будут, — повторил Анджиевский.
— К вечеру я приеду. — Врач начал собираться. Держа в руках желтый саквояж, он прошел мимо Сысоя и обдал его запахом «Шипра». Не по осанистому его торсу, не по седеющим усикам, а именно по распутному, лукавому запаху «Шипра» Сысой вспомнил, что врача этого он и Анна судили в Ревтрибунале за отказ посещать неимущих больных. Судили и присудили к тысячной контрибуции.
Сысой надумал было войти к комнату, где длинно и горько стонала Анна, но постеснялся. Анджиевский сейчас же послал Ваню в Совет за женщинами. Ваня ветром пронесся мимо Сысоя. Анджиевский ходил по комнате, исподлобья взглядывая на жену. Его широкие губы были надуты, длинные волосы выбивались из-под солдатской фуражки и висели на лбу и на ушах. Зазвонил телефон. Анджиевский зажал звонок ладонью, через плечо испуганно посмотрел на Анну. Сысой опустил котенка на пол и, вздохнув, вышел на улицу.
— Анна! — окликнул Анджиевский, стоя у телефона.
Она не ответила. Губы ее приоткрылись, обнажив сочные, молодые десны. Голубая бледность проступила на длинных висках, на тугом подбородке. На платье, стянувшем грудь, как живые, шевелились турецкие цветы. Любимая! Опять под ладонью зажужжал телефон.
— Возьми трубку, — сквозь зубы сказала Анна, — нельзя же так.
Он взял трубку. Звали в Совет. У Совета собрались тысячи ополченцев, вернувшихся с фронта, требовали оружия.
— Иди, — сказала Анна.
Анджиевский надвинул картуз на лоб. В дверях остановился.
— Нельзя ж тебя… одну.
Она повернула к нему глаза, потемневшие от боли. В глазах качалась, плыла комната. Анджиевский был далек, недостижим, обнят и скрыт белой пеленой. «Останься», — сказала или подумала она. Ее вскинула большая боль, какой не одолеть, не пережить, — и вдруг отпустила.
Стало хорошо. После этих сокрушительных страданий Анна почувствовала себя центром жизни, и на нее, как ласковая вода, изливались тишина, блаженство и покой. Ручьи кровавого солнца струились по металлической спинке кровати. Анджиевского не было в комнате. У постели молча сидели товарищи из профсоюза: Маша и Александра Ивановна.
— Где Анджиевский? — спросила Анна.
Александра Ивановна ответила, наклоняясь над ней:
— Ничего, ничего. Сына ему родишь. Или дочь. Одним большевиком на земле станет больше.
Дочь родилась на рассвете.
Глава вторая
День. За окном ветер. Голые сучья каштана позолочены солнцем. Блестящее, как лед, холодное небо. По мощеному двору ветер с грохотом гоняет пустую банку из-под компота. На Бештау снег. Ребенок у груди, сладкая боль соска, счастливая тишина тела. На столе тугие от крахмала рубахи Анджиевского: принесли из пошивочной, где женщины день и ночь шьют рубахи для отрядов. Красное горячее тельце сопит у груди. У него руки, ноги, спина, голова с пучком темных волос и пятки, и локотки — все настоящее!
— Ты не думай, — говорила Анна Анджиевскому, — она не помешает. Теперь мы сильнее: нас трое.
Он смеялся. Руки его были теплы. В нем было новое, с чем он сам не мог справиться, — нежность, что ли, или как там это назвать?
— Я для тебя ее родила, Григорий.
— Не иначе, как для революции. Крестной маткой революцию позовем. Гляди, как орет: пламенным агитатором будет… Подвезло дочке. Мы землю вскапываем и поливаем кровью, а она спелые ягодки будет есть.
Григорий уходил, и все же это его новое — нежность, что ли? — оставалось с ней весь день. На стене — его фотография в рамке, засеянной мелкими черноморскими ракушками. Снялся боевито: в незастегнутой шинели, в солдатской фуражке, облокотился на бутафорскую колонку, сдвинул ее. Через распахнутые полы шинели видны парадно начищенные сапоги. Губы сжал. Глаза прокалывают мир, как штыки. Вон он какой, муж, отец, комиссар, председатель исполкома, Анджиевский!
В условленные часы приходила Александра Ивановна, кипятила на керосинке воду, гремела тазиком, глядела карими своими глазами и добро, и сердито.
Анна закрывала глаза, чтобы не расплескать своей ясной радости. По-новому сильно она любила Анджиевского.
И откуда взялся такой?
В февральские дни Анна была в Цветнике на митинге. По сырым и вязким дорожкам к открытой эстраде валила толпа. Красные флаги, привязанные к павильонам и деревьям, щелкали на свежем ветру. На скамьях, вперемежку, тесно сидели интеллигентные барыни под цветными вуальками, солдаты, купцы, садоводы и базарные попрошайки. Интеллигентные люди приподнимали шляпы и рекомендовались друг другу: «Я социалист-революционер. С кем имею честь?» — «Партии народной свободы, если позволите». Один хмурый солдат, только что из госпиталя, с завязанной шеей, на которой криво сидела бледная сливоподобная голова, сказал: «Мы за то самое, чтоб поболе земли было под сохой». — «И земля будет, и все будет! — восторженно закричала гимназистка с замшевыми глазами. — И все будет обязательно, непременно!»
В гулкой утробе раковины, у беленького ресторанного столика, один оратор сменял другого. Ораторов было так много, что они стали в очередь, которая привычным по военному времени завитком протянулась по эстраде. Оглушительным барабаном бухало слово «свобода» — оттуда, где в курортные летние вечера над звоном смычков, над воркованием арф, над глухим кашлем фаготов модные дирижеры, стуча манжетами, вели изменчивые течения симфоний.
Скопление людей подхватывало это слово — «свобода», и оно летало из рук в руки, как мяч. Потом все чаще ораторы стали выкрикивать: «Война!», «До последнего патрона в сумке свободного солдата!», «До последнего свободного мужчины в пределах обновленного отечества!», «До последнего биения свободного сердца!»
Анна увидела, как солдат оттолкнул оратора, и от резкого движения с него слетела фуражка.
У солдата было зеленое госпитальное лицо, большие малокровные уши.
Он закричал: «Долой войну, дойную корову капиталистов!» Больничный бурый халат распахнулся. «Не отдавайте свободы, солдаты, — кричал солдат, — пора кончать войну!»
Он изгибался и крутился на месте и вдруг вспыхнул огнем гнева. Слушать его было почти страшно. Анна опустила глаза. Она услышала, как стучит ее сердце. «Долой демагога! — кричали в публике. — Пихайте его вон, это большевик!» Склоняясь к самым коленям Анны, кашлял и задыхался опрятный старик с выпуклыми, как у овцы, глазами. Он обрызгал белой слюной юбку Анны и прохрипел, глядя на нее выгоревшими бледными глазами, полными слез: «Шпион немецкого генерального штаба!» Надушенным шелковым платочком он вытер слюну с колен Анны, и ей показалось, что дрожащие ручки его похотливы.
Она отодвинулась от него, спросила соседа:
— Кто этот солдат?
— Анджиевский.
Она сказала себе, что он ей неприятен. Вертится. Вскидывает руки. Весь выдуманный, и речь выдуманная, ненатуральная. Все же она захотела поговорить с ним. Она стояла у выхода из Цветника, под высоким деревянным грибом, набухшим от дождей и пахнущим, как дупло. Знакомый товарищ привел Анджиевского.
— Я — Анджиевский, — приветливо сказал он. — Здравствуйте, барышня!
Анна смутилась и проговорила тихо:
— Я хотела… Вы жжете словами… Понимаете? Чувствуешь только боль, и уже нельзя следить за мыслью.
Он прямо и заинтересованно посмотрел на нее.
Сказал очень просто:
— Если бы вам пережить столько… этих ожогов, вы не почувствовали бы…
Теперь от этого человека, который был страшен и прост, жесток и нежен, у нее был ребенок. Вместе с партией Анджиевского она брала в Пятигорске власть — все знали большевичку Анну, девушку с толстыми косами, — она разгоняла соглашательские профсоюзы, собирала женщин и судила в Ревтрибунале спекулянтов, контрреволюционеров и разведчиков белой армии.
В августе спелое солнце стояло над живородящей землей. Станичники, молокане и баптисты с хуторов везли в город зеленый и черный виноград, в городе пахло дынями, под ножами скрипели тугие арбузы.
В августе к Пятигорску гнал белые казачьи лавы Шкуро.
Фронт прошел за Скачками. Коммунисты и члены профсоюзов пошли на фронт. Анна пошла с коммунистическим отрядом, в санитарной группе. Идти было легко, спелое солнце взбиралось в зенит, перегоревшими душными травами пахла земля.
От Скачек спустились в низину, шли через ручьи, вода была студеная, звенела о камешки. Началась топь. Со стороны кустарников застучали первые выстрелы, и отряд залег в цепь. Впервые Анна услышала пение пуль и влажные шлепки их по тонкой земле.
Противника не было видно.
Цепь поднялась и побежала к кустарникам. Анна увидела Анджиевского, который бежал впереди и хозяйственно оглядывался на товарищей.
Ей не было страшно за него, как будто он был бессмертный.
У кустарников цепь залегла, и Анна больше не видела Анджиевского в этот день. На шинели, волоком по земле, притащили первого раненого. Анна стала бинтовать его шею, но вдруг села на землю, лицо ее стало светлым. В ней сильно пошевелился ребенок.
— Перевязывай, что ли! — злобно сказал боец.
Она перевязала ему шею, он посидел, покурил и пополз на позицию.
Вялый и ленивый бой продолжался до вечера — казаки не выходили из кустарников.
Солнце упало за широкую спину Бештау.
Рыжая долина, полная бурьяна, стала дымить туманом.
Санитарная группа работала в сплошных зарослях тамариска. В них уже синел вечер.
На подводах к позициям подвезли снаряды. Ударили орудия. К ночи бой сделался жарким. Со стороны казаков, рассекая небо малиновой шашкой, взвилась и лопнула ракета.
Раненых подносили все чаще.
Руки Анны, выпачканные в крови, казались черными.
Фельдшер, усталый, больной человек, держа в руках скатанный бинт, сказал Анне на ухо, что товарищ Анисимов, командир отряда, убит и что отрядом командует Анджиевский. Анне стало тепло при имени мужа, как-то уверенно, будто в самом воздухе она поймала дуновение знакомой воли Григория. Теперь она не только верила, но знала, что Шкуро будет отбит.
Ночью тот же фельдшер шепнул ей, что партийный комитет срочно вызвал Анджиевского в Пятигорск.
Ей показалось, что казаки стали стрелять чаще и настойчивее.
Ночь проходила в жаркой болтовне пулеметов, иногда сочно били орудия. Начало светать. Листья тамариска осеребрились, потянул ветер, густой и с зимними льдинками.
На рассвете Анджиевский прислал за Анной красноармейца с категорическим приказом вернуться в Пятигорск. Извозчик вез ее резво, оглядывался на выстрелы и крестился.
Анну поразили тела красноармейцев, лежащие на панелях, вдоль домов. Это были сыпнотифозные, которым в госпиталях недоставало места.
На душе у нее было смутно и тяжело. Ей думалось, что Григория уже нет на свете, что он убит, что ее обманывают, и она — вдова, и плод, что зреет в ней, еще не рожденный, уже сирота.
В партийном комитете, на скамье, в мокрых штанах и рубахе дрожал от холода Анджиевский. Она прижала руку к его лбу: болен — по пояс в воде руководил боем. Глаза его блестели, будто очки были на нем. На его щеке и на подбородке подсохла грязь.
Он сказал неистово:
— Ты не имеешь права быть там! Ты носишь ребенка!
Вот какой подарок, вот какой непокупной подарок приготовил он ей! Не сдержавшись, она заплакала от счастья. Он думал о ребенке даже в эти пулеметные дни!
Анджиевский сбросил с плеч тяжелые руки жены.
— Ты же болен, — сказала она ему.
Он ничего не ответил, ударом ладони распахнул окно и выплюнул мокроту.
Он уехал на позиции.
Бой длился несколько дней. Из комитета уходили на фронт рабочие дружины.
После упорных атак красных Шкуро дрогнул: как подбитая собака, пополз на юг, отлаиваясь свинцом.
Фронт откатился к Боргустану.
Глава третья
К январю выяснилось, что Пятигорск обречен. Оборвалась связь с центром через Святой Крест. В районе Ставрополя показались передовые отряды белых, наступающих с востока. На виду у наших постов ледяными ночами они жгли костры и с бахвальством пели песни. Уже по одному этому можно было понять, что они чувствуют за собой силу, опьянены и раззадорены погромами станиц и удачными для них боями. Пятигорск запрудили обозы беженцев; старики, женщины и дети валялись на мерзлой соломе и перегорали в тифу. Подводы стояли на улицах. Лошади падали, и ни у кого не было сил выпрячь их. Под Железной горой, в станицах, зашевелились кулаки.
У Минеральных Вод скрытая белогвардейская организация взорвала путь и завалила красный бронепоезд, отрезав дорогу на центр. Фронт замыкался в круг.
Пятого января пятигорские большевики постановили пробиваться на Владикавказ через станицу Зольскую.
В подполье оставались товарищи Карпов, Гнездилин и Башров. Остался и Сысой. Анна поцеловала его в табачные усы.
— Целуй, целуй, — сказал он добродушно, — больше их не увидишь: сбрею к чертовой матери! Прощай, народная заседательница!
Она запомнила его голубые глаза под лохматыми бровями, голос, севший от перекура, и стук его грязных сапог.
В пять часов вечера, еще слабую после родов, Анджиевский посадил Анну в фаэтон; она держала на руках ребенка, закутанного в одеяло; рядом с ней сел Ваня.
С неба вперемежку с дождем сыпался снег. Анджиевский укутал ноги Анны одеялом, которым они, бывало, покрывались в студеные зимние ночи. До самой Зольской тянулись степи, побитые гололедицей, пустынные и блестящие. Анна видела, насколько хватал глаз, лиловую дорогу с подмерзшими колеями и лужи, затянутые хрупким ледком. Это было страшное отступление! По всей дороге растянулись красноармейцы, бежавшие из лазаретов, горящие в тифу. Оледеневший в падении дождь валился на их спины и плечи, стегал по обнаженным головам. Они шли, согнувшись и выставив лбы и плечи против ветра, шатаясь, поддерживая друг друга, жадно глотая ледяной воздух опаленными жаром губами. Иные из них бредили, и нехорошо было видеть, как идет какой-нибудь парень, обросший бородой, с ямами вместо щек, с открытым на груди халатом, а лицо его счастливо. То здесь, то там прямо в обледенелые сугробы падали люди и оставались недвижны — ждать, когда смерть своей ледяной подошвой раздавит их. Длинный и плечистый человек стоял у обочины и пригоршнями ел снег. Он поглядел на Анну и подмигнул: он был весел. Приговоренные тифом к смерти люди шли в эти январские безысходные просторы, чтобы умереть среди своих.
Фаэтон бросало из стороны в сторону. Ребенок спал. Одеяло, которым ей укутали ноги, покрылось коркой льда.
Упала ночь. Ехали медленно, будто на ощупь. Фаэтон обгоняли люди. Иные хмуро оглядывали Анну, иные заговаривали. Долго шел рядом, придерживаясь руками за крыло, немолодой человек, русобородый, в фетровой господской шляпе и в украинской свитке. Он все приговаривал: «Что ж ты поделаешь? Нада, нада! Ничего не поделаешь!»
Анна поняла, что он бредит.
Но вдруг ясным и легким голосом он спросил:
— Сколько времени дитю?
— Шесть месяцев.
— Не так надо спасать дитя. В такие непобедимые ветра и мужчина не выстоит, а дитя свернется, как цветок. Обязательно свернется и почахнет.
Анна спросила:
— Как же мне его спасти?
Человек в свитке подумал (в лад шагу рвалось его дыхание), потом с убеждением сказал:
— А так надо спасать. К примеру, дашь ты его мне на руки. Я пробегу сколько могу шагов и передам переднему. Он в свою очередь побежит, достигнет переднего, переложит в руки энтому. Энтот опять так же. Голова нашего похода, видать, уже в Зольской. Вот так можем спасти дитю. — Но сейчас же забыл то, о чем говорил, и перешел на другое: — Поднялся народ, чтобы землю воевать, и удержать, и обзаконить за собой. Само собой, рассуждали так: я хозяин, а все прочие — вражеские. Стали рубить и казака, и чечена, и ингуша. А ингуш тоже думает про себя: я хозяин, а все прочие — вражеские. Стал он рубить и казака, и чечена, и меня, пришлого на эти земли. Потом революционные люди разъяснили, что тот чеченский народ не цельный, а дробится на богача и на обездоленного неимника. И есть нам неимники всех народов — друзья-товарищи, а враги — так это исключительно кровососы всех народов. Однако пока недоумение разъяснилось, сколько неимников побило друг дружку? Тыщи. Теперь мы вместе, а той закрепленной земли мы все-таки, красавица, не увидим. Почему не увидим? Потому что помрем. Я много наблюдаю, и я про себя решил, что все мы помрем, неисчислимые бойцы революции, — кто от тифу, кто от стужи, кто от петли, кто от пули. — Он заключил неожиданно — Тебе, молодка, не жить, и мне не жить. А дитю твоему жить и радоваться.
Вскоре он отстал. Анна оглянулась. Он затерялся в темноте с такими же, как он сам, грязными, заиндевевшими, охваченными полубредом людьми.
Анна, присмирев, следила за этим ледяным исходом. Степь, черная степь, оглушенная дикими голосами ветра. Не в этих ли степях цвело ее отрочество? Не ее ль ситцевое платье мелькало в степных травах, в голубых цветах дикого льна, среди ядовито-красных чашек мака? И не ее ль босые ноги попирали эту теплую широкую землю, и не их ли полосовал острый, как нож, лиловатый шпорник? Тогда, подростком, волевая и бойкая, она вдруг любила уйти от ребят, сесть у дороги и глядеть, как мчатся через степь волосатые и бестолковые шары перекати-поля. И думалось тогда, что жизнь людей — это шары перекати-поля, что их гонит судьба незнаемо куда, незнаемо зачем и они незнаемо зачем повинуются ее вихрю.
И подумалось, что — нет! Ее-то жизнь будет особая — нет, нет! Это будет супротивная жизнь, которая, как лиловый шпорник, туго встанет над землей и не поддастся судьбе с незрячими ее глазами!
Так и вышло по ее отроческим мечтам.
Ах, трудно ехать по степям, одетым ледяной рубахой, и не шутка идти против судьбы. И счастливо, идя против судьбы, прижимать к груди ребенка, для которого поколение отдает свои жизни, как сказал этот солдат.
Но Анна очень озябла. Она дрожала от мысли, что озяб ребенок. Ваня, скребя ногтями по ледяной корке, надвинул на ребенка одеяло, вставшее коробом. Чтобы подбодрить сестру и чтобы она поверила, что он надежен, как всякий мужчина, он сказал хриплым голосом:
— Покурить бы, что ли…
А она знала, что он не курит.
В Зольскую приехали среди ночи.
Здесь верхом нагнал их Анджиевский.
Анна торопилась перепеленать ребенка, но исполком так набит бредящими и умирающими людьми, что невозможно протиснуться к столу, на котором бледно, как звезда, горела лампочка под коротким стеклом. Анджиевский сказал, чтобы Анна пошла в первую же казачью хату, которая победней, а сам пошел за подводами распорядиться, чтобы подобрали больных, упавших по дороге.
Старая по виду казачка встретила их в черной, пахнувшей морозом хате; бледный голубой свет падал от окна на ее сухо поджатые, горькие губы.
Анна положила ребенка на лежанку, спросила, нет ли дров, чтобы истопить печь.
Не отвечая ей, казачка рукой нашарила спички и зажгла висевшую на стене лампу с желтым измятым рефлектором. На казачке под темным платком надета была заношенная люстриновая кофта с пуфами на рукавах, на голове, как у девушки, — облинявшая шлычка, на ногах — мужские чирики. Опять не сказав ничего, она вышла за дверь. Ребенок заплакал. Ваня дул в занемевшие кулаки.
Казачка вернулась, принесла кочергу и цинковое корытце.
— Жалмерка я, — оказала она, подымая гордые брови, — живу по-бедному. Вот затопим печь, станем ребенка купать.
Двигалась она медленно, но ловко. Стоптанные каблуки чириков делали ее походку качливой. Ваня помог растопить печь. Тепло растеклось по хате, лаская стены. Анна легла на лавку, на овчины. Ноги и руки, отходя в тепле, начало ломить. С любовью она глядела, как ловко и сильно казачка купает ребенка; по его красной толстенькой спинке течет вода, мыльная пена хлопьями висит на плечиках.
Вернулся Анджиевский и молча прошел к печке — постав-ил на ее край сапоги. Белесоватый парок поднялся от них.
Григорий был расстроен: вероятно, много трупов везли с поля под брезентовыми палатками. И опять будто ласковый голубь сел на грудь Анны. «Нас трое, и мы живы, — думала она, — и много товарищей у нас… умирающих… живущих…»
— Бедное дитятко мое, — певуче проговорила казачка, пеленая ребенка, — везут тебя невесть куда, невесть зачем. Погибнешь ты с родителями такими.
— Ничего, крепче будет! — сказал Анджиевский от печки.
— Ты и есть Анджиевский, пятигорский комиссар? — спросила казачка.
— Я и есть Анджиевский.
— Вон ты какой!
— Хорош?
— Люди говорят: бешеный, а по виду ты — мальчишка. Люди говорят: много крови льешь, много жизней уничтожаешь. Это тебе зачем? Видать, смерть за тобой, ровно змея, ползет: куда ты, туда и она. Ты в степи, а за тобой сотни сот телег, полных смертей. Зачем это тебе?
Анджиевский скинул сапоги, руками растер пальцы в белых шерстяных носках. Тень от него тянулась по полу и по стене. Он помолчал, завороженно глядя на огонь. Анна видела: он уже не чувствует в себе тела, одна душа горит в нем. Он всегда был таким на самых лютых перекрестках жизни.
Подняв глаза на казачку, Анджиевский сказал:
— Слушай такую историю, казачка. Под самой Керчью, под рыбацким городом, жил рыбак польской национальности. Приглянулась ему девушка лет пятнадцати, еврейка. Была она из большой семьи, религиозной до изуверства. Убежала из дому, приняла православие и вышла замуж за рыбака. В православии, в новой религии, стала просто неистова: посты, говенья, исповеди, причастия; обо всем бога молит и во всем бога слушается. А бога в Керчи представительствовал поп с шелковой бородой. Карманы в его рясе, между прочим, были длинные, как мои штаны. Вскоре родилась у рыбака дочь. Рыбак с утра в море, а жена с утра — у бога в гостях. И дочь с собой берет, учит бояться, молить и слушаться бога. Кроме попа в рясе, бога представительствовали в Керчи разные божьи странницы, из тех, что с березовым посошком ходят по всей православной Руси от одного монастыря до другого. Едва девочка подросла, сбили ее странницы идти к святым местам. Пошли. Идут, ковыряют посошками пыль, поют святые песни. И говорят ей странницы: «Живи смирно, не противься злу, неси жизнь, как страдание и боль, за это в небесной жизни будешь ходить в белоснежной сорочке и бога увидишь в лицо. Главное, говорят, ничему не противься, а неси жизнь, как страдание и боль». Доходят они до Киева. Ночуют в каком-то подворье. Духота, теснота, шныряют пьяненькие монашки, пахнет черствыми просфорами и человеческой нечистотой. Ночью девушку будит главная странница, берет ее за руку и говорит: «Пойдем». Они идут. На улице подкатывает к ним мужчина, одет неопределенно, но вежливый, как студент. Странница говорит: «Иди с ним, девушка, он даст тебе страдание, которым спасешься от века и до века». Девушка с ним пошла. А он свел ее в публичный дом и продал, за сколько сумел. Она не противилась. Потом сошла с ума. Потом умерла. За всю свою жизнь, казачка, она не тронула, не убила ни одного человека — только ее трогали, ее убили. Это была моя старшая сестра.
Качая ребенка, казачка сидела возле Анны, слушала. Смущенно и строго лежали на ее лбу гордые брови.
— Еще одну историю могу рассказать, — Анджиевский встал, прислонился к печке. — В городе Темрюке проживал парнишка лет четырнадцати. Учился в городском училище, дошел до шестого класса. Не было у него ни матери, ни отца. Учился он боевито — книги глотал, как пряники, и все ему было мало. Пришлось так, что его родственникам нечего стало есть, они взяли парнишку из училища и пустили в мальчики по купцам. Вот будто глядел он в открытые окна, уже научился отличать день от ночи, солнце от луны, грязь от чистого места, пьяницу от трезвого — и вдруг загородили окна ставнями, и ничего ему не видно. Он пошел к купцу и говорит: «Уважаемый купец, скажи мне по совести: нужно учиться человеку или лучше жить слепым кутенком?» — «Тебе, — отвечает купец, — лучше жить слепым кутенком». — «А как же твой сынок, уважаемый купец, твой сынок ходит зачем-то в училище». — «Сынку лучше жить ученым». — «Скажи мне по совести, купец, — говорит парнишка, — разве не все люди сделаны из одного тела и из одних костей?» — «Тело у людей, может, одинаковое, — отвечает купец, — а на вид люди различаются: один в поддевке ходит из тонкого сукна, как я, купец, а другие в латаной рубахе с дядькиного плеча, как ты, лавочный мальчик». — «А что, — спрашивает парнишка, — если бы нам поменяться, уважаемый купец? И как это надо сделать?» Купец отвечает: «Сделать надо так: дворник стащит тебя за шиворот в полицию, там все разъяснят, а также спросят, с какими людьми ты, сопляк, знаешься?» И в морду. И в участок. В участке тоже в морду. Стало быть, с четырнадцати лет этот парнишка потерял передние зубы и веру в совершенство жизни.
— Ты, что ли, был парнишкой-то этим? — спросила казачка, поправляя на голове шлычку с выцветшими и посекшимися шелковыми нитками. — Хорошо умеешь рассказывать, комиссар.
Анджиевский усмехнулся:
— И вот история последняя. Австрийский фронт. Окопы. Железная проволока. Ты мне говоришь, что пугаешься крови, а водопадов крови ты, казачка, не видела! Сама жалмерка, и муж на войне убит, а о реках и морях человеческой крови не раздумалась. Так вот: мальчонка, о котором сейчас рассказывал, — в окопах. Он теперь уже солдат, и, кроме того, он член большевистской партии. И кроме того, у солдата этого, который прострелен пулями, поколот штыками, отравлен газами, за спиной большая жизнь, хотя ему всего-то двадцать четыре года: знает полицейские застенки и свинцовую пыль у типографских касс, и расставание с товарищами, которых выдирали из жизни, как выдирают зубы из челюсти, и бросали в тюрьмы. И потому, что он — член партии, этот солдат не хочет помирать за тех самых людей, которые выдирают его товарищей из жизни, как зубы из десен, не хочет помирать за купцов в поддевках из тонкого сукна, за божьих странниц, торгующих девушками, за все то разнаряженное племя, которое живет-поживает в России, как в своей вотчине. И сам не хочет помирать, и солдатам, своим товарищам, не велит. Герои! Защитники отечества! Беспромашные кандидаты в царствие небесное! И вот озорной этот солдат говорит своим братьям солдатам: «Не верьте, солдаты, в царство небесное. Не верьте в басни. Этой самой ненасытной войной промышленники всего мира вскрыли вам жилы, чтобы жиреть на вашей крови. Надо остановить кровь, хлещущую из народного тела. Как остановить кровь? Средство единственное: поверните штыки — только кровью буржуазии остановите народную кровь, и нет трудящемуся народу иного пути к человеческой жизни». Ты говоришь, казачка, что я кровь и смерть люблю. Нет, я жизнь люблю, жену и ребенка, а кровь и смерть ненавижу. Но никто мне моей свободной жизни не подарит, я ее должен с бою взять и для себя, и для тебя, и для всего широкого мира трудовых людей. Вот эти самые слова говорил солдатам тот самый солдат, член большевистской партии. Тогда его увидело недремлющее око и услышало недремлющее ухо. Эти очи и эти уши везде были, ими славилась Россия. Разложили солдата перед строем и выдрали. Драли так, что мясо повисло клочьями, и до сих пор на моем теле рубцы — спроси жену, если не веришь. Ты говоришь, что везде за мной смерть тянется. Нет, казачка, не бестолковая это смерть. Этой смертью мы со своей властью навеки венчаемся…
…На заре отряд двинулся дальше, и так, в порывистых и снежных ветрах, теряя на степных дорогах людей, дошел до станции Прохладная, где и погрузился в теплушки.
Владикавказ встретил Анну, как новая большевистская — родина. С утра до ночи в гостинице «Националь», где Анджиевские стали жить, толпились пятигорские и владикавказские большевики, и дыхание гражданской войны носилось по ее замызганным коридорам.
Революция ходила под винтовкой.
В Народном доме митинги. Тысячные толпы, несмотря на ярый мороз, часами выстаивали на улице. Шипели костры, в глазах людей светился огонь. В расщелине улицы видна Столовая гора, осыпанная сверкающим снегом. Анна окрепла, чувствовала в себе силу здоровой юности. Ночью она вставала к ребенку, чтобы кормить. Сквозь мохнатые от мороза окна светились костры, разложенные на улицах. Багряные перья их отсветов летали по голубым полям оледеневших стекол. Люди не дремали. Революция ходила под винтовкой. «Слу-ша-ай врага!» — кричали на постах ее часовые.
Глава четвертая
В январе казачьи орды появились у Владикавказа. Из Беслана Анджиевскому сообщили, что путь на Грозный свободен. Анджиевский двинул на Беслан поезд, нагруженный ценностями Монетного двора.
В полуразбитый классный вагон, к бойцам, Анджиевский втиснул Анну с ребенком и Ваню. Они сели на чемоданы, набитые делами Владикавказского и Пятигорского Советов.
Летучие гривы снега завивались вокруг обледенелых тополей, на ветру сам собой звонил станционный колокол. Пурга, подхватывая шинель Анджиевского, открывала его поджарые ноги в каменных солдатских сапогах.
Анна высунулась в разбитое окно.
Анджиевский, сделав руками воронку, закричал промерзлым голосом, чтобы она берегла дочь. Она услышала только звук его голоса. Пурга сорвала с Анджиевского картуз, и его длинные волосы вытянулись по ветру, как флаг.
Одетый льдом, поезд двинулся в степи. Жесткий снег хлестал из окна в окно. Свечи в фонарях погасли. Бойцы легли на пол, где было тише; товарищ согревал товарища, спали, бредили. Вытянув окоченевшие ноги, Анна прижала к груди ребенка, укутанного в лоскутное ватное одеяло. Ее груди отяжелели под тулупом, их мучило молоко. Ребенок спал, причмокивая губами, круглое личико казалось темным, как ржаная лепешка.
«Ты же счастье мое… лазорик мой, — задыхаясь, говорила Анна. — Анджиевская ты моя дочка!»
Братишка сел на пол и, положив на ее колени голову в треухе, пел сиплым, как у мужчины, голосом песню о степных травах и о любви.
В километре от Беслана поезд остановился.
Вьюга не утихала. Будто белые псы с холодной взъерошенной шерстью сидят вдоль полотна, воют, задрав головы, и когтями скребут обшивку вагона.
Валенком Анна толкнула бойца, спавшего у ее ног.
— Вставай, — крикнула она ему. — Мы стоим.
Спина в шинели, засыпанная снегом, ворохнулась. Боец сказал мирным голосом:
— Не производи паники, дочурка. Постоим — поедем.
— Стреляют, слышишь?
— Пьяные осетины стреляют. Растревожили ихнюю горячую кровь, они, осетины, теперь вплоть до мирового пожара будут стрелять.
Снаряд ударил в тамбур, гром и визг осколков покрыл шум пурги, вагон сел на заднюю ось.
В темноте бойцы, держась друг за друга, вылезали из-под лавок, разбирали винтовки. Анна, держа ребенка, прижалась к стене. Возле нее опустился на пол длинный широкоплечий боец, сказал безнадежно и просто: «Смерть моя». Он не удержался на полу, вставшем горой, сполз, локтями и головой лег на скамью.
Вагон опустел.
Стрельба погасла.
— Возьми ребенка, — сказала Анна братишке, — беги на станцию. Я поведу этого товарища.
Ваня взял на руки ребенка. Она следила, как он осторожно пополз к двери… милый, храбрый брат!
Тогда она стала поднимать с пола раненого бойца. Его большие стиснутые зубы блеснули ей в глаза. Он был так высок, что не мог обнять ее за шею. Она схватила его повыше бедер, и они выбрались из вагона.
Пурга еще выла, но в ней не было прежней ярости. На платформе кучкой стояли казаки, курили, пряча папиросы в горстку; горстки светились, как фонарики. Анне уже не под силу было поддерживать тяжелого бойца, и он упал в снег: умирать. Она наклонилась к нему.
Челюсть у бойца отвалилась.
Анна пошла на платформу. Офицер в нагольном тулупе, в башлыке с серебряным кантом стоял на ее пути, расставив ноги, как Гулливер. У него были такие же ожестеневшие глаза, как у того бойца, что умер.
— Не видали здесь мальчика с ребенком? Сейчас прошел, — спросила Анна.
— Ты кто такая?
— Пассажирка. А вы кто такой?
— Я сейчас занял Беслан.
Он взял в руки ее косу, ветром прижатую к спине, потер в пальцах, сказал: «Густая у тебя коса, девочка!»
Она пошла на станцию, вошла в дежурку.
В печке гудел малиновый огонь.
Два телеграфиста с зелеными от испуга лицами смотрели в окно через дырочки, проверченные в морозном насте.
На столе аппараты трещали так бешено, что, казалось, они подпрыгивают.
— Товарищи. — проговорила Анна, — это вызывает Владикавказ. Сообщите, что наш поезд разбит.
Телеграфисты обернулись, вздрогнув спинами. У обоих были выпуклые глаза жаб.
Первый сказал душным голосом:
— «Товарищей» повышибали отсюда. Да-с! Не осталось здесь «товарищей».
— Сволочи, сволочи! — проговорила Анна тихо. — Ведь вы были с нами, вы нас предали.
Второй, зашипев, сунул руку в воздух, будто в зубы Анне. В щелях его зубов пузырьками выступала слюна. Анна, ослабев, села на скамью.
Грудь ее жгло так сильно, что вот сейчас задымится тулуп.
Телеграфисты опять присосались к окну. Анна, лихорадочно соображая, вынула из кармана партийный билет и, занося руки за спину, разорвала его; клочки она бросила под стол. Потом под тулупом нащупала револьвер, подаренный Анджиевским. Она не сомневалась в том, что ей придется стрелять.
Верная тяжесть револьвера успокоила ее.
Она спросила тихо:
— Мальчика с ребенком не видали? Это мой ребенок.
Телеграфисты не ответили.
В подвижных и густых клубах пара она вышла из дежурки. Ветер стих, снег визжал под валенками крепко и звонко. В станционном садике, перед строем казаков, давешний офицер держал речь станционному начальству.
Донеслись слова:
«…задержанный вами поезд позволил мне…»
Отцепленный и опечатанный вагон с деньгами стоял возле самой станции. Анна сошла с платформы, прошла мимо бойца, который умер на ее руках. Теперь его завалило пургой, из снега торчали его плечо и черная рука, туго сжатая в кулак.
Анна подошла к разбитому составу, влезла в вагон, севший на ось. Здесь, на полу, в фонаре догорал свечной огарок. Чемоданы были вскрыты, и промерзшие бумаги, стеклянно звеня, носились на сквозняке под лавками. В перекошенное окно глядело ледяное чистое небо.
Анна вышла из вагона.
Шел человек в овчинной шубе, заглядывал под вагон, напевал: «В минуту жизни трудную, теснится ль в сердце грусть…»
Сцепщик.
Анна спросила его, не видал ли он ребенка.
— «Одну молитву чуд-ную…» — пропел сцепщик, поднял на нее глаза и сказал приветливо — Как не видеть? Они на паровозе.
Но паровоз был темен, покинут, топка погасла, возле топки валялась мужская варежка, черная от смазки.
Анна пошла в степь.
Белая степь в безветрии лежала под ясным ночным небом, дыхание ее было чисто и морозно. Трупы расстрелянной поездной охраны казаки навалили неподалеку от насыпи. Вероятно, людей расстреливали им пулемета, они бежали в степь и падали там, где их настигал свинец. Три казака ходили теперь от трупа к трупу, нагибались и обшаривали их. Один из них светил фонарем. Желтое яйцо света ползло по белому снегу, взбиралось на мертвое колено, на мертвую грудь, на заиндевевший ус. Если боец еще дышал, передний казак говорил: «Ну-ка», второй поднимал винтовку и коротко бил в голову.
Анне вспомнилось, как девочкой она любила ходить на пожарища; обтрепанные старики нищие с окраин бродили среди черных руин и длинными суковатыми палками ворошили еще теплую золу, искали «клад». В золе вдруг открывалась чадно тлеющая головешка, и тогда, вздрагивая бородами, тусклыми от старости и нищеты, старики топтали ее ногами — так же молча и буднично, как эти казаки дотаптывали тлеющую жизнь.
Анна обогнала казаков.
Ей пришло в голову, что они найдут ребенка и прикладом разобьют ему голову.
— Эй, эй! — закричал на нее казак, несший фонарь. — Чего надо? Мертвого, молодка, не воротишь. Подыскивай теперь живого, кто повеселей.
— Ребенок у меня пропал, — сказала Анна, остановясь перед казаком. Ненависть перехватила дыхание. — Палачи! — сказала она тихим голосом. — Палачи, убийцы!
Казак пробурчал в бороду:
— Но, но… иди себе, иди…
Она бродила всю ночь и сама не помнит где. Только бледное, белое утро помнит она, золотые плеши в степи и сцепщика, который вел ее к себе домой через пути.
Этим утром у Анны открылась грудница.
Боли так были сильны, что она лежала без памяти, и жена стрелочника, накинув платок, побежала в больницу за доктором.
В бреду Анна видела ребенка: голенький и красный, он лежит в снегу, а руки у Анны в огне. Ребенка нужно кормить, а она боится спалить его своими огненными руками, наклоняется над ним, но ребенок не может поймать грудь.
Огонь сверкающими ручьями стекает с ее рук в снег, и снег начинает гореть вокруг нее и ребенка.
Ей было восемнадцать лет, и, очнувшись, она говорила: «Я жена Анджиевского, я — боец его отряда». Вместе с женой стрелочника, бойкой, тугогубой казачкой, она обошла весь Беслан, но никто во всем Беслане не видал ни ребенка, ни братишки. Прозрачная, злая ясность сошла на ее душу. Шкуро восьмой день сидел на подступах к Владикавказу, но казачьи лавы после каждой атаки откатывались назад. Владикавказ держался. Днем, когда стрелочник был на дежурстве, а жена ушла на рынок, Анна отыскала в рабочем ящике плоскогубцы. Она спрятала их в карман.
Потом она ходила в степь, укрывалась в балках. Солнечные дни грели землю. Плоскогубцами Анна перерезала провода полевых телефонов белых. В ночь на девятый день Шкуро начал бросать зажигательные снаряды в ингушские аулы, расположенные близ Владикавказа. Веера зарев встали над глубоким ночным горизонтом. Ингуши бросили позиции и пошли спасать аулы. Шкуро ворвался во Владикавказ, и город увидел на статном, надменном донце крепкого, коротконогого человека с глазами смелой крысы и волосатыми ушами. Город увидел Шкуро.
Глава пятая
Большевики отступали по Военно-Грузинской дороге на Тифлис. На горных вершинах лежали плотные длинные облака, такие же белые, как ледники. В широкой долине на ветвях кустарника висели сосульки. Порошил снег, вдруг скрывая горы и небо. Острый ветер резал ноги, как серпом. Гривы обледенелых лошадей, башлыки людей сдувало на сторону. Отряды, вышедшие из Владикавказа, в строю смешались, и теперь люди тянулись длинной сплошной колонной, голова и хвост которой терялись в пурге.
На подъеме к Ларсу ветер усилился.
Колеса повозок, обсыпанных снегом, издавали резкий звук, похожий на крик ишака. Иногда, скрещиваясь, стучали неотомкнутые штыки винтовок. Люди шли, глубоко засунув посинелые руки в рукава шинелей либо растирая снегом побелевшие уши. Иногда какой-нибудь боец, обмерзнув на ходу, вдруг начинал вертеться на месте волчком, приговаривая: «Ах, мать честна!», глухо бухая сапогами о щебень шоссе, и, снова покрутившись, догонял товарищей. Звенящая снежная пыль неслась по шоссе, завиваясь кольцами и вытягиваясь.
Издалека, разрываемая ветром, долетала песня:
Ты воспой, сирота, песню новую! Хорошо песню играть пообедавши, А я, сирота, еще не ужинал…Пели донцы в голове колонны, за пляшущей стеной пурги:
Поутру сироту на допрос повели: «Ты скажи, сирота, где ночь ночевал? Ты скажи, сирота, с кем разбой держал?» — «У меня, молодца, было три товарища: Первый товарищ — мой конь вороной, А другой товарищ — я сам, молодой, А третий товарищ — сабля вострая в руках».— Донцы поют, — сказал Анджиевский Купцову, — хорошо!
Ему было жарко. Он отстегнул крючок у ворота шинели, обнажил шею.
— Донцы, — отозвался Купцов. Хвостом башлыка перетянул себе рот, слова долетали глухо. Он быстро поглядел на Анджиевского, поймал его за рукав, проговорил — Сел бы ты в повозочку, Григорий!
— Это зачем?
«Первый мой товарищ — мой конь вороной…» Грива коня летит, как эта песня, и так же, как песню, ее рвет и душит ветер. «А другой товарищ — я сам, молодой». «Летит конь, не сорваться бы, — думает Анджиевский. — Зачем мне такое долгое тело и зачем мне такие долгие руки?» Он видит, как длинны его руки: вытягиваясь, поднимают к небу непомерно огромные ладони. Пальцы похожи на сучья. Такими бы руками — да за горло Шкуро! «Мы еще встретимся, мы еще посчитаемся, генерал». В карусельном движении снега — рожа Шкуро, его папаха с красным верхом, бандитское знамя его с оскаленной пастью волка.
— Это бред, — говорит Анджиевский, — брежу.
Он слышит глухие удары своих сапог о камень. Он думает: «Сапоги стучат — это действительность. Тяжелые руки — это бред». Он выдергивает руки из рукавов шинели, смотрит на них. Синие руки с белыми круглыми ногтями, ногти в трещинах, на сгибах пальцев кожа припухла и побелела, его руки — это действительность.
— Лег бы ты в повозку, — говорит Купцов.
— Повозки — для больных.
— Ты на ходу бредишь, Григорий.
— Я не брежу. Я здоров. Хорошо поют донцы, чего ж перестали? «А третий товарищ — сабля вострая в руках…» Слушай, Купцов, когда я ездил к Ильичу… Ты знаешь, чем силен Ильич? Он видит вперед на сто лет.
Он хотел рассказать об Ильиче, как часто делал это, но воспоминания, нахлынувшие на него, были слишком живы и до неправдоподобия ярки. Он замолчал, подхваченный их сильным непрерывным течением. Свист ветра и гром множества ног, отступающих по шоссе, как бы отдалились на несколько верст. Воспоминания представали картинами, в которых он снова принимался действовать, будто они были не его прошлым, а настоящим. В этих картинах все было приподнято и дивно. Он снова шел широким двором Кремля, вымощенным булыжником; стоял знойный день, на булыжниках вертелась пыль. Но сейчас он сам был как бы выше ростом, крепче в плечах, веселей душой, и смерчики пыли на булыжниках подымались как бы выше, чем а тот первый раз. И кабинет Ильича сейчас шире, и сам Ильич крупней. И он, Анджиевский, не делал сейчас доклад Ильичу — все было ясно без слов: прямо перед Ильичем, на столе, лежала живая карта Северного Кавказа, пылали в огне станицы и хутора, по степям, вздымая пыль, рыскала конница Шкуро и перебегали цепи красных, упорные, железные цепи революции. «Я одобряю доклад, — сказал Ильич. — Вы знаете, на какие группы населения вам нужно опереться?»
И тогда серая голова волка соскочила с бандитского знамени Шкуро и клыками вонзилась в ребро Анджиевского. И пока он бил эту голову, из пасти которой вырывался огонь, Шкуро с бандитами скрылся за мелькающей стеной пурги.
— В Тифлисе меньшевики и англичане, Купцов, — сказал Анджиевский, — выставь у повозки Ленина караул. Мы не отдадим Ленина. Будем биться! Будем биться!
— Пойдем, ляжешь! — сердито сказал Купцов, схватил Анджиевского под локоть и потащил к повозке. Красноармейцы расступились перед ними. Купцов взвалил Анджиевского на повозку.
