«Высота»

470

Описание

Роман «Высота», являясь самостоятельным произведением, продолжает и завершает события великой битвы под Москвой, первый этап которой — оборонительные сражения — описан в ранее вышедшей книге писателя «В огне повенчанные». В «Высоте» показан дальнейший боевой путь героев, которые в конечном итоге понесут свои боевые знамена на запад. Книга рассчитана на массового читателя.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Высота (fb2) - Высота 2040K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Иван Георгиевич Лазутин

Иван Лазутин Высота

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Только три человека из всех штабных офицеров дивизии Веригина вышли из Вяземского котла на можайский рубеж обороны — начальник штаба дивизии полковник Реутов, начальник артиллерии подполковник Воропаев и полковник Воскобойников. Комиссара дивизии Синявина осколком в грудь сразило насмерть, когда он с Реутовым подводил к деревне Пекарево остатки стрелковых батальонов второго эшелона дивизии. Сам Реутов не видел, как погиб бригадный комиссар. О его гибели ему рассказал ординарец комиссара, который шел рядом с Синявиным. Рассказал сразу же, как только второй эшелон прорыва, миновав разбитую деревню, добрался до леса, где прямо на земле, под березами, спали мертвым сном солдаты головного эшелона.

Первый вопрос, который Реутов задал генералу Веригину — тот стоял, прислонившись к березе, — был о том, живы ли капитан Дольников и лейтенант Казаринов.

— Почему именно они вас интересуют в первую очередь? — не поворачивая головы, словно сквозь сон, спросил Веригин, все больше и больше убеждаясь, что гибель трех санитарных машин с ранеными и медперсоналом лежит на совести полковника Реутова. И тут же подумал: «Боишься трибунала. Это видно по твоему лицу, по твоему поведению. А трибунала тебе не избежать, полковник. Рапорт капитана Дольникова уже пошел по инстанции. Вместе с боевыми знаменами и штабными документами дивизии рапорт вынесли из вяземского котла…»

Реутов молчал.

— Вы не ответили на мой вопрос, полковник, — по-прежнему не поворачивая головы в сторону Реутова, заметил Веригин. На его измазанном глиной новеньком хромовом реглане в нескольких местах свисали клочья кожи — следы осколков или пуль. Высокая серая папаха тоже была вымазала рыжей глиной.

— Я спрашиваю об этом потому, товарищ генерал, что капитан Дольников прислан к нам из Москвы и за жизнь его мы несем ответственность. У нас в любой момент могут спросить, где находятся капитан Дольников и его команда.

— Капитан Дольников жив и ведет за собой почти половину своих солдат. А лейтенант Казаринов? Он интересует вас все по той же причине?

— Казариновым я интересуюсь потому, что нас могут спросить о нем из штаба девятнадцатой армии. Ведь он был послан штабом армии на подрыв моста, а мы своей волей, не связавшись со штабом девятнадцатой армии, подчинили лейтенанта и его группу саперной команде капитана Дольникова.

— К вашему огорчению, полковник, лейтенант Казаринов тоже жив и здоров. Со своими солдатами он выносит на можайский рубеж полковое знамя. Еще вопросы будут? А то я хочу вздремнуть. Через десять минут пора будить солдат. Нужно выводить на можайский рубеж остатки дивизии. Главные бои еще впереди.

…Все это было неделю назад. Тогда Реутов только смутно предчувствовал, что где-то впереди его ждет расплата за совершенное им там, на левом берегу Днепра, Три пущенные в волны Днепра санитарные машины с ранеными и медицинским персоналом не давали ему покоя ни днем ни ночью. Они приходили к нему во сне в самых неожиданных, полуфантастических и полуреальных видениях. Просыпаясь в холодном поту, он старался прогнать преследующие его видения: мост через Днепр и три санитарные машины…

Предчувствие надвигающейся беды подтвердилось на второй день выхода на можайский рубеж, куда с вырвавшимися из окружения жалкими остатками подразделений дивизии пришли и штабные документы. Рапорт капитана Дольникова был передан в штаб Можайского укрепрайона в числе особо важных документов.

«Веригин жаждал моего позора, а может быть, и моей крови… Я это понял еще там, при форсировании Днепра. Он словно ждал моего промаха. Смотрел на меня, как на труса. А под Вязьмой посылал на такие участки наших позиций, где остаться живым было просто чудом. Но, назло ему, я жив. А его нашел осколок тяжелого немецкого снаряда. Но этот рапорт… Рапорт капитана Дольникова… Если бы я раньше знал, что он будет написан так злобно, так доказательно, да еще в такой категорической форме, обязательно нашел бы случай предотвратить его появление. На войне пули летят не только со стороны противника. Иногда в азарте атаки люди падают и от своих шальных пуль. А вот теперь приходится все объяснять следователю трибунала. И ведь как мотает душу, стервец!.. Из бывших гэпэушников. Добрался аж до дедушек и бабушек, о которых я не написал при поступлении в военное училище. Особо отметил, что дед был купцом первой гильдии и имел свои заводы на Урале. Какая связь?.. Зачем ему это нужно?.. Задает все время одни и те же вопросы. Чего добивается? Хочет сбить меня с панталыку, чтобы я сам опорочил себя, признавшись в преступной трусости?.. Нет, гражданин следователь, деда ты не трогай. Не трогай и отца, который в тридцатом году был сослан на Соловки. Почитай еще раз работу Сталина «Головокружение от успехов», и ты поймешь, неуч, что на Соловки в тот год шальной насильственной коллективизации ссылали не только кулаков, но и середняков. Я могу доказать это документально. А уж если говорить начистоту, то из семьи я ушел в двадцать пятом году и жил в городе самостоятельно. И хотя ты оголтелый гэпэушник, а слов Сталина о том, что «сын за отца не ответчик», не забывай. При следующей встрече я их тебе напомню. Обязательно напомню. Война есть война. Если закономерен разлет щепок, когда рубят лес, то кто лишит войну права на неизбежные издержки? Просто мне следует держаться тверже, не юлить, не потеть перед следователем, и правоту свою нужно подкреплять твердыми, уверенными ответами человека, правого в душе перед своей совестью и перед ходом сложившихся обстоятельств. Не мог я не взорвать мост, через который проходили наши санитарные машины. Следом за ними на левый берег прорвались бы немецкие танки. Колонна немецких танков!.. И тогда — капут остаткам всей нашей дивизии и полковым знаменам. Я это докажу!..»

Рассуждая сам с собой и тем самым несколько успокаивая себя, Реутов отвинтил колпачок с фляжки, в которой была водка, налил половину алюминиевой кружки. Перед тем как выпить, посмотрел на часы. Уже одиннадцать. Ночь. Немцы в это время, как правило, замолкают. Немецкий педантизм давал о себе знать даже на войне. Тем более сейчас — в осеннюю слякоть, холод и бездорожье. «То, что Казаринов со мной в одной дивизии, — и хорошо, и плохо, — продолжал вить цепь раздумий Реутов. — Хорошо, что он в моих руках. Я могу послать его на такое задание, с которого он не вернется. Плохо потому, что на опасное задание послать его сейчас будет слишком подозрительным. Следователь трибунала держит нас обоих в поле зрения, он уже дважды брал показания у Казаринова и Дольникова. Хорошо, что Дольникова позавчера отозвали зачем-то в Москву. Наверное, опять по какому-нибудь заданию. Он крупный специалист в области пиротехники, защитил в свое время диссертацию. Ему придется взорвать еще не один десяток мостов, война ведь только начинается… До одного Урала этих мостов сотни… Может, при взрыве одного из них и сам пойдет на дно…»

Тремя большими глотками Реутов выпил водку, закусил огрызком луковицы, который сильно макнул в банку с солью. Он нервничал. Прошло уже полчаса, как он послал ординарца за Казариновым, и до сих пор не было ни Казаринова, ни ординарца.

После выпитой водки его сразу охватил прилив необузданной независимости и чувства превосходства над всеми теми, с кем он до сих пор шел по дорогам войны, с кем и сейчас продолжает идти по ее неисповедимым тропам, где на каждом шагу человека подстерегает смерть.

«Ради спасения дивизии, да что там дивизии — целой армии, я пожертвовал тремя машинами с ранеными. А как ты, комдив Веригин, объяснишь, что сам хотя и тяжело раненный, но из окружения был вынесен, а девять десятых людских душ дивизии остались в кольце?! Убито из них перед прорывом из вяземского котла не больше половины личного состава. Вторая половина попала в плен. Почему ты, генерал, не предпринял самых последних и решительных шагов, чтобы вывести из котла остатки всех своих полков, и почему сам ты выходил в головном эшелоне, а не в арьергардной колонне?.. И почему ты, как спасительную ладанку, носил в своем нагрудном кармане эту мерзкую «телегу» на меня и не сказал о ней ни слова? Ведь ты был со мной, как всегда хотел показать, предельно откровенен и прям».

Шагая по жарко натопленному блиндажу, отведенному специально для помощника начальника штаба армии и его ординарца, Реутов остановился и дрожащей рукой механически потянулся к фляжке. Хотел отвинтить колпачок и еще налить водки, но в это время за брезентовым пологом, прибитым к бревну дверного проема блиндажа, послышались чьи-то глухие шаги.

Первым в блиндаж вошел Казаринов, следом за ним — ординарец Реутова.

— Товарищ полковник, лейтенант Казаринов по вашему приказанию прибыл, — доложил Григорий.

Кивком Реутов дал знать ординарцу, чтобы тот покинул блиндаж.

— Проветрись перед сном, для здоровья полезно, — сказал Реутов и взглядом показал на брезентовый полог, заиндевевший по краям и внизу.

— Сколько мне проветриваться, товарищ полковник? — шмыгнув носом, спросил ординарец.

— Столько, сколько будет у меня лейтенант.

Когда за ординарцем опустился покоробившийся брезентовый полог, Реутов положил фляжку с водкой на перевернутую кверху дном бочку, которая стояла посреди блиндажа и служила вместо стола; расстелил на ней чистую газету, разломил на две половинки краюшку хлеба и положил на край.

— Садись, лейтенант, гостем будешь.

— Спасибо. Сидеть некогда, роты минируют шоссе. Даже люди из медсанбата и те помогают саперам.

— Вы же разведчик, лейтенант. На кой черт вам сдались эти минные поля? — пьяно и как-то зазывно улыбаясь, проговорил Реутов.

— Саперы не справляются, товарищ полковник. В порядке аврала к ним подключили разведчиков. К утру им нужно успеть заминировать Минское шоссе и обочины. Остались считанные часы. А через час выходим на захват. Приказ командарма — во что бы то ни стало взять «языка». Разведбатальон хасановской дивизии еще не прибыл в Можайск, так что вся армейская разведка падает на мою маленькую роту, сформированную из вышедших из окружения.

По мутным, пьяным глазам полковника было заметно, что он, делая вид, что внимательно слушает Казаринова, на самом деле думал о чем-то своем, крайне важном, но только не о том, о чем говорил лейтенант.

— Остались… считанные… часы… — с расстановкой, придавая каждому слову свой, какой-то особый, смысл, проговорил Реутов.

Неожиданный, почти истеричный смех, вырвавшийся из груди Реутова, словно ледяной волной обдал Казаринова. Так хохочут душевнобольные или люди с надорванной психикой. С трудом остановив душивший его смех, Реутов взял с бочки фляжку с водкой и разлил ее до конца: вначале в консервную банку, потом в алюминиевую кружку. Кружку пододвинул Казаринову.

— Говоришь — остались считанные часы?.. Часы!.. — И снова неудержимый раскат нервного смеха поколебал слабенькое пламя коптилки, сооруженной из сплющенной гильзы 45-миллиметрового снаряда. — Как это кощунственно звучит! «Остались считанные часы…» — Реутов скрестил на груди волосатые руки, пьяно покачался на носках и, склонив набок голову, сквозь злой прищур в упор, словно вызывая на предельное откровение, стал смотреть в глаза Казаринову. — О каких часах сейчас можно говорить, лейтенант?.. Давай-ка лучше выпьем. — Помолчал и, как-то сразу весь сникнув, словно потухнув душой, провел ладонью по небритым щекам и подбородку. — Не суди меня строго за трагедию на Днепре. Я знаю: гибель жены ты приписываешь мне. А зря! Зря, потому что завтра или через неделю мы будем кому-то приписывать падение Москвы. А приписывать будем!.. Поверь мне — будем!.. По кому? Тебе?.. Мне?.. Командарму?..

— Что вы хотите этим сказать, товарищ полковник? — тотчас же спросил Казаринов, делая вид, что не совсем понял значение слов полковника.

— Нет, лейтенант, ты все понимаешь… Ты только делаешь вид, что кое-чего не понимаешь. А потому давай лучше выпьем. Уступи хоть в этом. — Реутов взял с бочки алюминиевую кружку с водкой и протянул ее Казаринову. Другой рукой он поднял консервную банку: — Пей!.. У меня сегодня пир!.. Пир во время чумы! Я пригласил тебя на этот пир как виновник гибели твоей жены и еще нескольких десятков человек. Сегодня утром следователь военного трибунала так и сказал: «Вы совершили преступление». — Какое-то время Реутов жадно смотрел в глаза Казаринову, стараясь понять: верный ли тон он взял, разговаривая с лейтенантом, могут ли его слова вызвать хоть каплю сочувствия и жалости в его душе, не переборщил ли он, говоря о своей вине на Днепре, не насторожил ли он лейтенанта своим излишним откровением о надвигающемся крахе армии и падении Москвы?.. Не прочитав ничего определенного в отчужденном взгляде лейтенанта, он решил перевести разговор на другое: — А капитана Дольникова ты еще почувствуешь, лейтенант. Хотя его зачем-то отозвали в Москву, но он к нам вернется. Он мягко стелет, да жестко спать. Ну что ты остолбенел?! Тащи!.. Ведь мы с тобой солдаты. — Реутов тыкал в грудь Казаринова алюминиевой кружкой с водкой. — Я за свое отвечу!.. За все отвечу… За погибших в Днепре раненых и за твою жену!..

— Не могу, товарищ полковник. Я нахожусь на выполнении боевого задания. Через час выходим в разведку.

И снова неудержимый нервный смех Реутова глухо прозвучал под сырым бревенчатым накатом блиндажа.

— Говорить — боевое задание? — Искривив в кислой гримасе лицо, Реутов одним духом выпил водку из алюминиевой кружки и из консервной банки. Выпил жадно, и можно было подумать: если бы в эту минуту кто-нибудь попытался отнять у него водку, он непременно погиб бы. Выпив все до конца, сделал два глубоких вдоха и выдоха. — Свое боевое задание я уже выполнил, лейтенант. По этому боевому заданию я позорно отступал от Днепра до стен Москвы. А другие, такие же, как ты, калики перехожие, проделали этот позорный марафон аж от самой границы. Бежали, провожаемые проклятием стариков, женщин и детей, которых мы бросили на погибель и поругание варваров. — Реутов вдруг замолк и, глядя поверх головы Казаринова, замер, точно увидел за его спиной что-то испугавшее его, непонятное и таинственное. — Теперь я вижу… Вижу все!.. Боже мой, если б ты знал, лейтенант, как я прозрел за весь этот позорный путь от Днепра до Москвы!.. Ведь ты тоже кончал военное училище, лейтенант?

— Разумеется, — сдержанно ответил Казаринов, выискивая повод как можно скорее избавиться от пьяного полковника, жалкого в своей ущербной философии.

— Ведь тебя тоже учили, лейтенант, что война, если она разразится, для нашей легендарной непобедимой армии будет только наступательной. А если и должна пролиться кровь в грядущих сражениях, то она прольется только на земле врага!.. Не так ли, лейтенант?

— Я не совсем… понимаю вас, товарищ полковник, — уходил от откровенно провокационного вопроса Казаринов.

На лице Реутова застыло некое подобие улыбки, искривившей его тонкие бескровные губы.

— Я тоже не все понимаю. А то, что понимал раньше, теперь лопнуло, как мыльный пузырь. Все, чему учили нас в военных академиях, разлетелось тополиным пухом.

Где-то совсем недалеко от блиндажа разорвался тяжелый снаряд. От его взрыва колебнулось пламя мерцающей коптилки.

Реутов вдруг резко вскинул голову и не то о чем-то задумался, не то к чему-то стал прислушиваться.

— Слышишь, лейтенант?.. Думаешь, это снаряд разорвался? — Реутов продолжал прислушиваться.

— Думаю, что снаряд, к тому же тяжелый, из дальнобойного орудия, — ледяным голосом ответил Казаринов и мысленно составил фразу, которой даст понять полковнику, что ему необходимо срочно идти на выполнение боевого задания. Григорий видел, что с каждой минутой полковника развозило все больше и больше. К чувству ненависти к Реутову в душе Григория примешивалось чувство брезгливости к не в меру разболтавшемуся пьяному человеку.

— Нет, дружище, ты ошибся… Это не снаряд разорвался… Это панихидный залп по нашей разбитой дивизии, от которой остались только три пробитых пулями полковых знамени да сотни две бойцов и командиров, что вышли из вяземского ада. — Реутов расслабленно опустился на канистру из-под бензина и беспомощно свесил руки.

— Вы просто устали, товарищ полковник. Вам надо обязательно отдохнуть, — сдержанно произнес Казаринов, хотя в душе его все с большей силой вспыхивало озлобление к командиру, впавшему в непозволительную панику. — Зачем вы меня вызвали, товарищ полковник? — после паузы резко спросил Григорий.

Реутов, опираясь правой рукой о сырую глиняную стену блиндажа, поднялся с канистры, вплотную подошел к лейтенанту, положил руки на его плечи и пьяными, полными слез глазами уставился на Казаринова. Губы его мелко дрожали.

— Моя судьба, лейтенант, в твоих руках. Лучше пристрели меня здесь… Сейчас… Прямо в блиндаже… У самого не поднимается рука… Только отведи от меня приговор трибунала… У меня семья… Трое сыновей… Они никогда не простят мне… Позор ляжет и на них… — Голос Реутова, прерываясь, переходил в глухие рыдания. — Хочешь, я встану перед тобой на колени, лейтенант?.. — Сказав это, Реутов начал медленно опускаться, но Казаринов удержал его.

— Опомнитесь, товарищ полковник!.. Ведь вы старший командир. — Казаринов больше не мог скрывать своей брезгливости к трусливому и жалкому человеку.

— Я вызвал тебя, чтобы попросить прощения… — с трудом выговаривал слова Реутов. — Это я… я виноват в гибели твоей жены. Не выдержал, сдали нервы…

— Товарищ полковник, я больше не могу у вас задерживаться. Мне нужно подготовить к выходу группу захвата и идти на выполнение боевого задания командарма.

Реутов стоял посреди блиндажа и, закрыв ладонями мокрое от слез лицо, пьяно покачивался.

— Лейтенант, защити меня перед следователем трибунала.

— Как я могу защитить вас?

— Скажи следователю, что, когда мы с тобой находились на наблюдательном пункте на левом берегу Днепра и доложили командиру дивизии, что почти на хвосте трех наших санитарных машин к Днепру подходит колонна немецких танков, генерал дал команду взорвать мост. И мы выполнили приказ комдива.

— Такого приказа не было, — с трудом подавляя закипающую в нем ярость, ответил Казаринов.

— Но этот приказ мог быть. Он мог быть… Ведь генерала уже нет. Он погиб.

— Дать ложное показание не имею права. И я никогда не прощу вам ни гибели жены, ни гибели тех, кто по вашей вине нашел свою могилу в Днепре.

— Ну что ж, ты все сказал, лейтенант… Ступай… Ты свободен. Прошу тебя только об одном: не добивай до конца. Считай, что этого разговора у нас с тобой не было. А впрочем… Впрочем, поступай, как подскажет сердце.

Казаринов вышел из пропахшего водочным перегаром и бензином блиндажа, легко вскочил на бруствер траншеи и вдохнул полной грудью легкий морозный воздух. Встреча с Реутовым, его паника перед неудержимо наступающим противником, страх перед судом военного трибунала и унижение во имя прощения — все это легло на душу Григория, словно ошметки липкой грязи, которая отчищается не сразу и не до конца. Казаринов вынес от встречи с Реутовым тяжелое чувство жажды мести за гибель Галины. И не только Галины, но и ребенка, которого они так ждали. Он прекрасно понимал, что слезы Реутова, его мольба о прощении — не искреннее раскаяние человека, глубоко осознавшего свою вину, а хитрый, тактически осмысленный и до тонкостей продуманный шаг подлеца, делавшего ставку на доброту и великодушие человека, в чьих руках находилась его судьба.

«Толкать падающего не буду, но и не подумаю спасать труса и подлеца. Пусть все решает суд военного трибунала. Все, что законно, — в высшей степени справедливо. Там, когда мы лежали в бетонном доте, на левом берегу Днепра, он вел себя по-другому… Он унижал меня, даже хватался за пистолет, когда капитан Дольников просил его подождать хотя бы минуту и не губить людей… Галину он назвал «ппж». Это ее-то, мою законную преданную жену…»

Последнее воспоминание обожгло Григория. Он даже остановился, чтобы справиться с подступившим удушьем. И пожалел, что не припомнил всего этого, когда Реутов рыдал перед ним и пытался встать на колени. «Нет!.. — Григорий до боли стиснул зубы. — За такие вещи не прощают…»

ГЛАВА ВТОРАЯ

Москва на этот раз произвела на генерала Лещенко тяжелое впечатление. Столица заметно обезлюдела, почти не было видно детей. Женщины надели фуфайки и сапоги. Стекла окон были заклеены бумажными крестами. Сырой холодный ветер гнал по неметеным мостовым и тротуарам обрывки старых театральных афиш и реклам, взвихривая желтую пыль, гнал вдоль улиц и переулков тополиные и кленовые листья. По некогда чистым центральным проспектам, где движение грузового транспорта до войны было ограничено или даже совсем запрещено, нескончаемым потоком, то и дело создавая заторы и пробки, плыли грязно-серые ЗИСы, груженные солдатами, боеприпасами, бочками с горючим, продовольствием… И все эти многочисленные ручейки военных колонн стекались в плотно забитые транспортом реки Волоколамского и Рублевского шоссе.

На перекрестках приходилось подолгу стоять, пропуская бесконечные груженные солдатами и вооружением машины. Всякий раз, как только военный регулировщик останавливал движение, генерал начинал нервничать, посылал подполковника Ермолаева побыстрее протолкнуть вперед эмку, но военные регулировщики, уже привыкшие к требованиям нетерпеливых и нервных начальников, молча и угрюмо-спокойно продолжали делать свое дело — регулировать движение колонн, идущих к фронту.

Когда эмка вырвалась наконец на Можайское шоссе и начала набирать скорость, генерал немного успокоился и, откинувшись на спинку сиденья, закрыл глаза. Замолкли и сидевшие сзади командиры. Лещенко не спал. У него перед глазами стоял Сталин. Усталое лицо, дымящаяся трубка, неторопливые шаги — он дважды прошелся вдоль стола и один раз взглянул в глаза Лещенко. Но взгляд этот показался генералу бесконечно долгим, каким-то пронизывающим. Этот взгляд отражал огромную работу мысли. «А может, мне это только показалось, потому что он Сталин? Сталин правильно понял меня. Теми же самыми глазами, из которых лучились теплота и тревога, когда он смотрел на меня, Сталин обжег Молотова. Именно обжег, когда тот упрекнул меня: почему я со своим корпусом взял Мценск, а Орел отбить у немцев не сумел. И вопрос был поставлен напрямую: «Почему вы не выбили немца из Орла?» Из Орла, в который вошли свежие танковые корпуса и моторизованные дивизии противника… Что он, хотел специально поставить меня перед Сталиным в тупик или в самом деле не имеет ни малейшего представления о том, что значит потрепанным в боях стрелковым корпусом, в котором не насчитывается и трети состава солдат и вооружения, отбить у врага крупный город, укрепленный как плацдарм для нового броска?.. Спасибо маршалу Шапошникову. Одним своим видом, улыбкой он сразу разрядил обстановку: «За Мценск спасибо. Теперь, командарм, перед вами стоит другая задача: удержать врага на можайском рубеже. Армия ваша будет подчиняться непосредственно Ставке».

И Сталин хотел сказать что-то еще, но помешал телефон. Он взял трубку. Шапошников тоже куда-то торопился. А жаль… Помешкай он с минуту, задержись еще чуть-чуть в кабинете — и Сталин наверняка сказал бы слова, которые собирался сказать мне. И наверняка он хотел сказать что-то хорошее, сердечное, это было видно по его лицу, по усталой улыбке. На прощание он еще раз посмотрел на меня… Посмотрел как-то хорошо, мягко… Чувствовалось, что мой ответ Молотову где-то в глубине души ему понравился. Хорошо, что я не растерялся. Ответил Молотову по-солдатски, опустив руки по швам: «Во-первых, Вячеслав Михайлович, выбивать немца из Орла было нечем, а во-вторых, если б даже и решили пойти на такой неразумный риск, это означало бы вести войска корпуса на верную гибель и поставить под удар Тулу».

На заднем сиденье машины сидели начальник штаба формирующейся армии полковник Садовский, подполковник Ермолаев и полковник Фесенко. Со всеми троими сегодня утром на рассвете после ожесточенного ночного боя генерал Лещенко брал Мценск. И вдруг — неожиданный звонок маршала Шапошникова по ВЧ, срочный вызов в Москву… А дальше… Дальше за какие-то несколько минут судьба всех четверых бросает из огня в полымя: по решению Верховного Главнокомандования на можайском рубеже формируется новая армия, которая будет подчиняться непосредственно Ставке. Командование этой армией вверено ему, генералу Лещенко. Все трое молчали: понимали, что генерал весь пока еще во власти дум и волнений после встречи со Сталиным, а потому никаких вопросов не задавали, хотя было о чем спросить. И только когда подъезжали к Можайску, полковник Садовский не выдержал:

— Как удалось вам, товарищ генерал, взять и нас с собой?

Лещенко резко повернулся назад и, внимательно посмотрев в глаза каждому, что-то мучительно долго обдумывал, потом, глядя мимо плеча Садовского, проговорил, словно не расслышав вопроса начальника штаба:

— Маршал Шапошников сказал, что центральный рубеж обороны нашей армии будет проходить через Бородинское поле. Вдумайтесь хорошенько — Бородинское поле! Это не только символ…

— А есть ли она, армия-то, товарищ генерал? — глухо спросил Садовский, на которого последние слова командарма произвели сильное впечатление.

— Армии, как таковой, пока еще нет. Создавать ее будем мы. Маршал сказал, что с Дальнего Востока в Москву завтра с утра начнут прибывать первые эшелоны тридцать второй стрелковой дивизии. Когда-то она блестяще показала себя у озера Хасан, создана была в ноябре семнадцатого года из питерских рабочих, в гражданскую била Колчака, освобождала Новониколаевск, подавляла кронштадтский мятеж. Из Владимира к нам движутся двадцатая и двадцать вторая танковые бригады и четыре противотанковых артиллерийских полка. Из состава войск Западного фронта Ставка передает нам восемнадцатую и девятнадцатую танковые бригады. Через шесть — восемь дней к нам в армию вольются еще четыре стрелковые дивизии с Урала. Разве это не сила?! А потом… потом, маршал предоставил нам право подчинять себе все вышедшие из окружения на можайский рубеж части и подразделения Западного фронта. Правда, не знаю, что осталось от этих частей, но в районе Вязьмы — в кольце врага четыре наши армии. Маршал сказал, что сейчас там не просто жарко, а пекло ада. — Генерал замолк, стараясь по лицам подчиненных ему командиров понять: произвели его слова впечатление или нет? И он понял: уже одно то, что в полосу обороны армии попадает знаменитое Бородинское поле, для них означает многое.

— А что это за танковые бригады, которые передают нам из состава Западного фронта? — мягко спросил полковник Садовский, уже начинавший по-деловому входить в круг своих новых обязанностей начальника штаба вновь формируемой армии. — Может, в обеих этих бригадах сейчас осталось по пять-шесть танков?

— Не знаю! — резко ответил генерал, закуривая папиросу. — Известно только одно: обе эти бригады сейчас ведут тяжелые бои под Гжатском. Предлагаю уяснить следующее: центром оперативного построения нашей армии будет Бородинское поле.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Вагоны, все реже и тише лязгая колесами на стыках рельсов, остановились у платформы «Москва-Товарная». Стояла непроглядная октябрьская ночь. Воинский эшелон из пятидесяти четырех вагонов-теплушек, именуемых в народе «телячьими», оказался набит солдатами так, что на верхних нарах («душегубках»), где воздух пропитали пот, табачный дым и испарения от портянок, сохнущих на вытянутых руках перед раскаленной буржуйкой, нечем было дышать. На нижних нарах — в «холодильнике» — вповалку лежали те, кто зазевался при посадке на станции Раздольное. Шинель-матушка, заменявшая солдату матрас, подушку и одеяло, не спасала людей от холода. Зато на средних нарах («палата лордов») была благодать. На них при посадке чаще всего попадали наиболее расторопные и нахрапистые. И уж если кто занял то или иное место при посадке, то это — закон: никто не тронет, никто не скажет: «Понежился на «палате лордов» — поднимайся в «душегубку» или спускайся в «холодильник». Меняться солдат любит: меняются мундштуками, складными ножичками, кисетами, ножами с наборной ручкой… Особый азарт вызывает мена «не глядя». Но вот чтобы меняться койками в казармах или нарами в вагонах — этого не бывает.

Последнюю ночь перед Москвой никто не сомкнул глаз. А кто и лежал калачиком с закрытыми глазами, все равно не спал. Одолевали думы. Колеса отстукивали последние километры до Москвы. Москва!.. А что за ней, матушкой-белокаменной?..

5 октября танковые колонны немцев вошли в Юхнов. Даже те из бойцов, кто изучал географию по учебнику шестого класса, знали, что город Калинин стоит в нескольких часах езды от Москвы. А немцы стоят под Калинином. Занят фашистами Орел, осаждена Тула. Москва уже почти в полукольце. Проверенная и утвердившая себя победами в Европе тактика фашистской стратегии «клинья и клещи», «клещи и клинья» приносила успехи немецкой армии на восточном фронте. Дальше шел… «мешок»… А уж потом, за «мешком», следовало страшное слово «окружение».

Ежедневно, утром и вечером, политинформаторы вагона читали сводки с фронтов, которые получали на крупных станциях.

За дни и ночи пути с Дальнего Востока эшелон прогрохотал мимо больших городов и маленьких полустанков. И везде, как только на землю опускались сумерки, на станциях горели огни. Даже крохотные разъезды, мимо которых эшелон проносился, не снижая скорости, и те как бы благословляли его на бой своими тусклыми, печальными огоньками фонарей дежурных. А что же здесь?.. По времени уже должна быть окраина Москвы, а через полураскрытую дверь еще не мигнул ни один огонек. Темная, притихшая столица, одетая первым, ранним по времени года снегом, словно погрузилась в тяжелый сон.

— Из вагонов не выходить!.. — понеслась вдоль эшелона команда, произносимая простуженно-осипшими голосами командиров, в обязанности которых входило строгое соблюдение порядка во время следования эшелона.

Не все знали, что в Москве за малейшее нарушение светомаскировки строго наказывали.

Увидев чернеющую в тусклом свете фонаря согбенную фигуру железнодорожника, обстукивающего молоточком колеса, дежурный по вагону высунул голову из дверной щели и простуженным голосом крикнул:

— Батя, не знаешь, куда нас везут?

Железнодорожник понял, что обращаются именно к нему. Медленно, опираясь руками на широко расставленные ноги, он распрямил спину, поднял на уровень головы фонарь, в свете которого было отчетливо видно лицо пожилого, усталого человека. Не видя того, кто обратился к нему с вопросом, спокойно ответил:

— Как же не знаю… Знаю.

— Куда?! — От нетерпения поскорее узнать, куда двинется эшелон дальше, дежурный почти до пояса высунулся из дверного проема.

— На фронт, — тем же спокойным голосом ответил железнодорожник.

— Это мы и сами знаем, — недовольно бросил дежурный. — Я ведь серьезно спрашиваю. Фронтов-то сейчас много.

— Что верно, то верно, — прокряхтел железнодорожник. — Фронтов много, а пуля для каждого отлита одна. Будешь ей кланяться — разыщет и лежачего, пойдешь на нее, дуру, грудью — она и смельчаками не брезгует.

— Кончай каркать!.. — послышался с «палаты лордов» чей-то тоненький голосок. — Лучше бы щепотку махры дал на пару заверток. Мы не порожняком едем, везем с собой пули. Да кроме пуль еще кое-что.

— Не серчайте, сынки. Это я к слову. А табачком обязательно поделюсь. — Железнодорожник снял брезентовые рукавицы, положил их на фонарь, стоявший у ног, неторопливо свернул самокрутку, закурил и лишь после этого протянул дежурному по вагону кисет и свернутую в величину игральной карты газету: — Только кисет смотрите не заиграйте.

— Будет сделано, батя! — Дежурный ловко подхватил кисет и скрылся в проеме двери, из которого через какую-то минуту-другую сразу же высунулось несколько голов в пилотках. Снизу лиц бойцов не было видно, виднелись лишь кроваво-рдяные огоньки самокруток.

— А все-таки как думаешь, батя, куда нас: под Калинин или на Ленинградский?

Железнодорожник откашлялся, принимая пустой кисет, поднял с земли фонарь.

— Ночку вас покатают по окружной, а потом сами поймете, куда повезут. Если с Курского — значит, на Орел, если с Ярославского — на Калининский фронт, а если с Ленинградского — значит, под Волхов.

— Но ведь есть еще и Западный фронт, — донесся из темноты вагона чей-то хрипловатый басок.

— Ну а если на Западный, то с Белорусского — на Можайск. А там сейчас — о-ох, ка-а-ша!.. Никакой ложкой не промешаешь. — С этими словами железнодорожник надел рукавицы и пошел обстукивать колеса вагонов.

На одном из перегонов окружной дороги эшелон, лязгая буферами, остановился около бесконечного ряда товарных складов, где, судя по доносившимся с погрузочных площадок голосам, шла своя напряженная жизнь: кто, споря с кем-то невидимым, что-то получал, кто, согнувшись, что-то тащил на плечах, кто, бранясь, давал отрывочные команды… И по-прежнему — нигде ни огонька. Лишь изредка тускло моргнет фонарь путевого обходчика или стрелочника и тут же погаснет.

Голос старшины роты каждый мог отличить из тысячи голосов. Его команды две недели с утра до позднего вечера звучали до самой Москвы: «Па-а ваго-о-нам!..», «Рота-а!.. Стройсь!..», «В столовую шаго-ом — а-арш!..», «Стоим три минуты!.. Никому из вагонов не выходить!..», «Дежурный!.. Выделить двух человек за сухарями!..». Самой милой была команда на построение в столовую. А их, столовых, от Хабаровска до Москвы было всего четыре. В Новосибирске эшелон водили в баню. Мылись чуть теплой водой, а потом, голые, два часа ждали из прожарки белье и обмундирование. Некоторые ухитрились с полчасика прикорнуть прямо на цементном полу, положив еще не просохшую голову на собственные кирзовые сапоги.

Чего только не было за дорогу!.. Домашнюю снедь на привокзальных базарчиках с лотков слизывали мгновенно, денег не жалели: ехали не к теще на блины, а на войну. За всю дорогу был один случай мародерства: боец из минометной роты, видя, что эшелон тронулся, подхватил у седобородого старика в ватнике мешок с самосадом и, не рассчитавшись, уже на ходу поезда кинул его в вагон. Кинул и не подумал, что безногий старик, ковыляя на березовой деревяшке, будет бежать по перрону до тех пор, пока не споткнется и не растянется у станционного забора. Бойцы эшелона видели, как, размазывая кулаками слезы обиды, старик плакал и посылал вслед удаляющемуся эшелону слова, которые никто в вагонах не слышал, но смысл их, выраженный вытянутыми вперед рунами со сжатыми кулаками, был всем ясен: «Что же вы делаете?!»

Мародер был наказан. Трое суток, до Челябинска, сидел он под замком в последнем вагоне эшелона. В нем сильно дуло в стенные щели и незастекленные окна с чугунными решетками под потолком, а сквозь щели исклеванного, разбитого пола просачивалась угольная пыль. Ни нар, ни лавки, ни печки-«буржуйки», ни даже охапки соломы или какой-нибудь брошенной мешковины или тряпья, на которое можно было бы положить голову или прилечь… Гремящая, подпрыгивающая на стыках рельсов, расшатанная, скрипящая на все голоса, насквозь продуваемая вагонная клеть. И так трое суток. Без щепотки самосада. Еда же предусмотрена уставом гарнизонной службы такая: полкотелка теплой баланды через сутки и на день два сухаря, которые арестованному приносил кто-нибудь из дневальных комендантского взвода.

На третьи сутки, когда эшелон подходил к Уралу, на одной из станций, где паровозы заправлялись водой (на что уходило полчаса, а то и больше), в вагон-гауптвахту к арестованному поднялся комиссар полка. Судя по седине на висках, человек он был уже немолодой.

— Ты знаешь, что по прибытии в Москву за мародерство будешь предан суду военного трибунала? — обратился комиссар к арестованному, который не шелохнувшись сидел в углу вагона. Длинные ноги его были вытянуты, глубоко запавшие глаза безучастно смотрели на сапоги комиссара.

Арестованный молчал.

— Что же ты молчишь?

— Мне нечего сказать… — как из могилы донесся до слуха комиссара голос арестованного.

— А ну встань!..

Басаргин встал с трудом, цепляясь посиневшими, грязными пальцами за стену. Принял стойку «смирно». Ростом он оказался почти на целую голову выше комиссара. Глаза его были полны непередаваемой тоски.

— Ты-то что! Приговорит трибунал к штрафной роте, пойдешь в атаку, и, если смоешь позор свой кровью или заплатишь за свою вину жизнью, Родина простит тебе. А вот каково родителям?! Ведь им военный трибунал сообщит, что их сын — преступник!.. Что их сын — мародер!.. — Комиссар широко расставив ноги, словно что-то решая, стоял посреди вагона, потом вдруг прошелся из угла в угол, достал папиросу, закурил. Он нервничал. — Ведь ты ограбил старика! Калеку!.. Вместо ноги у него деревяшка. Это видел весь эшелон. Ты хоть сейчас-то понял, что ты совершил?!

Комиссар жадно курил, прохаживаясь от стенки к стенке вагона. Арестованный стоял с вытянутыми по швам руками и низко опущенной головой. Молчал.

— Кто твои родители?! — вскипел в нарастающем гневе комиссар.

Арестованный, словно обращались не к нему, по-прежнему молчал. Это вывело комиссара из себя.

— Что молчишь?! Или язык отсох? Спрашиваю: кто твои родители?

— Их нет… — чуть шевельнул серыми, пересохшими губами арестованный.

— Где же они? — немного смягчившись, спросил комиссар.

— Не знаю…

— Что значит — не знаю?

— Очень просто…

— Отец-то где?

Басаргин, словно не расслышав вопроса, продолжал стоять с низко опущенной головой. Кулаки его были сильно сжаты.

— Я спрашиваю — где отец?!

— Арестован.

— Когда?

— В тридцать седьмом.

Нехорошая догадка пронеслась в голове комиссара: «Тридцать седьмой год… Известный недоброй славой год…»

— За что арестован?

Басаргин переступил с ноги на ногу и еле слышно ответил:

— Как враг народа.

— Кем он был до ареста?

— Военным…

— По званию кто?

— Командарм первого ранга.

«Басаргин… Басаргин… — Словно сама собой вспыхнула в памяти комиссара фамилия известного в Красной Армии военачальника. Его имя было освящено ореолом боевой славы еще со времен гражданской войны. — Перед арестом Басаргин был одним из заместителей наркома обороны… Вот она что делает, судьба…»

— А мать? Где мать?.. — упавшим голосом спросил комиссар.

— Мать была взята как ЧСИР.

— Что-что?.. Объясни.

— Как член семьи изменника Родины.

— Живы оба?

— Отец погиб, мать жива… — не поднимая головы, глухо ответил Басаргин.

— Где она?

— В Карлаге.

— Что за Карлаг? Где он находится?

— Карагандинский лагерь заключенных.

— Сколько тебе было лет, когда арестовали отца?

— Четырнадцать.

Подбородок арестованного упирался в грубое сукно шинели, взгляд его был устремлен в пол. Со стороны казалось, что он рассматривает свои не по размеру большие кирзовые сапоги, покрытые серой угольной пылью.

— Мать-то пишет? — с какой-то виной в голосе прозвучал вопрос комиссара.

— За четыре года — четыре письма. Соседям.

— А почему не тебе?

— После ареста отца и матери меня и младших брата и сестренку выселили из квартиры.

Комиссар протянул Басаргину распечатанную пачку «Беломора»:

— Закури… Да подними голову, что ты ее опустил?

Негнущимися грязными пальцами Басаргин, опираясь левой рукой о стенку, неуверенно вытащил из протянутой ему пачки папиросу.

— Где же ты воспитывался?

— Первый год в детдоме, потом…

Комиссар протянул к лицу Басаргина горящую папиросу, и тот, делая жадные затяжки, по-прежнему почти не поднимая головы, стал прикуривать, отчего бледные щеки его, покрытые мелкой угольной крошкой, при каждой затяжке глубоко прокаливались.

Комиссар заплевал окурок, швырнул его на пол, растер сапогом. Некоторое время он наблюдал, какие глубокие, судорожные затяжки делал арестованный.

— И беспризорничать, поди, приходилось? — в упор, словно ударив хлыстом, спросил комиссар и по тревожному, испуганному взгляду, исподлобья брошенному арестованным, понял, что угодил в больное место.

— Все приходилось…

— И на базарах в голодные тридцатые промышлять приходилось?

Только теперь Басаргин вскинул голову. Взгляд его больших серых глаз, под которыми залегли темные полукружия от бессонных ночей и тяжких дум в ожидании наказания, скрестился со взглядом комиссара.

— А откуда вам все это известно, товарищ комиссар?

— Я спрашиваю — приходилось?

— Приходилось… Но это… когда беспризорничал, — с трудом выдавил из себя арестованный.

— А тебе сейчас не жалко старика на деревяшке, у которого ты стянул полмешка самосада? Ведь он его рубил на коленках в долбленом корытце, чтобы продать и купить хлеб.

По щеке арестованного, как тяжелая ртутная капля, скатилась слеза. Сорвавшись с подбородка, она упала на пыльный носок сапога.

— Все получилось совсем не так, как вы думаете, товарищ комиссар. Я хотел заплатить ему за табак, но, когда бросил ребятам в вагон мешок с табаком и полез в голенище сапога за кошельком, эшелон тронулся. А старшина роты крикнул из вагона, что, если отстану, трибунал будет судить меня как дезертира.

— Ну и что же ты? — перебил Басаргина комиссар, который строго предупредил выстроившийся перед посадкой в эшелон батальон: «Отставание от эшелона будет рассматриваться как дезертирство! За малейшее мародерство во время пути следования на фронт будем сразу же предавать суду военного трибунала!..» — Что ты еще можешь сказать в свое оправдание?

Не поднимая взгляда от пола, Басаргин глухо проговорил:

— После окрика старшины я растерялся… Отставание — это дезертирство.

— И что же ты решил?

— На бегу я хотел вытащить из-за голенища кошелек, но он, как на грех, провалился очень низко. Рука не пролезала. А эшелон уже набирал скорость. Я еле успел вскочить на тормозную площадку предпоследнего вагона.

— Ты объяснил это командиру батальона? — спросил комиссар, в душе веря, что Басаргин говорит правду.

— Объяснил, но он не поверил. Передал меня начальнику особого отдела. А тот…

— Что тот?

— Мои объяснения слушать не стал. Оформил документы на суд военного трибунала.

— За мародерство?

Еще ниже опустив голову, Басаргин на этот вопрос не ответил.

Злость и гнев, с которыми комиссар поднялся в вагон, словно утонули в глубоком омуте души, и на смену им всплыла жалость. Он вскинул руку, посмотрел на часы и, что-то прикидывая в уме, спросил:

— Деньги-то есть?

— Есть.

— Сколько?

— Рублей триста…

— Хватит, чтобы заплатить за самосад, что ты взял у старика?

Басаргин ответил не сразу. Он, как понял комиссар по выражению его лица, подсчитывал: за стакан табака старик брал по два рубля. На триста рублей можно купить полторы сотни стаканов.

— Думаю, хватит, — еще не догадываясь, что задумал комиссар, ответил Басаргин.

— А ну, покажи деньги. Давай посчитаем.

Басаргин безуспешно пытался засунуть за голенище сапога свою большую, костистую кисть руки. Видя, что ничего не получается, он сел на пол и разулся. А когда из сапога вывалился кошелек, он протянул его комиссару. И тот, пока Басаргин наворачивал на ногу портянку и обувался, посчитал деньги.

— Здесь триста двадцать рублей. Думаю, хватит. — Он вытащил из планшета блокнот, вырвал из него чистый лист бумаги, положил его на планшет и протянул Басаргину: — Пиши!

— Что писать?.. — Арестованный поднял на комиссара взгляд, полный недоумения.

— Пиши, что буду диктовать. — Видя, что Басаргин, привалившись спиной к стене и прижав планшет к груди, ждет его дальнейших указаний, комиссар начал диктовать: — «Станция Убинская, Новосибирской области. Начальнику железнодорожной станции». Написал?

— Написал.

— А теперь пиши текст к денежному переводу. Его пишут на обратной стороне бланка почтового перевода. Пиши помельче, так, чтобы уместилось. — Комиссар прошелся по вагону, сосредоточенно что-то обдумывая и потирая пальцами лоб. — Диктую дальше, пиши. «Товарищ начальник! Прошу эти деньги передать хромому седобородому старику на деревяшке вместо правой ноги. Он ходит в серой заячьей шапке и черной фуфайке. Торгует табаком-самосадом на базарчике у вокзала. Найдите его, пожалуйста, и передайте ему эти деньги. Когда в конце сентября наш эшелон остановился у Вашей станции, я купил у старика полмешка самосада, а деньги не успел заплатить, так как эшелон тронулся. Очень прошу выполнить мою просьбу. С уважением — боец Басаргин». — Видя, с какой твердостью арестованный поставил свою фамилию, спросил: — Написал?

— Написал. — Голос Басаргина дрогнул, и комиссар увидел, как в глазах его вспыхнула надежда.

— Денег-то не жалко?

— Товарищ комиссар… — Дальнейшие слова Басаргина были оборваны перехватившими горло спазмами.

— В Уфе будем стоять часа два. Перевод отправишь с вокзальной почты. Пойдешь отсылать его с кем-нибудь из отделения, чтобы все в роте знали: деньги за табак ты старику отправил. Все ясно? — Комиссар резко дернул дверь вагона, и она с грохотом откатилась влево. — А сейчас — марш в вагон! Скажи ребятам, что арест с тебя комиссар снял и приказал отправить старику деньги за самосад.

…Деньги, как приказал комиссар, Басаргин старику отправил. Вся рота об этом знала, хотя почти до самой Москвы нет-нет да кто-нибудь из вагонной братвы подковырнет: «Ну и адресок же ты написал!.. На деревню дедушке!», «Чехов эту историю обстряпал бы по-новой!..», «Хорошо, если начальник станции не хапуга и не алкаш…», «Ничего, даст деду сотню — тот будет рад до смерти…».

Но все это было позади… А вот теперь — Москва, куда летом тридцать седьмого года Басаргин вернулся из пионерского лагеря «Артек», а квартира их была уже занята другими. От соседей он узнал, что отец и мать арестованы, а где находятся — неизвестно.

Железнодорожник оказался прав. Полночи два сцепленных паровоза таскали за собой полукилометровый эшелон по окружной дороге, пока наконец его не вывели на путь следования к фронту. У бесконечного ряда железнодорожных складов эшелон остановился, и бойцы из комендантского взвода, занимавшие вагон где-то в средине состава, бегали по запорошенной снегом платформе и выкрикивали одну и ту же команду:

— Выделить четыре человека из вагона для получения продуктов и НЗ!

Команду выполнили незамедлительно. И на этот раз: не успели бойцы навернуть на ноги подсушенные за ночь портянки, как в проем откатной двери в вагон бухнули четыре мешка. Табак, тушенку и сухари делили строго поровну: каждому по полторы пачки махорки и банку тушенки на двоих. Сухари при свете лучины разложили на сорок две кучки, после чего дневальный по вагону «комукал», а его напарник со списком в руках, стоя спиной к сухарям, выкрикивал фамилии бойцов взвода.

Вряд ли можно придумать более безобидный и более справедливый принцип солдатского дележа харча, рожденного войной.

В двух других мешках были байковые портянки и теплые рукавицы с двумя пальцами. Особой привилегии был удостоен указательный палец — для него была своя собственная ячейка, чтобы ловчее нажать курок винтовки и вырвать чеку гранаты.

Не прошло и десяти минут, как хлебный дух размоченных в котелках с водой сухарей смешался с облаками терпкого табачного дыма. На этот раз с махоркой повезло. Выдали не моршанскую, вонючую, что чуть-чуть покрепче мха из старого сруба, а бийскую — та продирает «аж до самого копчика».

«Душегубка» опустела. Кое-кому было невмоготу и на «палате лордов». Зато блаженствовали обитатели «холодильника». По доброте душевной они пускали «на постой» тех, кому не хватало места у «буржуйки».

Во втором часу ночи в вагон поднялся командир роты. На нем был новенький светлый полушубок и серая командирская шапка-ушанка. Его ладная, подтянутая фигура, туго подпоясанная ремнем и перехваченная с плеча до пояса новенькой портупеей, на которой висела кобура с наганом, выдавала в нем кадрового военного.

Бойцы любили своего ротного. В боях на озере Хасан, будучи командиром взвода, он был награжден орденом Красного Знамени. В музее дивизии хранится подшивка газеты, в одном из ее номеров описан подвиг, в то время еще старшего лейтенанта, Краморенко, который повел свой взвод в атаку против роты самураев, прочно засевшей в укрепленном пункте, и в рукопашной схватке выбил неприятеля из населенного пункта. Был ранен, но поля боя не оставил. За две недели до отправления на фронт Краморенко получил звание капитана.

— Ну как, орлы? — воскликнул капитан, окидывая взглядом еле видные в блеклом свете лучины лица бойцов.

— ПарИм, товарищ капитан!.. Вот уже две недели парим, — донесся откуда-то из глубины вагона, с «палаты лордов», устоявшийся басок.

— Так парим, что аж бока одеревенели, — поддакнул рослый детина, стоявший в накинутой на плечи шинели, делающей его еще внушительнее и могущественнее с виду.

— Могу вам доложить, мои соколы, что парим последнюю ночь. Рано утром почувствуете под ногами землю-матушку. Да такую землю, что дух захватывает!..

— Ленинград? — спросил боец, стоявший в шинели внакидку.

— Нет! — резво ответил капитан.

— Орел? — донеслось из «холодильника».

— Не угадал.

— Значит, Калининский, — заключил дневальный по вагону, лицо которого от топки «буржуйки» было вымазано угольной сажей.

— Берите выше! — Капитан дерзко-вызывающим взглядом окинул притихших бойцов. — Можайск!.. Бородинское поле! Слыхали про такое?

— Вот это да!.. — со вздохом донеслось с «палаты лордов».

— Линия обороны нашей дивизии будет проходить через Бородинское поле. Не исключаю, что боевые позиции нашего полка пройдут через Багратионовы флеши, Шевардинский редут и батарею Раевского. Впечатляет?!

В вагоне наступила такая напряженная тишина, какая бывает, как говорят бывалые, не раз ходившие в атаку солдаты, перед командой: «За мной!.. За Родину!.. Вперед!..»

— Больные есть? — спросил командир роты.

Ответом была все та же скрученная, как пружина, тишина.

— Вопросы есть?

— Не мешало бы к сухарям да махорке подбросить побольше патронов. С ними как-то веселей на душе, товарищ капитан, — сказал немолодой уже сержант-сверхсрочник, участник боев у озера Хасан. На его груди тускло поблескивала медаль «За отвагу».

Этого разговора капитан ждал. И знал, что кадровые сержанты-командиры, понюхавшие пороха у озера Хасан, его обязательно поднимут.

— Полный боекомплект патронов и гранат получите в Можайске! А сейчас — всем проверить готовность к бою личного оружия!.. Через два-три часа будем разгружаться в Можайске! На боевые позиции будем следовать походным маршем. А потому всем как следует навернуть портянки. Чтобы ни у кого не было потертостей! Есть вопросы?

— А сколько километров от Можайска до Бородинского поля? — спросил сержант-сверхсрочник с медалью на груди.

— Девять километров. Предупреждаю… — Голос капитана потонул в лязге буферов вагона и чугунном скрипе колес. — Задача ясна?! — стараясь перекрыть грохот, прокричал капитан.

— Ясна!.. — хором ответили бойцы.

— Встретимся в Можайске! Я буду в вагоне первого взвода. — С этими словами капитан легко выпрыгнул из вагона, не пользуясь стремянкой, и скрылся в ночной темноте.

— Да, братцы!.. Бородинское поле — это не Хасан!.. — выдохнул боец в шинели внакидку. — Но ничего, посмотрим!.. Если не выручит пуля-дура, поможет штык-молодец. Думаю, все в школе проходили Лермонтова. — Сделав паузу, боец оглядел всех, кто толпился у «буржуйки», потом медленно как заклинание произнес: «…недаром помнит вся Россия про день Бородина…»

Будоражащие сердце названия селений, мимо которых грохотал эшелон, оставались позади: Одинцово, Голицыно, Кубинка, Тучково, Дорохово…

Можайский рубеж обороны был центральным участком Западного фронта. Сердцем этого рубежа было Бородинское поле.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Живет у приморских народов поверье: если за кораблем день, второй, третий плывет акула, значит, быть на корабле покойнику, хотя вся команда, начиная от капитана и кончая самым молодым матросом, пребывает в добром здравии. Сквозь толщу веков чабаны горных пастбищ донесли до наших дней примету, тайна которой до сих пор не разгадана наукой: за несколько дней до землетрясения змеи выползают из расщелин гор на равнины.

Вот и теперь… Беснующееся воронье!.. Третий день оно со зловещим надрывным карканьем кружит над Бородинским полем, словно в предвкушении кровавого пиршества. Даже дремучие старики и старухи Горок, Бородина, села Семеновского, Шевардино и близлежащих к Бородинскому полю деревень не помнят, чтобы на их веку белые, гонимые с запада легким ветром невесомые облака застилались черным листопадом каркающего воронья.

Но только спустя годы после войны люди узнают, как недалеко от Можайска, под Вязьмой, четыре попавшие в окружение армии Резервного и Западного фронтов две недели дрались не на жизнь, а на смерть, чтобы вырваться из вражеского окружения. Дрались сотни тысяч, а из кольца вышли лишь мелкие разрозненные группы израненных, измученных бойцов и командиров. А те, что сложили свои головы на поле боя под Вязьмой, остались лежать навсегда в древней земле смоленской. А ветер… ему, ветру, все равно что нести на своих легких и быстрых крыльях: тонкие запахи полевых незабудок и ландышей или смердящее зловоние разлагающихся трупов…

То, что на оперативных штабных картах Верховного Главнокомандования было обозначено топографически как Можайский рубеж обороны, на изрытой лопатами и кирками живой земле выглядело по-другому: противотанковые рвы и надолбы, извилистые окопы и траншеи, трехнакатные блиндажи и бетонированные доты, командные и наблюдательные пункты, огневые и запасные позиции, землянки медсанбатов… Никогда еще со времен сражений с наполеоновской армией Минское шоссе и Старая Смоленская дорога не испытывали такого круглосуточного напряжения, как в октябре сорок первого года. Казалось: сумей заговорить в эти тяжкие дни дорога, она взмолилась бы: «Люди!.. Что вы делаете?! Ведь и у дороги есть мера сил и предел терпения. Умирает не только человек, умирает и дорога…» Но Старая Смоленская дорога жила, не умирала. Она, как и россиянин «во дни торжеств и бед народных», напрягалась до последней своей силушки и молча благословляла на праведный бой всех, кто двигался по ее натруженной спине и полуразбитым обочинам.

Еще в далеком детстве Лещенко знал, что у православных считалось великим грехом пройти мимо церкви или часовенки и не перекреститься. А некоторые, особо религиозные, при этом снимали шапки и неистово сгибались в земных поклонах. Но это была набожность безграмотного люда. Там были своего рода первородный фанатизм и страх согрешить перед богом, вбитые в душу христианина с младенческих лет, когда глаза Христа или божьей матери, изображенных на висевшей в углу избы иконе, следили за ребенком всюду, где бы он ни находился. Но сейчас… Какая неведомая сила, какой душевный призыв заставляли замедлять шаг усталых солдатских колонн, двигающихся мимо памятника Кутузову?.. И словно по чьей-то суровой команде головы бойцов, вскинувшись и освободившись от тягучей дорожной дремоты, поворачивались направо, и взгляды всех — пеших, конных и двигающихся на машинах и бронетранспортерах — скрещивались на освещенном лучами закатного солнца памятнике. Не пройдет и месяца, как с гранитного Мавзолея Ленина имя великого русского полководца прозвучит как напутствие и как отцовское благословение из уст Верховного Главнокомандующего. Это имя прозвучит над молчаливо идущими мимо Мавзолея колоннами вооруженных бойцов и командиров как призыв отстоять Москву. И они, осененные этим великим именем, ставшим гордостью и славой России, сойдя с брусчатки Красной площади, миновав собор Василия Блаженного, молча сядут в грузовики и маршевой колонной двинутся туда, где будет решаться судьба Москвы и судьба России.

Но до этого Великого Парада, который войдет в историю войны и в мировую историю государств, было еще двадцать с лишним дней.

Слова полководца, высеченные на гранитном постаменте, читались сердцем и вызывали в душе неизъяснимое волнение не потому, что судьба распорядилась бросить на карту жизнь каждого, кто вступал на легендарное Бородинское поле, а потому, что слишком жгуче разгоралось в душе каждого солдата и командира чувство преданности Родине и безмерности своего долга перед ней. Подобное чувство с такой силой захватывает человека не часто. Оно как молния перед грозой освещает всю прожитую жизнь и подсознательно дает понять, что вся прожитая жизнь была лишь подготовкой к великому часу, уготованному судьбой для великого дела. И час этот, а может быть, даже и минута станут бессмертными в памяти народа.

Это чувство смятения в душе генерала Лещенко вспыхнуло вчера в кабинете маршала Шапошникова, который сообщил ему, что решением Ставки Верховного Главнокомандования ему предстоит сдать командование гвардейским механизированным корпусом другому генералу и срочно принять на себя командование создаваемой 5-й армией, дислокация которой полностью займет можайский рубеж обороны с центром оперативного построения на Бородинском поле. Два этих слова: Бородинское поле — в первую минуту взволновали душу генерала, но уже через несколько минут беседы с маршалом насторожили и словно наполнили особым, доселе не испытанным зарядом напряжения. Стараясь впитать смысл и значение каждого слова, сказанного маршалом, генерал никак не мог освободиться от канувших в историю имен, фамилий и событий, которые как бы сами собой непрошенно врывались в его память и будоражили то, что кропотливо заучивалось за годы пребывания в военной академии, где опытные преподаватели на лекциях по тактике крупных сражений давали глубокий анализ великих баталий, в том числе и знаменитого Бородинского сражения. В те годы, будучи капитаном, Лещенко штудировал роман Льва Толстого «Война и мир» уже не как читатель, а как человек военный. И вот теперь Бородинское поле лежит перед ним как предстоящий рубеж обороны. Багратионовы флеши, батарея Раевского, Шевардинский редут, речка Колочь… Как четко видны они с колокольни в бинокль, и как безропотно-понуро и молчаливо ждут они нового сражения. Изрытое противотанковыми рвами, окопами, блиндажами, овитое колючей проволокой, бугрящееся свежими земляными валами и бетонированными колпаками долговременных огневых точек, распростертое до горизонта, поле вдруг на какую-то минуту показалось генералу вымершим городом, из которого по знаку большой беды ушли люди.

Был и другой повод для душевного волнения командарма. Разве мог он предполагать, что ему, советскому генералу, придется принять сражение на том самом, освещенном историей месте, где покоится прах его прадеда Ивана Егоровича Истомина, гренадера дивизии Воронцова, в честь павших воинов которой на Бородинском поле воздвигнут гранитный памятник. К этому памятнику еще в 1913 году в знойный летний день привозила его, десятилетнего мальчишку, бабушка и рассказывала любимому внуку, каким добрым и бесстрашным был его прадед. Генерал Лещенко до сих пор помнил, как бабушка положила к подножию памятника гренадерам цветы и долго стояла на коленях, уйдя мысленно в те далекие времена, которые были недосягаемы для понимания мальчугана. В тот же день она в Преображенской церкви отслужила молебен по убиенному воину Ивану. Сейчас все это в памяти генерала всплыло отчетливо и как-то особенно ярко. Он даже помнил, в чем одета была бабушка Варвара Константиновна: длинная, до земли, черная юбка со сборками, на плечах — темно-вишневая шаль с кистями, голова покрыта белым, в горошек, платком.

Напряжением воли Лещенко отогнал неожиданно нахлынувшие воспоминания о далеком детстве и вновь вернулся мыслями в кабинет маршала. Покинув кабинет Шапошникова, генерал еще долго не мог прийти в себя от волнения, связанного с новым, неожиданным для него назначением, которое было не только служебным повышением на лестнице военной иерархии. Рок судьбы бросал его на рубежи, навечно вошедшие в историю войн как легенда, более того — туда, где сражался и пал смертью храбрых его прадед. Не выходя из здания Генштаба, Лещенко позвонил от дежурного пропускного пункта жене и попросил ее, чтобы она к его приезду, не откладывая, нашла в его небольшом архиве академических конспектов толстую тетрадь с надписью «Бородино».

По дороге домой, сидя в машине, генерал пытался зримо представить Бородинское поле, на котором последний раз был три года назад. Только теперь он скорее почувствовал сердцем, чем понял разумом, почему каждый год в конце лета какие-то непонятные потаенные душевные силы тянули его на Бородинское поле, к памятнику гренадерам дивизии Воронцова. И почему-то всегда — то ли он не хотел нарушать душевного священнодействия, то ли потому, что у жены в этот день, как назло, были свои неожиданные заботы и дела, — к памятнику прадеда он ездил один.

Не больше часа пробыл генерал дома. За обедом, думая о чем-то важном и самом главном — это было видно по его рассеянному взгляду, — он рассказал жене о своем новом назначении, о разговоре со Сталиным и с маршалом Шапошниковым и о том, что скоро вновь загрохочут бои на Бородинском поле.

При упоминании о Бородинском поле Надежда Николаевна как-то сразу опечалилась и опустила глаза.

— Почти к Москве уже подошли… Когда ж конец этому?

— Скоро… — рассеянно, чтобы не оставить слов жены без ответа, проговорил генерал и, вскинув на нее беспокойный взгляд, спросил: — Тетрадь с записями о Бородино нашла?

— Нашла. И даже кое-что прочитала.

— И что же ты вычитала, милая? — с улыбкой, чтобы снять напряжение перед расставанием, спросил генерал.

— Зловещее поле. На нем убито и ранено свыше пятидесяти восьми тысяч французов. Да и наших-то… Наших полегло тьма-тьмущая, — сказала Надежда Николаевна и, видя, что муж заканчивает обед, протянула ему накрахмаленную салфетку.

— Сейчас, Наденька, война идет по-другому. Об условиях победы в войне, которую мы ведем, когда-то хорошо сказал Энгельс. — Зная, что любознательная жена, для которой военные дела мужа никогда не были безразличными, как для многих гарнизонных жен, нетерпеливо ждущих от своих мужей повышений в должностях и званиях, обязательно спросит, что же сказал Энгельс о будущих войнах, он не стал испытывать ее терпения и поэтому продолжил свою мысль: — Мудрый Энгельс, теоретик военного искусства, сказал: в будущих морских баталиях исход сражений будет решать не капитан корабля, а инженер корабля.

— В морских баталиях?! — Надежда Николаевна подняла на мужа недоуменный взгляд.

— А в земных баталиях — тем более! — Генерал вытер салфеткой рот и встал. — Против русского штыка не устоит ни один штык мира. А вот то, что с конвейеров заводов Крупна и заводов Мессершмитта и Юнкерса сходит во много раз больше танков, самолетов и самоходных орудий, — это уже другой вопрос. Вопрос важный и требует срочного решения. И чем раньше он будет решен, тем меньше русской крови прольется на русской земле.

— Почему только русской? Ты забыл, что жена твоя белоруска, — с упреком сказала Надежда Николаевна, твердо зная, что муж наверняка незамедлительно найдет ход, чтобы доказать свою правоту. — Ты, наверное, оговорился?

— Нет, не оговорился. Когда выражают мысль образно, категориями, нет нужды в анатомическом расчленении понятий. На нашу страну вместе с чистокровными немцами идут с огнем и мечом армии и соединения нескольких государств, оккупированных германским фашизмом. В этих армиях и соединениях — десятки национальностей. А когда мы что-то хотим сказать о враге, то говорим «немцы». Мы же для врага в союзе всех наших национальностей и народностей сливаемся в единое понятие — русские. Удовлетворена ответом?

Надежда Николаевна вздохнула, подошла к мужу, обняла его за плечи, прильнула щекой к груди.

— Ты можешь вспомнить хоть один случай, когда я была бы не удовлетворена твоим ответом? — В этом искреннем признании жены выразилось все, что наполняло ее в эту минуту: любовь, нежность, преданность, готовность пойти за мужем по любым дорогам войны. И если для выполнения воинского долга потребовалось бы вместе с ним отдать жизнь — она отдала бы ее не задумываясь.

Этот грустный, прощальный обед был вчера. А сегодня генерал несколько часов объезжал на своей видавшей виды эмке Бородинское поле. Уже в Можайске, куда он прибыл поздно вечером вместе с начальником штаба полковником Садовским и членом Военного совета бригадным комиссаром Гордеевым, а также с командирами, перешедшими по распоряжению Ставки вместе с ним из моторизованного корпуса в 5-ю армию, — полковниками Фесенко и Ермолаевым, — перед тем как лечь спать, командарм решил заглянуть в свои академические записи о Бородинском сражении 1812 года.

Над фразой Ф. Энгельса «отход с замечательным искусством», будучи слушателем военной академии, Лещенко глубоко не задумывался. Воспитанный на стратегической формуле «Если воевать, то на чужой земле», господствующей в советской военной доктрине в двадцатые и тридцатые годы, он впервые только сейчас вдумался в глубокий смысл высокой оценки Энгельса отвода двух русских армий под натиском армады Наполеона, покорившей многие государства Европы.

Лещенко читал свои старые конспекты о войне 1812 года, и в голове его рождались тревожные сомнения, которые — выскажи их открыто — наверняка оценят как крамольные и за которые, чего доброго, вместо повышения на должность командарма понизят до командира полка, а то и вовсе… При мысли об этом генерал почувствовал, как на лбу у него выступила испарина.

«В тридцать седьмом и тридцать восьмом годах с палубы военного корабля были смыты не такие рыцари битв, как я… Да что там с палубы! Полетели головы и тех, кто стоял на капитанских мостиках… Тухачевский, Блюхер, Егоров… Маршалы… А Якир?.. А Уборевич?..» Чтобы прогнать непрошенно вскипающие опасные мысли, генерал вернулся к конспекту. Из головы не выходили слова Энгельса, которые повели его разгоряченную мысль дальше и глубже: «Царь недолюбливал Кутузова, во многих вопросах ведения войны не доверял ему, по, когда пробил суровый час спасения России, он 20 августа 1812 года назначает полуопального полководца главнокомандующим и централизует в его руках всю полноту командной власти в русской армии». И снова, как по цепной реакции, крамольная мысль обожгла Лещенко: «Не поторопился ли Верховный, сняв Жукова с поста начальника Генерального штаба? В военной стратегии, говоря словами Энгельса, Жуков признает не «авторитет власти, а власть авторитета». Когда-нибудь эта формула Энгельса будет доминантой и в военном деле».

Когда командарм дошел в своих конспектах до донесения Кутузова императору Александру I о том, что после тщательной рекогносцировки местом генерального сражения с Наполеоном он выбрал огромное поле вблизи села Бородино, он перечитал это короткое послание дважды. И, глядя на карту можайского рубежа обороны, стал вдумываться в преимущества этой позиции, одновременно связывая боевые задачи своей, пока еще не сформированной, армии с равнинной местностью, на которой ему предстоит принять бой с наступающими на можайский рубеж обороны мотострелковыми дивизиями и корпусами 4-й полевой армии фельдмаршала фон Клюге, а также с 10-й танковой дивизией и механизированной дивизией СС «Рейх». Эти добытые фронтовой разведкой сведения двухдневной давности завтра же могут обрасти, как катящийся с горы снежный ком, прибавлением новых дивизий и танковых соединений. За три с лишним месяца войны командарм на своем опыте убедился, насколько искусны и опытны немцы в оперативном перестроении и в использовании в решающий критический момент наступления своих скрытых резервов.

Остановив свой выбор места для генерального сражения с Наполеоном на Бородинском поле, Кутузов писал Александру I в Петербург: «Позиция, в которой я остановился при деревне Бородино в 12 верстах впереди Можайска, одна из наилучших, которую только на плоских местах найти можно. Слабое место сей позиции, которое находится с левого фланга, постараюсь я исправить искусством. Желательно, чтобы неприятель атаковал нас в сей позиции, тогда я имею большую надежду в победе».

«Искусство… — тоскливо подумал Лещенко, окидывая пространство левого фланга Бородинского поля в сторону темной полосы Утицкого леса и деревни Утицы, из крыш избушек которой курились белесые столбы дымов, схваченные зорким глазом командарма. — Кутузов знал секрет этого искусства. А я вот не знаю. Сражаться с наполеоновской армией старому фельдмаршалу предстояло на местности, площадь которой была всего 56 квадратных верст: 8 верст по линии фронта, с севера на юг, и 7 верст в глубину, с запада на восток, от деревни Валуево до деревни Татариново. Там, на пятачке земли, предстояло сойтись двум великим армиям, и исход боя должны были решать штык, сабля и картечь. В рукопашном бою русскому солдату испокон веков не было и не будет равных. А здесь… — Командарм навел бинокль на деревню Шевардино. — Здесь фронт только одной моей, пока еще не сформированной, армии протянулся на 107 километров. Это не восемь верст по линии фронта для дислокации двух русских армий Кутузова численностью 126 тысяч человек и 640 орудий. Задача оперативного искусства Кутузова состояла в том, чтобы разбить численно превосходящую армию Наполеона, насчитывающую в своем составе 185 тысяч человек и около тысячи орудий. — Командарм отрешенно смотрел вдаль, занимаясь в уме арифметическим подсчетом. — Да, цифра внушительная!.. Треть миллиона воинов на линии фронта в 8 верст и в глубину — семь верст… И тысяча шестьсот сорок орудий! 205 орудий на линейную версту! А сколько лошадей, если учесть русскую и французскую конницу!..»

«К какому искусству нужно прибегнуть мне, чтобы весь этот, пока еще пустынный, оборонительный рубеж с десятками и сотнями блиндажей, траншей, окопов заполнить полками и батальонами, готовыми если не сегодня, то завтра принять бой. Где эти полки и дивизии?.. Где они?..» Ответ на этот вопрос вскинулся, как подбитая птица, пытающаяся взлететь: «Эти полки и батальоны были… Были… Но они остались лежать там, на земле Украины, Белоруссии, Смоленщины… А те, что двигаются с Дальнего Востока, из Сибири, с Урала… они еще в пути, они еще далеко. Успеют ли? Вон что делает воронье. Чует, что прольется здесь немало крови. И наверное, скоро. Очень скоро… Что я имею на сегодняшний день? Пока еще не полный состав 32-й дивизии Полосухина. В Можайск пока прибыли два стрелковых полка, запасной учебный полк из двух батальонов и батальон курсантов Московского Военно-политического училища. А ведь ей, 32-й Саратовской дивизии, предстоит занять рубеж в 42 километра. И это — на дивизию!.. От одних названий деревень дух захватывает: Бородино, Ельня, Семеновское, Утицы, Артемки, Шевардино, Авдотьино, Логиново… Когда-то Лев Толстой вдоль и поперек исходил эти деревни, редуты, батареи, флеши, чтобы проникнуться духом Бородина».

Много дум и тревог навеяли на командарма записи в общей тетради, на светлом переплете которой было выведено черной тушью: «Бородино».

Неожиданно вспомнился вчерашний разговор с начальником особого отдела армии полковником Жмыховым. Узнав, что вышедший из вяземского котла бывший начальник штаба дивизии полковник Реутов назначен помощником начальника штаба армии, Жмыхов по долгу службы поставил в известность командарма, что Реутовым, по рапорту капитана Дольникова, занимается следователь военного трибунала. Когда командарм спросил о причине расследования, начальник особого отдела был конкретен и категоричен: на совести начальника штаба московской дивизии народного ополчения, которая в конце июля была преобразована в кадровую дивизию Западного фронта, лежит не вызванный тактической необходимостью взрыв моста через Днепр и гибель санитарных машин с ранеными и медицинским персоналом. Свое сообщение полковник Жмыхов заключил кратко и жестко:

— Потопил в Днепре более тридцати человек… Из-за трусости. Спасал свою шкуру. Я читал рапорт Дольникова. Он аргументирован и убедителен.

Командарм поблагодарил полковника за информацию и распорядился, чтобы завтра к двадцати ноль-ноль к нему вызвали следователя трибунала, который занимается делом Реутова. Сплеча рубить не хотел: по своему опыту знал, что на войне бывают такие стечения обстоятельств, когда праведное дело со стороны может показаться стоящим на грани преступления.

Этот вчерашний разговор с начальником особого отдела сегодня, при объезде можайского рубежа обороны, нет-нет да вспоминался. Несколько раз Лещенко пытался встретиться с полковником Реутовым взглядом, чтобы хоть как-то почувствовать: лежит ли действительно на его совести груз вины, — но Реутов всякий раз отводил взгляд в сторону или опускал глаза в землю.

У Шевардинского редута, перед которым проходил глубокий противотанковый ров, возведенный рабочими завода «Серп и молот», генерал дал знак шоферу, чтобы тот остановил машину.

— Выйдем!.. — сухо бросил он в сторону сидевших сзади Реутова и адъютанта. — А ты… — Генерал повернулся к шоферу и положил руку ему на плечо. — Ты, Николай Иванович, можешь минут пятнадцать — двадцать вздремнуть. Прошедшая ночь была у тебя беспокойная.

В боях за Мценск Николай Иванович спас генералу жизнь.

— Вы бы сами нашли часок-другой прикорнуть, — сочувственно ответил немолодой уже шофер, которого Лещенко забрал с собой из корпуса, сданного им три дня назад новому командиру, назначенному Ставкой.

— Ничего, Никола, война кончится — выспимся, — как бы сам себе сказал генерал, выходя из машины.

Генерал поднялся на насыпь, вслед за ним молча поднялись полковник Реутов и адъютант. Отсюда, с высоты Багратионовых флешей, панорама Бородинского поля просматривалась до самого горизонта.

— Да, — Лещенко поднес к глазам полевой бинокль, — не думал и не гадал, что придется испытать судьбу на этом поле.

— Законы войны коварны, товарищ генерал, — сказал Реутов. — Сейчас не предугадаешь, что день грядущий нам готовит.

Командарму явно не понравился тон, каким полковник почти пропел пушкинские слова.

— Предугадывать не обязательно, а вот бриться по утрам и следить за своим внешним видом командиру Красной Армии надо обязательно. — Во взгляде генерала, косо брошенном сверху вниз на заросшие рыжей щетиной подбородок и щеки Реутова, просквозила нескрываемая неприязнь.

— Раздражение кожи, товарищ генерал, — оправдываясь, сказал Реутов и провел ладонью по щеке и подбородку.

— Не нравится мне это ваше раздражение. — И тут же, чтобы погасить в душе нарастающий гнев, Лещенко, опустив бинокль, повернулся к адъютанту: — Лейтенант, запиши дислокацию.

Адъютант, четко усвоивший свои обязанности с первых дней службы при генерале, когда тот командовал механизированным корпусом, быстро выхватил из планшета блокнот и приготовился записывать.

Реутов тоже достал из своего планшета оперативную карту можайского рубежа обороны и, сложив ее вчетверо так, чтобы перед глазами был рельеф Бородинского поля и прилегающих к нему деревень, приготовился наносить на ней отметки простым карандашом.

Генерал, указывая рукой на воздвигнутые укрепления, четко начал:

— Рубеж Авдотьино, Мордвиново будет центром бородинской обороны. Его займет тридцать вторая дивизия полковника Полосухина. Соседом Полосухина слева будут батальоны Военно-политического училища имени Ленина… — Пауза была длинной, тягучей, адъютанту, знающему характер генерала, показалось, что в душе командарма зародились какие-то сомнения и он в следующую минуту примет другое решение, отменив первое. Но адъютант ошибся. Генерал, вглядываясь в даль, поднес к глазам ладонь, загораживаясь от встречных лучей солнца, продолжил, словно над решением о дислокации дальневосточной стрелковой дивизии и батальонов Военно-политического училища он уже думал не один день. — Впереди тридцать второй дивизии займут рубеж обороны восемнадцатая и девятнадцатая танковые бригады. Район их сосредоточения — по обе стороны железнодорожной станции Уваровка. Им предстоит трудная задача. Они первыми примут на себя удар десятой танковой дивизии немцев и мотодивизии СС «Рейх». Вон там, правее памятника Кутузову, в кустарнике у реки Колочи, займет позицию двадцатая танковая бригада. Она сейчас где-то на подходе.

Чтобы не молчать, полковник Реутов откашлялся и проговорил:

— Говорят, Московская окружная дорога забита эшелонами, идущими с востока.

— Это хорошо, что восток шлет пополнение. Маршал Шапошников сказал, что железная дорога от Владивостока до Москвы гудит от эшелонов. К Москве двигаются кадровые части и соединения.

— А эта, тридцать вторая, случайно, не та дивизия, что дралась на озере Хасан? — спросил адъютант.

— Та! — ответил командарм. — Краснознаменная. Основной костяк ее — сибиряки. Народ надежный. Проверенный в боях и крепкий на корню.

— А когда она прибудет, товарищ генерал?

— Из Ставки сообщили, что сегодня утром первые эшелоны дивизии прибыли на Москву-Товарную.

Видя, что генерал охотно поддерживает беседу, Реутов осмелился задать командарму вопрос, на который ответить было пока трудно:

— И это пока все, чем располагает армия?

— К сожалению, на сегодня пока все, если не считать соединений, которые идут с Урала. Несколько эшелонов уже вышли из Владивостока. Моряки-тихоокеанцы. Многие из них служат по пятому и четвертому году. Кадровые.

— Кто будет правым соседом дивизии Полосухина?

На этот вопрос Реутова генерал ответил не сразу. Словно что-то заметив вдали, он поднес к глазам бинокль и некоторое время стоял не шелохнувшись, во что-то пристально всматриваясь. Реутову показалось, что генерал или не расслышал его вопроса, или не пожелал на него отвечать. Но Реутов ошибся. Генерал спустя минуту ответил на его вопрос:

— Это, пожалуй, один из самых ответственных участков правого фланга нашей армии — стык с армией Рокоссовского. Туда в подкрепление дальневосточникам мы бросим отряд москвичей-ополченцев. Я был у них сегодня утром. На их долю выпал ответственный рубеж. Они будут драться на месте, где в 1812 году стояла батарея Раевского. Рабочие-ополченцы с «Серпа и молота» так и заявили в своем письме в Ставку: «Или умрем на Бородинском поле, как умирали наши предки, или победим врага. Москву не сдадим!» — Командарм вытащил из планшета письмо, отпечатанное на машинке, протянул его Реутову: — Прочитайте.

Пока Реутов читал письмо, генерал поспешно поднялся на гребень глинистой насыпи противотанкового вала, за которым зиял ров, и жестом руки подозвал адъютанта. Быстрому на ногу щеголеватому лейтенанту жест этот был необязателен, тот четко зарубил себе на носу, что адъютант — это тень командарма, а поэтому через несколько секунд был уже рядом с генералом.

— Слушаю вас, товарищ генерал! — отчеканил лейтенант.

— Не забудь, когда вернемся на КП, связать меня с полковником Жмыховым.

— Понял вас, товарищ генерал!

Когда Реутов, прочитав письмо рабочих завода «Серп и молот», поднялся на гребень вала и трясущимися руками протянул вчетверо сложенный лист командарму, тот, не глядя на полковника, спросил:

— Впечатляет?

— Мороз идет по коже, когда читаешь! — взволнованно произнес Реутов. Глядя на командарма снизу вверх, всем своим видом он как бы показывал, что ждет обязательных в эту минуту приказаний. И Реутов не ошибся.

Генерал достал из планшета вчетверо сложенную многотиражку.

— А вот наказ рабочих Красной Пресни. Прочитайте. Размножьте оба эти документа и познакомьте с ними каждого бойца и командира нашей армии.

— Но это же функции… — При виде мгновенно посуровевшего лица командарма Реутов, словно поперхнувшись, закашлялся, не договорив фразы.

— Вы хотите сказать, что это функции не оперативного отдела, а комиссаров и политработников?! — И, не дожидаясь слов оправдания со стороны полковника, в мозгу которого уже созрел вариант для исправления ошибки, резко бросил: — Считайте это моим приказом!

— Ваше приказание будет выполнено, товарищ генерал!

— И не позже чем завтра! В Можайске еще работает типография. В ней печатается районная газета. Поторопитесь, пока печатники не эвакуировались. Отпечатайте этот наказ как листовку.

— Ясно! Слушаюсь, товарищ генерал! — с готовностью ответил Реутов и положил письмо и многотиражку с наказом краснопресненских рабочих в планшет.

— А сейчас проедем к работницам Красной Пресни. — Командарм легко спустился с заградительного вала и направился к машине.

За ним еле успевали адъютант и полковник Реутов.

Шофер, как и было приказано командармом, обняв руль и положив голову на руки, крепко спал.

— Никола!.. Кончай ночевать! — громко проговорил генерал, открыв дверцу машины и положив руку на плечо шофера, с которого сон мгновенно сдуло как ветром. — Вон туда, к тому реденькому леску, где темнеет вал. Проведаем краснопресненских тружениц.

Не прошло и пяти минут, как генеральская эмка, печатавшая за собой темный след по первому, еще не слежавшемуся снежку, остановилась у земляной насыпи противотанкового рва, из которого виднелись головы и плечи работающих женщин.

— Девоньки!.. Пятиминутный перекур без дремоты! К нам едет ревизор! — скомандовала высокая осанистая женщина лет тридцати, одетая в мужскую фуфайку и подпоясанная широким солдатским ремнем. Воткнув в землю лопату, она поправила выбившуюся из-под платка русую прядь волос, упавшую ей на глаза, окинула взглядом всех, кто вместе с ней рыл противотанковый ров. — Всем наверх!

Не прошло и нескольких минут, как по опущенным в ров дощатым сходням, словно по команде, на вал поднялось столько женщин, одетых в фуфайки и грубые спецовки, из-под которых выглядывали цветные шерстяные кофты, что генерал даже смутился. Глядя в усталые лица женщин, молча идущих в его сторону, он почувствовал, что ему предстоит нелегкий разговор. В глазах каждой застыл вопрос, не раз заданный пожилыми крестьянками деревень Белоруссии и Смоленщины, которые с боями пришлось оставлять врагу. В эти глаза тяжело было смотреть. Все скопилось во взглядах этих глаз: упрек, горечь, жалоба и мольба… И вера — этот спасительный островок, который придает человеку силы даже тогда, когда начинает колебаться надежда.

Первой подошла к командарму та высокая и статная, что подала команду на отдых. Было по всему видно, что она здесь старшая. На ее резиновые сапоги налипли ошметки красной глины. В ее суровом и мужественном облике и осанке угадывался характер непреклонный и решительный.

— Здравствуйте, дорогие женщины! — поприветствовал генерал обтекающих его полукружием женщин. Многие из них были совсем еще молоденькие, лет семнадцати — двадцати.

Ответное «здравствуйте» прозвучало глухо, вразнобой. В окружившей генерала, его адъютанта и Реутова толпе командарм заметил много худеньких подростков в вымазанной красной глиной одежде.

— Нелегкая вам досталась доля, дорогие женщины, — медленно проговорил генерал и, как бы оправдываясь, продолжил: — Но ничего не поделаешь, война. Война не на жизнь, а насмерть. Дело свое вы делаете мужественно. И об этом знают в Центральном Комитете партии и лично товарищ Сталин.

— А вы его видели, Сталина-то? — строго сведя крутые дуги черных бровей, спросила та, что показалась командарму старшей в трудовом отряде.

— Видел… И совсем недавно. Два дня назад, — ответил генерал.

— Вы, наверное, большой военный начальник, если вас принимает сам Сталин? — напористо задала вопрос старшая.

— Как вам сказать, — нерешительно проговорил генерал. — Начальник я не маленький. Здесь, на Бородинском поле, я являюсь старшим. Командовать можайским рубежом обороны товарищ Сталин приказал мне. — И чтобы поднять дух у затаивших дыхание женщин, генерал повернулся к Реутову: — Оба документа мне!

Реутов поспешно выхватил из планшета то, что просил командарм, и протянул ему.

— Позавчера в Ставке Верховного Главнокомандования мне, как командующему армией, вручили два вот этих документа, которые сегодня будут знать все, кому выпала доля встретить врага на этом рубеже.

— Что это за документы? — звонко спросила курносая веснушчатая девушка в вытертой плисовой жакетке.

— Письмо рабочих завода «Серп и молот», а также наказ рабочих Красной Пресни. Если не ошибаюсь — ваш рабочий отряд с Красной Пресни?

По разноголосому гулу толпы, подтвердившей, что все они с Красной Пресни, командарм понял: вопрос его взволновал женщин, некоторые из которых уже стали вдовами и сиротами.

— Вы, наверное, генерал? — наугад определила звание командарма старшая в отряде.

— Да, я генерал.

— Тогда скажите, товарищ генерал, можно надеяться, что Москву вы немцам не сдадите? — С серых, бескровных губ молодой женщины слова слетали как затаенный укор, как осуждение.

Командарм остро почувствовал, что в этом прямом и беспощадном, как выстрел в упор, вопросе, словно в едином, монолитном сплаве, слились тревога и боль всех, кто стоял вокруг него на высоком глиняном валу. И эти слова словно обожгли генерала.

— Москву врагу не отдадим, — сквозь зубы, подняв высоко голову, произнес командарм. — Умрем на этом священном поле, но врага в Москву не пустим.

В толпе женщин прошелестел вздох облегчения.

Напряжение скупой беседы погасил неизвестно откуда появившийся дед Евлашка, прикомандированный председателем колхоза деревни Бородино к рабочему отряду краснопресненцев водовозом. Серая, видавшая виды заячья ушанка глубоко, до самых бровей, сидела на его голове, словно на чучеле, и как бы в тон сливалась с серой всклокоченной бороденкой и такими же серыми распушенными усами, над которыми вздернутый синюшный нос напоминал недозрелую сливу. Грубый брезентовый зипун, видавший на своем веку не только снег и дождь, но и во многих местах заляпанный масляными пятнами, сидел на нем так, будто Евлашку специально на смех обрядили по-скоморошьи. Широкие милюстиновые штаны с кожаными заплатами на коленях были с напуском заправлены в почти новенькие кирзовые сапоги, в которые дед мог свободно попадать ногами, прыгая с печки — настолько они были велики ему по размеру. Командарм заметил Евлашку еще издали, когда тот, бросив на передок водовозной бочки веревочные, с множеством узлов, вожжи, одной рукой поправляя сползшую на глаза шапку, а другой поддергивая штаны, бежал к толпе женщин. Толкаясь локтями, чтобы протиснуться поближе к большому военному начальнику, приехавшему на черном легковом автомобиле, Евлашка на ходу успел спросить у одной из женщин, что, мол, за птица пожаловала к ним на позицию, и, когда та произнесла слово «генерал», Евлашка весь как-то подобрался, приосанился, вскинул на затылок шапку и, сделав несколько широких шагов, очутился рядом с командармом.

— Здравия желаю, товарищ генерал! — по-уставному бойко поприветствовал командарма Евлашка и вытянулся по стойке «смирно».

— Сразу видать — служивый? — весело спросил командарм.

— Так точно, товарищ генерал! Было дело!.. — выпалил дед Евлашка.

— В первую империалистическую?

— Еще раньше, товарищ генерал! В японскую!.. Под Порт-Артуром!

— Морячок, значит?

— Никак нет, товарищ генерал!.. В кавалерийской дивизии генерала Самсонова. Ох, лют был, царство ему небесное.

— Ну а вы?.. Тоже, поди, были лихим рубакой?

— Я хоть ростом не вышел, а рука у меня была жильная. Рубил япошек от плеча аж до самой ширинки!.. — выпалил Евлашка.

По толпе женщин прокатился глуховатый смешок. Командарм как-то сразу почувствовал спад душевного напряжения. Во взглядах женщин, обступивших его, он уже не читал упрека.

— Ну а сейчас?.. На трудфронте воюете?

— Так точно!.. Вожу из Колочи краснопресненцам воду.

— Ну и как? Пьют?

— Пьют, да еще как!.. За день выдувают бочек десять. Опять же умываются частенько. Не наши деревенские, а москвички, у них все с фасоном. Семь раз на день руки моют. — Евлашка взглядом пробежал по лицам женщин.

— Он у нас молодец, товарищ командир, — похвалила Евлашку старшая в отряде. — Евлампий Данилович веселит нас лучше приезжих эстрадных артистов. Талант!.. И сноровистый. Сразу выполняет две работы: водовоз и комендант костра.

— Как с питанием? — потушив на лице улыбку, озабоченно спросил командарм.

— Не жалуемся, — ответила старшая. — В обед на линию к нам приезжает походная кухня. Довольствуемся военно-полевой нормой. Да и свое, домашнее, прихватываем из Москвы. Питание — что… Выдюжим. Вот лишь бы вы… — Старшая хотела сказать самое главное, что саднящей занозой сидело в сердцах окруживших генерала людей, но так и не сказала: или не нашла подходящих слов, или побоялась обидеть большого начальника.

И хотя командарм этих слов не услышал, но сердцем почувствовал, чего от него и от армии, которой он командует, ждут не только окружившие его женщины, но и Москва, и Россия… О чем-то задумавшись, он посмотрел на часы.

— Должен сообщить вам, дорогие труженицы, что ваши оборонительные работы завершаются завтра. Вы сделали очень много. О вашей работе знает Москва. Спасибо вам за ваш мужественный труд. Завтра утром оборонительный рубеж Бородинского поля начнет занимать армия. Желаю вам здоровья и чтобы вы дождались своих мужей, отцов и братьев. — Еще что-то хотел сказать командарм, но вибрирующий гул немецких бомбардировщиков, доносившийся с запада, смешался с карканьем воронья, и взгляды всех, стоявших на земляном валу, устремились к небу.

— Идут… Опять идут!.. Сегодня уже третий раз. И все на Москву, язви их в душу!.. — выругался Евлашка и, оттопырив ухо заячьей шапки, застыл на месте, прислушиваясь к нарастающему гулу. И, словно ужаленный, пружинисто встрепенулся, весь подобрался, набрал сколько мог воздуха в свою впалую грудь и голосом, переходящим на фальцет, закричал что есть мочи: — Во-о-здух!.. Бабы, во-о-здух!.. Всем в ро-о-ов!..

Еще при подъезде к месту работы краснопресненцев Лещенко обратил внимание, что во многих местах на припорошенной снегом земле зияли свежие глубокие воронки. Некоторые из них были почти рядом с противотанковым рвом. Заметил также, что в двух местах бомбы угодили прямо в отводные траншеи, широко разметав бруствер. Поэтому Евлашкину команду «Воздух!» генерал принял без раздумий, как и все окружающие его женщины. Махнув рукой шоферу, чтобы тот немедленно покинул машину и бежал в укрытие, он, слегка приотстав от женщин, бегущих к деревянным сходням в ров, тоже направился к трапу, но перед самым спуском в ров его обожгла тревожная мысль: «Не уснул ли?» И не ошибся. Шофер как сидел, навалившись грудью на баранку, так и продолжал сидеть. Черная эмка на белом снегу генералу чем-то напомнила черного ворона, опустившегося на белое поле.

— Быстро разбуди шофера — и в ров!.. — приказал генерал адъютанту, и тот, придерживая полы длинной шинели, пригнувшись, кинулся к машине.

Волна немецких бомбардировщиков, испугав своим нарастающим густым гулом чуткое воронье, которое словно растаяло в небе, отчетливо, как жирные пунктирные линии, обозначилась над лесом. Генерал видел, как адъютант подбежал к машине и принялся барабанить кулаком по кабине. «Неужели не успеет?» — кольнуло его опасение, и Реутов, словно прочитав его мысль, сказал:

— Успеет, товарищ генерал.

Они успели.

К трапу адъютант и шофер подбежали в тот момент, когда передние бомбардировщики, плавно переходя в пике, начали сбрасывать бомбы. По звукам разрывов, сотрясающих землю, и по падающим в ров комьям тяжелой бурой земли генерал понял, что бомбы рвутся где-то совсем близко, почти у земляного вала. В другой обстановке, оберегаемый жизненным инстинктом спасения, он вместо с солдатами присел бы, вжавшись в землю, как и они, защищая от взрывной волны барабанные перепонки, склонил бы голову и накрепко зажал ладонями уши — у него уже был такой случай под Даугавпилсом, когда ему вместе с бойцами стрелкового батальона пришлось на чистом поле лежать под массированной бомбежкой, — но здесь, в противотанковом рву, были женщины и подростки. Забившись в угол рва и обхватив голову руками, они замерли, крепко зажмурив глаза и, наверное, ни о чем не думая, словно став частью сотрясающейся от взрывов земли.

Ров был глубокий, в полтора человеческих роста, шириной около трех метров. Для танка это препятствие было не просто непреодолимо, оно могло стать могилой, из которой выбраться невозможно, если в азарте боя танкист задумает преодолеть ров.

Прильнув спиной к отвесной стенке рва, командарм стоял в полный рост, слегка подняв голову и закрыв глаза. Рядом с ним, почти касаясь его локтя, стоял адъютант: из чувства солидарности и желания показать, что он не трус, адъютант тоже хотел встретить бомбежку стоя. Но генералу не понравилось ухарство адъютанта, и поэтому решительным жестом он дал понять, чтобы тот не храбрился. И лейтенант, приняв властный жест командарма как приказ, присел на корточки в углу рва и, делая вид, что он видел и не такое, достал из кармана шинели пачку «Беломора».

Полковник Реутов, присев на корточки и зажав обеими руками голову, забился в угол рва под трапом-сходнями, откуда ему из-за толстых бревенчатых стоек, поддерживающих трап, не было видно командарма.

Казалось, что нарастающий, рвущий душу зыбисто-громовой гул «юнкерсов», сливаясь с леденящим свистом падающих и разрывающихся бомб, мог только одним звуком уничтожить все живое. Были моменты, когда командарму представлялось, что летящая вниз воющая бомба, лениво покачиваясь и увеличиваясь в размерах, упадет прямо на голову. Мозг его в эти мгновения опаляло: «Моя… Моя…» Но бомбу при падении или ветром или энерцией полета слегка отнесло. Она разорвалась, врезавшись в вершину земляного вала, воздушной волной отбросив генерала к другой стенке рва.

Полторы минуты длилась бомбежка, а какими бесконечно длинными показались эти минуты всем, кто, уткнувшись ничком в холодное дно противотанкового рва, мысленно прощался с жизнью.

После бомбежки еще долго был слышен затихающий вибрирующий гул «юнкерсов».

— Нас они навестили попутно. Их главная задача — Москва, — сказал генерал, стряхивая с плеч и папахи комья глины.

— Пореже были бы такие попутные визиты, — усмехнулся полковник Реутов, лицо которого стало матово-бледным. Генерал по опыту знал, что многие переносят бомбежку гораздо тяжелее, чем артобстрел. В этом он убедился в боях под Даугавпилсом, под Орлом и при штурме Мценска. Там тоже он не раз видел пепельно-серые лица и расширенно остановившиеся на одной точке глаза подчиненных ему командиров нетрусливого десятка.

— Никак не привыкну к этой музыке, товарищ генерал, — словно в чем-то оправдываясь, сказал Реутов, встретившись взглядом с командармом.

— Всем трудно к ней привыкать… — хмуро ответил генерал. — Но привыкать нужно. Кое-кто уже привык к музыке пострашней.

— Не знаю музыки страшнее, чем та, которую слушаешь, лежа под свистом и воем падающих бомб и когда эти бомбы рвутся где-то совсем рядом.

Взгляд генерала остановился на трясущихся губах Реутова.

— А вам не приходилось лежать в окопе, через который с ревом и грохотом проходят немецкие танки?.. Когда на вашу голову и на тело сыплется траншейная земля и вас обдает удушливыми выхлопными газами сгоревшего топлива?

— Пока, слава богу, не приходилось.

— Мне тоже не приходилось. Но я видел солдат, которые пережили эти минуты ужаса и не растерялись. Они еще находили в себе силы вовремя подняться со дна окопа и бросить в кормовую часть танка бутылку с горючей смесью или противотанковую гранату. Не все докидывали, и не все попадали в танк, но они это пытались делать. Я видел таких солдат. И я был поражен их мужеством.

Из рва женщины выходили медленно, с бледными лицами, будто через каждую из них только что пропустили электрический ток, словно пять минут назад они не смеялись и не шутили. Подойдя к трапу, командарм глазами встретился со старшей рабочего отряда. В лице ее на обычную суровость, казалось, легли тени ожесточения, подчеркнутого плотно сжатыми, бесцветными губами и решительно сведенными черными бровями.

— А вы смелый, товарищ генерал, — как-то устало и виновато сказала она, скупо улыбнулась и перевела взгляд на полковника Реутова и адъютанта.

— На то и война, чтоб быть на ней смелым, — с ответной душевной улыбкой отозвался генерал.

— Теперь я верю, что Москву вы отстоите. — И, сосредоточенно помолчав, добавила: — Живыми не сдадите.

Поднимаясь по трапу, командарм вдруг услышал не по возрасту звонкий, пронзительный голос Евлашки:

— Ба-а-бы!.. Обе-е-ед!.. Ку-у-хня едет!.. — Дальнейшие слова Евлашки потонули в тягучем звоне подвешенного рельса, о который он бил шкворнем от телеги.

Первое, на что обратил внимание командарм, когда поднялся на вал противотанкового рва, — это было место, где стояла его эмка. Но эмки не было. На ее месте зияла глубокая черная воронка, обрамленная рваными краями земляного дерна. Неподалеку от воронки валялись части кузова, двигатель и колеса, одно из которых еще крутилось.

— Где же наша «божья коровка», товарищ генерал? — Растерянно моргая, шофер развел руками. Его мечущийся между черными воронками взгляд выражал испуг.

— На Руси в таких случаях, Николай Иванович, говорят: «В пух и прах»… Говорят и по-другому: «Вдребезги». Не горюй, завтра получим новые автомашины. Из Москвы сегодня ночью на четырех платформах нам отправили восемь новеньких эмок. Получать будешь первым.

Рассмешил всех подбежавший к командарму неутомимый Евлашка. Вертя в волосатом ухе заскорузлым пальцем, он крутил головой, отчего заячья шапчонка сползала ему на глаза.

— Конфузило, товарищ генерал!.. Ей-ей, конфузило!.. Воздушной волной так хлобыстнуло!.. От бочки отнесло аж сажени на четыре… Серуху из оглоблей вышибло…

Словоохотливый Евлашка говорил бы и еще, но его перебил генерал:

— Конфузия пройдет, Евлампий Захарович, лишь бы твоя Серуха воду возила.

— Серуха?! — оживился Евлашка. — Ей хоть бы хны!.. Она у меня двужильная. Еще во время коллективизации, когда лошадей сгоняли в колхоз, ветинар из Утиц сказал про Серуху, что у нее два сердца. Значит, в правой и в левой груди. А уж смирнее моей Серухи во всем Можайском районе коняги не найдешь. — Только теперь, стоя на высоком земляном валу, Евлашка обратил внимание, что машину, на которой приехал генерал, разнесло на части. — Да это что?.. Того?.. Догорает?

— Война, Евлампий Захарович, — спокойно ответил командарм. — Прямым попаданием.

Евлашка присвистнул и перестал вертеть пальцем в ухе.

— Вот это да!.. Вот это шендорахнуло!.. — И тут же, смекнув, нерешительно оглядываясь по сторонам, предложил: — Ежли чего, так я могу… Теперь жди, когда за вами приедут. До вечера все жданки съешь и вряд ли дождешься.

Командарм не понял, на что намекает Евлашка, глядевший из-под ладони в сторону, откуда по направлению к противотанковому рву ехала полевая кухня.

— Ты о чем, Евлампий Захарович?

— Моя Серуха на ногу скорая, кнута не ждет. Вожжой чуть тронешь — она уже мерекает, чего я хочу. До Горок вместе на бочке, а в Горках запрягем председательского гнедка. Не успеете папиросу искурить, как будете в Можайске. Орловских кровей. Прокатимся с ветерком.

Вообразив себя верхом на мокрой водовозной бочке, командарм от души рассмеялся. Смеялись женщины, стоявшие на валу, смеялся полковник Реутов, к щекам которого вернулся румянец. Мелко и неуверенно хихикал Евлашка, стирая с ресниц бусинки слез. Лишь один адъютант генерала, перед которым так неожиданно встала проблема доставки командарма и Реутова в Можайск, не расслышав, что предложил командарму Евлашка, оставался серьезным и озабоченным, прикидывая на глаз, до какой из деревень, разбросанных по Бородинскому полю, он скорее добежит. Даже успел решить: ближе Горки. А поэтому, вытянувшись, вскинул к виску руку:

— Товарищ генерал, разрешите, я в Горки мигом. Не достану машину в колхозе — задержу на шоссе попутку.

— Не торопись, лейтенант. Еще набегаешься. До шоссе пойдем пешком. А там разберемся. — Повернувшись к Евлашке, строго посмотрел на него, улыбнулся: — Спасибо, Евлампий Захарович, за услугу. По этим окопам и блиндажам нам нужно пройти пешком, чтобы все посмотреть. Да и Серуха твоя пусть отдохнет, зачем ее гнать.

— Дак они ведь пустые, окопы-то, товарищ генерал. Нарыли вон сколько, аж глазом не окинешь, а солдат все не пригоняют. А он… он… — Евлашка показал рукой в сторону, откуда по утрам с ветром доносился сладковатый запах гари и тлена: — Говорят, что он, родимец его расшиби, уже Гжатск занял. А от Гжатска до нашего Бородина недалече, добрый конь даже не вспотеет. Да и слыхать, как там грохочут.

Командарм пожал руку старшей в рабочем отряде, попрощался с работницами трудового фронта, козырнул Евлашке.

Когда к рабочему отряду подошла кухня и, мешаясь с людским галдежом, загремели походные котелки, Евлашка и высокая осанистая женщина, старшая рабочего отряда, заслонив рукой от солнца глаза, долго еще смотрели вслед удаляющейся в сторону Можайского шоссе группе командиров, которым предстояло руководить боями на том месте, где женщины и подростки с Красной Пресни, натирая до кровавых мозолей ладони, рыли противотанковый ров.

Волна немецких бомбардировщиков, давшая о себе знать нарастающим гулом, приближалась к Бородинскому полю со стороны Москвы: возвращалась с бомбежки. Уже не было в колонне самолетов того строгого построения по звеньям, как перед налетом, когда летчики вели свои «юнкерсы» на бомбежку столицы и ее предместий. Летели беспорядочным косяком, на разных высотах. И всем показалось, что возвращалось их меньше, чем было вначале, когда они летели на свою черную работу, неся смерть и разрушение.

Евлашка поставил на землю котелок с пшенной кашей и, задрав к небу кудлатую бороденку, что-то шептал про себя, шевеля собранными в узелок морщинистыми губами.

— Евлашка, ты что там колдуешь? — раздался за его спиной звонкий голос курносой веснушчатой девушки в черном плисовом жакете. — А то взял бы да наколдовал мне хорошенького женишка.

Евлашка шумно выдохнул, запустил пальцы в бороденку:

— Было двадцать восемь, а сейчас осталось двадцать один. Очко!.. Ваше не пляшет.

— А ты что — считал их, когда они бомбили нас? — спросил худощавый подросток, посыпая солью ломоть хлеба. — Поди, когда они начали кидать бомбы — у тебя душа в пятки ушла. Тут и не таким, как ты, не до счета было.

Евлашка взъярился, поперхнувшись пшенной кашей:

— Ах ты, обмылок!.. Да знаешь ли ты, что я ни одну бомбежку не пережидал ни в окопе, ни во рву!..

— А где же ты бываешь в это время? Пасешься со своей Серухой на зеленом лужке? — поддела старика девушка в черном плисовом жакете.

— Моя бочка надежней ваших блиндажей с пятью накатами. Это может подтвердить даже моя Серуха, — огрызнулся Евлашка.

Не прошло и тридцати минут, отведенных на обед, как на вал поднялась старшая отряда и голосом, в котором звучали повелительные нотки приказа, скомандовала:

— Кончай обедать!.. Через пять минут всем в ров!.. Не выпустим из рук свое оружие до тех пор, пока не углубимся на штык лопаты!.. Завтра, как сказал генерал, здесь будут наши солдаты.

Не прошло и пяти минут, как женщины и подростки, разобрав лопаты, скупо переговариваясь на ходу, потянулись по деревянным сходням в ров.

На свою вахту заступил и дед Евлашка. Видя, что бочка почти опустела, он впряг в оглобли свою Серуху и, нахлестывая ее по ребристым бокам веревочными вожжами с множеством узлов, покатил к Колочи, на левом берегу которой когда-то стояла знаменитая батарея Раевского.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Последнее заседание президиума Академии наук СССР не выходило из головы академика Казаринова. Он был твердо убежден, что срочная эвакуация его института из Москвы не вызвана крайней необходимостью, что выезд из столицы сорвет начатые им еще год назад эксперименты, которые близятся к своему завершению.

И чем больше доводов приводил Казаринов, доказывая, что ему и его лаборатории нельзя покидать Москву, тем резче проскальзывали в голосе президента нотки раздражения.

— Дорогой Дмитрий Александрович!.. Вы же академик с мировым именем!.. Нас волнует не только ваша сегодняшняя работа и ваши эксперименты, но и ваше здоровье, ваш душевный покой и, наконец, ваша жизнь. — Президент резким движением поправил сдвинутый в сторону узел галстука и, в упор глядя Казаринову в глаза, пустил в ход последний аргумент: — А потом, вы что, не знаете, что Москва в опасности? Что из Москвы эвакуируются в глубь страны все академические театры, наркоматы, многие важные государственные учреждения… — Президент закашлялся, не договорив.

И этой паузой воспользовался Казаринов.

— Да будет вам известно, уважаемый Александр Николаевич, я не артист, не режиссер и не чиновник из департамента. Я ученый. И мое место там, где я могу проводить свои эксперименты, делать свою работу. Мне еще есть что сказать в науке. А поэтому давайте вопрос этот решим разумно и мирно как старые товарищи и коллеги. Тем более что мне стало известно, что сами вы Москву покидать пока не собираетесь. Не так ли?

Этот лобовой вопрос смутил президента. Но он нашелся с ответом:

— Я, как президент Академии наук, распоряжаться собой, исходя из чисто личных и научных соображений, не имею права. И вы это должны понять.

Этот нелегкий разговор закончился тем, что президент, взглянув на часы, извинился перед Казариновым, что он не имеет времени для обсуждения решенного вопроса, и сказал сухо, отчужденно:

— Поймите главное: ваша эвакуация из Москвы решена не мной, а Центральным Комитетом партии. Не подчиниться воле высочайшего партийного органа вы, дорогой Дмитрий Александрович, как коммунист, не имеете права. Больше задерживать вас я не намерен. Советую: чем раньше вы соберетесь в дорогу, тем дорога эта будет спокойнее. Немцы уже под Калинином и в Мценске. А Калинин и Мценск, как вам известно, не так уж далеко от Москвы.

