В день первой любви
ПЕРЕД РАЗЛУКОЙ
1
— Слушай, маэстро Паганини, сыграй-ка нам барыню! — говорил Алексей младшему брату, когда бывал навеселе.
Володя вспыхивал: обращение «Паганини» звучало для него как злая насмешка.
— Неостроумно? Понимаешь, неостроумно?
Володя был эмоционален и каждое слово воспринимал всерьез. Неделю назад ему исполнилось семнадцать лет, он учился играть на скрипке и в тайне от домашних сочинял музыку. Возможно, судьба великого скрипача и будоражила юноше голову, поэтому он так остро реагировал на шутку брата.
Каждый день он по нескольку часов водил смычком по струнам — гаммы, этюды… Но иногда вдруг опустит скрипку, подойдет к комоду, достанет из нижнего ящика нотную тетрадь с загадочной надписью «Песни без слов», присядет на стул, сощурит глаза, как бы прислушиваясь к чему-то, и запишет возникшую в голове мелодию. Немного погодя снова возьмет скрипку, сыграет мелодию раз, другой и опять уткнется в нотную тетрадь…
Синело в окне небо. От старых лип во дворе исходил сладковатый запах. Тренькал на остановке трамвай. Робкий голос скрипки вылетал из окна на улицу и сливался с чириканьем воробьиной стайки, копошившейся в листве.
2
Володе Метелеву шел седьмой год, когда утонул отец, работавший на сплаве леса. В один ветреный сентябрьский день он не остерегся, сдвигая с лодки в воду тяжелый якорь, — острая лапа зацепила рубаху и увлекла отца на дно. Володя хорошо помнит: мать вбежала в комнату, растрепанная, заплаканная, накинула на сына кофту, сунула в руки шапку.
— Ой, милые вы мои! Ой, детушки!..
Меньшого, Колю, мать закутала платком, подхватила на руки и, причитая и охая, побежала к реке. Моросило. Скользкая, в колдобинах, тропа вела к Волге. На берегу, шагах в пяти от воды, лежал отец, прикрытый брезентом, синий, распухший. Володя не выдержал, заплакал. Глядя на него, заревел Коля. Мать заголосила:
— Ой, горе-то какое! Ой, не могу! Ой, ребятки мои, ребятки!..
Рядом текла Волга, мутно-серая, мрачная, в ряби набегавших волн, равнодушно шуршащих галькой. Кучкой стояли мужики, слышались бабьи всхлипы, вздохи, пахло сыростью и махоркой. Здесь, на берегу Волги, Володя в последний раз видел своего отца.
Поселок — одно название: шесть домов барачного типа. Построен специально для сплавщиков леса. Лодки, багры, канаты, железные костыли. Тяжел и небезопасен труд на воде. Вдове тут работы не нашлось. А семью кормить надо. Через месяц после похорон Метелевы перебрались в город. Мать устроилась нянькой в больнице. Работала по две смены, но денег все равно не хватало. Хлеб, крупа, масло, другие продукты — все по карточкам. Праздником казались Володе те дни, когда мать приносила из больницы чайник с пшенным супом. С вечера наедались, а на другой день снова подводило животы и точила мысль: принесет или не принесет мать больничного супа.
Но и на этом питании ребята росли как на дрожжах. С ранней весны и до поздней осени бегали босиком по городским, мощенным булыжником улицам. Алексей закончил курсы и стал работать шофером на яйцебазе райпотребсоюза. Стала появляться на завтрак яичница — мать особо следила за старшим Алексеем: работа физическая, не только за рулем, но и погрузить, разгрузить Алексей не отказывался. Опора семьи. Хозяин.
Летело время. Володя пошел в четвертый класс, а Коля в первый. Дом хоть и в городе, но ничем не отличался от деревенского. С фасада еще ничего, а во дворе с окон резные наличники кое-где содраны, обшивка местами тоже лопнула, виднелись бревна. В доме жили четыре семьи — по числу комнат. Во дворе сарайчики с дровами, в задней части — огород. Земля поделена между жильцами поровну. Сажали картошку и огурцы — никаких излишеств.
Однажды летом приехал в город цирк. Мать дала деньги. Отправился Володя с соседскими ребятами Мишкой Басовым и Генкой Ермолаевым на представление. Такое Володя видел первый раз в жизни: акробаты, прыгающие в воздухе, будто мячики, жонглеры, кидающиеся зажженными факелами, фокусник, достающий из рукава живого цыпленка. Показали и такой номер: на проволоку, протянутую из конца в конец над ареной, ступила девушка, в серебристой юбочке, в сверкающей разноцветными камнями шапочке, и, как только она ступила, тут же печально запела скрипка. Проволока туго пружинила, девушка то приседала, то выпрямлялась и делала быстрый шаг вперед. Розовые блики фантастического света скользили по ее серебристой юбочке, а скрипка все пела и пела, и звуки ее уходили куда-то под купол и даже выше — туда, где никто еще не бывал. Володе казалось, что не гимнастка, не эта девушка в серебристой юбочке шагает по проволоке, ей бы не суметь и шага сделать, если бы не голос скрипки, который ведет и ведет вперед, как бы призывая забыть о страхе, о всех опасностях и лишь напоминая о том, что надо идти. Далекая Волга вдруг встала перед ним и тело отца, прикрытое брезентом, всхлипы и плач. Привиделась улица, фонарь перед их домом, фигура матери, ее усталые руки. И обо всем этом рассказывала скрипка. Прошлой весной заболел воспалением легких Алексей — они ночей не спали. Болезнь развивалась в острой форме, но брат преодолел ее — и об этом пела скрипка.
Девушка в серебристой юбочке сделала отчаянный прыжок — звук скрипки повис на высокой ноте и тут же плавно опустился вниз, как бы радуясь смелости и успеху гимнастки.
Володя посмотрел в ту сторону, откуда шел звук. Кто этот чародей, о стольком рассказавший Володе? На помосте, едва освещенный снизу, стоял человек. Смычок в его руках то шел плавно, то вдруг начинал метаться, казалось, готовый вырваться из рук. Это его музыка? Нет, не его. Кто-то великий много раньше этого скрипача рассказал людям о жизни: как бывает она сладка и как бывает горька, каким надо быть сильным и смелым, чтобы любить эту жизнь…
Звуки исчезли. Гимнастка спрыгнула на арену. Люди кругом неистово хлопали, Володя тоже хлопал и все смотрел в ту сторону, где только что стоял человек со скрипкой. Человек опустил скрипку, посмотрел вниз, где раскланивалась гимнастка, и сел на стул. Показывали много других номеров, но скрипка молчала. И до конца представления ее не было слышно.
На другой день во дворе только и разговору было, что про цирк. И акробатов вспоминали, и жонглеров, и девушку на проволоке, но больше всего фокусника.
— Ребята, — поинтересовался Володя, — а вы слышали, как играла скрипка?
Никто не слышал. Мишка Басов стал горячиться и уверять, что в рукавах у фокусника сделаны потайные карманы.
Наверно, с того самого дня Володя Метелев заболел скрипкой.
Мать поначалу и слышать не хотела: надо же, что придумал, какая еще скрипка! Но Серега Щеглов, сосед, игравший на гитаре все знакомые песни и вальсы, твердо сказал: «Да вы что, дорогие товарищи! Может, у человека талант, а вы губите! В разрезе текущего момента это в корне ошибочно». Мать послушалась. Стали копить деньги на скрипку. Володя тоже помогал как мог: на кино, на мороженое или ситро не просил, даже от новых брюк отказался.
Шли годы. И вот уже Володя в музыкальном училище и старый, седой педагог хвалится перед коллегами успехами Володи: «Очень талантливый! Большой музыкант растет!» Мать не знала что и думать: «Куда это ее среднего сына повело — к добру ли?»
Игорь Игоревич приехал в город из Котласа. На нем старомодный черный пиджак с жилетом, галстук «бабочкой», белые манжеты из рукавов высовываются. Говорили, что когда-то он считался большим скрипачом, концерты давал, в Ленинграде будто бы его и теперь помнят. Но что-то случилось — и он оказался на Севере. Теперь вот, спустя сколько-то лет, к ним в город приехал, стал преподавать в музыкальном училище. Володю, как наиболее способного студента, сразу же перевели к Игорю Игоревичу.
Первый урок у нового учителя Володе запомнился.
— Играть мы сегодня не будем, — сказал Игорь Игоревич, вглядываясь в ученика. — Впереди у нас много времени. Наиграемся. Мы сегодня будем разговаривать.
Володя кивнул. Стал думать, куда учитель клонит.
— Ты любишь свой город?
— Да.
— Ты здесь родился?
— Нет.
— Значит, ты такой же приезжий, как и я?
— Не знаю, — смутился Володя. — Я родился недалеко отсюда, в семи километрах, в поселке.
— Семь километров — это рядом, это близко… Можно сказать, что ты родился здесь…
Голос у Игоря Игоревича был тихий, глаза глядели внимательно. Володя рассказал о себе: кто был отец, как он погиб, где работает мать, сколько лет Алексею и Коле. Рассказал о доме, где вечерами во дворе собираются его обитатели, и даже о том, что в ограде около церкви мальчишки играют в футбол и часто бьют стекла в церковной сторожке. Неожиданно и в то же время естественно возник вопрос: «Чего же он, Володя, хочет в жизни?» Никто никогда не ставил перед Володей такого вопроса. Хотя в душе у него, как у каждого юноши, таился, жил, постоянно обогащаясь новыми мечтами, свой особый мир, который он сам же и строил. Но это было такое сокровенное, что вслух говорить о своих фантазиях он никогда не решался. Конечно, он мечтает о большой музыке. Но хватит ли сил? Володя чуть было не проговорился, что пытается уже давно сочинять музыку, что дома у него есть заветная тетрадь с названием «Песий без слов». Он чуть не сказал об этом, но вовремя спохватился и, чтобы перевести разговор на другую тему, стал говорить, как относятся дома к его занятиям — мать молчит, а старший брат не принимает всерьез музыкантов. Тут же Володя пояснил, чем вызвана такая точка зрения: никто из близких не занимался музыкой профессионально. Они умели сплавлять лес, ковать железо, слесарничали на заводах, строили дома, Алексей вот стал шофером. Они и инструментов-то порядочных не видывали. Гитара, гармошка, балалайка — это вот они знали.
«Слушай, маэстро Паганини, сыграй-ка нам барыню!» — вспомнился Володе насмешливый голос Алексея. Вот-вот, на барыне они проверяли его мастерство: сумеешь, — значит, оцепят и тебя, и твою скрипку.
На уроках сольфеджио Володю и других учеников заставляли петь разные упражнения — для развития слуха и ритма. Иногда пели такими голосами, что мяуканье кошки и то казалось приятнее. Учитель же на голос не обращал внимания: лишь бы чисто выводил ноту, не фальшивил. У Володи голос тоже так себе, но имелась еще и дурная привычка: к сочетаниям звуков, которые изображали ноты, прибавлял иногда свои — для красоты. Старичок, их учитель, вскидывал тогда узкое личико в массивных роговых очках, барабанил пальцем по клавише, будто бил в набат: «Метелев, Метелев, не увлекайтесь, пойте то, что написано!» Володя пел, что написано. Но и в этюдах, которые задавал ему учитель, когда разучивал их, тоже любил внести отсебятину: то флажолет пустит, хотя его в нотах нет, то подыграет в другом месте октавами — тоже для красоты. Конечно, на уроке он таких вольностей себе не позволял — играл то, что было написано в нотах.
Однажды осенью Володя пошел на концерт приехавшего в город знаменитого скрипача Мирона Полякина. Сидя на галерке и рассматривая маленького, тщедушного, сгорбившегося над скрипкой музыканта, Володя был потрясен до глубины души. Неужели такое возможно? Он впервые слышал «Чакону» Баха. Он не узнавал скрипку с ее четырьмя струнами — казалось, на сцене пел оркестр, управляемый невидимым дирижером. Вернувшись домой, Володя не мог говорить ни о чем, кроме Баха. Казалось бы, просто: ре-фа-ля — первый аккорд, за ним второй, тоже очень простой, но ты услышишь эти аккорды и вздрогнешь — знобко станет в груди от наплыва неведомой до того красоты.
В девятом классе его сверстник Леня Маланов, лучший гимнаст школы, пошел учиться на летчика.
— Нет красивее и мужественнее профессии, нежели пилот, — говорил майор с золотистыми птичками в петлицах, пришедший к ним в школу, чтобы отобрать лучших из лучших в летное училище. — Вы только представьте себе полет. Не ходить пешком, не ездить на трамвае, а летать рядом с птицами, парить в воздухе над землей… Вы представьте — летать выше всех и дальше всех! — Майор даже прищурил глаза, видимо, представил себя в кабине самолета.
Володя тоже невольно прищурился. «Действительно, как это прекрасно — летать! — размышлял он. — Летать выше всех, как я иногда летаю вместе с моей музыкой…»
3
Два раза в неделю Володя ходил на урок к Игорю Игоревичу.
Лениво позвякивая, двигался красно-желтый трамвай, связывая окраину с центром города. В центре театр, магазины, пожарная каланча, бульвар… Слева от бульвара, если идти по узкой, густо обсаженной тополями улочке, можно быстро попасть в музыкальное училище. Осенью или весной в теплые дни, когда окна открыты, метров за пятьдесят бывает слышно, как поет труба или валторна или брызжет арпеджио рояль.
На втором этаже длинный коридор. По одну сторону черные прямоугольники обитых дерматином дверей. Володя открывает одну из этих дверей, проходит в класс, кладет на рояль футляр со скрипкой, открывает его, привычным движением прилаживает скрипку на левую ключицу, настраивает.
Ровно в двенадцать часов появляется в классе Игорь Игоревич:
— Добрый день, Володя!
— Здравствуйте, Игорь Игоревич!
— Ну, с чего начнем? — спрашивает он, садясь за рояль. — Что у тебя там — Крейцер?
— Да, Крейцер.
Игорь Игоревич кивает. Складывает руки на груди, готовясь слушать.
Весь этот год Володя играл этюды Рудольфа Крейцера — те из них, которые считались наиболее сложными. Володе казалось, будто композитор, сочиняя их, всякий раз ехидно посмеивался над своими учениками: «Ах, ты считаешь, что постиг много? Вот посмотри, ты еще очень мало чему научился!»
Терции, сексты, октавы — Володя бился над ними целых три дня.
Когда Володя кончил играть, Игорь Игоревич подошел к нему, держа руки по-прежнему на груди, заглядывая в лицо. Покашлял и сказал:
— Урок ты выучил хорошо. Но ты играл как ученик.
Володя смутился.
— Я и в самом деле ученик.
— Но в следующий раз ты должен сыграть этот этюд как мастер, как артист. Понял?
Володя кивнул:
— Не знаю, получится ли.
— Я тоже не знаю. Это зависит только от тебя.
Игорь Игоревич прослушал и другие вещи.
— Ну, прекрасно! Чувствуется, что поработал, — и добавил в задумчивости: — Звук скрипки — это голос певца. Вырабатывай звук. — И, кажется, хотел сказать что-то еще, но замолчал, поглядывая на Володю добрым, снисходительным взглядом.
Однажды, вернувшись домой, Володя увидел во дворе полуторку и рядом Алексея, запирающего борт машины.
— Дровишек вот привез — на зиму хватит, — сказал Алексей, потирая грязные ладони.
Володя попенял ему.
— А меня чего не предупредил? Помог бы разгружать.
— Да я и сам не знал, — заулыбался Алексей. — Вон и мама идет.
Действительно, в воротах стояли мать и тетя Варя, ее приятельница. Тетя Варя держала в правой руке гостинец, перевязанный розовой лентой. Следом появился Коля, яростно размахивавший сумкой с учебниками.
Мать и тетя Варя заглянули в сарай, похвалили Алексея за дрова. Подошли женщины из соседних квартир, возвращавшиеся с работы. Возник вездесущий Серега Щеглов, в синих отутюженных галифе, в кремовой рубашке с галстуком, на котором сверкала затейливая булавка. Щеглов работал кладовщиком на кожевенном заводе, но одевался как инженерно-технический работник.
— Богатое же топливо, дорогие товарищи! — воскликнул он. — Богатейшее топливо!
Щеглов говорил, растягивая широко рот, чтобы все видели золотой зуб, который он недавно вставил. Он качал головой, вздыхал и расспрашивал Алексея, где удалось раздобыть дрова. Потом, сделав таинственный знак, начал уговаривать Алексея привезти и ему машину дров, обещая хорошо спрыснуть услугу.
Пока Алексей разговаривал с Щегловым, младший, Коля, забрался в кабину и, обхватив рулевое колесо, крутил им вправо и влево, воображая, что мчится по улицам города.
Мать и тетя Варя уже хлопотали в комнате у стола. Из открытого окна доносился голое тети Вари, звякали тарелки. Тетя Варя всегда приходила к ним с гостинцем, приносила сладкий пирог или домашнее печенье. Все это аккуратно заворачивалось в белую бумагу и перевязывалось розовой лентой, как в хорошем магазине. Когда гостинец разворачивали, она прятала ленту в карман — до следующего посещения. Мать сердилась: знала, что тете Варе самой тяжело, но та жалела мать, у которой на плечах была «орава».
— Ну как там твоя орава? — спрашивала тетя Варя всякий раз, когда встречала мать.
«Оравой» именовались три брата: Алексей, Володя и Коля.
Орава убавилась, когда Алексей устроился на работу.
— Самостоятельный парень, — говорила о нем тетя Варя. — Уважаю таких.
Всегда ровная, не обидится, не крикнет, тетя Варя как-то умела прилепиться именно к той семье, где достатки были невелики. Ей постоянно требовалось о ком-то заботиться, кому-то помогать. Уже и лет немало, и глаза не те, а с электромоторного завода, где она работала медсестрой, ее не отпускали, хотя были неплохие предложения и она могла перейти на работу поспокойнее.
Жила тетя Варя одна. Приемный сын Костя в прошлом году окончил десятилетку и уехал в Москву, поступать в железнодорожный институт. Костя — единственный свет в окошке. Тетя Варя всегда читала маме его письма.
Когда Алексей и Володя вошли в комнату, она сказала:
— Вот посмотри, что Константин учудил: приглашает в Москву.
Она обращалась к Алексею.
— А чего? — проговорил солидно Алексей. — Чего тут особенного? Поезжайте, тетя Варя. Хоть посмотрите, как в столице люди живут.
— Куда мне! — замахала тетя Варя руками, явно довольная поворотом разговора. — Перестань и говорить об этом. Да меня начальство не отпустит. Я и Константину напишу, чтобы не фантазировал.
— А я бы хоть сейчас поехал, — сказал Коля, расправляясь с третьим куском пирога.
— Помалкивай! — прикрикнула на него мать и погрозила из-за самовара пальцем.
Всякий раз, слушая разговоры о Москве, Володя буквально застывал. Двор за окном, забор, крыши соседних домов, столбы с электрическими фонарями — все это было рядом, а где-то там, далеко, в таинственной синеве вечера — Москва. Там учится Костя. Там — консерватория, вожделенная мечта Володи.
Мысли о Москве приходили часто. В Москве не только консерватория, в Москве — Ольга.
Как-то после занятий Володя сунул Игорю Игоревичу тетрадь с «Песнями без слов», повернулся и убежал, ничего не сказав. «Пусть взглянет старик, — шептал он, шагая по кривым переулкам города. — Пусть потешится…»
Володя говорил неправду: всякое он мог бы перенести, но только не насмешку. Насмешки он боялся как огня. Придя домой, долго смотрел в окно. Вон прошла через двор тетя Анна, жена Сереги Щеглова, с двумя тяжелыми сумками. Первые, еще не черные, а сероватые тени опускались за окном — от сараюшек, от старого клена. Володя представил, как вот сейчас Игорь Игоревич раскрывает его тетрадь, как вскинулись его кустистые брови… «Что у меня там идет в начале?..» Володе вдруг показалось, что он совершил глупость. Бежать, бежать немедленно, пока не поздно, забрать злополучную тетрадь… Но он никуда не побежал, только был молчалив в тот вечер. Мать даже подумала, что ему нездоровится.
4
В городе строили завод. Огромное пространство за рекой Котороской, недалеко от железнодорожного полотна, было огорожено дощатым забором. Рядом с забором стоял барак, в котором жили приезжие. Рабочих рук не хватало, и вербовщики сманивали людей с городских предприятий; к Алексею тоже приставали — прельщали хорошими деньгами, но он не согласился.
По вечерам у барака ярко светили фонари, играла гармошка, на площадке кружились парни и девчата, и оттого стройка казалась Володе очень веселым местом.
Однажды он пересек Котороску по наплавному мосту, поднялся на железнодорожную насыпь, прошел по ней с полкилометра и увидел длинные штабели кирпича, какие-то ящики, бревна. Чернел чуть подальше котлован, в котором люди кирками и лопатами долбили землю. К ним то и дело подъезжали грузовики, люди кидали в них вынутый грунт. Грузовики гудели предостерегающе и уезжали.
Около бараков было пусто, ни души. Плескалось на ветру развешанное белье, темный проем распахнутой двери глядел сиротливо, не по-жилому.
Володя сделал еще несколько шагов и увидел внизу, под насыпью, парня. Темная рубаха-косоворотка, засаленная кепка, листок бумаги в руках. Володе показалось, будто парень плачет.
— Эй, ты чего?
Парень поднял голову, сердито посмотрел на Володю. Вблизи он оказался худеньким, узкоплечим, с тонкой шеей, светлые, давно нестриженные волосы лохмами выбивались из-под кепки.
— Чего у тебя? Что случилось? — спросил Володя, подходя ближе.
— А тебе что за дело?
Но Володя не отставал. Кто мог обидеть парня? Почему он здесь, под насыпью, один? Какое-то беспокойное чувство забилось в груди, и захотелось помочь незнакомцу.
— Ты откуда?
— Со стройки.
— Со стройки? — удивился Володя. — Что ты там делаешь?
— Работаю.
— А здесь чего?
— Мало ли чего. Сижу. — Лицо у парня вдруг скривилось, и из глаз брызнули слезы.
Положив голову на колени, прикрыв лицо ладошкой, парень плакал, а Володя все спрашивал:
— Ты расскажи, может, обидел кто?
— Батька у меня помирает.
— Батька? Где?
Парень быстро взглянул на Володю и отвернулся.
— В Магаданской области…
Володя плоховато знал географию, но все же сообразил, что это где-то далеко, на Севере, спросил:
— А ты почему здесь?
— Так надо.
Парень обтер лицо рукавом, еще и еще раз, поправил на голове кепку, затем полез в карман своих залатанных грязных штанов, достал оттуда торбочку, свернул, мусоля грязными пальцами газетный обрывок, цигарку, ловко чиркнул спичкой, закурил. Едкий запах махорки окутал обоих, парень закашлялся, замотал головой.
— А ты городской? — спросил он, деловито сдувая с цигарки пепел.
— Да.
Парень усмехнулся нехорошим смехом, ловко сплюнул и замял рукой в землю цигарку.
— Значит, все как у людей? Батька с маткой есть?
— Отец умер. Только мать, — ответил Володя.
— Братаны, сеструха?
— Братья, двое.
Володя спросил:
— А у тебя?
— Матка год назад померла, — спокойно сказал парень. — Теперь вот и батька.
— Болели?
— Заболеешь, когда из дому выгонят…
— Как? Почему?
Парень не ответил и всем видом дал понять, что не настроен больше что-либо говорить. Начал рассказывать о стройке:
— Махинища!.. Котлован-то, почитай, два этажа. А в ширину и конца ему нет. Моторы потом будут производить, для аэропланов, для разных других машин. Такие моторы, что целый дом могут с места сдвинуть. Сила!.. — Тяжело вздохнув, косясь на Володю, добавил: — Я, может, на токаря выучусь. Токарю на заводе почет и денежки.
— Как зовут-то тебя?
— Федором. А тебя?
— Володей.
После этого оба задумались, притихли.
Володе очень хотелось узнать, почему отец Федора так-далеко, а не с ним, с сыном. Может, плохой отец, но тогда почему Федор плакал?
— Все же лучше тебе поехать к папане. Он тебя увидит и, может, выздоровеет. Может, он скучает?
Федор пожал, плечами:
— Нет, нельзя.
— Может, у тебя денег нет, так пойдем к моим. Мать и Алексей у меня добрые — выручат.
Володя начал возбужденно строить планы, как достать денег, вспомнил тетю Варю. Федор хмурился и твердил, вздыхая:
— Ничего, не надо, ничего не надо…
Вечером за чаем Володя рассказал матери про Федора. Мать тихо застонала:
— Спаси, господи, каждого человека. Как же он — сирота? Кто накормит, кто согреет?..
Алексей произнес солидно:
— Убежал, наверно, парень от отца. Теперь многие бегают.
— Их из дому выгнали, — пояснил Володя.
Алексей поглядел на брата и промолчал.
Прошел день, другой, но фигурка плачущего парнишки у железнодорожной насыпи не выходила из Володиной головы. Закроет глаза и видит: склонился Федя над листом бумаги, плечи его подрагивают… Один. Некому пожаловаться, некому излиться в своем горе, ушел подальше от посторонних глаз, чтоб не видели люди. Рядом стройка шумит, по вечерам на площадке около бараков танцы, а он одинок. Мир кругом огромный, многолюдный, а он одинок. Почему? Почему выпала ему такая судьба?
В выходной день мать пекла деревенские пироги — преснушки с картошкой. Вкусные получились преснушки, с хрустящей корочкой. Подперев щеку рукой, мать задумчиво смотрела, как сыновья уплетают их, запивая чаем с молоком. Потом с протяжным вздохом встала, отрезала от преснушки хороший кусок, завернула в тряпицу и сказала Володе:
— Отнеси тому Федору, что на стройке. Пусть поест домашнего.
Как был благодарен Володя матери в такие минуты! Самая добрая, самая близкая. Все понимает, всем сочувствует.
С тех дней, наверно, завязалась у Володи дружба с Федей.
Однажды он привел его к себе в дом. Мать сразу же усадила Федю за стоя, поставила перед ним кружку молока, нарезала хлеба. Федя пил молоко сдержанно, хлеб откусывал аккуратно, подставлял к подбородку ладошку, чтобы крошки не упали на пол. Лохмы его распрямились, лицо порозовело. Володя показал ему свою скрипку. Федя как-то очень дотошно рассматривал инструмент, вертел со всех сторон, щелкал пальцами по деке и под конец объявил, что здорово надо соображать, чтобы такую хрупкую вещь смастерить. Игру Володи на скрипке он, скорее всего, не оценил. Но, как бы доказывая, что мы, мол, тоже не лыком шиты, начал вдруг ловко насвистывать разутые песни, марш из «Веселых ребят» и другие, которые у них в деревне пели. Некоторые из этих песен Володя просил повторить и записал мелодии в нотную тетрадь. Это были протяжные, грустные песни. Федя сказал, что их певали у них на свадьбах. Еще он показал, что может стоять на руках вниз головой. Умел хрустеть костяшками пальцев.
Володе он сказал, не то удивляясь, не то осуждая:
— У тебя руки, как у девчонки.
— Почему? — спросил Володя.
— Маленькие. Мягкие. Ни одного мозоля.
— Я же играю на скрипке, — проговорил Володя, несколько задетый замечанием Феди. — Нам руки приходится беречь. Хотя ты не совсем прав: у меня тоже есть мозоли. Вон на подушечках пальцев. Знаешь, с большой силой приходится нажимать на струны.
Федя пощупал:
— Верно, есть мозоли.
Он стал приходить к Володе, когда бывал свободен на стройке. Обычно вдруг появится во дворе, встанет под окнами и будет стоять, пока его не увидят и не пригласят в дом. Если Володя занимался, он не мешал, садился в уголок на диване, терпеливо слушал гаммы, этюды, но лицо его в это время говорило о том, что мыслями он был где-то очень далеко.
— Хочешь, я тебе просвистаю «Камаринскую»?
— Валяй.
И, заложив два пальца в рот, Федя издал какой-то разбойничий свист, протяжный и дикий, потом поменял пальцы и начал выщелкивать и высвистывать, да так ловко, так забористо, что Володя не выдержал, быстро приладил скрипку на плечо и начал работать смычком. Интересный получился у них дуэт. Коля, единственный слушатель этого концерта, похвалил:
— Здорово у вас выходит! В клубе можно выступать.
И не только «Камаринскую» они играли вместе. Засвистит Федя протяжную песенку, Володя моментом схватит мотив, тут же вступит со своей скрипкой — и глаза у Феди горят от радости, и оба они в тот момент светятся, душой тают.
Как-то Федя спросил:
— Сколько годов надо учиться на скрипке?
Володя подумал, прикинул:
— Если вместе с консерваторией, то лет двенадцать-тринадцать. У кого как.
Федя озабоченно покачал головой:
— В нашей деревне Пашка Захаров выучился на гармошке за месяц все танцы разыгрывать.
— Гармошка — это другое, — заметил Володя, не решаясь вдаваться в подробности.
Иногда им было особенно хорошо вдвоем. Вдруг пришла как-то Феде фантазия, и они вскарабкались по прогнившим ступенькам на старую, полуразрушенную колокольню. Оттуда хорошо была видна стройка и весь город. Привалившись спиной к кирпичной стене, они разглядывали крыши города, дамбу вдали, ползущий по ней трамвай, пожарную каланчу, купол собора и даже краешек Волги. Вон виднеется серо-бурая крыша, это — дом Володи. Во дворе Клавдия Кукина склонилась над грядкой, наверно, дергает лук. А если смотреть влево — Котороска как на ладони, со своими бараками, штабелями бревен на берегу. Вон наплавной мост, рядом женщины хлопают по белью вальками. А еще дальше — глыбы выкопанной земли, копошащиеся люди, звон железа…
Дня через два Володя встретил Федю в городе. Тот стоял у трамвайной остановки в неизменной своей косоворотке, в той же помятой кепке, но волосы у него были подстрижены, и оттого все лицо выглядело каким-то ребячьим, почти детским. В руках Федя держал мешок.
— Федя, ты?
— Я, он самый, — улыбнулся Федя. Видимо, ему было приятно встретить здесь, в городе, знакомого.
— Ну как? Далеко ли ездил?
— Да сюда в мага́зины. — Он произносил слово «магазины» с ударением на втором слоге. — Провизии кое-какой закупить. А ты?
— Я из училища. — Володя поглядел на мешок в руках Федора, добавил: — Жаль, с поклажей ты. А то бы пошли в кино.
— А что? Можно. Я мешок быстрехонько сплавлю и вернусь.
— Быстро не обернешься. — Володя хмыкнул: — Часа полтора придется ждать. — И, помолчав, видимо что-то решая, предложил: — Если не возражаешь, пошли вместе.
— Ну, еще лучше. Вон и трамвай ползет.
Чем-то его привлекал этот парень. Володя и сам не мог понять чем именно.
Он помог Федору пробраться с мешком в набитый битком вагон, а сам с трудом влез на площадку. Федор улыбался ему.
Сойдя с трамвая, пошли вслед за людьми узкой, заросшей бурьяном улочкой, между рядами низеньких, покосившихся домиков, к которым примыкали бесконечные огороды.
Бараки казались покинутыми, пустыми. Толстая баба в цветастом вылинявшем платье развешивала на веревках белье. Рядом в большой корзине надрывался ребенок. Федор подошел к корзине, склонился, покачал за дужку, поулюлюкал — ребенок притих.
— Ишь, набаловался, — сказала баба, поглядев с усмешкой на корзину с ребенком. — Только бы им и занимались.
Федор нырнул рукой в мешок и достал оттуда два куска черного мыла, потом кулек с сахаром и передал все это бабе:
— Вот, тетка Настя, купил, что просила.
— Спасибо тебе, Федя! Спасибо!
Они тут же ушли в барак, а Володя остался ждать. Окна в бараках подслеповато отсвечивали, виднелись на подоконниках кое-где зеленые помидоры, из раскрытых дверей доносились обрывки слов. Ребенок в корзине снова захныкал, но Володя почему-то не решался подойти к нему и успокоить. Бабе же его плач, как видно, был привычен. Она будто в воду канула, а когда появилась, обрушилась на ребенка с криком:
— Ну чего орешь?! Чего орешь?! Орет и орет!..
Из барака появился Федор. На нем была другая косоворотка. Хоть и не новая, но чистая, из синего в белый горошек ситца. На кавказском ремешке поблескивала медная бляха.
Той же дорогой они отправились в центр города. Изучили фанерные щиты с названиями четырех кинофильмов, которые шли в четырех кинотеатрах города. Выбрали «Три друга».
Фильм был о трех парнях, которые подружились во время жатвы пшеницы, и только одно разделяло их — белокурая, с большими глазами девушка, в которую они все трое влюбились. Парни чуть не поссорились, но вскоре все образовалось, на жатву приехали еще две очаровательные девушки. Парни со своими невестами ходили по деревне и пели песни про любовь и верность. На том фильм и закончился.
— Эх, живут же люди! — заныл Федор, вспоминая кинофильм.
На трамвайной остановке они расстались. Володя пригласил Федора на выходной день к себе.
— Приходи обязательно. Сыграю тебе одну вещь… — загадочно пообещал он и подмигнул.
— Прибегу, о чем разговор, — заверил его Федор.
Однако в тот день Федор не пришел. Не появился он и через неделю. Тогда Володя сам отправился к нему, чтобы выяснить, что с Федором, уж не заболел ли.
Та же баба и в том же месте возилась с бельем, вешая его на веревку, и корзина с малышом стояла рядом. Поглядела на Володю, вздохнула:
— Пришли, взяли, за что — не могу знать. Говорят, с вредителями связался.
— Чем же он мог навредить?
— Не знаю, не знаю, — пожала плечами баба и отвернулась. — У начальства надо спросить.
Все было странно в этой истории с Федором. Володя собирался разузнать поподробнее у сведущих людей, куда же пропал Федор, ведь человек не иголка. Но какое-те внутреннее чувство предостерегало его: не делай этого. И он молчал. Только с матерью и Алексеем поделился. Мать в ответ только тяжело застонала:
— Ах, сирота, сирота!..
Алексей посмотрел на брата внимательно, сказал тихо:
— Ты, знаешь, осторожней, не болтай об этом.
5
Очередной урок в музыкальном училище. Игорь Игоревич в галстуке «бабочка», накрахмаленные манжеты выглядывают из рукавов пиджака.
— Ну-с, давай Крейцера.
Володя прижал пальцами струны, мелко пошевелил ими, как бы пробуя вибрацию, резко взмахнул смычком. Его щеки, брови, нос напряглись, губы выпятились, как это бывало перед дракой с ребятами из соседних дворов.
Этюд-марш. Эта музыка требовала простора. Смычок в руке Володи взлетал и опускался, то будто застревал верхним своим концом в струнах, то, будто вгрызаясь в них, начинал свою отчаянную пляску внизу, почти у самой руки, и струны отзывались весело, бравурно и вдруг затихали, словно просили передышки, но передышки были короткими, и они с новой силой пели о чьем-то геройстве.
Игорь Игоревич слушал, слегка опустив голову. Со стороны казалось, будто он весь ушел в себя. Только изредка взгляд его останавливался на Володе, и тогда губы вздрагивали, и можно было понять, что игрой ученика он доволен. Вслух Игорь Игоревич никогда не выражал своих восторгов.
— Так, ладно, — сухо произнес он. — Что у нас дальше по программе?
— Вторая часть концерта Мендельсона.
— Так, прошу.
Терции звучали чисто, нежно. Хрустально откликались квинты — это анданте, казалось, могло растопить камни. Но Игорь Игоревич молчал, неподвижный, и весь ушел в себя.
— Так, ладно. — Минуты две длилась пауза, глаза Игоря Игоревича блеснули, но тут же, нахмурясь, он произнес: — Мелодия существует не сама по себе, она должна выражать твои ощущения, твои жалобы, твой протест.
Игорь Игоревич вдруг достал из портфеля тетрадь, которую Володя отдал ему дней десять назад, тетрадь, на которой крупными буквами было выведено «Песни без слов».
Володя замер и крепко сжал в руках скрипку: что-то скажет ему сейчас учитель?
Но Игорь Игоревич не торопился высказывать свое мнение, листал тетрадь медленно, внимательно изучая каждую страницу. Лицо его выражало только внимание, больше ничего.
— Давно ты стал сочинять?
— Давно.
— Ну как давно? Год? Два?
— Пять лет.
— Да, порядочно. И в этой тетради все, что тебе удалось сочинить за эти годы?
— Что вы! — Володя даже поежился. — Я уйму разных пьесок насочинял. Только мне они не очень нравились, можно сказать, совсем не нравились, так, нечто вроде шутки.
— А здесь?
Володя смутился и пожал плечами:
— Эти получше. — Он помолчал и добавил скороговоркой: — На мой взгляд.
— Так, понятно.
Игорь Игоревич повернулся к роялю, положил перед собой нотную тетрадь, заиграл медленно. Володя услышал знакомые звуки и покраснел от смущения и забившейся в глубине души гордости: Игорь Игоревич немного добавляет, кое-где переиначивает, но все равно это его сочинение, его музыка, она и теперь его волнует так же, как в те часы, когда он сочинял ее.
— Неплохо, — сказал Игорь Игоревич, прекратив игру. И тут же снова начал играть, иногда внимательно поглядывая на Володю, у которого все чувства были написаны на лице.
— Если в голову тебе пришла эта музыка, будем надеяться, что не случайно. И ты сочиняй, сочиняй побольше.
Володино лицо пылало жаром. До самого вечера он не мог успокоиться. Дома Коля учил стихотворение. Прочитает две строки в книжке и, задрав голову, глядя бессмысленным взглядом на потолок, повторяет:
Кажется, шепчут колосья друг другу: «Скушно нам слушать осеннюю вьюгу…»Володя вышел во двор, оттуда через калитку на улицу. Стал смотреть на дома, тускнеющие в опускающихся на землю сумерках. Из соседних дворов доносились голоса ребят. Старик с палкой переходил улицу, опасливо поворачивая голову то вправо, то влево, у него была длинная белая борода, и издали в своем балахоне он походил на призрак. Володя дождался, пока старик пересек улицу, и, убедившись, что с ним ничего худого не случилось, вернулся во двор.
На лавочке уже сидела компания: Серега Щеглов с гитарой, рядом Кукин, сонный и помятый перед ночной сменой, с неизменной книжкой в руках, тут же его жена Клавдия, круглолицая, пышная, в порванном под мышками халате. Кукин говорил о гиперболоиде. Он уже целую неделю читал книжку про этот гиперболоид и ни о чем другом говорить не мог.
— Серьезная штука. Из окна направил куда-нибудь, дом ли там, или машина, паровоз, к примеру, — все горит. Никаких пушек не надо, ни танков. Очень удобная штука.
Серега слушал его прищурившись, с усмешкой на гладко выбритом лице.
— Техника, дорогие товарищи… — заметил он.
Кукин вздыхал обеспокоенно:
— Только не пойму, фантазия это или в действительности имеется такой аппарат.
Володя когда-то читал эту книжку, хотел сказать, что фантазия, но его опередил Серега Щеглов.
— Может, в точности аппарата такого нет, — заулыбался он, сверкая золотым зубом. — Но чего-то похожее есть, что-нибудь вроде этого обязательно имеется. А так зачем бы писать книгу, дорогие товарищи.
Тут же он вспомнил финскую войну, на которой побывал и Кукин.
— Сыпануть бы гиперболоидом по всей линии Маннергейма… — проворчал Щеглов.
— Нельзя, — мягко возразил ему Кукин. — Гиперболоид без мозгов, все подряд жгет.
Щеглов ничего не ответил, щипнул раз-другой струны, хмыкнул громко, прочищая горло. Все подумали, что он сейчас запоет, но Щеглов молчал.
— Скажите, у вас на кожзаводе ребят в лагеря собирают? — послышался вдруг голос Клавдии, расправлявшей на коленях халат.
Щеглов подумал и сказал твердо:
— Обязательно.
— Ну вот. А ваши? — Клавдия толкнула в бок мужа. — Может, ты плохо говорил?
Кукин пожал плечами:
— Говорил как полагается.
— А заявление писали? — спросил с беспокойством Щеглов.
— Писали.
— А резолюция какая?
Кукин недоуменно уставился на Щеглова.
— А кто ее знает.
Пальцы Щеглова бойко забегали по струнам гитары — и невидимым ручейком зажурчал мотив песенки: «За веселый гул, за кирпичики…»
— Обязательно нужна резолюция, — внушительно проговорил Щеглов.
Громко урча, по улице промчался грузовик. На соседнем дворе кто-то выбивал матрац, звенели ведрами у колонки. «Время первое было трудно мне, а потом, проработавши год…» — гнусаво напевал Щеглов. Сказав что-то на ухо мужу, Клавдия встала и решительно направилась к дому. Сконфуженный Кукин разрывал новую пачку «Прибоя».
— А что, Владимир, давай подберем на пару какой-нибудь вальсок, — предложил Щеглов, стараясь не замечать происшедшей между супругами размолвки.
— Не получится, — отрезал Кукин, чиркая спичкой.
— Па-а-чему не получится? — загорячился Щеглов, упершись мутным взглядом в Кукина. — На скрипке, понимаешь, тональность и на гитаре тоже тональность. Одинаково. Вальс, к примеру. — Он щипнул небрежно струны и начал отсчитывать: — Раз-два-три, раз-два-три, и можно кружиться… Но это еще не весь вальс. Полный вальс, когда сначала идет трам-там-там-там, трам-там-там-там, — запел он гнусаво. — Вот это уже полный вальс.
Вышла Анна Щеглова, худенькая, бледная женщина, с большими глазами, присела к мужу. Щеглов помычал еще какое-то время, потом без всякой паузы затянул с надрывом:
Когда б имел златые горы И реки, полные вина…Голос у него был сильный и довольно приятный, но Щеглов, подражая кому-то, пел часто в нос, и это портило впечатление. Кукин и Анна подпевали ему. Когда запели «Пряху», появилась Клавдия и тут же включилась в пение, выводя каждое слово с каким-то особым значением и не глядя на мужа. Спели «Веселья час и боль разлуки». Про разлуку Щеглов пел с особым самозабвением, закатывал глаза и пальцами правой руки беспощадно дергал струны.
Володя стоял поодаль, около дома, и смотрел, как далеко за городом тает узкая полоска серо-стального неба. Пальцы его машинально шевелились, как бы обхватывая невидимый гриф скрипки, и получалось так, что он как бы участвовал в общем пении. В голове его неотступно вертелись слова: «Это не весь вальс, не весь…»
6
Пустой просторный зал. Продолговатые окна с тяжелыми шторами, два черных рояля в дальнем конце, ряды сдвинутых стульев. Володя настроил скрипку, провел смычком по струнам — одна нота, другая, выше и выше по звуковым ступенькам.
Скрипка звучала под потолком, под старинной люстрой. Ровно и легко скользили звуки вниз и снова летели вверх… И опять, будто по накатанной тропке, взбирались на новую вершину, потом тем же путем катились с горы, еще и еще раз вниз-вверх, вниз-вверх…
Володя опустил скрипку. Подошел к окну, за ним — серовато-рыжие крыши, темные провалы дворов, зеленая лента тополей, под которыми снуют прохожие. В оконном стекле возникло отражение. Кто-то приоткрыл дверь в зал. Серый жакет, спадающие на плечи волосы… Володя резко повернулся:
— Оля!
Она засмеялась, задержав на миг его руку в своей:
— Здравствуй!
Ольга Хрипина окончила училище два года назад, теперь занималась в консерватории.
— Ты давно приехала?
— Вчера вечером.
Володя быстро взвесил ситуацию: вчера приехала, а сегодня уже здесь. Неужели ради него?
— У тебя тут дела?
— Никаких дел. Просто пришла повидать тебя.
Володя не нашелся что ответить. Лицо его вспыхнуло, он смущенно опустил глаза. А лицо Ольги было невозмутимым.
— Ну как вы тут? Что нового?
— Да все по-старому.
— Как твой Игорь Игоревич? Строг?
— По-разному.
— А что в училище?
Говорить про училище было нечего: никаких особых событий не произошло. Володя стал рассказывать, что недавно в этом зале был вечер, на котором выступали учителя. Играли трио Чайковского.
— Партию рояля исполняла Львова?
— Да.
Львова — бывшая учительница Ольги, которая подготовила ее к поступлению в консерваторию.
— Надо будет сходить к ней.
— Сейчас?
— Нет, потом.
Ольга помолчала. Окинула быстрым взглядом зал, что-то вспомнила, улыбнулась:
— У тебя сейчас уроки?
— Нет, нет, — соврал Володя. — Я свободен.
— Тогда, может, проводишь меня?
— Конечно.
Володя убрал скрипку в футляр. А Ольга прошлась по залу, посмотрела на стены, на потолок, на непривычно задвинутые в угол рояли.
— Уютно здесь, правда?
— В Москве, поди, лучше.
— Лучше, но не то.
Ольга Хрипина в училище считалась первой ученицей в фортепианном классе Львовой. Когда-то она проходила мимо Володи, едва кивнув. На ученических концертах ее единственную вызывали по нескольку раз и просили повторить. Невысокого роста, тонкая, на бледном продолговатом лице — умные, красивые глаза. В игре ее всегда чувствовалась энергия, какой-то скрытый пламень, восхищавший слушателей. Ей прочили большое будущее, но она словно не замечала похвал, держалась скромно, хотя и с достоинством, и очень много работала.
Ее подруга Наташа Кирсанова, высокая, с длинными косами, с широким розовым лицом, на котором выделялся курносый нос, говорила:
— Помяните мое слово, Лелька будет к нам в город с концертами приезжать. А мы хвалиться станем, что знакомы со знаменитостью.
Ольга слушала, усмехалась.
Прогулки с Володей у нее начались в прошлом году в августе. Было очень жарко. Теперь уже и не вспомнить, почему они в тот день оказались вместе. Встретились, кажется, случайно, погуляли по набережной Волги, потом покатались на лодке, потом опять ходили по набережной… Когда стемнело, вышли на площадь, где обычно проходили праздничные демонстрации. Вокруг стояли старые темные здания, ни одно окно не светилось, а средина площади, мощенная булыжником, была залита лунным светом. Они остановились, повернулись лицом друг к другу, Володя протянул руку и почувствовал на своей ладони ее холодные пальцы. Они стояли не шелохнувшись, будто во сне. Темные окна домов, казалось, отступили вглубь, чтобы не мешать. На небе ярко светила луна, а в проемах пустынных улиц покачивались городские фонари.
Ни одного слова не было сказано ими в тот вечер. Молча ходили они по набережной и в другие дни, будто прислушиваясь к самим себе. Говорили о музыке, о приближавшихся занятиях, о прочитанных книгах, но только не о том, что таинственным образом связало их в тот вечер на старой городской площади. Вскоре Ольга уехала в Москву, они простились как хорошие, давние друзья. И вот новая встреча, такая неожиданная и долгожданная.
— Как твои композиции? — не удержалась Ольга, когда они вышли на улицу. — Продолжаешь сочинять?
— Продолжаю, хотя…
Володя отвел глаза в сторону. Незамысловатые напевы сплавщиков леса, грузчиков с тяжелой баржи, везущей хлеб или уголь, трогательные напевы бакенщика — песни-размышления, песни-жалобы… Таким вдруг незначительным показалось все это ему.
— Что «хотя»? Что ты хотел сказать?
— Да так, ничего.
— Ты покажешь мне свои новые «Песни без слов»?
— Конечно.
Володя был рад, что Ольга интересовалась его сочинениями. Не забыла, значит. Великое дело — интерес любимого человека к тому, о чем ты думаешь, что сокровенно вынашиваешь в душе, а потом выплескиваешь на нотный листок. Этот интерес бодрит, подталкивает, согревает…
Постукивают Ольгины каблучки по асфальту. За черной кованой решеткой крутой откос к Волге.
Сипло вскрикнул гудок парохода, отходившего от пристани. Все явственнее, ближе грохот лопастей. Поблескивают на солнце белые борта, белая будка капитана… Что-то волнующее возникло в душе Володи… И Ольга примолкла, ее глаза, провожавшие пароход, заблестели.
— Осенью тебе надо ехать в Москву.
— Думаешь, можно? Думаешь, осилю? — спросил он, сияя.
— Осенью, осенью…
Голос у нее звонкий, и вся она будто пронизана солнцем. Володя улыбнулся и представил: он учится в консерватории, рядом Ольга, они часто видятся, ходят на концерты, конечно, на галерку, вечерами в пустующем консерваторском классе он слушает, как она играет Листа, Шопена… Ишь, как взвихрилась фантазия, так легко и за облака улететь, а потом шлепнуться. «Но мне действительно надо ехать в Москву», — решил он.
— Я показывала твои «Песни» Корневу, он говорит, что в них что-то есть.
Зябко екнуло у Володи под, ложечкой.
— Кто такой Корнев?
— Один аспирант. Он изучает Сибелиуса.
Володя замедлил шаг.
— Ты не говорила мне, что показывала.
— Я не придавала этому значения. — Ольга смотрела ему в глаза. — А что, разве нельзя?
— Нет, почему же, — смутился Володя. — Просто ты не говорила об этом. Кстати, как понять выражение «в них что-то есть»?
— Так говорят, когда в целом вещь не готова, но в частностях ощущаются оригинальность и перспектива.
— А сам Корнев пишет?
— Нет, он занимается историей музыки. Его конек — Сибелиус.
— Какой же замечательный у Сибелиуса концерт для скрипки!
— У Сибелиуса все замечательно, — решительно заявила Ольга.
— Да, конечно, — отозвался Володя. — Сибелиус есть Сибелиус.
Они прошли несколько шагов и остановились у афиши кино.
— Я смотрела этот фильм, — сказала она.
— Значит, кино отпадает.
— Фильм так себе, ерунда. Сейчас ты проводишь меня к тетке. А завтра приходи к нам домой. Хорошо?
— Хорошо.
— Уж завтра мы вдоволь наговоримся.
У старого трехэтажного особняка постояли немного, наблюдая за мальчишками, которые гоняли мяч и кричали на всю улицу.
— Чудесный народ — мальчишки! — сказала вдруг Ольга.
Володя кивнул: выражение «чудесный народ» ему очень понравилось.
Потом всю дорогу думал: почему она так сказала? Мальчишки бегали за мячом, толкали друг друга, галдели. Может быть, ей была по душе их увлеченность игрой, бесшабашность.
7
Володя собирался тщательно: как-никак идет в гости к девушке. Долго повязывал галстук — все не получалось, тогда он снял галстук, расстегнул ворот.
Ажурная коробка моста через Котороску висела в пыльной дымке. Внутри коробки полз трамвай. Володя решил идти пешком. Миновав мост, спустился по откосу дамбы и пересек поляну с огородами и садами. Горизонт справа заслоняла мукомольная фабрика. Спину припекало солнце. Володя вдруг вспомнил: когда-то с ватагой сорванцов он проникал в сады за яблоками. Застигнутые хозяевами, они мчались к реке, на пустырь, унося за пазухой добычу.
Хрипины жили в собственном доме. Дощатый забор с нависавшей изнутри зеленью деревьев, массивная дверь со щеколдой. Володя подергал щеколду и вошел во двор. Сплошной забор, отделявший соседний дом, казался огромной тенью. Посредине двора — пышный цветник с широкой, лавочкой.
Вышла на крыльцо Ольга, и сразу во дворе будто посветлело.
— Здравствуй!
Одетая в розовый открытый сарафан, она не спеша спустилась по ступенькам.
— Проходи.
По коридорчику мимо большого кованого сундука, мимо ведер и корзин, висевших на стене, они вошли в прихожую и оттуда в комнату. Одно окно — на улицу, другое — во двор. В углу — маленький черный рояль.
— Как доехал? На трамвае?
— Нет, пешком.
Ольга сидела напротив, покачивала голой ногой, обутой в красную туфельку.
— Ну, рассказывай, — сказала она таким тоном, будто впервые увидела Володю.
— Да я же тебе вчера все рассказал.
— Послушай, а почему ты не напишешь песню на чьи-нибудь слова?
— Не получается.
— А ты пробовал?
— Нет.
— Почему?
— Текст меня как-то очень привязывает, подавляет. Песня без слов — это в общем фантазия.
— Но ведь и за твоими фантазиями, как ты говоришь, существуют конкретные чувства, мысли.
— Конечно. Как отправная точка. Как зацепка…
За дверью послышались шаги. Не поворачивая головы, Ольга ответила кому-то, кто позвал ее из кухни.
Старшая Хрипина, крепкая черноволосая женщина, тяжелыми шагами вошла в комнату и сразу же раздраженно заговорила: у нее, видите ли, вянут мраморные гладиолусы — нужно срочно заняться ими.
— А ты не собираешься прогуляться к Скворцовым? Нет? Ладно. — Она наконец-то поздоровалась с Володей и, распушив в бесчисленных складках юбку, ушла.
«Наверно, я не понравился ей, — подумал Володя. — Даже не познакомилась».
Ольга взяла с этажерки нотную тетрадь — несколько «Песен без слов», которые Володя дал ей еще в прошлом году. Села к роялю, открыла крышку, взяла один аккорд, другой…
Склонив низко голову, Володя слушал.
— Эта мелодия мне нравится. Хорошо найдено.
«Хорошо найдено», — про себя повторил Володя, вслушиваясь в интонацию фразы. Ольга знала много новых словечек. Игорь Игоревич говорил: «Это неплохо». А Ольга: «Хорошо найдено». Выходит, нужно вернуться к приобретенному опыту и повторить. Но в том-то и беда, что он не может припомнить, не представляет, как это было «найдено».
Ольга снова взяла несколько аккордов, попробовала расцветить мелодию. Потом положила потную тетрадь на рояль и улыбнулась:
— Займешься по-настоящему композицией. Скрипку, пожалуй, придется оставить.
— Нет, скрипку не брошу. — Володя подумал и повторил: — Ни за что не брошу.
В комнате прохладно. Солнце заглянуло в окно, посветило на стене около портрета человека с усами. Его глаза строго уставились на Володю.
— Ни о чем нельзя судить категорично, — заявила Ольга. — Бросишь не бросишь — жизнь покажет.
Володя промолчал. Жизнь покажет — это верно. Все определяет жизнь, в которой хорошо иметь опору. Скрипка для него опора. Игорь Игоревич при всей его сухости все же нет-нет да и похвалит, подбодрит. А его сочинительство? Станет ли оно опорой в жизни? Получится ли что-нибудь из его «Песен без слов» — не известно. Но бросить сочинять не может. Это выше его сил.
— О чем ты задумался?
— О будущем.
— И далеко ли заглянул?
— Не очень. Всего лишь на полгода вперед.
И, уловив во взгляде Ольги понимание, Володя еще больше посерьезнел.
— Ты сама переживала такое два года назад. И для меня приближающаяся осень — рубеж…
Разговор прервался. В комнату вошел хозяин дома. Сухощавый, немного сутуловатый, с гладко причесанными на пробор редкими волосами. Лицом он почти в точности походил на портрет, висевший на стене, только без усов.
— Папа, познакомься: Володя Метелев, студент музыкального училища, скрипач и композитор.
— Оля, какой еще композитор! — смущенно проговорил Володя. Он боялся показаться смешным.
— Композитор! Композитор! — капризно повторяла Ольга.
Старший Хрипин внимательно посмотрел на Володю, на его торчащие вихры и выпирающие скулы. Потом перевел взгляд на крышку рояля, привычным жестом смахнул с нее какую-то пылинку, убедился, что крышка теперь зеркально-чиста, и опять, словно откуда-то издалека, поглядел на Володю.
— Вы в нашем городе учитесь?
— Да.
— Что ж, очень хорошо. А со временем поедете в Москву и там уже выучитесь как следует.
— Обязательно поедет, папа, — громко сказала Ольга. — И даже очень скоро.
Морщинки у глаз Хрипина собрались лучиками.
— Правильно сделаете, молодой человек. Оля тоже сперва училась в нашем городе, но это совсем не то, что в Москве. Провинция есть провинция. И вот, как говорится, взвесив все обстоятельства, уехала. Конечно, в этом случае нужно быть при таланте…
Снова вмешалась Ольга:
— Папа, о чем ты говоришь? У Володи талант. Володя очень талантлив.
— В Москве все определят точно. Там, знаете, молодой человек, испытывают в несколько приемов. Да, да, в. Москве, как в рентгене. — Он хотел рассказать о том, как поступала в консерваторию Ольга, но передумал: чего ради он будет говорить об этом какому-то вихрастому парню. Ольге доверять нельзя, она всех готова признать талантами. Хрипин помолчал, окинул взглядом потолок и стены комнаты, потом, повернувшись к Ольге, сказал: — Тебе обязательно надо зайти к Скворцовым. Там гости приехали и уже несколько раз спрашивали, про тебя.
Ольга поморщилась, кивнула отцу и, желая, видимо, уйти от этого разговора, села к роялю.
— Послушай, папа,, ведь действительно хорошо. Это Володино сочинение.
Она сыграла несколько тактов, старший Хрипин покивал головой и тихо удалился. Ольга заговорила о родительской прямолинейности и смолкла, заслышав шаги. Дверь отворилась, и в комнату вошла мать, неся на подносе кувшин с темной жидкостью и два хрустальных стакана. Для старшей Хрипиной сок, который она выжимает из ягод и фруктов из собственного сада, нечто вроде семейной реликвии: никто не может покинуть ее дом, не попробовав стакана этого сока. Иначе — враг на всю жизнь.
— Я же тебе говорила, у моих родителей масса предрассудков. — Ольга улыбнулась, наполняя стаканы. — Между прочим, этот напиток называется «мамин букет».
«Мамин букет» оказался очень вкусным, и Володе хотелось осушить стакан, залпом, но он постеснялся и пил маленькими глотками.
Как же хорошо сидеть вот так рядом в уютной комнате с черным роялем и смотреть в глаза Ольге! Кажется, нет ничего прекраснее ее глаз, ее милого лица. Вот рождается на этом лице улыбка, вот затуманивается оно, будто ветер набежит на спокойную речку и всколыхнет ее. Нестерпимо хочется сказать обо всем этом Ольге, но язык точно присох, не поворачивается, робость сковала Володю, и ползут, тянутся какие-то неживые, скучные слова:
— Ты, может, сыграешь что-нибудь?
— Нет, не буду, Володя.
— Не хочется?
Ольга пожала плечами:
— Настроения нет.
— Ну ладно, нет так нет, — Володя снова оглядывал комнату, в его глазах светилась радость, которую он не мог скрыть, — как же, он у Ольги дома, сидит напротив нее, любуется ею, но почему-то глубоко в груди у него прячется страх. Даже к руке Ольги он боится прикоснуться и с удивлением припоминает давний вечер на старой городской площади. Тогда он, кажется, был смелее.
— Сколько времени ты пробудешь здесь? В воскресенье Гилельс выступает с концертом.
— Да, это очень интересно…
— Уже афиши развешаны — сегодня видел. Так пойдем на концерт?
— Хорошо, — не сразу ответила Ольга. — Если ничего не изменится.
— А что, собственно, может измениться?
— Ну, мало ли… Вдруг пожар, к примеру… Театр сгорит…
— Типун тебе на язык.
Через полчаса они вышли из дома. Во дворе приятно пахло цветами. У калитки Ольга протянула Володе руку и, глядя куда-то в пространство, сказала, чтобы он приходил послезавтра. Родители дважды напоминали сегодня о Скворцовых. Ничего не поделаешь: давние знакомые. Они пойдут к ним. Но послезавтра она свободна. Ольга повернулась и быстро пошла к дому.
День клонился к вечеру, но было еще жарко. Люди торопились домой — с заводов и фабрик, из многочисленных учреждений. Озабоченные лица женщин, усталые, будто припорошенные пылью, у мужчин.
Вот и состоялось свидание с Ольгой. Казалось бы, надо только радоваться, но чего-то не хватало для настоящей радости. Что-то стояло между ним и Ольгой. И потому в глазах у Володи — какая-то затаенная усталость, будто он возвращался с нелегкой работы. Еще два дня назад представлялось: встретит он Ольгу, и все станет на свои места, заполонит его счастье, которого он долго ждал. И что же теперь? Счастлив ли он?
Когда-то мальчишкой услышал Володя в цирке поющую скрипку. Сидел и мечтал: вот бы прикоснуться. Научиться. Другой цели не существовало. Только бы держать в руках скрипку, чтобы она пела трогающим за душу голосом.
Прошло время — и обижаться не на что. Играет он намного лучше того заезжего скрипача из цирка. Скрипка запела в его руках, и суровый Игорь Игоревич поговаривает о консерватории. Но этого Володе мало. Если бы на мгновение смог он взвиться птицей в небо и оттуда, с высоты, посмотреть на себя — далеко ли способен уйти? Не блажь ли, не случайность ли эти его «Песни без слов»?
Идет Володя домой после свидания с Ольгой. И ему милостиво обещана новая встреча. Надо бы радоваться. Но что-то сковывает Володю. Все кажется ему туманным, зыбким, и точат сердце вопросы: сумеет ли он написать когда-нибудь настоящую музыку? ответит ли Ольга взаимностью на его любовь?
8
В пятницу занятия в училище закончились поздно. Володя пришел домой около пяти часов. Коля, уставившись в окно, зубрил немецкую грамматику. Володя перекусил немного. Достал из комода белую рубашку.
— Скажи маме, я пошел в училище.
Голос Володи прозвучал излишне громко, может, потому, что говорил неправду. Однако для Коли сообщение брата не имело никакого значения. Он только кивнул в ответ и снова уткнулся в учебник.
Вот и тихий, с бесконечными заборами, нагретый солнцем переулок. Массивная калитка. Володя позвякал щеколдой, вошел во двор. Сейчас на крыльце должна появиться Ольга, ее улыбка придаст ему смелости.
На штакетнике, огораживающем цветник, развешаны овчинные полушубки, пальто с каракулевым воротником, ковры, пуховые платки. Хрипин в белой косоворотке энергично машет тростью — выбивает пыль.
— Мое почтение, молодой человек, мое почтение! — Хрипин разогнул спину, посмотрел на Володю. — Вы к Оленьке? А ведь она вчера вечером укатила в Москву.
«Хрясь-хрясь…» — слышатся удары. Облако пыли взвилось под ударами трости.
— В Москву?!
— Да, вечерним поездом.
— Так неожиданно! Что-нибудь случилось?
— Ровным счетом ничего. Абсолютно ничего.
Через открытое окно, в проеме между занавесками, было видно: кто-то ходил в комнате. По-видимому, хозяйка. На этот раз она не спешила угостить гостя «маминым букетом». Володя пожелал Хрипину здоровья.
— Всего наилучшего, молодой человек, — ответил тот, яростно размахивая тростью. Тучный кот шарахнулся из-под калитки.
Обратно Володя не шел, а бежал, сплевывая хрустевшую на зубах пыль. Скорее, скорее… Куда? Он и сам не знал куда. Как же так получилось? Пригласила и уехала. Как она могла? Как могла? Ведь знала — он непременно будет страдать… Мелькнула в голове мысль: дать телеграмму. Где здесь почта? Рядом с вокзалом. Тогда скорее на почту.
Телеграмму сочинил быстро. Но, видимо, было в тексте что-то такое, из-за чего белокурая девушка, торжественно восседавшая за барьером, пробежав текст глазами, воскликнула:
— У вас кто-то умер?
— Нет, никто не умер.
Она посмотрела Володе в глаза:
— Я почему спрашиваю. У вас непонятно написано. Но если в самом деле кто-то умер, надо представить документ.
— Я же не пишу, что кто-то умер, — ответил Володя и густо покраснел. — В телеграмме все верно. Отправляйте.
Володя взял квитанцию и вышел на улицу. Куда теперь? Нельзя, чтобы кто-нибудь из знакомых видел его в таком состоянии. Вчера, позавчера он еще не знал, что будет так переживать. «Я, кажется, не владею собой… Я не способен здраво рассуждать… Только тот, кто был в моем положении, способен меня понять… У Льва Толстого в «Анне Карениной» Левин, когда узнал, что Кити не любит его, уехал в деревню, увлекся хозяйством… Куда поехать мне, чтобы отвлечься, забыться?..»
Володя быстро пересек площадь и подошел к серому зданию с круглыми часами над входом. Миновав его, перепрыгнул через ограждение и оказался на перроне вокзала. Здесь было пустынно. Пыхтел вдали паровоз. Чумазые железнодорожники скучали у товарняка. Володя представил: вчера на этом перроне стояла Ольга в ожидании поезда. Наверно, с ней были родители. А может, ее провожал и некий Скворцов, о котором так настойчиво упоминалось позавчера.
Он присел на скамейку, раскинул руки, облокотившись на деревянную изогнутую спинку. Вокзальный перрон — знакомое место. Где теперь та девочка, дочка сцепщика? И сам сцепщик — где он сейчас, жив ли? Они уехали из города, когда сцепщик женился вторично.
Если пройти по перрону в тот конец, где он обрывается, и еще дальше, мимо пакгаузов и водокачки, там когда-то лежали штабели досок. Сюда Надюшка приносила обед отцу. Это был крупный круглолицый мужчина, в куртке и штанах из чертовой кожи. Он доставал из узелка бутыль и наливал в кружку молока, давал выпить сперва Володе, потом дочке, совал обоим в руки по огурцу с куском хлеба. Сам сцепщик не мог есть, не угостив вихрастого пацаненка-безотцовщину и свою длинноногую, тонкую, как спичка, малышку, бывшую у него за хозяйку. Володя отнекивался, не брал хлеб (дяде Степану самому было мало), но Надюшка командовала: «Не ломайся, бери!»
Сцепщик, покончив с обедом, крутил цигарку, и все трое сидели на досках как одна семья. Потом сцепщик надевал на руки жесткие брезентовые рукавицы, тяжело поднимался и шел к застывшим в беспорядке на рельсах вагонам, платформам, которые, казалось, только и ждали, чтобы их соединили друг с другом. А Володя с девочкой продолжали сидеть на досках, смотрели на прибывающие поезда, на суету вокруг вагонов. Называли вслух известные им города и страны, фантазировали…
— Этот поезд из Ленинграда!
— Нет, из Костромы!
— А этот с Северного полюса!
— А этот из Африки!
Однажды Надюшка, прежде чем уйти, потупясь, сказала, что должна доверить ему один секрет. Володя замер, почувствовав плечом ее худенькое плечо. Надюшка сказала, что они должны скоро уехать. И уехала. Володя первое время очень скучал, потом все забылось.
Сейчас Володя глядел, задумавшись, на поблескивающие рельсы. Стальные нити дорог. По одной из них, может, придется в скором времени ехать и ему. В память о той девочке с худенькой шеей, выпиравшей из выгоревшего, поношенного платьишка, о девочке с глазами, распахнутыми, как ромашки, он сочинил одну из своих «Песен без слов». Тоненький голосок среди низких повторяющихся аккордов, как бы пытающихся заглушить его, но голосок теплится, живет, освещая все кругом. Воспоминания детства, бездумная радость идущей навстречу жизни.
Певуче пропел сбоку рожок. Лязгнули буферами и снова замерли рыжевато-красные вагоны, испещренные вкривь и вкось надписями. Столетней давностью веяло от перрона, вокзального здания, вытянутой лапы семафора. Товарняк наконец сдвинулся с теста, замелькали, убыстряясь, вагоны. Поезд уходил все дальше, дальше, еще виден дым из трубы паровоза, еще можно наблюдать, как покачивается хвостовой вагон с красным флажком на тормозной площадке, но мгновение — и уже ничего не видно, только крыши домов и телеграфные столбы, только голубое небо и бледные, расползающиеся дымки в нем.
Когда Володя вошел во двор, компания во главе с Серегой Щегловым восседала на лавочке. Алексей крикнул:
— А, Паганини явился!
Щеглов по обыкновению пощипывал струны гитары и рассказывал о финской войне: какие были лютые морозы, как прорывали линию Маннергейма.
— Линия эта самая из чего состояла? Из дотов, долговременных огневых точек. А в дотах — финские солдаты. Попробуй выкури их оттуда. Ни за что не выкуришь. Бомбы и снаряды не помогали… Спасали положение саперы.
Кукин, склонившись — рубашка туго обтягивала спину, — внимательно слушал, вздыхал. Вздыхали и женщины — Клавдия и Анна.
Никто не спросил Володю, где он пропадал. Щеглов теперь рассказывал про финские хутора, уверяя, что жить там — тоска зеленая: лес кругом, камни, ни одной живой души, кроме зверья да птиц, до ближайшего хутора километров шесть-семь.
— Меня вот так озолоти, — Щеглов чиркнул себя по горлу ребром ладони, — ни в жизнь не соглашусь, чтобы там прозябать. Зимой снегом занесет, не доберешься… Ну как в норе — нет, нет, это не для нас, дорогие товарищи…
Кукин, давясь от табачного дыма, вспомнил про Халхин-Гол, про японское харакири. Кто-то из женщин спросил, что такое «харакири». Кукин начал объяснять, но внезапно оборвал рассказ, махнул рукой, давая понять, что дурость все это, пережитки.
Сумерки во дворе сгустились. Громыхнула за воротами машина. Хлопнуло затворяемое где-то окно.
— Хороша погодка стоит, — заулыбался Кукин. — Теплынь.
— Урожай будет богатый, — заметил Щеглов.
— Огород бы полить надо, — вздохнула Клавдия.
— Ну, вспомнила на ночь глядя, — отозвался лениво Кукин. — Где ты раньше была?
— Там же, где и ты, — отрубила Клавдия.
Вышла из дома мать. Увидев Володю, позвала. Есть письмо. Еще днем принесли. Там, на комоде лежит. Володя бросился в комнату. Конверт лежал на комоде. Взглянул на почерк: письмо было от Ольги.
— Какая муха его укусила? — раздался голос Алексея. — Помчался как угорелый.
— Почем я знаю, — ответила мать Володи. — У него свои дела.
9
Июнь был отчаянно жарким. Дожди шли редко. Берега Котороски с утра до вечера усыпали людские тела — вода будто парное молоко. А когда сгущались сумерки, в садах звучала музыка.
Вечерами нападала скука и тянуло из дому — в людскую толчею. Увидев на бульваре знакомого парня, Володя подолгу ходил с ним по набережной до стрелки и обратно к городскому театру в надежде, что произойдет чудо — он увидит любимые глаза.
Пришло еще одно письмо от Ольги. Две тетрадные странички в клеточку. Ольга снова писала о своем нечаянном отъезде, но это было не главное. Главное состояло в том, что она передала его «Песни без слов» некоему профессору Ухуцесси.
Откинувшись на спинку дивана, Володя напряженно думал. Профессор Ухуцесси. Какая странная фамилия! Видимо, это один из тех музыковедов, которые решают судьбы будущих композиторов. «Если попадешь к Ухуцесси, считай, твоя судьба в надежных руках», — писала Ольга. «В надежных руках… Уж скорей бы! — думал Володя. — Игорь Игоревич — отличный педагог, но он ведет всего лишь скрипичный класс. Самодеятельных композиторов он может поддержать, но этого мало…»
Вечером, улучив момент, когда мать была одна в комнате, Володя сказал ей:
— Знаешь, мама, мне нужно ехать в Москву.
Мать внимательно посмотрела на сына:
— Час от часу не легче. Зачем же, интересно?
— Надо.
Снова недоумевающий взгляд.
— Матери-то можно сказать? Или уж такие секреты?
— Я должен повидать одного профессора. Показать ему свои работы.
— По музыке, что ли?
— Да.
Наступило молчание, послышался тяжелый вздох.
— А остановишься где?
— Зачем мне? Вечером выеду, день в Москве, а к ночи снова на поезд. Никаких остановок.
— Когда собираешься?
— Послезавтра.
Мать стала собирать ужин. Нарезала хлеб, положила в тарелку вермишель, посыпала ее слегка сахарным песком. Володя сел за стол. Мать молча стала наблюдать за ним. Что у сына за дела? Учится здесь. Нет, надо ехать в Москву, чего-то ищет, куда-то рвется. Ей все это трудно понять — у нее за плечами другая жизнь.
На другой день Володя был в училище у Игоря Игоревича. Урок прошел быстро: «Сыграй-ка этот пассаж… Так, ладно… Теперь этот. Стаккато поотчетливее, с задором, а пианиссимо подай, как последнее дыхание…»
— Будем считать, что к экзамену за курс ты готов. Каждый день обязательно гаммы, этюды. Через неделю я послушаю тебя еще раз.
Володя стал убирать скрипку в футляр. Про поездку в Москву — ни слова. Зачем? Еще не известно, чем все кончится. Может, профессор Ухуцесси отругает его как следует, чтобы зря не отнимал у людей время…
На вокзал Володю никто не провожал. Собрался было Алексей, но Володя отговорил: не надо, ни к чему. Мать только повздыхала — ни разу еще не расставалась с сыном даже на сутки.
— Смотри там, поосторожнее.
— Да что я — маленький?
— Ты лучше слушай, что мама говорит, да помалкивай, — вступил в разговор Алексей.
Отъезд брата в Москву для него тоже был полной неожиданностью. Но в противоположность матери Алексей поддерживал Володю. Уж если связался с таким тонким делом, как музыка, так почему бы не побывать там, где ее, эту музыку, налаживают. Алексей был практичным человеком.
Сердце, однако, у Володи екало, когда шел с чемоданчиком в руке на вокзал. Все же не обычная поездка — не Москву посмотреть, а себя показать. В чемодане — «Песни без слов». Это все его богатство. Хватит ли этого богатства, чтобы вступить в новую жизнь?..
10
Три огромных вокзала рядом. С разных концов прибывают поезда, а сходятся в одном месте, на огромной площади. Соедини мысленно вокзальные крыши прямой линией, получится треугольник, внутри которого снуют трамваи, троллейбусы, грузовые и легковые машины, ходят люди, а под землей мчатся поезда метро. Это ли не фантастика!
Причесав волосы, Володя вытер платком лицо. Пиджак тесноват — потому и жарко. Правда, жарко не только от пиджака, но и от людской суеты, от гудения сигнальных рожков автомобилей, рядами мчавшихся в ту и другую стороны. Вот она, столица, тут поглядывай, не зевай, а то мигом попадешь под колеса. Мать правильно наставляла: «Будь поосторожнее…»
Володя постоял несколько минут на площади, осмотрелся и вслед за толпой спустился в метро. В вагоне с мягкими сиденьями не успел и глазом моргнуть, как замелькали станции: одна, другая, третья… Прохлада подземного зала немного освежила Володю. Экое сооружение, тут по вечерам можно концерты устраивать, своды красиво расписаны, люстры сияют празднично. А люди бегут, торопятся, обгоняют друг друга — им не до того, чтобы рассматривать расписанные узорами и разными сюжетами своды. Володю раза два толкнули: чего, мол, зеваешь, деревенщина, проходи скорей… Увидел сбоку лавочку, присел. Прошла женщина в белом халате. Через плечо ремень, на ремне голубой ящик с надписью крупными буквами: «Мороженое». Чтобы не сидеть без дела, купил порцию, ел, поглядывал по сторонам, завидуя деловитости молодых людей, проходивших мимо: все, небось, устроено у них, все определено — шагают решительно.
Часы над входом в туннель показывали около девяти. Движущаяся лестница подняла Володю вместе с толпой наверх. Знаменитая улица Горького — массивные здания, облицованные внизу мраморными плитами. «Как памятники», — подумал Володя. В газетах он раньше читал, что некоторые здания были передвинуты сюда с насиженных мест. Представил картину: по земле, словно по реке, движутся каменные громады; в окнах — лица людей, ребята кричат в восторге… Фантастика!
У памятника Пушкину остановился. Здравствуй, Пушкин! Вот он какой! Раньше видел на открытках, на картинках в учебнике, а теперь он тут, рядом. Поэт опустил голову, о чем-то глубоко задумался, а рядом течет и течет бесконечный людской поток…
Володя спустился вниз по бульвару. Воротник рубашки слишком тесно охватывал шею. Ноги в новых ботинках с тупыми носами горели. Что там под огромными, напоминающими паруса зонтами? Столики? Молочное кафе. Очень кстати. Он присел за столик и выпил два стакана молока, заедая его поджаристыми аппетитными булочками. Прекрасно. Проблема с завтраком решена, и теперь можно шагать дальше. Вот и серое здание, зажатое в узком промежутке между двумя пересекающимися улицами. Это общежитие. Толкнув тяжелую, массивную дверь, подумал: «Только бы Ольга была на месте».
В просторном вестибюле старушка с бледным от пудры лицом внимательно оглядела его с ног до головы и сказала:
— Подождите, — и быстро засеменила по коридору.
Володя стал оглядывать вестибюль. Шикарная люстра, ковровая дорожка, ведущая к лестнице, диван и столик — видимо для посетителей.
Вздохнула где-то очень далеко валторна. Володя сразу узнал тему из Пятой симфонии Чайковского. Пробежали девушки с нотными папками. На Володю даже не взглянули. Стук каблуков заставил Володю обернуться: к нему шла Ольга.
— Ты здесь? — Она протянула руку и села на диван.
— Вот приехал. Не выдержал.
По лицу Володи струился пот. Он стал объяснять: приехал, чтобы поговорить с профессором Ухуцесси. Может, это глупо, даже наверняка глупо, но ее письмо… Нет, нет, она тут ни при чем, все решил он сам… Ольга глядит на него в упор, она совсем близко и вместе с тем очень далеко. Минута, другая… Ольга посмотрела по сторонам, вздохнула: так, все понятно, он хочет увидеть профессора Ухуцесси; захватил все свои сочинения — очень хорошо; те, что были у нее, уже переданы профессору. Ольга опять вздохнула: что ж, может, он и прав, лучше все выяснить сейчас, чтобы не мучиться целое лето. Остается решить один практический вопрос: как устроить их встречу. Профессор Ухуцесси очень занят, особенно сейчас, когда на носу экзамены, а Володя связан временем: не может долго находиться в Москве.
— Погоди минуточку.
Ольга пошепталась с напудренной старушкой и поднялась по лестнице. Володя остался один. Конечно, неловко получилось: приехал не вовремя, отрывает людей от дела. И Ольга какая-то далекая… Недавней его решимости как не бывало — хоть сейчас вставай и уезжай, и бог с ним, с этим профессором.
Вернулась Ольга. Рядом с ней парень, в очках, в шикарных серых брюках и кремовой рубашке с красивым отложным воротником.
— Володя, познакомься: Даниил Корнев.
— Метелев.
— Я о вас слышал. Оля рассказывала мне. — На чистом, с залысинами лбу Корнева появились морщины. — Значит, вы насчет профессора Ухуцесси… — Он поглядел на часы, потом зачем-то на лестницу: — В четыре часа буду ждать вас в консерватории около гардероба. Не опаздывайте. — Корнев кивнул и ушел.
Володя посмотрел на Ольгу и вдруг смутился, как-то оробел. Лицо у нее было спокойным, но глаза светились холодом.
— Ну вот, все устроилось, я рада, — сказала она, улыбнувшись. — Тебе повезло.
— Это тот самый Корнев, о котором ты мне говорила?
— Да. А что?
В ее голосе послышалось недовольство — никому не позволено вторгаться в ее личное, даже самому близкому другу.
Володя спохватился:
— Да ничего. Просто так.
Она снова заговорила о его внезапном появлении: дело в том, что профессор Ухуцесси мог отсутствовать, он очень занятой человек. Вообще, сейчас такое время, дорог каждый час… Похоже, она выговаривала ему за Корнева. Володя попробовал отшутиться: он следует ее примеру — она всегда приезжает в их город неожиданно. Но это бывает так здорово! Ее внезапность — подарок ему, провинциалу.
— А! — Ольга махнула рукой и рассмеялась. — Все устроилось, и я рада. Поговоришь с профессором. Если Ухуцесси скажет «да», значит, ты прошел главное испытание и впереди у тебя прямая дорога. А сейчас извини, надо бежать.
К лицу Володи прилил жар. Ольга сейчас уйдет. Как же так? Неужели нельзя побыть с ним хотя бы полчаса? Он лихорадочно искал в кармане носовой платок, но никак не мог найти.
— Да, да, задерживаю, ты извини. Значит, мне к четырем в консерваторию. Ты меня обязательно ругай…
Ольга быстро взглянула ему в лицо и, помолчав, сказала:
— В четыре у тебя встреча с профессором. К шести ты наверняка освободишься. Приходи к памятнику Тимирязеву, это здесь, недалеко. Хорошо?
— Хорошо.
Предстоящее свидание показалось Володе каким-то вымученным, выпрошенным.
