Абдурахман Абсалямов Орлята
Ленинскому комсомолу посвящаю
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
— Нинди матур!.. Какая прелесть! — удивленно прошептала Ляля.
Десятиклассница Ляля Халидова, маленькая девушка с черными как смоль волосам и такими же черными, но очень ясными, чуть продолговатыми глазами, обладала особым даром видеть яркое и необычное в повседневном. Так было и сегодня. Школа, к которой Ляля давно, казалось бы, привыкла, непримечательное здание с заурядными на улицу балконами, открылась ей в этот снежный с морозцем февральский день ошеломляюще по-новому. И хотя Ляля помнила, что ей надо спешить, что она уже немного запаздывает на репетицию, она не могла не остановиться. Закатное солнце переливалось в окнах и нежно розовело на кирпичных стенах школы таким струящимся жаром, что на миг это хорошо знакомое здание, в дымке косых лучей, представилось Ляле сказочным дворцом, высеченным из огромного драгоценного камня — джаухар.
— Какая прелесть!.. Нинди матур!.. Какая прелесть! — вперемежку то по-русски, то по-татарски повторяла девушка и вдруг, приподнявшись на носки, медленно кружась, как бы поплыла в воздухе.
Ляля Халидова кончала десятилетку, но по свойственной ей непосредственности чувств и живости манер (друзья недаром прозвали ее «джиль-кызы» — дочь ветра) она, пожалуй, недалеко ушла от иной резвушки пятиклассницы.
Сильным рывком открыв тяжелые двустворчатые двери и на ходу высвобождая одной рукой голову из паутинки платка, а другой расстегивая пальто, она заторопилась к раздевалке.
Уже в вестибюле Лялю охватил предпраздничный гул; он докатывался сюда из широких коридоров, напоминая возбужденное гудение пчелиного роя, отправляющегося в самостоятельную жизнь.
На лестнице Ляля нагнала женщину с толстой сумкой через плечо.
— Откуда телеграмма, апа? С фронта есть? — спросила Ляля с ноткой нетерпения.
— Есть, есть, милая, — сочувственно улыбнулась почтальонша.
Был канун двадцать третьего февраля 1940 года, и она знала, что, по давно заведенной традиции, школа ежегодно приурочивала ко Дню Красной Армии свой праздник с самодеятельным спектаклем, постановка которого, по той же неписаной традиции, возлагалась на лучший из выпускных, десятых, классов. На вечер обычно приглашались бывшие выпускники.
За последние дни телеграммы в школу шли из Москвы и Ленинграда, из Киева и Барановичей, из Одессы и Владивостока. Товарищи, лишенные возможности лично участвовать в празднике, просили извинить их и заверяли, что, где бы они ни находились, они с благодарным чувством вспомнят школу и своих учителей.
Хотя вечер был назначен на завтра, бывшие ученики — солидные люди, съехавшиеся из разных городов и районов, — уже сегодня заполняли школьные коридоры и залы с пальмами и разлапыми филодендронами и, на удивление младшим школьникам, ходили из класса в класс, перебрасываясь веселыми, но малопонятными замечаниями, искали только им знакомые отметины на партах, подоконниках, на краях классных досок и на учительском столе, а найдя, показывали друг другу с види мым удовольствием. Иные замирали у окон, мечтательно глядя вдаль. Были и такие, которые присаживались за парты и сидели со смущенным видом, точно они не выучили урока, и тогда уже заразительно, неуемно смеялись малыши.
С лестничной площадки Ляля крикнула кому-то на третьем этаже:
— Хаджар, наши все пришли?
— Ждем тебя и Галима, — послышался сверху певучий девичий голос.
Гости собрались в кружок. Директор школы Курбан-абы не то рассказывал, не то объяснял что-то с нарастающей горячностью. Замедлив шаг (теперь она могла не торопиться: еще нет Галима Урманова, а без него не начнут репетиции — у Галима главная роль), Ляля прислушалась к неясно долетавшим до нее словам Курбана-абы, но уже по тому, как все поглядывали на окаймленный красным и черным шелком портрет, она поняла, речь идет об этом чернобровом, с узким лицом юноше, глядевшем со стены спокойно и решительно, — о прославленном Анваре Шакирове.
Ляля представила себе бой на Заозерной, когда из строя вышли все товарищи Анвара и он остался в окопе, израненный, один против многих самураев, которые решили взять его обязательно живым. Но это было совсем не так просто, как думалось этим негодяям. Анвар не сдавался.
Теряя кровь, он все стрелял и стрелял из своего пулемета, стрелял, пока не кончились патроны. Что же теперь делать Анвару? Но он и тут нашел выход. Всякий раз, когда Ляля слышит этот рассказ, ей трудно попять, как удавалось Анвару на лету перехватывать гранаты и бросать их обратно в японцев. «Боюсь, у меня не хватило бы ни ловкости, ни мужества», — старалась Ляля поставить себя на место Шакирова… Вот японцы с криками «банзай» окружают его. Как страшно!.. Но нет, борьба не кончена! У Анвара осталась последняя граната… Молниеносный бросок. Анвар погиб, но нашли свою смерть и самураи.
Ляля не однажды слышала этот рассказ, и каждый раз сердце ее содрогалось с новой силой. Стоя перед портретом Анвара, она силилась прочесть тайну подвига в строгих чертах его лица. «Да, Анвар — человек исключительно сильной души. Но давно ли он сидел за такой же партой, как я, давно ли его обучали те же учителя, что и меня? Он дышал воздухом этих просторных коридоров и так же, как вон те малыши, бегал с красным галстуком на шее вокруг неизменно зеленых пальм».
И девушка проверяла себя без снисхождения, один на один со своей совестью, — если бы ей пришлось совершить такое, смогла бы она?.. «Честно говоря, не знаю, — думала Ляля, все более проникаясь захватывающей душу мечтой о подвиге. — Но как хочется быть такой, как Анвар!..»
В последние дни школа жила подготовкой к традиционному празднику.
Подобрать пьесу для спектакля десятиклассникам было не так-то легко. В городской библиотеке ничего подходящего на татарском языке не оказалось. Старосте класса Ляле Халидовой сунули там кипу залежалых книжонок, где шла речь о чем угодно — о любви, о падчерицах, о цветах, даже о леших, но только не о живой жизни. Девушке стало обидно за потерянное время; «Возьмите обратно это старье, нам с ним нечего делать», — и она вернула весь ворох немолодой библиотекарше, вспыхнувшей, будто от личного оскорбления.
Поиски пьесы затягивались. Когда времени оставалось уже в обрез, нечаянно, как это бывает в горячих спорах между очень молодыми и близкими по духу людьми, все сошлись на одной мысли: воплотить на сцене подвиг, подобный подвигу Анвара Шакирова, которого эти юноши и девушки считали своим ровесником, лишь более сильным и достойным, чем они.
Написать такую пьесу для школьного спектакля вызвался автор чуть ли не всех стихов классной стенгазеты Наиль Яруллин, кудрявый рыжеватый и скуластый юноша в очках, за которыми поблескивали живые, с насмешливой искоркой глаза. И действительно, он выручил класс. Пьеса в трех действиях и пяти картинах под названием «Золотая Звезда» была написана им за неделю и, после перекрестного «обстрела», принята, правда, не без некоторых дополнений и изменений, сделанных тут же сообща. На радостях автора чуть не закачали.
Все шло хорошо, пока в город не приехал мастер по шахматам. Он давал в Казани сеанс одновременной игры. Едва кончались уроки, Галим Урманов, лучший спортсмен школы и заядлый шахматист, мчался то во Дворец культуры, то в Дом ученых, то в заводской клуб. Он ухитрялся играть почти всюду, где выступал мастер. Остальное делал второпях, лишь бы отделаться. Как раз в эти кипучие дни на Галима Урманова и возложили двойную задачу: сыграть одну из главных ролей в школьной постановке и подготовить, как лучшему спортсмену школы, к общегородским соревнованиям в честь двадцать второй годовщины Красной Армии команду из восьми человек.
Близился день соревнований, а Галим еще не приступал всерьез к занятиям с командой. Секретарь комсомольского комитета предупредил Урманова, что если он по-настоящему не возьмется за работу, команда может провалиться. Галим кое-как провел несколько тренировок, но все видели, что душа его не здесь. На поверочных занятиях носилки складывались медленно, надевание противогазов отнимало времени больше положенного, с тушением зажигательных бомб дело обстояло еще хуже. Комитет снял Галима Урманова и назначил капитаном команды комсорга десятого класса Хафиза Гайнуллина.
Галим тяжело перенес обиду, однако в соревнованиях участвовал, и его личные показатели были лучше, чем у остальных. Ему простили прежнюю нерадивость.
Но когда Галим Урманов, не явившись на репетицию, поставил под угрозу спектакль, взбудоражился весь класс.
— Возмутительно! Мы ждем Урманова, волнуемся, а он разыгрывает очередную партию, — даже не успев закрыть за собой дверь, поторопился сообщить посланный на розыски Галима вихрастый юноша.
Ляля, вот уже целых три часа вместе со всеми ожидавшая Урманова, даже привскочила.
— Неужели он не знал, что сегодня генеральная репетиция?
Тонкая девушка с жидкими светлыми волосами, не поднимая головы от пожелтевших страниц истрепанного романа без начала и конца, съязвила:
— Нужен ему наш спектакль! Он собирается стать чемпионом мира, победить Алехина!
Даже обычно спокойный Наиль и тот не выдержал: меряя паркет не по росту большими шагами и беспрестанно поправляя очки, он негромко повторял:
— Стыд и позор! Стыд и позор! Как взглянем в глаза товарищам? Ведь если провалим спектакль, это ляжет пятном не только на нас — на всю школу…
Больше других, несмотря на внешнюю сдержанность, волновалась Мунира Ильдарская. У нее тоже была одна из главных ролей.
Она стояла вполоборота к своим товарищам у маленького столика, высокая, стройная, в коричневом платье, с пионерским галстуком на шее, и одной рукой легонько вертела большой глобус, а в другой держала полевую сумку из желтой кожи. Каштановые волосы двумя длинными косами падали на спину. Мунира быстро повернулась.
— Не пойму, как мог он так непростительно подвести класс! — Она нервно покусывала то верхнюю, то нижнюю губу.
— Ну, а ты что молчишь, товарищ комсорг? — налетела на Хафиза Гайнуллина Ляля «Халидова. — Как можешь ты сидеть спокойно? Уж не собираешься ли взять под защиту своего друга?
Хафиз поднял серьезные серые глаза на маленькую, напоминающую сейчас драчливого взъерошенного воробья Лялю и улыбнулся, показав два ряда широких, ровных зубов.
— Что же прикажешь делать? Уж не рисовать ли чертиков на доске, подобно Наилю?
Наиль с досадой швырнул мел и, отойдя к открытой форточке, подставил разгоряченное лицо под струю свежего зимнего воздуха.
Мунира взглянула на ручные часики.
— Больше я не могу ждать. Опаздываю на пионерский сбор.
Муниру никто не удерживал. Она пробежала лестницу быстрыми шелестящими шажками с дробным перестуком каблучков на площадках и вдруг увидела Галима. Он что-то напевал вполголоса, держа портфель с подчеркнутым шиком — за самый угол.
— Галим! — вырвалось у нее.
Урманов взглянул на девушку чересчур веселыми, озорно посверкивающими, широко расставленными карими глазами.
— Почему ты не явился на репетицию? — спросила она холодно.
— Как это не явился? Уж не принимаешь ли ты меня за тень отца Гамлета? — беспечно пошутил Галим.
На его смуглом подвижном лице скользнула еще больше раздражившая Муниру улыбка нескрываемого довольства собственным остроумным замечанием.
— Балагурством ты нс отделаешься. Разве ты не знал, когда мы условились собраться?
— Значит, были дела поважнее.
— Это не по-комсомольски, Галим! Ты совершенно не желаешь считаться с коллективом…
— У меня нет никакого желания выслушивать твои нотации, — заносчиво прервал юноша Муниру.
Кто, собственно, дал ей право так разговаривать с ним? Как-никак он, Урманов, единственный победитель московского мастера, давшего на прощанье сеанс одновременной игры на двадцати досках. Он провел в сегодняшней партии такую сильную и оригинальную комбинацию ферзем, что после тридцатого хода приезжий сдался.
«О, вы далеко пойдете, юноша!» — сказал мастер, пожимая Урманову руку. И Галим почувствовал себя поднятым на недосягаемую высоту, откуда и взирал сейчас на побледневшую от обиды Муниру.
«Проглотить обиду — все равно что проглотить гору», И Мунира тяжело задышала.
— Мальчишка!.. Мы поставим о тебе вопрос на комитете, — выпалила она и, почувствовав, что сгоряча взяла на себя слишком много, бегом пустилась обратно.
Урманов устремился было за девушкой, но на площадке третьего этажа внезапно замер. В самом центре номера свежей стенной газеты красовался он, Галим, в виде изогнувшегося вопросительным знаком шахматного коня. Крупной вязью под рисуйком было выведено: «Так вот где таилась погибель моя!»
Стиснув до боли кулаки, стоял Галим перед карикатурой, колючкой впившейся ему в душу. Впервые он был выставлен на осмеяние. Чувство превосходства, которым он только что сладко тешился, улетучилось, как дым. Теряя власть над собой, он зашептал:
— Ах, так! Хорошо же! Вы еще пожалеете об этом… еще попросите меня… — и, словно кто гнался за ним, бросился вон из школы.
Хафиз Гайнуллин шел прямо по мостовой. В этот тихий зимний вечер, под низким белесо-серым небом, освещенные улицы выглядели особенно уютно, мягче обычного гудели автомобильные сигналы, мелодичней позванивали трамваи. Чтобы развеять смуту на душе после сегодняшнего провала репетиции, Хафиз, любивший много ходить, дал хорошего крюку, прежде чем оказался на правой стороне занесенного снегом Кабана[1].
Хафиз был частым гостем в скромной, выходившей окнами на озеро квартире Урмановых. Знакомые места! Как любили они с Галимом гонять голубей вот на этом дворе, носясь по крышам дровяных сараев. Клетки до сих пор еще стоят на старом месте. Всегда аккуратно закрытая на железную цепь — чтобы ветер не сорвал — калитка, темная лестница, кнопка самодельного электрического звонка, который они мастерили еще восьмиклассниками, — все здесь хорошо знакомо Хафизу с детских лет.
Дверь открыла мать Галима, тихая женщина с мягким, усталым лицом.
— Здравствуйте, Саджида-апа. Галим дома?
— Дома, дома, Хафиз-улым, только не в себе он что-то. Нездоровится, что ли. Спрашивала — не признается.
Услышав голос Хафиза, лежавший на кровати лицом к стене Галим медленно, нехотя поднялся.
«Какой он отчужденный», — подумал Хафиз, сразу заметив и растрепанную прядь еолос на бугристом лбу, и запавшие щеки, и набежавшие на широкое переносье морщинки, и то, как помрачнели большие, обычно пытливо-пристальные глаза друга.
— Пришел на комитет вызывать?
Хафиз мирно улыбнулся:
— Можно присесть? — Садясь, он подвинуль стул и Галиму. — Ну, как прошла партия? — спросил он, будто ничего не произошло.
Но Галиму показалось, что Хафиз издевается.
— Это мое личное дело.
— С каких это пор у тебя завелись личные дела? — как можно мягче продолжал Хафиз.
Не поднимая глаз, Галим машинально взял со стола костяную ручку. Она хрустнула у него в руках.
— Ручка сломалась — не беда, купишь новую. А вот если старая дружба расколется, чем ее заменишь? — произнес Хафиз возможно спокойнее, чтобы не уязвить самолюбия Галима назидательностью тона.
Но друг его, не понимая, что допускает одну ошибку за другой, ответил упрямым молчанием.
Хафиз поднялся. Галим тоже. Оба одинакового роста, они стояли так близко, что каждый ощущал горячее дыхание другого.
Вдруг Хафиз обнял приятеля.
— Галим, ведь мы же друзья! Скажи, почему ты такой… — он замолк, не найдя подходящего слова.
Галим передернул плечами, стряхивая руку Хафиза.
— Нечего мне говорить.
— Ну, тогда я скажу. Репетиция, которую ты сорвал, перенесена на завтра… после уроков. Учти! — перешел Хафиз на официальный тон. — Говорю тебе это как комсорг.
И, не дожидаясь ответа, вышел.
2
Вожатые вручали сегодня красные галстуки вновь принятым пионерам. Первой Мунира Ильдарская завязала галстук девочке с васильково-синими, жадно открытыми глазами. Третьеклассница неотрывно следила за движениями вожатой, словно хотела навсегда запечатлеть малейшие подробности этой минуты. И сейчас, одна в квартире, Мунира невольно улыбалась, вспоминая вбирающий, радостно-смущенный взгляд девочки.
Мать Муниры, Суфия-ханум, инструктор райкома партии, еще не возвратилась с работы. Мунира полила цветы, убрала комнату и отправилась на кухню готовить любимые мамины галушки — чумару. За всеми домашними хлопотами она и не заметила, как настроение ясной легкости, которое она унесла с пионерского сбора, постепенно опять затуманилось. Не потому, что она была одна, — Мунира привыкла к этому, редко выдавались счастливые вечера, когда они с матерью проводили вместе два-три часа. А сегодня тем более — бюро райкома, на котором мама, кажется, докладывает, так что раньше двенадцати ее не жди.
Давно освоилась Мунира и с тем, что подолгу живет вдали от семьи и отец ее, подполковник Мансур Ильдарский. Сколько она помнит себя, он всегда служил в кадрах Красной Армии, часто получал новые назначения, уезжал и опять возвращался. Правда, последнее время письма от него идут уж очень долго с далекого Карельского перешейка, где он со своими бойцами сражается против маннергеймовских фашистов, и колющий страх за отца нет-нет да и закрадывается в душу Муниры.
Но в этот вечер Мунире навязчиво вспоминалась сегодняшняя выходка Урманова. Со стороны Галима это был непонятный и оттого, казалось, еще более грубый выпад. И не только против нее — против всего класса, против всей школы. С тех пор как Галим вышел из мальчишеского возраста, он ни разу так обидно резко с нею не разговаривал. Неужели он посмеет и завтра не прийти на репетицию? Сорвать спектакль, в который вложены поиски и тревоги целого коллектива…
— Вот мальчишка! — вырвалось у Муниры вслух.
Слово это она употребляла часто, вкладывая в него несколько иной смысл, чем оно имело на самом деле. В устах Муниры оно означало одновременно осуждение зазнайства и нечуткости, легкомыслия и нетоварищеского отношения.
Мунира так ушла в свои мысли, что коротенький звонок, раздавшийся в прихожей, заставил ее вздрогнуть, «Кто это? Неужели мама так рано?» Мунира открыла дверь и радостно воскликнула:
— Таня, ты! Заходи быстрее!
Девушки поцеловались, Мунира погладила ладонями зарумянившиеся, в ямочках, щеки подруги.
— Замерзла?
— Ничуть. Ты одна?
— Одна. Мама на бюро.
Таня переплела концы своих темных, с блеском, тяжелых кос, которые она носила не на спине, как Мунира, а перекидывала на грудь. Мунира видела в этом что-то неуловимо Танино. Ей все нравилось в подруге: выпуклый лоб с колечками завитушек на висках, спокойный, внимательный взгляд, твердые губы, голос и смех искреннего человека.
В столовой, скинув туфли, девушки с ногами устроились на диване, каждая в своем любимом углу.
С первого взгляда Таня уловила озабоченность подруги.
— Что бы ты сказала о комсомольце, который отвернулся от всего коллектива? — постукивая карандашом по своим длинным пальцам и не называя пока Урманова, торопилась излить свое волнение Мунира.
Таня не спешила с ответом. Пусть Мунира выскажется яснее.
— Из-за этого хвастуна Урманова может сорваться наш праздничный спектакль, Понимаешь, он потерял всякое чувство ответственности, носится, как с писаной торбой, со своей «блестящей», видите ли, шахматной партией. Подумаешь, мир хочет удивить этой победой!
Таня все еще молчала. После паузы Мунира сказала более спокойно:
— Справедливо будет с нашей стороны вынести ему выговор за такой поступок? Как по-твоему, Таня? — Карие глаза Муниры говорила: «Да отвечай же поскорей!»
— С выговором я бы, пожалуй, не торопилась — Таня характерным для нее движением сжала на секунду губы, потом убежденно сказала — На комитете обсудить следовало бы. А вообще-то Галим неплохой парень. Дайте ему почувствовать по-товарищески, по-комсомольски, что он поступил недостойно. Он поймет свою ошибку.
— Пожалуй… это правильно, — с готовностью согласилась Мунира. — Толковая ты у меня, Танюша. — Ей было приятно, что мнение Тани, которую она привыкла считать умнее себя, совпало с тем, что сама она, несмотря ни на что, думала о Галиме.
Мунира благодарно обняла Таню за плечи.
…Они подружились с Таней давно, как только Владимировы приехали в Казань. Их отцы, Константин Сергеевич Владимиров и Мансур Ильдарский, были старыми боевыми товарищами. Первое время они жили вместе. Девочки ходили обнявшись — Таня черноволосая, черноглазая, у Муниры волосы посветлее, глаза карпе, — в одинаковых коротеньких платьицах, с красными галстуками на шее, и громко распевали: «Край родной, навек любимый, где найдешь еще такой!»
Мунира и сама не знала, с чего началась их дружба, — может быть, она началась с того часа, когда Таня в саду, под яблонями показывала свой семейный альбом. «Вот это мой дедушка, — говорила Таня, гладя пальчиком пожелтевшую от времени фотографию, — он был революционером, боролся против царя. Папа рассказывал — за ним шпики охотились… жандармы приходили с обыском…»
И Мунире так захотелось тогда, чтобы и ее дедушка тоже был революционером. Но мать говорила, что он был просто крестьянин, пахал землю — и все.
Показала Таня и старую карточку своего отца, Константин Сергеевич на ней был совсем не похож на теперешнего Таниного солидного папу — такой молодой, высокий и тонкий, в военном френче.
— Комиссар гражданской войны, — сказала гордо Таня. — А теперь он партийный работник.
И Мунире опять-таки захотелось, чтобы и ее отец тоже был комиссаром, хотя обычно она всегда гордилась своим отцом — командиром Красной Армии.
Как-то вечером в большой квартире Владимировых Мунира и Таня остались вдвоем. Началась гроза. Беспрерывно сверкали молнии. Было страшновато, но девочки держались храбро, даже что-то декламировали в два голоса. Но вот гром ударил прямо над ними. Они остались в темноте, и почти в ту же секунду высоким пламенем вспыхнула крыша соседнего дома.
Бледная, с широко открытыми от страха глазами, Мунира забилась в уголок. Таня же решительно подошла к телефону и, набрав номер, совсем-совсем спокойным голосом — так показалось Мунире — сказала:
— Папа, у нас электричество погасло. Мы одни с Мунирой. А рядом загорелся дом…
С тех пор Мунира полюбила Таню еще крепче и старалась во всем подражать ей…
Суфия-ханум вернулась поздно, уже в первом часу ночи.
— Мама, что с тобой? Ты больна?
— Очень устала, Мунира, — Суфия-ханум тяжело опустилась на диван.
— Ты совсем не бережешь себя, мама, — нежно гладила Мунира рано поседевшие, собранные низко на затылке волосы матери. — Разве можно работать так много? Вот напишу папе.
Суфия-ханум хотела улыбнуться, но улыбка не вышла. «Если бы ты знала, что с твоим папой», — подумала она.
— Отдохни капельку. Сейчас все будет готово.
Суфия-ханум вышла умыться. Мунира шепнула Тане:
— Наверно, на бюро стоял какой-то неприятный вопрос. Мама в такие дни всегда волнуется.
Она принесла из кухни дымящуюся в высокой миске чумару и, чтобы хоть немного отвлечь мать от ее мыслей, опять принялась рассказывать о выходке Галима.
Суфия-ханум, рассеянно слушая дочь, торопливо съела тарелку чумары.
— Ну, девочки, пора на покой. Завтра рано вставать.
Мунира с Таней ушли в свою комнату, но долго еще, выключив свет, шептались в постели.
Суфия-ханум осталась в столовой. Наконец-то одна!.. От внутреннего озноба у нее вздрагивали плечи. Кутаясь в пуховый платок, она вновь и вновь перечитывала помятый листок бумаги с наезжающими друг на друга буквами, — видно, писали карандашом на чем-то неровном, может быть на снарядном ящике.
С тех пор как финны спровоцировали войну, Суфия-ханум беспокойно ждала известий от мужа. Ее Мансур был там, в огне, и она мысленно следила за каждым его шагом. Как-то в одном из очерков «Правды» она прочла, что полк Ильдарского ведет бои на основном направлении, и сердце Суфии-ханум забилось от гордости и тревоги. «Мансур, почему я не рядом с тобой, как это было в гражданскую войну? — думалось ей. — Трудно, наверно, тебе, Мансур, трудно, наверно, твоим бойцам…» Она старалась представить себе далекую Карелию и видела лишь нагромождения скал и ледяные озера.
Детство Суфии-ханум протекало в Златоусте. Ее отец много лет варил сталь, мать работала подносчицей на том же заводе. Началась гражданская война, восемнадцатилетняя Суфия ушла в Красную Армию и на фронте встретила командира взвода Мансура Ильдарского. А потом, разделяя все трудности походной жизни, прошла вместе с мужем по многим боевым дорогам. И Мунира, единственная их дочь, родилась между боями.
Когда Мунира спрашивала мать о месте своего рождения, та отвечала:
— Родина твоя, дочка, Дальний Восток. На свет ты появилась в палатке полевого госпиталя.
Суфия-ханум некоторое время жила у своих стариков, потом переехала в Москву, к мужу, слушателю военной академии. Много округов изъездили они — Мансур служил в разных городах. Но когда Мунире пришла пора учиться, Суфия-ханум прочно осела в Казани: не хотелось отрывать Муниру от родной школы. В этом году Мунира кончает десятилетку, но до сих пор она еще не решила, какой изберет жизненный путь. И Суфия-ханум с нетерпением ждала окончания войны. Мансур писал, что после завершения кампании будет проситься в отпуск. И она надеялась, что они сообща выберут будущую профессию дочери.
А вместо того в руках Суфии-ханум это горестное письмо. Она получила его сегодня утром, после того как проводила Муниру в школу.
«…Во время штурма линии Маннергейма наш любимый командир Мансур Хакимович получил тяжелое ранение…» — в который раз перечитывает Суфия-ханум и прижимает письмо к глазам. «Мансур!..» — беззвучно плачет она, положив голову на руки, и видит юное, смуглое, сосредоточенное лицо Мансура, Мансура времен гражданской войны.
Никогда не забыть ей того дня, когда Мансур спас ее от позора и смерти. В украинских степях на их небольшой конный отряд внезапно налетели петлюровцы. Суфия, оберегая раненого красноармейца, осталась во вражеском кольце.
«Спасайся, сестра!» — успел крикнуть раненый и упал, зарубленный саблей. Петлюровец уже бросился на Суфию. И тут словно из-под земли вырос около них на взмыленном коне Мансур. Сверкнули клинки, захрапели кони. А безоружная Суфия ничем не могла помочь своему защитнику. Мансур бился против двоих. Потом он поднял Суфию на седло, и они помчались по степи. То слева, то справа свистели пули. Суфия чувствовала жаркое дыхание Мансура на своей шее. Вражеская пуля могла бы попасть в нее, только поразиз Мансура…
Суфия-ханум встала, приподняла камышовые шторы на окнах.
Снег ложился крупными хлопьями, словно падали с неба белые цветы.
И странное дело, это реянье снежинок подействовало на Суфию-ханум успокаивающе. Казалось, они падали не там, за окном, а прямо в ее сердце, остужая жгучую боль. Она прочла письмо еще раз и нашла то, чего ранее не заметила: проблески надежды…
Скрипнула дверь. «Неужели Мунира? Сказать ей? Или не надо? Ведь завтра в школе вечер. Мунира участвует в постановке. Она и так сильно волнуется, не сорвался бы спектакль. Кюзнурым[2], она и не чует беды. Спрашивает вчера: «Мама, как ты думаешь, вышла бы из меня артистка?» И тут же прибавила: «Не надо, не говори, я ведь совсем и не хочу стать артисткой». А если не сказать… не будет ли потом еще труднее?.. Все равно, не следует сегодня ничего говорить. Пусть останется неомраченным этот торжественный вечер в памяти Муниры».
Таня вошла неслышно, на цыпочках, в одном халате.
— Таня? — удивленно прошептала Суфия-ханум.
— Простите меня, Суфия Ахметовна, — также шепотом сказала Таня, — Что с вами? Па вас лица нет… Мне показалось, что вы… Случилось что-нибудь? Мансур Хакимович?..
Суфия-ханум прижал девушку к груди и заговорила сдавленным полушепотом:
— Девочка моя… пока ничего не говори Мунире… Отец ее тяжело ранен… Я получила письмо… Она уснула?
— Спит.
— Она очень увлечена школьным спектаклем и, к счастью, не заметила моего состояния. Вернее, заметила, но подумала, что я просто устала. Боюсь только, — покачала головой Суфия-ханум, кутаясь в платок, — от Муниры я долго скрывать не смогу.
До сих пор война — где-то на границе Советского Союза, в Карелии, — представлялась Тане очень далекой. Но вот война пришла в дом самой близкой подруги, и только сейчас девушка начала постигать всю ее жестокую реальность.
Таня была слишком молода, чтобы уметь утешать, тем более она не знала, какие слова утешения сказать этой седеющей женщине, которая держится с удивительным достоинством и так строга и замкнута в своем горе.
От внимания Суфия-ханум не укрылось душевное состояние девушки. Без слов поняв, как искренне Танино сочувствие, она прижалась горячими, сухими губами к ее лбу и молча подтолкнула к двери в комнату дочери.
3
Галим Урманов вошел в класс вместе с учителем. На переменах он держался в стороне. Он ждал, что ребята станут упрекать его за срыв вчерашней репетиции, будут говорить о безвыходности положения, просить, как вчера просил Хафиз Урманов даже приготовил ответы. Они были полны язвительного, отточенного остроумия и достойны находчивости незаурядного шахматиста. Но, к своему удивлению, он не услышал ни одного упрека. Зато не услышал и просьб. Только Ляля, староста класса, сказала ему, как и всем, что репетиция будет через час после уроков, за это время надо успеть сходить домой пообедать.
Урманов молча выслушал ее. Но когда через час все собрались, его снова не было.
В кабинете географии, заставленном коллекциями камней и насекомых и увешанном картами, собрались Ляля, Мунира, Наиль, Хаджар и другие одноклассники-комсомольцы. Говорил Хафиз:
— Товарищи, я собрал нашу комсомольскую группу, чтобы решить один серьезный и важный для репутации нашего класса вопрос. Как вы знаете, Урманов, игнорируя коллектив, не пришел и на эту репетицию. Сейчас нет времени разбираться, кто и в чем виноват. Надо решить судьбу спектакля. Что делать?
Голос Хафиза был твердым и спокойным. Одна Ляля уловила в прищуре его серых глаз затаенную тревогу. Хафиз умел прятать внутреннее волнение, что обычно редко удается в его возрасте, и всем казалось, что глаза его прищурены потому, что он хитрит и уже знает выход, которого еще не знают другие. Но это не остудило их возмущения. Первым сорвался со своего места Наиль. Он горячо заговорил, жестикулируя маленькими белыми руками:
— Ребята, я никак не пойму поступка Урманова. Это же… это же — измена, это..
— Наиль, сейчас надо говорить о том, как спасти спектакль, — прервал его Хафиз.
— А чего там попусту слова тратить, — махнул рукой Наиль. — Ясно! Спектакль сорван…
Хафиз взглянул на Муниру, сидевшую облокотившись на стол. Она заслонилась рукой от света, и затененное лицо ее казалось безразличным. Неужели и Мунира думает, что спектакль не состоится? Но вот девушка изменила положение руки. Теперь были освещены ее лоб и глаза. Знакомый, волевой, немного даже надменный профиль. Четкие, с широким разлетом брови упрямо нахмурены.
— Мунира, что ты думаешь?
— Мне ясно одно — мы не имеем права срывать спектакль. Но вот что делать, я еще не знаю, — смущенно пожала она плечами.
Хафиз взглянул на Хаджар, огорченно посматривавшую исподлобья, и взглядом пригласил ее высказаться.
— Что же мы можем предпринять, когда осталось несколько часов до спектакля? Единственный выход, по-моему, — это пойти к Курбану-абы и честно, по-комсомольски, все рассказать ему. Может быть, он сумеет воздействовать на Галима.
— Поступило предложение. Примем?
Комсомольцы уловили в словах Хафиза иронию. Никто не проронил ни звука, все смотрели в сторону.
— Я не боюсь разговора с директором, — снова заговорил Хафиз, — но это очень легкий путь. Приняв такое решение, мы докажем лишь одно — полную свою беспомощность. А наш спектакль — не обычный спектакль: он посвящен Дню Красной Армии и ставится в военное время. А раз так, имеем ли мы моральное право отступать перед трудностями, вставшими на нашем пути?
— Все это мы и сами понимаем. Но что ты конкретно предлагаешь? — нетерпеливо перебил его Наиль.
— Если вы не возражаете, у меня есть одно предложение: заменим Урманова кем-нибудь другим, — произнес Хафиз.
— Кем? Кто за три часа выучит роль?
— Да хотя бы Ляля Халидова.
Махнуз безнадежно рукой, Наиль забарабанил пальцами по стеклянной дверце и сделал вид, что разглядывает книги в шкафу.
— Нет, — бросил он наконец, не оборачиваясь, — Ляля недурно свистит, замечательно танцует, но все же заменить Урмапова она не сможет. Разве эта непоседа, эта джиль-кызы может так сосредоточиться, чтобы выучить большую роль за три часа? Это было бы чудом! А Тукай еще в тысяча девятьсот девятом году писал:
По скончании пророка на земле чудес не ждут. Месяц в небе не расколешь, камень — камень, не верблюд.Черные глаза Ляли загорелись. Безнадежность в тоне Наиля глубоко задела ее.
— Я не смогу заменить Урманова? — вскочила она с места, сердито поводя бровями и наступая на Наиля, — Да если надо будет, двоих Урмановых заменю.
Тот немного растерялся.
— Сказать — одно, сделать — другое… У тебя же своя роль есть.
— Мою роль вычеркнем.
— Вычеркнем?.. — Наиль даже снял очки и в свою очередь с воинственным видом вплотную подошел к Ляле. — Ты что, товарищ староста, смеешься, что ли? Ты хоть немного отдаешь себе отчет, что значит вычеркнуть роль из пьесы?
— Отдаю, товарищ автор. Пожалуйста, не кипятись, — остановила его Ляля.
— Язык-то без костей, особенно у тебя, — скажет и обратно спрячется, — отрезал Наиль с сердцем.
Но тут Лялю поддержали Мунира и Хаджар:
— А знаешь, Наиль, она высказала вполне разумную мысль.
— Если б не подвел Урманов, можно было бы и не зачеркивать, — продолжала Ляля, — Ну а теперь иного выхода нет.
Наиль еще мог бы поспорить с товарищами, но идти против девушек, да еще таких настойчивых, как Ляля и Мунира, у него не хватало ни решимости, ни охоты. Но авторское самолюбие все же страдало, и он схватился за голову:
— Что вы делаете со мной, без ножа режете!..
Терпи напасть, не никни головою. Что не случится с юными порою!..—громко продекламировала Ляля.
— Это тоже стихи Тукая, Наиль, — съязвила она.
Все, кроме Наиля, заливисто рассмеялись, и этот смех ясно говорил, на чьей стороне большинство.
Всякий режиссер, увидев, что творится на этой генеральной репетиции, мог бы только ужаснуться. Но ребята и не думали унывать. Перед ними стояла ясная цель. И со всем пылом молодости они устремились к ней, не давая себе остыть ни на минуту из-за стоявших на дороге к цели препятствий и, может быть, именно потому так легко сметая их.
Три часа пронеслись совершенно незаметно. Лишь только кончилась репетиция, кто-то сбегал в зал и, вернувшись, закричал:
— Ребята, пора! Зал битком набит. Девятые и десятые классы двадцать второй школы явились в полном составе.
— Пошли! — сказала Ляля, — Вот это дебют! После первой же репетиции — и на сцену. Смотрите, черти, если я когда-нибудь стану знаменитой актрисой, не забудьте рассказать об этом дне!
4
Рабочий день инструктора райкома Суфии Ильдарской начинался гораздо раньше десяти утра и никогда не кончался к шести вечера. В эти дни тем более: скоро предстояла районная партийная конференция.
Конечно, Суфия-ханум дома и Суфия-ханум за своим инструкторским столом — один и тот же человек. И все-таки это не совсем так. Ни по живому, как всегда, деятельному выражению лица Суфии-ханум, ни по ее твердым, рассчитанным, без малейшей суетливости жестам, ни по ее аккуратно закрученным на затылке, нерассыпающимся волосам — словом, ни по одной черточке в сегодняшном облике инструктора райкома нельзя было догадаться, что эта немолодая женщина всю ночь не сомкнула глаз в тревоге за самого близкого ей человека.
Партийная работа, требовавшая всего ее внимания, при частых и долгих разлуках с мужем научила Суфию-ханум тому безошибочному сердечному такту, когда избегаешь отягощать кого-либо своими семейными переживаниями.
Легонько постучавшись, в кабинет инструктора вошел депутат Верховного Совета, парторг и учитель русского языка и литературы в школе, где училась Мунира, Петр Ильич Белозеров. Чуткий к чужому несчастью, Белозеров, хотя и знал сдержанность Суфии-ханум, не мог не выразить ей своего сочувствия.
— Слышал о вашем тяжелом горе, Суфия Ахметовна, и понимаю, как вам с Мунирой трудно…
— Не только нам, многим сейчас трудно… — опустив глаза и сразу став строгой, остановила его Ильдарская. — И… не надо говорить об этом, дорогой Петр Ильич… Я вас только об одном прошу. Мунира ничего не знает. Вы ей тоже ничего не говорите. Вы знаете, сегодня у них вечер…
— Хорошо, — пообещал он, смущенно одергивая на себе суконную гимнастерку с боевым орденом и депутатским значком.
Вдруг с улицы грянуло:
Смело мы в бой пойдем За власть Советов…Суфия-ханум отдернула половину шторки.
Проходила колонна красноармейцев с вещевыми мешками, винтовками и лыжами. На тротуарах, по обе стороны, было полно провожающих.
— Добровольцы нашей Казани, — сказала Суфия-ханум задумчиво.
Песня гремела все сильнее.
— Не могу слышать спокойно, — теребя кончики рыжих усов, задумчиво протянул Петр Ильич.
Карельские леса, незабываемые бои на севере…
С первых дней финской кампании Белозеров настойчиво добивался отправки на фронт. Он требовал, чтобы приняли во внимание его опыт борьбы с белофиннами еще в гражданскую войну. Вначале его обнадежили, а недавно сказали: «Продолжайте свою полезную работу. У Красной Армии и без вас имеется достаточно сил и людских резервов».
Это задело Петра Ильича. И, как член пленума райкома и бывший комиссар, он написал длинное заявление на имя секретаря райкома. Сегодня-то, собственно, он к пришел за ответом, но секретаря не застал.
— Пойдемте проводим их, Петр Ильич, ведь это из нашего района, — предложила Суфия-ханум.
Разговаривая с бойцами, они дошли с колонной до самого вокзала. У обоих было такое чувство, будто они провожали в холодные поля Карелии родных сыновей. Петр Ильич и Суфия-ханум, люди одного поколения и одного строя мыслей, одинаково сильно испытывали не покидавшее их неясное чувство, похожее на чувство вины. Оба хорошо знали, что такое война, и, главное, давным-давно решили про себя, что, в случае надобности, первыми возьмут оружие. И вот они остаются в тылу, а их питомцы, куда менее опытные, уезжают на фронт.
Прощаясь, Суфия-ханум и Петр Ильич понимали без слов, о чем думает каждый.
С вокзала Суфия-ханум отправилась на самое крупное предприятие в районе — на завод сельскохозяйственных машин «Серп и молот», чтобы проверить, как идет подготовка к предстоящему партийному собранию, на котором должен был стоять вопрос о культуре производства. Доклад поручили сменному мастеру механического цеха Рахиму-абзы Урманову.
В утренние часы, когда завод работал полным ходом, на третьем этаже, где находился партийный комитет, было еще тихо. Низко наклонившись над столом, молодой сухощавый человек в свитере писал с тем сосредоточенным видом, который свойствен людям, страдающим близорукостью. Это был секретарь комитета, выдвинутый недавно на партийную работу из механического цеха. Увидев Суфию-ханум, он поднялся навстречу во весь свой рост и с уважительной осторожностью сильного человека пожал ее маленькую руку.
— Кажется, помешала? К собранию готовитесь?..
— Мы вас еще вчера ожидали, товарищ Ильдарская. Все идет по намеченному плану. Можете ознакомиться, — сказал Ефимов, раскрывая папку с аккуратно подшитыми бумагами.
Суфия-ханум читала доклад старого мастера, которого уважала за огромный производственный опыт, со все возрастающим интересом. Урманов освещал вопрос всесторонне — от организации рабочего места до стиля работы мастеров и начальников цехов. Но вот она дочитала последнюю страницу, и первое ее инстинктивное движение было открыть новую. Ее не было. Чем глубже вдумывалась она в смысл прочитанного, тем отчетливее ей хотелось открыть следующую страницу.
— Вы внимательно ознакомились с докладом, товарищ Ефимов? — спросила Суфия-ханум.
— Дважды прочитал. По-моему, доклад дельный и конкретный.
Она задумчиво постукивала пальцем по настольному стеклу. Потом решительно сняла с плеч оренбургский платок и повесила на стул.
— А как вы его находите? — спросил Ефимов, правильно поняв жест Ильдарской: предстоит, мол, серьезный разговор.
— Мне кажется, в докладе товарища Урманова немало ценных и правильных мыслей, но не выделено главное…
Ефимов сразу огорчился и поглядел на Ильдарскую недоуменными круглыми глазами.
— Как вас понять?.. Мы с товарищем Урмановым почти каждый день беседовали. В докладе ясно указано, что у нас хорошо и что плохо. Общее собрание внесет в это дело еще больше ясности. Тогда мы на хороших примерах подымем весь коллектив.
— Все это так, но за что вы, как партийный работник, ухватитесь завтра же? — прервала она, добиваясь прямого ответа.
Но Ефимов, несколько поспешно решив, что нет нужды усложнять и без того ясный для него вопрос, торопился убедить в этом и Ильдарскую. Она дала ему высказаться, больше не прерывая его, потом спокойно перешла в наступление.
— Мы прежде всего должны воспитывать у рабочих коммунистическое отношение к труду, чтобы каждый чувствовал себя за своим станком как настоящий хозяин, чтобы вкладывал в работу всю душу. Вы беседовали с рабочими по поводу доклада?
— По поводу доклада нет, — честно признался Ефимов и покраснел, — Я думал, товарищ Урманов…
— Пойду-ка я в цех к товарищу Урманову, — поднялась Суфия-ханум, — Потом еще поговорим. Расстраиваться не надо.
Механический цех делил заводской двор пополам. Непрерывным потоком идет масса грубого, неотделанного металла — поковки, литье, железный лист — из одного в другой конец просторного, светлого здания и на токарных, сверлильных, строгальных, фрезерных, зуборезных станках превращается в точные, тщательно, до глянца, отполированные детали разной, иногда причудливой формы. Затем они складываются, свинчиваются, скрепляются одна с другой, чтобы из ворот сборочного цеха, которым заканчивается заводское здание, выйти прочной, слаженной машиной, готовой к труду на колхозных полях.
Идя по гудящему цеху, Суфия-ханум обратила внимание на мелкий, казалось бы, факт: вдоль окон, за длинным верстаком, крытым линолеумом, работали слесари-инструментальщики. Они были в аккуратных, чистых спецовках.
Один из них, Ильяс Акбулатов, — Суфия-ханум знала его давно, — подошел к соседу слева и, что-то сказав, взял с верстака деталь, посмотрел на свет, покачал головой и снова что-то сказал. Сосед сердито вырвал из его рук деталь и поставил обратно. Акбулатов вернулся к своим тискам, взял такую же деталь, поднял ее до уровня глаз и, вертя на кончиках пальцев, залюбовался ею, откинув большую голову, — так любуются самоцветом. Потом повернулся к соседу справа, тоже молодому слесарю, ростом выше его на целую голову, Николаю Егорову, и бросил какое-то веселое словечко. По мгновенному обмену взглядами Суфия-ханум уловила, что они понимают друг друга с полунамека.
Она подошла ближе и встала между Акбулатовым и его недовольным соседом.
— Что у вас?
Рабочие знали ее, часто видели в цехе.
— Да все Акбулатов баламутит, — насмешливо заворчал сосед Ильяса слева, рослый парень с резкими жестами, — ему все дай красоту писаную. А деталь не невеста, ее замуж не выдают, поэтому нечего и наряжать, попусту терять время. Если бы я брак делал…
— Если бы ты брак делал, с тобой иначе бы разговаривали. Тебе объясняют, а ты огрызаешься! — крикнул через голову Ильяса Николай Егоров, не переставая размечать деталь, искусно орудуя то одним, то другим рейсмусом.
— Слышали? — обратился недовольный слесарь к Ильдарской, еще больше раздражаясь. — Я делаю деталь согласно чертежу. А о ее красоте пусть другие заботятся…
— Не любишь ты своей профессии, своего дела, поэтому и киваешь на конструкторов, — осуждающе сказал Акбулатов, но руки его по-прежнему делали строго размеренные, выверенные движения. — Боишься душу вложить в деталь, чтобы она жила, играла. Вот она и выглядит у тебя, как лицо у старой татарки, что над покойницей сидит.
— И охота же тебе перед товарищем инструктором языком трепать, Ильяс! — бросил с досадою сосед слева и ушел к точилке.
— Обидно ведь, — понизил голос Акбулатов. — Золотые руки у человека. Захочет, может прекрасную вещь сделать. Это же не Ахтари какой-нибудь.
Суфия-ханум заинтересовалась:
— А кто такой Ахтари?
— Это у нас во второй смене есть такой горе-слесаришка. — Акбулатов улыбнулся. — Тот боится своей продукции. Пока не сдаст ее в ОТК, дрожит, совсем как дряхлый муэдзин; гадает — примут, не примут; а сдал — лицо солнышком, рот до ушей. А мы вот с Николаем Егоровым хотим добиться, чтобы нам разрешили сдавать детали прямо на склад на нашу полную ответственность. И ставить на них наше личное клеймо.
— Не иначе, — с воодушевлением поддержал его Николай, тщательно вытирая руки паклей, — Технический контроль — чистая формальность. При коммунизме, я убежден, его не будет. Прежде чем нести деталь контролеру, изволь сдать ее своей совести. Примет она — хорошо, не примет, — значит, нечего и к контролеру идти.
Суфии-ханум показалось, что она нашла как раз то, что искала.
— Хорошо бы, товарищи, — сказала она, воодушевляя их своим одобрением, — на партийном собрании рассказать вам об этих ваших мыслях.
— Что ж, можно, — согласились в один голос Егоров и Акбулатов.
Пожелав им успеха, Ильдарская по винтовой лестнице поднялась в застекленную конторку мастера. Рахим-абзы Урманов и технолог цеха, наклонившись над синей калькой, о чем-то спорили.
— Приветствую вас. Ничего, занимайтесь своим делом, — сказала Ильдарская, глядя сверху на огромный, живущий сложной жизнью цех.
Суфия-ханум сопоставляла свои наблюдения с тем, что говорили Акбулатов и Егоров. Любовно работать над деталью… Сдавать ее своей совести… Заслужить право на именную работу… Это надо обдумать и поддержать!
Как только мастер Урманов освободился и подошел к ней, Суфия-ханум коротко поделилась с ним впечатлением от его доклада, рассказала о недавней беседе со слесарями и посоветовала Рахим-абзы перестроить свое выступление.
— Мне кажется, Акбулатов и Егоров нащупали важное звено, за которое и следует вам ухватиться в своем докладе. Я говорю об их мысли по поводу личной ответственности за деталь… И ставить такой вопрос надо не в узком цеховом масштабе. Ведь это одна из главнейших наших задач — воспитывать коммунистическое отношение к труду, — продолжала она, внимательно наблюдая за выражением лица Рахима-абзы.
Чем яснее становилось Урманову то, о чем с горячим убеждением говорила эта пользующаяся на заводе всеобщим уважением женщина, тем большим доверием проникался он к ее мыслям, тем все более светлело и разглаживалось его морщинистое лицо.
— Ведь у меня у самого давно уже являлись такие мысли… Теперь не понимаю даже, почему я упустил это в своем докладе. Да, горазда наша молодежь на новое. Спасибо и вам, что подсказали вовремя, — поблагодарил Рахим-абзы, непроизвольно переставив на столе красиво отполированную шестеренку.
После бессонной ночи с думами о Мансуре — проводы бойцов, заводской гул и скрежет металла. Трудно достался этот день Суфии-ханум! На улице она сразу почувствовала усталость, но сознание того, что она все же кое-что сделала сегодня, подняло ей настроение. Жадно глотая морозный воздух, она заспешила в райком, чтобы окунуться в новые дела.
Домой на этот раз она вернулась раньше обычного. На столе лежала записка Муниры:
«Мама, мы с Таней ушли в школу. Обязательно приходи на вечер. Обед — в духовке».
Суфия-ханум наскоро пообедала и переоделась. Когда она вошла в почти темный зал, торжественная часть вечера кончилась. Был освещен только занавес. Проходившую вперед мимо заполненных рядов Суфию-ханум окликнули.
— Садитесь с нами, Суфия Ахметовна! — позвала ее Таня Владимирова.
Сидевшие с ней девушки охотно потеснились.
На эстраде появился Хафиз Гайнуллин и, когда зал притих, звонким голосом объявил:
— «Золотая Звезда»! Произведение ученика десятого класса Наиля Яруллина. Участвуют учащиеся десятого класса: Мунира Ильдарская, Ляля Халидова, Наиль Яруллин, Хаджар Шамсиева, Хафиз Гайнуллин…
— Ляля исполняет мужскую роль, вместо Галима, — зашептала Таня. — Он так и не пришел, и Ляля заменила его, чтобы не сорвать спектакль.
Суфия-ханум молча кивнула головой: понимаю. Она ждала появления дочери на сцене с той повышенной тревогой, которую испытывают только матери. Ей чудилось, что и другие, вот, например, ее соседки-девушки, тоже волнуются сейчас за Муниру.
Началось действие.
Когда Наиль задумал пьесу о Золотой Звезде, он имел в виду реального героя, чей портрет висел в школьном коридоре. Но стоило пьесе попасть в водоворот совместного творчества, и участники ее понемногу отошли от действительного подвига Анвара Шакирова, и каждый по силе своего воображения дополнял и возвышал его образ.
Сколько искренности, сколько молодого задора и чистых стремлений было вложено в эту пьесу!
Конечно, наивная восторженность спектакля в исполнении этих юношей и девушек, которые, играя впервые, воплощали на сцене свою мечту, не могла ускользнуть от опытных глаз Суфии-ханум, и все же она смотрела его с увлечением. Откуда-то издалека возвращалась к ней ее молодость, молодость ее Мансура. На декорации — разрисованная на совесть дальневосточная тайга. Ляля, в форме пограничника, с винтовкой в руке, зорко всматривается в даль. Заложив пальцы в рот, она соловьиной трелью дает кому-то сигнал. Но на ее зов из-за ветвистых кедров быстро выходит не красноармеец, как этого ждут зрители, а санитарка с сумкой Красного Креста — Мунира. Она легко и уверенно движется но сцене. Суфия-ханум облегченно вздыхает, — теперь она уже не боится, что дочь провалится.
После первого действия кто-то из девушек принес записку от Муниры:
«Мамочка, как получается? Не очень уж не похоже на правду?
Тебе со стороны виднее. М.».
Суфия-ханум улыбнулась и написала ответ:
«Играете хорошо. Только не смотрите все время в зал. Про зал забудьте вовсе. Держите себя свободнее».
Таня приписала от себя:
«Чудесно! Я уже влюблена в Ильдуса — Лялю».
Вернувшись со спектакля, Суфия-ханум почувствовала, что от сердца у нее немного отлегло. В ожидании Муниры она торопилась набросать свою речь на завтрашнем партийном собрании.
Отдельные подробности, которым Суфия-ханум днем, казалось, не придавала значения, припоминались в тишине ночи с поразительной четкостью. У Акбулатова и Егорова на черных спецовках — синие воротнички. Штангели у них с секундомером и в бархатных футлярах, у других слесарей они без футляра. На тумбочке перед Акбулатовым — покрытый целлулоидом настольный кален дарь. Может быть, все это мелочи, но ведь из таких мелочей и создается культурный облик передового рабочего.
Суфия-ханум и не заметила, как вернулась Мунира.
— Ой, как я устала! — проговорила девушка, по своей давней привычке ласково потеревшись щекой о щеку матери.
— Не мудрено и устать после такого дня, — сказала Суфия-ханум, задержав руки Муниры, показавшиеся ей слишком горячими.
— Может же быть у человека такой талант! — восхищалась Мунира игрой Ляли. — Стать настоящим парнем, даже свистеть по-мальчишески. Да что я рассказываю! Ты же сама видела…
— Да, она держалась молодцом, неплохо сыграла… Но уже поздно, Мунира! Что-то не нравятся мне твои воспаленные глаза, — озабоченно сказала Суфия-ханум.
— Да, я лягу мама, спокойной ночи.
Заплетя косы и положив руки под голову, Мунира долго не могла уснуть.
Она думала о сегодняшнем вечере. Потом неожиданно вспомнилось, как недели две назад они с Лялей, Хаджар и Таней ходили на лыжах по Кабану. Они толкали друг друга в снег, подолгу смотрели на звезды, мерцавшие то зеленоватым, то голубым светом. Откуда-то появился Наиль и увел с собой Хаджар. Наиль влюблен в Хаджар, Ляля, непонятно почему, сердится на это. А Мунире смешно.
Наутро Ляля задала ей странный вопрос:
— Кто из мальчиков больше других тебе нравится? Мунира ответила:
— Все одинаково.
— Нет, нет, а кто больше?
— Не знаю.
— Тогда я скажу: Г. У.
И она, Мунира, покраснела. Еще в девятом классе Мунира стала замечать в себе какое-то новое отношение к Урманову. Уже не раз она ловила себя на том, что стеснялась этого невнятного, едва ощутимого чувства, стараясь скрыть его от своих самых близких подруг — Тани, Ляли, Хаджар, от матери, хотя во всем другом была с ней совершенно откровенна, и даже от самой себя. Но хотя Мунира на людях и задирала Галима и иногда не прочь была даже показать свое пренебрежение к нему, все же, оказывается, от друзей ничего не утаишь.
Ляля раскрыла самые тайные ее мысли. Но Муниру Лялины слова почему-то не задели, наоборот, даже доставили какую-то радость. Вчера, когда Галим не пожелал ее выслушать, посчитаться с ее мнением, он и не подозревал, как глубоко обидел ее, — ведь она так волновалась из-за того, что против него ополчился весь класс.
Вдруг в памяти всплыл Кашиф Шамгунов, который тоже был сегодня на вечере. Кашиф служил в банке и доводился ей дальним родственником. Он прямо-таки весь сиял от самодовольства, блестели даже его явно подвитые волосы, его наполированные ногти. Как смешно, когда мужчина усиленно следит за своей внешностью!
Мунира недолюбливала Кашифа, но все же пригласила на вечер. Уж очень он просил ее об этом. А тут еще Галим поссорился с ней.
Девочки говорят, что у Кашифа красивые глаза. Что из того! Мунире не правится их выражение… Совсем как у кота, слизавшего с молока сливки… Нужно же было звать на вечер этакого салам-турхана![3] Подумаешь, хотела сделать неприятное Галиму, а его на вечере-то и не было.
«Галим… нет, не стоит и думать о нем. Мальчишка — и все…» И что это ей не спится? Она встала, накинула халат. Взгляд ее упал на портрет отца, с тремя шпалами в петлицах гимнастерки и боевыми орденами Как жаль, что его не было на их торжественном вечере. Где-то он сейчас? «Папа, родной, милый, я очень боюсь за тебя».
Мунира уже полгода не видела отца. Когда-то он водил ее в тир, учил стрелять из пневматического ружья, вместе они скакали верхом в манеже, плавали на Волге баттерфляем и брассом. А как любила она ходить с ним на лыжах! Да, если отец скоро не приедет в Казань, она поедет к нему. Как только получит аттестат.
Мысли о Галиме, об отце переполнили душу Муниры, и она, сама не понимая отчего, заплакала.
Послышался скрип двери и тихие шаги матери. Суфия-ханум постояла, зябко кутаясь в мягкий оренбургский платок. Потом подошла к Мунире и, обняв ее за плечи, крепко прижала к себе.
Муниру всегда поражала своеобразная красота матери, подчеркивающая ее душевную силу. Но разве могла Мунира догадаться, чего стоило матери напряжение этой минуты, как трудно было ей удержать готовые хлынуть слезы и не сказать Мунире правду об отце! Взглянув на Муниру, жмущуюся к ней, как птенец под крыло большой птицы, Суфия-ханум твердо решила ничего не говорить Мунире, пока не дождется ответа на свои телеграммы.
5
Со школьного праздника Ляля и Хаджар вышли на пустынные уже улицы. Девушки не торопились домой. Столько впечатлений, столько надо рассказать друг другу!
После снегопада потеплело, и в зимнем воздухе угадывался запах близящейся весны.
В такие вечера они любили подолгу гулять вшестером, но сегодня все расстроилось. Муниру взялся проводить домой этот долговязый щеголь, ее родственник, — по правде сказать, это обидело Лялю и Хаджар. Да и ребята чудные. Куда-то после спектакля девались Хафиз, Наиль. Конечно, не было Галима…
— Ляля, неужели скоро так все мы и разойдемся по своим тропкам? — произнесла Хаджар с горечью. Она боялась потерять и эту свою, школьную, семью.
Еще не остыв от первого сценического успеха, лукаво улыбаясь каким-то своим мыслям, Ляля шутливо ответила:
— Нет, моя Хаджар, я уверена — мы пойдем большой дорогой дружбы! А Муниру, если она променяла дружбу на смазливого молодого человека, накажем по заслугам. Ведь ее противного франта просто хочется поколотить.
Хаджар посмотрела на Лялю:
— С себя, пожалуй, станется. Осмелилась же ты выйти на сцену после единственной репетиции. Все-таки, Ляля, ты молодец… Я… даже не знаю, как и сказать. Я горжусь тобой.
Польщенная Ляля засмеялась. Потом сказала серьезно:
— Нет, Хаджар, здесь не смелость. Я не хотела, чтобы класс опозорился.
— А я разве хотела? Но не смогла бы сделать того, что сделала ты, — сказала Хаджар искренне то, что думала.
— Если бы очень захотела — смогла бы.
— Нет, как бы ни захотела, мне все равно не удалось бы. Я несмелая.
Ляля неожиданно громко рассмеялась.
— Ты что?
— Очень интересно…
— О чем ты?
— Жизнь — интересная. У дэу-ани[4] есть моя фотография, на ней я еще совсем маленькая. Грязная, оборванная. Черные кудряшки стоят дыбом. Если очень расшалюсь, дэу-ани показывает мне карточку: «Смотри, какая ты была».
— Хороший человек, Ляля, твоя дэу-ани.
— Золото, жемчужина!
Хаджар стояла, засунув руки в рукава, не ожидая никакого коварства. Вдруг Ляля толкнула ее в мягкий сугроб и сама бросилась за ней. По гулкой улице далеко разносились девичьи смеющиеся голоса. Потом Ляля подняла подругу. Они стряхивали одна с другой снег, и Хаджар, показывая Ляле свои мокрые варежки, деланно бранила ее.
— Хаджар, душа моя, не сердись на меня. Ладно?
— Сумасшедшая ты, Ляля.
— Да, я сумасшедшая, ветреная, словом, джиль-кызы. Прости меня, пожалуйста.
Когда наконец они добрались до дому, Валентина Андреевна, их учительница химии, приютившая Хаджар, была уже в постели. Боясь ее разбудить, девушки тихо разделись.
— Это вы, девочки? — окликнула Валентина Андреевна. — Я и не заметила, как вы вошли. Ужин на плите, кушайте, — наверно, проголодались.
— Нет, мы сыты, Валентина Андреевна!
— Не вставайте, мы сами управимся.
И, пожелав Валентине Андреевне спокойной ночи, они скрылись в комнате Хаджар.
— Тебе хочется спать? — Ляля обняла Хаджар за шею.
— Нет.
— И мне сейчас ни за что не уснуть. Хочешь, я расскажу тебе, где нашла меня моя дэу-ани?
Хаджар кивнула, — мало видавшая сама ласки, она любила слушать рассказы о сердечных людях.
— Это было давно, больше десяти лет назад, еще жива была моя бабушка. Мы жили недалеко от санато рия «Агидель». А дэу-ани и дэу-ати[5] приехали туда на отдых. Они каждый день ходили купаться на реку и любили, сидя в тени прибрежных деревьев, смотреть, как покачиваются на воде лилии.
Ты не можешь себе представить, Хаджар, сколько лилий на Белой! И какие они чудесные! А какой у них странный характер. Ты, наверное, думаешь, у цветов нет характера? А я тебе говорю — есть. Я сама в этом убедилась. С восходом солнца лилия опускается в воду, а на закате всплызает, и лепестки у нее раскрываются. Лилия боится солнца. И почему мне дали такое имя[6], просто не понимаю. Мне — сколько ни будь солнце — все мало. Ну, да ладно, не об этом речь. Я говорила о дэу-ани и дэу-ати. Дэу-ати обычно вешал мохнатое с кистями полотенце на плечи, а дэу-ани наматывала свое чалмой на голову — боялась солнечного удара. Она была очень полная. И дэу-ати казался рядом с ней особенно худым и длинным. У дэу-ани, ты знаешь, лицо большое, цвет лица темный, будто она загорела, но глаза у нее особенные… Она, бывало, сядет снами, деревенскими ребятишками, на траву и рассказывает что-нибудь или читает. Мне тогда, пожалуй, семи еще не исполнилось, я была очень нелюдимой и всегда держалась немного поодаль. Платье длинное, до пят. Стою, а сама озираюсь по сторонам Подними кто руку, я исчезну, как горная коза, не успеют даже моргнуть. Однажды дэу-ани спросила у ребят: «Чья это девочка?» Ребята отвечают: «Бабушки Зулейхи. Ляля ее зовут».
«Ляля! Подойди ко мне, моя умница», — обратилась она ко мне.
Вместо ответа я взвизгнула — и бежать. Ребятня тоже, будто стая воробьев, рассыпалась кто куда.
Они слушались меня, я тогда неплохая драчунья была. Пр авда. Дэу-ати про меня тогда сказал: «Дикарка». А дэу-ани я сразу понравилась.
Вечером дэу-ани опять встретила нас. Ребята расселись в кружок на полянке, возле самого берега Белой, а я в середине, потряхиваю кудрями и кружусь волчком. Как сейчас помню, солнце было на закате, и вся река сверкала такими волшебными — видела когда-нибудь? — золотыми рыбками. В кустах щебетали птички, где-то далеко-далеко играли на курае[7], и нежная мелодия медленно плыла над Агиделью. И вот дэу-ани принялась рассказывать нам сказку.
Помнишь, Хаджар, сказку про девушку Гюльчечек? Она убежала от злой старухи. Та обернулась серым волком и пустилась догонять девушку. Гюльчечек упала на колени, стала умолять старый вяз, и он спрятал ее в своем дупле…
— Помню, помню, — сказала Хаджар, и синие глаза ее задумчиво сузились. — Потом Гюльчечек от серого волка спасло озеро, потом скворец понес ее волосы к брату, а он сделал из них струны для скрипки, и они заговорили человеческим голосом. Мне очень нравилась эта сказка…
— Красивая сказка! Я и до сих пор люблю ее. А тогда я так и замерла, точно меня самое заколдовали. Дэу-ани заметила это.
…А через несколько дней умерла моя бабушка, и я осталась совершенно одна. Тогда-то и пришла дэу-ани и спросила меня, хочу ли я быть ее дочерью. У нее были очень добрые глаза, и я согласилась.
Они взяли меня с собой в Казань. Осенью я начала учиться и одновременно поступила в балетную школу… Не спишь Хаджар?
Ляля рукой коснулась лица Хаджар. Оно было мокрое.
— Ты плачешь? — вскрикнула Ляля удивленно и растерянно.
— Как много хороших людей у нас! — вырвалось из глубины сердца Хаджар, — Моя Валентина Андреевна тоже такая… Я часто думаю, что было бы со мной, живи я не в Советской стране, а где-нибудь там, на Западе…
— Это правда, — согласилась Ляля. — Настоящие люди украшают жизнь.
У Ляли все было просто и ясно. Вот она рассказала историю своей небольшой жизни и уснула счастливым, тихим сном. А Хаджар долго не могла успокоиться.
Хаджар не знала своей матери, умершей тотчас после родов. По рассказам бабушки, это была высокая чернобровая женщина, с милым круглым лицом, с открытой душой. Совсем молодой она попала на мыловаренный завод Крестовниковых. После какой-то трагедии — бабушка ни за что не соглашалась рассказать об этом поподробней — мать Хаджар вынуждена была выйти замуж за некоего Хабибрахмана, приказчика в лавке при том же мыловаренном заводе. Многие годы у них не было детей. Рождение Хаджар стоило ей жизни. Умирая, она умоляла мужа: «Ради бога, не бросай дочку, не женись, не калечь ей жизнь». Но отец Хаджар очень быстро забыл просьбу покойницы. «Я слишком занятой человек, чтобы смотреть за ребенком». И он отослал Хаджар к бабушке, в деревню, а сам женился на дочери бывшего торговца. Но детей у них не было, и в конце концов они решили забрать Хаджар у бабушки. Хаджар было тогда десять лет.
Девочку держали на кухне, там она готовила уроки, там же и засыпала, уронив голову на кухонный стол. Она жила среди противоречий, непостижимых для детской души. Часы в школе, полные детских радостей, сменялись тягостными сценами с мачехой. Хаджар в слезных письмах к бабушке умоляла взять ее обратно в деревню. Она скучала по зеленому раздолью лугов, по утренним, стлавшимся над рекой туманам, по деревенской школе, еле видной из-за кудрявых березок на горе. Отсюда, издалека, все это казалось ей еще милее.
Летом, когда дети выезжали в лагеря, Хаджар мучительно тянуло на вольный воздух из этого дома, где беспрестанно появлялись какие-то подозрительные люди. Одни, пошушукавшись на кухне, уходили тут же, другие уносили что-то под полою.
Однажды мачеха по своим спекулятивным делам уехала куда-то в сторону Ташкента, и Хаджар отпросилась у отца на Голубое озеро, в пионерский лагерь. Всего несколько дней жила она в этом сказочном мире, где ребята бродят с песнями по лесу, мечтают вечерами у костра, не шелохнутся на линейке перед поднятием флага. Вернувшись к отцу, она твердо решила стать пионеркой. Осенью она сказала об этом своей учительнице Валентине Андреевне. Вскоре Хаджар приняли в пионеры, и она дала торжественное обещание перед знаменем отряда.
Когда Хаджар подросла, мачеха заговорила с ней по-другому:
— Ты сейчас уже взрослая. Стыдно тебе ходить в плохоньких платьях, совсем не к лицу это девушке. А отцу стало трудно зарабатывать тебе на наряды. У меня есть знакомая, у нее очень много нарядных платьев. Если ты три-четыре платья продашь на рынке — и ей поможешь и на себя заработаешь, оденешься как следует.
Хаджар побледнела: не хватало еще, чтобы ее сделали рыночной спекулянткой!
— Голой буду ходить, но на базар не выйду! Стыдно вам даже предлагать мне это, — отклонила она наотрез домогательства мачехи.
В тот же день Хаджар ушла из дома.
Она решила поступить на работу, но комсомольская организация, весь класс, в особенности же Петр Ильич Белозеров и учительница химии Валентина Андреевна категорически восстали против намерения Хаджар бросить школу. Валентина Андреевна, одинокая, немолодая женщина, взяла ее к себе на воспитание.
…Где-то застрекотал сверчок. Уже светало. Хаджар очнулась от дум, подняла голову. Ляля улыбалась во сне, — наверно, ей снилось что-нибудь приятное.
6
Диктор читал оперативную сводку Ленинградского военного округа:
«В течение 24 февраля на Карельском перешейке сильный снегопад и туман стесняли боевые действия наших войск. Нашими войсками занято по фронту 28 оборонительных укрепленных пунктов противника, из них 19 железобетонных артиллерийских сооружений…»
Мунира закрыла глаза и представила себе наших бойцов в заиндевелом лесу. Все они в белых халатах, головы повязаны белыми чалмами, как у бедуинов. Хорошие, сосредоточенные лица, молодой блеск глаз. Через сугробы снега, под ураганным пулеметным огнем рвутся они вперед. Во главе их Мунира видит командира. Даже немного странно, что это ее отец. Но сейчас ему не до нее. Он совсем не слышит ее голоса. А за теми дальними суровыми холмами — противник. Наши люди смело отстаивают честь и свободу Советской страны, не страшась, что, может быть, придется не только кровь свою пролить, но и жизнь отдать за родину.
Стоило девушке задуматься о войне, и к ее мыслям примешивалась некоторая доля недовольства своей судьбой. Мунира считала себя и своих друзей обойденным поколением — родились на все готовое. Видно, придется им всю жизнь только слушать чужие рассказы — отцов, матерей, а у кого есть, старших братьев и сестер — о незабываемых исторических днях. Не пришлось ей увидеть Великой Октябрьской революции, не пришлось участво вать в гражданской войне. Не приходится и сейчас защищать родину от врагов.
Чистые и прекрасные стремления юности! Тебе кажется, что ты стоишь в центре вселенной и что без твоего участия не должно совершаться ни одно большое событие, что лучше тебя никто не сумеет постоять за родину.
Велика наша страна, и много в ней людей. Одни ведут ожесточенные бои, другие у жарких мартенов варят сталь, третьи глубоко под землей рубят уголь, четвертые управляют сложнейшими станками и машинами, ведут по бесконечным просторам паровозы, готовятся к весеннему севу, разгадывают в лаборатории тайны природы. А она, Мунира, сидит себе в теплой квартире, читает газету — и никакой от нее пользы! Куда это годится?
В тишину квартиры ворвался звонок. Еще с площадки донесся звонкий Лялин голос.
— Лялечка, что с тобой? День рождения у тебя сегодня, что ли? — говорит Суфия-ханум, открывая дверь и отвечая приветливой улыбкой на заразительный Лялин смех.
— Дня моего рождения никто даже и не знает, Суфия-апа, просто погода сегодня чудесная. А потом я видела сон…
— Сон?
— Да. Будто я играю в Большом театре шмеля из «Сказки о царе Салтане». А Петр Ильич, не Чайковский, конечно, а наш, Белозеров, на глазах у всех грозит мне из ложи пальцем: «Ах ты, ведь у тебя экзамены, еще не сданы!» Я будто страшно обозлилась: позорит перед всем народом!.. Зажужжала, зазвенела, потом как взлечу и села ему на самый кончик уса…
— Голодной курице просо снится, — негромко вставила Суфия-ханум.
— Уж и звенела я, уж и звенела!.. Петр Ильич руками машет, а я не улетаю, все кружусь да кружусь. Такой интересный сон, даже жалко было, что проснулась.
Пока Мунира одевалась, Ляля с увлечением рассказывала, как организовала сегодня ребят своего дома на субботник, чтобы помочь одинокой старухе Хадичэ запастись дровами.
— Работали мы дружно. За один час перепилили и накололи два кубометра дров! И я колола, таскала…
Последние слова Ляля произнесла так весело, с таким задором, что Мунира невольно залюбовалась подругой.
Через четверть часа они уже шли по улице с лыжами. Мунира была в белом костюме и такой же шапке. Ляля была в голубом.
— Знаешь, Мунира, — Ляля лукаво заморгала, — мы с Хаджар вчера долго придумывали тебе наказание.
— Мне наказание? За что?
— За то, что променяла друзей на этого голенастого франта Кашифа.
Мунира покраснела и рассмеялась:
— Не очень ли вы торопитесь с выводами?
— Он же тебя вчера провожал домой…
Но тут они отвлеклись, — навстречу шли Хаджар с Наилем, тоже в лыжных костюмах и с лыжами на плечах, — и разговор, к немалому удовольствию Муниры, принял другое направление.
Хорошо на Казанке зимой, даже в пасмурный день. А сегодня укрытая обильным снегом река разлеглась особенно просторно, каждая снежинка на ней искрится солнечным светом. По ту сторону белеют далеко-далеко уходящие просторы, на этой стороне — крутые обрывы, а по склонам увалов высятся одинокие сосны и вперемежку с ними темно-зеленые ели.
Насколько охватывал глаз, вдоль и поперек по снежной равнине неслись лыжники.
Вон там мелькают красные свитеры участников соревнований с большими номерами на груди и спине. Немного в стороне солидно скользит более взрослый народ, вы ехавший на прогулку, чтобы поразмяться и подышать свежим воздухом. Самые юные, с разноцветными бумажными лентами на шапках, возятся на вершинах и у подножия холмов — около естественных трамплинов. Когда они стремглав несутся по крутизне или подпрыгивают на трамплинах, ленты развеваются и трепещут, и кажется им тогда, что они похожи на каких-то крылатых батыров.
— Смотрите, смотрите! — показала рукой Хаджар, самая зоркая, на вершину крутого обрыва, — Это ребята из двадцать второй школы. Вон Надя Егорова, Таня Владимирова. А вон тот, что оперся на лыжные палки, — Володя Громов.
Ляля сложила руки рупором и закричала звонким голосом:
— На-дя! На-дю-ша-а!
Ребята с обрыва ответно замахали руками, потом стайкой понеслись по крутизне и, сделав резкий поворот, пошли легким, размеренным шагом.
— Эх вы, сони! — накинулись они на новоприбывших.
Ляля приняла вину за опоздание на себя и воспользовалась случаем повеселить ребят своим занятным сном.
Подошла еще группа, там были и Галим с Хафизом. Хафиз заранее договорился со всеми, и Галима встретили так, будто ничего не произошло. Но он был не так уж прост, чтобы не заметить во взглядах юношей и девушек ту скрытую холодность, что бьет прямо в сердце и отнимает душевный покой.
«Не простили и не простят!» Впервые в жизни Галим почувствовал себя недостойным своих друзей и товарищей.
Отчужденнее других держалась Мунира. Она долго — ему казалось, что нарочно долго, — прилаживала крепление, потом выпрямилась и стала тщательно натягивать перчатки, улыбаясь кому-то из подруг и явно избегая смотреть в его сторону. Какая пытка для его самолюбия! Однако он не удержался и сбоку, украдкой, взглянул на Муниру еще раз. Он не мог скрыть от себя, что Мунира, с опушенными инеем длинными ресницами, в новом лыжном костюме, который так к ней шел, красивее сегодня, чем когда бы то ни было. Галим наблюдал за ней с таким чувством, точно впервые видел ее.
Подъехала Таня Владимирова и поцеловала Муниру в розовую щеку, — он успел заметить, что при этом крохотный солнечный зайчик скользнул по подбородку Муниры и пропал — и даже это простое проявление девичьей непринужденности утяжелило его чувство внутреннего одиночества.
Если бы не Хафиз, который затащил его сюда чуть не силой, он и вовсе не решился бы появиться сегодня на Казанке.
Вчера сразу же после спектакля Хафиз зашел к Галиму, но не застал его дома. Сегодня утром он снова пришел.
В маленькой, четырехметровой комнатке, приспособленной под домашнюю «мастерскую», Галим чинил керосинку. Когда-то эта комната с тисочками, напильниками, ножовками и набором мелкого слесарного инструмента была предметом зависти всех мальчишек. Здесь Галим и Хафиз мастерили все необходимое для школьной фотолаборатории и метеорологической станции.
Увидав Хафиза, Галим отложил разобранную керосинку. Волосы у него разлохматились, насупленное лицо было бледно.
— Что случилось? — спокойно спросил Хафиз.
— Ничего.
— Почему же ты вчера не пришел?
Галим молчал.
Хафиз начал терять терпение.
— Что хочешь говори, Галим, а это не по-комсомольски, не по-товарищески. Ты не уважаешь ни нашу с тобой дружбу, ни ребят! Знай, мне вдвойне тяжело: во-первых, я — комсорг, во-вторых, ты — мой друг.
Галим стоял в тельняшке, с поникшей головой, потом заговорил глухо и запинаясь:
— Я уважаю нашу дружбу и ребят уважаю… Но… я и сам не понимаю, как все это получилось…
— Я за тобой. Пойдем на Казанку.
— Не пойду, — глухо сказал Галим.
— Ну, хватит дурить, не зарывайся. Советую тебе вспомнить одну очень неглупую пословицу: «У потерянного ножа — ручка золотая».
После долгих споров он все-таки убедил Галима не отрываться окончательно от коллектива и пойти на лыжную вылазку.
— А ну, кто догонит? — крикнула Мунира, по-прежнему не оборачиваясь к Урманову. Легко заскользив, она мигом отделилась от всех метров на сорок и пошла впереди, все больше набирая скорость, Хафиз кивнул Галиму в ее сторону:
— Догоним?
Галиму очень хотелось догнать Муниру, но не хотелось показывать этого. Он двинулся вслед за товарищем, как бы только уступая просьбе Хафиза. Некоторое время он шел позади, потом, сам того не замечая, пошел быстрее и быстрее и вскоре, обгоняя лыжников одного за другим, оставил позади и Хафиза.
Расстояние между ним и Мунирой с каждой минутой сокращалось.
«Догоню, все равно догоню!» — думал он.
Мунира несколько раз оборачивалась и видела, что Галим приближается к ней. И хотя она прибавила шагу, она сама не могла бы сказать, чего ей больше хотелось — чтобы Галим остался позади или чтобы догнал ее и они вдвоем побежали бы далеко вперед.
Еще рывок — и он догонит ее. В это время из-за косогора вымахнул в черном лыжном костюме долговязый Кашиф. Видно, давно уже подкарауливал он здесь Муниру. Несколько мгновений Галим стоял, соображая, что ему делать, — он уже слышал, что Кашнф провожал вчера Муниру домой. «Нет, это черт знает что!»— и он рванулся вперед. Но тут лопнуло крепление на правой лыже. Пока Галим возился с ним, Мунира и Кашиф были уже далеко.
Мунира, почувствовав, что Галим остался позади, с сожалением вздохнула. Она пошла тише, и тут поравнялся с ней Кашиф. От долгого ожидания он сильно продрог, и короткая пробежка не согрела его.
— Что с тобой? — заглянув ей в глаза и не поняв их выражения, спросил Кашиф.
Девушка отбросила тяжелую, упавшую на грудь косу.
— Ничего, Шла быстро, ну и задохнулась, — подавила девушка разочарование.
— Бежим дальше. О чем ты задумалась, Мунира? — нетерпеливо спросил продрогший Кашиф.
— Я?.. Просто так. — Девушка подошла к крутому обрыву. — Спустимся, Кашиф?
Кашиф удивленно посмотрел на Муниру: «Нет, положительно она сегодня какая-то странная», — и, поняв ее вопрос как шутку, сказал:
— Пока у меня только одна голова на плечах. К тому же внизу могут быть камни.
Полные губы Муниры презрительно сжались.
— Никаких камней там нет. Ты просто боишься.
Она стремительно повернулась и, энергично оттолкнувшись палками, очутилась на краю обрыва.
— Мунира, стой, что ты делаешь! — закричал Кашиф.
Но было поздно: лыжи Муниры, с которыми она, казалось, срослась в эту минуту, уже отделились от земли. Кашиф закрыл рукой глаза… Когда он открыл их, ему показалось, что Мунира лежит внизу без движения.
«Разбилась!» — решил Кашиф и, не зная, что предпринять, беспомощно топтался на месте. Потом, забыв, что он на лыжах, резко повернулся, потерял равновесие и упал. А когда поднялся на ноги, увидел, что со стороны парка к нему приближаются двое лыжников. Это были Галим и Хафиз.
— Помогите, помогите! — вопил Кашиф слезливоумоляющим голосом. — Она разбилась…
— Галим, за мной! — И Хафиз пошел искать более отлогий спуск.
Галим на секунду остановился, — снизу слабо раздался не то стон, не то подавленный смех. А может, это ему просто почудилось? Как бы там ни было, он не пошел кружным путем, как Кашиф, и не стал искать пологого спуска, как Хафиз. Он поднялся на гребень обрыва и на большой скорости устремился вниз чуть в стороне от лыжни Муниры.
Ловко приземлившись, сделал резкий поворот, отчего под лыжами вздыбился вихрь снега, он остановился около девушки.
Мунира все еще лежала, делая вид, что ушиблась.
Но, увидев, что перед ней не Кашиф, а Галим, она быстро вскочила на ноги. Ее карие глаза с заиндевевшими ресницами приняли строгое выражение.
— Ты ушиблась? — встревоженно вырвалось у Урманова.
— И не думала.
Она капризно вскинула голову и, оттолкнувшись сразу обеими палками, быстро пошла навстречу Хафизу, который во весь опор мчался к ним. У Галима было ощущение человека, которого ограбили и над которым вдобавок насмеялись.
Напряженная тревога перед спектаклем, потом радость успеха, а главное — ссора с Галимом заняли все внимание Муниры. Она ходила словно в тумане. Так бывает, когда с высокой горы смотришь вниз. Облака плывут под ногами, меняя и скрадывая естественные очертания окружающих предметов. Но мало-помалу пережитое стало терять свою остроту. И когда все более или менее стало на обычное место, Мунира поняла, что с матерью творится что-то неладное. Суфия-ханум осунулась, побледнела, веки припухли.
Как-то войдя внезапно на кухню, Мунира увидела, что Суфия-ханум, сделав вид, будто нагнулась за чем-то, украдкой торопливо вытирает слезы. Мунира прильнула к матери и с тревогой принялась выспрашивать.
— Мама, ты что-то скрываешь от меня? Плохие известия от папы?..
Суфия-ханум выпрямилась, обняла дочь и, ласково поглаживая ладонями ее виски, наконец призналась:
— Ты должна взять себя в руки… Наш папа ранен…
— Ранен? — переспросила Мунира шепотом и широко открытыми глазами посмотрела на мать, — Когда? Почему ты мне сразу не сказала?
— Пришло письмо…
Сомкнувшись, длинные ресницы мгновенно притушили глаза Муниры.
— Не надо, свет очей моих… Мы должны быть твердыми.
— Дай, мама, письмо. Я хочу сама прочесть… Папа… папа…
Все закружилось, письмо выпало из рук Муниры. Суфия-ханум мягко поддержала ее за плечи.
А к вечеру Мунира почувствовала себя совсем плохо.
— Мамочка, душенька, — сказала она, — я, кажется, заболеваю.
Когда пришла Таня, Мунира в забытьи бредила, путая русские и татарские слова:
— Папа, милый… син исан бит…[8] Папа, я так испугалась за тебя… Атием, багрем, син кайда?[9]
Поздно ночью, уложив Таню на диване, Суфия-ханум сама примостилась у изголовья дочери.
Сколько вот таких мучительных, бессонных ночей провела она за восемнадцать лет материнства! У Суфии-ханум Мунира была единственным и тем более дорогим ребенком. Когда Мунира болела — а она часто болела в детстве, — Суфия-ханум не знала ни сна ни покоя. И теперь, глядя на пылающее лицо дочери, она поневоле вспоминала те давно прошедшие тревожные годы и так же как и тогда, гладила разметавшиеся теплые волосы дочери, целовала ее руки, поправляла подушку, одеяло, без конца меняла мокрое полотенце на лбу.
Уже синело в окнах, когда дыхание Муниры стало наконец ровнее, и Суфия-ханум, устроившись тут же на стульях, уснула чутким, неглубоким сном.
…После уроков пришли Ляля, Хаджар, Хафиз и Наиль.
Ляля разделась раньше всех и, первой вбежав к Мунире, со всей своей непосредственностью крепче обычного обняла и расцеловала ее. Хафиз взял ее горячую руку в свои, лихорадочно ища слов, но, обычно легко дававшиеся ему, слова сейчас ускользали от него. Впрочем, его порывистое рукопожатие и полный участия взгляд говорили яснее любых слов.
— Спасибо, Хафиз.
А когда на нее упало сияние добрых синих глаз Хаджар, Мунира сердцем поняла, что в трудный момент друзья не дадут ей почувствовать одиночества, Хорошо, когда есть такие друзья!..
7
До начала занятий Галим одиноко стоял у окна и глядел на улицу. Его там, собственно, ничто не интересовало, — просто он не находил себе места. Как тяжело потерять доверие ребят! Все оставалось будто по-прежнему: с ним разговаривали, при встречах подавали руку, и в то же время почти у всех, даже у беззаботной Ляли, была скрытая обида на Галима. То, что даже Ляля показывает ему свое недовольство, было особенно тягостно. Ей только бы радоваться, что Галим не пришел на репетицию — выпал случай блеснуть своим талантом. Разве было бы столько шума и грома, если бы она просто исполнила намеченную для нее с самого начала женскую роль?
За аквариумом послышались шаги. Судя по голосам, приближались Наиль и Ляля. Они не видели его.
— Пожалуйста, не защищай его! Наши бойцы отстаивают границы родины, умирают в далеких северных снегах, а он… — Тут голос Ляли сорвался, и несколько слов, сказанных сдавленным голосом, не дошли до слуха Галима. — Я бы поняла, если бы это сделал чужой нам человек… — снова раздался ее голос.
Но тут Ляля свернула по коридору направо. Ушел за ней и Наиль.
На щеках и на лбу Галима проступили яркие, почти малиновые пятна. Он понял, что речь шла о нем. И вдруг — как это бывает с очень самолюбивыми и потому особенно упорными в своих заблуждениях людьми — упала внутренняя преграда, мешавшая ему видеть себя со стороны. «Что я наделал!..»
Вечером поступок Галима разбирали на комитете комсомола. Единогласно было решено вынести вопрос на общее собрание.
Придя после заседания комитета домой, Галим сидел за ужином, не в силах проглотить ни куска. Рахим-абзы нервничал, ждал, когда Галим заговорит. Но тот продолжал молчать, облокотившись на стол. Тогда Рахим-абзы сам начал объяснение.
Сегодняшний разговор с директором школы серьезно огорчил Рахим-абзы Урманова. Он обвинял не только сына, но и себя. Конечно, родители наравне со школой отвечают за воспитание детей, как-никак Галим большую часть времени проводит в семье.
Рахим Урманов отдавал добрую половину своей жизни заводскому мастерству и был одним из тех суровых лишь по виду тружеников, которые не считают нужным опекать каждый шаг сына, если тот успешно переходит из класса в класс и растет на глазах у родителей здоровым советским юношей. В противоположность Рахиму-абзы мать Галима, Саджида-апа, женщина кроткого нрава и мнительного характера, любила сына несколько беспокойной любовью, смешанной с постоянным страхом, как бы чего не случилось с ее чересчур резвым мальчиком.
Урмановы жили по тому укладу, который устоялся в коренных рабочих семьях. Рахим-абзы любил, наработавшись в своем механическом цехе; часок-другой помастерить еще что-нибудь дома; то возьмется шлифовать нож для придуманной им мясорубки, то придет ему в голову переставить бра на стене, чтобы свет при чтении зря не пропадал, то вытачивает замысловатую буфетную дверцу, — всегда найдется какое-нибудь домашнее дело.
Галиму нравилось следить за уверенными движениями терпеливых пальцев отца, из-под которых вдруг выходили интересные поделки. С годами он тоже приохотился к этой работе: чинил не только матери, но и всем соседям электрические утюги, паял кастрюли, проводил звонки, менял перегоревшие контакты. Он легко перенимал рабочую хватку отца, а Рахим-абзы находил время водить мальчика по своему цеху, рано приучая его постигать хитрости ремесла. Бывало, Галим, в коротких штанишках, с голыми, в цыпках, коленками, играет в бабки или удит пескарей на Кабане, а отец позовет мальчика с собой в механический и показывает ему:
— Смотри, как люди работают. Помни, что без смекалки ничего не добьешься. Настоящий мастер, если возьмется сделать вещь, делает ее так, чтобы лучше на всем свете не было. Инструментальщик, сынок, все равно что артист или художник.
В июне — июле, в сухое лето, Рахим-абзы любил в отпуск прокатиться с семьей вниз по Волге на пароходе. Эх и раздолье было Галиму! Выбегай себе от Казани до самой Астрахани хоть на каждой пристани, только запоминай названия.
Можно было взбежать на капитанский мостик и с восхищением наблюдать за каждым поворотом головы, за каждой командой капитана в белом, с сияющими пуговицами, кителе.
— Хочешь быть капитаном? — спрашивал кто-нибудь из матросов.
— Хочу, — отвечал Галим, не задумываясь.
— И командовать хочешь?
— Хочу, — так же не задумываясь отвечал Галим.
С годами постоянное общение с взрослыми, практическая сметка, умение мастерить наложили на характер Галима отпечаток ранней самостоятельности. В играх он был вожаком. Тогда особенно прорывался его горячий нрав.
— Ты почему побил мальчика? — строго спрашивал отец.
Галим отвечал без колебаний:
— Пусть не обманывает. Надо быть честным.
Однажды подростки (среди них был и Галим) собрались около дровяных сараев, над крышами которых летали разномастные голуби. Вид у ребят был самый воинственный: загорелые, в широких соломенных шляпах, подпоясанные ремнями, на ремнях — пугачи и самодельные пистолеты, а у Галима даже блестящий монтекристо и кинжал.
Обычно дети играли в Чапаева. Они мечтали быть храбрыми, как Чапаев и Фурманов. Галим первым бросался в «бой». Порой ему здорово попадало, но он никогда не жаловался. Саджида-апа расстроенно охала, а Рахим-абзы говорил поощрительно: «Что ж, батыра без ран не бывает».
Но в этот раз, глядя из открытого окна на маленьких «заговорщиков» и уловив из отрывочных слов, что они «пираты» и собираются «напасть» на левый берег Кабана, Рахим-абзы насторожился. Откуда бы это?..
В тот же день он нашел под подушкой Галима растрепанную книжку. Открыл: «Палач города Берлина». Проглядел страниц двадцать и отложил.
— Да это же яд! — сказал он Саджиде-апа, следившей за ним пугливо расширенными глазами. Стало ясно, откуда на Кабане появились «пираты». Возможно, таких книг Галим прочитал немало.
После этого случая Рахим-абзы стал следить за тем, что читал Галим, хотя сам и не получил в свое время систематического образования. Стал больше покупать книг, и не только политическую и техническую литературу, как было до сих пор, а предпочтительно художественную. Тонкие книжки Галим не любил, просил «потолще», чтобы дольше не расставаться с героями. Книг на полках Галима прибавлялось, но Рахима-абзы точила одна тайная мысль, которую он и решился напрямик высказать писателям, когда те опять приедут к ним на завод. Рахим-абзы не мог примириться с тем, что до сих пор — так сказали ему в магазине — не написано еще романа о Ленине. А ему очень хотелось бы подарить такой роман сыну и сказать: «Здесь все правда, читай, Галим, набирайся ума и богатырского духа, учись у Ильича жить для блага родины и человечества».
На родительских собраниях Галима хвалили за твердость характера: скажет — сделает; говорили, что все дается ему легко. Не скроешь, родительскому сердцу приятно было слышать это. Но вместе с тем кое-что и не нравилось Рахиму-абзы. Что значит — все дается легко? В жизни-то ведь ничто не дается без усилий. Вот закружила парню голову легкая «шахматная» слава, он и запутался. А выпутаться мешают самолюбие и самоуверенность. Да, надо что-то сделать, чтобы это покрепче дошло до его сознания.
Рахим-абзы правильно понимал создавшееся положение, но как лучше помочь Галиму, еще не уяснил себе. И сейчас, торопясь поскорее все узнать и исправить, Рахим-абзы, разговаривая с сыном, горячился, а тот не находил еще в себе силы говорить начистоту. Это было мучительно для обоих.
— Ну, говори, сын, что ты там наделал, за что тебя сняли с руководства школьной спортивной командой? Почему ты пошел против товарищей и чуть не сорвал классу спектакль? — нетерпеливо повторял Рахим-абзы. — Почему ты не пошел на репетицию сразу же после того, как тебя позвали? — упорно добивался ответа Рахим-абзы.
Галим молчал. Когда Хафиз пришел к нему первый раз, Галим понял это так, что товарищи упрашивают его, и решил, что пойдет на репетицию лишь после того, как за ним придут еще раз, и тогда уже сыграет так, чтобы все ахнули. Однако никто за ним не пришел, и он сам пошел в школу. Но, услышав случайно в раздевалке о решении обойтись без него, он хлопнул дверями, а поздно вечером, после долгого блуждания по заснеженным улицам, взобрался по пожарной лестнице наверх и оттуда смотрел, как веселились его товарищи в ярко, по-праздничному освещенном зале. Он видел, как Мунира с разгоревшимися щеками улыбалась Кашифу, как взлетали ее тяжелые косы.
Именно сейчас, когда отец, сдвинув густые, как и у сына, брови, гневно расхаживал по комнате, ожидая от него немедленного, прямого ответа, Галима сковал стыд, — отец, конечно, высмеет его мелкое, пусть уже остывшее чувство уязвленного юношеского самолюбия.
Галиму было одновременно тяжело и жалко, что отец терзался по его вине, он порывался и все же не мог заставить себя рассказать отцу все то, что он перечувствовал и передумал за последние дни, оценивая по совести свои поступки, отгородившие его от коллектива.
— Когда будет общее собрание? — спросил Рахим-абзы после долгого молчания.
— На днях.
— А если тебя исключат из комсомола, что будешь делать? Думал об этом?
Галим потупил голову.
— Разве можно шутить такими серьезными вещами, как товарищество, комсомольская дружба? Эх, Галим, Галим! Вспомни, народ-то что говорит: одно полено и в печке не горит, а два и в степи не погаснут! Я так верил в тебя… Даже не поделился со мной. Утаил от отца.
Галим не нашелся что сказать, но в его круглых, широко, по-отцовски, расставленных глазах светилось искреннее чувство самоосуждения, и Рахим-абзы понял, что разговор не пройдет впустую.
8
Накануне комсомольского собрания Мунире снова стало хуже.
— Ты меня не уговаривай, я все равно пойду, — сказала Мунира, пришедшей навестить ее Тане. — Я ведь тогда, на лестнице, погорячилась, сказала лишнее, подлила масла в огонь. И скажу об этом.
— Но ведь ты лее сама говорила, что сердита на него.
— Это другое дело. Я и сейчас на него зла. Но некоторые предлагают не более не менее как исключить его из комсомола.
Увлеченные разговором, девушки не слышали, как вошла Суфпя-ханум.
— Мунира, радость, телеграмма!..
— От папы? Давай скорее.
Одним дыханием Мунира прочла: «Здоровье улучшается ждите письмо целую тебя Муниру Мансур».
Мунира уткнулась в телеграфный бланк, целуя его.
— Папа жив! Мамочка, милая!
Мать и дочь улыбались друг другу сквозь слезы облегчения.
— Мама, а может, тебе слетать к папе?
— Полечу, полечу, — глядя вдаль, отвечала Суфия-ханум словно не Мунире, а своим мыслям.
Когда Мунира вошла в зал, собрание уже началось. Она села между Наилем и Хаджар, Ляля кивнула ей из президиума. Мунира отыскала глазами Галима, — он забился в угол.
Секретарь комсомольского комитета Зюбаиров знакомил собрание с «делом» Урманова.
— Товарищи, — сказал он в заключение, — только недавно пленум ЦК ВЛКСМ потребовал, чтобы комсомольцы в учебе, как и в общественной работе, были примером для несоюзной молодежи. Ленинский комсомол с честью выполняет это решение. Но есть у нас еще отдельные комсомольцы, относящиеся к своему званию безответственно. Два дня назад мы разбирали на заседании комитета дело комсомольца Галима Урманова, сейчас известное всем вам. У членов комитета осталось впечатление, что Урманов не полностью сознает свою вину. Поэтому мы вынесли его вопрос на обсуждение общего собрания.
Казалось, в речи секретаря для Галима не было ничего нового. Почти те же слова он слышал от него и на комитете. Тем не менее Урманова охватило столь мучительное, причинявшее почти физическую боль, чувство, какого он в жизни еще не испытывал.
Не раз Галим участвовал в рассмотрении так называемых конфликтных дел комсомольцев, однажды он голосовал за исключение из рядов комсомола. Но тогда Галим не думал, что разбор личного дела на собрании может так сильно потрясти человека.
Хафиз Гайнуллин предоставил слово Урманову.
Став потемневшим лицом к собранию, он смотрел на товарищей, болезненно ловя на себе их осуждающие взгляды.
Сгорая от стыда, он не готовился к речи, не подбирал заранее фраз.
— Не знаю, как это получилось… Я люблю шахматы. В город приехал мастер. Мне захотелось сыграть с ним. Ну, возомнил о себе… — Он говорил хрипло, отрывисто, с напряженными паузами.
— Громче! — крикнули одновременно несколько голосов.
Галим откашлялся и поднял голову, но смотреть прямо в глаза товарищам у него не хватало мужества. Он ощутил, как предательски дрожит его левая рука, и отвел ее назад, сжал пальцы в кулак. «Как заяц», — мелькнуло у него, и в горле сразу пересохло. Хотел было рассказать, что случайно услыхал разговор Ляли с Наилем и что этот разговор подействовал на него сильнее, чем все другие беседы с ним, но воздержался, испугавшись упреков в мелочности характера. От охватившего его волнения ему стало нестерпимо душно, и он подумал, что лицо у него сейчас, верно, красное и жалкое, как у преступника.
Галим обернулся к президиуму и, как ни был подавлен собственными переживаниями, заметил характерное лишь для Петра Ильича движение рукой по лбу, которое сделал его любимый учитель, словно хотел защититься от неожиданного ожога.
«Какую боль я ему причиняю!» — подумал Галим и, заставляя себя говорить возможно более твердо, сказал:
— Я совершил большую ошибку… Поступил не по-товарищески, не по-комсомольски… Даю слово исправитья и никогда не повторять… — Галим умолк.
Хафиз, подождав немного, спросил официально:
— Кончили?
— Кончил, — ответил Галим и вернулся нетвердым шагом на свое место.
Первым взял слово маленький комсорг из девятого «А», и Галим удивился силе голоса этого тщедушного юноши.
— Товарищи, когда мы с вами сидим в теплой комнате, — говорил он, — в Карелии наши отцы и старшие братья упорно дерутся против фашистов. Может быть, нам тоже придется защищать нашу родину. Представьте себе такой случай: командир приказывает Урманову идти в разведку, а Урманов решает, что ему интереснее вступить в бой. Что же тогда получится? Может ли командир положиться на Урманова? К сожалению, нет, — твердо Закончил он.
— Урманов хочет быть моряком! — крикнул кто-то.
— А моряки разве не советские воины? — отпарировал оратор. — Раз ты не оправдал нашего доверия, мы вправе не верить тебе, Урманов. Тяжело это тебе? Тяжело! — Он размахнул кулаком. — Но пеняй на себя.
Затем выступила хмурая девушка из десятого «Б».
— Сегодня мы разбираем конфликтное дело Урманова. Товарищи, можно ли поверить Урманову? Нет, нельзя. В первый ли раз срывается Урманов? Нет, товарищи, не в первый раз. В восьмом классе он разбил окно, в девятом… раскачал лодку и чуть не утопил меня в озере Кабан. Я тогда так испугалась…
— Расскажите, как именно. Это весьма интересно, — раздался насмешливый, ломающийся мальчишеский басок.
— Товарищи, может ли быть комсомольцем Урманов? — продолжала девушка, не обращая внимания на вспыхнувший где-то смех. — Нет, товарищи, не может.
— Хафиз, дай мне слово, — быстро сказала Мунира.
Галим вздрогнул и, не поднимая головы, исподлобья посмотрел на нее.
Мунира встала и прислонилась к стене. На ее бледном лице все яснее проступала строгость. Ища, с чего начать, она покусывала нижнюю губу.
— Вина Урманова перед коллективом велика. Но я также не хочу скрывать и собственную вину. — Мунира отбросила через плечо упавшую на грудь косу и продолжала уже тверже — Правда, меня не вызывали на комитет, потому что я болела. Но я должна сказать, что в проступке Урманова есть и моя вина. — И Мунира рассказала о своем столкновении с Галимом на лестнице. — Иногда мне не хватает выдержки. Я срываюсь. Значит, у меня еще нет твердого характера. А бесхарактерный человек — человек неполноценный.
— Ближе к делу! Ты об Урманове! — задорно вклинился маленький комсорг из девятого «А».
— Я вас не прерывала, — мимоходом бросила Мунира и сразу перешла к тому, что легкие успехи в шахматах вскружили Урманову голову, что он считает себя чуть ли не гением, не признает ни товарищей, ни коллектива. — Это совершенно непростительно для комсомольца. На нашем собрании мы должны сказать об этом Урманову открыто и прямо.
В зале со всех концов послышались возгласы:
— Правильно!
— Он запятнал нашу школу!
— Он позорит звание комсомольца!
Мунира терпеливо переждала, пока затихнет шум. Потом, повысив голос — в нем зазвенела напористая убежденность, — продолжила:
— Все же я не могу согласиться с теми, кто предлагает исключить Урманова из комсомола. Нет, это было бы совершенно непростительное для нас решение. Вопрос о будущей судьбе человека нельзя решать так легко и просто. Галим Урманов отличник. Хороший общественник. Мы все это знаем. Отец его — старый рабочий. Я не верю, чтобы в такой семье мог вырасти человек с мелкой душонкой. Мы должны дать Урманову возможность исправиться. Я — за выговор.
После Муниры выступил Наиль. Обводя ряды умным взглядом серых, навыкате, глаз, скупо жестикулируя тонкими по-девичьи руками, он говорил со свойственной ему выдержкой:
— Мы все дружили с Галимом. Неужели для него наша дружба ничего не означала, что он так легко, словно лист ненужной бумаги, растоптал ее? Ведь дружба — одно из самых святых чувств человека. Кто из нас не знает о дружбе Маркса и Энгельса, — весь мир озаряется светом их дружбы. Мы — комсомольцы — учимся дружить у наших великих вождей. И никому не позволим запятнать нашу дружбу!
Ляля Халидова начала горячо с первых же слов. В ее речи, может, не хватало последовательности, но пафоса хватило бы на десятерых ораторов. Ей даже аплодировали.
— Неужели Урманов думает, что наши советские чемпионы мира не считаются с дисциплиной, со своим коллективом? — сказала она при всеобщем одобрении. — К тому же Урманов мечтает стать моряком^ А моряку особенно нужны и дисциплина и чувство товарищества.
Хаджар снова направила собрание в более спокойное русло. Она говорила мягко, прочувствованно, с трудом находя такие слова, которые были бы справедливы и в то же время не убивали в Галиме надежду на исправление. Хаджар острее всех чувствовала, как нуждается он в поддержке. Казалось, ей самой становилось больно от тех жестких слов, которые ей все же пришлось высказать по его адресу. Ее слушали в полной тишине.
Хафиз мельком посмотрел в сторону одиноко сидевшего Галима. Комсорг Гайнуллин не считал себя сердобольным. Но разве мог ов скрыть от себя, что ему по-человечески жалко своего самого близкого друга, друга детства? Еще совсем небольшими, тайком от родителей, они переплывали вместе Волгу неподалеку от Маркиза, вместе отбивали атаки мальчишек с чужих улиц, из года в год, из класса в класс шли они вместе и стали друг другу роднее братьев. Однако же, или, вернее, именно поэтому, Хафиз не мог простить ему пренебрежения к коллективу.
Это он, Хафиз, предложил перенести вопрос о Галиме на общее собрание. Это он, Хафиз, и на комитете и здесь не стеснялся резких выражений, которые больно задевали Галима.
— Если бы проступок Галима был случайным, — сказал он, — может, и не стоило бы его обсуждать на общем собрании. Но мы и раньше знали о некоторых высокомерных замашках, фактах недисциплинированности Галима. Знали и прощали потому, что не придавали этому достаточно серьезного значения, и это было с нашей стороны медвежьей услугой. Не знаю, как вы, товарищи, как Галим, но я лично на этом собрании понял, что недостаточно хорошо работал как комсорг.
В заключение выступил Петр Ильич Выйдя из-за стола президиума, он обвел сосредоточенным взглядом притихшее собрание и, чуть склонив голову вправо, начал негромко и медленно, как на уроке:
— В сущности, мне осталось сказать немного. Мне кажется, Урманов уже достаточно глубоко прочувствовал свою вину…
Он заговорил, увлекшись, об облике советского молодого человека, о воспитании молодежи в духе коммунизма, о корнях ошибок Урманова. Комсомольцы слушали своего учителя с особым доверием к каждому его слову.
— Для Урманова это собрание будет незабываемым уроком. Оно поможет ему отбросить шелуху ложного самолюбия, зазнайства, мелочных обид. Через несколько месяцев Урманов выйдет из школы. Перед ним широкая дорога в жизнь. Мы хотим, чтобы он простился с нашим коллективом чистым душой, а вступив в самостоятельную жизнь, оказался в ряду лучших советских людей. Не так ли, товарищи?
После собрания Галим и Хафиз шли по опустевшему Кабану. Холодные звезды, мигая, казалось, уносились все дальше в глубину темного неба.
Разгоряченный Галим шел без шапки.
— Простудишься, — уже в третий раз повторил Хафиз.
— Нет… мне жарко, — отмахнулся Галим. — Знаешь, я бы вот так шагал и шагал — за Кабан, за Поповку, за Волгу, далеко-далеко. И не устал бы. Ни за что. Кажется, у меня с плеч тысячу пудов сняли…
Хафиз взял из рук Галима шапку и насильно надел ему на голову.
В одном месте лед уже треснул, проступила вода. Юноши обошли полынью.
— Я ни на кого не обижаюсь, Хафиз. Все вы были правы… — продолжал Галим, устремив вдаль взволнованный взгляд.
— Пойдем побыстрее, Галим, уже поздно.
Но Галим не торопился — невесело рассказывать родителям о выговоре.
— Я еще похожу, Хафиз, а ты иди.
Но Хафиз не мог оставить друга одного. Они долго еще кружили по Кабану, пока окончательно не продрогли, и только тогда разошлись по домам.
9
На другой день Мунира через Лялю передала записку Галиму, прося его помочь ей по математике.
В тот же вечер, не дожидаясь ужина, он помчался к Мунире.
В отсветах электрических огней голубел на озере снег. Северный ветер с присвистом гнал по Кабану по земку, и Галим поднял воротник. Но это, пожалуй, последние морозы. «Во второй половине марта уже воробьи купаются»[10], — сказала сегодня ему мать.
Еще издали он увидел свет в окне Муниры. Дома, занимается.
Во дворе его обогнал какой-то долговязый человек и, остановившись у крыльца Ильдарских, дернул звонок. Галим, узнав Кашифа, задержался в тени сараев. Через минуту дверь открылась, и Кашиф прошел наверх.
Галим выскочил на улицу. В окне за тонкой занавеской он увидел силуэт Муниры, она держала книгу в руке. Потом силуэт пропал: наверно, пошла встречать Кашифа…
«Пусть тогда с этим жирафом и решает задачки…» — зло скривил губы Галим.
— Можно?
Мунира, ожидавшая Галима, удивленно посмотрела на Кашифа.
— Ах, это ты, Кашиф?.. — протянула она разочарованно и досадливо прикусила губу.
Кашиф расфрантился, от него сильно пахло духами, из нагрудного кармана торчал шелковый платок.
— Присаживайся, — нехотя предложила Мунира.
— Сегодня у тебя настроение, кажется, получше. Выздоравливаешь?
— Да… А ты, кажется, с работы пораньше сегодня ушел?
— Работа, не медведь, в лес не убежит. Надо же и для себя пожить когда-нибудь!
— Что-о? — протянула Мунира.
В ее голосе было что-то такое, отчего Кашиф не посмел повторить своих слов и рассмеялся, стараясь обратить все в шутку. Чтобы скрыть свое смущение, он, положив ногу на ногу, принялся медленно раскуривать папиросу. Потом с подчеркнуто независимым видом глубоко затянулся раз-другой и, выпустив длинную струю дыма, произнес тоном многоопытного человека:
— Девушки как апрельский день: то солнышко, то дождь, — И, довольный собственной находчивостью, самоуверенно посмотрел на Муниру.
— И когда только ты станешь серьезным человеком, Кашиф! — сердито сказала Мунира.
Он попытался отшутиться, а потом перешел на наставительный тон:
— Да в тебе все еще дурная романтика говорит. Ты готова поднимать па высоту всяких сумасбродов, прыгающих очертя голову в пропасть, и совсем не ценишь людей умных, рассудительных…
Но, заметив, как гнево задрожали у девушки ноздри, умолк.
— Да, мне больше по душе смелые ребята, чем холодные, расчетливые эгоисты, — отрезала Мунира.
Кашиф вскочил.
— Да, да, — и Мунира с нескрываемой неприязнью посмотрела на него, — Ко мне сейчас должны прийти товарищи заниматься. Ты нам будешь только мешать.
И Кашифу ничего не оставалось, как попрощаться.
…Галим долго бродил по безлюдным улицам, не в силах разделаться с чувством обиды: ведь дрянной человек, а ходит к Мунире как в свой дом. Галим не терпел Кашифа Шамгунова еще с детских лет. Как-то Кашиф со своим отцом, земляком и сослуживцем отца Галима — Султаном-абзы, пришел в гости к Урмановым. Пока взрослые пили чай и разговаривали, мальчики вышли во двор. Галим хотел показать своих голубей. Он проворно взобрался по лестнице на крышу сарая.
— Залезай, — позвал он Кашифа, но тот подошел к соседской девочке, которая подкидывала в сторонке ярко раскрашенный мячик.
— Давай вдвоем играть, — предложил Кашиф.
Девочка согласилась. Среди игры девочку позвала мать, и она убежала, забыв о мячике. Кашиф быстро нагнулся, будто за камнем, которым он потом запустил в ворота, и положил мяч в карман. Это заметил Галим, неотрывно следивший с крыши за «долговязым», ожидая, когда же тот заинтересуется его голубями.
Кашиф, посвистывая, запрыгал к воротам. Вскоре вернулась девочка и, не найдя мяча, принялась плакать. Прибежал Кашиф, и как ни в чем не бывало спросил, чего она хнычет. Девочка сказала.
— Сейчас собака пробежала, — не моргнув, соврал Кашиф. — Наверно, она и утащила мяч.
— Это наш Акбай, он у нас все таскает. И цыплят у бабушки потаскал. Пойдем поищем его.
Кашиф взял девочку за руку и побежал с ней в другой конец двора.
Галим кубарем слетел с крыши и, подступив к Кашифу, потребовал:
— Отдай сейчас же мяч Сании. Он у тебя в кармане.
— Не ври! — оттолкнул Кашиф Галима, благо был почти вдвое выше его.
Галим разбежался, чтобы ударить его головой в живот, но вышла мать, и все сорвалось. Она защитила гостя, а Галиму пригрозила ремнем.
Одиноко шагая по притихшему городу, он вспомнил этот давний случай с прежним чувством горячего возмущения. «Украл чужое да еще прикинулся добреньким…»
Давно уже Кашиф окончил среднюю школу, потом какие-то курсы и теперь работал счетоводом. Пути их разошлись. Но всякий раз, когда им приходилось встречаться, перед глазами Галима возникала заплаканная девочка и ее яркий, разноцветный мячик.
Одному оставаться со своими невеселыми мыслями Галиму было в тягость. Домой идти тоже не хотелось, — начнутся расспросы, почему опять в дурном настроении. «Пожалуй, проведаю Ильяса Акбулатова, совсем я отбился от него, заодно и задачи порешаем». И Галим, предвкушая приятную встречу, быстрее зашагал вперед. От души сразу отлегло, и обида на Муниру показалась мелкой, ненужной, как не нужна свеча при солнечном свете.
Галим застал Ильяса на кухне за домашними хлопотами. Засучив рукава белой, перекрещенной помочами рубахи, — Акбулатов готовил себе какую-то еду. Встретил он Галима радушно. Пропуская товарища впереди себя в комнату, Ильяс заговорил о том, что его так занимало последнее время:
— Правильно народ говорит, я на опыте убедился, что если по-настоящему захотеть, то даже из слепого глаза слезы польются. Знаешь, одолел-таки две задачки, — он простодушно улыбнулся, — а вот третьей мои резцы что-то не берут. Видимо, сталь высшей марки.
— Ничего, попробуем вдвоем, — подбодрил его Галим.
— Минуточку, — сказал Ильяс и, взяв самовар, быстро направился на кухню.
— Если из-за меня, не возись, пожалуйста. Я не буду ни пить, ни есть, — сказал Галим.
Ильяс, любивший посидеть за самоваром, скороговоркой обронил:
— Чай — согревающий напиток, он проясняет мозги, дружок, — и скрылся за дверью.
Все в Ильясе привлекало Галима — мужественная осанка, открытое волевое лицо, ненасытная любознательность, светящаяся в живых голубых глазах. Галим давно слышал от отца об этом выдающемся самородке завода «Серп и молот». Познакомились они всего около года назад в доме Урмановых. С первый встречи Гали ма поразила одна черта в характере Ильяса. Хотя Ильяс был значительно старше Галима — уже отслужил положенное время в пограничных войсках и теперь работал слесарем по седьмому разряду в механическом цехе под началом Рахима-абзы, — он запросто поделился с ним, еще школьником: «Не пришлось кончить в свое время университета. — И весело добавил — Туго даются мне математика и черчение».
Галим вызвался помочь Акбулатову. Так началась их дружба.
Пока Ильяс готовил чай, Галим окинул беглым взглядом знакомую холостяцкую комнату с кувыркающимися медвежатами на стенном ковре, с медвежатами разных калибров из гипса и кости на этажерке, на подоконниках, на полочках. Медвежата были и на висевшей над столом репродукции шишкинского леса. Сразу было видно, что хозяин комнаты питает особое пристрастие к медведям.
Симпатия Ильяса к этим зверям шла от далеких предков. Они были медвежатниками, водили по всей России ученых медведей, пока не вышел царский указ уничтожить ручных медведей, после того как один из них насмерть перепугал какого-то слабонервного барина.
Ильяс рассказывал, как его прапрадед скрывался тогда со своими зверями по глухим лесным дорогам, но и там его настиг безжалостный указ. И медвежатник вынужден был прикончить своих медведей. Звери точно почуяли, для чего хозяин привел их в овраг и почему с горестными слезами обнимает за шею. Отец Ильяса говорил ему, что сам слышал от деда, а тот — от своего деда: в умных медвежьих глазах тоже стояли слезы.
В местах, где медвежатник навсегда простился со своими учеными медведями, где-то под Рузаевкой, и родился Ильяс Акбулатов.
Галим заметил на столе два новых фото. Ильяс стоит на ветру, волосы у него растрепаны, он машет фуражкой, не то прощаясь, не то встречая кого-то. С другой карточки доверчиво улыбается Надя, подруга Муниры, сестра Николая Егорова, Ильясова дружка.
Не успел настояться чай, как отыскалось решение так долго не дававшейся задачи, порадовавшее Ильяса строгой простотой — удивительно, как сам не додумался! — математической логики.
У него загорелись глаза.
— До чего же красиво получилось! — восхищался Ильяс, точно Галим помог ему сделать небывалое открытие, — А я-то накрутил! Как дед Лукман в буранную ночь: деревня рядом, а он плутает невесть где. Ну, спасибо, друг! — порывисто потряс он Галиму руку.
После чаепития в руках Ильяса появилась саратовская, с колокольцами, гармоника. Играл он легко. Ловко перебирая басы, подпевал:
Яблоко алое созрело; Падая, голубя подбило. Не найти мне по сердцу милой, А голова уже поседела… Эх, под гору все склон да склон!..[11]Как все, что делал Ильяс, он и смешные свои прибаутки пел и играл с увлечением — от души, а не только гостеприимства ради, припадая при этом правым ухом к гармонике, словно различия в ней внутри еще какие-то, ему лишь слышные звуки.
Вот он прошелся еще раз-другой по ладам, и светлые глаза его заметно посерьезнели.
— Я как размечтаюсь, Галим, — заговорил он, слегка растягивая слова, — так встает передо мной бескрайнее поле колосьев, а посреди будто плывет этакая громадина — комбайн-самоход: сам он идет, сам убирает.
В любую погоду. И до чего же хочется изобрести такую машину! Настоящий степной корабль полей коммунизма будет. Беда моя — знаний маловато… Голова работает, а науки не хватает…
У меня есть один приятель — летчик. Однажды он мне говорит: мы, дескать, крылатые люди, у нас, мол, горизонт широкий. «У нас — все ново. А у вас — земля. Вам с дедовских времен все известно». — «Заврался ты, говорю, дружок. Залетел высоко, а от жизни отстал. Если бы ты знал, какие умные агрегаты делаем мы, строители сельскохозяйственных машин!.. И если уж говорить о широких горизонтах, то надо вспомнить о колхозных полях. Вот где раздолье! Есть где развернуться мечте…»
Ильяс прищурился, протянул мускулистую руку, плавно покачал ею, словно показывая, как там, на неохватных колхозных полях, колышется золотая ветвистая пшеница.
— Коммунизм, брат, как я думаю, это самый высокий урожай, какой вообще способна дать земля.
— Здорово сказано! — вырвалось у Галима.
— А ты, случаем, не собираешься стать агрономом? — здруг спросил Ильяс, но по неловкому молчанию Галима понял, что такого стремления у юноши нет. — Не хочешь? Жаль, друг… А то бы вместе работали.
Долго еще Ильяс не сходил со своего конька. Показывал черновые эскизы основных деталей своего будущего комбайна. Рассказывал, что над конструкцией самоходного комбайна уже работают многие инженеры и ученые Советского Союза. Да и заводские инженеры кое-что делают. Ученые люди, конечно, сделают быстрее, и лучше. Но он, Ильяс Акбулатов, и его друг Николай Егоров не собираются жить на готовеньком, не такой у них характер, и вот решили на досуге пошевелить мозгами. Из капель собирается озеро. Пусть работа Ильяса и Николая будет каплей, которая потом вольется в большое озеро.
Галим удивлялся про себя богатству интересов этого слесаря, широте его мыслей и чувств и не мог не противопоставить им недавнего взрыва своего мелкого честолюбия. Под конец он немного устал, но продолжал слушать Ильяса с чувством душевного прояснения.
Не легко в восемнадцать лет сознаваться в ошибках человеку старше тебя и к тому же поглощенному большими, серьезными мыслями. Да и не хотелось Галиму рассказывать о своем неприглядном поступке.
А Ильяс даже и не подозревал, как вовремя помог он Галиму навести порядок в душе. Галим возвращался домой с таким чувством, будто насквозь пропитался свежим весенним воздухом.
Было далеко за полночь. Старики уже давно спали. Вокруг установилась тишина, лишь за окном неумолчно звенели провода. А погруженный в свои мысли Галим все еще бодрствовал в своей комнатке на берегу Кабана.
«Передо мной открывается бесчисленное множество дорог, — думал он, — а мне дана всего лишь одна жизнь. Мне хочется быть архитектором и строить такие дома, где было бы человеку светло, солнечно и радостно. Я хотел бы, подобно смелым седовцам, раскрывать тайны Ледовитого океана, использовать энергию приливов и подземных сил, менять течение Гольфстрима, обуздывать штормы и вечные льды. Да, я все хочу познать и уметь. Но я также вижу, как сгущаются тучи над нашей родиной. День и ночь фашисты — эти палачи человечества — куют оружие против нас. А в Советском Союзе разве найдется человек, который хотел бы войны? На что война Ильясу Акбулатову, если он мечтает о небывалом урожае, о самоходном комбайне?! Или моему отцу, который живет одной мыслью: как бы побольше дать первоклассных машин на колхозные поля? Нет, нам, советским людям, нужен только мир!
Интересно, о чем думает такой же юноша где-нибудь в Англии, Франции, Германии или Америке? Какие у него мысли?»
Когда Галим наконец заснул, он увидел себя у бушующего океана. Он хочет через океан подать руку юноше из далеких стран, позвать его строить новую жизнь, но какие-то драконы встали между ними и не дают нм сомкнуть руки. Где-то на самом горизонте из-за черносвинцовых туч виден краешек восходящего солнца, и Галим знает, что скоро оно одолеет драконов тьмы и озарит весь мир…
10
Каждый день в городе появлялись новые сообщения: «На Волге лед тронулся», «На Волге ледоход», «На Волге полный ледоход».
По ночам держались холода, но в полдень земля исходила паром. По пригретым холмам брызнуло первыми подснежниками. Мутная талая вода, ринулась в овражки. Разгалдевшись, как галки на закате, детвора приспособила под самодельные плотики все, что было можно, даже сорванные с петель калитки пошли в ход, — только бы нестись вольным корабликам по весело голубеющему разливу.
В воскресенье девушки потащили Хафиза, Наиля и Галима на Волгу. Выйдя из берегов, — воды властно захватывали пространство. Лишь кое-где подымались незатопленные островки с голыми кустами тальника, а в вышине кружились отощавшие грачи.
Молодые люди с непокрытыми головами стояли на высоком пригорке. Мягкий ветер шевелил пряди волос, словно перышком касался щек.
Могучая, стремительная, всегда молодая наша Волга! Нескончаемо проносились, сшибались с гулким треском зелено-голубые от солнца льдины, величиной с хороший деревенский дом.
На дальнем крутом юру, в дымке весеннего света, синел сосновый бор.
— Какой простор, как хорошо! — первым нарушил Наиль то состояние счастливого безмолвия, в котором, не стесняясь друг друга, замерли эти юноши и девушки, охваченные чувством внутренней связанности со всей молодеющей землей.
— Так бы жизнь прожить… в неудержимом движении, смывая любые препятствия, — вырвалось у Хафиза, не отрывавшего глаз от обширного, точно море, половодья.
Галим и Мунира держались так, чтобы никто не подумал, что в эти минуты величественного ледохода они заняты друг другом. И чем усерднее старались они скрыть это не только от других, но и от самих себя, тем яснее было остальным, что Галим и Мунира тяготятся своей ссорой и что не стоит мешать им помириться.
Получилось как бы само собой, что Наиль с Хаджар и Хафиз с Лялей тихо разошлись в разные стороны.
Галим с Мунирой и не заметили, как остались вдвоем. После всех размолвок, что произошли между ними, они впервые оказались лицом к лицу. У каждого сердца своя боль. Мунира не могла забыть его оскорбительной самонадеянности, Галиму трудно было простить ей Кашифа.
Хотя чувство звало к примирению, но юношески настороженное самолюбие мешало сделать первый шаг.
Мунира, заметив на несущейся льдине прилаженное каким-то шутником огородное чучело в черной шляпе, невольно рассмеялась.
У Галима вдруг вспыхнули скулы.
— Это двойник того самого салам-турхана, что с некоторого времени зачастил в ваш дом.
Улыбка мгновенно исчезла с лица Муниры.
— А ты что же, следишь за Кашифом? — спросила она.
Галим видел, как задрожали у нее уголки губ и крылья тонкого прямого носа, но он шел напрямик:
— Нет, конечно. Просто я видел, что он опередил меня в тот вечер, когда ты попросила меня помочь по математике. Ты стояла у окна с книжкой в руках и потом пошла ему навстречу…
Огонек недовольства в карих глазах Муниры смягчился.
— Значит, ты все-таки приходил тогда?
И Мунира кончиками пальцев едва коснулась его руки, но Галиму мгновенно передалась искренность этого движения.
— Приходил, — сказал он, потупив глаза.
— Почему же не зашел? А я ждала, ждала тебя.
— Так ведь к тебе Кашиф…
— А что Кашиф? Я его не звала и не сочла бы невежливым сказать, что он мешает нам работать.
В словах и в голосе Муниры прозвучала такая милая естественность, что обиды у Галима как не бывало. Легко и весело полились слова, захотелось движения, и он предложил Мунире вернуться трамваем в город, — там они покатаются на лодке по Кабану.
Трамвай мчался по пригороду Казани со смешным названием Бишбалта, что означает «пять топоров», потом по дамбе, которая соединяет слободу с городом. По обе стороны дамбы плескалась чистая волжская вода, проникшая сюда из реки Казанки.
Сойдя с трамвая, Галим и Мунира пошли вдоль Булака, широкого канала, прорытого еще в петровские времена, и наконец добрались до берега озера Кабан, где на цепи качалась лодка. Галим засвистел. Мгновенно откуда-то — Мунире показалось, из подворотни — вынырнул мальчик с бритой головой.
— Мухтар, вынеси весла, — сказал ему Галим.
Мальчик исчез. Не прошло и минуты, как он появился с двумя самодельными веслами на плечах.
— Смотри, греби осторожно, я сегодня что-то боюсь воды, — сказала Мунира.
Галим обнадеживающе улыбнулся.
Мухтар оттолкнул лодку от берега. Галим сильными взмахами погнал ее на середину озера, полного в эту пору вешней воды из Казанки и Булака.
Мунира не бралась за руль. Она опустила руку за борт, полощась пальцами в воде, как это любят делать дети. Огромное озеро меняло на глазах свою окраску — убывали голубовато-розовые тона заката, на них плотно ложился холодный графит, а другая половина Кабана уже отливала тусклым свинцом.
Подгоняемые весенним ветром, неторопливо плыли облачка.
Галим повернул лодку, и перед Мунирой раскинулась верхняя часть Казани. Она как бы состояла из двух ярусов. Первый ярус начинался от самого берега озера, а второй, — за улицами Свердлова и Баумана и поднимался по склону все выше и выше. Новый, еще в лесах, финансово-экономический институт на горном выступе как будто висел над городом. Левее виднелись окна верхних этажей университета, в двери которого когда-то юным студентом входил великий Ленин. Еще левее, над крышами многочисленных домов, высились древние башни кремля.
С детства знакомый пейзаж родного города! Но в этот тихий и прозрачный весенний вечер Казань была похожа на далекий южный город, мирно покоящийся у синего моря.
— Я заметила, что, когда живешь в городе изо дня в день, — негромко заговорила Мунира, — перестаешь замечать его красоту. Мне иногда кажется, что красивые города где-то далеко, на солнечном юге, там, где я не бывала. Неужели, Галим, со стороны можно сильнее почувствовать красоту Казани?
— Я этого не думаю. Мне кажется… воспринять красоту… — Галим на секунду запнулся, — словом, дело не в том, откуда смотреть, а в том, чтобы у человека была любовь к красоте.
— Да, да, говоря философски, — слегка передразнила его лекторский тон Мунира и неудержимо рассмеялась.
— Напрасно ты иронизируешь… — начал было он.
— Ну, не сердись…
— Больше не спорю, не спорю, Мунира.
У Ботанического сада лодка поплыла под узкими устоями моста.
— Как бы не перевернуться, — опасливо посмотрела на быстрину Мунира.
А Галим будто нарочно все сильнее налегал на весла. Но и это не дало исхода бурлящей в нем радости. Тогда он запел, подражая модному тенору:
Я тонула в быстрой речке — Руку протянул дружок… Ты живешь в моем сердечке, Точно в цветнике цветок.. Ай, Марфуга, Гюль-Марфуга, Бар суга…Возвращались уже в темноте. Откуда-то с берега доносились звуки гармоники. На Кабане мерцала лунная дорожка, Галим держал по ней лодку.