Всю дорогу Анджиевский бредил Москвой, Лениным, Грузией и Анной. Тиф жестоко мучил его.
Очнулся он в небольшой, опрятно убранной комнате. На стене вишнево-яркий коврик; перламутровый веер висел на беленой стенке, как бабочка. Неяркое, жидкое солнце вливалось в окно. Пришел Купцов в бурке и кавказских сапогах, заулыбался, сел к постели и стал рассказывать. Красноармейцы интернированы «республикой». Анджиевского удалось скрыть. Купцов служит сторожем в винном складе. Есть связь с подпольем Батума и Баку. Как только Анджиевский поправится, они поедут в Баку.
Анджиевский долго лежал молча, вдруг понял, что здоров, и засмеялся. Он спустил ноги с кровати. На него жалко смотреть: желтое лицо, отросшие волосы достают до губ, ноги и руки дрожат. Но он уже знал, что болезнь сломлена.
— Экий ты орел! — сказал Купцов, глядя на него.
— Не слышно ли чего об Анне? — спросил Анджиевский.
— Анна вчера приехала в Тифлис.
Глава шестая
Когда начали ходить поезда, Анна поехала во Владикавказ, предполагая, что через подпольщиков узнает об Анджиевском.
Владикавказ встретил ее тюрьмой.
Били.
Осколок неба в окне, перехваченном решеткой.
Тоска по ребенку.
В камеру часто входил часовой, зверски кричал:
— Ходи в расход!
Ночью у тюремных ворот этот часовой сказал Анне:
— Я — свой. Подальше бежи, товарищ Анджиевская.
Она поехала в Тифлис, думая, что Анджиевский там.
Долины, горы и бездны Военно-Грузинской дороги шли ей навстречу. На скале сидел серебряный кондор. В Тифлисе Анну ждал Анджиевский.
Он сказал:
— Осторожней, Анна, ты в подполье.
Она ответила:
— Понимаю, Гриша.
Он спросил:
— Где дочка?
Она рассказала. Глядя на его вздрагивающие плечи, Анна заплакала. Плакала тяжело, потому что знала: этих слез не выплакать.
Партия направила их в Баку. Там они сняли комнатку неподалеку от базара, у сапожника, полуподвальную. Сиреневые пятна сырости лежали на стенах. Было темно. В целях конспирации Анна одевалась мещаночкой. Она делала вид, что ей скучно, что она ищет интересных знакомств. На базаре она купила себе фетровую шляпку с шелковыми васильками.
Море — в нефтяных лужах — было очень грязное.
Английский моряк гулял по набережной и, не владея ни персидским, ни греческим, ни русским языками, улыбался встречным, как радушный хозяин.
Завидев Анну и ее шляпку с васильками, он подошел.
Он спросил Анну:
— Тюрк?
Она ответила:
— Нет.
Он ее спросил:
— Перс?
Она ответила:
— Нет.
Он ее спросил:
— Коммунист?
Она ответила:
— Я вас не понимаю.
Этой фразы он тоже не понял и повторил за ней, как попугай: «Непо-на-ю». Потом он вынул из кармана бриджей бумажник, сделанный из молодой ланкаширской свинки. Там у него было очень много прекрасных на ощупь, пленительных на глаз, белых и будто накрахмаленных бумажек.
Анна взяла одну, сделала вид, что она — скучающая мещаночка, что она по-женски ценит моряка и наверное придет сегодня в полночь на набережную.
Он был очень счастлив и долго кланялся ей.
Анна принесла билет Анджиевскому и сказала:
— Это в партийную кассу.
Он спросил:
— Откуда?
Сказал:
— Порви и брось в помойку. Эти самые бумажки уж лучше мы будем брать винтовками, а не так. — Подумал и посоветовал — Ты на свидание это пойди, Анна. Попробуй узнать, так ли уж они, матросы, довольны капитализмом.
Этому матросу начальство дало недельный отпуск, и он все время думал, что горячо и страстно любит Анну. Ему нравилось то, что Анна недоступна, несговорчива, это ему напоминало его жену, которая в девушках тоже была несговорчива. Он тратил свои накрахмаленные бумажки на все прихоти Анны, которые сам за нее выдумывал. Он покупал ей открытки с сочными видами на очень красивые горы и на очень глубокие озера. Так как он не владел местными языками, то эти открытки обходились ему дорого, но это ему нравилось.
Никакой другой красоты, кроме открыток, в Баку не было.
Город этот — черный и страшный. Он — плоский, и у домов европейской части плоские крыши. Эта часть называется Белым городом, хотя все дома желтые. Между Захским и Баиловским мысами опустошительно и гадко летали норды. За Белым городом распространился Черный город: городьба тартальных и насосных вышек, заводы, вырабатывающие из нефти мазут, парафин и машинное масло. Черный город посыпал Белый город черной бакинской пылью. Нигде в Баку не росло зелени. Возле нефти, добывая ее для промышленников, жила грандиозная армия батраков, поденщиков труда. Были здесь коричневые персы, черные тюрки, рязанские мужики, узбеки, греки с гортанными голосами и татары с медленных вод Волги и Оки. К этому черному огню, бьющему из земли, стекалась всеобщая всероссийская сила, чтобы кормиться от него. Сила была дешева, земли, родящие огонь, неистощимы, и поэтому к Апшеронскому полуострову подошли англичане.
Английский матрос нанял ялик, смахнул с лавочки черную пыль и попросил Анну садиться. Он произнес какую-то длинную речь, после чего снял куртку и тельник, положил их на дно ялика и, любуясь своим тренированным телом, налег на весла. Он раскачивался, гребя, его светлые волосы вспотели; вспотели его крепкие плечи; хороший запах мужского пота, хлынул Анне в лицо. У этого парня был нос, как у ястреба, глаза цвета лиловой сирени и мягкие, совсем не мужские губы.
На груди у него не росли волосы, и соски были розовые, как у девушки.
Он начал петь — неприятно и отрывисто, будто лаял. Так как он был влюблен в Анну, то он скоро понял, что его пение неприятно ей.
Он бросил весла и, раскачивая лодку, пошел к Анне.
Он думал, что пора обнять Анну. Но так как было не пора, то он очень огорчился своим поступком, опять сел на весла и стал виновато глядеть на Анну. «Братишка!» — вдруг сказал он и пальцем постучал в свою широкую грудь. Анна поняла, что он понимает слово «братишка» как слово «дурак», и сказала ему: «Ты не братишка, нет, нет!»
Он очень обрадовался.
Анна вынула из кармана листовку, написанную по-английски, и протянула ему. Он бросил весла, стал читать. Потом он положил прокламацию в карман. Провел пальцем по шее. Этим он показывал Анне, что за такие дела вешают.
Берег плыл мимо. На берегу плыл хансарай Ширваншахов, его две мечети, его дикой красоты архитектура, рожденная Азией. И на берегу, и в море свистели норды. В свете зимнего неба сияла на волнах радужная нефть. Желтые горы сошлись мертвым кругом. Матрас бросил весла, наклонился за борт, стал глядеть в воду. Анна тоже наклонилась и стала глядеть. Под водой виден был город, поглощенный морем.
Там в рассчитанном порядке шли улицы.
Там видны были крыши домов. Там потонула целая эпоха.
Матрос повернул к Анне лицо и пощелкал языком: «Вот, — наверное, подумал он, — вот это трюк!» Она показала ему на его карман. Он вынул листовку. Она нашла там слово «капиталисты» и показала вниз, на затопленный город. Матрос принялся хохотать и вдруг оборвал смех. Как-то по-новому он посмотрел на Анну, взялся за весла и стал грести к берегу. Когда причалили, он вышел первым и даже не протянул Анне руку, чтобы помочь ей выйти. Он смотрел на нее широко, во весь сиреневый простор своих глаз. Она протянула ему руку. Он пожал ее так сильно, словно ломал стакан. Онемевшей кистью она помахала в воздухе. Ни он, ни она не улыбнулись.
В той типографии, где Анджиевский работал наборщиком, большевики выпускали нелегальную газету. Эту газету набирали ночью, и однажды Анджиевский, вернувшись домой уже к утру, увидел, что Анна не спит, что у нее сидит гость. Гнездилин! Это был Гнездилин, оставленный в Пятигорске, чтобы вести подпольную работу.
— Почему приехал? — спросил Анджиевский.
Он очень обрадовался товарищу. Анна была в слезах: Гнездилин рассказал, что в Пятигорске видел Ваню, но о девочке не спросил его. Гнездилин был хмурый, глаза его запали: было похоже, что он с похмелья. Он сказал, что надо в конце-то концов немножко рассеяться. Он пригласил Анджиевских в кино «Рекорд» смотреть картину о казни негров по закону Линча. Анджиевский согласился пойти, потому что Анна очень убивалась по девочке и потому что рад был побыть с Гнездилиным.
К подъезду кино подошла машина. Два английских офицера вежливо арестовали Анджиевских.
Гнездилин замешкался в толпе. И по тому, как он в ней замешкался, Анна поняла, что он — сволочь.
Английский офицер сидел между ней и Анджиевским. Он был совершенно равнодушен к тому, что делал, и смотрел на арестованных, как на пачки галет, которые ему поручено доставить в полк и за целость которых он отвечает. Анна пыталась заговорить с мужем. Не меняя выражения скучающих глаз, офицер вытягивал руку и поводил пальцем: «Запрещается».
У дверей штаба караул несла морская пехота. В двери сначала провели Анджиевского, потом Анну. Знакомый моряк держал на отвесе короткий морской карабин. Глаза у него были равнодушные, как стекло.
— Меня поймали, — сказала Анна проходя.
Он повернул в ее сторону зрачки.
В глубине коридора послышался голос Анджиевского:
— Никто не может разлучить меня с женой!
Резко захлопнулась дверь. Голос Анджиевского какое-то время жил в ушах Анны. И уже навеки он остался жить в ее душе. У нее было такое чувство, что она больше никогда не увидит Анджиевского. Чувство это было настолько остро и гневно, что она начала кричать и биться в чьих-то вежливых, но настойчивых руках. Она очутилась в комнате, такой чистой, что все в ней блестело: пол, стены, потолок и диван. Анна была раздетая. Дрожа и стыдясь наготы, она стояла у стенки. Сухопарая, немолодая, некрасивая женщина сидела на диване и бритвой пилила каблук на Аннином туфле. Каблук отскочил, упал на чистый пол. Некрасивая женщина вздохнула и глазами показала Анне, что, к их общему удовольствию, ничего не нашлось.
Анна забыла о своей наготе, подошла к женщине и швырнула ей в лицо:
— Гадина! Гадина!
Сила ее слов была так велика, что англичанка поняла их смысл.
Испуганно и побито она посмотрела на Анну, резко закачала головой: «Нет! Нет!»
Анна села на диван, обняла женщину, сказала ей: «Ты же невольница, невольница, протестуй! Моя сестра… ты протестуй, ты борись!» Женщина закивала головой, со страхом взглянула на дверь. В дверь стучались. Женщина кинулась к двери и не впускала мужчин до тех пор, пока Анна одевалась. Этим она показала Анне, что поняла ее слова и что эти слова, наверное, хорошие.
Когда вошли чиновники, чтобы отвести Анну в заключение, женщина жарко говорила им, что у этой большевички ничего не нашлось. Лица чиновников оставались бесстрастными.
Когда Анну выводили, женщина сказала ей слово, похожее на слово «сестра».
«Систер, — подумала Анна, — систер… сестра!»
Ночью Анну перевезли в тюрьму, она сидела в одиночке. Она думала только о том, чтобы за бездоказанностью выйти на волю и всеми средствами освободить Анджиевского. Она крепко спала ночью. Ей пригодятся силы. Ей думалось, интервенция уже не страшна: ведь кого ни коснись — матроса или штабной женщины, — везде систер, систер… сестра и, наверное, брат, а как по-ихнему «брат»? И ведь есть такое покрывающее, как шапка, теплое, стальное, горячее, железное, братское, сестрино, вечное-вечное слово — товарищ. Товарищ, ты, английский моряк, родной ты мой парень, охраняющий с карабином двери английского генерального штаба! Штабная ты тюремщица, дурашка, систер, систер, сестра! Ведь чуть-чуть выпрямиться бы вам, и вместо этой моей тюрьмы, вместо вашей постылой тюрьмы — будет воля, будет наш, пролетарский простор!
Спустя пять недель Анну вызвали в тюремную контору. Ночь. В конторе русский полицмейстер города Баку.
— Ну, девочка, довольно тебе занимать комнату. Улик против тебя, к сожалению, нет.
На подбородке у него торчала бородавка. Из бородавки рос волосок.
Анна поняла, что он служит с удовольствием.
— Можно идти? — спросила она.
— Именно для этого вас и побеспокоили. На дворе ночь. Пойдет с тобой, сволочь, конвойный, у него есть шпалер.
Анна села на скамейку.
— Ну? — спросил полицмейстер.
Анна спросила:
— Какой системы у него шпалер? Кольт, наган или вессон?
— А тебе, раздроби тебя, не все равно?
— От нагана, я слышала, смерть веселей.
Он положил свои белые руки на стол, поглядел на них. Взял телефонную трубку, пошипел в нее, назвал номер, стал говорить:
— Коля! Разбудил? Не сердись, Коля. Вот сейчас я выпустил большевистскую маруху. Девчонка. Годна только для постели. Да ну ее к черту! Постой, постой! Четверть пятого. Слушай, я беру машину, поедем в Черный город, возьмем там парочку красных.
— Вы свободны, — сказал он Анне, вставая из-за стола. Анна вышла из тюрьмы. У самой тюрьмы лежало море.
Где-то у горизонта рыболовы, видать, бросили в море спичку, и нефть объявшая море, горела. Зарево было прозрачно и тихо. Анна дошла до своей конуры. На столе записка:
«Анна! Англичане выдали А. белым. Белые увезли его в Пятигорск и там повесили».
Она легла на нары, язык и ноги отнялись у нее.
Когда она поправилась, комитет послал ее на Дербентский фронт.
Глава седьмая
На следующее утро после ареста английское командование передало Анджиевского в руки белых. К вечеру в закрытом автомобиле Анджиевского повезли в порт. Ветер, дующий с Сурахан, кидал на кузов машины жаркую и жесткую пыль. В машине было так душно, что высыхал мозг. Поры на теле здоровенного поручика, сидящего рядом, изливали пот, едкий и тонкий.
Вскоре машина остановилась, и поручик швырком выкинул Анджиевского из дверцы. Упав на землю, Анджиевский долго не мог подняться: кандалы на руках и ногах держали его у земли. Удар сапога, казалось, разломил ему бедра.
— Не бей! — сказал за его спиной голос, предостерегая. — Англичане смотрят…
Анджиевский собрал волю, отодрал плечи от земли и, откинувшись назад, подняв вверх закованные руки, начал медленно и страшно вставать. От висков его отхлынула кровь, глаза перестали видеть. От полуобморочного состояния он пришел в себя у парохода. Он шел по сходням, делая медленные и мелкие шажки закованными ногами, сходни упруго оседали. Казалось, не будь на нем кандалов, они, подбросив, швырнули бы его в море. Он увидел серый борт парохода, давно не чищенные золотые буквы на борту: «Крюгер»; светлый глаз на фок-мачте мерцал, странно белый на фоне заката. На палубе, осыпанной угольной пылью, было пустынно и голо. Черная пыль блестела на солнце, как чешуя. Серый и плоский Каспий, весь в перламутровых пятнах нефти и кровавых вспышках заката, лениво гнал спокойную волну на горизонт. Отбрасывая на корму гигантскую тень, край лебедки вскинул в воздух обтянутый старой рогожей тюк, гибкий голос пропел вдалеке:
— Ви-и-ира!
Анджиевский, окруженный конвойными, спустился в душное чрево парохода. От машинного отделения пахнуло теплом, запахом разогретого масла. В трюме, кивая язычками, печально горели рожки. Анджиевского втолкнули в каюту, с размаху он сел на незастланную койку. Против него на табурет сел офицер. Дверь задвинули, слышно было, как ставили в коридоре караул. Иллюминатор задраен. Душно. Волны, играющие за бортом, бросают на него длинные бенгальски-холодные отсветы.
Анджиевский закрыл глаза. В первую минуту ареста — именно в ту минуту, когда от него оторвали Анну, — он увидел, как в отчаянии и гневе она вскинула вверх руку (разорванный рукав ее скатился до плеча, рука тонкая, детская, с белыми шрамами оспы на предплечье), и он услышал свой собственный крик («Никто не может разлучить меня с женой!»). Именно в эту минуту Анджиевский почувствовал себя оглушенным.
Сидя в комнате английского штаба, он собрал силы. Блестел паркет, высокие окна были завешены зелеными жалюзи, за окнами ходил часовой. Сначала Анджиевский не мог осознать их плен. Сейчас он видел себя со стороны: длинноволосый, порывистый, ершистый парень. Он оценивал себя со стороны и, конечно, он знал себе настоящую цену! Кто может остановить Анджиевского? Только тот, кто может остановить революцию. Анджиевский, широко ставя ноги, восемью шагами покрыл расстояние от окна к двери. Сейчас в типографии Купцов, Андрей, Иван Иваныч и Дикий готовят номер подпольного «Прибоя». Купцов у конторки пишет «шапки»: у него оттянута книзу губа, и к ней прилип изжеванный окурок. В руках товарищей верстатки; с коротким щелканьем падают в них литеры. Другой товарищ стоит у ворот, он спрятал руки в карманы, чтобы они не белели. Россию перепоясали фронты. Солдаты, матросы, казаки, рабочие… Где тот бахвал и тот безумный, кто взялся остановить их?
Он шагал по комнате.
Пленник? Только убив, они смогут сказать, что он их пленник. До последнего дыхания своего он — враг.
Сознание силы было до того ясно в нем, что он ощутил жажду немедленной горячей деятельности — один из тех мощных приливов сил, когда все одолеешь, все опрокинешь и сомнешь, только пожелай, только захоти! Он ли не умел хотеть — Анджиевский? В октябре Сорокин, оголив фронт, стянул свою армию к Пятигорску. По пятам за его пьяным штабом тащились предательство, измена, кровавая игра в диктатора. Уже легли под его пулями члены ЦИКа: Абрам Рубин, Семен Дунаевский, Борис Рожанский, Михаил Власов, Викторин и Абрам Крайние. По ночным улицам Пятигорска молодцы Сорокина охотились за членами исполкома, окружного Совета и за Анджиевским.
Подполье. Задняя комнатка у сапожника Порываева в Новом Пятигорске. Электрическая лампочка на шнуре, прикрытая старым носком. В углу горка цветных чувяк, запах кожи. Купцов, Мансуров, Анджиевский, еще ряд товарищей. От бессонницы лица опухли. Измена! Негде ходить: стол, койка Порываева, чувяки. Два шага вдоль, шаг поперек. Распяленная ладонь вдралась в волосы, лежит на темени. Сам чувствует, как горят глаза. Действовать! На шею революции вскочил изменник, пьяный от водки, от власти, от крови. «Мы не бессильны, товарищи!» Это тогда он сказал фразу, которая была рождена его кровью и нервами, всей неистовой убежденностью его мысли. «Даже мертвый не бессилен коммунист, потому что его смерть кричит о революции!»
На рассвете первый допрос. Английский военный следователь, свежий после сна, сухой и жилистый, поднял над голубым глазом бровь. Подошел переводчик и, повернувшись к Анджиевскому, смерил его взглядом с головы до ног, как новый материал, с которым ему сейчас надлежит иметь дело. Переводчик был старый, он нюхал необычайно зловонный табак и вытирал нос большим шелковым платком с лиловой монограммой.
— Отвечайте немногословно, — шепнул он Анджиевскому. — Нечего тянуть, нечего тянуть…
Допрос был короток. На бритой щеке следователя лежало бледное солнце. Ясность и точность, с которой Анджиевский давал показания, понравились следователю.
Следователь поднял на Анджиевского глаза.
— Вы не должны создавать себе иллюзий, — почти вежливо сказал он, — вас ждет плохой конец.
— Мне это известно.
— Вы могли бы избежать резких выпадов против английского командования. Ваши показания фиксируются.
— Я не считаю нужным скрывать своих мнений.
Переводчик, пряча платок, покачал головой. Табак его был крепок. На глазах, покрытых сеткой красных жилок, выступали слезы. Следователь, вычистив перочисткой перо, сказал интимным тоном:
— У вас есть жена. Насколько мне известно, у вас есть ребенок. Неужели вам не жаль их?
— Я — революционер, — ответил Анджиевский. — Мы живем борьбой за будущее. Ему жертвуем собой, женами и детьми.
Следователь подумал, потом вынул записную книжку и, усмехнувшись, записал в нее эти слова себе на память как русскую революционную экзотику, которая мило прозвучит в лондонских гостиных. Утром Анджиевского передали белым. В комнату вошли конвоиры. К Анджиевскому приблизился огромный человек в потной гимнастерке, бородатый, со щеками, как пузыри. В руках он держал кандалы.
— Давай руки! — закричал он раскатистым голосом.
Анджиевский встал, говоря:
— Я и без кандалов…
Удар в лицо сбил его с ног.
Глава восьмая
«Крюгер» вышел в море, держа курс на Петровск. В иллюминатор видно, как длинная плоская полоса дыма медленно клонится к морю, ложится на волны и стелется по ним. Желтое безоблачное небо качается вместе с горизонтом. В буфете звенят рюмки, расставленные по полкам. На спардеке хрустят шаги: как заводной ходит капитан. Длинно и заунывно бьют склянки.
От духоты Анджиевского одолевала дрема. Офицеры, сторожившие его внутри каюты, менялись каждый час — дольше не могли выдерживать духоту. Открывая глаза, Анджиевский всякий раз видел нового соседа. Первым сторожил его длинный, сухоногий поручик с вылинявшим лицом, отекшим от водки и от водянки. Движения его были вялы и развинченны. Он дышал с хрипом, открывая, как рыба, нечистый сухой рот.
Отдышавшись, поручик перегнулся в талии, пальцем взбил пушистые усы и, приблизив бледные глаза к Анджиевскому, скорчил рожу идиота.
— Ха-ха! — сказал он густо, вроде того, как это делают неумелые певцы, поющие «Блоху».
Вслед за этим он откинулся к стене и устало закрыл глаза. На шее его, вспухнув, колотилась вена. Прошло минут пять. Анджиевский задремал.
— Ха-ха! — громыхнул поручик.
Открыв глаза, Анджиевский снова увидел близко от себя бледные, очумело выкаченные глаза, перекошенный рот и золотую коронку в ряде ощеренных, черных как уголь зубов. Во всех его движениях и в бледном мерцании глаз была саднящая и яростная, отпето-больная тоска.
Около часа продолжалась эта дикая игра.
Поручик запел:
Я на бочке сижу И кричу народу: «Распротак вашу мать За вашу свободу!»— Хорошо поешь, барин, — медленно сказал Анджиевский.
Гримаса сбежала с лица поручика, глаза его сузились, белесые веки задрожали. Погоны встали на его плечах дужками. Он сильно качнул плечами, выдохнул, раскрывая рот:
— Ха-ха!
И, устало откинувшись назад, стукнулся затылком о стенку.
Его сменил молодой, розовый, черноглазый офицер, почти мальчик. Усы у него росли только у кончиков губ, тонких, подвижных и красных, как помидоры. Он был одет с тем военным щегольством, которое нравится начальникам, полковым дамам и обывателям, любящим военные парады. Ярко начищенные сапоги его хорошо обтягивали ноги. Он был очень решительный и живой: щелкая каблуками и делая виртуозные повороты, он вертелся и крутился по каюте и вдруг, будто невзначай, зацепил Анджиевского локтем.
Удар был рассчитан и силен. На губе Анджиевского проступила кровь.
— Как сидишь, комиссарская морда! — закричал мальчик полным и свежим, металлически звонким голосом. Щеки его охватил румянец. Он вынул серебряный портсигар и, вскинув, задел им Анджиевского за подбородок. — Прямо сидеть, сволочь! — Вынул папиросу, закурил, не затягиваясь, набирая полные щеки дыма и пуская его в глаза Анджиевскому. Отборная брань, брань, доведенная до высот бессмыслицы, опрокинулась на Анджиевского.
— Познакомимся, комиссар! — кричал этот полумальчик, повернулся, отчетливо щелкнул каблуками. — Штабс-капитан второго сводного полка Анатолий Щербацкий, честь имею. Питаю надежду собственными руками затянуть на вашей шее ожерелье из веревки. Попалась, ворона… ч-черт, с-сволочь! Ты у меня будешь тридцать девятым, кого я сам… Номер тридцать девять! Имею невесту: роскошная девица, но не соглашается, покуда не наберу пятьдесят. Пятьдесят штук самых родовитых комиссаров. Встать, когда о невесте говорят! Моя невеста — Россия!
Он отстегнул кобуру, вынул наган и положил на стол. Он был в состоянии неистового самоупоения. Вероятно дожидаясь своей очереди, он бегал по палубе и в нетерпении придумывал все те штучки, которыми добьет комиссара, и, облизывая губы, пил в буфете английский коньяк. Все лицо его, как стекло дождем, покрылось каплями пота. Подняв револьвер и положив палец на спуск, он закричал:
— Да здравствует государь император! Кричи, комиссар… «Да здравствует…»
Их плаза встретились. Анджиевский приподнялся, на ногах скрежетнули кандалы, долго качалась цепь. Он понял, что вот сейчас решится: или он, в кандалах, одолеет мальчишку, или мальчишка изобьет его рукояткой нагана. Опять он чувствовал, как горят его глаза. Холод свел лопатки, побежал по позвоночнику вниз. Выпрямившись, опустив руки, он не спускал глаз: это был поединок глаз, долгий, томительный и страшный.
Кадык нырнул на розовом горле офицера: офицер проглотил слюну. Нос его обострился, ноздри расширились. Анджиевский увидел, как офицер побледнел. Краска сошла со скул, поплыла вниз, лицо стало белым, как хина, он сломился и вдруг безвольно и мягко сел на табурет. Рука с наганом повисла между колен. Рот его открылся: розовый язык облизывал губы.
— Сесть! — крикнул он без голоса, закрыл глаза и вдруг, мотнув головой, начал засовывать револьвер в кобуру. Потом он расстегнул воротник и вытер платком белую шею.
Минут пять они сидели молча.
Ударом ноги офицер отпихнул дверь и закричал часовому:
— Егоров! Зови капитана Филиппова. Душно, мочи нет!
Штабс-капитан Филиппов от старости был мешковат.
Войдя, он воровато и даже как будто с испугом оглядел Анджиевского своими мелкими, добродушными, доверчиво-ясными глазами. У него была голова в виде пенька, с необыкновенно плоским теменем, лоб и темя сходились почти под прямым углом. Волос на этом четырехугольном черепе не было, и кожа, обтянувшая его, желтая, как сурепка, пошла пятнами лилового цвета. Также не было волос ни на щеках, ни на подбородке капитана Филиппова. Высоко приподнятые, вывернутые наружу ноздри были розовы и нежны.
Войдя, он осторожно прикрыл за собой дверь, старчески медленно повернулся к Анджиевскому и сказал поблекшим, но еще приятным тенорком:
— Чем это вы пригрозили штабс-капитану Щербацкому? Ай как нехорошо! В вашем положении, голубчик, это очень неосмотрительно.
Анджиевский не ответил. Филиппов сел, белыми руками погладил колени. Испарина так обильно покрыла его, что, казалось, капитан дымился. Он ласково поглядел Анджиевскому в глаза, потрогал его кандалы, осведомился: «Очень, я думаю, тяжелы?» Покачал вспотевшей головой. Все говорило в нем: «Вот какой я домашний, миролюбивый, симпатичный человек! Какое это несчастье носить погоны в столь шумное время!»
Вскоре ему стало жарко, он снял защитную куртку и ловко, по-юнкерски сложил ее на столе, подумал и сказал:
— Духота, голубчик. Азия! Мне с вами тут целый час сидеть. А сниму-ка я и рубаху!
Он снял рубаху, обнажив пухлые желтые плечи, грудь с черными сосками и раздутый, гладкий, как шелк, живот.
— Вы уж не осудите старика, голубчик.
— Оголяйтесь, — усмехнувшись, сказал Анджиевский, — голыми-то вас я давно вижу.
— На то вы и комиссар, — миролюбиво и даже ласково откликнулся капитан Филиппов, похлопывая себя по телу, которое тряслось и плыло под его ладонями. — Раздеваете народ до последней нитки, как же вам после этого голых людей не видеть? — Он благодушно растер ладонями живот, будто сидел в предбаннике. — Я, батюшка мой, неестественную жизнь прожил. Моя профессия — управляющий имениями. Ну, война. На войну — в чине прапорщика. Воевал на турецком фронте — и такой курьез: что ни бой, то имею отличие, хотя доблести никогда не проявлял; я, знаете, ни крови, ни барабанов не люблю. Я с вами откровенно. Сунулся после войны в Москву, к семье. А там — комиссары. Все, что в банке скопил, реквизировано. Жена дома только ночует, а живет в церкви Николы Мокрого, молится о вашем низвержении и умом шатнулась. Дочь, Зинаида, нюхает кокаин, у нее с утра до ночи поэты, они весь дом растащили. Сын — у Деникина. Нехорошо. Вижу, делать мне дома нечего, — и сюда. По дороге, на станции Прохладная, хотели расстрелять, но я дьяконом прикинулся — сумасшедшим дьяконом. Вы, красные, простачки, вам смешно на дьякона — отпустили. Вам как, не скучна моя болтовня?
— Мне сейчас общество выбирать не приходится.
— Эх, голубчик, до чего ж вам хочется меня зарезать! За что? Меня б не трогали, и я бы никого не трогал. А раз из-под меня постель тащат, то нет, извините, мне тоже не хочется на голых досках спать!
Он оживился. Что-то похожее на мысль зажглось в его глазах.
— Давно мне хотелось задать комиссару вопрос в лоб. Но до сих пор не находил случая. Этот вопрос можно задать только в редкой ситуации, то есть при условии, если комиссар в кандалах. Очень опасный вопрос. Позволите?
— Позволяю.
— Вот я человек пожилой, стало быть, трезвый. Есть всякие высокие и нарядные слова: у вас «свобода», у нас «родина». Но я человек бывалый и опытный, мне родина только потому нужна, что она предоставляет мне тепленькую постельку. Вас, надо думать, родина положила на голые доски. Вот вы и стоите за свободу, против родины, чтобы она, свобода, дала вам теплую постель. Так? Но смею заверить, что родина давала постели не всем, а только избранным, лучшим людям. Вы ж от лица свободы обещаете каждому с улицы. Не хватит столько постелей, господин Анджиевский! Перегрызетесь, предупреждаю вас. Нельзя, чтобы царей были тысячи, а подданных — один. Да у вас и одного не будет, если всех буржуев перестреляете.
— Эх ты, — вздохнул Анджиевский, — царь! А где ж твой вопрос?
— Сейчас. На борту этого парохода следует князь Голицын и сын его превосходительства генерала Радко-Дмитриева, героя войны, бессудно вами расстрелянного. От них нам известно, что мы везем тебя на расправу. На смерть. Но почему ты не боишься, не цепляешься за жизнь, Анджиевский? Почему не покоряешься? Почему не просишь пощады? Вот мой вопрос: неужели тебе, Анджиевский, смерть менее страшна, чем жизнь на голых досках? Ведь на голых досках ты все-таки дышишь!
— Поди полежи на наших досках. Подыши.
— Неужели за постель погибаешь?
Анджиевский засмеялся.
— Врешь, врешь! — закричал капитан Филиппов в страшном беспокойстве. — Ты помираешь за слово! За нарядное слово помираешь ты. Но слово-то — его не съешь, им не насытишься: оно воздух, феерия! Дурак! Опоили тебя на немецкие деньги!
— Погибаю я, господин управляющий, не за слово, — сказал Анджиевский. — Я за дело погибаю.
— Какое же твое дело?
— Наше дело — прежде всего очистить землю от гадов. Чем скорей, тем лучше.
Капитан Филиппов, положив ладони на мягкую желтую грудь, прищурил глаз и долго молча глядел на Анджиевского. Живот его подымался и опускался, как волна. Капитан обиделся. Губы его задрожали.
— Это я гад? — тихо спросил он.
— Ты.
— Ага! — сказал капитан Филиппов. Ладони его опустились к животу, помяли сиреневые, пропитанные потом подтяжки.
Не открывая левого глаза и не оборачиваясь, он крикнул в дверь приятным тенорком:
— Егоров!
Дверь открылась: стуча о пол винтовкой, вошел солдат, пожилой, бородатый. Вытянувшись, он высоко закинул дремучие брови.
— Дай комиссару в зубы, — ласково сказал капитан Филиппов, — да потяжелей.
В Петровске Анджиевского перевезли в тюрьму. Избитый, он плохо держался на ногах, у него поднялась температура. В каменной одиночке было прохладно, это оживило его. Он лежал на полу и глядел, как лиловая мышь, взобравшись на столик, чистила лапками острую мордочку. Солнце, отражаясь от стены, зажгло ее усы.
Но в середине того же дня в камеру ввалились офицеры, среди них он узнал Щербацкого. Тонкий запах коньяка тянулся от усов офицеров, от их шашек и погон. В руках Щербацкий держал доску, черной тушью были намалеваны на ней слова: «Убийца! Вор! Грабитель!»
— Встать! — закричал Щербацкий, вспыхивая румянцем, завертелся, закрутился по комнате, отчетливо щелкнул каблуками. Он был взбешен своим давешним испугом и, широко раскрывая глаза, все старался глянуть прямо в глаза Анджиевского — в эти глаза, которые, согнув, бросили его на скамейку каюты.
Анджиевский встал через силу. В толпе офицеров, уже изрядно пьяных, он заметил капитана Филиппова, который улыбнулся ему, как знакомому. Бешенство охватило Анджиевского. Он опустил голову, чтобы офицеры не увидели бессильной ярости, исказившей черты его лица. Паясничая, Щербацкий подвязал доску к его шее.
День был ветреный, тени от облаков плыли по крышам, по деревьям, по мостовой. Влажным голосом кричали в море сирены. Впереди Анджиевского встали два барабанщика в бескозырках с красными околышами, подняли локти. Тотчас застучала и мелко рассыпалась барабанная дробь. Русые кудри барабанщиков, выпущенные из-под бескозырок, заплясали. Шествие двинулось. Цепь от кандалов волочилась по булыжникам, звеня и стуча, Анджиевский шел, тяжело переваливаясь с ноги на ногу, чувствуя за своей спиной свору полупьяных офицеров, идущих за ним в звоне шпор, в дыме белой пыли.
Доска, вздернутая до подбородка, била по его коленям.
Сначала идти было больно и не под силу, потом он разошелся. Он не чувствовал ничего, кроме своей душевной силы. Он уже не боялся в себе взрыва бешенства, только что потрясавшего его. Круг замыкался. Двадцать шесть лет жизни прожито, а двадцать седьмого не будет. На тропку, пробитую им, встанет товарищ и пойдет дальше. Он понял до конца, что обречен, что уже никакая сила не вырвет его из рук смерти. Осталось подумать о суде, если его станут судить, и о том, как он умрет, когда его станут вешать, колоть или расстреливать. Он понял, что нет силы, которая смогла бы его смять или смутить, что он на суде будет тем же бойцом, каким был в строю революции, что он умрет хорошо.
Его вели улицами, самыми людными в городе. Толпы зевак и военных чиновников уже окружили его, шли рядом, перетасовывая свои ряды. К нему проталкивались, и он услышал дыхание толпы. Его длинные волосы упали ему на глаза. Старуха в черной кофте, в черном платке, переходя улицу, глянула на него, в страхе перекрестилась: «Праведник! Мученик!» Он понял, что бледность его лица, разорванная побоями губа и сухой жар глаз, вероятно, страшны. Старуха не умела понять, что он страшен ненавистью.
— Вор! Вор! — кричали в толпе на разные голоса. — Кровавый комиссар! Собака!
Его водили по улицам в течение двух часов. В одном из окон особняка стояла девочка лет трех. Она раскрывала круглые губы и смеялась, била в ладоши. На волосах ее прыгал бант. Он вспомнил о своей дочери, которую не увидит, и об Анне. Он подумал, какое это счастье, что Анны нет с ним. Ветер кинул ему в лицо тучу пыли. Он не мог поднять рук, чтобы прочистить глаза, и, моргая, остановился. В спину его толкнули прикладом. Он пошел. Барабанщики без умолку били в барабаны. Он подумал, что ненависть, которую он нес в себе, похожа на счастье.
Человек в светлой тройке, немолодой, с тонкими и уже седеющими усиками, вынырнул из толпы. В углу его губ скопилась слюна и падала ему на грудь, на голубенький галстук.
— Повесят!.. Как кошку поганую… повесят! Дождался!
И не ему, не этому сброду, истекавшему перед ним гноем своей злобы, но всему этому нечистому, жадному, потерявшему под ногами почву, осатаневшему от ненависти и жадности классу, против которого вел его Ленин, Анджиевский сказал прежними своими словами, вспыхнувшими сейчас в его памяти, как огонь:
— Даже мертвый не бессилен коммунист, потому что смерть его кричит о революции.
В тот же день его отправили в Пятигорск.
Глава девятая
В военно-полевой суд, на Крайнюю улицу, Анджиевского повезли около трех часов пополудни. Ваня замешкался в толпе, собравшейся у Цветника. Под мелким осенним дождем блестели крыши. На Машуке висела брюхатая грозная туча. Дамы раскрыли над головами шелковые зонтики. Пахло духами, сигарным дымом и жареными пирожками из кофейни в Цветнике. Девушка в сиреневом пальто, в сиреневой маленькой шляпке пальцами сдавила Ване плечо и, приподнявшись на носках, вытянула над его головой свежую, тепло пульсирующую шею.
Она все спрашивала счастливым голосом:
— Везут? Везут?
Впереди Вани, занеся за спину толстую трость и опираясь на нее, стоял толстый человек с отекшим лицом, с седыми височками. На его панаму с каштана лилась вода, и панама звенела, как таз. Дама с вдумчивым лицом слушала его и, морщась, сосала горькую пилюльку от кашля.
— Везут? Везут? — спрашивала девушка в сиреневом, все крепче сжимая тоненькие пальчики на плече Вани.
Он взбросил плечо, скинул ее руку. Она недобрыми глазами посмотрела на него. От дождя ее напудренный подбородок сделался полосатым. Она строго сказала Ване:
— Мальчик, ты невежлив!
В это время с края толпы закричали: «Везут!» Толпа пришла в движение, Ваня нагнулся и, пролезши под локтем толстого человека, оказался впереди. Со стороны вокзала по мокрой мостовой двигался фаэтон, окруженный конными. Лошади шли мелкой рысью, ошиненные колеса прыгали на камнях, разбрасывая грязь. Согнутый старый татарин сидел на месте кучера, опустив вожжи, и слезливо глядел на подвязанные мокрые хвосты лошадей.
Анджиевский был закован в ручные и ножные кандалы. Он был в белой рубахе, смятой и грязной, в солдатских штанах, залатанных на коленях, и без фуражки. Длинные волосы его свисали на брови, на уши и на шею. Немолодой бородатый офицер, сидевший с ним рядом, со зверской восторженностью неотрывно глядел на его руки, схваченные кольцами кандалов. Руки Анджиевский держал меж коленей. Лицо его было зелено, дрябло и грозно.
Икающий голос выкрикнул из толпы:
— Попался, коршунок!
— Тише, тише! — закричала сиреневая девушка.
Анджиевский не обернулся, и никто не увидел его глаз.
Как только фаэтон проехал, толпа кинулась вслед ему.
Бежали молча, толкались и перестали услуживать женщинам. Ваня видел перед собой ломкие, на высоких каблуках, щиколотки девушки в голубых чулках, покрытых, как оспинами, брызгами грязи. Чулок лопнул, тельная змейка побежала под юбку. Булочник с Нагорной улицы больно толкнул Ваню локтем в ухо. Из-под ног летели грязь, коричневая вода.
Женщина выпустила из рук зонт, толпа на бегу подбросила его кулаками, он, как мяч, взлетел над толпой и упал на тротуар. Во время бега определились силы: молодые и легкие оказались во главе толпы, тучные и старые отстали. Помятая старуха в черной накидке, с гордым лицом и совиным носом, бледная, как зубной порошок, сделала несколько шагов в сторону, села на ступеньку крыльца и, откинувшись на спину, по-птичьи завела зрачки глаз.
В здание суда пропускали только военных. Розовый и ясноглазый поручик, начальник караула, стоял в дверях и, выставив ладонь, говорил виновато:
— Никому! Никому! Никому!
Оттого, что на нем был новенький френч, новенькие погоны и новенькая портупея, он сам казался каким-то новеньким, будто только что рожденным во всем блеске своей свежести и обмундирования. Но толпа не разошлась и затопила улицу у здания суда. Заглядывали в дверь и в окна, за которыми выстриженные под машинку писцы сидели над делопроизводством, шевеля губами. Появились разносчики. Публика покупала пирожки в бумажных салфетках, матовый виноград и длинные душистые груши. Снова знакомые нашли знакомых. И, несмотря на то что в дверях стоял караул во главе с новеньким поручиком, каким-то неведомым путем в толпу проникало все, что говорилось в судебном зале.
— Он держится спокойно, но, прежде чем ответить, взвешивает каждое слово.
— Скажите, пожалуйста, — спокойно! На что он надеется?
— Он заявил, что белую армию всегда считал врагом, как борющуюся с Советской властью.
— Что ж, это делает ему честь.
— Не говорите бессмыслицы: честь у такого человека!
— Слышали? Он сказал, что знает об участи, ожидающей на территории Добровольческой армии каждого большевика. Это все-таки, как хотите, мужество.
— Все равно, песенка его спета!
Лиловая туча на Машуке побелела, потеряла очертания, растекалась туманом. Клубясь в кустарниках, туман все ниже сползал к подножию. Продолжал сыпать летучий мелкий дождь. Толстая рыхлая женщина с красными щеками и свиными глазками, повязанная белым платком, рассказывала разбитным голосом мелкой торговки:
— У него любовница была, молодая, с косами. Куда ее девали? Зайдешь в «Иемен» кофею купить, она там за прилавком и бесстыжими глазами все прыск да прыск. Оглашенная была девка, большевичка. Ревтрибунальшей потом сделали, моего-то Керима Петровича, дурака, на два года! Проституска. Этот злодей ей живот надул, пожалуйста, так она в суд с животом ходила, ей что! Проституска, и глаза, как у проститусок, — нежные. Я бы ее цапнула по этим по глазам за Керима Петровича, да, видно, спрятал ее куда. Или, может, в Москву уехала.
Около пяти часов, во время перерыва заседания, Анджиевского вывели на террасу, выходящую во двор. Толпа хлынула к каменной ограде. Анджиевский подошел к балюстраде, поднял голову. Глаза его глядели поверх крыш. Он застегнул ворот рубахи. В наступающих сумерках резко блестели обнаженные шашки конвойных. Носом Анджиевский потянул воздух, его толстые ноздри расширились. Ваню прижали к железным брусьям ворот, ему показалось, что хрустнула грудная клетка.
— Не напирай! — крикнул он злобно.
Злость была так сильна в нем, что казалось, она растет и он растет вместе с ней. Вот сейчас он развернет плечи и стряхнет с себя всю эту мокрую, потную, разожженную любопытством сволочь. На его крик Анджиевский повернул голову и внимательно, исподлобья поглядел на ворота. Сердце Вани вдруг зацвело, расширилось, на скуле затрепетали и забились жилки.
Но Анджиевский не узнал Ваню, повернулся и, звеня кандалами, пошел в дверь. Деревянными куклами двинулись за ним конвойные.
Толпа отхлынула к подъезду. Ваня опустился на колени и свалился у ворот, лицом в тротуар, покрытый жидкой пленкой грязи. Ему показалось, что он стал пустой, как выпитая бутылка.
Чей-то бас проскрипел над ним:
— А, ей-богу! Детей бы не след водить на такие зрелища!
Ваня полежал на тротуаре, потом встал и пошел к подъезду. Было уже совсем темно, разговоры в утомленной толпе стихли, дождь барабанил по наличникам окон и по зонтикам.