11
Чуть в стороне от бойкой столичной улицы, за густой зеленью деревьев, будто другой мир — тихо, пустынно. Массивные белые колонны, массивные, тяжелые двери с бронзовыми витыми ручками.
Корнев уже ждал Володю.
— Скорее. Гурий Иванович уже на месте.
— Но ведь четырех еще нет.
— Мало ли что.
Быстро поднялись по лестнице, перешагивая через ступеньку, Володя не запомнил, на какой этаж. Полутемный коридор, группками ходят студенты, тихо переговариваются. Девушки в светлых летних платьях, парни в рубашках с галстуками, в коверкотовых костюмах, чистенькие, умытые, причесанные. Вдоль стен — двери. Корнев открыл одну из них, заглянул.
— Гурий Иванович, пришел Метелев, о котором я вам говорил. — И, посторонившись, он пропустил Володю вперед.
— Здравствуйте, проходите, — послышался голос Ухуцесси.
Знаменитый профессор был невысок, грузен, лицо круглое, обрюзгшее, нос с горбинкой. Володя ожидал увидеть строгого, властного старика, а перед ним оказался добродушный седеющий толстяк, который сейчас внимательно оглядывал Володю.
— Присаживайтесь.
Профессор, конечно, уже все разглядел: пиджак на Володе явно домашнего производства, ворот рубашки маловат, шея из него торчит, как у гуся, волосы с подпалинкой — от солнца. И на чемодан обратил внимание: на нем словно рубили капусту.
— Ну-с, показывайте.
Володя щелкнул замками, достал из чемодана толстую нотную тетрадь, подал.
— Почему назвали «Песни без слов»?
Володя пожал плечами.
— Не знаю, — откровенно признался он. — Хотелось выбрать такую форму, которая не связывала бы. Есть же у Мендельсона…
— У кого?
— У Мендельсона.
— Да, да, совершенно верно. Совершенно верно, — повторил нараспев Ухуцесси и открыл рояль.
Крупными пальцами полистал тетрадь и, ворочая могучей шеей, стал тихо наигрывать, бормоча что-то себе под нос и гримасничая:
«Это что? А… Понятно — трам-та-та-трам, — ударял он пальцами по клавишам. — А это — трам-трам-трам — пожалуй наивно. А? Пожалуй, пожалуй, хотя вот тут — трам-ля-ля-трам-та-та… А это? Тра-ля-там-там, — снова зазвучала цепь аккордов. — Пожалуй, ничего, да, вот это место — трам-та-трам-та… Хм, хм… Для целой вещи маловато, но можно развить, да, да, можно…»
Володя сидел ни жив ни мертв. Профессор листал и перелистывал его тетрадь, наигрывал как-то нелепо, отрывочно, бессердечно терзая мелодию. Порой Володя просто не узнавал своих «Песен» — под пальцами профессора они искажались, а брюзжащий, с хрипотцой голос не предвещал ничего хорошего.
«Трам-там-та-там-трам, — продолжал наигрывать Ухуцесси, поводя широким подбородком. — Самое высокое из искусств — музыка. Кто это сказал? — спрашивал он себя ворчливо и сам же отвечал: — Бетховен сказал. Самое высокое…»
Наконец профессор медленным движением закрыл крышку рояля и сонно посмотрел куда-то в окно.
— Хорошо. Ладно. Значит, так: я беру вас в свой класс.
Володя вздрогнул и поднял глаза. Профессор теребил его нотную тетрадь.
— Кое-что я оставлю у себя. К осени пожалуйте к нам. Само собой, экзамены. Так что готовьтесь.
— Понимаю, — с трудом выдавил из себя Володя.
— Ну так вот. Договорились. Документы перешлите теперь же. — Профессор еще раз посмотрел на Володю, что-то взвешивая. — И пишите. Сочиняйте свои «Песни без слов», не лодырничайте. Все, что напишете за лето, привезете с собой. Вот так… До скорой встречи.
Красный, взволнованный Володя почти бежал по улице. До шести часов оставалось еще целых сорок минут, но разве можно идти спокойно, когда свершилось такое событие! «До скорой встречи! — сказал профессор Ухуцесси. — До скорой встречи!» Свершилось то, чего он так страстно желал, о чем еще сегодня утром думал как о недосягаемом.
Огромная, на целый этаж, витрина ослепила Володю. Ткань за стеклом лилась золотистыми потоками. Зашел в магазин. Еще не уяснив внезапно возникшего замысла, твердой походкой бывалого покупателя подошел к прилавку. «Сколько стоит этот материал? А этот, с цветочками? Нужен материал для летнего платья. Нет, женщина не молодая — речь идет о матери». Володя почему-то волновался и не смотрел продавщице в лицо. «Вот этот, говорите. Что ж, мне нравится. Сколько надо метров? У мамы рост? Средний. Можно, на всякий случай, добавить, чтобы не ошибиться…» Звонкая касса выбила чек. В кошельке у Володи осталось только на дорогу, если не считать еще нескольких рублей. Володя остался доволен своей выдумкой. Спрятал сверток в чемодан и быстро зашагал по улице, обгоняя прохожих.
Мраморный памятник ученому. Вокруг четырехугольная площадка. Обратила на себя внимание одна пара. Брюнет весь в белом, белые брюки, белая рубашка, с букетом роз. Рядом с ним тоненькая, в кудряшках, девушка.
— Поздравляю! — неожиданно услышал Володя голос Ольги. — Я все знаю!
Ольга сейчас очень красива — в сиреневом платье, волосы гладко зачесаны на сторону, на висок, точно черное крыло птицы.
— Я рада, Володя! Очень рада! Пойдем побродим немного.
В голосе Ольги слышится теплота, даже нежность. И Володя мгновенно растаял.
«Я-то готов всю жизнь бродить с тобой», — подумал он.
Они пересекли улицу, подождали, пока из-под арки дома выедет грузовик. На нем красноармейцы с винтовками — один ряд, другой, третий. Строгие, плечо к плечу. Володя подумал: незнакомый суровый мир, полный грозных голосов и подвигов. Этот мир был еще далек от него и потому не будоражил воображение.
Полнеющий грузин обогнал их, повернулся и посмотрел на Ольгу. Следом спортивного вида парень в футболке тоже пристально поглядел на нее, явно рассчитывая обратить на себя внимание. Но Ольга даже бровью не повела.
— Ты настоящая москвичка, — заметил Володя.
— А что это значит?
— Это значит… — Володя замялся, подыскивая подходящие слова. — Значит, гордая и красивая.
— Выдумщик ты! — воскликнула Ольга, довольная похвалой. После паузы, сощурив глаза, начала выговаривать Володе: — Ты-то, ты-то! Молчишь! Я бы на твоем месте прыгала от радости.
— А я и прыгал. Бежал по улице и прыгал. Хочешь, буду прыгать и сейчас.
— Сейчас не надо. — Она вдруг посерьезнела. — Значит, осенью в Москву. Распрощаешься со своим Игорем Игоревичем. Не жалко?
— Жалко.
— Мне тоже нелегко было расставаться, хотя и радовалась, когда поступила в консерваторию. — Ольга вздохнула и добавила, глядя куда-то вперед: — Вот так, по одному, и разъезжаются лучшие люди из нашего родного городка.
Володя возразил:
— Я никогда не покину свой город. Окончу консерваторию и вернусь. Обязательно вернусь.
— Все так говорят.
Володя замедлил шаг, взглянул на Ольгу вопросительно:
— А ты? Разве у тебя другие планы?
Ольга ответила уклончиво:
— Пока у меня один план: успешно сдать очередной экзамен.
— Сдашь, не волнуйся.
— Сдам этот — на очереди следующий. Погоди, впряжешься в студенческую жизнь, поймешь, что это такое.
И Володя на мгновение представил: он тоже будет стоять в коридорах, как те студенты, которых видел сегодня. Будет переживать, носиться по этажам, шумно спорить с кем-то. Перед ним открывалась заманчивая студенческая жизнь.
— Я сегодня видел одного парня: тощий, как телеграфный столб. Тоже будущий композитор. Сочинил сонату для двух роялей. Я послушал. И знаешь, мне тоже захотелось сочинить сонату. Для скрипки и рояля. Главной темой будет мотив песенки, которую пели сплавщики леса, когда я был маленьким. Но я запомнил этот мотив. Может, конечно, высоко беру, все-таки соната.
— Ты пиши, а не рассуждай, — прервала его Ольга. — И пожалуйста, не вздумай важничать. А то сделаешься знаменитым и заважничаешь, своих узнавать перестанешь.
Володя вдруг подумал, что никогда еще он не был так счастлив, как в этот день. Ольга — его добрый гений. Кто, как не Ольга, внушила ему веру в себя, Ольга позвала его в Москву, она сделала так, что его принял известный профессор. Она идет сейчас рядом с ним, красивая и гордая, радуется его радостями, живет его мечтами. Чего еще ему надо?..
12
Володя вышел в тамбур. Поезд громыхал уже через мост. Показалось здание машиностроительного завода, за ним выплыла труба «Лакокраски», черная и тонкая, как головешка. Ржавый купол монастыря вынырнул из зелени старых лип. Заскрежетали тормоза, еще минута-другая — и возник, покатился навстречу рыжеватый от пыли перрон.
Войдя в свой двор, Володя увидел сидевшего на подоконнике Колю — в майке и трусах. Коля держал в руках осколок зеркала и норовил ослепить солнечным лучиком развалившегося у сарайчика серого кота. Не дожидаясь, когда Володя войдет в дом, он крикнул:
— Леха наш получил повестку!
— Что? — переспросил Володя.
— Леху призывают в армию.
В комнате Володя сел на диван и в ожидании подробностей вопросительно уставился на Колю. Повестка Алексею пришла вчера утром. Через неделю приказано быть на сборном пункте с кружкой, ложкой, сменой белья. Коля морщил лоб, перечисляя вещи, которые надлежит иметь при себе новобранцу: мыло, бритву…
— Леха мечтает попасть в танкисты, — деловито сообщил Коля. — А я бы пошел в летчики.
Володя достал из чемодана гостинцы: круг дешевой колбасы, пакетик конфет — все, что удалось купить на сэкономленные деньги.
— Где сейчас Алексей?
— Пошел увольняться с работы.
Володя снял пиджак, сбросил рубашку и пошел на кухню умываться. Коля же занялся примусом, звенел кружкой, наливая воду в чайник.
— Мишку Кожевникова и Алика Малявина тоже берут.
— Малявин же имел отсрочку, — сказал Володя, отфыркиваясь около умывальника.
— Ну и что? Наш Леха тоже имел отсрочку.
Вернувшись в комнату, Володя долго утирался полотенцем. Он не знал, как отнестись к тому, что Алексея призывают в армию. Два, а может и три, года его не будет дома. Старший брат — главный помощник матери, опора семьи. Да тут еще и он, Володя, осенью уедет в Москву. Мать останется одна с Колей. Непросто складывалась жизнь.
— Это для мамы. Погляди-ка.
— Ух ты! — воскликнул Коля, рассматривая ткань. — Красивая!
Володя аккуратно свернул материю, положил на комод. Туча белого дыма поползла через открытую дверь из кухни: заглох примус.
— Чертов паровоз! — в сердцах воскликнул Коля.
13
Алексея провожали в пятницу. За столом сидели Серега Щеглов, побритый, наодеколоненный так, что за десять шагов слышно, рядом Кукин, их жены — Клавдия и Анна, обе в новых кофтах, дальше два парня в одинаковых синих костюмах — шоферы из гаража, где работал Алексей. Еще была приглашена Алексеева «зазноба», как выразилась Клавдия, — Галка с Красного Перевала.
— Зазнобу-то, тетя Даша, посадите поближе к Алексею, — сказала Клавдия. — Пущай помилуются.
— Да они и без меня сядут рядом, — ответила мать.
Володя с Колей примостились на краю стола; на обоих были рубашки нежно-розового цвета. Матери дали материал на Октябрьские праздники как премию, хотела платье скроить, да передумала, и тетя Варя быстро сшила ребятам рубашки.
Сейчас мать с тетей Варей метались с тарелками, разносили закуски. Мать спрашивала:
— Пироги-то подавать теперь или погодя?
— Обождем с пирогами, не торопись, — отвечал за всех Щеглов.
За столом разговор шел о службе в армии.
— Первое дело — порядок, — говорил Кукин, насупливая редкие брови. — Там тебе не дадут взбрыкивать. «Есть!» — и все, не шурши.
— А как же — дисциплина, — вторила ему Клавдия.
— И чтобы все было на большой палец, Алексей! Давайте выпьем, дорогие товарищи, — предложил Щеглов, поднимая стопку.
— Будь здоров, Леха!
Мужчины выпили до дна, а женщины поднесли стопки ко рту и, едва коснувшись губами, поставили обратно.
— Это на кого же вы серчаете? — обратился Щеглов к Алексеевой зазнобе. — По такому-то важному делу. Нельзя, нельзя…
— Сами пейте, а нас не невольте, — заявила Клавдия.
— А тебя никто и не неволит, — вмешался Кукин и громко засмеялся. — Ты до стопки могешь вовсе не дотрогаться.
— Не про меня речь, а неволить нельзя, — ответила мужу Клавдия.
Подали жареное мясо. Щеглов снова предложил тост за будущего красноармейца:
— Чтоб наука военная давалась! По себе знаю, сам через то прошел — ответ-ствен-ней-шая наука, дорогие товарищи, — произнес он нараспев.
Один из парней в синем костюме попросил разрешения сказать. Встал, поводил жилистой шеей — не привык говорить на людях, но тут случай был особый.
— Такого шофера, как Леха, нам поискать. Побегает теперь товарищ Петрухин, прежде чем найдет достойную смену. А если придет какой-нибудь сопляк, то я и работать не буду. Так и знай, Леха, плохо мне будет без тебя.
Гости оживились, подливали в стопки водку, чокались друг с другом. Заговорили об искусственном каучуке, про полеты Гризодубовой вспомнили, поругали городской аэроклуб, где пока учат только прыгать с парашютом.
— Леха! Твое-мое с кисточкой!
— Служи — не тужи!
— Не забывай наших!
Заходили соседи, выпивали за здоровье Алексея стопку-другую, говорили разные прекрасные слова. Скоро праздничный гул перенесся из комнаты во двор, куда мужчины пошли покурить. Щеглов вспомнил финскую войну, где был ранен «кукушкой».
— Заберется, понимаешь, на дерево и строчит в разные стороны. Не сразу его определишь.
— Вот паразит!
Володя стоял во дворе, слушал. Потом присел на лавочку. К нему подошел Кукин, изрядно веселый.
— Ну, Владимир, дело вон как оборачивается! Уходит твой братан! Служить, брат, идет… Ты теперича за старшого остаешься. Понял?..
Кукин хотел сказать что-то еще, но рядом заговорили про токарный станок «ДИП» (догнать и перегнать), и он направился туда.
— А я заверяю: пять операций запросто, как одна копеечка, — донесся вскоре оттуда его голос. — За милую душу пять операций. Это же тебе «ДИП»!
Обычно Кукин не словоохотлив, но стоит ему выпить, как он начинает говорить не умолкая.
Подошел парень в синем костюме, который держал речь за столом.
— Если что, кликни, — сказал он, присаживаясь на край лавочки и обращаясь к Володе: — Так и так, мол, товарищ Мокров, есть такая-то необходимость. И все будет исполнено в лучшем виде. Понял? — Парень стиснул Володе руку. — Мокров своего слова не забывает. Понял? — продолжал парень, не выпуская Володиной руки. — Ты только кликни…
Серега Щеглов принес гитару, сел на приступок крыльца. Кукин сразу же затянул про трех танкистов. Щеглов пробовал делать замечания насчет тональности, но его никто не слушал — по улице неудержимо неслась песня:
Три танкиста, Три веселых друга — Экипаж машины боевой…Клавдия тоже подпевала и тихонько раскачивалась взад и вперед, обняв Алексееву зазнобу.
Пели песню за песней: «Если завтра война», «И кто его знает», «Как родная меня мать провожала». Кто-то один запевал, остальные подтягивали.
Володя слушал, опустив голову. «Никто из тех, — думал он, — кто сейчас пел под Серегину гитару, даже представления не имеет о великом композиторе Иоганне Себастьяне Бахе, о его фугах, контрапункте. Но как они смогли постичь так глубоко музыку?» Песня звучала стройно, и Володя слышал голос Клавдии, выводившей неожиданным дискантом мелодию, и голос Анны, вторившей ей с увлечением. И только Алексей все портил, когда присоединялся. Рядом с Алексеем сидела его зазноба. Она тоже пела, временами ее глаза, устремленные на Алексея, выражали откровенную нежность. Откуда эта девушка? Володя никогда раньше не видел ее. Живет где-то на Красном Перевале — в пригороде. Алексей умеет завязывать знакомства. Он общителен, и ему даже не надо прилагать стараний — девушки сами тянутся к нему. Чего-то они в нем находят? Вон как зазноба смотрит на него.
Женщины вдруг запели старую русскую песню. Пели Клавдия, Анна и Алексеева зазноба. Щеглов подыгрывал на гитаре. Тоненьким голоском подпевала мать. Это было неожиданно. Володя никогда раньше не слышал, чтобы мать пела эту песню. Бесхитростный, проникающий в душу напев:
Ах, мороз, мороз, Не морозь меня — Не морозь меня, Моего коня…До поздней ночи не умолкали песни во дворе у Метелевых. До полного изнеможения теребил струны гитары Серега Щеглов, и под ее рассыпчатые переборы люди и веселились и плакали.
Утром всей семьей отправились на сборный пункт. Впереди шагал Алексей с матерью, позади — Володя и Николай. У матери — заплаканное лицо, глядит не наглядится на сына, утирает концом платка глаза. Когда подошли к красным военкоматовским воротам, Алексей закинул мешок с вещами за плечо, остановился. На тротуаре, по обе стороны улицы, на мостовой толпились призывники с родственниками: потертые, в заплатах пиджаки, куртки из «чертовой кожи», рубахи-косоворотки, полинявшие от бесконечных стирок. Табачный дым плыл над гудящей толпой.
— Ну, братишки! — Алексей вытер со лба пот. — Смотрите тут без меня! Матерю слушайтесь!..
— Поцелуйтесь, чай не чужие, — с укоризной сказала сыновьям мать.
Братья заморгали, быстро и неловко расцеловались. Алексей, хмурясь, то и дело поглядывал по сторонам. За минувший день он словно стал выше ростом.
— Ты, мама, шла бы домой. Вон какая тут суета, чего зря жариться.
— Ничего. Насижусь еще дома. А вы, ребята, — обратилась она к сыновьям, — идите, вам тут в самом деле нечего делать.
Володя и Коля пошли.
За площадью Коммуны, недалеко от трамвайного депо, они встретили Алексееву зазнобу. Она шла очень быстро, почти бежала. На ней было вчерашнее красивое платье. Она пролетела, не заметив ребят.
Братья постояли около кинотеатра «Горн». Поглядели на фанерный щит, с которого улыбалась Любовь Орлова. Володя вспомнил: в прошлом году дважды ходил с Ольгой в этот кинотеатр. Гуляли по набережной, потом смотрели кино… Что-то поделывает сейчас Ольга? Две недели как нет от нее писем. Должна, наверно, скоро приехать — каникулы.
— Как думаешь, она взаправду вылетает из пушки? — спросил Коля, показывая глазами на золотоволосую Любовь Орлову.
— Бутафория, — вздохнул Володя.
— Что ты сказал?
— Бутафория. Обман, — ответил Володя.
Солнце заливало улицы, дымился гудрон на мостовой — дорожники в неуклюжих брезентовых куртках орудовали катками.
— Жарко. Пошли искупаемся, — предложил Володя.
— Я пойду домой, я сегодня не выспался.
— Ну ладно, валяй.
Володя побрел по теневой стороне улицы. Вышел на площадь, повернул на бульвар. Знакомый, исхоженный маршрут. Шагая по аллее, вдруг заспешил — так он всегда привык ходить здесь. Посторонний мог подумать: идет парень по срочному делу, а дела у него никакого нет, спешить некуда. Сидят старички на лавочках, блаженствуют в тенечке, а Володя шагает широким шагом. Надо бы остаться с матерью, проводить до конца Алексея, да зачем — Алексей прогнал их, ждал свою зазнобу. Красивая девушка, вспомнил Володя, наверняка будет скучать без Алексея.
На лавочке сидел парнишка в старом, залатанном пиджаке, кепка сдвинута на лоб.
Что-то показалось Володе знакомым в опущенных плечах, в повороте головы.
— Федя!
Парень поднял голову, прищурился.
— Ты что — не узнаешь?
— Узнаю.
— Ну, здравствуй! Откуда ты?
Федя в ответ только усмехнулся, а в глазах у него блеснула какая-то жесткость.
— Смотрю, вроде знакомый, — улыбнулся Володя. — Как живешь? Снова на стройке?
Федя помедлил, зыркнул глазами по сторонам, ответил коротко:
— Нет.
— Где же?
— Между небом и землей.
— Не хочешь говорить?
— Почему. Говорю так, как есть.
— Где-нибудь работаешь? Говори толком.
— А чего говорить. Все очень просто. Убрали меня со стройки как опасный элемент. В лагерь на север увезли. А я убег.
— Убежал?
— Да.
Володя заморгал глазами:
— Как же так! Ведь тебя могут опять…
— Ничего. У меня справка есть. Ничего.
Федя поправил на голове кепку, откинулся на спинку лавочки, огляделся.
— Пойдем к нам.
— Нет. — Он посмотрел Володе в глаза: — Спасибо. Сейчас никак не могу.
— Почему?
— Уезжаю.
— Далеко?
Федя хмыкнул:
— Какой ты дотошный! В Астрахань еду. — Он поморщился, помолчал. — Ну вот и время подошло, пора.
Он встал.
— Я тебя провожу.
Федя пожал плечами, дескать, как хочешь. Немного спустя, идя как-то боком и косясь на Володю, спросил:
— А ты как живешь? Играешь на скрипке?
— Играю.
— И музыку сочиняешь?
— Я, Федя, недавно ездил в Москву. С осени совсем туда уеду. Учиться.
— Здорово!
— Конечно, здорово. А сегодня мы Алексея в армию проводили.
— На службу, значит, — Федя оживился. — Я тоже жду не дождусь срока: возьмут в армию, тогда отмыкаюсь.
— Тебе плохо?
— Ничего. Люди добрые везде есть — живу.
Вышли на набережную. Около старой, покосившейся пристани покачивал растопыренными боками колесный буксир с громким названием «Нептун».
— Вон мой пароход, — показал Федя.
— Это же буксир.
— Ну и что! Я с командой. — Федя, прищурившись, посмотрел на Володю, губы его дрогнули. — Ты дальше не ходи, я один… Спасибо тебе за все.
— Может, напишешь?
— Напишу, если хочешь. — Голос у него стал тихим. — До свиданьица, Вовка, поклон матери, братишке…
Володя смотрел на Федю и чувствовал, как в груди у него накатывалась какая-то тяжесть. Почему этот парень должен скитаться по чужим людям? За что?
— Обязательно дай знать о себе, Федя. Как устроишься, сообщи. Если плохо будет, приезжай.
— Спасибо!
Федя махнул рукой и побежал вниз по лестнице. Кургузая кепка мелькнула в проеме пристани. Володя ждал: оглянется. Не оглянулся.
14
Вечер. Из кухни глухо доносились голоса: мать рассказывала соседям, как провожали призывников. Особенно запомнился ей духовой оркестр: бухал и бухал без передышки.
— Наплакались на целый год.
Одно удручало ее. С военкоматовского двора призывников повезли на грузовиках, да так быстро, что она не успела разглядеть, в какой машине ехал Алексей. Гвалт стоял жуткий, все махали руками, и на машинах тоже махали, да еще оркестр наяривал вовсю.
Соседи заверяли мать, что все было очень хорошо, проводили нормально, и переживать не надо — год-другой пролетят незаметно, и вернется Алексей домой. И еще что-то хорошее говорили, хваля Алексея, и дважды как бы вскользь упомянули об Алексеевой зазнобе, но мать оставила это без внимания.
Володя сидел задумавшись, вспоминая прошедший день. Снова и снова прикидывая, как они будут жить без Алексея. Захотелось все волнения выразить в музыке.
Мелодия не получалась. Он писал и перечеркивал на нотном листе, потом взял в руки скрипку — и зазвучала тихая мелодия. Сумерки в комнате сгустились, замолкли голоса на кухне. Володя смотрел в окно на темное, без звезд, небо и играл.
Тихо, пустынно было в доме, как будто все покинули его, а ведь уехал только Алексей.
Вошла мать, зажгла свет. Окинула глазами комнату, поглядев чуть дольше на диван, где обычно спал Алексей. Первый вечер без старшего сына. Непривычно, грустно. Мать стала доставать из корзины белье: рваные носки, майки, рубашки. Принялась за штопку. Ее рука в набухших венах сноровисто ходила вверх-вниз. Изредка она смотрела на сына, который продолжал играть. Раньше она почти не обращала внимания на его занятия — мудреной казалась музыка. А тут вдруг прислушалась. Чисто поет скрипка, будто человеческий голос, протяжно и проникновенно, только вот слов нет, хотя все ясно и понятно: скрипка рассказывает о человеческой жизни, в которой и боль бывает и печаль, но все равно надо идти вперед, преодолевая все боли и печали.
Когда Володя опустил смычок, мать спросила, откусывая нитку:
— Что это ты сейчас играл?
— А что? — оживился Володя. — Не понравилось?
— Очень даже понравилось. За душу берет. И играл ты хорошо. Только раньше я не слышала этой музыки.
— Где же услышать. Я недавно ее сочинил.
— Ты! — Она быстро взглянула на Володю и покачала головой: — Смотри-ка какой молодец! По учебе, что ли, у вас требуют сочинять?
— По учебе, — соврал Володя.
— А если кто не может?
— Кто не может, у того спрашивать не будут.
В комнату вбежал Коля с криком:
— Мама, наш Лешка будет находиться в Нерехте.
— Тихо ты, что орешь! — остановила его мать. — Говори спокойно.
— Говорю, — повторил Коля, — наш Леха будет находиться в Нерехте.
— Кто тебе сказал?
— Зазноба Лехина.
— Тебе? — удивился Володя.
— Нет, не мне, Кожевниковым.
— Болтовня, наверно, — решил Володя. — Разве можно узнать, где будет стоять воинская часть? Это военная тайна.
— Не знаю, не знаю, — повторил Коля, пораженный словами «военная тайна». — Говорю, что слышал. Тетя Маша Кожевникова собирается ехать к Мишке.
— Я бы тоже съездила. Далеко ли до Нерехты — пустяки, — сказала мать и стала складывать в корзину тряпье. — Ты бы, Володя, узнал все получше.
— Завтра же схожу к Кожевниковым, — пообещал Володя.
Все на какое-то время примолкли, обрадованные возможностью свидания с Алексеем. Мать стала соображать, какие гостинцы повезти сыну. Братья попытались представить Алексея в военной шинели с винтовкой…
— А знаешь, мама, кого я сегодня видел! — вдруг воскликнул Володя. — Помнишь, к нам Федя приходил со стройки. Отец у него помер в Сибири, а он здесь работал, потом его забрали…
— Ну как же, помню.
— Встретил сегодня на бульваре. В Астрахань едет на буксире, говорит, с командой.
— Вышел, значит. Освободили.
— Не знаю, — ответил глухо Володя. — Со справкой какой-то живет, справка эта вместо документа ему, что ли, не понял я; не больно он разговорчив. Приветы всем пера-давал.
— Спасибо. — Голос у матери дрогнул. — Без отца, без матери растет парень. Кто поможет, кто пожалеет?
— Звал к нам. Не пошел. Времени, говорит, нет…
Спал Володя в ту ночь на новом месте — на диване, где до той ночи находилась постель Алексея. Спал плохо. Приснился ему сон. Будто стоит во дворе у них Федя в залатанном пиджаке и порванных ботинках и просит Володю поиграть на скрипке. Володя согласен, но никак не может найти свою скрипку, ищет по всей комнате, во все углы заглядывает, но скрипки нет, пропала, и такой страх вдруг охватывает Володю, что готов закричать. Измученный этим сном, он проснулся. Было рано. Из окна едва сочилась серая муть. Володя встал, осторожно ступая, прошел к шкафу, за которым прятал футляр со скрипкой. Скрипка была на месте. Володя успокоился и снова заснул.
15
Воскресенье. Ходики на стене показывали десять часов без нескольких минут. Солнце било в окна, заливая комнату золотым светом. Постель матери у противоположной стены была не убрана. Куда, интересно, она так заторопилась? Уж не к Кожевниковым ли?
Володя подошел к окну, распахнул створки — повеяло свежим воздухом, солнцем. День обещал быть хорошим, жарким. Володя пошел на кухню умываться. Мать сидела на табуретке, по-старушечьи сгорбившись и положив руки на колени. Старое платье пузырилось на спине и по бокам, голова была не причесана.
— Мама, ты чего? — с тревогой в голосе спросил Володя.
Она обернулась, посмотрела куда-то в пространство:
— Война, Володя…
— Какая «война»?
— С немцами война.
По щекам матери текли слезы.
— Ты чего плачешь?
— Да ничего, Володя, так… Проходи, умывайся.
Из окна послышался голос Клавдии:
— Тетя Даша! Бежим скорее в магазин, соли да мыла надо купить!
— Иду, Клавдия, иду, милая, — ответила мать, утирая мокрое от слез лицо уголком платка.
Постояла, подумала, торопливо причесалась, достала из комода деньги и направилась в магазин.
Из-за шкафа, свесив ноги с топчана, выглядывал Коля.
— Что за шум?
— Молчи, — буркнул Володя. — Война началась.
— Война? — Коля тер кулаком глаза. — Какая еще война?
Володя досадливо махнул рукой и вышел из комнаты. Постоял немного на кухне, уставившись в пространство. О войне как-то не хотелось думать. Война. Ну и что? Была война с самураями — закончилась победой. Финны тоже в конце концов уступили, и Маннергейм ихний не помог. Наша армия — самая сильная в мире. Но, конечно, лучше жить без войн. Кому охота погибать? Алексей теперь в армии, и возможно, его пошлют на фронт бить немцев.
Володя спустился с крыльца во двор. На улице трое мужиков энергично жестикулировали. Слышались выкрики, брань: «Ну, Гитлер, сукин сын! Ну, сволочь, получишь по первое число!» Мужики решали, сколько может продлиться война. Выходило, судя по разговору, недолго. Володя миновал сквер и небольшой пустырь за ним, где обычно ребята с утра до вечера гоняли футбольный мяч. Сейчас на пустыре никого не было.
Где-то вдали глухо пропела труба. Один раз, другой… Володя прислушался и ускорил шаг, пересек для быстроты один двор, другой, переулками выбежал к шоссе и увидел толпу людей. Одни стояли и махали руками, другие шли за строем красноармейцев. Гулко ухал барабан, сотни ног ударяли в такт, хрипловато пели трубы, словно рассказывали, что предстоит совершить красноармейцам. Людская толпа текла по тротуару и по мостовой, поблескивали на солнце стволы винтовок. Володя тоже пошел вместе с толпой. Улица, дома — все было прежним. Прежними, хорошо знакомыми были вывески: «Парикмахерская», «Часовая мастерская», «Хлебобулочные изделия», и все же чем-то тревожным веяло от старых домов, от мостовой, по которой в молчании шагали красноармейцы, от пыльных тротуаров, заполненных людьми. Еще сильнее эта тревога ощущалась в том, как люди говорили, как смотрели друг другу в глаза.
Усталый и посерьезневший, возвратился Володя домой.
— Где ты пропадал? Целых два часа! — в сердцах воскликнула мать. — Стыда нет: ушел и пропал.
Володя стал рассказывать, что видел: про красноармейцев, которых повезли в Москву, про людей, толпившихся около столба, на котором был установлен громкоговоритель — сообщали сведения с фронта.
— Немцы внезапно напали на нас. У нас же договор с ними был, а они нарушили и напали, как из-за угла, — торопливо объяснял Володя.
Мать внимательно посмотрела на него и после паузы спросила, где Коля. Володя пожал плечами.
— Вы хоть не расстраивайте меня. Такое время, а вы оба исчезли. Помощники называется…
Володя понял: камешек в его огород пущен — он теперь старший.
— Я ведь, мама, пошел только посмотреть.
— Ты ушел, и Николай убежал. А я думай, что хочешь. В окне показалась голова Сереги Щеглова. Он был сильно выпивши, в руках — неизменная гитара.
— Ну что, тетя Даша? Пойдем бить фашистов! — Щеглов с силой ударил по струнам и попробовал запеть: — Но раз-з-зведка доложила точно… Мы им покажем, как с нами шутить!..
Щеглов утром был в военкомате и получил назначение в полк.
— Загоним Гитлеру кол… — кричал он разухабисто.
В огороде с пучком лука стоял Кукин. Лицо у него было красное, он возбужденно рассказывал что-то стоявшим рядом женщинам. Щеглов увидел Кукина, заспешил к нему. Разговор в огороде стал громким: мужчины грозили кулаками в пространство, хлопали друг друга по спине. Мать из окна смотрела на них и темнела лицом — тяжелое предчувствие томило ее, может, она вспоминала Алексея, к которому еще вчера собиралась ехать…
В средине июля Володя получил повестку из военкомата и уехал служить в запасной полк. Служба его оказалась недолгой: морозным декабрьским днем матери пришла похоронка: «Погиб смертью храбрых…»
Такова история жизни юного композитора Володи Метелева — одна из миллионов молодых жизней, отданных за Родину.
А его «Песни без слов» исполняют теперь студенты музыкального училища, в котором Володя когда-то учился. Недавно я услышал их в переложении для фортепиано: чистая, юная, прекрасная музыка.
В ДЕНЬ ПЕРВОЙ ЛЮБВИ
1
Шли всю ночь — лесными дикими тропами, бездорожьем.
На рассвете увидели избы на взгорке… Небо чистое, тихое, кроны берез — точно сторожевые башни. Деревня в этот ранний час выглядела такой неправдоподобно спокойной, будто и войны не было…
Когда до ближайшей избы оставалось метров тридцать, Ивакин попросил остановиться: он хочет передохнуть. Двое сопровождавших его бойцов молча встали. Опираясь на их плечи руками и склонив голову, Ивакин глядел вперед: на светлевшее в вышине небо, на огороды и луг, отлого спускавшийся в туман.
Рассвет только занимался. Бледная полоска на горизонте чуть вздрагивала, и по ней ползали розоватые блики. Неожиданно Ивакин снял руку с плеча одного из спутников и, припав на колено, провел ладонью по траве, как бы пробуя, есть ли роса. Острая боль в ноге чуть не повалила его. Он закрыл глаза, но тут же усилием воли овладел собой, преодолел слабость и встал.
— Ну что? — спросил Гвоздев, пожилой солдат в помятой фуражке с лаковым козырьком. — Сюда, что ли, толкнемся? — Он показал глазами на крайнюю избу.
Изба была большая, с терраской. Густой ухоженный палисадник прикрывал окна с резными белыми наличниками. На коньке в безветрии замер флюгер.
— Может, лучше в соседнюю? — сказал Ивакин.
Гвоздев быстро взглянул на него и ничего не ответил. В соседнюю так в соседнюю — какая разница. Откуда Гвоздеву было знать, что Ивакин все еще надеялся. Всю дорогу, пока они шли сюда, он ждал: вот сейчас, вот теперь что-то случится, что-то произойдет такое, что все изменится, и ему не надо будет оставаться здесь одному. Он ждал чуда.
Но чуда не произошло.
Оглядываясь по сторонам, они не спеша приблизились к старому, расшатанному крыльцу. Глиняный кувшин на перекладине вместо рукомойника, покосившаяся, с железной ручкой, дверь в избу. Ивакин вдруг длинно выругался: довоевался, черт побери…
Все тот же суховато-деловитый Гвоздев открыл калитку и направился в огород. Шаги его гулко прошуршали в картофельной ботве. Раздался стук в окно. Через минуту-две створка приоткрылась, и старушечий голос глухо спросил:
— Кого тебе, родимый?
— Выдь на минутку, бабушка, — позвал сиплым голосом Гвоздев. — У нас раненый…
— Сичас, сичас, родимый, — ответила старуха.
«Кажется, люди хорошие, — подумал Ивакин, прислушиваясь к шагам в избе. — Только бы люди были хорошие…»
Прошло еще несколько минут. Внутри дома хлопнула дверь одна, другая, щелкнул отодвигаемый засов, и на крыльцо вышла низенькая старушка в белом, туго повязанном платке. Подслеповато щурясь, она оглядела пришедших. Позади нее в проеме дверей солдаты увидели старика в длинной ситцевой рубахе навыпуск и в валенках.
— У нас раненый, — повторил Гвоздев, глядя в упор на старика. — Нам бы положить его пока… Ненадолго. Пока мы сходим в полк… — Он не договорил и опустил глаза.
— Сичас, сичас, — заохала старуха, испуганно кося глазами на грязный, в кровавых подтеках бинт на ноге Ивакина. — Ах ты, господи! Ах ты, родимый! В горницу давайте, там удобно… Ах, напасть какая!
Гвоздев склонился к Ивакину, позвал товарища:
— Тараненко, винтовку захвати.
Через полутемные сенцы они провели Ивакина в небольшую пристройку позади дома. Тут было прохладно, пахло высушенными травами. Сквозь узкое оконце пробивался слабый свет. Старуха показала рукой на широкую деревянную кровать, застеленную пестрым, из разноцветных лоскутков одеялом. Ивакин сел на нее, осмотрелся. Бледное лицо его покрылось испариной.
— Военных в деревне нет? — спросил Гвоздев.
— Нету, родимый. Никого нет, — ответила старуха. — Два дня назад проходили, останавливались поесть-попить и дальше пошли.
— Понятно. — Гвоздев приоткрыл занавеску на оконце, и оглядел в проулок. — Большая деревня-то?
— Тридцать один двор.
— Как называется?
— Зяблицы, — вмешался молчавший до сих пор муж старухи Трофимов. — Колхоз «Рассвет», а деревня называется Зяблицы.
— Одни живете?
— Одни.
Гвоздев пожевал губами, поглядел внимательно на старуху, о чем-то подумал. Обстановка, по его мнению, складывалась хорошо. Как раз то, что им нужно. Два старика, и избе чисто… Полежит Ивакин здесь, пока они сходят в полк.
— Ладно, — вздохнул Гвоздев, решив, что все так и будет, как он задумал. — А доктора у вас тут нет?
— Фершал есть, — ответил быстро старик. — В соседней деревне живет.
— Старенький фершал-то. Но ходит, пользует людей, — добавила старуха.
— Далеко до деревни?
— Верст семь.
— Недалеко, — сказал Гвоздев и, помолчав, добавил: — Позвать надо фершала. Перевязку ему пусть сделает.
— Позовем, чего же, — вздохнула старуха. — Филиппыч придет.
Ивакин полулежал на кровати и безучастно следил за их разговором. Голова у него кружилась — от усталости, от боли в ноге. Клонило в сон, и очень хотелось, чтобы поскорее кончилось это состояние неопределенности и заброшенности. Да, именно чувство неопределенности и заброшенности терзало сейчас Ивакина. Где находится полк? Где наши? Далеко ли отсюда немцы? Ничего неизвестно. Его оставят здесь, он будет лежать в этой горнице, пока Гвоздев и Тараненко не разыщут полк. Вся надежда на них. Они должны… Сколько можно перемалывать одно и то же! Почему Гвоздев сидит? Мысли у Ивакина путались. Глухо, как бы издалека, доносился до него разговор Гвоздева со стариком Трофимовым.
— И травы у вас не убраны, и хлеба…
— Какая уборка: всех мужиков позабирали.
— А молодежь?
— Да ну! Малышня одна. Бабы теперь ломят…
Старик окинул долгим взглядом Ивакина и спросил:
— А вы, извиняюсь, издалека идете?
— От переправы.
— Стало быть, взял он переправу?
Гвоздев хмуро кивнул.
— То-то вчерась в той стороне гудело. Все небо было в огне. — Старик посмотрел Гвоздеву в лицо. — Может, и к нам сюда немец доберется? Как вы считаете?
— Сюда не придет, — сказал Гвоздев, стараясь придать голосу уверенность.
— Так думаете?
— Да.
Старуха тяжко вздохнула и, вспомнив о чем-то, вышла поспешно из горницы. Спустя минуты две она вернулась, неся в руках миску с яйцами, кринку молока, кружки.
— Перекусите.
Гвоздев, сутулый, худой, снял фуражку, подвинул табурет к столу. У Тараненко заблестели глаза. Со вчерашнего дня во рту у них не было ни крошки. Старуха снова вышла из горницы и принесла горшок сметаны и каравай пшеничного хлеба.
— Спасибо, мамаша.
Гвоздев отрезал ломоть хлеба, налил в кружку молока, поставил ее перед Ивакиным. Тараненко тоже налил себе. Челюсти их заходили.
— Часа через два, самое большее через три разыщем полк, — сказал Гвоздев, насытившись. — Пока полежишь тут, перевязку тебе сделают.
Ивакин кивнул.
Большими глотками Тараненко допил молоко.
Они поочередно пожали хозяевам руки и вышли в сени — сапоги их гулко простучали по половицам; постояли на крыльце, любуясь солнечным теплым утром. Потом спустились по ступенькам и, закинув привычным движением винтовки за спины, пошагали пустынной деревенской улицей.
Светило над избами июльское солнце, голубело до самого горизонта небо…
2
Когда шаги Гвоздева и Тараненко заглохли, Ивакин положил голову на подушку и тотчас заснул.
Он проспал недолго: боль в ноге кидала его то в жар, то в холод, эта боль и разбудила его.
«Сколько сейчас времени? — подумал он, уставив вопросительный взгляд в дощатый потолок. — Успел Гвоздев найти полк или еще ищет? Где хозяева? Что вообще происходит за стенами горницы?..»
Он приподнялся на кровати и, раздвинув занавеску на оконце, посмотрел в проулок. Густые заросли малинника, упиравшегося в сплетенную из прутьев загородку, ветви березы, темная бревенчатая стена и соломенная крыша сарая — все, что удалось ему рассмотреть. Ивакин снова лег и стал соображать, каким образом Гвоздев разыщет полк. На Гвоздева можно было положиться. Боевой парень. Да и что тут хитрого: в любом штабе подскажут, как найти свою часть. Объяснит положение: раненый боец лежит в заброшенной среди лесов деревушке…
Он не успел представить себе все варианты действий Гвоздева — в сенях скрипнула дверь, послышалось тяжелое шарканье ног, и в горницу вошла хозяйка.
— Проснулся? — спросила она, подходя и разглядывая его.
— Проснулся, — ответил Ивакин, тоже глядя в упор на старуху. — А сколько сейчас времени?
— Девять было.
— Уже девять, — сказал Ивакин и подумал о том, сколько километров могли пройти, пока он спал, Гвоздев и Тараненко.
Старуха глубоко вздохнула и посмотрела по сторонам. В сероватом, неярком свете горницы ее морщинистое круглое лицо под платком, с утонувшими в черной тени глазами, показалось Ивакину озабоченным. Он прекрасно понимал причину: раненый боец появился в доме, а у них и так дел по горло, и фронт рядом — все понятно, два старика, что они могут…
— Вы извините, — сказал он суховато, даже с затаенным оттенком обиды. — Ребята разыщут полк, и за мной сразу приедут.
Старуха махнула рукой.
— Чего уж там. Лежи.
Она задумчиво провела ладонью по морщинистому лбу, посмотрела в оконце. Что-то томило ее, беспокоило, какие-то тяжкие мысли бродили в ее старческой голове.
— Нога-то болит?
— Болит, — ответил Ивакин.
— Старик-то мой за фершалом отправился, — сообщила она. — Часа за два, пожалуй, не обернутся. Пока туда да обратно — дело-то не молодое.
— Ничего, я потерплю, — сказал Ивакин. — Только бы пришли.
— Да придут, никуда не денутся, — буркнула старуха и вышла из горницы.
Она тут же вернулась обратно и поставила на табуретку рядом с кроватью кружку, наполненную молоком.
— Выпей — холодненькое.
— Спасибо, — сказал он, взял кружку и стал пить.
Старуха внимательно наблюдала за ним, ее лицо было каким-то напряженным — утром, когда Ивакина привели сюда, она показалась ему более приветливой.
— Спасибо, — повторил он, ставя кружку на место.
За стеной где-то очень близко закудахтала курица.
Старуха тихо сказала:
— Катерина, внучка, возвратилась со станции.
— Ваша внучка? — спросил Ивакин.
В потемневших глазах старухи блеснули искры.
— Разбомбил немец станцию. Понял?
— Понял, — нерешительно произнес Ивакин.
Старуха сложила руки на груди, вздохнула, покачала головой:
— Это все я, старая дура, виновата. Лишил меня бог разума, лишил…
— Да в чем же вы виноваты? — не удержался Ивакин.
— Мне люди давно говорили, — продолжала она тем же всхлипывающим голосом, — отправляй, бабка, девку. Не видишь разве, что творится? Не послушалась. Понадеялась. Родители-то теперь с ума, поди, сходят.
— Погодите, — остановил ее причитания Ивакин. — Куда вы должны были ее отправить?
Старуха посмотрела на него отсутствующим взглядом. Помолчав, сказала:
— В город Челябинск должна отправить. Родители ее там.
— А здесь она почему?
— В гостях была.
Ивакин кивнул. Все стало ясно. Внучка была в гостях, наступление немцев захватило ее здесь. Вернулась со станции в деревню. Вернулась к деду и к бабке. Не к чужим людям — к своим возвратилась. А сколько народу сейчас находится под немцем? Войска наши отступали… Куда было людям деться?
— Вы погодите, бабушка, не знаю вашего имени-отчества. — Ивакин вдруг поморщился, чувствуя, что слабеет. Он приподнялся на кровати, потрогал ногу. — Вы спокойнее. Ну, вернулась. К своим вернулась. К родным людям. Зачем панику поднимать?..
Она поглядела ему в лицо долгим, унылым взглядом и снова стала ругать свою несообразительность. Слов его она будто не слышала, продолжала говорить самой себе:
— Старая дура! Дождалась! Все думала, остановят его! А он прет и прет. Да что же это делается?
Ивакин отвел взгляд в сторону, как человек, которому говорят горькую правду, и правда эта бьет в самое сердце.
— Наши войска сражаются героически, — сказал он глухо. — Но у фашистов сейчас превосходство в силе. Танков много и самолетов.
Старуха еще раз взглянула на него, но ничего не ответила. Она будто и не слышала его слов. Вздохнула и вышла из горницы.
Разговор этот неприятно подействовал на Ивакина. «Что же это делается?» — вспомнил он слова старухи. От Гвоздева и Тараненко тоже никаких известий. Уж пора бы… Копаются, черти! Представить себе, что с ними что-то случилось, Ивакин почему-то не мог. Что может с ними случиться здесь, в тылу?.. Блуждают, наверно, где-нибудь по лесам да по деревням, ищут полк, вместо того чтобы сразу обратиться в какой-нибудь штаб. Ивакин очень полагался на штаб, он считал, что начальники там должны знать все и решать все вопросы немедленно.
Он повернулся на спину, медленно вытянул раненую ногу. Редкие острые уколы пронизывали колено и бедро. Когда удалось найти удобное положение, он, чтобы отвлечься, стал наблюдать за тем, как дрожит на стене горницы узенький солнечный лучик, проникший снаружи через не прикрытую занавеской верхнюю часть оконца. Оранжевая полоска освещала щелястое, отесанное грубо топором бревно и забитый паклей паз, в котором неторопливо полз, что-то выискивая, глянцевито-черный жучок. Ивакин долго глядел на это светящееся пятно, напоминавшее ему что-то далекое и хорошее. Наконец солнечный лучик переместился влево, а немного позже уже бил в самый угол, где висели какие-то тряпки.
В полдень в горницу снова вошла старуха, принесла ему обед.
— Что там на улице? — полюбопытствовал Ивакин.
— А чего? — спросила старуха, будто не понимая, что его интересует.
— Наших не видно?
— Если бы было видно, неужли промолчала бы, — ответила она довольно недружелюбно. Потом, что-то взвесив про себя, добавила: — Люди вон сказывают, на шоссе танки немецкие едут.
— На шоссе? — переспросил Ивакин.
— Да, родимый, на шоссе.
— Далеко отсюда?
— Верст семнадцать считают.
Лицо у Ивакина вспотело.
— Много танков?
— Не могу тебе сказать. Люди говорят — танки, а сколько их, никто не считал.
Ивакин с минуту молчал, разглядывал сосредоточенно темное пятно на полу. Керосин, должно быть, пролили… Керосин-бензин… Танки работают на бензине. «А на керосине что работает? — задал он себе глупый вопрос. — На керосине лампа работает…»
— Может, перепутали? — спросил он, продолжая старательно изучать пятно на полу. — Танки, танки… Может, это наши?
— Кресты на них, говорят, — заметила угрюмо старуха. — И форма у солдат чужая. Немецкая форма.
— Так и говорят? — Ивакин поднял голову.
— Да, — кивнула старуха.
Ивакин вытер со лба пот, огляделся. Теперь ему было все ясно: наши опять отступили. В семнадцати верстах немецкие танки. Это же совсем рядом. Полчаса пути… Теперь ему стало понятно, почему Гвоздев и Тараненко не приехали за ним, как обещали. Может, их и в живых давно нет. Немецкие танки на шоссе — всего семнадцать километров отсюда… Что же теперь делать? Как поступить?
Тревожное чувство охватило его с новой силой. В неизъяснимом порыве он резко приподнялся на кровати, готовый перейти к каким-то решительным действиям. И тут же свалился на подушку, сжав зубы: боль пронзила его ногу от пятки до бедра, страшная боль. Он тяжело задышал, с трудом сдерживаясь, чтобы не закричать, не позвать на помощь. И лежал потом долго не шевелясь, боясь потревожить ногу. Капли пота выступили у него на лбу, а он боялся поднять руку, чтобы смахнуть их. Где-то рядом снова закудахтала курица, постепенно кудахтанье это стало отдаляться, подступила тошнота, усилием воли он преодолел ее, наконец боль отступила.
Спустя немного времени Ивакину показалось, будто кто-то ходит около горницы. Сделает шаг-другой — и остановится. «Может, старик хозяин пришел? Может, привел наконец фельдшера?..» Ивакин затаил дыхание, но шаги затихли, и снова завела свою однообразную песню курица.
Он осторожно повернулся на бок и стал лихорадочно думать. Если бы можно было достать лошадь и повозку… Как это раньше он не сообразил насчет лошади, когда были рядом Гвоздев и Тараненко. Он представил: бескрайнее поле и бойко перебирающая ногами лошадка, запряженная в крестьянскую телегу. Он тут же одернул себя: «По проселку теперь гоняют немецкие мотоциклисты… Куда ехать? Танки на шоссе — об этом только что сообщила старуха…»
В ушах вдруг отчетливо зазвучали слова, которые он слышал и раньше, но воспринимал их как-то отвлеченно, будто со стороны: «Окружение… Оккупация… Плен…»
Лицо его горело в сильном возбуждении. Он приподнялся, упираясь локтем в кровать, и почувствовал — что-то мешает ему. Протянул руку, пощупал и мгновенно вспомнил: две лимонки, которые спрятал утром.
— У меня две гранаты, — шепотом проговорил он. — Я так просто не дамся…
Ивакин закрыл глаза. Тяжесть минувшей бессонной ночи, когда они пробирались сюда, долгие часы ожидания, мысли об окружении дали о себе знать — тошнотворная слабость вдруг навалилась на него, и он забылся…
3
Фельдшером оказался унылый, болезненного вида старичок, худой и бледный, точно лист бумаги, одетый, несмотря на теплый летний день, в синий, толстого старинного сукна пиджак и такие же суконные брюки. От долгой ходьбы, от напряжения и от старости глаза у него непрерывно слезились, и заметно было, как дрожали сухие, костлявые пальцы, когда он открывал порыжевший круглый саквояж, извлекая оттуда пузырьки, бинты и другие медицинские принадлежности.
Поздоровавшись, фельдшер присел на кровать, взял Ивакина за руку и, запрокинув сухонькое, в морщинах, личико, стал считать пульс.
— Ничего, в порядке, — буркнул, опустив руку, его унылый взгляд медленно прошелся по забинтованной ноге Ивакина, по склянкам и поблескивающим на столе инструментам.
— Когда ранило тебя? — спросил фельдшер, проведя несколько раз рукой по седым волосам.
— Вчера, — ответил Ивакин.
— Осколок или пуля?
— Кажется, осколок.
Фельдшер посмотрел на жгут, который перехватывал ногу Ивакина выше колена, потрогал грязную повязку.
— Помыть руки, — произнес он вздохнув и пошевелил костлявыми пальцами.
Бабушка Марья проводила его в сени. Загремело отодвигаемое ведро. Возвратившись, фельдшер снова присел на кровать.
— Придется потерпеть, милок.
Ивакин не ответил.
Принесли таз с теплой водой, табуретку. Фельдшер взял в руки ножницы и неожиданным ловким движением разрезал брючину снизу вверх.
— Марья Игнатьевна, — позвал он старуху. — Не уходи. Будешь помогать мне. Сюда, — он показал, — поставь таз или ведро.
Теми же ножницами фельдшер полоснул повязку на ноге, резко рванул ее. Ивакину было очень больно, он едва удержался от крика и закрыл глаза. Остро запахло кровью и лекарствами.
— Минутку, милок, минутку, — говорил фельдшер, промывая рану смоченной в марганцовке марлей. — Еще минутку…
Боль в ноге, однако, усилилась. Мелкая, противная дрожь начала бить Ивакина, по лицу и груди разлился холодный пот. Два раза он тяжело охнул, заскрипел зубами. Фельдшер прижал к его лбу свою жесткую холодную ладонь, что-то сказал, но Ивакин ничего не слышал. Железные клещи раздирали ногу, кружилась голова, подташнивало.
— Потерпи, милок, потерпи, — доносился до Ивакина как бы издалека голос фельдшера. Этот голос был все время рядом, он мягко сдерживал готовый вырваться из груди Ивакина крик.
К губам Ивакина прикоснулось что-то холодное, потекло по подбородку на грудь. Он глотнул раз, другой, обливаясь и захлебываясь, голова у него вдруг закружилась, голоса и шаги в горнице отдалились и вскоре совсем ушли куда-то вглубь. И боль в ноге тоже стала уходить.
— Поспит часок, — сказал фельдшер, вытирая руки. Налил себе в стакан лекарства и выпил. Долго потом носовым платком протирал глаза.
Ивакин спал. И боль тоже спала в нем, не тревожила. И, видимо, поэтому лицо его имело сейчас то выражение, которое было для него естественным, привычным, но которое не всегда можно было увидеть, когда Ивакин бодрствовал, особенно в последнее, тяжелое для него время. Каштановые густые волосы, темный от загара лоб, юношески тонкая шея — что-то доброе, светлое, нежное таилось в каждой черточке его молодого лица, и только резкая складка у губ как бы полоснула это лицо мрачной тенью, и было совершенно ясно, что теперешний сон его — это всего лишь тяжелое полузабытье, маленькая передышка от изнуряющей, не потерявшей своей власти боли.
— Эх, напасть-то какая! — вздохнула бабушка Марья.
Три человека стояли у кровати и глядели на спящего Ивакина. Старенький фельдшер Филиппыч за свои годы повидал всякого, насмотрелся на болезни и страдания, рваная рана Ивакина ему не нравилась. Хотя кость, кажется, была цела, но фельдшера беспокоило другое: не осталось ли чего внутри, достаточно ли тщательно обработал он рану? Филиппыч сейчас напряженно думал об этом, и сухонький лобик старика устало морщинился. Филиппыч угрюмо соображал — не упустил ли он что-то такое, что следовало бы еще сделать раненому. Он вспоминал разные случаи, перебирал факты из многолетней своей практики. Но память ему была не главным помощником, она даже почти ничего не значила для него сейчас, потому что руки его давно стали не те, они потеряли былую сноровку, былую гибкость и ловкость, они дрожали, слабо повинуясь ему. Кроме того, Филиппыча очень раздражала слеза, мешавшая ему смотреть — Филиппыч переживал и сердился на свою старость, которая навалилась на него в неподходящее время.
Однако дело свое фельдшер сделал аккуратно и надеялся, что оно принесет раненому пользу.
— Красивый парень, — сказал он вполголоса, отрываясь от своих дум.
— Красавец, — подтвердил стоявший позади него старик Трофимов, хозяин избы.
— Товарищи-то обещались прийти. Увезти хотели, да вот что-то не видно… — Бабушка Марья вздохнула.
— В больницу бы его — мигом бы подняли.
— Какая теперь больница…
Они надолго замолчали. Тишина повисла в горнице.
И, видимо напуганная этой тишиной, в горницу из сеней заглянула внучка Катя. Обвела тревожными глазами присутствующих.
— Бабушка…
— Ступай в избу, — проговорила старуха приглушенным сердитым шепотом.
— Может, помочь надо?
— Ступай!
Катя опустила голову и закрыла дверь.
Больше часа старики топтались вокруг раненого. На лице у Ивакина все явственнее проступала боль, которую он испытывал.
— Опять начинается, — решил фельдшер и взял со стола бутылку с лекарством. — Слабоват раствор, — буркнул он.
Под вздохи и причитания бабушки Марьи фельдшер смочил жидкостью бинт, покрывавший ногу. Ивакину было больно, но он сдерживался, не стонал и лишь изредка вздрагивал и открывал замутненные слезами и по́том глаза.
— Потерпи, милок, потерпи, — уговаривал его фельдшер. Потом влил ему снова лекарство в рот. — Еще немного потерпи…
Ивакин слышал будто издалека, чуть ли не из-под земли, голоса разговаривающих рядом людей, тихие их голоса напоминали журчание воды, успокаивали. Ему хотелось поблагодарить их за то, что они снова прогнали эту невыносимую боль, терзавшую его ногу. Он пошевелил губами, но сказать ничего не смог — сон сковал его.
В горнице снова наступила тишина.
Катя вышла из сеней на крыльцо. Она долго глядела поверх огородов на зубчатую темно-сизую кромку леса, откуда доносилось глухое гудение. Война рядом. Раненый боец в их доме…
Из куста сирени, что находился в палисаднике, вспорхнула какая-то птица, на минуту повисла в воздухе, потом снова скрылась в листве. Небо заволакивали робкие летние сумерки, с полей тянуло крепким запахом застоявшихся трав.
Как дико, как невразумительно дико все получилось. Полтора месяца назад она приехала сюда с далекого Урала — в гости к дедушке и бабушке. Так было хорошо здесь: ходила в лес за ягодами, завела подруг, купалась в речке. И вдруг — война… Черная тарелка репродуктора, висевшего на столбе у пожарного сарая, принесла эту весть, когда Катя с подружкой Валей Соковой была в поле. Деревню за один час будто перевернуло. Хмурые, поникшие ходили старики и бабы. Парни и мужики помоложе похвалялись: «Получит фашист!.. Узнает, где раки зимуют!..» Война отсюда, из этой деревушки, куда газеты из Москвы доходили на третий день, казалась очень далекой, как бы не существующей вовсе. Прозвучало казенное слово «мобилизация». Под разухабистые звуки гармошки ушли из деревни в те июньские дни молодые мужики и парни. «Ненадолго, — успокаивали они жен и матерей. — На месяцок — не боле». Но прошла неделя-другая — и новая партия мобилизованных отправилась на трех полуторках в район. Прошел месяц, а войне и не видно конца. И не поймет Катя, когда, в какое время в деревне вдруг заговорили об эвакуации: где-то, будто бы совсем недалеко, высадился немецкий десант, причем фашисты переодеты в красноармейскую форму и говорят по-русски. Какие-то красноармейские части якобы попали в окружение. И бабушка, ни слова не говорившая до того об отъезде внучки, вдруг объявила: «Отправляйся, Катерина, до дому…» С первой же оказией — на подводе, которая шла из соседнего колхоза в район, — Катя поехала на станцию. Сорок с лишним километров, часть из них пришлось идти пешком. Потом двое суток ожидания в чахлом, пыльном пристанционном сквере. Поезда, груженные пушками, автомобилями, разной другой военной техникой, поезда с ранеными бойцами шли не останавливаясь. Утром на третий день случилось несчастье: на станцию налетели немецкие бомбардировщики. На путях вагонов не было. Под навесом около пакгауза, около кранов с водой, на лавочках в сквере группами сидели в окружении узлов и чемоданов отъезжающие. Немецкие самолеты развернулись и стали пикировать на них. Катя впервые увидела близко черно-белые фашистские кресты — самолеты безбоязненно спускались чуть не до земли. Свист бомб, трескотня пулеметов, плач, стоны, крики… Катя чудом осталась жива. Но страху натерпелась, крови нагляделась… Голодная, разбитая — все сорок с лишним километров пешком — вернулась в деревню.
Она прошла в палисадник, машинально сорвала какой-то листок и, прислонившись к забору, стала смотреть на пустынную деревенскую улицу. Ей вспомнилось: прошлой зимой всем классом они смотрели в театре спектакль. Молодой танкист, сражавшийся в Испании, попал к фашистам в плен. Его пытали, ему грозили смертью, но советский танкист был стойким парнем, ничего не сказал фашистам, не выдал военную тайну.
Она быстро повернулась и пошла к дому, взбежала на крыльцо. Старики уже сидели в избе и пили чай из самовара.
— Бабушка, — попросила Катя, волнуясь. — Можно, я буду дежурить около красноармейца?
— Тихо, тихо, — резко сказала Марья Игнатьевна. — Не твоего это ума дело.
— Чего ты на нее набрасываешься! — возмутился дед, сверкнув желтыми белками. — Девка в десятый класс перешла, соображает…
Однако Марья Игнатьевна, разгоряченная всем происшедшим, не могла успокоиться. Неудача с попыткой отправить Катю к родителям в Челябинск, ее внезапное возвращение со станции в деревню, раненый боец в горнице, за которым посулились прийти его товарищи, да так и не пришли, — все это колотило по ее сердцу, наполняя его чувством жуткого ожидания приближающегося большого несчастья.
— Мало мне одной заботы, — бросила она, поглядев на Катю, — теперь другая подвалила.
— Что же теперь делать? Сидеть да охать? — нервно воскликнул Трофимов.
— Не знаю, не знаю… Вы, мужики, думайте…
— Ладно, не пререкайтесь, — вмешался в разговор Филиппыч. — Пойдет хорошо, так он, глядишь, денька через четыре на ноги встанет… А может, даже и раньше. Чего зря душу теребить?
Слова Филиппыча как будто охладили их. Бабушка Марья прошептала что-то тихо-тихо, может, молитву, дед с минуту молчал, потом сказал, обращаясь к фельдшеру:
— Ты уж, Филиппыч, у нас побудь.
— А как же, побуду, — согласился фельдшер. — Завтра в обед уйду. А потом опять приду. Не волнуйся.
— Ну, спасибо.
— О чем разговор. Разве я не понимаю.
— А как ты мыслишь, Филиппыч, вообще насчет обстановки?
Фельдшер как будто не слышал вопроса. Пригнувшись хилым своим телом к столу, он тянул из блюдца чай.
— Как по-твоему, — продолжал Трофимов, заглядывая Филиппычу в глаза, — скоро наши немца погонят?
Фельдшер допил чай, повернул вверх дном чашку, поблагодарил хозяйку и только после этого сказал:
— Скоро. — И повторил уже смелее: — Скоро. Но потерпеть придется…
4
Филиппычу постелили в избе на лавке. Он тут же лег, сморенный усталостью, и захрапел.
А старик Трофимов продолжал сидеть за столом, о чем-то напряженно думая. Бабушка Марья гремела за печкой посудой. В избе было сумеречно, но огня не зажигали.
Трофимов пошуршал кисетом, запалил цигарку и сразу зашелся в хриплом кашле.
— Не чади тут, — сердито сказала Марья Игнатьевна.
Трофимов встал и поплелся на крыльцо.
Синяя тьма висела над домами, над дальним лесом, куда посматривал старик, выискивая там что-то глазами. Махорочный дым обжигал гортань, но голова туманилась не от курева, голова кружилась от забот, так неожиданно нахлынувших одна за другой. Катерину не смогли вовремя отправить к родителям — беспокойся теперь за нее. А тут еще раненый красноармеец… Трофимов обмозговывал создавшуюся ситуацию.
Конечно, словами легче кидаться, чем дело делать, тут бабка полностью права. Вон как повернулось с войной-то, наши войска отступают, в избу к ним привели раненого… Привели, и что тут такого? Чего огород городить? Но Трофимов отлично понимал: тут-то как раз и возник узел, распутать который не просто. Не в пример своей бабке, едва разбиравшей по складам печатное, старик читал газеты и регулярно слушал радио, пока действовал громкоговоритель у пожарного сарая. Да и от беженцев доходило такое, что кровь стыла в жилах. Уж он-то мог живо представить себе, что произойдет, если в деревню войдут немцы. Не за себя, не за старуху свою он переживал — его томила ответственность за Катю… Ну-кась, как не вовремя приехала в этот раз. Сама Катя не отдавала себе отчета в том, что произошло, и держала себя так, будто кино смотрела, в котором красные побеждают белых. Вон как загорелась, когда сказала, что хочет дежурить около красноармейца. Дежурить пока нет необходимости, но не в этом дело.
Хорошая растет девушка — Катерина…
«А может, все обойдется, — вдруг повернулись мысли старика в другую сторону. — Может, и не придет к нам немец, и раненый боец встанет на ноги, и удастся ему возвратиться к своим товарищам в часть». Эти рассуждения показались Трофимову на какое-то мгновение разумными. Глушь кругом такая, семнадцать верст до шоссе, да и какое шоссе — положили кое-где песочку да гравию, чтоб в район удобнее ехать, вот и стали называть шоссе. А до железной дороги еще дальше, туда еще труднее добираться. Да кому нужна их заброшенная в лесах деревенька!..
Однако Трофимов быстро осознал непрочность и даже легкомысленность своих суждений. Какой перед ними враг? Фашист. Да разве можно от такого врага утаиться целой деревне? Нет, этого даже представить невозможно. Это ему только по старости, по его немощи могло прийти такое в голову: укрыться целой деревне от фашиста. Нет-нет, это сплошная ерунда.
Трофимов старательно затушил цигарку и, спустившись с крыльца, направился в огород. Всегда делалось хорошо на душе, и неважно, утром это было или вечером, дышалось как-то легко, когда шагал среди зелени и в лицо били запахи созревающих овощей, малины, яблок. Но сейчас он шел по огороду и ничего не замечал: голову его сверлили другие мысли. Он в доме старший, он в ответе за внучку, за старуху, а вот теперь и за этого раненого бойца. Никогда в жизни он с такой силой не ощущал это тяжкое бремя ответственности. Не заделать ли досками окно в горнице, чтоб не привлекало внимания? А может, не надо? Если что — вылезет в окно, уйдет огородами… Утопая в рыхлых бороздах картофеля, он повернул к дому, облокотился на его теплую бревенчатую стену, посмотрел зачем-то вверх, на крытую соломой крышу. С конька свисала веревка, оставленная еще с тех времен, когда покрывали крышу. Зачем оставили — непонятно. Не покажется ли кому-то подозрительной эта веревка?
Когда Трофимов взялся за ее конец, на крыльце обозначилась фигура бабушки Марьи.
— Что там у тебя?
— Ничего. Веревка болтается, подобрать надо, — ответил он.
Бабушка Марья заковыляла с крыльца, подошла ближе.
— Ну как там? Спокойно? — спросил старик.
— Где?
— Где-где! Не понимаешь?! — вспылил Трофимов.
— Кажись, уснул, — сказала она. — Полегчало, может…
— Ну ладно. Нам тоже пора, — буркнул он невнятно, продолжая держаться за веревку.
Он свернул болтающийся конец ее в кольцо и попытался закинуть на крышу. Не добившись результата, положил на землю. Решил, что утром обрежет конец ножом.
— Ложись спать, — приказал он старухе, продолжавшей топтаться рядом, и, пощупав в кармане кисет, вышел из огорода в проулок, а оттуда на улицу, пересек ее, поглядывая по сторонам, и направился к избе, которая стояла в глубине, за широким густым палисадником.
Едва он открыл калитку, как навстречу ему из зеленых зарослей поднялся со скамейки седой старик в белой, расстегнутой на груди косоворотке.
— Дежуришь, Михалыч? — сказал Трофимов, присаживаясь рядом. — А где ваши?
— Кто где, — махнул рукой Михалыч. — Девчонки у соседей. А старуха богу молится.
— У бога защиты просит?
Михалыч не ответил. Было слышно, как неподалеку кто-то гремел колодезным ведром, как у соседей плакал ребенок. Со всех сторон палисадник обступала мягкая, липучая тьма.
— В Новотроицке, слышь, немцы, — тихо проговорил Михалыч.
— В Новотроицке?
— Да.
Трофимов возился с цигаркой. Свернул наконец толщиной с палец и, когда откашлялся после первой затяжки, спросил:
— А сельсовет как же? Председатель Огарков где?
— Какой тебе сельсовет! Огаркова, говорят, немцы забрали, отвели в овраг да убили.
— Семен Данилыча Огаркова?
— Ну да, его самого.
Трофимов охнул и замолк, уставившись тупо в темноту. В течение нескольких минут оба старика глядели молча перед собой в темное пространство.
— А ко мне племянник раненый пришел ноне, — сипло произнес Трофимов, нарушив молчание.
— Племянник? — переспросил Михалыч.
Было темно, и лица обоих стариков слабо просматривались. Но если бы Трофимов мог видеть, он отметил бы грустное сожаление в глазах Михалыча.
— А откуда племянник?
— Да с Урала.
«Не доверяет, — подумал Михалыч. — Боится, как бы не разболтал. Меня боится. Ну, человек! Столько лет в одной деревне живем, а он остерегается. Ну, друг называется…»
Вслух Михалыч о своей обиде ни одним словом не обмолвился. И хотя он еще утром узнал, что у Трофимовых находится раненый боец, делал вид, что ничего не знает и верит Трофимову насчет племянника.
— Филиппыча надо позвать.
— Привел. В избе у меня спит.
— А куда ранен?
— В ногу.
— В ногу плохо, — вздохнул Михалыч. — Иттить не может?
— Не может пока.
— А что Филиппыч сказал?
— Говорит, подымется. Время надо.
— Время, да, — согласился Михалыч. — Мне в мальчишках лошадь ногу отступила, так я больше месяца валялся. Да ты, чай, помнишь. Крутили меня доктора, говорили, кость сломата, да вот сколько лет — ничего. — Михалыч вдруг осекся, замолк и, таинственно приблизив свое лицо к Трофимову, вдруг спросил тихо: — Боишься, Сергей Федорович?
Это обращение к нему давнего дружка по имени-отчеству прозвучало столь неожиданно, что Трофимов в первое мгновение растерялся.
После паузы он сказал тоже тихо:
— Боюсь, Иван Михалыч.
Оба надолго замолкли.
Где-то над дальним лесом плавно взвилась и повисла ракета. Мигнули в темном небе красные точки трассирующих пуль, донеслось глухое завывание самолета.
Два старика сидели в темноте неподвижно.
5
На следующий день утром Филиппыч сделал Ивакину перевязку. Кажется, он остался доволен состоянием раненого. Даже пошутил:
— До свадьбы заживет, милок.
Но шутка не развеселила Ивакина.
— Что слышно? — спросил он, показав глазами на окно.
— То же, что и вчера, милок, — ответил фельдшер, орудуя бинтом.
— Наших не видно?
— Кругом наши. Или тебе мало? — Фельдшер вдруг засмеялся дробным смешком и подмигнул Ивакину.
— А войска где?
— Войска далеко.
— Откуда вы знаете?
— Я-то? — Фельдшер поглядел на него своими слезящимися глазами и тяжело вздохнул. — Радио у нас в деревне, конечно, нет, проволоку бомбой давно порвало. А люди друг другу передают… За железную дорогу, говорят, наши отошли. Понял? — закончил он неожиданно жестко и, взмахнув резко рукой, вытер глаза.
Разговор об обстановке на фронте на этом прекратился. Ивакин мрачно уставился в одну точку.
С улицы глухо доносились разные деревенские звуки: закудахтала курица, промычала где-то корова.
— Ты сам-то откуда? — спросил фельдшер.
— Я с Волги. — Ивакин назвал город.
— Мать и отец там?
— Одна мать.
— Школу небось весной окончил?
— Весной.
— Ну ничего, ничего, — проговорил фельдшер, уловив грусть в глазах Ивакина. — Все будет хорошо. Поправишься и еще покажешь себя в деле. И товарищей своих разыщешь.
Он протянул жесткую, как деревяшка, ладонь, пощупал лоб. Потом пальцы его надавили Ивакину на одно веко, на другое. Сказал внушительно:
— Питаться надо, милок. Иначе пропадешь.
Ивакину дали умыться. В горницу вошла Катя и внесла на подносе чайник, накрыла на стол. Молодые люди несколько мгновений смотрели друг на друга. Смуглые руки девушки, ее большие синие глаза, тяжелые косы, брошенные за спину, — все это не вязалось с тем, что происходило на земле.
Войну Ивакин начал южнее Орши.
Уже четвертый день полк держал оборону вдоль маленькой безымянной речушки. Линия обороны была с зигзагами: речушка то исчезала в мшистой болотине и кустарниках, то вновь пробивала себе дорогу среди холмистых равнин. «Юнкерсы» и «хейнкели» висели над окопами с утра до вечера. Все вокруг было изрыто воронками. В перелеске, где располагались тылы полка, постоянно что-то горело. Было много убитых и раненых, но полк стоял, отбивал атаки.
В ночь на пятый день был получен приказ отходить: им грозило окружение.
Отходили побатальонно, каждый своим маршрутом.
На рассвете батальон, в котором находился Ивакин, был обнаружен немецкой авиацией. Их засыпали бомбами, поливали из пулеметов. Связь со штабом полка нарушилась. В то время как два батальона с приданными подразделениями продолжали движение, третий батальон и минометчики были вынуждены остановиться и вести бой с десантом, выброшенным немцами в тылу.
Ивакин лежал с ручным пулеметом в небольшом окопчике.
Триста метров отделяли его от березовой рощицы, где сосредоточились немецкие десантники. Никто толком не знал, сколько их. Говорили обтекаемо: группа. Другие выражались более точно: рота. Но все сходились на одном: рощу необходимо взять как можно быстрее, взять с ходу, иначе противник получит подкрепление и обстановка еще более усложнится.
Окопавшись вокруг рощи, бойцы ждали минометчиков — те должны были начать операцию.
Но минометчики молчали, потому что для настоящего огневого удара по роще им недоставало снарядов: при очередном налете авиации повозки, на которых везли мины, остались без лошадей.
Требовалось сначала поднести мины. На это ушло немало времени. А людей не хватало. Взвод, где находился Ивакин, из четырех отделений едва смог бы собрать два. Убитых похоронили, раненых везли с собой. Теперь они лежали в лощине, ожидая со страхом, когда будет очищен путь вперед. Люди были изнурены бессонными ночами, длинным переходом, состоянием постоянной тревоги. Авиация их настигла и тут, самолеты летали совершенно безнаказанно, снижаясь иногда так, что казалось, вот-вот зацепятся крылом за землю. Крупнокалиберные пулеметы били по ним с высоты, рыхлили землю вкривь и вкось, не жалея боезапаса, не оставляя ни одного квадрата не политым огнем.
И все-таки батальон выстоял — они выбили немцев из рощи. Ивакин плохо помнит, что и как происходило. Чахлая минометная стрельба заменила артподготовку. Они пошли в атаку… Ивакин успел добежать до рощи и установить пулемет за деревом. Впереди ничего нельзя было разглядеть. Рвались гранаты, едкий дым стлался между деревьями. Но Ивакин все же увидел ствол фашистского миномета, около которого суетился расчет. Дрожащими руками он укрепил сошки, уперся плечом в приклад…
В гуле боя его выстрелы не были слышны. Больно ударил в плечо срезанный осколком с дерева сучок. Плохо укрепленные сошки расползались, почва была сырой, рыхлой. Ивакин выпустил несколько коротких очередей и подтянул приклад на себя, стал смотреть сквозь дым. Он еще не успел ничего разглядеть, но услышал голос второго номера, молоденького бойца из Ставрополя, и понял, что попал в цель. Тут же сменил позицию и снова припал к пулемету — почти прямо на него бежали друг за другом немцы в зеленых мундирах, в касках с рожками. Ивакин еще никогда не видел немцев так близко. Его помощник успел сменить у пулемета диск. Над головой что-то разорвалось, но Ивакин ничего не слышал, он до боли, до онемения давил указательным пальцем на спусковой крючок, давил все сильнее и сильнее, будто от этого зависела работа пулеметного механизма. Как в тумане он видел перед собой бегущих и падающих фашистов — их было очень много, и Ивакин боялся, что ему не хватит патронов. Когда пулемет выбросил последнюю гильзу, Ивакин увидел: впереди никого нет. Подбежавший лейтенант Клименко крикнул ему что-то и показал рукой вперед. Ивакин поднял пулемет, побежал за ним и скоро понял: десант уничтожен.
Они прорвались сквозь рощу и соединились с другими батальонами полка. И через день снова стояли в обороне, отражая атаки немцев, и опять отступали, идя от селения к селению, от одного пункта к другому…
Южнее Смоленска на их полк вышел немецкий танковый корпус. Силы были слишком неравными, но они приняли бой. В этом бою Ивакина ранило.
6
Старик Трофимов вошел в избу и с облегчением опустился на лавку.
— Устал? — спросила его бабушка Марья.
— Земля — точно камень, — ответил старик. — Долбишь, долбишь. Одна яма готова. Как раз для большого ящика.
Он достал из горки краюху хлеба, отрезал ломоть, посыпал солью и стал неторопливо жевать.
— Чего класть-то? Собрала?
— Собрала.
Трофимов дожевал кусок, поскреб заросшую щетиной щеку.
— Какая штука получается. Не по душе мне это дело, так все и валится из рук. Рою яму, а сам думаю: до чего дожили — нажитое горбом приходится прятать. У себя дома, на своей родной сторонке. Это как — легко?!
— Известно, нелегко, — мягко проговорила бабушка Марья. — Но люди вон стараются, значит, по-иному нельзя.
— Нельзя, — согласился Трофимов. — Немец, он такой — ничего не пощадит.
Старик крякнул, заглянул зачем-то в одно окно, потом в другое и вышел из избы.
На полях и в самой деревне пустынно. Лишь кое-где на огородах, около бань, за сараями и ригами копошились одинокие фигуры баб и стариков с лопатами. Зарывали в ямы добришко — обувку получше, одежонку. Спасали что могли, а сами при этом стеснялись друг другу в глаза смотреть.
Трофимов теперь занялся ящиком, про который только что говорил бабке. Ящик лежал в клети под сенями, его надо было оттуда вытащить. Со старика сошло десять потов, пока он с ним справился. Тяжелый ящик, пришлось-таки поплясать вокруг него, вытаскивая в огород. А ведь, бывало, поднять его никакого труда не стоило — мог взять в руки и нести, как лукошко.
То волоком, то кувыркая через борозды, дотащил он ящик к месту. Дотащил, плюнул в сердцах на выпавшую в старости работенку и присел на теплый березовый чурбак, зашуршал бумагой, свертывая цигарку.
Солнце палило — спасения нет, денек был красный. Безоблачная голубизна висела над головой. Где-то далеко глухо ухало, кто-то будто огромной кувалдой стучал по земле, раз за разом, ритмично, как машина, и земля слабо вздрагивала. Старик знал: бьет тяжелая артиллерия. Но чья — немецкая или наша, — ему трудно было судить. Он смотрел на безоблачное небо, слышал гул артиллерийской канонады, доносившийся с востока, и все это отдавалось в его сердце едкой горечью.
Вот так приходится жить, думал Трофимов, заходясь по обыкновению в хриплом кашле после первой затяжки. Кто-то под этим теплым солнышком кровь проливает, в атаку на фашиста идет, из окопа стреляет… На фронте, известно, какие происходят дела и какая там жизнь. Но им, оставшимся здесь, не легче. Копают вот ямы, добро прячут, нажитое трудом, своими руками. Что впереди — никто не знает. Полная тьма впереди. Стена, неизвестность. И неоткуда ждать теперь приказа или распоряжения — сами должны соображать и решать, что и как. Намедни часть остановилась в деревне. Денек постояли бойцы, а к вечеру собрались в поход — на восток путь наметили, от немца, значит, подальше. Командир мимо избы проходил, в ремнях весь, с кубарями, молодец, бравый такой из себя. Тут он, Трофимов, и поставил вопрос: «Вы уходите, а нам как жить, старикам да малолеткам?..» Командир смутился: «Да, отец, уходим, действительно оставляем вас здесь… Но что поделаешь — его пока сила, нечего скрывать правду. Но мы, отец, вернемся, обязательно вернемся…» «Вернетесь, хорошо, — продолжал свои мысли Трофимов. — Только пока это случится, людям тоже жить надо». Об этом командир ничего не сказал.