Мунира любила первые майские дни. Выедешь за город — от утренней и до вечерней зари все поет и ликует. Во ржи судачат перепела, где-то застенчиво щебечут воробьи. Вдоль Казанки луга пестреют душистыми фиалками, одуванчиками в пуху, болотными травами. Пчелы одна перед другой торопятся собрать мед с цветов. Уже показались в березовой роще белоснежные цветы земляники. Заливаются, свищут, щелкают соловьи Из Ботанического сада доносится отрывистое кукованье, сердито скрипят коростели в болотах Адмиралтейской слободы.
11
Но в этом году Мунира и не заметила начала июня. С утра — школа. После уроков, не задерживаясь, она спешила домой, убирала квартиру, готовила обед и снова садилась за книги. Предстояла серьезная проверка знаний за всю десятилетку.
И только поздно вечером, когда мать возвращалась из райкома, они за чашкой чая делились своими новостями, которых у Суфии-ханум было, конечно, гораздо больше, чем у дочери.
«Позавидуешь, сколько людей знает и видит мама. Наверное, самая трудная и вместе с тем самая увлекательная наука в мире — это наука о людях. В каждом человеке есть что-то неповторимое, особое, только ему присущее. Хорошо бы быть партийным работником», — думала Мунира, жадно расспрашивая Суфию-ханум.
Недавно в газете она читала об отце Галима, сменном мастере Рахиме-абзы Урманове.
— Не пойму, мама: что же он сделал такого замечательного?
— Видишь, партия всегда помогает людям, которые смотрят вперед и болеют за общее дело. Я была в цехе Рахима-абзы; у него чистота и порядок — душа радуется. Этот старый мастер не побоялся даже испортить отношения с начальством и первым поднял на заводе вопрос о том, что мастера надо освободить от беготни по любому поводу. Каков мастер, таков и цех, говорят рабочие. И это правильно. Мастер следит за дисциплиной, за техническим процессом… Понимаешь?
А Муниру интересовало уже другое:
— Мама, а как те заводские мечтатели, которые хотят изобрести самоходный комбайн?
— А, отозвалась Суфия-ханум, — Николай Егоров и Ильяс Акбулатов? Настойчивые ребята, работают и, я думаю, добьются успеха.
— Знаешь, мама, Николай — старший брат Нади Егоровой из двадцать второй школы.
— Тоже мечтательница? — улыбаясь одними губами, спросила Суфия-ханум.
— Наверно, раз она больше других дружит с Лялей Халидовой. Она собирается поступить в институт физической культуры, — сказала Мунира.
В субботу Суфия-ханум совершенно неожиданно пришла домой гораздо-раньше обычного. Обнимая дочь, она возбужденно воскликнула:
— Мунира моя, какая радость! Звонил папа…
— Папа? Откуда?
— Из Москвы. В восемь вечера будет здесь. Надо приготовиться к встрече и успеть на аэродром.
— Папа уже летит на самолете! — не верила своим ушам Мунира. — Какое счастье!
Суфия-ханум быстро переоделась, накинула белый передник. Мунира, собрав в охапку книги и бросив их в угол дивана, засуетилась.
— Мама, поставь, пожалуйста, утюг, я сама буду гладить папину пижаму.
— А чем же мы его угостим? — забеспокоилась Суфия-ханум. — Он ведь любит горячие перемячи[12] с катыком.[13]
— А у нас нет катыка…
На лице Муниры было столько огорчения, что Суфия-ханум не могла удержать радостного смеха.
— Я купила целую банку.
— Какая ты у меня догадливая! Дай я тебя, поцелую.
В половине восьмого за ними пришла райкомовская машина, и они помчались на аэродром.
В просторном зале ожидания было несколько человек. За стеклянной перегородкой сидел дежурный.
— Скажите, пожалуйста, самолет не опаздывает? — спросила Мунира.
— Самолет не казанский трамвай, он не может опоздать, — сказал дежурный с простодушной усмешкой.
До прибытия самолета оставалось несколько минут. Суфия-ханум и Мунира вышли на площадку. Долгий июньский день еще не кончился. Дул свежий ветерок, пахло бензином и полынью.
Наконец показался самолет. Сделав круг над аэродромом, он пошел на посадку. Суфия-ханум и Мунира не отрывали от него глаз.
Из кабины вышла какая-то женщина, за ней мужчина в штатском и только третьим — Ильдарский. Высокая, статная фигура в военной форме, открытое обветренное лицо, смелый взгляд и широкий с вмятинкой подбородок были так близки, так дороги Суфии-ханум, что она тут же забыла всю горечь долгой разлуки.
— Мансур… — прошептала она ему одному слышным голосом, — милый, как мы тебя ждали!
Дорогой, в машине, все трое говорили разом, и больше всех, конечно, Мунира.
— Постой, Мунира, — улыбнулась Суфия-ханум, — не выкладывай папе все свои новости сразу. Пусть и для дома что-нибудь останется.
Мансур Хакимович не сводил счастливых глаз с дочери. За те два года, что он не видел ее, Мунира изменилась неузнаваемо. Перед ним вставало далекое прошлое: восемнадцатилетняя порывистая Суфия и он сам в годы кипучей молодости…
— Пусть говорит, Суфия, пусть.
Улыбаясь и любовно посматривая на жену, он гладил руку дочери.
Когда через полчаса Мансур Хакимович появился на пороге кухни в темно-синей пижаме, Мунира чуть не уронила вилку, которой доставала из кипящего на сковородке масла перемяли. Перед ней уже стоял не тот чуточку суровый и официальный с виду подполковник, которого они встретили на аэродроме, а ее очень домашний, очень родной и уютный папа.
— Что, иль отца не узнала, Мунира?
— Если бы ты знал, папочка, как тебя сразу изменила эта пижама… — ласкалась девушка к отцу. И вдруг спохватилась. — Ой, мои перемяли, наверно, подгорели!..
Чай пили долго. Отец с удовольствием ел свои любимые пирожки, обмакивая их в катык, похваливая дочь. Суфия-ханум радовалась, что наконец-то в сборе их маленькая дружная семья.
Ильдарский встал, распахнул окна, выходившие на озеро.
— Помнишь, Мунира, строки Тукая?
И он на память прочел известные строки поэта:
Говорю среди татар: молодежь, настал твой час! Ты — наука, ты — прогресс, ты — насилья смелый враг, Признак ясного ума — жаркий блеск пытливых глаз! Я приветствую друзей и предсказываю гак: Будет не один из вас в море жизни водолаз. Тучи темные уйдут, хлынет благотворный дождь, Землю оживит добро, в юном сердце зародясь, И шумящая ноля горы освежит не раз. Гром свободы прогремит, потрясая мир, для вас, И святой кинжал борьбы засверкает, как алмаз!— Ты не только Тукая, и Такташа когда-то хорошо знал, — говорит Суфия-ханум, став рядом с мужем у окна, — Помню, как ты декламировал его «Мукамай».
— Да, было дело… Признаться, стал забывать. Пожалуйста, достань мне, Суфия, сборники Тукая и Такташа. А сейчас сыграй-ка, дочка, «Кара урман».
Мунира охотно исполнила любимую песню отца. Облокотись на рояль, задумчиво слушал он старинный напев «Дремучего леса», Перед ним оживала его юность…
Простой деревенский парень, с неразлучной тальянкой, он распеват этот «Дремучий лес» на сонных улицах захолустной татарской деревни, будоража чуткий сон девушек. Далеко позади осталась пора, когда даже случайная встреча молодого человека с девушкой считалась позором и нередко кончалась трагедией для обоих.
Играя, Мунира то и дело посматривала на отца. А он ничего не замечал, уйдя в свои мысли.
— Папа, о чем ты задумался? — не выдержала она и, быстро перебирая пальцами, перешла на веселый мотив другой любимой песни отца — о девушке, которая потеряла свои золотые башмачки.
Вдруг Мансур Хакимович, сделав неловкое движение, тихонько охнул.
— Что, больно? — тревожно обратились к нему в один голос жена и дочь. — Давайте лучше посидим.
Они втроем устроились на диване, Мунира — между отцом и матерью.
— Ну, как с твоими планами на будущее, Мунира? — спросил Ильдарский.
— Я уже, папа, писала тебе.
— Ты спрашивала, как я смотрю на медицину. Что же, не могу не уважать эту науку. Врачи не раз выручали меня. Так уж и быть, признаюсь тебе, что не так давно один военный хирург мастерски удалил из твоего отца около двух дюжин осколков…
Мунира представила себе уже немолодого хирурга в накрахмаленной белой шапочке. Конечно, спокойствие его было чисто внешнее, когда он вступил в единоборство со смертельной опасностью, угрожавшей ее отцу…
— Я был бы только рад, если бы и моя дочь спасала жизнь людей, — сказал Ильдарский и, взглянув на сосредоточенную Муниру, понял, что его слова пришлись дочери по душе.
— Значит, и ты, папа, за медицину? — Мунира радовалась, что нашла поддержку у отца в этом давно мучившем ее вопросе.
И она разоткровенничалась с отцом. Еще совсем девочкой она задумывалась над тем, почему человек так обидно мало живет. Всякие там слоны, щуки, попугаи вдвое, втрое долговечнее людей, гениальных существ, научившихся пересоздавать самое природу. Она всегда верила, что наука обязательно найдет пути продления человеческой жизни никак не меньше чем до ста лет.
— И при коммунизме этого добьются! — взволнованно закончила Мунира.
Отец и мать обменялись взглядами, которые без слов говорили, как они гордятся своей дочерью.
— Ну, Суфия, теперь нам жить и жить.
— Уж, конечно, Мунира нам первым продлит жизнь, — сказала Суфия-ханум, любуясь зардевшейся Мунирой.
На другой день, когда Мунира вернулась из школы, отец предложил ей навестить вместе с ним старых друзей — Владимировых.
На улице Парижской коммуны Мансур Хакимович остановился. Это была бывшая Сенная, знаменитый «Печан базар», самое страшное место старой Казани. Здесь торговали сеном, мебелью, кожей, обувью, мылом. Правоверные казанские торгаши, ожиревшие от безделья, с утра до вечера злословили и издевались над прохожими, устраивали облавы на крыс, гонялись за бешеными собаками. В свое время тут не только женщины с открытым лицом — даже мужчине, одетому не по шариату, было небезопасно пройти; их обливали грязью, срывали головные уборы и даже угрожали смертью за вероотступничество. Это был темный мир прожженных татарских националистов и турецких шпионов.
Теперь только кое-где разбросанные низкие старые здания, когда-то служившие складами и лавчонками, напоминали о былом. Но и тех с каждым годом становиться все меньше и меньше, — их сменяют светлые многоэтажные дома.
— Меняется Казань, — довольный, проговорил Мансур Хакимович и зашагал дальше.
Через десять минут они уже были у дверей квартиры Владимировых.
Константина Сергеевича в Казани не было. Его на днях перевели в Челябинскую область, на партийную работу. Это было новостью даже для Муниры. Но Капитолину Васильевну и Таню они застали дома. Когда кончились расспросы и дружеские воспоминания, Мансур Хакимович спросил:
— Ну, а ты, Танюша, куда думаешь после десятилетки?
— В медицинский пойду, — уверенно ответила Таня.
— А почему же не в театральный, не в педагогический, например? — допытывался Ильдарский, улыбаясь.
— Я бы, Мансур Хакимович, не прочь и в театральный и в педагогический, — в тон ему с улыбкой ответила Таня, — но в моем распоряжении всего одна жизнь. Кроме того, медицина имеет две одинаково важные стороны — мирную и оборонную.
— Это, пожалуй, дельно, — сказал Ильдарский. — Слышишь, Мунира?
— У Тани всегда и все умно, папа. У нее и характер — кремень, — с искренним восхищением подхватила Мунира.
Домой они пришли, когда уже начало смеркаться.
— Где вы пропадали? Уже два раза самовар подо гревала, — встретила их ласковым упреком Суфия-ханум.
Наутро Мансур Хакимович улетел в Москву. Всего два дня побыл он с семьей. Мунира не могла даже проводить его до аэродрома — был экзаменационный день. Суфня-ханум долго, напряженно, до рези в глазах, смот рела вслед удаляющемуся самолету, который опять увозил ее мужа. Не думала она в эту минуту, что ее Мансур летел навстречу бурям и грозам, которые уже собирались над нашей родиной.
12
В напряженные дни экзаменов волновались не только выпускники, но и их родители.
Днем Рахим-абзы Урманов улучил минуту и прямо из цеха позвонил Саджиде-апа, чтобы справиться о делах Галима. Она с радостью сообщила, что сын опять получил «отлично» и теперь готовится к завтрашнему, последнему и самому ответственному экзамену.
Была уже полночь. Накрапывал теплый дождик, когда Рахим-абзы вернулся с завода.
— Что так поздно, атасы?[14] — спросила Саджидаапа.
— Акбулатов с Егоровым налаживали новое приспособление, ну, мы и задержались.
— Этот ваш непоседа Акбулатов, оказывается, беспокойный человек — ни тебе, ни Галиму не дает покоя. Вот экзамены идут, а Галим все с ним какие-то задачки решает…
— Не горюй, мать, пусть унесет с собой побольше дружеского тепла, — сказал Рахим-абзы, — оно согреет сына, когда ему достанется круто.
— А тепло материнского сердца разве ему не нужно? — Саджида-апа с глубоким укором посмотрела на мужа. — Там не будет матери, чтобы пожалеть его…
«Там» — это море, морская школа, куда Галим скоро уйдет из семьи. Саджида-апа не может спокойно произносить эти слова и поэтому старается не употреблять их. Так ей легче. Она никак не привыкнет к мысли, что ее мальчик уже взрослый человек. Ей все кажется, что Галиму трудно придется без ее помощи и защиты.
Рахим-абзы заметил печаль в глазах жены.
— Не надо, мать, — сказал он мягко. — Не вечно птенцу сидеть в гнезде. Приходит пора и самому летать.
— Ладно уж, ладно, старик… Вы, мужчины, никогда не поймете материнского сердца, — со вздохом сказала Саджида-апа. — Ты, наверно, проголодался?
Пока Саджида-апа своими проворными руками накрывала на стол, Рахим-абзы, усевшись в качалку и надев очки, просматривал газеты. Как бы поздно он ни приходил домой, он не ложился спать, не прочитав «Правды». Старый казанский рабочий, штурмовавший в Октябрьские дни Зимний дворец, не прочь был лишний раз вспомнить, что читает большевистскую «Правду» с Октябрьской революции.
Отметив красным карандашом, то что его особенно заинтересовало в статьях и заметках, он обернулся к жене:
— Как Галим сдал математику, не спрашивала?
— Говорит, на «отлично».
— Ну, это ты по телефону уже говорила. Мне интересно, не было ли каких неожиданностей. На экзаменах такие вещи случаются. Однажды я сам попал в неловкое положение. Собрались мы, значит, на заключительную беседу по истории партии. Руководитель кружка ставит вопрос о Временном правительстве. А я хоть и сам участвовал в — свержении правительства Керенского, а как спросили меня в упор да вроде как на экзамене — и растерялся спервоначалу. После, конечно, собрался с мыслями. А вот до сих пор не могу забыть, как тогда мне было неприятно.
— Пуганая утка задом в озеро пятится[15], — улыбнулась Саджида-апа.
Из комнаты Галима послышались тихие звуки мандалины.
Рахим-абзы насторожился.
— Утомился, верно, отдыхает… — Саджида-апа поставила на стол тарелку токмача[16]. — Ведь с полудня сидит, не вставая с места.
— Ничего, пусть трудится. Что усвоил в молодости — высечено на камне, что в старости усвоил — написано на льду.
Перед сном Рахим-абзы зашел к Галиму.
— Как дела, сынок? — спросил он, поглаживая морщины на лице.
Рахим-абзы отметил про себя, что за эти недели легкий румянец сбежал со щек сына, но в его взгляде чувствовалась выдержка, смешанная с задором.
Галим спокойно, без тени прежнего хвастовства рассказал отцу о своих успехах. И эта упорная работа над своим характером понравилась Рахиму-абзы не меньше, чем отличные оценки, полученные Галимом на экзаменах. «Растет, подымается человек», — подумал Рахим-абзы и, довольный сыном, поделился с ним последними заводскими новостями.
— Кто старается, тот и в камень гвоздь забьет, — сказал под конец Рахим-абзы. — Нам вот не пришлось в молодости учиться, как вашему поколению. Нужно ценить это счастье. Ладно, сынок, не буду мешать. Работай, а завтра, как сдашь, позвони мне.
— Обязательно, папа. Спокойной ночи.
Рахим-абзы вышел легким шагом, а Галим все еще стоял у окна и думал, и его не покидало нахлынувшее вдруг чувство, что за этот год отец стал ему еще роднее, дороже, внутренне ближе.
Взгляд его случайно упал на листок бумаги, приклеенный над столом. Против девяти предметов, по которым нужно было сдавать экзамены, стояло «отлично». Не было отметки лишь против «литературы».
По мере того как двигалась работа, перед глазами один за другим вставали герои произведений любимых писателей. Сегодня в своей маленькой комнатке Галим словно запросто беседовал со всеми ними, и они улыбались ему, как доброму знакомому. Как-то они будут вести себя завтра, в экзаменационном зале?
Галим поднялся, распахнул настежь окно. Донесся далекий протяжный гудок паровоза из-за Кабана, из Ново-Татарской слободы, где когда-то любил бродить молодой Горький.
День вступил в борьбу с ночью, все еще пытавшейся удержать за собой половину неба, хотя на другой уже рождалась рассветная заря. Где-то посредине небесного свода, точно древние богатыри в сабантуй, сошлись они мериться силами, схватившись длинными красноузорчатыми полотенцами за пояса. Наконец побежденная темнота отступила, и весь видимый горизонт пропитала нежная утренняя синь.
Галиму уже не хотелось приниматься за работу. Уснуть он тоже не мог. Усиленно работал мозг, и на душе было неспокойно, — будто он в чем-то виноват, будто засунул руки в карманы и стоит в стороне от самого важного.
Мир переживает тревожные дни. Гремят орудия в Западной Европе, американские самолеты в Китае бомбят мирные города. Гудит беспощадное пламя, умирают люди. Все это далеко от родины, занятой созиданием социализма. Но можно ли успокаиваться тем, что это далеко?..
Утром Саджида-апа заглянула было к Галиму, но пожалела будить сына, спавшего — показалось ей — так крепко и безмятежно. Она постояла у его изголовья со скрещенными на груди руками, чуть вздыхая. Потом подошла к широкому окну и подняла шторы. «Пусть его свет разбудит», — подумала она и тихонько пошла из комнаты.
Галим сразу проснулся.
— Который час, мама? — спросил он, торопливо одеваясь.
— Девятый, сынок.
Накинув на загорелые широкие плечи полотенце, он вприпрыжку побежал мыться.
«Ростом уже почти с отца, — залюбовалась Саджида-апа сыном. — Пусть сопутствует ему всю жизнь счастье».
Не успел Галим сесть к столу, на котором стоял кипящий самовар, как зазвонил телефон. Галим поднял трубку.
— Ляля? Здравствуй. Что? Проконсультировать тебя? Как дан образ Пугачева в «Капитанской дочке»? По телефону? Спор возник? Кто еще у вас? Наиль?
Галим сказал, что скоро будет в школе. Он снова сел за стол, но есть не хотелось.
— Мама, не сердись, я после поем.
И Саджида-апа, поняв состояние сына, не стала его удерживать.
— Позвони, как сдашь. И папа просил.
Галим поцеловал мать и устремился к выходу.
Он пересек мост через Булак. Небо было чисто, улицы полны солнца. По радио пела народная артистка Гульсум Сулейманова. Все куда-то спешили. У каждого было свое дело. Быть может, сегодняшний день и для других был таким же незабываемым, ответственным днем, как для Галима.
Навстречу ему выбежала Ляля. В руке она держала блокнотик не больше спичечной коробки. О «Капитанской дочке» уже не было речи.
— Галим, скажи, пожалуйста, что хотел Чехов сказать своим «Человеком в футляре»?
И Ляля зачастила, не договаривая ни одной фразы. На ее похудевшем лице черные глаза светились серьезнее, чем обычно.
В коридоре толпились десятиклассники.
Вдруг все стихло. Открылась дверь класса, где должен был состояться экзамен. За стол, накрытый голубым бархатом, один за другим сели директор с красной сафьяновой папкой под мышкой, члены комиссии, учителя. Петр Ильич положил перед собой тетрадь со списком учеников класса. Выпускники уселись за парты.
Тишина. Только члены комиссии перешептываются между собою.
Петр Ильич надел очки и стал просматривать список. Тридцать шесть юношей и девушек напряженно следили за острием его карандаша. На ком остановится, кого вызовет первым?
— Гайнуллин, Ильдарская, Урманов… — вызвал Петр Ильич.
— Гайнуллин, номер вашего билета?
— Семнадцать.
— Ваш, Ильдарская?
— Пятнадцать.
— Урманов?
— Двадцать два.
— Садитесь, не волнуйтесь, — Только эти слова сказал Петр Ильич, но молодые люди, хорошо понимавшие своего учителя, расслышали в них еще другое: «Сегодня и я держу вместе с вами большой экзамен и убежден, дорогие ученики, что вы не подведете меня».
Хафиз, как всегда, был спокоен, только лоб наморщил. А Галим немного нервничал. Карандаш в его руке чуть дрожал, выдавая волнение. Мунира в нетерпении покусывала губу.
— Не торопитесь, Ильдарская. У вас есть время подумать, — сказал Петр Ильич.
— Я уже подумала. Разрешите.
И Мунира так смело посмотрела на Белозерова, что он сказал:
— Отвечайте.
Мунире достался билет о Лермонтове. Она, волнуясь, горячо рассказала о связи романтических и философских мотивов поэта с его гражданским протестом, с его любовью к народу.
Члены комиссии остались довольны и письменной работой Ильдарской на тему «Моральный облик молодого человека в романе «Как закалялась сталь».
По просьбе комиссии Мунира прочла отрывок из поэмы Маяковского «Владимир Ильич Ленин»…
— Хорошо, хорошо, — повторил Белозеров, радуясь за свою воспитанницу.
Хафиз Гайнуллин отвечал, как всегда, неторопливо, основательно. Он не вспыхивал, как порох, подобно Мунире, а продумывал каждое слово, точно взвешивая его на ладони. Только когда Хафиз по памяти стал цитировать речь Павла Власова на суде из горьковской «Матери», у него заблестели глаза.
Галим Урманов забеспокоился, что ему придется отвечать сразу же после Муниры и Хафиза, — он не был столь красноречив, как они. Конечно, он знает содержание, значение и художественные особенности «Слова о полку Игореве», но…
Если бы было можно, он бы еще немного подумал, но его время истекло. Петр Ильич, волнуясь, поправил очки.
— Урманов, пожалуйста.
Галим впоследствии смутно помнил, что и как он отвечал, он не мог бы сказать также, почему он так волновался на этом последнем экзамене.
Когда все кончилось, он, чуть пошатываясь, вышел двором в сад. Окутанная туманом земля, казалось ему, помягчела. Всем своим существом он ощутил, что отныне позади осталось что-то такое, что никогда больше в жизни не повторится.
Вскоре его окружили товарищи. Первой его поздравила, пожав руку, Мунира:
— Молодец! Хорошо отвечал.
Из-за ее спины показалась Ляля.
— Ребята, а у меня «хорошо», «хорошо»! — воскликнула она. Затем повернулась к Галиму — Я позвонила и Рахиму-абзы и Саджиде-апа. Сюенче[17] мне.
Выпалив все это одним духом, Ляля запела и закружилась с присущей ей неукротимой подвижностью.
13
Много бывает в молодости незабываемых событий, но среди них особенно памятен день окончания школы.
Когда нынешние выпускники учились в младших классах, этот день виделся таким далеким. Но вот он уже и прошел… Сданы все экзамены. А вечером они хотя и скова все собрались в школе, но теперь уже не на ученическое или комсомольское собрание, и тем более не на урок. Они собрались сюда на выпускной вечер.
Двери классов были настежь раскрыты, и одно это уже создавало впечатление необычности. В пионерской комнате покрытые ослепительно белыми скатертями столы были заставлены сладостями, фруктами, закусками. Вперемежку с ними красовались вазы с цветами.
Отдельно, на маленьком столике, торжественно лежала сафьяновая директорская папка с аттестатами и грамотами.
Напротив, в восьмом «Б», стало как в уютной квартире: там появились диваны и рояль.
Ляля и Мунира были распорядительницами вечера. Уж они-то рассадили всех как надо: Хаджар рядом с Наилем, около себя Ляля оставила место для Хафиза, рядом с Мунирой — для Галима. Между ними сидели любимые учителя: Петр Ильич Белозеров, Мухутдин-абы, Эндже-апа, директор школы Курбан-абы.
Курбан-абы тепло и, как показалось юношам и девушкам, немного грустно посмотрел на их счастливые лица и негромко начал свою речь. Он пожелал выпускникам радостного будущего и напомнил, что, где бы они ни учились, где бы ни работали, они всегда должны быть достойными сыновьями и дочерьми своей великой родины, пламенными борцами за идеи Ленина.
Глядя, на своих, сегодня таких неугомонно веселых питомцев, с которыми пришла ему пора расставаться, Петр Ильич думал начать свое выступление примерно так: «Мои родные орлята, скоро вы станете орлами… Вырастут у вас могучие крылья, и полетите вы во все края советского отечества…» Но Белозеров боялся слишком возвышенных слов, поэтому он выразил свои чувства иначе:
— Теперь вы идете сдавать главный экзамен — экзамен на славную жизнь, на готовность к борьбе за коммунизм. Знайте, дорогие мои, он будет гораздо тяжелее, чем школьные экзамены. На вашем пути встанут иногда трудности, которые могут вам показаться неодолимыми. Однако я уверен, что в конце концов вы их преодолеете и с честью сдадите свой главный экзамен, как его сдавали ваши старшие товарищи — большевики.
От учеников выступили Хафиз и Мунира.
Затем Курбан-абы стал вручать аттестаты и грамоты: Хафизу Гайнуллину, Наилю, Галиму, Мунире и другим.
После торжественного ужина Мунира села за рояль. Откуда-то из другой комнаты вылетела Ляля, успевшая сменить платье на балетную пачку. Она кружилась так легко, что Хафиз не мог не сказать Наилю, что он был тысячу раз прав, прозвав ее «дочерью ветра».
Потом хором пели любимые песни, танцевали. А перед тем как разойтись по домам, пошли в свой класс. Все здесь было знакомо, до вмятинки на классной доске, до небольшой трещинки в окне. Но сегодня они впервые вошли сюда взрослыми людьми. Они перебрасывались шутками, а в глазах была грусть: они навсегда прощались со своим классом.
Галим не раз слышал, что считанные дни проходят быстро. Но только в последнюю неделю он на собственном опыте узнал, что это действительно так. Перед расставанием с Казанью он решил обойти все памятные места. Он уезжал в военное морское училище. Впереди невиданные до сих пор города, порты, корабли, море… Душой Галим был уже там. Но разве он может забыть свой Кабан, где впервые он плавал на самодельных плотах, широкую могучую Волгу, где, может быть, возникла его мечта стать моряком! Разве позабудешь Адмиралтейскую слободу, куда он бегал удить рыбу, рощу Малихи, где можно было послушать кукушку, речонку Ишку, шорох молодого дубняка в Дубках, Маркиз, где он загорал на белом песке, Казанку, где бегал на лыжах, школу, своих любимых учителей, товарищей! Перед отъездом Галим решил попрощаться со всеми любимыми местами, но не успел выполнить и половины задуманного, как подошло воскресенье — последний день перед отъездом, день, когда у него должны были собраться все его лучшие друзья.
Ильяс Акбулатов пришел первым, ровно в шесть. В доме Урмановых он был своим человеком и, как только явился, принялся помогать Саджиде-апа. Разлив красное вино в графины и расставив их на столе, чуть отступил назад и, лукаво подмигивая Галнму, полюбовался своей работой, — все на месте!..
Опять прозвенел звонок.
Саджида-апа засеменила к двери.
Пришла Мунира с огромной охапкой цветов.
— Проходите, проходите в комнату, — приговаривала Саджида-апа.
Она забросала Муниру вопросами об отце, о здоровье матери. Та едва успевала отвечать.
Молодежь начала собираться.
Услышав голоса гостей, вышел из своей комнаты Рахим-абзы. В честь торжества он надел белую рубаху, подпоясался черным шелковым поясом, побрился до блеска на щеках, подправил усы.
Мунира знала из газет, что в день двадцатилетия Татарии его наградили орденом Трудового Красного Знамени.
— Поздравляю с наградой, Рахим-абзы, — сказала она.
— Спасибо, дочка. Спасибо и за то, что пришла.
Когда гости расселись, Ильяс разлил по бокалам искрящееся вино.
— Ну-ка, друзья, возьмите рюмки, — пригласил он. — Не пьете? Пустое! Это же голубиное молоко… приготовлено из сладкого меда. Так ведь, Саджида-апа?
— Так, так.
Рахим-абзы, держа рюмку, встал.
— Внимание, товарищи! Рахим-абзы просит слова, — повысил голос Ильяс.
Саджида-апа посмотрела на мужа:
— Ой, старик, да ты, никак, хочешь речь держать?
— Если будут слушать…
— Просим! Просим!
Рахим-абзы посмотрел на цветы, обвел глазами молодежь.
— Дорогие мои! — начал Рахим-абзы и, увидев, что Саджида-апа смахнула слезу кончиком платка, сказал — Не надо, мать. Мы должны быть счастливы, что дожили до такого дня…
Галим потупился.
— Галим! — обратился Рахим-абзы к сыну, — Ты вырос в Советской стране, ты — будущий защитник советского народа. Помни, что человек без родины — все равно что соловей без песни. Смотри служи честно. Будь смелым… Смелость — друг джигита.
Галим ответил негромко, но все его слышали:
— За меня, отец, тебе не придется краснеть.
Рахим-абзы расчувствовался:
— Спасибо, сын, спасибо. Поднимем первый тост за родину и Красный Флот.
Юноши опорожнили свои бокалы, девушки чуть коснулись их губами. Все разом оживленно заговорили.
Поднимались тосты за счастливую молодость, за дружбу, за учителей. Ильяс заиграл на своей «саратовской», приговаривая под ее аккомпанемент:
Дорогие гости вы для нас, Чем только угощать вас?Скоро стол отодвинули. По комнате закружились пары.
Разгоряченные танцами, Галим с Ильясом вышли на балкон.
— Уезжаешь, брат, — сказал Акбулатов грустно. — Уезжаешь, — повторил он. — Трудно мне будет без тебя.
— Не горюй, — успокаивал его Галим. — Хафиз математику и черчение знает лучше меня. Он поможет тебе.
— А он не уедет?
— Нет, он остается в Казани, поступает на физико-математический факультет университета.
К ним подошел Наиль с веером Ляли.
— Что за тайное совещание? — спросил он.
В дверях балкона показалась Мунира.
— Вот где они, танцоры, бросившие своих дам.
Ильяс кивнул Наилю, и они ушли, оставив на балконе Муниру с Галимом.
Уже брезжил рассвет. Мунира, прислонясь к косяку двери, закрыв глаза, жадно вдыхала свежий ночной воздух. Предутренний ветерок чуть шевелил колечки волос на ее висках.
— Завтра в это время ты будешь далеко, Галим, — проговорила она тихо. Потом, помолчав, добавила еще приглушеннее — Ты же ничего не знаешь…
На балкон доносились звуки заливистого смеха. Кажется, это Ляля. Впервые Мунира позавидовала ей. Ляля счастливее ее: Хафиз остается здесь, они будут вместе.
Удивительны чувства восемнадцатилетней девушки. Вначале она смотрит на юношей как на «мальчишек», глаза ее любви пока закрыты. Она ходит рядом со своим счастьем, но не видит его и даже не догадывается о его существовании. Ей кажется, что оно должно прийти откуда-то издалека. Потом, сама не зная почему, начинает мучиться непонятной ревностью, все чаще и чаще с ней случается такое, что она то неожиданно плачет, краснеет, стыдится, то смеется, забыв все на свете, то вдруг загрустит, словно дикий гусь, которому лететь далеко-далеко Потом, на удивление и радость самой себе, она начинает понимать, что счастье — вот оно, рядом, в этом пареньке, к которому в ней вспыхнуло особенное чувство. Глаза ее видят острее, она обращает внимание на то, что раньше не замечала вовсе. Она готова часами смотреть на синее небо, на тихую рябь вечернего озера, на птиц среди густой листвы, на простенький полевой цветок. И кажется тогда девушке, что у нее вволю сил на любое дело, звезды с неба и те достала бы.
Галим смотрит на Муниру сбоку. Ресницы ее полуопущены, одна рука бессильно упала, другая лежит на перилах балкона.
В большой комнате все еще поют. Русские песни сменяются татарскими.
Соловью — цветок густой, Белой лебеди — вода. Парень глаз не сводит с той, Что полюбит навсегда.— Идемте, без вас скучно, — высунулась в дверь Ляля.
— Мы сейчас Лялечка.
Ляля сразу же пропала.
Галим взял руку Муниры.
Они стояли так близко друг от друга, что, когда Мунира повернула к нему голову, ее волосы коснулись его лица.
— Мунира, я никогда не забуду тебя…
Глаза ее сверкали так, что Галиму казалось — от них исходили какие-то светлые лучи, проникавшие в самое сердце.
— Я тоже… — прошептала Мунира. Потом открыла сумочку. — Это мой подарок. А ты пришлешь мне оттуда уже в форме. — Она протянула Галиму свою фотографию.
— Мне?.. — Галим сиял от счастья. — Спасибо, Мунира!
Карие глаза девушки доверчиво поднялись на Галима, и взгляд этих глаз говорил несравненно больше, чем сдержанная надпись на карточке.
Галим чуть привлек ее к себе и первый раз поцеловал.
Утром друзья всей компанией провожали Галима до военкомата. Они долго дожидались, пока машины с будущими моряками, пехотинцами, артиллеристами выедут из ворот, направляясь в сторону вокзала.
Галим помахал фуражкой, — голова его была острижена под машинку.
— Хаерле юл! Счастливого пути! — закричали все дружно.
И долго, пока видна была машина и в ней Галим, Мунира махала белым платком.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
В самом конце июня 1941 года авиаразведка обнаружила в Баренцевом море большой караван германских транспортных судов с сильным охранением. Наперехват неприятельскому каравану вышла советская подводная лодка под командой старого североморца капитан-лейтенанта Шаховского.
Поиски противника продолжались уже несколько дней. Кораблю часто приходилось погружаться, скрываясь от самолетов врага, затем снова возвращаться на поверхность.
Только что подводная лодка всплыла в сизом безветренном сумраке полярного «утра». Бурное, злое Баренцево море, каким привык его обычно видеть капитан- лейтенант, сегодня было неузнаваемо. Волны перекатывались тихо, лениво.
На мостике стояли командир Шаховский и штурман. Широкоплечий капитан-лейтенант, крепко расставив ноги, оглядывал горизонт, изредка обмениваясь со штурманом отрывистыми фразами.
Там же находился смуглый юноша. Это был вахтенный сигнальщик Галим Урманов. Он ушел на фронт добровольцем, так и не успев закончить училище. Его направили на подводную лодку. В душе Галим был рад этому назначению. Наконец-то и на его долю выпали серьезные испытания, к которым он готовил себя еще на школьной скамье. Что бы сказал сейчас маленький комсорг из девятого класса «А», усомнившийся на памятном для Галима собрании в его мужестве? В момент, когда над родиной нависла серьезная опасность, может ли быть у комсомольца Урманова еще какое-нибудь желание, кроме того, чтобы немедленно схватиться в бою с коварным, изворотливым противником?
Как ни пристально всматривался Галим, горизонт был пуст. Неужели корабль вернется на базу, так и не встретив ненавистного врага? От нетерпения и досады ему даже чудилось, что виноваты во всем Шаховский со штурманом — слишком они медлительны и спокойны. Будь командиром корабля он, Урманов, ни одному вражескому транспорту не уйти бы от наказания.
Как и все краснофлотцы, Урманов с минуты на минуту ожидал сигнала атаки. Вместо того изо дня в день в центральный пост повторно передается: «Горизонт чист».
В воздухе послышался приближающийся шум моторов. Из облаков вынырнули немецкие самолеты.
Лодка быстро погрузилась.
Галиму казалось: самолеты вот-вот начнут забрасывать лодку бомбами.
Он почувствовал стеснение в сердце и с трудом подавил инстинктивное желание втянуть голову в плечи. Обожженное морскими ветрами смуглое лицо Галима будто сразу потускнело. «До чего же томительно долго падает бомба!»
Но подлодка спокойно продолжала путь.
Недовольный своей вахтой — опять простоял «впустую», никаких встреч и на этот раз, — Галим вошел в отсек, не раздеваясь лег на откинутую койку и, положив голову на скрещенные руки, крепко зажмурил глаза.
В соседнем отсеке веселый моторист потешал слушателей какой-то забавной историей. Галим с раздражением прислушался. Он еле удержался от резких слов, негодуя, как это люди могут в такие минуты переливать из пустого в порожнее.
С вахты вернулся парторг главстаршина Андрей Верещагин, огромного роста моряк с некрасивым, но приятным лобастым лицом и всегда наголо выбритой головой, не первый год плававший на подлодке. Человек широкой и крепкой кости, он долго ворочался с боку на бок, примащиваясь на короткой, не по его богатырскому росту, койке.
Урманов лежал молча.
— Ты что мрачен, как демон? — обернулся Верещагин к Галиму.
— А с чего мне, собственно, веселиться? Фашисты топчут нашу землю, а мы, славные моряки… Эх, не стоит и говорить… — сказал Галим с досадой.
— Тебе, я вижу, очень невтерпеж топить фашистов?
Не столько в словах, сколько в тоне Верещагина Урманов уловил скрытую усмешку.
— Ну что ж, что невтерпеж?! — отрубил он запальчиво.
Андрей, приподнявшись на локтях, пристально взглянул на Галима небольшими черными, глубоко посаженными глазами. В них блеснула ироническая искорка.
— Ух, какой горячий…
Галим не успел ответить, — лодку, словно мяч, стало бросать из стороны в сторону. Близко рвались бомбы. Раздался сигнал боевой тревоги. Верещагин мгновенно вскочил на ноги. На лице главстаршины сквозь густой загар проступила заметная бледность. «Неужто он богатырь только внешне?» — мельком взглянув на него, с сомнением подумал Урманов.
В следующую секунду они уже бежали на боевой пост. Все обошлось благополучно. Но что-то не давало Галиму покоя. Как только кончилась бомбежка, Галим, не откладывая, в упор спросил:
— Товарищ главстаршина, а вы, похоже, боитесь смерти?
— С чего ты эго взял? — В голосе Андрея прозвучало искреннее удивление.
— Просто увидел, что вы давеча во время бомбежки побелели, как лист бумаги. Ну и подумал…
Верещагин недоуменно поднял широкие жесткие брови.
— Говоришь, побледнел? Андрей Верещагин побледнел? — почти шепотом произнёс он.
Галим выдержал его холодный, презрительный взгляд.
— Я правду говорю, товарищ главстаршина, — твердо стоял он на своем.
— Ты это действительно видел? — вдруг спросил Верещагин Галима и, не ожидая ответа, вышел.
«Неужели он лишь представляется смелым?» — глядя вслед Верещагину, подумал Урманов.
Если бы Урманов был менее горяч и имел возможность понаблюдать за собой со стороны, как наблюдают за посторонним человеком, он бы, конечно, вспомнил, каково пришлось ему всего час назад, когда лодка быстро погружалась, уходя от бомб. Но так уж бывает обычно, что человек, хорошо видящий слабости других, совсем не замечает их у себя. Скажи кто-нибудь ему такие слова, он, пожалуй, возмутился бы побольше Андрея Верещагина.
После завтрака, подойдя к Галиму и положив ему на плечи свои большие, тяжелые руки, Верещагин сказал беззлобно:
— Эх и остер же у тебя глаз, парень! И потом — умеешь резать правду-матку в глаза. Хвалю!
— Так меня учили — говорить только правду, — сказал Урманов резко. Но, видимо тут же раскаявшись в своем тоне, негромко добавил — Поверьте, я не хотел вас оскорбить, товарищ главстаршина…
Верещагин миролюбиво кивнул, провел пальцем по пуговицам Галима:
— Но слушай: я тебе тоже должен ответить…
В это время в отсек вошел мичман Шалденко. Он был старше Урманова лет на пять, не больше.
Верещагин и Урманов вскочили на ноги, приветствуя его.
— Садитесь, садитесь! — сказал Шалденко. — О чем разговор?
— Вот Урманов обвиняет меня в трусости, — объяснил совершенно серьезно главстаршина.
— Да ну?.. — удивленно протянул мичман, и на лице его под светлыми бровями выжидательно засветились большие серые глаза.
— «Вы, говорит, почему во время бомбежки побледнели?»
— Ну, ну, дальше. Интересное замечание! — Шалденко оживился и искоса взглянул на смутившегося Галима.
— Сначала я обиделся за эти слова, — продолжал главстаршина. — Еше бы!.. Обвинить Андрея Верещагина в трусости! За это я кого угодно могу отделать…
Галим нетерпеливо вскочил на ноги.
— Не трать сердце понапрасну, Урманов, — сказал Верещагин, положив на плечо краснофлотца свою большую руку, и, обращаясь к мичману, продолжал: — Но Урманов сказал это не для того, чтобы меня оскорбить… Он еще не понимает, что люди бледнеют по разным причинам. — Главстаршина пристально посмотрел на Шалденко, как бы ища у него подтверждения своей мысли. — Верно, товариш мичман?
Шалденко лукаво усмехнулся в соломенного цвета усы.
— Как будто верно.
— А неопытному новичку это невдомек, — процедил Андрей сквозь зубы.
Урманов вспыхнул.
— А с чего же вы тогда побледнели? Не просто так ведь?
— Конечно, не просто.
— Не тяни, Андрей, небось видишь, как мучаешь человека, — примирительно заметил Шалденко.
— Да разве я тяну? Только понимать надо. Я, возможно, действительно побледнел, не отрицаю, что Урманов это правильно говорит, только не из-за того, что смерти испугался, а… страшно умереть в самом начале войны… когда еще ничего не успел сделать для родины. А она меня… подняла… ну… воспитала. Понятно или нет? Ну, не знаю, как вам все это объяснить. Если ты честный советский человек, тогда не стыдно, пусть даже и все волосы поседеют в такой беде, не то что побледнеешь. Может, я и не умею высказать все, как чувствую, я не особенно образованный человек, но мысли мои, я так думаю, правильные.
— Теперь я, кажется, понял вас, товарищ главстаршина… — сказал Урманов.
Верещагин окинул его быстрым внимательным взглядом.
— Нет, Урманов, по глазам вижу, не все еще понял. Чтобы до конца понять, надо сердцем пережить.
Снова раздался сигнал боевой тревоги. Через мгновение моряков в отсеке как не бывало.
Лодка продолжала идти на глубине. Шаховский слушал акустика. С сосредоточенным лицом он изредка прикасался кончиками пальцев к своим седеющим вискам. Тогда он чувствовал, как сильно пульсировала кровь в венах.
Руки акустика, лежащие на ручках прибора, зашевелились быстрее.
— Правый борт, курсовой… слышу шум многих винтов! — торопливо доложил Драндус командиру.
Обстановка для атаки складывалась неблагоприят ная. Лодка оказалась зажатой между берегом и кораблями противника. В случае, если ее обнаружат, маневр будет стеснен до крайности.
Шаховский взвесил положение.
— Передать по отсекам, — скомандовал он напряженно-спокойно, — выхожу в атаку.
Теперь вся команда была охвачена тем строгим молчаливым вдохновением, которое испытывают в начале боя.
Лодка всплыла на перископную глубину, и Шаховский сразу увидел вражеский транспорт.
— Так держать!
— Есть так держать!
Потом торпедисты услышали:
— Носовые аппараты, товсь!.. Пли!
Моряки смолкли. Исполненные непередаваемого волнения, они считали секунды. Самые нетерпеливые уже подумали, что торпеды прошли мимо. Но как раз в этот момент прозвучал глухой, продолжительный раскат.
— Съел! — вырвалось у Урманова.
Бушевал шторм. Смешались небо и море, все выло, кипело, стонало в ураганном вихре.
Еще рано утром вахтенные заметили мечущихся черных бакланов. Потом они исчезли. Покинули море и чайки, прижимаясь к берегам.
Подводная лодка Шаховского вернулась на базу. В бухте, защищенной высокими скалами, было сравнительно тихо. Стоило сошедшим на берег подводникам увидеть оставшихся товарищей, как они, забыв об усталости, об ожидавшем их ужине, засыпали их расспросами о новостях на фронте. Не терпелось поскорее услышать голос родины — голос родной Москвы. И вот заглянувшие в глаза смерти люди, затаив дыхание, стоят у радиоприемника.
Характерное потрескивание разрядов. Пищит «морзянка», стонет приглушенный расстоянием джаз, то врывается, то пропадает немецкая, финская речь. И вдруг раздались позывные СССР. Рожденные далеко-далеко, они миновали все преграды, пробились через все радио- глушители и проникли сюда, к горстке теснившихся у радиоприемника советских людей. В глубокой тишине раздался знакомый голос диктора:
— Говорит Москва…
Краснофлотцы, словно по команде, выпрямились, подтянулись. Их взоры были устремлены далеко перед собой, словно не существовало безбрежных просторов моря, покрытых снегом скал и гор Заполярья, безмолвной карельской тайги, бескрайних полей и лесов Калининщины и Подмосковья, словно тысячекилометровые расстояния не мешали морякам видеть Москву, Москву, что жила, боролась, звала в бой.
В годину лихих напастей люди теснее приникают сердцем к родине, глубже чувствуют, что должен сделать каждый, чтобы защитить ее и одолеть врага. Чувство это становится на время опасности единственным законом их жизни. Стоявшие плечом к плечу Верещагин, Шалденко, Ломидзе, Урманов, Драндус, да и все окружившие радиоприемник краснофлотцы были полны сейчас именно этим горячим чувством. Они поняли, что война будет не легкой и кончится не скоро. Но вера народа, сила народа, его стремление к победе, когда покушаются на его свободу, — это страшная, непреоборимая сила. И вера в правоту своего дела, которой бились сейчас сердца друзей, была частицей этой великой народной веры.
Молодой, горячий Галим Урманов ощущал все это острее других. Он с жадностью набросился на газеты, внимательно прислушивался к разговорам старших товарищей — коммунистов, с нетерпением ждал часов политзанятий. И вместе с тем он чувствовал, что мужает, взрослеет с каждым часом. Росла ответственность за порученное дело. Каким, оказывается, недалеким человеком был он еще вчера! Да, многих, ой как многих качеств, которые требовала партия от защитников родины, не хватало Галиму. Поверхностно, неверно рассуждал он о войне, о подвиге. Оценивая себя в новом свете, вспомнил он слова своей матери Саджиды-апа: «Тот не мужчина, кто не переплыл Волгу». А он не только что Волгу, он уже моря переплывает, а вот мужчиной еще не стал.
Как вырастал теперь в его глазах простой русский моряк Андрей Верещагин! А командир Шаховский? Насколько же он оказался умнее и дальновиднее, чем думал о нем горячившийся Галим.
Как всегда от внутренней неловкости, Галим потупился и слегка покраснел.
Верещагин тотчас же заметил это.
— Ты что от меня, как девушка, глаза прячешь? — сказал он, широко улыбаясь. — А ну-ка, подними голову, герой!
Урманов краснел все больше.
— Вчера, кажется, я очень обидел вас, товарищ главстаршина, — проговорил он тихо. — Простите меня. Нехорошо получилось. У нас говорят: «Холодное слово леденит сердце».
— Как, как ты сказал? — переспросил Верещагин. — Холодное слово леденит сердце? Здорово. А как насчет теплого слово? Тоже есть у вас пословица?
— Есть, — ответил Галим, еще не понимая, к чему клонит главстаршина.
— А ну-ка, скажи.
Галим подумал немного.
— «Доброе слово — душистый айран, злое — на шею аркан». Нравится?
— Хорошо! Люблю душевные слова. Знаешь что, Галим, русский человек не привык долго обиду в сердце таить. Я уже забыл о твоих словах. И ты выбрось их из головы.
— Подождите… — прервал Верещагина Галим, — Я ведь виноват и перед Шаховским, я сердился и на него за медлительность и, как мне казалось, излишнюю осторожность.
Верещагин нахмурил брови.
— Вот это уже плохо, — сказал он, глубоко вздохнув. — Нашему командиру можно верить больше, чем самому себе.
Верещагин хорошо знал прекрасные качества Шаховского: командир был смел, когда шел в атаку, хладнокровен, когда лодка попадала в тяжелое положение, терпелив, когда искал врага, уверен в своей неуязвимости, когда вокруг рвались глубинные бомбы преследующих катеров и сама смерть стучала по корпусу, стремясь ворваться и задушить всех в своих холодных объятиях.
— Не верить в такого командира, — Верещагин покачал головой, — да это… просто дурь, Урманов. Я говорю тебе об этом прямо в глаза, потому что знаю: все это только от горячности. А пора уже тебе жить умом, не только чувствами.
Лодка снова вышла в море. Вскоре разнеслась тревожная весть: винты лодки запутались в остатках рыбачьих сетей.
Шаховский вызвал главстаршину Верещагина и краснофлотца Урманова и приказал им освободить винты. Хотя эта работа не представляла особой сложности, но на море было неспокойно, и капитан-лейтенант строго предупредил, чтобы они соблюдали осторожность.
Когда они поднялись наверх, прокатившийся вал обдал Галима с головы до ног и заставил его на мгновение в нерешительности остановиться. «Что же это я?!» — ужаснулся вдруг Галим и бросился вслед за Верещагиным. Добравшись до кормового среза, они начали освобождать остановленные винты.
Верещагин резал сети ножницами, а иногда просто разрывал их руками. Рядом с ним, сжав зубы, работал Урманов.
— Держись, — подбадривал его Верещагин во время коротких передышек.
Усталые и мокрые до нитки, они высвободили наконец винты.
Когда они вернулись, Шаховский крепко пожал им руки:
— Спасибо, товарищи! Ступайте отдохните.
Галима поздравляли с боевым крещением, хвалили за выдержку. Но Галим, смущенно поводя плечами и пряча от товарищей глаза, сурово думал про себя: никто не знает, что он, пусть на секунду, но все же остановился в нерешительности.
— Я давно собираюсь спросить тебя, Урманов, — обратился однажды к Галиму Верещагин, — почему ты не в партии?
Так бывает с человеком часто. Втайне он мечтает о большом своем дне, который бы определил всю его дальнейшую жизнь, но про себя полагает, что этот день еще далек, придет не скоро, что перед этим будут какие-то очень важные события, И вдруг — впрочем, это только так кажется, что вдруг, — твой товарищ очень просто, без предварительной подготовки, начинает разговор об этой твоей самой дорогой затаенной мечте, И счастлив ты, если сердцем поймешь глубину этой минуты и взволнуешься всей душой.
Галим начал было что-то говорить и запнулся.
— Я давно слежу за тобой, — продолжал Верещагин. — Парень ты настоящий, дисциплинированный…
Не то сказал главстаршина! Как раз этих-то слов больше всего и боялся сейчас Галим.
— Рановато так говорить обо мне.
— В такие трудные времена нам нужно быть ближе к партии. В ней вся наша надежда.
— Знаю… Только, думается мне, я недостаточно проявил себя.
— Как это не проявил? — нахмурил брови Верещагин, — А благодарность командира в приказе? Ты не шути такими вещами. Большое дело заслужить благодарность от командира боевого корабля.
— Я же… за вами. Да и то…
— Для первого раза и это неплохо. Неужели ты думаешь, вступать в партию надо лишь тогда, когда станешь героем? Ошибаешься. Дело в том, чтобы свое личное дело видеть в большом деле партии и чтобы ты был готов драться за него до последнего дыхания.
На душе у Галима потеплело. Это-то он давно чувствует в себе.
— Думаете, примут меня, товарищ главстаршина? — с надеждой и страхом спросил он.
— А почему нет? Одну рекомендацию я сам дам. Вторую может дать Шалденко. Третью возьмешь от комсомольской организации. Пиши заявление.
— Хорошо. Только не так, вдруг. Это же не рапорт об увольнительной в город.
— Согласен… Обдумай, браток, обдумай, ты делаешь очень важный шаг в своей жизни. Не буду тебе мешать.
Галим лежал молча, с закрытыми глазами. Он вспомнил себя пионером. За седоволосым старым большевиком он повторял слова торжественного обещания при свете факелов в казанском парке. Он видел себя с поникшей головой на комсомольском собрании. Он снова слышал последние напутственные слова отца-коммуниста. И понял всем существом, что, если отнять у него высокую цель — быть борцом за коммунизм, тогда ему нечем и не для чего будет жить. Но есть ли в нем те глубокие качества, из которых складывается коммунист? На собрании будут интересоваться его боевой характеристикой. Что же он скажет? Будет давать обещания? Кому нужны его пока что не исполненные обещания?
Верещагин все молчал, положив голову на согнутую в локте руку. Ему очень хотелось заговорить с Галимом, но он не решался прервать размышления товарища.
— Андрей, не спишь? — спросил вдруг Урманов, в первый раз обращаясь, к Верещагину на «ты».
— Нет.
— Поможешь написать заявление?
— А ты все продумал?
— Сейчас всего не передумать, Андрей. Но я понял, что моя жизнь безоговорочно принадлежит партии. Иного пути у меня нет и не будет.
— Вот это верно. Так и напиши.
Многие знают, сколько труда может доставить это небольшое заявление, какого душевного напряжения стоит найти нужные слова о том, что является решающим событием в жизни.
Галим передал заявление Верещагину и с затаенным волнением ожидал дня партийного собрания.
Теперь лодка часто погружалась, но жизнь в ней текла своим чередом. Акустики беспрерывно слушали море. Мотористы, электрики — каждый исполнял свои обязанности.
Однажды Ломидзе, рослый красивый грузин, с вьющимся мелкими кольцами иссиня-черным чубом, невзначай спросил:
— Урманов, скажи, пожалуйста, у тебя есть любимая девушка?
Галим смутился.
— Ага, значит, есть, — категорически решил Ломидзе, обнажив в лукавой усмешке два ряда безупречных зубов. — Покажи карточку!..
— Да нет…
— Показывай, не крути.
— Я же говорю: нет.
— Вот чертова душа! — Ломидзе блеснул глазами, — Почему обманываешь? Покажи.
Галим нехотя достал из кармана карточку Муниры, Ломидзе взял ее осторожно, точно боясь помять, и, положив на ладонь, долго смотрел на нее. Потом прочел надпись: «Лучшему школьному другу, хорошему товарищу Галиму. Будь отважным и смелым моряком. Только смелым покоряются моря…»
— Ух, черт возьми, как к месту сказано! — Ломидзе прищелкнул языком. — Она, случайно, не артистка?
— Нет… на врача учится.
— Вот как? Значит, будет резать нашего брата?
Ломидзе протянул карточку подошедшему к ним Шалденко:
— Товарищ мичман, что бы вы сказали, если бы вот такая красавица вспорола вам живот, потом начала резать сердце на куски?
— Да-а…~ почему-то вздохнул Шалденко.
— Ты так и не ответил: что бы ты сказал, если бы она начала резать твое сердце?
— Я-то?.. Добровольно лег бы под ее нож.
Галим покраснел, думая, что его разыгрывают. Шалденко вернул ему карточку.
— Люби и береги ее, Урманов.
Выговорив это как-то чудно, сдавленным голосом, Шалденко круто повернул к выходу. Галим, невольно проследил за ним взглядом: пригнув голову, своей развалистой походкой, поспешно и не оборачиваясь, вышел мичман из центрального отсека. Галим недоумевающе уставился на Ломидзе:
— Что случилось?
— Эх, до чего же нескладно получилось… — растерянно почесал в затылке Ломидзе. — В первый день войны, при бомбежке, погибла его невеста. Я не подумал об этом, когда подсунул мичману карточку.
Подводная лодка Шаховского лишь на самое короткое время возвращалась на базу и снова выходила в море. Она стала для вражеских кораблей чем-то вроде неожиданно налетающего шквала.
Только что в бушующих волнах закончился неравный поединок между советскими моряками и фашистской подводной лодкой, имевшей преимущество в тоннаже и вооружении.
После взрыва на поверхности моря расплылось большое масляное пятно. Это было все, что осталось от вражеской подлодки. Но к месту боя уже спешили немецкий миноносец и стая быстроходных катеров, — видимо, с тонущей лодки успели передать координаты места боя. Весь запас торпед у подлодки был израсходован, и Шаховский, спасаясь от преследования, решил лечь на грунт.
Лодка быстро погружалась. Но вот погружение кончилось. В отсеках без всяких приборов было слышно, как, шумя винтами, над лодкой пронеслись сначала миноносец, затем катера-охотники, сбрасывая серии глубинных бомб.
Кольцо взрывов сжималось. Лодка дрожала всем корпусом. Моряки недвижно стояли на постах, устремив всю силу своего напряженного внимания на приборы.
Мигнуло электричество, от тяжелых толчков выключились рубильники. Через несколько минут свет снова включился, но вдруг стало невыносимо душно.
Пот стекал с лица Галима. Как и все остальные, он дышал открытым ртом. Вздутые на висках вены пульсировали с каким-то покалыванием.
К Галиму подсел Верещагин.
— Не боишься? — спросил он.
— Не то… Обидно умирать не в бою, — признался Галим, с трудом шевеля губами. — А почему нам не подняться наверх? Попробовать бы…
— Нельзя. Нас караулят. Надо терпеть. Как самочувствие?
— Пока ничего.
Верещагин передохнул, потом посмотрел на Галима обесцвеченными, будто сразу полинявшими глазами.
— Я пришел тебе сказать о партийном собрании. Будем принимать тебя в партию.
— Когда?
— Сейчас.
— Сейчас? — переспросил Галим, не веря своим ушам.
— Да, — сказал Верещагин и подумал о Шаховском, который приказал собрать коммунистов.
Когда командир корабля вызвал его к себе и сообщил о своем решении, Верещагин сразу понял его мысль. В особенно трудные минуты советские люди всегда вспоминают о своей партии И тогда, сплотившись вокруг нее еще теснее, они становятся непобедимыми, ибо презирают смерть.
— Ну ладно, мне еще с другими нужно повидаться, — медленно, словно нагруженный чем-то очень тяжелым, поднялся Верещагин.
«Как он только ходит, какая сила движет им, когда трудно даже рукой пошевелить?» — невольно подумал Галим. Но и сам встал, чтобы идти на партийное собрание.
Если бы враги, которые были уверены, что советская лодка где-то здесь и что рано или поздно они пустят ее ко дну, знали, что в то самое время, когда, притаившись, они подстерегают свою добычу, русские собираются на партийное собрание, чтобы принять в партию, напутствовать в большую жизнь молодого краснофлотца, они подумали бы, наверно, что русские не в своем уме. Но моряки подводной лодки, узнав о партийном собрании, поднимались, приводили себя в порядок и шли к центральному посту. Шли не только те, у кого был в кармане партийный билет. Шли все, и каждый думал о большом: о партии, о победе, о жизни.
Прямо перед собой Галим увидел портрет Ленина. Молодой советский человек смотрел на него с готовностью принести великой, перестраивающей мир партии чистую и благородную клятву верности. Но уже то, что сегодня он находится здесь, было настоящей клятвой верности.
Собрание началось немедля. Секретарь, как обычно, зачитал документы — заявление Урманова, анкету, боевую характеристику, рекомендации.
— Несу за него полную ответственность перед партией, — раздельно произнес секретарь последнюю фразу в рекомендации Верещагина.
Какое доверие оказывают ему товарищи, думал Урманов. Своей партийной честью, всем, что дорого коммунисту, они ручаются за него, верят, что он, Галим Урманов, никогда не обманет партию, не нарушит долга, не пощадит врага, не пожалеет крови своей ради жизни народа.
Готовясь к собранию, Галим обдумывал, с чего начнет излагать свою биографию. Он даже затвердил ее наизусть. Но здесь, на этом суровом собрании, он забыл все, что приготовился сказать.
Мысль о том, что он, Галим Урманов, тоже будет коммунистом и со временем станет таким же выдержанным и несгибаемым, как сидящие здесь Шаховский, Шалденко, Верещагин, переполняла его сердце безмерной радостью и счастьем.
— Родился я в тысяча девятьсот двадцать втором году в семье рабочего. Окончил среднюю школу, потом поступил в военное училище. Из училища пришел сюда. Был пионером, потом воспитывался в комсомоле…
Глаза Галима встретились с глазами Верещагина. Они словно подбадривали Галима: «Смелее, братишка, правильно говоришь».
Но Галиму уже нечего было и рассказывать. Вся его жизнь уместилась в нескольких фразах. Он растерянно оглядел товарищей, но никто не удивился краткости его биографии.
Когда коммунисты подняли руки, голосуя за него, Галиму показалось, что эти руки подняли его высоковысоко.
Едва кончилось собрание, за бортом раздались два взрыва — один далекий, другой поближе. Акустик Драндус доложил, что слышит шум хода катеров, а миноносца не слышно.
— Хорошо, — сказал Шаховский.
Ему было ясно: фашисты уже начали нервничать, бомбы они сбрасывали наугад. «Ничего, у нас нервы крепкие, мы еще полежим», — думал он.
Но в отсеках все труднее становилось дышать. Огромная душевная зарядка, полученная на партийном собрании, помогла Галиму продержаться дольше многих. Но вот и он прислонился к переборке. Голова его склонилась набок, бескозырка упала, Теряя последние проблески сознания, он успел подумать: «Я коммунист…»
Вскоре силы покинули и мичмана Шалденко. Через несколько часов на лодке остались только два человека, которые еще могли держаться на ногах, — командир корабля Шаховский и главстаршина Верещагин. Пересиливая возрастающую слабость, Шаховский сел на место акустика. В хаосе морских звуков он ясно различал шум винтов кораблей.
— Ждут, — пробормотал он, сжимая кулаки, — да не дождутся!
Шаховский знал только одно: держаться надо до тех пор, пока можно будет всплыть. Но сколько времени так может продолжаться — этого он не знал. Если бы существовала ночь, Шаховский сказал бы себе: до ночи. Но сейчас над Баренцевым морем, в этих широтах, тянулся бесконечный полярный день.
Верещагин подошел к Урманову. Нагнулся, поднял его бескозырку, надел ему на голову. Думать о чем-нибудь последовательно он уже не мог. В разорванном сознании возникал в памяти отцовский колхозный домик, утопающий в вишнях, старая мать и сестренка — колхозный зоотехник…
Чтобы не уснуть, Верещагин то пожимал упавшую руку товарища, то смотрел в застывшие приборы, тускло блестевшие в темноте. Шаховский, хоть и с затуманенными глазами, сидя у аппаратов, упорно прослушивал поверхность моря.
Прошла, думалось, вечность с тех пор, как лодка остановилась в неподвижности и молчании, и главстаршина серьезно тревожился за жизнь товарищей. Да и у самого звенело в ушах, перед глазами, утратившими свой обычный острый огонек, мелькали красно-черные круги, голова гудела.
Шаховский уже минут восемь не слышал никакого шума. Знаком руки он велел Верещагину не уходить. Подождал еще немного, потом решил проверить «молчание» противника, приказав включить моторы. Шума от винтов и взрывов глубинных бомб не последовало. «Теперь можно всплыть», — подумал Шаховский.
Это была его последняя мысль. В следующее мгновение он потерял сознание.
На безмолвном корабле остался лишь один человек, который еще мог двигаться, — Андрей Верещагин.
Сев на место командира, он надел наушники и долго слушал море. «Надо подождать, надо подождать!» — стучала в его мозгу единственная мысль.
Проходило время, и Верещагин чувствовал, что силы покидают его.
Он дополз до механизмов, управляющих всплытием, привел их в действие, потом с трудом вернулся к рубочному трапу, добрался до люка и, когда лодка, вздрогнув, медленно всплыла, отдраил его крышку. В лодку ворвался живительный воздух.
У фашистов не хватило терпения — они ушли.
Первым очнулся Шалденко, потом Урманов. Качаясь как пьяные, они поднялись на ноги.
Шаховский все еще был без сознания. И только когда его внесли в рубку, он пришел в себя.
Нужно часами сидеть в бедных кислородом отсеках, чтобы до конца понять, какое счастье — вдыхать полной грудью воздух, самое сладкое и самое насущно необходимое на свете. Моряки долго не могли надышаться морской прохладой, с наслаждением ощущая на губах ее соленый привкус.
Поднявшийся на ходовой мостик мичман Шалденко, не вдыхая, а как-то всасывая воздух, провел рукой по губам и, прищурив серые глаза, воскликнул:
— Эх и добро! — Потом озорно подмигнул солнцу — Живем, братишка!
Море подернулось рябью. С юго-востока ветер доносил успокаивающий запах земли, и он разливался по жилам приятнее выдержанного виноградного вина.
Шаховский при всей команде обнял и по-русски, трижды поцеловал Верещагина:
— Благодарю, старшина, вы спасли корабль!
Андрея потрясли эти слова. Разве заслужил он такую похвалу? Ведь капитан-лейтенант ни на минуту не покидал своего поста, А Верещагин лишь был при нем, исполнял его приказания.
Но еще больше, чем Андрея, потрясла эта сцена Галима Урманова. С бесконечным восхищением, с хорошей завистью смотрел он на парторга, на командира и невольно думал: «Они настоящие герои!»
Галиму Урманову казалось, что и впредь будет так: они вернутся на базу, примут торпеды, горючее, продукты и снова выйдут в море бить врага. Конечно, будут трудности, может быть еще большие, но в конечном счете их лодка и экипаж останутся невредимыми. Горячее и взволнованное воображение не допускало другого исхода. Галиму очень хотелось, вернувшись на базу, написать Мунире письмо, рассказать о боевых делах своих товарищей. Он напишет, как вдали от родной земли думает о ней, как эта любовь наполняет сердце уверенностью и отвагой.
Его радости не было конца, когда по прибытии на базу он сумел отправить Мунире свое первое фронтовое письмо. Но, отправив его, он почувствовал, что из его жизни что-то ушло. «Да ведь это ушла моя юность», — подумал он. На минуту стало грустно, но тут же он поднял голову, посмотрел на ясное небо с далекими белыми облаками и улыбнулся. В его жизни открывалась новая страница. Что там будет, Галим пока ясно не представлял. Но неуверенности перед неизвестным в нем не было.
2
Чувство неуязвимости еще больше возросло в Галиме Урманове после того, как лодка совершила новый удачный поход.
Поэтому, когда в одном из боев у берегов Норвегии лодка получила тяжелое повреждение, Галим Урманов не сразу осознал, какая страшная опасность нависла над кораблем.
Море будто собрало несколько ревущих волн в один громадный вал и обрушило его на подводную лодку, Гул, скрежет, обрывки приказаний — все смешалось.
При уходе лодки на глубину от удара снаряда вышли из строя механизмы, корабль потерял ход.
Когда лодка села на грунт и моряки осмотрелись в отсеках, выяснилось, что нельзя уже вернуть кораблю подвижность и боеспособность. Действовал только механизм продувания балластных цистерн, — значит, еще можно было всплыть.
Командир понимал, что лодка, словно теряя каплю за каплей свою кровь, доживала последние минуты. Единственно, что мог сделать Шаховский, это высадить команду на близкий берег, уничтожить документы и затопить корабль. И он принял такое решение.
Лодка с трудом всплыла на поверхность.
Чтобы разведать берег, Шаховский выделил отряд с лейтенантом Красновым во главе. Кроме Краснова в отряд были назначены мичман Шалденко, главстаршина Верещагин, краснофлотцы Ломидзе, Захаров, Драндус, Урманов.
— Норвегия! — произнес Верещагин, окидывая взглядом прибрежные скалы.
В расщелинах между нагромождениями серого камня лежал белой пеной прошлогодний снег. Короткое полярное лето не успело его растопить. Острые скалы были похожи на застывших великанов, как бы охранявших ворота в фиорд. Одна из них была так высока, что вершина ее была закрыта облаками. Гора будто дымилась. Стояло время отлива, и берег казался близким. Поверхность защищенного полукружием скал фиорда была гладкой, словно стекло. Там, где падали теин от скал, вода была темнее и казалась очень глубокой. И в этой глубине виднелся кусочек неба с белым облачком.
Краснов обшаривал биноклем берег. В расщелине скал он заметил прекрасную пару гаг. Рыже-бурая с черными пестринами самка сидела в гнезде, а самец стоял рядом. Он был в брачном наряде: вся спина белая, зоб рыже-охристый, грудь и темя черные, а затылок ярко-зеленый. Бинокль лейтенанта остановился на этой паре морских птиц только на мгновение и пошел дальше.
Тем временем разведчики спустили надувную лодку.
Они шли вдоль затененной береговой полосы, над их головами свисали скалы в своей неповторимой первозданной красоте.
— Грести осторожнее! — предупредил Краснов.
Шлюпка пристала к огромным камням, внизу отшлифованным бесчисленными волнами, а сверху зеленовато-мшистым.
Краснов вскарабкался наверх, хватаясь за острые выступы; за ним последовали остальные.
Едва моряки очутились наверху, в воздухе загудел самолет. Вражеский бомбардировщик, вынырнув из-за дымившей, как вулкан, горы, заходил на лодку.
Одна из бомб попала прямо в основание боевой рубки.
Развороченный корпус лодки поднялся из воды почти вертикально. На глазах у моряков горела их лодка, все глубже погружаясь в воду.
Нет тяжелее положения, когда ты не можешь прийти на помощь своим беззащитным товарищам, даже ценою своей жизни…
Урманов, весь дрожа, вскочил на ноги и, словно желая кинуться в бой, застыл в таком положении. Ломидзе рвал на себе куртку и что-то кричал по-грузински. Он даже дал очередь из автомата. Но Верещагин положил ему на плечо свою тяжелую руку: стрелять из автомата было бесполезно.
— Погибли… — Краснов сдернул с головы фуражку и закрыл ею лицо.
Верещагин весь передергивался, судорожно сжимая обеими руками автомат.
Забыв об опасности, разведчики вышли в море в надежде, что кто-нибудь уцелел.
— Прощайте, друзья! Прощай, товарищ командир! — сказал Краснов, когда они снова вернулись на берег.
— Так! Значит, мы списаны на берег!.. — сквозь стиснутые зубы бормотал главстаршина Верещагин, грозя в сторону моря своим увесистым кулаком. — Нет, не пройдет! Мы еще с вооружения не снимаемся. Еще получите, гады, по счету сполна!
Моряки разом подняли оружие, но никто не выстрелил. Это был безмолвный прощальный салют.
А холодные волны, словно ничего не случилось, по-прежнему бились о камни, пенились и кипели.
Моряки долго еще стояли на берегу, неотрывно следя за волнами. Не уходило с небосклона и солнце. Низко, над самым горизонтом, обходило оно дозором море. Но вот оно как бы замедлило свой печальный ход, — большой красный диск наполовину погрузился в воду. Это был момент, когда кончался день и начинался другой. Вечерние и утренние зори здесь сходились одновременно, так не похоже ни на казанские, ни на московские. Но уже через минуту начался восход. Краски становились все ярче, очертания рельефнее.
Проходили часы. Там, где при высадке моряков лежали густые тени, вода теперь посветлела. И совершенно почернела там, где казалась раньше прозрачной. Горизонт походил на огромное развернутое красное знамя, приспущенное над могилой героев, сложивших голову за родину.
День, когда моряки с небольшим запасом патронов, сухарей и консервов высадились на берег, был полон света и свежести, но он показался им более страшным, чем тьма и могильная тишина подводной лодки.
По одну сторону раскинулось пустынное Баренцово море, по другую, насколько охватывал взор, тянулась бесконечная зеленовато-серая гряда гор и обрывистых сопок. Море было заминировано, и даже бывалые норвежские рыбаки не показывались в здешних краях.
Краснов решил держаться направления на юго-восток.
Еще в первые дни войны Совинформбюро сообщило, что на Мурманском направлении идут тяжелые бои.
Учитывая это, Краснов решил идти не вдоль берега, а, передвигаясь скрытно через Норвегию и через леса северной Финляндии, выйти к городу Кандалакша. Но Краснов не знал, что в это время и на Кандалакшинском направлении наши пограничные части под натиском превосходящих сил противника вынуждены были отходить.
Моряки уже долго пробирались по каменистому бездорожью. Было мучительно трудно, но каждый старался скрыть это от остальных.
Все больше одолевала жажда, но Краснов не разрешил пить полную порцию воды, так как это расслабляло людей.
И хотя трудно было забыть о жажде, они шли, ощущая на губах горький привкус морской соли, движимые одной мыслью — во что бы то ни стало пробиться к своим частям.
Они не чувствовали ног от усталости, когда Краснов разрешил наконец первый привал.
— Здесь станем на якорь, — сказал он.
Моряки укрылись от ветра под выступом скалы я прилегли, плотно прижавшись друг к другу.
Галим Урманов, чувствуя спиной Верещагина, лежал с открытыми, но ничего не видящими глазами. Сердце его рвалось от тоски. Он думал о тех, кто еще несколько дней назад принимал его в партию и кого теперь уже не было в живых.
Море поглотило целую команду сроднившихся, с полунамека понимающих и готовых выручить друг друга людей. Это была жестокая правда. И чем неотступнее вставал каждый в его памяти, тем тягостнее было сознавать, что вся эта связанная с подводной лодкой жизнь больше не существует.
Галим почти физически ощущал рядом с собой Шаховского и его последний пристальный взгляд. Галим застонал: нет, нельзя забыть товарищей и потопленной лодки нельзя простить! Теперь он должен сделать то, чего не успели они. И если когда-нибудь он нарушит священную клятву, пусть его постигнет самая страшная кара.
Перед тем как двинуться дальше, Краснов приказал мичману построить моряков.
— Товарищи, — сказал Краснов перед строем, — нас мало, но один краснофлотец, как говорится, может устоять против десятерых фашистов. Поэтому я буду называть нашу группу морским отрядом. Командование отрядом я беру на себя. Заместителем назначаю мичмана Шалденко, политруком отряда — главстаршину Верещагина. Приказ командиров — закон. Задача — пробираться на соединение с частями Красной Армии. Вопросы ко мне имеются? Нет? Мичман, взять на учет вооружение и боеприпасы отряда. Через четверть часа выступаем.
— Есть! — отчеканил тот.
Лейтенант сел на мшистый валун, уперся локтями в колени и, сосредоточенно о чем-то размышляя, закурил. Но вот он встал:
— Пора!
Они шли на юго-восток, затерянные меж пустынных сопок, упиравшихся мрачными, черными макушками в голубое небо. Вокруг — ни звука. Только ветер свистит в горах, окутанных синеватой дымкой, да изредка раздается грохот обвалов в мертвых ущельях, похожих на дно высохшего моря. Лишь кое-где тянутся по камням хилые желтоватые ветви ползучей скрюченной березки.
Первые дни моряки были подавлены этим хаотическим нагромождением базальтовых скал, шифтовых плит с острыми краями и древних, замшелых валунов, напоминающих противотанковые надолбы.
Лили неистовые дожди, гремели водопады. Идти становилось все труднее.
Краснов вспомнил пару прекрасных гаг, которых он видел еще с лодки в расщелине скалы, и рассказал об этом голодным товарищам с запоздалым сожалением.
Они засыпали, но ненадолго, просыпаясь от мучительного голода. Однажды они заметили полярную сову. Седовато-белая, почти бесцветная, она сидела нахохлившись на голой круче, почти сливаясь с нею: только желтые глаза сверкали да чернел клюв; но стоило морякам подползти к ней, она улетела.
Они шли почти босиком, — от обуви за эти дни остались жалкие опорки. Почти у всех опухли и кровоточили ноги.
Особенно страдал Захаров. Он сильно ушиб колено, спускаясь с кручи, и теперь еле тащился. Товарищи ему помогали чем только могли. Урманов нес его автомат.
Сели отдохнуть. Захаров прислонился спиной к валуну и задумался.
— А ну, выше голову. — сердито сказал Верещагин, подходя к нему. — Рано раскис!
Кто, я?! — быстро вскинув голову, сердито спросил Захаров. Его взгляд был полон огня, руки с такой силой впились в камни, что казалось, он раздавит их.
Верещагин улыбнулся:
— Вот это мне нравится. А то сидит опустив голову. Дай-ка осмотрю ногу.
Нога у Захарова распухла и кровоточила. Когда Верещагин начал ее ощупывать, Захаров заскрипел зубами и отвернулся.
— Перелома нет. Вывиха тоже, — подбадривал Верещагин. — Просто сильный ушиб. Рану сейчас промоем и перевяжем.
На четвертый день начал отставать Ломидзе. Щеки его заросли иссиня-черной щетиной, он казался старше всех, даже старше Шалденко, который мог, с его совсем светлыми льняными золосами, хоть неделю не бриться.
Никто не роптал, — после гибели лодки все эти лишения казались ничтожными. Моряки брели вдоль унылых валунных гряд, не отличая дня от ночи, а солнце, светившее почти круглые сутки, все ходило дозором, словно охраняло их от врагов.
На пятый день они увидели на берегу небольшого озера дом с верандой. Неотрывно следили за ним со своей высотки. Идти туда всем вместе было опасно.
— Смотрите будьте осторожнее, не попадитесь немцам в лапы! — сказал Краснов, посылая Шалденко с Урмановым в разведку.
Над озером летали голубовато-серые полярные чайки. Они то стремительно падали, чуть касаясь крылом воды, то взмывали вверх с блестящей рыбкой в лимонно-желтом клюве. Голодные моряки с завистью наблюдали за ними.
Разведчиков пришлось ждать долго. «Неужели погибли?»— раздумывали оставшиеся, зорко осматривая окрестности.
Но вот от постройки отделился человек, и они сразу узнали в нем Шалденко. Мичман вышел на видное место и стал сигнализировать двумя носовыми платками: все в порядке, спускайтесь вниз.
Когда они подошли, Шалденко доложил:
— В доме один старик норвежец. Увидев меня, сильно испугался. По его словам, в двадцати километрах отсюда стоит какая-то немецкая часть. Узнав, что я советский моряк, старик успокоился. Он говорит по-русски, раньше бывал в Петербурге.
Моряки обрадовались.
— А нет ли в доме телефона? — спросил Краснов.
— Нет.
— А радио?
— Ничего нет. Мы все проверили.
Оставив охрану, моряки поднялись на крыльцо. На столе уже появился закопченный чайник с горячей водой и две измятые кружки. Старик принес из сеней сушеной трески и что-то вроде лепешек. Но даже молодые зубы моряков с трудом справлялись с ними. Он очень извинялся, что не имеет ни чая, ни сахара, ни хлеба, ни молока. Немцы отобрали у него продовольствие, угнали корову, растащили вещи.
— Значит, не сладко при фашистах? — спросил Верещагин, дуя на горячую воду.
Старик смахнул слезу.
— Вот с чем оставили они меня на старости лет, — он поднял оборванную сеть и снова бросил ее на пол. — Будь они прокляты навеки!
— Мало проклинать, папаша, — сказал Верещагин. — Их надо гнать в три шеи. Так будет вернее.
Старик посмотрел на него и безнадежно покачал головой.
— Где чайке с орланом состязаться! — сказал он, тяжко вздохнув. — Орлана может победить только горный орел, — подумав, добавил он, — а горные орлы только у вас, в России.
Передохнув, моряки поблагодарили норвежца и собрались в путь. В любое время сюда могли нагрянуть немцы.
Старик дал им на прощанье трески, этой «полярной курицы», соли, лепешек.
— Идите вот так, прямо, — показывал он на еле заметную, уходившую в горы тропинку.
Моряки некоторое время шли по указанному стариком направлению, потом резко сменили курс на юго-восток.
— На старика надейся, да и сам не плошай, — сказал Краснов.
Моряки уходили все дальше от берегов Баренцева моря. Постепенно голые границы холмы сменялись высотками, покрытым мхом, лишайником, вереском, чаще стали попадаться чахлые карликовые березки, а дальше пошли уже ели и сосны. На мху появились первые цветы с сиреневыми лепестками, совсем без запаха.
Как-то в кустах вереска мелькнул золотой хвост лисы. У Шалденко зажглись глаза, он поднял было автомат, но Краснов скомандовал: «Отставить!» Попадалось много следов росомахи. Часто путь им преграждали быстроводные горные реки. Однажды несколько часов кряду искали брод и не нашли. Выручила случайность. Моряки напугали большого оленя, выбежавшего из-за каменной осыпи. Задрав рога на спину, он в два прыжка очутился на противоположном берегу.
— Ну, там, где олень прошел, пройдут и русские моряки, — сказал Шалденко, переиначив суворовские слова.
И они действительно прошли.
Моряки приближались к норвежско-финской границе. Краснов приказал приготовить оружие. Впереди, дозором, с величайшей осторожностью шли Верещагин и Шалденко, готовые ко всему. Но они так и не заметили, когда миновали границу.
Пошел ельник, почти непроходимый.
В дремучих лесах северной Финляндии казалось безопаснее, а главное — здесь можно было не голодать.
По старой пословице — у леса тысяча ушей — стрелять остерегались: того и гляди, их обнаружат, и тогда придется туго. Урманов из самодельного лука бил по зазевавшимся глухарям. Обязанности повара взял на себя Ломидзе. Он готовил из дичи прекрасные шашлыки. Попа далась морошка, моряки прозвали ее «северной земляникой», но вкуса в этой землянике почти не было.
Давным-давно кончились рыба и лепешки, которыми снабдил их гостеприимный норвежец. Но соль моряки расходовали очень скупо.
— Эх, жаль, нечем было отблагодарить старика, — сокрушался Верещагин.
Чем опаснее становился путь, тем сильнее жались друг к другу моряки. На ночевках выбирали такие места, где бы можно было быстро занять круговую оборону и удобнее скрыться. Однажды их разбудили странные звуки в лесной тишине. Кто-то будто бренчал на гитаре. Что бы это значило?
— Не мишка, ли? Он любит такие забавы, — сказал Шалденко.
И действительно, когда моряки на цыпочках пошли на «музыку», перед ними предстал медведь, — он щипал лучинку сухой ели.
Другой раз они набрели на поляне на большого волка. Он стоял над желтеньким олененком и рвал ему горло. Увидев людей, волк, бросив свою добычу, скрылся. В тот вечер у моряков был роскошный ужин. Но уже на следующий день порции были строго нормированы.
Проходили дни.
Казалось, дикой глухомани не будет конца. Ни выстрела. Ни намека на артиллерийскую канонаду. Даже самолет ни разу не пролетел за все эти дни. Моряки оборвались, обросли, и казалось, что все они одного возраста.
По расчетам Краснова, они приближались к границе.
— Нам бы только ступить на родную землю, — говорил Верещагин, — тогда не то что гитлеры и маннергеймы, сам черт не устоит против нас…
Гадали, каково положение на этом участке фронта. Возможно, наши отошли от границы. Но Кандалакша и Мурманск, во всяком случае, должны быть в советских руках.
Через день, к вечеру, они наконец увидели первый пограничный знак. Как один, бросились они к нему и, опустившись на колени по другую его сторону, радостно целовали землю.
— Итак, друзья, мы на советской земле! — воскликнул Краснов.
Прошло еще несколько дней. Моряки достигли небольшого озера. Сняв автоматы, они растянулись на нетронутой мягкой траве. Солнце садилось, зажигая северо-запад и окрашивая последними лучами мачтовые, одна выше другой, сосны на противоположном каменистом берегу.
Лежа на боку, Верещагин приподнялся и настороженно сказал:
— Товарищи, не то мне почудилось, не то на самом деле потянуло дымом?
Все стали втягивать ноздрями воздух. Да, Верещагин не ошибался. Действительно, тихий ветерок доносил с того берега озера горьковатый запах гари.
Мысль моряков лихорадочно заработала: что за дым? Кто зажег огонь: наши или враги? Ведь до сих пор они избегали столкновений и с немцами и с финнами, старались тихо обходить врага.
Краснов послал Верещагина и Урманова осторожно прощупать противоположный берег.
— В случае чего, дайте сигнал выстрелом. Мы отойдем вон на ту крутую сопку.
Верещагин и Урманов мгновенно исчезли в густом кустарнике.
Они ползли, пока не услышали приглушенные голоса. Прислушались. Что это?.. Родная русская речь?! Верещагин и Урманов бесшумно раздвинули зеленые заросли.
— Стой! Бросай оружие! Руки вверх!
— Братцы, не стреляйте! Мы свои! — радостно крикнул Верещагин. Его острые глаза уже заметили зеленые фуражки пограничников.
Их обезоружили и повели в глубь леса.
На круглой поляне, в ямах, потрескивали костры, и около яркого их пламени грелись люди тоже в фуражках с зеленым околышем.
Окружив моряков, пограничники настороженно расспрашивали их, а Верещагин с Урмановым мяли пограничников в своих объятиях и все твердили, что они — свои.
Успокоившись, они подробно рассказали о всех злоключениях отряда и в свою очередь узнали, что попали в пограничную часть, которая с тяжелыми боями выходила сейчас из окружения.
Верещагин и Урманов, в сопровождении пограничников, сходили за товарищами. Поев ухи, моряки с наслаждением принялись за бритье и стрижку, словно торопясь смыть с себя горечь голодных скитаний по чужой земле. Увидев себя в зеркале, Урманов от всей души расхохотался: бородка была у него козлиная, реденькая, стари ковская. Один Ломидзе хотел было сохранить свою бороду до соединения с регулярными частями, но Верещагин накинулся на него:
— Сейчас же сбрей свою щетину, не позорь морскую форму.
И Ломидзе сдался.
Впервые после гибели лодки моряки вздохнули свободнее и, предварительно развесив на деревьях постиранные тельняшки, улеглись счастливые, что дожили до такого дня. Но они долго еще переговаривались, прежде чем заснули под сумеречным звездным небом.
Верещагину приснилось, будто он снова на корабле, ходит по омертвевшей, беззвучной лодке, наклоняется над лежащим без сознания Шаховским, поправляет его руку, потом садится на место акустика, надевает наушники и слышит — на дне моря… поют птички! Да, да, настоящие птички. Он проснулся и, открыв глаза, въяве увидел чирикающую красногрудую пташку. И сердце Верещагина защемило от боли при воспоминании о погибших.
Моряки продолжали упорно двигаться к цели — на соединение с регулярными войсками, теперь уже в составе отряда пограничников. Они неутомимо шли через лесные дебри по еле заметным тропам, проложенным зверьем, то и дело попадая в стычки с мелкими подразделениями врага.
По лесу уже протянулись длинные тени. Сегодня Галима Урманова назначили в тыловой дозор. В паре с ним был долговязый, остроносый, обросший боец, увешанный кружками, чайником с красными разводами, разными коробочками.
— Ты откуда? — спросил Урманов, когда они оказались в тихом ветвистом ельнике.
— Мы — самарские, — уклончиво ответил напарник, махнув худой грязной рукой, и перевел разговор на другое: — И мать родная, наверное, не чует, как мы тут таскаемся. — Оглянувшись по сторонам, он вытащил из кармана шинели зеленоватую бумажку. — Читал?
— Нет, — ответил Галим.
Обладатель чайника подтянул локтями спадающие брюки, снова огляделся и протянул бумажку Урманову:
— На, читай! Это по-нашему написано, по мусульмански. Я давно учел, что ты не русский. Ты, наверно, грамотный по-мусульмански? Или, может, мне самому прочитать тебе?
Галим не удивился напечатанной арабским шрифтом листовке. Ему было известно, что фашисты рассчитывают на то, что после первых же ударов германской армии им удастся посеять раздор между советскими народами. В лесу все чаще попадались вражеские листовки, сброшенные с самолетов. Никто их, правда, не читал. Бойцы брезгливо, как ядовитого паразита, затаптывали их тут же в болото. Но, оказывается, в семье не без урода.
— Читай, читай! — торопил Урманова обладатель чайника. — А потом поговорим.
Галим гневно взглянул на него и, разорвав листовку на мелкие клочки, развеял ее по ветру.
— Эх, зелеп-молод ты еще, матрос. А там правильно написано — дела-то наши швах. Пока цела голова, не лучше ли нам махнуть?.. — и обладатель чайника кивнул головой назад, в сторону противника. — А?.. Покорную шею сабля не рубит. Они мусульман не трогают, они только русских…
Галима словно опалило жаром.
— Да ты куда это клонишь, гнус?
— Тсс… не ори, дурень! — замахал на него руками обладатель чайника и даже попытался закрыть Галиму рот.
Урманов изо всех сил ударил его по руке.
— Тсс, якташ[18], тсс! — сразу залебезил тот. — Я ведь пошутил… чтобы испытать тебя. Не сходи с ума… Сам знаешь, в отряде ты человек новый. Ну вот, политрук и говорит, нужно, мол, узнать, кто чем дышит…
— То-то… кто чем дышит… — все не мог успокоиться Галим. — Смотри не вздумай в следующий раз такие шутки шутить… получишь пулю в лоб! — отрезал он, прижимая автомат к груди.
Обладатель чайника растянул в неискренней улыбке тонкие, склеившиеся губы.
— Ну и напугал, матрос. Зря ты горячишься.
Галим, замкнувшись, грозно молчал. Лес шумел, словно волны перекатывались…
Если бы Урманов знал, кто сейчас стоит перед ним, он насторожился бы еще больше. Этот кулацкий сынок убил комсомольца, он трижды бежал из заключения, меняя не только жеста жительства, но и документы. Под чужим именем надел он и красноармейскую шинель, чтобы при первой же возможности перебежать к финнам или немцам.
Неподалеку завыл волк. Урманов вздрогнул и оглянулся. Обладателя чайника рядом уже не было.
— Полундра! Ну и гадина! Удрать хочешь?.. Не выйдет!
Галим увидел, как тот, пригибаясь, бежал но поляне. Прислонившись к сосне, он выстрелил. Беглец будто споткнулся, потом упал, раскинув руки.
Когда Галим подошел к нему, он был уже мертв.
— Продажная шкура! — брезгливо произнес Урманов и, взяв его винтовку с патронами, направился докладывать о чрезвычайном происшествии командиру отряда.
3
Большие дороги, широкие прогалины, населенные пункты отряд пограничников обходил стороной. Но когда на пути легли непроходимые топи да озерца, одну деревушку невозможно было миновать. Разведка доложила, что это ограбленная, сожженная и совершенно безлюдная деревня.
Урманов сидел с обнаженной головой около упавшей изгороди — это все, что осталось от деревни, где недавно беспечно бегали дети и хлопотливо звенели ведрами у колодца женщины.
Вдруг бойцы замерли: к ним стремительно бежала девушка в развевавшемся светлом платье. Откуда взялась она на этом пепелище? Ее мигом окружили плотным кольцом. Рослая, черноволосая, с голубыми глазами, с похожей на божью коровку родинкой под правым глазом, девушка горячо просила взять ее в отряд.
— Я все умею делать. Могу стрелять из винтовки и перевязывать раны.
Командира отряда интересовало другое.
— Давно здесь побывали немцы? — спросил он.
— Немцы совсем не появлялись. А финны были только вчера.
— Куда они ушли?
— Никуда они не уходили. В километре отсюда есть лесной поселок. Они там.
Командир отряда вскинул брови:
— А вы правду говорите?
— Я не обманываю. Я работала в райкоме комсомола, эвакуироваться не успела.
— Вы сумеете провести нас в поселок?
— Конечно!
В это время на окраине деревни завязалась перестрелка. Про девушку забыли.
Урманов схватил ручной пулемет и побежал туда, где перестрелка усиливалась. Пристроившись за грудой камней и бревен, он открыл огонь по финнам.
— За командира, за товарищей! — кричал Урманов.
На мгновение он выпустил пулемет, провел рукой по лицу. Теплая кровь расплывалась по щеке. Он понял, что ранен в голову. Вид собственной крови вызвал у него взрыв бешеного гнева. Он сам не предполагал в себе столько ярости. Стиснув горячий пулемет, он стрелял с ходу. Финны бежали, трусливо пригибаясь, как бежал от него недавно предатель. Это мелькнувшее в его сознании сходство еще больше разожгло Галима. Он бил из пулемета до тех пор, пока не опустел диск. Галим залег, сменил диск и снова нацелился в финнов, изредка на мгновение прекращая стрельбу, чтобы вытереть стекавшую на правый глаз и мешавшую ему видеть противника кровь.
— Товарищ, дайте я вам перевяжу рану, — сказала незаметно подползшая к нему та же девушка в новеньком светлом платье.
Не оборачиваясь к ней, Урманов крикнул с нетерпеливой досадой:
— Уйди отсюда!
— Не шумите, — ответила девушка голосом, не допускающим возражений, и стала перевязывать Галима.
Но Галим одной рукой упрямо отстранил ее:
— Не надо… не сейчас…
— А ты стреляй, не обращай на меня внимания, я же не мешаю тебе.
Спокойствие девушки передалось Урманову. Он, не отрываясь от пулемета, сказал:
— Только осторожнее, не вздумай поднять голову.
— Ничего, ты свою береги, — ответила девушка, закончив перевязку, и устроилась под защитой бревен.
Пользуясь ослаблением натиска финнов, Галим украдкой посмотрел на нее.
— Молодец, Маруся!
— Я не Маруся, я Лида, — сказала она.
— А меня Галимом зовут.
Девушка едва заметно кивнула головой, словно говоря: «Будем знакомы».
После боя Галим полушутливо сказал Лиде:
— Наверно, неловко воевать в шелковом платье и в таких лодочках. Может, наденешь мои ботинки?
Лида покачала головой:
— Нет, у нас, у карелов, есть такой обычай: человек перед смертью надевает все лучшее.
Лида произнесла это шутливо и в то же время грустно, и Галим ничего толком не понял.
— Почему ты говоришь — перед смертью?
— Да, перед смертью, — повторила Лида.
Во время этого разговора к ним подошел Верещагин, которого очень беспокоило ранение Галима. Урманов передал ему Лидины слова.
Убедившись, что Галим ранен легко, Верещагин поддержал товарища:
— Пустое… Назло врагу нам жить надо!..
Покраснев, Лида рассматривала его с наивным любопытством. Она видела, как моряки слушаются Верещагина, хотя он не был старшим по званию, и чувствовала большую душевную силу в этом богатырском теле.
Лида согласилась сменить на более подходящий свой праздничный, теперь изрядно потрепанный наряд. Кто-то снабдил ее гимнастеркой, кто-то брюками, Галим дал ей ботинки на толстой подошве. В первый же день она натерла ими ноги.
— Вот какие твои ботинки! — пеняла она. — Совсем без ног осталась. Придется тебе, Галим, тащить меня на спине.
— Что ж, мне станет не под силу — попрошу Верещагина, — улыбнулся Галим и увидел, как смутилась Лида.
— Ты знаешь, я боюсь его, — сказала она.
— Он не медведь, не укусит.
На привале Лида, отойдя в сторону, сняла ботинки и начала мыть ноги в холодной родниковой воде. Она прикусила губу, на глазах от боли выступили слезы. Вдруг она услышала шаги.
— Подождите, сюда нельзя! — покраснев, как анисовое яблоко, крикнула она.
Верещагин и Урманов нерешительно остановились.
— Мы тебе сапоги принесли, Лида, — сказал Андрей, — обувайся…
Пока девушка примеряла обновку, моряки отошли в сторонку. Вскоре, очень довольная, она поблагодарила их за заботу.
— Видишь, его совсем не надо бояться, — оказал Урманов.
Немного спустя Лида, покусывая ровными белыми зубами стебелек травы, уже расспрашивала моряков про их довоенную жизнь — бывали ли они в Москве, в Ленинграде, и чьи стихи они любят, и слушали ли они «Пиковую даму» в Большом театре, и участвовали ли в последних состязаниях по плаванию и марафонскому бегу, и еще о многом другом.
Верещагин спросил, почему у нее глаза северянки — голубые, а волосы южанки — черные. Лида улыбнулась и сорвала еще травинку.
— Все приезжие задают мне этот вопрос, — сказала она, — и вы тоже… Я родилась и выросла в этих лесах. Но дедушка мой был грузин, политический ссыльный. Он женился на моей бабушке, карелке. А отец — на русской девушке, поморке.
— Теперь мне ясно, — сказал Верещагин, — что у вас за характер, и я даже чуть-чуть догадываюсь, почему вы остались здесь.
Лида нахмурила брови. Замечание Верещагина, видимо, не понравилось ей.
— Ну, хватит заниматься моей родословной, — отрезала она, но тут же, мягко улыбнувшись, добавила: — Лучше расскажите о себе, ведь ваша жизнь куда богаче, чем жизнь лесной девушки.
Уже темнело. В нараставшей тишине небосклон вспыхнул северным сиянием. Лесные поляны озарились потоками странного спета, текущими, как молочная река.
Несмотря на усталость, бойцы, не отрывая глаз, следили за игрой разноцветных сполохов. Зрелище было поистине захватывающее.
— И что же это за чудо такое — огни друг за другом гоняются, — сказал кто-то.
— Чудо или не чудо, но только с давней поры повелось: когда люди совершают славные подвиги, в небе загорается это северное сияние, — раздался рокочущий бас.
Это говорил дядя Ваня, местный колхозник, присоединившийся к отряду пограничников еще в первые недели войны. Это он вел отряд по нехоженым лесным тропам и считался незаменимым проводником. Несмотря на преклонный возраст — ему уже перевалило за шестьдесят, — он был полон сил и энергии.
— Тише, братцы, дядя Ваня новую сказку сказывает.
— Совсем короткая, — как бы оправдываясь, сказал старик. — Было это у самого студеного моря, где жил птичий царь. Однажды выкрал он красавицу рыбачку Наталку и упрятал ее в диких скалах. Тогда Василий, Наталкин муж, собрал своих рыбаков и пошел с ними ночью в разведку. Кругом камни и скалы, острые как ножи. Перво-наперво Василий и его люди широкую реку встретили. Кипит она ледяной водой на своей каменкой постели, извивается ужом, мчится стрелой, скрежещет камнями. А люди все идут. Перешли реку. Отряхнулись, отдохнули. Василий глянул на север. Что это? Полоска света, зеленоватого, ласкового, словно кто приоткрыл оконце из теплой комнаты, чтобы привет послать отважным людям. От этого доброго света на душе у них легче стало, они снова пошли вперед.
Это Наталка, сердцем, что ли, почуяв, что Василий и его друзья идут вызволять ее из неволи, решила показать свое место. Был у нее цветной кисейный платок, подарок Василия. Улучила она минутку, высекла о кремень искру — тогда-то и увидел Василий зеленоватый ласковый свет, — подожгла платок и бросила его со скалы. Ветер подхватил платок, и стал он разгораться все сильнее, и в небе заиграло разноцветное пламя.
…Шел-шел Василий с рыбаками, и уперлись они в отвесную каменную стену, — продолжал старик. — Оставался у них один выход — вверх. А куда без крыльев полетишь?.. Видят — на самой скале растет дерево. Василий взял у всех кушаки, сплел из них длинную веревку, цривязал к одному концу камень и бросил, да так ловко, что веревка вокруг дерева обвилась. Поднялись они по одному на скалу, а там вокруг столько света, вроде бочку смолы кто зажег. Это Наталкин платок зажег все небо над скалой, и горит оно от края до края, будто ветер легкими разноцветными шелками играет.
Увидел с той скалы Василий свирепого птичьего царя и самолично покарал его, а Наталку свою освободил…
Дядя Ваня вдруг умолк, и в наступившей тишине было слышно, как он водил рукой по своим усам, словно припоминая что-то.
— Так-то вот и мы к своим пробираемся, чтобы сообща нашу родину от фашистской нечисти освободить.
В тот вечер финны попробовали окружить отряд. Но после короткой стычки бойцам удалось прорвать вражье кольцо и выскользнуть из окружения. Во время боя дядю Ваню тяжело ранило. Бойцы всю ночь, сменяясь, несли старика на носилках.
Лида то и дело прикладывала ему к голове мокрую тряпицу, вытирала выступавшую из-под повязки кровь.
— Уж потерпи, дядя Ваня, скоро, скоро дойдем до своих… — утешала она его.
— До своих?
— Да. И тебя на самолете отправят в город.
— В город?
— Ну конечно, в город. Там, сам знаешь, какие хорошие врачи. Они быстро поставят тебя на ноги. И ты поправишься.
— Спасибо на добром слове, доченька, — судорожно вдохнул воздух дядя Ваня. — Только уж недолго мне осталось… Эх, а какая хорошая, какая счастливая еще будет жизнь впереди!
Старик закашлял кровью.
— Вот, дядя Ваня, какой ты недисциплинированный, все говоришь да говоришь. А разговаривать тебе нельзя…
Под вечер дядю Ваню похоронили на одной из безымянных высот. Силясь не разрыдаться, Лида кусала платок… Мужчины упорно смотрели себе под ноги.
4
К концу длинного и тяжелого пути отряд пограничников и моряков своим внешним видом мало уже походил на воинскую часть. Тем более глубоко понимали и чувствовали эти люди в изодранном обмундировании, в разбитых, стянутых обрывками телефонного провода сапогах и ботинках, обросшие, с воспаленными от бессонницы глазами, что всю надежду на выход из окружения они должны возлагать на сплоченность и дисциплину отряда.
Лес за это время неузнаваемо изменился. По-осеннему шумели пожелтевшей листвой карельские березы, горящими факелами пламенели кроны осин. Почва под ногами становилась все мягче. Оступишься — глухо чавкает под подошвой холодная зеленая жижа. По ночам частые звезды нависали над черной болотной водою.
Сквозь изрядно поредевший лес с линии фронта доносились уже не только далекие раскаты орудий, но и долгие, похожие на звук рвущегося полотна пулеметные очереди. Опытные бойцы прислушивались к этим звукам и определяли:
— Всю ленту пускает. Верно, тяжелый бой.
Временами казалось — откуда-то с большой высоты рушились очень тяжелые ящики. Ноги ощущали, как сотрясалась земля. Что бы это могло быть? Одни говорили, что это артиллерийские залпы, другие пускались в рассуждения о каком-то новом, неведомом оружии.
В районе Куло-Ярви в схватке с вражеским пикетом был ранен в обе ноги мичман Шалденко. Он искусал себе губы, без устали сыпал проклятиями, стихая лишь на время, когда к нему подходила Лида — «товарищ медсанбат», как прозвали ее в отряде.
— Так болит, товарищ мичман? — не выдержав, участливо спросил его однажды Урманов, несший носилки.
Шалденко сверкнул уничтожающим взглядом, словно услышал нелепейший вздор.
— Зачем задаешь глупые вопросы? — сердито сказал он, — Где и когда ты видел, чтобы моряк ругался оттого, что у него раны болят?
На одном из коротких привалов Шалденко сполз с носилок и лег навзничь на красный гранит. Серыми, широко раскрытыми, в спокойном состоянии добрыми глазами он уставился в небо, где медленно проплывали кудрявые белоснежные тучи. Голова мичмана была откинута назад, а подбородок, покрытый сейчас чуть вьющейся русой бородкой, торчал вверх. Шинель на нем была расстегнута, один борт откинут, и из-под раскрытого воротника кителя виднелась полосатая тельняшка. На поясе висели немецкие гранаты с длинной ручкой и маузер в деревянной кобуре. Он дышал тяжело, было явственно видно, с каким напряжением поднималась и опускалась его широкая грудь. Пальцы его, сильные будто орлиные когти, вцепились в камень. «Неужели каюк? — больно кольнуло в сердце мичмана, — Конец службы мичмана Шалденко?..» И перед его глазами встала подводная лодка. Вот она идет на шум вражеских кораблей… Пущенные им торпеды устремляются на врага. Затаив дыхание, он ждет глухого взрыва, но взрыва нет, только сердце стучит все сильнее и сильнее… Мичман недоуменно раскрыл глаза:
— А… это ты, Андрей?
Да, это Верещагин опустился рядом с ним на камень.
— Эх, главстаршина! Неужели не суждено мне больше увидеть море?
— Что это тебе взбрело в голосу, мичман? Нет, наша вахта еще не окончена…
Шалденко помолчал несколько минут, потом поглядел на товарища полным тоски взглядом:
— Боюсь, Андрей, что дела мои плохи… Видно, рваный бушлат не заштопаешь.
— Нет, мичман, не пришло еще тебе время отдавать якорь. Не бойся, починят тебе ноги. Теперь какой-нибудь день-два, и мы уже будем у своих.
Верещагин смотрел в глаза мичману. Сколько в этом взгляде было дружеского участия. Шалденко отвернулся, сомкнул веки. Потом чуть приподнялся.
— Дай руку, — сказал он и изо всех сил сжал протянутую могучую руку Верещагина. — Спасибо, друг, спасибо…
В первые месяцы войны еще не было сплошной, хорошо укрепленной линии фронта. Обманутый первыми удачами враг, не думая об укреплении своих флангов, рвался вперед. Поэтому переход через фронт оказался не таким сложным, как этого ожидал отряд лейтенанта Краснова.
Накануне в руки разведчиков попал раненый финский солдат, возвращающийся с переднего края. От него удалось узнать о расположении финских и советских частей, а также то, что финны сейчас не наступают, а лишь накапливают силы для предстоящего наступления.
При допросе присутствовала Лида. Она хорошо знала эти места и прекрасно говорила по-фински.
В ночь прорыва отряд остановился на опушке леса. Нужно было предупредить советское командование. Сделать это вызвалась Лида, а в спутники ей дали Верещагина. Узнав, что на столь рискованное дело посылают девушку, моряки заволновались. Краснов успокоил их:
— Вам могут не поверить, а у нее там брат.
Пробираться надо было вплавь через озеро. До берега их проводил с группой бойцов Урманов.
— Идите вперед, — сказала Лида шепотом Верещагину, когда они остались вдвоем, и начала снимать платье.
Они поплыли. Вода была холодная, темная. Верещагин боялся за девушку и все время оглядывался. Но Лида плыла хорошо. Вдруг над озером вспыхнула ракета, потом полоснула пулеметная очередь. Верещагин, готовый было нырнуть, ждал второй ракеты, но ее не последовало. Значит, первая была случайной. Но Лида начала отставать. Верещагин подождал ее. Лида проговорила сквозь зубы:
— Я ранена… Плывите быстрей… один… Скажите, что вы — от Жемчужины.
Верещагин хотел было помочь ей.
— Плывите! — приказала Лида, — Я сама доберусь.
Когда Верещагин попробовал все же помочь ей, она укусила его за руку. Андрей чуть не ахнул, отпустил девушку и поплыл один…
Главстаршина уже заканчивал свой короткий доклад в землянке капитана, когда на пороге в накинутой на плечи шинели, мокроволосая и очень бледная, появилась Лида.
— Я — Жемчужина! — представилась она капитану.
— Вы? — Капитан встал с места и, протянув руку, пошел навстречу девушке.
Собираясь обратно, Андрей с усмешкой показал Лиде свою руку:
— На всю жизнь след останется.
Лида не отрываясь смотрела в его вдруг потеплевшие глаза.
Капитан выделил в помощь отряду двух разведчиков. Верещагин благополучно переплыл с ними озеро. Когда он вернулся к своим, все в один голос с тревогой спросили:
— А где Лида?
— Ранена… в руку… осталась там, — сообщил Верещагин, молча посмотрев на свою руку.
Отряд начал просачиваться через финскую оборону.
Все вокруг было объято тишиной. Где-то слева и справа взмывали в воздух ракеты, изредка раздавалась автоматная очередь.
Шалденко, лежа на носилках, слышал, как тяжело дышали несшие его Урманов и Захаров. Мичман чуть приподнялся, по впереди немыслимо было что-либо разглядеть. Слышен был только топот многих ног. Вдруг где-то недалеко застрочили пулеметы.
— Вперед! Вперед! Не задерживаться! — поторапливал Краснов, следивший, чтобы никто не отстал.
Когда спускались с крутой горы, Драндус, поддерживавший сзади носилки, вдруг покатился вниз. Верещагин кинулся за Драндусом. Он нашел его на самом краю пропасти, — здесь, к счастью, моряка задержал кустарник.
— Драндус, Драндус, — тихо позвал главстаршина.
Тот молчал. Верещагин приложил ухо к его груди, сердце едва билось. Верещагин поднял Драндуса на плечо и понес.
Хотя люди слышали теперь выстрелы уже позади себя, хотя собственными глазами видели красноармейские шинели, они все еще не могли поверить, что в самом деле спасены…
Моряки сами хоронили Драндуса. После гибели лодки особенно тяжела была смерть боевого товарища. Трудно было поверить, что уже нет в живых веселого акустика. Казалось, он укрылся бушлатом и притих только для того, чтобы лучше слышать морские звуки.
На краю братского кладбища вырос еще один холмик. Ветер шевелил шелковые ленты бескозырки, надетой на красную звездочку над могилой.
Верещагин поднял голову. Над горами курились серые облака.
«Тяжело нам, очень тяжело, — думал Верещагин, — но тебе, враг, будет в тысячу раз тяжелее. Запомни это!»
На другой день отряд отправили на машинах в Кандалакшу.
Приехав в город, моряки прежде всего помылись в бане, сменили белье, отдохнули. Они получили путевку в Мурманск, а отряд пограничников остался в Кандалакше.
Появилась Лида, совершенно неузнаваемая, в новом обмундировании. Раненая рука была забинтована; время от времени девушка, чуть кривя губы, прикасалась к ней здоровой рукой. Моряки шутили, что приходится расставаться с сухопутным «товарищем медсанбатом», но в шутках их звучало нескрываемое сожаление.
Перед посадкой в поезд Галим, Верещагин и Лида гуляли по платформе. Окна вокзала были заклеены крест-накрест бумажными полосами. Со всех сторон клубился сизый туман, и казалось, снежные вершины гор слились с небом. Привокзальные пути были загромождены эшелонами, слышались отрывистые гудки маневрирующих паровозов, взлетали белые султаны дыма.
— Лида, куда сейчас думаешь податься? — спросил Урманов.
— Не знаю еще, — ответила девушка, — Я ведь была работником райкома. Возможно, вернусь в свой район. — Лида невесело улыбнулась, — Точно как в песне: вам в одну сторону, мне — в другую. Даже адресов нет.
— И все же мы постараемся разыскать тебя, Лида, — сказал Верещагин.
— В таком случае ищите меня, скорее всего, в тылу врага. А вы? Вернетесь в Морфлот?
— Обязательно. Пиши нам в Архангельск.
Моряки облепили подножку и замахали бескозырками. Лида тоже махала им пилоткой.
— Хорошая девушка, истинно жемчужина, — сказал Верещагин, и опять его глаза потеплели.
— Видимо, это была ее подпольная кличка, — ответил Галим, соглашаясь с Андреем.
Верещагин не слышал его слов. Держась левой рукой за поручни, он правой махал бескозыркой и кричал:
— В Архангельск пиши, Лида!
Но дело обернулось не так, как предполагали моряки. В Мурманске после тщательного допроса о гибели подводной лодки их отправили в комендантские бараки.
— Ждите. Переговорим с командованием.
Город немцы беспрерывно бомбили. С кораблей, с сопок и прямо с крыш зданий яростно стучали зенитки. Порт и военные объекты не особенно страдали, но жилые дома то и дело горели.
Верещагин и Урманов взяли целую кипу газет.
— Нам и старые интересны, товарищ комиссар. Мы так долго были оторваны от жизни. Очень хочется все знать…
Ночью Верещагин глаз не сомкнул. Закинув руки за голову, он уставился в потолок. В его родном колхозе — фашисты. Что со старушкой матерью, с отцом, с сестренкой? Отец — человек с характером Он не покорится фашистам, и, может быть, его уже повесили на первых же воротах. Сестренка — комсомолка, ее тоже не оставят на свободе…
Не дождавшись рассвета, Верещагин вскочил и зашагал по комнате, пытаясь подавить душевную боль. Половицы скрипели под его тяжестью. Он поднял угол маскировочной шторки и посмотрел из окна в сплошную черноту ночного города.
«Неужели враг думает потушить нашу жизнь так же, как огни этого города? Нет, никогда, никогда не бывать этому».
Объявили воздушную тревогу, и сейчас же захлопали зенитки.
Моряки выскочили на улицу. Вражеские самолеты уже гудели над головой. Вскоре засвистели первые сброшенные бомбы.
— В щель! В щель! — закричал кто-то.
В разных концах города разрасталось пламя пожаров.
Наутро морякам огласили приказ командования. Лейтенант Краснов и мичман Шалденко должны были лететь в Архангельск, а остальные пойдут на оборону Мурманска.
— В пехоту? — воскликнул Ломидзе.
Худощавый комендант устремил на него внимательные, опухшие от недосыпания глаза и спокойно заговорил:
— Да, в пехоту, товарищ краснофлотец. Когда угрожала опасность нашей родине, русские моряки в случае надобности и на суше высоко держали честь и славу русского флота. Мы отправляем вас временно в морскую пехоту. Враг рвется в Мурманск, но северный Севастополь мы не сдадим.
Верещагин ответил за всех:
— Товарищ капитан-лейтенант, мы готовы идти, куда нам прикажут.
Перед отъездом они сходили в госпиталь попрощаться с Шалденко. Здоровье мичмана улучшалось, он смеялся, шутил. От радости, что увидел своих товарищей, он еще более оживился.
— Дышу морским воздухом, а это лучшее лекарство, — сказал он, показывая рукой на блещущий под солнцем залив. — Что нового у вас?
— Новости вот какие, — ответил Верещагин, — записались в пехоту.
Шалденко чуть не вскочил от неожиданности:
— В пехоту? Вы что, с ума сошли? Бросьте шутки шутить, не то костылем вас!
— Уставом это не предусмотрено, — мрачно пошутил Ломидзе.
— Я вам покажу уставы!
— Не горячись, товарищ мичман, — сказал Верещагин. — Мы ведь не шутим. — И он передал Шалденко слова коменданта, — А ты лучше вот что, товарищ мичман, — продолжал Верещагин. — Выздоровеешь, не забудь про нас. Похлопочи, чтобы нас вернули на флот, когда можно будет. Сам знаешь: трудно моряку жить без моря. А сейчас попрощаемся. Нам пора.
Растроганный Шалденко крепко обнимал товарищей. Верещагина он немного задержал.
— Прощай, Андрей, — сказал он, обхватив его могучие плечи, и, чуть запнувшись, добавил — Лидин адрес взял?
— Нет у нее пока адреса-то.
— Как же ты думаешь?
— Сказал, чтобы писала в Архангельск, ведь сам черт не знает, куда мы уезжаем.
— Да, дела… — произнес Шалденко, как бы говоря сам с собой. И добавил: —Ты не горюй, сохраню твои письма. При случае перешлю. Значит, договорились — пиши на меня.
— Ладно, Петро.
— Ну, счастливо. Будь здоров.
Когда товарищи пошли, Шалденко долго провожал их повлажневшими глазами.
Этим же вечером четверо моряков переправились на катере через залив и пошли по Петсамекому шоссе на север.
На контрольном пункте тщательно проверили документы.
— Ты что так копаешься? Не видишь, что ли? — раздраженно спросил Верещагин.
Регулировщик, пожилой мужчина с фонарем в руке, с желтым и красным флажками за поясом, обиделся.
— «Не видишь, что ли», — передразнил он Верещагина. — А вы разве не знаете, куда идете? На передний край, вот куда. Понимать надо.
— Ладно, ладно, дядька, — смягчился Верещагин.
— Моряки, а сами правил не знают. Возьмите ваши документы. Сейчас будет машина. Доедете до двадцать седьмого километра, потом спросите, куда идти.
— Спасибо, папаша.
Подошла машина.
— Садитесь, — пригласил их регулировщик.
Моряки сели в кузов возле бензиновых бочек.
Дорога вилась в горах. В свете полной луны из придорожных канав всплывали силуэты обгорелых, изуродованных машин, поломанных повозок. Поодаль, вызывая в моряках воспоминание о погибших товарищах, виднелись скромные солдатские могилы, отмеченные небольшими деревянными обелисками с красными звездочками на острых вершинках.
А Урманов, прислонясь плечом к широкой спине Верещагина и покачиваясь от толчков машины, думал о матери, о Мунире. Может быть, они считают, что он погиб? Мать и отец все равно будут ждать, даже если получат извещение. А Мунира?.. Она печально улыбалась ему, совсем как в последнюю минуту прощанья в Казани, когда желала счастливого пути… Другой Муниры он не мог себе представить, но и ответить себе, почему у него все-таки неспокойно на душе, он тоже не смог бы.
Машина остановилась. Шофер с веселым задором крикнул: Эй, братишки, живы-здоровы? Голова не кружится после нашей сухопутной качки? Слезайте, доехали.
— Уже двадцать седьмой километр?
— Точно, он самый.
Поеживаясь от ночного холода, в бушлатах с поднятыми воротниками, моряки прыгали в темноту.
— Куда же нам теперь держать курс? — тотчас же окружили они шофера.
— Курс норд-ост тринадцать! — ответил шофер услышанной им когда-то от моряков фразой. Потом показал рукой во тьму: — Идите вон туда. Видите, мерцает огонек?
Моряки взяли направление на эту единственную светящуюся в ночи точку. Они долго спотыкались о камни, куда-то проваливались. Один Ломидзе ступал с легкостью кошки впереди группы, ловко обходя препятствия на пути.
— Совсем как в поговорке: «Глазам видно, а ногам обидно», — смеясь, сказал Верещагин.
Наконец моряки добрели до источника света. Это был искусно замаскированный валунами костер, вокруг которого сидели несколько пехотинцев.
— Приятной компании, братцы пехотинцы, — обратился Верещагин. — Разрешите погреться?
— Пожалуйста, милости просим. О, да никак моряки?
Моряки, протянув посиневшие от стужи руки, устроились поближе к огню.
— Ну и холодина, — заметил Ломидзе. — До костей пробирает!
— Это еще терпимо. Вот погоди, зима придет да завернет под шестьдесят градусов…
Верещагин оглядел пехотинцев. Это была группа раненых.
— С переднего края? Как там?
— Бывает и туго! — сказал молодой боец с перевязанной головой. — Жмут нас егеря. Ежечасно, сволочи, бросаются в психическую атаку.
На северной стороне неба вспыхнули зеленовато-желтые лучи и, медленно поднимаясь над горизонтом, образовали блестящий световой венец — корону северного сияния с резко ограниченным внутренним и неопределенным, размытым наружным краем. А внутри дуги темнел полукруг, словно подымалось огромное потухшее солнце с мигающими далекими точками звезд.
Все, кто был у костра, стояли теперь на ногах.
— Северные ворота! — показал кто-то на чудесную арку с венчиком.
— Вот в эти ворота мы и пойдем, братишки, — с подъемом сказал Верещагин. — Ведь не худо, а?
Но дуга уже менялась, теряла свои очертания.
— Мне пришлось сражаться и на Карпатах, и на Кавказе, — сказал пожилой пехотинец. — Побывал и в Каракумах. Везде своя красота.
— Надо только уметь ее видеть и любить, — поддержал Верещагин.
— Это вы правильно, товарищ моряк, — сказал тот же пехотинец, — без любви, особенно здесь, на севере, холодновато бывает.
Начинало светать. Из темноты проступали ближние сопки. Ветер стих, в воздухе медленно закружились редкие снежинки.
— Ну, прощайте, ребята, скорее поправляйтесь, — сказал Верещагин, и моряки двинулись дальше.
— Прощайте. Бейте крепче егерей! — пожелали им раненые.
По мере приближения к переднему краю звуки выстрелов становились слышнее. Вскоре они усилились настолько, что казалось, горы дрожали от них. Горизонт от края до края был окутан сплошным дымом.
Через четыре-пять километров показалась проложенная наспех дорога, ответвлявшаяся влево от шоссе. Моряки пошли по ней.
Из-за сопки на полном галопе выскочили двое всадников. Увидев группу моряков, они остановились. Передний, под которым был серый в яблоках конь, натянув поводья, властно спросил:
— Кто такие? Куда идете?
И хотя плащ-палатка скрывала его знаки различия, моряки поняли, что говорит с ними большой командир.
— Следуем в энскую бригаду, — доложил Верещагин.
— Документы.
Верещагин протянул полученное от коменданта назначение. Всадник ознакомился с ним.
— Идите прямо по этой дороге. Доложите в штабе, чтобы вас назначили в первый батальон.
— Есть в первый батальон… Простите… я не вижу ваших знаков различия.
— Вас направляет замкомандира бригады.
Нетерпеливо перебиравшие ногами кони, почувствовав прикосновение шпор, взяли с места.
Встреча с заместителем командира бригады подняла настроение моряков. Они оживленно заговорили.
— Кажется, очень суровый человек, — решил Ломидзе.
— Лобастый. Видать, голова!
— Как вы думаете, ребята, а почему он нас назначил в первый батальон?
— Наверно, там нехватка людей.
— А по-моему, мы понравились ему. Первый батальон всегда считается лучшим…
Итак, все начиналось снова. Моряки, описав гигантскую дугу, возвращались опять к берегам Баренцева моря. Но странно, хотя в Заполярье, как и в Норвегии, громоздились причудливые скалы и каменные бабы, хотя и здесь, как в горах Норвегии, ветер ревмя ревел, будто сто медведей, и, швыряя в лицо колючей ледяной пылью, заставлял идти боком, моряки почувствовали тепло, которого не чувствовали на чужбине. Это было тепло родной земли, которое дано ощущать только ее любящим сынам.
Впереди били орудия. Тысячеголосое горное эхо, какого не бывало ни па море, ни в степи, гремело, словно обвал: каждая гора по-своему отзывалась на выстрел.
Галим невольно остановился, прислушиваясь.
«Так вот где суждено нам сражаться», — подумал он и тверже зашагал вперед.
5
Заполярные сопки высятся словно застывшие волны каменного моря. Вперед четырехсотметровой громадой вознеслась Большая Кариквайвишь, чуть левее — Малая Кариквайвишь, а там, далеко за ними, у Баренцева моря, стоит древний русский город Печенга. Правее — безымянная гора с заостренным, как игла, шпилем. И когда со стороны моря наплывали тяжелые тучи, шпиль будто разрезал их пополам, силясь не пустить дальше.
Скупое арктическое солнце показывалось все реже, подымаясь лишь краешком над горизонтом. Только пробегут его косые и холодные лучи по вершинам, обдав их красным светом, и вновь наступает темнота полярной ночи.
В Заполярье, скрывающее в своих недрах бесчисленные богатства, гитлеровские орды ворвались летом 1941 года. С первого же удара они рассчитывали овладеть не замерзающим круглый год Мурманским портом — этими северными воротами Советского Союза. Фашисты зарились на страну зеленого золота — Карело-Финскую республику — и стремились перерезать главную артерию севера — Кировскую магистраль. На север были посланы отборные дивизии горных егерей двадцатой лапландской армии — «героев Нарвика и Крита». Для нанесения вспомогательных ударов в направлениях Кандалакша, Лоухи, Ухта, Ребольская, Массельская, Петрозаводск, Лодейное Поле вместе с немцами перешли в наступление финские части. Фашистское командование рассчитывало в течение месяца закончить северную операцию. Но исключительно крепкий отпор советских войск в горах Заполярья и лесах Карелии сорвал эти планы.
Гитлеровцы, которые рвались к Мурманску, с самого же начала столкнулись со стальным щитом советских частей, расположенных на голых берегах порожистой Восточной Лицы. Именно здесь бойцы лобовым ударом впервые оглушили врага, и тот, точно бык, получивший удар между глаз, с трудом устоял на ногах.
В сплошной ночи пробирались войска Северного фронта через заледеневшие топи кочкарника, одолевали не хуже альпинистов крутые, островерхие скалы, втаскивали туда не только оружие, но пушки и минометы, с помощью оленьих и собачьих упряжек проходили бездорожные тундры, побеждая и снежные бураны и бешеные потоки ледяных горных рек.
В те дни, когда Галим Урманов со своими товарищами моряками очутился в этих местах, немцы, под прикрытием мощного артиллерийского огня и под зашитой толстой брани танков, упорно атаковали советские позиции.
Галим впервые попал в такую обстановку. Грозный огненный вихрь сотрясал горы и землю, дробя камни. Когда артиллерийская подготовка началась одновременно на огромном пространстве, все вокруг заволокло дымом Нельзя было понять, где противник, где свой. Галим лежал за большим камнем, силясь вжаться в землю. Он совершенно не понимал, как очутился здесь Кто-то выскочил из-за камня и крикнул:
— За родину — вперед.
В ту же секунду, как из-под земли, поднялись бойцы и рванулись вперед. Галим хотел было подняться в контратаку, как и все, одним духом. Но точно какой-то груз давил ему на плечи, на секунду сковав все его движения. Он должен был собрать всю волю, чтобы сбросить с себя этот невидимый, прижимавший его к земле груз. Одним прыжком выскочил он из своего окопчика и, чуть пригнувшись, бросился, как и все, с винтовкой наперевес вперед. На мгновение мелькнула перед его глазами богатырская фигура Верещагина. Справа, с развевающимися лентами бескозырки, бежал Захаров, потом Галим еще раз увидел Андрея. Старшина легко, будто это был сноп, поддел штыком гитлеровца и устремился дальше. Через двадцать — тридцать шагов перед Галимом выросла долговязая, нелепая фигура гитлеровца с выпученными глазами. На какую-то частицу секунды Галим заколебался: колоть ли? И это мгновение чуть не стоило ему жизни. Гитлеровец нажал на гашетку, но Галим успел ударить по стволу автомата и вонзил штык в грудь врага.
Батальон залег, когда попал под фланговый пулеметный огонь. Галим растерянно оглядывался по сторонам.
— Эй, матрос! Пускай корни в землю! Держись ближе ко мне! — услышал вдруг Галим обращенные к нему слова, сказанные с оттенком превосходства, не показавшегося, впрочем, Галиму обидным.
Он с чувством уважительного удивления, не подымая, однако, головы, стал следить за каждым жестом незнакомого ему человека. Молодой пехотинец, привалившись спиной к серому валуну, покуривая, поправлял обмотки.
Галим быстро пододвинулся к нему, втягивая носом махорочный дым. Глаза у пехотинца были прищурены, а густые темно-рыжие брови придавали его лицу некоторую строгость. Галим сразу заметил и то, что на правом плече в шинели нового знакомого выдран целый клок сукна. «Неужели это его осколком так царапнуло?» — подумал Галим, но ничего не спросил.
— Что, пугает? — сказал солдат с чуточку насмешливой улыбкой в уголках резко очерченных губ, какие бывают обычно у людей твердой воли. — Куришь? — вдруг поинтересовался он.
Галим покачал головой.
— Не куришь? Совсем? Ты кури. Легче будет. Нельзя, брат, без курева, — и он протянул Галиму окурок.
Галим, как загипнотизированный, взял его и, продолжая лежать, сделал подряд несколько глубоких затяжек. И сразу поперхнулся дымом. Пехотинец от всей души рассмеялся.
— Ничего, научишься. Я и сам раньше не курил.
Галим приподнялся, сел и стал стряхивать с себя пыль.
— Вот это порядок, — сказал сосед, показав в улыбке белые крепкие зубы. — Давай еще по одной скрутим. Вижу, недавно на фронте.
— Недавно, — признался Урманов.
— В море-то оно, конечно, воевать еще страшнее. На суше, что ни говори, спасательный пояс нечего надевать. Земля от любого огня схоронит.
За камнем разорвалась мина. Оба залегли. Пехотинец поднялся первым.