Сиреневая девушка дремала, согнувшись на крыльце, подперев кулачком подбородок. Ее длинные ресницы чуть вздрагивали. В семь часов двадцать минут был вынесен приговор. «Зачитайте приговор!» — крикнули из толпы. Офицер щелкнул каблуками и ушел в глубь здания. Толпа, ожив, тесно насела на подъезд. Вскоре офицер вернулся в сопровождении полковника, ветхого, седого, словно чем-то на всю жизнь напуганного. Над подъездом ярко вспыхнула лампочка. Полковник вынул из портфеля копию приговора и, став во фронт, поводя красной, пупырчатой, как у индюка, шеей, бумажным голосом прочитал:
— «Тысяча девятьсот девятнадцатого года, августа тридцатого дня нового стиля, военно-полевой суд пятигорского гарнизона в составе председателя, начальника штаба восьмой пехотной дивизии, генерального штаба полковника Дорофеева, членов: командира первого батальона Апшеронского пехотного полка полковника Белявского и старшего адъютанта штаба 8-й пехотной дивизии поручика Александрова рассмотрел дело о Григории Григорьевиче Анджиевском, преданном суду… Рассмотрев обстоятельства дела, имеющиеся в деле документальные данные и собственное признание подсудимого, суд признал его виновным в том, что он: 1) состоял председателем пятигорской партии большевиков-коммунистов, произносил речи, призывая к беспощадной борьбе с силой, борющейся против Советской власти, разумея под этой силой добровольческую армию; 2) состоял председателем Пятигорского Совета солдатских и рабочих депутатов; 3) произносил речи, призывая к террору и вооруженной борьбе против Добровольческой армии; 4) проводил в жизнь декреты центральной власти о социализации; 5) состоял чрезвычайным военным комиссаром около двух недель…»
Из толпы базарные торговки закричали:
— Сам расстреливал!
— Сам обыски производил!
Полковник сморщился, белые складки его лица сошлись к глазам и рту, он покосился на караульного офицера. Бумага дрожала в его старческих пальцах. Офицер снова вытянул руку, сказал громко:
— При оглашении приговора попрошу соблюдать тишину. В противном случае оглашение приговора будет прекращено.
Полковник оглядел толпу из-под козырька и покачал головой: ай, мол, ай, нехорошо-то как! Выждав тишину, он набрал воздуха в грудь (ордена, кресты на цветных ленточках поползли под его подбородок) и стал читать:
— «…обвинение же его, что он был главным зачинщиком расстрела в городе Пятигорске заложников, что он производил обыски и грабежи, что он, Анджиевский, состоял в сухумской организации в партии большевиков, военно-полевой суд признал недоказанным… На основании вышеизложенного военно-полевой суд постановил: крестьянина Харьковской губернии, Богодуховского уезда, Григория Григорьевича Анджиевского, лишив всех прав состояния и воинского звания, подвергнуть смертной казни через повешение».
Глава десятая
С вечера по городу расползлись слухи о том, что Анджиевский будет повешен на Базарной площади, возле палатки мер и весов. Обессиленный, Ваня дотащился до Порываева, но мастерская оказалась пустой; лубки, шила, дратва были раскиданы по полу. Множество ног оставили здесь следы. Ваня понял, что Порываев взят, и, не отдохнув, опять поплелся в город. Сапоги промокли, он чувствовал, как холодная вода перекатывается по его пальцам. Он пошел по полотну. Мимо него пронесся поезд без огней, шли платформы, нагруженные орудиями. Одетые в чехлы, они на тусклом фоне неба неслись из темноты в темноту, поезд был длинный, орудия неслись бесконечно. Потом в самом небе потух заслезненный зеленый глаз, сыро скрежетнула проволока, зажегся красный глаз. У моста стоял часовой, и, чтобы обойти его, Ваня спрыгнул в канаву и пошел, раздвигая руками мокрый кустарник. Вдруг темное и неодолимое отчаяние охватило его. Во всем Пятигорске не было никого, кто мог бы помочь Анджиевскому, никого, кроме Вани! Ваня сел в кустарнике, рукой нащупал кирпич, всосавшийся в землю, и с трудом оторвал его. Этим кирпичом он мог бы размозжить голову солдату, стоявшему у моста. Что толку? Ведь он не мог размозжить тюремную стену, за которой сердце Анджиевского отсчитывало сейчас свои последние биения. Ваня поднял кирпич обеими руками и, что было силы, ударил себя в грудь. Ваня опрокинулся навзничь. Он закрыл глаза, дождь поливал его, и казалось, что тяжелое осеннее мокрое небо сидит на его плечах. Потом он стал думать об Анне и о том, что если она жива, то она плюнет ему в глаза за его беспомощность.
Собравшись с силами, он встал и без всякой цели побрел дальше, вышел на трамвайную линию и по ней дотащился до вокзала. В ярко освещенном буфете было очень много народу, военные сбились у стойки, они запрокидывали головы и как-то швырком глотали водку и коньяк из больших темно-зеленых рюмок. Все столики были заняты. Станичный народ, прикрывшись свитками, валялся между столиками и по углам, спал. Только потому, что на вокзале было такое множество чистого и нечистого народа, никто не стал гнать Ваню, продрогшего и вывалянного в грязи. Он присел на заплеванный пол возле могучего терца, который, разбросав руки и надув жилы на шее, спал возле столика, облепленного людьми. Люди, по виду мещане или мелкие базарные торговцы, пили пиво и курили дешевые папиросы. Разговор вели горячий, стулья под ними поскрипывали, на спящего терца валились окурки и крошки хлеба.
Высокий старик, с глазами, похожими на угольки, рассматривал пиво на свет и говорил чопорным голосом:
— В зависимости от способа — и смерть бывает разная. От расстрела смерть острая, колючая, как если бы тебя проткнуть вилкой, и ты отдаешь дух без всяких видений и сразу. От яду, обратно, очень веселая смерть, вот как если дуром напьешься спирту, и помираешь ты от яду бойко, резво, как на тройке въезжаешь в царствие небесное. При утоплении, заметьте, концертная смерть: колокола слышишь.
Стало быть, это и есть самая православная смерть, угодная господу богу.
— Видать, бывалый ты старик, через сколькие смерти прошел, а все жив, — сказал молодой парень.
Все загоготали.
— А комиссару смерть через повешение. Это какая же смерть?
— Это смерть собачья, а потому и презренная. В этой смерти, браток, душа остается вместе с телом и вместе с ним сгнивает. Как петлей ему перехватят горло, так душе и некуда лететь, все пути ей заказаны. Повешенный человек, как собака, весь сходит на нет, погибает без следа, как фу-фу. Самых отпетых мерзавцев казнят такой безвыходной смертью.
Ваня взял из-за плеча парня пивную бутылку со стола и, стиснув зубы, ударил старика по плеши. Старик, клюнув носом, обхватил голову пальцами с тупыми и щербатыми ногтями. Бутылка, воркуя пивом, покатилась под стулья. Все вскочили из-за стола, заорали. Ваня нырнул в пьяную толпу, сбил с ног священника в вороньем подряснике и служебным ходом, мимо сторожей, пьющих чай, выбежал на площадь, под дождь.
Раскрывая рот, он бежал бульваром, потом шел все медленнее и тише. По лицу его текли слезы и дождь. Пустые, ярко освещенные внутри трамвайчики проносились вдоль бульвара. Желтый свет прыгал по мокрому кустарнику. Было уже около одиннадцати ночи. В горле у Вани пересохло, он с задней дверки зашел в киоск и попросил у продавца напиться. Продавец, не оглядываясь, налил стакан квасу и протянул назад, бормоча: «Шляетесь в такую погоду, попрошайное племя!» Ваня взял стаканчик и жадно, одним духом выпил. «Стаканчик-то не упри!» — сказал торговец и обернулся.
И, несмотря на то что он был брит, по серым дугам вокруг рта и по цвету глаз Ваня узнал товарища Сысоя.
Ваня сел под прилавок, к бочке, и кулаками стал колотить Сысоя по голенищам.
— Ну, ну! — спокойно сказал Сысой. — Порываева взяли, ты это знаешь?
— Знаю.
— Анна где?
— Не знаю.
— Ну, ну, зачем бегаешь ночью? Или переночевать негде?
Ваня, собравшись комочком, сидел под прилавком и молчал. Изредка к киоску подходили запоздавшие прохожие, спрашивали нарзан или квас. Подошел какой-то бойкий, выпил два стакана соды, сказал отфыркиваясь:
— Дурачье! Распустили слух, что на базаре будут вешать. У нас не средневековье. Вешать будут под Машуком, на Казачке, в пять часов утра.
Спустя полчаса Сысой взялся за ставень, чтобы запирать киоск. Ваня схватил его за ноги:
— Сысой, — сказал он, — Сысой! Неужели ты отступился от него?
— Молчи, — ответил Сысой. — Я от него не отступился.
Глава одиннадцатая
Этой же ночью два агента контрразведки остановили Сысоя на Базарной. «Добро пожаловать!» — сказал рыжий, немного хмельной детина, заходя сбоку. Сысой вырвался и, нажав плечом калитку, высадил запор и побежал чужим двором к черешням. Собака вылезла из-под крыльца и, поднявшись на задние лапы, молча схватила его за горло. Вместе с собакой Сысой повалился на мощенную камнем землю. Детина подошел к ним и, подыскав момент, спокойно и метко всадил пулю в черноволосый затылок Сысоя. На выстрел выкатился на крыльцо обросший жиром армянин в исподнем. «Контрразведка», — сказал детина. «Извините», — задохнулся армянин и глухо, испугавшись, вкатился в сени, закрыл дверь, долго шарил по двери руками, нащупывая задвижку.
Ваня ничего не знал об этом. Прямо от киоска он поднялся к подошве Машука, свернул к Казачке. В темноте он перелез через невысокий забор на кладбище. Он долго бродил между каменных плит, в высокой траве, достающей ему до колен. Он был уверен, что за Сысоем стояла сила, и, несмотря на то что Сысой ничего не сказал ему, он верил в то, что Анджиевского отобьют по дороге на Казачку. «Ага, он мал? От него прячут партийные директивы?» Обида была так велика, что он ушел от Сысоя.
Но эта обида сломила в нем ту страшную дрожь, с которой он не прожил, а продрожал эти последние дни. Он успокоился, его клонила усталость, ему хотелось спать. Он залез под кладбищенскую стену, под ее каменный выступ, и сидел, согнувшись, в черной норе, как крот. Он вынул сайку, которую ему дал Сысой, от нее пахло булочной, стал есть маленькими кусочками, чтобы следить, как постепенно утоляется голод. Первый кусочек так сладок, что сводит десны и по всему телу трезвон. Второй кусочек сладок не меньше. Большая сайка — дойдешь до половины и уже будешь сыт! Прожевывая сайку, он стал думать о том, что ничего не поделаешь — нужно пробираться в центр, к Ленину. Подросткам (надо сказать Ленину!) нужно доверять, им нужно давать самые опасные поручения, потому что гидра контрреволюции меньше обращает внимания на подростков, чем на старых большевиков. Он силился представить себе живого Ленина по рассказам Анджиевского и по портретам.
Усталость сломила его, он заснул.
Он видел легкий, веселый, солнечный сон. На песчаном бугре, под голубым и ясным небом светлобородые плотники строили дом. Тук-тук, тук-тук! — стучали топоры. Звонкая желтая стружка сыпалась из-под рубанка. Дерево пахло медом. Тук-тук, тук-тук! «Становись, подымай!» — закричал главный плотник, прикидываясь злым. Но он был весел и, раскрывая рот, вместе с голубым воздухом глотал солнце. И становился, и подымался радостный дом, и на радостное крыльцо выходила Анна, тоже радостная, в ручках она держала ребенка и звонким голосом говорила Ване: «Молодец, Ванька! Расскажи, Ванька, как ты спас мою дочь?!» А он забыл, как спас ее, и только смеялся в ответ сестре и яркому блеску ее зубов. Тук-тук! — стучали топорики.
Во сне Ваня свалился на землю и от этого проснулся. Без улыбки, бескровный, вставал над Машуком рассвет. Такой же, как вчера, сеял дождик. Ветер тихо шумел в барбарисовых кустах, и нахохленные воробьи тяжело перепархивали с могилы на могилу. Просырелые и злобные голоса доносились с Казачки. Ваня приподнялся, выглянул. Он увидел на взлобке горы криво поставленную, наспех отесанную виселицу и двух плотников в черных от дождя рубахах. Один из них, стоя на коленях, укладывал в деревянный ящик плотничий инструмент, его остроконечная седая борода плакуче свесилась ему на грудь. Другой плотник, помоложе, с простыми глазами, поглаживал рукой столб виселицы.
— Надо бы поглаже выстругать, — сказал ему унтер. — Эх вы, плотники-работники.
Плотник ответил:
— Да чего ж поглаже? Не век ей стоять.
Старый плотник взвалил на плечо ящик, спросил, можно ли идти, унтер дозволил, и оба плотника, поправив картузы, пошли вниз, на дорогу. Унтер подошел к группе солдат, сделал лирическое лицо, сказал: «Покурим, солдаты, до прибытия начальства». Солдаты молча закурили, и синие дымки заклубились над их лбами. От этой их простоты, от их табачных дымков Ваня онемел и так остался нем на все время казни. Локтями и грудью он обнял камни стены и сам стал, как немой камень, — как немой камень с живыми глазами человека.
Задолго до пяти утра — час, назначенный для казни, — цепочки пятигорских обывателей потянулись по размытой дороге к подножию Казачки. Здесь были жители прибазарного квартала, богатые станичники из Горячеводска, ресторанные официанты, домовладельцы из Нового Пятигорска, всякая уличная голь, праздная, развращенная курортом, живущая от одного легкого гроша до другого. Сгибаясь под тяжестью большого аппарата, в сторонке от всех, похожий на бродячего шарманщика, протащился в гору фотограф. Испитой мальчик тащил за ним футляр с кассетами. Ноги фотографа, обутые в калоши, расползались по глине, пот лил с его бледного лица, и седые волосы покрыли глаза. Медленно проехал фаэтон, нагруженный сверх меры нарядной, дрожащей на утреннем холоде компанией. Из — под зонтов, которыми фаэтон прикрывался, как навесом, высунулось голубое от бессонницы лицо девушки, ее сиреневая шляпка. Губы девушки, сведенные судорогой, казались черными.
У подножия холма толпу встречал патруль, заграждая дорогу, и толпа растекалась по подошве холма. Высоко над ней в суровом, клубящемся небе виселица подняла свою перекладину, перепоясанную веревкой. Люди стояли на ветру, дрогли, в щемящем беспокойстве оглядываясь на дорогу.
Без четверти в пять показалась военная двуколка, окруженная конными. Анджиевский — все в той же грязной рубашке, в тех же залатанных штанах и без шапки — проехал мимо толпы. Блеснули его кандалы. Было видно его синее, распухшее от холода лицо. Перед взлобком лошади взяли сильно. Анджиевский качнулся, чуть не выпал, спиной ударил лошадь конвойного. Лошадь взвилась на дыбы, понесла, у конвойного слетела шапка. Влетев в толпу, конвойный рукоятью обнаженной шашки бил лошадь между ушей.
Люди рассыпались по холму, в фаэтоне девушка кричала:
— Мама, мама!
Полурота солдат вытянулась вдоль виселицы в одну шеренгу, лица их были тверды, тупы и бессмысленны. Анджиевский, дрожа от холода, легко соскочил с двуколки, пошел на солдат, исподлобья оглядел их и отвернулся. Он стоял спиной к Ване и широко смотрел на Пятигорск, разостланный перед ним в голубой дымке, на все это цветное скопище белых и желтых стен, сияющих на дожде кровель, на кущи деревьев, на крохотный поездишко, в клубах дыма ползущий к вокзалу, и на острую кубышку Юцы, и на синюю тень Джуцы, и на виноградные сады Горячеводска, и на желтую плоскую ленту Подкумка. Анджиевский смотрел на небо, мутная пелена которого скрывала от него снежный забор хребта и два венца Эльбруса, похожих на сосцы. Потом его взгляд упал вниз, на толпу, на фотографа, расставляющего тяжелый треножник и несчастного от мысли, что снимка не получится.
Анджиевский отвернулся.
К нему подошел старенький полковник и, вздрагивая животом, глотая слова, взволнованно прочел приговор. Анджиевский смотрел в землю, на сапоги полковника. Правым носком полковник отбивал: «пункт первый», «пункт второй». Слова о повешении он смял и поглядел на Анджиевского с ужасом. Глаза Анджиевского блестели, и полковник, обливаясь потом, испугался, как бы память об их блеске не осталась у него на всю жизнь.
Он пробормотал, скомкав приговор:
— Имеете право на предсмертное слово.
Анджиевский поглядел вниз на обывателей, пришедших смотреть на его смертную судорогу, насмешливо взбросил плечом и широким шагом пошел под перекладину. Он показался Ване таким большим, сильным, широкоплечим и тяжелым, что было непонятно, почему этот великан не расшвыряет людей, собравшихся его вешать. Веревка, извиваясь, как пиявка, поползла с перекладины вниз. Анджиевский, отведя руки солдата, сам надел петлю. Ваня закрыл глаза, рукой провел по своей шее. Не раскрывая глаз, он полез на стену, под ним посыпались камни, он спрыгнул на землю.
Все та же глухая немота владела им.
Он шел как лунатик, прямо на виселицу, на которой, тоскливо вытянув носки, висел тяжелый странный груз: то, что нельзя было назвать ни человеком, ни трупом, что, перестав быть человеком, еще не стало трупом. Доктор в пальто виноградного цвета, в фетровой шляпе и высоком крахмальном воротничке, отставя мизинец с бирюзой, держал Анджиевского за руку и глядел на золотые часы, которые держал на ладони.
— Сердце остановилось на двенадцатой минуте, — сказал он полковнику, изумленно подняв седеющие брови. — Удивительно жизнеупорный организм. — Потом он спрятал часы и прибавил все в том же изумлении: — Я хорошо знал этого человека при жизни. Как ни странно, я принимал ребенка у его жены.
Полковник увидел Ваню, налился кровью и нетерпеливо взмахнул кистью руки. Навстречу Ване кинулся унтер, обругал матерно, повернул за плечи и коленом дал под зад. От этого пинка Ваня не удержался и побежал под гору, скользя в мокрой траве и вскидывая руки. По дороге вразброд тянулись к городу обыватели. Ваня обогнал их, попал в плотную толпу молодежи. Это все была мастеровая молодежь, железнодорожники. Они шли в ногу и, не раскрывая ртов, мычали сквозь сжатые губы похоронный марш. Ваня плелся в их толпе, потом тоже пошел в ногу. Шаги их тяжело и мерно шлепали по раскисшей дороге. Они мычали так тихо, что казалось, они думают марш, а не поют. С ними идти было очень ловко и ладно, и Ваня стал подпевать им, тоже очень тихо, чтобы не вырваться голосом, и едва начал подпевать, как мотив марша подсказал ему слова, и вышло так, что железнодорожники поют «Интернационал». И едва он понял это, как самая тихость их пения стала казаться ему тяжелой, тугой, железной, и он понял, что сейчас ни о чем нельзя говорить, что все и так ясно, что все туго скручено в жизни, и смерть Анджиевского не остановила жизни.
У Греческой церкви молодежь рассыпалась на кучки, по двое и по трое влилась в толпу, текущую по улицам вниз. Ваня не побежал за ними (позже он пожалел об этом), и вот он теперь был совсем один в этом городе белогвардейской сволочи! Он спустился к банку и посидел на скамеечке на бульваре. Кавказцы в парадных бешметах, с крашеными бородами продавали трости с монограммами «Кавказ» и «Казбек», из шашлычных пахло луком и жареным барашком; рыхлые барыни, накинув на плечи прозрачные шарфы, ходили с эмалевыми кружками, лечились, несмотря на революцию.
— Казнь Анджиевского! — вопили газетчики, ныряя в толпе.
Солнце было совсем высоко, оно разорвало туман и пролилось на улицы. Ваня медленно направился к вокзалу. На углу Ессентукской он пошел по пятам старичка в накрахмаленной до хруста парусиновой паре, который, поглаживая лысинку, на ходу поглядывал в газету. Ваня решил, что, прочитав газету, старичок бросит ее. Действительно, скоро старик отшвырнул газету и потер пальцами, будто попал ими в деготь. Ваня поднял лист толстой, пористой, коричневой бумаги. Это была газета «Кавказский край».
Газета писала:
«Сегодня в пять часов утра у подножия Машука повешен комиссар Анджиевский. Правосудие свершилось!»
«Вчера в городе распространялись провокационные слухи, будто вместо Анджиевского повесят другого человека. Главное командование распорядилось оставить казненного в петле в течение суток. Жители Пятигорска! Идите все смотреть на когда-то грозного председателя Пятигорского Совдепа!»
Ваня дошел до вокзала, смутно надеясь, что встретит там кого-нибудь из железнодорожных ребят. Но в эти утренние часы вокзал был пустой, чистый, босые бабы возили по каменному полу мокрые швабры. Ваня сосчитал деньги и купил себе билет до Минеральных Вод. На платформе под парусиновым тентом, среди пальм и лимонных деревьев в четырехугольных кадушках, офицеры пили кофе. Ваня дождался поезда и влез в передний, совсем пустой вагон. Против него сидела старуха в черном платке, сырая, в красных ячменях.
Поезд двинулся и ходко побежал среди степи, залитой солнцем и подымающей золотой пар.
Бештау повернула свой лиловый бок, к ней, как гуси, тянулись по небу белые облачка.
И слабость, и отчаяние охватили Ваню. Он заплакал, глядя широко раскрытыми глазами в окно; слезы, не приставая к засаленной рубахе, широкими горошинами скатывались ему на колени.
Старуха увидела горе Вани, завозилась на лавке. Ячмени ее заблестели от слез. Она наклонилась к Ване, от ее платка пахнуло запахом домашнего сундука и сушеной травы. Долго она шевелила сухими губами, подбирая слова, наконец произнесла шепотом:
— Куда едешь-то, пацанок?
Ваня уже не мог сдержать слез, хлынувших, как дождь из трубы. Но глаза его округлились, озлели, он совладал с прыгающими губами и выговорил со всем отчаянием, переполнявшим его:
— Еду к Ленину. К Ленину, в Москву.
Глава двенадцатая
После освобождения Северного Кавказа от белых Анна приехала в Пятигорск и там нашла Ваню. Это уже был настоящий мужчина. К Ленину в центр ему пробраться не довелось. Голос у него ломался: говорил он басом и дискантом. Милый храбрый брат… Он рассказал Анне, что в ту ночь бежал с ребенком через вьюгу на станцию Назрань. Он отморозил руки и плохо понимает теперь, почему пурга не задушила его в своих степных водоворотах. Там, на станции, ребенка взяла сестра милосердия, он помнит, что ее брови были черные, тугие и гнутые. Они вместе отнесли ребенка в дом ингушки — это пятый дом справа, если идти на юг. Ингушка дала брату пресную плоскую лепешку, а ребенку дала грудь — у нее был свой грудной ребенок. Кормя ребенка, ингушка пела: «А-а-а-а-а-а, на пашне Бузуна ты получишь свое место у могилы». Он не понял, почему она поет так грустно, съел лепешку, оставил ребенка и пошел на Пятигорск через казачьи цепи.
Партийный комитет дал Анне денег, и она выехала на другой же день. Она сошла с поезда свежим ранним утром, увидела на горизонте синие тени гор и в упругом небе стервятника, распластавшего крылья над зеленой степью. Вдоль деревни тянулись тополя. На тополях сидели красноперые птицы с черными долгими клювами. Лохматая горная овчарка встретила Анну у дверей хижины и подняла на нее старые глаза, потерявшие всякое любопытство к жизни. Немолодая ингушка в длинной юбке, волочащейся по земле, в городской кофте с оборками повела ее в хижину.
На стене висели курчавые бараньи шкуры и гнутые шашки старинной чеченской резьбы, повешенные крест-накрест. На полу, с размозженной камнем головой, с гибким телом, стянутым в мертвые кольца, валялся желтобрюхий полоз.
Анна села на скамью и подняла глаза на ингушку.
Острая боль расколола ей сердце — гнев, жалость, ревность к этой женщине, кормившей ее ребенка. Опираясь на палку, вошел хозяин с остроконечной бородой и согнутыми, но все еще сильными плечами.
— Добрый день тебе, — сказал он.
Сейчас же из-за спины хозяина, держа в руках медный таз с водой, вошла девочка лет двенадцати, босая, с ожерельем из плоских и тусклых монеток, очень бойкая и с горячим светом в глазах. Она поставила таз перед Анной, вытянув тонкие руки, обхватила ее ботинок, чтобы разуть гостью и вымыть ей ноги. Коса девочки свалилась из-за плеча и тонким кончиком тронула воду.
— Не надо, не надо, — проговорила Анна, — ведь я пришла за моей дочерью.
Они слушали ее терпеливо и непроницаемо. Потом хозяин сел к столу и медленно, подбирая и прочно ставя слова, сказал, что ее девочка умерла в прошлом году. Ей было семь месяцев, когда они ушли в горы: по селениям ездили казаки и забирали мужчин на фронт. В горах девочка съела ягоды, у нее началась рвота, и она ушла в сады Аллаха. Не кто иной, как Аллах, взял ее в свои сады, потому что она умерла магометанкой. Ее назвали Марджан. Эта женщина (он указал на жену) вскормила ее, и она была ей матерью. Они принесли ее с гор и похоронили на кладбище. Если гостья пожелает, он проводит ее на могилу.
«Нет, нет! — подумала Анна. — Не верю, не верю!»
И тогда она увидела в тазу, стоявшем перед ней, отражение своего лица и перепугалась его страшной бледности.
— Хорошая девочка была, — тусклым голосом сказала ингушка, показывая черные зубы, — ее мулла у меня покупал, барана давал, много кур, хорошая девочка была.
Анна встала и, тайным инстинктом чувствуя присутствие ребенка, пошла в соседнее помещение. Полуторагодовалая девочка сидела на полу и, вскидывая руки, ловила на своем животе солнечное пятно. Анне показалось, что у ребенка карие глаза Анджиевского, его пухлые губы. Ей стало нехорошо.
— Моя девочка! — испуганно сказала ингушка, хватая Анну за руку.
Анна села на лавку и заплакала. Хозяин и хозяйка молча стояли над ней. Тогда она вынула деньги, положила их на стол.
— Не обманывайте меня! — сказала она шепотом.
Хозяин отодвинул деньги.
— Я стар, чтобы обманывать родную мать ребенка, — сказал он сурово, — за это Аллах старость мою сделает вонючей и смрадной.
Ингушка подарила ей пеленки девочки и пестрое, сшитое из цветных лоскутков одеяло, в котором девочка вошла в этот дом.
Уезжала Анна ночью. На безлюдной станции она ждала поезд. Перила на платформе были снесены снарядами, в крыше была пробоина, в пробоине, пользуясь теплом, на красной перине спал начальник станции. Анна смотрела в степь. Смородиновым зрачком горел в степи, в ее широких просторах костер табунщиков. Сейчас табунщики варят кулеш, а табун спит в степи, и запах трав летит в конские ноздри. Анна развернула пестрое одеяльце и молча, без слез прижалась к нему щекой.
НОЧЬ ПОЗАДИ
I
Отец Ольги, малоземельный кубанский казак, погиб в революцию как-то чудно и неправдоподобно: на станции Поныри, выйдя из вагона раздобыться кипяточком, он у бака столкнулся с чужим пехотным капитаном, пробиравшимся на Дон. Переодетый псаломщиком, капитан испугался казака и уложил его выстрелом в глаз. Земляки доставили на хутор сапоги убитого.
Мать Ольги много лет сохла от кисты, а с тоски по мужу и вовсе стала не человек. Бедняцкое хозяйство легло на плечи Ольги. Девка она была злая, веселая, жадная, и ей все мечталось, что она дождется необыкновенного счастья, о котором по всей Кубани пойдет слава.
Свое счастье Ольга купила красотой. В ту самую осень, когда в Ростове Корнилов, бежавший из Быхова, собирал офицерскую армию, а по станицам соперничали две власти — Советы и атаманская, к хате Ольги подкатили поезжане. Ольга уже была готова к венцу. Мать взяла в руки образ, до сияния начищенный мелом. Иссохшие руки тряслись. Благословляя, она венчиком иконы оцарапала Ольге щеку.
— У, старая ведьма! — прошипела Ольга, целуя угодника в гречневый лик, ладонью вытерла кровь и побежала к двери, боясь, что подвода уедет, не дождавшись ее.
Молодые казаки с белыми повязками на рукавах, уже чересчур выпившие, встретили ее песнями и криками. Подобрав юбки, Ольга влезла на подводу и тотчас же охмелела от их песен и спиртного дыхания. Сытые кони пошли, встряхивая бумажными цветами и лентами, вплетенными в гривы. Тонко зазвенели бубенчики, навстречу полетел сухой ветер. Дружки орали песни и держали себя так, будто Ольга была из зажиточного дома. «Ой, ведьмаки-сволочи, — восторженно думала она, — я вам не Олька с Гнилого хутора, я вам теперь жена Сметанникова!»
Сам Платон Сметанников, которого она до сих пор видела всего три раза, сейчас представлялся ей не человеком, а неким собранием недвижимостей: каменный дом под железной крышей, обвитый диким виноградом, черешни в золотом клею, базы, полные скотины, бакалейная лавка с тайной торговлей вином и за хутором два исправных млына. Всем этим она теперь собиралась владеть, потому что была красива, бойка и желанна хилому мужу, который ни на что другое не гож, как только бегать по ее первому слову. Передний дружка, правивший конями, кнутовищем подкидывал чистые и блестящие конские хвосты, чтобы они летели по ветру. Второй, обернувшись к невесте, махал кубанкой и, бросив петь, глядел на Ольгу глазами, полными хмельного жара.
Огромное жнивье поворачивалось вокруг скачущей подводы. Вскоре показались сады Хадажинской, крыши хат и над ними четырехугольная колокольня церкви. Морозный свет лежал на церковном кресте, прободившем мусульманский полумесяц: символ православия, победившего Восток.
Свадьбу условились играть тихо, чтобы не дразнить Совет и председателя его Кованьку, который глаз ко глазу видел в Петрограде живого Ленина. Отменили и смотрины, и малые пропои, и девишник, а на свадьбу была звана только самая близкая родня.
Подвода, гремя колесами, подкатила к паперти, тесно забитой народом. Дружки под руки сняли невесту, но первый дружка был настолько пьян, что споткнулся и сапогом измарал невесте подол. Она ущипнула его за руку. Помахивая рукой, он повел Ольгу в церковь, восторженно крича казакам:
— Шо згуртовались? Расступись, укусит! Злая! Злая!
Венчание шло медленно: попу отвалили щедро, и он, надев самую богатую ризу, старался ничего не пропустить из службы. Платон Сметанников, тонкий и мутноглазый человек лет двадцати пяти, затянутый в мундир и надушенный, встал подле Ольги, из робости не взглянув на нее.
Виски у него были вдавленные, и ноздри на плоском носу похожи на револьверные дула. Не мигая он смотрел на пламя золоченой свечи, которую держал в своем костлявом и маленьком, как у женщины, кулачке.
«Вот тянет поп, — думала Ольга, — будто рыбу удит… Скорей бы, что ли!» Но это уже было самое настоящее венчание, и счастье, которого она добивалась, теперь не могло уйти от нее. Пока певчие пели, а она с мужем обходила аналой вслед за сверкающей спиной попа, она думала, что, пожалуй, на пиру пьяные гости переколотят посуду, а уж нажрут-напьют столько, что ей с матерью хватило бы на целый год! А то спьяну, стервы, не подпалили бы дом!
Когда подошло время целоваться, изо рта Платона, из самого его нутра, на нее дохнуло гнилостью. «Помрешь скоро, Платон, — подумала она без всякого сожаления. — Не помер бы раньше, чем возьму в руки дом…»
Когда на пир сошлись званые, свекор Терентий Кузьмич велел работникам встать на крыльце и не пускать незваных. Пировали на верхнем этаже, в горнице, освещенной шестью одинаковыми лампами под одинаковыми белыми абажурами. Божницы были украшены бессмертником и засохшим чебрецом, от которого шел монпансейный запах. Ставни на окнах прикрыли.
Ольга, раскрасневшаяся после венчания, села рядом с мужем своим, по-прежнему серьезным и молчаливым: глядя перед собой сухими глазами без всякого блеска, он ртом вбирал воздух, а выпускал его через ноздри, отчего в ноздрях у него шевелились длинные и почему-то седые волоски.
Гостей было всего человек десять, все больше старики и старухи, была одна только девка, Ольгина дружка; она вдруг заплакала, раскрыв рот, потом взяла с тарелки кусок хлеба, стала жевать и приговаривать:
— Продалась ты, Ольга, в монастерь… В монастерь ты свою красоту спрятала…
Пир и точно был хмельной, да невеселый. Как водится, прокричали: «Горько!», пошутили, и опять Ольга ощутила на своих губах дыхание мужа. Брат Терентия Кузьмича, старик широкой кости, неприятный, выпил кряду шесть рюмок водки и, подсев к дружке, закричал истошно:
— Горька-а!..
И, путаясь в своей длинной бороде, поцеловал ее в шею, но вдруг заскучал и нахмурился. Мать Ольги, поджав лиловые губы, жеманилась, не пила. Старики, забыв про свадьбу, стали орать про политику.
Свекор Терентий Кузьмич, еще крепкий, но худой казак, с золоченой серьгой в волосатом ухе, зажал горлышко графина, поднял его вровень с глазами и, прищурясь, закричал:
— До чего хороша! Кушайте, дорогие гости, эту водку я с мирного времени берег!
Старики закричали все враз, загремели тарелки, графинчик опрокинулся на скатерть, скатился на пол, из его горлышка по крашеному полу тоненькой струйкой тянулась наливка.
— К Екатеринодару подвалила доброволия, а ее побили. Матрасы, говорят, побили — с Азовского и Черного морей. Под кем ходить? Под кубанской?
— Какой — кубанской? Как этой власти будет имя?
— Называется Быч.
— А этого Быча, как его по батьку?..
— Если утвердится Деникин, то и до царя недалеко, — сказал Терентий Кузьмич, нагибаясь и нашаривая на полу графинчик.
Твердые глазки его глядели сердито и пьяно.
Ольга встала и, нагнувшись, помогла найти ему графинчик, велела принести тряпку, чтобы подтереть вытекшую на пол наливку.
— Скатерку-то, скатерку как загадили! — сказала она и отвела белую руку свекрови. — Не сыпь соли, мамонька, крутым кипятком надо.
Терентий Кузьмич растопыренными пальцами обнял ее голову и сочно поцеловал в губы.
— Взял эту девку, — сказал он, прослезившись, — прямо что из котуха, с навоза. Людей я вообще вижу сквозь плоть, как речное дно сквозь чистую воду. Меня ни телом, ни богатством, ни лестью не обманешь. Этот босяк Кованько тож ходит вокруг голытьбы, сбивает на большевизм. Да она, голытьба, всякая бывает, разумная и дурная. Ольга-то у меня разумна. Прямую дорожку выбрала. У большевиков на закрутку нет, а у меня всего есть без счета.
Ольга охмелела. Пила она первый раз в жизни, и ей показалось, что сейчас она родилась сызнова, куда краше и сильнее, чем была: так все стало звонко, тонко, хорошо. Похвалил старик. А уж если похвалил, то будет ходить у нее в пристяжке.
Она поглядела на свекровь, на ее белое, как пшеничная булочка, осоловелое от вина лицо с пронырливыми, блестящими глазками.
Эту тоже легко обротать.
Ей захотелось быть сильной, хорошей, чтобы все любовались ею и слушались ее. Она взяла в руки четверть водки и сама стала обходить стол, наливая в рюмки старикам и старухам и потчуя их.
Опять все ревели: «Горько!», мокрые бороды и губы ползали по ее лицу, и все любили ее и радовались ей. Какой-то нежный дымок плыл по комнате, качая шары белых ламп. Вдруг грянула плясовая. Широко раскрыв глаза, Ольга увидела прямо перед собой двух гармонистов, старого и молодого; одинаково отвалив головы на левое плечо, они держали на коленях огромные нарядные гармони с серебряными скрепками по углам мехов. Их будто выдавила из себя белая стена — так внезапно они предстали перед ее глазами. У старого было бельмо на глазу. У обоих на потные лбы свесились чубы.
Мать Ольги с поджатыми своими лиловыми губами стала кружиться перед гармонистами. Она хоть и жеманилась за столом, да была пьяна.
Потом вышли плясать старухи, за ними — старики.
Сразу запахло потом. На фитильке лампады запрыгал огонь, большой, как язык лошади. Стол с измаранными едой тарелками и рюмками, опрокинутыми на скатерть, опустел. За столом остались только молодые. Ольга, откинувшись к стене, в неиспытанном восторге смотрела на пляшущих стариков. Близко на нее надвинулось, измятое лицо мужа. Он тяжело дышал, и его револьверные ноздри смыкались и разлеплялись, как губы. На виске, под кожей, трепетала вена, отравленная алкоголем.
— Вы ж смотрите, вы ж любите меня, Ольга Степанна! — сказал он отчаянным шепотом.
Она локтевым сгибом обняла его хилую и длинную шею — даже он был ей мил!
— Я вам муж! — закричал Платон Сметанников. — Пей, пьянствуй, да почитай мою волю!
Посреди пляса вошел в горницу работник, поискал глазами Терентия Кузьмича. Терентий Кузьмич, пошатываясь и сыро дыша, стоял у стенных часов с медным маятником и переводил гири. Он обернулся к работнику, затряс головой и показал ему кулак. Работник отошел к двери, потом, тоскливо оглянувшись, поправил рубаху и на цыпочках подошел к столу.
— Как хотите, но они произведут разбой, — сказал он в пространство между Ольгой и Платоном. — Требуют поднести. Им обидно, известно. Хоть по чарке им поднести, известно.
— Кто? — спросила Ольга.
— Молодые казаки.
— Молодые казаки, со всей станицы голяки, — сказал Платон. — Гони их к лысой матери, я за все отвечаю!
— Ну вот, на что людей обижать! — Ольга положила на плечо мужа свою широкую теплую ладонь.
Платон хмельно и покорно взглянул на жену. Горница, полная чада, гудела пляской; дружка вертелась бесом среди взмокших от пота и багровых стариков, на липкой шее ее взбрасывалось монисто с круглыми денежками и стукало по ключицам.
Мать Ольги ходила вдоль стен, уклоняясь от пляшущих, кланялась им и говорила стыдливо:
— Гуляю я. Дочерю единственную я замуж выдаю.
Ощущение счастья еще шире разлилось по телу Ольги, она велела мужу взять поднос, поставила на него полный графинчик водки и три пузатые рюмки с красными виноградными ягодами по стеклу.
— Ничего, — сказала она, — зараз уже потратимся, поугощаемся. Уж такой день!
Она шла впереди, за ней очень неуверенно, далеко перед собой выставив поднос, пошел Платон, работник придерживал его за локти. На лестнице толпились дворовые, кухонные и лавочные люди.
Завидя молодых, они потеснились, и молодые прошли мимо них, осторожно ставя на ступени ноги.
Работник открыл дверь на крыльцо. Ночь была безветренна и темна, и первое, что увидела Ольга, — звезды на небе, роящиеся над хатами и темными садами. Ольга прислонилась к резным перилам, глотая свежий воздух.
Платон, покачиваясь, стоял рядом, в графинчике плескалась водка. Ольге причудилось, что звезда упала в графинчик и зеленым светом зажгла вино. Из темноты к самому крыльцу надвинулась толпа. Гармонь в руках парня раздвинула мехи, которые провисли над его коленями, будто живот старой кобылы. Гармонь заиграла насмешливо и уныло. В гармонисте Ольга узнала Сашку с Дурного хутора, парня, с которым вместе росла и которому обещалась быть женой.
Он пришел ее поздравить и, наигрывая на гармони, подошел к самым ступенькам; выставил ногу и поглядел на Ольгу снизу с прищуром, как глядят в степи на орла, парящего в поднебесье.
На его круглое, курносое, будто из чугуна слитое, лицо из двери падал свет.
Ольга взяла графинчик, налила рюмку. И ей почудилось, что звезда из графинчика перекатилась в рюмку и лежит на ее дне, как светящийся камешек. Она взяла рюмку и, свободной рукой держась за перила, сошла по ступенькам и протянула ее Сашке.
— Выпей, Сашка, за счастье мое. Что было, то кончилось. Мы с тобой вместе росли.
Все еще продолжая наигрывать, он не принимал рюмки.
— С пуховой перинкой вас, Ольга Степановна, — сказал он, — с законным кобельком! С богатой вас родней! Поживете — расскажете, сладко ли вам гнилого мужа любовать.
— Ты пей… пей… — испуганно сказала Ольга.
— Да уж не знаю, пить ли мне вино из ваших денежных ручек? — спросил Сашка, бережно положил гармонь на травку, выпрямился, расправил усы и вдруг ловко вышиб рюмку из руки Ольги.
Удар пришелся по руке, Ольга, покачнувшись, схватилась за крылечную витую балясинку. В толпе засвистали.
Так же, как Сашка гармонь, Платон бережно поставил поднос у своих ног и, заплетаясь ногами, пошел на Сашку. Ольга зажмурила глаза, завизжала. Она услышала мягкий удар, топот сапог, шум драки. Тело Платона, выкинутое толпой, мешком свалилось у ее ног. В толпе грянули плясовую, казаки гурьбой пошли вдоль улицы.
Платон повозился на ступеньках, покрутил шеей, сел. Из рассеченной скулы его весело бежала кровь.
Отдышавшись, он сказал:
— Веди, ополосни мне морду, стерва. Или… или я тебе не муж?
II
Все надежды Ольги сбылись в этот год. По станице говорили, что в семье Сметанникова завелась атаманша, посмеивались над тихим Платоном и завидовали домовитому Терентию Кузьмичу.
В самом деле, Платон первые дни еще пытался навязать свою волю жене, а там устал, бросил. Платон был казак хворый, ленивый и к жизни, и к войне, и к хозяйству. Он любил сидеть в сумерках, прямо поставив спину, полузакрыв глаза, и думать о самых тайных вещах: о смерти, о бесчисленном количестве на земле всяких зверей, птиц и рыб, о могучей власти денег над людьми и о том, что человек человеку волк, и почему это так. Казак он был плохой и, несмотря на то что и дома и в станице оказывали ему почет, жил ото всех как-то в стороне.
Первые недели, пока это ему самому не прискучило, он ловил жену и, дыша ей в рот, задавал вопросы неожиданные и нелепые: «Царь есть помазанник божий, а на престоле не удержался. Почему?», «Если б запретить казакам и всякому другому, белому, желтому и черному народу воевать, то расплодилось бы народу мильярд плюс мильон и еще сто нулей. Пожрали бы все злаки, произрастаемые на земле, и выпили бы всю воду из рек, колодцев и других водовместилищ. От голоду и жажды стал бы народ подыхать и подыхал бы стоя, прижатый друг к дружке, потому что так тесно стало бы на земле, что и прилечь негде. Выходит, что войны идут не за царя, не за землю, а за то, чтобы человеку просторно было на земле. Верно?»
Этими вопросами Платон вводил жену в томительный мир своих размышлений. Вечерами, глядя, как Ольга застилает постель, обжигая его из-за плеча жаром бессовестных глаз, он доставал с горки библию, садился у постели и читал скучным, словно бы коричневым, голосом:
— «Жены, повинуйтесь своим мужьям, как господу. Потому что муж есть глава жены, как и Христос глава церкви, и он же спаситель тела. Но как церковь повинуется Христу, так и жены — своим мужьям во всем».
Этим он пытался внушить жене страх перед собой.
Не стерпев, она ему отвечала:
— Тебе повиноваться — от сраму сгоришь. Я сегодня в мякиннике загребаю солому, бачу — валух о стенку трется, рогами грозит, бородой трясет. Я его спрашиваю: «Ты что это, валух?» А он мне: «Замучил тебя Платон притчами своими — все как, та на что, та почему, та верно ли? Посылай его ко мне, на все ему дам ответ: я мудрый, борода у меня длинная».
— Это как же мне воспринимать? — спросил Платон, захлопывая библию.
— А так. Целовать меня целуй, а душу не вороши. У меня на душе не навоз лежит. У меня в душе радость.
И верно, жизнь ее ложилась гладкой зимней дорогой, а она ехала по ней в прочной кошевке, кони были добрые и путь веселый. С утра до ночи стучали по дому маленькие ее черевики. Она приглядывала и за стряпухой, сама отпускала провизию. Вместе с наемными девками, прявшими в нижней горнице осеннюю шерсть, пела она казацкие песни. На базах звучал ее певучий голос; ей нравилось видеть, как в глазах работников вспыхивает мужская тревога, а говорят они с нею почтительно.
Сашка приходил помогать.
Поработав, садился на меже. Пришлый парень, кацапская речь, чуба — и того нет, дешевые портки. Сидел и слушал, как орут в буераке гагары. Глупая птица! Нестоящие Сашкины речи о любви! В кармане у Сашки расхожая медная монетка, а ей бы, Ольге, достать золотую.
— Красивая ты. От красоты и жадная.
— У меня один товар — красота.
— А у меня товар — крепкие руки.
— Дешев товар. Не ценится.
— За красоту, чаешь, больше дадут?