Сзади послышались шаги. Старик поднял голову и увидел бабушку Марью. Она шла вдоль борозды, неся в руках узел. Шла тихо, какой-то вялой, неровной походкой — платок на глаза съехал, черная юбка в гроздьях репейника.
— Принесла, — сказал старик машинально. Он был все еще наедине со своими мыслями о войне, о жизни, в которой трудно все предусмотреть.
Бабушка Марья выбрала место почище и положила узел на землю. Минуту сидели молча.
— В ящик-то новины постелить бы потолще. Чтобы сырость не тронула.
Старика передернуло.
— Может, ящик-то железом обить?
— Полушубок-то новый, — стояла на своем старуха. — Жалко, если испортится.
— Ничего не сделается твоему полушубку. Полежит какой-нибудь месяц, а то и меньше.
Трофимов затоптал цигарку, плюнул на ладони, снова принялся за дело. Вытер тряпкой ящик внутри. Доски были сколочены плотно, никакая вода не подступится, но все же Трофимов для безопасности положил на дно ямы два бревешка, а с боков, чтобы земля не осыпалась, заслонил досками. Все было предусмотрено, все сделано честь честью. Он придирчиво осмотрел работу, бросил лопату и стал укладывать вещи.
Овчинный полушубок был действительно почти новый, к прошлой зиме справили. А пальто с кроличьим воротником уже изрядно потерлось, хотя бабушка Марья и надевала его только по праздникам. Еще лежали тут валенки-чесанки с галошами, головки к хромовым сапогам, отрез шевиота, подаренный сыном в прошлом году.
— Разве они люди… Ворюги! — ругался старик на фашистов. Горечь от того, что ему приходится рыть яму, прятать вещи, хорониться у себя дома, — эта горечь точила ему сердце, и Трофимов старался подавить ее руганью. — Подлые ворюги… Ишь, разгорелся глаз на чужое добро! Погодите, погодите, будет вам, дайте срок…
Кряхтя и ругаясь, он заколотил ящик гвоздями и кое-как с помощью бабушки Марьи уложил его в яму. Был рад, когда ящик лег на бревешки ровно. Всякое дело старик привык делать хорошо. Сверху для прочности положил еще несколько досок.
— Бомбой не прошибешь теперь, — пошутил старик и взялся за лопату.
Он засыпал яму не до конца — недостающий сверху тонкий слой выложил дерном, утоптал ногами и оставшиеся ошметки сгреб граблями под яблоню.
— Дело сделано, — сказал в заключение. — Никакая собака не учует.
Бабушка Марья не промолвила ни слова.
— Еще бы корову куда-нибудь запрятать, — фантазировал старик. — В лесу, к примеру, можно бы. Только ведь замычит животина и выдаст себя.
Старик разговорился, шутил, но бабушка Марья знала своего мужа, знала, что у него сейчас на душе кошки скребут.
— Чего молчишь? — спросил он немного погодя.
— Да так. Слушаю тебя.
— А, слушаешь. Ну, слушай, слушай. Я веселый…
«А ведь действительно — он веселый, — подумала бабушка Марья. — Когда я была молодая, так веселее его и парня не было».
Она поглядела мужу в глаза.
— Слышь-ка, Сергуня, раненый-то спит и спит.
— Ну и что?
— Почитай с самого утра спит. Не плохо ли ему?
Трофимов насупил брови. Вот ведь чертовщина — совсем забыли. Прячут тут разное барахло, а о главном забыли. Не сам ли он вычитал недавно в газете про стариков, которые приютили отступавших красноармейцев? И фотография там была: сожженная изба и два трупа…
— Черт-те что придет тебе в голову, — сказал старик вслух. — Пусть спит, если спится. Сон теперь на пользу ему.
— Да я так, — промямлила бабка. — Я окликнула его, а он не шелохнулся. Может, плохо ему.
— Так посмотрела бы.
Старуха пожала плечами. Она стояла под яблоней, придерживая одной рукой конец фартука, в котором лежали паданцы. Старик быстро взглянул на жену и стал собирать инструменты.
Через несколько минут они вошли в горницу. Ивакин лежал, закинув руки за голову, и пересчитывал потолочные тесины — справа налево и слева направо. Когда скрипнула дверь, повернул голову, и на его запекшихся от жара губах мелькнула улыбка.
— Как чувствуешь себя? Поспал! — заговорил оживленно Трофимов, усевшись рядом с ним на табурет. — Сон — это хорошо. Это очень хорошо! Распрекрасно…
Трофимов не отличался красноречием. Но Ивакину было вполне достаточно и тех слов, которые он услышал, чтобы понять, как хорошо относятся к нему старики.
— Что нового? — не удержался Ивакин. Он всякий раз об этом спрашивал.
— А ничего. Ровным счетом ничего, — ответил беспечным тоном старик. — Тишина и спокойствие. Мы вот с бабкой на огороде копались. Ягоду пора собирать. Ягодки хочешь?
Ивакин отрицательно покачал головой.
— Курятинки бабка тебе сварила. Питаться надо, — продолжал старик. — Полегоньку да потихоньку подымешься. Не робей, парень!
Ивакин почувствовал, как прихлынуло к его груди теплое чувство благодарности к этим людям, которые приютили его, ухаживают за ним, как за родным.
7
— Катя! Катюша!
Она оглянулась. Валя Сокова махала с крыльца рукой.
— Зайди на минутку.
Катя зашла.
Дом у Соковых большой. Хозяин Егор Соков в прошлом году пришел с финской. Горячий мужик — плечо еще не зажило после ранения, а он давай избу перестраивать. Насмотрелся, видно, на чужой стороне — кое-что перенять захотелось. Двор для скотины решил отдельно сделать. В начале июня навез бревен. Три дня звенели топорами мужики, а потом все затихло: война. Егора призвали в числе первых. Уходя на фронт, сказал жене, что скоро вернется. А сруб стоит теперь позади дома, ждет хозяина.
— Малышка где? — спросила Катя.
— Уснула. — Валя на цыпочках прошла за перегородку, поглядела. Вернувшись, кивнула: спит сестренка.
— А тетя Тоня где?
— Маманя с Федькой к амбарам пошли. Бригадир сказал, зерно будет делить.
— Какое зерно?
— Общественное. Которое вывезти не успели.
Катя в колхозных делах разбиралась плохо, но тут поняла: зерно раздают, чтобы не попало к немцам. Не по себе стало от этой новости: значит, не миновать самого страшного.
— Неужели придут фашисты?!
Валя не ответила, промолчала.
Они сидели у окна, выходившего в проулок. Тихо, пустынно было на улице. Не стрекотали за овином сенокосилки, полученные прошлой весной в районе. Не слышалось лошадиного ржания. Бабы не судачили около колодца. Обычной колготни и смеха ребят тоже не было слышно.
— Жара стоит. Выкупаться бы, — заулыбалась Валя. — Но идти на реку не хочется.
— Мне тоже, — тихо ответила Катя.
— Ничего не хочется делать…
— Мне тоже, — отозвалась Катя.
— Сегодня даже корову не выгоняли. В хлеву стоит, — пожаловалась Валя. — Ну, умная же скотина! Взглянет — и сразу ясно, что она все понимает. Смирно стоит.
Валя подумала о чем-то и достала из сундука платочек с красной каемкой и голубым вышитым цветочком на уголке. Показала подруге.
— Ну как — ничего?
— Красиво. Даже очень…
— Думаю послать Петьке на фронт, — заявила Валя, вдруг посерьезнев. — Только адреса нет.
— Какой теперь адрес, — произнесла Катя, напряженно припоминая долговязого слесаря из МТС, с которым Вале удалось раза два станцевать тустеп.
Никогда раньше не упоминала Валя про этого Петьку. Да и вообще никто их всерьез не принимал. Малявками звали, хотя обеим недавно исполнилось по шестнадцать. Валя, правда, выглядела чуть постарше, может, потому, что смуглая была, волосы и брови черные. На пятачке у пожарного сарая вечером гармошка играла, малявки танцуют друг с другом в сторонке, а парни и девушки, которые считались взрослыми, — в центре, под фонарем. Движок рядом гудит, гармонист без передыху танец за танцем наяривает. Иной раз взбредет в голову кому-нибудь из парней малявку пригласить. Покрутит немного и бросит посреди танца: мол, достаточно с тебя, хорошего понемножку. До дому другую девушку пойдет провожать.
— Он тебе нравится? — спросила Катя про Петьку.
Валя пожала плечами.
— Так себе. Не знаю.
— А платочек зачем?
— Это совсем другое. Это на фронт.
Они помолчали. За перегородкой завозилась малышка. Пискнула раз-другой и смолкла. Катя вдруг вспомнила дом. «Мама очень не хотела, чтобы я уезжала, хотела побыть со мной, у нее в июле отпуск. Да, вот какая штука, она сейчас в отпуске и приехала бы сюда к бабушке и дедушке, если бы не война…» Тут же, непонятно по какой ассоциации, она подумала об Ивакине. Ему было больно, очень больно, а он даже не охнул.
— Валя, как по-твоему, наши скоро вернутся?
Валя тупо смотрела в окно.
— Послушай, Валя, — снова обратилась Катя к подружке. — Фашистов скоро прогонят?
— Должны прогнать. А когда — не знаю, — призналась Валя.
— А как по-твоему, в Москве знают?
— Конечно, знают.
— Я тоже так думаю, — вздохнула Катя.
Она очень скучала по дому. Хотелось скорее уехать к маме, под ее теплое крылышко. Город Челябинск далеко. Там войны нет, люди ходят в театры, в кино… Своими мыслями Катя, однако, не решилась поделиться вслух. Знала Валин характер: если что не по ней, так и рубанет сплеча. Когда Катя пришла со станции, усталая, натерпевшаяся всяких страхов, и начала сетовать на неудачу, Валя сразу же прочитала ей мораль: «Хорошо. Тебе есть куда уехать. Есть где спрятаться от войны. А как быть тем, кому некуда ехать? Они что — хуже тебя?» Вогнала в краску подружку. Даже сейчас, стоит вспомнить, в жар бросает. Конечно, Катя поняла, что высказалась тогда неудачно и поделом отчитала ее Валя. Даже непонятно сейчас, как могла она говорить Вале такие вещи. У нее отец на фронте, малышка сестричка на руках, брат девяти лет. На Вале теперь обязанностей столько, что и не перечислишь. Отец, уходя, сказал: «Смотри, Валентина, ты теперь главная помощница у матери». С тех пор мать стала называть ее Валентиной.
Солнце медленно поворачивалось в небе, совершая свой привычный круг. Час назад оно светило наискосок, в стену, что находилась справа от окна, а теперь лучи его играют на полу, широкая солнечная дорожка пролегла по белым выскобленным половицам и взгромоздилась своим концом на печь. А за окном около забора в оранжевых лучах глянцевито поблескивали листы смородины, густо пахло яблоками с огорода, нагретой ягодой.
— Валя, дай честное комсомольское, что никому не скажешь!
Валя подняла голову, посмотрела внимательно на подругу.
— Даю честное комсомольское.
— Никому-никому!
— Никому-никому!
— Даже тете Тоне.
Черные Валины глаза в упор разглядывали Катю.
— Да что у тебя случилось? Говори.
Катя приблизила свое лицо к Валиному.
— У нас в горнице лежит раненый красноармеец.
Брови у Вали взметнулись и опустились.
— Он ранен в ногу. Приходил Филиппыч, сделал перевязку, потом бабушка перевязывала. — Катя говорила быстро и почему-то все время поглядывала в окошко. — Смотри, никому!
— Я же поклялась!
— Ну да, ну да…
Они посмотрели еще раз друг другу в глаза и обнялись.
В это время старик Трофимов сидел на лавке — костлявые длинные ноги в опорках, горбатая спина переломилась чуть не пополам. Он подбивал подметки на старые, просившие каши штиблеты. Заскорузлыми, негнущимися пальцами придерживал тонкий гвоздок, нацеливая его в пробитое шилом отверстие, затем следовал резкий удар молотком — тут же дед окидывал избу сердитым взглядом, точно примеривался, по чему бы еще ударить. Сопел ворчливо, пока рылся в консервной банке с ржавыми гвоздями, выбирал подходящий.
— Гитлер не знает Россию, ох не знает…
Бабушка Марья поставила на шесток чугунок, принялась за картошку.
— А погодка-то стоит, красота! Боюсь, зерно начнет осыпаться. — Старик нашел наконец нужный ему гвоздок.
При деле он всегда чувствовал себя лучше — оно отвлекало его от мрачных мыслей.
Снова простучал резко молоток по подошве, надвинутой на железную лапу.
Бабушка Марья слила из миски воду; нарезанный картофель, морковь — все свалила в чугун.
— Чего ты за эти штиблеты ухватился? Ты бы в сарае лучше похлопотал. Надеть разве нечего?
— А разве есть? — хмыкнул Трофимов. — Ему на раненую ногу…
— Ему… Вот оно что, — кивнула бабушка Марья.
— А ты думала, тебе стараюсь?
— Ничего я не думала. — Бабушка Марья быстро замешала поварешкой в чугунке.
«Тук-тук-тук…» — стучал молоток в руках у старика.
Склонив седую голову, он потом принялся за дратву, потом наметил шилом строчку — верха у штиблет были местами порваны. Старик крепко, на совесть затягивал просмоленную варом нитку, наматывая ее на жилистые кулаки. И всякий раз любовался своей работой. Обувка еще послужит, что там говорить, по такой-то погоде как хорошо будет, легко и ноге просторно.
— Слышь, мать, — сказал Трофимов немного погодя. — Лес-то за нами до самых Мостков тянется.
— А ты не знал?
— Знал. Почему же, — буркнул Трофимов и посмотрел куда-то в сторону. — Такой крепкий лес там — сосны. Все избы, почитай, из того лесу поделаны.
— Ну и что?
— Да ничего, — замялся старик. — Просто говорю, какие леса вокруг растут. До Мостков сплошной лес и дальше без всякого тебе просвета — до Лбищ, кажется. Так или нет?
— Вроде так.
— Не вроде, а точно. Я мальчишкой ходил в Семизарово. Целая компания нас тогда собиралась. Лесом любили ходить, обязательно чтобы среди деревьев. Хотя дорогой-то, конечно, ближе, а мы через лес перли. Интересное там. Всякую ягоду собирали, грибы, картоху на костре пекли.
— Не в лесу ли уж картоху-то набирали? — усмехнулась бабушка Марья.
— Зачем в лесу, — махнул рукой Трофимов. — Да там ее вокруг такая прорва. Кругом же поля — выходи и набирай. Никто не сторожил. Да и много ли нам надо было? А захотел напиться — вода рядом. То ручеек какой, то родничок. Сладкая водица в лесу. Ты скажи, откуда она такая сладкая? Может, от ягод и разных трав такая делается, а?
— Может, от ягод, — проговорила бабушка Марья.
— Пьешь, бывало, и не напьешься.
Бабушка Марья поставила чугунок в печь, вытерла влажный лоб, посмотрела на старика внимательно.
— Чего это ты про лес сегодня вспомнил? Уж не собираешься ли переехать туда на жительство!
— Нет, не собираюсь, — буркнул Трофимов после небольшой паузы и покрутил пальцем вокруг своего лба. — Тут соображать надо, что к чему. Если ему, к примеру, — он сделал движение рукой в сторону горницы, — до леса добраться, то, считай, он у своих. Я тебе точно это говорю. До Москвы можно дойти лесом, если, конечно, с умом действовать.
Бабушка Марья черпнула ложкой из чугунка, подула на нее, попробовала похлебку. Проглотив, посмотрела на мужа с усмешкой как на неисправимого выдумщика и чудака.
— Чего не дело-то говоришь. Какой он ходок тебе по лесу. Об этом и думать перестань. Загубить можно парня.
— Загубить?! — обиделся старик. — Да что я, по-твоему, собираюсь вот сейчас вывести его в лес?.. По-твоему, я спятил? — Он передохнул секунду и после паузы закончил, выговаривая слова раздельно и четко: — Думать обо всем надо. И загодя, а не с маху…
Бабушка Марья не слышала последних слов. Она достала ухватом из печки новый чугун, накрыла его тряпкой и стала сливать кипящую воду в бадью. Тугие горячие струи, ударяясь о посудину, заглушили голос старика.
Она даже не слышала, как появилась в избе Катя. Внучка взяла ведра и отправилась к колодцу. Воротилась с водой, поставила ведра на скамейку около печки.
— Что там у Соковых? — спросил дед.
— Да то же, что и везде, — ответила Катя. — Тетя Тоня с Федюхой за зерном ходили. Принесли в мешках немного.
— Забот-то, забот у Антониды, — завздыхала бабушка Марья. — Дите к тому же на руках. Не соображу, сколько ему.
— Сколько? — Трофимов насупил брови, подсчитывая. — Позапрошлой весной Егор с финской вернулся, в плечо его там миной шарахнуло. Всю осень Антонида с брюхом ходила, а зимой родила.
— Стало быть, грудью кормит?
— Кормит.
Трофимов почмокал губами.
— Этот Егор Соков везде успевал. С каких пор его помню. Другой, глядишь, еще глаза продирает, а Егор уже в лесу побывал, ягод и грибов насобирал целую корзину. Верши на речке чьи стояли? Опять же Егора. Горячий был мужик, спасу нет. Все дела у него в ходу — нигде не даст промашки…
— Эх, немчура проклятая! Что с нашей жизнью наделали! — вздохнула бабушка Марья.
— Ничего, — заметил Трофимов, прицелившись прищуренным глазом в угол избы. — Россия — земля великая. Больше ее и на свете нет.
— Как будто тебе легче от того, — возразила бабушка. — Пока вон он по нашей земле ходит. Мы хоронимся да добришко хороним, а он расправляется. Слышал, в Лбищах, говорят, многих пострелял. Так, ни за что.
— Стреляет, да… — отозвался, понизив голос, Трофимов. — Жгет, стреляет…
Неожиданно Трофимов оставил свою работу, резко поднялся, сгорбившись, заходил туда-сюда по избе. Желваки на щеках нервно вздрагивали.
— Хоть бы одним глазком глянуть, что там, на родной стороне, делается! Какие дела в Москве? Хоть бы звук какой оттуда подали!
Он подошел к печке, где на табуретке стояло ведро с водой. Черпнул кружкой и долго пил, утоляя внезапную жажду. Черная тоска будто клещами стиснула ему грудь.
8
Уже третий день Ивакин лежал у Трофимовых в горнице.
За стеной — тишина. Иногда послышатся осторожные шаги, кто-то пройдет в избу, звякнет ведро, хлопнет дверь. На улице вдалеке залает собака, донесется глухой, с кашлем, бубнящий голос старика — за стеной текла наполненная ожиданием и страхом, невидимая для него жизнь. А Ивакин лежал в горнице, отсчитывал часы, дни и думал о себе, о войне…
Но что он мог сейчас сделать? Рана заживала трудно. Была только надежда на случай, на то, что немец задержится около больших дорог и не скоро придет сюда. А может, его отгонят. Только время спасало его, позволяя ране затянуться, ноге окрепнуть.
«Что же произойдет со мной, если… — думал он, пытаясь представить ход дальнейших событий. — Какой выход будет у меня на самый крайний случай, если немцы ворвутся в деревню? Я должен думать не только о себе — рядом гражданские люди…»
Старик Трофимов заходил проведать.
— Ну, как ты тут? — спрашивал, присаживаясь рядом на табурет, и остро всматривался в лицо юноше.
— Да ничего, лежу, — отвечал Ивакин. — Вот доставил вам забот…
— Ладно, сочтемся, свои люди, — улыбался Трофимов, щуря белесые глаза, и жаловался на жару, на войну, которая им все карты перемешала, на то, что в поле пропадает урожай.
— Боитесь, что к немцу попадет? — поинтересовался Ивакин.
— Побаиваемся, конечно. Кому же охота врагу…
— А если спрятать? Собрать и спрятать?
— Это бы хорошо, конечно. Только сила тут нужна. — Трофимов пошевелил пальцами, как бы показывая, какая требуется сила. — А мужиков нет. Лошадей нет. Одни бабы — что они могут?
Старик долго и в подробностях рассказывал, как они ловко справлялись с уборкой прежде. Какие тут мастера косить, сеять, молотить… Сколько, бывало, песен перепоют. Весь народ выходил в поле. Даже малышня не сидела дома, помогала чем могла: воду поднести — бежит, глядишь, сломя голову какой-нибудь парнишка за кувшином. А кто-нибудь из девчушек и снопы пробовал вязать, у молотилки стайкой крутились, зерно подгребали. Да мало ли дел всем находилось в страду! Только старайся, не ленись…
Старик долго глядел куда-то в пространство, не в силах, видимо, оторваться от своих мыслей, потом, точно опомнившись, зычно откашливался и уходил.
После его разговоров Ивакин невольно вспоминал и свою жизнь. Все у него получалось как надо. Школу окончил, в институт нацелился поступать — все ладилось. Педагогом хотел стать — с давних пор тянуло его к детям. И вдруг все планы порушились. И от школьной его мечты осталась далекая, как сон, картинка, которую он когда-то сам себе нарисовал: идет он по солнечной улице, а рядом, взявшись за руки, парами шагают первоклассники, девочки с бантиками, мальчики в белых рубашках — идут гуськом за своим первым учителем.
Откуда появилась в нем эта стыдливая тяга к маленьким детям — неизвестно. Девчата из его класса занимались в аэроклубе, подсчитывали дни, когда разрешат подняться в голубую высь и прыгнуть оттуда с парашютом. Ребята бредили Северным полюсом, вычерчивали маршруты своих будущих путешествий… Ивакин даже в мыслях не решался делиться с ними своей мечтой. Мечта — это что-то огромное, такое, что дух захватывает, что-то далекое, к чему надо идти через препятствия, через страх… А учить малышей складывать буквы в слова? Да это сможет любой, зачем же об этом мечтать? А Ивакин мечтал. И в мечтах своих видел снова и снова одну и ту же картину: солнце светит в лицо, в окна домов, в витрины магазинов, в глаза людям — всюду, везде солнце, и через улицу гуськом шагают за учителем дети, и в какой-то миг кажется, будто само небо положило на дорогу свои самые яркие, самые красивые цветы.
Тугой комок подкатил к горлу, Ивакин повернулся на бок. «Сейчас нельзя думать об этом. Нельзя, не время, — убеждал он себя. — Сейчас война. Надо скорее выздоравливать и идти в полк…»
В горницу вошла Катя. Принесла кринку молока, хлеб.
— Я сейчас налью, — сказала она тихо.
— Спасибо.
Ивакин раньше смущался в присутствии девушек. А сейчас ему так хотелось, чтобы Катя побыла в горнице, он даже покраснел от волнения.
— Посидите, Катя, со мной. Расскажите что-нибудь.
Катя взглянула на него и села.
— О чем рассказывать? Я ничего не знаю.
— Где были? Что делали?
Она пожала плечами, ее васильковые глаза потемнели.
— Бабушка с дедушкой не велят мне ходить далеко. Да я и сама не хочу. За травой за огороды дедушка вместе со мной ходил. К Вале Соковой, подружке, так я туда бегом, как стрела…
Она сидела на табурете прямо против кровати. Ивакин смотрел на нее и видел изогнутые, словно кто нарисовал их, брови девушки, ее чистый загорелый лоб, волосы, стянутые на затылке, несколько прядок выбилось около ушей. Катя глядела задумчиво в сторону.
— Раньше мы с Валей на речку каждый день ходили. Вот здорово было! Речка здесь хорошая. Вообще-то маленькая, но за деревней есть бочаг. Там даже лошадей купали.
— Так глубоко? — спросил Ивакин.
— Очень глубоко, — подтвердила Катя. — Я заплывать далеко боялась, больше все у бережка плескалась. — Катя вдруг смешалась. — Ну что это я вам пустяки рассказываю. Речка… Туда теперь никто из девчат не ходит. Мальчишки разве, и то редко…
Ивакин слушал Катю и вдруг вспомнил Волгу, которая была ему родной рекой, потому что он вырос на ней.
Мальчишкой, после уроков в школе, он спускался по крутому берегу к воде, садился в тени огромных, в три обхвата, лип и подолгу следил за быстрым ходом катера, оставлявшего после себя пенную гриву; смотрел, как грузчики, будто челноки, ступали по мосткам с берега на баржу и обратно; слушал хлопанье вальков по белью на лавах, ритмичное звяканье уключин. Из белой, с красной полосой трубы парохода вырывалось облачко пара, и окрестности оглашались сиплым гудком.
И вот сейчас Ивакину неожиданно представилось, будто ничего этого нет. Нет Волги, нет родного города. Застыли белые пароходы. Ему сделалось тоскливо. Он лежал, отрешенно уставившись в одну точку.
— Рассказывайте, рассказывайте, Катя. Мне очень интересно.
— А лес здесь какой, вы бы видели. — Она пригладила волосы на висках.
Ивакин улыбнулся: лес он немного видел.
— Красивый лес?
— Очень. Я даже с закрытыми глазами его вижу. Вот качаются сосны, вот березки листики свои перебирают… Я лес страсть как люблю. Бабушка говорит: «Тебе не в городе бы надо жить, а в деревне». Может, правда. Ходила бы каждый день в лес.
Ивакин подумал о своей матери. Она тоже очень любит лес. Уж ни одного выходного летом не пропустит, чтобы не сходить в лес — за черемухой, за ягодами, за грибами. Эх, мама, мама, как-то ты там одна?.. Вспоминаешь, наверно, каждую минуту своего Лешку, всякие тебе страхи снятся и видятся наяву. Но того, что на самом деле есть, ты не можешь даже и во сне увидеть. Нет, такое трудно представить.
9
Ушло за горизонт солнце. Поля с сараями просматривались смутно — темная стена леса будто приблизилась к деревне.
Старики Трофимовы ужинали без огня. Молча ели пшенную кашу с подсолнечным маслом, пили чай из самовара, слабо поблескивавшего в сумерках. В открытое окно был виден край крыльца и там, на ступеньках, склонившаяся фигурка Кати.
Старики говорили об Ивакине.
— Подниматься начал. А Филиппыча чего-то нет и нет.
— Слышь, а не попробовать ли его нашей мазью?
— Какой еще мазью?
— А что из подорожника.
— Той-то?
В деревне умели делать мазь из зеленых листьев подорожника. Собирали их, толкли, смешивали с медом. Липучая темно-зеленая масса лечила здесь всякие порезы, опухоли, нарывы, чирьи.
— Можно попробовать, — решила бабушка Марья.
Старик допил из блюдца чай, перевернул вверх донышком чашку, вылез из-за стола. Подсел на лавку поближе к окну. Фигурка Кати по-прежнему виднелась на краю крыльца. «И у ней душа не на месте», — подумал старик.
Незаметно появилась на небе луна.
Где она бродила до того? в какие уголки земли заглядывала? на кого смотрела?.. Старик в разговоре не заметил, как шмыгнула в переулке мимо палисадника девичья фигурка. Это Валя прибежала к своей подружке. Девушки уселись на крылечке, и луна теперь разглядывала их задумчивые лица. Выщербленные ногами доски еще хранили тепло жаркого солнечного дня. Небо было совсем темным, но какой-то неяркий свет все же озарял его. Под этим светом недвижно стояли старые березы, возвышающиеся темной глыбой над окружающим пространством. Недвижимы ветла, и куст сирени, и яблони в огороде. Мутной полоской тянулась от крыльца тропинка, уходя в темноту, где ничего не было видно: ни дороги, ни забора, ни поваленной весной в грозу березы.
Девушки разговаривали полушепотом.
— Где папаня сейчас? Жив ли?
— Придумали бы на фашистов такое оружие, чтобы враз их прогнать.
— Ну, разве сразу придумаешь. У него вон сколько танков и самолетов.
— Ну и что! Все равно наши должны придумать.
Приглушенные голоса звучали в темноте. И луна на небе будто прислушивалась к ним.
— А что раненый? Как он?
— Нога болит, но лучше вроде стало.
— Как его зовут?
— Лешей.
— Говорит что?
— Все расспрашивает, как у нас тут. Про речку, про лес. Любит расспрашивать.
— Ты бы его спросила: почему немцев так близко подпустили?
— Ну зачем ты, Валя! Разве он виноват! Ему самому сейчас нелегко.
Катя умолкла. Валя, вздохнув, продолжала глядеть в темноту.
— Ты читала книжку «Как закалялась сталь»?
— Конечно, читала. А что?
— Я часто думаю: вот были люди! Если бы не маманька да не малышка — убежала бы на фронт.
— Как это?
— А очень просто. Взяла бы мешок, сунула бельишко — и ушла.
— Тебя бы не взяли.
— Почему?
— Лет мало.
— Ну, лет… Прибавила бы.
Катя искоса поглядела на подружку. Красивая, подумала про себя. Никогда раньше не замечала, что Валя такая красивая. И смелая.
— А я крови боюсь, — заговорила она вдруг осипшим, глухим голосом. — Перевязку когда с бабушкой делали ему, я так дрожала.
— Вы в городе все неженки.
— Не скажи. В нашей школе сандружину организовали. Я перевязки делала быстрее всех.
— А в противогазе ходили?
— Ходили.
— Мы тоже.
На горизонте далеко мигнула багровая полоска света раз, еще раз, потом опять все потонуло в темноте. Теплый ветерок повеял с полей, какие-то неясные шорохи донеслись с огорода, может, упал сучок, а может, в листве завозилась сонная птица. Старые березы уже были неразличимы в окружающем мраке.
10
По утрам деревенскую улицу оглашало пение ласточек. Черными молниями уносились они ввысь и кружили там долго, наслаждаясь необозримым голубым раздольем и солнцем.
В тишине и свежести утра далеко разносились их голоса.
Когда люди вставали с постелей, выглядывали в окна, выходили на улицу, осматривались тревожно и, вздохнув облегченно, спускались в огороды, шли за водой к колодцам.
Вдруг где-то совсем близко взревел мотор, работавший на предельных оборотах.
В избу вбежала Катя. Лицо бледное, пепельное.
— Бабушка, немцы!
— Где?
— У пожарного сарая, — выдохнула она. — Едут и едут…
Приковылял с огорода дед: да, немцы в деревне — на машине, на мотоциклетах.
— Ах ты, господи! — всхлипнула бабушка Марья. — Что же нам делать? Отец, Катерина, горницу закройте!
По улице не спеша катил черный мотоцикл. Немец в каске, в очках стрелял из автомата вверх. Треск мотоцикла и выстрелы отдавались в ушах людей устрашающим грохотом.
Трофимов распахнул дверь в горницу.
— Немцы, — бросил он коротко.
Ивакин засуетился, стал торопливо опускать ноги на пол.
— Куда ты? Лежи!
Мотоциклы, делая крутые виражи, подъезжали к домам. «Шнель! Шнель!» — кричали немцы, не слезая с колясок, и показывали в конец деревни. Солдат на ломаном русском языке несколько раз повторил: всем жителям собраться около пожарного сарая. Но люди плохо понимали его, метались из стороны в сторону. Бабы голосили, горьковатый запах перегоревшего бензина и еще чего-то едкого, чужого носился в воздухе.
Завизжал пронзительно в чьем-то дворе поросенок. В хлеву у Трофимовых замычала корова.
Бабушка Марья побежала было в хлев, но тут же вернулась, мотая головой, показала на горницу.
— Катерина! Катерина!
Она не успела договорить — в проулке стоял немец. Ворот зеленой куртки нараспашку, видна волосатая вспотевшая грудь. Лицо загорелое, улыбающееся.
Кажется, немец остался доволен произведенным эффектом: люди мечутся в страхе, люди потеряли голову — так и должно быть. Он по очереди оглядел сначала старика Трофимова, потом бабушку Марью. Затем дерзкий, прямой взгляд его чуть дольше задержался на Кате. Насладившись их замешательством, немец двинулся к крыльцу. Сердце у стариков оборвалось. Но, сделав несколько шагов, немец остановился и задрал голову. Скоро стало понятно, что привлекло внимание немца — маленькое грязно-серое пятнышко под застрехой, откуда доносился веселый щебет. Две юркие черные головки, раскрыв розовые клювики, выглядывали из гнезда: птенцы просили еды, они ждали родителей, отправившихся за пищей.
Старик Трофимов, семеня ногами, спустился с крыльца и встал перед немцем. Чуть поодаль от него застыли бабушка Марья и Катя.
— Хозяин? — спросил немец, глядя на старика серыми глазами.
Трофимов утвердительно кивнул. Он не знал, как унять появившуюся дрожь в коленях. Закурить бы, подумал он.
— Хозяинка? — Немец показал на бабушку Марью.
— Да, — ответил Трофимов и полез в карман за табаком, но тут же раздумал курить.
По улице промчался, яростно треща, мотоцикл.
— Фрейлейн… дочш? — спросил солдат, ткнув пальцем в сторону Кати.
— Внучка, — отозвался старик.
Солдат долго и с удивлением разглядывал Катю, потом его взгляд скользнул по глиняному рукомойнику, висевшему на крыльце, по калитке, ведущей в огород.
— Алле марш! — сказал он, показав рукой вперед. — Алле марш!
Старик Трофимов не понял команду и потому стоял точно вкопанный. Ствол автомата на груди немца зловеще темнел. Старик кожей чувствовал его жгучий холодок.
— Алле марш! — повторил немец резко и показал рукой в проулок.
Губы бабушки Марьи шевельнулись, веки дрогнули. Она взяла за руку Катю и пошла, куда показал немец. Следом за ними двинулся и старик.
— Шнель! Шнель! — прикрикнул немец, не поворачивая головы и продолжая разглядывать крыльцо, грабли, прислоненные к стене, давно не крашенные наличники на окнах.
Потом он вынул из кармана зажигалку и металлический портсигар. И снова уставился на ласточкино гнездо под застрехой, откуда доносилось щебетание птенцов. Стукнула земля под каблуками — немец двинулся следом за стариком.
У пожарного сарая стояли в оцепенении люди. Тесно жались к матерям дети. Около открытого легкового автомобиля, заложив руки за спину, ходил офицер: два шага в одну сторону, два — в другую. Иногда он останавливался, с минуту стоял, расставив широко тонкие ноги, и, водя вправо и влево головой, что-то рассматривал за деревьями и деревенскими крышами.
Доносилась немецкая речь, какие-то выкрики, быстрые, захлебывающиеся в потоке слов фразы. Катя хотя и учила немецкий язык в школе и считалась в классе отличницей, сейчас, вслушиваясь в этот поток чужих слов, ничего не могла понять. Она стояла ошеломленная: уроки в школе, где звучали стихи немецких поэтов, и гортанные выкрики солдат, вытоптанная площадка перед пожарным сараем, где расхаживал, задрав голову, немецкий офицер, — никогда не думала, что произойдет такое.
Офицер скучающе смотрел куда-то поверх толпы, бросал изредка короткие слова стоявшему позади полному немцу, тоже, по-видимому, офицеру, а может, унтер-офицеру, на его френче были серебряные петлицы. Тот при каждом слове выпячивал мясистую грудь и пристукивал каблуками.
Люди ждали, опустив глаза в землю. Солнце по-прежнему светило над ними. В крайнем дворе заливался сипло петух. Чертили над землей свои дуги неугомонные ласточки. А людям думалось: пришел конец. Им казалось, что деревню свою, и небо, и летающих ласточек они видят в последний раз.
— Ахтунг! — гортанно прокричал офицер, и полный немец, чуть подавшись вперед и крутя во все стороны головой, начал переводить. — Жители Зяблиц должны выдать немецкому командованию, которое есть единственная власть для них, коммунистов, советских работников, красноармейцев, командиров и политруков, оружие… За укрывательство — смертная казнь… За неподчинение распорядкам — смертная казнь… Выходить после восьми часов вечера на улицу нельзя. За нарушение — расстрел…
Ивакин сидел на кровати. И треск автоматов, и тарахтенье мотоциклов отчетливо были слышны ему в горнице. Враг находился рядом. Совсем близко — за этой стеной, на деревенской улице… Ивакин склонился и нашарил под матрацем две лимонки — все, чем располагал.
Он подержал на ладони гранату. На одного фашиста — слишком густо. Но живым он не дастся.
Хлопнула дверь. Кто-то прошагал в сенях. Ивакина будто обдало холодом. Снова стало тихо. Потом за дверью зашуршало, задвигалось, и бабушкин голос сказал:
— Что же теперь будет с нами?
11
Немецкий офицер произнес перед жителями устрашающую речь и уехал на автомобиле. А в деревне осталась команда — семь человек. Солдаты облюбовали себе избу напротив пожарного сарая; выселили деда Архипа со старухой и внучатами, даже одежонку не позволили, которую получше, взять. Выгонять да отбирать — дело привычное для них.
Потом соседи видели: в огороде солдаты разожгли костер, мордатый немец надел на себя белую куртку и колпак — понесло через всю деревню жареным мясом…
На бревнах на солнцепеке развалился другой немец. Двери пожарного сарая за его плечами — нараспашку. Ручной насос — гордость Зяблицкой пожарной дружины — валялся за углом. В сарае стояли мотоциклы. Хищно поблескивали на них воронеными стволами пулеметы.
Солдат на бревнах щурился блаженно, вдыхая запахи, приносимые с огорода, наблюдал с усмешкой за большим черным котом, притаившимся за палисадником. Что выискивает этот кот? Немец приподнялся, позвал призывно: кис-кис-кис… Кот настороженно заводил ушами, не решаясь пойти на призыв. Немец повторил: кис-кис-кис… Запах жаркого, видимо, смутил кота. Изогнув спину, он ступил на тропинку. Тут же простучала короткая очередь. «Ха-ха-ха…» Два солдата выбежали из дома. «Что случилось, Франц?» «Русская разведка», — корчился немец от смеха, показывая на пушистый комочек на тропинке.
Жизнь будто перевернулась. Люди старались не появляться на улице.
Старик Михалыч приковылял к Трофимовым, махнул хозяину в окно рукой — в избу не пошел.
Сели в огороде под яблоней. Михалыч, зажав в щепоть табак, долго возился, свертывая цигарку.
Затянулся, выпустил дым.
Трофимов терпеливо ждал.
— Филиппыча, фершала, немцы увезли.
— Что?! Куда увезли?!
— Неизвестно куда.
— Да за что же его?
— Говорят, будто пленных по большаку вели. Раненый был там. Ну Филиппыч и хотел помочь, а его забрали.
Старики долго молчали. Слышно было, как стрекотал где-то в траве кузнечик, лоснились на грядке иссиня-зеленые стрелки лука.
— За что же забрали-то?
— А спроси их — за что. — Михалыч сплюнул. — Должно быть, за то, что хотел помощь оказать раненому бойцу.
Все стало понятно. Вот почему Филиппыч не пришел. Теперь, значит, и вовсе нечего ждать его.
— Хотел предупредить тебя, — сказал Михалыч.
— Понятно.
— У нас пять курей забрали. Велено молоко носить.
— Нас пока бог миловал.
— Нелюди они, нелюди. — Михалыч заводил жилистой шеей. — Загубить человека им ничего не стоит…
Где-то в конце огорода мягко шлепнулось на землю упавшее с дерева яблоко.
12
В городе, где до войны жил Ивакин, вечерами на бульваре играл духовой оркестр.
Ивакин приходил на бульвар заранее, усаживался на лавочку и ждал, когда оркестр начнет свою музыку. Так мальчишки на набережной толпятся в ожидании отплытия большого парохода.
Оркестр всегда начинал с вальса.
Вот капельмейстер посмотрел в одну сторону и в другую и на каждого музыканта в отдельности, поднял правую руку — в левой у него кларнет, — взмахнул резко, и огромная, напоминающая шею фантастического удава труба в заднем ряду оркестра надавала протяжный, похожий на вздох звук. И, разбуженные этим вздохом, голосисто запели трубы. На лице капельмейстера улыбка, его взгляд из-под седых бровей помягчел, еще взмах рукой — и капельмейстер припал губами к кларнету. Отчетливо и чисто разносится в летнем воздухе затейливая череда звуков, то вверх, то вниз, то ускоряя бег, то замедляя. Вот мелодия уже чуть тлеет, звуки, кажется, устали от непрерывного бега, и только этого момента ждал большой барабан. Он гулко ухает — и тут же оркестр, все трубы, и тромбоны, и надменные флейты падают свои голоса, давая понять, что ожидаемый вальс начался…
Ивакин проснулся, а вальс все еще звучал в его ушах. Он пристальным взглядом обвел стены горницы, как бы желая убедиться, что сон кончился. Но вальс продолжал звучать. «Что за наваждение?» — подумал Ивакин и приподнялся на кровати. Что это такое? Не может же сон продолжаться наяву. Он еще раз прислушался и скоро понял, что то самое, что его смутило, был звук, и даже не один, а целый набор звуков. Но это и отдаленно не походило на вальс, который он слышал во сне.
В горницу торопливо вошла бабушка Марья. Голос у нее дрожал от волнения.
— Фриц пришел. Играет на губной гармошке.
— Фриц? Где он?
— Да тут же, у крыльца стоит.
— У крыльца?
— Да.
— Чего же ему надо?
— А бог его ведает. Пока только стоит да лыбится. Да вот играет…
Гнусавый мотив плыл за стеной горницы, та притихая и даже совсем прерываясь, то снова возникая… Мотив этот напомнил Ивакину назойливое насекомое, которое, бывает, вьется над ухом долго-долго, пока не вопьется в шею или в щеку.
— Горницу-то я сейчас бочонком привалю. Лежи тихо, — сказала полушепотом бабушка Марья.
Она пошарила глазами по углам, что-то проверяя, повернулась и вышла.
А немецкий солдат продолжал играть на губной гармошке. И звали этого солдата очень красиво — Зигфрид.
Не Фриц, как окрестила его впопыхах бабушка Марья, а Зигфрид. В начале войны всех фашистов, напавших на нашу страну, звали либо Гансами, либо Фрицами. Но молодой рыжеватый солдат, что стоял в проулке напротив крыльца и скалился на Трофимова, был Зигфрид.
Старый знакомый, узнал Трофимов того немца, который сгонял их к пожарному сараю, и стал напряженно соображать: зачем солдат пожаловал. «Курятины будет требовать, или яиц, или еще чего…» Седые брови Трофимова сошлись над переносьем. Опустив руки по швам, он стоял перед немцем, терпеливо ожидая, когда тот кончит играть.
Но Зигфрид в эти минуты, кажется, не интересовался ничем, кроме музыки. Придерживая правой рукой плоскую коробочку — Трофимов никогда раньше не видал таких гармошек, — он елозил по ней губами то вправо, то влево, то опускал на мгновение, чтобы набрать в легкие воздуха, потом снова впивался в нее мокрыми губами. И странное дело: коробочка издавала разные звуки — высокие, низкие, то их было два, то сразу несколько. Веселая мелодия текла из коробочки. Трофимов впервые слышал ее, но чувствовал — веселая, хоть пляши. Вон и немец покачивает в такт плечами и ногой пристукивает, как бы воображая, что танцует.
Старик стоял насупившись, а фашист играл, и было видно по всему, что у солдата превосходное настроение. После плясовой началась другая мелодия — протяжная, с разливистым подвыванием. Трудов, видимо, эта музыка стоила немалых. Зигфрид то согнется над гармошкой, то вытянется вперед, будто собираясь вместе с ней взлететь, а с губ у него текла слюна, как у старой собаки в жару.
Но вот немец оборвал игру, достал из кармана платок и вытер губы. Трофимов сразу увидел, что за плечами у солдата автомат — ствол его зловеще отсвечивал на солнце.
— Хозяин? — спросил Зигфрид, как и в первый раз.
— Да, — ответил старик.
— А хозяинка?
— Там, — показал Трофимов на избу. — Своими делами занимается.
— Карашо. Очень карашо. Делами…
Ласковый теплый ветер шевелил поседевшие космы Трофимова. «Чего ему надо? Зачем, он пришел? Может, сказать старухе, чтобы вынесла яиц или молока?» — размышлял старик, настороженно поглядывая на немца из-под нависших взлохмаченных бровей.
Вдруг солдат лукаво подмигнул ему светло-серым навыкате глазом.
— А фрейлейн где? Внушка?
Сердце старика заныло.
— Нету ее, — ответил он осипшим голосом.
— Нету?
Глаза солдата продолжали лукаво улыбаться.
— А когда будет приходить?
— Не знаю.
— Не зна-ю, — промычал немец и перевел взгляд на окна. — Там нет?
— Нет, — повторил старик.
Улыбка по-прежнему не сходила с губ солдата.
— Тогда я стану играть для вас. А? — Немец сделал жест.
Старик пожал плечами.
— Карашо?
— Хорошо, — буркнул старик.
Немец поправил ремень, на котором висел автомат, поглядел вверх, куда-то под карниз дома, и, облизнув губы, снова впился ими в плоскую металлическую коробочку. Зазвучал тоскливый разливистый мотивчик.
— Вы есть мой публика, — произнес солдат, сделав паузу.
Посещение его обошлось старикам в два десятка яиц и кринку сметаны.
— Вы слушаль, я играль… Вы должен платить, — коверкал он русские слова и продолжал нахально скалиться на старика.
Появление солдата в проулке, разливистые звуки губной гармошки, доносившиеся сюда, в горницу, разом подняли Ивакина с постели. Опустив ноги на пол, напрягая слух, он старался понять, что происходит на улице, вошел немец в избу или остался стоять в проулке. Если вошел, то может заинтересоваться и горницей. Тогда ему, Ивакину, следует приготовиться. В чем состояло это приготовление — он и понятия не имел. Вот звуки гармошки смолкли, хлопнула вдруг дверь. Ивакина охватила оторопь, но шагов в сенях не было слышно, и он успокоился.
«Надо уходить. Надо немедленно уходить», — подумал Ивакин. Нельзя допустить, чтобы теперь, когда нога пошла на поправку, его схватили. В голове Ивакина крепко засела эта мысль: «Нельзя…» Но куда уходить, как это сделать — он не знал. И его бесила эта беспомощность. Вот придет немецкий солдат сейчас и возьмет его, как котенка. «И гранаты останутся без пользы. Только людей подведу».
Подвести людей — это было для Ивакина самым страшным. Когда говорили о ком-то «он подвел людей», то у Ивакина возникало чувство, похожее на брезгливость. И всю свою короткую жизнь он старался делать так, чтобы люди его уважали. В школьном комсомольском комитете никогда не отказывался от поручений и стремился быть первым в учебе. На военной службе командиры ставили его в пример, говоря при этом: «Исполнительный, дисциплинированный боец». Боец… Ивакин любил это слово и только удивлялся, что его соединяют с другими — «исполнительный», «дисциплинированный»… Да какой же это боец, если он недисциплинированный. Все, что Ивакин делал в школе, на военной службе, когда еще и войны не было, он считал, должно приносить пользу людям — если не теперь, когда он молод, то в будущем. Вот почему подвести человека означало для Ивакина что-то ужасно постыдное. Правда, сейчас, когда он думал об этом, лежа в горнице, то ему казалось сущим пустяком все то, что он вкладывал в смысл этих слов. Подвел человека — значит очень огорчил его, не выполнил, что обещал, что должен был выполнить. Но жизнь-то человека не пострадала от этого. А вот теперь смысл этих слов приобрел зловещий оттенок: подвести людей — значит подвергнуть их смертельной опасности.
Боясь пошевелиться, Ивакин сидел на краю кровати, вперив глаза в покосившуюся низенькую дверь. «Если немец войдет, надо не растеряться. Главное — не растеряться. Ну а там — по обстановке». И опять же сплошная темнота была в этих наставлениях Ивакина самому себе. Что значит, не растеряться? Какие такие действия он должен предпринять? И вообще, как вести себя?
Снова стукнуло что-то в сенях, и вскоре зазвучал приглушенно голос бабушки Марьи. Слов он не смог разобрать. Похоже, она что-то искала, что-то доставала в сенях и негромко ругалась. Прошло минут пять в тишине, а потом опять послышались звуки губной гармошки.
«Веселится, гад», — проговорил про себя Ивакин, продолжая вслушиваться в шорохи за дверями. Он вдруг вспомнил свой недавний сон: набережную, духовой оркестр, игравший вальс. Да с чего все это? Немец на гармошке пищит, а ему набережная приснилась — странно.
Через полчаса в горницу вошел старик Трофимов. На немой вопрос Ивакина ответил:
— Издеваются, собаки…
13
За огородами в низинах собирался к вечеру туман. С трудом можно было различить березы, вытянувшиеся цепочкой вдоль дороги; деревня казалась вымершей. У пожарного сарая, как маятник, ходила черная тень — немецкий часовой.
А в горнице, освещенной тускло керосиновой лампой, сидели Катя и Ивакин. Единственное окошко тщательно завешено. Они сидели и разговаривали.
— У нас город большой. Едешь, едешь на трамвае — и конца нет, — говорила тихо Катя. — Я очень школу свою люблю. Веришь?
— Верю, — отвечал также тихо Ивакин. — Почему я должен не верить?
— Да, глупый вопрос задала, — смутилась Катя. — Но другие ребята как говорят: скорей бы закончить школу, скорей бы уйти из школы — понимаешь? А я люблю школу. Пусть бы она никогда не кончалась. Смешно, правда?
— Мне не смешно. Я вас понимаю, — произнес. Ивакин серьезно.
Катя сидела к нему боком. Лицо ее с опущенной на щеку прядкой волос в свете лампы казалось бледным и оттого еще более красивым. Смуглые руки лежали на коленях, во всей позе девушки ощущалась какая-то грустная задумчивость. Ивакину тоже стало грустно.
— В прошлом году у нас в школе драмкружок организовали, — сказала Катя. — Я записалась.
— Драмкружок у нас тоже был, — откликнулся Ивакин. — Пушкина ставили — «Цыганы», другие вещи. Здорово получалось. Я не участвовал.
— Почему?
— Таланта не было.
— Вот еще, — пожала плечами Катя. — Откуда ты знаешь?
— Знаю, — сказал Ивакин. И чтобы девушка не подумала, будто он жалуется, добавил: — Да я и сам не хотел.
— Вот это другое дело, — ласково упрекнула его Катя и улыбнулась. — В нашей школе ребят тоже приходилось агитировать. Как что, так они сразу на талант начинали валить. Как будто мы артисты. А в вашем городе театр большой?
— У нас даже два театра, — похвастал Ивакин.
— И у нас два, — ответила весело Катя. — Один для взрослых, другой для детей. А заслуженные артисты у вас есть?
— Не знаю.
— А у нас есть! Один уже старый-старый. Его в городе все знают. Когда идет по улице, то люди здороваются.
Они помолчали. Ночной мотылек кружился вокруг лампы — оба следили за ним, пока мотылек не поднялся к потолку и исчез.
— Я театр очень люблю, — произнесла Катя задумчиво. Казалось, она была вся поглощена воспоминаниями о той жизни, которой жила совсем недавно, какой-нибудь месяц назад, жила и не замечала ее, считала, что так будет вечно, что так и должно быть. — Я в театр часто ходила, — продолжала она, вздохнув. — Приду, бывало, сяду на место и жду, когда занавес откроется. Так интересно смотреть, какие люди там, на сцене, что делают, о чем говорят, какая обстановка… Одних, бывает, жалею, других ненавижу. Уж сколько я спектаклей видела-перевидела, даже со счету сбилась. А то иду иной раз в школу или просто по улице гуляю, а мне мерещится: это не я иду, а та самая героиня, которую в театре видела. «Отверженные» в кино смотрела, так мне Жаном Вальжаном хотелось быть. Смешно, конечно… По ночам иногда снится, будто еду куда-то, новые города вижу — большие-большие, красивые… Я ведь из нашего города никуда не выезжала и Москву как следует не видела. А вы были в Москве?
— Нет, не был.
— У меня подружка здесь есть, Валей зовут. Она говорит: никуда отсюда не поеду. Всю жизнь буду в Зяблицах. Как начнет рассказывать про здешние места — не остановишь! А меня из родного города тянет. Я бы на море хотела побывать. Чтобы на большом пароходе плыть, чтобы волны были. Я так и представляю: пароход белый, а море синее-синее. — Катя, размечтавшись, невольно закрыла глаза. — Горы тоже не видела. Ой, да столько всего не видела! Думаю, как же это горы устроены? Как там люди живут? Горы высоко, под облаками. Наверно, заберешься туда — и на сто километров кругом видно.
Вдруг она замолкла. Подперев голову маленькой ладошкой, вдруг начала перечислять:
— Кишинев, Киев, Харьков, Минск, Орша, Смоленск… Тысячи километров, тысячи деревень. Если все это сложить вместе…
— Ну?
— Кошмар, какую фашист забрал территорию. Сколько людей держит под собой.
— Это ненадолго, — твердо сказал Ивакин.
— Да? — Катя поглядела ему в глаза.
— Да, — повторил он.
Катя подождала, не скажет ли Ивакин еще что-нибудь. Но он молчал.
— Неужели к зиме не прогоним его? — спросила она полушепотом. — До зимы еще немало времени. Как вы считаете, сумеем?
Ивакин, подумав, ответил:
— Не знаю. Не могу сказать.
— Катерина, — позвала бабушка Марья из избы.
Катя вышла. Ивакин передвинул раненую ногу, коснулся ею пола. Он думал: долго ли это протянется? Когда он сможет встать и уйти к своим?..
…Вдруг возникла перед глазами городская улица, покачивающийся фонарь, старый приземистый домик.
Фонарь вечером освещает часть улицы и двор, куда выглядывают два окна.
За одним из окон глаза матери — пытливые, зовущие.
«Что ждет меня? Как сложится судьба? Вернусь ли в тот далекий домик? Какие впереди будут встречи, какие испытания?..»
14
К полудню деревня окутывается солнечным маревом. Па́рит так, что даже птицы не выдерживают — забиваются в густую листву деревьев, прячутся под застрехами изб. В мелководной быстрине реки замирают, прильнув к гальке, головастые пескари. В белесом, иссушенном зноем небе кружит фашистский самолет — «рама», то опустится, то снова наберет высоту.
Катя сидела в избе у Соковых с Валей. На полу на разостланном одеяле возилась малышка: хлопала в ладошки, сучила розовыми ножонками, уморительно морщила носик и повизгивала от радости.
— Ты посмотри, посмотри на нее, что делает. Она же встать хочет. Ой, проказница! — воскликнула Катя, с нежностью глядя на ребенка. — Хочет на ножки встать!
— Мы хотим ходить. Топать ножками хотим. Топ-топ-топ, — тихо смеялась Валя, поддерживая девочку под мышки. — Видишь, ей нравится, любо ей! Ну-ка, ну-ка, покажи, как мы ступаем ножками, — ласково говорила Валя, и глаза ее теплились мягким светом. — Видела бы ты, что она иногда выделывает. Какие нам песенки с мамкой поет. Ей что, хоть ночь, хоть день — начнет улюлюкать, не остановишь. А голосок… Ну-ка, Машенька, спой. Машенька, покажи, как ты поешь.
Девочка крутила младенчески-нежной головкой то на Валю, то на Катю, терла пухлыми, словно фарфоровыми кулачонками круглые, как у куклы, глаза, тихонько вскрикивала, всем своим существом радуясь слепящему солнечному свету.
Валя и Катя любовались девочкой и не могли налюбоваться. Уходили куда-то в сторону мысли о том, что война, что фашисты хозяйничают в деревне. Все это словно куда-то уплывало, уносилось из души, на какое-то время рассеивалось, а в глаза сиял мягкий солнечный свет, радостная улыбка ребенка. Одно мгновение продолжалось это забытье, потому что совершенно забыть о случившемся было невозможно. Невозможно было пойти сейчас в этот прекрасный солнечный день в поле. Пусть бы Машенька резвилась там, забавлялась ромашками и колокольчиками. Невозможно было пойти на речку, поваляться на песочке, побултыхаться в неглубокой воде — в деревне немцы.
Валя сказала:
— Кажется, они еще дальше продвинулись. Выстрелов совсем не слыхать.
— А самолетов-то сколько утром летало в той стороне.
— Папанька небось письма пишет. Может, и не знает, что мы под немцем.
— Может, и не знает, — согласилась Катя. — Мои тоже, наверно, не знают. Ждут, поди, со дня на день.
— Ну кто бы мог подумать, что так получится.
Катя взяла с одеяла погремушку и стала трясти ее, привлекая внимание ребенка. Валя в это время рассказывала про немца.
— К нам тоже приходил один. Толстый, как бочка. Я успела спрятаться. Маманя с Машенькой да Федька дома были. Немец Федьку за волосы оттаскал ни за что ни про что, ненормальный какой-то. Про папаню спрашивал, сказал, что скоро Москве капут. Двух курей забрал и ушел. Маманя говорит: «Сожрут они нас. Точно».
— Ворюги.
— Слушай, а как у него нога? — перевела Валя разговор.
— Говорит, скоро уйдет.
— Уйдет? Куда?
— В свою часть.
За разговором, за игрой с малышкой они не заметили, как пролетело время. В избу пришла с огорода мать, поставила на пол корзину с огурцами. На матери была грубая кофта, из-под выгоревшего белого платка, повязанного по-старушечьи, узелком, выбивались волосы.
— Деточка моя, — улыбнулась она ребенку.
Маша потянулась ручонками к матери.
— Поди, поди ко мне, — говорила. Антонида Сокова, делая движение пальцами. Потом повернулась к Кате: — Как там ваши?
— Ничего. Все по-старому.
— С огородом управились?
— Какой у нас огород! Дедушка насчет сена беспокоится.
— Сено-то будет, — вздохнула Сокова. — Только бы коров ироды не отняли.
— Может, не отнимут.
— Пока курями да яйцами пробавляются. А там неизвестно. Беженка рассказывала, в их деревне всех коров перерезали — все как есть сожрали. Что тогда с малыми ребятами делать? Погибель. — Она взяла на руки девочку.
Катя встала, выглянула в окно.
— Ну, я пошла.
— Посиди. Сейчас обедать будем.
— Нет, нет. Бабушка, наверно, волнуется.
Мать стала укладывать девочку в постель.
— Ты улицей не ходи. Задами пробирайся.
— Я так и делаю, тетя Тоня.
Выйдя из дома, Катя свернула в огород, перелезла через прясло и пошла по скошенному лугу. Деревня казалась вымершей. По-прежнему палило солнце, отражаясь в окнах изб, тихих, как будто нежилых. С полей тянуло запахами пересохших трав.
Катя миновала несколько огородов. У старой липы остановилась, сорвала машинально большой колокольчик. Скрипнул ствол старого дерева, что-то прошелестело в траве. Катя прислушалась и прибавила шагу.
— Хальт! — вдруг раздался сбоку повелительный оклик.
Катя повернулась и увидела немца. Это был все тот же солдат, который приходил к ним раньше. Сейчас Зигфрид стоял рядом и разглядывал девушку.
— Айн момент, фрейлейн. Айн момент, — заговорил он, видимо довольный произведенным эффектом.
Катя стояла ни жива ни мертва. Что ему надо? Почему он оказался здесь? Страх охватил ее, и, подталкиваемая этим страхом, она бросилась бежать.
Но Зигфрид тут же нагнал ее, взял за руку.
— Айн момент! Айн момент!.. — твердил он, сжимая ее руку будто клещами и оглядываясь по сторонам. Его большие, навыкате глаза непонятно искрились.
— Айн момент…
— Я закричу! Отпустите!
Она рванулась и, высвободившись, бросилась в проулок, Ее крик услышал дед, находившийся около крыльца.
— Что такое? Катерина! Что случилось?
— Дедушка! Дедушка, помоги!
Ковыляя на тощих ногах, старик поспешил Кате навстречу и храбро заслонил собой внучку.
— Хозяин? — спросил Зигфрид Трофимова. Глаза его холодно поблескивали. — Вы есть хозяин этот дом?
— Да, точно, я же говорил вам, — сбивчиво, волнуясь и дрожа, отвечал старик.
— Фрейлейн есть внушка? — Зигфрид показал на Катю.
— Внучка, внучка, — торопливо закивал Трофимов.
Зигфрид прищурился.
— А где есть фатер? Фатер где? — Он погрозил Трофимову пальцем. — Фронт есть фатер?
Старик сначала не понял, о ком говорит немец. Только чуть позже до него дошло: Зигфрид спрашивает про Катиного отца.
— Где? — растерянно повторил он. — Живет в городе Челябинске, а внучка у нас гостила… Теперь не знаю…
— Это неправда, — сказал Зигфрид и озабоченно посмотрел по сторонам, будто что-то разыскивая. — Фатер внушка есть фронт! Пльохо, очень пльохо!
Трофимов еще больше разволновался, возбужденно заводил руками.
— Как же мне знать, коль он в другом месте живет? — глухо проговорил Трофимов.
— Вы знайт, знайт! — твердил Зигфрид, холодно прощупывая старика глазами: его расстегнутую косоворотку, морщинистую коричневую шею, залатанные штаны и опорки на ногах. — Фатер внушка есть фронт! Он стреляйт немецкий зольдат! Пльохо, очень пльохо!
В сущности, Зигфрида совершенно не интересовал отец Кати. Ему было безразлично, где тот находится. Возможно, на фронте, а может, в далеком тылу. Эта Россия такая страна, что конца ей нет. Сколько прошли, а еще до конца далеко. Одни говорят, что добрых три четверти осталось, другие утверждают, что гораздо больше… Он, Зигфрид, не подсчитывал: дней впереди много — дойдут хоть на край света, если таковой существует. Его сейчас интересовала девушка. Что значит — интересовала? Невразумительное словечко, придуманное интеллигентами. Он — победитель, она — побежденная. Победитель берет — это давний закон. Берет то, что приглянулось, что принадлежит ему по праву. И никакие силы не удержат его от этого. Он возьмет, если потребуется, силой, грубо, как берут завоеванный трофей, чужой окоп, чужую огневую точку… У каждого, правда, имеются свои приемы, свой подход. Зигфрид находил себя недостаточно волевым. Слишком много читал в молодости стихов. Сослуживцы откровенно называли его мямлей. Но это не обижало Зигфрида: у каждого своя манера. Надо уметь быть терпеливым до поры до времени. Сначала внушить «объекту» проблему неизбежности. О, спасительная неизбежность! Подует сильный ветер — И самое крепкое яблоко под его напором упадет с дерева и окажется у тебя в руках. Только надо уметь терпеливо ждать, настойчиво подталкивая ветер неизбежности.
Заскрипела на крыльце дверь. Вышла бабушка Марья. Зигфрид щелкнул каблуками.
— Хозяинка…
Зигфрид смерил бабушку Марью своими серыми, навыкате глазами. Ничего хорошего этот взгляд не сулил.
— Сейчас мы будем устраивайт концерт, — сказал он и полез в карман за губной гармошкой.
В это время Ивакин сидел на постели — в чужих, немного великоватых брюках, раненая нога в опорке. Опершись на палку, он ковылял по горнице. Пот выступил у него на лбу. Он снова присел на постель. Потом, закусив губу, встал. Встать — сесть… Несколько раз он повторил это движение, пока не изнемог.
В горнице было сумеречно. Окно, завешенное тряпьем, пропускало слабый свет. Ивакин сделал несколько шагов и сел на табуретку. Прислушался. Ему вдруг захотелось выйти в сени. Будто ребенок, начинающий ходить, он кипел желанием знать, что находится рядом. А возможно, он испытывал себя. Проковылял, опираясь на палку, в конец горницы, приоткрыл дверь в сени. Выскобленные добела доски пола, широкая скамья с ведрами, деревянная бочка, поблескивающее лезвие косы на бревенчатой стене — это в одно мгновение охватил его взгляд. Он разглядывал все, пока до его слуха не донеслись чьи-то резкие голоса. Ивакин закрыл дверь и стоял, чувствуя в груди удары сердца. Кто это разговаривает? Голоса приближались. Потом все успокоилось. Прошла минута, другая, может, пять минут. Вдруг ушей его коснулись знакомые звуки губной гармошки. Осторожно ступая на раненую ногу, Ивакин прошел к постели. Ему стало ясно: немец опять здесь.
15
На другой день в горницу зашел старик Трофимов. Шея его, кажется, вытянулась еще больше, мохнатые седые брови закрывали глаза.
Тяжело сопя, он скрипуче отвечал Ивакину на вопросы. Да, ходил по деревне. Да, мимо пожарного сарая. Немцы? Один на часах стоит, другие по избам или на огородах. Сидят, жрут… Как прошел? Обыкновенно. Не тронул его немец. И не остановил. Видит, что старик, чего останавливать. Они тут как дома. На крыльце Архиповом расселся другой немец — ноги свои толстые расставил.
— К Катерине один пристает.
Ивакин резко повернулся, машинально схватившись за палку.
— Как пристает?
Старик рассказал. Вчера немец этот снова приходил, поджидал ее. Сказали, что у тетки в соседней деревне, что появится через неделю. Ивакин побелел как полотно.
— Ей надо уйти. Немедля уйти…
Старик покачал головой.
— Куда уйдешь? Пошла к Соковым, поживет пока там… Может, обойдется.
Сидели некоторое время молча, втянув плечи и думая.
— Как бы обыска не устроили. Совсем худо будет.
— Да, плохо будет, — повторил Ивакин после паузы. — Может, мне перейти куда?
— Куда?
— Куда-нибудь в сарай. Сейчас тепло.
— Ни в коем разе. Они по сараям рыщут больше, чем в избах.
— Может, к кому в дом можно?
— Может, — вздохнул старик.
Снова помолчали. Потом, как бы вспомнив то, о чем говорили, Ивакин спросил:
— А что будет с Катей?
Старик пожал плечами, ничего не ответил. С улицы донесся глухой треск мотора.
— Что это?
— Это мотоциклеты, — пояснил старик. — На мотоциклетах катаются, когда пьяные.
Трофимов посидел немного и встал, ушел в избу. Через несколько минут вернулся, принес кринку молока и хлеб.
— Бабка у меня совсем развалилась. Лежит. Попей молочка.
— Спасибо.
Трофимов присел на табуретку и уставился в занавешенное окно — по стеклу полз неведомо какими путями залетевший в горницу шмель. Ему удавалось подняться до деревянного переплета, но затем что-то происходило с его лапками, он снова брякался вниз и начинал жужжать, как бы сетуя на неудачу. Ведь так легко всегда удавалось взбираться по любой травинке, а тут по стеклу — что же это такое?..
— Кате нельзя появляться в деревне, — бросил Ивакин. — Ей надо спрятаться…
— Боюсь, искать будут, — проговорил Трофимов, даже не шелохнувшись. — У них такой порядок: чего захотелось — подай…
В тот же день поздним вечером Ивакин вышел из горницы, опираясь на палку прошел через сени, по крыльцу спустился на землю и встал, прислонившись к старому заборчику, огораживающему палисадник. Ветерок слабо дышал ему в лицо. Горбом на темном фоне чуть выделялись деревья, избы.
Ивакин, щурясь, вглядывался в темноту, вдыхал душистый запах неубранных перезрелых хлебов на полях, наливающихся в садах яблок. Тишина вокруг давила. Казалось, земля затаилась в ожидании чего-то страшного, непонятного. Ивакин сделал несколько шагов вдоль палисадника, пошарил глазами перед собой, прислушался и, не найдя ничего подозрительного, завернул за угол.
Дорога впереди едва просматривалась под ногами, но потом Ивакин привык и стал различать кусты и даже тропинку и, ощущая биение в груди, прошел несколько шагов вниз, туда, где был пожарный сарай. У соседнего дома возле большого куста сирени остановился, отдохнул и заковылял назад, часто оглядываясь и останавливаясь. Вошел в проулок и снова поглядел напряженно в ту сторону, где был пожарный сарай.
У крыльца возникла белая фигура.
— Ты что — очумел! Или под монастырь хочешь всех нас! — зашипел Трофимов. — Мало что каждый день живем под страхом, так ты еще и ночью…
Ивакин не ответил. Впотьмах кое-как добрался до постели и лег не раздеваясь. Страшный план созревал в его голове…
16
Утром в горнице полумрак и прохлада, но солнце уже давно встало над деревней и поливает своими лучами поля, и деревья, и крыши домов.
Ивакин, проснувшись, почувствовал в первую минуту такую слабость во всем теле, что о трудом смог пересилить себя, встал и начал медленно одеваться.
Вчерашний тяжелый разговор со стариком Трофимовым вспомнился ему, и теперь Ивакина будоражили, беспокоили мысли, связанные с этим разговором. Что-то необходимо было предпринимать. Нет, не боязнь за собственную жизнь, не страх вдруг оказаться лицом к лицу с врагом чувствовал он сейчас, а какую-то вину. Раньше он читал о фашистах в газетах, слушал рассказы жителей об их зверствах, видел фотографии, найденные у убитых и пленных, однако все это было хоть и ужасно, но все же находилось где-то рядом, где-то около. А вот теперь все это близко коснулось его самого, коснулось людей, которые приютили его, ухаживали за ним. Как никогда он чувствовал свою ответственность перед ними.
«Скорее уйти отсюда…» Мысль эта показалась Ивакину единственным выходом из создавшегося положения. Пусть Катю ищут — они не найдут ее, перевернут весь дом и не найдут. Она у Соковых… Он тоже будет далеко. А что взять со стариков?..
Ивакин проковылял по горнице — один раз и другой, — постоял немного у двери, прислушался. И ободренный стоявшей вокруг тишиной, толкнул дверь рукой, шагнул в сени.
В сенях он тоже достоял минуту, вглядываясь через оконце в проулок и вслушиваясь, что происходит в избе. До него донеслось шарканье старческих ног, звяканье ведра. Недолго раздумывая, Ивакин открыл дверь в избу.
Когда Ивакин вошел, бабушка Марья на секунду смешалась. Все же приятно видеть поправившегося после болезни человека. Каким бледным и измученным был, когда привели его в этот дом, а теперь вот ожил, стоит на ногах.
Ивакин вошел и оглядел избу. Слева большая печь, перегородка, за которой виднелась кровать, лавки по стенам, непокрытый стол с самоваром.
— Здравствуйте, — сказал он и присел на лавку.
— Здравствуй, — ответила бабушка Марья.
Она еще раз быстро взглянула на него и продолжала возиться у печки, а он все оглядывал избу. Иконы в переднем углу, грубо сколоченная, вишневого цвета горка, сундук…
— Вышел ты, а мне страшно, — призналась бабушка Марья. — Непривычно.
— Ничего. Теперь дело пойдет на лад, — улыбнулся Ивакин. — А где Сергей Федорович?
— Ушел с утра за травой. — Бабушка Марья сдвинула со лба платок, поставила на стол сковородку с картошкой, хлеб. — Корова заботит нас. Чем кормить будем? А может, и кормить не придется — отберут ироды.
— Может, не отберут…
— У Фоминых подсвинок был — увели.
Бабушка Марья уныло посмотрела на него и вздохнула. Взяла у порога голик, начала заметать возле печи. Ивакин понимал, о чем бабушка Марья думала в это время. О внучке, конечно. Ему бы успокоить ее, но как — он не знал. Обычные слова, что все это временно, что надо переждать, не шли на язык.
— Уйду скоро, бабушка, — вдруг заявил он.
Она выпрямилась, посмотрела на него пристально.
— Куда ты пойдешь? Кругом все под ними.
— К своим буду пробираться.
— Понятно, не к чужим, — оживилась бабушка Марья. — А где они, наши, ты знаешь? Побьют тебя доро́гой…
Она снова загремела ведром, налила воду в чугунок, поставила в печь.
— Не побьют, — произнес Ивакин после небольшой паузы. — Я рассчитываю, что вы поможете. Вы же места тут знаете.
Бабушка Марья на минуту застыла с чугунком в руках, подумала.
— Знать-то знаем, да как чужому человеку расскажешь. — Она вздохнула. — С хозяином поговори. А у меня голова идет кругом. Слыхал, немец-то этот, ирод проклятый… Боюсь, изведут у меня Катьку. И что же это делается на белом свете. — Она поднесла передник к глазам, всплакнула.
И вдруг передник выпал из ее рук. Лицо сделалось иссера-пепельным.
— Смотри! — показала она в окно.
Ивакин резко вскочил с лавки и, пригнувшись, подошел к окну. Среди берез, окаймлявших улицу, он увидел двух немцев. Они шли не спеша. Пилотки сдвинуты на затылок, засученные рукава. Немцы, похоже, прогуливались.
— Тот самый ирод идет, — прошептала бабушка Марья.
У Ивакина все сжалось внутри, сердце застучало гулко, и пот выступил на лбу. Он зачем-то оглянулся, будто ища чего-то, и, не найдя, отступил от окна. В ту же минуту до ушей его донесся придушенный голос бабушки Марьи:
— Сюда идут, сюда…
Ивакин бросился к порогу, потом оглянулся, вдруг поняв, что немцы на этот раз в поисках Кати наверняка заглянут в горницу. Лицо его побелело. Он приготовился встретить их здесь и даже не заметил, когда бабушка Марья успела открыть лаз в подполье.
— Скорее, скорее, — толкала она его в спину.
Ничего не соображая, Ивакин сначала присел на пол, опустил в яму одну ногу, нащупал там ступеньку, потом ступил другой ногой, пригнулся, и едва успел это сделать, как бабушка Марья закрыла лаз.
В подполье было темно. Ивакин сидел на земле, осторожно шаря вокруг руками. От земли шел тяжелый запах, першило в горле. Он нащупал рукой какую-то кадушку, потом ведро, прикрытое доской, и затаился. Сверху над его головой раздался стук каблуков по половицам, скрипнула дверь, и послышались голоса.
Ивакин слышал этот стук, и в груди его что-то гулко вздрагивало и вот-вот готово было оторваться. Вскоре он стал различать голоса немцев. Один страшно коверкал русские слова, другой говорил довольно чисто, иногда перемежая русскую речь немецкими словами, видимо, переводил своему спутнику то, что говорил. Сначала эти голоса звучали весело — их владельцам, по-видимому, доставляло удовольствие зайти в дом и немного побалагурить.
— Хозяинка, — говорил один немного нараспев.
— Да, да, — отвечала бабушка Марья.
— Ми есть ваш гость, — продолжал тот, первый немец, и вдруг начал громко хохотать. Похоже, они уже успели накачаться шнапсом. — Ми есть ваш гость, — повторил он несколько раз.
Топот каблуков над головой давал понять Ивакину, что немцы ходят по избе, заглядывая в углы. Вот они заговорили по-немецки между собой, что-то их опять рассмешило. Потом снова заговорил тот же немец:
— А где есть ваша внушка?
— К родне уехала, — послышался слабый голос бабушка Марьи.
— Что есть родня? — Немец помолчал и опять заговорил со своим спутникам. — Прекрасный внушка, Дитрих… Прекрасный руссиш фрейлейн…
«Они ищут Катю… Скоты… Насильники…» Ивакин подался вперед. Руки его напружинились в ярости, он тут же испугался, что обнаружит себя, и затих. «Разве я не знал, зачем они пришли?.. Знал, да, знал…» Мысли его были прерваны словами, которые зазвучали там, вверху, над его головой. Теперь заговорил другой немец. Голос у него был грубый, отрывистый, но по-русски он говорил лучше своего спутника.
— Когда будет внучка?
— Откуда же мне знать, батюшка, — взмолилась бабушка Марья.
Тут же раздался громкий шлепок — один и другой — бабушка крикнула. «Они бьют ее… Ах, скоты! Бьют старую, беззащитную женщину!» В глазах у Ивакина потемнело, кровь прилила к лицу.
— Дитрих, не надо, — донесся до него голос того, первого немца. В голосе том чувствовалось явное притворство. — Не надо, Дитрих.
Кто-то из них прошел по избе, послышался скрип двери, потом опять шаги в избе возобновились, голоса стали глуше. Что-то звякнуло, затем опять раздался тот же грубый, отрывистый голос:
— Когда будет внучка?
— Не знаю.
— Чтобы через два день внучка был здесь, — сказал грубый голос.
Послышалось какое-то шебуршание — немцы, видно, что-то искали. Потом стукнула дверь, и все затихло. Глухо до Ивакина донеслись их шаги из проулка и смех, веселый смех людей, вдоволь над чем-то позабавившихся.
Лаз из подполья бабушка Марья не скоро открыла. А когда открыла и когда Ивакин поднялся, растирая затекшие от неудобного сидения ноги, он не узнал ее. Осунувшееся, серое лицо, глаза глубоко ввалились и смотрели невидяще. Он хотел что-то сказать ей и не смог, направился прямиком в горницу.
Войдя в горницу, Ивакин сразу лег и закрыл глаза; горькие чувства охватили его. Как же так? Что же это?! Они бьют старуху. Они принуждают ее предать свою внучку. Ивакин неизвестно сколько времени пролежал так. И снова, как когда-то, в тот первый день его пребывания здесь, в этой горнице, он увидел рядом свою мать. Он лежал с закрытыми глазами, а она тихонько гладила его по голове, как гладила, когда он был ребенком, утешая от каких-то обид. Ивакин съежился, открыл глаза и долго смотрел на дверь горницы, словно мать вышла в эту дверь и должна вот-вот вернуться.
Что было бы с его матерью, если бы фашисты схватили ее и потребовали его выдачи? Что было бы с ним, если бы они стали ее бить? Как он смог бы это перенести?..
Он резко приподнялся, чувствуя, как напрягаются руки. И снова начал лихорадочно размышлять о том, как спасти девушку. Ведь можно же сделать что-то. Он только не знает — что. Другой бы на его месте наверняка сообразил. Спасти ее и уберечь стариков.
Лицо Ивакина побледнело.
Мысль о том, что Катю и ее стариков можно уберечь, если убить фашистов, занявших дом деда Архипа, ошеломила его своей простотой. Их надо убить, как бешеных собак. Любой ценой, ценой собственной жизни их надо уничтожить. Только это и будет справедливо и оправдает его жизнь. На мгновение он вдруг увидел себя на далеком марше: в новом обмундировании, в новой пилотке, с новой винтовкой и полным комплектом гранат и патронов. Полк шел тогда в направлении Орши. Шел в полном боевом снаряжении — цепочка людей, угрюмо шагавших по обочине шоссе. На горизонте полыхало зарево — горели деревни, слышался далекий гул орудий. Они шли туда, в огонь, чтобы остановить врага.
Многих его товарищей уже нет — из тех, кто шагал тогда по шоссе. Они сделали свое дело. Теперь очередь за ним.
Внезапно в горницу вошла Катя. В руках у нее была большая глиняная кружка.
— Это бабушкино лекарство. Выпей, — тихо произнесла она. — Тут травы… Выпей.
Ее глаза полыхали как пламя.
Он принял кружку, прильнул к душистой кисло-сладкой влаге.
— Спасибо. Спасибо за все, — глухо повторял он.
Очень быстро пришел вечер. Старик Трофимов втолковывал Ивакину, как удобнее пройти к лесу.
— Понял ли ты? — спросил он. — А может, я провожу тебя до ручья? Почему ты не хочешь?
— Не надо провожать, — просил Ивакин. — Мало ли что может случиться.
«Все надо брать на себя. Только на себя, — думал Ивакин. — Никого не впутывать, все самому…»
— Дойдешь до ручья и поверни налево, — пояснял Трофимов.
— Я все понял, — ответил Ивакин.
— Значит, в три часа ночи. Я разбужу.
— Хорошо.
— Мешок здесь. Все приготовлено.
— Спасибо.
Издалека донеслись выстрелы.
— Что это?
— Немцы балуют, — ответил тихо Трофимов. — Кошку чью-нибудь или другую какую животину прибили. Без этого не могут.
Минуту-другую сидели молча.
— Ну что еще… Кажись, ничего не забыли. Давай тебе бог счастья. — Старик вдруг съежился и мягко всхлипнул. — Жалко мне тебя, Алексей…
Ивакин ничего не ответил. Сидел, уставившись неподвижно в пространство.
17
Тьма в горнице сгустилась. Ночь смотрела в расшторенное оконце. Ивакин слышал, как бабушка Марья ходила в сенях, гремела ведрами. Когда все окончательно стихло, Ивакин стал одеваться. Он извлек из-под кровати заранее припасенные для него сапоги. Надо было еще надеть их. Он сел для удобства на пол. На здоровую ногу пришлось навертеть разного тряпья. А на раненую ногу сапог вошел с трудом. Ивакин чертыхнулся в сердцах: постаралась бабушка Марья сегодня на перевязке, не пожалела холстины.