— Враг, он — дурак: может по ошибке тебе голову снести.
Галим попытался улыбнуться, но улыбка получилась не очень веселая.
— Как звать, моряк?
— Урманов Галим. А тебя?
— Шумилин Виктор.
— Откуда?
— Из Москвы, с «Шарикоподшипника». Может, слыхал про наш завод? На весь Союз знаменит.
— Знаю, построен в первую пятилетку.
— А ты откуда?
— Из Казани.
— Бывал я там. И у вас есть хорошие заводы.
Последние слова Виктора обрадовали Галима: ведь чуть-чуть не земляк. А встретить на фронте земляка — большое счастье.
На штурмовку наших позиций вылетела германская авиация. Вокруг рвались бомбы, вставала дыбом земля. Галим на некоторое время перестал понимать окружающее. Тело его покрылось испариной.
— Танки! — крикнул вдруг Шумилин.
Галим поднял голову. Сквозь густую дымную копоть на них двигались — все ближе и ближе — танки противника. Шумилин пополз вперед со связкой гранат. За ним двинулся и Урманов. Укрывшись, Шумилин умело швырнул свою связку под самые гусеницы переднего танка. Танк завертелся на месте. Галим по примеру Шумилина бросил гранату во второй танк. Загоревшийся танк закружился па полной скорости, безуспешно пытаясь сбить с себя пламя. Остальные три танка «показали корму», как определил про себя их отступление Галим.
Эта изуродованная долина, где когда-то росли бересклет и шиповник, вороний глаз и копытень, почерневшая, как вспаханное поле, и заваленная сейчас трупами, оружием, сожженными, покореженными танками и орудиями, стала на данный момент ключом к шоссейной дороге Мурманск — Печенга. Весь фронт гитлеровских армий, стоявший поперек этой дороги, устремлялся с двух сторон к шоссе, образуя как бы треугольник. Сначала немцы попытались прорваться ударом в лоб. Шоссе защищала советская дивизия, которая за эти бои одна из первых получила звание гвардейской. Гвардейцы стояли насмерть и не пустили врага. Тогда немцы начали нажимать на фланге, стремясь выйти в тылы советских частей. Вот почему бой за узкую долину приобрел ожесточенный характер.
Ценою немалых потерь гитлеровцы продвинулись на двести метров. И эти двести метров надо было вернуть как можно скорее..
Ночыо комбриг Седых, воспользовавшись затишьем, собрал сводный батальон и приказал ему отбить у немцев эти двести метров. Командование сводным батальоном комбриг передал своему заместителю Ильдарскому, так как все командиры батальонов вышли из строя.
При формировании сводного батальона Урманов встретился с Верещагиным, — они попали в разные роты. Друзья обнялись, троекратно поцеловались.
Чуть отстранив Галима от себя, Андрей всматривался в него глубоко запавшими глазами, словно не веря еще, что друг жив. Потом опять заключил его в свои могучие объятия.
— Ух ты! А я думал… Ну, как, жарко было?
— Все было, — улыбнулся Галим, — Курить есть?
— Ба! Да ты же не курил!
— Меня не то что курить — воевать на суше тут один выучил… Шумилин Виктор. Вот это, я тебе скажу, парень!
Они свернули по цигарке.
— А как другие наши товарищи, не слышал? — спросил Андрей.
— Захаров на моих глазах умер… Вот… — Галим достал из кармана две вылинявшие ленточки от бескозырки, — взял на память…
— А Ломидзе?
— Жив. Как лев дрался…
— Бери, Галим, заступ. Будем жилье рыть!
И они принялись рыть окопы.
Каменистая земля звенела, с трудом поддаваясь лопате.
— Толом бы дробить эти гранитные клыки, — с раздражением бросил Урманов.
Верещагин не переставал кидать лопату за лопатой.
— Не жалуйся. Хоть и камениста земля, да наша, своя, — приговаривал старшина, и вновь со скрипом врезалась его лопата в окаменевшую мерзлоту.
Вдруг над самым ухом раздалось:
— Моряки?
Верещагин выпрямился и увидел заместителя командира бригады, которого они встретили в то утро, когда шли в часть.
— Так точно, товарищ подполковник. Вот грызем землю. Черства она тут, ой черства!
— Потом добытый хлеб и черствый сладок. А что думаете делать, когда рассветет?
Застигнутые врасплох моряки, с лопатами в руках, молча размышляли.
— А когда рассветет, товарищ подполковник, хорошо бы пойти в наступление, — нашелся Верещагин. — Оседлать бы вон ту высотку и превратить эту долину в наш тыл.
— Правильно, старшина. Правильно думаете. Так мы и сделаем утром.
— Постараемся оправдать ваше доверие, товарищ командир.
— Фашисты думают, что они непобедимы. И нужно их так стукнуть, чтобы эта дурацкая мысль навсегда выскочила у них из головы.
— А подмога нам будет, товарищ командир? — спросил кто-то.
— Ночью должны прибыть артиллерия и танки. Будет и авиация.
— А соседи как? — спросил тот же голос, — Говорят, на правом фланге — новая дивизия.
— Насчет новых дивизий не беспокойтесь, товарищи. Они есть, и они подходят. У Советского Союза сил достаточно.
Едва Ильдарский ушел, Верещагин не вытерпел и сказал Урманову:
— Кажется, стоящий человек. Умеет солдатской душе паров поддать. С таким командиром и воевать легче.
Урманов пробормотал что-то невнятное. Мысли его были совсем не здесь. Подполковник напоминал ему Муниру. А что если это ее отец?.. Или, может быть, однофамилец?.. Пока подполковник разговаривал с бойцами, Галим незаметно приглядывался к нему, стараясь понять, что же в этом лице общего с Мунирой. Но Мунира больше походила на свою мать — Суфию-ханум. В крупном, с резкими чертами лице подполковника он не находил сходства с девичьим округлым и таким милым ему лицом Муниры. Но взгляд, манера держать голову и что-то в уголках губ невольно пробуждали в нем воспоминание о Мунире. В конце концов, не все ли равно, отец это Муниры или всего лишь ее однофамилец, — Галиму было приятно, что рядом есть человек, который всегда будет напоминать ему о любимой.
Батальон получил приказ о переходе в контрнаступление. Вначале открыла огонь наша артиллерия, расположенная тут же, в горах, потом показались истребители. Галим, чуть высунувшись из окопа, наблюдал переднюю линию врага. Там вместе с клубами дыма и пламени черными фонтанами взлетали в воздух комья земли, разбитые пулеметы, винтовки, ящики, колеса.
— Точно кладут! — радовался Галим.
В это время огненный вал покатился дальше. Выскочили из засады наши танки. За ними поднялся батальон. Некоторые падали, но и падая делали два-три шага вперед. Отставали в этом стремительном потоке лишь тяжелораненые. Легкораненые, увлекаемые общим порывом, продолжали двигаться дальше. Галим бежал рядом с Верещагиным. Вот они прошли пятьдесят, сто, сто пятьдесят метров. Осталось еще пятьдесят. Но тут одна за другой стали оживать уцелевшие вражеские пулеметные точки. Их огонь все усиливался. Батальон залег. Многие лежа метали гранаты.
Один из наших танков горел, окутанный густым дымом, остальные, не в силах взять крутой подъем, стреляли с места.
Приказ еще не был выполнен. С командного пункта комбригу Седых было ясно видно, что атака захлебывается. Нужно во что бы то ни стало поднять бойцов.
— Знамя вперед! — скомандовал он.
Трое знаменосцев во главе со старшим сержантом побежали с развевающимся полотнищем знамени.
Лишь только знамя оказалось впереди, батальон без команды, как один человек, опять поднялся в атаку. Шли под нарастающим огнем противника. Вот упал старший сержант, и знамя подхватил горячий узколицый Ломидзе. Взмахнув развевающимся на ветру знаменем, он что-то крикнул, чего за шумом боя никто не расслышал, и, положив древко на свое крепкое острое плечо, ринулся вперед.
…Батальон прошел поляну, позади осталось и болото… Наконец батальон добрался до сопки и бросился на штурм основных позиций противника.
Уже много часов упорно продвигалась пехота по склону массива. Гитлеровцы сверху обрушивали па советских бойцов сотни гранат, Ломидзе упал на бегу. Знамя поднял оказавшийся рядом Урманов. Он был весь в болотной грязи, без ушанки. Гремело «ура», и горное эхо с многократной щедростью возвращало его.
Во главе группы бойцов Урманов все-таки преодолел крутизну сопки и бешеный, но беспорядочный огонь, который вел впавший в панику противник. Галим водрузил знамя на разбитой германской пушке и в изнеможении прислонился к ее колесу. Ему надо было отдышаться. Батальон с винтовками наперевес продолжал преследовать и уничтожать гитлеровцев. Где-то справа гремел родной сердцу моряка возглас:
— Полу-у-ундра-а-а!
Галим крепче сжал знамя, колеблемое ветром. Отсюда, сверху, ему видно было, как на правом и левом флангах поднимались в атаку соседние батальоны. Мощные взрывы за высотой переходили в канонаду.
6
После неимоверного грохота, когда скалы, казалось, ходуном ходили от урагана бомб и снарядов, над полем, боя установилась странная своей внезапностью тишина.
Урманов и не заметил, как это произошло. Он все еще стоял у орудия на вершине каменистой горы с развевающимся знаменем в руке. Тяжелые, низкие облака медленно проплывали под ним, и казалось, их края рвутся в клочья о зазубрины ржавых сопок. Внизу расстилалась стиснутая грядою гор узенькая долина. Его поразило, как они смогли, начав оттуда, издалека, свой поход, очутиться так скоро на этой немыслимой высоте. На самом же деле бой продолжался несколько часов.
…Враг был отброшен. Бригада Седых прочно закрепилась на нбвой позиции.
Около Галима остановился комбриг Седых со своим ординарцем Силантьевым. Спросил фамилию Галима.
— Благодарю, товарищ Урманов, за службу, — пожал комбриг горячую руку моряка.
— Служу Советскому Союзу!
Урманов сказал эти большие слова торжественно и вместе с тем пылко и только тут, прикоснувшись к виску, заметил, что на нем нет головного убора.
Комбриг с мягкостью, показавшейся Галиму отеческой, опустил его поднятую для приветствия руку. Од ним острым взглядом комбриг схватил все: и вспышку смущения в запавших глазах юного знаменосца, потерявшего всего лишь каску в многочасовом бою, и едва заметно дрожавший подбородок, и черные, поверху вызолоченные за лето, слипшиеся от пота волосы.
Втайне любуясь Урмановым, комбриг приказал ему сдать знамя в штаб.
— Видал, Силантьич, куда забрались наши герои? — обратился Седых к своему ординарцу.
Только теперь Урманов почувствовал страшную усталость. Ныли натруженные мускулы, свинцовая тяжесть гнула тело к земле, а подбитые железом сапоги скользили на отполированных ветром и дождем камнях.
Урманов ни на чем не мог сосредоточиться. «Ах, Ломидзе, неужели он погиб?.. — У Галима тоскливо защемило сердце, — Да, а где же Верещагин, Шумилин?» Ведь он видел их уже где-то здесь, на горе. Они пробежали мимо него, вперед.
— Эй, солдат, я голову нашел. Случаем, не твоя ли?
Урманов обернулся на голос.
Стоявший у своего орудия пожилой усатый артиллерист держал, как корзиночку, на одном пальце за ремешок каску.
— Что ж, если не жалко, принимаю подарок, — устало согласился Урманов.
— Бери, пожалуйста! От чистого сердца дарю. — По утомленному лицу артиллериста разлилась улыбка. — Видал, как ты со знаменем карабкался на эту кручу.
— Я что, — ответил Урманов, примеривая каску, — я налегке. А вот как вы сюда втащили свои семидесятишестимиллиметровые?
— Наше дело такое, — Артиллерист помолчал и добавил: — Пускай мой подарок сохранит твою голову. Будь здоров, друг.
И он обменялся с Галимом неторопливым, степенным рукопожатием.
Обоих своих друзей — и Верещагина и Шумилина — Галим нашел по другую сторону сопки, изрытой множеством щелей гг уступов. Оки углубляли окопы. Заметив Галима, Верещагин радостно крикнул:
— Прыгай сюда!
В окопе Урманов прислонился спиной к камню.
— Устал? — сочувственно спросил Шумилин. — Война, брат, самый тяжелый труд. Как начнем наступать и погоним гитлеровцев в три шеи, еще больше потрудиться придется.
— Что-то Ломидзе не вижу. Он тебе не встречался? — спросил Верещагин.
— Ранило его… Я после него знамя взял, — ответил Урманов, взглянув в помрачневшее лицо Верещагина.
— Где? Вспомни-ка… Надо поискать его, — озабоченно сказал Андрей.
А в это время окровавленный Георгий Ломидзе лежал на дне ущелья. Очнувшись после падения, он долго не мог понять, где, собственно, он находится. Попробовал ползти, но нестерпимая боль не позволила сделать ни шагу. Он застонал. Передохнув, он принялся звать на помощь, как бывало мальчиком, заблудившись в родном лесу под Сухуми; потом стал насвистывать, чтобы не так было муторно на душе. Изнемогши, он притих и, лежа затерянный между обступивших его каменных стен, следил за голубой звездой, как будто прямо над ним одиноко сиявшей в высоком сумрачном небе. Каким-то чудом он остался в живых, но кто знает, найдут ли его в этой, казалось, бездонной пропасти? Ломидзе глухо застонал. «Нет, если только Урманов и Верещагин не погибли, они никогда не бросят меня. Надо только терпеливо ждать, надо, надо вытерпеть», — внушал себе Ломидзе и снова терял сознание.
Уже совсем смеркалось. Верещагин и Урманов часто останавливались, чутко ловя в наступившей тишине малейший звук.
На склоне горы бойцы ломами и кирками рыли брагскую могилу. Павшие бойцы лежали прикрытые окровавленными шинелями. Моряки подошли и молча всматривались в каждого. Урманов откидывал шинель, Верещагин фонариком освещал лицо. Ломидзе среди них не оказалось.
Самое тяжелое для воина — смотреть на погибших товарищей. Солдаты не плачут — их слезы выжжены пороховым дымом, — но, пока живы, им не забыть той горькой минуты.
— Друга ищете? — спросил кто-то из бойцов.
— Да, — сказал Верещагин, — хорошего друга потеряли. Моряка!
— Эти все были самые лучшие, — показал боец рукой на погибших. — Самые лучшие, незабвенные. Перед их прахом должен склонить голову весь мир.
— Святую истину сказал ты, браток, — положил ему на плечо руку Верещагин.
— А вы спрашивали у санитаров? Может, он только ранен? — сказал тот же боец.
— Нет его там.
— Моряк, говорите? Не встречался мне.
— Пойдем, — с грустью сказал Верещагин Галиму.
На потемневшем небе вспыхнуло северное сияние.
Вначале было похоже, будто кто-то набросил на небо белый занавес. Постепенно занавес стал шевелиться, заструился и превратился в серебряную реку. Неожиданно лучи, сойдясь на мгновение в круг, снова разошлись. Потом стали похожи на террасы белых скал. А еще через несколько минут по всему небосклону заметались отливающие всеми цветами радуги гигантские сполохи.
Но ни Верещагину, ни Урманову не было дела до этой неповторимой, разлитой вокруг них красоты. Они шли и шли, обшаривая каждый обрыв, останавливаясь над каждым убитым, встретившимся на их пути. Ломидзе нигде не было.
Они посидели на камнях в молчании, в нарастающей тревоге. Снова встали и пошли дальше. Под ногами Верещагина загремела о камень каска и покатилась куда-то в пропасть. И тут же до слуха моряков долетел хрипловатый, негромкий стон.
— Андрей! — Урманов схватил Верещагина за руку.
Они пододвинулись к самому краю обрыва и заглянули вниз. Густая тень от каменного утеса с острыми выступами скрывала все.
— Я спущусь, — сказал Урманов.
— Не сорвись, — предупредил Верещагин.
Один конец толстого каната, который на всякий случай прихватили с собой, они накрепко обвязали вокруг большого валуна, другой закинули вниз.
Урманов быстро спустился на дно. Он не сделал и двух шагов, как наткнулся на лежавшего без сознания человека. Низко склонившись, Галим чиркнул спичкой. В скорченном, окровавленном бойце он не сразу узнал Георгия Ломидзе.
— Скорее, скорее, он здесь! — взволнованно крикнул Урманов ожидавшему наверху Андрею.
Вмиг слетел Верещагин по канату. Вдвоем они бережно подняли друга на руки и в обход понесли на пункт первой помощи.
7
Красноватый луч солнца, словно прощаясь, последний раз коснулся далеких вершин сопок и скрылся надолго, Все окуталось сумеречной белой мглой, в которую осмеливалось врываться лишь полыхающее по небу северное сияние.
Пурга бушевала почти десять суток; казалось, ей не будет конца. В двух шагах нельзя было различить человека. Ураганной силы ветер сшибал с ног людей, и они мгновенно исчезали в ревущем вихре снега. От землянок до передовых позиций пришлось протянуть канаты: лишь держась за них, бойцы могли пробираться на смену своим замерзавшим товарищам.
Траншеи, окопы, дзоты, артиллерийские и минометные позиции — все было завалено снегом. Иногда какая-нибудь землянка несколько часов не подавала признаков жизни. Тогда шли на выручку соседи — и откапывали землянку из-под толстых снежных пластов, находя ее по черной трубе. А в самих землянках, выбитых в склонах сопок и обшитых изнутри чахлыми ветками стелющейся северной березы, чуть мерцало пламя коптилки. Бойцы сидели в меховых шапках, в полушубках и на чем свет стоит ругали проникавший до самых костей мороз.
Если пехотинцы, артиллеристы, минометчики отсиживались в вынужденном безделье, то разведчикам и в пургу не было покоя. Чуть стихал ветер, они, как белые тени, скользили в темноту полярной ночи, за передний край.
После боев Верещагина, Шумилина и Урманова, как наиболее отличившихся и физически крепких бойцов, перевели в сильно поредевшую группу разведчиков. Вернее, они сами попросились в разведку.
Галим уже уверился, что заместитель комбрига Ильдарский — отец Муниры. Обычно он видел его всякий раз, когда разведчики получали боевое задание, а также когда они докладывали о выполнении задачи; иных разговоров с Ильдарским он всячески избегал. Галим опасался возможных кривотолков, если товарищам станет известно, что он близко знает дочь подполковника. Он и Муниру чуть не в каждом письме просил, чтобы она ничего не писала о нем отцу.
На фронте установилось временное затишье. Пехотинцам, привыкшим к жарким боям, теперь, как они говорили, «делать было нечего». Они стояли на постах, дежурили у пулеметов, вели из траншей наблюдение за противником, а больше всего были заняты укреплением своих рубежей. Только разведчики были в постоянном движении. Они подползали к немецким укреплениям, взрывали дзоты, землянки, брали пленных; иногда делали смелые налеты. И это было одинаково по душе и Верещагину, и Урманову, и Шумилину, хотя по характеру они были разные люди.
Друзья участвовали в нескольких коротких налетах, даже отличились, но еще ни разу им не довелось брать «языка». А без этого испытания разве можно считать себя настоящим разведчиком? И они ждали этого часа каждый по-своему.
Сердце Урманова было полно отваги. Пусть до конца он не представлял себе еще, как это опасно — брать «языка», но ведь он не забыл ни затопленной подводной лодки, ни разоренной карельской деревни, ни одинокой могилы старого партизана на безымянной высоте, ни окровавленного Ломидзе на дне черного ущелья. И Галим готов был идти куда угодно, лишь бы отомстить.
Верещагин, как военный человек, был искушеннее Урманова. Он более трезво понимал, что значит взять «языка», именно поэтому он и хотел возложить тяжесть этого дела на свои плечи.
Шумилин был прирожденным разведчиком. Он и на гражданской работе считал себя своего рода разведчиком. Он работал слесарем в опытно-испытательном цехе. Первую деталь делал он, первую машину собирал он. Когда же эту деталь или машину сдавали в серийное производство, он брал новую работу и шел дальше по неизведанным тропам техники, первым открывая и показывая путь своим товарищам.
Родители Виктора Шумилина работали на железной дороге проводниками поездов дальнего следования.
Виктор жил больше со старшей сестрой, студенткой статистического института. У сестры был свой круг знакомых, свои товарищи, свои интересы, не совсем понятные мальчику. Когда родители находились в отъезде, Виктору предоставлялась полная самостоятельность. Он успешно окончил семилетку, а потом пошел работать на завод. Родители не возражали, но сестра не одобряла этого.
— Тебе надо в институт, Витя. Будешь инженером, а не слесарем, — говорила она с жаром. — Молодой человек нашего времени должен иметь высшее образование.
— Хорошо, — отвечал Виктор, — но ведь надо же кому-то быть и слесарем.
Это выводило сестру из себя, тем более что она не находила что возразить.
— Ну, Витя… до чего же ты упрямый!
Виктор в ответ лишь посмеивался:
— Это не всегда плохо. Рабочему человеку твердость не мешает. Для него не годятся такие нервы, как твои.
— Не смей так говорить! — еще больше горячилась сестра. — Я тоже могу работать не хуже тебя.
Однажды он принес с завода завернутый в белый платочек кронциркуль и подал сестре.
— Сам сделал! — сказал он гордо.
— Что это такое, Витя? Маме ухват? Так у нас нет ни печки, ни горшков.
Виктор вспыхнул от обиды, вырвал из рук сестры свое первое создание и отвернулся к окну.
Из окна четвертого этажа была видна широкая набережная, залитая огнями уличных фонарей и бесконечно движущихся машин. Левее, над темными водами Москвы-реки, высился пролет моста. В воде отражалось множество огней, и река казалась очень глубокой и таинственной.
Сестра обняла брата за плечи.
— Не сердись, мой грозный браг, — сказала она ласково. — Я ведь не хотела тебя обидеть! Нехорошо быть таким вспыльчивым. Особенно рабочему человеку.
— Ничего не создаешь сама, потому и чужого труда ценить не умеешь, — обиженно ответил Виктор.
Чувство гордости за сделанную работу, стремление создавать все новые части машин, а позже и машины никогда не покидало Виктора.
Когда началась война и его призвали в армию, Виктор со свойственной ему настойчивостью взялся за овладение военным делом. К тому времену, когда он познакомился с Галимом Урмановым, Виктор уже мог считать себя бывалым солдатом.
От природы Шумилин был общительным человеком, но друзей выбирал осторожно.
Верещагин и Урманов нравились ему каждый по-своему. Ум, хладнокровие, упорство и бесстрашие Андрея Верещагина, казалось ему, дополнялись стремительностью и горячностью Галима Урманова. А у Виктора Шумилина была способность по отдельным деталям быстро воссоздавать целое, выделять главное.
Объединенные, эти качества должны были дать хорошие результаты. Итак, все трое с огромным внутренним волнением ждали дня испытания.
Все же друзьям пока не везло. Группу Верещагина старший лейтенант Сидоров больше всего за последнее время посылал с одним заданием: наблюдать за врагами в районе Оленьей скалы.
Эта скала была самой высокой и крутой на участке бригады. Однажды разведчики увидели там оленя. Он стоял у края скалы и смотрел на заходящее солнце. С тех пор бойцы прозвали скалу «Оленьей».
За скалой находился вражеский штаб. Туда можно было попасть двумя путями: километра три обходной дорогой или по веревочной лестнице, длиной около сорока метров, прямо вниз. Какой путь при взятии «языка» изберет старший лейтенант Сидоров и вообще будут ли они брать «языка» именно на этом участке — разведчики пока не имели понятия. Им было приказано наблюдать и ни в коем случае не обнаруживать себя.
Злые, окоченевшие разведчики всякий раз должны были докладывать Сидорову, что им удалось выследить за долгие часы наблюдений. Старший лейтенант расспрашивал их очень придирчиво и даже в мелочах требовал точности. Вернее, он считал, что в деле разведки нет мелочей, все существенно и важно. Однажды, вернувшись с задания, кроме обычных сведений — о количестве постов и времени их смены, о тропинках, о расположении землянок, о том, кто и когда заходил в землянки или выходил оттуда, — разведчики доложили мимоходом, что из второй от края землянки доносилась музыка. Старший лейтенант оживился:
— А на каком инструменте играли?
Разведчики растерянно переглянулись. Они не могли сказать, на каком инструменте играли немцы. Сидоров рассвирепел.
— Губная гармошка, патефон, скрипка, рояль? — гневно спрашивал он каждого. — Не знаете? И ты, Шумилин, не знаешь? Шляпы вы, а не разведчики. Даю четыре часа на отдых, потом снова туда.
Сидорову было лет тридцать пять — тридцать восемь. Поджарый, с очень тонкой талией и с энергичным узким лицом, с резкими, стремительными движениями, с глазами, даже днем блестевшими, как горящие угольки, он чем-то напоминал ястреба в полете. На груди, когда он вставал или, заложив руки назад, ходил быстрыми шагами по тесной землянке, поблескивала Золотая Звезда, — он был единственным Героем Советского Союза в бригаде.
— Идите и не возвращайтесь, пока не установите, на каком инструменте играют фрицы! — повторил он и повернулся к ним спиной.
О предстоящей разведчикам боевой задаче пока знали в бригаде только двое: комбриг и Сидоров. «Языка» необходимо было взять во что бы то ни стало. Он нужен был для решения задачи, стоявшей перед фронтом.
— Имей в виду, Сидоров, нужен не дохлый фрицишка, — сказал командующий. — Ты такого достань, который бы подальше своего носа видел. Понятно?
Вот почему Сидорову было очень важно установить, на каком именно инструменте играли фрицы. Его проницательный, гибкий ум разведчика нащупывал в этом маленьком факте целую цепь будущих действий.
Не только Урманов и Шумилин, даже Верещагин не вытерпел на этот раз.
— Вот, черт, надраил… И чего далась ему эта фрицева музыка!.. — хлебая из котелка горячий суп, ворчал он себе под кос по адресу командира роты.
Кто не воевал в Заполярье, тому, пожалуй, трудно представить, что значит часами лежать на высокой обледенелой сопке, открытой всем ветрам, при жгучем сорокаградусном морозе, когда и камни будто горят медленным синим пламенем. Но делать было нечего: приказ есть приказ.
Разведчики снова ушли на «проклятую» Оленью скалу. Ползком подобрались они к самому краю обрыва и, зарывшись в снег, до боли в глазах обшаривали биноклями вражеское расположение. Они уже на память знали не только все землянки, дорожки и тропы, они успели точно установить, где стояли часовые, в какие часы сменялись.
Лежали разведчики долго, брови и ресницы у них опушило густым инеем, вокруг лиц, по краям надетых шапок-ушанок, тоже образовался белый ободок, а музыки, как назло, все не было. Но в последнюю минуту, когда у них почти иссякло терпение и они готовы были сделать самый отчаянный шаг — спуститься вниз, — они снова услышали музыку из той же самой землянки Они забыли об обжигающем колючем ветре, о лютом морозе. Слух разведчиков напряженно ловил: что же это за музыка? Нет, это не губная гармошка, не патефон и не скрипка… Это оркестр! Затем пела женщина с очень тонким, визгливо-высоким голосом. Казалось, она не пела, а надрывалась. Потом снова музыка, грубая, барабанная.
Верещагин был старшим. Он махнул рукой, и разведчики поползли обратно, к своим лыжам.
— Послушали концерт? — первый раз за эти часы рассмеялся Верещагин. — Как вы думаете, друзья, на каком таком инструменте играли фрицы?
— Духовой оркестр. Исполняли гимн гитлеровской Германии, — сказал Шумилин.
— Вот что!.. — Верещагин зло сплюнул, — Стоило из-за этого мерзнуть!
— Значит, в этой землянке у них радиоузел, — заключил Урманов.
— Нет, — не согласился Шумилин. — Такую глупость они себе не позволят. Здесь, вероятно, какой-нибудь новый начальник появился. Раньше у этой землянки не было специального поста. А теперь есть.
Вернувшись, они доложили старшему лейтенанту свои соображения. Сидоров сразу просветлел.
— Вот это толково, — сказал он, отпуская разведчиков на отдых.
На другой день Сидоров лично повел группу Верещагина куда-то в тыл, где была почти такая же скала, как Оленья. Они остановились у самого откоса, и старший лейтенант приказал:
— Спускаться вниз!
Разведчики быстро укрепили на камне конец веревочной лестницы и один за другим полезли вниз. Сидоров внимательно следил за быстротой спуска, а затем за быстротой подъема. Когда это было несколько раз проделано, он спустился к ним сам и сказал:
— А что, если вам придется по этой лестнице тащить раненого «языка»? Сумеете?
Он в упор посмотрел на Верещагина.
— Если не очень тяжелый попадет, — уклончиво ответил старшина.
— Этого заранее угадать нельзя. Но допустим — как наш Урманов, — сказал Сидоров.
Верещагин смерил глазами Урманова и чуть усмехнулся:
— А ну, попробуем!
В одну минуту Урманов был привязан к спине Верещагина, и тот медленно начал карабкаться по лестнице. Сидоров стоял у подножия скалы и, подняв голову, смотрел на них, а Шумилин наблюдал сверху. Лестница болталась: вот-вот Верещагин сорвется. Иногда он останавливался и отдыхал. Потом упорно поднимался выше. Когда он достиг наконец края скалы и Шумилин начал ему помогать сверху, Сидоров со вздохом облегчения и восхищенно произнес:
— Силища!
Разведчики вернулись усталые, но в хорошем настроении.
От огромной бензиновой бочки, приспособленной под печку, в землянке было тепло и светло. Жарко пылали березовые поленья. Такую роскошь могли позволить себе только разведчики. Сколько забот было из-за этих дров! За ними приходилось ездить за несколько десятков километров. Из-за дров ругались старшины. Они раздавали дрова, как гранаты, отсчитывая каждую чурку. Где и как доставали дрова разведчики, никто не знал, но в их землянке всегда было тепло.
Урманов принес свой котелок и сто граммов и поставил все это перед Верещагиным.
— Ну, Андрей, — сказал он, изо всех сил стараясь сохранить серьезное выражение лица, — ты сегодня работал за двоих, так и ешь мою порцию, пей мои сто граммов. Кто не работает, тот не ест. А я сегодня, как американец на кули, на тебе катался… — Галим не выдержал и фыркнул.
— Посмотрим, что ты запоешь, если мне придется оседлать твою спину.
— Да от меня, пожалуй, только мокрое место останется.
— То-то! Ну, будь здоров! — И не успел Урманов опомниться, как приятель проглотил его порцию «горючего». — За сто граммов спасибо, за мной не пропадет, могу еще покатать, как друга… А это бери себе, — отодвинул Верещагин котелок.
Вторая группа разведчиков только что ушла на задание. Остальные, кто сидя, кто лежа на нарах, хором пели песню. Высоким простуженным голосом начинал Шумилин, ему подпевал тенорком Урманов, чуть позднее осторожно вступал рокочущий, мощный бас Верещагина, потом песню дружно подхватывали все, кто был в землянке. И тогда песня, словно споря со все не утихавшей пургой, врывалась в ее унылый вой волевыми, мужественными голосами.
Кружится, кружится, кружится вьюга над нами, Стынет над нами полярная белая мгла. В этих просторах снегами, глухими снегами, Белыми скалами линия фронта легла Кружится, кружится, кружится вьюга над нами. Нашу землянку сровняли с землею снега. Если отчизна твоя у тебя за плечами, Не остановит солдатское сердце пурга.Но вот, положив руки под голову, Верещагин затянул другую песню. Она сразу увела бойца туда, где плескалось солнечное море, росли высокие, стройные кипарисы, Песня была о чудесной Сулико, а перед глазами Андрея стоял Георгий Ломидзе, его смеющееся, ставшее родным лицо.
— Хорошая это песня, братцы, — сказал Верещагин, — и девушка Сулико хороша, хотя я ни разу не видел ее. И тысячу раз счастлив тот, кто любит такую девушку. Урманов, прочти, пожалуйста, еще раз письмо.
Несколько дней назад они получили весточку от Ломидзе. Он лежал в Мурманске. Хотя письмо было написано не его рукой, но именно теми словами, какими говорил Ломидзе. Он еще и еще раз благодарил товарищей за то, что они спасли ему жизнь. Об этом он рассказал и своей любимой Сулико, сообщал он. А в конце добавлял:
«Ждите, обязательно вернусь. Ваш Георгий Ломидзе».
Урманов кончил читать и бережно положил письмо в нагрудный карман. Верещагин, глядя на закопченный потолок землянки, долго молчал — он тяжело переживал отсутствие Ломидзе. Потом приподнялся и, опершись на локоть, посмотрел на товарищей.
— Может, братцы, — сказал он, — написать Сулико письмо о том, как воевал Георгий?
— Правильно, — откликнулся Шумилин, хотя Ломидзе он знал очень мало. — У меня есть бумага и карандаш, Урманов, садись поближе к свету. У тебя почерк, кажется, лучше всех.
— Как начнем? — поинтересовался Урманов, приготовившись писать.
— Пиши: «Многоуважаемая Сулико…» — сказал кто-то из разведчиков.
— Нет, так не годится, — перебил его Верещагин, — надо поласковее.
— Верно, — поддержал его Шумилин. — Тут надо учитывать, что дело связано с любовью. А любовь такая штука — чуть лишнего взял, можно все испортить.
— Может быть, прямо обратиться по имени-отчеству? — предложил разведчик.
Но отчества Сулико никто не знал.
— Не начать ли нам письмо по-восточному? Урманов, ты, наверно, знаешь. Мне один друг-узбек рассказывал: у них особое начало письма есть. Красивое, — сказал один из разведчиков.
— По-моему, давайте начнем просто, — предложил Верещагин. — «Дорогая Сулико! Мы, близкие товарищи и друзья Георгия, шлем вам наш боевой привет…» А дальше напишем, как он храбро сражался, как пел песни о ней, как был ранен, и сообщим, что рана его заживает, что снова ждем его в свою семью.
В это время открылась дверь, и в землянку, весь залепленный снегом, ввалился старший лейтенант Сидоров. Бойцы вскочили на ноги. Андрей Верещагин вышел вперед и отрапортовал:
— Товарищ старший лейтенант, разведчики заняты написанием письма невесте нашего раненого товарища.
Сидоров поздоровался и сказал:
— Хорошим делом занимаетесь, но письмо, если не дописали, придется отставить.
Он погрел над раскаленной докрасна печкой посиневшие руки, потом резко повернулся:
— Верещагин, Шумилин, Урманов, через десять минут ко мне! Надеть свитеры, телогрейки, маскхалаты. Взять автоматы с запасными дисками, по четыре гранаты, кинжалы, веревочную лестницу и лыжи, одну пару запасную.
— Есть! — ответил Верещагин за всех.
— Остальным также быть в боевой готовности и ждать приказа!
Как только Сидоров вышел, Верещагин и Урманов бросились к вещевым мешкам. Они вытащили и надели свои полосатые тельняшки.
— Долой фланельки. Так душе теплее, — сказал Верещагин.
Простившись с товарищами, они стояли перед Сидо ровым в полном боевом снаряжении, в белых комбинезонах, В гаком же комбинезоне был и старший лейтенант Он казался в нем более стройным и молодым. Привязывая к поясу последнюю гранату, он объяснял боевую задачу:
— Командование приказало нам, используя пургу и темноту, захватить «языка». Идем к Оленьей скале. Предупреждаю, задание будет очень трудное. Я полагаюсь на вашу храбрость и на пургу. Но пурга в любую минуту может прекратиться. Вы готовы?
— Готовы, товарищ старший лейтенант.
— Пошли. Остальное объясню на месте.
Пурга все еще бушевала, хотя напор ветра несколько ослабел. Разведчики встали на лыжи без креплений — их заменяли особые крючки, — чтобы можно было моментально снимать и надевать лыжи.
Через минуту разведчики скрылись в снежной пучине.
Ветер был попутным. Да и путь под гору. Разведчики летели словно на крыльях. Замыкающим шел Верещагин. За ним на длинной веревочке волочились запасные лыжи. Решено было идти к Оленьей скале не в обход, а лощиной, по самому короткому пути. Гитлеровские укрепления были на сопках, лощины между ними простреливались лишь пулеметным огнем. Но самый острый глаз не мог бы разглядеть разведчиков сквозь темень и пургу.
На переднем крае были уже предупреждены. Сидорова встретил командир стрелковой роты.
— Ну, как? — Сидоров кивнул головой в сторону гитлеровцев.
— Зарылись, даже носа не показывают.
Сидоров условился с командиром роты и артиллеристами об огневой поддержке при возвращении. Разведчики закурили напоследок и вступили в полосу, которая на солдатском языке зовется «ничейной».
Метель все бушевала. Чтобы не потерять направление и не напороться на минное поле немцев, Сидоров то и дело поглядывал на компас. Они удачно миновали линию немецкой обороны и смелее пошли вперед. Теперь Оленья скала была уже недалеко.
Урманов шел третьим, за Шумилиным. Он был сейчас спокойнее, чем тогда, когда ходили на наблюдение. Может быть, оттого, что с ними действовал Сидоров? Или Галим поверил в свои силы? Как-никак это был его первый поиск. Он только еще держал экзамен на разведчика. Как сложится обстановка? На вершине Оленьей скалы они были не раз. А вот что таится внизу, в этой неизведанной пропасти? А что, если враг давно почуял их и ждет только, чтобы они спустились?
Лыжи оставили у края обрыва. Внизу в непроницаемой темноте бушевало снежное море. Сидоров посмотрел на часы. Десять минут назад сменили часового. Самая подходящая пора.
— Вот здесь спустимся, — прошептал Сидоров. — Шумилин, ты остаешься. Гляди на все сто восемьдесят градусов. Вниз спускаемся втроем. «Языка» брать из второй, музыкальной землянки. Урманов без шума уничтожает часового и сам становится на его место. Мы с Верещагиным входим в землянку и берем «языка». Обратный ход так: впереди я, за мной пленный и Верещагин; замыкающий Урманов. Ясно?
— Ясно, товарищ старший лейтенант!
Укрепили лестницу.
— Урманов, вперед! — скомандовал Сидоров.
Сердце Галима забилось сильнее. Он передвинул автомат за спину и начал спускаться. Через несколько мгновений посмотрел вверх — товарищей скрыла мгла, посмотрел вниз — там все скрадывала плотная пелена крутящихся снежинок. И он почувствовал себя где-то между небом и землей. Кроме завывания ветра, ничего не было слышно.
Когда наконец его ноги коснулись земли, он, молниеносно прижавшись спиной к скале, быстро огляделся по сторонам. Все было спокойно.
Он подал знак. Верещагин и Сидоров тоже спустились. Некоторое время они все трое напряженно вглядывались в метельную тьму. Наконец Сидоров махнул рукой. Урманов вытащил кинжал и, чуть пригибаясь, пошел вперед. У первой землянки он остановился. Отсюда он уже различал часового, стоящего у второй землянки. Укутанный не то одеялом, не то теплой шалью, часовой стоял спиной к нему и, обняв винтовку с широким штыком, топтался на одном месте. Вероятно, он считал сорокаметровую скалу надежной защитой и смотрел только в ту сторону, откуда могло прийти начальство.
Урманов, сжав рукоятку кинжала, подкрался к нему на расстояние трех шагов. Часовой все так же переминался с ноги на ногу. Тогда Галим сделал последние три шага и, одной рукой зажав гитлеровцу рот, другой всадил ему кинжал в шею. Гитлеровец беззвучно осел, выпавшая из его рук винтовка скользнула в рыхлый снег.
Подбежали Сидоров и Верещагин. Верещагин помог Урманову оттащить труп в сторону и забросать его снегом. Винтовку, сняв затвор, бросили туда же. Затем Сидоров с Верещагиным, освещая себе путь электрическим фонариком, вошли в землянку. Бесшумно прошли они коридор, переднюю. Следующая дверь была заперта изнутри. Сидоров дернул, но дверь не поддавалась. Поднатужившись, нажал плечом на нее Верещагин — крючок с треском сорвался. В углу на походной кровати спал, судя но кителю, висевшему на гвоздике, полковник. Он был, видимо, пьян, даже от шума не проснулся. Сидоров подошел к нему вплотную, вытащил из-под подушки пистолет. Потом резко толкнул спящего.
— Вставай, приехали! — загремел Верещагин.
Полковник поднял голову и, увидев людей в белых маскхалатах и направленные на него автоматы, мгновенно закрыл голову одеялом и принялся шарить рукой под подушкой. Тогда Сидоров сдернул одеяло и сказал по-немецки:
— Одевайтесь, полковник. Да побыстрее! — И бросил ему брюки и китель, предварительно ощупав карманы и взяв оттуда все бумаги.
— Кто вы… белые привидения?.. — шептал гитлеровец, натягивая дрожащими руками брюки.
— Советские разведчики. Предупреждаю, не шумите.
Немец оделся.
— Где карты? — опять по-немецки спросил Сидоров.
Гитлеровец показал на ящик стола и испуганно покосился на огромного Верещагина, дуло автомата которого смотрело ему прямо между глаз.
Забрав карты и штабные документы, испортив радиоаппарат и заткнув рот пленному, разведчики вышли наружу.
— Пока все спокойно, — встретил их Урманов.
Метель почти утихла, хотя небо было еще в тучах.
«Эх, некстати же прекратилась пурга», — огорченно подумал Сидоров и заторопил ребят.
Первым шел Сидоров. За ним немец и Верещагин. «А что, если он решится прыгнуть?» — прикидывал уже на лестнице Андрей. Но немецкий полковник, ошеломленный и подавленный, поднимался покорно, даже не оборачиваясь.
Когда разведчики вместе с гитлеровцем взобрались наверх, они вздохнули облегченно. Теперь все решала быстрота. Надо успеть проскочить передний край, пока не опомнились враги. Но оказалось, что полковник плохо ходит на лыжах. Это сильно осложняло продвижение. К тому же прекратилась метель, и пленный — весь в черном — издалека выделялся на белом фоне.
Сидоров, досадуя, ругал себя, как это он не учел такой существенной детали — забыл приказать, чтобы прихватили запасной маскхалат. Эта «мелочь» может теперь сорвать им всю операцию, мало того, стоить жизни разведчикам… Лыжи взяли, а халата нет!
Он уже хотел было снять с себя комбинезон, но в это время Шумилин, тоже заметив допущенную оплошность, накинул на немца свой халат.
— Может, в обход? — предложил Верещагин.
— Нет, нас догонят по лыжне. Попытаемся прямо. Шумилину идти в отдалении!
Верещагин передал немцу свои палки. Спускаясь под гору, немец раза три упал. Верещагину с Урмановым приходилось вытаскивать его из снежных сугробов. Когда они дошли до самого узкого места в лощине, почти одновременно с двух сопок по ним открыли огонь из пулеметов. Пули зароились над головами разведчиков.
«Обнаружили, ироды», — подумал Сидоров и приказал идти еще быстрее. Вдруг на полном ходу упал Шумилин. Галим, шедшей за ним, нагнулся:
— Виктор, что с тобой?
Шумилин тихо застонал.
— Ранило? Куда?
— В ногу.
Урманов опустился на колени, чтобы перевязать товарищу рану. Над их головами пролетали трассирующие пули. Шумилин ругался, досадовал на задержку.
— Не волнуйся, — сказал Урманов. — Я потащу тебя. Приваливайся мне на спину.
На помощь разведчикам пришла артиллерия — она заставила замолчать вражеские дзоты.
Взвалив на спину Шумилина, Урманов спешил догнать товарищей. Но они были уже далеко.
— Тяжело тебе, Галим? — спрашивал Шумилин.
— Не беда, только горло не очень зажимай руками.
Небо совсем прояснилось, проступили звезды, крупные, голубые, холодные. Урманов побежал быстрее, но лыжи уже не скользили, как прежде. Ему стало жарко, как в бане. Шумилин же, наоборот, начал мерзнуть.
— Смотри, нас отрезают, — затормошил товарища за рукав Шумилин.
Человек пятнадцать вражеских лыжников в белых халатах спускались наперерез им с горы. Урманов осторожно опустил Шумилина на снег, залег сам и вскинул автомат, но огонь пока не открывал — гитлеровцы были еще далеко. В это время вокруг группы Сидорова начали рваться мины.
— Давай ползком… — сказал Урманов. — Ближе к своим.
От холода и потери крови Шумилин обессилел. Урманов снова взвалил товарища на спину и пополз, на ходу хватая ртом снег.
С нашего переднего края дали отсечный пулеметный огонь — не иначе как заметили немецких лыжников. Артиллерия пристрелялась по вражеской огневой точке.
Шумилин вдруг затих, руки его обмякли.
— Виктор!.. Слышишь, а, Виктор? — кричал Урманов. — Сейчас придет помощь. Сидоров прорвался!
Но Шумилин не отзывался. Урманов упорно полз. Он не мог видеть, что немецкие лыжники, прижатые нашим пулеметным огнем, вынуждены были залечь и по одному стали отползать обратно. Не мог он видеть и того, что на помощь им торопилась группа бойцов во главе с Сидоровым. Он все полз и полз, слыша только прерывистое дыхание друга на своей спине.
Человеку, привыкшему с утра до вечера видеть солнце и чувствовать его благодатное тепло и ободряющий свет, нелегко жить в вечных сумерках. С тех пор как над бесчисленными сопками плотно легла полярная ночь, мгла заполнила все пространство.
Чтобы коротать бесконечные сумерки, в свободное от постов и дежурств время бойцы под завывание вьюги вспоминали кто свой колхоз, кто свой завод или город. И каждый рассказывал так, будто нет краше и благодатнее жизни, чем в его краю. «У нас ткни палку — и то дерево вырастет», — говорил украинец о своей родной земле и с отрадой вспоминал, какое там солнце, какое небо, какой богатый урожай выращивали они в колхозе.
Как-то у разведчиков возник спор: а что, если достать петуха, — не собьется он, когда ему кукарекать? Прошла неделя, они-таки добыли петуха, и в положенное время он кукарекал так же голосисто, как это делал его собрат где-нибудь в Татарии или на Украине. Сколько же радости и веселья приносил он бойцам! Посмотреть на него приходили из всех землянок.
Однако у разведчиков свободного времени было гораздо меньше, чем у пехотинцев, артиллеристов или связистов. А возвратившись с задания, усталые, промерзшие, они сразу же ложились и засыпали крепчайшим сном.
Вернулся из госпиталя Георгий Ломидзе. Он заметно похудел, возмужал, отрастил себе черные короткие усы, но ресницы по-прежнему загибались, как у девушки. Его тоже взяли в разведку.
После гитлеровского полковника друзья притащили еще двух «языков», побывали в жарких схватках с немецкой разведкой. Они сильно изменились, особенно Урманов. Он не отращивал, как другие, усов, но в уголках его твердых губ появились глубокие, упрямые складки. В нем выработались повадки настоящего разведчика, — он теперь не вспыхивал, что спичка, как это было раньше, но в то же время готов был ко всему. Глаза его смотрели прямо, жестко; черные, они отливали вороне ной сталью. Он научился с первого взгляда примечать вокруг все, не упуская никакой мелочи.
Как-то, услышав, что Урманов казанец, Ильдарский попросил его к себе. Они долго говорили о родном городе, а прощаясь, Илдарский попросил: если Галим получит какие-нибудь интересные новости из Казани, рассказать их ему. Но от Муниры писем почему-то не было. Галим терялся в догадках. Он знал твердо одно: после каждого боя его любовь к Мунире росла и ширилась. Ее образ вызывал в его сердце самые благородные, самые высокие чувства. Насколько беднее была бы его жизнь, не будь на свете Муниры!
Весна двигалась на север медленно, но все же двигалась. Все выше поднималось над горизонтом солнце. Бойцам выдали черные очки: становилось трудно смотреть на искрящийся мириадами блесток снег. Хотя заметно потеплело, снег все еще держался, местами достигая трех метров. Ни машины, ни кони не могли пробиться сквозь этот снежный океан. По-прежнему боеприпасы и продукты на передний край доставлялись на оленьих и собачьих нартах.
Давно вернулся из госпиталя Шумилин. Он также отрастил рыжеватые, жесткие, смешно топорщившиеся усы. Теперь в разведроте безусыми оставались только Верещагин и Урманов, — они упорно не хотели подчиняться общей «моде».
В бригаде произошло немало перемен. Она передвинулась с левого на правый фланг фронта. Ушел комбриг Седых. Его назначили командиром дивизии. Место Седых занял Ильдарский, которому недавно было присвоено звание полковника. Сидорова произвели в капитаны. Часть разведчиков также получила повышение в званиях. Галиму Урманову было присвоено звание старшины.
Разведчикам было много дела: за короткий срок они должны были полностью «освоить» новый участок.
Бригада, как и все части Северного фронта, не вела в это время активных боевых действий. Гитлеровцы также затихли, и, видимо, надолго. В штабах больше говорили о подготовке к весне; подразделениям давались указания, как лучше сохранить огневые позиции и огневые точки от затопления. Борьба с талыми водами, особенно подвоз боеприпасов и продуктов в условиях бурной северной весны, когда в каждой котловине возникало глубокое озеро, была задачей не легкой. Еще напряженнее пришлось трудиться бойцам летом, когда приступили к созданию мощных оборонительных сооружений по всей линии фронта. Днем и ночью дробили камень ломами и кирками, сносили взрывчаткой целые сопки. Теперь уже никто не жаловался на отсутствие солнца. Оно почти круглые сутки не сходило с неба, неусыпным стражем двигаясь вдоль горизонта. Все труднее было маскировать свои позиции. Труднее было к разведчикам, ибо ничто не скрывало их движений. Они вынуждены были действовать почти открыто.
Но как ни ныли натертые солдатские руки, как ни тревожен был короткий сон бойцов, разве можно было сравнить эти трудности с теми, которые испытывали советские части на центральных фронтах! Когда в конце августа гитлеровцы начали прорываться к Волге, бойцы севера все чаще спрашивали на политзанятиях, почему же их не переводят туда — совестно перед боевыми товарищами, которые ведут на Волге беспрерывные трудные бои против новых и новых гитлеровских полчищ.
Но как раз и это время гитлеровцы активизировались почти по всему Северному фронту. Их разведывательные самолеты-рамы подолгу урчали над головой. То на одном, то на другом участке прощупывали они крепость советской обороны. Бойцы легко отбивали атаки. Но всем было ясно, что это только начало, что впереди предстоят серьезные бои, и части готовились: предусмотрительно укрепляли свои рубежи, настойчивее изучали опыт прошедших боев и особенно опыт сражений на Волге, которые к этому времени принял исключительно напряженный характер.
Начальник штаба вызвал к себе заместителя Сидорова — сам Сидоров находился на излечении в медсанбате — и сказал:
— Есть сведения — гитлеровцы на нашем фронте концентрируют большие силы. Видимо, рассчитывают, что мы перебросили с севера свои основные силы для укрепления центральных фронтов и поэтому им легко удастся овладеть Мурманском. Надо взять «языка», чтобы точнее узнать замысел их командования. Приготовьте группу в пятнадцать человек во главе с командиром взвода и план операции. Жду вас через два часа.
Разведчики ушли на задание поздней сентябрьской ночью. Но еще по пути на объект группа напоролась на вражескую засаду. Командир группы был убит, трое разведчиков ранены. Остальные после короткого боя вынуждены были вернуться. Поиск был сорван.
Когда об этом доложили Ильдарскому, он помрачнел, даже пригрозил отдать заместителя командира разведчиков под суд за плохую организацию поиска. Попало и Сидорову, который, услышав о провале разведки, не мог больше оставаться в медсанбате.
— Взять «языка» необходимо… Вы понимаете меня, капитан? — сказал комбриг, медленно произнося каждое слово.
— Понимаю, товарищ полковник.
— Идите.
Сидоров четко повернулся и вышел из землянки. А наутро следующего дня Ильдарскому доложили, что разведчики снова вернулись ни с чем. Они уже ворвались в расположение противника, но вражеское боевое охранение, оставив посты, убежало к своим основным позициям.
Вся бригада была взволнована.
Ильдарского срочно вызвали в штаб армии.
Возвращения его с нетерпением ждали все, начиная от начштаба и кончая солдатами боевого охранения. Особенно ждали разведчики; они ходили насупленные, пряча глаза.
Галиму Урманову было тяжело вдвойне. Комбриг, вероятно, не забудет этого дня и, когда рано или поздно узнает об их отношениях с Мунирой, вероятно, посмотрит на Галима с презрением. Никакие прежние заслуги не могут оправдать его. Да что прежние заслуги, когда в такой момент опозорились на всю бригаду!
— Этот позор мы можем смыть только своей кровью! — громыхал в землянке разведчиков Верещагин. — Вот так, только кровью!
Ильдарский вернулся уже под утро. В штабе собрались почти все старшие командиры. Он вызвал к себе начштаба и командира разведки Сидорова. Когда они входили, Ильдарский делал какие-то отметки на карте обороны бригады. Он отложил толстый красный карандаш и попросил доложить, что было в его отсутствие.
— Ну, каковы успехи? — спросил он язвительно и краем глаза покосился на Сидорова. Суровое крупное лицо его при свете керосиновой лампы казалось еще более сумрачным и строгим. Он спросил о поведении противника за день.
Начштаба сделал подробный доклад. Почти весь день гитлеровцы вели пулеметный обстрел, их мелкие группы дважды появлялись перед нашими позициями, но были рассеяны пулеметным огнем. Потерь нет. Во время артиллерийского налета легко ранен один боец.
После расспросов и указаний, что надо делать немедленно, Ильдарский сухо сказал:
— Итак, мы прославились на весь фронт. Но от такой славы хорошо бы всем быть подальше. Командующий армией приказал мне сделать самые строгие выводы. О своем решении я сообщу вам к утру. Наши соседи взяли «языка». Немцы собираются наступать. Нам надо быть в боевой готовности.
Рано утром воздух гудел от десятков моторов. Немцы бомбили наш передний край. Спустя несколько минут промчались наши истребители. Отсюда, с позиции бригады Ильдарского, не было видно воздушных боев, которые происходили над участком главного удара немцев, но можно было догадываться, какой силы артиллерийский огонь там бушевал. Горы стонали, горизонт все больше заволакивало черным дымом.
А на участке Ильдарского было затишье. Оно продолжалось и на следующий день. Бойцы бригады с жадностью ловили каждую весть о ходе боев. А вести были добрые. Все яростные атаки гитлеровцев отбивались успешно. Наши позиции неприступны.
— Нет, тонка стала у немца кишка. Куда девалось прежнее нахальство…
— Сшибли петушку гребешок, — говорили бойцы.
Ильдарский с самого начала гитлеровского наступления приказал своим разведчикам не спускать глаз с врага, следить за каждым его шагом, предугадывать его намерения. Теперь на ничейной полосе хозяевами были не немецкие разведчики, а наши.
Разведчики доложили, что на стыке между бригадой и левым ее соседом гитлеровцы начали накапливать силы. Ильдарский быстро связался с командиром соседней дивизии. Генерал сообщил, что у него тоже имеются такие сведения.
— Надо немедленно проверить эти данные, — сказал Ильдарский начальнику штаба и начальнику разведки. — Необходимо сегодня же ночью достать «языка». Организацию этого задания возлагаю на вас, капитан, — обратился он к Сидорову, — Приготовьте план и принесите мне на утверждение. Надеюсь, на этот раз не подведете.
Сидоров, вернувшись к себе, немедленно сел за план. Брать «языка» с переднего края было очень рискованно. Ясно, у них там сейчас повышенная бдительность, усиленные посты. Надо брать «языка» там, где противник этого не ждет.
Правое крыло бригады упиралось в озеро шириной более километра. Зимой, когда оно замерзало, разведчики легко пробирались на тот берег. Летом это было потруднее. Гитлеровцы считали себя с этой стороны в относительной безопасности и, естественно, вели себя здесь более беспечно. Однако было известно, что на противоположном берегу имеются различные противопехотные препятствия, а дальше — основные оборонительные позиции противника.
Составляя план ночного поиска, капитан Сидоров остановил свой выбор именно на этих местах. Объектом действия он избрал пост противника, который находился в трехстах метрах от землянок. Озеро форсируют на лодках. В одной лодке четыре разведчика — группа захвата — и двое саперов; в другой еще шесть разведчиков — группа прикрытия. Чтобы заглушить и всплеск весел при форсировании озера, наши автоматчики, пулеметчики и минометчики откроют огонь по обороне противника. Вместе с тем огонь этот будет не настолько силен, чтобы привлечь внимание противника.
В группу захвата капитан Сидоров назначил Верещагина, Шумилина, Ломидзе и Урманова.
Полковник утвердил план и пожелал удачи.
— Стоп! — сказал Верещагин, который был назначен старшим группы, — Прежде, чем плыть, пошевелим мозгами. Старшие командиры не могут же все продумать за нас. Наши лодки какого цвета?
— Известно, темные, — сказал один из разведчиков, не понимая, к чему клонит старшина.
— Так вот что я вам скажу. Опыт показывает, что ночью на воде менее всего заметны предметы, окрашенные в серый цвет. Поэтому предлагаю перекрасить лодки в серый цвет.
В назначенный час все двенадцать человек были на берегу озера. Урманов, как и другие, надел маскировочный халат прямо на голое тело. В таком виде можно, если противнику удастся потопить лодки, плыть достаточно долго. Кроме того, на дне лодок лежали спасательные круги.
Урманов, ежась от ночного холода, вглядывался в мутную темень, скрывавшую противоположный берег. Капитан Сидоров шепотом давал последние указания.
Наши открыли автоматно-пулеметный огонь. Спустя минуту Сидоров сказал:
— Пора!
Верещагин, за ним остальные прыгнули в двухпарную лодку. Урманов и Ломидзе сели за весла. Лодка стремительно понеслась к противоположному берегу. За ней тронулась вторая.
Верещагин, лежа на носу лодки, зорко смотрел вперед. С каждым взмахом весел очертания противоположного берега выступали все яснее. Если не считать стрельбы своих, было тихо. Сердце стучало так, что удары его, казалось, должны были слышать другие, да почему-то уж очень гулко опускались в воду весла.
Причалили несколько правее поста. Первой вышла на берег группа захвата и залегла в прибрежных камнях. Только саперы поползли вперед. Они проделали проход в минном поле, перерезали спираль Бруно, растащили рогатки. Когда путь был свободен, Верещагин повернулся к товарищам и махнул рукой. Бесшумно, как ящерицы, двигались они вперед, до крови обдирая руки и колени об острые камни, но не чувствуя в этот момент никакой боли.
Вскоре они достигли траншеи. Двигаться по ней к посту Верещагин счел невыгодным. Появление большой группы людей в траншее переднего края могло вызвать у немецких часовых подозрение. Их могли легко обнаружить. Поэтому Верещагин решил углубиться в расположение противника и подойти к объекту поиска с тыла, по ведущей к нему траншее. Свое решение он объяснил товарищам лишь на пальцах, однако разведчики умели прекрасно изъясняться на этом языке.
Зайдя метров на двести пятьдесят в тыл, свернули в сторону, потом спрыгнули в траншею. Несколько секунд они стояли, тесно прижавшись друг к другу, — четыре разведчика в логове врага. Верещагин посмотрел в глаза товарищей. Он верил своим боевым друзьям, как самому себе. Еще год назад Урманов, с точки зрения бывалого моряка, был совсем зеленым юнгой, теперь он уже, как молодой орел, расправляет крылья. В полосатом маскхалате, сжав автомат, он стоит рядом с Верещагиным и смело смотрит вперед. Плечом к плечу с ними Ломидзе и Шумилин.
Верещагин кивнул головой. Разведчики осторожно, но в рост пошли по траншее. Часовые, уверенные в своей безопасности, вели себя весьма беспечно. Один из них куда-то ушел с поста, другой был на месте, но без оружия. Автоматы их лежали на бруствере метрах в десяти от поста. Прихватив по дороге автоматы, разведчики осторожно подошли к часовому. Гитлеровец, увидав их, разинул было рот, но от испуга онемел. Сдался он без сопротивления.
Разведчики бесшумно вернулись к лодкам и дали условный сигнал ракетой. Артиллерия тут же открыла предупредительный огонь по дзотам и пулеметным точкам противника. Без единого выстрела с вражеской стороны вернулись разведчики в свое расположение.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
Когда Мунира, закрыв руками лицо, старалась вспомнить, как для нее началась война, перед ее глазами вставал теплый солнечный день в старом тенистом парке Казани. Сюда собралась молодежь со всего города на спортивный праздник. Мунира и Таня пришли со студентками медицинского института, Хаджар — со спортивным коллективом химико-технологического института, Ляля — с театральной школой, Надя — с педагогическим институтом, Хафиз — с университетом. Все они были в белых с голубой каймой спортивных костюмах, ловкие, красивые, оживленные. В этот день был назначен комсомольско-профсоюзный кросс. Парк звенел от песен и молодого смеха. Только что дали старт на пятьсот метров девушкам. Вперед сразу вырвалась Надя Егорова, все остальные некоторое время бежали кучкой, но ко второму кругу сильно растянулись. За Надей, шагах в десяти, бежала девушка с русыми, коротко подстриженными волосами, за ней Таня и Мунира, Почти у финиша догнала их Ляля.
Радостно возбужденные, взволнованные успехом, прохаживались подруги, чтобы остыть и отдышаться после бега, по аллеям парка и вспоминали о недавних, экзаменах. Трудности, конечно, были забыты, приходило на память только смешное. Над парком, сливаясь с резвым шелестом листвы, плыла радостная и, казалось им, призывающая к трудовым подвигам и творчеству музыка. Впереди ничто не пугало. Будущее было ясно, как июньское безоблачное небо этого дня. Вдруг музыка оборвалась, и народ хлынул к центру парка, к репродукторам.
Девушки не застали начали выступления и, хотя не совсем еще понимали смысл услышанных слов, почувствовали большую тревогу. Потом они поняли все: война!
Фашисты напали на нашу страну, бомбят наши мирные города и села!.. Девушки широко открытыми глазами, в которых отражалась и любовь к родине, и боль за нее, посмотрели друг на друга, потом по сторонам: в аллеях было бело от праздничных костюмов. Прозрачный воздух, листва деревьев, 'казалось, еще хранили отзвуки праздничной музыки, веселых песен и смеха.
Глаза девушек снова устремились на репродуктор. Не ослышались ли они?.. Нет, не ослышались. Над родиной нависла черная туча фашистского нашествия. И девушки почувствовали, как из самой глубины сердца медленно поднимается новое, жгучее чувство ненависти к врагам, осмелившимся ворваться в их светлую жизнь, нарушить ее мирное течение. Постепенно это чувство усиливалось, оттесняя все другие-, и наконец завладело ими целиком.
Подруги все еще стояли вместе, инстинктивно теснее сомкнувшись, когда к ним подошли Хафиз с Ильясом. За последний год все они заметно изменились. Расцвела Мунира. Округлилась Хаджар. Цвет лица у нее стал еще нежнее. А когда она улыбалась, необычайно белая кожа на носу, щеках и над верхней губой делалась от блеска синих глаз совсем прозрачной, подчеркивая веснушки. Изменилась и Таня Владимирова. Она посмуглела, стала еще выше, сразу как-то очень повзрослела — казалась даже старше своих лет — и посуровела характером. Черные тяжелые косы ее по-прежнему были переброшены на грудь. Надя Егорова, учившаяся теперь на физкультурном отделении пединститута, выглядела среди подруг самой здоровой и закаленной. Она ухитрилась в эту холодную весну сильно загореть. Белый спортивный костюм и светлые волосы еще больше оттеняли загар, она казалась литой из бронзы. Хафиз Гайнуллин сильно раздался в плечах и вытянулся. Характер его установился рано и существенно не менялся, а только все более и более укреплялся в своих основных качествах — твердости и целеустремленности. Ильяс Акбулатов успел за этот год окончить вечерние курсы и с осени мечтал пойти на первый курс вечернего техникума. Только одна Ляля будто не признавала ни времени, ни его законов. Она была все та же, что и в десятом классе: маленькая, подвижная, порою немного наивная. Она по-прежнему сердито жужжала, когда ей что- нибудь не нравилось. Но война ворвалась и в ее ясный внутренний мир и омрачила его. Она сердцем поняла: если не победить фашизм, ей некого будет радовать своим искусством, оно потеряет смысл. Даже подумать об этом было страшно. И она первая спросила:
— Девушки, что мы будем делать?
Мунира вспомнила отца и Галима, которые, может быть, уже воюют, и пожалела, что не успела стать врачом. Таня горевала, что маловато еще у нее прыжков с парашютом. Но все-таки она уже может прыгать. Хаджар считала, что сможет оказать первую помощь раненым. У нее есть значок ГСО, и она хорошо сдала военное дело.
— Что нам делать, ясно, — сказал за всех Ильяс. — Будем бить врага. А сейчас надо идти по своим организациям — в партийные и комсомольские комитеты.
— И просить, чтобы немедленно отправили на фронт, — сказала Ляля.
Проходили дни, недели, месяцы, а подруги все еще были в Казани, в далеком тылу.
Подруги истоптали много порогов. Были в районном и областном комитетах комсомола, в военкоматах. Таких, как они, требовавших отправить их немедленно на фронт, было тысячи. Поэтому и в райкомах, и в обкоме, и в военкоматах заявления, правда, от них принимали, но советовали запастись терпением. Ненадолго все трое — Мунира, Ляля и Хаджар — по указанию райкома поехали в деревню помочь колхозникам убрать урожай. Попали они в разные колхозы, так как состояли в разных организациях.
Мунира впервые по-настоящему узнала колхозную жизнь и колхозников. Какой трудолюбивый народ! Какой богатый урожай вырастили они! Как умели переносить страшное горе!
Мунире предложили работу в медпункте, но она отказалась и наравне с другими работала в поле, потом на току — подавала снопы в молотилку. Зубчатый стальной барабан за день пожирал их так много, что к концу дня Мунира еле поднимала руки.
— Джаным, отдохни немного, — скажет иная заботливая колхозница.
И Мунира тут же, на току, валится на свежую солому и засыпает так крепко, что нипочем ей рев молотилки и шум оживленной многоголосицы.
В город она вернулась уже глубокой осенью. И сразу побежала к Ляле и Хаджар. Обе были дома. Хаджар приехала дня два-три назад. Ляля вернулась только что, не успела даже переодеться с дороги. Они торопливо поделились новостями и договорились с завтрашнего же дня опять начать свои атаки на военкоматы и райкомы, Действительно, сколько можно терпеть?
— Так совсем могут забыть о нас, — сказала Ляля.
Назавтра, часоз в десять утра, они уже были в областном комитете комсомола. Им пришлось долго ждать — шло совещание. Худощавый, в военной гимнастерке секретарь обкома был с ними очень внимателен. Правда, беседу прерывали частые телефонные звонки. Порой он брал сразу две трубки. Но и во время этих пауз глаза не отрываясь смотрели на притихших девушек с таким выражением, будто он и сочувствовал желанию девушек и в то же время сожалел, что не может помочь им.
Как только прекращались телефонные звонки, секретарь возобновлял прерванный разговор, стараясь убедить их, что страна не только воюет, но и продолжает строительство коммунизма; что хотя наше положение на фронтах еше и трудновато, но победа, безусловно, будет за нами. И тогда нужны будут специалисты во всех областях науки и искусства. Он хорошо понимает благородный порыв девушек, но было бы неправильно жить только сегодняшним днем, надо заглядывать и в будущее. И он советовал девушкам продолжать учебу, А заявления пусть пока останутся у него. В случае чего. он будет иметь их в виду.
Девушки вышли из обкома приунывшие.
Ляля переводила полные вопрошающего недоумения глаза то на Муниру, то на Хаджар. Вот и опять они уходят ни с чем! Нет, она недовольна собой. И ими тоже. Правда, у них иное положение: одна учится на доктора, другая — на химика. А балетная школа… нет, она сейчас совершенно ни к чему. Это не значит, что она отказывается от искусства, но в данную минуту ее душа не здесь… И она уйдет на фронт во что бы то ни стало. Решила ехать, — значит, надо ехать, и как можно скорее.
— Нет! Как бы меня ни уговаривали, я не могу изображать лебедя или бабочку, когда люди проливают кровь. Как я завидую Ильясу! Я встретила его позавчера, он шел в военкомат с повесткой.
— Что же поделаешь! — попробовала успокоить ее Мунира, — Секретарю обкома виднее, кого послать в первую очередь.
— Не утешай, пожалуйста, — нетерпеливо оборвала ее Ляля. — От этого мне легче не станет.
Хаджар не вступала в разговор. Она была грустна. Сегодняшний день принес ей одни огорчения. Сейчас — отказ, полученный в обкоме, а утром, спозаранку, за ней приходил отец. Начал с уговоров, а потом стал требовать, чтобы Хаджар вернулась домой. Хаджар наотрез отказалась, но с ее мягким характером это стоило ей огромных душевных сил. Она не могла без боли и дрожи вспомнить шипение отца, вполголоса — чтобы не услышала Валентина Андреевна — сыпавшего на ее голову проклятия.
Девушки шагали по тротуарам кремля. Шуршали под ногами опавшие листья. Тенистые летом, деревья были сейчас почти голыми.
Кремлевские часы пробили четыре. В ночной тишине и ранними утрами мелодичный бой их был слышен далеко, но днем он тонул в уличном шуме.
Казанский кремль! Окруженный белокаменной стрельчатой стеной, в которой чернеют узкие бойницы, с многочисленными остроконечными сторожевыми башнями, как хорошо стоит он — на высокой горе, на крутом берегу Казанки. В очень ясные дни, когда его видно за двадцать — тридцать километров, девушки ходили любоваться с башни Сююмбеки своим родным городом, вольготно расположившимся в огромной котловине. На фоне светлого неба четко вырисовываются контуры заводских труб, там, дальше, с величавой степенностью проплывают волжские пароходы, а за Волгой в сизом тумане тонут Услонские горы. Перед самым кремлем, на просторном болотистом лугу, весной щедро заливаемом разгулявшейся Волгой, стоит похожий на усеченную пирамиду памятник русским воинам, павшим при взятии Казани и присоединении ее к России. А дальше — дамбы, асфальтированные дороги, ведущие в Новую Казань…
Но сейчас, занятые своими мыслями, подруги даже не вспомнили о башне Сююмбеки.
Через главные ворота девушки вышли к массивному зданию Государственного музея, которое казанцы издавна называют «бегемотом».
Несмотря на недавно прошедший дождь, воздух был душен. По улице Чернышевского в сторону кремля шла с походной песней колонна красноармейцев. Все в новеньких гимнастерках и пилотках, на которых особенно ярко пламенели красные звездочки. Прохожие поглядывали на молодых защитников родины с гордой улыбкой, три подруги, и особенно Ляля, — с нескрываемой завистью.
Когда колонна уже прошла, с противоположной стороны улицы девушек окликнула Надя Егорова:
— Ляля! Хаджар! Авария! — почему-то на русский лад назвала она на этот раз Муниру.
Надя перебежала улицу. Она была в голубой блузке и тапочках. На голове — все та же, с длинным козырьком, спортивная фуражка. Лицо усталое, над правой бровью следы грязных пальцев.
— Девушки, откуда это вы все вместе?
Узнав, что они были в обкоме, она скороговоркой продолжала:
— И я ходила. И мои бывшие школьные подруги тоже. Из наших только трех взяли: Ирину Цветкову, Зою Бондареву и Машу Зореву. Остальным — отказ.
Ляля спросила, где она была, что так перемазалась, Надя сказала, что идет с завода с ночной смены.
— С завода? — воскликнула Ляля.
— Да. Мой отец ведь работал токарем на «Серпе и молоте». Четвертого июля мы проводили его на фронт. Ну, а пятого я встала к его станку. Брат тоже в армии, А вчера проводила и Ильяса.
Побледневшие от бессонной ночи губы Нади дрогнули. Желая скрыть свое волнение, она провела рукой по лбу и еще больше размазала грязь. Хаджар вынула свой носовой платок и заботливо вытерла подруге лоб.
Надя и не заметила, когда ее дружба с Ильясом перешла в любовь. Подругам она всегда говорила, что с Акбулатовым у них только дружба — и ничего больше. Она и в самом деле так думала. Ведь он был старше ее на целых десять лет. Ильяс частенько наведывался к ее брату Николаю, с которым они вместе работали на заводе и вместе думали над конструкцией самоходного комбайна. А иногда шел к Ильясу, прихватив сестру, Николай, и они втроем отправлялись за Волгу, на Маркиз — загорать на песчаном пляже. С Ильясом никогда не было скучно. Он умел и сам посмеяться и людей расшевелить. Последнее Бремя Николая часто не бывало дома. Тогда они стали ходить Едвоем и совсем не замечали, как проходило время. Вечером Первого мая — это было так недавно — они долго гуляли вдвоем и присели отдохнуть на скамейку. Надя очень устала. Голова ее упала на плечо Ильяса, веки смежились. Сквозь дрему девушка почувствовала на своих волосах легкий поцелуй. Она вскочила и, пряча глаза, заторопилась домой.
А вчера, провожая Ильяса, она уже сама поцеловала его и не стеснялась слез.
— А фронт? — спросила Мунира.
— Сейчас, пожалуй, я всего нужнее за станком. Не хватает рабочих рук…
— Нет, мы хотим идти на фронт, — упрямо сказала Ляля, — Я, по крайней мере, ни о чем другом не думаю.
Надя пожелала девушкам удачи, и Мунира с подругами повернули на Пионерскую.
— Может, и мне, как Наде, пойти на завод? — задумчиво сказала Хаджар.
Ляля решительно возразила ей.
— Фу, какая ты, Хаджар! — сказала юна, сверкнув черными глазами. — Что за характер! Раз поставила перед собой цель — добивайся ее.
— В труде можно проявить такую же доблесть, как и в бою, — заступилась Мунира за Хаджар.
— Все это правильно, девочки, — перебила Ляля. — Но мы-то ведь уже выбрали себе дорогу. Разве она плоха, чтобы ее менять, искать другую, колебаться?
На углу улицы Баумана внимание их привлек громкий, призывный голос диктора.
«Советские женщины! — неслось из репродуктора, — Поднимайтесь на священную войну против гитлеризма, за свободу народов, за счастье своих детей!»
Они остановились. Ляля крепко сжала руки подруг.
— Вот! — сказала она почему-то шепотом. — Слышите? К нам обращаются. А мы спокойненько разгуливаем по улицам Казани и все еще решаем — фронт или завод. Терпения больше нет!
— Тише, Ляля! Послушаем! — прервала ее Хаджар.
— Слушай, а я не могу больше… Стыдно мне. Я хочу дела, дела. Для чего у меня комсомольский билет в кармане?
И Ляля торопливо зашагала вперед, будто уже имела назначение на фронт..
«…На полях сражений Советского Союза решается будущее всего человечества».
Из последних слов диктора Мунира и Хаджар поняли, что передавали обращение ко всем женщинам мира, принятое на митинге советских женщин в Москве.
Глубоко взволнованные, они молча шли вдоль Булака. Вода в нем почти высохла. На дне по колено в грязи копошились ребятишки.
По каменному мосту они пересекли Булак и вышли на просторную улицу Кирова.
Девушки молчали. Но Хаджар была не в силах скрыть нервную дрожь, охватившую ее. В глазах Хаджар стояли слезы.
— Ляля права, — проговорила она наконец тихо, как бы себе самой.
А через несколько дней собрались на митинг и женщины Казани.
— Ты выступишь? — спросила Надя Егорова, когда Мунира, увидев подругу, подсела к ней.
— Нет. А ты?
— Я выступлю… Я… не могу не выступить… Мы получили извещение… о смерти отца…
— Наденька!.. Может быть, это ошибка?..
— Я так хотела бы… чтобы это было ошибкой. Но…
Митинг начался. Когда Надя пошла к трибуне, Мунира сидела как наэлектризованная.
— Мне тяжело говорить, — с трудом выдавила из себя Надя, задыхаясь от волнения и горя, — только на днях мы получили извещение о гибели отца… Можете понять, что переживает сейчас наша, семья… и как осиротел наш- дом. Страшно возвращаться с работы, товарищи! — Надя замолчала, глотая слезы. Потом подняла голову и, еще больше задыхаясь, сказала: — Сейчас я работаю на станке моего погибшего отца. Работаю с утроенной энергией… за отца… за себя, за тех, кто сейчас отстаивает нашу честь, нашу жизнь и свободу, наш прерванный мирный труд. И я думаю, каждый из нас работает теперь так, и только гак!
Когда Надя вернулась на свое место и села рядом с Мунирой, она крепко стиснула руки, будто поставила плотину, преграждая путь тем чувствам, что клокотали внутри. Мунира молча, с осторожной нежностью подсунула под локоть Нади левую ладонь и так застыла. Сердце ее было переполнено горячим сочувствием горю подруги.
Слово предоставили учительнице Эндже-апа Тазиевой. Мунира не видела ее со дня окончания школы и была рада встретить ее здесь. Эндже-апа была все такая же, только во взгляде появилось что-то новое, чего раньше не было… «Строгая сосредоточенность», — определила Мунира. Начала она говорить не спеша, как бы с трудом подбирая слово к слову. Но внутреннее напряжение делало ее слова пламенными.
— Велика наша любовь к родине. Но сердце советского человека большое. — В голосе Эндже-апа зазвучало предостережение. — Оно сумеет вместить в себе наряду с безграничной любовью и чувство великой ненависти. Да! Мы ненавидим фашизм, ненавидим всех, кто слезы и кровь народные превращают в золотые слитки. Пусть знают фашисты: народные слезы и кровь и в земле не высыхают. Наступит день — и эти убийцы будут держать ответ перед человечеством за все свои преступления…
В глубокой тишине, напоминавшей предгрозье, сотни людей слушали гневные слова учительницы. Она говорила о том, что фашисты предают огню ценнейшие памятники культуры.
— …Они сожгли древний наш город Новгород, разрушили его чудесные храмы, простоявшие семьсот лет… Мы, учителя, — закончила свое выступление Эндже-апа, — люди мирной профессии. Но в дни Великой Отечественной войны мирных профессий не может быть. Мы готовы отдать все свои силы для фронта, для Красной Армии, для победы!
Потрясенная, ААунира побежала прямо в институт. Нет, Ляля права, дальше ждать нельзя, надо действовать и действовать. Комсомольцы должны быть напористее. Ведь вызвали же вчера в райком нескольких студенток из их института и спросили, не желают ли они поехать на фронт. Значит, люди там нужны. Да, Мунира торопилась поговорить с директором и нисколько не сомневалась, что получит разрешение.
Но директор был болен, и Мунире предложили пройти к его заместителю — Степану Гавриловичу Карпову. Мунира далее обрадовалась такому случаю. Степан Гаврилович, известный в Казани хирург, участник гражданской войны и финской кампании, вел в институте кафедру хирургии. Мунира знала, что, несмотря на свой преклонный возраст, он тоже стремился на фронт. Такой человек, хотя он и известен своей вспыльчивостью, уж конечно поймет Муниру.
— Я вас слушаю, — сказал профессор, когда Мунира вошла к нему в кабинет. Седина уже тронула его волосы и небольшую острую бородку. Суровая насупленность бровей смягчалась доброжелательным взглядом внимательных глаз.
Мунира в нескольких словах изложила свою просьбу и, затаив дыхание, ждала от Степана Гавриловича ответа. Он помолчал, вздохнул, старательно вытер платком усы и произнес:
— Лично у меня нет никаких возражений против ваших желаний, товарищ Ильдарская. Стремление пойти на фронт, чтобы лично участвовать в защите родины, — прекрасное стремление. Однако…
Мунира, сильно покраснев, прервала его.
— Простите меня, Степан Гаврилович. Я выросла в семье военных людей, даже родилась на войне. Сейчас, в такие тяжелые дни, я не могу отсиживаться в тылу…
Степан Гаврилович, кивая головой, поглаживал рукой с выступающими синими венами толстый том в сафьяновом переплете. Чувствуя, что через несколько минут она полностью должна будет подчиниться воле этого человека, Мунира высказала свой последний аргумент:
— Имейте в виду, если не отпустите добром, я напишу отцу, и он вытребует меня через Военный совет.
Услышав эти слова, Степан Гаврилович, кажется, несколько огорчился. Возможно, он и не огорчился вовсе и выражение укора в его глазах только почудилось девушке. Как бы там ни было, но Мунире показалось, что она рассердила старого хирурга. А когда Степан Гаврилович стал неслышно прохаживаться по устланному ковром кабинету, сердце девушки упало. «Сейчас хорошенько отчитает», — подумала она. Но Степан Гаврилович все шагал и шагал, заложив руки за спину, от стены к стене и, погруженный в свои думы, казалось, совсем даже и забыл о существовании Муниры. Девушка исподлобья пристально наблюдала за ним. Одно плечо у Степана Гавриловича было выше другого. «Верно, с детства неправильно сидел за партой», — мелькнула у Муниры наивная догадка. На голове хирурга был черный, в обтяжку, берет. Черный костюм сидел мешковато. «Может, сын на войне, нелегко старику…» А профессор все молчал.
От напряжения Мунире стало жарко. Она сдернула с шеи голубую косынку, накинутую поверх костюма, и принялась старательно накручивать ее на тонкие вальцы.
— Девушка вы неглупая, талантливая, товарищ Ильдарская, — произнес наконец Степан Гаврилович, — а речь произнесли скорее горячую, чем продуманную. Родине нужна от вас прежде всего отличная учеба. Фронт требует огромного количества хороших врачей, специалистов своего дела. Не может же родина доверить судьбу своих защитников кому попало. Сейчас жизнь человека, а тем более воина, дороже всего. Поэтому вполне возможно сокращение сроков учебы. Не теряйте времени на хождение по райкомам — там и без вас работы хватит. Не беспокойте также отца — и у него забот по горло. Да и, кроме того, он ответит вам то же, что говорю вам я.
Мунира вышла из кабинета красная как кумач. Однокурсницы мигом окружили ее.
— Ну, что сказал?
— Отпустил?
Ничего не отвечая, Мунира прошла в пустую аудиторию и там, уронив голову на стол, дала волю слезам.
И все же с этого дня Мунира перестала ходить в райком.
2
Ляля и Хаджар состояли на учете в разных комсомольских организациях. Но когда однажды Ляля с направлением из райкома комсомола очутилась в гостинице «Казанское подворье», где готовили госпиталь, она увидела на лестнице второго этажа озабоченно спешившую куда-то подругу.
— Хаджар!
Услышав свое имя, Хаджар остановилась и посмотрела вниз. Веснушчатое лицо ее засияло. И Ляле внезапно стало ясно — она не теряла, своей способности открывать новое в давно привычном, — что именно эти редкие крупные веснушки и придавали лиду подруги только ей свойственное выражение спокойной доброты.
Она быстро спустилась вниз и обняла подругу. Хаджар, как и Лялю, направил сюда райком. Она очень довольна, что ей доверили такое серьезное дело.
— Нет, мне это не совсем по душе. Я уже говорила тебе, Хаджар, почему. Я мирюсь с этим только временно, — сказала Ляля сдержанно и спросила, где найти администрацию или начальника госпиталя, — Надо же представиться.
С этого дня они ходили сюда каждый вечер. Первое время они помогали оборудовать палаты. Потом, когда стали прибывать раненые, дежурили около больных — читали им газеты, журналы, тяжелораненым писали письма.
Как-то Ляля и Хаджар вышли из госпиталя вместе. Было часов десять вечера. Сеял редкий дождь, Все огни были потушены. В сплошной темноте было слышно лишь, как тихо переговаривались между собой дежурные у ворот и подъездов.
Очень усталые, некоторое время они шагали молча. Откуда-то издалека, с улицы Островского, а может быть, с Кировской, послышался глухой шум автомашин.
— Хаджар, милая, не пойду я больше в госпиталь, — сказала вдруг Ляля. — Нет у меня сил слушать стоны раненых, видеть кровь, — сердце замирает от ненависти к врагу. Как смел он нарушить нашу мирную жизнь?! О, они дорого поплатятся за это! А чем больше нас будет на фронте, тем скорее придет час возмездия. Нет! Не выдержу я здесь!
— А я, пожалуй, останусь здесь. Мне жалко раненых и кажется, что все они, даже самые сильные и мужественные, нуждаются в моей помощи. Ты знаешь того раненого, что лежит в палате, выходящей на Пионерскую?
— Ослепшего? Иващенко?
— Да.
— Он всех гонит от себя, так зубами и скрипит. И всегда молчит, будто каменный. Я боюсь его.
— Я тоже его боялась. А сегодня он мне говорит: «Сестричка, дайте вашу руку». А его рука раза в три больше моей. Погладил так ласково мои пальцы и спрашивает: «Скажите, в каком я городе?» Я говорю: «В Казани». — «Далеко же я от Львова, — тяжело вздохнул он. — Там у меня осталась невеста. Не смотри, что волосы у меня седые. Я еще молодой…» И вдруг стал подниматься; весь дрожит, губы скривились. Да как закричит: «Эсэсовцы!..» Я успокаиваю его, а он опять: «Эсэсовцы, говорят, расстреляли ее!..» Я сначала растерялась, а потом взяла его за плечи, уложила и так спокойно, будто мне что-то известно, ответила: «А может, не расстреляли. Может, она жива».
И вот, веришь, он сразу смягчился и спрашивает, прямо как ребенок: «Вы верите в это?» — «Верю, говорю, и вам надо верить». И знаешь, он успокоился. «Спасибо, говорит, сестра».
В глазах Хаджар, смотревшей прямо перед собой, стояли, не падая, крупные слезы.
Девушки вышли на площадь, которая по старой памяти называлась «Кольцом». Еще совсем недавно здесь был небольшой скверик, который обегало трамвайное кольцо. Но потом скверик снесли — он уже мешал возросшему уличному движению, — трамвайное кольцо тоже сняли, так как линия протянулась дальше, до самых окраин города. Но название сохранилось. В мирные вечера здесь было весело и многолюдно. Сейчас просторная площадь тонула во мраке. Только изредка ее пересекали машины с притушенными фарами.
Из ворот дома, где жила Ляля, неожиданно вышел кто-то в тускло поблескивающем плаще. Подруги теснее прижались друг к другу.
— Не бойтесь, девушки, это я.
— Хафиз! — радостно воскликнула Ляля. — Ты зачем здесь ночью?
— Жду вас. Пришел проститься…
Хафиз запнулся, но Ляля сразу поняла, что произошло. Если молния всегда опережает гром, то у Ляли чувство опережало мысль. Ее первое движение исходило от сердца. А сердце ее сейчас будто нырнуло куда- то на страшную глубину. Всегда живые глаза ее стали растерянными. Ляля почему-то связывала фронт только с собой и так уверила себя, что Хафиза, как студента- физика, не возьмут в армию и он останется в Казани даже тогда, когда уедет она, Ляля, что несколько секунд она не могла сказать ни слова. Ведь одно дело, когда опасность угрожает тебе самой, и совсем другое, когда ей подвергаются твои близкие. Но потом, словно очнувшись от забытья, сделала шаг к Хафизу, взяла его за руку, подняв голову, тихо спросила:
— Когда? И почему ты до сих пор не заикнулся об этом?
— Так ведь пока меня направляют всего лишь в артиллерийское училище, — старался отшутиться Хафиз. — Завтра днем я должен уже отправиться по назначению.
«Третий здесь лишний, — подумала Хаджар, — 1гадо оставить их одних», — и стала прощаться, обещав обязательно прийти провожать Хафиза.
Ляля с Хафизом остались одни под тополем, который щедро осыпал их желтыми листьями. Дождь стих; сквозь разорванные тучи выглянула ущербная луна. Под ее мутным светом мерцали мокрые камни мостовой.
С минуту Ляля и Хафиз молчали. Глядя друг другу в глаза, они, казалось, хотели прочесть в них самые сокровенные, еще не высказанные чувства.
При лунном свете лицо Ляли выглядело матово-бледным, измученным, Хафизу стало жаль ее.
— Ты устала, Ляля, — тихо сказал он.
— Нет, нет, не уходи! — встрепенулась девушка.
Шум автомашин то усиливался, то утихал. Но они почти не слышали этого всепоглощаюш. его шума. Ночь была только для них. Сколько лет они дружили в школе, чуть не каждый день встречались и позже, ходили в театр, кино, бродили по лесам и паркам, но никогда не были так близки и дороги друг другу, как сегодня.
— Ляля, — произнес Хафиз приглушенным от внутреннего напряжения голосом, — я давно хотел тебе сказать…
Голос его прервался. Но, посмотрев в большие черные глаза Ляли, мерцавшие несвойственным им выражением горячей беззаветности, он набрался смелости и прошептал:
— Ляля, я люблю тебя…
В эту осеннюю ночь в душе Ляли словно взошло солнце.
— Я тоже… — едва слышно шепнула девушка.
3
После отъезда Хафиза Ляля несколько дней была в странном состоянии. Грусть и улыбка сменялись на ее лице, будто свет и тени на лугу в ветреный, с облачками, но яркий весенний день. Посмотришь — грустна и печальна, и вдруг радостная, мечтательная улыбка освещает лицо. И тогда походка ее делается легкой и стремительной, а танцевала она так, что думалось, весит она не больше перышка. Сдержанный на похвалы старик балетмейстер сказал Ляле в одну из таких минут:
— Из тебя выйдет замечательная балерина, Лялечка. Большой у тебя талант. Развивай его и, ради бога, брось даже думать о фронте. Там ведь недолго и ноги промочить. А такие ноги простудить просто преступление. Ноги свои ты должна беречь.
Эти слова влюбленного в свою профессию учителя, танцевавшего в свое время на сценах Москвы и Ленинграда, несказанно обрадовали Лялю.
— Вы это серьезно, Мефодий Сергеевич? — допытывалась она, и ее заблестевшие глаза, казалось, хотели заглянуть ему в самую душу.
— Совершенно серьезно, Лялечка!
Она побежала было поделиться своей радостью с другими, но вдруг оживленное лицо ее затуманилось. Она отошла к окну и молча уставилась на безлюдную, желтую от листопада улицу.
Что послужило причиной таких резких смен настроения, Ляля могла доверить только Хаджар.
— Моя Хаджар, — говорила девушка, обнимая подругу, — как хорошо, оказывается, жить, когда знаешь, что ты дорога такому человеку, как Хафиз. Словно совершенно в другом мире живешь.
Они шли под руку. В этот вечер было по-летнему тепло. Над городом плыли большие белые облака и медленно меняли на ходу свои очертания. Облака были похожи на горы взбитой ваты. Подсвеченные же розовыми лучами заходящего солнца, они становились прозрачно-воздушными. Ляля любовалась ими и, сама того не замечая, все крепче сжимала локоть Хаджар. Хаджар передалась горячая взволнованность подруги. И оттого, что Ляле было хорошо, Хаджар тоже было хорошо. Ее охватила необъяснимая уверенность, что и ее ожидает впереди это прекрасное чувству разделенной любви. Взмахнув своими длинными ресницами, она украдкой бросила взгляд на вдохновенное лицо подруги. Таким прекрасным она видела его только однажды, на памятной генеральной репетиции, когда Ляля перевоплотилась в юного героя. Но тогда это была только игра. А сейчас перед Хаджар была сама жизнь.
А через неделю Ляля совершенно неожиданно уехала в армию.
Из военного лагеря пришло от нее всего два письма. В первом она, на удивление всем своим казанским знакомым, сообщала, что учится на снайпера. Письмо было большое, бодрое, пересыпано шутками. Читая его, Хаджар и Мунира смеялись без умолку. Второе было короткое, написано наспех.
«Мунира и Хаджар! Милые мои! Обеим пишу одно письмо, нет времени. Выходим в очень долгий путь. Проездом будем в Казани, но там, наверно, не остановимся. Поэтому заранее прощаюсь. Будьте здоровы, мои дорогие! Одна просьба: заходите к дэу-ани. Утешайте ее. Пусть за меня не беспокоится, я не пропаду.
От Хафиза получаю письма через каждые три дня. До сих пор мы думали, что у нас только один поэт — Наиль, и не подозревали о другом. Хафиз пишет мне письма наполовину стихами.
Прощайте, подруги мои! Не надо бы болтать о таких вещах. Написала потому, что люблю вас обеих. Счастлива, что еду наконец защищать счастье и свободу нашей родины. До свидания. Увидимся в день победы.
P. S. Мунира! Передай привет от меня Г'алиму. Кто знает, может, и встретимся. А ты, Хаджар, пиши привет Наилю от джиль-кызы. Когда-то, — мне кажется, что давным-давно, — это он дал мне такое прозвище. Я не забываю его, только теперь я скорее не джиль-кызы, а, пожалуй, давыл-кызы[19].
Ваша Ляля 1942 год, январь».В письмо была вложена фотокарточка. Если бы не Лялина улыбка, трудно было бы подругам узнать прежнюю джиль-кызы в этой худенькой девушке с коротко остриженными волосами, в грубых сапогах и гимнастерке не по плечу, смешно топорщившейся из-под ремня. Что сталось бы с Мефодием Сергеевичем, если бы он увидел Лялю в таком виде?!
— Кто поверит, что эта девушка училась в балетной школе! — воскликнула Мунира.
— Ну, это мы видели своими глазами, — возразила Хаджар. — А вот как поверить, что Ляля стала снайпером? Говорят, снайпер должен быть исключительно терпеливым и хладнокровным. А ведь в Ляле ничего этого не было. Я очень боюсь за нее. Не поддалась ли она только порыву?
Из старых друзей в Казани осталось только четверо: Мунира, Таня, Хаджар и Надя. Наконец — это было уже глубокой зимой — вызвали и Хаджар, только не в районный комитет комсомола, а прямо в отдел обкома партии. Кроме нее, из 'химико-технологического института были вызваны еще несколько студенток.
В обком партии они пришли задолго до назначенного времени, но их быстро приняли. За длинным столом сидело несколько человек в военной и гражданской форме. К своему большому удивлению, Хаджар увидела там своего бывшего учителя Петра Ильича Белозерова, которого она не сразу узнала. Одетый в военную форму, он сидел спиной к свету. Зато она сразу узнала секретаря областного комитета комсомола. Он не сводил с нее покрасневших от бессонницы глаз, словно хотел сказать: «Ну вот, и о вас вспомнили».
Хаджар спросили:
— Комсомолка? На каком курсе учитесь? Военное дело хорошо знаете?
Хаджар не помнила, что она отвечала, — она страшно волновалась. А когда ей предложили службу в частях действующей армии, перед ее глазами вдруг встали ее раненые. Она уже привыкла к ним. Каждый день они ждали ее. Если Хаджар почему-либо не приходила, они очень огорчались и скучали без нее. Ей рассказывали об этом сестры из госпиталя. У этой еще совсем юной девушки был огромный запас неизрасходованной нежности, перед которой не могли устоять даже окаменевшие от горя люди, даже отчаявшиеся сердца. Молодому, замкнувшемуся в себе лейтенанту, у которого где- то в Инзе была невеста, необходимо было, чтобы спасти жизнь, ампутировать обе ноги. Он долго не давал согласия на операцию; перестал подпускать к себе врачей и сестер, терпел одну Хаджар. А когда наконец согласился, то умолял Хаджар присутствовать при операции. «Мне с вами будет легче», — сказал он. И Хаджар исполнила его просьбу. А потом шестнадцать часов отдежурила у его кровати, ни на минуту не смыкая глаз, и ушла прямо в институт. После лекций она опять «на минутку» забежала в госпиталь. Лейтенант смотрел в потолок и плакал. Хаджар наклонилась и, незаметно для других вытирая ему слезы своим платком, сказала: «Не надо, дорогой. Я много думала о вас. Будущее перед вами не закрыто. Вспомните Павла Корчагина…» Лейтенант прикрыл веки, на ощупь нашел ее руку и молча прижал к горячим губам.
Да… Но ведь члены комиссии ждут от Хаджар ответа… Видно, на фронте она еще нужнее, чем в госпитале. И она ответила:
— Я согласна.
Из областного комитета Хаджар вышла словно в тумане и даже не застегнула пальто, несмотря на январскую стужу. Не заходя домой, Хаджар пошла в институт. Она уже закончила там все свои дела и, простившись с однокурсниками и преподавателями, торопилась в госпиталь, когда в полутемном вестибюле ее остановил военный Девушка не верила своим глазам. Бывают же такие совпадения — Наиль! Сердце ее застучало так сильно, что казалось, его глухие удары отдались в ушах. И застенчивая Хаджар, забыв обо всем, потянулась к юноше:
— Наиль! Дорогой, откуда ты?
Хаджар не была избалована судьбой. Радостные минуты Доставались ей редко. Еще совсем малюткой, ловя соболезнующий шепот соседок, она заключила своим детским умом, что ее «счастье» ушло куда-то очень далеко, вместе с ее умершей мамой. И она долго ждала маму и свое счастье. Потом она поняла, что мама уже никогда не вернется. А счастье? Ну что ж, счастья на ее долю отпущено, видно, меньше, чем другим. И вот это ее давнишнее убеждение оказалось ошибкой, и у нее, у Хаджар, даже не одно, а сразу целых два счастья. Она едет на фронт и видит своего любимого.
Наиль, оказывается, тоже получил назначение на фронт — военным корреспондентом в армейскую газету. Он получил разрешение на день заехать в Казань — повидаться с больной матерью. И вот он здесь.
Они вышли на улицу, на ходу засыпая друг друга вопросами и тут же одновременно отвечая полусловом, улыбкой, взглядом. В эти счастливые минуты они не задумывались над тем, что радость их коротка, что завтра они должны расстаться, что им предстоит впереди немало трудных дней.
Когда они немного отошли от здания института, Хаджар остановила Наиля и долго смотрела на красноватые гранитные колонны. В только что сиявших счастьем глазах Хаджар отразилась тихая печаль. Наилю почудился в них даже подозрительно влажный блеск.
— Что с тобой, Хаджар?
Хаджар шепнула еле слышно:
— Я ведь тоже… уезжаю на фронт, Наиль. — И посмотрела на него ласково-вопросительно: «Одобряешь мое решение?»
Что же ом мог сказать ей, кроме того, что она стала ему еще дороже?
Они шли улицей Карла Маркса. Ее сады, окутанные морозным узором, словно тонули в цвету, а широкая мостовая, покрытая ослепительно сверкавшим на солнце снегом, походила бы на мраморную, если бы не трамвайная линия, черневшая посредине.
Они шли по этой чудесной улице и беспричинно улыбались друг другу. Нет, напрасно роптала на свою судьбу Хаджар. Вряд ли кто испытал такое счастье, как она.
— Как хорошо, что ты приехал сегодня! Ведь завтра я уезжаю, — добавила она, застенчиво поглаживая шершавый рукав его шинели.
Наиль спросил, кто из друзей еще в Казани.
— Из наших одна Мунира. Хафиз и Ляля уже в армии.
— Ляля? — удивился Наиль.
— Да. И угадай — кем?
Наиль, конечно, не угадал, и, гордая за свою подругу, Хаджар рада была ошеломить его.
Незаметно они дошли до госпиталя, и девушка с некоторым замешательством пояснила, что должна ненадолго покинуть Наиля, ей нужно зайти попрощаться с ее ранеными.
— Конечно, — горячо откликнулся Наиль. — Я подожду тебя в вестибюле.
В глазах Хаджар вспыхнули радостные огоньки, но тут же и погасли. Она вспомнила, что у Наиля больна мать, и тихо сказала, что ему надо идти домой, к матери.
— Я обещал маме, что приду с тобой.
Лицо Хаджар покрылось краской. Она очень мало знала мать Наиля, была у них всего один раз, и то по поручению школы. Правда, когда Хаджар узнала о ее болезни, ей не раз приходило в голову, что не мешало бы пойти и помочь этой больной женщине. Но природная застенчивость и боязнь злых языков, того, что ее внимание может быть неправильно истолковано, помешали ей. Хаджар и сейчас стеснялась идти к ним, хотя война многое изменила в людских отношениях.
В вестибюле госпиталя Хаджар сняла шубку, накинула белый халат и, улыбнувшись Наилю, быстро взбежала наверх.
Старушка гардеробщица, спросив у Наиля, кем он приходится девушке, и узнав, что братом, — Наиль не решился сказать правду, — принялась расхваливать Хаджар.
— Уж такая жалостливая твоя сестрёнка, — говорила она, качая головой. — Родная мать так не жалеет своих детей, как она раненых жалеет.
Что может быть приятнее, чем услышанное хорошее слово о любимом человеке? Наиля словно щедро одарили.
Хаджар задержалась довольно долго. Уже досыта наговорилась словоохотливая старушка, уже Наиль изучил все плакаты, висевшие на стене. Наконец на лестнице показалась Хаджар. Спускалась она неуверенно — слезы мешали ей видеть ступеньки. Наиль воздержался от вопросов, ему и так все было ясно…
А вечером, посидев у матери Наиля, они зашли к Мунире. Она только что пришла из института. Срок учебы им сильно сжали. Занятия в институте кончались поздно.
Мунира была одна. Суфия-ханум теперь работала день и ночь. Расспрашивая, когда Наиль приехал, на сколько, куда едет дальше, она в то же время быстро накрывала на стол.
Наиль не видел Муниру больше полугода. Она сильно изменилась: похудела, глаза стали еще больше. В квартире было прохладно. На Мунире меховая телогрейка и валенки, но и этот наряд не мог изменить обычного впечатления от ее фигуры и движений — впечатления природного изящества.
— Наиль, а тебе к лицу военная форма. Да еще в очках. Совсем штабной офицер, — пошутила Мунира, ставя перед ним чай.
— Не смейся, Мунира! Мне еще много надо, чтобы стать военным.
Мунире стало грустно. Завтра еще двое товарищей уедут, и от их дружного кружка никого не останется. Она думала, что первой уйдет на фронт, если начнется война. Но война идет, все подруги и друзья разъезжаются, а ей еще сидеть и сидеть в Казани. Эта мысль сверлила сердце, а отсутствие писем от Галима усиливало тоску.
Словно угадывая ее мысли, Наиль спросил:
— Есть вести от Галима?
— Нет! — вздохнула Мунира. — С начала войны ни одного письма.
— А родителям? Тоже не пишет?
— Нет. Вчера встретила Саджиду-апа. Она очень горюет. Говорит, был бы жив, написал хотя бы строчку.
— Не верю я в гибель Галима, — в раздумье покачал головой Наиль.
Мунира молчала, опустив глаза, и что-то уж очень старательно мешала чай в стакане. Потом резким движением поднялась и пересела к роялю, очутившись спиной к друзьям. Медленно, будто преодолевая что- то, возникли звуки проникающей в душу мелодии. Это не была жалоба. Скорее внутренняя борьба. И вдруг, сменив ритм, Мунира вполголоса запела:
Тоскливо мне. День без тебя — не в счет. И пусть не улыбаются друзья: Кто любит всей душою, только тот Томится без любимой так, как я…Наиль слушал, облокотись на крышку рояля.
Когда Наиль и Хаджар собрались уходить, Мунира достала из шифоньерки две пары белых рукавичек.
— Мы с мамой вязали это фронтовикам. По городу проходит сбор теплых вещей для армии. А так как вы оба уезжаете завтра на фронт, я дарю их вам. Пусть, как говорят старые люди, износятся на ваших теплых руках. Возвращайтесь живыми-здоровыми!
Распростившись с друзьями, она позвонила матери. Узнав, что Суфия-ханум будет дома только к утру, Мунира, не в силах оставаться наедине со своей тоской, решила пойти ночевать к Тане.
Падал снег. На улицах стояла тишина, шаркали деревянные лопаты дворников. Между тротуарами и мостовой выросли высокие снежные сугробы. Как весело было в такие вечера идти дружной школьной семьей! Беззаботный смех, задорные шутки, споры, разрешаемые снежками… Потом мысли Муниры унеслись к тем дням, когда она впервые переступила порог института. Все было ново и интересно в аудиториях института: профессора в белых шапочках, кафедра на возвышении, напоминающем сцену, стулья с откидными столиками на спинках, вместо казавшихся теперь такими детскими школьных парт. Идя на первую лекцию, Мунира приготовилась подробно записать все, о чем будет говорить профессор. Но лекция кончилась, а тетрадь осталась чистой. Широта знаний, увлекательная, свободно льющаяся речь лектора так поразили и захватили Муниру, что она забыла обо всем на свете.
Потом первое посещение анатомички. Профессор рассказал им, что она построена сто лет назад, что когда-то здесь учились при свете обыкновенной керосиновой лампы — она еще и теперь свисала с потолка, напоминая летучую мышь, — но это не мешало русской медицинской науке делать великие открытия. Сейчас же перед советской медицинской наукой стоят такие задачи, какие не стояли перед мировой медициной на протяжении всей ее истории. И они должны помнить и готовить себя к этому.
Степенные, бородатые медики в очках и замысловатых мундирах, казалось, строго следили с портретов за каждым шагом и движением Муниры. Улыбка поневоле сбежала с ее лица. Она долго с трепетом разглядывала скелеты, препарированные человеческие органы и другие экспонаты.
А теперь работа в анатомичке для нее так привычна. Она даже выделяется среди других девушек-студенток своей решительностью и отсутствием излишнего чувства брезгливости. Тут она уступит разве только Тане. Но но пытливости и настойчивости они, пожалуй, равны.
Таня Владимирова училась в том же институте, что и Мунира. Они даже оказались в одной группе и были теперь почти неразлучны: вместе слушали лекции, вместе возвращались домой, а раньше и вместе готовились к занятиям и семинарам. Но с тех пор как Таню избрали комсоргом факультета, это случалось все реже и реже.
До войны они много занимались спортом. Обе были хорошими спортсменками, но разного темперамента. Некоторые, особенно сложные, упражнения на турнике получались лучше и грациознее у Муниры, но у нее не было Таниной неутомимости и выносливости. Когда они катались на коньках по речному льду, Таня больше всего любила мчаться по прямой, вперегонки с ветром, а Муниру и здесь тянуло выделывать сложные фигуры. Когда они выходили на лыжные вылазки, Таня предпочитала тренировать себя на длительные расстояния и скорость, Мунира же любила кататься с гор и обязательно прыгать с трамплина.
Таня была инициатором организации кружка парашютистов в институте.
— Товарищи! — говорила она. — Это же первая необходимость для врача. Мы должны быть готовы оказывать помощь больным в любых условиях.
Мунира поддержала ее, и вскоре они стали активными членами кружка, мечтая о том, когда им впервые придется прыгнуть с самолета. Но времени было так мало, что вскоре Мунира забыла и думать о кружке. А у Тани по-прежнему хватало и на это время.
Погруженная в свои мысли, Мунира не заметила, как очутилась у квартиры Владимировых.
Дверь открыла Капитолина Васильевна.
— Что случилось, Мунира? — испуганно спросила она, удивленная таким поздним приходом.
— Ничего, просто пришла, если разрешите, к вам ночевать. Одной тоскливо стало.
— О чем говорить, девочка! Сама знаешь, мы тебе всегда рады.
Таня и Мунира устроились на одной постели. Свет был потушен. Дом дрожал — где-то близко проходила колонна антомашин, а может быть, и танков. От легкого колыхания занавесок на стене и потолке двигались узорчатые тени.
— Тяжко у меня на душе, Таня, — вдруг пожаловалась Мунира. — Все думаю, жду… И может быть, напрасно.
— Ты о Галиме? — тихо спросила Таня.
Мунира, не отрывая глаз от узорчатых теней, движущихся на потолке, так же тихо ответила:
— Ни одного письма!.. Может быть, забыл давно…
Мунира рассказала Тане, что неделю тому назад отправила Галиму еще одно длинное письмо. И последнее, написала она, если и на этот раз не будет ответа. Ежедневно, уходя в институт и возвращаясь домой, она тянет руку к почтовому ящику. Там бывают письма от родных, изредка от отца. И хотя бы одно от Галима! А тут, словно соль на рану, Кашиф с его языком гадюки. Говорит, Галим, верно, давно нашел себе на фронте новую подружку. Там девушек — хоть пруд пруди. Мунира, конечно, понимает, что это злоба и ревность; она сказала Кашифу, чтобы его ноги больше не было в их доме. А все же на сердце остался какой-то нехороший осадок.
— Не выношу людей, — сказала Таня, стукнув кулаком по подушке, — которые сами не верят в настоящую, большую любовь и у других стараются загрязнить это чувство. Разве можно в вашей с Галимом любви хоть на минуту сомневаться?
От этих слов Мунире стало больно и стыдно за себя…
4
Но скоро Мунира простилась и с Таней Владимировой.
Таня прибежала к ней рано-рано утром — Мунира еще спала. Щеки у Тани раскраснелись, глаза блестели.
— Что это с тобой?
— Бежала… Послушай, как сердце бьется.
Таня присела на край кровати и, поправляя растрепавшиеся волосы Муниры, что-то уж очень внимательно заглянула г, карие глаза подруги.
— Мунира, ведь не смогла бы ты долго сердиться на меня, правда? — внезапно спросила она.
Мунира села на кровати и, не понимая, к чему клонит подруга, пробормотала, еще сонная:
— Танечка, что за странный вопрос?
По радио передавали сводку. Фашистско-немецкое командование, не считаясь с огромными потерями людьми и вооружением, бросает в бой все новые и новые части.
Девушки молча выслушали диктора, потом разом вздохнули.
— Всё идут ведь. Сколько это будет продолжаться? — сказала Таня и задумалась. Она смотрела на подругу, а мысли ее были далеко-далеко.
Мунира стала прибирать постель.
— Мунира, — нерешительно начала Таня, — я ведь пришла проститься с тобой. Я… уезжаю.
— Куда? — не поняла всей серьезности сказанного Мунира.
— Пока в Ульяновскую область… Там формируется новая часть.
Только сейчас дошло до Муниры, о чем идет речь. Она бросила полотенце, которое взяла было, чтобы идти умываться, и быстро повернулась к Тане. Лицо ее то краснело, то бледнело.
— Почему же ты раньше не сказала об этом ни звука? Как тебе не стыдно уезжать одной? — с жаром накинулась на подругу Мунира.
— Получилось неожиданно… — оправдывалась Таня. — Меня вызвали и спросили, хочу ли я идти добровольцем. Я сказала — да!
— Так что же ты там обо мне-то слово не замолвила? — почти с отчаянием выкрикнула Мунира.
— Я говорила…
— Ну?
— Им нужны…
— Что «им нужны»?.. — не унималась Мунира, — Нет! Это не по-дружески, это нечестно.
Глаза Муниры были полны слез. Чтобы не сказать более резких слов, она прикусила губу и отошла к окну.
— Я знала, что ты будешь огорчена, — сказала Таня с волнением. — Прости меня, но я сделала все, что могла. Я не виновата, если ничего не вышло.
Она обняла Муниру и тихо, ласково сказала:
— До свидания, Мунира! Мне пора!
При этих словах обида Муниры улетучилась, как дым. Она обвила руками шею Тани.
— Все-таки, Танюшка, ты, сколько можно на войне, береги себя. Слышишь? — прошептала она.
Так они расстались. С тех пор Таня пропала, как в воду канула. Не было вестей ни от отца, ни от Галима. Хафиз, Наиль, Ляля и Хаджар разъехались в разные стороны. Ляля, по намекам, где-то около Волхова, Хафиз — в Куйбышеве, Наиль — около Смоленска, Хаджар — на Украине.
«Милые мои! Дорогие! Вы уже в огне, защищаете родину, а я все еще в тылу. Слушаю лекции в теплых и светлых аудиториях, изучаю латинский язык, вскрываю трупы в анатомичке», — терзалась Мунира. Ее мучило сознание собственного «бездействия», казалось, она совершает преступление перед народом, перед страной. Она стала как-то особенно чувствительной, плохо спала по ночам. Мать бранила ее:
— Нельзя распускаться в такое трудное время. Стисни зубы, терпи и учись. Что бы сказал отец?
После отъезда Галима Кашиф зачастил к Ильдарским. Мунира была с ним суха, часами предоставляла его самому себе. Но Кашифа это мало смущало.
К тому времени, когда разъехались последние школьные друзья Муниры, Кашиф тоже надел шинель, но остался в городе. Он служил в хозяйственной части одного из госпиталей Казани и не уставал твердить Мунире, что должность «канцелярской крысы» ему не по вкусу, что он «изводит» начальство рапортами, и хоть ничего не гозорил прямо, но можно было думать, что речь в них идет о фронте.
Мунира, которая сама постоянно мучилась тем, что отсиживается, как она выражалась, в тылу, не могла не поверить в его искренность. В ее пылком и честном сердце живо возникала картина внутреннего перерождения, совершившегося в эти тяжелые для родины месяцы. Мунире даже совестно стало, что до сих пор она видела в Кашифе одни недостатки, и несколько раз позволила Кашифу проводить ее до дому, когда они случайно, как думала девушка, встречались неподалеку от института. В одну из таких встреч Кашиф и сказал о Галиме те слова, которые так возмутили Таню, а Муниру окончательно оттолкнули от него.
Но вот однажды, в перерыве между двумя лекциями, к Мунире подбежала ее однокурсница Верочка:
— Мунира, тебя просит спуститься вниз какой-то военный… Такой подтянутый, культурный…
«Неужели Галим?» — мелькнуло у Муниры, и она вспыхнула так, что глазам стало больно.
— …назвался Кашифом.
Мунира даже задохнулась от возмущения:
— Как он смеет!.. Сделай мне одолжение, поди и скажи ему, что я не хочу его видеть. Иди, иди, Верочка. — Но, заметив растерянность в глазах подруги, нетерпеливо добавила: — Если не можешь передать в точности мои слова, найди более «культурные».
Вера, пожав плечами, ушла, но скоро вернулась.
— Не уходит. Говорит, уезжает на фронт, и просит, чтобы ты вышла хотя бы на минутку.
— На фронт?
— Да, так он сказал.
Мунира, борясь с собой, шагнула к двери и остановилась.
— Нет… все равно, не могу…
— Нехорошо, Мунира. Человеку, может быть, придется отдать жизнь за родину, — сказала Вера.
И Мунира сдалась.
Увидев спускавшуюся к нему девушку, Кашиф вскочил и с нарочитой почтительностью по-военному приветствовал ее. Приблизившись, он взял ее руку, чтобы поднести к губам. Мунира отдернула руку.
— Уезжаешь? На фронт?
— Да, пришел проститься… а ты даже не хочешь выйти ко мне.
— Ты знаешь почему.
— Прости.
— Очень дешево дается тебе это слово.
Действительно, Кашифу ничего не стоило извиниться, признать за собой вину, а скрытно продолжать то, в чем он только что каялся.
Кашиф добился желаемого — ему разрешено было зайти вечером к Мунире. Кто знает, плакался он, может, суждено не вернуться. Неужели он гак провинился, что недостоин, чтобы с ним хоть часок посидели за чашкой чая?
И Мунира снова смягчилась. «Может, я просто не умею понимать людей, видеть их настоящее лицо, А вдруг я ошибаюсь в этом человеке?»
Кашиф заявился увешанный сверткам».
Мунира скрепя сердце слушала его вздорные россказни и ни к чему не притрагивалась.
А к концу вечера Кашиф проболтался, что никуда пока еще не уезжает, он просто не может жить без нее… хотел провести с нею вечер.
— Как же ты посмел сказать, что уезжаешь на фронт? — тихо, но вся дрожа, спросила Мунира.
— Тактика, маневр, немного военной хитрости… — улыбаясь, ответил Кашиф.
Мунира сбросила со стола все, что принес Кашиф, и отчеканила:
— Немедленно уходи отсюда!
В ее голосе было столько сдерживаемой ярости, что Кашиф не посмел ослушаться.
А когда он ушел, Мунира разрыдалась от обиды. Никто в жизни не оскорблял так грубо ее веры в человека.
Девушка с нетерпением ждала матери, но так и не дождалась. Принесли записку: Суфия Ахметовна опять уезжала куда-то по срочному заданию.
5
После отъезда Тани дни потянулись для Муниры особенно медленно. Над столом в ее комнате появился табель-календарь. Каждый вечер, прежде чем лечь спать, Мунира красным карандашом жирно перечеркивала крест-накрест дату прошедшего дня и считала, сколько их осталось еще до того дня, когда она должна была окончить институт. А там — фронт..
Но однажды им заявили, что учебная программа еще более уплотнена и институт они должны будут окончить досрочно. Было ясно, что студентам потребуется для этого удвоить, а то и утроить свои усилия. Деканат увеличивал количество лекционных часов, вводил дополнительные практические занятия и семинары. Но трудности не испугали Муниру. В этот день она опять стала прежней Мунирой и впервые за много дней звонко смеялась по каждому незначительному поводу.
Последняя дневная лекция была по полевой хирургии. Мунира усердно записывала все, что говорил профессор. Почти не отрывая пера от бумаги, она низала буквы так быстро и легко, что со стороны казалось — они сами выливаются одна из другой в ровные, красивые строчки. Девушку же огорчало, что в ее почерке нет и следа той небрежной, но солидной угловатости, которая прельщала ее в рецептах врачей с большим стажем.
После лекции студенты гурьбой отправились на практику.
Мунира любила эти часы работы в госпитале. Каждое новое посещение госпиталя давало ее нетерпеливой душе сознание непосредственно принесенной пользы. В белом халате и косынке, высокая и стройная, она то заходила в палату, где лежали «ее» больные, то присутствовала на операциях, то накладывала в перевязочной гипсовые повязки. У нее сама собой выработалась привычка вглядываться в лица «обрабатываемых» ею раненых: не резки ли ее движения, не причиняет ли она слишком большой боли?
— Не узнаете, наверно, сестра? — шутили в таких случаях раненые.
Тогда, успокоенная, она мягко улыбалась им, расспрашивала, с какого фронта, есть ли вести от семьи.
За исключительную добросовестность к ней одинаково хорошо относились и раненые и врачи. Это тоже поднимало ее настроение, придавало сил.
Из госпиталя они снова вернулись в институт — на вечерние лекции.
Домой Мунира пришла совсем поздно, но довольная и возбужденная. Ее ждала новая радость. Из почтового ящика торчал уголок самодельного конверта-треугольника. Она посветила карманным фонариком. Что это?.. Как будто рука Галима?.. В нетерпении девушка вытащила письмо, не отпирая ящика, прямо через щель внизу.
«Да, от него… от Галима!.. Жив… милый!..» — и она прижалась вспыхнувшей щекой к дорогим строчкам.
Войдя в квартиру, она, не раздеваясь, торопливо замаскировала окно, зажгла свет и, стоя посредине комнаты, углубилась в чтение.
Письмо было написано карандашом и, видимо, в темноте. Буква наскакивала на букву, и это затрудняло чтение. Мунира прочитала его раз, другой, третий, потом крепко прижала к груди и задумалась. Фронтовую жизнь ей приходилось наблюдать пока что только в кино, и все же прочитанное помогло ей составить отчетливое представление, в каких условиях писалось это письмо. И то, что Галим и под огнем думал о ней, наполняло сердце Муниры безмерным счастьем. Это было, по выражению Галима, его «сотое» письмо. Неужели все остальные затерялись в пути? О себе Галим в скупых словах сообщал, что он воюет теперь уже не на море, а на суше, зато подробно рассказывал о своих боевых друзьях — Андрее Верещагине и Викторе Шумилине — и так, что Мунира, не зная их, поневоле прониклась к ним теплым чувством. Письмо принесло и еще одну, совсем неожиданную радость. Галим сообщал, что военная судьба столкнула его с отцом Муниры, что они в одной части. Галим просил, чтобы она ничего не писала о нем отцу. Мунира сразу поняла, почему. «Милый, хороший Галим! Но папа не такой человек. Будь у него собственный сын, он первым послал бы его в опасное место. Но я, конечно, не напишу ни слова, пусть будет так, как ты хочешь…»
Прямых слов о любви не было. Но Мунира читала их между строк, всем существом чувствуя, что Галим не забыл ее и не забудет. И как горько было бы ей сейчас вспомнить свои сомнения Но счастье, охватившее Муниру, было так велико, что подобные мысли даже не приходили ей в голову. Надо скорее порадовать мать.
Суфия-ханум была еще на работе. С началом войны в райкоме произошли перемены. Первый секретарь райкома ушел на фронт. Вместо него остался его заместитель, а Суфию-ханум утвердили вторым секретарем Она с головой ушла в организационную работу: следила за переключением заводов и фабрик на военную продукцию, за обеспечением их рабочими руками, помогала в своевременном выполнении заказов фронту, размещала эвакуированные предприятия, устраивала людей и делала еще много таких же важных, неотложных дел. Словом, работала, не жалея себя.
Муниру долго не соединяли. Номер был занят. Наконец мать отозвалась.
— Мама! Есть весточка о папе! — кричала Мунира в телефонную трубку. — Нет, не от него, а от Галима… Какой Галим? У нас же только один Гатим… Ах, мама… Ну да, от Урманова Да, да, они в одной части… Да, да, живы-здоровы Когда написано письмо? Подожди, посмотрю. В ноябре… двадцать пятого ноября.
Наговорившись с матерью. Мунира вспомнила о рояле, и пальцы ее побежали по давно забытым клавишам, — сна не касалась их с тех пор, как проводила Хаджар. Чистые серебристые звуки, будто капли, падающие одна за другой, заполнили комнату.
Но вот она перестала играть и вздохнула. Только сейчас в ее взбудораженное сознание залетела мысль о том, что идет ведь март месяц! Значит, с момента, как написано письмо, прошло больше трех месяцев. А сколько перемен бывает на фронте не только за три месяца, за какой-нибудь час! Мунире стало не по себе за свое легкомыслие, и обессилевшей рукой она опустила крышку рояля.
Все же свет в ее душе полностью не померк. Она вспомнила просьбу Галима и позвонила его родителям. Но на звонки никто не ответил. Недолго думая, Мунира сама побежала к ним.
Улица было окутана вечерней синью. С крыш капало, снег местами почернел, а местами стал как кружево. Было скользко, кое-где талая вода собралась в лужи. Первая военная зима проходила. Она принесла много трудностей, много горя, но вместе с тем и первую большую победу под Москвой и, что еще важнее, твердую веру в неминуемый и полный разгром гитлеровцев.
На второй этаж Мунира поднялась бегом. Она не была здесь с проводов Галима. Девушка побранила себя за то, что ни разу не навестила стариков, не справилась о здоровье.
Мунира нажала кнопку звонка. Но он не работал. Тогда, несколько встревоженная, она постучала. За дверью послышались шаги.
Кто там?
— Я, Саджида-апа, Мунира.
Дверь поспешно открыли.
— Заходи, заходи, дочь моя, — радушно встретила ее Саджида-апа.
— Здравствуйте, Саджида-апа!
— Сами-то здоровы ли? Мать как? Отец пишет? Проходи, проходи. Сейчас зажгу свет.
Она вперевалочку, мелкими шажками засеменила к выключателю.
— Не обессудь уж, дочь моя, дом не прибран. Только что с работы вернулась, не успела. Поступила в пошивочную мастерскую: надо же и мне, — старухе, какую-нибудь пользу принести. Раздевайся, садись.
С тех пор как ее видела Мунира, Саджида-апа сильно постарела и похудела. Глаза стали большими, печальными, лицо сморщилось. Из-под платка, повя занного по-татарски, в виде развернутого четырехугольника, видны были седые волосы. «Это, верно, от тоски по Галиму», — подумала Мунира. Сердце ее наполнилось жалостью к страдающей матери, и она еще раз побранила себя за то, что не зашла раньше.
Саджида-апа взялась за самовар, она ни за что не хотела отпустить девушку без угощения.
— Ты меня очень обидишь, если не выпьешь моего чаю, — сказала она и заторопилась на кухню.
Глаза Муниры невольно обратились к комнате Галима, к памятной двери на балкон. Она глубоко вздохнула.
Девушка постеснялась сразу признаться Саджиде-апа, зачем она пришла, и решила сначала разведать, были ли письма от Галима и давно ли. Если письмо было недавно, то о своем она ничего не скажет. Но, вернувшись из кухни, Саджида-апа принялась сетовать на отсутствие писем от сына и даже прослезилась. У Муниры мелькнула мысль: «Не обиделись бы старики на сына. Скажут: какой-то девчонке пишет, а родителей забыл!» На мгновение ее охватила нерешительность. Но не сказать Саджиде-апа, что от Галима есть вес пт, не обрадовать ее было бы просто жестокостью. И Мунира, покраснев от смущения, пролепетала, что получила сегодня письмо от Галима.
Саджида-апа всплеснула руками:
— От сыночка?.. Что же ты сразу не сказала, дитя мое?.. Жив, луч очей моих…
— Жив и здоров… Не плачьте же, Саджида-апа.
А Саджида-апа, прикладывая к глазам кончик го «ловного платка, заговорила:
— Как же не плакать, целую вечность не было от него писем, крылышко мое. Нр знала даже, что и подумать. Всякое думалось: и что утонул уже и лежит на дне морском, и что убит злой пулей, или, раненый, попал в плен, или очень тяжело ранен, Отец тоже беспокоился. И хоть говорил, что на войне бывает, что нет времени писать, и успокаивал, что, мол, жив он, а вижу — сам, бедный, горюет про себя. Я было сказала, что, может, в плен попал, а он говорит: «Пусть ветер унесет твои дурные слова». Ой, что это я разболталась?.. Читай-ка скорей, милая!
Она несколько раз заставляла Муниру перечитывать письмо.
— Слава богу, что ушел с моря, — радовалась Саджида-апа. — И хорошо, что вместе с твоим отцом. Заслуженный командир, войну знает, окажет ему помощь. Галим ведь совсем еще мальчик. Эх, порадовать бы старика, да телефон не работает.
— А скоро вернется Рахим-абзы?
— Ближе к полуночи, если не ночует в цехе. Сейчас они работают для фронта. Звонок испортился, и то починить некогда.
Напившись чаю, Мунира собралась уходить. Уже прощаясь, она упомянула о том, что скоро кончает учебу.
— Кончаешь? — воскликнула Саджида-апа и опять прослезилась. — Ой, дитя мое, тогда, наверно, и тебя пошлют на фронт?
— Я сама хочу, чтобы так было, Саджида-апа. Не к лицу мне сидеть в тылу, когда все друзья на фронте.
— Ты не очень расстраивайся, дочь моя. Даже обычные болезни лечить трудно. А рану еще тяжелее. Человеческое тело — не рукавицы, не всякий починит.
Выйдя проводить Муниру, Саджида-апа заглянула в ящик для писем.
— Да никак и нам письмо! — обрадованно вскрикнула она.
В ящике действительно лежало письмо. Письмо было от Галима.
6
…Теперь Мунира сказала бы, что дни не идут, а мчатся. Спала она по три-четыре часа в сутки, уставала временами до головокружения. Чем труднее был предмет, тем упорнее она занималась им. Она забыла все, кроме медицинских книг и пособий.
Начались экзамены. Профессора спрашивали строго, до придирчивости, особенно по специальным предметам, но Мунира сдавала их безукоризненно. Все это время ее поддерживало чувство внутренней собранности.
Профессор, поставивший последнюю отметку в студенческой книжке Муниры, сказал, пожимая ей руку:
— Впереди вас ждет почетный труд — возвращать здоровье нашим храбрым воинам Заслужите же благодарность родины.
И вот, чуть покачиваясь, не чувствуя твердости в коленях, спускается она по лестнице.
Врач… Она, Мунира Ильдарская, теперь самостоятельный врач, отвечающий за каждый свой шаг. До сегодняшнего дня родина давала ей все, Завтра она потребует от Муниры исполнения дочернего долга. Сумеет ли Мунира оправдать надежды?.. Куда, на какой фронт ее пошлют?.. Суждено ли ей встретить там своих друзей?
А вечером неожиданно заявился Кашиф с букетом весенних цветов в руках.