Много дали за красоту, за черные брови, в диком разлете застывшие над синими глазами, за гладкую кожу, за белые зубы. Терентий Кузьмич — как отец родной и без невестки ни шагу. Скашивая глаза на ее крутые локти, Терентий Кузьмич сажал невестку на тарантасик, любил вместе с нею ездить в степь. Свекровь пробовала было язвить, да перестала, ест блинцы, потеет, щурит заплывшие глаза: «Дыньки соленой бы, Ольгушка… Пряничков, Ольгушка, прикажи принести: говорят, свежие привезли в лавку…»
Однажды по весне пришла к Ольге старенькая мать Сашки и повалилась в ноги. Ольга вместе с Терентием Кузьмичом принимала во дворе ящики с гвоздями. Какой-то дальний казак со шрамом через все лицо привез эти гвозди и предлагал купить на продажу.
Еще было сыро, а солнце уже припекало, побуревшая житная крыша амбара дымилась. На черных слегах, собранных в пучок, трещали воробьи.
Мать Сашки упала коленями на землю, прижалась к земле лбом и подняла на Ольгу глаза, такие же вороные, как у Сашки, но только с красными веточками на белках. К ее лбу припечатались комышки земли и трушинки соломы.
— Что ты, Марья? — весело спросила Ольга. — Разве я Сус Христос или жена-мироносица?
— Возьми Сашку в работники, — сказала Марья.
Терентий Кузьмич, подбрасывая на ладони гвоздочки, нахмурил лицо:
— Не надо нам работников — время темное, воюем, всё не остановимся.
— Возьми Сашку, Ольга Степановна, — повторила Марья, не глядя на Терентия Кузьмича. — Пропадет человек ни за копейку. Старик пьет, землишку продали с аукциона за долги, по девяносто копеечек с десятинки. Нуждишка. Сашка говорит: «Пойду к Сорокину, красному командиру, буду себе землю воевать». Он свое на немецкой отвоевался — какой он воин, разве он казак? Его генералы повесят либо немцы.
— Сам-то Сашка хочет ли в работники? — спросила Ольга, задохнувшись. Сердце засаднило мукой-радостью. Она не ждала этого. Звончее закричали воробьи на слегах. Вдруг представилась ей шея Сашки, налитая силой.
Она обернулась к Терентию Кузьмичу, сказала вкрадчиво:
— Взять, что ль? Я его с детства знаю, работник хороший.
Марья опять поклонилась в ноги и пошла к воротам. У ворот она оглянулась, концом платка вытерла со лба грязь. В ее взгляде Ольга почувствовала ледок: так на нее теперь глядели бедняки с Дурного хутора. Завидуют!
Сашка пришел на другой день с утра и договорился о работе, не подымая глаз. О случае на свадьбе он не сказал ни слова, величал хозяйку Ольгой Степановной и даже губ не покривил. Будто натянул он на себя новую шкуру: смирный, исполнительный, расчужим-чужой.
Когда Ольге было семь годков, а Сашке восемь, отец Сашки, мужик беспокойный и мятущийся, собрался к морю, поискать счастья в чабанах. Шел он ненадолго и для веселости взял с собой Сашку и Ольгу, дочь соседа. Они поехали в товарном вагоне, на площадке. Сначала тянулись степи, покрытые яростно-зеленой травой, полные всякой необыкновенной птицы, все в горячих огоньках цветов. Потом открылись горы — неясные их вершины будто срастались с небом.
Мужик повел детей в горы. Тропинка бежала среди гнутых ветвей кизила, цвел ломонос, и по лиловой земле бегали ящерки. Над скалами висели белые облака. Мужик речисто говорил о чабанах, что народ они богатый и гостеприимный, что дадут они каждому по козе и жизнь начнется душевная.
Никакой душевной жизни в горах не получилось. Чабаны угостили детей козьим молоком, позволили заночевать в шалаше, а назавтра чтоб домой. Всю ночь мужик жаловался чабанам на неудачную жизнь.
Дети лежали на овчине, глядели на костер. Слушали, как по-человечески протяжно вздыхают ночью горы.
— Отец у меня дурак дураком, — сказал Сашка. — Все выдумывает выдумки. Нет ему на свете своего места. Он на чугунку ходил, в батраки ходил, табунщиком ходил — куда он только не ходил! А дома жрать нету.
— Нехорошо так про отца-то, — сказала Ольга.
— Чего нехорошо? Пьет, а к работе ленивый. Вот я возрасту — матери буду в утешение.
— Ишь какой!
— Я, брат ты мой, поклоняться казакам не стану. Возрасту — прикуплю земли, возьму жену. Пойдешь за меня женой?
— Я еще маленькая.
— Вырастешь. Торопиться некуда.
С той поры, с восьмилетнего возраста, и взял в голову Сашка: Ольга будет ему женой. Так и рос, верный этому детскому договору.
Но вышло иначе. Эх, времечко! Восьмилетний мужичок в горах, рассуждающий о земле и хозяйстве; семилетняя казачка, растянувшаяся на душной овчине; ветер качает козьи шкурки, развешанные на бечеве; ветер, ветер, летящий с гор, оброни монетку счастья со своих голубых крыльев!
На немецкую Сашка уходил с деревянным сундучком на плечах. Красивый был парень; в зубах покупная папироска, дым летит из широких ноздрей; по шляху за призывными шли бабы, плакали; Ольга шла и плакала, как все; за пазухой, меж грудей, она несла бутыль запрещенной водки — Сашке в подарок в дальний, дымящийся кровью путь; знойный ветер летел над золотой степью, в степи копнили пшеницу, ходили табуны в степи. Ветер, ветер, куда летишь, куда уносишь девичьи думки? Тогда верила, что будет ждать Сашку, пошел солдатом — вернется офицером! Но в разлуке одумалась. В эти годы жарко цвело ее тело. Сашке-то, шептала мать, многовато будет такой красоты. Подавится. Мать говорила, что об Ольге собирают молву богачи Сметанниковы из Хадажинской. Гляди, девка, своего счастья не проворонь!
После прихода Сашки-работника мало что изменилось в доме Сметанниковых. Сашка работал в полную силу, по вечерам пил на кухне чай. Первые дни Ольга ловила его то на дворе, то в поле. Он отвечал ей коротко. А она мучилась уязвленной гордостью: если не из-за нее пришел, то из-за чего же? Не из бедности же?
Жизнь становилась тревожнее, опасней. По Кубани скакали верховые, агитировали кто за Кубанскую Раду, кто за красных. Появлялись какие-то смутные на вид, осторожненькие люди, говорили за добровольцев. Накинув на плечи расшитый цветами платок, Ольга бежала в лавку. Приказчик из иногородних, старик Скепиндей, подставлял ей табуретку, по-собачьи оскаливая зубы. В лавке всегда было много народу. Раньше приходили сюда затем, чтобы поглядеть на Ольгу, пошутить с ней, принять из ее проворных рук товар и сдачу. Теперь здесь кричали все враз, густо бранились, грозили друг другу.
На счастливую жизнь Ольги ветер, осенний ветер гнал угрюмую грозу.
Говорили, что большевики хотят делить казачью землю поровну между казаками и иногородними, у богатых казаков землю отбирать без выкупа. Оскудел Дон атаманами: Каледин застрелился, Африкан Богаевский неведомо где, генерал Краснов запродался Вильгельму Сухорукому. Прошлой зимою Дон вытолкал Корнилова, генерала с лицом калмыцкого божка, и всю его армию в шесть тысяч штыков, артиллерию и обозы, и в обозе Родзянку, председателя Государственной думы. Доброволия пошла на Ольгинскую, оттуда на Лабу и Екатеринодар — искать кубанское гостеприимство. В степях, одетых мартовской гололедицей, мотались бездомные офицерские полки. Да, слыхать, того Корнилова уже и в живых нет, а на его месте в Екатеринодаре сидит генерал Деникин да еще какой-то Быч.
Казаки в лавке Терентия Кузьмича кричали:
— А этого Быча самого бы в плети! Что за Быч? Кем уполномочен? Какой у него государственный плант? Какая у него земельная линия?
— Надо подниматься за доброволию, казаки. Доброволия царя посадит в России.
— Ему, царю, на казачью силу опереться хочется. Без нее он, что слепой без палки.
И ревком, и станичный атаман по очереди созывали станичников на митинги. Шли всей станицей, как на праздник: бабы принаряжались, казаки надевали черкески, малиновые шаровары, кубанки с малиновыми верхами. Атаман принимал в школе, а комиссар Кованько возле своего дома, у дубьев. У атамана почетными гостями были старики, а у Кованька — молодые казаки, фронтовики. Атаман, седой старик, кавалер японской и немецкой кампаний, приятель старого полковника Шкуры, вставал перед казаками во весь свой могучий рост, поблескивая газырями и кинжалом серебряной чеканки, говорил осанистым голосом:
— Старики! Получены сведения — богатые таманские казаки позвали немцев из Крыма и с их помощью повыгоняли красных. Получены сведения — таманские казаки рубят советскую армию Ковтюха и гонят ее с полуострова. С коммунистами и у нас не может быть сговору.
Старики кричали: «Верно!», «Правильно!», оглаживали бороды и черкески и, пошумев, шли к ревкому, садились на дубьях и ждали, когда выйдет Кованько, чтобы говорить речь. Фронтовики садились на землю позади стариков. Земля была пестра от подсолнечной лузги.
Кованько вышел встрепанный, с бедовыми, обжигающими глазами. Был он казак из последних, голодовал на своей крохотной земле, хоть и никогда не батрачил. Был он знаменит тем, что, воротясь с немецкой, не стал бить свою жинку, бабу востроносую, пустую и веселую, торговавшую во время войны сладкой плотью своей и самогоном. Баба так изумилась его доброте, что перестала блудить и по своему почину содержала ревком в опрятности, самим Сметанниковым впору.
Кованько вышел на крылечко ревкома, поклонился казакам и, надув толстые губы, сказал:
— Счас канцелярист ревкома принесет бумаги, и я вам, товарищи, постановлю правду трудового казачества.
Он сел на ступеньки, и тотчас же в дверях ревкома показался канцелярист, и это был не кто иной, как Сашка. Терентий Кузьмич, сидевший на переднем дубке, крякнул. Ольга подняла руку, потерла заалевшие щеки. И вдруг подумала: «Значит, так-то ты? Для ревкома ты в Хадажинскую перебрался жить? По ночам, что ли, пишешь ты Кованьке бумаги?»
Она глядела на Сашку растерянно и злобно.
Он развязал шнурки на большой рыжей папке, подал ее Кованьку. Кованько тяжелыми пальцами выдернул бумажонку, снял фуражку и начал говорить:
— Атаман втирал вам очки насчет армии Ковтюха, казаки. Это верно, что немцы сидят на Тамани. Это верно, что Ковтюх отошел с боем. Неверно только то, что Ковтюх есть враг, а немцы, рада, Краснов и доброволия есть друзья. Атаману они друзья. Сметанникову они друзья, а всему трудовому казачеству, усталому от войны и бедному касающе земельки, они есть хозяйчики и прожорливые акулы. Плохо обстоит дело на Кубани! Топчут наши законные поля сапоги царской доброволии. Немцы обнажают свой аппетит на наш хлеб, скотину и домашних птиц, гусей. Втравляет нас самозванная рада в братоубийственную войну, чего казакам совсем не надо. Правильно ли я балакаю? Плохо обстоит дело на Кубани! Рада подписала с русскими генералами договор, не спросись трудовых казаков. Что за Рада? Кто ее выбирал? Подпирают ее богатые казаки, владетели несметных десятин. А про эту Раду песня есть. Читаю песню:
Гудит бычачье стадо…— По фамилии Быч песня! — круто выбросил Кованько кулак и продолжал:
Гудят все, что шмели… Ой, Рада, ой, дид, Рада, Ой, люшеньки люди!В гуще казаков, стоявших у забора, притушенно скрипнула гармонь, тонкий тенорок подхватил вполголоса:
Ой, Рада, ой, дид, Рада, Ой, люшеньки люди!Старики задвигали плечами, но оглянуться им не позволила честь.
С чистым тенором гармониста сплелся сочный баритон; второй баритон, еще посочнее, пошел с ним в ногу, потом занял ведущее место; октавой ниже взял тучный бас; скворцом взвился подголосок; тонко прозвучала казацкая походная войсковая дудка; войсковой бубен стал отбивать такты; грянул припев:
Ой, Рада, ой, дид, Рада, Ой, люшеньки люди!Утром к хате атамана подскакали двое верховых. Атаман вышел встретить их на крыльцо, повел в горницу. Бабам велел подать чаю, варенья, хмельного. После чая гости, сверкая оружием, пошли в ревком и арестовали Кованько именем генерала Деникина.
Кованько сидел на ключе в той самой комнате, где еще вчера писал станичные декреты и правил протоколы митингов. Он очень мучился тем, что с утра не побрился и перед врагами показывается неопрятным. Его жена тряпкой замывала порог комнаты, бросала тряпку, глядела в скважину и плакала.
Ночью гости увезли Кованько в неизвестном направлении и к сомнительной судьбе.
Утром к Сметанникову пришли старики. Они были одеты как на бой, вооружены и торжественны. Вежливо и долго они сидели в нижней горнице, вызывая Сметанникова на разговор. Терентий Кузьмич все не мог понять, зачем они пришли, не знал, угощать ли их или только разговаривать с ними. Посидев сколько нужно, старики встали и пошли во двор арестовывать Сашку.
Когда Ольга увидела это, она побежала искать Сашку. Она нашла его на овечьем базу. Она испугалась его бравого вида — сам пойдет на смерть. Она шепнула ему:
— Иди за мной. Черт. Любый.
Как слепой, он пошел за ней. Там у них, у Сметанниковых, была криница, накрытая сколоченным из досок щитом. Ольга сняла щит, сказала неверным голосом:
— Лезь, что ли. Не найдут здесь.
Сашка полез в криницу, увидел под собой черную бездну. Близость смерти тоской глянула на него. Только сейчас он понял, что голос у Ольги неверный. Он спросил у нее:
— Подержаться мне или уж… потопнуть? Один конец!
— Я тебе потопну, я потопну тебе! — ответила Ольга таким жарким голосом, что он поверил ей.
Ногами он упирался в продухи на стене криницы. Руки его лежали на срубе. Ольга навалила щит, подергала его вправо, влево, пригоняя, чтобы он лежал правильно. Она сорвала щитом кожу на пальцах Сашки. Раскорячась, он висел над смертью. Ольга побежала навстречу старикам, которые вместе с Терентием Кузьмичом шли арестовывать Сашку.
— Сашка-то… — проговорила Ольга задыхаясь.
— Чего? — спросил Терентий Кузьмич.
— Ускакал Сашка. Взял коня…
— Которого? — спросил Терентий Кузьмич и, не дожидаясь ответа, тревожась за своих коней, пошел к конскому базу.
Ольга пошла за ним, нагнала его и шепнула ему в спину:
— На чужом коне ускакал Сашка.
— Где взял чужого? — обернулся Терентий Кузьмич. И, взглянув на Ольгу, он понял, что она любит Сашку.
III
Темрюкский залив, Керченский пролив и Черное море омывают берега Таманского полуострова. Казаки здесь издавна промышляют неистощимой на урожаи землей и самосадочной солью. Станицы богаты и многосадны: широкие бахчи полны сивых дынь и зеленых арбузов; на море казаки ловят рыбу, в плавнях бьют птицу. Революцию встретили исподлобья. Красные… Что за люди? Что за человек полководец Ковтюх?
Испугавшись красных, казаки поманили из Крыма немцев. Те пришли с артиллерией и железными касками, повесили на атаманских хатах приказы: ферботен направо, ферботен налево. На востоке немцы дотянулись до Батайска. Грузинская меньшевистская дивизия повисла на Сухуме, заняла Сочи.
Война занималась на Кубани.
Под Хадажинской, на кладбище, поселилась выпь: по ночам плакала навзрыд. Ворот на станичной кринице прежде ходил легко — теперь стал скрипеть. На закатах роса на жнивье отливала кровью. Казаки откармливали коней, чистили чересседельники, готовили саквы. Таились друг от друга, кто куда метнется. На хаты, на сады Хадажинской знойно дохнула война. Сыны вдруг перестали ломать кубанки перед стариками. Сашка исчез из станицы. Терентий Кузьмич потерял сон, ночами сидел у окошка, глядя, как медленно плывет ночь и просыпается заря, казачки в расшитых рубахах выводят с базов скотину.
Три молодых казака проехали верхами мимо окон. Они снимали кубанки и, вертя ими над головой, кричали казачкам:
— Прощайте, бабы! До всего доброго!
На стук босых ног Терентий Кузьмич оглянулся: Ольга, накинув на плечи мужнину черкеску, стояла в дверях; лицо у нее было измятое, синие глаза налиты тоской. Увидя свекра, она подхватила болтающиеся рукава черкески и стянула их на груди.
Терентий Кузьмич пальцами взбил бороду, покосился на белую рубаху Ольги:
— Чего встала? Скотину выгнали. Чи под боком у мужа плохо спится?
Она стояла не отвечая.
— Садись. У меня тоже сна нет, все думаю и тревожусь. Садись, поговорить мне, кроме как с тобой, не с кем.
Она села позади него, запахнувшись в черкеску. Колени у нее были холодны, не согрелись за ночь. Терентий нахмурился, проговорил без злобы:
— За Сашкой плачешь, сучка?
— Нужон он мне!
— Или хлебом-солью недовольна? Теперь всего у тебя есть, всего богато, а раньше, кроме бабьей стати, ничего у тебя не было. Трудно, Ольгушка, много всего иметь: обойми-ка его, имущество, защити, убереги от людской зависти. Землю поди-ка обойми — рук не хватит. Незащищенная лежит земля. Платон — казак срамной, слабый, других сынов нет, ты и есть вся моя опора.
— Кто это у вас, батько, землю собрался отнимать?
— Люди, — сказал Терентий Кузьмич, вздохнув, — и всё, видно, недоброго ума. Вон как война перетасовала, казаков: все были в одну масть, а теперь, гляди, завелись в казачестве и тузы, и валеты, и двойки — и двойки, гляди, желают тузов бить! Самый последний казак лезет в козыри! Сейчас, гляди, по улице простегнули трое, при оружии и чересседельных мешках, — куда поехали казаки? То-то. Слышно, Ковтюх вывел с Тамани сорок тысяч войска: рабочих питерских и донецких, морячков черноморских, казачков-беднячков. Ломит через Кубань на соединение с красными.
— Красные-то, — сказала Ольга, ежась, — тоже не звери. Кованько кому сделал зла? Землю он твою трогал? А как с ним? Бабы сказывали, три дня в степи кровавый лежал, пока не помер. Как это с ним?
Осенним ясным днем Ольга выехала с работниками на выпас собирать навоз для кизяка и далеко в степи, на шляху, увидела широкое облако пыли. Сначала оно долго стояло на месте, похожее на дым костра, потом метнулось в сторону и по шляху, увеличиваясь в размере, стало катиться ей навстречу. Вскоре в самой середине облака неясно проступили туманные фигурки коней и людей.
Работники закричали: «Ковтюх идет!» — и, перекинув вилы, побежали к телегам. Ольга, оглядываясь на облако, медленно подошла к передней телеге. Работник натягивал на лошади подпругу, натуженное лицо его покраснело. Он побежал на нераспрямленных ногах к передку, сел одним прыжком, и телега понеслась к станице, теряя по дороге навоз. Пыль поднялась из-под колес и закрыла от Ольги ясный горизонт, осеннее ясное небо и облако, катящееся из степи на станицу.
Въехав в станицу, работники кричали:
— Красные идут! Спасайтеся!
Бабы и казачата бросились сгонять птицу; ко дворам потянулись цепочки гусей; застукали калитки; работники открыли ворота, и телеги въехали во двор. Ольга соскочила наземь; под ноги ей кинулась собака, проскочила мимо ног и, вытянув передние лапы, высоко вздернув лохматый зад, залилась лаем. Ольга слышала, как на улице откликнулся ей пес тоньше голосом, потом по всей станице поднялся визгливый, гулкий, хриплый и тонкий собачий перебрех. Ольга, стряхивая с юбки дорожную пыль, закричала, чтобы запирали базы.
«Скотина-то в поле!» — проплыла в ее голове тревожная мысль.
Через двор с кипящим самоваром для свекрови бежала кухонная девка, поставила самовар на землю и заголосила. Кран раскрылся, кипяток, пробивая землю и клубясь паром, потек к воротам. Ольга кинулась в дом. Бледный Платон спускался по лестнице, на ходу щелкая затвором винтовки, губы у него были черные.
За ним проворно, как мальчик, скатился Терентий Кузьмич, отнял у сына винтовку:
— Валух чертов! Пропадешь ни за что… Пронеси, пронеси, господи!
Он выбежал во двор и кружился среди без толку бегающих людей, подняв ладони, будто в пляске, поматывая седой бородой. Из расстегнутого ворота его бешмета вываливалась полная красная шея.
— Пронеси, — причитал да, — пронеси, господи!
Увидел Ольгу, кинулся к ней:
— Беги на гумно, Ольгушка, заройся в скирд — не случилось бы беды!
Она с досадой сбросила с плеч его руки, отворила калитку и вышла на улицу. Платон пошел за ней, сжав кулаки и раздув ноздри. По пустынной улице, тукая о землю палкой, шел слепой Гаврилов, станичный бедняк, и бормотал что-то в свислые, поверху черные, а понизу седые усы.
Навстречу ему, занимая всю ширину улицы, шагом продвигались отряды Ковтюха.
Конные и пешие смешались. Голодные люди, одетые кто во что, шли молча. Не слышно было ни песен, ни шуток. Совсем близко от Ольги прошел заросший до глаз человек в женской кружевной сорочке под шинелью, потерявшей петли и крючки. В прорезе сорочки торчали ключицы, обтянутые темной кожей. Треух бил его по вдавленным щекам. Винтовка оттянула ему плечо. Он остановился возле Ольги, обветренные губы его пришли в движение, она поняла, что он выговорил «хлеба», но вдруг не поверил казачке, стоявшей у такого богатого дома, зло ощерил зубы и пошел дальше.
Люди шли и шли. На одних были шинели, на других — штатские замызганные пальтишки с оборванными карманами, на третьих — шубы; из швов лезла мятая желтая вата. Сапоги, штиблеты, татарские чувяки вздымали пыль; мелькнули босые ноги, разбитые в кровь. От сплошного движения людей голова Ольги пошла кругом.
Мимо нее плыли бородатые и безусые лица, либо тупые от усталости, либо молодеческие, то сведенные молчаливой, но угрожающей злобой, го добродушные и открытые, как у казаков на гулянках.
Проехала группа конных.
Впереди, кулаком опершись в ребро, ехал широколицый крупный человек, к его запястью браслеткой была привязана ременная плетка. На серой сатиновой рубахе его лежали пятна застарелого пота, обветренного, засыпанного пылью. По тому, как он глядел поверх войска и на окна хат, по остроте его взгляда Ольга угадала в нем начальника. Всадник вез за ним вылинявшее знамя, складками упавшее вдоль древка.
Ольга следила за проходящим войском, за этими усталыми, измученными толпами, с боями вступившими на Кубань, и вдруг сознание страшно и тяжело повернулось в ней: ей тайно открылась изнанка этой толпы — то непонятное ей, что эту толпу двигало, что заставляло ее идти, драться, верить в широколицего человека на коне, то, что делало толпу войском.
— Оборвыши, таких-то я голой рукой возьму! — дохнул ей в самое ухо голос Платона.
Они оказались страшнее, чем она думала о них! Закрыв глаза, Ольга слушала лишь разбродный топот множества ног, прошедших бесчисленные версты. Она открыла глаза и снова стала различать отдельных людей. Их лица возникали перед ней на какую-то долю минуты, потом словно выползали из памяти. Молодое, безусое, еще по-детски мягкое лицо с коричневыми висками и мягким, круглым подбородком заставило ее встряхнуться — она поглядела мальчику вслед. Это был матрос, на его плечах прыгали черные ленточки с золотыми якорьками. Тонкая, маленькая винтовка, каких она никогда не видела прежде, прямо и хищно торчала за его спиной, плотно пригнанная к плечу ремнем.
Потом она поняла, почему ее поразило лицо этого мальчишки: шея его была перетянута белым лоскутом, и на лоскуте цвело пятно крови.
Полки шли нескончаемой, потерявшей стройность колонной. Потянулась артиллерия. Исхудалые лошади потащили орудия в грязных чехлах. Седая кобыла плакала на ходу крупными, как горошины, слезами. На спицах колес каменными култышками сидела засохшая грязь. Везли снарядные ящики. Посреди артиллерии шел тучный человек, весь опухший, раздутый и мягкий. За голенище его сапога был заткнут пучок татарских сережек. Он то шел за орудием, щупая рукой чехол, то выбегал в сторону, пропускал орудия мимо себя, покрикивал на лошадей, на ездовых, опять вбегал в колонну. Был он в неутомимом хозяйском беспокойстве.
И в голубых глазах его кипела любовь; любил эти орудия на разболтанных тележках, и этих отощалых лошадей, влачивших орудия, и этих ездовых, понукающих лошадей, — как любят жизнь, как любят надежду и свое будущее. Еще долго Ольга видела тучную его спину, желтый затылок, слезшую на правое ухо синюю фуражку. И ей захотелось догнать его и дать ему хлеба. И почему-то ей подумалось, что, получив хлеб, он не станет его есть, а сунет в горло орудия.
Но она не сдвинулась с места.
Потом в станицу вступили обозы. Это был поток крестьянских телег, линеек и татарских арб. Проколыхалась на разбитых тонких колесах извозчичья городская пролетка. Но больше всего было степных длинных телег, запряженных лошадьми и волами. Кострецы волов кровоточили. Женщины, и дети, и седобородые старики, закутанные в свитки и чекмени, тесно и неспокойно сидели на телегах. Орали грудные младенцы. Причитал, и взвизгивал, и открывал улыбкой беззубые десны старик, помешавшийся в походе. На одной из телег, поверх наваленных тулупов, проплыл мимо Ольги лупобокий, нарядный двухведерный самовар с ручками в виде крыльев и с краном в виде лебединой шеи. В трубу самовара был воткнут красный флаг. Многие из крестьян брели рядом с телегами, и среди них легко было различить чеченцев из притуапсинских хуторов в черных бурках и широких, как вороньи гнезда, папахах.
Едва головные телеги обоза въехали в станицу, как улицы огласились воплями. Старческие голоса, уже тусклые и бессильные, сливались со звонкими голосами детей.
Беженцы кричали, шаря глазами по оконным наличникам, по калиткам глухо запертых ворот:
— Хле-ба-а!.. Хле-ба-а!..
Но глаза людей, слезящиеся от ветра, красные от бессонницы и светящиеся от голода, встречали пустые пороги, запертые двери, калитки с неподвижно висящими кольцами и длинные ряды окон, на которых невидимые руки поспешно задергивали занавески. Станица встречала их тишиной и безлюдьем. Псы, уже уставшие брехать, сидели у своих дворов и, подняв уши, слушали гром и шум движения.
— Хле-ба-а! — кричали беженцы.
Платон за плечи повернул Ольгу и втолкнул ее во двор. Запер калитку на щеколду, поднял с земли палочку и всунул ее в петли запора. Из круглых ноздрей его прямо в лицо Ольги летело встревоженное дыхание. Он жевал губами, собирал слюну. С ненавистью и страхом плюнул на калитку. От непрерывного движения обоза по улице калитка вздрагивала. Плевок потянулся по ней вниз, оставляя блестящий след.
«Хле-ба! Хле-ба! — безостановочно плакал за воротами детский голос. — Хле-ба!» У Ольги тошно засосало под ложечкой. Будто сама она не ела много дней. Хлеба! Воображению ее представился ломоть хлеба, еще горячий, дымящийся… красноватая корочка, душистая мякоть… На губах ее выступила слюна.
Она покорно пошла за мужем в дом.
Свекровь сидела у окошка и, пухлыми пальцами отогнув занавеску, глядела на улицу, как на пожар или на половодье. Детский голос еще звучал в ушах Ольги. Она встала, без толку стала перебирать посуду на столе.
Прибежала с улицы возбужденная девка, говорком стала рассказывать:
— Все заперлися. Казаки стоят за воротами с ружьями, ждут грабежу. А Кованькина баба вынесла хлеб, так ей руки было не оторвали: Голодные, как черти… Говорят, еще хромой Степан отчинил ворота, кормит — народу навалило, как на свадьбу, всю хату разнесут! А так все заперлися. Говорят, сейчас грабить начнут.
Голос Терентия Кузьмича сказал через стенку:
— Ты остался б, Платон, во дворе. Ольгушку возьми.
Да винтовку-то, гляди, не бери, спаси бог, голыми руками его не пускай и голосом. Я полежу — тоже выйду.
Во дворе было тихо. Работник, отворив калитку, глядел на улицу, потягивая дым из костяной трубки. Шум доносился издалека, глухой и невнятный. Крики «Хлеба!» стихли. Вероятно, полки и обоз частью вышли за станицу, частью расположились на площади, напротив церкви.
Ольга вместе с Платоном села на крыльце, стала глядеть в небо. Гонимые ветром, облака низко шли над крышами, быстро меняя рисунок, форму и плотность. Синяя туча сронила несколько капель дождя. В хвост ей ударило солнце.
— Что дрожишь-то? — спросил Платон.
Она не успела ответить.
— Пусти-ка пройти! — сказал за воротами сочный и веселый голос.
Работник попятился, хотел прикрыть калитку, но ему помешали. Послышался шум борьбы.
Работник икнул, схватился за живот и, перегнувшись пополам, сел на землю. Гуси, испугавшись шума, вытянули шеи и стаей пошли от ворот к крыльцу. Наметом пробежал по двору розовый поросенок, потряхивая лопушинами ушей.
Калитка распахнулась с треском.
Через сидящего на земле работника перешагнул солдат, не старый и не молодой, смуглый, поросший цыганской бородкой, и с глазами, кипящими яростью. Одет он был в женский халат морского цвета, перепоясан широким ремнем, на голове фуражка почтового ведомства. К плечу его были привязаны растоптанные ботинки с длинными пыльными шнурками в узелках. Патронташ перепоясывал его грудь, и у бедра в деревянной огромной кобуре висел наган.
Солдат остановился, расставив ноги и оглядывая двор, базы, хозяев на крыльце. Голубые белки его глаз блестели, как очки.
— Здорово, хозяева! — крикнул он. — Здрасте-мордасте, солдат революции заботится покушать. Не угостите ли?
Работник поднялся с земли и встал в некотором отдалении, почтительно поглядывая на солдата.
Платон и Ольга сидели не двигаясь. Солдат встряхнул плечом. Ботинки стукнули каблуками. Солдат подтянул ремень на животе, придержал рукой деревянную кобуру и вдруг, согнувшись, вытянув вперед узловатые руки, стремительно кинулся в гусиное стадо.
Гуси взмахнули крыльями, полезли на стену, на крыльцо.
Чувствуя в себе ту же яростную силу, которая была в глазах солдата, Ольга схватилась с крыльца. Солдат, прижимая к груди большую белую птицу, кинулся к воротам. Работник стоял в стороне и смеялся. Солдат прищелкнул языком, вильнул перед работником бедрами и выскочил на улицу.
Ольга оглянулась на Платона. Он лежал на крыльце, сжимая в руках гусыню, которая билась крыльями, крича гортанно и смертельно. Винтовки под рукой не было. Ольга нагнулась, искала камень. Оттого что в глазах ее стало темно, она потеряла равновесие и лицом ударилась о скобу на ступеньке. Кровь хлынула из ее рассеченного надбровья.
— Держи его, разбойника, — шепотом, проговорил Платон, все еще не выпуская птицу.
Едва помня себя, Ольга выбежала за калитку. На улице трава была примята прошедшим войском и обозом. Следы обутых и босых ног, следы колес исполинскою паутиною лежали на широкой пыльной дороге. Блестела среди улицы манерка, оброненная уставшим бойцом. На стволе акации осью телеги сорвало кору; белое и душистое тело дерева обнажилось — вытекал из раны благоуханный сок.
У ворот стояли казачки и старики, пасмурно глядели вдоль улицы.
Ольга побежала вдоль дворов, прижимая ладонь к рассеченной брови. Кровь огнем жгла ладонь.
Сейчас же за поворотом Ольга увидела телеги обоза. Бабы и мужики слезли с телег и сидели прямо на земле, копаясь в своей одежде. Лошадей выпрягли — они ходили между телегами и, опустив морды, вялыми губами трогали траву. На этой улице тоже наглухо были заперты ворота и занавешены окна. Здесь пробиться было нельзя. Солдат с гусем провалился как сквозь землю.
Ольга свернула на боковую улицу и побежала по ней. Здесь за Ольгой увязалась простоволосая, босая баба с острыми голыми локотками. Ольга признала в ней Голосову.
— Ограбили, ограбили! — крикнула Голосова на бегу. — Покрали гусей!
Они побежали вместе. Узким переулком они свернули к площади. Против каменной церкви с красной крышей, на всем пространстве от ограды до калитки атаманова дома, кишел пестрый вооруженный народ. Люди стояли, ходили, сидели на земле. Ольга и Голосова вытерли слезы; расталкивая людей, они стали протискиваться к атаманскому дому. Старый солдат, сидевший на земле, расставил руки, поднял на Ольгу красные, больные глаза, сказал:
— Куда, красавицы?
Ольга коленом ударила по его шершавой ладони. Солдат сделал вид, что помер, опрокинулся на спину и задрал вверх босую черную ногу с толстым и черным ногтем на большом пальце. Кругом захохотали. Ольга увидела желтого хозяйственного артиллериста, который, заложив толстые руки за спину, задумчиво и отсутствующе глядел в небо, где ветер трепал подолы облаков.
— Где у вас главный-то? — зло крикнула ему Ольга.
Он устремил на нее добрые глаза.
— Командир? — спросил он ласково. — Или комиссара вам нужно, милая женщина? Впрочем, оба они там.
Он подбородком указал на атаманский двор. Бойцы расступились, пропуская женщин. На крыльце толпились вооруженные люди в гимнастерках и пыльных сапогах. Боясь, что их не пропустят к командиру, Ольга стала кричать: «Грабители! Разбойники!» Голосова стала плакать, резко и громко, с большим искусством.
Бойцы, сердито сдвинув брови, глядели на них.
— Кровь-то у тебя это почему? — сурово спросил один из них.
— Подавай мне командира, ты, усатый! Очень я испугалась твоего револьвера!
— С жалобой?
— Испугалась я твоего ружья, насильник!
— Пусти, пусти их, — сказал второй.
За дверью, в коридорчике, на лавке сидел Ковтюх, затылком опираясь о дощатую перегородку и закрыв веки, припухшие от недосыпания. Матрос Жуков и политкомиссар Комаров возле окна рылись в своих кожаных сумках, доставая помятые бумажки и расправляя их на ладонях. Ковтюх раскрыл глаза, тупо поглядел на Ольгу. Спустя минуту глаза его пояснели, зажглись, через зрачки впустили в усталый мозг беспокойный и горячий мир.
Взгляд этих глаз был широк и зорок. Ольга собиралась кричать, но сердце ее вдруг ослабело, словно вытолкнуло злость.
Она сказала, кривя губы:
— Какой же это порядок, господин генерал или как там тебя… Мы тебя не трогаем, зачем же ты нас трогаешь? Ворвался солдат во двор и стащил гуся. Поросенка стащил. Меня разбил в кровь.
— Грабители, бандиты! — закричала Голосова. — Кто вас звал, чертей? Воюйте в степи, а станицу не троньте!
Ковтюх легко вскочил со скамейки, яркая краска вспыхнула на его щеках, на загорелом лбу и подбородке. Он сделал широкий шаг вправо, повернулся, сделал шаг влево.
Матрос и Комаров молча поглядели на него. Плечи Ковтюха откинулись назад, грудь выпукло выпятилась. Он подошел к Ольге вплотную, пальцами приподнял ее голову за подбородок. Прищурясь, поглядел на ее разбитую бровь. Изо рта его несло махоркой.
Голосова перестала кричать. Раскрыв большой рот, она глядела прямо в лицо Ковтюха.
— Поросенка увели, — тихо повторила Ольга, — гуся утащили. Меня разбили в кровь.
Ковтюх спросил:
— Узнаешь бойца в лицо?
— А то нет?
— Выстроить полк! — тихо сказал Ковтюх Комарову.
Тот вышел на крыльцо, хлопнув дверью. Расставив ноги, Ковтюх стоял перед казачками, лицо его тяжелело, что-то огромное и сильное, что жило в нем, глянуло на Ольгу из его глаз. Она сказала про себя: «Грабитель» — и сама не поверила себе. По клочкам она собирала в себе свое растерянное остервенение. Ковтюх нагнулся, за ушки подтянул голенища сапог и вдруг выругался.
Спустя некоторое время он повеселел, сказал казачкам:
— Идите за мной, птицы-вороны! Ишь круглые! Раздобрели, бабы, на жирных-то гусях!
IV
Приднепровский полк во фронту стоял напротив крыльца атаманской хаты. Все это были пороховые ребята, не раз стеганные смертью. Здесь были бородатые дяди, и усачи, и такие, что успели побриться в Туапсе у базарных брадобреев, а теперь заросшие беспорядочной щетинкой. На лицах лежали степная пыль, усталость и мужество. Пальцы их крепко держали винтовки, взятые к ноге. «Смир-рна-а!» — пропел полнозвучный голос полкового командира. Люди были одеты пестро и плохо, истомлены и голодны. Люди умели лежать под снарядами немцев, слушать свист пуль, цепями идти на золотопогонников. Приди нужда — они с голым кулаком пошли бы на танки, на дредноуты и на броневики. Самолеты интервентов сбрасывали на них смерть с воздуха, каждая кулацкая станица в степи грозила им смертью, и смертный ветер обдул их, и они не боялись смертного ветра.
— Слушай меня, бойцы! — закричал Ковтюх своим легким голосом, сходя с крыльца.
Он пошел вдоль фронта, вбирая в себя взгляды людей.
— Слушай меня! В Туапсе на армейском митинге поклялись мы перед лицом революции и партии большевиков-коммунистов хранить дисциплину, как собственное око! Позор тому стрелку, который запоганит себя грабежом! Позор сукиному тому сыну, который поспит с беззащитной бабой! Позор насильнику над мирным населением Кубани! В этом ли мы клялись на революционном штыку и на большевистской сабле? Дружно отвечайте мне, бойцы!
— Верна-а! — закричали ряды, как кричат «ура».
— Не бандиты мы, не прислужники буржуазии, не лакеи империалистов, не базарная шпана. Мы — солдаты Ленина, на своих бесстрашных штыках мы несем славу революции. На смертях наших расцветает революция, как маков цвет. В этом ли мы клялись? Дружно отвечайте мне, бойцы!
— Верна-а! — прокатилось по рядам.
— Верна-а! — подхватил Ковтюх. — Почему ж тогда прибегают ко мне эти вот бабы, одна из них разбитая в кровь? Почему жалуются мне, вашему боевому командиру, и говорят, что боец революции ворвался, как бандюга, в мирный двор, сграбастал гуся и поросенка, избил бабу? Либо клевещут эти бабы на славные полки Ковтюха, либо есть среди нас такой распоследний черт, которому плевать на знамя революции? Отвечайте мне, бойцы!
Но бойцы не отвечали. Сомкнуто стояли их ряды. Каменели на винтовках пальцы. Ковтюх своим легким шагом дошел до фланговых, повернулся и двинулся назад.
— Горько мне, что молчат бойцы, — сказал он с большой силой. — Позор и стыдоба! Мы в боях, как через колючий дерн, продираемся через кулацкую Кубань, мы на Кубани льем жгучую кровь, и Ленин слушает нас из Москвы. Весь российский пролетариат слушает наш поход. А здесь какая-то бандюга тишком марает нашу честь. Уж беспроглядная, видать, это бандюга, раз боится перед лицом товарищей назвать свое проклятое имя!
При этих словах вышел из рядов бледный солдат с цыганской бородкой, бросил винтовку на землю и, чувствуя тошноту, тихо сказал:
— Это я того гуся спер.
Ковтюх неторопливо нагнулся, поднял винтовку и, держа ее обеими руками, повернулся к крыльцу. Ольга, тяжело дыша, сошла со ступенек навстречу его взгляду. Она заплетала ноги, как пьяная. Круглый камешек, сбитый ее носком, докатился до ноги Ковтюха.
Ковтюх неподвижно, но горячо глядел на нее.
— Этот боец? — спросил он ее.
— Этот самый.
— Гуся и поросенка угнал?
— Он же все.
— И в морду бил?
— Он же все.
— Вольна-а! — закричал Ковтюх, оборачиваясь к фронту. — Бойцы, товарищи! Вот перед вами Крылов, боец четвертой роты Приднепровского полка. Пользуясь оружием, он пустил из женщины кровь, украл у нее гуся и подсвинка. Как назвать все это? Можем ли мы терпеть в армии бандитов? Как нам поступить с этим человеком? Быстро отвечайте мне, бойцы!
Люди, ставшие вольно, единодушно закричали о том, что нужно созвать митинг и на митинге судить Крылова.
Вся площадь, усеянная бойцами и беженцами, уставленная боевыми тачанками, орудиями и телегами, пришла в движение. Толпа потекла между телег к чистенькому крылечку атаманского дома. Где-то позади толпы человек высоко поднял гуся, его перехватили другие руки, и белая тучная птица, роняя жемчужные перья, крича всей своей потрясенной душой, поплыла над половами. На лапе птицы крутилось металлическое колечко.
Тщедушный боец с нежными глазами, стоявший впереди, подскочил, на лету сгреб гуся и присел на коленки, борясь с птицей, в смертный час свой обретшей громадную силу. Совладав с ней, он подбежал к Ольге.
— Держи! — выговорил он, обливаясь потом. — Держи свое достояние!
Ольга обняла гуся, села на ступеньку и коленями зажала ему крылья. Ей вдруг стало страшно этого народа и всего, что здесь происходит.
У самого уха ее Голосова визжала:
— Судите его, вора окаянного! Судите его воинским судом!
Гусь спрятал клюв под мышку Ольги и затих. Подняв глаза, она увидела солдата с цыганской бородой, залитого, несмотря на смуглоту, какой-то шершавой, серой бледностью.
Толпа поставила его на телегу.
Раскорячив ноги, он стоял среди домашнего скарба, среди горшков, сухолицых икон в медных окладах, среди детских люлек и домотканых ряден. Его дамский капот распахнулся, открыв подштанники, у лодыжек перехваченные красненькой конфетной тесемочкой. Неспокойные лошади дергали телегу, и, чтобы не упасть, солдат приседал, выкидывая руки с распяленными черными пальцами. Он хотел что-то сказать, опустил нижнюю челюсть и так и не смог ее поднять. Она тряслась, открыв ряд нижних блестящих зубов. Ольга вспомнила, как он, ворвавшись во двор, сказал с веселой злостью: «Здрасте-мордасте!» Сейчас невозможно было представить себе, чтобы этот человек, стоящий на телеге, был способен на веселость!
Ей стало жалко его и мерзко его видеть. Митинга никакого не было. Сначала стоял великий шум, беспорядочная голосня. Люди так напирали на телегу, что передние, схватившись руками за грядки, трясли ее. Мелькнуло доброе лицо артиллериста, все в плачущих складочках кожи. Мальчик с простреленной шеей кулаком стучал по ноге Крылова. Вскоре возбуждение стало спадать, потому что всем хотелось услышать, что скажет Крылов в свое оправдание.
Кто-то из толпы, кого не было видно, голосом тонким, как флейта, задавал вопросы. Крылов, не поворачивая головы на голос, а глядя на Ольгу и на гуся, зажатого между ее коленями, отвечал, стуча челюстью.
— Ты что же, собака, шатаешь нашу дисциплину? — спрашивала флейта.
— Виноватый, — отвечал Крылов, — виноватый я.
— Винова-а-тый? — в недобром изумлении вздохнули бойцы.
— Ты что ж это сделал, Крылов? — допрашивала флейта.
— Я сделал преступление, но я кушать хотел.
— Если кушать хотел, добром просил бы. Кто из нас кушать не хотел?
— Столько я кушать хотел, что разум-голову потерял.
— Pa-а-зум потерял?! — задохнулись бойцы. — Это боец, это ковтюховец-то?
— Виноватый я, — сказал Крылов, — простите меня.
Здесь опять поднялся великий шум и продолжался долго. Ковтюх сошел с крыльца, короткой рукой сделал знак, чтобы расчистили ему к телеге дорогу. Бойцы потеснились. Ковтюх, заложив руки за спину, прошелся взад-вперед. От сильного движения его рук, когда он их закладывал за спину, на рубашке его лопнула пуговица.
Едва шум затих, он повернулся к Ольге и громким голосом, разнесшимся по всей площади, закричал Ольге в лицо:
— Бесчинство какое-нибудь, насилие делали над тобой?
Она видела, что ненависть к ней клубится и бьется в его глазах.
Она ответила ему звонко:
— Не делали.