Из здания президиума Академии наук СССР Казаринов вышел с чувством, будто его, словно мальчишку, отчитали за никому не нужные позерство и строптивость. Поэтому почти вся ночь прошла в бессоннице, в воображении предстоящего диалога с секретарем ЦК ВКП(б) Александром Сергеевичем Щербаковым, к которому он обратится завтра же, если его помощники свяжут академика с ним по телефону. Одного хотел Казаринов, думая о предстоящем разговоре с Щербаковым: лишь бы его помощники, круглосуточно дежурящие у телефонных аппаратов, не стали допытываться, по какому вопросу академик хочет говорить с секретарем ЦК. «Ввели глупую моду: какая-нибудь возомнившая бог знает что секретарша, прежде чем соединить по телефону со своим начальником, вывернет тебя наизнанку: «По какому вопросу?», «А не лучше ли вам обратиться с этим к одному из его заместителей?..» А то и вовсе казенно-холодно бросит в трубку: «По этим вопросам Иван Иванович не принимает…»

Заснул Казаринов под утро. Приснилось далекое детство, родные места на Рязанщине. Бабушка по матери, Авдотья Лукинична, родившаяся в день венчания Пушкина с Натальей Гончаровой (об этом покойная бабушка, умершая на девяностом году, не знала; Казаринов это установил совсем случайно, читая письма великого русского поэта к своей невесте), кормила своего любимого внука блинами. Она стояла у русской печки и еле поспевала наливать деревянным половником на горячую сковородку жидкое тесто Видя, что только что испеченный блин внуком уже съеден, она, душой радуясь хорошему аппетиту внука, приговаривала:

— Да за тобой не поспеешь, милок… Эдак и обжечься немудрено. Уж больно торопишься.

— А я их не жую, бабаня, я их сразу глотаю.

Неизвестно, сколько бы еще сновала бабушка между печкой и столом, за которым внук уплетал блины, если бы в избу не влетел огромный петух. Хлопая крыльями, он кинулся на внука и испугал его так, что тот упал со скамьи и залез под стол.

Детский испуг во сне разбудил Казаринова. Некоторое время, еще находясь во власти сна, он лежал с закрытыми глазами, считая глухие печально-мелодичные удары старинных часов, бой которых, может быть, сотню лет назад слушала бабушка, когда была еще молодой.

Больше заснуть он уже не смог. Вспомнился нелегкий разговор с президентом Академии наук. Засела в памяти фраза о том, что вопрос эвакуации Казаринова и его лаборатории на восток уже решен в отделе науки ЦК партии. Но тут же мелькнуло в голове сомнение: «А может, пугнул?.. Знает, что я проверять не буду. Да и как можно проверить?»

Но тут же, вспомнив свой недавний телефонный разговор с секретарем ЦК партии Шапошниковым, в душе обрадовался, что есть к кому обратиться по поводу работы в Москве. «Он-то меня поймет, и для решения этого вопроса у него хватит и власти, и авторитета».

Услышав в коридоре шаги домработницы Фроси, которая вставала, как она выражалась, «с первыми петухами», Казаринов решил рассказать ей про свой сои. Он иногда рассказывал ей сны, и она слушала их с упоением и каждый раз, даже не до конца выслушав академика, тут же предсказывала, к чему приснился такой сон. Как правило, предсказания Фроси не сбывались. Однако иногда Казаринов, чтобы уважить Фросю, говорил, что ее предсказания сбылись. А неделю назад, видя, что с самого утра Фрося чем-то опечалена и поминутно вздыхает, решил за завтраком рассказать ей сон, который он не видел, но знал, что — расскажи ей этот сон — она тут же сожмет рот и глубокомысленно изречет: «К дороге». И Казаринов не ошибся. И тут же к слову «дорога» Фрося многозначительно прибавила слово «дальняя».

Зато как она радостно засуетилась и засияла морщинистым лицом, когда три дня назад Казаринов, только переступив порог и еще не успев снять плащ, басовито бросил через просторный, гулкий коридор в кухню:

— Фросенька, а ведь ты как в воду глядела.

Не поняв, что хочет сказать Казаринов, Фрося, забыв про рассказанный ей утром сон, в недоумении застыла на пороге кухни:

— Чо?.. Чо-нибудь опять этот… что третью неделю телефон обрывает?..

— Нет, не он… Его диссертацию будут читать другие. Я про сон, что приснился мне сегодня.

— Ну и что?..

— Угадала. Предстоит дорога. И не просто дорога, а дальняя дорога, как ты предсказала утром. Через неделю улетаю в Новосибирск на симпозиум. — О том, что ему предстоит командировка в Новосибирск, академик знал еще дня за три до этого. Просто иногда он тешил одинокую суеверную старушку, у которой в жизни осталась одна радость — угодить Казаринову, которому она была искренне предана.

За завтраком, чтобы не молчать, Казаринов, как правило, рассказывал Фросе, что ему предстоит сделать сегодня: куда должен поехать, с кем нужно встретиться, когда вернется с работы.

Вот и сегодня Казаринов начал за завтраком разговор с Фросей с приснившегося ему сна. Рассказал про бабушку, как она кормила его, мальчишку, блинами и как он их жадно уписывал, и как вдруг ни с того ни с сего через раскрытое окно влетел петух и, хлопая крыльями, бросился на него. О том, как он испугался петуха и как от страха забился под стол. Досказать Казаринову Фрося не дала. Поставив чашку на стол, она махнула рукой и тоном, не допускающим сомнений, изрекла:

— Блины — к письму! — Прищурившись, пристально посмотрела Казаринову в глаза: — К хорошему письму. — Подумав, спросила: — А кочет-то какой: красный или черный? А может, белый?

— Вот этого, Фросенька, не помню. Только не черный и не красный, а вроде как светловатый.

— Если светловатый — это хорошо. Лишь бы не черный. Черный — к мору и голоду, красный — к пожару.

— А светлый?

— Светлый — к добру.

— Ох, Фросенька, — вздохнул Казаринов, — твоими бы устами да мед пить. От Гриши бы хоть маленькую, хоть крохотную весточку! Душа вся изболелась!.. — Вспомнив, что вчера вечером он не смотрел почту, оживился: — Сходи-ка, Фросенька, посмотри, что в почтовом ящике, может, сон-то мой сбудется.

Фрося вернулась быстро. В руках ее Казаринов увидел маленький солдатский треугольник. По спине его пробежал холодок. Дрожащими руками он взял у Фроси письмо, увидев по ее лицу, что два чувства овладели ею в эту минуту: радость — оттого, что ее разгадка сна сбылась, и тревога — что же могло быть написано в этом письме?

На тыльной стороне треугольника — черный штемпель военной цензуры, причем он полностью даже не вместился, настолько маленьким было письмецо.

— От кого? — с тревогой в голосе спросила Фрося.

Казаринов молчал. Почерк Григория он мог узнать из тысячи других почерков. Буквы стояли твердо, с небольшим наклоном вправо, а в буквах «д» и «б» верхние хвостики были с особым завихрением, за которое еще в начальных классах Григория журила учительница. Но почерк ведь как и походка: с ним рождаются, с ним уходят из жизни. Природу не переделаешь.

— От кого? — с придыханием, растерянно снова спросила Фрося, не спуская глаз с лица Казаринова.

— От Гриши. Его почерк. — Треугольник дрожал в руках академика. А разворачивать боялся: что там — неизвестно. Но уже одно то, что адрес на конверте был написан рукой Григория, вселяло в душу Казаринова надежду и радость.

Развернув дрожащими пальцами треугольник, Казаринов посмотрел на Фросю — та, вытянув вперед голову и затаив дыхание, ждала, что Дмитрий Александрович, как он это делал раньше, прочтет письмо вслух. Чтобы не обидеть Фросю, Дмитрий Александрович начал читать вслух:

«Дорогие дедушка и Ефросинья Кузьминична! Не уверен, что вы получили мое большое письмо, отправленное вам три дня назад. Дошел слух, что машина, на которой повезли почту, попала под сильную бомбежку. Сегодня пишу коротенькое письмо, в котором спешу сообщить вам, что я жив и здоров. О том, где я встретил первый день войны, ты, дедушка, наверное, догадываешься. Июнь, июль, а также август и сентябрь мы с боями отходили от города, в котором у Ефросиньи Кузьминичны живет внучатая племянница Таня. Весь сентябрь провели в тяжелых боях, когда отходили от этого города на восток. А сейчас наша часть находится на том месте, где мы с тобой, дедушка, после окончания девятого класса в конце августа провели почти целый день, читая надписи на старинных гранитных памятниках. В этот день ты мне много рассказывал о Льве Толстом, даже показал красный кирпичный домик, в котором он писал некоторые главы своего романа…»

От выступивших на глазах слез буквы расплывались. Глотая подступивший к горлу комок, Казаринов осевшим голосом проговорил:

— Бородино…

— Дальше… Читайте дальше, — произнесла Фрося, борясь с душившими ее всхлипами.

Казаринов продолжал читать вслух:

— «Вал войны накатывается на ту местность, где мы сейчас стоим. Москвичи славно здесь потрудились для нас. Будем стоять за Москву до последнего дыхания. Брусчатки Красной площади сапог фашиста никогда не коснется. Пишите мне по адресу: полевая почта 77612-«Д». Наши бойцы и командиры, которые вместе со мной вышли из окружения, уже начали получать из дома письма. Желаю вам крепкого здоровья. Верьте, что победа будет за нами. Обнимаю и целую — ваш Григорий».

Письмо было без даты.

Долго не мог старик Казаринов справиться с волнением. Ходил из комнаты в комнату, замирал в ванной перед зеркалом, вглядываясь в свое осунувшееся лицо, расчесывал длинными узловатыми пальцами седую и еще густую шевелюру. «Жив!.. Жив!.. Здоров!.. — билась в голове и жаром обдавала сердце радостная мысль. — Вышел из окружения… Москву врагу не отдадим… Да разве ты можешь быть другим, Гришенька?»

Мысль проведать Григория родилась внезапно и сразу же всколыхнула душу. «А что?! Генерал Сбоев вчера говорил, что по заданию МГК в частях и соединениях, прибывших с Дальнего Востока и из Сибири на защиту Москвы, проходят митинги. На встречу с бойцами и командирами выезжают ветераны партии, депутаты Верховного Совета, известные в стране люди: ученые, писатели, герои гражданской войны, ответственные партийные и советские работники… А я что — отсиживаться буду?! Академик, отец красного командира, погибшего в боях за Советскую власть, депутат Верховного Совета… Нет, мы тоже чего-нибудь да стОим!.. — Подогревая себя желанием навестить внука и выступить перед бойцами и командирами воинской части, в составе которой Григорию со дня на день предстоит вступить в тяжелые бои с двигающимся к столице противником, он набрал номер телефона генерала Сбоева и, когда услышал его голос, не сдерживая ликования, сообщил сыну своего покойного друга, что Григорий жив, что его часть сейчас занимает оборону на Бородинском поле.

— А откуда вы знаете, что его часть занимает оборону на Бородинском поле? — зазвучал в трубке голос командующего ВВС Московского военного округа генерала Сбоева.

— Григорий об этом написал с умом. Цензура не усекла, а я сразу догадался, что он на Бородинском поле. — Будучи не в силах сдерживать волнение и радость, Казаринов развернул треугольник и прочитал те строки, в которых Григорий вспоминал, как после девятого класса он с дедом в конце августа бродил по большому полю и читал надписи на гранитных памятниках. — Неужели не ясно?! В память мою этот день врезался на всю жизнь! Я и сейчас помню некоторые надписи. И потом, ясно, почему на этом поле бродил Лев Толстой.

— Что от меня требуется, Дмитрий Александрович? — звучал в трубке басок Сбоева.

— Свяжите меня с товарищами из МГК или с кем-нибудь из больших командиров, чтобы как можно скорее мне разрешили выступить перед бойцами и командирами воинской части с адресом полевой почты 77612-«Д». Пожалуйста, запиши, Николай Александрович. — Казаринов повторил номер полевой почты воинской части, в которой служит Григорий.

— Хорошо! Постараюсь помочь вам, Дмитрий Александрович. Позвоню через час. А сейчас сердечно разделяю вашу радость. Обнимаю вас как друга моего отца. Ждите звонка. — Не попрощавшись, генерал повесил трубку.

Казаринова мгновенно обожгла мысль: «Ведь Григорий не знает, что Галина жива!.. Он не знает, что в партизанском тылу у него родился сын!.. Какую же весть я привезу ему, если удастся попасть в его часть! Григорий, поди, тоже считает, что Галина погибла, ведь они служили в одной части, вместе отступали. Конечно, он ничего не знает, ведь и мне прислали похоронку на нее. — Казаринов достал из ящика письменного стола похоронку на Галину и письмо от нее, которое привез ему неделю назад генерал Сбоев. В этом письме Галина сообщала, что в партизанском тылу у нее родился сын. Прочитал его и положил в партбилет. «Это главное, что я повезу ему».

Долгим показался академику час ожидания звонка Сбоева. На всякий случай он достал из платяного шкафа парадный костюм с орденами Ленина, Трудового Красного Знамени и значком депутата Верховного Совета СССР. Надев пиджак, застегнул его на все пуговицы и постучался в комнату Фроси. Решил показаться ей в полном парадном облачении, а также сказать о своем намерении поехать в часть, где служит Григорий. На стук Казаринова из-за двери донесся еле слышный голос Фроси. Академик приоткрыл дверь и застыл на пороге: перед иконой божей матери в медных подсвечниках горели три восковые свечи. Дорогие свечи, которые Фрося покупала в Елоховском соборе, она зажигала только в рождество и на пасху. Стоя на коленях, Фрося нашептывала молитву, крестясь и сгибаясь в земных поклонах. Казаринову показалось, что она его не заметила. А когда он попытался заговорить, она, даже не повернув в его сторону головы и не шелохнувшись, строго и отчужденно проговорила:

— Не мешайте мне, Дмитрий Александрович.

Казаринов тихо прикрыл за собой дверь.

Из своей комнаты Фрося вышла минут через двадцать, одетая во все черное. На голове у нее был белый платок в темный горошек. В этом одеянии она обычно ходила в церковь.

— Ты куда собралась, Фрося? — спросил Казаринов, стараясь по выражению ее лица определить, что она задумала.

— Куда-куда… На кудыкину гору. Не видите — в церковь.

— Ты же не собиралась. Да вроде сегодня и праздника нет никакого.

— Для меня сегодня праздник. Такой же, как и для вас. Не маленькая, знаю, когда вы свой пиджак с орденами надеваете.

— Да, ты права, Фрося. Сегодня у меня великий праздник! — словно оправдываясь, проговорил Казаринов, чувствуя нелепость своего парадного облачения. Увидев, как Фрося, отвернувшись, принялась считать деньги, завязанные в носовом платке, не удержался от любопытства: — А зачем деньги с собой? Не в магазин же идешь.

— В церкви деньги тоже нужны.

— Зачем?

— Вы что, забыли, что Гришенька крещеный? Правда, хоть тайком от вас, но крещеный. И не где-нибудь в захудалой церквушке, а в Загорске, в Троицко-Сергиевской лавре.

— Так зачем же тебе в церкви понадобятся деньги? — допытывался Казаринов.

Фрося, вскинув свою гладко причесанную на пробор седую голову, с которой сполз платок, строго ответила:

— Молебен по Гришеньке хочу отслужить. Заслуживает он, чтобы царица небесная уберегла его от пули и от хвори.

— Так зачем же ты решила тратиться? — растерянно проговорил Казаринов и торопливо полез в нагрудный карман. — Я дам тебе деньги. Как-никак Григорий мой родной внук, да и я вроде пока еще не обнищал. Сколько нужно для этого?..

Фрося осуждающе посмотрела на академика и отстранила его протянутую руку, в которой он держал сотенную бумажку:

— Не вводите меня в грех, Дмитрий Александрович. Вы ведь тоже крещеный. Да и годами постарше меня. Пора бы знать, что на чужой копейке молитва не держится. Сваливается. — Перекрестясь, она направилась к выходу. — Поеду в Елоховскую. Там сегодня большая служба. Ужин на плите. Разогревайте сами. — С этими словами Фрося поправила сползший с головы платок и, на ходу перекрестившись, вышла.

Прошло больше часа, а генерал Сбоев не звонил. «Не должен забыть. Он не такой. Да и просьба-то моя не ахти уж какая сложная, — думал Казаринов, нервно расхаживая по кабинету. Остановившись, еще раз перечитал письмо Григория и бережно вложил его в удостоверение депутата Верховного Совета.

Телефонный звонок, раздавшийся за его спиной, когда он рассматривал в альбоме фотографии Григория, испугал его. Словно боясь, что второго зуммера может не быть, Казаринов, споткнувшись о ковер, кинулся к телефону. Звонил генерал Сбоев. Извинившись, что закружился в неотложных делах, генерал сообщил Казаринову: ему удалось связаться по телефону с командующим армией, в рубеж обороны которого входит Бородинское поле.

— Как его фамилия?

— Его фамилию… я могу сообщить только лично. По званию он — генерал-майор. Я передал ему, что вы хотите выступить перед бойцами и командирами одного из полков его армии. Он приветствует вашу просьбу. И ждет вас завтра утром в девять ноль-ноль у себя на командном пункте. В полках его армии сейчас идут митинги. Предстоят тяжелые бои. Генерал вас знает.

— Как знает — лично?

— Нет, лично он с вами незнаком. Он знает вас по газетам как депутата и как известного ученого.

— А вы сказали генералу, что в одном из полков его армии находится мой внук, Григорий Казаринов? — кричал в трубку старческим дискантом академик, хотя никакой нужды повышать голос не было — слышимость была отличной.

— Сказал. Генерал для себя отметил номер полевой почты воинской части, в которой служит Григорий.

— А кто отвезет меня к генералу на командный пункт? — не снижая тона, кричал в трубку Казаринов.

— Этот вопрос я решил. Ровно в шесть ноль-ноль завтра утром за вами придет машина из моего штаба. Пропуск для вас выпишут. Его передаст вам мой порученец. Все ясно? Он скажет вам фамилию, имя и отчество командарма.

— Ясно!.. — по-солдатски четко ответил академик, выпрямившись и крепко прижимая к уху телефонную трубку.

— Когда вернетесь, пожалуйста, позвоните мне. Лучше домой. Где-то после двух ночи. Привет от меня Григорию. Скажите ему, что над ними мы постараемся выпустить таких ласточек, что всем чертям станет тошно. До встречи, дорогой Дмитрий Александрович. — Из трубки понеслись короткие гудки зуммера.

Казаринов подошел к окну, плотно сдвинул тяжелые портьеры и включил свет. Последние дни его раздражали стекла окон, заклеенные крест-накрест. Часы с печальным боем пробили шесть раз.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Будильник, поставленный на половину шестого, прозвенел, когда Казаринов уже проснулся. Лежа с закрытыми глазами, он думал о том, что ему предстоит сказать в своем выступлении на митинге перед бойцами и командирами части, которой не сегодня завтра предстоит вступить в тяжелые бои. Знал академик только одно: речь свою он произнесет без бумажки, и речь эта должна по-настоящему зажечь и воодушевить тех, кто его будет слушать. Слова его, жгучие и призывные, вдохнут в сердца бойцов мужество и непоколебимую веру в победу. И как бы ни строил он план своей речи, мысли его невольно возвращались к Бородинскому сражению русской армии с армией Наполеона. В воображении зримо вставало и само поле, на котором последний раз он был с Григорием пять лет назад. После посещения музея, где влюбленная в свое дело уже немолодая экскурсовод рассказывала о баталиях, обагривших кровью Бородинское поле 26 августа 1812 года, Казаринов с внуком, тогда еще учеником десятого класса, больше двух часов колесили на черном персональном ЗИМе академика по знаменитому полю. Они объехали все памятники — около двух десятков, которые были увенчаны бронзовыми орлами и венками. Прочитали все надписи на них, обошли кругом монастырь, построенный вдовой погибшего в Бородинском сражении генерала Тучкова, посетили замшелый приземистый дом, в котором Лев Толстой писал главы романа «Война и мир». У памятника Кутузову Казаринов после молчаливого раздумья сказал внуку: «Вот бы где, на этом священном холме, новобранцам Московского военного гарнизона принимать воинскую присягу… А пионерам Москвы и Подмосковья давать торжественное обещание».

На эти слова деда Гриша ответил, что последние годы пионеры Москвы дают торжественное обещание на Красной площади, у Мавзолея Ленина. Старик Казаринов даже встрепенулся от такой доселе неизвестной ему новости. Он резко повернулся к внуку.

— А ты?!

— Что — я? — не понимая, что могло так неожиданно взволновать деда, спросил Гриша.

— Где ты давал торжественное обещание?

— Как и весь класс, у Мавзолея Ленина, — спокойно ответил внук и заметил, как загорелись глаза деда.

— Это хорошо, Гришунь! Что же ты раньше мне этого не сказал?

— А ты был тогда в командировке в Англии.

…Все это происходило пять лет назад. Не думал тогда Казаринов, что судьба забросит его внука на Бородинское поле не экскурсантом, а воином, не ради знакомства со славой доблестных предков, а с оружием в руках, чтобы защищать Москву от немецких варваров.

Услышав звон будильника, зашлепала в своих тапочках по паркету коридора Фрося. Пройдя на кухню, звеня посудой и о чем-то разговаривая сама с собой, стала готовить завтрак.

До прихода машины с порученцем генерала Сбоева оставалось пятнадцать минут. Есть не хотелось. Так рано Казаринов никогда не завтракал. Но Фрося заставила его выпить чашку кофе и съесть бутерброд.

— Едете не к теще на блины, а на войну. — Вздохнув, наказала: — Да потеплее оденьтесь. Уж неделя, как снег выпал, да и ветрище-то там такой, что наверняка насквозь прохватывает. Не ровен час, и воспаление легких подхватить можно. Старики говорят, зима нынче ранняя ляжет.

— Что ранняя — это хорошо, Фрося, — дуя на горячий кофе, сказал Казаринов.

— Что же хорошего-то?

— А то, что немец рассчитывал взять Москву до морозов, в сентябре, без теплой одежды, без шапок и без рукавиц. Да, как видишь, просчитался. Россия себя еще покажет. Недели через две, глядишь, так завернет погодушка, что запляшет он в своих продувных шинельках и даст деру.

— Да хоть бы завернуло поскорее да полютее. Буду молиться, чтоб они, окаянные супостаты, все позамерзали. — И, о чем-то подумав, обеспокоенно спросила: — А наши-то?.. Ведь холода и по нашим ударят.

— Эшелоны наших солдат, Фрося, из Сибири и с Дальнего Востока идут готовыми к любым морозам и буранам. Одеты надежно. Сам два дня назад видел на Ярославском вокзале сибиряков. Крепкий народ.

Слова Фроси, что он едет не к теще на блины, а на войну, засели в голове Казаринова, а потому, позавтракав, он достал из нижнего ящика письменного стола семейный альбом, в котором лежал большой запечатанный конверт. Черными чернилами на конверте было написано: «Завещание». Ниже стояла размашистая роспись академика.

К радости и волнению, связанным с тем, что сегодня он встретится с Григорием, подмешивалась печальная мысль о старости, о том, что все ближе и ближе надвигается тот день и час, когда чьи-то чужие руки разорвут этот конверт и прочитают документ со штемпелем нотариуса, где академик выразил свою последнюю волю. «Григорий… только Григорий должен разорвать этот конверт», — подумал Казаринов, и в глаза ему бросилась большая выцветшая фотография, которая всегда наводила на него уныние. Вокруг гроба его сына Иллариона, погибшего на льду Финского залива при штурме Кронштадта, склонив обнаженные головы, стоят его боевые друзья-однополчане. Среди них, у изголовья гроба, стоят отец погибшего и еще не осознавший своей сиротской доли четырехлетний Гриша. Уставившись волчонком в объектив фотоаппарата, он многого еще не понимал. Всего на два дня опоздал в военный госпиталь Дмитрий Казаринов, где от ран умирал его сын, командир стрелкового полка, созданного в ноябре 1917 года из рабочих Петроградской стороны. Со дня своего основания с чьей-то легкой руки полк был окрещен Рабочим полком. Лицо сына даже в гробу выражало волю мужественного человека и готовность отдать жизнь за дело, во имя которого он повел свой полк на штурм мятежников, засевших в Кронштадтской крепости. Крепость была взята, бунт подавлен, а красный командир Илларион Казаринов на третьи сутки после смертельного ранения скончался в полном сознании. Хирург военного госпиталя и лечащий врач, к которым Дмитрий Александрович заехал после похорон сына на Волковом кладбище, поведали убитому горем, тогда еще молодому, будущему академику, Казаринову, как стойко и мужественно боролся за жизнь его сын. Это было в двадцать первом году, в марте месяце…

Нелегко было физику, занятому важными научными исследованиями, поднимать на ноги внука, круглого сироту. На счастье деда и бабушки, в этот тяжелый 1921 год нашлась дальняя одинокая родственница, Казаринова Фрося, у которой в деревне под Вязьмой всю семью скосил брюшной тиф. Три дня искала Фрося Казариновых по шумной и сразу оглушившей ее Москве, коротая ночи на Казанском вокзале, пока не нашелся доброй души человек, который помог ей разыскать улицу, где жил уже тогда известный в московских научных кругах физик Казаринов. Благо, что и по метрикам, которые она захватила с собой, Фрося была не только землячкой и дальней родственницей академика, но и однофамилицей: Казаринова Ефросинья Кузьминична. Так и прижилась одинокая, осиротевшая женщина в семье Казариновых. Вначале как няня Гриши, а потом, когда Гриша вырос и не нуждался в опеке, стала она полноправным членом семьи академика. Труднее стало Фросе, когда умерла жена академика, женщина меланхоличная и болезненная. После ее смерти все домашние дела в четырехкомнатной квартире свалились на плечи Фроси. И чем больше было дел, тем самозабвеннее и преданнее относилась Фрося к своим обязанностям, которые на нее никто не возлагал, но которые она приняла как неизбежность. И хотя ей давно уже перевалило на седьмой десяток, поддаваться старости она не собиралась. В ее с детских лет привычных к работе руках все горело, все она успевала и только к вечеру, натоптавшись за день, чувствовала, что сил у нее осталось только для молитвы перед образами в ее комнате, где всегда мерцала лампада, бросавшая слабый свет на печальный лик богородицы.

Гриша рос под присмотром няни. Годы шли незаметно, внук, почти во всем копируя отца — в характере, в походке, даже в почерке, — радовал деда. А в девятом классе Гриша заявил твердо: после окончания школы будет поступать в военное училище. Знал Казаринов, что это решение внука — не сгоряча, не с бухты-барахты, а после хотя и детских, но глубоких раздумий, навеянных рассказами деда о том, каким храбрым и мужественным командиром был отец Гриши.

Казаринов закрыл альбом с завещанием, положил в сейф, запер на ключ. Место, где он хранил ключ, знали только Фрося и Григорий: под столешницей письменного стола. И чтобы лишний раз убедиться, что Фрося не забыла это, на всякий случай спросил, войдя на кухню:

— Фрося, ты не забыла, где я прячу ключ от своего стола?

— Да вы что?! С чего бы это забыть-то? Пока еще в своем уме. А что? — В душе ее колыхнулось тревожное предчувствие.

— Да это я так… На всякий случай. Сама же сказала: не к теще на блины еду, а за Можайск… А там сейчас дела идут горячие… — Что-то еще хотел сказать Дмитрий Александрович, чтобы успокоить сразу чем-то встревоженную Фросю, но звонок в коридоре оборвал его на полуслове. — Ну вот и приехали за мной. Пора одеваться.

Порог квартиры академика порученец генерала Сбоева перешагнул нерешительно, даже робко, словно боясь нарушить неведомый ему этикет в обращении с высокопоставленным штатским лицом. Было видно, что больше всего смутили капитана ордена, сверкающие на груди Казаринова, и значок депутата Верховного Совета СССР. Такие высокие ордена он видел только на кителе командующего Московским военным округом генерала Артемьева, да и то только один раз. Но, заметив смущение капитана, Казаринов сразу же подбодрил его:

— А вы, молодой человек, точны! По вам можно сверять часы… — Достав из кармана жилетки старинные серебряные часы, Казаринов нажал кнопку, и крышка со звонким щелчком раскрылась. — Ровно шесть ноль-ноль. Я в вашем распоряжении.

— Такая служба, товарищ академик! — четко ответил капитан, сдержанно улыбаясь.

— Лучше не «академик», а просто Дмитрий Александрович, — добродушно сказал Казаринов.

— Вас понял, товарищ академик!.. — И тут же капитан махнул рукой: — Виноват, Дмитрий Александрович!

Казаринов не заметил, как между ним и порученцем генерала Сбоева, словно из-под земли, появилась Фрося. На левой руке она держала зимнее пальто с серым каракулевым воротником, а в правой — серую каракулевую папаху и шерстяной шарф.

— Да ты что, Фрося?! В октябре — зимнее?! — Вопросительный взгляд Казаринова метнулся на капитана. — Да меня на Бородинском поле примут за Деда Мороза!.. Что вы скажете на этот счет, капитан?

Несколько освоившийся порученец нашелся быстро:

— Только так, Дмитрий Александрович!.. На улице минус семь. Метет колючая поземка. Машина у нас холодная. А Бородинское поле уже под снегом. Прибывающие в Москву части переобмундировывают в зимнее.

Фросе капитан понравился сразу. Подхватив из ее рук зимнее пальто (только сейчас он заметил, что оно было на беличьем меху), он с каким-то особым шиком, недоступным медлительной Фросе, помог академику одеться.

И все-таки как ни крепилась Фрося, проведшая ночь в бессоннице, не смогла скрыть волнения, голос ее дрогнул, губы мелко затряслись, когда Казаринов, стоя перед зеркалом, надевал папаху. Приосанившись, он отдал Фросе честь и по-военному отрапортовал:

— Академик Казаринов отправляется на митинг защитников Москвы!.. Так и отвечай всем, кто будет мне звонить из академии или из университета. Ясно?..

— Господи!.. Сохрани вас царица небесная!.. — глубоко вздохнув, со стоном произнесла побледневшая Фрося. — Со вчерашнего дня сердце болит. Будто недоброе чует. Берегите себя… Ведь там, наверное, стреляют.

— Будет исполнено, Фрося, — наигранно-шутливым тоном сказал Казаринов и, склонившись, поцеловал ее в лоб. — Если можно будет — позвоню оттуда.

Машина, на которой приехал капитан, не обогревалась. «Фрося молодец, — подумал Казаринов, поежившись от холодка, ползущего за ворот. — Если б не она, дрог бы сейчас в осеннем пальто и шляпе».

Рассекая снежные вихри, за ночь наметенные поземкой, машина выехала со двора и утонула в темени московских улиц.

За двойными утепленными окнами, занавешенными тяжелыми портьерами, ночная военная Москва из квартиры слышалась совсем не такой, какой она предстала чуткому уху сидевших в машине. Уже на Садовом кольце эхо войны давало о себе знать лязгом гусениц идущей с притуманенными фарами танковой колонны. И кругом — ни души, кроме идущих танков да продрогших от студеного ветра на перекрестках военных регулировщиков.

По отрывистым командам, которые время от времени капитан бросал шоферу, Казаринов понял, что порученцу командующего ВВС Московского военного округа генерала Сбоева приходится не впервые пробираться сквозь колонны боевых и транспортных машин. Время от времени давая короткие звуковые сигналы впереди идущим крытым ЗИСам, шофер уверенно вел машину, лавируя между медленно ползущими на перекрестках грузовиками.

Казаринов знал, что линия фронта с каждым днем все ближе и ближе подходит к Москве, что под Вязьмой окружены четыре кадровые армии, что враг занял Юхнов, Гжатск, подходит к Можайску и Волоколамску, идут бои за Калугу и Калинин. А потеря Калинина — это уже угроза столице с севера… Эти известия волновали жителей Москвы с каждым днем все сильнее. Ярославский и Казанский вокзалы были забиты беженцами и москвичами, эвакуирующимися целыми семьями на восток, все шоссейные и проселочные дороги, идущие от столицы на восток, были запружены машинами всех марок, увозящими людей, документы, ценности, оборудование, станки…

Еще вчера на заводах и фабриках Москвы, в учреждениях и на предприятиях прошли собрания, на которых строго осуждалось паникерство, москвичей призывали бороться с трусами и дезертирами, бросающими свои рабочие места и покидающими столицу. Кто-то пустил слух, что заключенные Бутырской и Таганской тюрем совершили коллективный побег и, сплотившись в банды, совершают разбойные грабежи и убийства ни в чем не повинных граждан. Некоторые из этих сплетен Казаринову приносила из очередей в магазинах Фрося. По своей природной, присущей деревенскому люду легковерности она все принимала за чистую монету, стала больше проводить времени в вечерних молитвах перед зажженными под иконами свечами. Казаринов делал вид, что не замечает душевного смятения Фроси, и всякий раз находил случай успокоить ее, рассеять тревогу и даже упрекнуть; она в ответ сердито отмалчивалась и уходила в свою комнату.

При въезде на Можайское шоссе машину остановил военный патруль и попросил предъявить пропуск. Капитан держал пропуск наготове. Откинув дверцу, сунул его чуть ли не под нос патрульному с повязкой на рукаве. Но патрульному что-то показалось подозрительным в облике академика. Осветив фонариком лицо, воротник и папаху Казаринова, он потребовал предъявить документы.

Недоверие и чрезмерная пунктуальность патрульного разозлили капитана. Сквозь зубы, из-за присутствия в машине академика сдерживаясь в выражениях, он бросил через проем опущенного стекла дверцы:

— Ты что, не видишь, что перед тобой депутат Верховного Совета, академик?! В пропуске все стоит!

— Документы!.. — стоял на своем патрульный.

Казаринов распахнул полы шубы как раз в тот момент, когда патрульный осветил его руки и грудь фонариком. Ордена и депутатский значок в луче света засверкали как-то особенно ярко.

— Проезжайте!.. — не дожидаясь, пока Казаринов предъявит документ, хрипловато-простуженно бросил патрульный и откозырял академику.

Минут пятнадцать ехали молча. В голове академика уже вырисовывался приблизительный план его выступления. Неотвязчивыми и словно магическими звеньями представали в памяти героические эпизоды баталий 1812 года. Во время одной из вынужденных остановок, когда на дороге образовался затор, Казаринов хотел спросить: что это за машины, идущие впереди, но, увидев склоненную набок голову уснувшего капитана, не стал будить его. «Быть порученцем у боевого генерала — нелегкое дело», — подумал Казаринов, и в ту же минуту капитан, словно разбуженный этой мыслью академика, вскинул голову.

— Сержант, где мы едем? — спросил капитан, тронув за плечо шофера, который тут же, словно ждал этого вопроса, четко и громко ответил:

— Голицыно.

Казаринов все-таки решил спросить, что это за машины с непонятными, крытыми брезентом, покатыми площадками едут впереди.

Капитан ответил не сразу. Напряженно стал всматриваться в темноту, а когда шофер поравнялся с одной из идущих впереди машин, откинулся назад и со вздохом облегчения ответил:

— «Катюши»!..

— Кто-кто? — удивленно переспросил академик, полагая, что не расслышал ответ капитана.

— Реактивные установки. Бойцы прозвали их «катюшами». А вот почему — никто не знает. Ох и жиганут они на Бородинском поле! Я не видел их в работе, но говорят, что на немцев их залпы наводят ужас.

Казаринов еще до войны как физик был наслышан об убойной силе этого нового мощного оружия, которое испытывали на полигонах Подмосковья. Как ученый, он знал также и принцип полета снаряда. Но так близко, почти рядом в походной колонне, это грозное оружие видел впервые.

— Хорошее название кто-то придумал им, — сказал Казаринов, всматриваясь через окно в темные силуэты зачехленных боевых установок, которые шофер решил обогнать.

Встречные машины попадались редко, и поэтому шофер ухитрялся обгонять идущие впереди машины даже на тех участках дороги, где были заняты обе проезжие полосы правой стороны. Правда, в одном месте капитан предупредил шофера, чтобы тот при очередном обгоне «смотрел в оба».

Проезжая Кубинку, пришлось снова предъявлять пропуск патрульному. На этот раз молоденький сержант с повязкой на рукаве осветил только пропуск и не стал переводить луч света на лица сидевших в машине.

Не доезжая Дорохова, Казаринов почувствовал, что у него начинают мерзнуть ноги. Пожалел, что не надел шерстяные носки, которые Фрося еще вчера вечером положила на тумбочку в кабинете. Мгновенно представилось ее лицо, когда она после его отъезда обнаружит, что шерстяные носки по-прежнему лежат на месте. «Вот завздыхает… — подумал Казаринов. — Себя будет винить, что не углядела, когда я собирался. И непременно достанет с антресолей зимние ботинки…» Мысль о сокрушающейся Фросе была тут же оборвана беспокойством о предстоящем выступлении и томящей душу радостной тревогой о встрече с Григорием. «Знает ли он, что Галина жива, что где-то в партизанской землянке смоленских лесов в люльке покачивается его сын? Вот радость-то привезу. Инстинкт отцовства должен в нем сидеть глубоко, как во всем нашем роду. — Казаринов снял перчатку и, просунув руку за борт пиджака, на ощупь проверил: вложил ли он в партбилет письмо Галины, полученное им неделю назад. Все в порядке, письмо было на месте. И похоронка в правом кармане. — Пусть знает, что мне пришлось пережить, когда я получил это известие. На похоронке и на письме стоят числа, он все поймет».

Проехали несколько безлюдных, казалось вымерших, деревень, растянувшихся вдоль обочин Минского шоссе. Ни в одном окне — ни огонька. «А ведь в этих домах живут люди… В этот час обычно доят коров, кормят овец и поросят, затапливают печи… Неужели все побросали родные гнезда и подались на восток? — тягуче проплывали в голове Казаринова невеселые думы. Но, увидев над крышей нескольких избушек темно-сизые столбы дымков, оживился. — Нет, русский человек свой дом не покинет. И врага в него не пустит, если в глаза ему не глянет смерть. А деревенский человек — и подавно, это не горожанин. Кормилицу-корову и кур-несушек в чемодан не спрячешь. Картошку и сено в мешок не уложишь. Тут все соединилось воедино. Только пожар и смерть могут согнать мужика и бабу со двора… А то, что в окнах нигде нет света, — неудивительно. Как и в Москве — строган светомаскировка. Здесь, вблизи Минского шоссе, огоньки еще опаснее, чем на улицах столицы, дорога-то стратегическая. Враг знает, что днем и ночью это шоссе — как артерия, подающая кровь от сердца к мозгу…»

После Дорохова обогнали растянувшуюся больше чем на километр танковую колонну, грохот моторов, лязг гусениц надолго оглушили сидящих в машине. Когда обогнали колонну, Казаринов не удержался от вопроса, с которым хотел обратиться к капитану, когда они только поравнялись с замыкающим колонну танком.

— И все, как видно, торопятся туда, куда едем мы?

— Да, Дмитрий Александрович, только туда! — В ответе капитана прозвучала уверенность.

Чем ближе подъезжали к Можайску, тем сильнее волновала капитана мысль, как бы побыстрее найти генерала Лещенко, расположение штаба которого сообщил ему генерал Сбоев. Сказал и тут же строго наказал: никаких записей. За дорогу капитан несколько раз повторил в уме название улицы, номер дома, его внешние приметы. А когда спросил у генерала, какого цвета дом, в котором расположился штаб Можайского укрепрайона, тот с усмешкой посмотрел на своего порученца.

— В Можайск вы въедете, когда еще будет темно. А в темноте — все кошки серые. Слышал такую пословицу?

— Слышал, товарищ генерал.

— Тогда действуй. На пропуске стоит печать ВВС Московского военного округа. Патрули не должны задержать. Фамилию командарма ты тоже помнишь. И смотри, чтоб с головы академика ни один волос не упал.

Прежде чем добрались до приземистого здания, в котором располагался штаб Можайского укрепрайона, машину трижды останавливали часовые и тщательно проверяли пропуск. А последний часовой, очевидно специально выставленный на перекрестке для встречи и сопровождения академика в штаб, обратился к капитану:

— Товарищ капитан, имею приказание доставить академика Казаринова к командованию!

Капитан открыл дверцу ЗИМа и высунулся из машины.

— Далеко до штаба?

— С полкилометра, — ответил сержант.

— Садись на мое место и говори шоферу, как ехать. — Капитан вышел из машины и пересел на заднее сиденье рядом с академиком. — Генерал Лещенко в штабе?

— В штабе. Ждет вас.

Окна старого кирпичного дома, в котором располагался штаб, были затемнены. Недалеко от подъезда здания снова из темноты окликнул часовой. На его оклик сержант, сопровождающий академика и капитана, отозвался условленным паролем, в ответ на который часовой простуженным голосом сипло прокричал:

— «Волга»!

В коридоре штаба в нос ударило терпким запахом хлорки. Не обращая внимания на прибывших, мимо них, входя в помещение и выходя из него, сновали с озабоченными хмурыми лицами командиры. Во взгляде каждого читались свои заботы, свои тревоги.

— Присядьте, я доложу о вас дежурному. — Сержант взглядом указал академику и капитану на стоящую у стены скамью и скрылся за поворотом коридора.

Прошло пять минут, десять, а к академику никто из командиров штаба не выходил. Казаринову стало как-то не по себе. Давно уже ему не приходилось так бесполезно и глупо терять время в ожидании заранее запланированной встречи. В Москве в кабинеты наркомов он входил в первые же минуты своего прибытия в их приемные, если была предварительная договоренность и условлено время встречи. Не томили его в своих приемных и ответственные работники ЦК партии, когда заранее был назначен час деловой встречи. «Война!.. — как бы успокаивал себя Казаринов, разминая в ботинках окоченевшие пальцы ног. — Она ломает все этикеты, ритуалы и протоколы… Она все подчиняет своему закону. В данную минуту для командарма рядовой разведчик может быть важнее академика. Так что, потерпи, старина, и укроти свое самолюбие».

Видя, что Казаринов начинает нервничать, капитан решил слегка погасить его нервозность.

— Наверное, у командарма экстренное оперативное совещание. Так что… придется вам немного подождать, Дмитрий Александрович.

— Раз надо — значит надо… — сухо ответил Казаринов, чувствуя, что капитан за него переживает.

Наконец в коридоре появились сержант, сопровождавший их до штаба, и подполковник. Наметанным взглядом штабного работника подполковник сразу понял по виду академика, что для него непривычны минуты ожидания.

— Командарм приносит извинения, Дмитрий Александрович!.. Он только что по ВЧ разговаривал со Ставкой Верховного Главнокомандования. Генерал просит вас к себе. — Бросив взгляд на капитана, подполковник кивнул на дверь в тупике коридора: — А вы, товарищ капитан, можете подождать в дежурной комнате. Если потребуется — вас вызовут.

— А шофер? — поинтересовался капитан. — На улице минус десять. Машина не обогревается. Ему тоже хорошо бы погреться.

— Можете взять с собой и шофера.

— Прошу вас, товарищ подполковник, передать генералу, что мне приказано только доставить к вам академика Казаринова. О возвращении его в Москву придется побеспокоиться вам. Так просил передать генерал Сбоев.

— О доставке академика в Москву побеспокоимся мы. — Подполковник перевел взгляд на Казаринова: — Вам, Дмитрий Александрович, предстоит у нас горячая работа.

— За тем и приехал, — тоном старшего произнес Казаринов.

Академик попрощался с капитаном, посоветовал ему и шоферу хорошенько обогреться и пожелал благополучного возвращения в Москву.

— А генералу своему передайте: как только вернусь домой, сразу же позвоню ему на квартиру.

В кабинет командарма в сопровождении подполковника Казаринов вошел в ту минуту, когда генерал Лещенко еще не остыл от только что состоявшегося важного разговора со Ставкой.

— Товарищ генерал, прибыл академик Дмитрий Александрович Казаринов, — доложил подполковник и тут же, не дожидаясь указаний командарма, удалился.

Из-за длинного стола, на котором лежала развернутая оперативная карта можайского рубежа обороны, вышел невысокого роста, плотного сложения генерал-майор. Стиснув в крепких натруженных кистях руку академика, он поприветствовал его и извинился, что заставил ждать в коридоре.

— Пришлось по ВЧ вести нелегкий диалог со Ставкой, — как бы оправдываясь, сказал командарм. — Прошу познакомиться. — Генерал сделал жест в сторону вставшего из-за стола и сделавшего шаг навстречу академику широкогрудого приземистого бригадного комиссара. — Член Военного совета армии Петр Федорович Гордеев. — Сильное пожатие руки бригадного комиссара Казаринову показалось железными тисками. — А это начальник штаба армии Садовский, — пояснил генерал, кивнув в сторону стоявшего у карты полковника.

Командарм представил академику и четырех остальных командиров, вставших из-за стола, назвал их фамилии, занимаемые должности, что Казаринов, как это обычно бывает в таких случаях, даже не старался удержать в памяти, полагая, что в ходе разговора все станет на свои места. Последним генерал представил академику командира 32-й стрелковой дивизии полковника Полосухина. Сказал о нем как-то теплее и подробнее:

— Его дивизия легендарная! По боевой славе ей, пожалуй, нет равных во всей Красной Армии.

— Ну уж так и нет?.. — Казаринов развел руками и широко улыбнулся. — Уж не Чапаевская ли?

— За одни бои на озере Хасан тысяча семьсот бойцов и командиров дивизии получили ордена и медали!.. Четыре человека удостоены звания Героя Советского Союза!.. А один артиллерийский полк этой дивизии на сегодня полностью партийно-комсомольский!..

Полковник Полосухин, о дивизии которого командарм, с каждым словом загораясь все больше и больше, говорил так хвалебно, стоял, переминаясь с ноги на ногу, и чувствовал себя неловко, как это всегда бывает со взрослым человеком, когда его, как ребенка, хвалят в его присутствии.

Командарм, подогретый добродушием академика, и дальше продолжал бы прославлять дальневосточную дивизию, если бы не реплика бригадного комиссара, которую он, воспользовавшись паузой в разговоре генерала с академиком, вставил вовремя и тем самым как бы вооружил его новым аргументом:

— Достаточно боевой славы одного 113-го стрелкового полка, чтобы дивизия, в которую он входит костяком, была достойна своего особого назначения в обороне Москвы.

— В чем состоит это назначение? — спросил академик.

— В ее дислокации. Рубеж обороны 32-й дивизии проходит через Бородинское поле, — ответил командарм.

— О, это уже знаменательно! — взволнованно проговорил Казаринов, а командарм дал знак полковнику Полосухину, чтобы тот сел. — И где же мне сегодня предстоит выступить? — мягко произнес академик.

— Я бы очень просил вас выступить в том самом прославленном стрелковом полку, в котором служит ваш внук, лейтенант Григорий Казаринов — командир разведроты. Вместе с вами на митинге будет выступать герой гражданской войны, кавалер двух орденов Красного Знамени, бывший отчаянный рубака Первой Конармии Буденного, Николай Власович Батурин. — Генерал посмотрел на часы: — Должен прибыть через час.

— И чем же знаменит стрелковый полк, в котором предстоит воевать моему внуку, а мне сегодня выступать перед его бойцами и командирами? — Вопрос Казаринова прозвучал с каким-то особым значением. — Хотелось бы немножко знать историю этого полка, чтобы опереться на нее в своем выступлении.

Командарм посмотрел в сторону члена Военного совета:

— Петр Федорович, это скорее по твоей части.

Бригадный комиссар помолчал, словно собираясь с мыслями, потом, откашлявшись, вскинул голову и, задумчиво глядя поверх плеча академика, заговорил весомо, значительно, словно находился не среди сослуживцев, а выступал перед бойцами на митинге:

— История 113-го стрелкового полка легендарна!.. Созданный в ноябре 1917 года из рабочих Петроградской стороны, он громил Колчака, освобождал Новониколаевск, шел в авангарде при подавлении Кронштадтского мятежа. Старослужащие этого полка до сих пор именуют его Рабочим полком. Разве этого мало? Разве это не венец доблести и славы?! — Только теперь бригадный комиссар посмотрел на Казаринова, стараясь по выражению его лица понять: произвели ли на академика впечатление его слова? — И в этом полку не сегодня завтра вашему внуку, лейтенанту Казаринову, придется вступать в бой с немецкими стервятниками.

Все видели, как к лицу академика, изборожденному глубокими морщинами, прилила кровь. Но это продолжалось недолго, какие-то секунды, потом лицо Казаринова словно опахнуло бледное облачко. Оно показалось всем еще больше постаревшим и обескровленным. Командарм насторожился, увидев, как старый академик, распахнув полы шубы, ослабил дрожащими пальцами душивший его галстук.

— Вам плохо, Дмитрий Александрович? — спросил он тихо, чтобы тоном своим не выдать беспокойства.

Опираясь на подлокотники кресла, в котором он сидел, Казаринов тяжело встал и распрямился во весь свой рост.

— Что делают в данный час бойцы и командиры Рабочего полка? — не глядя ни на кого из сидевших за столом, словно обращаясь в пространство, спросил Казаринов.

Полковник Полосухин встал из-за стола и, зная, что точнее его на этот вопрос никто не ответит, четко, как рапорт, отчеканил, мельком взглянув на наручные часы:

— До десяти ноль-ноль бойцы первой роты 113-го полка готовятся на полигоне на окраине Можайска к противотанковой обкатке. Остальные роты занимаются тактикой ведения рукопашного боя.

— Что за обкатка? — по-прежнему глядя куда-то в пространство, спросил Казаринов.

— Ликвидируем танкобоязнь.

Только теперь академик встретился взглядом с полковником Полосухиным, и тот, прочитав во взгляде Казаринова недоумение, не стал дожидаться, когда академик задаст очередной вопрос.

— Пропускаем танки через окопы, в которых сидят бойцы и командиры. В предстоящих боях главную опасность будут представлять вражеские танки, а к ним нужно выработать окопный иммунитет. Своего рода психологический тренинг. — Видя, что академик удовлетворен ответом, полковник сел.

Взгляды всех сидевших за столом были прикованы к бледному лицу академика.

— Чем вы так взволнованы, Дмитрий Александрович? — не удержался от вопроса командарм, не спуская глаз с лица академика.

— История делает циклы! — как-то рассеянно проговорил Казаринов, неизвестно к кому обращая свои слова.

— А если пояснить? — осторожно проговорил генерал, видя, что в душе академика происходит непонятно чем вызванная буря. Он никак не мог понять, что же могло стать причиной такого душевного смятения старика.

Слова с уст Казаринова, прожившего большую сложную жизнь и знающего себе цену, слетали отрывисто, тяжело, словно отлитые в свинец:

— Первым командиром 113-го Петроградского рабочего полка… — Казаринов глубоко вздохнул, словно набираясь сил, чтобы до конца закончить фразу, — был мой сын Илларион Дмитриевич Казаринов. При штурме Кронштадтской крепости, где засели мятежники, он вел свой стрелковый полк в атаку и был смертельно ранен на льду Финского залива. Это было двадцатого марта 1921 года. Похоронен в Петрограде на Волковом кладбище.

Все, кто сидел за столом, как по команде, встали. Слова были излишни. Чтобы в эту минуту что-то сказать, нужно было справиться с волнением. Молчание оказалось долгим, тяжелым. Его нарушил Казаринов:

— Везите меня в этот полк…

— Перед тем как двинуться на огневые позиции, мы запланировали провести перед бойцами и командирами этого полка митинг, на который приглашаем вас.

— Где будет этот митинг?

— В городском кинотеатре. В зал вместится около тысячи человек. В холлах кинотеатра установим динамики.

— Ведите меня на этот митинг. Мне есть что сказать бойцам Петроградского полка.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Никогда зрительный зал кинотеатра города не вмещал столько народа. И не зрителей, а бойцов, которые походной колонной с примкнутыми штыками ночью проследовали от окраины до центра города. Как и в теплушках, те, кто три недели проблаженствовал на «палате лордов», и тут не растерялись, успели занять в зрительном зале сидячие места. Кому не хватило кресел, садились на полу между рядами и на ступеньках в проходах. Когда и проходы были заняты, солдатская смекалка вынесла бойцов на сцену, вокруг стола президиума и перед трибуной. Белое полотнище экрана было предусмотрительно поднято вверх, когда зал еще только начал заполняться.

Зал не отапливался. Городу было не до кино. Да и мало кто в нем остался — в основном старики да старухи. Угон в Германию им не угрожал, а уж если кому суждено умереть, то родная земля, в которой лежат отцы и деды, всегда примет.

У директора кинотеатра от волнения дрожали руки, когда он застилал стол президиума красным полотнищем: в освещенном зале блестел лес вороненых стволов винтовок.

Две роты, не вместившиеся в зрительный зал, расположились в фойе на собственных вещмешках, заметно потяжелевших после получения полного комплекта белья, сухарей и патронов. Широкие двери в фойе были распахнуты настежь. Щелчками по микрофону, установленному на трибуне, директор кинотеатра проверил, работают ли динамики, установленные в зале и в фойе. Удовлетворенный тем, что щелчки его гулко отдаются в зале и слышны в фойе, он исчез за боковым полотнищем сцены.

О том, что в Можайске состоится митинг и что на этом митинге будут выступать известные не только в Москве, но и в стране люди, бойцы и командиры полка узнали, как только полк выгрузился из вагонов. Часть личного состава батальонов, несущая караульную службу, и находящаяся при своих пулеметах орудийная прислуга на митинг не попали: машины, тягачи, пушки и станковые пулеметы без боевых расчетов на вокзальной платформе не оставишь.

Несмотря на предупреждения командиров взводов, чтобы в зале не курили, все-таки кое-где над сиденьями сизовато туманились дымки: заядлые курильщики не выдерживали, прикуривали согнувшись в три погибели, чуть ли не до пола, а дым пускали под кресло впереди сидящего. Если верна пословица голь на выдумки хитра, то уж с хитрой выдумкой солдата не посоперничает никакая голь — самого черта перехитрит. Сморенные бессонной ночью и напряжением ожидания предстоящих боев, некоторые бойцы, обняв винтовку, стоящую между колен, спали, склонив голову на грудь. Галдеж сливался в общий монотонный гул, в котором нет-нет да раздавались всплески голосов: «Петька!.. Апосля митинга встретимся!», «Иванов, разбуди Туркина, а то проспит все на свете!».

— По-о-олк, встать!.. — неожиданно раздалась команда, которая прошила всех сидящих в зале и в фойе, словно электричеством. Забухали об пол приклады винтовок, зашаркали каблуки кованых сапог, захлопали сиденья кресел. — Смирно!..

Все, кто сидел в зале, увидели за трибуной комиссара полка и трех человек, вышедших из-за бокового занавеса и севших за стол президиума. Дождавшись, когда в зале наступит полная тишина, комиссар, почти касаясь ртом микрофона, стоявшего на трибуне, подал команды: «Вольно!..», «Садись!..».

— Товарищи бойцы и командиры! — неторопливо и как-то таинственно начал комиссар. — К нам в гости прибыли из Москвы депутат Верховного Совета СССР, действительный член Академии наук СССР Дмитрий Александрович Казаринов; герой гражданской войны Николай Власович Батурин и член бюро Московского городского комитета партии мастер литейного цеха завода имени Владимира Ильича, кавалер орденов Ленина и Трудового Красного Знамени Петр Сергеевич Плужников.

Первым выступал Плужников. Было заметно, что он волновался.

— Дорогие товарищи!.. Бойцы-дальневосточники!.. Герои боев у озера Хасан! Передаю вам горячий привет от трудящихся столицы! — Дождавшись, когда стихнут аплодисменты, Плужников продолжал уже более уверенно: — Хотя сейчас не время для собраний и митингов, я все-таки выполню поручение МГК партии доложить вам, что над сооружением можайского рубежа обороны рабочие заводов и фабрик Москвы, а также интеллигенция столицы трудились день и ночь, работали до кровавых мозолей, возводя оборонительный вал, центр которого проходит через Бородинское поле. Десятки километров окопов и траншей, надежные блиндажи, дзоты и доты, километры проволочных заграждений, противотанковые рвы… — все это трудящиеся Москвы и Московской области сооружали для вас, дорогие дальневосточники! — Оратор говорил без бумажки, и поэтому каждое его слово будоражило сердца бойцов. Свою речь Плужников закончил взволнованно. И волнение это передалось залу. — Вам, дорогие бойцы и командиры, выпало святое дело. За Родину, за свободу Отечества вам придется грудью встать на Бородинском поле. — И снова продолжительная пауза еще сильнее скрутила пружину тишины. — Как потомственный рабочий, чей прадед и дед работали в далекие царские времена в замоскворецких мастерских Гоппера, которые позже стали заводом Михельсона, а теперь заводом имени Владимира Ильича, я докладываю вам, дорогие воины, что рабочий класс столицы свое производство переоборудовал для фронта. Все для фронта!.. К станкам встали ваши матери, ваши сестры и ваши младшие братья! Помните, что за спиной у вас Москва!

Хмурые сосредоточенные лица бойцов застыли в крайнем напряжении. Никто не кашлял, хотя десять минут назад, когда за столом президиума еще никто не сидел, по рядам зала волнами перекатывался простудный кашель.

После мастера литейного цеха завода имени Владимира Ильича выступил Николай Власович Батурин. Став за трибуну, он положил перед собой серую каракулевую кубанку, прокашлялся в полусогнутую ладонь и простуженным голосом начал:

— Бойцы!.. Решается судьба России! Лютым огнем ненависти горит душа моя, душа старого вояки! Ноют по ночам старые сабельные шрамы, шрамы гражданской войны. — Батурин отпил глоток из стакана с водой, стоявшего у борта трибуны. Откашлялся. — Почти все вы родились при Советской власти. А мы, отцы ваши, деды ваши, за власть эту не жалели ни крови, ни жизни. Не сегодня завтра вы вступите в бой. В страшный, смертельный бой… Нет у меня таких слов, какими я напутствовал бы вас с этой трибуны. Тогда примите мое отцовское благословение: не жалейте жизни для Отечества!.. И уж если кому судьбой начертано умереть за Россию, то умереть нужно с честью, как умирали на Бородинском поле русские солдаты в войне с Наполеоном. — Вздохнув, Батурин окинул пристальным взглядом зал, словно кого-то выискивая в нем. Крепко сжатые кулаки его лежали на бортиках трибуны. — Докладываю вам, сыны мои, что я, старый кавалерист, с сегодняшнего дня, с сего часа буду с вами. Моя боевая позиция уже определена: в пулеметном расчете на Багратионовых флешах. Постоим за Отечество!..

Аплодисменты зала сопровождали речь Батурина до тех пор, пока он не сел за стол президиума.

Затем комиссар дал слово академику Казаринову. Тяжело поднимался он со стула, опираясь ладонями о край стола, а когда встал и выпрямился во весь свой высокий рост, распрямил плечи, то к трибуне шагнул не сразу. Со стороны можно было подумать, что или он не решается выступать, или все слова, которые жгли его сердце, внезапно улетучились от волнения. Но такое могло лишь показаться. К трибуне академик шел медленно, о чем-то сосредоточенно думая. Дождавшись, когда зал затихнет, он порывисто вскинул свою седую голову и, обращаясь не к сидевшим в зале, а как бы в пространство, тихо начал:

— Россия!.. Родина!.. Отечество!.. Это не просто слова!.. Это наша судьба! Это наша религия!.. Это святые могилы наших дедов и прадедов… Это земля, на которой родились мы, на которой живем и на которой с честью и достоинством встретим свой последний час. — Только после этих слов взгляд старого академика пробежал по рядам замерших бойцов. — Черный роковой пал войны накатился на нашу Родину. От Белого и до Черного моря этот вал войны сжигает на пути своем все живое. Этот вал не щадит ни стариков, ни детей. Пеплом ложатся памятники древней культуры, руинами падают города наши, черным дымом пожарищ поднимаются в небо славянские деревни и села!.. Жребий войны бросил вашу прославленную в боях дивизию на священную землю, политую кровью россиян в двенадцатом году прошлого столетия. Вам предстоят на этой земле трудные бои. Я не полководец, я всего-навсего ученый, но разум и сердце подсказывают, что стратегия и тактика фашистов развивают ход военных событий таким образом, что направлением главного удара немецкой армии на сегодняшний день является можайский рубеж обороны, в центре которого стоят холмы и равнины Бородинского поля, священного для России поля. Это поле нашей военной славы, поле чести россиян. — Словно вспоминая что-то очень далекое, до боли родное, академик Казаринов вздохнул, отчего лицо его стало страдальчески печальным. — Бородинская битва двенадцатого года вошла в мировую историю как одна из самых ожесточенных битв. И если французы, как свидетельствует в своих воспоминаниях Наполеон, показали в Бородинской битва образцы воинской доблести и храбрости, то русские воины доказали всему миру на веки веков, что они непобедимы! Не-по-бе-димы! — Голос академика окреп, в скупых, но твердых жестах чувствовалась еще не угасшая сила. — Будущий декабрист девятнадцатилетний прапорщик лейб-гвардии литовского полка Павел Пестель в сражении при Бородино был тяжело ранен и за храбрость, проявленную в боях, награжден золотой шпагой с надписью «За храбрость». Будущий декабрист Василий Давыдов, отличившийся в Бородинском сражении, был награжден орденом святого Владимира с бантом и золотой шпагой «За храбрость». В битве под Бородино показали себя как истинные патриоты декабристы Сергей Волконский, Федор Глинка, братья Муравьевы, братья Матвей и Сергей Муравьевы-Апостолы, Михаил Орлов, Владимир Раевский, Сергей Трубецкой… — Долгая пауза еще глубже ворохнула память Казаринова. — Через семьдесят лет после Бородинского сражения, уже будучи почти слепым старцем, пройдя через десятилетия каторги и ссылки, девяностолетний Матвей Муравьев-Апостол произнесет краткую фразу, которая переживет века: «Мы были дети двенадцатого года…» Великий сын земли русской Александр Сергеевич Пушкин, вспоминая свои лицейские годы, отдавая дань героям Бородина, восемнадцать лет спустя писал:

Вы помните, текла за ратью рать, Со старшими мы братьями прощались И в сень наук с досадой возвращались, Завидуя тому, кто умирать Шел мимо нас…

Закипает кровь, когда читаешь вещие стихи гениального поэта:

…Сыны Бородина, о кульмские герои!.. Я видел, как на брань летели ваши строи, Душой встревоженной за братьями летел…

Равномерно нарастающий гул самолетов заставил всех сидящих в зале настороженно поднять головы. Прислушаться.

— На Москву полетели, — сказал Казаринов. — Но ничего, на подступах их встретят. Немногим удается прорвать оборонительное кольцо. А те, кто прорывается, как правило, назад не возвращаются.

Дождавшись, когда гул самолетов стих, академик продолжил:

— Товарищи бойцы и командиры! История вашей дивизии легендарна. Созданные в октябре семнадцатого года полки вашей дивизии участвовали в разгроме Колчака, подавляли мятеж в Кронштадте, воины вашей дивизии прославились в боях у озера Хасан. И вот теперь вам предстоит вступить в праведный бой, в тяжелый бой с немецкими варварами. Я горд, что сын мой красный командир Илларион Казаринов командовал вашим полком!.. Я повторяю: вашим полком со дня его формирования, и в марте месяце 1921 года был смертельно ранен на льду Финского залива, когда вел свой полк на подавление кронштадтского мятежа. — В зале, словно неведомо откуда набежавший порыв ветра, глухо прокатился тысячегрудый вздох. — Горд я, конечно, и тем, что внук мой, сын Иллариона Казаринова лейтенант Григорий Казаринов, которого война застала на западной границе, выйдя из Вяземского котла, будет плечом к плечу с вами сражаться на Бородинском поле. Благословляю вас, сыны мои, на бой праведный! С вами наша отцовская любовь, наша надежда и наша вера. Пронесите на штыках своих честь и славу русского оружия. Бородинское поле священно!..

Закончив речь, академик некоторое время стоял не шелохнувшись, с полузакрытыми глазами. С трибуны сошел медленно, словно боясь споткнуться.

В зале — ни хлопка. Лишь тень суровости легла на окаменевшие лица бойцов.

Сидевший в первом ряду заместитель командира полка майор Суетин, протискиваясь между разместившимися на полу бойцами, легко поднялся на сцену. Представлять его бойцам не было нужды. Героя Советского Союза Суетина, отличившегося в боях у озера Хасан, знали не только старослужащие, но и бойцы-первогодки. Рослый, в длинной, туго перехваченной в талии шинели, он со стороны чем-то напоминал Дзержинского. Голос его, зычный, с командирскими нотками, звучал властно:

— Товарищи бойцы и командиры!.. Опыт прошедших тяжелых сражений показал, что в нашей подготовке к тяжелым боям мы не все учли. Мы не учли, что кроме атак, контратак и рукопашных схваток, в которых перед русским штыком не устоит ни один штык мира, есть еще и танковые атаки врага. За танками идет пехота. Эту науку — стойко и без страха встречать в окопе вражеские танки — мы должны постигнуть. Постигнуть сегодня, чтобы не заболеть мерзкой болезнью, имя которой — танкобоязнь. А поэтому… — майор поднял руку и посмотрел на часы, — как только сегодня, через несколько часов, мы займем огневую позицию, сразу же через наши окопы пропустим наши танки. И пропускать через себя их нужно не прижавшись, как крот, ко дну окопа, а потом долго приходить в себя и дожидаться, когда в окопы ворвется вражеская пехота. Счет в этом случае нужно вести на секунды. Идущий на твой окоп танк на расстоянии пятнадцати — двадцати метров не страшен. Он слеп. Ты его видишь, а он тебя нет. И вот в эти считанные секунды нужно успеть бросить под его гусеницы связку гранат или противотанковую гранату, у кого она будет. На огневой позиции вы получите бутылки с горючей смесью. Пускать в ход их нужно умело. Бросать в танк их нужно так, чтобы жидкость из разбитой бутылки проникла в щели броневых покрытий и подожгла танк. Если не успел бросить связку гранат под гусеницы танка, когда он идет на твой окоп, бросай гранату или связку гранат сразу же, как только увидишь над собой чистое небо, сразу же, как только вражеский танк перемахнул через твой окоп. В это время пулеметчики отсекают пехоту от танков, а артиллерия делает свое привычное дело. — Обернувшись в сторону президиума, майор уловил жест комиссара полка, который, приподняв над столом руку, постучал пальцами правой руки по часам, что означало: «Время!» — В ячейках траншей и в окопах кроме боевых гранат и бутылок с горючей смесью для вас приготовлены несколько тысяч учебных гранат, по виду и по весу равных боевым гранатам, и бутылки с подкрашенной водой. Только не вздумайте перепутать их с боевыми гранатами и с горючей смесью. Через вас пройдут свои танки. Через вас пройдут взад и вперед две танковые бригады. И всегда помните слова великого русского полководца Александра Суворова: «Тяжело в ученье — легко в бою!» А сейчас слушайте мою команду!.. — В зале нависла тягостная тишина. — Всем встать!.. — Загрохотали об пол приклады винтовок, захлопали сиденья кресел. Дождавшись, когда зал успокоится, майор подал команду «Смирно!». — Разрешите мне, товарищи бойцы и командиры, от вашего имени заверить наших дорогих гостей, — майор сделал широкий жест в сторону президиума, — что их напутствие, их благословение мы принимаем как святыню и клянемся, что в боях за Родину готовы с честью пролить кровь, а если потребуется, то и отдать жизнь! Клянемся!.. — Майор вскинул над головой кулак.

Зал, как загипнотизированный, на одном дыхании отозвался:

— Клянемся!..

Все, кто сидел за столом президиума, встали.

— А сейчас… всем покинуть зал, построиться поротно и по команде походной колонной двинуться на огневые позиции! На марше не курить и строго соблюдать дисциплину! На выход!..

Когда зал опустел, академик Казаринов пожал комиссару руку и напомнил ему, что у него есть договоренность с командиром дивизии: сразу же после митинга его отвезут на огневую позицию, где находится его внук лейтенант Григорий Казаринов.

— Машина вас ждет у выхода из кинотеатра. Вас будут сопровождать адъютант командира полка и медсестра. Пойдемте, я вас провожу.

На улице падал пушистый снег. Никак не сочеталась его невесомая нежность с тем, что предстояло бойцам через несколько часов. Война… Будь проклят тот день, когда впервые человек убил человека…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Рядом с шофером в эмке сидел адъютант командира полка. Сзади сидели академик Казаринов и молоденькая, лет семнадцати, медсестра, которая рядом с величественным старцем казалась совсем девочкой. Когда шли от кинотеатра к машине, Казаринову показалось, что санитарная сумка с красным крестом, набитая бинтами и медикаментами, для такой хрупкой девочки слишком тяжела. Он даже предложил свои услуги:

— Вам помочь?

Медсестра смущенно ответила:

— Она намного легче тех раненых, которых мне предстоит выносить с поля боя.

— Немыслимо! — как-то неопределенно заключил Казаринов и тут же, словно поправляя себя, сказал: — А впрочем, жизнь доказала, что резерв силы женщины в экстремальных условиях не предскажешь.

…Когда эмка выехала на шоссе и утонувший в непроглядной темноте Можайск остался позади, академик, чтобы нарушить тягостное молчание, которое, как он почувствовал, держало в напряжении адъютанта и медсестру, спросил, обращаясь к медсестре:

— Как вас зовут-то, доченька?

— Таней.

— Сколько годков вам, Таня?

— Вчера исполнилось восемнадцать.

— И не страшно?

— А чего бояться?

— Как же: война. А на войне убивают.

— Не одна я. Все девочки нашего класса ушли на фронт добровольцами. Только двум отказали по здоровью.

— Десятый класс-то хоть окончила?

— А как же. Двадцать первого июня у нас был выпускной вечер. Получали аттестаты. Танцевали всю ночь. А потом пешком пошли на Красную площадь. Рассвет двадцать второго июня встретили на набережной Москвы-реки, около Кремля. Красотища неописуемая!.. А потом… — Таня умолкла — не хотела будоражить память тяжелым воспоминанием о том, что было двадцать второго июня.

И все-таки Казаринов спросил:

— Что же потом?

— Потом сами знаете… жуткое сообщение…

— А мама?.. Плакала, поди, когда дочь на войну провожала?

— А как же… На то они и матери… — Таня смолкла и опустила голову. Челка закрыла ей глаза.

— А отец? Наверно, тоже не сдержал слез? — чтобы не обрывать нить разговора, спросил Казаринов.

— Отец уже больше никогда не проронит слезы. — Голос Тани дрогнул, левая ладонь ее скользнула по щекам.

— Как это понять?

— Папа ушел на войну в первую очередь мобилизации. Проводили двадцать пятого июня, а двадцать четвертого августа получили похоронку. Погиб в боях за Смоленск.

— Да-а… — горестно вздохнул академик. — Тяжело терять близких людей. — Чтобы как-то смягчить душевную боль девушки, Казаринов проговорил: — Я вот тоже в двадцать первом году потерял единственного сына. А вот теперь еду в полк, где лейтенантом служит мой внук. И тоже единственный.

— Сын вашего погибшего сына?

— Да. — И, помолчав, спросил: — А вы разве не были на митинге в Можайске?

Таня кивнула в сторону адъютанта командира полка, сидевшего рядом с шофером:

— Мы с товарищем лейтенантом приехали с КП дивизии и вошли в фойе кинотеатра, когда уже дали команду выходить на построение. Лица у бойцов были такие, что я их не узнала. До этого я приезжала к ним в полк. При разгрузке из эшелона все выглядели веселыми, а тут словно их кто подменил, вроде даже постарели.

Казаринов в душе пожалел, что ни медсестра, ни адъютант командира полка на митинге не были.

— А как фамилия вашего внука? — поинтересовалась Таня.

— Казаринов… Лейтенант Григорий Казаринов. Может, знаете такого?

— Нет, не знаю… Я ведь при штабе всего две недели.

— А вы, лейтенант?

— Отлично знаю!.. — оживился лейтенант. — Позавчера на него и трех его разведчиков в Москву ушло представление к наградам. Вашего внука представили к ордену Красного Знамени. Своими глазами видел реляции. Остальных — к Красной Звезде.

— За что? — Казаринов всем телом потянулся к адъютанту.

— Он со своими бойцами, с которыми вышел под Вязьмой из окружения, вынес знамя полка. А сейчас командует разведротой. — Лейтенант повернулся к академику и, чтобы тот его хорошо слышал, стал говорить громче: — Я видел своими глазами, как он обучает разведчиков бороться с танкобоязнью.

Академику стало жарко. Од почувствовал, как учащенно забилось у него сердце.

— Это что-то вроде патологического страха перед танками?

— Я бы не сказал, что страх патологический, но когда сидишь в окопе, а прямо на тебя прет танк — тут нужно иметь крепкие нервы, чтобы не растеряться. Нужно все рассчитать: вовремя вжаться в дно окопа и вовремя вскочить, чтобы бросить ему вдогонку противотанковую гранату или бутылку с горючей смесью.

— А вы, лейтенант, знаете позицию, где сейчас находится лейтенант Казаринов?

— А как же!.. Я их землянки знаю, добротные блиндажи. Имею приказание доставить вас к нему.

— Спасибо, дорогой… — Голос Казаринова дрогнул. — А вы когда его видели в последний раз?

— Последний раз видел… два дня назад, когда он получал задание командира дивизии на выход в разведку за «языком». Думаю, что вернулся.

— Какой он из себя? Наверное, худой… Вон ведь откуда пришлось выходить с боями.

— Да нет, нормальный, но только всегда печальный. Все уважают его. Только, правда, он почти седой.

— Седой?.. — Спазмы подступивших беззвучных рыданий перехватили горло Казаринова.

Потом долго ехали молча. Почти всю дорогу от Можайска пришлось обгонять непрерывно движущиеся в сторону Бородина походные колонны пеших солдат, пушки на конной тяге, крытые штабные машины, прицепы с боепитанием, походные кухни… Миновали несколько деревень, лепившихся домишками к обеим сторонам шоссе. И нигде — ни огонька. Казаринов даже удивился, когда вдали, справа, увидел цепочку время от времени мигающих огней.

— Что за огни справа? — спросил он, обращаясь к лейтенанту.

Тот ответил сразу. Словно ждал этого вопроса.

— Ложная дорога.

— Ложная? А зачем она?

— Чтобы сбить с толку немецких летчиков. Пусть бомбят пустырь.

— Ловко придумано. Ну и как, выполняют свое назначение эти ложные огоньки?

— Еще как! Последние трое суток эту ложную дорогу бомбят раза по три, по четыре за ночь. Там такие воронки и рвы напахали, что после войны колхозникам придется не один годок поработать, чтобы все это разровнять. Правда, у командарма в последние дни появились опасения.

— Какие?

— Есть догадка, что немецкая разведка разнюхала нашу хитрость или кто-то из своих выдал тайну. Так что особистам хватает работы.

— Какие же конкретные основания у командарма для опасения? Перестали бомбить?

— Прошлую ночь два раза бомбили. Но не ложную дорогу, а шоссе, по которому мы сейчас едем. Наверное, махнули рукой на наши ложные огоньки. Не исключено, что бомбили с поправкой на отклонение от огней влево. Причем, попадания были точные, несмотря на то что ночь была хоть глаз выколи.

По расчетам Казаринова, они должны были подъезжать к Горкам, где справа от дороги на возвышении стоял памятник Кутузову. Не удержался, сказал:

— Я в этих местах бывал не раз. Кажется, вот-вот должны въехать в Горки?

— А мы в них уже въезжаем, — ответил лейтенант.

Шофер снизил скорость, обгоняя походную колонну.

Напрягая зрение, Казаринов смотрел через стекло дверки машины. Он знал: сразу же после Горок, если его не заволокли тьма и падающий снег, должен показаться памятник Кутузову. Подумал о Григории: «Седой… Видимо, не знает, что Галина жива… А уж то, что у него родился сын, конечно, не знает. Вот будет рад! Эта новость — дороже орденов!..» С этой мыслью Казаринов вытащил из правого внутреннего кармана пиджака партбилет, в котором лежала похоронка на Галину и свернутое вдвое письмо от нее, в котором она сообщала из партизанского тыла, что жива и здорова, что у нее родился сын. На ощупь вытащил из партбилета письмо, оставив в нем похоронку, и зачем-то переложил его в левый нагрудный карман пиджака. «Похоронку показывать не буду. Зачем радость мешать с горечью…»

Медленно нарастающий звук немецких бомбардировщиков первым услышал шофер.

— Идут!.. И кажется, дорогу нашу ложную раскусили. Правильный курс держат.

Шофер не ошибся. Сила и напряженность звука с каждой секундой нарастали. Они ехали навстречу этим знакомым, монотонно вибрирующим звукам тяжелых немецких бомбардировщиков.

Лейтенант заметался. В первые секунды он не знал, что делать. Его тревогу почувствовали академик и медсестра.

— Какие будут приказания, товарищ лейтенант? — тревожно спросил шофер. — Как бы не того… А то будет поздно…

— Остановись!.. — Повернувшись назад, лейтенант отрывисто бросил академику и медсестре: — Немедленно всем в кювет! Лежать до тех пор, пока не пройдут над нами. — С этими словами лейтенант открыл дверцу и первым выскочил из машины. В кювет он не побежал, хотя не только на слух, но и кожей почувствовал, что вот-вот через какие-то секунды на шоссе с завыванием могут полететь бомбы.

Пальцы академика не находили в темноте ручку, чтобы открыть дверцу машины: в эмке он ехал впервые.

— Нужно вот так!.. — Медсестра почти легла на колени Казаринову и ловким движением пальцев нашла дверную ручку и только тогда, когда правая дверца открылась, ящерицей выскользнула из машины через левую дверцу. Прижав к груди санитарную сумку, она кинулась в кювет, где уже лежал шофер. Лейтенант машины не покидал: ждал, когда из нее выйдет академик. Но тот никак не мог вылезти. Тогда, обняв старика, лейтенант силой вытащил его с заднего сиденья. Но было уже поздно. Стараясь перекричать вибрирующий вой тяжелых бомбардировщиков, Казаринов успел только сказать:

— Спасибо… лейтенант…

Бомба разорвалась правее кювета, в каких-то трех-четырех метрах от машины. На кромку шоссе, рядом с кюветом, академик и лейтенант упали в обнимку.

После того как волна бомбардировщиков пронеслась над Горками, сбросив несколько десятков бомб, упавших на шоссе и на обочины, первой из кювета выскочила медсестра. Она не видела, как, обнявшись, словно отец с сыном, в предсмертном прощании упали на землю академик и лейтенант, но сердцем почувствовала, когда увидела их лица в свете карманного фонаря: смерть уже коснулась их своим черным крылом.

Впереди, на шоссе, метрах в двухстах, ярким костром горел грузовик, зарево от которого вырисовывало контур памятника Кутузову.

— Лейтенант!.. Товарищ лейтенант!.. — Заливаясь слезами, медсестра трясла за плечи адъютанта, из левого виска которого упругой струйкой вытекала кровь. И по тому, что струйка вытекала равномерно (сердце уже не гнало по артериям и венам кровь — об этом симптоме им говорили на курсах медсестер), она поняла, что лейтенант мертв. Широко раскрытые остекленевшие глаза его не мигая смотрели в одну точку.

— Товарищ академик!.. Товарищ академик, вы живы?.. Вы меня слышите?..

— Да-а-а… — как из подземелья прозвучал в темноте голос Казаринова.

— Вы ранены?.. Куда вас ранило?.. — Сияв с академика шапку, Таня проворными тонкими пальцами ощупала его голову. Включенный ручной фонарик валялся на земле. Она даже не заметила, когда склонился над ее спиной шофер.

— Грудь… — спекшимися губами с трудом проговорил Казаринов.

Медсестра расстегнула пуговицы пальто академика, сунула за борт руку и тут же со страхом отдернула ее. Липкая горячая кровь залила ее ладонь. Это была первая смерть на ее глазах, первое ощущение человеческой крови. Зубы выбивали дробь. Трясущимися пальцами медсестра открыла санитарную сумку, вытащила из нее два пакета бинтов, принялась лихорадочно разрывать пергаментную обертку, но ее остановил стоп раненого.

— Обождите… Вначале… сделайте, что я… попрошу…

— Что?.. Что вы хотите, товарищ академик? — Забыв, что ее правая ладонь в крови, она стерла с лица слезы.

— Письмо… Возьмите письмо…

— Какое письмо?

— В левом нагрудном… кармане…

Медсестра, превозмогая страх перед липкой и горячей кровью, сунула руку за борт пальто и вытащила из кармана вдвое сложенный конверт.

— Вот оно… Но оно залито кровью… Что мне с ним делать?

— Передайте его лейтенанту Казаринову…

— Я вас поняла. Я слышала ваш разговор с адъютантом.

— Разыщите его…

— Хорошо, передам… Обязательно передам!.. — Медсестра принялась на ощупь разматывать бинт, потом расстегнула верхние пуговицы пальто и пиджака академика.

— Где… письмо? — выдохнул Казаринов.

— Вот оно, рядом со мной лежит.

— Положите его… в карман… Положите, чтоб я… видел…

Медсестра сунула письмо в левый карман гимнастерки.

— Застегните… карман… Не потеряйте… — Голос академика был еле слышен.

Медсестра застегнула карман гимнастерки, широко распахнула полы пальто и пиджака Казаринова, повернулась к шоферу, который только что вернулся от машины.

— Машина на ходу?

— Нет… Перебит бензопровод, спустили обе правые покрышки. Осколки попали в бензобак, в нем ни капли бензина. Стекла правой двери и лобовое — вдребезги.

— Карпушин, за доставку раненого академика в Можайск отвечаешь ты! Понял?! — В голосе медсестры, затянутой в осиной талии брезентовым солдатским ремнем, прозвучала властная командная нотка.

Только теперь шофер сообразил, что ему нужно делать.

— Ты давай перевязывай, а я сейчас остановлю первую попавшуюся. — С этими словами Карпушин бросился в темноту, навстречу идущей с еле видимым подсветом машине. Она шла в сторону Можайска. Длинные козырьки над фарами с воздуха делали машину невидимой, если она шла по ровной дороге или спускалась под откос. При подъеме на взгорок шоферы и этот крохотный подсвет выключали.

— Таня… Не стоит… Это уже все…

— Не отчаивайтесь, товарищ академик! Вот сейчас перевяжу, остановим машину и отвезем вас в госпиталь. В можайском госпитале хорошие московские хирурги. А потом вас переправят в Москву.

— Таня… Доченька… — С каждой минутой стон становился все слабее и слабее. — А еще… еще…

— Что еще, товарищ академик! — произнесла медсестра, с трудом подсовывая под спину Казаринова конец бинта. Чтобы в темноте не потерять тампон, который она должна была наложить на рану, Таня держала его в зубах, отчего слова ее с губ срывались как-то глухо и шепеляво. — Ну что?.. Что вы хотите сказать?.. Я вас слушаю…

— На словах скажите внуку, что… жена его… Галина… жива и здорова… Партизанит на Смоленщине… И что у нее… родился сын… Дмитрием назвали…

— Хорошо, скажу… Все скажу… Все запомнила. Галина жива, сына назвали Дмитрием…

— Пожалуйста… — Казаринов, надрывно хрипя, хотел сказать что-то еще, но слова его были оборваны глубоким вздохом, после которого дыхание совсем прекратилось. До этой ночи медсестра не видела смерти. «Почему он затих и так вытянулся?» — обжег ее мозг испуг.

Когда у разбитой эмки остановилась крытая пустая машина, с крыла которой соскочил шофер Карпушин, академик Казаринов был уже мертв.

— Ну что, перевязала? — запыхавшись, спросил Карпушин.

Медсестра ничего не ответила. Стоя на коленях, она высоко подняла голову. Карманным фонариком Карпушин осветил лицо академика. Как и адъютант командира полка, он широко раскрытыми глазами смотрел в одну точку. В небо… В холодное октябрьское небо, безмолвно застывшее над Бородинским полем.

Карпушин перевел луч фонарика на лицо медсестры и в испуге отшатнулся. Оно было все в крови.

— Что с тобой?! Ты вся в крови!

— Это не самое худшее, Карпушин! Это не моя кровь. Это кровь академика Казаринова…

— Что же делать теперь, Таня? — растерялся Карпушин. — Ведь академик же… Что скажет командир полка?.. Он так любил своего адъютанта. Вместе на Хасане воевали. И не простит мне, скажет: сам жив остался, а академика с адъютантом не довез.

— Поздно теперь об этом, Карпушин. Давай грузить убитых, повезем в Можайск, а там командование распорядится, куда их везти и где хоронить. Дай мне руку, не слушаются ноги… Впервые такое вижу.

Карпушин как ребенка подхватил медсестру под мышки, поставил на ноги, помог собрать в санитарную сумку бинты, тампоны и надел ей сумку на плечо.

— Спасибо, Карпушин.

Карпушин снял рукавицы, сгреб с земли пригоршню свежего, только что выпавшего снега и протянул ладони к медсестре.

— Умой лицо, оно все в крови!

При подъезде к Можайску крытая машина, на которой медсестра и Карпушин везли тела академика и адъютанта командира полка, попала под бомбежку. Попадание было прямым. Из пяти трупов, разбросанных вокруг глубокой воронки посреди шоссе, опознаны были два: труп академика Казаринова и труп адъютанта командира полка. Выброшенные из кузова воздушной волной, они были почти не повреждены осколками разорвавшейся бомбы. Как и час назад, академик лежал на спине, вытянув руки по швам и глядя широко раскрытыми глазами в небо. Тело лейтенанта воздушной волной отнесло за кювет. И его лицо смерть пощадила. Если бы не ранение в висок, можно было бы подумать, что он, как и в детстве, лежит в степи и, засмотревшись в небо, наблюдает за бегущими в нем невесомыми облаками. Останки шофера Карпушина, медсестры Тани и шофера крытой машины бойцы похоронной команды похоронили в пятидесяти метрах от дороги (если ехать от Можайска к деревне Бородино — это будет справа), в километре от Можайска.

Холмик братской могилы, над которым на сосновом столбике была прибита фанерка с фамилиями погребенных, хорошо виднелся со стороны шоссе на фоне белокипенного, только что выпавшего снега. Вместе с останками медсестры Тани, девушки из утопающих в зелени лиц московских Сокольников, в скромной могиле на Бородинском поле нашло свой вечный покой и залитое кровью письмо Галины Казариновой, в котором она сообщала, что жива-здорова, что воюет в партизанских лесах Смоленщины и что родившегося сына она назвала Дмитрием.

Старший похоронной команды, уже немолодой сержант-сверхсрочник, найдя в кармане сраженного в грудь седовласого старика удостоверение депутата Верховного Совета СССР и удостоверение действительного члена Академии наук СССР, а также партийный билет, в который была вложена похоронка на Галину Ивановну Казаринову («Очевидно, родня, — решил сержант, — отчество не совпадает»), хоронить его у дороги не решился: боялся навлечь на себя гнев начальства. А потому тело академика повезли на грузовике в штаб Можайского укрепрайона.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Совещание проходило в блиндаже командарма. Рядом с генералом Лещенко, который во время совещания ни разу не присел, сидел член Военного совета, рядом с ним, почти касаясь его локтя, сидел командир стрелковой дивизии полковник Полосухин, дальше за длинным столом, сбитым из слезящихся янтарной смолой досок, расположились начальник штаба армии полковник Садовский, начальник политотдела полковник Богданович, начальник оперативного отдела полковник Фесенко и начальник артиллерии подполковник Ермолаев.

По другую сторону стола, не спуская глаз с командарма, сидели командиры частей, влившихся в состав армии.

Повернувшись к оперативной карте, висевшей на стене, генерал поднес к ней указку:

— Обстановка на орловско-тульском направлении вам, товарищи, известна. Враг занял Орел и угрожает Туле, пытаясь взять ее в клещи. — Указка в руках генерала своим острием медленно поползла по карте. — На центральном, московском направлениях действуют третья и четвертая немецкие танковые группы и четыре полевые армии. Их активно поддерживает авиация. Противник, как вам известно, несколько дней назад вышел в район восточнее Вязьмы, где ему удалось окружить четыре армии Западного и Резервного фронтов. В направлении Можайска прорывается четвертая танковая группа генерала Гёпнера. Задача нашей армии: держать прочную оборону на можайском рубеже и помнить… помнить от рядового бойца до генерала, что основные силы противника движутся по магистрали Москва — Минск, по той самой Смоленской дороге, по которой шел на Москву Наполеон. Вчера ночью я встречался с заместителем начальника артиллерии фронта генералом Говоровым. Мы детально обсудили вопрос об использовании противотанковой артиллерии во время отражения танковых атак врага, а также вопрос о согласованности действий артиллерии с действиями наших танков и пехоты во время контратак. Генерал Говоров изложил свои соображения, как лучше построить боевые порядки нашей, пока еще не полностью укомплектованной, армии во время обороны.

Пробежав взглядом по лицам командиров, повернувшихся к генералу и внимательно следивших за каждым его движением, командарм кого-то недосчитался. Это было видно по его ищущему взгляду.

— Не вижу полковника Реутова.

Чувствуя, что вопрос этот адресован ему, начальник штаба армии полковник Садовский встал и твердо ответил:

— За ним посылали дважды, товарищ генерал.

Не дожидаясь, когда Садовский сядет, командарм как бы вдогонку вопросу послал полковнику упрек:

— Второй день вы, Павел Филиппович, обещаете «языка». Если и дальше у нас будет так «оперативно» работать армейская разведка, мы не будем знать, кто у нас под носом.

— Группа разведчиков во главе с лейтенантом Казариновым ушла за «языком» еще вчера в двадцать три ноль-ноль, товарищ генерал, — словно оправдываясь, мягко сказал полковник Садовский. — Разведрота сформирована из людей обстрелянных. Все кадровые, несколько дней назад вышли из вяземского котла.

— С оружием вышли? — спросил генерал.

— С оружием и с документами.

— Это не те ли, что вынесли знамя полка?

— Те самые, товарищ генерал.

— Сразу же после совещания пошлите новую группу захвата. При переходе нейтральной полосы поддержите разведчиков артогнем. — Командарм перевел тяжелый взгляд на начальника артиллерии подполковника Ермолаева, и тот, не дожидаясь обращения к нему, медленно поднялся. — Не вас мне учить, подполковник, как это делать. Когда освобождали Мценск — у вас это отлично получилось.

— Будет исполнено, товарищ генерал.

— Товарищи командиры, с общим положением на фронтах, о котором мы пока знаем не больше, чем нам сообщают сводки Информбюро, я вас в общих чертах познакомил. Теперь нам предстоит утвердить план обороны можайского рубежа, разработанный мной совместно с начальником штаба, с членом Военного совета и начальником Можайского укрепрайона полковником Богдановым. Ставлю вас в известность, что протяженность полосы обороны, которую предстоит занять нашей армии, очень велика. — Командарм остановил взгляд на полковнике Полосухине. — В центре боевого построения армии займет свои позиции 32-я стрелковая дивизия, основные силы которой сосредоточатся в полосе обороны Бородинского поля и шоссе Москва — Минск. Для восполнения отсутствующих сил 32-й стрелковой дивизии придается 230-й запасной учебный полк двухбатальонного состава и батальон курсантов Московского Военно-политического училища имени Ленина. — Указка в руке командарма резко взметнулась вверх по карте. — Вашими соседями справа будут отряды добровольцев-москвичей. Костяк отрядов — кадровые рабочие московских заводов и фабрик, а также представители интеллигенции столицы и не достигшая призывного возраста молодежь. — Не сводя взгляда с Полосухина, командарм продолжал: — Вашим соседом слева будут подразделения 36-го мотоциклетного полка. — Перекатывая в пальцах указку, командарм отошел от карты и, не спуская сосредоточенного взгляда с Полосухина, спросил: — Виктор Иванович, задача, поставленная перед дивизией, ясна?

— Ясна! — четко ответил Полосухин.

— С целью усиления полосы обороны 32-й стрелковой дивизии приданы три вышедшие из окружения танковые бригады. Одна из них, 20-я, займет позиции в районе памятника Кутузову. — Кончик указки в руке генерала остановился на карте, где условным знаком была обозначена деревня Горки. — Две другие танковые бригады, 18-я и 19-я, займут оборону на западной окраине Уваровки, они первыми примут на себя удар противника. Все три танковые бригады изрядно потрепаны в боях в районе Вязьмы. В их составе всего 53 танка. Мало… Прямо скажу, мало у нас танков. А по данным авиаразведки, со стороны Гжатска на можайский рубеж обороны движется 10-я танковая дивизия в полном штатном составе с тройным боевым комплектом, а также мотострелковая дивизия СС «Рейх». Учитывая, что значительные силы вашей дивизии еще находятся в пути и не заняли свои рубежи, придаю вам три артиллерийских противотанковых полка: 121, 367 и 421-й. Подумайте, Виктор Иванович, над дислокацией этих трех артполков. Для усиления полосы обороны на Бородинском поле придаю вашей дивизии дивизион реактивной артиллерии. Я сам еще не видел в работе это новое оружие, но, но характеристикам тех, кто наблюдал за его действием, этот дивизион окажет нам необходимую поддержку.

Уловив паузу в сообщении командарма, Полосухин неожиданно для всех нарушил тишину:

— Товарищ генерал, где будет огневая позиция дивизиона реактивной артиллерии?

Словно заранее ожидая этого вопроса, генерал поднял указку и поднес ее к карте.

— Дивизион эрэсовцев займет огневые позиции в районе Псарево, Кукарино. Сейчас на окраинах этих деревень расчеты эрэсов совместно с бойцами трудфронта — москвичами — роют для боевых машин аппарели.

— Разрешите узнать, что за аппарели? — донесся из затемненного угла блиндажа глухой голос начальника боепитания подполковника Воронова.

— Аппарели?.. — Командарм прошелся вдоль стола, сбитого из сосновых шершавых досок, из которых кое-где проступали шляпки гвоздей. — Аппарель — это своего рода индивидуальный окоп для одиночной боевой установки. Профиль этого мощного окопа рассчитан на свободный въезд в него и выезд из него боевой установки с целью маскировки и защиты ее от осколков при артобстреле и бомбежке, а также на дачу первого залпа.

— Почему только первого? — поинтересовался Полосухин.

— Потому что огневые позиции этого грозного оружия противник засекает сразу же, как только снаряды сходят с направляющих боевой установки. Как мне сообщили в Генеральном штабе, огненный хвост активного участка траектории полета этого снаряда равен 315 метрам. А теперь представьте себе почти непрерывную огненную полосу в небе длиной в 315 метров, когда по команде «Залп!» с огневой позиции дивизиона одновременно в течение каких-то десяти секунд поднимутся в небо несколько сот снарядов и под заданным углом полетят в сторону противника. В боях под Ельней залпы только одной эрэсовской батареи, как говорят те, кто был участником этих боев, на немцев наводили ужас. Жаль, что в нашем распоряжении будет только один дивизион. — Командарм сел за стол и, окинув взглядом всех, кто с предельным вниманием слушал каждое его слово, а кое-кто делал в блокнотах пометки, сделал жест рукой в сторону полковника Полосухина: — А теперь, Виктор Иванович, доложите дислокацию стрелковых полков и боевых подразделений вашей дивизии.

Полковник Полосухин встал, привычным движением расправил под ремнем гимнастерку, взял со стола указку и подошел к карте:

— Задача, поставленная командованием армии перед 82-й Краснознаменной дивизией, ясна: при полосе обороны шириной 42 километра центром оперативного построения частей и подразделений дивизии, а также приданных дивизии противотанковых артиллерийских полков, танковых бригад и дивизиона реактивной артиллерии будет Бородинское поле и автострада Москва — Минск. По тактическим расчетам, не вызывает ни малейшего сомнения, что Бородинское поле и автострада Москва — Минск в предстоящих боях станут ареной ожесточенных боев. А поэтому заранее прошу вас, товарищ генерал, при крайне напряженных моментах обороны поддерживать стрелковые полки дивизии, занимающие эти позиции. Наш 54-й гаубичный полк, на который я возлагаю большие надежды в борьбе с немецкими танками, находится еще в пути. В Можайск полк придет не раньше чем завтра вечером. — Полковник передохнул, указка заскользила по карте. — Боевой порядок дивизии на флангах будет построен в один эшелон. 113-й стрелковый полк будет оборонять участок Авдотьино, Логиново. Ширина участка — 16 километров. Задача полка — не допустить прорыва обороны противником в направлении Можайска с северо-запада. В задачу 230-го запасного полка входит оборона участка Логиново, Бородино, Горшково, Семеновское. Ширина полосы обороны — 5 километров. Главная цель запасного полка — не допустить противника вдоль Старой Смоленской дороги. 17-й стрелковый полк с подчиненным ему батальоном курсантов Военно-политического училища имени Ленина заняли оборону в полосе Семеновское, Мордвиново. Ширина полосы — 21 километр. Основные силы полка и батальона курсантов, занимающих левый фланг дивизии, сосредоточены вдоль железной и шоссейной дорог. Мой резерв — 3-й батальон 113-го стрелкового полка сосредоточен в районе Новой Деревни. В резерв дивизии также предназначается 322-й стрелковый полк, который, по сообщению штаба Можайского укрепрайона, полученного сегодня, прибудет на станцию Можайск завтра утром. Командный пункт и штаб дивизии расположены в Кукаринском лесу. До подхода батальона связи связь между штабом дивизии и подразделениями налажена пока проволочная и через вестовых. Основу обороны дивизии будут составлять батальонные участки обороны. В инженерном отношении они оборудованы стрелковыми окопами, дзотами и противотанковыми рвами. — Полосухин сделал паузу и, став по стойке «смирно», как рапорт отчеканил строго и четко: — Бойцы и командиры 32-й стрелковой дивизии готовы к защите столицы Родины!..

— Виктор Иванович, чем вы объясняете свое решение основные силы дивизии при обороне полосы Бородинского поля сосредоточить не на переднем крае, а в глубине обороны, во втором эшелоне?

Полосухин, собравшись с мыслями, заговорил спокойно, взвешивая каждое слово:

— Учитывая рельеф Бородинского поля, его неровности и лесные обрамления, я считаю нецелесообразным главные силы дивизии сосредоточивать на восточной кромке поля. Пехота противника может скрытно сосредоточиться в лесу и кустарниках и, выбрав удобный момент, используя танки и авиацию, одним сильным броском ворваться на передний край нашей обороны. Вторым, не менее важным моментом такого построения полков является то обстоятельство, что нам придется отражать танковые атаки. А борьбу с танками успешнее вести, когда их подход видишь на расстоянии, на голом месте, незащищенным, а не тогда, когда танки под самым носом выходят из леса и начинают утюжить наши окопы. Думаю, что этих двух причин достаточно, чтобы предлагаемый план построения дивизии был утвержден командармом. — Неуловимая улыбка притаилась в уголках губ полковника Полосухина.

— Убедил, Виктор Иванович. Ваше решение принимаю. Проверим это в бою. — Командарм повернулся в сторону члена Военного совета:

— У вас, Петр Федорович, есть вопросы к полковнику Полосухину?

— Меня интересует, какая партийно-политическая работа проводилась в пути с Дальнего Востока и в какой форме она проводится сейчас? Какой процент коммунистов и комсомольцев среди личного состава дивизии? Накануне предстоящих боев это имеет огромное значение.

Полковник Полосухин взглянул в сторону комиссара дивизии, который, судя по тому, как вспыхнул на его щеках румянец, был готов сто те минуту дать исчерпывающий ответ на вопрос члена Военного совета.

— Если разрешите, товарищ генерал, на этот вопрос точнее ответит комиссар дивизии Мартынов, — сказал Полосухин, обращаясь к командарму.

— Пожалуйста. Думаю, что комиссар в этом вопросе более осведомлен, — проговорил командарм, на что получил согласие члена Военного совета, выраженное кивком.

Комиссар дивизии встал, зачем-то коснулся левой ладонью ордена Красного Знамени, даже поправил его и, Дождавшись, когда взгляды всех, кто находится в блиндаже, будут обращены на него, начал неторопливо, с сознанием значительности того, о чем ему предстоит доложить Военному совету.

— Товарищи командиры, на Бородинское поле прибыла дивизия, боевые знамена которой обагрены кровью многих боевых сражений в годы гражданской войны. Полки 32-й дивизии громили белогвардейские банды Колчака, подавляли контрреволюционный кронштадтский мятеж, сражались на восточном фронте. За героизм в боях у озера Хасан 32-я стрелковая дивизия награждена орденом «Красного Знамени. — Комиссар, словно собираясь сообщить Военному совету самое значительное из того, что он хотел сказать, уж коль ему предоставили слово, сделал продолжительную паузу и, глядя на командарма с высоты своего завидного роста, провел пальцами по ремням новенькой, словно для парада, портупеи и продолжил: — Путь с Дальнего Востока был долгим и нелегким. На пути этом была проведена большая партийно-политическая работа. Проводилась днем и ночью. Сообщу сам только цифры статистики. А динамике цифр Владимир Ильич Ленин придавал огромное значение… — Поймав на себе обеспокоенный и, пожалуй, скорее всего удивленный взгляд полковника Полосухина, комиссар улыбнулся, словно стараясь успокоить своего боевого командира заверением, что лишнего он ничего не скажет, хотя разговор идет на таком уровне, на каком ему приходилось говорить впервые.

Командарм, видя, с каким волнением комиссар докладывает о партийно-политической работе в дивизии, вышел из-за стола, подошел к нему и крепко пожал руку:

— Убедил, комиссар. Убедил цифрами и той страстью, с которой ты делал сообщение.

— Но я еще не закончил свой доклад, товарищ генерал. Если позволите — дайте мне еще одну минуту на небольшую, но о многом говорящую информацию.

— Докладывайте, — сухо проговорил командарм и, взглянув на часы, дал понять комиссару, что совещание подходит к концу.

— Понял вас, товарищ генерал. — Комиссар как бы машинально коснулся — это, очевидно, было привычкой — ладонью ордена, глубоко вздохнул и виновато, словно в своем докладе он допустил не относящиеся к делу эмоциональные отступления, склонив голову, сказал: — Хочу рассказать вам, товарищи командиры, один трогательный эпизод. И даже не трогательный, а, скорее всего, несущий в себе могучий заряд веры в нашу победу. — Комиссар продолжал свою речь таким тоном и с такой убежденностью, словно то, о чем он говорил, было главным вопросом совещания: — Когда нам стало известно, что дивизия получила приказ двинуться на защиту Москвы, среди бойцов было такое возбуждение, что не передать словами. И когда мы в одном из вагонов, уже перед самой Москвой, решили провести партийно-комсомольское собрание, то за каких-то два небольших перегона мы приняли кандидатами в партию девять человек и семнадцать человек приняли в комсомол. А когда решали вопрос приема в партию сержанта Иванова, вдруг поднял руку боец Ларионов и спросил, обращаясь ко мне: «А это правда, товарищ комиссар, что немцы наших пленных и окруженцев, если они коммунисты, комиссары, комсомольцы, в плен не берут, а сразу же расстреливают на месте?» Вопрос был для меня неожиданным. Лгать или кривить душой я не имел права. В вагоне наступила такая тишина, что слышно было, как потрескивали сухие дрова в раскаленной «буржуйке». И я ответил бойцу Ларионову: «Да!.. Коммунистов, комиссаров и комсомольцев немцы в плен не берут. Их расстреливают сразу же, как только они попадают к ним». После моего ответа тишина в вагоне стала какой-то очень нехорошей, даже зловещей. И тишину эту нарушил боец Ларионов. Он молча спустился с верхних нар, подошел к «буржуйке», оправил под ремнем гимнастерку, вытянулся по стойке «смирно» и, глядя мне в глаза, сурово сказал: «Но коль так, товарищ комиссар, то и я подаю заявление в партию. Уж если биться с врагом, то биться коммунистом, до последнего вздоха!» После этих слов Ларионов оглядел сидящих на парах бойцов и обратился сразу ко всем: «Ребята, кто из партийцев даст мне рекомендацию в партию? Не подведу!..» — Комиссар Мартынов ладонью стер со лба градины пота — до того он волновался. Его волнение все не только видели, но и остро чувствовали. — Доложу вам, товарищи члены Военного совета: рекомендацию бойцу Ларионову дали на этом же собрании, и он был единогласно принят кандидатом в члены партии. В эту же ночь, на этом же партийно-комсомольском собрании, следом за Ивановым и Ларионовым, были приняты кандидатами в члены партии еще шесть человек из взвода и двенадцать — в комсомол. Пока эшелон двигался по Московской окружной дороге, весь вагон, о котором я говорю, стал партийно-комсомольским. И вагон этот был не единственным. — Комиссар передохнул и, поправив новенькую, еще поскрипывающую портупею, продолжил: — А когда бойцы дивизии узнали, что им предстоит сражаться на Бородинском поле!.. Можно представить себе их душевное состояние. Свой рапорт о готовности бойцов и командиров 32-й стрелковой Краснознаменной дивизии к защите Отечества я заканчиваю заверением, что мы все, от молодого бойца до старших командиров полков и подразделений нашей дивизии, отдадим весь свой боевой опыт, все свои силы, а если потребуется, то и жизни, для обороны Москвы. Нас поведут в бой не только знамена наших полков, но и такие святые для всех нас слова, как Родина, Москва, Бородинское поле!.. На этом, товарищ генерал, я заканчиваю.

Было видно по лицам всех, кто находился в блиндаже, что выступление полкового комиссара их взволновало, а поэтому все, словно по команде, задвигались, заговорили, руки всех потянулись к пачкам папирос, кисетам.

Командарм встал из-за стола:

— Товарищи командиры, на этом совещание закончим. Что готовит нам завтрашний день — предугадать трудно. Каждый из нас должен уяснить главное: быть в любую минуту суток в боевой готовности, на своем боевом посту, на своем рубеже обороны. Задача у всех одна: умереть, но не допустить врага к столице!

Никто из сидящих в блиндаже, кроме генерала, не обратил внимания, как, откинув брезентовый полог дверей, в блиндаж тихо вошел адъютант командарма. Встретившись взглядом с генералом, он поднял руку, дав знак, что у него есть важное сообщение.

— Что случилось, лейтенант? — резко спросил командарм.

Адъютант прокашлялся в кулак, доложил:

— Полковник Реутов застрелился.

— Где?! — прорезал тишину блиндажа звонкий, раздраженный голос командарма.

— В своем блиндаже.

— Врачи об этом знают?

— Смерть засвидетельствована двумя военврачами. Стрелял в висок из пистолета.

Взгляды всех остановились на адъютанте. Молчание, сгустившееся под тройным накатом из смолистых елей, было тягучим, непроворотным, как застывший черный гудрон. Его нарушил командарм:

— Ну что ж, полковник Реутов облегчил работу военного трибунала. Судьба наказала его за преступную трусость и подлость на Днепре. Не будем делать скорбных лиц, товарищи командиры, и обсуждать эту информацию как ЧП. Историей данного вопроса займутся те, кому этим предписано заниматься по штату. — Командарм тревожно посмотрел на часы, хотел что-то сказать, но молоденький сержант-телефонист поднес ему телефонную трубку:

— Товарищ генерал, на проводе командир разведроты лейтенант Казаринов.

Командарм взял трубку.

— Ноль-пять слушает!.. Докладывайте!.. — Лицо генерала то хмурилось, то светлело, пока он слушал доклад Казаринова. — Где он сейчас? Давате его ко мне немедленно!.. — Командарм передал трубку телефонисту и, хмурясь, прошелся вдоль стола. — Товарищи, вы свободны. Всем по своим боевым местам!.. — Повернувшись в сторону начальника штаба и члена Военного совета, мягко сказал: — Вас прошу остаться. Группа захвата лейтенанта Казаринова только что доставила «языка», и это, как доложил лейтенант, не какая-нибудь «некозырная шестерка», а по его мнению, если не «козырной король», то уж по меньшей мере «козырной валет». Побеспокойтесь, пожалуйста, о переводчике. Пришлите вчерашнего, что в очках, худой, высокий… забыл фамилию, перевел текст с листа, даже не присев к столу.

— Лейтенант Русман? — спросил начальник штаба.

— Да-да, Русман! Толковый лейтенант. По его росту, согласно армейским нормам, ему положено дополнительное питание. Подумайте об этом, Павел Филиппович.

— Это уже сделано, товарищ генерал!

— Пришлите Русмана. А вы, Петр Федорович, — обратился командарм к члену Военного совета, — распорядитесь, пожалуйста, проверить караульные посты у командного пункта. Как бы часовые не заснули. Сами знаете: последние двое суток всем было не до сна. А там… — генерал поднял руку к бревенчатому накату потолка, — там такая тишина!.. Осенний воздух настоян на таких ароматах!.. Куда там до него Храму Воздуха в Кисловодске.

Когда блиндаж опустел, командарм первый раз за последние два часа закурил. Была у него привычка с первых лет командирской службы: деловой разговор с подчиненными и курение — несовместимы. Эту свою закрепленную с годами привычку генерал пронес от командира стрелкового взвода до командующего армией.

Десять минут ждал командарм лейтенанта Казаринова, его группу захвата и плененного «языка». Длинными показались генералу эти десять минут. За четверо суток формирования новой армии разведчики доставили первого «языка», и, как доложил Казаринов, «языка» «козырного». Расхаживая по блиндажу, командарм улыбался собственным мыслям: «Умница!.. Одним словом «козырной» уже сказал о необходимости срочного допроса. И не знает, что несколько часов назад его родной дед, известный ученый, академик Казаринов, выступал в Можайске на митинге перед бойцами и командирами его дивизии. Вот обрадуется, когда узнает».