Мунира рассказала матери о последней выходке Кашифа Суфия-ханум не ограничилась возмущением. Выбрав свободную минуту, она пошла в госпиталь и, оставшись с Кашифом с глазу на глаз, крепко отчитала его.
— Ты мараешь честь советского офицера, — закончила она гневно, — Смотри, чтобы это было в последний раз. Если повторится, — пеняй на себя. Я буду очень строга.
Кашиф струсил, дал слово, что ничего подобного больше не случится, и перестал ходить к Ильдарским. Но издали не переставал следить за Мунирой. Узнав, что Мунира сдала последний экзамен, а Суфии-ханум нет дома, он, пропустив «для храбрости» стаканчик, заявился к Мунире.
— Мунира, надо бы подумать о будущем, — очертя голову начал Кашиф, видя, что иначе он не добьется от девушки ни слова, — не то могут тебя куда-нибудь заслать.
— А я и сама хочу на фронт, — отрезала Мунира.
— А знаешь ли ты, что такое фронт? — с грубой насмешкой спросил Кашиф.
— Знаю! Во всяком случае, не хуже, чем ты.
— Ничего ты не знаешь, заносишься. Под бомбами и снарядами другую песенку запоешь. В нашем госпитале лежит одна такая красавица… Чужие люди с ложки кормят и поят. — Кашиф встал и, уверенный, что говорил достаточно убедительно, добавил — Я это не зря говорил. Есть возможность устроиться в одном из казанских госпиталей. Подумай, если у тебя есть хоть капля практического смысла…
— Хватит! — прервала его Мунира, стукнув по столу. — Хватит с меня твоего практического смысла!
— Ты еще пожалеешь… пожалеешь, что отказалась от моего предложения, но будет поздно, — проговорил Кашиф, схватил шапку и вышел, не надевая ее.
Девушка проводила его презрительным взглядом.
7
Муниру назначили врачом санитарного поезда, который стоял в это время в одном из приволжских городов.
Суфия-ханум провожала ее. Длительные разлуки с мужем давно стали для Суфии-ханум привычной, хотя и тягостной необходимостью. Тем крепче, тем горячее была ее привязанность к дочери. И вот, ставшая так незаметно совсем взрослой, ее единственная дочь, ее кюзнуры, покидает родное гнездо — и не для того, чтобы вступить в трудовую жизнь, а чтобы узнать все тяготы войны. Конечно, иначе и не должно быть: Мунира — комсомолка, дочь двух большевиков — не смеет не быть в первых рядах, и Суфия-ханум только одобряет ее, И все же сердцу матери тяжело. Она крепится, но у нее такие глаза, что Мунира, ласково обнимая ее, шепчет:
— Мама, не горюй, мне тяжелее так уезжать. Все будет хорошо. Может, даже встречусь с папой, может, съезжу к нему, если будет близко.
Мать грустно улыбается, прижимает дочь к груди а сухими губами целует ее в лоб.
— Поезжай спокойно, дочь. Последнее слово тебе от меня: будь смелой, честно выполняй свой долг. Сначала трудновато придется, потом привыкнешь. Я ведь была на войне, немного знаю.
Зычно загудел пароход, ему громко ответило эхо с противоположного берега Волги. На пристани поднялась суматоха. Мунира взошла на пароход одной из последних и сразу поднялась на верхнюю палубу.
Пароход медленно отходил от причала. Суфия-ханум стояла среди других провожающих и махала платком. Мунира, не найдя второпях платка, замахала рукой. Мать что-то крикнула. Мунира показала, что не слышит ее. Тогда мать прижала руку сначала к груди, потом вытянула вперед, и девушка поняла этот жест так: сердце матери всегда будет с ней, Мунирой, если она пойдет по правильному пути. Пароход уже был далеко, а Мунира все смотрела в сторону пристани, смотрела до боли в глазах.
Два дня спустя Мунира сходила с парохода на незнакомой пристани, всецело занятая мыслью поскорее добраться до места назначения.
Получасом позднее комендант железнодорожного вокзала растолковывал девушке, как найти нужный ей санитарный поезд.
Было раннее утро. Над оврагами тихо плыл легкий, белесый туман. Мунира зашагала по шпалам. Блестевшие под первыми лучами солнца рельсы двумя строгими прямыми линиями убегали вперед, сливаясь вдали в едва сереющую полоску.
Мунира миновала высокую водокачку, длинные пакгаузы, маленькие домики, разбросанные за пределами станции по обе стороны высокой насыпи.
Вдали, у небольшой рощицы, виднелся одинокий состав.
«Верно, это и есть мой поезд», — решила Мунира. Сердце ее забилось учащенно. Вот откуда начнется ее боевой путь.
Через час Муниру принял главный хирург поезда. Мунира сразу узнала в нем заместителя директора института Степана Гавриловича Карпова, который ушел в армию вскоре после памятной для нее беседы в его кабинете. Военная форма и более полугода фронтовой работы сильно изменили его. Лицо посуровело, морщины стали глубже, волосы и бородка совсем побелели.
Нечаянная встреча очень обрадовала Муниру. Девушка понимала, какое большое значение может иметь для нее, молодого, неопытного врача, возможность работать под руководством столь опытного хирурга. У другого она, может, и постеснялась бы, пусть из ложного самолюбия, учиться открыто, а Степан Гаврилович был свой, институтский человек: у него она будет как бы продолжать курс.
Степан Гаврилович не вдруг узнал в Мунире свою бывшую студентку. Суховато и настороженно он принялся расспрашивать ее, работала ли она самостоятельно, почему решила стать хирургом.
Мунира еще в институте слышала, что Степан Гаврилович влюблен в свою профессию, ставит хирургию во главу всей медицинской науки и не выносит поэтому, как он выражался, «случайных» хирургов.
Отвечая на последний вопрос, Мунира, едва сдерживая улыбку, употребила ставшую между студентами крылатой фразу, сказанную когда-то Степаном Гавриловичем на вступительной лекции по полевой хирургии: «По случаю можно приобрести удачно вещь, и то редко, а случайный хирург — это всегда посредственность».
Услышав эти слова, Степан Гаврилович оживился.
— Вы слушали мои лекции? — спросил он.
— Да, в Казанском институте.
Главный хирург, чуть склонив набок голову, вглядывался в Муниру.
— Так вы из Казанского института? — протянул он, и выражение его лица смягчилось. — Вспоминаю, вспоминаю… разбушевались тогда у меля в кабинете… Простите, как ваше имя, отчество и фамилия?
— Ильдарская Мунира.
— Полностью.
— Мунира Мансуровна.
— Родители есть?
— Есть, — ответила Мунира.
— Ну да, как же… отец еще воюет полковником?
— Да, — покраснела за тогдашние свои слова Мунира.
Когда Мунира наконец вышла от него, ее окружили женщины-врачи и сестры поезда.
— Что, резковат наш старик? Вы не обижайтесь на него, он только внешне такой, а на самом деле чудесной души человек, — сказала старшая сестра.
Санитарный поезд, на который получила назначение Мунира, вернулся из последнего рейса с большими потерями персонала, сильно поврежденный и стоял на ремонте. Все это время медицинский персонал поезда работал в ближайшем военном госпитале. За молодыми врачами следил лично главный хирург, не выпуская из-под своего наблюдения ни одного их больного. Забыв об отдыхе, он часами терпеливо объяснял сложные приемы и методы операций.
У Степана Гавриловича были печатные труды по полевой хирургии. Но это была только незначительная часть его большого практического опыта. Он предпочитал передавать свои знания наглядно, непосредственно в ходе операции. Он никогда не уставал подчеркивать, что, только любя человека, ценя его труд, можно сделать единственно правильный выбор при решении вопроса о сложной операции. Советовал приобрести привычку делать короткие записи: «Не ленитесь, записывайте все интересное из своей личной практики, из практики ваших коллег. Это пригодится в дальнейшем, когда будете писать кандидатскую диссертацию». Он говорил о диссертации как о чем-то само собой разумеющемся. Нельзя жить-только сегодняшним днем, всегда надо смотреть вперед.
Б первый же день, как Мунира пришла в госпиталь, Степан Гаврилович заявил ей:
— Вы будете ассистировать мне, Мунира Мансуровна.
Мунира быстро облачилась в белый халат и шапочку и, тщательно вымыв руки, протянула их сестре, чтобы та надела ей резиновые перчатки. Но когда она появилась у операционного стола, Степану Гавриловичу помогал уже другой врач. Мунира растерялась. Неужели она так долго готовилась? Что же ей теперь делать?
По-прежнему продолжая держать наготове свои руки в стерильных перчатках, она стояла чуть в стороне и наблюдала за Степаном Гавриловичем. Чувство растерянности и обиды быстро развеялось, — ее захватила вдохновенная работа главного хирурга. В каждом взмахе его скальпеля, в каждом движении сквозило уверенное спокойствие и расчетливая сила. Работал он стремительно. Ассистент и хирургическая сестра едва успевали ловить его взгляд, слово, чтобы подать то, что ему требуется.
— Шприц!.. Кетгут!., Крючок!.. Ножницы!.. — изредка ронял он.
Мунира увидела, что, не зная приемов работы Степана Гавриловича, она на первый раз могла бы растеряться и не успеть за таким молниеносным, мысленно определила она, темпом, чем поставила бы себя в очень неудобное положение. Теперь она в душе уже благодарила Степана Гавриловича за то, что сгоряча показалось ей чуть ли не умышленным оскорблением.
Кончив операцию, Степан Гаврилович посмотрел на Муниру, снова растерявшуюся под его взглядом, и, слегка улыбнувшись, сказал;
— Это тоже работа. Она называется дисциплина хирурга. Вам это особенно полезно. Ведь вы прошла курс галопом.
В этот день Мунира так и не ассистировала. Она давала наркоз, сделала переливание крови, несколько перевязок. Не пришлось ей ассистировать и на следующий день. Степан Гаврилович объявил ей:
— Сегодня оперируете вы, а я буду ассистентом.
— Хорошо, — ответила Мунира, слегка побледнев, и начала давать сестре нужные указания.
Больной уже лежал на столе. Мунира приступила к операции. Острый глаз старого хирурга примечал и неуверенные от неопытности движения, и замедленный темп работы, зато ему понравились пальцы молодого врача — одновременно чуткие и решительные. Мунира нет-нет да и поднимала голову, и, если ловила одобрительный, сочувственный взгляд хирурга, сердце ее билось ровно и уверенно. Если же на лине его отражалось сдержанное сопротивление, у нее начинали холодеть пальцы и она мучительно искала правильное решение.
Операция прошла благополучно.
Степан Гаврилович сделал ей ряд мелких замечаний, а потом спросил:
— Вы играете на каком-нибудь музыкальном инструменте?
— Немного… на рояле, — сказала Мунира, краснея.
— Эго хорошо, — одобрил Степан Гаврилович. — Пальцы у хирурга должны быть чуткими и гибкими, как у скрипача-виртуоза.
Скоро все стали замечать, что Степан Гаврилович приглядывается к работе Муниры Ильдарской более внимательно, чем к чьей-либо. Когда у Муниры появлялись затруднения, он помогал ей особенно охотно, приговаривая ободряюще:
— Ничего, ничего, не смущайтесь, вначале это законно. Приучайте себя к терпению. Терпение для хирурга качество обязательное.
Проходили дни. У Муниры уже было несколько «своих», то есть оперированных ею, больных, а с ними и новые заботы и тревоги, которые измерялись не часами, не днями, а постоянно жили в сердце Муниры и даже во сне не покидали ее.
Ночь. За окном мирно спит маленький приволжский городок. Здесь нет нужды в маскировке, окно раскрыто настежь.
В госпитальном саду с вечера заливаются соловьи. Мунира тянется к чернильнице, но рука остается висеть в воздухе — девушка замерла, очарованная необыкновенно затянувшейся трелью. Вдруг из палаты, смежной с комнатой дежурного врача, до ее слуха доносится глухой кашель. И опять она заглушает в себе все посторонние впечатления, ею овладевает тревога. Она бросает перо и спешит в угловую палату, где лежит самый «непонятный» ее больной — узбек Ессентаев. Она тихо открывает дверь, неслышными шагами подходит к кровати. Немолодой боец сильно бредит, мечется, дыхание прерывистое. Ранен он как будто не так уж серьезно, а температура все время держится на сорока. Мунира не может понять, что с ним. Почти всю ночь она наблюдает за ним, и, когда Степан Гаврилович приходит на утренний обход, она просит его в первую очередь посмотреть этого ее больного. После подробного доклада Муниры Степан Гаврилович долго выстукивает и выслушивает больного и наконец, очертив круг с правой стороны груди, молча передает Мунире стетоскоп.
— Послушайте внимательно, — только и произносит он и смотрит на молодого врача в ожидании ответа.
— Правосторонняя крупозная пневмония? — еще полувопросительно, но уже краснея и за допущенным промах и от радости, что теперь больной спасен, констатирует Мунира.
Неделю спустя в госпиталь поступил боец, раненный в сердце. Он умолял облегчить его страдания. Степан Гаврилович решился на сложную операцию. Мунира ассистировала ему. Вечером, когда они, усталые, неторопливо шагали «к дому» по окраинной, утопающей в зелени улице, освещенной розоватыми лучами заходящего солнца, Мунира спросила профессора, как мысленно она продолжала называть его:
— Он будет жить?
— Конечно будет! — уверенно ответил Степан Гаврилович, попыхивая объемистой трубкой, которую он завел себе, уже работая в санитарном поезде. — Это редко практикуемая операция. Но теперь, во время войны, к ней придется прибегать все чаще и чаще, — продолжал он. — Советская медицина должна научиться сохранять бойцу жизнь в любом случае и при любых условиях. Никогда этого не забывайте, даже если придется работать непосредственно под пулями, рядом с передним краем.
Они проходили по мосту, переброшенному через речку, протекавшую поперек улички, когда навстречу им попался боец с вещевым мешком, перекинутым через левое плечо. Правый пустой рукав шинели был заправлен у него за ремень. Степан Гаврилович остановил его:
— Откуда и куда?
— Следую к семье, из госпиталя, товарищ военврач. Я — местный.
— Где был ранен?
— В самом Киеве.
— Руку ампутировали?
— Ампутировали, товарищ военврач. Осколок снаряда угодил; сказали, что не резать нельзя.
Отпустив бойца, Степан Гаврилович шел некоторое время молча. Потом сказал, как бы рассуждая сам с собой:
— Война беспощадно калечит людей. Если есть хоть малейшая возможность, святой долг хирурга спасти раненого, а это значит — не дать потерять трудоспособность, не сделать калекой. Суметь сохранить в разбитой руке пусть два пальца — и то большое дело. В крайнем случае старайтесь сделать расщепление — человек хоть сможет себя обслужить и уж этим поможет обществу. Я хирург, но я враг бездумного применения ножа.
Степан Гаврилович зажег давно потухшую трубку и продолжал:
— Медицина еще в большом долгу перед человечеством. Она еще во многом’ бывает бессильна. Надо непременно способствовать ее движению вперед. И тогда, я верю в это, придет время, когда она будет совершать такое, о чем мы с вами пока еще только робко мечтаем. Я уверен, что в будущем безногому вернут ногу, а безрукому — руку.
«Смотрите-ка, какой мечтатель», — подумала Мунира. И чтобы только не обидеть его, сказала:
— Это хорошая мечта.
— Мечта бывает хороша только при стремлении как можно скорее претворить ее в жизнь, — перебил Степан Гаврилович. — Нужно быть смелым и в мечте и в деянии. Кто не умеет смело мечтать, тот и работать не сможет по-настоящему.
Мунира вспомнила, как любовно сказала старшая сестра о главном хирурге: «Он только внешне такой, а на самом деле чудесной души человек».
Когда стали готовиться к рейсу, Степан Гаврилович никому не давал покоя. Увидит, бывало, грязь где-нибудь и даже ногами затопает. Однажды, заметив беспорядок в операционной, он и Муниру не пощадил:
— Вы что же, красавица моя, хотите превратить операционную в хлев? Чтобы я больше не видел подобной неряшливости. Не можете навести порядок, пожалуйста, я сам вам наведу.
Не успокоился Степан Гаврилович и в пути. Пользуясь каждой свободной минутой, он собирал у себя врачей и читал им коротенькие, насыщенные личным опытом лекции о срочных операциях, предусматривая самые неожиданные случаи ранений, давал советы. А когда стали приближаться к фронту, он вдруг подобрел, стал как-то удивительно сосредоточен, приветлив, ласков и спокойно-требователен.
С большими красными крестами в белых кругах на крышах и наружных стенках вагонов, мчался санитарный поезд на фронт, не задерживаясь на маленьких станциях, как другие эшелоны. В пустых вагонах мерно покачивались подвесные койки, а в белых, крепко прилаженных настенных шкафах мелодично позванивали склянки с лекарствами.
Мунира смотрела в окно. Она была в военной форме. Длинные косы свои она укладывала теперь вокруг головы. От белой марлевой косынки лицо ее казалось бледнее обычного. Мимо проплывали деревни, разъезды, полустанки. Порой мелькала на переезде фигура женщины-железнодорожницы с поднятым флажком в руке. В лесах будто и не было войны. Хотелось спрыгнуть и поваляться в их прохладной тени, окунуться в ароматные травы. Но проходят минуты — и лес остается позади. Его сменяют созревшие хлеба, серебристые тесемки узеньких речушек.
Кругом расстилается мирный простор, и даже не верится, что где-то идет война, гудят тысячи орудий, разрушаются города, горят деревни, гибнут люди. Зато на станциях, и особенно на узловых, все говорило о военном времени: на железнодорожных путях стояли военные эшелоны с людьми, бронепоезда, платформы, груженные танками, орудиями, автомашинами. Позже стали попадаться на глаза бойцы со свежими перевязками— жертвы налетов врага на наши пути сообщения.
А поезд, чем ближе к фронту, мчался все быстрее и быстрее, его нигде не задерживали.
Теперь уже из окна вагона Мунира наблюдала не прежние мирные картины, а разрушенные и сожженные станции, поваленные паровозы, покореженные, а то и вовсе превращенные в лом вагоны, обгорелый, обшарпанный снарядами лес, изуродованные черными воронками луга.
Над поездом, протрещав пулеметами, пронеслись вражеские самолеты. Мунира слегка побледнела и вопросительно посмотрела на товарищей. Они продолжали заниматься каждый своим делом. Не прошло и получаса, самолеты появились вновь. Метрах в двухстах от дороги разорвалась бомба. Вырванная с корнями, рухнула ель. Свист, переходящий в вой, оглушил Муниру. Она закрыла лицо руками и вся сжалась: вторая бомба, казалось, падала прямо ей на голову.
8
Хафиз оканчивал артиллерийское училище. Ему надоело все: и ползание по мокрому снегу, и бесконечные расчеты на планшете, и наблюдение часами в стереотрубу за несуществующим врагом, и командование до хрипоты в горле у незаряженных орудий, и подготовка настоящих — если бы так! — и ложных позиций. Даже стрельба боевыми снарядами по фанерным макетам танков больше не увлекала его. С замиранием сердца читал он в газетах о фронтовых делах артиллеристов, мечтая, как и многие его однокашники, встретить Первое мая 1942 года на фронте. Но чем нетерпеливей ждал он дня выпуска, тем медленнее, казалось, двигалось время. И все же наступило наконец то апрельское утро, когда молодые командиры, получив на руки документы, а в петлицы — по два кубика, отбыли на фронт.
Многие из них до училища успели побывать на войне, некоторые имели не одно ранение. Эти возвращались на фронт как к себе домой. Не нюхавшие же пороху новички, вроде Хафиза, сильно волнуясь, с трудом сохраняли внешнее спокойствие.
Снег таял на глазах, — утренние и вечерние'туманы, изморозь съедали его темнеющий покров. Там, где еще накануне нога проваливалась в набухший водой снег, под утро стояли покрытые голубоватым ледком лужи. Днем от земли, очнувшейся от тяжелой зимней спячки, поднимался пар, на обочинах дорог пробивались навстречу весне подснежники, на деревьях набухали почки.
Сверкающие новенькими портупеями лейтенанты сошли с поезда прямо посреди степи. И, только повнимательнее приглядевшись к месту, они увидели, что когда-то здесь стояла небольшая станция, сейчас до основания разрушенная, Они долго ехали на машинах.
Бывалые перечисляли названия станиц и хуторов, мимо которых проезжали. Хафиз знал эти места лишь по учебнику географии.
Около поймы какой-то реки колонна остановилась.
— Дальше дороги нет, — объявил шофер.
Неподалеку гремели орудия, тишину апрельского вечера то и дело разрывал короткий треск пулеметов.
— Далеко ли тут до переднего края? — остановили молодые командиры вопросом проходившего мимо старшину.
Увидев новенькие шинели, старшина снисходительно улыбнулся и, махнув головой в сторону глухо ухавших орудий, сказал:
— Небось сами слышите.
Лейтенант Сергеев, пристально вглядывавшийся в старшину, вдруг с нарочитой строгостью оборвал его:
— Разве так отвечают командирам, товарищ старшина? Застегните воротник.
Брови старшины полезли вверх, глаза блеснули радостным удивлением:
— Товарищ сержа… товарищ лейтенант… неужели?
— Узнал, Кашкадаров?
— Уж простите, товарищ… Сергеев, что сразу не узнал. Мы ведь вас…
Они обнялись.
— Что, думали, отвоевался?
Да ведь правду сказать, когда мы вас на лафете везли, вы же совсем не дышали.
Все может быть, все может быть. Верно, и фриц тот, с рыжими патлами, решил, что покончил со мной. А я вот еще думаю рассчитаться с ним. Для этого и вернулся.
— К нам, товарищ лейтенант?
— Куда пошлют.
— Ох, идите к нам, товарищ лейтенант! Нам командиры вот как нужны!
— А как немец?
— Немец? Уже не прежний. Но все еще прет.
— Ничего, скоро повернет оглобли.
— Точно, факт.
Старшина объяснил им месторасположение полка. Гайнуллин, Сергеев и еще двое командиров получили назначение в один и тот же артиллерийский полк.
До штаба этого полка, что расположился за дальним хутором, они добрались уже в темноте, усталые и голодные. Хафиз рассчитывал, что им дадут передохнуть и только на рассвете пошлют в батарею. Один сапог у него жал, отчего сильно ныл большой палец.
Попросив доложить об их прибытии начальнику штаба, Сергеев в ожидании вызова спросил:
— Командиром полка все еще товарищ Бурейко?
— Нету уже нашего батьки полковника Бурейко… — махнул рукой степенный усатый ординарец.
— Как нет?
— С месяц тому… угодил в командный пункт тяжелый снаряд…
— Кто же это построил ему такой блиндаж? Я бы того лодыря…
— Простите, перебью, товарищ лейтенант. Тут не одним снарядом пахло. В тот день фрицы выпустили по нас несколько тысяч снарядов. Пять раз поднимались в атаку…
Хафиз Гайнуллин с интересом рассматривал и связиста, который спал, подложив под голову катушку привода. и фронтовую лампу-снаряд, стоявшую на столе, сымпровизированном из какого-то ящика, и телефонистку в углу, что перебрасывалась с кем-то до смешного странно звучащими здесь словами: «Мадагаскар», «Мадагаскар»… Это я — «Казбек»… Кто у тебя? «Урал» спит?», и сновавших к штабу и обратно офицеров, как-то особенно, по-праздничному, подобранных и оживленных.
«Может быть, перед наступлением?» И Гайнуллин стал прислушиваться к разговору стоящих рядом с ним в кучке связных.
— Скоро, верно, начнут…
— Как передадут — пулей полечу в дивизион. Там ведь не дождутся.
«Ждут первомайский приказ», — сообразил Хафиз.
В это время новоприбывших стали вызывать к начальнику штаба.
Хафиз потерял покой. Он боялся, что его оставят в штабе. «Нет, буду проситься на передовую, на батарею», — думал он. Его молодое сердце искало опасностей, стремилось туда, где труднее.
Первым пошел Сергеев и очень скоро вернулся. Тотчас же вызвали Хафиза. Входя, он успел услышать за спиной довольный голос Сергеева: «В свою батарею!»
У начальника штаба было немного посветлее — горела семилинейная лампа.
— Лейтенант Гайнуллин явился в ваше распоряжение! — громко отрапортовал Хафиз.
Начальник штаба, гвардии майор, жестом, в котором сказывалось нетерпение, то и дело откидывая назад упрямо падавшую на лоб прядь темных, с проседью волос, разговаривал сразу по двум телефонам. Он бросил на Хафиза усталый, но внимательный взгляд и, кивнув ему головой, в то же время сердито закричал в трубку, которую держал в правой руке:
— Противник, противник… Ну, что противник? Разве вы его видите з первый раз? Ну, хорошо!.. Подбрасываю вам нового дружка. Ни шагу назад! Стоять до последнего. Степанов будет представлен к Герою.
Начальник штаба положил обе трубки на стол и всем корпусом повернулся к Хафизу. Окинув взглядом новенькую шинель, туго обхватывающую прямую, чуть худощавую фигуру, аккуратно прилаженную портупею и чуть набекрень надетую фуражку лейтенанта, его молодое, розовощекое лицо и блестящие голубые глаза, начальник штаба спросил:
— Из школы?
Хафиз понял, что его спрашивают сейчас не о военной школе.
— Со второго курса университета.
— С физмата?
— С физмата, товарищ гвардии майор.
Майор озабоченно постукивал ногой. Что делать с этим молодым лейтенантом? Хорошо бы оставить при штабе… в штабе не хватает таких людей. Но… он помнил только что данное по телефону обещание и пришел к следующему решению.
— Комсомолец?
— Комсомолец, товарищ гвардии майор.
— Назначаетесь командиром второй батареи третьего дивизиона. Принимать батарею отправляйтесь сейчас же. А завтра ждем от немцев особенной активности. Они, вероятно, попытаются испортить нам праздник. Стойте крепко. Желаю успеха.
— Есть стоять крепко, — повторил Хафиз последнее приказание майора и попросил разрешения идти.
— Идите, выполняйте, — одобрительно кивнул головой майор, снова берясь за трубку.
Дежурный, вышедший вместе с Хафизом, крикнул в темноту:
— Связной третьего дивизиона!
Тотчас же около них вырос боец с карабином в руке.
— Есть связной третьего дивизиона!
— Ведите товарища лейтенанта к себе.
— Есть вести товарища лейтенанта!
Торопливо попрощавшись с товарищами, Хафиз последовал за связным. Когда они вышли из блиндажа, было светло как днем.
Низко на небе Хафиз увидел что-то уж очень крупную звезду. Он даже немного встревожился, не в силах оторвать взгляд от этого необычного астрономического, как он думал, явления.
— Фрицы фонарь повесили, — показал на «астрономическое явление» связной. — Сейчас бомбить начнут, — спокойно заключил он.
Вдруг звезда исчезла, и опять все погрузилось во мрак.
— Сбили, — одобрительно произнес связной.
На переднем крае взвились ракеты.
— Немец боится наших ночных атак, — снова пояснил связной. Потом повернулся к Хафизу: — Товарищ лейтенант, с тропки не сходите, там мины.
— Далеко еще?
— Дивизион? Вон там, за курганом.
Гайнуллин всмотрелся, но не увидел никакого кургана.
— Вы впервой, товарищ лейтенант? — вдруг спросил связной.
Хафиз слышал, что видавшие виды фронтовики смотрят на новичков свысока, и решил не говорить правды.
— Нет, я из госпиталя.
Некоторое время шли, молча. Потом Хафиз стал расспрашивать о батарее, в которую его назначили.
— Вы командиром батареи? — спросил любопытный связной и, не дожидаясь ответа, проговорил — Жарко там у них вчера было. Вышел из строя командир батареи. Хорошо еще, что сержант Степанов да парторг Золотов не растерялись. Сержант взял командование на себя. А то плохо пришлось бы артиллеристам второй батареи.
— Кто же этот сержант Степанов? Старый, молодой?
— С тысяча девятьсот двадцать первого года. До войны был охотником, сибиряк он. Геройский парень! Свистнет — аж на весь дивизион слышно.
— А Золотов?
— Иван Пантелеймонович тоже неплохой артиллерист, даром что старик. Единственный во всем полку бомбардир.
— Бомбардир?
— Ну да. Он еще в ту войну воевал. Тогда такое артиллерийское звание было, вроде как в пехоте ефрейтор. К нам он пришел добровольно и двух сынов прихватил. Сыны оба погибли… Крепкий старик, не сдается, только усы злее крутит. В бою незаменимый — никогда промаха не дает.
— Ну, а еще кто там есть?
— Еще сестра у них замечательная. Татарка. Была химинструктором, попросилась в санитары на передовую. Весь дивизион гордится ею. Старик Золотов говорит про нее: «Это у нас свой, батарейный, ангел-хранитель»… Ну, вот и дошли. Пожалуйте в блиндаж, товарищ лейтенант.
Хафиз посетовал про себя, что дорога оказалась такой короткой — не успел расспросить о командире дивизиона.
Командир дивизиона капитан Абросимов понравился Хафизу с первого же взгляда. Он принял Хафиза несколько сдержанно. Испытующе взглянув на лейтенанта, он повел плечами, видимо не совсем довольный, затем коротко, без лишних слов, познакомил нового командира батареи с обстановкой. На прощание же, подавая руку, сказал:
— Итак, товарищ комбат-два, приступайте! Завтра утром ожидается наступление вражеских танков. Приготовьтесь к отпору. Я скоро буду у вас.
9
До батареи Хафиза провожал тот же связной. На этот раз они шли молча. Где-то близко — совсем рядом, показалось Хафизу, — застрочили пулеметы; над головой пронеслись трассирующие пули.
— Прыгайте в траншею! — крикнул связной и сразу пропал, будто провалился.
Хафиз поспешил за ним. Его обдало фонтаном воды из-под собственных сапог. «Если и на артиллерийских позициях такая мокрядь — дело дрянь», — подумал Гайнуллин.
Теперь они шли, то и дело сворачивая то вправо, то влево. Хафизу казалось, что необходимо какое-то особое чутье, чтобы не заблудиться во всех изгибах бесконечной траншеи, в этом лабиринте ходов сообщения и окопов… Конечно, если понадобится когда-нибудь снова пойти в дивизион, Хафизу придется изрядно поплутать.
— Вот это и есть хозяйство Степанова, — сказал связной и крикнул группе бойцов, возившихся с лопатами: — Сержант Степанов!
На голос подошел коренастый, широкоплечий солдат.
— Ты, Найденок? — спросил он, вглядываясь в темноту.
— Кто ж еще? Вот, встречай своего комбата.
После того как сержант отдал рапорт, Хафиз подал ему руку и сказал:
— Лейтенант Гайнуллин. Покажите позиции.
Возле первого орудия Хафиза приветствовал еще совсем бодрый на вид, но уже очень немолодой артиллерист.
— Золотов? Иван Пантелеймонович?
Несколько удивленный, артиллерист подтвердил;
— Так точно, младший сержант Золотов.
— Орудие в каком состоянии?
— В исправности, товарищ комбат.
— Со снарядами как?
— Достаточно.
— Ориентиры где?
Но тут на вражеском переднем крае внезапно поднялась очередная суматоха: затрещали автоматы, заговорили пулеметы, в воздух взлетели ракеты, заухали орудия. Снаряды рвались где-то справа, потом далеко позади и вдруг начали падать на позиции второй батареи.
— В укрытие! — скомандовал Хафиз.
Так же внезапно выстрелы стихли. Сержант Степанов доложил, что ранен ефрейтор Калитин. Раненый лежал около своего орудия. Хафиз наклонился.
— Как же это так случилось, Калитин? — участливо спросил он.
Ефрейтор открыл глаза:
— Наш новый командир батареи?
— Да.
— Вот, товарищ командир батареи, уж так некстати я свалился… Ну, да надеюсь, быстро поправлюсь…
— Ну смотри, Калитин, скорее выздоравливай!
Позвонил Абросимов. В трубке загудел его живой, выразительный голос:
— Жив-здоров? Слава богу. Желаю прожить до ста лет. Принял? Отлично. Ну, входи в обстановку. Не буду мешать. Всего хорошего.
Прошло немало времени, пока Хафиз осмотрел все орудия, познакомился с личным составом. После полуночи Абросимов отдал приказ выдвинуть батарею на линию пехоты — для стрельбы прямой наводкой. Перетащив орудия на руках, артиллеристы всю ночь готовили огневые позиции и только около пяти утра забылись коротким, тревожным сном.
Хафизу не спалось. Опершись грудью о бруствер окопа, он глубоко задумался. Не прошло и половины суток, как он на переднем крае, а сколько событий и впечатлений. Быстро сменяются они здесь. Он — командир батареи, которая вчера понесла большие потери. Утром предстоит вражеская атака. А личный состав батареи лишь в половинном составе, от орудийного парка осталось приблизительно столько же. Командирами огневых взводов — сержанты, а то и вовсе рядовые. Ни одного среднего командира. Политрук убит, Сумеет ли Хафиз подчинить батарею своей воле? Правда, люди здесь как будто неплохие… Жалко Калитина… настоящий человек… И Хафиз поклялся не отступать, что бы ни случилось. «Лучше смерть, чем позор!» — твердо сказал он себе.
Сразу успокоившись, Хафиз засмотрелся на предрассветную даль Степь лежала перед ним притихшая, сонная.
На востоке, где-то за линией горизонта, казалось, взбирается на гору невиданных размеров машина с гигантскими фарами. Лучи от них охватили уже полгоризонта Вот-вот эта чудо-машина вырвется на вершину, и тогда ее живительный золотистый свет озарит всю степь, весь мир.
Но Хафиз стоял лицом к врагу — на запад, где сгустились остатки уходящей ночи. Шли минуты. Свет становился все ярче, и тьма, как зловещая старуха в черном, медленно уходила все дальше. Уже стала видна левее окопа не то полуразбитая церковная колоколенка, не то пожарная каланча. Правее вырисовывался лесок, а прямо против огневой позиции выплывала из тумана небольшая деревенька.
Затаип дыхание, смотрел Хафиз, как свет гонит тьму, словно сметая ее со своей дороги. Очищенная степь оживала, заполняясь легким, радостным и неудержимым светом. Пусть там еще и притаился коварный, хищный враг, ему не вынести света справедливости. И молодой, еще не обстрелянный лейтенант как-то вдруг всем существом своим почувствовал, что скоро, скоро придет день, когда они пойдут вперед, гоня полчища гитлеровских шакалов, рассеивая тьму фашизма, неся народам свет свободы, свет подлинной науки, счастье творческого созидания…
А золотистый свет разливался все более мощными потоками, захватывая теперь уже все небо.
Вот и настало оно, утро Первого мая. Как любил Хафиз этот веселый, жизнерадостный праздник, праздник весны человечества!.. «Где-то встречает его Ляля?.. Поздравляю тебя, моя порхающая снежиночка, моя джиль-кызы, мой храбрый снайпер!..» Он получил ее последнее письмо в конце марта. «Открыла свой «счет мести», — писала она, — Пусть знают все, что раскаленной лавой обернется каждый клочок нашей земли для тех, кто посмеет ступить на нее ногой захватчика…» Может быть, в эту самую минуту, крепко сжав винтовку в руках, пробирается она к своей хитро укрытой от вражеских глаз позиции.
Друг его детства Галим с начала войны не дает о себе знать ни словом. Горячий, сумасбродный, во всем немного перегибающий — неужели его уже нет в живых? Но если он погиб, то погиб как герой. Хафиз уверен в этом… Прислал одно письмо и тоже замолчал Наиль. Одна Мунира пишет аккуратно. Это из ее письма он узнал, что Хаджар воюет «где-то в районе Дона». Бот и он, Хафиз, теперь на Дону…
Послышались шаги. Хафиз вздрогнул и очнулся от своих дум.
— Кто это?
— Это я, товарищ комбат, Золотов. Вы что же не спите?
Хафиз заметил, что старый артиллерист нервно мнет в загруб-евших пальцах ком земли. Земля была глинистая, вязкая. Хафиз перевел вопросительный взгляд на лицо бомбардира, Оно было сумрачно, в углах рта легли горькие складки. «Душа болит у старика», — подумал Хафиз.
Действительно, потери батареи глубоко ранили душу Золотова. Он был парторг и лучше, чем кто-либо другой, знал цену людям. Как в зеркале, видел Золотов душу каждого бойца своего подразделения, по-отечески радуясь, когда они отличались в бою. О том, что он вместе с сержантом Степановым повел батарейцев вперед и дрался как герой, он даже и не вспомнил. Это был его долг. Он думал о завтрашнем дне и потому торопился поскорее познакомиться с новым командиром. Умудренный житейским опытом, Золотов много вопросов не задавал, но за ответами следил внимательно.
— Не спится, товарищ сержант, — ответил Хафиз на его вопрос.
— Думаете?
— Да.
— Вот и я порой так-то… думаю. Разрешите сказать, о чем?
— Пожалуйста.
— Вот я, примерно, защищаю здесь свою землю, стою за наш Советский Союз. А гитлеровцу чего здесь надо? Да неужто он думает захватить Россию и жить здесь, как на своей земле?
— Наверно, так.
— Но для этого, товарищ комбат, нужно быть безмозглым болваном. Кто когда побеждал Россию? Нет, Россия — она море. Как нельзя выкачать воду из моря, так и Россию не обессилишь. Сейчас мы только еще сжимаем кулак. Пока еще только под Москвой кулаком-то этим стукнули, и то немец покатился сразу на четыреста километров. А ведь придет день, когда он и отсюда, из этих степей, покатится так, что некогда будет назад оглядываться.
— Нет, отсюда он не покатится, — возразил ему Хафиз, и кожа на его скулах натянулась так, что все лицо будто окаменело, — здесь он найдет свою могилу.
Усы бомбардира едва заметно шевельнула улыбка. Видимо, ответ лейтенанта ему поправился.
— Очень может быть, — согласился он. — Наши генералы сумеют и это обмозговать. А мы сумеем исполнить. Народ теперь уже не тот, что был в первые дни войны. Народ обозлился, научился ненавидеть врага. А теперь учится бить его. И ничего, неплохо получается.
Раздался окрик часового, затем какое-то бормотание, — видимо, пришедший сообщил пропуск, — и наконец послышалось чуть громче:
— Где комбат?
— Налево возьми, — отозвался Золотов и двинулся на голос. Через минуту он подвел к Гайнуллину связного, а сам отошел в сторону.
Командир дивизиона предупреждал, что немцы собираются начать наступление, так чтобы батарея была готова к бою.
— Все будет исполнено, — сказал Гайнуллин, выслушав связного. — Идите.
Потом подозвал Золотова.
— Будите бойцов. Всех.
— Слушаю.
Золотов по ходу сообщения побежал в блиндажи.
Через несколько минут все расчеты стояли на свои местах.
Гайнуллин, пробираясь от орудия к орудию, проверял их готовность к бою и давал указания.
Хафиз впервые видел своих подчиненных при дневном свете. Все здоровые, крепкие ребята. У одного только Золотова были усы, которые он закручивал по-чапаевски.
Гайнуллин поздравил каждый расчет с праздником. Лица бойцов при этом светлели, каждому, видно, вспоминались семья, друзья, родной город или деревня.
Многие интересовались, получен ли первомайский приказ.
— Скоро будет у нас, — отвечал Гайнуллин.
В это время наблюдатель доложил, что немцы без артподготовки начали атаку.
— По местам! Орудия к бою! — скомандовал Гайнуллин.
Сам не сходя с места, он зорко следил за движениями бойцов. Большинство стало на свои места быстро, без беготни. Первым привел орудие в боевую готовность расчет сержанта Степанова.
Хафиз огляделся. Немного правее, перед позициями пехоты, кружился одинокий немецкий танк. Захлопали противотанковые ружья.
«Разведка, — сообразил Гайнуллин, — Хотят открыть наши огневые точки».
А спустя пятнадцать минут из впадины слева, завывая моторами и оставляя глубокие следы в еще не окрепшей земле, надвигался уже целый десяток вражеских танков.
— Без моей команды не стрелять! — крикнул Гайнуллин.
Сержант Степанов, повторив приказ комбата, одобрительно взглянул на него. Смелое решение лейтенанта пришлось ему по душе. Он сам считал, что лучший способ истребления вражеских танков — это стрельба прямой наводкой.
Орудия взяли танки на прицел. Степанов вложил в рот два пальца, приготовившись дать сигнал об открытии огня.
Новый командир батареи сразу понравился Степанову. Но ведь по-настоящему узнать командира можно только в бою. Как сейчас поведет себя этот молодой лейтенант? Не испортил бы все дело. Даст преждевременно команду «огонь», а то и почище выкинет штуку.
Извергая раскаленный металл из орудий и пулеметов, немецкие танки шли прямо на батарею. Но разрывы слышались где-то позади. Это означало, что они шли вслепую.
Расстояние неумолимо сокращалось. Двести пятьдесят метров… сто пятьдесят… Золотов молниеносным движением поправил шапку и опять приник к панораме. Лейтенант все молчал. У Степанова раздулись ноздри. Что это?.. Больше медлить нельзя. Через полминуты будет поздно… Именно в это мгновение лейтенант решительно вскинул руку и крикнул:
— Огонь!
В ту же секунду раздался свист Степанова, и батарея дала залп.
Загорелся головней танк.
— Огонь!
— Огонь!
Вот и второе чудовище охвачено пламенем. Чтобы обогнуть его, следовавший за ним танк вынужден был на несколько мгновений повернуться бортом к батарее. Но Золотову было достаточно и этого. Первым же снарядом он снес этой махине башню. Остальные танки поспешно повернули вспять. Их преследовали огнем до тех пор, пока они не скрылись из виду.
Командира батареи вызвал капитан Абросимов. Хафиз взял трубку:
— Отразили первую атаку. Да… Из десяти подбили три. Да, да, три танка. Потерь нет.
— Товарищ лейтенант! — крикнул наблюдатель, — Опять танки! Раз, два, три… пять… десять… тринадцать… пятнадцать…
Не выпуская из рук телефонную трубку, Хафиз поднялся. Новые танки ползли по тем же следам. Хафиз опять напряг все свое внимание. Но сейчас молодой командир уже не дрожал от нервного возбуждения, как это было при виде первых танков; он заметно успокоился.
Не доходя до ориентира — одинокого дерева на кургане, танки разделились на две группы. Одна повернула к позициям первого дивизиона, вторая шла на район расположения батареи Хафиза.
Опять взвились огненные смерчи, — один за другим вышли из строя четыре танка. Потом загорелись еще два. Но головной танк продолжал стремительно идти вперед. Проскакивая воронки, он устрашающе рычал и переваливался с носа на корму, подобно судну, ныряющему в волнах. Тщательно нацелившись, Золотов угодил снарядом прямо в бронированную грудь танка. Танк остановился на секунду, точно бык, которому стукнули молотком меж глаз, и опять двинулся вперед. Минута-другая — и он ворвется на позиции, примется крушить и давить все, что попадет под гусеницы. Холодный пот выступил на лбу Хафиза. Он мертвенно побледнел и, схватив гранату, собрался уже ползти навстречу танку. В это время послышался свист — это Степанов выручал своего бесстрашного, но неопытного командира батареи. Бомбардир выпустил еще снаряд…
Когда танк остановился с подбитыми гусеницами, до батареи оставалось не более ста пятидесяти метров. Еще несколько снарядов разорвали ему борт. Пулеметный огонь срезал танкистов, пытавшихся бежать.
Вдруг совсем близко разорвался вражеский снаряд, и Хафиза отбросило воздушной волной в сторону.
— Санитар! Командир батареи ранен! — закричал Степанов.
С минуту Хафиз лежал, не пытаясь двигаться и не понимая, что с ним случилось. Стало удивительно тихо. «Что ж наши не стреляют? Почему остановились?»— мелькнула у него тревожная мысль. Он попытался встать — и не смог. Что-то тяжелое неумолимо давило на него сверху. Он раскрыл глаза. К нему склонилось лицо девушки, очень хорошо знакомой ему девушки.
Хафиз хотел окликнуть ее, но не смог вспомнить имени. От усилия глаза его опять закрылись.
— Контузия? — спросил Степанов.
Девушка, точно остолбенев, молчала, не спуская глаз с лежавшего навзничь лейтенанта.
— Сестра, да что это с вами? Торопитесь. Вот-вот опять пойдут!
Вдруг сестра в отчаянии затормошила командира батареи:
— Хафиз! Хафиз!..
Золотов сочувственно и осторожно спросил:
— Знакомый, что ли, твой?
— Хафиз, открой же глаза, это я, Хаджар…
Ее голос словно и в самом деле пробудил Хафиза. Он открыл глаза и стал подниматься. Взгляд его просветлел. Окончательно придя в себя, он дал команду.
— По местам!
— Слава богу, прошло! — облегченно вздохнул Золотов и кинулся к своему орудию.
10
Фронт быстро сближает людей. Не прошло и недели, как Хафиз чувствовал себя на батарее вполне своим человеком. Минуты затишья он проводил с Хаджар. От нее он узнал, что комиссаром у них в полку Петр Ильич Белозеров. Вспоминая школу, шумные комсомольские собрания, товарищей, любимых учителей, сады и парки Казани, они забывали, что находятся на переднем крае. Батарейцы по-разному относились к этим встречам двух школьных друзей. Бомбардир по-отечески радовался за них. Смелый и бесстрашный Степанов, уже пытавшийся предлагать свое горячее сердце девушке и вне службы всегда по-мальчишески красневший и терявшийся перед ней, не скрывая этого, ревниво следил за каждым их шагом; иные втайне завидовали Хафизу. Но никто не смел подумать о Хаджар плохо. Все старались оказать ей внимание. Если случалось переночевать под дождем, в открытой степи, все наперебой уступали свою плащ-палатку. Золотов называл девушку не иначе как «дочка» и «солнышко наше», просил быть осмотрительнее в бою. А Хаджар во время боя помнила только о своих раненых и не считалась с опасностью. Она ползла в самое пекло, лишь бы поскорее подать первую помощь. Сумка ее ломилась от писем, что слали ей из госпиталя и медсанбатов лежавшие там батарейцы. В самых простых словах, но от всей солдатской души благодарили они ее за то, что она спасла им жизнь, писали, что никогда не забудут ее. Те, что помоложе, посвящали ей стихи; постарше — обещали назвать ее именем дочерей, чтобы память о ней сохранилась на всю жизнь; звали к себе в гости после войны — в Сибирь, на Урал, в Среднюю Азию, на Украину, в Крым, на Кавказ. Читая эти письма, Хаджар то улыбалась детски сияющей улыбкой, то украдкой, чтобы никто не заметил, утирала слезу. Она не бросила ни одного письма, — ей казалось, что этим она глубоко оскорбит чувства писавшего.
— Ты очень изменилась, Хаджар, — сказал ей как-то Хафиз. — Только глаза остались прежними.
— Нет, и глаза, наверно, не прежние, Хафиз, — ответила Хаджар, глубоко вздыхая. — Столько они видели за это время горя, столько крови и слез, что прежними они быть не могут. Я сейчас живу только двумя чувствами — ненавистью к врагу и безграничной любовью к родине. Правда, и на войне есть мелкие, скучные, будничные дела. Но в жизни людей, ежеминутно находящихся в опасности, больше таких минут, когда все это отходит на задний план, душа точно очищается, раскрываясь для больших чувств. Верно ведь?
— Я на фронте без голу неделя, мне рано говорить, но, думается, ты права.
Хаджар задумалась. Они сидели на большом камне у входа в блиндаж. Солнце садилось, последние лучи его где-то далеко, в степи, залегли разноцветными огнями осколок снаряда. Горизонт на западе от края до края покрылся перистыми розоватыми полосками. Степь широкая — глазом не охватишь — тоже розовая. Было тепло. Ошалело жужжа, налетали на беседующих друзей майские жуки. Стояла минута затишья, столь редкая на передовой.
Хафиз впервые разглядел на правой щеке Хаджар розовый шрам.
— Ты была ранена, Хаджар?
— Очень легко. Под Харьковом царапнуло, — отмахнулась она.
И Хафиз понял, что думы ее сейчас далеко. При свете заката загорелое и обветренное лицо ее казалось печальным.
— Как хорошо, что мы встретились, — тихо, точно про себя, произнесла Хаджар. — Бывает, так хочется излить кому-нибудь все, что лежит на душе… А тебя я не стесняюсь, как других. Знаешь, иногда, особенно после очень тяжелого боевого дня, я завернусь в плащ-палатку, лягу на землю лицом к звездам и думаю, думаю про наше горе… Какую глубокую рану нанесли нам фашисты, сколько сел, городов превратили в развалины… — Хаджар смолкла на секунду, потом вдруг сжала руку Хафиза и заговорила быстро-быстро и горячо: — Мы, конечно, восстановим разрушенные села, разрушенные города и даже сделаем их лучше, чем они были. У советских людей на все сил хватит. А вот жизнь человеческую не вернуть… Тебе еще не приходилось, а я видела… сколько прекрасных людей схоронили мы в этой бескрайней степи. Как вспомню об этом — мозг жжет, сердце переворачивается.
Горизонт на западе гас, окутываясь голубоватой дымкой. В степи темнело.
Хаджар задумчиво продолжала:
— На прошлой неделе умер от ран ефрейтор Никодимов. Я развязала его вещмешок, чтобы составить опись. Была там неначатая банка американских консервов. На крышке ее ефрейтор нацарапал: «Вот он, второй фронт». Хафиз, почему они так бесконечно тянут? Неужели не видят, сколько мы пролили крови?
— Что им наша кровь… Чем слабее мы окажемся после войны, тем легче будет, рассчитывают империалисты, заставить нас плясать под их дудку и затеять войну с нами.
— Что ты, Хафиз! — схватил Хаджар Гайнуллина за руку, — Неужели после такой войны кто-нибудь в мире осмелится снова толкнуть человечество на этот губительный путь?!
— К сожалению, Хаджар, это не исключено.
Недалеко похоже на швейную машину, застрочил пулемет. К нему присоединился второй. Хафиз насторожился. Но тут оба пулемета одновременно смолкли. Опустив глаза, Хаджар сосредоточенно ковыряла носком сапога землю, По странной ассоциации Хафиз вспомнил, как однажды расстроенный Наиль испещрил всю классную доску рогатыми рожицами бесенят, и невольно рассмеялся.
Хаджар удивленно подняла голову. Разговор сам собой перешел на Наиля.
— Я тебе уже говорила, что он на Калининском фронте, корреспондентом армейской газеты. От него было всего одно письмо. А я вот уже два месяца ношу в сумке свое последнее, недописанное… Предыдущие все вернулись, и у меня не подымается рука дописать это…
— А ты пыталась наводить справки?
— Нет… Но на обороте моих конвертов есть пометки: «Выбыл в другую часть». А вдруг выбыл в госпиталь?
Хафиз заметил, как дрогнули уголки ее губ.
— Хаджар, не надо, — взял он ее за руку. — Зачем думать непременно плохое?
Девушка улыбнулась сквозь слезы:
— Прости меня. Я знаю, что глупо распускаться… Это минутное, пройдет… Конечно, он жив! Просто у него адрес изменился.
Хафиз уловил в ее словах глубокую тоску и страстное желание, чтобы Наиль, ее Наиль, остался жив и невредим. Но больше желания, чем веры.
Сколько недописанных писем носили тогда в карманах, планшетках, в сумках для противогазов! Сколько было в них нежных прозвищ и самой горячей любви! И так часто они не доходили до своих адресатов. Если бы взять из каждого недописанного письма хотя бы по капельке вмещавшегося в нем чувства, собранные вместе, они согрели бы своим теплом весь мир.
«Наиль, сердце мое! — так начиналось письмо Хаджар. — Мои письма к тебе вернулись обратно. Ты не можешь представить, что творится со мной. Но я верю, что ты жив, и каждый день жду от тебя весточки.
Говорят, на днях разбомбило машину нашей ППС. Я даже плакала. Может быть, там было и твое письмо.
Наиль, дорогой, пишу тебе о самой большой своей радости. Меня приняли кандидатом в члены партии. Это большое счастье — быть членом Коммунистической партии. Ты, наверно, уже испытал это счастье. Одну из рекомендаций дал мне Петр Ильич. Я писала тебе, что он у нас в полку комиссаром.
Подумай, кто из нас, сидя за школьной партой, мог предполагать, хотя мы и мечтали о необыкновенных подвигах — помнишь твою пьесу, спектакль, историю с Галимом? — что придет день — и мы станем фронтовиками, что наш любимый, дорогой учитель будет моим комиссаром?
Я часто думаю о нашей прекрасной школьной мечте. Отрадно, что она не разошлась с действительностью. Спасибо всем, кто с молодых лет научил нас любить родину, кто зажег в наших сердцах прекрасный, ничем не угасимый огонь!
…Наиль, милый, это письмо я пишу с перерывами. Идут жестокие бои. Мы потеряли многих товарищей. Тяжело, очень тяжело терять боевых друзей. Если бы отдать им свое сердце…
Сейчас ночь. Мы остановились в пустой станице. В избе — только высохшая и сгорбившаяся от горя старушка. Она сидит, сложив руки на груди, и горестно качает головой.
— Мать-то есть у тебя, золотце мое? — спросила она меня.
Я вспомнила Валентину Андреевну, давшую мне пристанище, и ответила старушке:
— Конечно, у меня есть мама.
С нами на батарее дерется сержант Золотов, очень хороший старик. Мы прозвали его «бомбардир», — он воевал еще в первую мировую войну и получил тогда несколько «Георгиев». Так вот этот старик называет меня «ангелом-хранителем». Представь себе ангела: вместо крыльев карабин, в тяжелых сапогах, в солдатской шинели… загорела — ну прямо черный сухарь!..
Наиль, милый! Продолжаю письмо через две недели, совершенно в другом месте — на берегу маленькой речушки, около костра. Разулась и сушу сапоги.
Ведь уже весна. Помнишь, в десятом классе ты, я, Хафиз, Галим, Мунира и Ляля ходили смотреть ледоход на Волге? Как тогда было хорошо! А сейчас даже весна не пробуждает радости. Мы не постарели, нет, но рано стали думать о серьезных вещах. Так ведь?
Был у нас казах Нурлан. Лицо его всегда сияло улыбкой — настоящий подсолнух в цвету. Пел он всегда одну песню: «Ай. Дудар, Дудар!» Очень простой был, застенчивый парень.
Этот Нурлан принес откуда-то сокола с переломленным крылом. «Вылечу, говорит, его и научу охотиться за фрицами». Нурлан сделал для сокола что-то вроде клетки и возил с собой на зарядном ящике. А сокол все расправлял здоровое крыло и смотрел своими острыми глазами так, словно мы были его злейшими врагами.
Я вспомнила «Песню о Соколе»:
«О, если б в небо хоть раз подняться!.. Врага прижал бы я… к ранам груди… захлебнулся б моей он кровью!..»
Как это замечательно сказано у Горького и как верно! Когда народ проникнется сознанием справедливости борьбы — его силы неисчерпаемы. Кто думал, что мирный парень Нурлан поведет себя как герой! Отряд, с которым он был, нарвался на вражескую засаду. В стычке Нурлана ранило. Он потерял сознание и попал в руки фашистов. Мы узнали потом, что его пытали, били, но говорить не заставили. Когда же его повели на расстрел и немец поднял автомат, чтобы дать очередь ему в затылок, Нурлан повернулся к нему лицом…
Я знаю место, где он был расстрелян. Когда мы погоним немцев на запад, я схожу туда, чтобы склонить голову перед его могилой. А сокола мы выпустили на свободу, крыло у него все-таки зажило.
Наиль, милый, меня зовут, кого-то ранило. Прости, иду…»
Здесь письмо было прервано. Хаджар о многом еще хотела написать.
11
Еще в училище Хафизу Гайнуллину стало известно, что артиллерийский полк, куда он получил назначение, формировался в Татарии, что в нем немало казанцев, и потому он не очень удивился, когда узнал от Хаджар, что комиссаром в полку не кто иной, как его любимый учитель Петр Ильич Белозеров. С тех пор им пришлось уже не раз и встретиться.
Сознательная жизнь этого человека началась с участия его, в составе роты петроградских курсантов, в легендарном походе Антикайнена. Когда же кончилась гражданская война и жизнь вошла в мирные берега, его потянуло учительствовать. Позже, когда началась пора героических пятилеток, партия посылала его на строительство Магнитки и Днепрогэса; он прокладывал железную дорогу через песчаные степи, возводил второй промышленный центр Татарии — город Зеленодольск. Но при первом уже удобном случае вернулся на любимую работу, в школу.
Белозеров рвался в армию со дня объявления войны. Но желание его осуществилось только зимой. Его назначили комиссаром формирующегося запасного артиллерийского полка. Ему не надо было привыкать к казарменному положению. С первого же дня он почувствовал себя в полку как в родной семье. Батарейцы задолго до отъезда на фронт полюбили этого сухощавого, подвижного, всегда бодрого и внимательного человека. Он бывал не только в дивизионах, батареях — в каждом взводе и расчете. Он умел вдохновлять, умел веселить, но умел и стыдить.
— Ох и остер же на язык наш комиссар! — говорили о нем бойцы. — А глаза словно прямо в тебя заглядывают. Ему не соврешь, если бы даже и захотел. Душа человек!
Благодаря ему полк сумел в тяжелые дни отступления не только сберечь свою боеспособность, но и нанести врагу чувствительные удары. Когда при переправе через Дон был убит командир полка, Петр Ильич принял командование на себя и вел полк в тяжелых боях до приезда нового командира полка. В эти дни его имя не сходило с уст артиллеристов.
— Только бы уцелел комиссар, с ним нигде не пропадешь! — говорили батарейцы, истомленные тяжелыми переходами.
И вдруг они услышали, что комиссар ранен. Это встревожило их. Но скоро комиссар опять появился на позициях. Раненая рука его висела на защитного цвета перевязи, пустой рукав шинели был аккуратно заправлен в карман. Комиссар по-прежнему был весел и шутлив. Бойцы облегченно вздохнули.
Ночью, накануне того дня, когда немецкие танки совершили прорыв на участке соседней дивизии, Белозеров находился в наиболее выдвинутом к передовой третьем дивизионе. До трех часов ночи обходили они с капитаном Абросимовым позиции дивизиона. Очутившись на второй батарее, комиссар, как всегда, за руку поздоровался с Золотовым.
— Как дела, товарищ младший сержант? — спросил Белозеров простуженным голосом.
— Дела-то вроде ничего, товарищ комиссар. Только порой справа что-то гудит очень подозрительно. Вот опять… Слышите? Гудит ведь?
Все затихли, вслушиваясь. Гул из темноты все надвигался.
— Танки, — раздался спокойный голос Абросимова.
— Сообщили в штаб? — справился Белозеров.
— Сообщил, товарищ комиссар.
Над расположением противника, как обычно, изредка взлетали ракеты, будто нехотя трещали пулеметы. И все же ночь тревожила своей непроглядностью. Было душно и сыро.
— Быть дождю, — часто втягивая воздух, будто внюхиваясь в него, сказал Абросимов.
Комиссар промолчал, задумавшись о чем-то, А может, он сжал зубы, чтобы стоном не выдать изводящую боль в раненой руке. Сегодня Хаджар дважды подходила к нему, прося разрешения перевязать руку. Но он неизменно отказывался от ее услуг:
— После, после, милая.
Немецкое наступление началось перед рассветом бешеной артподготовкой и налетом авиации. На участке правее той дивизии, которой был придан их артполк, поднялся ураган огня и металла. Стреляя с ходу, туда же устремились и танковые бригады. И все же первые атаки противника были отражены. Но вдруг затихшая было артиллерийская канонада загремела с новой силой.
К этому времени Белозеров добрался до переднего наблюдательного пункта артиллеристов. Прислушиваясь к далеким разрывам, он долго стоял у двери блиндажа под припустившим дождем. Потом посмотрел на часы. Враг атакует беспрерывно четвертый час и еще не достиг ощутимых успехов. «Хорошо воюют, хорошо!»— подумал комиссар, испытывая гордость за соседей.
Вскоре огонь вражеской артиллерии обрушился и на позиции дивизиона, где находился Белозеров. Может быть, это был удар, нанесенный с целью запутать командование; может быть, не достигнув успеха на соседнем участке, немцы прощупывали возможности прорыва на этом; а возможно, был ложным удар на правом фланге и главный удар будет направлен именно сюда. Комиссару это было пока неясно. Но бдительность опытного командира подсказала ему, что нужно быть готовым ко всему. Он связался по телефону с командиром полка, доложил о своих наблюдениях и догадках и, получив указание, поспешно направился по глубокому, в человеческий рост, ходу сообщения в пехотный батальон, что был соседом батареи справа.
— И чего он ходит под огнем? — обеспокоенно проводил его глазами один из связистов наблюдательного пункта. — Если есть какое дело, неужели нельзя послать кого-нибудь из нас?
Пожилой крупноголовый боец ответил с укоризной:
— Комиссару все надо видеть своими глазами, братец ты мой.
— А мне вот, ребята, с комиссаром всегда как-то легче, — заговорил молоденький телефонист с добродушным прищуром глаз, сидевший на своей катушке.
Ему еще не успели ответить, как совсем рядом разорвался снаряд. Молодой телефонист поежился, опасливо посмотрел на накаты, откуда посыпался песок вперемешку с землей.
Старший телефонист схватил трубку:
— «Орел», «Орел», слышишь меня?
— Слышу.
— Ну ладно, тогда бывай здоров. Проверка.
— Как у вас?
— Слушаем музыку. Бесплатно.
Проверив линию, телефонист вытащил из кармана бархатный кисет с вышитой белым шелком надписью «Дорогому бойцу» и, набрав короткими толстыми пальцами щепотку табаку, протянул кисет товарищам.
— В «Орле» сидит мой дружок Мустафа. Геройский парень, — обронил он, облизывая цигарку.
— Какой Мустафа? Из «Путевки в жизнь», что ли? — пошутил молоденький телефонист с добродушным взглядом.
— Тише вы там, любители кино, — заворчал на них коренастый младший лейтенант, неотрывно смотревший в стереотрубу.
Но молчать в такую минуту было трудно, и бойцы опять заговорили, сдерживая голоса:
— Дает крупнокалиберными.
— Все в яму кладет. Перелет.
— А по-моему, на позиции первого батальона.
Нервы у всех были напряжены до предела, хотя внешне это сказывалось лишь в жадных затяжках да в неестественно блестевших глазах, изредка различавшихся в темноте при особенно сильной вспышке чьей-нибудь цигарки.
Загудел зуммер. Телефонист взял трубку.
— Комиссара… быстрее! — сказал он молоденькому бойцу с добродушным прищуром.
Тот стремглав выбежал из блиндажа.
Снаружи грохот снарядов и мин был в тысячу раз грознее. Слух поражали не только разрывы, но и нудный, свистящий вой мин и снарядов в полете.
Побелев лицом, боец на секунду задержался у выхода из блиндажа, потом, пригнувшись, побежал по ходу сообщения.
Комиссара он нашел у командира пехотного батальона.
— Товарищ комиссар, вас к телефону. Срочно! — старался он перекричать гул снарядов.
Прижав одной рукой кобуру пистолета, Белозеров побежал на наблюдательный пункт.
— Хозяин говорит, — сказал телефонист, подавая комиссару трубку.
Командир полка сообщал, что обстановка в корне изменилась. Буквально вспахав снарядами позиции батальонов, оборонявших рубеж на участке соседа справа, враг бросил туда все свои танки, и те, прорвав линию обороны соседней дивизии, врезались в наш тыл. Дивизии приказано отступить. Артиллеристы должны огнем прикрыть отход пехоты.
— А вы, Петр Ильич, немедленно…
Вдруг в трубке захрипело, затрещало, потом все смолкло.
— Алло… «Орел»! «Орел»! — закричал комиссар. Потом с досадой бросил трубку: — Перебили провод, сволочи!
Телефонист, сидевший на катушке, тотчас же поднялся и, не обращаясь ни к кому, сказал:
— Пойду на линию.
— Рацию, готовьте быстрее! — крикнул младший лейтенант, не оборачиваясь.
Комиссар подошел к нему:
— Разреши-ка, братец, посмотреть.
Белозеров склонился к окулярам. Вдали виднелись развалины деревни. Правее — кладбище и церковь, ее колокольня наполовину снесена. Левее — падь и фруктовый сад какого-то совхоза. Оттуда вдруг показались танки.
— Командуй! — сказал комиссар младшему лейтенанту, а сам, подняв к глазам бинокль, висевший на груди, подошел ко второй бойнице блиндажа.
— Ориентир первый… По вражеским танкам… — скомандовал младший лейтенант.
Радист повторял следом за ним слова команды в микрофон.
Затаив дыхание, ждал комиссар результатов первых залпов. Ожидание всегда мучительно.
— И что они там копаются? — в нетерпении досадовал Белозеров.
Танки неслись во весь дух. Вдруг лицо его просветлело.
— Отлично! Молодцы! Прямо куда следовало. Радист, передай, пусть больше огня.
Сделав крутой поворот, танки так же стремительно, как шли вперед, отступали, за исключением тех, что остались на пол-е боя развороченными и подожженными. Вскоре снова показались танки, но теперь их было вдвое больше и огонь их пушек усилился.
Новичок-телефонист, ушедший на линию, не возвращался. Другого тоже точно поглотил адский шум боя. Повредило антенну, радист, выйдя из блиндажа, также больше не вернулся. Исправлять антенну вышел сам младший лейтенант. Окровавленный, он все же успел наладить антенну, но до блиндажа так и не добрался, упал рядом с убитым радистом.
Десант, высаженный с танков, подошел к блиндажу так близко, что расчеты прекратили огонь, опасаясь подбить своих. В это-то время и услышал радист, дежуривший на огневой, сильный голос комиссара:
— Не прекращать огня! Ориентир — блиндаж переднего НП!
Командир полка с секунду стоял у аппарата, не в силах произнести ни слова, потом отчаянно закричал в трубку стоявшего рядом телефонного аппарата: «Огонь»— и одновременно приказал командиру третьего дивизиона Абросимову выслать людей на поиски комиссара.
— Хоть труп его пусть доставят…
…В предрассветных сумерках следующего дня артиллерийский полк, по приказу командования, отходил на новые позиции. Шли уже больше часа. Дождь перестал. Вокруг простиралась сожженная степь. Сильные лошади с трудом тянули тяжелые орудия, уходившие колесами в размякшую от дождя землю. Бойцы шли тихо, понурив головы, избегая глядеть друг на друга. Многих, с кем еще вчера они делили табак, сегодня нет в живых.
Полнеба закрывали тучи, только восток был чист. И там, на голубом небе, широко расправив крылья, кружил одинокий орел. Вершины курганов, обагренные лучами восходящего солнца, обозначились на горизонте особенно резко.
Отблеск утренней зари осветил лицо комиссара, лежавшего на лафете орудия. По обе стороны орудия, вздрагивавшего на ухабах, шагали, поддерживая комиссара, Хаджар и Золотов. Хаджар, не скрывая, утирала слезы, Золотов, тяжко вздыхая, время от времени горестно покачивал головой: кто знает, чей снаряд сразил комиссара — вражеский или его, золотовский?
Посланные Абросимовым бойцы откопали комиссара из-под обломков блиндажа. Он был без памяти. При свете карманного фонаря Хаджар перевязала ему голову и грудь. В это время в траншеях уже никого не оставалось — последние пехотинцы, выполняя приказ командования, отошли отсюда полчаса назад. Не подозревая этого, гитлеровцы не решались предпринять ночную атаку и, то и дело освещая свой передний край разноцветными ракетами, всю ночь вели бесприцельный пулеметный огонь изредка перемежая его короткими артиллерийскими налетами.
Положив комиссара на плащ-палатку, бойцы тащили ее волоком. Дождь усиливался, явственно вставала при каждом взлете ракеты его косая водяная стена.
Хаджар насквозь промокла, белье пристало к телу, на руках налипла грязь. Девушка с трудом поспевала за товарищами.
Кучка храбрецов орудовала так близко от переднего края немцев, что те, конечно, не могли не заметить их движения. Один из пулеметов направил свой огненный дождь прямо на них. Над головой батарейцев засвистели трассирующие пули. Вдруг один из бойцов замер на месте.
— Сторожев, Сторожев! Сережа, что с тобой? Устал, что ли?
Хаджар подползла к примолкшему бойцу и при свете очередной ракеты увидела, что пуля пробила ему голову.
— Прощай, дорогой Сережа… — одними губами произнесла Хаджар.
Она оттащила тело убитого Сережи в сторону, достала из его кармана комсомольский билет, сняла и надела на себя его автомат и взялась за край плащ-палатки…
Шагая рядом с орудийным лафетом, Хаджар вновь переживала все это. Она очень устала. В эту ночь ей не пришлось отдохнуть ни минуты. Ноги словно налились свинцом, веки закрывались сами собой. Нужно было делать усилие, чтобы вновь и вновь размыкать их.
Чтобы стряхнуть сон, Хаджар принялась внимательно осматриваться вокруг. На горизонте пылали пожары. Густой черный дым поднимался в небо, соединяясь с такими же густыми и черными тучами.
Головная колонна уже спускалась в лощину, а замыкающих еще не было видно.
Комиссар очнулся от утренней прохлады. Затуманенными глазами долго смотрел он на тяжелые тучи, закрывающие небо. Наконец взгляд его упал на изможденных, еле переставлявших ноги бойцов.
Веки Белозерова закрылись, но перед глазами тотчас же встали поля с объятыми огнем хлебами, разрушенные деревни и города, стоявшие возле пепелищ одинокие старухи и старики. Они смотрели с укоризной ему вслед. Он увидел детей, потерявших своих матерей, лишенных уютного домашнего гнезда. Видение для комиссара было настолько тяжелым, настолько мучительным, что он застонал.
Белозеров не думал о том, каким чудом он спасся. Не это было для него важно. Он мог сейчас думать лишь об отступлении. Неужели он вместе со всеми советскими людьми для того четверть века строил промышленные гиганты, новые города, заводы и фабрики, чтобы все, все отдать врагу? Куда бы партия ни посылала его, он чувствовал себя так, будто отстраивал дом своей большой и дружной семье. Этим он жил, в это верил, учил тому же верить других. Сколько беззаветной преданности и вдохновенного труда миллионов людей вложено в эти гигантские стройки, выросшие на пустырях! Можно ли, забыв об этом, оставить их врагу… предать великий труд народа?.. Нет!
Драться! Драться за каждый клочок советской земли ожесточенно, не жалея жизни.
Приходя в себя, Белозеров сознавал, что ранен он тяжело, что временами смерть хватает его за горло. Но и забываясь, он подносил руки к шее, будто пытаясь разорвать железное кольцо, душившее его. От натуге; он стонал, мечась и бормоча в жару:
— Нет… не возьмешь… Я еще должен обратно… должен… Смерть фашистам!..
Тяжелые тучи закрыли теперь почти все небо, и солнце напрасно пыталось пробиться сквозь них. Уныло посвистывал ветер, разнося по степи запах гари.
Вдруг комиссар приподнялся.
— Куда отступаете?.. Я спрашиваю вас: куда отступаете? — закричал он. На губах его выступила розоватая пена, глаза лихорадочно блестели, дыхание было прерывистым. Через расстегнутый ворот белой рубахи виднелись окровавленные бинты.
Золотов и Хаджар обхватили его.
— Стой! Повернуть орудия на противника!.. — попробовав оттолкнуть их, уже шепотом произнес обессиленный комиссар и упал им на руки.
Медленно и тяжело ворочались окованные железом колеса орудий, кони были в поту, в испарине от натуги и храпели. Тело потерявшего сознание комиссара покачивалось на лафете из стороны в сторону.
…Головная колонна, выйдя из лощины, поднималась на холм, сворачивая направо и налево, чтобы занять огневой рубеж.
12
Летом 1942 года гитлеровцы, захватив боевую инициативу в свои руки, прорвали наш фронт в юго-западном направлении, продвинувшись далеко вперед, вышли в районе Воронежа. Сталинграда, Новороссийска, Пятигорска, Моздока Второго фронта все еще не было. Противнику нечего было бояться удара с тыла. Он снял все свои резервы с запада и, бросив их на советский фронт в одном юго-западном направлении — наступать одновременно в нескольких направлениях у него уже не было сил, — создал угрозу нефтяным районам Грозного и Баку. Вся иностранная печать кричала, что главная цель Гитлера нынешним летом — овладение советскими нефтяными районами. Но советское командование быстро разгадало истинные замыслы врага: продвижение немцев на юг — не главная, а вспомогательная цель. Главная цель немецкого летнего наступления состояла в том, чтобы обойти Москву с востока, отрезать ее от волжского и уральского тыла и потом ударить с тыла по столице и окончить войну в этом году. Потому-то свои основные силы они сконцентрировали не на юге а в районе Орла и Сталинграда, — В битве на Волге решалась судьба Советского государства, его свобода и независимость.
В конце августа началось великое Сталинградское сражение.
Была ночь, когда остатки сильно обескровленного в боях артиллерийского полка заняли позиции на берегу Волги. Старый бомбардир Золотов с силой четырежды вонзил лопату в твердую почву, выворотив огромный ком земли, и взволнованно воскликнул:
— Родимые! Ведь эта земля — священная земля? В ней кровь защитников Царицына. Правильно сказал нам товарищ комиссар — дальше отступать некуда.
Скинув шинели, бойцы дружно разобрали лопаты и принялись за рытье окопов, огневых позиций.
Рассветало медленно, исподволь. Над берегами, над поймами плавал утренний туман. Волга текла хмуро, величаво. Почти черные воды ее казались неприветливо-холодными, словно великой русской реке были известны коварные замыслы врага.
Едва освободившийся от командирских забот Хафиз присел, опершись спиной о колесо орудия, как тут же провалился в короткий беспокойный сон. Воротник его шинели пополз кверху, голова бессильно свесилась набок, пилотка сползла на плечо и упала. Лицо Хафиза утратило прежний румянец и округлилось, скулы выдались, даже нос будто стал тоньше.
— Притомился наш комбат, — ласково, по-отцовски сказал Золотов, поднял с земли пилотку и, обтерев ее рукавом, бережно надел на голову лейтенанта. Потом посмотрел на Волгу.
Будто всплывая из ее водной глади, поднималось солнце. И сразу ожили отмели, островки и заливчики, освещенные его первыми лучами. Золотов не мог налюбоваться рекой.
— Какая красота, какая ширь!
Старик расчувствовался. Вспомнил он, как в восемнадцатом году пришлось ему воевать в здешних местах. Тогда Иван Пантелеймонович был не намного старше комбата, что уснул сейчас, прислонившись к орудию.
Перед глазами старого артиллериста встали боевые побратимы, рядом с которыми он тогда сражался и которые полегли здесь навечно. Казалось, они взывали из тех давних лет к стоящему на часах у орудий солдату Великой Отечественной войны Ивану Пантелеймоновичу Золотову «Не посрами нашей памяти, стой до последнего взтоха». И старый бомбардир, словно давая им клятву, шепотом произнес:
— Лежите спокойно, боевые други, и знайте: не пожалеем мы ни сил своих, ни самой жизни, а сделаем все что возможно и даже что вроде и невозможно, для разгрома врага!..
Под лучами солнца предрассветный туман рассеялся. Суда Волжской флотилии, всю ночь глухо ухавшей неподалеку от позиций второй батареи, куда-то скрылись. Исчезли также и лодки, моторные и весельные, всю ночь сновавшие с берега на берег. На водной глади стало пустынно и тихо.
Вероятно, от этой тишины и проснулся Хафиз. Вскочив и потянувшись до хруста в суставах, он тоже невольно залюбовался неоглядной ширью реки, но тут же деловито посмотрел на часы.
— С добрым утром, товарищ комбат, — приветствовал его Золотов.
Гайнуллин ответил улыбкой и вопросом:
— Абросимов не звонил?
— Звонил, но не велел будить. Вы ведь спали всего час.
— И все-таки надо было разбудить! — сказал недовольно Хафиз и вдруг где-то рядом, в ходах сообщения, услышал голос Абросимова, оживленно разговаривавшего с кем-то.
Одернув шинель и поправив пилотку, Гайнуллин побежал в ту сторону.
— Ну, командир батареи, говори — какой сон видел? — встретил его шуткой Абросимов.
Хафиз начал было официальный рапорт, но Абросимов остановил его:
— Знаю, все знаю. Сам все осмотрел. — Кивнув головой на запад, он продолжал, но уже иронически: — Ты еще не слышал новость? Фрицы собираются сегодня же сбросить нас в реку. Наши разведчики приволокли ночью гитлеровского обера. Он-то и поведал нам эту новость. Гитлер дал приказ обрушить на нас семь дивизий, пятьсот танков и сотни самолетов. — Абросимов прислушался к бормотанию, долетавшему со стороны немецких окопов, и добавил серьезным тоном: — Шутки в сторону, комбат. Сегодня, видимо, придется очень жарко. Да только… — он глубже надвинул на лоб каску, — нет такой силы, которая бы сдвинула нас отсюда.
Помни, мы должны врасти в эту землю, всеми корнями души врасти.
— Слушаю, товарищ гвардии майор!
— Вот и весь мой разговор, комбат. Я не мастак агитировать на словах. Сейчас иду на первую батарею.
За короткое время Хафиз успел искренне полюбить Абросимова. По мере осложнения боевой обстановки для него все яснее выступали боевые качества командира дивизиона. И Хафиз старался во всем походить на него. После ранения нового командира полка командование полком перешло к Абросимову, и с этих пор он дни и ночи проводил в дивизионах и батареях. Даже бывалые фронтовики удивлялись ему: «Абросимов может неделями не спать».
Тишину утра разорвал первый вражеский снаряд. Потом второй, третий… А через минуту все загудело, застонало, задрожало от огня, открытого с обеих сторон. Батарея Гайнуллина стояла на одной линии с пехотинцами. Поэтому для корректировки огня не приходилось выдвигаться вперед. Из своего окопа он ясно видел наступающую вражескую пехоту и танки и тут же приказал обрушить на них всю огневую силу батареи. Несколько раз звонил Абросимов, повторяя одно: «Снарядов не жалеть!»
Немецкие цепи то откатывались назад, то вновь устремлялись вперед. Перед позициями батарейцев вырастали горы вражеских трупов, с каждой минутой увеличивалось число разбитых и сожженных танков и самоходных орудий. Среди беспрерывного гула орудий Хафиз и не заметил, как день начал клониться к вечеру. Немцы не прекращали своих атак. Не считаясь ни с какими потерями, они вводили в бой все новые и новые роты, батальоны, полки. Одновременно не ослабевал и натиск их танков и авиации.
Полузаваленный землей, наблюдал Хафиз из своего окопа за ходом боя. Подползший к нему ординарец доложил:
— Товарищ лейтенант, во втором взводе осталось одно орудие и три бойца, в третьем…
Хафиз не дослушал:
— Драться до последнего снаряда, до последнего человека!
Ординарец уполз обратно к орудиям. Хафиз остался в своем разбитом окопе. Он то подавал команду, то сам стрелял, когда это было нужно, из ручного пулемета по наседавшим фашистам.
Сквозь грохот выстрелов и разрывов до его сознания доносился иногда свист Степанова или выкрики Золотова, стреляющего прямой наводкой:
— Враки, не пройдешь!..
— Здесь советские артиллеристы стоят!..
Потом грохот сливался в сплошной гул, и ничего нельзя было услышать, понять, увидеть.
Золотов вытер пот со лба и вдруг, покачнувшись, схватился за голову. По пальцам заструилась теплая кровь. Но тут раздалась очередная команда, и Золотов дернул окровавленной рукой затвор. Бронебойный снаряд летел со свистом — еще один танк остановился с перебитой гусеницей.
В воронке от снаряда Хаджар перевязывала Золотова.
— Вы сумеете сами переправиться на тот берег, Иван Пантелеймонович? — спрашивала она, стараясь перекричать гул взрывов.
— На тот берег? Нет, дочка, ты не обижай меня. Бомбардир Золотов никуда отсюда не уйдет… Да кончай ты скорей перевязку!
— Готово!
— Вот за это спасибо, дочка. Пойду к своему орудию.
Хаджар лишь молча покачала головой ему вслед и стала пробираться к другим раненым По ней дважды выстрелили из автомата. Девушка прижалась к земле и, повторяя про себя, точно заклятие: «Не попадет, не попадет, не попадет», в следующее мгновение уже скатилась в окоп. Каска с нее слетела, на голову посыпалась земля и мелкие камешки. С минуту она посидела, тяжело дыша, на дне окопа. Потом провела рукой по лицу: кровь! Она вытерла руку полой шинели и опять провела ею по лицу. Нет… зто чужая кровь.
Рядом с ней, лицом вниз, лежал боец. Хаджар пощупала пульс — не бьется.
— Сестра-а-а!.. Помогите!..
Хаджар подняла голову, чтобы посмотреть туда, откуда послышался крик, но тут мощный взрыв всколыхнул землю. Наверно, взорвались ящики со снарядами, Хаджар осыпало землей, к ногам ее упал покореженный ручной пулемет.
— Сестра-а…
Хаджар, тесно прижимаясь к земле, быстро поползла ко второму орудию. Над ее головой роем жужжали пули.
— Товарищ лейтенант, — послышался на этот раз дрогнувший голос опять очутившегося около Хафиза ординарца, — второй взвод погиб полностью…
В ту же секунду одно из орудий второго взвода открыло огонь. Командир батареи недоуменно посмотрел на ординарца и не то с укоризной, не то с радостью произнес:
— Нет, не погиб взвод… живет…
В окопах показался комиссар. Лицо его под каской выглядело особенно бледным и худым, усы казались длиннее. Когда война докатилась до Волги Петр Ильич вернулся в свою часть. Врачи долго не давали своего согласия на выписку, но, измученные его настойчивыми просьбами, махнули наконец рукой и, сделав пометку: «Выбыл по собственному желанию», отпустили его. Лежать в такие решающие дни в госпитале было для него просто невозможным.
— Как дела, артиллеристы? Снарядов достаточно? — спросил он, остановившись около командира батареи.
— Снарядов достаточно, товарищ комиссар, люди вот выбывают…
— Людей нам пока ждать неоткуда, придется обходиться своими силами, что имеются налицо. Сколько у тебя человек?
Подошел связной, побывавший на позиции второго орудия, и доложил, что расчет, за исключением раненого наводчика, погиб. Комиссар нахмурил брови, подумал мгновение, потом резко спросил:
— Где у вас ездовые?
— Трое у лошадей, остальные в расчетах.
— У лошадей хватит одного, двоих поставить к орудиям!
— Есть, товарищ комиссар.
— А я не забуду о вас, постараюсь раздобыть людей, Только помните: назад нам дороги нет.
— Так-то оно и лучше, товарищ комиссар, скорее вперед пойдем, — хмуро улыбнулся связной.
Белозеров перевел взгляд своих суровых глаз на говорившего, и они вдруг потеплели.
— Верно говоришь.
Поблизости разорвался снаряд. Все трое пригнули головы. Маленький осколок шлепнулся о каску комиссара и рикошетом отлетел к стенке окопа. Белозеров спокойно поднял его, повертел в руках и бросил на бруствер.
— Где Хаджар? — спросил он.
— Позвать, товарищ комиссар?
— Не надо, я сам пойду к ней.
— Связной, проводи товарища комиссара.
Тьма навалилась как-то сразу, и Хафиз даже удивился, заметив над головой звезды и серп луны. Бой утих. Уже подоспел и старшина с горячим обедом. Стоило только Хафизу увидеть перед собой дымящийся котелок, как он почувствовал, что зверски голоден. Содержимое котелка исчезло с поразительной быстротой. Старшина, зорко наблюдавший за командиром, предложил:
— Добавить, товарищ лейтенант?
— Если есть, не возражаю.
— Есть, есть. Я же получил на полную батарею…
Рука Хафиза застыла в воздухе. Скольких из тех, кому предназначался этот обед, уже нет в живых!.. Хафиз одного за другим представил себе погибших, и глубокая скорбь сжала ему сердце. Аппетит пропал так же внезапно, как и появился.
Об отдыхе батарейцам думать не приходилось — надо было укреплять позиции. Война — это, помимо всего, изнурительный труд, длящийся беспрерывно, днем и ночью. Здесь нельзя отложить дело до завтра, если даже нет сил сделать его сегодня. Здесь дорога каждая секунда, ибо все время направлен на тебя либо ствол автомата, либо ствол пулемета, либо ствол орудия. Тот живет, кто действует быстрее. Тот побеждает, кто не жалеет себя.
Из темноты донесся голос:
— Где найти лейтенанта Гайнуллина?
— Я здесь. Кто это?
Перед Хафизом вытянулся среднего роста боец. Голова у него была забинтована, а поверх бинтов надвинута каска.
— Товарищ лейтенант, привел в ваше распоряжение десять бойцов. Сержант Павлов.
— Десять бойцов? — не скрывая своей радости, переспросил Хафиз. — Где же они?
— Здесь на берегу.
— Кто вас прислал?
— Комиссар Белозеров. Он приходил к нам в медсанбат… Ну… рассказывал, как вы здесь воюете. А мы, легкораненые, решили пойти на подмогу.
— Артиллеристы?
— Точно.
— Отлично! Веди сюда своих солдат, товарищ сержант.
Сержант растворился в темноте.
— Старшина, — позвал Гайнуллин, — можно еще ждать толку от твоего термоса?
— Десять человек накормлю вполне.
— Прекрасно. Встречай товарищей вкусным обедом. — Заревом пожарищ охватило полнеба, Зловещий багрянец дрожал и колыхался, то тускнея, то вспыхивая с новой силой. Клубы дыма, нависшие над городом, казались на фоне кроваво-красных языков пламени страшнее, чем обычно.
«Нет, никогда человечеству не забыть величия подвига наших советских людей, — думал Хафиз, не отрывая глаз от чудом уцелевшей высокой каменной стены, похожей издали на одинокий силуэт элеватора в пустынной степи, единственной уцелевшей стены в этом море огня и дыма, — Отсюда им никогда вперед не двинуться, хотя за Волгой еще много земли. Не двинуться, потому что советский народ решил именно здесь остановить врага».
Это было не отчаянное упорство погибающего. Это было высокое сознание своего долга перед родиной.
13
Дни и ночи бушевали в Сталинграде пожары. Гром орудий не умолкал до поздней ночи, Только перед самым рассветом, когда темнота особенно сгущается, на очень непродолжительное время приходила относительная тишина.
Лишь в такие минуты и могла отдаться Хаджар мыслям о Наиле. Разлука только углубила ее чувство. В душе ее хранились для Наиля самые нежные, самые сокровенные слова. Намаявшись за сутки, уже в полудреме, она иногда шептала их, и тогда ее охватывало ощущение такого огромного счастья, что весь следующий день она ходила будто окрыленная. Она почему-то верила, что вражеские пули и осколки не коснутся ее, не посмеют нарушить то светлое и праздничное, что пело в ее сердце. И тогда страх совершенно покидал ее.
Вспоминая часы, проведенные с Наилем, она не могла не вспомнить школу, ее вторую семью — школьных подруг и товарищей: Лялю, Муниру, Хафиза, Галима, что помогли ей забыть тяжелую жизнь в собственной семье. Она мечтала посидеть с ними за одним столом, посмотреть в их глаза, приветить их словом, жестом. Война научила ее еще больше любить люден, дорожить хорошим отношением. Расставаясь по окончании десятилетки, они давали друг другу торжественные клятвы дружить всю жизнь. А вот теперь, на фронте, у нее появились новые друзья. Но это не значит, что она забыла старых. Какое большое и прекрасное чувство — дружба! Как было бы трудно ей вдали от Наиля, особенно в такое суровое время, если бы не было друзей…
Счастье!.. Даже звучит это слово так, будто веет теплым ароматом полевых цветов, пригретых ярким летним солнцем. Сегодня Хаджар так счастлива — получила письмо от Наиля. Она читала его, а слезы текли, текли неудержимо… Она не знала, не верила раньше, что можно плакать от радости.
И девушка размечталась. Вот кончится война. Наиль и Хаджар возьмут отпуск и на пароходе приедут сюда, в город славы. И, поднявшись на высокий волжский берег, она расскажет: вот здесь стояли орудия первого дивизиона, там, подальше, — второго, а еще дальше — третьего. Немного вперед было выдвинуто орудие Героя Советского Союза сержанта Степанова, который, между прочим, был влюблен в нее, Хаджар. А по этим ходам сообщения ходил под огнем их любимый школьный учитель, комиссар полка Петр Ильич Белозеров. Чуть пониже был блиндаж командира полка Абросимова; отсюда он разговаривал с Хафизом Гайнуллиным, командиром батареи. А вон туда, под крутой обрыв, Хаджар относила раненых.
…Это было днем на КП. Фашистские асы бомбили позиции полка. Земля стонала и содрогалась. Хаджар, зажав письмо в руке, широко открытыми глазами смотрела, как над головой ходуном ходили тяжелые накаты. Когда немного утихло, она побежала в батарею. Раненых было двое: один тяжело — в живот, другой легко — в предплечье.
Хаджар перевязала их и потащила тяжелораненого в укрытие. Тут ее ранило в первый раз — мина ударила в бруствер. Хаджар вскрикнула и осела на дно траншеи. Артиллерист, которому Хаджар только что перевязала раненое плечо, опустился рядом.
— Ранена, сестра?
— Идите в укрытие, — выдавила Хаджар сквозь сжатые зубы, чувствуя, как горячая кровь струится по ноге.
Боец не уходил.
— Идите! — повысила голос Хаджар.
Боец понял, что она стыдится при нем перевязать раненую ногу.
— Не стесняйся, сестра… Я помогу.
— Идите! — уже крикнула Хаджар и с такой мольбой посмотрела на бойца, что тот немедленно поднялся и пошел в укрытие.
— Простите, — лишь сказал он и больше не оглянулся на Хаджар.
Девушка была ранена в правое бедро. Оглядываясь по сторонам, она разрезала ножом брюки и сама перевязала себя, страдая больше от стыда, чем от боли. В это время с огневой первого взвода послышался стон:
— Се-стра-а…
Она встала и, прихрамывая, пошла на голос. Когда на батарее появился Белозеров, бойцы первого взвода передали ему, что сестра Хаджар ранена, но, несмотря на все их настояния, отказывается уйти с поля боя. Петр Ильич не на шутку встревожился и приказал тут же отправить ее в санчасть.
Но в это время началась массовая танковая атака, и артиллеристам уже некогда было заняться отправкой раненой Хаджар. Более того, втайне они теперь хотели, чтобы она не уходила, осталась с ними, — так быстро умела приходить на помощь, если что-нибудь из них падал раненый, эта небольшая загорелая девушка с золотистыми волосами.
И действительно, Хаджар уже перевязывала замкового из расчета Степанова. Наводчика ранило еще раньше. Стрелял сам Степанов. Он наводил, не прикасаясь к панораме, — так близко были немецкие танки.
— Снарядов! — вдруг крикнул он.
Но подносчики вышли из строя давно, а замкового, который вместо них таскал и подавал снаряды, сейчас перевязывала Хаджар.
— Снарядов! — в бешенстве еще раз закричал Степанов.
Немецкий тяжелый танк был уже почти рядом. Он ревел и со страшной силой подминал гусеницами землю. На мгновение он замирал, будто стоял с открытой пастью, и вот земля снова устремлялась в его страшную глотку.
Рядом с замковым лежали снаряды. Не дав кончить перевязку, он схватил один из них и потащил к Степанову. Хаджар поползла за ним, Степанов выхватил у замкового снаряд, сунул его в ствол, с неимоверной быстротой закрыл замок и, отскочив в сторону, дернул затвор. Все это заняло не больше секунды времени.
Но тут земля ахнула, что-то огромное красное поднялось вверх. В глазах Хаджар потемнело. Ей казалось, будто она летит через огромный воздушный океан и, кроме свиста в ушах, нет ничего — ни боли, ни тяжести.
Немецкий танк был взорван. Но упала Хаджар. Точно сраженный воин, повалилось на бок и орудие. Оглушенный, израненный Степанов, без каски, с взлохмаченными русыми волосами, все еще пытался подняться на колени, слабеющей, неверной рукой шаря на поясе ручку гранаты.
Окровавленную Хаджар принес в блиндаж НП парторг Золотов. Она была жива. Петр Ильич взял из рук Хафиза флягу и приложил к почерневшим губам девушки. Сделав глоток, она с трудом подняла веки.
— Петр Ильич… Хафиз… скажите Наилю… Ляле, Мунире… товарищам…
Две слезы медленно скатились по ее щекам.
Она умерла спустя десять минут. Не веря себе, смотрел Хафиз на ее застывшее лицо, на чуть приоткрытый левый глаз, потом вдруг выбежал из блиндажа.
Петр Ильич взял пробитую осколком и обагренную кровью кандидатскую карточку Хаджар. В ней лежало фото Наиля, тоже пробитое и окровавленное.
Батарейцы хоронили Хаджар ночью, именно в тот предрассветный час, который девушка обычно отдавала мечтам о Наиле, о будущем. Место для могилы Золотов выбрал на высоком берегу Волги.
Могилу рыли молча. Когда она была готова, Золотов, стоя на коленях, расстелил плащ-палатку, убирая каждую неровность, малейшую складку, — ведь он готовил последнее пристанище милой, доброй Хаджар.
Вокруг горело все, что еще могло гореть; отсветы пожаров падали на Волгу. Казалось, текла не вода, а кровь бойцов, отдавших подобно Хаджар, свою молодую жизнь за родину.
Хафиз в последний раз взглянул на Хаджар. Знакомые до боли черты… В этот миг перед ним ожило многое — как пришла она, заплаканная, в комитет комсомола и рассказала о своей горькой судьбе, как ее приютила старая учительница Валентина Андреевна, как ходили они вшестером смотреть ледоход на Волге, как смеялся он, Хафиз, втихомолку, что Наиль смотрит не столько на синие льдины, сколько в синие глаза Хаджар… А однажды, перед самым окончанием школы, они всей группой побывали в Ботаническом саду. Хаджар долго любовалась чудесной белой розой. Наиль незаметно щелкнул «лейкой». Снимок вышел на редкость удачный, особенно хорошо было выражение глаз — ясная, отзывчивая душа Хаджар так и светилась в них. Потом все девчата — только девчата, ребята не смели — ходили за Наилем, умоляя дать карточку! «Ну, что тебе стоит? Одну-едннственную!.. На память…» Разве думал тогда Наиль… да и все они?..
Бойцы стояли молча, ожидая, когда комбат начнет свое последнее прощальное слово.
— Товарищи! — тихо произнес Хафиз, и голос его дрогнул. — Жизнь Хаджар была коротка, но прекрасна своими чистыми, честными гюбужлениями, и эту прекрасную жизнь она отдала родине. Пусть ее подвиг будет нам всем примером! Здесь, на свежей могиле нашего друга и боевого товарища, мне хочется сказать всего три слова: враг дальше не пройдет!
Бережно подняли бойцы тело девушки и передали на руки Золотову, стоявшему в могиле. Старый артиллерист уложил, ее на вечном ложе и, поправляя плащ-палатку, шепотом попрощался со своей любимицей:
— Спи, дочка, спи, солнышко наше. Эх, горько мне, старику, хоронить молодежь… то сынов… а теперь вот тебя…
Золотов выбрался наверх. Прогремел прощальный солдатский салют. А через несколько минут вырос могильный холмик.
— Идите, я сейчас приду, — сказал Хафиз и сел рядом с могилой, на остов обгоревшего самолета.
Внизу по черно-красным волнам реки шли бронекатера Волжской флотилии.
14
С каждым днем бои за Сталинград становились все более ожесточенными. Наступили Октябрьские дни. А над Волгой все еще полыхало кровавое зарево. Над развалинами города поднимались гигантские столбы дыма и огня, стонала земля от грохота бомбежки, вокруг на десятки километров расстилался удушливый запах гари. Воплощение фашистского тупого бешенства — Гитлер, уже положивший на волжской земле десятки тысяч своих солдат и офицеров, бросал в бой все новые и новые дивизии, одержимый навязчивой идеей — во что бы то ни стало опрокинуть защитников Сталинграда в Волгу. Но героическая 62-я армия самоотверженно отстаивала каждую пять родной земли.
Уже тогда советскому командованию было ясно, что великая битва на Волге явится закатом «непобедимой» немецко-фашистской армии, что после этого побоища гитлеровцам не оправиться, что именно там, под стенами исторического города, проигрывают они битву за Берлин. В стране уже готовились новые армии, которым предстояло окружить, а затем наголову разбить немецкую группировку на Волге. Но об этом знали пока только в Главной Ставке. Зато рядовые бойцы, командиры и политработники хорошо знали другое: что они должны, чего бы это не стоило, сдержать натиск бронированных гитлеровских орд и не пустить их за Волгу. И они с величайшим упорством и самоотвержением выполняли свой долг перед родиной. Из боя выходили только тяжелораненые бойцы. Мунира это видела своими глазами. Любовь и уважение к этим безымянным героям росли в ее душе ежечасно. Да, этих людей нельзя назвать другим словом, как герои. Герои родины!
Санитарный поезд, в котором служила Мунира, уже третий раз возвращался к городу-герою на Волге. Как и в двух предыдущих рейсах, Мунира работала во время погрузки в перевязочной. Раненые, поступавшие в санпоезд, в большинстве были обработаны наспех, в медсанбатах не хватало рук. Были и такие, что попадали прямо с передовой.
Прежде чем приступить к перевязке, Мунира коротко спрашивала, когда и при каких обстоятельствах получено ранение, но определенного ответа не получала.
— А кто его знает когда. Там ни дня, ни ночи не разберешь. Да и на берегу пришлось полежать — нельзя было переправить. А насчет обстоятельств… Обстоятельства там всегда одинаковые…
В перевязочную внесли широкоплечего, могучего сложения пехотинца, раненного в обе ноги. Когда его положили на стол, он заговорил резко, необыкновенно зычным голосом:
— Вот что, доктор. Вы, кажется, собираетесь увезти меня? Если далеко — не поеду… Мне воевать надо!
— Дальше Советского Союза не повезем, — шутливо успокаивала его Мунира.
— Нет уж, без дипломатии, доктор…
Мунира сказала сестре, чтобы она разбинтовала раненого.
Сестра снимала повязки осторожно, отмачивая ссохшиеся в корку бинты раствором перекиси водорода.
— Из медсанбата! — спросила между тем Мунира пехотинца.
— В жизни не бывал.
— Кто же вас перевязывал?
— Старшина.
Мунира проворно и осторожно промыла раны, засыпала стрептоцидом и стала накладывать гипсовую повязку на разбитую голень.
Боец только поскрипывал зубами, но наконец не выдержал и мрачно спросил:
— Скоро?
— Кончаем.
— Да поскорее вы…
На икре правой ноги была большая рваная рана. Когда Мунира осторожно коснулась пинцетом осколка, торчащего в глубине раны, боец глухо застонал.
— Потерпи, дорогой, надо вытащить осколок, — сказала Мунира ласково.
— Тащите уж… — сквозь зубы бросил боец. — Иль я вас…
Ловко зацепившись за неровные края осколка, Мунира сильным коротким жестом дернула пинцет. Раненый вскрикнул, лоб его мгновенно взмок. Но Мунира тут же положила на рану мазь Вишневского, сестра забинтовала ногу, и пехотинец облегченно вздохнул.
— Вот теперь все! — сказала Мунира.
— Ну, спасибо. Теперь, значит, я могу своим ходом?
И пехотинец, опершись на руки, попытался встать со стола.
— Ой, что вы делаете? — испуганно закричала сестра. — Ведь вы в гипсе. Нельзя…
— Эка важность!..
Мунира и сестра бросились к нему, чтобы удержать за плечи, но раненый ничего не хотел слушать.
— Нельзя буянить, товарищ боец, — ни на секунду не отрываясь от своего раненого и даже не поднимая головы, остановил его с мягким спокойствием главный хирург Степан Гаврилович, но в его голосе было что-то такое, что заставило могучего пехотинца подчиниться ему.
Успокоившегося бойца мгновенно увозят санитары. На столе уже другой, совсем юный боец. Он поднимает на Муниру глаза, в которых застыла мука, и настороженно следит за каждым ее движением.
— Если я буду стонать, не обращайте внимания, — говорит он, когда все приготовления окончены, и крепко зажмуривает глаза. Он ранен в левое плечо.
На соседний стол, к Степану Гавриловичу, попадают только с особо сложными случаями ранений. Он работает сосредоточенно, быстро, проявляя редкое хладнокровие даже в самые критические минуты.
Вдруг по крыше вагона градинами застучали пули. Сестра, помогавшая главному хирургу, побледнела так, что щеки ее почти сравнялись с марлей, которой был повязан ее рот, и чуть не уронила инструменты. Степан Гаврилович метнул в ее стооону строгий взгляд.
— Прошу быть спокойнее, сестра, — бросил оп ледяным тоном и нагнулся к раненому, будто не слыша ни щелканья пуль по крыше, ни звона бьющегося оконного стекла.
Пожилая сестра, готовившая к операции второго раненого, заговорила!
— Ах, варвары, варвары! Что делают, а?.. У нас же есть знаки Красного Креста, Неужели не видят?
— Почему не видят, прекрасно видят, — сказал кто-то из раненых. — Они бы не были фашистами, если бы поступали иначе.
Степан Гаврилович вдруг как-то неестественно выпрямился и упал на руки подоспевшей к нему Муниры.
— Степан Гаврилович…
Мунира не договорила, с ужасом почувствовав, что спина главного хирурга под ее руками как-то сразу обмякла.
Степан Гаврилович тяжело рухнул на пол. Пуля, по-видимому, пробила сердце.
Немало людей умерло на глазах у Муниры за время работы в госпитале, затем в поезде, но все они были ранены на поле боя. Смерть же человека, всего секунду-другую назад стоявшего у соседнего операционного стола с единственным стремлением спасти жизнь раненому, перевернула Мунире душу.
Сестра, помогавшая Степану Гавриловичу, заплакала.
— Не плачьте! — резко сказала Мунира. — Не надо слез.
Напоминая им об их обязанностях, на столе тяжело застонал раненый.
До сих пор Мунира не бралась за столь сложные операции. Теперь Степана Гавриловича не было. А на столе лежал тяжелораненый боец, требовавший немедленного хирургического вмешательства. В поезде, конечно, есть и еще врачи с большим практическим опытом. Но все они заняты на таких же неотложных операциях. Позвать начальника поезда? Он, безусловно, помог бы. Но он сейчас торопится принять раненых, — надо как можно скорее отправить поезд.
Раненый опять застонал.
— Скорее… — с трудом выдавил, он не подозревая, какая здесь только что разыгралась трагедия, не догадываясь о сомнениях молодого хирурга, о том, что вражеские самолеты могут сделать второй заход. Он был в полузабытьи.
Распорядившись, чтобы Степана Гавриловича вынесли из операционной, Мунира подошла к столу. Лицо раненого было наполовину закрыто марлей. Сестра подала ланцет. Руки Муниры дрожали, но, прикоснувшись к металлу, она мгновенно успокоилась. Ведь Степан Гаврилович не уставал повторять: «Никогда, нигде, ни при каких условиях рука хирурга не должна дрожать».
После операции Мунира подняла марлю с лица раненого, чтобы определить его самочувствие. Что такое?.. Может ли это быть?.. Петр Ильич! Их школьный учитель!..
Белозеров открыл глаза, и в них промелькнула искорка радостного удивления. Запекшиеся губы его шевельнулись, он прошептал едва слышно:
— Я счастлив…
Глубокий смысл этих слов, так понятных ему самому, не сразу дошел до сознания Муниры…
Счастлив?.. Почему счастлив? Какое может быть счастье, если кругом кровь и смерть? Глаза Муниры наполнились слезами. Чтобы не растревожить раненого, она попросила поскорее унести его. Уже вдогонку она крикнула, чтобы его напоили горячим чаем, а к ногам положили грелки.
На стол положили нового раненого… потом третьего, четвертого, пятого… Мунира работала, не поднимая головы. Из операционной она вышла, только когда тронулся поезд. Добравшись до своего купе, она повалилась на постель, но долго еще не могла уснуть.
Назавтра, едва проснувшись, она первым делом справилась о состоянии здоровья раненого Белозерова.
— Батальонному комиссару лучше, — ответила сестра.
Обрадованная Мунира тут же рассказала сестре, что это ее школьный учитель, и заторопилась к нему.
Петр Ильич крепко спал. Мунира постояла у изголовья, положив руку на его горячий лоб. Осмотрев других раненых, она опять вернулась к нему. Теперь Белозеров лежал с раскрытыми глазами.
— Как вы себя чувствуете, Петр Ильич?
— Мунира!.. Это действительно ты?.. А я уже начал думать, что у меня бред…
Мунира поправила ему подушку, провела кончиками пальцев по его теперь совсем седым волосам.
Петр Ильич закрыл глаза. Губы его прошептали те же слова, что и тогда, в операционной: «Я счастлив…» Потом, словно сообразив, что Мунира может не понять его, он заговорил с трудом, слово за словом:
— …В тяжелые годы… вы… вместе со страной. Для учителя… воспитателя… это очень… большое счастье. Спасибо… я… горжусь вами…
«Я пока сделала так мало, так мало…»— подумала Мунира, но ничего не сказала: нельзя волновать больного.
Немного спустя Петр Ильич снова позвал Муниру. У него в полевой сумке лежит письмо. Письмо рабочим Казани. Он просит Муниру отправить его в райком партии. Мунира заверила его, что все будет сделано.
На противоположной стороне кто-то невнятно выкрикивал:
— Хаджар!.. Хаджар!..
Петр Ильич вздрогнул, раскрыл глаза:
— Сержант Степанов… со вчерашнего дня кричит…
— Сестра! Не поднимайте головы! Стреляют из пулеметов… Берегитесь! — продолжал бредить Степанов.
Мунира подошла к раненому. Лицо и голова его были в бинтах, виднелся только рот. Это его вчера оперировал первым Степан Гаврилович. А самого уже нет в живых… Лежит сейчас, бедный, в последнем вагоне, покрытый простыней. Спас жизнь не одной сотне бойцов и командиров и вот теперь ушел… навсегда… Муниру опять обожгла боль. На глаза навернулись слезы.
— Это из нашего полка, — пояснил сосед раненого сержанта, — Степанов. Герой Советского Союза. Зовет свою санитарку… У них в дивизионе была. Такая хорошая дивчина. Погибла, говорят.
Послышался слабый голос Петра Ильича:
— Мунира…
Она подошла к нему.
— Вам что-нибудь надо, Петр Ильич?
— Степанов… про нашу Хаджар…
Мунира ахнула, только сейчас до конца вникнув в смысл слов, произнесенных бойцом-украинцем.
— Хаджар? Погибла?
Петр Ильич молча закрыл глаза.
Выдержка, не оставлявшая Муниру на протяжении последних, наполненных тяжелыми неожиданностями суток, вдруг покинула ее. Бессильно прильнув лбом к оконному стеклу и закрыв лицо руками, она тихо, сдерживаясь, зарыдала.
Стекла дрожали от перестука колес на стыках рельсов. Подвесные койки мерно покачивались. Раненые примолкли, провожая задумчивым взглядом мелькавшие в окнах вагонов по-осеннему печальные березки да осины с редкими пожухлыми листьями.
15
На повестке заседания бюро райкома партии стоял один вопрос — о выполнении заводом «Серп и молот» нового заказа.
Кроме директора и секретаря парторганизации на бюро были вызваны также начальники основных цехов, в том числе и Рахим-абзы Урманов.
За столом секретаря райкома партии сидела Суфия Ильдарская. Она внимательно слушала докладчика, часто делая пометки в лежащем перед ней на столе блокноте.
— Наш новый заказ особый, он для фронта, товарищи — говорил директор, пожилой мужчина лет пятидесяти пяти. — А это обязывает. Коллектив нашего завода хорошо понимает это и работает, не жалея сил. За последнюю пятидневку мы сдали готовой продукции вдвое больше, чем за предыдущую…
Дальше директор подробно рассказал, как работает каждый цех в отдельности, какие в них есть неполадки технического и хозяйственного характера, чего не хватает и какая помощь нужна со стороны райкома партии.
— Вы ничего не говорили о людях, — сказала Суфия-ханум. — Расскажите о них. Нас это очень интересует.
— Ну, об этом расскажет наш секретарь товарищ Ефимов.
Слово дали секретарю парторганизации Ефимову.
Это был уже не тот простой и горячий парень, каким его видела Суфия-ханум в начале 1940 года. Исчезла прежняя мешковатость. Полувоенный костюм подчеркивал спокойную строгость и внутреннюю подтянутость. Манера говорить стала более сдержанной, зато увереннее звучал голос.
Ни разу не заглянув в свои свернутые трубочкой записи, Ефимов говорил о заводских людях с любовью и гордостью. Он рассказал о ветеране завода, старом пенсионере Парамоне Васильевиче, который после десятилетнего перерыва, с первых же дней войны вернулся на производство. Рассказал о фрезеровщике Федоре Кадочникове, который, потеряв в боях под Москвой ногу, вернулся в цех, чтобы помогать родине в тылу. Рассказал о бригадире фронтовой молодежной бригады Наде Егоровой, о начальнике цеха Рахиме-абзы Урманове, которого выдвинули в начальники цеха из сменных мастеров, и о многих других.
Начались прения.
Рахим-абзы, внимательно слушавший, а кое-что и записывавший, изредка поднимал голову, чтобы понаблюдать за Суфией-ханум. Ему нравилось, как эта женщина по-деловому, толково и стремительно вела бюро. Он не любил длинных заседаний, быстро уставал от многословия и тогда впадал в рассеянность. Обсуждение работы их завода кончилось гораздо скорее, чем он ожидал, хотя выступали все, кто был вызван на бюро. И он тоже.
Когда кончились прения, Суфия-ханум встала и внимательным взглядом обвела присутствующих.
Среди них не было, да и не могло быть, ни Николая Егорова, ни Ильяса Акбулатова — они воевали с первых месяцев войны — но Суфия-ханум прежде всего заговорила о них, об их замечательном начинании — личном клейме, о желании сдавать готовую продукцию не в ОТК, а своей собственной совести. Эти слесари-ударники сейчас на фронте. Но их начинание надо поддержать и развить.
— С завтрашнего дня вам придется работать в новых условиях — план вашего завода увеличивается вдвое. Чтобы выполнить этот план, необходимо мобилизовать весь коллектив завода, а пример должны показать коммунисты и комсомольцы…
Суфия-ханум ненадолго задержала Ефимова после заседания бюро, чтобы сказать ему, что она получила письмо от депутата казанских избирателей в Верховный Совет Петра Ильича Белозерова, которое адресовано рабочим Казани. Завтра письмо опубликуют в газетах, и его надо будет прочесть по цехам завода. Это поможет партийной организации завода мобилизовать коллектив на досрочное выполнение плана.
— Если у меня не будет очень срочных дел, постараюсь приехать сама.
Суфия-ханум крепко пожала руку Ефимову.
— Да, чуть не забыла, — спохватилась она. — Что это товарищ Урманов так сильно изменился — осунулся, похудел? Пожалуйста, узнайте: здоров ли он?
В это время Рахим-абзы был уже на улице. Время было позднее, но начальник цеха не пошел домой, а вместе со всеми отправился на директорской машине на завод. Теперь он уже по целым неделям не бывал дома; ел и спал в своей конторке. Работа без отдыха, постоянное беспокойство о сыне, которое, словно червь, точило сердце, дела цеха отнимали у Рахима-абзы немало душевных и физических сил. Да и годы шли не назад, а вперед. Но он ни разу не пожаловался, ни разу не подумал об отдыхе.
О великой битве на Волге говорили в райкоме, о ней говорили в цехах заводов и фабрик Казани, о ней говорил сейчас весь мир.
«Да, фронтовиков надо поддержать по-фронтовому», — подумал Рахим-абзы. И хотя цех его работал по суточному графику, хотя Рахим-абзы, казалось, учел и использовал все возможности цеха, но надо было найти новые, найти во что бы то ни стало…
«Пойти посоветоваться с парторгом», — решил Рахим-абзы и направился в другой конец помещения, к рабочему месту парторга цеха Федора Кадочникова. Зоркий хозяйский взгляд сразу схватил то новое, что появилось в цехе за время его отсутствия: «молнию», которая сообщала о выполнении дневного графика (читать ее он не стал, и без того хорошо зная, что там написано), а рядом с ней — большой плакат о сборе теплых вещей для Красной Армии. Рахим-абзы подумал о Галиме. В Заполярье, наверное, уже суровая зима. Кто знает, может быть, в то самое время, как он идет по светлому цеху, сын его лежит во тьме северной ночи, притулившись где-нибудь среди покрытых снегом камней, и полярный холод пронизывает его до самых костей…
Рахим-абзы глубоко вздохнул. «Надо еще что-нибудь сообразить насчет теплой одежды. Скажу жене, чтобы отнесла мое меховое пальто… пригодится».
Навстречу, по пролету, держа в руке микрометр, будто не шел, а перекатывался Парамон Васильевич, Он тоже редко покидает цех, хотя живет чуть ли не рядом с заводом. И почти не спит. Прислонится к верстаку, посидит минут десять с закрытыми глазами и вновь принимается за работу. Работал Парамон Васильевич у тех самых тисков, где когда-то так весело спорилось дело в руках Ильяса Акбулатова.
Когда старику говорили, что не мешало бы ему сходить домой, отдохнуть да как следует отоспаться, он только отмахивался: «Вот вернется Ильяс, тогда опять пойду на пенсию, круглые сутки буду отдыхать да отсыпаться».
Увидев начальника, Парамон Васильевич остановился и первым делом спросил, не сообщали ли новой сводки с фронта. В Сталинграде сражались у него два сына, племянник и внук, и у старика болела за них душа.
Рахим-абзы коротко рассказал, что передавали по радио (он слышал в райкоме), и добавил:
— Трудно отстоять волжскую крепость, но можно. Только надо, чтобы вся страна поддерживала ее.
— Уж это точно! Понимаем… — произнес Парамон Васильевич и вздохнул. — О чем гут говорить.
Федор Кадочников работал на фрезерном станке. Нелегко было Кадочникову работать стоя, но он решительно отказался, когда ему предложили перейти на более легкую работу.
— Думаете, на фронте легче?.. — сказал он, нахмурив свои черные брови. — Если бы я совсем без ног был, и тогда не бросил бы станка.
Кадочников слушал Рахима-абзы, не останавливая станка. Фрезы, купаясь в молочной эмульсин, грызли металл. Кадочников неотступно следил за ними глазами, изредка поворачивая ручку подачи.
Тем временем к ним подошел и Ефимов. Они договорились о новой расстановке сил, потом Ефимов рассказал Кадочникову о письме депутата, фронтовика Белозерова.
— Завтра в обед прочтешь рабочим.
Хотя Петр Ильич давно уже был на фронте, рабочие не забывали его. До войны он частенько наведывался в их цех, умел запросто поговорить с ними. Белозерова любили, и поэтому на следующий день в обеденный перерыв к станку Кадочникова было трудно пробиться. Парамон Васильевич пришел первым. Суфия-ханум, еще с утра приехавшая на завод, стоя у окна, разговаривала о чем-то с Ефимовым. Старик подошел к ней, чтобы спросить о здоровье Петра Ильича. Узнав, что Белозеров ранен, он сильно опечалился — старик не раз прибегал к его совету в трудные минуты.
Времени было в обрез, и Кадочников торопился. Подобрав под кепку свои непокорные волосы, он сразу, без вступительного слова, принялся за чтение письма.
Когда парторг смолк, первым поднялся Парамон Васильевич. Ветеран завода был взволнован, глаза его из-под мохнатых бровей поблескивали влагой.
— Комиссар назвал нас гвардейцами тыла, — проговорил он, и его старческий тенорок дребезжал от волнения сильнее обычного. — Спасибо ему на добром слове. Но ведь из нашего спасибо они там, как говорится, шубы не сошьют. Значит, должны мы ответить нашим дорогим фронтовикам делом. Вот давайте и подумаем, каким делом им лучше ответить…
— Товарищ Кадочников, можно мне? — нетерпеливо подалась вперед всем своим по-спортсменски крепким и ладным телом девушка в черной спецовке.
— Пожалуйста, товарищ Егорова.
В цехе знали Надю Егорову давно. Еще совсем маленькой пионеркой она частенько прибегала на завод к отцу. Вахтеры обычно охотно пропускали ее через проходную. Если же девочка попадала на новичка, она, недолго думая, как заправский мальчишка, лезла в любую щель под забором. Мать Нади работала в том же цехе браковщицей. Рабочие шутили, что механический цех — родной дом для Егоровых. Поэтому, когда Надя пришла на завод, чтобы стать к станку уехавшего на фронт отца, это никого не удивило. Учили ее всем цехом, и она быстро освоила работу токаря, а вскоре стала бригадиром комсомольско-молодежной фронтовой бригады.
— Если не будет возражений, — сказала она, — я тоже хотела бы прочесть одно письмо. Правда, написано оно не мне, а брату моему Николаю. Но вы все знаете, что брат мой сейчас на фронте. Пишет известный вам Ильяс Акбулатов…
— Ильяс Акбулатов? Читай, читай.
— Ну, где он теперь, наш джигит-мечтатель?
Надя не была ни застенчивой, ни замкнутой девушкой. Она часто выступала на общих и цеховых собраниях, умела говорить и обычно не терялась. Но когда со всех сторон начали произносить имя Акбулатова, сердце ее вдруг трепетно забилось, в лицо ударила краска, пальцы задрожали. Хотя в цехе, кроме двух ее близких подруг, никто не знал об ее с Ильясом отношениях, Наде показалось вдруг, что сейчас достаточно людям только взглянуть, чтобы разгадать ее тайну, понять, что читает она не просто письмо фронтовика, а письмо дорогого, любимого человека. Но отступать было поздно. И Надя прерывающимся от волнения голосом начала читать письмо Акбулатова. Только в первых строках говорил Ильяс о себе, что сражается он за город Ленина. А дальше писал о мужестве блокированных ленинградцев, об их беспримерном трудовом подвиге.
— «…Коля, дорогой, ты помнишь Ленинградский машиностроительный? Мы с тобой в свое время восхищались его станками. Теперь линия фронта проходит почти рядом с этим заводом. Рабочие говорят, что, когда мы идем в атаку, наше «ура» слышно во всех цехах. Мне не раз приходилось бывать у них. Стены и потолки пробиты снарядами, изрешечены осколками. Когда налетают фашистские самолеты, рабочие остаются на местах, не уходят в убежище. Я своими глазами видел двух рабочих, павших у своих станков, совсем как пулеметчики у своих «максимов»…
У гитлеровцев пока перевес в танках и авиации. А когда мы подравняемся в технике, вот увидишь, Коля, мы им живо покажем, где раки зимуют…»
— Вопрос ясен! — раздались голоса, когда Надя кончила читать.
— Фронт требует от нас больше танков и самолетов.
— И мы должны поддержать честь завода и наказ фронтовиков выполнить…
— Правильно! — встал Парамон Васильевич со своего места. — А кроме того, конечно, продолжать сбор средств на постройку танков. А еще я предлагаю начать сбор на постройку эскадрильи самолетов. Для почина вношу три тысячи облигациями и золотые часы. Товарищ парторг, запиши. Ну, я к станку пошел…
Рабочие приветствовали почин заводского ветерана дружными аплодисментами.
— Запишите меня… две тысячи! — крикнула Надя. — Вечером принесу.
— Федор Михайлович, меня не забудь… семь тысяч, — дернул за рукав Федора Кадочникова Рахим Урманов.
Отдавали родине свои трудовые сбережения рабочие. Кадочников писал, не поднимая головы. Желающих было много.
— Товарищи! Обеденное время истекло. Запись продолжим после смены! — объявил Кадочников.
Парамон Васильевич остановил проходившую мимо Суфию-ханум.
— А что, товарищ секретарь райкома, — не без гордости за свой коллектив сказал старик, — ведь не плохо отвечает рабочий класс на призыв наших славных воинов.
— Хороший народ у нас, Парамон Васильевич! Золото народ!.. Спасибо им.
— Чего там спасибо, для себя стараемся, — ответил Парамон Васильевич.
16
— Ну как, Рахим, пишет сын-то? Жив-здоров? Где воюет? — говорил Султан Шамгунов, шагая в ногу с Урмановым.
— Пишет, но редко. В Заполярье он.
— Ох, куда угодил! Снег там, говорят, да камни. А ездят только на собаках да оленях.
Но когда Рахим-абзы, побуждаемый долгом вежливости, в свою очередь поинтересовался, продолжает ли сын Султана Кашиф служить в госпитале в Казани или, может быть, теперь уже тоже на фронте, Шамгунов вдруг вспомнил, что «старуха наказывала ему зачти тут к одним знакомым», и поспешно простился с Урмановым, явно чем-то расстроенный.
«Может, несчастье какое с сыном стряслось?»— подумал Урманов и долго смотрел ему вслед. В давней молодости оба они работали токарями на том же заводе, что и теперь, только завод тогда был не больше нынешнего механического цеха. Через несколько лет хозяин перевел Султана в контору. «Полюбился мне твой характер, Султан. Не скандалишь ты, как другие, из-за разных пустяков», — сказал он Шамгунову.
А вскоре Султан, на удивление своим бывшим товарищам, женился на засидевшейся в девках дочери Мухаметкасима-муллы. В то время много судили-рядили об этом, но так как вел он себя тихо, незаметно, ничего не желая знать, кроме бухгалтерских книг и семьи, то о нем в конце концов попросту забыли. Революция ничего не изменила в жизни Шамгунова, он все так же делил свое время между конторскими счетами и семьей.
Когда началась война, в цехе сразу же стал ощущаться недостаток в квалифицированных рабочих руках. И в эти грозные дни в заводские цехи стали возвращаться такие ветераны, как Парамон Васильевич, пришли на смену своим воюющим мужьям, братьям, сыновьям жены, сестры, матери. Потянулись в цехи к станкам и конторские служащие.
Старик Шамгунов долго ходил вокруг да около того нового, что совершалось на заводе на его глазах. Наконец однажды, не то устыдившись других, не то всерьез и глубоко захваченный тем патриотическим подъемом, которым дышало все вокруг, он явился в механический цех.
— Хочу тряхнуть стариной, — смущенно сказал он Урманову. И попросился к станку. — Авось не отвыкли еще руки держать резец. Говорят же: что впиталось с молоком матери, то никогда не забывается.
— А как же твоя работа в бухгалтерии? — спросил Рахим-абзы.
— Сам же буду вести… придется работать в две смены.
Дома он сказал своей старухе:
— А ну, старуха, приспособь-ка мне там пиджачишко, что похуже.
— Зачем тебе старое хламье понадобилось? И этот не ахти как хорош. Ишь рукав-то пообтерся. Ну, да я мигом залатаю.
— Нет, старуха, в этом я буду работать в бухгалтерии, а чтобы стоять за станком, надо бы что похуже.
Старуха подняла редкие брови. Маленького роста, сгорбленная, сухонькая, она была похожа на сморчок.
— Никак, вздумал за станок встать? — спросила она с ядовитой усмешкой.
— Вздумал, вздумал, старуха. Сейчас даже пенсионеры выходят на работу. Не хватает рабочих рук.
— Но у тебя же сердце… — начала она, уверенная, что и на этот раз настоит на своем.
Но старик нетерпеливо перебил ее:
— Сердце и останется сердцем! Сейчас не до него.
— Вот старый дурень! — вышла из себя старуха. — Жеребенок тебя в голову лягнул, что ли? Куда уж тебе тянуться за людьми… Да чтоб им… Нет, нет, и не говори, и не заикайся. Не пойдешь к станку…
— Нельзя, старуха, нельзя, — возразил Султан, — В другое время я бы не перечил тебе. Но на этот раз не могу. Хороший ли, плохой ли, но я человек советский. Не могу я стоять в стороне, когда на нас надвигается этакая черная туча… Дед Парамон десять лет как на пенсии, и то вышел на работу. А я ведь, видит аллах, моложе его, куда моложе. Да и тебе не плохо будет — схитрил он, — к рублю второй придет. А еще, скажу тебе, если мы здесь поможем, и Кашифджану[20] на фронте легче будет.
— Почему это на фронте, когда он в Казани? — перебила Султана жена и, поджав тонкие губы, впилась в него долгим, подозрительным взглядом.
— Не знаешь разве, как военный человек: сегодня здесь, а завтра на фронт отправили… — тихо, почти шепотом сказал Султан.
— Или от старости разум потерял? И что ты только мелешь сегодня?..
Кашиф был их единственным ребенком, оставшимся в живых из шести детей. Рос он баловнем, неженкой, получал от матери все, что бы ни пришло ему в голову потребовать. Мать не выпускала его на улицу, если было чуть холодно, сыро или ветрено. Запрещала ему кататься со сверстниками на коньках: «Покалечишься, чего доброго, руки-ноги переломаешь». Если Кашиф отставал по каким-нибудь предметам в школе, мать нанимала ему в репетиторы соседей-студентов. Мягкий, слабохарактерный Султан не решался ввязываться в споры по поводу воспитания сына, и тот рос исключительно под наблюдением матери. Изредка выведенный из терпения Султан все же говорил жене: «Портишь ты, мать, мальчика. И кем ты хочешь воспитать его?»
Но Минзифа поднимала такой крик, что Шамгунов лишь отмахивался в ответ.
«Кашифджан, слава аллаху, весь в мать… не зимогор какой-нибудь без роду, без племени, вроде отца своего», — торжествующе заявляла тогда жена, давным-давно забыв, как перезревшая дочь муллы всеми правдами и неправдами домогалась хоть такого «безродного» жениха.
Когда началась война и выяснилось, что мобилизованный Кашиф останется в Казани, Шамгунов даже порадовался: «Ну и ладно, что все так хорошо устроилось». Но гитлеровцы забирались все дальше в глубь страны. И теперь Султан, задумчиво похаживая по комнате с заложенными за спину руками, все чаще бурчал себе под нос:
— Да… вон они, дела, как обернулись…
«Бывает пора, когда и старое дерево зацветает», — гласит татарская пословица. Султан Шамгунов, в прямое подтверждение этой народной мудрости, впервые восстал против своей властной жены и пошел работать к станку. С непривычки болели ноги, ныла спина, дрожали от долгого напряжения руки. Но старик не жаловался, общее настроение захватывало его все сильнее.
Сегодняшний день особенно потряс его: письма фронтовиков-казанцев, товарищи по цеху, наперебой спешившие отдать родине свои скромные сбережения… Только теперь понял он, что воюет не только армия, воюет весь народ.
Старик читал газету, когда пришел Кашиф.
— Вот хорошо… и отец дома, — радостно встретила сына мать. — Совсем рехнулся старик. Неделю домой не показывался.
Увидев сына, Султан Шамгунов отложил газету. Сняв очки, он внимательно оглядел Кашифа своими преждевременно потускневшими глазами.
— Садись, поговорим немного, — пригласил он сына.
Кашиф небрежно опустился в кресло и, закинув ногу на ногу, стал заботливо осматривать, не забрызганы ли его до блеска начищенные сапоги.
— Надеюсь, разговор не будет особенно утомителен, папа? — со снисходительной усмешкой спросил он отца.
Султан помолчал немного, потом, будто окончательно решившись на что-то, снова надел очки.
— Сынок, я давно кое-что хочу спросить у тебя…
— Пожалуйста, папа.
— Долго ты еще думаешь пробыть в Казани?
Кашиф недоуменно пожал плечами.
— Я человек военный, подневольный, — ответил он с таким видом, будто очень сожалеет, что его старый отец не понимает простых вещей. — Может, уеду завтра же, а может, останусь здесь до конца войны.