— А зачем говорила, что делали? А зачем морда в крови?
Голосова высунула из-за плеча Ольги остренькое лицо:
— Он кулачищем ахнул ее между глаз. Сама видела!
Крылов дикими глазами взглянул на нее с телеги, обернулся к толпе и выкинул перед собой руки, сжатые в кулак.
— Ребяты! — сказал он густым голосом. — Даю прямое слово бойца: не ударял я ее ни в лицо и ни в куда. Я только гуся у нее позаимствовал, очень я кушать хотел. Судите меня за гуся, а за истязание женщины милуйте.
Флейтовый голос пропел из недр толпы:
— А за поросенка, Крылов, судить тебя или миловать?
— Не крал я поросенка, восподи!
Лошадь дернула, Крылов упал на колени, схватился руками за грядку. С головы его покатилась фуражка почтового ведомства. Редкие и злые, коротко стриженные волосы щетинкой стояли на голове. Добрый артиллерист поймал фуражку и двумя руками надел ее на голову Крылова, расправил смятую тулью.
Крылов, опершись на колени, встал на телеге, открыл рот.
— Восподи! — истерически выкрикнул он. — Этот подсвинок промеж ног у меня вышугнул на улицу независимо от меня. Даю вам клятву бойца! Подсвинка я не брал и с женщиной не шалил. Я только в гусе виноват. Пусть эта казачка подтвердит по совести.
Но здесь флейта оборвала его, крича: «Довольно допрашивать, судите его по всей строгости!» Многолюдная площадь снова пришла в движение.
Крылов тоскливо оглядывал море голов и плеч, бушевавшее вокруг телеги. Крики и угрозы вспыхивали то здесь, то там, подобные разрывам снарядов при ураганном артиллерийском огне. Эти разрывы голосов должны были казаться ему теперь артиллерийским огнем, из кольца которого не выйти. Бойцы нащупывали страшную его вину, и вот начались первые попадания! Он услышал слово «расстрел». Потом он услышал слова, связанные в беспощадные сочетания: «К стенке его, безо всякой жалости!» И он понял, что жалости нет к нему и, вероятно, не должно быть к нему никакой жалости.
Тогда он сам потерял к себе всякую жалость, вдруг успокоился и стал тем Крыловым, каким знали его все товарищи, — батраком из-под Армавира, пошедшим за Ковтюхом расшибать в щепки буржуев и генералов, солдатом революции, через плечико поплевывающим на смерть. Он был тем самым Крыловым, каким знали его товарищи, и вместе с тем другим Крыловым. Крыловым — вором, укравшим гуся, оплевавшим пороховое знамя полка.
Он снял фуражку и рукавом вытер со лба холодный пот.
Президиум митинга на крыльце атаманской хаты писал приговор. Крылов сурово и терпеливо глядел на Ковтюха, на товарища — матроса Жукова, и на большевика Комарова, и на то, как в руке Комарова колышется быстрый карандаш, набрасывая на клочке бумаги торопливые строчки.
Ковтюх взял у Комарова листок. Бойцы затихли. Ковтюх внятно и гулко стал читать:
— «…митинг бойцов Приднепровского полка постановляет: рядового Крылова, нарушившего железную дисциплину, опозорившего честь революции, расстрелять».
Услышав это, Крылов широко перекрестился, поклонился бойцам и стал слезать с телеги.
Никто не помог ему, хотя он был какой-то необыкновенный и напоминал больного. Слезши с телеги, он внимательно и умело оправил свои халат. Фуражку почтового ведомства он так надел на голову, чтобы козырек торчал параллельно бровям. Зайдя за телегу, он оправился. Широкая, но бессильная улыбка раздвинула его черные губы. С этой улыбкой Крылов пошел прямо на Ковтюха и, не доходя до него, щелкнул голыми пятками, встал во фронт.
Необыкновенно полным голосом он сказал:
— Рапортую, товарищ командир. Рядовой четвертой роты Приднепровского полка, осужденный резолюцией митинга, к смерти готов.
— Есть! — по-морскому ответил ему Ковтюх.
И Ольге стало страшно — невесть чего. Ей стало страшно Ковтюха, матроса Жукова, который засунул ленточки своей бескозырки за ворот, потому что дул ветер. Ей стало страшно молчания бойцов — ух, и кричали же они! — а сейчас вся площадь молчала так, словно это было кладбище. Ей стало страшно Крылова с его мертвым телом и широкой улыбкой.
Ковтюх сказал штабу:
— Выделить отделение четвертой роты Приднепровского полка для совершения казни.
— Прощаю, прощаю его! — закричала Ольга.
Все увидели, как она подняла гуся на своих руках и, бессмысленно качая головой, сначала пошла, потом побежала навстречу Крылову и, наклонившись, поставила гуся у его ног.
— Дарю тебе гуся, задаром отдаю! С голоду, с голоду он, простите его!
Гусь, утомленный пережитым, поднял голову на высокой шее, посмотрел на босые ноги Крылова и сел в пыль.
Крылов оторвал глаза от Ковтюха, посмотрел на гуся и протянул ему руку, шевеля пальцами, будто давал гусю хлеб.
Бойцы, сдвинув брови, закурили трубки и свертыши.
Мальчик, раненный в шею, вдруг вышел вперед, собираясь дать Крылову свертыш, но испугался того, что на него все смотрят, бросил свертыш на землю, пошел в толпу. Множество глаз смотрело на него. Он вернулся, поднял свертыш, мокрым от слюны, спрятал его в карман. То здесь, то там коротко ржали лошади. Люди молчали. Ковтюх посмотрел, как Ольга сидят на коленях и плачет.
Он спросил:
— Бил он тебя, казачка?
— Ни, — ответила она, руками опершись в землю.
— Отчего ж лицо твое в крови?
— О скобку вдарилась.
— Врала подружка твоя?
— Богачка она! — тяжело сказала Ольга. — Соврала я ради нее.
— Подсвинка, черт его, крал наш боец?
— Ни!
— Зачем неправду говорила?
— Ой, командир, стреляй меня, расстреливай! Вместе с ним, с солдатом этим, смертную муку приму!
Подняв голову, она увидела босые ноги Крылова, большие ноги с широкими стухшими и плоскими подошвами. Они были бронзово-грязные до косточек, но между щиколотками и концами подштанников оставалась чистая полоска. Наверно, Крылов сейчас поддернул подштанники. Эта полоска так была жалобна, так родна!
Отдохнув, гусь поглядел на Ольгу своим блестящим глазом и сказал: «О-го-го!» Ольга ладонями упала в пыль. Нет, не была теплой эта пыль! Осень шла на Кубань и все подхолаживала — и травку, и деревце, и небо, и пыль! Осенний ветер шумел над Кубанью. Ветер, ветер, ты куда летишь, ты о чем свистишь?
— …революционным решением… прощается!
«О-то-го!» — сказал гусь и пошел прямо навстречу распростертым рукам Ольги.
V
Услышав о том, что Ковтюх подступает к станице, атаман попрощался с семьей и пошел прятаться в малинник. Он присел в кустах и отсюда слушал шум войска. Захватив кончик уса пальцами, крутил его в тоненькую ниточку. Несмотря на осенний холодок, в малиннике было парно. В это лето трижды обирали малину, и даже сейчас кое-где висели налитые, сочные ягоды. На шершавом листе, прямо перед глазами атамана, сидела муха-жигалка. Зеленое ступенчатое брюшко ее было необыкновенно красиво. Ее крылышки были прозрачны. Атаман впервые видел муху так близко. Впервые так пристально он ее разглядывал. Шум войска, вступающего в Хадажинскую, все увеличивался. Муха, пригретая бледным солнцем, высунула хоботок.
— Вот ты улетишь! — с завистью сказал старый атаман. — Эх ты! Эх ты! Вольная!..
Спустя час пришла дочка, принесла в подоле горшок топленого молока и кусок белого хлеба.
— Чего там? — спросил атаман, в обе руки беря горшок.
— Шел бы ты к Сметанниковым, батя, — сказала дочка, сверкая глазами. — К нам становят штаб. Ужо убьют тебя. Зараз убьют.
Он увидел, что она оживлена, что ей все это нравится, залпом выпил молоко, как пьют водку; отдал ей горшок и, выйдя за огороды, медленно направился к Сметанниковым.
Идя позади дворов, он озирался и прислушивался к шуму в станице. В то же время он словно руками ощупывал свою душу: в ней было что-то дрянцеватое, она похожа была на загнанную мышь, уткнувшуюся в темную щель.
Атаман не привык стыдиться себя, но сейчас приходилось стыдиться собственной походки и легкого дрожания в ногах. Его страх был унизительный, а стыд шел от головы, от гордости, от гордого представления о себе, которое создавалось на протяжении всей жизни. Пока он шел, то страх осиливал в нем, то побеждала гордость. От этой внутренней борьбы атамана кидало и в жар и в холод.
Слабея, он схватился руками за тын. Пятна солнца, лежащие на золотой траве, вдруг сдвинулись с места и поплыли в его глазах, сливаясь в одно огненное рядно. Он оттолкнулся от тына и пошел дальше, рассуждая сам с собой. «Надо было выставить заставы, — думал он, — принять бой. В станице и пулеметы есть, и винтовки, и казаки. Настоящие казаки, бившие немца, а не какой-нибудь голодный сброд!»
Он присел на бугорочек и вдруг заметил, что видит тускло и плохо из-за слез, застлавших его глаза. Вынув носовой платок с начальными буквами своего имени, вышитыми шелком, он помял его в широких ладонях.
«Выставить бы надо заставы, стрекануть бы по ним пулеметиком», — подумал он, прислушиваясь к шуму.
«Грабеж, видимо, еще не начинался». Отерев слезы, атаман поглядел на крыши, но нигде не было видно пожара. «Покидать бы их всех в костры, пусть покорчились бы!» — подумал он.
С задов он прошел к Сметанникову на баз. Здесь было пустынно, все будто вымерло, не видать ни скота, ни домашней птицы, ни людей. У свежих тесин, заготовленных под крышу, лежал на боку самовар.
Атаман присел на тесины.
В боку самовара искаженно изобразилось его лицо в подкове опрятной бороды.
Вскоре на крылечке появилась работница, задрала подол и, закрыв им губы, стала смеяться.
— Чему ты, чему? — сказал атаман сердитым шепотом, закрывая глаза, чтобы не видеть бесстыдства голых девкиных ног.
— Сашку в горнице потчуют, — ответила девка, опуская подол и блестя глазами. — Сашка прощаться пришел. Сашку потчуют.
— Будет врать-то, — приказал атаман. — Пойди кликни мне хозяина.
Терентий Кузьмич легким шагом спустился со ступенек, отирая усы, вымоченные похлебкой. Остановясь перед атаманом, он косо поглядел на него, погладил себе живот и ягодицы. Спросил:
— Прятаться ко мне пришел, атаман? Так тебя вижу?
— Шутишь все. Смотри не перешути — тошнить будет.
— Одному богу известно, что с нами буде. Пойдем, пересидишь в амбаре. Ковтюх, слышно, ночевать у нас не собирается.
В амбаре приятная прохлада шла с земли. Белая бабочка сверкала в тонком луче солнца, проколовшем крышу.
У закрома на низеньком табурете сидел Платон и черствым пальцем листал маленькое евангелие с восьмиконечным крестом на красном переплете — тоже прятался от Ков-тюха. Он не поздоровался с атаманом, только пододвинул ему табуретку, сам пересел на пустые мешки.
Терентий Кузьмич сел на мешки рядом с сыном. Сытный обед давил на сердце. Терентий Кузьмич икнул, сунул руку в закрома — пропустил меж пальцами муку.
— Несмотря на глубокие пророчества великих евангелистов, — медленно проговорил Платон, засунув палец между страницами, — не могу найти в этой святой книге точного ответа моему вопросу. Если диавол ведет Ковтюха, то как же господь бог попустил, чтобы дети тоже были среди полчищ его? А они там имеются. И они там кричат: «Хлеба!», страдают и болеют, и смерть равно угрожает им. Дети — существа, чистые сердцем, и как же допускает господь поругание невинных? На этот вопрос святое евангелие не дает мне ответа.
— Ты об одном боге не думай, — раздраженно сказал атаман, — ты диавола тоже пожалей. Чертенят ему нужно. Откуда взять? Только с земли.
— Разве что, — ответил Платон, подумав.
Он полистал евангелие, шевеля сухими губами.
Бабочка, вырвавшись из луча, зигзагом пролетела мимо его лица и села на землю, трепеща белыми крылышками.
— Все же не могу я убивать детей, — скромно, будто стесняясь, проговорил Платон, — не могу я убивать все непорочное, все невинное, все славящее бога чистым дыханием своим.
И, приподняв сапог, со вкусом раздавил бабочку.
Сидя среди Сметанниковых, атаман чувствовал, как в нем все сильнее разгорается раздражение. Ковтюх-то, видать, не так уж страшен. Казакам выйти бы со дворов и ударить с флангов — только шерсть полетит. Атаман поглядел на Терентия Кузьмича, на Платона. От раздражения он младенчески почмокал губами. Казаки, прости господи! Один — святоша, ему бы кадила раздувать попу, ему бы с демонами воевать. Платон послюнил палец, перевернул страничку, глаза у него были светлые, как у бабы в минуту крайней нежности. Смотреть на него было противно.
Терентий Кузьмич сидел молча, но казалось, что его усы и борода улыбаются.
— Отличился ты, Терентий Кузьмич! — гневно сказал атаман. — Чего это девка балакала? Беглого батрака потчуешь, как гостя?
— Потчуем, — покорно согласился Терентий Кузьмич, однако не пряча своей насмешки. — Пришел Сашка, говорит: «Попрощаемся, Кузьмич. Навсегда исчезает точка нашего соприкосновения. Я от тебя особой обиды не терпел, и ты от меня злодейства не видел. Поэтому прощай». Я говорю: «Всего доброго». Он говорит: «Встретил я у Ковтюха Ольгу, велела, чтоб я ее сундучок взял. Не вернется она к вам».
— Брешет, — равнодушно сказал Платон, не отрывая глаз от текста евангелия.
— Сашка мне говорит: «Верь или не верь — твое дело, хозяин. А только если веришь, то сундучок мне дай». Я отвечаю: «Уж лучше я не стану верить». Он все стоит, не выходит, мнется, слабый, как некормленный конь, и говорит: «Я исты хочу».
— И дал?! — закричал атаман, тряся бородой.
Терентий Кузьмич повел на него своими вялыми, бледными глазами, но в черных точках его зрачков будто ластился, стлался и перебегал опасный огонь.
Опустив глаза, Терентий Кузьмич сказал вкрадчиво:
— Как не дашь? Мне моя хата и мой баз дороги. Он с полчаса в хате подышит, а мне до конца жизни в ней дышать. Ему одну ложку глотать, а мне их глотать еще тысячи. Ничего. Сейчас сидит и жрет — и все молча. Похлебки ему велел поставить, гусиных потрохов. Молчит и жрет, но только с каждым глотком уходит из него доброта. Лютеет. Что ни глоток, то больше. Черт с ним! Тьфу!
Он сплюнул.
— Тьфу! — сплюнул вслед за ним атаман.
VI
На закате войско Ковтюха покидало Хадажинскую. Густая кровь зари лежала на церковном кресте, проводившем мусульманский полумесяц. Длинной и нестройной вереницей тянулись конники, за ними шла артиллерия, за ней тяжелые обозы — визжали оси, заходились в крике младенцы, и, окрашенная зарей, нежным светом вспыхивала пыль.
Из густых садов станицы, из-под тутыней и груш, зорко глядели на войско старики станичники. Платон, растолкав стариков, грудью и руками оперся о тын. Ямки его висков блестели от пота. Обозы шли очень долго, огибая дертянки и мельницы-вальцовки. Беженцы в одиночку и кучками шли вдоль телег, отсюда они казались муравьями.
Платон протянул руку назад и, не оглядываясь, нетерпеливо пошевелил пальцами, сказал незвучным голосом:
— Давай!
Чей-то голос откликнулся с опаской:
— Бачьте, як поспешае Платон. Не було б чего?
— Давай! — повторил Платой.
В руку его вошел ствол винтовки, гладкий и приятно прохладный. Платон ладонью зажал его возле мушки и потянул к себе, везя прикладом по земле. Он глядел не отрываясь на телеги, уходящие в степь, на багровые клубы пыли и на женскую фигурку в белом платке, бредущую у задней арбы. Она шла легко, но неровно, как пьяная; платок, спустившийся на спину, бился на легком степном ветру и похож был на крылья бабочки, той, что он раздавил в амбаре. Платон вскинул винтовку, рукой ощупал затвор, и сухой, безрадостный, бесплодный восторг сошел на его душу. Небо, пыльный шлях, сонные крылья ветряков, вся земля, божья вотчина, вдруг обесцветилась для него, потеряла цвет и рельеф и стала плоской, как картинка, и на этой картинке ему четко стала видна каждая черточка, каждый завиток. Жизнь выцвела и остановилась, и только один он, Платон, дышал и двигался в ней, и горел сухим восторгом отчаяния. Локтем левой руки он оперся о поперечную жердь тына, установил в руке винтовку и впалой коричневой щекой прижался к ложу. Тогда перед сощуренным глазом его на конце дула появилась белая фигурка Ольги, будто бабочка села на ствол и мягко помахивала белыми крылышками. Потом белое пятно платка надвинулось на самый глаз, будто вошло в зрачок и затопило его. Платон дернул спуск. Плечо его заныло. Звук выстрела на дворе расколол его душу. Он бросил винтовку о землю и, не глядя на стариков, твердым, бессердечным, машинным шагом пошел в глубь сада, задевая головой за ветви яблонь — яблоки били его по высокому лбу.
Пуля пропела высоко над головой Ольги, и, не поняв ее песни, Ольга не подняла головы.
Она шла в хвосте обоза, держа за руку чужого казачонка в тряпичной шапке и мужской вылинялой рубахе. Рядом на арбе, ныряющей в лад ходу лошади, сидел древний старик, тот, что помешался в походе; он держал Ольгиного гуся на своих остреньких, сухих коленках, глядевших в прорехи его портов. Гусь кричал, старик ладонью зажимал ему клюв и, показывая белые десны, смеялся, как ребенок.
— Шадись, молодка, к штарику, — сипел он сквозь смех, — отшюда мне видать обетованную землю!
— Молчи уж, древний, — тихо говорила Ольга и все заглядывала, нагибаясь на ходу, в ясные глаза казачонка.
— Придем вшем народом, разляжемся на обетованной земле, — сипел старик, — а бог шидит на ней, рожа кратная, одежда царшкая. Што ты шкажешь? Повелит он нам: «Пошли взад, вшивый народ!» Што ты шкажешь? «Я, грит, чиштого народу кликал на обетованную землю — генералов и тузов, помещиков, родных моих племяшей на земле, — одну чиштую птицу. А вы, народ, — птица нечиштая, провались, народ, развейся прахом, дымом беги от глаз моих!» Што ты шкажешь? Тогда подходит к нему начальник Ковтюх, р-раз ему в шытую харю, глянь-поглянь, а бога-то нет, одни черепки, и все шлавно.
— Не богохуль, — сказала Ольга, — тебе помирать скоро.
— Да я ж ужо помер, ужо на той ли переправе, где не дали мне хлеба, — серьезно ответил старик, и улыбка сбежала с его черствых губ. — Один дух мой ш вами. Што ты шкажешь?! Не шледовало мне перед шмертью читать противобожных брошур. Без этого брошура я, хрен тебя ешь, может, встрел бы Суса Христа, а так на небе ни души нет.
— И коли тебя угомон возьмет? — сердито сказал казачонок, поглядел на дедовы коленки, сплюнул, потом поглядел в лицо Ольги.
Так они шли около часа, и Ольга смотрела, как широкий шар солнца, огрузнев, коснулся земли и вдруг вытянулся и стал похож на столб. Длинное облако словно кушаком перепоясало его. От долгой ходьбы и таборного шума Ольга оглохла. Она шла босиком и вдруг поняла, что шлях перестал жечь ее подошвы, что воздух посвежел и близка ночь. Словно проснувшись, она дико огляделась вокруг.
Никого не было знакомых среди этих расхристанных тысяч людей, они текли в неизвестность, по выжженной степи, как течет по руслу реки косяк рыбы. Казачонок, которого она продолжала держать за руку, устал и спотыкался. На коленях у деда все еще кричал гусь, мерцая голубым глазом. Ой, куда ж ты идешь, Ольга? С кем блукаешь, с каким байстрюцким войском, да не с той ли вшивородной гольтепой связала ты свою судьбу?
Она вдруг с прозрачной ясностью представила себя посреди своего хозяйства, брошенного ею, увидела дом, свой двор, свои базы, своего послушного свекра и гнилого мужа, который будто затем существовал в ее жизни, чтобы рядом с ним, уродом, она казалась красивее. Вот какое счастье ты бросила, Ольга! Ветер, ветер! Что ж ты, Ольга, повернулась против него лицом, что ж ты бредешь, сумасшедшая Ольга, навстречу его мстительной силе? Он же сорвет с твоих плеч платок, он же повалит тебя и бросит в пыль, эх, сумасшедшая Ольга!
Казачонок дернул ее за юбку, попросился на арбу. Ольга подняла его и посадила рядом с дедом, который дремал, обняв гуся. Грустная борода его лежала на спине гуся. Посадив казачонка, Ольга почувствовала, что сама устала и едва бредет. Она прошла некоторое время, держась за передок; ей показалось, что она заснула на ходу, она разлепила веки и неловко, как старая, взвалилась на арбу. Она легла за спиной деда на тряпье. Под головой ее лежал пучок сухих веток, припасенных для костра. Казачонок, уснув, свалился на ее ноги. Гусь на коленях деда затих. Арба покачивалась, как лодка на воде. В пустынном, глубоко зеленеющем небе Ольга увидела одинокое облако в виде кольца. Это было то облако, что недавно перепоясывало солнце, ветер быстро гнал его и вдруг разорвал кольцо, и облако, вытянувшись в ленту, понеслось очертя голову на край степи.
Ольга спала и проснулась от голоса Сашки. Держа коня в поводу, Сашка шел рядом с арбой, он был страшно бледный, но веселый, больше ничего не говорил, и все-таки было видно, что он веселый.
Ольга села в телеге и смотрела на Сашку, испытывая почти непереносимый страх. Сашка шел, мелькали пучки подорожника, которые он засунул себе за голенища.
Страх не проходил.
Ольга подумала, что до конца жизни обречена быть с этим человеком. Она облилась потом, страх ее прошел, и она увидела, что рубаха у Сашки очень грязная и ее нужно постирать в первой же речонке.
Пройдя за арбой около версты, Сашка вдруг приблизился и, схватившись за передок, поглядел прямо в лицо Ольге. Она готовно нагнулась к нему, покорная и печальная. В зрачках Сашки плыло зеленое небо. Держась за передок, Сашка шел боком, занося правую ногу за левую.
Он сказал шерстяным голосом:
— На биваке ты не спи, Оленька. Я приду, ты, Оленька, не кричи.
И она ответила покорно:
— Задавлю свой крик.
Тогда он взвалился на спину коня, неловко дернул ногами, сел в седло и, не оглядываясь, поскакал вдоль обозов.
И Ольге запомнилась от этой встречи только страшная Сашкина бледность.
VII
Где-то там, в голове похода, в штабе, был отдан приказ становиться на ночлег. Мимо арб проскакали верховые, назначенные на дозор в арьергарде. Потом прошел отряд матросов — черные ленточки, золотые якорьки: Ковтюх на крайний случай выставлял заслон со стороны Хадажинской. Чистое, свободное от облаков, откровенное небо играло тихим золотом звезд. Арбы и телеги сгрудились; стало похоже на ярмарку, только недоставало веселого гомона. Выпрягли лошадей и волов, пустили их в степь. Сторожить их пошли деды и подростки. На привале зажгли костры. Запахло разогретыми чугунками. Вместе с худой, жилистой молодой таманской казачкой Ольга варила траву в кипятке, посыпав в чугунок соли, покрошила хлеба. Казачка была потная, в лихорадке. Она говорила, ловя зрачками пламень костра:
— Ох, надо жить! Ох, как жить-то надо!
Безумный дед вдруг обрел большие силы, он ходил между арбами, спрашивал:
— Угодника Николая не прячете? Нашолил мне в жизни Николай-угодник, хочется ему потряшти бороду. Што ты шкажешь?
Ольга хорошо знала эти места: здесь в прошлом году атаман продавал свои улеши, а она с Терентием Кузьмичом ездила в лаковом тарантасике мерить землю. Она знала здесь неглубокую балочку, поросшую осокой, сон-травой и беленой. Она встала, загорелась щеками и пошла в балочку ждать Сашку. Как она ждала его, как жаждала! Всей растерянностью души она жаждала его: придет, обнимет, повалит на землю, крест и радость женщины, и последняя тревога за дом, за деньги, за проклятый якорь богатства навеки, навеки потонет в его любви. Она сошла в балочку, запах белых чашек дурмана закачал ее. Она вспомнила горы, воздух юга, бараньи шкуры, навешанные на бечеве, ветер, мальчика Сашку и его слова: «Пойдешь за меня женой? Вырастешь… торопиться-то некуда».
Она села в зарослях дурмана, и ей вспомнилось, как час назад они проехали мимо того места, где убили Кованька. Это было плоское место, даже холма не было на могиле Кованька. Кто-то прикатил валун на его могилу, и на этом валуне лежал чей-то перстень: много казаков ездило по этой дороге, но никто не взял перстня, потому что тихий его блеск был блеском памяти о Кованьке. Ольга проехала мимо могилы, и душа ее будто выдохнула дым и стала чище. Овчины на бечевине, ветер, пустынное море за горами. Пусть же Сашка повалит ее на землю, она лопатками почувствует эту землю под собой…
Он пришел и был нехороший, весь в липком поту, хотя было по-ночному свежо. Он бросил в траву картуз, картуз перевернулся донышком кверху, на донышке было написано слово: «Ленин».
Дышал Сашка тяжело, она посадила его возле себя, ей было так же весело, как тогда, когда по зимней пороше она летела к венчанию, так же весело, но и гораздо лучше. И вдруг она почувствовала, что у нее пропал всякий страх к Сашке, она ощутила свое тело как неслыханное богатство, которое сейчас кинет под ноги Сашки, и осчастливит его, и поработит.
Но ее большая власть вдруг сломалась — так же вдруг, как возникла. И Сашка ей стал дорог по-иному. Он тянулся к ней длинными худыми руками, она поймала руку, поцеловала ее в твердую ладонь, Сашка стал для нее такой ясный, что захотелось петь.
Он навалился на нее грудью, и она почувствовала, как его пот пропитывает ее рубаху. Она рукой схватила прядь его волос, подергала ее. Она увидела страшную зелень его лица, но боязнь за него не дошла до нее.
Держа ее в своих руках, Сашка сказал почему-то на украинском наречии:
— Так нэма ж кращего, як наш край.
Руки его ослабли, он упал на спину, и будто ветер встрепенул его тело.
Она наклонилась над его телом, бьющимся в конвульсии, и совсем не испугалась его, потому что знала, что любовь к Сашке, если она займется, будет не похожа на все то, чем она жила раньше. На губах Сашки выступила пена. Ольга сорвала пучок сон-травы и отерла его рот.
— Так нэма ж кращего, — повторил Сашка через муку и вдруг отчетливо произнес — Подсыпал мне Терентий Кузьмич яду. Если встретишься, помяни ему эту ночь.
Он стал вытягиваться, она всем телом легла на него, он плюнул пеной, и она успела поймать закат его взгляда. Под своим живым телом она почувствовала его еще горячее тело, которое дарило свое последнее тепло степи, земле и ей, Ольге. Ей показалось, что сейчас наступит всеобщая смерть: людей, звезд и земли. Она ошиблась. Она увидела себя сидящей в зарослях балки, Сашка лежал мертвый.
Ольга встала и пошла из балки, ветер был встречный, но не сильный, против него было легко идти. В таборе горел только один костер — его шевелил безумный дед.
На шляху цокали копыта.
Всадник в солдатской гимнастерке скакал вдоль лагеря, увидел Ольгу и осадил коня. По манере его движении Ольга узнала Ковтюха.
Ковтюх спросил, вглядываясь в темноту:
— Чего слоняешься, баба?
Ольга сказала тихим голосом:
— В балке-то. Отравленный. Сашка.
У Ковтюха в войске было с тысячу Сашек. Но он снял армейскую фуражку, подержал ее на отлете, сказал: «Честь павшему за революцию!» — и, ногами сжав бока коню, поскакал в ночь. Ольга слушала, как падают в пыль копыта его коня, и вдруг она увидела, что ночь прошла, что небо порозовело и что нужно идти дальше.
Истра, 29 июня 1936 г.
МАШИНИСТЫ
1. Смерть Шемши
I
Три товарища, машинисты Бобанов, Малай и Шемша, ехали на Владикавказскую дорогу водить поезда Советской республики. В восемнадцатом году из Москвы на Северный Кавказ не было прямого пути. До Брянска машинисты ехали в классном вагоне. В Брянске пересели в товарный, открыв дверь клинчиком. На станции Поворино им пришлось покинуть поезд: по линии, бросая дым, неслись броневики; из-за мешков с землей, накиданных на платформы, торчали штыки бойцов.
В степи за станицей генерал Краснов принял бой.
С Поворина тоже не было пути на Владикавказ, и начальник станции посадил машинистов на состав, везущий снаряды в Царицын. Над зеленой степью плавали орлы. Воздух был полон золотого зноя. К вечеру солнце страшно раздувалось: мясистое, оно садилось на степь и будто втекало, всасывалось в ее широкую плоть. Тотчас же в вагон врывалась туча черных жучков. Они кидались на все белое, лезли в рот и уши. Их можно было давить в горсти, а если человек ложился на лавку, то они лопались под ним, будто китайские бобы.
На вагонный столик, покрытый тучной пылью, машинисты положили кусок сала, обернутый в газету и накрест перевязанный бечевкой. Сало они купили в складчину на Сухаревке, у взъерошенного и надменного мужика, — для Шемши Андрея Платоныча, больного чахоткой.
Шемша часто уходил кашлять в тамбур. Он возвращался в полном счастье: ему казалось, что вместе с мокротой он выхаркивает из себя болезнь. Мужчина он был ладный, атлетического сложения.
Отхаркав мокроту, он начинал думать, что совсем здоров. В полную силу сердца он начинал любить плохой и пыльный вагон, в котором ехал, жучков, которые ему надоедали, душноватый, но живительный запах степи. Его два товарища представлялись ему самыми лучшими, самыми горячими и самыми нежными людьми из всех людей на свете.
Он говорил, положив на сало руку:
— Ну, железные дорожнички, точи ножи. Попробуем, каково оно на вкус, это московское сало.
Бобанов и Малай отвечали:
— Ешь, Андрей Платоныч. Нам чего-то не хочется. Да нам чего-то и похрапеть пора.
Зевали и потягивались.
Шемша молчал, опечаленный, потом говорил:
— Один-то я тоже не стану жрать. Погодим. Оставим на завтра. Завтра, машинисты, тоже долгий день.
II
Чем ближе к Царицыну, тем ночи душнее. Бобанов спал на верхней полке. Среди ночи он вдруг просыпался, сгребал с лица жучков. Высокое небо, зажженное звездами, медленно поворачивалось за окном. Невнятый свет ночи лежал на лавках.
Голод начинал терзать Бобанова.
«Да-с, машинисты, — думал он. — Вот оно как завертелось, механики. Не то времечко! Бывало, придешь-прибежишь из депо — руки и одежда воняют мазутом, глаза сухие от пара и ветра. Прибежишь-придешь домой — на огне шипит и хворкает сковородка, на столе тарелка цветастая с хлебом…»
Малай сегодня сидел на площадке, свесив ноги между буферами, глядел, как медленно под ногами бежит непрополотый песок, плевал себе на носки и жаловался:
— Было времечко хлебное, а теперь пустобрюхие годочки. Ты погляди, и слюна-то у меня от голоду песочная.
«Парень молодой, нестреляный, — думает Бобанов, мучаясь голодом, — что с него взять?»
III
Ближе к зорьке вагон ожгла пулеметная очередь. Где-то по соседству лопнуло стекло; зазвенели, падая на пол, осколки. Поезд прибавил ходу.
Проскочили!
Из вентилятора потянуло холодком. Вязкий, молочный свет начал вливаться в вагон.
Бобанов лежал, раздумывая: спит он или не спит, во сне у него болят бока или належал их наяву?
Осторожная рука тронула его за колено.
Малай.
Зеленое лицо в сумрачных тенях. Зрачки глаз расширены.
— Тебе чего?
— Тиш-ш ты… Папаша-то спит.
— Чего папаша?
— Шемша. Спит Шемша и слюну пустил. Спит.
— И ты спи.
— Слышь ты — взяли бы сальца чуток. Самую малость. Тебе б ломоток да мне б ломоток.
— Спятил?
— Тиш-ш ты… Одному-то мне боязно. Бобанов, а?
— Убью, — шепотом говорит Бобанов, — убью, тля, сволочь, вошь!
Малай закрывает глаза, стоит покачиваясь. Веки его желты и похожи на два листочка, побитых морозом.
Потом и плечи и голова его проваливаются вниз.
Бобанову слышно, как горестно он укладывается на лавке, разминает складки шинели.
Над степью женственно-нежно расцветает заря, в окне плывет июньская степь, и над ней орлы высматривают себе добычу на почин.
IV
В Царицыне вокзал забит красноармейцами, на путях — составы с боевым снаряжением. В небе — неумолимое солнце. Асфальт на платформе раскис и дымится. Шпалы, залитые нефтью, вот-вот вспыхнут.
Машинисты пошли к комиссару вокзала и удивились тому, что больно молод парнишка, и говорить-то с таким как-то не с руки. Щеки у комиссара провалились, и было видно, что человек не евши.
Шемша велел товарищам сложить вещи у окна, ждать, пока комиссар освободится. В комендантской было полно народу, накурено, стоял ореж. Но скоро сделалось ясно, что весь этот гневный народ, покричав, повинуется комиссару и что комиссар если не ястреб, то ястребенок. От голода у Бобанова слегка кружилась голова, шум то глушил его, то вдруг звучал издалека, словно Бобанов окунался в воду.
Наконец Шемша оттеснил от комиссара людей, взял его ладонями за голову и повернул к себе.
— Слушай теперь только меня, петушок. Мы трое, машинисты, работали на Украине, а там взошел немец, и мы уехали в Москву. Из Москвы мы трое имеем направление на Владикавказскую дорогу. Слушай ты меня. Смотри документы. Я — машинист Шемша, а это Бобанов и Малай, помощники. Сделай милость, отправь нас на Владикавказскую.
Комиссар посмотрел документы, сосредоточился, спросил быстро:
— Коммунисты?
— Большевики, — сказал Шемша за всех троих.
— Партийные билеты есть?
— Безбилетные. Нам, милый молодой человек, в Царицыне делать нечего, нам нужно на Владикавказскую дорогу. Там очень мало машинистов, верных Ленину.
Комиссар свернул документы, протянул их Шемше.
— На Владикавказ дорога закрыта. Наши отступили от Великокняжеской. Но машинисты и здесь нужны. В ста шестидесяти пяти верстах, на станции Котельниково, большое депо. Машинистов не хватает. Зайдите к вечеру, дам направление.
На комиссара налетели люди. Шемша отошел к окну, и машинисты стали совещаться. Малай скривил пожелтевшее лицо, раздул ноздри. Он сказал, что нечего было тикать с Украины и слоняться по всей России с голодным брюхом.
Бобанов высказался за Котельниково.
Шемша закашлялся, хотел бежать на ветерок, но не смог — оперся ладонями о стену. Его могучие плечи по-стариковски одрябли. Кашель у него был затяжной, беспощадный. В груди свистело и шлепало.
Наконец он платочком зажал рот, воровато спрятал платочек в карман. Пальцы его окрасились в алый цвет.
Он повернул к товарищам лицо с просиявшими глазами. В его желтых ресницах, как роса в траве, стояли слезы.
— Вот я и здоров, железнодорожники, — сказал он с облегчением. — Я, машинисты, за Котельниково стою.
До вечера в поисках хлеба они слонялись по жаркому и плоскому Царицыну. И дома, и булыжники, и пестро одетые, грязные и отощалые люди были в испарине. Сухой ветер, пахнущий гнилым ометом, лениво шевелил песок на мостовых. Над пустынной Волгой висела горячая дымка. На базаре на ленточку керенок машинисты купили фунт твердого и колючего хлеба. Сев в тени, за ларьком, они разрезали его на три дольки, стали жевать медленно и с чувством.
Бобанов вынул из кармана сало, положил Шемше на колени.
— Поешь, папаша. Болезни твоей требуется питание.
— Ты поешь, поешь, — поддержал Малай, стараясь не глядеть на сало.
— Побережем это сало, — сказал Шемша, стуча по куску плоским ногтем. — Край здесь несытый, война. Пригодится это сало в самый черный, в самый последний день. Продукт надежный, не завоняет. Убери, Бобанов, в карман.
V
В Котельниково машинисты прибыли на зорьке. Где-то совсем близко постреливали. Фронт сюда не дошел, но были часты казачьи набеги, и тогда все мужское население станции по деповскому гудку валило в окопы, нарытые на северной стороне.
В первый же день машинистов посадили на паровозы, таскающие в Царицын санитарные и продовольственные летучки. Везли раненых. Умерших закапывали тут же, за вокзалом, на пустом огороде. Ставили на братской могиле столбики. К столбикам приколачивали дощечки, писали: такие-то — Семенов, Петров, Иванов — померли и оставляют вам завет, живые бойцы!
Вскоре машинистов позвали в штаб железнодорожного батальона. Там, за широким столом, тиская в ладонях пустую чернильницу, сидел командир батальона, человечище саженного роста, гулкий, громкий и сердитый, с волосами, вьющимися как овечья шерсть.
— Вот что, приятели, — гаркнул он, — бери в углу винтовки, принимай участие в обороне. Беляк жмет, а людей мало. У каждого из вас в окопе должно быть свое насиженное место. Как засвистит депо — днем ли, ночью или на зорьке, — кидай все и катай в окопы. Стрельбе обучены?
— Нет еще, — сказал Шемша.
— Пустяковое дело!
Командир выдернул из груды винтовок, сваленных у стены, одну, подбросил ее на своих широких ладонях.
— Винтовочка трехлинейная, — застенчиво проговорил он, — мосинская, образца тыща восемьсот девяносто первого года. Много беляков я этой бабушкой с жизни снял.
Обучали машинистов за станцией, у стенки инвентарного склада. На шершавой стене командир углем начертил офицера в фуражке с кокардой. Стреляли плохо, и только Бобанов попал нарисованному офицеру в живот.
К вечеру машинисты пошли на отдых. Спали они в дежурной, на топчанах. В комнате было чисто: как все чахоточные, Шемша до святости был опрятен, сам подметал дежурку полынным веником и под своей кроватью поставил консервную банку — сплевывать мокроту. На подоконник он положил все еще не початый кусок сала.
Машинисты сжевали пайковый хлеб и легли спать.
Но после стрельбы не спалось.
По комнате ходили полосы света — паровозы маневрировали на путях. Приятно, по-знакомому, бренчали в рамах стекла.
Малай сел в кровати и сказал плача:
— Не желаю я за Котельниково биться! Чего я буду биться за Котельниково, на какой ляд оно мне сдалось? Я хоть не украинец, а рожден на Украине. За Украину — пожалуйста, я буду зверски биться, а за Koтeльникoвo не хочу.
— Дурак, — спокойно ответил Бобанов, — вот дурак. С Украины сначала немцев нужно сбить. Украину еще пойди достань пролетарской рукой. Это как же выходит? Мы ее будем освобождать, а ты — посвистывать?
— Ты меня не пугай. Я под Николаем Вторым жил и не боялся. — Он спиной упал в постель, деревянный топчан под ним заходил ходуном. — Эх, машинисты! Не люблю я человеческой крови — не дождик, от нее хлеб не растет. Ведь как жили? Выйдешь вечерком в железнодорожный сад — дивчины ходят спелые, зубки белые, бровки гнутые, грудки теплые. С какой так потреплешься, с какой в овражек пойдешь. А то занехочется — ступай себе домой, мать накидает на стол каши с маслом, студню, жестянку кинет с килькой. Жри. И ступай себе храпеть за занавеску до самого дежурства.
Шемша говорил из темноты:
— Дура ты, Малай. Жеребок. Если когда наблюдал, жеребок знать ничего не хочет, кроме материна соска. Желудком живет: пососал — и вылил, пожевал — и наклал. Ты пятого года не видел, и жизни ты не осмысливал.
Малай снова садился на койке, спускал на пол белые ноги. Из-под расстегнутого ворота его рубахи тускленько светился нательный крест.
— А песни-то, — задумчиво вспоминал он, — какие песни поют у нас на теплой Украине!
Ой, на гори Та жнеци жнуть…Пел он прекрасным, свободным и высоким голосом.
А под-пид горою Степом, долиною Козаки идуть.Всвистывали, проходя, маневровые паровозы. Пел Малай. Полосы света скользили по его коленкам, по шинели, брошенной на топчан, по ободранной дверной раме.
Голод мучил машинистов и во сне.
Шемша видел во сне, будто он здоров и вот подходит к пасхальному столу, накрытому чистой скатертью, и на опрятных тарелках лежат гречаные пироги с капустой, вареники, коржи с маком, на которые — ах ты, мамонько! — такая мастерица тихая его старуха.
Бобанов видел вокзальную буфетную стойку; за стеклом всякое — мясное и рыбное, и ломти хлеба с лососинной, розовой, как рассвет, и с икрой, глянцево-черной, как антрацит, — весь этот буфетный ассортимент, предназначенный для бар, путешествующих по международному, по первому и уж на крайний случай по второму классу, а буфетчик ему говорит: «Ну, здравствуй, Бобанов! Ну, кушай, Бобанов! Теперь, слыхать, революция, подавили мы бар, как насекомое на стенке. Кушай, Бобанов!»
Малай же видел реку, не так чтоб широкую, но быструю: плывут по реке тесно, как льдины в ледоход, свиные окорочка и хлебы, супные судки и плюшки, всякая невозможная рыба — копченая, вареная, жареная и вяленая; а у него, Малая, что-то лодки нет; как же это — лодки нет… как же без лодки поймаешь… уцепишь… ухватишь… съешь?
VI
Утром, пососав кипятку из высоких оловянных кружек, машинисты шли в депо сменять товарищей.
В черной утробе депо стоял настойный запах, знакомый им с детства: запах мазута, сырых, прокопченных дымом стен и горелой пакли. Слабый свет дня, мешаясь со светом ламп, колебался под тяжелым сводом. В депо беспорядок, запустение, мерзость. В промывных канавах нет воды. На старых домкратах черными тушами сидят подбитые паровозы, с которыми некому возиться.
Заправив паровозы, машинисты начинали работу. Санитарные летучки. Продовольственные летучки. Пробитые пулями, зеленые от голода красноармейцы. Кровь. Все как один на защиту революции!
Голод мучил даже в окопе, когда, положив винтовки на земляной козырек, машинисты глядели прямо перед собой, на полынное поле. Аварийным голосом вопил в депо гудок. Далеко в степь уходили телеграфные столбы, связанные проволокой, как порукой. Им далеко шагать — до самой Москвы. Но где-то в степи белое казачье перекусило провода, и если звать по ним Москву, то Москва не услышит.
Казаки, которых заметили с водоналивной башни, повернули назад в степь.
Совсем вблизи окопа выкатил из травы русак. Он сел так близко, что виден был трепет его ноздрей. Передние лапы он держал на весу. Под его мягкой губой застряла травинка.
«От-т шибануть бы!» — подумал Бобанов.
Рука его потянула винтовку, наставляя приклад на плечо. Но он вспомнил, что патроны в его сумке — береженые. Он оглянулся на Малая и вовремя ударил его по руке — палец Малая уже лежал на спуске.
Малай тихо вскрикнул, затуманенные его глаза невнятно поглядели на Бобанова.
— Казаков будешь стрелять, не зайцев, — сказал Бобанов добродушно.
Но тотчас же два выстрела, один вслед за другим, треснули на линии окопа. Железнодорожники не устояли перед соблазном.
Прокатился многошумный голос командира:
— Не стрелять по зайцу! Команды не давал!
Однако люди, измятые голодом, вышли из повиновения.
Видно было, как пули секут траву. Заяц сверкнул задом, пошел в сторону белых. Выстрелы стукали безостановочно и торопливо. Пули вонзались в землю вокруг русака, но он шел со скоростью шестидесяти километров, и его трудно было достать. Напуганный выстрелами, он не ложился в степи.
— Прекратить пальбу! — орал командир, во весь рост вытянувшись на козырьке окопа.