Потом он надел пиджак (одежда была приготовлена еще днем), достал из-под матраца гранаты, нож, подошел к двери, осторожно приоткрыл ее. В сенях была сплошная чернота, но он уже знал, что и где находится. Быстро шагнул в сени и начал шарить по стене, ища дверь. Только бы не наткнуться на ведро. Руки его подрагивали. Наконец нашел засов и начал тихо двигать его. Приоткрыв дверь, настороженно вслушиваясь, вышел на крыльцо.
Кругом было темно и тихо. Лишь в какое-то мгновение по черному небу пробежал легкий золотисто-зеленый отблеск. У Ивакина неприятно шевельнулось в груди. Около палисадника он снова остановился. Чтобы попасть в лес, надо повернуть в глубь проулка. Но Ивакин стоял и напряженно всматривался в деревенскую улицу. Пожарный сарай направо. Собак немцы перестреляли. Он сделал шаг, прошел несколько метров, пробираясь крадучись от дерева к дереву. Звезды, мелкие и далекие, иногда показывались в вышине и тут же пропадали. Ивакин догадался: облака.
Шаг за шагом он продвигался вперед. В короткие паузы, когда глаза его щупали темноту, в голове назойливо билась пустячная мысль: когда ему пришло в голову это? Иногда казалось, что план возник внезапно, буквально за несколько минут до того, как старики легли спать. А то, наоборот, представлялось, что он еще утром решил все, что, расспрашивая старика о дороге в лес, он больше всего интересовался тем, как подобраться к пожарному сараю. Сейчас все эти размышления не имели никакого значения, они возникали в голове и проходили как бы стороной, одно за другим, не мешая думать о главном.
Черная крыша пожарного сарая возникла перед ним издали. Ивакин свернул в узкий проулок между домами и задами вышел на противоположную сторону улицы. Шагать овинами, вдоль жердевых заборов — на это ушло немало времени. Теперь необходимо было отдохнуть и осмотреться. Сколько сейчас времени? Возможно, старик Трофимов уже встал и, не обнаружив его в горнице, переполошился. Но иного выхода не было: ни к чему класть на стариков дополнительный груз — им хватает и своего.
«А вдруг у меня ничего не получится? Что тогда? Что будет тогда? — застучало в голове. — Может, действительно, лучше пойти в лес? Уйти в лес, растаять там, найти дорогу к своим…»
«А Катя? Что будет с Катей?»
При воспоминании о девушке, которую преследует фашистский солдат, ему тут же послышались пощечины, которые приняла на себя бабушка Марья. Нет, он не мог, он не в силах был сделать по-другому. Иначе он будет презирать себя всю жизнь.
Ивакин, пригнувшись, стоял у изгороди и вглядывался до ломоты в глазах в темноту. Дом деда Архипа — вот он. Значит, где-то рядом должен быть и часовой. Где? Где этот проклятый фашист? Снова он подумал о том, что ждет его, если замысел не удастся. Они убьют его, уничтожат деревню… Холодный пот выступил у него на лбу, в голову полезли все те же мысли: не уйти ли в лес? Неизвестно, одобрили бы его план старик Трофимов и его бабка… Да и кто они? Разве мало он встречал на дорогах страдающих людей? Вон куда зашел немец. Война… Тысячи людей испытывают то же, что и эти люди, с которыми он прожил несколько дней. Сегодня встретились одни, завтра — другие. И все в конце концов уйдет, забудется… А он еще понадобится там, у своих. Какой смысл в его поступке? Не повернуть ли назад?
И все же именно сейчас он, как никогда, остро сознавал, что не повернет обратно. Какая-то сила была внутри его, она стояла выше всего: выше этих рассуждений, выше этих людей, которые, по существу, его ни к чему не побуждали. Сила эта двигала им сейчас, вела, заставляя забыть о страхе и возможных последствиях.
Ивакин стоял, прижавшись к изгороди, сплетенной из прутьев, и всматривался в темноту. Тихо в деревне, ни звука. Могло показаться, что среди этих домов, огородов, палисадников, среди возвышающихся темными глыбами деревьев лишь один Ивакин бодрствует, стоит здесь и пристально всматривается в темное, глухое пространство. Однако фашисты находились в деревне, и Ивакин хорошо понимал, что где-то в этой темноте, среди глыбами возвышающихся строений притаился немецкий солдат и выжидает, внимательно наблюдает за окружающим, что фашисту делать это даже легче, потому что он заранее предусмотрел все подходы к пожарному сараю, что если обнаружишь себя… Ивакин поежился от одной этой мысли. И тут же ухо его уловило легкое постукивание. Все стало ясно: под деревьями ходил немецкий часовой. Ивакин сунул руку в карман, где лежал нож, и сделал, едва ступая, несколько осторожных шагов вперед. Затем лег, шаги немца смолкли. Потом снова раздалось постукивание каблуков, и снова Ивакин медленно пополз на этот стук. Дрожь и возбуждение охватили его. Он двигался, отдыхал в паузы, когда замирал часовой, и снова двигался. Все мысли вдруг ушли, и в голове стучало одно: ты идешь на врага, тебе нельзя ошибаться. Нельзя, нельзя, нельзя… Проходила минута, другая, и снова, как эхо, мозг повторял: «Нельзя, нельзя, нельзя…» Ивакин даже не соображал, к чему эти слова относятся. Он ждал момента, он понимал сейчас, что все зависит от того, сумеет ли он выбрать момент, самый главный момент… «Момент, момент, момент…» — повторял тем же горячим постукиванием мозг в голове…
Немецкий часовой вдруг оказался рядом. Было темно вокруг, но фигура фашиста будто разрезала эту темноту, и тогда Ивакин понял, что ожидаемый момент наступил. Он стиснул в руке нож и замер, весь напрягшись, и, кажется, кровь остановилась в его жилах — все тело вдруг странно занемело. Немец постоял секунду, повернулся и сделал несколько шагов. Он не услышал, как Ивакин поднялся и бросился на него с ножом.
У него зуб на зуб не попадал, когда он сделал то, что должен был сделать. Около ног лежал немец. Ивакин, пригнувшись, обошел убитого, вытащил из-под него автомат, нашарил на поясном ремне «рожки». Пятясь и озираясь по сторонам, отступил к пожарному сараю. Угадать, в какой избе находятся немцы, не составляло труда: в распахнутой калитке стоял наготове мотоцикл с коляской. Ивакин медленно обошел мотоцикл, стараясь не задеть его автоматом, не стукнуть чем-либо о забор. Действовал он почти механически, словно повторяя давно заученный урок. Увидел деревянный брус и припер им ворота в хлев, еще отыскал кол и подпер дверь на крыльце. Голова работала четко и ясно — он все примечал, все видел. На огороде чернел подвешенный на козлах котел — немецкая кухня. Чуть в стороне возвышалась копешка сена — взгляд Ивакина задержался на ней секунду, и тут же пришло решение: большую охапку сена он отнес сначала к воротам хлева, потом такую же к дверям на крыльце. Действовал он быстро и бесшумно. Руки тряслись, когда чиркал спичкой. Дал разгореться огню, постоянно оглядываясь и прислушиваясь. Еще подбросил в костер сена, какие-то доски, палки. Пламя с треском поползло по стене вверх; язычки огня, охватывая избу с двух сторон, подбирались к крыше. Минуту Ивакин ждал, потом прошел в палисадник и бросил в окно гранату. Раздался взрыв. В избе закричали, фигура в белье возникла на секунду над пламенем и тут же исчезла, скошенная автоматной очередью. В запасе у Ивакина была еще граната, но он решил, что обойдется без нее.
Когда загорелась крыша, Ивакин повернулся и, прихрамывая, пошагал быстро мимо пожарного сарая в проулок, туда, откуда час назад появился.
Он шел, не глядя под ноги, часто спотыкался. По скошенной луговине идти стало легче. Но вскоре путь преградили кусты — продираясь через них, сильно исцарапал о сучки лицо. Снова луговина, Ивакин остановился, тяжело дыша. Поглядел назад, на пожарище. До его слуха донеслись крики.
Потом опять пошагал вперед, к лесу. Острая боль вдруг уколола ногу, но он даже не остановился, не присел передохнуть. Какой-то отчаянный порыв владел им сейчас, заставляя отрешиться от своих болей и надежд, даже от самого себя.
Эпилог
Утром, когда взошло солнце и под соломенными застрехами изб и в листве старых берез запели свою песню ласточки, наехали в Зяблицы немцы — на тупорылых грузовиках и мотоциклах.
Стариков, баб, детей согнали на площадь перед пожарным сараем.
Немецкий офицер спрашивал:
— Где партизаны?
«Люди недоуменно пожимали плечами. Какие здесь партизаны? Никто в Зяблицах слыхом не слыхал о них. Слово-то старое, почти забытое. «Партизаны…» — прикидывали про себя люди, уставив глаза в землю.
Рядом с дедом и бабушкой стояла Катя — в темном, заношенном платье, в платке, повязанном по-старушечьи на лоб. Из-под платка, как две звездочки, светились ее глаза. А чуть дальше стояла Сокова с малышкой на руках и Валя, подружка Кати.
Вдруг пронесся крик:
— Горим!
Справа и слева поднимались клубы дыма, занимались огнем избы. Люди бросились спасать добро, но в ту же минуту над их головами засвистели пули.
— Хальт! Хальт!
С нарастающим шипением и треском лизал огонь избы, зеленые ветви яблонь, берез… Остро запахло гарью и еще чем-то сладковатым, от чего подташнивало и жгло в горле.
— Что же это делается, люди добрые? — взмолился чей-то старушечий голос.
Люди стояли в оцепенении — было страшно и тягостно.
Деревню Зяблицы немцы сожгли дотла — ни одного двора, ни баньки, ни сарая не оставили. Жуткое пепелище дымилось и вспыхивало долгих три дня.
А следом потянулись один за другим безрадостные дни. Катя вместе с дедом и бабушкой ютилась в землянке. Наскоро вырытые, они приняли и других жителей Зяблиц. Заглохло все вокруг, занемело. Наши войска отступили еще дальше на восток. Уже и выстрелов не было слыхать. Ничего не слыхать. Иногда утром Катя выйдет из землянки и долго глядит в ту сторону, откуда встает солнышко. Вспомнит вдруг Ивакина: где он? Куда ушел? В какие места скрылся? Люди сказывали, будто видели его в соседних деревнях — в простой крестьянской рубахе и с немецким автоматом на груди.
Рассказывали также, будто его рук дело, когда на шоссе полегла чуть не целиком немецкая колонна. Многих фашистов настигло возмездие.
Но и сам Ивакин, сказывали, погиб. Одни утверждали, будто схватили его немцы и увезли неведомо куда, другие — будто он остался лежать на том самом месте, где принял неравный бой. Заверяли, что и могила там имеется: похоронили тайком сердобольные русские женщины.
Кто знает, где правда. Может, люди ошибаются? Может, в той могиле лежит другой красноармеец?..
ЧАС ИСПЫТАНИЯ
1
Батальон, обескровленный в оборонительных боях, отходил на восток.
Нещадно палило солнце, и от земли, распаренной его лучами, исходило душное, изнуряющее тепло. Пахло гарью сожженных деревень, пересохшими травами, прелью оврагов, человеческим потом. Неровная цепочка солдат, нагруженных заплечными мешками, шинельными скатками, оружием, шагала опушкой леса, отороченной редким низкорослым кустарником. Изредка, когда в небе с натужным, устрашающим воем проносились «юнкерсы», люди приникали к стволам деревьев, ложились плашмя на землю.
Войска отступали, чтобы не оказаться в кольце, которое готовы были замкнуть немецкие танковые группы южнее Смоленска. Вторые сутки, днем и ночью, батальон шел ускоренным маршем, надеясь вырваться к споим.
Вдыхая терпкие запахи трав, внимательно поглядывая по сторонам, лейтенант Лубянов с трудом передвигал ноги. Духота не спадала, хотя солнце уже опускалось за кромку леса. Золотистые россыпи лучей лежали на вершинах деревьев. Закат этот напомнил Лубянову Волгу и родной город. Знакомая с детства картина встала перед глазами: солнечные лучи падают вдоль берега, и откос с древними могучими липами, и кромка воды, омывающей гальку, золотятся. Золото — в кронах деревьев, на прибрежном песке, в переливах тихой волны, и бело-голубые байдарки скользят по воде, как на крыльях. Волга… Голоса девчат на лодочной станции. Их глаза напоминают незабудки. Даже не верится, что все это было… «Если останусь жив, обязательно вернусь в родной город и никогда больше не покину его…»
Солдат, шагавший впереди Лубянова, низенький, неуклюжий, скатка и мешок за его плечами напоминали горб, вдруг заговорил сам с собой. В последние дни люди больше молчали, но иногда кто-нибудь заговаривал вслух. Шагает, понурив голову, и рассуждает сам с собой, но так отрывочно, невнятно, что уловить смысл невозможно. Бессонные ночи, гнетущая жара и усталость делали свое дело.
«Куда мы идем? — подумал Лубянов. — Как странно все это!»
Солдат впереди обернулся, тихо спросил:
— Вы что-то сказали, товарищ лейтенант?
— Нет, я ничего не говорил.
— Мне показалось, будто…
— Нет, нет…
«Кажется, я тоже начинаю разговаривать сам с собой», — подумал Лубянов.
Солдаты шли, тяжело ступая, будто тащили друг друга. Потные, заросшие щетиной лица, каски сдвинуты на затылок. В глазах у каждого затаенная тяжелая дума: будет ли конец этому пути?
По цепочке передали команду остановиться. Люди повалились на траву, даже не сняв с плеч поклажи — не было сил. Лубянов отошел в сторону, прислонился спиной к березе, тупо уставился в пространство.
Вдали на пологом поле, среди желтеющих полос ржи, лежал опрокинутый колесный трактор, рядом чернели воронки от разорвавшихся бомб. За березняком виднелись крыши изб, покосившаяся труба.
Было тихо, как бывает в вечерние часы.
— Где командир батальона? — спросил Лубянов у пробегавшего мимо сержанта.
— Комбат впереди. У разведчиков.
— А чего остановились?
Сержант крикнул что-то непонятное и побежал дальше.
«Комбат ушел вперед… Место для ночлега ищет, — догадался Лубянов. — Вторые сутки без сна…»
Узкая полоска на горизонте из перламутровой стала серой — сумерки опускались на окружающие поля.
— Немцев в деревне нет. Подъем! — послышался приглушенно чей-то голос. Солдаты зашевелились, завздыхали, встали в неровную цепочку и двинулись вперед.
К деревне по проселку, однако, не решились идти — спустились в овраг и по извилистому его ответвлению, поросшему кустарником, вышли на округлый холм. По другую сторону холма, у его подножия, текла речка, над ней прогибался деревянный мосток. Когда подходили к нему, тишину вдруг вспорол гул моторов — рыкающий, басовитый, он шел из-за леса. Все невольно замерли. Но гул не приближался, он как бы держался на одной ноте, а потом стал глохнуть и только изредка возникал снова.
— Танки, — тяжело выдохнул Спирин, высокий, плечистый сержант, призванный из запаса.
Где-то в глубине леса раздался одинокий пушечный выстрел. Солдаты посмотрели на Лубянова, как бы ожидая от него объяснений, но тот молчал.
Гудение за лесом продолжалось. Танки шли, и, казалось — им не будет конца.
— Немцы ужинать отправились, — бросил с усмешкой солдат Мухин. — Кофей пить с бутербродами.
Неизвестно почему эта реплика возмутила Спирина. Сержант резко повернул голову в сторону Мухина:
— Чего болтаешь!
Мухин не ответил; прищурившись, смотрел куда-то в сторону, не решаясь, по-видимому, возражать сержанту.
— Болтунов, понимаешь, развелось, — продолжал Спирин, распаляясь.
— А что такое я сказал? — откликнулся наконец Мухин. — Пошутить нельзя.
— Нельзя.
— Почему?
— Не время. Понял?
В гражданской жизни Спирин работал районным фининспектором; он привык к серьезным, суровым разговорам о налогах и растратах и разные шуточки воспринимал как злопыхательство.
Гул танковых моторов не утихал. Солдаты шагали и с беспокойством поглядывали в сторону леса, над которым иногда вспыхивали отблески света, выбрасываемого машинами. Немцы, пренебрегая светомаскировкой, двигались с включенными фарами.
— Пару бы бомбардировщиков сюда, — проговорил в сердцах Спирин и тяжело вздохнул.
— Да, неплохо бы, — поддержал его Мухин. — Хотя бомбардировщики парами не летают.
— А как же?
— Самое меньшее — три самолета, звено.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю. У меня товарищ в авиации служил.
— «Товарищ в авиации…» Сейчас война, — горько усмехнулся Спирин. — На войне не считаются, один или два. Прикажут — и один полетит.
— А где же они, наши соколы?
— Там, где надо.
— А здесь что — не надо? — Мухин выругался. — Здесь что — не война, по-твоему?
— Ладно, хватит болтать, — строго произнес Спирин, прислушиваясь к рокоту моторов, который теперь становился глуше.
— На Смоленск пошли, — сказал кто-то.
— На Смоленск? А мы ведь тоже туда…
— Куда «мы» — надо спросить у комбата.
На поле среди посевов овса и гречихи торчало пугало — болтающиеся на крестовине лохмотья, черная шапка с белыми тряпками. Неожиданно Мухин выбежал на поле, свернул крестовину с лохмотьями набок, прижал ногой к земле.
— К черту! Клюйте, птички, сколько хотите! Ничего не оставляйте немцу! — проговорил он ожесточенно.
Никто не проронил ни слова — все были согласны с Мухиным.
В сумерках батальон вошел в деревню. Темные приземистые избы слепо поблескивали стеклами окон. На улице — ни души, не слышно голосов. Возле изб чернели вырытые щели.
Командир батальона капитан Поздышев, среднего роста, широкоплечий, перепоясанный крест-накрест ремнями, встречал солдат на площади около церкви. Собственно, церкви как таковой не было: колокольню давно снесли, а в помещении устроили склад горючего и смазочных материалов и слесарную мастерскую. Вход на склад обозначала узкая арка, увенчанная выбитым из камня крестом, по бокам ее два ангела тянули к небу руки. Поздышев стоял под аркой, строгий, замкнутый. Его белесая гимнастерка почти сливалась со сводами церкви, ноги были широко расставлены — одна в солдатском ботинке, другая в хромовом разбитом сапоге: в бою комбата ранило — через распоротую штанину белела повязка.
Рядом с комбатом стоял старик, седой, всклокоченный, в длинной рубахе поверх штанов. Подавшись грудью вперед, старик подслеповато вглядывался в проходивших мимо солдат, точно искал знакомых.
— Вот, товарищ командир, — жаловался старик негодуя. — Утром немцы на мотоциклетах наехали, туча тучей. Кричат. Хохочут. По дворам шныряли, яйца, масло, сметану позабирали, несколько курей выловили, ну чисто бандиты. И защиты нам никакой… Я так понимаю: вы отступаете, а он прет и прет. Как же так?
— Война, отец, — ответил Поздышев, подумав, — Мы-то бились как могли… Разве вы не видите?.. Но его сила…
— Не ложится у меня в голове, товарищ командир, — продолжал старик, тараща глаза на проходивших солдат. — В газетах писали: не допустим, и как же случилось, что вон куда немец дошел?
— На войне всякое бывает, отец. Кому теперь жаловаться?.. Вот бы людей покормить. Вторые сутки идем… Может, поспособствуешь, отец?
Старик кивнул.
— Темно теперь, и народ напуган. Но помочь окажем, обязательно окажем. — Старик глубоко вздохнул, видимо не в силах отвязаться от мучивших его вопросов, и, сутулясь, направился к крайней избе, постучал в окно. Створка открылась, старик поговорил с кем-то; пошел к другой избе, снова стук в окно, тихий, приглушенный разговор.
Вскоре старик вернулся.
— Разводи, товарищ командир, человек по шесть по избам. Покормим чем можем.
— Спасибо, отец.
2
Лубянов проснулся в пятом часу утра. Слабый свет сочился в окна избы. В этом скудном свете Лубянов увидел двух женщин: одна молодая, другая почти старуха, по-видимому, ее мать. Обе сидели около печки и чистили картошку. Было тихо. Рядом на полу, прикрывшись шинелями, похрапывали солдаты. За окном слышались шаги караульного. Женщины разговаривали между собой полушепотом. У молодой были русые волосы, схваченные сзади в узел. Чем-то эта женщина напомнила Лубянову Таню. То ли поворот головы, когда она смотрела в окно, то ли эта линия от подбородка к шее. Лубянов напряженно разглядывал женщину. Как похожа! Таня, конечно, моложе, и волосы у нее короче, но это движение рук, брови, глаза… Лубянов задумался: уж не родственница ли?
Закончив свое дело, женщины встали и, тихо ступая, вышли из избы. Лубянов проводил их взглядом. «Очень похожа на Таню, — еще раз подумал он. — Так похожа…» Он вздохнул, закинул руки за голову, сцепив пальцы на затылке, и уставился в светлеющий дощатый потолок. В памяти вдруг всплыло прошлое лето; картины тех дней возникли так ясно, будто все происходило вчера. Лубянов вспоминал, и не просто вспоминал, а с каким-то жадным интересом перебирал в памяти недавнее…
Прошлым летом они стояли лагерем под Ленинградом. Сейчас Лубянов не мог вспомнить, по каким таким надобностям послали команду в полвзвода на соседнюю железнодорожную станцию. Приехав туда, они поставили три лагерные палатки на пустыре около речки, почти в центре поселка. Целыми днями работали на «объекте». Однажды Лубянов шел по центральной улице поселка, увидел впереди себя женщину, обогнал ее, оглянулся: приятное молодое лицо, большие серые глаза, ладная фигурка. Некоторое время он шел рядом, потом заговорил о погоде, о том, что в поселке нет клуба и негде посмотреть кино, заговорил несмело, робко, боясь, что женщина не ответит или, еще хуже, оборвет его болтовню. Но женщина ответила. Они познакомились и стали встречаться. Это и была Таня.
Таня жила с матерью, работала бухгалтером в какой-то конторе. После нескольких встреч Лубянов уже знал, что три года назад она вышла замуж и жила в Ленинграде; замужество оказалось несчастливым, и вскоре Таня вернулась в поселок к матери. Что произошло у нее с мужем, Лубянов не спрашивал, для него это не имело никакого значения.
Через месяц работа на «объекте» была закончена. Но Лубянов продолжал ездить на ту станцию и встречаться с Таней. И позже, когда из лагеря их перевели в город, в казармы, он тоже ездил. После казарменной суеты он словно обогревался у Тани; ее голос, запах духов, добрая, мягкая улыбка — все притягивало его к ней, влекло. Жила Таня в простом деревянном доме, каких много в пригородных поселках. Вход в дом был через террасу, и Лубянов, поднявшись по ступенькам и открыв дверь, нарочито громко стучал об пол сапогами, как бы давая этим знать, что он прибыл. Таня тотчас выбегала на террасу, Лубянов обнимал ее, кружил на руках, как маленькую, радуясь ее смятению.
А мать Тани, пожилая худощавая женщина, встречала Лубянова сдержанно, в ее больших серых, как у дочки, глазах Лубянову чудился вопрос: кто ты и зачем сюда ходишь? Вопрос этот внутренне обжигал Лубянова, оставляя в груда неприятный осадок. В такие минуты Лубянов начинал размышлять и спрашивать себя, чем же действительно кончатся его встречи с Таней? Не могут же они продолжаться вечно. Сейчас он служит в армии. А дальше? Жаркая была у Лубянова любовь, но головы он не терял и никаких планов на будущее не строил. Иногда очень серьезно подумывал, что где-то в перспективе ему следует оборвать этот роман, оборвать вовремя, чтобы не было претензий друг к другу.
Так он размышлял, прикидывал, а жизнь шла своим чередом, и встречи с Таней продолжались. «Но ведь она ничего не требует от меня, чего же я беспокоюсь?.. Старуха-мать — ее дело двадцатое. Поменьше надо обращать внимания… Пускай все идет как идет — точку поставить всегда успею».
Когда началась война, Лубянов подумал: «Ну вот, сама жизнь разводит нас». Он уйдет на фронт — и роману конец. Пусть не ждет. Не надеется. «Прощай, Таня, и не поминай лихом…»
В те дни, слушая несущиеся из репродукторов бравурные марши и песни, Лубянов считал, что война не будет долгой. В его воображении рисовались какие-то бои, которые всегда складывались так, как ему того хотелось, то есть в высшей степени удачно. «Дадим фашистам по мозгам — и домой», — самонадеянно размышлял он, представляя в красочных картинах собственное счастливое возвращение с победой…
Медленно вползал в окно рассвет. Солдаты покинули избу. Но Лубянов все же успел поговорить с молодой женщиной. Сердце его дрогнуло, когда он посмотрел ей в лицо. Ну вылитая Таня: ее глаза, ее улыбка, и этот взгляд снизу вверх.
— Нет, никакой родни у нас в Ленинградской области нет, — ответила она. — Всю жизнь здесь, в этой деревне. Есть еще тетка, на той стороне ее дом. — Женщина показала куда-то в пространство. — Муж на войне. Ни одной весточки от него не получили. Фамилия наша Петровичевы. Может, встретите где-нибудь, — неожиданно сказала женщина, и губы у нее задрожали.
— Вы только не волнуйтесь, время сейчас тяжелое, но мы все преодолеем… — начал было Лубянов и замолк, поняв, что говорит пустые, ненужные слова. — Спасибо вам за ночлег. — Он протянул женщине руку.
Тяжело вздохнув, она повторила свою просьбу:
— Петровичевы мы, не забудьте. Вдруг повстречаете…
— Хорошо. Если встречу, расскажу о вас.
3
По тому же заросшему кустарником оврагу батальон уходил из деревни в лес. Несколько женщин и двое стариков стояли около крайней избы и угрюмо смотрели им вслед.
Порядок движения батальона был прежний: впереди лейтенант Жердев с разведчиками, далее капитан Поздышев во главе колонны, а замыкал движение лейтенант Лубянов со взводом.
Стояла утренняя первозданная тишина. Нарушал ее только щебет птиц, перелетавших с ветки на ветку. Батальон быстро пересек поляну с огороженной для выпаса скотины площадкой, вступил в другой лес и начал колесить то вправо, то влево, стараясь не приближаться к дорогам, около которых леса кишели немецкими танками, грузовиками, пушками. Неожиданности подстерегали их всюду. Лес вдруг кончался, и тогда приходилось пробираться оврагами, балками, скрытно, чуть не ползком, идти через неубранные поля ржи и пшеницы.
Капитан Поздышев шел прихрамывая. Время от времени он доставал из полевой сумки карту и, чуть замедлив шаг, внимательно разглядывал ее. Батальон давно сбился с маршрута, давно миновал те населенные пункты, которые были указаны Поздышеву командиром полка майором Астаховым. В Калинове и в Тропаревке оказались немцы, и теперь батальон пробивался к своим как бы на ощупь, не зная точно, где проходит фронт и далеко ли отошли на восток наши части.
Глядя на карту, Поздышев мысленно пытался представить, куда мог двинуться полк, каким маршрутом он отступал. Судя по всему, в Калинов Астахов тоже не мог выйти, так как немцы опередили его. Соображения Поздышева мало что значили теперь, потому что путь на восток для попавших в окружение частей определялся не маршрутом, прочерченным кем-то на карте, а обстановкой, сложившейся на этом участке фронта. Обстановка же эта была крайне тяжелой.
Неделю назад полк получил приказ: спешно отступить с занятых позиций, оставив для заслона батальон. Майор Астахов долго не раздумывал. Он понимал: чем крепче будет заслон, тем успешнее сумеет закрепиться полк на новом рубеже. Поэтому выбор пал на лучшего комбата полка капитана Поздышева. Он должен был во что бы то ни стало задержать немцев на сутки, не позволить им овладеть шоссейной дорогой, ведущей на Смоленск.
После того как Поздышев был ознакомлен с положением дел на обороняемом участке, видимо, для того чтобы поднять настроение комбата, Астахов сообщил, что отдает в его распоряжение пулеметный взвод.
— Прикажу, чтобы тебе добавили гранат и мин, — Астахов сделал паузу, ожидая, что скажет на это Поздышев, и, так как Поздышев молчал, майор закончил, глядя куда-то в сторону: — Меня уведомили, что впереди нас бьется с немцами какое-то крупное подразделение. Отступая, оно вольется в боевые порядки твоего батальона. Поимей это в виду.
Возможно, Астахова ввели в заблуждение. На позиции, обороняемые батальоном, вышли немецкие танки… Вышли, но не прошли. Батальон выполнил приказ, задержал немцев на сутки, хотя сам потерял половину состава.
Теперь обескровленный батальон пробивался из окружения, и долг командира повелевал Поздышеву сберечь уцелевших бойцов. Собственно, того же требовал приказ майора Астахова. Поздышеву вдруг вспомнились его жесткие слова: «Вы должны задержать немцев на сутки». Белесые глаза Астахова глядели на комбата сурово и непреклонно, как бы досказывая недосказанное: «Любой ценой — даже ценой жизни…»
«Что ж, мы выполнили приказ, — думал Поздышев. — А цена?..» Лицо у комбата вдруг задергалось, как после контузии, и, чтобы скрыть волнение, он отвернулся и отошел в сторону, пропуская идущих цепочкой красноармейцев. Когда нервный тик прошел, Поздышев стал наблюдать за движением колонны. Люди шли усталые, изнуренные бесконечными переходами, внешне невзрачные, но Поздышев знал: эти люди, все до одного, дрались как герои. Поздышева так и подмывало сказать им что-то теплое, ласковое, но, как ни странно, таких слов он не находил, все как будто выгорело, истлело у него внутри, и, постояв минут десять, комбат поспешил в голову колонны. Из груди его хрипло вылетело лишь сухое и привычное:
— Вперед! Вперед! Не растягиваться!
Откуда-то из чащи леса вынырнул лейтенант Жердев. Обросший щетиной, с ввалившимися глазами, но, как и всегда, подтянутый и строгий. Он вполголоса доложил:
— Лес кончился, товарищ комбат. — Жердев достал карту и ткнул в нее пальцем: — Вот здесь.
Поздышев нахмурился:
— Но тут же…
— Старые карты. Врут, — буркнул лейтенант.
Посоветовавшись с Жердевым, комбат решил изменить направление и двинуться в обход поля. Быстро пересекли лощину, достигли небольшого болотца и вдруг увидели четкие следы гусениц. Жердев послал по направлению следа разведчиков. Скоро они вернулись: оказывается, лес впереди набит танками и бронетранспортерами. Пришлось повернуть обратно и взять еще левее за лощиной, чтобы обойти опасное место. Поздышев понимал, что они кружат, что продвижение вперед незначительно, но другого выхода не было. Хорошо еще, что разведчики вовремя обнаружили эти следы через болотце и скопление немцев в лесу. Допусти они оплошность — началась бы схватка, возможно последняя для них, так как у немцев и танки, и бронетранспортеры.
Всякий раз когда удавалось ловко обойти скопление немцев, Поздышев добрым словом поминал Жердева: лейтенант и его разведчики не только своевременно предупреждали об опасности, но и находили пути для дальнейшего продвижения вперед. «Повезло мне с Жердевым», — думал в такие минуты Поздышев. Действия разведчиков прибавляли ему уверенности, и на какое-то время капитан даже отвлекался от обычных своих размышлений и вспоминал другое время, семью.
Когда началась война, Поздышев находился в отпуске, косил сено у тестя в Харьковской области. Ему удалось выехать и добраться до штаба округа, а оттуда — в свою дивизию. Жена и двое детей остались в деревне, и думы о них постоянно переплетались у Поздышева с тем, чему он оказался свидетелем здесь, встречая на дорогах беженцев, видя сгоревшие избы, слыша детский плач. Горькие мысли одолевали комбата: как-то там его малыши?
Поздышев ни с кем не делился своими мыслями о семье: считал, что такие разговоры к хорошему не приведут — только взволнуют человека и тем самым снизят его боеспособность, внимание. У многих ведь имеются семья, дети. Поздышев и сам старался отмахнуться от воспоминаний о жене, детях, но не всегда это ему удавалось.
Лес, по которому они теперь шли, был густой, настоящий. Высокие сосны и ели перемежались многолетними дубами, а то вдруг возникали молодые березовые рощи с белеющими, как свечи, ровными стволами. В заросшей орешником ложбине разведчики обнаружили родник. Поздышев разрешил бойцам наполнить фляги и утолить жажду — во рту и у него пересохло, язык еле ворочался.
— Привал бы сделать, — сказал подошедший Лубянов, кося глазами на комбата.
— Никакого привала. Попьем воды и дальше, — отрезал Поздышев.
Солдаты жадно пили прозрачную ключевую воду. Некоторые промывали глаза, воспалившиеся от пыли и пота, кто-то поливал на голову, освежаясь.
— Ах, хороша водица!
— Ах, благодать!
— Да куда же ты прешь, черт! — ругался маленький круглолицый сержант Кажаев, отклоняясь от тыкающейся ему в спину винтовки.
Передавали котелки с водой вперед — для комбата и других офицеров. Многие пили по второму разу. И все как будто повеселели. Как будто сил прибавилось. И снова батальон двинулся дальше.
В шестом часу вечера перед Поздышевым предстал лейтенант Жердев. Сдерживая возбуждение, глухо проговорил:
— Тупик, товарищ капитан.
Он отломил сучок у орешины и стал чертить им по земле, объясняя, где находится поле, где болото, где шоссе.
Поздышев молчал, разглядывая чертеж. Потом развернул карту, но она почему-то не подтверждала сообщений Жердева. На ней отсутствовали поле и дорога, о которых говорил Жердев, а болото было помечено скупо, так что получалось, будто и слева и справа сплошной лес.
— Большое поле? — спросил Поздышев.
Жердев кивнул:
— Километров пять.
— А тут что? — Поздышев указал пальцем в чертеж на земле.
— Я же говорил вам, тут тоже поле, а вот здесь, — Жердев, склонившись, начертил несколько кружочков, — здесь деревня на взгорке. Немецкая часть стоит — мотоциклы, транспортеры.
— А болото?
— Трясина. Ребята пробовали слегами, километра полтора прощупывали — ни в какую. А где оно кончается…
Договорить Жердев не успел: над лесом почти одновременно прогрохотали три взрыва. Топко пропели осколки. Совсем рядом с Поздышевым осколок вонзился в березу.
— Шрапнель. Неужели засекли?
Поздышев угрюмо молчал. Смотрел себе под ноги и молчал. Пробираться скрытно теперь было невозможно. Лес их спасал. Теперь лес кончился. Идти с боем через поле? Он мысленно представил себе бегущих по открытой равнине солдат, причем днем, потому что ночью не видно ориентиров… Ровное поле, и никакого прикрытия. Их сразу перестреляют, как зайцев, передавят танками. Нет, из леса уходить нельзя. Лес — их убежище. Но эти неожиданные выстрелы шрапнелью… Может, случайность? Бывает, немцы палят куда попало, так, для острастки. А если не случайность?..
Близкие разрывы над лесом заставили людей остановиться. Поздышев приказал батальону рассредоточиться. Пройдя вперед вместе с Жердевым и выбрав усыпанный прошлогодней хвоей бугорок под двумя раскидистыми соснами, сказал:
— Командиров сюда. Ты, Жердев, распорядись усилить охрану, особенно вдоль опушки.
— Есть.
Вскоре под сосны к комбату заспешили командиры. Пришли командиры рот Стогов и Резниченко, взводные командиры Соловьев и Лубянов и старшина Фокин, командовавший пулеметчиками. Немного погодя к ним присоединился Жердев.
Поздышев, пока офицеры собирались, все раздумывал над тем, как действовать батальону дальше. Теперь он окончательно утвердился в своем решении занять оборону в лесу. Нельзя пускаться в открытый бой. Надо занять оборону и обстоятельно изучить возможности прорыва из кольца. Так он решил, но все же ему хотелось знать мнение своих командиров.
— Идти дальше скрытно невозможно, — проговорил он, когда все собрались. — Слева от нас болото, трясина.
— А справа поле и шоссе, забитое немцами, — добавил Жердев сурово, как бы предупреждая возможные вопросы.
— Давайте обсудим положение, — сказал Поздышев. — Какие будут соображения?
Все молчали.
— Обстановка ясна? — нахмурившись, спросил Поздышев.
— Ясна, — ответил со вздохом лейтенант Стогов. — Надо зарываться здесь, а болото проверить. — И он со знанием дела начал рассказывать, какие у них на Вологодчине болота и как они пробираются по ним, когда ходят за клюквой или за брусникой, — одним словом, он был за то, чтобы искать выход на болоте.
Поздышев, не поднимая глаз, произнес:
— Надо попробовать.
— А может, вернуться обратно, поискать другую дорогу, — предложил после паузы лейтенант Резниченко.
— Какую еще «другую дорогу»! — вспыхнул Жердев. — Вы не в курсе и совершенно не представляете… — Он сделал паузу, заговорил с раздражением: — Вы думаете, немцы станут ждать, пока мы тут будем курсировать туда-сюда в поисках выхода. Обратной дороги нет.
Лубянов слушал, в разговор не вступал. Он был полностью согласен с Поздышевым: надо занять оборону в лесу, а жизнь дальше покажет, как действовать. Совершенно фантастический план предложил лейтенант Соловьев. Это был самый молодой и крайне легкомысленный офицер в батальоне. Размахивая руками, рубя ими воздух то вправо, то влево, он говорил, что следует не медля ни часу ворваться в деревню, отбить у немцев автомашины и мотоциклы, сесть на них и мчаться к своим по шоссе. Его план никто не воспринял всерьез. Жердев, нервно передернув плечами, сказал с усмешкой:
— Ты не очень-то мчись, притормози малость. Кто твои машины и мотоциклы поведет — ты подумал?
Однако Соловьев не сдавался, предлагал новые планы, которые свидетельствовали лишь о том, что до войны он пересмотрел немало приключенческих фильмов и перечитал множество детективных историй.
— Воевать будем здесь, — подвел итог Поздышев. — В лесу. — Он помолчал и спросил: — Всем ясно?
— Ясно, — негромко ответил Соловьев.
— Окопы в полный профиль, — Поздышев внимательно посмотрел в лицо каждому офицеру, как бы убеждаясь в том, что слова его дошли до сознания каждого. — Запасные ячейки, щели для укрытия. Патроны беречь. И чтобы никакой паники! Никакой партизанщины! Мы — регулярная армия, боевое подразделение. Да, мы в тылу у противника. Да, огневой поддержки не имеем. Но бить немца будем — Поздышев опустил голову и тихо добавил: — По местам, товарищи.
4
Жердев привел Лубянова на опушку леса, выходившую к шоссе. Присев на корточки за кустом, он долго разглядывал в бинокль местность. Впереди — пологий луг, широкая полоса дороги, прямая, как стрела.
— Зарывайся глубже, — проговорил Жердев. — Тут, если что, сам понимаешь, тебе первому.
— Все понимаю, — ответил Лубянов.
Высоко в небе прыгали белые мячики разрывов. Била зенитная артиллерия.
— Наши, должно, стреляют.
— Наши, — согласился Жердев, продолжая наблюдать за шоссе. — «Его авиация хозяйничает в воздухе», — повторил он чьи-то слова и заводил окулярами бинокля, направляя их то вправо, то влево. — Рядом с тобой будут Соловьев и Резниченко. Понял? Шоссе и поле на вашей совести теперь… Самое главное пока, чтобы немцы не обнаружили нас. Сообразил?
Лубянов поглядел в сторону шоссе. Сейчас на нем пусто, но совсем недавно проехала колонна автомашин, охраняемая броневиками. Немецкие солдаты горланили песни.
— Подходы надо бы заминировать.
— А как же, заминируем обязательно, — ответил Жердев и задумался. — Заминируем, когда стемнеет. А тебе два ручных пулемета добавим.
— Сюда бы хорошую пушку, — заметил Лубянов.
— Пушку? Верно, хорошо бы, — продолжая думать о чем-то своем, проговорил Жердев. — Только нету у нас пушки. Нету и не предвидится. Между прочим, окопы рой за кустами, скрытно и бесшумно.
— Ладно, разберусь.
— И не затягивай. Комбат приказал приступить немедленно. Соображаешь? — Жердев оглядел Лубянова. — Наблюдателей поставь своих. Чтобы глаз не спускали с шоссе.
— А разведчики?
— Разведчиков я сниму — нужны в другом месте. Соображаешь?
Жердев хотел еще что-то сказать, но передумал, тряхнул головой, будто отбиваясь от назойливых комаров, и направился в глубь леса. Следом за ним пошагал и Лубянов.
Солдаты ужинали. Спирин, вытянув длинные ноги, полулежал около толстого сухого корневища березы. Увидав Лубянова, помахал ему. Перед Спириным стояла открытая банка тушенки, на тощем вещевом мешке красовались три сухаря. Сержант Кажаев сидел рядом, наливал в кружку воду из котелка.
— Присаживайся, товарищ лейтенант, — пригласил Лубянова Спирин. — Банка тушенки на троих и каждому по сухарю.
Лубянов присел к ним. Кажаев ножом выскреб из банки тушенку, разделил на три части. Все старательно захрустели сухарями. Чуть поодаль тесной кучей сидели бойцы и тоже расправлялись с сухарями.
— Разве это еда — звук один, — нарушил тишину Кажаев. — Я бы еще съел столько и еще столько.
— Потерпи, — буркнул Лубянов, вставая. — Вечером старшина обещал картошку.
— Откуда?
— Яму, говорят, где-то раскопали. — Лейтенант испытующе посмотрел на сидящих неподалеку бойцов, сказал негромко: — Поторопите ребят. Ты, Кажаев, сходи к старшине за лопатами.
Лубянов вернулся на опушку леса, залег за кустом, стал наблюдать за шоссе и раскинувшимся за ним полем. Да, поле это казалось бесконечным. До самого горизонта тянулось. Тут если засекут, то как на ладони — все вокруг видно. А в лесу место для обороны подходящее — опушка намного выше шоссе, обзор прекрасный. Только если танки подойдут или артиллерия начнет бить, в лесу тоже достанется. Размышления лейтенанта были прерваны появлением на шоссе колонны автомашин. В прикрытых брезентом кузовах сидели солдаты. Лубянов стал считать: тридцать одна машина. Едва колонна скрылась, следом промчались мотоциклисты, подняв тучи ржаво-черной пыли. Гул и треск еще долго отдавались в лесу.
Когда движение на шоссе прекратилось, Лубянов пошел к солдатам и показал, где копать, как должен идти окоп. Наметил, где должны быть углы и повороты. От сплошного дугообразного окопа, вырытого вдоль опушки, сделали ход в лес. Солдаты трудились на совесть. Лубянов же снова пристроился за кустом и стал глядеть на шоссе. Движение возобновилось. Лубянов засекал по часам интервалы между движущимися колоннами, подсчитывая количество прошедших автомашин, бронетранспортеров, пушек, конных повозок…
Позади прогремели два взрыва. Вспышек не было видно. Где-то вдалеке упали снаряды. Взрывы повторились, теперь вроде ближе, вот еще два. Солдаты замерли, томительно прислушиваясь к далекому уханью.
— Куда это он бьет? — не выдержал Кажаев. — Может, нас нащупывает?
— Не должно, — ответил ему Спирин. — Где-то далеко стреляет.
Лубянов вернулся к солдатам, глаза его были прищурены. Сказал резко:
— Вы что, перекур устроили? А ну, быстро по местам! Чтобы через полчаса все было готово!
И снова вернулся на свое место за кустом, опустился на траву, неотрывно смотрел на дорогу, на ползущий по полю зыбкий серый туман.
5
С наступлением ночи, оставив вместо себя Спирина, Лубянов направился в глубь леса по окопу. Светила полная луна. Ее призрачный свет лился на черные срезы земли. Под раскидистым кустом орешника, прикрывшись шинелями, спали солдаты. Луна освещала их лица, заросшие щетиной, постаревшие, с застывшими гримасами, видимо от сновидений. Некоторые спали, поджав по-ребячьи ноги, разметав руки. Винтовки и автоматы лежали рядом или в изголовье. Уставшие от непрерывных переходов, от постоянного напряжения, солдаты забылись тяжелым сном.
Однажды в детстве Лубянов видел кинофильм. Тринадцать красноармейцев попали в окружение. Пустыня. Нет воды, нет пищи. Но красноармейцы держались, не теряли надежды. И в конце концов они победили — к ним пришла помощь… Мальчишки любили играть в этот фильм. Так же как и в кино, у них были «белые» и «красные». «Красные» с боями вырывались из окружения и совершали разные героические дела. Уж сколько прошло времени, а он, Лубянов, помнит этот кинофильм; он давно уже не тот мальчишка, он вырос, пошел на войну и сам попал в окружение. Фильм далекого детства словно вошел в его новую жизнь. Но все неузнаваемо изменилось: и враг оказался не таким простым, и оружия у него больше…
От деревьев между тем отделилась фигура и пошла навстречу Лубянову.
— Кто это? — послышался вопрос.
— Это я, Лубянов.
— Чего не спишь?
— А ты?
Лейтенант Соловьев, это был он, промолчал. Впотьмах лица его не было видно, но Лубянов представил: конечно, Соловьев улыбается. Все уже привыкли: Соловьев часто и беспричинно улыбается, иногда даже в самые неподходящие моменты. Недаром в батальоне сложилось о нем мнение как о несерьезном человеке. И еще он любит много говорить без надобности, сыплет на каждом шагу строчками стихов и вообще службу несет довольно странно: отдать приказ подчиненному без шуток да прибауток не может. Некоторые офицеры ругались с ним. Да что толку, извинится, попритихнет на какое-то время, а потом снова за свое. В цирк бы ему, клоуном. Лубянов однажды тоже чуть не поссорился с Соловьевым, когда тот вздумал учить его, как правильно произносить слово «средства», где делать ударение.
— А правда, чего не спишь? — переспросил Соловьев.
— Не спится.
— Мне тоже, — ответил со вздохом Соловьев. — Я все думаю: ну вот, зарылись прилично. А что дальше?
— Дальше? — Лубянов усмехнулся: — Опушка леса дальше, еще поле, потом шоссе, по которому немцы свои машины гонят… Наивный вопрос. Ты что, маленький или придуряешься!
— Да, верно. Вопрос не по существу. Между прочим, Поздышев тоже не спит — бродит.
— Ты видел его?
— «И днем и ночью кот ученый все ходит по цепи кругом», — негромко продекламировал Соловьев вместо ответа.
— Чего он?
— Беспокоится за инженерные сооружения. Моих ребят заставил две ячейки лишних вырыть. Впотьмах копали.
— Правильно сделал.
— Может, правильно. Пока, правда, тихо.
— А ракеты? Сам видел на шоссе. И в деревне.
— Шоссе патрулируют. — Соловьев помолчал. После паузы произнес доверительно: — Я бы этих патрулей давно снял и шоссе оседлал. Не пойму, чего наш капитан медлит?
— Патрулей бы снял, а дальше?
— «Безумству храбрых поем мы песню!..»
Лубянов не дослушал, повернулся и пошел назад, к окопу. Солдаты под орешником по-прежнему спали. Только один из них, с краю, наматывал обмотки и зевал: его, видимо, разбудили, чтобы сменил часового.
Соловьев шел следом.
— Жрать охота — спасу нет, — признался он.
На шоссе послышался рокот. Он приближался.
— Опять танки. Сколько же у него танков?.. — недовольно проговорил Лубянов.
6
Ночью по шоссе беспрерывно двигались колонны с немецкими войсками. Тяжелые машины, урча и освещая дорогу фарами, быстро исчезали в ночной тьме, но лес еще долго тихо гудел. Словно деревья, взволнованные приближением врагов, никак не могли успокоиться.
На рассвете возвратился Жердев с разведчиками. Вместе с ним пришло «пополнение» — шесть бойцов и сержант. Оборванные, обросшие, но с винтовками и небольшим запасом патронов.
Когда их привели к Поздышеву, сержант рассказал, что еще три дня назад линию обороны, которую занимала их дивизия, смяли немецкие танки с десантом, выброшенным в тылу. Землянка, где был оборудован узел связи, оказалась в окружении. Командира убили, сержант с шестью бойцами вырвался. Искали своих.
— Плутали, плутали, наконец нашли, — улыбнулся сержант, глядя на капитана.
— Документы есть? — строго спросил Поздышев.
— Есть, есть, как же без документов, — ответил сержант окающим говорком и полез в нагрудный карман гимнастерки. То же самое сделали и солдаты.
Поздышев стал разглядывать документы — в них все было правильно. Держа в руках красноармейские книжки, капитан задавал вопросы:
— Где ваша часть? Почему оторвались от своих?
Сержант уныло посмотрел на Поздышева:
— Это не нас надо спрашивать. Я же объяснял вам: мы дежурили на узле связи…
— Вы приказ от командира получили? — прервал его Поздышев и закашлялся, достал из кармана грязный носовой платок, обтер им губы.
— Не от кого было получать. Связь оборвали, танки шли прямо на нас… Да вы что, товарищ капитан, не верите, что ли! — вскипел сержант. — Мы так обрадовались — свои, мол, а тут такой разговор.
— Какой «такой»? Вы не забывайтесь! — отрезал Поздышев, сверля глазами сержанта. — Отвечайте, когда спрашивают. Рябинин, — позвал капитан ординарца, — отведи бойцов и сержанта к старшине, пусть покормит.
Сообщение Жердева оказалось неутешительным: болото тянется до деревни Борки и даже еще дальше. А в Борках разместился немецкий гарнизон. И в поле немцы стоят, часть какая-то.
— Да что ты мне все про немцев! Тебя зачем посылали? Выход через болото искать. Нашел?
— Если б нашел, доложил, — буркнул Жердев.
— Вот именно «если б нашел». А найти надо во что бы то ни стало. Не может такого быть, чтобы болото на таком расстоянии было непроходимо.
— Спросите хоть того сержанта — мы вместе искали, от самых Борков. Сунуться нельзя.
— Соваться не надо…
Поздышев вдруг махнул рукой и замолк. Приказал офицерам находиться на своих позициях, никуда не отлучаться. Сам же, присев на бревно, достал карту и долго водил по ней карандашом, подсчитывая километры, прокладывая новые маршруты. И оттого что после каждого нового подсчета на небритом лице комбата все резче обозначались глубокие морщины около рта и на переносье, ординарцу комбата, пожилому солдату Рябинину, становилось ясно, что дела складываются неважно. Насупившись, Рябинин старался в эти минуты смотреть в сторону, чтобы не видеть лица капитана.
По шоссе прошел обоз из девяти пароконных повозок. Битюги серой масти бойко тянули телеги на резиновом ходу с высоконагруженной поклажей, прикрытой брезентом. Битюги еще не успели удалиться, как появился мотоциклист. Проехав на скорости метров двадцать вперед, он круто развернулся и встал на обочине. Потом взял в руки бинокль и стал через него разглядывать лес. Тут же к нему подкатили еще трое мотоциклистов.
— Учуяли, сволочи! — с раздражением проговорил Спирин.
Мотоциклисты, не покидая машин, постояли минут десять, поговорили о чем-то, потом развернулись и укатили по шоссе обратно.
— Поехали докладывать, — решил Спирин.
— Наверно, — устало отозвался Лубянов. — К лесу подъехать они, видимо, побоялись.
— А в бинокль разглядывали. Может, что увидели.
— Обычная патрульная служба. Шоссе наверняка сегодня не будет пустовать.
Лубянов не ошибся. После того как мотоциклисты уехали, через час примерно, появилась колонна тяжелых танков. Пыль стояла столбом, а бензиновая гарь доходила даже до лесной опушки. Гудели танки на шоссе, гудели «юнкерсы» в небе. В этом гудении ощущалась сила, готовая смести все на своем пути. Поздышев, в плащ-накидке, сидя на поваленном дереве, прикидывал вариант за вариантом. Иногда он вдруг вскакивал и торопливо шел к лейтенанту Соловьеву, спускался в траншею, смотрел в бинокль на поле, на деревню, оценивая обстановку. Да, между избами всюду грузовики, мачта антенны в центре, на улице много немцев, а жителей не видно. Около колодца стоял человек в одних трусах, другой — в немецкой форме — поливал ему на спину.
Стоявший рядом с Поздышевым Соловьев заметил:
— Снайпера бы сюда, товарищ капитан. А может, мне и самому попробовать?
— Помолчите лучше.
К Лубянову комбат тоже наведался.
— Сколько танков прошло сегодня?
— Больше сотни. Сто восемнадцать…
Поздышев прошелся по траншее, увидел в нише гранаты, бутылки с бензином, пересчитал.
— Табачку бы нам, товарищ капитан, — попросил Лубянов. — Ребята совсем извелись.
— Табачку? Ах, табачку, — Поздышев оторвался от своих мыслей. — Нету табаку. Вчера последний раздали. Вот, возьми у меня. — Он сунул руку в карман галифе, достал помятую неполную пачку махорки.
— Да неудобно как-то.
— Удобно, удобно, — Поздышев даже подморгнул.
— Тогда спасибо, — поблагодарил Лубянов.
Вечером Поздышев вызвал к себе Жердева.
— Надо во что бы то ни стало пробраться в эти Борки, — объявил он, цепко оглядывая лейтенанта. — Связаться с кем-то из местных. Может, знают брод через болото.
— В Борках немцы, — напомнил Жердев.
— Теперь кругом немцы. Что же делать? С часу на час нас могут открыть. Сам понимаешь, что получится. Надо искать выход. Возьми с собой кого считаешь нужным. И запомни: в твоих руках наша судьба.
Жердев, услышав последние слова капитана, пробормотал невнятно, что сделает все. Повернулся и пошел собираться.
Через час, когда сгустились сумерки, разведка отправилась на задание. Впереди шагал Жердев в немецкой плащ-накидке и немецкой каске, за ним — солдаты Мухин и Жилин в таких же накидках и касках.
В лесу шли быстро — Жердев проложил здесь не одну тропинку, ориентировался легко, уверенно. Было прохладно, похрустывали под ногами сухие сучья, шелестела трава. Иногда путь им пересекали сойки. Отлетев поодаль в кусты, птицы наблюдали за пришельцами.
— Что там у тебя хлюпает? Хлюп, хлюп… — спросил Жердев, поворачиваясь к Мухину.
— Не знаю. Может, портсигар. Да вот еще перочинный ножик.
Обычно колкий, ироничный, Мухин сейчас присмирел. То, что лейтенант услышал, как в его кармане постукивает портсигар, удивило Мухина.
— Обвяжи тряпкой. А лучше, положи эти вещи в разные места, — посоветовал Жердев.
Мухин переложил перочинный ножик в нагрудный карман гимнастерки, а портсигар собрался было выбросить: все равно табаку нет. Но его остановил Жилин:
— Не дури. Красивая штука.
— Это мне ребята в цеху подарили.
— В цеху? За какие такие таланты? — не удержался Жилин.
— Провожали в армию и подарили.
— Вон оно что! Значит, память. Тем более нельзя бросать. Сам-то откуда?
— С Урала. Город Челябинск. А ты?
— Я из деревни. Псковская область. Все хотелось в город попасть, да не вышло, не пустили…
Видимо, Жилин вспомнил что-то неприятное из своей жизни и хотел рассказать о себе подробнее, но Мухин перебил его, сказав, что если учитывать факт его рождения, то оно произошло тоже в деревне, где он жил недолго: отец с матерью померли и его поместили в детский дом, потом он кончил ФЗУ, жил в общежитии, работал на заводе.
— Но понимаешь, какая странная штука, — продолжал Мухин, — все время мечтаю попасть в деревню. Тянет. И сам не знаю почему. Тянет, и все.
После этих слов оба неожиданно замолкли и до самой речки шагали молча, внимательно поглядывая по сторонам, как было приказано лейтенантом! Мухин — влево, Жилин — вправо.
Подойдя к речке, они напились и умылись.
Потом Жердев повел их широкой выемкой, заросшей по бокам ивовым кустарником и болотной травой. Выемка перерезала поле, на дне ее струился ручеек, образуя маленькие бочажки. Жердев шел вдоль ручья, сапоги его утопали в болотном мху, Жилин и Мухин следовали поодаль.
Тьма сгустилась. Стая птиц с шорохом ветра поднялась с кустов при их приближении. Жердев, оглядевшись, тихо выругался. Сделали еще несколько шагов и замерли: из-за кустов показались крыши строений. Несколько минут лежали не шелохнувшись, прислушивались. Потом лейтенант жестом позвал Жилина и показал рукой вперед. Тот уже не раз ходил в разведку и потому сигналы понимал быстро: тотчас сбросил накидку и уполз.
Прошло с полчаса, может, даже чуть больше. Где-то недалеко урчал мотор. Звук был четким и ровным, будто кто-то мягко бил молоточком по наковальне.
Наконец вернулся Жилин.
— Тута, за пригорком, человек двадцать полегло наших, — заговорил он, немного заикаясь. — Лежат непохороненные.
— А в деревне что?
— Немцы в деревне, а наших людей нет. В баньке старика со старухой обнаружил. Напуганы очень.
— Пошли, — чуть слышно произнес Жердев.
Быстро миновали взгорок. Тяжело было смотреть на разбросанные по земле в уродливых позах трупы красноармейцев. Многие лежали с винтовками, но без единого патрона. Похоже, это была одна из групп, пробивавшихся из окружения и застигнутых здесь немцами.
На краю деревни, за огородами, в окружении трех молодых березок стояла банька. На лавке около дверей сидели согнувшись старик и старуха.
Жердев поздоровался полушепотом и объяснил, зачем они пришли. Старик долго молчал. Казалось, он не понял, о чем его спрашивают. Но спустя немного времени, почмокав губами, заговорил хрипло и тягуче. Да, болота тут непроходимые. Однако перейти можно. Он замолк, затем повторил слово «можно». Пробирались когда-то мужики… Если взять чуток левее ручья, то при большой сноровке можно. Однако чужому человеку не разобраться — места гибельные, скотина, бывало, заблукает и утопнет.
— Выручай, дедушка, проведи, — стал просить Жердев.
Старик не ответил. Опустив голову, о чем-то думал и, казалось, забыл про разведчиков. Кряхтел, охал. Посчитав, что старик не расслышал его просьбы, Жердев произнес громче:
— Пропадем, если не выведешь.
— И не знаю, как быть. И вас жалко, и стар я, давно не ходил. — Старик высморкался в подол рубахи. — Ходок-то я никудышный — ноги не держат.
— Мы тебя на руках пронесем, только покажи, — вступил в разговор Мухин.
Опять воцарилось молчание. Старуха сидела замерев, будто неживая.
— Как быть-то, не соображу. Не сплоховать бы, — сказал тихо старик. — А вы-то далече ли? К вам-то теперь как попасть?
— Рядом, километра три, — соврал Жердев.
— По зорьке, стало быть, надо. Чтобы светло. В потемках не получится.
— Пока до леса доберемся — и рассветет. Тут и наши подойдут.
— Так, так… Прямо не знаю. Стар я. Ох, стар! Но уж коли очень надо, то послужу. Подождите трошки, соберусь…
Жердев с Мухиным присели на копешку сена неподалеку от баньки, где их поджидал Жилин. С беспокойством озирались вокруг, вздрагивая при каждом шорохе. Старик вскоре вышел с маленькой котомкой за плечами, и все четверо двинулись к ручью. Медный круг луны глядел на них из-за леса.
— Тут открытое место, надо бы побыстрей, — полушепотом просил Жердев старика, поддерживая его под локоть.
Они уже пересекли страшный взгорок, за которым лежали трупы убитых красноармейцев, когда раздался выстрел, вспыхнула, очерчивая дугу, ракета, и тут же перед ними возникли немцы.
— Хальт!
Жердев, вскрикнув, схватился за автомат, выстрелил и повалился на землю как подкошенный. Старик и Мухин упали рядом. Жилин бросил гранату, побежал, путаясь в высокой траве. Услышав близко лязгающее гудение, лег. Вся лужайка и взгорок вдруг оказались освещенными: немецкие бронетранспортеры шли на них с включенными фарами. Лучи фар двигались вправо-влево, скользнули по бугру и остановились, застыли, освещая распростертые тела разведчиков и старика. Две ракеты догорали возле кустов ивняка. Жилин достал вторую гранату, зачем-то оглянулся на неподвижно лежащего Жердева, приподнялся на левый локоть для броска — и тут пулеметная очередь ударила ему в грудь и в голову…
7
Всю ночь Поздышев ждал Жердева с разведчиками. Под утро понял; ждать не надо — не вернутся. Жгучий холодок перехватил горло, неприятно засосало под ложечкой.
Он приказал накормить людей пораньше, сам достаточно ясно не представляя, какой приказ отдаст потом. Он предчувствовал, что день будет тяжелым, что именно в этот день все решится. Каким-то непостижимым образом его предчувствие связывалось с гибелью Жердева. Жердев погиб. Значит, кольцо сужается. Значит, они в ловушке.
Завтрак был скудный — запасы продуктов иссякли. Полсухаря на человека и банка тушенки на шестерых. Самому Поздышеву есть не хотелось. Он попросил Рябинина принести котелок воды, ополоснул лицо, остальное выпил, заедая сухарем.
— Тушенку, товарищ капитан, — стал предлагать Рябинин.
— Не хочу.
— Ну вот еще, — Рябинин насупился, испуганно глядя на капитана. — Второй день ничего не едите. Так нельзя. — Но, видя, что капитан не слушает его, закрыл откупоренную банку и спрятал в мешок.
Что могло случиться с Жердевым? Попал в засаду? Убит? Эти вопросы не давали Поздышеву покоя. За несколько дней боев и отступления, блуждания по лесам он привык к Жердеву, как к близкому человеку. Привык к его отрывистой манере разговора, к его исполнительности и деловитости. С ним, с Жердевым, и больше ни с кем, делился он своими опасениями и надеждами, на него возлагал самые ответственные и опасные задания. После того как батальон, обороняясь, потерял большую часть своего состава, не было у Поздышева ближе человека, чем Жердев. «Как же это случилось, что Жердев погиб?» — спрашивал себя Поздышев, совершенно уверенный сейчас в том, что Жердев именно погиб, а не взят в плен и не ранен.
8
В десять часов утра с шоссе свернули две танкетки, проехали метров двадцать по направлению к лесу и остановились. Тут же выпустили две фосфоресцирующие трассы. Пули защелкали по стволам деревьев, сучья и листва мягко падали на землю и в окопы к солдатам. Дав несколько очередей, танкетки двинулись вперед и снова встали, и снова над окопами засвистели пули, вгрызаясь с треском в деревья.
Затаив дыхание, Лубянов наблюдал за танкетками. «Нащупывают, пристреливаются. Скоро подойдут к опушке вплотную», — думал он. Танкетки, однако, постреляв, пошли вдоль леса, одна за другой, держа интервал метров в десять, потом повернули обратно.
Сзади, в кустах, послышалось шелестение. Лубянов обернулся и увидел Поздышева.
— Не стрелять! Без команды не стрелять! — повторил капитан сиплым голосом и, присев на корточки за кустом, раздвинув ветки, стал разглядывать немцев в бинокль. Видимо, Поздышев чувствовал себя плохо — лицо синее, с желтизной, глаза запали.
— Они разворачиваются, — заметил Лубянов.
— Спокойно, товарищи, — отозвался Поздышев. — Не шевелиться!
— Уходят вроде…
— Может…
— Тихо, тихо…
Прижав к глазам окуляры бинокля так, что кости надбровных дуг запыли, Поздышев следил за танкетками.
— Уходят.
Он поднялся, пошел, пригнувшись, в глубь леса, и в эту минуту громовой треск раздался над их головами. Один, другой, третий… Взрывы следовали друг за другом так часто, что невозможно было понять, откуда стреляют: то ли из деревни, то ли со стороны шоссе. Осколки с яростью вонзались в землю, с отчетливым стуком впивались в деревья, хищно стрекотали в листве. «Шрапнелью бьет», — подумал Лубянов и скомандовал:
— Всем в окоп!
Лес наполнился жутким ревом, треском. Жужжали осколки, падали отрываемые ими ветки деревьев. Поднявшийся было из траншеи Спирин присел тотчас на дно окопа, обхватил руками голову. Осколки, казалось, не успевали упасть на землю, как высоко над деревьями возникал новый, рвущий душу вой. Этот вой заполнял все вокруг, и некуда было от него деться, некуда спрятаться. Все лежали, уткнувшись лицом в землю, ни одна голова не поднималась над окопом, никто не решался взглянуть поверх бруствера, чтобы узнать, что же делается в поле, на шоссе. Всех сковал неуправляемый животный страх.
Взрывы то сгущались на опушке, то отдалялись в глубь леса, потом снова возвращались на опушку. Немцы методично посылали снаряды в лес, старательно обрабатывая каждый квадратный метр площади. Два огненных столба возникли слева, где занимал оборону взвод Соловьева. Что-то прокричав, Поздышев — лицо перекошенное, бледное — пошел по окопу к Соловьеву. Каска у комбата съехала набок, Поздышев не поправлял ее, шел быстро, переступая через лежащих солдат, обходя тех, кто, скорчившись, истекал кровью.
Лубянов хриплым голосом крикнул:
— Спокойно, ребята! Сейчас обстрел кончится!
Он понимал, что и без него солдаты поймут, когда кончится обстрел. Но он хотел сообщить им, что находится рядом, наблюдает за противником, командует.
Взвыв по-щенячьи, впереди разорвался снаряд. Волна горячего воздуха обожгла Лубянову лицо. Он упал, прижавшись щекой к стенке окопа. И в этот момент в уши ему ударил крик:
— Помогите!..
Он вылез из окопа. Стал продираться через кусты, хотя их можно было обойти, прыгнул в другой окоп, тычась руками в землю, в солдат, никого не видя и не слыша.
Спирин лежал на боку на дне окопа и корчился от боли, другой его бок был весь в крови. Страшно белела кость на том месте, где должна быть рука.
— Помогите!.. — слышался стон.
Первое, что осознал Лубянов, — надо как можно быстрее сделать перевязку, остановить кровь. Но он никак не мог совладать с собой, руки не слушались, к горлу подступала тошнота. Кто-то снял с себя и разорвал нижнюю рубаху. Долго не могли сделать жгут. Лицо Спирина белело с каждой минутой, он громко стонал, и кровь продолжала течь с плеча. «Да что же это… Ведь учили…» — в отчаянии шептал Лубянов, накладывая на торчащую кость повязку за повязкой. Тошнота тем временем усилилась.
— Отнесите его в лес, — приказал он и бросился в свой окоп, не замечая, что солдаты, приладив винтовки на брустверы, ведут огонь. Про себя он отметил, что половина его окопа обвалилась от прямого попадания. Из земли выглядывали горлышки бутылок с зажигательной смесью. Увидев их, он жарко прошептал:
— Ну вот… Теперь моя очередь…
Он взял одну из бутылок и посмотрел в поле, в ту сторону, где находилось шоссе. Две танкетки маневрировали взад-вперед по полю и стреляли. Казалось, они вели какую-то веселую игру — гонялись друг за другом и от избытка энергии постреливали в лес.
Лубянов прекрасно понимал, что танкетки неуязвимы, что следует подпустить их ближе и что вообще винтовочный огонь для них не страшен. Губительны только гранаты и бутылки с бензином, конечно в случае удачного попадания. Приложив ладони к губам в виде рупора и обернувшись к солдатам, Лубянов крикнул, чтобы не стреляли. И, словно услышав его крик, танкетки почему-то вдруг развернулись, выехали на шоссе и помчались по нему, подняв клубы желтовато-черной пыли.
Лубянов неотрывно глядел на удалявшиеся танкетки, потом, когда они окончательно скрылись из глаз, ткнулся мокрым от пота лицом в бруствер и, обессиленный, медленно опустился на дно окопа. Сидел согнувшись, ничего не слыша и не видя. В этом узком земляном пространстве он сейчас будто оторвался от остального мира: только он, Лубянов, и этот окоп, только его ослабевшее, вздрагивающее тело и эта земля, осыпавшаяся при малейшем движении.
Между тем обстрел постепенно прекратился, и в лес снова пришла тишина. Во взводе оказалось пятеро раненых. Их перевязали и унесли в глубь леса.
Подошел сержант Кажаев. Не глядя в лицо Лубянову, тихо сказал:
— Спирин умер.
— Что?
— Спирин умер, — негромко повторил Кажаев, по-прежнему глядя в сторону.
— Где он?
— Там, — Кажаев показал рукой в лес.
Лубянов тотчас же пошел в указанном направлении. Еще издали он увидел, что трое солдат и старшина Гурьев собираются опустить завернутое в плащ-палатку тело Спирина в могилу. Увидев быстро приближающегося к ним лейтенанта, они остановились.
— Вы что, товарищ лейтенант? — спросил Гурьев.
— Пришел попрощаться, — пояснил Лубянов и после небольшой паузы добавил: — Мой помощник.
— Истек кровью, бедняга, — заметил Гурьев. — Хотите посмотреть?
— Не надо, — быстро проговорил Лубянов, краем глаза разглядывая вытянувшееся под плащ-палаткой тело своего помкомвзвода. — Документы взяли?
— Взяли, как же. Вот. — Старшина порывисто дернул ремешок полевой сумки и достал обернутую в газету книжечку.
Лубянов полистал ее, не читая, и вернул старшине.
— Больше ничего нет?
— Документов больше нет, — ответил Гурьев. — Есть несколько писем.
— Покажите.
Гурьев снова рванул ремешок полевой сумки, извлек оттуда тонкую пачку писем.
— Это все?
— Все.
Лубянов жестом показал в сторону могилы, — дескать, хороните. Солдаты неумело взялись за концы плащ-палатки, Гурьев с Лубяновым поддерживали тело Спирина посредине. Опустили его в могилу. Гурьев дал знак рукой — и солдаты взялись за лопаты.
«Вот и все, — подумал Лубянов, глядя на спорую работу солдат. — Был сержант Спирин, в гражданской жизни районный фининспектор, и нет его…»
— Я напишу его родным, — произнес Лубянов каким-то извиняющимся тоном. — Письма останутся у меня.
— Хорошо, — ответил Гурьев, деловито следя за работой солдат. — Только почты-то здесь нет, товарищ лейтенант. Как будете посылать?
«Действительно, почты здесь нет. Как это не пришло мне в голову?» — Лубянов поглядел на Гурьева тяжелым, отрешенным взглядом.
9
Поздышев спустился в окоп, посмотрел в бинокль направо, налево, прислушался к далекому гудению самолета.
— Скажите, Лубянов, солдаты все понимают?
— Что вы имеете в виду?
— Ну, обстановку, наше положение.
— Конечно, понимают.
— Не паникуют?
Лубянов пожал плечами:
— Вроде нет, не замечал. Не до этого, знаете…
— Надо сказать солдатам, что мы с часу на час ждем помощи, — проговорил Поздышев, беспокойно оглядываясь по сторонам. — Вы меня поняли?
— Понял.
— С часу на час. Только надо продержаться немного. К нам обязательно придут на выручку.
— Понял, — повторил Лубянов, устало глядя в глаза Поздышеву.
— Ну а в случае чего, лейтенант, — выход у нас один. — Поздышев поморщился. — Берегите патроны, не стреляйте по дальним целям — бесполезно. — Поздышев протянул Лубянову руку и крепко пожал ее.
До вечера по шоссе прошли сотни танков и автомашин с пехотой. Лубянов даже перестал считать. В автомашинах с удлиненными бортами ехали солдаты, горланили песни; почти не умолкали губные гармошки. Весь этот поток техники и людей мчался в глубь страны, на восток, откуда уже не доносилось ни одного выстрела. Там небо бороздили тяжелые «юнкерсы» и быстроходные «мессеры», оставлявшие за собой тонкий, подвывающий свист.
На опушке леса дополнительно были вырыты щели для сторожевых постов. Лубянов не вылезал из окопа. Глядя на двигавшиеся в два ряда по шоссе колонны немецких автомашин, танков и мотоциклистов, думал о словах Поздышева насчет помощи с востока. Говорить об этом солдатам он посчитал ненужным. Что это даст? Ему все равно никто не поверит.
Немного погодя Лубянов вспомнил о письмах Спирина, которые взял у старшины. Достал их из полевой сумки и стал читать.
Одно письмо было от матери. Она передавала приветы от родственников, сообщала мелкие новости, просила беречь себя. Это письмо было послано в город Серпухов, где дивизия укомплектовывалась перед отправкой на фронт. Другое письмо было, по-видимому, от приятеля, хорошего друга семьи. Оно хранилось с довоенного времени. Друг приглашал Спирина вместе с женой в гости в город Горький, отчаянно ругал какого-то Борьку, который сбился с пути, гуляет и с которым следовало бы им обоим серьезно поговорить. Третье, самое короткое письмо было от жены. Лубянов прочитал его особенно внимательно:
«Здравствуй, дорогой Витя! С приветом к тебе твоя жена Фиса и сынок Леня!
Витя, будь всегда уверен во мне и не расстраивайся: мы переживем все трудности, которые принес подлый враг. Я всегда буду с тобой, ты мне так близок и дорог, что я даже не могу это описать. Не серчай, что мало написала, ты же знаешь, я не умею писать много, да к тому же волнуюсь за тебя. На листке не поместишь все то, что я сейчас чувствую в душе.
Целую тебя крепко — твоя Фиса».
Лубянов долго сидел на краю траншеи, устремив глаза в пространство. Голубело над головой небо. Иссеченные осколками и пулями ветки берез и сосен валялись вокруг. Лубянов держал листок, исписанный крупным, почти детским почерком. Спирин погиб, Спирина нет, а близкие ему люди будут долго помнить его и любить. Неизвестно, когда и от кого Фиса получит извещение, что ее дорогой Витя пал смертью храбрых. Лубянов представил, как заплачет она, услышав эту горькую весть.
Мысли о Спирине, о его жене Фисе как-то незаметно связали Лубянова с его собственной судьбой. И странно, в этот час он снова вспомнил Таню, ее милую застенчивую улыбку, ее руки, робко, по-девичьи обнимавшие его когда-то. Где все это? Куда делось? Где письма, которые писала ему Таня, когда они не имели возможности повидаться? Она в письмах была так же немногословна, как и Фиса. И самое удивительное — Таня тоже всегда говорила: «Я с тобой…» Лубянов опустил низко голову, замер, задыхаясь от подступившей к сердцу тоски. Как мог он разрушить эту любовь? Как мог?..
10
Около трех часов дня над лесом появился «костыль» — немецкий разведывательный самолет. Он кружил очень низко, чуть ли не задевая макушки деревьев. Солдаты застыли в траншеях, напряженно прислушиваясь к трескотне мотора.
Неожиданно раздался крик:
— Танки!
Танки шли к лесу с двух сторон: от шоссе и со стороны деревни по полю. Их лязгающе-утробное урчание быстро приближалось. Лубянов высунулся из окопа, потом опустился, подхватил несколько гранат, пригибаясь, перебежал в щель, вырытую на гребне опушки. И тут же до его ушей донесся новый жуткий гул: желто-серые крылья с черными крестами распластались в небе. Надсадно завыли бомбы. Голос Поздышева, переходящий на истошный крик, призывал отойти в лес. «Действительно, в лесу танки не достанут», — подумал Лубянов и выскочил из окопа, сделал поспешно несколько шагов, лег за деревом. Рядом громко стонал раненый. Лубянов рванулся на этот стон и снова прижался к земле: сбоку оглушительно грохнул тяжелый снаряд — стон прекратился. Жужжали осколки, рвались снаряды, ломались деревья. Клубами наползал дым, пахло кровью и порохом. Солдаты из взвода Соловьева и сам Соловьев перебегали вправо. «Там же болото! Куда вы!» — крикнул Лубянов, но его голос утонул в треске и грохоте. Зеленые фигуры в касках с рожками показались на опушке леса. Лубянов хорошо различал их лица, их расстегнутые мундиры. Прицелившись, он дал короткую очередь, увидел, как один за другим повалились два немца, прошептал заикаясь: «Вот вам, мать вашу…» С рваным треском разорвалась позади граната. «Ах, мать вашу…» — Лубянов достал из кармана лимонку, выдернул кольцо и бросил. Острая боль в плече заставила его застонать. Он напрягся и бросил еще одну гранату. Его автомат сыпал пулями направо и налево, не позволяя немцам приблизиться. Израсходовав последнюю обойму, затравленно оглянувшись, он достал судорожным движением из кобуры пистолет и выстрелил почти в упор в набегавшего на него немца. Град пуль остервенело застучал по дереву, служившему ему защитой, одна из них обожгла бок. Лубянов приподнялся, хотел вздохнуть и не смог.
Некоторое время он еще слышал звуки близкого боя. Видел, как в тумане мелькали фигуры немцев. Потом все исчезло. Захлебываясь собственной кровью, Лубянов лежал, уткнувшись лицом в землю, раскинув руки, точно плети. Тяжелая черная мгла раздавила его.
НЕЖНОСТЬ
1
В конце июля сорок четвертого года жаркой летней ночью полк отвели наконец в тыл — на отдых и для пополнения. Желанная для каждого фронтовика передышка.
Устроили нас в лесу, сухом и пахучем, специально приспособленном для отдыха выведенных из боя частей. Среди сосен и елей были вырыты аккуратные землянки; у речки построена банька, раскинуты палатки… Все было тут предусмотрено: и места для курения и для занятий, и для кино была отведена особая полянка — чуть покатая, с рядами бревен, заменяющих стулья. Но что особенно почему-то веселило нас — «грибки» для часовых, сделанные из сосновых горбылей, как в настоящем военном лагере. Было ясно, глядя на эти «грибки», что мы далеко от передовой, мы — в тылу.
Одиннадцатый час вечера. Я и старший лейтенант Штыкалов лежим, вытянув ноги, на земляных топчанах, прикрытых сверху плащ-накидками, под которые брошено немного сена. Мигает коптилка, желтоватые блики подрагивают на неошкуренных бревнах наката, там сейчас что-то шуршит, потрескивает, то ли ветер, то ли мышь. Спокойно, хорошо в землянке. Кому случалось попадать с передовой на отдых в тыл, тот знает это ощущение тишины и безопасности. Сам воздух здесь кажется другим. И мы дышим, дышим этим воздухом и надышаться не можем.
Штыкалов — мой ротный командир. Сейчас он отдыхает, ворот гимнастерки расстегнут, глаза закрыты, крупные кисти рук сцеплены на груди, только два пальца торчат, постукивают друг о друга — верный признак, что Штыкалов что-то соображает, прикидывает про себя: еще бы, рота — хозяйство немалое, забот требует…
К Штыкалову у меня отношение особое. С первого дня, как я попал к нему в роту, между нами возникло что-то теплое и искреннее. Он был хорошим командиром, воевал умело, с подчиненными держался простецки, мог грубовато прикрикнуть, мог и отчитать, когда надо, но в душе его всегда была какая-то чуткая снисходительность к каждому солдату, он жалел их, прощал оплошность, промахи, считая, что не всем на роду написано быть героями, что приноровиться к войне человеку не легко, почти невозможно. В одном тяжелом бою, когда немец засыпал нас минами, молоденький солдат из пополнения не выдержал, вылез из окопа и побежал в тыл. Недалеко убежал, но все же… Потом этого солдатика привели к Штыкалову. Ротный сидел в блиндаже, осунувшийся, грязный, макал сухарь в кружку, прихлебывая чай. Солдат стоял перед ним, пригнувшись, — лицо серое, небритое, опухшие от слез губы.
Молчание длилось минуты две.
— Ну что? Страшно было? — спросил Штыкалов, уткнувшись в кружку.
Солдат не понял, о чем его спрашивают, молчал.
— Сколько тебе лет?
— Мне? — нерешительно переспросил солдат.
— Да, тебе.
— Семнадцать.
Штыкалов подумал, вздохнул.
— Немного, конечно, но воевать все равно надо. За тебя никто не будет воевать. Понял? — Он оглядел солдата с ног до головы, нахмурился. — Хочешь со мной чаю? Садись.
Солдат, не мигая, глядел на Штыкалова, и вдруг лицо его сморщилось.
— Товарищ командир, товарищ командир, — залопотал он и, не выдержав напряжения, выбежал из блиндажа.
Хорошим бойцом стал потом этот солдат.
Сейчас Штыкалов лежал на своем топчане, смежив веки, и молчал. Замер, не пошевелится. Только пальцы на груди продолжали свою затейливую игру, будто вели между собой разговор.