Султан, опершись обеими руками о стол, медленно приподнялся и спросил, чуть вытянув шею:
— До конца войны?
— Я говорю — может быть.
— Может… быть…
Султан опустился на свое место, весь как-то сжавшись, точно став вдруг вдвое меньше. На узком, недавно бритом лице его резко выступили морщины, на правом виске часто-часто, забилась жилка. Это бывало с ним обычно в минуты большого волнения. Придавив ее пальцем, под ногтем которого виднелись остатки неотмытого машинного масла, с трудом подыскивая нужные слова и превозмогая внутреннюю нерешительность, он едва слышно проговорил:
— Ты, Кашифджан, хоть бы в другой город перевелся… а то у всех на глазах…
Старику мучительно не хотелось обижать единственного сына, и вместе с тем он не мог не высказать тяжелых дум, теснившихся в его мозгу.
Кашиф встал и подошел к стеклянной горке, сплошь заставленной разными безделушками и посудой. Зеркало, висевшее на противоположной стене, отразило его аккуратно подстриженный затылок и белую, холеную шею. До армии Кашиф не позволял себе держаться перед отцом так бесцеременно. Он побаивался его. Но, надев военную форму, Кашиф с облегчением почувствовал, что вышел из-под власти отца. Да и сам Султан стал смотреть на него как на взрослого.
— Я кажется, надоел вам, папа? — опершись плечом о шкаф, бросил Кашиф с подчеркнутым пренебрежением.
Ответ сына возмутил старика.
— Собственное дитя, каким бы оно ни было, не надоедает родителям, — сказал Султан, едва сдерживаясь. — Но, Кашифджан, — продолжал он уже более резко, — я начинаю краснеть за тебя перед людьми. Потом… мне кажется, ты слишком много приносишь продуктов и всего прочего. Неужели тебе столько положено по норме?
На мгновение Кашиф растерялся.
— Что, или отъелись? — наконец проговорил он обозленно.
— Не то говоришь, сын… не то. Скажу тебе прямо: я сомневаюсь… добрым ли путем добываешь ты то, что приносишь в мой дом… Не обижайся на отцовские слова. У меня есть основания думать так… ведь один раз уже было, что ты чуть не пошел под суд, ты сам говорил…
Кашиф покраснел.
— Понимаю, отец! — сказал он, встав на всякий случай в позу напрасно и до глубины души оскорбленного человека. — Что ж, если я такой недостойный сын, могу с сегодняшнего дня перестать ходить к вам. Солдату найдется место где переночевать… — И Кашиф быстро вышел из комнаты, уверенный, что отец остановит его.
— Куда ты? — удивилась мать. — Сейчас самовар вскипит. И обед готов.
— Я уже сыт… Прощайте… — И Кашиф с досады, что расчет его не оправдался — отец и не думает удерживать его, сильно хлопнул дверью.
Минзифа побежала к мужу.
— Что случилось? Что ты наделал? — набросилась она, по обыкновению, на него. — За что выгнал единственного сына?
Обычно только отмахивавшийся от нее, как от осенней мухи, Султан вдруг вскочил на ноги и, стукнув кулаком по столу, закричал:
— Чтобы впредь от Кашифа не брать ни крошки! Слышишь?.. И эту, как ее… Зямзям… спекулянтку… тоже не сметь пускать к нам! Чтобы порога не переступала, духу ее чтобы не было! Понятно?
Старик так кричал, что Минзифа обомлела: она еще ни разу не видела мужа в таком состоянии.
Растерявшемуся от неожиданности Кашифу ничего больше не оставалось, как вернуться в свою комнатку в госпитале, на улице Чернышевского. Эго была вторая неприятность за этот день. Он избегал обычно заходить в палаты, где лежали раненые. Если же и случалось зайти по делу, старался выскользнуть оттуда как можно быстрее. Но сегодня в пятой палате его все же успел остановить раненый, прибывший не так давно с фронта; обе ноги у него были в гипсе.
— Разрешите спросить, младший лейтенант, вас на каком фронте ранило? — добродушно обратился он к Кашифу.
— Я не раненый, я работник госпиталя, — нехотя промямлил Кашиф.
— Значит, врач? Верно, болели, что я вас еще не видел?
— Вы ошиблись, я и не врач… Я…
Раненый вдруг вспыхнул:
— Какого же черта тогда вы здесь путаетесь? Разве не знаете, где сейчас должен быть здоровый мужчина?
— Тише, тише, вам нельзя волноваться, — испуганно оглянулся Кашиф, нет ли среди свидетелей его позора служащих госпиталя, и стремглав выскочил из палаты.
…А сейчас, погасив в своей комнате свет и сцепив на затылке руки, он лихорадочно думал: а почему бы ему и на самом деле не уехать из Казани?
Вот придет на вокзал и сядет в поезд. Дежурный в красной фуражке даст три звонка, раздастся свисток, и поезд тронется. «Пусть тогда повертятся без Кашифа Шамгунова… Будут знать…» — сам не зная над кем, злорадствовал он. Побегут перед его глазами окраины Казани, а дальше — леса, поля, другие города. Что ж тут плохого?
Пока эти леса и поля вставали в его сознании, как некая туманность, он мог думать об отъезде сколько угодно. Но лишь только действительность представала перед ним во всей своей конкретности, он отступал. Легко сказать — ехать! А куда? В госпиталь другого города? Но каким образом он осуществит это? В таком случае — на фронт, в огонь? Но его душе мелкого себялюбца совсем не улыбалось рисковать своим благополучием, а тем более жизнью. С какой стати? Он хочет жить для себя. Он еще не потерял надежды жениться на Мунире.
«Эх и зажили бы мы тогда! В саду у нас обязательно была бы беседка, вся в зелени и цветах! Как уютно в такой беседке попивать чаек долгими летними вечерами… Правда, эта капризная девушка в последний раз обошлась со мной довольно-таки дерзко. Но ведь возьмется же она когда-нибудь за ум. Чем я плохой жених?.. Плохо, что о Мунире, кроме того, что она на фронте, я больше ничего не знаю. А что, если справиться о ней у Суфии-ханум?..»
И Кашиф решил тут же осуществить свою мысль.
Ему открыли сразу же. А в дверях стояла… Мунира. От неожиданности Кашиф даже растерялся.
Опомнившись, он схватил девушку за руки.
— Мунира! Ты откуда? Совсем к нам? — накинулся он на нее с расспросами, забыв теперь даже и думать об отъезде.
Девушка ответила вопросом:
— А ты все еще в Казани? Не надоело еще в тылу сидеть? Я уверена была, что ты давно воюешь.
Он сделал вид, будто не расслышал.
Ему не терпелось поскорее узнать, что же думает Мунира делать дальше. Но, наученный опытом, он уже не торопился, как когда-то, со своими советами, а ждал, что скажет сама Мунира.
Она сказала, что в Казани всего на один день, что ее переводят в Ленинград. Когда они порожняком ехали в десятый рейс, их санитарный поезд был подожжен немецкими самолетами. Она выпрыгнула из горящего вагона в тот момент, когда на ней уже стало тлеть платье.
Услышав о Ленинграде, Кашиф внутренне задрожал, но внешне постарался остаться спокойным. Усиленно задымив папиросой, он только произнес безразличным тоном:
— Там ведь сейчас очень трудно. Блокада…
— А я не ищу теплых местечек, как некоторые военные, — отрезала Мунира.
«Начинается», — подумал Кашиф с раздражением и встал. Заложив руки за спину, он шагал из угла в угол, длинный, мрачный.
— Ой, Кашиф, ты прямо Мефистофель! — вдруг засмеялась Мунира.
Кашиф на секунду застыл в картинной позе среди комнаты, потом быстро шагнул к Мунире и, задыхаясь, проговорил:
— Ты смеешься, а мне хоть в петлю. Я не могу жить без…
— Нет, Кашиф, — нахмурив брови, перебила его Мунира, — и жизнь и смерть решаются не здесь. Твои слова — детские елочные хлопушки, больше ничего. Если ты этого не понимаешь, тем хуже для тебя. Мне казалось, что я пристрастна к тебе, я еще и еще раз проверила себя. Но теперь мне окончательно ясно, что ты как был, так и остался эгоистом, пустым человеком. Ничего тебе впрок не пошло. Нам не о чем больше говорить…
Побледневший Кашиф начал было оправдываться, но Мунира, даже не дав ему договорить, молча открыла дверь.
Был уже конец октября. Дул порывистый ветер, гоня редкие колючие снежинки. Ни луны, ни звезд, ни огней. Кашиф шел спотыкаясь, ничего не видя перед собой.
В тот же вечер Мунира побывала у матери Тани Владимировой.
Капитолина Васильевна встретила ее, как родную дочь.
— Письма от Тани есть? — торопилась узнать Мунира.
— Есть, есть. И даже для тебя есть, — успокоила ее Капитолина Васильевна, открыла дверцу небольшого шкафчика и выбрала из Таниных писем последнее, — Я три раза была у вас дома, да не заставала Суфию Ахметовну, С последним даже в райком к ней наведывалась. А она отлучилась куда-то на предприятие.
Мунира долго смотрела на синий конверт со штампом полевой почвы, на твердый, прямой почерк Тани.
«Мунирка моя, ласточка!
Ты получила мои письма? В них я все обещала тебе рассказать подробнее о своем житье-бытье…»— писала она, как всегда, аккуратно, без единой помарки.
Письмо было помечено августом 1942 года.
Не пришлось Тане, как она предполагала при отъезде, участвовать в боевых операциях ни на энском, ни на других направлениях. А посадили ее за учебу — предложили изучать штурманское дело. На фронт она попала только в конце июля и теперь летает штурманом. Изо дня в день приходится вести встречные бои с вражескими истребителями. Огонь зениток, назойливое преследование прожекторов сопровождают, за редким исключением, каждый их рейс. Это, конечно, не легко. А все же к этому можно привыкнуть. И она привыкла. Но ужасно, когда на глазах горят самолеты подруг и она видит, как подкрадывается к ним смерть, и ничем не может помочь им. В такие дни, вернувшись на аэродром, она торопится уйти в землянку. Уткнется в подушку и горько плачет. Она знает, Мунира поймет, что она плачет не потому, что боится смерти, — жалко подруг… А через несколько часов она снова поднимается в воздух. Под крыльями самолета плывет родная многострадальная земля. С каждым вылетом все напряженнее следит Таня за приборами, чтобы бомбы падали точно в цель. И вот бомбардировщик снова над целью. Снова боевой заход. Снова бьют зенитки, слепят прожекторы…
«Я знала, я верила, что ты будешь именно такой», думала Мунира, задумчиво опустив руку с письмом. Перед ее глазами, как въяве, встало близкое и дорогое лицо подруги.
Мунира уехала из Казани на заре. Спрыгнув с площадки уже тронувшегося вагона, она еще раз обняла и поцеловала мать.
Суфия-ханум опять осталась одна.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
1
— Поди ж ты!.. В Сталинграде гремят орудия, а в Заполярье дрожат фрицы, — с некоторой долей восхищенного удивления помотал головой только что вернувшийся из разведки Виктор Шумилин.
Почувствовав, что очень устал, он сел на холодный замшелый камень и закурил. Глаза его довольно сощурились — не то уж очень сладок ему был табачный дым (он не курил почти сутки: отправляясь на задание, разведчики никогда не брали с собой курева), не то приятно было вспомнить, что пленного на этот раз захватили «весело».
«Весело» на языке разведчиков означало — с шумом, но без потерь. Кроме того, «язык» был захвачен у наступающего противника, что тоже было не совсем обычно.
Гитлеровцы в течение недели пытались наступать. Но наше командование еще в самом начале упредило врага, открыв артиллерийский огонь раньше его. Это спутало карты гитлеровцев. Все же они не отказались от своего намерения. Под прикрытием большого количества авиации, танков и артиллерии пьяные егеря, в черных кителях с эдельвейсами на рукавах, двинулись в атаку во весь рост, на ходу строча из автоматов. Порой им удавалось подойти к советским позициям вплотную. Тогда бойцы поднимались в штыковую, и долго над сопками, перекрывая артиллерию, гремело стихийное, как гром, «ура». Внезапно гитлеровцы притихли. День, второй, третий — никакой активности. Выдохлись они или в ожидании подкреплений группируют свои силы? Ильдарский приказал своим разведчикам добыть «языка»…
Надвинув пилотку на самые брови, Шумилин рассказывал собравшимся в круг товарищам, как было дело.
— Но самое интересное, товарищи, вот что: стоило вытащить изо рта гитлеровца кляп, как он тут же ошалело заверещал: «Гитлер капут!.. Гитлер капут!..» Всю дорогу только и твердил это. А сам дрожмя дрожит, паразит!
— Акулы с заячьей душонкой, — сказал Ломидзе и презрительно сплюнул сквозь зубы.
— Так-то так, ребята, — согласился Шумилин, встав с камня, — а все же нужно быть начеку. По словам пленного, они усиленно готовятся к новому наступлению. Сейчас у них идет перегруппировка сил. В Сталинграде им здорово насолили, вот они и мечтают на севере взять реванш.
Какой там реванш! Который день лезут, а нигде пройти не могут.
Пленный дал ценные показания. Он рассказал, где сконцентрированы и насколько мощны немецкие силы, он знал даже день и час наступления. Начальник штаба дивизии приходился пленному родным братом и по секрету выболтал ему эти данные.
Капитан Сидоров лично отвез пленного в штаб армии, конвоиром был назначен Урманов. Автомобиль мчался на бешеной скорости. Пленный, прижавшись в угол, с животным ужасом смотрел на дуло автомата советского бойца и на широкую спину капитана, что сидел рядом с шофером. На крутых поворотах, стоило ему чуть склониться в сторону Урманова, пленный истошно извинялся.
«Вот гад, — думал Урманов, — пошел войной на нашу страну — не извинялся, а теперь извиняется. Не будь ты «языком», я б тебя так извинил прикладом, век бы помнил».
Омерзительно было сидеть рядом с этим грязным, дрожащим, потерявшим человеческий облик существом.
На обратном пути подвела машина. Бормоча проклятия, раздосадованный шофер выскочил из кабины и принялся копаться в моторе. Возился он долго.
— Ну ладно, ефрейтор, — сказал шоферу капитан Сидоров, — ты исправляй свой транспорт, а мы пойдем потихоньку. Догонишь, сядем.
Они шли по Петсамскому шоссе, которое то спускалось вниз, то опять тянулось вверх по каменистому склону очередной сопки, забираясь на самый ее гребень. День был пасмурный. Над сопками курились серые облака. Собирался дождь. Дальние вершины уже скрылись за его плотной мглистой пеленой.
Сидоров шагал, задумчиво склонив голову, и тихонько, без слов, напевал какую-то хватавшую за сердце мелодию. Галим украдкой то и дело посматривал на своего командира. Почему он задумался? Почему так печально его обычно веселое на людях лицо? Как мало, по существу, знал Галим о личной жизни этого прославившегося своей храбростью человека — пока единственного Героя Советского Союза в бригаде, которого все так уважали за его исключительную выдержку и самообладание. Что у него сейчас на душе? О ком загрустил он — о жене ли, о невесте, о старухе матери? Галиму было известно только, что он кадровый командир, участвовал в боях на Хасане, отличился в финскую кампанию. Бывший слесарь Виктор Шумилин говорил о нем уважительно: «Сталь высшей марки».
Холодный встречный ветер, притихший было, когда они спустились в лощину, крепчал по мере того, как дорога поднималась все выше в гору. Вдруг он принес откуда-то снизу до боли знакомый Галиму мотив. Урма нов застыл, стараясь не потерять его в шуме ветра. Сидоров тоже услышал песню и поднял голову.
— По-татарски поют! — пояснил ему Галим и заторопился на гребень сопки. Но дорога внизу была пуста — ни единой души. А песня наплывала все яснее и яснее. Приятно было услышать этот с детства знакомый напев среди угрюмых, голых скал. Галиму показалось, будто все вокруг посветлело и даже мрачные сопки стали как-то ближе и роднее. Он свернул с дороги и подошел к тому месту, где гребень сопки резко обрывался. Там, внизу, стояли навьюченные лошади. Неподалеку на камнях расположились на отдых солдаты. Один из них, чуть в стороне, кормил из каски своего коня накрошенным хлебом. Он-то и пел песню.
Видны седые хребты Урала С долины Агидели родной. Дорог на свете прошли немало Джигит и конь его боевой…Галим отлогим спуском быстро сбежал вниз и, обогнув сопку, еще издали крикнул по-татарски:
— Здравствуй, земляк!
Боец поднял голову, и улыбка озарила его изжелта-смуглое лицо.
— А… здравствуй, уважаемый… — отозвался он.
Пока Сидоров не торопясь дошел до укрытия, там уже завязалась общая беседа.
Увидев капитана, бойцы дружно вскочили на ноги, чтобы приветствовать его. Многие знали капитана в лицо.
— Сидите, сидите, отдыхайте, — бросил им Сидоров. И, обращаясь к Урманову, добавил: — Земляка нашел?
Сидоров прислушался к разговору. Новый знакомый Галима рассказывал товарищам не то басню, не то сказку про портного и волка. Говорил он по-русски, чуть выпячивая губы, с мягкими, гортанными переливами, отчего русские слова приобретали у него нерусское звучание, и Сидоров временами с трудом понимал его. Иные слова ефрейтор и вовсе опускал, заменяя их красноречивым жестом или мимикой.
— Шел одинокий портной по дороге. Навстречу ему голодный волк, хочет его съесть. А портной говорит: «Коли тебе пришла такая охота, как могу я возражать… Только позволь прежде снять мерку: помещусь ли я в твоем желудке?» — «Ладно, — рычит волк, — снимай мерку». Портной вытащил из мешка железный аршин, взял волка за хвост и давай хлестать! Из волка и дух вон… А портной своей дорогой пошел.
Слушатели улыбались не столько сказке, сколько забавному рассказчику.
— А бывают и двуногие волки, — закончил веселый солдат. — Те не прочь иногда проглотить «кусочек» и побольше, вроде, например, Советского Союза… Да вот беда, как бы им этим «кусочком» насмерть не подавиться! Правда, якташ?
Бойцы расхохотались. Не удержался от улыбки и Сидороз.
На сердце у Галима было как-то особенно хорошо. Редко ему удавалось говорить на родном языке. От того-то эта случайная встреча так порадовала его. Галим старался запомнить имя ездового.
«Галяви Джаббаров — назвал он себя. Надо запомнить. Видно, у него основательный запас татарских песен да разных побасенок».
В свое подразделение Урманов вернулся поздно ночью. Съел оставленный ему ужин и тут же лег спать.
Его разбудил страшный грохот. Со сна он не сразу разобрался в происходящем.
— Фашисты, что ли, наступают? — спросил он.
Товарищи его были давно на ногах, в полном боевом снаряжении. Одна группа уже ушла на задание. Остальные ждали сигнала.
— Вот это так попал в точку! — сказал Верещагин. — Наши штурмовики да артиллерия дают жару.
Урманов, как был, без головного убора, выскочил наружу. Над передним краем противника бушевал огонь. Чувство радости и удовлетворения охватило Урманова. Значит, вторично упредили немецкое командование.
— Андрей! — крикнул Урманов выбежавшему следом за ним Верещагину. — Андрей, ты видишь?
— Вижу, братишка, вижу!
— Как хорошо!
— Просто даже прекрасно!
Гитлеровцы все-таки попытались наступать, введя в бой одновременно авиацию, танки и артиллерию. Снова, как неделю назад, строча из автоматов, шли во весь рост пьяные егеря. И снова их косило нашим пулеметноружейным огнем.
С первых же минут нового немецкого наступления стало ясно, что натиск противника продлится недолго. Инициатива неуклонно переходила в наши руки.
— Баста! — крикнул Верещагин, когда была отбита последняя атака. — Больше не сунутся. А придет время — мы двинемся на них. Ох, как двинемся! Печенга испокон веков была русской и русской останется!
Расправив грудь, Верещагин дышал во всю мощь своих легких. Лицо его было усеяно капельками пота, от бритой головы шел пар. Рукав тельняшки был порван, по поясу топорщились гранаты. В руке Верещагин все еще сжимал автомат. Как литая, высилась его огромная фигура во впадине между двумя вершинами, напоминавшими верблюжьи горбы. Вдруг у одного из убитых врагов ему бросилась в глаза какая-то надпись на правом рукаве.
— «За Крит и Нарвик», — нагнувшись прочел по-немецки Верещагин. — Да-а… — задумчиво протянул он, рассматривая врага. — Здесь тебе не Крит и не Нарвик. Здесь советская земля. Так здесь встречают непрошеных гостей.
Верещагин поднял валявшийся в стороне автомат убитого и повертел в руках.
— Хотели нас автоматами да танками запугать? А того не уразумели, что не автоматы — будь они самые что ни на есть усовершенствованные — и не танки приносят победу. И когда только поймет это ваша безмозглая фашистская башка?..
Верещагин прыгнул в глубокую траншею, выдолбленную в камнях, и пошел к вершине горы. Под его тяжелыми ботинками звенели пустые гильзы.
Уже на вершине Верещагин натолкнулся на Урманова. Сдвинув каску далеко на затылок, Галим привалился к стене траншеи. Перед ним на бруствере лежали гранаты, стоял ручкой пулемет. Стеганый ватник его в нескольких местах висел клочьями, — видно, задели осколки или пули. Дышал он с каким-то хрипом — и Верещагину показалось, что в нем еще не утихла ярость боя, — но глаза его смотрели так, как смотрят они обычно у людей, ушедших в свои мысли.
— Что задумался, братишка? — положил Верещагин руку на плечо друга. И, показывая вниз, на освещенное косыми лучами заходящего солнца подножие горы, где лежали сраженные враги, сказал одобрительно: — Хорошо воевал…
— Не о том я думаю сейчас, Андрей, — отмахнулся Урманов. — Я вот стою… Да ты посмотри, как красивы эти вершины! Какой простор! А знаешь, ведь это — золотые горы. Несметные сокровища здесь. Одного никеля миллионы тонн. А сколько угля… драгоценных металлов…
Забыв, где он, выключившись сознанием из смертельной опасности, Урманов говорил мечтательно, устре мив взгляд к снежным, ослепительно сверкавшим под солнцем горным вершинам:
— Знаешь, Андрей, я представил то время, когда на эти горы поднимутся исследователи. Какой-нибудь молоденький геолог направит свою трубу как раз туда, куда смотрит сейчас мой пулемет… Большое будущее у этого края. Изрежут люди горы шахтами, в долинах вырастут города.
— Дельные у тебя мысли, братишка, хозяйские. Несомненно, оно так и будет, — сказал Верещагин.
Солнце село. Все вокруг окутала тьма. Со стороны противника стали явственней доноситься стоны раненых. Так они будут стонать, пока не испустят последнего вздоха. Фашистские вояки не выйдут подобрать своих раненых. Ночью они не высовывают носа из окопов — боятся наших разведчиков.
При свете ракеты перед друзьями возник на мгновение силуэт ротного старшины.
— Кто здесь?
— Главстаршина Верещагин.
— Здорово, Андрей. А еще кто? Вроде Урманов?
— Я.
— Идемте, обед принесли.
Только сейчас они вспомнили, что около суток не брали в рот съестного. Идя за старшиной, Верещагин по привычке балагурил:
— Только ради тебя, старшина. А так сегодня мы сыты по горло, наглотались и первого, и второго, и третьего…
Ели они, прислонившись спиной к гранитным валунам.
Прошла неделя — гитлеровцы не проявляли никакой активности. Наблюдатели и разведчики докладывали, что противник по всему фронту сооружает фортификационные укрепления.
— Фашисты зарываются в землю!
— Долбят камень, бандиты!
Весть эта в одно и то же время и радовала и беспокоила.
— Отучили наступать, — говорили одни.
Другие, более нетерпеливые, горевали, что зря, дескать, дают гитлеровцам возможность укрепляться.
— Эх… наступать бы… Как раз теперь-то и время бить Адольфа. Схватить бы его за глотку — и делу конец…
Начались дни стабильной обороны. Время от времени со стороны противника будто нехотя потрескивали пулеметы да изредка где-то позади наших траншей ложились шальные снаряды. Зато по ночам на переднем крае противника не смолкали автоматные очереди. Это стреляли немецкие посты. «Для храбрости», — посмеивались наши бойцы. Гитлеровцы панически боялись темных ночей, когда за каждым камнем им чудился русский разведчик. А ночи стояли длинные и, как нарочно, темные что деготь. Вытянутую вперед руку тут же поглощал мрак, и самый острый глаз не мог различить ее. В такие ночи над сопками от края до края, на протяжении всего фронта, висели бледные гирлянды немецких ракет.
Зато с каждым днем усиливалась активность наших подразделений. В землянках, наподобие ласточкиных гнезд прилепившихся к горам, бойцы с чувством удовлетворения читали приказ командования:
— «…Не давать захватчикам ни минуты покоя. Уничтожать их изо всех видов оружия, разрушать их укрепления. Наступающая полярная ночь — не преграда советским бойцам. Ночь — подруга смелых воинов…»
Вели прицельный огонь наши батареи. При малейшем движении врага открывали ураганный огонь пулеметы. Но особенно встревожило немцев появление кочующих минометов. Их отвесный огонь в условиях горной местности был наиболее опасен. В минуты затишья раздавались хлопки снайперских винтовок.
— Никак, еще один фашист отправился на тот свет с приветом от Гитлера? — спрашивал какой-нибудь шутник товарища, слушая повторяющееся в горах эхо выстрела.
Надвигалась полярная зима. Но теперь она уже никого не страшила. Бойцы знали, как вести себя с этой суровой гостьей, и встречали ее во всеоружии. Но совсем неожиданно бригаду сняли с передовых позиций. Толки шли разные.
— Переводят во второй эшелон, на отдых, — говорили одни.
— Перебрасывают ближе к центру. Там скоро нужны будут войска — наступать на пятки удирающим любителям чужого «жизненного пространства», — высказывали предположение другие.
— Не иначе как на Ленинградский фронт отправляют… Пойдем там в наступление, — по-своему соображали третьи.
Но точной причины не знали даже и тогда, когда бригада выступила в поход.
Разведчики тронулись последними, уже глубокой ночью. Позади то и дело взвивались ракеты; как обычно, давали пулеметные, автоматные очереди ночные вражеские посты. Урманов вдруг остановился и тихонько сказал:
— Прощай, Заполярье, прощайте, горы.
Было почему-то грустно покидать эти суровые места, будто он кровно побратался с ними. Как бы прочитав его мысли, Верещагин заговорил, шагая рядом:
— Что ж, мы не подпустили врага к воротам нашего северного бастиона. Да и, возможно, мы еще вернемся сюда…
— Если даже и не вернемся, годы эти запомнятся на всю жизнь, — проговорил Урманов задумчиво.
Верещагин в тон ему добавил:
— Да, могилы друзей и побратимов никогда не забываются.
2
Уже брезжил рассвет, когда бригада остановилась на отдых в нескольких метрах от шоссе Мурманск-Петсамо. По склонам сопок и даже в защищенных от сквозных ветров долинах ничего не росло, кроме чахлого кустарника. И только изредка где-нибудь на самой, высотке вознесется на однообразном темно-сером фоне Заполярья стройная одинокая сосна, удивляя своей неповторимой красотой.
Днем на шоссе даже отдельным машинам разрешалось появляться лишь в исключительных случаях, — в воздухе неотвязно висели гитлеровские разведывательные самолеты. Тем более необходимо было скрыть от врага переброску войск.
Бригада разместилась в землянках, оставшихся здесь еще с сорок первого года. Галим уже стягивал сапоги, как вдруг его вызвали к капитану Сидорову.
Около землянки начальника черноусый, толстый солдат-украинец, связной Наливайко, раздувал неведомо где раздобытый старинный, с небольшой кривой трубой утюг. Утюг! Что может иметь более мирный вид! Галим сразу вспомнил мать, свой любимый черный костюм, выутюженный ее трудолюбивыми руками, весь тот далекий домашний мирок, по которому не раз тосковало в этих каменных землянках, почти склепах, его солдатское тело, постоянно пронизываемое знобкой сыростью. Как попал этот утюг в Заполярье? И почему он оказался в руках этого толстяка украинца?
— Ты что тут колдуешь, Наливайко? — спросил Урманов.
— Вот собираюсь гладить капитанову гимнастерку да брюки. «На свидание, говорит, еду». Любит пошутить надо мной капитан. Да никак не горит эта бисова душа.
— Капитан у себя?
— Заходи, ждет.
Заложив руки назад, Сидоров быстрыми, нетерпеливыми шагами ходил взад и вперед по узкой землянке. На столе, едва державшемся на курьих ножках, горел огарок свечи, и при его скудном свете голые сырые земляные стены выглядели еще непригляднее. Потолок был так низок, что даже невысокому Сидорову приходилось втягивать голову в плечи, отчего он походил на горбатого.
— Собирайся… в командировку, — коротко бросил Сидоров, лишь только Урманов показался в дверях.
Галим молча, не двигаясь, продолжал вопросительно смотреть на капитана. Первый раз он не понял своего командира. Он привык выслушивать от него только одно приказание: «Собирайся в разведку».
Капитан не любил повторять своих распоряжений, но сейчас, поняв причину недоумения Урманова, весело усмехнулся.
— Что значит жить среди каменных скал. Перестали понимать человеческую речь, — шутя покачал он головой и объяснил, что он, капитан, и Урманов будут провожать командира бригады до штаба фронта.
— Теперь понял, товарищ капитан, — козырнул Урманов.
— Но чтобы никому ни слова! — Капитан приложил палец к губам и снова принялся ходить из угла в угол.
Дни поздней осени везде коротки. Но осенний день на Севере поистине короче воробьиного носа. Серый, пасмурный, он будто и не день вовсе, а случайный просвет среди ночи, — только появившись, уже торопится уйти. Пока Галим получал аттестаты и паек да приводил себя в порядок, уже подкрались сумерки. Начал накрапывать мелкий, словно из сита, дождик, потом его сменил снег. Но снег не держался, а тут же таял.
Машина уже стояла у землянки командира бригады. Ильдарский и Сидоров сели в заднюю кабину, Урманов — рядом с шофером.
Надсадно воя и неуклюже с боку на бок переваливаясь, машина выбралась на шоссе, и шофер дал полный ход. Дорога колесила, огибая сопки, то поднимаясь в гору, то образуя спуск. От защищенных синими колпачками фар впереди бежало небольшое светлое пятно. А вокруг была такая тьма, что казалось, машина мчится по подземному тоннелю, с потолка которого льется вода. Только на поворотах свет фар скользил немного в сторону, и тогда из темноты выступали каменные склоны сопок. То и дело в светлом пятне возникали встречные грузовики, также с замаскированными фарами. Чтобы не столкнуться на узкой дороге, шофер почти не снимал руки с сигнальной кнопки.
Галим тщетно пытался узнать местность — ведь он проезжал здесь ранней осенью 1941 года, — но все поглощала тьма. Лишь когда машина подкатила к шлагбауму, совершенно неожиданно выступившему из темноты, и пожилой солдат в плащ-палатке стал при свете фонаря проверять документы, Галим наконец сориентировался: уже недалек залив, а за заливом Мурманск. Машина на тормозах осторожно спустилась под гору и остановилась у небольшого финского домика.
— Эй, кто там? — выкрикнул из темноты сиплый голос. — Поторапливайтесь, катер отчаливает.
По шатким мокрым подмосткам все трое пробрались на баржу, с баржи — на катер. Полковник и капитан поспешили укрыться в трюме, Галим, несмотря на непогоду, остался на палубе.
— Родным морским воздухом хочешь подышать? — не то посочувствовал, не то подтрунил Сидоров, скрываясь в люке.
Но Галим ничего не слышал. После долгих месяцев сухопутной жизни снова почувствовал под ногами знакомую дрожь палубы, ловить привычным ухом морские команды, а глазом — силуэты могучих кораблей, стоящих на якоре, и снующих между ними моторных лодок — было для Галима настоящим праздником. Он наблюдал за моряками, стоявшими на вахте, и щемящая тоска по морю, которая как-то утихла среди каменных скал, постепенно снова завладевала его сердцем.
Катер замедлил ход — подходили к причалу.
Немало поплутали они по грязным, узким закоулкам, пока добрались до центра города. Потом долго стучали в дверь гостиницы.
Наконец их впустили в полуосвещенный просторный вестибюль.
— Батюшки, сколько грязи принесли, — сказала дежурная, глянув на их сапоги, и торопливо подсунула им под ноги половичок. — Вытирайте хорошенько. Разве можно вас в комнату пустить с такими ногами.
Они попробовали отшутиться, но дежурная оказалась женщиной суровой и неулыбчивой.
Второй этаж был ярко освещен. Дежурная отвела им здесь одну большую комнату. Когда она ввела их туда и включила свет, все трое невольно остановились у порога. Огромное зеркало, ковры, кровати с белоснежными подушками.
— Ну как, Урманов, не кажется тебе, что здесь немного почище, чем в наших землянках? — весело усмехнулся полковник.
Галим ответил широкой улыбкой.
С тех пор как стал солдатом, Галим ни разу не видел себя во весь рост в зеркале. И сейчас удивленно рассматривал себя.
Действительно, военный человек, отражавшийся в зеркале, мало походил на того розовощекого юношу в бостонке и черных, безукоризненно отглаженных брю ках, который только что окончил десятый класс, или курсанта-морячка в широких брюках и форменке со снежно-белым воротником и как-то особенно лихо сдвинутой чуть наперед и набок бескозырке. Стоявший перед ним в зеркале человек сильно вытянулся, раздался в плечах. Лицо, загорелое и обветренное, посуровело. Да и глаза были не прежними беспечно любознательными. К вискам от них пролегли первые морщинки.
— Урманов, в ванну, — сказал капитан Сидоров, проходя мимо с обмотанной полотенцем головой.
— Смотрите, пожалуйста, есть еще на свете ванны! — удивленно воскликнул Галим с какой-то почти детской радостью.
Погрузившись по горло в сверкающую белизной ванну и нежась в теплой воде, Галим забыл про все солдатские беды.
Часов в десять вечера они сели в битком набитый поезд. Ехали в вагоне большей частью люди военные. В их разговорах то и дело мелькало недавно сбившее Галича с толку слово «командировка».
Наблюдая соседей, Галим заметил в проходе маленькую, угрюмо копошившуюся над своими вещами старуху и уступил ей свое место.
— Вот спасибо тебе, сынок, вот спасибо, — приговаривала, усаживаясь, старуха, и лицо ее, все в мелких морщинках, осветилось благодарной улыбкой. — Уж прости, что я тебя утруждаю. Солдатикам-то теперь больше всех достается, а я тебе передохнуть помешала…
Глаза ее так обесцветило время, что трудно было определить, какими они были прежде. Голову старухи покрывал платок в черных и белых квадратиках. Черная шуба топырилась в поясе густыми сборками, а на груди была расшита желтым узором, характерным для поморов.
Угрюмая с первого взгляда, старуха оказалась весьма общительной спутницей. Говорила она негромко, часто делая короткие паузы, чтобы перевести дыхание, и мерная речь ее как бы вливалась в такой же мерный перестук колес на креплениях рельсов. Сдержанная боль слышалась в ее голосе, когда рассказывала она, как бомбили фашисты Мурманск, как рушились на ее глазах дома, как погибали женщины, лети, старики. Но Галим уловил в ее голосе нотки, говорившие о том, что война не запугала старуху.
— Небось страшно, бабуся, когда бомбы падают? — нарочно выпытывал он ее.
— Страшно, ой как страшно! — ответила она, заправляя под платок свои седые волосы, — Но только нельзя бежать от бомбы.
— Почему же?
— А вот почему, Вышли это мы раз с соседкой, Прасковьей Ивановной, стоим в очереди за хлебом, значит. А тут — откуда ни возьмись — немец. И, конечно, стал бомбы кидать. Визжит, как поросенок под ножом, эта их бомба. Ужас какой, не приведи бег! Прасковья Ивановна моя возьми да и побеги. Да разве убежишь от нее, от бомбы-то? Да еще старуха! Известное дело, как старуха бежит. Ну… я ей кричу дескать, не беги, ложись, соседка. А она, бедняжка, то ли недослышала меня, то ли испугалась уж очень — все бежит да бежит. Сама-то я не посмотрела, что в яме вода, подобрала свои юбки — да и плюх в самую воду. Ну, со мной ничего не стряслось, только вымокла малость. А уж как осколки свистели, почитай над самой головушкой. Нет, бомбы не надо бояться. Вон моя внучка — это, значит, Володи моего дочь, — как тревога, лезет на крышу. Сколько она этих зажигалок потушила! Одну даже домой приволокла. Да воняла очень, ну, я к выбросила ес вон.
— Ну, а соседка как же? — напомнил ей Галим.
— Убило тогда ее, беднягу, вечная ей память. Да ведь и то сказать, сама виновата… Вот как.
Старуха ехала до станции Полярный Круг, где дочь ее работала, как видно, метеорологом. «Предсказывает она, когда будет дождь или там пурга», — на свой лад объясняла словоохотливая старушка. Дочь собиралась рожать, и бабка торопилась принимать внука.
Капитан Сидоров, лежавший на верхней полке и прислушивавшийся к разговору, пошутил:
— Да разве во время войны положено рожать, бабушка?
Старуха покачала головой и, глядя на капитана снизу вверх, заговорила:
— А как же, сынок? Жизнь, она не смотрит, что война идет, она продолжается. Жизнь-то, ее и французский царь не смог остановить, и у Гитлера против нее силы нет. Она своим чередом идет. Только бы роды прошли благополучно, справим крестины — лучше быть не может. Назло супостату! Уж я, греховодница, — мягко улыбнулась баба, — и имечко загадала дитятке. Если будет девочка, назовем Таней — под Москвой воевала такая партизанка, — а если мальчик — Николаем.
— Почему Николаем? Николай — это же царь был.
— Ой, сынок, что ж я, полудурья, что ли, назвать дитя царским именем! Да наш народ давно уже и думать забыл про царя. Этот, мой Николай, совсем другой человек, герой-летчик, тот, что свой горящий самолет прямо на немцев пустил…
На прощание полковник Ильдарский распорядился выделить старухе консервов и колбасы — на крестины.
— Ты мне, бабуся, не говори спасибо, не за что, — пожимал полковник руку растроганной бабке. — Ты воспитай родине внука или внучку смелым человеком, вот тогда тебе народ скажет спасибо — и за дело.
Галим помог старухе сойти, вынес на площадку ее вещи, она пожелала ему одолеть злого врага и вернуться живым-здоровым к отцу и матери, и поезд тронулся.
По обеим сторонам железнодорожного полотна стеной стоял теперь лес, в лесу уже лежал снег. В Мурманске благодаря Гольфстриму погода была куда мягче и теплее.
— Да, несгибаем характер у русского человека, — задумчиво произнес Ильдарский. — Смотрит старуха в будущее, говорит о крестинах, думает об именах. Полезно побеседовать с таким человеком. Точно кислороду надышался. Золотая старуха.
На другой день под вечер они уже были на месте.
Как-то утром, уходя опять с Сидоровым в штаб фронта, полковник разрешил Галиму побродить по городу, с условием, чтобы в двенадцать ноль-ноль быть дома.
Галима давно мучило любопытство, что за дело у полковника в штабе фронта, но он не смел даже и заикнуться на эту тему. За эти несколько дней Урманов узнал еще одну черту полковника: он ни разу не заговорил при Галиме о служебных делах и не допускал, чтобы другие болтали о них зря. Полковник очень резко оборвал двух интендантов, громко разговаривавших в соседнем купе о том, чего нет и чего много у них на базе. Урманов никогда его таким не видел.
Галим несколько минут постоял у подъезда гостиницы, осматриваясь по сторонам. Было морозно. Падал сухой снег. Справа бросились в глаза удлиненные прямоугольники стандартных двухэтажных деревянных домов под красной черепичной крышей, Расположенные строгими рядами, они перемежались узкими садиками с молодыми деревцами. Слева лепились одноэтажные домишки, разбросанные без всякого плана. «Старый и новый город», — подумал Г алим и зашагал по деревянному тротуару вдоль главного шоссе.
Где-то позади слышались частые гудки паровозов. «Значит, станция на той стороне», — сообразил Галим. Впереди его ухо уловило еще какой-то шум, но происхождения его Галим никак не мог понять. Сначала ему показалось, что там тоже железнодорожная линия. «Товарный проходит», — решил было он. Но звук не отдалялся и не приближался. Тогда он пошел на шум и вскоре вышел на деревянный мост, перекинутый через широкую реку. Река была многоводная, быстрая, темная, перед самым мостом шли уступами каменные пороги, спадая с которых и шумела вода. «Шум воды за шум поезда принял. Ну и разведчик», — посмеялся над собой Галим и прислонился к барьеру, чтобы полюбоваться водопадом. Но, увидев приближающихся часовых, по-видимому охрану моста, двинулся дальше. «Еще за диверсанта сочтут», — улыбнулся Галим. За мостом были все те же старые одноэтажные и новые двухэтажные деревянные дома. «Город сплошь деревянный, — подумал Галим, невольно ища глазами следы бомбежек, но их не было. — Значит, хорошо охраняют. Молодцы зенитчики».
Но где же море? Естественно, в Беломорске Галима прежде всего интересовало Белое море. И, остановив прохожего, он спросил его, далеко ли до моря.
Прохожий предварительно оглядел его.
— Простите, не могу сказать. Справьтесь, будьте добры, в комендатуре.
От этого неожиданного ответа Галиму стало даже как-то не по себе. «Опять за чужого приняли», — подумал он, но, поразмыслив, понял, что жители прифронтового города не могут не быть осторожными. И Галим обратился со своим вопросом к шедшему ему навстречу матросу.
— Моряк? — спросил тот в свою очередь, еще раньше обратив внимание на слегка покачивающуюся походку Галима.
— Был когда-то.
— Понимаю… Трудно моряку без моря.
Он сказал Галиму, что до Белого моря отсюда далеко.
Хотя Галим и не увидел моря, вернулся он в гостиницу в хорошем настроении. Только он разделся, постучали в дверь. Это был связной штаба фронта.
— Полковнику Ильдарскому личное письмо, — протянул он Галиму конверт. — Только прошу вручить немедленно. Писем, брат, не только солдаты, а и высшие командиры во как ждут. Есть здесь один генерал. Как увидит меня, ни за что не удержится, спросит: «А мне письмо есть, Филимон?»
Галим взглянул на адрес и вспыхнул, увидев милый глазу почерк Муниры.
Вчера Галим признался наконец полковнику-, что учился с Мунирой в одной школе и даже в одном классе. Обрадованный, что есть с кем поговорить о дочери, полковник в то же время и удивился: «Что ж ты об этом раньше не сказал?» — «Простите, товарищ полковник, — смутился Галим, — посчитал неудобным…» — «Зря ты это, зря…»
И полковник посетовал, что давно уже не получал от дочери писем. Потом, задумчиво прищурившись, спросил Сидорова: «Александр Матвеевич, а у вас есть дети?»
Взгляд Сидорова сразу потеплел. «А как же, трое». — «По ком же вы больше скучаете?» — «По самому младшему». — «А у меня одна. Сейчас уже военный врач. Не могу себе представить!.. Все она у меня в глазах школьницей».
Пока эта сцена проходила перед мысленным взором Урманова, в коридоре снова послышались шаги. Галим сразу узнал твердую походку Ильдарского. Что-то скоро вернулся полковник. И один. Но это как раз хорошо.
— Товарищ полковник, вам письмо, — поспешил обрадовать его Галим.
— От дочери?
Покрытые золотым пушком пальцы Ильдарского чуть дрожали, когда он, посмотрев конверт на свет, осторожно вскрыл его. Пока полковник читал, Урманов, делай вид, что просматривает газеты, неотрывно наблюдал за ним. Суровое лицо командира все более светлело. Нахмуренные брови расправились, складка на лбу исчезла. Словно подчеркивая эту перемену в Ильдарском, вынырнувшее из облаков солнце посеребрило своими лучами зачесанные назад седые волосы полковника, заставило сверкать ордена на его груди.
Закончив чтение, Ильдарский повернулся к Галиму.
— Мунира в Ленинграде… работает в госпитале.
Присев к столу, он тут же, не мешкая, быстрым, ровным почерком написал ответ.
— У тебя, Урманов, отец кто по специальности? — спросил он, заклеивая конверт.
— Мастер на заводе сельскохозяйственных машин. В войну начальником цеха стал. А до революции рабочим был.
— Из крепкого, значит, рода. Наверно, беспокоится за тебя? Отцы всегда беспокоятся, — вздохнул он. — Письма получаешь?
— Получаю.
— А сам пишешь?
— Пишу.
— Смотри, пиши почаще.
Комбриг взглянул на ручные часы.
— Я отдохну немного, а ты отнеси пока вот это письмо на ППС. А вернется Сидоров, пообедаем.
Галим поспешно выскользнул из комнаты. На сердце у него было неспокойно. Кажется, ему плохо удавалось скрывать свое волнение, когда полковник произносил имя Муниры.
ППС Галим отыскал легко и с письмом полковника отправил Мунире и свое коротенькое письмецо, которое нацарапал тут же.
Когда он вернулся в номер, капитан Сидоров был уже та м. Они спустились вниз и вместе пообедали. Встав из-за стола, Сидоров сказал Урманову:
— Сейчас сходишь, товарищ старшина, и получишь на всех троих паек на четверо суток.
— Знаешь, где продпункт? — поинтересовался полковник.
— Знаю, товарищ комбриг.
— Не забудь получить папиросы… и горючее! — выразительно добавил капитан.
Галим и тут не решился расспрашивать, но про себя подумал: «Раз дорога длинная, пусть бы она привела нас в Ленинград. А в Ленинграде — Мунира, Мунира, Мунира!..» — несколько раз повторил он, как заклинание.
Вечером, когда они сели в поезд и помчались по снежному коридору между двух сплошных стен леса, Галим, все еще окрыленный своей ни на чем пока не основанной надеждой, с трудом сдерживал распиравшее грудь радостное возбуждение. Уткнувшись в окно, он погрузился в приятные воспоминания, вполголоса распевая родные мелодии, уверенный, что за шумом колес никто его не услышит; полковник и Сидоров сидели в соседнем купе за партией преферанса. Размечтавшись, он и не заметил, как в купе вошел Ильдарский.
— С душой поешь, Урманов, — проговорил с улыбкой слушавший его полковник. — Давай вместе споем. Только ты меня поправляй, в случае чего. Забывать стал я наши песни. А было время — первым песенником на деревне считался. На свадьбы приглашали…
Он сел, облокотился о столик и затянул приятным басом старинную татарскую песню:
Дремучие дебри, черная ночь; Чтоб дебри пройти, нужны скакуны… Суровое время, тяжел наш путь; Чтоб жить побеждая, друзья нужны.Галим подтягивал ему глуховатым тенорком. Пели они долго. Потом комбриг встал и забарабанил пальцами по столику.
— Да, хорошая штука песня, — медленно и раздельно произнес он, но совершенно явно было, что мысли его заняты уже совсем другим: то ли песня напомнила ему молодость, то ли под родные напевы в голове его созревали планы предстоящих боевых операций.
Задумался и Галим. Когда он сидел в своем окопе, он, сам того не замечая, суживал масштабы войны. Ему все казалось, что самый важный — это именно его участок. Он и теперь думал, что в этом его убеждении не было ничего плохого. Его горизонт раздвинулся, когда он начал ходить в разведку. Но только сейчас, в пути, он почти физически ощутил всю огромную протяженность фронта и всем сердцем еще раз почувствовал неохватную ширь родной земли, необоримую силу народа. Навстречу без конца тянулись составы. На покрытых брезентом платформах двигались к фронту танки, самолеты, орудия. На запасных путях ждали своего часа бронепоезда и санитарные поезда. Бесконечной чередой мелькали перед глазами уютно курящиеся дымком теплушки эшелонов с войсковыми соединениями.
«Вот сила-то где!..»— быстро прикидывал опытный глаз разведчика количество дивизий.
Прошло несколько дней. Пошли узловые станции, замелькали сожженные бомбами деревни, чаще стали попадаться города. По обе стороны железнодорожного полотна чернели еще не запушенные снегом воронки от бомб. Поезд вышел на Волховскую магистраль.
«Волховский фронт!.. Где-то здесь воюет Ляля!» Из писем Муниры Урманов знал, что Халидова находится на Волховском фронте.
И Галим стал на каждой остановке выскакивать на перрон. «А вдруг да повстречаемся…»
Девушек в военной форме здесь было немало. Однажды Галим даже бросился навстречу одной, приняв ее за Лялю.
— Что, ошибся, старшина? — засмеялась девушка, когда Урманов, заметив свою оплошность, растерянно остановился в нескольких шагах от нее.
Урманов только рукой махнул, позабыв даже извиниться.
3
Шли последние дни 1942 года. На улицах Ленинграда бушевал снежный буран. Западный ветер выл и свистел, забираясь за фанеру, которая заменяла ленинградцам вылетевшие от бомбежки оконные стекла, — точно пытался лишить жителей города-героя последней защиты от холода. Но и сквозь завывание бурана доносится до слуха прохожих мерный, спокойный стук метронома, словно биение сердца советской столицы.
Ни лютые холода и метели, ни нескончаемые артиллерийские обстрелы — ничто не могло помешать ленинградцам, как и в мирные дни, рядом с собой, сердцем к сердцу чувствовать Москву. Сейчас радио сообщит осажденному городу точное московское время. И каждая живая душа в Ленинграде устремится в этот миг мыслью к столице, где штаб партии, где помнят и думают о них. И окрылятся сердца уверенностью в недалекой победе, а с нею и новой силой.
В осажденном городе не хватало топлива. Раненые госпиталя, куда направили Муниру, лежали под двойными одеялами. От сестер до старшего врача — все носили под белыми халатами меховые куртки. В другой обстановке главный врач не допустил бы в таком виде не только к операционному столу, а и просто в палату. А теперь он сам одевался как можно теплее и от других требовал того же.
Он выслал из операционной Муниру, когда она, как новичок, пришла туда налегке.
— Дорогой товарищ, — сверкая запавшими глазами, выговаривал он, — вы не имеете права так пренебрежительно относиться к своему здоровью. Поймите: мы принадлежим сейчас не себе, мы живем во имя обороны Ленинграда. Нет, нет, и не оправдывайтесь…. Это не мои слова, это требование ленинградцев. Постарайтесь понять дух ленинградцев.
Он еще раз с ног до головы оглядел девушку, ее туфли на низком каблуке, ее падавший свободными складками халат — ну конечно, под ним нет ничего, кроме гимнастерки! — и приказал сухо:
— Сейчас же оденьтесь, я не допущу, чтобы мои врачи болели из-за собственной оплошности.
Мунира покраснела до мочек ушей, будто ее поймали на месте преступления. Одевшись легко, она хотела лишь показать, что ни холод, ни другие трудности ей нипочем. Но в блокированном Ленинграде не любили ничего нарочитого.
И Мунира поняла, что храбрость храбрости рознь. Показная храбрость подобна пышным бумажным цветам; своей яркостью они бросаются в глаза издали, зато разочаровывают вблизи отсутствием всякого подобия жизни и аромата. Подлинная храбрость подобна луговому цветку: в густой траве, среди множества других цветов, его можно и не заметить, но он живет, от него веет своим, особым ароматом, он — неотъемлемая частица этого прекрасного, цветущего луга, хотя здесь и без него много трав и цветов. Мунира поняла это, когда сжилась с ленинградцами душой, когда сама стала незаметной частицей города-героя.
Сегодня ночью Мунира должна была бы отдыхать. Но накануне во время артиллерийского налета был ранен врач, подменявший ее, и потому Мунира работала безвыходно вторые сутки. До часу ночи оперировала она тяжелораненых, прибывших с передовой, и когда с операционного стола сняли последнего, она с трудом дошла до соседней комнаты и без сил повалилась на диван.
Артиллерийский налет начался, когда Мунира проходила с утренним обходом по палатам четвертого этажа. Она остановилась около бойца, которому сегодняшней ночью ампутировали ногу.
— Доктор, как же я теперь… без ноги? — уставившись на нее широко раскрытыми глазами, растерянно говорил раненый. — Шофер я… нужна мне она, на педаль нажимать…
Мунира склонилась к нему, чтобы проверить пульс, но в это время раздался грохот, посыпались стекла, и тяжелый осколок, просвистев над самой ее головой, врезался в стену над койкой. На Муниру и раненого посыпалась штукатурка.
— Товарищ врач, ложись! — раздался тревожный крик одновременно с нескольких коек.
Но Мунира не расслышала его, — второй, еще более ужасный взрыв потряс здание. Где-то в противоположном конце госпиталя возник новый, непонятный шум — будто ссыпали с огромных наклонных подмостков камень с песком. Ничего еще не понимая, Мунира выпрямилась и, настороженно посмотрев в ту сторону, выскочила из палаты. В настежь распахнутые взрывом двери коридора несло клубы дыма и пыли. «Пожар! — вспыхнуло в ее сознании. Прикрыв согнутой в локте рукой глаза, она побежала навстречу дыму. Миновала две двери. Третья была, видимо, завалена. Не сумев открыть ее, Мунира вместе с другими подоспевшими врачами и сестрами бросилась к выбитому взрывной волной окну.
Кто-то крикнул:
— Лестница на третий этаж разрушена! Надо через балкон!
Оказавшись на балконе, все увидели, что часть стены под ним разрушена прямым попаданием тяжелого снаряда. Мгновенно Мунира сообразила, что добраться до заваленных обвалом раненых можно лишь через второй этаж, спустившись туда по пожарной лестнице, проходившей почти рядом с балконом. Она ухватилась за поперечный лестничный прут, одним движением перемахнула через решетку балкона и стала быстро спускаться вниз. На втором этаже она опять перебралась с лестницы на балкон и через разбитую — стеклянную дверь проникла во второй этаж. Пробежав по коридору до внутренней лестницы, она опрометью взлетела на третий и увидела, что пожар из одиннадцатой перекидывался уже в соседние палаты. Нельзя было терять ни секунды. Тот, кто в состоянии был двигаться хотя бы ползком, уходил от опасности сам. Остальных Мунира с единственной оказавшейся здесь санитаркой стала торопливо оттаскивать в безопасную часть здания.
— Сестричка! Не забудьте нас-то… не дайте живьем сгореть! — просили оставшиеся.
Дым разъедал глаза, трудно было дышать. Двигаясь вдоль стен, они ощупью проверяли кровати. Не найдя раненого на одной, они пробирались к следующей. Если поднять больного было не под силу, они волокли его на одеяле по полу.
Один за другим подоспевали к ним на помощь другие работники госпиталя. Появились пожарные добровольные дружины, скорая помощь. Вскоре раненые оказались вне опасности. Теперь пожарники занялись только тушением огня, а санитары и дружинники откапывали заваленных обломками.
Убитых относили в сторону, оставшихся в живых отправляли в перевязочную или в операционную. Немного отдышавшись на свежем воздухе, переменив халат, Мунира тоже пошла в операционную.
Тем временем не переставали прибывать раненые и с переднего края. Мунира оперировала в сосредоточенном молчании, лишь изредка бросая название необходимого инструмента, — так работал когда-то, ей на удивление, Степан Гаврилович.
Работа требовала огромной затраты душевных и физических сил. Даже в те короткие перерывы между двумя операциями, когда Мунира отдыхала, чтобы помыть руки и сменить перчатки, ее мысли ни на минуту не отрывались от операционного стола.
Она вышла из операционной вместе со всеми, когда в приемном покое не осталось ни одного раненого, требующего сколько-нибудь срочного вмешательства хирурга. Шатаясь от усталости, она добралась до дежурной комнаты и только там, поддавшись наконец свалившимся за день переживаниям, упала лицом в подушки, чтобы скрыть неудержимо хлынувшие слезы. Боль за погибших под обломками раненых разрывала сердце, — они ведь уже выздоравливали!..
В этот момент дверь приоткрылась.
— Мунира Мансуровна, быстрее! К нам товарищ Жданов приехал!
Мунира была уже в первой палате, когда туда вошел Жданов и с ним несколько военных в наброшенных поверх шинелей халатах. Их сопровождал главный врач.
Андрей Александрович интересовался, как лечат, как ухаживают, как кормят, нет ли со стороны больных жалоб на обслуживающий персонал. Он расспрашивал, когда и где ранен, есть ли у раненого семья, где она живет. Мунира видела, как он внимательно смотрел в глаза, слушал бойцов, когда те говорили.
Многих ленинградцев он узнал в лицо, обращался к ним прямо по фамилии. У одной койки Жданов задержался несколько дольше. Наклонившись, он пристально посмотрел в опухшее лицо лежавшего на ней больного. Этого раненого привезли только вчера утром, а после обеда он чуть не погиб под обломками. Его откопали в бессознательном состоянии. Андрей Александрович сделал шаг вперед и нагнулся над больным. Мунира услышала его взволнованный, отеческий голос:
— Николай Николаевич… дорогой…
Больной открыл глаза и, узнав товарища Жданова, сделал попытку подняться. Андрей Александрович мягко удержал его:
— Не надо, не надо, дорогой… нельзя.
Андрей Александрович присел у койки. Больной, едва шевеля запекшимися губами, еле слышным голосом сказал:
— Задание партии выполнили…
— Знаю, знаю, — Андрей Александрович поправил ему подушку. — Не нужно ли вам чего-нибудь, Николай Николаевич? Как чувствуете себя?
— Спасибо, Андрей Александрович.
Андрей Александрович осторожно пожал руку больному, бессильно лежавшую на груди, и, пожелав скорого выздоровления, поднялся со стула.
Мунира почти перестала дышать, когда Андрей Александрович подошел к бойцу с ампутированной ногой, около постели которого ее застал сегодняшний артобстрел.
— Товарищ Дубов? Вы на ледяной трассе работали?
Больной с удивлением посмотрел на Жданова, — ведь до этого Андрей Александрович видел его всего только один раз, почти год назад, когда он, Дубов, со своей машиной по только что проложенной через Ладогу ледяной дороге, сквозь снега и метели, пробрался с продуктами в осажденный Ленинград.
— Так точно, товарищ Жданов, сержант Дубов, — сказал он, и Мунира увидела, как здоровой ногой он приподнял одеяло, чтобы товарищ Жданов не заметил пустоты. — Работал на «дороге жизни».
— А до войны где работали, товарищ Дубов?
— Я не здешний, товарищ Жданов. Я из Омска.
— И семья в Омске? Письма получаете? Не нуждаются ли в чем-нибудь? Как у вас с жильем?
От этих простых, житейских вопросов Дубов совсем растерялся. Разве мог он думать, что руководитель ленинградских большевиков, член Военного совета фронта товарищ Жданов будет так подробно расспрашивать о жизни рядового солдата, шофера? У Дубова с квартирой действительно было плоховато. Обещали квартиру в новом доме. Дом уже строился, Октябрьские дни метили провести на новоселье. Но началась война, и стройку приостановили. Правда, жена писала, что дом все же достроили, но вселили туда военных и эвакуированных. Не задай товарищ Жданов этого вопроса, разве Дубов посмел бы заикнуться об этом в такие дни, когда в Ленинграде рушатся десятки домов и люди остаются без крова, гибнут под обломками?
Андрей Александрович, слушая его, приказал адъютанту записать адрес.
— Не беспокойтесь, товарищ Дубов, вашей семье дадут квартиру в новом доме. Поправляйтесь скорее.
В палату, видимо ничего не зная, вошел выздоравливающий, в синем халате, с коротко подбритыми соломенного цвета усами, и о чем-то громко и возмущенно заговорил. Но, узнав Жданова, обернувшегося на голос, запнулся на полуслове и стал «смирно». Андрей Александрович подозвал его поближе. Тот быстро подошел, остановился в трех шагах и четко отрапортовал:
— Мичман Шалденко.
Шалденко, тот самый мичман Шалденко, который в начале войны, вместе с Верещагиным и Урмановым плавал на подводной лодке, а потом, раненый, остался в мурманском госпитале, отважный Шалденко, стоял теперь красный и совершенно растерянный.
— Продолжайте. Чем вы недовольны, товарищ мичман?
Шалденко шумно передохнул.
— Чем я могу быть недоволен? Всем доволен, товарищ член Военного совета. И за лечение и за уход спасибо. Но… — Он еще раз вздохнул и сбивчиво продолжал — У меня, говорят, половины легкого не хватает. Так разве ж это помеха, чтобы бить фашистов? Для этого и одного баллона воздуха вполне достаточно. Я и с покалеченным легким переживу всех фашистов.
Мунира покраснела и готова была сквозь землю провалиться. Это она оперировала Шалденко. В тревоге она подумала, что сейчас Жданов спросит, кто делал операцию, и мичман укажет на нее. Но Жданов этого не спросил.
Главный врач пояснил: врачебная комиссия нашла, что мичман по состоянию здоровья больше не годен к корабельной службе. Андрей Александрович спросил моряка, на каком корабле он числился. Шалденко ответил. Но на вопрос Жданова о семье он вдруг опустил голову, на какую-то секунду задержался, потом глухо, с трудом глотая воздух, проговорил:
— Всех… до одного….
В большой палате стало так тихо, что Шалденко показалось — его вторично контузило.
Тишину нарушил Андрей Александрович.
— Разделяю ваше горе, товарищ мичман, — сказал он. — Не отчаивайтесь, вы будете служить на своем корабле. — И пожал Шалденко руку.
Мичман сделал шаг в сторону, пропуская товарища Жданова, да так и замер, не в силах справиться с охватившим его чувством.
Когда Андрей Александрович приблизился к кровати, у которой стояла Мунира, главный врач представил ее Жданову и в нескольких словах доложил о ее работе.
Жданов посмотрел на зардевшуюся девушку своими глубокими и, Мунире показалось, чуть печальными глазами.
— Спасибо, топарищ Ильдарская! Спасибо за помощь, оказанную защитникам Ленинграда! — И, сообщив, что она награждается орденом Красного Знамени, прошел к раненым.
Мунира осталась стоять. От наплыва чувств из глаз ее брызнули слезы, и она, чтобы не показать их, отвернулась в сторону.
Время перевалило за полночь. Дежурство на этот раз выдалось спокойное, и уставшая за день Мунира дремала, склонив голову на диванную подушку. Чуть скрипнув дверью дежурки, в щель протиснулся раненый. Завернувшись в теплый синий халат, он осторожно опустился на стул.
На улице, как и все эти дни, злобно выл западный ветер. Мороз крепчал, комната заметно остывала. Раненый поплотнее стянул открытый ворот халата на своей татуированной груди и бесшумно придвинулся к печке. Так он сидел долго, молча наблюдая за Ильдарской.
— Устала, бедняжка… — прошептал он сочувственно.
Голова Муниры сползла со своей опоры. Девушка вздрогнула и открыла глаза.
— Кто здесь? Что случилось? — с тревогой спросила она.
— Это я, товарищ военврач, не пугайтесь…
— Шалденко? Почему вы не спите в такое позднее время?
— Не спится мне… Завтра, спасибо товарищу Жданову, возвращаюсь в строй, на свой корабль. Вот и волнуюсь. Небось товарищи забыли и думать обо мне.
— Забыть вас нельзя, Шалденко. Вы хороший человек.
— Вот так-то, бывало, и товарищи скажут. Да ведь, что бы ни говорили, сам-то себя лучше знаешь. Не все и не всегда у моряка гладко бывает… А впрочем… оставим пока мой вопрос. Извините за беспокойство, но сегодня я зашел совсем по другому поводу… Товарищ военврач, вот все сдается мне, что я где-то вас уже видел. Но где — убей, не помню. В Архангельске вы не бывали?
— Никогда, — покачала головой Мунира.
— А в Таллине?
— И в Таллине не была. Я и в Ленинграде-то всего несколько месяцев. Наверно, во сне видели, а приняли за явь, — безобидно улыбнулась Мунира.
— Не может быть, чтобы во сне, — протянул Шал» денко, но вдруг в серых глазах его заиграли смешливые огоньки. — А что? Ничего не было бы странного, если бы и приснились, — сверкнул он ровными белыми зубами. — Вы ведь, не тем будь помянуты, два раза меня резали. Нет, кроме шуток, если бы не вы, никто бы меня не уговорил второй раз под нож лечь. Руки ваши какие-то особенные.
— Чем же особенные? — засмеялась польщенная Мунира.
— Не могу я объяснить по-ученому, но только это действительно так.
Шалденко зябко поежился и еще ближе придвинулся к печке.
— Вам холодно, Шалденко? Идите ложитесь.
— Все равно мне сегодня не уснуть, Мария Мансуровна. Не будете сердиться, если я задам один нескромный вопрос? Мне говорили, что вы татарка. Правильно это?
— Правильно. Ну и что?
— Когда я служил в Северном флоте, у меня был друг, тоже татарин. Смелый парень… и человек хороший…
— Да? — спросила Мунира, чтобы не обидеть моряка молчанием.
— Урманов была его фамилия.
— Урманов? — вспыхнула Мунира и схватила Шалденко за руку. — Урманов? А звали его как?
— Галим.
— Галим? Шалденко, дорогой… когда вы его видели в последний раз? Где? Да говорите же скорее!
И Шалденко рассказал Мунире, что они с Галимом служили на подводной лодке, что лодка их затонула у берегов Норвегии; рассказал, как погиб экипаж, что спасло его, Галима и еще пятерых товарищей, как выбрались они в конце концов к своим.
— Урманов, Верещагин, Ломидзе… какие были бесстрашные ребята!
Вдруг он хлопнул себя по лбу:
— Вспомнил! Вот откуда знакомо мне ваше лицо! Я видел вашу карточку у Урманова… Да, да… Мы сидели в отсеке, он писал письмо… Ломидзе увидел у него вашу карточку и показал мне…
Всегда бывает как-то особенно тепло на душе, когда, толкуя о том о сем, двое мало знающих друг друга людей находят вдруг общего знакомого. Но если это вдобавок не просто знакомый, а для одного — фронтовой друг, для другого же — любимый, то вам станет ясно, какой живой оборот принимает их беседа, сколько здесь нетерпеливых вопросов друг к другу. Мунира и не заметила, как пролетела ночь. Она так много узнала о Галиме и его товарищах, словно сама плавала на подводной лодке в Баренцовом море, топила вражеские транспорты, лежала на грунте, задыхалась от нехватки воздуха…
Ведь она же ничего не знала ни о гибели подводной лодки, ни о том, как Галим и его товарищи скитались среди пустынных норвежских скал, как потом пробирались они через мрачные финские леса, как пошли с пограничниками на прорыв фронта… Галим необычайно вырос в глазах Муниры. «Милый!.. Вот, оказывается, что ты пережил, через какие испытания прошел. И хоть бы словечком обмолвился! Наоборот, все уверял, что ему не грозит никакая опасность!»
Наутро Шалденко выдали морскую форму. Облачившись в нее, он сразу преобразился. Глядя на этого подтянутого, радостно улыбающегося моряка, никому бы и в голову не пришло, что еще вчера он бродил по госпиталю бледный, унылый, зябко поеживаясь от лихорадочного озноба.
Мунира провожала его.
— Прощайте, будьте здоровы, Шалденко! Желаю вам всякой удачи, — остановилась она на последней ступеньке широкой мраморной лестницы.
— Спасибо, что вылечили, товарищ военврач. Всю жизнь помнить буду, что обязан вам жизнью…
— Если встретите Урманова, напишите… непременно!
Шалденко лихо козырнул и распахнул стеклянную дверь. Мунира, прислонясь к перилам, долго смотрела ему вслед.
4
Галим уже знал, что их бригада перебрасывается на Волховский фронт. Капитан Сидоров остался в Волхове — встречать батальоны, которые скоро должны были прибыть сюда, а полковник направился дальше, в штаб той армии, куда вливали бригаду. Урманова он взял с собой.
Вернувшись из штаба, комбриг спросил его:
— Полетишь со мной в Ленинград?
Да, полковник именно не приказал, а спросил. В Ленинград! Да разве может Галим отказаться?.. Но вдруг карие глаза его блеснули смятением, пресеклось дыхание. Уж не выдал ли он чем-нибудь свою мечту, не подшучивает ли над ним полковник? Нет, Ильдарский был серьезен. Серьезен и озабочен.
Немногословный полковник, по своему обыкновению, не сказал, зачем летит в Ленинград. Да и какое это могло иметь сейчас значение для Галима?
Когда они приехали на аэродром, самолет уже ждал их. Урманов впервые поднимался в воздух. От гула моторов заложило уши. Машина покатилась по летной дорожке, и в ту же минуту самолет оторвался от земли и взмыл в воздух. Но очень скоро Галим освоился с чувством высоты, более того, оно пьянило его гордым сознанием могущества человеческой мысли. Ему захотелось смеяться, петь, распахнуть этому воздушному океану объятия. Он совершенно забыл о возможности вражеского нападения. С жадным любопытством рассматривал он совершенно по-новому представшую ему землю. Сплошные черные квадраты лесов перемежались там с такими же сплошными светлыми полянами. Иногда было видно, как по дороге, тянувшейся еле заметной лыжней, со скоростью муравья ползли автомашины, величиною поменьше спичечной коробки. Вот под крыльями самолета поплыло сплошное, без единого пятнышка, снежное море. «Над Ладогой летим», — сообразил Галим и до боли в глазах старался разглядеть на нем знаменитую «дорогу жизни», но так ничего и не увидел. Вот из синей мглы стали вырисовываться шпили зданий, заводские трубы, а спустя несколько минут взгляду открылась величественная панорама города. «Неужели мы уже над Ленинградом?» Не успел Урманов утвердиться в своей мысли, как самолет, не делая обычного круга над аэродромом, пошел на посадку.
Выйдя из самолета, комбриг обнажил голову и постоял минуту в глубокой сосредоточенности. Урманов вспомнил, что Ильдарскому должен быть особенно дорог этот героический город — ведь он гордился его стойкостью не только как советский гражданин, но и как депутат, которого ленинградцы почтили своим доверием.
Молчал Ильдарский и тогда, когда ожидавшая на аэродроме машина мчала их по ленинградским улицам. Разрушенные дома. Широкие площади, запруженные баррикадами, в которых оставлены только узкие проемы для машин. Всюду противотанковые надолбы, эскарпы. Почти в каждом подвале — темные глазницы амбразур.
Снег не убран. Ветер гнал по пустынным улицам клочки обгорелых обоев, обрывки проволоки, покоробленные огнем листы железа. Ильдарскому, много лет жившему в Ленинграде и видевшему строгую красоту его прямых улиц во всем блеске чистоты мирного времени, было больно видеть раны, нанесенные городу озверевшим врагом. Да, фашисты обстреливали и бомбили Ленинград поистине с сатанинским хладнокровием — ведь они знали, что в этом огромном городе каждый снаряд найдет себе жертву! «Надо как можно скорее освобождать город», — всю дорогу билась в его мозгу нетерпеливая, неотвязная мысль.
Машина привезла их к штабу Ленинградского фронта.
— Полковник Ильдарский? Пожалуйте к товарищу Жданову, — встретил комбрига оперативный дежурный.
И они пошли по коридору, устланному ковровой дорожкой, в глубь здания.
Вскоре дежурный вернулся и, открыв маленькую боковую дверь, крикнул:
— Барабанов!
Из двери выскочил ефрейтор с веснушчатым круглым лицом.
— Есть ефрейтор Барабанов!
— Проводи старшину в гостиницу, в сорок восьмую комнату.
— Есть проводить в гостиницу.
— А вам, товарищ старшина, полковник приказал, никуда не отлучаясь, ждать там его возвращения.
По дороге в гостиницу Галим назвал ефрейтору номер госпиталя, где служила Мунира, — не может ли он сказать, где находится этот госпиталь?
— Да это же совсем рядом, рукой подать! — охотно отозвался ефрейтор. — Как выйдешь, пройдешь квартал прямо, повернешь направо и опять пройдешь квартал, да еще квартал — и тут тебе и будет госпиталь.
Галиму впору было броситься на поиски Муниры тут же. Но Ильдарский вернулся лишь через два часа. Провожал его все тот же ефрейтор.
— Ну, как устроился? — машинально спросил пол» ковник Галима, помогавшего ему снять шинель.
— Не сравнить, конечно, с нашими ласточкиными гнездами, товарищ комбриг.
Ильдарский подошел к окну, рассеянным взглядом обвел заснеженную улицу, большие серые дома.
— Товарищ полковник, я вам тут закусить приготовил. Горячий чай есть, — торопился вырваться на свободу Галим.
— Подожди, Урманов…
До сознания Галима наконец-то дошло, что полковник не то озабочен, не то взволнован.
Андрей Александрович беседовал с Ильдарским око» ло часа. Полковник обратил внимание на глубокую линию, прорезавшую широкий лоб Жданова, и подумал! «Много забот надает на его плечи». Разговор шел о подготовке к прорыву блокады Ленинграда, об идее прорыва ударом из осажденного города, о взаимодействии фронтов и родов войск, о задачах, стоящих в связи с этим перед общевойсковыми командирами.
Уйдя с головой в боевые будни бригады, Ильдарский до сих пор обыкновенно думал о взаимодействии применительно к своей бригаде и главным образом в пределах связи ее с соседними частями той армии, куда она входила, и только после беседы со Ждановым стал полностью отдавать себе отчет во всей огромности и размахе стратегической мысли, сплачивающей, аккумулирующей неиссякаемые силы народа и мудро направляющей его волю к победе. Он был поражен размерами подготовляемого удара. Конечно, Жданов говорил подробно только о том, что непосредственно касалось Ильдарского как представителя другого фронта и как депутата Верховного Совета от трудящихся Ленинграда, об остальном он упомянул только в общих чертах. Андрей Александрович осветил перед ним не только практические стороны вопроса, но и смысл нынешней войны, причины медлительности союзников. Ильдарскому стало даже как-то не по себе, что за повседневными делами он сам недостаточно глубоко задумывался о сущности этой великой народной войны.
А в конце беседы, уже вставая из-за стола, Андрей Александрович неожиданно спросил его:
— У вас есть дочь, Мансур Хакимович?
— Да, — ответил полковник, холодея от мысли, что с дочерью что-то неладно.
От Жданова не ускользнула тревога Ильдарского.
— Вы не волнуйтесь, — поспешил он успокоить полковника. — Я видел вашу дочь совсем недавно. Вы знаете, где находится госпиталь, в котором она работает?
Жданов тут же назвал адрес и телефон госпиталя. Среди тысячи дел и забот не забыть даже о такой мелочи! Это буквально потрясло Ильдарского.
Выйдя из кабинета Жданова, Ильдарский немедленно соединился с госпиталем. У него перехватило дыхание, когда он услышал ослабленный расстоянием голос дочери. А Мунира нетерпеливо дула в трубку, повторяя:
— Папа!.. Папа!.. Ты слышишь меня?.. Папа!..
— Мунира… родная… еду к тебе… сейчас же еду… — только и смог проговорить он сдавленным голосом.
На полдороге к госпиталю они угодили под артобстрел. Ильдарский приказал шоферу не останавливаться, и машина среди грохота и обломков вихрем проскочила обстреливаемый участок.
Мунира ждала его на лестнице. Мансур Хакимович не сразу узнал дочь. Он оставил ее тоненькой, цветущей, веселой девушкой в легком платье, а теперь перед ним стояла молодая, в военной форме женщина. В лице Муниры появилась новая черточка, оно стало более волевое, и вокруг темно-карих глаз обозначились едва заметные морщинки. «Недосыпает, бедная», — отметил Ильдарский про себя.
Ему стало горячо от пронзившего сердце отцовского чувства. С бережной лаской он обнял и поцеловал дочь.
— Знаешь, кто дал мне твой адрес? — улыбнулся Ильдарский. — Товарищ Жданов!
— Андрей Александрович! — воскликнула Мунира.
И, заново переживая то, что пережила в тот памятный день, она рассказала отцу, как после тяжелого артиллерийского налета посетил их госпиталь товарищ Жданов, сколько внимания и души проявил он к раненым, да и к ней, Мунире. Не забыла, конечно, упомянуть и о награде.
Мунира осторожно, стараясь не выдать своего волнения, спросила отца, не знает ли он «случайно» разведчика Урманова, Галима… Он служит в его бригаде… это ее, Муниры, школьный товарищ.
— А что мне будет за это? — уже надевая шинель, ответил вопросом на вопрос Мансур Хакимович.
— Ах, какой ты, право! — покраснела Мунира. — Ну, просто хочу знать о друге детства.
Когда отец сказал, что Галим приехал с ним в Ленинград, по лицу девушки разлилось такое радостное смятение, что, не спеши так Ульдарский, он легко разгадал бы тайну дочери. Но Мансур Хакимович лишь г. Робещал — «если это доставит ей удовольствие»— приехать вечером с Урмановым.
…И теперь, глядя на заснеженную улицу, на большие серые дома, Ильдарский все еще мыслями был с дочерью.
Тишину разорвал телефонный звонок. Послушав, Урманов передал трубку комбригу.
— Полковник Ильдарский слушает. Понимаю… Я готов. Выезжаю.
Положив трубку, полковник приказал приготовиться и Урманову.
— Возьми автомат, — добавил полковник, — на передовую поедем. А ведь я успел побывать у Муниры, — уже в дверях поделился он с Урмановым. — О тебе спрашивала. Вечером вместе съездим к ней.
И вот они уже опять мчатся по ленинградским улицам, с незнакомым майором в качестве сопровождающего. Не успел Галим подивиться — неужели они так, на машине, и на передовую въедут? — как она, резко затормозив, остановилась в одном из переулков за городской заставой.
— Доехали! — сообщил майор. — Вот за теми домами, — показал он чуть вперед, — начинается передовая.
На переднем крае они задержались дольше, чем думали. Командир дивизии, небольшого роста, с седой головой и нависшими черными бровями генерал, не скрывая гордого удовлетворения, долго водил полковника по лабиринту траншей, подробно показывая свое хозяйство. Все здесь было иначе, чем в Заполярье, крепче, мощнее и до предела насыщенно огневыми средствами.
— Как противник? — коротко осведомился Ильдарский.
— Злится, — ответил генерал и, усмехнувшись, до бавил: — Однако прежнего нахальства уже нет. Отучили. Больше палит по мирным домам.
Взгляды Ильдарского и Урманова невольно устремились на разбитые вражескими снарядами каменные громады.
Долго и любовно говорил генерал о своих артиллерийских позициях. Все орудия стояли в особых укрытиях, из которых, по мере надобности, с молниеносной быстротой выкатывались для стрельбы.
После осмотра переднего края генерал пригласил полковника к себе. Галим остался у разведчиков, расположившихся глубоко в земле, в просторном сводчатом помещении. Они расспрашивали его о суровом Заполярье. Галима же интересовало, как добывают ленинградские разведчики «языка». Тут собеседники Галима посмотрели в дальний угол.
— Жалко будить ребят, — сказал один из них, — они б тебе свеженький случай рассказали: только сегодня ночью приволокли фрица.
Если бы говорившему пришло в голову назвать фамилию командира действовавшего ночью отделения, Галим узнал бы, что в том дальнем углу отдыхает его дружок, неугомонный мечтатель Ильяс Акбулатов. Но бывает иногда в жизни такое — товарищей отделяет друг от друга всего несколько шагов, а они даже и не подозревают об этом.
В гостиницу они вернулись уже затемно, и только собрались ехать к Мунире, как полковника срочно вызвали в штаб фронта. Галим нетерпеливо ждал его, надеясь попасть к Мунире еще сегодня. Но прошел час, два, три, а полковника все не было. По радио объявили воздушную тревогу — начался ночной налет немецкой авиации.
Полковник вернулся только на рассвете. Отказавшись от ужина, он повалился на постель, попросив Урманова разбудить его через два часа.
В эту ночь Галим не сомкнул глаз — Мунира была почти рядом, а он все не мог увидеть ее; между тем каждый час грозил вновь и надолго разлучить их.
Урманов разбудил полковника, как он приказал, — ровно через два часа. Приняв душ и наспех проглотив стакан крепкого, как деготь, чая, Ильдарский снова отправился в штаб. Уже на пороге он сказал Урманову:
— Хочешь, сходи к Мунире. Я тоже во что бы то ни стало постараюсь урвать свободную минутку, чтобы еще раз повидаться с ней. Ну, а если уж не смогу, в половине четвертого будь здесь. Возможно, уедем. — И дал Галиму точный адрес Муниры.
Не успел полковник закрыть за собой дверь, как Галим уже стоял перед зеркалом, одергивая шинель. Еще через минуту он шагал по улице.
Мостовая и тротуары чуть не по колено завалены были выпавшим за ночь снегом. Путь часто преграждали целые торосы смерзшегося щебня и обломков. «Совсем как на Северном полюсе», — подумал Галим. То тут, то там громоздились безжизненные трамваи и автобусы, будто смертным покрывалом прикрытые белой снеговой шапкой.
Из-за обрушившихся стен улицы местами были труднопроходимы. Тянувшие за собой маленькие санки, изможденные, укутанные во что придется до самых глаз ленинградцы привычно обходили завалы, и по их лицам нельзя было понять, результат ли это сегодняшней ночной бомбежки или давнишние разрушения. На санках везли — кто плещущуюся в детской ванне воду, кто гробик, кто укутанную одеялами обессилевшую старуху.
Мимо Галим а тихо прошла, прижимая к груди ребенка, совсем молоденькая женщина. Галим обернулся ей вслед. Теперь она стала, прислонившись спиной к железной решетке ворот, и вдруг медленно сползла на снег. Ребенок откатился в сторону и заплакал. Галим подбежал к ним одновременно с оказавшейся тут же пожилой женщиной.
— Что с ней? — тревожно спросил он.
— Умерла… с голоду. Из нашего дома… — И, взяв ребенка на руки, женщина вошла в ворота.
Галима даже качнуло. Немало видел Галим смертей. Смерть боевого товарища, только что шагавшего с тобой рядом, всегда оставляет в душе неизгладимый след. И все же то была гибель воина, державшего в руках оружие. Но смерть от голода молодой матери, оставившей беспомощного ребенка… Галим невольно крепче сжал автомат.
На одной из улиц Выборгской стороны Галима остановил старик, несший пустое зеленое ведерко. Металлическая пыль, пропитавшая поры его лица, натруженные узловатые руки — все говорило о том, что перед Галимом стоял рабочий.
— Как там дела, сынок? — спросил осиплым голосом старик. — Хватает снарядов?
Он, верно, подумал, что Галим с переднего края.
— Снарядов достаточно, дедушка. Я, правда, не с этого фронта, но уже побывал на здешних передовых.
— И еще дадим. Пусть не думает фашист!.. Город Ленина еще не так покажет себя, — говорил старый рабочий. — Ты не слыхал, как северный народ охотился в старину на белых медведей? Сгибал кольцами китовые усы, замораживал их в сале и бросал на медвежьей тропе. Медведь проглотит кусок сала, и, когда оно растает, ус распрямляется и начинает рвать медведю внутренности. Вот так-то и Гитлеру еще станет поперек глотки наша ленинградская косточка.
Привычка разведчика все подмечать не покидала Галима и в городе, хотя здесь от него этого и не требовалось. Разговаривая с рабочим, он обратил внимание, что окна подвалов и первых этажей превращены во многих домах в бойницы. «Город-фронт», — читал он в газетах о Ленинграде. Теперь он видел это своими глазами.
Неожиданно начался шквальный артобстрел. Старик втолкнул Галима в подъезд, из которого только что вышел. Снаряды падали часто и близко. Они рвались гулко, как в пустом доме. Одновременно началась бомбежка с воздуха. Свист снарядов, вой бомб, глухие выстрелы зениток — все слилось в такой оглушающий грохот и гул, что казалось, рушится весь город.
«Как-то там Мунира?» — точно раскаленной иглой засверлило в мозгу Галима. Эта мысль до того мучила его, что, простившись со стариком рабочим, напрасно пытавшимся удержать его, он выскользнул за дверь и, пригибаясь, побежал вперед. В одном месте разрывы были так часты, что Галим вынужден был лечь и пробираться дальше ползком.
Он уже добрался до угла улицы, на которой стоял госпиталь, когда обстрел прекратился.
Из углового подъезда дома, на стене которого было выведено черной краской «Бомбоубежище», вышел, держа под мышкой довольно солидную стопку книг, высокий и очень худой старик, с рассеянным, ушедшим в себя взглядом.
«Не иначе как ученый, а то и академик», — уверенно заключил Галим.
— Простите, профессор, не скажете ли вы, где здесь находится военный госпиталь? — обратился он к нему.
— Видите дом с белыми колоннами? Вот это и будет госпиталь, — с несколько старомодным поклоном и с предупредительной вежливостью ответил старик, не удивляясь, откуда этот впервые повстречавшийся ему военный знает, кто он. Внезапно старика сильно шатнуло, он беспомощно вскинул свободной рукой.
Галим едва успел подхватить его под локоть.
— Ничего, молодой человек, — смутился тот, — голова закружилась…
— Может быть, проводить вас? Вы далеко живете?
— Нет, вот тут, рядом, в доме с балконом.
— Разрешите взять вас под руку?
— Очень благодарен, молодой человек. Не беспокойтесь, я как-нибудь сам…
Он опять покачнулся. Тогда Галим молча взял у него книги и, подхватив под руку, повел к указанному дому.
— Вам бы уехать в более безопасное место, — посоветовал Галим, когда они уже поднимались по лестнице.
— Что вы говорите, милый мой! Уехать из Ленинграда? — Прислонившись к перилам, он схватился за грудь. — Нет, это совершенно невозможно, — едва слышно прошептал он и покачал головой. Галим понял — воля этого человека непреклонна. — Я не уехал в сорок первом, а послезавтра наступает сорок третий. Да понимаете ли, что вы говорите, молодой человек? Оставить город… сейчас, когда вот-вот придет на нашу улицу великий праздник! Да это же было бы дезертирством. Нет, ни за что, ни за что! И советую вам вообще не говорить ленинградцам таких вещей…
— Простите, я не хотел вас обидеть, — смущенно оправдывался Галим.
— Стучите, звонок не работает, — предупредил старик Галима, стоя перед обитой черной клеенкой дверью.
Им открыла девочка лет двенадцати-тринадцати, тоненькая, обескровленная, как зачахший комнатный цветок.
— Дедушка! — обрадованно бросилась она к старику, но, увидев чужого человека, остановилась.
— Разрешите откланяться, — козырнул старику, почувствовав себя лишним, торопившийся к Мунире Галим.
— Нет, молодой человек, так не годится. Уж если дотащили меня, старика, хоть на пять минут пожалуйте в наш дом.
— Дядя военный, заходите, — присоединилась девочка к просьбе деда. — А вдруг вы встречали на фронте нашего папу…
В ее голосе было столько наивной надежды, что у Галима не хватило духу ответить отказом.
В огромной комнате, куда его ввели, царила полутьма от сплошь забитых фанерой окон. Свет проникал сюда только через небольшое, выпиленное в фанере и застекленное оконце. Везде книги, книги, книги. Даже весь пол загроможден стопками книг. Стоило Галиму сделать шаг, как он спотыкался о книги.
— Не обращайте на них внимания, — точно извинялся старик, грея свои закоченевшие руки у еще хранившей тепло железной печурки. — Приходится всем помещаться в одной комнате, так, знаете ли, теплее. А все эти книги мне нужны для работы.
Девочка тоже подсела к печке. Она не сводила нетерпеливых глаз с Урманова.
— Товарищ старшина, — решилась она перебить деда, — неужели и вы не встречали моего папу?
— Наш папа моряк, а этот дядя — пехотинец, — раздался откуда-то из-за печки насмешливый, чуть в нос голосок, и лет семи-восьми мальчик, с деревянной саблей на боку решительными шагами приблизился к Галиму и уважительно коснулся рукой его автомата. — А у вас есть запасной диск, дядя? Скажите, дядя, вы много врагов, — подчеркнуто твердо произнес малыш букву «р», — уложили из этого автомата?
— Было дело, — ответил Урманов, невольно усмехаясь солидности, которую напускал на себя мальчуган.
— Я, когда вырасту большой, тоже буду автоматчиком. Ведь вы автоматчик, дядя, да?
— Ах, Борик, только недавно ты говорил, что хочешь быть, как папа, капитаном и командовать подводной лодкой.
— Ну, это тогда ведь. А сейчас я хочу быть автоматчиком, — ничуть не растерялся мальчик. — Правильно, дядя, а?
Галим обратил внимание, что верхняя губа у мальчика чуть коротковата, и потому, когда он говорит, видны его ровные, крепкие зубы. Галиму показалось, что он уже гле-то видел такой же рот.
Задумавшийся о чем-то своем их дед-профессор вдруг будто очнулся.
— Это дети моей дочери, она погибла в самом начале войны при бомбежке. А где сейчас зять, отец их, не знаю. Он командир подводной лодки.
— Давно, давно писем нет, — пояснила девочка.
— Папа в партизанах, — безапелляционно заявил Борис.
— Простите, а как его фамилия? — внутренне задрожав, спросил Галич.
Перед его глазами предстало суровое Баренцево море. Пенятся гребни тяжелых зеленых волн; рассекая их своей стальной грудью, идет подводная лодка. Вот ее торпеды понеслись на вражеские транспорты. Взрывы, языки пламени. Все заволокло клубами дыма, А в рубке командир Шаховский.
Уже выйдя на улицу, Галим все еще не мог прийти в себя. В горле стоял комок, спиравший дыхание. Может быть, так же, как эти дети, ждут своего отца и дети Шаховского. А он никогда не вернется… Галим сжал зубы, на щеках его задвигались желваки.,
5
Когда Шалденко захлопнул за собой дверь госпиталя и шагнул на улицу, он невольно прищурил глаза — так ослепительно-ярко искрился снег под негреющими лучами декабрьского солнца, вставшего над городом в окружении венцеобразной дымки.
— К морозу! — весело подумал, вслух мичман. — Наперекор всем приметам службы погоды получается: и ветер угомонился, и метель отбушевала, — полагалось бы после снегопада морозу спадать, а он, похоже, собирается стать на внеочередную вахту…
Но что это?.. Перед глазами Шалденко вдруг поплыли темные круги, он как-то сразу обмяк, задрожали и подкосились ноги… Моряк поспешно обхватил руками белую колонну и прикрыл веки.
— Фу, черт, — отдышавшись, выругался он, — полежишь в этих госпиталях, совсем как барышня станешь. Слава богу, хоть никого поблизости-то нет, — огляделся он вокруг. — А то стыда не оберешься. Моряк — и падает в обморок при всем честном народе!
Петр поправил шапку, проверил,’ на все ли пуговицы застегнута шинель, и решительно шагнул с панели на еще не утоптанную мостовую — он во что бы то ни стало хотел сегодня же попасть в свою часть. Дойдя до перекрестка улицы, на которой стоял госпиталь, он обернулся и бросил последний взгляд на окна здания: не помашет ли кто из товарищей на прощание? Но большинство окон было забито фанерой, а редкие уцелевшие стекла сплошь запушил иней. На всякий случай Шалденко все же помахал над головой шапкой.
Шалденко уже был в центре города и шел по самой середине широкого проспекта, мимо красивого шестиэтажного дома, когда вверху загудело. Он задрал голову, всматриваясь в небо. Самолетов не видать, а гул моторов все слышнее…
— Чего вы стоите? Скорей за мной! Сейчас бомбить начнут! — закричала какая-то девушка, схватив его за руку и увлекая за собой.
Шалденко послушно шагал за ней, чтобы не отстать, очень крупными шагами, время от времени наблюдая за «воздухом».
Вскоре они сидели в темном убежище, заполненном людьми. На улице раздавались глухие взрывы. Одна бомба упала, видимо, совсем рядом — уж очень сильно дрогнула земля. «Только бы дверь не завалило!»— подумал Шалденко, чувствуя себя здесь непривычно бесполезным. Девушка сидела рядом, и ее маленькая рука, которой она все еще машинально стискивала широкую ладонь моряка, чуть дрожала. Шалденко, пригнувшись к девушке, ласково спросил ее:
— Боитесь?
— Я? Не боюсь… Я на работу опаздываю.
— А где вы работаете?
— На заводе.
— Как же вы попали сюда, в центр города?
— Ходила посмотреть нашу квартиру. Там ведь никого теперь… Я одна. Родители… — Не договорив, она отвернулась.
Эта чужая, незнакомая девушка, которую он не успел даже толком разглядеть, стала вдруг Шалденко такой близкой… Он-то ведь знает, каково потерять свою семью…
Кто-то зажег свечу. Слабый свет озарил тревожные лица, напряженные позы.
Теперь снаружи доносилась только стрельба зениток. Но и она постепенно стихала.
— Отогнали, — сказала девушка. — Идемте.
Наверху по-прежнему ярко светило солнце Но улицу нельзя было узнать. Фасад шестиэтажного дома рухнул, от двухэтажного, старинной архитектуры, дома на той стороне остались одни обломки. Девушка пересекла улицу и остановилась возле них.
— Это мой дом… был… — произнесла она глухо.
Шалденко только сейчас впервые разглядел ее: неправильное, но привлекательное, с широкими черными бровями лицо, голубые глаза смотрели печально и растерянно.
— Прощайте, — оторвалась наконец девушка от грустного зрелища и подала моряку руку. — Мне пора.
— Вы на завод? — промолвил Шалденко. — Разрешите, я вас провожу немного.
Девушка посмотрела на него удивленно:
— У вас так много времени?
— Я только что вышел из госпиталя, — ответил мичман, почувствовав в вопросе девушки укор.
Лицо девушки сразу изменило свое выражение.
— Простите меня… Я подумала было о вас нехорошо.
— Ну, вот и пришли, — вздохнув, сказала девушка, когда они свернули на улицу, где находился завод, — С разговорами и путь короче.
— Разрешите мне писать вам, — попросил в последнюю минуту Шалденко.
— Что ж, пишите. Я буду очень рада, — охотно согласилась девушка.
Петр записал ее адрес, и они расстались. На углу мичман обернулся. Девушка все еще стояла у заводских ворот Она подняла руку и помахала ему. В сердце Шалденко впервые за многие месяцы войны шевельнулось что-то похожее на радость.
В эгу самую минуту Галим Урманов нетерпеливо распахнул дверь госпиталя. Навстречу ему по широкой мраморной лестнице в расстегнутой шинели, без головного убора спускался полковник Ильдарский. Галим вытянулся, приветствуя комбрига. Но полковник шел с опущенной головой, никого и ничего не замечая вокруг.
Галима оглушило предчувствие: «Несчастье! С Му* нирой!» Несколько мгновений он стоял в нерешительности: идти за полковником или бежать к Мунире?..
В следующую секунду он уже устремился вверх.
Гулко отдавались под высокими сводами его торопливые шаги. Задержавшись на какое-то мгновение на площадке второго этажа, он с силой рванул на себя дверь и оказался в длинном, не очень светлом коридоре.
Навстречу ему шла сестра, Увидев его бледное, взволнованное лицо, она спросила испуганно:
— Что случилось?
— Где военврач Ильдарская? — с трудом выговорил Галим.
Сестра молчала, колеблясь, что и как отвечать этому странному бойцу.
— Да отвечайте скорее! Или вы плохо слышите? — крикнул Галим.
— Тише, ради бога, не кричите. Она вот в этой палате лежит. Но…
Урманов рванулся вперед. Сестра преградила ему путь:.
— Что вы!.. К ней нельзя.
Галим решительно отстранил ее и шагнул в палату. Мунира лежала забинтованная, изжелта-бледная, с закрытыми глазами. Губы у нее запеклись и посинели, Она тихо стонала.
Галим опустился на колени.
— Мунира…
А она даже глаз не открыла, даже не шевельнулась. Галим глухо, протяжно охнул, поцеловал край ее одеяла и, шатаясь, вышел из палаты. Он не видел, что навстречу ему спешили встревоженные сестры и врачи, не слышал, что они толковали ему. Он шел по коридору на ощупь, как пьяный, с поникшей головой, в одной руке шапка, в другой — автомат дулом вниз. Во всем теле чувствовалась такая тяжесть, словно на него навалили непосильный груз…
Когда на следующий день полковник и Галим ранним утром снова пришли в госпиталь, им сказали!
— Марию Мансуровну ночью эвакуировали.
До неузнаваемости изменившееся за ночь лицо полковника передернулось. Гадим не выдержал и прежде полковника спросил:
— Куда?
— Вы не беспокойтесь. Она уже в Москве.
В городе началась воздушная тревога.
— Простите, — сказал главврач. — Немецкие самолеты. Я вынужден спешить к раненым.
Полковник с Галимом повернули к выходу. Через час они летели на Волховский фронт.
6
На северной стороне неба крупным изумрудом искрилась яркая утренняя звезда Чулпан. Чулпан — поется в песнях-будит зарю. Заря уже началась едва заметной синевой на востоке, а молодой месяц, ничего не замечая вокруг, по-прежнему влюбленно склонялся к вершинам тонкоствольных берез, разукрашенных серебристым инеем. Приладожский лес стоял в этот час объятый глубокой тишиной, разве только, едва слышно хрустнув, отломится и полетит вниз сучок да беззвучно осыплется снег с ветки, потревоженной легким поскоком белки. На вражеской стороне изредка, как бы нехотя, взлетали к звездам разноцветные ракеты. Бессильно рассыпавшись над лесом и озарив его своим мертвенным светом, они, казалось, не гасли, а таяли, сраженные торжественностью холодного зимнего неба.
По лесу, где царствовала такая глубокая тишина, белым привидением беззвучно скользил лыжник, держа направление на маячившую впереди высоту.
Временами, лыжник останавливался и, оттянув край белого капюшона, чутко прислушивался к окружающему. Но все было спокойно, и он двигался дальше. У подошвы горы одинокий путник снял лыжи, засунул их под сваленное дерево, что лежало тут же, и начал ловко карабкаться вверх, хотя одна рука его была занята: он держал в ней винтовку с оптическим прицелом, тщательно обмотанную белым бинтом. Добравшись до вершины, на которой стояли лишь редкие сосны, лыжник, точно крот, не поднимая головы, стал зарываться в снег.
Как странно чувствуешь себя в этой холодной предутренней тишине зимнего леса. Словно во всем свете только и есть живого что равнодушно мигающие призрачные звезды да этот ничего не замечающий, кроме берез, молодой месяц.
Зарывшись в снег, лыжник лежал между двумя линиями фронтов — на ничейной территории. Только полчаса тому назад он был в кругу своих товарищей, в теплой землянке. Мог смеяться, петь, мечтать. А теперь обо всем этом следовало забыть и помнить только об одном — что ты снайпер. Теперь каждый твой неверный расчет, каждое необдуманное движение будет грозить смертью не врагу, а тебе. Итак — внимание!
А все же в ушах зарывшегося в сугроб лыжника и посейчас звучит приятный голос часового: «Ни пуха ни пера, дочка!» Нет, тогда она не обернулась. О, она-то знает, что, идя в бой, нельзя оборачиваться. Если, тронувшись в путь, не поддашься чувству сожаления, что расстаешься с теплой землянкой, с товарищами, не поддашься тревоге от ожидающей тебя неизвестности, день обязательно увенчается успехом. Уж это точно! Это говорили ей и те, кто обучал ее снайперскому искусству. Это узнала теперь она сама, на собственном опыте. Потому-то и часовому, пожелавшему ей счастливого пути, Ляля — это была она — только рукой помахала.
— Спасибо, Мироныч! — шепнула она, не оборачиваясь.
Время шло медленно. Затаив дыхание, наблюдала девушка за тропинкой, которая едва заметной змейкой вилась позади немецких укреплений. По мере того как светало, тропка обозначалась все более отчетливо — узкая, глубокая, утоптанная. Видимо, немцы часто ходят по ней. Нужно только терпеливо ждать…
Разгоряченное от быстрого бега тело Ляли стало постепенно остывать. Стужа, забираясь под ватник, доходила до сердца. Начали ныть плечи, локти. Хотелось встать, подвигаться, улечься поудобнее. А нельзя даже шевельнуться. Кто знает, может быть, на вражеской стороне так же вот укрылся под снегом снайпер?
Взошло солнце. Заснеженные кроны деревьев засверкали миллионами искр — словно жемчуг на белом шелку. Но Ляля, та самая Ляля, которая умела когда-то красивое и необычное видеть даже в самом обыденном, эта Ляля не должна была, не имела права восторгаться представшим перед ней волшебным зрелищем. Ее дело было — неотрывно наблюдать за вражеской тропой, которая, как нарочно, сегодня пустынна. Правда, перед самым восходом солнца на ней показался одинокий, весь скрючившийся от холода немецкий солдат. Но Ляля не стала из-за него раскрывать себя. Она знала, что на этой тропе можно подстеречь птицу покрупнее.
Миновал полдень…
…Вот уже на снег упали первые голубые тени. И вдобавок некстати поднялся ветер. Наблюдать стало труднее. Если раньше резал глаза яркий на солнце снег, то теперь ей мешали расплясавшиеся тени. Казалось, на ничейное поле ползет целый батальон вражеских солдат и это не тени качаются, а спины гитлеровцев сливаются со снегом.
У Ляли закоченели даже губы, челюсти выбивали дробь. Наконец озноб охватил ее всю. Не было сил преодолеть его. Начали предательски слипаться глаза. Это пугало больше всего. Ляля не раз слышала от бывалых людей, что замерзающего обычно клонит ко сну.
Неужели она закоченеет здесь, как старый воробей? В таких случаях советуют не стоять на одном месте. А разве может Ляля двигаться? Одно неосторожное движение может стоить ей жизни.
Погружающейся в теплую дрему девушке грезится Ленинград. Вот она видит Ленина, живого Ленина. Протянув руку вперед, он на что-то указывает ей, стоя на броневике у Финляндского вокзала. Ох!.. У самого вокзала разорвался немецкий снаряд, и от большого каменного дома осталась лишь стена. Бегущая по площади девушка с сумкой Красного Креста вдруг упала. Ранена?.. Убита?.. Нет, нет! Вот она уже опять бежит. Чу! Да эго же Мунира!.. «Мунира!»— кричит Ляля, и звук собственного голоса заставляет ее очнуться.
«Что это со мной?»— вздрагивает Ляля и в ту же секунду видит, что на тропинке что-то чернеет. Мгновенно тело Ляли напряглось, как стальная пружина. По тропинке шли трое. Впереди два офицера в коротких, с меховыми воротниками куртках, сзади солдат. У него длинная, гусиная шея. Первый офицер что-то показывал второму, тыча резной палкой в ее сторону. Похоже, этот сдавал участок, а другой принимал. «Вот и хорошо, я сейчас, чтобы не слишком утруждать их, распишусь под приемным актом». И Ляля медленно начала наводить винтовку на второго офицера, чтобы его телом загородить дорогу первому. А немцы тревожно озирались по сторонам. «Чуют, что судьба их предрешена. Пусть же проклинают тот час, когда они осмелились ступить сапогом оккупанта на свободную советскую землю…»
Голова немецкого офицера попала в оптический прицел. Ляля два раза спустила курок. Третий не успела. Солдата как ветром сдуло. Но карающая пуля все равно настигнет тебя, вражеский солдат!
— За Ленинград! — шепнула Ляля, кубарем скатившись вниз.
Взяв левее, она снова вскарабкалась вверх и, соблюдая все предосторожности, вновь принялась зарываться в снег. В ту же секунду по тому месту, которое она только что покинула, открыли огонь немецкие дзоты. Взбивая снежную пыль, засвистели на высоте пули. Вслед за ними завыли мины. Они ложились совсем недалеко. Ляля уткнулась лицом в винтовку. Она и забыла, что минуту назад дрожала от холода, — теперь спина ее взмокла от пота. Хотелось бежать от этого проклятого места, скатиться под гору. Но разве можно в такой критический момент терять выдержку? «Спокойствие, спокойствие, снайпер Халидова». Ах, если бы видели все это ее подруги и друзья, ее Хафиз!.. Думает ли он сейчас о своей маленькой Ляле? Чувствует ли, как ей достается?..
Сколько длился огонь немцев, Ляля не знала, но ей показалось, очень долго. А может быть, огонь не прекратится, пока пуля или осколок не настигнет ее, свернувшуюся под снегом в такой маленький-маленький клубочек. Смерть?.. Нет, нет! Она не может умереть, не дождавшись полного освобождения родины от врагов. И после этого она будет жить долго-долго, жить счастливой, полной жизнью… Пусть только чуть стихнет огонь, она уйдет из этого адского места.
Но вот смолкли пулеметы, перестали рваться мины, а Ляля все не уходит. Подняв голову, она опять не сводит глаз с тропы.
Солнце уже село, тени исчезли. Темнеет все больше, скоро уже и стрелять будет трудно. А на тропе все никакого движения. Но ведь должны же они прийти подобрать убитых!
Стужа опять проникает, кажется, к самому сердцу. Дрема опять смежает глаза. Ах, как не хочется поднять веки… Что это?.. По обочине тропинки движутся в направлении к трупам две ползущие тени. По длинной гусиной шее Ляля узнала в одной из них убежавшего от нее гитлеровца. Снова один за другим раздаются два выстрела, снова Ляля кубарем скатывается вниз, только на этот раз она направляется прямо к поваленному дереву. На сегодня хватит.
Когда Ляля распахнула дверь в свою землянку, оттуда клубами вырвался наружу теплый воздух.
— Как дела? — шагнул навстречу Ляле немолодой, среднего роста рыжеусый сибиряк, старший сержант Ширяев.
Это он обучил девушку снайперскому искусству и поэтому особенно заинтересованно следил за ее успехами.
— Четверо! — устало бросила Ляля, стаскивая с себя маскировочный халат и полушубок и оставшись в ватных брюках и телогрейке, подпоясанной кожаным солдатским ремнем. На ремне висел кинжал с серебряной ручкой, что подарил ей известный в полку гармонист и балагур, ее земляк, связист, ефрейтор Шагиев.
Приведя себя в порядок, она уже принялась было, по обыкновению, подробно рассказывать, как все происходило, но вдруг осеклась, увидев рядом с Ширяевым разведчика Грача. Только тут она обратила внимание, что Ширяев стоит перед ней в меховой шапке и полушубке.
— Товарищ старший сержант, вы собираетесь уходить?
— Да, пожелай успеха! — сказал Ширяев и потянулся за маскировочным халатом.
Ляля помогла ему натянуть халат на полушубок.
— Ни пуха вам обоим, ни пера! — пошутила она, обернувшись к разведчику.
Но Грач, поводя плечами, смотрел в сторону. Лялю удивило, что обычно любивший позубоскалить разведчик сегодня был непривычно серьезен.
— Что с тобой, Грач, птица весенняя? — попыталась она расшевелить разведчика. — Уж не получил ли наряд вне очереди от старшины?
Пропустив и эту ее шутку мимо ушей, Грач нетерпеливо обратился к Ширяеву:
— Пошли, что ли, Петя?
— Пошли, пошли. Обед твой на печурке греется, Ляля. Ты отдохни хорошенько тут. Ладно? К связистам не ходи, — заботливо посоветовал девушке на прощание Ширяев.
— Куда уж там… и без того еле на ногах стою, — отмахнулась девушка и, захватив по дороге котелок с супом, прошла в свой угол, который она и ее подружка Валя, тоже снайпер, отгородили от остального пространства землянки двумя плащ-палатками. Поставив котелок на самодельный стол, аккуратно застеленный газетой, девушка устало опустилась на стоявший рядом чурбачок, но за обед не принималась. Ширяев ушел. Вали тоже нет. Одной и еда в горло не идет.
Но тут за «перегородкой» раздался хорошо знакомый ей негромкий густой голос:
— Живые люди есть? Мир честной компании.
Ляля откинула плащ-палатку.
— Шентала? Вот молодец! Всегда ты ко времени подоспеешь. Проходи сюда. С добром пришел?
— Мы, мордвины, всегда хорошим людям добра желаем, — степенно, не торопясь произнес пришедший.
«Шентала» было прозвище ездового Катайкина. Этого необычайно добродушного парня из Шенталинского района все любили за то, что он отличался удивительно спокойным, ровным характером. Не было еще случая, чтобы он на кого-нибудь рассердился или обиделся. С Лялей же, почти своей землячкой, он держался и вовсе, как он говорил, «по-свойски»— оказывал ей мелкие услуги, оберегал ее отдых и вообще всячески опекал ее.
— Садись, пообедаешь со мной, Шентала. Одной скучно.
— Сама кушай. А я возле тебя посижу.
— Нет, так не годится, Катайкин. Хочешь, я тебе для аппетита свои сто граммов отдам? Я нх всегда кому-нибудь отдаю.
— И правильно, девушкам пить вредно, — глубокомысленно рассудил Катайкин. — А мужчинам, ежели немного, на пользу. Здорово подмораживает.
Рассмеявшись, Ляля вылила водку из фляги в жестяную кружку и пододвинула Катайкину. Потом, достав с полки второй котелок, отлила туда супу.
— Разве немного… я сыт, Ляля, — будто лишь для приличия согласился любивший поесть Катайкин.
— Да ты не стесняйся. Ширяев мне тут чуть не пять порций оставил.
— Ширяев, он хороший человек, — одобрил ездовой.
— Очень, — серьезно ответила Ляля.
Катайкин ел истово, бережно подбирая хлебные крошки. Его и без того красное лицо раскраснелось еще больше, на лбу выступили капельки пота.
— Сегодня ездил в ДОП, — сообщил он. — По пути, куда ни посмотрю, танки, орудия — не перечесть. Наверно, новые части прибывают.
— Я тоже обратила внимание, — кивнула Ляля.
— Говорят, наступление будет.
— Хоть бы уж скорее. Трудно приходится ленинградцам.
— Точно, трудно. Политрук рассказывал — там люди прямо на улице, на ходу, с голоду падали. И теперь немец, говорит, каждый день из орудий стреляет, разрушает город.
— Гитлер мечтает превратить Ленинград в развалины.
— Вот гадюка! Ну, да и то сказать, кто ж ему это позволит?
Кончив есть, Катайкин присел у печки покурить, Ляля мыла котелки.
— Днем тут лейтенант один приходил, — помолчав, сказал Катайкин, — искал тебя.
— Меня? — встрепенулась Ляля. «Вдруг Хафиз? — мелькнуло у нее. — Видел же Катайкин, что новые части прибыли».
— Да. «Мне, говорит, снайпер Халидова нужна. Из газеты я», — говорит.
— А-а, — разочарованно отвернулась Ляля.
— Ну, я пошел к лошадям, — сказал Катайкин, вставая. — Ты спи спокойно. Я скоро приду, сам подброшу дров в печку.
— Побольше, Шептала. Очень я сегодня промерзла.
— Как не промерзнуть, целый-то день под снегом лежавши, — искренне посочувствовал ездовой.
Ляля с удовольствием растянулась на нарах, которые они, с Валей устлали еловыми ветками, бросив поверх этого душистого ложа плащ-палатку. Едва Ляля прикрыла глаза, как сон одолел ее. Проснулась она ночью. Коптилка погасла. Было темно, только на потолке плясали отблески пламени, — это в чуть приоткрытой печи жарко потрескивали смолистые сосновые чурки. Видно, Катайкин только что подбросил в нее дров. По землянке волнами разливалось уютное, баюкающее стрекотанье неугомонного сверчка; передохнет минутку — и опять принимается за свое.
Ляля сладко потянулась и только тут заметила стоявшую у изголовья подругу. Валя стояла, накинув на плечи полушубок, судорожно, но беззвучно позевывая. Раненая рука висела на перевязи. Несколько недель тому назад, когда Валя лежала в засаде, она была ранена минным осколком, но в госпиталь лечь отказалась.
— Валя! Ты что не спишь? Пожалела разбудить?
— Успею, отосплюсь. Ой, Лялька, как я на этот раз беспокоилась за тебя!
— А когда ты не боялась за меня, Валя?
— Нет, на этот раз особенно.
Валя села на нары и одной рукой обняла Лялю за шею.
Ляля прижалась лицом к ее холодной щеке.
— Почему?
— Ты видела Грача?
— Видела. Какой-то он чудной сегодня, твой Грач. Что, поругались, что ли?
— Да нет, Ляля, не то… Понимаешь, он нашел письмо, которое забросили к нам немцы. Ну, запугивают: дескать, привезли на этот участок какого-то там знаменитого своего снайпера. Остается, мол, вам жить день, не больше как два.
— Он, конечно, сказал об этом Ширяеву? — с тревогой спросила Ляля.
— Не только сказал, сам с ним пошел. Решили вместе выследить такого крупного зверя. Они ведь оба сибиряки…
Шепот смолк. Подруги улеглись. Они долго лежали молча, но Валя по дыханию угадывала, что Ляля не спит.
— Чего ты не спишь? И я из-за тебя никак не усну, — пожурила она подругу.
— Все думаю… как они там? И почему они мне ничего не сказали? Я бы тоже с ними пошла. А теперь неспокойно у меня на душе.
— Не бойся. Петр Михайлович один в десять раз опытнее, чем мы с тобой, вместе взятые. А с ним еще и Грач. Он хоть молодой, а в опытности не уступит Ширяеву.
Ляля промолчала. Через некоторое время Валя снова высунула голову из-под полушубка.
— Ты все не спишь? — сердитым шепотом спросила она.
— Не могу, Валечка, не сердись.
— Фу, ненормальная… Не хотела отдавать до утра… Ну, да если тебе не спится, на уж, на! — протянула она подруге два письма.
Ляля мигом слетела с нар. И вот обе девушки уже сидят возле печки.
— От моей дэу-ани! От Хафиза! — радостным шепотом захлебывается Ляля, — Почему сразу не сказала? У-у-у! Задушу я когда-нибудь тебя, Валя, за твое нечестное поведение, за скрытность, — бурно обнимает она подругу. И тут же углубляется в чтение. Письмо Хафиза она приберегает непоследок. Тесно прижав его к груди, читает она письмо матери и вдруг, забыв, что ночь, что кругом спят, громко хохочет.
— Да тише ты, — шипит на нее подруга, а сама не спускает своих смеющихся, горящих жадным любопытством голубых глаз с черных глаз Ляли, проворно бегающих по строчкам.
— Нет, ты только послушай, что пишет моя дэу-ани… Я тебе рассказывала о ней… Милая моя, дорогая дэу-ани!.. «Лялечка, завязывай шарф, когда будешь выходить на улицу. Не застуди ноги. Встретился мне твой балетмейстер, долго расспрашивал о тебе. Пусть, говорит, Ляля бережет свои ноги..» Ой, Валя, а что мне с ногами делать, если я потеряю голову? Если бы ты знала, Валя, какой чудак наш балетмейстер!..
Читая письмо Хафиза, Ляля притихла.
— Ты плачешь, Ляля?
— Это от радости, что он жив.
Ляля вытерла слезы и принялась читать письмо сначала.
Хафиз писал, что они полностью окружили под Сталинградом группировку немцев и теперь ни одному фашисту не вырваться из этого действительно железного кольца. Он писал, что накануне наступления они не спали всю ночь. Каждый ждал рассвета, стоя у своего боевого орудия. Потом кто-то из артиллеристов радостно крикнул: «Товарищи, рассветает!» У всех было какое-то годное торжественного благоговения чувство, будто они встречали великое утро, которое должно принести счастье всему человечеству…
…Поленья в печке догорали. Ляля, чувствуя на правой щеке приятное тепло, закрыла глаза.
7
Когда Ляля проснулась, от взрывов сотрясались стены землянки, сыпался с накатов сухой песок. В маленькое окошко ворвался солнечный луч; он заиграл на алюминиевых котелках, дробно позвякивавших на полке. В землянке никого не было. Дверца у печки отошла, горящие дрова от сильной тяги гудели. В землянке пахло горелой кашей. Видимо, Катайкин позаботился, принес с кухни ее порцию каши и поставил на печку, чтобы не стыла.
Прислушавшись, Ляля установила, что орудийный гул не сильнее обычного, а значит, и не стоит обращать на него внимание. Она сладко потянулась, словно дома, на пышных перинах дэу-ани, потом села, поджав под себя ноги. Только тут вспомнила она о Ширяеве и сердце ее похолодело. «Кажется, снаряды рвутся на высоте, где обыкновенно сидит в засаде Ширяев. Ну конечно, там. Неужели он обнаружил себя? Или, быть можег, он подстерег наконец этого немецкого снайпера?..»
Ляле нетрудно было представить, что творилось и эту минуту на высоте Ширяев лежит в заснеженном окопе вниз лицом. Над головой его со свистом проносятся раскаленные осколки. А ему нельзя покинуть свое ненадежное убежите — каждое его движение стережет вражеский снайпер…
Соскочив с нар, Ляля бистро вдела ноги в валенки и потянулась за полушубком. В это время в землянку вошла порозовевшая от мороза Валя.
— Куда ты собралась?
— Слышишь, бьют по высоте… — Ляля растерянно замолчала. Да и что ей было говорить? Что она идет на высоту? Но это же совершенная бессмыслица. Во-первых, ее туда не пустит командир, а во-вторых, чем она сможет там помочь?
— Я из санбата, с перевязки, — не дождавшись ответа, продолжала Валя, будто не понимая замешательства подруги, — У землянки комбата стоит на посту этот чудак Шагиев. Сверх ватника шубу напялил, на голове что кочан — подшлемник с шапкой… Шапка с одной стороны вся рыжая — спалил, говорит, у печки. Ну, настоящий дед-партизан. Чучело чучелом. А шутками так и сыплет. «Видел, говорит, во сне жену Только хотела угощать блинами, сержант — чтоб ему! — на пост разбудил». Тебе, Ляля, привег передавал. Когда, спрашивает, наш «самодельный» кружок соберется? Он для тебя новый танец — «Лесная девушка» — придумал.
Ляля бросила полушубок на нары. Спокойная выдержка подруги заставила подтянуться и Лялю, — она-то ведь знала, как дорог этой скромной, неговорливой, но глубоко чувствующей девушке разведчик Грач. И Ляля нашла в себе силы улыбнуться, правда, одними губами.
— Когда-то в школе ребята прозвали меня «дочерью ветра», теперь Шагиев — «лесной девушкой». Что больше подходит мне теперь, сама не знаю, — задумчиво сказала она.
— И то и другое хорошо. Ты бываешь такая разная, Ляля.
Ефрейтор Шагиев из первой роты был лучшим гармонистом в батальоне, а пожалуй, и в полку. Особенно удавались ему народные песни, русские и татарские.
С Шагиевым Ляля подружилась еще в военном лагере. Шло комсомольское собрание. Они сидели у жарко пылающего костра и принимали в комсомол молодого бойца. Это необычное, первое в армии комсомольское собрание запомнилось Ляле надолго. Положив на колени полевую сумку, она писала протокол. Чтобы было светлее, она придвинулась ближе к костру. А когда кончилось собрание, к костру подсел веселый боец с гармонью и заиграл плясовую. Ребята уже знали, что Ляля пришла в армию прямо из балетной школы, и не отставали с просьбами, пока она не исполнила свой первый солдатский танец. Гармонист этот был Шагиев. С тех пор и пошла у них дружба. Оба стали участниками полкового самодеятельного кружка.
— Я принесла из медсанбата «В последний час», — сказала Валя. — Хочешь почитать?
— Еще спрашивает, — подбежала к подруге Ляля, — Давай скорей! Взяты Великие Луки? Ой, как хорошо! Крепко дают фашистам. Чует мое сердце, двинемся скоро и мы.
— Обязательно, — подхватила Валя, — Знаешь, какие силы на нашем участке!.. Я шла лесом — полным-полно новых частей. А танков, орудий!..
Вдруг обстрел прекратился, и в землянке сразу стало гак тихо, что даже слышно было, как что-то с бульканьем кипело на печурке.
— Да, вот что. Какую песню там они пели! У нас такой не слыхать было.
И Валя запела:
Кружится, кружится, Кружится вьюга над нами, Стынет над нами Полярная белая мгла…— Постой, постой… так, значит, они из Заполярья?
— Н-не знаю, — сказала Валя. — Но, пожалуй, ты права. Я видела в их хозвзводе оленей.
— Ну ясно, из Заполярья! Валя, какую радостную весточку ты мне принесла! — совсем ожила не любившая долго унывать девушка и, взяв полотенце, пританцовывая, выскользнула из землянки. — Эх и погодка же сегодня! — воскликнула она, вернувшись в землянку разрумяненная от снега, который зимой частенько заменял им воду, — Валя, сходим к полярникам? Прошу тебя… Помнишь, когда я получила последнее письмо от моей подружки Муниры, я рассказывала тебе о Галиме Урманове…
— Это тот, что на подводной лодке плавал? Моряк?
— Да. Теперь он разведчик. Так вот, может, его часть тоже сюда перебросили…
Вскоре они шагали по узкой лесной тропинке.
Чем дальше уходили девушки от своих землянок, тем гуще и сумрачнее становился лес. Снег белыми шапками разукрасил лапчатые ветви елей. Кругом царило безмолвие. Казалось, на несколько десятков километров вокруг нет ни одной живой души. Но безмолвие леса фронтовой полосы обманчиво. Проходит минута, две, три, пять, десять — и вдруг артиллерийский залп. Мечется с ветки на ветку всполошенная белка, пугаясь даже осыпающегося снега.
Откуда-то из чащи ельника донеслось урчание мотора, над вершинами тесно перепутавшихся ветвями елок заструился тоненький дымок.
— Вон там они пели, в лощинке, — показала Валя чуть вперед и вправо.
Оттуда навстречу девушкам двинулись двое лыжников с катушками за спиной. У одного из них был даже несколько франтоватый вид благодаря новенькому, еще сохранившему свой белый цвет полушубку и чуть сдвинутой набекрень шапке; у другого полушубок успел приобрести устойчивый серовато-шоколадный тон. Оба были очень молоды, но носили усы, как видно для солидности.
— Привет волховчанкам! — крикнул тот, что был пофрантоватей.
— Здравствуйте, — ответила Ляля. — Вы из Заполярья?
Лыжники переглянулись.
— Жора, ты, случайно, не был в папанинской экспедиции? — сострил тот, что был в светлом полушубке, и первый рассмеялся своей шутке. Из-под усов его блеснули белые зубы.
— А вам, девушки, зачем обязательно полярники нужны? — спросил второй связист.
— Мы ищем одного товарища…
— Товарища? Посмотрите лучше: может, это я и есть? — продолжал острить первый.
— Нет. Вы рыжий, а тот — брюнет, — отрезала Ляля.
— Прямое попадание! Сдавайся, Гриша, — расхохотался Жора.
Но Гриша не унимался.
— Что с вашей рукой, дорогая? Ошпарили кипятком, когда варили кашу? — перебросил он огонь своего остроумия на Валю.
— Идем! Не только у нас, но и в Заполярье, оказывается, есть связисты-пустомели, — взяла под руку Ляля подругу.
— Совсем убила, Гриша! — покатывался смешливый Жора.
Девушки быстро удалялись. Связист крикнул им вслед уже серьезно:
— Эй, стойте! Как фамилия того, кого вы ищете? Может быть, мы знаем. Нельзя же уходить с обидой.
Но оскорбленная за подругу Ляля даже виду не показала, что слышит их.
Долго искали девушки разведчиков. По никто им не мог сказать, где они стоят. Одни отговаривались тем, что только что приехали и ничего еще не знают, другие сами засыпали девушек вопросами.
Проходя мимо землянки, около которой было особенно чисто, Ляля обратила внимание на «боевой листок», прикрепленный хлебным мякишем к стволу высоченной сосны. Она остановилась, чтобы внимательно прочесть его, но и там не обнаружила следов Галима.
— Ой, я совсем закоченела, — взмолилась потерявшая терпение Валя.
— В такой денек не мудрено и замерзнуть, — раздался позади необыкновенно громкий, рокочущий бас.
Девушки вздрогнули и разом обернулись. У входа в землянку стоял боец богатырского сложения. Ляля, приходившаяся ему чуть ли не по пояс, должна была совсем запрокинуть голову, чтобы посмотреть ему в лицо. Она вспомнила письмо Галима, в котором он рассказывал о своем друге Верещагине. Со свойственной ей непосредственностью она спросила в упор:
— Вы, кажется, друг Урманова?
Мягко улыбнувшись, богатырь ответил:
— К сожалению, не знаю такого. Но если бы знал, непременно стал бы его другом.
Большие черные глаза Ляли встретились с глазами говорящего. Нет, в них не было и следа насмешки, они смотрели даже сочувственно.
— Пожалуйте в землянку… погреетесь.
— Спасибо, у нас нет времени.
— Ну прямо Илья Муромец, — произнесла Валя, когда они отошли на порядочное расстояние. — А глаза добрые-добрые.
Когда девушки вернулись в землянку, Ширяев уже возился там с котелками; Грач жадно курил, пуская дым в открытую дверцу печки. Не скрывая своей радости, Ляля по очереди обняла обоих.
— Вас ранило? — тут же и огорчилась она, заметив под шапкой у Ширяева белую повязку.
— Пустяк, о котором и говорить не стоит, — ответил Ширяев. — А вот их знаменитому снайперу — каюк!
Валя радовалась в душе еще больше Ляли, но поздоровалась с мужчинами сдержанно, особенно с разведчиком.
8
Как зачарованный смотрел ефрейтор Шагиев на высокую, нарядную, всю в тонком узоре инея березу. Чем-то особенно трогала его красота ее нежного убора в это зимнее, постепенно голубеющее утро. Забывшись, он даже чуть высунулся из окопа.
— Ани-кябам!..[21] — вырвалось у него невольно.
Тут-то и возникла перед его глазами другая береза, та, что стояла далеко-далеко отсюда, перед его родным домом. И она тоже казалась сотканной из тончайшего белого шелка, щедро разукрашенного жемчугом. В лунные зимние ночи, возвращаясь из колхозного правления, Шагиев любил постоять перед ней, сдвинув на затылок шапку, с удовольствием ощущая разгоряченным лбом крепко прихватывающий морозец. И так же вот, изливая свой восторг, говорил он тогда: «Ани-кябам!»
Лежит солдат в обнимку с винтовкой в занесенном снегом окопе, и сердце его захватили воспоминания. Там, в колхозе, жена уже, верно, торопится на ферму. Или, засучив рукава, в белоснежном оборчатом переднике и в таком же белоснежном, ниспадающем на спину платке, завязанном, как принято у молодых татарок, за уши, снует она туда-сюда перед жарко натопленной русской печкой, готовит еще не проснувшимся ребятам завтрак. А Мустафа-ага — пусть рог его всегда будет полон масла и меду, — тот самый Мустафа-ага, который сосватал Шагиеву такую золотую жену, подпоясав старый бешмет красным кушаком, в своих, точно веснушками усеянных, белых с красными точками валенках, в круглой шапке, уже давно хлопочет на колхозном дворе, чтобы пораньше задать утренний корм скоту.
Шагиеву даже показалось, что он чует теплые запахи скотного двора и слышит тихое призывное мычание недавно отелившихся коров.
…Вдруг береза качнулась. Первый снаряд, подняв снежно-земляной фонтан, разорвался где-то у подножия высоты. Упругая, как резиновый мяч, воздушная волна ударила ефрейтора в лицо. Зазвенело в ушах. Второй и третий снаряды упали там же. Вскоре снег у подножия высоты закипел от взрывов. Лес стонал от сплошного артиллерийского гула. Но все это не отвлекало Шагиева от его мыслей.
Шагиев был из тех видавших виды солдат, которые и перед самой атакой сохраняют полнейшее спокойствие. Он, как опытный музыкант, знал, когда ему нужно включиться в общий оркестр и забыть обо всем на свете, кроме врага и винтовки. А пока шла артподготовка, он мог думать о чем угодно. Кроме того, это был бой «местного значения», который долго не продлится.