Окрик часового, запрос пароля и ответ на него донеслись до слуха командарма приглушенно, но отчетливо. «Наверное, «языка» ведут», — подумал генерал и не ошибся. Вошедший адъютант доложил:

— Пленного доставили!

— Где он?

— В дежурном отсеке.

— Кто с ним?

— Лейтенант Казаринов и трое его разведчиков.

— Кто по званию пленный?

— Майор, судя по погонам.

— Лейтенанта Казаринова ко мне!

Адъютант нырнул под полог дверного проема и тут же вернулся с Казариновым.

— Товарищ генерал, лейтенант Казаринов прибыл по вашему приказанию!

Первое, что бросилось в глаза командарму, — лейтенант был очень похож на деда: тот же светлый высокий лоб, тот же крутой разлет бровей и глаза… Глаза, в которые смотришь и не поймешь — чего в них больше: радости или тревоги, желания сейчас же сказать что-то очень важное и неотложное или уважительная готовность слушать собеседника. Умные, большие серые глаза. Дедовские глаза. Телогрейка на нем, подпоясанная широким ремнем, была вся мокрая и перемазана грязью и илом, рукава на локтях разодраны, в некоторых местах из-под рваных лоскутов клочками торчала вата. Правая пола была залита запекшейся кровью.

— Вы ранены? — Командарм бросил взгляд на кровавые пятна на телогрейке Казаринова.

— К счастью, товарищ генерал, лично у меня все обошлось почти без царапины. Двух ребят пришлось отправить в медсанбат, но ранения легкие.

— А это? — Генерал пальцем показал на окровавленную правую сторону телогрейки Казаринова.

— Не моя.

— А чья же?

— Майор был не один. Их было трое. Двоих мы пустили в расход сразу же, как только они начали отстреливаться, потом дело дошло до рукопашной лежа. И не на сухом месте, а на болоте. Ну вот мы и… обнялись с третьим… — Казаринов, склонив голову, брезгливо посмотрел на окровавленную телогрейку: — Думаю, старшина заменит.

— Где вы с ними встретились?

— Почти у полосы обороны дивизии, всего в четырех километрах от огневых позиций 113-го полка. В километре от деревушки, название которой сразу даже не выговоришь.

— Как они туда попали? — В голосе генерала прозвучала тревога. По его расчетам, если даже учитывать, что почти все стрелковые полки 4-й полевой армии фельдмаршала фон Клюге механизированы и при наступлении будут двигаться на машинах, до полосы обороны Бородинского поля они дойдут не раньше, чем через полтора-двое суток. А здесь: «Почти у полосы обороны дивизии…» — Их разведка?

— Думаю, что не разведка, товарищ генерал. Спустились на парашютах с самолета. Летчик или заблудился при низкой облачности, или перед вылетом хватил стакан рома. У них бывает. Они так обнаглели, что делают это не только на земле, но и в воздухе.

В отсек вошел начальник штаба и сообщил, что переводчик прибудет через пять минут.

— Сколько вас было в группе захвата перед выходом? — спросил командарм.

— Шесть человек.

— Все, кроме раненых, вернулись?

— Все.

— Где они сейчас?

Казаринов кивнул на брезентовый полог в дверях:

— В предбаннике… охраняют «языка»… — И тут же, смутившись (все-таки стоял не перед командиром батальона, а перед командующим армией), торопливо подыскивал в уме слово, которым можно было бы назвать боковой отвод блиндажа командарма, где он оставил Иванникова, Богрова и Вакуленко. — То есть там… перед тем, как войти к вам…

Командарм поморщился и махнул рукой:

— Не ломай голову, лейтенант. Фронтовой жаргон живуч и точен. Он будет давать знать о себе до тех пор, пока будут живы фронтовики… Такова жизнь. — И обеспокоенно поинтересовался: — Что изъяли у всех троих?

— У майора пакет с множеством печатей и удостоверение, у унтер-офицеров автоматы, пистолеты и удостоверения.

— Где все это? — Лицо генерала выражало нетерпение.

— Пакет и удостоверения — при мне, оружие — у моих разведчиков. Очень просят, чтобы им разрешили оставить его себе в качестве трофея.

Казаринов достал из-за пазухи пакет, крест-накрест перевязанный черной муаровой ленточкой, и сразу передал его генералу, потом извлек из нагрудного кармана гимнастерки три удостоверения и протянул их сидевшему за столом начальнику штаба.

Пока генерал разрезал складным ножом муаровые ленточки и распечатывал пакет, начальник штаба просмотрел удостоверения и стопкой положил их перед собой на стол.

Пробежав глазами документ с государственным гербом Германии, командарм улыбнулся и многозначительно посмотрел на начальника штаба:

— Без переводчика, Павел Филиппович, пожалуй, не обойдемся.

— Пожалуй, — с усмешкой ответил полковник и взглядом дал генералу понять, что Казаринов свое дело сделал и может быть свободен.

— Лейтенант, ты пока отдохни в предбаннике, покури. Как только мы допросим твоего «козырного валета», если он, конечно, тянет на «козырного», я тут же всех вас позову, хочу посмотреть на твоих орлов. Хасановцы или те, с кем выносил знамя полка из вяземского котла?

— С двоими шел из-под самого Бреста, с третьим вместе вырывались из-под Вязьмы. Он вынес знамя полка. Чемпион Москвы по боксу среди юниоров. Тяжеловес. Ученик Градополова. Сам Николай Королев ждет, когда ему придется встретиться с ним на ринге после войны.

— Как фамилия?

— Богров. Егор Богров.

— Звучит. С такой фамилией и таким именем можно и с Николаем Королевым потягаться. Я сам в молодости когда-то баловался боксом, пока однажды мне не расквасили лицо так, что я почти неделю не показывался на глаза своему взводу.

Член Военного совета и лейтенант Русман вошли в отсек одновременно.

— Как посты? — обратился командарм к бригадному комиссару.

— Проверил все. Муха пролетит — услышат.

Генерал повернулся к Казаринову:

— Вы свободны.

С первой же минуты, как только Казаринов вошел в отсек блиндажа, генерал подумал: «Может быть, сейчас сообщить, что ему предстоит встреча с дедом? Или чуть повременить, сказать после допроса «языка»? — И командарм решил повременить: — Не буду комкать… Это нужно сделать душевно, по-отцовски».

Как только Казаринов вышел от командарма, генерал приказал адъютанту ввести пленного. Заложив руки за спину и широко расставив ноги, он стоял посреди просторного отсека блиндажа, в котором при необходимости мог бы разместиться взвод.

В сопровождении бойца караульной роты следом за адъютантом в отсек вошел немецкий офицер с погонами майора. Генералу бросилось в глаза: пленный был высок ростом и широк в плечах. Даже стянутые за спиной руки и завязанные грязной обмоткой почти до кончика носа глаза и перемазанные серой болотной грязью шинель и брюки не делали вид пленного жалким. В высоко поднятой голове, в развороте упругих плеч, в крепко сжатых в пренебрежительной гримасе губах проступало что-то вызывающее, дерзкое.

Генерал дал адъютанту знак, чтобы он размотал обмотку на голове пленного. Адъютант сделал это с таким проворством и ловкостью, словно полжизни только и занимался тем, что развязывал глаза пленным.

Командарм сделал шаг в сторону майора и пристально посмотрел ему в глаза. Голубоглазый, светловолосый, с румянцем во всю щеку…

Командарм кивком дал переводчику знак, чтобы тот садился за стол, на котором лежали чистые листы бумаги и несколько заточенных карандашей. Догадливый лейтенант Русман на лету понял мысль генерала, поспешно сел за стол, пододвинул к себе листы бумаги.

Ростом пленный был почти на голову выше командарма.

Генерал невольно подумал: «Да… такого трудно было брать лейтенанту Казаринову… А взгляд-то!.. Один взгляд чего стоит!.. Ведь знает, стервец, что перед ним не средний офицер, а генерал! Ну что ж, посмотрим, какая тебе цена, майор, и зачем тебе понадобилось прыгать с парашютом перед линией фронта моей армии».

— Вы готовы? — спросил командарм, обращаясь к переводчику.

— Так точно! — привстав, отчеканил лейтенант и, присаживаясь, поправил обеими руками сползающие на нос очки.

— Сколько вам лет, майор? — задал вопрос генерал.

Не дожидаясь, пока переводчик переведет вопрос командарма, пленный на русском языке, с типичным для немцев акцентом, четко ответил:

— Двадцать шесть, господин генерал.

— Вы говорите по-русски?

— К сожалению или к счастью — да!

Переводчик, судорожно сжав в пальцах дужки очков, удивленно смотрел на пленного. Он понял, что работы для него не будет и показать себя перед командармом в деле ему на этот раз не придется.

— Где вы учились русскому языку? — поинтересовался генерал.

— Мой дед был дальновиден. Еще до прихода Гитлера к власти (мой дед был одним из основателей и лидеров партии национал-социалистов)… он предвидел, что в первой половине нашего века Германии придется вести войну с Россией. И поэтому для меня, своего единственного внука, — мне тогда было тринадцать лет — он нанял опытного педагога.

— Кто был этим педагогом?

— Профессор-лингвист, эмигрировавший из Одессы. Для моего обучения дед денег не жалел.

— И сколько времени вы изучали русский язык?

— Около пяти лет. С шестнадцати лет я уже свободно читал Льва Толстого, Достоевского и Чехова.

— А Горького вы читали?

— У Горького мне нравятся только ранние рассказы.

— Ваш дед жив?

— Нет, он три года назад погиб в автомобильной катастрофе.

— Кем он был?

— Он был известный коммерсант.

Командарм повернулся в сторону адъютанта:

— Снимите с майора ремень, расстегните шинель и распахните полы. Хочу посмотреть, есть ли что на груди у «козырного» майора.

— А это обязательно? — в тоне, каким был задан этот вопрос, в улыбке, скользнувшей по слегка вздрогнувшим губам майора, отразилось отчетливо выраженное чувство непогрешимости перед теми, кто сейчас будет решать его судьбу.

Адъютант снял с пленного ремень, бросил его на стоявший у стены ящик из-под патронов, расстегнул шинель и широко, так что обнажилась вся грудь майора, распахнул ее полы. На фоне мышиного цвета сукна кителя отчетливо выделялись два немецких ордена.

— Что за ордена у вас?

— Железные кресты.

— За что вы их получили?

— За храбрость и доблестное служение великой Германии!..

— Назовите часть, в которой вы воюете. Полк, бригада, дивизия?..

— Берите выше, господин генерал.

— Штаб армии?

— Еще выше! — как издевка прозвучал ответ майора, в насмешливой улыбке которого командарм прочитал или упорное нежелание по-деловому отвечать на вопросы, или нечто такое, что пока не поддавалось определению.

— Кончайте спектакль, майор!.. У нас слишком мало времени!..

— На ваши вопросы я отвечаю точно, господин генерал!

— Так все-таки в каком соединении вы служите? — с трудом скрывая раздражение, произнес командарм.

— В генеральном штабе главнокомандующего сухопутными силами германской армии, — все тем же ровным и спокойным голосом ответил пленный. Со стороны могло показаться, что своим спокойствием и уравновешенностью он хотел или расположить генерала к себе, или, наоборот, еще сильнее взвинтить его.

— У генерал-полковника Гальдера? — Командарм впился взглядом в глаза пленного.

— Совершенно верно.

— В какой должности вы состоите в генеральном штабе?

— Чтобы для вас было достовернее, об этом вы можете узнать из документов, которые были изъяты у меня и у моей охраны вашими разведчиками и которые сейчас лежат на вашем столе.

Командарм просмотрел все три удостоверения. То, на котором была фотография пленного майора, передал переводчику:

— Напишите по-русски все, что здесь значится.

Не успел переводчик написать и двух слов, глядя в удостоверение пленного, как майор, словно идя на подмочу допрашивающим, проговорил:

— Не тратьте время на перевод. В генеральном штабе главнокомандующего сухопутными силами германской армии я состою в должности офицера связи по особо важным поручениям. А те двое, что были со мной и погибли при схватке на болоте, состояли при мне как охрана. Оба — унтер-офицеры.

— Охрана оказалась неопытной? В настоящем деле себя не оправдала? — Генерал с каждой минутой убеждался, что перед ним стоит человек, который с молоком матери впитал фанатическую уверенность в праведности всего того, во имя чего он с оружием в руках пошел на захват чужих земель.

— Нет, господин генерал, охрана была надежной, проверенной в деле. Оба унтер-офицера были отчаянными парнями. С ними я выполнял задания куда более сложные. Нас предал летчик. Выбросил на болото, в стан врага, и улетел.

Командующий обернулся в сторону переводчика:

— Успеваете?

— Успеваю.

— Напишите слово в слово все, что значится во всех трех удостоверениях. Только не сейчас, потом, после допроса.

— Слушаюсь, товарищ генерал! — четко ответил переводчик, не отрывая головы от листа, по которому быстро и уверенно скользил грифель карандаша.

— Вы довольны своим служебным положением, майор?

— Вполне!

— Каковы были у вас перспективы по службе?

Майор улыбнулся, впервые обнажив ровный ряд белых с голубым отливом зубов.

— Меня ожидала неплохая карьера.

— А если конкретно, коль вы решились на полную откровенность?

— Перед последним заданием я со дня на день ждал назначения на должность помощника начальника штаба 17-й пехотной дивизии 4-й полевой армии фельдмаршала фон Клюге, которая, как вам, очевидно, известно по данным вашей разведки, на сегодняшний день занимает рубеж где-то на стыке вашей армии и армии генерала Рокоссовского.

— Вы бывали в этой дивизии?

— Не приходилось.

— Кто командует этой дивизией?

— Генерал Лох. Но в штабе главнокомандующего сухопутными силами фельдмаршала Браухича, как мне достоверно известно, уже есть решение о назначении генерала Лоха командиром одного из корпусов, действующих под Ленинградом.

— Какого корпуса?

— Вот это мне неизвестно. Мой старый друг из штаба генерал-полковника Гальдера мне об этом не сказал. Пока это тайна.

— А в штабе фельдмаршала фон Клюге вы были?

— Тоже нет. Несколько раз мне приходилось выполнять задания по связи со штабом командующего группой армий «Центр» фельдмаршала фон Бока. Других командировок на восточный фронт у меня не было. Чаще мне приходилось держать связь со штабом командования группы армий «Юг».

Генерал хотел задать несколько вопросов, связанных с группой армий «Юг», но тут же подумал: «Подробности об этой группе армий у него спросят в штабе фронта, может быть, в Генштабе в Москве, если пленный им вообще понадобится. Нужно сначала разобраться в вопросах, связанных с группой армий «Центр». И тут же, как бы для разрядки напряжения, решил задать вопрос, не относящийся к конкретным делам, связанным с положением на фронте:

— Вот как она, судьба-то, шутит с нами, майор: не случись ошибки или предательства пилота, не исключено, что в ближайшем будущем нам с вами пришлось бы встретиться не в ситуации сегодняшнего мирного, хотя и неприятного для вас, диалога, а грудь в грудь, как смертельные враги. — Командарм повернулся в сторону члена Военного совета: — Как вы думаете, Петр Федорович?

Член Военного совета словно ждал этого вопроса, а потому, стряхивая с папиросы пепел, даже не удосужившись поднять глаз на пленного, проговорил вяло, с усталостью в голосе, словно допрос ему уже давно изрядно наскучил и больше не представлял интереса. Его сейчас интересовало только одно: что содержится в секретном пакете с множеством печатей. Но вопрос он все-таки задал:

— Может быть, в этой ошибке или предательстве вашего пилота заключено ваше спасение? Вы в плену. Вам гарантирована жизнь.

Слова члена Военного совета словно обожгли майора.

— Если бы судьба не взвалила мне на плечи этот тяжелый удел — быть вашим пленным — и меня утвердили бы недели через две-три помощником начальника штаба 17-й пехотной дивизии, то, как вы выразились, грудь в грудь смертельными врагами мы с вами не встретились бы. Этому помешали бы некоторые обстоятельства.

— Какие же? — Командарм, задав вопрос, чувствовал по выражению лица и по улыбке майора, что в ответе пленного сейчас обязательно проскользнет что-то такое, что его не только не унизит, а непременно возвысит. «Умен, бестия, — подумал генерал, — и нервы железные. Непонятно только, на что рассчитывает?.. Посмотрим, что скажет…»

— Москва падет в ближайшие дни. И я не успел бы занять до ее падения обещанного мне поста в 17-й пехотной дивизии.

— Вы в этом уверены? — Командарм глубоко вздохнул и расправил затекшие плечи.

— От силы восемь — десять дней! Это приказ фюрера. По Москве должен быть нанесен решающий удар. Знаю даже довольно романтическое название этой успешно начатой под Вязьмой классической операции по окружению и захвату Москвы. Причем осуществление этой операции, как вы, наверное, уже почувствовали на состоянии дел своего Западного фронта, началось по приказу фюрера в пять тридцать утра второго октября.

— Что за романтическое название? — Командарм бросил взгляд на переводчика: «Успевает ли?»

— Эта операция называется «Тайфун». И автор этого названия — сам фюрер.

— А вы все-таки не только самоуверенный человек, майор, но к тому же не в меру дерзкий, даже наглый. И это в вашем-то положении… — Генерал, видимо забыв, что он не в кресле, а на табуретке, резко откинулся назад, отчего чуть не потерял равновесие, но вовремя удержался, положив руки на стол. — Вы представляете себе ваше теперешнее положение?!

— Представляю.

— Из какой вы семьи?

По лицу пленного было видно, что вопрос этот ему пришелся по душе.

— Из семьи потомственных военных!

— Кто ваш отец?

— Мой отец был известный в германской армии генерал. Месяц назад он погиб в Африке. Был начальником штаба в армии Роммеля.

— Значит, в карьере вашей вам уже некому помогать, коль отец ваш погиб?

— Но у отца остались друзья.

— Вы женаты?

— Я помолвлен.

— Кто же ваша невеста, если не секрет?

— Родная племянница генерала Вагнера.

— Какой он занимает пост?

— Он генерал-квартирмейстер при генеральном штабе главнокомандующего сухопутными силами фельдмаршала Браухича.

— Вам известно, где находится штаб командующего 4-й полевой армией фельдмаршала фон Клюге?

— Неизвестно. Об этом знал только летчик, который должен был выбросить нас с парашютами в заранее условленном со штабом армии месте.

— Что за условленное место? Чем оно могло быть обозначено в ночное время?

— Мы должны были выброситься с парашютами, увидев три костра, расстояние между которыми не больше 500 метров. Точка нашего приземления должна была находиться в центре этого равностороннего треугольника.

— Лично вы видели эти костры, когда выбрасывались из самолета?

— Нет, не видел.

— А ваша охрана?

— Не знаю. Их увидел летчик. Мы всецело доверились летчику.

Командарм энергично положил руку на пакет с перекрестьем черных муаровых ленточек.

— На сегодня довольно. Предупреждаю вас, майор: ваша судьба в ваших руках. И чем искреннее вы будете в своих показаниях, тем лучше будет ваше положение в плену. Расстреливать вас, отъявленного нациста, мы не собираемся. Это вы, доблестные потомки тевтонских рыцарей, расстреливаете наших попавших в плен коммунистов и комиссаров. А иногда, перед тем как расстрелять, подвергаете их жестоким пыткам. Мы же не делаем этого даже тогда, когда в наши руки попадают вот такие убежденные нацисты, как вы. Мы сохраним вам жизнь. Это мое решение. Уверен, что оно совпадет с решением вышестоящего командования, с которым, возможно, вам придется встретиться. Так что хорошенько подумайте и постарайтесь вспомнить дислокацию полков и дивизий 4-й полевой армии фельдмаршала фон Клюге и обязательно — дислокацию 17-й пехотной дивизии, в которой вам уже никогда не придется занимать пост помощника начальника штаба. Вам все понятно?

— Все понятно, — глухо прозвучал голос майора, румянец на его щеках потух. — У меня к вам есть просьба, господин генерал.

— Слушаю вас.

— Мой дядя по отцу — видный генерал германской армии и на хорошем счету у фюрера.

— И что же?

— Могу вас заверить: если перед вашим высоким командованием встанет вопрос об обмене попавших в плен ваших генералов, то в моем лице вы имеете вполне достойную кандидатуру для обмена.

Такая самоуверенность пленного всколыхнула в душе командарма с трудом скрываемое негодование.

— А вы уверены, что за вас дадут советского генерала? — Командарм словно ошпарил взглядом сразу сникшего майора, у которого от лобового вопроса генерала даже сел голос.

— Уверен. Это может сделать родной дядя моей невесты генерал-полковник Вагнер. Для своей любимой племянницы он сделает все, что в его силах.

— А вы не боитесь, коль уж вы заговорили об обмене пленных, что из-за провала вашего последнего задания за вас, офицера связи по особым поручениям в генеральном штабе главнокомандующего сухопутными силами германской армии, не дадут не только советского генерала, но и простого солдата?

— Думаю… этого не случится… — упавшим голосом проговорил пленный и, опустив голову, еле слышно произнес: — Я очень устал, господин генерал…

Командарм повернулся к начальнику штаба:

— Охрану из караульной роты! Содержать в четвертом блоке. Утром — в штаб фронта.

Ни слова не сказав, начальник штаба встал, вышел из отсека и через несколько минут, пока генерал просматривал листы с записью протокола, которые он взял у переводчика, вернулся в сопровождении трех рослых бойцов с автоматами.

— Объясните им задачу, — сказал командарм, обращаясь к начальнику штаба, и кивнул при этом в сторону вытянувшихся по стойке «смирно» бойцов. — Пленный голоден — накормите.

Генерал встал, расправил затекшие плечи и почти вплотную подошел к пленному. Пристально посмотрел ему в глаза. Майор не выдержал взгляда командарма и опустил голову. Теперь, когда пленный как-то сразу сник духом и, ссутулившись, припал на одну ногу, он показался генералу даже ниже ростом.

— Душу вашу искалечили с молодости. Но ничего, у вас еще все впереди, майор. Вы еще молоды. — Повернувшись к начальнику штаба, сказал: — Лейтенанта Казаринова и его хлопцев ко мне!

Когда охрана увела пленного, а вместе с ним из отсека вышел и начальник штаба, командарм прошелся по блиндажу и, подойдя почти вплотную к переводчику, положил ему руку на плечо:

— Вот так-то, лейтенант!.. Видел?

— Видел, товарищ генерал. — Переводчик хотел было встать, но командарм жестом удержал его.

— Сиди, ты сегодня славно поработал. Передохни чуток. А вот то, что находится в этом пакете… — Генерал вытащил из пакета документ с государственным гербом, изображающим орла с распростертыми крыльями, державшего в когтях венок с фашистской свастикой. Первый документ был напечатан на одном листе, другой — на четырех. Пробегая глазами немецкий текст, генерал добродушно улыбнулся: — Как это там у Маяковского сказано: смотрит, как в афишу коза… Кроме «хальт» и «хенде хох», из немецкого ничего не усвоил.

— Потеря небольшая, Александр Дмитриевич, проживем и с нашим родным русским, — заметил член Военного совета.

— Та я ж не русский, я ж хохол.

— А это, как говорят у нас в деревне, что в лоб, что по лбу.

На шутку члена Военного совета генерал хотел что-то ответить, но в это время в отсек нерешительно, один за другим, вошли сразу четыре человека. Вместе с лейтенантом Казариновым были ефрейтор Иванников, сержант Вакуленко и боец Богров.

— Товарищ генерал, группа захвата прибыла по вашему приказанию! — доложил Казаринов и, сделав шаг в сторону, застыл по стойке «смирно».

Генерал выпрямился, подобрался и, тоже приняв стойку «смирно», твердо произнес:

— За выполнение боевого задания от имени командования армии и от себя лично всем участвующим в захвате «языка» объявляю благодарность!

Четырехголосое «Служу Советскому Союзу!» в приземистом блиндаже под тройным накатом и земляной насыпью в рост человека прозвучало хоть и глухо, но внушительно.

— Вольно!.. — врастяжку произнес генерал. — А как те двое, что угодили в госпиталь?

— Ранения легкие, товарищ генерал, думаю, недели через две вернутся в строй, — пояснил Казаринов.

— Все шестеро будете представлены к награде.

Сразу же, после того как бойцы караульной роты увели пленного, командарм вспомнил, что он должен обязательно, ни на минуту не откладывая, сообщить Казаринову, что несколько часов назад его дед, академик Казаринов, выступал перед бойцами и командирами 113-го стрелкового полка и что дед уже, наверное, ждет его, как они и условились в Можайске, на командном пункте комдива Полосухина.

Открытая, широкая улыбка командарма смутила Казаринова, он даже вытянулся в ожидании того, что, как ему показалось, собирается сказать ему генерал.

— А для вас, лейтенант, у меня сюрприз.

— Слушаю вас, товарищ генерал!

— На командном пункте… — генерал взглянул на часы, — по моим расчетам, вас уже ждет дед, академик Дмитрий Александрович Казаринов. Он сегодня, как мне сообщили, на митинге в Можайске перед бойцами и командирами 113-го полка выступил с такой речью, после которой можно смело идти в рукопашный бой. — Видя, как сразу изменилось и вытянулось лицо Казаринова, генерал решил смягчить волнение лейтенанта: — Ваш дед — орел!.. Так что оставляйте за себя кого-нибудь и сейчас же на штабной машине — на КП комдива. Не томите деда в ожидании. — Повернувшись к члену Военного совета, попросил: — Петр Федорович, распорядитесь насчет машины.

Все время, пока командарм разговаривал с разведчиками, взгляд его нет-нет да и останавливался на Иванникове. Словно чем-то притягивало, о чем-то напоминало и будило память это усыпанное бледными веснушками лицо с большими серыми глазами и резко очерченным волевым ртом. И вдруг что-то ворохнуло память генерала.

— Послушай, ефрейтор, а ведь твое лицо мне знакомо! Где-то мы с тобой встречались. Тебе не кажется?

— Так точно, товарищ генерал, встречались и вместе воевали!

— Уж не воевал ли ты в артполку Горяинова?

— Так точно, товарищ генерал, в артполку Горяинова!

— Ведь это ты со своим расчетом в бою под Даугавпилсом подбил шесть танков?

— Было дело, товарищ генерал! — отчеканил Иванников.

— Постой… Постой… — Командарм, болезненно морщась и потирая лоб, что-то усиленно пытался вспомнить. — Иваненко… Иванов… Ивашкин… — И, высоко подняв голову, гневно сказал: — Ну, помоги же!

— Ефрейтор Иванников, товарищ генерал!..

— Совершенно верно, Иванников, вспомнил… А ну, расстегни телогрейку!..

Дождавшись, когда смутившийся Иванников распухшими, в ссадинах пальцами расстегнул телогрейку, генерал подошел к нему и не увидел на груди награды.

— А где орден Красного Знамени, к которому я тебя представил? Ведь реляция о твоем награждении была подписана командующим армией!

— Не могу знать, товарищ генерал! Наверное, мой орден еще отливают на Монетном дворе в Москве!

Ответ ефрейтора командующего огорчил. Это было видно по его лицу.

— Да… — тяжело вздохнул генерал, — к сожалению, при отступлении много штабных документов погибло… До Москвы не дошли. А некоторые попали в руки врага. — Командарм положил на плечо Иванникова руку: — Но ничего, Иванников, не горюй, война завтра еще не кончится. Все будет: будут ордена, будет и… кое-что похуже. Может быть, разыщем и твой орден за шесть подбитых танков под Даугавпилсом.

— Неплохо бы отыскать, товарищ генерал!.. — громко произнес Иванников.

Вошедший адъютант, поеживаясь от ночного морозца, доложил:

— Машина для лейтенанта Казаринова у поста номер один.

На прощание командарм тоном отцовского напутствия наказал, обращаясь к Казаринову:

— Не огорчай деда разговорами о предстоящих тяжелых боях. Ведь ты у него один на целом свете. У нас с ним был душевный разговор. Хватит ему одного удара, который он пережил, когда тебе было три года.

— Какой удар? — Казаринов не понял, о чем хотел сказать генерал.

— Ты разве не знаешь, что твой отец в гражданскую войну командовал 113-м стрелковым полком, который сейчас занимает позиции на Бородинском поле?! Только тогда этот полк назывался Петроградским.

— Мой отец?! Командовал 113-м стрелковым полком?! — В расширенных глазах Казаринова металась тревога.

— Да, твой отец командовал Петроградским, теперь он стал 113-м стрелковым полком, и погиб на льду Финского залива при штурме Кронштадтской крепости. Разве ты об этом не знал?

— Я знал о его гибели… — Губы Казаринова дрожали. — А то, что этот полк — теперь наш полк, 113-й, я не знал.

— Дед твой тоже об этом узнал только сегодня. Как и ты, он был глубоко растроган. Итак, торопись, лейтенант, штабная машина ждет тебя у первого поста. — Генерал и член Военного совета крепко пожали Казаринову руку, и тот, откозыряв, покинул отсек командарма.

— Ну а вы… — генерал обратился сразу к трем разведчикам, — вы, орлы, отдыхайте. Вы заслужили за сегодняшнюю ночь по двойной законной фронтовой норме. В болоте-то, в октябре, да еще в такую стужу, чего доброго, можно и легкий насморк схватить.

Шутка командарма разведчиков развеселила.

— А вот об этом, товарищ генерал, лучше всего старшине или начпроду прикажите, а то ведь нам не поверят, — нашелся и здесь Иванников. — Или накажите своему адъютанту. — Иванников кивнул в сторону адъютанта.

— Ох, Иванников!.. — Генерал, сощурившись, погрозил Иванникову пальцем. — Горит земля у тебя под ногами!.. Смотри у меня, сорвиголова!.. Ну ладно, хлопцы, вы свободны, ступайте отдыхать. Все будет приказано.

После ухода разведчиков командарму сразу показалось, что главный отсек блиндажа словно опустел. Почти совсем не спавший двое последних суток адъютант генерала, сидя на корточках в углу отсека, боролся с одолевавшим его сном. Зато переводчик, ерзая на чурбаке, служившем ему сиденьем, ждал приказаний командарма или члена Военного совета.

— Сколько вам нужно времени, чтобы перевести этот документ? — Генерал положил перед лейтенантом лист, который извлек из пакета пленного.

Переводчик пробежал взглядом по страницам текста.

— А писаря мне дадите? У меня скверный почерк.

— Сразу двух, чтоб написанный перевод был в двух экземплярах.

— Для этого нам потребуется не больше десяти минут.

— Прекрасно! Значит, к пяти ноль-ноль перевод будет готов?

— Так точно, товарищ генерал. А может, даже раньше. Кому сдать перевод и подлинники?

— С вами будет дежурный по оперативному отделу. Передадите ему. — Бросив взгляд на адъютанта, командарм распорядился: — Дежурного по оперотделу и двух писарей ко мне. Да побыстрее!

Когда через несколько минут в отсек командарма вошли дежурный по оперотделу в звании майора и следом за ним два худеньких, небольшого росточка лейтенанта, которые, вскинув к виску руку, хотели доложить о своем прибытии, генерал жестом остановил их:

— Без доклада! Бумага и ручки с собой?

— С собой! — почти в один голос ответили писари.

— Тогда марш за стол и — за работу. Когда рукописный перевод будет готов — срочно перепечатайте на машинке. Ясно? — Вопрос был обращен к дежурному по оперотделу штаба.

— Ясно! — отчеканил майор.

— Документ секретный? — спросил командарм у переводчика, который, нахмурившись, сосредоточенно читал документ. Вопроса генерала он не слышал — так захватил его текст документа. — Я спрашиваю — бумага секретная?! — повысил голос командарм.

Переводчик вскочил как ужаленный. Глаза его выражали испуг.

— Документ особо секретный!.. Директива штаба верховного главнокомандования вооруженных сил Германии. Очень опасная директива…

Командарм окинул взглядом майора, переводчика и писарей:

— Задача ясна?

— Ясна! — вразнобой ответили все четверо.

— Как только будет отпечатан машинописный текст документа — оригинал и перевод принесите сразу же ко мне во второй отсек. А сейчас надо подняться наверх. Подышать кислородом Бородинского поля. Завтра утром его задушат дымы тротила.

Командарм и начальник штаба, сопровождаемые адъютантом генерала, вышли из блиндажа. Ночь стояла тихая, лунная, для первой половины октября не по сезону морозная. После сырого воздуха блиндажа, прокуренного махоркой, на всех пахнуло такой свежестью и нежными, еле уловимыми запахами облетевшей листвы окружающих Бородинское поле рощ, что командарм, широко разбросав руки, несколько раз полной грудью вдохнул, задерживая на несколько секунд дыхание.

— Эх, в эту ночку посидеть бы на крылечке родительского дома, полюбоваться звездами и луной! Смотрите, какая она сегодня круглолицая и почему-то печальная.

На Москву на большой высоте, давая о себе знать нудным, тянущим за душу монотонно-вибрирующим гулом, шла волна тяжелых ночных бомбардировщиков. Командарм стал прислушиваться к нарастающему гулу.

— Судя по силе и плотности звука, идет целый полк тяжелых бомбардировщиков.

— Это уже третья волна за сегодняшнюю ночь, — пояснил начальник штаба.

— Вы что, совсем не спали?

— Почти. Мы с лейтенантом Русманом, пока он переводил, а писарь стучал на машинке, искурили полторы пачки «Беломора». Хороший парень этот Русман. Умница и воспитан. Его нужно поощрить.

Командарм хотел что-то сказать в ответ, но выбежавший из блиндажа сержант-связист запальчиво протараторил:

— Товарищ генерал!.. Вас срочно просит к телефону Тридцать второй.

Командарм чертыхнулся, спустился по бетонным ступенькам в блиндаж, прошел в центральный отсек, где в углу, у железной печки, в которой потрескивали сухие дрова, сидел дежурный телефонист. Остановив взмахом руки пытающегося встать телефониста, Лещенко взял у него трубку.

— Слушаю тебя, Тридцать второй.

Голос Полосухина звучал глухо, словно доносился откуда-то из подземелья.

— Товарищ Пятый!.. Сообщаю горькую весть: по дороге из Можайска на мой командный пункт академик Казаринов попал под бомбежку.

— Он жив?.. Ранен?.. — сдавленно проговорил командарм.

— Погиб. Тело его повезли в Можайск.

— Где это произошло?

— За Горками, метрах в двухстах от памятника Кутузову, на шоссе. Почти прямое попадание.

Много потерь пришлось пережить генералу Лещенко за войну. Не раз хоронил он павших на поле боя друзей, прощался со смертельно раненными, писал письма-соболезнования вдовам и сиротам погибших… Но эта смерть как-то особенно потрясла его. Еще утром у него с академиком была хоть и непродолжительная, но не по-военному трогательная, задушевная беседа, которая на всю жизнь оставит след в его душе.

— На похороны академика отпустите в Москву лейтенанта Казаринова! — отрывисто бросил командарм в трубку. — На четверо суток. Он только что поехал к тебе. И срочно обеспечьте транспортом доставку тела покойного академика в Москву. Не забывайте, что погиб выдающийся советский ученый, депутат Верховного Совета. Поддержите лейтенанта Казаринова.

— Сделаю все как положено, — глухо, словно через подушку, донесся из трубки голос полковника Полосухина.

— Готовьтесь к утренней контратаке. Она будет горячей. — Командарм передал трубку телефонисту и, застыв на месте, первую минуту никак не мог сообразить, что он сейчас должен делать. Из этого состояния его вывел адъютант.

— Товарищ генерал, уже второй час ночи. Вам нужно отдохнуть, день будет жарким. Вы двое суток не спали.

Не шелохнувшись, командарм невидящими глазами смотрел в одну точку, потом еле слышно, почти шепотом, на выдохе, произнес:

— Да… День сегодня будет жарким. И для кого-то он станет последним. Пойду спать. Разбудишь меня, как только переведут директиву Гитлера.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Григорий Казаринов прибыл на командный пункт комдива Полосухина, где должна была состояться встреча с дедом. Огромный диск луны, повисшей над темной полоской леса, лил свою мертвецкую голубизну на заснеженное, изрытое окопами и блиндажами поле. Григория била нервная дрожь. Заслышав шаги идущего по траншее Казаринова, часовой окрикнул его простуженным голосом:

— Стой, кто идет?

— «Владивосток».

— «Варшава»! — прозвучал ответный пароль часового.

Кроме Полосухина в блиндаже штаба дивизии у стола, на котором лежала карта оборонительного рубежа дивизии, стояли командир и начальник штаба только что прибывшего на огневые позиции стрелкового полка и комиссар дивизии Мартынов.

По лицам Полосухина и бригадного комиссара Мартынова Казаринов понял, что случилось что-то недоброе. Деда нигде не было видно. Лица начальника штаба и командира только что прибывшего полка, которого Казаринов видел впервые, были каменно-неподвижными. В глаза Казаринову они смотрели с невысказанной печалью соболезнования.

Казаринов доложил о своем прибытии.

Еще утром, дорогой из Можайска, оглядывая из машины окрестности Бородинского поля, Полосухин подумал: «Как тяжело в войну работать почтальоном. В своих сумках кроме долгожданных солдатских писем они каждый день носят похоронки… Трудно по ночам спать при такой работе… А вот теперь самому придется сообщить лейтенанту Казаринову о гибели его деда». Три дня назад он за вынос из окружения знамени полка подписывал наградные документы на Казаринова и возглавляемую им группу знаменосцев, а сейчас нужно находить другие слова. Но где найти эти слова утешения, да и помогут ли теперь слова?

— Мужайтесь, лейтенант. — Полосухин обошел стол и, нахмурившись, не глядя Казаринову в глаза, пожал ему руку. — Недобрую весть придется сообщить вам.

Казаринов медленно обвел взглядом лица командиров. Ни на одном из них он не прочитал равнодушия. С такими лицами стоят у гроба, в котором лежит, смежив веки, близкий или родной человек.

Минута молчания была такой же тягостно-напряженной, какой она висит над окопами перед сигналом в атаку.

— Ваш дед, академик Дмитрий Александрович Казаринов… — Полосухин почувствовал, что ему не хватает воздуха. Сделав глубокий вдох, он выдавил из себя: — Погиб при бомбежке. В ста пятидесяти метрах от памятника Кутузову. — Видя, как в какие-то секунды кровь отхлынула от лица лейтенанта, полковник, переведя взгляд на карту, лежавшую на столе, сказал: — Вчера он выступал в Можайске перед бойцами и командирами вашего полка. После выступления решил навестить вас. Он ехал ко мне на командный пункт. Для безопасности ему предложили подождать вас в Можайске, в штабе укрепрайона, куда должны были подъехать вы для встречи, но он отказался. Он настоял, чтобы его провезли на огневые позиции, где находится внук. И по дороге ко мне, в километре от Горок, машина попала под бомбежку. Вместе с ним погибли адъютант командира вашего полка, медсестра Калязина и водитель машины. При нем были партбилет, удостоверения депутата Верховного Совета и академика, а также связка ключей, деньги. Я должен их передать вам. — С этими словами полковник достал из сейфа партбилет, документы, связку ключей, деньги в конверте и вдвое свернутую, отпечатанную в типографии похоронку.

Сразу два удара. Гибель деда и похоронка на Галину.

— Кем вам приходится Казаринова Галина Петровна?.. Сестра, родственница?.. — тихо проговорил Полосухин.

— Жена.

Еще больше помрачневший полковник Полосухин окинул взглядом подчиненных, словно ища у них поддержку в эту трудную для него минуту. И те пришли на помощь.

— Примите наше соболезнование, лейтенант. Война… — Комиссар дивизии подошел к Казаринову, положил ему на плечо руку, обнял.

Начальник штаба и командир полка молча пожала Казаринову руку. Комиссар, чтобы только не молчать, сказал торжественно-строго:

— Мужайтесь, лейтенант… Ваш дед, знаменитый академик Казаринов, погиб как воин. Погиб на Бородинском поле!.. Хоронить будут на Новодевичьем кладбище со всеми почестями.

— Какие будут приказания? — еле слышно дрогнувшим голосом произнес Казаринов.

— На похороны деда командарм дает вам отпуск на четверо суток. Если не уложитесь — можете пробыть в Москве пятеро суток. Документы готовы. Получите их в соседнем отсеке. — Полковник кивнул на грубую дверь, сбитую из сосновых досок, в торце блиндажа. А это… — Полосухин бросил взгляд на стол, где лежала связка ключей и конверт с деньгами, — не забудьте. Ключи, очевидно, от квартиры. К машине вас проводит мой связной. Доставит до Можайска. Тело деда — в штабе укрепрайона, — Полосухин пожал Григорию руку: — Лейтенант, прошу вас — примите этот удар стойко. Впереди у нас — тяжелые бои.

Как во сне прошел Казаринов в боковой отсек, получил у дежурного по штабу отпускное удостоверение и вместе с связным командира дивизии вышел из блиндажа командного пункта.

Над полоской темнеющего по кромке Бородинского поля Кукаринского леса кроваво-огненным диском вставало солнце, обволакивая розовой дымкой пелену выпавшего за ночь снега.

— Не только у вас горе, товарищ лейтенант, у меня тоже… — Связной что-то еще хотел сказать в утешение, но оставил фразу незаконченной.

— Что — тоже? — чтобы не молчать, спросил Казаринов, которому в эту минуту хотелось остаться одному, упасть на землю и, чтоб никто его не видел и не слышал, разрыдаться.

— Батьку — под Киевом, старшего брата — на Березине… Мать осталась одна, как былинка в поле. Я не боюсь смерти, вот только мать жалко. Да и самому пожить охота.

Слева, в полутора километрах от КП командира дивизии, на вершине пологого холма, четко вырисовывались контуры памятника фельдмаршалу Кутузову.

«Где-то там… — глотая слезы, подумал Казаринов, взглядом отыскав шоссе, на обочине которого темнели на снегу разбитые машины. — Вчера вечером этих машин и воронок не было. Ночная работа».

Перед тем как сесть в эмку, заляпанную для маскировки блеклыми цветами и стоявшую под маскировочным тентом недалеко от опушки леса, Григорий остановился и с минуту стоял молча, оглядывая Бородинское поле, на котором выпавший снег, словно саваном, закрыл глиняные валы, обрамляющие противотанковые рвы и надолбы.

В эмке, склонившись над баранкой, — дремал шофер. Новенький полушубок с серым бараньим воротником, новенькие валенки и шапка с опущенными ушами надежно защищали его от ранних морозов. Стоило связному коснуться рукой дверцы машины, как сон водителя словно рукой сняло.

— Куда? — обратился он сразу к Казаринову и связному, у которого вчера выменял на наборный мундштук две осьмушки крепкой махорки. Пачка обещанного «Беломора» осталась за связным.

— В Можайск. В штаб укрепрайона, — бросил связной и протянул шоферу пачку «Беломорканала».

— А ты, паря, молоток!.. Умеешь держать слово, — сказал шофер, выезжая из-под тента. Кондовый сибиряк, в пятом колене кузнец, он считал и утверждал, что все самое хорошее и самое падежное в мире может быть только в Сибири. — Скажи начпроду дивизии, что, если он еще раз привезет нам вонючую махорку, бойцы голым задом посадят его на холодную наковальню и заставят зубами качать мехи горна.

— Скажи ему сам, ты к начальству ближе, возишь их…

Перед выездом на шоссе Казаринов попросил шофера:

— Когда будем проезжать мимо памятника Кутузову — сбавь скорость. Где-то там, на обочине шоссе, воронка есть…

— Будет сделано, лейтенант, — сказал шофер, разминая в пальцах папиросу.

Разговор-подначки между связным и шофером продолжался до Можайска. Слуха Казаринова он касался механически, как далекие пустые звуки, и не вливался в русло его горестных мыслей, связанных с гибелью деда. Даже официальная похоронка на Галину, упавшую в пучину холодного и глубокого Днепра в полном обмундировании, легла на его душу не таким тяжким грузом, как смерть деда. Галину он похоронил в душе давно. Не похоронил только память о ней, сердечной раной ноющей с тех пор, как на его глазах его же руками был взорван мост через Днепр.

Саперы с грузовых машин заваливали щебнем, песком и битым кирпичом бомбовые воронки, между которыми на малой скорости, виляя, чтоб не угодить в кювет, ползли со стороны Можайска груженные снарядами и бочками с горючим грузовые машины. Вперемежку с ними трактора-тягачи волокли тяжелые орудия и противотанковые пушки, на лафетах которых, вцепившись руками в щиты и заиндевелые железные скобы, сидели бойцы орудийных расчетов.

Только теперь, достав из кармана конверт, Казаринов прочел похоронное извещение на Галину. Оно было адресовано деду. Черные типографские буквы зловещей вязью, струясь, переливались на пожелтевшем листке бумаги: «…жена вашего сына Казаринова Галина Петровна погибла смертью храбрых в боях за Родину при переправе через Днепр. Место захоронения — Днепр в районе…» Этот район, этот мост через Днепр, как наяву, представали Григорию в сновидениях, отчего он не раз просыпался в холодном поту.

Страшно было увидеть деда мертвым.

В штабе укрепрайона, расположенном в толстостенном приземистом доме, по фигурной кирпичной кладке которого можно было судить, что стоит он уже не один век, дежурный оперативного отдела, капитан с красной повязкой на рукаве, встретил Казаринова в коридоре и сразу же повел его к крытой машине, стоявшей у подъезда.

— С президиумом Академии наук связались. Тело академика нужно вначале отвезти в морг Первого медицинского института. Адрес и сопроводительные документы — у водителя машины. А дальше все пойдет по ритуалу государственных похорон. Занимается похоронами президиум Академии наук… — Все это капитан говорил на ходу, поддерживая Григория за локоть, пока они шли к крытой машине с дверцей сзади. — Примите, лейтенант, мои соболезнования.

Сноп света, падающий через дверной проем, тускло освещал лицо покойного, лежавшего на носилках у борта машины.

Григорий быстро поднялся в машину. Было что-то торжественно-печальное в выражении лица деда, даже какая-то виноватая затаенная улыбка. Будто уснул крепким сном и во сне увидел что-то хоть и грустное, но приятное. Рядом с носилками стояла грубая, окрашенная охрой скамейка, на которую Григорий опустился, когда услышал шум включенного двигателя.

Только теперь, уронив в ладони голову, он до конца осознал, какое горе постигло его. Плечи его заколыхались в беззвучных рыданиях.

— Где поедете, товарищ лейтенант: в кузове или в кабине? — донесся до слуха Григория откуда-то справа через брезент крытого кузова голос шофера.

— В кузове… — не поворачивая головы ответил Григорий.

Дверца громко захлопнулась, металлически цокнула защелка. Лицо академика Казаринова погрузилось в темноту.

Безысходное чувство круглого сиротства испытывают не только дети…

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

В пятом часу утра командарма Лещенко разбудил начальник штаба, войдя в его отсек без стука. В голосе полковника генерал почувствовал тревогу.

— Товарищ генерал, дело совершенно срочное и неотложное.

Генерал открыл глаза и поднес руку с часами к лицу.

— Москва?

— Нет.

— Командующий фронтом?

Начальник штаба потряс перед собой папкой:

— Документ переведен и перепечатан на машинке. Необходимо срочно с офицером связи доставить его командующему фронтом.

При упоминании командующего фронтом сон как рукой сняло. Пока генерал, поднявшись с кровати, надевал носки и натягивал сапоги, адъютант был уже на ногах — спал не разуваясь. Ремень и портупею генерал затягивал уже на ходу, идя в главный отсек блиндажа. Следом за ним шли начальник штаба и адъютант. В отсеке тускло горела электрическая лампочка.

— Усильте свет!

Адъютант включил вторую лампочку, и в отсеке сразу стало светлее.

— Где перевод? — возбужденно спросил командарм.

Начальник штаба достал из папки два листа машинописного текста и передал их генералу:

— Директива Гитлера.

Перевод документа командарм читал, стоя посреди отсека, где желтый свет от лампочек падал ярче. Чтобы не маячить перед глазами генерала, начальник штаба присел к столу, а адъютант, переступая с ноги на ногу, молча стоял за спиной командарма.

«ДИРЕКТИВА ШТАБА ВЕРХОВНОГО ГЛАВНОКОМАНДОВАНИЯ ВООРУЖЕННЫХ СИЛ ГЕРМАНИИ О РАЗРУШЕНИИ ЛЕНИНГРАДА, МОСКВЫ И ДРУГИХ ГОРОДОВ СОВЕТСКОГО СОЮЗА

Ставка верховного главнокомандующего

7 октября 1941 г.

Секретно

Фюрер вновь принял решение не принимать капитуляции Ленинграда или позднее Москвы даже в том случае, если таковая была бы предложена противником.

Моральное оправдание этого решения ясно для всего мира. Точно так же, как в Киеве, закладкой бомб и мин с часовыми механизмами был создан ряд тяжелых угроз для наших войск — в еще более широком масштабе — в Москве и Ленинграде. Советское радио сообщило, что Ленинград заминирован и будет обороняться до последнего солдата.

Следует ожидать также сильного распространения эпидемий.

Поэтому ни один немецкий солдат не должен вступать в эти города. Все лица, пытающиеся покинуть город в направлении наших линий, должны быть отогнаны огнем. По тем же соображениям следует приветствовать оставление небольших незащищенных брешей, через которые жители города могут просачиваться во внутренние районы страны. Это относится и ко всем остальным городам: перед их захватом они должны быть уничтожены огнем артиллерии и воздушными налетами, с тем чтобы побудить их жителей к бегству.

Не допускается, чтобы немецкие солдаты рисковали своей жизнью для спасения русских городов от огня или чтобы они кормили жителей этих городов за счет средств своей родины.

Хаос в России будет тем больше, паше управление и эксплуатация оккупированных областей будет тем легче, чем больше жителей советских русских городов уйдет во внутренние районы России.

Об этой воле фюрера необходимо сообщить всем нашим командирам.

По поручению начальника штаба верховного командования вермахта

Иодль».

Директиву штаба немецкого верховного главнокомандования командарм не сходя с места, стоя, прочитал дважды. Второй раз читал медленнее, время от времени закрывая глаза, о чем-то размышляя, что-то решая. Потом резко повернулся к начальнику штаба и строго приказал:

— Срочно свяжите меня по ВЧ с Генеральным штабом!

— Товарищ генерал, мы нарушаем субординацию… Перешагиваем штаб командующего фронтом…

— Полковник!.. — раздраженно бросил командарм. — Вы вдумались в суть директивы?! — И, не дожидаясь ответа начальника штаба, с нарастающим раздражением отрезал: — В данной ситуации дело не в субординации, не в амбиции. Если мы сейчас будем искать по всему фронту местонахождение командующего фронтом, который, как вам известно, в штабе не сидит, у этой гитлеровской директивы отрастет борода! А потом, еще раз напоминаю: наша армия на сегодняшний день подчиняется непосредственно Ставке Верховного Главнокомандования! Вам это известно?

— Известно, товарищ генерал! Это я так, на всякий случай.

Командарм так посмотрел на полковника, что тот поежился.

— Срочно свяжите меня по ВЧ с дежурным Генштаба и подготовьте двух офицеров связи для доставки этого документа в Генштаб.

— Копии себе оставляем?

— Обязательно! Хранить в сейфе особо секретных документов!

Командарм по ВЧ связался с маршалом Шапошниковым, с которым его по убедительной и настойчивой просьбе соединил дежурный по Генштабу. При докладе генерал прямым текстом сообщил маршалу, что его разведчики сегодня ночью взяли важного «языка» — офицера связи генерального штаба германской армии, у которого изъяли секретную директиву Гитлера.

В шестом часу утра пленного немецкого майора под конвоем усиленной охраны отправили в Москву. Следом за машиной с пленным шла видавшая виды штабная эмка с двумя офицерами связи.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Домой из морга Григорий приехал на той же машине, что привезла тело деда в Москву. Никогда он с таким чувством смятения и боязнью перешагнуть родной порог не возвращался домой. С ужасом представлял себе, какой удар он нанесет бедной Фросе, посвятившей всю свою жизнь верному служению одинокому старому человеку и его внуку. Григория Фрося не видела больше года. Представлял, какой радостью засветится ее лицо, когда она откроет ему дверь. О том, что деда уже нет в живых, она еще не знает. Григорий это понял час назад, когда говорил с ней по телефону. Сказать о смерти деда не хватило духу. Задыхаясь от радости, что она слышит голос Григория, Фрося удивлялась: как же так получается — дед уехал к нему в Можайск еще вчера рано утром и они до сих пор не увиделись. «Неужто разминулись?» — тревожно прозвучал ее вопрос. Григорий ответил что-то невразумительное. Разговор кончился тем, что Григорий сказал старушке: через полчаса он приедет домой, и просил ее не выходить из дома.

Мучительные полчаса, которые он ехал по словно вымершей Москве, подходили к концу. Вот и дом с каменным цоколем, в котором Григорий сделал первые шаги, откуда дед и Фрося провожали его в военное училище.

— Приехали, — сказал Григорий шоферу, когда машина поравнялась с аркой, ведущей во двор. — Дорогу назад запомнил? Не заблудишься?

Шофер воспринял вопрос Григория как невеселую шутку, ухмыльнулся:

— Туда, откуда мы приехали, товарищ лейтенант, можно вернуться даже с завязанными глазами.

— Что верно, то верно, — согласился Григорий, снял с машины узел с одеждой деда, завернутой в плащ-палатку и перевязанной серой солдатской обмоткой.

В углу двора, рядом с птичником покойного профессора-орнитолога Белопольского, старик со старухой на козлах пилили дрова. Когда Григорий проходил мимо них, старик бросил пилить и долго с какой-то подозрительностью смотрел вслед незнакомому военному: облик высокого статного командира совсем не вязался с узлом, который он нес, прижимая к бедру.

Григорий почувствовал пристальный взгляд старика, обернулся.

— Извиняйте, вы к кому? — поинтересовался старик, приподнимая сползшую на глаза старую баранью шапку.

— Я к Казариновым, — ответил Григорий и, видя, что старик хочет спросить что-то еще, стал ждать вопроса.

— Вы, случайно, не внук Дмитрия Александровича?

— Угадали.

Старик сразу оживился, стараясь разглядеть в молодом военном черты сходства с академиком Казариновым. И как видно, нашел их.

— Похожи!.. Очень даже похожи!.. Вылитый дедушка, и ростом с него, и походка дедова. А вы что — разминулись, одни без деда возвращаетесь?

— Разминулись, — глухо проговорил Григорий и, повернувшись, решительно зашагал к подъезду.

Слова сожаления, произносимые стариком, летели вдогонку Григорию до тех пор, пока он не скрылся в подъезде.

Лифт не работал.

Тяжело печатая шаг по лестничным ступеням, поднимался Григорий на пятый этаж. С минуту постоял у двери, не решаясь протянуть руку к кнопке звонка. Сердце сильно стучало. Что он скажет Фросе, когда она спросит: «А где деда?..» А этот вопрос она обязательно задаст. Спросит об этом с испугом в глазах. По одному виду Григория поймет, что случилось непоправимое.

Григорий дважды нажал кнопку, дав один длинный звонок и второй короткий, как точку. По этому звонку Фрося раньше, не спрашивая, открывала дверь, когда Гриша возвращался из школы. «Интересно, узнает звонок или нет», — подумал Григорий и почувствовал, как сердце в груди сделало зыбистый бархатно-ласковый перебой.

Фрося отворила дверь не спрашивая. Подсказало сердце, что это он. Старуха даже не дала Григорию перешагнуть порога, бросилась ему на грудь, обвив своими натруженными руками его шею.

— Господи!.. Господи!.. Соколик ты мой ясный!.. Родненький ты мой!.. Да как же тебя отпустили-то? Нагнись, я тебя поцелую… — Фрося целовала Григория в лоб, в щеки, а у самой из глаз катились слезы.

Мягко отстранив Фросю, Григорий перешагнул порог, положил узел в прихожей, снял с плеч вещмешок.

Как только за Григорием захлопнулась дверь, Фрося почувствовала: чего-то в этой встрече не хватает. И по лицу его поняла: случилось неладное.

— А деда?.. Где же деда?.. Наверное, внизу, в машине замешкался?.. — Появившуюся было на лице Фроси радость словно ветром сдуло. — Ты чего стоишь-то, как чужой?.. Поди, отвык от дома-то родительского? Я спрашиваю — где деда-то?

Не раздеваясь, Григорий нерешительно прошел в гостиную, оставляя на натертом паркете грязные следы. И в этой не свойственной Григорию неряшливости Фрося почувствовала тревогу, знак пока еще неясной беды. Бросив взгляд на лежавший в прихожей узел, Фрося оторопела, увидев торчавший из него уголок серого каракулевого воротника. Что-что, а воротник зимнего пальто Дмитрия Александровича Фрося помнила до малейшего завитка. Когда она, посерев в лице, внесла узел в гостиную и положила его посреди комнаты на ковер, Григорий снова почувствовал, как сердце у него сделало мягкий перебой. Это ощущение он испытывал и раньше, когда ему снилась Галина, и всякий раз она приходила к нему в сновидениях в моменты крайней для ее жизни опасности.

Яркий квадрат солнца, лежавший на светло-палевом персидском ковре, казался золотым сверкающим блюдом, на котором, свернувшись в кольцо, лежала затаившаяся темно-серая змея. Никогда раньше Григорий в рисунке ковра не видел такой символики.

Тяжело было смотреть ему, как Фрося, стоя на коленях, трясущимися руками развязывала узел. А когда она откинула в стороны углы брезентовой плащ-палатки и перед ее глазами предстало залитое кровью и разорванное в нескольких местах пальто Дмитрия Александровича, Григорий закрыл глаза. Он не видел лица Фроси, но по звукам мог догадаться, что она, глухо охнув, со стоном всплеснула руками и тяжело, натруженно и сипло задышала. Зубы ее выбивали мелкую дробь.

— Чт-то… эт-то?.. — донеслись до слуха Григория нечленораздельные обрывки слов, и, судя по голосу, можно было подумать, что произносила их не Фрося, а кто-то посторонний.

Григорий открыл глаза и не узнал Фросю. Ее всегда гладко причесанные на пробор седые волосы были взлохмачены, в широко раскрытых и ничего не выражающих глазах застыл дикий испуг животного, которое загнали в тупик и оно не видит пути к спасению.

— Кузьминична, встаньте… — Григорий подскочил к няне, склонился над ней, пытаясь помочь подняться, но расслабленное тело ей уже не повиновалось. А когда Григорий поднял руки няни в расчете, что она обнимет его за шею и он поможет ей встать, руки ее, словно плети, скатились с плеч Григория. «Удар», — пронеслось в голове Григория. Обняв няню, он осторожно поднял ее и, видя, что ноги не держат ее, на руках перенес на диван. Дышала она тяжело, с хрипом, взгляд затуманенных глаз остановился на одной точке. Впервые в жизни Григорий видел лицо-маску. Слова «инсульт» и «инфаркт» он слышал и знал, что это тяжелые недуги, но как они протекают и как ведет себя человек при этих болезнях, он не имел ни малейшего представления. И вот теперь, когда несчастье случилось у него на глазах, он был твердо уверен, что у няни инсульт.

— Няня, ты меня узнаешь? — почти кричал Григорий, склонившись над Фросей и глядя в ее затуманенные глаза. — Ну, скажи что-нибудь, милая, или хотя бы кивни.

Фрося, слегка приоткрыв рот, что-то промычала в ответ, но слов Григорий разобрать не мог.

«Скорая помощь» приехала быстро. Уже немолодая женщина-врач, осмотрев больную, кивнула двум пришедшим с ней санитарам:

— Носилки.

А когда за санитарами закрылась дверь, врач спросила:

— Когда это случилось?

— Двадцать минут назад. Что с ней, доктор?

— Глубокий инсульт. С параличом конечностей и речи.

— Отойдет?

— Вряд ли. К тому же возраст…

— Куда вы ее положите?

Врач куда-то позвонила и согласовала с дежурной службой «Скорой помощи» место госпитализации больной.

— В Первую градскую. Это на Большой Калужской.

— А какое отделение?

— Пока неизвестно, там все забито. Справитесь в приемном покое. — Пока санитары укладывали Фросю на носилки, врач на клочке бумаги написала номер телефона приемного покоя Первой градской больницы и протянула его Григорию: — Какие-либо контакты с больной сейчас бесполезны: глубокое поражение центров головного мозга.

Григорий склонился над няней и, глядя ей в глаза, в которых навсегда поселилось равнодушие к жизни и безразличие ко всему, что когда-то волновало, радовало и огорчало ее, произнес:

— Прощай, няня… Может быть, больше не увидимся. Послезавтра я хороню деда и возвращаюсь на фронт. Ты меня слышишь, няня?

Ни одна морщинка не шевельнулась на лице Фроси.

— Не терзайте себя, товарищ лейтенант. Ей теперь уже все равно.

Вслед за санитарами, вынесшими на носилках больную во двор, спустился и Григорий. И когда «скорая» скрылась из виду, он еще долго стоял посреди двора, глядя в темный проем арки. На плечи его, он был в одной гимнастерке, на обнаженную голову падали большие мохнатые снежинки.

К нему подошел старик, который с полчаса назад пилил со старухой дрова. Покашливая в согнутую ладонь, несмело спросил:

— Что с Кузьминичной-то?

Григорий стоял неподвижно, словно не слышал вопроса.

— Вчера вечером заходила к нам, ребятишкам пряники принесла. Такая шустрая была… Про вас все рассказывала. А тут вдруг вон что…

Чтобы не обидеть старика и что-то ответить ему на его сочувствие, Григорий повернулся к нему:

— Заболела Кузьминична. Тяжело заболела. Удар с ней. Увезли в Первую градскую больницу.

Старик хотел сказать что-то еще, но слова его были оборваны надрывной сиреной со стороны Арбата. Вслед за сиреной, разнесшейся по переулкам, послышались берущие за душу тревожные слова из рупоров: «Воздушная тревога!.. Воздушная тревога!..» Эти слова гнали москвичей в подвалы, в подземелье станций метро, в места, где опасность от воздушных налетов немецких бомбардировщиков была наименьшей. А снег, уже сильный, все падал и падал на голову и плечи Григория.

Первое, что сделал Григорий, поднявшись в квартиру, — это дозвонился в президиум Академии наук и узнал фамилию председателя комиссии по организации похорон академика Казаринова. «Саркисов… Саркисов… Кажется, этого ученого я знаю, он бывал у нас… Эта фамилия в нашем доме когда-то звучала». Григорий пытался восстановить в памяти образ ученого, тоже, как и дед, физика, но ему это не удавалось. И когда он наконец с трудом дозвонился до Саркисова и сообщил ему, что на похороны прибыл с передовой внук академика Казаринова лейтенант Григорий Казаринов, из трубки понеслись старческие всхлипы:

— Гриша, это ты?.. Ты меня помнишь, милый?.. Помнишь, лет пятнадцать назад я был у вас на даче в Абрамцеве?.. Помнишь, как мы стреляли в цель из самодельных луков, которые смастерил твой дедушка?.. — Дальше Саркисов говорить не мог.

С минуту в трубке царило молчание. Григорий хотел уже было положить ее на рычажки, как вдруг в ней послышался немолодой женский голос:

— Григорий Илларионович, вы извините, пожалуйста, у Дамира Саркисовича плохо с сердцем. С вами говорит его жена. Меня зовут Эльвира Петровна. Весть о гибели вашего деда его буквально подкосила, а ваш звонок… вы сами понимаете… Приезжайте к нам. Пожалуйста, если можете, приезжайте прямо сейчас. Вам непременно нужно поговорить с Дамиром Саркисовичем. Запишите наш адрес.

Григорий записал адрес и, поблагодарив супругу Саркисова, положил трубку.

Через открытую форточку доносился нудный вой сирены, и время от времени со стороны Арбата слышались два повергающих в смятение слова: «Воздушная тревога!.. Воздушная тревога!..»

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Последним могилу академика Казаринова покидал Григорий. Новодевичье кладбище, где он не раз бывал и раньше, было неузнаваемо под пеленой рано выпавшего в этом году снега. Рядом с могилой деда темнели еще два свежих холмика, на которых лежали скромные венки из искусственных цветов. В одной из могил, судя по надписи на ленте, был похоронен генерал. Хотя духовой оркестр вместе со взводом солдат, давших над могилой троекратный залп, давно уже оставил кладбище, в ушах Григория еще долго звучала надрывающая душу траурная мелодия Шопена. А когда академик Воронов произносил над гробом покойного прощальную речь, Григорий почувствовал, что по щекам его потекли слезы. С академиком Вороновым дед дружил с молодости, когда они были еще студентами Московского университета. Давно это было, в царские времена. И дружбу эту пронесли через всю жизнь. Точно сквозь сон доносились до слуха Григория горькие прощальные слова выступавших на траурной панихиде. Выступали ученые, выступал представитель от Президиума Верховного Совета СССР, взволнованные слова прощания произнес секретарь парткома завода, где академик Казаринов выдвигался кандидатом в депутаты Верховного Совета…

Взволнованный, Григорий ехал в Первую градскую больницу, куда «скорая» увезла Фросю. «Надежд на восстановление речи и двигательных функций почти никаких…» — вспомнились слова уже немолодого, но как чувствовалось по категоричности его диагноза, опытного врача со «скорой».

До Большой Калужской с кладбища добирался больше часа. Москву не узнавал. Не такой она была, когда он видел ее последний раз, проезжая после окончания военного училища транзитным пассажиром к месту назначения в Белорусский военный округ. Не такой была Москва с того самого времени, как он помнит себя. Куда только делись ее ярмарочно-веселая суета и неугомонная толкотня, придававшие древней столице неповторимую атмосферу какой-то предпраздничной приподнятости. Снег на булыжной мостовой Большой Калужской был превращен колесами машин и телег в грязное жидкое месиво, бумажные кресты на стеклах окон наводили уныние. И где пестрота женской одежды, пожалуй свойственная только Москве, в которую, сколько она стоит, как в океан впадают реки и ручейки, текут разноплеменные и разноязыкие народы, внося свой национальный колорит? Теперь на всем лежал неистребимый пепельно-серый налет: шинели, бушлаты, фуфайки, грязные кирзовые сапоги, солдатские обмотки, потертые плисовые жакеты на женщинах, глухо, до самых бровей, кутающих головы в старые, выцветшие платки… Холодно, сыро, серо, зябко…

Во дворе Первой градской больницы стояло несколько военных санитарных машин с крестами на боках: нетрудно было догадаться, кого они и откуда привезли. Линия фронта приближалась к Москве.

Палата, где лежала Фрося, была забита такими же, как и она, несчастными, тяжело больными женщинами. Лавируя между рядами коек, Григорий протиснулся к Фросе. Хотя дежурный врач и предупредил его в ординаторской, что изменений никаких нет и вряд ли можно ожидать, все-таки он не предполагал, что посещение это произведет на него такое угнетающее впечатление. Фрося его не узнала. Взгляд широко открытых глаз, удивленно смотревших на него в упор, не подавал никаких надежд.

— Няня, вы меня узнаете? — осторожно спросил Григорий, склонившись над изголовьем больной.

На лице Фроси — по-прежнему маска. Попытка что-то произнести в ответ на вопрос Григория вылилась в нечленораздельный горловой клёкот. Подошедший врач присел на соседней койке. Видя тщетные старания Григория, безнадежно махнул рукой:

— Все напрасно. Степень поражения мозговых центров необратима, так что век свой ей придется доживать в таком состоянии. Больную смотрел профессор Коровин. Ему сказали, что это родственница академика Казаринова. Профессор хорошо знал вашего деда, бывал в вашем доме. Однако сделать ничего нельзя.

Из больницы Григорий вышел в таком состоянии, словно на плечи ему взвалили тяжеленные мешки с песком. Предчувствовал, что видел Фросю последний раз. На больничном дворе уже стояли новые машины, из которых санитары выносили на носилках новых раненых. Григорий пошел узкой аллейкой и присел в глубине двора на скамью. Закурил. Никогда у него не было такого тяжелого чувства: никто не ждал его дома, никому не было до него дела во всей Москве. И каким-то вторым планом наплывало: он непременно должен сделать что-то очень важное. В его распоряжении оставался всего-навсего один завтрашний день. Послезавтра рано утром он должен прибыть в полк. В квартире деда остались его архив, огромная библиотека, ценности, документы… Все это нужно кому-то передать на хранение, а то, что представляет чисто научную ценность, сдать в архив Академии наук. Но кто этим будет заниматься? Успеет ли он все это сделать за один день? Что касается библиотеки и ценных вещей, то этот вопрос волновал Григория меньше всего. Было только обидно, что все это могут растащить. Но кому?.. Кому все это передать на хранение? В Москве у Казариновых родственников нет. Вчера попытался созвониться с генералом Сбоевым, но какой-то незнакомый надломленный женский голос ответил, что генерала в Москве нет, а где он и когда будет — неизвестно. И какое надо иметь сердце, чтобы в один день выдержать три таких удара: известие о смерти жены, ужасная безвременная смерть деда и безнадежное состояние Фроси, которая с пеленок вынянчила Григория на своих руках и отдала семье Казариновых все свои душевные и физические силы.

У выезда со двора Григорий дал знак шоферу проезжавшей мимо санитарной машины, чтобы тот остановился.

— Дружок, куда путь держишь? — спросил Григорий, отбросив уставные формальности военного человека.

— Можайск, — с улыбкой ответил сержант.

— Подбрось до Сивцева Вражка, это недалеко. И даже по пути.

— А где он, этот Сивцев Вражек? Я Москву знаю плохо. — Шофер распахнул дверцу кабины.

— Я покажу. — Григорий мигом залез в кабину. — А ты что, без командира?

— Почему без командира? — Шофер кивнул назад. — Мой командир трое суток глаз не смыкал. Пусть вздремнет чуток. Говорят, сон для здоровья, что масло коровье.

— А ты, сержант, шутник. Откуда родом-то? — Григорий протянул шоферу начатую пачку «Беломора»: — Кури. Московские, фабрики «Ява».

— Да я из-под Новосибирска. Служить же начал на Дальнем Востоке. А сейчас вот прибыли под Москву, на горячее дело.

— Когда прибыли-то?

— Да всего три дня назад, а уже делаю десятый рейс по госпиталям.

— Случайно, не из дивизии полковника Полосухина?

— Что, разве на лбу написано? — с подозрением спросил сержант, которому этот вопрос сразу не понравился. Еще в поезде личный состав полков хасановской дивизии был строго предупрежден, что при разговоре с незнакомыми лицами следует держать язык за зубами.

— Насчет лба я тебе ничего не скажу, ну а если ты из нашей тридцать второй, хасановской, то мы с тобой однополчане.

— Из какого полка? — сразу оживился шофер, искоса метнув взгляд на лейтенанта.

— Я из разведроты дивизии.

— А кто у нас начальник штаба дивизии? Фамилию знаете? — Шофер снова как бы перечеркнул взглядом Казаринова: хотел убедиться — свой ли?

— Полковник Васильев. Успокоился?

— Иначе нельзя, товарищ лейтенант. Сами же велите нам держать язык за зубами, а ушки на макушке.

— Молодец, ничего не скажешь.

Когда, обогнав колонну военных грузовиков, выехали с Якиманки и въехали на Каменный мост, у Григория защемило сердце. Еще недавно предзакатное солнце оранжево-золотистыми слитками полыхало на куполах Кремлевских соборов. А сейчас… На всем лежала печать маскировки…

— Кремль!.. — У шофера при виде этой картины аж дух захватило. — Вон он какой!.. Когда сюда ехал — не разглядел.

— Что, первый раз видишь?

— Первый.

— А говоришь, уже дал десять рейсов с ранеными?

— Другой дорогой ездили, и все больше ночью. Что, и мимо Мавзолея поедем?

— Мимо Мавзолея нельзя, да и не по пути нам, поедем по Арбату. А после того как высадишь меня — по Бородинскому мосту прямо на Большую Дорогомиловскую.

— Эту улицу я знаю. Мне бы только на нее выбраться. — Шофер, чтобы не молчать, говорил, а сам время от времени все поглядывал на Кремль.

— Это тот самый Арбат, по которому Наполеон в Кремль входил? — никак не мог успокоиться шофер.

— Тот самый.

— Скажите мне, когда по нему поедем.

— Обязательно.

До Арбата ехали молча.

— Вот и Арбат, — вздохнул Григорий, махнув рукой перед собой.

— Узенький.

Перед театром Вахтангова Григорий попросил шофера остановиться.

— Как твоя фамилия? — спросил Григорий, стоя на крыле машины. — Из какого полка?

— Я из медсанбата. Оладушкин моя фамилия.

— С курса сбивать тебя не буду, а то, чего доброго, запутаешься в этих московских переулках. Дойду пешком. — Перед тем как захлопнуть дверцу кабины, Казаринов достал из кармана полупустую пачку «Беломора» и протянул ее сержанту: — Возьми, пригодится. — И уже стоя на земле попросил: — Прошу тебя, Оладушкин, передай командиру своего батальона, что видел лейтенанта Казаринова из разведроты дивизии. Запомни — лейтенанта Казаринова.

— А что ему сказать?

— Скажи, что деда своего, академика Казаринова, я похоронил сегодня утром. Завтра поздно вечером или послезавтра прибуду в дивизию. Нужно сделать кое-какие неотложные дела, связанные со смертью деда. Какие — они сами догадаются. — С этими словами Казаринов захлопнул дверцу кабины и свернул в тихий безлюдный переулок.

Когда-то, в дни далекого детства, за которым легла непроходимая пропасть войны, этот чистенький переулок с утра до вечера звенел детскими голосами, в тихих двориках после первого же снега дыбились ледяные горки, усыпанные вездесущей детворой. Теперь жизнь словно замерла. По своему внутреннему напряжению она чем-то напоминала могучий волчий капкан, легкое прикосновение к которому грозило смертельным защелком стальных зубчатых полуобручей.

У арки дома, ведущей в тихий арбатский дворик, Григорий остановился. Стал разглядывать старинную лепнину фасада, на которую раньше не обращал внимания. Горельефы львиных морд показались ему таящими в себе выражение усталости и одновременно какой-то отрешенности.

Григорий вошел во двор, где сделал первые робкие шаги и где под старыми липами Фрося возила его в коляске. Покойная бабушка ревностно следила из окна, чтобы Фрося не перегрела внука на солнце. А вот теперь нет давно бабушки, нет хлопотуньи няни, души не чаявшей в своем питомце.

В глаза Григорию бросилась трогательная картина: бородатый старик, которого он видел, возвращаясь из морга, лепил снегурочку. Около него, шмыгая носом, крутился мальчуган лет пяти-шести. На старике была залатанная на локтях и на спине старая стеганка, подпоясанная брезентовым солдатским ремнем. Головки кирзовых сапог были жирно смазаны дегтем. Туловище снегурочки уже слепили, старик катал комок для головы. На снегу лежали угольки и морковка. «Для носа, для глаз и для рта», — подумал Григорий.

Григорий подошел к старику, поздоровался. Мальчуган, робея, прижался к деду и исподлобья волчонком глядел на подошедшего незнакомого человека в шинели.

— Мое почтение. — Старик тронул шапку и слегка поклонился.

— Новый жилец в нашем доме? Или гость? — начал разговор Григорий.

— Считайте жильцом, если можно назвать мой котух домом. — Старик махнул рукой на сарай, в котором лет семь назад профессор-орнитолог, живший в одном доме с Казариновыми, держал редкие породы птиц.

После смерти профессора птицы были переданы в московский зоопарк, а утепленный птичник домоуправление использовало как подсобное помещение, где хранились пожарный инвентарь, метлы, лопаты, резиновые шланги и ведра.

— И он в сарае живет? — Григорий кивнул на мальчугана.

— После тех мытарств, что он хлебнул по дороге в Москву, этот сарай кажется ему курортом. Утеплили, есть печка, люди добрые рухлядь кое-какую подарили, так что перебиваемся.

— Вы-то как трудоустроены?

— Дворником я в вашем доме. — И чтобы не молчать, как-то извинительно спросил: — Похоронили деда?

— Похоронил, — вздохнул Григорий. — Только с кладбища.

Старик снял шапку и, вздохнув, перекрестился:

— Царство ему небесное. Хороший был человек. Жалел меня со старухой и сирот моих.

— Вы знали моего деда?

— Кто же его не знал? Э-эх, горе-то какое… Поехал вас повидать, а оно вон как повернулось. Весь дом горюет, по радио передавали, в «Правде» портрет напечатали.

— Как вас зовут?

— Меня зовут Захаром Данилы чем, из Белоруссии мы, беженцы.

Григорий смел со скамьи снег и присел.

— Меня зовут Григорием Илларионовичем. Присаживайтесь, Захар Данилович, поговорим. — Григорий кивнул на скамью.

Старик присел на корточки, поправил на мальчугане сползающую ему на глаза солдатскую шапку, застегнул верхний крючок шубейки и опустился на лавку.

— Поиграй один, Тарасик, мы с дяденькой поговорим.

Потекла неторопливая беседа. Старик время от времени вздыхал, рассказывал про свою тяжелую долю. Григорий смотрел себе под ноги, слушал. По некоторым из дорог, по которым Данилычу с женой и внуками пришлось уходить от лютого врага, сжигающего на своем пути все, что горело, пришлось пройти и Григорию, когда он с остатками своей поредевшей батареи отступал от самой границы.

— Я сызмальства в пастухах. Когда немцы подходили к нашим местам, по приказу районного начальства погнал колхозное стадо к Смоленску: думали, что немцы не дойдут до этого города. А оно вишь как получилось? Не токмо до Смоленска, аж до Москвы докатился. — Старик погладил седую бороду, протяжно вздохнул: — И сейчас по ночам снится этот гон. Жара, пыль, дороги забиты, а он то и дело бомбит, а то еще и из пулеметов косит. А беженцев!.. Тьма… Не приведи господь такое еще раз пережить. Гнал стадо обочиной.

— А как же внуки? Тоже за стадом шли?

Старик долго смотрел на свои пахнущие дегтем сапоги, потом провел ребром ладони по глазам, словно их чем-то запорошило.

— Дочка ехала на телеге. Бычок-трехлетка тянул. Хорош был бычок. А уж под самым Смоленском немец так налетел, что… — Горло старика перехватили спазмы. — Хорошо еще, что внуки со старухой шли со мной за стадом, а то бы и их вместе с дочкой…

— У вас двое внуков?

— Двое. Первенький во второй класс ходит, а этот еще несмышленыш. — Старик достал из кармана стеганки леденец и протянул его подбежавшему внуку: — Играй, Тарасик, играй.

Старик рассказал, что дочку похоронил у дороги, а телегу и бычка прямым попаданием бомбы разметало так, что из всех вещей осталось только два узелка.

— Хорошо, что добрые люди не дали сгибнуть, подвезли на машине до Вязьмы, а потом и до Москвы. Трое суток ютились на Белорусском вокзале. Но мир не без добрых людей. Милиция пригрела, дай бог ей здоровья, дали на время, пока тепло было, вот этот птичник, но я в нем сложил печку, утеплил как мог, сейчас обходимся. На жалованье поставили. Правда, вот с пропиской пока никак не выходит. У нас в белорусских деревнях люди живут безо всяких прописок и обходятся, а здесь, говорят, без прописки нельзя.

— Да-а… — протянул Григорий, — теперь в городах требуется прописка. — И, словно осененный какой-то невесть откуда пришедшей мыслью, повернулся к старику: — Можно посмотреть, как вы устроились?

Старик грустно улыбнулся:

— Дак что ж, можно. Только совестно показывать-то, Живем как цыгане, но ничего не сделаешь. А в наших местах, сказывают, люди разбежались по лесам, в землянках ютятся. А у нас свет в окне, на потолке висит электричество, и хлеб каждый день получаем такой выпечки, какой в землянке не выпекешь. — Дворник встал и показал рукой на лачугу с маленьким окном: — Прошу к нашему шалашу хлебать лапшу. Не найдется лапши — будем с бульбой хороши.

— Складно вы говорите, Захар Данилович.

— Вы уж извиняйте, вам сейчас не до складу, такое горе обрушилось на вас.

Крохотные, тускло освещенные сенцы были заставлены ведрами, широкими деревянными лопатами для чистки снега, резиновыми шлангами, в углу громоздилась до самого потолка поленница дров.

Лачуга дворника пахнула на Григория неистребимым запахом птичьего помета и керосина. У раскаленной до розовых кругов плиты хлопотала старуха. При виде незнакомого человека в военной форме она бросила тревожный взгляд на мужа, торопливо вытерла о фартук свои натруженные руки и, пересилив тревогу, улыбнулась. За столом, сбитым из досок и облицованным наполовину столешницы куском фанеры, сидел мальчишка лет девяти. Засунув в керамическую чернильницу-непроливашку ручку с пером, он тряс ее перед собой.

«Даже чернил нет», — подумал Григорий, окинув взглядом убогую обстановку лачуги. По стенам стояли два топчана, застланных выцветшими ватными одеялами, которые были сшиты из разноцветных лоскутов. Приход незнакомого военного насторожил и мальчишку.

Григорий поздоровался. Старуха ответила низким, суетливым поклоном.

— Сидайте. — Старуха смахнула с табуретки картофельные очистки, протерла ее тряпицей и пододвинула к столу.

— Привечай гостя, Лукинична. Внук Дмитрия Александровича, Григорий Ларионыч, только что похоронил деда. На кладбище, где лежат великие люди.

Лукинична затрясла головой, завздыхала, запричитала, стала вспоминать, каким хорошим человеком был академик Казаринов.

— Помогал нам, горемыкам, сироток наших жалел, денег на одежку давал, царство ему небесное… А уж Ефросинья Кузьминична — так вовсе святой человек, а вот как ее сразу сломало… — На вбитых в стену гвоздях висела детская одежда, старая серая шаль, солдатская шапка. Подо всем этим рядком выстроились на полу валенки, кирзовые сапоги. Тут же в фанерном ящике хранилась картошка, перемешанная со свеклой. На низенькой табуретке в углу стояло ведро с водой.

— Чайку не хотите? Правда, заварка у нас морковная, со смородиновым листочком, но душистая… — Лукинична подхватила с плиты оловянный чайник, из которого валил пар, поставила на стол.

— Нет, спасибо, мне сейчас не до чаев. — Григорий подошел к столу и запустил пятерню в волосы мальчугана: — Как зовут?

Мальчуган вскочил и, шмыгнув носом, ответил:

— Вася…

— Как отметки, Васек?

— Усякие.

— Что значит — усякие?

— Есть «хОры», есть «очхОры», бывают и «посы», но редко.

Как тонущий хватается за соломинку, так и Григорий в общении с мальчишкой-сиротой пытался облегчить свою душу. Смотрел на Васька и думал: «Неужели и у меня в эти годы на лице лежала такая же горькая печать круглого сиротства? Он и улыбается-то как-то не так, как улыбаются беззаботные, избалованные материнской лаской дети».

Пока Григорий занимался со старшим братом, младший, с леденцом за щекой, стоял за спиной деда и наблюдал за незнакомым человеком. Щеки его горели румянцем.

— Одевайся, Васек, пойдем ко мне в гости, подарю тебе ручку и, может быть, найдем чернила.

Мальчишка собрался быстро. Между ним и Григорием мгновенно возникла душевная близость. Большие синие глаза Васька светились радостью.

Когда шли по двору, Григорий заметил, что валенки на ногах Васька — разные по цвету и по размеру. Из пятки правого торчала солома.

— Васек, ты валенки-то разные надел… — Слабая улыбка пробежала по лицу Григория.

— Это бабушка виновата, поставила сушить и правый совсем сожгла.

Только теперь Григорий увидел, что следом за ними, посапывая, торопился младший братишка Васька Тарасик. Григорий остановился перед подъездом и присел на корточки:

— А тебя как звать, солдат?

Не ожидая такого вопроса, мальчуган, потупившись, боязливо отступил на шаг:

— Я не солдат… Солдаты немцы.

Григорий понял свою оплошность. «Кроха, а уже знает, кто такие немцы и что такое солдат».

— А кто же ты?

— Я Тарас.

— О, вон оно что!.. Тарас!.. Вырастешь большой — будешь атаманом Тарасом Бульбой!..

И это не поправилось мальчугану.

— Я бульбой не буду. Я буду летчиком!..

— Это хорошо, что будешь летчиком, тогда пойдем ко мне в гости.

Еще вчера Григорий узнал в домоуправлении, что все жильцы пятого подъезда, кроме его деда, выехали из Москвы еще в начале октября, а кое-кто покинул столицу в сентябре.

Лифт не работал. Поднимались на пятый этаж медленно, с двумя остановками на лестничных площадках. Пока поднимались, Григорий успел задать несколько вопросов Тарасику, на которые тот бойко отвечал. Однако даже общение с детьми не приносило облегчения. Мысль работала в одном направлении: по этой лестнице уже никогда больше не пройдет самый близкий и самый родной для него в целом мире человек — его дед академик Казаринов. Никогда не раздастся в гулком колодце подъезда звонкий голос его няни Фроси. Уже в коридоре квартиры, куда он впервые в жизни вошел с какой-то опаской, на Григория сразу же повеяло чем-то нежилым. А ведь всего четыре дня назад этим воздухом с легким запахом паркетной мастики и еле уловимым, с детства знакомым ароматом герани, плывущим в коридор из комнаты Фроси (сколько Григорий помнит себя, Фрося и горшки с вечноцветущей геранью на подоконнике составляли нечто единое, каждое из которых живет только потому, что рядом живет и цветет другое), дышал его дед.

Григорий включил свет в прихожей, и первое, что бросилось ему в глаза, — это были настороженно-испуганные лица братьев, которые, застыв у двери, с замиранием сердца рассматривали интерьер прихожей. Все, как понял Григорий, было им в диковинку: свисающая с потолка хрустальная люстра, бронзовые с белыми фарфоровыми свечами бра на стенах, которые, отражаясь в большом зеркале напротив, создавали иллюзию необыкновенного, сверкающего всеми цветами радуги простора прихожей. Одна из стен от пола до потолка была заставлена застекленными книжными стеллажами. Взгляд Тараса остановился на вырезанной из дерева рогатой бычьей голове, которая была закреплена в узкой нише. Через ноздри было продето деревянное кольцо. Откуда могли знать малыши, что эта оригинальная вещь, преподнесенная академику Казаринову к юбилею руководителем мастерской резчиков по дереву, представляла собой бар для вина, куда вмещались три бутылки шампанского.

— Ну что застыли у порога, как суслики? — Григорий распахнул стеклянную дверь в гостиную: — Проходите!

Братья по-прежнему стояли посреди прихожей и боязливо смотрели в гостиную.

Есть в человеческой памяти удивительное свойство. Она может годами дремать под наслоением бесчисленных впечатлений, но стоит пробиться в ее бездонный ларец горячему лучу родственной или даже просто физически сходной ситуации, как она тут же озаряется вспышкой воспоминаний. Вряд ли когда-нибудь вспомнил бы Григорий, что где-то на антресолях лежит мешок с детскими игрушками. И сразу же вспомнился Григорию разговор деда и Фроси. Это было очень давно, перед отправкой Гриши в пионерский лагерь в Анапу. На предложение деда отдать все игрушки («Ты только посмотри на него, как вырос-то: осенью уже в комсомол будет вступать!») внуку дворника Фрося посмотрела на него с таким укором, что Дмитрий Александрович только махнул рукой и ушел в свой кабинет.

А Фрося послала ему вдогонку:

— Раздавать добро нехитрое дело. Время-то вон как летит. Не успеешь оглянуться, как станете прадедом. Нынче молодежь не засиживается.

— Убедила, убедила!.. — донесся из кабинета голос академика.

Гриша, клеивший в своей комнате модель реечного планера, все слышал.

Этот разговор всплыл в памяти Григория до мельчайших подробностей.

Он быстро разделся, повесил шинель во встроенный в стену шкаф и подошел к зеркалу. С трудом узнал себя. Серое лицо. Впалые, небритые щеки. В волосах серебристой паутиной проблескивала седина. Виски были совсем седые. А глаза… Казалось, они стали больше и запали.

Взяв детей за руки, Григорий провел их на кухню, усадил за стол и, найдя в шкафу зачерствелые пряники, высыпал их на стол.

— Давайте уплетайте, а я сейчас сделаю вам такой сюрприз, что ахнете!.. — С этими словами Григорий приставил к стене стремянку и поднялся к антресолям, дверями выходящим на кухню.

«Сюрприз». Мальчишкам, родившимся в деревенской глуши, трудно было представить, что скрывается за этим впервые услышанным словом. А подействовало оно гипнотически, поэтому Васек и Тарас не спускали глаз с Григория и жадно следили за каждым его движением. А когда из глубины антресолей Григорий вытянул лыжной палкой чем-то до краев наполненный вещевой мешок, завязанный старым галстуком, Тарас и Васек даже привстали со стульев. Интуиция их не подвела.

Вряд ли Григорий видел когда-нибудь в жизни такие озаренные восторженным сиянием детские лица, когда содержимое мешка он высыпал на пол посреди просторной кухни.

— Берите!.. Все ваше!.. Я уже ими наигрался.

Первая минута для детей была психологически тяжела. Словно онемев, они стояли и не знали, что делать. Тогда Григорий присел на корточки, вставил в пугач пробку и выстрелил.

— Этот пугач дедушка привез мне когда-то из Бельгии. К нему есть целая пачка пробок, вот они. — Григорий протянул пугач старшему братишке: — Это тебе. Васек. Ты, Тарасик, еще не дорос до огнестрельного оружия. Поэтому тебе дарю вот эту заводную легковую машину, играй с ней, вот к ней заводной ключ. — Григорий завел машину, пустил ее по полу, ключ отдал онемевшему от счастья Тарасу.

И чего только не было в ворохе рассыпанных по полу игрушек: два карманных разных цветов и размеров фонарика, около дюжины автомобилей различных марок, детские пистолеты и ружья, три пугача, железная дорога с паровозом и вагончиками!..

— Все это ваше!.. — Григорий сложил игрушки обратно в вещмешок, завязал его дедовским галстуком, который тот перестал носить после того, как посадил на него жирное пятно. И это запомнилось Григорию. — Играйте дружно, не спорьте из-за игрушек, — уже в коридоре напутствовал Григорий братьев, засовывая пряники им в карманы. А когда, убавив лямки вещмешка, он взвалил его на плечи старшему брату и открыл дверь, чтобы проводить детей до лестницы, увидел вопросительно-тревожный взгляд Васька. — Ты что, Васек, чем-то недоволен?

— Вы же обещали чернила и ручку, — нерешительно проговорил мальчик.

— А-а-а! — Григорий метнулся в кабинет деда и тотчас же вернулся оттуда с пузырьком чернил и авторучкой. — Пиши, Васек, этого надолго хватит. А авторучку в школу не бери, потеряешь, а то еще, чего доброго, отберут большие ребята. Она с золотым пером. Так и скажи деду.

— С золотым?..

— С золотым. Так что береги эту ручку.

Проводив братьев до лестницы, Григорий вернулся в квартиру и сразу почувствовал адскую усталость. Нахлынули воспоминания. Всего четыре дня назад по этому паркету ступал дед, он сидел вот в этом кресле, за своим любимым письменным столом. На подлокотнике мягкого кресла висела его ночная пижама. И вот деда уже нет… В памяти тех, кто знал академика, останется лишь его образ, его по-волжски раскатистый сочный басок, его неповторимый смех, которым он часто заражал окружающих. В простенке между окнами висели два одинаковых размеров фотопортрета в латунных рамках — Григория и Галины. А над ними в такой же, только продолговатой, рамке, висела их общая фотография, сделанная в день подачи заявления в загс. «При своей огромной занятости дед нашел время переснять и увеличить фотографии, вставить их в рамочки… И наверное, долго думал, где их лучше повесить. И вешал сам». Старик не любил по мелочам прибегать к чужим услугам.

Григорий сел за письменный стол. Взгляд его упал на старинный письменный бронзовый прибор с двумя массивными хрустальными чернильницами, стоявшими в бронзовых ячейках на малахитовой плите. Бронзовая подставка для ручек, возвышавшаяся над малахитом, изображала лиру. Григорий помнил, что этот чернильный прибор Дмитрий Александрович вместе с хрустальной люстрой купил в антикварном магазине. Была у деда эта слабость: он любил антикварные вещи. И когда при выходе из магазина Гриша спросил у него, зачем он купил сразу две дорогие вещи, дед оглянулся по сторонам и, словно боясь, чтоб его никто не услышал, пробурчал в седеющие усы:

— Хочу оставить память о последней книге. Я ведь над ней работал двадцать лет.

— А что же ты ничего не купил на память о своей большой премии?

— Как «ничего»?.. А автомобиль?

— Автомобиль же тебе подарил Орджоникидзе. Я не об этом.

— Это лично мой второй автомобиль. А первый, ты его должен помнить, был куплен после премии.

О том, что свой вороненый сверкающий ЗИС в начале июля академик подарил командованию дивизии народного ополчения, Григорий узнал из письма. Передачу этого своего дара он объяснил очень просто: «Если для фронта не годится старый Казаринов, то московским ополченцам пригодится новый ЗИС академика Казаринова». Эти строки из письма Григорий хорошо помнил. Вспомнилось и письмо, полученное им за неделю до войны. В нем академик писал («Как сердце чуяло!..»), что все нажитое им за его не такую уж малую жизнь он по завещанию, оформленному в районной нотариальной конторе, оставляет ему, Григорию. И чтобы снять налет грусти с этого сообщения, пошутил: «Это на всякий случай. С высоких московских крыш падают тяжелые сосульки, случаются аварии, да и автомобильные катастрофы еще не перевелись. А вообще, Гришенька, я (тьфу-тьфу-тьфу через левое плечо) решил пережить своего деда. Тот прожил девяносто девять лет (упал с печки), а я размахнулся перепрыгнуть планку столетия. Жаден я до жизни. Столько еще нужно сделать в науке!.. К тому же русские печи с лежанками в Москве уже не складывают…» Вместе с Галиной Григорий тогда несколько раз перечитал это и веселое и грустное письмо деда. Григорий даже пошутил: «Если мы переживем деда — будем богаче Ротшильда», за что Галина упрекнула Григория, а сама от стыда залилась румянцем.

И вот теперь…

Деда нет. Взгляд Григория упал на стальной сейф, стоявший на тумбе в углу. Вспомнил, куда дед прятал ключи от него…

Это было, когда Григорий учился в десятом классе. Дед не заметил, как в кабинет вошел Григорий, и, когда поднялся с коленей, цепляясь за стол и кресло руками, прочитал во взгляде внука испуг.

— Деда, ты упал?.. Тебе плохо?..

Дмитрий Александрович лгать не стал. Никогда не позволял себе этого.

— Я здоров. Прятал ключи от сейфа. Подойди сюда, нагнись. Ты уже взрослый. Тебе можно и даже нужно об этом знать. — Академик, наклонившись, показал рукой тайник, где он прятал ключи от сейфа. — Теперь мы знаем двое: я и ты. Ты — на всякий случай. А вообще без надобности к ключам не касайся. Забудь про них. Понял меня?

— Понял, — нерешительно ответил Григорий, хотя в первую минуту не понял, почему о тайнике могут знать только два человека: дед и он.

Григорий по просьбе деда встал тогда на колени и протянул руку под письменный стол, где слева, в незаметной для глаза узенькой нише, нащупал под самой столешницей связку ключей.

— Вытащи их и хорошенько запомни.

Григорий достал ключи. Их было три, и все три — со сложными зубчиками и выемками.

— А теперь тот, что побольше, вставь в замочную скважину сейфа и поверни два раза по часовой стрелке.

…Это было давно, перед выпускными экзаменами. И вот теперь те же ключи со сложным рисунком профилей лежали на его ладони.

Вставив большой ключ в замочную скважину, Григорий почувствовал какую-то неловкость. Думал ли он когда-нибудь, что в жизни все сложится так несправедливо. И все-таки сейф придется открыть. Наследство деда нужно принимать не кому-нибудь, а ему, внуку, единственному оставшемуся в живых из рода Казариновых. Действиями Григория теперь уже руководил долг.

Легко открылись и две другие внутренние дверцы. В верхнем отсеке сейфа, на самом верху стоики документов, лежал большой белый конверт, надежно заклеенный и скрепленный сургучной печатью. На лицевой стороне конверта черными чернилами рукой деда (почерк его Григорий узнал бы из тысячи почерков) было размашисто написано: «При жизни моей не вскрывать!..» Внизу стояла его роспись с мудреными завитушками на последней букве.

Григорий ножницами осторожно разрезал утонченный край конверта. В нем лежало нотариально оформленное завещание. Дмитрий Александрович завещал внуку все: дачу, денежные сбережения в сберкассе, библиотеку, квартиру, а также все движимое и недвижимое имущество, на правах личной собственности принадлежавшие академику Казаринову. Особо было оговорено и право наследования Григорием всех гонораров, причитающихся академику Казаринову за труды, которые будут опубликованы после его смерти.

Григорий положил завещание на стол, откинулся на спинку кресла, закрыл глаза. «Дедушка, милый, если бы все это можно было бы отдать всего лишь за один-единственный день твоей жизни… за час свидания с тобой… Последний раз ты видел мои слезы, когда я был совсем маленький… А вот теперь я плачу… Я так одинок… Но ничего, старина, ты прожил большую красивую жизнь. Ты испытал все, что написано на роду великому человеку: горечь утрат самых близких и радость высокого предназначения в науке. Слава, почести, народное признание, моя любовь… — все было с тобой до последних ударов твоего сердца».

Во время похорон деда Григорий как-то держался. Сердце его словно окаменело от горя. А вот теперь… «Не так давно у меня были ты, Галина и Родина. Сейчас нет тебя, нет Галины, которая под сердцем носила мое дитя. Осталась только Родина. Я знаю, дедушка, ты любил Родину, во имя Родины ты отдал жизнь! Во имя Родины я уже клялся под знаменем отдать свою жизнь, если потребуется. Только в бою я найду теперь утешение. Только в отмщении за тебя, за Галину, за мое загубленное дитя и за всех тех, кто сложил голову за Родину… В моих жилах, дедушка, течет твоя, казариновская, кровь. Только сейчас я понял, дедушка, как же сильно я люблю тебя…»

Из оцепенения Григория вывел телефонный звонок. Расслабленной рукой поднял он телефонную трубку. Звонили из президиума Академии наук СССР. Звонивший представился по фамилии, имени и отчеству, назвал свое служебное положение, спросил, с кем разговаривает.

— Вы говорите с внуком академика. Моя фамилия Казаринов Григорий Илларионович… — проговорил Григорий.

— Как я понял во время похорон, вы человек военный? — раздался в трубке вопрос.

— Да… С боевых позиций командование отпустило меня на четверо суток. Завтра вечером или послезавтра утром я должен быть в части. Вас что-то интересует?

После некоторой паузы звонивший ответил, что во избежание разного рода непредвиденных обстоятельств архив научных работ академика Казаринова необходимо срочно передать в президиум академии. Последние слова таили в себе скрытый смысл. По тону, каким они были сказаны, Григорий понял, что архив деда представляет большую ценность.

— Я вас понял. Можете приехать сегодня после пятнадцати ноль-ноль. Я все приготовлю. Только прошу вас: акт передачи нужно оформить официально. Побеспокойтесь об этом.

— Это будет непременно сделано, — прозвучало в трубке. — До свидания.

Григорий положил телефонную трубку и открыл нижнюю дверцу сейфа. В глаза бросилась большая синяя папка, крест-накрест перевязанная белой тесемкой. Как и конверт с завещанием, папка была опечатана сургучной печатью. На лицевой стороне ее красными чернилами все тем же дедовским почерком было написано: «После моей смерти передать в президиум Академии наук СССР». И та же размашистая подпись с закорючками на последней букве.

Потом пошли беспрерывные звонки. Звонили знакомые и незнакомые Григорию люди. В основном это были сотрудники Академии наук и преподаватели Московского университета, которые по тем или иным причинам не смогли прийти на гражданскую панихиду. Звонки эти бередили душу, временами Григорий чувствовал в них не столько скорби, сколько рационального, житейского, протокольного… Измучившись вконец, он выключил телефон, набил табаком старую дедову трубку работы кубачинских мастеров, которую академик давно уже не курил, и с первых же затяжек ароматного «Золотого руна», пачка которого каким-то чудом сохранилась в ящике письменного стола, почувствовал, как по телу поплыло сладкое, пьянящее расслабление.

В верхнем отсеке сейфа лежали также две сберегательные книжки. В углу виднелся довольно толстый сверток. Григорий развернул его. В нем лежали четыре пачки новеньких сотенных купюр, каждая из которых была опоясана банковской бумажной лентой с пометкой «10 тысяч руб.».

К деньгам Григорий был равнодушен с молодости. Теперь же, когда на его глазах погибали боевые друзья, погибла любимая жена, когда каждый день на карту ставилась собственная жизнь, деньги не только потеряли свое значение, но были и чем-то тягостным: они связывали его, к чему-то обязывали — ведь они были нажиты честным трудом.

Григорий положил в сейф папку с научными трудами и конверт с завещанием, закрыл его на ключ, деньги бросил в ящик письменного стола. Прошел в гостиную. В ней ничего не изменилось с тех пор, когда он был здесь в последний раз два года назад. На стеклах окон, правда, появились бумажные кресты. На глухой, торцовой стене комнаты висел портрет деда, написанный десять лет назад известным московским художником Ларионовым. Даже слегка сведенные густые темные брови, образовав складку, не гасили обаяния светлой улыбки. Таким было лицо деда в минуты, когда он вел задушевную беседу с другом или интересным человеком.

Над диваном висел написанный маслом пейзаж Павла Радимова. Художник подарил его Дмитрию Александровичу в середине тридцатых годов, когда тот вместе с Ворошиловым приезжал к нему на дачу в Абрамцево на открытие постоянной выставки Радимова. Художник был основателем и первым председателем Ассоциации художников революционной России. Об этой интересной встрече, на которую собрались видные художники Москвы, Дмитрий Александрович рассказывал часто, всякий раз внося какую-нибудь новую подробность в описание чудачеств художника и поэта Павла Радимова. В свое время Горький и Шаляпин, во время их встречи на Капри, от души до слез хохотали над радимовскими стихами, написанными гекзаметром. Сегодня Григорий видел Павла Радимова на Новодевичьем кладбище.

Григорий подошел к окну и увидел в углу двора Лукиничну, снимающую с веревки мороженое белье. Около нее крутился Тарасик, тыча ей в грудь мохнатого медвежонка. Этого медвежонка Грише подарила няня Фрося, когда он еще не ходил в школу. Слов Тарасика не было слышно, но по выражению его лица можно было догадаться, что все его детское существо в эту минуту переполнено счастьем.

Чтобы куче пороха вспыхнуть и сгореть, не нужно поджигать каждую порошинку в отдельности. Достаточно поджечь одну порошинку, чтобы пламя ее, перекинувшись на соседние порошинки, в какие-то доли секунды превратило кучу пороха в вихрь огня. И этой первой вспыхнувшей порошинкой в душе Григория был Тарас, на которого бабушка, занятая делом, не обращала никакого внимания.

Григорий поднялся на подоконник, открыл форточку и крикнул:

— Лукинична!.. Зайдите ко мне…

Первую минуту Лукинична не могла понять, откуда ее окликают, и, только после того как Григорий помахал высунутой из форточки рукой, догадалась, кто ее зовет.

— Лукинична!.. Зайдите ко мне вместе с Захаром Даниловичем.

— Когда? — разнесся по двору ее не по годам сильный грудной голос.

— Сейчас!..

Буквально через несколько минут в прихожей Казариновых раздался робкий звонок. По растерянным выражениям лиц дворника и его жены нетрудно было понять, что оба они обеспокоены: уж не случилось ли что?

— Звали? — виновато спросил дворник, поглаживая ладонью седую бороду.

— Заходите! — Григорий широко распахнул дверь.

— Да мы… Да на дворе сыровато… Наследим… — топтался перед порогом дворник. — Может, так скажете… Может, какая помощь нужна?

— Заходите! — строго сказал Григорий. — Разговаривать через порог, говорят, плохая примета.

После того как старики сняли в прихожей валенки (Григорий на этот раз не произнес традиционной фразы «У нас не музей», которая была в ходу у Казариновых, — гости, боясь наследить, нередко торопились спять обувь), Григорий пригласил их пройти в гостиную.

— Хочу показать вам квартиру.

— Да я ее видела, спасибочко, пособляла Фросе мыть окна, помогала ей по дому, когда она хворала. Как-то недели две лежала в таком жару, что думали — не встанет. Но бог миловал, поднялась.

Видя, что Лукинична хочет сказать что-то еще, но не решается, Григорий перебил ее:

— Пожалуйста, Лукинична, и вы, Захар Данилович, пройдите за мной.

Григорий провел стариков в кабинет деда и усадил их на диван.

— Ну как, внуки довольны игрушками?

— Ой, что вы, прямо ошалели от радости!.. Носятся с ними как полоумные! Сроду в такие не играли! — воскликнула Лукинична.

— А теперь послушайте меня. — Григорий встал посреди кабинета и в упор смотрел на дворника. — Для начала нашего делового разговора представлюсь. — Григорий расправил под широким ремнем гимнастерку и сдвинул слегка назад кобуру с пистолетом. — Мое имя и отчество вы уже знаете. По военной должности я — командир разведроты. Воюю с первого дня войны. Сейчас стоим за Можайском. Я получил четверо суток на похороны деда. Похоронили его, как вы знаете, на Новодевичьем кладбище. — Григорий замолк и прошелся по ковровой дорожке от стола к книжным стеллажам, занимающим всю глухую стену кабинета. По как-то сразу потускневшим лицам стариков он понял, что извечная традиция славян выразить сострадание — вздохом ли, плачем ли, или причитанием — тем, кто только что потерял ближнего, коснулась и их чувствительных душ. Лукинична глубоко и шумно вздохнула и со словами «царство ему небесное» перекрестилась. Данилыч нахмурился и низко опустил голову.

— Поминки-то будут? Может, чем помочь могу? Я по стряпне, люди сказывают, ловкой была. — Губы старушки сошлись скорбным морщинистым узелком.

— Спасибо. Поминок не будет, — как бы оправдываясь, сказал Григорий. — Хотя покойный был крещеный и христианской веры. Война. Меня ждут окопы. На войне умирают миллионы, и все без поминок. Мой дед погиб на войне как солдат. Помянули его сегодня на Новодевичьем кладбище как солдата — троекратным залпом над могилой.

— Что верно, то верно, — глухо отозвался старик, не поднимая головы.

— Пригласил я вас, дорогие Степанида Лукинична и Захар Данилович, для серьезного разговора. И думаю, что для вас этот разговор не будет безразличен. — Григорий снова прошелся по ковровой дорожке.

— Мы-то что… Мы завсегда рады помочь, разве мы не понимаем… Сейчас только сообща можно не потерять головы… — Старуха силилась понять, зачем внуку академика, командиру Красной Армии, потребовались они, темные деревенские люди, и вроде бы сердцем чуяла, о чем думал Григорий, а в точку не попадала. А потому решила молчать.

— Я только что был у вас. Видел, в каких условиях вы живете. Зима предстоит трудная. Война никого не греет. С внучатами-сиротами вы ютитесь в сырой темной лачуге. — Григорий жестом руки обвел большой кабинет деда и показал на дверь в сторону гостиной: — А здесь, видите, пустуют такие хоромы. Четыре комнаты, около ста квадратных метров. Хозяин умер, а я завтра уезжаю на фронт, в окопы. А пуля, она — дура, для нее все равны: простые смертные и знаменитые академики. Теперь вы поняли, зачем я вас пригласил? — Григорий смотрел в глаза Лукиничны.

— Что-то вы мудрено говорите, Григорий Ларионович. Не поняли мы, чем помочь можем.

— Помощь нужна не мне, а вам. Впереди зима, а она обещает быть лютой. Промерзнет насквозь ваш птичник. Покойный профессор своих пернатых в морозы переносил в квартиру, хотя птичник его хорошо обогревался.

— Что и говорить, старики действительно обещают зиму крутую, — согласился Захар Данилович. — Да и по приметам чую, что худо вам придется в хибарке, уже сейчас промерзает.

— Внуки начнут хворать, да и вы в свои годы уже не железные.

Старуха поднесла к глазам угол клетчатого платка, сокрушенно завздыхала, разглаживая левой рукой морщины на лбу.

— Откуда ему быть, здоровью-то? Жизнь так ломала, так крутила-вертела, что не приведи господь.

Наступила тягостная пауза. По лицам стариков Григорий видел, что оба они в растерянности.

— Теперь слушайте меня: две комнаты из четырех я решил передать вам.