— Слушай, Евстигнеев, сапожники у тебя во взводе есть?
— Какие сапожники? В каком смысле?
— Обыкновенные, которые сапоги, ботинки чинят.
— Нет у меня сапожников. Чего нет — того нет.
Я знал, зачем ему нужны сапожники: новую обувь для солдат склады придерживали, берегли — начальство приказало ремонтировать старую.
— Интересная история получается, — сказал я. — Ты бы в штаб обратился — пусть из хозвзвода пришлют, должны у них быть сапожники.
— Я говорил.
— Ну и что?
— Сказали: обойдетесь своими силами.
— Вот черт!
Мы еще поговорили о сапожниках, о новом пополнении — совсем зеленые ребята, учить надо. Потом нам надоело разговаривать, и мы замолкли, лежали и смотрели на неошкуренные бревна наката, по которым ползали желтоватые блики от коптилки.
Пролетели над лесом штурмовики — утробный гул их донесся в землянку. Хорошо лежать и слушать натужное гудение самолетов, когда знаешь, что это наши летят, а не немецкие. Немецкие сюда давно не показывались.
— Интересно, сколько мы будем стоять в этом лесу?
— Третий раз задаешь один и тот же вопрос.
— Разве третий?
— Третий, если не пятый. — Штыкалов повернулся на бок, посмотрел на часы. — Сколько надо, столько и будем стоять. Куда торопишься?
— Торопиться некуда, — буркнул я и отвернулся.
Еще весной после госпиталя ребята советовали мне: «Просись, Евстигнеев, в отпуск, тебе положено». Просился — сказали: подожди немного, не время. Сюда приехали, в лесной лагерь, опять подал рапорт. И снова то же самое. «Не время, — отрезал начальник штаба, поставив на рапорте закорючку. — Пополнение приходит в полк, офицеров не хватает…»
Всегда у начальства чего-нибудь не хватает, когда просишься в отпуск. Без меня, видите ли, двух недель нельзя прожить, будто я не взводом командую, а целой армией или по крайней мере дивизией. Черт знает что за люди. Не могут по-человечески.
В общем, с отпуском мне не повезло.
А позавчера, слоняясь по лагерю (в распорядке дня значилось личное время), встретил Соню Краснову, фельдшерицу из нашей санчасти. Увидел, заговорил, Соня поступила в наш полк недавно. «Здравствуйте, здравствуйте! Как привыкаете?» Болтал, что попадется, про то, про се, и сам не пойму, что случилось, что произошло — вдруг увидел, что Соня очень красивая девушка, и завертелось во мне какое-то колесико, очень захотелось снова и снова видеть Соню.
…Запрокинув голову на жесткой подстилке топчана, я лежал и пересчитывал бревна наката — справа налево и слева направо — и думал о Соне. Серая мгла землянки, перебиваемая тощим огоньком коптилки, окутывает меня, я жмурю глаза, и вот уже нет перед глазами неошкуренных бревен, а вижу я крутой, с уступами берег Волги, могучие ветвистые липы… Три года скоро исполнится, как я покинул родной город и пошел на войну. И не было дня за эти годы, чтобы я не вспоминал дом, маму… Когда же это все было? Давно-давно… Я шагал по мощенным булыжником улицам мимо приземистых одноэтажных домов, выходил на высокий берег и спускался по нагретому солнцем откосу к Волге.
— Сержант Зернов у тебя что делает? — прервал мои мечтания Штыкалов.
— Как что? — неподдельно удивился я. — Он же мой помкомвзвода. Ты что — забыл?
— Знаю, знаю, — отмахнулся машинально ротный. — Меня интересует, чем он сейчас занят.
— Как это «чем»! — воскликнул я укоряюще (своих подчиненных я всегда защищаю отчаянно). — С утра до вечера занятия и вообще служба…
— Понятно, — протянул Штыкалов.
Я достал табак и долго скручивал цигарку, глядя на Штыкалова. Потом спросил:
— Зачем тебе Зернов понадобился?
Штыкалов думал о чем-то своем, не сразу ответил:
— Зернов?
— Да.
— Помощник старшине требуется. — Штыкалов посмотрел на меня внимательно. — Дня на три. Может, отпустишь?
— Почему именно Зернов?
— Почему, почему, — буркнул ротный. — Поэнергичней нужен парень.
— Ага, поэнергичней, — вздохнул я и отказался наотрез отпустить из взвода сержанта Зернова.
Конечно, Штыкалов мог бы запросто приказать мне отправить Зернова в распоряжение старшины, но у нас были другие отношения, да и я чувствовал всегда, в каких обстоятельствах можно возразить ротному, а при каких нельзя ему прекословить ни единым словом. За Зернова я давно опасался: парень толковый, энергичный, того и гляди отберут, сначала на три дня, а потом ищи ветра в поле.
Штыкалов все же отчитал меня:
— Ты скажи своему помкомвзвода, чтобы гимнастерки не уродовал. Придумал какую манеру… Попустительствуете там, распустились. И сапоги пусть носит по-человечески. Увижу еще раз, обоих накажу…
Я тихо хмыкнул, представив на мгновение худощавого, с дерзкими глазами Зернова в укороченной чуть не до пояса гимнастерке и в спущенных гармошкой сапогах. Сапоги опущены для фасона: мода была такая у гражданских парней — сдвигать низко голенища.
— Ладно, проведу работу с Зерновым, — пообещал я не очень уверенно. — Только ты у меня его не трогай. Моя опора, сам понимаешь.
Штыкалов промолчал. Пауза затянулась довольно надолго. Я снова стал думать о Соне Красновой.
Красивая девушка и держится просто, без гонора. Слушала меня так внимательно. Ее сорок первый год интересовал: как мы отступали, где были командиры, кто кормил нас, куда отправляли раненых, где доставали лекарства… Мне показалось, что она все время что-то изучает и ждет какого-то объяснения тем событиям. Может, я ошибаюсь, конечно. Я говорил правду, припомнил, как выходили из окружения под Вязьмой, патронов не хватало и винтовки были не у каждого. Шли на огонь, многие погибли, а кто вырвался из кольца — счастливчики…
Когда-нибудь попозже, думал я, можно будет пригласить Соню к нам в землянку. Никакой нахрапистости, ничего лишнего. Штыкалов интеллигентный парень и умеет разговаривать. Можно попросить у комбата патефон, пластинки послушаем. Все очень благородно и культурно. Потом я пойду провожать Соню. В полку, конечно, узнают про мои ухаживания. Ну и что — пусть, такая девушка.
В последнюю встречу я рассказал Соне, откуда родом.
— А где ваш дом, Соня?
— Мой? — Коротко взглянув на меня, она сказала: — В Москве.
— В самой Москве? — почему-то переспросил я.
— Да.
— Это удивительно!
— Почему?
— Ну — столица!
Не глядя на меня, она пожала плечами.
— И родители у вас в Москве? — продолжал я спрашивать.
— Нет, родителей там нет, — ответила она. Помолчала и добавила: — Они в эвакуации.
Больше Соня ничего не сказала о себе. Палатки санчасти возникли рядом. Она кивнула мне и ушла.
Я ведь ничего не знаю о ней, думал я, лежа на топчане в землянке. Может, у нее кто-то есть. За такой девушкой наверняка увивались парни. Не может быть, чтобы за ней никто не ухаживал. Не может быть, не может быть… Настроение мое при этих мыслях сразу упало. Я резко повернулся на топчане и шумно вздохнул. Действительно, разбежался… Только тебя и ждали… Принц какой, что возомнил. Соня относится ко мне почти официально, для нее я такой же, как и все. Ну погуляли вчера и позавчера по дорожке около санчасти, ну и что из того? А сегодня, хоть я и делал в течение часа круги около ее палаток, Соня не появилась, и впечатление у меня такое, будто она вообще уехала из полка…
Я ворочался на топчане, вздыхал, и все же, несмотря на явную неопределенность и даже абсурдность моих надежд, никак не мог избавиться от волнующего чувства ожидания чего-то нового, большого, что входило в мою жизнь. Входило помимо моей воли, вопреки всем здравым рассуждениям и возникающим препятствиям.
Палаточный полог над входом в землянку колыхнулся — вошел старшина Роговик, небольшого роста, коренастый, с загорелым, кирпичного цвета лицом. В руках у него — туго набитая новенькая полевая сумка. Штыкалов тотчас поднялся с топчана, опоясался ремнем.
— Ну, готова ведомость?
— Готова, товарищ старший лейтенант.
Роговик шагнул к ящику, заменявшему нам стол, и выложил на него из сумки бумаги. Сухощавое лицо его озабоченно сморщилось. Они с ротным склонились над бумагами, заговорили о гимнастерках, ботинках, обмотках, нижнем белье, оружейных принадлежностях… Я рассеянно слушал вначале, а когда разговор у них пошел о сапожниках, неожиданно крепко задремал. Голос у Роговика был глухой, низкий, слова сливались в тягучее сплошное бормотание: бу-бу-бу…
«Бу-бу-бу…» — тянул Роговик, а мне снилось, будто я приехал в отпуск в родной город, стою на вокзале, слышу гудки маневровых паровозов, и что самое удивительное (во сне только и может такое привидеться) — стою не один, а с Соней Красновой. И такое счастье распирает меня — передать невозможно: Соня в моем родном городе. Пахнет мазутом, поблескивают на солнце отполированные колесами рельсы, мне легко, хорошо, я шагаю по мостику через овражек, заросший черемуховыми кустами, вижу знакомые улочки, ухабистую мостовую с поржавевшей водоразборной колонкой, все такое знакомое, милое. А рядом шагает Соня. Я поглядываю по сторонам, что и как тут изменилось, и Соню посвящаю в свои наблюдения. Вот маленькое оконце в покосившемся домике — тут раньше старичок часовщик жил, со всех концов города приходили к нему ремонтировать часы — все мог починить, к самому хитрому механизму находил дорожку. Сейчас не видно часовщика. Может, ушел куда, может, нездоров. Ах, постучать бы в оконце, да некогда… А вот двухэтажное здание — низ кирпичный, а верх деревянный, с застекленной полукруглой верандой. Тут девочка с косичками на пианино играла. Летом идешь мимо, а она играет вальс или другую красивую музыку, и звуки через раскрытое окно разносятся далеко-далеко, они будто плывут за тобой, на душе делается светло, празднично. Сейчас не слышно пианино, и окно закрыто. Может, и девочки нет, уехала, взрослой стала, может, тут другие люди живут… Вот знакомый садик с пышной клумбой посредине. Цветы на солнце полыхают — флоксы и георгины, крупные, яркие, кто-то ухаживает за цветами, не дает пропасть красоте. Я шагаю, смотрю вокруг и на Соню поглядываю: какое впечатление произвел на нее мой город, моя дорогая родина. И тут же спохватываюсь: совсем ошалел от радости, времени не замечаю — надо же к маме спешить, скорее маму повидать, а я вышагиваю, как на прогулке, будто мне отпущено незнамо сколько дней. Я ворчливо подталкиваю себя, дескать, торопиться надо, а сам по-прежнему иду вразвалку, останавливаюсь на каждом углу, любуюсь заброшенными пустырями, на покосившиеся сарайчики глазею с надстроенными вкривь и вкось будками, вокруг которых кувыркаются, купаясь в солнечных лучах, голуби. И рядом со мной Соня…
Вот и догулялся по родным переулкам, кляни теперь себя на все корки: не удалось повидать маму — проснулся. С досады на нескладно оборвавшийся сон выругался молча несколько раз. Штыкалов с Роговиком, склонившись над ящиком, что-то подсчитывали, прикидывали. Я повернулся на бок, кашлянул, не спеша поднялся с топчана, налил в кружку воды из котелка, выпил. Роговик собирал свои бумаги в полевую сумку.
— Разрешите идти, товарищ старший лейтенант.
— Идите, Роговик. Спокойной ночи. — Штыкалов дождался, пока старшина выйдет из землянки и, обращаясь ко мне, спросил: — Как спалось?
— Хорошо, — ответил я и хотел было рассказать о том, где успел побывать во сне. Но сдержался: придется упомянуть и Соню Краснову, с которой путешествовал по родному городу. Нет, нет об этом я не могу говорить даже со Штыкаловым, даже с ним, самым близким мне товарищем.
— Может быть, подышим?
— Подышим.
Через минуту мы вышли из землянки и встали под огромной пахучей сосной. Внизу было тихо, а высоко над головой разгуливал ветер: вершины деревьев глухо пошумливали, касаясь мягко друг друга. Густая, вязкая темнота стояла вокруг. Только вдали среди деревьев косо блуждал луч фонарика: очередная караульная смена шагала на посты. Ночной ветер, лес, огонек фонарика — я вдруг начал тихонько насвистывать:
На позицию девушка Провожала бойца. Темной ночью прощалися На ступеньках крыльца…Все было у меня по-другому: никто не провожал на войну. Даже мама не могла попрощаться, потому что я служил действительную в другом городе. Мне припомнился тот страшный день, когда знакомая, греющая меня мирная жизнь провалилась, ушла…
Тогда я стоял во дворе казармы и глядел в небо.
Солнце сверкало в зените, поблескивали оранжево асфальт и кирпичное здание казармы. Со стороны горизонта хищной стаей надвигались серые крылатые машины. Ближе, ближе… Когда разразился грохот взрывов, все вокруг покрылось дымом. Стена противоположного дома обрушилась, и в том месте, где она только что была, возник огненный столб. Прижавшись к земле, замирая от страха, я ждал конца. Земля, казалось, вот-вот расколется на части и поглотит все: дома, людей, меня.
Я вспоминал тот страшный день и продолжал легкомысленно насвистывать:
И пока за туманами Видеть мог паренек, На окошке на девичьем Все горел огонек…2
По утрам на луговине за лесом слышались голоса команд. Солдаты неровной цепочкой, выставив вперед автоматы, шли в атаку на утоптанный со всех сторон лысый бугор. С криками «ура» прыгали в старый обвалившийся окоп, затем, посчитав, что дело сделано, не спеша поднимались и шагали обратно, к опушке леса.
Мой взвод тоже ходил «в атаку». Солдаты, побывавшие в боях, выполняли команды неохотно, точно делали кому-то одолжение.
— Прыжки-то эти — ерундовина на постном масле, — говорил солдат с желтыми прокуренными зубами по фамилии Салов. — Вот на передовой, — он хитро подмигивал собеседнику, — там тебя сразу научат, там моментом узнаешь, почем сотня гребешков.
Я слушал эти разговоры, не возражал. Но слово «передовая» меня обжигало, и, будто кто-то толкал меня при этом в грудь, я вскакивал, поправлял привычным движением гимнастерку и командовал: «Приготовиться к атаке!» Тут же сам становился в цепь, гонял взад-вперед, пока семь потов не сходило с каждого. Новички, в большинстве мальчишки, которым не исполнилось и восемнадцати, валились от усталости, а я повторял атаку за атакой, сам бегал быстрее всех и кричал, кричал в ухо какому-нибудь нерасторопному парню, что, если он будет так же бегать и на передовой, его убьют в первом же бою, убьют, как цыпленка.
Мальчишеские глаза с недоумением глядели на меня, молоденькие необстрелянные солдаты боялись верить тому, о чем я говорил, смерть еще не вставала с ними рядом, передовая была где-то там, далеко, лесной лагерь выглядел таким спокойным, мирным, их слепое юношеское легкомыслие раздражало меня, я входил в раж и, стервенея, кричал, кричал, грозя пальцем то одному, то другому:
— Зарубите себе на носу, что если вы не научитесь бегать и ползать… Зарубите на носу!..
Июльское солнце медленно ползло по белесому, распаренному небу. Жара стояла нестерпимая. Сотни паутов кружились над луговиной, их жала проникали даже через гимнастерки. Раскаленный воздух забивал легкие, было тяжело дышать.
На занятия приходил иногда Штыкалов. Вдруг покажется из лесу его высокая широкоплечая фигура, встанет поодаль и смотрит на нас. Мне казалось, что в душе он не очень доверял этим занятиям — чему можно научить в короткий промежуток переформировки. Во всяком случае он не нажимал, не вмешивался, полагаясь целиком на нас, взводных командиров.
Но появление ротного не проходило бесследно.
— Орлы, — говорил я вполголоса, с тем доверительным оттенком в интонации, которая всегда действует возбуждающе на подчиненных. — Командир роты на нас смотрит. Покажем, орлы, класс!
И «орлы» показывали. Мгновенно развернувшись в цепь, бодрой трусцой бежали к пригорку, придерживая на груди автоматы. Крики «ура» становились погуще, однако не так мощны и дружны, как хотелось бы мне. Ну что поделаешь, глотки у мальчишек детские, голоса у них писклявые, ломающиеся, им бы в школьной самодеятельности хором петь: «А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер…» Все же они старались, бежали, кричали «ура», ползли, прыгали в окоп на лысом бугре. Оглянувшись, я вижу, Штыкалов поднял руку, помахал слегка, отметил наше старание. Хороший парень, этот Штыкалов, и все понимает — вот за что я люблю его.
Мы еще сделали пару бросков на бугор, а затем я увидел спину Штыкалова, шагавшего к лесу. И как только его молодецкая фигура скрылась в лесу, тут же скомандовал: «Перекур!»
Курили тут же, на опушке. Иногда молча, перебрасываясь общими словами. Иногда кто-то один завладевал вниманием других — вспоминал какой-нибудь интересный случай, историю, свидетелем которой он оказался. Белобрысый бледный Мамаев из пополнения рассказывал про знахарку, которая жила у них в соседней деревне и заговаривала от разных болезней. К его рассказу все отнеслись недоверчиво, хотя слушали внимательно. Сержант Зернов, прищурившись, косил глазами на солдата и усмехался:
— Горазд ты заливать, Мамаев! Где только научился.
Я не выдержал и поддержал сержанта. Эти фантастические истории со знахарками еще в школе вызывали у меня неприязнь. Обманывают людей, пользуются их темнотой.
— Вы хоть сами-то видели, как эта старуха заговаривает? — спросил я, оглядывая Мамаева с ног до головы. Неуклюжий парень, ремень съехал на бок, обмотки замотаны кое-как — внешний его вид не вызывал доверия.
Мамаев заметил мой взгляд, начал поправлять ремень.
— После поправите, — сказал я. — Отвечайте на вопрос: видели вы лично, как эта старуха действует?
Мамаев глянул на меня и ответил совершенно спокойно:
— Видел, товарищ лейтенант.
— Ему во сне приснилось, — хрипло крикнул Салов.
— Ничего не во сне. Очень близко видел, — краснея, повторил Мамаев, не отрывая своих глаз от моих.
— Ну, рассказывайте, — сказал я и посмотрел зачем-то на часы.
Мамаев пожевал губами, поглядел вокруг, чуть-чуть улыбнулся:
— Привели, значит, в деревню лошадь. На Коргуле паслась.
— Это еще что такое? Что за Коргуля?
— Место у нас такое, — объяснил Мамаев, — змеиное. Коренья, коренья кругом, деревца маленькие, а ступишь неловко, глядь — из норы змея выползет.
— Продолжайте, Мамаев, — сказал я. — Салов, не перебивай.
— Привели лошадь в деревню, — продолжал спокойно Мамаев. — Она уже совсем пропадает. Ранка на ноге — еле заметишь, а животину как есть всю скрутило. Прямо кончается лошадка, дрожит, точно в ознобе, и слеза из глаз беспрерывно текет. Позвали ту бабку. Ей, должно быть, лет девяносто, сама тощая, лицо в морщинах, словно в паутине, белым платочком повязана. Подошла к лошади, погладила, потом пучок травы какой-то зажгла, дыму сразу стало много, а она этим дымом и давай обвевать ногу со всех сторон. Сама при этом что-то бормочет.
— Что же такое она бормочет? Не запомнил? — спросил Зернов.
— Не понять было. Очень уж быстро говорила. Какие-то слова насчет здоровья… Не уловил.
— Ну а дальше?
— Ожила кобылка. — Мамаев улыбнулся.
— Так сразу и ожила?
— Не сразу, но при мне, на моих глазах. И ногу опустила, до этого-то земли коснуться не могла, а тут встала, и слеза у нее течь перестала.
— Интересно!
— А чего удивительного, — вмешался снова Салов, — она же травами ее лечила. Чего тут удивляться?!
— Эту бы бабку к нам на фронт, раненых поднимать, — сказал Зернов, усмехаясь своими тонкими губами. — Как, товарищ лейтенант, было бы подходяще такое лечение?
— Бабку бы лет под двадцать, — вставил Салов.
Я опять посмотрел на часы: большая стрелка стояла на цифре «12», а маленькая на двойке.
— Кончай курить! — крикнул я, оставив рассказ Мамаева без какого-либо комментария. Черт его знает, чего не бывает на свете, может, и правду рассказывает…
С луговины мы уходили строем. Солнечные блики играли на стволах деревьев. В листве чирикали птицы. Звонкий стук железа доносился со стороны ремонтной мастерской. Дежурный с красной повязкой на рукаве стоял на просеке, как вкопанный, наблюдая за нашим движением. Что и говорить — отвыкли мы от этих порядков и воспринимаем их с некоторым презрением, как нечто лишнее и недостойное бывалых фронтовиков.
Я любил эти часы возвращения в лагерь после занятий на луговине. И не потому, что броски и атаки на бугор изрядно изматывали нас. Была и другая причина. Приходили в землянки и шалаши, и дневальный тут же зачитывал нам сводку о положении на фронтах. Сводки эти все больше радовали: наши войска освободили Белоруссию, сражались в предместьях Львова, гнали немца из Прибалтики… Было такое ощущение, что война резко сдвинулась, ушла далеко вперед, пока мы тут суетились на переформировке. И мелькала, поднималась в сердце надежда: вдруг случится что-то особенное, произойдут какие-то неожиданные и очень серьезные сдвиги и наступит конец, будет поставлена точка в этой тяжелой долгой войне…
В восемь часов вечера занятия прекратились. Беспроволочный солдатский телеграф принес известие: будет кино сегодня.
Начистив до блеска свои хромачи и пришив свежий подворотничок, я вместе с другими офицерами направился к поляне, служившей нам кинотеатром. «Кино, кино», — неслось со всех сторон. Возбужденные лица солдат поблескивали от предстоящего удовольствия. На поляне уже сидели кучками зрители, перед ними вдалеке на деревьях белел квадратный лоскут, сшитый из простыней, — экран. Старшина Васьков из второго батальона сидел в центре, тихо поглаживал пальцами клапаны баяна. Какой-то очень знакомый вальс, нежный и грустный, еле слышно несся над поляной. Люди тихо переговаривались, стараясь не помешать музыке.
Я долго оглядывал пристроившихся на бревнах людей, пока не увидал Соню. Стараясь быть воспитанным, я спросил:
— С вами рядом можно, Соня?
Она пожала плечами, ничего не ответив. Ее соседка, белокурая толстушка с сержантскими погонами, в упор разглядывала меня, как бы взвешивая, стоит ли мне разрешать сесть рядом с ними. Строго-надменное выражение ее круглого лица меня ничуть не трогало, я спокойно присаживаюсь на бревно и начинаю болтать о том, о сем, о погоде, о сводке с фронтов. Странное дело, один на один с девушкой я теряюсь, но на людях меня не остановишь, молочу языком что попало. Соня смотрит вперед, туда, где экран. Мое появление не обрадовало и не удивило ее. А я опять думаю: какие красивые, грустные глаза у нее. Почему-то на меня особенно действуют именно такие глаза.
— Как поживаете, Соня?
— Ничего. Нормально.
— Вас днем не видно.
— Днем, — она быстро взглянула на меня. — Я же в санчасти.
— И совсем не выходите оттуда?
— Почему не выхожу. Когда надо…
— К нам в роту почему не зайдете?
— Когда пошлют, тогда зайду, — простодушно ответила Соня. — Разве у вас никто не бывает?
— Бывает, но я хотел, чтобы именно вы пришли, — сказал я тихо, со значением. — Можно ведь просто так зайти, познакомиться с командиром. У нас, знаете, командир…
— Штыкалов, знаю, — прервала меня Соня.
— Откуда вы знаете?
— Вы сами рассказывали.
— Когда?
— Позавчера.
— Вот те на, — сделал я удивленное лицо. — Ну, что ж, пришли бы, познакомились с нашим Штыкаловым.
— Я знакома…
На экране возник светлый квадрат, пошарил по сторонам, как бы подыскивая для себя поудобнее место, и остановился в центре. Замелькали титры, зазвучала музыка. Еще мгновение — и закружились в танце роскошно одетые мужчины и женщины. Неведомая, чужая жизнь предстала перед нами: черные фраки, белоснежные кружевные платья, обнаженные плечи женщин… В подлинной, живой жизни, окружавшей нас, ничего подобного не было, и с тем большим интересом мы смотрели на экран. Сказочная, праздничная феерия — откуда она взялась, из каких краев пришла!
Кино закончилось поздно. Возбужденно переговариваясь, гася в кулаках цигарки, солдаты направились по просекам в расположение части. Я зашагал вслед за Соней, аккуратно подсвечивая ей тропинку фонариком. К моему удовольствию, толстушка-сержант куда-то исчезла. Мы с Соней шли молча. Я находился все еще во власти музыки и сказочного веселья, дохнувшего на нас из непонятной, чужой жизни. Сапоги шуршали по траве, раза два я неловко споткнулся, задев ногой за корневище дерева. Крохотный луч карманного фонаря был целиком отдан Соне, он освещал путь ей, о себе я не думал. Но Соня не ценила моих усилий.
— Вы можете идти к себе. Я доберусь одна.
— Как же вы дойдете в такой тьме?
— Подумаешь, тьма. — Я представил, как скривились у Сони губы. — Вам, наверно, надо спешить.
— Куда спешить?
— Почем же я знаю? Вы командир.
— Ну и что?
— У командира должны быть дела.
— Сейчас же ночь.
— Да, ночь.
Голос у Сони мягкий, немного с хрипотцой, как после простуды. И что мне особенно нравилось в ее голосе — это нотки таинственной задумчивости. Иногда казалось, что Соня разговаривает со мной, а думает о чем-то другом. О чем она думает? Постоянно думает.
— Никаких дел у меня нет. Приду в землянку и лягу.
Соня промолчала, не прореагировала на сообщение.
В голове у меня мелькнула смелая мысль — взять Соню под руку. Когда-то до войны я видел, кавалеры именно таким образом провожали девушек. Но сделать теперь то же самое я не решился — нет повода. Я почему-то считал, что для этого обязательно должен быть повод: какая-нибудь глубокая канава или крутой спуск; я, проявив находчивость, подаю руку, чтобы Соне было удобнее идти, а потом эту руку не отпускаю. Все выходило само собой, вежливо, достойно…
К моему огорчению, ни канав, ни крутых спусков на пути не попадалось, тропинка была торная, и помощи Соне не требовалось.
А то вдруг приходило в голову совсем сумасшедшее: обнять Соню, подойти сбоку этак крадучись и обнять за плечи — будь что будет, семь бед — один ответ… Вариант этот мелькал в голове как фантазия, которую я отсек мгновенно: с Соней так нельзя, можно навсегда испортить отношения, нет, нет, это обидит ее, и в каком свете я буду выглядеть, чего будут стоить мои чувства.
— А куда ваша подруга делась? Сидела рядом и вдруг исчезла, — сказал я, чтобы что-то сказать.
— Шура, что ли?
— Ну да, Шура.
— К связистам ушла.
— Зачем это? Так поздно…
— Жених у нее там.
— Жених?
— Почему вы удивляетесь?
— Да так, — ответил я, придав голосу равнодушный оттенок. — Почему же он в кино не пришел?
— Не мог. Занят.
Тропинка делала поворот, слева и справа ее обступали кусты, и когда мы проходили среди них, я коснулся руки Сони, но она отвела ее.
— Вот я и дома.
— Уже пришли? Как быстро.
Оба остановились. Вдали среди лесной прогалины виднелись палатки санчасти. Соня смотрела в ту сторону, видимо из вежливости не покинув меня сразу.
— Не холодно в палатках?
— Что вы! Ни капельки!
— Хорошие стоят дни.
— Очень хорошие.
— А на передовой в такие дни тяжко…
Больше я не мог выдавить из себя ни слова. Я стоял и смотрел на темный профиль Сони, и меня душила какая-то неведомая ранее нежность. Но я боялся проявить ее. Минуту стояли молча.
— До свидания. Спасибо за компанию, — сказала Соня и шагнула вперед, к палаткам.
Я помахал ей вслед, потом повернулся и напрямик, минуя тропинки, направился к своей землянке.
Нагретые за день ветки елок кололи мои щеки. Тепло чувствовалось и под ногами, и я вообразил, как в этот час оживают полузавядшие колокольчики, которые я видел здесь днем. В отдалении глухо рокотал движок. В стороне где-то скользнул по деревьям свет автомобильных фар. Я шел и думал о Соне… Ничего не было сказано, ничего не произошло между нами, но на душе у меня было светло: все-таки повидал ее, поговорил…
— Ну как кино? Понравилось? — спросил Штыкалов при моем появлении в землянке.
— Мура, — произнес я зло.
— Мура? — Штыкалов усмехнулся. — Хорошо, что я не пошел. А ведь, знаешь, собирался.
— Хорошо сделал, что не пошел, — добавил я, подумав, что мне теперь ни одно кино не придется по душе, пока Соня не изменит своего отношения.
— Чем занимался? Почему не спишь? — спросил я после паузы.
— Писал письма, — признался Штыкалов. — Во все концы настрочил.
«Во все концы» — это значит невесте, девушке Наташе, с которой Штыкалов переписывается с начала войны. Высокая, непостижимая для меня любовь между ними, о которой Штыкалов никогда не говорит, но я видел, как меняется, светлеет его лицо после каждого письма от Наташи.
— Мне тоже надо написать матери, — сказал я и замолк.
В груди у меня заскребло: почему мне так не везет? В отпуске отказали. И Соня меня не замечает…
3
Странное состояние испытывал я на этот раз на переформировке: там, на передовой, некогда было вздохнуть — обстрелы, бомбежки, развороченные окопы и блиндажи… А здесь, в тылу, отоспался, почистился, и вот тебе — подкатила скука. С утра до вечера занятия: тактика, огневая, уставы… Все эти пробежки на бугор, и строевой шаг, которым ходить никто не умеет, и разные: «Разрешите обратиться… Разрешите пройти…» — все это вызывало раздражение. Тут еще не дающие покоя мысли о Соне, и сама она рядом… Мне бывало достаточно увидеть ее издали или обмолвиться с ней словом, чтобы я занервничал и потом целый вечер возбужденно фантазировал, лежа на топчане. Какие только картины не представлялись мне: и поездка с Соней в мой родной город — эту картину я обкатывал во всевозможных вариантах, уточняя, добавляя разные новые краски, тут и встреча с мамой, и прогулки по набережной, где я веду Соню под руку, и многое, многое другое, отчего кружилась голова. Каждый раз я пытался представить ее лицо, то серьезное и грустное, то освещенное улыбкой, и сам не понимал в такие моменты, что со мной происходило: хотелось сделать что-то из ряда вон выходящее, что-то совершить, чтобы Соня окончательно поняла, что я за человек.
«Я ведь люблю ее, — думал я. — Люблю, а она об этом не знает. А может, догадывается, но не подает виду…»
«Может, ей гордость не позволяет открыть свои чувства…»
«Что же я тогда должен сделать? Может, написать письмо?..»
В попытке привлечь к себе внимание Сони я даже начал форсить. Уговорил на вещевом складе начальника и поменял гимнастерку и брюки. Превосходную диагоналевую пару удалось заполучить. Девчата из штаба заметили обнову и похвалили. Штыкалов с добродушным удивлением покосился на бриджи и тоже одобрил. А Соня не обратила внимания, ей было все равно, как я одет. Мы иногда встречаемся — час-полтора удается походить по дорожке вблизи санчасти. Недавно увидел: по той же дорожке она прохаживается с лейтенантом Мироновым из штаба. Она со всеми ведет себя одинаково, никого не выделяет, и все в полку рады ей, все к ней ласковы. Это меня почему-то угнетало.
Вчера Штыкалов рассказал мне ее историю. В сорок втором году отец Сони, работавший на крупном оборонном заводе, должен был срочно эвакуироваться на Урал. Все было готово к отправке, когда Соня объявила родителям, что никуда не поедет. Отец страшно расстроился, вспылил, мать не знала, что и подумать, металась между мужем и дочерью, просила, умоляла, но Соня осталась непреклонна и не признавала никаких доводов. Она в ту весну заканчивала десятый класс — совсем еще девчонка. Произошла ссора. Отец сказал дочери, что никогда не простит ее эгоизма. Они уехали без нее. Прощание было тяжелым. Два дня после этого Соня не находила себе места, часто плакала. Потом успокоилась, стала писать письмо родителям, еще не зная их точного адреса: ей было необходимо высказаться. Написала, что крепко любит обоих, отца и мать, и надеется, что они простят ее и поймут, почему она не могла уехать из Москвы. Письмо показалось убедительным, она сложила листки в конверт и почувствовала себя легче, будто сняла с себя тяжелый груз родительских обвинений.
Однако нежные слова дочери не дошли до родителей. Спустя неделю на квартиру к Соне пришли две работницы с завода, долго мялись, потом выложили правду: эшелон с эвакуированными попал под бомбежку. Пока неизвестно, кто погиб, а кто остался жив или ранен, но Соня сразу поняла — женщины все знают точно, только не хотят расстраивать. Соня расплакалась, женщины успокаивали ее, одна из них осталась ночевать, и это еще больше утвердило Соню в горькой мысли, что ее родители погибли.
Через неделю Соня сама пришла на завод и стала работать, чтобы помочь фронту. Завод выпускал мины для минометов — Соню поставили обтачивать заготовки. Полгода она простояла за токарным станком, пока в райкоме комсомола не объявили набор на фельдшерские курсы. Она ни минуты не раздумывала, подала документы на эти курсы, прошла комиссию, выучилась и уехала на фронт.
Июльское солнце уже к десяти часам набирало такую силу, что было невозможно терпеть; оно пробивалось сквозь густую листву деревьев, празднично играло в струях махорочного дыма.
Рядовой Мамаев пришел спросить, можно ли ребятам искупаться. Его послал сержант Зернов. Я кивнул: можно. Мамаев, криволапо ступая, побежал к солдатам, а я через лес, напрямую, двинулся к речке. Небо было синее и горячее; сосны застыли на берегу, как нарисованные. Вода — парное молоко. Солдаты окунались по нескольку раз, охали и постанывали от удовольствия, двигали размашисто руками, разгребая воду, некоторые возились около берега, другие заплывали на середину реки. Лица их преобразились, и чем-то солдаты сейчас напоминали мне мальчишек — летом они торчат в речке целыми днями, и никакие уговоры матерей не в силах их оттуда вытащить.
Я сидел на берегу, смотрел на купающихся солдат, мне так не хотелось прерывать их удовольствия, ну разве не мальчишки — Салов и Мамаев брызгаются у берега, поливая из ладоней друг друга, а Зернов кувыркается на середине реки, показывая класс «водолазного» искусства. Веселитесь, ребята, радуйтесь — солнце и речка сейчас ваши, с вами!.. Я все же поглядываю внимательно по сторонам: не возникло бы какое начальство — оправдывайся потом, почему устроил купание посреди учебного дня.
Минут тридцать бултыхались солдаты в воде, потом я дал команду вылезать. Снова направились на поляну, шли веселые, подобревшие, легкие — какая-то часть забот и тягостных мыслей о доме, о близких осталась в прозрачных струях речки.
Полевая кухня примостилась в кустах — к ней цепочкой выстроились солдаты с котелками. Воздух, купание, бесконечные пробежки изрядно протрясли наши желудки — есть хотелось нестерпимо. На завтрак был перловый суп, но впечатление такое, будто ничего не было. Солдаты бурчат, ругая тыловую норму. Салов с Мамаевым затеяли спор: что лучше — кусок хлеба или такого же размера сухарь. Салов утверждает, что сухарь сытнее.
Склонившись над котелком, я сосредоточенно работаю ложкой, даже не заметил, когда подошел Штыкалов. Он опустился рядом на бревно, дежурный по роте принес ему котелок с супом.
— Ну, как дела?
— Ничего, — ответил я, продолжая царапать по дну котелка ложкой. Что-то в голосе ротного показалось мне подозрительным, я вскинул голову: — Ты о чем?
— Проверять нас будут.
— Как проверять?
Штыкалов даже не удостоил меня взглядом.
— Что ты, маленький! Придет проверяющий, будет спрашивать, как усвоили учебу.
— Кто сказал?
— В штабе сказали. — Он хмуро посмотрел в сторону и добавил: — Ты, знаешь, не давай ребятам распускаться.
— Я не даю.
— Ладно, ладно… Поменьше в реке бултыхайтесь.
— Уже доложили?
Штыкалов не ответил. Медленно доедает свой суп. Я смотрю на него сбоку и только сейчас замечаю: на виске у него маленькая седая прядка. Хотел сказать об этом, но промолчал. Ротному иногда ой как доставалось. Хотя бы взять тот случай, у деревни Рогожино, что произошел осенью. Приказано было взять деревню на рассвете, по часам и минутам все было расписано: столько-то на артподготовку, столько-то на атаку. Ну, артиллеристы свое дело сделали. Пошли мы. Только миновали лощину, как немец открыл минометный заградительный огонь. И пулеметы его били с флангов. Залегли… Попробовали повторить — и опять постигла неудача: не подавила артиллерия его скрытые огневые точки. Уже полдень на носу, и назначенный срок давно миновал, когда появился полковник и с ходу давай честить Штыкалова. «Доложите, когда возьмете деревню!» Штыкалов бледный, руки по швам: «Когда возьмем, товарищ полковник, тогда и доложим». «Ах так! — Полковник начал грозить: — Разжалую! Под трибунал отдам!» К вечеру все-таки мы взяли деревню — после того как штурмовики над ней поработали. Доложил Штыкалов в полк начальству, а сам переживает. И мы переживаем: вдруг тот полковник вспомнит свои угрозы. Обошлось. Уехал к себе в штаб. Накричал и уехал — на том дело и кончилось. Но для Штыкалова история не прошла бесследно: и белая прядка на виске, и морщины у глаз. А ведь он почти ровесник мне — каких-нибудь два года разницы. И теперь я хорошо понимал его состояние: проверка намечается — нервотрепка, ему как командиру роты больше всех достанется. Это уж точно.
Около кухни появилась Соня. Я почувствовал, что краснею, поглядел быстро по сторонам, не заметил ли кто моего состояния, и еще ниже опустил голову.
Соня стояла около кухни, проверяла чистоту котелков у подходивших солдат.
— Что же, Соня, у нас не проверили котелки? — спросил Штыкалов, когда девушка закончила осмотр.
По губам Сони скользнула улыбка.
— В следующий раз проверю, товарищ капитан.
— Слышишь, Евстигнеев, в следующий раз нас проверят, — обратился ко мне Штыкалов. — Приготовься.
Я заметил: Штыкалов тоже при появлении Сони делается другим — веселеет, и морщины у глаз расправляются.
— Котелки у солдат еще ничего, — заметила, посерьезнев, Соня, — а вот руки…
— У нас мыла нет, — крикнул кто-то из обедающих.
— Зато на речке песку сколько хочешь, — заявила Соня. — Песочком.
— Верно, верно, Соня, — поддержал ее Штыкалов. — Правильно сделали замечание. Не пообедаете с нами?
— Спасибо, не могу.
Она кивнула и ушла. Хотя мне очень хотелось, чтобы Соня побыла с нами. Сам я, однако, не решился уговаривать ее — молчал как рыба. Я вообще заметил, что робею в ее присутствии. Вот и теперь. Надо бы сказать ей что-нибудь веселое, остроумное, обратить на себя внимание, но в голове ни одной приличной мысли, и язык во рту как присох. Эх, Соня, Соня, знала бы ты, что у меня на душе!
Вечером после ужина я отправился в санчасть. Заглянул в одну из палаток, Сони там не оказалось. Я вышел на дорожку, по которой мы обычно прогуливались с ней, стал ходить взад-вперед. Чувство неловкости точило меня, я крутил головой, оглядывался поминутно, делая вид, будто иду куда-то по делу, и одновременно пытался представить, каким будет лицо Сони, когда она увидит меня. Обрадуется она или, наоборот, встретит сухо? Она вообще часто непредсказуема: идет рядом, разговаривает, и вдруг сведет брови, о чем-то подумает и скажет резко: «До свидания, мне пора».
Спустя минут двадцать Соня вышла из соседней палатки; кажется, она не ждала меня. Она как-то странно всматривалась в меня, будто не узнавала, и я растерялся, все слова, приготовленные на этот случай, забыл. Тут во мне заговорило самолюбие — эти полковые девчонки воображают из себя незнамо кого. Я уже собрался было сказать, что заглянул на минутку, что у меня своих дел полно.
— Дай, думаю, навещу, — произнес я вслух. — Может, походим?
— Хорошо, — сказала она серьезно.
И мы пошли в лес. Я молчал. Потом понял, что молчать неуважительно. А так как сегодня я заранее намечал выяснить наши отношения, то не знал, с чего начать. Слово «люблю» я произнести боялся, оно мне казалось каким-то уж слишком книжным, а как по-другому выразиться, не знал. Так мы шли просекой, свернули к речке, там лежала поваленная осина, мы присели на нее. Было тихо и красиво кругом. Соня смотрела куда-то вдаль, а я рассказывал про сорок первый год, про то, как мы отступали от Орши. Соня слушала внимательно, потом как будто перестала слушать, смотрела просто вдаль, размышляя о чем-то своем. И это остановило мои воспоминания: «Чего ты ей рассказываешь, она пережила побольше твоего, а вот молчит, не хвастает». Я удрученно замолк, и разговор у нас не вязался. Что-то еще я пытался говорить, но Соня слушала меня рассеянно и отвечала невпопад. На ее смуглом лице, в темных грустных глазах ощущалось выражение какой-то глубокой внутренней озабоченности.
— Может, тебе неприятно, что я вызвал тебя погулять? — спросил я, осторожно прикоснувшись рукой к ее руке.
Соня медленно повернула голову в сторону, точно увидела там кого-то. Брови ее сдвинулись.
— Нет, почему же, — произнесла она. — Откуда ты взял?
— Я же вижу. Ты какая-то сумрачная, неразговорчивая.
— О чем говорить? Мне не о чем говорить. Я тебя слушаю.
— Вот я и вижу, что ты только меня слушаешь, а сама молчишь.
Она не ответила, поднялась неожиданно с места и направилась к лагерю. Я понял, что дела мои плохи, и это придало мне, как ни странно, храбрости.
— Ты уже уходишь? — не удержался я.
— Ухожу, — ответила она, не оглядываясь. — Мне надо еще кое-что сделать.
— Это правда?
Она с досадой пожала плечами:
— Разве я должна отчитываться?
Неудержимое желание рассказать Соне обо всем поднялось во мне.
— Ты даже не представляешь, как я ждал, каждый день жду нашей встречи. Я прошу тебя, скажи прямо… Мне неудобно, мне стыдно, но если у тебя ничего нет ко мне… Ты извини меня…
Я повторил последние слова несколько раз. Она молчала. Лицо ее чуть побледнело, и она произнесла глухо:
— Нам не надо встречаться.
— Не надо… — Сердце у меня замерло. — Не надо? Почему?
— Не надо, — сказала она твердо и спокойно. — Не то время.
— Ну почему? Почему? У тебя есть кто-то?
Она отрицательно покачала головой. В ее темных глазах с блестевшими в них грустными искорками отражалось спокойное сожаление. Только сожаление. И больше ничего. «Она не любит меня, у нее ничего ко мне нет, кроме обычного товарищеского чувства, ничего нет…» Молча мы дошли до палаток санчасти, она кивнула, и я в ответ кивнул, отчетливо сознавая только одно: Соня от меня уходит навсегда.
4
По вечерам теперь я сидел в землянке и составлял конспекты занятий. Непривычное дело, но таков был приказ: все командиры взводов должны иметь конспекты. Давно я не расходовал столько бумаги. В полк ожидался проверяющий из штаба дивизии. Уже начались разные строгости: солдаты выметали дорожки, чистили обувь, подшивали подворотнички… Сам командир полка дважды в день обходил территорию.
Обложившись наставлениями и чертыхаясь, я выписывал из них целые абзацы. Коптилка сочувственно мигала мне. Рядом на топчане лежал Штыкалов и смотрел в потолочный накат. На душе у меня скребло, но я старался не подавать виду. Все же Штыкалов догадывался кое о чем. Он то и дело поглядывал на меня.
— Ты сегодня даже в кино не пошел?
— Не пошел.
— Чего так?
— Да я же говорил тебе: сто раз видел картину.
— Ах да, верно.
На самом деле в кино я не пошел, чтобы не встречаться с Соней. Маленькая и, наверно, никому не пришедшая в голову хитрость: вдруг мое отсутствие тронет ее сердце? Вдруг случится такое чудо?
Меня, однако, очень интересовало, была ли сама Соня в кино. Напрямик я стеснялся об этом спросить, начинал издалека:
— Многие, наверно, сегодня отсутствовали.
— Почему? — спросил Штыкалов.
— Картина-то старая.
— Ну и что, — ответил, ласково улыбнувшись, Штыкалов. — Старые картины еще лучше смотрятся.
— Значит, был народ.
— Все были, кого я знаю.
— И Миронов?
— Да, и Миронов, и Соня со своей подругой.
«Значит, была, — подумал я. И новая, неизвестно откуда взявшаяся надежда вспыхнула во мне: — Может, она специально пришла, чтобы повидаться со мной. Бывает же так… Нет, нет, — тут же оборвал себя я. — Если бы захотела меня повидать, то ведь так просто это сделать… Нет, нет и нет».
Я с остервенением листал страницы Устава караульной службы. Все тут было знакомо мне, все многократно испытано на практике, я знал почти все правила наизусть, как стихотворение. Только вот формулировки… Тот же опыт говорил мне, что проверяющие чрезвычайно любят точные формулировки параграфов, разделов и подразделов. Точные — значит дословно взятые из Устава.
Неожиданно, как гром с ясного неба, прозвучал вопрос Штыкалова:
— А с Соней у тебя что — разладилось?
Я молчал, пораженный прямотой вопроса. Штыкалов повернулся на топчане, поглядел на меня озабоченно.
— А что у меня с Соней? — спросил я и тут же сам ответил: — Ровным счетом ничего.
— Мне казалось, она тебе нравится.
— Мало ли что кажется. Это еще ничего не значит.
Наши глаза встретились, и я увидел, как углы губ Штыкалова слегка дрогнули. Я поднялся с места, сложил в стопку наставления и уставы, снова сел и закурил.
— Знаешь, жизнь иногда дает толчки, — заметил Штыкалов. — Мы не всегда замечаем это, ищем причину, а это жизнь. У нас один мужик по соседству жил. Болел долго. К врачам обращался — ничего не помогало. Лекарств целую гору выпил… А однажды утром встал, пошел на базар купить клюквы, кислого ему захотелось. Купил, вернулся домой, клюквы поел, в постель не ложился. Так целый день и провел на ногах, назавтра то же самое, еще день-другой — он и про болячки свои забыл. Вот тебе какой толчок.
— Я тебя не понял.
— А чего тут непонятного. Был ему, значит, толчок — выздоравливать. Он и выздоровел.
— Да к чему это ты сейчас сказал — непонятно?
— К тому, что в жизни ничего даром не дается, одно созревает, другое тускнеет и пропадает.
Слова его были туманны, но я не решился прояснять их смысл: мне чудилось, в них был намек на мое отношение к Соне, а я не мог, не хотел этого касаться сейчас.
— Кончай философствовать, — сказал я бодрым голосом. — Может, прогуляемся, подышим?
— Подышим.
Мы вышли из прокуренной землянки и сделали большой круг по лесу, как бегуны, которые, преодолев напряженный маршрут, не могут остановиться. Росная трава шуршала под ногами, заспанные лица часовых с удивлением смотрели на нас. Часовой у шлагбаума приложил руку к пилотке. Серебристая от пробивавшегося из глубины облаков света стелилась дорога. Мигали вдалеке желтые зайчики фар, будто кто-то, играя, включал и выключал их.
— Что бы там ни говорили умники, а существуют родственные души, — вдруг сказал Штыкалов, точно споря с кем-то. Сорвал какой-то прут и тут же резко отбросил его в сторону. — Я это чувствую. Я даже думаю, что они хранят каждого из нас…
Его вопросительный взгляд остановился на мне, но я не знал, что ответить. Про это, наверно, лучше всего было вести разговор с каким-нибудь счастливчиком, сердце которого не страдает от любви… А для меня все это слишком возвышенно и сложно. Моей родственной душой была мама, но Штыкалов явно говорил о другом, он явно имел в виду кого-то еще.
— Хорошие деньки стоят, — сказал я. — Повезло нам с погодой.
— Да, деньки что надо, — ответил он.
Сделав еще круг по лесу, мы вернулись к себе в землянку и повалились на топчаны, как убитые.
5
И снова наступило утро. Небо среди макушек деревьев было чистое и синее, солнце заливало горячим светом дорожки и стволы деревьев.
После завтрака первое занятие у меня было — химподготовка. Две шеренги солдат жарились под солнцем. Потные, красные лица жмурились. Начхим полка, седеющий старший лейтенант, рассказывал перед строем о коварстве врага. Его слушали плохо. Противогазов у некоторых солдат не было вовсе. В конце урока начхим вдруг отчитал меня своим скрипучим голосом:
— Мною будет доложено командиру полка о вас. Вы не представляете опасности…
Вероятно, он был прав: мы относились к химической защите спустя рукава. Никто не верил, что Гитлер может начать такую войну. Однако назидательный, резкий тон начхима, его угрозы вызвали во мне раздражение — я еле сдержался, чтобы не ответить ему какой-нибудь грубостью.
— Приму меры, даю слово, — что-то в этом духе говорил я, чтобы смягчить начхима.
Возможно, мои заверения подействовали, или он просто устал, но закончил начхим свою речь довольно миролюбиво.
— Нельзя же так, — скрипел он, поводя вокруг глазами. — Ну, товарищи, нельзя. Вы, лейтенант, доложите все же о моих замечаниях вашему непосредственному командиру.
Учебные нагрузки увеличились. Мы стали заниматься даже после ужина. Уже солнце садилось в тот день, когда мы завершили последнюю атаку на лысый взгорок. Потом искупались и с полчаса лежали на траве, дымили цигарками. В вечернем душном воздухе тихо неслась над рекой любимая песня:
Все, что было задумано, Все исполнится в срок. Не угаснет без времени Золотой огонек…Я попросил сержанта Зернова отвести взвод в расположение роты, а сам, чувствуя, как тревожно забилось сердце, направился к санчасти с надеждой увидеть Соню. Меня тянуло туда, тянуло, и не было сил противодействовать этому.
В палатке Сони не оказалось. А у меня не хватило храбрости спросить, где она. Я шагнул к столику, за которым сидела пожилая женщина-капитан в наброшенном на одно плечо белом халате. Пришлось что-то сказать насчет болей в плече, которое минувшей весной задел осколок.
Женщина посмотрела на меня, приказала снять гимнастерку. Начались манипуляции руками.
— Здесь не больно? А здесь? А вот так? — Она улыбнулась и сказала добродушным тоном: — Это у вас нервное. Вы нервничаете?
— Да нет. Как обычно, — в замешательстве ответил я.
— Дома в порядке?
— Как будто в порядке.
— Ну ладно, — проговорила она, опять улыбнувшись. — Попейте эти порошки, и все пройдет. Ничего, ничего, не волнуйтесь, — подбадривала она.
— Спасибо, — ответил я уже на выходе из палатки.
Сумерки сгущались. Далеко где-то, казалось под землей, зарождался гул — все сильнее, сильнее. Грозно прошел он стороной — к фронту. Массивные тела бомбардировщиков были не видны за макушками леса, но я стоял и слушал, пока гул не удалился. Газеты писали, что наступление наших войск идет все шире и шире, захватывая то один участок фронта, то другой. Тяжелые самолеты полетели бомбить позиции немцев, я тут же представил: следом за бомбардировщиками в огонь, в пекло боя пойдут танки и моя родная пехота. Ах скорей бы кончалась проклятая война!
Дорожка повернула направо, в гущу леса. Появились кусты орешника, молодые дубки; меня охватило запахом подсыхающей травы. Еще поворот. Вдалеке я увидел девичью фигурку с санитарной сумкой через плечо. Это была Соня.
Увидев меня, она нахмурилась. Так, по крайней мере, показалось мне. Но я сделал вид, будто между нами ничего не произошло.
— Соня! Вот ты где! — воскликнул я и прибавил шагу. — А я был в санчасти. Зашел, но, кроме капитанши, никого не встретил.
Она быстро взглянула на меня и отвернулась.
— Все же кто-то благоволит ко мне, если вывел на эту дорожку. Какая-то звезда ведет меня…
Я говорил, что приходило в голову, и сам понимал — меня заносит. Но остановиться не мог. И не отрывал глаз от ее милого лица, которое было совершенно спокойно. Соне было безразлично, кого встретить на тропинке, меня, или Штыкалова, или еще кого-нибудь. И это «все равно» явственно обозначалось в ее спокойном взгляде.
— Куда ты идешь?
— В третий батальон, — ответила Соня.
— А потом?
— Наверно, обратно, в санчасть.
— Может, погуляем немного, когда освободишься? — выпалил я, и, кажется, дыхание мое перехватило.
Некоторое время она молча смотрела перед собой.
— Нет.
Я пожал плечами и зачем-то повторил:
— Нет.
Черные тени в глубине леса сгущались, понесло сыростью. На поляне, откуда одна дорожка сворачивала влево, а другая шла прямо, Соня сказала:
— Мне налево.
— Я провожу тебя.
— Не надо.
Я кивнул и пошагал быстро через лес. Около загона для лошадей услышал голоса. Слов нельзя было разобрать, но один голос выделялся, командуя: «Быстро! Быстро!» У телег суетились повозочные.
Я спустился к себе в землянку и увидел Штыкалова в окружении взводных командиров и старшины.
— Наконец-то, — сказал Штыкалов, сдвинув брови. — Я уже послал тебя разыскивать.
— Что за спешка?
— Через два часа выступаем.
— До утра нельзя подождать.
Штыкалов, как и полагается серьезному командиру, реплику оставил без внимания. Он сидел за ящиком из-под снарядов с картой в руках.
— Сухой паек… Фураж… Обувь…
«Ну вот и кончился курорт, — подумал я, раскрывая планшет. — Вот и весь роман… Привет тебе, Сонечка, и наилучшие пожелания. Будь счастлива и мне того же пожелай». Лихорадочное возбуждение вдруг нашло на меня. Вместе со Штыкаловым и взводными командирами я принялся горячо обсуждать подробности начавшихся сборов и предстоящего маршрута, вступил в спор со старшиной, следует ли раздавать солдатам НЗ. Я считал, что следует, старшина упирался. Потом, когда все ушли из землянки, собрал в мешок свои немудреные пожитки и тоже поднялся наверх. Сейчас должен подойти Зернов, и мы обсудим с ним готовность взвода. Я долго смотрел на потемневшие, точно приблизившиеся ко мне деревья и кусты, на слабые огоньки, мелькавшие около штаба. Если говорить честно, мне было грустно. Грустно оттого, что здесь, в этом прекрасном лесу, я впервые в жизни полюбил, и эта любовь оказалась безответной.
6
Прошло три дня. Напряженных, долгих три дня…
Было обычное летнее утро, серенькое от низко плывущих туч. Несколько раз принимался идти дождик, потом проглядывало солнце — мокрый срез окопа и лужица перед ним хрустально отсвечивали; с немецкой стороны начинал бить крупнокалиберный пулемет, вздымая земляные фонтанчики на бруствере.
Уже второй день мы на передовой. Участок нам достался невыгодный. Немецкие позиции на возвышенности (так бывало всегда: если мы в обороне, то немец обязательно на возвышенности), впереди — поле, насквозь простреливаемое, позади — лес, обглоданный разрывами бомб и мин.
Мы с Зерновым сидим на дне окопа, подложив под себя плащ-палатки. Расстегнув на коленях планшет, я вычерчиваю схему обороны участка. Зернов заглядывает мне через плечо и бурчит:
— Отставать или забегать вперед — самое плохое. Другого места не нашли.
Он имел в виду наш участок, который выступом вклинился в оборону немцев, беспокоя их. Но зато и нам доставалось больше других.
— Эх, не люблю высовываться! — вздыхал Зернов.
Я пропускаю мимо ушей его сетования. Плацдарм был занят задолго до нашего прихода и уже принес немало бед, но существовал приказ: удерживать позицию во что бы то ни стало.
Закончив вычерчивать схему обороны, я минуту соображаю, все ли тут надежно, нельзя ли что-то улучшить: может, передвинуть вглубь сторожевые посты, укрепить на флангах позиции пулеметчиков?.. Потом, щелкнув кнопками планшетки, гляжу насмешливо в лицо Зернову.
— Что ты зудишь, как комар! Приказ есть приказ! Не отступать же нам!
— А почему бы! — сердито сказал Зернов. — Можно и отступить для пользы дела.
— Тебя не спросили.
— Вот смотрите. — Зернов привстал, взял лопату, надел на черенок каску и медленно стал поднимать ее над бруствером.
«Вжик… вжик…» — просвистели пули, с бруствера посыпалась земля.
— Видали, как стережет.
— Стережет…
Я вздохнул и посмотрел по сторонам: действительно, мы у него — бельмо на глазу.
И, будто отвечая мне, опять заговорил Зернов:
— Тоже мне — стратегическое направление. Кочка на пустом месте. Шарахнуть бы по высотке из «катюш» — мокрое место бы осталось.
— Шарахнуть, шарахнуть! Без тебя не сообразили. Где ты поставишь здесь «катюши»?!
— Ну тогда штурмовики пустили бы.
— Пускали, говорят. Не помогло. У них тут доты с накатами в четыре ряда.
Наш разговор был прерван тем же крупнокалиберным пулеметом. На этот раз его трассы прошли где-то левее.
— Сволочь! — выругался Зернов.
Я промолчал. Насчет обороны и вообще разных военных ситуаций с Зерновым можно говорить долго. Он все подвергал сомнению: и там вроде не так сделали, и здесь не вовремя начали атаку. Хлебом не корми — дай покритиковать. Хотя в общем парень хороший, не трус и дело свое знает.
Крупнокалиберный пулемет замолк, и снова наступила тишина.
Бой начался неожиданно. Вдруг заскреб шестиствольный миномет. Точно гигантское сверло буравило землю. Наблюдавший за передним краем Салов мгновенно опустился на корточки. И вовремя: несколько мин пронеслось над нами с жеребячьим воем. Тут же последовали взрывы — лесок позади окутался дымом. Снова тянущее за душу скобление — разрывы уже бушевали впереди: один, другой, третий… Совсем близко… Я втиснулся в угол окопа, ожидая удара — вот сейчас, вот-вот, — но удара не последовало. Поднял голову и снова прижался к земле: грохот и вой мин повторился.
Дрожала земля, хрустели в воздухе осколки, звучно шлепались в мякоть бруствера.
Чей-то голос крикнул:
— Немцы!
Цепочка немцев рассыпалась по всему полю, они ложились, вскакивали, перебегали. Рядом раздался голос Штыкалова:
— Евстигнеев, не стрелять! Подпустить ближе!
Машинально я поглядел на часы: без четверти двенадцать. В сторону поля стараюсь не смотреть, только прикидываю, куда успели добежать немцы. Пыль и песок режут глаза.
Наконец-то открыла огонь наша артиллерия. Я приподнялся, поглядел из-за бруствера: немцы залегли. Темные клубы порохового дыма расползались по полю, в этих клубах мелькали серые фигуры с автоматами. Кое-где лежали, распластав руки, убитые.
Комок земли больно ударил меня в плечо. Мелькнула согнутая спина Штыкалова. Тут же раздался взрыв, что-то мягкое навалилось на мои ноги. Открыл глаза — возле меня поднимается, освобождаясь от земли, Салов. Его смуглое лицо искажено — его натужно рвало. Пригибаясь, я побежал на левый фланг. Стоя на коленях и вытирая со лба пот, часто моргая, Зернов показывал рукой за бруствер. Взрывы и визг снарядов заглушили его слова, но по движению губ я догадываюсь — танки. Немец пустил танки.
Знобящий, постылый холодок поднимался к горлу. Во рту было сухо. Я присел на корточки и перевел дух.
Мимо прополз Мамаев. Лицо у него было мокрое, с прилипшей ко лбу и щекам землей, правый рукав в крови. «Два дня на передовой — вот и вся его война пока…» Мамаев посмотрел на меня жалобно.
— Там, дальше, перевяжут. Ползи быстрее! — крикнул я.
Нарастающий гул приближался к окопам. Прогремел выстрел: снаряд просвистел над головами и разорвался в лесочке, где стояли пушки. В окопах все замерли.
— Зернов, гранаты!
Грузно оседая в ложбинах, два танка, один за другим, катили, не торопясь, на наш окоп. Квадратная, со срезами на боках лобовая броня, приземистая грузная башня — это были «тигры».
Зернов и Салов принесли гранаты. Штыкалов, почерневший, с разорванным рукавом, запекшимися губами повторял:
— Держись, братцы! Ничего, держись!
Первый «тигр» шел медленно. Искры сверкали на его броне: снаряды, посланные нашими артиллеристами, взвивались вверх или в сторону, не причиняя ему вреда. Страшный, тяжелый — земля подрагивала и оседала под ним — «тигр» приближался к окопу. Еще секунда, другая… Рядом со связкой гранат лежал Зернов. «Тигр» уже выехал на траншею… Еще мгновение… Наши гранаты полетели в сторону танка почти одновременно. Пламя лизнуло гусеницы, боковую броню и исчезло где-то внутри. Тотчас же раздался глухой взрыв — из смотровой щели и башни повалил черный дым.
Густая удушливая пыль стелилась по земле. Ничего не было видно: ни неба, ни лесочка, ни высоты, занятой немцами. Тугой горячий удар в грудь перехватил дыхание. Давясь чем-то солоновато-горьким, я повалился на дно окопа. Как во сне услышал крик Зернова: «Эй, ребята, лейтенанта ранило!» Послышались другие голоса, но слов я уже не мог разобрать. Что-то сильно сдавило голову, подступила тошнота, и тут же все окружающее куда-то ушло.
7
Я очнулся вечером и не сразу понял, где я. Меня качало, подбрасывало, перед глазами маячил серый круп лошади. Немного погодя сообразил: везут на повозке, видимо, в госпиталь. Я ранен, и меня везут в госпиталь.
Ветви деревьев склонялись справа и слева. Я попытался приподнять голову и не смог. Повозка ехала медленно, рядом слышались чьи-то голоса, но глухо, будто издалека, ни одного слова невозможно было разобрать. Мне хотелось крикнуть: «Говорите громче, эй, где вы там!» Но не мог, не было сил, и я закрыл глаза. Потом снова открыл и увидел Соню. Лицо ее появилось и тут же пропало, расплылось в тумане. Потом через какое-то время снова возникло совершенно отчетливо. Я сообразил — это не во сне, это в жизни. Соня шла рядом, Соня сопровождала меня, и это было необыкновенно. Она поправляла мне волосы, гладила их и плакала. Грустная нежность охватила меня: значит, Соне жалко меня, значит, я дорог ей… А может, Соня плачет потому, что, находясь там, в лесу, на переформировке, не смогла полюбить меня, а теперь… Может быть, теперь полюбила. От прилива нежности я сам чуть не заплакал. Мне хотелось сказать Соне, что я люблю ее и буду любить всегда, что буду ждать ее любви и пусть она не переживает… Что-то еще я говорил или мне казалось, будто говорил, лицо Сони вдруг исчезло… В вышине стояло темное небо, в котором качалась одна-единственная звездочка. В страхе я напряг всю свою волю, все свои силы, боясь, как бы не погасла, не ушла от меня эта единственная звездочка.
НЕДОЛГОЕ ЗАТИШЬЕ
Памяти брата Николая, погибшего в боях
1
Они плыли, соблюдая тот же порядок, что и на берегу, когда пробирались к реке из немецкого тыла: Пинчук впереди, Осипов, чуть поотстав, следом за ним.
Когда сбоку, совсем рядом, возникли водяные фонтанчики, Пинчук сначала даже не понял, что это: стук крупнокалиберного пулемета дошел до него чуть позже. Кажется, он и обернулся на этот стук и, обернувшись, замер в растерянности. Осипова рядом не было.
— Пашка! Ты где? Пашка! — тихим шепотом восклицал Пинчук.
Поблескивала в черноте вода, вспыхивали далекие выстрелы, а Осипова, который только что плыл за ним следом, не было.
Пинчук задвигал резко руками и поплыл назад, задирая голову, снова повернул, кружась на одном месте. С немецкого берега опять простучал крупнокалиберный, но трассы его прошли где-то правее.
— Паша! — позвал Пинчук. — Пашка!
Словно услышав его тихий крик, замолк пулемет.
Течение понесло Пинчука влево. Он поправил узел на голове и заработал изо всех сил руками. «Па-а-а-ша-а… — тянул он сквозь зубы, отплевываясь и охая. — Па-а-а-ша-а…»
На немецком берегу взлетела и быстро погасла ракета, в ее короткой вспышке Пинчук увидел пустынную рябь реки и низкую черную тучу сверху. Прерывисто дыша, чувствуя, что сердце бьется где-то у горла, он машинально двигал руками и все плыл и плыл вперед. «Паша убит, — стучало в мозгу. — Убит, убит… А-а-а!»
Снова взмывали вверх ракеты — на той и на другой стороне. Река лежала во тьме, Пинчук плыл в этой темноте, лязгая зубами и задыхаясь, но, когда возник берег, он еще раз оглянулся, он все еще надеялся — вдруг Паша Осипов окажется рядом.
По бровке берега росли низкорослые кустики ивняка. Пинчук ухватился за полузатопленные ветки и с трудом выкарабкался на землю. Тут же его начало тяжко тошнить, и, чтобы не было слышно, он зажимал рот рукой, корчась от повторяющихся приступов рвоты.
Потом он долго лежал, распластавшись, уткнув лицо в траву, от которой несло вонью. Отдышавшись, снял с головы узел, распутал бечевку и не спеша, с какой-то отрешенностью к окружающему оделся, натянув сапоги прямо на голые ноги.
Отблеск взвивающихся ракет позволил ему увидеть поросшую осокой лощину. Он подумал про мины, которые тут понатыканы всюду — опасность подстерегала его на каждом шагу: ведь его здесь не ждут, а подорваться можно и на собственном минном ноле. Пинчук снова повернулся к реке. «Неужели смерть была мгновенной?! Паша даже не вскрикнул, не позвал на помощь. Мы плыли рядом, и, если бы Паша крикнул, я бы услышал. — Пинчук до рези в глазах продолжал вглядываться в темноту. — А может, Паша не закричал, потому что боялся привлечь внимание немцев… Может, испугался за меня…» Пинчук остро почувствовал, как сразу стало сухо во рту, очень захотелось курить. Он подумал, что совершенно не представляет, на каком участке фронта он выплыл к своим. Он пополз вперед, с трудом двигая одеревеневшими ногами, при каждой вспышке ракет замирал и потом долго шарил перед собой руками, ощупывая землю.
Он полз медленно, часто останавливался, отдыхал и напряженно прислушивался к шорохам, доносившимся к нему из темноты. И все же металлический звучный щелчок заставил его вздрогнуть. Скорее выработанным инстинктом, нежели разумом, он понял, что означает этот щелчок, и сиплым от волнения голосом крикнул, чтобы не стреляли.
Примерно через час Пинчук шагал в траншее, сопровождаемый солдатом, который шел сзади и почти упирался ему в спину своим автоматом. Последнее обстоятельство нисколько не обижало Пинчука: он знал и любил порядок. Главное заключалось в том, что все кончилось, теперь он снова у своих. Он уже несколько раз так и повторял про себя: «Ну вот и все. Вот я и у своих!» Сколько бы ни ходил на ту сторону, как бы ни сдерживал себя, возвращение к своим всякий раз расслабляло нервы. Хотя круг оказался незавершенным — нет рядом Попова, с которым пять дней назад он вышел на задание в тыл к немцу, и совсем близко отсюда, в какой-нибудь сотне-другой метров, погиб его лучший друг Паша Осипов. Нет, никогда не замкнется его тяжкий круг, потому что никогда не забыть ему этой гибели. Как же это произошло? Пинчук попытался восстановить картину в целом и не мог — все дробилось в голове, распадалось, мелькало как-то странно перед глазами и исчезало. Попов не сумел убрать немецкого часового, с этого, собственно, все началось. Ему было приказано это сделать, это выглядело так просто, а он не смог — то ли растерялся, то ли промедлил — и получил пулю в живот.
А может, тот немец был опытнее и сильнее и, внезапно повернувшись, сумел отвести удар. Все произошло так быстро и так неожиданно. Ведь никогда не знаешь, что может случиться, если идешь с человеком впервые. Пашу Осипова он знал, это был разведчик, за Пашу он ручался. Пинчук опять стал думать о своем погибшем друге и внезапно почувствовал в груди дикую тоску. Вспомнилось, как с год назад, зимой, когда Пинчука ранило и его несли на лыжах в медсанбат, Паша шагал рядом и был почему-то без шапки. Пинчук все хотел сказать ему, чтобы он надел шапку, но губы не повиновались, и еще запомнилось: лицо у Паши было белое как снег.
Пинчук шел, поворачивая в траншее то вправо, то влево, по каким-то ходам сообщения; фонарик солдата, шагавшего позади, изредка подсвечивал ему, но этого можно было и не делать: глаза у Пинчука уже привыкли к темноте и он различал бруствер с набросанными поверху ветками и в серой мгле, по другую сторону окопа, видел редкие черные силуэты солдат, сидевших наверху. Ему иногда хотелось крикнуть этим солдатам, выставленным, должно быть, на ночное дежурство, крикнуть что-то такое исступленно-грозное, может, просто поздороваться с ними или сказать о том, что вот он несколько дней был там, в тылу у немца, а сейчас возвратился, но рядом с ним нет его лучшего друга Паши Осипова.
Почва под ногами стала тверже. Фонарик из-за спины скользнул влево. Пинчук увидел накат из бревен и нишу, завешенную плащ-палаткой. Здесь его дожидался лейтенант в фуражке и портупее. Солдат, сопровождавший Пинчука, собрался доложить, но лейтенант остановил его.
— Комбат приказал, чтобы вас провели к нему, — сказал он, обращаясь к Пинчуку. — Пойдемте, я провожу вас. А может, хотите немного передохнуть?
— Пойдемте, — хмуро ответил Пинчук, поняв по тону, что личность его установлена.
Шли молча. Осыпалась от неосторожного прикосновения со стенок окопа земля. Сухо чиркали подошвы сапог. Где-то вдали в каком-то плясовом ритме бил короткими очередями станковый пулемет.
— Ишь разыгрался, — сказал солдат, шагавший позади. — И всегда он в эту пору наигрывает. Я уже не раз замечал: как начнет выделывать — ну прямо что твой соловей!
Ему не ответили. Пинчук смотрел на смутно покачивающуюся впереди широкую спину лейтенанта, на тьму вокруг, невольно примечая, как постепенно и для глаза неуловимо дробится мрак и вот уже совершенно отчетливо проступают черные валы бруствера и за валами видится что-то еще — то ли кусты, то ли копны сена, понять пока было невозможно. Странно, но его вдруг стали занимать сейчас разные пустяки: фуражка у лейтенанта. Даже в темноте было видно, что фуражка новенькая, бока не обмялись и верх еще не потерял своей первоначальной формы. Аккуратный лейтенант, и портупея на нем лежит ловко, красиво подчеркивая размах плеч.
В стороне, справа, пронеслись трассирующие пули.
— Ступеньки, — предупредил лейтенант. — Не споткнитесь.
Они поднялись из окопа и пошли по еле угадываемой тропинке к чему-то черному, выступающему на мутном горизонте, как стена. Вблизи это оказалось кустарником, который вскоре сменился самым настоящим лесом. Едва войдя в него, они увидели, как по фронту — сначала в одном месте, потом рядом, потом чуть подальше и еще дальше — взвились немецкие ракеты. Лейтенант приостановился и подождал, когда они погаснут.
— Иллюминация, — процедил он и пошагал дальше.
Пинчук шел следом, молчаливый и угрюмый. Слово «иллюминация» ему не понравилось. Он подумал, что лейтенант, наверно, недавно на фронте, не обтерся. Что, наверно, еще не был в бою. И опять какие-то странные мелочи завладели им: он никак не мог решить, куда лейтенант денет свою новенькую фуражку, если придется надеть каску и сделать неожиданный бросок из траншеи, вырытой в полный профиль, на ту сторону…
В молчании они прошли несколько шагов, лейтенант тыкал фонариком в разные стороны, выхватывая деревья, кусты; тьма здесь снова сгустилась. Возникшему откуда-то часовому он тихо сказал что-то, тот также глухо ответил. Потом лейтенант позвал Пинчука:
— Идите сюда, сержант!
Пинчук шагнул вперед и увидел в жидком желтоватом свете, метнувшемся ему в ноги, спуск в землянку и провода над дверью.
Гильза из-под снаряда, приспособленная под светильник, стояла на дощатом столе. Черная струйка копоти ползла от нее вверх, смешиваясь с табачным дымом. Желто-красные отсветы гуляли по земляным стенам, по лицу пожилого капитана, сидевшего за столом. У капитана было одутловатое от бессонницы лицо; он взметнул бровями, вглядываясь поверх клубка табачного дыма в переступившего порог Пинчука.
— Заходите, заходите, сержант.
Пинчук приблизился к столу, наклонил круто голову, как бы стараясь уйти от ощупывающего взгляда, которым его пронизывал капитан, и, выдержав небольшую паузу, сказал не по-уставному: «Здравствуйте!» Капитан встал и пожал Пинчуку руку.
— Далеконько занесло вас, сержант!
— Так пришлось, — ответил Пинчук и потрогал порванный рукав маскировочного халата. — Теперь бы к своим скорее добраться.
— Это мы поможем, — капитан продолжал вглядываться в заросшее щетиной лицо Пинчука. — Досталось?
— Ни к чему об этом вспоминать, товарищ капитан.
— Да, ты прав. — Капитан вдруг перешел на «ты». — Сейчас отдохнешь немного, тебя покормят, и сообразим, как лучше тебе к своим добраться… Ты присядь… Одна секунда. — Капитан ткнул карандашом в расстеленную на столе карту: — Вот посмотри сюда: в этом месте ты пересек реку?
— Я переплыл ее.
— Ну конечно, я имел это в виду. Меня интересует тот берег.
— Понимаю.
— Как ты сумел пробраться к реке? То есть, — капитан опустил глаза, — какие там у немца игрушки… И как вообще…
— У них тут, видно, стык, — выдохнул хмуро Пинчук и торопливо стал рассказывать, сколько времени пришлось лежать, пока удалось пересечь траншею, от которой проведен ход сообщения к берегу, к воде, про колючую проволоку, про дзот на взгорке, про то, что он, Пинчук, сам не понимает сейчас, как удалось проползти мимо всего этого нагромождения разных препятствий.
Лейтенант в фуражке стоял рядом, посматривал через плечо капитана на карту и пускал вверх колечки папиросного дыма.
Пинчук посмотрел на лейтенанта в упор:
— Дайте закурить. — Потом, затянувшись, он выждал паузу и сощурил глаза: — Берег у них под наблюдением. Это ясно. Следят за берегом. Нам пришлось часа два пролежать, пока удалось проползти к воде.
— Ты был не один?
— Нас было двое.
— А второй?
— Погиб…
Пинчуку не хотелось рассказывать подробности, и капитан будто почувствовал это. Некоторое время он молча разглядывал карту. Потом спросил тихо:
— На том берегу погиб?
— Нет. — Пинчук опять выдержал паузу, лицо его застыло, стало будто каменным. — В реке погиб. — Он оглядел холодно офицеров и добавил отрывисто: — Крупнокалиберный пулемет поливает реку вдоль и поперек, разве не видите?!
Лейтенант в фуражке вытянул шею.
— Видим. А что? — спросил он.
— Можно бы давно накрыть этот пулемет, вот что, — сказал Пинчук и опустил голову.
Лейтенант поглядел на Пинчука сверху вниз — немного надменно, немного насмешливо. Две недели назад лейтенант получил неожиданное повышение по должности: его назначили адъютантом батальона. Он до сих пор еще не привык к новым своим обязанностям по службе и иногда слишком горячо реагировал на всякие замечания, касающиеся «его» батальона. «Мой батальон» — он теперь часто говорил так и любовался при этом звуками своего голоса: ведь не какой-то там взвод и даже не рота, а батальон… Он был очень молод, этот лейтенант, и по молодости и неопытности своей считал, что слова сержанта сказаны только для того, чтобы уязвить именно его, батальонного адъютанта, упрекнуть его в плохом несении службы, в неумении командовать. Такое впечатление у лейтенанта усугублялось еще тем обстоятельством, что командир батальона слушал Пинчука спокойно и молчал, ничем не выражая своего отношения, а может, в чем-то даже соглашаясь с критикой. Подхлестнутый внезапно наплывшей обидой, лейтенант даже вспотел.
— Разрешите заметить, — сказал он, особо подчеркивая свое обращение с сержантом на «вы», — если бы каждый выполнял свой долг…
Договорить до конца лейтенант не успел, потому что в этот напряженный момент из угла землянки донесся мягкий девичий голос, и все, в том числе и Пинчук, повернулись на этот голос.
— «Омега» слушает, — певуче говорила девушка, склонившись над телефонным аппаратом. — Да, да. «Омега» слушает. Рядовой Лескова… Ах, проверка…
Наверно, голос этой девушки, которую Пинчук сначала не заметил, остудил воинственный пыл лейтенанта, который посчитал неловким вести споры с младшим по званию, да еще в присутствии подчиненной.
Несколько секунд длилось молчание. Потом капитан поднялся из-за стола и сказал вполне дружелюбно, обращаясь как бы одновременно и к Пинчуку, и к лейтенанту:
— Ладно, друзья. — Он пожевал губами, собираясь, видимо, еще что-то добавить, но передумал, повернулся к девушке: — Сходи-ка, Варя, пожалуйста, покормить надо сержанта.
Девушка тотчас же встала и вышла из землянки, Пинчук даже не успел разглядеть ее лица, необычным показалось само обращение капитана к девушке — «Варя», будто это происходило не в землянке комбата неподалеку от передовой, а где-то дома, в семейном кругу за вечерним столом, под большим розовым абажуром. Пинчук поглядел на капитана, который в раздумье прохаживался из угла в угол. «Сивый, наверняка из приписников, возможно, у него есть взрослая дочь, которую он часто здесь вспоминает».
— Ну что же, — продолжал задумчиво капитан, — вас сейчас покормят и устроят отдохнуть. Самое трудное осталось позади. Я понимаю, вам нелегко… — Что-то, видно, сместилось в душе капитана, он опять перешел с Пинчуком на «вы», хотя произошло это без всякого нажима, без подчеркивания, без какой-либо официальности. — Все же вы вернулись оттуда, вернулись к своим, и я поздравляю вас…
Пинчук молча встал и ответил на рукопожатие, капитан приоткрыл дверь и сказал тихо лейтенанту что-то насчет того, куда лучше поместить сержанта. Тот в ответ закивал головой и, когда капитан ушел, присел на скамейку в углу около телефона, изредка бросая косые взгляды на Пинчука. Лейтенант уже оценил свою горячность, а порванный маскхалат Пинчука, его обросшее, с запавшими щеками лицо красноречивее всяких слов говорили о том, что пришлось действительно пережить сержанту, когда он блуждал по немецкому тылу, когда плыл в холодной реке. «Но у нас тоже несладкая жизнь, — думал про себя лейтенант. — Нам тоже достается, и напрасно он про этот пулемет…» Лейтенанту хотелось как-то сгладить неприятное впечатление, возникшее от его слов насчет долга и обязанностей, и он размышлял, как лучше, не теряя командирского достоинства (эти разведчики так задаются!), заговорить с сержантом.
Конечно, Пинчуку и в голову не приходило, что мысли у сидящего около дверей лейтенанта могли относиться к нему. А если бы он знал об этом, то был бы несколько удивлен. Когда он сказал про пулемет, разве в его словах было что-то обидное для батальона, который здесь окопался и держит оборону? Он сказал правду и совсем не хотел обидеть лейтенанта, наоборот, тот обиделся и чуть не наговорил ему резкостей. Возможно, он, Пинчук, сунулся не в свое дело, лейтенант оборвал его. Но если бы у него погиб в реке друг, если бы он плыл рядом, разве бы он не подумал то же самое?