Одна мина угодила прямо в самую вершинку нарядной березы, изуродовав ее. И в тот же момент в начавшее розоветь утреннее небо взвилась красная ракета — сигнал к атаке. А Шагиеву так не хочется отрываться мыслью от родного колхоза, куда занесла его волшебная береза. «Ишь, косоглазый, тоже, называется, целится!» — досадует он на «нерадивого» минометчика. Но что это? Уже поднялась и пробежала мимо Ляля Халидова, ефрейтор узнал ее по белой винтовке.
— Ани-кябам!.. — хлопает себя по лбу ефрейтор Шагиев. Но теперь в этом восклицании слышится осуждение: «Что это я, мужик ленивый, размечтался…»
И он одним рывком выскакивает из снежного окопа и что есть силы бежит вперед, наверстывая упущенные секунды.
Шагиев то бежал, то ложился. Встав, опять стремительно бежал вперед, посылая по противнику пулю за пулей. Потом опять приникал к земле, пережидая, пока артиллерия заставит замолчать вражеские огневые точки.
Вечером, лежа на нарах в тепло натопленной землянке, Шагнев перебирал в памяти все, что произошло за день. Внезапно он залился захлебывающимся смехом. А смеялся он всегда так искренне и заразительно, что, слыша его, даже самые хмурые не могли не поинтересоваться, что веселит ефрейтора. Так было и на этот раз.
— Что это с тобой, Шагиев? — спросили его одновременно несколько голосов.
— Вспомнил, как сегодня меня «убили». Бросил это я несколько гранат в первую траншею, быстро-быстро помахал штыком, да и бегу что есть мочи ко второму ряду укреплений. Вдруг снаряд ахнул. Я ничком… Слышу, кричат: «Ефрейтора Шагиева убило!..» Щупаю себя. Неужели, думаю, и вправду убит?.. — опять закатился беспечным смехом солдат.
— А ты, товарищ ефрейтор, не смейся. Тут ничего смешного нет, — прервал Шагиева ротный агитатор Семичастный. — Бежал ты ко второй линии траншеи не пригибаясь, во весь рост, словно штык проглотил.
— Ну, ну, еще не родился тот фриц, который мог бы вывести из строя ефрейтора Шагиева. Пустое говоришь, товарищ сержант.
— Не пустое, а факт, за это можно и жизнью поплатиться. Нужно со всей серьезностью готовиться к предстоящим наступательным боям, Шагиев. Я не знаю, когда будет приказ, но ведь всем ясно, что день этот недалек.
— Это верно…
— Пора вызволить ленинградцев…
— Товарищ агитатор, расскажите о городе Ленина, — попросил кто-то Семичастного.
Ротный агитатор и член партийного бюро полка сержант Семичастный был коренной ленинградец. Сам он считал своей родиной именно Нарвскую заставу. Там он рос, бегал в школу, а потом варил сталь на том же заводе, где более двадцати лет работал сталеваром его отец. Незадолго до начала войны его взяли в армию. Он мечтал попасть в морской флот, а оказался в артиллерии. Артиллеристом начал он войну, артиллеристом участвовал в знаменитом штурме Тихвина. Освобождение Тихвина спасло тогда от голодной смерти сотни тысяч ленинградцев. Пробиваясь сквозь снега и метели по льду Ладожского озера, потянулись в Ленинград тысячи машин с продовольствием, оружием, боеприпасами. Ветер пробирал до самых костей, а Семичастный смотрел и смотрел вслед этой бесконечной веренице, не в силах удержать слезы радости. «Торопитесь, други, торопитесь!»— шептал он и всем существом рвался к родным, к любимой девушке Наташе, к друзьям, что остались в Ленинграде. Давно не было от них никаких известий.
Под станцией Будогощь Семичастный был тяжело ранен. Связкой гранат он подорвал немецкий танк, прорвавшийся через линию пехотинцев к артиллерийским позициям, но и сам упал, сраженный осколками. Когда санитары положили его на волокушу, товарищи прощались с ним навсегда. «Не довезут» — были последние слова, которые услышал Семичастный, проваливаясь, точно в бездну, в беспамятство. И все же он выжил, но был признан негодным к несению службы в артиллерии Его хотели отправить в хозвзвод, он попросился в пехоту. Теперь он знал, что отец его погиб в своем цехе во время работы от осколка вражеского снаряда. Узнал он, что мать и Наташа были на шаг от голодной смерти, но тут подоспели те машины, которые мысленно торопил Семичастный, стоя на льду Ладоги.
Семичастный любил говорить о родном Ленинграде. Рассказывая о нем своим товарищам, он каждый раз открывал им какую-нибудь новую черту великого города. Поэтому слушали его с интересом.
В землянке было совершенно темно. Только от стоящей в середине и местами прогоревшей железной печки тянулось по полу несколько светлых дрожащих полос. И в этой темноте каждый будто своими глазами видел залитые электрическим светом широкие ленинградские проспекты, парки и сады, всегда многолюдные театры и музеи, знаменитый Эрмитаж, мощные ленинградские заводы.
Кто-то окрыл дверцу печурки. Яркий свет пламени упал на Семичастного, и все увидели, что его рябое некрасивое лицо стало одухотворенным и прекрасным. И слова он находил какие-то особенные, мягкие, простые, но доходившие до самого сердца. Но вот он заговорил о сегодняшнем дне города-героя, о великих страданиях ленинградцев, о звериной жестокости фашистов. И лицо его стало суровым, а слова грозными, гневными.
— До сих пор ежедневно обстреливают они Ленинград из орудий, бомбят с воздуха. Гибнут женщины, дети, гибнут наши отцы и матери. По улицам Ленинграда на санках везут трупы. Детские трупы, товарищи!.. — Голос Семичастного дрогнул, и он несколько минут молчал, чтобы овладеть собой. — Ленинградцы уже пережили одну страшную зиму. Сейчас идет вторая. А вы представляете, товарищи, что значит пережить северную зиму в огромном каменном городе, где нет ни хлеба, ни воды, ни света, ни дров, где бомбежки и шквальные обстрелы не прекращаются ни днем, ни ночью?.. Многие ведь не могут даже спуститься в бомбоубежище, потому что у них не хватает на это сил. Ленинградцы, конечно, не будут просить милости у врага. Они лучше погибнут. Но мы, мы разве можем допустить это?..
— Был бы только приказ, как один двинемся…
— На этот раз не остановимся, пока блокаду не прорвем.
Снаружи донеслись чьи-то шаги. В землянку вошел замполит и радостно сообщил:
— Товарищи! Георгиевск, Минеральные Воды, Пятигорск, Кисловодск, Железноводск и Буденновск — наши!..
Бойцы вскочили со своих мест. Круглолицый ефрейтор Сухов спросил:
— Товарищ замполит, а Ачикулак не взяли? Это районный центр… моя родина.
— Взяли, взяли! И еще несколько районных центров. Не успел только записать их названия.
Все бросились поздравлять Сухова с освобождением его родного города. А он не находил от радости слов и только сиял всем своим худощавым, широкобровым лицом. Семичастный воспользовался сообщением, чтобы провести беседу.
— Товарищи, сражавшиеся на Кавказе, освободили твою родину и твою семью, Сухов. А их семьи, возможно, находятся в Ленинграде или в зафронтовых деревнях…
— Простое дело. Я это очень понимаю и чувствую, товарищ агитатор. Пусть только прикажут — первым пойду в атаку! — искренне отозвался Сухов.
Его поддержали. Завязалась горячая, оживленная беседа.
В эту ночь все долго не могли уснуть. И конечно, — так уж всегда получается, когда душа переполнена, — кто-то тихонько затянул хватающую за сердце песню. В этот робкий голос злился другой, более низкий, точно подбадривая его своими густыми переливами. Один за другим к ним присоединялись все новые голоса. Каждый раз, когда распахивалась дверь землянки, на волю вырывался дружный хор мужских голосов.
Его-то и услышала Ляля, выбежавшая из землянки первой роты, чтобы по своему обыкновению, умыться на ночь снегом. Заскочив тут же обратно, она кое-как накинула на плечи полушубок и заторопилась к двери.
— Не ходила бы ты, Ляля. Лучше отдохни. Ведь могут и ночью поднять, — остановил ее Ширяев, сосредоточенно трудившийся над письмом.
— Я ненадолго, товарищ сержант.
Когда Халидова вошла, песня уже смолкла. Лялю окликнул Шагиев:
— Садись, дочь леса, слушай.
Полулежа на нарах, он что-то рассказывал двум своим землякам — связистам.
— Я говорю, Ляля, интересная была у меня женитьба, — пояснил, о чем идет речь, Шагиев. В темноте лица его нельзя было различить, только глаза поблескивали смешинкой. — Прямо сказать тамаша[22], да и только! Хочешь — в театре играй, хочешь — в книге описывай. Слово чести!.. Ну уж, чтобы Ляле понятно было, начну все сначала. К тому времени стукнуло мне, так сказать, тридцать лет. А невесту себе все никак не сыщу. Так, конечно, со стороны посматриваю, приглядываюсь, ну, а точного решения еще, не было. Храбрости не хватало. Слабоват у меня насчет этого характер. Все, бывало, думается: «Если конь плохой — продашь и спасешься; если братья плохие — убежишь и спасешься; если ж попадется жена плохая — куда спасешься?» А старуха мать знает сует обе мои ноги в один сапог: женись да женись. «Растила-растила, говорит, одного-единственного дитятку, да и от того толку мало. У соседок, у товарок, говорит, по двое, по трое женатых сыновей, потому и сидят эти счастливые старухи только в переднем углу. А я, видно, так и умру, не дождавшись снохи». И сама все слезу пускает. Устанет, отдохнет немного — и опять за свое принимается. И в доме-то у нас нет красоты, и за столом-то у нас пусто… И так и дале. Уж я в такие минуты, бывало, стараюсь набрать в рот воды. Так нет же! Мамаша и тут стоит над душой и пилит, и пилит: «Язык, что ли, проглотил, чучело соломенное… бревно с глазами?!» И так и дале… Не стоит всего и повторять! «Неужели, говорит, во всем-то колхозе для тебя девушки не найдется? Бригадирша ли, доярка, чудовод — это значит — счетовод, Назира ли, Василя ли, Нафиса…» И так и дале. Уф!.. Вспомнить и то тяжко!
До того меня этими речами разбередит — на душе у меня будто два десятка кошек враз скребутся. Слово чести! Совсем нос повешу. Вот тогда беру я подружку-тальянку, выхожу на бережок и запеваю, чтобы подавить страдания сердца.
Их, суларда, суларда, Су чачрэтеп уйнарга…[23] —и так и дале.
Смотрю по сторонам — из-за плетня, из-за кустов черной смородины — много ее у нас, этой черной смородины! — в полурастворенных дверях амбаров начинают мелькать пестрые платки. Сначала поодиночке, а потом сразу по двое, по трое начинают собираться около меня пока одни ребята, песни, пляски затевают. Вот тут, как стайка чирикающих воробушков, налетают девушки. Ох и шаловливые же, смелые наши деревенские девушки!.. А я смотрю на них украдкой, не смею глаз-то поднять. И все раздумываю: которая же из этих чертовок для меня? С какой из них заговорить? А время-то идет. Смотрю все уже нашли себе пару, воркуют меж собой, будто голуби, что цветы прекрасные, склоняются друг к другу, перешептываются, милуются… И так и дале. Только я, усатое дите, один-одинешенек. Никто мне не моргнет, никто не посмотрит загадочно, не поиграет глазами. А если и найдется какая девушка, что мне улыбнется, я гак и обомру. Ни рукой, ни ногой — что пень в лесу. Ей-богу, вот, не вру. Так красиво улыбались тогда молодые девушки, что просто душа у меня таяла.
Если у человека слабый характер, друзья мои, его дела у девушек — совсем дрянь. Ну, до того дрянь, что если бы не стыд — хоть ревмя реви! Я, конечно, плакать не плачу, а только изо всей силы растяну гармонь свою так, что она аж застонет, а потом под мышку ее — и домой! Девушки, парни — за мной. Полное окружение. Умоляют: «Хайрук-абзы, сыграй еще… Ну хоть немножко… Просим тебя».
Что ты тут поделаешь?.. И этот несчастный Хайрук-абзы опять начинает играть им. Не могу отказать! Характер слабый.
У моей матери есть брат. Вся деревня зовет его Огонь Мустай. Он и вправду огонь человек. Чуть что — сразу вспыхнет, побежит. Из ничего сделает чего, из одного — два. И что вы скажете? В один прекрасный день заключили они с моей мамашей тайный союз. Сговорились оженить меня! Как это по-русски-то будет? Без меня меня женить собрались… Не верите? Вот столечко не вру! Слово чести!
— Ну и ну, Шагиев. Уж сознайся, что немного загнул, — возразила Ляля. — Как это можно женить человека, если он сам не захочет?
Шагиев поднялся, сел по-татарски, подогнув под себя ноги.
— Солнцем, хлебом клянусь, Ляля, не вру, — заверил он.
Коптилка тем временем погасла, кое-кто уже спал, остальные слушали рассказ Шагиева.
— Ну допустим, что не врешь, — согласилась милостиво Ляля, — А как же все это произошло?
— Вот слушайте. Сижу это я однажды летом все на том же берегу со своей гармошкой, и вдруг, откуда ни возьмись появляется мой дядя Огонь Мустай. И хотя я сразу почуял, что тут что-то неладно, но что к чему — мне еще было невдомек. На всякий случай не выпускаю Мустая из виду. Дивлюсь, с чего это глаза у него блестят, будто у кошки, объевшейся маслом. Усы дыбом стоят — что тебе беличий хвост. Круглую татарскую шапку надел набекрень — точь-в-точь как дружок жениха… И так и дале.
Все идет пока своим чередом: я тяну свою гармонь, девушки и парни поют: «Кюбалягем, тюгарягем»[24] и так и дале. Только стихла песня, Огонь Мустай вышел на середину и поднял руку.
«Внимание, девушки! — говорит. — Смотрю я на вас, здорово вы поете, здорово пляшете. А знаете, чего хочется девушке, которая много поет и много пляшет?»
Девушки, понятно, отвечают: «Нет, не знаем!»
«Не знаете? Не знаете?.. Замуж хочется. Вот чего!»
Девушки, вот как наша Ляля, прыснули со смеху. «Ах ты, негодный Огонь, баламут! Только это ты и знаешь!»
А Мустай-ага выпятил грудь, совсем как гусак, и тоже хохочет.
«Верно, верно говорю вам, мои цыплятки, — отвечает. — Сама тетя Магисарвар сказывала мне об этом. Да вот и ваши глаза заблестели, как брильянты, — значит, правду говорю… Ладно… Короче говоря, есть у меня замечательный парень. Единственный на весь Искиль-колхоз».
«Кто ж это, кто?» — стали спрашивать девушки.
Тут-то я понял, куда клонит хитрый старик. Хотел незаметно смыться, да не успел..
«Народ мы нескрытный, секретов не любим, — отвечает тогда Мустай-ага. — Товар налицо. Вот он!»— и показал на меня.
Девушки пялят на меня глаза; каждая будто четырьмя буравит вместо двух, а мне впору хоть сквозь землю провалиться. В другом в чем я на язык был острый. За словом к соседям никогда не ходил. Ну, а по случаю такого дела все слова растерял, не могу найтись. А Мустай-ага тем временем переходит в наступление по всему фронту.
«Вы не смотрите, что он тихий. Он очень смелый джигит! — И так и дале. Нахваливает меня и наконец ставит на этом заседании вопрос ребром — Ну, кто из вас пойдет за него?»
Тут одна самая черноглазая и самая смелая девушка, вроде нашей Ляли, и спрашивает:
«А кого он сам возьмет?»
И вот — недаром говорится: куй железо, пока горячо, — Мустай-ага атакует прямо эту черноглазую:
«Он-то? Да он хочет взять именно тебя!»
Девушка краснеет как кумач.
«Уйди, противный!» — кричит она и сама вроде смущается, но не уходит.
Тогда Мустай-ага подходит к ней вплотную и штурмует. «Выходи, говорит. Выйдешь — не пожалеешь…» Ну, и так и дале.
А девушка тоже не лыком шита — самый лучший бригадир в колхозе.
«А почему он сам молчит? С девушками нельзя, говорит, разговаривать через толмача».
Огонь Мустай делает хитрый маневр:
«Господь бог не всем дал такую смелость, какой наградил тебя! — И скорей переводит разговор на другое: дескать, Огонь Мустай не любит попусту много разговаривать. — Готовься, девушка, — предупреждает, — свадьбу справим еще до жатвы. А я иду сейчас прямо к Рахматулле-кордаш[25], — это к ее отцу, — Нужно это дело как полагается оформить…» И так и дале.
Я все же сомневаюсь, не шутит ли он. Смотрю, куда он повернет — к своему дому или к Рахматулле-ага? Рахматулла-ага живет направо, как только перейдешь мостик, на холмике. А Мустай-ага налево, в нижнем конце деревни. И что ж вы думаете? Жмет прямо к Рахматулле-ага, то есть направо. Девушка вся переменилась в лице. Глядит на меня так странно, вроде зло. Ой, думаю, сейчас разорвет меня. А тут девушки и ребята окружили нас и запели:
Эх, вы оба, оба, Оба вы равны…Шагиев помолчал немного, потом склонился к слушателям и произнес заговорщицким шепотом:
— С берега, друзья мои, в тот день возвращался я в обнимку с этой черноглазой… А теперь спать! Может, ночью дадут тревогу, надо отдохнуть. Иди и ты, Ляля.
— Доканчивай уж, Шагиев. Что же дальше-то было? Поженились?
— Поженились. Жена мне попалась очень удачная. Я Мустая-ага до сих пор благодарю. Кончится война, не пожалею, одну свою медаль подарю ему, — проговорил Шагиев и, повернувшись к стене, накрылся с головой полушубком.
Остальные тоже стали укладываться. Ляля пошла к себе.
Трудно сказать, насколько соответствовал правде рассказ веселого ефрейтора. Возможно, это была сплошная выдумка, а возможно, была здесь доля правды. Но как бы то ни было, в бесхитростной истории этой сказалась тоска солдата по родным местам.
И вот все эти мирные люди — рабочие и колхозники, а теперь солдаты родины — уже спят, накрывшись дублеными полушубками. Опоясаны они патронташами, под головой у них вместо подушек гранаты. Кто знает, может быть, через час, через два дежурный откроет и крикнет: «Боевая тревога!»
И пойдут они в огонь — за Ленинград, за родину, за прежнюю мирную жизнь, за светлое будущее.
В печке дотлевали последние угли. Около землянок, в снежном буране, печатали шаг часовые…
9
Короток, очень короток солдатский сон. Казалось, не успели они сомкнуть веки, зазвучали голоса дежурных и командиров взводов:
— Боевая тревога!
— Боевая тревога!
— Боевая тревога!
Как бы крепко ни спал солдат, стоит ему услышать эти два слова, он мгновенно вскакивает, сон отлетает прочь, и солдат готов идти куда угодно.
Через пять минут Ляля стояла в строю первой роты. Была она в белом маскировочном халате и белой каске, с гранатами за поясом, со снайперской винтовкой в руке.
Раздалась команда «смирно», и командир роты произнес первые слова приказа Военного совета фронта.
Наконец-то! Вот он — долгожданный приказ о прорыве блокады! Им доверяется дело освобождения великого города Ленина, дело спасения ленинградцев, мужественно противостоящих врагу.
Никогда Ляля не проходила через площадь Зимнего дворца, никогда не была она около Смольного, не видела ни Финляндского вокзала, ни памятника Ильичу, ни Медного всадника, не гуляла по гранитным набережным Невы. Обо всем этом она или слышала от знакомых, или вычитала из книг и газет, или узнала уже здесь от агитаторов. Но это не помешало ей сердцем перенестись к ленинградцам.
«Что сейчас они переживают? Верно, ждут: вот-вот! Ведь сердце человеческое всегда чует приближение радости…
Утром они проснутся от гула орудий. На мгновение не поверят, что быот свои. А потом… Дорогие, потерпите… Теперь уже вам осталось совсем недолго. Всего несколько дней. Настал час вашего освобождения. Утром начинаем… Недаром в родной Татарии старики говорят: «Утренние часы — благословенные часы!»
Когда командир начал читать долгожданные слова, голос его зазвучал, будто усиленный мощным микрофоном.
Какими словами передать то искреннее и чистое волнение солдат, когда они, сомкнувшись в тесные ряды, слушают боевой приказ родины! Кто хоть раз в жизни пережил это, тот никогда не забудет величия этой минуты и будет трижды счастлив, если с честью выполнит сыновний долг.
Ляля широко раскрытыми глазами смотрела то на лицо командира, освещенное мутным светом пятилинейной лампы, то на лист бумаги, дрожавший в его руках. И ей казалось, что от этого листа исходит ослепительный свет. Недаром так посветлели лица недвижно замерших бойцов.
…Приказ уже зачитан. А бойцы продолжают стоять по команде «смирно», словно не смея нарушить торжественность минуты.
— Вот и пришел наш долгожданный час, — произносит наконец Семичастный.
И тогда будто плотину прорвало — все кругом забурлило голосами.
Ляля побежала в свою землянку и в ходе сообщения встретилась с Валей, торопившейся во вторую роту. Они обнялись. Издав металлический лязг, стукнулись их винтовки. И девушки разошлись в разные стороны. В землянке Ляля еще раз проверила винтовку, все снаряжение. Посмотрела, не загустело ли масло в затворе. На всякий случай еще раз почистила его.
Потом села за письма. Торопливо, ломая карандаш, сообщала она дэу-ани о предстоящем бое. Чувства были больше слов. И чувства эти не вмещались в строки, как не вмещается весенняя Волга в свои берега.
Хафизу она написала:
«Милый! Нам прочли боевой приказ. Ты поймешь мои переживания. Иду в бой за город великого имени, за нашу жизнь, за нашу любовь. Ведь мы с тобой живем под пятиконечной звездой, — значит, под самой счастливой. Твоя, только твоя Ляля».
В землянку зашел политрук. Роздал бойцам свежие газеты, потом заглянул к Ляле.
— Письма пишете, поварищ Халидова? Это хорошо — вспоминать перед боем близких.
Черные глаза Ляли вспыхнули мечтательный улыбкой и тотчас же вновь посерьезнели, став сразу еще черней и глубже.
Политрук вынул из нагрудного кармана небольшую брошюру.
— Товарищ Халидова, только что получили письмо татарского народа фронтовикам-татарам. Надо прочесть его бойцам, чтобы всем было понятно.
Через десять минут в просторной землянке минометчиков, освещенной ради такого случая кроме четырех коптилок еще двумя огарками, собрались вместе с татарами русские, узбеки, казахи, чуваши. Вначале Ляля очень волновалась. Она спотыкалась, глотала слова. Но по мере того как текст письма захватывал девушку, голос ее звучал все громче и выразительнее.
— «…Бесстрашные, честные, стойкие сыны и дочери татарского народа! Матери ваши, вскормившие вас своею грудью, и отцы, передавшие вам свое мужественное достоинство, шлют вам горячий, как лучи солнца, привет и благословляют вас неустанно идти вперед, гоня врага со священной советской земли.
Пусть неугасимым огнем непримиримости к врагу горит в ваших жилах кровь ваших отцов.
Пусть любовь матерей ваших оберегает вас от вражеских пуль.
Дорогие сыновья! Милые мужья! Родные братья и сестры! Сердце народа бьется с вами».
Бойцы слушали письмо, и глаза их были устремлены вдаль. Они вспоминали своих близких, и доходящие до самого сердца слова письма казались каждому желанным приветом именно его родных. Шагиев, сидевший в углу, раза два смахнул украдкой непрошеную слезу.
— «…Отсюда, из далекого тыла, мы если и не видим, так сердцем чувствуем, как каждый из вас делает все, что в силах, там, на фронте…»
— Правильно! Такая, например, жена, как моя, понимает, что не к лицу мне, передовому колхознику, плохо воевать! — бормочет себе под нос Шагиев, и сердце его наполняется гордостью. Пусть бы хоть и поглядела. Ему стыдиться нечего. Он не подкачал в боях, да и его товарищи тоже. Не плохо сражались они за Тихвин, не жалея себя, бились за высоту у Синявина. Стояли и по поясь в волховских болотах, но ни на шаг не подались назад. Как хорошо, когда совесть твоя чиста, когда не приходится краснеть перед народом!..
Письмо было большое, и Ляля все продолжала читать. Сейчас она уже читала его, как стихи, вдохновенно, со страстью. Лицо ее рдело ярким румянцем, короткие вьющиеся волосы беспрестанно падали на лоб, на глаза. Она то и дело движением головы откидывала назад непокорные пряди.
Ляля передохнула, обвела товарищей сверкающими глазами и опять принялась за письмо.
— «Дорогие сыны и дочери!
Мы крепко верим, что вы не дадите передышки врагу, будете гнать его все дальше на запад, пока не добьетесь его полного разгрома.
Да здравствует наша родная Красная Армия!»
Первым заговорил Шагиев. Все ждали, что ефрейтор, по своему обыкновению, начнет с шутки, но он был очень серьезен.
— Товарищи! — Он в возбуждении расстегнул и опять застегнул ворот полушубка и еще горячее повторил — Дорогие товарищи! Я услышал здесь сейчас слова моего родного татарского народа. И это слово дошло! — приложил ефрейтор свою большую руку к сердцу. — Прорвем блокаду, товарищи! Сбросим черную петлю, что душит город Ленина… Сбросим и наденем на шею Гитлеру. Ему как раз подходящий галстук будет…
После Шагиева выступил старший сержант Садыков, командир орудия, награжденный тремя медалями «За отвагу». Как и все кадровые артиллеристы, был он широкоплеч, крупен, могуч…
— Прорвем блокаду Ленинграда, тогда напишем своему народу ответное письмо, — уверенно произнес он. — А пока, перед самым наступлением, скажем одно: мы выполним приказ, будем идти вперед, пока не переломим хребет врагу.
Поднялся Семичастный.
— Я русский, — сказал он, — но письмо татарского народа взволновало меня не меньше, чем татарских товарищей. В гражданскую войну, когда Казань, по указке английских и американских империалистов, была взята чехословацкими мятежниками, мой отец вместе с другими петроградскими рабочими пошел на выручку Казани. Теперь моего отца, который помогал отстаивать советскую Казань, убили фашисты… Я уверен, что мы все — русские, украинцы, татары, карелы, казахи, — все, как один, поднимемся, чтобы отогнать фашистов от Ленинграда и разгромить их. Наша сила — в нашей дружбе. Сплотим, товарищи, наши силы в крепкий кулак и ударим! — Он поднял сжатый кулак, похожий на большой молот, и с силой рассек воздух.
От минометчиков в свою землянку Ляля возвращалась возбужденная, словно выпив живой воды, от которой удесятеряются силы.
Покрытый снегом после вчерашнего бурана лес был тих. В холодном небе меркли последние звезды. На востоке, из-за обломанных снарядами вершин сосен и елей, начинал розоветь горизонт. Исторический день, слава которого должна остаться в веках, зарождался.
10
До начала наступления оставались минуты…
Свыше шестнадцати месяцев лишен был Ленинград сухопутного сообщения со страной. У Ладожского озера войска Ленинградского фронта от войск Волховского разделяло всего двенадцать километров. На этом самом узком участке и решено было нанести удар.
По самому берегу Ладожского озера тянется здесь сосновый лес. За ним на пять-шесть километров в ширину разлеглись лишенные растительности синявинские торфяные болота. От крупных торфяных разработок мирных дней остались разрушенные рабочие поселки, запущенные карьеры, обвалившиеся водоотводные канавы. За болотом снова тянулся лес — до самых синявинских высот и поселка Синявино.
Весь этот участок фронта был сильно укреплен противником. Мощные узлы сопротивления и опорные пункты, соединенные между собой по фронту и в глубину целой системой траншей, с внешней стороны были опоясаны укреплениями. Доты и дзоты располагались группами; их было так много, что выход из строя отдельных огневых точек не мог произвести сколько-нибудь значительных нарушений в общей системе огня, В рабочих поселках все жилые дома были приспособлены к обороне. Кроме того, передний край немецкой обороны был защищен несколькими рядами проволочных заграждений, подступы к которым были густо заминированы.
За проволокой гитлеровцы соорудили вал шириной в один и высотой в полтора метра. В нем, как в старинных крепостях, были устроены бойницы. Прикрывая ходы сообщений между дзотами, этот вал служил вместе с тем и хорошим противотанковым препятствием.
Стоя в обледенелой траншее на фланге роты, с крепко зажатой винтовкой в руке, Ляля почти физически ощущала, как уходили последние минуты настороженной тишины. Она еще и еще раз всматривалась в тот небольшой клочок земли, который предстояло отбить у врага их батальону. На этом клочке, который карты по старой памяти именовали рощей, стоял редкий, уродливо низкий, перебитый снарядами и бомбами, обугленный лес. Страшно было смотреть на эти покалеченные деревья, особенно отчетливо вырисовывающиеся на еще чистом снегу. Освещенные розовыми лучами утреннего солнца, они, казалось, еще тлели…
Низко в небе стаей пронеслись наши штурмовики. И тотчас же гул их моторов слился с уханьем залпов тысяч орудий. Дрогнула, застонала земля от разрывов, и все пространство между Ладогой и Путиловским трактом покрылось сплошной стеной черного дыма. Роща превратилась в разбушевавшееся снежное море. Деревьев уже не было видно. Только иногда мелькали в воздухе, взлетая выше снежной пыли, колеса повозок, части орудий да какие-то обломки. Это, по-видимому, рушились блиндажи и дзоты — гордость гитлеровских инженеров.
Ляля достала комсомольский билет и торопливо написала па вложенном в него чистом клочке бумаги: «Уже началось! Гудят самолеты, бьют орудия. Идем за Ленинград. За наш прекрасный Ленинград, в котором я ни разу не была, но буду. Если же я погибну в бою, прошу считать меня коммунисткой. Красноармеец Ляля Халидова».
Грозный, оглушительный голос орудий, казалось, заполнил весь мир. С методичностью обрабатывали передний край врага наши штурмовики.
Ляля огляделась. Шагиев лежал грудью на бруствере окопа и что-то кричал, возбужденно взмахивая каской. Но он, верно, и сам не слышал своего голоса. Семичастный походил на тигра, приготовившегося к прыжку. Спина его была согнута, все тело напряглось, как натянутая до отказа пружина. Сухов не отрывал глаз от того места, где бушевали огонь и железо. Распахнув стеганку, он двигал шеей и мотал руками, точно пробуя, свободно ли и в полную ли силу они действуют. Рядом с ним — молодой боец. Глаза его блестели. Ему впервые приходилось наблюдать мощь нашей артиллерии и авиации. Он даже побледнел от волнения. По правую руку от него деловито наблюдал за артиллерийским огнем видавший виды снайпер Ширяев. Он то и дело ободряюще кивал молодому бойцу — говорить в таком грохоте бессмысленно.
Поползли вперед саперы. Артиллерийский вал стал перекатываться в глубь немецких позиций. В ту же минуту из чащи леса выскочили наши танки и устремились вперед, подминая под себя деревья, кусты, разбрасывая снег.
Сейчас — атака!.. Ком подступил к горлу Ляли.
Вот взвились в воздух ракеты — сигнал им, пехотинцам.
В тот же миг Семичастный оказался на бруствере окопа.
— За родину, за Ленинград! — крикнул он и, пригнувшись, зигзагами побежал вперед. Рядом с ним бежал Сухов. Мелькнули Ширяев, Шагиев… Выскочила из траншеи и Ляля.
Только поднялись пехотинцы, заработали мощные репродукторы. И над головами идущих в атаку загремели слова песни.
Вставай, страна огромная, Вставай на смертный бой С фашистской силой темного, С проклятою ордой.Ляля, не отставая от своих товарищей, то бежала вперед, то падала в снег, то стреляла, по привычке выискивая наиболее важные цели. А в ушах, побеждая грохот боя, гремела песня:
Пусть ярость благородная Вскипает, как волна-а-а…Вот уже и колючая проволока. Она разворочена артиллерийским огнем. Там, где она уцелела, поработали саперы. За проволокой — вражеские траншеи. Оттуда гитлеровские гренадеры заливали атакующих свинцовым дождем. Но ничто уже не в силах остановить бойцов. Загремело мощное «ура», полетели в траншеи первые гранаты.
Идет война народная, Священная война-а-а…Из снарядной воронки Ляля прицеливается во вражеского пулеметчика. Выстрел. Пулемет замолкает. А через минуты подоспевшие бойцы поворачивают его против отступающего врага.
Быстро очищена от противника первая линия траншей. Не ослабляя напора, движутся бойцы дальше, хотя с фланга сильно бьет вражеский станковый пулемет.
Зоркий снайперский глаз уже приметил источник помехи. Укрывшись за грязный, смешанный с землей сугроб снега, Ширяев метит в амбразуру дзота.
Почти одновременно подкатили на руках свою пушку артиллеристы. Садыков поднял руку и, словно разрубая воздух, с силой опустил ее вниз. Это была команда.
Снаряд разорвался недалеко от дзота. Старший сержант еще раз рубанул рукой воздух. Второй снаряд угодил прямо в амбразуру. Садыков повернулся к бойцам радостно возбужденным лицом и свистнул подряд два раза — артиллеристы выпустили еще два снаряда. Вражеский дзот был разворочен.
— Вперед, артиллеристы! — крикнул тогда Садыков, подталкивая пушку.
Ляля больше не видела перед собой ни одного фашиста. Только тут она собразила, что выглядывает из-за башни развороченного танка.
Она подняла голову и посмотрела на горизонт впереди. В глазах ее отразилось недоумение: когда это он успел загореться ярко-красными закатными огнями, будто кровью обагрив искалеченные вершины деревьев?
Как она забралась на танк, Ляля не помнила. Ее белый маскировочный халат стал черным. Колени дрожали от усталости.
В роще стало до странности тихо. Быстро темнело.
Автоматчики провели в тыл группу немецких пленных. Пленные с ужасом озирались на конвоиров, стараясь затереться в самую гущу своих. Запуганные гитлеровского пропагандой, они еще не верили, что советские солдаты не трогают пленных. Легко спрыгнув с танка, Ляля смотрела им вслед.
Батальон разместился в только что отбитых у врага блиндажах. Ляля настолько устала, что, не в силах открыть дверь землянки, беспомощно приникла спиной к обледенелой глине траншеи. Кто-то посветил фонарем прямо ей в лицо.
— Халидова, что с тобой?
Ляля узнала голос командира батальона.
— Устала, — выдохнула она.
Комбат открыл дверь и, обняв девушку за плечи, почти втащил ее в землянку. Там уже по-хозяйски расположились бойцы, уютно потрескивали дрова в печи.
— Вы что же это, ребята, Лялю бросили? — сказал комбат, улыбаясь. — И не стыдно вам было забыть о ней? Ведь это она заставила умолкнуть немецкий пулемет.
— Мы не забыли, товарищ комбат, — возразил Шагиев, — Мы ее везде искали, да не нашли. Думали уже, что раненая где лежит.
— Ширяев и сейчас еще ищет ее. «Ночь спать не буду, говорит, а отыщу — живую или мертвую», — произнес Сухов.
Такая искренняя забота боевых друзей тронула Лялю до глубины сердца.
— Не думайте, что так легко отделаетесь от меня, товарищи, — пошутила она, чтобы подавить слезы, — Я счастливая. Долго буду жить.
Бойцы помогли ей снять полушубок, принесли горячий ужин. Несмотря на очень трудно доставшийся день, каждому приятно было оказать хоть какую-нибудь услугу этой маленькой девушке, переносившей наравне с ними все тяготы и опасности войны.
Ляля, обжигаясь, торопливо глотала горячие щи. Но каши не дождалась, — пока Шагиев ходил за ней, ложка выпала из руки измученной девушки, и она так, сидя, и уснула.
В блиндаж вошел связной командира батальона с трофейным автоматом на шее и трофейными гранатами на поясе.
— Где Халидова? — громко спросил он.
Все дружно зашикали на него.
— Тсс!.. Зачем она нужна? — подошел к нему Шагиев. — Может, я могу заменить ее?
— Не выйдет. Нужна она самолично. На партийную комиссию ее вызывают.
Разбуженная громким голосом связного, Ляля встрепенулась. Через секунду она уже стояла на ногах.
— Сейчас буду! — волнуясь, сказала она и стала суетливо искать валенки.
— Валенки твои я посушить поставил. Сейчас принесу, — сказал Шагиев.
В сборах Ляли принимали участие все: один подавал ремень, другой — шапку, третий — винтовку; кто уговаривал не волноваться сейчас, кто — не теряться на бюро, там ведь все свой народ.
Ляля вышла из блиндажа. Темное небо освещали отблески далеких пожарищ. Слышались близкие пулеметные очереди.
Чтобы успокоиться, она постояла минутку, глубоко вдыхая морозный воздух. Забрала было в горсть снега с бруствера — вместо воды. Но снег густо перемешался с землей. Она бросила грязный ком под ноги и приложила мокрую, похолодевшую ладонь к горячему лбу…
Как только за Лялей закрылась дверь, в блиндаже сразу установилась та насыщенная чувством тишина, какая воцаряется обычно в дружной семье, только что проводившей в дальний и ответственный путь своего общего любимца. Правда, Ляля ушла сейчас недалеко — блиндаж, в котором заседала партийная комиссия, находился от них не дальше как в ста метрах. Однако все понимали, что, раньше чем пересечь эти сто метров, Ляля прошла долгие и тяжелые фронтовые дороги.
— Наверно, уже началось… Не растерялась бы только наша Ляля, — сказал вдруг Шагиев.
— Да… — вмешался в разговор боец, лежавший на нарах, посасывая свою неизменную коротенькую, с медным кольцом трубку. — В партию принимаются лучшие из лучших. Знаете, как испытывают самые важные детали, идущие в мотор самолета? Их ставят под лучи рентгена. Деталь тогда насквозь видна, ни один дефект, даже в самом нутре ее, не укроется. Вот так-то проверяют и тех, кого в нашу партию принимают…
Это был Соколов, пожилой солдат, обычно очень молчаливый, больше любивший слушать других.
— Да ты же сам беспартийный, Соколов.
— Так что ж, что беспартийный? По-твоему, о партии должны думать только те, у кого в кармане хранится партбилет? Нет, милок, партийное дело — наше общее дело. Я так понимаю: партия — это наш ум, наше сердце. А раз так, значит, и отделить ее от нас, от народа то есть, нельзя. Так-то!
— Правильно это. Очень даже правильно! — присоединился к нему боец, сушивший у печки свои промокшие варежки, — Партию мы должны беречь как зеницу ока. Вот я приведу вам пример. Сам я садовод, выращивал в колхозе разные фрукты. Если сумеешь уберечь сад от ветра, от стужи да от разных там его вредителей, если печешься о нем денно и нощно, он тебе, сад то есть, сторицей отдаст, как будешь урожай собирать. Так и партия. Она — как огромный сад, в котором выращивается для народа счастливая, правильная жизнь. Если будем этот сад всем народом оберегать да защищать от врагов, то и можем быть уверены, что завтрашний наш день будет светлым и радостным. А человек, если только дать ему веру в его светлый день, может голыми руками горы перевернуть. Ничто ему тогда не страшно.
Блиндаж освещала одна-единственная коптилка. Шагиев порылся в своем вещевом мешке, вытащил припрятанную на случай свечу и зажег ее.
— Пусть будет у нас вроде как праздник, когда Ляля вернется, — сказал он.
Мысль ефрейтора пришлась всем по душе. Нашлись еще две свечи. Теперь блиндаж был ярко освещен.
— А что, товарищи, если мы приготовим Ляле какой-нибудь подарок? — подумал вслух Сухов.
Но что могло у них найтись в этом чужом блиндаже, всего несколько часов назад отбитом у врага? В тощих солдатских мешках тоже не было ничего такого, что можно было бы преподнести как подарок.
Самым изобретательным оказался Сухов. Он предложил собрать с каждого по одному патрону и вручить их снайперу Ляле в качестве коллективного подарка. Подарок должен был вручить самый старший во взводе — Соколов. Подумали и нашли, что это будет, пожалуй, неплохо. Не теряя времени — Ляля должна была уже вот-вот вернуться, — Сухов начал собирать патроны. Прежде чем бросить патроны в шапку Сухова, бойцы тщательно протирали их. Собранные патроны сообща набили в обоймы и передали Соколову.
Почти тотчас же открылась дверь. Все обернулись. Но это вошел Ширяев. Он бросил недоуменный взгляд на ярко горящие свечи, молча прошел вперед и тяжело опустился на край нар.
— Не нашел, — вымолвил он, и в голосе его прозвучало неподдельное горе.
В ту же секунду дверь открылась снова, в блиндаж ворвалась сияющая Ляля. При виде ее Ширяев с неожиданной легкостью вскочил с места и, схватив девушку за локти, подвел ее к самому свету.
— Ляля!.. Целехонька!.. Сколько же я искал тебя!
Повскакали со своих мест и остальные и, окружив девушку, допытывались:
— Ну как? Приняли?
— Приняли! Приняли! — счастливо улыбаясь, успокоила она товарищей.
Ее поздравляли, жали руку.
Ширяев глядел то на Лялю, то на поздравлявших ее. Ему объяснили, в чем дело.
— Когда же это произошло? Что же ты мне сразу об этом не сказала?
— Только что.
— Так, значит, сегодня — самый большой день в твоей жизни? Поздравляю, поздравляю, Ляля!
Только сейчас заметила Ляля, что все стоят будто по команде «смирно», обратила внимание и на яркие свечи и сразу поняла, что это неспроста.
Вперед вышел Соколов. Держа в руках обоймы, он не торопясь заговорил:
— Пока тебя, Ляля, принимали в партию, мы здесь, промеж себя, решили приготовить тебе маленький подарок. Вот эти патроны собраны со всего взвода. Мы дарим их тебе. Ты и до сих пор стреляла неплохо, теперь бей еще метче, чтобы скорее наступил мир, чтобы ты могла опять вернуться в свою, как ее там, школу, что ли, где балерин-то обучают, а мы — кто к своему станку, кто на свое колхозное поле.
Растроганная Ляля молча взяла из рук Соколова патроны.
11
Вражеские бастионы, на которые лучшие гитлеровские военные инженеры возлагали самые радужные надежды, не смогли сломить наступательной ярости наших полков. Построенные по последнему слову техники, разрекламированные на весь мир в качестве неприступных, одно за другим рушились гитлеровские укрепления под концентрированными ударами советской авиации, артиллерии, танков и пехоты.
В первый же день наступления части Волховского фронта овладели немецким узлом сопротивления — рощей Круглая, расположенной на первой линии немецких укреплений, на Ладожском побережье, и прозванной немцами «Южным бастионом», блокировали гарнизон противника в рабочем поселке № 8, прозванном немцами «Центральным бастионом», и, обойдя его с северо-запада и юго-запада, вышли на линию озера Глухое, продвинувшись в глубь вражеской обороны на два — два с половиной километра. Днем позже пал «Северный бастион» — сильно укрепленная немцами маленькая рыбачья деревня, прикрывавшая пути на город Шлиссельбург. В это же время войска Ленинградского фронта ударом из осажденного города форсировали Неву, заняли Московскую Дубровку и Марьино и вышли к пристани юго-западнее города Шлиссельбурга.
Таким образом, в первые же дни наступления первая линия вражеской обороны была прорвана сразу во многих местах. В прорывы вводились все новые части. Бригада полковника Ильдарского стояла наготове, с часу на час ожидая приказа о наступлении.
За последнюю неделю полковник почти все ночи проводил без сна, за работой. Все ли учтено, все ли предусмотрено? Перед тем как начать продвижение, Ильдарский вновь и вновь проверял намеченный план действий своих подразделений. В этот поздний час он был совсем один в своем блиндаже. Помощник его по политчасти, майор Илларионов, отправился в батальоны выдавать партийные билеты вновь принятым коммунистам. Как всегда перед серьезными боями, приток в партию увеличился.
За дверью слышались мерные шаги часового. В блиндаже было темно. Заправленная бензином лампа время от времени вспыхивала и начинала «бушевать». Полковник сердито откладывал карандаш и принимался «укрощать» ее. Брал щепоть соли и посыпал вокруг фитиля. Язычок пламени прекращал свою безумную пляску, становился ровным и смирным. И полковник невольно усмехался. В голову приходила старая пословица родного народа: «Посыпь солью — и редька слаще станет», О редьке сказали, а об огне — нет. А соль, оказывается, и огонь усмиряет.
На столе перед ним лежала карта района боев. Толстая коричневатая черта означала вторую укрепленную линию немцев. Вот три их опорных пункта: Первый рабочий поселок на севере, Пятый рабочий поселок в центре и на юге — Синявино. После потери первой линии укреплений именно здесь собрали немцы свои уцелевшие силы и, по данным разведки, намерены засесть тут прочно и надолго.
Но еще до этих основных опорных пунктов нашим наступающим войскам предстояло преодолеть множество других оборонительных сооружений. Одним из них была небольшая, но сильно укрепленная железнодорожная станция, которая создавала серьезную помеху наступающим. Первой боевой задачей бригады Ильдарского и был как раз захват этой станции. Комбриг решил взять станцию маневром глубокого охвата, о чем и доложил своему командарму. План был одобрен. Последние мельчайшие детали его и обдумывал Ильдарский этой глухой зимней ночью. Веки его закрылись сами собой. Но он не спал. Перед глазами его встал разрушаемый немецкими снарядами и бомбами Ленинград, каким он видел его в свой последний приезд. Полковнику казалось, что эти раны Ленинграда долго еще будут болеть, как болят иногда его собственные раны.
Потом представил он себе Муниру, лежащую на белой больничной койке с забинтованной головой и шеей. Глаза закрыты, посиневшие губы беспомощно разжаты.
«Мунира… доченька моя…», — молил он ее тогда открыть глаза. А у нее, у дорогой девочки, даже ресницы не дрогнули. Лежала в полном беспамятстве. Ничего не знал с тех пор полковник о дочери. «А вдруг?..» Сердце сжимала глубокая скорбь.
Мысль о дочери невольно переметнулась к бойцам, которые вот-вот должны двинуться из укрывавшей их лесной чащи в наступление. Ведь они для него — тоже как родные дети. После боя ряды их поредеют. Многие не отзовутся на поверке. Больно командиру терять своих бойцов, ох как больно!.. Родина, партия вручили ему своих дорогих сыновей, и ни один из них не должен погибнуть напрасно. Жизнь человеческая дороже всего.
Еле слышно ступая, вошел новый адъютант Ильдарского — лейтенант Красовский. Ему года двадцать два — двадцать три, но лицо еще не потеряло юношеской округлости. Румяный, как девушка. В глазах всегда смешливые искорки. Правда, в присутствии полковника он старается казаться серьезным, солидным человеком, но это никак не вяжется с его почти мальчишеским обликом. Девушки из медсанбата не дают бедняге проходу, вечно, сороки, потешаются над ним: «Дима, тебе еще не дали роту?»
Дознались, чертовки, что Красовский спит и видит себя если не командиром роты, то хоть взвода и жаждет совершить потрясающий подвиг.
Подумав, что полковник дремлет, адъютант легонько кашлянул. Комбриг поднял на него вопросительный взгляд.
— Товарищ полковниик, на проводе командарм.
Ильдарский быстро встал и прошел за перегородку.
Командарм справлялся — голос его в трубке, казалось, звучал издалека, — как идет подготовка, может ли он начать. Полковник ответил, что бригада находится в полной боевой готовности.
Тот же далекий голос проговорил:
— Прекрасно. Тогда начинай. Действуй напористей. Мне сообщай чаще. Коллеги твои идут хорошо.
После разговора с командармом. Ильдарский зашел к начальнику штаба. Вдвоем они еще раз проверили план движения. Потом полковник встал и посмотрел на часы.
— Через тридцать минут начнем. Я буду на НП.
Ильдарский пригнулся, чтобы не удариться голо вой о притолоку, и вышел. Послышался его хрипловатый бас:
— Красовский, пойдемте со мной!
Артиллерия открыла огонь вскоре после того, как они пришли на наблюдательный пункт. Долго смотрел полковник через стереотрубу на ураган, поднявшийся впереди, над немецкими позициями. Наконец дали сигнал подниматься пехоте.
— Двинулась… царица полей, — сказал он, на секунду оторвав глаза от стереотрубы и выпрямившись.
Батальоны шли по глубокому снегу, не встречая сопротивления. Это было подозрительно. Почему противник не открывает огня? Хитрит? Об этом думали бойцы, шагавшие с винтовками наперевес, Об этом думали командиры отделений, взводов, рот, батальонов. О том же думал и Ильдарский. В нем эти мысли концентрировались как в фокусе: эго он должен был находить наиболее точный ответ, разгадывать намерения врага, вовремя парализовать его действия. Сосредоточенно сощурив свои карие глаза, комбриг смотрел на снежную равнину, по которой двигались бойцы, Окуляры стереотрубы приблизили поле к его глазам, и он видел все как на ладони.
Ясно! Немцы хотят завлечь бригаду в мешок и потом перекрыть его, чтобы одним ударом покончить с наступающими. И Ильдарский приказывает усилить фланги пулеметами, минометами и артиллерией.
Теперь, когда рука бригады уже занесена над головой противника, надо заботиться об одном — чтобы удар оказался как можно более сильным. И провода мчат батальонам суровые, твердые слова полковника:
— Вперед! Ни минуты заминки!
По батальонам уже бьют немецкие пулеметы. Но с флангов отвечают наши, и бойцы лишь ускоряют шаг. Иногда они ложатся, но для того, чтобы через несколько мгновений подняться снова. Так, перебежками, движутся они все дальше и дальше. Вот они уже смяли немецких пулеметчиков и с ходу ворвались в первую линию траншей.
Полковнику позвонил командир первого батальона Ростов. Он сообщил, что занял первый рубеж противника, не встретив серьезного сопротивления, и сейчас движется ко второму.
— Правильно действуешь! — одобрил полковник, — Помни, ты впереди идешь, Ростов, с тебя больше и спрос. Жду твоего сообщения о взятии второго рубежа.
Не выпуская из рук телефонной трубки, Ростов быстрым взглядом окинул боевые порядки своего батальона и улыбнулся. Но улыбка тотчас же и сошла с его губ. Взгляд командира батальона не сулил добра противнику.
Что-то замедлилось продвижение на левом фланге.
— Почему задержались? — спрашивает он. И тут же сам замечает, что бойцов прижал к земле вражеский пулемет.
В сторону вражеской огневой точки летит зеленая ракета. Это сигнал артиллеристам.
Второму батальону, который шел слева от батальона Ростова, враг начал оказывать сильное сопротивление. Там были потери, но батальон все же упорно продолжал двигаться вперед. Через минуту ударили наши орудия, и над вражескими позициями поднялся сплошной черный дым.
«Хорошо… вовремя!» — подумал Ростов, продвигаясь по взрыхленному многими ногами снегу.
Бой разгорался и одновременно осложнялся. Теперь уже немцы били изо всех видов оружия. Их мины и снаряды ложились так густо, что белое поле стало черным. Продвижение батальонов сильно замедлилось, а потом и вовсе прекратилось. Ростов не отвечал на вызовы НП.
Полковник приказал немедленно исправить линию. Но связисты, не ожидая его указаний, сами принялись за исправления. Из второго батальона сообщили, что убит комбат. Командование вместо него принял на себя политрук.
Ильдарский любил своего комбата-два, человека очень скромного, но исключительно храброго. До боли сжав зубы, он приказал, чтобы тело комбата вынесли с поля боя и без него, Ильдарского, не хоронили.
«С почестями похороним после боя», — решил он, уже подбирая в уме человека, которого можно было бы послать на место погибшего комбата-два.
За дверью послышался шум. Красовский вышел и через минуту вернулся обратно.
— Товарищ полковник, связной от Ростова.
— Пусть заходит… побыстрее…
Раненый он. Ползком добрался. Вот донесение комбата.
Лейтенант показал полковнику окровавленную бумагу.
— Читайте! — приказал Ильдарский.
Комбат докладывал, что натолкнулся на сильное сопротивление, что все его атаки отбиты, что в батальоне потери. Он просил поддержать его артиллерийским огнем.
— Связь все еще не работает? — спросил полковник, когда Красовский кончил читать донесение.
Связной доложил, что связистов он видел на линии. Они все тяжело ранены.
Комбриг приказал немедленно послать еще людей на исправление линии, а раненых вынести с поля боя. Затем он обратился к Красовскому:
— Лейтенант, сейчас же бегом в первый батальон. Передадите Ростову приказ — атаковать немедленно. Огонь я дам… и еще танки.
Неожиданно Красовский поймал на себе дружески всматривающийся взгляд полковника. За те немногие дни, которые он проработал с комбригом, адъютант вывел безапелляционное заключение, что начальник его — человек исключительно суровый и к тому же несколько суховатый… Но кажется, он поторопился со своими выводами.
Довольный, что ему представился случай выполнить такое важное приказание, лейтенант стремительно бежал по взрытому снарядами и минами полю. Слева и справа рвались мины, но Красовский считал для себя позором ложиться на снег и пережидать, пока они перестанут выть, хотя бежал он все же зигзагами, — это чтобы не угодила снайперская пуля. Почему-то больше всего Красовский боялся снайперских пуль.
Его заставил обернуться пронзительный свист и бешеный топот коня. Прямо на него несся серый в яблоках конь, запряженный в простые сани. Красовский было подумал, что копь ранен и мчится, ошалев от боли, но в следующее мгновение увидел стоящего в санях во весь рост ездового со сдвинутой на затылок шапкой. Когда сани поравнялись с Красовским, ездовой, чуть придержав разгоряченного коня, крикнул:
— Садитесь, товарищ лейтенант!
Красовский сел на патронные ящики.
— Куда? — спросил он ездового.
— Комбат Ростов! — ответил тот, не переставая горячить коня вожжами. Говорил он с заметным акцентом.
Слева ударил снаряд. Второй упал справа.
— На вилку берут! — крикнул ездовой и, лихо свистнув, хлестнул коня теперь уже изо всей силы.
Лейтенант чуть не вылетел из саней. Схватившись за обочины саней и зажмурив от ветра глаза, он уже ничего не видел и лишь слышал, как рвались снаряды, но не знал, что они рвутся уже позади, как раз на том месте, где он был какую-нибудь минуту назад.
Внезапно конь резко остановился.
— Джаббаров?! Молодец! — кричали подбежавшие к саням бойцы. — Давай скорее!.. Ух и жарко там!
— Тащи, растаскивай живей, ребята! — подгонял их лихой ездовой. Вся спина у него была мокрая. От него, как и от коня, валил пар. — Патронов не жалей! Сейчас еще привезу. Где Адольфу меня достать! Поздно он вилками-то орудует!..
А Красовский уже шел по указанной дороге к Ростову. «Вот огонь парень», — думал он о подвезшем его солдате.
Вдруг что-то обожгло ему руку. Красовский остановился, недоуменно огляделся но сторонам и сел в снег. «Ранило», — мелкнула, как сквозь туман, мысль. Сразу стало очень жарко. Лейтенант здоровой рукой сунул в рот комок снега.
«Что это я сел-то? А приказ?..» Красовский вспомнил последний взгляд полковника. Поднявшись на ноги, он медленно побрел вперед. Кружилась голова, Из рукава на снег текла тоненькой струйкой кровь.
Все же он добрался до комбата и передал приказ.
— Даже танки будут? — переспросил Ростов и сверкнул глазами.
Он уже знал, что противник защищен сильно. Минные поля, колючая проволока, по которой пропущен ток высокого напряжения, противотанковые препятствия. Их железобетонные доты простреливают из пушек и пулеметов все подступы. Орудия, которые он приказал выкатить для стрельбы прямой наводкой, не могли разрушить их. Может быть, возьмут танки?..
— Да вон уж и они… — показал он куда-то за спину Красовского.
Шум моторов приближался, как гроза.
— С танкистами идет майор Илларионов! — закричал Красовский на ухо Ростову, стараясь перекричать надвигающийся гул танков.
Но тому уже было не до него. Он поднимал своих бойцов в новую атаку.
— Идите в перевязочную, тут недалеко, — посоветовал Красовскому связист.
— Перевязочная? Недалеко, говорите?
— Да тут же, за блиндажом.
Красовский возвращался из перевязочной чуть не бегом: ему хотелось принять участие в танковой атаке, — может, майор Илларионов разрешит. Но пока он ходил в перевязочную — она оказалась метрах в семистах, в лощинке, — обстановка в батальоне в корне изменилась.
— Скоро танковая атака? — едва успев поравняться с комбатом, спросил он.
— Идите вы со своей… — вырвалось довольно грубо у Ростова.
Только тут Красовский заметил, что комбат чем-то недоволен. Лейтенант не знал, что предпринятая совместно с танками атака успеха не принесла. Танки не могли преодолеть препятствия. Бойцы залегли почти у самых проволочных заграждений. Батальон понес новые потери.
Начинало темнеть. Ильдарскому, неотрывно наблюдавшему за полем боя, было ясно, что боевые качества солдат, лежавших в глубоком снегу, будут уменьшаться с каждым часом. Надо что-то предпринять. И срочно. Неожиданная задержка расстроила его.
Увидев Красовского с перевязанной рукой, он с раздражением спросил:
— Это еще что такое?
Лейтенант, надеявшийся услышать от комбрига благодарность за выполнение боевого приказания, был немного ошарашен таким приемом.
В ту же минуту комбрига вызвал на провод командарм. Он высказал ему свое недовольство.
— Долго, долго шевелишься. Станция должна быть взята немедленно. Другого донесения от тебя не жду.
Полковник предложил ввести в бой резервы, но командарм не дал на это разрешения.
— Резерв вам понадобится впереди.
Полковник еще говорил с командармом, когда на НП появился капитан Сидоров. Он был в белом комбинезоне, с пистолетом за поясом. Видно, только что вернулся из разведки. Лицо его раскраснелось, выбившиеся из-под шапки мокрые волосы прилипли ко лбу. Комбриг встретил его сердитым взглядом:
— Где твои разведчики? Что они делают?
— Они в батальонах. Только что взяли было «языка»…
— Где же он? Почему не сообщаешь?
Ильдарский сделал шаг вперед.
— Не довели, товарищ полковник. Он принял по дороге яд и умер.
— Разини! — яростно выругался комбриг, — Не могли уберечь «языка»! Вот что, капитан, — резко обратился полковник к Сидорову. Прищуренные глаза его горели непреклонной решимостью выиграть бой. — Возьми своих разведчиков — кстати стемнело — и под покровом темноты ворвись во вражеские траншеи. Подними там побольше шума и паники. Тогда дашь две красные ракеты. Итак, жду от тебя сигнала.
Сидоров мгновенно понял и оценил замысел комбрига. Не удалось взять противника прямой атакой — возьмем хитростью. Десяти — двадцати разведчикам гораздо легче проникнуть в оборону противника, чем целому батальону. А пока пошумят разведчики, цепь пехоты сделает бросок и овладеет первыми траншеями.
— Разрешите выполнять, товарищ полковник?
— Иди выполняй!
Вскоре мимо бойцов, лежавших на снегу перед проволочным заграждением, проползли в белых маскировочных халатах разведчики и пропали во тьме. То, что не удалось батальону, удалось немногочисленной группе разведчиков и саперов. Под шум наших пулеметов саперы осторожно разрезали колючую проволоку, сделали проходы в минном поле, и разведчики, пользуясь темнотой, поползли дальше, в расположение противника. Первыми двигались, разгребая снег, будто пловцы воду, Сидоров с Верещагиным, вслед за ними — Ломидзе и остальные бойцы верещагинского отделения. Старшина Урманов со своим отделением полз несколько правее. Капюшон он отбросил назад, чтобы лучше видеть и слышать. После поездки в Ленинград он держался в разведке и в бою с каким-то яростным бесстрашием. Верещагин несколько раз даже одергивал его:
— С ума не сходи, Урманов. Никому это не нужно, чтобы ты зря голову сложил. Запомни это хорошенько.
Но Галим пропускал мимо ушей предостерегающие слова друга.
И на этот раз он вскоре оказался со своим отделением далеко впереди. Ему уже хорошо был виден огонек, дрожавший в амбразуре вражеского дзота. Только он собрался дать сигнал своему отделению подниматься, как взвилась немецкая ракета. Галим уткнулся лицом в снег. Когда он поднял голову, верещагинской группы все еще не было видно. Решив не дожидаться ее, Урманов оглушительно засвистел, одновременно застрочив из автомата по амбразуре дзота. Остальные разведчики открыли огонь по ходам сообщения. Вскоре подоспел и Верещагин со своей группой. Нападение было настолько неожиданным, что у неприятеля поднялась паника. Огонь его сразу расстроился.
Еще в пути Сидорова настигла шальная пуля. Весь левый бок его был в крови. И теперь он едва поспевал за своими подчиненными, Но о ранении молчал. Когда разведчики ворвались в немецкие траншеи, капитан, пересиливая боль, с трудом поднял руку, и в воздухе одна за другой взвились две красные ракеты. Рука с ракетницей бессильно опустилась на снег. Смутно услышал вскоре Сидоров возгласы «ура». Что потом случилось, сколько времени прошло, Сидоров не знал. Когда он опомнился, голова его лежала на коленях комбрига, оттиравшего ему лицо снегом. Увидев, что Сидоров открыл глаза, полковник сказал голосом, в котором звучали в одно и то же время отеческая боль и восхищение:
— Спасибо, Сидоров! Спасибо, герой!
Преследуя врага, батальоны Ильдарского вышли под утро к станции. Но здесь немцы снова оказали ожесточенное сопротивление.
Артиллерия была еще далеко. Ждать ее — значило терять драгоценное время, когда дело решали буквально минуты.
— Ростова! — крикнул Ильдарский телефонисту.
— Есть Ростова! — отозвался телефонист и через мгновение подал полковнику трубку.
— Ветер откуда? — спросил полковник.
Когда Ростов ответил, полковник несколько секунд помолчал, обдумывая свое решение, потом отдал приказ поставить дымовую завесу, чтобы вслед за тем начать немедленно атаку. Отойдя от телефона, комбриг снова приник к стереотрубе. Он увидел, как перед батальоном поднялась серая дымовая завеса, как, прикрываясь дымом, вышла в тыл к немцам первая рота Ростова, как другие подразделения бригады стали готовиться к удару по фронту.
Через некоторое время командиры первого и второго батальонов доложили полковнику, что их бойцы ворвались на улицу станционного поселка и ведут там рукопашный бон.
Облегченно вздохнув, комбриг снял шапку, вытер носовым платком потную голову и приказал перенести командный пункт в станционный поселок.
12
Войска Ленинградского фронта уже заняли главный узел сопротивления немцев на пути встречи обоих фронтов — город Шлиссельбург — и почти вплотную подошли в Пятому рабочему поселку. Освободив все промежуточные поселки и железнодорожные станции, вышли к подступам Пятого рабочего поселка и войска Волховского фронта. Немцы, видя угрозу окружения, приготовились любой ценой удержать этот узкий коридор, связывающий шлиссельбургскую группировку с синявинской. Собрав в нем немалые силы из остатков разгромленных дивизий и подтянув резервы, немцы, пустив в ход всю свою технику, оказывали здесь ожесточенное сопротивление. Но теперь не существовало силы, которая могла бы остановить стремительный натиск советских бойцов, уже предчувствовавших, что историческая встреча двух фронтов неминуемо произойдет где-то в районе Пятого поселка.
По мере того, как сокращалось расстояние между фронтами, темп и мощь наших ударов нарастали. Неудержимым потоком двигались наши войска, артиллерия, танки. Бой не умолкал ни днем, ни ночью. От орудийных залпов качались, будто во время бури, столетние сосны, тряслась как в лихорадке земля.
Теперь уже в бой были введены все основные силы, И они все крепче и крепче захватывали гитлеровцев в гигантские тиски, которые сжимала невидимая, но твердая рука.
«Раненый зверь кидается навстречу своей смерти», — говорит старая пословица. С ожесточением обреченных бросались гитлеровцы в контратаки, но неизменно гибли под ударами советских войск.
Волховский фронт немцы прозвали коричнево-зеленым фронтом, намекая на обилие лесов и торфяных болот. Фашистское командование придумало специальную украшенную резьбой палку, которой собиралось награждать своих отличившихся солдат на Волховском фронте. При виде человека с такой палкой всякий немец в Берлине или в любом другом городе должен был бы встать и поклониться ему, как солдату, который воевал на самом трудном участке фронта и не знал поражения. Но заслужить ее так никому и не пришлось.
Немцы считали свои позиции на Волхове неприступными. Однако Красная Армия буквально за несколько дней прорвала эту закованную в железобетон линию и теперь победно приближалась к своему славному финишу.
В гё исторические дни ощущение неиссякаемой силы переполняло каждого командира, каждого бойца Красной Армии. Под ураганным огнем, по сплошному бездорожью, по глубокому волховскому снегу, сквозь болота и буреломы шли они к заветной цели. От страшного мороза прерывалось дыхание, слипались ресницы, коченели пальцы. Шапки и теплые шерстяные шлемы индевели. Промерзшие полы шинелей ломались, как тонкие доски.
— Вперед, на Запад! — Этот клич, рожденный освободительной войной, повторяли тысячи бойцов и командиров. Этот клич вставал с фанерных плакатов на обочинах асфальтовых шоссе, с узких дощатых указок, прибитых прямо к стволам деревьев на тесных ухабистых проселках.
Полковник Ильдарский, в белом полушубке и меховой шапке, стоял на перекрестке лесной дороги и, пропуская свои батальоны, также чувствовал эту живительную силу и потому требовал одного:
— Вперед, вперед!
Головным шел батальон Ростова, тоже не устававшего повторять это бодрящее слово:
— Вперед!
Завершающей задачей бригады было сильным броском выйти к Пятому поселку и совместно с другими частями взять этот последний опорный пункт немцев на атакуемом участке.
Двигались на лыжах. Возбужденный, раскрасневшийся Ростов то и дело сворачивал с лыжни в сторону к лесу, чтобы посмотреть на своих бойцов, и, убедившись, что никто не отстает, опять сливался с колонной. Душа в нем играла, и, вероятно, поэтому в памяти всплывали лишь приятные, веселые события. То вспоминалось футбольное поле, где он долгое время был тренером, то веселые комсомольские субботники, то какой-нибудь смешной эпизод из фронтовой жизни. Вот хоть бы вчера. Вызвали его к командиру бригады. Он явился в солдатской стеганой телогрейке и брюках, в белом маскировочном халате. Красовский встретил его, как своего старого знакомого:
— Проходите, капитан, садитесь.
— Сидеть нет времени. Доложи обо мне полковнику.
— Придется подождать. Сейчас у него начальник штаба. Не велел никого принимать. Закуривайте, капитан.
Беря папиросу из радушно протянутого ему портсигара, Ростов обратил внимание, что другая рука лейтенанта висит на перевязи.
— Упал, что ли? — насмешливо спросил комбат.
Такой вопрос был для Красовского почти равноценен пощечине. Вспыхнув не только лицом, но и шеей, он как ужаленный вскочил со своего места и выбежал вон.
Телефонистка, сидевшая на ящике, невольно прыснула со смеху, но потом сказала знаменитому комбату с укором:
— Ну зачем это вы так обидели его, товарищ капитан? Он же был ранен в первый день наступления, когда его направил с приказом к вам комбриг.
— Неужели? — протянул комбат, пренебрежительное выражение сошло с его лица.
Но девушке и в этом слове комбата почудилась ирония. И, надув губки, она отрезала:
— Да! И если вы сами герой, это еще не значит, что вам можно обижать других.
Ростов от всей души расхохотался.
— С чего это ты взяла, что я герой? — наконец еле выговорил он сквозь смех.
— Все так говорят.
— Что я — герой? А ты и поверила? Неверно это. Герои там, на первой линии огня, — уже совсем серьезно сказал он.
Девушка забавно, точно птичка, склонила голову набок и удивленно посмотрела на комбата У нее были такие синие-синие глаза.
И, вспомнив это сейчас. Ростов снова улыбнулся.
«Вот так и создаются легенды… Впрочем, девушка эта, телефонистка, хорошая Такую и полюбить не грех», — думал он, плавно скользя на лыжах.
Разведчики доложили Ростову, что подступы к Пятому поселку простреливаются вражеским минометным огнем, что немцы, по всем данным, не ждут удара с этой стороны, что впереди большая прогалина.
Ростов приказал своим бойцам остановиться, а сам вместе с разведчиками пошел к опушке леса и, спрятавшись за расщепленной сосной, стал наблюдать. Впереди, как и говорили разведчики, торчали лишь отдельные изуродованные деревья. На снегу чернели воронки от снарядов. А там, где снег остался чистым, он так блестел под косыми лучами солнца, что больно было глазам. В чаще леса ухали минометы, и на прогалину ложились мины.
— Наблюдатели обнаружены? — шепотом спросил Ростов разведчиков.
Ему доложили, что вражеских наблюдателей нет, что огонь ведется неприцельно, по квадратам.
Ростов, не доверяя первому сообщению, приказал разведчикам еще раз тщательно проверить это и немедля доложить ему.
В его голове созрела смелая мысль: «Раз немцы ведут неприцельный огонь по квадратам и у них нет здесь наблюдателей, значит, они не ждут с этой стороны серьезного удара. А что, если двинуться через поляну в походных колоннах зигзагами по уже обстрелянным квадратам? Можно незаметно пробраться к немцам и обрушиться на них внезапным ударом. Конечно, сделать это можно будет только под покровом нашей союзницы — ночи…»
Ростов был большой мастер смелых, изобретательных ударов. Он оторвал листок от полевого блокнота, коротко записал свою мысль и тотчас отправил к комбригу связного.
К тому времени в лесу уже стало тесно от людей. Подошли другие батальоны бригады. Сюда же подтянулись соседи.
Смеркалось. На голубой снег ложились от деревьев длинные тени. Жечь костер, рубить деревья и делать шалаши не разрешалось. Озябшие бойцы беспрестанно топали ногами, энергично похлопывали рукавицами. Тихо звякали котелки и ружья.
Внезапно появился полковник Ильдарский. Приказав хорошенько накормить бойцов, он отозвал своих комбатов и пошел с ними к опушке.
— Проверим твою мысль, — бросил он по дороге Ростову.
На опушке их встретили двое разведчиков — Шумилин и Урманов.
— Как? — коротко спросил полковник.
— Стреляет по-прежнему — по квадратам.
— Там были? — кивнул головой полковник в лес, за поляну.
— Были. Верещагин и сейчас там.
Минут десять полковник молча наблюдал порядок, в каком рвались мины, и не спеша заговорил:
— Здешняя немецкая тактика ничем не отличается от их тактики в Заполярье. Все тот же шаблон. Считая себя неуязвимыми со стороны поляны, они ее обстреливают в одном и том же порядке неприцельным огнем, Комбат-один правильно разгадал эту методичность противника в данном случае. Учитывая это, я решаю вести колонны зигзагами по уже обстрелянным квадратам.
Некоторым, даже опытным командирам, видавшим много за свою жизнь, этот решительный план полковника показался чересчур рискованным. Они переглянулись. Ильдарский уловил их взгляды и усмехнулся:
— Было бы недостойно советских офицеров воевать по трафарету. Действуйте смелей! Ты подал эту мысль, Ростов, ты и пойдешь первым.
И командир бригады детально познакомил комбатов с планом захвата поселка.
Действительность быстро показала, насколько верной была эта мысль. Батальоны пересекли поляну почти без потерь и вышли к поселку совсем неожиданно для немцев.
— Атаковать немедленно! — приказал полковник.
И батальоны ринулись на вражеские позиции.
Стремительным броском пехота Ильдарского заняла окраинные дома поселка. Гитлеровцы, видя, что заключены в мешок, бросались в бой с яростью обреченных. Не теряя минуты, Ильдарский подтянул и ввел в бой батальон, который до сих пор держал в резерве.
Между тем полки других соединений обходили поселок с юга и с севера и также втягивались в бой. Сжатые со всех сторон, гитлеровцы не знали, куда направить свои силы.
Разведчики Ильдарского заняли очень важный объект — дом метрах в двухстах впереди. Гулко стуча каблуками, Верещагин и Урманов пробежали его насквозь по коридору. Верещагин метнул гранату из окна первого этажа и бросился на лестницу. Урманов на бегу выглянул в окно, над самым ухом его просвистел рой пуль.
Остановив Урманова у развороченного снарядом подъезда, Верещагин показал на свежую воронку.
В черной яме притаился немец в белом маскировочном балахоне, он в ужасе озирался по сторонам. Рядом с ним лежал еще один, уткнувшись носом в землю, очевидно, мертвый.
Урманов вытащил было гранату, но Верещагин задержал его руку:
— Мы его лучше живого возьмем. Может, что узнаем. Ты прикрой меня.
Андрей пополз между кучами щебня к воронке. Урманов открыл из автомата сильный огонь, обратив все внимание немца на себя. Верещагин остановился за снесенной крышей в трех шагах позади немца. Галим перенес огонь в другую сторону. Немец приподнялся, чтобы оглянуться, и в тот же миг огромная фигура Верещагина всей тяжестью обрушилась на него.
Через несколько минут молоденький немец с глазами навыкате сидел на замусоренном полу в одной из комнат занятого разведчиками дома.
Он был слегка ранен в голову.
Санитар разведчиков Василий Березин насупленно и молча перевязывал его.
— Не бинт, а пулю ему, — ворчал он.
— Мы с безоружными не воюем! — строго сказал Верещагин. — Раз он наш пленный, мы должны оказать ему помощь. Поскорей шевелись.
— Да, так-таки они оказывают нашим помощь! Урманов рассказывал, что они делают с ленинградцами… — Желтоватые глаза Березина грозно прищурились. — В женщин, в детей они герои стрелять! А попадут в плен — дрожат хуже зайца.
— Ну, хватит, Вася, — сказал Верещагин. — Теперь займемся делом. Ты какой дивизии? — обратился он по-немецки к пленному. (По разговорнику Верещагин помнил особенно нужные для разведчиков немецкие фразы и слова.)
— Шестьдесят первой.
— Врешь! — грохнул Верещагин.
Урманов обшарил карманы немца и нашел его солдатскую книжку.
— Верно говорит. — И Урманов вручил Верещагину документ немца.
— Откуда прибыли? Давно?
Дрожа всем телом, немец смотрел на обступивших его русских.
— Недавно… Из Штеттина.
— Видал? — кивнул Верещагин головой Урманову.
О появлении новой вражеской дивизии на этом участке важно было поскорее дать знать не только бригаде, но и всей армии. И Верещагин, тут же написав коротенькое донесение, доверил Шумилину доставить «языка» в штаб бригады.
Не успели проводить пленного, послышался гул немецких танков. Выйдя с другой стороны поселка, танки неслись на укрепившихся в окраинных домах бойцов, подпрыгивая на ухабах и выбоинах и ведя огонь с ходу. Один танк врезался в оставшуюся от сгоревшего дома печь и, свалив ее, ринулся в клубах пыли на середину улицы.
Артиллеристы и бронебойщики настигли его прицельным огнем, и он взорвался. Второй закидали бутылками с горючим пехотинцы. Он вспыхнул, как факел, и заметался, чтобы сбить пламя.
Из-за поворота вышел невиданный до сих пор огромный танк.
— Андрей, видишь, что ползет? — крикнул Урманов, выглядывая из окна на улицу.
В лоб танка ударились подряд два снаряда, но не пробили его крепкую броню. Он все полз вперед.
— Пойдем! — решительно позвал Галима Верещагин.
По коридору и разрушенным лестницам они выбежали на улицу и поползли навстречу стальному чудовищу, держа в руках связки противотанковых гранат. На полдороге около Урманова разорвалась мина, и он остановился. Верещагин видел, как он поник, но идти на помощь к другу было невозможно.
Мощный танк разнес в куски одноэтажный дом и, гремя еше свирепее, выполз на узкую площадку.
Верещагин приподнялся. Он находился сейчас в «мертвой зоне», вне досягаемости для огня фашистского танка. Прищуренные черные глаза его впились в машину.
Расстояние между ними все сокращалось. Кто победит: немецкий танкист, спрятавшийся за непробиваемой броней, или советский воин, вышедший на этот бой с гранатой в руке?
Он стоял, по моряцкой привычке, широко расставив ноги.
— Иди, иди, — сам того не замечая, шептал Андрей сквозь зубы в гневе.
Танк задрал нос, чтобы влезть на остатки каменного фундамента. Верещагин поднял руку с гранатой и метнул ее под днище танка. Танк завыл. Верещагин бросил вторую гранату на бензобак и вслед за ней бутылку с горючей жидкостью. Объятый пламенем танк застопорил, встал.
— Ну что, взял? — тяжело дыша, громко сказал Верещагин. Он приготовил автомат, чтобы в упор бить по вражеским танкистам.
Но из горящего танка никто не выходил.
В тот момент, когда Верещагин поднимал руку, чтобы бросить гранату под танк, санитар Василий Березин выбежал из дома к раненому Урманову. Увидев нацеленное прямо на дверь орудие танка, Березин с размаху плюхнулся оземь и, ничего не соображая, пополз вдоль стены. С каждым вздохом ждал он взрыва снаряда, но танк почему-то не стрелял. Так, ползком, санитар добрался до Урманова, лежавшего вниз лицом.
Березин перевернул его, осторожно взял из его рук гранату и быстро ощупал все тело старшины, но раны не обнаружил, хотя Урманов почти не дышал.
— Контузия… — решил Березин и, взвалив старшину на спину, пополз обратно к дому.
Когда они вышли из-под защиты куч кирпича и обломков, из окна второго этажа по ним начали стрелять из автоматов. Пули впивались где-то совсем рядом. Вдруг заработал наш ручной пулемет, и вражеские автоматчики замолчали.
Вернувшись в дом, Верещагин нашел Урманова в одной из разрушенных комнат. Около него на коленях стоял Березин.
— Вася, рана тяжелая? — встревожился Верещагин.
— Контузия.
Верещагин тоже опустился на колени возле друга.
— Галим! — тихо позвал он.
Сгущалась темнота. Поселок горел. Багровые отблески пожарищ плясали на разбитых окнах, освещая возбужденные лица бойцов, разрушенный потолок, содранный кусок обоев и кучи битого кирпича на полу.
Пользуясь затишьем, Березин торопился отправить Урманова в тыл, но, к радости товарищей, Галим открыл глаза. Он не слышал, что ему говорили Березин и Верещагин. Он только видел, при свете пожаров, как у них двигались губы.
В эту ночь к поселку, перед последним штурмом, подтягивались все новые подразделения. Артиллеристы в сосредоточенном молчании выдвигали орудия прямой наводки. Пехотинцы ползли по глубокому снегу, скапливаясь на исходном рубеже.
К полночи сильно похолодало. С Ладоги подул резкий ветер. Небо затянули сплошные облака. Закрутила снежная метель. Разведчики под ее прикрытием пошли в расположение врага. Они должны были вернуться со сведениями не только о противнике, но и о положении дел на соседнем Ленинградском фронте.
Едва завидев возвращавшихся разведчиков, бойцы повскакали со своих мест.
— Ну как? Далеко? — с живейшим нетерпением спрашивали все о ленинградцах.
— Сегодня встретимся, — отвечали разведчики радостно, возбужденно.
Под утро вьюга утихла. Взошло солнце. Разрытое снарядами поле битвы, тяжелые раны земли занесло снегом. Казалось, природа нарочно скрыла эти уродства, чтобы подчеркнуть торжественную красоту сегодняшнего утра с заснеженными, словно задумавшимися, вершинами деревьев.
Результат боя был предрешен. Приближались долгожданные минуты. Так и не сомкнув за всю ночь глаз, полковник Ильдарский вызвал утром парикмахера.
Через несколько минут посвежевший полковник вместе с Красовским, который за эти дни заметно возмужал, вышли из землянки.
Приостановившись на еще не утоптанной тропке, Ильдарский взглянул на часы. Было без двух минут десять.
Полковник поднял голову. Вверху сиял голубой небесный купол.
— Хороший будет сегодня денек, — сказал полковник, осматривая чистое небо.
Не успел Красовский ответить ему, как тишину разорвал артиллерийский залп. Под ногами дрогнула земля, с деревьев посыпался снег. Еще не отгремело эхо одною залпа, как раздался второй, третий, четвертый…
Ростов стоял с ракетницей в поднятой руке, готовясь дать сигнал к последней атаке. Он сдвинул на затылок шапку, пригладив ею свои густые пышные волосы. Верхняя часть лба резко отличалась от обветренной нижней своей белизной.
— Ну, друзья, за Ленинград! — крикнул он.
Взвилась дугой в воздух красная ракета, за ней вторая. И пехота поднялась.
— За родину! — кричали бойцы, устремляясь вперед.
Они выбивали немцев из каждого дома, из каждого подвала. Трещали автоматные очереди, выли мины. По улицам, усеянным трупами гитлеровцев, катились клубы дыма.
И наконец на улицу поселка хлынули неудержимым потоком волховцы, а со стороны Шлиссельбурга — ленинградцы.
Капитан Ростов, широко раскрыв объятия, бежал навстречу офицеру Ленинградского фронта. Тот шагал к Ростову без шапки. Над ними кружились снежинки.
Пожилой солдат — это был Соколов, — обнимая одного ленинградца за другим, приговаривал:
— Родные, какая радость! Какая радость!
Шумилин размахивал автоматом. Шагиев, стоя на подбитом танке, во всю силу своих легких кричал «ура» и, подбрасывая в воздух каску, ловко подхватывал ее. Урманова целовал, захватив в свои железные объятия, широкоплечий, коренастый сержант.
Части перемешались; трудно было разобрать, где волховцы, где ленинградцы. Было и так, что ленинградец бросался целовать ленинградца, а волховец — волховца. Перекаты «ура» не смолкали, в воздухе было черно от шапок.
Кто-то водрузил флаг на крыше полуразрушенного, еще дымящегося дома. Вольный ладожский ветер тотчас подхватил красное полотнище, оно весело затрепетало.
Полковник Ильдарский вышел из траншеи и зашагал по глубокому снегу в поселок. Он шел, не спуская глаз с красного флага. Сердце его билось радостно. Наказ партии, наказ народа выполнен!
Полковник бросил взгляд на часы — одиннадцать часов тридцать минут. Прошло всего полтора часа, как началась атака. За эти девяносто минут было окончательно разрублено железное кольцо вокруг Ленинграда.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
1
Почти пятнадцать месяцев пролежала Мунира на спине, закованная в гипс. Изо дня в день, просыпаясь, она только и видела что белый квадрат потолка над собой да три белых стены — по бокам и впереди; задняя, та, где было окно, оставалась вне ее поля зрения. Опустив глаза, она могла еще наблюдать три — опять-таки выкрашенные в белую краску и покрытые белыми одеялами — больничные койки. На всю жизнь, думалось Мунире, останется у нее отвращение к этой госпитальной белизне. Ей стало казаться, что она свыклась бы с непрестанной болью в спине и с тяжестью, давившей на грудь, а что мучит ее лишь эта удручающая белизна, — не за что зацепиться глазу, мысли.
Сочувствуя ей, сестры время от времени ненадолго придвигали койку Муниры к самому окну. Тогда она могла любоваться кусочком московского неба над госпитальным двором, окруженным глухим забором. Обреченная на неподвижность, девушка жадно подмечала там малейшее движение.
Если же какая-нибудь добрая душа ставила на ее тумбочку букет, Мунира, забывшись, тянулась к нему своей восковой рукой, но нестерпимая боль в позвоночнике молниеносно напоминала девушке о ее беспомощном положении. Мунира особенно радовалась цветам: они оттесняли от нее удручающее однообразие белизны, хоть на время перебивали своим ароматом опостылевшие больничные запахи.
Появление голубя на подоконнике воспринималось ею как необычайное происшествие.
— Вы только посмотрите, какое богатство оттенков в его оперении, какие чудесные малюсенькие-малюсенькие пятнышки у него на шейке, — говорила она сопалатницам.
В маленькой палате их было трое: кроме Муниры ее ровесница Надя Руднева и украинская партизанка Олеся Бондарь. За это время Мунира узнала всю их жизнь. Надя, дочь ленинградского филолога, стала в войну штурманом авиации дальнего действия, летала со смертельным грузом и в логово врага. Однажды, когда бомбардировщик был уже над объектом, Надю и ее подругу-пилота поймали в свои слепящие щупальца вражеские прожекторы. Самолет попал в полосу заградительного огня противника. Их подбили, загорелась одна из плоскостей. Пилот Дуся, несмотря на серьезное ранение в бедро, все же дотянула горящую машину до своей территории. Едва подоспевшие бойцы вытащили тяжело обожженных девушек из пламени, как взорвался мотор.
У Олеси Бондарь были перебиты обе ноги. Она тоже лежала в гипсе. Конечно, ей было легче, чем Мунире, — у нее были недвижными только ноги. Порой она даже напевала вполголоса родные песни. О себе эта на редкость стеснительная винницкая колхозница, с черными, уложенными венком вокруг головы косами, говорила так мало, что девушки даже толком не знали, за какой подвиг ей присвоено звание Героя Советского Союза. Когда же Мунира и Надя начинали донимать ее расспросами, Олеся не то со смехом, не то со слезами отбивалась:
— Ой, дивчаточки, да не мучайте вы мою душу!
Когда с Олеси сняли гипс, она приохотилась читать вслух газеты, книги. Чуть повернувшись в ее сторону, Мунира смотрела на нее до ломоты в затылке. И у Му ниры были такие же шелковые косы. А теперь… Она поднимала руку к голове, и сердце ее сжималось: ее остригли под машинку, еще когда она лежала без сознания. Правда, за эти месяцы волосы у нее немного отросли, но пока еще не закрыли даже шеи.
Раненная в нижнюю челюсть и в позвоночник, Мунира испытала, что значит лежать на операционном столе, как тяжело приходить в себя после наркоза. Она вся внутренне сжималась, когда ее везли в перевязочную ня передвижной койке с колесами на резиновых шинах.
Мунира познавала теперь свою профессию как бы изнутри. Когда она сама оперировала, для нее важнее всего была конечная цель. Идя к этой цели, она не забывала, разумеется, что ее скальпель, раньше чем дать облегчение, временно приносит больному новые страдания, но то, что она знала раньше лишь умом врача, она постигала теперь, когда хирург и больная жили в ней одновременно, непосредственно на своих ощущениях. «Выживу, — думала Мунира, — буду лучше знать, сколько, кроме тонкостей ремесла, нужно отдавать больному сердечного тепла и внимания».
О том, что Мунира тяжело ранена, Суфия-ханум узнала из письма мужа. Ей показалось, что вокруг померк свет.
И когда зазвонил телефон, у Суфии-ханум не нашлось сил, чтобы подойти к телефонному столику. В большой, пустой квартире снова установилась тишина, говорящая о большом несчастье. Память оживила Муниру совсем крошкой, когда она, смешно поднимая ножонки, делала первые неверные шаги и, захлебываясь от восторга, бормотала невнятные эннэ и эттэ… Неужели она больше не увидит свою Муниру? Не увидит никогда? Нет, нет! Спасти! Помочь! Вдохнуть волю к жизни! Скорей, скорей!.. Если это еще не поздно…
Снова зазвонил телефон. И Суфии-ханум показалось, что это взывает к ней сама жизнь. Она заставила себя подняться с места и взять трубку. Выслушав, она коротко сказала:
— Сейчас буду.
С того же дня Суфия-ханум со свойственной ей энергией стала доискиваться, куда эвакуировали дочь. Получив наконец точный адрес госпиталя, она вылетела в Москву. И вот в апреле 1943 года, в особенно мучительные для Муниры дни, когда операция следовала за операцией, в госпитале появилась Суфия-ханум. В белом, не по фигуре широком халате поднималась она по мраморным ступеням госпитальной лестницы.
Хотя Суфия-ханум всем своим существом рвалась к дочери, ноги ее не слушались, передвигались медленно. Мешало сердце. Биение его гулко отдавалось в ушах. Вдруг ноги совсем изменили ей, подкосились. Она схватилась за перила. С трудом переводя дыхание, приникла к ним лбом.
Сопровождавшая молоденькая сестра, поддерживая ее за талию, мягко сказала:
— Не надо так волноваться. Это ведь отразится и на больной.
Суфия-ханум лишь кинула благодарный взгляд, не в силах вымолвить ни слова. Войдя в палату, она из трех до неузнаваемости измененных страданием, покрытых почти неживой восковой желтизной лиц сразу узнала родное. Материнское сердце не нуждалось в указании сестры.
Мунира спала. Делая неимоверные усилия, чтобы не разрыдаться, Суфия-ханум долго смотрела в изнеможенное, пожелтевшее лицо дочери. Потом нагнулась и — как она делала в детские годы Муниры, когда вставала, чтобы поправить ей одеяльце или подушечку, — нежным, едва заметным прикосновением губ одновременно поцеловала пылающий лоб дочери и определила температуру — высокая! Горькая материнская слеза упала на лицо Муниры. Веки больной слегка затрепетали.
— Мунира, дитя мое, — беззвучно, одними губами шептала Суфия-ханум. Руки ее, бессильно упавшие на колени, когда она впервые узнала о ранении дочери, теперь неслышно для больной заботливо поправляли одеяло, простыню, подушку. Только затуманенные горем глаза не отрывались от лица дочери. Что может быть тяжелее для матери, чем видеть свое дитя лежащим на смертном одре?.. И хлынули так долго сдерживаемые Суфией-ханум слезы. Нет, при всем желании не могла она удержать их… Хорошо, что спит Мунира.
Суфия-ханум с трудом взяла себя в руки.
Но что-то все же дошло до сознания лежавшей в забытьи Муниры. Она подняла веки и тотчас же закрыла их.
— Мама… Я знаю, это во сне… — раздался неясный шепот — Мунире трудно было говорить из-за ранения в челюсть. — Все равно, я рада… я всегда рада, когда вижу тебя… Посмотри, какая стала твоя Мунира. Мама… почему тебя так долго нет?.. Я жду-жду тебя…
— Мунира, радость моя, — позвала Суфия-ханум чуть слышно и легонько провела ладонью по лбу дочери, вкладывая в этот осторожный жест всю нежность и все свое горе. — Я знала, что ты меня ждешь. Вот я и приехала, дорогая…
Мунира медленно открыла веки, широко раскрытыми глазами уставилась на мать, потом слабо вскрикнула:
— Мама!.. — подняла руки и вся потянулась к матери, но тут же со стоном опустила голову на подушку.
А Суфия-ханум без конца целовала ее руки, ее мокрые от слез глаза, дорогое, измученное лицо.
— Успокойся, доченька, успокойся… Не волнуйся, родная… Тебе нельзя, — уговаривала она дочь.
Не выпуская рук Муниры, Суфия-ханум рассказывала об отце, о друзьях, о Казани. С трудом поведала матери и Мунира о своем ранении, о тяжелых операциях, о подругах. Но очень скоро Суфия-ханум заметила, что Мунира устала.
— Хорошо бы, мама, если бы ты не уезжала, — вдруг вырвалось у Муниры, и в голосе прозвучала беспомощность девочки, которой хочется укрыться от беды под материнским крылышком.
— Конечно, родная моя… Это было бы чудесно. Но я думаю все же, что тебе нужнее сейчас московские хирурги. Они скорее, чем я, помогут тебе стать на ноги. Но послушай, девочка, что я тебе скажу: даже их золотые руки окажутся бессильными, если ты сама не придешь себе на помощь.
Мунира молча протянула матери свои худые руки и вдруг спросила:
— Ты, наверно, с моего отъезда не ела чумары, мамочка? А домой, уж это ясно, приходишь только ночевать. Вот выздоровлю, дадут мне отпуск, я приеду в Казань и целый месяц буду угощать тебя самой вкусной чумарой.
Суфия-ханум, подавив волнение, пошутила, что все это время ей больше всего недоставало галушек Муниры.
После отъезда матери боль в позвоночнике продолжала причинять Мунире страдания, но после новой операции резко пошла на убыль. Правда, Мунира по-прежнему лежала в гипсе, но теперь ей казалось, что она просто отдыхает. Прошло несколько дней, и новая тревога овладела девушкой — ее стало беспокоить лицо. Ока внимательно изучала наружность сиделок, пока они с ложки кормили ее, и думала, что лицо в человеке — все. Вот и она была когда-то здорова, красива, и у нее был любимый человек. Неужели все это прошло безвозвратно? Захочет ли Галим связать свою судьбу с девушкой, лицо которой искажено ранением?.. Как все челюстники, Мунира преувеличивала свое ранение и от этого страдала еще больше. Боль в позвоночнике — девичья память коротка! — казалась ей теперь, по сравнению с душевной болью, просто ничтожной. Она с трепетом ждала того дня, когда с ее лица снимут повязку. Она выпросила у одной из сестер зеркальце и часами изучала свой подбородок, хотя под гипсом ничего не было видно. Но пришел час — гипс сняли. Когда же врач протянул ей зеркало, она в страхе закрыла лицо руками.
— Не надо, не надо!..
Но разве хватит выдержки у девушки, — пусть даже операция была бы и неудачна, — чтобы не посмотреться в зеркало?
Когда врач ушел, Мунира долго ощупывала пальцами лицо. Не чувствуя безобразных швов, она решилась взять в руки зеркальце. Взглянула и заплакала от радости — шрам на лице был едва заметен.
Вторично Суфия-ханум приехала к дочери в начале 1944 года. Кожа Муниры все еще сохраняла болезненно-желтый оттенок, но на щеках уже появился легкий румянец, и разговаривала она теперь с матерью полусидя, — вставать ей пока не разрешали.
На тумбочке Муниры двумя стопками громоздились объемистые книги — все новинки медицинской литературы. На вопрошающий взгляд матери Мунира ответила:
— Продолжаю учиться. В медицине сейчас столько нового, что, если не следить, живо окажешься на задворках. Эти книги мне прислали из Ленинграда мои коллеги по госпиталю, где я работала.
— Только смотри, не очень увлекайся. Не навреди себе, родная, — с тревогой сказала Суфия-ханум, несказанно радуясь в то же время бодрому состоянию дочери.
— Не бойся, мама, — пошутила Мунира, — твоя легкомысленная дочка находится под моим строгим врачебным контролем.
Прощаясь, Суфия-ханум спросила полушутя-полусерьезно:
— Ну, а когда же приедешь угощать меня чумарой?
— Не знаю, мама, — сразу став серьезной, сказала Мунира. — Так долго я была оторвана от своего дела… и в такое время… Если врачи не будут особенно возражать, я, может быть, уеду прямо на фронт… Не огорчайся, мама, милая!
Вскоре после отъезда матери девушка снова загрустила. Ей казалось, что болезнь затягивается, она все еще не могла ходить. Недавнее беспокойство о лице казалось не стоящим внимания. Кому нужно твое красивое лицо, если ты прикована к постели? От Галима Мунира получала нежные, полные любви письма. Но, радуя ее, они вместе с тем усиливали ее душевные страдания. О своем состоянии она, кроме общих слов, ничего Галиму не писала, не подозревала, что он все знает от ее отца. А Мунира думала, что Галим, когда пишет к ней, представляет ее себе прежней: здоровой, сильной, не боящейся прыгать с высоких трамплинов. А она сейчас даже с койки не может сойти без посторонней помощи…
Иногда же Мунира забывала все свои мрачные мысли и принималась мечтать, как после войны они с Галимом поедут куда-нибудь к морю — в Ялту или в Сочи… А где они будут жить постоянно? В Казани, в Москве, в Ленинграде?.. Или где-нибудь на Дальнем Востоке? Галим, наверно, останется в кадрах Красной Армии. Но после войны его, вероятно, пошлют доучиваться. Она тоже обязательно пойдет в аспирантуру, защитит диссертацию. Как хорошо, что ни при каких обстоятельствах она не забывала совета дорогого учителя Степана Гавриловича и изо дня в день записывала свои наблюдения, наблюдения фронтового хирурга. В этих записках и лежат зернышки ее будущих работ. Мунира мечтала проникнуть в тайны анаэробов — этих опаснейших микробов газовой гангрены, — хотя ей самой еще надо было встать с постели и, как ребенку, учиться ходить.
Дни становились заметно длиннее. Второй раз Мунира встречала март в этой тесной, на троих, палате. Но теперь до ее ухода отсюда насчитывались уже не месяцы, а недели.
Наконец наступил день, когда она почти самостоятельно — безгранично счастливая — дошла до открытого окна. Теперь глухой забор не мешал ей видеть противоположную сторону широкой московской улицы. Из решетчатых вррот спрятавшегося в зелени старинного здания на улицу группами выходила молодежь, оживленная, веселая, спорящая. «Студенты-медики с практики», — сразу угадала Мунира.
Вечером один за другим дали два салюта — сначала в честь войск Второго Украинского фронта, освободивших город Могилев-Подольск, позднее — в честь войск Первого Украинского фронта, освободивших Винницу.
Девушки с ликованием смотрели на расцвеченное московское небо. А Олеся, сжимая лицо руками, все восклицала в возбуждении:
— Ой, дивчата!.. Мой родной город!.. Свободная моя дорогая Винница!
Здоровье Муниры улучшалось. Она начала выходить в сад, гуляла по тенистым аллеям. Мыслями она была уже на фронте. Мунира написала отцу, что хотела бы попасть к нему, на Карельский фронт, умолчав о том, что надеется встретиться там с Галимом.
Выписалась из госпиталя Олеся.
— Мы жили здесь, как сестры. Кончится война, приезжайте ко мне в Винницу, — говорила она, обнимая и целуя девушек.
А через месяц выписалась Надя. Мунира осталась одна и еще нетерпеливее стала ждать момента выписки из госпиталя.
Вскоре пришло радостное письмо от отца. Он ждал ее в Карелию.
Часто получала Мунира письма от Хафиза. Только Ляля и Наиль замолчали окончательно. «Неужели они, как Хаджар…» Нет, Мунира не хотела этому верить. Она писала родителям Наиля и Ляли, писала друзьям разыскивая их следы. Как-то Таня Владимирова сообщила Мунире, что ей попала в руки армейская газета другого фронта с небольшой статьей, подписанной лейтенантом Н. Яруллиным. «Может, это и был Наиль? Вероятно, это так и есть!» — успокоилась Мунира.
Таня, как и Хафиз, писала часто. Мунира знала почти весь боевой путь Тани, имена ее командиров, ее боевых подруг. Она радовалась их успехам, горевала, когда на аэродром не возвращались подруги Тани. Таня писала обо всем так подробно, что Мунире иногда казалось, что она жила со всеми ими, в их гвардейском женском полку, который находился где-то «у самого синего моря». Правда, в последнем письме Таня сообщала, что они уже вступили на крымскую землю, которую до сих пор лишь бомбили и которая отвечала им снопами прожекторных лучей и дождем зенитных снарядов.
Еще недавно Мунире казалось, будто время остановилось. Но стоило выписаться из госпиталя, и ей вдруг не стало хватать времени. На нее свалилось сразу столько хлопот и волнений! Некоторые врачи хотели совсем отчислить ее с военной службы. Большого труда стоило ей уговорить их отказаться от этой мысли. Тогда сочли необходимым послать ее на курорт. Но она отбила и это «нападение». Зато когда уладилось с комиссией, дела ее пошли лучше. Во-первых, жила она теперь в общежитии резерва. Во-вторых, в главном управлении не стали возражать против ее желания отправиться на Карельский фронт, — как раз в это время пополнялась санслужба этого фронта.
Когда она, получив все документы, пришла в тот вечер в общежитие резерва провести свою последнюю ночь в Москве, ее ждала там Таня Владимирова. Не сняв шинели, она стояла у открытого окна и рассеянно листала какую-то книгу. Увидев Муниру, она бросилась к ней. А Мунира, оторопев от изумления, от неожиданности, не верила своим глазам. Они целовались, вытирали слезы и опять целовались. Влажные глаза их сияли радостью встречи.
Мунира то привлекала к себе похудевшую, вытянувшуюся, загорелую подругу, — как странно видеть ее в форме офицера авиации! — то, чтобы получше разглядеть, вновь отталкивала ее от србя и повторяла:
— Да ты ли это, Танюша? И как ты очутилась здесь? Ведь ты же была «у самого синего моря»!
Таня же мучила Муниру расспросами о самочувствии.
Так говорили они, забыв, что стоят в шинелях.
— Да что же мы не разденемся? — спохватилась наконец Мунира и, скинув с себя новенькую, всего несколько дней назад полученную в госпитале шинель, стала помогать подруге.
На груди Тани сверкнула Золотая Звезда.
— Танюшка!.. — вскрикнула Мунира и, крепко обняв подругу за шею, вновь принялась душить ее поцелуями. — Ой, Танюша, как же я рада за тебя. Ну, поздравляю, поздравляю!
А Таня торопилась поделиться с подругой своей радостью:
— Знаешь, Мунира, ведь я только что из Кремля… Нас вызвали, чтобы вручить нам награды…
— Как я тебе завидую, Таня! — сказала Мунира и, глядя в горящие счастьем глаза подруги, затаив дыхание спросила: — Кого же ты там видела? Кто вручал награды?
Таня охотно рассказала, как она шла по Кремлю, как разволновалась, когда Михаил Иванович начал вручать им награды.
Мунира обняла подругу за шею, усадила на кровать и, не выпуская ее руки из своей, попросила:
— Теперь расскажи о своей фронтовой жизни. Все, все. Я все хочу знать.
Таня улыбнулась:
— Все я расскажу тебе когда-нибудь в Казани. Выйдем на Волгу, сядем на высоком берегу, знаешь, там, откуда мы с тобой, бывало, любовались на вечернюю реку, — вот тогда и расскажу. А сейчас… не могу все… Знаешь, Мунира, я часто думаю: недаром в народе образ матери сливается с образом родины, В кабине самолета у меня между приборами приклеплен крошечный портрет мамы. Летишь в облаках — ни земли, ни неба, ни солнца, ничего не видно. Хоть бы какой просвет был. В такие минуты поглядишь на ее спокойное лицо, и уверенности прибавляется… Ни разу мой самолет не отклонялся от курса.
2
В мае 1944 года, когда и на севере уже сходит снег, просыхает земля, а на деревьях развертываются листья, по лесной, хорошо наезженной дороге шагал Галим Урманов, с двумя маленькими звездочками на полевых погонах, с вещевым мешком за спиной. Новенькая шинель была перекинута на руку. Прожив больше года в городе и стосковавшись в каменных корпусах по весеннему лесному воздуху, он жадно вдыхал его, и казалось, воздух распирал ему грудь своей свежестью и благоуханием.
Исправность дорог, столбы через каждый километр, указатели на перекрестках, контрольные пункты, теплые, уютные землянки для отдыха путников — все приятно удивляло Галима. Когда он уезжал в тыл на учебу, ничего этого не было. «Чем ближе к победе, тем мы сильнее, организованнее», — думал он.
Красная Армия наступала почти непрерывно, от Волги до Серета, от предгорий Кавказа до Карпат, сокрушая на своем пути мощные оборонительные укрепления гитлеровцев. За последний год Красная Армия выиграла историческую битву за Днепр и Правобережную Украину, форсировала крупнейшие водные рубежи — Южный Буг, Днестр, Прут, Серет. Почти вся Украина, Молдавия, Крым, Ленинградская и Калининская области, значительная часть Белоруссии были очищены от фашистских захватчиков. Советские части вышли к своим государственным границам с Румынией и Чехословакией и вели уже бои на территории Румынии.
…Урманов шел но весенней лесной дороге, полный уверенности в том, что он, молодой офицер, как и миллионы воинов Советской Армии, с честью выполнил свой воинский долг. И ему было до глубины души радостно, что именно в этот великий час он снова возвращается на фронт, к своим боевым друзьям. Он еще не знал, но по всей открывавшейся перед ним обстановке чувствовал, что и здесь, в Карелин, не за горами горячие денечки.
Везде на военных дорогах был образцовый порядок. В вековые чащи карельских лесов прибывали новые войска, скрытые от постороннего глаза, но хорошо видимые своим.
Как полковой конь, заслышав церемониальный марш, нервно перебирает ногами, так и Галнм Урманов под далекую, плывущую над лесом пулеметную трескотню решительно ускорил шаги.
…Полтора года назад, когда после прорыва ленинградской блокады, преследуя немцев, они успешно продвигались вперед, Галима вызвали к полковнику. Комбриг Ильдарский помещался в обыкновенной избе. Урманов остановился у двери, щелкнул каблуками и, козырнув, четко доложил:
— Товарищ полковник, по вашему приказанию старшина Урманов прибыл.
— Здравствуй, Урманов, — полковник поднял голову от своих бумаг. — Иди-ка сюда.
Галим остановился у стола. Полковник сначала расспрашивал, получает ли он вести из Казани, потом объявил Галиму, приготовившемуся получить срочное и ответственное задание, что он направляется в военное училище.
Для старшины это было настолько неожиданно, что он замялся, не зная, что ответить. До учебы, до училища ли сейчас, когда начали вовсю гнать врага!
И, забыв, что нельзя вступать в пререкания с командирами, возразил:
— Товарищ полковник, я, собственно, не хотел бы ехать в училище.
— Приказ я уже подписал, — отрезал полковник. — Красной Армии нужны опытные офицеры, прошедшие суровую школу войны. Офицер Урманов принесет гораздо больше пользы, нежели старшина Урманов. А после войны, я думаю, ты еще в академию пойдешь… Ну ладно, желаю успеха. Не теряй попусту времени, учись на совесть.
Полковник пожал руку Галима и еще раз пожелал ему успеха. Выйдя во двор, Урманов взял в горсть снега и в возбуждении потер себе лоб. Часовой подмигнул:
— Что, страшина, попало, что ли?
Вернувшись в подразделение, Галим сдал дела сержанту Шумилину и явился к Верещагину. Они вышли на улицу. Деревья покрылись инеем; несколько домов, подожженных немцами, еще курились дымом. Только вчера батальонам, взявшим эту деревню после четырехчасового боя, дали отдых на сутки.
— Очень тяжело покидать вас, Андрей, — сказал Урманов.
— Пустое. Ты же не куда-нибудь на теплое местечко едешь. Не думай, брат, что там будет легче, чем на фронте. Придется крепко попотеть.
— Трудности меня не пугают, — проговорил Галим, шагая с опущенной головой.
— Вот и точка. Выучись и возвращайся в свою часть. Другие могут не попасть в свою часть, но ты — разведчик, ходы-выходы найдешь.
Галим уезжал ночью. Верещагин с Шумилиным проводили его. Не доходя до штаба, остановились у обледеневшего колодца.
— Ну, друг, дай я тебя поцелую еще раз на дальнюю дорогу, — сказал Верещагин. — Долго жили вместе, были хорошими друзьями. Пусть дружба наша не пропадет.
Попрощавшись с Верещагиным, Галим взял Шумилина за руки:
— Помнишь, Виктор, в Заполярье, когда я был еще зеленым солдатом, ты прикрывал меня своим телом? Я не забыл…
— Да и ты не раз выручал меня из беды. Но об этом поговорим, когда после войны встретимся… А пока желаю тебе всего хорошего.
И они еще раз обнялись.
Говорили, что учеба не протянется и года. Но уже пошел второй, а с их выпуском из училища не торопились. Как и тысячи других участников боев, атак, засад, контратак, дневных и ночных маршей, Урманов сначала познал войну ушами, глазами, сердцем, нервами, в училище же он теоретически осмысливал опыт Великой Отечественной войны. У Галима раскрывались глаза на то, что раньше проходило мимо его внимания. «Не легкое дело быть офицером», — подумывал он теперь.
Он был в курсе событий, происходивших в его части. Когда письма товарищей почему-нибудь задерживались, Галим не мог не беспокоиться. Писали ему то Верещагин, то Шумилин, то Ломидзе; это ощутительно смягчало горечь разлуки, и Галиму казалось, что он не отделился от своего подразделения. Он знал, что «хозяин» уже стал генералом, а бригаду преобразовали в стрелковую дивизию, что Сидоров теперь начальник разведки дивизии.
Галим с нетерпением ждал дня возвращения в часть. Наконец молодые лейтенанты, которым только что присвоили звание, отпраздновали окончание школы гуляньем на берегу Волги. Налюбовавшись кружевом моста, переброшенного через реку, решили на прощание сходить в последний раз в драматический театр. А еще через несколько дней Галим уже приближался к своей дивизии, расположенной где-то в районе Лодейного Поля.
Было жарко, солнце пекло на совесть. Галим присел отдохнуть на поваленную сосну, положив вещевой мешок у ног. На перекрестке дороги стоял столб со стрелкой-указателем: «Хозяйство майора Сидорова». Туда вела совсем узенькая тропинка.
«Сидоров уже майор», — подумал Галим и зашагал по тропинке в глубину леса.
Ефрейтор, доложивший об Урманове, передал слова Сидорова: «Пусть никуда не уходит. Как кончу дела, приму».
Галим уселся в тени елей и закурил папиросу.
Когда вышли незнакомые Урманову офицеры, к нему подошел ефрейтор:
— Товарищ лейтенант, майор вас ждет.
Галим одернул гимнастерку и быстро направился к землянке.
Разрешите, товарищ майор?
— Войдите.
Майор поднялся из-за стола.
— Урманов? Ну, как жив-здоров?
— Нельзя пожаловаться, товарищ майор.
Сидоров крепко пожал руку Урманову и, обняв за плечи, посадил около себя.
— Не устал с дороги?
— Не особенно.
Пока Галим рассказывал о себе, ефрейтор принес консервы, жареную рыбу, масло, хлеб, алюминиевую флягу и две кружки.
— Опять рыбу глушили? — вскинул майор глаза на ефрейтора.
— Нет, товарищ майор, — с досадой сказал ефрейтор. — Гранатой бы, конечно, сподручнее, но начальник боепитания поедом ест. Так я — сетью.
Сидоров налил в кружки водки.
— Ну, Урманов, за твои погоны, — поднял он свою кружку. — За честь офицерских погон.
Закусили рыбой.
— Генерала «дома» сейчас нет, — заметил майор, — Явишься к его заместителю — полковнику Гордову.
Сидоров связался по телефону со штабом.
— Все будет так, как ты хочешь, — и Сидоров без стука положил трубку на рычаг.
Галима охватила радость.
— Ты сейчас же иди к Гордову, а потом прямо в подразделение к старшему лейтенанту Осадчему. Помнишь его?
— Нет.
— Ах, да! Он пришел после тебя. Ничего, познакомишься. Хороший парень.
— Разрешите идти, товарищ майор?
— Урманов! — Сидоров поправил задравшийся обшлаг на его рукаве, — Ты молодой офицер. Раньше ты отвечал только за себя, а теперь — за целое подразделение. Разведчику нужна умная смелость. У тебя много новых бойцов. Найдешь и старых знакомых. Если в твоем подразделении будет железная дисциплина, ты сумеешь выполнить любое задание. Будь требователен, когда нужно — даже суров, но никогда не забывай заботиться о бойце. А перед нами стоят очень большие задачи. Этого от тебя не скрываю. Надо расшифровать систему вражеской обороны, не только передний край, но и все, что делается в тылу противника.
— Понимаю, товарищ майор.
— Ну, раз понимаешь, очень хорошо. Иди.
Галим козырнул, повернулся по-уставному и вышел.
3
Перед замаскированной зеленым шатром молодых елей землянкой стоял стройный офицер с красивым, чуть продолговатым лицом. Очевидно, он много работал в помещении и вышел подышать на вольный воздух. Легкий ветерок пошевеливал кудри на его крутом лбу.
Обрывки туч закрыли солнце. Но вот они пронеслись, и солнечные лучи заиграли на орденах и посеребренных ножках кинжала.
Неподалеку послышался возглас:
— Эй, доктор, ходи сюда!
Старший лейтенант Осадчий обернулся на голос. У пирамиды из еловых веток стоял с разобранным автоматом в руке коренастый ефрейтор Галяви Джаббаров. Он окликал проходившего мимо санитара Василия Березина.
Джаббаров попал в разведку совсем недавно. Вернее, он сам пришел к Сидорову, попросился в разведчики.
После второго, более громкого оклика Березин остановился.
— Что-то меня бросает то в жар, то в холод, — Говоря это, Джаббаров, зажмурив один глаз, продолжал рассматривать на солнце ствол автомата. — Кажется, температура поднялась.
— Дай-ка руку, — сказал большелобый, с покатыми плечами Березин.
Он сосчитал пульс и погрозил пальцем:
— Балабон.
Джаббаров рассмеялся:
— Ой, Березин, неужели твое сердце обросло мохом, как у заграничного капиталиста? Почему не скажешь солдату теплого слова?
— Я тебе не девушка говорить теплые слова. Занимайся своим делом, балабон.
— Ладно уж, не сердись. Когда баня будет?
— Через два дня.
Молчаливый и несколько резковатый санитар Березин по характеру был прямой противоположностью Джаббарову. На его широком рябом лице редко появлялась улыбка, а желтоватые прищуренные глаза смотрели угрюмо. Березин был любитель читать книги, газеты, но юмора не терпел. Даже фронтовой раешник его раздражал: «Фома Смыслов — мужик ничего, только языком много молотит». Солдат он был исключительно выносливый. Не было случая, чтобы этот большой отваги, сердечный человек не вытащил раненого разведчика из-под огня или оставил кого из них во время далеких заходов в тыл противника. Приходилось и по десятку километров тащить на себе раненых через болота и топи, но когда обезумевший от боли солдат умолял: «Застрели лучше, Вася!» — Березин ворчливо успокаивал: «Успеешь еще помереть, балабон!»
За пирамидой из еловых веток Березина остановил молодой лейтенант:
— Товарищ младший сержант, где командир разведки?
— Вон… — сухо начал Березин, указывая в сторону землянки, и вдруг открыл рот, точно ему не хватило воздуха.
— Здорово, Березин. Не узнал?
— Старшина… Товарищ лейтенант Урманов, ты ли это? — Березин долго тряс руку Урманова.
С его широкого лица исчезла угрюмость.
— Не забыл нас? Откуда? Как здоровье? Уж дай пойду обрадую младшего лейтенанта Верещагина. Больно он скучал по тебе.
— Ну-ну, иди, — приветливо улыбнулся Урманов.
Майор Сидоров уже успел по телефону известить Осадчего. Они представились друг другу. Осадчий принял Урманова очень радушно.
В землянке было светло и просторно. Стены и потолок облицованы белыми дранками. Осадчий рассказывал о разведчиках, когда шаткая дверь распахнулась настежь и на пороге вырос огромный Верещагин.
— Братишка! — крикнул он громовым голосом и схватил Урманова в охапку.
Осадчий дружелюбно наблюдал за встречей не помнящих себя от радости друзей.
— Товарищ старший лейтенант, вы простите уж нас, — повернулся Верещагин к Осадчему. — Мы с ним еще на подводной лодке плавали.
Узнав, что Урманов назначен командиром подразделения, Верещагин еще больше обрадовался:
— Значит, опять вместе? Хорошо.
Осадчий послал ординарца с приказом выстроить разведчиков тут же, перед землянкой.
— Смирно! Равнение направо! — скомандовал старший сержант с короткими рыжеватыми усами — вся грудь у него была в орденах — и побежал к приближающимся офицерам, — Товарищ старший лейтенант, разведчики выстроены по вашему приказанию. Докладывает старший сержант Шумилин.
— Вольно.
Шумилин повторил ясным, звонким голосом:
— Воль-но!
Осадчий представил Урманоза бойцам, коротко рассказав о нем, — кроме Виктора Шумилина и санитара Березина, народ был все новый.
Правофланговый Шумилин не сводил горячих глаз с Урманова, пока тот стоял рядом со старшим лейтенантом. И когда они пошли к строю, чтобы познакомиться с каждым разведчиком в отдельности, Шумилину неудержимо захотелось выбежать навстречу и расцеловать друга. Но то, что он был в строю, и то, что Галим Урманов уже стал его командиром, связывало его. Мелькнуло сомнение: «Может, ему будет неудобно?.. Ведь он уже офицер…»
По манере держать себя перед строем — Урманов стоял свободно, немного ослабив левую ногу и заложив руки назад, — и по тому, как он вглядывался в лицо каждого бойца, Шумилин понял, что Галим уже не тот старшина, с которым они расстались более года назад на волховской земле. Но когда Урманов подошел ближе и Шумилин увидел его по-прежнему пытливые глаза, он сразу почувствовал, что Урманов не забыл дружбы. Они крепко пожали друг другу руки.
Прошло порядочно времени, прежде чем Урманов принял подразделение, познакомился с людьми.
Шумилин немного посвежел и, кажется, стал чуть полнее. Из писем Галим знал, что он одновременно является парторгом подразделения. В душе Галим был рад, что его помощником будет такой обстрелянный, боевой воин, как Шумилин.
Командир первого отделения старший сержант Федот Прокофьев, широкоплечий, белобровый, оставил у Урманова смутное, неясное впечатление. Таких людей трудно оценить с первого взгляда. Он сказал, что работал до армии в Сибири старателем.
Красноармеец Петр Ликеев, смотревший чуть исподлобья, показался Урманову живым и ловким. Узнав, что он карел и хорошо знает по-фински, Галим подумал: «В разведке такие ребята полезны».
Самым молодым и самым «ученым» среди разведчиков был младший сержант Сака Касаткин, понравившийся Галиму сразу.
— Наш агитатор и редактор, — представил его Осадчий, — студент.
Сорокалетний рыжеусый ефрейтор Степан Дудин был очень тихим человеком. У этого деревенского гончара, исконного жителя Карелии, вся семья осталась в руках белофиннов.
«Ему бы, пожалуй, в обозе хорошо служить», — подумал Галим.
О ефрейторе Галяви Джаббарове Осадчий отозвался с неожиданной улыбкой:
— Это наш политик и дипломат.
На вопрос Урманова, откуда он родом, Джаббаров ответил с гордостью:
— Из самого передового колхоза Татарстана. Бригадир полеводческой бригады. А вы не узнаете меня, товарищ лейтенант?
Галим внимательно посмотрел на него, но так и не мог вспомнить, где же он видел это смуглое лицо с лукавыми, смеющимися глазами.
— Заполярье помните?
— Заполярье?.. А-а… вспомнил. — И сразу у Галима возникло перед глазами Петсамское шоссе и боец, который кормил своего навьюченного коня из каски и пел песню, а потом рассказал притчу о портном и волке. — Так ты тот самый Галяви Джаббаров? — удивился Урманов. — Из ездовых в разведчики? И как изменился! Прямо помолодел как будто!
— Время такое, товарищ лейтенант. Нынче уже сорок четвертый год!
Замыкающим в строю был красноармеец Гречуха. Урманов подумал, что это совсем молодой человек, но приблизившись, увидел около глаз мелкие морщинки. На вопрос, кем был до войны, тот ответил коротко:
— Тамбовский колхозник.
Верещагин терпеливо ждал, когда Урманов освободится. Наконец Галим подошел к нему. Они спустились к озеру за землянками и легли на блеклый мягкий мох.
Опершись на локоть, Верещагин отгонял веткой вереска тучи звеневших над головой комаров.
Прежде чем рассказать что-либо о себе, Урманов спросил, почему же он не видит Ломидзе.
— Скоро сломя голову прибежит. Наверное, еще не знает, — сказал Верещагин. — Их землянка в стороне. Он у нас радистом стал, курсы окончил.
— Он ведь и на корабле этим интересовался.
— И до службы по этой линии работал. В общем, мастер из него получится. Ну ладно. Сам увидишь. Ты скажи, из моряков никого не встречал?
— Знакомых не встречал. Правда, слышал, поговаривают, есть приказ о возвращении моряков на корабли. Но какие же мы с тобой моряки?
— Да, теперь мы сыновья «царицы полей». Эх, а я ие прочь бы подышать морским воздухом! — Верещагин закрыл глаза ладонью, лег на спину. И так лежал некоторое время, не шевелясь, с плотно зажмуренными глазами. — Получил я письмо от Краснова и Шалденко. Все утешают и обнадеживают, — сказал он, помолчав.
Вдруг Верещагин улыбнулся:
— А как твоя девушка?
— В последнем письме писала, что вышла из госпиталя. А нового адреса пока не прислала, — сказал Урманов полушутливым тоном. Но Верещагин отнесся к этому серьезно.
— Хорошо, когда есть кто-нибудь, с кем можно разделить свои мысли. А я теперь, брат, совсем один…
— Никакой весточки?
— Оттуда, братец мой, вести не приходят.
После того как Новороссийск был очищен от немцев, Верещагин получил известие, что из его семьи никого не осталось в живых.
— А почему ты скрыл от меня, что получил офицерское звание? Давно это произошло? — переменил Урманов разговор.
— Да неужели не написал? — искренне удивился Верещагин, — Дали после Новгорода. Я командовал там ротой… Выли дела.
— Ну-, а здесь как?
— Здесь пока тихо, по скоро поднимется шторм. Это сегодня что-то вроде праздника, а так все время на заданиях. Я износил четыре гимнастерки, ползая на животе. Кстати, ты не знаешь такого — Ильяса Акбулатова?
— Ильяса Акбулатова? Откуда?
— Из Казани. Он все время про тебя спрашивал.
— Среднего роста, широкоплечий… дотошный такой?..
— Точно.
Лицо Галима прояснилось.
— Знаю. Где же он?
— Сейчас в доме отдыха. Вернется через два дня.
— Давно он у нас?
— Прибыл с пополнением, когда из нашей бригады создавали дивизию.
На тропинке показался красноармеец.
— Товарищ лейтенант, — обратился он к Урманову, — вас старший лейтенант вызывает.
— Сейчас приду.
Галим встал и заправил гимнастерку. Поднялся и Верещагин. Они пошли по тропинке.
— Если будем ночевать «дома», устроим небольшую вечеринку? — предложил Верещагин.
Кивнув в знак согласия головой, Галим приоткрыл дверь землянки и попросил разрешения войти.
— Входите, — ответил мягкий голос старшего лейтенанта.
Неторопливым движением Осадчий достал из планшета карту, расстелил ее на столе. Галим подвинулся поближе к карте и приготовился слушать. Но Осадчий не торопился начинать. Он не спеша вытащил из кармана брюк трубку с гнутым мундштуком и сунул ее в рот. Потом так же спокойно прикурил. «Испытывает», — подумал Урманов. При первой встрече Осадчий произвел на него хорошее впечатление, но то, что сейчас он тянул, Урманову не понравилось. «Ну, теперь начнет справляться о здоровье».
Вынув изо рта трубку, Осадчий показал на карту;
— Кажется, вам эти места незнакомы? Где вы раньше воевали?
— В Заполярье, потом на Волховском.
— Я немного познакомлю вас с нашим участком… — сказал он, раскурив трубку.
Большую, почти сплошь покрытую зеленой краской карту рассекала тоненькая голубая линия реки.
— Здесь, на рубеже Свири, еще в тысяча девятьсот сорок первом году были остановлены немецко-фашистские войска. Им удалось форсировать Свирь только южнее Лодейного Поля и захватить Свирьстрой, Подпорожье и Вознесенье, районные центры Ленинградской области. Когда под Ленинградом и Новгородом были разгромлены значительные группировки немцев, белофинны начали интенсивно укреплять здесь свои позиции, расположенные между озерами, скалами и болотами. Вдоль Свири они выкопали глубокие траншеи и противотанковые рвы, протянули колючую проволоку, создали дзоты, бронеколпаки, заложили мины в десять — двенадцать рядов.
Финны рассчитывают спрятаться за этими мощными укреплениями. Ведя переговоры с Советским правительством о временном перемирии, они хотели выиграть время. Под различными предлогами они отклонили советские условия. Теперь пусть пеняют на себя. На войне разговорами не занимаются. Понятно? — сказал Осадчий, дымя трубкой.
— Понятно.
— Так вот, на этом участке нам предстоит уточнить систему обороны противника. Говорю «уточнить», потому что многое нам уже известно. Это дело, лейтенант, я поручаю вам. Как стемнеет, вы переправитесь вот на этот островок и весь день будете вести наблюдение. Ночью вернетесь. В помощь возьмете сержанта Прокофьева. Он бывал уже там. Есть ко мне вопросы? Нет, Тогда идите готовьтесь. Желаю успеха.
За дверью землянки его ждал Верещагин.
— Ну? — спросил он коротко.
— Задание.
— Так я и знал. Расстроилась наша вечеринка.
— Организуем еще! — выходя из-за деревьев, весело крикнул Ломидзе. Высокий, красивый, с черными короткими усами и блестящими черными глазами, он остановился в двух шагах, склонив голову чуть набок, радостно улыбаясь. Вся его грудь была в орденах и медалях.
Галим посмотрел на него с восхищением — хорошо воевал моряк! — потом широко раскрыл руки.
— Гога! Друг!
Ломидзе стремительно бросился в его объятья. А Верещагин смотрел, как они, хлопая друг друга руками по спине, целовались, «Ну точно родные братья!»
Когда сумеречный полумрак короткой карельской ночи спустился на землю, Урманов с Прокофьевым были уже на берегу озера. С большими предосторожностями они сошли по обрыву и сели в спрятанную в камышах лодку. Прокофьев оттолкнулся веслом от берега и стал беззвучно грести.
Озеро мутно блестело. Все вокруг было объято глубокой тишиной, какая бывает только около воды. Веял мягкий, прохладный ветер. Изредка за островом потрескивали автоматы.
Доехав до островка, они прислушались. Потом спрятали лодку в камыши и пошли в глубь островка. Они ползли, прислушиваясь к малейшему шороху. Здесь не было вражеских подразделений, но сюда частенько наведывались их разведчики. Поэтому малейшая неосторожность могло погубить все дело.
В лесной чаще было темнее, чем на озере, но краски в небе быстро светлели, короткая ночь шла на убыль.
В желто-зеленых маскировочных халатах, с султанами, сплетенными из мокрой травы и веток и приделанными к кожухам автоматов, разведчики ничем не выделялись из окружающей их лесной зелени. Взобравшись на вершину поросшего мхом холма, они кинжалами вырезали дерн и искусно укрылись одеялами из мха.
У подножия холма блестела река шириной метров в тридцать — сорок. На том берегу — ровная поверхность болота, покрытая рыжеватым мхом, а дальше — высота «Шайтанка». Неизвестно, кто и когда ее так прозвал, но «Шайтанку» знали все.
Высота была покрыта когда-то сосновым бором; сейчас там торчали лишь одинокие, чудом уцелевшие от артиллерийского огня сосны, между которыми стояло несколько одноэтажных домиков. Вокруг домиков было пустынно, ни живой души.
Лишь через несколько часов в этих по виду мертвых домах обозначились слабые признаки жизни.
«4 часа 00 минут. На возвышенности возле сосны со сломанной верхушкой появился офицер высокого роста, ушел в дом с жестяным коньком на крыше», — записал Галим в блокнот.
Движение на «Шайтанке» опять замерло. И сколько Галим ни водил биноклем из стороны в сторону, ничего достойного быть отмеченным в блокноте не происходило. Прошел час, другой. Хотя тяжелая, опасная служба разведчика научила его терпеливости, он в душе даже выругался от скуки.
Наконец, после долгого ожидания, Галим опять записал:
«6 часов 51 минута. К дому с тремя окнами подъехала телега. Два солдата внесли в дом мешок не то с мукой, не то с крупой.
Через некоторе время два финских солдата вышли из дома и уехали».
Галим запомнил, что лошадь была рыжей масти, один из солдат был немного сутулый, а другой прихрамывал.
Прошло еще десять минут. Карандаш Галима задвигался торопливо.
«7 часов 00 минут. На крыльце дома с жестяным коньком показался тот же высокий офицер. Покурил, потом опять вошел в дом».
В девять часов пятнадцать минут все в тот же дом с коньком на крыше вошел среднего роста офицер и за ним — два солдата с термосами. В девять часов двадцать минут два солдата чистили ручной пулемет на дворе того же дома. Галим записал и это.