Лица стариков вытянулись. Руки дворника, свесившись с коленей, крупно дрожали. Он даже поперхнулся, пытаясь не то что-то спросить, не то возразить.

— Да как же так?.. За что же это вы нам, Григорий Ларионович? — заохала и запричитала Степанида Лукинична, то прижимая руки к груди, то разводя их в стороны. — Кто мы вам — родия, что ли?

Старики ничего не понимали. Григорий решил разрядить напряжение:

— Я все продумал, дорогие мои старички. Может быть, я и не пошел бы на это, если бы сам не испытал сиротство. Мне жалко ваших внучат. В отличие от меня им придется расти не в семье знаменитого академика, а в семье старого дворника. — Григорий раскурил потухшую трубку, сел в кресло за письменный стол. — Вам и вашим внукам нужно теплое и удобное жилье, чтобы жить по-человечески. А мне нужны честные люди, которые смогли бы сберечь все, что осталось от покойного деда. — Григорий махнул рукой в сторону книжных стеллажей: — Эту библиотеку дед собирал полвека. В этом столе, — Григорий положил обе руки на стол, — лежат документы, архивные материалы, важные письма… — Бросив взгляд на открытый сейф, продолжил: — В сейфе этом — тоже важные документы и ценности. — Григорий обвел вокруг себя руками: — Все, что находится здесь, в гостиной и в двух остальных комнатах, нужно сберечь. Все это наживалось дедом честным трудом. Это был его духовный и материальный мир. Прошу вас, помогите мне все это сохранить.

Григорий встал и жестом пригласил стариков пройти за ним в гостиную. Когда они вошли в нее, Григорий заметил, как взгляд дворника начал метаться от хрустальной люстры к серванту, от серванта — к буфету, заставленному хрусталем и дорогим фарфором, от посуды — к картинам в дорогих рамах, висевшим на стенах.

— А куда все это девать?.. Где все это прятать? — озадаченно произнесла Лукинична. — В той комнате, где мы только что были?

Григорию была понятна растерянность стариков.

— Все это вам пригодится. Надо же из чего-то есть и пить. Часть посуды, к примеру, два эти сервиза, — он показал рукой, — мы перенесем в кабинет. Уберем и часть хрусталя. Всем остальным можете пользоваться.

— Нет-нет!.. — замахала руками Лукинична. — Мы не привыкшие есть из дорогих тарелок. У нас свои есть… Да и ребятишки больно озорные, из алюминиевых чашек уплетают так, что только успевай подливать да подкладывать. А чай-то… Чай в наших местах сроду из граненых стаканов пили, а их у нас, слава богу, хватает. — Видя, что старик онемел от неожиданного предложения Григория, Лукинична все стала решать сама. — Уж если вы, Григорий Ларионович, хотите помочь нам перезимовать, то дайте одну комнату, а остальные заприте. Мы сохраним все. А то и одной кухней обойдемся.

— Я вам оставлю две комнаты: эту и вон ту. — Григорий показал на дверь Фросиной комнаты. — В вашем распоряжении и кухня. Там есть все необходимое.

— Не нужна нам ваша дорогая посуда. Мы и из черепушек похлебаем за милую душу, не избалованы, ко всему привычные, — лились слова Лукиничны. И лишь когда запас ее благодарственных слов иссяк, она метнула взгляд на старика: — Ты-то что молчишь? Али язык проглотил?

— Я-то что… Я с превеликой благодарностью приму предложение ваше, Григорий Ларионыч. А что до добра, то все сохраним по совести. Но есть одна закавыка… — Старик неожиданно умолк.

— Какая закавыка?

— Да милиция, будь она неладна…

— Что — милиция?

— Разрешит ли? Больно строга она в Москве.

— Чем же она строга? — Григорий внимательно смотрел на дворника и никак не мог понять, что могло так неожиданно омрачить радость в душе старика.

Старик разгладил глубокие морщины на заросших седой щетиной щеках и шумно вздохнул:

— Пачпортов мы со старухой пока не получили. Колхозники мы, Ларионыч. До сих пор живем с сельсоветскими справками. Да и те порядком поистерлись: уж больно часто их спрашивали. — Еще что-то хотел сказать старик, но Лукинична перебила его:

— Дак ведь обещают. Ты что, забыл? Когда принимали в дворники, сказали: «Поработаешь месяца два-три — и выдадим пачпорта».

— Прописывать их надо, — глухо проговорил старик, мрачнея. — Сам участковый сказывал намедни: без прописки в Москве нельзя.

— Дак сам же неделю назад говорил, что временно, пока на полгода, обещали прописать. Что, нетто забыл? — напирала на старика Лукинична, а сама все старательнее приглаживала к вискам седые, выбившиеся из-под платка пряди.

— Это было говорено… Временно обещали. Да нам хотя бы временно… — Старик поднял на Григория глаза. В них были и детское доверие и преданность. — Нам бы хотя напервой, как говорит дворник из соседнего дома, малость зацепиться. А то со справками одна маета. Одно слово — беспачпортные бродяги. Спасибо милиции, что с сиротами из Москвы пока не выгоняет, работу дала. Куда с ними денешься?.. На дворе — зима.

— Как, разве у вас нет паспортов? — удивился Григорий.

Старик развел руками:

— А откуда им быть? Колхозникам пачпортов не положено.

Родившийся в Москве и всю жизнь проживший в центре столицы, Григорий не мог себе представить: как это так — не иметь паспорта.

— Это что, в одной вашей области? Или по всей Белоруссии?

Ухмылка скользнула по серым губам старика и скрылась в обвислых седых усах.

— Вы сурьезно об этом спрашиваете, Григорий Ларионыч, или так, шутейно?

— Я спрашиваю вполне серьезно, — проговорил Григорий, тут же прикинув в уме, не кроется ли в словах старика какой-то скрытый смысл.

И снова взгляд давно потухших глаз Данилыча встретился со взглядом Григория.

— Не только в нашей Белоруссии колхозники мыкаются без пачпортов, но и по всей матушке-России, а также и у других нациев. Даже у грузинов и армянов. Лошадей держат без налогов, и кинжалы разрешают им носить, а пачпортов, говорят, тоже пока не дают.

— А почему «даже» у грузинов? — Глядя в как-то сразу поникшее лицо дворника, Григорий пожалел, что так неосмотрительно перевел безобидный житейский разговор в национальное русло.

— Да это я так… От соседского дворника слыхал. Сказывал он, что грузинцам дают поблажку, — пытался увильнуть от прямого ответа старик.

— Что же вы от него слышали? — просительно произнес Григорий, надеясь, что старик по простоте душевной скажет ему что-то такое, что прольет свет на неясный для него вопрос: почему колхозники не имеют паспортов?

— Соседский дворник намедни даже побожился, что грузинцам разрешают и днем и ночью носить на боку вострые кинжалы… И еще он говорил, что их не облагают налогом на лошадей. Заводи хоть тройку. И самогон гнать грузинцам не запрещают. Только зовут они его не самогоном, а чачей. Хитры, черти!..

— А в России? А в вашей Белоруссии?

— Шутник вы, Григорий Ларионыч! — Первый раз лицо старика осветилось озорной, хитроватой улыбкой, а из прищуренных глаз брызнула колкая насмешка. — Как будто сегодня родились.

— Нет, я серьезно спрашиваю: какая связь между лошадьми, кинжалами и грузинами?

Старик неторопливо разгладил бороду и глухо откашлялся — как бы прочистил горло. Лицо его сразу посуровело, задумчивый взгляд устремился в пол.

— Если вы сурьезно спрашиваете, то я вам сурьезно и отвечу. — Старик помолчал, видимо подбирая правильные слова. Наконец продолжил: — В России, как вы знаете, Григорий Ларионыч, за ношение финок и кинжалов сажают в тюрьму и угоняют кого в Магадан, кого на Колыму… А с единоличников, которые имеют рабочих лошадей, снимают три шкуры…

— Поясните, — перебил Данилыча Григорий.

— Райфо обкладывает такими налогами, что, будь ты хозяином даже трехжильным, все равно не выдюжишь, через месяц за бесценок сведешь в колхоз свою гнедуху или рыжуху.

Григорию было неловко оттого, что он прожил на свете двадцать четыре года и только теперь узнал, в какое неравное положение по сравнению с некоторыми другими национальностями поставлен русский крестьянин, вся жизнь которого испокон веков связана с лошадью. А житель Кавказа, для которого лошадь всегда являлась не столько рабочей силой и кормилицей, сколько средством проявления национальных традиций с их праздничными увеселениями, скачками, джигитовкой, поставлен в такое привилегированное положение.

— Да-а-а… — только и мог сказать Григорий. — Но ничего, Захар Данилович, не вешайте голову. Вот разобьем фашистов, во всем разберемся, тогда и посмотрим, кому нужнее лошадь и можно ли избранным носить кинжалы. А сейчас давайте вернемся к нашим делам. Мы несколько ушли в сторону.

— Что верно, то верно. Начали за здравие, а кончаем за упокой, — заулыбался старик. — Участковый у нас мужик сурьезный, за поимку мародеров представлен к ордену. Таких двух головорезов скрутил — уму непостижимо. Правда, они его порезали, но не сильно, даже в госпиталь ложиться отказался. — Переведя дыхание, дворник озабоченно продолжал: — В Москве сейчас, Ларионыч, ой как неспокойно. Тюрьмы-то почти все распустили, вот они, бандюги, и прут в Москву поживиться дармовым. Опустела Москва-то…

— Так что вам сказал участковый насчет паспортов? — перебил старика Григорий.

— Участковый сказал, что, если мы с Лукиничной будем стараться, зимой нам выдадут пачпорта и временно пропишут на казенной площади.

— Я вам помогу в этом, — заверил старика Григорий. — И откладывать с этим делом давайте не будем: ведь послезавтра я должен быть на можайском рубеже обороны. — Григорий подошел к телефону, набрал «09» и через справочную узнал номер телефона приемной председателя райисполкома. Пока дозванивался до председателя, выдержав при этом довольно нервный диалог с его помощником, который обязательно хотел знать, по какому вопросу лейтенант Казаринов идет к нему на прием, старики, затаив дыхание, сидели на диване и не спускали глаз с Григория, который все-таки настоял на том, чтоб его соединили с председателем.

Нелегким был разговор и с председателем, который, как и его помощник, начал с того, что спросил, по какому вопросу лейтенант Казаринов хочет прийти к нему на прием.

— Об этом я вам доложу на приеме!.. На личном приеме!.. Вопрос серьезный, и решить его можете только вы!.. — На лбу Григория выступили капельки пота.

Разговор с председателем кончился тем, что тот обещал принять Григория на следующий день утром в восемь часов.

— В восемь ноль-ноль, и ни на минуту позже!.. — прозвучало в телефонной трубке, из которой тут же понеслись короткие гудки.

Григорий встал из-за стола и нервно взад-вперед прошелся по ковровой дорожке кабинета. Его волнение передалось и старикам. Они даже встали, в душе считая себя виновниками гнева и возмущения Григория.

— Сколько хлопот-то из-за нас, — поджав губы, сокрушенно проговорила Лукинична.

Словно не расслышав ее слов, Григорий посмотрел на часы:

— Завтра без пятнадцати восемь нам нужно быть в приемной председателя райисполкома.

— И мы тоже? — испуганно спросила Лукинична. — Втроем?

— Да нет, справимся вдвоем. — Григорий улыбнулся. — Вы, Степанида Лукинична, останетесь дома, помолитесь за успех операции. Ведь, поди, верующая?

— А как же! Нешто мы нехристи?

Григорий пошел на кухню и тут же вернулся с вещевым мешком.

— Это вам и вашим внучатам от меня гостинец. Трехдневный окопный сухой паек. — Григорий положил на стол буханку ржаного хлеба, две банки свиной тушенки, большой кусок сахара и три пачки сухих концентратов. — Ужинать будем вместе. У вас. У меня сегодня срочные дела… — Григорий обвел строгим взглядом притихших стариков. — Задача ясна?

— Да уж чего ясней! — со вздохом проговорила Лукинична, уголком платка вытирая сухие глаза.

— А сейчас давайте перенесем в кабинет деда то, что вам не годится и будет только мешать. — Григорий принес из кухни табуретку, приставил ее к стене и осторожно снял портрет деда.

Старик принял его из рук Григория как икону и, не дыша, замер на месте, ожидая дальнейших распоряжений. Григорий видел, как тряслись губы старика, как силился он не выказать своей слабости и не прослезиться.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Как и условились с председателем райисполкома, Григорий без пяти минут восемь вошел в просторную приемную и положил на стол перед молоденькой топкой секретаршей удостоверение.

— С Николаем Павловичем я вчера созвонился. Мы условились, что в восемь ноль-ноль он примет меня.

Секретарша вскинула на Казаринова настороженный взгляд:

— Вы по какому вопросу?

— По какому вопросу — я доложу лично председателю! Я уже говорил об этом по телефону самому председателю. Прошу доложить.

— А вы? — Секретарша окинула строгим взглядом переминающегося с ноги на ногу дворника, который не знал, куда деть свои большие руки.

— Со мной! — сухо бросил Казаринов. — По одному вопросу. Я уже сказал вам, что с Николаем Павловичем мы условились: в восемь ноль-ноль он примет нас. А сейчас — без двух минут восемь.

Секретарша дернула острым плечиком и скрылась за двойными дверями в кабинете председателя.

Только теперь Григорий почувствовал, что от дворника несло нафталином. Черный суконный костюм сидел на нем мешковато. На ворот синей сатиновой рубахи-косоворотки были пришиты пуговицы разного цвета. На старые валенки были надеты новые галоши.

Председатель в кабинете был не один. Судя по лицам сидящих за длинным столом буквой «т», Григорий понял, что разговор шел очень важный. Когда он поравнялся со столом, председатель встал и, обращаясь сразу ко всем троим, с кем он только что совещался, представил лейтенанта:

— Внук академика Казаринова.

Все трое, сочувственно глядя на Григория, молча кивнули.

— Примите, Григорий Илларионович, наше искреннее соболезнование, — глухо проговорил председатель. Выйдя из-за стола, он крепко пожал Григорию руку: — Я очень огорчен, что не смог проводить в последний путь Дмитрия Александровича, депутата Верховного Совета СССР от нашего избирательного округа. Но вы, как человек военный, поймете меня: иногда дела складываются не так, как мы хотим… Прошу познакомиться — работники исполкома. — Председатель повел рукой в сторону сидевших за столом, которые, словно по команде, вставали и поочередно жали Казаринову руку, называя свои фамилии.

Казалось, только теперь председатель заметил стоявшего у дверей старика.

— А вы? — Во взгляде председателя мелькнуло удивление.

Видя растерянность дворника, Казаринов поспешил прийти ему на помощь:

— Со мной. — Кивком Григорий позвал Данилыча к столу.

Покашливая в ладонь, дворник нерешительно подошел к торцу длинного стола.

— Чем могу быть полезен, Григорий Илларионович? — спросил председатель. — Прошу, садитесь.

— Моя просьба выражена на одной странице. — Григорий положил на стол перед председателем заявление и сел.

Заявление председатель читал долго, внимательно. Было видно, что для обстоятельного разговора ему мешал старик, на которого он бросил пристальный, острый взгляд, словно взвешивая, насколько тот надежен: речь в заявлении, как он понял, шла об этом старике и об его оставшейся без крова семье.

— Вы до конца все продумали?

— Да! — твердо ответил Григорий. — И не только продумал, но и договорился с Захаром Даниловичем. — Казаринов взглядом показал на застывшего у стола старика, который, переминаясь с ноги на ногу, мял в руках шапку. — Мы друг другу просто необходимы. Я помогу ему и его внукам-сиротам с жильем, а он сохранит все, что осталось после академика Казаринова. У деда остался большой научный архив. После войны люди разберутся. И потом… Остались ценные вещи, личное имущество, большая библиотека с антикварными изданиями… — Григорий хотел сказать что-то еще, но остановился.

— Кто будет принимать наследство? — спросил председатель.

— Наследник у покойного один. Он перед вами. К тому же воюет в разведке. Так что все может быть. А архив деда нужно сохранить.

— Надежный человек? — Взгляд председателя остановился на дворнике. Видя, как дрожат пальцы натруженных рук старика, он бросил взгляд на заявление, лежавшее перед ним, и многозначительно спросил: — Захар Данилович, вы слышали, о чем идет речь?

— Слыхал, — на хриплом выдохе произнес старик и по-солдатски вытянулся.

— Задача ясна?

— Ясна, товарищ председатель!

— Откуда сами-то?

— Беженцы мы, товарищ председатель. Колхозники. Из Белоруссии, Гомельской области… Село наше, Бабичи, немцы сожгли. — С этими словами старик нерешительно и пригибаясь в коленях подошел к председателю и положил перед ним потертую на сгибах справку с потускневшей гербовой печатью. — Сейчас вот в дворниках на Сивцевом Вражке.

— Внуки-то школьники?

— Старший во втором, младшему пошел седьмой годок. Круглые сиротки, товарищ председатель.

— Подождите в приемной, с вами вопрос ясен, Захар Данилович. Нам нужно кое о чем поговорить с Григорием Илларионовичем.

Понятливый по природе, старик быстро откланялся и вышел из кабинета.

Тягостное молчание нарушил председатель. Разминая папиросу, он сочувственно посмотрел на Казаринова:

— Григорий Илларионович, вы хотите передать две комнаты вашей квартиры дворнику и его семье? Так я вас понял?

— Совершенно верно.

— И просите прописать в вашей квартире всех четверых?

— А как же по-другому? Насколько мне известно: в Москве без прописки жить нельзя.

— И как же вы хотите прописать их: временно или постоянно? Если временно, то на какой срок: на полгода, на год?.. В заявлении вы этого не указываете. А необходимо указать.

Григорий пододвинул к себе заявление, взял из чернильного прибора ручку. Все видели, как отчетливо и твердо Григорий вывел над словом «прописка» слово «постоянно», а внизу, под текстом заявления, сделал приписку: «Вписанному слову «постоянно» — верить». И расписался.

— Решительный вы человек, Григорий Илларионович, — улыбнувшись, сказал председатель. — Ведь их четверо. Не заметите, как парни вырастут, и может случиться так, что не поймут они вашего благородного жеста.

— Решительный? — усмехнулся Григорий. — Чтобы в таком вопросе быть решительным, нужно совсем немного.

— Что же именно? — Улыбка на губах председателя потухла.

— Нужно пройти теми дорогами войны, по которым прошли они от сожженного врагом родного села до самой Москвы, и сохранить при этом круглых сирот. Я по этим дорогам прошел. То, что видели они, все четверо, не дай бог повидать и лиходею. — Григорий обвел взглядом сидевших за столом: — А насчет благородного жеста вы, уважаемый Николай Павлович, выразились не совсем удачно. Благородные жесты делают театральные герои в мелодрамах, а война — это не мелодрама. Это — трагедия. Насчет ребят не волнуюсь. Пусть растут. Я их понимаю. Сам вырос круглым сиротой. Так что прошу удовлетворить мою просьбу.

Румянец стыда залил щеки председателя. Видно было, что ему стало неловко и совестно за свои последние слова предостережения, а поэтому, как-то сразу изменившись в лице, он резким жестом откинул со лба свисающую прядь волос, решительно встал и протянул Григорию руку:

— Спасибо вам, Григорий Илларионович. Хотя вы мне и в сыны годитесь, но преподали хороший урок. Мы обязательно рассмотрим вашу просьбу на исполкоме и дадим разрешение прописать постоянно. — Председатель окинул взглядом сидящих за столом: — Как, товарищи, согласны со мной? Перед нами — исключительный случай.

Все трое одобрительно закивали.

— Куда после решения исполкома обращаться старику?

— В отделение милиции. Его об этом известит участковый.

Григорий встал. Встали и члены исполкома.

Председатель вышел из-за стола, чтобы пожать Григорию руку и пожелать ему успехов, но в это время дверь широко распахнулась, и в кабинет ворвались три девушки. По виду им можно было дать не больше двадцати. Они тяжело дышали и, искоса поглядывая на вошедшую вслед за ними секретаршу, щеки которой пунцово горели, не знали, с чего начать разговор.

— А это что за делегация?! — строго спросил председатель, окинув взглядом девушек. — И почему без доклада? — Председатель бросил недовольный взгляд на секретаршу.

— Что я могла с ними сделать? Они просто оттолкнули меня.

— Что у вас?

Вперед выступила высокая девушка в стеганке, подпоясанной кожаным ремнем. На ногах у нее были кирзовые сапоги. Из-под шапки-ушанки выбивались русые пряди волос. По лицу ее было видно, что она с трудом справляется с волнением.

— Товарищ председатель, нам не дают пропуска!

— Какие пропуска?

— На выезд из Москвы.

— На выезд из Москвы?! — Лицо председателя посуровело. Он подошел к девушке и строго посмотрел ей в глаза. — Не выдерживают нервы? Не дорога стала столица?

— Почему не дорога? Но почему всем выдают пропуска, а нам отказали?

— Откуда вы все трое?

— Мы с «Трехгорки». Наша фабрика закрыта… — Девушка говорила запальчиво, время от времени бросая взгляд на подруг, словно ища у них поддержки. — Почти все инженеры и начальники вместе с семьями из Москвы уехали. Почему из Москвы не выпускают нас, рядовых рабочих? Директор комбината раздал рабочим запасы продуктов и сказал, чтобы мы расходовали их экономно.

— Кто у вас директор?

— Дундуков, очень хороший, добрый человек, мы видели его, когда он с саперами минировал цеха. У пульта взрыва стоят дежурные, при первой команде комбинат взлетит на воздух. Что же нам, оставаться в Москве, когда нашу «Трехгорку» с часу на час взорвут?

— Дундуков тоже собирается покинуть Москву?

— Нет, он заявил на митинге, что, если случится самое страшное, он поступит так, как поступают капитаны тонущих кораблей. Он останется на капитанском мостике. Он коммунист с дореволюционным стажем, штурмовал Смольный…

— Хороший у вас директор. Только вы вот…

— Что — мы?

— Струсили!.. Вы разве не знаете, что на защиту Москвы поднялись даже старики? Посмотрите на себя — молодые, здоровые, сильные и, наверное, комсомолки?

Девушки сникли.

— Кому, как не вам, возводить оборонительные рубежи вокруг столицы?

— Мы их возводим… — упавшим голосом проговорила девушка в шапке-ушанке.

— Где? Когда? — Голос председателя взлетел на высокую ноту.

Девушка в ушанке сняла рукавицы, заткнула их за пояс и выбросила перед собой руки ладонями кверху:

— Вот они, две печати можайского рубежа обороны!.. — Ладони девушки были сплошь покрыты мозолями. — Поглядите на эти ладони!.. Весь сентябрь и до вчерашнего дня эти руки не расставались с киркой и лопатой.

— А что сейчас? — Председатель понял, что перед ним стоят не те девушки, которых нужно усовестить или пристыдить.

— Сейчас там уже идут бои… К Бородинскому полю подходят немцы. Там в сентябре-то было жарко… Столько наших девушек и парней полегло под бомбежкой, что мы потеряли счет убитым и раненым!

Председатель, с каждой минутой мрачнея все больше и больше, прошелся вдоль стола, остановился и почему-то долго-долго смотрел на Казаринова, который стоял к нему вполоборота и не спускал глаз с девушек. Потом подошел к девушке в ушанке и тихо проговорил:

— Тогда знайте, милые красавицы, защищать Москву остается не только директор вашего комбината, защищать столицу остаются работники советских и партийных органов, а также многие государственные и партийные деятели!.. — Сделав глубокий вдох, председатель смотрел в испуганные глаза девушки в ушанке. — А вы что, хотите отдать немцам Москву?! Сталин в Москве.

Девушка в ушанке отступила на шаг, пристально всматриваясь в глаза председателю: не шутит ли?

— А в народе говорят, что ЦК партии и правительство переехали в Куйбышев… И почти все наркоматы… тоже выехали из Москвы. И говорят, что с часу на час метро взорвут…

Жестко печатая каждое слово, председатель проговорил:

— Эти слухи распространяют те, кому не дорога не только Москва, но и Родина! — И чтобы закончить этот затянувшийся разговор, спросил: — Вам сейчас выдать пропуска?

— Да… Не нужны они нам… — вразнобой ответили подруги.

— Товарищ председатель, приказывайте, что нам делать? — сделав шаг вперед, взволнованно проговорила девушка в ушанке.

— Вот это деловой разговор! — Председатель улыбнулся, положил руку на плечо девушки в ушанке. — За Москву будем драться до последней капли крови! А сейчас приказываю: всем троим — на Бульварное кольцо!.. Там рабочие батальоны москвичей сооружают вал противотанковых ежей. — Председатель посмотрел на часы: — Не буду вас задерживать. Вы все москвички?

— Все, — хором ответили девушки.

— Итак, адрес вам знаком — Бульварное кольцо. На любом участке. Желаю удачи. — Председатель пожал руки всем троим. Облегченно вздохнул, когда за девушками закрылась дверь.

— Впечатляет? — обратился он к Григорию, который, судя по его лицу, был чем-то взволнован.

— Скажите, Николай Павлович, это точно, что Сталин не покинул Москву?

Председатель долго смотрел Григорию в глаза, потом с какой-то особой многозначительностью тихо произнес:

— Сталин в Москве.

— Спасибо. — Григорий протянул руку.

Чтобы как-то разрядить напряжение последних минут разговора с девушками, председатель поинтересовался:

— Ну а сейчас куда путь держим?

— На Бородинское поле. Там сейчас жарко.

— Задерживать вас не буду. Считайте, что просьба ваша решена положительно. Сегодня же это решение утвердим на исполкоме.

— Спасибо. — Григорий обвел взглядом членов исполкома и вышел из кабинета.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Стояла уже глубокая ночь, а до отсеков штабного блиндажа дивизии, сооруженного женщинами и подростками «Трехгорки» в Кукаринском лесу, все еще глухо доносились разрывы вражеских снарядов и ответная канонада двух батарей гаубичного артиллерийского полка, которые заняли огневую позицию на обочинах автомагистрали Москва — Минск. 17-й стрелковый полк, первым занявший позиции на Бородинском поле, чем-то напоминал полковнику Полосухину, когда они с генералом Лещенко объезжали Бородинское поле и намечали дислокацию подразделений дивизии, одиночные патроны в длинной пулеметной ленте, в которой из каждых десяти ячеек были заполнены только две, остальные пустовали. Добротные блиндажи, надежные землянки с потолками в три наката, снабженные чугунными печками, противотанковые рвы и надолбы, рельсовые ежи и ряды проволочных заграждений… И все это было соединено зигзагами глубоких траншей и окопов с пулеметными ячейками и огневыми позициями для орудий. Бородинское поле, по мнению Полосухина, могло бы стать неприступной крепостью, если бы эту линию обороны можно было заполнить людьми с оружием. Но крепость эта даже тогда, когда в ее просторных лабиринтах кроме батальонов 17-го стрелкового полка заняли свои позиции батальоны 113-го стрелкового полка и батальон курсантов Военно-политического училища, казалась все еще безлюдной.

Склонившись над оперативной картой рубежа обороны дивизии, Полосухин видел не красные кривые линии с зазубринами, обращенными на запад, а батальоны и артдивизионы своих полков. Эти части и подразделения летом 1938 года вели бои с японскими самураями на озере Хасан. Он был уверен: если бойцы и командиры его дивизии у озера Хасан отдавали свои жизни за каждую пядь земли при освобождении занятых японцами сопок, на которых не было не только деревень и сел, но даже каких-либо признаков человеческого жилья, то уж здесь-то, на Бородинском поле, даже умереть, если к этому вынудит ситуация, каждый почтет за честь. В ушах Полосухина до сих пор звучали берущие за душу призывные слова академика Казаринова, произнесенные им на митинге в Можайске. «Жил старик славно и умер, как атакующий солдат… — подумал Полосухин. — Да и где!.. У подножия памятника Кутузову. Такова судьба».

Вот они, эти исконно русские деревеньки и села: Фомкино, Рогачево, Верхняя Ельня, Семеновское, Бородино, Утицы, Артемки… На западных окраинах этих деревень насмерть встал первый батальон 17-го стрелкового полка. Два дня назад, когда еще не слышалась вражеская канонада и когда ветер со стороны Гжатска еще не доносил запахов крови и тлена, Полосухин объезжал с начальником штаба дивизии полковником Васильевым все эти деревеньки. В Фомкино он вместе с ординарцем зашел в крестьянскую избу и попросил попить. В избе была старушка и ее правнучек лет восьми. Зачерпнув из дубовой кадочки большую латунную кружку кваса, она вытерла чистым рушником края кружки и протянула ее полковнику. С одним передыхом комдив выпил холодный, отдающий хреном и мятой крепкий квас почти до последней капли и от души поблагодарил старушку. А когда та напоила квасом ординарца, шамкая беззубым ртом, тихо спросила:

— Сынок, неужто отдадите супостату наше Бородинское полюшко?

— Нет, мамаша, не отдадим. Затем и прибыли сюда издалека, чтобы отстоять наше Бородинское поле.

— Откуда же это издалека-то?

— Мы с Дальнего Востока, мамаша, наша дивизия воевала на озере Хасан с японцами. Слыхали, поди, про такую войну?

Ответ комдива словно кнутом хлестнул старушку. Ее и без того скорбное лицо застыло в маске страха и боли.

— Хасан?.. Озеро Хасан?.. — Голос старушки переливчато дрожал. Повернувшись лицом к иконам, перед которыми слабо мерцала висевшая на тонких, давно почерневших цепочках лампада, она трижды перекрестилась и сделала низкий поклон.

— За что вы молитесь, мамаша? — спросил озадаченный комдив. Он интуитивно почувствовал, что бои на озере Хасан имеют какую-то связь с жизнью старушки.

Она протяжно вздохнула, поправила на голове платок и кивнула в сторону правнука, положив на его светлую, давно не стриженную головку руку:

— Отец вот этой сиротинушки сложил свою голову на озере Хасан. Если хочете — почитайте. Похоронную бумагу держу в иконе. В ней так и написано: «Погиб смертью храбрых».

Мальчик с опущенной головой стоял посреди горенки не шелохнувшись. Так стоят провинившиеся дети, когда их отчитывают взрослые.

— Говорите, погиб на Хасане? Как его фамилия?

Видимо не расслышав вопроса, старуха встала на цыпочки, сняла с гвоздя потемневшую икону с ликом матери-богородицы и, откинув крышку, извлекла из нее вдвое сложенный лист:

— Нате, почитайте сами. Мои глаза уже не берут.

Комдив принял из рук старушки протянутую ему похоронку.

«…Командование части сообщает, что ваш внук сержант Паршин Василий Евдокимович 6 августа 1938 года пал смертью храбрых в боях за Советскую Родину. Похоронен с воинскими почестями у подножия высоты Заозерной».

«Паршин… сержант Паршин, — билась в голове комдива тревожная мысль. — Постойте, постойте…» Его озарило. Среди посмертно награжденных за бои на озере Хасан была и такая фамилия.

Полосухин молча подошел к простенку, на котором в сосновых, уже потемневших рамочках под стеклом висело несколько рядов фотографий. На одной из них он узнал сержанта Паршина. Это была та самая фотография, которая висела в красном уголке в одной из казарм 17-го стрелкового полка. Этот полк находился в самом пекле во время боев на озере Хасан.

Комдив показал пальцем на фотографию:

— Он?

— Он… — выдохнула старушка. — Внук мой… Танкистом был, царство ему небесное.

— Ваш внук посмертно награжден орденом Красного Знамени. Вам об этом сообщили?

— Сообщили… — еле слышно произнесла старушка.

…Это было за день до боев на Бородинском поле. А когда, приехав на НП, комдив рассказал начальнику политотдела дивизии полковнику Ефимову, что он только что был в доме, где родился и вырос хасановец сержант Паршин, погибший 6 августа 1938 года в боях за высоту Заозерная, и где сейчас проживают его осиротевший восьмилетний сын с прабабушкой, Ефимов даже изменился в лице.

— Паршин?.. Сержант Василий Паршин?! Да он же был в моем танковом батальоне! Во взводе лейтенанта Винокурова! Мы вместе 6 августа в танковой атаке брали высоту Заозерная. Как живой стоит перед моими глазами. Первый спортсмен дивизии. Был башенным стрелком. Сразило прямым попаданием тяжелого снаряда в правый борт башни. Похоронили у подножия высоты. Вот она, жизнь-то какая!.. — Полковник закрыл глаза и, навалившись грудью на бруствер траншеи наблюдательного пункта, замолк, очевидно вспоминая тот бой с японскими самураями, в котором он тоже был башенным стрелком в экипаже командира взвода лейтенанта Винокурова, и в том бою его тяжело ранило.

Сегодня вечером, когда после очередного налета фашистских бомбардировщиков на деревню Фомкино обрушился огневой вал тяжелых бомб, Полосухин поднес к глазам бинокль и, ведя осмотр панорамы Бородинского поля по горизонту, увидел печальную картину: той избы в деревне Фомкино, где его напоили холодным крепким квасом и где когда-то родился и вырос герой Хасана Василий Паршин, не было. Вместо нее чернели раскиданные по двору бревна, над которыми, точно в скорбном поклоне, замер журавель колодца. Очевидно, бомба угодила прямым попаданием — не было видно даже следов русской печки.

Полосухин не слышал, как в отсек блиндажа бесшумно вошел оперативный дежурный по штабу.

— Товарищ полковник, из Можайска только что сообщили, что прибыл эшелон с дивизионом 154-го гаубично-артиллерийского полка и с отдельным разведбатальоном. Разгружаются.

Это сообщение взбодрило Полосухина. Тяжело опираясь о стол локтями, он встал и невидящими глазами долго смотрел на оперативного дежурного. Мысленно он уже видел блиндажи и траншеи, которые ждали артиллеристов и разведчиков. Их дислокацию он определил с начальником штаба дивизии полковником Васильевым и комиссаром Мартыновым еще утром.

— Немедленно звоните в штаб Можайского укрепрайона и передайте мое приказание: майору Корепанову под покровом темноты следует перевести свой разведбатальон на западную окраину Горок, к подножию памятника Кутузову. И передайте Корепанову: на рассвете его батальон вступит в бой.

— А батареи гаубичного полка? — спросил дежурный по штабу.

— Майор Чевгус знает их дислокацию. Где сейчас Чевгус?

— В Можайске.

Видя, что удовлетворенный сообщением комдив молча кивнул и снова склонился над лежащей на столе картой, оперативный дежурный вышел из отсека полковника, наглухо задернув за собой брезент.

Полковник смотрел на карту. По обе стороны железной дороги и выше автострады Москва — Минск вразброс стояли названия сел и деревень Можайского района. Иногда наступали минуты, когда мозг его утрачивал связь с реальным миром, и он чувствовал, как голова его склоняется все ниже и ниже, а веки смыкаются сами собой. Он даже не слышал, как вошедший ординарец, громко кашлянув в кулак, аккуратно отогнул край карты и поставил на стол алюминиевую чашку с холодными консервами, поверх которых лежал большой ломоть ржаного хлеба деревенской выпечки. Низко склонившись над картой, комдив стоя спал.

— Товарищ полковник, сначала перекусите, а потом ложитесь отдохнуть. Вы трое суток не смыкали глаз, — жалобно проговорил уже немолодой усатый ординарец-сверхсрочник, которого все в дивизии звали Фомичом. Вот уже больше семи лет Фомич бережет покой и здоровье своего командира, с тех самых времен, когда Полосухин был еще командиром учебного батальона. Очень тосковал ординарец, когда Полосухина, которому часто приходилось выполнять обязанности начальника штаба полка (а за ним, как за иголкой нитка, следовал ординарец Фомич), направили учиться в Москву на курсы «Выстрел». И если бы не письмо, в котором Полосухин просил своего ординарца не демобилизоваться до его возвращения из Москвы, Фомич вряд ли стоял бы сейчас в блиндаже комдива и, положив руку ему на плечо, тряс его все сильнее и сильнее:

— Товарищ полковник, да проснитесь же…

Подняв голову, комдив, словно не узнавая, кто перед ним, смотрел широко открытыми глазами на ординарца, чем привел его в замешательство.

— Фомич… Приснились все трое, — рассеянно проговорил комдив.

— Кто?

— Да они… Старуха, ее правнук и сержант Паршин. И приснились так, что сердце аж зашлось. А потом… Потом мне показалось, что сердце вот-вот остановится…

— Старуха что-нибудь просила у вас? — подстраиваясь под печальный тон командира, спросил Фомич.

— Нет, она ничего не просила. Она взяла со стола ту самую кружку, из которой мы с тобой пили квас, и повернулась к кадке, чтобы зачерпнуть кваску. — Комдив замолк. Взгляд его устремился куда-то в пространство.

— Ну и что — зачерпнула? — чтобы не молчать, спросил Фомич.

— Зачерпнула и повернулась ко мне. И ты представляешь, Фомич, когда она повернулась ко мне, то это уже была не старушка, а моя мать. Мать моя, а не старушка, ты понимаешь?! И так строго посмотрела на меня, что я даже отступил от нее.

— Что-нибудь сказала?..

— Сказала, — как-то подавленно произнес комдив, рассеянно глядя в стену. — Она сказала: «Сынок, спаси его, ведь он круглый сирота. Я заклинаю тебя: спаси его и помоги ему». Что бы это означало, Фомич? Раньше ты любил отгадывать мои сны.

— Значит, живы… Значит, уцелели… Когда налетел немец, небось забрались куда-нибудь подальше: в погреб или на гумно. Вы что, не помните по Хасану, как ловко прятались мирные жители, когда на наши деревни налетали японские самолеты?

— Спасибо тебе, Фомич, Я тоже думаю, что они уцелели.

Не успел комдив поднести ко рту кусок хлеба, как где-то, как показалось обоим, совсем недалеко, раздался мощнейший взрыв, от которого заколыхалось в дверном проеме блиндажа брезентовое полотнище, а с потолка, из щелей между бревен наката, посыпалась земля. Но проворный Фомич успел накрыть пилоткой миску с консервами.

— Что это?! — Комдив в недоумении посмотрел на ординарца, словно тот лучше его должен был знать, что это за доселе невиданный по силе взрыв.

— Говорят, немец подвез к Гжатску на десяти платформах страшенную пушку «Берта». Бьет аж на сто километров. А снаряд, по слухам, весит сто пудов. Может, из нее жахнули?

— Позови оперативного дежурного. Он должен знать, что это грохнуло, — распорядился комдив и с жадностью принялся за консервы. Последний раз он ел утром, и то на ходу: краюха хлеба и кусок колбасы.

Вошедший капитан, который уже от ординарца знал причину вызова, не дожидаясь вопроса комдива, доложил:

— Товарищ полковник, только что саперы лейтенанта Колмыкова взорвали мост через речку Еленка на автомагистрали. Красивый был мостик. Да только не очень красиво подтягивалась к нему колонна немецких танков.

— Значит, успели?

— Успели.

— Занесите это в журнал боевых действий.

— Есть, занести!

— Что слышно из Можайска? Где сейчас гаубичный батальон Чевгуса и разведбатальон Корепанова?

— На марше к месту назначения, товарищ полковник.

— Капитан, я вот сейчас поем и немного посплю. Ровно через три часа разбуди меня.

— Скажите точно, во сколько вас разбудить?

Комдив вскинул руку и посмотрел на часы, что-то прикидывая в уме.

— Разбуди в пять ноль-ноль. Говорят, немцы к себе относятся уважительнее, чем мы, каждую ночь находят время для сна.

— А если вас потребуют к телефону из штаба армии или… скажем, позвонит сам командарм?

Капитан хотел что-то еще сказать в разъяснение своего вопроса, но его оборвал комдив:

— Капитан, вы — кадровый командир. Ведь так?

— Да, товарищ полковник.

— А почему задаете праздные вопросы? Зарубите себе на носу, что для старшего командира подчиненный, если только он не на больничной койке и не на операционном столе, всегда на своем боевом посту! Всегда бодрствует и всегда должен быть готов выполнить любой приказ старшего командира. — Видя, что пристыженный капитан не знал, что ответить, и стоял, переминаясь с ноги на ногу, комдив махнул рукой: — Ладно. Не сердись за науку, капитан. Я, когда был молодым, тоже жалел своих старших командиров и не решался их будить, когда они спали. Ступай. Ровно через три часа разбуди меня. — Когда капитан уже откинул брезент, чтобы покинуть отсек, комдив вернул его: — Позвони в штаб укрепрайона и узнай у дежурного, прибыл ли из отпуска лейтенант Казаринов. Если прибыл, то передай дежурному, чтобы сегодня в шесть ноль-ноль лейтенант Казаринов явился ко мне.

— Будет выполнено, товарищ полковник.

Не сразу уснул полковник. Лежал с закрытыми глазами, и перед ним одна за другой проплывали картины прожитого дня, спрессованного из бомбежек, артналетов, атак и контратак, в которых кроме 17-го и 113-го стрелковых полков невиданное мужество и отвагу показали курсанты Военно-политического училища имени Ленина. Восемнадцати- и девятнадцатилетние юноши-одногодки, многие из которых еще не коснулись лезвием бритвы первого шелковистого пушка на верхней губе, с криком «ура!» дважды поднимались в контратаку. На левом фланге второго батальона 17-го стрелкового полка (комдив видел это с наблюдательного пункта на окраине деревни Артемки), защищая деревню Кержень и не подпуская неприятеля к автомагистрали Минск — Москва, курсанты, переждав в окопах бомбежку и артобстрел врага, при виде медленно идущих на Кержень вражеских танков, за которыми с автоматами наперевес, стреляя на ходу, катились серо-зеленые цепи вражеской пехоты, высыпали из окопов и с винтовками и гранатами в руках бросились в контратаку. Комдив отчетливо видел, как редели ряды батальона курсантов, как падали они, раскинув руки на белом снегу. Поддержанные огнем своей артиллерии, курсанты за какие-то два часа трижды заставляли немцев поворачивать назад. После первой контратаки он даже попытался сосчитать трупы убитых курсантов, но сбился со счета. Видел, как раненые ползли назад к своим окопам, как санитары по-пластунски тянули за собой между воронок носилки, чтобы подобрать раненых. Сразу же связавшись по телефону с командиром батальона капитаном Малыгиным, комдив, стараясь перекричать гул канонады, доносившейся со стороны 113-го стрелкового полка, линия обороны которого проходила по западным окраинам деревень Авдотьино, Хорошилово, Логиново и Старое Село, приказал немедленно выносить с поля боя всех раненых и, оказав им помощь, срочно отправлять в Можайск в госпиталь. Командир батальона что-то хотел ответить комдиву, но связь оборвалась.

Видение трех контратак батальона московских курсантов неожиданно сменилось картиной, которая вот уже третий день преследовала Полосухина. При разгрузке 17-го полка в Можайске его на платформе догнал красноармеец с винтовкой. Лицо давно небритое, изможденное. Казалось, в нем не было ни кровинки. Глядя на прожженную во многих местах пилотку и грязную шинель бойца, Полосухин решил, что он не из его дивизии.

— Что вам нужно? — резко, не сбавляя шага, спросил у бойца комдив, которому в суматохе разгрузки было не до оборванца в разбитых ботинках, обмотанных телефонным кабелем.

— Товарищ полковник, возьмите меня к себе… — с мольбой, еле поспевая за комдивом, просил красноармеец.

— Куда я тебя возьму? Кто ты такой?

— Я рядовой 565-го стрелкового полка… Вчера мы несколько человек вырвались из вяземского котла… Ребята куда-то определились, а я из-за раны на ноге от них отстал и нигде никак не пристроюсь.

— Откуда ты драпал? — грубо бросил комдив.

Все эти три дня, как только вспоминался этот красноармеец, комдиву было горько и совестно за это оскорбительное «драпал».

И что за наваждение? Какие-то десять минут назад, стоя у стола, комдив изо всех сил крепился, чтобы не заснуть над оперативной картой рубежа обороны дивизии, а сейчас, когда распластался на соломенном тюфяке и ощущал под головой подушку, которую Фомич возил за собой как предмет боевого снаряжения комдива, закрыл глаза и сложил на груди руки, вытянувшись во весь свой немалый рост, никак не мог заснуть. Перед глазами снова и снова проплывали эпизоды прожитого дня, первого дня боев на Бородинском поле. И проплывали не по порядку, а с перескоками, хаотически. Атаки, бомбежки, снова атаки, танки, атаки… Затянутый дымами горизонт, горящие деревни, хватающий за душу нарастающий вой летящих к земле бомб. Их падение вызывало грохот взрывов, и в результате черным фейерверком в задымленное октябрьское небо поднимались комья земли и свистящие горячие осколки… Как же трудно было первому батальону 17-го стрелкового полка, занявшему оборону в районе деревни Юдинки! С самого рассвета на траншеи батальона немцы обрушили всю свою огневую мощь: авиацию, танки, мотопехоту… Сибиряки удержали деревню Юдинки. Но удержали дорогой ценой: почти вся вторая рота батальона осталась лежать на поле боя. Оставшиеся в живых легкораненые не переставали вести огонь по наступающему противнику. В разгар боя за Юдинки был тяжело ранен командир роты лейтенант Малюгин. Его заменил политрук Павленко, но он командовал ротой не больше часа, поскольку тоже был тяжело ранен.

Под натиском в несколько раз численно превосходящих сил и огневых средств мотострелкового полка дивизии СС «Рейх», плотность артиллерийского и минометного огня которого нарастала с каждой минутой, когда уже была видна колонна вышедших из леса немецких танков, командир полка разрешил командиру батальона капитану Яковлеву вывести остатки батальона с занимаемого в окрестностях деревни Рогачево рубежа в район деревни Доронино. Нелегко было комдиву в разгар боя докладывать командарму о сдаче немцам деревни Рогачево. Обидно было выслушивать генерала, который уставные слова военного человека густо пересыпал грубой бранью. А кончил словами, которые больно кольнули в сердце Полосухина: «Какие же вы… хасановцы, если не можете удержать свои рубежи?! Их день и ночь сооружали рабочие заводов и фабрик. А вы!..» Дважды повторив ставшую молитвой и клятвой команду «Ни шагу назад!», командарм бросил трубку. Проволочная связь с полками то и дело прерывалась. Связисты, выходившие на устранение разрывов, как правило, попадали под минометный или пулеметный обстрел и не возвращались. А те, кто, наладив связь, полз назад к своим окопам, часто, подкошенные нулей или осколком, оставались лежать на грязном снегу.

Каждые полчаса оперативный дежурный по штабу дивизии звонил в Можайск, справлялся, не прибыл ли эшелон с 223-м стрелковым полком. Но эшелон все не прибывал. В одиннадцатом часу, когда противник, наращивая атаки и огневые силы, бросил танки и пехоту на Фомкино и Ельню, связь с командным и наблюдательным пунктами 17-го стрелкового полка оказалась прерванной. Комдив зрительно, не по карте, знал расположение КП и НП полка и теперь с наблюдательного пункта четко видел, что большая группа немецких автоматчиков и пулеметчиков двигалась густыми цепями за танками со стороны занятой неприятелем деревни Рогачево. Взяв под фланговый перекрестный обстрел наблюдательный пункт полка, где находились командир полка майор Бородинов и комиссар полка Михайлов вместе со своим штабным ядром, немцы уже обтекали сооруженный москвичами хорошо замаскированный железобетонный дот на пригорке. Этот дот с толстой земляной насыпью смог бы выдержать и тяжелые бомбы, но нахождение в нем, когда в его лаз свистел град пуль прицельного огня, означало верную смерть. Бинокль в руках комдива крупно дрожал, перекрестие в нем плясало на плоскости бетонного лаза в чрево НП.

«Все!.. Крышка!.. Полк без командира и без комиссара». И тут же другая мысль обожгла мозг Полосухина. Он вспомнил, что знамя полка с прикрепленным к нему орденом Красного Знамени находится на командном пункте, в каких-то 500–600 метрах от дота НП, в блиндаже, сооруженном рабочими московского завода «Красный пролетарий». Отметку заводчан кто-то неизвестно чем выжег на широкой поверхности грубого соснового стола: «От краснопролетарцев».

Не смог остановить немецкие танки и цепи вражеских автоматчиков и заградительный огонь двух батарей 54-го гаубичного полка. И вдруг… Комдив до боли в переносице прижал к лицу бинокль. Он отчетливо видел, как со стороны Артемок по направлению к НП полка с автоматами наперевес бежала группа командиров и бойцов. Их было человек сорок. Он не различал лиц бегущих, но сразу понял, что это люди 17-го полка, что они бегут спасать окруженных в бетонном доте НП своих командиров. И тут полковник Полосухин первый раз увидел со стороны рукопашный бой, увидел, как кто-то из бойцов или командиров бросил под гусеницы немецкого танка гранату, как танк вздрогнул всем корпусом, заколыхался и завертелся на месте. Видел, как боец, подорвавший танк, рухнул почти у гусениц танка. Все это продолжалось каких-то полторы-две минуты, но минуты эти оказались последними для многих, скрестивших оружие в рукопашном бою. Выскочившие из подбитых танков немцы были тут же, еще на борту машин, срезаны автоматными очередями наших бойцов. Те из немцев, кто не выдержал рукопашной, пригибаясь, ошалело кинулись в лощинку у леса. Комдив видел, как их добивал из «максима» вылезший из дота пулеметчик, видел, как одна за другой выскочили из дота две согбенные фигуры, а за ними еще несколько человек. По силуэтам в двух из них он узнал командира полка и батальонного комиссара Михайлова. Если несколько минут назад со стороны командного пункта к НП бежало человек сорок, то теперь их было не больше пятнадцати. Несколько человек остались помогать раненым, остальные во главе с командиром полка побежали в сторону КП. А у КП полка творилось нечто непонятное. Перепуганные разрывами снарядов и стрельбой батарей гаубичного полка, несколько запряженных в повозки лошадей испуганно метались между свежими воронками. Рядом с повозками не было видно ни ездовых, ни часовых.

«Куда они делись? Неужели бросили штабное имущество и в диком страхе убежали?! Ведь кроме оперативных документов в штабе на КП находится и знамя полка!..» Эта мысль обдала холодком учащенно бьющееся сердце. «Неужели они погибли?.. Ведь Боевое Знамя это… Неужели уже нет полка?»

Моторизованная пехотная дивизия СС «Рейх» перешла в наступление по всему фронту. Против двух стрелковых полков и батальона курсантов Военно-политического училища двинулись танки, огневые валы артиллерии…

…Только вечером Полосухину доложили, что при освобождении командования полка в окруженном немцами НП на окраине деревни Ельня в рукопашной схватке погибло более тридцати человек. Сложили свои головы в этом бою начальник связи полка капитан Гольберг, начальник артиллерии капитан Ильин, начальник боепитания старший лейтенант Баруткин, которые на выручку своих командиров повели комендантский взвод штаба и ездовых хозвзвода.

Подробности этого критического положения, в которое в первый же день боев на Бородинском поле попали командир и комиссар 17-го полка, полковник Полосухин узнал уже в конце дня, когда с наступлением темноты механизм ведения войны, с годами четко отработанный немцами, давал своим полкам и дивизиям небольшую передышку.

…В пятом часу утра, когда в штабном блиндаже за ночь настыло, ординарец Фомич, осторожно ступая, принес в отсек комдива охапку дров, заботливо заготовленных колхозниками окрестных деревень. Даже это было предусмотрено по-крестьянски надежно: чтобы дрова не мокли под дождем в отводах траншей и их не заносило снегом, штабеля дров были накрыты пластами толя. Эту чью-то заботу Фомич оценил по-своему: «Не иначе как старики позаботились… Чуют, что война не драка на кулачках, что впереди и осенние дожди, и рождественские морозы…»

Чтобы не разбудить комдива, Фомич тихо присел у чугунной печки и осторожно, чтобы не греметь, по одному полешку положил дрова на сырой земляной пол. И лишь после того как положил в печку сухую разжигу и поджег под ней пук скомканной газеты, подошел к койке комдива. Полосухин лежал на спине, вытянув ноги и сложив на груди руки. Даже во сне на лице его, тускло освещенном керосиновой лампой, была печать напряжения и озабоченности. Накрывая комдива шинелью, Фомич подумал: «Хоть бы сапоги снял… Даже ремень не ослабил… Хуже, чем на Хасане».

Фомич вздрогнул, когда, шурша брезентовым пологом, в отсек вошел оперативный дежурный. Он даже приложил к губам палец, давая знать капитану, чтобы тот не разбудил комдива. Но капитан нес свою службу. Разбудив Полосухина, он доложил:

— Товарищ полковник, на проводе командующий!

Сон комдива как рукой сняло. Фомич не слышал, что говорил и какие приказания отдавал Полосухину командарм, но по лицу его и по тому, как комдиву в чем-то пришлось оправдываться и что-то пояснять, Фомич понял, что командарм, как и вчера, снова чем-то недоволен. А когда комдив передал связисту телефонную трубку, взгляд его встретился со взглядом оперативного дежурного, стоявшего у брезентового полога. Высокий, стройный, щеголеватый, словно приготовившийся к смотру, для Фомича этот капитан всегда являл собой образец командира Красной Армии.

— Где сейчас разведбатальон майора Корепанова? — резко спросил комдив.

— Как вы и приказали, час назад батальон разведчиков сосредоточился после марша на окраине деревни Горки, почти у подножия памятника Кутузову.

— А Корепанов? Где он сейчас?

— В дежурном отсеке штаба, — отчеканил капитан таким тоном, словно дежурил не в боевых условиях, а в мирное время, когда в части идет инспекторская проверка.

— Когда он прибыл?

Капитан взглянул на часы:

— Двадцать минут назад!

— Что же ты сразу не разбудил меня?

— Было приказано разбудить вас в пять ноль-ноль! — чеканно произнес капитан.

— В следующий раз, капитан, принимай решения на свой страх и риск. Война идет не по заранее написанному сценарию. Она заставляет импровизировать.

— Понял вас, товарищ полковник.

— Ко мне майора Корепанова.

Последний раз Полосухин видел Корепанова при погрузке эшелона на Дальнем Востоке. На вопрос комдива: «Ну как твои орлы?» — Корепанов не только словами, но жестом вскинутой руки, крепким, напористым баском и решительным взглядом выразил уверенность, что бойцы его разведбатальона сделают все, чтобы не уронить славу Хасана. И вот теперь… Прошло всего каких-то две недели, а как постарел, как осунулся майор!

— По вашему приказанию прибыл, товарищ полковник! — усталым, глуховатым голосом доложил Корепанов.

Полосухин подошел к майору и обнял его:

— Когда спал последний раз?

По лицу майора скользнула тень виноватости.

— Забыл, товарищ полковник… Кажется, дня три назад, в эшелоне…

— Где твои разведчики?

— На окраине деревни Горки.

Полосухин подвел Корепанова к оперативной карте, лежавшей на столе, и пальцем показал место, где находились Горки.

— Сейчас твой батальон вот здесь. А через два часа, пока ночь работает на нас, твои разведчики должны занять огневые позиции на опушке Утицкого леса. Оперативную карту получишь у дежурного по штабу. Через два часа доложишь мне. Задача ясна?

— Ясна!

— Раненые и больные есть?

— Нет, товарищ полковник. Но нервный накал у бойцов на пределе.

— Как это понять?

— Рвутся в бой.

— На рассвете вы поведете их в бой. Только что звонил командарм. Сообщил, что, согласно разведданным, на левом фланге нашей дивизии сегодня с рассветом будет очень жарко. 17-му полку и курсантам Военно-политического училища будет труднее, чем вчера. Наши эшелоны все еще в пути.

— Какие подразделения еще не прибыли на место дислокации, товарищ полковник?

— Вопрос по делу. Командир разведбатальона должен знать боеспособность по штату укомплектованной дивизии. — Однако не сразу ответил Полосухин на вопрос майора. — Присядь. — Комдив взглядом показал на лавку у стола и опустил руку на плечо присевшего на корточки ординарца, подкладывающего в печку дрова: — Фомич, плесни майору для сугрева положенные фронтовые. Видишь, у него еле-еле душа в теле. Да открой консервы.

Приказание полковника ординарец выполнил поспешно и охотно. А когда в граненый стакан налил из фляжки водки, не удержался от прибаутки:

— У меня глаз — как ватерпас!.. Хоть на аптекарских весах взвешивай — сто грамм, и ни на каплю, ни больше, ни меньше.

Тушенку майор ел жадно, но не спешил. Взгляд его пристально скользил по оперативной карте.

— В пути находятся еще несколько эшелонов. Где-то застряли 322-й полк, дивизион гаубичного полка, батальон связи и саперный батальон… Утицы и Артемки, как сообщил командарм, должны ждать удар страшной силы. Бросят все: авиацию, артиллерию, танки… Немцы за автомагистраль готовы заплатить дорого. Им нужна дорога на Москву. Против нашего полка и московских курсантов стоит моторизованная дивизия СС «Рейх» и еще столько, что предстоит разведать твоим орлам. Запомни главное, майор: прорыв с сегодняшнего утра ожидается на участке нашей обороны в районе Артемок и Утиц. И еще одно пожелание: держите тесную связь с гаубичным полком майора Чевгуса. За Артемки и Утицы ему тоже придется вместе с вами пролить кровушку. Ну а сейчас… — Видя, что майор справился с консервами, продолжил: — В твой батальон сегодня утром вольется разведрота лейтенанта Казаринова. Бойцы падежные, проверенные. Запах пороха и гнилых болот Белоруссии и Смоленщины знают с первых дней войны.

— Все кадровые?

— Трижды кадровые. Костяк взвода с боями выходил из вяземского ада, где окружено четыре наши армии.

— Четыре армии?! — Лицо майора, кадрового командира, хорошо знавшего штатную структуру Красной Армии, передернулось в гримасе боли и удивления. — Да это же!.. Четыре армии!.. — И чтобы не вызвать гнев комдива бурной реакцией на его сообщение, спросил: — Как вы сказали, фамилия командира разведроты, что вольется в мой батальон?

— Казаринов. Лейтенант Григорий Казаринов.

— Казаринов, Казаринов… — Майор свел брови, что-то припоминая. — Вроде знакомая фамилия.

— «Правду» вчерашнюю читал? — сухо спросил комдив.

— Читал. Да вот она. Половину уже искурил. — Майор достал из кармана шинели свернутую для табачных самокруток газету и развернул ее. Увидев на третьей полосе траурную рамку и портрет старика с величественной осанкой, вслух прочитал: — «Казаринов Дмитрий Александрович. Академик». — Посмотрев на комдива, спросил: — Родня?

— Внук.

— Газету в батальоне прочитали все до последнего бойца. И ведь где погиб-то!

— Вот именно — где! На всякий случай помни, майор, что одного Казаринова земля бородинская уже приняла. На крайний риск, если на то не будет особой нужды, внука не посылай. Это не приказ, это — просьба. Сейчас лейтенант в Москве: командарм дал ему четверо суток отпуска на похороны деда.

— Понял вас, товарищ полковник.

— Ну, с богом. Жду твоего доклада.

Когда за майором упало брезентовое полотнище, в отсек вошел оперативный дежурный.

— Товарищ полковник, только что поступило донесение из штаба 17-го, что обе группы добровольцев из расположения противника вернулись. «Языка» захватить не удалось, но силы противника в районе железной дороги разведали. Засекли позиции артиллерийских и минометных батарей, а также сосредоточение танков.

Еще с вечера полковник приказал командирам всех полков дивизии выделить боевые группы добровольцев и заслать их под покровом темноты в расположение противника. В задачу боевых групп входило: если представится возможным — взять «языка», но главное, как потом пояснил Фомич на своем языке адъютанту комдива, — устроить в тылу немцев такой «шухер», чтобы знала проклятая немчура, что Бородинское поле — это им не «алисейские поля в Париже», по которым, как он слышал от лектора из политотдела еще в эшелоне, немецкая пехота прошла торжественным маршем, а танкисты, откинув люки башен, с выстрелом откупоривали бутылки французского шампанского.

— Все вернулись? — спросил комдив.

— Не вернулся один человек — командир группы лейтенант Сорокин, — четко доложил капитан.

— Сорокин?.. Откуда он? Из какого подразделения?

— Командир взвода управления полка.

— Это, случайно, не тот Сорокин, что на востоке был физруком легкоартиллерийского полка?

— Тот самый, товарищ полковник. Призер дивизии по трем видам спорта. Гимнаст.

— Знаю его, помню… — Голова комдива низко склонилась над картой. — Наверное, попал в переплет. — И помолчав, поинтересовался: — А боевые группы других полков? Вернулись?

— Пока не докладывали.

— Свяжитесь со штабами и доложите мне.

— Есть, связаться со штабами и доложить!

Так начинался второй день боев на Бородинском поле.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Мастерская скульптора Правоторова находилась в одном из тихих переулков Арбата, в старинном одноэтажном особняке, ремонтировать который райисполком в тридцатых годах счел делом дорогостоящим и хлопотным: отопление печное, водоснабжение и канализация давно вышли из строя, телефона не было. И поэтому домик с легкой душой был передан под мастерские Союзу художников: благо, что художники МОСХа вот уже несколько лет ходатайствовали перед Моссоветом о передаче им старых, пришедших в ветхость и непригодных для жилья домов, каких только в зоне Бульварного кольца столицы оказалось несколько десятков.

В одном из таких домов получил несколько просторных комнат с высокими потолками и скульптор Правоторов.

Из письма деда, полученного весной, Григорий знал, что Правоторов в январе и феврале работал над его портретом, а вот завершил ли он его — Дмитрий Александрович не написал. Сегодня, после того как он передал по акту двум представителям президиума Академии наук СССР опечатанные труды деда, хранившиеся у него в сейфе, Григорий через справочную узнал телефон Правоторова и позвонил ему домой. Разговор был короткий, но тяжелый. Больной скульптор, выражая слабым, осипшим голосом соболезнование, очень горевал, что из-за проклятого радикулита, свалившего его месяц назад, не смог проводить в последний путь известного советского ученого, которого успел полюбить за те несколько недель общения, когда работал над его портретом.

На вопрос скульптора: «Чем могу быть полезен?» — Григорий спросил: завершил ли он работу над портретом деда. Прежде чем ответить, Правоторов зашелся в сильном астматическом кашле. Пауза показалась Григорию мучительно долгой.

— Завершил… Остались кое-какие мелкие недоделки. Но уже чисто технического плана…

Григорий сказал, что его дивизия стоит под Москвой, и что командование отпустило его всего на четверо суток, и что завтра он должен быть на месте.

— Милый, чем могу быть вам полезен? — донесся из трубки глухой, болезненный голос.

— Хочу видеть портрет деда. Дорогой Артем Константинович, пожалуйста, примите меня, и если можно, то сегодня… Очень прошу вас. Если позволите, я найду машину и отвезу вас в вашу мастерскую, если портрет находится там.

— Да, портрет в мастерской, но пока он еще в гипсе. А вот насчет машины… насчет машины я постараюсь сам. Я как раз планировал сегодня вечером быть в мастерской. За мной приедут. Запишите адрес.

Григорий выхватил из планшета карандаш, блокнот и стал записывать. На слуху у него названный арбатский переулок был давно, еще с детских лет, а вот где он находится — не знал. За ориентир решил взять театр имени Вахтангова, а потом у арбатских старичков и старушек наверняка удастся узнать местонахождение этою переулка.

И он не ошибся в своих расчетах. Первая же старушка в старомодной меховой шапке и отороченном вытертым мехом приталенном пальтишке, которую он остановил, когда она выходила из Серебряного переулка, на протяжном, мягко акающем старомосковском говоре подробно объяснила, как ближе дойти до нужного переулка.

Было еще семь часов вечера, а военная Москва уже потонула в вечернем мраке, когда Григорий разыскал низенький староарбатский домик и, нащупав кнопку звонка, нажал на нее. Дверь ему открыла немолодая женщина с пуховой шалью на плечах.

Судя по тому, как женщина поспешно, с какой-то тревогой почти судорожно захлопнула дверь и закрыла ее на чугунную задвижку, Григорий понял, что вопрос светомаскировки волнует москвичей сильно.

— Вы внук Дмитрия Александровича Казаринова?

— Да, я с Артемом Константиновичем договорился.

— Он вас ждет, прошу… Сюда… — Шлепая старенькими тапочками по старому паркету, женщина повела Григория по холодному, пахнущему известкой и плесенью коридору. — Похожи, очень похожи на своего покойного дедушку… — Протяжный глубокий вздох оборвал фразу.

Главная рабочая комната скульптора, куда ввела Григория, как он сразу понял, супруга скульптора, была неожиданно большой и с непомерно высоким потолком, завешенным серым брезентом. Григорий успел подумать: «Наверное, потолок стеклянный… Завешен в целях светомаскировки…» Таким же плотным брезентом были зашторены и окна. Комната была заставлена разных размеров скульптурами, расставленными в беспорядке на полках, на стеллажах из неструганых сосновых досок, на массивных подставках… Некоторые, особенно крупные скульптуры стояли на полу. На какие-то секунды забыв про художника, к которому он пришел, Григорий лихорадочным взглядом пробежал по скульптурным портретам, выискивая портрет деда.

Увидев волнение гостя, жена скульптора поспешила успокоить Григория:

— Портрет вашего деда в другой комнате, не ищите его здесь.

Из соседней комнаты послышались чьи-то тяжелые шаги — и вскоре дверь широко раскрылась. Опираясь на суковатую дубовую палку, заметно припадая на одну ногу, из нее вышел Правоторов. Высокий, костистый, худой… Львиная с сильной проседью шевелюра, глубокие морщины, избороздившие впалые небритые щеки… Такие лица, увиденные однажды, запоминаются на всю жизнь. Год назад, как помнит Григорий, Правоторову исполнилось семьдесят лет. О нем писали в газетах, говорили по радио, в Центральном Доме работников искусств на Пушечной улице была организована персональная выставка юбиляра. В «Огоньке» о творчестве Правоторова был напечатан целый разворот и помещен цветной портрет работы известного художника Ларионова. И вот теперь он стоит перед ним хотя и ссутулившийся, старый, судя по бледному лицу, изнуренный болезнью, но по-прежнему, как и на портрете Ларионова, величественный и излучающий какую-то внутреннюю силу мастер, знающий себе цену и верящий в свое предназначение.

— Сработали, сработали дедовы гены, — проговорил Правоторов, пронзая взглядом Григория. Несмотря на болезнь, пожатие скульптора было крепким. — Те же глаза, тот же разлет бровей… — Повернувшись к жене, он спросил: — Машенька, ты не находишь, что внук поразительно похож на деда?

— Я об этом сказала, как только открыла дверь, — словно оправдываясь, проговорила жена.

— Познакомьтесь — это моя дражайшая супруга, мой соавтор-труженик, мой домашний доктор, и если сказать правду, то временами и деспот… Мария Николаевна. В молодости друзья ее называли Правоторихой.

— Очень приятно. — Григорий поклонился и представился: — Григорий Казаринов.

— Машенька, раздень дорогого гостя и дай нам в кабинет кофейку. Ну и не поскупись к кофейку по маленькой. Помянем Дмитрия Александровича. Он жил как маршал, а умер как солдат. — И чтобы не мучить Григория расспросами об обстоятельствах гибели деда и не бередить душевную рану, Правоторов с горечью махнул рукой: — Подробности можете не рассказывать. Их знает вся Москва. Прими, Григорий Илларионович, мое отцовское соболезнование. Для меня гибель академика Казаринова, с которым я успел подружиться, была сильным ударом. Два дня я не мог взять в руки ни карандаша, ни кисти. Опускались руки. Вот так-то, друг мой. Все мы ходим под богом, хотя крестов на груди не носим. Носим партийные билеты.

Раздевшись, Григорий повесил шинель, шапку и планшет на ветвистые оленьи рога, прибитые к стене.

— Как мы с тобой поступим: сразу быка за рога или вначале посмотришь мои скульптуры? Тут тридцать последних лет моей жизни.

Григорий стоял смущенный, молчал, окидывая взглядом нагромождение скульптур, которые были ему сейчас безразличны, но сказать об этом он не решался. Ему помог скульптор.

— Понял тебя, дорогой друг. Тебя сейчас не тронут даже шедевры Лувра. Пойдем. — Приоткрыв дверь в соседнюю комнату, Правоторов пропустил впереди себя Григория и, волоча больную ногу, пристукивая тяжелой палкой, пошел следом за ним. В небольшой комнате, служившей художнику кабинетом, кроме письменного стола, двух кресел, дивана и полок с книгами стояли еще три портрета на высоких подставках. На одном из них был изображен академик Казаринов. Этот портрет был крупнее двух других и отличался манерой исполнения.

Увидев замершего перед портретом Григория, Правоторов, стараясь не стучать палкой, отошел в сторону и со стоном опустился в кресло. Для него, художника, Григорий уже был живой, выразительной натурой. Бери кисть и запечатлевай на полотне мгновение человеческого напряжения. Перед портретом стоял не искусствовед, не художник… Перед портретом академика Казаринова стоял его родной внук.

Глубокий как стон вздох Григория нарушил тишину, которую болезненно ощущал художник.

— Ну как? — тихо спросил Правоторов, не сводя глаз с лица Казаринова.

Григорий молчал, словно не слышал вопроса. И молчание это скульптор воспринял как наивысшую похвалу его работы. Лишь через несколько минут, когда в комнату с подносом в руках, на котором стояли две чашки кофе, две рюмки, вафли и начатая бутылка коньяка, вошла Мария Николаевна, Григорий тяжело выдохнул:

— Он был таким. Он весь здесь. Как живой… — И, помолчав, добавил, не спуская глаз с портрета: — Он словно рядом с нами. Мне кажется, что он сейчас заговорит.

Правоторов встал, с трудом разгибаясь, подошел к Григорию, который, по-прежнему не шелохнувшись, стоял перед портретом.

— Спасибо, Григорий Илларионович… — Голос художника старчески дрожал. — Сказанное вами — высшая похвала для меня. Когда я отолью портрет в бронзу — подарю вам этот оригинал.

В разговор вмешалась Мария Николаевна:

— Ты же собирался высечь его в белом итальянском мраморе. Говорил, что даже облюбовал глыбу.

— Нет, Машенька, я передумал. Белый мрамор для такого великана, каким был академик Казаринов, — материал слишком сентиментальный. Его вулканическую душу нужно писать языком пожара. А богатырский лик его передаст только бронза. — Правоторов медленно опустился в кресло, стоявшее перед журнальным столиком, и жестом пригласил и Григория сесть… — Хоть символически, но, по славянскому обычаю, помянем деда. Машенька, посиди и ты с нами. Ведь ты тоже любила Дмитрия Александровича. Ты его считала истинным джентльменом. Ни разу ведь не приехал без цветов.

— Да-а… это был необыкновенный человек! — вздохнула Мария Николаевна. — Когда он приезжал к нам, мне всегда казалось, что в мастерской становилось светлее.

Поднимая рюмку с коньяком, Правоторов закрыл глаза. На какое-то время рука его замерла в воздухе.

— Пусть земля ему будет пухом! Он оставил глубокий след в науке и в наших сердцах. — Правоторов опрокинул рюмку и закусил вафлей. — Дмитрий Александрович много раз был у меня. Какие задушевные беседы мы вели!.. Широта мыслей у него сочеталась с какой-то детской непосредственностью. Неповторимые дни в моей жизни… Он много рассказывал мне о тебе, о твоем отце, погибшем при штурме Кронштадта, о том, как вы хоронили его на Волковом кладбище. Он гордился тобой… — Голова художника толчками склонялась на грудь.

Было видно, что он очень устал. Григорий сразу почувствовал это.

— Артем Константинович, у меня к вам большая просьба.

— Слушаю тебя, Григорий Илларионович… — Правоторов медленно поднял голову, и взгляд его встретился со взглядом Григория.

— Я хочу купить портрет деда.

— Зачем он вам? Куда вы его поставите? Вы же воюете… Вы же не знаете, что с вами будет завтра. — Большие сильные пальцы старика нервно выбивали дробь на подлокотнике кресла.

— Я хочу поставить памятник на могиле деда.

— Кто его будет делать?

— Вот об этом я и хотел просить вас. Деньги у меня есть. Мне досталось большое наследство. Кроме вас, мне некого просить об этом.

Правоторов откинулся в кресле и некоторое время сидел неподвижно с закрытыми глазами, словно что-то мучительно обдумывал.

— Вы немного опоздали, Григорий Илларионович, — вмешалась в разговор Мария Николаевна, зябко кутая плечи в пуховую шаль.

— То есть как опоздал? — с тревогой в голосе спросил Григорий.

— Неделю назад у нас была закупочная комиссия. Портрет уже оценили, и составлен акт оценки. Его хочет приобрести Третьяковка.

— Ты обожди, Машенька, не вмешивайся… — Правоторов многозначительно посмотрел на жену. — Одно другого не исключает. В запасниках Третьяковки портрет еще успеет настояться… — Глаза Правоторова заблестели, а крепко сжатый кулак твердо лег на журнальный столик. — Да!.. На Новодевичьем кладбище портрет будет выглядеть впечатляюще. Я и задумал его не салонным, не камерным… — Переведя взгляд на Григория, художник обеспокоенно проговорил: — Но ведь потребуется достойный постамент, желательно из гранита-габро, гранитная ограда… Это потребует немалых денег, а ведь вы пока всего-навсего лейтенант.

— У меня есть деньги, — мягко напомнил Казаринов. — Денег хватит на все: на портрет из бронзы, и на постамент из габро, и на гранитную ограду.

— Машенька, дай мне оценочный лист. Он в нижнем ящике стола, в левой тумбе, в розовой папке.

Мария Николаевна достала из стола розовую панку, извлекла из нее то, что просил муж, и положила документ на стол. Правоторов развернул лист и положил его перед Григорием.

— Зачем вы мне это показываете? — смутился Григорий, который всегда чувствовал неловкость, когда разговор заходил о деньгах.

— Чтобы вы знали, во сколько оценила портрет закупочная комиссия Третьяковки. Вы же хотите приобрести портрет?

— Да, я хочу его приобрести, — твердо произнес Григорий, пробегая глазами оценочный лист. — Эту сумму я могу передать вам сегодня, даже сейчас, потому что завтра для этого у меня уже не будет времени. Завтра я должен быть на передовой. — Видя, что Правоторов хочет что-то сказать, Григорий, боясь сделать паузу, напористо продолжал: — И еще у меня к вам просьба, дорогие Артем Константинович и Мария Николаевна. Умоляю вас памятью деда: возьмите на себя хлопоты по изготовлению памятника и постамента, по его установлению и всем тем транспортным расходам, которые будут необходимы. Разумеется, для этого вам придется нанимать рабочих и архитектора. — Григорий посмотрел на часы, отхлебнул глоток уже остывшего кофе. — Денег у меня на все хватит. Остались от деда в его сейфе.

— Ты нас поставил в весьма трудное положение, Григорий Илларионович, — глухо и как-то виновато проговорил Правоторов. — Там, где кончается разговор творческий, разговор душевный, и начинаются денежные расчеты, я, честно говоря, теряюсь. Что касается стоимости портрета, то я могу взять с тебя только половину оценочной стоимости. Дмитрий Александрович был моим другом… Мне даже и эту сумму взять совестно, если б не текли потолки и не нужно было менять прогнивший во всех комнатах пол… Машенька, что скажешь ты? — Правоторов, склонив голову, выжидательно смотрел на жену.

— Да не только пол и потолки… А печи?.. Обе развалились, а за подводку водяного отопления заломили такую сумму, что я даже растерялась.

Лицо Правоторова передернулось в болезненной гримасе.

— Маша, Маша!.. Ты не то говоришь!.. Я не об этом тебя спрашиваю.

Видя возникшую неловкость, Григорий встал и быстро вышел из кабинета. Через минуту он вернулся с планшетом, достал из него сберегательную книжку, три пачки новеньких сторублевых купюр, крест-накрест заклеенных голубыми бумажными лентами, и положил все это на стол. — Я единственный наследник деда не только по закону, но и по завещанию, которое лежит в книжке. В ней же лежит и нотариально заверенная доверенность на вас, Артем Константинович. По ней вы можете получить все деньги хоть завтра и взять из них столько, сколько потребуется на памятник деду.

Взгляд Марии Николаевны, склонившейся над журнальным столиком, остановился на голубых бумажных ленточках с цифрой «10 000».

— Как? Тридцать тысяч рублей?.. Да вы что, Григорий, Илларионович?! Ведь Артем Константинович сказал вам, что за портрет и отливку бронзового памятника он сможет принять от вас только половину оценочной стоимости.

С минуту Правоторов сидел в раздумье, словно решая, как ему поступить. Решение скоро пришло.

— Маша, открой машинку и сделай закладку в трех экземплярах.

Мария Николаевна, издавна привыкшая неукоснительно выполнять волю мужа, сняла с тумбы машинку, поставила ее на маленький столик у окна и вставила в каретку три чистых листа. Когда она приготовилась, Правоторов встал и, опираясь на палку, молча прошелся по ковровой дорожке кабинета. Голова его была низко опущена. Казалось, он что-то выискивал на полу.

— Пиши!

И Правоторов начал диктовать:

— «Председателю Моссовета П. Н. Пронину от внука академика Д. А. Казаринова лейтенанта Красной Армии Казаринова Г. И.»

— Написала?

— Написала.

— Дальше пойдет текст, поэтому немного отступи и начинай с абзаца. — Правоторов остановился у двери, повернулся и продолжал диктовать: — «Уважаемый Петр Николаевич! Прошу Вашего содействия в изготовлении и установлении на Новодевичьем кладбище бронзового памятника моему деду, академику Дмитрию Александровичу Казаринову, погибшему в октябре месяце 1941 г. при вражеской бомбежке на Бородинском поле.

Для возведения памятника, гранитного постамента и гранитной ограды, а также для транспортных расходов и всех работ, связанных с установлением памятника, мною передано двадцать тысяч рублей скульптору Артему Константиновичу Правоторову…» — Григорий хотел что-то сказать, но осекся, остановленный решительным жестом художника. — Пиши дальше. С абзаца.

— Пишу с абзаца, — тихо повторила Мария Николаевна.

Правоторов положил на письменный стол чистый лист и протянул Григорию черный карандаш:

— Напиши номер своей части и свою должность.

Григорий с полуслова понял скульптора и, поспешно написав то, что от него требовалось, подал лист Правоторову.

Пробежав глазами написанное, скульптор продолжал диктовать:

— «При всех затруднениях, связанных с изготовлением и установкой памятника академику Д. А. Казаринову, убедительно прошу Вас, уважаемый Петр Николаевич, оказывать скульптору А. К. Правоторову всяческое содействие и необходимую помощь. — Правоторов надел очки и, прочитав написанное Григорием, четко продиктовал: — Командир разведроты 32-й стрелковой дивизии, дислоцирующейся на Бородинском поле можайского рубежа обороны, лейтенант Казаринов Григорий Илларионович.

Полевая почта 77612-«Д». 17 октября 1941 г. Москва».

Правоторов подошел к столу и одну пачку денег, а также сберегательную книжку положил в планшет Григория:

— Это оставь себе. Не швыряйся деньгами. Их дед нажил трудом. А у тебя впереди большая жизнь.

Григорий хотел что-то возразить, но Правоторов резко остановил его:

— О деньгах больше ни слова! — И, повернувшись к жене, которая в ожидании дальнейших указаний сидела за машинкой, не вынимая из нее листа, сказал: — Машенька, на этой же странице, чуть ниже, подпиши: «Расписка-подтверждение». Подчеркни эти два слова. — Прошелся по ковровой дорожке и, подыскивая нужные слова, продиктовал: — «Я, художник-скульптор Правоторов А. К., подтверждаю, что получил от внука покойного академика Д. А. Казаринова, лейтенанта Красной Армии Г. И. Казаринова, двадцать тысяч рублей для возведения памятника академику Казаринову Д. А. на Новодевичьем кладбище. Планирую осуществить это в 1942 году».

— Зачем это? — тихо произнес Григорий.

— Это нужно! — резко бросил Правоторов. — Не думал же твой дед, когда ехал на Бородинское поле, что оттуда не вернется. А мне уже пошел восьмой десяток. Да и сердце пошаливает. К тому же во время воздушных налетов в убежище не бегаю: почему-то уверен, что немецкая бомба на меня не упадет. Вот поэтому все и написал. Случись что со мной — сделают другие. Главное — портрет готов. Остальное сделают архитектор и мастера. Деньги лежат у меня в столе. Теперь тебе понятно, для чего я все это написал?

— Теперь понятно.

— Распишись на трех экземплярах, один возьми себе. Во всем должен быть порядок.

Григорий трижды расписался под своим заявлением председателю Моссовета. Расписался размашистой вязью и Правоторов.

Когда все трое вышли из кабинета и Григорий надел шинель и шапку, Правоторов, острым взглядом художника следя за каждым движением Григория, сказал:

— Молодец ты, Григорий Илларионович. Хороший ты внук. А значит, и человек хороший. Недаром дед тобой гордился. Пиши мне. Адрес мастерской знаешь. Я здесь днюю и ночую.

На прощание обнялись. Мария Николаевна ладонью смахнула со щеки слезу и, поднявшись на цыпочки, поцеловала Григория.

— Ведь у нас сынок тоже воюет… Вот уже третий месяц ни одной весточки, — проговорил Правоторов.

— Где он? Кто он? — спросил Григорий.

— Архитектор. Тридцать лет. С начала июля — в дивизии народного ополчения Краснопресненского района. Последнее письмо получили в августе из-под Смоленска. А сейчас поговаривают, что их дивизия… — Нервные спазмы перехватили горло старика. Фразу он закончил с трудом: — Попала под Вязьмой в окружение.

Григорий молчал. Наступила пауза.

— Да, под Вязьмой сейчас идут тяжелые бои, — заговорил Григорий. — И еще прорываются из этого котла отдельные разрозненные группы и подразделения. Я сам с боями выходил из вяземского котла.

— Когда это было? — заволновалась Мария Николаевна.

— Пятого октября.

— Господи, хоть бы Алешенька наш вышел… Он такой неопытный, он не служил в армии, а пошел сам, добровольцем…

Григорий не находил слов утешения. Ему хотелось поскорее покинуть мастерскую, хозяева которой, вспомнив о сыне, были на грани горьких слез.

— Спасибо за все, дорогие Артем Константинович и Мария Николаевна. Ваше добро я буду помнить всегда. Вуду писать вам.

— Дай бог тебе выйти из войны живым и здоровым, Гришенька, — с трудом сдерживая слезы, проговорила Мария Николаевна.

Григорий вытянулся по стойке «смирно» и вскинул руку к виску:

— Ваше пожелание принимаю как приказ! И постараюсь его выполнить!

Когда за Григорием закрылась входная дверь и щелкнула чугунная задвижка, Правоторов, продолжая стоять в слабоосвещенном коридоре, долгим отсутствующим взглядом смотрел на жену, которая прислушивалась к затихающим шагам Григория.

— Знаешь, Машенька, у меня какое-то недоброе предчувствие. Чует сердце — мы больше никогда не увидим его.

— И у меня тоже, — вздохнула Мария Николаевна.

Только поздно ночью, когда уже ложились спать, Мария Николаевна обнаружила на тумбе, где стоял гипсовый портрет академика Казаринова, сберегательную книжку, в которой лежало завещание и нотариально заверенная доверенность на имя Артема Константиновича Правоторова.

— Тёма!.. Он оставил сберкнижку! Ты только посмотри, какую сумму он доверил нам получить! Это ужасно! Где мы его теперь найдем?!

Правоторов не шелохнувшись сидел в кресле. Голова его была высоко поднята. Остановившимся, невидящим взглядом он смотрел в одну точку. Вопроса жены он не слышал. Он думал о сыне, попавшем в окружение под Вязьмой.

…Во втором часу ночи Григория разбудил телефонный звонок. В первый момент он никак не мог понять, где он, почему не горит блиндажная «люстра» и не видно сидящего у печки дежурного.

Звуки зуммера вернули его к действительности.

Голос генерала Сбоева Григорий не узнал, хотя раньше легко отличал от голосов тех, кто звонил деду.

Генерал выразил соболезнование по поводу трагической смерти академика.

— Я буквально потрясен!.. Проклинаю своя за то, что помог ему с поездкой в Можайск, он хотел повидать тебя и выступить на митинге. Крайне огорчен, что в день похорон служебные дела заставили меня вылететь из Москвы. Но что поделаешь, дорогой… Война… Она не щадит никого: ни старого, ни малого, ни солдата, ни академика. Только что сообщили в Ставку, что тяжело ранен ваш командарм, генерал Лещенко… — Простудный кашель оборвал слова генерала.

— Кто будет вместо него?

— Армию принял генерал Говоров. Если потребуется моя помощь, помни: у тебя есть верный друг генерал Сбоев. Прости, дорогой, но больше времени для разговора у меня нет. До встречи.

Еще с минуту неслись из телефонной трубки короткие гудки зуммера.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Пятистенная изба, в которой разместились начальник продовольственно-финансовой части добровольческого французского легиона полковник Шарль Гюден и три подчиненных ему офицера, была жарко натоплена. Русскую печку, занимавшую треть кухни, топили с утра до вечера. Уже пожилые хозяин и хозяйка дома безропотно и молча выполняли все приказания непрошеных постояльцев. Не понимали старики одного — почему все четверо говорят с гнусавинкой и картавят, произнося букву «р» с каким-то одинаковым дребезжащим вывертом. В первую империалистическую войну хозяин два года был в немецком плену, стал понимать четкую немецкую речь, а в последние полгода жизни в работниках у бауера уже мог изъясняться на бытовые хозяйственные темы. А здесь? Село заняли немцы, а говорят все на каком-то непонятном языке. Первый день хозяин прислушивался к каждой фразе оккупантов, а потом понял, что это совсем не немцы. Когда же хорошенько присмотрелся к их лицам с черными быстрыми глазами, темными волосами и длинными носами, в сенцах шепнул старухе:

— Это не немцы.

— А кто же они?

— Немецкие евреи. Послушай, как слово «кукуруза» они говорят.

— Как?

— Кукугуза.

— А кто хуже: немцы или немецкие евреи?

— Посмотрим. Если постоят еще неделю, то после кур и поросенка доберутся и до бычка, а там, глядишь, подойдет очередь коровы. Ишь морды-то какие нажрали.

Старуха горестно вздохнула, встав на колени, откинула творило подполья и, осторожно спускаясь по лестнице, скрылась в темноте. Пахнуло сыростью и плесенью. Полковнику Гюдену очень понравилась капуста, которую вчера вечером обнаружил его ординарец. Вместе с начпродом второго батальона майором Рикаром Шарль Гюден осушил две бутылки французского коньяка, закусывая крупно порезанным вилком капусты. А когда майор Рикар, вызванный по телефону командиром батальона, поспешно оделся и вышел из избы, Гюден, оставшись за столом один, кликнул хозяйку. Когда та вошла в горницу, вопросительно глядя на полковника, он на безупречном русском языке, которому обучался три года в колледже и пять лет в Сорбонском университете, хрустя вилковой капустой, нахваливал русские соленья:

— О!.. Это просто чудо! Тайной такого засола владеют только русские женщины. Наши парижанки капусту только портят. — Гюден жестом поманил к себе хозяйку и, когда та робко подошла к столу, боясь, что офицер прикажет подать что-нибудь еще из оставшихся запасов, которые она приберегала на зиму, взял со стола плитку шоколада и протянул ее старухе: — Угощайтесь!.. Это самый лучший французский шоколад!..

Хозяйка, отступив от стола, замахала руками:

— Нет, нет, спасибо… Мы этим не избалованы, обходимся без шиколада.

— Возьмите же!.. — настаивал Гюден. — Как это у вас в России говорят: «Дают — бери, бьют — беги».

— Да, — вздохнула старуха, — говаривают у нас так.

Гюден расхохотался:

— Ваши солдаты эту заповедь выполняют безукоризненно: мы их бьем — они бегут. Не так ли?

— Это уж как вам угодно считать. По-разному бывает.

— Как это — по-разному? — Гюден поднял голову, всматриваясь в морщинистое, в молодости, видимо, красивое, лицо хозяйки.

— Когда-то в давние времена по нашей Смоленской дороге мимо нашего села наши солдаты отступали от хранцузов, а потом надоело им отступать да заманивать врага поглубже в наши края с лютыми морозами, взяли они да повернули штыки. Побежали тогда хранцузы назад. Правда, мало кто добежал до своего дома. В истории об этом давно писано. А еще есть в России другая пословица, не хуже той, что вы сказали.

— Что же за пословица? — заулыбался Гюден.

Старуха склонила голову набок, поджала губы и твердо произнесла:

— Смеется тот, кто смеется последним. В ваших краях есть такая пословица?

Лицо Гюдена посуровело.

— Пословица эта живет и у нас во Франции. И наверное, у всех народов она бытует. Только твердо запомните: русским смеяться уже не придется. Они свое отсмеялись.

— Это еще бабка надвое сказала. — Старуха на какое-то время забыла, что перед ней враг, с оружием пришедший на ее землю, но, умная по природе, быстро сориентировалась, а потому решила мысль свою затуманить: — Много есть разных пословиц на свете. Народ, он не дурак, он веками их просеивал и, как камушки драгоценные, складывал. На словах-то они коротенькие, а уж глубокие-то — до дна не донырнешь.

Густые черные брови Гюдена, образовав крутые надломы, сошлись в строгой складке на лбу.

— Не вздумайте эти свои глупые пословицы говорить при майоре Рикаре. Он не любит, когда плохо говорят про французов. Он строгий и сердитый, может и наказать.

— Это вы первый начали… За угощение — спасибо. Шиколад с моими зубами не едят. — Старуха положила плитку на край стола и ушла на кухню.

Гюден зло посмотрел вслед хозяйке и, когда за ней закрылась дверь, обращаясь неизвестно к кому, раздраженно сказал на русском языке:

— Фанатичное племя славян!.. История ничему их не научила!..

…Этот разговор был вчера, в одиннадцатом часу вечера, а сегодня у Гюдена с раннего утра скверное настроение. На юго-восточной окраине села трижды в течение ночи вспыхивали бои. Не насытившись дневными атаками, русские и ночью навязывали французским легионерам рукопашные схватки. Гулкие разрывы гранат и треск автоматных очередей трижды будили Гюдена, заставляли его поспешно подниматься с пуховой перины и, натянув брюки и сапоги, чутко прислушиваться к тому, что творилось на юго-восточной окраине. Когда разрывы гранат и треск автоматных очередей затихали, Гюден прикладывался к фляжке с коньяком, делал два крупных ритуальных глотка, завинчивал фляжку и, не снимая сапог, снова валился на перину.

Не выходило из головы Гюдена и письмо двоюродного брата, переданное ему только что вернувшимся из Парижа капитаном Раймоном Фежи, которому был предоставлен двухнедельный отпуск по ранению. Это письмо Гюден прочитал несколько раз, хотел дать почитать его майору Рикару, но пока не решался: не надеялся на его порядочность. Ненависть к большевистской России возросла у Рикара еще больше, когда он на себе испытал, как русские солдаты упорно дерутся за каждую пядь своей земли. Майор еще в Кракове рассчитывал, что осенью их легион вступит в русскую столицу, но положение на восточном фронте складывалось не так, как планировал Гитлер, и не так, как представляли себе легионеры. Последние две недели было особенно жарко. Немецкие танкисты, которые победно прошли по дорогам Европы и которые считали себя асами танковых прорывов и стремительных атак, буквально приходили в бешенство, когда видели, что на русской земле сложившаяся в ходе трехлетней войны тактика танкового наступления полностью ломалась. Особенно их удивляла и пугала поразительная живучесть русской артиллерии. Утверждение известного немецкого генерала Гудериана о том, что стоит только немецким танкам достигнуть огневых позиций артиллерии противника, как артиллерийские батареи русских немедленно умолкают и перестают быть опасными и для пехоты, лопнуло как мыльный пузырь.

На русской земле все складывалось по-другому. Даже тогда, когда немецкие танки вплотную подходили к огневым позициям артиллерийских батарей русских, пушки противника не только не умолкали, но, наоборот, еще бесстрашнее и ожесточеннее били по танкам врага. И если случалось, что под огнем танковых атак погибали расчеты орудий, то на место солдат и сержантов становились командиры взводов и батарей. Наступление 267-й пехотной дивизии на Кубинку с севера с расчетом отрезать часть 32-й дивизии от остальных соединений 5-й армии кончилось полным провалом. Потеряв военную технику и сотни солдат и офицеров, полки дивизии отошли на исходные рубежи. Вся надежда была на двойные клещи, в которые, по расчетам немецкого командования, должна попасть 5-я армия Говорова, но это в случае, если крупная группировка немецких войск, в которую входил и добровольческий французский легион, поведет успешное наступление из района Звенигорода на Голицыно. Грохот боя ни днем ни ночью не стихал на всех участках можайского направления. Многие деревни и села, уже потеряв свое значение как административные пункты — до такой степени они были разбиты и спалены, — по нескольку раз переходили из рук в руки. Советские войска, наращивая контратаки, изо всех сил стремились выбить немецкие части из Кокошина и Юшково, рассчитывая развить успех атаки и двинуться на Головеньки. Акулова поляна, став средоточием непрерывных танковых боев, поддержанных с обеих сторон артиллерийским и минометным огнем, чернела от бесчисленных воронок и была сплошь усеяна сгоревшими и подбитыми танками. Некогда красивая, утопающая в березовых рощах, деревня Акулово была превращена в пепелище. Кое-где торчали лишь трубы печей. Из района Звенигорода в восточном направлении, не считаясь с потерями, рвались к Москве части 252, 87 и 78-й немецких пехотных дивизий.

Последние два дня полковника Гюдена томило предчувствие неминуемой гибели легиона в глубоких снегах Подмосковья. Все чаще и чаще его посещала мысль о том, что он совершил роковую ошибку, исправить которую невозможно.

В ожидании майора Рикара, который вот-вот должен был вернуться из Можайска, куда он срочно выехал по сигналу, что в двух километрах от Можайска партизаны пустили под откос эшелон с вооружением, солдатами и продовольствием, полковник ослабил ремень и, не снимая сапог, растянулся на пуховой перине. Мыслями он перенесся в Париж тех теплых августовских дней, когда был сделан главный просчет, который привел его в эту усыпанную тараканами русскую бревенчатую избу, к тому же пропахшую ржаным хлебом и вонючим пойлом для теленка.

В добровольческий легион, который формировался в Париже в августе 1941 года под диктатом фашистских оккупантов и при содействии продажного правительства Петена, Гюдена привели далеко не антикоммунистические убеждения. Не было у него и ярко выраженной вражды к Советскому Союзу и к большевикам, чтобы подставлять свой лоб под пули во имя завоевания Гитлером жизненных пространств на востоке. Все было гораздо проще и низменнее. Запутавшись в своих интендантских делах, в финансовых уголовно наказуемых махинациях, которые вели полковника Гюдена под суд военного трибунала, он вспомнил, что в молодости дружил с ныне известным журналистом Марселем Деа из газеты «Ла Франс о травай». С первых же дней оккупации Франции газета являлась рупором предательской клики Петена, пытавшейся выступить в роли миротворца между немецкими фашистами и свободолюбивым французским народом. При содействии пронырливого адвоката, надеявшегося при освобождении своего подзащитного от тюремной кары на немалый гонорар, Гюден связался с Марселем Деа, сразу увидевшим в нем человека, с помощью которого можно будет приобщиться к клике Петена, к тому же появится шанс использовать его в своих далеко не бескорыстных целях.

При первой же встрече Марсель Деа сразу заявил Гюдену, что от тюрьмы его может спасти только одно: если он добровольно вступит в антибольшевистский французский легион. При этом Марсель Деа заверил, что приложит все усилия, чтобы его, Гюдена, опытного военного интенданта, зачислили в хозяйственную службу легиона, что ему не придется сходиться в рукопашных схватках с русскими.

Гюден не колебался ни минуты. Он при первой же встрече с Марселем Деа дал согласие вступить в добровольческий легион, только при этом сразу оговорил, что вначале пусть судебные власти прекратят против него уголовное дело с официальным вынесением постановления следственными органами, а потом он напишет заявление о вступлении в легион полковника Лябона.

— А то может случиться так, что на русском фронте мне оторвут руку или ногу, а потом по возвращении в родную Францию меня, искалеченного, упекут лет на десять в тюрьму.

Условие Гюдена Марсель Деа выполнил. Связавшись с командующим немецкими войсками во Франции генералом фон Штюльпнагелем и комендантом Большого Парижа генералом Шаумбургом, он через два дня узнал, что по приказу министра национальной обороны адмирала Дарлана уголовное дело против Гюдена прекращено и что ему нужно немедленно встретиться с командиром французского антибольшевистского легиона полковником Лябоном.

Встреча Гюдена с полковником Лябоном состоялась на второй день после того, как он получил на руки постановление о прекращении заведенного на него уголовного дела. Формирование легиона близилось к своему завершению. Только спустя несколько недель после того, как два эшелона легионеров 27 августа 1941 года были отправлены из Парижа на восточный фронт, Гюден понял, из каких лиц этот легион был сформирован. В основном это были в прошлом уголовники, бродяги, деклассированные элементы, среди которых Гюден, питомец Сорбонны, выглядел аристократом. Всю дорогу на восточный фронт из головы Гюдена не выходила церемония проводов легионеров, которая проходила в Версале. Премьер-министр Франции Пьер Лаваль и Марсель Деа горячо выступили перед легионерами с призывом отомстить за погибших на Бородинском поле французских воинов и пожелали им успехов в «европейском крестовом походе против большевизма». Торжественность нарушил патриот Франции по имени Поль Коллет. Сделав несколько выстрелов из револьвера по Лавалю и Марселю Деа, он ранил обоих, но тут же был схвачен и в тот же день расстрелян. Вместе с ним 27 августа по приказу генерала фон Штюльпнагеля были расстреляны пять патриотов-коммунистов Парижа.

В память Гюдена врезалось позорное пребывание легионеров в Кракове, где их, во избежание нападения польских патриотов, держали за колючей проволокой. Печать народного проклятия наемники ощущали всю дорогу от Парижа до Кракова. А 7 ноября, когда на Красной площади в Москве проходил военный парад, с которого бойцы и командиры с полной военной выкладкой уходили на передовую, что была на расстоянии пушечного выстрела дальнобойного орудия от окраин Москвы, на центральной площади древнего Кракова состоялся последний смотр добровольцев-легионеров. Присягу на верное служение Гитлеру командир легиона полковник Лябон торжественно через динамик-усилитель произнес на двух языках: на французском и немецком. «Именем бога, — летели над площадью, собравшей несколько тысяч поляков, с надрывом произносимые слова Лябона, — приношу священную клятву в том, что буду выказывать беспрекословное послушание верховному главнокомандующему германской армией Адольфу Гитлеру в его борьбе против большевизма и, как бесстрашный солдат, готов во исполнение этой клятвы отдать свою жизнь».

Вышколенный легион после слов Лябона «свою жизнь» на одном дыхании тысячегрудно повторил: «Я клянусь!..»

Никогда в жизни Гюден не был действующим лицом такого позорного спектакля. Со всех сторон площади, запруженной поляками и французами, на польском и французском языках по адресу добровольцев-легионеров летели слова проклятия и позора.

Пыл мщения за императора, который еще в Париже вселялся в души легионеров демагогическими призывами Дорио, Марселя Деа и Лаваля, в грязных и холодных товарных вагонах, в которых легионеров везли от Кракова до Можайска, постепенно угасал. Не успел эшелон предателей Франции пересечь у Бреста советскую границу, как по чьей-то неведомой команде по трем последним вагонам прогрохотало несколько пулеметных очередей. В первый же день пребывания на советской земле легионеры почувствовали, что такое Россия и что такое партизаны.

На послание командира легиона полковника Лябона главе французского правительства Лавалю вскоре был получен ответ Филиппа Петена. Этот ответ Лябон приказал начальнику штаба размножить и вручить каждому легионеру. Дорогой от Кракова до Можайска полковник Гюден не раз разворачивал тонкий листок и читал послание главы вишистского правительства, который изо всех сил пытался сыграть роль слуги двух враждебных друг другу господ: немецких оккупантов и свободолюбивого французского народа. Петен писал: «Выражение верности, которое Вы мне выказали от своего имени и от имени Ваших людей, глубоко тронуло меня как солдата и как главу государства. Я счастлив знать, что Вы не забываете военного долга… Участвуя в крестовом походе против СССР, который возглавляет Германия, Вы отвлекаете тем самым от нас большевистскую опасность и идете к созданию обновленной Европы.

По этой причине адмирал Дарлан, министр национальной обороны, и я лично желаем Вам благополучно выполнить то почетное дело, которое Вы наметили. Со своей стороны я буду Вам содействовать до победного дня Вашего возвращения на родину. Филипп Петен».

Последним допингом душевного равновесия наемных французов, очутившихся на русской земле, было обращение к легионерам командующего 4-й армией фельдмаршала фон Клюге. Это было в тот самый день, когда легион, сгрузившийся из эшелона в Можайске, походным маршем прибыл в село Бородино. Вот там-то, на многие века памятном французам Бородинском поле, посреди которого возвышается величественная стела в память о погибших французских воинах, немецкий фельдмаршал произнес короткую речь. В ней он призывал добровольцев-легионеров воинской доблестью и отвагой еще сильнее скрепить союз французов и немцев, некогда рожденный с благословения великого Наполеона. По сути дела, фельдмаршал фон Клюге повторил слова призыва, сказанные Дорио еще в Кракове: «На нашу долю выпала честь участвовать в огромном наступлении на Москву и отомстить за императора». Оба раза, когда были произнесены эти призывы, в которых упоминались слова «Наполеон», «император», «Бородинское поле», Гюден чувствовал, как по спине у него пробегали мурашки. И тому была причина: с детских лет дед Гюдена внушал своему внуку, что он правнук прославленного генерала Цезаря Гюдена, сложившего свою голову в сражении на Бородинском поле. Еще дорогой от Парижа до Можайска Гюден не раз загадывал: если воинская доблесть легионеров-победителей будет немецким командованием оценена по достоинству, то ему, потомку прославленного генерала Цезаря Гюдена, участнику всех главных сражений императора, будут возданы почести в виде наград и регалий, кроме того, его не обойдут, когда, согласно заслугам, будут делить плодородные земли России. В тайных мыслях полковника Гюдена манили земли под Воронежем с их дубравами и бобровыми заповедниками, дивная природа Подмосковья, плодородные земли Ставрополья, Украины и Крыма… Гены прадеда, крупного землевладельца, нерадивые потомки которого уже во втором колене размотали в кутежах и скачках богатые наследные земли Лотарингии, с годами все сильнее и сильнее давали о себе знать. Но все эти тайные мечты о плодородных землях Украины, Крыма и средней полосы России рассеялись, как утренний туман, с прибытием легиона в Можайск, где он был включен в состав наступающей на Москву 4-й полевой армии фельдмаршала фон Клюге.

А вчера полковник получил невеселое письмо из Парижа от двоюродного брата Раймона. Тот писал, что немецкие оккупанты свирепствуют на всей территории Франции: за одного убитого немца они расстреливают десятки французских патриотов-заложников. Коммунистическая партия разогнана, Морис Торез и Жак Дюкло руководят работой компартии из глубокого подполья, однако, несмотря на репрессии, почти ежедневно выходит запрещенная газета «Юманите», которая по-прежнему остается боевой трибуной Французской компартии. Франция не сдается, Франция борется. Письмо заканчивалось словами, которые заставили Гюдена надолго задуматься: «Дорогой брат! Я никогда не был коммунистом. Но сейчас, когда вижу, что тот, кому небезразлична судьба Франции, кто без сожаления и с гордостью отдает за нее жизнь в борьбе с врагами, я все чаще и чаще прихожу к решению: моя судьба ведет меня под знамена патриотов-коммунистов. Прошу тебя, подумай: так ли далеко ты зашел по своей дороге, чтобы не было возврата к тем дням, когда ты мог открыто и честно смотреть в глаза своим соотечественникам.

Пользуясь тем, что письмо это придет к тебе не по почте, а передаст его надежный товарищ, я вкладываю в него вырезку из «Юманите», в которой руководство Французской компартии обращается к народу Франции».

В газетной вырезке говорилось:

«Граждане, гражданки!

Гитлеровские оккупанты захватили Францию и многие другие европейские страны, но Гитлер, объявив войну СССР, будет вынужден вывести из нашей страны немалую часть своих солдат…

Французы, француженки!

Наш враг, поработитель Франции Гитлер, ведет войну против Советского Союза.

Исходя из этого, каждый, кто вправе назвать себя французом, должен отныне считать себя союзником СССР!

Гитлеровские победы в СССР — это наши поражения, а каждая из побед Советского Союза над Гитлером — это победа и наша.

Безрассудная авантюра Гитлера приведет его, вишистских правителей, изменников и гитлеровских лакеев типа Деа, Делониля, Дорио, Життона и Кº к неизбежной смерти.

Французские солдаты, летчики и моряки! Если от вас потребуют стрелять в советских солдат, отказывайтесь выполнять эти приказы. Поверните свое оружие против изменников, которые, отдавая подобные приказы, становятся пособниками душителя нашей страны — Гитлера».

Письмо Раймона заканчивалось словами, которые вот уже второй день сверлили мозг Гюдена: «Мой дорогой брат!.. Повторяю: я не коммунист, но я патриот Франции. Расстрел почти сотни наших соотечественников в карьерах Шатобриана, в Бордо и в Нанте всколыхнул всю Францию. 27 заложников-коммунистов, расстрелянных в Шатобриане, перед смертью подписались под словами: «Да здравствуют Французская коммунистическая партия и ее вождь Морис Торез! Мы умираем, да здравствует СССР! Товарищи, остающиеся после нас, будьте смелыми, верьте в будущее». Думай, думай, дорогой Шарль, ты человек мужественный и молодой. Все еще поправимо».

Гюден вложил письмо в конверт и спрятал его в нагрудном кармане кителя. Сквозь двойные окна горенки была слышна глухая канонада, доносившаяся со стороны деревни Акулово. Уже второй день там шли жаркие бои.

«Легко тебе, дорогой Раймон, советовать. В мою бы шкуру ты влез, тогда бы по-другому запел», — подумал Гюден и не заметил, как в горенку вошел майор Рикар. Сняв шинель и шапку, он бросил их на лавку у стены и, видя, что стоявшая на столе бутылка коньяка была пуста, с укоризной посмотрел на Гюдена:

— Ты скоро сопьешься, Шарль.

— Хмельному веселее умирать от русской нули. — Упрек Рикара Гюден перевел в шутку.

— Я тоже об этом не раз думал. А поэтому… — Не договорив, Рикар вышел из горницы и через минуту вернулся с непочатой бутылкой коньяка, головкой сыра и куском сырокопченой колбасы. — Вставай!.. Продолжим пир во время чумы.

— Как твой вагон с продовольствием?

— За этими вагонами находилась цистерна с бензином. Горела так, что за километр в округе можно было в иголку нитку вдевать.

— Поздравляю, — съехидничал Гюден.

— То ли еще будет, — вздохнул Рикар, сел за стол и откупорил бутылку. — Займись сыром и колбасой.

— Если бы всю жизнь слушать эту милую сердцу команду, — сострил Гюден, нарезая тонкими ломтиками сыр.

Когда выпили по первой рюмке, Рикар, помолчав, поднял на Гюдена тревожный взгляд:

— Я сегодня хочу напиться. У меня недоброе предчувствие, Шарль.

— Не таи, скажи, что тебя томит, Жорж?

— Мне кажется, что судьбу свою мы поставили не на ту карту. Нас ждет гибельный проигрыш. И он следует за нами по пятам. — Сказав это, Рикар, прежде чем налить в рюмки коньяк, долго и пристально смотрел в глаза Гюдену. — Как бы я хотел, чтобы ты меня правильно понял и не осудил. Давай выпьем.

— Не торопись. — Гюден взметнул перед собой руку. — Прежде чем выпить, прошу тебя, прочти вот это письмо. Я получил его вчера от брата из Парижа. Его нужно читать на трезвую голову. — Гюден достал из нагрудного кармана письмо и, развернув его, протянул Рикару.

Майор читал письмо внимательно и долго. Гюден затаив дыхание сидел напротив и следил за выражением лица друга, боясь уловить в нем хотя бы тень несогласия или возмущения. Однако этих выражений на нем не возникало. Лицо было каменно-невозмутимым. А когда Рикар прочел письмо и, аккуратно вложив его в конверт, возвратил Гюдену, наступила долгая гнетущая пауза, в течение которой обоим стало как-то не по себе.

— Ну что скажешь, Жорж? — еле слышно спросил Гюден.

Рикар отставил в сторону рюмки, решительно встал и, взяв с полки два граненых стакана, поставил их на стол:

— Наливай до краев!..

Гюден молча разлил коньяк в стаканы и с волнением ждал, что же скажет Рикар, в каждом жесте которого, во взгляде чувствовались сила и уверенность в себе.