Пинчук сидел за столом, опустив голову, тепло землянки расслабило его, и даже голод, который он еще вчера так неистово ощущал, не мучил его сейчас. Все будто застыло в нем, и все мысли покинули его, и не хотелось ни о чем говорить, и он был благодарен лейтенанту, который возился в углу и не донимал его вопросами. Наверно, он даже задремал, сидя за столом, потому что вздрогнул, когда дверь открылась и вошла Варя с чайником, с банкой мясной тушенки и буханкой хлеба.
Он протянул руку к кружке и взглянул в лицо девушке.
Никогда раньше не думал Пинчук, что обыкновенный чай, огонек коптилки и лицо девушки, устремившей на него свой взгляд, могут его взволновать.
— Спасибо, — буркнул Пинчук, неожиданно смутившись, затем обхватил ладонями кружку и сделал первый глоток.
Слегка закружилась голова от мясного запаха, который исходил от тушенки. Это было как возвращение к давно забытому: ведь со вчерашнего утра в его желудке не было ни крошки, если не считать маленький кусочек сухаря и несколько брусничных ягод.
Лейтенант встал и, видимо, чтобы не смущать Пинчука, вышел из землянки. Варя снова села к телефону, начала крутить ручку, вызывая для проверки то одну станцию, то другую.
Стараясь не чавкать и не греметь ножом, Пинчук расправлялся с тушенкой, откусывая хлеб, обычный ржаной хлеб, такой же пахучий, как и мясо.
— Давайте налью еще.
Девушка снова стояла перед ним, и теперь он разглядывал ее в упор. Она была совсем молоденькая, лет восемнадцать, не больше. Свет от гильзы падал на ее круглое, немного курносое лицо, волосы, выбившиеся из-под черного жесткого берета, казались чуть рыжеватыми. Он подставил кружку и, пока она наливала из чайника кипяток, все смотрел на ее полуопущенные, немного припухшие веки и на пушистые каемки бровей.
С ним творилось что-то невероятное, что-то необычное поднималось в нем. Хорошо, что лейтенант ушел. Хотя какие глупости — мог бы и остаться. Смешно даже подумать…
Варя поставила чайник на стол и снова отступила в свой угол к телефону. Пинчук принялся за тушенку, стараясь как можно тише орудовать ложкой. Изредка он поглядывал на Варю. Ему показалось, что он теперь знает, почему адъютант носит новую фуражку. Что ж, у лейтенанта губа не дура… Им вдруг овладело непонятное раздражение: «Чего это в голову лезет разная чепуха. Жив, вернулся, и на том спасибо». Словно в отместку кому-то Пинчук яростно загремел ложкой. «Посмотрел бы я на этого лейтенанта в горяченьком местечке, полюбовался бы на его фуражку… — Пинчук тут же спохватился: — Да какое мне дело до лейтенанта и до этой девчонки… Все же странно получается, — вдруг подумал он, — когда она глядит на тебя, то можно поверить чему угодно… В этом, наверно, и состоит секрет».
Варя сидела в своем углу и делала вид, что занята исключительно своим телефоном. Сержант вернулся оттуда, с той стороны, он голоден, он устал, она все понимала, и, однако, длительное молчание казалось ей ужасно неловким. Она задавала себе вопрос: кто из них должен заговорить первым? Она или он? Наверно, она, потому что он здесь вроде гостя. Утвердившись в таком мнения, Варя подождала еще немного и потом сказала как бы между прочим:
— Слышали, вчера наши взяли на юге еще два города.
— Откуда же я мог слышать, — буркнул Пинчук, большими глотками допивая кружку.
— Ой, правда! — спохватилась Варя. — Извините…
Он ничего не ответил, даже не посмотрел в ее сторону.
— Налить еще чаю? — спросила она после паузы.
— Чуть-чуть…
Варя снова подошла к столу. Но Пинчук уже не решился разглядывать ее в упор. Он смотрел теперь на ее руку, обхватившую дужку черного от копоти чайника. Узкая маленькая рука — что можно сделать такой рукой на войне?
Он взял наполненную чаем кружку и стал пить, с удовольствием ощущая, как проникает в него тепло. Он не притронулся к сахару, который она положила перед ним в маленьком пакетике. «Девчонки все сластены, наверно, экономит каждый кусочек». Шальная мысль пришла ему в голову. Он протянул руку, взял из кулечка белый квадратик и сунул быстро к себе в карман. «Я возьму это с собой — на память…»
Несколько секунд длилось молчание. Тишина в землянке, тишина за дверью, блиндаж, телефон, забытый в углу… Никогда Пинчук не предполагал, что бывает такая тишина.
— Ах, когда же эта война закончится! — сказала Варя.
— Дойдем до Берлина, тогда и закончится, — ответил сухо Пинчук. И, помолчав, спросил уже другим тоном: — Домой захотелось?
— Да, домой, — ответила покорно Варя. — Все ведь хотят домой. Вы тоже хотите. Правда?
Пинчук пожал плечами и ничего не ответил.
— Вы давно тут стоите в обороне? — спросил он.
— Недели полторы, может, чуть меньше.
— А сами что, — Пинчук быстро взглянул на нее, — при батальонном командире находитесь?
— Нет, — покачала головой Варя. — Я в роте связи, наши землянки расположены подальше, за лесом. А здесь меня заставили дежурить.
— Понятно, — протянул Пинчук и почему-то обрадовался. — Связь, значит?
— Да, связь, — улыбнулась Варя.
— Понятно, — снова повторил Пинчук и, подумав, добавил: — Ваш комбат мне понравился.
— Капитан — хороший человек. Его все любят.
— Хороший, это я сразу понял…
Пинчук тяжело нахмурился и уставился на коптящий факел гильзы — в колеблющемся язычке пламени вдруг мелькнуло перед ним лицо Паши Осипова. Пинчук вздохнул и положил руки на стол, но тут же снова убрал их, стыдясь ссадин и грязи под ногтями. Все вдруг взбунтовалось в нем. Он сидит в теплой землянке за кружкой чая — опорожненная банка консервов, чайник, девушка в гимнастерке, из рукавов которой выступают маленькие узкие ладошки. А его друг Паша Осипов, может быть, все еще плывет в черной бездне, поглотившей его, черные воды треплют его кудрявую голову, и холодные струи заливают веселые цыганские глаза.
Молодцеватый лейтенант в фуражке и портупее вернулся.
— Я провожу вас в землянку, где можно отлично поспать, — сказал он, обращаясь к Пинчуку.
Пинчук встал, прищурив глаза, будто яркий свет бил ему в лицо. Зрачки его остро поблескивали, как два уголька. «Отлично поспать…» Ему казалось, что более глупых слов он еще не слышал. Как будто можно в одну секунду забыть все, что произошло с ним два часа назад, завалиться на нары и захрапеть. Он продолжал щурить глаза, уставившись в угол землянки. Раздражение бушевало в нем. Но, словно вспомнив что-то, он оглянулся на Варю и, встретив ее прямой взгляд, не сказав ни слова, шагнул к двери.
2
Было около двенадцати, когда Пинчук прибыл к своим.
Солнце, выглянувшее из-за облаков, рассекало лучами лесок с побитыми макушками деревьев, и горбатая поляна с пожухлой травой легко просматривалась за ними.
Пинчук перепрыгнул через канаву и увидел в гуще леска бревенчатый сруб сарая. Рядом курился дымок от костра, гудел где-то в стороне мотор. Кругом разливался свет, прозрачный и холодный, каким он бывает обычно осенью.
Все повторялось уже много раз за три года войны: он уходил и возвращался — иногда ночью, иногда на рассвете, иногда поздно вечером, очень редко среди белого дня, как сегодня. Дважды его приносили на плащ-палатке, и несколько месяцев он валялся в госпитале, а потом снова возвращался к своим, в свой взвод, разыскивая его по всему огромному фронту. Он попытался припомнить места, куда ему приходилось возвращаться после многочисленных вылазок в тыл врага, однако названия этих мест путались, а перед глазами вставали то землянки, то полуразбитые избы, то какие-то подвалы, сараи, однажды взвод располагался даже в церкви. Да, он возвращался. Бессознательно Пинчука мучило сейчас отсутствие привычной для него картины: не было короткой цепочки следующих за ним разведчиков с немецкими автоматами за плечами, по выработанной привычке шагающих точно один за другим.
Совсем близко в кустах прокричала птица. Пинчуку захотелось посмотреть, что это за птица, какая она на вид, он даже склонился, высматривая ее в пожелтевшей листве, но нигде ничего не увидел. Раздался приглушенный гром, несколько раз повторяющееся громыханье то угасало, то вновь нарастало, будто из огромных мешков высыпа́ли картошку и она гулко стучала по деревянному настилу.
Что-то острое, колющее коснулось Пинчука, когда он услышал это громыханье, эти отзвуки далеких обвалов огня, сотрясающих землю. Он прикинул, где бы это могло быть, на каком участке фронта немец обрушил свой бомбовый удар, но громыханье прекратилось, и опять из кустов прокричала незнакомая птица, только теперь ее крик доносился чуть левее. Птица продолжала свой нехитрый напев, однако Пинчуку уже было безразлично, как она выглядит. Он шагал, сосредоточенно уставившись вперед.
Он вдруг вспомнил далекий жаркий летний день и прорыв из кольца, в котором они оказались в сорок первом году под Смоленском. Их полк разделили тогда на маленькие группы, и они пробирались к своим, минуя вражеские заслоны, отлеживаясь в болотах, иногда завязывая кровопролитные схватки с немецкими мотоциклистами, теряя товарищей, с которыми едва успели познакомиться.
После одной схватки Пинчука ранило в руку выше локтя, он оказался в лесу один и долго блуждал, истекая кровью, пока не встретил Пашу Осипова, черного, злого, в разбитых сапогах, с сумкой из-под противогаза, наполненной патронами.
Паша перевязал ему руку, и они пошли вместе на восток, обходя деревни и большие дороги; они лежали, притаившись, в зарослях, ожидая, когда пройдет колонна немецких солдат, слушали выкрики вражеских команд, слюнявые звуки губных гармошек — ветер бил им в лицо запахами сгоревшего бензина, запахами немецких танков, гарью, поднимаемой мотоциклами. Ночами они лежали, прижавшись друг к другу, и смотрели сквозь вершины деревьев на недосягаемые звезды, и думали об одном и том же: как далеко зашел в нашу страну немец.
Однажды после короткого и тревожного сна Паша рассказал, что видел во сне жену, будто они купали вдвоем дочку, дочь шалила, брызгалась и пускала ртом мыльные пузыри. Паша был весь во власти того, что происходило с ним во сне, и цыганские глаза его хмельно улыбались. А Пинчуку была далека и непонятна его радость, он с удивлением смотрел в лицо Паши и про себя думал, чего тут особенного, почему Паша с таким восторгом рассказывает ему про эти мыльные пузыри, которые пускала его маленькая дочурка, расшалившись, — все это казалось ему таким несущественным, такой ерундой по сравнению с тем, что творилось сейчас вокруг.
В то первое тяжелое военное лето после недельного блуждания они наконец вышли к своим, вернее, прорвались, и когда Паша увидел красноармейцев, то сразу как-то обмяк и не мог смотреть прямо, и рот у него, когда он начинал говорить, судорожно кривился.
Далеким видением мелькнула перед Пинчуком эта картина: он с перевязанной бинтами, ржавыми от крови, рукой и рядом Паша Осипов, с заросшим черной щетиной лицом, с подергивающимися нервно губами. Их было тогда двое, когда они вышли от немца, и с тех пор — сколько было дорог, огня, смертей — они с Пашей уже не разлучались.
А вот сейчас Пинчук возвращался один.
Один…
А Пинчука уже ждали. Сколько раз приходилось возвращаться, но сейчас — Пинчук сразу почувствовал — ребята ждали его с особым чувством.
У дверей сарая стоял незнакомый солдат из пополнения. Пинчук прошел мимо него медленным шагом, чувствуя, как все нервы его напряглись. И тут же откуда-то сбоку раздался крик: «Пинчук пришел!» Потом наступила тишина, он увидел лейтенанта Батурина, своего командира взвода.
— Товарищ лейтенант, сержант…
— Знаю, все знаю, — ответил Батурин и обнял Пинчука, потом тут же отстранил от себя.
— Ты в порядке?
— В порядке, — сказал Пинчук и оглянулся вокруг, ища знакомых. — Здорово, Миша! — Он пожал руку старшему сержанту Пелевину.
— Запропастился ты, чертяка!
— Привет, Костя! — Пинчук стиснул руку Болотова.
— С возвращением, Леха! — На своих плечах Пинчук почувствовал железные руки Давыдченкова.
— Как у вас? Живы?
— Живы…
Неслась под ногами земля — в облаках, как в дыму, в шелесте листвы, переметаемой ветром, — и рябило в глазах от ее быстрого бега.
Кто-то поставил на грубо сколоченный стол бутылку спирта, кто-то нарезал ломтиками розовое аппетитное сало, в котелке дымилась картошка, звенели кружки, лейтенант Батурин снисходительно посматривал вокруг.
— Ну, давай присаживайся. С возвращением!
Пинчук сел и выпил, закусив бело-розовым салом. Разведчики сели кру́гом и тоже выпили, поглядывая на Пинчука, на его опавшее лицо, на порванный маскхалат.
«Ну вот, — подумал Пинчук и вздохнул. — Ну, вот и все».
Вокруг в сумеречном свете сарая виднелись нары с накинутыми поверх плащ-палатками, лежали мешки, висели автоматы, сквозь узкое окно, прорубленное под крышей, проступали деревья — вокруг все было по-старому, и многие лица разведчиков, с которыми давно сроднилась жизнь Пинчука, смотрели на него спокойно и уважительно.
— Попов погиб. — Пинчук допил из кружки и закашлялся.
Он не стал рассказывать о том, как погиб Попов, какую ошибку тот совершил, когда нужно было убрать немецкого часового. Про Осипова сказал только, что тот плыл позади, метрах в двух от него, не больше, все время был рядом, потом всплеснули водяные фонтанчики от крупнокалиберного пулемета, он оглянулся, но Паши уже не было.
— Не вскрикнул, ничего такого… Кругом было полно немцев, может… — Он замолк, и все поняли, что хотел сказать Пинчук.
— А река широкая?
— Не очень, — сказал Пинчук. — Но было темно и нельзя было определить. По времени, сколько мы плыли, мне кажется, не очень широкая.
— Ну, давайте, — сказал тихо Батурин и поднял кружку.
Пинчук снова выпил. Водка на этот раз пошла плохо, Пинчук сморщился.
— Как вы тут?
— Воюем, — пожал плечами Батурин. — Пополнение прислали.
Пинчук медленно оглядел несколько незнакомых лиц. Солдаты, набранные недавно из стрелковых рот, смущенно опускали или отводили глаза в сторону. Хотя многие из них были не первый день на войне и, чувствовалось, видали разные виды, но все же держались скованно — их состояние, конечно, можно было понять: разведка есть разведка.
— Это хорошо, — машинально сказал Пинчук и попросил чаю.
Кто-то из новеньких, громыхнув котелком, бросился к выходу, через минуту кружка перед Пинчуком была наполнена чаем, другая быстрая рука поставила на стол трофейную круглую коробку из пластмассы со сливочным маслом, кто-то развернул пакет, в котором оказалась раскрошенная плитка шоколада. Пинчук намазал кусок хлеба маслом, откусив, повертел в руках коричневую шоколадную дольку, хлебнул из кружки.
— А Волков где?
— На передовой, — сказал Батурин.
— Федченко тоже не вижу.
— Тоже с ним, — вставил Пелевин.
Пинчук допил кружку и похвалил шоколад:
— Из старых запасов?
— Нет, — усмехнулся Пелевин. — Болотов в госпитале выменял.
— Там молоденькие докторши хотят с трофейными пистолетиками ходить, — хмыкнул Болотов. — Вот и выменял у них…
— А больше они ни на что не хотят меняться? — спросил чей-то бас.
— На спирт еще.
— А окромя спирту?
Раздался общий смех. Пинчук тоже улыбнулся и посмотрел в дальнюю сторону сарая, туда, где было его и Паши Осипова место. Взгляд Пинчука лейтенант понял по-своему и сказал разведчикам, чтобы они шли на занятия.
— Тебе надо отдохнуть, — предложил лейтенант.
— Ничего… Я уже немного поспал.
— Давай, давай вздремни…
Лейтенант подтолкнул Пинчука, разведчики, прихватив автоматы, выходили из сарая. И вдруг в самом деле Пинчук почувствовал страшную усталость, он оглянулся на Батурина — тот разговаривал с Пелевиным, объясняя, чем необходимо заняться сегодня с молодыми разведчиками. Пинчук прошел вдоль нар, увидел свернутый баулом трофейный спальный мешок Паши Осипова — была у Паши странность: здоровый, сильный, если находится в поиске, то ни дождь, ни холод ему нипочем, а как попадет к себе в расположение, так всегда мерзнет, вот и таскал всюду за собой спальный мешок. Ребята даже удивлялись… Пинчук вздохнул: «Теперь куда девать этот мешок? Может, себе взять?..» Думать, однако, об этом не хотелось. Пинчук лег на нары и закрыл глаза…
Он проснулся, когда уже смеркалось. В сарае было пусто, сквозь полураскрытые двери и узкое оконце проникал серый предвечерний свет. Пинчук приподнялся и сел на постели, освобождая себя от байкового одеяла, которым кто-то старательно прикрыл его. В головах на плащ-накидке белел бумажный треугольник — письмо.
Пинчук подвигал ногами — ужасно ныли икры — и снова растянулся на постели, повернувшись лицом к окну.
«Здравствуй, дорогой сынок!
Посылаю тебе свой привет, а также всем твоим товарищам поклон, чтобы были в полном здравии и благополучии. Твое письмо, Леша, получила еще сегодня утром и за день перечитала его много раз…»
Неровный, угловатый почерк со старомодно выведенными заглавными буквами. Пинчук как поглядел, так и представил: вот их комната с сиреневыми обоями, с беленым чистым потолком в старом деревянном доме. Вот лампочка под зеленым металлическим абажуром. Свет падает на лицо матери, озабоченное, доброе. Мать сидит за столом, сочиняет письмо, напишет слово и макнет машинально ручкой в чернильницу один раз, потом другой, выведет заглавную букву, подумает и снова макнет.
«Все дни пролетают при работе, при делах, а вечерами теперь сижу одна, потому что Колю нашего тоже позвали на военную службу…»
Пинчук отложил письмо и задумался: вот оно что, вот какое дело получается: Коля, его младший брат, ушел в армию. Он попытался представить братишку в армейской гимнастерке, в ботинках с обмотками и с винтовкой в правой руке, но ничего у него не получилось. Он надевал на него шинель, каску, он давал ему в руки автомат, однако результат был тот же. Слишком много времени прошло с тех пор, как сам он ушел из дому. И в его памяти Коля остался застенчивым светловолосым мальчиком, сторонившимся шумных уличных ребят, азартных игр в расшибалку и в футбол и часами любившим сидеть на берегу реки и смотреть непонятно на что — то ли на воду, как она течет, то ли на тот берег, где, кроме зеленой картофельной ботвы, ничего нельзя было увидеть до самого горизонта.
Пинчук вздохнул, вспомнив детство, маленький дворик перед окнами, где зимой ребята лепили снежных баб, устраивали горку и каток и где слышался визг и крик до позднего вечера.
В какую-то зиму мать купила Коле коньки, новенькие блестящие «снегурочки». Вечером, ошалевший от радости, Коля приспосабливал коньки к валенкам, и когда лег спать, то поставил их рядом со своей постелью. А утром, когда проснулся, не одеваясь, босиком бросился к окну и увидел: на дворе оттепель и, где была раскатанная ледяная площадка, где обычно крутились на коньках ребята, там теперь темнела земля с проступившими кое-где пятнами сизой прошлогодней травы. Оттепель растопила всех снежных баб в городе и все горки во дворе. Коля от обиды расплакался, и плакал так горько, что его едва успокоили.
А теперь, значит, Коля вырос и его призвали в армию. Как летит время! Может, еще и фронта прихватит. Пинчук попытался представить Колю в окопах на фронте, но из этого опять же ничего путного не получилось.
«Провожать он себя не разрешил. Дошли до кино, он сказал: «Ступай домой…» И как я ни упрашивала, ни уговаривала, все же настоял по-своему. А другие матери проводили как следует, и шли с ними потом до самого вокзала, и даже видели, как их в поезд посадили. Теперь жалею, что его послушалась, и, как вспомню про тот день, так сердце заходится: почему до вокзала не пошла, как многие другие…»
Только сейчас Пинчук ощутил, как это было жестоко с его стороны: ведь он тоже не разрешил матери проводить себя, когда его мобилизовали на действительную службу. Долгие проводы — лишние слезы. Это было осенью сорокового года. Они вышли тогда вместе из дому, мать шагала за ним, охала и вздыхала, Алексей про себя заранее наметил, что у перекрестка попрощается и повернет мать обратно. Было сухо на тротуарах, серое небо начинало синеть где-то за трубой лакокрасочного завода, лениво, точно спросонья, тренькал трамвай на остановке. В воздухе пахло близкими заморозками и бензином от урчащих грузовиков. У перекрестка Алексей вздохнул глубоко и остановился. «Давай попрощаемся, мама!» И быстро несколько раз поцеловал мать, стараясь не замечать ее дрожащих губ и стекающих по щекам слезинок, потом повернулся и зашагал по улице дальше, бодро помахивая обшарпанным чемоданчиком.
У водонапорной колонки он обернулся: мать стояла на прежнем месте и смотрела ему вслед. Он помахал ей рукой, и она ответила, тоже помахала. Он пошагал дальше, к школе, где ему надо было сворачивать в переулок, и больше уже не оглядывался, зная, что мать стоит все на том же месте словно вкопанная. Стоит и смотрит в ту сторону, куда ушел ее старший сын.
«Затемнение на улицах сняли. Теперь против нашего дома опять горит фонарь и во дворе не так страшно ходить…»
Маленькие события, маленькие новости. Знает он этот фонарь, раскачивающийся на проводах посредине улицы. Свет от него через забор падал им в окна, и ночью по занавескам блуждали, колыхались сиреневые тени, будто кто-то шарил руками по стене. Пинчук помассировал левую икру, снова возвращаясь мыслями к тому, что мать теперь одна. В сороковом году, когда он уходил в армию, с ней был Коля (отец у них умер очень рано), а вот теперь она осталась совсем одна.
«Кланяются тебе соседи…» — шло длинное перечисление имен и фамилий. Пинчук свернул не спеша листок в прежний треугольник и посмотрел на адрес, написанный для верности по-печатному.
«От Коли должно скоро быть известие», — подумал Пинчук, прикидывая, как может сложиться у младшего брата военная жизнь: поучат немного, а там на фронт. Хорошо бы оказаться рядом. И представил: вот он идет в окопах, а навстречу ему парень в каске, из-под которой светятся знакомые синие глаза.
«Прости, конечно, но случайно твоя фамилия не Пинчук?» — спрашивает он у парня.
«Лешка, братан!» — кричит парень, и они обнимаются.
Пинчук снова прилег на нары и закрыл глаза, пытаясь ярче представить такую встречу в воображении.
«Может, тебе к нам во взвод перейти, Коля?» — спросил брата Пинчук, и вдруг вихрастая светлая голова оказалась совсем рядом, брат пристроился у него в ногах и рассказывал, как они вечерами сидели за столом с матерью и скучали без фонаря, который тогда не горел на их улице, и Пинчук улыбнулся загадочно, зная, что теперь фонарь горит и матери не страшно ходить через двор после смены.
Он нашарил рукой одеяло и укрылся, чувствуя, что дрема сковывает его, хотя разговор с братом все еще продолжался.
«Подожди, Коля, не торопись», — сказал ему Пинчук по поводу своих же слов о взводе, а Коля вдруг засмеялся и покачал светлой головой, и Пинчук на это ничего не ответил, только почувствовал, как ему стало очень грустно.
Поздним вечером, когда редкие звезды холодно мигали сквозь пелену облаков, Пинчук вышел из сарая. Негромко окликнув часового, прошел по тропинке к поляне, такой же темной, как и все вокруг, нащупал рукой ближнее дерево, прислонился.
Свежий ветер пахнул ему в лицо. Пинчук, прищурясь, бесцельно смотрел в темноту, вдыхал смешанные запахи запревающей листвы, стынущего после летних знойных дней дерева, уходящей на покой земли. Пинчук выспался, даже бока заболели от лежания на нарах: сколько часов пролежал, никто не беспокоил его, на ужин и то не решились разбудить. А теперь сон отлетел от него, и в голове копошилась какая-то смутная, неясная мысль.
Ночь стояла над землей, и где-то в этой ночи была его мать, и был меньшой брат Коля, и были тысячи других людей, причастных к жизни, к ее бедам и горестям, касавшимся их близко или отдаленно, к ее радостям, большим и маленьким, к ее надеждам и беспокойствам.
После того как Пинчук прочитал письмо из дому, он вскоре опять заснул, а потом просыпался, но лежал с закрытыми глазами, ни звуком, ни движением не выдавая, что не спит. Он вспоминал Пашу Осипова, с которым был рядом более двух лет, и думал о том, как сообщить о гибели его жене, а когда дрема вновь сковывала Пинчука, он вдруг снова обнаруживал, что перед ним сидит на нарах брат Коля и кивает своей светловолосой головой, говорит и говорит что-то, но слов его Пинчук не может разобрать.
Тихо шелестели вверху макушки деревьев, стукнул о землю сломавшийся под напором ветра сухой сучок. Пинчук пошарил рукой по нагрудному карману, ища мундштук, и ощутил что-то твердое. Он сразу вспомнил: кусочек сахару — маленькое сентиментальное воровство… Ему стало не по себе — собственный поступок показался сейчас ужасно глупым. Хорошо, что никто этого не видел, а то бы ребята житья не дали… Он подумал, что за свои двадцать два года, подчиняясь первым душевным порывам, он совершил немало разных глупостей. Его просто вело иногда на глупости. До сих пор краснеет, вспоминая прошлогодний госпиталь. Год назад он лежал в госпитале с осколком в бедре. Тяжелая операция, глубокий наркоз. Розовощекое лицо, будто распахнувшее темноту, которая повисла над ним. Конечно, это лицо показалось ему тогда самым прекрасным на свете. Он лежал в палате для выздоравливающих, он бродил на костылях по коридору, и чудилась ему всюду легкая походка медицинской сестрички и ее розовощекое лицо. Он страдал от невнимания, от чувств, которые переполняли его, а потом кто-то из госпитального персонала посвятил его во все тонкости ситуации, и он узнал, что с розовощекой медицинской сестрой живет как с женой пожилой толстый фельдшер, у которого в далеком тылу есть законная жена и дети.
Вообще, если говорить о любви, то ее у Пинчука не было. Были разные наваждения, что-то вроде красочных снов, которые приходили и уходили по мере того, как он взрослел, и которыми бывает полна голова любого юноши.
Одно из таких наваждений — луна, которую он раньше не замечал, когда учился в девятом классе, и рыжую Лельку из параллельного десятого «Б» тоже не замечал, и вдруг последняя школьная весна открыла ему сразу все: и луну, и рыжую Лельку.
Они шли тогда по узенькой полутемной улочке. Было пусто кругом и тихо. Старые липы нависли над тротуаром, звенела по карнизу капель, они шли и говорили о каких-то пустяках, которые сейчас невозможно вспомнить.
Тихая безлюдная улочка; освещенные теплым светом дома и зеленые брызги искр вдалеке, где проходила трамвайная линия… В те дни Леша Пинчук часто вел с собой немой разговор о том, где он окажется на будущий год, когда вот так же будет звенеть капель и будут пробуждаться от зимнего сна вековые липы, где и что с ним случится спустя двенадцать месяцев, какие оглушающие, великие события поджидают его в жизни.
Он не знал тогда, в ту минуту, что оглушающее и прекрасное событие произойдет с ним в тот же самый вечер. Как-то неожиданно возник небольшой дом с палисадником, в котором пока лишь торчали голые колючие кустики и белел кое-где спекшийся в лед снег; он услышал голос Лели, которая сказала, что они пришли, что здесь находится ее дом. Голос этот прервал размышления Пинчука, он рассеянно взглянул на девушку и в ту минуту, пожалуй, был даже рад, что они пришли, что сейчас Лелька уйдет и он останется один: ему очень хотелось побыть одному, чтобы еще побродить по тихим улочкам и помечтать о неизвестных будущих днях.
— Вот я и дома, — повторила Лелька и прислонилась к легонькой калитке палисадника, сколоченной из неоструганных реек.
— Здесь твой дом, — сказал он как будто удивленно, а на самом деле лишь для того, чтобы что-то сказать, потому что чудо, о котором он за минуту до этого даже не помышлял, уже надвигалось на него.
Куда и в какое необъяснимое мгновение улетучилась та Лелька, которую он встречал ежедневно в школе? Сейчас ему в лицо светили широкие, таинственно преобразившиеся глаза незнакомки; брови, нос, губы, волосы — все изменилось до неузнаваемости. Леша смотрел на нее и не мог отвести глаз, и робость овладела им: да неужели это он сейчас шагал с ней рядом и говорил разный вздор? Неужели это он мог так небрежно смотреть куда-то по сторонам, когда она была рядом, мог мечтать непонятно о чем?! Собственное поведение показалось ему теперь кощунственным, он подумал, он испугался, что будет жестоко наказан за свое легкомыслие, что Лелька сейчас уйдет и он останется на этой тихой улочке один.
— Ты здесь живешь? — опять переспросил он и оглянулся, чтобы запечатлеть все, что окружало ее дом.
Он поглядел на деревья по другую сторону улицы, на матово поблескивающие крыши двух больших домов, он увидел золотистый круг луны, которая, как ему показалось, улыбнулась ему очень ласково.
Они снова говорили о чем-то незначительном, но каждое ее слово звучало ему неизъяснимой мудростью, каждый ее жест поражал его своей красотой, и он опять подумал: «Да неужели это та Лелька, которую я вижу ежедневно в школе?» И в голове теперь стучала лишь единственная мысль: как ему набраться храбрости, какой повод найти, чтобы не обидеть ее, чтобы она позволила ему повидаться с ней завтра или послезавтра, чтобы можно было опять пройти этой тихой улочкой и стоять около ветхого палисадника, видя перед собой ее неузнаваемо изменившееся лицо.
Все в последующие дни стало для него другим. Учил ли он отрывок из Пушкина, готовясь к экзамену, решал ли сложную задачу по алгебре, испещряя листок формулами и цифрами, — перед ним стояли ее глаза, ее лицо, освещенное луной. И было ему все равно, что скажет учитель, и не замечал он даже пристальных глаз матери, он ждал только одного — вечера, когда увидит ее. А когда видел ее, ни о чем не мог говорить, они бродили в молчании по узким улочкам, и, охваченный непонятным страхом, он вглядывался в ее лицо, ощущение счастья охватывало его, если она улыбалась ему или он прикасался к ее руке.
Странно, конечно: днем Лелька была другой, некрасивой — круглое лицо с конопушками, белобрысая, — он встречал ее в школе и диву давался, хотя ему уже было безразлично, какая она сейчас. Он знал: наступит вечер, и тогда, тогда он увидит ту Лельку, которую никто не знает. Совершенно неожиданные превращения творила с нею луна. Под ее серебристым светом Лелька была похожа на прекрасную царевну из книжки, из далекого детства.
Однажды он не утерпел и сказал Мите Наумову, соседскому парню, старше его годами, поражавшему всех своей серьезностью: «Днем нет луны, и Лелька другая… Зато вечером…»
Митя подумал над проблемой, пожевал губами, соображая, и вполне серьезно сообщил, что погода бывает разная, что небо часто заволакивают тучи и что технически невозможно таскать всюду за Лелькой луну. А без луны…
В то лето семья Лели переехала в другой город, следы ее постепенно затерялись. Но он долго не мог забыть эту девушку, и в ушах его порой все звенела хрустящая весенняя капель. И возможно, именно образ этой девушки сдерживал его, мешая добиваться мимолетных утех, к которым прибегали иногда его приятели…
Заурчал в стороне самолет, все сильнее и сильнее, звук напрягался, словно вел с кем-то спор, потом стало ясно, что в воздухе плывет многочисленная стая боевых машин, отправившихся на бомбежку, по-видимому, дальних объектов врага.
Гул самолетов давно стих, а слева начался очередной артобстрел противника. Разрывы сыпались один за другим, но глухо: сказывалось расстояние. Обстрел продолжался минут десять и закончился так же внезапно, как и начался. Пинчук еще некоторое время прислушивался, стараясь угадать, далеко ли это происходит, и поймал себя на мысли, что думает о девушке, которую встретил прошлой ночью в блиндаже комбата. Он провел рукой по темному стволу дерева и улыбнулся. На миг померещился коптящий огонек над самодельным столом в землянке. Несколько раз Пинчук, усмехаясь, повторил про себя: «Варя, Варя…» Он запомнил ее имя. Ему хотелось произнести его вслух, послушать, как оно звучит, и было вместе с тем отчего-то стыдно и неловко, будто его (взрослого человека) застали за игрой в фантики.
Тьма, кажется, стала еще гуще, еще чернее, но глаза Пинчука уже привыкли, и он видел другие деревья рядом и даже пень неподалеку. «Нет, это где-то близко», — подумал Пинчук про только что замолкнувшую канонаду и необыкновенно ясно представил себе, как Варя наливает из закопченного чайника чай, взгляд ее опущен, и что-то в этой позе ее, в наклоне головы показалось ему таким трогательным, что сердце его гулко застучало. Неужели такое могло быть: он сидит в землянке, и девушка наливает ему чай, и они болтают о разных пустяках.
Несколько минометных разрывов возникло справа. На передовой взмыли ракеты, жестко застучали, словно разбуженные, станковые пулеметы. Пинчук направился к сараю.
Около ворот на поваленном чурбаке темнела фигура часового; скрытая в его ладонях цигарка желтовато вспыхивала.
— Чего не спишь? — спросил часовой мальчишески грубоватым голосом. Это был один из новеньких, но он не хотел казаться таким и немного бравировал, чтобы выглядеть бывалым фронтовиком.
— Днем выспался, — ответил Пинчук. Старания мальчугана показались ему смешными, но он не подал виду. — Я же чуть ли не с самого утра спал.
— Солдат спит — служба идет, — хмыкнул парень, видимо довольный, что с ним разговаривают на равных.
— Это верно, — задумчиво протянул Пинчук, стараясь в темноте разглядеть выражение лица собеседника. — Сам-то откуда будешь?
— Дальний, — вздохнул часовой, голос его зазвучал глухо. — Из сибирского города Омска. Слышал?
— Как не слышать. Большой город.
— Только я в нем в самом малом детстве жил. До пятого класса.
— А потом?
— Потом мне в разных местах пришлось жить.
— В городах?
— И в городах, и в деревне, — сказал часовой и затоптал окурок. — Из Омска мы переехали в Кисловодск, из Кисловодска — в Астрахань, еще позже в Воронеж…
— Работа, что ли, у родителей такая? — спросил Пинчук. — Места-то почему приходилось менять?
— Нет, работа обычная. — Пинчуку показалось, будто голос у его собеседника дрогнул. — Мы вдвоем с матерью ездили. Она теплые места искала.
Справа неожиданно снова с металлическим хряканьем донеслись разрывы мин. Пинчук выругался вслух, размышляя над тем, куда палит немец, что там может находиться.
— Там хутор, — сказал часовой, словно подслушав его мысли, и тон его голоса стал снова залихватским. — Сплошные кирпичи, и ни одного человека. А он каждый вечер выпускает по полсотне мин.
Пинчук постоял еще немного, испытующе оглядывая в темноте щуплую фигуру часового.
— Как зовут тебя? Столько времени говорим, а незнакомы.
— Егоров Николай, — ответил тот полушепотом.
— Давно на фронте?
— Два месяца.
Пинчук занес ногу за бревно, лежащее на земле и заменяющее порог. Из сарая доносился переливистый, с тонким присвистом храп. Пинчук секунду прислушался, потом сказал:
— Спокойной ночи, Коля.
— И тебе тоже… — Егоров на секунду замялся: видимо, он соображал, как лучше назвать Пинчука. — До утра чтобы спать крепко, товарищ сержант, — сказал он уже вдогонку, когда Пинчук осторожно шагал среди нар, на которых спали разведчики.
3
Ночь лежала над лесочком, над сараем, где обосновались разведчики, над громоздкими блиндажами штаба дивизии с трехкратными перекрытиями, с множеством телефонных проводов, веером расползавшихся во все стороны, над полем, над извилистой цепью траншей, ячеек и огневых точек переднего края, прикрытого сейчас темнотой, как бы затушеванных ею со всеми своими рвами, рядами колючей проволоки, минными полями и другими секретами. Ночь сровняла холмы и низины, леса и болота, речки и балки, и сам передний край и так называемая ничейная земля были бы невидимы, если бы не постоянно взвивавшиеся ракеты по ту и другую сторону рубежа, если бы не стремительные трассы пуль, проносившихся навстречу друг другу и обозначавших ту полосу земли на небольшом участке фронта, у которой наши войска после длительного наступления вынуждены были остановиться и повести долговременную и планомерную осаду противника. В штабных сообщениях такая осада противника называлась боями местного значения, которые всегда сопровождались (об этом тоже указывали сводки) поисками разведчиков. А на солдатском языке переход к обороне и подготовка к новому наступлению назывались до обыденности просто — затишьем.
Ну кто из бывалых фронтовиков не помнит эти короткие, как мгновение, и напряженные, как удары человеческого сердца после долгого бега, дни фронтового затишья. Обживались блиндажи и землянки, которым старались придать хотя бы видимость домашнего уюта. Снова возникали забытые в постоянных боях привычки, закреплялись знакомства, и из какой-то непонятной глубины вдруг веяло, растравляя душу, необыкновенным теплом далекой мирной жизни — домашним окошком, вечерней беседой за столом и другими маленькими радостями, которые раньше как будто и не замечал. И так хотелось жить, и столько разных надежд роилось в голове у каждого! А письма из дома! А вопросы, державшиеся до сих пор поодаль: как найти восьмилетнему сынишке обувку, как починить разбитую фашистами хату, как посеять в одичалом поле хлеб. И все хотелось решить, и всем хотелось помочь, и самое сознание преодолимости свалившихся на плечи трудностей давало новое и не менее прекрасное ощущение жизни, ее силы и крепости, ее великого назначения, хотя где-то подспудно и стучало в голове, и мелькала горестная правда о том, что война еще не окончена, что всего лишь, как некий праздничный подарок, упало неожиданно в окоп солдату фронтовое затишье.
На разведчиков хоть издалека, но тоже, как косой солнечный луч из-за горизонта, падало это затишье. Однако работа их, опасная и напряженная, продолжалась и продолжалась с удвоенной силой, потому что разгадывать замыслы врага в пору, когда войска держат глухую оборону, еще труднее. Начальник штаба дивизии полковник Зуев именно в такие тихие дни желтел лицом. Ему вдруг начинало казаться, что в штабе никто ничего не знает о противнике, что за линией фронта, возможно, идут какие-то хитрые перемещения, возникают новые опорные узлы, подходят вражеские подкрепления, меняются части, а он обо всем этом и понятия не имеет. Перехваченные шифровки, показания пленных, схема обороны противника, появление в эфире новых радиостанций — все это тщательно изучалось, и ко всему этому разведчики имели самое непосредственное отношение, однако полковник Зуев был неумолим, и с каждым днем ему все сильнее и сильнее недоставало еще каких-то новых сведении о противнике, и голос его грозно рокотал по проводам, идущим в полки, и от разведчиков он безжалостно требовал ежедневных, ежечасных новостей.
Когда утром следующего дня начальник разведки капитан Рослов вызвал к себе Батурина, грузноватый крепыш Маланов, заканчивавший завтрак, чиркнул ложкой по дну котелка и, обведя глазами вокруг, сказал:
— Готовься, славяне, дело будет.
Ему никто не ответил. Минуту в сарае стояло молчание. Потом кто-то глухо проронил:
— Вчера в штаб полковник какой-то приезжал.
— Ну, это ничего не значит, — буркнул чей-то голос.
— На запасной НП провода тянули…
Старший сержант Пелевин, оставшийся за командира, сомкнул выжженные солнцем ресницы и резко повернулся в сторону ворот. На гимнастерке звякнули награды.
— Кончай завтрак, товарищи.
— А чего паниковать, старший сержант? Успеется, — отмахнулся кто-то из глубины.
— Никто не паникует. А время.
— Время так время, — вздохнул тот же голос.
Пинчук лежал на нарах, привалившись плечом к вещевому мешку, смотрел в одну точку, на щель в стене, сквозь которую тянулась серая полоска света. Какое задание и кто может пойти — он прикидывал, перечисляя в уме фамилии разведчиков. Взвод недавно пополнили, из «старичков» осталось человек восемь. «Наверно, пошлют Пелевина или Волкова, — подумал он. — Волков дежурит на передовой, может, его и пошлют, а может, Пелевина».
В тишине было отчетливо слышно, как кто-то скоблил по дну котелка ложкой. Этот звук, старательно повторяемый раз за разом, раздражал Пинчука, и он, приподнявшись, хотел уже крикнуть, но скоблить внезапно перестали. «Нервишки пошаливают, — сказал про себя Пинчук, — разгулялись нервишки…»
Недалеко от проема ворот сидело несколько разведчиков. Слышался голос Пелевина. Слов нельзя было разобрать, но по тону голоса можно было понять: Пелевин по обыкновению уговаривал кого-то. Добрый до наивности, Пелевин всегда уговаривал, когда бывал «дома», не приказывал, а именно уговаривал. Про него даже анекдот ходил, будто жулик на него еще на гражданке напал и снял новое демисезонное пальто. На другой день Пелевин шагает в драной фуфайке — и вдруг видит того самого жулика в своем демисезоне. Схватить бы мерзавца, призвать к ответу — всякий бы так и поступил. Однако Пелевин принялся уговаривать вернуть украденное… Манера его сбивала с толку новичков, выходивших с ним на передовую; некоторые новенькие считали, что со старшим сержантом можно не церемониться. Они, конечно, попадали впросак, они не знали, что Пелевин, получив боевое задание, резко менялся и от его обычного добродушия не оставалось и следа; в голосе возникали такие нотки, что разведчики повиновались старшему сержанту беспрекословно. Перед ними был просто совершенно другой человек. Но это там, в деле. Когда же задача выполнена, группа вернулась к себе в расположение, Пелевин снова становился тем же Пелевиным, с которым можно спорить, которому можно сколько угодно возражать без риска навлечь на себя наказание. Самое большее, на что отваживался Пелевин, когда его кто-то ослушивался, — это на пространную мораль об Уставе гарнизонной службы, о порядке и дисциплине в армии, иногда беседа с провинившимся настолько затягивалась, что отпадала даже необходимость того дела, которое приказывал выполнить Пелевин, или кто-нибудь другой, не выдержав, вставал и делал то, о чем просил старший сержант.
Сейчас Пинчук слышал, как Пелевин, стоя в проеме ворот, говорил кому-то:
— Нехорошо. Лейтенант придет, а ты копаешься…
«Наверно, пошлют Пелевина, а вот кто пойдет с ним?» — снова подумал Пинчук, прислушиваясь к голосам переговаривающихся между собой разведчиков.
— Тут у них местность странная. Камни. Откуда столько камней?
Ломкий голос говорившего показался Пинчуку знакомым. Он тут же вспомнил: часовой, с которым разговаривал ночью. Егоров, кажется, его фамилия. А зовут Николаем, как и его меньшого брата. Пинчук обернулся и посмотрел на солдата. Оранжевого цвета выгоревшая гимнастерка, мятая пилотка сдвинута на затылок, вихры русых волос торчат на висках. Тут же послышался голос Болотова:
— Камни, братец, чтобы лучше было прятаться. Природа, стало быть, позаботилась.
Болотов говорит спокойно. Давно в разведке.
А новички насторожены, хотя тщательно скрывают это.
— Письмо, что ли, написать? — вздохнул кто-то.
И опять голос Болотова:
— Привет от меня милахе.
— У меня не милаха, а жена.
— Все равно кланяйся, — гоготал Болотов.
Кто-то из новеньких спросил Пелевина, будут ли сегодня занятия. Пелевин, пришивавший к гимнастерке подворотничок, на секунду замер с иголкой в руках, потом снова занялся своей работой.
— Ты слышал: лейтенант пошел в штаб, — сказал он.
— Ну и что?
— Как «что»? — Пелевин взглянул быстро на говорившего. — Лейтенант придет, тогда и узнаем.
— А может, он совсем по другим делам пошел? — не унимался говоривший.
— Может, и по другим, — согласился Пелевин. — Все равно, когда придет, тогда и узнаем.
И снова голос Коли Егорова:
— Я тоже, пожалуй, черкну письмецо.
— Черкай хоть двадцать… Кто тебе не велит.
Таким желчным тоном может говорить только Маланов. Пинчук обернулся и посмотрел: да, это Маланов, вот он поднялся с нар и зашагал к выходу. Не может Маланов спокойно слушать про письма, это известно многим. Но не всем. Коля Егоров, конечно, ничего не знает и, возможно, обиделся на Маланова за его тон.
Вон Пелевин склонил лысеющую голову и объясняет Коле. Пинчук знает, о чем сейчас говорит Пелевин. О том, что для Маланова письма — больной вопрос, что, когда с Ленинграда сняли блокаду, он раз десять писал в разные места, но никакого ответа. А в Ленинграде у Маланова оставались отец, мать, сестра и, кажется, девушка.
Пинчук вдруг вспомнил, как два месяца назад Маланов получил наконец письмо. Развернул конверт, разволновался… А в письме: «Дорогой товарищ боец, я хочу с тобой переписываться…» Рассердился Маланов и разорвал письмо. Потом стало известно: кто-то в штабе придумал для него эту переписку, посчитал, видимо, что тем самым сможет облегчить переживания Маланова. И девушку специально уговорили… Да ничего, видать, из этого не получилось.
— Братцы, — послышался задумчивый голос Пелевина, — а ведь не за горами Октябрьская…
— Может, к Октябрьской и до Германии дойдем, — сказал черноволосый солдат из новеньких.
— До Германии едва ли, — произнес Пелевин, — вон еще какая махина осталась: шагать да шагать. — Пелевин наморщил лоб, подсчитывая. — Месяц с какими-то днями до Октябрьской. Нет, не успеем. Может, немного попозже, а к Октябрьским никак не успеть.
— Старший сержант все разметил: когда какой город будем брать, когда форсировать Вислу, когда Одер, — вставил замечание Болотов. — Как в Генеральном штабе.
— Да нет, я ничего не размечал, не наговаривай лишнее, — сказал Пелевин. — Я просто праздник вспомнил. — Пелевин вдруг улыбнулся. — Хорошо у нас праздник встречали, весело. Музыка с утра, голоса кругом, ребята бегают. Наших эмтээсовских в район на машине возили. На площади демонстрация, а наши — на трибуне.
— И ты — на трибуне? — спросил Болотов.
— И я, — кивнул головой Пелевин. — Если хочешь знать, то с секретарем райкома мы стояли вот так, как с тобой. И с председателем райисполкома тоже.
— Ты смотри, какой у нас старший сержант! — повел бровями Болотов. — С начальством запросто.
— Вот такой, — ответил спокойно Пелевин. — Наша МТС в области была первой. Трактористы, механики — как на подбор. Секретарь райкома так и говорил: «Ну, в даниловских я верю (Данилово — наш поселок). Даниловские не подведут…»
— Это где же Данилово, товарищ старший сержант? Случаем, ты не с Севера? — спросил опять тот же черноволосый разведчик.
— Нет, — покачал головой Пелевин. — Данилово от Сталинграда ровно на двухсотом километре, если по Волге идти. Немец к нам добирался, да не добрался. Поселок, почитай, перед войной отстроили. Все было: магазин, клуб, кино каждое воскресенье и школа… А река — ну Волга, само собой, а приток ее у нас течет — Пахна. Вот это речка! — Пелевин опять улыбнулся, блеснув удовлетворенно глазами. — Быстрая да чистая. И рыбы сколько хочешь. А лес рядом! Тут я сколько за войну прошел, но такого леса, как у нас, не видел. Сосны — до облаков…
Пинчук, лежа на нарах, улыбался. Загнул Пелевин: сосен до облаков не бывает. Переборщил малость с размерами старший сержант… Хотя что из того, продолжал свои размышления Пинчук, пусть и переборщил, не без этого… Видно, очень любит свои родные места. Вон как рассказывает: так и хочется взглянуть на быструю речку Пахну, которая ни на одной карте не обозначена.
Между тем справа от Пинчука решалась весьма серьезная проблема. Веснушчатый, со шрамом на щеке, разведчик (тоже из пополнения) рассказывал сидевшему перед ним солдату про какого-то своего дружка, который знал всю его переписку со «стервой Маруськой», и когда оказался в госпитале, то каким-то образом вызвал Маруську к себе и женился на ней. Веснушчатый показывал фотографию Маруськи и спрашивал совета: стоит ли поднимать из-за такой ситуации шум? Кажется, приятель его, поглядев на фотографию, советовал не поднимать шуму, предлагая написать бывшему дружку письмо, обложив его по всем правилам. И тут же начал вслух прикидывать, как лучше всего написать.
Разговор двух приятелей Пинчуку не удалось дослушать, потому, что в сарай вошел Давыдченков и, размахивая газетой, как флагом, возбужденно блестя глазами, сообщил, что Финляндия запросила у нас мира.
В сарае стало тихо, головы всех повернулись в сторону Давыдченкова.
— Вот тут написано, — продолжал Давыдченков и начал читать: — «Правительство Финляндии обратилось к СССР с просьбой…»
— До чего ушлые! — сказал ядовито Маланов, который тоже вошел следом за Давыдченковым в сарай. — Запросили мира? Ну, а наши что?
— Что наши? — не понял Давыдченков.
— Принимают?
— А чего не принимать, — рассудил деловито Давыдченков. — Одним фронтом будет меньше.
— Вишь как у тебя просто, — сказал Маланов насупившись. — Когда германцы напали на нас в сорок первом, эта Финляндия что сделала? Из-за угла. На нас из-за угла. У меня, между прочим, брат на финской границе служил… Понятно?
Все согласились с Малановым: действительно, напала Финляндия на нас, не посчиталась, хотя имелся с ней мирный договор.
— Я бы их научил, как писать черным по белому! — погрозил пальцем куда-то в пространство Маланов. — Раз и навсегда научил…
— Не принимать — и точка, — отрубил кто-то из разведчиков.
— Во дают — дипломаты! — усмехнулся Давыдченков. — А скажите, при чем тут финны? Скажите, пожалуйста?
Разведчики замолчали.
— Правительство финское пошло против нас, — сказал Давыдченков, польщенный общим вниманием. — А финны тут ни при чем. Финны, ну там рабочие или крестьяне, они же совершенно ни при чем. Уразумели?
Маланов ничего не сказал, махнул обиженно рукой и отвернулся.
— Я вам сейчас одно место прочту, — сказал Давыдченков, шурша газетой.
Однако прочитать Давыдченков не успел, потому что в сарай, стуча по настилу сапогами, вбежал дневальный и крикнул так, будто за ним гнались:
— Старший сержант! Крошка с передовой шагает!
— Ну и что! — неожиданно строго произнес Пелевин. — Чего орешь? Или устава не знаешь?
Действительно, через некоторое время в сарае появился сержант Волков, прозванный за богатырский рост, за длинные, как оглобли, руки Крошкой. Глядя на него, было довольно-таки трудно представить, как такой верзила ползает по передовой, где каждый бугорок пристрелян. Демаскировка полнейшая. Тем не менее Волков воевал, ходил на передовую, брал «языка», и товарищи, бывавшие с ним вместе, не обижались на него, хотя ради истины следует все же сказать, что в случаях, когда требовалась особая сноровка и осторожность, Волкова старались не посылать. Волков, конечно, ничего об этом не знал, а считать себя обделенным боевой работой не приходилось: война ежедневно подкидывала на долю Крошки немало разных дел.
Внешне он с первого взгляда казался очень суровым, и улыбка, которая почти не сходила с его лица, не только не скрашивала этого впечатления, а, наоборот, даже усугубляла.
Происходило это потому, что улыбался у Крошки только рот, открывавший при этом его желтые, вкривь и вкось поставленные широкие зубы. Эти зубы придавали его лицу какое-то зловещее и тяжелое выражение.
Крошка крикнул: «Здорово, братва!», повесил свой автомат на первый попавшийся гвоздь в степе сарая и скользнул глазами по нарам.
— Пришел, стервец! — пробурчал он, подойдя к Пинчуку, и тут же его огромная лапа начала сжимать Пинчуку руку.
К приемам Крошки уже давно все привыкли. Если он возвратился благополучно из немецкого тыла или с передовой или кто-то другой вернулся невредимым из поиска, то повторялось одно и то же: Крошка предлагал всем свои могучие рукопожатия — только таким образом он выражал свой восторг.
— Ну тебя к черту, слушай! Хватит! — сказал Пинчук, освобождаясь.
— Хватит, говоришь, — ворчал Крошка, скаля в улыбке свои лошадиные зубы. — Говоришь, хватит. А ты погромче скажи. Я хочу, чтобы ты сказал об этом погромче… Мы хоть послушаем, какой у тебя голос. Ну-ка, мы хотим послушать…
Наконец он отпустил Пинчука, но продолжал с удовольствием оглядывать его, тыча руками то в бок, то в плечо, потом схватил со стола чайник и, запрокинув голову, начал шумно и долго пить. Капли стекали с его подбородка на гимнастерку, кадык на жилистой шее мощно ходил вверх-вниз. Напившись, он гулко вздохнул и улыбнулся.
— Завтракать будешь? — спросил Пелевин.
— Я сыт! — Крошка провел пальцем по горлу, обозначая этим, что заправился отлично.
— Где же тебя накормили?
— Смотри, ребята, у Крошки блат завелся!
— Приласкала какая-нибудь!
— Да нет, хлопцы, — добродушно отмахнулся Крошка. — В пехоте поел. Там ребята кабанчика пудика на три запалили, вот и меня пригласили попробовать.
— Рассказывай сказки!
— Да честное слово, — смущенно бормотал Крошка, внутренне очень польщенный намеками разведчиков, — Вы же знаете. Да ну вас к лешему! А лейтенант где?
— Лейтенанта Руслов вызвал.
— Понятно, — Крошка сделал бровями мгновенное движение снизу вверх. — Понятно, — повторил он и, ослабив поясной ремень, растянулся рядом с Пинчуком на нарах. — Как ты выбрался, Леха?
— Паша Осипов погиб, и Попов погиб, — сказал Пинчук.
Крошка крякнул и помолчал, желваки на его скулах напряглись.
— А вчерась капитана Хватова убили.
— Хватова? — Пинчук поморщился. Он давно знал пожилого, с изрядной сединой в волосах командира первой роты. — Как же получилось?
— Снайпер, — сказал Крошка, устраиваясь поудобнее на нарах. — Так вроде тихо, но гляди да гляди. Чуть что — сыпанет, головы не поднимешь.
— Следит?
— Еще как! — Крошка витиевато выругался.
Оба с минуту помолчали.
— Просись, Леха, в отпуск.
— В какой еще отпуск?!
— В самый обыкновенный. Тебе отдых положен. А у нас, — он повел глазами в сторону, — глухая оборона.
— Для нас что оборона, что наступление — все едино.
— Ну не скажи. В пехоте говорят…
О чем говорят в пехоте, Пинчуку услышать не довелось. Крошка вдруг мощно всхрапнул и повернулся на бок, и было совершенно очевидно, что он заснул, и Пинчук по давнему опыту знал, что никакие силы теперь не способны вернуть Крошку к разговору.
Отпуск! Слово это отчетливо зазвучало в нем, приобретая с каждой секундой заманчивую и вполне конкретную реальность. Ему дали отпуск. Он прищурил глаза, как бы соображая и рассматривая, что там маячит перед ним впереди, и увидел ночной вокзал (почему-то Пинчуку казалось, что все поезда в его город приходят ночью). Он увидел прохладную, окутанную тьмой улицу и горящий вдалеке фонарь. Он представил, как бредет по этой улице, где знал каждый дом, каждую царапину на заборе, каждую выбоину на земляном тротуаре. Сердце его тревожно забилось, будто он и в самом деле шагал в колеблющихся отблесках фонаря, направляясь через двор к окошку, за которым его ждала мать. Сейчас он постучит, глухо и осторожно, как когда-то, давно-давно, когда он запаздывал, провожая после танцев в городском саду девушку. В ушах его почти физически четко отдавался этот стук, и он увидел, как спустя мгновение колыхнулась занавеска и за стеклом выступило родное лицо матери, и он протянул к ней руки, точно хотел немедленно обнять ее, и потом бросился к крыльцу, ожидая ее торопливых и таких знакомых шагов. «Мама, мама, теперь ты одна, и какое было бы действительно счастье, если бы я мог хоть на час, хоть на несколько минут повидать тебя». Пинчук потер ладонью лоб, как бы стараясь сбросить, отогнать мираж, неожиданно и неведомо с каких облаков спустившийся к нему в этот сарай. Он посмотрел в дальний угол, где разведчики вели еще свой неторопливый разговор; струи табачного дыма поднимались и ползли вверх под стропила. Однако Пинчуку все еще чудилось, что в лицо ему веет воздух родного города, хрусткий и пахучий в осеннюю пору то ли от близости реки, то ли оттого, что это был воздух родного города. И он жадно вдохнул его в себя, остро чувствуя, что дом далеко, что кругом война, которая делает свое дело привычно и нерушимо.
Вернулся лейтенант Батурин. В серых, чуть прищуренных глазах — непроницаемость. Ни слова о том, зачем вызывал начальник разведки. Достал новенькую пачку «Беломора», сам закурил, угостил ребят.
— Волков пришел?
— Отсыпается, — сказал Пелевин, пытливо всматриваясь в лицо командира.
— Очень хорошо, — протянул лейтенант, снимая с гвоздика бинокль.
Пелевин сделал глубокий вдох.
— Нам что? На занятия?
— Давно бы надо, — сказал Батурин. — Не пойму, чего вы прохлаждаетесь.
— Вас ждали, — объяснил Пелевин. — Может, думали, указания какие поступят.
— Все по-прежнему, — ответил Батурин и посмотрел на часы. — Занятия по расписанию. Варзин, собирайтесь: пойдете со мной на передовую.
И, перекинув планшетку через плечо, Батурин вышел из сарая. Следом за ним, прихватив автомат, выскочил крепыш Варзин, на ходу запихивая в карман сухари. Неторопливо пошагали они натоптанной тропинкой через лесок. Пинчук, Пелевин и другие разведчики стояли в воротах и смотрели им вслед. Всем было понятно: есть задание, и лейтенант пошел соображать как и что.
Над передним краем появились два «мессера». Они пролетели в наш тыл, захлопали зенитки, и самолеты сделали разворот, прошли вдоль фронта, повторили разворот и через минуту повернули к себе. Потом на фоне синего неба выплыла «рама» — немецкий корректировщик.
— Второй день крутится, — сказал Пелевин, ни к кому не обращаясь.
Пелевин некоторое время прислушивался к нудному стрекоту фашистского самолета, потом скомандовал:
— А ну, выходи на занятия!
Разведчики нехотя разобрали автоматы, потянулись цепочкой из сарая.
— Опять ползать!.. Сколько можно!..
Старший сержант делал вид, будто не слышит этих разговоров. Стоял в воротах, поглядывая по сторонам. Глаза у Пелевина маленькие, с короткими и редкими ресницами.
Иногда он останавливал кого-нибудь и просил:
— Прихвати, пожалуйста, парочку лопат.
— Гранаты там, в ящике. Захвати, друже, штучек пять.
— Давыдченков! Может, останешься, подневалишь?!
Сухощавый, носатый Давыдченков повеселел. Занятия ему всегда поперек горла: в разведке около года, а за войну побывал в разных переделках, обучен — лучше быть не может. Новички — те другое дело, им надо познавать науку.
— А ты куда? — Пелевин мягко схватил за руку Пинчука. — Управлюсь один. Отдыхай.
Коротко взглянув на него, Пинчук кивнул головой.
Затихли шаги разведчиков, взвод ушел. Пинчук постоял у ворот, посмотрел на небо, запеленатое редкими облаками. После всего что недавно произошло с ним, после напряженной, полной опасности недели он еще не может прийти в себя, что-то тревожно бьется внутри. Может, надо было пойти с хлопцами, развеяться, но какая-то лень сковала его. Он присел на бревно, прислонившись спиной к стене сарая, достал из нагрудного кармана папиросу, которой его угостил лейтенант, закурил. В сарае энергично звякал котелками Давыдченков. Время от времени слышались его шаги: Давыдченков появлялся в проеме ворот, делал широкий взмах рукой и выплескивал воду из котелка, норовя при этом обязательно попасть струей в толстую, с ноздреватой почерневшей корой березу. Было такое впечатление, что Давыдченков не столько моет котелки, сколько поливает березу.
— Дышишь, сержант! — кричал Давыдченков и, не дождавшись ответа, уходил снова в сарай.
Пинчук курил, уставившись бездумно в прорезь между деревьями, где плыли клочковатые облака. Иногда в прорези показывалось голубое небо, и Пинчук неожиданно затеял странную игру — он начинал считать: один, два, три, четыре, пять… Плыли над головой облака, и вдруг прорезывалась голубизна — счет начинался снова. Так он пытался решить, чего больше — облаков или чистого неба. Иногда счет доходил до пятидесяти, иногда обрывался сразу. Подвести же итог никак не удавалось.
Из сарая вышел Давыдченков, без гимнастерки, в нижней, кремового цвета, рубашке с тесемками на вороте вместо пуговиц. Поглядев вокруг, он направился к сучковатой, с отбитой макушкой сосне и начал пристраивать зеркало.
— Побреемся, сержант! — крикнул он.
Давыдченков был родом из Челябинска. До войны работал электриком при домоуправлении — кому утюг починить, у кого пробки неисправные заменить, абажур новый повесить. С разными людьми приходилось иметь дело Давыдченкову, но, по его собственному выражению, он всегда держался на высоте.
— Фасон наводишь? — сказал Пинчук. — Ну правильно. Мне тоже надо.
— Хочешь, я тебе другую бритву достану?
— Да зачем. Ты брейся, а потом я. Не спеши.
Давыдченков, пристроив на сосне зеркало, покрутил в каком-то черепке помазком, намылил подбородок, шею.
— Видел вчера в штабе одну. С накрашенными губами, между прочим…
— Все понятно, — усмехнулся Пинчук.
— Да нет, ты напрасно, сержант, — сказал Давыдченков, оттягивая пальцами кожу на щеке. — Думаешь, я что-нибудь такое? Нет! — Он окунул в чашечку бритву и провел ею по щеке, смахнул пену, потом еще раз провел. — Просто я привык, чтобы все, значит, на высоте.
У Давыдченкова были любимые слова — «на высоте».
— А чего тут удивительного? — сказал Пинчук. — Если бы и познакомился.
— Конечно, ничего удивительного, — согласился Давыдченков. — Губы у нее накрашены. А так — на высоте. Ты сколько раз бреешься?
— Смотря когда, — ответил рассеянно Пинчук. — Если зарастешь крепко, так раза три бороздить надо. Ну, а обычно одного раза хватает.
— Ты счастливец, — сказал Давыдченков, снова вертя помазком в черепке. — А у меня такой волос, что беда: на другой день бреешь, все равно два раза требует.
Вдруг Давыдченков перестал крутить помазком и сделал серьезное лицо.
— Я вчера одного парня встретил. Из роты связи. Он говорит, что наш фронт может простоять здесь долго.
— Откуда он знает, сколько мы будем стоять? — сказал Пинчук.
— Ну как же, связисты — разговоры там разные… Он говорит, что пока немца к Берлину не прижмут, до тех пор мы будем тут топтаться.
— Так и сказал: топтаться?
— Так и сказал.
— Ишь какой орел выискался, — покачал головой Пинчук.
— А может, верно говорит?
— Не знаю. По-моему, никто не знает. Мне кажется, что в самом Генеральном штабе и то не скажут тебе.
— Почему?
— Потому что еще неизвестно, что и как. Еще до Германии надо топать да топать…
Последний довод показался Давыдченкову убедительным. Но все же какие-то соображения продолжали бродить в его голове.
— Очень меня интересует, как мы будем дальше наступать, — сказал он.
— Да зачем тебе? — удивился Пинчук. — Стратегию, что ли, изучаешь?
— Нет, не стратегию, — серьезным тоном произнес Давыдченков. — Мне просто обидно, если мы войну закончим на этих хуторах.
— Обидно?!
— Конечно обидно. — Давыдченков сбросил с бритвы клок пены и посмотрел на Пинчука. — Столько пройти — и в Германии не побывать!
— Вот тебе раз! — Пинчук даже передернул плечами. — Говоришь так, будто ты на ярмарку приехал и выбираешь… Фронт-то вон какой: кто-то здесь, а кто-то с другого краю…
— Кто-то — это меня не интересует, — прервал Пинчука Давыдченков. — Мне лично желается быть на германском направлении.
— Да мы все на германском.
— Ты словами не прижимай меня. Знаю, что все. Я тебе сказал: хочу лично войти в ихнюю страну.
— Немцев, что ли, не видал?
— Видал, сам знаешь.
— Тогда чего же?
Давыдченков переступил с ноги на ногу, вытер бритву и посмотрел на Пинчука в упор.
— На ихнюю жизнь хочу взглянуть. На ихних стариков, на баб… Чтобы и они, конечно, увидели меня. Вот, дескать, тот человек, которого мы хотели изничтожить, а он теперь шагает по нашей земле… Чтобы поняли, что они наделали, когда посылали к нам грабить да убивать.
— Постращать, что ли, хочешь?
— Зачем? — Давыдченков снова помолчал, соображая. — Не постращать, а предупредить. По-серьезному и в последний раз предупредить.
Пинчук внимательно поглядел на Давыдченкова: сколько времени воюют рядом, а ведь он, оказывается, совсем мало знал этого парня.
— Не беспокойся, Вася, предупредят, где надо. Там предупредят! — Пинчук ткнул пальцем куда-то вверх. — Там это виднее и покрепче можно сделать.
— Там само собой, — упрямо настаивал на своем Давыдченков. — А я со своей стороны то же хочу сделать.
— Может, тебе рапорт командующему фронтом подать? Так, мол, и так, я, Василий Давыдченков…
— Вот возьму да и сочиню.
— Вот переполох будет в штабах.
— А что? — хитро прищурился Давыдченков. — Кое-где будет.
— В медсанбате, что ли?
— Ну, чертушка! — рассмеялся Давыдченков. — Соображаешь… Брейся, слушай, я уже закончил.
Давыдченков снова начал балагурить, рассказал, какие тут, в медсанбате, паршивые порядки: девчонкам шагу из палаток не дают ступить, и что старшина в роте стал ужас какой прижимистый…
Пинчук встал, подошел к сосне, на которой было пристроено зеркало. Быстро сбросил с себя гимнастерку, взялся за помазок. Давыдченков поливал себе из котелка, умывался, шумно фыркая и отплевываясь. Минутой позже он, уже одетый, расчесывал свой каштановый чуб, косил глазами на Пинчука и говорил:
— Люблю, чтобы все было на высоте. Чтобы по первому классу. Мне поэтому в разведке очень нравится. Ребята тут фартовые… Молодцы ребята. В пехоте все же не то.
— В пехоте есть тоже хорошие ребята.
— Да не о том я! — горячился Давыдченков. — Вот сейчас, ты знаешь, я не понимаю людей, которые… Ну посмотри на другого — черт его знает на кого похож, вылезет из землянки — и родная мама не угадает. Все, все знаю, что ты скажешь. Условия, бои и разные другие штуки. А у нас что, сплошные именины, что ли? Не тебе об этом рассказывать. А посмотри на ребят. Вон Болотов.
Пинчук согласно кивнул головой, представил себе Болотова. Умеет одеться картинно. Пилотка набочок, с особым шиком. Гимнастерка чуть укорочена, галифе в норме, а у другого посмотришь — будто два огромных лопуха по бокам.
— Возьми Маланова, — продолжал свои размышления Давыдченков. — Да хоть кого угодно. Разведчика сразу определишь. Я еще моряков люблю — у них тоже есть свой шик. Поэтому, брат, и девочки бегают за ними… Что ты! Еще как бегают! До войны я только и мечтал про флот. Война началась — попал в разведку, тоже, считаю, неплохо… Тут, в санбате, одна фигурка появилась, не махнуть ли нам, сержант, а? Вроде как для налаживания контактов…
— Насчет внешности ты не совсем прав, — сказал Пинчук, чтобы уклониться от предложения Давыдченкова. — Разные есть ребята. Про Пелевина, к примеру, никогда не скажешь, что он разведчик, то есть в том смысле, что внешность у него самая обычная.
— Ну, — улыбнулся Давыдченков, и нос его, кажется, стал еще длиннее, — такой Пелевин, по-моему, единственный на весь фронт. Тут ты прав целиком. Иногда глазам просто не веришь, что вот именно он два часа назад был вместе с тобой на той стороне… Может, потому что он постарше нас. Хотя Паша Осипов покойный, кажется, ровесник был Пелевину, и тоже женатый… Но шик любил. Помнишь, как однажды Паша явился в кожаной куртке, маузер на боку. Забыл, где он раздобыл все это. А фуражка летная — с золотым «крабом».
— Да, было! — Пинчук вздохнул. — Где мы тогда стояли? Кажется, это было после Днепра?
— Это было, по-моему, вскоре как пришел Батурин.
— Да нет же. Батурина еще у нас не было.
— В штабе Пашу, помнишь, заставили снять летную фуражку и отдать маузер. А в кожаной тужурке он еще долго форсил.
— Какой был парень! — сказал Пинчук и замолк.
Помолчал и Давыдченков. Оба сидели на бревне у сарая. Тихо поскрипывал в листве надломленный сук под порывами ветерка. По стволам деревьев ползали солнечные лучи. День окончательно разгулялся, глухо слышалась вдалеке стрельба; на большаке, проходившем в тылу, что-то гудело: то ли танк, то ли тягач.
— Слушай, значит, он даже и крикнуть не успел?
— Нет, — покачал головой Пинчук.
Снова замолкли. Отчетливо донесся скрип дерева — теперь с другой стороны сарая.
— Тут кругом все деревья побиты осколками да пулями. Наддай посильней — и повалятся, — сказал Давыдченков, задирая голову и оглядываясь.
— Не повалятся, — сказал Пинчук хмуро.
Давыдченков быстро поглядел на товарища и ничего не ответил. И стало вдруг как-то неестественно тихо вокруг, даже ветер прекратил свои порывы. Оба молчали и смотрели куда-то в гущу опадавшего леса, в мелькавшую сквозь макушки деревьев голубизну неба, и перед обоими кружилась желтеющая листва и колыхался, плыл в тумане знакомый голос, вставало в расплывавшемся высоком облаке смуглое, с горячими цыганскими глазами лицо Паши.
Давыдченков ко всем во взводе относился ровно, он каждого жалел, но если погибал к тому же настоящий разведчик, то Давыдченков прежде всего задумывался о том, с кем ему идти в очередной поиск. Паши Осипова нет, вычеркнут его штабные писаря из списков взвода, ребята еще некоторое время будут помнить, какой был Паша, как говорил, как ходил, а потом время сотрет и эту память — возникнут другие дела, другие парни появятся, некоторые и совсем ничего не успеют по себе оставить. Тот же, к примеру, Попов — первый его поиск оказался и последним. Война есть война. У Паши Осипова в далеком тылу есть жена, есть маленькая дочка. Но по молодости своей Давыдченков считал достойной только мужскую память, в которую только и верил, хотя еще и не испытал ее в своей короткой жизни.
— Какую штуку выкидывает война, — задумчиво произнес он, чиркая спичкой. — Ты помнишь Пашин разговор? Он вроде шутил, а ведь получилось всерьез.
— Ты о чем?
— Помнишь, он как-то просил, что если случится с ним беда, так чтоб не оставили его в поле, похоронили. Место просил приметить. Мы еще тогда смеялись: «Чудишь, Пашка!» Все боялся вроде, как бы ему без могилы не остаться. А ведь смотри — так и получилось.
— Да, действительно, — протянул задумчиво Пинчук. — Была у него эта блажь.
— Почему блажь? — спросил настороженно Давыдченков. — По-моему, нормальное желание.
— Смотри-ка, — Пинчук немного отстранился и с улыбкой оглядел Давыдченкова, — черные мыслишки бегают в голове?
— Черные не черные, — вздохнул Давыдченков, — только, как говорят, все под верховным ходим. Уж если тебя не стало, так хоть пусть курганчик о тебе напоминает: жил такой-то, воевал, погиб тогда-то… Человек, глядишь, остановится…
— Слезу прольет, — вставил быстро Пинчук.
Давыдченков махнул рукой.
— Да ну тебя! Ты или не хочешь разговаривать, или притворяешься, будто не понимаешь. Про слезу, учти, это ты сказал, а не я.
— Ладно, извини, — кивнул Пинчук. — Мне просто захотелось поскорее узнать твое конечное желание. Итак, человек остановится…
Давыдченков помолчал.
— Я сам не знаю толком, чего хочу, — сказал он нерешительно. — Я понимаю: память в мировом масштабе потомков там и прочее, я понимаю, что это распрекрасно и необходимо. Но знаешь, Леха, я хотел бы, чтобы вот прошел человек мимо курганчика и задумался: вот, мол, я живу, а этот парень погиб, а мог бы тоже жить. Чтобы ему хоть чуточку грустно стало. И совсем не обязательно, чтобы он произносил какие-то громкие слова, сделав при этом постную рожу, но чтобы настроение у него, пусть хоть не намного, испортилось.
Пинчук пожал плечами и отвернулся. Ему казалось странным разговаривать здесь, на фронте, о разных курганчиках — вообще всякие словеса насчет того, как придет кто-то да прочтет такую-то надпись, Пинчуку казались фальшивыми. По той же самой причине он совершенно не терпел разглагольствований о храбрости, мужестве, подвиге — ребята в разведке всему этому находили какие-то другие слова, все тут было понятно, а вот когда начнет кто-то со стороны поливать, как водой из пожарной трубы, такой медовый раствор получается…
— Тебе что, легче будет, — сказал он, продолжая разговор, — если кто-то поводит глазами по вывеске, а потом забудет через минуту?
— Почему же через минуту? Может, подольше.
— Если ты кому-то дорог, тот запомнит. Хоть сто лет промелькни, а он будет помнить. Скажешь, не так?
— Так конечно. Только все же…
— Ну что — все же? — Пинчук прищурил глаза и покачал головой. — Все это блажь, Вася. И Пашка блажил. Уж кто-кто, а он-то прекрасно знал, на что мы идем, отправляясь каждый раз в тыл к немцу. Знал и никогда ничего не боялся. А поговорить любил тут, в тылу, вроде как вот мы с тобой — расселись и балакаем. Нервы-то поослабнут, поглядишь вокруг, ну и полезут в голову разные мысли: один раз, дескать, проскочил, другой, в третий, глядишь, отметили, но отлежался, подлатали, пошел в четвертый, а там ведь пятый… Ведь сам знаешь, что часто напролом, на бога идешь…
Пинчук поднял голову и глубоко вздохнул.
— Ну а ты?
— Что я?
— Ты думаешь иногда про это?
— Нет, почти никогда. — И, помолчав, добавил: — Времени нет, Вася. Честное слово.
Давыдченков внимательно поглядел на Пинчука.
— Ладно, замнем насчет времени. А вообще ты прав. Разговорчик мы с тобой затеяли — Пашка бы послушал, обложил бы на всех европейских языках. Все-таки веселый был парень, наш Паша, память ему вечная.
Пинчук грустно улыбнулся. Уж кто-кто, а он-то знал своего друга. Находило на Пашу иногда, это верно. Так ведь это только в книгах пишут про несгибаемое железо, будто человек может привыкнуть и к стрельбе, и к смерти, к стонам раненых. Чушь сплошная. Война — дело жестокое, приходится стрелять, душить, колоть, но привыкнуть к этому невозможно.
— Я хочу тебя спросить, — сказал Пинчук, неожиданно взволнованный тем чувством доверия и открытости, которое вдруг связало его сейчас с Давыдченковым. — Наверно, надо письмо его жене написать. Паша говорил, что он обо мне рассказывал ей, так что мы вроде как заочно знакомы. Я только подумал: может, лейтенант напишет, а то каждый будет бередить ее. Как по-твоему?
— Я считаю, что тебе надо написать обязательно, — сказал тихо Давыдченков. — Как решит лейтенант — это его дело. Но тебе надо обязательно написать.
— Я, в общем, собирался… Но хотелось посоветоваться. Вдруг кто-нибудь скажет: почему, мол, вылез, ото всего взвода надо.
— Никто не скажет, — успокоил его Давыдченков. — Твоя сторона особая.
Они переглянулись и замолкли. Снова за сараем резко скрипнуло раненое дерево.
4
В лесу, в узкой лощине, поросшей редкими кустиками, уже два часа тренировались разведчики.
В центре лощины стояли козлы, опутанные колючей проволокой, за ними, шагах в десяти, находился окоп с порыжевшими ветками орешника на бруствере. Старший сержант Пелевин стоял в окопе и наблюдал за действиями разведчиков. Требовалось подползти незаметно к проволочному заграждению, преодолеть его, затем сделать быстрый рывок и ворваться в окоп.
— Болотов! — командовал Пелевин. — Покажи ты им, прошу тебя, как «колючку» резать. Чего они трясут ее, как грушу?!
Болотов, в маскхалате, прищурившись, шел на середину лощины, к козлам. Некоторое время стоял, словно прицеливаясь, и вдруг мягким неуловимым движением падал вперед и, как-то по-особому слаженно работая руками и ногами, двигался по-пластунски к «колючке». С профессиональной точностью разрезал кусачками в трех-четырех местах проволоку, змеей проползал под козлами, почти не коснувшись колючек.
— Вот как надо! — восклицал восхищенный Пелевин. — Вот как надо делать!
Болотов, улыбаясь, стряхивал с колен прилипшую землю, расстегивал ворот. На его смуглом лице поблескивали капельки пота, и весь он в этот момент, по-юношески легкий и щеголеватый, напоминал спортсмена, выполнившего сложную гимнастическую фигуру.
— Подумаешь, дело. Скажет тоже старший сержант… — говорил он небрежно и шел на опушку леса к поваленному взрывом дубку. Все, кому удалось выполнить упражнение, сидели около этого дубка и грелись на солнышке.
Коля Егоров тоже ползал через лощину и «брал колючку». С ходу взять ее не удалось. Только третья попытка оказалась удачной, но Пелевин все же похвалил Колю, и от этой похвалы Коля ужасно смутился, точно школьник, получивший пятерку от любимого учителя. Сейчас Коля сидел вместе с другими бойцами на теплом стволе дерева, отдыхал; руки и ноги у него ныли от напряжения, локти саднило, будто с них содрали кожу, но Коля старался не обращать на эти пустяки внимания. Он поглядывал искоса на Болотова, который расположился рядом, и поджидал случая завести с ним беседу. Раз или два большие темные глаза Болотова скользнули по лицу Коли, но эти мимолетные взгляды окончательно смутили Егорова, потому что было совершенно ясно: рядом сидел бывалый разведчик, который даже здесь, на учении в лощине, показал высокий класс своей работы, а кто есть он, Николай Егоров, — да пока еще никто.
Разговор среди новичков шел общий — о том, что за шоссейной дорогой в лесу «катюш» видимо-невидимо, что на юге дела у наших идут отлично, что после Румынии и Финляндии, которые откололись от Гитлера, очередь теперь за Венгрией и Болгарией и что старшина в последний раз выдал очень неважнецкий табак. Коля слушал разговоры, глядел на солдат, и ему казалось невероятным, что их мысли так свободно переходят с одного предмета на другой. Сам Коля мог сейчас думать только о разведке и разведчиках, и каждый день, проведенный им во взводе, каждое занятие и тренировка в лощине или в поле рассматривались им как еще шаг на пути к цели.