Разведчики вылезли из-под дерна. Неудержимо хотелось курить, но курить нельзя было: запах табачного дыма разносится далеко.
Разведчики спустились с холма и в густой чащобе подкрепились едой. Потом Урманов решил обследовать западный склон «Шайтанки».
Пройдя метров семьсот, они вышли к скале. Подножие и бока высокой и совершенно голой скалы были завалены крупным галечником, кое-где нависали неизвестно на чем державшиеся огромные камни. Казалось, подует ветерок — и камни покатятся со страшным грохотом.
Вровень с берегами тянулась серебристая лента реки. Разведчики залегли среди камней. На той стороне между высотами «Шайтанка» и «Груша» видна была широкая долина, усеянная мелкими кустами. Кое-где торчали телеграфными столбами высохшие деревья.
Галим принялся изучать желтый склон «Шайтанки». Острый его глаз остановился здесь не случайно. С чего мог пожелтеть этот склон, когда кругом все было зелено? Отбросив маловероятные предположения, Урманов остановился на мысли, что когда-то финны маскировали свои свежие окопы и брустверы траншей зеленым дерном. А дерн, естественно, желтеет быстрее, потому что корни трав отрезаны от питающей их земли.
Урманов наблюдал несколько часов, не отрывая глаз от бинокля. На склоне по-прежнему было мертвенно пусто. Урманов сделал всего лишь одну незначительную запись: «Два песчаных холмика, пять елочек, рядом — три пня…»
Он стал пересчитывать столько раз сосчитанные холмики и чуть не вскрикнул: один холмик куда-то исчез. Тыльной стороной руки Галим вытер лоб и облегченно вздохнул. Теперь все прояснилось: в кочкарнике прячутся либо наблюдатели, либо снайперы врага.
Вскоре сержант засвистел по-соловьиному, и Галим увидел, как из-за кочки змеей выполз финн. Через пять минут на его место подполз другой.
Приближался час подведения итогов всем наблюдениям. «Финны днем не решаются открывать амбразуру дзота. Поэтому наблюдают из-за кочек», — подумал Галим.
Неподтвержденные данные для разведчика ничто.
Галим привстал и пальцем подозвал к себе Прокофьева. Тот спустился к нему, и Галим прошептал:
— Теперь поползем, понаблюдаем за «Шпилькой». Сюда вернемся ночью. А пока нам здесь нечего делать.
Около родничка они поели, поглубже зарыли пустые консервные банки, Прокофьев даже подправил помятую траву. Оглядевшись, пошли дальше.
«Опытный разведчик!» — подумал о Прокофьеве Урманов.
Вскоре они поднимались на нужную высотку.
Галим, приказав Прокофьеву оставаться на месте, сам с кошачьей ловкостью забрался на сосну с густой ветвистой кроной.
Слева и справа блестело озеро, а впереди, за рекой, минаретом уходила ввысь «Шпилька». Подножие горы, как обручами обтянутое рядами колючей проволоки, перерезали зигзагообразные линии траншей, с брустверами, покрытыми желтым мхом. В глубине обороны прилепились на склоне два деревянных дома метрах в ста — ста пятидесяти один от другого. Галим сразу усомнился, что в этих домах могут жить, — уж очень хороший ориентир представляли они для наших артиллеристов, стереть их с лица земли было бы минутным делом.
Вдруг из трубы дома, что был попразее, повалил густой дым.
«С ума, что ли, они сошли?» Галим встревожился, не испортили бы артиллеристы ему дело, открыв сгоряча огонь по этому дыму. На мгновение ему даже послышался свист летящих из-за леса снарядов. Но артиллеристы не стреляли.
А дым из трубы все валил и валил. Вокруг было пустынно: хоть бы кто-нибудь вышел на крыльцо. Через некоторе время дым начал утихать: теперь из трубы вилась еле заметная синяя струйка.
Галим слез с дерева.
— Ну, что там? — спросил Прокофьев.
— Печи вздумали топить.
— А они всегда так делают.
— Почему?
— Хитрят, не иначе.
— Ясно, что хитрят. Но вы не пытались узнать, в чем их хитрость?
— Пытаться-то пытались, — сказал Прокофьев, — да толку не добились.
— А наша артиллерия по этому дыму бьет?
— Вроде нет.
— Так вот, финны хотят заманить наших артиллеристов и засечь наши огневые точки.
Они снова вернулись на скалу. По дороге Галим размышлял: «Ночью обычно вражеские солдаты открывают амбразуры дзотов, а сами сидят внутри. А утром амбразуры опять закрывают. Хорошо бы уловить это-т момент».
Приложив бинокль к глазам, Галим стал вглядываться в холмики, смутно виднеющиеся в предутренних сумерках. Вдруг ему показалось, что на одном из холмиков мелькнула ровная черная линия. Урманов закрыл и открыл глаза, но узкая линия не пропадала и, по мере того как светало, становилась все резче и резче.
— Амбразура, — шепнул Урманов.
— Я тоже вижу, — подтвердил Прокофьев.
Вскоре линию закрыли словно покрывалом блекложелтого цвета, и на склоне горы остался лишь неприметный песчаный холмик.
— Ну, теперь можно и вернуться, — сказал Урманов.
Они торопливо стали спускаться к берегу, к своей лодке.
4
Вернувшись в подразделение, Урманов направился прямо к Осадчему и доложил ему добытые сведения. Старший лейтенант выслушал его с большим вниманием и позвонил Сидорову.
— Приходите сейчас же! — приказал тот.
Осадчий с Урмановым вышли из землянки, когда утреннего подъема еще не было. Прохаживался только часовой с автоматом в руках и с сеткой на голове — от комаров.
Сидоров, поздоровавшись с офицерами за руку, нагнулся к разложенной на столе карте.
Галим знал, что майор ценит краткость и ясность в докладе, поэтому рассказал о ночной разведке в нескольких фразах:
— На высоте 126,5 имеется до двух взводов вражеских сил… У западного подножия высоты — дзот… На «Шпильке» ничего нет… На восточном склоне «Груши», вот здесь, — Галим показал на карте, — также имеется дзот…
Это была новая, неизвестная доселе огневая точка врага. Майор сразу оживился. Наблюдения Урманова совпадали со сведениями, добытыми другими путями.
Майор отправил Галима отдыхать.
Галим возвращался в свое подразделение по замшелой тропинке, вьющейся между мачтовыми соснами.
— Товарищ лейтенант, — окликнул его голос сзади.
Галим обернулся. Перед ним стоял широкоплечий, невысокий сержант.
— Ильяс!
Они обнялись.
— Какая встреча! — широко улыбнулся Акбулатов, — Когда сказали: вернулся Урманов, я не поверил своим ушам. «Где он?» — говорю. А мне: «Ушел на задание». Всю ночь сегодня не спал.
— А ты, оказывается, и на войне разъезжаешь по домам отдыха, — шутя упрекнул его Галим.
— Это за успешное выполнение задания меня послал генерал, — словно оправдываясь, объяснил Акбулатов, продолжая поглядывать на Галима блестящими от радости глазами.
В этом крепком, с мужественным лицом и острым взглядом офицере мало что осталось от того Галима, который приходил лет пять назад в маленькую комнатку Ильяса р’ешать с ним алгебраические задачи. Если бы не предупредили, Ильяс, пожалуй, не узнал бы его сразу. Но чем больше они говорили, тем явственнее Ильяс улавливал уже полузабытые черты прежнего Галима. Они были в его взгляде, в повороте головы и еще в каких-то запомнившихся движениях.
Галим смотрел на Ильяса и также сравнивал с прежним, хотя Ильяс был в том среднем возрасте, когда человек внешне меняется медленно. Прежний Ильяс чувствовался в его веселой улыбке, в неистребимой бодрости; новое проступало в глубоких складках вдоль крыльев носа, в шраме на правом виске, в появившихся седых волосках и, главное, в той особой черте характера, что развивается в разведчике в связи с его опаской службой: быть всегда и ко всему готовым, даже тогда, когда нет опасности.
До завтрака оставался почти целый час свободного времени. Акбулатов сбегал за своей «саратовской» тальянкой. Он не расставался с ней с начала войны.
— Вспомним старину! — сказал он Галиму, и его огрубевшие короткие пальцы побежали по истертым клавишам. Вот, как первый ветерок, слабая, еще неясная трель, вот серебряный звон колокольчиков. И пошла, пошла знакомая мелодия, впитанная сердцем вместе с материнским молоком.
Галим невольно огляделся по сторонам. Кругом обступили мачтовые сосны, а внизу сквозь зелень мелькала гладь голубого озера. Словно вторя тальянке, куковала невидимая кукушка. Казалось, где-то совсем рядом медленно и величаво течет родная Волга и под заветной рябиной парень целует девушку; всплывал тихий городок Мензелинск с черемухой и вишней за домом, с многоголосым шумом сабантуя.
Ни Акбулатов, ни Урманов не заметили, как шагах в десяти от них начали собираться бойцы. Первым прибежал Галяви Джаббаров, потом трое из хозвзвода и двое из минометной роты — рослый сержант и маленький горбоносый ефрейтор. Запыхавшись, примчался связист с катушкой. Все оставались на ногах, лишь связист присел на корточки, вытирая пот со лба. Правая его рука была обезображена, — без двух пальцев. Он то и дело взглядывал на свою руку, и улыбка с его широкого загорелого лица мгновенно исчезала. Но через несколько секунд, забывшись, он снова улыбался и шепотом говорил товарищам:
— Мотив Шугуры…Минзаля… А это вроде новый мотив, слышу впервые…
Это был тот самый Шагиев, который на Волховском фронте рассказывал Ляле, как он женился. В дивизию Ильдарского он попал после ранения, из запасного батальона. Он был ранен довольно тяжело, но не это огорчало его. Когда Шагнев начал выздоравливать, он забирался со своей гармонью куда-нибудь подальше, где никто его не мог видеть, и пробовал играть. Но гармонь издавала лишь жалкие, несвязные звуки. Сердце Шагиева обливалось кровью, веселый ефрейтор даже плакал. И все же вначале у него была хоть искорка надежды, он еще мечтал тренировкой вернуть уцелевшим пальцем прежнюю гибкость. Но проходили дни, а тренировка ничего не давала. Наконец, убедившись в том, что надежда потеряна навсегда, он подарил свою гармонь одному бойцу:
— Смотри, браток, береги се. Сна золотая!
С тех пор он не мог оставаться равнодушным к чужой игре. Где бы ни зазвучала гармонь, он обязательно прибежит и послушает. Его тонкий слух еще издали улавливал, на какой гармонике играют. Родные мелодии, которые на фронте звучали редко, его особенно волновали.
Как только Акбулатов перестал играть, к нему подскочил Шагиев:
— Сыграй, якташ, пожалуйста, еще разок. Очень прошу. Пожалуйста. Я сам был хорошим гармонистом, да вот рука…
Бойцы-татары подошли ближе.
— Садитесь, садитесь, — пригласил Галим.
Акбулатов заиграл родные мотивы, на которые был большой мастер. Шагиев то и дело вздыхал:
— За сердце берет, братцы! Давай, якташ, плясовую! — и, вскочив на ноги, пошел вкруговую, вместо платка помахивая широкими листьями папоротника. Навстречу ему поплыл Джаббаров.
— Айт шуны! — подзадоривали остальные, хлопая в ладоши.
Круг все ширился, выходили новые танцоры…
Поздно вечером, когда Галим укладывался спать, Акбулатов, как бы между прочим, сказал ему, что в пяти километрах отсюда, в медсанбате, он видел Муниру.
— Муниру? — переспросил Галим и так сильно сжал локоть Акбулатова, что тот даже крякнул от боли.
Галиму трудно было поверить, что Мунира была всего в пяти километрах отсюда… Сердце его учащенно забилось от предстоящей встречи. Во сне он видел Муниру. Будто война кончилась и они плывут на пароходе по Волге. На Мунире белое платье. Голова повязана прозрачным шарфом, и ветер треплет его концы…
Когда Галим проснулся, Верещагин собирал вещи.
— Хорошо спалось? — спросил Верещагин.
— Здорово. А ты… куда?
— На задание.
Гадим сразу вскочил.
— Иди умойся. Через пятнадцать минут нас вызывает Осадчий.
Когда Галим вошел в землянку Верещагин сдавал на хранение свои вещи старшине роты.
— Если тронетесь до нашего возвращения, смотри ничего не потеряй, береги. Ответишь головой. Здесь флотское обмундирование. Понял?
Старший лейтенант встретил своих офицеров, поглядывая на часы. Он пожурил их за то, что они опоздали на две минуты. Потом спросил, все ли готово у Верещагина. Тот ответил: да.
— В путь выйдете точно в назначенный срок.
— Слушаю.
— А вы, товарищ лейтенант, — сказал Осадчий, обращаясь к Урманову, — ни одного человека из своего подразделения никуда не отпускайте. И сами никуда не отлучайтесь. Можете понадобиться в любую минуту.
Вспомнив о Мунире, Урманов вздохнул.
А в это время, сидя под сосной за столом из необструганных досок, Ильяс Акбулатов писал открытку:
«Дорогая моя Надюша!
Тороплюсь. Скоро уйдем в путь-дорожку. Напишу подробнее, когда вернусь. За меня не беспокойся. Ты меня жди, жди уверенно.
4 июня 1944 года». Твой ИльясПоднялся ветер. Сосны закачались, зашумели. Прямо в лицо Ильясу брызнули капли дождя. Сощурив большие глаза, он посмотрел на темно-серые тучи, которые тяжело плыли над головой.
«Хороший день для разведки», — подумал Акбулатов и, опустив письмо в ящик, прибитый к стволу сосны, заторопился в землянку.
Разведчики, отобранные Верещагиным для этой операции, уже укладывали продукты в походные мешки.
— Ну как, готовы? — Акбулатов обращался ко всем.
— В поход готовы, жолдаш командир, — ответил за всех Каербеков, молодой горячий казах, с зорким глазом и очень тонким слухом, гонявший тучные колхозные стада в Кар-Каралинской степи.
Акбулатов начал проверять мешки. Он требовал, чтобы укладка была образцовая, чтобы ничто не гремело и снаряжение было подогнано, как он выражался, на все сто. Без этого разведчик, который в тылу врага должен двигаться бесплотной тенью, не может выходить на задание.
В землянку вошли закутанные в плащ-палатки Верещагин с Урмановым. Бойцы, сидевшие на нарах, встали.
— Ну и дождь, словно небо прохудилось, — сказал Верещагин, снимая и вешая плащ-палатку на гвоздь у печки.
Акбулатов доложил, что бойцы, назначенные на задание, готовы, что продуктов хватит на семь суток.
— Сейчас веди бойцов в баню, — распорядился Верещагин. — Когда вернетесь оттуда, выдай по сто граммов. Поплотнее поесть — и спать. Ровно в три ноль-ноль выходим.
Бойцы, лежа на полке, с удовольствием парились душистыми березовыми вениками.
— Поддать еще? — спросил Акбулатов.
— Не надо, не надо! — закричали с полка.
Акбулатов помочил в горячей воде свежий веник, положил его на раскаленные камни и, вымыв голову горячей водой, залез на полок.
— Э-э, разве это жара? — крикнул он, махая над головой веником. — Эй, Ланов, поддай пару, поживее!
Стройный, чернобровый, спокойный Сергей Ланов с ушатом пошел к печке.
— Эй, эй! Холодная вода не годится, давай горячую! — требовал Акбулатов.
Ланов с размаху вылил шайку кипятку на раскаленные камни. Оттуда с шипением вырвались клубы пара. Все, кроме Ильяса, скатились с полка. Акбулатов, растянувшись, хлестал себя веником, приговаривая от удовольствия:
— Ай-ай! Аля-ля! Мамочки!
Потом сошел с полка, вылил на себя две шайки холодной воды, повязал голову мокрым полотенцем, на руки надел припрятанные за печкой старые рукавицы, потому что руки не выдерживали жары, когда он нахлестывал себя веником, крякнул и опять полез наверх.
— Товарищ старший сержант, сгоришь ведь! — кричали ему.
А он понукал Ланова еще «поддать пару».
Когда наконец Акбулатов сошел с полка, тело его было пунцово-красным. Выскочив из бани, он с разбегу нырнул в озеро.
— Товарищ старший сержант, что ты делаешь? Ведь можешь, простыть, голова! — ругал его Березин.
— Не бойсь, такое купанье как раз выгонит любую простуду, — уверенно крикнул Ильяс, продолжая плыть саженками.
Из бани Акбулатов зашел к Урманову поделиться толькр что полученной новостью: на заводе в Казани приступили к сборке опытного самоходного комбайна. Главный инженер еще раньше писал Акбулатову, просил его чертежи-наброски, сделанные с Николаем Егоровым до войны. Ильяс тут же, письмом, поручил Наде, чтобы она все чертежи отнесла на завод. Сегодня главный инженер сообщил, что в их чертежах конструкторы нашли много ценного.
— Ты понимаешь, что это значит: пушки продолжа ют стрелять, а завод уже приступил к сборке комбайна! — Ильяс все более оживлялся. — Значит, скоро опять заживем мирной жизнью! У меня так и зачесались руки по напильникам! Поверишь, как-то даже во сне увидел свой штангенциркуль. Сначала мне показалось, что он немножко заржавел. Проверил — блестит!
Незаметно Ильяс перешел к рассказу о своей Надюше, показал ее фото. Урманов не сразу узнал ее.
— Да, сильно изменилась! — вырвалось у него.
— Им тоже не легко, работают по две смены, не уходя с завода.
Глядя на фото, Галим вспомнил Муниру, Лялю, Хаджар. Хаджар уже нет, давно не дает весточки Ляля… Не будь войны, не вторгнись к нам фашисты, девушки были бы вместе и время не изменило бы так быстро и безжалостно эти юные лица.
— А это что за карточка? — вздохнув, спросил Галим у Акбулатова, увидев в руках Ильяса еще фото.
Ильяс дал ему снимок.
С карточки смотрела девушка с разметавшимися волосами. На шее у нее висела дощечка с надписью «Партизанка». Девушка была измучена, но взгляд ее горел ненавистью к насильникам. Под правым глазом виднелась родинка, похожая на божью коровку. Около девушки вытянулся финский офицер с тонкой талией: одну руку он заложил на спину, в другой держал дымящуюся папиросу.
— Откуда у тебя это? — Галим старался скрыть невольно охватившее его волнение.
— Зимой мы приволокли тут одного «языка». У него в кармане лежала целая пачка таких карточек. Одну я попросил у майора…
В это время вошел Верещагин.
— Старший сержант, ты почему не отдыхаешь?
— Сейчас иду, товарищ младший лейтенант. Заходил проведать товарища.
— Отдыхай, отдыхай.
Акбулатов вышел. Галим показал Верещагину снимок.
— Знакома?
— Еще бы… Лида.
Верещагин достал из нагрудного кармана такую же карточку.
— У многих из нас есть этот снимок. Все мы поклялись отомстить за нее. У разведчика не должно быть никаких бумаг, когда он идет в разведку. Но я все-таки ношу этот снимок с собой.
— Ты ничего не знаешь о ее судьбе?
— Пленный капрал рассказывал, что эти фотоснимки попали к нему от офицера, для раздачи солдатам. Шюцкоровцы такие же садисты, как и гитлеровцы, любят сниматься со своими жертвами и цинично бахвалиться этим. У одного финна мы нашли снимок почище этой карточки. Там этот самый финн стоял с черепом человека в руке. А на обороте было написана: «Голова Ивана. Свадебный подарок Лотте». Изверги!
Ночью группа Верещагина ушла. Осадчий с Урмановым проводили их до перекрестка дорог. Пожав на прощание руку, Акбулатов торопливо сказал Галиму:
— Ну, пожелай нам успеха, брат. В случае чего, напиши Наде. Мунире передай привет. Документы мои у старшины, а партбилет у парторга.
5
Два раза уже поднимали ночью по боевой тревоге полки и батальоны. Командир дивизии генерал-майор Ильдарский лично проверял боевую готовность своих частей.
Бойцы учились быстро сооружать плоты из подручных материалов, переправляться через реки, плавать с высоко поднятыми над головами автоматами.
Урманов приказал своим бойцам сделать плоты из плащ-палаток и форсировать озеро. Разведчики выполнили приказ очень быстро. На середине озера Урманов крикнул:
— Вражеский пулемет открыл огонь! В воду!
И первый бросился в озеро. Попрыгали и другие, только ефрейтор Джаббаров, боясь воды, все еще стоял на плоту.
— Прыгай! — крикнул ему Урманов.
Сержант Прокофьев перевернул плот, и Джаббаров головой вниз упал в воду. Через секунду он выскочил на поверхность с широко раскрытым ртом.
Прокофьев в несколько взмахов оказался возле него.
— Не утонешь, не бойся. Действуй руками и ногами.
Когда Джаббаров выбрался на сушу, он долго лежал ничком и тяжело дышал.
— Испугался? — спросил Прокофьев.
— Даже дух вон.
— Ну, если так, в следующий раз легче будет прыгать, — подшучивали окружившие его товарищи.
Отдышавшись, Джаббаров и сам стал смеяться вместе с ними.
— Братцы, я вспомнил мудрый совет нашего Ходжи Насреддина. Однажды он, как и я сегодня, чуть не утонул в речке. Добрые соседи вытащили его чуть живого. Очнувшись, он сказал: «Теперь, пока не научусь плавать, никогда не подойду к глубокой воде».
Джаббарова товарищи любили. Не легко давалась ему наука разведчика, но он не унывал. И сейчас, сидя мокрый на берегу озера, он с наслаждением дымил махоркой (у разведчиков были непромокаемые кисеты, где хранились табак и спички) и балагурил, словно был в самом хорошем настроении.
— Товарищи, отгадайте загадку, — сказал он, поворачивая голову по-птичьи то в одну, то в другую сто рону. — Ночь идет, день, идет, с иголку расстояние проходит. Что это? — Прищурив хитрые глаза, он смотрел на товарищей, таких же мокрых, как и он, и многозначительно улыбался. — Ну что, у кого башка не соображает?
Кто-то сказал, что это черепаха, другой — что часовая стрелка. Галяви, выпуская кольца дыма изо рта, отрицательно качал головой.
— А ну-ка, сам скажи, — может, загадки-то и нет, — приподнялся на локте сержант Прокофьев. — Ты брехать мастер.
— Ой, нет, — ничуть не смутился Галяви. — Я не Геббельс. Прошу меня такими словами не обижать, товарищ сержант. А загадка разгадывается очень просто: это вовсе не черепаха и не часовая стрелка, а войска союзников в Африке. Понятно? И еще одна загадка: нигде не болит, а все время стонет. Что это?
— Свинья! — крикнул Гречуха.
— Нет, — качнул головой Джаббаров. — Опять невпопад. Ну, ясно, Америка, черт ее возьми.
— Ты что это наших союзников компрометируешь? — сказал сидевший на высоком пне разведчик, — Они скоро второй фронт откроют.
— Жди, откроют! — быстро отозвался другой. — Американцы и англичане не воевать мастера, а загребать жар чужими руками. Господин премьер опять найдет какой-нибудь предлог для задержки, вроде того, что у них еще не все пуговки на мундирах пришиты. Им разве жалко нашей крови! Небось радуются…
— А вы разве не знаете, — вмешался Джаббаров, — что по этому случаю сказал Ходжа Насреддин, великий мудрец? Однажды заходит к Ходже сосед и просит: «Дай, говорит, мне, Ходжа, твой аркан. Хочу за сеном съездить». — «Не могу дать, — отвечает Ходжа, — я в него муку засыпал». Сосед удивился: «Как же так, говорит, аркан — не мешок, как ты мог в него муку засыпать?»
А Ходжа ему в ответ так спокойно: «-Когда не хочешь дать, все можно сделать». Ясно или нет? — обратился Джаббаров к товарищам. — Не хотят союзники по-настоящему воевать, поэтому у них то одно не готово, то другое. Зато у нас все должно быть готово.
— Нет, товарищи, — сказал Урманов, — Красная Армия заставит их открыть второй фронт. Она уже разбила основные силы фашистской Германии. Если правители Англии и Америки в ближайшее время не высадят десант, им просто нечем будет похвастаться в день победы. Так, что ли, Джаббаров?
— Так точно, товарищ лейтенант. Когда дело идет к победе, они тут как тут.
Спустя час-полтора связной Осадчего передал приказание вернуть разведчиков в расположение роты. Разведчики выжали мокрую одежду и быстро пошли в подразделение.
Урманов заторопился к Осадчему. Командир разведки передал ему приказ командования — завтра утром провести разведку на «Шайтанке».
— Во что бы ни стало нужно взять «языка».
В ночном сумраке разведчики на лодках переправились на остров и бесшумно сконцентрировались в болоте за рекой.
Под утро озеро заволокло туманом. Это лишь благоприятствовало успеху операции: до последней минуты враг не заметит движения наших бойцов. Впрочем, туман, если бы он затянулся, мог помешать вспомогательным действиям артиллерии.
Ровно в шесть начали бить советские пушки. Урманов, переправившись со своими разведчиками на вражеский берег, лежал почти у самых проволочных заграждений. Его расчет был прост и смел: он хотел ворваться в траншею прежде, чем противник успеет поднять голову.
Артиллерия громила финские укрепления, саперы делали проходы в проволочных заграждениях. Но вот один из них уронил ножницы и поник к земле. Второй успел срезать несколько линий и тоже вышел из строя. Чутье подсказывала Урманову, что летят последние снаряды. Медлить больше нельзя. Пора поднимать людей.
Финские пулеметы открыли огонь, рвались мины, поднимая фонтаны грязной болотной воды. Но в траншеи врага уже полетели гранаты. А спустя несколько мгновений разведчики уже бежали по глубоким ходам противника.
— Шумилин, ты со своими направо! — приказал Урманов, а сам с группой разведчиков ринулся налево.
На повороте траншеи по нему дали очередь из автомата. Галим отшатнулся назад, прижавшись к стенке. Одна пуля попала в каску и отлетела рикошетом в сторону.
Ликкеев метнул гранату, и Галим снова рванулся вперед.
Стрелявший финн лежал скорчившись.
— Жив?
Разведчик потряс финна за шиворот.
— Подох, черт.
Они очутились в каком-то тупике. Урманов высунулся из траншеи. Дом с жестяным коньком горел. Откуда-то вывернулся офицер и бросился в горящий дом.
— За мной! — крикнул Урманов и побежал к дому.
Навстречу из клубов дыма выскочил финский офицер с чемоданчиком в руке. Не успел он охнуть, как Ликкеев свалил его с ног. А в следующую секунду офицера волокли к траншее.
Отправив пленного, Урманов повел своих бойцов к другому дому. Вдруг в них начали стрелять из ручного пулемета. Урманов прыгнул в канаву, полную воды.
— Откуда стреляют? — спросил он лежавшего рядом Джаббарова.
— Вон, из окна землянки бьет, гад, — сказал Джаббаров, снимая с лица болотную траву.
На правом фланге к треску автоматов и пулеметов примешивались сухие хлопки гранат.
— Джаббаров, — приказал Урманов, — обойдешь землянку по канаве и бросишь гранату в самую трубу.
Галяви уполз. Урманов подался чуть левее и направил автомат в дверь землянки. Через несколько минут Джаббаров показался на крыше землянки. Вот он бросил в дымовую трубу гранату, а сам опрометью скатился вниз.
— Молодец! — вырвалось у наблюдавшего за ним Урманова.
Тотчас же в землянке раздался глухой взрыв. Из окна и отлетевшей двери вырвался густой дым.
— Дать очередь! — крикнул Урманов.
Касаткин прикрылся косяком двери и дал длинную очередь.
Из землянки вытащили только одного, словно обезумевшего, капрала. Остальные шестеро были убиты. Урманов приказал отправить в тыл и этого пленного.
Выстрелы на высоте затихли. Показались бегущие Шумилин и Гречуха.
— Где лейтенант? — спросил Шумилин Касаткина.
Урманов столкнулся с Шумилиным у выхода из землянки.
— Товарищ лейтенант, финны подбрасывают подкрепление. Идут тремя группами. Общая численность до двух рот.
Урманов собрал всех своих разведчиков в траншее. Уточнил потери. Небольшие: легко ранен один разведчик. Шумилину с его группой приказал прикрывать отход.
— Остановишься в болоте, вон у того засохшего дерева. Когда выберемся, дам красную ракету.
Финны из глубины обороны открыли артиллерийский огонь по «Шайтанке». После второго же залпа взлетела крыша воспламенившегося дома.
Разведчики вышли из траншеи и стали спускаться к реке. Урманов торопил их:
— Не задерживайтесь, живее! Живее к лодкам!
Снаряды стали рваться в болоте, чуть правее группы Шумилина. Слева же показались вражеские автоматчики.
Они шли по болоту, скрываясь за кустами. Шумилин не мог их видеть. Если он, как было договорено заранее, начнет отходить, финны заметят его и всех перебьют.
Урманов, оставшийся с несколькими разведчиками на этом берегу, понял серьезную опасность, угрожавшую группе Шумилина. Кто-то из бойцов тоже заметил это:
— Товарищ командир, их отрезают.
Нужно было немедля предпринять решительный шаг. Урманов повернулся к бойцам и оглядел каждого. Кого послать? Кто из них пойдет на верную смерть ради спасения товарищей?
— Вы останетесь здесь, — решился наконец Урманов. — Зорко следите за финнами. Не открывать огня, пока я не начну стрелять.
Он встал и с автоматом наготове двинулся навстречу финнам. Разведчики были ошарашены: в уме ли лейтенант?
Финны заметили его, когда до Шумилина оставалось около трехсот метров. Финнов было много, поэтому они нисколько не испугались идущего к ним одного русского. Один даже крикнул:
— Эй, рус, стой! Бросай оружие!
Однако Урманов не остановился и оружия не бро сил, но и не стрелял. Он шел все вперед. Каждый нерв его напрягся по предела. Указательный палец чувствовал курок автомата и готов был нажать его в любое мгновение.
Урманов очень, ясно видел стволы автоматов, направленные прямо на него. Если они откроют огонь — спасения нет. Галим прекрасно понимал это. Понимал, но шел. Он рассчитывал оттянуть финнов на открытое место и поставить под огонь отделения Шумилина. Только тогда можно было их перебить, а группу Шумилина спасти от верной гибели.
Финны решили, что одинокий русский идет сдаваться на милость победителей.
— Айда, айда, рус! — закричали они.
Наконец увидел и Шумилин: под углом к нему шли с одной стороны с десяток финнов, а с другой — Галим. Шумилин сразу понял маневр Урманова. В это время расстояние между Галимом и финнами было не больше семидесяти метров, а от финнов до Шумилина метров сто.
Галим шел вперед. Под ним колыхалась трясина, покрытая мягким мхом, хлюпала вода. Он переводил воспаленные от возбуждения глаза то на финнов, то на Шумилина. Еще десять метров, еще столько же…
Разведчики занервничали.
— Начнем, товарищ командир? — прошептал Дудин, — Больше не могу, начну стрелять.
— Спокойно, спокойно, — сдерживал его Шумилин.
Разговор велся шепотом, но финны все же что-то учуяли. Когда они повернулись в сторону Шумилина, точно какая-то тайная сила сказала Галиму; «Хватит, Урманов, хватит. Дальше не ходи. Ложись».
Галим во весь голос крикнул:
— Огонь!
И, уже лежа, дал длинную очередь.
6
Среди бумаг финского офицера, взятого в плен разведчиками Урманова на «Шайтанке», обнаружили важный документ.
Немецко-фашистские войска прорвались к Свири еще в сентябре 1941 года, заняв большой участок от устья Свири до города Лодейное Поле. Восточнее Лодейного Поля им удалось даже форсировать Свирь, захватить Свирьстрой и районные центры Ленинградской области — Подпорожье и Вознесенье. Здесь их движение было остановлено Красной Армией. Но бои на берегах Свири шли в течение двух с половиной лет. Финны пытались продолжать наступление, чтобы соединиться с германской армией, осаждавшей Ленинград, полностью отрезать город Ленина от центральных областей страны, задушить его блокадой и голодом. Финские планы один за другим терпели крах. В начале 1944 года, после разгрома немецкой группировки под Ленинградом и Новгородом, полностью была освобождена Ленинградская область. Оставались только отдельные звенья разбитого кольца блокады: финские войска на Карельском перешейке и на Онежско-Ладожском межозерье. Они все еще продолжали угрожать Ленинграду.
В июне 1944 года войска Ленинградского фронта прорвали три долговременных укрепленных полосы финнов на Карельском перешейке. Теперь оставалось последнее звено, угрожавшее городу Ленина, — онежско-ладожская группировка финнов на Свири.
Более двух лет совершенствовали финны свои позиции на берегах этой многоводной реки. Они рыли траншеи, опутывали их проволокой, строили доты, дзоты, железобетонные казематы, зарывали в землю стальные колпаки, устанавливали минные поля, копали противотанковые рвы, ставили гранитные, железобетонные и переносили из дерева и камня надолбы.
Свои оборонительные позиции финны считали неприступными. Несмотря на это, они использовали каждый день для укрепления своих рубежей — озерных дефиле, болот, скал. Каждый метр почвы был тщательно пристрелян, за каждым бугорком и кустиком, за каждым камнем таилась смерть.
Майор Сидоров, владевший финским языком, прочитал захваченный документ и испытующе посмотрел на пленного. Финн старался сидеть как можно спокойнее, надменно хмуря белесые брови, но левая рука его с длинными ногтями сильно дрожала.
— Ну, что вы добавите к этому?
— Там все написано.
— Зачем вам понадобилось бежать в горящий дом? Ради этого документа?
Финн привстал было, кадык у него запрыгал, как будто он подавился чем-то.
Сидоров спокойно заметил:
— Садитесь, не нервничайте.
Финн не выдержал его прямого взгляда и, съежившись, сел на место. Рука с длинными ногтями теперь дрожала еще заметнее.
— Судя по вашим документам, вы недавно ездили в Хельсинки.
— Да, — подтвердил офицер.
— Что же думает финский народ о войне?
— Для офицера неважно, что думает народ. Народ всегда против войны.
— Почему?
— Народ не понимает наших идеалов.
— А каковы, собственно, эти ваши идеалы?
Финский офицер молчал.
— Вы знаете о катастрофе немецких и финских армий под Ленинградом? — спросил Сидоров.
Финн задумался и вдруг высказал то, что у него было на душе.
— Красная Армия воюет с немцами. Поэтому она не в силах будет воевать против нас. На два фронта у вас не хватит войск.
Он не знал, что в это самое время войска Ленинградского фронта начали мощные наступательные бои на Карельском перешейке и что войска Карельского фронта с часу на час ждали приказа о переходе в решительное наступление на Свири, на Массельском и Кестеньгском направлениях.
Финского офицера увели.
Вторым майор Сидоров допросил капрала — здоровенного рыжего финна, с длинными руками и приплюснутым носом. Вначале он механически повторял чужие слова, будто русским не прорвать их неприступные оборонительные рубежи.
«Приучили вас ходить с заткнутой глоткой», — подумал майор и из пачки найденных в чемодане офицера писем взял одно и показал капралу:
— Это не ваша жена пишет?
Капрал посмотрел на адрес, на знакомый почерк жены и побледнел.
— Прошу вас, читайте. Ваш офицер задержал это у себя, а я разрешаю.
Жена капрала в отчаянии писала, что дети голодают, хлеба нет, корову отобрали. Сестра, не — выдержав позора, бросилась под поезд. Покончила с собой и дочь соседей…
Сидоров пристально следил за капралом. Бледное лицо его сделалось пепельно-серым, губы дрожали.
— Почему это у вас на родине молоденькие девушки накладывают на себя руки? — спросил Сидоров, искоса поглядывая на капрала.
— Нас обманули… нас продали… Мы насытились войной — дальше некуда… — глухо заговорил капрал.
«Так, так, — думал Сидоров, — у офицера еще не осуществленные мечты — скажем, захватить Советский Союз до Урала, а солдат уже сыт по горло. Понятно, с таким солдатом трудненько вам воевать, господа. Не нужна война ваша простому народу…»
В результате допросов майор Сидоров собрал значительные сведения о системе финской обороны, о живой силе и вооружении, о настроении солдат.
Пленных нужно было срочно отправить в штаб фронта.
Когда Сидоров вышел из землянки, у него от усталости рябило в глазах. На вольном воздухе он быстро пришел в себя и зашагал по тропинке к землянкам разведчиков. В пути ему встретился старший лейтенант Осадчий.
— Откуда?
— Заходил к радистам. Узнавал о Верещагине.
— Самолет послали?
— Посылали, но он ничего не обнаружил.
— А почему мне не доложил о ранении Урманова? — спросил сурово Сидоров. — О таких вещах надо информировать немедленно.
— Он и от меня скрыл это. Только что узнал от Березина, — оправдывался Осадчий.
— При каких обстоятельствах его ранило?
— Представьте, один, во весь рост, пошел навстречу целой группе финнов!.. И спас отделение Шумилина. А финнов до одного перебили, — с нескрываемой гордостью закончил Осадчий.
— Где он сейчас?
— В своей землянке.
— Идемте со мной.
Увидев начальника разведки с Осадчим, Урманов поднялся. Рука его висела на перевязи.
— Что с вами? — спросил Сидоров.
— Вчера немного царапнуло… — И Урманов слегка покраснел.
— Почему не сообщили своевременно старшему командиру?
— Я думал, что рана пустяковая, и так пройдет.
— Думал, думал! — повторил майор. — Знаете, что с вами нужно сделать за то, что вы так думали?
Майор резко повернулся к нему с заложенными за спину руками.
— Да за это надо отдать вас в трибунал. Мы считаем вас здоровым, вы в любую минуту можете понадобиться. А вы…
Галим поднял голову:
— Я готов выполнять любое задание.
— С одной-то рукой? Нет, вы не готовы.
Майор сел к столу и снял фуражку, обнажив сильно поседевшую голову. Он оглядел с ног до головы вытянувшегося перед ним Урманова и продолжал задавать вопросы, не смягчая тона:
— Почему вы лично пошли на помощь отделению Шумилина? Где были ваши разведчики?
— Они уже успели переправиться через реку. А со мной остались только четверо.
— Почему не послали одного из них? Ну, что молчите? Вы что, не верили им или хотели проявить показное геройство? Говорите правду.
Урманов выдержал сверлящий, настойчивый взгляд майора. Его сдержанность немного остудила и Сидорова, приготовившегося было к разносу своего подчиненного. Взглянув на старшего лейтенанта Осадчего, Галим по выражению его лица понял, что тот умом осуждает допущенную им ошибку, но отдает должное его мужеству и находчивости. И это его подбодрило.
— Да, в ту минуту я больше верил себе, чем своим товарищам, — искренне признался Урманов.
Майор закурил, прислушиваясь к далекому гудению самолета.
— Если бы это сделал старшина Урманов, я представил бы его к ордену, — уже более спокойно заговорил Сидоров. — Но сделал это офицер Урманов. Поэтому я должен его как следует отчитать. Офицер, не верящий в своих солдат, порывающийся все делать сам, каким бы храбрым он ни был, плохой офицер. Вы не знаете своих солдат, поэтому вы и не доверяете им. Это — во-первых. А во-вторых, жизнь офицера дорога нашей родине, и никто не имеет права рисковать ею без необходимости, — Майор встал и, подойдя к Галиму, положил руку на его плечо. — Урманов, вы еще очень молодой офицер, только поэтому я прощаю вас на этот раз. А сейчас идите в медсанбат и покажите там свою руку. В случае надобности можете день-два полежать. Но выздоравливайте как можно скорее. Вы будете нужны.
Майор особо подчеркнул слова «будете нужны», и Галим понял, что за ними скрывается нечто серьезное.
Сидоров с Осадчим вышли.
В медсанбат Урманов ехал верхом. Его сопровождал Гречуха.
По обеим сторонам сплошной стеной тянулся сосновый лес. Далеко на переднем крае то и дело потрескивали пулеметы, и где-то справа ухали орудия.
— Скоро финнам будет жарко, — сказал красноармеец, поглаживая гриву своего чубарого коня.
— Почему?
— Вчера во втором эшелоне я видел много «катюш», а орудиям, танкам, амфибиям и счету нет.
— Ты кому-нибудь рассказывал об этом? — строго спросил Урманов.
— Об этом, товарищ лейтенант, сейчас все бойцы говорят. У всех в помыслах только наступление. На переднем крае пехотинцы роют полные галереи, даже орудия выкатили, чтобы бить прямой наводкой.
Урманов строго предупредил его, чтоб он молчал о том, что видел, и погнал лошадь. Справа блеснуло продолговатое озеро, слева показалась голая высота с обуглившимися деревьями.
— Подъезжаем, — сказал Гречуха.
И действительно, между большими землянками замелькали белые халаты санитаров. Вон из окна выглянула забинтованная голова молодого бойца. Из другой землянки доносится песня: наверно, патефон. Сильно запахло лекарствами.
Только Галим спешился, к нему подбежал санитар:
— Вы лейтенант Урманов?
— Я.
— Прошу за мной.
Передав уздечку Гречухе, Урманов пошел за санитаром. «Мунира прислала», — взволнованно подумал Галим. Вот где они встретятся.
Но Урманова встретила не Мунира, а черноволосый врач с короткими усами.
— Мне насчет вас звонил майор Сидоров, — сказал он. — Будьте добры, разденьтесь. Лиза, помогите больному.
Из другой комнаты вышла совсем молоденькая девушка и стала помогать Галиму снимать гимнастерку.
— А это кто? — спросил Г алии у девушки, когда врач ушел в другую комнату.
— Главный хирург Александр Юрьевич Железняк.
Галим хотел было расспросить, как ему найти Муниру, но в это время раздался голос Александра Юрьевича:
— Прошу сюда.
Операционная была ничуть не хуже, чем в стационарных госпиталях. Осмотрев рану Галима, хирург покачал головой.
— Когда вас ранило?
— Вчера.
— Очень плохо поступили, что не показались сразу.
Требуется немедленная операция. Иначе можете лишиться руки.
Урманов побледнел.
— Это из-за царапины?
— Да, из-за такой пустяковой раны. Вот взгляните: рука начала синеть, а это признак инфекции.
— Долго придется лежать?
— Выздоровеете недели через две.
— Целых две недели! Нет, я и недели не могу здесь оставаться.
— Успокойтесь, лейтенант, не нервничайте. Этим вы можете только навредить себе.
— Режьте, если надо, — сказал Галим с глухим раздражением.
…Из операционной Галим вышел покачиваясь. Через санитара он приказал Гречухе возвращаться в подразделение. Он лежал на кровати с закрытыми глазами, мрачный и злой.
На улице поднялся ветер. Шумели сосны. По небу, наверно, проносились косматые тучи: солнце то скрывалось, то сияло во всю силу. И от этого в землянке то темнело, то светлело…
Урманов забылся.
…Крутая скала, окутанная туманом. Галим с Сидоровым, Верещагиным и кем-то еще на головокружительной высоте. Галим смотрит вниз — земли не видно. Потом они, как птицы, летят по склону горы, а вокруг во мгле ночи свистят пули. Ударяясь о камни, они взбивают облачка пыли.
…По высокой, до колен, траве они проходят к командующему. Прославленный генерал вручает им ордена Красного Знамени и жмет руки.
— Старшина Верещагин!
— Старшина Урманов!
— Спасибо, орлы.
Галим дышал часто, жарко, хотелось пить. Он чувствовал, что падает… падает… куда-то в темноту, в пропасть, и вдруг все пропало.
7
Второй день отряд Верещагина ходил по тылам финнов. Неприятель, кажется, заметил его присутствие. В первый раз отряд сумел ускользнуть и замести свои следы. Во второй раз пришлось принять короткий бой, но и тут удалось вырваться легко, и опять разведчики Верещагина зелеными тенями пропали в лесной чаще.
Метрах в ста от реки, под лопухами, старший сержант Ильяс Акбулатов обнаружил два провода и тотчас же доложил об этом Верещагину.
— Нашел два провода, — шептал он, сидя на корточках. — Один — черный, тонкий. Второй — красный, толстый. Меня удивляет красный, потому что у финнов таких проводов не было. Уж не немцы ли это?
— Откуда здесь немцы? На этом участке их никогда и не было.
Верещагин осмотрел и ощупал провод. Действительно, у финнов такого не было. Значит, немцы? Если так, это очень важно знать нашему командованию.
Верещагин объявил бойцам свое решение и послал Акбулатова вместе с Лановым на поиски тропинки.
— Во что бы то ни стало нужен «язык».
Они вскоре вернулись, — оказывается, тропинка пролегала в трехстах метрах отсюда.
— В одном месте поперек тропинки лежит сухое дерево, — сказал старший сержант. — Кора дерева ободрана гвоздями. А у финнов сапоги без шипов.
— Все ясно, — решил Верещагин и посадил четырех бойцов в засаду на тропинке. Акбулатов с Лановым залегли в семи-восьми шагах от нее, а Адамчук, широкоплечий и немного медлительный ярославский колхозник, с голубоглазым и светловолосым Гаранским замаскировались под ветвями. Желто-зеленые халаты разведчиков настолько сливались с окружающей местностью, с цветом хвои и мха, что их невозможно было заметить, пока не наступишь на них ногой.
Неизвестно было, сколько времени придется ждать, И хотя было довольно светло, неумолимо тяжелели веки, клонило ко сну.
Прошло не более часа. Начал накрапывать дождь. Засверкали клинки молний, загрохотал, как из дальнобойной пушки, гром. Ветер выл и стонал на тысячи ладов. Деревья с треском валились. Вдруг хлынул ливень.
На разведчиках уже не оставалось сухой нитки. Одежда прилипала к телу. Леденящий холод пронизывал до костей.
На тропинке по-прежнему никто не появлялся. Дождь вдруг сменился крупными хлопьями снега. В несколько минут зеленый лес сплошь побелел.
«Вот тебе и на, — подумал Акбулатов, — снег в июне».
Так же внезапно снегопад прекратился. Проглянуло солнце. Но, лежа на сырой земле, в промокших гимнастерках, разведчики не могли отогреться.
Прошло еще три часа.
На тропинке показались с винтовками в руках два солдата, шагавшие в больших с шипами ботинках осторожной, кошачьей походкой.
По приказу Верещагина первого надо было взять живым, а второго бесшумно уничтожить. Захват «языка» он поручил Акбулатову и Ланову.
Акбулатов моментально забыл о холоде. Глаза его впились в идущего врага. «Пусть только бревно перешагнет… Тогда, если вздумает оказать сопротивление, не сможет спрятаться за него», — прикидывал Акбулатоз. Вот и бревно позади. Акбулатов совершенно беззвучно вскочил на ноги, одним взмахом руки заткнул гитлеровцу рот, другой рукой схватил его за горло и повалил навзничь. Тот барахтался, пытаясь выстрелить. Но подоспевший в это время Ланов вырвал у него винтовку.
Разведчики унесли пленного в лесную чащу. Убитого гитлеровца они бросили с камнем на шее в болото.
Вскарабкавшись на вершину горы, Верещагин приказал Ломидзе наладить рацию, а сам стал допрашивать пленного и проверять его документы.
— Немец?
— Да, да, — ответил тот.
— Номер зашей дивизии?
Обалделый гитлеровец молчал.
— Ну!
Спохватившись, тот поторопился назвать номер дивизии.
— Когда и откуда прибыли?
Пленный, дрожа всем телом, отвечал на вопросы Верещагина, не сводя глаз с его могучей фигуры.
Верещагин шагнул к рации.
— Готово? Передавай..
Вскоре отряд опять тронулся. Пройдя километров десять, разведчики остановились у скалистой горы. Обсушившись и пообедав, они, выставив караул, завернулись в плащ-палатки и заснули.
Акбулатову не спалось. Он решил подняться на скалу и осмотреть местность. Цепко хватаясь за колючий кустарник, он забрался на самую вершину. Весь лес, похожий на бушующее зеленое море, лежал теперь у его ног.
Прячась в кустах — разведчик всегда осторожен, — Акбулатов прошел дальше и остановился перед естественным каменным водоемом. В нем была удивительно прозрачная вода. Подымаясь в гору, Ильяс вспотел, и ему захотелось помыть лицо. Опустившись на корточки, он так и замер с вытянутыми руками. На дне водоема лицом вниз лежали шесть бойцов в подпоясанных ремнями шинелях, в шапках, сапогах, с винтовками и противогазами. Они лежали, как живые, головами в одну сторону. Один крепко держал обойму, второй будто прицеливался, у третьего рука тянулась к гранате, четвертый всем телом словно устремлялся вперед. У пятого рука застыла; казалось, он только что метнул гранату. Крайний как бы давал команду, лежа чуть на боку; на его шапке ясно виднелся кончик красной звезды.
Акбулатов не был трусливым человеком, но в эту минуту ему стало страшно. Он не помнил, как спустился вниз, как растолкал ребят и как снова вскарабкался на скалу. Все, кто поднялся с ним наверх, в горестном молчании смотрели на воинов под водой. Эти бойцы, очевидно, сражались и погибли зимой, а талая весенняя вода залила их трупы.
Верещагин снял пилотку, за ним и остальные разведчики. Сколько таких героев полегло на безымянных высотках и в долинах, до последнего дыхания защищая родную землю. Горько ей принимать в себя кровь своих сыновей…
Полагалось бы похоронить доблестных защитников родины, но у разведчиков не было ни времени, ни возможности. Верещагин достал свою карту и засек на ней место. Он поднялся во весь рост и, смотря на бушующее зеленое море, на ясную даль горизонта, за всех сказал:
— Прощайте, товарищи! Мы вас не забудем! Вы верно служили родине.
Вечером они выкрали финского офицера из части, расположенной неподалеку от железнодорожной станции. Когда офицеру развязали глаза, он, увидев вокруг себя людей в зеленых маскировочных халатах, онемел от неожиданности. Откуда они взялись? Ведь до переднего края по прямой не меньше двадцати пяти, а то и тридцати километров. Живые эти люди или привидения?
Акбулатов осмотрел его полевую сумку, карманы, документы.
— Куда вы следовали? Какие части рядом с вами? С какой задачей? — Верещагин засыпал пленного вопросами.
Вспомнив, что в километре отсюда находится его батальон, финской офицер расхрабрился.
— Вы попали в мешок, вы окружены, — сказал он вдруг на чистом русском языке. — Если хотите жить, сдавайтесь мне. Мы сохраним вам жизнь.
Верещагин подмигнул разведчикам и тем же суровым голосом продолжал допрос:
— Отвечайте на мои вопросы. Какие здесь стоят части? Ну!
Акбулатов наполовину вытащил кинжал и с треском вложил обратно. Побледневший офицер испуганно осмотрелся по сторонам.
Акбулатов передавал Верещагину лежавшую в офицерской сумке карту, а сам стал рыться в пачке фотографий: взятый ими офицер в различных позах и видах. Вот у свежевырытой ямы стоит маленькая босая девочка в рваном платьице, с растрепанными Болосами. Возле нее на земле — железная лопата. Вдали темнеет полоска леса. На небе — снежная туча. Девочка смотрит на белоснежную тучу, вскинув голову, видимо прощаясь с жизнью. А этот офицер наставил пистолет ей в грудь…
— Товарищ командир, смотрите! — вдруг вскрикнул Акбулатов.
Это была копия фотоснимка Лиды, такая же, какую он оставил Урманову. Увидев эту фотографию, Верещагин гневно посмотрел на финна.
Офицер закрыл лицо руками.
Наутро километрах в десяти — пятнадцати, в стороне от дороги, разведчики захватили пленного с серьгой в одном ухе, беспечно удившего рыбу. Он вначале жестоко отбивался, но, когда Верещагин скрутил ему руки назад, быстро обмяк.
— Если не убить, я все рассказал, — заговорил он на ломаном русском языке.
На допросе выяснилось, что он был из батальона, сформированного из норвежских уголовников.
— У них в стране заправляют чужеземцы. Народ стонет под их игом, а они, нанявшись к душителям своего же народа, пришли грабить нашу землю, сволочи! — проговорил Акбулатов.
— Не ругайся, Ильяс! — сказал Верещагин. — Разве эго настоящие норвежцы? Норвежцы — народ смелый и честный. Я их знаю. Еще настанет время, и мы им поможем освободиться от фашистов.
Тотчас же рация Ломидзе передала командованию добытые сведения. Вечером, когда разведчики спускались с горы, по ним открыла огонь финская засада. Верещагин тихо увел своих людей в заросшее ржавой травой и тростником болото.
— Не останавливаться! Акбулатов, вперед!
Разведчики пошли гуськом, скрытые высоким, в человеческий рост, камышом. Где-то кричал дергач, плакал филин, затем все стихло.
Когда забрезжил рассвет и в лесу стала разливаться утренняя синь, Верещагин остановил отряд на отдых.
— Позавтракаем и поспим по очереди, — сказал он.
Ломидзе открыл рацию и побелел: простреленный аппарат бездействовал. Разведчики, забыв о еде, обступили Ломидзе и смотрели на маленький аппарат так, как они смотрели бы на своего погибшего боевого друга. Это было самой большой бедой, какая могла на них свалиться в глубоком вражеском тылу. Теперь они ничего не смогут сообщить командованию.
Верещагин оглядел своими умными глазами уронивших головы товарищей.
— Приказываю носы не вешать! А сейчас — спать.
Он завернулся в плащ-палатку, но уснуть не мог.
Задача, возложенная командованием, еще не была выполнена целиком. Как ни напрягался, изыскивая выход из затруднительного положения, он видел только два пути. Побывать на еще не разведанных участках и как можно быстрее вернуться в подразделение. Но тогда они могут задержать донесение. Второй путь — попытаться достать рацию у противника. Но добыть рацию у противника, даже учитывая все его слабости, едва ли удастся. В то же время воинская честь и совесть не позволяли ему возвращаться, не выполнив боевого задания. «Решу утром», — подумал он и повернулся на другой бок, Когда его наконец разморило, он ясно, как наяву, увидел Лиду. «Жемчужина, разве ты здесь?» — тихо сказал он. Лида улыбнулась и ответила: «А ты еще не забыл меня, моряк! Помнишь, как я укусила тебя, когда мы вплавь переправлялись на наш берег?..»
Притулившись к широкой спине Верещагина, спал Ильяс Акбулатов, спали все разведчики; только часовой да Ломидзе не смыкали глаз. Ломидзе разобрал свой аппарат, тщетно пытаясь вернуть ему силу. Слушая тревожный рокот сосен, он нетерпеливо строил планы, один смелее другого.
Верещагин, проснувшись, сказал, что решил побывать на неразведанных участках и как можно скорее вернуться домой.
Но когда они стали подниматься по покрытому светло-бурым мхом склону горы, передовой дозор дал сигнал остановиться. Минуты через две показалась высокая фигура Ломидзе. Он бежал, чуть пригибаясь вперед, держа автомат в руке.
— За сопкой, у подножия, — финны!
Верещагин кинул колючий взгляд. Слева и сзади — болото, спереди в любую минуту могут выйти финны, а справа вилась узенькая полоска леса. Вдоль нее Верещагин и решил выбираться. В разведку он послал Акбулатова с Каербековым.
— Выясните, можно ли пройти.
Оставшимся Верещагин приказал занять круговую оборону. Пока разведчики готовили огневые позиции, вернулись Акбулатов и Каербеков.
— Товарищ командир, дорога отрезана. Там финны, — доложил Акбулатов. — Я заметил даже пулемет под сваленным деревом.
Верещагин, нахмурясь, обдумывал несколько минут положение. Разведчики ждали его решающего слова. Верещагин поднял голову. Загорелое его лицо было суровым и спокойным.
— Скажу прямо: тяжелое положение, товарищи. Все пути нам отрезаны. Есть только один выход — продержаться на этой высоте до вечера, а с темнотой ударить по врагу и выскочить из кольца. Не впервой нам, друзья. Покажем, что значит советский разведчик.
Спокойствие и решимость Верещагина подействовали на разведчиков, они оживились.
Наблюдатель Каербеков заметил, что на болоте зыблется камыш. Немного спустя отряд финнов показался у самого подножия высоты.
— Без моей команды не стрелять, — предупредил Верещагин.
От вражеского отряда отделились трое финнов с автоматами. Постояв немного, они осторожно двинулись вперед, озираясь по сторонам.
Разведчики ничем не выдавали своего присутствия. Вражеский дозор приближался. Можно было ясно различить их лица и длинные козырьки фуражек.
Верещагин решил подпустить финнов поближе: тогда они очутились бы в тяжелом положении, им не укрыться на голом склоне горы.
Разведчики до того искусно замаскировались, что финны не обнаружили их до последней секунды. Зазвучала громогласная команда Верещагина:
— Рота, по фашистам огонь!
Трое шедших впереди фашистов повалились на землю, не успев сделать ни выстрела. Остальные залегли, открыв беспорядочную пальбу. Огонь разведчиков, хорошо укрытых за камнями в ячейках, был гибельным для врага. Не выдержав, маннергеймовцы начали отступать.
Разведчики преследовали их огнем до тех пор, пока они не скрылись в болотных зарослях.
Ломидзе был недалеко от младшего лейтенанта. Он тихо, чтобы слышал один Верещагин, сказал:
— Товарищ командир, разрешите подобрать финские автоматы.
Верещагин кивнул головой.
Ломидзе пополз, прячась за выступами скалы. Финны, заметив его, открыли огонь, разведчики в ответ дали залп по камышам.
Ломидзе, прихватив три автомата и патроны к ним, благополучно добрался до своего окопчика.
— Сейчас будем жарить из их же «суоми», — подмигнул он. — Пожалуй, не обидятся на свое оружие.
Каербеков до боли в глазах наблюдал за тылом. Неожиданно кусты сдвинулись и поплыли. Остановились, опять поплыли. Каербеков дважды свистнул, давая знать, что враг показался с тыла.
В это время послышался тройной свист, означавший, что враги появились и справа.
— Короткими очередями! — командовал Верещагин.
Финны ползли цепями по всему фронту.
Разведчики отбили еще две атаки.
Над высотой показался фашистский самолет, через несколько минут на ней стали рваться снаряды. Очевидно, огонь артиллерии финны корректировали с самолета.
Высоту окутало черным густым дымом. Вздымались столбы земли, с треском и гулом взлетали и падали сосны. Когда артиллерия смолкла, на высоте сначала не заметно было никакого движения. Но вот немного спу стя в одном месте зашевелилась земля. Поднялась большая спина Верещагина. Он встал и, выплюнув изо рта набившийся песок, хрипло крикнул:
— Есть живые?
Рядом с ним начал подниматься еще один холмик. Это был Ильяс Акбулатов. Верещагин помог ему выкарабкаться из-под земли и камней.
Остальные не поднялись. На этот раз атакующих финнов встретили только два автомата. Потом смолкли и они…
8
В день операции Галима Мунира уезжала на всеармейское совещание медработников. А когда она под вечер вернулась к себе, Лиза невзначай рассказала ей, что Александр Юрьевич сделал операцию молодому лейтенанту и что главврач высказал сомнение: как бы не пришлось ампутировать руку. Лизе было невдомек, что она сообщила Мунире очень тяжелую для нее весть.
— Как фамилия раненого? — спросила Мунира, ничего не подозревая.
— Не запомнила… Чудная фамилия… Хотите, я сейчас узнаю…
Лиза и разговаривала по-детски торопливо, и в походке ее было что-то детское — она словно летала, широко помахивая руками и с утра до вечера мурлыча свой любимый «Синий платочек». Что-то в этой юной девушке напоминало Лялю, — может, поэтому она пришлась Мунире по душе с первого же дня.
— Урманов, Мария Мансуровна, — беззаботно на бегу сообщила Лиза.
— Урманов?..
Мунира пошатнулась, закрыв одной рукой глаза, а другой ища опоры.
— Ой, что это вы, Мария Мансуровна? — обняла ее Лиза.
— Где он лежит? Проводи меня к нему, Лиза.
В длинной землянке, скупо освещенной маленькими окнами, Лиза показала на ближнюю койку.
— Вот, — и остановилась, приложив палец к губам.
Мунира, всматриваясь в лицо Галима, словно в забытьи шептала:
— Галим… Галим…
Но Урманов крепко спал.
Обойдя больных, она снова поспешила к Галиму. Он все еще спал, тихонько постанывая во сне. Мунира присела у койки, всматриваясь в его осунувшееся лицо. Здесь, здесь ее любимый…
Она нежно коснулась рукой волос Галима. Он наконец открыл глаза.
— Разве можно так долго спать, Галим! — сказала Мунира с шутливым упреком. — Как ты себя чувствуешь?
Галим смотрел, словно не узнавая ее. Все в этом родном облике напоминало ту самую Муниру, с которой он любовался рассветом над Кабаном. Однако острый взгляд Галима с болью заметил морщинки у глаз и висков, заметил и шрам на подбородке. Сердце его забилось сильнее, и по телу пробежала горячая волна. Он поднялся и, потянувшись к ней здоровой рукой, воскликнул:
— Мунира!
Мунира, взяв его за плечи, мягко уложила на подушку.
— Галим, не волнуйся, нельзя…
Но он уже крепко держал ее за руку.
— Как я боялся, что не встречу тебя…
Мунира поправила волосы, упавшие ему на лоб.
— Мне тоже иногда так казалось. Но я все-таки надеялась, что мы встретимся.
— Ты очень изменилась, Мунира.
— Да, волосы… Их сняли в госпитале. Я два дня плакала, когда пришла в себя. Но они скоро вырастут.
— Нет, не о волосах…
— О шраме? — краснея, спросила Мунира.
Галим покачал головой.
Тогда Мунира наклонилась ближе и прошептала так, чтобы услышал только он:
— Для тебя я нисколько не изменилась.
Галим поднес ее руку к губам и так же тихо шепнул:
— Дорогая моя…
В двух этих словах заключалось все: и тоска, жившая в нем все четыре года, и любовь, и радость встречи.
— Я верила в наше счастье, — сказала Мунира, гладя его горячий лоб.
Галим не отрываясь наблюдал за Мунирой, когда она обходила больных. Ему было приятно видеть, как она ласково относится к раненым бойцам, как внимательно выслушивает их жалобы. Он находил нескончаемую прелесть в ее улыбке, в каждом движении.
Мунира опять сидела у койки Галима, а он, не отрывая от нее горящих лихорадочным огнем глаз, говорил что-то нежное, когда в палату вбежала, нет, влетела, как мотылек, Лиза.
— Мария Мансуровна, вас просят два бойца.
— Кто такие?
— Не знаю, стоят у входа.
Мунира еще раз с любовью взглянула на Галима и пошла к двери.
— Мунира, если случайно они ко мне, пусти, очень прошу, — сказал он.
Бойцы пришли действительно к Урманову.
— Разрешите узнать о состоянии здоровья лейтенанта Урманова, товарищ военврач, — сказал один из них, не скрывая тревоги. — Я его боец, парторг Шумилин. А это Березин — наш санитар.
— Не волнуйтесь, товарищи. Здоровье лейтенанта Урманова улучшается, — сказала Мунира.
— Вчера нас напугали, будто у него началось заражение крови. Значит, ему лучше, товарищ военврач? — облегченно вздохнул Березин.
— А вы не отправите его в тыл? — добавил Шумилин.
— Нет, нет, скоро снова будет у вас.
— Вот за это большое спасибо, товарищ военврач. Можно повидаться-то с ним? Мы тут блинчиков привезли. Наш повар специально стряпал.
Мунира улыбнулась.
— Он здесь не голодает. Можно было бы и без блинчиков. Ну, проходите, только на десять минут.
Пока их вели в землянку, Шумилин даже успел шепнуть Березину:
— Вот какие бывают ласковые медработники, а ты у нас как медведь.
Галим тепло поздоровался с ними и сразу спросил о Верещагине.
— Не отвечает на наши позывные, — вздохнул Шумилин, — что-то, видно, случилось.
Десять минут пролетели быстро. Правда, разведчики по истечении срока посидели еще с четверть часа, но разве обо всем переговоришь? И только когда Лиза напомнила, что время давно истекло, они неохотно поднялись.
— Через несколько дней вернусь, — сказал Галим, пожимая им руки.
9
Солнечный луч, не шире лезвия клинка, осветил избитое, в ссадинах и кровоподтеках, лицо человека, бесформенной массой громоздившегося в углу глубокой сырой ямы. Чуть подальше, у стены, выделялось в почти ночном сумраке ямы еще одно черное пятно.
Вдруг человек зашевелился. Солнечный луч, пробежав по запекшимся губам и окровавленному подбородку, скользнул на широкую грудь, осветив вытатуированного на ней беркута с распростертыми крыльями. Упершись в земляную стену, человек попробовал встать на ноги. Но сырая земля не выдержала тяжести тела, осыпалась, и человек тяжело рухнул на дно ямы.
Послышался всплеск воды. Немного погодя в углу снова началось движение. С трудом, словно поднимая на плечах груженую телегу, человек встал сначала на четвереньки, потом, передохнув, на колени.
Это был Андрей Верещагин. Рядом с ним, у стены, разметавшись, с неловко повернутой головой, лежал Ильяс Акбулатов. Из-под сбитой повязки на лбу сочилась кровь. Еле шевеля губами, старший сержант быстро бормотал что-то на родном языке — явно бредил.
— Ильяс, друг, опомнись… Потерпи, дорогой. Не сдавай, — прошептал Андрей и, осторожно приподняв голову товарища, прижал ее к своей груди.
Акбулатова привел в себя настойчивый, требовательный стук. «Кто это стучится ко мне? Кто так добивается? Кому я нужен?» — тяжело вздохнул он и, окончательно придя в себя, понял, что это напряженно стучит измученной, натруженное пытками сердце Андрея.
— Лучше бы пасть нам на поле боя… Несчастливые мы с тобой солдаты, Андрей, — едва слышно, но уже в полном сознании прошептал он.
Тяжело было слышать эти слова Верещагину. И он возразил:
— Зато никто не скажет про нас, что мы были плохими солдатами. А сейчас?.. Что ж, и сейчас мы сумеем встретить свою последнюю минуту, не запятнав чести советского воина.
Акбулатов долго смотрел на узкую солнечную, ослепительно золотую полоску, заглянувшую в яму. Она казалась ему лучом самой жизни… далеким приветом от Нади. Но вот, видимо, тучи заволокли солнце, и золотая полоска исчезла.
— Что ж, смерть так смерть, — произнес он, когда в яме опять стало темно, — Не скрою… тяжело уходить из жизни, оставлять любимую… горько ей будет… оставлять друзей. Так хочется дожить до победы, вернуться на завод, всласть наработаться там, как работали до войны… А хороша будет жизнь, Андрей, когда на земле не останется ни одного фашиста. Знай трудись, изобретай, пускай на полный ход все твои замыслы, какие есть у тебя.
— Да, не будь проклятых фашистов, не сидели бы мы с тобой в этой яме, а делали бы каждый свое дело — на радость себе и всем добрым людям. Но уж раз фашизм зародился, сам он не уйдет. Выпалывать с корнем этот опасный сорняк, который глушит все чистое и живое, — кровное дело всех честных людей. Мы с тобой тоже потрудились над этим немало. Если и суждено нам погибнуть, так не зря гибнем.
Наверху раздались шаги. Двое солдат, разбросав ногами жерди и хворост, прикрывавшие яму, спустили вниз длинную лестницу. Тот, что был постарше, махнув на себя рукой, визгливо выкрикнул по-немецки:
— Один — наверх! Живо!
Верещагин и Акбулатов, подняв головы, с нескрываемой ненавистью смотрели на гитлеровцев. Наглость этих любителей курятины и чужого «жизненного пространства» сквозила даже в том, как они стояли у края ямы — подбоченившись и широко расставив обутые в тяжелые кованые ботинки ноги.
— Прощай, — сказал Верещагин, обняв Ильяса, и направился к лестнице.
— Нейн, нейн! — закричал гитлеровец и дулом автомата указал на Акбулатова.
Ни один мускул не дрогнул на лице Ильяса, когда он поднимался по ступенькам лестницы, хотя малейшее движение вызывало у него нестерпимую боль во всем теле.
— Держись! — крикнул ему вслед Верещагин.
Акбулатов уже был у самого края ямы. Он медленно повернул голову и, глядя в самые глаза товарища, сказал:
— Можешь не сомневаться во мне, Андрей…
Акбулатова повели по узкой тропинке в лес. После сырости, холода и тьмы ямы лес показался ему особенно прекрасным. Над головой с веселой деловитостью чирикали птички. Кроны деревьев чуть покачивались. Солнце, пробиваясь сквозь листву колышущихся на легком ветерке ветвей, рассыпалось по земле золотыми кружочками. Проходя по мосту, перекинутому через мелкую речушку, Акбулатов на мгновение задержался. Речушка напомнила чем-то ту, где в детстве Ильяс, смастерив из рубашки нечто вроде сачка, ловил рыбу.
Ильяса привели на небольшую, окруженную темнозелеными елями поляну. В стороне горел костер, рядом стояла бочка из-под керосина. Под самой разлапистой елью он увидел стол, за которым, подчеркнуто надменно сидел офицер-эсэсовец. Пенсне сильно сжимало переносицу его тонкого, хищного носа. Над ним заискивающе склонился широкоплечий финский офицер. В заложенных за спину руках он прятал горящую трубку, не решаясь, по-видимому, курить в присутствии большого начальства.
«Сегодня финны поручили допрос своим хозяевам», — подумал Акбулатов. А вчера его допрашивал тот самый финский офицер, что стоял сейчас позади немца.
Эсэсовец дробно постучал костлявым пальцем по столу и заговорил на ломаном русском языке:
— Вы убиваль наш офицер. Вы сообщали сведения о наших свой командование. Все это известно нам. Если вы хочет жить, отвечать на два мои вопрос. Первый: из какой часть есть ти? Второй: какие ваш новый часть подошель и где они концентрироваться?
Ни слова в ответ. Подняв обмотанную окровавленной тряпкой голову, Акбулатов смотрел на медленно плывущие на юго-восток тучи. «Счастливые! Они свободны. Не зная препятствий, плывут себе в сторону родины». Теперь Ильяс уже не сомневался, что ему не уйти живым с этой мрачной поляны, что пришли его последние минуты. Но он был тверд. Собрав последние силы, он думал лишь об одном — чтобы не уронить достоинства советского человека.
Побагровев, корчась от злости, эсэсовец что-то орал, временами нелепо взвизгивая и яростно стуча кулаками о стол. Но Акбулатов даже не слушал его. К чему?..
Вдруг сквозь крик эсэсовца Ильяс услышал почти над самым своим ухом нежное щебетанье. Он повернул голову и увидел качавшуюся на ветке быстроглазую желтовато-зеленую пичужку. Чем-то теплым, будто материнской лаской, повеяло от нее. В песнях и сказках родного Ильясу народа говорится: когда человек попадает в беду, его последний привет родным и любимой часто передают птицы.
«И ты, кошчыгым[26], передай последний салям от меня моей Надюше, моей Казани, всем моим друзьям. Скажи им — я умираю честно», — не сводя глаз с пичужки, думал Ильяс.
Будто услышав его мысли, птичка вдруг снялась с ветки и полетела. Ильяс проводил ее долгим взглядом и, как бы очнувшись, огляделся по сторонам. Сумрачные ели, словно потемнев от горя, застыли в полном оцепенении.
«Хоть бы Андрей остался жив», — мелькнуло в сознании Ильяса. Ему захотелось еще раз взглянуть на своего друга. Нет!.. Лучше не надо. Пусть не увидит он этой черной поляны. Пусть не надрывает своего сердца его, Ильяса, гибелью.
…Когда конвоиры привели Андрея Верещагина, скрутив ему предварительно руки веревкой, на поляну, Акбулатов стоял в бочке, укрепленной над полыхающим костром. Верещагин не сразу поверил своим глазам. Солдаты подбросили в костер сухого хвороста. Сильное пламя лизнуло бочку, из нее стал подниматься пар. А эсэсовец ходил вокруг, злорадно потирая руки и выкрикивая ругательства.
Верещагин рванулся было вперед. Но его держали крепко. Акбулатов видел его.
— Прощай, Андрей! — крикнул все больше охватываемый паром Ильяс. Потом он повернул перекошенное от нестерпимых мук лицо к врагам: — Палачи! Убийцы! Народ не забудет ваших черных дел!.. Все равно не заставите встать на колени. Нет!
Пламя вокруг бочки бушевало все сильнее. Акбулатов забился от страшных ожогов. Сознание его мутилось И все же, собрав последние силы, он выкрикнул:
— Да здравствует Советский Союз! Да здра…
Верещагин вне себя еще раз рванулся вперед. Ногами и головой он бил своих конвоиров.
— Ильяс! Ильяс, прощай, друг!.. — надрывался он, всем корпусом подавшись к осевшему на дно Ильясу.
Растерявшись на минуту, гитлеровцы, как свора собак, набросились на Верещагина. От боли за друга, от ярости к врагам он отбивался так отчаянно, что враги под его ударами отлетали, будто резиновые мячи. Но пришел конец и его богатырским силам. Солдатам удалось повалить Верещагина. Обозленные, они принялись бить его всем, что попадало под руку. Эсэсовец выхватил было парабеллум, но, видимо, надумав что-то более страшное, заорал на солдат:
— На цепь, на цепь его! Он бешеный!
Верещагина втолкнули в низенькую, похожую на медвежью берлогу землянку и надели на его правую руку цепь. Другой конец цепн был накрепко заделан в стене.
— Здесь не будешь драться, рус! — прохрипел гитлеровец, щелкнув замком наручника. — Здесь тебя крысы сожрать. Понимаешь? — Он пнул Верещагина ногой и зашипел, будто змея: — Подыхай! Ауфвидерзеен.
Верещагин остался один. Он не чувствовал ни боли, ни страха. После смерти Акбулатова ничто ему не было страшно. Он словно окаменел, только небольшие, сейчас и вовсе запавшие глаза его сверкали страшным огнем ненависти. Сердце его рвали навсегда, казалось, застывшие в ушах последние стоны друга.
…Андрей очнулся от крысиного визга. Черные, отвратительные, копошились они у его ног. Верещагин пошевелил ногами, загромыхал цепью. Крысы метнулись по разным углам. Но через минуту снова появились, блестя из темноты немигающими, нахальными глазками. Видать, они сожрали здесь не одного человека. Только теперь Верещагин ощутил тошнотный трупный запах.
Времени, видно, прошло порядочно. Полоски лунного света струились из щелей двери, — значит, наступила уже ночь. Но почему же его не таскали сегодня на допрос? Или придумывают такие пытки, которые могли бы заставить запросить пощады? Что ж! Пусть еще раз своими глазами увидят, как сохраняет советский солдат верность своей присяге, верность родине.
Теперь из них, подводников с «Малютки», в живых останется один Урманов да, возможно, лейтенант Краснов и мичман Шалденко. Где-то они?.. Они и представить не могут, что переживает сейчас их боевой товарищ Андрей Верещагин. Ему вспомнился командир «Малютки» капитан-лейтенант Шаховский. Вспомнился день, когда они держались только вдвоем с ним, а вся команда свалилась с ног, — и Верещагин встрепенулся. А почему это он сейчас размяк?.. Какое право имеет он сидеть тут сложа руки и ждать смерти, пока есть хоть малейшая возможность действовать?
«Умереть-то всегда успею», — подумал он и, ухватившись свободной рукой за ржавую цепь, с силой дернул ее. Она только зазвенела.
Не так-то легко что-нибудь предпринять в этом положении!
Андрею очень хотелось узнать, что творится за дверью землянки, стоит ли там часовой. Но ему ничего не было видно. Напрягая слух, он долго прислушивался. Кроме писка крыс — ни звука.
Посидев еще минуту настороже, Верещагин обеими руками стал выкручивать цепь; его мощные мускулы напряглись до предела. Но цепь не поддавалась. Обессиленный, тяжело дыша, он прислонился к сырой стене землянки.
Как только Андрей перестал двигаться, зашевелились крысы. Снова засветились нахальными огоньками их хищные глазки. «Что делать?..»
Летняя ночь в Карелии коротка; в сущности, ее вроде даже и не бывает, так только, стемнеет немного, будто в сумерки. Но сон все-таки свое берет. И если за дверью есть часовой, он, наверно, клюет носом.
Верещагин снова начал крутить цепь. Наконец звенья начали понемногу выгибаться. И вот одно из них не выдержало и лопнуло.
Верещагин снова прослонился к сырой стене землянки. Почуявшее свободу, сердце стучало часто, до боли сильно. Андрей подождал минуту, пока оно успокоится, затем осторожно накрутил цепь на руку, а конец крепко зажал в кулаке. Приподнявшись, он на корточках, с помощью свободной руки, подкрался к двери и посмотрел в щель. Перед дверью — никого. Не слышно и шагов часового.
Дверь поддалась быстро — доски были гнилые. Верещагин высунул из своей берлоги сначала только го лову. Оглянулся. Обняв винтовку, часовой сидел метрах в десяти. Он, как видно, крепко спал, до Андрея донеслось похрапывание.
Вокруг все было объято тишиной. Сумрачные ели стояли не шелохнувшись, будто прислушивались вместе с Андреем.
Верещагин ползком добрался до спящего часового и, не выпуская из пальцев цепи, сдавил ему горло своими могучими руками. Прихватив с собой винтовку, он быстрой тенью метнулся в спасительный лес…
10
В медсанбате Галим лежал рядом с большеглазым брюнетом бойцом Казарьяном, раненным в нижнюю челюсть. Он с трудом разговаривал, зато мог целыми днями играть в шахматы и на ночь оставлял их у себя под подушкой.
— Лей… тенант, да… вай… те по од… ной пар… тии в игру древ… них муд… рецов… — мучился Казарьян над каждым словом и сразу же начинал расставлять фигуры.
Галим играл неровно: то с увлечением — и тогда быстро побеждал Казарьяна, то бывал невнимателен и на пятом ходу проигрывал партию. В обоих случаях Казарьян порывался что-то сказать, но его забинтованный подбородок мешал партнеру разобрать, что он говорит.
Галим иронически улыбался, вспоминая свое увлечение шахматами в школьные годы, когда он, забыв про уроки, общественную работу и даже про сон и еду, носился как угорелый по городу, чтобы поспеть к сеансам одновременной игры с заезжим мастером. В свое время товарищи справедливо раскритиковали его на комсомольском собрании. Дело прошлое, от того мальчишеского наивного увлечения все-таки осталось в памяти Галима и что-то неповторимо хорошее. Поэтому ему было одновременно и приятно и немного смешно смотреть на горячившегося Казарьяна, переживавшего каждую проигранную им партию.
Первые несколько дней в медсанбате, в четырех-пяти километрах от передовой, Галим, хоть и привыкший к тяжелому труду воина, жил в странном отдалении от войны, почти в нереально счастливом мире взглядов, улыбок и слов Муниры, которую он не переставал чувствовать возле себя даже в те долгие часы, когда она вынуждена была покидать его для других раненых.
Если бы прибывшие из роты разведчики не сообщили ему, что Верещагин перестал отвечать на позывные и что самолеты не нашли его группу, он еще некоторое время продолжал бы оставаться в чудесном мире любви и радости. Но это сообщение вернуло его к суровой действительности, и расслабленный жгут его нервов снова напрягся. В новом свете увидел он и Муниру, оценил ее как врача.
Как-то Галим был разбужен доносившимися из операционной хриплыми криками, не прекращающимися ни на минуту.
— Бойца привезли, на мине подорвался, — сказал сосед по койке.
Галим не мог спокойно лежать и прошел в отделение, где больные обычно раздевались в ожиданий своей очереди. Сейчас здесь никого не было. Дверь в операционную была закрыта не совсем плотно. Галим на цыпочках подошел и заглянул в щель. Боец, которого две сестры держали за руки, уже устал кричать, он стонал.
Мунира, в белоснежной, подобранной за уши косынке и с марлевой повязкой, оставлявшей открытыми только глаза, работала молча и стремительно.
Галим заметил ее нахмуренные брови, когда сестра замешкалась, и внимательный, полный сочувствия взгляд. «Жалеет раненого», — подумал Галим, и ему невыносимо тяжело стало смотреть на человеческие страдания.
Он покинул землянку и сразу оказался в прохладном, пахнущем терпким смоляным настоем бору. Тишина, прерываемая лишь шмелиным жужжанием, успокаивала его. Он сел на пенек, и мысли его вернулись к Мунире.
Сегодня ему довелось увидеть Муниру за работой, и он был поражен ее спокойствием, выдержкой. Какая нужна сила воли, какие нервы надо иметь врачу, чтобы помочь человеку на войне… Мунира уже не та девушка с длинными косами, с которой Галим лет пять назад взлетал на качелях в казанском парке. А он, нечего греха таить, до сих пор больше представлял ее себе именно такой: смеющейся, пылкой, беспечной… Та Мунира была, пожалуй, проще, яснее, понятнее, но той Муниры уже нет. Есть другая — суровая, похудевшая Мунира, со сложными, более зрелыми чувствами. И может ли он уверенно сказать, что понимает ее сейчас? А что, если между ними только остатки прежней, первой любви? И в ту же секунду эта мысль показалась Галиму уж слишком неправдоподобной, вздорной. Сомневаться в ее любви после столь долгих и мучительных испытаний — не кощунство ли это со стороны Галима? Он и не сомневается, он только спрашивает себя: достоин ли он, собственно, большой любви Муниры? И потом… Еще что-то, какая-то заноза есть в самом затаенном уголке сердца. Что? Ревность? Почему бы нет? Галим не мог так просто забыть и вычеркнуть Кашифа. Галиму всегда бывало не по себе, когда долговязая тень этого человека выплывала из сумрака прошлого и назойливо маячила в памяти.
В землянку он возвращался в тягостном раздумье и не сразу заметил впереди на тропинке освободившуюся после операции Муниру. Она была без халата и с открытой головой.
— Галим, почему такой невеселый?
Он поднял голову и посмотрел в ее открытые, вопрошавшие глаза. Разве можно было от нее что-нибудь утаить? Он едва совладал с искушением тут же поделиться с ней всеми своими думами, но было, пожалуй, неудобно стоять им в лесу на виду у всех. Они медленно повернули к медсанбату. Все-таки Мунира по пути успела выведать, почему у Галима испортилось настроение.
— Не ждала я от тебя, — обиженно произнесла она по-татарски.
Они подходили уже к землянке.
Мунира с отчужденным лицом рассказала, что Кашиф окончил жизнь позорно. Он уехал на фронт — конечно, не по своему желанию. И когда он, подлец, поднял руки перед врагом, его пристрелили свои же.
На короткое мгновение Галим перенесся в далекий 1941 год, когда они, семеро моряков с погибшей лодки, пройдя через Норвегию и северную Финляндию, двигались на соединение со своими частями. Ему вспомнился невзрачный человек с чайником, которого он застрелил при попытке перебежать к гитлеровцам.
— Презренные трусы всегда так кончают… — И Урманов закурил папиросу, рассеивая дым рукой, как будто отгоняя прочь все прежние сомнения.
— Ну, еще что у тебя на душе? Выкладывай уж все, — сказала Мунира. — Горькое лучше сразу выпить, чем цедить по капельке.
Галим откровенно признался во всем, что его мучило в эти годы их разлуки. Мунира положила ему руку на плечо и с улыбкой сказала:
— Сколько же черных сомнений было у тебя на душе, Галим! Хорошо, что ты сбросил с себя наконец этот груз…
В этот вечер Мунира позвала Галима в свою землянку. Впервые он побывал в ее светлой и довольно уютной, с двумя походными кроватями и маленьким столиком, комнатке, с портретами на стене, с марлевой занавеской и полевыми цветами в снарядной гильзе.
Соседка Муниры, тоже врач, дежурила. Они сидели вдвоем и перебирали в памяти дни школьной юности, своих потерянных друзей.
Совсем недавно, выдавая нашивки раненым, Мунира разговорилась со связистом Шагиевым, который служил в одном батальоне с Лялей на Волхове. Во время прорыва блокады Ляля пропала без вести, ее не нашли ни среди раненых, ни среди погибших.
Это известие потрясло Галима до глубины души. Он так разыскивал Лялю на Волхове, но безуспешно. Оказывается, они были почти рядом, а вот встретиться не пришлось. Так же разминулся он тогда и с Мунирой.
— Как-то не верится, что после войны вернемся в Казань и больше никогда не увидим ни Хаджар, ни Ляли, — горестно вздохнула Мунира. — Сердце щемит, когда вспомнишь, как мы втроем ходили с песнями но берегу Кабана, как катались на лодке. Каждая улица будет напоминать о них…
Прошло еще несколько дней. Многие раненые, лежавшие в медсанбате, выписались. Вскоре и Казарьяка перевели в тыл. Галим одиноко бродил по просторной палате-землянке. Ему не терпелось поскорее вернуться в свою роту. Рука уже почти зажила. Вчера в лесу он сделал два выстрела, и обе пули попали в цель. Приходил Шумилин, рассказал о больших приготовлениях в дивизии. В медсанбате плотнее ставили койки, приезжали какие-то комиссии. Пригнали много крытых автомашин.
Весь день лил дождь. Галим томился в одиночестве. Мунира ушла в подразделение проводить занятия с санитарами. Вернувшись уже вечером, она сняла мокрый плащ и направилась к Галиму.
— Скучаешь?
На ее волосах, на раскрасневшемся от быстрой ходьбы лице блестели мелкие капельки дождя.
— Нет ничего хуже скуки от безделья! — Галим просительно взял ее за локоть.
Мунира ласково сказала, что утром еще раз посмотрит руку, и может, выпишет его.
Галим привлек ее к себе. Мунира доверчиво прижалась к нему головой. Галим поцеловал ее мокрые волосы. Не поднимая глаз, Мунира погладила своей влажной рукой жесткую щеку Галима…
Выписавшись из медсанбата и простившись с Мунирой, Урманов вышел на большак, ведущий к переднему краю. Еще недавно совсем глухая, дорога в лесу теперь кишмя кишела народом. Беспрерывным потоком двигались колонны автомашин, замаскированные молодыми елками и березовыми ветками. Они сворачивали куда-то вправо и влево, где раньше и дорог-то не было. Шла артиллерия, катили самоходки, двигались замаскированные зеленью танки. Сновали «виллисы», мчались амфибии. А по обеим сторонам шагали пехотинцы, молодые загорелые ребята, с гвардейскими значками на груди. Сразу было видно, что хотя они и не здешние, но чувствуют себя уверенно на своей земле.
— Вот они, знаменитые карельские леса! А воздух-то какой! Прямо будто на курорте, — сказал кто-то из гвардейцев.
«Значит, скоро, скоро», — подумал Урманов и, шагая все быстрее, свернул на тропу, которая напрямик вела в дивизию. Здесь было тихо, на деревьях пели невидимые птицы, под ногами сверкали лужи.
Неожиданно показался старший лейтенант Осадчий. Галим начал было официальный рапорт.
— Выздоровел? — перебил его Осадчий.
— Вполне здоров, товарищ старший лейтенант.
— Отлично. Начинаются горячие денечки, брат. Иду от генерала. Есть приказ покончить с финскими фашистами!
Подходя к землянке, где размещались его бойцы, Урманов услышал доносившееся оттуда пение. Как всегда перед боями, бойцы собирались вместе и пели хором, но приглушенно, не полным голосом, и песни звучали иначе, как-то проникновеннее, чем обычно.
Урманов стремительно вошел в полусумрак землянки. Бойцы, лежавшие на нарах и увлеченные песней, не сразу заметили его. Он забрался в свободный угол, и, когда смолкли все, раздался его тенор:
Споемте, друзья, ведь завтра в поход Уйдем в предрассветный туман……Под вечер двадцатого июня был зачитан боевой приказ.
— Друзья мои, в ста километрах от Свири — моя родная деревенька. Мы будем драться за освобождение моей семьи, — обнимал ефрейтор Дудин товарищей, и глаза его при этом подозрительно поблескивали.
В этот вечер семь бойцов принесли Шумилину заявление о принятии их в партию.
— Коммунистом хочу идти в бой, товарищ парторг, — сказал Галяви Джаббаров, передавая Шумилину заявление и рекомендации. — Красиво не смог написать, но написал, что чувствую. За это ручаюсь головой.
— А это самое важное, товарищ Джаббаров. В партию не за красивые слова принимают.
Джаббаров был тщательно выбрит, из-под чисто выстиранной гимнастерки виднелся белый подворотничок. Ремень подтянут, сапоги начищены до блеска. Пилотка сидела на голове с особым шиком, как у девушек из медсанбата.
— Могу ли я уже сейчас считать себя коммунистом? — торжественно и серьезно спросил Джаббаров.
— Хорошо, я буду считать тебя коммунистом, — не сразу ответил парторг.
Джаббаров ушел успокоенный, с высоко поднятой головой.
«Чистыми и благородными становятся люди в боях», — подумал Шумилин, глядя на его твердую, уверенную походку.
Вскоре разведчики старшего лейтенанта Осадчего разместились в глубоких траншеях, тянувшихся до самой Свири. Саперы протащили по ним лодки к реке. Артиллеристы, выкатив орудия на самый берег, установили их на прямую наводку. В подземных укрытиях приглушенно гудели моторы.
Стояла ночь, но было светло, почти как днем. Из траншеи, если приподнять голову, видна была Свирь. Здесь она раскинулась широко, на шестьсот — семьсот метров, спокойно неся холодные воды к Ладоге.
В эту ночь на всем протяжении Свири, от Онежского до Ладожского озера, шли последние приготовления. Свирь будет форсироваться одновременно во многих местах. Главный удар должен быть нанесен в районе древнего города Лодейное Поле.
В пустом блиндаже Шумилин собрал коммунистов разведподразделения.
— Собрание парторганизации разведки объявляю открытым. Президиума выбирать не станем. Слово предоставляется старшему лейтенанту Осадчему.
Сидевший рядом с Урмановым Осадчий встал и, сунув большие пальцы рук за пояс, заговорил неторопливо, с мягким украинским акцентом. Коротко он объяснил, как должны действовать разведчики при форсировании Свири и какова последующая задача после захвата плацдарма.
— Разведчики пойдут, как всегда, впереди, — продолжал Осадчий свое небольшое наставление. — Не за будьте, основная задача разведчиков в наступлении — быть глазами и ушами дивизии. Слепого да глухого, пусть он будет богатырской силы, может побить даже карлик. Поэтому всегда думайте о дивизии. Если мы будем действовать в отрыве, погоды не сделаем, а вред можем наверняка принести, В горячке боя мы иногда об этом забываем. А это надо не только самим знать, но и другим разъяснять. И последнее: все добытые сведения немедленно передавать командиру. Запоздалому сообщению — грош цена.
Слабый свет из единственного оконца в блиндаже падал на решительные липа коммунистов, сидевших плечом к плечу, с автоматами на коленях. А тех, кто сидел в углу, вовсе не было видно. Блестели только их ордена и медали.
— Я верю вам, товарищи, как верю себе, — закончил Осадчий. — Вы знаете, в бою никогда не бывает легко. Но нам ли бояться трудностей, товарищи! Решительно и смело пойдем вперед. Не дадим опомниться врагу. Думаю, что коммунисты, как всегда, будут служить образном для остальных.
— Кто еще возьмет слово? — Быстрый взгляд Шумилина прошел по суровым лицам коммунистов. Ровное, спокойное дыхание их говорило, что они уверены в победе, что их не страшат ни холодные воды Свири, ни финские снаряды.
— Вопрос ясен, товарищ парторг, — сказал старший сержант Прокофьев.
— Какую же резолюцию примем? — И Шумилин сам ответил на свой вопрос: — Может быть только одна резолюция: разгромить финских фашистов. Возражений нет? Нет. Собрание считаю закрытым. Сейчас возвращайтесь в свои отделения, поговорите с бойцами, поднимите их боевой дух, поделитесь с молодежью своим опытом.
Нечто неповторимо прекрасное рождается в этих собраниях коммунистов перед боем. Они не шумны и не многословны. Основной докладчик и то занимает всего-навсего десять — пятнадцать минут. Но сплоченность, уверенность, которой заряжаются коммунисты, крепче любой брони, любой стали.
Когда Урманов пришел в свое подразделение, ефрейтор Дудин перечислял бойцам членов своей семьи от мала до велика.
— Скоро начнем, товарищ лейтенант? Сердце разрывается, — обратился Дудин к Урманову.
— Уже скоро, скоро, Дудин.
— Эх, были бы только живы!
— Вчера войска Ленинградского фронта взяли деревню Роккала, в шестнадцати километрах от Выборга! — радостно заявил Ликкеев. — В сороковом году меня там ранило, — добавил он.
— Товарищ лейтенант, вы не были в городе Мстиславе? Там протекает река Проня… Эх и красивая же… — прищелкнул пальцами белорус Соловей и задумчиво продолжал: — Почему-то не сообщают о боях, идущих там.
— Не падай духом, Соловей, скоро услышишь и о Проне.
— Товарищ лейтенант, а что-то уж очень неслышно воюют союзники?
— Ну как же, добились успехов, продвинулись на две мили в районе какого-то Телли-сюр-Селли, но города пока еще не взяли, — насмешливо молвил Джаббаров.
— В Телли-сюр-Селли они в калошу сели! — не вытерпел, съязвил даже добродушный Дудин.
— Они хотят свалить Гитлера консервными банками да черепашьими яйцами. Если бы не боялись, что Красная Армия одна победит Германию, они ни за что не высадили бы десант.
— Нет у них по отношению к фашистам настоящей ненависти, — заявил Дудин. — Я видел ихнего министра один раз в кино и понял его волчью душу…
— Правильно, — согласился Джаббаров, поглаживая шершавой ладонью приклад автомата. — У нас вот есть сказочка о двух шайтанах. О большом шайтане и о маленьком шайтанчике. Испокон веков известно, что шайтану нет ничего слаще, как испоганить душу человека. А для этого ему нужно забраться в нутро человека. Но большому шайтану не пролезть в рот, потому что он большой. Он и пользуется услугами маленького шайтанчика. Когда человек зазевается, он — раз! — и влетает ему в рот. Вот почему, — Галяви поднял указательный палец, — когда зеваешь, обязательно закрывай рот рукой! Если маленький шайтанчик проник в рот, человеку уже каюк. Он мутит, мутит его, пока человек сам не превратится в шайтана. По-моему, Дудин, — заключил Галяви, — и у того министра, когда он зевал, не было привычки закрывать рот рукой — и не один шайтанчик попал к нему в душу.
— Ох и язык у тебя, Галяви! — подал реплику Прокофьев. — Живи ты где-нибудь в капиталистической стране, тебя повесили бы на первом попавшемся столбе.
— Руки коротки! — отрезал Джаббаров и, приподнявшись, стал смотреть в сторону Свири.
С комсомольского собрания вернулся младший сержант Касаткин. Он попросил у лейтенанта разрешения провести небольшую беседу с бойцами.
— Давай, давай, агитатор, садись в середку, вот здесь, чтобы все слышали, — предложил кто-то, уступая Касаткину место на трухлявом пеньке.
Касаткин вытащил из кармана давно знакомый бойцам блокнотик и обвел всех своими серыми мягкими глазами. Он мог на память цитировать и Пушкина, и Горького, и Маяковского. Но больше всего он любил строить свои беседы на местном материале, считая его более доходчивым.
— Товарищи, — сказал он ровным, приятным голосом, — во вчерашнем номере газеты «Ватан учун сугышка»[27] на татарском языке напечатано письмо отца нашего ефрейтора Галяви Джаббарова…
Бойцы с явным интересом повернули головы в сторону, где устроился, как именинник, Галяви Джаббаров. Вчера он показывал всем газету, и радости его не было конца. Кроме письма была напечатана семейная фотография: его отец, в черной тюбетейке, мать, в белом, повязанном по-татарски платке, и младшая сестренка. Это письмо и карточку Галяви получил еще месяц назад. В те дни к ним приходил корреспондент из газеты. Он заинтересовался письмом, переписал его, а фото переснял и уехал. Галяви так и не понял, что тот хочет сделать с письмом его отца. Таких писем на фронт идут миллионы, — разве они интересны для других? Когда же он показал уже напечатанное в газете письмо отца Касаткину, тот живо заинтересовался.
— Переведи-ка на русский язык… Замечательное письмо! — заметил Касаткин, когда Галяви кончил перевод. — Такое письмо имеет общественное значение. Правильно сделали, что напечатали. И мы прочтем его по-русски нашим бойцам.
Письмо начиналось традиционными словами: «Хат башы яз карты» — «Мы пишем тебе и ждем твоего ответа». А в четырех уголках вкось были написаны четверостишия, в которых выражались любовь, пожелание быть здоровым и сожаление, что это письмо счастливее тех, кто его пишет, потому что оно увидит адресата. Дальше передавались поклоны отдельно от каждого члена семьи, поклоны по числу звезд на небе, по числу листьев в лесу. После этого шло подробное описание колхозных дел — как, не жалея своих сил, они работают в колхозе, чтобы обеспечить Красную Армию хлебом. В конце отец обращался к сыну-солдату. Это место Касаткин прочитал дважды.
— «…Сын мой, ты пишешь, что был ранен. Батыр без ран — разве батыр? Ты пишешь, сын мой, что снова вернулся в свою часть, к своим друзьям. Очень рад. Человеку легче среди друзей. Ты сообщаешь, сын мой, что у тебя друзья русские, украинцы, карелы и сыны других народов. Всегда слушай старших товарищей и не отрывайся от них. Один прутик может сломать и ребенок. Но связанные вместе прутья кто сломает? Узел, сын мой, не завязывается и не развязывается одной рукой. Ты пишешь, сын мой, что вы воюете против немецких и против финских фашистов. Что белая собака, что черная — все собака. Так бейте беспощадно тех и других, чтобы искоренить навсегда это поганое фашистское семя. Фашисты хуже чумы. Они могут, если их не одолеть, загубить весь мир.
Сын мой, будь смелым в бою и воюй с оглядкой. Не забудь — у врага четыре глаза. Если тебе, сын мой, придется туго, помни слова нашего народа: «Даже если твой рот полон крови, и тогда не подавай вида врагу».
Касаткин кончил читать.
Урманов тихо зашагал в другой конец траншеи. Солнце уже взошло, над Свирью рассеивался легкий ночной туман. Издалека наплывал все усиливающийся гул, и вскоре над головой пролетели, ревя моторами, наши бомбардировщики, штурмовики, истребители. Немного спустя северный берег Свири окутало черным дымом, и в воздух полетели вперемешку с дымом и комьями земли массивные обломки финских укреплений.
— Началось! Началось! — восклицал Галим, обняв за плечи откуда-то взявшегося санитара Березина.
Березин протянул ему листок бумаги.
— Что такое?
Санитар закричал ему в ухо:
— Военврач дала.
Урманов жадно пробежал записку:
«Галим! В эту грозную и торжественную минуту хочется мне быть рядом с тобой. Вы первыми переправляетесь через Свирь. Я беспокоюсь за тебя и горжусь тобой. Будь невредим, милый.
Мунира».
У него даже дух захватило. Он глядел на кипевший от артиллерийских разрывов противоположный берег Свири и в нем крепла уверенность, что он войдет в этот огненный ад без колебания и останется жив.
Поцеловав записку Муниры, он спрятал ее в нагрудный карман и побежал к своим бойцам.
11
Не успел отгреметь гул тысячи орудий, «катюш» и минометов, от которых сотрясалась земля, как в воздухе вновь показались сотни самолетов. Они шли волна за волной, и от невиданных бомбовых ударов вражеский берег словно поднялся на дыбы. Одновременно танки и самоходные орудия, выйдя из укрытий, подошли вплотную к берегу и тоже открыли ураганный огонь по неподавленным огневым точкам белофиннов.
Финны растерялись перед стремительной и внезапной силой, которая заставляла взлетать в воздух железобетонные, строившиеся годами и обошедшиеся в миллионные суммы укрепления. Они сидели в своих подземных казематах, оглушенные, растерянные. Вокруг все трещало и рушилось. Ни железо, ни бетон не в состоянии были выдержать мощный огонь советской артиллерии.
Настал самый решительный и трудный момент — форсирование Свири. Горячий подтянутый Ростов — теперь уже командир полка — давал бойцам последние указания. В густых зарослях около лодок стоял передовой отряд разведчиков Урманова. Ростов, в такой же, как и солдаты, каске, подошел к ним. Операция очень рискованная. Кто знает, что ждет первых смельчаков на том берегу? Да и доплывут ли они? Была бы темная ночь. А тут все как на ладони. Конечно, Ростов готов был бы сам пойти с головным отрядом. Но он отдавал себе отчет, что этого делать нельзя. Он должен распоряжаться боем отсюда. Он отвечает за переправу всех своих батальонов, он обязан, если понадобится, прикрыть огнем первые шеренги высадившихся бойцов…
Разведчики в сосредоточенном молчании смотрели на тот берег за широкой водной гладью. Да не только они, а десятки тысяч бойцов и офицеров в эту минуту только ждали команды, устремив нетерпеливый взгляд на северный берег Свири. Все уже были в полной боевой готовности. Крепко привязанные пулеметы, орудия, минометы стояли на плотах и понтонных лодках.
Ростов краешком глаза посмотрел на часы и дал команду разведчикам и саперам начинать переправу.
— В лодки! — приказал Урманов и первый прыгнул в одну из лодок.
Вслед за ним сели Шумилин, Дудин и связист Шагиев с катушкой. Лодки быстро отчалили. Заверещала катушка, с нее разматывался стальной провод, который должен был немедленно соединить правый берег с левым.
Как только лодки показались из зарослей, финские тяжелые минометы разом обрушили на них сосредоточенный огонь. И плохо пришлось бы разведчикам, если бы артнаблюдатели тут же не засекли и не передали нашим батареям координаты финских минометных батарей. Финны даже не успели дать второго залпа, как их накрыли снаряды наших дальнобойных орудий.
Между тем лодки, маневрируя между разрывами, уходили все дальше. Река опять бурлила многочислен ными фонтанами — это рвались снаряды дальнобойной артиллерии финнов. А в небе метались финские и советские самолеты. Там шел яростный воздушный бой.
Урманов оглянулся Все его лодки отчалили от берега. Он крикнул что-то, но грохот заглушил его голос.
Лодки доплыли до середины реки и попали под прямой обстрел финских орудий и пулеметов, установленных на высоком берегу.
— Нажать на весла! — приказал Урманов.
Спасение было только в стремительности. И вдруг послышались знакомые слова.
По морям, по волнам… Нынче здесь, завтра там…— Молодец Касаткин! — узнал его голос Шумилин.
Лодка, где находился Касаткин, дала течь. Кто-то закричал:
— Тонем!
Сержант Прокофьев погрозил пальцем заробевшему молодому бойцу и принялся с неистовой энергией вычерпывать воду каской. Но она все прибывала, лодка оседала глубже и глубже. Вот тут-то Саша Касаткин и запел. Прокофьев звонко подтянул. И понеслась над рекой родная песня, подхваченная всеми атакующими.
Боявшийся воды Галяви Джаббаров, крепко вцепившись в борта лодки, пел громче всех, чтобы заглушить страх Он надсаживался так истошно, что в лодке, несмотря на опасность, засмеялись.
— Тяни, Галяви, тяни громче! — закричали ему товарищи.
Галяви понял наконец, что смеются над ним.
— Было время, мы еше зычнее кричали, с того света чертей скликали, — сразу забыл он страх, — А вы чего воды в рот набрали?.. Ну-ка, начали:
По морям, по волнам…И весла задвигались еще быстрее.
Чуть впереди плыли две лодки с саперами. Эти пойдут впереди пехоты, не только открывая ей проходы через минные поля и проволочные заграждения, но и штурмуя иод смертоносным огнем противника его долговременные укрепления. Саперы сидели спокойно и быстро продвигались вперед. Вдруг от прямого попадания мины одна из лодок взлетела на воздух, другая чуть не опрокинулась.
Урманов велел гнать лодку быстрее, надеясь спасти тонущих саперов. Но было уже поздно.
Одновременно он приказал Шумилину бросать дымовые шашки. Шумилин быстро выполнил приказание. Над рекой сгущался белесый дым. Противоположный берег пропал из виду.
Вдруг лодка наткнулась на что-то твердое.
— Земля! Братцы, земля! — поспешил обрадовать всех Дудин.
Но до берега было еще не близко. Лодка уперлась носом в проволочные заграждения, протянутые по реке.
— Правее! — скомандовал Урманов.
Дудин сильными взмахами весел резка повернул лодку вправо. Но проволока оказалась и там.
Инженерной разведке было известно, что финны, укрепляя свои позиции вдоль Свири, ставили проволочные заграждения не только на суше, но и в воде. Во многих местах подводные проволочные заграждения при артиллерийской обработке переднего края финнов были сметены совершенно, но кое-где они уцелели, встав поперек дороги переправляющимся под огнем подразделениям.
Лодка Урманова натолкнулась на такой неразрушенный участок. Не найдя прохода, Урманов приказал взорвать проволоку гранатами. В воду полетели гранаты. Но безрезультатно. Оставаться и искать невидимый под водой проход, направляя лодку вдоль реки, было бы явно опрометчиво, потому что ежеминутно финны могли перенести сюда огонь своих минометов. Задние лодки тоже приближались. Урманов, став на корму, взмахами руки и голосом дал им сигнал:
— Делать, как я! — и прыгнул в воду за проволоку. Коснувшись ногами дна, он оттолкнулся со всей силой, чтобы выбраться наверх. Но что-то не пускало его. Он смотрел во все глаза, пытаясь узнать, что с ним случилось. На миг он зажмурился от невольно охватившего его ужаса: он понял, что зацепился за колючую проволоку.
Это короткая и бесшумная борьба далась Галиму много труднее, чем иная атака на открытой местности. У Галима не было времени для долгих размышлений, жизнь могла спасти лишь мгновенная находчивость. И Галим не растерялся. Он выхватил из-за пояса острый, как бритва, кинжал и провел им по туго натянутому маскхалату в том месте, где его держала проволока. Вырвавшись из железных когтей, Галим пробкой вылетел на поверхность. Несколько секунд он озирался по сторонам, с трудом разбираясь в окружающем. Когда к нему вернулась ясность мысли, он разглядел впереди, сквозь дымовую завесу, которую ветер нес к берегу, Шумилина, плывшего с автоматом над головой. Шагах в десяти позади плыли Дудин и Шагиев с телефонным аппаратом на голове. «Молодец, аппарат не бросил!» — мелькнуло в голове Урманова.
Их лодку, вероятно, унесло течением или разбило миной. Другие лодки взяли правее и левее.
«Бойцы рассыпаются. Скорее на берег!» — подумал Галим и сильными взмахами поплыл к берегу. До берега уже было совсем близко, но вдруг, словно тяжелые дождевые капли, зашлепали пули. Урманов всмотрелся и в разрывах черного дыма на крутом берегу увидел короткие красноватые языки пламени, выбивавшиеся словно из-под земли. «Наверно, там дзот, — соображал Урманов. — Но странно, что пули из дзота залетают сюда с крутого берега. Ведь здесь уже мертвое пространство». Прислушавшись, Урманов по звуку определил, что в дзоте крупнокалиберный пулемет, а по направлению пламени решил, что противник сосредоточил огонь по флангу переправляющихся подразделений.
«Немедленно блокировать, не ожидая саперов», — решил Урманов и еще быстрее поплыл к берегу.
На берег они вышли одновременно с Шумилиным. Парторг воткнул в развороченную землю красный флажок, побежал вперед и лег под крутым яром. А маленький красный флажок на этом дымном, содрогающемся, ревущем берегу трепетал как символ победы. Он извещал, что советские люди уже здесь и не уйдут отсюда. Вскоре такие флажки замелькали справа и слева. Свирь форсировали одновременно во многих местах от Онежского озера до Ладожского. Вся поверхность кипящей, вздымающейся, словно готовой выскочить из берегов, реки была покрыта переправляющимися лодками, плотами, паромами. Вслед за разведчиками, уже достигшими северного берега, устремились автомашины-амфибии с десантом автоматчиков, минометчиков и саперов — они вели огонь с ходу из пулеметов и автоматов. В воду ринулись плоские, как коробки, плавающие танки, также с десантом на броне. С южного берега, поддерживая переправляющихся огнем, беспрерывно били орудия прямой наводки и тяжелые самоходные установки. На мощных плотах и понтонных лодках плыли орудия полковой и батальонной артиллерии.
Финны вели ожесточенный огонь из глубины своей обороны. Разрывы снарядов выбрасывали высоко вверх водяные столбы, ослепительно сверкавшие брызгами на солнце.
И над всем этим стоял неумолчный гул боя. А на берегу трепетали первые красные, воодушевляющие бойцов флажки.
Обернувшись назад, Урманов несколько секунд наблюдал, как с того берега отделяются все новые и новые лодки, плоты, паромы с пехотой и артиллерией, амфибии и плавучие танки, и, восхищенный мощью переправы, радостно подумал: «Вся Советская страна двинулась. Попробуй останови нас! Мы уже за Свирью!» Он махнул рукой Дудину и Шагиеву, чтобы они скорее пробивались к нему. Шумилину он приказал бить по амбразуре дзота.
Дудин и Шагиев, пригнувшись, легли в воронку рядом с Урмановым. По ним застрочил финский автоматчик, взбивая пыль. Вдруг Шагиев вскрикнул. Но никто не услышал его, хотя все были рядом. Он схватил здоровой рукой локоть раненой руки и быстро пошевелил пальцами: не перебиты ли жилы, цела ли кость? Ни кость, ни жилы небыли повреждены.
— Дудин, уничтожь автоматчика, — приказал Урманов и взял трубку из окровавленных рук связиста. — «.Москва»! «Москва»! — кричал он во весь голос. — «Москва», слышите меня?.. Кто это? Докладывает Урманов… Да, да. Зацепился… Держусь… Слышите?.. У самого берета дзот… Нод водой проволока… Не везде разрушена… Саперы начали очищать… Дзот блокирую… Есть. Есть непрерывно наблюдать за противником и идти вперед…
Пока Урманов разговаривал по телефону, еще две лодки прибились к берегу: саперы тотчас же прыгнули в воду и начали резать проволоку.
В это время Шумилин с противотанковой гранатой полз по крутому яру к дзоту. Дудин и Ликкеев били из автоматов но амбразуре. Старший сержант Прокофьев со своим отделением обходил дзот с другой стороны.
Временами Шумилин прижимался к земле, и Урманову казалось, что парторг погиб. Но как только ослабевал огонь противника, Шумилин продолжал упрямо ползти. Наконец он привстал, размахнулся, и граната попала в амбразуру. Воспользовавшись тем, что вражеский пулемет замолк, Урманов повел сбоях разведчиков на высокий берег и ворвался в траншею.
— Вперед, к дзоту! — скомандовал он.
Навстречу по траншее бежала группа финских автоматчиков. Разведчики забросали их гранатами и, прыгая через трупы врагов, прорвались к дзоту. Ликкеев и подоспевший Джаббаров вдвоем дернули за ручку. Тяжелая дверь подалась. Дудин молниеносно бросил гранату и застрочил из автомата.
Старший сержант Прокофьев доложил, что финны поспешно оставляют первую линию траншей и уходят на вторую.
— Следи за ними, держи связь со мной! — приказал Урманов, — Я сейчас свяжусь с генералом.
Раненый Шагиев, успевший сделать перевязку, пробрался со своим аппаратом в траншею. Урманов опустился на дно и крикнул:
— Связь есть?
— Есть, — и Шагиев передал ему трубку.
Урманов не успел доложить генералу обстановку, как на берет посыпались мины и порвалась связь. Не дожидаясь отхода своей пехоты, финны обстреливали первую линию траншей. Урманов, с головы до ног в болотной грязи, в сдвинутой назад каске, с досадой сжал мертвую трубку.
Шагиев вскочил на бруствер и, держа одной рукой провод, пополз назад к берегу. Обрыв оказался совсем близко, но у связиста не хватило проволоки. Тогда он лег на живот и своими вытянутыми руками соединил оба конца.
— Говорите! — крикнул Шагиев лейтенанту Урманову, и в его голосе звучало удовлетворение — выход найден.
Урманов взял трубку. Слышимость была нормальная: человеческое тело — хороший проводник. Урманов доложил генералу обстановку и упомянул о начале обстрела финнами оставленной ими первой линии траншей. Генерал приказал держаться и вести непрерывное наблюдение за противником.
Переправившиеся батальоны Ростова с боем заняли почти всю первую линию траншей и под прикрытием танков, амфибий, батальонных минометов и противотанковых орудий теснили противника ко второй. Шквальный обстрел остановил продвижение наших бойцов, они вынуждены были залечь. В траншеях Урманов столкнулся с майором Ростовым. Урманов доложил, что разведчики впереди, следят за противником безотрывно.
— Далеко они, твои разведчики?
Урманов указал рукой на группу расщепленных артиллерийским огнем сосен.
Снаряды начали рваться так близко, что Ростов и Урманов вынуждены были залечь на дно траншеи. На них сыпалась земля, по каскам стучали мелкие камни.
Прибежал запыхавшийся, потный, без пилотки Джаббаров. Он сообщил, что разведчики вместе с группой автоматчиков оседлали ведущую в тыл к финнам дорогу и сдерживают огнем отступающего противника.
— Поскорей бы, товарищ лейтенант, подмогу, а го жарко там!
Урманов посмотрел на Ростова, ожидая его приказания.
— Роту, можешь провести? — спросил Ростов Джаббарова.
— Проведу, товарищ майор!
Немногочисленная группа старшего сержанта Прокофьева и автоматчиков еще держалась под натиском финнов, но остро нуждалась в помощи. И эту помощь привел Джаббаров. Он подполз к Прокофьеву:
— Роту привел. Тебя вызывает лейтенант. Он в той лощине.
Урманов расположился в укрытом логу. Когда Прокофьев появился, Урманов давал задание Шумилину:
— Пробирайся со своей группой ближе ко второй линии траншей и следи за противником. Я буду вот здесь, — он указал на карте местность. — А правее тебя будет действовать Прокофьев.
Шумилин со своей группой разведчиков быстро скрылся в редком лесу. Урманов обернулся к Прокофьеву, тот доложил обстановку.
— Хорошо, — сказал Урманов, выслушав его. — Теперь нам тут нечего делать. Со всеми своими бойцами отправляйся ко второй линии траншей…
Урманов остался с Ликкеевым и Касаткиным. Пробираясь лесными завалами, они втроем пошли вперед Позади них все сильнее разгоралась пулеметно-ружейная стрельба — это рота, посланная Ростовым, сдерживала отступающих финнов. Финны прекратили артиллерийский обстрел. Зато наши орудия били безостановочно. Над головой со свистом летели снаряды и глухо разрывались впереди.
Вскоре Урманову сообщили из группы Шумилина и из группы Прокофьева, что к финнам движется по дороге около роты солдат. Урманов приказал немедленно отойти и занять оборону по обе стороны проселка: нужно было во что бы то ни стало уничтожить это подкрепление финнов, чтобы предотвратить их возможный удар с тыла.
Урманов приказал без его команды огонь не открывать. Он понимал, что в такой обстановке только внезапность и стремительность могут обеспечить удачу.
Из-за поворота показались финны. Они шли очень быстро, почти бежали. Урманов уже видел их потные, испуганные лица, «Пусть дойдут до той разбитой машины, — думал он, не спуская глаз с обгорелого грузовика, — Ударим из автоматов и одновременно забросаем гранатами».
Трудно быть спокойным солдату в такую минуту, когда нестерпимо хочется нажать на спусковой крючок. Но командир неумолим. Он собрал в кулак всю свою волю и молчит до поры до времени. Урманов подпустил финнов на расстояние броска гранаты и только тогда приказал открыть огонь…
К вечеру вся дивизия продвинулась за Свирь. Окруженные финны были смяты. Передовой полк майора Ростова прорвался ко второй линии финнов и, выбив их в рукопашном бою, закрепился на новых позициях.
Когда солнце закатными лучами обагрило изуродованные артиллерийским огнем деревья, автоматчики повели первую партию пленных.
Галяви Джаббаров, в пилотке набекрень, крикнул из траншеи:
— Эй, почетный караул! Есть у вас носовые платки? Чувствуете каким заграничным ароматом несет от этих вояк?
Бой утих. Урманов оставил за себя Шумилина и пошел разыскивать старшего лейтенанта. Осадчий был в другой группе, которая действовала правее Урманова, но найти командира было не так-то просто. Помогла случайность — они наткнулись друг на друга у развороченного бронеколпака.
— Разве не видел моих связных? — спросил Осадчий.
— Нет, не видел.
Осадчий выслушал рапорт Урманова.
— У тебя удачно. А в первой потери большие. Сна ряд угодил прямо в лодку, — проговорил Осадчий, раскуривая трубку. Они помолчали. — За плацдарм мы крепко зацепились, — продолжал Осадчий. — Сейчас наша задача — преследовать противника, не отрываясь от него, наступать ему на пятки. По местным условиям нельзя действовать большими силами. Переходим к операциям с мелкими подразделениями. Это указание генерала.
Урманов вернулся к своим разведчикам. Старшина принес горячий обед, и бойцы с веселыми шутками окружили его.
Настала короткая ночь. Но разведчикам Урманова было не до сна. Они изучали каждый шаг противника перед третьей линией его обороны, Галим, укрывшись за камнем, просматривал в бинокль финские позиции. Там было большое оживление. Вероятно, готовились к контратаке. Урманов написал донесение и послал в штаб, потом снова принялся за наблюдение. Несмотря на усталость, он чузствовал огромный приток душевных сил. Он был еще не в состоянии обобщать и анализировать свои сегодняшние действия — слишком все еще свежо, — но уяснил себе одно: что совершил важный шаг, что переправа через Свирь была для него не обычным форсированием обычной реки, а стала важным этапом в его фронтовой жизни. Может быть, впервые он действовал по-настоящему, как подобает командиру. Урманов знал, что у него были промахи от неопытности, от горячности. Но теперь у него появилась внутренняя уверенность, что он сумеет командовать со всей ответственностью. Как пригодилась ему та наука, которую он получил от Сидорова после «Шайтаики»! Радовался Урманов и за своих разведчиков. Они действовали хорошо. Этот Дудин, за которого Галим опасался вначале, оказался молодцом. Джаббаров тоже… А каков связист Шагиев! На виду у всех смертей обеспечил связь!..
Галим подумал о Мунире.
Наверно, она еще не перешла Свирь. Завтра, может быть, послезавтра и она будет на этой стороне. Сейчас и у ней дел много. Галим еще и еще раз перечитал ее записку и закрыл глаза…
Утром стало известно, что войска Ленинградского фронта штурмом овладели Выборгом. Бойцы поздравляли друг друга с повой победой.
В этот и в последующие дни батальоны беспрерывно продвигались, воюя в узких межозерьях, среди речушек, на деревенских улицах, в лесных чащобах.
После полудня, совершив обходной маневр, подразделения дивизии заняли деревню на косогоре. Натиск их был так стремителен, что финны не успели даже уничтожить деревню, заранее подготовленную ими к сожжению. Урманов получил приказ остановиться в этой деревне на отдых. Разведчики не спали в течение четырех суток. Обросшие, в выгоревших, пропыленных гимнастерках и пилотках, они едва держались на ногах.
— Перед тем как лечь спать, вымыться и побриться! — распорядился Урманов. — А го на чертей стали похожи.
Вскоре берега речки, бежавшей на окраине деревни, огласились восклицаниями купающихся бойцов.
— Эх и спасибо нашему лейтенанту! — сказал Дудин, намыливая себе голову. — Завтра или послезавтра будем в моей деревне. А с такой физиономией а родимая мать не узнала бы.
— Ух, хорошо! — наслаждался Джаббаров, барахтаясь в воде, — Эй, кто здесь водных дел мастер? Каким это я стилем плаваю — кроликовым или баттыфинлайским?
— Собачьим! — захохотал Гречуха, вынырнув прямо под его носом.
— Уйди ты, сухопутная тамбовская душа! — оттолкнул его Джаббаров. — Что ты понимаешь в международном спортивном стиле? Держись где помельче, не то утонешь, а сержанту за тебя отвечать придется.
Касаткин, студент-филолог, не мог оставаться равнодушным, когда Джаббаров коверкал слова. Он учил его правильному произношению. Джаббаров слушал внимательно, когда шел разговор о русских словах. Но его куда труднее было переубедить, когда дело касалось слов иностранных, И сейчас Касаткин попытался объяснить ему, что ни кроликового, ни баттыфинлайского стиля вообше не существует.
— Так это же по-иностранному, а по-нашему иначе! — нс дал договорить Джаббаров. — Баттыфинлай — по-английски бабочка, что ли?
— Баттерфляй, — еще раз поправил Касаткин, — бабочка.
— А финлай — по-английски летать, что ли?
Касаткин еще не понимал, к чему клонит Джаббаров.
— Ну, допустим, с оговоркой, — сказал он.
— А батты что такое? Не знаешь? По-нашему батты — утонул! Так вот, по-ихнему получается — бабочка улетела, а по-нашему — бабочка утонула!
Касаткин махнул рукой и поплыл дальше. Джаббаров смеялся, и его смех звенел над рекой.
Немногословный санитар Березин, весь в мыльной пене, не выдержал бахвальства ефрейтора:
— Не спорь, Джаббаров, лучше показал бы, как ты хорошо пел, когда Свирь форсировали!
— Э, что было, то быльем поросло, доктор, — скороговоркой ответил Джаббаров, брызгаясь водой. — За чем худое поминать, когда сейчас хорошо?
На другом конце деревни показался скачущий во весь дух всадник. Успевший отскоблить бритвой только одну щеку, Дудин пригляделся к нему.
— Товарищи, уж не наш ли это парторг?
— Он самый!
Что-то случилось.
Купавшиеся бойцы вылезли из воды, быстро оделись и побежали к дому, где размещалось подразделение. Шумилин резко остановил коня и, не слезая с седла, помахал бумагой:
— Товарищи, приказ! Верховный Главнокомандующий объявляет нам благодарность!
На улице раздалось мощное «ура».
— Где лейтенант? Надо организовать митинг, товарищи. — Шумилин спешился и привязал к сосне покрытого пеной коня.
Через несколько минут разведчики с автоматами на шее стояли в строю. Урманов скомандовал:
— Взвод! Приказ Верховного Главнокомандующего. Слушать, смирно! — и поднес руку к виску.
Суровые лица разведчиков просветлели. Подняв Головы, выпрямившись, они притихли. Стоя рядом с лейтенантом, Шумилин взволнованно читал:
«Приказ Верховного Главнокомандующего генералу армии Мерецкову
Войска Карельского фронта при поддержке с фланга судов Ладожской военной флотилии, перейдя в наступление севернее и восточнее Лодейного Поля, форсировали реку Свирь на всем фронте от Онежского озера до Ладожского озера, прорвали сильно укрепленную оборону противника и, продвинувшись вперед в течение трех дней наступательных боев от 20 до 30 километров, заняли более 200 населенных пунктов, среди которых Подпорожье, Свирьстрой, Вознесенье, Михайловская, Мегрозеро, Печная Сельга, Бережная, Микентьево.
В боях при форсировании реки Свирь и прорыве обороны противника отличились войска…»
Шумилин передохнул и начал читать фамилии генералов. Услышав среди них фамилию своего генерала, разведчики подняли головы еще выше.
— «В ознаменование одержанной победы, — продолжал Шумилин, — наиболее отличившиеся в боях соединения и части представить к присвоению наименования «Свирских»…»
Громкое «ура» не дало Шумилину дочитать фразу. Он смотрел на охваченных великой радостью бойцов и тоже кричал «ура».
Пришел наконец день, когда и им объявили благодарность за отличные боевые действия. Столица родины Москва салютовала доблестным войскам Карельского фронта двадцатью артиллерийскими залпами из двухсот двадцати четырех орудий!
— Боевые друзья! — крикнул срывающимся от волнения голосом младший сержант Касаткин, когда парторг окончил чтение приказа. — Почему мы победили на Свири? Победили мы, товарищи, потому, что нас вела партия. Ура нашей Коммунистической партии!
После митинга бойцы, лежа на траве, тихонько разговаривали.
— Наверно, и в Тамбовской области, в нашем колхозе «Заря», уже слышали по радио этот приказ, — проговорил Гречуха задумчиво.
— А как же! — подхватил Джаббаров, — И мой отец, верно, слышал. И думает небось: «Куда дошел мой Галяви! Москва ему салютует!»
— Наверно, слушали приказ в Нью-Йорке, и в Лондоне, и в Париже, и во всем мире, — снова заговорил Джаббаров, любивший все связывать с международным положением. — Одни, наверно, радуются, а другие чувствуют себя вроде как на раскаленной сковородке.
— Известно, которые капиталисты!
Галяви поднялся и сел по-татарски, поджав под себя ноги.
— Эй, ребята! — сказал он, обращаясь ко всем. — Хотите послушать, как к моему старому деду Габделькадиру приехали в гости англичанин с американцем?
— Твой дед губернатором был, что ли? — поддел Гречуха.
— Да нет, даже старостой не был.
— Ну-ну, послушаем, — поддержал Касаткин.
— Рассказывай, да поменьше ври, — подтрунивал Гречуха. — Дед твой, наверно, посерьезней был, чем ты.
— Конечно, — протянул Галяви. — Разве можно сравнивать моего деда Габделькадира со мной? Я далек от него, как небо от земли. Так вот, давно это было, когда мой дед Габделькадир не был еще настоящим дедом. В один прекрасный летний день или вечер в нашу деревню Кемеш кюль, значит по-русски — Серебряное озеро, приехали два очень надменных, пышных чужеземца, Весь аул собрался, чтобы посмотреть на их файтун[28] и невиданные одежды. Так как мой дед в ауле был единственным человеком, который мог мало-мальски говорить по-русски, то староста и привел гостей к нему. Сначала дед испугался, подумал, что это исправник или сам губернатор за налогами приехал. А как узнал, в чем дело, поднял голову повыше, — он никогда не ронял своего достоинства. Староста советует ему: «Поклонись им, Габделькадир, а то, чего доброго, обидятся и донесут самому царю». А дед мой говорит: «Кланяться не стану, у меня и гак спина болит». А те сидят в карете, растопырились, что куры-клохтушки, кони нетерпеливо перебирают ногами, грызут удила. Американец рукой поманил старосту, Он подбежал к ним, согнувшись в три погибели.
А мой дед сперва подошел к коням, похлопал их по крутым шеям — кони были хорошие, словно точеные, — и потом уже к карете. Чужеземцы тычут палкой в землю и бормочут: «Нефть… нефть…» Дед Габделькадир говорит им: «По-нашему, гость должен выслушать хозяина. Сначала заходите в мой дом, откушайте хлеба-соли, потом и делом займемся». Но чужеземцам что твои дедовские обычаи? Повернули коней. Обиделся Габделькадир бабай, хотел махнуть рукой, но староста жужжит ему в ухо: иди да иди…
Никто не поймет, чего хотят чужеземцы, Один мудрый Габделькадир понимает, да и тот молчит. Народ видит, как хмурится у него лицо.
«Скажи, Габделькадир, зачем приехали эти заморские люди?»
Тот машет рукой и насмешливо говорит: «Приехали любоваться на наше Серебряное озеро» — и усмехается в лицо.
А озеро наше в самом деле как серебряное. Дно белое-белое. Видно, как рыба плавает. А в сказках рассказывали, будто в старину на дне его видны были даже серебряные дома, будто там в лунные ночи бродили мраморные олени и шестиглавые змеи.
Повел он иностранцев к озеру. Те сошли с файтуна, бродили бродили вокруг. Видят: не то — и давай ругать деда. Потом вернулись в аул и прямо к старосте. Народ окружил Габделъкадира, и со всех сторон задают вопросы. А он сидит на завалинке и щиплет свою козлиную бородку.