— Я тебе завидую, Шарль. У тебя хороший брат. У него можно учиться совести и добру. Выпьем за здоровье твоего брата!.. К сожалению, у меня такого брата нет.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Григория разбудил Иванников. Время шло к рассвету. Долго тряс он за плечо своего командира, который последние двое суток почти не сомкнул глаз. Дважды разведчики Казаринова переходили ночью передовую, а «языка» захватить так и не удавалось: боевое охранение немцев, а также посты в близлежащих к линии фронта деревнях смертельно боялись огневого прорыва русских (разведки боем). Не менее страшным было уснуть и замерзнуть. Каждая ночь уносила десятки и сотни солдат 4-й полевой армии фельдмаршала фон Клюге.

В декабре с наступлением крещенских морозов немецкие солдаты и офицеры сожалели, что в сентябре и октябре в азарте сжигали деревни и села Подмосковья. Не рассчитывали, что декабрь придется встречать не в теплых толстостенных домах русской столицы и пить крепкую русскую водку, а сидеть в холодных, заметенных снегами окопах, спасать ноги и руки от обморожения и в душе клясть тот день, когда фюрер заворожил их своими истерическими призывами завоевать жизненные пространства России. О, как необъятны и как бескрайни эти пространства!.. Крепкие морозы сопровождались вьюгами и метелями, засыпающими дороги и покрывающими своим белым саваном замерзших солдат.

— Товарищ лейтенант, ну проснитесь же, вам письмо, — тормошил Казаринова Иванников. — Только что передал батальонный писарь. Наглец, даже пол-осьмушки махорки содрал с меня за него.

Слово «письмо» мгновенно прогнало сон. Казаринов вскинулся на нарах и обвел взглядом землянку. В углу, рядом с чугунной печкой, накаленной до малиновой рдяности, на корточках сидел Вакуленко. Мокрые портянки, которые он сушил на вытянутых руках у печки, казалось, дымили. Дневальный по взводу боец Усман Серезидинов острым как бритва финским ножом разрезал на равные пайки буханку хлеба. В душе Серезидинов, как давно уже заметил Казаринов, гордился тем, что никто из взвода не умеет так ровно делить хлеб, как он.

— На висах аптик так никто ни сумиит сдилать, как сумиит сдилать Серезидин… — Не раз бросал он свою излюбленную фразу в ответ на похвалы окопно-блиндажной братвы.

На ящике из-под патронов стоял бачок с перловой кашей, из которого командир отделения младший сержант Витарский, до предела сосредоточившись, самодельным половником доставал кашу и раскладывал ее в котелки, стоявшие рядком на двух ящиках из-под патронов.

Разведчики, сидя на земляных нарах, с которых свисали ошметки желтой соломы, курили. Взгляды всех были обращены на финку Серезидинова и на пыряющий в бачок с кашей половник в руках одессита Олега Витарского. Рядом с бачком лежал большой кусок колбасы. Серезидинову предстояло разрезать ее на восемнадцать одинаковых (тютелька в тютельку) кусочков, после того как он разделит хлеб. Всем во взводе нравилось смотреть, как Серезидинов, глотая слюну, бережно и даже как-то не по-мужски нежно раскладывал куски колбасы на хлеб, делая бутерброды.

И Казаринов, видя все это, подумал: «Вот она, вершина справедливости и равенства… Она начинается с краюшки хлеба, с половника каши… Завтра любой, спасая жизнь раненого одновзводника, не моргнув, отдаст свою собственную… А попробуй обдели его или обжуль в хлебе насущном, с которого берут свое начало начал справедливость и равенство, он тут же взъярится и скажет: «Нет, братцы, так не пойдет!..»

Письмо было толстое, тяжеленькое. Судя по обратному адресу, оно было из Москвы, от Захара Даниловича, хотя почерк на конверте был не его, а школьный: ровный, с наклоном. Казаринов даже подумал: «Девичий почерк… Кого-нибудь из соседей попросил старик».

Иванников, который словно ждал повода прицепиться к Вакуленко, крикнул так, чтобы слышали все разведчики взвода:

— Послушай, Серезидинов, приложи-ка ты Вакулу щекой к печке! Чего он душит нас своими вонючими портянками?!

Упрек был справедливый. Вакуленко огрызаться не стал, хотя в голове у него, как и всегда, когда в него летела подначка Иванникова, мгновенно созрел ответ. Покряхтывая и делая вид, что брошенные ему, Вакуленко, слова для него как слону дробина, он сел на смолистый чурбак и принялся неторопливо наматывать портянку на левую ногу.

А Иванникова зло взяло. Вакуленко всем своим видом как бы говорил: собака лает — ветер относит.

— Вот ведь привычка!.. — не унимался Иванников. — Как только начинают резать хлеб или разливать щи — он будто нарочно начинает сушить свои портянки.

— А я это для тебя делаю, Ивашка, специально для тебя. По-дружески.

— Непонятно, Вакула. Объяснить надо — как это по-дружески? — донесся из глубины землянки хрипловатый спросонья голос рядового Бурсова, до войны работавшего сборщиком на московском часовом заводе.

За словом ответным Вакуленко не пришлось лезть в глубокий карман солдатской шинели. Слова мгновенно завертелись у него на языке.

— Слыхал я, что у них с Рязани, как на севере у эскимосов, уж очень обожают еду с гнильцой. С запашком навроде портяночного. Специально для этого закапывают в землю рыбу или мясо, чтобы недели через две-три, когда от продукта уже песет конским кладбищем, вдоволь набить этим деликатесом свое кривое рязанское пузо.

Хохот разведчиков потонул в струистом мареве махорочного дыма.

— Комукать будем, братья славяне? — обратился сразу ко всем Олег Витарский, только что до блеска подчистивший дно бачка из-под каши. Не раз и не два схватывался он с Егором Богровым в споре — кто красивее: «Москва-матушка» или «Одесса-мама». Доходило до того, что Витарский, высмеивая, на его взгляд, дикие татарские и старомосковские названия улиц столицы — Арбат, Ордынка, Балчуг, Сивцев Вражек, Страстной бульвар, — обнажал на груди тельняшку, с которой никогда не расставался, и, чуть ли не взвизгивая, произносил, как ему казалось, ласкающие слух названия одесских улиц и местечек: «Дерибасовская… Ришелье!.. Лонжерон!.. Молдаванка!!! Пересып!!!»

Любили разведчики слушать спор одессита Олега Витарского и москвича Егора Богрова. Даже кое-что новое узнавали сибиряки, уральцы и дальневосточники, никогда не бывавшие ни в Москве, ни в Одессе, если не считать той бесконечно длинной темной октябрьской ночи, когда их воинский эшелон, прибывший с востока, крутили-вертели в тьме кромешной по Московской окружной железной дороге.

Серезидинов бросил на Витарского недовольный взгляд.

— Ты что, Одисса, в эшелоне, что ли? Защим комукать? Разве Серезидин разущился дилить хлиб и колбасу? Кто мы: развидчики или щущмеки?..

Серезидинова поддержал лежавший крайним на нарах Егор Богров. Вытаскивая из-за голенища сапога алюминиевую ложку с дыркой на ручке, он хохотнул:

— Серезидин!.. Да разве можно передать психологию коренного одессита? Ты уж прости его, грешного. Ведь он с Молдаванки, а там все такие. Там спичку разделят на четыре части, а потом дерутся из-за того, что кому-то на четвертушке досталось меньше серы. Ведь так, Одесса? — Конец фразы Богров произнес торжествующе, под хохот блиндажной братвы.

— Пас, Ордынка, пас!.. — Пораженчески кивая, проговорил Витарский и приложил руку к груди. На лице его цвела благодушная искренняя улыбка. Витарский тонко чувствовал юмор, знал ему цену.

— То-то, Одесса… Знай своих и почитай тех, кого зовут «ребята с Арбата».

— Сегодня, Ордынка, твоя взяла. Сдаюсь. Кремлевская колокольня Ивана Великого красивее Потемкинской лестницы в Одессе.

— Кончай балагурить! — неожиданно строго прикрикнул на разведчиков Казаринов. — Всем ложки в зубы, через час на выход! Не забывайте, что рекогносцировка сегодня будет сложной. Не обойдется без большой дуэли.

Разведчики, вытаскивая из-за голенищ валенок ложки, потянулись к ящикам, на которых стояли котелки (каждый из них свой котелок мог не только на глаз — на ощупь, с завязанными глазами, узнать по вмятинкам, по шершавинкам, по погнутостям дужек среди десятков других, чужих котелков) и двумя ровными рядками лежали пайки черного хлеба с кусками вареной колбасы.

— А вы, товарищ лейтенант? — спросил Иванников, увидев на ящике одиноко стоявший котелок и кусок хлеба с колбасой. — Остынет каша-то!..

— Успею. Сегодня с утра я — карась-идеалист. Сначала — духовное, потом ублажу желудок. Письмище-то приволок вон какое, тяжелее пайки хлеба.

Под звяканье ложек об оловянные котелки Казаринов распечатал письмо, присел на ящик поближе к блиндажной «люстре», сотворенной из гильзы 45-миллиметрового снаряда, в сплющенный обрез которой вместо фитиля была вдета широкая полоска сукна из комсоставской шинели. Захар Данилович — Казаринов расстался с ним в середине октября, оставив под его присмотром московскую квартиру, на часть которой тот уже имел юридическое право (был прописан постоянно), — писал:

«Здравствуй, дорогой Григорий Ларионович!

Во первых строках своего письма сообщаю, что мы все живы и здоровы, письмо Ваше получили, за что сердечно благодарствуем. Мы с Лукиничной были растроганы до слез, когда меня вызвали в райвоенкомат и сообщили, что Вы перевели на меня и на моих внуков денежный аттестат на 500 рублей в месяц. В тот же день Лукинична ездила в Елоховский собор ко всенощной, молилась на коленях за Ваше здоровье, благодетель вы наш.

А еще сообщаю Вам печальную весть: Ваша нянюшка Ефросинья Кузьминична 24 ноября скончалась в больнице. До последнего дня мы со старухой навещали ее два раза в неделю, носили ей что могли: компотик из сушеной вишни, яблочки с базара. Кто-то из ходячих больных вырезал из газеты «Правда» портрет Вашего дедушки Дмитрия Александровича, прилепил к картонке и поставил на тумбочку у ее изголовья. Нянечки сказали, что на портрет этот Ефросинья Кузьминична утром и вечером молилась, как на икону. Не подумайте, что она ослабла умом. До самого последнего дня все понимала, но речь и слух потеряла совсем. С того первого дня, когда Вы переступили порог своей квартиры. Пробовал я разговаривать с ней на пальцах, как немой, но она, не понимала меня. Получалось одно расстройство. А когда были у нее последний раз, она все показывала слабой рукой на свою подушку, а потом эту руку протягивала к окну и прикладывала к серебряному крестику на груди. Соседи говорили, что она была очень богомольная и по воскресеньям, а также по престольным праздникам всегда ходила на моление в Преображенскую церковь. Лукинична догадалась, что она хочет этим сказать. Когда мы пришли домой, она стала ощупывать две ее подушки, и в наволочке одной из них нашла сверточек с деньгами. В нем было ровно полторы тысячи. В свертке с деньгами лежала записка. В ней было написано: «На похороны». Нам сразу стало ясно, почему она все показывала на подушку и на крестик на груди. Это значит, что она просила нас, чтобы после смерти ее отпели в церкви.

Схоронили мы Вашу нянюшку на Преображенском кладбище. Отпевали в Преображенской церкви. Так что денег, которые остались от Ефросиньи Кузьминичны, хватило на все: на гроб, на копку могилы, на отпевание, на венок, на крест и на поминки. Помянуть пришли старухи из нашего и соседнего дома. Ездили они и в церковь, и на кладбище. Ушло на все это чуть побольше трехсот рублей. Те, что остались, Лукинична приберегла, отдаст, если вдруг объявятся ее родственники. Они, как Вы говорили, живут где-то на Смоленщине. Но вряд ли сейчас кто-нибудь оттуда приедет — там немцы.

Вы спрашиваете, как внуки? На это я Вам отвечу: старший ходит в отличниках, а Тарасик уже выучился читать печатными буквами.

И еще сообщаю, что за эти два месяца, как Вы уехали на фронт, на имя дедушки Вашего пришло много разных казенных и неказенных писем и телеграмм. Вначале я их копил на подоконнике Вашей комнаты, но после того как младшенький расклеил два казенных письма из Академии наук и хотел почитать их, я, чтобы он не делал самоуправства, все письма нераспечатанными подсовываю под дверь Вашего кабинета. Он со дня Вашего отъезда закрыт на два внутренних замка, опломбирован. Я каждый день смотрю с улицы на окна, там все в порядке, все стеклышки целы. Да если кто захочет поживиться — на пятый этаж вряд ли рискнет забраться, снизу высоко, а сверху над квартирой два этажа.

Еще сообщаю Вам, что после Вашего отъезда, это было 15 и 16 октября, в Москве творилась такая паника, что многие все побросали, позакрывали кое-как свои квартиры и кинулись на восток. Кто на чем мог. Поезда пассажирские забиты, некоторые ухитрились устроиться на товарняках в телячьих вагонах, на грузовых машинах с горючим, на подводах ломовых извозчиков, а кто и сам впрягся в телегу. Все, у кого оказалась гнилая душонка, кинулись из Москвы. Те, кого задерживали и не пускали на контрольных пунктах на заставах Москвы, сворачивали с больших дорог и дули по проселочным.

Ходили слухи, что где-то, не то в Александрове, не то в Звенигороде, разбежались из тюрем заключенные и хлынули в Москву. Ограбили несколько ювелирных магазинов, прошлись по брошенным квартирам. Милиция, говорят, в эти дни славно поработала. Хвалили милицию в газете «Труд» и в «Вечерней Москве».

Зима в этом году, по всем приметам, будет лютой. Дай-то бог. Говорил с нашими ранеными. Рассказывают, что немцы одеты легковато, будто собрались не на войну, а на танцы-банцы. Пусть нюхнут русскую зимушку. А наши ребята, видел я, едут из Сибири и с Дальнего Востока в одежке доброй: полушубки, ватные штаны, валенки, шапки-ушанки, меховые рукавицы. Народ для нашей Красной Армии ничего не жалеет, лишь бы разбить супостата. Подписался и я на облигации, внес полсотни и на подарки фронтовикам.

Третий раз сажусь за письмо и все никак не докончу. Уж больно хочется обо всем рассказать вам, дорогой наш заступник и благодетель Григорий Ларионович.

Да, чуть не забыл. Чернявские во время паники 15 октября тоже все бросили и с двумя чемоданами и тремя узлами отбыли неизвестно куда. Вы, наверное, их знаете, из третьего подъезда, из 64 квартиры. Сам где-то в госбанке работал, весь в сером каракуле, а сама — в чернобурках. Собаку свою, вы ее, наверное, тоже помните, оставили на меня. Немецкая овчарка, Барсом зовут, умница, каких не видал. Хоть и тоскует по хозяевам, но от меня не отстает ни на шаг. Внучата мои к ней привязались, старший из школы летит сломя голову и, когда мне некогда, прогуливает ее по двору. Я с Барсом делаю поздно вечером и утром обход брошенных в нашем доме квартир. До вчерашнего дня все было в порядке: и замки у всех целы, и окна целы. А сегодня рано утром в четвертом подъезде защучил одного ворюгу. Это, как мне сказали в милиции, куда я с Барсом его привел, был «домушник». Так называют бандюг, которые лазят не по карманам, а по квартирам. Руки все в наколках, лицо в шрамах. Если бы не Барс, мне с ним не сладить. Начальник милиции поблагодарил меня и тут же позвонил в домоуправление, чтобы мне дали Почетную грамоту.

Вот пожалуй, и все, о чем я хотел прописать Вам, дорогой Григорий Ларионович.

Еще раз спасибо Вам большое за аттестат. Все мы пока, слава богу, сыты, обуты и одеты, здоровье мое пока слава богу.

Кланяется Вам Степанида Лукинична, шлют Вам привет мои внучата. Они о Вас часто спрашивают, ждут Вас.

Остаюсь жив-здоров, чего и Вам желаю».

Грустно стало на душе у Григория, когда он кончил читать письмо. Никогда он уже больше не увидит самых близких, самых дорогих для него людей. В эту минуту он даже не знал, что бы делал сейчас, если бы не его бойцы, с которыми он делит поровну хлеб, патроны… В каждом из них он видел родного брата, преданного друга. Почти все они были его ровесниками. Моложе были только Егор Богров и тоненький Серезидинов. Чем-то он напоминал ему татарчонка Альменя, с которым он с тяжелыми боями отходил от самой западной границы до Гжатска. Погиб Альмень у церковной ограды в рукопашной схватке, заслонив собой Григория. Даже похоронить Альменя не смогли: после рукопашной по приказу командира дивизии пришлось сразу же отходить к Можайску. «Эх, Альмень, Альмень!.. Какими преданными глазами ты смотрел на меня, во всем стараясь походить на своего командира». Казаринов смотрел на Серезидинова, который, позвякивая алюминиевой ложкой о котелок, молотил кашу и нет-нет да посматривал на своего командира. И снова в голову Казаринову пришла мысль, которая, может быть, потом пробудит в нем протест и он назовет эту мысль ошибкой. «Есть, сохранилось в татарах нечто такое, что через десятки и сотни поколений пришло от орды. Той воинственной орды, которая находила упоение в битвах, в победах, в кровавых пиршествах и преклонении перед силой оружия и теми, кто умеет владеть этим оружием».

— Серезидинов!.. — громко позвал Казаринов.

— Слушаю вас, товарищ лейтенант! — вскочил с ящика Серезидинов.

— Если меня тяжело ранят и нас будут кругом обходить немцы, ты меня вынесешь с поля боя?

Вопрос этот, заданный, что называется, в лоб, для всех оказался неожиданным и, как всем показалось, каким-то чужеродным. Впрочем, для самого Казаринова тоже. Все даже замолкли, перестав стучать ложками о железные котелки.

Серезидинову слова командира показались обидными: почему Казаринов обратился с этим вопросом не к кому-нибудь, а именно к нему, Усману Серезидинову.

— А вы что… сомневаетесь, товарищ лейтенант? — Усман растерянно вытирал рукой лоснящиеся от маргарина губы.

Долго смотрели в глаза друг другу боец и командир. Первым не выдержал взгляда Казаринов.

— Ты не сердись, Усман. Этот вопрос я задал не только тебе одному, а всему взводу.

Разведчики молчали. Те, кто еще не справился с кашей, не решались шуметь ложками: всем было понятно внутреннее напряжение командира.

— Если будет такой минут и такой нужда, товарищ лейтенант, я даже Одиссу вытащу из любой огонь, хотя я его не ощинь люблю.

— А за что ты меня не любишь, Усман? — сиротливо прозвучал в углу землянки голос Витарского.

— Во-пирвых, за то, что ты плохой щастушка про миня нидиль назад сощинил, а еще за то, что, когда мы идем на захват нимса, ты всигда ползешь самый последний. А когда ползем назад, в свою сторон, ты всегда пирвай пересекаешь передовую. И по глазам твоим я вижу, что сирца твоя в груди трясется, как овещий хвост.

Усман был доволен: слова его вызвали глухой хохоток, прокатившийся в облачках махорочного дыма над земляными нарами. Все во взводе знали, что Серезидинов еще не погасил в своей душе обиду за частушку, которую неделю назад пропел Витарский, когда разведчики устраивались на своих нарах, готовясь ко сну.

Уловив минуту тишины, Витарский так, чтоб слышали все, бросил в полутьму землянки:

— Усман, я сочинил частушку. Хочешь пропою?

Серезидинов, не ожидая подвоха, обрадовался:

— Пропой, Одисса. Я люблю русский щастушка. Наша деревня русский девушка пели хороший щастушка!

И Витарский, прокашлявшись, подстраиваясь под акцент Серезидинова, запел во весь голос:

Есть кумыс — ковшом щирпаим, Нет кумыс — болот бежим. Деньга есть — Казань гуляем, Деньга нет — Чишма сидим.

Вялый смешок, жиденько проплывший под тройным накатом землянки, тут же погас, как слабый огонек при сильном ветре. Зная обидчивость Усмана, разведчики сразу почувствовали, что грубая частушка Витарского саднящей занозой впилась в душу Серезидинова.

— Дурак ты, Одисса… И еще недоущка… Даже географий за шесть классов ни знаешь. Чишма не в Татарии, Чишма в Башкирии.

— Молодец, Усман!.. — подбодрил Серезидинова Егор Богров. — Врезал Одессе под самые микитки. Тоже мне Иван Андреевич Крылов с Молдаванки!..

И все-таки все во взводе, зная незлопамятность Серезидинова, были уверены: если вдруг Витарского ранят и он сам не сможет выползти с поля боя, Серезидинов, рискуя жизнью, вынесет его.

Случай с частушкой произошел неделю назад. И вот теперь вопрос Казаринова, обращенный к Серезидинову, словно ворохнул потухающий костерок обиды в душе Усмана. Ворохнул, но не дал ему разгореться.

— Спасибо, Усман. Я верю, в случае беды ты вытащишь из огня и меня, и Витарского, и любого другого. — Казаринов аккуратно свернул листы письма, положил их в конверт и подошел к ящику из-под патронов, на котором его одиноко ждал алюминиевый котелок с холодной кашей. — Братцы, я потерял ложку, — Казаринов, стуча по карманам, обвел разведчиков взглядом. И тут же расхохотался, увидев, как, словно по команде, к нему протянулось сразу несколько ложек.

Казаринов взял ложку у Серезидинова, присел на чурбак и принялся за еду.

Разведчики молча свертывали самокрутки, смотрели на своего командира. Каждый из них сердцем чувствовал, что письмо, полученное им из Москвы, было нерадостным.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Третья, и самая отчаянная, попытка немцев взять Москву в первых числах декабря позорно провалилась. Кроме того, она предвещала тяжелые стратегические прогнозы крушения гитлеровских планов вторжения на советскую землю. За пять дней ожесточенных боев, в ходе которых каждая атака с той и другой стороны встречала бешеную контратаку, соединения 4-й немецкой полевой армии, в состав которой только на можайском направлении входило четыре артиллерийских корпуса и 57-й танковый корпус, отступили на двадцать и более километров. Попытка немецкого командования прорваться к Голицыно и оседлать при этом Минское шоссе и линию железной дороги также кончилась поражением контратакующих соединений 9-го артиллерийского корпуса немцев. 5-я армия генерала Говорова, находясь в центре оперативного построения войск Западного фронта, с первого по пятое декабря освободила шестнадцать населенных пунктов, в боях за которые противник потерял только убитыми более полутора тысяч солдат и офицеров. Особенно жаркие бои, не прекращавшиеся ни днем, ни ночью, разгорелись при разгроме вражеской группировки, прочно укрепившейся в деревне Акулово, по которой в течение тридцати минут после залпа гвардейских минометов била вся артиллерия дивизии Полосухина. Деревню Акулово стремительным натиском брали с двух сторон: с запада и с севера. С запада, со стороны Нарских прудов, как только артиллерия перенесла огонь в глубь обороны, в Акулово ворвалась автоматная рота 17-го стрелкового полка. С севера в это же время на Акуловскую поляну из рощи поднялись в атаку бойцы батальона капитана Ивановского.

Акуловская поляна превратилась в изрытое черными воронками кладбище, усеянное обгоревшими и подбитыми танками, а также трупами немецких солдат и офицеров.

Последнюю неделю, когда с обеих сторон на карту были поставлены все имеющиеся силы, когда в ход пошли резервы командарма-пять, когда по нескольку раз в сутки Ставка Верховного Главнокомандования требовала доклада о ходе боевых действий на можайском направлении, генерал Говоров спал урывками, не разуваясь. В изголовье у него стоял аппарат ВЧ. Голос начальника Генерального штаба маршала Шапошникова Говоров узнавал по первым же словам, и всякий раз теплее становилось на душе командарма, когда с уст маршала слетало его привычное ласкательно-дружеское «голубчик».

Уже совсем стемнело, когда адъютант Говорова доложил, что в штаб армии прибыл корреспондент «Правды». Говоров, собиравшийся на часок прилечь, выругался:

— Ох уж эти мне корреспонденты!.. Умереть спокойно не дадут. Три дня назад, когда земля смешалась с небом, их не было. Ну что ж, давай его сюда. Только предупреди: на интервью у меня больше тридцати минут не найдется.

В блиндаж корреспондент вошел нерешительно, даже как-то пригибаясь в коленях. Откуда было знать командарму, что корреспондент, прежде чем ехать за материалом в 5-ю армию, специально справлялся: что за человек генерал Говоров? не строг ли? как относится к журналистам?.. И получил от своего коллеги, уже встречавшегося в ноябре месяце с командармом-пять, исчерпывающую характеристику: немногословен, по натуре человек черствый, не любит громких слов и лирических излияний. С подчиненными строг и пунктуален.

— Товарищ генерал, разрешите представиться!.. — одним духом выпалил корреспондент.

Говоров нахмурился, кивнул.

— Военный корреспондент газеты «Правда» майор Пыриков.

За полтора месяца командования армией это был третий корреспондент, посетивший Говорова.

— Садитесь! — Говоров кивком показал на табуретку, стоявшую у длинного стола, на котором лежала оперативная карта можайского рубежа обороны. Хорошо знающий свою службу, адъютант поспешно прикрыл карту газетами.

— Вам адъютант сказал, что в нашем распоряжении не более тридцати минут? — Разглядывая в молча протянутом удостоверении фотографию корреспондента, командарм улыбнулся.

— Как прикажете. К счастью, я владею стенографией. — Корреспондент ослабил на шинели ремень и что-то хотел спросить, но его опередил генерал:

— Можете раздеться. Гвозди в стене вбиты надежные, выдерживают по три полушубка.

Корреспондент разделся, снял шапку и повесил ее вместе с шинелью на большой загнутый кверху гвоздь. Достал из планшета блокнот, три остро заточенных карандаша и аккуратно положил их на краешек стола.

Только теперь он окинул взглядом блиндаж, тускло освещенный двумя электрическими лампочками, висевшими над столом. Непонятно ему было лишь одно: зачем при горевших лампочках в углу блиндажа на высоком чурбаке стояли две сплющенные артиллерийские гильзы, над которыми тускло светились языки пламени. Генерал понял вопросительный взгляд корреспондента, но счел, что не стоит тратить время на объяснение, почему в углу коптят две блиндажные «люстры».

— Я готов! — Большие глаза корреспондента, в которых можно было прочесть выражение готовности к любому приему командарма, встретились с улыбчивым взглядом генерала.

— А вы как заправский солдат перед атакой, — пошутил командарм.

— Не понял вас, товарищ генерал.

— Сразу три заточенных карандаша — это вроде трех боевых гранат. Можно наступать и отбиваться.

На душе у корреспондента потеплело.

— Спасибо, товарищ генерал. Служба у нас такая. А ваше генеральское время — не для заточки наших карандашей.

— Это хорошо, что так высоко цените нашу солдатскую минуту. Зовут-то вас как, майор?

— Виктор Петрович.

— Так вот, Виктор Петрович, я полагаю, что вас прежде всего интересует, как воюет пятая армия? Так?

— Так точно, товарищ генерал!.. И если можно, то бои в конкретных хронологических рамках. О том, как героически сражались бойцы и командиры вашей армии во второй половине октября и в первых числах ноября, «Правда» и «Красная звезда» уже писали. Хотелось бы отразить общую динамику сражений на рубежах можайской линии обороны в конце ноября и в первых числах декабря. Это конкретное задание редакции. Последние сводки Совинформбюро, в которых было сообщено, что войсковые соединения генерала Говорова за четыре дня боев освободили 16 населенных пунктов Подмосковья и вынудили врага отступить более чем на двадцать километров на запад, говорят о том, что наступил переломный момент битвы под стенами Москвы, что последняя попытка немцев прорвать нашу оборону потерпела сокрушительное поражение. Оставляя на поле боя технику и бросая незахороненные трупы своих солдат и офицеров, немцы панически отступают, что…

Генерал оборвал словоохотливого корреспондента:

— Не горячитесь, молодой человек. До панического отступления еще очень далеко. Я часто встречал в статьях журналистов и газетчиков выражение, ставшее штампом: «дерутся, как львы». Вам известно это выражение? — Говоров встал с железной койки, застланной серым суконным одеялом, и, сцепив за спиной руки, прошелся по блиндажу, чуть не задевая головой смолистые бревна наката.

— Известно, — нерешительно ответил корреспондент.

— Так вот, пока у врага нет панического страха. И если он отступает, то в этом отступлении видит залог тактического и оперативного успеха. — Говоров долго смотрел в глаза корреспондента и наконец сказал то, что хотел сказать: — Пока немцы дерутся, как львы. Да-да, как львы! В ближайших от Москвы населенных пунктах, запятых ими, они устанавливают дальнобойные орудия для обстрела Москвы. В снегах Подмосковья им адски холодно, и они изо всех своих сатанинских сил рвутся в теплые палаты Кремля! По приказу Гитлера сформировано несколько зондеркоманд для полного уничтожения жителей Москвы. Не затем они три года шли через столицы маленьких и больших государств Европы, чтобы, достигнув предместий Москвы, панически бежать с можайской линии обороны. Паникуют только трусы! Немцы, как нация и как воины, — далеко не трусы. Вся их беда состоит в том, что они недооценили духовную мощь россиянина, а точнее, советского человека. Вы уже пишете? Не торопитесь. Этот текст я в вашем интервью не подпишу. Отдохните пока и не спешите с выводами о том, что гитлеровские полки панически отступают. Нам еще придется пролить много крови за каждую нашу березовую рощу, за каждый бугорок и холмик, за каждую деревушку с лебедой и подсолнушками на огороде, за каждый наш маленький городишко и большой город. Теперь вы меня поняли?

— Понял, — очень тихо ответил корреспондент.

Говоров подошел к «люстрам», сбил ножичком с фитилей нагар и вернулся к столу. Видя, что корреспондент ждет указаний, с какого момента он может записывать сказанное генералом, снова зашагал по блиндажу.

— А теперь пишите. — С минуту помолчав, генерал, глядя себе под ноги и равномерно вышагивая по земляному полу блиндажа, начал почти диктовать: — Начав ноябрьское наступление на Москву, немцы на первых порах сосредоточили усилия на своих флангах, имея целью окружить Москву. Несколько позднее противник активизировался и на нашем направлении. Наиболее тяжелыми для нас днями были 1–4 декабря. В эти дни фашисты, прощупав нашу оборону на Можайском шоссе и автостраде Москва — Минск и убедившись в ее крепости, предприняли наступление в обход этих магистралей с севера и юга.

Обход имел целью окружение наших частей с одновременным выходом на ближайшие подступы к Москве. Он был задуман германским командованием по способу двойных клещей. Это со всей очевидностью явствовало из карты германского офицера, захваченного нашей разведкой. Изучение ряда данных, в том числе и названной карты, а также знание тактики германских войск помогли нам вовремя разгадать замыслы немецкого командования на нашем участке обороны. — Генерал, словно вспоминая что-то и не будучи в силах вспомнить, достал из сейфа папку и, вытащив из нее нужный лист, продолжал шагать по блиндажу с листом в руках, время от времени поднося его близко к лицу, поскольку освещение в блиндаже было слабое. — До 60 германских танков и двух полков пехоты начали наступление на Кубинку с юга, из района Нарофоминска. 267-я пехотная дивизия противника вела наступление на Кубинку с севера. Это были малые клещи. Они создавали угрозу окружения некоторых наших частей.

Вошел адъютант и, став перед генералом, ждал, когда тот сделает паузу, но Говоров решительным и властным жестом дал ему понять, чтобы он вышел из блиндажа, что адъютант сделал немедленно.

Генерал почти речитативом продолжил:

— Почти одновременно группа танков с посаженной на них мотопехотой и автоматчиками, прорвав на одном из участков линию нашей обороны, проникла значительно дальше на восток. Двигаясь из района Нарофоминска, группа достигла Юшково, стремясь выйти к Голицыно. Угроза этому пункту нависла также и с севера, где из района Звенигорода продвинулись в восточном направлении части 252, 87, 78-й немецких пехотных дивизий.

Таким образом создались вторые, большие клещи, значительно вклинившиеся в глубину нашей обороны.

О декабрьских боях по уничтожению прорвавшейся вражеской группировки командарм говорил скромно. Назвав несколько фамилий бойцов и командиров, особо отличившихся при освобождении Кубинки, Акулово и других населенных пунктов, генерал посмотрел на часы, прикурил от «люстры» папиросу.

— Нашу беседу закончим сообщением о мужестве и героизме воинов 32-й дивизии под командованием полковника Полосухина. Эта дивизия легендарная, ее полки несут свои знамена с октябрьских боев в Петрограде. — Жадно затянувшись, командарм продолжал: — Пишите. Южный прорыв немцев разбился о стойкую оборону воинской части, которой командует полковник Полосухин. Фашистские танки вышли непосредственно на командный пункт Полосухина, но полковник и бывшие с ним командиры не растерялись. Оставаясь на командном пункте, они продолжали руководить боем и организовали отпор врагу. Они ушли от опасности быть раздавленными гусеницами танков только тогда, когда получили на это мое разрешение и оборудовали новый командный пункт.

Генерал, остановившись, потер ладонью лоб, словно силясь что-то вспомнить, подошел к двери и дернул за шнур, свисающий с ролика, закрепленного на бревне наката. Где-то за дверью раздался приглушенный звук колокольчика, и тут же в генеральский отсек блиндажа вошел адъютант:

— Слушаю вас, товарищ генерал.

— Пригласите начальника политотдела. — Повернувшись к корреспонденту, спросил: — Вы успеваете записывать за мной?

— Вполне. Вы говорите четко.

— Когда вы свои китайские иероглифы переведете на русский язык?

— Сегодня ночью. Если в вашем штабе найдется пишущая машинка, статья будет лежать на вашем столе. Без вашей визы она в номер не пойдет.

Генерал ребром ладони потер щетину темных усов.

— Строгий порядок мы уважаем, и пишущая машинка у нас в штабе найдется.

Вошел начальник политотдела армии полковник Россанов. Видя, что у генерала не просто незнакомый человек, а по всему — лицо официальное, он по форме доложил о своем приходе.

— Николай Сергеевич, познакомься, корреспондент «Правды». Хочет о нас написать. Как ты на это смотришь?

На смуглом лице полковника засветилась улыбка, собрав у глаз веер мелких морщинок. Пожимая корреспонденту руку, он сказал:

— Ну что ж, мы не против, когда хорошие журналисты пишут хорошие статьи о хороших солдатах в такой хорошей газете, как «Правда». Чем могу быть полезен?

За корреспондента, который что-то хотел спросить у полковника, ответил командарм:

— Я тут вкратце рассказал Виктору Петровичу о наших ноябрьских боях. Он записал. Но все, о чем я говорил ему, — это лишь грубая тактическая и оперативная арифметика сражений. А товарищу, на мой взгляд, не мешало бы поглубже и поконкретнее погрузиться в стратегию, так сказать, солдатского духа.

— А именно? — ждал конкретных указаний начальник политотдела.

— В ходе октябрьских и ноябрьских боев, начиная с баталий на Бородинском поле и боев за Можайск, воины наших дивизий, а также приданных нам танковых и артиллерийских полков и бригад совершали чудеса храбрости и геройства. О них наш народ должен знать. Многие из них за Родину отдали свои жизни. Я говорю понятно?

— Понял вас, товарищ генерал!.. — четко ответил начальник политотдела. — Может, начать с дивизии Полосухина?

— Начните с нее. С октябрьских боев этой дивизии. — Генерал повернулся к корреспонденту: — У вас дух захватит, Виктор Петрович, когда вы встретитесь с воинами-дальневосточниками, которые шесть суток насмерть стояли на Бородинском поле. — Генерал посмотрел на начальника политотдела, который, сидя за столом, делал пометки в своем блокноте. — После Полосухина проводите в дивизию генерала Лебеденко. Раскройте корреспонденту подробности боев на автостраде у Дорохово. Это было 23 октября?

— Да, 23-го, — подтвердил начальник политотдела.

— Особенно высветите подвиги артиллеристов 154-го гаубичного полка под командованием майора Чевгуса. В критический момент сам был очевидцем боя на автостраде под Дороховом. Что только не бросали немцы на гаубичный полк Чевгуса!.. Такого танкового тарана еще не было ни на одном участке Западного фронта. Немцы пустили в ход термитные снаряды, и хоть дорогой ценой, но наши артиллеристы выстояли. — Генерал прошелся по блиндажу и, хмурясь, продолжал: — И конечно, поведайте о легендарном дивизионе под командованием капитана Зеленова. — Генерал остановил взгляд на корреспонденте, который лихорадочно стенографировал каждое слово командарма. — Огневые позиции этого дивизиона располагались на том самом месте, где в 1812 году стояла вошедшая в историю знаменитая батарея Раевского. Там дело дошло до того, что когда погибали или падали тяжело раненные номера расчетов, то к орудию вставали командиры батарей. А когда у одного из орудий уже некому было стрелять, к орудию встал командир дивизиона капитан Зеленов. — Командарм замолк и, вытирая выступивший на лбу пот, сел на топчан.

— Он жив, капитан Зеленов? — нерешительно спросил корреспондент.

— Нет, он был убит на том самом месте, где когда-то стояла батарея Раевского. Погиб в сражении с немецкими танками. — Генерал перевел взгляд на начальника политотдела: — О подвиге наводчика из дивизиона Зеленова, что, оставшись из расчета один, истекая кровью, продолжал расстреливать фашистские танки с оторванной рукой, расскажите особо. И если известен адрес госпиталя, где лежит этот наводчик, сообщите корреспонденту.

— Федор Чихман?

— Да, Федор Чихман.

Было заметно, что для генерала тяжелы всколыхнувшие его душу воспоминания о кровопролитных октябрьских боях на Бородинском поле, в селе Семеновском, в Шевардино, в Дорохово, а также в других деревнях и селах можайского рубежа обороны, и поэтому он дал знать корреспонденту, что беседа окончена:

— Свой регламент я нарушил.

Корреспондент встал, но блокнот все еще держал в руке, рассчитывая что-то еще записать в нем.

— Товарищ генерал, вы сказали, что в ноябре разведчики вашей армии взяли в плен германского офицера, у которого была обнаружена оперативная карта и что эта карта помогла вам разгадать замыслы противника использовать на ближних подступах к Москве тактику двойных клещей. Вы можете назвать фамилии этих разведчиков?

Командарм оживился, посмотрел на часы:

— Командир группы захвата, что взяла в плен офицера оперативного отдела немецкой армии, будет у меня через десять минут. Я вызвал его для нового важного задания.

— Как его фамилия? Кто он по званию и можно ли с ним встретиться?

— Его фамилия Казаринов, по званию он лейтенант, а повидаться с ним вы сможете лишь после того, как он выполнит мое задание. Так что молите бога, чтобы он живым вернулся с этого задания.

Попрощавшись с генералом, корреспондент вышел из отсека командующего. Следом за ним вышел начальник политотдела.

Адъютант снял газеты с оперативной карты и, аккуратно свернув их, положил на край стола. Говоров подошел к чугунной печке, бока которой розовели цветом созревающей клюквы, и, боясь обжечься, осторожно поднес к ней руки.

— Жарко топите.

— Сухими топим, товарищ генерал. В блиндаже тепло, и из трубы ни дыминки. Их «рама» зоркая, малейший дымок засекает.

— Позвони Полосухину и скажи, чтобы корреспондента у него хорошенько покормили и взяли на полное довольствие по зимней норме, пока он будет у него в полках. — Слова «по зимней норме» командарм сказал с особым нажимом, и адъютант понял значение этого нажима.

— Слушаюсь, товарищ генерал.

— Передай начальнику штаба: если корреспонденту будет нужна пишущая машинка — скажи, что я разрешил.

— Понял вас, товарищ генерал!

Говоров посмотрел на часы:

— На восемь тридцать я вызвал лейтенанта Казаринова и начальника штаба 113-го стрелкового полка из дивизии Полосухина.

— Они уже здесь.

— Давай их сюда.

Адъютант вышел и через минуту вернулся с лейтенантом Казариновым и майором Казаковым. На обоих были новые дубленые полушубки и серые военного образца валенки.

Когда майор Казаков доложил о прибытии, генерал встал из-за стола и крепко пожал обоим руки.

— Смотрю, вы нарядились, как женихи.

— Земляки о нас не забывают, товарищ генерал! — громко ответил майор.

— Это кто же ваши земляки?

— Сибиряки, товарищ генерал! Одевают нас по высшему классу! Можно трое суток лежать в сугробе и думать, что ты лежишь на сочинском пляже.

— Остер, остер ты на язык, майор.

— Весь в деда пошел, товарищ генерал!

— Он что, дед твой, был первым балагуром на деревне?

— Балагуром мой дед не был, товарищ генерал, а конной разведкой у генерала Брусилова командовал.

— И ты пошел по стопам деда?

— Гены сработали, товарищ генерал, и тонкое чутье полковника Полосухина.

— Ну что ж, хорошо, что твой дед командовал конной разведкой у генерала Брусилова. И хорошо, что у полковника Полосухина такое чутье на мужественных людей. Присаживайтесь. — Генерал рукой показал на табуретки у стола.

— Привыкли стоя выслушивать приказы старших командиров, товарищ генерал! — Ответ майора прозвучал уверенно и четко, словно он заранее знал, что командарм предложит ему и Казаринову сесть.

— И это правильно, — согласился командующий и, склонившись над картой, стал во что-то вглядываться.

Была у генерала такая привычка: когда, давая приказание подчиненному, он на ходу обдумывал суть приказания, его смысл и значение, которые не укладывались в привычные уставные формы и понятия, он не любил стоять на месте, глядя в лицо подчиненному. Прохаживаясь, он легче и свободнее думал. Необычным приказание было и на этот раз, и поэтому, окинув взглядом майора и лейтенанта, командующий отошел от карты и молча прошелся взад-вперед по блиндажу. Начал спокойно, как бы издалека:

— Три дня назад разведчики из соседней с вами стрелковой дивизии приволокли «языка» в звании сержанта. Оказался француз. От него мы узнали, что на можайский рубеж обороны в середине ноября прибыл добровольческий французский легион. По кадровому составу это примерно полтора наших стрелковых полка. Командует этим легионом некий полковник Лябон. — Генерал с расстановкой повторил фамилию командира легиона: — Полковник Ля-бон. Запомните на всякий случай. Может пригодиться. — Генерал подошел к столу и заглянул в блокнот: — Легион формировался в июле в Париже. На верность Гитлеру легионеры присягали 7 ноября в Кракове. На допросе пленный француз сообщил, что еще при формировании легиона в Париже добровольцы просили, чтобы их направили на тот участок восточного фронта, который будет брать Москву. С уст каждого легионера не сходили два слова: «Бородинское поле». Но, к их огорчению, на Бородинское поле они опоздали. Не выпала им честь лечь костьми у могил воинов великой армии Наполеона. Сейчас, после перехода наших войск в наступление в первую неделю декабря, легион, потеряв половину своего кадрового состава, отступил. По сведениям, полученным от пленного сержанта три дня назад, остатки полуразбитых батальонов легиона дислоцируются в трех населенных пунктах: в Марьино, это за Нарскими прудами, в Калюбаково и в Выглядовке. Штаб легиона дислоцируется в Выглядовке. Подойдите к карте. — Когда майор и Казаринов подошли к столу, командарм ткнул пальцем в названные населенные пункты: — Вглядитесь внимательно. Марьино, Выглядовка и Калюбаково. — Оставив майора и лейтенанта склонившимися над картой, Говоров помешал во времянке дрова и подкинул в нее несколько поленьев. Закурил. Когда увидел, что Казаринов поднял голову от карты, спросил: — Запомнили?

— Запомнил, товарищ генерал! — ответил майор и на шаг отошел от стола. — Три этих названия врубились мне в память на всю жизнь. Даже два неказистых по первому впечатлению названия деревень — Выглядовка и Калюбаково — стали вровень с исторической деревней Марьино. При нашествии Наполеона, если мне не изменяет память, в Марьино дислоцировался партизанский отряд Дениса Давыдова.

— Память тебе, майор, не изменяет. А теперь я пожелаю, чтоб удача не изменила вам.

— Какие будут приказания, товарищ генерал? — Майор стоял посреди блиндажа, вытянувшись по стойке «смирно».

— Чувствуйте себя свободно. Вы не в строго на смотре.

Майор расслабился и запустил пятерню в свою густую каштановую шевелюру.

В отсек командарма вошел адъютант:

— Товарищ генерал, на проводе Первый.

По выражению как-то сразу изменившегося лица командарма майор и Казаринов поняли, что на проводе весьма важное лицо, и поэтому приготовились к тому, что генерал предложит им выйти из своего отсека. И они не ошиблись. Прежде чем принять от связиста телефонную трубку, командарм мягко произнес, обращаясь к майору и Казаринову:

— Покурите в соседнем отсеке. На проводе командующий фронтом.

Майор Казаков и Казаринов вышли.

Разговор с Говоровым Жуков начал с того, что поздравил командарма-пять с переходом армии к решительному наступлению, поблагодарил за освобожденные деревни и села Можайского района. Потом с какой-то особой, не свойственной ему торжественностью Жуков произнес:

— Верховный просил меня передать вам как командарму, а также бойцам и командирам вашей армии благодарность. Вы слышите меня, генерал?

— Слышу.

— Скоро эти слова передаст по радио Левитан и сообщит пресса. Читайте «Правду».

— Я и мои солдаты не разучились в ответ на благодарность высокого командования отвечать по-уставному: «Служу Советскому Союзу!»

— Это хорошо, что не разучились. Хотя оснований для такого ответа за полгода войны у нас было очень мало. Надеюсь, вы меня поняли, генерал?

— Понял.

— Полгода мы отходили, оставляя рубеж за рубежом. Теперь перед нами новый этап войны: мы переходим в решительное наступление! А потому приказываю: пусть командиры и политработники хорошенько поработают над перестройкой психологии бойцов. Дух наступления должен быть поднят на ступень выше, чем дух обороны. Говорю вам об этом как старый солдат.

— Понял вас!

— Если эту истину ваши командиры и политработники поймут так же хорошо, как ее понимают командующий армией и командующий фронтом, то вам придется чаще принимать благодарности от меня и от Верховного Главнокомандующего.

— Будем делать все, чтобы результаты были отмечены освобожденными городами и селами нашей земли.

После паузы Жуков спросил:

— Как дела на вашем участке?

Командарм знал, что этот вопрос будет задан обязательно. И поэтому начал уверенно и свободно:

— Час назад вам отправлено донесение. В нем я подробно доложил о ходе наступательных боев армии за последние сутки.

— Скажите устно, порадуйте душу.

Генерал полной грудью вобрал воздух и, распрямившись, плотнее прижал к уху телефонную трубку:

— Противник выбит из Кривуш и Пронского и отброшен за Москву-реку. — Генерал несколько минут назад, пока Жуков говорил о необходимости перестройки психологии бойцов с обороны на наступление, успел раскрыть блокнот, в котором были записаны потери противника за последние сутки. Поэтому продолжал докладывать уверенно и твердо: — На поле боя противник оставил 11 орудий, 10 минометов, несколько сот винтовок. Батальон 113-го стрелкового полка захватил деревню Большие Семенищи. Сегодня ночью противник пытался вклиниться в стык нашей и 33-й армии и захватить село Троицкое. Атаки его были отбиты стрелковым батальоном дивизии полковника Полосухина. К исходу вчерашнего дня батальон освободил деревню Жихарево и нанес удар по вражескому опорному пункту севернее Больших Семенищ.

— Это что, та самая пресловутая роща, которая нам дорого обошлась? — прозвучал в трубке голос командующего фронтом.

— Та самая!.. Фашисты еще в октябре укрепили ее как бастион. Над ней хорошо поработали артиллеристы и минометчики Полосухина. Помните батарею Нечаева на Бородинском поле, что стояла на месте батареи Раевского?

— Фамилию этого командира отлично помню.

— Вместе с артдивизионом Куропятникова батарея Нечаева изо всех стволов била по роще около часа…

Жуков оборвал Говорова:

— В воинском лексиконе нет понятия «около»!

— Уточняю, товарищ генерал: артподготовка длилась ровно пятьдесят минут. После такого огненного вала пехотинцы батальона Абакумова при поддержке огнем и колесами батареи лейтенанта Смирнова и старшего лейтенанта Степанова без боя заняли укрепрайон в роще севернее Больших Семенищ и, развивая атаку, с ходу нанесли удар по противнику, укрепившемуся у дамбы Нарских прудов. Попытки противника удержать дамбу прудов были безуспешными. Трофеи еще не полностью подсчитаны, но захватили много минометов, ручных пулеметов, четыре противотанковых ружья, много ящиков патронов и, к моему удивлению, склад противогазов.

— Не удивляйтесь. Фашизм ничем не брезгует. Химическая война у него никогда не снималась с повестки дня. В этом меня убедили документы немецкого генерального штаба, попавшие к нам в августе. Так что будьте готовы ко всему. Раненый зверь бывает гораздо опаснее. — Жуков зашелся в простудном кашле. Только через минуту он смог продолжить разговор: — Что планируете на ближайшие два-три дня?

— Будем выполнять паше приказание! Наращиваем контрнаступление по всему фронту армии! Готовим мощный бросок на Калюбаково, Локотню и Опарину Горку. Большие надежды возлагаем на введенный в состав армии конный корпус генерала Доватора. Он пойдет на правом фланге армии на северо-запад, нанося удар во фланг северной группировки противника.

— Все это хорошо. Генерал Доватор опытный и мужественный командир. Однако всегда помните: лошадь против танка все равно что ребенок против льва. Так что, как говорится, на бога надейся, а сам не плошай.

— Понял вас, товарищ генерал!

Голос Жукова звучал властно:

— Всех, кто отличился в наступлении, представить к наградам! Не скупитесь на высокие ордена. Мужество и отвага должны быть достойно оценены! Не отмеченный наградой подвиг будет лежать на совести командарма! Так считает не только командующий фронтом. Так считают Калинин и Верховный.

В генерале заговорил солдат. В эту минуту он вдруг почувствовал себя так, словно стоял не в блиндаже под тройным накатом, а перед Жуковым, и поэтому невольно вытянулся во весь рост.

— Ваше указание принимаю как приказ!

И снова разговор оборвал простудный кашель Жукова. Вошедший адъютант хотел что-то доложить, но генерал резким жестом руки дал ему понять, чтобы тот покинул блиндаж.

— Я слушаю вас, товарищ генерал!..

— Как насчет французов? Не забыли мою просьбу? — спросил Жуков.

— Только что говорил с разведчиками, которые пойдут на это ответственное задание. Разговор прервал ваш звонок. Они еще у меня, в соседнем отсеке.

— Вдохновите разведчиков. И пожелайте им от моего имени удачи. И вам, генерал, удачи! Слушайте завтра сводку Совинформбюро. Ваше имя прозвучит в ней.

— Спасибо, товарищ генерал!

С минуту еще стоял Говоров с телефонной трубкой в руке, стараясь закрепить в памяти все, что сказал командующий фронтом: наращивание ударов по противнику, перестройка солдатской психологии с обороны на наступление, не обойти наградой ни одного отличившегося при наступлении. Наказ Калинина и Верховного Главнокомандующего. И наконец — необходим офицер французского легиона.

Генерал дернул за шнурок звонка, и в блиндаж сразу же вошел адъютант.

— Майора Казакова и лейтенанта Казаринова ко мне!

По лицу командарма майор Казаков и лейтенант Казаринов видели, что он был возбужден разговором с Жуковым, и возбуждение это, как им показалось, было приятное. Обычно после командирских разносов улыбка надолго покидает лицо провинившегося. А сейчас она светилась в глазах генерала, слегка играла на строгих очертаниях рта.

— Говорил сейчас с Жуковым, Хороший был разговор! — Командарм прикурил от «люстры» папиросу. — Вернемся теперь к нашим делам, На чем мы остановились?

— На пленном французе, — ответил майор.

— Так вот, французик из Бордо, которого три дня назад привели разведчики соседней с вами дивизии, оказался маленькой пешкой. Помощник повара. И к тому же пьяница. Проиграл отцовское состояние и решил поправить свое положение в добровольческом легионе. Мечтал войти в Москву все по той же Старой Смоленской дороге. — Генерал умолк и сделал пометку в лежавшем на столе блокноте.

— Какая перед памп задача, товарищ генерал? — Майор невольно вытянулся по стойке «смирно», но тут же расслабился.

— Доставить мне из этого легиона «языка». И чтобы он обязательно был офицер. И чем выше будет его командирский ранг, тем лучше. Но предупреждаю: сделать это очень трудно. У легиона усиленное боевое охранение. Две группы захвата из дивизии соседней армии еще не вернулись. Очевидно… — Генерал не договорил фразы. Ему трудно было сказать, что разведчики из дивизии соседней армии могли погибнуть. — Сегодняшний день посвятите сборам. Карту вам дадут в штабе дивизии, хорошенько изучите местность и пути подхода к этим трем деревням. Как сообщил пленный сержант, штаб и командный пункт легиона находятся в Выглядовке. Так что начните с этой деревушки. Задача ясна?

— Ясна, товарищ генерал! — бойко отчеканил майор. — Разрешите выполнять?

Командарм кивнул. А когда Казаринов и майор туго затянулись широкими командирскими ремнями с портупеями, генерал не удержался от тяжелого вздоха — знал, на какое рискованное задание посылает разведчиков.

— Знайте: мое задание — это и задание командующего фронтом. Он только что пожелал вам удачи.

— Спасибо, товарищ генерал!

— В этих жениховских полушубках поползете за линию фронта?

Майор на шутку командарма ответил шуткой:

— Нет, товарищ генерал, на свидание к немецким зазнобам мы ходим налегке, в фуфаечках и в маскхалатах. Так ловчее обниматься со своими невестушками.

Понравился командарму этот неунывающий и знающий себе цену командир. Все в нем дышало отвагой, горячим желанием броситься в бой.

— Кого вы назначите командиром группы захвата? — Генерал перевел взгляд с майора на Казаринова.

— По-моему, этот вопрос, товарищ генерал, вами уже решен. — Майор остановил взгляд на Казаринове. — Но если разрешите, то эту группу поведу я. У нас в штабе дивизии есть писарь, который перед войной закончил Московский университет. Свободно говорит по-французски. Сегодня мы у него вытянем десятка два ходовых французских фраз. Может, пригодятся при захвате. Беру это на себя. Способность к языкам у меня отмечали еще в школе.

Генерал с трудом сдержал смех, он был уверен, что майор сочиняет, но не стал уличать его в этом.

— Начальнику штаба полка, когда в этом нет острой необходимости, лезть под пули не положено. С этой задачей не хуже вас справится командир разведроты лейтенант Казаринов. Это я уже обговорил с вашим комдивом. — Говоров повернулся к Казаринову: — Задача ясна, лейтенант?

— Ясна, товарищ генерал!

— На каком кладбище похоронили деда?

— На Новодевичьем.

— Выполните задание — получите недельный отпуск. Очевидно, вам еще нужно решить кое-какие дела, связанные с наследством. Полосухин говорил мне, что вы единственный наследник академика.

— Все эти дела, товарищ генерал, я уже решил за те четыре дня, которые мне дал комдив на похороны деда. Осталось одно, самое главное дело.

— Какое?

— Бить врага! Только в этом я могу найти успокоение.

— Верю вам, лейтенант. Насколько мне известно, вы и жену потеряли при форсировании Днепра?

— Не только жену, но и ребенка, которого она носила под сердцем.

Командарм задумался. Взгляд его был устремлен в одну точку на сырой стене блиндажа.

— Еще в октябре мне в руки случайно попал обрывок газеты. На нем были напечатаны стихи, которые буквально обожгли меня. К моему огорчению, фамилия поэта была оторвана. Их мог написать только человек, которому война надорвала душу. — Командарм перевел взгляд с майора на Казаринова: — Прочитать вам их? В них, лейтенант, выражена и ваша боль.

На вопрос, обращенный к Казаринову, ответил майор:

— С удовольствием послушаем, товарищ генерал!

— Удовольствия в этих стихах мало. Но… — Командарм достал из лежащего на столе планшета в несколько раз сложенную четвертушку газетной полосы и развернул ее: — Я все-таки прочитаю вам их.

Перед тем как начать читать, генерал пристально посмотрел майору в глаза, потом перевел взгляд на Казаринова. Убедившись, что оба приготовились слушать, глухим голосом начал читать:

…Ее увели на позор и на стыд. Скрутили ей нежные руки, Отец ее ранен, братишка убит, Так мне написали подруги.

Словно забыв, что рядом с ним почти навытяжку стоят два боевых командира, которым он только что дал ответственное задание, выполнение которого может стоить им жизни, командарм сделал продолжительную паузу и голосом, в котором звучали нотки неутешного горя, продолжил:

И нет мне покоя ни ночью ни днем, От ярости я задыхаюсь, И только в атаке, в бою, под огнем Я местью своей упиваюсь…

Закончив читать, командарм посмотрел на Казаринова с таким глубоким сочувствием, что тот даже отвел взгляд.

— Вы любите Есенина, лейтенант?

— Люблю.

— Я очень люблю!.. А впрочем, сейчас не до поэзии. — Лицо командарма как-то сразу посуровело, на майора он посмотрел строго и требовательно: — А ты, майор, хорошенько продумай партитуру артподдержки огнем. Разумеется, если ее попросит группа захвата. О сигналах договоритесь заранее. Этому мне тебя не учить.

— Будет исполнено, товарищ генерал!

— Желаю удачи! — Командарм крепко пожал руки Казаринову и майору.

Пока майор и лейтенант, пригибаясь, шли по траншее, ведущей от блиндажа командарма к дороге, где под маскировочным брезентовым навесом их ждала штабная машина, оба, словно сговорившись, твердили про себя: «Марьино…», «Выглядовка…», «Калюбаково…», «полковник Лябон…».

Орудийная канонада, доносившаяся со стороны правого фланга армии, в блиндаже генерала слышалась приглушенно. Сейчас, когда они вышли из траншеи, она соединилась с единым нарастающим гулом, по которому можно было судить, что на участке генерала Рокоссовского идут тяжелые бои.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Пятистенный дом, в котором разместились разведчики Григория Казаринова, был выстроен в шестнадцатом году по решению волостной управы как дар Георгиевскому кавалеру Емельяну Ивановичу Коршунову, вернувшемуся с империалистической войны на костылях к пепелищу. Беда, о которой в народе говорят, что она не ходит одна, выбрала себе в то жаркое засушливое лето многодетную семью Коршуновых. Весной, на третий день пасхи, цыгане угнали из ночного их единственного гнедка, которым Емельян Иванович очень гордился. Бывало, рано утром, когда над лугом еще стелется непроглядное молоко сизого тумана, свистнет Емельян трижды своим особым свистом — и тут же с лугов донесется ответное ржание жеребца. Не успеет Емельян раскурить самокрутку, как уже слышит со стороны реки топот и надсадный храп своего верного друга и кормильца. Никогда в ночном Емельян не треножил гнедка. Не раз, как уверяли мужики, Коршуновский жеребец спасал табун пасущихся в ночном коней от крадущегося к лошадям голодного волка: вставал грудью к табуну, храпя, вертел головой, дрожал всем телом и, когда волк, пригибаясь на лапах, стремительно бросался на табун, гнедок с такой силой бил задними копытами, что под таким ударом не то что волк — бык не устоял бы.

— А вот угнали, окаянные, — вздыхала, рассказывая разведчикам об угнанном жеребце Емельяниха, с грохотом выкатывая из дышащей жаром печки ведерный чугун с картошкой, исходящей сизым паром. — Уж какие такие цыганские колдовские слова нашептали бесы черномазые нашему Орлику — один сатана знает. Угнали. После Орлика пошли сплошные неприятности. В троицын день отбилась от стада корова, попала задними ногами в заброшенный колодец лесника. Когда вытащили бедную, она уже на ногах не стояла: хребет поломала. Фершал посмотрел и сказал: дня не проживет. Пришлось прирезать. А такая умница была, первой в стаде ходила. Зорькой звали. А уж молоко-то — на три пальца сливок с каждого горшка. Три коровы после Зорьки держала, а такого надоя ни одна не давала. — Емельяниха вывалила из чугуна картошку в большое блюдо, стоявшее на чисто вымытом сосновом столе с выступающими от частого скобления шишками сучков. — Уж такое случилось, не приведи господь… Ну а потом пошло… Пришла беда — открывай ворота. В день именин старшего сыночка получила от Емельяна из гошпиталя письмо. Спрашивает: нужен ли он мне без ноги, вертаться ли ему, калеке, домой или оставаться в Петрограде сидеть с кружкой на паперти у церкви? — Емельяниха тяжело вздохнула. Давнишняя боль снова накатилась на сердце. — Убил он меня этим письмом. А у меня в ту пору было их уже четверо, один другого меньше, старшему исполнилось двенадцать, меньшому шестой годок пошел. Заставил Емелюшка меня этим письмом с утра до вечера слезами умываться. И детки разучились смеяться. Прячу от них свои слезы, а они сердцем чуют, что гнет меня горе к земле. Бывало, часами, до упаду, стояла на коленях перед иконами, уж как я ни просила господа бога и царицу небесную вселить в душу Емельяна силы, но не услышал господь бог моей молитвы. Через неделю после письма Емельяна гроза была такая, какой отродясь никто в деревне не видывал. МолоньЯ по черному небу ходила такая, что иголку можно было на земле разглядеть. И ведь надо же — не чью-нибудь, а нашу избу выбрала. Лето стояло жаркое, сухое, соломенная крыша вспыхнула, как спичка. Ночью это было, в одном исподнем из избы выскочила, один сундук успели соседние мужики вытащить, да еще кое-что из одежонки. Когда приехали с пожарной бочкой — изба уже догорала. — Вспоминая горестное прошлое, Емельяниха как бы заново просеивала сквозь душу горячие угли пережитых бед. — Спасибо людям добрым, не дали наложить на себя руки. Бывало, погляжу на своих бедных горемык-погорельцев, а у самой сердце заходится. Хоть и несмышленыши, а и на их души горе колесом своим наехало. Наехало и остановилось. И не стронуть мне этот воз ни взад ни вперед. Уж сколько лет прошло, а как вспомню их глазенки, так дышать становится печем. Поплакала бы, да нечем, слезы все выплаканы.

Емельяниха чувствовала, что слова ее летят не впустую, что разведчики внимательно слушают ее. С полатей, сомлев от духоты, смотрели на нее растянувшиеся на животе Иванников и Вакуленко. Не перебивали вопросами ее вздохи и горькие воспоминания. На полу в горнице, дверь в которую была открыта, вповалку лежали пятеро разведчиков, которые тоже слышали, как грохочет каток, на котором Емельяниха выхватывала из печи ведерный чугун с картошкой, как гремела она на столе блюдом, как жаловалась на свое горемычное житье-бытье, в котором за одной напастью спешила другая. А когда она умолкла, с полатей донесся голос Иванникова:

— Емельяну-то ответила на письмо?

Емельяниха не ждала этого вопроса. А не ответить было нельзя, раз растравила душу постояльцам своей горестной исповедью.

— Как же не ответить, ответила, — напевно произнесла Емельяниха.

— И что же вы прописали ему? — никак не успокаивался Иванников.

— Прописала, что приму всякого. И еще прописала, что, если он не вернется в родной дом, соберу ребятишек и пойду с ними по миру. Люди добрые не дадут помереть с голоду.

— Ну и что, подействовало на Емельяна ваше письмо? — долетел с полатей простуженный голос все того же Иванникова.

— Не токмо подействовало, оно его на путь наставило, сразу остепенило. Через две недели получаю от него другое письмо, прописывает в нем, чтоб я не дурила, чтоб выбросила из головы дурные мысли, что он не допустит, чтобы сыновья Георгиевского кавалера с сумой по миру пошли. Про Георгия это я уж потом от него узнала, спьяну проговорился. А раненые, с кем лежал в палате, пристыдили его: Георгиевский кавалер собирается сесть на паперти с кружкой.

Разговор оборвал неожиданно вошедший в кухню Емельян. Впустив в избу сизое облако утреннего морозца, он протяжно крякнул и, стуча о пол ногой-деревяшкой, спросил:

— Командир от генерала еще не вернулся?

— Ждем. Все ждут. Вишь, как галчата, разинули рты на полатях. Давно проснулись и в горнице. — Емельяниха поправила под платком выбившуюся седую прядь. — Без командира завтракать не хотят.

Несмотря на изрядно поседевшую бороду, стариком Емельяна не назовешь. Все при нем: рост, осанка, широкий разворот плеч, на которые он в молодости, по рассказу старухи, своими руками взваливал шестипудовый чувал с солью.

Сибиряки-разведчики за три дня постоя в его доме шевельнули в душе Емельяна память о былой солдатской лихости и отваге. Видя, что старуха уже нарезала крупными ломтями соленые, пахнущие укропом огурцы, облила подсолнечным маслом горячую картошку, подал Емельян зычным голосом команду, которая по уставным армейским канонам жила и живет у военного люда во все времена:

— Подъем!..

Первым, слезая с полатей, отозвался Иванников:

— Взвод!.. Выходи строиться!..

Зашевелились разведчики и в горнице.

А когда разведчики были уже на ногах и Емельян, постукивая по полу деревяшкой, расставил вокруг стола посреди кухни все скамейки и табуретки, что были в избе, дверь открылась — и в дом вошли майор Казаков и лейтенант Казаринов. Разведчики знали, что Казаринов рано утром был вызван к командарму. Знали также и то, что по пустякам командира роты не вызовут в штаб армии.

— Ох и накурили же вы, братцы!.. Хотя бы хозяев пощадили, — бросил майор Казаков. Взяв из блюда самую крупную горячую картофелину, обжигаясь, он начал катать ее в руках. Повернувшись к Емельянихе, спросил: — Можно, мамаша, я пальцы чуток погрею, а то совсем окоченели, язви их в душу.

— Чего же нельзя, можно, — хитро улыбаясь, ответила Емельяниха. — Можно не только руки погреть, но и желудок приласкать. Поди, со вчерашнего вечера в нем и маковой росинки не было.

— Угадала, хозяюшка!.. Как в воду глядела… — Майор подмигнул Вакуленко и бросил веселый взгляд на Иванникова, который, сидя на лавке, словно священнодействуя, неторопливо наматывал на ногу портянку. Разломив картофелину пополам, одну половину майор протянул Иванникову: — У вас на Орловщине старики говорят: «Бог велить пополам делить».

Справившись с горячей картофелиной, майор окинул взглядом разведчиков, появившихся на кухне. Было время завтрака. Иванников орудовал финским ножом над банкой со свиной тушенкой, а Вакуленко достал из вещмешка литровую зачехленную фляжку с водкой, потряс ею у уха и поставил на стол:

— Всклянь. Пустоты не больше сантиметра.

За завтраком главенствовал Емельян Иванович. Сам неторопливо нарезал крупные ломти хлеба, сам разливал меркой по разномастным кружкам, черепушкам и стопкам положенные по зимним нормам фронтовые сто грамм. Не обошел и себя: знал, что бойцы, как и вчера, настоят на своем.

— Ну как генерал? — поинтересовался Иванников, обращаясь к майору. — Не лютует, что армейские разведчики вот уже неделю возвращаются несолоно хлебавши? Говорят, у них даже не клюет.

— Клевать-то клюет, да не то, что надо. Все больше верхоплавка, — ответил майор и почти до самых ушей нахлобучил шапку. Он собрался уходить, и это вызвало у разведчиков недоумение.

— Товарищ майор, куда вы? Не хотите с нами позавтракать? — удивился Вакуленко, уставив на майора свои большие серые глаза.

— Меня ждет ординарец. Без меня у него кусок в горло не полезет.

— Ну а это? — Иванников пододвинул на край стола граненый стакан с водкой.

— И это успеется. Не буду вас объедать. — Лицо майора мгновенно стало озабоченно-деловым, взгляд его упал на Казаринова. — О задании командарма вам расскажет лейтенант. И этим… — майор кивнул на кружки с водкой, — не увлекайтесь. Задание сверхтрудное. После майора вы таскали из передних окопов плотву да ершей, а сегодня вам предстоит выловить стерлядку. Лейтенант обо всем расскажет. — И уже с порога, повернувшись, обратился к Казаринову: — Я в штаб дивизии, а вам после завтрака предстоит урок французского языка с писарем. Через час-полтора он подойдет к вам. К его приходу заготовь, лейтенант, десятка полтора ходовых фраз, которые писарь переведет на французский язык. Могут пригодиться. Подготовь вопросы и команды.

— Понял вас, товарищ майор. Только боюсь, как бы мои соколы не сломали язык.

— Поручи Иванникову, он все сможет. Ходят слухи, что он здорово ругается по-татарски. А по-французски ему раз плюнуть.

Слова майора потонули в хохоте разведчиков.

— А ты, лейтенант, реши, кто с тобой пойдет. Карту района с расположением нужных вам населенных пунктов пришлю с писарем. До обеда сделайте рекогносцировку местности, наметьте, где будете переползать нейтралку, хорошенько согласуйте план движения и план захвата «языка». Не мне вас учить. Почти все уже пулей не раз мечены и в медсанбате лечены. — Майор приветственно поднял руку и вышел из избы, впустив за собой белесое облачко холода.

За завтраком Казаринов о задании командарма не сказал ни слова, чем озадачил разведчиков, которые молча ели картошку с тушенкой и солеными огурцами. У каждого в голове засели слова майора о предстоящем сложном задании: «…сегодня вам предстоит выловить стерлядку».

Когда вышли из-за стола и, накинув на плечи полушубки, цепочкой потянулись на перекур в сенцы, Иванников проворчал, обращаясь к Вакуленко:

— Что-то нынче водка какая-то слабая, даже не почувствовал. Уж не балует ли начпрод?

— А что для тебя сто грамм? Как слону дробина.

— Я серьезно.

— И я не шутя.

Курили молча, жадно затягиваясь крепкой махоркой. Несколько мешков ее три дня назад начпрод полка получил как дар от алтайских колхозников с трогательным письмом, опубликованным во вчерашней дивизионной многотиражке.

По выражению лица Казаринова разведчики поняли, что задание командарма не из легких.

— Кончай перекур!.. Всем в горницу! — строго сказал Казаринов и первым вошел в избу.

Сейчас его смущало одно: как лучше сообщить разведчикам задание. Втайне от Емельяна, попросив его удалиться из избы, или не таиться от старика? Но, вспомнив вчерашний разговор с Емельянихой, которая, вздыхая, рассказывала, что двое из ее четырех сыновей служат в кадровой армии и войну встретили где-то у самой границы, а два младших ушли в леса партизанить, счел, что опасаться Емельяна у него нет никаких оснований. И сразу же до прихода писаря с картой района, в котором ему с разведчиками предстояло проникнуть в расположение передовых частей противника, решил спросить у Емельяна о тех деревнях, где, согласно данным армейской разведки, засели французские легионеры.

Емельян ухмыльнулся, видя, с каким напряжением на лице лейтенант ждал его ответа, разгладил усы и неторопливо достал из кисета щепоть махорки. Ответил, когда прикурил самокрутку и, сделав первую глубокую затяжку, прокашлялся:

— Выглядовка? Верст семь от нашей деревни будет. Когда-то я мог до нее добраться с завязанными глазами.

— А как туда дорога?

— Если по Варшавке, то сейчас вам не с руки — посты выставлены.

— А если обходом?

— Тогда вдоль речки, бережком. А зачем она сдалась вам, эта Выглядовка?

— Имеем задание, Емельян Иванович, взять в этой Выглядовке «языка». — Казаринов окончательно решил, что таиться от старика нет никакого смысла. — А вот как добраться побезопасней до этой самой Выглядовки — пока не имею понятия. Жду из штаба карту.

— В Выглядовке у меня кум живет, давно у него не был. А так, почитай, в этой деревне по молодости много было дружков, правда, половину перебили в империалистическую, некоторые с гражданской не вернулись. Но кое-кто из ровесников остался. Не знаю, как под немцами они там сейчас.

— Не могли бы вы нам помочь, Емельян Иванович?

— Чем?

— В Выглядовке дислоцируется штаб французского легиона. А нам высокое начальство приказало во что бы то ни стало сегодня ночью добыть «языка». И непременно офицера, желательно штабного. Хоть расшибись, а достань!..

Емельян болезненно поморщился, тяжело поднялся со скамьи, зачем-то несколько раз прошелся по избе. Было видно по его лицу, что он озадачен. Даже скрипнул крепкими не по возрасту зубами, прижав правую ладонь к груди.

— Что, сердечко барахлит? — с сочувствием спросил Казаринов.

Емельян покачал головой:

— Пока, слава богу, не сердце, но все равно иной раз места не находишь, а сделать ничего нельзя.

— Зубы? — подал голос Иванников.

— Пятка!.. Пятка правой ноги… Так свербит, что готов разодрать, язви ее в душу.

Взгляды разведчиков скрестились на кончике окольцованной металлической полоской деревянной ноги Емельяна.

— Шутник ты, Емельян Иванович, — с улыбкой произнес Казаринов, не спуская глаз со страдальческого лица Емельяна.

— Нет, не шутник я, товарищ командир. — Емельян сел на лавку у стола и с силой ударил кулаком по коленке. Вот двадцать пять годков, как ее уже почти до колена нет, а как немного понервничаю — проклятущая правая пятка так начинает зудить, будто в ней муравьи ползают. И так щекочут!..

Разведчики в недоумении переглянулись. Было видно по их лицам, что никто старику не поверил: чешется пятка, которой нет. Спросить об этом, однако, никто не решался. А Казаринов подумал: «О помощи даже говорить не хочет». Но он ошибся. Емельян долго комкал густоседеющую бороду, молчал, думал. И всем казалось, что он собирается что-то сказать, и не о мучительно зудящей пятке, а о чем-то другом, более важном, касающемся всех.

— Рыск, конечно, большой, но попробую. Вся надежа на седую бороду да на деревянную култышку. Прошлую зиму брал взаймы у кума копну сена. А с долгами честные люди рассчитываются.

— А если задержат постовые боевого охранения?

— Ну что ж, пусть задерживают. Слезу с саней и покостыляю к ним. На пальцах покажу, что везу сено. А там уж куда кривая вывезет. Не думаю, чтобы во мне они увидели разведчика. А если усомнятся — что-нибудь придумаю. Были когда-то и мы рысаками.

Казаринов подошел к простенку, где в застекленных рамках висели фотографии. С одной из них смотрел ефрейтор с Георгиевским крестом на мундире. Дерзкий, вызывающий взгляд, лихо закрученные усы, твердая складка упрямого рта — все выдавало в облике солдата удаль, отвагу и буйство натуры. И вот теперь сидит он на лавке, сутулый, поседевший, безногий, и взвешивает: как помочь своим, русским солдатам и во что может обернуться для него эта помощь, если его задумка будет разгадана врагом?

— Когда будете выступать? — угрюмо спросил Емельян, обращаясь к Казаринову.

— Как только стемнеет. Ночи сейчас длинные. Если все будет идти по плану, то успеем. Сейчас принесут карту, по ней мы и прикинем путь следования в эту самую Выглядовку.

— Карта картой, а лучше всего послушайте, что я вам посоветую. — Окинув взглядом разведчиков, Емельян понял: каждое его слово, каждый жест они ловят с жадностью, будто от того, что он им сейчас скажет, во многом будет зависеть успех предстоящей операции. — Левым берегом речки пройдете до того места, где через нее перекинут старенький деревянный мосток, если он, конечно, уцелел. А если не уцелел, то на том месте есть примета — деревянная часовенка, а рядом с ней каменная баба с человека ростом. Говорят, ее тысячу лет назад вытесали дикари. — Емельян стал разглаживать бороду, вспоминая что-то. — Так вот с этого места речка круто поворачивает влево. Поворачивайте и вы, по льду не идите, а то, чего доброго, можете ухнуть в прорубь. Всю зиму сатана вон как бомбит. А бомба, она дура, она не разбирает, куда ей падать: на окопы или в речку. После этого поворота пройдете версты три, и начнется ваша Выглядовка. Деревушка так себе, неказистая, всего две улицы, но длинная, на целую версту по-над берегом тянется. — И снова взгляд Емельяна пробежал по сосредоточенным лицам разведчиков. — А вот уж где штаб располагается и где офицерье находится — придется искать вам.

Григорий сидел с закрытыми глазами, стараясь запомнить все детали: деревянный мостик, часовня, каменная баба, крутой поворот речки…

— А вы-то когда повезете куму сено? — поинтересовался Казаринов, не теряя надежды, что Емельян может доставить важную для них информацию.

— Через полчасика могу и тронуться. Мне недолго. Запрягу свою буланку — и в путь-дорожку. Мой стожок сена стоит как раз за мостиком в низине, копен шесть будет.

— Чья у вас лошадь-то, своя? — спросил Иванников. Как деревенский житель, он был удивлен: откуда у колхозника собственная лошадь.

— Была колхозная, а когда немцы нахлынули — всех хороших лошадей угнали в Германию, а мосластую худобу бросили на произвол судьбы. Вот мы, мужики, чтоб не околевать этим несчастным с голоду, и развели их по дворам. Когда подвинетесь подальше на запад, мы снова сведем их в колхозные конюшни.

— А когда думаете вернуться назад? — спросил Казаринов.

Этого вопроса командира разведчиков Емельян ждал, а потому ответил без раздумий:

— Дак засветло вернусь, если не ухайдокает боевое охранение или если не попаду под бомбежку. А то, глядишь, и «рама» налететь может. Эта гадина так и рыскает над дорогами да над деревнями. Бросает бомбочки, такие длинненькие, наподобие свеклочек.

Казаринов подошел к Емельяну Ивановичу и долго по-сыновьи смотрел ему в глаза.

— Мы поняли друг друга, Емельян Иванович! Прошу вас как старого русского солдата: если сможете — помогите. Нам нужно знать, в каком доме в Выглядовке размещается штаб и где проживают офицеры. И чем выше по рангу, тем для нас они будут нужнее. Остальное мы постараемся сделать сами. Это мы умеем.

Вкрадчивая улыбка Емельяна запуталась в густой всклокоченной бороде.

— За этим и еду. Вы что, и вправду подумали, что я должен куму копну сена?

По лицам разведчиков скользнули улыбки.

— Вы из Выглядовки вернетесь домой?

— Да, вернусь аккурат сюда! — Емельян обвел рукой горницу: — Только курите в сенцах. Старуха меня-то с трудом переносит. Головой мается. — Емельян встал и похромал на кухню. Следом за ним вышел Казаринов.

Буланку Емельян запрягал не торопясь, с причетом, а когда, заканчивая упряжь, продел в кольцо дуги повод уздечки и подтянул чересседельник, вытащил из кармана большой ломоть еще теплого, час назад испеченного хлеба и поднес его к вздрагивающим бархатистым ноздрям лошади:

— Ешь, милая, на важное дело идем. Не подкачай, если придется худо.

Григорий видел, как Емельяниха с крыльца тайком из-под наброшенной на плечи шали перекрестила мужа, когда за ним скрипуче закрылись ворота. И чтобы как-то утешить женщину, Казаринов, поднявшись на крыльцо, сочувственно произнес:

— По-другому нельзя, мамаша. Вся Россия поднялась.

— Да все это так, — ответила Емельяниха, кутая в шаль худенькие плечи. — Умом-то понимаю, а сердцу не прикажешь, болит. Да и куда ему на старости лет на деревяшке скакать с вами наравне. Он свое отскакал на империалистической.

— Войны мы не ждали, а вот пришла и смешала землю и небо. Весь народ всколыхнула.

С приходом писаря разведчики оживились. Не успел Казаринов разложить на столе карту, как разведчики склонились над ней, выискивая Выглядовку.

— Вот она, разлюбезная! — воскликнул Иванников и ткнул пальцем в маленький кружочек на карте. — Наконец-то выглянула.

— Все так, как говорил Емельян, — вмешался в разговор сержант Вакуленко. — После резкого поворота речки у часовенки до этой Выглядовки, судя по масштабу, не больше трех — трех с половиной километров.

— И длинная же эта деревня, треклятая!.. — не унимался Иванников. — Точно баранья кишка растянулась. Найти дом, где располагается штаб и офицерье, будет не так-то легко.

— Найдем, — глухо произнес Казаринов. — Будем руководствоваться пословицей «по Сеньке и шапка».

— А как это понимать? — подал голос до сих пор молчавший краснощекий, стройный как кедр, высокий боец Муранов.

— Да очень просто, — продолжая внимательно изучать карту, ответил Казаринов. — Чем лучше изба, тем выше чин в ней поселился.

— Как и у нас, — с хитрецой в голосе проговорил Иванников. — И как в Польше: у кого живот толще, тот и есть церковный староста.

— Иванников!.. — Казаринов сердито посмотрел на бойца. — Пускаешь в ход крапленую карту.

— А я весь в вас, товарищ лейтенант: вы ходите под меня пословицей, а я крою козырной, вот моя и пляшет.

Изучив местность, Казаринов сложил карту и протянул ее писарю, который с первой минуты прихода не произнес ни одного слова и как совершенно посторонний человек сидел на корточках, прислонившись спиной к лежанке горячей печки.

— Все ясно, Выглядовку засекли, — заключил Казаринов, сворачивая самокрутку. — А теперь всем надо хорошенько проверить исправность автоматов, готовность гранат, наточить финки. Валенки, надеюсь, просушили?!

— Просушили, — хором ответили бойцы.

— И чтобы на этот раз не грохали ими об пол, как булыжниками! Пусть наукой вам послужит последний поиск. — Казаринов остановил взгляд на Иванникове, который виновато опустил глаза. — Если бы не твои ледниково-каменные бахилы, грохот которых фрицы услышали еще в сенях, не пришлось бы нам пускать в ход гранаты. Хорошо еще, что ушли подобру-поздорову.

— Зато человек восемь уложили, — огрызнулся Иванников.

— И вернулись почти с покойничком. Даже двух слов от него не добились. А ведь за «языком» ходили.

— Я не виноват, что такой хилый попался. А насчет валенок, товарищ лейтенант, будьте спокойны, просушил так, что на ногах не чую — легонькие, мягонькие, как бабушкины чулочки.

Только теперь Казаринов заметил, что писарь, глядя в бумажку, которую он поднес почти к самому носу, что-то нашептывал, плохо разбирая размашистый почерк Казаринова.

— Что, сержант, штудируешь французско-русский разговорник?

— Русско-французский, товарищ лейтенант, — поправил Казаринова писарь и, придерживая очки, встал. Высокий, нескладный — на всю жизнь штатский.

— Посмотрим, что там у тебя. — Казаринов взял у писаря листок и быстро пробежал его взглядом.

— Итак, братва, начинаем урок французского языка! — торжественно начал Иванников. — Для начала у меня простой вопросик. Можно, сержант?

— Пожалуйста.

— Как по-французски сказать: я родился в Париже.

— Жё сюи нэ а Пари, — перевел писарь, грассируя букву «р».

— Чего? — удивился Иванников. — Какой там пагы?! Париж, а не пагы.

— Пагы! — настойчиво, еще больше искажая русскую букву «р», повторил писарь.

— Да ты что, парень, ни «р» ни «ж» не выговариваешь? — возмутился Вакуленко.

— Не баламутить! — одернул сержанта Казаринов. И, обращаясь к писарю, предложил: — Ну что, начнем? Как прозвучит по-французски: «Стой, кто идет?»

Писарь перевел оклик постового на французский.

— Повтори еще раз, сержант, громче и отчетливее! — приказал Казаринов.

Писарь почти выкрикнул фразу, которую разведчики тут же вразнобой, разноголосо, не сдерживая смеха, начали повторять — кто нараспев, кто очень быстро.

— Прекратить гвалт! — окриком оборвал галдеж Казаринов и повернулся к писарю: — А как по-французски ответить: «Смена караула»?

Писарь, не глядя в шпаргалку, громко произнес ответ.

И снова под низким потолком избы разноголосо заметалась исковерканная на русский лад французская фраза, в которой, как и в слове «Париж», звук «р» произносился разведчиками крайне исковерканно.

Почти все последующие фразы разговорника, включавшие вопросы воображаемого часового боевого охранения и ответы на них, заключали в себе звук «р», а также звуки «м» и «н», которые в устах писаря слышались с гнусавинкой.

Первым не выдержал Иванников. Не в силах больше сдерживать смех, буквально душивший его, он взмолился, стараясь всех перекричать:

— Товарищ лейтенант!.. Это же издевательство!.. Никакой это не французский язык!.. Пагы… Тьфу!.. Да я лучше сто раз скажу: «Руки вверх, гад!..», чем один раз на этом чудном французском: «Стой, кто идет?..»

Слова Иванникова потонули в зычном хохоте разведчиков, переполошившем Емельяниху, которая, слегка приоткрыв дверь горенки, испуганным взглядом скользила по раскрасневшимся лицам разведчиков. Но, убедившись, что вроде бы ничего дурного не случилось, тихонько прикрыла дверь.

Сконфуженный писарь стоял у печки и, переминаясь с ноги на ногу, не знал, что делать дальше. Щеки его пылали.

— Послушай, сержант, где тебя учили этому французскому языку? — с издевкой, сдерживая смех, спросил Иванников.

Этот вопрос окончательно смутил писаря.

— В Московском университете. По французскому у меня были одни пятерки, — чистосердечно признался сержант и, свернув шпаргалку, сунул ее в карман гимнастерки. — Я в подлиннике читал Вольтера, Бальзака и других классиков.

Казаринову стало жалко писаря. Команда его прозвучала строго и властно:

— НЕучи!.. У сержанта блестящее французское произношение. А ржете вы потому, что в своих деревенских «сорбоннах» дальше «дер тиша» и «дас фэнстера» вы не пошли.

— Это еще как сказать, товарищ лейтенант! — с обидой произнес Иванников. — На разные там танцы-банцы да писарями в армейские штабы нас, деревенских, никогда не приглашают, а вот когда нужно идти в атаку или брать «языка», нас не забывают. А вы нам — Сорбонна!.. — В голосе Иванникова звучала откровенная обида.

Иванникова поддержал его закадычный друг сержант Вакуленко:

— Сорбонна!.. Ха-ха-ха… Сорбонна!.. Плевали мы на их Сорбонну! Сегодня ночью, если дело не сорвется, мы их так засорбоним, что они внукам своим и правнукам закажут, чтобы они забыли, где находится это самое Бородинское поле.

Последние слова Вакуленко дошли аж до самого сердца Казаринова. И ему даже показалось, что, назвав своих верных и отважных бойцов деревенскими неучами, он, сам того не желая, обидел их. И поэтому решил все как-то смягчить. Не хотелось ему обидеть и писаря, который с таким усердием пытался научить разведчиков произносить французские слова.

— Сержант, за урок французского языка тебе спасибо. Только передай начальнику штаба, что с французами мы будем говорить на русском языке! Понятно?

— Понятно, товарищ лейтенант.

— Вы свободны. Курево есть?

— Есть немного, но слабое.

— Иванников, угости сержанта.

— А мы можем не только табачком поделиться, мы на сутки вперед получили и нечто статусом повыше. — Вакуленко уже потянулся было к вещмешку, где лежали две фляжки, но Казаринов остановил его:

— Отставить! Сержант на выполнении задания начальника штаба!

Не успела за писарем захлопнуться дверь сенок, как в горенке поднялся гвалт.

— За кого вы нас принимаете, товарищ лейтенант?!

— Пагы… — Иванников умышленно коверкал французские слова, в которых была буква «р».

— Разговорчики! — одернул разведчиков Казаринов. — Осмотрите хорошенько экипировку, через двадцать минут выходим. Проверить маскхалаты, застежки, подсумки… Пойдем вшестером. Трое — в группе захвата, трое — в поддержке огнем, финками и кулаками. Конкретный план уточним после рекогносцировки.

— Кто пойдет, товарищ лейтенант? Ведь нас же взвод. Только под одной этой крышей девять человек. И кто будет старший? — волновался Вакуленко.

— Старшим пойду я. — Казаринов окинул взглядом как-то сразу посерьезневшие лица разведчиков, с кем он за два месяца командования разведротой много раз ходил на захват «языка», Пустыми вернулись только два раза, и не просто без «языка», а потеряли двух разведчиков: Степана Авраменко и Андрея Синютина. А какие отчаянные ребята были!..

— А остальные? — не выдержал молчаливый и угрюмый боец Карпухин, о котором во взводе знали, что он из-под Красноярска и что детство свое, будучи круглым сиротой, провел в детдоме.

— Другая группа из шести человек, кто именно — скажу после рекогносцировки, будет ждать нас на подхвате у нейтралки. И не дай бог, если попадется французик пудов эдак на шесть, как тот Вальтер из Мюнхена, с которым Иванников чуть не заработал грыжу.

— Это Вакула его облюбовал, — хмуро отозвался Иванников. — Знал, хитрец, что в основном мне придется с ним возиться. Думал, что он полковник, а он ефрейтором оказался, да к тому же еще заика.

— А кто из него сделал заику? — не умолчал Вакуленко. — Командир не раз предупреждал нас, что с «языком» нужно быть поделикатней, а ты, Ивашка, спутал его с бухарским ослом. Всю дорогу, чтобы он не сбавлял скорости, ты то совал ему в затылок дуло пистолета, то давал под зад пипка, когда он останавливался. Даже не учитывал, что во рту у заики твоя прожженная у костра рукавица, а руки связаны.

— Да, дышать трудновато, когда во рту рукавица, особенно рукавица Иванникова, — донесся из угла горенки простуженный бас самого могучего во взводе разведчика Егора Костомарова. До войны он работал в рыбацкой артели на Убинских озерах где-то под Новосибирском. Добытых «языков» по своей рыбацкой классификации он делил на три категории: ершишки, окуни и щуки. Сегодня они шли за щукой.

— А чем моя рукавица хуже твоей?! — недовольно пробурчал Иванников. Видя, что Костомаров сделал вид, что не желает отвечать ему, Иванников с раздражением настаивал: — Что молчишь, сом усатый?! Или в тину залег?

Видя, что для шуток-прибауток время не самое подходящее, Казаринов решил пресечь подначки:

— Иванников, прекратить треп!

— Есть, прекратить!

— Через пять минут всем на выход! Буду ждать вас во дворе.

Надев на себя маскхалат и проверив пистолет, Казаринов вышел из избы. С крыльца ему была хорошо видна наполовину сожженная немцами деревня. За полгода войны он насмотрелся на пепелища, над которыми возвышались закопченные черные трубы русских печей, на измученные бескровные лица погорельцев, из последних сил бредущих со своим жалким скарбом на восток… Даже эта дымчато-желтая кошка, которую вот уже второй день Казаринов видит на черной от пожара печке, возвышающейся над запорошенным снегом пепелищем, не дает ему покоя. Где-то Григорий читал, что собака привыкает к хозяину, она преданно служит только ему, хозяину. За хозяином собака пойдет из роскошного дворца в жалкую трущобу. Другое дело кошка. У нее свои животные инстинкты. Она как бы пожизненно приговаривает себя к дому. Она спокойно сменит нескольких хозяев, но никогда не покинет своего дома, своей печной лежанки, где резвилась еще котенком. Вчера утром Григорий отнес кошке кусочек сала и хлеба, которые она с жадностью съела, но в руки не далась. Воробей, севший на трубу, что-то выискивал. «Может, вместе с домом и его старое гнездо сгорело», — подумал Григорий, продолжая наблюдать за воробьем.

Григорий не заметил, как за спиной у него появилась Емельяниха.

— Все кошку жалеете? — спросила она сочувственно.

— Вы бы взяли ее себе. Много ли нужно для ее прокорма.

— Манила — не идет. Еду берет, а близко к себе не подпускает. Видно, напугана. Она у Мироновых как дитЕ малое жила. Уж так они ее баловали, так ласкали. Бездетные они были.

— А где сейчас эти Мироновы? — спросил Казарянов, продолжая наблюдать за вездесущим воробьем.

Емельяниха горестно вздохнула, перекрестилась:

— Царство ей небесное. Не вынесла душа, когда вернулась из леса к головешкам. Как рухнула, так и не встала. Мой Емельян гроб делал.

— Она что, вдова?

— После того как мужа ее немцы расстреляли, стала вдовой.

— А за что его расстреляли?

— В гражданскую был красным партизаном. А после коллективизации лет десять председательствовал в сельсовете.

— Донесли?

— Подлое дело не хитрое, только господь бог все видит и за все воздаст. Мы-то знаем, кто донес. Да не только мы знаем. В деревне, как шило в мешке, дурных дел не утаишь.

— А где же он сейчас, этот доносчик? — допытывался Григорий.

— Думаю, в бегах. Как только вы вошли с танками и пушками, его и след простыл. Полицаем он был.

— Найдется…

— Знамо дело, найдется, не иголка в стогу. Только Селифана Ивановича не воскресишь. А какой человек был!.. — Емельяниха хотела что-то еще сказать, но выходившие из избы разведчики оборвали нить ее мыслей.

А когда разведчики, закрыв за собой калитку, покинули двор, Емельяниха долго еще стояла на крыльце, провожая взглядом бесформенные фигуры бойцов, одетых в просторные маскхалаты. Со спины они чем-то напоминали ей вставших на задние лапы белых медведей и были все одинаковы.

С рекогносцировки разведчики вернулись в четвертом часу, когда, по их расчетам, Емельян уже должен был вернуться из Выглядовки. Но его еще не было. По лицу старухи Казаринов понял, что она не находит себе места. Из рук у нее все валилось. Несла к столу блюдо с солеными огурцами — блюдо каким-то образом выскользнуло у нее из рук над самым столом. Григорий попросил у нее нож, чтобы порезать хлеб, — она подала ему половник. Стала поддергивать гирьку стенных ходиков — часы остановились. Полезла сбить нагар с тигля лампадки — пролила из нее масло прямо на чистую льняную скатерку…

Утешить Емельяниху Казаринов не мог. Он уже и сам начал серьезно беспокоиться и пожалел, что попросил Емельяна помочь им.

Григорий вздрогнул, когда увидел, как побледнело и перекосилось в болезненной гримасе лицо Емельянихи, увидевшей в окно что-то такое, что заставило ее кинуться к двери и, оставив ее настежь раскрытой, выбежать во двор. Вылетел во двор и Григорий. И не поверил глазам своим. Придерживаясь за столб калитки, у ворот стоял Емельян. Ни лошади, ни саней не было видно ни на улице, ни во дворе. Лицо и борода Емельяна были покрыты пятнами запекшейся крови. Григорий подбежал к Емельяну, когда старуха с плачем и причитаниями уже висела у него на шее.

— Что случилось, Емельян Иванович?! — Григорий дал старику руку, чтобы помочь ему войти в избу.

— Дайте передохнуть… в избе все расскажу… — Емельян дышал запальчиво и тяжело, с каким-то надрывным свистом. Закашлялся. Потом сплюнул на снег сгусток свежей крови.

— Били? — чуть слышно спросил Григорий.

— Все было… — шумно выдохнул Емельян.

— Кто бил?

— Хранцузы…

— За что?

— Спрашивали, сколько пушек, танков и солдат в нашей деревне…

— А вы?

— Я сказал, что не считал… — Емельян глубоко вздохнул и, прижав к груди ладонь, снова надсадно закашлялся. — Не бойтесь, лишнего не сказал… В избе доложу.

Григорий попытался помочь Емельяну подняться на крыльцо, но тот отстранил руку. Старуху била нервная дрожь, губы у нее тряслись, она даже не находила сил плакать.

Во двор высыпали раздетые разведчики. Все видели, что из Выглядовки, если он до нее добрался, Емельян вернулся совсем не таким, каким он туда поехал. Подавленно молчали, глядя то на командира, то на Емельяна.

В избе Емельян прохромал к кровати и лег. Валенок с него сняла старуха. Глядя немигающими глазами в потолок, он попросил, обращаясь к жене:

— Мокрым полотенцем оботри лицо. И с рук вытри. Разрисовали меня хранцузики.

Емельяниха бросилась на кухню и тут же вернулась с полотенцем и тазом с водой. Смачивая полотенце, принялась смывать со щек и с бороды мужа запекшуюся кровь. Только теперь, когда на голове Емельяна не было шапки, Казаринов заметил, что кожа у него на лбу выше брови была глубоко рассечена.

— А ну, не толпиться! — скомандовал Казаринов, обращаясь к разведчикам. — Забирайте из горницы одежду, кончайте обед и всем на выход!..

Разведчики подняли с пола свои телогрейки, шапки и маскхалаты, лежавшие копешками, и один за другим молча покинули горницу.

— Ну как, были в Выглядовке? — спросил Григорий.

— Был… Встретил кого надо, — с присвистом проговорил Емельян.

— Кума?

— Не токмо кума. Повидался и с тем, кто вам нужен, — с соседом кума, по-уличному его Сусойкиным зовут, он через три дома от кума. Перед окнами колодец с высоким журавлем и два старых тополя. В огороде, на задах, почти у речки, — баня. Это, считай, посреди деревни. Рядом с бывшим сельсоветом. От него остались теперь одни головешки. — Емельян принял из рук жены чистое полотенце и начал сам вытирать со щек и с бороды влагу. — Запомнили?

— Запомнил!

— Хозяина зовут Платоном Пантелеевичем, живет вдвоем со старухой. Когда-то вместе с ним империалистическую ломали. Он попал в плен, а меня в атаке как лопуха скосили.

— Вы его видели?

— Видел, кум его кликал. По душам поговорили. Старик надежный. Злость в нем, как язва моровая, засела еще с той германской войны, а сейчас с каждым днем все больше распаляется. Он вам поможет. Только еле волочит ногу. Поясницей мается. А так, поможет…

— Чем? — Григорию не терпелось узнать, чем им может помочь старый друг-однополчанин Емельяна.

— Дверь в сенцы и на кухню запирать на ночь не будет. — Только теперь Емельян посмотрел в глаза Казаринову, и по взгляду его Григорий понял, что силы в старике еще не сломлены до конца. — У него здоровый злой кобель. Волкодав.

— Вот это плохо.

— На ночь он наденет на него тугой намордник. Будет греметь цепью, он привязан. На это не обращайте внимания. Главное — не укусит, в наморднике.

— У него стоят офицеры?

— Четверо. Двое — большие начальники, полковник и майор. И еще два лейтенанта, как видно штабные, все с какими-то картами возятся.

— Где они спят?

— Все четверо в горнице. Полковник — на пуховой перине в правом углу, майор — на широкой лавке у стены, подставляет еще скамейку.

— А лейтенанты?

— Те на полу. Матрасы набиты сеном. Спят под шинелями.

— Постов нигде не приметили?

— Приметил один, с километр от деревни, у развилки дорог. Рядом с часовым — трехколесный мотоцикл. Часовой молоденький такой, прыгает, как воробей на навозной куче, в шинелишке и в нагольных сапожонках. Перед тем как проехать мимо него, у меня вроде бы развязался чересседельник, пришлось слезать с саней и подтягивать, хотя, по правде сказать, чересседельник и не развязывался. Посмотрел постовой на мою деревяшку и седую бороду, а я ее нарочно вспуклатил, и даже ухом не повел.

— Из вас мог бы получиться отличный разведчик, — усмехнулся Казаринов.

— Когда-то я им был, да недолго: настигла меня немецкая пуля. Под Березиной это было.

— Еще что сказал Платон Пантелеевич? — Казаринов, стоя у кровати, впитывал каждое слово Емельяна.

— Сказал, что приходят хранцузы поздно и до полночи хлещут ром и коньяк. Особенно двое: полковник и майор. Перепадает и лейтенантам. Полковник — сажень ростом. Если возьмете его — придется вам с ним повозиться, пудов на семь будет.

В ногах у Емельяна сидела жена. Глаз с него не сводила. Все хотела что-то сказать, но не решалась, видя, что идет важный разговор. Казаринов заметил это.

— Вы извините меня, хозяюшка, если можно — поставьте самовар. Емельяну Ивановичу сейчас нужен крепкий горячий чай. — И, словно чем-то осененный, кинулся к своему вещмешку, достал из него фляжку: — Это, пожалуй, сейчас полезнее чая.

Емельян возражать не стал. Приподнявшись, выпил немного водки.

— Поставьте на стол, потом выпью еще. Все кости ломает. — Емельян вздохнул и лег. — Ох и сволочи, а еще хранцузы!.. Не обидно было бы, если немцы — то испокон веков зверье, а эти… Хуже немцев. И за что? За то, что привез куму сено и не знаю, сколько в моей деревне танков и пушек. Избили, как паршивую собаку, и выбросили на снег. Хорошо, что кум подобрал и на салазках домой привез.

— А лошадь, сани? Где они?

— И здесь незадача!.. Когда задами отъехал от Выглядовки, вроде бы за сеном, хотел возвращаться кружным путем, чтобы на посты их не нарваться, но они, гады, или узнали меня через бинокль, или стреляли просто так… Второй снаряд угодил и трех шагах от коня… Он сразу повалился. Меня бог спас.

— Как же вы добирались на одной ноге?

— А что делать? Полежал-полежал для виду, будто убит, а потом, делать нечего, отдышался, вначале пополз, а потом встал и потихоньку пошел. Я хоть и на одной ноге, а ходок неплохой. Они и над моим деревянным конем в усладу потешились, перед тем как выбросить на улицу.

— Что же они сделали?

— Тот, что допрашивал, в звании капитана, увидел мою деревяшку, штанина как-то заголилась, и прицельно выстрелил в нее три раза из пистолета. Уж так старательно целился, так целился… Хотя стоял всего в двух шагах от меня. Хотел, наверное, расщепить деревяшку, но она у меня, слава богу, двужильная. — Емельян правой рукой потянул за штанину, и Казаринов увидел три пулевые пробоины в деревяшке самодельного протеза, прикрепленного к ноге ремнями из прочной спиртовой кожи. — Дай-ка, лейтенант, выпью еще. Мне вроде бы полегчало.

Казаринов протянул Емельяну фляжку. Тот, прежде чем выпить, огляделся по сторонам, словно что-то выискивал взглядом.

— Принеси кусочек хлебца, — попросил он у старухи, которая, затаив дыхание, сидела в ногах мужа и за все время не произнесла ни слова. А когда вернулась в горенку с ломтем хлеба, посыпанным крупной серой солью, Емельян с ухмылкой посмотрел на нее и сказал: — Вот это занюхать!.. Таким ломтем целый взвод может закусить. — Емельян поднес к носу ломоть душистого свежего хлеба и сильно потянул ноздрями воздух. — Ядреный хлебец. Нет, не есть немцу наш хлебец… Не есть!.. Не дадим!.. — И, что-то вспомнив, посмотрел на Казаринова: — Когда я был мальчонкой, однажды услышал от деда, а ему уже шел девятый десяток, мудрую пословицу, которую иногда, перед этим делом… — Емельян лукаво кивнул на фляжку, — вспоминаю.

— Что за пословица?

— О!.. Только у нашего народа она могла родиться. — Емельян стал припоминать что-то очень далекое, но до боли родное и милое сердцу. — Мой дед сказал как-то своему дружку, тоже старику, а я подслушал: «Если тебе не помогает водка, баня и деготь, значит, болезнь твоя неизлечима». Так что будем лечиться!.. — Емельян вы пил и понюхал хлеб, потом откусил кусочек хлеба. — Взвилась пташечкой! Шить будем, лейтенант. Будем жить!.. А если добудете хранцуза, то покажите мне его, может, это окажется тот самый, что стрелял по деревяшке.

Григорий встал с табуретки и крепко пожал Емельяну руку:

— Спасибо, Емельян Иванович! Знайте: вы уже сделали полдела. Остальное мы постараемся доделать без промаха. Ваш дружок-одпополчанин не сказал вам, когда он наденет намордник на собаку?

— Сказал. Как только все лягут спать. Так что помните: если собака гремит цепью и лает, значит, они еще на ногах. Значит, надо подождать.

— Это очень важно, — Казаринов начал поспешно одеваться. — Мы выходим. Если все получится — приведем к вам француза. Мы раньше генерала снимем с него пенку.

Казаринов обнял Емельяна за плечи.

— Не хворайте, Емельян Иванович.

Глухо постанывая, Емельян медленно поднялся с постели.

— Лежмя и сидя солдаты не прощаются. — Он положил Казаринову на плечо свою тяжелую руку и в упор посмотрел ему в глаза: — Главное — не торопитесь и не горячитесь, лейтенант. Говорю это как старый солдат. Надеюсь на вас. Ребята у тебя все, как на подбор, с такими можно в огонь и в воду.

— Спасибо, Емельян Иванович, ждите нас к утру. А когда вернемся, тогда можно и в баньке попариться. Вы нам расскажете, в чем состоит лечебная тайна дегтя. Всего вам доброго. — Казаринов резко повернулся и вышел из горенки.

Оставшись со старухой, Емельян только теперь увидел, что лицо ее покрыла пепельная бледность.

— Ничего, мать, мы с тобой и не такое видали. Лишь бы сыновья наши уцелели в этой кровавой молотилке. Да чтоб Россия выстояла.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

После перехода нейтральной полосы разведчики двигались уже три часа: где пригнувшись и озираясь, короткими перебежками, где по-медвежьи неуклюже, на четвереньках, где по-пластунски… Всякий раз, когда в мглистом приплюснутом к земле небе вспыхивала в расположении противника ракета, Казаринов инстинктивно делал резкий взмах рукой, что означало: «Ложись!» Лежали, прислушиваясь к биению собственных сердец до тех пор, пока ракета, не долетев до земли, гасла. К доносившейся издалека приглушенной расстоянием орудийной стрельбе, беспорядочной и неприцельной, а также к глухим разрывам снарядов и мин уже давно привыкли. Это была своего рода музыка «отдыхающей войны», когда солдаты не бегут с криком «ура!» во вражеские окопы, стреляя на ходу, когда не грохочут мощными моторами и не лязгают гусеницами танки, когда рядом не рвут в клочья воздух и не бьют по барабанным перепонкам вездесущие сорокапятки и не наводят ужас на врага потоком скорострельного огненного смерча знаменитые «катюши», батареи которых, как странствующие от дивизии к дивизии огнедышащие чудовища, одними своими зоревыми сполохами залпов как бы поджигают горизонт. Отдыхало от гула самолетов и ночное небо, не вспоротое кинжальными лезвиями прожекторов, не рвались снаряды зениток… Как-то в такие тихие минуты мечтательный и любивший пофилософствовать Иванников это окопное затишье определил тремя словами: «Война делает перекур».

Вот и теперь, лежа на спине в пушистом сугробе, чувствуя рядом с собой командира, за которым он пойдет не только в огонь и в воду, Иванников тихо спросил:

— Товарищ лейтенант, а деда вашего чем сразило — пулей или осколком?

— Осколком, — не сразу ответил Казаринов.

— От бомбы или от снаряда?

— Вот этого не знаю… Скорее всего, от бомбы… А может, ухнула дальнобойная. Говорят, в Солнечногорске установили какую-то «Берту», на десяти железнодорожных платформах везли, до Кремля достать может.

— Эх, сейчас бы пару раз курнуть… Затянулся бы аж до копчика, — глухо простонал Вакуленко.

— А мне бы бокал шампанского. — Казаринов шуткой дал понять, чтобы Вакуленко выбросил из головы мысль о куреве. И когда тот хотел сказать что-то еще, приложил к его рту обледенелую рукавицу.

Поползли дальше.

Два раза, чтобы на реке не попасть в прорубь, перекатывались с боку на бок. И в обоих случаях Иванников находил момент пустить подначку по адресу Вакуленко, на что тот реагировал не сразу, но колко. А когда, по расчетам Казаринова, после крутого поворота речки у разбитого мостика с часовенкой решили передохнуть, Иванников, поудобнее разместившись в глубокой воронке, мечтательно-тихо, но так, чтоб слышали все, произнес:

— Сорбонна!.. Где она находится, эта Сорбонна?

— Кончай трепаться!.. — оборвал Иванникова Казаринов.

Но Иванников все-таки не послушался:

— Хорошо сказал Вакула: «Мы их так усорбоним, что они внукам своим закажут…» — Фразы Иванников не договорил — тоже почувствовав на своем лице холодную рукавицу лейтенанта.

Первым двинулся Казаринов. По его расчетам, где-то совсем близко должна быть Выглядовка. Это подтверждали доносившийся собачий лай и еле уловимый запах печного дыма. Не пороховой и тротиловый дым, удушливо-сладкий, а жиденький, щекочущий ноздри дымок, идущий из труб русских печей.

— Стоп! — тихо скомандовал Казаринов и жестом дал знак ложиться. — Кажется, баня. — Он показал рукой вперед, откуда доносился собачий лай: — Вакуленко, у тебя глаза, как у рыси. Что видишь впереди?

— Баня, товарищ лейтенант!..

— А дома видишь?