Бобанов вскочил, чтобы помочь ему, но здесь невыносимый грохот обрушился на окоп с неба. Низко, почти брея, над станцией шел самолет. На его несущих плоскостях разметались широкие черные буквы: «За Русь святую».
Железнодорожники легли в русло окопа, ожидая, что беляк начнет бросать бомбы.
Но он низко прошел над станцией — отсюда казалось, что колеса его прокатились по вокзальной крыше. Под хвостом его всклубилось белое облако, воздушный вихрь взвил и разметал его, и, крутясь в воздухе, бумажки стали падать на землю.
Самолет сбросил воззвания.
VII
Командир скомандовал конец тревоги, машинисты побрели на вокзал, устало волоча винтовки.
На выщербленном, пыльном асфальте платформы, покрытом выбоинами, слонялись, стояли и сидели бойцы — командование перебрасывало их на фронт. Здесь была молодежь с Царицынского пушечного завода, мужики-партизаны и красные кубанские казаки в черкесках и цветных бешметах, с удалыми усами.
На платформе, на рельсах, в лужах нефти — всюду валялись и плавали листки, сброшенные самолетом.
Бобанов подошел к кучке бойцов, сбившихся вокруг казака; сдвинув фуражку на круглый затылок, казак бойко, с белозубой усмешкой читал воззвание вслух. Голос у него был медный, и сам он весь был медный, литой, красавчик и силач.
Он читал скороговоркой:
— «…командованию также известно, что у вас нет ни провианта, ни фуража, ни патронов… Что вас ждет? Смерть от голода и болезней… Бросайте винтовки, переходите к нам. У нас белый хлеб, и мясо, и чай, и табак…»
— Да порви ты, — раздался из толпы злобный голос, — будет зубы-то чесать!
— Вот белый гад, гадюка, норовит не про что-нибудь — про хле-еб! Бьет по самому нежному месту!
— Жалко, не сцарапал я эту птицу с неба!
— Белый, говорит, хлеб, мясо да китайская травка… Испытал я эту травку на своей спине!
Здесь в толпу, расталкивая людей, вошел коренастый мужик в розовой сарпинковой рубахе, подстриженный в скобку, с буйной бородой, отливающей золотом. Бурые щеки его были так гладки, что в них можно было глядеться, как в чайные чашки. Ладонью он раскидал людей, вырвал у казака листок и, зажав его пальцами, высоко вскинул и потряс рукой. Толстые губы шлепали одна о другую.
Он повернулся на босых ногах, оттеснив казака, вытаращил глаза и сказал шепотом:
— Товарищи партизаны и стрелки, что жа? Рвет меня с голоду спереду и сзаду, во всех селениях скотину перевели, сынишки и дочки землю жуют… как черви… что жа? Комиссарам-то хорошо кричать, они, должно быть, евши. Братики, солдатики, погибать нам, как жа? Что жа?
Казак схватил мужика за ворот рубахи, спросил пострашневшим голосом:
— Чей такой?
Закричали:
— Да пусти ты его! Помни не сильно и пусти!
Но толпа раздалась, давая дорогу четырем старикам, до странности друг на друга похожим. Все четверо были в одинаковых портах, пошитых из мешковины, в таких же рубашках, и одинаковые желто-белые бороды свисали с их лиловых, иссохших щек. За плечами у них торчали винтовки без штыков.
Передний тусклыми голубыми глазами повел по толпе, сказал тихо:
— Знаком нам этот химик, отдайте его нам.
— Ну-ну, кто он такой?
— Ты не пытай меня, как его имя, — проговорил старик все так же тихо, — а пытай, сколько земли у него есть и сколько скотины. Отдайте его нам.
Не дожидаясь ответа, они окружили рыжего мужика, задний толкнул его в спину, и мужик покорно, как лошадь, поплелся вместе с ними.
Впятером они прошли вдоль платформы, спустились по лесенке на пути и, перешагивая через рельсы, высоко поднимая ноги, направились за сигнальную будку.
Уже вблизи будки рыжий мужик снял шапку и перекрестился. Он хотел закричать, рванулся было, но так и остался стоять с пальцами, собранными в персть.
И опять задний толкнул его в спину, и они пошли дальше, пока не скрылись из глаз за будкой.
Спустя минуту Бобанов услышал разрозненный залп.
Он спросил соседа:
— Кто такие старики?
Ему ответили с уважением:
— Здешние партизаны, знаменитые братья Медведевы.
VIII
Так жили и работали машинисты на станции Котельниково, а война все ближе. И вот однажды поутру к платформе подошел бронепоезд «Большевик Черноморско-Кубанской республики». Он составлен был из паровоза, обшитого броней, блиндированного вагона с бойницами и платформы, груженной фугасами.
Сейчас же по станции распространился слух, что бронепоезд идет в бой и что среди машинистов будут вызывать охотников.
Действительно, командир бронепоезда позвал к себе Бобанова. Несмотря на погожие дни, на командире была кожаная куртка, бинокль болтался на его широкой груди на ремешке, перекинутом через шею.
Он сказал, что бронепоезд привел из Царицына неопытный машинист, мальчишка, что мальчишка этот в бою наложит в штаны. Рассказывают, в Котельникове есть три машиниста, все трое, говорят, винтовые парни. Что за машинисты?
Бобанов ответил:
— Машинисты эти — мы: Шемша, Малай и я, Бобанов.
Начальник сказал, чтобы собирались все трое, чтобы брали с собой винтовки, револьверы, ручные гранаты, если есть. Будет жарко.
«Большевик Черноморско-Кубанской республики» шел на станцию Куберле — закладывать фугасы на полотне дороги.
Бобанов отправился в дежурку будить своих. Шемша, вытянув ноги в опрятных портянках, спал неслышно, как дитя. Малай, закутав голову в рубаху, стонал и стучал коленками.
— Ты чего? — спросил Бобанов.
Не снимая с головы рубахи, Малай промычал:
— Горю, как куст.
— Захворал, что ли?
— Ой, товарищ, сыпняк у меня! Бредю. Ходят по мне воши.
— Не скули. Отправлю в Царицын на летучке, если не врешь.
Бобанов разбудил Шемшу. Старик медленно оделся, выдвинул из-под кровати сундучок, вынул из него чистое полотенце, зеркальце, крохотный обмылок в розовой бумажке с нарисованной красавицей. Он подошел к окну, загородив его своими атлетическими плечами, и помолился на галок, сидящих на черной крыше депо.
После этого они пошли на блиндированный паровоз «Большевик Черноморско-Кубанской республики», чтобы вести поезд на Куберле, в гнездо белых.
IX
Паровоз шел в хвосте, толкая платформу с фугасами и блиндированный вагон. Стоя на правом крыле, Бобанов чувствовал мощный, выверенный и уверенный ход машины. Такие паровозы в мирное время водили сибирские экспрессы. Шемша, чистенько причесанный, умытый, стоял у регулятора, в стекле манометра отражалось его лицо.
Они в первый раз шли в бой.
Командир сидел на полу, по-татарски сложив ноги, и поминутно сквозь стук и гром хода кричал в телефон:
— Слышишь меня, Матвей? Хорошо слышишь меня?
На десятом километре убавили скорость.
— Следи за полотном, Матвей! — кричал командир в трубку. — Следи… а?.. а?.. следи за местностью!
И оттого, что Бобанов в первый раз шел в бой, его охватило светлое, братское чувство доверия к боевому человеку в кожаной куртке, и он понял, что будет повиноваться каждому его слову, не рассуждая.
Из трубы паровоза летел белый дым, падал на степь, виснул на проводах, окуривал телеграфные столбы, цеплялся за усы ковыля. Он был легок и летуч, и такая же легкость вдруг родилась в Бобанове, он стал легок и летуч, как дым, и перестал чувствовать свое тело.
Он слышал, что в бою рождаются остервенение, злость, туманом застилающая глаза, и так же сполна поверил в это, как за минуту перед тем поверил в командира.
Он глядел на затылок Шемши с бледным пятном лысины посреди белых волос. В первый раз он заметил на раковинах ушей Шемши белый жесткий пух.
И он подумал какой-то детски нелогичной мыслью:
«Ведь ты на смерть идешь, папаша, а у тебя пух растет… Как же ты — на смерть с пухом-то этим?»
Еще он вспомнил старуху Шемши, оставшуюся на Украине, старую, розовую, в черном очипке и валяной обуви, потому что у нее всегда болели ноги, их хату с белыми до голубизны стенами неподалеку от депо и аиста, живущего на их кровле, и деревянный треск его клюва.
Какая необоримая сила вынула тебя из этого рассчитанного и мерного жития, палаша?
Какой огонь ожег твои пятки, что ты выскочил из хаты, как на пожаре, кинул старуху, позабыл оглянуться на аиста и пошел, и пошел, как молодой, чертолесить по фронтам, заглядывая в самые зрачки смерти?
Позвала, потянула внутренняя сила, и ты пошел. И ты пошел, папаша, харкая кровью, служить звезде, о которой всегда была твоя думка.
Эта думка о звезде!
Ее носит в своем сердце кожаный человек, что сидит на полу, сотрясаясь от хода паровоза. И у тех голодных ребят в вшивых шинелях, в фабричных спинжачках, что, не пивши, не евши, не спавши, ломят на фронты, и у тех бородатых братьев Медведевых, знаменитых, беспощадных, — у всех она есть, эта заветная, тугая думка о звезде.
Гори ж, гори, пылай, звезда, — и никакой туман, никакая туча не погасят твоего раскаленного света!
X
В Куберле навстречу поезду вышел бронепоезд противника, попятился, откатился на закругление пути и ударил из орудия. Снаряд разорвался слева от паровоза, осколки и разодранная земля поцарапали броню.
— Стоп! — сказал командир.
Шемша дал контрпар, вспотев, сел на корточки. Бобанов кинулся к регулятору. Он подумал, что папаша испугался. Но Шемша, лбом прислонившись к стенке, кашлял и жал себе грудь, и кровь пенилась на его губах и бороде.
Бой разгорался. «Большевик Черноморско-Кубанской республики» отвечал изо всех своих орудий. Справа по степи, вставая и падая, пошла на бронепоезд офицерская цепь, и уже по тому, как равнодушно она теряла людей под шрапнелью, было видно, что это отборная часть.
Злости, которой ждал в себе Бобанов, не родилось, но возникла быстрая готовность рук, ног, всего тела к движению по первому же позыву воли.
Спустя двадцать минут после начала боя снаряд противника упал на платформу и зажег фугасы. В грохоте и железных содроганиях поезда Бобанов долго не мог понять, что кричит ему командир, и наконец понял, что он посылает его отцепить платформу от паровоза.
Бобанов открыл блиндированную дверцу и вывалился на полотно. Дым застилал небо и степь, фугасы рвались с диким шумом. Бобанов встал на четвереньки и пополз под тендер; земля была мокрая, он понял, что шел сильный дождь. Песок вспух и потемнел, скрипел под коленками. Он был мокрый; Бобанов зачерпнул полную горсть и натер им свое горячее лицо.
Паровоз сильно растянул фарканцы, Бобанов бился, бился и все никак не мог расцепить. Вероятно, Шемша догадался и подтянул паровоз. Бобанов отцепил платформу и лег между рельсов, слушая пение пуль. Они чокали о броню и падали здесь же, за насыпью.
Отдышавшись, Бобанов вылез из-под паровоза и пошел не нагибаясь, почему-то уверенный, что сегодня, в первом бою, его не зацепит ни одна пуля! Броня на паровозной будке была пробита, края пробоины вывернулись наружу.
Схватившись за поручни, он влез в будку, полную дыма и мрака.
Командир сказал ему:
— Давай назад, Бобанов, а то я тут, видишь, осиротел.
Вглядевшись, Бобанов увидел Шемшу, отброшенного к самой дверце топки. Шемша лежал, вытянув ноги, очень спокойно, как спал час назад у себя в дежурке, в Котельникове, но черепной коробки у него не было.
XI
И только в те минуты, когда в Котельникове тело Шемши перенесли из бронепоезда на вокзал и положили на голый стол в буфетном зале, Бобанов понял, что ему хочется привалиться где-нибудь в углу и подумать обо всем, что случилось с ним.
Он сел на пустую стойку.
Большая лампа с захватанным стеклом горела на прилавке. Дождь, начавшийся во время боя, не переставал лить. Стекла в черных и высоких окнах бренчали. По залу, стуча сапогами, бродили бойцы.
На столе темнел труп Шемши с головой, обмотанной в гимнастерку. Одна рука его свесилась, пальцы были загнуты внутрь. Бобанов едва отпустил себя, сейчас же почувствовал усталость. Да, машинисты, он устал! Он зажмурил глаза, и сонные шаги бойцов, слоняющихся по залу, ему представлялись тишиной, только, быть может, немного шумной. И ему очень хотелось пить, и, зажмурясь, он представил себе раковину в станционной уборной, кран плохо завернут, медленными каплями падала вода. И, несмотря на то, что в зале было шумно, он ясно слышал влажные, полнозвучные шлепки капель о дно раковины. Шлеп да шлеп. Шлеп да шлеп…
Он дернулся и открыл глаза. Тело Шемши в смертном покое лежало перед ним на столе. Рубаха, в которую была закутана голова машиниста, напиталась кровью, черные капли медленно падали, ударяясь о каменный пол.
Шлеп. Шлеп да шлеп…
Тогда он понял — эх, машинисты! — да ведь это Андрей Платоныч Шемша, папаша и неоцененный друг, лежит на столе с развороченной в бою головой!
Бобанов соскочил со стойки, поправил на спине винтовку, резко, длинными шагами, подошел к столу.
Он захотел поцеловать Андрея Платоныча в лоб, как целуют дорогих покойников, но у Андрея Платоныча не было головы, и Бобанов поцеловал его в грудь, в шинель, пахнущую дымом и мазутом.
И тогда та остервенелая злость, которой он ждал в бою, широкой и свежей волной накатила на него. И он обрадовался ей. Он поднял кулак и потряс им над телом папаши Андрея Платоныча.
Он поднял свесившуюся руку Шемши и приладил ее на его груди, отвернулся и пошел в дежурку, чтобы в сундучке Шемши отыскать сменку белья и, как то принято, одеть Шемшу, прежде чем его опустят в могилу.
В дежурке на подоконнике горела толстая вагонная свеча. Отекший стеарин свисал с подоконника белой гроздью. Малай сидел на табуретке, на коленях у него была газета, на газете лежало сало. Орудуя широким ножом, он отрезал и запихивал себе в рот куски.
— Здоров, дорогая сука, — тихо сказал Бобанов, остановись в дверях. — Жуешь?
Сонные, затянутые маслом глаза Малая раскрылись, он проглотил кусок и, медленно придерживая сало на коленях, поднялся навстречу Бобанову.
Он хотел положить сало на подоконник, метнулся в сторону, сказал хрипло:
— Да что ты… Эй…
Рот его покривился, он очень побледнел.
И вдруг, нырнув под локоть Бобанову, кинулся в дверь.
Дверь на болту стукнула. Камень, привязанный на веревке, ударил Бобанова по колену.
Бобанов толкнул дверь, выбежал на платформу. Дождь не переставал, лоснились рельсы, в лужах дрожали и зыбились цветные сигнальные огни.
Малай прыжками бежал через пути, белая его рубаха поймала зеленый свет стрелочного фонаря, кинулась в сторону и стала одеваться темнотой.
Бобанов сдернул с плеча винтовку, упал на колени, потом на живот, приложился и выстрелил.
2. Рассказ о зрении
— Это у Егорья, за пятнадцать верст, — пояснил слепой звонарь. — А ты слышишь? Я тоже слышу — другие не слышат.
В. Г. Короленко «Слепой музыкант»Едва прошел слух, что белые мобилизуют железнодорожников, машинист Бобанов положил в берестянку повидло и сменку белья. Вышел он в ночь. На нем была заячья шапка, которая грела его уши, и валенки, которые грели его ноги. Шинель же у него была на рыбьем меху, он скоро прозяб и стал бояться ледяной смерти. Всю ночь машинист шагал белым полем, под звездами, похожими на сигнальные огни, а к утру дошел до селения Ровеньки, где стояли белые, но дальше уже начинался фронт. Это была знаменитая зима девятнадцатого года, зима буденновского марша на Ростов-Дон.
В Ровеньках тепло пахло дымом, на пруду, обсаженном голыми ветлами, солдаты ведрами набирали из проруби воду. Застав не было, и Бобанов вольно пошел по улице, примериваясь к домам: куда бы зайти? Перед белобокой церковью расположилась артиллерия, и там жгли костры. Во всех дворах, мимо которых Бобанов проходил, стояли лошади, курчавые от инея. Бобанов, не чувствуя ни ног, ни пальцев, ни щек, выбрал землянку, по уши утонувшую в сугробе. Траншейкой, пробитой в снегу, он дошел до двери с ржавой подковой вместо кольца. Он погремел этой подковой, на его шапку свалился с крыши снег. Ему отпер дверь пацанок лет пяти, в женской кофте, босой, глаза волчьи.
В глиняной печке, объятая скупым огнем, посвистывала мокрая коряга, старик в вонючем отрепье сидел на полу против печки и подбивал подметку на таком большом башмаке, что трудно было вообразить, какой это человек может носить его. Старуха на лавке чистила картошку.
— Здорово, хозяева! — сказал Бобанов обмороженными губами. — Живете?
— Живем, покуда бог слышит, — ответил старик, — а если оглохнет бог, то и нам не жить.
Они не спросили, кто он и что, он подсел к огню, и жар печки стал ломать его озябшее тело. Пацанок ткнулся в колени старухи, глядя, как проворно ходит в ее белых пальцах нож. Изо всех щелей землянки, с голого стола, с гладких стен, на которых не было даже тараканов, потому что ни к чему им было здесь водиться, глядела бранчливая, злая, безысходная нищета, такая нищета, когда и не мечтается ни о чем, только бы дожить денечек. Слежалая, черная солома валялась по углам — ложе этих нищих..
Голодная нищета землянки успокоила Бобанова, и он как-то свободно и легко, очень непохоже на себя, рассказал старикам, что он красный машинист, бежит от белых и просит дать ему угол, чтобы дождаться буденновскую конницу. Старик, держа в зубах гвоздики, враждебно слушал его.
Старуха вдруг сказала сыну:
— Погляди-ка, Костюшк, может, где кожицу оставила?
Пацанок красными ручонками перебрал картошку, но кожица везде была срезана чисто, и Бобанов вдруг спросил:
— Никак ты, хозяйка, слепа?
— Да и я слеп, — ответил за нее старик и поднял на Бобанова большие тусклые глаза, в которых, как заря в слюдяных окнах, медленно струился огонь печки. — Бог захочет рассерчать — не помилует. Оба слепы от болезни и с тех пор побирушничаем, этим и кормимся. — Он вдруг разговорился, повеселел и обрадовался Бобанову. — Жили зрячие, были бесплодны, а ослепли — родили Костюшку, это старики-то! Темная жизнь, а ничего. Слепой курице все пшеница. Только не сочувствую, красный машинист, ни тебе, ни генералу Маю — развели войну посередке отечества! Никуда не пойдешь, везде война, везде гремит, все прячутся, скупо милостыню дают.
Он рассердился, бросил башмак и вышел за дверь.
— Плохо милостыню-то дают, — сердито подтвердил Костюшка, сверкнув своими волчьими глазами.
Старик принес охапку свежей соломы, золотой и ломкой, швырнул ее у печки, пробормотал: «Здесь будешь спать, красный машинист». И Бобанов остался у них и прожил три дня, выходя из землянки только за нуждой.
Целые дни он валялся на соломе, заговаривал с Костюшкой, но пацанок был похож на хорька, диковатый. С утра старики брали тяжелые, сучковатые палки и уходили до темноты собирать пропитание. Бобанов припоминал сказки, слышанные им на звонкой заре детства, потом разные случаи из своей жизни, спрашивал пацана: «Нравится?» Пацан на все отвечал одинаково: «Врешь».
С темнотой и всегда в одно время возвращались старики. Старуха варила картошку, старик либо сапожничал, либо, разложив на столе старую одежонку, кроил из нее пальтишко для сына. Бобанов глядел, как чуткие пальцы его разглаживают складки и бегают по ткани. В этих руках, нечистых и обмороженных, было что-то неприятное; в самом деле, они казались зрячими, и от воспаленного осязания их ничего нельзя было утаить. Эти пальцы пробежались по одежонке и вдруг остановились, слегка вздрагивая, будто касались огня. Старик сказал:
— Экое здесь пятно. Есть здесь пятно, Костюшк?
Пятно было, и старик так стал ладить кройку, чтобы пятно ушло в пройму. Старуха сидела возле кастрюли, где варилась картошка, и слушала бормотание воды на огне. «Сварилась», — говорила она, снимая с печки кастрюлю. Бобанов доставал из берестянки банку с повидлом и шел к столу. Пацанок ел повидло: «Ишь ты, красный машинист, бога-тай!» Бобанов сказал, что вот ему так бы угадывать, когда закипает вода в котле, — никогда бы не пережег пробок. Старик вдруг рассердился, бросил ножик:
— Мало тебе, что свет видишь, — все жадничаешь? Тоже, завидушшая душа! Видал когда-нибудь, как рыба на зиму ложится в ятовья? Чтоб не замерзнуть, она покрывается густой слизью, по-нашему слен. Слепые-то, мы в темноте, как в ятовьях. И даден нам от бога громадный слух, и окутаны мы тем слухом, как сленом, чтобы не задохнуться нам в этой нашей темноте. Эге! Никогда не услыхать тебе, комиссар, как звезда звенит, а я слышу. И всякая звезда звенит по-своему.
На второй день белые кавалерийские части уходили из Ровенек. Слышен был шум движущихся воинских масс, храп лошадей, бряцание постромок. Пацанок побежал смотреть на войска. Бобанов вдруг испугался, что он может сболтнуть, и зарылся в солому. Но все обошлось. Старики возвратились в этот день поздно, но, как всегда, в одно время. После ужина они легли, разговаривая, как молодые, про дела и про свою любовь; они не видели друг друга и поэтому были вечно молоды.
Вероятно, звезды на дворе светили очень ярко, широкий голубой свет вливался в окошко, и казалось, что он зорко и чутко, как пальцы старика, ощупывает все выбоинки на глиняном полу. Перед тем как заснуть, старики всегда рассказывали друг другу, куда ходили, как просили, кто как ругался и кто сколько дал. Об удачах и обидах они говорили одинаковым голосом, и выходило так, что они заранее всему знают цену и ничего от жизни не ждут. Старуха сегодня была в Погожеве, у старой поповны Насти, ела борщок с густым наваром и слушала историю про мальчика, который родился слепым, а там сделался богатым музыкантом, и баре носили его на руках.
— И все ходили вокруг него на цыпоньках, — рассказывала она церковным голосом, подражая поповне, — и одевали, и кормили его, и дворовый человек играл ему на дудке, а мама на клавишах, и красивая девка замуж за него пошла, а ребеночек у них родился зряченький. Хлебнул он от жизни полный глоток: и злата, и любови, и почета — все ему.
— Брешет твоя поповна, старая крыса, — сказал старик.
— Ан не брешет. В книжке писано.
— А если не брешет, то слепой этот или барон, или керцог. У нас небось ни злата, ни людского почета нету. И хлеб не каждый день.
Бобанов шевельнулся на своей соломе, сказал насмешливо:
— Исторический процесс плохо слышите, люди. Как звезда звенит, это слышите, а исторический процесс? Вот она где, суть вещей. Побьем всех паразитов земли, омоем землю, тогда будет у вас хлеб каждый день. Слепых будем лечить, неизлечимых учить доступному труду, и будете вы жить получше всякого барчука из поповской сказки.
Слепые притихли, слушали. На середину пола выкатилась мышь. Старик швырнул в нее башмаком и сказал тоже с насмешкой:
— Сластена ты. Падок на вкусное слово. Если вы, красные, побьете богатых людей, где они копейку возьмут, чтобы мне подать? Разорите людей — тогда кто мне подаст? Кто мне милостыню подаст, кто?
— Кто тогда подаст? — сердито сказал пацан из своего угла.
Но Бобанов разгорячился, сел на соломе и вдруг — может быть, впервые с такой остротой — увидел, какая жизнь брезжит на горизонте, за пороховым дымом гражданской войны, за виселицами белых, за деревнями, спаленными огнем карательных экспедиций. Эта жизнь была просторна, велика, воздушна и светла, он еще не видел ее очертаний, как нельзя видеть очертания солнца даже через тучи. Тогда он начал говорить всей своей кровью, и он сам не знал раньше, что умеет так говорить. Громадная жизнь брезжила у горизонта, и он описывал ее старикам, как видел и как умел. Там крючники, мужики и кочегары управляли страной, смеялись девушки, поднимались грузные урожаи, рождались дети, народ трудился на своей родной земле, лечил своих больных, призревал своих слепых; труд был честью народа, «Интернационал» — любимой песней. В той жизни у горизонта люди не прятались в ятовья и не одевались от мороза в слен, потому что там не было мороза, а человек не был бессловесной рыбой. Бобанов будто шел по блистательному городу, о котором знал понаслышке, угадывал улицы; сады были еще лучше, нежели он слышал о них, и рассказать, как они красивы, было ему трудно. Эта ночь и эти слепые открыли ему новое зрение, но как это случилось с ним, тоже было трудно рассказать. Тогда он лбом уткнулся в солому, накрылся шинелью и заснул.
Против обыкновения он проснулся поздно и увидел, что сугроб за окошком красен от морозного солнца. Это был третий день, что он гостил у слепых. Пацан сидел у стола и, держа в руках живую мышь, придумывал ей казнь. Мышь пищала. На столе в закопченной кастрюле стояла картошка.
— Иди картошку жрать, — сказал пацан, — отец велел. И повидло неси.
Это был первый случай, когда слепые оставляли ему еду. Бобанов намазал картошку повидлом и протянул пацану. Пацан стал есть, упустил мышь, но не расстроился. «Я ее, мышь-то, во второй раз словлю», — сказал он. Потом он поднял глаза на Бобанова, и наконец-то это был настоящий товарищеский взгляд.
Пацан спросил:
— Кто слепым дворец будет строить?
— Ленин.
Быть может, от голода или от того, что с ним случилось вчера, Бобанова одолевала сонливость, он лег и проспал до ночи. Его разбудил старик, тронув за плечо суковатой палкой. Снова звезды горели ярко, заливая землянку проточным светом. Пацан всхрапывал в своем углу.
— Вставай, красный машинист, — говорил старик. — Большие войска идут.
Бобанов, накинув на плечи шинель, вышел за стариком во двор.
Мороз был так крепок, что воздух звенел от дыхания. Над голубыми снегами рассыпался золотой фонд Вселенной. Старуха стояла у порожка, опираясь грудью на палку, седые волосы ее были в инее, она подняла белое лицо к звездам. Она слушала. Бобанов тоже прислушался и вскоре в ледяной тишине ночи уловил невнятный шум, состоящий из бряцания, звона, снежного скрипа, из непонятного и неровного гула. Этот шум катился где-то очень далеко за поселком, и тогда старик, подняв голову, сказал:
— Очень далеко идут. Большие войска идут.
— Белые? — спросил Бобанов.
— Красные войска, — сказал старик.
Старуха повторила с железной уверенностью:
— Красные войска идут… У белых один шум, у красных — другой. Это красные войска идут.
Бобанов вслушивался, но ничего не мог уловить, кроме дальнего бряцания, звона, снежного скрипа и непонятного, неровного гула. Но волнение его было так велико, что он сел в сугроб и заплакал; старик подошел к нему и легкими пальцами ощупал его лицо, его открытый рот и суровые слезы мужчины. Потом он опять поднял голову; все трос слушали далекое движение большого войска, движение красной конницы, исторический марш Буденного на Ростов-Дон.
В СТЕПИ
I
Пять суток батальон Орлова продвигался вдоль железнодорожного полотна. Качаясь в седле, Алеша Величкин видел то вымокшие на дожде хвосты коней, то степь, покрытую сивым бурьяном, то теплые дымы над крышами куреней. Нет-нет да и лязгнет стремя, зацепив за стремя соседа. Пахнёт махоркой. Иной раз ветер донесет с база конский голос. Встанут уши коня, конь заржет в ответ.
— Н-но! Балуй!
Но теплые хутора уходили назад, тянулась степь. Залепленные мокрым снегом, вдоль полотна шагали телеграфные столбы. В седле дремлется. Закроешь глаза — слышишь: нарастая, набегает гуд, все громче и гуще, потом начинает стихать, и вот уже не слышно его — проехали телеграфный столб. Откроешь глаза — воробьи на проводах. Степь. Сирота журавль шагает у самого горизонта.
Разлепляя глаза, Алеша встряхивался, как воробей. На коне он сидел, несмотря на долгие походы, кулем. Он доставал из кармана своих офицерских брюк кругленькое зеркальце, какие носят в сумочках городские девки, дышал на стекло, протирал его рукавом. Из ободка глядели на него то голубой, широкий, простодушный глаз, то белая густая бровь, растрепанная и мокрая, то квадратный лоб. Круглый подбородок зарос редкой бородкой. Во всем лице его, которое он разглядывал частями, не было порядка и не было красоты. Не оттого ли девушки мало льнули к нему? Он переворачивал зеркальце. На тыльной стороне его изображена розовая пухлая девка с кирпично-красными волосами и круглыми глазами морского цвета. Девка голая, и крепкие груди ее торчат угрожающе, точно кулаки. Обозревая красавицу, Алеша пощипывал бородку, потом сплевывал и прятал зеркальце в карман. Конь чавкал копытами то по снегу, то по вязкой земле. Дрема опять садилась на глаза.
К ночи показался одинокий огонек полустанка. Повстречавшийся босой человек в мерлушковой шапке рассказал, что белых на полустанке нет, ушли в лесок. В одиннадцать часов без боя батальон занял полустанок. Станционное здание брошено, двери раскрыты настежь, за окнами — темнота. Труп вороной лошади лежал в садочке, на раскисшей клумбе. От клумбы, ощерив пасть и облизываясь, отбежал всклокоченный пес. У этого садочка часть бойцов спешилась, пошла на платформу. Алеша пошел легко, вихляя коленями, разминаясь. Длинный и худой человек, кожа да кости, сидел на краю платформы, поставив на рельс ноги. Шею он обмотал шелковым женским чулком. Круглые, как у сыча, глаза его были безумно раскрыты и полны пугающего беспокойства. Подергивая углами рта, он глядел поверх пакгауза, в лихую, пляшущую черноту ночи. Дождь, перемешанный со снегом, сыпался на его плечи и фуражку с желтым кантом.
Стуча сапогами, бойцы выстроились на скользкой от снега платформе. Комбат Орлов, красивый, веселый мужчина, заика, снял со стены станционный фонарь и поставил его перед собой, чтобы бойцам лучше было видно его лицо с красным шрамом на щеке. Алеша любил слушать речь комбата, прошитую соленым словцом. Оттого что комбат заикался, первые слова его будто падали на колени и, корчась от усилий, долго не могли встать, но, встав, обретали вдохновенную резвость. Комбат откинул полы полушубка, скользнул пальцами по овечьему меху и всунул руки в карманы стеганых подваченных штанов. Орлов выставил ногу и выкрикнул первое слово, которое сейчас же упало на колени:
— П-по… п-по!..
Лицо его налилось кровью, шрам побелел. Большим напряжением воли комбат поднял слово на ноги.
— П-полустанок номер сорок, занятый батальоном, есть важный стратегический пункт.
Богатые хутора и станицы. Согласно приказу начдива держать полустанок до прихода Интернационального полка. Понятно, бойцы? Ставлю на вид: за всякое бесчинство с населением — прямая пуля в лоб. Особо и преимущественно не трогать баб.
Предупреждаю, бойцы. За поход спасибо! Теперь располагайтесь на отдых!
Он повернулся и пошел проверить только что расставленные посты и оглядеть станционные сараи, отведенные квартирьерами под ночевку. Алеша, из любви к комбату, увязался с ним. На круглом дворе за станцией шипели костры. Гривы огня летели по ветру. Бойцы сидели у костров, рыбьими глазами глядели на огонь. Все это были товарищи, рязанцы, костромичи, донцы, мужики, пролетарии, казаки, севшие на коня, чтобы рубить контрреволюцию. За кострами, тесно обжатый голыми акациями, стоял длинный, казарменного вида дом. В дверях его кучкой жались люди, смотрели на костры. Комбат медленно подошел к ним, поздоровался. Окна, завешенные красными, зелеными, желтыми занавесками, тускло светились. Комбат попросил огонька. Старый человек в валенках и железнодорожной форменной куртке молча поднес ему в горсти зажженную спичку. В ее свете Алеша разглядел сумрачное лицо, волосатое ухо, дверь, обитую ободранной клеенкой, и край стены. На стене висели воззвания. Комбат вынул из кармана электрический фонарик. Кружок света пополз по синей оберточной бумаге, как мухами, усиженной типографским шрифтом.
— Ну-ка, Величкин, — весело сказал комбат, — огласи, как нас величает атаман Краснов! Пускай послухают…
Он светил фонариком.
Алеша стал читать:
— «Не седой ковыль расходился, не заяц степной перелетает с кургашка на кургашек, а восстала седая старина. Вспомните дедов своих под Москвой и великий собор тысяча шестьсот тринадцатого года. Кто вслед за галицким дворянином подошел к столу, где сидел князь Пожарский, и положил записку? То был донской атаман. „Какое писание ты подал, атаман?“ — спросил его князь Пожарский. „О природном царе Михаиле Федоровиче“, — отвечал атаман. „Прочтеши писание атаманское, бысть у всех согласный и единомысленный ответ“, — пишет летописец. Господа высокие представители Всевеликого Войска Донского! „Близок есть, уже при дверях!“ Близок час спасения России. Но помните: не спасут ее ни немцы, ни англичане, ни японцы, ни американцы — они только разорят ее и зальют кровью. Не спасет Россию сама Россия. Спасут Россию ее казаки!»
— Сладостно написано, — усмехаясь, одобрил комбат, — чем тебе не церковное пение? Стало быть и русские не спасут? Одни казаки? В какую, слышь-ка, яму угодила Расея-матушка!
Он ногтем сковырнул уголок воззвания, дернул, с треском разорвал бумагу, проговорил злобно:
— Когда идет Красная Армия, похабщину надо срывать, господа жители.
Старик, дававший прикурить, подергал себя за бороду. Остальные ушли. Дверь на болте захлопнулась. Долго стукала бутылка с песком, подвешенная на веревке. Старик сказал тоже со злостью:
— Да это разве война? И вы разве войско? Регулярное войско если займет местность, то уж держит ее крепко. Тогда каждому известно, какое воззвание срывать, а какое оставлять на виду. Вы же тут постоите день-другой, постреляете, а уже завтра, гляди, опять атаман Краснов в гости. Энтот тоже спросит: «Где мое воззвание? Зачем сорвал?» Тебе, комиссар, здесь не жить, мне здесь жить с моим семейством.
II
На платформе табунком стояли бойцы. Взрывы хохота оглашали воздух. Топча мокрый снег, люди налезали друг на друга, чтобы лучше видеть. Комбат Орлов увидел давешнего человека с женским чулком вокруг шеи. Фуражку человек сбил на затылок и, подбоченясь, как певичка в пивной, легко и лихо ходил по кругу под десятками восторженных глаз. Лицо его, заросшее беспорядочной бородой, было плаксиво. Разгуливая по кругу, он твердо ступал на пятки, потом переваливался на носки, от этого все тело его казалось ломким и ненадежным. Выламываясь и плача, он кричал:
— Пожалейте, люди, треснутого человека! Обманут, раздет, в одних портках спущен на холодный снег! Где моя мама? Где моя папа? Где моя супружеская постель? Заклинаю вас, люди, моим голым пупом: сострадания прошу, как хлеба!
— Давай, давай! — весело кричали бойцы. — Давай еще!
Орлов вошел в круг. Гогот и крики стихли. Комбат расставил ноги и заложил руки за спину. Буйствующий человек налетел на него грудью, отскочил — вот-вот рассыплется, куда рука, куда нога. Приплясывая, он поднял на комбата глаза, мутные и будто полные дыма.
— Ты что за тип? — спросил Орлов. — Ты почему здесь безобразишь?
Человек повел руками по воздуху и медленно опустился на колени. Доски платформы застонали под ним. Фуражка слетела с головы. Руками он сгреб снег в кучку, медленно умылся им и сказал с наивным величием:
— Товарищ и господин начальник всех войск, превосходительное лицо! Рапортую от имени революции: бандами атамана Краснова разрушен казенный аппарат Морзе, достояние павшей империи и грядущей мировой революции. Рапортую, господин начальник: без аппарата я, как член человечества, не существую. Кто я? Вглядитесь в мои черты, полководец! Не есть ли я паук высшей мысли? Во все концы родины я протянул паутину, и по ней бежала ко мне мысль и страсть всего мира. Осмелюсь доложить: аппарат не стучит больше. Сердце России не стучит — как мне жить на мертвой, на глухой земле? Остановилось время и его сроки. Как стоишь, сволочь! — вдруг закричал он на Орлова, перекосив рот. — Слушать команду: каблуки вместе, носки врозь, живот до ребра! Ваше превосходительство, войдите в положение мыслящего человека!
— Не трожь его, ребята, — тихо сказал Орлов, — он помешанный.
Нагнулся, поднял и бережно надел на него фуражку.
— Ступай за мной.
Покорно человек поднялся и поплелся за Орловым. На коленях его расплылись черные мокрые пятна. Пятки его шлепали по воде, налившейся в сапоги. Примолкшие бойцы расступились и пропустили их. Орлов повел помешанного в дежурку, темную и сырую. Фонарь с платформы швырял по комнате косые полосы света. Развороченный прикладами аппарат Морзе валялся на полу. Провода были порваны, телефон бездействовал. Из открытой печки несло холодом. На скамье, застеленной ватным одеялом, сидела женщина в мужском осеннем пальто с бархатным воротником и в шерстяном платке.
Орлов зажег электрический фонарик, осветил ее лицо. Молодая, пугливые глаза в густых ресницах, маленький рот. Она повела плечами и прикрыла рот концом платка.
— Кто такая? — спросил Орлов.
— Жена ему, — сказала женщина через платок неожиданно смелым голосом. — Вы уж не обижайте его, командир. Он помешался от ужасов.
Помешанный, качаясь, стоял в дверях.
— Садись, — сказал ему Орлов. — Как звать-величать?
— Имя мое до времени никому не известно.
— Ты сядь, Вася, — ласково сказала женщина, — ты сядь. Ты не бушуй, они не обидят. Они не белые звери, ты иди ко мне.
Легко она встала со скамьи и потянула мужа к себе. Он послушно сел на одеяло.
Женщина стянула с него сапоги, быстрыми маленькими руками стала растирать его ноги, говоря:
— Смотри — опять ноги как лед. Зачем по такой погоде гуляешь? Вот мы у командира попросим керосину, чаю тебе согрею, поесть дам. Здесь мы и живем, товарищ командир. Люди-то нынче волки, в барак с больным не пускают. Боятся.
Она была словоохотлива и вовсе не робка. Длинное пальто доставало ей до лодыжек. На ногах у нее были новенькие калоши. Орлов следил, как она пальцами, живо и крепко, растирает большие, синие, в бечевах вен, ноги мужа, и она все больше нравилась ему. В темноте он не мог разобрать цвета ее глаз, но подумалось ему, что глаза у нее должны быть черные и яркие, излучающие тепло. «Люблю боевых баб, — подумал он и постучал ногтем по столу, — в них, в боевых, всегда тепла больше». Растерев ноги мужу, женщина закутала их в одеяло, взяла мужа за плечи и силой положила на подушку.
Он еще долго и торопливо говорил всякий вздор, потом затих.
— Керосину я вам достану, — сказал Орлов. — И ужинать пришлю. Сейчас бойцы будут ужинать.
— Спасибо, — просто ответила она, села в головах мужа и спрятала руки в карманах пальто. — Семнадцатого здесь были казаки, стояли до двадцать первого. Я сама из Ростов-Дона, из тамошних мещан. Всю жизнь среди казаков живу, но, поверите, вот уж не думала, что такой это лютый народ. Хуже жандармов, недаром за ними такая слава — усмирители. Тут рядом станица большая, из нее много с красными ушло. Уж так зверовали казаки, так зверовали! Учитель у нас был, ничего себе человек, из иногородних, а с перепугу стал им те семьи называть, из которых казаки с красными пошли. Скольких посекли, скольких повесили! И того учителя повесили заодно. Я смотреть ходила. Висит на тополе, язык собачий, а лицо удивленное. Вот вы не поверите, у меня такая злость против этого учителя-наушника! Я ему в мертвую морду плюнула, а ведь добрая. Не доноси, не подводи людей под лютую смерть! Как скажете?
— Всякую белую гниду следует под ноготь, — сказал Орлов, любуясь женщиной. Платок сполз с ее головы. Светлые волосы она зачесывала гладенько, с тонким пробором посредине. Глаза у нее — он разглядел теперь — и точно, были темные.
— Ну, когда красные стали приближаться, казаки ворвались сюда. Провода режут, аппараты бьют. Мой-то Вася — он робкий человек, а здесь рассердился. Они его бить. Я сама не видела, я на чердаке спряталась. Сидела там в паутине, в птичьем помете, дрожала. Я красивая, думаю — пропадешь! Сижу и дрожу, и крики эти слышу. А не узнала мужа: так странно кричал. Теперь вот он какой, хуже слепого или кто без ног. Его бы в желтый дом везти, да лошади нету и дорога тяжелая. Скорей бы этой войне конец!
— Этой войне тогда будет конец, когда раздавим Краснова!
— Скорее бы уж давили! Очень жестокая эта война, когда фронт проходит у тебя дома. Кастрюли наши бабьи и те воюют. Вы не смейтесь, командир! Я в эту войну сама на себя не похожа.
— Мы за трудовое человечество бьемся и убиваем, — серьезно сказал Орлов, — за великую власть трудящихся. За нами — миллионная стена трудовых людей. А белые защищают свою похабную власть над нами, свои земли, деньги и обжорную жизнь. Мы — идея. А они что? Пауки они. У пауков идея — поймал в паутину и соси.
Шагнул, протянул женщине широкую руку.
— Познакомимся. Орлов, рабочий тульского оружейного. Приказом революции комбат.
Она положила на его ладонь свою руку, холодную, узенькую.
— Настасья Романова, — сказала она, — фамилия по теперешним временам очень нехорошая.
Засмеялась.
Он пожал ее руку. Камешек тонкого колечка на ее пальце вдавился ему в ладонь.
III
В станционном сарае на дощатый пол накидали шинели и тулупы. Посреди на полу смердела и тоненько пищала лампа. Алеша подвалил под голову соломки. Прислушался. За стеной сарая пролетели легкие шаги.
Дверка поплыла на петлях. В голубой квадрат двери вошла тень женщины. Лица ее не было видно. Лунный свет лежал в складках платка, как снег. Из-под полы длинного пальто высунулся край белой юбки.
— Входи, красавица, не бойсь! — пропел ей навстречу из темноты сарая тонкий, вдруг задрожавший голос. — У нас тепло!
— Веселые мы. Утешим!
Женщина оторвала руки от косяка, зябко сунула их в карман. Повернула голову. Луна, обширная, как поляна, сидела на самом ее плече. Глаза женщины сверкнули огоньком отчаяния.
— Не видели, не проходил безумный здесь? — спросила она будто одними зубами, не слепливая тонких губ. — Муж мой? Телеграфист?
Сев на порожек, она зажала руками уши, закачала головой.
— Сбежал. И когда сбежал? Пропадет он. Такая стужа на дворе, а он босый.
В сарае примолкли, слушая ее.
— Далеко не уйдет, — сказал кто-то.
Чиркнули спички. Все, кто не успел заснуть, поднимались, оправляли ремни, звенели оружием. Слышались густые дыхания. На фронтах люди привыкли идти на выручку человеку, попавшему в беду. А здесь была женщина. Алеша успел разглядеть, как в лунном свете блестят ее голубые, мелкие и остренькие зубы. Толкая друг друга, бойцы двинулись к двери. Настя поняла, что ради нее, женщины, сбросили сон и вылезли из-под теплых тулупов эти крепкие мужские тела. Она спустила с подбородка платок, повела лопатками и пошла впереди неверным шагом, будто ее действительно качал ветер.
Голосом, который и приманивал и отпугивал, она говорила бессмысленные слова:
— Вот всегда он такой… то спит, а то, знаете, убежит… Горе с ним, с помешанным. Такое несчастье мне! А ведь жалко… Ведь хоть помешанный, а венчанный мне муж…
Телеграфист сидел на дереве. Он залез так высоко, что у него, видно, кружилась голова. Обняв широкий ствол тополя руками и босыми ступнями ног, он сидел темной неподвижной массой, похожий на большое воронье гнездо. В луже у корней синим заревом горела луна.
Завидя людей, телеграфист ободрился и закричал отчаянным голосом:
— Не стучит сердце России!