«Вот что, аульчане, — говорит он немного погодя. — Чужеземцы приехали к нам не с добром. Ищут они земляное масло, чтобы построить заводы, а нас выгнать».
За нашей деревней есть балки, а промеж балок течет небольшая Черная речка — Кара елга. Почему Черной прозвали ее, никто не знал, но на этой речке издавна народ наблюдал темные маслянистые пятна, У крутого яра было особенно много этих темных пятен. Будто они выходили из-под земли.
«Если мы покажем чужеземцам, где это масло, — говорит Габделькадир народу, — земля проклянет нас навеки, и мы никогда не увидим ее благополучия».
Народ волнуется, шумит, как на пожаре. Утром опять вызывают Габделькадира. Он не идет.
«Айда, я покажу!» — говорит один молодой джигит и ведет файтун в поле. Да не в ту сторону, где Кара елга, а на свалку.
Смеется Габделькадир, смеются аульчане:
«Вот им земляное масло, пусть получают!»
А сейчас в наших местах настоящие вышки и нефтяные фонтаны бьют, как в Баку. Земля, она, как говорил мой мудрый дед, щедра только к своим сыновьям и только им открывает свои недра. Чужим она дает только место для могилы.
Лицо Джаббарова было серьезно, только в глазах пробегали веселые огоньки. Он выжидательно смотрел на товарищей — одобрят ли они действия его деда? Пусть попробуют сказать, что дед был такой же чудак, как Галяви!..
12
Ночью разведчики Урманова были подняты по боевой тревоге. Осадчий вкратце изложил обстановку:
— Враг спешно отступает по трем направлениям. По-моему, это маневр. Где-нибудь его пути должны слиться воедино. По имеющимся у нас сведениям, он собирает свои основные силы в районе Питкяранты, Нужно помешать этому. Нам легче уничтжигь противника, раздробив его силы. Твоя задача, Урманов, не выпускать врага из поля зрения. Вслед за тобой пойдут две роты первого батальона с приданным минометным взводом… Общая задача — настигнуть и уничтожить противника. Ну, желаю успеха, Урманов. Берегитесь «кукушек».
Еще не рассеялся полумрак короткой ночи, а разведчики Урманова цепью, как дикие гуси, уже шли по глухой лесной тропинке. Через полкилометра Урманов остановил их и вызвал к себе Дудина.
— Дудин, знакомы тебе эти места?
— Родные, товарищ лейтенант. Каждая тропка, каждая кочка знакома.
— Далеко до Назарьевки?
— Назарьевка — моя деревня. Отсюда семь километров.
— Веди нас по самой короткой дороге в Назарьевку.
— Есть в Назарьевку!
— Идите!
Тропинка шла то дремучим лесом, то спускалась в овраг, то поднималась в сопки с серыми замшелыми камнями. Под ногами хлюпала теплая вода. На кочках, склонив отяжелевшие от ночной росы головки, стояли белые болотные цветы.
Разведчики вышли к довольно широкой реке с быстрым течением. Мост был разобран, бревна унесло.
Урманов послал Шумилина с Джаббаровым и Касаткина с Гречухой проверить побережье. А сам, разложив карту на коленях, прикидывал в уме, куда девался противник. Как бы не удалось ему замести свои следы!
— Дудин, ко мне!
Лежавший под сосной Дудин мигом вскочил на ноги и подбежал к лейтенанту.
— Ты не заблудился?
— Нет, товарищ лейтенант, мы идем правильно. Вот на этой речке мы с отцом удили рыбу.
Урманов еще раз подробно расспросил о близлежащих населенных пунктах, о том, куда, по мнению Дудина, мог податься противник. Старый солдат задумался, мысленно восстанавливая всю картину этого района, и уверенно сказал:
— Назарьевку он миновать не может. Тут больших дорог нет.
Вернулись бойцы, проверявшие побережье.
— Везде спокойно. Лодок нет, — доложил'Шумилин.
— Быстро соорудить плоты! — приказал Урманов.
Шумилин нашел у моста обрывок какой-то бумаги.
— Ликкеев, прочти!
— Это не по-фински, я не понимаю, — вертел бумажку Ликкеев.
— Интересно, на каком же языке? И не по-немецки, — сказал Галим. — Я по-немецки немного знаю.
— Здесь есть слово «Норвегия».
— «Норвегия»?
Урманов прищурил глаза, припоминая что-то: ведь Верещагин сообщал командованию о батальоне «Норвегия», навербованном из норвежских уголовников. Уж не этот ли батальон действует против них? Урманов написал донесение и послал с двумя бойцами в тыл.
На первом же готовом плоту переправились через реку Шумилин с Дудиным. За ними, дождавшись условного свиста, означавшего, что на том берегу все спокойно, переплыли остальные.
Перевалив высоту с сосновым бором, они очутились в удивительно красивой долине.
— Серебряная долина! — шепнул радостно Дудин.
С озера, окруженного с трех сторон зелеными елями и расположенною в дальнем конце Серебряной долины, поднялись дикие утки и полетели куда-то в сторону Свири.
Идущий впереди Дудин вдруг поднял руки и, тут же опустив, повалился на землю.
— Что там? — прошептал подползший к нему Шумилин.
Дудин ткнул пальцем в направлении еловых зарослей, неподалеку от тропинки. Там что-то шевельнулось.
Они поползли к кустам, потом, поднявшись во весь рост и прячась, пошли от дерева к дереву, к елям. Но идти напрямик было опасно: если там действительно сидела «кукушка», она могла заметить разведчиков раньше, открыть огонь и скрыться.
— Обойдем с тыла, — предложил Шумилин.
Они углубились в чащу леса.
Дудин дернул Шумилина за рукав:
— Вот!
В двух метрах от земли на толстой ветке спиной к ним сидел снайпер. Разведчики подползли с двух сторон. Неожиданно финн повернулся и заметил разведчиков. Но автомат Дудина опередил его выстрел.
В наступательных боях разведчики успели познакомиться с тактикой «кукушек», обычно не отдалявшихся от своих подразделений больше чем на два километра. Почувствовав опасность, «кукушки» старались догнать своих, ибо помощи ждать неоткуда.
Вскоре лес поредел и показалась Назарьевка. Когда разведчики стали приближаться к ней, оттуда открыли минометный и пулеметный огонь.
— Видно, думают оказать сопротивление, — сказал Шумилин.
— Сомнительно, — произнес Урманов, обшаривая биноклем подступы к деревне.
Урманов приказал Шумилину и Дудину, взяв по три бойца, разведать подступы к деревне: одному — с юга, другому — с севера.
Дудин попросил разрешения обратиться.
— Да, Слушаю.
Товарищ лейтенант… нельзя ли будет зайти в деревню? Хоть одним глазом посмотреть на свой дом… Я бы даже не стал переступать порог, только издали…
Дудин с мольбой взглянул в глаза Урманова. Лейтенант понял состояние Дудина, но вынужден был отклонить это понятное ему желание солдата.
— Нельзя, Дудин, — сказал Урманов, кладя руку на его плечо. — Нельзя. Нужно думать о спасении не одного твоего дома, а всей деревни.
Дудин потупился.
— Разрешите выполнять приказание, товарищ лейтенант.
— Выполняйте.
Дудин повернулся и, махнув рукой ожидавшим его товарищам, пошел в лес. Галим посмотрел ему вслед. И тут у него закралось сомнение: может, не следовало назначать старшим Дудина? Дудин мог поддаться своим чувствам и сорвать порученное дело. Как сдержать себя солдату и не броситься на помощь отцу, матери, жене и детям, томящимся в неволе всего в каких-нибудь ста метрах?
Из деревни все еще стреляли. Урманов приказал взводу попусту не тратить патроны. Пригодятся во время атаки.
Через два часа подоспели пехотинцы. Вернулись и Шумилин с Дудиным.
— Деревню охраняет огневая группа неприятеля. Основные силы готовятся оставить деревню, — доложил Дудин.
Урманов внимательно посмотрел на него. Видно, за эти два часа он пережил больше, чем за два года войны. Все же приказ он выполнил точно. Галиму захотелось обнять и расцеловать его.
Шумилин подтвердил данные Дудина. Урманов посоветовался с комбатом, который быстро оценил обстановку.
— Один взвод оставляю здесь. Остальными силами окружаю деревню и атакую с тыла. Дудин, Шумилин, ведите нас! Сейчас все решает время!
Комбат разделил своих людей на две группы, одну сопровождал Дудин, другую Шумилин.
На дорогу, выходящую из Назарьевки, обе группы вышли почти одновременно. Бойцы бесшумно залегли среди высоких трав и ползком качали подбираться ближе к деревне.
Вдруг над деревней поднялось пламя.
— Поджигают деревню! — крикнул Дудин. — Родную деревню, товарищи! Дети…
Этот вопль сердца наполнил яростью души его боевых друзей. Не успел комбат дать сигнал двумя красными ракетами, они, как один, поднялись в атаку.
Впереди несся Дудин Он не ложился, даже когда стрелял вражеский пулемет.
У околицы стрельба усилилась с обеих сторон. Шумилин заметил немецкий пулемет, бивший из домика на отшибе, и, достав из-за пояса гранату, пополз туда.
Большая группа финнов отступала к озеру. Урманов приказал пулеметчику:
— Бей по берегу!
Бой за деревню еще не кончился, когда Ликкеев с Джаббаровым привели к командиру первого пленного.
— Товарищ лейтенант, попался международный фашист. Говорит: «Я — не финн, я — норвежец».
— Какой части? — спросил Урманов пленного офицера.
— Батальон «Норвегия».
— Какова ваша задача?
— Отходить на запад.
— Место сбора?
— В дефиле озер, в двадцати километрах отсюда.
Допрос велся на финском языке, через Ликкеева.
— Где только находят фашисты такие рожи? Не иначе, этот тип в своей Норвегии по ночам раздевал людей, — сказал Джаббаров, вытирая кожух автомата рукавом.
Постепенно выстрелы в деревне затихли. Урманов отправил с автоматчиками до сорока пленных. Вдруг он увидел бегущего сломя голову Дудина.
— Товарищ лейтенант, мои-то… — кричал он еще издалека, — живы… все живы!.. Идемте, очень прошу, идемте, не лишайте меня такой чести, — приглашал он Урманова и всех, кто был здесь из его боевых друзей.
Урманов отправил одно отделение вперед, а сам с остальными разведчиками пошел к Дудину.
— Наталья! Встречай дорогих гостей! — крикнул Дудин и широко отворил ворота.
Встретила их с поклоном красивая, но очень изнуренная женщина.
На столе появились простокваша, картошка. Мальчики наперебой рассказывали о своей жизни:
— Папа, финны нас плеткой били… Маму, и меня, и Юру… Дедушку два раза запирали в будку.
На улице загудела машина. Джаббаров выглянул в окно.
— Генерал! — проговорил он удивленно.
Урманов заторопился на улицу, за ним бросился и Дудин.
Выслушав рапорт Урманова, генерал посмотрел на Дудина:
— Нашел семью, товарищ Дудин?
— Так точно, товарищ генерал!
Генерал пожал ему руку:
— Поздравляю!
— Спасибо вам, спасли, товарищ генерал.
— Благодарю тебя за твою службу, товарищ Дудин! Все мы сражаемся за свою родную землю. Радуюсь твоему счастью, даю тебе отдых на один день. Побудешь в семье, потом догонишь своих. Впереди нас ждут другие семьи, они еще томятся в руках врага.
Дудин попросил комдива хоть на минуту зайти к нему в дом.
Ильдарский сошел с машины и зашагал вслед за солдатом. Его встретили Наталья и старик с непокрытой головой. Генерал пожал руку Наталье, обнял старика и поцеловался с ним.
— Спасибо, дед, вырастил храброго воина. Видал, какова грудь-то у сына?
— Таким и полагается быть русскому человеку, — ответил старик, — Я и сам участвовал в походе Антикайнена. Пожалуйте к столу, товарищ генерал.
Посидев немного, генерал встал.
— Благодарю хозяев за угощение. — Ильдарский извинился, что не может дольше задерживаться.
— Посидели бы еще немного, устали, видно, с дороги…
— После победы посидим, дед! А пока времени в обрез. Будьте здоровы!
На улице генерал вызвал к себе Урманова.
— Почему не зашел ко мне, как только прибыл в часть?
Урманов покраснел.
— Виноват, товарищ генерал.
Зазнался, что ли, став офицером?
— Я, товарищ генерал, постеснялся.
— Нет, брат, разведчики так не разговаривают. Ну да ладно уж. Где неприятель?
Галим доложил.
— Ни на минуту не отрываться от него! Нельзя его живым выпускать с нашей территории.
— Слушаю, товарищ генерал.
— Рация есть у тебя?
— Нет, товарищ генерал.
— Получи рацию — и вперед!
На другой день разведчики достигли развороченной, изрытой снарядами высоты. На каждом шагу — следы тяжелого, отчаянного героического боя, который выдержали здесь доблестные советские люди.
…Первым заметили тело Пичугина. Видно, финны бросили под него, еще живого, зажженную термитную шашку и придавили тело бревном. Одежда его сгорела, а тело обуглилось. На лице его можно было различить следы страшных мук.
Неподалеку от Пичугина, раскинув руки, лежал Лаков. Во вспоротый живот его была всунута ручка от гранаты. На спине Гаранского кинжалами вырезали звезду.
У надломленной сосны Урманов нашел тело Георгия Ломидзе. В то время как трупы остальных разведчиков были изуродованы, его тело оставалось нетронутым.
Ломидзе лежал ничком, с вытянутой вперед рукой, в которой была зажата, круглая граната с выдернутым кольцом. Вражеская пуля поразила в сердце старшину в ют момент, когда он поднял руку, чтобы бросить последнюю гранату. Земля вокруг тела Ломидзе вся была истоптана. Финны, видно, долго ходили вокруг да около, но прикоснуться не решились: побоялись гранаты с выдернутым кольцом. Бесстрашный моряк, храбрый разведчик и после смерти не дался своим врагам.
Урманов; обнажив голову, молча смотрел на вытянутую, с гранатой, руку друга. Ломидзе как будто завешал живым идти только вперед.
Подошел Шумилин и тоже обнажил голову, не в силах оторвать взгляда от устремленного вперед тела Ломидзе.
— Всех!.. — произнес он дрогнувшим голосом — Только Верещагина и Акбулатова не нашли…
На горизонте собирались грозовые тучи. Шумели сосны. Сверкнула молния и зигзагами пошла над лесом. Ударил гром страшной силы, деревья закачались…
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
1
Только спустя полгода Наиль узнал о том, что Хаджар пала в боях за Сталинград. Вражеская авиация разбомбила их редакцию. Работники редакции бросились спасать кассы со шрифтами, запасы бумаги. Их личное имущество все сгорело. Наиль потерял дневник и блокнот с адресами друзей. Полевую почту Хаджар он помнил наизусть, но тем сильнее было его беспокойство, когда он перестал получать ответные письма. Наиль не знал, что и думать. Он не допускал мысли, что Хаджар могла погибнуть. Для него это было равносильно предположению, что завтра не взойдет солнце.
И он думал самое простое: что его письма не дошли до нее, как многие письма Хаджар не доходили до него при его переводе в другие части. Хаджар тоже могли куда-нибудь перевести. А возможно, что у нее и времени не хватает писать, раз идут сильные бои. Постепенно он стал сомневаться в своей памяти: не перепутал ли он номер полевой почты?.. Но как проверить себя? Блокнот с адресами сгорел. Однажды под вечер ему вручили письмо. Он посмотрел на обратный адрес и обрадованно воскликнул:
— От Белозерова!
По прежним письмам Хаджар он знал, что Петр Ильич и Хаджар были в одной части. Однако номер полевой почты на этом конверте был другой. Переменили? Перевели? Наверно, у Хаджар также изменился адрес, поэтому она и не получала писем Наиля. Ну конечно, переменился, раз переменился у Петра Ильича.
Взвесив на руке письмо, Наиль почувствовал вдруг, что в помещении душно. Он вышел и, пройдя мимо полуразрушенного каменного сарая, опустился на сваленный снарядом могучий старый клен. Повертев конверт, он надорвал дрожащими пальцами один его край. Четыре листа из ученической тетради, написанные ровным каллиграфическим почерком. На него повеяло чем-то близким, дорогим еще со времени детства. Петр Ильич сообщал, что после ранения, возвращаясь из госпиталя снова на фронт, заехал на несколько дней в Казань. Мелькнуло имя Хаджар…
«…Коллектив нашей школы, все мы гордимся тем, что воспитали такую отважную девушку. Я встречал ее в донских степях, я видел ее в окопах Сталинграда. Она не знала страха и до последнего дыхания своего была предана нашей любимой родине…»
Наиль вновь и вновь перечитывал эти строки. Но до его сознания никак не доходила мысль, что Хаджар уже нет в живых, что она погибла в бою. Он своими глазами видел сотни смертей, не раз и сам подвергался смертельной опасности, однако гибель Хаджар была для него настолько невозможной, что секунду он недоумевал: «И что за несуразицу пишет любимый учитель?..» Вдруг в глазах у него потемнело. Буквы запрыгали. Его охватило жаром. Наиль расстегнул воротник.
— Хаджар, Хаджар! — шептал он, комкая письмо, прижимая его к груди.
Он долго сидел, уронив голову на колени. Если бы на него не наткнулся старший лейтенант Акимов, работник той же редакции, Наиль, возможно, просидел бы так еще несколько часов.
— Наиль, что с тобой?.. Плохие вести получил?.. — склонился над ним Акимов, высокий юноша с открытым лицом.
— Если бы просто плохие, Саша… Я получил страшную весть. — Яруллин медленно поднял голову, на его осунувшемся лице особенно выделялись сейчас большие роговые очки в черной оправе.
Акимов сел рядом, положил руку на плечо Наиля.
Наиль долго молчал.
— Я рассказывал тебе о Хаджар… Ее уже нет… — с трудом выдавил он из себя.
Акимов вспомнил стихи Наиля, посвященные этой девушке. Наиль читал их сначала по-татарски, потом переводил на русский язык.
И вот девушка погибла от фашистских пуль.
— А может, это еще ошибка? На войне всякое бывает. Про меня уже дважды сообщали домой, что я погиб, — сказал Акимов, чтобы хоть чем-нибудь облегчить горе друга.
Над редкими деревьями в изуродованных садах полуразрушенного города кричали вороны, в скворечнице, прибитой к длинному шесту над сараем, дрались скворцы и воробьи. Ноздри Наиля втягивали смешанный с запахом земли горький маслянистый угар отработанных газов и жженой резины, заглушавший сладковатый запах нежных почек.
— Весна пришла, Саша… Весна… Вся природа оживает… стремится к жизни.
— Наиль, — тихо сказал Саша, — тяжело тебе. Но без жертв войны не бывает. Мы — солдаты, сами ходим рядом со смертью… А каково родителям услышать о смерти своей дочери…
— У нее их нет.
— Она сирота?
Наиль промолчал. Ему трудно было говорить о семье Хаджар. Сколько горя испытала она от своего вечно пьяного отца и мачехи-спекулянтки Как-то Наиль — они учились еще в четвертом классе — зашел к Хаджар за учебником. Двери были открыты, и Наиль, зная, что Хаджар на кухне, прошел без стука и стал случайным свидетелем страшной сцены. Испуганная Хаджар беззвучно плакала в темном углу. На полу валялись ее тетради, книги, разбитая чернильница и залитый чернилами учебник. А пьяный отен Хаджар, в нижней сорочке, наступив ногой на тетрадь, жадно глотал из ковша холодную воду, заложив одну руку за спину — по обычаю правоверных, боясь проникновения в его сердце нечистого духа.
Целую зиму девочка прятала от ребят залитую чернилами страницу; Наиль видел, как она краснела, а глаза ее мгновенно наполнялись слезами, когда случайно открывалась эта страница И Наилю казалось, что ее отец не страницу учебника, а душу Хаджар залил чернилами. Хаджар с болью наблюдала жизнь своих подруг — у них быль заботливые родители. Возвращаясь от них, Хаджар, уже взрослая, не раз говорила Наилю:
— Как хорошо живут эти люди!
В ее словах были и тоска по отцовской и материнской ласке, и твердое желание жить настоящей жизнью.
Наиль поднялся и двинулся к флигелю, где размещалась редакция. У стен сарая стояли замаскированные типографские машины.
Через несколько часов они с Акимовым должны были ехать на передний край, в командировку.
— Может, Наиль, тебе не стоит… па этот раз… Я поговорю с редактором. Ничего, сделаю, что нужно, за нас обоих, — предложил Акимов, дружески взяв Яруллина за руку.
— Наоборот, Саша, Если ты скажешь редактору хоть слово, я перестану считать тебя другом.
— Ты это серьезно?
— Совершенно серьезно.
Ночью они выехали в машине на передний край, примостившись на тюках газет с еще не высохшей типографской краской. Уже начинало светать, когда машина их приближалась к расположенному в березняке политотделу дивизии.
Около палаток медсанбата к корреспондентам подсел новый попутчик — капитан-пехотинец. Акимов спал, а Наиль разговаривал с капитаном о делах дивизии.
— Конечно, мы не можем похвалиться большими успехами, как ленинградцы, однако… — капитан прищурился на еще не распустившиеся деревья, — однако и о нас скоро заговорят в «Последнем часе».
Капитан вскользь упомянул о «редуте бессмертных». Наиль навострил свои «корреспондентские» уши.
— А почему его, собственно, так назвали? — поинтересовался он.
Капитан поправил повязку на лбу.
— Потому, что там сражаются действительно бессмертные люди. Большинство — комсомольцы. А почему редут — узнаете у младшего лейтенанта Комарова. Там его взвод стоит.
— Комаров тоже комсомолец?
— Комсомолец.
— А вы о них знаете что-нибудь?
— В дивизии нет никого, кто бы о них не знал. Но если сами побудете там, увидите больше. Я вам могу сказать только вот что: немцы на комаровскую позицию бросают ежедневно до восьмисот мин и снарядов, предпринимают по шесть-семь атак. По расчетам немцев, там никого в живых не должно остаться. А комаровцы живут.
На повороте машина резко затормозила.
— Доехали уже? — проснулся Акимов, протирая глаза.
— Доехали.
— Жаль, черт возьми! Хорошо спалось!
Сойдя с машины, Наиль уточнил у раненого капитана, далеко ли до редута.
— Километра четыре отсюда. Но пробраться туда можно только ночью, днем там балуют немецкие снайперы.
В разговоре с начальником политотдела Наиль выразил желание побывать на «редуте бессмертных», у Комарова.
— А вы уже успели услышать о нем? — заинтересовался делопроизводитель, подняв голову от бумаг. — Вот это слава! Человека еще не видели, а уже знают о нем.
— На то они и корреспонденты, — усмехнулся полковник. — Советую и тебе немного подтянуться: как бы неожиданно не прославили на весь фронт.
— Товарищам газетчикам не до меня, пожалуй. Им герои нужны, — немного обиженно сказал рыжий писарь.
— А ты хочешь в герои попасть, не совершив подвига? Ты прояви себя, а за корреспондентами дело не станет. Так ведь, товарищи писатели? — полковник повернулся к Наилю. — Про взвод Комарова написать, безусловно, нужно. Но идти вам туда опасно, товарищ лейтенант. Зайдите к начальнику штаба, он все вам расскажет.
Эти слова задели Наиля.
— Я военный корреспондент, товарищ полковник, — быстро проговорил он.
Нахмурившись, полковник оглядел Наиля с ног до головы.
— Как у всех молодых офицеров, и у вас горячая кровь. Впрочем, это неплохо, когда корреспондент с огоньком. Хорошо! Днем вы походите по стрелковым батальонам, а ночью я вам дам сопровождающих.
Полковник посмотрел на Акимова, что-то пишущего в своем блокноте.
— А вы, старший лейтенант, куда держите путь?
— Я, товарищ полковник, к артиллеристам. — Акимов показал ровные белые зубы. В этой улыбке были и смелость и уверенность в себе. — Мне надо органи зовать полосу «Орудийный расчет в наступлении». Думаю взять расчет старшины Прокопенко из второй батареи.
— А почему Прокопенко?
— Потому что в последних боях его расчет действовал лучше других. У них есть богатый опыт. Нужно этот опыт сделать достоянием армии.
— Что ж, желаю вам успеха, — сказал полковник. — После зайдете ко мне.
Перед выходом на задание корреспонденты побывали в столовой. Обедая в светлой, просторной землянке, Акимов, чтобы немного оживить молчаливо сидевшего Наиля, ругнул полковника за сухость встречи.
— А ты ему насчет корреспондента достойно возразил. Попадаются еще такие начальники, которые смотрят на нас с пренебрежением, как на тыловиков.
Расставаясь, Акимов задержал руку Наиля в своей.
— Смотри, Наиль, будь осторожнее!
Днем Наиль был в стрелковых батальонах, ночью пошел с провожатым на «редут бессмертных». Было очень темно. Ни луны, ни звезд. Только где-то далеко на западе стояло зарево пожара да кое-где поднимались дугой ракеты.
— Не спешите! — предупредил сопровождавшего его сержанта Наиль. — Очки мои ночью не так уже хорошо видят, — посмеялся он над своей близорукостью.
— А мы сейчас наладим это дело, товарищ лейтенант.
Сержант расстегнул ворот, оторвал белый подворотничок, откинул его на спину и опять застегнулся.
— Вот смотрите на эту белую полоску, товарищ лейтенант. Видите?
— Очень ясно вижу.
— В темные ночи всегда так делаем, чтобы не потерять друг друга. Это мы переняли у разведчиков.
Они шли по узким скользким тропкам, по лужам талой воды, обходя голые кустарники.
— Теперь уже недалеко, — шепнул сержант, — Не кашляйте, не шумите. Обнаружат — полоснут из пулеметов. Место открытое, пристрелянное.
Как они ни старались ступать тихо, немцы все-таки учуяли их. Заработал станковый, пулемет. Трассирующие пули пунктиром летели над самыми головами. Наиль с разбегу шлепнулся в лужу. Немец успокоился, когда, очевидно, расстрелял всю ленту. Лежавший чуть поодаль сержант подполз к Наилю.
— Живы, товарищ лейтенант? — спросил он полушепотом.
— Жив-то жив, но зот очки потерял.
Они вдвоем прощупали дно лужи, но очков не было. Немецкий пулемет молчал.
— Придется прийти утром, — досадовал Наиль, потеряв надежду найти в этой тьме свои очки.
— Днем сюда и носа не сунешь. Если только сейчас не найдем — пиши пропало, товарищ корреспондент.
Очки в конце концов отыскались неподалеку от лужи, в которую бросился Наиль.
Они спустились в траншею.
— Не ранило? — спросил выросший перед ними боец.
Ему ответили вопросом:
— Где командир?
— У себя.
В блиндаж младшего лейтенанта Комарова они «вошли» ползком — сначала сержант, потом Наиль. Внутри было довольно просторно На столе горела обычная на фронте, сделанная из снарядной гильзы лампа-коптилка. В углу притулился телефонист с прижатой к уху трубкой. На нарах спало несколько бойцов, один смотрел в амбразуру, перед который был установлен пулемет. Он даже не обернулся к вошедшим.
Кажется, сержант уже успел сказать Комарову, кого он привел. Наиля встретили без официального рапорта.
— Из армейской газеты, лейтенант Яруллин.
— Добро пожаловать, наш редут рад гостям. Будьте как у себя дома. Что-то вы испачкались, — наверно, пришлось ползком добираться? Снимите шинель. Пусть просохнет.
Сопровождавший Яруллина сержант, попросив разрешения у Комарова, ушел в другой блиндаж — «повидаться с дружками».
— Наверно, проголодались, лейтенант? Есть замечательная гречневая каша, — предложил Комаров.
— Не возражаю. Да, попасть к вам не просто, — сказал Наиль.
— Неужели? Я думаю сейчас не о том пути, который остался позади, а о том обязательном пути, который у нас у всех впереди.
— На Берлин! — уточнил боец, стоявший у амбразуры.
— Точно, Тимофеич!
Комаров кивнул головой в сторону солдата. Наиль увидел лишь его широкую, чуть сгорбленную спину. «Тимофеич». Значит, человек немолодой. А говорили, почти все — комсомольцы.
Комаров поставил на стол кашу, масло, хлеб, потом налил себе и Наилю по сто граммов.
— За нашу победу!
— За бессмертных героев! — добавил Наиль.
Несмотря на отпущенные усы и желание казаться старше, видно было, что Комаров еще очень молод. Он был среднего роста, с веснушчатым широким спокойным лицом, на котором вспыхивала по-детски искренняя, а иногда мальчишески задорная улыбка. Он прибыл на фронт из училища месяца два назад и уже успел показать себя в боях.
— Хотелось бы узнать, почему вы назвали свою позицию так необычно — редутом?
Комаров кивнул в сторону бойца, дежурившего у амбразуры с пулеметом:
— Наш Тимофеич мастак находить такие названия. С его легкой руки и пошло.
Наиль повернулся к Тимофеичу, стоявшему теперь вполоборота к нему, но не мог как следует разглядеть его лица.
— Редут, товарищ корреспондент, — это не выдумка, — с готовностью отозвался боец, не прерывая наблюдения через амбразуру. — Из истории это. Один из моих дедов воевал против Наполеона, целый редут защищал на Бородинском поле… Про это еще Лев Николаевич Толстой в «Войне и мире» описал. Наверно, читали? Книга хорошая.
Из угла, куда свет коптилки почти не достигал, донесся голос телефониста, до того сидевшего молча:
— Алло… «Луна» слушает… Алло. Двадцатый? Сейчас.
Телефонист закрыл ладонью трубку и позвал Комарова. Тот подошел широким шагом и взял трубку.
— Алло! Точно! Двадцатый! Спокойно. Здесь. Точно… Слушаю…
Кончив разговор, Комаров опять подсел к Наилю.
— Начальник политотдела. Спрашивает о вас — дошли ли. Сказал, чтобы вы вернулись сегодня же.
— Хорошо. А сейчас — за дело. Расскажите о самом отважном вашем бойце.
— У нас, правда, трусов нет. Все же, к примеру, можно сказать о комсорге Семене Лаврове.
— Лавров — хороший пулеметчик, — вставил Тимофеич, все не отходя от амбразуры.
— Вчера, или нет, позавчера, кажется, было эго. Немцы пошли в атаку. И в самый жаркий момент пулемет Лаврова замолк. Повреждение. Немцы уже к самой траншее лезут. Лавров кричит своему помощнику: «Гранатами!» А сам тут же под пулями разобрал и собрал замок пулемета. И от его огня, поверите, ни один гитлеровец не ушел отсюда живым.
— Где сейчас Лавров?
— Ранен. Раз ранили — не ушел. Второй раз ранили — не ушел. Когда ранили в третий раз, я его насильно отправил. Боевой парень.
В углу вдруг загремели пустые консервные банки. Комаров в ту же секунду выскочил из блиндажа. Повскакали лежавшие на нарах бойцы. Один из них встал около Тимофеича, и пулемет сразу заработал.
Чтобы не пропустить ночной бой, Наиль вышел из блиндажа. Повсюду слышались выстрелы. Во тьме ночи мелькали зеленые и красные линии трассирующих пуль. При свете ракет они исчезали, потом опять появлялись. Где-то недалеко с воем разорвалась мина.
Наиль хотел пробраться по траншее вперед, но его остановили:
— Туда нельзя.
Всокре все затихло. Откуда-то появился Комаров.
— Пока отогнали, — как бы невзначай обронил Комаров, обращаясь к Яруллину.
В блиндаже Комаров по телефону доложил о случившемся в штаб.
— Немного нам помешали, — сказал Комаров, подсаживаясь к корреспонденту. — На чем мы остановились? Насчет комсорга… Я просил комбата представить его к ордену Красного Знамени.
— А что сейчас случилось?
— Немецкая разведка… Человек пятнадцать.
Комарова прервали те же консервные банки. Младший лейтенант мгновенно выскочил наружу.
Так продолжалось всю ночь, и они не смогли поговорить как следует. Начало светать.
— Вы теперь не сможете вернуться до самой темноты, — объявил Комаров все с той же негаснущей горячностью. — Эх и попадет же мне за это от полковника!
— Ладно, всю вину беру на себя, — заверил его Наиль. — Я останусь на день с вашими бойцами.
— Что ж, тогда отдохнем немного. Днем у нас пошумнее.
Он залез на нары, улегся поудобнее и, не раздеваясь, сразу уснул.
— Он больше двух часов в сутки не отдыхает, и го не всегда удается, — сказал Тимофеич, словно желая смягчить впечатление от того, что командир спит.
Только теперь Наиль разглядел лицо Тимофеича, Был он прямоносый, бровастый, с добрыми синими глазами и по-буденновски закрученными пышными усами. Его сменил боец, и Тимофеич отошел от амбразуры.
— Кем вы были до войны, Тимофеич? — спросил Наиль.
— Я алтайский хлебороб. Слышали, верно, про пшеницу «элиту»? Возьмешь в горсть — такая крупная, тяжелая, шуршит, как шелк. Ну, и труда в нее немало вкладывать приходится. Сначала собираем самые лучшие колосья с семенных участков. Зернышки каждого колоска кладем в особый пакет, а на другой год сеем их по отдельности. Потом из этих опять выделяем отборное зерно и снова сеем. Вот и получается эта самая «элита»… Простите, товарищ лейтенант… вспомнил я про свой колхоз, да и разболтался некстати. Ну, да и то сказать, не вечно война будет, вернемся еще к своим полям…
Тимофеич взял котелок.
— Принесу воды. Вы отдыхайте, товарищ лейтенант.
Он на четвереньках выполз из блиндажа. Наиль лег рядом с Комаровым. Командир легендарного редута спал, посапывая носом, как ребенок. Наиль долго не мог заснуть. Вспомнилась последняя встреча с Хаджар в Казани, перед отъездом на фронт. Они любовались вдвоем с горы Ленинского сада родным городом ночью… Им казалось тогда, что они вечно будут вместе. И вот ее нет…
Наиль проснулся от ужасного грохота. Комарова в блиндаже не было. Наиль выбрался наружу. На повороте траншеи боец словно прилип к ручному пулемету.
— Как дела, товарищ ефрейтор?
— Встречаем «гостей». Вон ползут из-за кустов.
Как ни всматривался в ту сторону Наиль, он, кроме обглоданного пулеметным огнем кустарника, ничего не увидел.
А пулеметчик уже стрелял в том направлении короткими очередями. К нему присоединился станковый пулемет Тимофеича.
Из кустарника поднялись немецкие автоматчики. Истошно крича и треща автоматами, они бежали к траншее.
Вдруг ефрейтор мягко свалился на дно траншеи.
Наиль схватил смолкший было пулемет и в упор дал длинную очередь по группе немцев, приблизившихся почти вплотную к траншее.
…Из боевого охранения Яруллин ушел уже ночью. Через несколько дней в армейской газете появился его большой очерк «Редут бессмертных». Его читали в траншеях, блиндажах, на артиллерийских позициях и в медсанбатах. С особенной радостью встретили его бойцы Комарова.
2
Товарищи по редакции, как могли, утешали Наиля Яруллина. Наилю было трудно слушать их. Не в силах перебороть себя, он часто видел Хаджар во сне, стонал как больной, просыпался весь в поту.
Как и раньше, дни его больше проходили в подразделениях, но теперь он не торопился в редакцию по окончании срока командировки. Среди бойцов передовых батальонов, где не знали о постигшем его горе, где к нему относились как к равному товарищу по оружию, ему легче было переносить свое несчастье. Он встречался со множеством людей. Все они были разные, непохожие друг на друга. Но у всех у них была, как замечал Наиль, и общая черта, особенно ярко проявлявшаяся в их отношении к жизни. Если в «редуте бессмертных» пожилой солдат говорил ему об алтайской пшенице, то в других подразделениях мечтательно вспоминали: кто о кузбасском угле, кто о белом золоте — узбекистанском хлопке; одни говорили о цитрусовых плантациях на Кавказе, у других загорались глаза, когда они рассказывали о новых нефтяных фонтанах в Туймазе. И Наиль все больше укреплялся в убеждении, что душа советского человека и на войне остается душой мирного строителя, по-прежнему мечтающего о творческом, созидательном труде.
В каких только землянках за это время не переночевал и из каких только котелков не ел горячего, вкусного солдатского борща передвигавшийся по переднему краю корреспондент армейской газеты Наиль Яруллин! Не раз попадал он и под артиллерийские обстрелы и под бомбежки с воздуха. Он видел яростные контрнаступления противника и стремительные удары наших штурмовых батальонов. Он, сраженный личным несчастьем, не искал смерти, но и перестал остерегаться ее. Иногда он и сам удивлялся, как это пули ухитряются обходить его. И вот он «наговорил» на себя, как шутил потом Акимов. Его ранило. Ранило не на переднем крае, а у себя в редакции, куда он вернулся из командировки накануне вечером. Наиль торопился сдать в номер статью об агитаторе в боевом охранении. Налетели фашистские самолеты. Наиль, хоть и слышал шум моторов, не торопился покинуть вагон, а когда побежал в щель, было поздно — горячий осколок обжег ему ногу, его повалило упругой воздушной волной.
В госпитале Наиля мучила не столько физическая боль, сколько душевное состояние. Ходить он не мог, правая нога была в гипсе, и теперь целыми днями и ночами оставался он наедине со своими мыслями. Как живая, перед глазами стояла Хаджар. И горько было Наилю, что погибло такое чистое, нежное сердце, что, не узнав счастья в детстве, Хаджар не успела испытать его и взрослой.
По всему фронту советские войска перешли в наступление. День победы был уже близок.
В эти дни Наиль наконец получил долгожданную весточку от Хафиза и вместе с ней недописанное письмо Хаджар…
Когда Наиль увидел дорогой почерк, ему захотелось уйти куда-нибудь в поле и там одному втихомолку читать письмо, никому не показывая своих мужских слез. Ведь это письмо было частицей живой Хаджар, частицей ее большой любви… Но, прикованный к постели, он мог лишь отвернуться к стене.
«…Сегодня был жестокий бой. Мы потеряли многих товарищей. Тяжело, очень тяжело терять боевых друзей. Если б я могла отдать им свое сердце…» — выхватил Наиль глазами слова из письма Хаджар.
И от сознания, что он бессилен даже ценою жизни своей вернуть любимую, стало невыразимо тяжело. Боль потери завладела им с новой силой.
Горю его не было границ. А болезнь, неподвижность мешали преодолеть его. Многие ходячие больные присаживались к его койке, пытаясь завязать разговор. Он отвечал что-то односложное. Беседу продолжать было трудно, и люди уходили от него.
Иногда он пытался писать. Но из этого ничего не получалось. Строки выходили мертвые, холодные. Наиль перечеркивал написанное и, положив худые руки под голову, снова отдавался тяжелым думам.
Однажды в палату, где лежал Наиль, вошел уже пожилой, с закрученными по-буденновски усами человек в темном госпитальном халате. Одна рука у него висела на перевязи.
— Скажите, пожалуйста, где здесь лежит товарищ военный корреспондент? — спросил он негромко.
Ему указали на койку Наиля.
— Здравствуйте, товарищ военный корреспондент.
— Тимофеич! — тихонько вскрикнул Наиль, и в его глазах мелькнул огонек радости.
— Вот где пришлось нам снова встретиться. — Тимофеич присел на табуретку, степенно поглаживая здоровой рукой свои соломенного цвета усы, — Не думал я, что и вас могут задеть пули. Нога, значит, у вас?
Наиль расспрашивал о Комарове, о бойцах «редута бессмертных».
Когда Тимофеич уходил в госпиталь, они все были на своих местах. Что с ними сейчас, он не знает.
— Я пришел к вам, товарищ военный корреспондент, спасибо сказать от имени всех наших редутовцев и еще письмецо вручить небольшое.
— Письмо, Тимофеич? От кого? — удивился Наиль.
Тимофеич порылся в кармане и вытащил небольшой клочок бумаги.
— С Алтая, товарищ военный корреспондент, из нашего колхоза пишут вам. Видите ли, какое дело: я послал им вашу статью, в которой вы описали про наш редут. Так вот в колхозе собрали общее собрание и прочитали ее перед всем, значит, народом. Вот тут все подробно сказано. Я хотел отослать его в редакцию, да не успел. Ранило меня.
Наиль читал это простое, бесхитростное письмо на колхозном бланке. Колхозники благодарили его за хорошее описание подвига их земляка и обещали самоотверженно трудиться для фронта на колхозном поле.
— Скорее поправляйтесь, товарищ военный корреспондент, — сказал Тимофеич, прощаясь, — Ваше слово нужно для победы так же, как снаряды и патроны. Своим словом вы можете, товарищ корреспондент, воскресить и погибших дорогих нам героев, показать их в подвиге, чтобы дети и внуки наши доподлинно знали, как те герои сражались за их счастье, и брали бы пример.
После ухода Тимофеича Наиль достал из-под подушки письмо Хаджар и вновь — в который раз! — перечитал его, уже под впечатлением разговора с пожилым солдатом из «редута бессмертных», и оно прозвучало неожиданно по-новому.
«…Отдать им свое сердце…» Да, Да! Оживить силою любви и таланта образ любимой Хаджар, ее славных друзей, написать со всем жаром книгу о героической, выпестованной партией большевиков молодежи, о ее мечтах, о ее неиссякаемой преданности родине…
И Наиль понял, что сделает непростительное преступление перед своей совестью, перед светлой памятью Хаджар, перед своим народом, если и дальше, предавшись своему безысходному горю, останется в этом душевном оцепенении и не возьмется за дело. Уже с новым чувством вспомнил он хорошие, умные строки поэта:
В этой жизни помереть не трудно. Сделать жизнь значительно трудней.Да, сделать жизнь значительно трудней. Но ради прекрасного дела можно все перебороть, свершить возможное и невозможное. Жить во имя победы жизни над смертью!
Теперь Наилю было стыдно за себя. Хаджар ушла из жизни, не успев исполнить свою мечту. Но ведь он живет, — значит, должен работать за них обоих. Только так можно стать достойным Хаджар и только так можно оживить ее образ. Да! Он понял это! Целуя карточку Хаджар — ту самую карточку с белой розой, о которой вспомнил Хафиз Гайнуллин, прощаясь с мертвой Хаджар, — он дал себе клятву, что сделает именно так, как подсказывает совесть.
В тот день Наиль как бы пробудился от тяжелой спячки. Теперь он писал много, с увлечением.
Наиль пролежал в подмосковном госпитале месяцев шесть. Отсюда он попал в резерв Главного политического управления.
Пользуясь свободным временем, Наиль привел в порядок свои фронтовые записи, написал три небольших рассказа и послал их в Казань. Неожиданно для него рассказы напечатали в первом же номере литературнохудожественного журнала. В ответном письме редактор просил новых материалов. Это еще больше подняло настроение Наиля. Как раз в эти дни его вызвали к генералу и предложили поехать корреспондентом татарской газеты на Карельский фронт.
Второго июня 1944 года Наиль выехал в город Беломорск.
Наиль часами не отходил от открытого окна вагона.
А поезд, набирая скорость, мчался по лесному коридору туда, где, Наиль знал, находятся его самые близкие друзья детства — Галим и Мунира. Подумав о них, Наиль не мог не вспомнить Хаджар. И ему показалось — не солнце пригревает его лицо, а тепло ему от поцелуя Хаджар; не ветер касается его щеки — это легкое прикосновение руки любимой. И Наиль чувствовал; где бы он ни был, что бы ни делал, Хаджар всегда будет с ним.
Редакция фронтовой газеты помещалась на окраине Беломорска, в поселке близ девятнадцатого шлюза. В конце Ленинской улицы красноармеец — судя по большой сумке, почтальон — подробно объяснил ему, как можно найти редакцию.
— Идите прямо по этой дороге, товарищ старший лейтенант, — показывал он вдоль дощатой дороги. — По выходе из города слева увидите залив, по правую руку будут пустые кирпичные сараи. За ними, в тупике, увидите зеленый поезд. Это и есть поезд редакции. Но работают они не в поезде, а в поселке, в первых двух домах с краю. Перед их воротами еще стоит такая будочка. Зимой она горела.
Редактор, с суровым лицом и острым взглядом, с тремя звездочками полковника, подробно расспросил Наиля, потом позвонил своему заместителю.
— Татарская редакция помещается в поезде. Явитесь к майору Хабиру.
Заместитель редактора майор Хабир, смешливый человек, любящий шутку, сказал ему:
— Вот это и есть наша резиденция. Один вагон на троих. Четвертым будете вы, как-нибудь разместимся.
После всех вопросов, которые обычно задают друг другу люди, когда знакомятся, Наиль не удержался, чтобы не спросить, где находится дивизия генерала Ильдарского, — там, мол, у него друзья.
— Это лучше знает наш Каюм… Яманкулов, идите сюда!
Из-за плащ-палатки вышел низенький черноволосый младший лейтенант. Все на нем — гимнастерка, брюки-галифе и даже сапоги — топорщилось и казалось не по росту большим.
— Вам генерал Ильдарский нужен? — он вопросительно улыбался своими орехового цвета глазами. — Его дивизия за Свирью, в районе боев. А как фамилия вашего друга?
— Урманов.
— Разведчик?
— Да.
— Знаю я его! Он первый форсировал Свирь. Мне не удалось его увидеть, записал только рассказ начальника политотдела.
За два дня, что Наиль пробыл в редакции, он познакомился со всеми ее работниками — их было всего четверо. Кроме майора и младшего лейтенанта еще секретарь редакции и корректор. Затем он внимательно прочитал подшивку газет на татарском и русском языках. На третий день рано утром он выехал в командировку вместе с русскими корреспондентами. Яманкулов уехал еще накануне вечером.
Майор провожал Наиля до машины.
— Яруллин, давай побольше информационных материалов, очерков, зарисовок. Пользуйся радио, фельдсвязью. Может, будет и самолет.
Когда тронулась машина, он еще раз крикнул вдогонку:
— Посылай снимки, захаживай в дивизионные газеты!
Когда, прибыв в Лодейное Поле, Наиль принялся расспрашивать о дивизии Ильдарского, никто ему не мог сообщить точное ее месторасположение, подтверждали только, что она за Свирью.
Наилю было очень обидно, что он запоздал к началу форсирования Свири. Тем сильнее у него было желание догнать по горячим следам наступающие части. Через Свирь уже были проложены понтонные мосты, по ним нескончаемым потоком переправлялись новые, все время прибывающие войска. На попутной амфибии Наиль переправился через Свирь и вместе со всеми, кто был в машине, сошел смотреть поверженные финские укрепления. Они ходили по совсем недавно захваченным траншеям, спускались в подземные железобетонные казематы, взорванные прямым попаданием авиабомб, осматривали вращающиеся бронеколпаки, доты, дзоты, блиндажи.
За Свирью Наиля поражало все: и земля, и лес, и обилие подбитой техники. Земля, будто перепаханная невиданным гигантским плугом, была в страшных ранах — воронках. Оттуда, как кости, торчали развороченные бревна блиндажей, дзотов, землянок, проволочных заграждений. А прекрасный карельский лес до того был искалечен, что на него жалко было смотреть. Вместо деревьев, насколько хватал глаз, стояли мертвые, обугленные, натыканные в землю голые столбы. Искореженные финские автомашины, самолеты, орудия, танки говорили о том, какой ураган огня разыгрался здесь совсем недавно.
Наиль мог воочию видеть глубину преодоленных советскими войсками финских оборонительных линий, предельно насыщенных артиллерийским огнем и противотанковыми сооружениями. Вслед за полосой главного сопротивления шли бесчисленные опорные линии, также имевшие противотанковые препятствия и железобетонные огневые точки.
Дорог было очень мало. Везде болота, бесчисленные реки, озера и лес, лес без конца и края. Танкам здесь было тесно. Танкисты вели машины гуськом, одну за другой, а сойти с твердого грунта дороги означало завязнуть в бездонных хлябях болот, засесть среди громоздившихся валунов, остановиться перед неодолимыми массивами тайги. Но они прошли!..
«Только советским войскам под силу прорвать такую оборону», — подумал Наиль.
Через час они догнали небольшое, участвовавшее в форсировании Свири подразделение. Наиль беседовал с бойцами и командирами во время короткого отдыха, торопливо заполнял блокнот.
Его познакомили с комсоргом батальона — молоденьким загорелым парнем с гвардейским значком на груди. Из его скупого рассказа Яруллин узнал, что двенадцать комсомольцев батальона, в тем числе и комсорг, получили перед началом форсирования приказ выйти на Свирь, чтобы, толкая перед собой плоты с чучелами, заставить противника открыть по ним огонь и дать возможность таким образом засечь еще не подавленные огневые точки противника. Как только плоты оторвались от берега, финны, решив, что началась переправа, открыли по ним ураганный огонь.
— Все остались живы? — спросил Наиль.
— Конечно! — ответил комсорг с улыбкой.
Комсомолец рассказывал так, будто они ничего особенного и не совершили.
Горяча и спешна работа военного корреспондента в наступлении, особенно после прорыва фронта, когда армия, громя противника, день и ночь стремительным темпом движется вперед. Наиль, как и все корреспонденты фронтовых газет, используя возможные попутные средства — где на машине, где на самоходе, где и на броне танка, — догонял наступающие войска, успевал беседовать с бойцами, находить самые свежие материалы, потом мчался на чем попало обратно в корреспондентский пункт, в полевой штаб фронта, за десятки километров.
Корреспондентский пункт — это крытая редакционная машина с одним столом, с телефоном, машинисткой и старшим корреспондентом. Корреспонденты приезжали сюда из частей на несколько часов и снова уезжали. Обычно их встречала и провожала маленькая чернявая машинистка, неотлучно находившаяся в машине и спавшая в кабине шофера.
Добравшись до корреспондентского пункта, Наиль, часто даже не заходя в столовую, гут же на колене или на пне писал свои заметки, спешно диктовал их машинистке и опрометью несся на полевой телеграф, на аэродром, в пункт фельдсвязи, чтобы как можно скорее отправить материал в редакцию газеты и, наскоро попрощавшись с машинисткой и старшим корреспондентом, снова мчаться, догоняя наступающие части.
Однажды, в самые горячие дни наступления, за Свирью Яруллин наткнулся на палатки медсанбата.
— Какой части медсанбат? — остановил он пробегавших мимо него двух девушек.
Те отнеслись к нему не очень любезно.
— А вы кто, товарищ старший лейтенант? — поинтересовалась одна из девушек, та, что была поменьше ростом.
— Я военный корреспондент. Мне нужен медсанбат дивизии генерала Ильдарского.
— К сожалению, это медсанбат другой дивизии, — сказал вторая девушка.
— А не знаете, где дивизия Ильдарского?
— Где-то здесь, но точно не знаем… Только слышали о ней.
Наиль поблагодарил их и пошел своей дорогой. Неудача его не огорчила. Он знал, что рано или поздно он разыщет эту дивизию, увидит и Муниру и Галима, Теперь уж обязательно.
3
Пристав к походной колонне, Наиль в пути услышал, что войска фронта освободили столицу Карело-Финской республики — город Петрозаводск.
— Москва салютовала в честь войск нашего фронта из двухсот двадцати четырех орудий! — рассказывал низкорослый капитан, шагавший рядом с Наилем.
— Это большая победа! — сказал Наиль и вместе с тем пожалел, что в эту минуту он не в Петрозаводске. «Наверно, там Яманкулов», — подумал он.
День был солнечный, жаркий. Гимнастерки на бойцах промокли от пота. Некоторые сняли не только каски, но даже пилотки. Особенно тяжело доставалось пулеметчикам, волочившим свои «максимы», и минометчикам, которые на себе тащили громоздкие части минометов.
Наиль пристроился на пушке с разбитым колесом, у обочины дороги. Мимо него проходили пехотинцы, минометчики, проезжали, погоняя лошадей, артиллеристы, двигались гвардейские минометы, крытые брезентом, самоходные орудия, танки. Потом опять шла нескончаемым потоком пехота. Можно было подумать, что сюда стянуты чуть ли не все войска других фронтов.
Эта мощная сила пробудила в его душе глубокую, трудно объяснимую словами гордость, и он, встав, зашагал в этом потоке, неудержимо стремившемся на запад.
Наиль побывал и на Свирской гидроэлектростанции; в свое время она снабжала заводы и колхозы Ленинградской области электроэнергией. Повсюду он видел груды щебня и битого стекла, куски жести, кучи разрушенного бетона и тлеющие головни.
В некогда светлом, а сейчас продуваемом всеми ветрами зале главного здания Наиль встретил одинокого старика, складывавшего обломки мрамора. Он поздоровался со стариком. Это был местный житель, рабочий Свирьгэса. Он не успел эвакуироваться, и финны загнали его в один из лагерей, огороженных колючей проволокой. В дождь и холод их выгоняли на лесоразработки, били плетками, за малейшую провинность расстреливали на месте. Старика освободили из лагеря советские бойцы, и он вернулся в родной поселок. По ночам, лежа в яме финского лагеря, он не раз видел во сие светлые огни электростанции. И вот что он нашел на месте Свирьгэса…
— Пишите, пишите, — сказал он глуховатым голосом, узнав, что перед ним представитель газеты, — Пусть советский народ узнает, что сделали изверги с нашим Свирьгэсом. Эту гидроэлектростанцию, сынок, мы звали северной красавицей. Турбинный зал был облицован вот таким светлым мрамором. Бывало, заходишь, и глаз радуется: так все и переливается! А что теперь здесь осталось? Все, все вывезли. И аппаратуру, и кабели, и медные шины, и моторы, и лифты, и даже содрали с пола паркет!
И сейчас, идя по следам отступающего врага, Яруллин думал: «Они хотели захватить советскую землю до Урала, а удирают с содранным с пола паркетом. Хороший финал для авантюристов!»
По обеим сторонам дороги были свалены разбитые, сожженные вражеские танки, короткоствольные мортиры, автомашины. В кюветах валялось бессчетное количество орудий, пулеметов, мотоциклов, велосипедов. Чуть не на каждом километре попадались разлагавшиеся под солнцем конские трупы.
Наиль с группой бойцов поднялся на зеленеющий холм. Внизу расстилалось сверкающее озеро. С другой стороны серебристая лента ручья выбегала, казалось, прямо из березовой рощи.
— Ну и край! — воскликнул молодой боец. — Сельги да йоки, ярви да мельси-перти!
— А ты знаешь, что означают эти слова? — спросил другой, с минометным лафетом за спиной.
— А почему бы и не знать! Сельга — высота, йоки — река, ярви — озеро, а мельси-перти — лесной-дом.
К колонне пехоты пристал горбатый старик со своим десятилетним внуком.
— В этом березняке, — показал старик рукой, — раньше хорошая деревенька стояла. Березанка.
— А сейчас?
— Сожгли ее. Сожгли за то, что наши колхозники укрывали партизан.
— А ты куда идешь, дедушка? — спросил Наиль.
— Как куда?.. В Березанку.
— Но ты же сам сказал, что ее уже пет.
Старик посмотрел на Наиля из-под белых косматых бровей.
— Это верно, что деревни нет. Зато земля березанская, на которой она стояла, ведь есть. Землю чужеземцы не смогли уничтожить. Вот мы и построим на ней новую Березанку.
Через сгоревшую деревню бойцы проходили молча, сжав зубы. Старик что-то сказал мальчику. Тот нашел среди головешек какую-то посуду и побежал к озеру…
На вершине горы показалась еще деревня. Она была не разрушена, не сожжена, но безлюдна. И только у околицы встретился светловолосый мальчик.
— А где люди? — спросил его Наиль.
— В лесу.
— Почему не возвращаются?
— А можно уже?
— Конечно, можно.
Мальчик отбежал, потом остановился.
— Дядя военный, хочешь, я покажу тебе плотину?
— Что за плотина?
— Это здесь, рядом! — мальчик вытянул грязную руку в сторону долины. — Мы ее с Максимычем закрыли.
— А зачем закрыли?
Мальчик весело улыбнулся:
— Чтобы Красная Армия могла догнать врагов. Финны взорвали мост, а мы закрыли плотину, чтобы Красная Армия быстрее перешла реку.
В это время на опушке леса показалась группа людей. Мальчик замахал над головой руками и закричал:
— Наши! Наши!
Женщины, дети, старики вперегонки побежали к деревне.
— Здравствуйте, товарищи! — приветствовал их высокий, широкоплечий офицер, шедший впереди колонны.
— Родные!..
Старушка в пестром, цветочками, платке обняла Наиля.
— Сынок, дорогой… — повторяла она сквозь слезы.
Наиль гладил ее по спине:
— Не надо, не надо, не плачь, мамаша!
— Как же не плакать?.. Мы же измучились, ожидая вас…
Бойцы ушли. Наиль с инструкторами политуправления, догнавшими его на «виллисе», остался в деревне.
Они зашли в дом На полу, на столе, на подоконнике были разбросаны патроны. Видно, финны удирали без оглядки — не успели даже поснимать со стен свои карточки. Один из инструкторов, гвардии майор, пощупал занавески на окнах — бумага. Взял полотенце — бумага; скатерть, рубашки, туфли, матрац, мешки, салфетки — все было из бумаги.
— Бумажное государство! — рассмеялся гвардии майор и, махнув рукой, вышел из дому.
Наиль распахнул окно. Молоденькие девушки с цветами в руках шли с песней по улице. После трехлетнего рабства они впервые пели вольно:
На земле, в небесах и на море Наш напев и могуч, и суров…Песня плыла далеко, эхом отзывалась из-за озера.
Над деревней пронеслись штурмовики. Девушки помахали им цветами и запели еще громче.
Наиль, прислонившись к наличнику окна, что-то набрасывал в блокнот.
— Путевые заметки? — спросил широколицый капитан с орденом Отечественной войны.
— Да, заметки победного пути! — ответил Наиль.
Вскоре они выехали из деревни. Через три километра «виллис» остановился в узком межозерье.
— Дефиле, мост взорван, — заявил шофер.
От кого только не слышал Наиль это слово — его повторяли и старшие офицеры, и солдаты, и ездовые.
Шофер сошел с машины и, осмотрев берег, вернулся к офицерам.
— Рискнем, товарищ гвардии майор?
— Засадишь машину! — усомнился широколицый капитан.
— Вперед! — махнул рукой гвардии майор.
Шофер осторожно съехал в воду. Мотор зарычал во всю силу, но «виллис» не остановился. С воем он выка рабкался на противоположный берег. Когда выбрались на ровную дорогу, шофер дал газ.
После поворота дорога пошла вдоль озера.
— Красивое озеро. Здесь бы только рыбу удить, — произнес мечтательно капитан.
— В Карело-Финской республике двадцать шесть тысяч озер. А это озеро по красоте, наверно, стоит на двадцатитысячном месте, — усмехнулся гвардии майор.
Дорога внезапно повернула влево. Озеро пропало. Зашумела тайга. По краям дороги потянулись бесчисленные штабеля прекрасного строевого леса. Финны готовили его, чтобы отправить в Финляндию, но не успели.
Машина въехала в деревню Погран-Кондуш. Только остановилась, ее обступила толпа жителей. Они рассказывали о страшных муках, пережитых под властью фашистов. Их сажали в будку-карцер, с решеткой в окне, битком набитую людьми. Днем и ночью люди стояли на ногах. Еще хуже было в лагере. Там люди жили в покрытых сверху досками ямах, огороженных колючей проволокой и вокруг заминированных. С голода ели лягушек и крыс.
В деревне Николаевне изможденная старушка протянула Наилю записку:
— Это написала моя бедная дочка и ее подруги. Прочитайте, ради бога…
— «Дорогие товарищи! — читал он. — Привет всем бойцам, командирам и летчикам Красной Армии от полоненных Девушек. Спасите нас скорее из рук врага. Умоляем вас, товарищи! Больше не можем выдержать. Догоните. Торопитесь, товарищи! Нас угоняют в вечное рабство. Русские девушки: Пантелеева Серафима, Маркова Лидия, Болотникова Клавдия, Крупова Настя…»
— Серафима — это моя дочь. Их угнали в сторону Питкяранты, — в слезах повторяла старушка.
На обороте письма Наиль прочел: «Дорогие девуш ки! Мы услышали ваш голос. Мы идем, мы спешим, мы спасем вас». Дальше шли многочисленные подписи. Среди них Наиль увидел подпись лейтенанта Урманова.
4
Нежные, стройные березки спускались ярусами к озеру и обступали его со всех сторон. Озеро лежало словно в мраморном кольце.
Прохладный ветерок шуршал чуть слышно листвой, а под березками раскинулись коврами цветы: снежно-белые, синие, как голубиная грудь, и ярко-красные, как смородина, и розоватые, словно закат, и голубые, как утреннее небо.
После беспрерывной работы за операционным столом Мунира и Лиза вышли отдышаться в березовую рощу.
— Ой, какие красивые! Какие нежные! Никогда еще не видела таких цветов! — без умолку повторяла Лиза, перебегая от одного цветка к другому.
Мунира медленно спускалась к озеру. На душе у нее было светло, как сейчас вот в этом березняке.
Вечером к ней доставили молодого бойца с пулевой раной в сердце. Было мало надежды, что он выживет. После очень трудной операции Мунира извлекла пулю, и больной не только жив, но ему даже стало лучше, он открыл глаза. Ей удалось вырвать его из цепких рук смерти. Он будет видеть солнце, небо, лес, он будет дышать вот таким воздухом, работать, творить! Какое чудесное слово — жить!
Мунира была счастлива. Это была ее первая операция на сердце.
Побродив по березняку, Мунира направилась обратно в палатку, к своим больным. Она готова была работать, если потребуется, сутки, двое суток.
Она прислушивалась к отдаленному грохоту, доносившемуся из-за леса.
В палатке на носилках лежал раненый.
— Наскочил на мину, — пояснил санитар.
Мунира, надевая халат, распорядилась, чтобы сестры приготовили раненого к операции.
— Ой, какие красивые! Верно ведь, Мария Мансуровна? — Лиза вернулась с целой охапкой лесных цветов. — Я их поставлю на тумбочки.
Вдруг раздались хлопки близких автоматных выстрелов.
— Поди узнай, Лиза, что за шум.
Лиза, со свойственной ей беззаботностью, выбежала, расставив руки, словно желая обнять кого-то. И не успел опуститься за ней полог палатки, как над головой Муниры просвистели пули. В ту же секунду донесся пронзительный крик Лизы:
— Фашисты!
Отступающий враг, оставляя в советском тылу мелкие диверсионные группы, то и дело, нападал на наши вторые эшелоны, склады, обозы, медсанбаты. Предчувствуя свою гибель, враг зверствовал в припадке слепой мести.
Мунира выхватила из-за пояса браунинг. Отступая лицом к врагу, в палатку пятилась Лиза. За ней показался огромный финн.
Раздался треск автомата. Лиза присела на пол, тихо вскрикнув:
— Ой, мама!..
Пули свистнули где-то возле самого локтя Муниры. Финн вновь поднял автомат.
Мунира выстрелила. Сама не понимая, как это случилось, Мунира смотрела то на лежавшего ничком у двери недвижимого финна, то на дымящийся в ее руке браунинг.
— Лиза, милая! — опомнилась Мунира и бросилась к истекающей кровью девушке.
— Мария Мансуровна… — прошептала Лиза, — Ой, мама…
Глаза ее закрылись.
— Ма-ма…
Внезапно палатка — а в ней лежали в ожидании отправки в тыл тяжелораненые — занялась огнем. Но финнов удалось уничтожить. Мунира и подоспевшие врачи, санитары, сестры, не чувствуя боли от ожогов, выносили и выводили раненых из охваченной пламенем палатки. Когда был вынесен последний раненый, Мунира обессиленно опустилась на траву.
На другой день санбат жил своей обычной жизнью. Раненые были размещены в новой палатке, которую разбили вместо сгоревшей.
С утра тяжелораненых стали погружать в машины.
Отправкой раненых распоряжалась Мунира.
— Осталось еще одно место, — доложил шофер.
— Подождите! — И Мунира торопливыми шагами подошла к Лизе, лежавшей около окна.
У ее изголовья в снарядной гильзе стоял букет цветов. Лиза открыла глаза и, почувствовав, зачем пришла к ней Мунира, заговорила умоляюще:
— Не отправляйте меня… Я скоро поправлюсь. Я хочу остаться с вами!
Мунира ласково погладила ее по волосам:
— Ничего, ничего, поправишься, и опять будем вместе… Не волнуйся.
Под вечер в медсанбат явился боец в зеленом маскировочном халате. Он был ранен в руку.
— Разведчик Галяви Джаббаров, прибыл на три дня для текущего ремонта, — отрекомендовался он, протягивая свои бумаги, — Можно будет?
— Можно. Садитесь. Сейчас врач придет, — улыбнулась ему чернобровая санитарка.
— Хоть мы привычные ходить, но раз довелось попасть к вам, придется посидеть. Курить можно?
— Курить воспрещается.
— Ну… тогда будет скучно, как в палате лордов…
А газеты есть у вас?
— Есть.
Видно, понравилась Джаббарову эта чернобровая, он улыбнулся ей.
— На одну минуточку можно?
— На одну минуточку… можно.
— Мне, красавица, нужна бы сама военврач Ильдарская, — сказал Джаббаров негромко.
Веселое лицо чернобровой посерьезнело. Тогда Джаббаров, прикоснувшись здоровой рукой к ее локтю, доверительно зашептал:
— Знаете, красавица моя… по делу нужна она мне.
— Красавица ваша интересуется: по какому именно делу нужен вам врач Ильдарская? — насмешливо сморщив свой вздернутый носик, спросила чернобровая.
— Поручение есть к ней. От ее близкого друга.
— Дайте я сама вручу.
— Э, нет, красавица моя, велено в собственные руки. Заказное!
— Ну, если велено в собственные руки, вручай сам.
Вон она идет!
Шагнув вперед, Джаббаров поднес здоровую руку к козырьку:
— Товарищ военврач, разрешите обратиться.
— Обращайтесь.
—, От лейтенанта Урманова. Приказано вручить вам лично, в руки.
Мунира улыбнулась. Джаббаров осторожно передал пакет, поднес еще раз руку к козырьку и отступил на шаг назад.
— Спасибо, товарищ ефрейтор!
Джаббаров хотел было ответить по-уставному: «Слу жу Советскому Союзу», но осекся, размышляя, можно ли так отвечать в данном случае. Чернобровая заметила это и, закрыв рукой рот, чтобы не прыснуть со смеху, исчезла.
«Эх, — вздохнул Галяви, — кажется, уронили мы себя…»
Мунира вышла из палатки, спустилась к озеру и уселась под березой.
Две чайки скользнули к самым волнам и, взмыв в воздух, пропали из виду. Мунира долго смотрела им вслед, потом как бы очнувшись, вскрыла конверт. Оттуда выпало написанное рукой Галима письмо и маленький блокнот. В ожидании какой-то тяжелой вести Мунира вздрогнула.
«…Не нахожу слов, чтобы рассказать о своей радости и горе, Мунира. Нашелся мой фронтовой друг Андрей Верещагин. Ты не знаешь его истории. Тяжелораненый, он попал в руки врага. Его заковали в цепи. А он ночью порвал цепи, убил немецкого часового и бежал в лес. Чтобы не звенела двухметровая цепь, он две недели ходил с ней, намотав ее на руку. Так он и встретился с партизанами. И какое счастье! В этом отряде была Лида Звездина, давно, с начала войны, знавшая его. С Лидой мы встретились в тысяча девятьсот сорок первом году, после гибели нашей лодки. Это облегчило положение Андрея, партизаны оставили его в своем отряде. И — самое радостное — в этом отряде Андрей встретил… знаешь кого?.. Нашу Лялю! Нашу «дочь ветра»!»
— Ляля!.. Она жива!..
На глазах Муниры выступили слезы.
«…Ляля, как и Андрей, попала тяжелораненая, в руки врага (это произошло во время прорыва ленинградской блокады). Ее пытали, таскали из лагеря в лагерь, заставили вырыть себе могилу и расстреляли, негодяи.
Но могилу забросали кое-как снегом. В ту же ночь одна старушка, тамошняя колхозница, проходя мимо, услышала стон, откопала ее и притащила к себе домой. В течение пяти месяцев эта женщина, зная, что ей грозит смерть, тайком лечила Лялю и, когда Ляля выздоровела, отправила ее в партизанский отряд. Ляля называет эту старушку второй своей матерью. Послушала бы ты рассказы Ляли о ней!
Мунира, ты, конечно, помнишь другого моего друга — молодого рабочего, мечтавшего построить самоходный комбайн, Ильяса Акбулатова. Его уже нет… Фашисты живьем сварили его в железной бочке…»
Мурашки пробежали по спине Муниры. Ее начало знобить. «Живьем сварили в железной бочке!.. Да что же это такое!..»
Мунира живо вспомнила первый день войны, старый казанский парк и Акбулатова во всем белом. Как сейчас, Мунира видела его решительный взгляд, умное, волевое лицо… Каково будет бедной Наде, когда до нее дойдет эта ужасная весть? И чем только ответят проклятые фашисты за ее слезы?
Мунира с трудом дочитала письмо.
«…Акбулатов ничего не сказал врагам. Он предпочел ужасную смерть измене родине…
Перед уходом в разведку он оставил парторгу свой партбилет и этот блокнот. Я взял блокнот у парторга…»
Мунира прочла на первой странице:
«Самое дорогое у человека — это жизнь. Она дается один раз, и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы, чтобы не жег позор за подленькое и мелочное прошлое и чтобы, умирая, мог сказать: вся жизнь и все силы были отда ны самому прекрасному в мире — борьбе за освобождение человечества» (Н. Островский).
Мунира очнулась, услышав чьи-то шаги.
— Мария Мансуровна, вас просит военный корреспондент Яруллин, — произнесла подошедшая сестра.
— Кто, кто? — Мунира не верила своим ушам.
— Военный корреспондент.
— Где он?
Наиль прохаживался вокруг палаток, подминая запыленными сапогами мягкую траву. При виде Муниры его смугловатое лицо просияло. Он побежал ей навстречу. Когда между ними осталось не более двух-трех шагов, оба остановились, вглядываясь друг в друга. Мгновенно каждый из них успел заметить, что они уже не те, какими были, когда расставались в Казани. Возмужалость — вот что заметила прежде всего Мунира в своем школьном друге. То же самое уловил и Наиль в ней и вспомнил тот вечер, когда Мунира, даря теплые перчатки, провожала его и Хаджар на фронт. После стольких путей Наиль встретил Муниру… «Живые встречаются! А Хаджар…» Спазмы стиснули ему горло.
Чуткая Мунира поняла, как трудно Наилю, и первая бросилась к нему.
— Наиль, дорогой! — поцеловала она его. — Да откуда ты?.. И почему ты так долго молчал?..
Торопливые полувопросы и такие нее торопливые ответы, улыбки на обветренных губах убедительнее слов говорили о том, как взволновала их эта встреча.
— А как Галим?
— Он там! — Мунира кивнула в сторону, откуда доносился гул орудий. В голосе ее чувствовались и гордость и беспокойство. — Ой, как много у меня новостей для тебя, Наиль, дорогой!
Где-то за палатками гудели подъезжающие и отъез жающие машины. А они стояли, держа друг друга за руки и ничего не замечая вокруг…
Штаб дивизии Ильдарского был километрах в тридцати впереди. Прощаясь с Мунирой, Наиль сказал, что завтра он попытается быть уже там, если за ночь штаб не перебросят куда-нибудь в другое место. Дорогой Наиля застиг короткий, но очень сильный дождь. Мгновенно все скрылось под водой, мягкая карельская почва быстро превратилась в месиво, и машина застряла, не доехав до ближайшей деревни метров триста.
Когда дождь перестал и снова выглянуло солнце, Наиль вышел из кабины грузовика. Шофер сказал, что в этой деревне придется задержаться примерно па час, чтобы заправить машину.
— Вы, товарищ старший лейтенант, идите до деревни, — посоветовал он, — тут недалеко трофейная команда помещается. Побудьте у них немного — ребята хорошие. Как только мы вытащим машину и управимся с делами, заедем за вами. Эй, Митрюхин! — крикнул шофер одному из бойцов, стоящих в кузове. — Проводи товарища старшего лейтенанта и мигом обратно.
Боец в плащ-палатке проворно перемахнул через борт машины, и они пошли в деревню. Идти было трудно, вязли ноги. Зато в воздухе после дождя разливался сладкий лесной аромат. Кругом стояла тишина, даже не слышно было уханья дальних орудий. Хорошо бы после проливного дождя посидеть у жарко пылающего костра. Но беспокойное сердце корреспондента торопило Наиля вперед. До сих пор о работе трофейной команды газета не дала ни одной заметки.
В бывшем колхозном дворе под навесами лежали горы трофейного оружия. У ворот, накинув поверх шинели плащ-палатку, стоял часовой. Наиль спросил, где можно найти командира. Часовой показал головой в глубину двора Около вытащенного из-под навеса миномета, ствол которого смотрел в ясное небо, на корточках си дел офицер в старомодных очках и что-то соскребал со ствола перочинным ножом.
— Никак, наш командир опять американца нашел! — покачав головой, строго сказал боец, стоявший неподалеку от часового.
Наиль не понял его.
— Какого американца? — переспросил он.
Боец откинул назад мокрый капюшон и тем же строгим голосом сказал:
— Известно, какие американцы бывают! Капиталистические! Не понимаете? Пройдите до младшего лейтенанта, он вам все пояснит.
Наиль прошел в глубь двора. Младший лейтенант, полный кавалер Славы, увидев, что к нему идет старший офицер, встал и выпрямился. Поздоровавшись по-военному, представились.
Младший лейтенант обрадовался редкому гостю и пригласил его к себе.
— Что такое говорит часовой про американцев? — поинтересовался Наиль.
Открытое лицо младшего лейтенанта вдруг стало сумрачным. Быстро повернув голову, он взглянул на ясное небо, — Наиль поймал его взгляд, — потом нагнулся и показал перочинным ножом на очищенное клеймо на стволе миномета.
— Смотрите: миномет-то американского производства!
— Эго, наверно, довоенный? — Наиль прочел клеймо на английском языке, — Финны до войны получали оружие из Соединенных Штатов.
— Я тоже гак думал, но… — младший лейтенант постучал перочинным ножом по клейму, — посмотрите дату — тысяча девятьсот сорок четвертый год. На многих стволах клейма спилены напильником или залиты, а вот на этом только закрашено краской. Даже скрыть не очень-то постарались.
Оба помолчали. Младший лейтенант снова вскинул голову к небу, будто ожидая воздушного налета.
— Как же это получается, товарищ старший лейтенант? Выходит, наши союзники действуют на два фронта? Вон сколько отобрал я их, — сказал он, показывая на груду разного оружия. — Вы спросите: для чего? Для наглядности… — И, не выдержав спокойного тона, вдруг заговорил с гневом: — Мало того, что они тянули с открытием второго фронта, дав возможность Гитлеру бросить все свои дивизии на нас, так еще исподтишка помогают нашим врагам оружием. Я вовсе не думаю, что это оружие попало в руки финнов случайно! Это не случайность. Это, по-моему, самое циничное предательство и нож нам в спину! — Овладев собой, младший лейтенант заговорил более спокойным тоном: —Может быть, я ошибаюсь. Но я не хочу, чтобы вновь падали бомбы на головы моих учеников. Я пятнадцать лет учил детей. Из них вышли врачи, инженеры, лесоводы, учителя. Все они были заняты мирным трудом, но почти все погибли под фашистскими бомбами. А больше всего погибло ребят, — гитлеровцы бомбили нашу деревню в первый же день войны. Тогда я, учитель, взял винтовку и пошел простым солдатом… Говорят, время все заставляет забыть, но я, пока жив, не забуду своих убитых и искалеченных учеников. Есть в мире вещи, никогда не забываемые!..
Эта случайная встреча и рассказ учителя взволновали Наиля. Он уже думал о короткой газетной информации. Ночью, укладываясь спать уже в другом подразделении, под открытым небом, и глядя на ясный небосвод, Наиль глубоко задумался. Все отчетливее и отчетливее вырисовывалась перед глазами мрачная тень американского тяжелого миномета с направленным в безоблачное небо жерлом, словно стремящимся проглотить его. Постепенно жерло увеличивалось и становилось чудовищным. Теперь-то Наилю были понятны и злость бойца, когда он говорил об американцах, и тревога учителя. Он подумал о Хаджар, об Акбулатове, трагедию которого ему рассказала Мунира. И, сжав кулаки, пробормотал: «Неужели после такой войны найдутся мерзавцы, которые захотят снова потопить человечество в крови! Нет, народы не допустят новой бойни. Слишком свежи раны, нанесенные и еще наносимые этой войной. Народам нужен мир».
Наиль думал и о своем народе. Каким он был и каким стал! Маленький татарский народ до Октябрьской революции был почти сплошь неграмотным, его терзали бесчисленные болезни, он страдал под двойным гнетом: царизма и своих баев. После Октября Татарстан стал одной из цветущих республик в братской семье Советского Союза. Как выросла и неузнаваемо изменилась его родная Казань — город четырнадцати вузов! Одно это говорит о том, что татарский народ, как и все другие наши большие и малые народы, не хочет войны. Ему нужен мир.
Наиль не мог уснуть. Вдали начали бить наши орудия. Начинался новый боевой день во имя мира.
5
По данным наземной и воздушной разведки стало известно, что отступающие финны сконцентрировались в сильно укрепленном опорном пункте между двумя большими озерами. Туда же, по сообщению партизан, должна была прибыть свежая финская дивизия. Правда, советская авиация несколько раз бомбила дивизию еще на марше.
На следующее утро генерал вызвал к себе старшего лейтенанта Осадчего, лейтенанта Урманова и старшего сержанта Шумилина. Связной предупредил Осадчего, что вызванные должны быть в штабе через двадцать минут.
Штаб помещался на другом конце карельской деревни. Отпустив связного, Осадчий послал дневального за остальными двумя. Те прибыли к нему тотчас же.
— Собирайтесь. Вызывает генерал, — сказал им Осадчий, сильно затягиваясь: трубка никак не хотела разгораться.
То, что вызвали сразу троих, удивляло его самого, и потому, прочитав в глазах своих подчиненных невольный вопрос, он коротко отрезал:
— Торопитесь!
Через четверть часа они входили во двор дома, где остановился командир дивизии. Это была обыкновенная деревенская изба, У крыльца их встретил адъютант Красовский. В лице его не было и следа прежней юношеской пухлости. Он возмужал, в нем выработалась хорошая военная выправка. Движения сохранили прежнюю стремительность, но в них уже не было излишней суетливости. Они стали рассчитанными и четкими. На груди его красовался орден Красной Звезды и медаль «За боевые заслуги».
— Что значит разведчики! Минута в минуту пришли, — сказал он, посмотрев на часы.
— Всем вместе заходить? — спросил Осадчий.
— Да, да, всем вместе.
Красовский открыл дверь и впустил их в горницу.
Генерал был не один. За столом с ним сидели начальник штаба подполковник Дроздов и начальник разведки дивизии майор Сидоров.
Вошедшие остановились у порога и, приложив руку к козырьку, дружно щелкнули каблуками. Осадчий отдал рапорт. Генерал встал и шагнул к ним. Поднялись и Дроздов с Сидоровым.
Из открытых окон в горницу врывался солнечный свет; откуда-то издали, смягченный расстоянием, слышался треск автоматов и пулеметов; порой тяжело ухали орудия, отчего вздрагивали на окнах занавески. Ми мо окон с хлопаньем и треском пронесся мотоцикл, всполошив коричневато-рыжего, с синим отливом на хвосте, хозяйского петуха.
Генерал стоял спиной к свету, глаза его скрывались в тени надбровных дуг, и разведчики не могли понять выражения его лица.
— Поздравляю вас с высшей правительственной наградой — орденом Ленина, — генерал шагнул к Осадчему и тепло пожал ему руку, — а также с присвоением звания капитана! Спасибо за службу.
Никогда не терявшийся в бою, Осадчий на этот раз растерялся, как мальчик. Идя к генералу, он перебрал в уме немало возможных причин вызова. Но в основе всех его догадок непременно лежало боевое задание.
— Служу Советскому Союзу! — справился наконец с охватившим его волнением Осадчий.
Подошли поздравить его и Дроздов с Сидоровым.
Генерал повернулся к притихшим Урманову и Шумилину. Его острые, умные глаза, казалось им, заглядывали в самую душу. А генерал смотрел на них и думал о том, что с такими людьми можно разгромить любого врага. Где только не были они с ним, какие только трудности не преодолевали! Как они закалились, выросли! Вот хотя бы Урманов — начал войну совсем неопытным бойцом, а теперь это известный всей армии, больше — уже всему пароду, герой-разведчик, офицер, член партии. «Да, орлята становятся орлами», — подумал он словами, которые любил повторять во времена гражданской войны его старик отец.
Дроздов и Сидоров стояли теперь позади генерала. Из-за телефонных аппаратов, лукаво улыбаясь, посматривал на разведчиков Красовский. И разведчики почувствовали, что приближается какая-то особенно торжественная минута.
— Только что, — заговорил генерал, — сообщили по радио Указ Президиума Верховного Совета СССР.
Наша партия и правительство отметили вас, старший лейтенант Урманов, и вас, старшина Шумилин, высокой наградой — за форсирование Свири и за проявленные вами мужество и находчивость в разгроме врага вам обоим присвоено звание Героя Советского Союза. От всего сердца поздравляю вас, товарищи! Благодарю за преданную службу.
И генерал обнял и расцеловал их обоих. Галим не мог прийти в себя от радости, гордости, благодарности. Будь он один, в лесу, он бы дал выход обуревавшим его чувствам песней во весь голос, от всей переполненной души. Хотелось сделать для людей что-то хорошее. И уж во всяком случае найти особенные, веские, как золото, слова. Но поднявшиеся в нем чувства лишили его языка.
— Ну что, или недовольны? — улыбаясь и крепко пожимая им руки, пошутил майор Сидоров. — Что языки проглотили? Не смущайтесь, ребята. Вы достойны такой награды.
Генерал объявил Осадчему, что и другие разведчики награждены орденами и медалями. Затем пригласил разведчиков поближе к столу. Карандаш генерала быстро задвигался по карте. Командир дивизии стал объяснять очередное боевое задание:
— Враг стоит вот здесь. Это — расположение его позиций. Я атакую его отсюда и отсюда, — коснулся карандаш генерала двух тянувшихся навстречу друг другу жирных стрелок, — двумя полками пехоты и танковой группой. Соседние дивизии двинутся вот отсюда. Партизаны действуют с фланга… — Генерал положил карандаш на стол. — Ваши разведчики, капитан Осадчий, уточнят данные о силах, о системе обороны и намерениях противника. Сведения сообщать через каждые полчаса!
— Слушаю, товарищ генерал, — ответил Осадчий.
— Вот на этом участке, — продолжал генерал, — со вершите разведку боем. А этого орла, — кивнул генерал в сторону Урманова, — пошлите с группой в тыл врага. Пусть проберется туда через болото. Он мастер на такие дела.
Во взгляде, который генерал бросил при этом на молодого офицера, отразилось неприкрытое любование.
— Твоя, Урманов, задача состоит вот в чем: провести через это болото батальон капитана Пономарева и совместно с ним захватить в целости и сохранности этот мост. Чтобы после разгрома неприятельского опорного пункта танки на нашем участке могли двигаться дальше без задержки. Приступайте к операции немедленно. Вам все ясно?
Это именно и нужно было сейчас Галиму. Он бы, кажется, мог совершить теперь даже невозможное.
— Задача ясна, товарищ генерал! — ответил Галим звонким, возбужденным голосом.
Зазвонил телефон. Красовский доложил комдиву:
— Звонит пятнадцатый. Финны начали контратаку.
Генерал взял трубку. «Пятнадцатый» был командир полка Ростов.
— Очень хорошо, — выслушав рапорт Ростова, сказал генерал. — Это даст нам возможность побольше перемолоть живой силы противника. Какими силами атакуют?
Офицеры не слышали, что ответил Ростов. Но генерал был по-прежнему спокоен. Ни один мускул не дрогнул на его загорелом лице.
— Отбить атаку!.. И затем выполнять ранее поставленную задачу. А я помогу огоньком.
Генерал положил трубку и посмотрел на стоявших в нерешительности разведчиков:
— И у вас задача остается прежняя! Можете идти.
Они были уже в воротах, когда майор Сидоров с крыльца окликнул Урманова:
— Чуть не забыл сказать тебе, старший лейтенант.
Недавно звонил начальник политотдела, просил меня передать тебе, что привез из штаба армии твоего близкого друга… Ах, черт, забыл фамилию. Такая круглая, как колобок… не то на «Р», не то на «Л».
«Близкого друга? На «Р» пли на «Л»?.. Из штаба армии?.. Кто же это может быть?» — недоумевал Галим.
Разведчики проходили мимо политотдела дивизии, когда Галим увидел бегущего прямо на него офицера в роговых очках.
«Да это же Наиль!.. Наиль Яруллин!»
6
После горячих объятий и первых беспорядочных вопросов и ответов Урманов на минуту оторвался от друга, чтобы приказать Шумилину готовить разведчиков.
— Нижнее белье снять! К поясам привязать поплавки! — наставлял он только что произведенного в старшины Шумилина. — Возьмешь побольше гранат и патронов… Не забудь ракетницу.
— Есть! — ответил старшина и, свернув с дороги, быстрым шагом, почти бегом, направился напрямик к лесу.
Галим с Наилем прошли по улице до тропинки, уходящей в лес, и свернули на нее.
— Привет тебе от Муниры, Галим.
— Где ты ее видел?
— В медсанбате. Совсем недалеко отсюда.
— Недалеко? А я ее не видел со дня начала опера ции. И, видно, не скоро увижу.
А бой впереди все разгорался. Разговаривая с Наилем, Галим не переставал прислушиваться к его шуму. Вдруг недалеко заработали гвардейские минометы. Между деревьями, протягивая свои огненные хвосты, с шипением полетели снаряды.
— Что это, атака?
— Нет, это финны контратакуют наших, — пояснил Галим.
Они говорили без умолку, не обращая внимания на разрывы снарядов. Но оба ни словом не упомянули о Хаджар, хотя при первом же объятии она точно живая встала перед мысленным взором обоих. Галим боялся разбередить душевную рану друга. А Наиль? Наиль чувствовал, что выдержка покинет его, как только он произнесет ее имя в присутствии Галима, которому еще на школьной скамье признался, что это скромная, удивительно отзывчивая девочка стала ему как-то по-особенному дорога с тех пор, как он узнал о ее несчастливом, горьком детстве.
Вдруг Урманов спохватился. Взглянул на часы.
— Эх, не угадал ты, когда приехать, Наиль. Но мы еще встретимся. Так ведь?
— Обязательно. Значит, ты сейчас в разведку?
— Вроде того.
— А если я поговорю с генералом, чтобы он разрешил мне присоединиться к вам?
— Генерал никому этого не разрешает при выполнении боевого задания. Да и я считаю, что никакой надобности в этом нет. Мы идем на очень опасное дело.
— А где написано, что корреспондент должен быть в стороне от опасностей?
— Не обижайся, Наиль, меньше всего я хотел тебя оскорбить.
— Я в этом твердо уверен. Но ты еще не знаешь, что я должен дать очерк о твоих бойцах. По предложению начальника политотдела.
— Очень хорошо. Тогда поподробнее напиши о Шумилине.
— Я хочу написать обо всех вас.
На тропинке показался помкомвзвода:
— Товарищ старший лейтенант, все готово.
— Вывести на тропинку. Я сейчас догоню.
Галим вернулся к Наилю:
— Ты здесь долго еще пробудешь, Наиль?
— Побуду еще.
— Тогда я не прощаюсь с тобой, друг.
— Я не уеду, пока не увижу тебя. Счастливого пути!
— Будь здоров!
Яруллин остался, а Галим побежал к выстроившемуся взводу, поддерживая правой рукой подпрыгивающую кобуру пистолета.
На опушке леса разведчиков встретил капитан Пономарев. Это был узколицый, с виду слабый, а на самом деле очень здоровый и выносливый человек. До войны он работал директором школы в районном центре Вологодской области.
— Привет, разведчики! — весело сказал капитан и протянул руку Урманову.
Они устроились на траве под кустами.
— Я разговаривал с местными жителями, — сказал капитан, разглядывая карту. — Они уверяют, что летом это болото непроходимо. Даже старые охотники опасаются ходить по нему.
— Местные жители в этих делах нередко преувеличивают. Какая им нужда ходить по болоту? По-моему, это болото мало чем отличается от тех, что мы проходили до сих пор.
— У вас, разведчиков, автомат в руках — вот и все хозяйство. А тут — попробуй потаскай на себе и пулеметы и минометы, — вздохнул капитан. — Трудненько будет.
— Как бы там ни было, — сказал Урманов, — а нам надо торопиться. Финны контратакуют. И генерал может изменить час атаки, чтобы ворваться в оборону врага на его же плечах.
— Это, пожалуй, верное соображение. Тогда трогаемся. Ну, товарищ разведчик, я надеюсь, что ты выберешь для моего батальона дорогу получше.
Галим подошел к своим бойцам, которые тихо беседовали, лежа под кустами. Они уже знали от парторга, что их командиру присвоено звание Героя. В строю они не посмели, а сейчас все дружно стали поздравлять своего командира с таким воодушевлением, что Галим был тронут.
Поблагодарив их, он опять приказал Шумилину построить группу и, встав перед строем, сказал:
— Товарищи, у нас так мало времени, что мы даже не могли подождать командира роты, который пошел за списком награжденных. Но мы узнаем об этом, когда выполним задание, и тогда отпразднуем две радости сразу. А сейчас, — азимутчики, вперед!
Лучшие азимутчики Касаткин и Ликкеев двинулись вперед. Урманов сказал им, по какому азимуту они должны будут вести людей.
Разведчики шагали молча, готовые ко всяким неожиданностям. В камышах не видно было даже их голов. Но Галим знал, что, если посмотреть сверху, с дерева, покачивание камышей будет очень заметным. Урманов сам однажды обнаружил немецкую разведку по колыханию камыша. И сейчас эта мысль несколько беспокоила его. Но что же он мог поделать?..
Дождей этим летом было мало, поэтому вода в болоте была не так уж глубока. Долгое время она не поднималась выше колен, но вдруг стала глубже. Камыши поредели. Азимутчики, шедшие впереди, видны были из ржавой болотной воды только по пояс. К тому же дно стало вязким, ноги затягивало в ил, будто в смолу. Ходьба затруднялась.
«Пономареву будет еще труднее», — подумал Галим и, когда болото опять стало мельче, пошел обратно, взяв с собой Дудина и приказав остальным ждать его.
Пехотинцы порядочно отстали от взвода Урманова. При виде двух идущих им навстречу разведчиков в летних зелено-коричневых маскхалатах один из них, до неузнаваемости вымазанный в болотной жиже, заворчал:
— И куда вы нас завели?.. Все мы здесь утопнем…
Урманов посмотрел на него спокойно, положив руки на автомат. Естественно, что разведчики, попадая в подобные переплеты, оказываются ловчее и натренированнее пехоты.
— Не шуми, — остановил он пехотинца, — Мы уже выбрались на твердую почву. Отсюда недалеко.
— Неужто правда? — не сразу поверил пехотинец.
— А неужто неправда? — передразнил его Дудин.
Показался капитан. Он выглядел не лучше остальных.
— Ну как? Добрые вести принесла разведка? — спросил он Урманова. И, отведя его в сторону, вполголоса добавил: — Ух, черт возьми, ну и болото! Все печенки вымотало.
И, не слушая ответа Урманова, крикнул бойцу, согнувшемуся под тяжестью пулеметного ствола:
— А где остальные? Я же говорил вам — не отделяться друг от друга. Что ж они, колесами будут стрелять, если встретятся финны?
Но тут показались и другие пулеметчики, устало месившие болото. Капитан вытер лоб и, покачав головой, усмехнулся, обращаясь к Урманову:
— Выбрали дорогу, будь она неладна…
Пожав плечами — не моя, мол, вина, — Урманов посмотрел на свои водонепроницаемые ручные часы и обеспокоенно спросил:
— Капитан, сколько на ваших? Что-то времени маловато остается в нашем распоряжении.
Пономарев вытащил из нагрудного кармана вложенный в кожаный мешочек хронометр и, предварительно приложив его к уху, сверил с часами Урманова.
— Точно. Через десять минут начнется в моей школе первый урок.
— А до реки осталось не меньше двух километров.
Капитан немного подумал. Потом взглянул на своих растянувшихся по болоту бойцов и сказал:
— Ты, братец мой, не задерживайся, иди вперед. Я тоже сейчас приму меры. Как дойдешь до реки, сообщи мне. Действуй сообразно с обстановкой.
— Есть!
Урманов подозвал Дудина, стоявшего поодаль от них, и, поручив ему вести батальон по следам разведчиков, ушел.
— Вперед! — приказал старший лейтенант, добравшись до своих отдохнувших разведчиков. — Будьте осторожнее! Входим в полосу соприкосновения с врагам.
Через полчаса они дошли до реки. Она была глубокой, небыстрой и довольно широкой. Разведчики стали осторожно из-за кустов наблюдать за мостом. Там прохаживался часовой.
«Мост надо захватить до подхода батальона, — решил Урманов. — Финны легко могут заметить движение большого количества бойцов и принять меры к обороне моста».
Если упустить главное — момент внезапности, будет гораздо труднее выбивать их из предмостных укреплений. А хорошо натренированная группа разведчиков, какой являлся его взвод, действуя бесшумно и скрытно (если он, Урманбв, сумеет использовать и на этот раз свой излюбленный прием — стремительность и натиск), могла бы быстро захватить мост. Обстановка складывалась благоприятная: мост охраняет в данный момент всего один часовой, остальные, видимо, отдыхают в землянках. Амбразуры предмостных укреплений смотрят лишь в одну сторону, — с тыла они безопасны. Однако захват моста — это не все. Захватить мост будет не столь трудно, как удержать его. Позтому-то генерал и выделил батальон.
Все это было ясно Урманову. Он послал донесение Пономареву о своем решении взять мост с тыла, просил, чтобы он ускорил движение, а разведчикам приказал немедленно начать переправу.
Первым спустился в воду сам Урманов. За ним поплыли к противоположному берегу все остальные. Замыкающим был Шумилин. Финны ничего не заметили: густые заросли на излучине скрыли маневры разведчиков.
— Действовать бесшумно! Вначале кинжалами! — приказал Урманов Шумилину, когда они уже были по ту сторону реки.
— Есть! — коротко ответил парторг.
Приближаясь к мосту с тыла, разведчики наткнулись на старые траншеи. Урманов разделил взвод на две группы. Одну возглавил сам. В другой старшим назначил Шумилина, который должен был вести свою группу по траншее к левой стороне моста.
Траншеи были мелкими, во многих местах обвалились, заросли травой. Видно было, что здесь давно никто не ходил.
Разведчики то шли полусогнувшись, то ползли. Вдруг впереди послышались голоса. Разведчики приникли к земле. Голоса смолкли. Шумилин чуть приподнял голову и увидел двух бредущих меж сосен финнов. Один из них направился к землянке, второй, повесив винтовку за спину, свернул на тропинку, тянувшуюся к траншее. Обернувшись к своим, Шумилин показал Джаббарову два пальца. Это значило, что они будут действовать вдвоем.
Ничего не подозревая, финн спокойно шагал по тропинке. Вдруг перед ним, будто из-под земли, появились две зелено-коричневые тени. Не успел финн снять винтовку, как упал с вонзенным в грудь кинжалом.
Разведчики двинулись дальше. Уже был ясно виден мост и прохаживающийся по нему часовой.
Урманов же со своей группой пересек лесную доро гу и, прячась за густым кустарником, приближался к мосту с правой стороны. Он посмотрел на часы, оставалось сорок минут до начала атаки. Времени было достаточно. Но вдруг наша артиллерия, бившая по переднему краю финнов, перенесла огонь в глубь вражеской обороны. Сквозь грохот снарядов послышался шум моторов. Урманов понял, что атака началась раньше намеченного времени.
— Слышите, товарищи? Наши перешли в атаку! Скорее! — торопил он людей.
Теперь они уже не шли, а бежали к реке, прячась за деревьями. Но вот перелесок кончился. Деревья перед мостом финны вырубили.
— Вон — видите? — на той стороне дзот, — сказал Ликкеев Урманову.
В ту же секунду оттуда, куда ушла группа Шумилина, донеслись хлопки гранат. Теперь уже можно было действовать в открытую.
Урманов очередью из автомата снял часового на мосту и крикнул:
— На мост! На дзоты!
«Амбразуры дзотов выходят на восток и на фланги, поэтому разведчикам они не страшны — важно лишь действовать как можно стремительнее гранатами», — рассудил он.
Группа Урманова уже бежала к мосту, когда с левой стороны к ним вышли шумилинцы.
— Землянка взорвана. Ни одна фашистская собака не уцелела. Провод отрезали! — доложил Шумилин на ходу.
Дзоты взяли быстро. Только разведчики заняли их, Урманов дважды выстрелил из ракетницы, давая знать, что мост уже в наших руках.
— Шумилин, возьмешь с собой Ликкеева, проверишь мост, не заминирован ли! — приказал он.
Шумилин с Ликкеевым скоро вернулись и доложили, что под мост заложена авиабомба. Видимо, финны собирались взорвать его в случае своего отхода.
— Проезд по мосту свободен? — спросил Урманов.
— Так точно, — ответили разведчики.
Тем временем подоспел батальон Пономарева и, перейдя мост, стал размещаться в прибрежных траншеях.
Вскоре на дороге показались первые машины отступающих финнов.
— Мост мы захватили. Но это лишь полдела! — обратился Урманов к своим бойцам. — Теперь нужно во что бы то ни стало удержать его.
В течение двух часов пономаревский батальон и разведчики Урманова сдерживали отчаянный натиск отступающих финнов. Дорога была запружена разбитыми машинами и вражескими трупами.
Урманов вышел из дзота только тогда, когда к мосту, грохоча броней, подошли наши танки, облепленные автоматчиками. Галима шатало. Он обнажил голову. Мокрые волосы слиплись. Подставив потный лоб навстречу легкому ветерку, он на секунду закрыл глаза и, набрав полные легкие свежего воздуха, шумно, с облегчением, выдохнул его. С обмотанной бинтом головой, все еще держа обеими руками автомат, вышел за ним из дзота и Шумилин.
Они стояли так долго. А мимо них двигались на запад танки, мотопехота, артиллеристы…
7
В беспрерывных боях прошли июль и август. Но после разгрома у Питкяранты враг уже не в силах был оказывать организованное сопротивление. Потеряв в карельских лесах свои лучшие дивизии, маннергеймовцы в беспорядке откатывались к границам Финляндии, Советские войска, действовавшие в Кудом-Губе, еще в конце июля преодолев ожесточенное сопротивление врага и выйдя на государственную границу в районе Лонгонвара, вступили затем на финскую территорию.
А на участке дивизии генерала Ильдарского до границы было еще далеко.
Побывавший сегодня в политотделе «дипломат» разведвзвода Галяви Джаббаров рассказал, что финский президент Рюти слетел с президентского кресла и что вместо него хотят посадить дряхлого Маннергейма, который, того гляди, рассыплется, как мощи.
Лукаво сощурившись, разведчик высказал свое «авторитетное» мнение:
— Не миновать, ребята, белофиннам опять мести хвостом — идти к нашему послу с повинной головой: «Примите, господин посол, наши разуверения, попросите Москву допустить туда нашу правительственную делегацию. Иначе летим мы в тартарары». Ох и трудно, верно, ребята, быть послом! — продолжал балагурить Джаббаров. — Стоит перед тобой сам капитал во фраке, день и ночь его заводы льют оружие на твою же голову, а ты встречай его с деликатной улыбкой, пожимай ему руку: дескать, чрезвычайно рад видеть ваше превосходительство, и прочее.
— Может, побоялись затруднить тебя, потому и не назначили послом? — подковырнул его Гречуха.
Джаббаров быстро повернулся в его сторону. Глаза его смеялись.
— А что! Если бы попросили, не стал бы отказываться. Колхозный бригадир нашел бы слова для разговора с этими щуками, которые только и ищут, где бы да кого им заглотнуть. Что самое важное для посла? Люби свою родину, будь ей предан. А есть у меня такие качества? Есть! — Джаббаров хлопнул рукой по груди так, что звякнули ордена и медали, среди которых серебрились два ордена Славы.
В разговор вмешался Шумилин. Лежа на плащ-палатке, он готовился к докладу, — на сегодняшний вечер, если не изменится обстановка, было намечено партийное собрание.
— Когда кончится воина, — сохраняя полную серьезность, сказал он, — мы пошлем Джаббароза на курсы по подготовке дипломатов. А пока что, — переменил парторг тон, — мы солдаты родины, Солдат разговаривает с врагом на одном языке — на языке пуль и снарядов. Если мы уверены в неминуемом разгроме белофиннов, это еще не значит, что мы можем успокаиваться. Это значит, что мы обязаны вынудить врага как можно скорее сложить оружие.
— Да уж это обязательно. Что и говорить! За годы войны мы, можно сказать, получили высшее образование. Знаем, где и как надо разговаривать, — согласился с ним Джаббаров.
Галим Урманов, укрывшись под сосной от солнечного зноя, внимательно изучал сводку сегодняшней «Правды». «Как изменилась линия фронта за эти летние месяцы! Где она проходила хотя бы к концу сорок второго года и где она сейчас! Освобождены Крым и Одесса, Белоруссия и Молдавия! Бои идут на границе Восточной Пруссии, за Вислой, на территории Румынии! Близится день победоносного окончания войны, когда взоры и сердца трудящихся Западной Европы с благодарностью обратятся к освободителям — людям Советской страны».
Намеченное на вечер партсобрание так и не состоялось. После обеда стало известно, что дивизия получила приказ выйти по лесу в тыл финнам и продвигаться к границе. Предстояло пройти не одну сотню километров по глухим, нехоженым лесам, преодолевая болота и топи, пересекая бездонные озера и неизведанные реки. Пехотинцы одолеют эти преграды. Но как быть с артиллерией, обозами, боеприпасами, провиантом? Нельзя же все это нести на своих плечах?..
Первыми в тайгу углубились разведчики Урманова.
Кроме оружия они запаслись на всякий случай топорами и пилами. Обмотав узкие финские пилы бинтами, они привязали их вокруг пояса, под халатами, чтобы не мешали и не звенели при ходьбе.
— Уверен, что вы сумеете найти для нас наиболее удобный и короткий путь! — сказал командир дивизии, прощаясь с Урмановым. — Радировать будете майору Сидорову, и как можно чаще. Как дойдете до границы, сейчас же дадите знать. Дальше не углубляйтесь. Ждите дополнительных указаний.
— Ясно, товарищ генерал. Будет исполнено.
Этот день вообще был счастливым для Галима. Он получил с оказией письмо от Муниры. В перзых строках она поздравляла его с присвоением звания Героя, а дальше писала: «Мне очень хочется увидеть тебя. Сейчас у нас работы стало меньше. Недавно ко мне приходила Ляля. Почти весь вечер проговорили о тебе. Почему ты ничего не писал мне о своих наградах? И о получении звания Героя я узнала от людей да из газеты. Может быть, это потому, что я как-то написала: «Береги себя»?.. Неужели ты меня неправильно понял? Разве это на меня похоже? И потом… я ведь все равно все узнаю о тебе…»
Шагая со своими разведчиками, Урманов вспоминал эти строки и улыбался.
Но по мере того как взвод углублялся в сплошной лес, Галим все зорче приглядывался к окружающему. Мечтательная улыбка сошла с его лица. Весь вид старшего лейтенанта говорил о напряженной сосредоточенности. Глаз отмечал, сколько придется товарищам, которые последуют за ними, вырубить деревьев, выкорчевать пней, взорвать валунов, чтобы сделать этот путь проходимым. То и дело Урманов докладывал по радио начальнику разведки сведения об особенностях пути.
Под вечер вышли к большому болоту. Урманов разо слал нескольких своих разведчиков в разных направлениях на поиски дороги. На это ушел весь вечер и утро следующего дня. Посланные установили, что болото тянулось более чем на двадцать километров и что обойти его не было возможности.
— Придется сделать настил, — сказал Шумилин. — Другого выхода нет.
— Эх, и сколько же для этого потребуется леса! — заохал Гречуха. Жалко было ему, крестьянину, переводить столько народного добра.
Урманов, не теряя времени, передал Сидорову обстановку. Высказал свои соображения, где лучше рубить и каким образом доставлять необходимый лес. Внимательно выслушав его, майор Сидоров приказал, не теряя ни минуты, двигаться дальше.
По лесам бродили мелкие группы финнов — остатки разгромленных частей. Урманов уже дважды схватывался с ними. Ночью произошла третья стычка, в которой, не очень серьезно, правда, ранило Шумилина. Лейтенант хотел все же отправить его в тыл, но парторг отказался оставить взвод.
— Глаза же у меня целы! И руки неплохо держат автомат, — упирался Шумилин.
Неожиданно потянуло запахом дыма.
— Что это может быть? — насторожились разведчики. И вдруг увидели, как невдалеке, по видневшейся из-за деревьев поляне, пробежали, поджимая облезлые хвосты, два волка. А через минуту, с той же стороны, прямо на разведчиков выскочил желтый лось, в испуге ломая на скаку сучья.
— Звери бегут… Не иначе как враги подожгли лес, — определил Ликкеев, родившийся и выросший в этих краях.
Поспешив на поляну, они увидели бушующий по ту сторону узкого межозерья страшный лесной пожар. За озерами поднимался к небу густой черный дым.
Сосны и ели вспыхивали, будто порох, и мгновенно охватывались огнем.
Не выпуская из рук автоматов, разведчики при виде этого потрясающего зрелища замерли на месте. Урманов, сжав брови и прикусив нижнюю губу, лихорадочно размышлял, что предпринять. Он еще никак не мог решить, что делать, а двадцать его подчиненных ждали, готовые выполнить любой приказ своего командира.
Пойти обратно и доложить генералу, что дальше пути нет? Отступить перед этой преградой? Урманов огляделся по сторонам.
— Перерезать путь огню! Не дать ему распространиться на эту сторону! Расчистить там лес! — махнул он рукой в сторону узкой горловины межозерья. — Шумилин и Гречуха, вы прикрываете нас. Остальные — за мной!
И Урманов первым бросился навстречу огню. Одни освободили от бинтов свои пилы, другие взяли в руки топоры и принялись валить лес. Срубленные и спиленные деревья они сбрасывали в озеро. А огонь, словно торопясь прогнать их отсюда, подбирался все ближе. Становилось нестерпимо жарко.
— Чаще нырять в воду! — скомандовал Урманов.
Прямо в одежде окунаясь в озеро, насквозь мокрые разведчики бегом возвращались к месту работы.
Дудин с Ликкеевым оказались превосходными лесорубами. Они вдвоем делали столько, сколько не могли сделать пятеро малоискушенных пильщиков. А Прокофьева обуяла такая ярость, что он в одиночку пытался подтаскивать сваленные деревья к озеру и стал кидать их с крутого берега в воду.
Трудно было равнодушно наблюдать за такой героической борьбой со стихией прикрывающим — Шумилину и Гречухе. Отпросившись у парторга, Гречуха бросился на помощь товарищам.
Огонь дошел до вырубленного участка леса, заревел, загудел, пытаясь перекинуться дальше, но, не в силах совершить такой гигантский прыжок, повернул направо и налево — к озерам, пожирая все подряд на своем пути; но скоро и там ему не осталось никакой поживы, и он завертелся на одном месте, как волк, попавший в кольцо красных флажков загонщиков. Вымокшие, перепачканные в земле, пропахшие дымом, разведчики, собравшись в кучку, наслаждались своей победой над непредвиденным врагом.
— Шабаш! — пригрозил огню Ликкеев. — Дальше тебе не пройти.
Доложив майору о задержке и причинах ее, Урманов приказал всем помыться. Разведчики пошли на озеро купаться.
Но и плескаясь в воде, санитар Березин все тревожился, не поднялся бы ветер, не возобновился бы пожар.
— И чего ты зря беспокоишься, доктор? — весело скалил зубы Джаббаров, — Мы мировые пожары гасить научились, так неужели с лесным не справимся!
Даже всегда хмурый Березин не мог не улыбнуться, но проворчал по привычке:
— Уймись, балабон!
Пока сушилось мокрое обмундирование и маскировочные халаты, разведчики решили перекусить.
— Эх, если бы еще сто граммов, забылась бы всякая усталость. Получилось бы вроде как на курорте в Баден-Бадене! — притворно вздохнул Джаббаров.
— Баден-Баден… — передразнил его Прокофьев. — На кой черт мне твой Баден-Баден, когда в нашей Сибири есть места — куда тебе Швейцария!
— За наши труды, товарищи, я у старшины не по сто, а по двести граммов на каждый автомат получу, — сказал Шумилин. — Дайте только вернуться в дивизию.
— Хорошо, старшина. Так и запишем, — проговорил Джаббаров. Мысли этого непоседы занимало уже сов сем другое. — А все же, ребята, я с удовольствием прочел в дивизионной газете, что этот самый, ну, куриный вор — как его? — Антонеску бежал в Германию, прицепившись к хвосту самолета…
— И любишь ты брехать, Галяви, — заворчал Березин.
— Я не брешу… сообщение из Лондона.
Гречуха кинжалом вырезал дерн, чтобы закопать пустые консервные банки. У разведчиков был неписаный закон: ничего после себя не оставлять. Придется зажечь спичку — и ее не бросай, а зарывай в землю. Но на этот раз осторожность Гречухи была явно ни к чему.
— А деревья куда денешь? Тоже закопаешь? — язвительно спросил Джаббаров. — Очумел ты, брат, как турецкий паша после заседания междлиса.
— Верно, дождь будет! Тучи сгущаются, — заметил Шумилин.
— Очень хорошо. Дождь окончательно потушит пожар. А теперь — пора трогаться. Переночуем где-нибудь подальше от этого места, — сказал Урманов.
Лес еще тлел. Старший лейтенант приказал разведчикам, хорошо закутав головы в плащ-палатки, бежать вслед за ним. Их мелькающие в дыму пожарища тени были похожи на каких-то диковинных птиц, — так легко перемахивали они через поверженные огнем на землю и еще пышущие жаром стволы деревьев.
Пройдя полосу пожара, Урманов откинул с головы угол плащ-палатки и посмотрел на товарищей.
— Все?
— Все! — ответил замыкающий.
Ночь прошла спокойно. На другой день с самого утра небо заволокло черно-синими тучами. Часам к десяти начался ливень. Гром гремел почти беспрерывно. Глаза слепили необычайно длинные и яркие зигзаги молний. Лес стонал тысячами жутких голосов.
— Укрыться бы куда от дождя да переждать его, — сказал кто-то.
Урманов покачал головой:
— Прошли через огонь, пройдем и через бурю! Вперед, друзья!
Миновала еще одна темная-претемная, дождливая ночь, и настало прекрасное безветренное утро. Дождь перестал. Небо было чистое, словно огромная, хорошо омытая бледно-голубая фарфоровая чаша. Медленно, величаво поднималось солнце. Шедший впереди Шумилин взмахами руки стал подзывать к себе командира.
— Граница! — взволнованным шепотом произнес он, когда Урманов приблизился.
Урманов глядел вдоль лесной просеки, тянувшейся у огромного озера. Она пропадала где-то далеко-далеко на противоположном его берегу, будто вливаясь там в белесое море — небо. На просеке сохранились обрывки проволочного заграждения, неподалеку лежал поваленный пограничный столб, а в двух шагах от него виднелась заросшая травой яма. Внимательно осмотрев все это, Урманов подошел к яме, опустился на колени и, вынув кинжал, сильными ударами взрыхлил на дне ее землю.
Шумилин поднял пограничный столб, чтобы поставить его на старое место. Быстро выросла вокруг столба свежая земляная насыпь: над нею трудились все разведчики. Когда столб прочно стал па свое место, Урманов повернулся к бойцам и торжественно произнес:
— Товарищи! Поздравляю вас с восстановлением государственной границы на этом участке! — Урманов преклонил колено, как перед знаменем.
Остальные последовали примеру командира.
— Поклянемся же, товарищи, что не выпустим оружия из рук, пока не уничтожим последнего фашиста.
Галим дважды поцеловал автомат. Вслед за ним поцеловали свое оружие все разведчики.
Со стороны озера послышалась трескотня автоматов.
Там показался небольшой финский отряд. Разведчики быстро перемахнули просеку и, укрывшись за деревьями, дали ответный залп. Короткая стычка закончилась тем, что отряд был уничтожен, за исключением одного финна, которого разведчики решили оставить в качестве «языка».
Допросив пленного, Урманов приказал приготовить рацию. Он доложил командованию, что его разведчики вышли к государственной границе Союза ССР.
Немного погодя Касаткин взял две дощечки и аккуратно вывел: на одной — «СССР», на другой — «Финляндия». Вскоре они красовались на столбе.
— Старшина! — подошел Урманов к Шумилину.
Шумилин с готовностью распрямил плечи.
— Приказываю вам, Герою Советского Союза, лучшему солдату нашего подразделения, встать на первую вахту у пограничного столба великой Советской державы!
— Есть стать на первую вахту у пограничного столба великой Советской державы! — повторил приказание Шумилин и встал на пост лицом к Финляндии.
Джаббаров выпросил у Касаткина кисть и краски и ушел в кустарник.
— Что ты там еще надумал? — поинтересовался Касаткин.
— Так… ультиматум один! — ответил Джаббаров, не оборачиваясь.
Вскоре Галяви вернулся и приколотил к самому могучему дереву на высоте человеческого роста какую-то дощечку. Потом отступил на шаг, словно любуясь своей работой, взял под козырек и только тогда предложил товарищам:
— Читайте!
На дощечке было написано: «Это дорога ведет в логово врага. Так уничтожим же врага в его собственном логове!»
А через несколько дней к границе подошли полки дивизии. С ним прибыла весть, что Финляндия приняла предварительные условия Советского правительства и что начиная с 8 часов утра 4 сентября прекращаются боевые действия на всех участках, занимаемых финскими войсками.
— Когда опомнились! — усмехнулся Галяви. — Наступи зайцу на хвост, — пожалуй, и тот на балалайке заиграет.
С финской стороны уже не доносилось ни одного, даже винтовочного, выстрела.
На другой день ровно в восемь часов утра Шумилин с Джаббаровым вышли на границу. Галяви, сбив прикладом прибитую им дощечку, отшвырнул ее в кусты.
— А надо бы дойти до Хельсинки — перебить там всех ихних фашистов, — не вытерпел он. — А то, смотришь, передохнут немного — и опять начнут бредить «жизненным пространством», «великой Финляндией до Урала».
По обе стороны границы уже стояли часовые. Увидев двух наших бойцов, финский часовой приветливо махнул им рукой. Но лицо Джаббарова оставалось по-прежнему хмурым.
— Вон как заигрывает, — кивнул Галяви на финна. — А что у него на душе, кто его знает; научили его уму-разуму годы войны или он все еще пешка пешкой и готов выполнять все, что ни прикажет ему начальство? За пять лет они дважды ходили на нас войной. Сколько ущерба нанесли нашей стране, сколько наших людей побили да покалечили! Никаких оснований не было у них ждать от нас пощады. Имею ли я право забывать своих товарищей, сожженных термитными шашками?
— Я тебя понимаю, Галяви, — мягко сказал Шумилин и, точно успокаивая, опустил руку на плечо Джаб барова. — Понимаю, друг. Финский народ, не знавший за всю свою историю свободы, получил ее в тысяча девятьсот семнадцатом году. А что может быть священнее свободы для всякого народа? И лучшая часть трудящихся Финляндии, конечно, поняла и оценила это. Но власть тогда забрала горстка агрессивно настроенных капиталистов, их прихлебателей и лакеев, именовавшая себя верхушкой общества. Они-то и погнали народ на войну. Всего несколько дней тому назад я сам призывал тебя беспощадно уничтожать захватчиков. Но сегодня обстановка изменилась. Финны приняли наши условия. В их внутренние дела мы не имеем права и не хотим вмешиваться. Пусть они сами устанавливают порядок в своей стране.
— Хорошо, если они на этот раз оценят сделанное им добро, — не сдавался Джаббаров. — А если…
— А это история покажет. Мы, советские люди, хотим, чтобы все народы жили дружно и в мире.
Как огромный оркестр, шумели корабельные сосны. Нетерпеливо шагая под ними, Галим поневоле прислушивался к их многоголосому шуму. То и дело он поднимал голову и смотрел вдоль ярко освещенной солнцем узенькой просеки.
Галим ждал. Еще утром Мунира позвонила, поздравила с победой и радостно добавила:
— Еду в гости к тебе… да не одна. Готовь угощение!
И вот, чисто выбритый, в новом кителе и в новой фуражке, он стоит у дороги. Он был уверен, что Мунира приедет на машине, и в шуме сосен старался уловить гул мотора. Неожиданно на повороте показались четыре всадника. Когда в одном из них Галим узнал Муниру, сердце его чуть не выпрыгнуло.
Рядом с Мунирой ехали Лиза, Наиль и Ляля — теперь дивизионная связистка.
Мунира ударила серого в яблоках коня и выскочила вперед, оставив своих товарищей позади, но, увидев улыбающегося Галима, резко осадила серого.
Галим уже ловил его под уздцы. Конь почуяв твердую руку, скосил на Урманова умный фиолетовый глаз. Девушка заглянула в лицо Галима.
Гостей обступили разведчики. Особенно сгрудились они вокруг Наиля. Они давно знали его фамилию по очеркам, которые читали во фронтовой газете и в которых порой встречали свои имена.
— А кто здесь младший сержант Джаббаров? — раздался голосок Лизы.
Галяви выступил вперед и, выкатив грудь колесом, выжидательно произнес:
— Младший сержант Джаббаров — это мы.
— Вы? А я-то думала, что вы усатый. Соня любит усатых, — под всеобщий хохот сказала Лиза, протягивая ему пухлый конверт.
А Джаббаров, взяв конверт, ответил как ни в чем не бывало:
— За усами дело не станет! У таких молодцов, как мы, за месяц во какие усищи отрастают!
Гостей провели в палатку. Долго слышались оттуда громкие, оживленные голоса, дружные вспышки смеха. Потом над лесом полилась песня. Песне вторила гармонь. Эта была любимая тальянка Акбулатова. Кто играл на ней?.. Не все ли равно? Важно было то, что в этот радостный день его бывшие соратники не забыли о своем героически погибшем товарище. В их памяти всплыло многое, даже то, что им самим казалось давно забытым. Вспомнили они и погибших смертью храбрых — Георгия Ломидзе, Сергея Ланова, Павла Кузнецова, Семена Пичугина, Шардарбека Каербекова…
А вечером, когда село солнце, четверо школьных друзей — Мунира, Галим, Наиль и Ляля, — взявшись под руки, побрели к озеру. Одна половина его овальной гладкой поверхности блестела, будто подернутая серебряным покрывалом. На другую падали длинные темные тени высившихся на берегу столетних сосен.
С противоположного берега доносилась песня. Солдаты пели о родине.
Прислушиваясь к песне, Наиль Яруллин задумчиво сказал:
— Откуда начали и куда пришли. Подумаешь — даже не верится. И все же это так! Со школьной скамьи готовились мы посвятить свою жизнь родине. Помните наш спектакль «Золотая Звезда»? Почему мы поставили именно этот спектакль? Потому, что Золотая Звезда была для нас символом высшего служения любимой родине. Фашистам, конечно, было ненавистно само существование такой страны, где люди думают только о созидательном труде, труде на благо всего человечества. Они решили стереть нашу страну с лица земли. И посеяли ветер. Теперь они жнут бурю. Правда, война не закончена. Впереди нас ждут еще большие испытания. За мир еще надо будет бороться. Боюсь, даже после падения Берлина нельзя еще будет сказать, что теперь навсегда наступит мир. Но к этим испытаниям мы придем во много раз закаленнее, во много раз сильнее!
Друзья задумались и шли в глубоком молчании.
— Эх, пройтись бы разок по казанским улицам! Побывать бы в нашей милой школе… Который уж год, товарищи, мы не участвуем в традиционном празднике школы! — размечталась было Ляля. Но тут же осеклась, вспомнив, что эти слова могут причинить боль Наилю.
На поляне заиграл духовой оркестр.
— Простите меня, друзья, я покину вас, — заторопилась Ляля. — Сегодня вечер кружка самодеятельности. Приглашаю всех на наш концерт. Я исполняю новый танец «Дочь леса».
— Ты еще не бросила мысль стать балериной? — спросил Наиль.
— Наоборот, — сразу стае серьезной, ответила Ляля. — Это мысль еще больше укрепилась во мне. Только вернусь я на сцену другая, — раздумчиво продолжала Ляля, прислушиваясь в то же время к музыке, разливающейся над потонувшим в вечернем сумраке лесом. — После такой войны, я думаю, люди иначе взглянут на свою профессию, какова бы она ни была… Проводи меня, Наиль.
Они ушли.
Галим взял Муниру за руку и посмотрел ей в глаза. Она ответила на его взгляд таким же полным любви и веры взглядом. Галим поцеловал ее…
— Скоро, наверно, нам опять придется разлучиться, — сказал он тихо. — Но на этот раз ненадолго. Теперь уже недалек и день полной победы.
— Где бы мы ни были, мыслями я всегда буду с тобой, Галим.
Они заговорили о будущем. Галим признался, что после войны думает поступить в Военную академию. Мунира мечтала об аспирантуре.
Они сели на поваленное дерево. Мунира, прикрыв глаза, умолкла. Потом вдруг неожиданно встрепенулась.
— Галим! — положила она руку на его плечо. — Я думаю, что после войны в нашей стране развернется такое огромное строительство, о котором сейчас нам трудно мечтать. Ляля — умница, она правильно сказала, что после такой войны люди иначе будут смотреть на свою профессию. Мне кажется, что не только на профессию, а и вообще на жизнь. Теперь уже и самые наивные люди поняли, что, если бы не наша страна, человечество этой войной было бы отброшено на сотни лет назад. Теперь люди будут умнее и не допустят, чтобы фашисты развязали новую войну.
— Правда, — горячо ответил Галим, — правда!
Гладь озера потемнела теперь полностью и едва заметно колыхалась. Из-за леса выплыла луна.
— Пойдем, а то опоздаем на концерт. А я хочу посмотреть Лялю, — сказала Мунира.
И они тихо зашагали по залитой лунным светом тропинке туда, откуда доносились звуки духового оркестра.
Прошла неделя. Дивизия погрузилась в эшелоны. Отдав последние приказания, еще раньше вылетел на самолете командир дивизии Ильдарский, взяв с собой майора Сидорова. Даже дочери, провожавшей его до аэродрома, он ни словом не обмолвился о маршруте дивизии и только сказал:
— Хоть на час, но постараюсь заехать в Казань, к матери.
И вот один за другим летят эшелрны мимо бескрайних карельских лесов. Уже сброшена со счетов войны одна из вернейших, как казалось фашистам, союзниц гитлеровского блока — Финляндия. Но еще в огне пока Заполярье и древняя Печенга. Не умолк грохот битв в Прибалтике. Ждали своих освободителей Польша, Чехословакия, Болгария, разграбленная, сожженная, опозоренная Европа. Впереди был штурм Берлина. На Дальнем Востоке еще сверкали клинки драчливых самураев.
Перед глазами бойцов, собравшихся у настежь раскрытых дверей теплушек, мелькали зелень лесов, что измерили они своими ногами, полустанки, что брались ими штурмом, сожженные, разрушенные станции, памятные боями. Ни на одной из них не останавливались теперь эшелоны, торопившиеся вперед.
— Кто может сказать, на какой фронт мы едем? — размышлял, вслух Джаббарсв, сверкая зубами.
Виктор Шумилин, задумчиво смотревший на бегущие мимо деревья, живо обернулся.
— Я могу ответить тебе, Галяви, — сказал он. На груди его блеснула Золотая Звезда. — В самом сердце нашей родины есть город Москва. А в Москве — Кремль. В Кремле — Генеральный штаб. Мы приедем точно туда, куда приказано нашему генералу. Понятно?
— Очень даже понятно! — ответил Джаббаров.
Дробно стучали колеса на стыках рельсов; летели, замирая в неоглядных лесных массивах, солдатские песни.
— С Гитлером дело ясно. А что вот эти высокопоставленные господа — Америка и компания — думают о своем союзническом долге? — не унимался Джаббаров. — Думают ли они хоть сколько-нибудь о человечестве?
— Думают, — ответил Урманов, вспомнив рассказ Наиля об американских минометах, проданных финнам. — Думают, да только не о том, как спасти его, а как совсем, утопить в крови.
— Товарищ лейтенант, вы не обмолвились? — с тревогой поднял на него глаза Джаббаров и невольно посмотрел на своих товарищей.
— К сожалению, нет, Галяви, — сказал Урманов. — Империалисты всегда остаются империалистами. Только не надо смешивать с ними народ — ни американский, ни английский, ни немецкий… Понятно?
— Понятно-то понятно… — протянул Джаббаров. — Да неужели американцы или англичане дадут одурачить себя, как немцы? Вот много приходится слышать об американцах, что они умный народ. Пусть тогда этот умный парод и поступает по-умному. Лучше вовремя остричь волосы, чем потерять потом голову.
— А это покажет время, Галяви. Вперед не надо забегать, — сказал Верещагин.
— Я бы и рад, товарищ командир, не забегать, да боюсь все, как бы мои иностранные коллеги не запоздали. Нет ничего хуже, как ждать да догонять.
В эшелоне, шедшем следом, в вагоне с развеваю щимся флагом Красного Креста, ехала Мунира, а в вагоне с антенной сидела у аппарата Ляля в наушниках.
В специальном редакционном поезде, следовавшем за ними, размышлял о героях своего будущего романа, воспользовавшись временным бездельем, Наиль. В памяти его вставала далекая казанская школа, шумные веселые друзья-одноклассники, любимый учитель Петр Ильич Белозеров и весь большой боевой путь, пройденный этими людьми за годы Великой» Отечественной войны.
А за окном, насколько хватал глаз, раскинулись навеки свободные мирные просторы родной страны.
1948
Примечания
1
Озеро р Казани
(обратно)2
Свет очей моих
(обратно)3
Чучело соломенное.
(обратно)4
бабушка
(обратно)5
Дедушка
(обратно)6
Ляля — по-татарски лилия.
(обратно)7
Свирель, дудка.
(обратно)8
Ты жив, ты не погиб...
(обратно)9
Папа, родной, где ты?
(обратно)10
Татарская пословица
(обратно)11
Переводы стихов в романе, за исключением цитат из Тукая, сделаны С. Обрадовичем.
(обратно)12
Пирожки с мясом.
(обратно)13
Кислое молоко.
(обратно)14
Отец
(обратно)15
Татарская пословица
(обратно)16
Лапша,
(обратно)17
Подарок за приятные вести.
(обратно)18
Земляк
(обратно)19
Дочь бури.
(обратно)20
Полное имя Кашифа.
(обратно)21
Мать родная!
(обратно)22
Представление.
(обратно)23
Эх, в воде бы, в воде, Брызгаясь, купаться... (обратно)24
Непереводимая игра слов.
(обратно)25
Сверстник.
(обратно)26
Птичка моя.
(обратно)27
«В бой за родину» (красноармейская газета Карельского фронта).
(обратно)28
Фаэтов.
(обратно)
Комментарии к книге «Орлята», Абдурахман Сафиевич Абсалямов
Всего 0 комментариев