— Пока нет… — С минуту помолчав, добавил: — Кажется, смутно вижу два дома.

— Вперед! — Голос Казаринова прозвучал глухо, но властно.

Дальше двигались короткими перебежками, через каждые тридцать — сорок шагов ныряя в снег.

Вот и баня. Легкий ветерок, дующий со стороны деревни, доносил запах отслуживших свое березовых веников. К бане подползли цепочкой. Дверь в нее была полуоткрыта, а порог заметен маленьким сугробчиком, похожим на завиток морской раковины. «Пустая», — решил Казаринов и толкнул дверь.

— Зайдем минут на пять, перекурим, проверим оружие. Финки держать всем наготове! Наверное, начнем с них. А ты, Волошин, постой на карауле, ты некурящий. — Казаринов, согнувшись, перешагнул сугробчик, за ним нырнули в баню четверо разведчиков.

Луч фонарика, скользнувший низом, высветил почерневшие лавки по степам. Расселись. Молча закурили. Пять кровавых огоньков плавали в кромешной тьме. Было очень тихо. Казаринову казалось, что учащенные удары его сердца слышат даже разведчики. Но это, конечно, только казалось. К этому он уже привык за два месяца разведки. Чувство это посещало его и раньше, когда он трижды выходил из окружения. Были такие критические минуты и даже часы, когда жизнь его зависела от каких-то мгновений.

— Кончай перекур! — подал Казаринов команду настороженным разведчикам.

«На собаку хозяин, как видно, уже надел намордник, — подумал Казаринов. — Иначе бы она нас учуяла и подняла лай».

Только теперь, выйдя из бани, он отчетливо увидел избу, в которой, по словам Емельяна, проживали четыре французских офицера. Увидел два тополя и колодец с журавлем перед окнами дома. Хотя сруб колодца не был виден, но темный контур журавля заметно вырисовывался над крышей левее трубы. «Все совпадает. Теперь только бы не подвел хозяин. Он обещал Емельяну оставить дверь сенок открытой».

Огород был так заметен сугробами, что ноги разведчиков утопали в снегу выше коленей. Послышался лязг железной цепи. «Собака рвет цепь… Бегает по проволоке», — по звуку догадался Казаринов, давая знак разведчикам пригибаться ниже и следовать за ним. Он не видел своих бойцов, но знал, что пальцы каждого из них до боли стискивали автомат. Знал, что правая рука каждого из них как бы инстинктивно нащупывала ручку гранаты.

Ракета взвилась так неожиданно и вспыхнула так ярко, сразу осветив всю деревню, что Казаринов, не успев рукой дать команду ложиться, мгновенно плюхнулся в снег. То же самое сделали разведчики. В минуте всего шестьдесят секунд, но какие они были долгие, эти секунды. За первой ракетой во взлохмаченное, приземистое небо, словно нахлобученное на уснувшую деревню, взвились еще две ракеты с равными промежутками во времени. В момент взлета второй ракеты Казаринов отчетливо увидел пять танков, стоявших на площади в центре деревни. За ними, чуть дальше, стояли два броневика и несколько грузовых машин под брезентом. Из труб двух изб вились дымки. Успел разглядеть Казаринов и надворную пристройку к дому, в которую им через две-три минуты предстояло бесшумно войти. Бесшумно потому, что дверь в сенки и дверь на кухню должны быть открыты. Тут же мелькнула мысль: «Ох, как рискует хозяин, взявшись помогать нам!»

Цепочкой подползли к сараю. Но это, как понял Казаринов, был не сарай, а двор для скотины. Об этом говорило лошадиное всхрапывание, а также смачный хруст овса на крепких лошадиных зубах. Звуки эти Казаринов ни с чем не спутает: больше года командовал он артиллерийской батареей на конной тяге. Ни с каким запахом он не спутает также запах конского пота и сыромятной ременной упряжи. Тут он вспомнил, что у полковника и у майора, по словам Емельяна, должны быть верховые лошади. Вместе с лошадью коновода они стоят у хозяина в коровнике. Корову и бычка, тоже по словам Емельяна, французы зарезали, как только заняли в ноябре деревню.

Через открытую калитку вошли во двор. Здоровенный пес, повизгивая, метался по двору, гремел цепью, натягивая проволоку так, что Казаринову казалось: вот-вот она не выдержит натяжения и порвется. Но цепь и трос были надежными.

Казаринов мягко толкнул дверь в сени, и она, слегка скрипнув, открылась. По одному окну из горенки и из кухни выходило во двор, как бывает почти во всех российских селениях. Еще до выхода на рекогносцировку Казаринов условился с группой захвата: когда он с Иванниковым, сержантом Вакуленко и Егором Богровым войдут в дом, разведчики Волошин и Гораев с автоматами притаятся под окнами, чтобы при первом знаке Казаринова (луч фонарика в окно) разбить нижние глазки окон и наставить в горенку и в кухню стволы автоматов. Это на тот крайний случай, если план тихого захвата сорвется и дело дойдет до стрельбы.

Но в стрельбе, как складывалась пока ситуация, нужды не было. Так представлялось Григорию, который, перешагнув порог и убедившись на слух, что в сенках никого нет, включил фонарик. Всего несколько секунд луч света скользил по стенам и по полу сенок, но этого было достаточно, чтобы увидеть дверь в дом и при подходе к ней ни на что не наткнуться. Бросились в глаза Григорию и три добротных седла, которые говорили о том, что лошади в стойле хозяина кавалерийские.

Первое, что заметил Григорий, когда открыл дверь в кухню, — это была мерцающая лампада, висевшая перед иконой в правом переднем углу, и худенькая седая старушка, стоявшая на коленях и занесшая руку для креста. Услышав за спиной скрип двери и чьи-то шаги, а также почувствовав спиной волну низом вкатившегося в кухню холода, она резко обернулась и, не донеся троеперстия до лба, в этом положении окаменела. Григорий резким жестом руки и пальцем, прислоненным к губам, дал ей знать, чтобы она молчала. Потом он увидел бородатого старика, сидевшего на печке. Григорий и ему дал знак молчать.

Дверь в горенку была полуоткрыта. Оттуда лился слабый полумрак и слышался чей-то могучий храп. Григорий резко раскрыл дверь и замер на пороге: на высокой деревянной кровати у правой стены спал крепким сном богатырского сложения человек. «Семипудовый полковник», — мелькнула в голове Григория догадка. У левой стены на широкой лавке, накрывшись шинелью, спал другой офицер.

Решение было принято еще раньше: двоих, что лежали на полу, нужно убирать. Изба в занятой врагом деревне — это не окоп и не блиндаж вражеской передовой, где можно всех поднять в две-три секунды, нагнать грозной командой ужас, обезоружить, вогнать в рот кляпы, связать сзади руки и под конвоем доставить через нейтралку к своим окопам при поддержке своей артиллерии.

Казаринов на цыпочках подошел к изголовью богатыря, спавшего на перине, и только теперь обратил внимание на висевший на спинке стула китель с погонами полковника. «Все сходится, — подумал он. — Полковник. А тот, на лавке, наверное, майор».

Иванников, как и условились раньше, склонился над лежавшим на лавке. Знали свои задачи сержант Вакуленко и Егор Богров. Они не сводили глаз с Казаринова, ожидая его команд. Даже при слабом свете лампады было видно, как поблескивали в их руках лезвия ножей. Первый раз разведчикам Казаринова предстояло пустить в ход холодное оружие.

— Товарищ лейтенант… — зашептал над самым ухом Григория Вакуленко, — не могу сонного… Разрешите, разбужу, сделаю все без крика…

— Сонных!.. — сквозь зубы процедил Казаринов. Его команду услышал и Богров. — И с одного замаха!.. — Он отвернулся — не хотел видеть, как режут сонного человека.

И все-таки Вакуленко ослушался, не подчинился Казаринову: перед тем как с силой опустить руку с финкой на грудь молоденького светловолосого лейтенанта, он больно ущипнул его за щеку и, когда тот открыл глаза и еще не скинул с себя вязкую паутину сна, надсадно прошипел:

— Получай, Сорбонна!..

Два глухих, задавленных хруста, два горловых бульканья, два всхлипа услышал за своей спиной Казаринов.

А полковник, чему-то улыбаясь во сне, спал глубоким сном человека, осушившего перед тем, как лечь в постель, не один стакан французского коньяка: об этом можно было догадаться по двум пустым бутылкам и стоявшим на столе стаканам.

Всего полминуты ушло у Вакуленко и Богрова на то, чтобы вытащить из карманов убитых документы и пистолеты.

Наступила очередь Казаринова и Вакуленко. И об этом разведчики условились еще днем: над полковником работают Казаринов и Вакуленко, над майором — Иванников и Богров. Перед выходом Григорий всех предупредил, чтобы помнили заповедь-шутку разведчиков: «Чем лучше товарный вид «языка» и чем выше его чип, тем работа оценивается командованием выше».

Казаринов и Вакуленко действовали почти синхронно: сильный нажим тыльной стороны ладони на нижнюю челюсть сонного — и заранее приготовленный кляп через секунду был во рту полковника. Резкий удар по щеке окончательно прогнал сон, а остальное сделали направленные в грудь дуло автомата и нож в руках человека, в котором сразу узнается враг.

Страх и ужас парализуют человека мгновенно. Не из храбрецов оказался и полковник, когда Вакуленко перевернул его, как бревно, на живот и ловким, отработанным движением связал ему сзади руки. Только теперь Казаринов выбрал момент оглянуться, чтобы увидеть, все ли правильно делают Иванников и Богров.

— А ну, Сорбонна, одевайся… а то еще простудишься!.. — покрикивал на майора Иванников, наставив на него дуло автомата.

Егор Богров помогал одеться трясущемуся от страха майору, из рта которого торчал кусок тряпки.

Может быть, у полковника и майора проснулся бы инстинкт защиты, если бы они, к своему ужасу, не увидели на полу два залитых кровью трупа офицеров, с которыми всего несколько часов назад играли в преферанс. Об этом говорила колода карт, рассыпанная на столе, и большой лист разграфленной бумаги.

— При малейшей попытке сопротивления — ляжете рядом с ними! — Казаринов показал полковнику на трупы.

В ответ на предупреждение полковник мелко затряс головой, что означало: «Никогда, ни за что…»

— По-русски говорите?

Полковник несколько раз утвердительно кивнул. Его била нервная дрожь. Хмель как рукой сняло. Широко раскрытые глаза полковника впивались то в Казаринова, то в Вакуленко, у которого в правой руке поблескивала финка.

Когда Иванников и Богров помогли майору одеться и обуться, Казаринов приказал:

— Положите на лавку!.. Свяжите руки и ноги и привяжите к лавке!.. Понадежнее да побыстрее!.. — Повернувшись к полковнику, спросил: — В сарае стоят ваши лошади?

Полковник закивал.

Круг, по которому пошла дальше лихорадочно работать мысль Казаринова, его разведчикам был неизвестен. Первый раз эта дерзкая мысль блеснула в голове у Григория, когда он, пробегая мимо сарая, услышал конский храп, но тут же улетучилась. Когда же Григорий увидел в сенях три кавалерийских седла, эта мысль вспыхнула снова — дерзкий замысел предстал во всех деталях, — и хотя окончательное решение еще не созрело, но жило в нем, заманивало…

— Майор говорит по-русски?

Полковник отрицательно затряс головой.

Видя по искаженному страхом лицу полковника, что он готов принять любое условие, лишь бы остаться живым, Казаринов спросил:

— Хотите жить, полковник?

Голова полковника конвульсивно задергалась утвердительно.

— Мы сохраним вам жизнь. Но при одном условии: если вы в сопровождении двух конвоиров — меня и моего бойца, — Казаринов взглядом показал на Вакуленко, — безропотно вместе с нами на ваших лошадях пересечете передний край. Вы наш пленник. Вы наш «язык». Ваша жизнь в наших руках. Мы можем ее оборвать вот так же, без выстрела! — Казаринов пальцем показал на пол. — Решайте!

Вакуленко плюнул на обе грани лезвия финки и стер с нее уже загустевшую кровь о шинель лежавшего на полу убитого офицера.

Полковник замотал головой, замычал, засопел, о чем-то прося и желая что-то сказать. Казаринов понял, что пленный хочет говорить с русским командиром.

— Убрать кляп?

Ответом было нервическое подергивание головы, при котором мясистый подбородок полковника тыкался в грудь.

— Сержант, вытащи кляп!.. Но предупреждаю, полковник: даже малейший крик о помощи — и нам с вами придется распрощаться. Мы ограничимся майором.

Когда Вакуленко вытащил изо рта полковника кляп, тот глубоко и протяжно вздохнул, словно с груди его свалили мельничный жернов. Заговорил не сразу — когда отдышался.

— Я принимаю ваше условие… Я не фашист… Я многое передумал… Мое пребывание в легионе — роковая ошибка…

— Это уже легче для нас. И для вас спасение. Обо всем этом вы расскажете нашему командованию.

Видя, что майор надежно привязан к лавке и во рту у него кляп, Казаринов, повернувшись к Иванникову, приказал:

— Оседлать трех лошадей!.. И как можно быстрее!

— Нас же шестеро и их двое, — проговорил Иванников, растерянно глядя на командира. — Восьмерых три лошади не увезут.

— Оседлать трех лошадей!.. — повторил приказание Казаринов. — На лошадях поедем трое: полковник, я и Вакуленко. На окрик встречных постовых будете отвечать вы, полковник, Разумеется, под мою диктовку, если возникнет необходимость. — Потом повернулся к полковнику: — Вы принимаете эти условия?

— Принимаю… — Дышал он порывисто, надсадно. — Только скорее. Пост боевого охранения находится в километре от села. Постовых меняет караульный на танкетке… Я сделаю все, что нужно… Линию фронта мы перейдем…

Пока полковник, которому Богров развязал руки, под дулом пистолета одевался, Иванников и двое разведчиков, ранее стоявшие в охранении под окнами, седлали лошадей.

— Лошади оседланы, товарищ лейтенант!.. — запальчиво доложил вбежавший в горницу Иванников, у которого из кармана маскхалата торчало горлышко бутылки.

— Что у тебя в кармане? — возмутился Казаринов.

— Да это так, в сенцах в ящике стояла… Там их несколько штук.

— А ну, покажи!..

Иванников вытащил из кармана бутылку коньяка.

— Поставь на стол!.. И чтобы подобное никогда больше не повторялось!

— А я посчитал — трофей. — С бутылкой Иванников расстался неохотно, кисло поморщился.

Казаринов увидел это.

— Ты чего?

— Может, мне с вами? Риск большой, поедете через посты…

— Зато прямой дорогой и быстро. На твоей ответственности — майор! Проведите его той же дорогой, по которой мы шли сюда. Понятно?

— Понятно…

— Как будет по-французски «быстрее»? — обратился Казаринов к полковнику.

— Вит, вит.

— Запомнил? — Казаринов посмотрел на Иванникова и следом за полковником повторил слово «быстрее» на французском. — А теперь ты!.. Да почетче!..

— Не могу, товарищ лейтенант! Если потребуется, я лучше покажу ему это на руках или ткну в спину дулом пистолета. Это сильнее всяких французских слов.

— Ну как знаешь, — согласился Казаринов. — Выводи из избы майора, как только мы на лошадях выедем со двора. Понял?

— Понял.

— Полковник, если нас будут окликать и останавливать постовые боевого охранения, в диалог вступать будете вы. Но говорить станете то, что я вам скажу. Принимаете это условие? Не забывайте: ваша жизнь в наших руках.

— Принимаю… — В голосе полковника звучала покорность судьбе.

— Позови сюда хозяина, он на печке! — приказал Казаринов Иванникову.

Старик с печки слезть не смог, сказал, что схватило поясницу так, что и шелохнуться не может.

Только теперь, глядя на лежащие на полу трупы, Казаринов представил себе, что будет со стариками завтра, когда командование легиона все обнаружит. Задумался…

Казаринов метнулся на кухню и подошел к печке. Осветив фонариком лицо старика, не знал, что и сказать ему. Все слова в эту минуту показались ему пустыми и излишними.

— Отец, по-другому мы не могли: у нас боевое задание. А вам спасибо за все, что вы сделали для нас, для воинов нашей армии. Останемся живы — найдем вас. Мы вас не забудем. О вашем подвиге доложу высокому командованию. Не сегодня завтра мы освободим вашу деревню.

— Дай-то бог, — простонал старик. По его мученическому выражению лица было видно, что ему трудно двигаться.

Заслышав хлопок в сенках и чьи-то торопливые шаги, Казаринов напрягся, как скрученная пружина, вскинул пистолет. Вбежал запыхавшийся Гораев:

— Товарищ лейтенант, мы тут чикнули одного… У крыльца… Рядовой, уже пожилой, совсем лысый…

— Молодец!.. Кто держит лошадей?..

— Волошин. Кони — звери!.. Видать, рысаки орловские.

— На место, к лошадям!

— Есть, к лошадям!

— Полковник, кто к вам приходил? — Казаринов посмотрел через раскрытую дверь в горницу. — Пожилой и совсем лысый…

— Это мой коновод, — послышался из горенки слабый голос полковника.

— Иванников, как только выедем со двора, заверните этого лысого коновода в какую-нибудь рогожу, оттащите за огороды и закопайте в сугробе, чтобы никаких следов. Ты меня понял?

— Понял! — донесся из горенки голос Иванникова.

Команды Казаринов отдавал умышленно громко, чтобы их слышали и старик и старуха, скрючившаяся на лежанке.

— Отец, ты тоже меня понял? — Григорий осветил лицо старика фонариком.

— Да вроде понял… А что мне говорить им утром? Ведь все откроется…

— Скажи, что все четверо с вечера играли в карты, пили коньяк, а потом поссорились… Очень сильно поссорились. А когда улеглись спать, пришел коновод. О чем-то долго втроем шептались, а потом оделись и вышли из избы. Оседлав лошадей, куда-то уехали. Понял? А те два лейтенанта, что на полу, — это их работа.

— Скажу все, как велите… — глухо отозвался старик.

— Ну, прощай, отец!.. Скоро вернемся. Только завтра держись потверже. Это очень важно. Думаю, все обойдется.

Полковник от страха так ослаб, что никак не мог донести ногу до стремени. Ему помог Вакуленко. А когда все трое были уже в седлах, Казаринов приказал Гораеву:

— Быстро ко мне Иванникова!

Сытые лошади не стояли на месте. Полковник сел на серого в яблоках жеребца. На гнедую лошадь сел Казаринов. Буланый иноходец достался Вакуленко.

Иванников выскочил из избы с зажатой в руке папиросой.

— Будешь за старшего в группе! Уходите сразу же, как только мы выедем за ворота.

— Будет сделано, товарищ лейтенант!

— Откройте ворота!

Иванников бросился к воротам.

— Полковник, первым поедете вы! Мы с сержантом по бокам, на полкорпуса лошади сзади. Помните: расстояние между нами всего один метр. Поедем легким аллюром. Когда нужно будет перейти на галоп — я дам команду.

— Я вас понял, лейтенант.

Заскрипели ворота. Первым со двора выехал Казаринов, дав знак следовать за ним.

Как назло, над окраиной деревни, через которую предстояло проехать, взвилась осветительная ракета. На фоне чистого снега контуры танков и грузовых машин, стоявших на площади, вырисовывались четко. Увидев всадников, часовой, лениво прохаживавшийся вдоль танковой колонны, остановился, вскинул автомат.

— Не менять скорости! Если часовой окликнет — отвечать: «Проверка постов!» — сказал Казаринов так, чтобы слышал полковник.

— Вас понял… — глухо ответил тот.

Часовой всадников не окликнул. Скорее всего, потому, что, находясь на расстоянии тридцати — сорока метров от дороги, по которой следовали всадники, в офицере на сером в яблоках жеребце он узнал главного интенданта легиона.

Из головы Казаринова не выходила танкетка, которая минут десять назад прошла в том направлении, в котором ехали они. Григорий был почему-то уверен, что встреча с танкеткой обязательно состоится. И он не ошибся. Как только они выехали из деревни, на окраине которой, пока горела ракета, он насчитал десять орудий среднего калибра, впереди, фарами освещая себе дорогу, показалась танкетка. Стволов пушки и пулемета, установленных на танкетке, издали не было видно, но Казаринов чувствовал, что они наведены на двигающихся им навстречу трех всадников.

— Полковник, ваши разведчики на рекогносцировку выходят в маскхалатах? — спросил Казаринов.

— Да, лейтенант, зимой всегда в белых парусиновых. Они очень похожи на ваши халаты. Издали не различишь.

— Что вы скажете, если нас остановят?

— Скажу, что по приказу командира легиона проверяю посты караула.

— Не забывайте, полковник, что теперь наши жизни связаны одной нитью. И если она оборвется… — Казаринов не закончил фразы.

— Я все понимаю, лейтенант.

— Если возникнет разговор, попросите у водителя танкетки спички.

— Понял вас.

— Но это только в том случае, если нас остановят и навяжут диалог по уставу караульной службы. Все остальное довершу я.

— Я вас понял, лейтенант.

И снова где-то совсем недалеко сзади взвилась ракета, ярко осветив дорогу и двигающуюся навстречу всадникам танкетку. Теперь Казаринов на расстоянии примерно трехсот метров отчетливо увидел стволы пушки и пулемета, направленные по ходу движения танкетки. Немного успокаивало то, что свет, падающий от ракеты, надает на их спины, резко очерчивая контуры всадников и лошадей, но не освещает лица. Но это продолжалось каких-то полминуты, до тех пор, пока свет фар танкетки не ослепил всадников.

Когда всадников и танкетку разделяли какие-то сто метров, танкетка остановилась. Всадники, не убавляя и не прибавляя хода, двигались навстречу танкетке, а когда между ними осталось не более тридцати шагов, люк башни открылся и из нее высунулась голова в шлеме.

— Альт! — резко раздалась команда. Это французское слово, которое в переводе на русский означало «Стой», по нескольку раз на разные лады было произнесено разведчиками утром, когда к ним приезжал штабной писарь для обучения их ходовым французским фразам.

Полковник громко и четко произнес по-французски фразу, которую ему несколько минут назад приказал проговорить Казаринов на возглас часового «Стой!». Ответ полковника, как он понял, вызвал у сидевших в танкетке или недоверие, или подозрение. Между полковником и танкистом завязалась словесная перепалка, значения которой Казаринов не понял. Больше всего он боялся, что голова танкиста скроется в люке и над ним закроется бронированный люк башни.

Одно было ясно: положение сложилось критическое, и поэтому немедленно нужно принимать какое-то решение. Время развязки слагалось уже не из минут, а из секунд. И Григорий пошел на очень большой риск.

— Стой! — закричал он что было духу по-французски и пустил свою лошадь навстречу танкетке. Вместо того чтобы нырнуть в чрево танкетки и захлопнуть над собой люк, танкист до пояса высунулся из люка и поднес правую руку к виску. В какие-то доли секунды Григорию показалось, что танкист отдает ему честь или вглядывается в его лицо из-под ладони.

Два раза Григорий выстрелил из пистолета в грудь танкиста, выстрелил в упор и, когда голова его скрылась в люке, повернулся всем корпусом назад и скомандовал:

— Галопом — вперед!

Взрыв гранаты, брошенной Казариновым в открытый люк танкетки, раздался уже тогда, когда он пустил коня в галоп. Полковник и Вакуленко вырвались вперед на корпус лошади. По расчетам Григория, до нейтральной полосы оставалось около трех километров. Серия ракет, поднявшихся в километре слева и сзади, осветила снежную равнину так, что Григорий отчетливо увидел, как часовой боевого охранения, стоявший на их пути, вскинул автомат на изготовку. И снова прозвучала на французском языке знакомая Григорию команда «Стой!».

— Отвечайте!.. — надсадно-сдавленно приказал Казаринов.

Ответ полковника, очевидно, успокоил часового, который, сойдя с дороги, даже уступил всадникам путь. Полковник запальчиво громко произнес еще две отрывистые фразы, значения которых Казаринов не понял, но по поведению часового догадался, что она была предусмотрена уставом караульной службы французской армии.

Часового, по команде Казаринова, очередью из автомата срезал сравнявшийся с ним Вакуленко.

— В галоп! — скомандовал Григорий и ослабил поводья настолько, чтобы лошадь его на полкорпуса отставала от лошади полковника.

Первые снаряды разорвались впереди слева от дороги, потом они стали ложиться все ближе и ближе к дороге. Рваные всплески багрово-желтого огня вспарывали тяжелое низкое небо. Мысль Григория работала лихорадочно: «Только скорее! Только вперед! Медлить нельзя! Успеть… Успеть…»

Впереди узкой полосой должен был вот-вот затемнеть лес. Григорий помнил его по карте. Он должен находиться где-то совсем близко, на занятой врагом земле, не дальше километра от нейтральной полосы. Отчетливо помнил Казаринов и то, что дорога, дойдя до леса, сворачивает вправо и тянется вдоль болота. «Скорей бы, скорей бы до этого поворота!.. Там мы выйдем из поля зрения артиллеристов… Сволочи, бьют прямой наводкой!..»

— Лейтенант, мы скачем под разрывы французских снарядов! — тяжело дыша, прокричал полковник, когда голова лошади Григория сравнялась с седлом его лошади.

— У нас нет выбора!.. — срывающимся голосом ответил Григорий. Как артиллерист, он знал, что пристрелянная дорога и их равномерное движение, наблюдаемое противником, дают отличную возможность артиллеристам врага маневрировать переносом огня влево и вправо, а также по дистанции. И он решил пойти на хитрость. Главное — выиграть секунды, чтобы сбить расчеты артиллерийских наводчиков. Решение пришло мгновенно.

— Перейти на тихую рысь! — скомандовал Григорий.

— Зачем? — прохрипел Вакуленко. — Накроют…

— На мелкую рысь!.. — Выхватив из кармана маскхалата ракетницу, Казаринов, к ужасу полковника, пустил над головой красную и за ней сразу же зеленую ракету. Еще утром Казаринов условился с начальником штаба полка, что, когда будет невмоготу и успех операции повиснет на волоске, он серией ракет — красная и сразу же за ней зеленая — даст знать, где он находится и что ему трудно. Был и другой расчет в этой дерзости: артиллеристы противника, поставившие огневой заслон на их пути, еще не разобрались толком, кто и во имя чего так отчаянно рискует жизнью и так открыто скачет к линии фронта: свои или чужие. И потом, эти непонятные цветные ракеты… Ведь они вспыхнули, осветив всадников на земле, занятой немцами. В бинокль должна быть хорошо видна форма французского полковника.

В своем дерзком психологическом расчете Григорий не ошибся. Артиллерийская стрельба сзади сразу же прекратилась. Вовремя и правильно оценил ситуацию, в которую попали разведчики, и начальник штаба полка: теперь снаряды со свистом проносились над их головами уже со своей стороны и рвались сзади. Они, казалось, ложились совсем близко, почти за крупами лошадей. «Вовремя! Вовремя!.. — пульсировала в голове Григория радостная мысль. — Они наверняка приняли нас за своих. Полковника при освещении двумя ракетами можно различить за два километра. А начальник штаба среагировал вовремя и точно…»

Теперь оставалось миновать самый опасный участок — передовую. Еще вчера разведчики полка после непрерывного трехсуточного наблюдения за передним краем противника доложили начальнику штаба, что в двухстах метрах от дороги, правее ее, сразу же на опушке рощи, на взгорке, почти у нейтральной полосы, находится блиндаж боевого охранения противника. Судя по тому, как рано утром к блиндажу из рощи два человека в маскхалатах, передвигаясь по-пластунски, подвозили на санках два бачка с горячей пищей, нетрудно было заключить, что численность боевого охранения противника составляла не меньше чем стрелковый взвод.

Казаринов в расчетах не ошибся. Одна за одной впереди слева взвились в воздух три осветительные ракеты.

— Будем спешиваться, товарищ лейтенант? Или рванем что есть духу? — стараясь не показать, что ему страшно, деланно спокойно спросил Вакуленко.

— Остановить лошадей! — С каждой секундой нарастания опасности голос Григория звучал все жестче. Он знал, что отрезок дороги, на котором они остановили разгоряченных лошадей, хорошо просматривается корректировщиком артогня с колокольни. И поэтому, как условились с начальником штаба, Казаринов выпустил снова красную и зеленую ракеты — теперь уже в направлении блиндажа боевого охранения противника, откуда только что взвились еще не успевшие догореть осветительные ракеты.

Пулеметная очередь, неожиданно просвистевшая над головами всадников, заставила Казаринова принять новое решение.

— Полковник, дайте пулеметчику команду прекратить огонь! Да так, чтоб поняли вас!..

Полковник, сведя рупором ладони, поднесенные ко рту, что есть мочи на французском языке прокричал в сторону блиндажа:

— Прекратить огонь! — Вскинутая рука полковника застыла в воздухе. Пулеметный огонь со стороны блиндажа на пригорке прекратился.

Первые два разрыва снарядов, легших метрах в пятидесяти от дороги, испугали лошадей, и они метнулись на обочину. Следующие снаряды ложились все дальше и дальше от дороги. Огневые всплески разрывов, учащаясь, приближались к блиндажу боевого охранения легиона, откуда только что была послана в сторону всадников пулеметная очередь.

Дождавшись, когда погаснут осветительные ракеты, Казаринов через сугроб вывел своего взмыленного скакуна на дорогу.

Есть что-то непостижимое в характере русского человека. При смертельной опасности в душе его могут вспыхнуть такие вихри буйной удали и отваги, какие в минуты спокойного течения жизни просто невозможны. Вряд ли когда-нибудь потом, если он выйдет живым из этой огневой крутоверти, Григорий объяснит себе, почему именно в минуту, когда жизнь его висела на волоске, в памяти его ожили слова песни, которую пел когда-то надрывным голосом захмелевший безногий инвалид гражданской войны, уронив голову на мехи старенькой гармони:

Мы ушли от проклятой погони, Перестань, моя детка, рыдать… Нас не выдали черные кони, Вороных им теперь не догнать…

Григорий осмотрелся по сторонам и, пуская коня в галоп, громко, как вызов неизвестно кому, бросил в пространство:

Нас не выдали черные пони, Вороных им теперь не догнать!..

Первым скакал Григорий. Следом за ним — полковник. Теперь он был спокоен за пленного: дорога назад для него означала верную дорогу к смерти, а дорога к жизни вела через нейтральную линию — к врагу.

Несколько раз, пока не въехали в лесок, Казаринов резко оборачивался назад и видел, как огневой заградительный вал, перерезавший дорогу, уже почти слился в одну сплошную багрово-желтую полосу, взвихриваясь у блиндажа боевого охранения французов. «Чистая работа наших артиллеристов!..» — с радостью отметил Григорий, а когда увидел, как впереди, метрах в трехстах, взвилась красная ракета, которая, как условились с начальником штаба перед выходом за «языком», означала, что перед ними нейтральная полоса, хрипло скомандовал:

— Сбавить шаг, перейти на аллюр!

Чтобы не попасть под огонь своих пулеметов из окопов боевого охранения, Григорий зарядил ракетницу и пустил в небо две зеленые ракеты, что означало: «Все в порядке! Мы на своей земле».

Не проскакали всадники и полкилометра, как дорогу им преградил выползший из-за стога сена бронетранспортер. За ним с автоматами навскидку еле успевали разведчики роты Казаринова. К этому стогу сена, если ничего непредвиденного не случится, должна прибыть и группа Иванникова.

Освещенные вспышкой фар бронетранспортера, кони, резко остановившись, испуганно вздыбились и шарахнулись к обочине.

— Ты что делаешь, сапожник! — что было сил закричал Казаринов в сторону бронетранспортера. Свет фар мгновенно погас.

Тяжело дыша, подбежали разгоряченные разведчики. Григорий не видел выражения их лиц, но по сдержанным возгласам, но обрывкам фраз чувствовал, что они и ликуют, и обеспокоены.

— А где остальные? — косясь на пленного полковника, спросил разведчик Федотов, слывший во взводе мастером петь деревенские забористые частушки.

— Должны вернуться часа через полтора-два. Не хватило всем коней, — пошутил Казаринов. — У них в сетях майор. Они идут своим ходом. Так что встречайте Иванникова с почестями.

По знаку Казаринова полковник тяжело слез с коня и рухнул на колени в снег под тяжестью излишнего веса. На ноги поднимался медленно, с такой тоской в глазах, точно в следующую минуту его должны были расстрелять.

Слезли с коней Казаринов и Вакуленко.

— Товарищ лейтенант, все были живы и здоровы, когда разминулись в этой Выглядовке? — прозвучал из темноты писклявый, тоненький голос самого маленького и худенького во взводе бойца Лункина, над которым любил подшучивать Иванников. Особенно в часы блиндажного безделья, когда речь заходила о том, кому из разведроты выпадет удача брать в плен Гитлера. Вот уж тут Иванников изощрялся. Изображая из себя провидца, он воздевал руку к небу и изрекал: «Лункину! Леня Лункин пролезет в любую щель гитлеровского рейхстага! Ласточкой влетит через форточку в спальню Гитлера, когда тот будет спать!»

— Все были живы и здоровы, — ответил Казаринов на вопрос Лункина. — Сборы я назначил у этого стога. — Казаринов махнул в сторону стожка сена, за которым маскировался аляповато вымазанный блеклыми красками бронетранспортер.

Повернувшись к полковнику, Казаринов с нотками притворного сожаления в голосе сказал:

— Не обессудьте, полковник. Дальше все пойдет по режиму пленного. — Выразительный взмах руки Казаринова, обращенный в сторону Олега Витарского, означал: «Завязать пленному глаза!» Сообразительный Витарский, словцо заранее зная, что ему выпадет такая работа, достал из кармана смотанную в рулон обмотку и ловкими, проворными движениями туго закрутил на голове полковника повязку. А когда безуспешно попытался надеть на голову полковнику шапку, сочувственно заметил:

— Да, шапочка вам, полковник, уже не лезет, так что придется до места назначения подержать ее в белых ручках. Чубчик у вас хоть и французский, а надежный — любой русский мороз выдержит.

До штаба дивизии пленного полковника и группу Казаринова сопровождал бронетранспортер, который у окраины села по команде Казаринова повернул назад и двинулся к стогу сена, куда должна была подойти вторая группа захвата. Лошадей разведчики вели в поводу.

Полковник Полосухин, выскочивший во двор вместе с адъютантом и ординарцем, в первую минуту был ошеломлен, увидев трех чистокровных породистых рысаков, улыбающегося Казаринова, его разведчиков и офицера с погонами полковника, на голове которого была намотана солдатская обмотка. После долгой скачки от крупа и боков разгоряченных коней поднимался белесый парок, остро щекотавший ноздри терпким запахом, который для кавалериста роднее и приятнее всех других тонких и нежных запахов. Есть что-то общее в запахах конского пота и крутого отвала жирного чернозема, медленно переворачивающегося под голубовато поблескивающим лемехом плуга. Коренному горожанину Казаринову это родство запахов не дано было чувствовать. Для крестьянина по происхождению, Полосухина, сызмальства ходившего за плугом, два этих запаха — земли и работающей лошади — слились в короткое слово, которое сделало человека властелином природы — работа. И только после боев на озере Хасан к этому первородному слову «работа» примкнуло, как штык к боевой винтовке-трехлинейке, взрывное слово — бой. Работа и бой!.. Два этих уходящих в вечность слова стали судьбой командира Полосухина.

— Где остальные? — Полосухин не сводил глаз с пленного полковника, зубы которого от холода и страха выбивали мелкую дробь.

— Они ведут, а может, и несут французского майора. Тем путем, которым мы шли в Выглядовку. Если все будет нормально, часа через полтора должны прибыть.

— А эти красавцы откуда? — Полосухин кивнул в сторону лошадей.

— Придача к французским «языкам», товарищ полковник! — отчеканил Казаринов и тут почувствовал нелепость своей шутки. И чтобы как-то сгладить недопустимую вольность ответа, добавил: — Хотя лошадки чисто орловские, нашенского завода, а ходили под французскими седлами. Так что в нашем полку прибыло.

Взгляд адъютанта комдива метался от полковника Полосухина к французскому полковнику. От одного он ждал команды, другой вызывал любопытство.

— Немедленно охрану и машину! — приказал комдив адъютанту. — Лошадей… — Взгляд комдива остановился на ординарце. — Расседлать — и в стойло!.. Задать овса и до утра не поить! — Полосухин потрепал нотную крутую шею серого жеребца, испуганно косившего глаз на своего хозяина, которого он в таком виде вроде бы и не узнавал. — Снимите с пленного повязку! — приказал комдив выскочившему из сеней низкорослому молоденькому связному, который со сна или с перепуга делал это, озираясь по сторонам, а когда размотал обмотку, не знал, куда ее деть.

— Куда ее, товарищ полковник? — Растерянность не покидала связного.

— Оставь себе на память, как сувенир, — пошутил комдив. — Вчера она была на ноге бойца Иванова, а сегодня ночью удостоена чести венчать чело полковника добровольческого французского легиона. — Комдив не знал, что пленник свободно говорит по-русски. А когда Казаринов сказал ему об этом, он даже почувствовал неловкость. И поэтому, осветив лицо полковника фонариком, сказал: — Привыкайте, полковник, к шуткам победителей. На вашем лице была новенькая обмотка.

Пленный опустил голову и ничего не ответил. Нижнее веко его левого глаза дергалось в нервном тике.

— Вы приехали на своей лошади, полковник? — спросил комдив, желая удостовериться, что пленный действительно говорит по-русски.

— На своей, господин полковник, — осевшим голосом ответил пленный.

— На какой?

Пленный положил руку на круп серого жеребца, который от этого прикосновения почему-то вздрогнул.

— Откуда у вас этот красавец?

— Я получил эту лошадь в Кракове, где нас обмундировывали и вооружали.

— А она ведь паша… С орловского конезавода.

В эмку, прибывшую вместе с бронетранспортером и бойцами, сели комдив, его адъютант и ординарец. Пленного посадили между адъютантом и ординарцем. В последний момент комдив, словно забыв что-то, вышел из машины, зачем-то снял шапку, вытер с высокого лысеющего лба пот и крепко пожал руки Казаринову и его разведчикам:

— Спасибо!.. Земное вам спасибо!..

Вакуленко глубоким вздохом набрал полную грудь воздуха, чтобы выпалить уставное «Служу Советскому Союзу!», но комдив жестом остановил его.

— Потом… Это потом!.. Немного позже, когда под знаменем дивизии получите ордена… Слова эти произнесете не только передо мной, но и перед командармом, задание которого вы выполнили блестяще.

Казаринов и его разведчики стояли молча во дворе крестьянского дома до тех пор, пока эмка и сопровождающий ее бронетранспортер с бойцами не скрылись в густой пелене поднимающейся поземки.

Начальник штаба полка майор Казаков, который вел корректировку артогня, прикрывая выход группы Казаринова с территории, занятой французами, подъехал к командному пункту комдива, когда расседланных лошадей разведчики поставили под навес и связист насыпал прямо к их ногам, на заледенелый наст, по кучке овса.

— Послушай, лейтенант! Ты что — заговоренный? Как решился на такое? Я все видел своими глазами, видел из бинокля!.. Кто он — офицер?..

— Полковник.

— Строевой или штабист?

— Вот этого не знаю, товарищ майор. Некогда было допрашивать, да и не мое это дело. Я выполнял задание командарма: притащить офицера.

— Француз?

— Француз. Но может свободно в нашей сельской школе преподавать русский язык.

— Он у комдива? — Майор уже хотел метнуться в сени дома, но Григорий его остановил.

— Его уже увезли к командарму. Только сейчас.

— А где Иванников и остальные? Живы, не ранены?

— Иванников со своей группой волочет штабного майора. Они идут той дорогой, по которой мы ползли в Выглядовку. Думаю, у лих все получится так, как мы рассчитали.

— Лихо, лихо!.. — прищелкнул языком майор. Уж он-то знал, что для прорыва линии фронта с «языком» под носом вооруженного боевого охранения, да еще на лошадях противника, одной дерзости и лихой отваги мало. Основное в прорыве решила заранее обговоренная и четко проведенная поддержка заградительным артогнем.

Майора залихорадило, когда после вспышек красной и вслед за ней зеленой ракет, полетевших под наклоном в глубину дислокации противника, он увидел на дороге трех всадников и в одном из них в бинокль увидел офицера без маскхалата. Он сердцем почуял, что это разведгруппа Казаринова. «Но откуда лошади?! Откуда?!» Догадка и обнадеживала, и пугала. А когда майор, корректируя огонь артбатареи, по вторичному сигналу красной и зеленой ракет перенес огневой заслон между дорогой и блиндажом, со стороны которого полоснули огневые молнии трассирующих пуль в сторону всадников, он был уже почти уверен, что это прорываются мимо вражеского заслона наши разведчики. И не пожалел огня. Держа в левой руке бинокль, а в правой телефонную трубку, он, припав на колени, охрипшим голосом посылал с колокольни на артбатарею команды до тех пор, пока не увидел снова, теперь уже на нейтральной полосе, трех скачущих бешеным галопом всадников. Огонь продолжался до тех пор, пока майор не увидел, как блеснули фары бронетранспортера, вышедшего на дорогу.

Только теперь майор вспомнил о лошадях.

— Ну а лошади? Где они?

— Под навесом, жуют свои честно заработанные порции овса.

— Покажи!

Следом за Григорием майор зашел под огороженный с трех сторон саманными стенами навес. Все командиры в полку знали, что две недели назад у начальника штаба чуть ли не из-под носа увели его знаменитую рыжую кобылку-иноходку Пику, которая верой и правдой служила ему более четырех лет на Дальнем Востоке. Высокая, тонконогая с по-лебединому круто поставленной шеей и маленькой головкой, отмеченной на лбу белой звездочкой, Пика вызывала тайную зависть средних командиров полка, кому по штату были положены лошади. Останавливала она на себе взгляды и старших командиров дивизии. А белые «носочки» на передних ногах Пики делали ее настолько похожей на лошадь наркома Ворошилова, что частенько майор слышал по своему адресу шутки-подначки, вроде той, какую он однажды услышал от заместителя командира дивизии:

— Майор, уж не увел ли ты лошадку у наркома? Ты хотя бы белые носочки и звездочку на лбу покрасил рыжей красочкой. А то, чего доброго, беду наживешь.

А в первых числах июня, за две недели до начала войны, этот заместитель командира дивизии, увидев майора на рубке лозы, с ходу предложил ему поменяться лошадьми, на что майор, видя, как загорелись глаза старшего начальника, вроде бы и шутливым тоном, но в то же время вполне серьезно ответил:

— Товарищ полковник, свою лошадь, как и жену, кавалерист не меняет, это делают только цыгане.

И вот теперь Пики нет. Неделю назад майор приехал по срочному вызову комдива на его КП вместе с коноводом, пробыл у Полосухина не больше получаса, а когда вышел — у коновязи не оказалось ни Пики, ни лошади коновода. Майор подумал, что коновод поставил лошадей где-нибудь в затишке, а сам пошел погреться в соседнюю избу. Но напрасно так подумал майор о своем коноводе. Войдя в соседнюю избу, он увидел, что тот уже ухитрился «дать храповицкого» на только что истопленной русской печи. Растолкав коновода и сдерживаясь, чтобы не сорваться и не накричать на глазах хозяев дома на подчиненного ему бойца, майор спросил:

— Где лошади?

— Как — где? Там, у коновязи…

Когда вышли на улицу, у коновода от страха и волнения зуб на зуб не попадал: во дворе дома, где размещался КП комдива, лошадей не было.

Вгорячах майор хотел наказать коновода по всей строгости Дисциплинарного устава, но потом остыл, пожалел, видя, как тот, тяжело вздыхая, глубоко переживает утрату лошадей. А уж о Пике сожалели все, кто был близок к майору. И вот теперь безлошадный майор скользил лучиком карманного фонаря по ногам, шее, крупу высокого серого жеребца, смачно жующего овес.

— Да-а… — шумно с чувством вздохнул майор. — Перед таким соколом затанцевала бы даже моя Пика. — А, лейтенант? А ведь хорошо я поддержал тебя огоньком?.. — Майор перевел лучик фонаря на лицо Григория, на котором играла улыбка догадливого человека. — Ну, что молчишь? Ведь спас вас?

— За огонек спасибо, товарищ майор, а насчет этого красавца — опоздали.

— Как опоздал?!

— Пришлось подарить комдиву. А дареное не передаривают.

Майор сразу опечалился.

— А эти? — Он показал на лошадей, стоявших в глубине стойла.

— Одну из них оставлю себе. — Григорий ласково погладил храп гнедого жеребца, стоявшего рядом с серым красавцем. На нем он прорывался с «языком» через боевое охранение противника и уже даже как-то сроднился с ним. — Мне ведь по штату тоже положена лошадь. Ведь так, кажется, товарищ майор?

— Кажется, так. — Майор махнул рукой и вышел из-под навеса. — Завтра утром разберемся. Дождемся Иванникова, тогда будем говорить «гоп». Где его поджидают ваши разведчики?

— За стожком сена, откуда хорошо просматривается с бугорка весь передний край.

— Как только вернется Иванников со своей группой и с пленным майором — доложите мне. Я буду на НП второго батальона. Куда вы приказали Иванникову доставить «языка»?

— Сюда же, на КП комдива.

— Где будете ждать их?

— У стога сена. Там ждут Иванникова мои бойцы.

— Я приказал начпроду второго батальона ждать вас в вашем блиндаже. Все, что полагается вам за сегодняшнюю операцию, у него с собой. Только не перебарщивать. И хорошенько отоспитесь. Вы заслужили.

— Слушаюсь, товарищ майор.

— А лошадку буланую ты мне все-таки подари, лейтенант. Без лошади я сирота.

Как только майор уехал, Казаринова и его разведчиков дежурный по штабу пригласил в избу согреться. Там, над полевым телефоном на кухне, рядом с теленком, клевал носом тот самый связист, который разматывал обмотку на голове пленного полковника. Керосиновая лампа, висевшая над чисто выскобленным сосновым столом, тускло освещала просторную кухню, пропахшую кислыми щами, мокрой овчиной и еще чем-то таким, что можно ощутить лишь в деревенских избах средней полосы России, где зимой держат молочных телят и ягнят, а в сильные морозы даже заводят отелившихся коров.

На широкой лавке у глухой стены, накрывшись шинелью, спал крепким сном, если судить по захлебистому храпу, начальник связи дивизии майор Курдюмов. Вместо подушки под головой у него был клубок какого-то тряпья, из которого торчал кончик кобуры пистолета и проглядывала пряжка широкого командирского ремня.

Дежурный лейтенант, поймав взгляд Казаринова, брошенный на печку, откуда торчали две пары ног в заштопанных шерстяных носках, заметил:

— Хозяева. Кроме теленка, которого они при отступлении немцев как-то ухитрились припрятать, не осталось никакой живности. Увезли, гады, даже подушки и перину. — Лейтенант достал из вещмешка алюминиевую фляжку, побулькал ею над ухом и, подмигнув Казаринову, отвинтил колпачок, в который, как в аптекарскую мерку, входило ровно пятьдесят граммов водки. — По парочке для сугрева! — Лейтенант протянул наполненный до краев колпачок Казаринову. — Комдив, пока ждал вас, искурил пачку «Беломора». Раза два звонил командарм. Уж очень зачем-то понадобился им французский офицер. А вы махнули по высшему классу — сразу полковника! — Лейтенант разрезал на четыре части ломоть хлеба, посолил четвертушки и положил их на стол.

— А где-то на подходе еще и французский майор, — заулыбался Вакуленко. Он поднес к носу кусочек хлеба, несколько раз нюхнул его.

Окно, выходившее во двор, осветилось голубоватым светом, потом откуда-то издалека донесся приглушенный рокот.

— Рокоссовцы!.. Бьют дивизионом «катюш». Вот уже вторую ночь не могут выбить немца из Криушан. А приказ Жукова, как я слышал краем уха, четок: нужно во что бы то ни стало сегодня ночью выбить их из Криушан, — добавил Вакуленко.

Группа захвата во главе с Иванниковым перешла нейтральную полосу с пленным майором в пятом часу утра, когда, как понял Казаринов, войска генерала Рокоссовского отбили у врага два раза переходившее из рук в руки село Криушане. Об этом говорили разливы огненных хвостов «катюш», которые теперь вспарывали небо с того самого места, где находилось небольшое сельцо Криушане. После таких мощных огневых налетов от него не осталось не то что изб и дворов — не устояли даже печки с головешками разметанных бревен.

Первое, что сделал Казаринов, когда в барахтающихся по глубокому снегу бесформенных фигурах узнал своих разведчиков, — это сосчитал: все ли вернулись?

«Все!» — обрадованно подумал Казаринов и бросился по глубокому снегу навстречу разведчикам.

— Не подходите близко, товарищ лейтенант! — донесся до Казаринова голос Иванникова.

— Это почему же?

— Этого французика из Бордо дорогой настигла медвежья болезнь. А он ведь дворянин. На пальцах объяснил мне, что ему нужно привести себя в порядок.

— Ничего, это не смертельно, — живо откликнулся Казаринов. — Закроем на полчасика в баню, дадим ведра два ледяной воды, а старшина подкинет ему кальсоны и штаны. — Казаринов фонариком осветил лицо майора, на котором был написан животный страх.

Разведчики Иванникова дышали тяжело. С их потных лиц струился парок. Не успели они подойти к занесенному снегом стожку сена, как тут же повалились на снег, и каждый, словно по команде, полез в карман за масленкой, в которой они хранила махорку.

— На перекур даю пять минут! — объявил Казаринов. — Иванников, перед тем как доставить «языка» на КП комдива, нужно сделать ему санобработку. Утром ему предстоит встреча с командармом.

— Будьте спокойны, товарищ лейтенант!.. Вакула обработает майора по высшему классу, как в московских Сандунах! Он мастер по таким делам.

— Задачу уяснил, Иванников?

— Уяснил, товарищ лейтенант! Кого назначите мне заместителем в этом важном деле?

— Вакуленко, — сразу ответил Казаринов, хотя знал, что ответ его наверняка вызовет между Вакуленко и Иванниковым словесную перепалку. И не ошибся.

Обрадовавшись, что появился повод съязвить по адресу Иванникова, Вакуленко, попыхивая самокруткой, зажатой в широкой ладони, деловито произнес:

— Согласен с вами. Предлагаю следующую расстановку сил: я встану с автоматом в руках у дверей бани как охрана! А Иванников — но другую сторону двери с мочалкой в руках. Лады?

Хохоток разведчиков был дружным.

— Тогда бросим жребий: кому по какую сторону двери находиться: мой — орел, у Вакулы решка, — не унимался Иванников.

— А если ляжет решка? — пророкотал простуженный басок разведчика Костомарова. — Вы думаете, и здесь Ивашка не сможет выйти из воды сухим?

— А чего мне выходить из воды сухим?! — усмехнулся Иванников и смачно сплюнул в сугроб. — Я ведь с детства ношу за щекой склеенный двухорловый пятак. Специально для Вакулы берегу.

Вакуленко, жадно затягиваясь самокруткой, хотел что-то ответить Иванникову, но не успел: метрах в сорока от стожка, почти рядом с дорогой, разорвался снаряд тяжелого калибра. Следом за ним огненно грохнуло несколько таких же тяжелых разрывов, ярко осветивших заснеженную равнину.

— Ложись! — плюхаясь в сугроб, подал команду Казаринов, хотя нужды в ней не было: у каждого сработал инстинкт обстрелянного солдата.

Артналет противника был коротким, к ним разведчики уже привыкли, а поэтому на языке артиллеристов назывались казенно и просто: методичное ведение огня.

Видя, как исказилось в болезненной гримасе лицо Казаринова и как он как-то по-особенному бережно зажал в ладонях правую ногу ниже колена, Богров мгновенно подлетел к командиру:

— Что с вами, товарищ лейтенант?

— Я ранен…

Окружившие командира разведчики увидели, как кровь, хлынувшая из раны, темным, растущим на глазах пятном расплывалась на штанине маскхалата.

Иванников выхватил из чехла финку и располосовал штанину маскхалата и голенище валенка. Когда на открытую рану упал луч ручного фонаря, все увидели осколки кости. Ранение было тяжелым, ниже колена.

Казаринов неподвижно лежал на спине с закрытыми глазами. Искаженное болью лицо казалось безжизненным.

— Ну что там?.. Отвоевался ваш командир? — простонал Казаринов.

— На этот вопрос, товарищ лейтенант, ответят врачи, — проговорил Иванников, бинтуя ногу.

Пленного майора утром, после того как он привел себя в порядок в холодной нетопленой бане, начальник штаба полка сдал на командный пункт комдива.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Прежде чем ввести пленного полковника в генеральский отсек, Говоров прочитал показания обоих пленных: полковника Гюдена, интенданта легиона, и начфина легиона майора Рикара, данные ими начальнику штаба армии. Все, что пленные могли сообщить о дислокации их легиона, о его вооружении и расположении огневых позиций артиллерийских батарей, они уже сообщили, назвали также численность всех четырех батальонов и приданных им танковых рот и артиллерийских подразделений. И несмотря на то что каждого пленного допросили в отдельности, чтобы не было договоренности в их ответах на вопросы начальника штаба, показания обоих поразительно совпадали: оба вступили в легион добровольно, формировался он в Париже, присягу приняли 7 ноября в Кракове. Из документов, изъятых у пленных, генерала особо заинтересовало письмо, полученное полковником Гюденом от брата, проживающего в Париже. Когда он читал его, невольно возникла мысль: «Обязательно пущу его в ход при допросе». Явствовало из допроса и то, что полковник свободно говорит по-русски, а майор Рикар русским не владеет.

— Введите полковника, — приказал генерал адъютанту, и тот через минуту вошел в отсек командарма с пленным в сопровождении конвоя из двух бойцов, вооруженных автоматами. На сосредоточенных напряженных лицах бойцов была запечатлена готовность моментально пустить в ход оружие при малейшей попытке пленного к бегству или к каким-либо недопустимым действиям. Другой причиной внутреннего напряжения бойцов было то, что они впервые в жизни предстали перед генералом.

Руки полковника были связаны за спиной солдатской обмоткой. Выглядел он старше своих сорока лет. На одутловатом бледном лице его синеватой тенью обозначилась густая растительность на бороде и щеках. Испуг, застывший в больших черных глазах пленного, говорил о том, что он приготовился ко всему: и к смерти, и к тяжелым работам в лагере для военнопленных. И все-таки жажда жизни брала верх над готовностью смириться со смертью. Разговоры о том, что с пленными русские, прежде чем расстрелять их, обращаются жестоко, ходили еще в эшелоне, как только он пересек русскую границу.

Бросив взгляд в удостоверение, изъятое у пленного, генерал спросил:

— Полковник Гюден?

— Так точно, господин генерал.

— По-русски говорите?

— Свободно.

— Что вас заставило пойти добровольно на службу в гитлеровскую армию?

Этот вопрос оказался для полковника неожиданным. Чтобы облегчить свою участь пленного, он, предупрежденный начальником штаба о том, что допрос его продолжит генерал, собрался повторить высокому начальнику то, о чем уже сообщил полковнику: о численности и дислокации легиона и местонахождении командного пункта, о вооружении легиона и расположении танковых рот и артиллерийских батарей, а также тыловых подразделений. Допускал Гюден, что высокий начальник задаст и этот вопрос, но не думал, что генерал начнет с него. Ответ Гюдена был твердым:

— Заблуждался.

— А сейчас?

— Сейчас прозрел.

— Вы не ответили на мой вопрос. Повторю его: что привело вас в лагерь фашизма?

— Могилы предков.

— Кто ваш предок?

— Генерал Цезарь Гюден, любимец Наполеона, участник всех его походов и битв. Погиб на Бородинском поле. В нашем роду память о прославленном предке чтут свято. К тому же во время формирования легиона мои служебные дела сложились так, что за крупную растрату меня ждала тюрьма.

— У меня нет времени повторять вам вопросы, которые уже задавал вам полковник и на которые вы и майор Рикар обстоятельно и, как мне кажется, искренне ответили. Я верю вам.

После этих слов на щеках пленного пробился слабый румянец, в глазах засветилась маленькая надежда на благополучный исход дела.

— Чем командовал ваш прадед генерал Гюден? — спросил Говоров.

— При Бородинском сражении он командовал пехотной дивизией на левом фланге войск наполеоновской армии под началом пасынка императора генерала Богарнэ.

Говоров, отодвинув от себя записи с показаниями, данными пленным полковником начальнику штаба, спросил:

— И что же вы, потомок наполеоновского генерала, который верой и правдой служил своему императору и Франции, нарушаете завет отошедшего в лучший мир полководца всех времен?

— Я не знаю, о каком завете вы говорите, господин генерал? — Вытянув перед собой голову, полковник растерянно моргал.

— О том самом завете, который должны усвоить с молоком матери дети Франции. — Видя, что по лицу полковника пошли розовые пятна, генерал решил несколько разрядить напряжение: — Я вам напомню этот завет. — Генерал умолк, наблюдая за игрой выразительного лица полковника, на котором чередовались страх и надежда.

— Слушаю вас, господин генерал.

— Умирающий Наполеон сказал, что на Бородинском поле французы стяжали себе славу мужественных и бесстрашных воинов, а русские доказали всему миру и во веки веков, что они непобедимы. Вы знаете этот завет?

— Нет, господин генерал, я слышу об этом впервые, — потухшим голосом произнес полковник.

— Полковнику французской армии этот пробел не делает чести. — Генерал посмотрел на часы. Через тридцать минут он должен ехать в штаб фронта на доклад к командующему. В его распоряжении оставалось не больше десяти минут, и поэтому, зная, что ничего нового пленный не сообщит, он решил закончить допрос, который очень походил на разговор-назидание с поверженным противником.

— У вас разведчики изъяли письмо от брата из Парижа. Как вы относитесь к брату?

— Я завидую ему.

— В чем?

— Он патриот Франции, а я… — Голова Гюдена низко склонилась. И в этой понурости командарм не уловил ни игры, ни фальши.

Повернувшись к начальнику штаба, который в течение всего допроса не проронил ни слова, Говоров сказал ему, передавая письмо, изъятое у пленного полковника:

— Это письмо нужно напечатать как листовку и с самолета разбросать над боевыми позициями французского легиона.

— Будет исполнено, товарищ генерал! — четко проговорил начальник штаба, подчеркивая официальным ответом подчиненного авторитет командующего. В ином случае, не будь рядом с ним пленного полковника, начальник штаба назвал бы генерала по имени-отчеству. Приняв от командующего письмо, он уже было собрался покинуть генеральский отсек блиндажа, но командующий его остановил:

— Будет еще одно поручение.

Начальник штаба кивнул и вернулся к столу, за которым сидел. Адъютант командующего, рассыпав на листе жести махорку, подсушивал ее у чугунной печки, бока которой от жара отдавали малиновой розовостью. Два солдата-конвоира, переминаясь с ноги на ногу, теперь уже несколько пообвыклись и расслабились, будучи свидетелями мирного разговора генерала с пленным полковником.

Чтобы не забыть, начальник штаба спросил:

— На чье имя будет адресовано письмо, из которого мы будем делать листовку?

— На имя интенданта французского легиона полковника Гюдена, — ответил генерал, и тут же в голове у него возникло опасение: «А не повлияет ли на судьбу брата пленного эта листовка, если мы подпишем ее его именем? Ведь за такое письмо фашисты, перед тем как расстрелять, измучают его пытками и допросами. Нет, так не годится…» — Павел Филиппович, чтобы не подвергать брата полковника Гюдена опасности, письмо следует подписать другим именем, типа Иванов, Петров, Сидоров… И убрать из него слова «твой брат». Заменить словами «твой искренний и преданный друг». Согласны?

— Вполне, — твердо ответил начальник штаба и в душе ругнул себя за то, что ему самому не пришло в голову это единственно правильное решение.

Улыбка, скользнувшая по лицу командарма, насторожила пленного. Она показалась ему коварной, и поэтому, затаив дыхание, он ждал, что спросит или что скажет в следующую минуту генерал. Однако в предположениях своих пленный ошибся.

— Полковник, как вы оцениваете тактику захвата «языка» теми разведчиками, которые посадили вас на орловского рысака и целыми и невредимыми доставили в штаб своей дивизии?

Полковник Гюден оживился:

— На такой подвиг и на такой риск способны только русские. Особенно восхищает их командир. Чтобы провести такой тактический экспромт захвата «языка» на грани верной гибели, нужны ум, стальные нервы и мужество. Немцы на такое не способны.

— А французы? — В улыбке генерала промелькнул сарказм.

Пленный вздохнул. Лицо его исказила скорбная гримаса.

— Из тех, кто в нашем легионе… Даже не хочется говорить.

— Понял вас. Майор Рикар, как и вы, на первом допросе уже сообщил, что легион сформирован наполовину из уголовников и пьяниц, которым утром не на что было опохмелиться. А что, если те же самые разведчики, которые доставили вас в расположение наших войск, с таким же комфортом сегодня ночью, не дав упасть с вашей головы ни единому волосу, переправят вас через передовую к своим?

Лицо Гюдена передернулось в судороге.

— Зачем?

— Ну хотя бы затем, чтобы вы познакомили своих офицеров с заветом-наказом Наполеона о том, что вести войну с русскими бесполезно.

— Господин генерал, если вы хотите моей смерти… Прошу вас в решении этого вопроса проявить гуманность.

— Поясните.

— Лучше быть просто расстрелянным как пленный, чем перед смертью испытать муки пыток и издевательств. Вы еще не до конца знаете фашистов. Мы только теперь в снегах Подмосковья узнали, на какие зверства и жестокость способны представители нордической расы.

— Понял вас, полковник. Этот вариант исключаю. Тогда у меня к вам просьба.

Пленный полковник, вздохнув полной грудью, сделал шаг вперед:

— Слушаю вас, господин генерал!

Командарм многозначительно посмотрел на начальника штаба, дав ему понять, что сейчас скажет, почему он задержал его. И полковник понял значение взгляда генерала.

— Если вы были искренни, когда говорили о своем заблуждении при вступлении в добровольческий французский легион, который седьмого ноября на одной из центральных площадей Кракова поклялся в верности служения Гитлеру, а теперь прозрели и завидуете своему брату, патриоту Франции, то вы должны выразить это в листовке, в которой обратитесь к офицерам и солдатам вашего легиона, а наши летчики сбросят ее над огневыми позициями ваших батальонов.

— На каком языке ее написать? — с дрожью в голосе проговорил Гюден.

— Разумеется, на французском, вы же будете обращаться не к немцам. — Генерал видел, как загорелись глаза пленного, в них вспыхнула надежда, что ему сохранят жизнь.

— Но я сейчас в таком состоянии, что все слова перепутались, и в голове у меня один страх и мешанина.

Командарм бросил взгляд на сержанта-писаря. Тот сразу же встал, поняв, что генерал что-то хочет сказать ему.

— Запишите текст воззвания, поможем полковнику. — Командарм встал и зашагал по отсеку. — Пишите! Только разборчиво.

— Я готов! — доложил писарь, не спуская глаз с генерала.

— «Братья французы! Офицеры и солдаты легиона! К вам обращается полковник легиона Гюден, который прошлой ночью перешел на сторону русских вместе с начфином легиона майором Рикаром. Не трусость, не страх перед смертью, которая всех вас ждет у стен Москвы, толкнули нас на этот шаг. Мы сдались в плен лишь потому, что увидели, на какой предательский путь мы вступили, позоря боевые знамена Франции, которые были обагрены кровью наших прославленных предков в 1812 году на знаменитом для русских и скорбном для нас, французов, Бородинском поле.

Мы были ослеплены неразумным желанием положить цветы на могилы наших солдат и офицеров, сложивших свои головы на русской земле. Мы попрали наказ великого Наполеона, в котором он уже на смертном одре завещал Франции не поднимать оружие на русских, ибо они непобедимы.

По одному и группами переходите ночью нейтральную полосу и сдавайтесь русским. Обращение с пленными советское командование гарантирует по условиям международной конвенции о военнопленных.

При переходе группами посылайте в сторону русских две зеленые ракеты.

Подпись — полковник Гюден».

Закончив диктовать, командарм остановил взгляд на начальнике штаба.

— У нас в штабе есть машинки с латинским шрифтом?

— Есть!

Командарм подошел к писарю, взял у него листок с текстом воззвания и про себя прочитал его. Обращаясь к полковнику Гюдену, сказал:

— Переведите текст на французский печатными буквами. Да так, чтобы разборчиво читалась каждая буква. Все остальное сделают печатники нашей газеты. Задача ясна?

— Ясна, господин генерал.

— Текст письма вашего брата тоже разборчиво напишите печатными буквами.

— Все будет сделано, господин генерал, у меня почерк разборчивый. Только нужно немного отдохнуть рукам, а то они налились кровью и будут дрожать.

— Развяжите! — приказал командарм адъютанту, и тот это сделал быстро и с большим удовольствием: не по душе ему была картина, когда среди вооруженных людей и при надежной конвойной охране пленный стоял посреди отсека с завязанными руками, пальцы которых распухли и налились кровью.

— С текстом обращения согласны? — обратился генерал к пленному.

— Оно идет из глубины моего сердца. Мне бы такого никогда не написать.

— Павел Филиппович… — Генерал передал текст листовки начальнику штаба. — Это нужно сделать не откладывая. А пока будут печатать листовку, нужно связаться с командиром поддерживающего нас авиаполка. Летчики сделают это с охотой.

В отсек вошел оперативный дежурный по штабу. Безотлагательность доклада была выражена на его лице.

— Вездеход готов? — спросил командарм, взглянув на часы.

— Готов, товарищ генерал! Только что звонили из штаба фронта. Командующий ждет вас.

Говоров встал из-за стола и, окинув взглядом всех, кто находился в отсеке, спросил:

— Задача всем ясна?

— Ясна, товарищ генерал! — почти одновременно ответили все, кроме начальника штаба. Даже полковник Гюден, на котором генерал остановил взгляд дольше, чем на других, выпалил:

— Все будет сделано, господин генерал, как вами приказано!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Даже старожилы подмосковных деревень не помнили таких ранних и лютых зим с неотступными трескучими морозами и метелями, как зима 1940/41 года, за которой шла военная зима. Она оказалась не менее суровой и очень снежной. Многие дороги стали непроходимыми не только для людей, но и для лошадей и машин.

Начальник штаба 4-й полевой армии генерал Блюментрит считал, что с падением ртутного столбика на градусниках падает боевой дух немецких солдат и офицеров. Последней надеждой на спасение замерзающих в снегах Подмосковья гитлеровских армий был решительный бросок на глубоко эшелонированный рубеж обороны русской столицы, где имелись толстостенные каменные дома, обогретые печами, где работали хлебные и спиртовые заводы, где у станков стояли молодые русские женщины и девушки, мужья и братья которых если еще не сложили свои головы на необозримых пространствах великой державы, то, как и их противник, немцы, лежали где-нибудь в окопах Подмосковья или в бескрайних степях Украины… О, как необходим был генеральному штабу немецкой армии и лично фюреру этот последний решительный удар группы армий «Центр» по оборонительному рубежу Москвы.

Втайне от всех командующий группой армий «Центр» фельдмаршал фон Бок теперь уже жалел, что поторопился, не до конца все продумал, не все взвесил, когда на совещании в Орше 13 ноября 1941 года, на которое начальник генерального штаба сухопутных сил немецкой армии генерал Фридрих Гальдер созвал начальников штабов всех трех групп армий («Север», «Центр», «Юг»), а также начальников штабов армий, участвовавших в боях на восточном фронте, чтобы решить вопрос, как развивать дальнейший ход боевых действий: перейти до весны к долговременной устойчивой обороне или незамедлительно продолжить наступление, усиливая натиск по всему фронту и бросая в бои последние резервы, выбрал второй вариант.

На ответственное, санкционированное Гитлером совещание, состоявшееся в Орше, генерал Гальдер выехал 11 ноября спецпоездом со станции Ангербург в сопровождении генерал-квартирмейстера Вагнера, начальника организационного отдела генерала Буле, начальника оперативного отдела генштаба полковника Грольмана, а также других высших и старших офицеров. Это солидное представительство немецкого генштаба придало работе совещания особую напряженность: ведь речь шла о ведении боевых действий на восточном фронте.

В решении альтернативы — наступать или обороняться, — поставленной в Орше, начальники штабов группы армий «Юг» и группы армий «Север» оказались мудрее и дальновиднее, чем начальник штаба группы армий «Центр» генерал фон Грейфенберг, близкий друг генерала Блюментрита. Они в высшей степени аргументированно обосновали точку зрения своих штабов о временном прекращении наступательных операций на восточном фронте и переходе к прочной глубокой обороне.

Еще за два дня до совещания в Орше фельдмаршал фон Бок в телефонном разговоре с генералом Гальдером сообщил ему, что, учитывая предстоящее ухудшение погодных условий, а также особые трудности с подвозом боеприпасов, продовольствия и теплой одежды, он решил поставить пока перед своими войсками предварительную ограниченную цель: вывод подчиненных ему армий и танковых корпусов к Москве-реке в районе Москвы и к каналу Москва-Волга. Этот курс фельдмаршала фон Бока на промежуточную цель (выход в ноябре к каналу Москва-Волга) был назван им «Синицей в руке». А «Журавлем в небе» для группы армий «Центр» считался захват Москвы. Именно с такой установкой своего командующего, которая была известна и штабу 4-й немецкой полевой армии, на совещание в Оршу прибыли начальник штаба группы армий «Центр» генерал фон Грейфенберг и генерал Блюментрит.

План операции «Синица в руке», как первый, но необходимый шаг для проведения операции «Журавль в небе», на заключительном совещании в Орше был одобрен и утвержден генеральным штабом сухопутных сил немецкой армии. За последнюю попытку захватить Москву высказался и генерал Блюментрит. Развивая план генерала фон Грейфенберга, он сделал свои оперативные прогнозы на период после проведения операции «Журавль в небе»: направление ударов танковых корпусов восточнее русской столицы с целью перерезать основные железные дороги, связывающие Москву с Уралом и Сибирью.

Все это происходило 13 ноября. Генерал-квартирмейстер Вагнер, делавший сообщение о положении со снабжением восточного фронта и о зимнем оснащении войск, а также о состоянии транспорта, начал свое выступление с шутки: суровый ритм войны корректирует не только тактические и оперативные планы, но и опровергает веками сложившееся суеверие, связанное с цифрой «13». Генерал Гальдер незамедлительно ответил ему злой репликой: к цифре «13» фюрер относится с предубеждением грядущего добра и благополучия.

Реплику начальника генерального штаба генерал Вагнер обыграл не только остроумно, но и с явным восхищением и преклонением перед мудростью фюрера. Сделав паузу, он медленно обвел взглядом сидевших в конференц-зале генералов и, убедившись, что стенографисты записывают каждое его слово, при полной тишине устало проговорил:

— То, что боги кладут на стол Цезарю, редко попадает в кормушку быка. Так что доверимся провидению фюрера.

Если каждый день октябрьских боев приносил немцам все новые и новые тактические и оперативные успехи на всех направлениях восточного фронта, то в конце ноября, когда передовые разведывательные подразделения их дивизий подходили чуть ли не к окраинам Москвы, командующий 4-й полевой армией фельдмаршал фон Клюге, штаб которого располагался в Малоярославце, по ночам, измученный тяжелой нервной бессонницей, стал все чаще и чаще заглядывать в книгу мемуаров наполеоновского генерала Коленкура. Эта книга всегда лежала на его рабочем столе и в последние месяцы стала для него, как однажды пошутил генерал Блюментрит, библией. На шутку начальника штаба фельдмаршал среагировал не сразу. Сняв нагар со свечей низко свисавшей с потолка бронзовой церковной люстры, он прошелся по просторной комнате, в которой располагался командный пункт командующего армией, видя, что Блюментрит, склонившись над картой и делая какие-то пометки на ней, ждет ответа на его смелую и даже дерзкую шутку, подошел к нему сзади и мягко положил руку на плечо:

— Представьте себе, генерал, что из всех религиозных и философских учений, которые еще в дни моей молодости прошли через призму вот этого сложного человеческого механизма, — фон Клюге закрыл глаза и приложил ладонь ко лбу, — я исповедую только одно учение. И правильность моего выбора подтверждается опытом моей жизни и историей Германии, причем подтверждается все убедительнее и тверже.

— И что же это за учение? — Блюментрит оторвался от карты.

— Эта ветвь философских учений была основана и глубоко разработана великим итальянским ученым-философом ВикО.

— В чем сущность этого учения? — теперь уже не без интереса спросил Блюментрит.

— Если кратко, то сущность философии Вико можно выразить двумя словами: круговорот в истории. Вдумайтесь в два этих емких слова: круговорот в истории.

— А если чуть-чуть пространнее?

— Если пространнее, то для этого необходимо раскрыть философский трактат Вико, который называется «Основания новой науки об общей природе наций», и прочитать эту книгу от корки до корки, как говорят русские.

— И все-таки я не вижу связи между судьбой Наполеона и круговоротом истории по учению Вико.

— А я вижу!.. — Фельдмаршал смотрел куда-то в пространство. — И чем дальше мы уходим от Берлина, том отчетливее я вижу, что германская нация идет по следам Наполеона. Она находится на новом историческом витке, но движется по пагубной спирали Наполеона.

— Это уже совсем любопытно, — с оттенком нескрываемого интереса произнес Блюментрит, для которого в личности фельдмаршала было много непостижимого.

Он никак не мог понять, что иногда заставляет командующего безрассудно рисковать жизнью в тех ситуациях, которые вовсе не вынуждают его идти на крайний риск. То, что фельдмаршал не выносил табачного дыма и фактически почти не прикасался к спиртному, никак не вязалось в представлении Блюментрита с отсутствием у командующего даже маленького чувства страха. В отличие от других генералов, воспитанных на традиционных образцах немецкого педантизма даже в военном деле, фельдмаршал, уже не раз бывавший в автомобильных и авиационных катастрофах, точно заговоренный, иногда с двумя-тремя связными на мотоциклах садился на бронеавтомобиль и под огнем противника несся в такие места жарких боев, где положение было критическим. Храбрый, как картинно играющий отвагой и удалью солдат, и талантливый, как проверенный в сражениях полководец, фельдмаршал, не боясь осуждения, в шутку сравнивал себя с наполеоновским маршалом Неем, которому, как показали все наполеоновские походы, было неведомо чувство страха. Несмотря на ранения, полученные в двух войнах, фельдмаршал фон Клюге со стойкостью пуританина в любой обстановке, при любой погоде старался рано ложиться и рано вставать. И эту свою привычку соблюдения строгого режима он находил с чем сравнивать. Однажды, это было в конце августа, рано утром, когда на участке армейского корпуса генерала Штумме было относительное затишье, фельдмаршал и генерал Блюментрит, обходя позиции гаубичного артиллерийского полка, остановились у окопа, на дне которого, съежившись калачиком, сладко спал на охапке соломы солдат. Не связывая ход мыслей со спящим в окопе солдатом, а просто возвращаясь к оборванному разговору, в котором фельдмаршал уже не первый раз подчеркивал, что залогом успеха в ведении войны является строгая дисциплина как командиров, так и подчиненных, генерал Блюментрит задал командующему вопрос, который уже давно напрашивался сам собой: чем руководствуется фельдмаршал в строгом соблюдении распорядка суток? В ответ командующий сдержанно улыбнулся и, опустив глаза на дно окопа, где, словно разбуженный пристальными взглядами высоких командиров, зашевелился на соломе солдат, ответил:

— Дисциплиной солдата и… — фельдмаршал поднял голову и устремил взгляд к горизонту, где, пробиваясь через пелену густого утреннего тумана, показывался огненно-красный диск солнца, — и дисциплиной солнца. Оба рано встают и рано ложатся. Обоих ждет работа. Великая работа! У нас с вами, генерал, тоже работа. Война — это тяжелая работа.

Ответ фельдмаршала Блюментриту понравился. Вечером того же дня он записал его в своем дневнике. Была у начальника штаба давняя задумка: если он живым выйдет из войны с Россией, то на старости лет засядет за мемуары, в которых ему будет что сказать о себе и о тех, с кем рука об руку прошел через две страшные мировые войны.

Слова фельдмаршала о солдате и о солнце, сказанные им в августе под Смоленском, Блюментрит вспомнил сегодня, когда, войдя в кабинет командующего, увидел на столе раскрытые мемуары Коленкура. И даже осмелился пошутить:

— Легче жить на свете человеку, когда у него есть своя религия. У вас, фельдмаршал, как я убедился за Восточную кампанию, своего рода библией является сага Коленкура о Наполеоне.

— А что думаете вы, генерал? Что же касается меня, то с самого рассвета 22 июня я все больше и больше убеждаюсь, что наш поход на восток почти зеркально совпадает с нашествием Наполеона на Россию.

Прислушиваясь к знакомому нарастающему гулу самолетов, фельдмаршал поднял голову и неподвижно стоял до тех пор, пока этот привычный, ласкающий его ухо звук постепенно не замер.

— На Москву пошли. И не меньше чем полк. Тяжелые. — И тут же, вспомнив, что он не закончил мысль, которую собирался высказать своему начальнику штаба, продолжил: — Люблю эту органную музыку войны. Она напоминает мне хоралы Баха и Бетховена. Геринг молодчина. Он хорошо знает свою работу. А ведь начал-то свою карьеру с чего?! С того, что в ночь на 28 февраля, в год, когда Гитлер и его партия пришли к власти, он вместе с Геббельсом положил в нишу подземного хода, соединяющего рейхстаг с дворцом президента, в котором жил тогда Геринг, несколько баллонов жидкого фосфора и керосина. Все было продумано до мелочей и до секунд. Правда, поджог произвели Карл Эрнст, Хелльдорф, оба берлинца, и Хейнес из Силезии.

— Вы считаете, что Герман Геринг начал свою карьеру на уголовной стезе, с поджога рейхстага? — напрямую задал вопрос Блюментрит.

— Нет, Геринг по натуре шире и дальновиднее, чем банальный уголовник. Он очень рано понял, что на крыльях уголовника к большой власти не взлетишь. Геринг пошел другой дорогой. И она оказалась верной.

— Я плохо знаю родословную Геринга.

— Через месяц после поджога рейхстага друзья по партии уверовали в звезду Геринга и помогли ему создать концерн «Герман Геринг». Этот концерн был очень далек от того, чем живет сейчас война и чем командует рейхсмаршал. Его коммерческие интересы простирались не в небо, хозяином которого он сейчас является, они были скрыты глубоко под землей. — Видя, что Блюментрит с интересом слушает рассказ о бурном восхождении Геринга, фельдмаршал, прохаживаясь по кабинету с заложенными за спину руками — он всегда так делал, когда о чем-то увлеченно рассказывал, — продолжал: — Геринг был тогда еще молодым и от природы несокрушимо энергичной и целеустремленной натурой. Весь свой талант дальновидного дельца от бросил на разработку германских железных руд в районе Зальцгиттера, это в Верхнем Пфальце, а потом сферу своих разработок перенес и в Австрию.

Это уже потом, через несколько лет, когда ветер удачи дул в паруса Геринга, он, не сужая масштабов добычи и обработки железных руд, воздвиг мощные сталелитейные и вальцовочные заводы. Он стал промышленником и правой рукой фюрера. А сейчас… — фельдмаршал поднял над головой указательный палец, — сейчас Геринг стал богом неба и громовержцем на всех фронтах, куда ступил кованый немецкий сапог.

— Однако вы отвлеклись от библии Коленкура, — усмехнулся Блюментрит.

— Нет, я не отвлекся. Я просто хотел сказать о своем твердом убеждении, что дорога к большим государственным постам и высоким командным креслам в Германии пролегает не через окопы и блиндажи, где нас с вами каждую минуту подстерегает смерть, а через промышленный капитал, через концерны… А иногда и через истерическую демагогию — так пришел к власти Геббельс. — Фельдмаршал скрестил на груди руки и после минутного раздумья продолжил: — Что же касается мемуаров Коленкура, то чем больше я вчитываюсь в них, тем отчетливее вижу, что наш поход на восток повторяет поход Наполеона на Россию, но уже на новом историческом витке. Прежде чем пойти с оружием на этот фанатически уверовавший в свою непобедимость конгломерат пародов во главе с русскими, Гитлер, как и Наполеон, покорил Европу. Казалось бы: чего не хватало для патологических аппетитов обоих властолюбцев? Нет, взоры и того и другого устремились на жизненные пространства бескрайнего востока. Ненасытная жажда власти кружила голову фюреру, как некогда она кружила голову императору. А ведь оба по крови чужеродны тем нациям, которые они повели за собой. Наполеон — не француз, он корсиканец. По крови и родному языку фюрер тоже не чистый ариец, он австриец. — Словно только сейчас, в ходе своих размышлений, найдя случайный, новый козырь и новую грань сходства Гитлера и Наполеона, фельдмаршал поднял голову, как будто к чему-то прислушивался. — Разве это сходство не знаменательно, генерал?

— Раньше я как-то не думал об этом, а сейчас в такого рода сходстве, как и вы, вижу недоброе знамение. Но что вас так внезапно взволновало?

Прежде чем ответить на вопрос Блюментрита, фон Клюге, закрыв глаза, некоторое время неподвижно стоял посреди комнаты. И только через минуту, видимо боясь, что начальник его штаба забудет свой вопрос, встрепенулся:

— Раньше я как-то об этом совсем не думал, не сопоставлял. А вот сейчас меня словно осенило.

— Что же вас осенило?

— Опять удивительное сходство!

— Какое же?

— Ведь и Сталин — не представитель великой нации России. По всему — по образу мыслей, по темпераменту, природе характера — он антипод славянину.

— Это только вам, полководцу и историку, может прийти в голову такое сопоставление! Оно поражает! — искренне восхитился Блюментрит.

— Более того, такое совпадение в судьбах великих наций заставляет задуматься, — взволнованно продолжал фельдмаршал.

— О чем?

— О том, что кровь, вытекающая из чужой раны, не так дорога, как своя кровь. И чужая боль саднит душу и рвет нервы меньше, чем своя боль. Вы согласны со мной, генерал?

— Вполне.

— Хотите новую грань сходства судьбы Германии с судьбой России? — продолжал наступать фельдмаршал.

— Я весь внимание, фельдмаршал. Я давно уже понял, что приватные беседы с вами насыщают мой ум тем, что прошло мимо меня в молодости.

Ответ Блюментрита польстил фельдмаршалу.

— А вы, случайно, не помните: когда полки французской армии переправились через реку Неман у Ковно? И этот день ознаменовал собой начало войны Франции с Россией. — Фельдмаршал напряженно смотрел в глаза Блюментрита и ждал от него ответа.

— Не помню. Одиссея роковой кампании Наполеона в России в моей памяти запечатлелась туманно.

Ответ генерала словно обрадовал командующего.

— Так знайте, генерал: история распорядилась так, чтобы 129 лет спустя моторизованные соединения и танковые корпуса по команде фюрера форсировали Буг с разницей в два дня — на рассвете 22 июня. Это сходство вам о чем-нибудь говорит?

Блюментрит пожал плечами и ничего не ответил.

— Что же вы молчите, генерал? — настаивал на ответе фельдмаршал. — Хотите новых граней сходства в судьбах фюрера и императора?

— Я внимательно слушаю вас, фельдмаршал. То, что вы сказали, мне никогда не приходило в голову. А это не только поражает, но и… пугает.

— Почему же пугает? — Словно желая убедиться, что этот щепетильный и откровенный разговор командующего армией с начальником штаба никто не подслушивает, фельдмаршал огляделся по сторонам: — А вы думаете, это пугает только одного вас?

— Не знаю, не знаю, — неопределенно ответил генерал и, забыв, что в кабинете командующего не курят, достал из кармана кителя пачку сигарет, но тут же, поймав удивленный взгляд фельдмаршала, сунул ее обратно.

— Курите, — на выдохе произнес командующий и, заложив руки за спину и опустив голову, продолжал вышагивать по ковровой дорожке кабинета. Блюментрит давно заметил: когда фельдмаршал вел нервный разговор с подчиненным, он не мог сидеть за столом, словно в движении его и без того готовый к любым решениям мозг работал яснее и отчетливее. — Курите. И слушайте, коль уж вы вынудили меня на этот разговор на сто семидесятом дне войны с Россией. Сегодня утром у меня был серьезный разговор с командующим нашей группой армий. Он дал мне понять, что фюрер недоволен ни Браухичем, ни им, командующим группой армий «Центр», которая, по расчетам фюрера, должна была войти в Москву в первую декаду октября. А сегодня какое число? — Фельдмаршал остановился и поднял на генерала свои воспаленные от постоянного недосыпания глаза.

— Сегодня восьмое декабря.

— Так вот, генерал, ни мне, ни командующему группой армий «Центр» фельдмаршалу фон Боку неизвестно, что творится на южном и северном участках восточного фронта. А что касается нашего фронта, то все мы видим: дела наши плохи. Очень плохи!.. И все наши неудачи валить на коварство русского «генерала Мороза», на бездорожье и задержки с доставкой теплой одежды, продовольствия и боеприпасов — это все равно что утешать себя тем, что провидение работает не на нас, а на русских.

— Каково положение на центральном фронте в целом? — Подойдя к окну, Блюментрит пустил струйку дыма в сторону полуоткрытой заклеенной черной бумагой форточки.

— Положение более чем напряженное. Русские с каждым днем наращивают свои удары. В районе восточнее Калинина в наступление перешло семь дивизий противника. Фельдмаршал фон Бок считает этот участок фронта самым опасным. Во второй линии на этом участке нет никаких резервных сил. С шестого декабря в районе северо-западнее Москвы пошла в наступление 20-я русская армия. 5-я армия генерала Говорова получила новое пополнение из уральцев и сибиряков. А это люди крепкой косточки. За потери этой армии на Бородинском поле нам придется заплатить дорого. В центре оперативного построения Западного фронта Жуков поставил армии генерала Говорова и генерала Рокоссовского. По данным германского генштаба, обоим этим генералам запах пороха и крови знаком еще с первой мировой войны. Оба прошли через войну гражданскую и другие кампании. Среди всех командующих армиями Сталин двух этих генералов отмечает как самых талантливых полководцев. И то, что обе эти армии стоят перед нами, ничего хорошего нам не предвещает. К тому же предвижу, что на Бородинском поле нам еще раз придется скрестить оружие. Я знаю нравы и характер русских. Знаю еще с той, с первой мировой войны. У русских хорошая память. Они свято чтут могилы своих предков. А за то, что мы натворили на святом для них Бородинском поле и в десятках, а то и сотнях окрестных сел и деревень можайского рубежа обороны, солдаты армии Говорова постараются свести с нами счеты.

При упоминании Бородинского поля Блюментрит оживился:

— Я предлагаю следующее: если обстановка сложится так, что русские снова навяжут нам тяжелые бои на Бородинском поле и в его окрестностях, самое разумное — в авангард нашей пехоты пустить французский легион. Как-никак четыре батальона. Это что-то значит. Пусть до конца постоят за землю, в которой покоится прах их прославленных предков.

Фельдмаршал сел в кресло и положил руки на мягкие бархатные подлокотники. Выражение его лица было насмешливо-благодушным.

— О, если бы в этом подлунном мире было чудо!.. — Что-то еще хотел сказать фельдмаршал, но раздумал.

— Что было бы тогда? — заинтересовался Блюментрит.

— Если бы мертвым был уготован удел хоть один раз… один только раз за свое пребывание на том свете встать и обратиться к живым с самым главным, с самым волнующим, что нарушает их вечный покой, то я знаю, что сказал бы Наполеон в обращении к своим соотечественникам, поднявшись из могилы.

— Что бы, интересно, он сказал? — обуреваемый нетерпением, спросил Блюментрит, видя, что фельдмаршал ждет этого обязательного вопроса генерала.

— Он приказал бы своей старой гвардии встать из могил и проделать неслыханную экзекуцию с этими подонками и уголовниками, которые, позоря боевые знамена Франции, назвали себя волонтерами-добровольцами и двинулись на ту землю, которая не покорилась великому императору.

— Какой вы представляете себе эту экзекуцию? Всех бы перестреляла гвардия?

— Нет, гвардия не стала бы марать свои руки и тратить на эти отбросы французской нации порох и свинец. А потом… это уже по ритуалу войны — убитых нужно хоронить. А это тоже нелегкая работа.

— Так все-таки что бы сделала, по-вашему, гвардия императора с нашими добровольцами-волонтерами? — В вопросе Блюментрита звучало явное нетерпение.

— Их бы перетопили как бешеных собак где-нибудь в гибельных трясинах болот Белоруссии. Великая армия императора узнала и это.

— Значит, штабу необходимо готовить легион для боев на бородинском рубеже?

Вопрос начальника штаба вернул командующего к тому, на чем он только что остановился.

— Да, я думаю, что только на этом участке фронта французские волонтеры смогут максимально проявить свою готовность выполнить присягу, которую они приняли седьмого ноября в Кракове.

— Вы не думаете вдохновить их перед этой баталией с русскими?

— Вы угадали ход моих мыслей, — оживился фельдмаршал. — Я уже поставил в известность командира легиона.

— И что же он?

— Как всякий предатель своего народа, полковник Лябон холопски смотрит в рот тому, к кому пошел в услужение.

— Может быть, распорядиться, чтобы для вас написали эту речь? — Спросив об этом, Блюментрит примерно знал, каким будет ответ фон Клюге. И не ошибся.

Фельдмаршал подошел к столу и положил руку на книгу мемуаров Коленкура:

— Разве это не конспект? А вообще я уже сегодня готов начать читать курс лекций о войне Наполеона с Россией. Вы в этом сомневаетесь, генерал?

— Теперь уже нет. И все-таки вы не закончили свою интересную мысль о новом витке истории, по которому идет фюрер и ведет за собой свою армию.

Фельдмаршал снова оживился, словно ход его мыслей вернулся к тому, что давно волновало его:

— Это вы меня сбили своим вопросом о волонтерах. Так вот, раскрываю перед вами еще одно, почти зеркальное сходство: как и Наполеон, Гитлер планировал закончить войну с Россией так же быстро, как он завоевал многие страны Европы. Как и Наполеон, Гитлер многого не рассчитал. Думая о жизненных пространствах России, о ее несметных сокровищах, скрытых в земных недрах, морях и реках, оба они не учли гибельности этих необозримых пространств. Не учли внутренних сил многоплеменной России. Не учли духа русского солдата. А ведь перед походом на Россию многие маршалы предупреждали императора, что он затевает опасную кампанию, советовали ему довольствоваться завоеванием Европы. — Фельдмаршал проворно встал с кресла и почти вплотную подошел к начальнику штаба: — А разве нам неизвестно, что самые приближенные к фюреру военачальники и его верные друзья по партии не раз пытались охладить воинствующий пыл фюрера и удержать его от похода на восток?! Но он, как и Наполеон, никого не послушал. Не посчитался ни с чьим мнением. Разве это не зеркальное сходство на новом витке истории?

Блюментрит молчал. Разминая новую сигарету, он ждал, что разгоряченный фельдмаршал готов обрушить на него факты исторических параллелей в двух великих войнах, между которыми пролегла более чем вековая протяженность. И на этот раз он не ошибся.

— Наполеон пошел на Россию с армией в 600 тысяч человек, причем в этом числе было более двухсот тысяч немцев, поляков, португальцев, фламандцев, швейцарцев и испанцев. Тот же военный конгломерат повел на восток и Гитлер. Румыны, финны, венгры, словаки, итальянцы, испанцы и, как мы только что говорили, легион французских волонтеров… И оба сделали стратегическую ошибку — оба начали войну с Россией с опозданием. Оба не рассчитали, что климат России с ее непроходимыми дорогами и зверскими зимами будет работать не на пришельцев, что молниеносная победа над необозримыми пространствами потребует не только большого времени, огромных людских сил, вооружения, но теплой одежды и горячей пищи. Я враг коммунизма как науки, но когда в молодости я прочитал речь Энгельса на могиле Маркса, то поверил в величие Маркса. Вы знаете эту речь, генерал?

— Нет. К стыду своему, а может быть, и к чести, не читал, — сдержанно-хмуро, чтобы не показаться невеждой, ответил Блюментрит. — На пушечный выстрел обхожу все, что близко к учению Маркса.

— И напрасно. Своих идеологических врагов нужно знать. Хотя бы для того, чтобы рассчитать, каким оружием нужно защищаться от их оружия. — Чувствуя, что его резкий тон, каким он почти отчитывал начальника штаба, вызывает в душе Блюментрита тайный протест и несогласие, фельдмаршал продолжил несколько мягче: — И все-таки я хочу немножко просветить вас и рассказать вам то, что сказал Энгельс на могиле Маркса. Вы готовы выслушать?

— Я слушаю вас, фельдмаршал.

— Не помню дословно речь Энгельса, но, по его убеждению, величие Маркса состоит в том, что он первым в истории социальных и философских учений доказал, что, прежде чем человеку заниматься философией, эстетикой, наукой об экономическом развитии общества, ему крайне, как воздух, необходима пища, одежда и кров над головой. У вас есть возражения против этого постулата нашего соотечественника?

— Думаю, что нет, — сдержанно ответил Блюментрит.

— Так вот, мой дорогой начальник штаба, наш фюрер не учел этой неоспоримой формулы-триады, нарушая которую выиграть войну нельзя. Как и мне, вам известно, что русские солдаты в заснеженных окопах одеты в бараньи полушубки, в шапки-ушанки, в валенки, в меховые рукавицы и в ватные брюки. К тому же, как докладывает наша разведка, на защиту Москвы брошены сибирские дивизии. А это, да будет вам известно, люди особой закалки. А наши?.. Наши солдаты?.. Подогретые отечественным шнапсом и трофейным ромом, они катили в танках с открытыми люками и очередями из автоматов били по курам и поросятам в крестьянских дворах. При виде этих картин мне, старому немецкому солдату, воспитанному на рыцарских традициях Фридриха Великого, было больно и стыдно за наших насильников и мародеров.

Чувствуя, что, заговорив о Фридрихе Великом, фельдмаршал может так увлечься, что начнет восторженно рассказывать о его победах в Пражском и Лейтенском сражениях, как это было однажды летом, когда в ходе стремительного наступления в районе Смоленска неожиданно выпала двухдневная передышка, а потом, чего доброго, перейдет еще к анализу его философских и исторических сочинений, Блюментрит, глубоко заинтересовавшийся рассуждением фельдмаршала о повторном витке истории, по которому ведет войну с Россией фюрер, улучив паузу в разговоре, сказал:

— То, что мы опоздали с началом войны с Россией, мне было ясно уже в августе и в сентябре. Известна мне и причина этой роковой задержки. А вот что задержало поход Наполеона на Россию? Ведь он великий стратег. Он должен был учесть все: силу русской армии, дух русского солдата, великие пространства России, коварный климат этой тогда полудикой страны, то же самое проклятое бездорожье…

Фельдмаршал, затаив на лице тихую улыбку, некоторое время молча в упор смотрел на начальника штаба.

— В отличие от фюрера Наполеон в ведении войн, как и Фридрих Великий, был благороден. Он уважал ритуалы и каноны войн и относился к ним, как аристократ духа и рыцарь оружия. Наполеон потерял много недель в безуспешных переговорах с русским царем, навязывая ему свои условия. Последняя попытка императора убедить Александра I принять его условия, когда он послал к царю графа Нарбонна, тоже была безуспешной. Ответ русского царя меня поистине восхищает. Чем-то он напоминает мне фанатическую веру в силу своего народа, которой одержим сейчас Сталин.

— Сталин и царь?! Интересно… Очень интересно!

Теперь уже не просто любопытство подогревало Блюментрита продолжить откровенный разговор с командующим, который редко и далеко не перед каждым из тех, кто был ему близок, раскрывал свою душу. Интерес. Жгучий интерес овладел всем существом генерала. Он даже привстал и еще раз попросил разрешения закурить.

— КурИте!.. — Дождавшись, когда Блюментрит зажжет сигарету, фельдмаршал начал не спеша, придавая каждому своему слову оттенок значительности и важности того смысла, который был заложен в ответе русского царя на требование императора Франции, у ног которого лежала поверженная Европа: — Я боюсь исказить смысл этого ответа, передавая его своими словами. Лучше я его зачту, как он был передан вот в этой выписке из книги русского историка Шильдера об «Императоре Александре I, его жизни и царствовании».

С этими словами фельдмаршал подошел к столу и достал из книги Коленкура выписку. Начал читать:

— «Я не ослепляюсь мечтами: я знаю, в какой мере император Наполеон великий полководец, но на моей стороне, как видите, пространство и время». — Фельдмаршал поднял голову и, закрыв глаза, многозначительно и как-то таинственно произнес: — Вы только вдумайтесь в эту фразу: «…на моей стороне… пространство и время».

Пауза, оборвавшая текст ответа русского царя, Блюментриту показалась слишком долгой.

— Прошу вас, читайте дальше.

— «Во всей этой враждебной для вас земле нет такого отдаленного угла, куда бы я не отступил, нет такого пункта, который я не стал бы защищать, прежде чем согласиться заключить постыдный мир. Я не начну войны, но не положу оружия, пока хоть один неприятельский солдат будет оставаться в России». — Фельдмаршал бережно вложил выписку в книгу Коленкура и повернулся к генералу: — Разве не видна здесь общность стратегии и тактики русского царя и Сталина? «…Пространство и время…», «Во всей этой враждебной для вас земле нет такого отдаленного угла, куда бы я не отступил, нет такого пункта, который я не стал бы защищать…» Этой своей роковой ошибки не учел Наполеон. Боюсь даже подумать, что следом за императором эту ошибку повторяет фюрер.

— Прогноз опасный, фельдмаршал, — сдержанно сказал Блюментрит.

— Для кого опасный?

— Разумеется, для нас.

— Я высказал его собрату по оружию, а не для протокола совещания, на котором в улыбке рядом сидящего можно увидеть, если пристально вглядеться, трепетную готовность к подлому доносу.

— Можете быть уверены во мне.

— Я сказал это только вам. И не обязываю вас быть моим единомышленником. Но если в жизни случится так, что вы переживете меня и выйдете из этой войны целым и невредимым, то в своих мемуарах, о которых вы однажды заикнулись, помяните наш разговор и мои размышления о вторичном витке истории, по которому ведет Германию фюрер.

— У меня к вам вопрос, фельдмаршал.

— Слушаю вас.

— Вы уверены в том, что Сталин не сдаст Москву?

— В этом я не уверен. Но я уверен в одном: если случится так, что мы все-таки войдем в Москву, то только для того, чтобы отогреться в ней, опустошить ее винные погреба, а потом сжечь ее, чтобы пепелище древней столицы славян стало дном Московского моря. В планах фюрера это решено твердо. На одном из совещаний, как мне стало известно, он так и выразился: пока на планете Земля стоит Москва, а в центре ее светят звезды Кремля, а у стен Кремля стоит Мавзолей Ленина, до тех пор призрак коммунизма, провозглашенный Марксом, не даст человечеству покоя.

— И как, по-вашему: падение Москвы будет означать нашу победу? — задумчиво произнес Блюментрит.

— На этот вопрос я вам уже ответил.

Блюментрит поднял на фельдмаршала взгляд, в котором недоумение соединялось с удивлением.

— Тогда я не до конца понял вас, фельдмаршал.

— Вам что — недостаточно одного опыта падения Москвы, которое для Наполеона стало пирровой победой?

— Я об этом как-то раньше не задумывался, — рассеянно проговорил Блюментрит.

— А я об этом думаю с того самого дня, когда мы перешли у Буга русскую границу и когда в германской тактике ведения войны с Россией прижилось это чуждое для меня, человека военного, понятие «блицкриг». Блицы я признаю только в шахматной игре, в которой не льется кровь и не ложатся пеплом города. Русский царь, которого Наполеон по какой-то особой, только ему известной причине назвал «византийским хитрецом», не случайно обратил внимание Наполеона на фактор «времени и пространства». В тактике и стратегии войны эти категории не являются последними. А Сталин?.. В этом коварном грузине поселилось тринадцать византийских хитрецов, которые работают в мире и согласии и у которых одна цель!

— Какая? — еле слышно произнес Блюментрит.

— Не просто выиграть войну с Германией, а стереть с лица земли фашизм как военно-политическую диктатуру. Вы обратили внимание, что первая полоса большевистской газеты «Правда», которая является евангелием россиян, печатается под призывным кличем «Смерть немецким оккупантам!»?

— Да, это мне известно, — тихо и как-то подавленно ответил Блюментрит, словно в этом большевистском лозунге он вдруг почувствовал угрозу прежде всего для самого себя.

— А как вы относитесь к тому, что военный парад русских на Красной площади седьмого ноября фюрер назвал пиром во время чумы?

— С фюрером такое случается. Его иногда заносит на вершины таких ассоциаций и обобщений, что если поглубже вдуматься, то в них часто слышится гром, но не видится молний.

Нарастающий гул самолетов, возвращающихся после бомбежки Москвы, заставил фельдмаршала энергично подняться с кресла.

— Молодец Геринг!.. Сделал бомбовый книксен русской столице. — Дождавшись, когда гул самолетов стихнет, командующий продолжил: — Этот хитрый «византиец» Сталин, пользуясь нелетной погодой, с трибуны Мавзолея сыграл на самых сокровенных чувствах русского человека, у которого историческая память во сто крат сильнее, чем у нас, немцев. Мы кичимся чистотой арийской крови и салонным рыцарством, а у русских религия — боевые знамена, под которыми они победили татар и монголов, разбили на льду Чудского озера германских рыцарей Ливонского ордена, решили судьбу непобедимого Наполеона и во главе с Лениным совершили революцию. Вы только подумайте, какими именами осенил Сталин полки, идущие прямо с брусчатки Красной площади в адово пекло сражений! Дмитрий Донской, Александр Невский, Суворов, Кутузов, Ленин…

— Уж если смотреть в глубины истории, то на счету русских не только победы над татарами, французами… — мягко возразил Блюментрит.

— Что вы имеете в виду? — с недовольством в голосе спросил фельдмаршал.

— Я имею в виду, что высокочтимый вами и мной Фридрих Великий дважды склонял голову перед силой русского штыка. Даже его «косые атаки» в две-три линии и залповый огонь пехоты не действовали на железные нервы русских.

Блюментрит хотел сказать что-то еще, но фельдмаршал оборвал его:

— Вы имеете в виду…

— Да, я имею в виду поражения Фридриха Великого в боях с русскими: в сражении при Гросс-Егерсдорфе в 1757 году, через два года в Кунерсдорфском сражении.

— И это все, что вы знаете о Фридрихе Великом? — В голосе фельдмаршала откровенно звучали гнев и раздражение.

— Нет, не все. Я знаю и многое другое, что делает имя Фридриха Великого в германской истории бессмертным. Эти два сражения я вспомнил в связи с вашим утверждением о стойкости русского солдата и с тем, что Сталина вы назвали «византийским хитрецом».

— И не только хитрец. Сталин коварный политик и к тому же глубокий психолог. Уже один тот факт, что он не покинул Москву, когда она обложена огневым валом, когда все его правительство переехало за Волгу и на Урал, когда все наркоматы, театры и учреждения культуры переведены в Сибирь и в Среднюю Азию, — уже одно это говорит о том, что Сталин своим личным примером вселяет в души соотечественников веру в победу. Вы, может быть, хотите мне возразить?

— Мне возразить вам нечем, — вяло проговорил начальник штаба. — В цикличности истории и развитии общества по спирали вы меня убедили. Если я выйду из этой войны живым, то в первый же день своей отставки примусь за штудирование трудов итальянского философа Вико.

Ответ Блюментрита польстил фельдмаршалу.

— И еще один совет. Но это уже будущему генералу в отставке, если не дослужитесь до фельдмаршала.

— Этой высокой почести у меня на роду не написано. В своем теперешнем положении я вижу пик своей карьеры. Молю бога об одном.

— О чем же, если не секрет?

— Не попасть бы вместе с вами и с фельдмаршалом фон Боком под жесткую метлу фюрера. До меня доходят слухи, что наши поражения под Москвой весьма дурно сказываются на его характере. Говорят, Браухич просит отставки. И подговаривает к этому начальника генерального штаба генерала Гальдера.

— Откуда, интересно, у вас такие сведения? — осторожно поинтересовался фельдмаршал, который уже не раз убеждался, что некоторые секреты и новости в сфере высшего командования германской армии до Блюментрита доходят раньше, чем до него, командующего армией. И втайне это злило его.

— Три дня назад у меня была встреча с начальником штаба нашей группы армий.

— С генералом фон Грейфенбергом?

— С ним. Он мой старый друг.

— Что еще вы узнали от своего старого друга? Такого, что, по вашему мнению, неизвестно мне, вашему командиру?

— Только не для протокола.

Фельдмаршал кивнул.

— Фюрер приказал отлить «Восточную медаль». По рангу наград эта медаль расценивается как знак высокого воинского отличия. Она будет выдаваться всем, кто принимал участие в боях на восточном фронте зимой 1941/42 года. — Поймав на себе настороженный взгляд командующего, начальник штаба, чтобы нарушить воцарившееся тягостное молчание, спросил: — Вы что-то хотели мне посоветовать? Я ведь перебил вас.

— Да, я хотел кое-что посоветовать вам: если вам случится быть в Париже — обязательно зайдите в Лувр. В одном из залов музея вы найдете литографию известного французского художника Дени Огюста Раффе. Этот художник жил и работал в первой половине прошлого века. — Фельдмаршал подошел к бронзовому подсвечнику и щелчком сбил нагар с оплывающей свечи. — Когда мы вошли в Париж, первое, что я сделал, — посетил Лувр. А когда увидел в одном из залов небольшую литографию Раффе, на которой был изображен Наполеон верхом на лошади перед колоннами своей старой гвардии, испытал тягостное чувство. Перед этой литографией я стоял долго. Уже тогда генералитет нашей армии и приближенные к фюреру люди знали, что войны с Россией нам не миновать.

— Что же — если поподробнее — изобразил на этой картине художник? — заинтересовался Блюментрит.

— Он изобразил на ней императора, погруженного в невеселые думы. И знаете, как художник подписал эту картину? — Не дожидаясь, когда начальник штаба задаст вопрос «как?», фельдмаршал медленно тоном скорбного уныния произнес: — «Они ворчали и все же следовали за ним». — Подогрев себя давно живущим в нем незатухающим впечатлением, произведенным на него надписью под картиной, фельдмаршал положил на стол крепко сжатый кулак. — Нет, вы только вдумайтесь в эту надпись. Даже преданная императору старая гвардия и та ворчала. Ворчала тогда, когда под копытами лошадей была твердая сухая дорога, а впереди колонн возвышалась магическая фигура императора. А сейчас?!

— Что «сейчас»? — Генерал знал, что хочет сказать фельдмаршал, но все-таки задал этот вопрос.

— Перед колоннами наших войск не маячат даже фигуры полковых командиров. Наши солдаты в полном отчаянии идут в огненно-ледяную бездну.

— И тоже ворчат?

— Нет, они уже не ворчат. Чтобы ворчать, нужно не потерять надежду сохранить жизнь. А они эту надежду уже потеряли. Они просто физически хотят как можно скорее вырваться из ледяного плена. Они рвутся к теплу. Рвутся в огонь, в котором они сгорят. — Фельдмаршал нажал на кнопку серебряных часов фирмы «Павел Буре». — Какая непозволительная роскошь! Около часа мы потратили на пашу далекую от войны беседу.

— Не так уж часто мы позволяем себе такую роскошь, фельдмаршал, — заметил Блюментрит, поднимаясь с кресла. — Ноют не только старые раны, ноет и душа.

Переждав отдаленный гул канонады, доносившийся со стороны Можайска, фельдмаршал долго и пристально смотрел на Блюментрита, думая, не перешагнул ли он тот порог искренности, за которым отношения между командиром и подчиненным могут ухудшиться.

— Генерал, вас когда-нибудь посещают минуты такого душевного состояния, когда вы оглядываетесь на прожитую жизнь и видите в ней столько ошибочных решений на самых магистральных перекрестках судьбы, что вам становится обидно и досадно за то, что молодость не подарила вам мудрости зрелых лет, и на прошлое вы смотрите как на поезд, ушедший без вас до станции с названием Счастье.

Блюментрит усмехнулся и, прежде чем ответить, долго тер пальцами подбородок — так он делал всегда, когда ему предстояло из нескольких вариантов выбрать единственно верное решение.

— Такое состояние я часто измеряю не минутами и даже не часами. Но стараюсь гасить в себе этот мучительный огонь сожаления и раскаяния.

Видя, что этот откровенный и доверительный разговор заставляет генерала напрягаться и подстраиваться под настроение разоткровенничавшегося командарма, фельдмаршал спросил напрямую:

— Вы не жалеете, что вы человек военный?