Настя подняла голову, ее платок скатился на плечи.
— Вася, голубчик, слезай, пожалуйста! Ну, пожалуйста, слезай! Не сиди на дереве, Вася!
— Отсюда я вижу мертвое тело России, последнее целование отдаю ей!
— Вася, слезь! Слезь, голубчик!..
Глаза ее, блестящие и выпуклые, наполнились слезами. Это не всякий смог вынести. Красноармеец Каплев сбросил с плеч винтовку, громыхнул затвором и, приложившись к ложу, навел дуло на телеграфиста.
— Подобью, как ворону! — закричал он свирепо. — Считаю последовательно! На команде «три» подшибу к чертовой матери! Р-раз…
На команде «два» тело телеграфиста дрогнуло. Он покрутил головой и, прижимаясь животом к стволу тополя, медленно пополз вниз. Посыпались ошметки коры, зарябили лужу. Шар луны перекривился на ее дне.
IV
Среди дня комбат Орлов вызвал охотников на разведку. Вызвались Каплев, Алеша и Вихля — тугой и толстый парень, похожий на мешок с крупчаткой, поставленный на попа. Широкие губы его были красны, как земляника.
Дождались ночи и падями пошли в рощу. Светила луна, медленный свет ее напомнил Алеше тонкую и несчастную женщину — как стояла она в двери сарая и как лунный свет лежал в складках ее платка, будто снег.
На опушке разведчики передохнули. В чаще ревел сыч. Ревел он нехорошо и тошно.
— Подбить бы того сыча, — шепотом посоветовал Вихля.
Разведку повел Каплев. Он пошел впереди, руками разводя ветки, по которым, как вода, бежал лунный свет. То вдруг лопнет сучок под ногой, то сорвется нога, поскользнувшись на корне. Каплев подымал руку, тряс пятерней: «Тише!»
— Чертяка, — бранился Вихля, — чертяка тоби в пузу… скаженный!
Лес охватил, обнял кругом. Скоро вышли на тропку, пошли бойчее. Увидели просеку.
— Ти-ша! — сказал Каплев, остановился, потряс пятерней.
— Щось таке?
Просекой, засунув руки в карманы, шел длинный человек. Нечеткая тень летела за ним по траве. Он шел быстро и весь был подобран, и — похоже — уши его стояли торчком, как у лошади. Мелькнул и, раздвигая ветки, пропал в чаще. Каплев обернулся.
— Помешанный, побей меня бог! — сказал он.
Красноармейцы залегли в кустах, когда телеграфист вышел на полянку и, вложив пальцы в рот, тонко посвистал. Он был одет в ту же казенную тужурку, и старая фуражка, раскисшая на непогоде, все так же блином сидела на его затылке. На свист из рощи вышли трое. Кружок от электрического фонарика пополз по бурой земле и вспрыгнул на лицо телеграфиста. Все четверо зашли в рощу, присели на пни. Говорили тихо. Потом гулко рассыпался бархатный смех. Щелкнул портсигар.
Жирный голос сказал громко:
— Одолжайтесь, как говаривал у Гоголя Иван Никифорович Довгочхун. А? Таких давно не случалось курить, ротмистр? А? В вашем-то сумасшедшем положении? А? Как здоровье Елены Константиновны? Передайте: преклоняюсь, чту и целую ручки.
— Благодарю, господин полковник.
— За такую женщину, ротмистр, можно отдать пол-Дона. А? Героиня! Целую ручки. Что нового, ротмистр?
— К ним пришел обоз, Степан Васильевич. Патроны и гранаты. Помимо этого, босяки получили пулеметы.
— Сколько?
— Три пулемета.
— Годится. Генерал Краснов не очень нас балует.
— Первый их пост, — продолжал телеграфист, пуская изо рта дым, — у конного разъезда. Второй — у водокачки, с правой стороны. Настроение крепкое. С севера ждут интернациональный полк. Полагаю, нужно торопиться.
…Они настигли телеграфиста у полустанка, на дороге, покрытой стеклышками подмерзлых луж. На топот их сапог телеграфист обернулся. Козырек фуражки, оторвавшись краем, висел над его потным лбом. Он поднял к лицу руки. Каплев с ходу ударил его прямо в этот козырек, телеграфист упал и, скорчившись, коленями и локтями закрыл лицо. В дыру сапога светила его голая пятка.
— С-сучье вымя! — выдохнул из себя Алеша и, навалившись на телеграфиста, руками пополз по его плечам, нащупал жилистое, длинное горло.
Телеграфист выпростал руку, потянулся к карману. Каплев сапогом прижал руку телеграфиста к земле, на землю вывалился револьвер.
Они взяли его под руки. Сзади за шиворот держал Вихля. Голова ротмистра болталась, он шел, закрыв глаза. Из-под платформы вылез шершавый пес и, отведя морду, гулко залаял.
Орлов взметнулся с лавки и сразу проснулся. Быстрыми движениями он нашарил спички, зажег лампу. В дежурку полным-полно навалилось народу. Зеленый рассвет лег на бороды, на усы, на брови. Орлов кулаком толкнул раму, распахнул створки. Под самым окном молодо заорал кочет. Орлов сел на табуретку и сказал среди общего молчания:
— К-каплев, д-докладывай.
— Разведкой установлено, — докладывал Каплев, — что настоящий телеграфист, являясь белым офицером, выслеживал наше расположение и ночью доносил о нем казачьим заставам. Разведка застигла его на этом собачьем деле. Мы дозволили ему вернуться в обратный путь и, вполне извинительно, не сдержались, помяли гада. В текущую ночь этот сукин сын передал неприятелю расположение наших постов и состояние обоза.
Комбат глядел на ротмистра веселыми глазами.
— Не разрешите ли закурить, батальонный командир? — спросил пленный с усмешкой.
— Ничего, побудешь так.
— Военная этика требует: перед расстрелом дай закурить.
— Когда будем шлепать, тогда закуришь.
— Прикажете показания?
— Прикажу.
— Удалите из дежурной хамов.
— В дежурной у нас один хам, да нужно с него снять допрос. Коротко и правдиво объясняй все, сволочь. Как произошло, что на тебе телеграфный мундир?
— При занятии полустанка нашими частями самолично разменял здешнего телеграфиста, — сказал ротмистр, явно издеваясь: нижняя губа его с длинной ранкой слегка вздрагивала. — По счастливой случайности и куртка и штаны оказались впору. Население полустанка вполне воспитано нами. По-видимому, оно не склонно преувеличивать силы батрацко-босяцкой армии.
— Где твоя жена?
— Елена Константиновна, я думаю, в полной безопасности. Согласитесь — она не заинтересована больше в вашем обществе.
— Дальше.
— Лапотник! — вдруг закричал ротмистр, смертельно побледнев; обнажились бледные высокие десны и зубы, редко сидящие в них. — Лакей! На каждом телеграфном столбе от Ростова до Москвы будет висеть твоя вшивая армия! — Он поднял ногу в рваном сапоге, с маху положил ее на стол. — На, на, целуй мне сапог, хам, сволочь!
— Ладно, обернись покуда на природу, — спокойно сказал Орлов, повернул ротмистра к окну и выстрелил ему в затылок.
V
Казаки подошли к батальону с тыла. В течение получаса снаряды ложились у полустанка. Потом на рысях поскакали сотни.
Орлов уже не сомневался в том, что против его батальона противник бросил не меньше дивизии. Резерв, выдержав удар, гнал казаков к шляху. Мимо Орлова с раскрытым ртом, свистя над головой шашкой, прометнулся Алеша Величкин. Орлов послал адъютанта удержать резерв от преследования. Батальон в боевом порядке пошел на прорыв между рощей и полотном железной дороги. Дождь поливал как из ведра, низкий туман подымался с земли. Из тумана навстречу батальону, развертываясь в колонну, выплыли броневики. Картечь провизжала над головой. Теряя людей и коней, батальон ринулся в сторону, ближе к полотну.
Лошадь под Орловым на всем скаку завалилась на бок. Головой он ударился о брошенную винтовку, в глазах стало темно…
…Пленных было десять человек. В первые же дни от побоев и ран умерло восемь. На заре Алешу и Орлова подняли прикладами, вывели во двор. Здесь сидел на бревнышке древний старик, три месяца томившийся в станичной тюрьме, — сыновья его ушли с красными. Непомерно длинные, с темными сухими пальцами руки он положил на бревно. Лысое темя его было в струпьях. Борода, растущая из шеи, из черных щек и из ушей, отливала зеленью. Он так был древен и сидел так неподвижно, что птицы принимали его за пень. Шустрый воробей вспорхнул ему на колено и, подергивая головкой, клевал темные горошины на его ситцевых штанах.
— Здорово, дед, — сказал Орлов.
— Спасибо, — отвечал дед гулким басом, — спасибо на привете;
— Как звать-величать?
— Илья. Ильи сын. А фамилие… фамилие не помню. Может, Брыкин? Ведь так, пожалуй, и будет — Брыкин. Брыкин Илья.
— А я — Орлов.
— Это мне все одно, сынок. Для меня все люди — человеки.
Алеша, Орлов и Брыкин составили партию пленных. Два молодых казака на статных конях одинаковой золотистой масти погнали их степью в глубь Всевеликого Войска Донского. Стояли солнечные дни, звонкие и морозные. Солнце и ветер согнали со степи снег. Рыжая, как лисья шкура, степь лежала под голубым небом, раскрыв глазу волнистый горизонт. Черной плетью вьется шлях. В кургашках тоненько свистят сурки. Подкованные копыта лошадей звенят о промерзшую землю. Дед шагает бодро, раскачивая горбатыми плечами, загибая вовнутрь ступни ног, обутых в тонкие, сношенные кавказские сапоги. Звонко стучит о землю его суковатая палка. Лошади конвойных дышат пленным в спину.
Казаки, молодые парни, свесили из-под бескозырок синие чубы. Щеки тугие, губы пухлые, над губами остренькие усики. Первый, откинувшись на круп коня и зажмурив глаза, начал матовым, высоким голоском:
Ой, да возвеселитесь, храбрые донцы каза-а-ки-и…И с разгона жидким баском подхватил второй:
Честью, славою-у своей-и, ей-на!Голоса перевились и полетели по ветру?
Ой, да покажите всем друзьям пример, Как из ружей бьем мы, да бьем своих врагов…Под эту песню шли долго, не передыхая. Было уже и то хорошо, что светит солнце, что по дороге не бьют. Свое пленение Алеша не мог ничем объяснить. Под Орловым упала лошадь, зашиб голову и потерял сознание — понятно. А как сам попал?.. Обидно было.
Прошли хутор. Илья Брыкин шел тяжело — устал. Свою суковатую палку он держал теперь обеими руками и, ставя на землю, наваливался на нее всей грудью. Уже видно было, как под ситцевыми с горошинами штанами дрожат его тонкие, высохшие ноги.
Потом, позднее, небо завалили тучи. Тяжелые, темные и низкие, они подымались будто из самой степи и ползли над ней, касаясь ее своими животами. Солнце спряталось, подул резкий ветер. От хутора шлях пошел вниз, закрутился между буераками. В буераках шипела по ветру куга, сухой лист летел по воздуху. Вскоре густыми хлопьями повалил снег. Стали мерзнуть руки. Казаки озлели, оборвали песни. На своей спине Алеша чувствовал их отвердевшие взгляды.
Едва Брыкин споткнулся, по спине его стегнула плеть.
Снег валил и валил. У Брыкина зябла голая плешь, и нечем ее было прикрыть. Орлов снял свою папаху и надел на голову старика. Папаха была в черных пятнах крови. Дед, не оглянувшись, прошел с полверсты, потом прогудел:
— Спасибо тебе на жалости, человек. Будем помирать — отдаст тебе бог эту теплую шапку.
Одолевая ветер, шли около часа, когда сзади по обмерзшему шляху загремели колеса и скоро из-за столбов снега показались лошадиная морда, черная дуга и концы оглобель, обитые жестью. Казаки, оттеснив пленных со шляха, ждали, пока линейка проедет. Казак в тулупе, в мохнатой шапке правил лошадью, разведя локти, как городской кучер. На линейке, тесно сдвинувшись, сидели мужчина и женщина. Плащ, засыпанный снегом, покрывал их плечи. Линейка остановилась. Из-под плаща высунулось красное, со щеками, будто натянутыми флюсом, отечное лицо, нафабренные усы, серебряные погонцы. Мелькнуло и спряталось женское лицо. Из-под распахнутой у горла шубейки показалась грудь фартучка с широким красным крестом.
— Здорово, служивые! — закричал хорунжий нетрезвым голосом.
Конвойные ответили дружно:
— Здрав-жал-бло!
— Пленных гоните?
— Так точно, ваше-бло!
— Ко мне в станицу?
— Так точно, ваше-бло!
Женщина скинула с головы плащ и пристально, с острым любопытством, оглядела пленных. Черные и быстрые глаза ее подпухли. Языком она быстро облизала замерзшие губы. Орлов стоял молча. Она протянула ему узкую руку в золотистой варежке, обшитой коричневым шелком.
— Здравствуйте, комбат, — сказала она резко, будто вскрикнула, — мы знакомы.
Орлов молчал. Она засмеялась и прижала щеку к кожаному рукаву хорунжего. Алеша узнал ее острые зубки. Кулачком она стукнула по спине казака, сидевшего на козлах. Тот дернул вожжами, и линейка, визжа колесами, сдвинулась. Хорунжий укрыл плащом Настю Романову.
Партия продолжала свой путь, бредя за линейкой, едва подвигавшейся в сплошной снежной завесе. Орлов шел бодро. Эта встреча с женщиной, которая недавно обвела его вокруг пальца, подействовала на него, как стакан водки. Он встречал таких баб в эшелонах, которые захватывал его батальон. Они напоминали ему барских холеных сучонок с бантиками, с нарядными ошейничками, сучонок, ласковых по виду и кусающих сзади. Снег скрипел под его ногами. Алеша окликнул Орлова несколько раз и замолк. Свистел ветер, и холод крутил руки. Дед Брыкин отставал. Казаки подгоняли его плетками. Дед глухим своим басом начинал читать молитву. Голос его, разрываемый дыханием, тянул: «Верую…» «Во единого бога отца, вседержителя, творца неба и земли…» — гудел дед, и было похоже, что летит шершень.
На двенадцатой версте старик опустился на землю, оперся было руками, но руки сломились, и он завалился на бок. Его зеленая борода легла на снег, глаза он закрыл, вздохнул и улыбнулся, будто достиг желанных берегов.
Казак повернул лошадь, резко свесился с седла и вытянул деда плетью. Задрав бороду, дед вдруг прямо и ясно поглядел на казака, поднял палку и проговорил медленно и люто:
— Старика бьешь? А у старика-то палка! Эвона!
И ударил палкой по шее лошади.
Казак потрогал усы, оглянулся на товарища, наехал мордой лошади на старика. Вынул папиросу, зажег в горстке спичку, долго раскуривал. Глаза его медленно лютели. Он двинул лошадь, сказал:
— Пошли!
Тогда старик надел папаху и вдруг закричал тем обнаженным, голосом, каким кричит скотина под ножом:
— Люди добрые, да что делается? Что бог-то скажет?
Казак, перегнувшись, сгреб его руками и, крякнув, поднял и перевалил через холку коня. Дед дернул ногами в худых кавказских сапогах и схватился за папаху, чтобы не слетела. Его голос еще долго боролся с ветром. Алеша, глядя вслед отъехавшему в сторону казаку, вдруг почувствовал страшную легкость тела и золотой туман в глазах. Орлов, сдерживая, схватил его за руку повыше локтя. Второй казак закричал:
— Двигай, двигай, чертово племя! Все там будете!
Скоро они услышали в стороне сухой выстрел. Минут через десять их нагнал казак.
Алеша вспомнил слова деда и горько усмехнулся:
«Для меня, — говаривал дед, — все люди — человеки, всем одно прозвище — боговы!..» «Эх, дед, дед… Поздненько ты палкой-то замахнулся!»
Школу в станице отвели под тюрьму. Это было длинное одноэтажное здание под железной кровлей, выкрашенной в малиновый цвет. На окнах закрыли ставни. Не топили, и стены поросли желтым грибом. Из классов вынесли парты и шкафы, со стен сняли карты и картины, большая, низкая комната была похожа на пустой амбар. На черной классной доске мелом выведены слова песни:
Как на горке крутой Семилетовцы стоят. Ой ли! Браво! Да люди! Семилетовцы стоят, Семилетовцы стоят, В Красну гвардию палят. Ой ли! Браво! Да люли! В Красну гвардию палят.Наискось неумелой, но храброй рукой изображен казак на коне: свесил пику, на пику надета голова еврея с длинными, как девичьи косы, пейсами.
И поперек всей доски афишными буквами: «Мы, красная падаль, суть хамы и подлюки!» Пленные рассказывали Орлову и Алеше, что все эти художества принадлежат хорунжему Федорову, что каждое утро он проверяет, целы ли стишки и рисунки, и если художества смазаны, то следует жестокая порка шомполами и плетьми.
В классе сидело человек до пятидесяти. Это был разный народ, нахватанный по городам и селам и взятый в боях. Кто лежал на шинелях, кто слонялся вдоль стен. Здоровый матрос с разорванным ухом стоял у печи и, обняв ее ладонями, методично стукал о печку лбом. У него из спины нарезали ремней, и он помешался. Два китайца в лохмотьях, босые сидели друг против друга на корточках, печально глядя друг другу в глаза. Этих взяли на пулемете, кололи штыками.
Орлов долго выбирал себе угол, бросил шинель и стал снимать сапоги. Похоже, он располагался здесь надолго. Алеша кинулся около него на шинель, руками прикрыл глаза, стал думать. Потом вытащил из кармана круглое зеркальце и лежа медленно разглядывал свое отекшее от усталости лицо. Голубой глаз смотрел на него из ободка, живой и добрый. На желтоватых белках красная паутинка. В зрачках спицы света. Как же это так: погаснет глаз? Жил Алексей Величкин, красный боец, и шлепнули его. Погасили глаза. Помереть — этого положения Алеша не мог себе представить. Помереть, не видевши жизни, свободной от бар и кулаков, не пожравши досыта, не любивши… Алеша повернул зеркальце. Голая девка кажет свои огненные волоса и бесстыдные перси. Помереть, не целовав такой небывалой девки…
Орлов бродил по комнате, приглядывался к людям. И люди стали приглядываться к нему. Алеше стало удивительно, как просто и легко командир обходится с людьми во всех случаях и обстоятельствах жизни, даже в плену.
К вечеру была поверка — пришли казаки и пересчитали пленных, как скот. Ни лампы, ни свечи на ночь не полагалось. Легли рано. В сон бросались, как в пучину: сон раскрывал эти каменные стены и уводил в свободную жизнь.
Орлов, спавший чутко, проснулся среди ночи. Щель под дверью осветилась. Женский голос сказал часовому за дверью:
— Пропусти, пропусти, Колоколов!
Дверь медленно и осторожно стала приоткрываться, в комнату вошла женщина, держа в руках керосиновую лампу с жестяным абажурчиком на стекле. Красный крест на ее груди перекосился. Высоко подняв над головой лампу, женщина разглядывала спящих. Орлов понял, что она ищет его, сел, набросил на колени шинель.
Свободной рукой Настя Романова подобрала юбку, присела на корточки, стала жадно глядеть на Орлова. Глаза у нее были выпуклые и круглые, как кольца.
— Ты рад меня видеть? — спросила она сухим, несвободным голосом.
— Пошла вон, девка! — процедил Орлов сквозь зубы, темнея от злобы.
Она засмеялась, вытянула руку и опасливо, как злую собаку, тронула Орлова за колено.
— Расскажи, ты долго мучил его? Издевался?
— Издеваться мне над вами нечего. Пришил — и делу конец.
— Я тебя убью, — сказала она шепотом и резким движением кисти вскинула браунинг.
Орлов, жмурясь от омерзения, размахнулся рукой. Быстро, как кошка, она села на пол, его кулак пролетел над ее головой. От своего размаха Орлов упал. Алеша, просыпаясь, завозился под шинелью. Вскакивая на ноги, Орлов увидел, что женщина сидит на полу, разбросав ноги в черных шелковых чулках, вытянув руку. Она выстрелила. Орлов, крутясь, поднял руки и свалился лицом в ее ноги.
Во всех углах вскакивали люди, очумело глядя, как женщина, морщась и кусая губы, старается руками сбросить со своих ног тяжелое тело командира.
Браунинг валялся на полу, сияя граненым боком. По ноге женщины, уходя в чулок, как вода в песчаную землю, стекала кровь командира.
Наконец ей удалось высвободить ноги, она тяжело поднялась и, пошатываясь, с раскрытым ртом, пошла к двери. В комнату уже ворвались казаки, чубатые, с безумными глазами. Загремели затворы винтовок. Женщина, вытянув руки и далеко отведя их от бедер, тупо глядела на казаков. Косынка свесилась ей на плечи, в волосах, зачесанных на уши, сверкал перламутровый гребень. Пленные, сбившись толпой, стояли над телом Орлова.
Ворвавшийся с шумом хорунжий приказал забившемуся в угол мужичонке в плисовых портах и солдатской рубахе выволочь убитого во двор. Мужичонка был жидок и запуган на всю жизнь.
Прижав ноги комбата к бедрам и дыша через усы, он с усилием дернул мертвое тело и потащил к дверям. Рот комбата был раскрыт, и среди зубов зияли три ямки.
— Наемники палачей, китайцы-пулеметчики — вперед! — скомандовал хорунжий.
— Моя не хочет… не хочу, — бабьим голосом сказал один.
Другой сказал:
— Моя хозяин — Ленин. Ты не моя хозяин.
— Этого, — хорунжий вытянул руку, выставил указательный палец, — который про Ленина, бей так, чтобы до Москвы дошло.
Первый шомпол оставил на теле красный, тонкий, как бечевка, след. Второй перехлестнул его накрест. Ж-жик, ж-жик! — свистели шомпола. Следы собрались в пучок, смешались. Тело китайца дергалось. Борода казака, сидящего на его плечах, вздрагивала. Ж-жик, ж-жик! — пели шомпола. Брызнула кровь, стекая по сухим бедрам. Китаец закричал. Голос его выгнулся дугой, будто вспрыгнул, упал, вспрыгнул опять. Кожа лопнула, мясо, истекая кровью, мокро всхлипывало под ударами. Крик китайца перешел в хрип. Покачиваясь над истязуемым и высунув язык, хорунжий поматывал головой, считая удары.
Тогда опять к Алеше пришел восторг и золотой туман. Ногой он сшиб лампу, придавил сапогом. Хрустнуло стекло. Огонь погас. Алеша нагнулся и, ладонью наткнувшись на браунинг, зажал его в пальцах.
— Товарищи, бей беляков! — закричал он так сильно, что его шатнуло от собственного голоса.
Гром голосов, топот ног были похожи на взрыв. В черной темноте сшибались, опрокидывали друг друга и остервенело дрались люди. Темнота гудела. Оглушительно ахнул револьверный выстрел. «Товарищи, товарищи, товарищи!» — надрывалась темнота. В волне людей Алешу донесло до дверей.
— Товарищи! — прохрипел он и в клубке тел вывалился за двери, во двор. Справа он увидел костер, уже догорающий, и казаков, бьющих из винтовок по крыльцу. Как в бою, знакомой тревогой пропели пули. Толпа, потеряв рассудок, ломила прямо на костер, на казаков. Несколько человек свалились в снег. Алеша свернул к каменной стене. Он легко влез на стену — она была ему по плечи. Какой-то человек, бормоча: «Восподи, восподи», приплясывал у стены, норовя влезть. Камень сыпался под его руками. Алеша схватил человека под мышки, подтянул его на себя и вместе с ним свалился за стену.
Они поднялись, отряхнулись от снега и побежали вниз, в степь. Снег был неглубок. Ночь была звездна, ветрена и черна. Казалось, ветер погоняет звезды, несет их на своих крыльях и, мерцая, они валятся, падают в степь. Скоро под ногами окрепла земля — они шли по косогору, голому и обледеневшему. За косогором они спустились в буерак. Здесь на ветру трепался и сорил листьями иззябший камышатник. Они сели, чтобы перевести дух и разглядеть друг друга. Стрельбы отсюда не было слышно. Алеша наклонился к товарищу и узнал в нем пугливого мужичонку, которого заставили тащить труп командира. То, что мужичонка последним прикасался к командиру, наполнило Алешу теплой приязнью к нему. Но мужичонка был жидок, немолод, хил. Разевая рот, он сидел на земле и, чтобы утишить задышку, глотал снег. Большие и несмелые глаза его очарованно глядели на звезды.
— Экий ты попался мне товарищ! — сказал Алеша грустно.
Мужичонка долго молчал, потом затряс плечами.
— А у меня карта имеется. Двухверстка, — сказал он с задором. — Как посветает, наметим себе дороги-пути. Вот я какой есть!
— Где же тебя мобилизовали, героя?
— Добровольный я, — сказал мужик. — За революцию и Ленина иду по сердцу.
Они отдышались, потерли снегом виски и, поднявшись, пошли к темнеющему леску, чтобы там дождаться рассвета и по карте наметить себе дорогу.
1935
КОВАЛЕВ, КОРОЛЕВ И АРКАДИИ ПЕТРОВИЧ
I
Ночами лужи на дорогах затягивал ледок, а днем шел дождь, холодный и секущий: осень встала сурово.
На крыше старосты резной петух-флюгер повернулся под рывком ветра и уставился клювом на запад — ветер потянул восточный, свистящий и злой. Облака поползли ниже к земле, надумал было накрапывать дождь и сегодня, но перестал, пыль от капель его, упавших тяжело, стала рябая, оспенная.
Собирался вечер. В пруду, обсаженном ветлами, пропела. раздувая беловатый живот, иззябшая лягушка.
И вот лопнул снаряд: подходили белые.
Аркадий Петрович, ехавший в тарантасе, чтобы перекинуться к белым, вобрал голову в плечи, перекрестился мелким крестом и ладонью тронул мужика, сидящего на козлах, сказав напуганно:
— Погоняй, голубчик.
Оглянувшись, увидел он, как по правую сторону проселка, там, где рыжее жнивье клином вдавалось в лес, поскакали всадники, низко пригнувшись к седлам, — то ли красные, то ли белые. Холодное солнце, катящееся на покой, загородилось тучами, от ржи тянуло запахом кротовых нор. Снова пропел снаряд, ахнул где-то за леском. Екая селезенкой, лошадь мирно бежала проселком, шлея хлестала ее по бокам, мужик на козлах позевывал.
«Только бы доехать до деревни, — подумал Аркадий Петрович, — а там как-нибудь вывернусь».
— Палят, — сказал он мужику.
— Канешна.
— Наши, что ль?
Улыбнулся, как привык улыбаться с тех пор, как бежал, чтобы перекинуться к белым, — искательно.
— Разбери их, которы наши, которы ваши. За эту за самую стрельбу придецца прибавить вам, барин.
— Гони, гони, — сказал Аркадий Петрович, — прибавлю.
За поворотом открылось село: оно лежало в котловине, загородясь полями, убегающими на скаты, схоронилось в голых яблонных и вишневых садах, поднявшихся вровень с соломенными крышами; розовая колокольня, исстеганная дождями и ветрами, сторожила их, как одряхлевший сторож. Засыпающее солнце не могло дотянуть сюда отяжелевшего взгляда своего — жнивье на верху скатов багрянилось еще, а село было в тени, в вечереющей сини близкого вечера.
У околицы на земле сидели спешенные красноармейцы; привязанные к городьбе лошади лениво нюхали повядшую траву, шевеля ушами.
Мужик натянул вожжи, сказал:
— Тпру, милой! — Поглядел на красноармейцев и спросил безразлично: — Пропущаете, ай нет?
От видящих медленно приподнялся крепкоплечий парень, подтянул сапоги и поправил козырек на картузе; лицо у него было желтее меди, все в веснушках, будто всадили ему в кожу множество мелких булавок с желтыми головками; глаза маленькие и удалые. Подойдя к лошади, он подтянул подпругу, похлопал лошадь ладонью по крупу и, мельком глянув на Аркадия Петровича, спросил как будто мимоходом:
— Кого и куда везешь, товарищ?
Аркадий Петрович перегнулся из тарантаса; держась за ручку своего чемодана, клетчатого, с пообитыми боками, старался он глянуть товарищу в его бедовые мелкие глаза.
— Я, товарищ, еду по командировке из Москвы. В Листовец еду, у меня мандат от товарища Кириллина, хотите взглянуть? У меня при себе мандат. Все в порядке, товарищ, и печати, и подписи, угодно ли взглянуть?
— Какой же это такой Кириллин-то? — спросил товарищ, взял в горсть гриву лошади и сказал ласково: — Да стой ты, черт!
— Товарищ Кириллин? Вы не знаете товарища Кириллина? Да он в Комиссариате внутренних дел, в этой комнате, что, знаете, как идти от подъезда, то третья. Безусый, у левого глаза родимое пятно, похожее на черный пластырь. Плешив он. Лет под сорок. Да вот, взгляните на мандат.
Засунув руку, он стал искать в боковом кармане бумажника, думая: «Авось пронесет и здесь, Христа ради».
— Ладно там. А почему попали на фронт?
— Да я же в Листовец еду.
— А ведомо вам, что Листовец в руках белых?
— В руках белых?
Товарищ отошел от лошади, облокотился о козлы и, сложив на них руки, из-под козырька стал глядеть Аркадию Петровичу в переносицу; глаза его сузились еще больше, загорелые на солнце морщинки поднялись к ним.
Аркадий Петрович вынул руку из бокового кармана, поправил чемодан, чтобы не лез на ноги, колени его коломытно свело.
— К завтраму ж отобьете, товарищ…
«Не пронесет, не пронесет», — впивался ему в мозг гвоздочек.
— Отобьем не отобьем, а ездить вам, товарищ, не к чему; здесь у нас эва чем пахнет, слышите?
За скатами забрехал пулемет, прорыдал, затих, зарыдал гулче; красноармейцы, лежавшие на животах, засмеялись чему-то весело.
— Может, мне переждать здесь, у вас? — спросил Аркадий Петрович, улыбаясь той улыбкой, какую презирал в себе, и вдруг как-то со стороны увидел себя в зеленом пыльнике, в запыленном и выцветшем шлюпике, с небритым, жалко сморщенным лицом, душа в нем стала скулить по-щенячьи.
— Переждать, товарищ, придется. А ну-ка, Петухов, сведи-ка товарища в сарай, тому-то нашему пленному повеселей будет, стосковался, поди. Слезайте, товарищ, приехали.
— У меня ж мандат, — оробев, проговорил Аркадий Петрович, а сам уже стал вылезать из тарантаса задом, думая, что пропал, говоря: — Я еду по инструкции центральной власти, уполномочившей меня… и у меня чемодан, можете обыскать, ничего подозрительного.
— Чемодан мужик к себе свезет, чемодана вашего нам не нужно. Иди, Петухов, да мигом назад.
Петухов был низок ростом, глумлив лицом, картуз его был прострелен, портки висели над рыжими сапогами будто надутые, через грудь косо шел ремень винтовки. Он зашагал вразвалку, качаясь всем телом, и поглядел на слезшего Аркадия Петровича, как на бездушное бревно. Потом повернулся и пошел к околице.
Аркадий Петрович безропотно пошел за ним, глядя на его пропотелую, всю в пятнах, и покрытую пылью гимнастерку, на винтовку с обрезанным дулом, чтобы легче весила, и думал, что как же так, что вот так история, что надо же выяснить…
Деревня была как вымершая, только от пруда, поворачивая надменно головы с черными мухами глаз, шли гуси, белые гагаки, неловко ставя наземь лапчатые красные ноги. Кое-где на дороге лежали кучки перегоревшего на денном солнце конского навоза, похожего на искрошенную солому. У колодца с высоко взметнувшимся недвижным журавлем стояли три солдата, курили и сплевывали в колодец.
Петухов подошел к чистенькой избе, отворил калитку в плетне и сказал девчонкиным голосом:
— Здеся.
Вслед за Петуховым Аркадий Петрович пошел садом; кривоствольные яблони, обмазанные известкой, только что сронили последние листья, под кустами крыжовника уже укладывался на покой намаянный деревенский день. Идя за Петуховым, глядел Аркадий Петрович, как под сбитыми его каблуками хрустят загнившие сучья, будто сухари на зубах.
Вышли на гумно, к риге.
У риги на земле, запорошенной соломенной трухой, сидел, опираясь спиной о затворенную дверь, красноармеец с медной, редкой бороденкой, молодой, с плоским носом и глазами, похожими на полотняные пуговицы с подштанников; глядел он в небо, положив винтовку на колени, на ближние звезды, еще не зажегшиеся, но уже намеченные недальней ночью. На выставленных наружу подошвах его сапог налипли земля и куриный помет.
— Чаво, чаво? — закричал он, завидя подходящих. — Кого ведешь еще, кого пымал? Давай его сюда, сукина сына, покажу ему, как против трудящего народу иттить!
Он встал, заломил фуражку набекрень, заголив узкий лоб, волосы цвета гнедой кобылы полезли ему на глаза, рог у него был веселый и недобрый. Приплясывая, он побежал к Аркадию Петровичу навстречу, остановился и затаращил бесцветные глаза.
— Буржуй? Давай сюда буржуев, мать их богородице… Товарища Ленина враг, так и мой ты враг беспременно, враг трудящего народу.
Аркадий Петрович поглядел на его лицо, русское-разрусское, на яркие зубы под тонкими белыми губами, на рыжую бороденку и сказал одними губами, ничего не думая:
— Прошу вас быть сдержаннее, я арестован по недоразумению, и скоро это выяснится…
— Покуда прояснится, пожалте в ригу, товарищ. Где пымали его, Петухов?
— Нигде не пымали — сам набег. Припри его в риге, Ковалев, там уж какое распоряжение выйдет.
— Поди в ригу, что ль! — закричал Ковалев, хватая Аркадия Петровича за рукав.
Аркадий Петрович отстранился и поправил рукав. Петухов свел лопатки, чтобы подкинуть на спине винтовку, повернулся и пошел назад, гумном. Аркадий Петрович закричал ему вдогонку:
— Приглядите за моим чемоданом, товарищ, я вас поблагодарю!
Петухов шел, не обернулся; проходя мимо крыжовника, поднял куст, спугнул нахохленную курицу и пошел дальше.
— Приглядим за чемоданом, имей такое спокойствие на милость, — сказал Ковалев, толкнул Аркадия Петровича кулаком под лопатки и закричал, сам тешась своим голосом — Иди, куды зовут, покеда голова на плечах держится!
Отстраняясь от Ковалева, Аркадий Петрович подошел к риге. Ковалев вынул застреху из петли, отдал щеколду и приоткрыл дверь, заохавшую на проржавленных петлях.
Аркадий Петрович торопливо скользнул в щель, дверь за ним тотчас же закрылась, заохав, снова скребнула щеколда, забитая застрехой.
В риге было темно, Аркадий Петрович в первую минуту ничего не разобрал; свет сочился из-под стены; под самой крышей скоро увидел Аркадий Петрович толстые бревна, соединявшие стены, иструшенное прошлогоднее сено, пыльными копнами лежащее в углах, дровни с высоко взодранными оглоблями, хомуты, постромки, сваленные в кучу колья. Потом он рассмотрел человека, сидящего на передке дровней.
Человек был черен, бородат, очень раскидист в плечах; сидел он, ссутулясь, положив длинные руки на колени, пухлые губы его были рассечены, неутертая кровь чернела на бороде. Аркадий Петрович двинулся к нему, переступил с ноги на ногу и сказал нерешительно:
— Здравствуйте, товарищ!
Человек ничего не ответил, только перевел на Аркадия Петровича большие светлые глаза, взгляд их был, что взгляд парнишки о восьми лет: лазоревый.
Аркадию Петровичу стало тошно и не по себе. Отойдя, он присел в сторонке на сруб, откинул полу пыльника и достал кожаный портсигар под крокодиловую кожу. И явственно почудилось ему, что пропал, беззащитен; губы его поджались по-старчески.
— Кто таков будешь? — спросил бородатый человек.
Подняв лицо, увидел Аркадий Петрович лицо туповатодоброе, покорное, расческой продранные волосы; судорожно сведя пальцы, он переломил папиросу, поглядел на нее, бросил на землю и ответил устало:
— Да вот арестован, совершенно неизвестно почему. Попал в полосу военных действий. Даже мандата не посмотрели, совершенно явный произвол. Как вы думаете, ведь выпустят, если нет никакой вины?
Черный мужик усмехнулся, не сказал ничего.
Аркадий Петрович подумал: «Свой или нет? Как будто свой, если засудили, а может быть, провокатор». Здесь со стихийной тоской подумалось ему, как он неосторожен, душевно неряшлив. Ах, в голодной Москве, где надобно стоять в очередях, где пахнет поганым и дрянным серосизым супом из воблы, там все же был покой и уют в комнате, загроможденной мебелью, как чулан… И опять он увидел, что пропал, и опять ему стало тошно, как в море, когда тянет к борту.
— Я, товарищ, тоже встрял, — сказал мужик с усмешкой, смеясь над тем, что вот, мол, встрял. — Кому, видать, какое расписание. Встрял да побит.
— Кто же это вас?
— Да тот, сторожевой. Рыжий-то тот.
— За что?
— А за то, что он сторожевой, а я забранный. Ты, грит, кадетский шпион, за выглядкой к нам залазил. В расход, грит, тебя, стерву, взять, и в морду — раз. Будешь, грит, помнить, как идти противу трудящего народу, и в морду — два. Губы рассек.
— Жаловаться надо.
— Кому жаловаться, когда боевое дело? Шел я, сынок, с села Ганькина на село Кузьминское, а в Кузьминском-то, эвона, баба в больнице родит, труден у ней на сей раз случай. Прошел горку, спущаюсь в балку, все тебе ничего, а как завернул за межу, глянь, скачут ребята на конях: ты, кричат, кто таков? А вот таков, говорю, что в селе Ганькино крестьянствую, крестьянин Иван Петров Королев. Крестьянствуешь, кричат, а про какой случай со стороны золотопогонников прешь?
— Эй, не разговаривать там! — раздался голос Ковалева за дверью; прикладом винтовки он застучал в дверь.
— Куражится, — сказал Королев шепотом, мотнул головой и зашевелил пальцами на коленях, покрытых залатанными портками: вот, дескать, как оно…
Помолчали. Становилось темнее да темнее; видно, близко было болото, потянуло через щели мокрым торфом, слизью болотной; шелохнулась в сенной трухе мышь, пискнула, от земляного пола запахло червями.
Аркадий Петрович встал, ноги у него были тяжелые, а тело слабое, в висках постреливало, как от угара. Он сделал вид, что равнодушен к своей судьбе, ибо уверен в том, что все хорошо сладится; прошел от стены к стене, поковырял пальцем ссохлый столб, подпиравший крышу, и, подойдя к розвальням, вдруг нагнулся к Королеву. Спросил тихо:
— Как думаешь, почтеннейший, а стенкой тут не пахнет?
— Как?
— Стенкой, спрашиваю, не пахнет? Расстрелять не могут?
— Какое выйдет кому расписание, — сказал Королев, — все может быть.
Выслушав это, Аркадий Петрович еще раз прошелся от стены к стене, остановился, поглядел на крышу: в крыше кой-где провалилась солома, видно было небо, сонное и тихое.
Сказал:
— А у меня, брат, сын есть. Пяти лет.
— Тэк-с, — сказал Королев.
— Владимир, — сказал Аркадий Петрович.
За стеной звенящим тенором напевал Ковалев песню про Стеньки Разина челны; выходило это у него разливно, распевно, в голосе его чудилось водное раздолье.
Походив, Аркадий Петрович спросил:
— А как, брат, думаешь, если золотой дать? У меня царский золотой есть.
— Золотой дело сходное.
Загремела задвижка, застреха заелозила в петле, голос Ковалева закричал буйно:
— А, сволочи, помолчать не можете, коли приказываю! Так я вас…
В щели двери, мутное в густо завечерневшем свете неба, показалось тонкое тело его; он спокойно приставил винтовку к стене, медленно засучил рукава и пошел на Королева, не отрывая глаз; когда подошел, Королев отступил шаг назад, опустив руки, тоже не отрывая глаз от глаз Ковалева. Ковалев наступил, Королев отступил.
Здесь, подняв руку, Ковалев замахнулся — от удара ляскнули зубы Королева, как у волка голодного.
— За что бьешь? — спросил он, утираясь рукавом.
— А за то!
Размахнулся — и снова ляскнули зубы.
Королев утерся рукавом, на рукаве проступили капли крови, черные. Опустив руки, глядел на Ковалева и ждал. Ковалев повел плечами, шеей, повернулся и пошел за винтовкой. Запирал за собой дверь, бранясь вполголоса, срамно, приплетая божественное.
Аркадий Петрович сел на труху, в душе его дыбилась вода какая-то, дрожливая.
Королев сказал:
— Зверь-человек. Само первое — не за што. — И лег ничком в дровни, слышно было, как сморкался кровью, подминал под себя солому. Сквозь прорехи в крыше видны были теперь звезды, дрожащие голубым светом, то и дело их прикрывали тучи. Скрипел ветер. Ковалев за дверью притомился, умолк…
II
— Стреляют! — проговорил Аркадий Петрович, приподняв голову и насторожившись.
В потемках не видать было Королева, только слышен его голос:
— Чего ж не стрелять?
Просторный воздух ночи волной, напоенной свежестью, донес с ближних скатов гул, который разрастался, как невидимый пожар, то пуще, то глуше; будто били по чугунной свае на стройке, тяжело занося молот за плечи, потом раздался крик сотни глоток.
И уже здесь, под самым селом, раздирая, разрывая воздух, четко гаркнул пулемет, залился припадочным кашлем.
Аркадий Петрович, плотно запахнув пыльник, поднялся с койки, ноги едва держали его, словно под колени ему били доской, шибко застучало сердце — гулче, нежели пулемет.
— Аа-ва-ва, — сказал он, потом справился и крикнул, брызжа слюной — Слышишь? Слышишь?
Королев сел в розвальнях, поглядел на дверь.
Закричали «ура». Здесь же, совсем близко, были слышны удары конских копыт по земле, несколько раз крикнули винтовки, пулемет помер, — видно, задохнулся в кашле, Минут пять клокотали крики, треск, лошадиное ржание, потом смыло шум, ушел он куда-то за скаты, где под ветром ежатся поля.
Звезды глядели в прореху крыши.
— Кто такие, стрелять буду, — сказал за стеной Ковалев громко, но не охально.
Два голоса ответили ему:
— А ты кто таков?
— Со звездой он.
— А, леший! Ткни-ка его, Саша.
— Зачем ткни? За шиворот возьмем.
— Не стреляю! Не стреляю! — крикнул Ковалев. Раздался шум борьбы, неравной и неупорной.
Аркадий Петрович бросился к двери, застучал в нее кулаками, занозил себе ребро ладони.
— Отоприте, я арестован большевиками! Господи, господи, да что же это такое!
И, пока гремела щеколда, напирал на дверь руками и грудью, мешая отпереть; на гумне, после теми сарая, видать было хорошо; увидел Аркадий Петрович мальчика в погонах на плечах, с лицом возбужденным и тонким, прищуренными глазами вглядывающегося в него и троих солдат, закручивающих бьющемуся Ковалеву руки за спину; захотелось ему плакать, он двумя руками схватил руку мальчика, запыхавшись, заговорил от радости бестолково:
— Благодарю вас, поручик, за освобождение, я из Москвы, я хотел перекинуться к вам. Как мы ждем вас там, в Москве, как мы верим в вас, в то, что вы спасете… родину… страждущую…
Офицер бережно высвободил руку, поглядев на Аркадия Петровича насмешливо.
— С кем имею честь?
— Я из Москвы. Может быть, слышали, на Малой Лубянке в доме номер…
— Нет, не слышал. Сейчас вас проведут в штаб.
— Да, да, благодарю вас…
— А это еще что за чучело?
Выйдя из риги, Королев поклонился офицеру в пояс, отчего волосы его кинулись вниз, на закровавленное лицо, а когда выпрямился, откинулись они у него назад, открыв рассеченные губы и нос, темный от крови. Только глаза его глядели светло — ну, как у парнишки махонького.
— Ты откуда?
— Крестьянин села Ганькина, Иван Петров Королев. На предмет того, как баба рожает в кузьминской больнице, у дохтура Карла Ивановича, шел, ваше благородие, по беспокойству моему…
— А кто это тебя разрисовал так?
— Пострадал, ваше благородие, беспричинно.
— Ладно, в штаб. Все тут? Гаврильчук!
Гаврильчук, крутогрудый, могучий солдат с «Георгием» на груди, повел Королева и Аркадия Петровича в штаб.