Дело в том, что Коля Егоров давно мечтал стать разведчиком. Еще до того как его призвали в армию, он утвердился в мысли, что более важного, более высокого дела на войне нет. Он уважал пехотинцев, восхищался смелостью и мастерством летчиков, танкистов; артиллерия ему тоже нравилась. Но сердце свое он отдал разведчикам. Он даже не помнит, когда началась эта любовь. Может, еще в школе, когда читал книги про гражданскую войну, про смелых подпольщиков-комсомольцев. Может, в ребячьих играх — ребята любили играть в войну с «белыми», и Коля при всеобщем одобрении всегда был «красным разведчиком».
В его мальчишеском воображении сложился свой, особенный, облик разведчика. Отвага, смелость, ловкость… Разведчик берет «языка», достает важные документы и карты. Голод, холод, разные другие невзгоды разведчику нипочем — он в тылу врага, он лежит, притаившись у штабных блиндажей, подвергаясь ежеминутной опасности быть схваченным и брошенным в застенок. Может, при этом придется погибнуть. Что ж, разведчик встретит смерть в лицо, как подобает солдату.
В этих фантазиях Коли, конечно, было немало от книг. Но важно и другое: сердце юного бойца жаждало подвига. В борьбу с фашистами, которую вел наш народ, Коля Егоров хотел внести свою чистую лепту.
Две недели назад с командой, сформированной в запасном учебном полку, Коля прибыл на фронт. Утром, едва успели позавтракать сухим пайком, выданным при отправке, разнеслась команда старшего лейтенанта Клименко: «Строиться!» И когда встали в две шеренги на утоптанной полянке позади единственно уцелевшего на хуторе дома, перед строем появился кряжистый, круглолицый майор в солдатской пилотке на бритой голове.
Строй, протрубив «Здравия желаем…», стоял, разглядывая майора. Большинство прибывших были люди обстрелянные, повидавшие всяких начальников. Но Коля, кроме учебного полка, нигде еще не был, и ротный командир старший лейтенант Клименко казался ему самым высоким начальником. Поэтому на майора он смотрел с особым интересом, тем более что на кителе у майора густо пестрели ряды орденских планок.
Мешковато горбясь, майор прошел вдоль строя, пристально вглядываясь в лица солдат. Потом остановился посередине, повертел бритой головой вправо и влево и глухим простуженным голосом объявил:
— Есть желающие воевать в разведке? Шаг вперед.
Коля услышал голос майора и сделал шаг вперед. Оглянулся по сторонам: рядом, справа и слева, стояли солдаты, изъявившие, подобно ему, желание быть в разведке. Майор обходил каждого, задавал вопросы. Коля немигающими глазами смотрел на приближающегося майора.
— Фамилия?
— Рядовой Егоров. — Коля вытянулся и затаил дыхание.
— Рядовой Егоров… — Майор грубовато оглядел Колю с головы до ног. — Сколько тебе лет, Егоров?
— Девятнадцать, — сказал Коля, прибавив на всякий случай один год. И, подумав секунду, еще добавил: — Девятнадцать и восемь месяцев, товарищ майор!
— Так… Где воевал?
— Я недавно призван, товарищ майор.
— Так, — снова протянул майор, его круглое курносое лицо выражало любопытство. — Значит, хочешь в разведку?
— Да, товарищ майор.
— А ты знаешь, что это такое?
— Неважно.
— То есть как это неважно?
— Я выполню все. Не беспокойтесь.
На одутловатом, чисто выбритом лице майора что-то дрогнуло, что-то мелькнуло в его бледно-серых глазах.
— Комсомолец? — спросил майор.
— Комсомолец, — ответил Коля.
— Ну ладно. Ступай в строй…
Так осуществилась мечта Коли Егорова, так он попал во взвод Батурина и познакомился с Пелевиным, с Болотовым, с Волковым… Наконец-то он увидал настоящих разведчиков…
С утра они уходили обычно либо в лес, либо в лощину, и там новичков обучали разным военным премудростям. Коля очень уставал на занятиях, потому что физически был несилен, и ужасно переживал свое состояние. Он боялся, что недостаток сил будет здорово мешать ему, и до сих пор помнил слова, услышанные от повара на формировке, который сказал, будто из Коли не получится разведчика, так как он слишком тонок и может переломиться. Конечно, насчет «переломиться» повар преувеличил, но Коля был действительно тонок — на поясном ремне ему даже пришлось протыкать лишние дырочки.
Однако только теперь Коля по-настоящему понял, как необходима разведчику физическая сила, и втайне от других бойцов дополнительно тренировался, подтягиваясь руками на балке сарая, в которую бывшим хозяином были забиты два железных костыля неизвестного назначения.
После ползания по-пластунски и бросков в «окопы противника» старший сержант Пелевин предложил «поразмяться с РГД». На краю лощины, почти у самого леса, находился окоп с двойным накатом из сосновых бревен, узкая щель изображала амбразуру. Требовалось подползти шагов на двадцать и поразить гранатой амбразуру.
— Это мы запросто, — сказал Коля, вспомнив занятия в запасном полку.
Однако пыл его поостыл после первых же бросков: одна граната, стукнувшись в торец наката, отскочила метра на полтора вправо, другая упала, не долетев, третья опять ударилась о бревна и, будто внутри у нее была спрятана пружина, сделала несуразный прыжок в сторону.
Коля совершил пять заходов, три гранаты в каждый заход, и только две из них угодили в цель. Коля старался не смотреть ребятам в глаза. И когда старший сержант Пелевин присел вместе со всеми на поваленный дубок и, свернув огромного размера козью ножку, начал дымить, то Коле все время казалось, будто Пелевин специально отворачивается от него, чтобы не встречаться глазами. Коля ужасно страдал, но в душе считал, что старший сержант поступает правильно. «Ведь он только что похвалил меня. А я безобразно подвел его…» Он сидел грустный, хотя никому из разведчиков и тем более Пелевину не приходило даже в голову обижаться на Колю. Никто даже не догадывался о причинах его грусти.
Коля сидел, прислушивался к разговорам солдат и понимал, что вокруг него много храбрых ребят. И среди тех, кто прибыл с ним вместе, из пополнения, тоже есть такие. Многие уже побывали в бою, награды имеют… Ах, чего там рассуждать! Гранату не смог бросить.
В запасном полку он, кажется, прилично бросал гранату. Только там кидали ее по-другому: разбежишься на поляне и кинешь, а колышком отметят, какое получилось расстояние.
Вот тебе и расстояние.
Коля Егоров сидел и ждал, когда старший сержант Пелевин закончит курение и примется подводить итоги — у кого какие получились успехи. Но Пелевин не спешил с итогами, молчал. И когда козья ножка истлела почти до конца, он затоптал ее каблуком, поглядел вокруг и вдруг сказал, обращаясь к Коле:
— Что, Егоров! Не пора ли нам пообедать?
Старший сержант посмотрел на него сощурясь. А Коля неожиданно покраснел.
— Сейчас пойдем, — сказал Пелевин и, выставив левую руку, поглядел на часы. Потом долго изучал глазами что-то в лощине, где они брали препятствия. Разведчики тоже молчали. Устали.
— Попрошу командира, попробуем завтра боевыми кинуть, — сказал после паузы Пелевин, как бы размышляя сам с собой. — Ладно, поднимайся, ребята. Болотов, давай вперед.
Они встали, собрали оружие, лопаты и, не дожидаясь дополнительной команды, двинулись через лес. Позади всех шагал, чуть сутулясь, старший сержант Пелевин.
5
Пинчук достал бумагу и карандаш. Первый раз за всю войну ему надо было написать женщине о том, что погиб ее муж. Он не знал, с чего начать. Он щурил глаза и курил папиросу за папиросой. Он пытался представить ее — жену Паши Осипова, он думал: «Если бы я увидел ее, какая она собой, мне было бы легче вести с ней разговор».
Вот она идет, жена Паши Осипова, идет узенькой улочкой поздно вечером после работы к себе домой, а в почтовом ящике ее ждет письмо. Она увидит незнакомый почерк, раскроет письмо и прочтет. Начнутся слезы, будет много слез, потому что она сразу поймет: муж ее погиб. А все слова, которые он потом и вокруг этого сообщения нагородит, она пропустит мимо себя. Пинчук понял это, хотя сейчас он как раз и бился над этими словами, думая, что они попритушат горечь сообщения о смерти Паши. Он выводил эти слова, рассказывая, какой Паша был друг и как они здорово ладили, как любили его ребята во взводе, и Пинчуку все время казалось, будто он взламывает гвоздем старый, большой замок. Было очень странное состояние, потому что он чувствовал, что без этих слов обойтись нельзя.
Существовала еще одна причина, мучившая Пинчука: он не мог рассказать, как погиб Паша. Слишком все выходило обыденно и просто. До обидного просто. Паша участвовал во многих операциях, а вражеские окопы всегда полны неожиданностями, но у Паши была верная рука и точный расчет. Если бы Паша погиб в схватке, он расписал бы это. Но Паша погиб нелепо: в темной реке от случайной пулеметной очереди. Он погиб, не сказав ни слова, без борьбы, вот что главное. Как случайная цель, неподвижная и беззащитная. Как об этом расскажешь?
Они плыли вдвоем. Один погиб, другой остался цел. Вот почему ему трудно рассказывать об этом. Он оказался счастливчиком, он уцелел, а Паша погиб. «Почему пуля попала в него, когда нас было двое?» Гибель мужа ей покажется нелепой и горькой случайностью. А он ничего не сможет ответить на ее «почему?» кроме глупого: «Так вышло…» У него в голове нет ни единого слова, ни единой мысли, которая бы все расставила по местам, убрав с дороги разные «почему?».
«Я напишу, что Паша погиб как герой, — подумал Пинчук. — Разве так уж важны подробности?»
Однако спустя час, когда письмо было написано, вспомнить о подробностях Пинчуку все же пришлось. В сарае появился капитан Рослов. Коренастый и медлительный, в длинной шерстяной гимнастерке и меховом жилете, перепоясанный ремнями, он прошелся вдоль нар, махнув рукой Давыдченкову, который неуклюже поспешил навстречу с рапортом, огляделся и, увидев Пинчука, присел на нары.
— Ну как? Отдыхаешь?
— Отдыхаю.
— Это кому письмо, домой?
— Нет, не домой. Жене Паши Осипова.
— Правильно. Кстати, я хотел бы узнать, как это вышло?
— Что?
— Как погиб Осипов?
— Я уже рассказывал, — ответил Пинчук, понижая голос. — Мы плыли через реку, было темно. Вдруг от немецкого берега ударил пулемет, и все. Я крутился, искал, а его не было.
— На каком расстоянии вы плыли друг от друга?
— Метра полтора-два.
— Ты уверен, что это случилось после того, как простучал пулемет?
— Конечно уверен.
— Почему?
— Когда мы плыли, я часто оглядывался. Буквально за минуту перед тем я видел, что Паша плывет. И вдруг крупнокалиберный пулемет…
— А от берега это было далеко?
— От какого? От нашего?
— Я не знаю, какой берег был ближе, когда это случилось.
— Наш конечно. Мне трудно сказать, потому что я крутился и звал Пашу, а было темно. Может, метров пятьдесят.
— А на берегу ты долго находился?
— Минут двадцать… Оделся, потом пополз.
— Ничего не заметил?
— Тихо было. Вот только пулемет постукивал, который угробил Пашу. Я даже сказал там — утихомирили бы его. Ну, ракеты еще были. Как обычно.
— Понятно, — Рослов скосил глаза на треугольник письма. — Вот получит…
Пинчук опустил голову.
— Двое погибли, — продолжал Рослов и шумно вздохнул. — А задача не выполнена…
Вот оно что! Как он раньше не подумал об этом? Хотя нечто подобное и приходило ему в голову. Пинчук почувствовал, как застучало в груди сердце. Но он снова опустил глаза.
— Я в этом не виноват.
— А я не обвиняю, — сказал Рослов, не глядя на Пинчука. — Я только констатирую.
Рослов встал и пошел из сарая. Наткнувшись в проходе на какой-то ящик, позвал Давыдченкова и отчитал за беспорядок.
Пинчук сидел на нарах и смотрел перед собой в одну точку. Давыдченков, ругаясь, убирал ящик. Его ругань будто разбудила Пинчука. Он взял письмо, прошел на свое место и растянулся на парах. Какая-то жилка билась на виске. Он сам не поймет, почему так подействовал на него разговор с Рословым. Он попытался снова все вспомнить, он думал о Паше Осипове, о Тоне, его жене, о самом себе и о Попове, с которого все началось, — в голове все как-то перемешалось: кто что сказал, кто как действовал. Одно было ясно: Паши нет и Попова нет, а сам он будто виноват в чем-то.
К вечеру небо заволокло тучами. После ужина некоторые разведчики выходили из сарая и, запрокинув голову, смотрели вверх: не брызжет ли? Возвратившись, разочарованно разводили руками.
— Когда не надо, так он поливает, — сказал Крошка, выслушав очередное сообщение насчет дождя.
В ночь Волков вместе с группой отправлялся на передовую за пленным, которого надо добыть во что бы то ни стало. Приходил еще раз капитан Рослов и грозился всячески, если вернутся с пустыми руками.
Разведчики чистили автоматы, тихонько переговаривались между собой. В группе у Волкова было двое новичков; Болотов, который тоже шел с ними, давал наставления:
— Главное, без нервов. Главное, чтоб без шуму.
Потом они выстроились в сарае, где горел принесенный кем-то фонарь «летучая мышь». Крошка, выглядевший очень живописно в своем маскхалате, обошел строй, всматриваясь в лицо каждого, посмотрел на часы и сказал, что пора идти, лейтенант уже, поди, нервничает.
И они вышли из сарая, не сказав ни слова остающимся. И вслед им тоже никто не проронил ни слова.
Осенняя тьма сгущалась и скоро поглотила сарай и цепочку людей, двигавшихся через небольшую ложбину к переднему краю, где сейчас было тихо, даже слишком тихо, будто кто-то, поджидая их, специально приглушил вокруг все звуки.
6
На другой день той же тропинкой, по которой накануне отправились на передовую разведчики во главе с Волковым, возвращался к себе во взвод лейтенант Батурин.
Он миновал лес и вышел на поляну, глубоко вздохнул и улыбнулся, поглядев на небо, где, как и вчера, плавали легкие, причудливо раскиданные до самого горизонта облака.
Впереди, на взгорке, виднелось несколько хуторов, над их трубами не курилось ни одного дымка. Батурин знал, что хутора разбиты и только издали производят впечатление человеческого жилья, на самом же деле, кроме изрешеченных стен, там ничего не осталось. Батурин был в хорошем расположении духа и размышлял сейчас о самых разных материях. Например, о том, что вся эта хуторная система — ужасные остатки индивидуального капиталистического хозяйства, которое сломать нелегко, потому что надо немало средств и сил, чтобы построить новые деревни. Почему-то Батурин никак не мог представить будущие колхозы без деревень и соображал, как и когда это может произойти.
«Можно, в конце концов, разобрать уцелевшие дома, найти подходящее место и там их снова установить», — подумал Батурин, и эта мысль ему показалась разумной, и на какое-то мгновение он увидел белые дома, рассыпанные по косогору, точь-в-точь как в селе, где жила его тетка и где он часто гостил в школьные каникулы. Было это, правда, давно, но хорошо остались в памяти и деревня, и речка, и лес, и, самое главное, кони, на которых мальчишки научили его кататься без седла и даже без уздечки.
Батурин был городской житель, и жизнь его сложилась просто: учился в школе, читал книжки, ходил в кино, любил смотреть фильмы про гражданскую войну, про борьбу с белобандитами, гонял мяч на пустыре за домами, прыгал с трамплина на лыжах, разбивая при этом неоднократно нос и царапая отчаянно щеки о снег.
За год до войны с фашистами к соседям приехал отслуживший на границе и повоевавший на Халхин-Голе парень. Главный предмет мальчишеской зависти — серебряная медаль на красной ленточке, где красными буквами четко сказано, за что выдана награда: «За отвагу». Парень рассказывал о погонях за нарушителями границы, о томительных часах пребывания в дозоре и, наконец, о самых настоящих боях с врагом, где все было: танки и самолеты, артиллерийские залпы, атаки и схватки врукопашную.
Может, именно тогда он и решил, что будет командиром-пограничником. Но для этого требовалось еще немало сделать всякой всячины, и прежде всего окончить школу. Он окончил ее за неделю до начала войны. И тогда он оставался еще мальчишкой, и нападение вооруженного до зубов врага его нисколько не испугало. Он решил, что теперь-то наступило его время, и пошел в военкомат. В течение трех месяцев рыл противотанковые рвы, ставил надолбы и другие полезные, на его взгляд, вещи, однако считал себя кровно обиженным, потому что готовился к большему.
Было тяжелое время, когда враг рушил наши города и села и дороги на восток были заполнены беженцами. И даже в то время что-то торжественное и сильное продолжало петь в груди у Батурина. Возможно, это была дань молодости, воспринимавшей действительность без излишней трагичности. Но всего скорее это было подспудное накапливание ярости, с которой он потом, после окончания военного училища, командовал стрелковым взводом и ходил в атаку с бойцами. Да, его заставили окончить военное училище: на войне требовались командиры.
В стрелковом полку он был ранен, но после госпиталя вернулся в тот же полк, застав еще немало тех, кого когда-то знал. Потом снова был ранен и вернулся опять в тот же полк, хотя товарищество его в этой воинской части оказалось уже символичным: в полку едва набралось бы с десяток тех людей, с которыми он воевал до последнего ранения. В этом полку он получил первую награду — так обожаемую им медаль «За отвагу». А потом его назначили в разведку.
Командовать взводом мужественных, подвергавшихся постоянной опасности людей — это было необычно, и тогда, единственный, правда, раз, ему вспомнились старые кинофильмы, где бойцы действовали в тылу врага, разгадывая самые хитроумные его замыслы.
Восторги его поулеглись, когда он вплотную столкнулся с новой работой, когда узнал, что ответственность, взваленная на его плечи, огромна, что каждая потеря ложится на сердце несмываемой горечью, а радостей бывает не так уж много. Батурин по своему складу был чуткий человек, и иногда это мешало ему, он даже завидовал тем командирам, которые умели отдавать приказы особым металлическим голосом, которые для всяких неудач находили какие-то умиротворяющие и веские причины. Командир-кремень — это было его мечтой. Со стороны никто бы не подумал так про Батурина, но на самом деле он был очень мягким и глубоко все переживающим человеком.
Сейчас Батурин испытывал радость. Крошка со своей группой захватил пленного, которого уже допрашивают в штабе. Батурин шел, в лицо ему дул ветерок, где-то на вершинах деревьев шарахались птицы — в этом не было ничего необычного, но чувство, которое испытывал Батурин, было необыкновенно. Пленного допрашивают, и, возможно, он сообщит те важные сведения, которые так ждет штаб во главе с полковником Зуевым. Фронт стоит на месте, но разведка действует неустанно. В мыслях Батурина звучала гордость за ребят, которые готовы на все, которым никто не знает цены. Лейтенант Батурин жалел, что у него нет больших прав и особых средств, чтобы достойно отблагодарить разведчиков. «Нет, я и сам еще недостаточно забочусь о них, не успеваю, не умею отдавать всего себя им. А надо, надо…» Батурин склонился, сорвал ветку бледного, выгоревшего колокольчика, улыбнулся чему-то и зашагал дальше, поглядывая изредка на макушки покачивающихся деревьев, рядом с которыми чисто светило утреннее небо. Он вышел на узкую просеку и направился в сторону сарая к разведчикам. Он все думал о своих ребятах и, когда увидел Пинчука, поджидавшего его за кустарником, понял, что сержант беспокоится.
— Хорошее утро, сержант. Правда? — сказал Батурин.
— Отличное утро, — ответил Пинчук, поняв по голосу лейтенанта, что поиск Волкова оказался удачным. — Как там ребята, никого не задело?
— Ни одной царапины, — сказал радостно Батурин. — Операцию провернули по высшему классу. И заметь — сразу убили двух зайцев.
— Двух?
— Вот именно, — продолжал Батурин. — Немцы около выемки, за минным полем, решили оборудовать сторожевой пост. Мы их сцапали, они даже пикнуть не успели…
— Значит, сторожевой пост…
— Сторожевой пост уничтожили, и «язык» в наших руках подходящий.
Еще несколько минут Батурин рассказывал о подробностях, как ловко получилось со сторожевым постом и какие молодцы ребята — подползли бесшумно до самого ихнего окопа. Потом, как-то сразу оборвав рассказ, посмотрел на Пинчука:
— Ну, а ты чего?
— Да так, — пожал плечами Пинчук.
Они переглянулись. Пинчук был в новой гимнастерке и в начищенных до блеска хромовых сапогах. На груди сияли ордена.
— Давай, давай, — подмигнул лейтенант. — Ты сейчас вроде как на отдыхе, на санаторном режиме. Пользуйся, пока есть время.
Пинчук усмехнулся и посмотрел куда-то в сторону.
— Что-нибудь не клеится? — спросил лейтенант.
— Да нет, все нормально.
— Пасмурный вроде?
— Да нет, нет.
Они прошли еще несколько шагов.
— Вчера письмо написал жене Паши Осипова.
— Это ты хорошо сделал. Я об этом думал и тоже обязательно напишу, — сказал лейтенант. — Сейчас мне надо в штаб, а как вернусь, так и напишу.
— Какие приказания будут мне?
— Никаких. Я же сказал: отдыхай. Пока отдыхай. — Батурин огляделся, словно подыскивая наиболее удобное место, где можно было бы отдохнуть Пинчуку.
Кругом в желтоватой листве дымился лес. Батурин еще раз поглядел в глаза Пинчуку, и что-то затаенное в их глубине смутило его.
— Тебе, знаешь, надо отойти от этого! — Лейтенант не сказал, от чего отойти, но Пинчуку было понятно. — У всех у нас нервы.
— Мне надо увидеть одного человека, — сказал вдруг Пинчук и улыбнулся.
— Какого человека?
— Вы его не знаете, — проговорил тихо Пинчук. — Но мне обязательно надо…
Батурин пристально посмотрел на Пинчука.
— Ты что-то скрываешь?
— Немного скрываю, — согласился Пинчук.
Они помолчали. А потом Пинчук рассказал о встрече с девушкой в ту самую ночь, когда погиб Паша Осипов. Пинчук боялся, что лейтенант неправильно поймет его, подумает что-нибудь такое насчет девушки и его самого — он мучительно подбирал слова, объясняя, что ничего такого у него там не было.
— Ладно, — сказал Батурин, глядя Пинчуку прямо в глаза. — Ты встретил девушку — ладно. А ты уверен, что она тоже хочет видеть тебя?
Пинчук вздохнул. Нет, никакой уверенности у него вообще не было.
— Веселенькая история, — хмыкнул Батурин и покачал головой. — Прямо как в кино.
— Но я должен ее видеть, — повторил Пинчук.
— Влюбился, что ли?
— Даже сам не знаю, — пожал плечами Пинчук.
— Как не знаешь?
— Так не знаю…
— А хочешь ехать?
— Да…
Батурин принялся тихонько насвистывать: таких олухов ему еще не приходилось встречать. Потом быстро взглянул на Пинчука, как будто хотел сказать, что он не верит ни одному его слову.
— Дымовую завесу пустил, — усмехнулся командир взвода. — Ну да ладно, считай, что номер удался и вопрос решен в твою пользу. Только вот задача: как ты доберешься? Ведь не ближний свет…
— Доберусь, — сказал Пинчук после паузы, стараясь не встречаться глазами с испытующим взглядом Батурина.
— Одна проблема — добраться, — продолжал лейтенант. — Другая — чтобы не возникло неприятностей.
— Вечером я буду на месте, — сказал Пинчук. — Даю слово. И никто меня не задержит.
— Почему ты так уверен?
— Да очень просто. — Пинчук развернул плечи, и в глаза Батурину сверкнули его ордена.
Лейтенант улыбнулся, сразу все сообразив, и кивнул головой.
Позже, примерно через полчаса, когда Пинчук шагал по разъезженной лесной дороге, проложенной саперами вдоль фронта, он сам пытался понять, как это у него все вышло. Сейчас, когда разговор с лейтенантом состоялся, когда даже маршрут был изучен по карте («До чего же мировой парень этот Батурин!»), отступать было поздно и неловко. Но именно сейчас затея с поездкой показалась Пинчуку сплошной нелепостью, и, чтобы как-то оправдать себя, он снова и снова объяснял самому себе, как это произошло. Еще утром все было решено, хотя сам Пинчук и уговаривал себя: «Брось дурака валять, ты же на войне!» Когда Пинчук решал какой-нибудь вопрос, он часто рассуждал с собой подобным образом. Сейчас Пинчуку даже казалось, что сам он вообще ни при чем, что во всем виновата улыбка лейтенанта, которая подтолкнула его к откровенности. Хотя тот же лейтенант безусловно прав: как он будет выглядеть, когда появится там? Что скажет? «Ах, я прискакал! Ах, мне так захотелось увидеть вас!» А она возьмет да и скажет: «А мне совершенно ни к чему эти свидания… Привет боевым друзьям!» Перед глазами неожиданно выплыла широкая спина адъютанта батальона в новенькой портупее, ловко подчеркивающей его крутые плечи. «Какой все-таки бес толкнул меня на эту поездку? Как пришло мне это в голову?.. Хотя встречу можно объяснить простой случайностью. Только случайностью — и ни одного слова про разные переживания».
Позади послышался шум мотора. Пинчук поднял руку. Расхлябанная, видавшая виды полуторка затормозила, и шофер дружелюбно выглянул из приоткрытой дверки. Судьба Пинчука была решена в эти секунды окончательно: полуторка шла в нужном ему направлении. Но Пинчук отказался сесть в кабину и ловко вскарабкался в кузов: ему хотелось поразмышлять наедине с собой о будущем свидании с Варей. Шофер дал газ, и полуторка понеслась по дороге — мимо близко подступавших деревьев, мимо полянок с зиявшими чернотой воронками от бомб, мимо покосившихся, с оборванной проволокой, телеграфных столбов, — все дальше и дальше мчался грузовик, и все тревожнее становилось на душе у Пинчука.
Приближаясь к землянкам, где располагались связистки, Пинчук ступал по земле, словно по минному полю.
Он шагал по опушке леса и остановился перед костром, на котором в черном котле что-то кипятилось. Девушка в длинном ватнике мешала в котле палкой и едва взглянула на Пинчука. Он потоптался около нее, рассчитывая, что она первая спросит, что ему надо. Но девушка занималась своим делом сосредоточенно и важно и не обращала на него ни малейшего внимания.
— Мне бы надо увидеть Варю, — сказал он и неожиданно закашлялся от хлынувшего на пего дыма.
— Варю? — переспросила она, продолжая колдовать палкой.
— Да, — подтвердил Пинчук, стараясь показать невозмутимость и спокойствие.
Но невозмутимость и спокойствие больше чувствовались в поведении девушки, кружившей вокруг черного котла со своей палкой.
— Может, вы еще кого-нибудь хотели бы видеть? — спросила она.
— Нет, — ответил он. — Мне нужно видеть только Варю.
Тогда девушка удостоила его долгим пытливым взглядом.
— Простите, как у этой Вари фамилия?
Пинчук растерялся. Этого вопроса следовало ожидать, и как он раньше не сообразил придумать что-нибудь!
— Я не знаю фамилии! — проговорил он отрывисто. — Позавчера ночью она дежурила у комбата. Вон там! — Он показал рукой на лесок.
Девушка посмотрела на него внимательно, улыбнулась и пошла к одной из землянок.
На полпути она вдруг остановилась.
— А что передать? Кто спрашивает?
— Передайте: спрашивает Пинчук! — ответил он.
Последние слова Пинчук произнес резко. И тотчас же отвернулся, показывая, что не настроен больше отвечать на вопросы. Он принялся изучать местность.
В ложбине виднелись макушки кустарника. За лесом, который был иссечен снарядами, проходил передний край, и где-то по ту сторону находилась землянка комбата. У Пинчука была хорошая память — все было верно, он ничего не перепутал, хотя в эту минуту ему очень хотелось ошибиться, и в надежде на собственный промах он еще и еще раз посмотрел на дорожку, ведущую в лощину, и на трубу какого-то заводика, маячившую вдалеке. В то утро именно эту трубу он постарался запомнить как главный ориентир. Может, Варя сейчас дежурит, и это было бы лучшим завершением его путешествия. Нет, в землянку к комбату он бы не пошел, он вернулся бы на дорогу и поймал попутную, чтобы поскорее добраться до своего сарая, сразу завалиться на нары и лежать до самого вечера, слушая разные байки разведчиков.
Скрипнула ветка, Пинчук повернулся и увидел Варю.
Он еще дорогой думал о том, как это произойдет. Тогда, в землянке комбата, Варя показалась ему необыкновенно красивой. Сейчас перед ним стояла другая девушка. Нет, это была Варя — тот же вопрошающий взгляд, та же небрежная прядка волос, выбившаяся из-под берета, — но было в облике девушки что-то такое, что делало ее другой.
— Вы здесь, — сказала она тихо. — Здравствуйте!
— Здравствуйте! — ответил Пинчук.
Он начал молоть разную чепуху про какую-то случайность, занесшую его в эти края. Он краснел, чувствуя, что она не верит ни одному его слову, хотя и кивает согласно головой, и поддакивает, и удивляется.
Когда он наконец выговорился, Варя сказала:
— Пойдемте к нам. Только сначала я предупрежу девочек.
Пинчук пробормотал что-то невразумительное. Ну конечно, находиться под обстрелом пяти-шести востроглазых насмешниц — нет, такая перспектива ему не улыбалась. Но сказать об этом прямо он не решился и чувствовал себя ужасно глупо.
— А хотите, здесь погуляем? — сказала она.
Он торопливо закивал головой и покраснел, будто его уличили в чем-то нехорошем.
— Только мне надо все равно предупредить девочек.
Она повернулась и пошла к одной из землянок. Пинчук мельком поглядел ей вслед. Сейчас Варя показалась ему гораздо меньше ростом и тоньше, чем тогда, ночью, у комбата в землянке. Вся она выглядела сейчас как-то проще — в своей коротенькой гимнастерке, подпоясанной солдатским ремнем, в синей юбке и сапогах, кирзовых сапогах, голенища которых были ей широковаты.
Сердце Пинчука начало стучать ровнее: самое главное позади — он нашел ее, и она не выразила неудовольствия по поводу его приезда. Впереди — он сам не мог точно представить, что у него впереди. Выйдет Варя, и они пойдут куда-нибудь, побродят где-нибудь здесь, в окрестностях, уйма неведомого у него впереди.
Пинчук поглядел направо, налево, выбрал из тлеющего костра головешку и прикурил. Из землянок, которые были расположены полукругом, выходили девушки, громко переговаривались, смеялись. Пинчуку казалось, что они специально выходят, чтобы поглазеть на него. Ему так и мерещились их ехидные улыбочки: «А, это тот, что два дня назад реку здесь переплывал. Смотри какой бойкий…» Совершенно дурацкое положение — стоять столбом и ждать. Пинчук свирепо затягивался папиросой и пускал дым во все стороны. На веревке, протянутой между березами, трепыхалось белье — разные женские принадлежности, — смотреть туда Пинчуку показалось неудобным, он потушил папиросу о каблук, бросил в костер и достал другую.
— Вот и я, — услышал он позади.
Варя стояла рядом, он и не заметил, как она подошла. Поверх гимнастерки на ней теперь был коротенький ватник, пуговицы она не застегнула, и в ватнике нараспашку показалась ему какой-то домашней.
— Куда же мы пойдем? — спросила она озабоченно.
— Пойдемте куда-нибудь, — сказал он.
Несколько минут они шли молча: она чуть впереди, он за нею. Тропинка уползала в чащу орешника, иногда Варя чуть наклонялась, придерживая рукой сучок, возникший на пути, и ждала, чтобы Пинчук перехватил этот сучок. Это, в сущности, пустяковое движение ее руки представлялось Пинчуку чем-то очень значительным, и, если бы только это было возможно, он хотел, чтобы их путешествие через чащу продолжалось бесконечно. Он и сам потом не мог понять, что происходило с ним. Почему было так светло на душе, почему все вокруг казалось таким красивым, необыкновенным — осенняя листва под ногами и эти сучки, преграждавшие им дорогу? Ему хотелось, чтобы таких сучков было как можно больше, чтобы чаще Варя отводила их в сторону, а он перехватывал и при этом мимолетно касался ее руки.
Однажды после удачного поиска, когда он возвращался с немецкой стороны, было удивительное состояние, была радость после того, как его вызвали в штаб и генерал прикрепил к его гимнастерке орден Красного Знамени; это было год назад, и Пинчук еще не забыл того ощущения радости, переполнявшей его в те дни. Но сейчас — сейчас было все по-другому.
— Я боялся: вдруг не застану вас, — сказал он, когда они из лесочка спустились в лощину и пошли по направлению хутора, видневшегося вдалеке. — Я думал, вдруг вы на дежурстве.
Он уже не пытался изображать случайную встречу и говорил то, что было на самом деле.
— А меня бы девочки позвали, — ответила Варя.
— Ну, это не ближний свет. Кроме того, комбат мог бы и не позволить.
— У комбата я дежурила в ту ночь случайно. А вообще, — она таинственно примолкла, — тут у нас узел связи. Понятно?
— Мне, значит, повезло.
Она быстро поглядела на него.
— У нас в отделении хорошие девчата. Если что — всегда выручат. Правда, Кукушкин вредничает, все хочет показать свою власть.
— Кто такой Кукушкин?
Она слегка поморщилась.
— Наш начальник.
— Какое у него звание?
— Старшина. А что?
— Я думал, генерал.
Она засмеялась.
— Наш Кукушкин важнее любого генерала. Ты просто не представляешь, что это за человек.
Пинчук не хотел представлять никакого Кукушкина: ведь она сказала ему «ты».
— В наш бы его взвод на недельку! — проговорил он угрожающе.
Она опять поглядела на него.
— Многие так считают. А Кукушкин уже побывал всюду, до нас он был на семьдесят пятой, и там от него ревели, потом еще в одном месте, — она опять притушила голос, — в штабе полка был, там его, говорят, до сих пор не могут забыть.
Что означает «семьдесят пятая», Пинчук не стал спрашивать.
— Ну и Кукушкин, — сказал он, что-то обдумывая. — К тебе он тоже придирается?
— Так, по пустякам.
— А если конкретно?
— Да ерунда всякая.
— Ну скажи.
— Не хочу и говорить.
Она отломила несколько веток, на которых держались янтарно-красные листья, полюбовалась на них и вышла на опушку. Тускло отсвечивала впереди белая стена хутора, спрятавшегося в темных стволах деревьев. Они спустились в неглубокий овраг. Пинчук теперь шагал рядом.
— Ты сегодня лучше выглядишь, — сказала она.
— Еще бы! — воскликнул он и переменил разговор. — Как поживает лейтенант?
Он скосил глаза на облако, выплывающее из-за далекого горизонта, будто увидел там нечто весьма интересное.
— Какой лейтенант? — переспросила она.
— Ну тот. — Пинчуку показалось, что она прекрасно знает, о ком идет речь, но притворяется. — Адъютант батальона.
Она рассмеялась.
— Ты, наверное, считаешь, что он мне докладывает. Нет, ты ошибаешься. А вообще Гена Зернов — очень хороший парень и очень порядочный.
Пинчук замедлил шаг и погрустнел.
— Я смотрю, у вас тут какой-то склад порядочных людей. Комбат — порядочный, адъютант — порядочный. Вот только старшина, видно, подкачал.
— Старшина — тоже порядочный. Он только ужасный службист.
— Вон видишь, кругом сплошные ангелы. Как в музее. — Пинчук вдруг подумал, что она слишком доверчива к людям, плохо разбирается в них. — Меня прямо завидки берут.
— Ну и пусть берут, — рассмеялась Варя и поглядела ему в глаза.
Некоторое время оба шли молча.
Дорожка, проторенная в овраге, привела их к кустарнику, за которым совершенно неожиданно открылся небольшой пруд. Синее небо и клочки облаков плавали в нем. Чернела сбоку наполовину снесенная труба, возвышавшаяся над полуразрушенной стеной, тут же, уткнувшись в дерево, застыл искореженный «опель». Они остановились у пруда и поглядели на воду. Пинчук хотел о чем-то спросить, но в это время справа, за рощицей, надрывно тявкнуло. Он поглядел в ту сторону.
— Шрапнелью кроет! — Он показал на белое облачко.
Тут же тявкнуло еще раз, и новое облачко возникло рядом.
— Обстреливает лес, — сказала Варя. — В лесу наши, вот он и обстреливает.
— Вам тоже достается? — спросил он.
— Иногда, — ответила она рассеянно. — Но не очень. Он все правее бьет, а что там, я не знаю. Туда больше стреляет! — показала Варя рукой и прислушалась. Но выстрелов больше не было.
— Тут у вас война, — сказал он. — А у нас тихо. Ты давно на фронте?
— Нет, всего пять месяцев. А ты?
— Меня еще до войны взяли в армию.
Пинчук объяснил: он окончил школу и в том же году осенью ему исполнилось восемнадцать, его сразу призвали в армию. Он рассказал про историю с шинелью: ему попалась короткая шинель — не доставала даже колен, а ботинки оказались на одну ногу, но зато огромного размера. Ничего себе одежка. Когда он пожаловался, старшина и ухом не повел: «Шагай, шагай. Потом разберемся».
Затем Пинчук начал какой-то длинный рассказ о том, как у него не ладилось с обмотками. «Подъем!» — кричал дневальный, все вскакивали и одевались, а он постоянно запаздывал из-за проклятых обмоток и получал замечания.
— Замечания еще ничего: ну, постоишь перед строем, выслушаешь мораль — и опять в свою шеренгу. Но однажды старшина дал мне наряд вне очереди — это была работенка. Мне снились потом эти обмотки.
Варя взмахивала ресницами, и ее глаза изучающе глядели на Пинчука.
— А то ребята начинали мудровать. В роте всегда найдется шутник, которого хлебом не корми, а дай сделать что-нибудь почуднее. Возьмут с вечера и намотают обмотки с обратной стороны. Там завязка должна быть в середине клубка, а они сделают наоборот…
Пинчук внезапно умолк. «Какую чушь я несу… Ты еще расскажи, как тебя учили навертывать портянки. Или как натер четыре года назад пятку и хромал целую неделю. Давай уж дуй, раз такое дело, может, получится оригинально. Наверняка об этих штуках никто не откровенничал с девушками. Представляю, что она думает. «Вот, — скажет, — еще один кретин встретился. Ну откуда, — подумает, — их столько на моем пути?»
Несколько минут они шагали молча. Ее молчание окончательно убило Пинчука. «А о чем ей говорить, — размышлял он сам с собой, — если ты завалил ее своими обширными познаниями об обмотках, ботинках, шинелях. Девчата любят веселый разговор, что-нибудь такое…» Пинчук даже посмотрел вокруг, не натолкнет ли его окружающее на какую умную мысль, увидел окоп на берегу и, уцепившись за него, сообщил, что, по всей вероятности, тут стояла сорокапятка. А дальше его опять понесло. Он начал в подробностях объяснять, какой тут выгодный сектор обстрела, какова позиция, — он размахивал руками, чувствуя очень отчетливо, что внутри него какой-то голос изо всех сил кричит, называя его старым школьным прозвищем: «Остановись, Пинча!» Но остановиться он уже не мог, его несло, будто на санях по ледяной горе. После рассказа о боевых свойствах сорокапяток совершенно непостижимая волна занесла его в родной город, он рассказал про реку, которая там текла и течет до сих пор, про липы на берегу, которые, естественно, летом цветут, про мать, которая осталась одна. «Пинча, остановись!» — кричал внутри все тот же голос, а ему было плевать. Он еще никогда так много не говорил, рассказал про меньшого брата, которого взяли в армию, потом по непонятной совершенно логике сообщил про слонов, которых показывали у них в городе, когда сам он еще не был призван в армию. У одного слона веко на глазу не поднималось, он начал было припоминать, какой это был глаз — правый или левый, — вспомнить не смог, сорвал ивовый прут и что было сил хлестнул себя по голенищу — один раз и другой.
Варя молчала, возможно, ждала продолжения рассказа, но он уже успел дать себе зарок, что больше из него и клещами не вытянешь ни слова.
Они прошли вдоль пруда. От разрушенного дома пахло гарью, какие-то птицы поднялись с разбитых стен, спугнутые их приближением. Пинчук упорно молчал, изредка и украдкой поглядывая на Варю и беспокоясь: не произведет ли на нее плохое впечатление, что он молчит? Пошел гулять с девушкой и молчит, будто воды в рот набрал. Вдруг она рассердится, повернется и уйдет. И тут ему в голову пришла спасительная мысль. Если он не умеет рассказывать интересных историй, наверно, он их просто не знает или не способен придумывать, как другие, то ведь есть выход — он может спросить о чем-то, и вот, пожалуйста, разве не может все происходить так: он задает вопрос, она отвечает. Для начала он задал сразу два вопроса:
— Варя, а где ты жила до войны? Где твой дом?
— До войны? — Варя, видно, думала о чем-то далеком, потому что не сразу ответила: — В Москве.
— В самой Москве?
— Конечно, — кивнула она. — Как же можно говорить, что живешь в Москве, а жить в другом месте?
— Это верно, — согласился Пинчук. — Я сам не знаю, чего спрашиваю. Я никогда не бывал в Москве. У тебя там родители?
— Сейчас там никого нет. Родители уехали с заводом в Сибирь, их туда эвакуировали.
— В нашем городе тоже много эвакуированных, — сказал Пинчук. — Из Ленинграда. Мне брат писал: их разместили по квартирам, у кого посвободнее… Ты бывала в Ленинграде?
— Нет, не была.
— Я тоже не был.
— Я, кроме Москвы, нигде не была, — сказала Варя. — А летом меня отсылали к бабушке в деревню.
— А что пишут родители?
— Пишут, что все нормально.
— Скучаешь небось.
— Иногда скучаю.
— Мать тоже работает на заводе?
— На заводе.
Она посмотрела на Пинчука, ожидая, что он еще спросит. Но Пинчук выдохся: вопросы иссякли. «Ты дурак, ты олух, Пинча! — Он вдруг подумал, что для Вари абсолютно ясны все его заходы, все его вопросики. — Ты олух, Пинча, и совсем не умеешь ухаживать за девушками».
Они прошли еще несколько шагов. Светило солнце, стелился вдалеке по взгорку дымок. Всюду вокруг виднелись следы войны: воронки от снарядов и бомб, побитые осколками деревья, затопленные наполовину водой окопы, ржавый остов машины и запахи гари, дыма и пороха, которые странно сочетались с тем, что происходило в груди Пинчука, остро давая почувствовать ему, как все же хороша жизнь, и даже упоминание о гибели Паши Осипова не убавило этого радостного ощущения. Как хорошо, что он, Пинчук, шагает сейчас рядом с Варей! Как хорошо любоваться ее лицом, которое сейчас полно серьезной задумчивости!
— Фашисты! — сказала Варя после долгой паузы. — Проклятые фашисты!
Пинчук не ответил. Он не понял, в связи с чем Варя произнесла эти слова. В связи с тем, что кругом все разбито, опустошено и люди, когда-то жившие здесь, бедствуют. Или в связи с тем, что война свела их так неожиданно и война же делает их встречу такой неопределенной, зыбкой. Может быть, Варя подумала обо всем этом вместе, подумала и назвала тех, кто виноват во всех их бедах.
— Ничего, — вздохнул Пинчук, как бы продолжая свои размышления. — Они ответят за все. Теперь уж, думаю, скоро. Скоро наступит им конец.
Пинчук посмотрел на Варю. Варя тоже посмотрела на него — быстро — и тут же опустила глаза.
— Как называется твой город?
Он назвал и отчего-то погрустнел.
И Варя вдруг тоже задумалась. Отвернулась и стала смотреть на лужайку, исполосованную танковыми гусеницами. Казалось, она потеряла охоту продолжать разговор.
Они снова вошли в лес. Деревья и кусты стояли здесь густо, тесня узенькую тропинку. Иногда Варя даже касалась плечом его плеча. И каждый раз у Пинчука возникало искушение обнять девушку. Но пока он раздумывал, тропинка выбегала на полянку, и Пинчук ругал себя за проклятую робость. Все, на что он решился, — это взять ее за руку. Не поворачиваясь, она торопливо и каким-то чужим голосом тихо сказала, что ей пора, что если старшина Кукушкин спохватится, то могут возникнуть неприятности, а ей на фронте обидно получать замечания.
На небе плыли редкие облака. Пинчуку показалось, что из груди у него тоже что-то уплывает вместе с облаками. Он опустил Варину руку. «Вот так, она старается избавиться от меня… Ей не понравилось, и она решила поскорее уйти от меня. Ну что же…»
Глядя куда-то в сторону, он сказал, что ему тоже пора, что времени уже много. Он старался говорить спокойно, но скованность чувствовалась в его голосе.
— Сколько сейчас времени? — спросила она.
— Уже четыре часа… Шестнадцать часов двадцать две минуты, — сказал он, уточняя.
Все разговоры, все слова будто заволокло туманом. «Поменьше лирики, Пинча. Теперь твоя задача — найти попутную. Ты обещал лейтенанту вернуться вовремя».
— Как ты доберешься? — спросила она.
— Через час буду у себя, — небрежно сказал он, продолжая глядеть в сторону.
— Неужели через час?
— Самое большее через полтора, — ответил он тем же тоном.
Где-то за лесом шла редкая перестрелка. А еще дальше, над горизонтом, висело большое фиолетовое облако. В лесу стоял полусумрак и было почему-то неуютно и пусто, громко шелестела листва под ногами.
Варя неожиданно сказала:
— Дальше я пойду одна. А ты этой дорожкой выйдешь к шоссе. Ты не забудешь нашу полевую почту?
Они помолчали мгновение.
И вдруг Пинчук понял, что у него сейчас остался один-единственный шанс. Он робко взял ее за руку. И внезапно близко увидел ее глаза.
— Ты — сумасшедший, — сказала она, отстраняясь, но глаза ее говорили о другом. — Ты — сумасшедший…
После, когда Пинчук останется один, он будет часто вспоминать ее слова, сказанные в тот день, и этот ее взгляд. Он всегда считал, что девушкам проще и легче: они командуют. Они знают все наперед в командуют. А парни постоянно пребывают в неуверенности и в боязни совершить непоправимую ошибку. И как им порой недостает одного слова, одного взгляда, чтобы обрести уверенность.
Этот день оказался для Пинчука удивительно счастливым. Буквально все сопутствовало его счастью: не успел он выйти на шоссе, как из леса прямо перед ним вырулил, неуклюже переваливаясь по ухабам, старый ЗИС, груженный ящиками. Пинчук проголосовал, и шофер, смуглый, чубатый украинец, открыл дверцу кабины.
Когда Пинчук уселся, шофер попросил закурить и, увидев в руках сержанта «Беломор», сразу взял штук пять, объяснив простодушно, что делает это из боязни не встретить его вскорости, а курить, безусловно, ему скоро опять захочется.
Шофер спешил, свирепо крутил баранку, ругал своего помкомвзвода, который не даст человеку вздохнуть ни днем ни ночью. ЗИС подбрасывало на выбоинах, ящики громыхали в кузове, а мотор начинал кашлять, чихать, пока с помощью каких-то манипуляций с рычагами шофер не утихомиривал его.
Когда дорога пошла ровнее, шофер поинтересовался, куда едет сержант, и Пинчук соврал, сославшись на неотложные служебные дела, которые якобы ему поручены. Шофер начал материться, теперь уже переживая за Пинчука, которого посылают в такую даль на своих двоих. Пинчуку было неловко его слушать, и он довольно горячо защищал свое начальство, которое, дескать, правильно рассчитывает на попутный транспорт.
— Попутный! — рубил шофер. — То он есть, а то и нет его. Кукуй тогда в поле. — Он скосил глаза на ордена, внушительно поблескивавшие на груди Пинчука, и рванул ручку с черным набалдашником, пытаясь переключить скорость. — Я сначала подумал — в отпуск сержант шагает, а тут, оказывается, по служебному делу. Ну, умниками стали все, подсчитывают, значит… Валяйте, валяйте… А у нас в автобате в писарях чернявая такая сидит и, промежду прочим, родинку на щеке у себя устроила. Так она по каждому своему шагу «виллис» гоняет, сядет на первое сиденье и гонит, куда ей захочется. А попробуй скажи! Понял?
Пинчуку было очень неловко за свое вранье, он уже собирался признаться во всем, но, к счастью, шофер перевел разговор на другую тему. Оказывается, сводку передавали: наши в Таллин вошли, и шофер, видимо, достаточно наслушавшийся в своих поездках разных прогнозов насчет войны, высказывал свои соображения:
— К Новому-то году — бац бы да в Берлин. Гитлера да всю его бражку — на телеграфные столбы. Чтобы знали наперед, как чужую жизню топтать. Моя бы воля, я бы всю их землю в прах раскидал. Сам прикинь: гоняю на этой трехтонке, пригоню до Берлина, как полагается. А потом куда мне? Домой? А дома-то у меня и нет. Понял? Нет дома, и никого в живых не осталось. Ни жены, ни ребятишек.
Ревел грузовик, летела под колеса дорога, громыхали в кузове пустые ящики; жадно затягивался папиросой шофер, уставившись зорко вперед. Молчал Пинчук. Недавнее радостное ощущение счастья потускнело, и он тоже хмуро глядел, и образ Вари, минуту назад такой отчетливый и ясный, внезапно подернулся туманом, и Пинчук с особой остротой почувствовал, что война продолжается, что врага надо бить и бить.
Не доезжая километров двух, шофер должен был свернуть в сторону, но он пренебрег временем и возражениями Пинчука — доставил его почти к самому «дому». Пинчук сунул ему оставшуюся пачку «Беломора», шофер запротестовал, но Пинчук так посмотрел на него, что он взял, а они расстались, пожелав друг другу дойти до Берлина и расквитаться там с фашистами за все.
7
Было еще светло, когда Пинчук вошел в сарай. Никто не спросил его о том, где он пропадал. Пелевин молча показал на стол, где стояли два котелка: обед и ужин.
Пинчук взял котелок и начал есть. Из угла доносились знакомые голоса, среди которых выделялся басок Крошки.
— Где лейтенант? — спросил тихо Пинчук.
— Пошел в штаб, — ответил Пелевин.
— Вызывали?
— Да нет. Сам пошел.
— А сюда кто-нибудь приходил?
— Никого не было.
— Знаешь, я порядком проголодался, — сказал Пинчук.
Пелевин ничего не ответил. Покивал головой, давая понять, что хорошо представляет, как Пинчук проголодался. Но никаких вопросов не задавал, будто ему было давно все известно. Такой вот был старший сержант Пелевин.
Зато именно с ним Пинчуку хотелось бы поделиться. Но он молчал, скованный непонятным стеснением. Оба сидели и говорили о разных пустяках.
— Каша — ничего.
— Ребята хвалили, — сказал Пелевин.
Позади послышались шаги, подошел Крошка и по привычке облапил Пинчука.
— А, это ты! — сказал Пинчук. — Досталось?
— Пустяки, — ответил возбужденно Крошка. — Одного чуток задело. Но так, царапина. Зато важный фриц попался. С крестом. Толстый, как боров, и вонючий. Полдня мутило. Если бы не спиртишко, неделю в рот ничего не смог бы взять. Во какой зараза!
— Новички — ничего?
— Ничего, ничего, — Крошка хихикнул. Пинчук понял, что спиртишка было принято внутрь достаточно. — Мы час с лишним лежали — ни туда ни обратно. Я думал, пропало дело: заметили. Оказалось, немец в белый свет палил. С перепугу, что ли?
Крошка пошевелил плечами и смачно сплюнул.
— А знаешь, что я сделал, когда мы сцапали этого фрица? Они там подняли стрельбу, да еще свечек понавешали. — Крошка снова беззвучно хмыкнул. — Мы подались тогда влево и спрятались в их же траншее. Понял мою тактику?
— Ты молодец, — сказал Пинчук, — с тобой не пропадешь…
— Ладно, не заговаривай зубы. — Крошка снова облапил Пинчука и вдруг повлек его в дальний угол. — Ты скажи, стервец, где пропадал?
— Ну и медведь. И грабли же у тебя. С чего ты взял, что я пропадал? Я был тут! — Пинчук неопределенно повел вокруг рукой.
— Ах, тут! — зарычал, задыхаясь от смеха, Крошка. — Ты считаешь, что это тут? В двенадцать часов я обыскал все закоулки. Я был у саперов, я заходил к связистам — ты, стервец, как в воду канул.
— А тебе зачем я понадобился? Спал бы лучше.
— Нет, погоди. Насчет спанья само собой — я уже к тому времени выспался. Но мне было интересно. Вчера у тебя была такая постная рожа, что хоть панихиду пой. И вдруг на тебе: исчез. Да ты погляди на себя, стервец. Нет, нет, не отворачивайся, не крути. К девчонкам шатался?
— Тебе только и мерещится…
Пинчук произнес это машинально, потому что его укололи слова Крошки насчет постной рожи. Но ведь действительно — так оно и было: вчера он думал о гибели Паши Осипова, писал письмо его жене, а сегодня крутил любовь с Варей. Как назвать все это? Не слишком ли резок переход? Ведь Паша Осипов был ему самый близкий друг.
— Чего, чего мне мерещится? — нажимал Крошка. — Ну-ка, ну-ка… Чего мерещится?
Пинчук посмотрел на Крошку внимательно, как бы взвешивая, стоит ли идти на полную откровенность.
— Знаешь что…
Он решил, что надо рассказать Крошке — хороший парень, пусть узнает о той ночи, когда его привели в землянку комбата. Надо объяснить, что Варя — это Варя, а Паша совсем другое, с Пашей он ходил в разведку.
— Что ты хотел сказать? — спросил Крошка.
Но Пинчук уже переменил решение.
— Я был в санбате, — сказал он и отвернулся.
— Ну и правильно. Ты думаешь, я не сообразил! — Крошка прищурил левый глаз. — Меня не проведешь. Я сразу догадался, только помалкивал. И учти: стоял на стреме. Если, думаю, потребуют Леху — я мигом: одна нога здесь, другая — в санбате. Понял?
— Спасибо, — ответил тихо Пинчук. — Я этого не забуду.
— Да брось ты. Главное, у тебя сегодня на вывеске — сплошное северное сияние. Видно, хороша… Да ладно, ладно, не буду, катись ты…
Они поговорили еще о разных разностях, Крошка снова рассказал, как брали пленного, как начальник штаба благодарил их: видно, фриц оказался подходящим, самого Крошку полковник Зуев якобы расцеловал. Пинчук знал слабость Крошки в отношении начальников и сделал вид, будто поверил в поцелуи, которыми награждали Крошку полковники. Они поговорили и разошлись по своим местам.
Позднее, когда Пинчук улегся на нары, он стал думать о Варе, вспомнил лес и овраг, перед глазами его опять рябил покачивающейся листвой пруд у сожженного хутора, он припоминал слова, которые ему сказала Варя, когда они стояли в лесу, снова видел ее глаза и, умиротворенный от всего пережитого, вдруг представил себе: нет войны. Ушла война. Кончилась… Победа пришла…
Нечто похожее однажды уже происходило с Пинчуком.
Они стояли тогда в болоте под старым городком со старинным названием Опочка. Ночью Пинчук выбрался из блиндажа, затопленного на четверть болотной водой, прополз к взгорку и прилег у кустов. Небо было закрыто тучами, ветерок гулял через взгорок, Пинчук лежал тогда на плащ-палатке и смотрел вперед, в тьму, которую прорезали в разных местах пулеметные трассы.
Хотя вокруг было болото, но время тогда началось веселое: наступали. Позади был Сталинград, Курск — били немца вовсю, гнали с родной земли все дальше и дальше; Маячила каждому в глаза, пусть еще и смутно, нелегкая впереди победа. И лежал Пинчук на взгорке под ветерком и думал, какая она будет, эта победа, как все произойдет, и казалось ему, что после того дня, когда сломят фашистов, даже небо, даже облака и вся природа вокруг станет другой. А какой — он не мог угадать и про себя улыбался, что не знает, но с уверенностью необыкновенной считал: другой будет.
И вот неожиданно в этих мыслях о будущей победе, которую он тогда пытался конкретно представить, вдруг встала перед ним одна ночь в начале войны, когда немец под Оршей высадил десант и их роту бросили на уничтожение этого десанта. Не подробности разные привиделись из той кошмарной ночи, а увидел он вдруг снова в просвете между деревьями сизоватый, словно облако, купол парашюта и покачивающуюся под ним фигурку.
Он стрелял, и другие стреляли, за кустарником гремели уже разрывы гранат, и вот будто чиркнула черная стрела в глазах: камнем полетела вниз фигурка немецкого парашютиста. Десант был уничтожен, а утром на поляне Пинчук увидел немецкого офицера: руки втиснуты в брючные карманы, ворот мундира расстегнут, он стоял, расставив широко длинные тонкие ноги, и водил нагловатыми глазами по окружающим. Это был первый немец, которого Пинчук видел близко. Может, поэтому он и запомнился ему надолго, и, когда они мокли в болотах под Опочкой и Пинчук выполз на сухое местечко, чтобы немного вздохнуть, вдруг встал перед ним этот нагловатый фриц и долго не отпускал его от себя, уже и Опочку освободили, уже взяли еще несколько сел и городов и сотнями гнали на восток грязных, оборванных немецких солдат, и лежали фашисты на огромном пространстве, пришитые пулей или прикладом к земле, возвращалась понемногу свобода родным краям, но фриц, тот, первый, стоял перед ним, все стоял, слегка покачиваясь на своих топких ногах, и наглую ухмылку его Пинчук никак не мог забыть.
Может, потому это происходило, что после схватки с десантом, когда их полк срочно перебрасывали на другой фланг, они, шагая по проселку, неожиданно повстречали малышей, гуськом бредущих по сухой кочковатой тропинке вдоль дороги. Вела малышей старая костлявая женщина в гимнастерке без петлиц, с сумкой из-под противогаза через плечо.
Красноармейцы не выдержали, остановились. Пожилой боец, склонившись, допытывался у белобрысого обросшего малыша:
— Папка-то где твой?
— У меня нет папки, — отвечал малыш.
— А мамка?
— И мамки нет, — отвечал мальчик, протягивая руку и робко гладя грязной ладошкой холодную сталь винтовки.
— Поиграй, поиграй, не бойся, — говорил боец, подвигая винтовку, и, немного подождав, спросил: — А где же у тебя папка с мамкой?
— Померли, — сказал малыш тоном, каким он, по-видимому, уже привык отвечать.
Боец крякнул и стал смотреть в сторону. Потом, когда разнеслась команда, он, спохватившись, долго копался у себя в мешке, перебирая там разный солдатский скарб и все приговаривая: «Погоди-кось, погоди-кось… Чичас, вот оказия…» Наконец он извлек из мешка крохотный кулечек сахару, сунул малышу в руки и побежал в свою колонну, которая уже набирала шаг…
А фашист все стоял и покачивался, наглый, самоуверенный, смотрел своими белесыми глазами сквозь комья артиллерийских разрывов, сквозь дымы бесконечных пожарищ…
Может, это хорошо, когда прошлое возникает и дает возможность взглянуть на то, что ты делаешь сейчас, глазами пережитого, того, что было твоей болью или радостью, надеждой или горькой потерей.
Сейчас Пинчук думал о том часе, когда будет сказано: «Конец войне. Победа…» Кто-то скажет эти слова, кто-то взглянет ласково на них, вздохнет, как человек, опускающий с плеч тяжелую ношу. И чудилась Пинчуку новая жизнь, которая наступит после тех слов. И улыбалась ему Варя, и сам Пинчук улыбался, представляя себе счастье, которое тогда придет к нему.
В сарае совсем потемнело. На тропинке слышались шаги часового. Где-то около шоссе урчали машины то глухо, то резко, с надрывной дрожью. Прислушиваясь к этому гудению, привыкая к нему, Пинчук будто ехал куда-то, и в душе у него рождались новые воспоминания и было сожаление, что встреча с Варей позади, что он не успел сказать ей всего самого главного. «Ничего, на днях можно снова отпроситься, — шептал сержант про себя. — Крошку на всякий случай надо предупредить. Крошка, если что, выручит… Если бы Варя видела Крошку…»
Кто-то в дальнем углу закричал:
— Стреляй, тебе говорят…
И замолк.
«Кто бы это мог? — подумал Пинчук. — Кто-то новенький… Разговаривает во сне».
Синие круги поплыли перед глазами Пинчука. Снова возникло лицо Вари, но уже не ясно, а в каком-то тумане, среди мельчайших колыхающихся искорок. И тут же Пинчук крепко заснул.
А во сне ему явился Юрка Хлыстов — старинный дружок его школьной юности. Выглядело это так: будто они с Юркой шагают рядом по городской площади, кругом флаги, как на демонстрации, и солнце. Они шагают и поют свою любимую песню:
Заводы, вставайте, Шеренги смыкайте…Может, это хорошо, когда пережитое вдруг вспыхнет ярким пламенем, обожжет, застучит в груди, понесет по дорогам, далеким и близким…
Проверьте прицел, Заряжайте ружье…Юрка Хлыстов был на два года старше Пинчука и учился в восьмом классе — черноволосый, круглолицый, с неулыбчивыми глазами паренек, — однако на праздничных демонстрациях они всегда шагали рядом. Дружба их началась необычно, в школе они знали друг друга только в лицо, только издалека, но была в городе публичная библиотека, был читальный зал, помещавшийся в старинном каменном здании бывшего монастыря. Этот читальный зал, где в строгой тишине, склонившись над столиками с множеством книг, сидели люди, был тайным тщеславием юного Леши Пинчука. Он приходил сюда, считая, что приобщается к великому и загадочному миру открытий.
Он любил журналы с картинками и подолгу рассматривал фотографии известных путешественников, летчиков, моряков — недавно все газеты пестрели снимками мужественных челюскинцев, среди которых выделялось бородатое лицо главного челюскинца Отто Юльевича Шмидта. Газеты сообщали о полетах Валерия Чкалова, страна гудела событиями, а Пинчук шагал по улицам города, широко выбрасывая ноги, хмурый и сосредоточенный. Летели дни, он был еще мальчик, но о непостижимой уверенностью ждал: какой подвиг поднесет ему судьба?
Гудели на вокзалах эшелоны, отправлявшиеся на Дальний Восток, на Урал, в Сибирь, но Пинчука это не так трогало, стройка связывалась в его уме с кирпичной стеной, с бревнами, стеклами окон, с печными трубами, с замазкой и жидкой глиной. Нет, этого ему было мало, его сушило желание отдать себя настоящему мужскому делу, а в школе требовали, чтобы он писал мягкий знак в конце слова «ночь», и уверяли, что вода, если превращается в пар, то все равно никуда не исчезает.
Листая красочные журналы с портретами героев, юный Леша Пинчук будто хмелел — непостижимое множество пристрастий было у него в то время: он хотел быть летчиком, он хотел быть полярником, он видел себя бредущим сквозь злую пургу, он мечтал о подводных глубинах и о необыкновенном воздушном шаре, на котором можно долететь до Луны. С праздничной торжественностью он ждал мгновения, когда все это произойдет. Мгновение пока не приходило, а в школьном дневнике пестрели замечания вроде: «Не слушал урок», «Глядел в окно»; а преподаватель по химии, едкий старичок в старомодной жилетке, однажды написал: «Ловил на уроке мух». Никаких мух в классе, конечно, не было, просто Леша смотрел тогда в потолок — в этом и заключался весь его проступок, но учитель по химии знал немало обидных слов и иные из них записывал в дневники ребятам. «Ковырял весь урок в носу». Это уж была такая неправда, что Леша сразу же после урока зачеркнул несуразную запись, хотя руководила им отнюдь не боязнь получить нахлобучку от матери — мать вообще не читала его дневника, ей было не до того, — он не мог смириться с несправедливостью.
И вдруг в читальном зале Леша встретил Юрку Хлыстова, нет, они не столкнулись лицом к лицу. Леша только что вошел и увидел: Юрка стоит у столика, на который библиотекарша навалила уйму каких-то книг, целая стопа, а библиотекарша спрашивает Юрку о чем-то и к стопке добавляет новые книги. «Вот так сюрприз, — подумал Леша, — Юрка здесь, и что это за книги ему так щедро выложили?» Леша сначала притворился, будто не заметил Юрку, но искоса стал наблюдать за ним. В гимнастерке, как у настоящего красноармейца (только без петлиц), в синих галифе, широкий командирский ремень на поясе, Юрка выглядел необычно, хотя в том же самом костюме он ходил и в школу. Ребята знали, что у Юрки отец — майор, с одеждой в те годы было неважно, штаны, рубашки — все переходило от старших, переделывалось домашним способом, поэтому Юркин костюм вызывал не удивление, а скорее зависть.
Но сейчас Лешу интересовал не Юркин костюм, а книги, которые тот листал, нахмурив свои черные брови. Подойти и узнать? Но может, Юрка сам заметит его присутствие и позовет. Однако Юрка стоял опустив голову и листал, выискивая для себя что-то особо нужное.
Тогда Леша подошел и спросил:
— Что за книги? Про путешествия?
Леша считал, что самые интересные книги про войну и про путешествия.
— Да нет! — ответил Юрка, сверкнув белками глаз. — Про Испанию.
— Про Испанию?
И тогда Юрка посмотрел Леше прямо в лицо, и Леша понял, что совсем не знал своего товарища по школе.
В тот вечер они вышли из старинного монастырского здания вместе и долго бродили по городу. Юрка рассказывал про Испанию, про горы, про города со звучными названиями, про людей, которые хотели сделать революцию и уничтожить капитал, но им не дают это сделать фашисты. Глаза у Юрки блестели.
— Ты понимаешь, — сказал он, расправляя привычным жестом складки под ремнем, — вот мы с тобой ходим, читаем книжки, учимся. Революция у нас, гражданская война — все было. А там… Я все время думаю, как там. Понимаешь, они тоже хотели, чтобы как у нас, а их за глотку — и давай со всех сторон душить. Почему?
— У нас при царизме… — начал было Леша.
— Нет, ты скажи почему? — продолжал Юрка, пропустив Лешино замечание насчет царизма. — Почему?
— Ну, капиталисты, конечно, — сказал рассудительно Леша.
— Капиталисты?!
— Да.
— Так надо бороться. Не сидеть сложа руки, пока фашисты всех не перестреляют.
Они долго молчали. Звякал на соседней улице трамвай, в скверике слышался визг и девчоночий смех, а еще дальше, в саду лакокрасочного завода, духовой оркестр выводил фокстрот на мотив известной песенки «Катя, Катюша, купеческая дочь…». Юрка вздохнул, поглощенный своими мыслями о далекой Испании, он, казалось, ничего не слышал, а духовой оркестр презирал за мещанство…
— Наши добровольцы высадились в Барселоне.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю.
Юрка поглядел по сторонам и тихонько засвистал.
Они еще постояли под деревьями на углу сквера — обоим почему-то не хотелось расходиться. Причем у Юрки было такое выражение лица, будто он знает какую-то очень важную тайну и раздумывает, решая, говорить про нее Лешке или не говорить. В тот вечер он так ничего и не сказал.
Сейчас Юрка шагал по городской площади. Юрка был в гимнастерке, в которой Пинчук видел его в читальном зале, правда, на гимнастерке алели петлицы и рубиново поблескивали кубики, по два на каждой петлице. Пинчук подумал о погонах и никак не мог сообразить, когда это происходит: то ли они еще учатся в школе, тогда почему у Юрки командирские кубари, то ли все это происходит позже, когда Юрка после неудачного побега в Испанию вскоре уехал в военное училище, — все как-то перемешалось. Пинчук тоже шагал и пел, и хотя знал, что все это вроде происходит во сне, но был несказанно рад и всякие вопросы Юрке отодвигал на потом, главное — они рядом, и Юрка, его школьный дружок, шагает по булыжной площади, и светит им в лицо солнце, и несется над головой боевая песня:
Проверьте прицел, Заряжайте ружье…8
В это время Варя Лескова дежурила на коммутаторе. Она сидела в землянке перед дощатым самодельным столиком, на котором был установлен аппарат; телефонная трубка с помощью обыкновенного бинта была ловко укреплена на голове, над левым ухом. Если клапан на коммутаторе открывался, Варя тотчас нажимала рукой на ключ, подвигала удобнее трубку и говорила в микрофон официальным голосом: «Семнадцатая». Семнадцатая — это был позывной телефонной станции на текущие сутки.
Варя дежурила уже два часа, но не чувствовала себя усталой, хотя после свидания с Пинчуком старшина Кукушкин гонял ее по разным поручениям, а вечером, перед самым дежурством, послал ее и еще двух девушек на вещевой склад за теплым бельем. На складе им пришлось неожиданно задержаться, вернулась поздно, она успела лишь поужинать, а после ужина девчата принесли ей письмо от матери.
Мать писала, что все у них хорошо. Отец много работает, хотя теперь гораздо реже ночует в цехе. Завод вошел в ритм. Она намекала на особую продукцию, которую завод якобы выпускает для фронта, но по ее таинственным намекам было весьма трудно уразуметь, какую же продукцию имеет в виду мать. В конце письма, как обычно, перечислялись просьбы: беречь себя, не соваться куда не следует, думать побольше о них, стариках, для которых она, Варя, — единственный свет в окошке.
Письма родителей всегда будоражили Варю воспоминаниями. Она вспоминала Москву, дом, поездки с отцом по каналу, гуляния на Тушинском аэродроме, куда ежегодно в День авиации отец брал ее с собой. Родители жили между собой дружно, в их семье царила атмосфера благожелательности и согласия. Когда Варя вскоре после начала войны отнесла заявление в райвоенкомат с просьбой направить ее на фронт, мать, узнав об этом, расплакалась и накричала на нее: «Девчонка! Что ты выдумала!» Это была, пожалуй, единственная размолвка у Вари с матерью. Вечером пришел отец и сказал: «Если она считает, что так нужно, значит, пусть будет так».
Сначала Варю отправили в учебный полк, а потом родители уехали с заводом в Сибирь. В каждом письме мать сообщала: «Устроились вполне прилично». По краткости и односложности этих сообщений Варя поняла, что мать не хочет говорить о трудностях. Далекая Сибирь у Вари сочеталась с сильными морозами, сугробами и вьюгами. И, пытаясь представить себе родителей в тех краях, она видела отца в меховой шапке-ушанке, а мать в платке, повязанном крест-накрест поверх пальто, — точно так родители были одеты, когда приезжали последний раз к бабушке во время зимних Вариных каникул. В голове у Вари так крепко запечатлелся этот их последний приезд, она порой даже забывала, что на дворе осень и что в Сибири бывает так же тепло, как и в Москве.
Прошел еще час Вариного дежурства. Разговоров через коммутатор проходило мало, и Варя имела возможность немножко подремать. Огонек стеариновой свечи, поставленной в консервную банку, горел ровно, почти не колеблясь, и так было хорошо на него смотреть и думать при этом о чем угодно.
Когда Варя была на вещевом складе, то по радио передавали приказ Верховного Главнокомандующего. На юге наши войска овладели новыми важными городами и взяли в плен тысячи фашистских солдат и много военной техники. После того как Левитан прочитал приказ, был произведен салют из артиллерийских орудий, их грохочущие залпы отчетливо доносило радио, потом прозвучал гимн. Варя впервые слышала салют, и этот салют, и торжественный голос Левитана, читавшего приказ, и звуки гимна, и залпы — все это произвело на нее сильное впечатление. Дела на фронте шли хорошо, присутствовавшие на складе солдаты начали вслух подсчитывать, сколько километров осталось до Берлина. Кто-то выразил мысль, что к Новому году дойдем и до Берлина, а если не к Новому, то к весне обязательно. Его тут же высмеяли за неопределенность: то к Новому, а то к весне — большая все-таки разница. Было решено, что ко Дню Красной Армии обязательно дойдем. Предположения следовали одно радостнее другого, говорили о возвращении домой, о встречах. Варя тоже думала о доме и пыталась представить себе, как она встретится с родителями, когда наступит конец войне. Будут ли родители к тому времени жить в Москве или задержатся в Сибири и ей придется ехать в незнакомый город Бийск? Варе очень хотелось, чтобы родители были в Москве. Тогда бы она с вокзала проехала на метро в центр, а оттуда пешком по улице Горького до бульвара и мимо памятника Пушкину к Никитским воротам. Здесь до переулочка, где стоит их дом, два шага. Она приедет, никого заранее не предупреждая. Поднимется на третий этаж и позвонит в квартиру. Мать откроет ей дверь, отступит немного в сторону и покачает укоризненно головой, как бывало, когда дочь запаздывала, возвращаясь из кино или из театра.
Варя улыбнулась, настолько живо представила она эту сцену. И вдруг увидела рядом с матерью Пинчука. Этот поворот в мыслях произошел так неожиданно, что Варя даже смутилась, как бы удивляясь самой себе. Она решила, что надо написать матери, с каким человеком она познакомилась. У нее никогда не было от матери тайн. Но, поразмыслив секунду, пришла к выводу, что лучше будет, если она промолчит — ну хоть три-четыре дня.
«Как он доехал? — подумала Варя. — Нашел ли попутную машину? И не возникло ли каких неприятностей?..»
Варя привстала с чурбака, заменявшего ей стул, и снова села, зябко поежившись.
Щелкнул клапан на коммутаторе.
— Семнадцатая, — сказала сухо Варя.
— Семнадцатая, соедините со Вторым.
— Соединяю.
Быстрая манипуляция шнурами, и, убедившись, что разговор состоялся, Варя поставила ключ в нейтральное положение.
И снова стала думать о Пинчуке.
И опять щелчок клапана.
— Семнадцатая, дайте «Весну».
— Соединяю.
— Срочно вызовите Первого.
— Соединяю.
Коммутатор заработал на полную мощность. Позывные — за каждым из них стояло войсковое подразделение, или штаб, или командир; Варя понимала, как важно, чтобы связь действовала бесперебойно, и испытывала торжественную приподнятость, соединяя людей, которые откликались ей далекими голосами, которые говорили на непонятном для нее засекреченном языке, отдавая распоряжения, приказы, сообщая разные сведения о противнике и о себе, — Варя чувствовала личную причастность к этой большой а важной работе.
9
Проверьте прицел, Заряжайте ружье…Нестерпимо ярко светило в глаза солнце, Пинчук проснулся и увидел: с противоположной стороны через узкое оконце сарая на него действительно целится солнечный луч.
В сарае шла утренняя суета; времени уже было немало — ожидали завтрак. Старший сержант Пелевин сидел у входа и читал вслух газету, рядом, устроившись на бревне, — небольшая группа разведчиков. Доносился сипловатый, монотонный голос:
«Во время атаки оборонительного рубежа противника боец Чумаков ворвался во вражеский дзот. Действуя штыком и гранатой, смелый солдат уничтожил шесть гитлеровцев…»
В другом углу неугомонный Крошка, громадный и красный, рассказывал молодым разведчикам, как скрутили немецкого фельдфебеля, который кусался и вертелся, словно пойманный в сетку волк, но его все же утащили. Потом у Крошки шли подробности о том, как разговаривали с ним разные полковники в штабе, как благодарили его за «языка».
Пинчук сонно улыбнулся. Пора вставать. Но он снова сомкнул веки, не желая расставаться с дружком своей школьной юности — Юркой Хлыстовым. Некоторое время он размышлял о том, где теперь его далекий дружок и что с ним. Последнее письмо от Юрки было из Ленинграда еще до блокады. Потом — никаких известий: ни от Юрки, ни от его родителей, которые незадолго перед войной уехали на Украину, куда был переведен в один из пограничных гарнизонов Юркин отец.
Захваченный группой Волкова немецкий фельдфебель не открыл особых новостей: немцы по всему участку фронта держат плотную оборону. Сообщения о режиме переднего края, о настроении солдат имели, конечно, значение, но все же это были мелочи. Заслуживающим внимания казался лишь один факт: несколько дней назад передний край посетила группа каких-то важных генералов и старших немецких офицеров. Они прибыли ночью и скрытно прошли на командный пункт полка и в другие места — подробностей фельдфебель не знал, он случайно в ту ночь оказался свидетелем, как из окопов, где проходили генералы, удаляли солдат. Посещение их было обставлено особой таинственностью.
Настораживало также еще одно обстоятельство, которое можно было поставить в связь с посещением генералами переднего края, это — появление за последние два-три дня авиации. Немецкие истребители кружились вблизи передовой, иногда пересекая ее, а когда уходили, то оставляли после себя «раму». Казалось, будто немецкие самолеты кого-то патрулируют — фельдфебель по этому поводу не смог дать никаких объяснений, а всякие предположения на этот счет, даже самые разумные, требовали конкретных подтверждений.
10
Высоко над лесом плывут облака. Лес шумит, пронизываемый свежим ветром. Ветер спешит вперед — сквозь листву, сквозь заросли сучьев. Вперегонки с ним носятся птицы.
Стена леса — будто некий заслон; в просветах между деревьями виднеется поле, изрытое ямами воронок, зигзагами окопов, бугорками блиндажей, — передовая. Болотистая выемка упирается в круто возвышающийся холм. «Тра-та-та» — с одной стороны простучит и через пять минут: «тра-та-та» — с другой. Жутковато от пулеметного стука. «Дзиу-дзиу» — провоет по-щенячьи над головой мина. Взрывы следуют один за другим, и тут же с шорохом прокатится фугасный: наши орудия отвечают немецким минометчикам. На тысячи ладов ведет между собой разговор артиллерия.
Пинчук стоял в окопе и, пригнувшись, глядел из-за бруствера в бинокль на немецкий передний край. В лабиринте траншей, опоясывающих холм, уходящих то вглубь, то в сторону, казалось, никого не было. Только внезапный стук пулемета обозначал, что пологий спуск к болоту и ложбина в средине его насыщены огнем, что все здесь кусает, жалит, убивает; Пинчук, надвинув каску, смотрел в бинокль, ползая окулярами по зигзагам траншей, прикрытых спереди зеленой хвоей. Что скрывается за траншеями, где, в каких ячейках сидят наблюдатели, какие секреты таит холм и узкая ложбина посреди болотины, втягивающаяся в лес?
Рядом с Пинчуком в окопе стоял Коля Егоров.
— Видишь, справа бугорок, — сказал Пинчук, не отрываясь от бинокля. — Бугорок свежий, понял. Да они, похоже, еще траншею вырыли. А дзот в центре артиллеристы накрыли. Хорошо…
Коля не видел ни бугорка, ни дзота, который накрыли артиллеристы. «У меня все сливается», — подумал он про себя.
Помолчав, Коля сказал!
— Слева вон тоже бугорок.
— Слева, где?
— Да вон чуть повыше лощины.
— Ах, это, — Пинчук тотчас отвел бинокль. — Это взаправдашний бугорок. А там, где я показывал, — дзот.
Коля молча стал всматриваться в бугорок-дзот и в другой, что повыше лощины, который сама природа тут устроила. Какая между ними разница? Сержант взглянул и сразу определил. Очень Коле хотелось хоть немного походить на сержанта: все знает, все сразу может разгадать и не боится, когда стреляют кругом.
Минут через десять Пинчук объявил перекур, чтобы глаза отдохнули, опустился на дно окопа, ловко присев на корточки. Рядом сел Коля.
— Зарылись, паразиты, — сказал Пинчук, кивнув в сторону немецкой передовой, достал из кармана картонку в стал на ней что-то вычерчивать.
Где-то совсем рядом строчил пулемет и рвались мины.
— По ночам действует, паразит! — выругался Пинчук, спрятал картонку в карман и поглядел на часы. — Два часа уже. Вот летит время.
Пинчук зевнул, поднял с земли гильзу от патрона, долго оттирал ее пальцами, внимательно разглядывал, потом сказал, как бы размышляя сам с собой:
— А зрение у тебя, кажется, ничего. Хорошо видишь…
— Мне на комиссии сказали: отличное зрение! — объявил, зардевшись, Коля.
— И ночью хорошо видишь?
— Вижу и ночью, — ответил Коля, хотя голос его прозвучал уже не так твердо.
— Это хорошо, — повторил Пинчук. — Зрение для нас — как для охотника. А слух как у тебя?
— Слышу тоже неплохо. Врачи определили: очень хороший слух.
— Что-то смотрю — медицина все отличные отметки отдала тебе.
— Правда, сержант, — засмущался Коля. — Я не вру. Честное слово. Я вот насчет того, какие там на местности бугорки, где что, — насчет этого слабовато разбираюсь. Но ведь научусь.