— Нет, не жалею, — каким-то потухшим голосом ответил генерал. — Все остальные возможные варианты моей судьбы во мне давно атрофированы. — И тут же, судя по выражению лица, нисколько не колеблясь, спросил: — А вы жалеете, что вы военный?

— Я жалею. И чем ближе годы подводят меня к той черте человеческого бытия, которую называют старостью, тем я все сильнее и сильнее чувствую, что во мне погиб врожденный историк-социолог. Приходится утешаться только тем, что реки не текут вспять, а человеческие судьбы не делают сальто-мортале.

И, уже не желая выныривать из той глубины неположенного для военного человека откровения, на которую фельдмаршал затянул своего подчиненного, он встал и несколько раз прошелся по просторному кабинету, улыбаясь каким-то своим мыслям.

— Вы не осмеливались когда-нибудь сопоставить две личности, которые возглавили две великие нации в фатальной войне?

Блюментрит поднял на фельдмаршала тревожный взгляд:

— Кого вы имеете в виду?

— Я имею в виду Гитлера и Сталина.

— Я об этом никогда не задумывался. Для моего служебного ранга и моих обязанностей этот вопрос праздный. Я практик.

— А я задумывался. И не раз. И пришел к твердому решению.

— Я могу его узнать? — с заинтересованностью в голосе спросил Блюментрит.

Фельдмаршал благодушно улыбнулся:

— Есть у русских хорошая пословица: «Уж коли замахнулся, то бей».

— Так бейте же. — Блюментрит широко развел руки.

Лицо фельдмаршала посуровело, от напряжения мысли он буквально на глазах даже как-то состарился. Продолжая расхаживать по кабинету, он, словно школьный учитель, дающий ученикам диктант, неторопливо и твердо продолжил:

— Холерический маньяк Гитлер заманил флегматичного параноика Сталина в лабиринт пакта о ненападении. Бывший ефрейтор, потом расторопный фюрер, из этого лабиринта не только выскочил, но и успел подтянуть к русской границе 140 дивизий, а обуреваемый манией величия бывший ученик духовной семинарии Сталин, никогда не державший в руках оружия, запутался в этом пакте, точно муха, попавшая в паутину. Гитлер оказался и хитрее, и дальновиднее. Он сыграл на патологической самоуверенности Сталина и обманул его. И этот обман стоил большой крови России.

И снова гул канонады, теперь уже доносившейся со стороны Нарофоминска, прервал разговор фельдмаршала с генералом. Прервал, но не оборвал. Через несколько минут он снова ожил. И нить прерванного разговора первым взял Блюментрит:

— То, что фюрер маньяк и холерик, известно каждому здравомыслящему немцу. Но почему вы с такой легкостью вешаете на Сталина ярлык параноика?

Этого вопроса фельдмаршал явно ждал.

— Последнее десятилетие самые виднейшие психиатры Германии занимались исследованием душевного состояния Сталина.

— И к какому же заключению пришли виднейшие психиатры Германии? — Голос Блюментрита прозвучал вкрадчиво, чувствовался нескрываемый интерес.

— Они пришли к заключению, что гениальный Сталин, каким его считают русские, — человек, страдающий глубоким психическим недугом. На этот счет я, как мне кажется, более просвещен, чем вы.

— А если поконкретнее? — попросил Блюментрит.

И на этот вопрос фельдмаршал не задержался с ответом:

— Есть у меня в Берлине друг детства. Теперь это известный в Европе психиатр. Он утверждает, что одержимость — это одна из форм вяло текущей шизофрении, при которой врожденные способности в соединении с неудержимым фатальным рефлексом цели могут поднять личность на такие вершины побед в достижении поставленных задач и решений намеченных планов, которые не по плечу психически здоровому человеку.

— По-вашему выходит, что к разряду этих психически нездоровых людей можно отнести и Гитлера и Сталина?

— Не исключено, — как-то отрешенно произнес фельдмаршал. — У маньяка Гитлера и параноика Сталина есть одна общая черта.

— Какая же?

Фельдмаршал продолжал вышагивать по кабинету, словно в движении мысль его работала яснее и четче.

— Мания величия и страстная, патологическая жажда власти, что на пути к цели сметают все, что кажется помехой. Причем с годами жажда власти иногда приводит такого рода личности почти к агонии, и тогда летят головы не только явных и скрытых врагов, но и верных друзей. Этому пагубному пороку, к великому нашему горю и русских, подвержены Гитлер и Сталин. Оба начинают находить при своем болезненном воображении в каждом втором из близких к ним людей мнимые признаки враждебности. А приближенные к фюреру и Сталину услужливые и завистливые холопы возводят эти ложные признаки в ранг попыток подрыва высшей власти и подготовки к заговору.

По этой причине тридцать седьмой и тридцать восьмой годы для русской армии были роковыми. Они, как девятый вал, смыли в позорную бездну весь цвет высшего и даже среднего командования. Подумать только: из пяти маршалов с ведома Сталина были уничтожены как враги народа самые талантливые полководцы — Тухачевский, Блюхер, Егоров… Командармов Уборевича и Якира когда-то, в годы гражданской войны, высоко ценил Ленин. А Сталин в них увидел своих тайных врагов. — Командующий на какое-то время задумался. — Не знаю, какая участь ожидала бы маршалов Ворошилова и Буденного, этих двух прославленных командиров Красной Армии, если бы в народе их не сделали легендой и не сложили о них песен.

Видя, что фельдмаршал ждет от него реакции на сказанное, Блюментрит не заставил его томиться в ожидании. Он уже несколько минут назад был готов развить точку зрения командующего известными ему примерами и подробностями, но ждал, когда фельдмаршал выскажется до конца.

— Один из секретных отделов генерального штаба немецкой армии, в котором служит мой друг в звании генерала, еще за три года до начала войны с Россией высчитал печальные для русской армии цифры, в которых отражена карательная политика Сталина в отношении высшего и среднего командного состава их армии.

— Что это за цифры?

— Точные цифры я не помню, но кроме названных вами самых высоких прославленных имен русских маршалов и командармов под железную метлу Сталина попали почти все командующие военными округами, все командующие армиями и корпусами. Значительно поредел и состав командиров дивизий. Даже некоторые командиры полков, намеченные высокими должностными лицами на повышение в должностях и званиях, попали в этот роковой трагический циклон сталинских репрессий. — Теперь Блюментрит ждал, что скажет в ответ на его сообщение фельдмаршал. Судя по выражению лица командующего, на которое набежало облачко мрачной задумчивости, он догадывался, какое действие произвела его информация на фельдмаршала.

— Мне даже страшно представить, на что была бы способна немецкая армия, если бы до такого безумства накануне войны дошел наш фюрер. — Мрачно ухмыльнувшись, фельдмаршал пожал плечами: — И все-таки русские воюют. Да еще как воюют!.. И не только воюют, но и выковывают в ходе войны новых полководцев. И самой опасной фигурой для нас сейчас является генерал Жуков. Полководец стратегических масштабов. Я был бы счастлив, если бы он попал в немилость к Сталину.

Вошедший адъютант фельдмаршала прервал разговор командующего с начальником штаба. В ответ на вопросительный взгляд командующего адъютант четко доложил:

— Только что пришло донесение из штаба французского легиона. Полковник Лябон сообщает, что час назад главный интендант легиона полковник Гюден и начальник финансовой части майор Рикар подорвали свою патрулирующую караульную танкетку и на полном галопе пересекли на своих рысаках передний край и ускакали к русским.

— Добровольно сдались в плен? — раздраженно бросил фельдмаршал.

— Выходит так, — ответил адъютант, переступая с ноги на ногу.

Губы фельдмаршала искривила желчная улыбка.

— Завтра этот легион уголовников и несостоявшихся карьеристов я брошу на такое дело, что они сразу позабудут могилы своих прославленных предков из великой армии Наполеона. — Видя, что адъютант мнется и не решается сказать что-то еще, фельдмаршал спросил: — Вы хотите что-то еще сообщить?

Адъютант доложил, что постель давно согрета и что времени уже второй час ночи.

— Чем вы ее согрели — опять раскаленными камнями?

— Опять камнями.

— Это хорошо. Сухое тепло успокаивает старые раны. Ступайте, сейчас приду. — Дождавшись, когда за адъютантом закроется дверь, фельдмаршал перевел взгляд на собравшегося уходить Блюментрита. — Вы чему-то улыбаетесь, генерал? Ваш адъютант не греет вам постель горячими камнями?

— Нет, не греет. Он предпочитает держать под моей подушкой фляжку с армянским коньяком. А улыбался я другому.

— Чему же?

— Вспомнил сегодняшний доклад о радиоперехвате наших связистов. В своем наступательном порыве русские командиры часто бывают безрассудны. В наступательном азарте они бездумно бросают солдат на верную гибель. А это не делает им чести.

— А если поконкретнее.

— Два часа назад связисты доложили мне текст перехваченного донесения. Русский командир стрелкового полка сразу же после освобождения двумя батальонами деревни Прохино доносил старшему командиру, очевидно командиру дивизии или начальнику штаба дивизии, о том, что продолжать наступление на следующий населенный пункт у него нет сил, что ему нужна на полсуток передышка, чтобы закрепиться на достигнутом рубеже и собраться с силами для нового броска на деревню Митяевку. В ответ на это старший командир грозно приказал ему: «Атакуйте противника немедленно!.. Если вы не сделаете этого — пожалеете, но будет поздно».

— Чему же вы удивляетесь, генерал? Разве мы не получаем подобные угрожающие команды из Берлина в моменты, когда нам крайне необходима передышка?

— Получаем… К сожалению… И они обходятся нам дорого.

— И как же вы отреагировали на донесение ваших связистов-перехватчиков?

— Я приказал срочно перебросить в район Митяевки танковую роту и мотострелковый батальон. Они вовремя успели занять огневые позиции и приготовиться к контратаке.

— И каков результат?

— Два батальона русского полка до последнего солдата полегли под этой злополучной для русских Митяевкой. В эту атаку они пошли без танков.

— А командир полка?

— Разделил участь своих солдат. Но и наши потери значительны. Дело дошло до рукопашной. Но вовремя подоспели наши танки и самоходки. Они довершили дело.

Фельдмаршал и генерал разошлись по своим комнатам уже во втором часу ночи. В коридоре как бы в шутку генерал бросил:

— Очень сожалею, что дорога в Лувр, где экспонируется картина французского художника Раффе, пролегает через Москву.

— А посему нам нужна Москва, — шуткой на шутку отозвался фельдмаршал.

Когда фельдмаршал, сняв меховые сапоги, ложился в согретую горячими камнями постель, вошедший адъютант сообщил командующему: только что из штаба моторизованного корпуса Штумме получено донесение о том, что два часа назад разведка дивизии Гюнтера доставила в штаб «языка» из хасановской дивизии русских.

— Какие будут приказания? — спросил адъютант.

— Передайте оперативному дежурному, чтобы этого хасановца доставили ко мне к девяти ноль-ноль утра. И пусть доставят все, что было при нем: документы, оружие и все остальное.

Адъютант задернул длинную шелковую занавеску, которая загораживала свет, падающий от люстры на койку фельдмаршала, и, стараясь неслышно ступать коваными каблуками сапог по крашеному полу, вышел из комнаты.

Перед глазами фельдмаршала отчетливо вырисовывалась низко опущенная голова Наполеона, восседающего в седле, а за ним бронзовели хмурые усатые лица его старой гвардии. «Они ворчали и все же следовали за ним».

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Замоскворечье утонуло в кипенно-белых нетронутых сугробах. Редко можно было увидеть следы от санных полозьев там, где раньше, всего лишь прошлой зимой, с гиком проносились на взмыленных от лихой скачки рысаках извозчики, подвозившие к Третьяковской галерее любителей искусства и тех, кто, шикуя, нет-нет да и давал простор для разгула русской душе, рвущейся к цыганскому хору в ресторане «Балчуг» или к знаменитому «Гранд-отелю», под расписными старинными сводами которого прошумело столько веселых и драматических пиршеств. И казалось, что суровая военная зима 1941 года расплачивалась за вековое веселье рождественских и крещенских гульбищ старого Замоскворечья.

Много веселого и печального хранит в своей памяти старая Ордынка, по которой в семнадцатом году отряды красногвардейцев с разномастным оружием, а кто просто с каменьями шли от проходных завода Михельсона к Большому Каменному мосту, где, сливаясь с отрядами, идущими с Остоженки и Якиманки, короткими перебежками бросались мелкими группками навстречу картечным залпам юнкеров, засевших в Московском Кремле. Много светлых голов и горячих сердец полегло при этом штурме.

Хорошо помнит этот день и Анна Богрова. Давно это было, но память хранит самые мелкие подробности тех, теперь уже далеких дней ее молодости той осени семнадцатого года, с которой начался новый отсчет времени в судьбе России. Она, пятнадцатилетняя девчонка, тоже рвалась из дома к Каменному мосту посмотреть, как пойдут вооруженные отряды рабочих с Михельсона на штурм Кремля, но отец, по пути забежавший домой на всякий случай проститься с матерью, так посмотрел на нее, сказал несколько таких слов, что мать побожилась: «Вот те крест — не выпущу за порог». И мать сдержала обещание, не выпустила Аннушку за порог. В этот день она и сама не пошла на работу — кондитерская фабрика Эйнема, где она вместе с дочерью работала в шоколадном цехе, последнюю неделю бастовала.

С Николаем Богровым, рабочим гранатного цеха завода Михельсона, Анна познакомилась случайно, как, впрочем, случайными бывают почти все знакомства, одни из которых, как далекий просверк молнии в небе, не оставляют в человеческих душах даже малого следа, другие нежданно-негаданно завязывают две судьбы в такой мертвый узел, который развязывает своими костистыми руками только смерть.

Первый раз Анна встретилась взглядом со своим будущим благоверным в церкви, перед началом пасхального богослужения. Купив у прислуживающей в храме старушки две тоненькие свечки, Анна подошла к напольному бронзовому подсвечнику, прижгла свечку, поставила ее, а когда прижигала вторую, то что-то заставило ее поднять глаза. С этого мгновения, как она потом не раз вспоминала, сердце ее познало томящую сладкую тревогу. Большие, слегка удивленные серые глаза смотрели на нее в упор. Они словно восклицали: «Господи!.. Откуда ты взялась, такая хорошая?..» Он тоже ставил свечку, только его свечка была побольше и на копейку дороже. Потом Аннушка долго помнила, что ей в тот миг, когда они встретились взглядами, было стыдно за то, что она ставила самую дешевую свечку, какие покупали только нищие и бездомные.

Все богослужение она чувствовала на себе его взгляд и поэтому молилась без полной душевной отдачи, механически, про себя читая молитву. А когда заутреня кончилась, Анна, как всегда чувствуя душевное облегчение, вышла из церкви и, подав по копейке двум нищенкам, старалась подавить в душе своей смутную и доселе неведомую ей сладкую душевную истому. Вышла на Ордынку. Вдруг на пути ее, у дома купца Фетисова, неожиданно выросла высокая плечистая фигура. В церкви он был без фуражки, и в полумраке слабого освещения она не обратила внимания, во что он был одет: до того мимолетным оказался ее взгляд. Но это был он. Она узнала его по большим серым глазам и по улыбке, в которой теперь трепетало не удивление, а смущенная виноватость. И снова глаза их встретились.

— Христос воскрес, — мягко поклонившись, произнес он.

— Воистину воскрес, — еле слышно прошептала Анна и, опустив глаза, торопливо прошла мимо. Почти до самого дома, ускоряя шаг, она спиной чувствовала на себе его взгляд. И не ошиблась. Войдя в дом, кинулась к окну и тут же, чувствуя, как к щекам ее горячей волной прихлынула кровь, отпрянула от него. Он стоял на деревянном тротуаре с другой стороны Ордынки и взглядом скользил по окнам второго этажа. На первом этаже дома была керосиновая лавка и шорная мастерская.

А потом… Потом, уже после венчания, Николай признался, что вечерами, после работы, он часами подкарауливал ее, когда она вдвоем с матерью возвращалась с кондитерской фабрики. И очень досадовал, что они с матерью работают в одну смену.

И все-таки подкараулил. И снова была встреча в престольный праздник, в троицын день, когда сорок сороков церквей матушки-белокаменной с раннего утра, перед заутреней, затапливая столицу веселым праздничным перезвоном, бухали во все малые и большие колокола, и во всех соборах и храмах Москвы шла большая служба.

Как и в первый раз, в пасхальную службу, Анна молилась перед иконой богородицы. Он стоял в трех шагах от нее чуть сзади и справа. Она не видела его лица, не видела его больших рук, плавающих в молитвенных крестах перед лицом и грудью, но она сердцем чувствовала, что он не столько смотрит на образ богородицы, сколько на нее.

В тот же день в Нескучном саду, куда она с подружкой пошла кататься на карусели, он подошел к ней и поздравил с праздником. Домой, в Замоскворечье, они уже возвращались вдвоем. Смышленая подружка, сразу смекнув, что она — третья лишняя, после катания на карусели пожаловалась, что у нее кружится голова, и тут же незаметно, что-то шепнув на прощание Анне, растворилась в праздничной людской толчее.

Венчались перед рождеством, в той самой церкви, где впервые встретились их взгляды. Отец Анны не поскупился: зажгли большую двухсотсвечовую люстру, висевшую под центральным куполом храма, церковный хор пел в полном составе. От церкви до дома жениха ходу было не больше пяти минут, но нарушать свадебный обряд не посмели.

Серые орловские рысаки, впряженные в расписные сани, лихо прозвенели бубенцами по Ордынке. Завернутые в медвежьи полости молодые даже не успели прочувствовать всей прелести быстрой езды — осаженные извозчиком кони, всхрапывая, вскоре остановились у подъезда дома жениха.

Свадьба гремела до утра. Не умолкала гармонь, плясали чуть ли не до упаду гости, щедро кололись об пол горшки, со звоном разлетались по сторонам горсти лихо брошенных на пол серебряных монет, пьяно горланили в застолье «горько!». Потом молодых оставили одних… Сковали робость и страх перед первой брачной ночью…

Не заметила Анна, как вырос сын, как грянула проклятая война, которая в утробу свою втянула сразу обоих: мужа и сына. Но успела налюбоваться, когда они вместе возвращались с работы: оба рослые, у обоих плечи — косая сажень, оба сероглазые… А чуть позже заметила Анна, что и походка у обоих одинаковая, хоть и вразвалку, но твердая, даже каблуки ботинок стаптывают одинаково. Отцовская родинка на левой щеке, похожая на обожженную чечевицу, и та каким-то чудом, как бы расколовшись надвое, повторилась на левой щеке Егора.

Последнюю неделю Анна работала в ночную смену, домой возвращалась еще затемно, когда только начинали ходить первые трамваи. Взбежав на второй этаж, сразу же бросалась к почтовому ящику. Припадая лицом к прорези над донышком, жадно всматривалась в темень ящика — нет ли письма от сына или от самого, последняя весточка от которого была в августе. Ходили по Москве слухи, что все двенадцать дивизий народного ополчения, сформированные в первых числах июля, полегли где-то на Днепре. От Егора Анна получила треугольничек в середине октября. Почти половина строк была замалевана черной непроглядной тушью. Уж как ни вертела она его перед лампой и на дневном свету — ничего не было видно: чернила военной цензуры сработали надежно. Пришли два солдатских треугольника и в ноябре. Сколько раз перечитала их Анна — уже и счет потеряла. Все три письма хранила за створкой иконы богородицы, до того потемневшей от времени, что лик богородицы почти сливался с фоном.

Вот и сегодня: чуть ли не носом ткнувшись в почтовый ящик, Анна расслабленно, с протяжным вздохом отшатнулась от него и, прислушиваясь к учащенному биению сердца (почти бежала аж от Каменного моста), с минуту постояла. Комната за ночь настыла. Первый раз Анна не заклеила с осени окна. Раздевшись, прошла на кухню, где ее уже поджидала выплакавшая все свои слезы соседка Луша. Еще в августе получила она в один день сразу две похоронки: на мужа и на сына. Соседи думали, что тронулась умом Луща. Никого не узнавала, сама с собой разговаривала, открыв окно, часами, не шелохнувшись, сжавшись в напряженный комок, смотрела куда-то в одну точку, словно вот-вот кого-то должна была непременно увидеть. На кухне появлялась лишь затем, чтобы набрать в кастрюлю или в чайник воды, и, стараясь ни с кем не заговорить, не встретиться взглядом, бесшумно исчезала в своей комнате. В декабре Луша стала отвечать на приветствия соседей по квартире, а последнюю неделю как-то болезненно привязалась к Анне. Каждое утро, сидя на кухне, она ждала ее с работы. А сегодня даже вскипятила чайник и заварила кипятком терпко пахнущую душицу.

— Я тебе, Аннушка, чаечек сообразила, рязанской душицей заварила. Вот жду тебя, чтобы вместе почаевничать. У тебя или у меня будем?

— Да уж лучше у меня. Моя комната потеплее, твою-то, угловую, продувает с двух сторон. — Анна взяла с примуса кипящий чайник и направилась с ним в сторону узкого коридора, но вдруг ни с того ни с сего дорогу ей преградила Луша. На лице ее плавала глупая, бессмысленная улыбка. — Ты что-то хочешь мне сказать, Лушенька? — обращаясь словно к малолетнему дитяти, спросила Анна, всматриваясь в лицо соседки, на котором проступали признаки не то тихого помешательства, не то следы такой душевной депрессии, при которой люди иногда, вместо того чтобы плакать, бессмысленно нервно смеются.

— Пляши! — Луша достала из-за пазухи конверт и, поспешно отступив на шаг, завела руки за спину.

— Мне? — вопрос Анны прозвучал вздохом.

— А то кому же? По почерку догадалась — от Егорушки.

Анна, как слепая, протянула к соседке руки, но Луша, глупо хохотнув, отступила еще на два шага.

— Не спляшешь — не прочтешь, — продолжала паясничать Луша.

На щеках Анны выступили малиновые пятна. Почти бросив на лавку горячий чайник, она подступила к соседке:

— Да ты что, Луша? Разве такими вещами шутят?.. А ну, дай сейчас же, а то пущу в ход руки! — Эти слова и тон, каким они были сказаны, подействовали на Лушу.

— Да на, возьми… Тебе что… тебе хорошо, твой Егорушка пишет тебе, а мой Никитка теперь уже никогда мне не напишет… — И письмо не в руки дала, а как-то злобно бросила на лавку, на которой, сизовато паря носиком, стоял чайник.

Что-то нехорошее, зловеще-недоброе было на лице Луши, когда она, то и дело оглядываясь, уходила.

С замиранием сердца Анна прошла в свою комнату и, не садясь, как чужая, стоя у порожка, осторожно, чтобы нечаянно не порвать треугольник на сгибах, распечатала его.

Из тысячи почерков она узнала бы почерк сына. Не спутала бы его даже с почерком мужа, у которого угловатые закорючки на буквах «д», «з» и «у» перекочевали в почерк сына. Мировая криминалистика давно доказала, что всемогущие гены протаскивают через рубежи многих поколений не только признаки физиологической наследственности организма — к примеру, цвет волос, глаз, строение фигуры, а также очертания рта, рисунок ушной раковины, — но и такие повторы, как походка, улыбка, голос, почерк, привычки…

Сквозь мутную пелену неудержимо катящихся счастливых слез буквы строк струились и плыли перед глазами Анны.

«Здравствуй, дорогая мама! Я уже писал тебе, что я жив и здоров, что за шесть месяцев войны пришлось побывать в таких переделках, под таким огнем и в таких атаках, что иногда удивляюсь — уж не заговоренный ли я? Иванников (первый балагур и никогда не унывающий боец нашего взвода) объясняет все очень просто — за нас молятся наши матери и бабки.

Окопы наши на сегодняшний день проходят по окраине той деревни, где жила твоя двоюродная сестра тетя Груня. Я говорю «жила», а не «живет», потому что деревни этой уже нет, она сожжена немцами дотла, на ее месте стоят теперь закопченные русские печи с высокими трубами. Временами нет-нет да пробежит от печи к печи какая-нибудь ошалелая кошка. Не видно даже собак.

Как ты уже знаешь по газетам и сводкам Информбюро, мы сейчас перешли в наступление. Наш полк освободил за последние две недели около тридцати населенных пунктов. Правда, населенными их уже не назовешь, но земля под головешками — наша, родная.

Я уже писал тебе, мама, как мы расстались с отцом. Но написал очень кратко. Сейчас опишу подробнее. Это было шестого октября под Вязьмой. Наша часть (а с ней еще много других частей) попала в окружение. Командир части включил нас в группу выноса из окружения знамени полка. Нас в группе было десять человек. Из огненного мешка мы выходили лунной ночью. Стреляли в нас со всех сторон, а у нас было только личное оружие. Отца ранило в обе ноги, оба ранения оказались тяжелыми. Ранило его в тот самый момент, когда знамя полка было у меня на груди, под бортом шинели. Я попытался взять отца на руки, но у меня не хватило сил. За последний месяц в окружении все мы очень отощали и обессилели. Ты хорошо знаешь, мама, характер нашего отца. Не зря же в прошлую мировую войну он за храбрость и отвагу в боях с немцами получил из рук генерала Брусилова и самого царя два Георгиевских креста! Отец к тому же был моим командиром отделения. Он видел, что после того, как четверо из нашей десятки знаменосцев уже упали, сраженные пулями или осколками рвущихся вокруг нас снарядов, знамя находится у меня.

Последними его словами были: «Прощай, сынок… Выноси знамя к своим… Обо всем расскажи матери…»

Эти его слова преследуют меня. Стоит только прилечь и закрыть глаза, я вижу лицо отца, слышу его голос.

Знамя полка мы вынесли из ада, хотя меня неглубоко задела в левое бедро немецкая нуля. Но я обошелся без медсанбата. Недели две пришлось похромать. Сейчас от немецкого «поцелуя» остался небольшой шрам. Пока это первая отметина войны.

Поле, на котором мы простились с отцом, было усеяно телами наших убитых и раненых бойцов и командиров. Мы выходили из окружения. Партийный билет отец всегда носил в левом нагрудном кармане. Думаю, ты знаешь из газет, как относятся немцы к попавшим в плен комиссарам и коммунистам. А поэтому прошу тебя, мама, прими это скорбное мое письмо мужественно. Сохрани силы для того, чтобы дождаться в добром здравии меня в День Победы.

Если у тебя есть связь с тетей Груней и ее семейством — передай им, что за освобождение ее деревни полегло много наших ребят. Мы похоронили их в братской могиле в центре села, на площади, где, судя по фундаментам, была школа или сельсовет.

Целую твои морщинки у глаз, некоторые из них, как мне кажется, залегли из-за шалостей и проказ твоего неслуха и голубятника.

Говорят, сейчас в Москве очень плохо с дровами, а на улице стоят такие холода. Прошу тебя, мама, если дровяная клеть в нашей сараюшке стоит пустая — разбери мою голубятню. Начни с пола, он выложен из толстых досок, а потом переходи к стенам, они из сухих горбылей, должны гореть хорошо.

Мне пиши по адресу: на полевую почту, что обозначена на конверте.

Привет всем, кто меня помнит.

Еще раз целую и обнимаю — твой Егор».

Буквы в строчках расплывались, затуманивались. Душили, как нахлынувшая из-подо льда талая весенняя вода, беззвучные рыдания. Казалось, что после похоронки на мужа, полученной в конце октября, выплаканы были все слезы. Но нет… Слез у скорбящей матери хватит, чтобы затопить ими Вселенную.

Как и два предыдущих, Анна положила письмо в икону, одиноко висевшую почти под самым потолком в углу.

В комнате Егора все оставалось так же, как было в ней в начале июля, когда они, все трое, отдавая дань поверью, присели, с минуту помолчали и вышли из дома. Анна проводила Николая Егоровича и сына до пункта сбора ополченцев, где формирование дивизии шло уже больше двух дней. Егор даже не разобрал штангу и не стал задвигать под кровать двухпудовую гирю, с которой по утрам выходил во двор и на глазах у соседей, уже давно привыкших к его «утренней зарядке», до пота «играл» с гирей и штангой. После завтрака принимал холодный душ, до пылающей розовости растирал махровым полотенцем грудь, шею и руки, неторопливо надевал боксерские перчатки и подходил к подвешенной в углу комнаты груше. Николай Егорович и Анна знали, что сын уже третий год занимается в секции бокса в спортивном обществе «Спартак», не раз пытался отец отговорить его от «мордобойного» спорта, когда Егор приходил с тренировки с опухшим лицом и заплывшими глазами, по, видя, что слова его отскакивают как от стенки горох, плюнул на упрямство сына, а потом и вовсе угомонился. Жену успокоил очень просто: бокс убережет Егора от водки и от карт, чем начали баловаться некоторые его ровесники, живущие по соседству.

Первое время Анна никак не могла привыкнуть к глухим бухающим звукам, доносившимся из комнаты Егора. Ей все казалось, что сын колотит не свисающую с потолка набитую опилками грушу, а бьет живого человека. Воображение ее при этом дорисовывало картины, когда не только сын ее наносит сильные удары по груди и голове своего противника, но и вышедший с ним на поединок человек отвечает ему сильными ударами.

Однако все эти переживания за сына у нее улеглись, когда в прошлом году осенью она вместе с мужем была на финале розыгрыша первенства Москвы по боксу среди юниоров, где Егор занял первое место в тяжелом весе. Появление первых седых волос она объясняла одним — переживанием за сына в те пятнадцать минут, когда на ринге решался вопрос первенства Москвы. Она была готова вскочить с места, закричать во весь голос и броситься на канаты, когда противник Егора во втором раунде на последней минуте послал ее сына в нокдаун. Может, и кинулась бы, если бы не сидел рядом Николай Егорович, который так крепко сжал ей руку и так властно прижал ее к сиденью, что она даже тихонько вскрикнула. С ковра Егор поднялся, пошатываясь, на восьмой секунде. Последние минуты боя Анна не могла смотреть на ринг. Уронив голову в ладони, она сидела неподвижно до тех пор, пока ее не привели в чувство гром аплодисментов и летящие в сторону ринга возгласы: «Давай, Егор, давай!», «Прямой, правый!», «Переходи в ближний!..». Анна открыла глаза и в первые секунды ничего не могла понять: на ринге, почти у ног Егора, с трудом пытаясь подняться с коленей, стоял на четвереньках его противник. Взмахнув десять раз руками, судья свистком объявил об окончании боя и помог поверженному противнику Егора встать на ноги.

Болельщики «Спартака» неистово аплодировали и надрывно кричали, приветствуя победу Егора.

Потом сам Градополов, фамилия которого уже не раз слетала с языка Егора, вручил ему медаль чемпиона Москвы. Юркий фотокорреспондент какой-то газеты исщелкал чуть ли ни полпленки, снимая победителя чемпионата. Он даже попросил знаменитого тяжеловеса абсолютного чемпиона страны Николая Королева пройти на ринг и поздравить чемпиона-юниора с победой. Этот Снимок был особенно дорог Егору. Потом он висел над его письменным столом. Фотокорреспондент выбрал удачный ракурс: он щелкнул затвором в тот момент, когда Королев, пожимая руку чемпиона, левой по-братски обнял его и, широко улыбаясь, стал что-то говорить ему. И вот это «что-то» Николай Королев, которому корреспондент через три дня показал фотографию, выразил в дружеском автографе на обратной стороне: «Егор!.. Наши встречи с тобой не за горами. Готовься. Н. Королев».

Егор очень гордился этим автографом и в душе верил, что года через три-четыре будет удостоен чести встретиться с Николаем Королевым на ринге. Но от одной только этой дерзкой мысли им овладевал страх: под молниеносными прямыми ударами абсолютного чемпиона страны, получившего это звание в бою с тяжеловесом Виктором Михайловым, к ногам его в нокауте падали такие прославленные мастера кожаной перчатки, имена которых последнее десятилетие не сходили с уст болельщиков бокса. Чего стоили только победные встречи Королева со знаменитым тбилисцем Новосардовым.

Не могла Анна забыть и тот морозный январский вечер — это было почти два года назад, — когда раскрасневшийся Егорушка прибежал с очередного занятия в спортивной секции, не раздеваясь, почти у порога развернул газету «Красный спорт» и торопливо принялся читать статью мастеров спорта Николая Королева, Брауна и Ганыкина, в которой они обращались к мастерам спорта Советского Союза с призывом овладеть оборонными профессиями. Королев для Егора был кумиром. Потом отец спросил: кем же хочет стать Королев? Егор словно ждал этого вопроса.

— Королев?! Королев пошел в парашютисты! Ганыкин и Браун — тоже. Случись война — Королев, Браун и Ганыкин будут воздушными десантниками. Михайлов учится на танкиста. Щербаков пошел в подрывники. Да все, все они, папа, мастера и чемпионы! Все готовят себя для боев не только на ринге.

Анна достала из иконки письмо Егора, еще раз перечитала его, аккуратно сложила и подошла к письменному столу. Взгляд ее упал на фотографию в застекленной латунной рамочке, на которой Николай Королев поздравлял Егора с победой в чемпионате Москвы.

С фотографии, что висела правее фотографии сына, смотрел муж. Это фото, увеличенное до большого портрета, вот уже третий год висело на Доске почета завода. В волнении Анна потянулась к фотографии. «Коленька, неужели не увидимся?.. Неужели… Не верю, родной, но верю… Да как же это так?.. Зачем мне без тебя жить-то на этом свете? Для кого мне жить-то?..» Анна села на резной дубовый стул, стоявший рядом со столом. Этот кем-то выброшенный во двор стул с высокой спинкой Егор реставрировал сам, он приглянулся ему старинной резьбой. И вдруг Анне вспомнилась последняя ночь, перед тем как мужу и сыну уйти на пункт формирования дивизии народного ополчения. Николай Егорович тогда долго ворочался, вздыхал, нервно гладил рукой волосатую грудь.

— Спи, милый, — прошептала Анна, прижимаясь лицом к плечу мужа.

— Не спится, Яснушка, думы точат. Как ты тут будешь одна, без нас… — Чувствуя, что Анна беззвучно плачет, Николай Егорович на ощупь провел по ее мокрому от слез лицу шершавой ладонью: — Ты вот что, Анна, слезы лучше прибереги. А сейчас слушай, что буду говорить. — С минуту он помолчал, гладя волосы жены, потом каким-то чужим голосом заговорил: — На войну иду, всяко может быть, кому — орел, а кому — решка. — И замолк.

— Ты про чо это?

— А про то, что кресты мои Георгиевские не вздумай выбрасывать, если не вернусь. Хоть время сейчас смутное и нет никакой уверенности, что не прокатится еще раз чугунный каток тридцать седьмого и тридцать восьмого годов, награды мои царские все равно сохрани. Если, бог даст, будут у тебя внуки и правнуки, расскажи им, что кресты эти дед заслужил в сражениях за Россию. Один крест повесил на грудь генерал Брусилов, другой — сам царь. Так и скажи. А они пусть об этом расскажут своим детям и внукам. Не хочу уходить, как вода в песок. Я за Россию и за кресты эти три раза кровушку пролил. Поняла?

— Поняла, милый, — сотрясаясь в беззвучных рыданиях, прошептала Анна.

— Ну а теперь давай спать. Завтра проводишь нас.

Этот тяжелый ночной разговор, после которого Анна долго не могла уснуть, ни с того ни с сего вспомнился ей, когда она, сняв со стены портрет мужа, смахнула с него байковой тряпицей еле заметную туманную пленку пыли. И зачем-то полезла в старый, еще времен покойной бабушки, кованый сундук, задвинутый под кровать. В этом сундуке на самом дне, под кипами слежавшегося с годами приданого Анны, лежали Георгиевские кресты мужа и документы на них с царскими гербами. Первый раз видела она награды мужа на груди его в день свадьбы. И потом еще как-то раз, когда Егорушка уже пошел в школу. Она сушила и пересыпала нафталином свое приданое. Повертела тогда в руках Георгиевские кресты мужа, так и не поняв, почему он прячет их в сундук и просит, чтобы забыла про его военные награды. На вопрос Анны: «Что в них особенного?» — Николай Егорович долго смотрел жене в глаза и, видя, что многого она в жизни еще не понимает и еще долго не поймет при своей светлой воре в доброту и совестливость людей, холодно ответил:

— Когда на висках блеснет седина — объясню. А сейчас — положи их на место и забудь, что они там лежат. Егорке о них — ни слова.

Анна положила кресты на подушку и, рассеянно глядя на них, задумалась. На фоне белого сатина наволочки черно-желтые полоски муаровой ленты колодок крестов являли собой печальную церковную торжественность.

Стук в дверь заставил Анну вздрогнуть. «Кому бы это?» — подумала она, пряча письмо и кресты за пазуху.

— Войдите!.. — крикнула Анна.

В дверном проеме показалось бледное лицо Луши. Под большими черными глазами ее залегли темные тени. Бесцветные тонкие губы ее вздрагивали.

— Аннушка! Ты слышала, что муж Серафимы Петровны прислал из госпиталя письмо? Пишет, что при выходе из окружения был тяжело ранен, но свои вынесли его и отправили в госпиталь. Сейчас на излечении в Новосибирске. Сулится через месяц приехать. В это можно поверить?

— А почему же нельзя, Лушенька?

— Так ведь на него еще в августе пришла похоронка. В августе.

Анна поняла, каких слов ждет от нее Луша. И слова эти нашлись у нее.

— Эх, Лушенька! Война-то идет вон какая великая. Аж от Белого моря и до Черного. Сколько в ней всего перепутано. Думаешь, у одной Серафимы Петровны похоронили живого мужа?

— Ну а ты-то как думаешь? — тянула за душу Луша.

— Что — как?

— У тебя-то есть хоть маленькая надежда, что Николай Егорович жив, что не мог такой человек, как он, пропасть без вести? Может быть, как у Серафимы Петровны, что-нибудь напутали, ошиблись?

Анна вздохнула и теперь уже не как ложь в утешение, а по зову сердца, глядя Луше в глаза, проговорила:

— Ты меня хоть убей, а я верю, что мой Николай Егорович жив! Сердце мое чует, сны мне снятся вещие. Жив он. Трудно ему, но он жив.

Щеки Луши обдало жаром, в глазах вспыхнул нездоровый блеск, ноздри до белизны напряглись. С тонких, вытянутых в одну полоску губ слова слетали, как заклинания:

— Я тоже, Аннушка!.. Я тоже верю, что мои живы… — Луша говорила торопливо, оглядываясь по сторонам. — И мне… Мне тоже сны вещают, что мои живы. За что же нам такое наказание? Чем мы с тобой согрешили?.. Господи!.. Да за какие такие грехи я заслужила такую кару?..

На глазах Луши блестели слезы.

— Иди, Лушенька, отдохни. Ведь ты сегодня тоже в ночной работала. Да и я с ног валюсь.

Луша, не спуская широко раскрытых глаз с Анны, медленно закрыла за собой дверь. Анна долго еще прислушивалась к ее затихающим в гулком коридоре шагам, потом, закрыв дверь на крючок, опустилась на колени перед старым кованым сундуком, аккуратно положила на самое дно холщовый сверток с Георгиевскими крестами и документами на них.

Подошла к столу и, глядя на портрет мужа, про себя, как молитву, как заклинание, твердила: «Никому не верю!.. Ни бумажке военкомата, ни письму сына… Ты живой, я обязательно дождусь тебя…»

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

О том, что из штаба корпуса генерала Штумме в Малоярославец везут «языка», начальник оперативного отдела армии, а также начальник разведотдела знали еще ночью, когда фельдмаршал передал приказание оперативному дежурному доставить пленного к девяти ноль-ноль в штаб армии. А за час до доставки пленного, когда из штаба корпуса сообщили, что «языка» отправили с конвоем, оперативный дежурный по штабу распорядился выделить трех солдат из комендантского взвода для охраны пленного во время допроса. Лица прибывших с автоматами на груди трех конвоиров были обморожены, отчего на щеках их курчавились серые пленки отболевших корост. Жалкий вид ефрейтора и двух солдат, икры ног которых были обернуты лоскутами суконных одеял, вызвал на лице полковника пренебрежительную гримасу, словно в комнату оперативного отдела вошли не воины великой Германии, а жалкие простуженные оборванцы, двое из которых поминутно чихали, а третьего душил надсадный, сиплый кашель. Подойдя к конвоирам и дождавшись, когда они вытянутся по стойке «смирно», полковник посмотрел в глаза старшему и более приличному на вид ефрейтору и распорядился:

— Во время допроса будете стоять вот здесь. — Полковник рукой показал на место рядом с сейфом, стоявшим слева от стола. И, не дожидаясь вопроса, где должны находиться во время допроса пленного два других солдата, глядя на обезображенные одеялами ноги солдат, на которых были непомерно больших размеров ботинки, процедил сквозь зубы: — Вы будете стоять у двери. И не спускать глаз с пленного!

Лицо солдата с облупленным носом чем-то не понравилось полковнику, и он тут же приказал телефонисту соединить его с командиром комендантского взвода и распорядился, чтобы вместо «этого типа с обмороженным носом» к нему прислали нормального солдата. Замена произошла быстро. Солдат, присланный взамен «типа с обмороженным носом», был высок ростом, румян и статен фигурой. Свою задачу — где ему находиться во время допроса — он понял с полуслова.

Следом за солдатами в комнату вошел высокий молодой человек в вязаном шерстяном свитере. Его давно не стриженная густая шевелюра крупными волнами спускалась почти до самых высоко поднятых плеч. Судя по толстым линзам очков, которые он то и дело вскидывал у переносицы, у него была большая близорукость. По тому, как вошедший сразу же свободно поздоровался с офицерами и заговорил с ними с акцентом, который свойствен русским, говорившим на немецком, солдаты поняли, что это переводчик.

Пленного, как и приказал фельдмаршал фон Клюге, доставили к девяти часам в оперативный отдел штаба. На лице его темнели свежие багровые кровоподтеки, по которым можно было судить, что он прошел уже первый круг допросов. Следы запекшейся крови проступали на серой стеганке и на ватных брюках. Руки пленного были туго связаны за спиной сыромятными ременными вожжами.

Два рослых конвоира — солдат и ефрейтор, — сопровождавшие пленного, так окоченели от холода, что стоило им только переступить порог штаба и очутиться в теплой комнате с окнами, завешенными старыми байковыми одеялами, как они сразу же жадно вцепились взглядом в дышащую теплом, недавно истопленную печку-голландку, из которой низкорослый седобородый старичок, одетый в залатанный бараний полушубок, припав на колени, выгребал золу. Рядом с ним у поддувала печки лежала его вытертая кроличья шапка.

Ефрейтор, обращаясь к полковнику, доложил о доставке пленного и, подойдя к столу, положил на него чем-то наполненный старый, потрепанный ранец.

— Что в нем? — спросил начальник оперативного отдела.

— Все, что было изъято у пленного в момент его захвата, — четко ответил ефрейтор и отступил на шаг в сторону дышащей теплом печки.

К столу тем временем подошел высокий, уже начавший лысеть худощавый полковник. Он сразу же развязал ранец. Извлеченные из него противотанковую гранату, пистолет с тремя запасными обоймами, финский нож в кожаном чехле, компас и сложенную карту он, перед тем как положить на стол, некоторое время повертел в руках. Финский нож рассматривал с нескрываемым любопытством. Не удержался от вопроса.

— Был уже в работе? — обратился он к пленному.

Спросил по-немецки, и переводчик, четко знающий свои обязанности, тут же перевел вопрос.

Егор Богров с минуту молчал, потом глухо ответил:

— К сожалению, еще не был.

— Даже к сожалению? — Полковник судорожно вскинул свою лысеющую голову и стал пристально всматриваться в лицо пленного, обезображенное кровоподтеками.

— На то и дают солдату оружие, чтобы им сражаться, — еще тише проговорил пленный.

Полковник взял в правую руку гранату и принялся рассматривать ее с разных сторон. Потом спросил:

— Что нужно сделать, чтобы она взорвалась?

— Нужно выдернуть кольцо, — ответил Богров.

— И только? Значит, принцип такой же, как у наших.

— Как у ваших.

— Жалеете, что она так и не взорвалась там, где ей суждено взорваться?

— Жалею. — В голосе Егора звучало безразличие обреченного.

Отвечая на вопросы, заданные ему переводчиком, Егор косил глаза на старика, возившегося у голландки. Он только что куда-то вынес ведро с золой и, вернувшись, пододвинул к печи высокий табурет, легко, по-молодому взобрался на него. Открыв круглую печную заглушку, старик засунул в отверстие засученную до локтя руку.

— Спросите его, что он собирается делать? — Бросив взгляд на старика, полковник обратился к переводчику.

Переводчик перевел вопрос, обращенный к старику, и тот, собираясь чихнуть, то раскрывал, то закрывал рот. Вскинув перед собой руки, на одной из которых висело ведро, он никак не мог испытать то блаженное чувство, которое знакомо лишь тем, кто нюхает табак. Наконец он чихнул. И чихнул так смачно и громко, что сажа, которую он только что выгреб из печки в ведро, облаком взвилась вокруг его лица, обдавая чернотой белую спутанную бороду.

— Скажите ему, чтобы он не чихал, — приказал полковник, не дожидаясь ответа старика.

Переводчик подошел к старику и перевел приказание полковника.

— Не могу, господин начальник!.. — по-петушиному прокричал с табуретки старик. — Я завсегда чихаю по три раза. Чих не удержишь, чих навроде бабьих родов.

Ответ старика переводчик передал с какой-то своей прибавкой, отчего офицеры добродушно расхохотались, отдавая дань находчивости трубочиста.

Егор с тоской смотрел на лежавшие на столе гранату, пистолет и финку. Как бы они сработали сейчас по назначению, если бы ему хотя бы на три-четыре секунды развязали руки. Но сыромятные ременные вожжи так врезались в запястья, что малейшая попытка напрячь кисти рук отдавалась острой болью.

О том, что допрос пленного будет проводить сам фельдмаршал, не знали ни переводчик, ни солдаты охраны. А поэтому приход его оказался для них неожиданным.

Стоило фельдмаршалу переступить порог комнаты, как офицеры и солдаты вытянулись по стойке «смирно». Следом за командующим в комнату вошел генерал Блюментрит. Командующий резким жестом сделал знак полковнику, что выслушивать его доклад у него нет времени. Первое, на чем остановились взгляды вошедших, — это было лежащее на столе оружие.

Фельдмаршал взвесил на левой руке гранату и строго посмотрел на пленного:

— Противотанковая?

Вопрос фельдмаршала переводчик перевел почти синхронно. Видно было, что он превосходно владел немецким языком.

— Да.

— Каков убойный разлет осколков?

— Не измерял.

— И все-таки?

Богров окинул взглядом офицеров, стоящих у стола, и замерших в каменной стойке солдат охраны, криво улыбнулся.

— В этой комнате хватило бы на всех.

— Вы слишком дерзки, молодой человек, чтобы за несколько часов до смерти так разговаривать с высокими чинами германской армии.

— Воинским званиям германской армии меня не обучали.

— И напрасно. — Фельдмаршал опустился в кресло и положил гранату на край стола. — Чему же вас обучают ваши командиры?

— Наше обучение начинается с призыва, который напечатан в самом верху на первой полосе газеты «Правда».

Фельдмаршал ответ не понял, и потому передал через переводчика, чтобы пленный разъяснил смысл сказанных им слов.

— Этот призыв хорошо знает ваш переводчик. И если мне не изменяет зрительная память, то ваш переводчик, как и я, — москвич. И живет он, вернее, жил в Замоскворечье.

— Что это за призыв, который русские читают над заголовком газеты «Правда»?! — уже раздраженно повторил свой вопрос командующий.

— Смерть немецким оккупантам!.. — четко перевел переводчик на немецкий.

— А как это звучит по-русски?

Переводчик произнес фразу по-русски.

После некоторого раздумья фельдмаршал посмотрел на пленного так, словно хотел понять, из какого жароупорного материала сработаны сердца этих фанатиков-русских, если они даже перед смертью находят в себе силы сохранить верность своей коммунистической религии.

— Вы коммунист?

— Я молод для коммуниста.

— А когда достигнете возраста — вступите?

— Если буду достоин этой чести. У нас в партию принимают лучших, проверенных людей.

Уловив в диалоге паузу, пленному задал вопрос генерал Блюментрит. Он обратился к переводчику:

— Спроси его, где он живет в Москве.

Переводчик, поправив указательным пальцем то и дело сползающие на нос очки, перевел вопрос генерала.

— На Ордынке, в Замоскворечье, — ответил Богров. — И если я не ошибаюсь, то три года назад ваш переводчик, по-нашему предатель и немецкий холуй, возглавлял в нашей школе секцию осоавиахима. Я узнал его по лицу и по очкам. Они и тогда у него сползали на нос каждую минуту. — И, резко повернув голову в сторону переводчика, зло проговорил: — Если бы даже одни только голубятники с Ордынки могли тогда знать, кем ты будешь, — тебя бы убили из рогаток. Я бы первый бил по толстым стеклам твоих очков.

Видя, что пленный разгневан и не может сдержать подступившую злость, фельдмаршал сделал ему знак, чтобы он замолк. И снова повернулся к переводчику:

— Можно подумать, что вы знали друг друга раньше?

— Мы учились в одной школе, — процедил переводчик, чувствуя явную неловкость.

— И где эта московская школа находится?

— На Ордынке. Это в трехстах метрах от Кремля.

Фельдмаршал задумался.

— Насколько мне известна топография Москвы, холм, на котором возвышается Кремль, окружен со всех сторон низинной равниной, где во время половодья и после ливневых дождей улицы заливает, как в наводнение. Не так ли? — Фельдмаршал вопросительно посмотрел на пленного.

— Может быть, вы и правы, — спокойно ответил Богров, когда вопрос фельдмаршала был переведен на русский язык. — Улицы Замоскворечья Балчуг, Ордынку и Пятницкую после больших ливней иногда часа на два затопляет.

— У вас есть вопросы? — обратился фельдмаршал к Блюментриту.

А тот словно ждал этого момента.

— Хочу сообщить вам, но уже не как пленному, а как москвичу. — Блюментрит, склонив голову набок и пристально вглядываясь в лицо пленного, полагал: то, что он скажет ему в следующую минуту, вызовет в душе русского тревогу, которая обязательно отразится на его лице. — Москва по воле фюрера будет затоплена. Там, где почти восемь веков стояла русская столица, разольется Московское море. А самым глубоким местом в этом море будут ваше Замоскворечье и ваша Ордынка. Что вы на это скажете?

На губах Богрова застыла нехорошая улыбка.

— Что же вы молчите? — настаивал на ответе Блюментрит.

— Москва непотопляема. — Вслед за этими словами в сторону генерала пленным был брошен полный ненависти и дерзости взгляд, под которым Блюментрит, крепко сжав подлокотники кресла, даже поежился.

Старичок трубочист, прижав верхний обод ведра к отдушине в печке, осторожно, так, чтобы не насорить на пол, выгребал из нее правой рукой сажу, а сам, стараясь не пропустить ни одного слова из допроса, нет-нет да и поглядывал воровато то на пленного, то на переводчика. А когда старичок услышал, что пленный и переводчик учились в одной школе, он, засунув руку в отдушину печки, совсем замер и остановил долгий взгляд на пленном.

Слова Блюментрита о том, что Москва по воле фюрера должна быть затоплена, взволновали старичка настолько, что он, забыв, что правая рука его вся в саже, поднес ее к лицу и, разгладив усы и бороду, не удержался от вопроса:

— А зачем же ее затоплять-то?.. Сами же сказали, что восемь веков стояла. — Старичок сказал и тут же опомнился: перед ним были не те немцы, с которыми он грудь в грудь сходился в первую империалистическую, а немцы-зверье, которые на своем пути уничтожают города, сжигают села и деревни, убивают стариков, женщин и детей. И тут же, чтобы как-то смягчить категоричность своего несогласия с волей фюрера, скороговоркой обратился к генералу: — Зачем добро-то губить? Ей цены нет, Москве-то… К примеру, Наполеон… Чего он выиграл, что сжег Москву? Повертелся, покрутился в головешках и тронулся взад-пятки в свою Францию. Нет, топить Москву резона нет.

Из всех слов, сказанных трубочистом, на лицо которого нельзя было смотреть без улыбки — до того оно было перемазано сажей, — фельдмаршал понял только два слова: «Москва» и «Наполеон». Именно поэтому командующий, не сводя со старика добродушно-насмешливого взгляда, спросил у переводчика:

— В какой связи он упомянул Наполеона?

Слова старика переводчик перевел вольно, но смысл сохранил.

— Говорит, что нет резона затоплять Москву, ее строили восемь веков, и что, если бы Наполеон не сжег Москву, у него не было бы нужды бежать из нее.

Фельдмаршал и генерал Блюментрит, словно сговорившись, от души рассмеялись, на что старичок трубочист ответил боязливо-козлиным смешком.

— Старик мудрый, — проговорил фельдмаршал, глядя на переводчика. — Передайте ему, что его совет не затоплять Москву мы обязательно передадим фюреру. Может, он с ним и согласится.

Переводчик встал, подошел к старику, который продолжил прерванную на время работу, и похлопал его по спине:

— Дед!.. Господин фельдмаршал сказал, что ты мудрый старик, что твой совет не затоплять Москву он обязательно передаст Гитлеру.

— А что?.. А чего я такого плохого сказал? — Испуганный взгляд старика метался от переводчика к фельдмаршалу, от фельдмаршала к переводчику.

— Успокойся, дед, фельдмаршал пошутил. Работай. Только больше не суй нос не в свои дела.

Когда переводчик уселся на свое место за столом рядом с писарем, протоколирующим допрос, фельдмаршал долгим усталым взглядом окинул всех, кто находился в комнате. На старика, копающегося в печной трубе, он не посмотрел — тот явно больше не интересовал его.

— Так как вы очутились на территории, занятой противником? — обратился он к пленному.

— Мы заблудились.

— Куда держали путь?

— За горячей пищей.

— Но у вас же не было ни термосов, ни рюкзаков для продуктов?

— Эти вещи у нас находятся на пункте питания.

— Зачем же вы направлялись за горячей пищей к себе в тыл, на пункт питания, до зубов вооруженные? Противотанковая граната, пистолет с тремя обоймами патронов и даже финский нож. Насколько мне известно, финские ножи, топографические карты и компас в вашей армии выдаются только разведчикам.

— Считайте как вам угодно.

— Сколько человек вас было?

— Трое.

— Что стало с остальными?

— Они погибли при перестрелке: мы попали под перекрестный огонь ваших солдат.

— Вы сдались без борьбы?

— Меня контузило воздушной волной разорвавшейся почти рядом мины.

— Если бы вас не контузило — вы защищались бы?

— До последнего патрона.

— А потом?

— Со мной были еще граната и пистолет.

— В кого бы вы послали последнюю пулю — в немца или себе в висок? — Фельдмаршал всячески старался вытянуть из солдата искренний ответ.

— Пожалуй, в немца.

— Но вы же фанатически выполняете приказ Сталина: «Лучше смерть, чем позорный плен»?

— Кроме автомата, гранаты и пистолета со мной был еще финский нож.

— Вы имеете в виду японское харакири?

— Нет, русскому солдату такой конец не годится. Мы не самоубийцы. Мы предпочитаем другое.

— Что же? — Фельдмаршал не сводил глаз с пленного, в глубине души любуясь стойкостью и твердостью русского солдата.

— Биться до последней капли крови, пока рука держит оружие.

Фельдмаршал встал и прошелся по комнате.

— Номер вашей дивизии?

— Этого я вам не скажу.

— Почему?

— Принимал присягу.

— Кто командир вашей знаменитой хасановской дивизии?

— Не знаю такой дивизии. На Хасане никогда не служил. Я доброволец июля сорок первого года.

— Кто вы по социальному положению?

— Рабочий.

— Потомственный?

— В пятом колене.

— На каком заводе работали до призыва в армию?

— На Механическом заводе имени Владимира Ильича.

Фельдмаршал посмотрел на переводчика.

— Есть в Москве такой завод?

— В Замоскворечье. Недалеко от того места, где он живет.

И снова серия вопросов через переводчика была адресована пленному.

— Ваша специальность?

— Ученик токаря.

— А отец — тоже рабочий?

— Да. И тоже токарь.

— И тоже на этом же заводе?

— Да.

— А кто командир вашего полка? Его фамилия? Звание?

— Не знаю.

— А фамилия командира взвода?

— Лейтенант Иванов!

— А командира роты, если вы солдат стрелкового подразделения?

— Старший лейтенант Петров. — На вопросы переводчика Богров отвечал быстро, почти механически, словно заранее знал, что они обязательно будут заданы.

— Командир батальона?

— Капитан Сидоров.

Вопросы фельдмаршала и ответы пленного близоруко щурившийся писарь записывал быстро, почти стенографически.

— А фамилия командира полка? — повторил свой вопрос фельдмаршал.

— Я ведь уже сказал — не знаю. Я всего-навсего — солдат.

Фельдмаршал взял со стола пистолет и, любуясь им, повертел в руках, встал с кресла и, энергично вскинув его перед собой, почти не целясь, выстрелил в одну из свечей в бронзовом напольном подсвечнике. Пуля попала чуть ниже пламени, срезав макушку свечи, и ушла за обшивку в толстой кирпичной стене.

— Хорошие пистолеты делаете вы, русские.

Богров, склонив голову, молчал.

Фельдмаршал повернул ключ, воткнутый в замочную скважину стоявшего за его спиной сейфа, и открыл дверцу. Положил в сейф пистолет, гранату и нож. На столе оставил только карту, изъятую у пленного. Богров цепким взглядом заметил, что, прикрыв дверцу сейфа, запирать его на ключ фельдмаршал не стал.

Блюментрит развернул карту на столе и ладонью разгладил ее.

— Подойдите к столу, — сухо бросил Блюментрит, поймав на себе одобряющий взгляд фельдмаршала.

Богров расправил плечи и подошел к столу. Только теперь, видя его стоящим во весь рост, Блюментрит и фельдмаршал окинули взглядом с ног до головы русского богатыря.

— А русские командиры не дураки. Вон каких богатырей отбирают в разведку, — любуясь пленным, заметил фельдмаршал и ткнул пальцем в карту. Лицо его было непроницаемым, словно все, о чем говорилось до этой минуты, было или игрой кошки с мышкой, перед тем как ее съесть, или пробной пристрелкой перед стрельбой наступательной, боевой.

Тон этот Богров уловил сразу же. И поэтому приготовился ко всему: к побоям, а может быть, и к пыткам, обещанным при допросе в штабе корпуса генерала Штумме.

— Покажите командный пункт вашей хасановской дивизии.

Богров посмотрел в сторону старика и взглядом показал на дверь.

— Для ответа на этот вопрос не нужно лишних свидетелей.

— Вы правы, — понимающе улыбнулся фельдмаршал и распорядился через переводчика, чтобы старик трубочист прекратил свою работу.

Переводчик подошел к старику и передал ему приказание командующего.

— Дедушка, на сегодня пока хватит. Отдыхай. Ты потрудился. Закончишь работу завтра или сегодня вечером. Понятно?

— Понятно, — ответил старик и легко слез с табуретки. — Да я уже, почитай, все закончил. Теперь будьте покойны: топи без передыха хоть двадцать лет — дымить не будет.

Фельдмаршал приказал адъютанту угостить старика шнапсом и дать ему плитку шоколада.

— Он хоть и малограмотный, а о Наполеоне судит мудро. Действительно, зря великий полководец сжег Москву. Мы со стариком в этом вопросе единомышленники. — Эту фразу фельдмаршал приказал не переводить. И хотя старик не знал немецкого языка, но по выражению лица и по тону, каким были сказаны эти слова, почувствовал, что его за что-то похвалили. А вот за что — не понял.

Когда за стариком и адъютантом закрылась дверь, фельдмаршал сел за стол и пододвинул к себе карту можайского рубежа обороны, на которой линия фронта 4-й полевой немецкой армии и противостоящей ей 5-й армии русских была изображена черной и красной ломаными линиями. Правая сторона на карте была абсолютно чистой. Левая сторона, где дислоцировались немецкие войска, в некоторых местах имела карандашные пометки. Значение этих пометок фельдмаршалу было непонятно.

Фельдмаршал жестом дал знать Блюментриту, что пока вопросы будет задавать он, на что генерал в знак согласия кивнул.

— Что за знаки нанесены вот здесь и здесь? — Фельдмаршал пальцем показал на карте места с карандашными пометками.

— Не знаю. Это сделано не моей рукой.

— А чьей же?

— Не знаю.

— Разведчик Богров, тебя взяли в то самое время, когда ты со своими двумя разведчиками засекал огневые точки и расположение наших артиллерийских батарей. Нам это ясно. Планы вашей разведки провалились. Теперь мы будем по твоим показаниям отмечать на карте расположение подразделений и огневых средств противника. Начну с главного вопроса, уже заданного тебе генералом: покажи на карте расположение командного пункта полковника Полосухина.

Богров ухмыльнулся. Взгляд его скользнул по дверце сейфа, за которой лежала противотанковая граната, готовая к бою, с вставленным взрывателем. Богров постоянно помнил, что дверца сейфа, в замок которой был вставлен ключ, была не закрыта. Она, эта не закрытая на замок дверца, притягивала его к себе, как магнит. Богров с тоской подумал: «Если бы были развязаны руки… Королевский удар правой, прямым в подбородок — и фельдмаршал в нокауте. На все это нужно полторы секунды. Еще две секунды на то, чтобы перевернуть вправо стол, стоящий между мной и сейфом, две секунды на то, чтобы сделать два шага к сейфу и открыть дверцу. Секунда на то, чтобы взять из него гранату и выдернуть кольцо взрывателя. Все равно от смерти не уйти. А то еще, чего доброго, пропустят через пытки. Руки… Руки… Как же хорошо служили вы мне всю жизнь… У станка… На ринге… Хорошо служили… Сам Королев хвалил мои руки. Градополов советовал, как лучше наращивать в них силу и оберегать их от травм… Неужели вы не послужите мне напоследок?..»

— Что же вы молчите? Покажите на карте расположение командного пункта командира вашей дивизии полковника Полосухина. Это зачтется вам при решении вашей судьбы.

— Вам даже известна фамилия командира нашей дивизии?

— Нам многое что известно, но это уже не ваша забота.

Богров послал фельдмаршалу весьма вялую улыбку:

— Чем же прикажете показывать? Носом? — И снова разбитые губы пленного искривились в язвительной улыбке. — Офицеры-штабисты из корпуса генерала Штумме так постарались разбить мне его, что он до сих пор кровоточит. И потом, у меня условие: если вы примете его — может быть, я покажу вам на карте, где находится командный пункт комдива Полосухина. Может быть, и еще кое-что покажу. При одном условии…

— Каком же? — Фельдмаршал жестом дал понять писарю, чтобы тот на время прекратил запись протокола допроса.

— Если вы мне, советскому разведчику, сохраните жизнь.

— Я обещаю сохранить вам жизнь, если вы покажете на карте точное расположение командного пункта командира дивизии полковника Полосухина, а также расположение огневых средств дивизий, которые вам известны.

— Мне нужна гарантия вашему обещанию.

— Какую вы хотели бы иметь гарантию? — Фельдмаршал внимательно следил за выражением лица пленного. Ему было непонятно такое резкое изменение в поведении пленного: всего несколько минут назад он заявлял, что готов биться за Родину до последней капли крови, называл переводчика продажным немецким холуем — и вдруг… Готов показать место расположения командного пункта дивизии полковника Полосухина. И даже еще кое-что.

— Слово фельдмаршала германской армии.

— Я хочу, чтобы вы произнесли эти слова в присутствии наших офицеров и солдат.

— Я даю вам слово фельдмаршала германской армии, что ваша жизнь будет сохранена, если вы сообщите то, что вам известно. Но меня к тому же интересует не относящийся прямо к нашему главному разговору вопрос: что явилось причиной такой резкой перемены в вашем поведении?

Долго не мог ответить на этот вопрос пленный. Он стоял низко опустив голову, стоял так до тех пор, пока зычный бас генерала Блюментрита не вывел его из этого состояния:

— Что же вы молчите? Вам задан вопрос.

— Я хочу жить… — еле слышно ответил Богров. — Я очень устал…

— От чего вы устали? — откуда-то издалека донесся до Богрова голос Блюментрита.

— От войны… От зверских холодов… В октябре я выходил из вяземского котла. Если бы вы только знали, что это такое — вяземский котел. Он снится мне по ночам. Если признаться честно, то я уже почти не верю, что мы выстоим. — Медленно подняв голову, Богров остановил усталый взгляд на погонах фельдмаршала. — Развяжите мне руки и дайте мне карандаш. Я сделаю то, что вы от меня ждете. К тому же вы дали слово фельдмаршала.

Командующий окинул взглядом вооруженных часовых, стоявших у дверей, и солдат охраны из комендантского взвода, не сводивших глаз с пленного.

— Ефрейтор, развяжите пленному руки! — распорядился фельдмаршал.

Освободившись от ремней, до боли стягивающих кисти его рук, Богров сразу почувствовал облегчение. Некоторое время он расслабленно махал опущенными как плети руками.

Когда Богров встал и подошел к карте, никто из присутствующих не заметил, что взгляд его скользнул по дверце сейфа, в замке которого висела связка ключей. В голове пленного забилась радостная и тревожная мысль: «Про незапертый сейф и про то, что в нем находится, они забыли… Все они ждут одного — моих отметок на карте о расположении командного пункта дивизии и огневых средств полка и минометных батарей… Ну что ж, я нарисую вам кое-что… Побои в штабе генерала Штумме еще не отбили мне память. Я помню расположение полков нашей дивизии и командного пункта Полосухина. Но помню хорошо и болота, где нет ни одного нашего солдата. Мы не раз ползали через них, когда линия фронта проходила восточнее, чем она проходит сейчас».

Склонившись над картой, той самой картой, которую Богров получил перед выходом на рекогносцировку, чтобы засечь огневые точки противника, он внимательно всматривался в топографические знаки, нанесенные на ней. Правая рука его, в которой он держал карандаш, крупно дрожала. Зная, что расстояние командного пункта дивизии почти никогда не бывает ближе четырех-пяти километров от передовой, он выискивал взглядом подходящее место, которое, однако, не могло бы вызвать подозрения у опытных штабных офицеров и высокого командования в лице фельдмаршала фон Клюге и начальника штаба армии генерала Блюментрита.

— Нашел!.. — Карандаш в руке Богрова уперся в топографический знак, обозначающий село Ракитино. — Вот здесь. В этом селе на западной окраине. В подвале церквушки. Сама церковь здорово разрушена, но подвалы в ней совсем нетронуты.

— Вы не ошибаетесь? — спросил Блюментрит. — Ведь это село наша авиация и артиллерия разрушили дотла. Вы сами были в подвале этой церквушки, когда там размещался штаб дивизии?

— Трижды! — твердо ответил Богров. В эту минуту он отчетливо вспомнил, что неделю назад на предложение начальника штаба дивизии перевести штаб и командный пункт дивизии с окраины деревни Сурмилино в подвал церквушки в деревне Ракитино командир дивизии не только наотрез отказался переводить штаб в подвал церкви, но и съязвил по адресу начальника штаба, сказав, что в последнее время по непонятным ему причинам начальника штаба все сильнее тянет к церквам и кладбищам. И тут же, горячась, отрезал:

— Пока дивизией командую я, мой командный пункт и штаб никогда не будут дислоцироваться в стенах церквей и колоколен. Эта игра от противного нам уже дорого обошлась. — И тут же распорядился перевести штаб и командный пункт в засыпанное снегом овощехранилище в дотла сожженной деревне Фикошино. И чтобы окончательно убедить начальника штаба, который, как показалось Полосухину, в душе обиделся на резкий тон комдива, он уже более спокойно продолжил свою мысль: — Мы не учитываем одного — тактику войны немцы кроят по своим стандартам и по своим образцам. Не сомневаюсь: очутись их дивизия в положении нашей дислокации — они наверняка для командного пункта выбрали бы церквушку в селе Ракитино. С виду церковь вроде бы вся разрушена, зато на подвалы можно обрушить сотни тяжелых бомб, и они не пострадают. Крепостные мастера на Руси умели строить не только многоглавые соборы и храмы, но и маленькие скромные церквушки.

— Зачем вас вызывали в последний раз в штаб дивизии? — задал вопрос фельдмаршал. — Припомните хорошенько.

— В составе группы захвата я получил задание перейти линию фронта в расположении французского легиона и взять «языка».

Фельдмаршал, словно вспомнив что-то чрезвычайно важное, откинулся спиной к сейфу и вопросительно посмотрел на Блюментрита, который разминал сигарету.

— И вы перешли линию фронта с этим заданием?

— Перешли.

— И выполнили задание?

— Выполнили.

— Кого вы взяли?

На вопросы фельдмаршала пленный отвечал не раздумывая, твердо и четко:

— Мы взяли двоих: французского полковника интендантской службы и майора.

Фельдмаршал и Блюментрит, обменявшись взглядами, многозначительно улыбнулись.

— Каким образом вы провели их через линию фронта?

— Самым сказочным.

— То есть?

— Майора привели под руки. От страха ему часто отказывали ноги, а с полковником мы мимо вашего боевого охранения проскакали галопом на орловских рысаках.

То ли в знак уважения к солдатской отваге и доблести, то ли просто из желания размяться, фельдмаршал резко встал с кресла и прошелся по комнате.

— Что выпало лично на вашу долю: сопровождать майора или мимо боевого охранения противника скакать на орловском рысаке рядом с французским полковником?

— Второе, — солгал Богров.

— И вы получили за это орден?

— Пока нет, но представлен.

— К какому ордену?

— Этого я еще не знаю.

Фельдмаршал вплотную подошел к Богрову и, глядя в упор ему в глаза, проговорил:

— В германской армии за такие воинские подвиги награждают высокими орденами. О них мы докладываем фюреру. Он высоко чтит солдатскую доблесть и отвагу. А те двое, что вчера находились вместе с вами на вылазке и убиты при схватке с нашим боевым охранением, — они тоже были в группе захвата французского полковника и майора?

— Нет, их при выполнении того задания не было.

— И куда же вы доставили пленных французов?

— Мы их препроводили в штаб дивизии.

— В ту самую церквушку в селе Ракитино, о которой вы только что сказали?

— Да, в ту самую церквушку. Вернее, в ее подвал.

Богров начал опасаться, что слишком затянул с реализацией своего дерзкого плана, боялся, что кто-нибудь из офицеров закроет сейф на ключ. «Нужно торопиться!.. Главное — не опоздать!..» — приказывал он сам себе, словно во взрыве гранаты видел свое спасение.

Прикидывая позицию нападения на фельдмаршала, Богров пытался рассчитать: хватит ли у него времени, чтобы, перешагнув через тело лежащего на полу поверженного фельдмаршала (в том, что он сильным ударом пошлет его в нокаут, Богров не сомневался: ситуация для королевского прямого удара в челюсть была самой подходящей), успеть открыть сейф, выхватить из него гранату и выдернуть кольцо взрывателя. А там… Там потекут последние секунды его жизни. Эти секунды уже никому не остановить: ни ему, ни фельдмаршалу, ни генералу, ни штабным офицерам, которые зорко следили за тем, как он делал пометки на карте, и вместе с фельдмаршалом и генералом выражали искреннее восхищение рассказом пленного о том, как они на орловских рысаках прорывались с французским полковником через огневую завесу боевого охранения французских волонтеров.

Богров, напружинив тело, склоненное над картой, уже изготовился для удара, но резкий хлопок двери и звонкий голос адъютанта командующего остановили его:

— Господин фельдмаршал, на проводе Берлин.

— Кто конкретно? — Фельдмаршал резко вскинул голову. Подхватился с кресла и Блюментрит.

— Фюрер и Браухич.

Два этих имени заставили фельдмаршала и генерала вздрогнуть и застыть в оцепенении. Но это продолжалось какие-то секунды. Уже из дверей, с порога комнаты, фельдмаршал, обращаясь сразу к обоим офицерам отдела, приказал:

— Продолжайте допрос. Потом доложите.

— Есть, продолжать допрос! — четко ответил начальник разведотдела и, торопливо обойдя стол, сел в кресло, в котором только что сидел командующий армией. Он начал сразу без задержки, не давая пленному времени на обдумывание: — А теперь покажите, где находятся огневые позиции артиллерийских батарей вашей дивизии. Вы разведчик, вы это должны знать.

Богров как-то рассеянно смотрел в глаза полковника, потом понуро склонился над картой. Он играл. Впервые в жизни он играл роль человека, старающегося всеми правдами и неправдами выжить.

— Господин полковник, при таком тусклом освещении я нечетко вижу некоторые названия на карте. Нельзя ли пододвинуть поближе к столу подсвечник?

Полковник встал из-за стола и поднес почти вплотную к столу тяжелый бронзовый напольный подсвечник. Свет десяти толстых зажженных восковых свечей ярким снопом хлынул на стол и осветил лежавшую на нем карту.

Тактика ведения боя в боксе, как утверждают знаменитые боксеры, по своей гибкости и сложности опирается на такие незыблемые каноны ведения любого боя, как фактор времени (у боксеров оно исчисляется долями секунд), пространство (оно чередуется быстрым переходом с ближних дистанций к дистанциям дальним и наоборот), а также внезапность и сила удара.

И вдруг, как озарение, мелькнула в голове Богрова мысль: «Свечи… Зачем мне нужен этот свет? Дверцу сейфа я найду и открою на ощупь… А там… рывок кольца и…»

Времени на раздумье не было.

Сильный прямой удар правой рукой в челюсть полковника пришелся в тот момент, когда он поправлял выпавшую из гнезда подсвечника свечу. Богров не видел в это мгновение лиц тех, кто находился за его спиной. Не успел полковник рухнуть на пол, как Богров широкой и резкой отмашью руки сбил с подсвечника все свечи, которые потухли, еще не долетев до пола. А дальше… Дальше сработал инстинкт бойца, который четко поставил перед собой цель.

В абсолютной темноте Богров, с грохотом отшвырнув в сторону стол, кинулся к сейфу, на который он, ориентируясь в пространстве, бросил взгляд еще до того, как сбил свечи.

Первый шальной выстрел прозвучал со стороны дверей только тогда, когда в левой руке Богрова уже была намертво зажата граната, из которой он изо всей силы рванул кольцо.

Психологи утверждают, что перед смертью у психически здорового человека мысль работает с быстротой космических скоростей, что в доли секунд в извилинах мозга вспыхивает огромное количество картин прожитой жизни. В других, не экстремальных условиях на это потребовались бы большие отрезки времени.

Голос Богрова, стоявшего посреди комнаты с поднятой над головой гранатой, в абсолютной темноте прозвучал как голос из исчадия ада:

— Переводчик! Переведи им на немецкий: «Смерть немецким оккуп…»

Последнее не до конца произнесенное слово было оборвано взрывом страшной силы, который ослепительно ярко осветил комнату.

Взрыв в оперативном отделе штаба воздушной волной и градом осколков сорвал с петель дверь и отшвырнул ее в коридор. Вместе со свисающими для маскировки одеялами были выброшены на улицу две оконные рамы. Удушливый смрадный запах тротиловой гари и сизый дым сквозняком потащило по коридорам штаба.

Тем из штабных офицеров, кому не раз приходилось бывать под артобстрелом и под бомбежкой, показалось, что в помещение штаба угодил тяжелый снаряд или бомба. Но это заблуждение рассеялось, когда в комнату оперативного отдела первым вошел адъютант фельдмаршала. Вошел с опаской, настороженно озираясь и окидывая взглядом лежавшие на полу окровавленные трупы. Разбитые в щепы стулья и стол были разметаны по всей комнате. Чаша тяжелого бронзового подсвечника была оторвана взрывом от стойки и валялась в углу. Из всех, кто находился в комнате, признаки жизни подавал лишь переводчик. Правая рука его была оторвана и лежала почти рядом с телом, лицо заливала кровь, еле слышный стон говорил о том, что он еще жив. Посреди комнаты, широко раскинув руки, касаясь головой сейфа, лежал Богров. Несмотря на изуродованные плечи, лицо его было чистым. На нем застыло выражение горькой улыбки и дерзкого вызова. Веер осколков пощадил его лицо. Смерть была мгновенной.

Спустя несколько минут комнату заполнили штабные офицеры. А когда в нее вошли фельдмаршал и генерал Блюментрит, то все, кроме двух старших офицеров в звании полковников, покинули ее по знаку адъютанта командующего.

Окинув взглядом лежащие на полу тела офицеров и солдат, фельдмаршал подошел к сейфу и откинул дверцу. Противотанковой гранаты в нем не было. Он ее своими руками положил на среднюю полку вместе с пистолетом и финским ножом пленного. А вот на ключ сейф не закрыл. Это он хорошо помнил. Потом хотел закрыть, но почему-то замешкался. Рассказ пленного о том, как он в составе группы захвата пленил двух французских офицеров, переключил его мысль на главное — на получение сведений о расположении командного пункта дивизии и артиллерийских батарей.

Фельдмаршал повернулся к Блюментриту и посмотрел на него так строго, что тот даже поежился, не понимая значения столь пристального взгляда командующего.

— Генерал, нам нужно молиться за то, чтоб Браухич жил долго.

— Не понял вас. — На лице генерала скользнула тень недоумения.

— Нас с вами спас звонок из Берлина. Запоздай он на две-три минуты — и лежать бы нам рядом с ними. — Фельдмаршал пальцем показал на трупы офицеров.

Запыхавшись, в комнату вбежал военврач. Вытянувшись перед командующим, он хотел было представиться, но его оборвал фельдмаршал.

— Осмотрите тела, может, кто из них еще жив.

То ли из любопытства, то ли по делу, в комнату из коридора боязливо заглянул старичок трубочист. Он только что принялся чистить печь в одной из соседних комнат. Увидев лежавшие на полу трупы, старик поставил на пол ведро, до краев наполненное сажей, снял шапку и трижды перекрестился, что-то нашептывая при этом. Совершив нечто ритуально обязательное, он надел шапку, взял ведро и собрался уходить, но его поманил к себе пальцем фельдмаршал. Оставив ведро в коридоре, старик нерешительно вошел в комнату.

— Переводчика! — распорядился фельдмаршал, обращаясь к полковнику, и тот поспешно покинул комнату, а через минуту вернулся с переводчиком в звании лейтенанта, который, прикинув ситуацию, сразу же понял, что переводить ему придется разговор между фельдмаршалом и старичком трубочистом.

Закончив осмотр лежавших на полу тел, военврач подошел к командующему и, взяв под козырек, доложил, что все мертвы, кроме русского, который тяжело ранен, но может выжить. Однако руки и обоих глаз лишится.

Фельдмаршал повернулся к полковнику:

— Офицеров и солдат похоронить в братской могиле в центре села. Со всеми воинскими почестями.

— А этого? — Полковник взглядом показал на тихо стонущего переводчика.

— Пристрелить. Нам не нужны русские инвалиды, так же как не нужны нам русские предатели. Человек, с корыстными целями предавший свой народ, народ, чуждый ему по рождению, предаст бескорыстно. В силу своей подлой натуры. — Фельдмаршал бросил взгляд на лейтенанта-переводчика, который, затаив дыхание, ждал, когда командующий обратится к нему. И он дождался этой минуты. — А вы, лейтенант, передайте старику мое приказание: чтобы вот этого русского солдата он похоронил на сельском кладбище. — Взгляд командующего упал на лежавшего на полу Богрова.

Приказание фельдмаршала переводчик передал старику дословно, отчего тот, моргая и не веря своим ушам, слушал его с раскрытым ртом, обнажив при этом два верхних желтых зуба. Глядя на строгое лицо фельдмаршала, от которого, как догадался старик, исходило это приказание, он поверил, что с ним не шутят, и тут же перевел разговор на деловую основу.

— Он чижолый, один я его не донесу до своей землянки. Гроб-то найду из чего сколотить, доски есть, а вот гвоздей нету. — Переминаясь с ноги на ногу, старик смотрел снизу вверх то на фельдмаршала, то на переводчика. — Но я из толстой проволоки нарублю. Все сделаю как положено.

Слова старика переводчик перевел фельдмаршалу. Тот, бросив взгляд на полковника, который ловил каждое слово командующего, тут же распорядился:

— Выделите двух саперов, чтобы выкопали могилу русскому солдату на сельском кладбище и помогли старику доставить к месту захоронения гроб с телом погибшего героя. Германская армия всегда высоко чтила ратный подвиг солдата.

Старик окончательно растерялся, когда переводчик передал ему распоряжение фельдмаршала. Губы его тряслись. В октябре каратели на его глазах и на глазах сельского схода повесили на площади пятерых жителей села за то, что они помогали партизанам. А тут такое дело… Своими ушами слышал старик, что говорил высоким начальникам пленный боец, да к тому же еще разведчик. И вдруг… По-христиански распорядился похоронить на сельском кладбище, да еще дает для рытья могилы двух саперов.

— А что написать на кресте, господин начальник? Ведь боец не из нашего села? — обратился старик к фельдмаршалу. Слова его были тут же переведены лейтенантом.

— Фамилия его Богров. Он из Москвы.

— Фамилию эту не забуду, век буду помнить… Он жил на Ордынке, я слышал ваш разговор, когда чистил печку. А Ордынку я знаю, это рядом с Лаврушинским переулком, там у меня двоюродная сестра живет…

Старик говорил что-то еще, но фельдмаршал, не понимая русского языка, его уже не слушал. Да и времени у него не было для праздных разговоров. Из головы не выходил телефонный разговор с главнокомандующим сухопутными войсками германской армии фельдмаршалом Браухичем, который состоялся пятнадцать минут назад. Браухич подает в отставку. Фюрер им крайне недоволен. Все неудачи на восточном фронте фюрер относит за счет неумелого командования сухопутными войсками фельдмаршалом Браухичем. А столь длительное топтание на месте группы армий «Центр» и невзятие до сих пор Москвы грозит фельдмаршалу фон Боку смещением его с поста командующего. Браухич так и сказал об этом. Предупредил, чтобы фельдмаршал фон Клюге был ко всему готов. Он так и закончил телефонный разговор: «Фюрер буйствует… Он рвет и мечет… Не исключено, что у одних полетят с плеч золотые маршальские погоны, а кое у кого, может быть, полетят даже головы…»

В свой кабинет фельдмаршал вернулся вместе с Блюментритом. Гибель двух старших офицеров штаба и пятерых солдат была страшной неожиданностью и вместе с тем она представлялась по-роковому символичной. Оба еще находились в смятении: понимали, что их спасло не чудо, а всего-навсего телефонный звонок из Берлина.

— Вижу, вы очень хотите закурить? — спросил фельдмаршал.

— Да, нервы у меня на пределе.

— Курите. Я иногда даже завидую вам: вы можете снять излишнее напряжение. — Дождавшись, когда генерал закурит, командующий поинтересовался: — Как вы расцениваете мое приказание похоронить русского солдата, который отправил на тот свет семерых наших?

Блюментрит, перед тем как ответить, сделал две глубокие затяжки.

— Прежде всего, я увидел в этой вашей воле проявление духа немецкого рыцарства, которое всегда умело достойно ценить подвиг. Даже если подвиг этот совершен воином неприятельской армии.

— Спасибо, генерал. Я думал, вы оцените мою волю по-другому. И еще я знаете что хочу?

— Что?

— Чтобы об этом знали солдаты и офицеры нашей четвертой полевой армии.

— Для чего?

— Чтобы взять Москву, нам нужно быть готовыми к совершению подвигов, подобных тому, свидетелями которого мы только что были. Мы должны быть готовы к самопожертвованию.

По лицу Блюментрита проскользнула и тут же погасла легкая улыбка.

— Чему вы улыбаетесь?

— Я вот о чем хотел спросить вас: в войне двенадцатого года, судя по описанию Коленкура и других авторов, русские, защищая Москву, также не щадили своих жизней во имя победы над войсками Наполеона? Поднимались ли они на вершину такого героизма, с которым мы встретились сегодня? Причем, не в первый раз. Этот вопрос начинает тревожить меня все больше и больше.

— Я давно изучаю характер русских. Ведь я встречался с ними еще в годы первой мировой войны. Разумеется, на поле боя. И вот через двадцать с лишним лет мы снова пошли на русских с оружием. И идем пока успешно. И все-таки меня ни на минуту не покидает пророчество Наполеона.

— Какое пророчество?

— Выиграв десятки сражений, покорив почти всю Европу, великий полководец только перед смертью прозрел.

— В чем же было его прозрение?

— Умирая, Наполеон завещал потомкам, что… — Откинувшись на спинку кресла, фельдмаршал закрыл глаза и поднес к ним ладонь.

— Что он завещал? — чуть слышно спросил Блюментрит.

Фельдмаршал, еле шевеля губами, словно каждое слово причиняло ему физическую и душевную боль, по слогам произнес:

— Что русские не-по-бе-ди-мы…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

В течение вот уже трех недель Казаринов находился на излечении в госпитале в Лефортово. Построенный еще при Петре Первом, госпиталь своей приземистой архитектурой, большими светлыми палатами с высокими потолками, широкими коридорами и просторными холлами, в которых в больших дубовых кадках с латунными обручами и медными подвесными ручками на них росли высокие пальмы, розы и фикусы, являл собою далекую старину.

Когда Григорий получил костыли и начал потихоньку ходить, оберегая левую, закованную в гипс ногу, он уже за первые два дня изучил все холлы и разветвления коридоров первого этажа своего корпуса. А их, этих корпусов, в госпитале, как сказала старенькая няня, «шешнадцать, если считать с моргом».

В палате, где лежал Григорий, было четырнадцать коек: двенадцать были расставлены тремя рядами — два ряда у стен и ряд посередине. Две койки стояли у самых дверей. С них раненые старались как можно скорее перейти на освободившиеся койки у стен.

В первый же час вселения в палату, когда Григория мутило и в горле пересохло, ему задал вопрос сосед по койке, уже немолодой раненый, с серебряной паутиной в густой каштановой шевелюре.

— Откуда? Случайно, не из шестнадцатой армии?

— Из пятой, — глухо ответил Григорий, прикидывая, кем бы мог быть спрашивающий: какого звания? какой должности? То, что он был человеком не уровня младших командиров — чувствовалось во всем его облике, в голосе, в твердом командирском взгляде.

— Значит, говоровец?

— Так точно. А вы? — спросил Григорий.

— Из шестнадцатой.

Григорий слабо улыбнулся:

— Если по вашим меркам, то, выходит, вы рокоссовец.

— А в нашем лечебном корпусе из других армий почти никого нет. Не знаю, как в других корпусах, а у нас в основном лежат рокоссовцы и говоровцы.

Видя, что Григорию трудно говорить, раненый с сединой в густой шевелюре решил оставить его в покое, но напоследок все же спросил:

— По должности-то кто?

— Командир разведроты.

— А звание?

— Лейтенант.

— Случайно, не из дивизии Полосухина? Не хасановец? А то в нашем корпусе хасановцев несколько человек.

— Из дивизии Полосухина, но не хасановец.

— Значит, кадровый? И наверное, отходил аж с самого запада?

— Было дело… — еле слышно проговорил Казаринов. — Последние бои были под Вязьмой.

— Благодари судьбу, лейтенант, что она вынесла тебя живым из этого ада. — Видя по лицу Казаринова, что говорить ему становится все труднее, сосед по койке, как бы извиняясь, сказал: — Не горюй, лейтенант, ты попал в хороший госпиталь. Здесь хирурги не просто хирурги, а к тому же еще и колдуны.

На последние слова соседа, сидевшего на койке с загипсованной правой рукой на подвязке, Григорий не ответил.

На четвертый день пребывания в госпитале, когда Казаринов уже немного освоился и поведал двум подошедшим к нему ходячим больным из соседней палаты (оба они были из пятой армии) о боях на можайском рубеже обороны, то один из них, блондинистый артиллерист, раненный в руку и в ногу, сказал, что в его палате лежит тяжелораненый майор-хасановец из дивизии полковника Полосухина и что он вот уже несколько дней подряд, почти с утра до вечера, лежа на спине и держа перед собой фанерную дощечку, что-то пишет на школьных тетрадях.

— А что он пишет? — спросил Казаринов.

— А кто его знает, — ответил рыжий сапер, обе забинтованные руки которого были подвешены на косынках. Он любил рассказывать в курилке, как они в ночь на тринадцатое октября всем взводом вместе с командиром саперной роты лейтенантом Колмаковым «жахнули» перед носом танковой колонны немцев мост через речушку Еленка и тем самым приостановили прорыв немцев по автостраде Москва — Минск.

Видя, что сообщение о тяжелораненом хасановце Казаринова заинтересовало, блондинистый артиллерист продолжил свой рассказ:

— Два очень тяжелых ранения: одно в голову, другое в позвоночник. Лежит, как пласт, двигаются только руки. Когда вчера он узнал, что в соседнюю палату положили москвича из дивизии Полосухина, попросил нас сходить к вам и передать: если вы можете, навестите его.

— Кем этот майор был в дивизии Полосухина? Может быть, я его знаю? Как его фамилия?

— Вот фамилию-то его мы не спросили, не догадались. А кем он был в дивизии — как-то неудобно спрашивать, но по всему видно, что командир не маленький, с виду ему под сорок, лежит молча и все что-то пишет, а потом читает, рвет и опять пишет. Наверное, уже несколько тетрадей исписал.

— Да не все рвет-то, — перебил артиллериста рыжий сапер с забинтованными кистями рук.

— А кто тебе сказал, что все рвет? — огрызнулся артиллерист. — Тогда зачем же писать, если все рвать? Ты знаешь, я же говорил вам в курилке, что Лев Толстой двенадцать раз переписывал свой роман «Война и мир».

— Да, об этом ты говорил. Только переписывал-то, как ты сам сказал, не Лев Толстой, а его жена.

— Да разве я об этом, голова?! Какое имеет значение, кто переписывает: сам писатель или его друг и первый помощник?

Рыжий сапер хмыкнул:

— Какой же она друг и помощник, когда она ему законная жена! Тоже мне друг нашелся: все о Толстом знает, а что такое жена — представления не имеет. А все потому, что еще холост, что этот хомуток у тебя еще впереди, если, конечно, жив останешься.

Видя, что однополчане разошлись и забыли, зачем к нему пришли, Казаринов решил остановить их:

— Хватит, братва!.. Оставьте Толстого и его жену. О чем просил вас хасановец?

— Он просил вас, если вы ходячий, то подойти к нему, он лежит в седьмой палате у окна слева, — пояснил блондинистый артиллерист.

— Передайте хасановцу, что, как только сестрица подведет ко мне двух «рысаков», я тут же к нему прискачу галопом. — «Рысаками» в госпитале называли костыли, и это слово, словно по неписаному правилу военных госпиталей, где почти каждый третий был ранен в ноги, в первые же дни пребывания в палате взял на вооружение и Казаринов.

— А когда обещают? — заулыбался артиллерист.

— Врач сказал, что денька через три-четыре на перевязку мне являться не на каталке, а самому въезжать на «рысаках». Так и передайте хасановцу.

Кивнув, однополчане, которых в курилке одни звали «петухами», а другие «неразлей-водой», покинули палату Казаринова.

«Рысаков» старшая сестра отделения «привела» утром в субботу, приставила их к стене и сказала:

— Вот вам ключ, регулируйте сами, какой высоты вам будут удобнее ваши коняги. Если сами не сумеете — поможет Мурат. — Сестра кивнула в угол палаты, где, примостившись на койке и низко склонив голову над тумбочкой, что-то писал чернявый паренек, по виду татарин или башкир. — Он мастер по этому делу, всему отделению запрягает «рысаков». — И, уходя из палаты, уже в дверях сказала: — Так что в клуб на концерт сегодня вечером добирайтесь своим ходом.

— Спасибо, сестрица, — поблагодарил Казаринов и, с опаской держась за спинку железной койки, привстал.

Высоту костылей регулировать ему не пришлось — подошли сразу, поэтому помощь Мурата, который, повиснув на своих костылях, уже стоял рядом с койкой Казаринова, не понадобилась. И все-таки Григорий поблагодарил Мурата за готовность помочь:

— Спасибо, Мурат, размер самый что ни на есть мой. Как по заказу.

Около часа, разминая затекшие ноги и приноравливаясь к костылям, Григорий ходил по коридорам, заглянул в красный уголок, где в одном углу раненые резались в домино, а в другом, озираясь по сторонам, «баловались» в дурака, попробовал одолеть пролет старинной лестницы, ведущей на второй этаж, но его окриком остановила дежурная сестра:

— Больной!.. Куда вы?! Что вы там потеряли?!

Кто-то сзади, со стороны холла, в тон сестре громко выкрикнул:

— Уж такой у него характер, сестрица, только вскочил на «рысака» — и сразу же галопом в женскую палату. — Казаринов не знал, что на втором этаже три палаты занимали раненые женщины.

Хотя слова, брошенные кем-то из холла, были всего-навсего шуткой, но Казаринов почувствовал (особенно когда шутка, точно всплеском, обросла хохотком сидевших в холле), как к щекам его прилила горячая волна. Когда же он медленно и осторожно спускался по ступеням лестницы, придерживаясь одной рукой за перила, а второй намертво сжимая перекладинку костылей, вид у него был растерянный и виноватый.

Как только Казаринов вошел в свою палату, сосед по койке, штабист из армии Рокоссовского — тот, кто был первым, с кем Григорий разговорился в день госпитализации, — громко, чтоб слышали все обитатели палаты, спросил:

— Ну как разведка, лейтенант? Без «языка» вернулся? С пустыми руками?

— Не за «языком» ходил, — ответил Казаринов, садясь на койку.

— А за чем же?

— Был на рекогносцировке местности.

— Ну и какие огневые точки противника засек? — не унимался рокоссовец.

— Не я засек, а меня засекли, — с желчной ухмылкой ответил Григорий.

— А это как понимать? — уже не без интереса спросил штабист-рокоссовец.

— Да попробовал на «рысаках» своих изучить безымянную высотку, подняться на второй этаж, а там, как оказалось, — женские палаты.

— Ну и что? Кто-то вернул?

— Вернуть-то это что… А вот из холла по мне открыли из сорокопяток такой огонь, что насилу ноги унес.

По палате разлился хохоток.

За час до ужина, после перевязок и уколов, Казаринов зашел в седьмую палату, где в левом углу, у окна, лежал командир-хасановец с двумя тяжелыми ранениями. Когда он подошел к его кровати, хасановец сразу понял, что к нему пришел раненый из дивизии Полосухина, которого он ждал вот уже несколько дней.

— Вы лейтенант Казаринов? — сразу спросил майор-хасановец. — Его спекшиеся губы, когда он произносил слова, казалось, с трудом разлипались и сразу же слипались снова.

— Да. А откуда вы знаете мою фамилию?

— Сказали ребята, что ходили к вам по моей просьбе. В перевязочной узнали от сестры. Вначале я хотел спросить вас… — Надрывный кашель не дал тяжелораненому говорить.

— О чем вы хотели спросить?

— Вы, случайно, не родственник академика Казаринова?

— Да, я его внук.

— Я слышал о вас. О гибели вашего деда знает вся наша пятая армия. От солдата до генерала. — И, словно поймав себя на неточности, как бы оправдываясь, добавил: — Да что там пятая армия — вся страна знает.

— Товарищ майор, мне сказали, что вы тоже из дивизии Полосухина?

— Да, с этой дивизией связана вся моя служба в армии, начиная с того года, когда она дислоцировалась еще в Саратове. Потом — Дальний Восток, бои у озера Хасан. Да что ты стоить, лейтенант, присаживайся. Разговор наш будет долгим.

Казаринов присел на краешек койки в ногах у раненого, костыли приставил к стене.

— А вы кто, товарищ майор, по служебному положению в нашей дивизии? Я в ней — новичок.

Майор, не изменяя положения тела, на ощупь взял с тумбочки бутылку с водой и отпил несколько глотков.

— Я командир дивизиона гаубичного артиллерийского полка. Моя фамилия Воронцов. Зовут меня Михаил Георгиевич.

— Чем могу быть полезен?

— Вы москвич?

— Да.

— У меня к вам просьба. Да сядьте хорошенько, а то примостился как воробей на ветке, да поближе, чтоб не кричать друг другу.

Казаринов, опираясь на руки и на здоровую ногу, передвинулся ближе к изголовью и сел поглубже.

— Слушаю вас, товарищ майор.

Майор некоторое время молча смотрел на Казаринова, словно прикидывая — по силам ли будет лейтенанту его просьба и сможет ли он выполнить ее так, как ему хотелось бы?

— Вы из какого полка?

— Я командир роты разведбатальона дивизии.

На лице майора застыло скорбное подобие улыбки.

— Нет уже в живых вашего комбата. Корепанов был моим другом.

— Как?! — Казаринов порывисто повернулся к майору и этим резким движением, судя по его лицу, причинил боль раненой ноге. — Вы — друг майора Корепанова?

— На моих глазах погиб в контратаке за деревню Артемки. Роковая деревня. За нее полегло столько наших бойцов и командиров, сколько не проживало людей в этой деревне до войны. За два дня боев семь раз переходила из рук в руки. Остатки вашего батальона полегли на окраине Артемок. Последнюю контратаку вашего разведбатальона поддерживал артогнем мой дивизион, а также другие артподразделения дивизии. Но об этом, лейтенант, подробно я написал в двух тетрадях. Потому и позвал тебя. — Майор перевел взгляд на стоявшую у изголовья тумбочку. — Достань с верхней полки две тетради в синих обложках.

Казаринов, склонившись и всячески оберегая раненую ногу, достал из тумбочки две ученические тетради и протянул их майору.

— Ты уже ходячий, лейтенант, а мне это счастье если и подвалит, то очень не скоро. По крайней мере врачи не обещают, что летом подведут ко мне пару «рысаков». — Майор перевел взгляд на костыли, приставленные к стене.

— Чем могу вам помочь?

— Вот в этих тетрадях я написал о боях, в которых участвовал. Многих из тех, кто был в этой кровавой мясорубке на Бородинском поле, уже нет в живых, а тем, кто остался жив на сегодняшний день, не до писанины. Очень будет обидно, если после войны люди не узнают, как умирали наши бойцы и командиры на Бородинском поле. А говорить о них нужно поименно.

— Что я должен сделать, товарищ майор?

— Я узнал от медсестры, что в административном корпусе есть машбюро. И там, в машбюро, есть одна девушка по имени Лариса, которая в свободное от работы время подрабатывает. Нужно найти эту Ларису и попросить ее перепечатать эти две тетради. Желательно в трех экземплярах. Бумага, правда тетрадная, у меня есть. На два экземпляра хватит. Что это будет стоить — я заплачу. Деньги у меня есть.

— А когда вы дадите мне свои тетради?

— Как только ты договоришься с машинисткой. Не забудь, ее зовут Ларисой. И еще у, меня к тебе просьба, лейтенант.

— Слушаю вас, товарищ майор.

— Как у тебя с грамотой?

— Да вроде считаю себя грамотным. Диктанты и школьные сочинения писал почти без ошибок.

— Это я к тому, чтобы ты, перед тем как отдать тетради машинистке, прочитал их.

— Я это сделаю непременно, товарищ майор. Ваши записи интересны мне и как командиру. Мы ведь из одной дивизии. Только скажите сестре-хозяйке, чтобы она дала мне полушубок, шапку и валенки. Меня на прогулки пока еще не выпускают.

— Хорошо, я попрошу ее. Только, пожалуйста, сходи к ней и попроси подойти ко мне.

Уже на выходе из палаты майор остановил Григория:

— Лейтенант, вернись на минутку.

Когда Казаринов подошел к койке раненого майора, тот жестом дал понять, чтобы он наклонился.

— Лейтенант, у меня в тумбочке три шоколадки. Возьми две. Одну подаришь сестре-хозяйке, другую — машинистке. Как знак внимания. Женщины это любят. Специально сберег. Дары шефов с кондитерской фабрики.

Уже немолодая сестра-хозяйка приняла шоколадку с удовольствием и, когда Казаринов заикнулся о теплой одежде, широко улыбаясь, развела руками:

— Давно бы пора! А то знаете одну дорогу: палата — перевязочная — курилка; курилка — палата — столовая. Приходи, милый, после обеда, подберешь себе шубу и валенки. Шапки у нас на всех годятся.

Так что причина приглашать сестру-хозяйку к майору у Казаринова отпала.

— Что, пришлось подипломатничать? — грустно улыбаясь, проговорил майор, когда Казаринов вернулся за тетрадями и рассказал о результатах похода к сестре-хозяйке.

— Сработала шоколадка фабрики «Красный Октябрь».

— Важен результат. — Майор вытащил из-под подушки тетради и протянул их Казаринову: — Здесь четыре чистые и две исписанные. Не забудь, лейтенант, три экземпляра. Передай машинистке, что заплачу столько, сколько скажет.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Третий раз адъютант Говорова докладывал командарму, что помощник начальника штаба полковник Тюньков просит принять его по личному вопросу.

— Чего-то неотложное, товарищ генерал.

— Сейчас у меня нет времени для решения личных вопросов. Через пятнадцать минут я выезжаю в дивизию Полосухина. Там дела настолько жаркие, что командующий фронтом предупредил: если мы не выбьем немцев из Акулово и не двинем войска на Епифановку и Струнино, то Сталин будет не просто недоволен. Этим населенным пунктам он придает особое значение.

Однако какая-то тревога охватила командарма, когда он бросил взгляд на спину уходящего адъютанта.

— Ладно, пусть зайдет Тюньков. Только предупреди, что для разговора с ним у меня больше пяти минут не найдется.

Не прошло и минуты, как в генеральский отсек вошел невысокого роста вислоплечий полковник с одутловатым лицом, чем-то напоминавший Говорову одного из бурлаков с картины Репина. В правой руке он держал гильзу крупнокалиберного пулемета, из которой виднелся скатанный в трубочку обрез бумаги.

— Что у вас? — не дожидаясь доклада, нетерпеливо спросил командарм.

Полковник доложил:

— Товарищ генерал, в боях за деревню Артемки во время контратаки боец второго батальона 17-го стрелкового полка дивизии Полосухина Александр Басаргин совершил беспримерный подвиг. Подорвав связкой гранат движущийся на его окоп вражеский танк, он выскочил из окопа с двумя противотанковыми гранатами в руках и бросился под гусеницы другого идущего на него танка.

— Артемки?.. Да это же Бородинское поле!.. Это было полтора месяца назад. Почему вы докладываете об этом только сейчас?

— Некоторые подробности гибели этого бойца стали известны лишь сегодня утром, когда мне передали вот эту гильзу с личным письмом к вам.

— Кто передал вам эту гильзу?

— Ее обнаружили в кармане шинели убитого во вчерашней контратаке бойца из второго батальона 17-го стрелкового полка. — Полковник передал командарму гильзу с письмом.

Генерал вытащил из гильзы скатанный в рулончик лист тетрадной бумаги, развернул его.

Химическим карандашом, который, как видно, при письме слюнили, было написано:

«Товарищ генерал!.. К Вам обращается сын арестованного в 1937 году командарма второго ранга рядовой 17-го полка Александр Басаргин, которого Вы, когда мне было шесть лет, однажды (это было на приеме у командующего округом после разбора учений) подняли на плечи и провозгласили за меня тост, в котором пожелали мне быть в будущем маршалом. В нашей семье бережно хранилась фотография, где я сижу у Вас на плечах в отцовской фуражке командарма. Во время ареста отца эту фотографию мама надежно припрятала.

Ваше пророчество не сбылось. За Родину и за поруганную честь отца я погибаю как солдат на Бородинском поле. Прошу об этом сообщить моей маме Нине Андреевне Басаргиной, которая в настоящее время, с октября 1937 года, как ЧСИР (член семьи изменника родины), находится в Карагандинском лагере заключенных. Ее адрес: Карагандинская область, п/я 1693, Басаргиной Н. А. Мои младшие братишка и сестра после ареста отца и матери были, как и я, разбросаны по разным детским домам в разных городах.

Письмо это пишу перед атакой.

Прощайте, товарищ генерал.

Александр Басаргин».

Под текстом письма стояло пять дат. Первые четыре из них (14.Х.41 г. 15.Х.41 г., 16.Х.41 г., 17.Х.41 г.) были зачеркнуты перекрестьем химического карандаша. Незачеркнутой в письме оставалась последняя дата — 25 октября 1941 г.

Бывают в человеческой памяти вспышки таких мгновений, когда события прожитого всплывают до мельчайших подробностей. Это было летом. На окружные учения из Москвы приехала инспекция во главе с командармом второго ранга Басаргиным, имя которого в военных кругах уже было известно в годы гражданской войны, позже по военным трудам Басаргина проводились занятия по тактике в военных академиях.

После успешно проведенных учений состоялся двухдневный разбор. Из всех командиров, присутствовавших на разборе учений, майор Говоров, будучи командиром артиллерийского полка, оказался самым молодым. В заключительной оценке проведенных учений он был высоко отмечен командармом Басаргиным за нестандартное тактическое решение при артиллерийской поддержке стрелковой дивизии, попавшей в тяжелое положение.

А вечером в окружном Доме офицеров по приглашению командующего округом состоялся ужин.

Помнил Говоров и первый тост, провозглашенный командующим округом. Во время несколько затянувшейся речи начальника штаба округа, который, увлекшись, стал анализировать действия почти всех собравшихся на приеме командиров, повторяя то, что было уже сказано на разборе учений, вошел адъютант командующего округом и сообщил Басаргину, что из гостиницы только что звонила его жена, просила не задерживаться и напомнить, что поезд в Сочи уходит через два часа и что сын Сашка «измотал ей все нервы».

— Так и просила передать, — с улыбкой сказал адъютант, обращаясь к Басаргину.

Басаргин собрался уже было привстать, чтобы выйти из-за стола и позвонить жене, но командующий положил ему на плечо свою тяжелую руку:

— Не забывай, Николай Александрович, что хозяин стола здесь я. — И, посмотрев на адъютанта, приказал: — Немедленно машину в гостиницу, и чтобы через десять минут Нина Андреевна и Сашка были здесь! Это не только моя просьба, это приглашение всех.

Волевое решение командующего было встречено аплодисментами.

И надо же такому случиться: когда командующий округом предложил произнести тост самому молодому командиру полка, особо отличившемуся во время учений, дверь зала вдруг широко распахнулась и на пороге появился семилетний сын Басаргина в коротких штанишках и белой рубашке. На голове у него была глубоко нахлобучена отцовская фуражка командарма. За спиной Сашки стояла улыбающаяся Нина Андреевна. Все, кто сидел за столом, как по команде, встали. А Сашка, чувствуя детским сердцем, что стал предметом всеобщего внимания, понял, что в эту минуту ему многое может сойти. Поэтому он четко вскинул руку под козырек и торжественно, почти церемониальным шагом, на лету поймав одобрительный взгляд отца, прошел вдоль длинного стола и остановился перед креслом командующего округом.

Наступила тишина.

— Товарищ командующий округом, октябренок Александр Басаргин по вашему приказанию прибыл!..

Когда улеглись восторги, смех, хлопки и Нина Андреевна заняла место между мужем и командующим округом и все сели, остался стоять с бокалом шампанского в руке лишь один командир полка Говоров.

— Майор, за тобой тост! — напомнил командующий Говорову.

Слова тоста, четко выстроенные несколько минут назад, словно сгорели в приливе неожиданно вспыхнувших чувств.

Говоров вышел из-за стола, подошел к Сашке, поднял его на руки и посадил на плечи. Обращаясь к прислуживающему старшине-сверхсрочнику, на шее которого висела фотолейка, попросил:

— Старшина, надо запечатлеть это мгновение. Для истории.

Все, кто сидел за столом, увидели в майоре Говорове не только волевого и решительного командира, но и интуитивно почувствовали личность самобытную, яркую.

Переждав две фотовспышки, Говоров поднял со стола бокал с шампанским и, окинув взглядом сидящих за столом, медленно, словно вкладывая в каждое слово заряд веры в торжество слов, вскипевших в эту минуту в его сердце, произнес:

— Я предлагаю тост за будущего маршала Александра Басаргина!

…А через месяц после отдыха в Сочи Басаргины получили пакет с фотографиями, на которых были засняты эпизоды пребывания Николая Александровича на окружных учениях. Самой дорогой среди всех фотографий для Нины Андреевны и командарма была та, где на плечах майора Говорова сидел их сын в фуражке отца-командарма, четко отдавая честь.

Помнил Говоров и слова, написанные им на обороте фотографии:

«Дорогим Николаю Александровичу и Нине Андреевне Басаргиным на память об окружных учениях и моем тосте-пророчестве, в котором я выразил пожелание быть Александру Басаргину маршалом. Верю в это, хочу этого!

Сердечно. Л. Говоров».

Все это проплыло в памяти Говорова за какие-то несколько минут, когда он сидел за столом, подперев голову руками. Стоявший за спиной полковник Тюньков, переминаясь с ноги на ногу, покашливая в кулак, ждал указания генерала.