Село ожило: слышен был хохот солдат, ходивших по избам; несколько человек, окружив молодую бабу, спрашивали, есть ли на селе девки, которым любы офицеры. Баба приседала, пищала тонким голосом: «Ай, не трожьте, не замайте, соколики»; добровольцы щипали ее за грудь.
Штаб помещался в избе, стоявшей одиноко, посреди двух пролетов; к ветле были привязаны лошади, два солдата сидели на завалинке, играючи со щенком, лохматым и лопоухим. Он тыкался им сонной мордой в сапоги, вертел хвостом.
— Пленные, што ль?
— Коммунисты.
— Позвольте, — в возмущении проговорил Аркадий Петрович, — какое право вы имеете обвинять нас в коммунизме? Я доложу об этом господам офицерам. Коммунистов красные не стали бы запирать в сарай и угрожать расстрелом.
— Мы что, мы ничего, — разом в один голос сказали солдаты и посторонились, давая пройти.
В сенях, под скамьей, стояли горшки, прикрытые дощечками; слепая на один глаз кошка, вся в репьях, обнюхивала их, пропустив хвост меж задних ног.
Войдя в избу, увидел Аркадий Петрович свечу на столе, бутылку водки и стакан, бумаги, закапанные стеарином; за столом в расстегнутом кителе сидел толстый генерал, лицо у него было оплывшее, усы нечесаные; облокотись на стол, глядел он на пламя свечи и сковыривал с нее бугорочки стеарина. Под образами на скамейке сидел адъютант с рукой на белой перевязи; молодые живые глаза его были красны, — быть может, от усталости, а может быть, от выпитой водки. На полу, на корточках, сидел третий офицер, немолодой и плешивый, и набивал папиросы; гильзы у него ломались, он бросал их с сердцем под лавку и говорил: «А, мать твою!»
— Кого привел, Гаврильчук? — спросил генерал, не шевелясь, только подняв желтые морщинистые веки.
— Так что поручик Смирнов прислали в штаб. Обнаружены в риге в запертом состоянии, един крестьянин и един почище.
Набивавший папиросы офицер не обернулся, адъютант же посмотрел остро и любопытно.
Генерал передохнул, залез рукой за рубаху и, почесывая живот, спросил:
— Фамилия?
— Моя фамилия Рыбаков, — бодро отвечал Аркадий Петрович, глядя веселыми глазами, — я выехал из Москвы с намерением передаться генералу Деникину. Представить себе не можете, что пришлось испытать и через какие опасности перейти, но, слава богу, все уже кончилось. Большевики засадили меня в сарай, кажется, мне грозил расстрел— вы знаете, как у них на этот счет просто.
— А ты?
Королев поклонился в пояс, движением головы отбросил волосы назад и сказал:
— Я?
— Ты.
— Мы будем с села Ганькина. Шел, ваше благородие, по обеду на Кузьминское, баба моя рожает в больнице, труден у нее этот случай, боязно, кабы бог не прибрал. Субтильная у меня, ваше благородие, баба.
— Ладно, брат. Имя твое?
— Имя мое Иван Петров Королев, крестьянин села Ганькина. Беспричинно, ваше благородие, избит до полусмерти, и рубаха моя потеряла всякий цвет лица.
Адъютант беспокойно двинулся на скамейке, сказав:
— Не мешает, думаю, посмотреть документы. Помните вчерашний случай, ваше превосходительство?
— Документы, это да. А ну-ка, попрошу документы.
Аркадий Петрович, засуетившись, полез в карман, говоря торопливо:
— Вот, сейчас, мой документ… Конечно, документ подложный, купленный мной для того, чтобы иметь возможность добраться до линии фронта, но фамилия настоящая: Рыбаков. Я вез и царский свой документ, но выбросил его, простите, в отхожее место в Витебске, когда в гостинице делали обыск.
— Знаем мы эти песни, слышали, — встав, недобро проговорил адъютант.
Аркадий Петрович увидел его напряженное, усталое лицо и улыбнулся против воли, как привык, — униженно.
Адъютант взял мандат, посмотрел, придвинул свечу, потом бросил на стол.
— Вот извольте посмотреть, ваше превосходительство: советская печать, подпись партийного коммуниста, большевистская орфография, все в порядке. Я бы таких молодчиков без всякого допроса на первом суку вешал. Какой дурак добровольно полезет на выстрелы? Инсценировка замечательная: сарай, арест, а потом в тылу таких наделают художеств, что заборы в нас станут стрелять.
— Да-а, — промычал генерал, налил себе водки и выпил, мотнув головой.
Офицер сложил набитые папиросы в кучку, закурил одну и спросил сонно:
— Ночь здесь простоим?
— Как в штабе.
— Разрешите сказать, — заговорил Аркадий Петрович, омерзительно дрожа, — здесь явное недоразумение. Смешно во мне предполагать большевика потому, что у меня фиктивный советский документ.
— Вам, может быть, смешно, а нам не смешно подставлять вам наши спины. Не прикидывайтесь, научены.
— Даю вам слово, вы меня не поняли.
— Молчать! Ни слова! Молчать!..
— Брось, брось, Саша, — сказал генерал, — утирая лоб рукавом кителя, — может, он и впрямь, этот… Ты уж сейчас же, как порох: пыф, пыф! Скажи, чтобы заперли покуда, где он там сидел? Простоим здесь, видно, до утра — поспеем.
— Я бы их, сукиных детей, прямо на сук.
— Сук и к утру не обломится, ну его к собакам под хвост. Вторую ночь, ей-богу, не спал! А ты наделал грому! Гляди, проснулась Полет. Ну, как же это можно, уж разбудили, уж проснулась Полет.
Встревожившись, он поднялся из-за стола, застегивая тужурку. На столе качнулась бутылка, пробка соскочила с горлышка, запрыгала по земляному полу.
Вглядевшись, Аркадий Петрович увидел на скамье прикрытую беличьей шубкой женщину. Ее лицо, которое она высвободила из-под капора, было молодо, почти юно, истомленно и капризно. Нос с горбинкой делал ее похожей на совенка. Она подтянула ноги в барашковых ботах и сердито поглядела на Аркадия Петровича.
— Проснулась, Полет? — спросил генерал тревожно, стоя перед ней навытяжку, как перед главнокомандующим. — Это такой уж крикун Саша. Не болит голова? Я говорил тебе, что на фронте тяжело, грязно и холодно. Какое сумасбродство!
— Кто этот человек? — спросила Полет сонным голосом, кивнув в сторону Аркадия Петровича острым подбородком.
Адъютант сказал:
— Большевистский шпион, мадам. Жаба из московского болота.
Аркадий Петрович, холодея, смотрел в совиные глаза Полет. Она концом губ улыбнулась ему:
— Шпион? Вот не ожидала, что они так интеллигентны!
— Ну, уж и шпион, — примирительно забасил генерал. — Саша вечно выдумает. Послушать Сашу, так шпионы растут под каждой березой. Спи, Полет, завтра опять наступаем: если так пойдем, через месяц ударим в Ивана Великого. Слышь-ка, Гаврильчук, отведи его, откуда привел, да приставь часового. Саша, налей.
Адъютант взял бутылку, поглядел на свет и опрокинул в стакан, вина оставалось только на донышке. Генерал выпил, крякнул, расстегнул рубашку и штаны, поглядел оплывшими глазами на пойманных, сделал губами: фу-фу-фу-х.
— А мужика, Гаврильчук, отпусти на все четыре стороны, жена там у него, говорит, родит. Кого родит-то?
— Как?
— Белого, спрашиваю, родит аль красного?
— Как?
— «Как», «как»! Глядит на меня, что гусь на молнию. Коммуниста, спрашиваю, ждешь аль русского?
— Что прикажете, ваше благородие, то и сделаем, — сказал Королев, кланяясь в пояс. — Можно мне иттить?
— Иди, брат, да морду утри, бабу напугаешь.
— Може, дозволите заночевать в селе? Время, ваше благородие, неспокойное.
— Ладно, ночуй. Ну, веди их, Гаврильчук.
Аркадий Петрович не пытался протестовать, он был скован страхом, растерянностью, был он подавлен и будто уже не жив, машинально поклонился и послушно пошел за солдатом.
Ночь была душная, томящая, воздух плотен, ветер стих.
Солдаты подремывали на завалинке.
Королев протянул Аркадию Петровичу большую свою руку.
— Прощевай покеда, помоги тебе бог, чтобы благополучно. А я тут вот с земляками перемогусь.
Аркадий Петрович пожал Королеву руку и побрел за Гаврильчуком, побитый и растерянный. На селе еще слышен был хохот, а избы стояли настороженные, невеселые, окошки светились лишь кое-где. И опять прошли калиткой в кособоком плетне, опять пошли садом, тихим и сонным гумном. В яблонях шуршала трава, возился кто-то.
— Да легче ты, черт, — сказал дурной голос, — вишь лежит, как мертвая.
— Ладно, на тебя хватит, — сказал другой прерывисто.
Гаврильчук повел головой:
— Ребята наши балуются. Что ни село, то девок двадцать в расход.
На гумне было светлее, небо освободилось от туч, камешками стояли звезды и ревел, как море, крепчающий ветер.
Аркадий Петрович вошел в ригу покорно, как домой.
Запирая за ним щеколду, Гаврильчук сказал простым голосом:
— Ты посиди тут, господин, покеда сторожевого к избе не пришлю. Все ребята, гляди, поразбежались.
В риге стояло тонкое чиликанье: точили стены сверчки.
III
Аркадий Петрович привалился на землю, былое отупение прошло, теперь качал его страх безудержный и не поддающийся воле, страх, трясущий все тело мышиной дрожью, рвущий мысли в голове, страх, близкий к тому, чтобы кататься по земле и рвать на себе волосы.
Он пробовал закурить, но папиросы вываливались из его пальцев.
Тогда, согнувшись так, что голова его оказалась между коленей, зажав руками затылок, стал он стонать монотонно, долгим и слабым криком:
— А-а-а…
Не было ни риги, ни стен, ни прорех в крыше с клочками ночного неба, был только этот крик, стенающий и негромкий:
— А-а-а…
Будто тяжелая штора, не пропускающая света, задернула от него все, что было живо и одушевленно; не то, чтобы ему обнаженно представился смертный час, таких мыслей не было, а вот этот только крик, полный тоски, последней и животной:
— А-а-а…
Он поднял голову — была в его теле слабость, и деревянными стали ноги, голова и руки. Привыкшими к темноте глазами Аркадий Петрович осмотрелся.
На дровнях, где давеча сидел Королев, сморкался кровью и, подминая под себя солому, ворочался человек.
— Ты это кто? — спросил Аркадий Петрович в испуге.
Человек шелохнулся, а глаз его в темноте не было видно.
Сказал по-злобному шипящим голосом:
— Кто ни кто, а живой человек.
— Вас тоже… арестовали?
— Должно, что так. Мало-мало заарестовали, но и в морду раза два, черти, барьи лакеи! Вот тебе и на, бабушка Марья, не жисть, а малина-ягода. Ваше обличье, барин, что-то мне больно приметно, не вас ли я тут ввечеру стерег?
Вглядевшись, Аркадий Петрович признал в человеке, сидящем на дровнях, красноармейца Ковалева, того, кто, поставив винтовку в угол, бил в морду мужика Королева из Ганькина села. На нем теперь не было фуражки, ворот рубашки его, шитой красно-синими стежками, был изодран, шинель сползла с его куриных плеч, волосы налипли на узкий низкий лоб. Был он зол и прибит, чесал подбородок, часто сплевывал, ложился в дровнях и тотчас же порывисто приподнимался.
— Я солдат Красной Армии Российской Советской республики, а вы-то, барин, как сызнова встряли? Ай и вы с федеративной стороны? Дела, господи! В прежнее время каждого человека видать: тот барином идет, цепочку по борту распускает, индюком зоб топорщит, тот рабочий, с соткой в кармане, а нонче все тормаком наперед, разбери, который человек трудящий, который паразит. Э-эх!
— А ты чего, — сказал Аркадий Петрович с острой, жалящей злобой, — ты чего, мерзавец, зубы теперь скалишь? Довольно мы от вас всякого хамства перенесли, на суку вас, сволочей, всех перевешать надо. И перевешают, перевешают, будь спокоен, голубчик! Я у тебя еще и скамейку из-под ног выдерну, качайся себе на ветру, галкам на съедение. Эх ты, темнота народная! Жидам пошел служить, хомут себе на шею пейсатый надел. Вам палка нужна, всех отдубасить до смерти надо — ты думаешь, что? Ведь это ты меня по миру пустил, из квартиры на мороз выгнал, а я горбом своим к старости копейку берег. Я горбом, а ты… Чтоб тебя вместе со всем пролетариатом твоим к черту на рога! Уви-дишь…
Злобиться, гневаться было легче, нежели молчать. Аркадий Петрович встал с копенки, расстегнул верхние пуговицы пыльника, оттянул воротничок, злоба в нем шипела веселая, торжествующая:
— Эх ты! Эк-ка т-ты! Покажем мы вам, увидишь земной рай!
И прошелся от стены к стене, ступая твердо, нагнулся, поднял кол и бросил его в угол.
— Т-ты!
Ковалев спустил ноги с дровней, он был теперь без сапог, в одних запревших портянках. Спустил ноги, потопал ими по земле, сказал с недужной жалобой в голосе:
— Чего бунтуешь, чему радуисси? Смерти человеческой, барин, радуисси?
И ничего не сказал больше, и Аркадий Петрович тоже ничего не сказал, промолчал. Гаркнул петух в почуявшей утро теми, вышло у него это хрипло, но задорно; стало свежеть, острее запахло землей, травой и болотом, — видно, поднялся над ним туман, заклубился, потянулся к солнцу, которое не встало еще, а только собиралось встать.
Аркадий Петрович остановился у стены, глядел на нее, бревенчатую, на прощелины, сучки; из прощелин тянуло молочным светом.
И вдруг сказал не сердито, по-человечески:
— Может, Ковалев, и образуется все.
— Стенкой образуется, — ответил Ковалев, — пулею-жаной.
И еще раз взъярился петух, без хрипа теперь, почти не сонный.
Аркадий Петрович, поеживаясь от сырости, спросил, глядя в светающие прощелины:
— А чего же не попробуешь уйти? Ведь никто не сторожит.
— А вы чего?
— Я — кость белая, мне ни к чему.
— То-то белая, что под замок попал.
— Я по недоразумению.
— Какое теперь разумение, одно разумение: либо в морду, либо в небесную чеку, в штаб Духонина. А уйти не уйдешь — на щеколде дверь-то. Я стены здесь облазил, не выскочишь. Подкоп, може, стоило бы прорыть, да чем рыть будешь? Уж как оно есть, так и сбудется.
— Ну, что ж, покоримся, брат. В бога-то веришь по-церковному либо по Демьяну Бедному?
— В бога не верю, — сказал Ковалев просто, — верую в Ленина Владимира Ильича.
За стенами, надо думать, все явственнее светлело небо, музыкальный шепот прошелся по листьям яблонь, а в жнивьях, там, где на заре проселки белели, будто мел, стали сладко расправлять разомлевшие свои тела полевые русалки, те, что любят с вечера затащить в канаву молодых-парнишек да замучить, заласкать, защекотать их до смерти.
По гумну к риге шел человек, шагая по-медвежьи, шаги его были слышны издалека.
Аркадий Петрович насторожился, застегнул ворот лимонно-рыжего своего пыльника; шаги приближались, встали у двери, слышно было, как уверенная рука выдернула из петли колышек и бросила на землю; дверь подалась, неторопливо вошел человек с черной бородой, взял бороду в горсть и, вглядываясь пристально, сказал хриплым со сна голосом:
— Здрасте, приятель, тута еще?
В сером пепле предрассвета узнал Аркадий Петрович в вошедшем Королева; Королев был расчесан, на лице не видно следов крови, только рассеченная губа чернела закоробившеюся полоской.
— Ба, да и ты тут, друг, — проговорил Королев добродушно, разглядев Ковалева; борода его черная раздалась под улыбкой, раздвинувшею губы; он поглядел на крышу; из гнезда, под стропилами, вышугнул воробей, чиркнул крылом над головой Королева и вырвался на волю, не уследить было за ним. Королев проводил глазами воробья, потом пристально, мрачно поглядел на Ковалева, поджавшего ноги.
— Ну, и саданул же ты меня, друг, — сказал он тяжело. — Самое первое: не за што. — Разгладил бороду. — Тэ-эк-с, тэ-эк-с… Никто вас, други, не стережет, шли бы на волю, кому куды. — Подтянул штаны. — Покеда село спит.
— Ну, а посты? — спросил Аркадий Петрович, подавляя волнение, — всюду же посты, мы не знаем, где проходит фронт. Это опасно, рискованно, как же можно так?
— Небось здешний я, здешних мест крестьянин, провожу. Не мешкайте, покуда солнце не встало.
На воле дышалось терпко, свежо, как дышится перед рассветом, когда закоченевшая земля ждет солнца. За ночь ветер стих. На востоке, как оплывший воск, висела гряда белых, сливочного цвета, облаков. В бороздах дороги хрустел белый игольчатый ледок.
Шли молча: впереди широкоплечий, чугуном налитой Королев, за ним, плечо к плечу, Ковалев и низенький, немного рыхлый растрепанный Аркадий Петрович. В кармане Аркадия Петровича позвякивали деньги и американский ключ от московской квартиры.
Прошли мертвыми задами, перелезли через плетень, вышли в луга, одетые сизым туманом.
— Дойдем до леса, — молвил Королев, — будет за тем лесом тропка. Пойдешь прямо, до шасы дойдешь, а на шасе красные стоят, тамо и есть Кузьминское. Тамо, в больнице, моя баба лежит. А еще есть тропка — на Листовец, кадеты в Листовце стоят. Вот как славно, други: кому какая тропка по сердцу, тую и выбирайте.
Поглядел на небо, сказал осклабясь:
— А баба, чую, нонче в ночь родила.
Пошел дальше, проминая траву; гряда облаков на востоке вдруг зажглась желтым тающим светом — вставало холодное тяжелое солнце. Ковалев усмехнулся, сорвал рыжую травинку, закусил зубами.
Королев спросил:
— Ты чему, друг?
— А тому. Тебя слухаю. Вона распелся: други-дружки, милые товарищи. Товарищ он тебе, дураку, барин-то наш! Походили мы среди бар, научены. Был бы у меня мой винт при мне, показал бы я этому барину тропочку.
— Ты поосторожней, брат, — вскипая, закричал Аркадий Петрович, — поосторожней! Здесь тебе не совдепия!
— Слышал? Ему дай силу, он такие бараночки завяжет, что из тебя, дядя, с бабой твоей, вода пойдет. Мало я тебя тогда бил, дурака лысого! Ты что как святой по земле ходишь? По какому праву? Нынче святые вредные: у трудящего народу в ногах, как путо, мешаются.
— Ты ответишь мне! — кричал Аркадий Петрович, страдая от своего бессилия.
— Отвечу, коли встренемся. Тебе, видать, не по нашей тропке идти. Да не знаю, много ль найдешь приятности во встрече-то в нашей.
Королев остановился, оправил бороду и сказал примирительно:
— Ты на него не злобься, господин: парень накаленный. Да и то, накалили народ, натрудили, вот он и взъярился. Ежели к кадетам, тебе вправо идти. Ступай, будь здоров. Держи опушкой.
Все еще вздрагивая от обиды, Аркадий Петрович сунул руку в карман, вынул золотой и протянул его Королеву, сказав:
— На, возьми, дядя, за услугу.
— Не требовается, — ответил Королев просто. — Прощай.
— Как хочешь, как хочешь, — пробормотал Аркадий Петрович, пряча деньги, надвинул на лоб шляпу, пегую от дождей, и пошел, сутулясь, вдоль опушки. Ему было холодно. От бессонной ночи стоял в ушах звон и ломило ноги. Какие-то птицы возились в голых сучьях, и где-то далеко, в Листовце, быть может, протяжно и гулко ржала лошадь.
IV
На околице, бросив вниз бессильные иссиня-белые руки, висел мертвый парень; его нарядную сарпинковую рубаху пузырем вздувал ветер; лицо его как будто изумилось миру: этим осенним, ждущим первого снега полям, этой скованной холодом дали, этому нелюдимому небу. Его рот был раскрыт, и круглые выпученные глаза слегка прищурены.
И было видно, что, раненный, он, спотыкаясь, бежал к околице, как к последнему прибежищу, к островку спасения, добежал, схватился и повис.
Улица была безлюдна. В прудах, полных зеленой воды, плавали охапки соломы. Убитая лошадь лежала под ветлами, протянув по черной земле тонкие ноги, чересседельник сполз к ее шее, и ее желтые оскаленные зубы были в темной пене. Бурый кабанок, поводя хвостом, стоял подле и тупо смотрел на уже просохшую лужу крови.
Ветер мел по крышам, вздымая солому, как волосы. Избы стояли слепые; там и здесь раскрытые ворота показывали голые дворы, в которых покинуто бродили нахохленные куры. На крыльце школы, стоящей на взлобке, на гвозде, вбитом в притолоку, висело, покачиваясь, маленькое, с поджатыми ногами, тело женщины. На ней была бабья обжимка, жесткая черная юбка, тяжелые желтые чулки. Рассыпанные волосы скрывали ее лицо. На груди ее, приколотая проволокой, серая бумажонка кричала наглой вязью букв: «Учительница-большевичка!»
Из бочки, стоявшей у крайней избы, показалась круглая, как арбуз, голова; смятые волосы покрывали ее, как гнездо беспокойной птицы; голубые глаза казались непомерно большими на красном широкоскулом лице. Голова высунулась до подбородка и, не мигая, уставилась на Ковалева, идущего впереди.
— Эй, малец! — закричал Ковалев, останавливаясь. — Белые ушли?
Голова нырнула в бочку, потом показалась вновь. Широкий рот пополз к скулам, беззвучно раскрылся.
— Мы добрые, не бойсь. Совецкие мы, — сказал Ковалев серьезно и ласково. — Куда ж народ делся?
— Убег кто куда. В лес убег.
Мальчик высунулся из бочки по пояс, выкинул босую в струпьях грязи ногу и доверчиво, поводя плечами, стал отряхиваться.
— Нн-да-с, — протянул Ковалев и поглядел на Королева так, как будто тот был всему причиной. — Навели порядку золотопогонники, чеши, мужик, спину.
Он сел возле бочки закурить, свертывал козью ножку, нервно поводя локтями. Его плечи плясали. Зажав свертку в гнилых зубах, он протянул Королеву заношенный, красными цветочками, кисет.
Тот отвел руку:
— Не курю.
— И что было, что было! — захлебываясь, кривя губы, заговорил мальчишка. — С утра понаехали конные, с пушкой, с пулеметами. Первое — старосту. Старосту знаешь? Петр Петров. Второе — учительшу. Пьяные, а злые. Учительшу знаешь — Марья Никитишна?.. Он им говорит: «Мы мирные», а тот сидит на коню и все плюется, все плюется, потом руку эдак поднял. Что было! А покеда разговаривал, глянь, наших-то нету. Побросали дворы — кто в лес, кто в овраг, за лугом. Здесь начали стрелять, я побег. Гляжу — бочка. Я в бочку.
— А красные где?
— Не знаю.
— Поотступали, черт их в рот. Ищи их, как деньги.
— Так думаю, что на Листовец пошли красные, — проговорил Королев, поглаживая бороду: невозмутимость не покидала его. — Дай бог им одоления и успеха, чтобы очистить землю от крови.
— «Дай бог», «дай бог», эх ты, дядя! Молитвенник! Тебе б на чужой спиной чтоб сладко жилось, вот и вся твоя филозофия.
— Я, дружок, человек связанный. Я вот сынов Красной Армии отдал, а самому мне — хозяйство беречь. Вернутся сыны, спросют: ты что ж, отец, какое, спросют, крестьянство нам сохранил? Может, у тебя земля сорняком заросла, может, в хате ветер, как дома, гуляет, может, и скотину последнюю ты поел? Они, сыны, пораненные в боях придут, а у них и угла нету.
— Развел! — сказал Ковалев, сплевывая, ногой придавливая окурок. — Который боец о деревне теперь мечтает, грошовая цена тому бойцу. Вот я, победив контрреволюцию, одну палку, может, в хозяйстве найду. Хозяйствовать после станем. А что, малый, красные давно были?
— Дня три. Боле… дня четыре.
— Куда ж пошли?
— На шасу пошли. Шасой.
— Ну, дядя, — сказал Ковалев, вставая, — прощевай. Сиди тут, в Кузьминском, жди у моря пагоды. У меня на тебя сердца нет, так, сгоряча ругаюсь; а того барина, не будь тебя, я бы суком стукнул. Вредный враг. Стукнул бы его суком во имя революции, да тебя застеснялся: не любит твоя борода крови. Прощевай, пойду своих искать.
— Куда пойдешь-то?
— Найду! Наша рабоче-крестьянская — она, дядя, ничего, громкая. Отовсюду слышная.
Королев посидел возле мальчонки, пока худобокая фигура Ковалева не скрылась за околицей. Вот она уже на проселке, и вот канула с глаз долой, скрылась за взлобком.
— Беда, — вздохнул Королев и погладил мальчонку по его свалянным волосам, — ты бы бег в лес, скликал бы народ: ишь село, будто после потопа. А я, сынок, тоже пойду, в больницу пойду — там у меня жена лежит, рожает. Больница цела ли?
— А я знаю?
— Не знаешь?
— Може, цела, може, порушена. Я в бочке сидел.
— Ишь ты, хитрый какой! — сказал Королев, оправил рубаху и медленно, неторопливо ставя ноги, пошел вдоль села. Ветер скашивал его бороду на сторону. Из подворотни кинулась ему под ноги шершавая, вся в волосах, собачонка, но он не обратил на нее внимания, собачонка обиженно села на землю, поглядела ему вслед.
У школы Королев задержался, поглядел на мертвое тело, которое раскачивал ледяной ветер, и медленно стал нашаривать в кармане ножик. Потом он взошел на шаткое крыльцо, обнял тело и ножиком перерезал веревку. Маленькое тело было тяжело, как мешок овса. Он положил его на крыльцо, отвел от лица рассыпанные волосы.
Синее, искаженное, потерявшее женский облик, оно открылось перед ним. Он отколол бумажку от обжимки, смял ее и бросил за перильца. Попробовал закрыть глаза, но веки были тугие, тяжелые и не закрывались; пусто глядели мертвые глаза в мир, уже не нужный им. Королев знал учительницу: его ребята бегали в кузьминскую школу. Учительница была некрасивая, но веселая, молодая, жизнерадостная.
Королев сошел с крыльца. С потемневшего неба падала жесткая стегающая крупа.
К больнице надо было идти еловой аллеей. Ели были полны ветряного пронзительного свиста, их мохнатые опахала напоминали крылья плененных птиц. Ветер доносил издалека гром: где-то за деревней, у горизонта, опять заговорили пушки.
Из-за елей выплыл кирпичный бок больницы, темное окно, затянутое занавеской, широкое и ладное крыльцо. У крыльца, на рогоже, рядком лежали три трупа, покрытые попоной: видны были только белые как снег лбы. Фельдшерица Маврушка в шубке сидела на крыльце и дула в кулачки. Ее карие глаза тепло поглядели Королеву навстречу.
— А, Королев! — сказала она певуче, покачала головой. — Хорошие дела были у нас в Кузьминском! Вон трое лежат, подобрали нынче. А трое, еще живые, в палате. Слышишь?
— Слышу. Палят.
— Белых гонят. Кузьма, кучер, приехал, сказывал: расшибли наголову.
— Что ж, — сказал Королев, садясь возле Маврушки. — Каждому воздастся по делам его.
Крупа сыпала беспрерывно, и скоро земля стала белой, зимней, холодной. Ветер лютел. По ветру легко бухали дальние пушечные голоса.
— Моя-то как? — тихо спросил Королев.
— Поздравляю, — так же тихо ответила Маврушка, — сынок.
V
Ух, и ночь же встала, черная, мжистая, не дай бог никому выйти из дому в такую ночь! В елках, тесно растущих вдоль насыпи, хрипло дышал ветер, как чудовище, простудившее зычную глотку; раз, другой моргнул зеленый глаз семафора и закрылся. Тучи ледяных игл ослепили, заморозили его, и пошел свистеть по скрученному холодом полю осенний бес, притоптывая копытами на окостеневшей земле, хвостом сметая с сугробов снежную порошу.
У-у-у! — кричала тьма, выдрабливая деснами, и под елками, визжа, крутилась жесткая крупа, выговаривая, как замерзший человек: бу-бу-бу.
Поезд стоял на запасном пути, длинный, похожий на черную кишку; два передних классных вагона несмело светились, и далеко убегали в темь теплушки, пропадая за семафором.
Их было двадцать девять, теплушек без печей, набитых обмерзшими солдатами, тесно сжавшимися, чтобы согреть друг друга, но синие тела были как ледяшки, и не грел мертвый дух сапожищ и портянок, стоявший в вагонах.
Вылезать было не приказано.
Только два унтера с пушистыми свисающими усами, похожие на моржей, прыгали на платформе, расходились, подскакивали друг к другу и пихали по очереди кулаками друг друга в животы. Ветер раскачивал станционный колокол, дзенькавший о столб; светлые ромбы, отброшенные окнами, узорно лежали на снегу палисадника.
Надо было ехать, а ехать не решались: в открытом поле бушующий ветер мог бросить на буфера осеннего беса, а тот не шутит, разорвет цепи, скинет вагоны под откос.
Его превосходительство сидел в конторе, возле телеграфиста, тяжело дышал и выпуклыми, как стеклянные бусины, глазами, тускло зеленевшими на его кирпичного цвета лице, глядел на белую ленту, топорщившуюся упруго меж корявых, обмерзших пальцев телеграфиста. Трак-так — покашливал аппарат. Лампа-молния, пузатая, без абажура, сипела, как муха, пойманная в горсть, стреляя концами широкого пламени. Аркадий Петрович, прижавшись к спинке скамьи, отупелыми глазами смотрел на это пламя. Он смертельно устал от переживаний, от страха, от длинного пути в темном поле, на сквозном ветру. Мысли шли в его голове разорванно, скачками. Можно ли верить Полет? Он настиг штаб в Листовце, и Полет пожалела его оббитые ноги, его иззябшие руки, его пустые безжизненные глаза. Конечно, шпионы не бегают за штабами, как бесхозяйные собаки. Генерал послушался Полет, но адъютант кривил губы.
Какая боль в висках! Его превосходительство разрешил Аркадию Петровичу стоять в коридоре штабного вагона. У Листовца красные нанесли сокрушительный удар. Их редкие цепи окрепли. Их артиллерия громила местечко. Отступление походило на паническое бегство. И этот ветер, простеганный первым снегом…
Его превосходительство был дороден, пухл, со сдобной грудью, брюзгливое лицо его выражало беспокойство. Трак-так— кашлял аппарат.
Его превосходительство рявкнул простуженным басом:
— Ну?
— Кра-сны-е посты, — выводил телеграфист, ерзая под столом коленями, — по-сты… за-ня-ли… Е-ро-фе-ев-ку. Ерофеевку — сказал он быстро, оторвав глаза от ленты, и искоса поглядел на генерала.
— Чер-рт! — сказал генерал.
Он прошелся, неся за собой запах холода, прилипший к его шинели и к золотившимся погонам, плохо и косо сидящим. С минуту он глядел на таблицу товарного тарифа, пришпиленную к стене; почитал, сколько взимается с пуда применительно к верстам, закинул руку за спину и сделал губами: гум-гум-гум.
— Дальше! — рявкнул он с кашлем.
— Е-ро-фе-ев-ку, — тенором пел телеграфист. — Бро-не-по-ез-да про-тив-ника прошли блок. — И, как давеча, он проговорил скороговоркой: — Блок.
Испитое, засушенное лицо его вдруг показалось его превосходительству омерзительным. «Г-гадина», — подумал он с бешенством.
— Ну? Какой блок?
— На тринадцатой версте.
— Так это же на соседнем перегоне, собака!
— На соседнем перегоне, да я не собака, — сказал телеграфист, ощерив зубы, как собака.
— Дежурный! — закричал генерал.
Дежурный на деревянном диване, как всегда незаметный, сонный и растяпый, обоими глазами сразу старался увидеть кончик своего носа. При окрике его превосходительства он вздрогнул, приподнялся и наклонил голову набок, чтобы слушать.
— Надо ехать, этак не успеешь помянуть мать родную, как он тебя саданет в задницу. Ехать! Я говорю — ехать! Смеяться нечего… Не сметь смеяться, чертов сын. Обрадовались, лешие!
— Ехать невозможно, — вяло промямлил дежурный и перекачнул голову с правого плеча на левое. — Ветер такой… страсть. На третьей версте уклон и насыпь над полем в осьмнадцать метров. Мыслимое ли дело, нацепили состав в тридцать два вагона. Разорвет.
— А… разорвет!
Шумно дыша, генерал мотнулся к тарифной таблице, потом к столу, к Аркадию Петровичу, испуганно поднявшему веки, посопел и тотчас же вышел на платформу.
Два унтера мяли друг друга, сойдясь, и один, приседая, норовил ухватить другого под микитки. В ярости ветер визжал над полустанком, кидая сверху мелкую крупу, твердую, как битое стекло.
Генерал, спотыкаясь о рельсы, пряча мясистый подбородок в воротник шинели, перешел путь и проворно, не хватаясь за поручни, влез в вагон. В коридорчике, освещенном жалобным огарком, стояли притихшие офицеры и курили папиросы, сплевывая на пол.
— Спокойствие, спокойствие, — говорил генерал, пролезая меж ними и шевеля погонами.
Остановись на середине вагона, он дернул за ручку; дверь, загремев, растворилась, и генерал вошел в купе. На столике у окна горела свечка, ветер, дующий из-под рамы, трепал коптящий язык пламени; на полу, под столиком, сипела самогрейка, воняя спиртом и наполняя купе душной, размягчающей теплотой. На диванчике, меж глоб-троттером и японской плетенкой, в расстегнутой беличьей шубке сидела Полет. На бледных щеках ее играл румянец, большие птичьи глаза и острый нос с тонкой горбинкой опять делали ее похожей на совенка.
Генерал взял своей огромной обмерзшей рукой ее теплую ручку, с минуту глядел на точеные пальцы в перстнях, на синенькие жилки и поцеловал выше кисти, впитывая в усы волнующий запах духов и женской кожи.
— Почему мы стоим? — спросила она, мерцая глубокими глазами.
— Я в затруднении, Полет, и, видит бог, мне неведомо, что приказывать. С одной стороны, красные уже заняли соседнюю станцию, с другой стороны, такая дудит буря, что мы не можем двинуть состав. У нас в составе тридцать один вагон, не считая локомотива, и все битком, платформы с двумя орудиями и обоз. Нас сковырнет на третьей версте, как камешек. Если бы вы знали, Полет, как мое сердце скорбит за вас.
— Но ведь это так просто, — сказала Полет полусердито, полувесело (сердито потому, что он глуп, и весело потому, что недогадлив), — нужно отцепить все вагоны, кроме штабного, и ехать, немедленно ехать.
Генерал насупился:
— Как отцепить, Полет? Что вы такое сказали, совенок? Мне отцепить солдат?
— Но ведь через полчаса здесь будут большевики?
— Не через полчаса… скажем, через час. Но, Полет…
— Так лучше же пожертвовать солдатами, чем нами. Они же ничего не сделают солдатам. Ваши солдаты сами все большевики.
— Полет, я старый солдат, я не могу вас слушать.
— Ну, а я? Как же я? Вы хотите, чтобы меня изнасиловал красноармеец? На ваших глазах, да, хотите этого? А мои бриллианты, мой кулон, мои серьги, мой жемчуг? Вы этого хотите, да?
— Полет, — сказал генерал, встав. — Полет, Полет, — повторил он дважды, забеспокоился, замахал руками и, круто повернувшись, вышел. «Пф-ф», — сделал он, пройдясь по коридору, и стояли перед ним глубокие молодые теплые глаза, и — черт его знает — он не знал, что ему и думать.
Офицеры обступили его, он отвечал им, надувая щеки, дрожа не то от гнева, не то от слабости:
— Невозможно, невозможно. Невозможно ехать.
Он закурил, погасил папиросу, потом закурил опять. Прогремела дверь, и из щели звучный голос позвал:
— Владимир Петрович, придите, я прошу вас.
— Закройте дверь, — сказала Полет, когда он вошел. Она сняла шубку, расправила тонкие смуглые руки, обнаженные чуть выше локтя и, расстегнув блузку, приподняла медальон, висевший на груди.
— Поцелуйте здесь, — сказала она тоном ребенка. Голос ее сделался вкрадчивым и движения кошачьими. Генерал засопел, мигнул глазами и, трудно вымолвив: «Полет», поцеловал туда, где висел медальончик. Тотчас же нежные руки оплели его голову, прижав к груди, и обветренная генеральская щека скользнула по блузке, оцарапалась о расстегнутую кнопку и ощутила теплоту крошечной и твердой женской груди. Смеясь, Полет откинулась на мягкую спинку дивана, и генерал увидел ее бархатные глаза, ставшие большими и дремучими, сверкнувшие голубым огнем и тотчас же спрятавшие этот огонь.
Полет ласкала его голову, прижимаясь руками выше локтя к холодным щекам, уговаривая, как упрямого ребенка:
— Разве так трудно сделать то, о чем просит ваша Полет? Разве это так трудно, ваше превосходительство? И разве Полет не умеет благодарить? Ведь можно отцепить незаметно и уехать без свистка. Кто же узнает? Кому какое дело? Или вы хотите остаться и никогда, никогда, никогда больше не обнять вашей Полет? А что они сделают вот с этой грудью, с этими руками, которые вы любите…
— Что вы говорите, Полет? — бормотал генерал, сползая на колени и трудно дыша. — Но мой долг старого солдата, моя присяга?.. моя родина?.. Россия?..
Он заплакал; слезы катились по выпуклым его кирпичным щекам, застревали в усах, проникали в рот, делая слюну соленой.
— Идите же, Владимир Петрович, — сказала Полет. — Ах, можно ли терять столько времени!
На путях ветер выл пуще прежнего; казалось, небо трещало, лопнув на морозе, и было уже трудно переходить через рельсы, так яростно кидалась под ноги остервеневшая мжица. В конторе Аркадий Петрович поднялся ему навстречу. Телеграфист спал, нелепо и по-детски торчали вихры на его затылке, на столе лежала поношенная фуражка с желтым кантом.
Дежурный приподнялся навстречу генералу, сказал: «Дверь не забудьте притворить-с» — и зевнул в горсть.
— Вот что, милый человек, — громко проговорил генерал, надуваясь, — необходимо выйти из положения. Как вам, я полагаю, известно, командный состав армии играет первенствующую роль, более… э-э… активную, нежели солдатская масса. Он — нерв армии, ее, так сказать, мозг, ее руководящий центр. Чер-рт, к чему я вам читаю лекцию-с? Слушать! Прикажите стрелочнику отцепить два штабных вагона и локомотив, не-мед-лен-но. Мы принуждены ехать во что бы то ни стало.
Дежурный слушал долго, потом наклонил голову к левому плечу.
— Поняли-с?
— Сейчас распоряжусь, — молвил дежурный вяло.
Аркадий Петрович испуганно поплелся за генералом. На платформе к генералу подошли унтеры, они были зазябшие, жалкие и, говоря, едва ворочали омертвевшими губами.
Один из них спросил:
— Как, ваше превосходительство, скоро теперь тронемся? Иззяб солдат, ваше превосходительство, замерз солдат. Дело бы уж какое, что ли, ваше превосходительство.
— Ничего, голубчик, вот мы сейчас, — забормотал генерал, ворочая лицо прочь от глаз унтера. — Этого… пошевеливайся, стрелочник! — крикнул он нырнувшей в темноте фигуре.
Унтер насторожился.
— Это к чему же стрелочник, ваше превосходительство? Ай паровоз отцеплять?
Генерал нахохлился, вобрал голову в плечи и неожиданно для себя вдруг гаркнул басом:
— Молча-ать, сукин сын! В распоряжения лезешь?
И жадно, с ретивым сердцем, глядел, как вытянулся унтер, поглядев на него в бессмысленном обалдении, потом сделал два шага назад, отошел к товарищу, и оба остановились в стороне, у станционного колокола, молча и враждебно приглядываясь.
Генерал, поеживаясь под их взглядами, следил за тем, как тощая хмурая фигура стрелочника в коротком полушубке до колен и мохнатой шапке с лисьими ушами нырнула под вагон, и сейчас же заскреблись цепи, напряженный голос стрелочника выговорил: «Э-ка, мать родная!»
Генерал пошел к вагону, за спиной его вялый голос дежурного крикнул:
— На паровозе, эй! Держи жезл!
«Кричит, скотина», — подумал генерал, под шинелью по спине его прошел холодок. У локомотива с душным свистом заклубился пар, заледеневший снег под топкой осветило оранжево-красным, похожим на солнце, пламенем. Генерал взялся за столбики поручней, обмотанных замшей, чтобы на холоде нельзя было обжечь руки, и уже подымал свое сдобно сбитое тело, когда сзади, за карман, его схватили резкие сердитые руки.
— Куда стреканул? — сказал позади унтер остервенело-весело. — Ловкай!
Другой засмеялся по-бабьи, молвил недобро:
— Генералы! Солдат за него помирай, солдат ему чин зарабатывай, а как ежели что, так солдат пропадом пропади. Кишка коротка, ваше превосходительство.
Генерал рванулся, но руки держали крепко, его объял ужас, и вдруг вялым бессилием свело колени.
— Братцы, вы это что?
— Давай, ваше превосходительство, по-хорошему. Вместе на Москву шли, вместе и в лататы пойдем.
— Братцы…
— Чего ж братцам в морду-то плюешь?
— Мол-лчать! — гаркнул генерал, с восторгом ощущая, как в размякшую душу его клином входит остервенение. Вырвавшись, он рванул дверь, раскрывшуюся с треском, и, видя перед глазами прыгающие черные мячи, закричал басом в темноту вагона — Адъютант Рамзай, приказываю вам немедленно занять локомотив. Угрожайте машинисту оружием в случае отказа ехать. Р-расторопнее, поручик.
Юноша с тонким девичьим лицом, еще не знающим бритвы, в кожаной куртке, блестящей, словно облитой водой, легко соскочил вниз, взмахнул руками в вязаных белых рукавичках. Аркадий Петрович бочком пролез в вагон, прошел в тамбур и остановился у окна; сердце его ныло, плакало, билось с глухим и тошным шумом.
Вдоль поезда, топчась от сумятицы, уже бегали солдаты, крича и сталкиваясь друг с дружкой, и сиплые от стужи голоса надрывались, относимые ветром:
— Братцы, вылазь! Ложись на рельсы, братцы, пущай по телам по нашим едет!
Генерал встал на площадке, грудью загородив вход, сжав кулаки, зная, что первому, кто кинется, тяжко даст в морду.
Ветер ревел, скребя по вагонным обшивкам, поезд дрожал, звеня стеклами.
И вдруг, разодрав скованный воздух, пронзительно и тонко рванул свисток: ухнул пар, колеса взвизгнули, палисадник с голыми тополями, неистово гнущими сучья, поплыл назад плавно и медленно.
— А-а! — закричали солдаты.
Генерал закрыл глаза. В гремящем ходе двух вагонов, оторвавшихся от состава, вдруг ярко представились генералу темные тела солдат, плашмя легших впереди на рельсах; переднего ударил буфер, смяли колеса, задние вскочили, шарахнулись вбок, ругаясь истошно, в ярости топая сапогами.
Тру-ту-ту — запели колеса, ветер усилился, ледяной темнотой обняли голые поля. Тру-ту-ту — пели колеса; дзбень, дзбень — моталась цепь, лязгая о буфер.
В вагоне молча, прижавшись к дверцам купе, стояли офицеры, свеча горела тускло и растерянно, пахло клеенкой, морозом, уборной. Аркадий Петрович, прячась в тамбуре, крестился мелкими, вороватыми крестами.
Генерал, стукаясь о стенки от тряски, дошел до купе, отдернул дверь, вошел, закрыл дверь и тяжело повалился на чемодан. Полет, забравшись на диван с ногами, сжавшись комочком, смотрела на него веселыми смеющимися глазами. Было тепло от самогрейки, и невесело, и весело от этих влажных женских глаз, всегда мучительно желанных.
Тру-ту-ту— пели колеса, а в такт им подрагивали у Полет каштановые завитки, небрежно брошенные у рубиновых сережек.
На уклоне бег поезда ускорился, бледные пятна на земле, брошенные окнами, мчались плавно и шибко; ветер выл, мел, закручивал в одиноких полях… Ух, и ночь же была, прости господи! Осенний бес, треща копытцами, юлил по сугробам, прыгнул, поджал хвост, поглядел на бегущие вагоны и сказал, ежась:
— Сволочи.
Комментарии к книге «Таврические дни», Александр Михайлович Дроздов
Всего 0 комментариев