— Конечно научишься. — Пинчук, помолчав, вздохнул. — Всему научишься, придет время.
Они посидели еще немного, потом по ходам сообщения прошли влево — сменили позицию. Приникнув к брустверу окопа, снова замерли.
— Ты смотри лучше.
— Я смотрю, сержант.
— Осторожно только. Не высовывайся.
— Я осторожно.
Плыли облака над лесом, над опутанным проволокой холмом — лилово-сиреневые валы катились медленно справа налево, их ход казался бесконечным, а в прорехи между облаками косо падали седые солнечные лучи, которые медленно разворачивались, вспыхивали и гасли, и казалось, будто там, высоко в небе, установлен огромный вертящийся прожектор.
Тупо прозвучал орудийный выстрел, потом еще и еще. Пинчук, приникший к брустверу, оживился. На гребне холма вздыбилась земля, разрывы следовали по передней траншее, опоясывая ее.
— Ну-ка, ну-ка! Что вы на это скажете? — говорил Пинчук, обращаясь к кому-то, кто находился в немецких траншеях.
Тут же град мин обрушился с немецкой стороны. Пинчук выругался и присел на корточки на дно окопа. На небольшой высоте с громовым урчанием пролетела тройка штурмовиков, издали послышалась бешеная пулеметная дробь и стукотня автоматических пушек.
— Сейчас они дадут им прикурить, — сказал Пинчук, показывая наверх.
— Хорошо бы, — ответил Коля, снял сапог и вытряхнул из него песок, потом снова обулся. Лицо у него было белое как мел, и Пинчук подумал, что где-то теперь и его братишка, быть может, вот так же привыкает к фронту.
— Ну как? — спросил он. — Не страшно?
— Немного, — ответил Коля.
— Меня тоже пронимает, — сказал Пинчук.
Через несколько минут артналет прекратился. Слева из окопа звали санитара: кого-то, видно, задело.
Пинчук снова приник к брустверу. У немцев на холме было все по-прежнему: пусто на склонах, изъеденных воронками, пусто в лощине, кусты и болотина — все казалось однообразным, серым, мрачным.
По ходу сообщения они прошли в блиндаж, где размещался артиллерийский наблюдательный пункт. Солдаты попросили у Коли Егорова закурить, и он тут же раздал весь табак. Старшина, высокий, с толстыми икрами, обтянутыми хромовыми голенищами, напоминал своим обликом футболиста.
— Чего-то вы зачастили? — грубовато спросил он.
— Да вот пришли на вас посмотреть, — отшутился Пинчук. — Парни уж больно хорошие. Вот мы и решили…
— Ладно, ладно! — усмехнулся старшина. — Не заливай…
Из блиндажа через узкую бойницу был виден склон на той стороне и лес; ветер, налетая порывами, бросался пылью в лицо. Над лесом кружились галки. Артиллеристы разливали в кружки густой черный чай. Достали кружку для Коли, кто-то сунул в руки ему сухарь, он поблагодарил и спустя минуту неожиданно для себя, сообщил, что очень любил по утрам поливать цветы.
— У нас дома герань на окне стояла и еще елочка какая-то. Возьмешь кружку и польешь. Пьют цветочки…
Все поглядели на Колю как-то слишком внимательно.
— А я очень любил на ночь парное молочко пить, — сказал старшина с толстыми икрами футболиста.
Артиллеристы рассмеялись, Коля вспыхнул и стал смотреть в сторону. Но все, кажется, тут же и забыли о нем. Пинчук продолжал наблюдать в стереотрубу, изредка он спрашивал о чем-то тихо старшину, тот так же тихо отвечал. Рядом с Колей пил чай, держа кружку на коленях, пожилой артиллерист, он деловито говорил соседу про какую-то траншею, которую надо углубить, а тот возражал, предлагая вырыть новую щель. Слова пролетали мимо сознания Коли, он был расстроен, потому что хотел выглядеть бывалым разведчиком, а не получалось.
Зазуммерил телефон. Старшина, небрежно раскинувшись твоим сильным ловким телом, начал докладывать своему начальству, дымя цигаркой прямо в микрофон, Пожилой артиллерист, дуя в кружку, спросил:
— А я тебя ни разу не встречал тут. Ты давно с ними? — Он кивнул в сторону Пинчука.
— Недавно, — ответил Коля несколько застенчиво.
— То-то я гляжу, лицо будто незнакомое.
— Недавно, — повторил Коля.
— Из каких мест будешь?
— Город Омск. Из Сибири.
— Не земляки, значит, — вздохнул сожалеюще артиллерист, — Я с севера. Сыктывкарский район. Город Сыктывкар.
— Не слышал.
— Дальний город…
Они помолчали.
— Вы тут осторожнее ходите, — сказал артиллерист, обсасывая сухарь. — У нас на прошлой неделе лейтенанта убило. Снайпер. И не заметили даже.
Коля покачал головой и спросил совершенно некстати:
— Как же так?
— Да я же говорю: снайпер.
Пинчук, прильнувший к окулярам стереотрубы, вдруг откинулся и, обернувшись, потрогал старшину за руку:
— Ну-ка, взгляни.
Старшина налег широкой грудью на выступ блиндажа. Разговоры тотчас смолкли. Слышалось сопение пожилого артиллериста, который никак еще не мог расправиться со своим чаем и обсасывал мокрый сухарь.
— Вот сволочи! — сказал старшина оглянувшись. — Петренко, вызывай Двадцатого.
Петренко был пожилой артиллерист, который сидел рядом с Колей. Он встал и подошел к телефону, начались выкрики позывных, потом трубку взял старшина и быстро, не отводя глаз от окуляров, стал сообщать координаты, упоминая при этом о «колесах» и «сигарах». Сейчас его голос чуточку сипел, будто горло внезапно перехватило морозом.
Пинчук занял освободившееся место старшины, откинулся на соломе, постеленной на земляных нарах, и, посмотрев на Колю, по-свойски подмигнул ему. Зеленый мальчишка, а хороший. Поливал, видишь, по утрам цветы. Надо же придумать такое. Стреляют кругом, а он о цветах вспомнил. Ну и чудо-юдо.
И вдруг Пинчук начал тоже вспоминать: были у них в доме цветы или нет? Он пытался представить обстановку в комнате — шкаф, комод, кровать, стол, — а вот стояло что-нибудь на подоконниках, какая-нибудь там герань или еще что, никак не мог вспомнить. Вопрос прямо зудел в нем — и то ему казалось, что были цветы, то казалось, что их не было. Матери, что ли, написать, спросить для верности? Но он тут же отказался от этой мысли, посчитав, что глупее вопроса нельзя придумать. И потом, какая разница, были цветы в их доме или нет, ведь он все равно их не замечал тогда. Вот у Коли Егорова — это уж точно: были цветы, и он любил поливать их по утрам. И у Вари были цветы, почему-то вдруг решил Пинчук. «Уйма разных елочек и гераней на всех окнах…»
Неизвестно, сколько бы времени продолжались эти размышления Пинчука, если бы за блиндажом неожиданно не загрохотали взрывы. И герани и елочки на окнах вмиг исчезли. Серьезно и напряженно смотрел в стереотрубу старшина, и сам блиндаж, кажется, начал напряженно звенеть.
11
Батурин, шагая через ступеньку, спустился в землянку. Рослов разговаривал по телефону. Прижав плечом трубку к уху, он отвечал «да», «нет», щека его при этом подергивалась, будто кто-то прикасался к ней иголкой. На столе перед Рословым лежали карты и схемы, и он ставил то в одном месте, то в другом разные условные значки.
Наконец он положил трубку, поставил на карте красным карандашом стрелки в двух местах и лишь после этого посмотрел на Батурина.
— Пришел.
— Так точно.
— Ну, присаживайся.
Наедине они обходились без формальностей. В свое время оба закончили одно и то же военное училище, хотя, в сущности, были знакомы мало, а потом и вовсе расстались и воевали в равных местах. И вдруг судьба свела их вместе: Рослова назначили в дивизию начальником разведки. Трудно сказать, какими соображениями руководствовались военные кадровики, соединяя двух однокашников. Всего скорее, что произошло это случайно: один получил повышение, а другой продолжал свою прежнюю службу. Знатоки утверждали, что хорошего командира взвода в разведку труднее найти, нежели начальника. Батурина, правда, все это не беспокоило — он был не тщеславен, хотя на правах товарища по училищу держался с Рословым свободно, не уступал, спорил, если видел промахи.
— Ну, рассказывай, какие новости?
Батурин уже знал привычку Рослова начинать издалека. Он пожал плечами:
— Чего рассказывать? Ты все знаешь.
— Конечно знаю и газеты читаю. А все же хочу тебя послушать. Как на передке?
— Наблюдаем, — ответил Батурин, улыбнувшись излюбленному рословскому «на передке». — Все новости я доложил. Других пока нет.
— И не будет! — оборвал Рослов. Голос у него вдруг стал резким и хриплым.
— Почему же?
— Потому что плохо наблюдаем! В третьем батальоне твои ребята ползают? Каждому шальному снаряду, каждой пуле кланяются. Где тут что-нибудь увидеть!
— А ты что? — усмехнулся Батурин. — Грудь вперед… Ухарство твое известно, только говорю тебе как друг: не доведет оно до добра. Попомни мое слово…
— Ну вот и загораем в окопах. И данных поэтому мало. А командир взвода потворствует.
— Не перегибай палку…
Батурин вдруг разозлился, но так же внезапно и успокоился: как он раньше не сообразил — головомойка была Рослову в штабе, вот он и не знает, на ком сорвать злость.
Батурин встал и прошелся по блиндажу.
— Говори, зачем вызывал?
Рослов, красный и возбужденный, хмурил брови и щурился.
— Вот и вызвал, чтобы обо всем этом сообщить тебе. Разве мало?
— О том, что ребята плохо наблюдают? Брось, не крути. У Деда, что ли, был?
Дед в обиходе разведчиков — полковник Зуев.
— Был, конечно.
— Я уж догадался.
— Если бы всегда так догадывался…
— Ладно, ладно, — перебил его Батурин. — Ну что там?
— Надо посылать группу в тыл.
Батурин, подняв голову, внимательно, не мигая, посмотрел на Рослова, но ничего не сказал.
— Вот здесь, — Рослов обвел кружочек на карте, — здесь они явно что-то замышляют.
— Пощупали бы авиацией.
— Авиацией! — Широкие скулы Рослова снова заходили, словно жернова. — Посоветовал бы ты Зуеву насчет авиации, он бы тебе показал где раки зимуют. Ишь стратег… Может, Генеральный штаб привлечь для выяснения замыслов противника?
— Брось шутить! — вспылил Батурин. — Не передергивай. Я спросил потому, что мне бывает жалко ребят. Я каждый раз думаю: а нельзя ли обойтись без них, и ничего тут смешного нет.
— Тебе жалко, смотрите-ка, а другим — нет?! Ты переживаешь, а другие — нет?! У тебя взвод, а у командира полка, у командира дивизии… Думаешь, им легко?
— Я не говорил, что им легко, — тихо сказал Батурин и посмотрел в сторону. — Я говорил совсем о другом. Не знаю, почему тебе непонятно.
— Понятно, все понятно. У тебя свой круг, у других — свой, и каждый из нас отвечает за свое. Пора бы это засечь раз и навсегда.
— Ну, разошелся…
— С тобой пока не поговоришь о том о сем — не перейдешь к делу.
— Вот сейчас как раз время перейти.
Рослов закурил, потом передвинул карту, взял один карандаш, швырнул в сторону, взял другой.
— Значит, группу в тыл, — сказал он, помолчав, подвигая к себе карту.
Батурин склонился над столом.
— Глубинная разведка получается — так, что ли? — спросил он.
— Это будет зависеть от данных. Если квадрат прояснится…
— Понятно.
— Вообще, расстояние немаленькое. Тут надо ребят сообразительных. Вопрос — кто поведет группу?
— Надо подумать.
— Вот думай. — Рослов пустил в потолок клубок дыма. — Волков у тебя только что пришел.
— Да Волкова и посылать на такие штуки опасно: быстро ввяжется в историю и все провалит.
— Хороший разведчик, чего ты темнишь.
Рослов был неравнодушен к Крошке, у него вообще была слабость к разбитным, лихим бойцам, в Волкова он считал образцом настоящего разведчика.
— Я не темню, а говорю то, что есть, — сказал Батурин.
— А Пелевин?
— Пелевин медлителен и с картой не в ладах. Запутается.
— Кто же еще? Пинчук?
— Подождать бы с Пинчуком, — задумчиво произнес Батурин. — Я даже об отпуске хотел просить для него.
— Нашел время. Ты прямо как добренький дядя. — Рослов выругался. — Кстати, мне очень не нравится вся эта история: ушли втроем, а вернулся один…
— Ерунду говоришь! — сверкнул глазами Батурин. — Ерунду. Скоро сам поймешь, какую ерунду сейчас сказал, Пинчук — опытный, смелый разведчик. Ему просто не повезло. И уверяю: переживает он смерть товарищей больше, чем ты…
— Ну-ну, — пробормотал Рослов.
— Больше, чем ты, чем я, чем кто-либо другой.
— Ладно. Возражать не буду. Я сказал, что думал. Может, и ошибся. Я просто мало знаю его.
— Вот именно.
Рослов посмотрел на край стола, где стояла консервная банка с окурками.
— Ты командир взвода — решай, кто поведет группу.
Батурин наклонился к нему.
— Есть одна кандидатура, — проговорил он тихо.
— Кто?
— Я.
— Ты?
— Да.
Рослов исподлобья посмотрел на Батурина и покачал головой.
— Отпадает без всяких обсуждений. И чтобы ты не заводился, скажу по секрету: насчет тебя был разговор с Прохоровым из штаба. Тебя не велено трогать, и никаких подробностей больше я не знаю. Можешь пойти к самому Зуеву.
Батурин нахмурился и ничего не сказал.
— Поведет группу Пинчук, — сказал, помолчав, Рослов и подвигал карту рукой. — Готовь ребят. А пока посмотрим, что тут надо сделать.
— Ладно, — вздохнул Батурин, подсаживаясь поближе.
В тот холодноватый сентябрьский день Пинчук и Коля Егоров до позднего вечера наблюдали за передним краем немцев — побывали у артиллеристов, изучая секторы обстрела, лазали в окопах у стрелков, высматривали и исследовали каждый бугорок на противоположной стороне, откуда еле слышно доносились редкие тупые удары орудий, а затем глухо где-то позади раздавались разрывы пущенных немцем снарядов.
На переднем крае все это считалось обороной, затишьем, но это была тягостная тишина. Настороженно следили наблюдатели как с той, так и с другой стороны. Достаточно было приподнять над окопом каску или лопату, как тут же раздавался пулеметный стук и над головой свистели пули. Пинчук ругался: «Глаз, сволочи, не спускают с нас!» Он снова с разных точек изучал уже ставшие знакомыми минные поля и землю напротив, изрытую окопами, ряды колючей проволоки, поляну справа и лес в глубине, в котором наверняка были немцы. А что происходило за лесом? Иногда стая «мессершмиттов», кружась, проносилась над передним краем, делая короткие виражи в нашу сторону, и снова возвращалась к себе в тыл. Все как будто было обычным: противник держал плотную оборону и был озабочен, кажется, только одной обороной.
12
— Запомни, Пинчук, — сказал Батурин. — Сначала дадут два залпа «катюши», и вы пойдете. В случае чего — красная ракета…
Разведчики, которым в ночь предстояло отправиться на ту сторону, сидели на нарах. Коля Егоров и кряжистый, медлительный, с темными кругами под глазами Маланов.
Вася Давыдченков нетерпеливо поддакивал лейтенанту:
— Понятно, все как по нотам, товарищ лейтенант…
— Друг за другом смотрите, — продолжал Батурин, поочередно вглядываясь в лица сидевших перед ним разведчиков.
— А как же без этого! Да без этого просто невозможно, товарищ лейтенант! — сказал Давыдченков.
Батурин пристально поглядел на Давыдченкова, покивал головой, потом сделал еще несколько предостережений и отправился на передовую, а разведчики стали не спеша собираться.
В сарае после ухода командира наступила тишина, слышался шелест маскхалатов, звяканье оружия да раздавались редкие приглушенные голоса:
— Леха, возьми мой нож.
— Эх, собака! Тесемки оборваны.
— Митя, ты на узле связи был?
Давыдченков, долго и молча копошившийся в своем углу, вернулся, стуча коваными немецкими сапогами, облаченный в пестрый маскхалат, который напоминал шкуру какого-то неведомого зверя. В руках его была коробочка с орденами и медалями; зычный голос Давыдченкова вскоре зарокотал в сарае:
— Смотри, товарищ старшина, не потеряй. А то со мной не расквитаешься за всю жизнь.
— Помалкивай, — буркнул в ответ старшина. — Городишь, что в башку взбредет.
— Мало ли какой случай, и вообще, — не унимался Давыдченков. — Хотя я, конечно, не волнуюсь, я знаю, что в ваших руках, товарищ старшина, это все равно как в сберкассе. «Держите ваши деньги в сберкассе!» — это будто про вас сказано, товарищ старшина. А как насчет шнапсику? — повернул неожиданно Давыдченков разговор.
— Что положено, все получите, — ответил хмуро старшина.
— Вдруг дожди пойдут, то да се. Как тогда? А ревматизмом нам болеть некогда.
— Ну, болтун.
— Нет, в самом деле, товарищ старшина. Надо учесть погодные неприятности. А если будет жара и прочее, то мы обратно принесем. Принесем, товарищи? — обратился Давыдченков к Коле Егорову и, не дожидаясь ответа, добавил: — Вот, товарищи обещают… принесем…
Пинчук слушал болтовню Давыдченкова, наблюдая за тем, как собираются разведчики. «У каждого по-разному, — подумал он. — На Давыдченкова именно сейчас, пока они еще здесь, нападает болтливость. Уж он не успокоится, пока не выболтается как следует. Маланов молчит — конечно, что-то свершается и в нем, он, как и все, не каменный, но внутреннее напряжение в нем глубоко запрятано и, наверно, не скоро еще уляжется. Вот Коля Егоров — этот сейчас находится в особом состоянии. Первый выход — он ведь даже близко не видел немца, он только слышал рассказы других и завидовал удачам. А теперь вот наступил его час. Он сейчас, по крайней мере в эти первые мгновения, точно во сне: никого не слышит и не видит — он весь в себе, весь в ожидании».
Давыдченков встал и направился за старшиной к выходу, где лежали ящики с гранатами.
— Товарищ старшина! — начал он снова, делая при этом красноречивые знаки. — Так как же, товарищ старшина, насчет шнапсику? — Он обернулся и озорно подмигнул окружающим.
Старшина, склонившись, сопел над ящиком, стараясь не замечать манипуляций Давыдченкова. Выгоревшие рыжие брови его сходятся и расходятся над переносьем, изображая строгость, но каждому ясно: старшина не сердится, а даже, наоборот, любуется лихостью Давыдченкова, его молодецким видом, отсутствием какого бы то ни было страха.
— Ну, товарищ старшина, вам бы в аптеке работать, — продолжал Давыдченков обиженно. — Или кладовщиком в нашем домоуправлении. Во был в нашем домоуправлении человек: куска глины без накладной не выпросишь.
Старшина покрутил головой. Попробуй отвяжись от Давыдченкова. Кто-то из ребят засмеялся, с интересом наблюдая, чем закончится этот «поединок». Старшина направился в дальний угол, где у него были продукты, оттуда вскоре донеслось его бурчание, перемежаемое сдержанным рокотанием Давыдченкова, а минуты через две оба вернулись, и по глазам обоих можно было понять, что «сделка» состоялась и тот и другой остались очень довольны своими переговорами.
Пришли саперы: старый, с густой сединой на висках, и молодой, в куртке защитного цвета, которая была ему ниже колен.
— Явились, — встретил их Давыдченков и строго посмотрел на молодого: — А это кто?
— Это у нас новенький, — ответил сапер постарше.
— Так-так, — начальственно фыркнул Давыдченков. — Ну, смотрите, чтобы работать хорошо, а если ненароком сплошаете, под трибунал загремите.
Молодой поглядел на Давыдченкова с опаской и на всякий случай отвернулся: кто знает, в каком звании этот разведчик в живописном костюме, — еще нарвешься на неприятность. Но его товарищ, что постарше, даже и ухом не повел на грозные слова: разные штучки и закидоны Давыдченкова ему были давно известны и он не обращал на них никакого внимания.
— Идете, значит, — сказал он, снимая с плеча автомат и присаживаясь на нары.
— Идем, — ответил Давыдченков, щеголяя перед саперами новенькой пачкой «Казбека». — Курите.
Пожилой взял две папиросы — одну в рот, другую спрятал в пилотку. Молодой оказался некурящим.
Пинчук посмотрел на часы: минут двадцать — тридцать осталось до отправления. Сумерки сгущались, кто-то повесил на балку фонарь «летучая мышь», оранжевые блики поплыли по стенам. Пинчук поправил одеяло и перевернул вещевой мешок в головах, чтобы никому не мешал. Он скоро уйдет, а вещевой мешок останется здесь вроде залога, вроде некоей части его и будет дожидаться возвращения хозяина. Он вспомнил Осипова: наверно, его жена еще не получила письма. Жена Осипова еще не получила письма и думает, что ее муж жив, а на самом деле вот уже пять дней, как Паши нет. Человек живет, если о нем думают как о живом, и сколько людей там, в тылу, помнят своих близких такими, какими они видели их в последний раз: улыбающимися, грустными, молодыми, ловкими, они даже не представляют, что происходит здесь, а видят то, что было когда-то, их ужалит слово «погиб», но ведь они не видели, как близкий человек умирал, он ушел на фронт, и, пока не пришло письмо, человека будут считать живым, хотя его уже нет. Здесь его уже нет, а там он еще жив. Осипов еще живет для жены, для близких, а когда она получит письмо, то поймет, что Паша больше не вернется, и это похоже на то, будто человек отправился в далекое путешествие и там затерялся.
Пинчук привстал на нарах, собираясь идти к ребятам, и снова сел, ощутив в груди какое-то странное чувство чего-то несделанного или забытого. Он даже поглядел вокруг и нахмурил лоб, соображая и стараясь вспомнить, что же такое могло быть. Тихо переговаривались у входа разведчики, и даже Давыдченков примолк. Оранжевые пятна от фонаря стали ярче. «Что я мог забыть?» — молча спросил себя Пинчук. И тут же понял, что его беспокоило: Варя.
Пинчук полез к мешку и достал бумагу и конверт, припрятанный им очень давно на всякий случай. Вот он и пришел, этот случай. Всякие треугольнички хороши, когда пишешь в двадцатый раз. В данном случае — только конверт. Туда он сунет свое письмо, где скажет обо всем, что чувствует.
Однако все оказалось непросто. Именно сказать о своих чувствах ему никак не удавалось. Ему хотелось написать, что он ужасно скучает, что ему хотелось бы снова увидеть и обнять ее, что у него сердце болит от тоски. Но когда он стал об этом писать, слова возникали грубые, неловкие, словно в докладной записке старшины командиру роты.
Он уже испортил лист, и после долгих стараний наконец у него получилось следующее:
«Дорогая Варя!
У меня ничего не вышло, чтобы еще раз съездить к тебе, хоть и очень хотелось. А теперь я даже не могу сказать, когда мы повстречаемся, так как намечена небольшая командировка. Дня на два, на три, не больше. Я сообщаю об этом, чтобы ты знала. В остальном все по-прежнему, также и мои чувства к тебе, о которых хотелось сказать много. Конечно, если бы было можно, то я снова бы приехал. Теперь я узнал дорожку и, как только вернусь, обязательно прикачу. А пока вот пишу письмо и от тебя хочу получить известие.
Я, знаешь, готов бы опять повстречать тебя, как в ту ночь, когда меня привели в землянку к вашему комбату. Это, конечно, пустые слова, не сердись, что болтаю…»
Он перечитал написанное, и ему показалось, будто рос его набит овсяной кашей, которую он не мог терпеть с детства. «Пинча, ну и чушь те ты начал нести!» Он разорвал письмо на мелкие клочки и, воровато оглянувшись, бросил под нары. Несколько минут он сидел, уставившись глазами на язычок пламени в фонаре, а потом встал и кинул мешок на место. Разве так уж обязательно это письмо. Вернется и тогда все объяснит, уж тогда его никто не удержит — в первый же день поедет к ней, хоть будь там что угодно.
«Варя поймет, она догадается, что и как. Чего зря разжевывать», — сказал он про себя и встал.
Спустя десять минут они вышли из сарая и пошагали размашисто в сторону передовой. Вечерний поздний сумрак укрывал их, и это было привычно и успокаивало. Это был обычный вечер, и фронт вокруг продолжал свою работу, на которую вышла и группа разведчиков во главе с Пинчуком.
13
Едва они пробрались по ходу сообщения к сторожевому посту, как немцы повесили над передним краем гирлянду ракет. Ракеты, пулеметная стрельба повторялись в разных концах: немцы бодрствовали. Но Пинчука с Батуриным это не смущало: ведь так было вчера, и позавчера, и в другие ночи. Самое главное сейчас — не обнаружить себя.
В узеньком окопчике сторожевого охранения Давыдченков присел на корточки, Пинчук стоял у бруствера и вглядывался пристально в темноту.
Взметнулись одна за другой три ракеты на нашей стороне, правда гораздо правее, так что их сахарный свет не достигал разведчиков. Пинчук нащупал за поясом лимонку, передвинул поудобнее ремень автомата на плече. До выхода на исходные оставалось минут пять, лейтенант Батурин стоял рядом, и выбор момента, когда нужно приступить к выполнению задачи, был его делом. Давыдченков, сидя по-прежнему на корточках, шептался о чем-то с солдатами из сторожевого охранения. Егоров и Маланов стояли поодаль, в узкой щели, замаскированной сверху сухим валежником, там же приткнулись и саперы.
Справа гулко, длинными очередями застучал «максим», и одновременно Пинчук почувствовал на своем плече руку Батурина: пора. Машинально ответив на рукопожатие лейтенанта, он выбрался из окопа и быстро пошагал вниз к лощине, за ним почти вплотную шли Коля Егоров и Маланов, затем саперы, замыкал группу Давыдченков.
Подойдя к лощине, они были вынуждены мгновенно распластаться — снова к небу всплыли дуги ракет. Когда ракеты погасли, саперы поползли вперед, за ними следом двинулись и разведчики. Шорох, внезапное позвякивание проволоки — в темноте нельзя было видеть, как наливались бешенством глаза Пинчука: каждый клеточкой своего тела он ощущал любое неловкое движение товарищей. Он торопил саперов, зная, что надо как можно скорее пересечь лощину.
И вот справа, в полукилометре от них, проиграли «катюши», сначала один раз, потом второй. Это сигнал. На немецкой стороне, перебивая друг друга, затарахтели пулеметы, захаркали мины. Тут же взвились снова ракеты, но разведчики уже пересекли лощину и лежали теперь, тесно прижимаясь к отвесному склону холма. Когда наступила темнота, они поползли влево, в небольшой болотистый овражек, и втянулись в этот овражек, точно в какой-то рукав, беспокоясь лишь об одном: как бы не напороться на мину.
По краям овражка, в глубину, были вырыты окопы — немцы, видимо, считали это место неприступным, что, в общем, соответствовало истине: ведь если разведчиков обнаружат, им отсюда не уйти.
Снова в той же стороне сыграли «катюши», снова бешеная пулеметная перестрелка. Пинчук понимал: надо спешить. Овраг упирается в балку, надо пересечь линию траншей и обогнуть дзот, надо сделать это как можно скорее, пока немцы не сообразили, что залпы «катюш» всего лишь отвлекающий маневр.
Еще немного, совсем немного осталось. Пинчук слышит позади дыхание Коли Егорова: все нормально, все получается. И вдруг все замерли: слева от бровки оврага донеслись шаги.
Немцы шли медленно, неторопливо, как на прогулке, — тропинка, видно, была давняя, проторенная. Изредка в зарослях мелькал луч карманного фонаря.
Разведчики, распластавшись, лежали в топком овражке. Шаги немцев уже совсем близко, даже слышен шорох задеваемых ветвей, быстро мелькает у бровки узенький световой луч, если он скользнет на середину — разведчики как на ладони. Пинчук нащупал гранату, луч фонаря скользнул через овражек на противоположную сторону, затерялся в кустарнике, и тут же шаги стали удаляться.
Через полчаса, миновав беспрепятственно траншею, они оказались в лесу. Темнота кругом казалась сплошной, только очень напрягая зрение можно было различить друг друга. Они поправили маскхалаты, проверили оружие и пошли плотно, почти рядом. Только Пинчук шагал чуть впереди, и Коле Егорову, следовавшему за ним, было странно и удивительно, каким образом сержант успевает увидеть преграждающий им путь сучок или дерево и вовремя рукой предупредить об этом остальных.
Стрельба позади, кажется, разгорелась не на шутку: слышались минометные разрывы, стучали пулеметы и небо в той стороне освещалось вспышками. Пинчук хорошо знал, что все это значит, и желал, чтобы стрельба продолжалась дольше, чтобы рассвет не застал их в этом лесу.
Тут же ветерок нанес на них запахи дыма. Пинчук замедлил шаг и вскоре увидел метрах в пятидесяти несколько искр, взметнувшихся из-под куста. Этого было достаточно, чтобы осветить двух немцев, сидевших на корточках. Пинчук приказал залечь. Они поползли влево и скоро среди деревьев различили черные очертания грузовиков. Взяли еще левее, грузовики, казалось, остались далеко позади, разведчики встали и чуть не наскочили на другого часового. Немец стоял у дерева и мурлыкал себе под нос. Они отошли назад, взяли еще левее и скоро вышли на небольшую поляну. Обойдя ее опушкой, очутились в другом лесу, и, углубившись в чащу, Пинчук приказал накрыть его плащ-палаткой, достал карту, фонарик и компас, чтобы сориентироваться и наметить курс.
— В порядке, сержант? — спросил Давыдченков.
— В порядке, — ответил тихо Пинчук.
Они пошли через лес, соблюдая все ту же последовательность: впереди Пинчук, за ним Егоров с Малановым, замыкал группу Давыдченков.
Свет серыми пятнами стал пробиваться между макушками деревьев, а они все шли и шли.
На рассвете деревья впереди стали редеть, они увидели шоссе. Неподалеку лежала перевернутая телега, натужно гудел где-то мотор автомобиля — лес здесь кончался и шоссе выплывало на пологое поле. Брезжило утро. Пинчук снова взглянул на карту и повел разведчиков по опушке. Вдали виднелся шпиль костела, и окружающая местность хорошо просматривалась. От костела тянулись низкие здания, правда, без крыш, и дорога, обрамленная кудрявыми ветлами, как на картинке, поворачивала вправо.
14
Насколько густо было нарыто и натыкано всякой всячины в полосе, прилегающей к передовой, настолько пустынно и тихо было здесь, в тылу. Никаких намеков, что противник что-то замышляет. Более того, Пинчуку показалось, что часть немецких войск, которая здесь дислоцировалась, куда-то отведена. В лесу они наткнулись на обширный лагерь — десятка три землянок, оборудованных с немецкой тщательностью, были совершенно пусты. Судя по укатанным дорогам, искусно замаскированным с воздуха, по многочисленным земляным укрытиям для автомашин и бронетранспортеров, часть, располагавшаяся здесь, имела солидную технику. Беглый осмотр позволил понять, что лагерь покинут недавно: срезы на ветвях, сломанных бортами автомашин, еще хранили белизну, обрывки бумаги в землянках не успели пожелтеть.
— Улетели птички, — сказал Давыдченков, продолжая заглядывать поочередно в каждую из землянок. — И адресочка не оставили.
Пинчук снова развернул карту и, прикинув что-то в уме, решил обследовать край леса и поляну. Километра два они прошли, не увидев ничего примечательного. Вышли на опушку. На поле желтела нескошенная трава. На взгорке открылся привычный для этих мест пейзаж: остатки сожженного хутора с черной трубой. Немного левее, за деревьями, торчала зенитная пушка. Пустой лес, и в двух километрах зенитка, может, она прикрывала лагерь, который они только что обследовали, может, пока еще не успела сняться. Пинчук еще раз оглядел невысокие холмы с березовыми рощами и повернул в сторону лесной дороги, проложенной немцами.
Дорога вывела на проселок. Направо путь вел к фронту, налево — в тыл. Разведчики пошли в тыл. Двигались с величайшей предосторожностью, попадая то в мокрые мхи, то в чащи осин. С рассветом дорога все более оживлялась: прошла колонна грузовиков, зачехленных серым брезентом. Замыкали колонну черная легковая машина и два броневика. Пролязгали, нещадно чадя соляркой, три тягача: каждый на прицепе тащил по пушке. Артиллерийская прислуга сидела на лафетах, солдаты сонно щурились по сторонам, курили, зевали.
За поворотом разведчики вдруг увидели строй фашистских солдат с двумя офицерами впереди. Пинчук притаился за кустами. Рядом, похолодев от напряжения, лежал Коля Егоров. Кусты с редкими пожелтевшими листьями казались ему плохой маскировкой, а стук солдатских каблуков по наезженной дороге отдавался в голове. Ни разу еще Коля не видел немцев так близко. Даже ночью на передовой было не так страшно, может, потому что было темно, а тут кругом свет и каждая травинка просматривалась. Почему сержант не приказывает открыть огонь, забросать немцев гранатами и отойти в лес — самый лучший выход. Стучали солдатские каблуки, звякала амуниция — строй проходил мимо, пронеслось еще несколько мгновений, пока Коля Егоров понял, что немцы удаляются. Пинчук приподнял голову, смотрел им вслед.
Никто не вымолвил ни слова.
Вскоре послышалось тарахтенье обоза, двигавшегося с противоположной стороны, куда только что прошагал строй солдат. Огромные сизые и рыжие битюги везли в повозках раненых. Повозочные, закинув за спину свои короткие карабины, шли рядом, понурив головы. После них, опять в сторону передовой, прокатила еще колонна грузовиков — Пинчук насчитал двадцать четыре машины, — потом дорога затихла.
Серое, в тучах, небо начало хмуриться, лес редел. Для осторожности разведчики разделились: Пинчук с Егоровым пошли вперед на некотором расстоянии друг от друга, позади, метрах в пятнадцати — двадцати, шагали Давыдченков и Маланов.
Как-то внезапно из-за поворота выкатил мотоцикл. Все рухнули на землю почти одновременно.
Это был обычный БМВ темно-зеленого цвета с коляской. Мотор работал четко, без перебоев, словно хвалился своей отрегулированностью. Три фигуры в черных накидках, три фуражки с лакированными козырьками покачивались в такт виражам — то вправо, то влево, — немец, сидевший за рулем, выбирал дорогу поровней, мотоцикл катил быстро, и было полной неожиданностью, когда он круто затормозил и остановился прямо напротив кустов, за которыми лежали Давыдченков и Маланов.
Именно кусты и понадобились немцу, который сидел за рулем. Он что-то сказал своим спутникам, те дружно расхохотались и замахали руками. Все остальное произошло мгновенно. Давыдченков бросился на немца, Пинчук тут же прошил короткой очередью тех, что оставались на мотоцикле. Коля тоже успел выстрелить, но с некоторым опозданием, что тотчас же про себя отметил и огорчился своей нерасторопности.
Понимая, какая сложилась ситуация — на дороге каждую минуту мог появиться еще кто-нибудь, — Пинчук приказал мотоцикл с убитыми втащить в придорожные кусты. Оглушенному немцу сунули в рот кляп и заставили пробежать в глубь леса. Видимо, Ганс Фибих, рядовой 84-го артиллерийского полка, все понял. Едва они присели в кустах, как он сунул руку за пазуху, долго и суетливо копался там, умоляя глазами не беспокоиться, и наконец извлек бумажку, которую поспешно передал Пинчуку.
Бумажка оказалась советской листовкой. Пинчук быстро взглянул в лицо немцу и усмехнулся. Давыдченков тоже посмотрел в листовку, потом на немца:
— Воюет, сволочь, а на всякий случай носит в кармане…
Немцу вынули изо рта кляп, и он тут же быстро заговорил, к удивлению разведчиков, на ломаном русском языке:
— Я не воюй… Нихт война… Я есть майстер… Я — ремонтер… Гитлер капут…
Пинчук в упор глядел на немца, потом свернул листовку и положил в карман. Это становилось скучным и не вызывало ни жалости, ни интереса: как только возьмешь за горло, сразу кричат: «Гитлер капут!» — это даже, наоборот, вызывало раздражение: когда этот Ганс — Пинчука особенно раздражали пухлые, чисто выбритые щеки Фибиха, — когда этот «майстер» шагал или ехал в сорок первом году через наши села, грабил и ел наше сало, ему и в голову не приходили эти слова, он тогда не думал, чем все может кончиться. Он нагуливал свои щеки, любовался пожарищами русских деревень, взирал презрительно на колонны оборванных и голодных пленных красноармейцев, он — тыловой мастер-пушкарь — ощупывал глазами скудные пожитки беженцев, вспоминая свою белокурую фрау, которая ждет «русиш сувенир». Он не ходил в атаку и не убивал, и сейчас ему, оглушенному железным ударом Давыдченкова, кажется, что за ним вообще нет никаких грехов — кто-то другой виноват, кто-то другой разбойничал, а он — нет, он даже хранил в кармане советскую листовку и сказал «Гитлер капут!». Он готов сдаться в плен этим хмурым парням в пестрых костюмах, в немецких кованых сапогах и с немецкими шмайссерами в руках.
— Все понятно, — прервал Пинчук излияния Фибиха, подумав при этом, что случай для «майстера» подвернулся совсем неподходящий. — Куда сейчас направлялись?
— Унтер-офицер Шредер, рядовой Закс и я имели маршрут на вторую батарею… Там есть маленькая проверка. — Ганс Фибих старался изо всех сил.
— Где находится батарея? — Пинчук развернул карту. — Где расположены другие батареи? Сколько орудий? Калибр? Где штаб полка? Склад с боеприпасами? С горючим? Кто командир полка?
Ганс Фибих обливался потом, он отвечал медленно, стараясь ничего не пропустить и как можно полнее удовлетворить интерес разведчиков.
— Где научились говорить по-русски?
— Город Луга, — ответил быстро Фибих. — Два года есть квартира город Луга. Много орудий война ломал… Большой ремонт был…
Пинчук ничего не знал про город Лугу. Он смотрел в гущу кустов, будто ждал чего-то. «Пора кончать ремонтер», — думал он, и на лице его не выражалось ничего, кроме досады: сколько пройдет времени, пока в полку обнаружат отсутствие ремонтеров и разыщут их здесь. За это время надо уйти отсюда как можно дальше.
— Где находится город Луга? — спросил он.
Немец обрадовался: если разговор принимает оборот отвлеченной беседы, это хорошо.
— Город Луга есть уезд…
— Город Луга под Ленинградом, сержант, — хрипло выдохнул, заикаясь, Маланов. — Эти орудия стреляли по Ленинграду.
Несколько минут Пинчук продолжал разглядывать ветку у своих ног, по которой полз маленький коричневый жучок. Тот расправил крылья и упал на землю. Пинчук перевел взгляд на Фибиха. Знобкая волна прошла по телу.
— Вы ремонтировали артиллерийские орудия? — спросил он, и глаза его сузились.
— Я есть… Я есть маленький человек, — сказал Фибих, и большая розовая рука его и массивные плечи начали дрожать. — Я выполняй приказ. Офицер давай приказ — я выполняет… Гитлер капут…
Пинчук медленно поднялся и повернулся к разведчикам.
— Пошли.
Двое — Егоров и Маланов — встали и быстро пошагали вслед за Пинчуком, продираясь сквозь кусты. Они молчали, зорко поглядывая в ту сторону, где была дорога. Скоро кустарник кончился и начался реденький лес. Пинчук велел подождать. Они прислонились к деревьям. Коля зябко поежился, отчетливо вспомнив сгорбленную фигуру немца, сидевшего на земле, его серые щеки и глаза, наполненные животным страхом.
Подошел Давыдченков. Пинчук молча, пристально поглядел ему в лицо и тут же зашагал вперед. За ним двинулись и остальные. По-прежнему Давыдченков замыкал шествие.
Было около десяти часов, когда разведчики, измученные длинным переходом, пересекли дорогу и вступили в другой лес. Это были громадные бурые сосны, широко распустившие над землей свои лапы. Пинчук оглянулся, сбросил мешок и приказал Маланову приготовить рацию. Эфир кишел звуками: рыдало мандолиновым тремоло знойное танго, молодой голос пел на незнакомом языке веселую песенку, слышались выкрики немецких радистов.
«Рубин», «Рубин», я — «Волна», я — «Волна»…
Дальше понеслись в эфир странные слова. Огневые точки, дороги, склады, штабы — все было зашифровано, все имело условное обозначение.
Пока Пинчук разговаривал, Давыдченков достал из мешка тушенку, нарезал хлеб, налил в кружку водки — движения его были медленны и рассеянны. Несколько секунд он сосредоточенно глядел себе под ноги, потом залпом выпил из кружки и стал ждать, когда Пинчук закончит разговор.
Подошли и сели остальные. От еды, от лесного сумрака сразу пошло разнеживающее тепло. Давыдченков тут же растянулся на земле, привалившись плечом к дереву, в его глазах появилось осоловелое свирепое выражение. Он угрюмо молчал и смотрел широко раскрытыми глазами куда-то в глубь леса. Кругом было тихо — чуть-чуть только шумели сосны над головой. Раз-другой Давыдченков заметил на себе быстрые взгляды Коли, и это разозлило его, он пробурчал ругательство и повернулся на бок.
— Егоров, укладывай вещи! — приказал Пинчук, глядя в карту. — Мы и так потеряли много времени.
Давыдченков продолжал лежать и, отвернувшись, все смотрел куда-то в пространство.
— Вставай, Василий, — сказал тихо Пинчук. — Пора.
— Встаю, сержант.
Они встали, тщательно осмотрелись кругом, чтобы на земле не осталось никаких следов, и пошли. Ни шума моторов, ни выстрелов не было слышно вокруг. Пинчук хотел было приказать, чтобы разведчики снова разделились, но передумал — слишком густой оказался лес. Шагали гуськом. Он по-прежнему впереди, стараясь уклониться от многочисленных колючих веток, которые иногда все же ухитрялись больно хлестнуть по лицу. Какое-то время Пинчук думал о немцах с мотоциклом, отсутствие которых вскоре обнаружат, и снова прикидывал: сколько приблизительно пройдет времени, пока их найдут? Надо воспользоваться этим временем, уйти как можно дальше. А потом в голову полезла разная чепуха вроде школьного вечера, на котором он впервые читал стихи. До сих пор щеки заливает жар, когда он вспоминает эти стихи:
Не пой, красавица, при мне Ты песен Грузии печальной…Он не против стихов, но он никогда не читал их вслух, не говоря уже о том, что для этого пришлось выходить на сцену. Все подстроила старая училка по литературе, которой взбрела в голову мысль вовлечь его в культурную деятельность. Они разучивали Пушкина, и она постоянно просила, тараща на Пинчука свои круглые, будто с детской картинки, глаза, просила давать как можно больше лирики. Что значит больше — он плохо соображал, но по некоторым словечкам учительницы понял, что надо нажимать на голосовые связки. И старался как мог: вытягивая губы, произносил слова то нараспев, то почти шепотом — в общем, на все лады умолял неведомую красавицу не петь про Грузию. Училке было за шестьдесят, и она была, по-видимому, ужасно чувствительная, чтение пушкинских стихов приводило ее в такое возбуждение, что Пинчук не раз опасался, как бы ее птичьи глазки не выпрыгнули из глазниц от восторга. Именно этот восторг и подвел его. На вечере, когда он вышел на сцену, он старался вовсю. И когда закончил читать, то поначалу ничего не понял: ребята ржали и колотили ладонями так, что окна звенели, все требовали, чтобы Пинчук повторил стихотворение, и никого не пускали на сцену в течение десяти минут. В полном замешательстве Пинчук вышел в коридор, сообразив, что произошло что-то не так. Он оделся и, ни словом ни с кем не обмолвившись, ушел домой, не дождавшись окончания вечера.
На другой день, когда он появился в школе, во всех коридорах только и слышалось: «Не пой, красавица, при мне…» Какой-то шутник изобразил на классной доске долговязую фигуру с вытянутыми на полметра губами — о том, что под фигурой подразумевался Леша Пинчук, можно было очень легко догадаться: изо рта долговязой фигуры выплывало облако, на котором печатными буквами было выведено: «Не пой, красавица, при мне…» На физкультуре один парень, поднимая руки вверх, в стороны, приседая и выбрасывая ноги, вместо отсчета шепотом произносил по складам, но так, что большинству ребят было хорошо слышно: «Не пой, не пой, кра-са, кра-са-ви-ца, не пой, ее пой при мне, кра-са-ви-ца…» В перемену Леша Пинчук ударил парня по лицу, получил замечание в дневнике, декламация прекратилась, но улыбки, надписи на доске продолжались с неделю. У себя на парте Леша трижды находил тоненькие сборники стихов Пушкина, которые продавались в книжном магазине в те месяцы. В книжечках обычно лежала закладка из цветной бумаги, и Пинчук знал, что если он раскроет в том месте, то увидит справа на странице вверху знаменитое стихотворение Александра Пушкина, принесшее ему, Леше Пинчуку, неожиданную известность.
Сейчас, шагая по лесу, Пинчук улыбнулся неиссякаемой ребячьей способности к шуткам, а собственное негодование по поводу неудачно прочитанного стихотворения показалось такой ерундой, что он даже удивился, неужели и взаправду он мог рассердиться на все это. А ведь некоторое время он даже в школу не хотел ходить, и уж во всяком случае куриные глазки училки по литературе, их слезливый блеск вызывали у него дикую ярость. К счастью, она, видимо, поняла, что переживает ее ученик, и даже в классе никогда не заставляла его читать наизусть стихи…
Они прошли лесом километров семь-восемь. Пинчук облюбовал густой кустарник и стал продираться сквозь него в самую середину. Когда подошли остальные, он сбросил мешок и приказал сделать привал. Примяв сучья и натащив сухих веток хвои, они дружно растянулись, только Коля Егоров остался стоять. Он сам вызвался дежурить первым, когда об этом возник вопрос. Пинчук не возражал, потому что считал это справедливым.
— Через два часа разбудишь Маланова, — сказал он, приминая под собой топорщившиеся ветки.
— Ладно, — ответил Коля вполголоса и, прижав к груди автомат, стал выбираться из зарослей.
Коля все еще переживал свою нерасторопность, когда брали мотоциклистов, и теперь решил восполнить промах и вызвался стоять на посту, пока товарищи отдыхают. Он вдруг понял, что такое настоящий разведчик, его глубоко трогало, что никто из ребят, ходивших не в первый раз по немецким тылам, никто из них не бравировал и не хвастал своим хладнокровием. Все, что происходило с ними, они считали в порядке вещей и свой кратковременный отдых в зарослях рассматривали просто как отдых без всяких примесей романтики, как люди, которые по минутам все рассчитали и которым нет дела, как это выглядит со стороны.
Коля Егоров бродил вокруг кустарника, иногда осторожно приближался к спящим, долго смотрел на их лица, на оттопыренные смешные уши у Маланова и на сильную спину с выпирающими лопатками у Давыдченкова. Что-то необыкновенное открывалось ему в сегодняшнем сером утре, которое он встретил на опоганенной немцем земле, в лицах товарищей, обметанных легкой щетиной, в суровости их сомкнутых глаз, будто и во сне они продолжали выслеживать врага.
Коле было жалко будить Маланова, и он продежурил три часа вместо двух. Когда же Маланов встал, Коля лег на его место и мгновенно крепко заснул.
15
В необъятном количестве войск, сражавшихся с фашистами, группа разведчиков, действовавшая в немецком тылу, была лишь небольшой составной частью. Разведчики, наблюдая из лесов, из топких лощин, из придорожных кустов за противником, по незначительным, казалось бы, признакам обнаруживали вдруг важное и значительное. Зенитная батарея на пригорке навела на склад с боеприпасами, тщательно замаскированный и охраняемый. Три черных легковых автомобиля, промчавшихся по проселку, привели к штабу немецкой саперной части. Толстый жгут проводов указал расположение пеленгаторной станции. Все фиксировалось, все учитывалось — однако все эти сведения, хотя и были полезны, все же имели частный, обычный характер, а Пинчук искал необычное, что в какой-то мере помогло бы приоткрыть замыслы противника.
Перед сумерками разведчики вышли на огромное пологое поле. Пинчук, присев на корточки, вглядывался из-за кустов в пространство, соображая, как пересечь это поле.
— Кончен бал, гасите свечи, — сказал Давыдченков, окидывая глазами равнину, на противоположной стороне которой двигалась вереница машин.
Пинчук почесал ладонью лоб, развернул карту.
— Откуда взялось это поле?
— По-моему, оно было тут при царе Горохе.
— Я не уверен, — ответил хмуро Пинчук. — На карте его нет.
— А что есть на карте?
— Лес.
Давыдченков сморщился и плюнул через кусты.
— Набить бы морду кое-кому…
Пинчук молча свернул карту.
— Придется обходить поле, — сказал он, глядя на мелькавшие вдали автомобили.
— Отправились в кругосветное путешествие, — хмыкнул Давыдченков.
Пинчук не ответил.
Опушкой леса они пошагали вправо, тщательно всматриваясь вперед. Казалось, конца не будет этому полю. Километра через два на взгорке неожиданно показались крыши домов, а чуть ближе обозначились серые контуры березовой рощицы. Им удалось проникнуть в рощу, но дальше путь был закрыт. В домах и на улице было полно немецких солдат. Стояли мотоциклы, автомашины, стучал движок, слышались голоса, гнусавила где-то поблизости губная гармошка.
— Сержант! — сказал Маланов глухим от долгого молчания голосом. — Слушай, сержант…
Даже Давыдченков склонился вперед, чтобы лучше слышать Маланова.
— Что ты хочешь?
— Что, если…
— Не тяни, — оборвал Давыдченков.
— Они же здесь как на курорте. Даже часовых не видно. Ты с Егоровым с этой стороны, а мы с Васькой отсюда. Полчаса делов-то…
Пинчук посмотрел назад, оценивая позицию, и глубоко вздохнул. Действительно, можно обтяпать все за полчаса. Несколько гранат по машинам с обеих сторон.
— У них наверняка карты и документы есть, — продолжал полушепотом Маланов, расстегивая маскхалат.
Пинчук покачал головой.
— Нет, — сказал он и повернул к лесу, черневшему в надвигавшихся сумерках. Он шагал быстро, чтобы не давать объяснений, боясь, что может соблазниться исходом легкого боя и тем самым нарушить приказ лейтенанта Батурина.
Они прошли опушкой еще с километр-полтора. «Кругосветное путешествие», — буркнул Давыдченков и вместе с Пинчуком стал разглядывать широкую выемку, заросшую редкими ивовыми кустами и болотной травой. Выемка перерезала поле, на противоположной стороне его слышалось гудение машин. Пинчук отступил назад, в лес, и разрешил покурить. Каждый раз, когда ему приходилось выбирать маршрут, он начинал думать, а не совершил ли какой-нибудь ошибки — почему пошел направо или налево. Он знал, что может наступить момент, когда исправить маршрут будет трудно, даже невозможно, и — самое главное — даст ли это тот результат, которого от него ждут в дивизии? Он иногда обсуждал с разведчиками ситуацию, но принимать решение было его обязанностью.
Он выступил вперед и пошел, пригибаясь и утопая сапогами в болотном мху, вдоль выемки, приказав остальным растянуться цепочкой.
— И давайте уговоримся, — сказал он сухо. — Смотреть во все глаза. Главное, чтобы близко никого не было, а издали нас могут принять за своих.
Из лесу, который они только что покинули, дул ветер. Стая воробьев поднялась с кустов при их приближении, и Пинчук чертыхнулся, оглянувшись на всякий случай.
Двигались с величайшими предосторожностями, но все равно это произошло так неожиданно, что все мгновенно замерли: впереди, из-за кустов, донеслась немецкая речь. Минут пять разведчики лежали не шелохнувшись, потом Пинчук жестом позвал Давыдченкова и показал рукой вперед. Тот кивнул головой и, сбросив мешок, уполз.
Прошло минут двадцать — тридцать. Бледные сумерки стали густеть, сизая муть сочилась во впадинах. По-прежнему с натугой урчали грузовики по другую сторону поля.
Вернулся Давыдченков.
— Справа и слева пулеметные точки, — сказал он.
— Здесь, в поле? — прошептал Пинчук.
— Да, здесь, — ответил Давыдченков и показал рукой направление. — Тут стоят, на пригорке, и тут… Здесь поближе будет.
— Вот зараза, — сказал Пинчук, прищурившись.
— Но проползти можно, — добавил, помолчав, Давыдченков.
Снова надо было решать: дожидаться темноты, — кажется, это выглядело самым разумным. Проползти в темноте легче. Но Пинчук не первый день на фронте, он знал, что фрицы по ночам особенно бдительны. Кто знает, что у них тут, да, судя по тому, о чем рассказал Давыдченков, тут и карманный фонарь опасен. Нет, если ползти, то сейчас, пока немцы чувствуют себя спокойно и в голове не держат, что кто-то рискнет — пусть и на исходе дня — пробраться у них под носом.
— Надо сейчас, — прошептал Пинчук. — И как можно быстрее.
Первым пополз снова Давыдченков. Пинчук замыкал цепочку. Метр за метром, прижимаясь к земле, от которой несло болотной прелью. Отдыхали, прислушивались и снова ползли. Вот показалась темная фигура на взгорке — часовой. Немец постоял немного, потом прошелся к выемке и через пять шагов повернул обратно, и снова поворот — и снова пять шагов. Внезапно у блиндажа он кого-то окликнул, ему ответили, потом снова заговорил часовой. Давыдченков изо всех сил заработал руками. Послышался смех, немец, видно, услышал от собеседника что-то веселое. Еще рывок — к их счастью, выемка становилась глубже, снова появились кусты ивняка, голос часового зазвучал глуше и совсем замолк. Тогда разведчики остановились и поглядели назад: ни часового, ни блиндажа — кустарник скрывал их. Они полежали немного, перевели дыхание и опять поползли вперед и вскоре оказались у взгорка, густо поросшего опавшим орешником.
— Проскочили, — прошептал Давыдченков и нервно улыбнулся.
За взгорком начинался лес. Они посмотрели во все стороны и, с беспокойством озираясь, направились в сторону, откуда доносилось гудение машин. Почва выровнялась, лес становился гуще. Коля по-прежнему шагал рядом с Пинчуком, напряженно оглядывался, стараясь как можно мягче ступать по земле. Иногда Пинчук показывал рукой, и Коля забирал вправо или влево.
В какое-то мгновение гудение моторов оглушило их, они пошли еще медленнее, чувствуя, что взгорок полого опускается в заросший овраг. Гудение, внезапно оглушившее их, смолкло, но за оврагом взревел снова мотор, за деревьями мелькнули красноватые отблески. Пинчук подождал Давыдченкова с Малановым, и все вместе они стали выбираться на противоположный берег оврага. Широкая балка разрезала лес, Пинчук ткнулся в кусты, продираясь осторожно сквозь них, чтобы лучше рассмотреть, что там происходит, и быстро вернулся назад, потрясенный увиденным: в ложбине, разделяющей лес, стояли танки, стволы их пушек зловеще смотрели в разные стороны. Вся балка и прилегающий лес были забиты танками.
Коля Егоров тоже посмотрел сквозь кусты. Такого количества бронированных чудовищ он еще не видел. Затаившаяся, шевелящаяся темно-зеленая масса с паучьими крестами на боках пряталась под деревьями, готовая каждую минуту с ревом вынестись из-под прикрывавшего ее зеленого полога и ужалить. В сумерках их очертания расплывались, но по взрывающему лесную тишину звериному рыку — то справа, то слева, то где-то в глубине — можно было догадываться о сконцентрированной здесь силе. Вот почему такая охрана вокруг.
16
Сообщение Пинчука о танках в глухой лесной балке оказалось настолько серьезным, что ему было приказано выйти снова в эфир через четверть часа.
Когда Маланов через четверть часа вызвал «Рубин», глухой далекий бас закодированным текстом отдал приказ: «В два часа сорок пять минут над квадратом появятся самолеты. Навести на цель трассирующими пулями… В два часа сорок пять минут… Проверьте время… Перехожу на прием…»
Пинчук посмотрел на часы, повторил приказ, еще раз взглянул на карту и, погасив фонарик, сбросил плащ-накидку, которой его и Маланова накрыли для осторожности. Сплошная тьма стояла кругом. Даже ближайшие деревья едва просматривались. Пинчук, запрокинув голову, поглядел вверх. «В два часа сорок пять минут» — предельно ясно.
Странное чувство шевельнулось в его груди. Это не было напряжением нервов, ни неким сигналом близкой тревоги. Совсем наоборот: какое-то облегчение, покой, граничивший с равнодушием, ощутил он в себе. Все было предельно ясно, и он размышлял, как лучше выполнить приказ. Как и откуда вернее показать на цель, ведь их трассы будут единственным ориентиром в ночной темноте.
Три его товарища стояли поодаль и ждали. И Пинчуку показалось, что прошла целая вечность, пока он сообразил и представил операцию в уме, шаг за шагом проследив все, что они должны сделать.
Они говорили полушепотом:
— Надо встать полукругом…
— Разбери в такой тьме, где полукруг.
— По ту сторону двое и тут двое.
— Самое главное — не напороться раньше времени.
— Ты знаешь, чем это пахнет?
Они замолкли, напряженно прислушиваясь. По дороге, опоясывавшей лес, тарахтели глухо на малых оборотах моторы.
— Мотоциклисты, — сказал Маланов.
— Они тут вокруг патрулируют, — добавил Давыдченков.
— Место сбора здесь, — сказал Пинчук и, помолчав, добавил: — Егоров, доставай из мешка. Я голоден как волк.
— Я тоже, — вздохнул Давыдченков.
Они глотнули из фляги и поели тушенки в полном молчании. Потом Пинчук повел Маланова и Егорова на другую сторону оврага. Он сначала хотел Егорова поставить рядом с собой, но раздумал: «На другой стороне безопаснее». Он каждому выбрал поудобнее место и показал, куда тот должен стрелять.
Через полчаса Пинчук вернулся, и Давыдченков, удивленный его ориентировкой в темноте, сказал:
— Ты, Леха, будто кошка.
Пинчук не ответил. С большими предосторожностями они прошли по краю балки, и за кустами Пинчук положил руку на плечо Давыдченкова.
— Ну вот, Вася, твоя позиция, — шепнул он. — Целься туда, вон в направлении этой макушки. Смотри не перепутай.
— А ты?
— Я пройду вперед метров триста.
— Зачем так далеко?
— Это недалеко, Вася. Если бы не фашисты, мы с тобой могли аукаться.
— А может, мне туда встать, а тебе тут?
— Это почему?
— Ты командир…
— Нет, я должен быть там, — шепнул Пинчук и сжал руку Давыдченкова. — Стрелять по сигналу ракеты. Понял?
— Понял.
— В крайнем случае…
— Что?
— Ты остаешься за меня.
— Ерунду говоришь.
— Конечно ерунду. Это я так, для порядка.
Пинчук повернулся и скрылся в темноте. Прошелестела близко ветка, будто птица вспорхнула, затем снова стало тихо.
Выставив вперед руки, Пинчук минут двадцать петлял среди кустов и деревьев, выбирая себе место, раза два сучок больно царапнул его по щеке, он тер ее ладонью и проклинал темноту.
Перед большим деревом с раскидистой кроной (хотя Пинчук и не видел ее, но догадывался: у такой толстой сосны должна быть широкая крона) он остановился и вздохнул. Теперь он тоже на месте.
Отсветы каких-то огней слабо возникали иногда в балке, постукивал ритмично движок. Но в ту сторону Пинчук почти не смотрел, он поглядывал на часы и ждал самолетов. Скоро они должны прилететь, и тогда начнется самое главное. Может, самолеты уже поднялись с далекого аэродрома. Он неожиданно вспомнил Варю: над ее землянкой, где она спит или дежурит, конечно, часто летают самолеты — к этому все привыкли, и, если самолеты и в этот раз пролетят над ней, наверняка ей и в голову не придет, что они летят к нему, что они будут кружить над ним.
Нет, когда бываешь там, у себя, и смотришь, как в небе летит стая мощных птиц, направляясь на бомбежку врага, то прежде всего думаешь о летчиках. Так уж повелось: летчик и цель, а кто наводит на эту цель — это лишь звено в большой цепи, по крайней мере для летчиков, которые сейчас летят к ним. Они будут смотреть из своих кабин, они увидят взлет его ракеты и трассы пуль трех его товарищей, но кто эти люди, стоящие на земле, для них это не так важно, главное — чтобы точно была показана цель.
Пинчук вздохнул и снова посмотрел вверх: кажется, макушки деревьев чуть обозначились; он взглянул на часы и опять вверх, на небо, — сомнений не было, небо посветлело.
И вдруг он услышал далекий протяжный звук. Он сразу узнал его, отличив от натужного воя автомобилей на дороге, от ленивого постукивания движка в лесу. Он вдыхал этот звук, как вдыхают воздух, и чувствовал, что его грудь тоже наполняется гудением. Все ближе, ближе — все небо вокруг уже гудело, и макушки деревьев, казалось, покачивались, придавленные мощным ревом моторов, Пинчук еще раз посмотрел на часы и, сдерживая дыхание, вынул из-за пояса ракетницу, медленно поднял ее, целясь в промежуток между макушками.
Он почувствовал толчок в руке, быстро перезарядил ракетницу и сделал еще два выстрела. Три красные ракеты пробуравили ночную мглу. Тут же по другую сторону балки небо дугообразно прочертили разноцветные трассы — это Маланов и Егоров. Пинчук отбежал в сторону и хотел дать очередь из автомата, но, когда он прицелился, вдруг стало очень светло. Прямо над головой закачались осветительные «фонари», в балке поднялась суматошная стрельба, затараторила, захлебываясь, автоматическая пушка, хлесткая очередь ударила по веткам дерева, около которого стоял Пинчук. Он лег и в тот же миг услышал нарастающий вой бомб.
Взрывы в балке слились в один протяжный гул. Повсюду над лесом висели осветительные ракеты, даже пни были видны отчетливо. Пинчук вскочил и бросился через кустарник и неожиданно увидел себя вот так же бегущим в сорок первом году на Старосмоленском шоссе, тогда так же фосфоресцировали в темном небе нарядные белые звезды, потому что немцы свои налеты всегда начинали с праздничного фейерверка. Давнее видение, словно короткая вспышка, мелькнуло в глазах. Пинчук бежал сейчас и думал об одном, чтобы белых «фонарей» в небе было как можно больше, чтобы было как можно светлее.
Лес вокруг содрогался от взрывов, Пинчук тяжело дышал и, подбежав к Давыдченкову, махнул рукой, и оба, не сказав друг другу ни слова, побежали к условленному месту. На краю оврага они остановились, Давыдченков несколько минут возился с мешком, прислушиваясь и озираясь по сторонам.
— Чего они копаются, — сказал он шепотом.
— Сейчас придут, — ответил Пинчук.
— Пора бы.
Пинчук промолчал. В самом деле, почему так долго их нет. Ведь им ближе. Неужели что-то случилось? «Ах, надо было поставить рядом Егорова, а Давыдченкова на ту сторону». В Маланове он уверен, а Егоров хороший парень, но ведь для разведчика этого еще мало. Почему он взял его с собой, были ребята поопытнее. Что ему дался этот Егоров, как будто он первый или последний на этой войне.
Вой бомб нарастал волнами, самолеты, сделав заход, повторяли все снова, а может, это были уже другие машины. Захлебываясь, стучали пулеметы, по небу шарили прожектора. Пинчук сначала даже не понял, о чем хочет сказать ему Давыдченков.
— Это у них, — повторил тот, показывая рукой.
До Пинчука ясно донеслась близкая автоматная трескотня.
— Точно, Вася, у них! — Он выхватил гранату и бросился в овраг.
Они стремительно вырвались на противоположную его сторону, стрельба была совсем рядом, пули посвистывали над головой. Они пошли медленно, пригибаясь и всматриваясь во все стороны. Взметнувшееся неожиданно пламя осветило кусты, и около них Пинчук увидел немцев. Он бросил гранату, Давыдченков застрочил из автомата. Еще бросок, Пинчук что-то кричал, и Давыдченков кричал; взметнулись взрывы в кустах — один, потом еще и еще, — громко закричал раненый немец. Пинчук бросил еще гранату и побежал вперед, чуть левее бежал Давыдченков, они бежали вперед, и внезапно перед ними очутился Маланов.
— Где Егоров? — спросил Пинчук.
— Я здесь, — ответил тот, выходя из-за дерева.
— Скорее в поле, пока темно! — крикнул Пинчук. — Скорее!
Над макушками деревьев пронеслось несколько трасс.
— Не стрелять! — приказал Пинчук.
Деревья стали редеть. Отчетливыми буграми возвышались кусты, за балкой грохотали взрывы.
Они перебегали от дерева к дереву. Бесконечным казался лес.
— Быстрей, быстрей! — торопил Пинчук.
Вся жизнь сейчас заключалась в том, чтобы миновать опасную зону, выйти в поле, где их пока еще не ищут, растаять, раствориться в окружающих холмах, уйти дальше. Редкие автоматные очереди стрекотали впереди — там тоже стоял заслон, но его можно миновать.
— Влево! Влево! — командовал Пинчук. — Обойдем!
Он остановился и подождал, когда остальные сделают нужный маневр. Внезапно совсем близко взвилась ракета. Все припали к земле. Ракета медленно гасла, шипя и потрескивая. Влево была видна просека, прямо — несколько крупных сосен. Когда наступила темнота, Пинчук встал, махнул рукой и побежал к соснам.
Автоматные очереди возникали сбоку; щелкал, падая, сучок, слышался шлепок свинца о землю. Коля Егоров бежал следом за Пинчуком.
Их бросало из стороны в сторону, но они упорно продолжали свой путь, огибая балку с рвущимися танками, не замечая ни колючих сучков, бьющих по лицу, ни разноцветных трасс, проносившихся над головой.
План Пинчука был прост: уйти вдоль балки глубже в тыл к немцам и как можно быстрее пробиться в поле. А там — еще дальше в немецкий тыл. Немцам и в голову не придет, что они прячутся тут, они будут их искать в лесу, по ту сторону оврага.
— Быстрей, быстрей! — торопил Пинчук. — Надо успеть до рассвета.
Внезапно над головой послышалось мощное рокотание мотора, и тут же над самым ухом свирепо застучал пулемет.
— Что же они делают! — крикнул Давыдченков.
Закончить он не успел. Самолет прошел совсем низко, чуть ли не задевая макушки деревьев. Оглушительно щелкали пули.
— Все целы? — спросил Пинчук.
Но ответить ему не успели. Новый грохот нависал над головой, и они снова упали на землю. Огромная черная глыба с бьющими во все стороны огненными струями вынырнула откуда-то над макушками справа. Летчик старательно поливал свинцом лес вокруг балки, и едва ли у него было время подумать о том, куда денутся те, кто наводил их на цель. А может, это были уже совсем другие самолеты и пилоты даже не знали, что кто-то наводил на цель. Они прилетели, когда в балке все горело.
— Сержант! Леха! — крикнул Давыдченков. — Они нас угробят!
Новый грохот нарастал. У Пинчука захватило дыхание. Радиус обстрела все увеличивался, летчики на совесть обрабатывали квадрат.
На мгновение Пинчуку стало понятно, почему Крошка, вернувшись из немецкого тыла, хватал первого встречного в свои железные объятия. «Ты сдурел!» — крикнул однажды ему Пинчук. Большие прокуренные зубы показались, когда Крошка улыбнулся. «Сдурел, — сказал он и, вытянув свои огромные руки, начал бешено махать ими и прыгать; разведчики стояли вокруг и смущенно смотрели на него. Потом Крошка вдруг застыл на одном месте и проговорил шепотом: — Как хорошо, ребята, быть живым, а не валяться посреди минного поля с пробитым черепом».
Гул самолетов снова сосредоточился над балкой и вдоль леса, где проходила дорога. Разведчики встали и пошли, продираясь сквозь заросли кустарника, забирая в сторону от стрекочущих автоматных очередей.
Они шли и падали, когда взвивалась ракета, и ползли, если впереди была маленькая поляна, — цепочка разведчиков из четырех человек извивалась змейкой, обтекая возникавших то тут, то там немецких автоматчиков, посланных ловить их и уверенных, что искать разведчиков надо только в лесу.
До рассвета им удалось миновать большую поляну, кустарники и болотистый луг. Здесь они вступили снова в лес, и Пинчук приказал Маланову связаться с дивизией.
Серыми пятнами просматривалось среди макушек небо, желтоватые облака висели над землей там, где грохотали взрывы. Маланов колдовал над рацией. Прислонившись к стволу дерева, сидели, раскинув ноги, Давыдченков и Егоров.
Стая «мессеров», тонко завывая, пронеслась над лесом.
— Туда полетели? — спросил Егоров, кивнув в сторону грохочущей балки.
— Туда, — сказал еле ворочая языком Давыдченков. — Только напрасный труд. Там теперь угольки остались.
После короткой паузы Коля вздохнул:
— Удивляюсь, как сержант определил, что они тут.
— Кто?
— Да танки.
— Так и определил, — ответил коротко Давыдченков, скосил глаза на Маланова, который копошился у рации, и витиевато выругался.
Ничего не получалось у Маланова — связаться с дивизией он никак не мог. Пинчук хмуро покачал головой, посмотрел на карту и приказал вставать.
Они шли опять лесом. Давно уже отстал от них грохот взрывов, было тихо кругом, пахло едко еловой смолой. Они шли, почти не отдыхая, четыре человека с исцарапанными грязными лицами, в пестрых маскхалатах, изодранных и испачканных. Неслышно взлетал над ними сбитый ветром лист, точно клок их замысловатой одежды. Покачивали вершинами могучие деревья, красновато высвечивали в низинах осины. Разведчики шли цепочкой, строго один за другим. Впереди — Пинчук, позади, замыкая группу, — Давыдченков.
Жажда мучила их. Жажда и еще голод, в котором никто не хотел признаваться. Пинчук поглядывал по сторонам в надежде обнаружить ручей или ключ. Но — безуспешно.
Неожиданно лес поредел и за кустами открылся взгорок, на котором добродушно поглядывал на них белыми наличниками окон бревенчатый дом с тесовой крышей. Домик появился так неожиданно и выглядел таким тихим и мирным, что у всех четверых защемило сердце от сознания, что это не та тишина и не тот мир, который они когда-то знали.
За домом расстилалось поле, а дальше опять виднелся густой лес. За жидким заборчиком росли яблони — отсюда, из лесу, можно было разглядеть зелено-желтые яблоки.
Пинчук, заслонив глаза ладонью, рассматривал хутор и слушал окружающую тишину. Там, около дома, колодец и, значит, вода. А может, здесь удастся разыскать что-нибудь, хотя бы кусок хлеба или несколько картофелин?
— Василий, — сказал Пинчук как обычно спокойно, чуть глуховатым голосом.
— Да, Леха, — сказал Давыдченков и сильно потер небритый подбородок. Он проследил за взглядом Пинчука и все понял. — Сейчас, Леха.
— Только осторожнее. И знаешь — без штучек.
— Я возьму с собой Егорова.
Пинчук подумал секунду и кивнул головой.
Через две минуты высокая плечистая фигура Давыдченкова и худенькая Егорова замелькали среди кустиков, от одного дерева к другому, и вскоре они совсем скрылись из виду.
Пинчук велел Маланову отойти правее и оттуда вести наблюдение за хутором. Сам встал за дерево и стал изучать окна домика. На тесовой крыше с одной стороны положена черепица — два-три рядка. Видно, на большее не хватило средств или времени. Среди яблонь спрятался маленький сарайчик.
Залаяла собака. Пинчук напружинился. Но в окнах с его стороны по-прежнему никакого движения. Собачий лай стал заливистым. И тут же смолк. Пинчуку казалось, что он ждет очень долго. Он сделал несколько шагов вперед. Стал виден дворик, кусты малины, картофельная ботва и старый черный пень давно спиленного дерева. Все кругом было тихо, и казалось, на хуторе никого нет. Он снова отступил назад, прицелившись взглядом в окна, и стал ждать.
Ждать всегда труднее. Пинчук сложил ладонь трубочкой и три раза осторожно крикнул, подражая лесной птице. Справа спустя немного ему ответил Маланов. Но домик оставался пустынен, и по-прежнему добродушно глядели в лес его окна с белыми наличниками. Как уютно, наверное, за этими окнами! Как хорошо быть дома!
…В Красном Селе под Ленинградом стоял такой же домик. Он подходил к нему утром, предварительно затянувшись ремнем и расправив складочки на шинели. Он подходил к домику, а на крыльце появлялся лейтенант Карпинский. Взвод стоял поодаль, и лейтенант принимал рапорт. А потом они шли на огромное поле, лейтенант показывал настоящий строевой шаг. Расправив плечи, он проходил мимо взвода, поднимая с каким-то особым шиком вытянутую в носке ногу: раз-два, раз-два… Ни один командир взвода не умел так красиво ходить. Особый непринужденный и вместе с тем строгий шаг, полный горделивого достоинства и молодого изящества. Карпинский когда-то служил в знаменитой Московской Пролетарской дивизии, и ребята представляли себе, как сотни таких же красивых лейтенантов — двадцать четыре в ряд — идут по Красной площади мимо Мавзолея, ведь Московская Пролетарская дивизия участвовала в каждом параде. Нет, это невозможно представить — это надо видеть: каждое движение Карпинского было полно сдержанной величавости. Он не задирал ноги, не стучал ими по земле, нет, шаг его был ровен, естествен и даже чуть медлителен — размах, непреклонность, сдержанность, — шел боец Красной Армии, за плечами у которого шагала история — Перекоп, Волочаевск, Каховка, Псков…
Видение внезапно исчезло, как и появилось. А окна домика, что стоял перед глазами Пинчука, по-прежнему безмолвствовали. Пинчуку показалось, что прошла целая вечность, как ушел Давыдченков, хотя он совершенно точно знал, что это не так. Ждать всегда труднее. Прошло всего лишь полчаса. Только полчаса.
Неожиданно справа прокричала лесная птица — один раз и спустя минуту другой. Пинчук отступил назад, продолжая все еще наблюдать за домиком. И вдруг увидел Давыдченкова и следовавшего за ним Колю Егорова. Мешок за плечами Коли красноречивее слов говорил о том, что поход оказался удачным.
Пинчук ни слова не сказал Давыдченкову, махнул рукой, и они пошли дальше: близость жилья тревожила сержанта. Они прошли километра два, пока не набрели на овраг. Маленькая ложбинка на спуске показалась Пинчуку очень удобной, он остановился, и, подойдя следом, Маланов и Егоров сложили здесь свои мешки.
Пока Пинчук объяснял Маланову, где лучше встать, чтобы сторожить, Давыдченков развязал мешок и достал из него большой кусок сала и целую краюху хлеба, потом осторожно извлек бидон с молоком. Давыдченков был в приподнятом настроении.
— Ты понимаешь, Леха, — говорил он возбужденно. — Они тут по-особому делают шпик. Они коптят его как-то и начиняют чесноком. Его можно съесть гору.
— Кто на хуторе? — спросил Пинчук.
— Этот хутор будто с неба свалился, честное слово, — сказал Давыдченков. — Ты видел, какое хозяйство… А где фляга? Ага, здесь фляга. Пришел я туда… Выходит бабуся, очень древняя, но по всем статьям на высоте бабуся. Увидела на пилотке звездочку и давай балакать по-своему. А потом позвала за собой и вот, смотрю, вытаскивает все, что мы тут принесли. Из тайника из какого-то приволокла и давай объяснять мне, как да что. «Ганс — ни-ни… Ганс — там», — Давыдченков показал неопределенно рукой. — А где? Ну тараторит по-своему, хоть бы пару наших словечек вставила. Дай-ка, Никола, мне флягу. А немца здесь нет, боится немец…
Через час, сморенные усталостью, они растянулись среди кустов и уснули мертвым сном.
Пинчук проснулся, хотел взглянуть на часы, но часов на руке не было, и он вспомнил, что отдал их Маланову, когда тот встал на дежурство. Сейчас Маланов спал рядом, а за ним — Егоров, значит, сторожит их Давыдченков, значит, прошло не менее трех часов.
Пинчук открыл глаза и смотрел на ветви высокой ели, стоявшей по другую сторону оврага. Он смотрел на эту высокую ель и думал, сколько же лет она здесь стоит и куда проросли ее корни. Ему показалось, будто ель тоже смотрит на него оттуда, с высоты, и тоже хочет угнать, сколько ему лет.
«Сколько тебе лет, Пинчук?» Он вдруг забыл, сколько ему лет. «Я живу давно, я так много всего видел…» — «Что же ты видел, чтобы забыть свои годы?» — «Я видел смерть, я видел ее много раз». — «Ну так что?» — «Как «что»? Смерть видят только старые люди, которые кончают жить». — «Но ведь сейчас война». — «Да, сейчас война, и потому я так много видел…»
Пинчук снова открыл глаза и обнаружил, что Маланова рядом уже не было. «Наверное, возится с рацией», — удовлетворенно отметил Пинчук и стал думать о Давыдченкове, о Коле Егорове, о том, что предстояло им впереди. Чутье и опыт подсказывали Пинчуку, что пребывание их в тылу у врага не окажется долгим. Операция, проведенная ими — это тоже хорошо понимал Пинчук, — не является рядовой и наверняка повлечет за собой существенные изменения в боевой ситуации на всем участке фронта.
Макушка огромной ели по другую сторону оврага заходила из стороны в сторону: на высоте гулял ветер. Ель, казалось, прислушивалась к размышлениям Пинчука, и ему почудилось, она закивала своей остроконечной вершиной, когда он подумал, какие изменения могут произойти после того, как они провели свою операцию.
И на мгновение ему представилась удивительно прекрасная картина: там, за лесом, за разбитыми хуторами, бьются батальоны его дивизии, наступая на фашистов. А он, разведчик этой дивизии, идет к ним навстречу. Пинчука вдруг охватил неудержимый восторг в предвидении будущей встречи: маленькая группа разведчиков и огромная многотысячная армия — он почти захлебывался в ее объятиях…
Все почти так и произошло, как предчувствовал Пинчук. В ту ночь, когда было открыто танковое логово, наши самолеты беспрерывно летали над передовой в немецкий тыл. К гулу их пехотинцы в окопах уже стали привыкать, хотя и задумывались по поводу того, какие события последуют вслед за столь массированными налетами нашей авиации.
На второй день авиация неожиданно ударила по немецкому переднему краю, к авиации как-то незаметно и постепенно присоединилась артиллерия, а после полудня вдруг взвились ракеты и батальоны, вскинувшись над брустверами, пошли вперед, выбили в коротком и жестком броске вражескую пехоту из окопов и с танковым десантом углубились на значительное расстояние, разорвав оборону немцев.
Наступление продолжалось весь вечер и всю ночь. Зайдя в тыл, части переднего края стали расширять плацдарм, и, боясь окружения, немцы были вынуждены убраться и на соседнем участке. Полк, в котором воевала Варя, тоже пошел вперед.
Был серый, облачный день. Скрипели повозки, груженные телефонными аппаратами, катушками кабеля, разным военным имуществом. Девушки-связистки шагали за повозками неровной стайкой, поглядывали опасливо вперед, отходили в сторону, пропуская мимо грузовики с пушками, штабные автобусы, радиостанции.
Когда девушки вступили на понтонный мост, налаженный саперами через реку, Варя будто что-то вспомнила и остановилась.
Мутноватая холодная вода плескалась у ее ног, хлюпая по бортам понтона. Торчали у берега концы затонувших бревен, плыли листья, и птицы кружились над водой, грустно вскрикивая.
Варя стояла и глядела задумчиво в одну точку.
Может, в тот миг она снова увидела коптящий огонек в землянке и в его зыбком оранжевом свете лицо Пинчука — обросшее, худое, с холодным тяжелым взглядом.
Громыхали по понтону повозки. Кто-то окликнул Варю, она вздрогнула и побежала вперед, туда, где шагали ее девчата, и, догнав их, долго шла молча.
Комментарии к книге «В день первой любви», Владимир Михайлович Андреев
Всего 0 комментариев