— Вы читали это письмо? — не шелохнувшись спросил Говоров.

— Читал, товарищ генерал, потому и расценил, что мое обращение к вам по этому вопросу носит несколько личный характер.

— Кто еще, кроме вас, читал это письмо после того, как оно попало к вам в руки?

— Начальник особого отдела армии полковник Жмыхов, — ответил полковник.

— Кто дал ему это письмо? — в упор резко спросил командарм.

— Я! — тоном неоспоримой правоты своего поступка ответил помощник начальника штаба.

— В этом была нужда?

— Но в тексте письма упоминается командарм Басаргин, который, как нам с вами известно, в тридцать седьмом году…

— Все ясно, можете не продолжать, полковник. — И все-таки Говоров не удержался от вопроса, который, скорее всего, относился к Тюнькову не как к штабному работнику, а как к человеку, который кроме своих служебных обязанностей в душе своей и в сознании должен сохранять такие черты человеческой личности, как честь, достоинство, совесть…

— Как вы оцениваете это письмо?

— Я с самого утра потерял покой, товарищ генерал. Ведь когда командарм Басаргин командовал округом, я служил в двадцать первом запасном полку помощником начальника штаба. С именем Басаргина еще в гражданскую войну связаны значительные успехи Красной Армии.

— Повторяю свой вопрос: как могло случиться, что рядовой Басаргин совершил героический подвиг еще в дни сражения на Бородинском поле, а командующий армией узнает об этом только через полтора месяца? — В голосе генерала прозвучала жесткость.

Полковник, приняв стойку «смирно», произнес четко, по-уставному:

— Я уже доложил вам, что гильзу с этим письмом обнаружили только сегодня утром при захоронении бойца Курганцева, что служил в одной роте с Басаргиным. Тоже москвич.

— За два подбитых танка и за бросок под гусеницы Басаргин получил посмертно награду?

— Нет, не получил, товарищ генерал.

— А был представлен?

— Не был представлен. Я справлялся в штабе дивизии Полосухина.

Командарм встал и, что-то решая или о чем-то напряженно раздумывая, некоторое время молча смотрел на полковника.

— Сегодня же представить к ордену Красного Знамени. Посмертно. Подвиг Басаргина осветить в нашей армейской газете.

— Ваше приказание будет выполнено, товарищ генерал! Статью о Басаргине попрошу написать политрука Рюмина. Хасановец. Много времени проводит среди солдат. Не раз ходил с пехотой в атаку. Какие будут еще указания, товарищ генерал?

Говоров еще раз пробежал глазами письмо погибшего в бою за деревню Артемки рядового Басаргина и передал его помощнику начальника штаба.

— Снять с письма фотокопии в трех экземплярах. И без промедления. Копии заверить печатью.

— На какой предмет, товарищ генерал?

— Один экземпляр отошлете матери погибшего Басаргина, адрес в письме есть. Другой — отправить вместе со строевой запиской в штаб фронта. И сделайте приписку, чтобы с письмом познакомился лично генерал Жуков. Я об этом позвоню ему специально.

— А третий экземпляр?

— Третий экземпляр копии я оставлю у себя.

— А как быть с оригиналом? — На лбу полковника выступила испарина: не ожидал он, что письмо погибшего рядового бойца вызовет такое напряжение.

Не сразу ответил командарм на вопрос полковника. А когда ответ у него сложился твердо, он подошел к помощнику начальника штаба:

— Оригинал письма хранить в сейфе особо важных оперативных документов.

— С грифом «Секретно»?

— С грифом «Хранить вечно». Задача ясна?

— Ясна, товарищ генерал!

«Да, полковник явно перестраховался… — подумал Говоров, когда за помощником начальника штаба закрылась дверь. — Успел и начальника особого отдела подключить к предсмертной исповеди героя-солдата. — Командарм тяжело вздохнул. — Вот на таких, пожалуй, были замешаны 37-й и 38-й годы. Такие за тридцать сребреников продавали не только своего командира и друга, могли не пощадить и близких родных…»

Адъютант, вошедший в отсек командарма сразу же, как только из него вышел полковник Тюньков, доложил:

— Товарищ генерал, машина подана!

— Хорошо, хорошо… Сейчас поедем. Не обратил внимания, куда направился от меня помощник начальника штаба? Я приказал ему срочно спять копии с письма погибшего бойца Басаргина.

— Как же, видел, — ответил капитан. — От вас он сразу же зачем-то шмыгнул в отсек начальника особого отдела.

— К полковнику Жмыхову?

— Думаю, что, кроме него, в его секретный отсек по своей воле никто не ходит.

С тяжелым чувством отправился генерал Говоров на огневые позиции дивизии Полосухина. Особенно сильное волнение он почувствовал, когда после мощного залпа дивизиона «катюш», накрывших своими огненными снарядами-метеорами колонну немецких танков, за которыми еле поспевала вражеская пехота, открыли беглую стрельбу два дивизиона 154-го гаубичного полка майора Чевгуса и сосредоточенные в облетевшей березовой рощице две батареи легкого артиллерийского полка. Мощный артналет заставил вражескую пехоту залечь, а колонна танков, круто развернувшись, оставила на исклеванном черными воронками поле несколько горящих машин и лощиной ушла за лесной кордон. За этим боем генерал Говоров наблюдал с НП 17-го стрелкового полка и 154-го гаубично-артиллерийского полка, расположенных на колокольне в селе Дютьково.

Уже спустившись с колокольни, где в укрытии генерала ждала его видавшая виды эмка, выкрашенная в блеклые цвета, Говоров, обращаясь к полковнику Полосухину, спросил:

— Кого представляете из 17-го полка к наградам за бои в Акулово? Я имею в виду командиров. Реляции на бойцов и сержантов представите завтра утром. А сейчас скажите, кто из командиров особо отличился при сооружении противотанкового узла обороны?

Полковник Полосухин не заставил себя ждать.

— Для начала назову четырех командиров, кому 17-й полк обязан боевой готовностью и инженерной тактической смекалкой. Уже не говоря о личной отваге и мужестве, проявленных при обороне Акулово.

— Назовите их имена. — Бросив взгляд на адъютанта, генерал дал понять, чтобы тот не томился без дела: — Капитан, запиши.

Глядя не на командарма, а на его адъютанта, Полосухин почти диктовал:

— Командир стрелкового батальона старший лейтенант Иванников Федор Федорович. Будучи тяжелораненым, он отказался от эвакуации в госпиталь и продолжал командовать своим батальоном, разъезжая на крестьянских санях, в которые была впряжена низкорослая монгольская лошадка. А когда ее убило попаданием осколка в сердце, бойцы впрягли ему другую лошадь.

— Представить к ордену Красного Знамени, — прервал доклад Полосухина командарм. — Еще кто?

— Помощник начальника штаба полка по оперативной части старший лейтенант Лазарев Михаил Федорович.

— Реляции пишите короткие, но суть подвига должна быть выражена четко, — заметил Говоров. — Следующий!

— Начальник интендантской службы полка старший лейтенант Зюбан Пантелеймон Иванович. И особо прошу, товарищ генерал, не обойти с наградой начальника химической службы старшего лейтенанта Егорова Василия Ивановича. Когда рота залегла под огнем двигающейся на наши окопы вражеской пехоты, Егоров поднялся первым и с кличем «За Родину!» повел роту в контратаку. Атака немцев была отбита.

Командарм окинул взглядом колокольню, на стенах которой не было живого места. Не удержался от похвалы:

— Умели старики строить колокольни и храмы. Кладка — как монолит. Не то что наша, современная. Да и кирпич-то прочнее гранита. Такого огня, который испытала эта колокольня, хватило бы на целую улицу нашего небольшого городишка. — И тут же, вспомнив что-то смешное, спросил, обращаясь к Полосухину: — Виктор Иванович, что за представление я видел вчера вечером, когда орлы твоего 17-го полка метались по огородам Акулова в одних подштанниках? Я наблюдал этот маскарад со своего НП, но так ничего и не понял.

Не сдержал улыбки и Полосухин.

— На войне, товарищ генерал, между трагическими эпизодами иногда нет-нет да и мелькнет трагикомическая мизансцена.

— Не понял тебя.

— К контрольно-пропускному пункту на окраине деревни Акулово подошли две наших автомашины и два наших тапка, в которых сидели переодетые в нашу форму немецкие солдаты. Часового они сняли сразу же. Вслед за этими двумя танками к Акулову подтягивалась целая колонна немецких танков. Началась стрельба. Саперы Павлов и Караганов, увидев, что в наших танках сидят немцы, не растерялись. Рискуя жизнью, они взорвали мощный фугас, заложенный на шоссе. Огромная воронка задержала продвижение колонны вражеских танков. Но две первые автомашины с переодетыми в наше обмундирование немцами и два успевших проскочить в деревню танка вступили в бой с батальоном 17-го стрелкового полка.

— Об этом мне известно, — прервал доклад Полосухина Говоров. — Я спрашиваю: кто это носился с винтовками и автоматами по огородам деревни в одном нижнем белье?

— Был грех, товарищ генерал. Хозвзвод 322-го полка решил помыться в бане. Немного обовшивели. Кое-кто с октября белье не менял. Только разделись, а тут началась стрельба. Но большой паники не было. В казармах солдаты так быстро не одеваются даже по боевой тревоге. Через полторы-две минуты хозвзводовцы уже вступили в бой и организованно, но команде, вместе со всеми подразделениями сменили позиции.

Уже садясь в машину, генерал, строго глядя на Полосухина, приказал:

— Всех, кто отличился в боях за Акулово, представить к награде. Живых и мертвых.

Ответа Полосухина Говоров уже не услышал. Эмка, виляя между развалинами домов и воронками от бомб и снарядов, двинулась в сторону села, где находился командный пункт Говорова.

Дорогой командарм вспомнил о письме рядового Басаргина, погибшего в контратаке за деревню Артемки. Семь раз деревня, от которой остались лишь развалины и головешки, переходила из рук в руки. Утром 17 октября выбивать немцев из деревни Артемки было уже некому и нечем. Отряд под командованием майора Воробьева и те, кто остался в живых из 2-го стрелкового батальона и батальона Военно-политического училища, оказались в окружении. Вот там-то в последней, седьмой, контратаке за Артемки, выходя из огненного кольца немцев, и погиб боец Александр Басаргин. А гильзу с патроном кто-то из боевых друзей вынес. Героя похоронил. А вот вручить генералу эту гильзу не сумел. «Слишком высоки были ступени лестницы, чтобы в такой обстановке, когда смерть смотрит на человека каждую минуту и со всех сторон, добраться рядовому бойцу до генерала. Но письмо все-таки дошло до адресата. Мир праху твоему, солдат… А ты, схоронивший друга, сделал святое дело…» — думал Говоров.

На командный пункт Говоров приехал, когда над израненной и искореженной взрывами снарядов и мин промерзшей землей опускалась ночь с ее напряженной, как до предела натянутая струна, тишиной, готовой оборваться каждую секунду.

Прежде чем выйти из машины, адъютанту пришлось трижды откидывать дверцу кабины и на окрик часового боевого охранения, сложив ладони рупором, громко выкрикивать пароль, на который откуда-то из темноты доносилось ответное «Калуга».

Отсек командарма был жарко натоплен. Ординарец, который имел привычку раскалять чугунную печку так, чтобы бока ее малиново рдели, еще только заслышав простудный кашель не успевшего войти в свой отсек генерала, поспешно вскочил с чурбака, что стоял у печки, и вытянулся по стойке «смирно». Этот своего рода рефлекс, рожденный уставом строевой службы в армии, вначале несколько раздражал командарма, а потом он привык к нему и считал, что только так должен поступать младший по званию военнослужащий, когда перед ним появляется командир.

— Какие новости, Ваня? — мягко спросил командарм, вешая на гвоздь кожаный реглан с меховой подстежкой.

— Зачем-то дважды заходил начальник особого отдела полковник Жмыхов. Велел сказать, что у него к вам важное дело.

— Полковник Жмыхов? Ну что ж, если я ему нужен — сходи к нему, скажи, что я приехал.

— Есть, сходить! — козырнул ординарец и, бросив в открытую дверцу печки недокуренную самокрутку, быстро вышел из отсека.

О полковнике Жмыхове много хороших слов было сказано генералом Лещенко, когда он знакомил Говорова с дислокацией частей 5-й армии еще перед боями на можайском рубеже обороны: и то, что Жмыхов — коммунист ленинского призыва, и что полковник не скрывает царскую награду — Георгиевский крест, прикрепленный ему на грудь самим генералом Брусиловым.

«И зачем все-таки я ему понадобился?.. По пустякам в такое жаркое время, когда немцы все чаще и чаще стали сбрасывать с самолетов десантные группы диверсантов и разведчиков, острой надобности во мне у начальника особого отдела вроде бы не вижу… А впрочем… Ничего не поделаешь, такая уж у полковника служба! Глубокие корни этой службы уходят в недоброй памяти 37-й и 38-й годы… — Случайно возникшая в голове догадка словно обожгла Говорова. — Может быть, прочтенное Жмыховым предсмертное письмо сына командарма Басаргина, расстрелянного, как врага народа, чем-то смутило полковника Тюнькова?.. Но тогда совсем непонятно другое: зачем это личное письмо помначштаба показывал начальнику особого отдела?..»

Все сомнения и недобрые предчувствия рассеялись, когда в отсек командарма вошел полковник Жмыхов. Он сразу же сел за стол и взглядом и легким кивком дал понять Говорову, что при их разговоре третий присутствовать не должен. Командарм все сразу понял.

— Ваня, сходи-ка ты на улицу, прохладись да подыши минут двадцать тишиной и кислородом, а то посмотри на себя: щеки-то от жары, как маки, горят.

Понятливый ординарец, не дожидаясь дальнейших слов командарма, поспешно покинул отсек.

Главный разговор, ради которого полковник Жмыхов пришел к командарму, завязался не сразу. Вначале Говоров кратко рассказал начальнику особого отдела о своем пребывании в полках дивизии Полосухина, с горечью перечислил фамилии храбрейших командиров, погибших в боях за деревни Кашино и Акулово…

— А рядовых и сержантов полегло столько, что, когда я уезжал с огневых рубежей дивизии и видел на снегу еще не захороненные трупы погибших, на душе у меня было так тяжко, сердце так ныло, будто в гибели их прежде всего виноват я.

— Эх, Леонид Александрович… Такую боль испытывают не только боевые командиры, которые отвечают за жизнь своих подчиненных, но и наш брат, особист. И пожалуй, никто, как мы, не чувствует, насколько мудра пословица: «Слово — серебро, а молчание — золото».

— Не понял вас, Николай Петрович.

— Был такой случай, когда вы имели неосторожность при свидетелях выразить свое возмущение тем, что по приказанию Сталина командующий фронтом генерал Жуков оторвал вас и Рокоссовского от неотложных дел командования армиями и бросил в дивизию Белобородова, чтобы помочь ему отбить у немцев какую-то сожженную дотла деревеньку, которая не имела никакого тактического значения?

Твердая складка губ Говорова изогнулась тонкой подковой, На лице застыла болезненная гримаса.

— Был такой случай, Николай Петрович. Я и сейчас не могу понять, кто и зачем так дезориентировал Сталина и настроил его на ложную и весьма ошибочную волну действий. За пять часов отлучки со своих командных пунктов мы с Рокоссовским потеряли восемь населенных пунктов. Нам обоим показалось, что за деревьями Сталин не увидел леса.

— Вы и эту фразу имели неосторожность сказать при свидетелях? — Полковник Жмыхов неторопливо набил трубку и раскурил ее.

— Был и этот грех, если эту беззлобную пословицу можно назвать грехом.

Полковник вытащил из кожаного планшета блокнот и достал из него лист, исписанный фиолетовыми чернилами:

— Прочтите. Здесь все сказано: и про неосведомленность и растерянность Сталина, и про необдуманность его приказа, и про то, как вы с Рокоссовским побросали свои командные посты, чтобы помочь Белобородову отбить у немцев сожженную в тридцать дворов деревеньку. Даже пословица о деревьях и лесе легла в строку.

Докладную записку осведомителя Говоров читал медленно. Полковник видел, как к щекам генерала постепенно приливал багровый румянец, как брови его, сойдясь у переносицы, образовали глубокую поперечную морщину.

— Ну что ж, такие документы по долгу вашей службы должны идти «зеленой улицей» выше. Без задержки.

— Вы совершенно правы, Леонид Александрович, по-другому просто нельзя. Слишком высокое имя фигурирует в донесении. Этому документу будет дана «зеленая улица» в штабе фронта, потом он ляжет на стол большому начальнику в Генштабе, а потом не исключено, что по этим строчкам пробежит взгляд Верховного. — На слове «Верховного» Жмыхов сделал особое ударение.

— Поступайте, товарищ полковник, так, как обязывает вас ваша служба.

Желчная улыбка состарила лицо Жмыхова. Не по душе ему были холодные, официальные слова командарма. Пустив в сторону кольцо дыма и отогнав его рукой, он долго смотрел генералу в глаза.

— Я, Леонид Александрович, красный цвет люблю больше, чем зеленый. В нашей службе зеленый цвет часто оказывается пагубным. А посему… — Полковник чиркнул спичкой о коробок и зажженный конец ее поднес к листу донесения, зажатому между большим и указательным пальцами левой руки. — Разговора об этом донесении у нас с вами никогда не было. И запомните это навсегда.

Глядя, как медленно, коробясь, горит лист бумаги, Говоров чувствовал в груди сильные удары сердца.

Когда листок догорел, Жмыхов облегченно вздохнул, добродушно улыбнулся и положил свою тяжелую волосатую руку на руку Говорова.

— Вот видишь, земляк — ведь я тоже вятич, — этот теперь уже невесомый пепел всего лишь минуту назад был двухпудовой гирей, висевшей на шее стоящего над омутом генерала Говорова. Один легкий толчок в спину — и на поверхности омута остались бы одни лишь бульки последнего выдоха. — С этими словами Жмыхов ребром правой руки аккуратно смел со стола пепел в левую руку и, поднявшись со скамьи, бросил его в раскаленную печь. Расправив под ремнем гимнастерку, нервно прошелся взад-вперед по отсеку. — Приятно мне, Леонид Александрович, что наши вятские мужики командуют армиями в такой великой войне.

Говоров тем временем достал из вещмешка ординарца зачехленную фляжку, а из тумбочки два граненых стакана. Открутив с фляжки колпачок, налил в стаканы водки. Нашлась и кое-какая закуска: два ломтя черного хлеба, полбатона сырокопченой колбасы и большая луковица. Пока генерал хлопотал вокруг стола, полковник сидел у печки, курил трубку и любовался командармом-земляком, в каждом движении которого чувствовалась ловкость, идущая от вятских мужиков: ухватисты и проворны в работе и веселы на пиру.

— Николай Петрович, прошу. — Командарм широким жестом пригласил полковника к столу. Когда подняли стаканы, Говоров на какое-то время задумался, потом с грустью в голосе произнес: — Выпьем за те сильные, честные руки, в которых от пламени спички сгорают тяжелые чугунные гири, повешенные холопствующими мерзавцами на шеи честных людей. Спасибо тебе, дорогой земляк.

Выпили до дна. Закусили, смачно макая половинки разрезанной луковицы в консервную банку с солью. Колбасы съели по толстому ломтику.

— Вам, как мне стало известно, и о письме рядового Басаргина уже доложено полковником Тюньковым? — нарушил тишину Говоров.

— В деталях. Я ознакомлен не только с текстом письма сына бывшего командарма Басаргина, геройски погибшего в седьмой контратаке за деревню Артемки, но и с вашим указанием снять копии с письма и заверить их вашей печатью, а оригинал хранить в сейфе важнейших оперативных документов с грифом «Хранить вечно». Было такое распоряжение?

— Было… — тихо ответил Говоров, подумав, не перехлестнул ли он с приказанием спять с письма три копии, одну из них отослать в лагерь заключенных матери погибшего Басаргина, а оригинал хранить в штабных документах с грифом «Хранить вечно». — Вам и об этом написали?

— Все той же рукой, как и то донесение, от которого… — Жмыхов бросил взгляд на пылающую чугунную печку. — Вряд ли и тлен остался.

— А что будет с донесением о письме сына Басаргина?

— С ним все значительно проще. Тюньков своими собственными руками сжег его на моих глазах и просил забыть о своей докладной.

— Сжег?.. — В глазах командарма удивление сменилось плохо скрытой тревогой.

— Тюньков труслив настолько же, насколько и подл. Я, как мышонка, прихлопнул его одной фразой Сталина, которая в наше время звучит, как формула и как истина в последней инстанции.

— Что же это за фраза? — Голос генерала выдавал сильное волнение.

Ожидаемую командармом сталинскую фразу-формулу полковник Жмыхов произнес отчетливо, весомо:

— Сын за отца не отвечает. Вам знакомы эти слова Сталина?

— О чем вы спрашиваете, Николай Петрович? — Генерал отвинтил колпачок фляжки и плеснул в стаканы водки. — А это — символически, по глотку за вторую гирю, которую по твоей команде, дорогой земляк, Тюньков сжег своими руками. Знай: порядочные люди добро не забывают. Только что мне делать теперь с Тюньковым? Ведь этого ревностного службиста я через неделю, после того как принял армию, поднял с помощника начальника штаба дивизии до ПНШ армии. Повысил в звании. А он… Видишь, как на добро и доверие отвечают люди. — Говоров чокнулся с полковником и одним глотком выпил содержимое стакана.

То же самое сделал и Жмыхов. А когда закусили хлебом и колбасой, первым заговорил полковник:

— Сегодня утром в штаб пришла из Москвы, из Главного управления кадров наркомата, разнарядка.

— Что за разнарядка? Начальник штаба мне еще не докладывал.

— Надо послать одного человека в Москву на курсы усовершенствования среднего командного состава. Лучшей кандидатуры, чем полковник Тюньков, вы, Леонид Александрович, не найдете. Уверяю вас, он будет круглым отличником. И мне станет легче дышать: не буду почти еженедельно получать его сверхбдительные донесения, от которых за версту разит то подлостью, то предательством, то подслащенной клеветой.

Предложение Жмыхова обрадовало командарма. Прощаясь с полковником, он заверил его, что завтра же утром подпишет документ об откомандировании помощника начальника штаба Тюнькова на переподготовку среднего командного состава.

Уже с порога полковник Жмыхов, улыбаясь, сказал:

— Тюньков это примет, как подарок судьбы. К тому же он просил меня похлопотать об этом перед вами. Вьюном вился вокруг меня. И как видите, просьбу его я выполнил.

Рано утром на следующий день, когда еще не занялся рассвет, все документы об откомандировании Тюнькова на учебу в Москву были подписаны. Сияя от радости, полковник, отыскав адъютанта командарма, сказал ему, что хочет зайти всего на одну минуту к генералу, чтобы попрощаться с ним, поблагодарить его за доверие и за совместную службу.

Выслушав просьбу Тюнькова, капитан отправился в отсек командарма и через несколько минут вернулся весьма озабоченным. Отведя полковника в сторону, за уступ блиндажного поворота, он доверительно сказал ему, что у командарма сейчас находится представитель Генштаба и они совещаются о чем-то очень важном и ответственном, а потому генерал принять его не может.

— А сейчас они к тому же по ВЧ разговаривают с Жуковым. Ваши слова прощания и благодарности я генералу передал, он их принял и пожелал вам успехов в учебе.

Никакого представителя Генштаба в отсеке командарма Говорова не было, и разговора с Жуковым по ВЧ он не вел. Ему было просто противно и омерзительно пожать руку человеку, который желал если не гибели ему, то беды непоправимой.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Огорчало Григория то, что вот уже четвертую неделю госпиталь находился на карантине и поэтому посещения раненых и больных были запрещены. Не пускали даже шефов с кондитерской фабрики. Однако вечерами, когда в продымленной курилке, где в дальнем углу находился телефон-автомат, было поменьше народу, Григорий подолгу разговаривал с Захаром Даниловичем. Тот, всякий раз повторяясь, в подробностях сообщал ему, что он, Лукинична и внучата живы и здоровы, что квартира в порядке и сохранности, что на имя деда пришло много писем со штемпелями. Пришли они в первые две недели после гибели академика. Все эти письма он бережет, за квартиру и свет аккуратно платит. Григорию желал от своего имени и от имени Лукиничны, а также внучат поскорее выздоравливать. Очень сожалел, что госпиталь так долго находится на карантине и он не может навестить Григория.

Сегодня утром перепечатанный текст тетради тяжелораненого майора Воронцова Григорий получил от машинистки и, разложив экземпляры, первый и второй передал майору, а третий, как и условились, оставил себе. В ушах Григория отчетливо звучали приглушенные слова майора, которые тот, пересиливая боль, процедил сквозь зубы:

— Сохрани, лейтенант… Если в этом кромешном аду войны затеряются мои экземпляры, то пусть память о тех, кто погиб на Бородинском поле, останется для потомков в твоем экземпляре. Один из своих экземпляров я отошлю в архив… Другой будет при мне.

Эти последние слова майора, лицо которого уже опахнула недалекая смерть, не давали Григорию покоя. Они не выходили из его головы даже тогда, когда он после обеда шел в курилку, чтобы позвонить старикам и сообщить им, что с сегодняшнего дня карантин в госпитале снят. Это сообщение очень обрадовало Захара Даниловича, и он долго срывающимся голосом расспрашивал Григория, как ему лучше доехать до Лефортова. А когда записал подробный адрес, сообщил, что сегодня утром на имя покойного академика шустрый паренек в серой кубанке с красной лентой привез какой-то толстый пакет, обернутый в пергамент. При упоминании о «каком-то» пакете сердце Григория сильно забилось. «Пакет в пергаменте… Кубанка с красной лентой… В гражданскую войну красные ленты на шапках носили партизаны… Какая связь?..»

— Захар Данилович, давай не будем откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня. Собирайся побыстрее, я буду ждать тебя в холле четвертого корпуса. Сейчас закажу тебе пропуск. Не забудь взять с собой паспорт. И не забудь захватить все письма деду и обязательно привези пакет в пергаменте… — Григорий хотел еще раз сказать старику, как быстрее добираться до Лефортова, но тот перебил его:

— Ларионыч, сегодня не могу, Лукинишна пошла к обедне в Елоховскую церковь, придет не скоро. Не с кем оставить ребятишек.

Григорий перебил старика:

— Забирай с собой ребятишек, они нам не помешают, я и их хочу повидать, у меня для них есть гостинцы.

— А пустят? — прозвучал в трубке обрадованный голос старика.

— Пустят. Мне будет очень приятно повидать всех вас. В общем, я жду вас, Данилович. — Не дожидаясь ответа, Григорий повесил трубку, вытер со лба ладонью холодный пот, отошел от телефона и, повиснув на костылях, с минуту стоял неподвижно, остановив взгляд на прокопченной табачным дымом люстре. «Пакет в пергаменте… Паренек в кубанке с красной лентой… Может быть, от однополчан, кто не вырвался из вяземского котла и ушел в партизаны? Но почему на имя деда? Там, под Вязьмой, перед прорывом, когда получили приказ на вынос знамени, мы на всякий случай обменялись адресами…»

Всю субботу Григорий жил в напряженном ожидании старика с внучатами. Чтобы убить время, после обеда зашел к майору Воронцову, поправил ему одеяло, подушку, рассказал, что машинистка была растрогана до слез, когда он положил перед ней пачку новеньких червонцев. При этом даже как-то виновато сказала: «Я столько много не возьму».

Майор в ответ болезненно улыбнулся и тихо произнес:

— Пригодятся… Она молодая, здоровая, ей деньги нужны. А мне… — Не договорив фразы, майор закрыл глаза. — Спасибо, лейтенант. Ты сделал доброе дело. А машинистке при случае передай, что если она остро нуждается в деньгах, то пусть зайдет в седьмую палату к майору Воронцову. У меня еще есть деньги, которые тратить уже не на что. Мои родные далеко, на Украине, и денежные переводы туда не дойдут.

Выйдя из палаты, Григорий услышал, как кто-то из глубины холла, где раненые играли в домино, громко выкрикнул его фамилию.

— К тебе пришли, лейтенант!

Григорий резко повернулся на окрик и увидел: в широком проеме высокой двустворчатой двери палаты, в которой он лежал, напоминая чем-то большой белый гриб, рядом с которым по обе стороны возвышались два небольших белых грибочка, один меньше другого, стояли Захар Данилович, Тараска и Васек. Халаты на внучатах старика, перехваченные и подобранные у пояса, концами касались паркета. В руках старика была сумка.

Привычно выбрасывая перед собой костыли, Григорий несколькими широкими шагами достиг двери и, приставив «коней» к стене, заключил старика в крепкие объятия.

Два месяца назад, когда Данилыч прощался с Григорием, провожая его на передовую, он не проронил ни слезинки. Теперь же, обнявшись и расцеловавшись со стариком, Григорий почувствовал щеками не только его шершавую бороду, но и теплоту слез.

— А вот это уже совсем ни к чему, Захар Данилович, — мягко произнес Григорий, опираясь рукой о стену.

Старик ладонью вытер со щек слезы. Губы его нервно подрагивали, во взгляде проскальзывала какая-то виноватость.

— Нервишки сдают, Ларионыч… Война-то вон какая идет, не проходит недели, чтобы почтальон не принес три-четыре похоронки в мои дома.

Глядя на расстроенного деда, на его дрожащие пальцы — когда он стирал со щек слезы, — на приставленные к стене костыли Григория и на его толстую, замурованную в гипс правую ногу, зашмыгали носами Тараска и Васек. Ведь всего два месяца назад на нем хрустели, перехватывая плечи, новенькие, пахнущие спиртовой кожей ремни портупеи и широкий с большой пряжкой ремень. Вместо новенькой гимнастерки, к которой плотно прилегала кобура с револьвером, на Григории была застиранная полосатая больничная пижама, из-под которой выглядывала нательная рубашка. А каким высоким, красивым казался Григорий детям, когда, затянув на шинели ремень с двумя рядами дырок, ловко поднимал Тараску и Васька на руки и целовал их в щеки. Он уходил на войну.

Увидев заплаканные лица ребят, Григорий хотел как-то утешить их, но как — не знал.

— А вы-то что? Чего сырость развели? А ну, орлы, выше головы!.. — Григорий хотел было присесть, чтобы поцеловать детей, но сделать это не позволила раненая нога. — Васек, Тараска, вы же гвардейцы, а гвардейцы не плачут… Я уже иду на поправку, скоро врачи снимут с ноги вот эту броню и… — Григорий костылем постучал по загипсованной ноге, звук получился какой-то мертвенно-холодный, отчего дети сильно испугались. — И буду ходить вначале с палочкой, а потом заброшу ее.

Но эти слова не успокоили детей. Шмыгая носами, они уткнулись лицами в полы халата деда и продолжали всхлипывать.

Григорий заглянул в свою палату и, не желая нарушать режима тихого часа разговорами с гостями, кивком показал в сторону просторного холла, где рядом с большим кустом комнатной розы на диване сидел калека без обеих рук, на щеках, лбу и подбородке его голубовато темнели пороховые ожоги.

Из головы Григория не выходил пакет в пергаменте, но чтобы не обидеть Данилыча своим нетерпением, он начал расспрашивать его о том, как здоровье его и Лукиничны, как учатся внучата, рассказал, как его ранило. Но одновременно в голове пульсировала все та же мысль: «Пакет в пергаменте…» Когда Данилыч вытаскивал из холщовой сумки баночки с вареньем, горшочек с вареной и еще теплой картошкой, бутылку молока, заткнутую белой тряпицей, Григорий все ждал, когда же старик вытащит из нее письма и пакет.

И наконец дождался.

Вначале Данилыч достал «казенные» письма в больших и малых конвертах.

— Эти пришли еще в октябре. — Данилыч положил на стол перехваченную тесемкой пачку писем и снова запустил в сумку руку: — А вот этот пакет, как я вам уже вчера говорил по телефону, принес парнишка лет семнадцати, веселый такой. Я спросил его, кто он и откуда. Он в ответ рассмеялся и сказал: «Из леса, дедушка, из леса…» Отдал мне честь и ушел. Больше ни словечка не сказал.

Дрожащими руками Григорий с силой разрывал крепкую бечеву, несколько раз крест-накрест перехватывавшую пакет. Пять толстых запечатанных писем в один миг веером рассыпались на столе. И со всех пяти самодельных конвертов на Григория смотрел почерк Галины. Все письма были адресованы академику Казаринову.

Прижав письма к груди, Григорий закрыл глаза и откинулся на спинку дивана. Он даже не услышал, как задетый локтем его костыль с грохотом упал на пол.

Не плакал Григорий, когда на его глазах рухнула в проран разбитого моста Галина. Не плакал, когда траурная мелодия Шопена, надрывая душу, плыла над могилами Новодевичьего кладбища, когда хоронили деда. А вот теперь… Теперь нервы не выдержали. «Уж не сон ли все это?» — подумал Григорий. И чтобы отогнать возникшие в голове мысли, широко открыл глаза, обвел невидящим взглядом старика и детей. Смахнув рукавом пижамы слезы, начал лихорадочно перебирать письма Галины. Взгляд его нервно скользил по округлой вязи ее почерка, который он мог узнать из миллионов других почерков по буквам «р», «з» и «д». На каждом конверте стояла дата и порядковый номер.

— Захар Данилович, это от нее…

— От кого? — не понял старик.

— От жены… От Галины… Я ведь был уверен, что она погибла. На моих глазах она упала в Днепр, когда вышла из кабины санитарной машины… — Григорий, склонив голову, ладонями закрыл глаза и с минуту сидел неподвижно.

Старик все понял. Он быстро собрал в сумку принесенные гостинцы, встал, распрямился и, расправив плечи, спросил:

— Куда лучше все это поставить? Где ваша кровать?

Григорий, глядя куда-то в пространство, произнес:

— Моя койка в правом углу у окна. Рядом с ней голубая тумбочка. Поставьте все туда. Лукиничне от меня привет. А сейчас… — Григорий потряс перед собой письмами, — я весь в этих письмах. Они написаны Галиной.

Данилыч шмыгнул в палату и через минуту вернулся.

Дети хоть и не понимали, что произошло нечто очень важное, но сердцем почувствовали, что приходом своим они привнесли в жизнь дяди Гриши что-то очень радостное, и на лицах их засияли светлые улыбки.

Положив письма в широкий карман пижамы, Григорий подхватил костыли, стремительно привстал, жестом дал понять старику и внучатам, чтобы они подождали его, ушел и скрылся в своей палате. А когда вернулся, дети увидели в нагрудном кармане пижамы две длинные толстые шоколадки.

— А это, хлопцы, вам от меня и от наших шефов с фабрики «Красный Октябрь». Специально для вас берег.

Глаза детей сияли восторгом.

Данилыч весь аж светился от радости и не мог спокойно стоять на месте.

— Еще моя покойная бабушка заметила, что рука у меня, Ларионыч, легкая. Рад я за вас. Вместе со старухой будем молиться за ваше здоровье. Когда что нужно будет — только позвоните, я мигом приеду. Теперь блудить не буду, дорогу запомнил. — Старик положил свои натруженные руки на головки внучат: — Ну, хлопцы, пошли. Пожелаем дяде Грише скорое поправляться и возвертаться домой.

Когда старик с внуками скрылся за дверью, ведущей в старинный госпитальный сад, о котором говорили, что он был посажен еще в петровские времена, Григорий, повиснув на костылях, остановился у окна — решал, куда лучше двинуться, где найти уединенное местечко. Такое место оказалось в красном уголке отделения, где во время тихого часа почти всегда было безлюдно.

Достав из кармана пачку пронумерованных писем, он взял первое, а остальные засунул за борт пижамы. Письмо было написано фиолетовыми чернилами. До бесконечности знакомая и родная вязь букв, сотканных в строки, поплыла перед глазами Григория.

«Дорогой Гриша!

Это письмо пишу с единственной надеждой — что бы с нами ни случилось (а на наших глазах погибло столько боевых товарищей), пусть это письмо будет воздушным мостом между нашими сердцами и нашими судьбами. Если бы у меня была всего-навсего одна сотая процента веры, что эти строки ты когда-нибудь прочтешь, то и в этом случае я писала бы тебе. Только теперь я поняла людей, которые в тюрьмах и концлагерях, перед тем как идти на казнь, прощальный крик души выражают в написанных кровью словах. Но, к счастью, я не иду на казнь. Передо мной на расшатанном сосновом столе стоит белая непроливашка с чернилами, а в руке — обгрызенная чьими-то детскими зубами ручка с пером «Рондо», которое я в школьные годы очень не любила. И пишу не на обычной бумаге из школьной тетради, на которой мы писали с тобой в детстве, а в толстенной амбарной книге, которую мне подарила приютившая меня хозяйка, милая русская крестьянка, мать колхозного счетовода, мобилизованного в первую же неделю войны. О том, как я попала в этот приют, даже вспоминать страшно. Начну с того момента, как мы с тобой расстались, когда наша дивизия с боями отходила на восток. Наш полевой госпиталь из вражеского мешка выходил последним. За нами шли как арьергард восемь наших танков с пехотой на борту. Их настигала армада немецких танков. Я ехала на последней санитарной машине вместе с тяжелоранеными. Даже простым глазом было хорошо видно, как, отходя, наши танкисты упорно защищали нашу госпитальную колонну. Но танки буквально таяли на наших глазах: взрывались, обволакивались черным облаком дыма, горели… До моста через Днепр дошел только один наш танк. А дальше… Дальше все было, как в страшном сне, от которого и сейчас, как только вспомню, озноб пробегает по телу. Когда хвост нашей колонны проходил по мосту через Днепр, левая половина моста на моих глазах поднялась в небо хаосом бревен и балок, а также обломками разбитых санитарных машин. Шофер мой успел затормозить и выскочил из кабины. Выскочила и я. Сработал, видимо, инстинкт самосохранения. Шофера сразу же сразило пулей или осколком. Время исчислялось секундами. А дальше… Разрыв снаряда я услышала, это было где-то совсем рядом, сзади. Все, что произошло дальше, я могу только додумать. На моем теле ни одной ранки, ни одной царапины. С моста меня сбросила в Днепр воздушная волна. Теперь я в этом уверена. А когда очнулась, то в первую минуту никак не могла понять, что со мной. Голова кружится. Тело горит. Еще в детстве я читала, что тонущий человек, потеряв сознание, испытывает блаженные минуты сладостного тепла. В сознание меня привела холодная водица моего ангела-хранителя Днепра. Окончательно придя в сознание, я нашла в себе силы вынырнуть. Очевидно, кроме инстинкта спастись помог мне и мой опыт мастера-пловца. Говорят, что утопающий хватается за соломинку. Перед моим носом, когда я вынырнула, была не соломинка, а длинное толстое бревно с вбитыми в него скобами. Ну а дальше… Дальше все пошло как в народной пословице: «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет». И я не утонула. Я сильно ослабла, а правый берег Днепра крут, как все правые берега рек на земном шаре. Выбраться из колыбели Днепра помог мне старичок рыбак, дай бог ему здоровья и счастья на всю его оставшуюся жизнь. Рыбалки у него в тот день не получилось. Помешали немцы и я, горемычная, которую он увидел в Днепре. Силенок дотащить меня до деревни (а это около двух километров) у него не хватило — ему уже шел восьмой десяток. Зовут его Никодим Евлампиевич. Седенькой бороденкой и хлипким телом он напоминает Калинина, только целое лето не бритого и не стриженого. А доброты и ласки в глазах — море. Он помог мне выбраться на берег, снял с меня шинель, гимнастерку, надел на меня свою рубаху и латаную телогрейку, перетащил в кустики, а сам в надетом на голое тело рыбацком дождевике двинулся в деревню.

Через час (о, каким же мучительно долгим показался мне этот час!) старик вернулся на лошади, запряженной в телегу. Приехал со своей старухой. В узелке привезли мне все то, во что, по самым скромным деревенским понятиям, чтобы не осудили люди, должна быть одета деревенская женщина: холстиновая нательная рубаха, юбка в сборку, застиранная байковая кофта со смешной застежкой из разных пуговиц, серые шерстяные чулки с резинками выше коленей. Резиновые глубокие галоши, сделанные из автомобильной камеры, показались мне пудовыми. На голову старуха надела мне клетчатый платок, какие я видела на кустодиевских женщинах и на рыночных торговках. А когда старушка помогла мне обуться (я была очень слаба), то от взгляда ее не ускользнуло мое «интересное положение». Даже глаза засветились как-то по-матерински нежно и по-женски участливо.

— О, да ты, девонька, не одна. На каком месяце-то? Поди, на седьмом?

Угадала. И то, что угадала, было ей приятно.

— Я сама троих родила. Двое, царство им небесное, полегли в гражданскую, а младшенького как взяли в первую неделю войны, так ни слуху ни духу.

В деревню мы въехали, когда уже совсем стемнело. Было хорошо слышно в тумане, как по большаку, в версте от деревни, грохотали на восток танки и орудия на автоприцепах. Собаки надрывались в лае, и даже петухи горланили как-то по-особому, будто наступал конец света.

Старики оказались умными и очень осторожными. Сразу же, как только привели меня в избу, Прасковья Ниловна, так звали старушку, о чем-то переговорила с Евлампиевичем, с супругом, когда тот распрягал лошадь, и сразу предупредила меня:

— Заруби себе на носу, доченька, ты теперь никакая не военная. И нам не чужая.

— А кто же я вам, бабушка?

— Ты моя племянница, беженка ты, из Минска. Все в деревне знают, что в Минске у меня живет младший брат, на заводе там работает токарем, он там сызмальства. Как в голодовку уехал туда с соседом, так и осел там. Женился, дети пошли, старшая дочь, в твоих годах, медсестрой в поликлинике работает, Глашей зовут.

— А как фамилия Глаши? — на всякий случай спросила я.

— Фамилия?.. Фамилия-то у нее, как и у меня, когда была в девках, чудная. Мордашкина у нее фамилия. Чего ты смеешься-то? Ничего тут смешного нет…

Лицо Ниловны сразу как-то даже посуровело от моего дурацкого хохотка. С трудом подавила смех. Подумать только: была военврачом Галиной Казариновой (звучит-то как!.. Как колокол вечевой в древнем Новгороде!..), а тут вдруг упала с моста в Днепр и стала Глашей Мордашкиной. Уверена, что, если прочитаешь эти строчки, улыбнешься, муженек Глаши Мордашкиной. Но раз надо — буду Мордашкиной. Назовите хоть горшком — только не ставьте в печь.

Все, что было на мне, Прасковья Ниловна выстирала, высушила, аккуратно сложила и вместе с сапогами, планшетом и высушенными документами завязала в узел. Прятали вместе. В подполье у них есть хитрый тайник, на всякий случай сооруженный Евлампиевичем еще летом. Такой не обнаружит и Шерлок Холмс. Не буду тебе описывать его. Если суждено будет встретиться, расскажу поподробнее.

Лекарства и бинты с санитарной сумкой прятать не стали: ведь я медсестра из поликлиники в Минске.

Евлампиевич работал в колхозе конюхом. Держал на своем дворе лошадь со сбруей и телегу. Как он сказал мне: все это положено по штату. Хозяйство у них немудреное: корова, годовалый бычок, десяток пестрых кур и горластый петух, да табунок уток. Но всему видно — настоящие русские труженики, в избе чисто, правда, вот от тараканов не хотят избавляться. А когда я предложила повести борьбу с тараканной ордой, что тучами ходит по печному чувалу, Ниловна подперла подбородок рукой, тяжело вздохнула и сказала: «Пусть живут. Выведешь тараканов — уйдет из дома сверчок. А уж если сверчок покинет избу, значит, жди беды — если не к пожару, то к покойнику». Так что мои услуги были отвергнуты.

Первую неделю меня трепала температура: сказалась дпепровская купель. Но, слава богу, обошлось без воспаления легких, отделалась простудой, которая обметала мои некогда «сахарные уста» волдырями. Эти подробности пишу тебе для того, чтобы ты видел меня в эти минуты. У тебя с твоим воображением это, наверное, получится и вызовет на твоем по-рахметовски жестком лице добрую улыбку. А я так давно не видела твоей улыбки! Ты даже снишься мне суровым и молчаливым.

Репродуктор — черная картонная воронка в железном обруче — висит на стене почти рядом с иконами в красном углу, но вот уже две недели молчит. Евлампиевич сказал, что немецкая разведка отрезала провода и спилила телеграфные столбы. Так что информацию о том, что творится на белом свете, я получаю от Евлампиевича, и она, эта информация, очень бедная, вмещающаяся в несколько горьких слов: «Пруть… Пруть гады!.. Пруть днем и ночью, и конца им не видать…»

Все мои мысли, Гришенька, о тебе. Снишься ты мне почти каждую ночь. Мужчин в деревне совсем нет. Большинство были призваны в армию в первые же дни войны, а те, кто годами млад или стар и не подходит к службе, как по секрету сообщил Евлампиевич, ушли в места, где когда-то делал свое дело «Давыд Денисов». И сколько я ни пыталась убедить Евлампиевича, что он путает имя с фамилией, он стоит на своем: «Давыд Денисов». О Сеславине, говорит, не слыхал, хотя, если верить истории, в этих местах, где я сейчас вздыхаю как полонянка, когда-то наводил на французов ужас Сеславин.

Старички относятся ко мне, как к родной дочери, жалеют, оберегают. Подкладывают лучшие кусочки. Ниловна учит меня ткать холст на станке. У них, у смолян, это издревле.

Колхозное стадо, как сказала Ниловна, было угнано на восток еще в августе, всех выездных лошадей вместе со сбруей взяли в Красную Армию. Евлампиевич хмурится, вздыхая, говорит, что остались на конном дворе одна «шкеть» и «худоба», даже на колбасу татары не возьмут. Ниловна утром и вечером на коленях молится богу перед образами. А вчера меня позвали в соседнюю избу оказать помощь тяжелораненому командиру. Извлекла из его ноги семь осколков и обработала рапу. Как и меня, его приютили ценой большого риска за собственную жизнь. Разговорились. Москвич. С какой-то Якиманки. Разговор у него, как и у тебя — мягкий, с протяжным «а». Он, как и ты, с боями отходил с первых же дней войны. Бородища отросла, как у Карла Маркса. А ему еще нет и тридцати.

На этом, милый, кончаю свое первое письмецо-ласточку. На душе даже стало полегче, вроде бы поговорила с тобой. Правда, не поговорила (ведь ты-то молчишь), а рассказала о себе.

Если бы верила в бога, вместе с Ниловной часами стояла бы на коленях перед образами и молилась за тебя. Но увы… Приходится только светлой завистью завидовать Ниловне.

Все письма к тебе (а их может накопиться не два и не три) буду нумеровать. Если случится оказия, перешлю их все сразу в Москву твоему (теперь уже и моему) дедушке. Полевой почтой, если даже узнаю твой адрес, посылать не буду. Военная цензура, как любил выражаться старшина нашего медсанбата, их «уделяет, как бог черепаху». Черной туши у военной цензуры на мои на положенные уставом откровения хватит.

Целую тебя — твоя Глаша Мордашкина».

В глазах Григория буквы строк струисто колыхались, плыли, заволакивались туманом. Он крепился, чтобы не разрыдаться. Закрыл глаза. Даже не услышал, как в красный уголок, неслышно ступая по ковру, вошла старенькая согбенная няня, которую раненые ласково называли «божьим одуванчиком». Обеспокоенная тем, что видит плачущего раненого, няня сокрушенно запричитала:

— Милый ты мой, да ты, никак, плачешь?.. Да что с тобой, голубь сизый? Ай уж так болит, что нет мочи?.. Я сейчас пойду скажу дежурной сестре… Укольчик сделает — и враз полегчает.

— Ничего не болит у меня, няня… — тихо проговорил Григорий.

— А что же ты весь в слезах?

— Весть хорошую получил…

— Что же пишут-то тебе, сынок?.. Поди, из дому?.. Все живы и здоровы?

— От жены… Считал, что она погибла, а она жива-здорова…

Няня, подняв седую как лунь голову, закатила глаза и трижды перекрестилась:

— Сохрани, господь, женушку твою и тебя, сокол ясный… — Поправив сползающий с головы платок, тоном легкого упрека проговорила: — А плакать-то, родимый, когда господь бог добро посылает, — грех. Уйми слезки-то свои, сокол ясный.

— Хорошо, нянечка, не буду больше. — В руках Григория дрожал конверт, на котором пером «Рондо» было жирно выведено: «Письмо второе».

Видя, что раненому разговор становится в тягость, няня, шлепая разношенными тапочками по старинному дубовому паркету, вышла из красного уголка.

Второе письмо было написано все теми же фиолетовыми чернилами, тем же пером.

«Гриша! Родненький!

Пишу тебе второе письмо. Даже мысли не допускаю, что ты его когда-нибудь не прочитаешь. Верю: хоть через полгода, хоть через год (как долго!), но прочитаешь и, может, даже над некоторыми строками взгрустнешь, а кое в каких местах улыбнешься. Я уже почти оклемалась, как определили мое состояние старички, мои ангелы-хранители. Работы у меня по моей специальности прибавляется с каждым днем. За прошедшую неделю, можно сказать, спасла жизнь двум тяжелораненым красноармейцам из соседней деревни, куда меня возил на своей лошаденке Никодим Евлампиевич. Дорогой он мне рассказал про свою «жисть». А когда после операции возвращались домой, он из-под подкладки голенища сапога достал листовку, сброшенную с нашего самолета. В ней говорилось прямо: все, кто очутился в тылу противника, должны ценой жизни прорываться через линию фронта к своим. Евлампиевич с этой листовкой не согласен. У него на этот счет свое мнение. Разгорячившись, он стал меня убеждать:

— А ежели человек ранен, ежели сил у него нет добраться до линии фронта?! А если и доберется, то сгинет перед немецкими окопами. Нашего красноармейца за версту видать.

Очень хвалил председателя колхоза, которого немцы пока не трогают. Всех, кого носят ноги, он направляет в леса. А куда, в какие места — пока только он один и знает.

А теперь хоть и тяжело об этом рассказывать, но и умолчать не могу, вот уже третью неделю с утра до вечера гонят проселочными дорогами наших пленных. Но автостраде не гонят, по ней день и ночь идут на восток колонны танков, самоходок, автомашин, тянутся обозы груженых повозок… Неделю назад пленных гнали по автостраде. Было уже, как рассказывают местные жители, несколько случаев, когда пленные бросались под гусеницы немецких танков и под колеса бронетранспортеров. Срабатывает приказ Сталина: «Лучше смерть, чем позорный плен». А был случай, когда бросившийся под танк красноармеец подорвал его. Каким-то чудом он сохранил при себе противотанковую гранату. После этих случаев немцы в нашей округе стали осторожничать: гонят колонны пленных по бездорожью, по болотам, по заброшенным проселочным дорогам. Тех, у кого нет сил идти дальше (больных и раненых), выводят из колонны и пристреливают у обочины. А какое пиршество у воронья!.. Обо всем этом мне рассказывает Никодим Евлампиевич.

Всякий раз, когда мимо нашей деревни гонят колонны пленных, женщины, дети и старики высыпают к дороге. Почти у каждого за пазухой, под полой или под шалью — у женщин, ломоть хлеба, калач или пяток вареных яиц в тряпице. И хотя конвоиры строжатся, старушки и дети ухитряются (рискуя попасть под удар приклада автомата) подскочить к колонне и передать одному из крайних свои скромные спасительные дары.

А вчера и я была в этой горестной длинной толпе-цепочке, когда через нашу деревню гнали колонну пленных. Я всматривалась в давно небритые посеревшие и грязные от пота и пыли изможденные лица. На многих пленных гимнастерки и брюки превратились в грязные рубища-лохмотья. С трудом волоча ноги, они смотрели на нас, замерших у обочины, и было в их глазах столько вины и боли, что у меня от волнения перехватило дыхание. Я внимательно вглядывалась в их лица и боялась увидеть среди них тебя. Не знаю: выдержало бы мое сердце, если в этой колонне я бы увидела тебя? Судя по военной форме, среди пленных были и командиры. Капитан, у которого я вчера извлекла из ноги несколько осколков, сказал мне (а он из нашего с тобой корпуса), что под Вязьмой попали в котел несколько армий. Он тоже в составе стрелковой дивизии вел остатки своего батальона на прорыв, но был тяжело ранен. Физически это очень сильный человек, у него хватило сил, воли и мужества самому перевязать себе раны и уползти в ближайший лесок, где на третий день его нашли колхозники и ночью привезли в деревню. Я уже дважды перевязывала его раны. Он твердо сказал мне: как только поднимется на ноги — сразу же уйдет в партизаны. Когда я рассказала ему все о себе и о тебе, он в меня поверил и поведал под большим секретом, что в лесах нашей округи сколачивается и с каждым днем растет партизанский отряд, которым руководит человек из подпольной группы обкома партии. Фамилии этого человека капитан пока еще не знает, но председатель колхоза уже дважды заходил к нему (капитана приютила мать бригадира колхоза, сам бригадир мобилизован в первые дни войны), а его красивая молодая жена где-то прячется в лесах, боится, чтобы немцы не надругались над ней и не угнали в Германию. Председатель колхоза спрашивал капитана, кто делает ему перевязки. Но без моего согласия капитан пока председателя не вывел на меня, но заверил, что председатель — человек надежный.

Слухи день ото дня все хуже и хуже. Говорят, что заняты Медынь, Холм-Жарковский, Юхнов, что бои идут где-то под Можайском. Не хочется верить этим слухам.

Я очень люблю разговаривать со своими старичками. Учились они на своем веку всего одну зиму: от рождества до пасхи. Как только научились мало-мальски читать и с горем пополам писать, «академия» их сразу кончилась. Но какие это мудрые, добрые и очень мужественные люди. Сами спят на печке. Мне отдали широкую деревянную (на ней спали еще дед и бабка Никодима Евлампиевича) кровать в горнице: боятся, что, спускаясь с печки, могу оступиться и, чего доброго, «выкинуть». Ниловна успокаивает меня: когда придет срок, Евлампиевич запряжет гнедка и «не успеет выкурить цигарку», как бабка-повитуха Иониха (из соседней деревни), известная на всю округу своим мастерством, будет у них на пороге.

Вчера заходил староста, назначенный немцами сразу же, как только фронт прошел Смоленщину. Кряжистый, с глазами цвета закисшей сыворотки мужчина лет пятидесяти. Минут десять расспрашивал меня, «Глашу Мордашкину», кто я да сколько мне лет, откуда приехала, кем в Минске работала. Хорошо, что Ниловна предупредила меня заранее, что он ровесник моего «отца», Мордашкина Ивана Ниловича. Они вместе учились в церковноприходской школе, но сызмальства враждовали. Брат Ниловны — бедняк в пятом колене, слывший среди ровесников силачом и отчаянным сорванцом, нередко своего ровесника Пашку Охрименко поколачивал. В 1931 году в ходе коллективизации семейство Охрименко было раскулачено, отца и мать Пашки сослали на Соловки, а Павел (в тот год ему уже было под сорок) сумел от ссылки улизнуть. Бросив дом и хозяйство, вместе с женой и двумя сыновьями дождливой осенней ночью как в воду канул. Только лет через семь до соседей дошел слух, что Павел Охрименко с женой и уже взрослыми сыновьями живет где-то в Донбассе, работает на угольной шахте. И каково же было удивление односельчан, когда весной сорок первого года в деревню перед пасхой заявился Павел Охрименко. Здоровый, как буйвол, красномордый, в хромовых со скрипом сапогах, в бостоновом костюме, подстриженный «под бокс» и с золотой фиксой на верхнем переднем зубе. После пасхи купил в центре села у вдовы Мироновой дом, а через неделю приехала и сама Охрименчиха, женщина (я, правда, ее не видела) пудов на семь. И, как сказала Ниловна, стали они жить-поживать да деньгу наживать. Павел хоть и вступил в колхоз (стал контролером-учетчиком в полеводческой бригаде), но жили фактически спекуляцией: гнали самогон и время от времени ездили в Москву за мануфактурой, которую потом продавали втридорога.

Кандидатуру для старосты немцы нашли весьма подходящую. Даже вернули ему когда-то отобранный у отца дом на каменном фундаменте под железом, в котором лет десять размещались детский сад и ясли. А походка!.. Нужно видеть походку этого человека. Смутил меня однажды один очень заковыристый вопрос старосты. Думаю, хотел он подловить меня.

— Как здоровье-то бати? Больше кровь горлом не идет?

В первую минуту я не знала, что и ответить, но лицом замешательства не выдала. Ответила, что не идет кровь горлом. А потом осмелела и сама спросила:

— А почему она должна идти?

— Ну как же, любил твой батюшка силой похвастаться. Однажды, это было в шестнадцатом году, когда он раненый вернулся с империалистической, после большой выпивки поспорил с мужиками, что поднимет с земли на воз десятипудовый чувал с солью.

— Ну и что, взвалил?

— Взвалил, но кровушка-то горлом пошла. С тех пор хоть медленно, но стал гореть, как лучинушка.

Перед уходом староста долго смотрел мне в глаза, потом хмыкнул и заявил:

— Что-то в говорке твоем, девонька, не чую я ничего, что отдавало бы Смоленщиной или Белоруссией. Отдает от речи твоей чем-то киевски-одесским, ты не говоришь, а поешь. Да и лицом-то пошла не в Мордашкиных.

Что я могла сказать ему на это? Оставалось только тяжело вздохнуть:

— Что же поделаешь — такую бог уродил, теперь уж не переделаешь.

При разговоре этом был Никодим Евлампиевич. Чинил у окна хомут. В конце нашего затянувшегося разговора не вытерпел, поднял голову, разгладил седые усы и сердито подытожил:

— Ты вот что, товарищ староста, не строй из себя прокурора или батюшку на исповеди. А насчет Глашиного обличья скажу тебе вот что: вся в свою бабку по материнской линии пошла, как бы перешагнула своих батюшку и матушку. Взяла от бабки красу и русскую косу.

Уже из кухни, через полуоткрытую дверь, я слышала (вся превратилась в слух), как старик Евлампиевич, надсадно кашляя, сказал старосте:

— Ты, Павел Игнатович, не забывай, что деревня наша еще с весны керосином запаслась года на два — на три. Знай также, что дома загораются не только от немецких бомб и зажигательных пуль.

Когда староста и Евлампиевич вышли из избы, Ниловна меня успокоила:

— Ты, доченька, не боись, после угрозы моего старика красного петуха пустить ему, окаянной харе, есть о чем подумать. Они, Охрименки, хоть мстительные и подлые, но ужасть какие трусливые.

Вот, родненький, снова я с тобой поговорила, чуток всплакнула и нет-нет да прислушиваюсь: как он там — спит или дает о себе знать.

Сегодня у меня три перевязки. Одна в нашей деревне, две в соседней. И все это придется делать в условиях глубокой конспирации. Так что не зря, мой милый, я ем хлебушек. А это придает мне силы и веру, что я нужна не только тебе, но и Родине. Всегда помни: женушка твоя — солдат строевой, и не из хозвзвода, а из огневого батальона.

Целую — твоя Глаша Мордашкина».

Прежде чем распечатать третье письмо, Григорий, откинувшись на спинку дивана, с минуту сидел с закрытыми глазами. Вряд ли когда-нибудь в жизни он испытывал такой прилив душевной радости и волнения. Он даже ущипнул себя за руку, чтобы убедиться, что это не сон, что Галина жива и здорова, что она ждет ребенка. И сразу же его сковал страх: «А что в третьем письме?.. Что в нем?..»

Третье письмо Григорий распечатывал трясущимися руками.

«Дорогой Гриша!

Пишу тебе третье письмо. На душе так неспокойно, так тоскливо, что если бы была волчицей, то вышла бы во двор и завыла бы на луну. А она сейчас только народилась, и на улице так светло, что отчетливо вижу из окна два немецких танка и самоходку. Неделю назад ничего такого здесь не было. А сейчас у немцев появилась в этом острая нужда: с каждым днем (а вернее, с каждой ночью) партизаны донимают их все сильнее и чувствительнее. Как сказал мой хозяин, в отряде карателей, что разместился в нашей деревне, около пятидесяти человек. Вооружены до зубов: минометы, пулеметы, несколько машин со снарядами и гранатами. Никодим Евлампиевич хоть и стар, но человек бывалый, солдат Цусимского сражения. Все засекает, все оценивает. Мне полностью доверяет. Да я и сама от стариков ничего не скрываю.

В первый же день, как только каратели прибыли в нашу деревню, к вечеру к нам пожаловали офицер и два солдата с автоматами. Мы с Ниловной заранее договорились, чем их отпугивать: у нас, мол, клопы, блохи, тараканы. И ко всему прочему у меня туберкулез. В тиф немцы уже не верят, воспринимают это как способ защиты.

Хорошо, что соседская девчонка-школьница принесла мне потрепанный русско-немецкий словарь, попросила его у учительницы. В нем я нашла слова «клоп», «таракан», «блоха»… Потом долго учила Ниловну и Никодима Евлампиевича правильному произношению названий этих «друзей» человека. Умора. Ходили и повторяли, как дети. Наконец запомнили. Правда, слово «таракан» произносить по-немецки не было никакой необходимости: стоило просто показать на чувал печки и на потолок над ней. Там кочевали взад-вперед целые караваны этих рыжих верблюдов.

Исповедуя культ тараканов, старички мои, по их словам, сколько живут в своем доме, пока еще не видели ни одного клопа, ни одной блохи. Но нужда заставила все это придумать, что, конечно, очень пригодилось. Но старички очень озадачились, когда я велела им, чтобы они (если немцы припрутся на постой), показывали на меня и повторяли слово «туберкулез».

— Доченька, да разве они поверят? — засомневалась Ниловна. — Взгляни на себя в зеркало, ведь кровь с молоком. Придумай лучше что-нибудь другое. Давай скажем, что у тебя сыпной тиф. Посмотри в книжечку, как там называется по-немецки сыпной тиф или брюшной. Какой заразней, про тот мы со стариком и скажем. Ты только научи нас.

Я сказала им, чтобы о тифе они и не заикались. А слово «туберкулез» на всех языках звучит одинаково.

Евлампиевич сидел, молча слушал нас с Ниловной и перебирал пальцами седую бороду. Потом вдруг оживился и поднял голову:

— Да что там ваши тараканы да блохи с клопами!.. У кого их нынче нет. Давайте напугаем их вшами и что ты, — он показал на жену, — припадошная. И что припадки бьют тебя по два — по три раза в день… От вшей и от припадошной хозяйки они, как от чумы, шарахнутся. Я сам сызмальства припадошных боюсь больше, чем злых собак.

Ниловне это сразу не понравилось, и даже рассердило.

— Нет, давай лучше про тебя скажем, что ты припадошный. У тебя это лучше получится. А если самогонкой зальешь глаза, как в прошлый троицын день, да свой концерт закатишь, как однажды было, они не токмо от нас сбегут, они из деревни всем скопом выметутся.

Уж на какие такие «концерты» намекала Ниловна, я любопытствовать не стала, но поняла, что была в характере Евлампиевича эдакая ершистая колючка и петушиный задор, которые давали о себе знать, когда он самогонкой «заливал глаза».

Припадки начисто отменили. Я убедила стариков остановиться (когда речь зайдет обо мне, лежащей в постели) на туберкулезе. На всякий случай нашла в немецком словаре и слово «вошь». Научила их. Вроде бы зазубрили.

И что же ты думаешь, Гришенька? Репетиция буквально спасла нас.

Было и грустно, и смешно, когда мои старики (я не видела лица Евлампиевича, но через раскрытую дверь видела лицо Ниловны и, хотя спектакль этот происходил на кухне, отчетливо слышала каждое слово), перебивая друг друга, путаясь и искажая произношение, твердили три этих отвратительных немецких слова: «ванцен» (клоп), «фло» (блоха) и «шабе» (таракан). Ниловна при этом так усердствовала, что, когда произносила слова «ванцен» и «фло», своими старческими пальцами изображала укусы этих насекомых, больно щипала себе бока и живот и делала при этом такое мученическое выражение лица, что я, несмотря на сложность и опасность ситуации, с трудом сдерживала нервный смех. А когда Ниловна несколько раз произнесла по-немецки слово «вши» и принялась так исступленно чесать свои бока и грудь, что немцы даже отшатнулись от нее. Один из них не выдержал и брезгливо бросил: «Швайн!»

А когда пошло в ход слово «туберкулез» (я перед приходом немцев натерла себе щеки, губы и нос известкой от печки, посмотрелась в зеркало и ужаснулась: в гроб и то краше кладут), я начала истошно кашлять. В горенку ко мне немцы вошли молча. Все трое уставились на меня, как на прокаженную. Я смотрела на них в упор широко открытыми глазами и прикусила зубами щеку так, что из нее хлынула кровь. Захлебываясь в кашле, я поднесла ко рту белую тряпицу и несколько раз выпустила на нее изо рта кровь. А Ниловна, показывая на меня, сострадальчески повторяла: «Туберкулёзэ», «анштэкен» (заразная).

Немцы молча попятились к двери и мигом выкатились из дома.

Не сразу удалось мне успокоить Ниловну. Пришлось чуть ли не выворачивать щеку и показывать ей рану во рту. А когда она успокоилась, даже похвалила меня.

— Ну, девонька, ты артистка! Видала я артисток в кино, но таких не видывала… Чтобы так вот, как ты, да сразу… И не придумаешь. Поплюй еще на тряпицу, чтобы побольше кровавых пятен было, да держи под подушкой на всякий случай, может, еще закатятся.

Вот уже почти неделю, как Ниловна, когда ей охота поворчать на своего седенького Евлампиевича, называет его «припадошным». И смешно, и грустно. А мне старика искренне жаль. Он — сама доброта.

Доходят и до меня весточки, что идут тяжелые бои за Москву.

От раненого капитана, которого я выхаживаю, узнала, что за последнюю неделю партизаны (они где-то недалеко от нас) пустили под откос несколько эшелонов, сожгли и подорвали около двух десятков груженых машин, сожгли деревянный мост на реке Угре, спалили комендатуру в деревне Александровна, подпилили телеграфные столбы между станцией Лелековинская и деревней Волоковая, а на следующую ночь — между Волоковой и Касплино.

А три дня назад наш самолет сбросил над несколькими деревнями Смоленщины и над автострадой Москва — Минск листовки с призывом расширять партизанскую войну с фашистами.

Милый мой!.. На крови и тлене замешанная древняя земля смоленская поднимается против ненавистного врага. Храню и твой подарок, который ты сделал мне при нашем последнем свидании в медсанбате. Берегу к нему и все те патроны, которые ты насыпал в мою медицинскую сумку. Берегу все это на самый крайний случай. Если когда-то придет последняя минута последнего часа, жизнь свою (и его, он уже ножкой по ночам будит меня, будит ласково, нежно, знает, что я ему родная) постараюсь отдать подороже. Но это я так, к слову, чтобы ты знал, что твоя Глаша Мордашкина не из робкого десятка. Я слишком много видела смертей (смертей таких мужественных людей) и потому не дрогну перед ней, если так распорядится судьба. Я горда тобой, мой милый, и хочу быть достойной тебя.

Вчера, после того как я перевязала рану капитану (я уже писала тебе о нем), в избу непрошенно-негаданно вошел староста.

Разговор был недолгим. Он, видимо, понял, что мы за птицы, и поэтому, перед тем как уйти, заявил мне и капитану категорически, чтобы в течение двадцати четырех часов мы из деревни выметались. Так и сказал:

— Чтобы духу вашего здесь не было!.. Иначе я сообщу о вас в комендатуру!..

Нужно было видеть в этот момент лицо капитана. Я ждала взрыва, но взрыва не произошло. Потом капитан зачем-то позвал старушку хозяйку и, когда она вошла в его закуток, где он лежал с ногой на подвеске, спокойно, словно бы между прочим, но так, чтобы слышал староста, спросил:

— Федосеевна, это правда, что весной к вам в деревню привезли целую цистерну керосина и за какие-то три дня ее всю раскупили? Говорят, что керосином деревня запаслась года на два — на три. Это верно?

— Верно, — простодушно ответила хозяйка. Ей даже на ум не пришло, что вопрос капитана о керосине был обращен не столько к ней, сколько к старосте. И тут я вспомнила, что об угрозе поджечь старосту сказала капитану во время предыдущей перевязки.

Когда хозяйка покинула закуток капитана, староста крякнул, поморщился и долго тер свою рыжую бороденку. Потом спросил:

— Это что — угроза?

— Не угроза, а предупреждение. И помни, гражданин староста, что до тех пор, пока я не начну передвигаться хотя бы с палкой, я отсюда никуда не уйду. Я здесь не у тещи на блинах и, как видишь, не беженец, а кадровый командир Красной Армии.

В эту минуту со стороны могло показаться, что передо мной строгий прокурор, ведущий допрос, и растерявшийся подследственный.

— Готов на все закрыть глаза, да служба не позволяет. Лучше прямо скажите — что вы от меня хотите?

— Хочу одного: чтобы ни ты, ни твои единомышленники, если таковые есть, не сообщали о нас в комендатуру. Мы все уйдем, как только я встану на ноги. Я уведу их всех, и на душе у тебя будет спокойно. Но если хоть один из нас будет предан тобой — пеняй на себя. Смерть твоя будет лютой и позорной. И не мгновенной, от пули, а потяжелее.

Когда староста вышел из его каморки, капитан вернул его и спросил: не читал ли он листовку, сброшенную вчера с нашего самолета?

— Вы о какой листовке? Их тут всякие сбрасывали: и советские, и немецкие.

— Я говорю о вчерашней, о той, где напечатан призыв нашей Коммунистической партии большевиков.

Староста (мне показалось, что он даже ростом стал ниже) помялся и ответил:

— Ну, допустим, читал. А что из этого?

— А из этого следует, что ты, староста, должен быть дальновиднее и умнее. Оглянись кругом: разгорается великий пожар!.. — Капитан, тихонько постанывая от боли, даже присел на кровати и сжал кулаки. — Многие сгорят в этом свинцово-пороховом пожаре. И не только немцы. Придешь домой — прочти эту листовку еще раз. Там сказано и насчет пособников врага. Насчет их ЦК партии дает прямое указание.

Когда староста ушел, я спросила у капитана, о какой листовке он говорил. Капитан молча достал из-под подушки вчетверо сложенный листок и протянул его мне.

Милый Гриша! Читала я эту листовку, и в меня вливались новые силы. А ведь сколько окруженцев и беглых из концлагерей пленных погибло, ведь они стремились во что бы то ни стало группами или в одиночку прорваться через линию фронта к своим. И это в то самое время, когда враг кругом, под носом, уничтожай его как только можешь. Эту листовку капитан дал мне. У него есть еще несколько таких. Они нужны ему для дела. Когда я спрятала листовку под лифчиком, капитан горестно сказал мне:

— Если бы эта листовка попала к нам летом, хотя бы где-нибудь в начале сентября, сколько бы наших не полегло на рубеже прорыва и на страшных дорогах к линии фронта!.. Сколько бы можно было сформировать партизанских отрядов и соединений! Да каких соединений!.. Места для этого в Белоруссии и на Смоленщине классические, это не украинские степи, где на целые десятки километров не встретишь даже рощицы.

Вот видишь, Гришенька, написала тебе, и на душе стало легче. Как будто встретились, поговорили.

Прочитала это длиннющее письмо, написанное за один присест, и даже сама себе немножечко понравилась. А знаешь, за что? За то, что люблю тебя и Родину.

Целую тебя, мой милый, в твою серебряную седину, в твои шершавые, как наждак, щеки, в твои большие глаза, которые всегда смотрят мне в душу.

Твоя Галина».

Прежде чем приступить к чтению четвертого письма, Григорий откинулся на спинку дивана и долго сидел с закрытыми глазами.

«Гриша! Дорогой мой!

Прошла еще одна неделя мучительной одиссеи полонянки. Утешаюсь только одним: старички жалеют меня и оберегают, как родное дитя. А теперь… Теперь я расскажу тебе такое, что мне чуть ли не каждую ночь снится в кошмарных вариантах. Позавчера через нашу деревню (дело было к ночи) проезжало какое-то небольшое воинское подразделение немцев.

Стук в окно был настойчивый и требовательный. Мне бы, дурехе, прежде чем подойти к окну и откинуть занавеску, нужно было что-то накинуть на плечи и закрыть грудь, а я спросонья (уснула рано, что-то целый день побаливала голова) забыла сделать это. Керосиновая лампа в моей горенке была погашена, в углу еле тлела перед иконами крохотная лампадка. Откуда я могла знать, что из окна на меня, на грудь мою и на лицо будет неожиданно направлен пучок яркого света карманного фонаря? О том, что мне грозит беда, я сразу поняла.

Грохот сапожищ и удары прикладов в дверь разбудили моих стариков. Открывать пошел Евлампиевич. Впустил двух немцев: офицера и солдата. Рожи с холода красные. Вместе с ними в хату ввалился мерзкий запах шнапса. И надо же такому случиться: старики мои, да и я тоже, забыли все немецкие слова, которыми две недели назад пугали вошедших в нашу деревню карателей. Откуда этой пьяной погани и палачам знать такие наши русские слова, как «вши», «тараканы», «клопы», «блохи». Старуха стала пугать фашистов на чистейшем русском. Вряд ли поняли два эти немца, только что увидевшие меня через окно в свете фонарика, зачем старуха несколько раз повторила слово «туберкулёзэ». Вот тут-то я и подумала, что наступает час, когда в дело пойдет твой подарок. Я вытащила его из-под подушки и положила себе на грудь. Правая рука замерла на рукоятке.

Первым в горницу вошел офицер. Здоровенный рыжий верзила. Подошел к кровати и осветил мне лицо фонариком.

— О, фрау!.. Гутен таг!..

На приветствие я не ответила. Напряженно думала только об одном: когда — сейчас, сразу, не дожидаясь, когда он полезет ко мне, или подождать, когда в комнату войдет солдат, что остался на кухне. И когда тот, приоткрыв дверь, о чем-то спросил его или что-то сообщил ему, офицер (с погонами капитана) что-то резко и раздраженно бросил ему. Раздевался капитан медленно, словно с каких-то праведных дел вернулся к своей ждущей его ласки жене. Потом достал из кармана шинели фляжку, отвинтил на ней колпачок, до краев налил в него шнапс, мерзко пахнувший в мою сторону, опрокинул его в свой широко раскрытый рот и, завинтив колпачок, поставил фляжку на стол. Сердце у меня в груди билось, как колокол. Боялась, что разорвется. А в голове просверками молнии вспыхивал один и тот же вопрос: «Сейчас или немного подождать?» Потом он начал разуваться.

И я, как мне кажется, рассчитала все правильно. Вспомнив, что старуха называла меня артисткой, решила, что в этой ситуации я сыграю роль жаждущей мужской ласки женщины. Улыбнулась ему.

От лавки, с которой он поднялся и на которую поспешно бросил китель, он успел сделать по направлению к кровати только три шага.

Ведь я за войну не убила ни одного фашиста. Двум тяжелораненым пленным, взятым под Витебском в качестве «языков», даже спасла жизнь.

Выстрел мой был точен. Прямо в сердце. Секунды две он еще постоял, шатаясь, а потом рухнул в двух шагах от моей кровати. Рухнул мягко, глухо, как сброшенный с телеги тяжелый мешок с зерном. Вторую пулю я уже заранее приберегла для того, второго, что был на кухне и о чем-то (я слышала через тонкую дверь) пытался разговаривать со стариками. В страхе я вскочила с кровати. Подумала: а вдруг этот второй, испугавшись выстрела в горенке, убежит. Но он не убежал. Мы с ним столкнулись лицом к лицу в тот момент, когда он открыл дверь. Я была готова к этой встрече, а он нет, хотя на груди его болтался автомат. В него я пустила две пули: одну — в грудь, вторую — в голову.

Хорошо, что я врач-хирург и успела за свою недолгую жизнь увидеть столько крови, что кровь этих двух врагов меня не только не испугала, но даже придала силы, но давала права растеряться.

Мы втроем возились с ними примерно полчаса. Вначале завернули труп офицера в старое ватное одеяло, сшитое из разноцветных ситцевых клинышков, но уже на пороге в сенки одумались: а что, если немцы обнаружат труп?

Охрипшим голосом старик запричитал:

— Эту нашу одеялу вся деревня знает, в приданое тебе, Ниловна, дадено, боле полвека им одевались.

Опасения старика были своевременными. Окровавленное одеяло Ниловна засунула в русскую печь, затолкав его кочережкой в самую глубину жаркого чрева. Трясущимися руками мы завернули капитана в его шинель, даже застегнули на ней две пуговицы.

Втроем вынесли капитана во двор. О ране, чтобы она не кровоточила, я побеспокоилась еще в горенке, чем вызвала восхищение Ниловны. Казалось, прошла целая вечность, пока мы добрались до старого заброшенного колодца, что был у них в конце огорода в зарослях лопухов и чертополоха. Ниловна то и дело крестилась и с каким-то приглушенным стоном молитвенно обращалась к богу. Евлампиевич надсадно пыхтел и все делал молча. Даже в этой жуткой ситуации Ниловна не забывала, на каком месяце я «хожу», и, когда я пыталась вместе с ними тащить труп, она грубо оттолкнула меня.

— Не твое это дело, девка… Ты ходишь на сносях, чего доброго, скинешь…

И я ее слушалась.

Сруб колодца, как мне показалось, уже давно сгнил, но черное дно его в высохших будыльях крапивы было видно. Судя по тому, что мы не услышали всплеска воды, когда труп ударился о дно колодца, мне подумалось, что воды в нем не было.

К хате возвращались, пошатываясь. Сдавали нервы. С солдатом все было проще. Я надежно заткнула бинтом его раны, чтобы кровь не оставляла следов на полу и на пути к колодцу.

Потом почти до самого рассвета старики топили печку. Сжигали в ней ватное одеяло, сапоги капитана, его китель, фуражку, кобуру пистолета, тряпки, которыми смывали с пола и с порога кровь. Одним словом, заметали следы. Я взглянула в зеркало и не узнала себя. Лицо мое пламенело. Такого выражения глаз я еще не видела.

В постель легла, когда уже начало светать. А северный ветер все сатанел. Свистел и гудел в телеграфных проводах, подвывал в трубе и глухо, жалобно стонал за окнами.

Для продолжения «спектакля» старик залез на печку, хотя ему было уже не до сна, как и мне. Ниловна, грохоча чугунами и стуча ухватами, топталась у печки.

А когда сжигали в печке вещи капитана и солдата, я обратила внимание, что старик никак не хочет засовывать в печку добротные, еще новенькие хромовые сапоги капитана. Евлампиевич незаметно отставил их в сторону, а потом, когда Ниловна вышла зачем-то в сенки, бросил их под стол, но его вовремя одернула Ниловна. Она увидела, как тщательно трет он тряпкой голенища сапог, приговаривая: «Шевро… Совсем еще новенькие», потом щелкает по подошве («спиртовая!»). Ниловна так посмотрела на старика, что тот сразу все понял.

— Ты что — белены объелся?

Нужно было видеть лицо старика, когда Ниловна швырнула их в печку.

Что делать с пистолетом, автоматом и планшетом капитана — старики не знали. Оба растерянно смотрели на меня. Я посоветовала старику все это надежно спрятать: со временем оружие может пригодиться. Он понял меня. Молча положил оружие и планшет в мешок и решительно вышел из дома. Когда вернулся — я спросила: хорошо ли спрятал? где спрятал?

— В сене… В стожке сена… Как мышь, прорыл нору аж до самой середины, у самого наста…

В десятом часу, когда уже совсем рассвело, раздался стук в дверь. В хату вошли четверо: три немца и староста. Уж куда только они ни заглядывали — даже под мою кровать и на печку!

Староста стал спрашивать, не заходили ли к нам вечером, а может, и ночью двое: капитан и солдат. Старуха сразу ответила, что никто не заходил.

— Вспомни хорошенько, Ниловна, а может, заходил кто? Комендант сказал, что они по бабам пошли.

— Тебе что — побожиться, что ли? — вскипела Ниловна. — А потом, где ты баб-то в моей хате увидел?! Нешто меня за бабу считаешь?

— А она?.. — Я видела через открытую дверь, как староста кивнул в сторону горенки.

— Побойся бога!.. Она не сегодня завтра должна разродиться.

Эти слова старухи, как мне показалось, убедили старосту.

Перед тем как всем четверым уйти, староста, пока немцы шарили зачем-то в сенках, снова обошел горенку и кухню и, к чему-то принюхиваясь, ехидно спросил:

— Что-то рано сегодня, Ниловна, протопила печку. Жарковато у вас.

— У меня сегодня хлебы. Думаю пораньше управиться, хочу до обеда сходить в Асенкритовку сестру навестить, что-то занедужила.

Благо, на столе уже стояла квашня и тесто подходило.

Когда все ушли, Ниловна сбила нагар с фитилька лампады, подлила в нее деревянного масла и опустилась на колени. Подняв голову и сложив на животе руки, она стояла, как скифские бабы, неподвижно, вперившись глазами в лик Христа-спасителя. Потом истово, с придыханием запричитала:

— Господи!.. Прости мою душу грешную!.. Господи, спаси и помилуй!.. Если грех наш велик — накажи меня одну, грешную. Готова нести лютую эпитимию, только сохрани рабу божью Галину и во чреве ее младенца безвинного…

Я слушала эту молитву, идущую из самых глубин сердца женского, сердца материнского, и плакала. И пожалела, что я неверующая. Я бы тоже вот так же, как Ниловна, стала рядом с ней на колени и всю боль своего сердца вложила бы в три этих магических слова:

— Господи!.. Спаси и помилуй!

Гриша, пишу и плачу. Галина».

Раскрывая последнее письмо, Григорий почувствовал, как по лицу его каплями стекает пот.

«Гриша! Милый!.. Радуйся!..

У нас сын!.. Родился вчера на рассвете в партизанской землянке. Это письмо пишу тебе лежа и карандашом. Если б ты знал, что пришлось мне пережить за последнюю неделю! После моей расправы над двумя фашистами, о чем я тебе писала, раненый капитан, которого я лечила, видя, что мне угрожает самое страшное, в тот же день организовал переправу меня в лес, в партизанский отряд. Это была страшная ночь. Меня вели и несли на носилках через леса и болота почти всю ночь. Это было три дня назад. А вчера утром… Обошлось все благополучно. Ребенка приняла опытная фельдшер. Сейчас мы с сыночком находимся в госпитальной землянке вместе с ранеными. Наш топчан в торце землянки отгородили занавеской из парашютного шелка — трофеи партизан.

И еще одна новость, которая, уверена, тебе будет интересна. В нашем походном лесном госпитале (вот видишь, я уже говорю «в нашем») находится на излечении сержант Богров Николай Егорович, с которым ты выносил из окружения знамя полка, но который был тяжело ранен при прорыве из вяземского котла. Когда он мне рассказывал, как он на поле боя прощался со своим сыном, который вместе с вами выходил из окружения и принял у отца знамя, мы оба плакали. Он, как и ты, москвич, откуда-то с Ордынки. Очень смешные названия этих ваших московских улиц. Сегодня Николай Егорович, сидя (ходить ему не позволяют раненые ноги), с самого утра вместе с другими ходячими ранеными мастерил нашему сыночку подвесную люльку из парусины. Получилась очень удобная и плавная в качке. В бревно наката они вбили обломанный штык винтовки, а за него зацепили четыре связанные в узел парашютные стропы, привязанные к углам деревянной, из пахнущей смолкой сосны, основы люльки. Она висит рядом с моим топчаном, так что мне удобно и качать наше чадо, и кормить его грудью. С молоком у меня хорошо, крохе хватает. Знаю, что ты улыбнешься, если скажу, что весь в тебя, такой же лобастенький и ушастенький, и взгляд серьезный.

Отряд наш растет с каждым днем. Если бы ты знал, какие это отчаянные и мужественные люди! Командир отряда сказал мне, что при первой же возможности, когда будет оказия, он сразу же отправит меня с сыном по воздуху на Большую землю.

Сына назвала Дмитрием в честь твоего знаменитого деда — как ты хотел. Думаю, что это будет тебе приятно. Выдали мне самодельное свидетельство о рождении Казаринова Дмитрия Григорьевича, подписанное командиром и начальником штаба отряда. И печатью заверили. Ношу его на груди.

Капитана, которого я врачевала в деревне, успели переправить в наш отряд. Он тоже помещен в нашу госпитальную землянку. Уже передвигается на костылях. Заявил мне, что почтет за честь, если я символически возьму его в крестные отцы Дмитрия Григорьевича.

Снишься ты мне почти каждую ночь, мой милый.

Да хранит тебя бог и мои молитвы, мой родной.

Твоя Галина.

Только что пришли из разведки наши ребята. Сообщили ужасную весть: половину деревни, в которой я нашла приют, фашисты спалили. Моих старичков, после того как в заброшенном колодце на их огороде обнаружили два немецких трупа, всенародно повесили на площади перед сельсоветом.

Отряд наш носит имя героя гражданской войны из четырех букв».

Из красного уголка Казаринов вышел, как пьяный. Перед глазами его, будто в хаотическом сновидении, плыли лица, белые халаты, коляска с безногим инвалидом…

Рассудок человека туманит не только горе, но и нежданно-негаданно пролившийся на него ослепительно яркий солнечный ноток радости.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Пошла вторая неделя, как Григорий Казаринов находился дома. Для полного выздоровления, как сказал выписавший его лечащий врач-хирург, потребуется не меньше двух-трех месяцев. Так что уже начавшуюся звонкую мартовскую капель и первые апрельские лужи ему предстояло наблюдать из окна дедовского кабинета или сидя на лавочке в тихом дворике, чисто убранном Захаром Даниловичем. А дальше — что скажет медицинская комиссия. Левая нога с перебитой костью стала заметно короче правой. Из санитарной госпитальной машины, доставившей Григория домой, он, гремя костылями, вылез с трудом. Перед тем как покинуть госпиталь, Григорий позвонил Данилычу и сказал, что приедет домой где-то между двенадцатью и часом. Нужно было видеть лица стариков и их внучат (Василек по этому случаю отпросился с последних уроков), чтобы понять, каким счастьем и радостью переполнены их сердца. Сержант-шофер открыл дверцу санитарной машины и подал Григорию руку.

Лукинична ради такого случая из сэкономленной, полученной по карточкам муки напекла пирожков с морковью и капустой. У Кузьмы Даниловича нашлась ради этого светлого дня четвертинка водки.

Первые три дня Григорий расхаживал по квартире на костылях, чем вызывал на лицах Тарасика и Василька жалостливое выражение. Потом они пообвыкли и стали лихо играть с Григорием в домино.

После школы Василек прибегал запыхавшийся, с пунцовыми щеками. Григорий проверял его тетради, заглядывал в дневник и всякий раз находил слова похвалы, от которых у ребенка от радости замирало сердце. Поиграв часа два на улице с Тарасиком, он садился за уроки.

Лукинична в Григории души не чаяла. Питались сообща, за одним столом. Сухой паек, который Казаринов получал по лейтенантскому аттестату как находящийся на излечении, был не просто подспорьем для общего семейного котла. Он сделался, по словам Захара Даниловича, «коренником», а продукты, получаемые по карточкам стариками и их внучатами, он окрестил «пристяжными».

На четвертый день пребывания дома Григорий поставил своих «деревянных коней» за высокий книжный шкаф в дедовском кабинете. Кабинет стал его гнездом, откуда он выходил поразмяться на кухню. Попросил Василька достать с антресолей трость, подаренную деду кем-то из его кавказских друзей, к которым он последние годы ездил почти каждую осень. Переход с костылей на трость радовал и Григория, и стариков, и внучат.

Письма от Галины были перечитаны десятки раз. Как-то вечером, разбирая коллекцию картин деда, упакованную, очевидно, на случай эвакуации в кованый сундук, он наткнулся на копию «Сикстинской мадонны» Рафаэля. При первом же взгляде на картину она словно обожгла его. Все, что скопилось в сердце Григория и в его воображении, соединившись в образах Галины и сына, которого он еще не видел, вдруг мгновенно осветилось каким-то новым, незнакомым светом. Эту копию академик Казаринов привез из Дрездена, когда Гриша пошел в первый класс. Дедушка не раз показывал копию картины друзьям и знакомым, и у всех она вызывала непонятный ему восторг.

Теперь же Григорий как завороженный смотрел на творение Рафаэля. А в голове билась мысль: «Галина жива… Она здорова… у нас родился сын, названный в честь прадеда Дмитрием». Иногда наступали минуты, когда Григорию вдруг начинало казаться, что с картины на него смотрит не мадонна Мария, во взгляде которой затаилось предчувствие неизбежной трагедии ее сына, а Галина. И ему становилось страшно. Он закрывал глаза и, стараясь прогнать галлюцинации, порывисто вставал с дивана и, опираясь на тяжелую самшитовую трость, ходил по кабинету. Какими-то чужеродными казались Григорию коленопреклоненные у ног Марии фигуры римского папы Сикста и святой Варвары. Не видел он лиц задумчиво смотревших вверх двух ангелочков. Он видел только загадочный в своем недобром предчувствии лик Марии и ее сына Христа, в недетском выражении глаз которого уже таилась предначертанная судьбой трагедия. В эти минуты Григорию становилось страшно, и он задергивал картину широкой оконной портьерой.

Все телефонные звонки Григория в управление кадров наркомата обороны с целью каким-то образом связаться со штабом руководства партизанским движением на оккупированной территории страны оказались безрезультатными. Ответы были короткие: по телефону таких справок не даем. А неделю назад в записной книжке деда Григорий обнаружил домашний телефон начальника Военно-воздушных сил Московского военного округа генерала Сбоева, с покойным отцом которого академик Казаринов дружил еще в молодости. Потом эта дружба перешла на следующее поколение двух семейств. В тридцатые годы дед не раз ездил с майором, а потом уже подполковником и полковником Сбоевым на рыбалку и на охоту. Оба были заядлыми охотниками и рыбаками, и эта страсть, несмотря на большую разницу в летах, сближала их настолько, что иногда Григорий даже удивлялся. Совершенно разные по положению и возрасту люди: академик-физик и первоклассный летчик-истребитель, в котором жили три страсти: небо, охота и рыбалка.

Три дня подряд по нескольку раз набирал Григории телефон генерала Сбоева, но из трубки по-прежнему неслись ровные длинные гудки зуммера. Пробовал дозвониться до штаба ВВС Московского военного округа, но и эти звонки оказались безрезультатными: «Таких справок не даем». Григорий уже начал терять надежду дозвониться до генерала. А временами в голове возникала тревожная мысль: «Ведь он летчик… А сколько их уже погибло…» И все-таки Григорий упорно звонил. Звонил рано утром, звонил днем, звонил вечером. Несколько раз звонил даже ночью. Но трубку никто не поднимал.

И вот как-то под вечер в телефонной трубке послышался бархатный басок:

— Я вас слушаю.

Задыхаясь от волнения, Григорий представился генералу и, сбивчиво отвечая на его вопросы, стал рассказывать о письмах Галины, о том, что она жива и что партизанский отряд, в котором она находится, дислоцируется в смоленских лесах и носит имя героя гражданской войны с фамилией из четырех букв…

— Отряд имени Щорса? Чем я могу помочь, Гриша?

От этого сердечно сказанного «Гриша» Григорий разволновался.

— Владимир Николаевич! — Перехватившие горло спазмы душили Григория. — Ведь она не одна… У нас родился сын…

— Я знал об этом еще в октябре… Мы с твоим покойным дедом об этом узнали первые… Она еще там? Ее с сыном еще не перебросили на Большую землю? Как ты-то?.. Где сейчас?

— Владимир Николаевич!.. Я сейчас дома… Два месяца лежал в госпитале в Лефортово, а сейчас нахожусь на долечивании дома.

— Куда тебя?..

— В ногу, ниже колена… Думаю, все обойдется. Сейчас все мои мысли о жене и сыне. Помогите их вырвать оттуда.

— Хорошо, дружище, что-нибудь придумаю. Постараюсь, Сейчас ты меня застал случайно, буквально на пороге. У подъезда ждет машина. Больше говорить не могу. На следующей неделе, если все будет нормально, навещу тебя. Поговорим по душам. Вспомним деда. А сейчас до свидания, дружище, поправляйся. У тебя в жизни все впереди. Поздравляю с сыном. Обнимаю…

После разговора с генералом Григорий не находил себе места. Стуча тяжелой самшитовой палкой о паркет, он, высоко подняв голову, ходил из комнаты в комнату, и это его волнение остро чувствовали не только Захар Данилович и Лукинична, но и Тараска с Васильком. Все чувствовали, что в жизни Григория произошло что-то очень важное. Лукинична, когда Григорий, войдя на кухню, замер на месте с туманной улыбкой на лице, не удержалась и спросила:

— Что-то у вас, Григорий Ларионыч, на душе тревожно, может, помочь чем?

— Вы угадали, Лукинична. Я говорил по телефону с одним генералом, другом деда. Он большой начальник, командует летчиками всей Москвы. Обещал помочь вывезти из смоленских лесов жену и сына. Вот и жжет меня эта новость.

Лукинична перекрестилась перед образами, повернулась к Григорию и как-то отчужденно сказала:

— Завтра утром пойду к обедне, помолюсь господу богу, чтобы помог он соединиться тебе с твоей супругой и младенцем.

А сегодня, вернувшись из Елоховского собора, Лукинична протянула Григорию треугольник письма со штемпелями полевой почты и военной цензуры.

По размашистому почерку и росписи с буквами-загогулинами Григорий сразу понял, что письмо от Иванникова. А вот город Новосибирск, обозначенный в обратном адресе, насторожил. «Наверное, в госпитале», — шевельнулась в голове Григория тревожная мысль.

Иванников писал:

«Дорогой Григорий Илларионович!

Это письмо пишет Вам Ваш верный солдат Петр Иванников. Во-первых, сообщаю, что война для меня и «Одессы» закончилась в боях за деревню Акулово Нарофоминского района. Четверо суток подряд, днем и ночью, шли за эту деревеньку такие бои, что сравниться с ними могут только бои за деревни Шевардино, Семеновское, Бородино, Утицы и Артемки, где наш 12-й разведбатальон бросался в самое пекло. И вот сейчас мы с «Одессой» находимся на излечении в госпитале в Новосибирске. Я, потомственный в пятом колене кузнец, потерял левую руку выше локтя. Известный всей Одессе футболист и чечеточник Витарский лишился правой ноги выше колена. Так что задумке нашей поднять флаг прославленной хасановской дивизии над имперской канцелярией Гитлера помешал разорвавшийся между нами снаряд, когда наша разведрота с остатками батальона 17-го стрелкового полка пошла в контратаку за деревню Акулово, которая нам и немцам стоила большой крови.

Когда прощались с Вакулой и остальными ребятами, они поклялись, что знамя дивизии донесут до Берлина.

Мы с «Одессой» ходим друг у друга в ординарцах. Он мне сворачивает самокрутки, я у него на побегушках.

Врачи говорят, что месяца полтора нас здесь еще пролечат. «Одесса» не торопится по двум причинам: во-первых, в Одессе немцы, а во-вторых, вспыхнул тут у него такой роман с одной артисточкой, что засыпает он только после двух таблеток снотворного. А все дело в том, что в Новосибирск эвакуирован ленинградский Драматический театр. Спектакли дают в местном областном театре «Красный факел». Артисты театра шефствуют над нашим госпиталем. Часто бывают у нас в гостях, выступают, рассказывают о Ленинграде, прямо в палате разыгрывают сценки из своих спектаклей. А неделю назад в клубе госпиталя выступал сам Николай Черкасов. В зале не только сидели в креслах и в колясках. Некоторые, точно воробьи, устроились даже на подоконниках. После выступления Черкасов прошелся по палатам тяжелораненых.

В «Одессу» втюрилась молоденькая двадцатилетняя артистка из ленинградского театра, еще студентка, но уже играет в спектаклях небольшие роли. Ему, дьяволу, с его греческим лицом и кудрями Аполлона везет. Да и язык у него подвешен так, что может переговорить любого… А мне по этой линии явно не везет. Мои желтые конопатины на щеках и на носу скоро расцветут, как подсолнухи в огороде. А девки рыжих и конопатых не любят. Но ничего, как-нибудь проживем. «Одессе» после госпиталя ехать некуда. Зову его к себе в Рязань — не хочет. Артисточка хочет пристроить его в театре — на первый случай кассиром, потом в гримерную, ведь он, сатана, на все руки мастер и рисует здорово. Вот сейчас пишу Вам письмо, а он со своей Ларисой сидит в укромном уголке. Воркуют, как голуби.

Если разрешите, когда буду проезжать домой через Москву, на пару часов заеду к Вам.

Я уже писал Вам в госпиталь, что Егорушку Богрова немцы или убили, или взяли в плен. Из двенадцати человек во время крайне неудачного выхода за «языком» (немцы рано застукали нас и взяли в плотное кольцо огня на их полосе обороны) вырвалось только шестеро… Трое были тяжело ранены. Остальные ребята или полегли, или попали в плен. Меня хоть и задело в ногу, в икру, но я все-таки доковылял до наших окопов своим ходом. «Одессу» вынес на себе Вакула, которому здорово посекло лицо мелкими осколками. Спасибо, что глаза остались целы. От медсанбата Вакула отказался. Поклялся, что отомстит за тех, кто не вернулся с вылазки. Вы когда-нибудь видели Вакулу плачущим? Наверняка нет.

Желаю Вам, дорогой Григорий Илларионович, скорее полностью выздоравливать и вместе с нашей родной дивизией двигаться к логову врага — к Берлину.

Ваш Петр Иванников.»

Сунув письмо под подушку, Григорий откинул тяжелую бархатную портьеру, взял с подоконника копию «Сикстинской мадонны» и поставил ее в мягкое кресло, стоявшее рядом с диваном. Взгляд Марии завораживал. От страдальческого, беззащитного лика младенца Христа нельзя было оторвать глаз…

Сильно уставший от впечатлений прожитого дня, Григорий уснул быстро. Мозг его окутала липкая паутина сновидений. Снились атаки, бомбежки, гибель друзей-однополчан, не раз попадал к немцам в плен, отчего сразу просыпался с учащенно бьющимся сердцем, в холодном поту. И часто, очень часто снилась Галина.

Сегодняшний сон был соткан из тяжелейших эпизодов войны и дум, навеянных теми минутами и часами, когда он, словно забыв про все, сердцем врывался в мир страданий святой Марии и ее младенца-сына Христа.

Как это часто бывает во сне, мертвые не только оживают, они продолжают жить в новых ситуациях и неожиданных поступках. Альмень Хусаинов… Ведь он погиб еще 3 октября, заслонив Григория своим телом от автоматной очереди, когда вырывались из окружения. А сейчас Альмень улыбается своему командиру ослепительно светлой улыбкой и на слова Казаринова: «Альмень, ты же убит?» — отвечает: «А с кем же вы будете брать высоту, товарищ лейтенант?»

— Какую высоту? — удивился Казаринов.

— Как — какую?! Командарм Говоров приказал нашему двенадцатому разведбату взять высоту 73,15. Майор Корепанов погиб… Батальоном приказано командовать вам… Вон смотрите — даже Солдаткин пришел из-за Днепра. Оглянитесь… Посмотрите, сколько нас поднялось из могил, чтобы под вашей командой взять высоту!..

По спине Казаринова пробежал озноб. Он оглянулся назад, посмотрел по сторонам и увидел огромную рать. И все спешили к нему. В лицах некоторых он узнавал однополчан из своего полка, который погиб почти полностью, когда выходил из первого окружения. И вдруг откуда ни возьмись, словно из-под земли, перед ним выросли Иванников, Вакуленко и «Одесса». Казаринову стало не по себе. С развернутым знаменем полка к нему со стороны облетевшей рощицы, тяжело припадая на правую ногу, бежал сержант Николай Егорович Богров. Его поддерживал за руку его сын Егор и что-то говорил ему, в чем-то убеждал. Но слов Егора Григорий не слышал. Он никак не мог понять, какую высоту он должен брать в атаке и по чьему приказу он назначен командовать батальоном. В голове Казаринова все перемешалось. Он видел вокруг себя толпы вооруженных винтовками, автоматами и гранатами бойцов и сержантов, слышал их выкрики: «Лейтенант!.. Веди нас на высоту!.. Мы возьмем высоту!.. Веди нас!..» И вдруг… Что случилось?.. Почему он лежит на носилках и не может шевельнуть ни рукой, ни ногой, хотя в теле не чувствует никакой боли. И Григорий что есть мочи крикнул:

— Вакула!.. Иванников!.. Снимите меня с носилок!..

— Лежите, товарищ лейтенант! Вы смертельно ранены. Мы понесем вас под знаменем полка и похороним со всеми почестями на занятой высоте. Вы командуйте нами, и мы пойдем за вами на смерть!..

Эти слова сказал Иванников, а Вакуленко, видя, что Казаринов хочет приподняться, стал удерживать его:

— Лежите спокойно, лейтенант!.. Вам нельзя шевелиться, у вас навылет пробито сердце…

Только теперь, слегка приподняв голову, Казаринов увидел огромный поднимающийся к небу холм, на котором виднелись темные силуэты немецких танков и артиллерийских орудий. Пологие скаты холма были запружены немецкой пехотой и самоходками.

И Казаринову стало страшно. Страшно не за жизнь свою, которая вот-вот отлетит от него, а за то, что он еще никогда не командовал батальоном… А тут предстояла такая битва!.. Он выискивал глазами кого-нибудь из старших офицеров, чтобы посоветоваться, как лучше, правильнее начать атаку высоты, но поблизости никого из средних и старших командиров не видел.

И вдруг голос… До боли знакомый голос:

— Лейтенант Казаринов!.. Приказываю вам и вашему батальону взять высоту!..

«Неужели командарм?! Это его голос!.. Но где же он сам?»

И Казаринов крикнул в пространство:

— Я не вижу вас, товарищ генерал!.. Повторите свой приказ. Я не вижу вашего лица… Где вы?

И тут, словно чудо, рядом с носилками, на которых лежал Казаринов, будто сотканная из воздуха, появилась фигура генерала Говорова. Он молча опустился рядом с носилками на колени, снял с головы серую каракулевую шапку и поцеловал Казаринова в лоб. Потом командарм встал, надел шапку и, показав рукой в сторону огромного холма, запруженного немецкой пехотой и танками, громко и отчетливо, так, чтобы слышал весь батальон, скомандовал:

— Лейтенант Казаринов!.. Приказываю взять высоту! В атаку батальон поведут ваше простреленное сердце, знамя полка и святая Мария с младенцем на руках!..

Казаринова обуял страх, и он что было силы крикнул в сторону, откуда только что прозвучал голос командарма:

— Но зачем же Мария и ее сын-младенец?.. Они погибнут в огне атаки!

— Мария и ее сын не погибнут ни в каком огне! Они вечны! — послышался откуда-то сверху, точно с неба, голос командарма. — Выполняйте мой приказ!

И тут… О чудо!.. Рядом с развернутым знаменем полка Казаринов увидел на легком светлом облачке мадонну Марию с сыном на руках.

— Лейтенант Казаринов, ведите батальон в атаку!.. Вы смертельно ранены… Вам нужно успеть взять высоту! — твердо прозвучал голос генерала Говорова.

Казаринов почувствовал на своих щеках горячие слезы, приподнялся на носилках и крикнул что есть мочи:

— Батальон!.. За Родину!.. Вперед!..

И тут все двинулось, все заходило, все закружилось… Казаринов видел силуэты бегущих на высоту людей с автоматами, стреляющих на ходу, видел лицо Иванникова, который нес носилки и что-то кричал, а что — разобрать было трудно. А когда Григорий поворачивал голову туда, куда двигался атакующий батальон, в сторону высоты, то видел только вспышки орудийных выстрелов немцев, видел знамя полка которое нес Егор Богров, а рядом со знаменем на светлом невесомом облачке стояла с младенцем на руках Мария.

Атакующие цени батальона, теряя на бегу бойцов, поднимались все ближе и ближе к вершине высоты, на которой возвышалась огромная стела. Григорий даже не заметил, как и когда она появилась. Минуту назад ее на вершине не было. А склонившийся над изголовьем Григория Альмень Хусаинов сказал громко, так, чтоб слышали Иванников и Вакуленко, несущие носилки с Казариновым:

— Это памятник вам, товарищ лейтенант!.. Командарм приказал похоронить вас под этой стелой.

— Зачем же меня хоронить, ведь я еще жив, — проговорил Казаринов. — Я хочу жить!.. У меня родился сын!.. Мне нужно вырастить его… Скажите генералу, чтобы он не торопился хоронить меня…

— Но у вас же навылет прострелено сердце, — шептал Казаринову Альмень. — Об этом знает весь батальон. С простреленным сердцем люди не живут.

Григорий хотел что-то сказать Альменю, но не успел. От видения крови на голеньком плечике младенца Марии он содрогнулся и тут впервые почувствовал, что сердце в груди его еще стучит. Если оно и навылет прострелено, но оно все-таки работает, оно гонит кровь.

И Григорий что есть силы закричал, обращаясь к святой Марии:

— Мария, твой сын ранен!.. Опустись на землю, перевяжи ему плечо, он истекает кровью!..

Но Мария не расслышала слов лежащего на носилках Казаринова и все тем же тревожно-скорбным взглядом смотрела на него.

…А вершина высоты была все ближе и ближе. Кругом почему-то беззвучно рвались снаряды, поднимая в небо огненно-черные фонтаны. Развеваясь на ветру, во многих местах пробитое знамя полка касалось босых ног Марии. Вот уже новая струйка крови показалась на голеньком тельце младенца. В груди Григория простреленное навылет сердце колотилось так, что, казалось, вот-вот совсем разорвется. И он опять закричал что было мочи:

— Мария!.. Если ты мать и тебе дорог твой сын, опустись на землю!.. Иначе твой сын погибнет!..

Услышав мольбу Казаринова о его спасении, сын Марии громко заплакал. Заплакал так, как плачут дети, когда им что-то причиняет боль. И этот крик младенца перевернул душу Григория.

— Я умоляю тебя, мадонна, спаси сына!..

И вдруг… Что бы это значило? В жалобный крик ребенка вмешался бой старинных часов, стоявших в кабинете деда. «Как они попали сюда, в цепи атакующего батальона? — вспыхнула в голове Григория мысль. — Ведь эти часы, сколько я себя помню, стоят в кабинете деда…» Но тут он почувствовал, что чьи-то сильные руки трясут его плечи. И голос Галины: «Гриша!.. Гриша, проснись…» И снова тугие удары сердца… И снова цепляющаяся за жизнь мысль: «Нет, мое сердце пробито не навылет… Оно работает… Командарм ошибся. Я должен жить!.. У меня есть сын, у меня есть любимая жена!.. Под этой стелой на вершине высоты меня не похоронят. Под ней похоронят тех, кто погибнет в атаке…»

Паутинка, которая соединяет явь и сновидение, рвется всегда неожиданно. С ее разрывом вспыхивающая реальная явь жизни как бы постепенно тушит отлетающие картины сновидений, вначале погружая их в туманную дымку, потом окончательно заволакивая и оставляя в памяти человека только мертвую схему образов.

Первое, что услышал Григорий, когда проснулся, но еще не открыл глаза и в зрительной памяти его еще не погас образ раненого младенца на руках Марии, — все тот же детский крик. Звонкий, пронзительный крик… Он открыл глаза, повернул голову в сторону детского плача и в первую минуту ничего не мог понять… Подумал: «Уж не схожу ли с ума?!»

Перед Григорием на коленях стояла Галина. Лицо ее было мокрым от слез. Она целовала руки мужа, лицо, глаза… И содрогалась в беззвучных рыданиях.

На письменном столе деда, завернутый в ватное одеяло, лежал Дмитрий Казаринов. Заходясь в звонком плаче, он заявлял о своем нраве на жизнь.

— Галя! Это ты?! — Поднявшись с дивана, Григорий испуганно смотрел в глаза жены. — Значит, плакал он, Дмитрий, а не Христос на руках Марин?!

— Гриша, ты, видимо, болен, — забеспокоилась Галина. — О каком Христе и о какой Марии ты говоришь?

Вместо ответа Григорий притянул к себе жену и с силой прижал к своей груди ее голову.

И, словно почувствовав прилив большого человеческого счастья, что жизнь посылает людям очень редко, ребенок затих.

— Я покормлю его, он голоден. — Вытирая рукой слезы, Галина поднялась с пола, подошла к столу, развернула ребенка и, опустившись в кресло перед Григорием, расстегнула две верхние пуговицы кофты.

Увидев, как сын его, хватаясь пальчиками за грудь матери, жадно припал ртом к соску, Григорий встал и, опираясь на тяжелую трость, замер перед Галиной и сыном.

— Ты о чем задумался, Гриша? — спросила Галина, не спуская счастливых глаз с мужа.

— Если бы Рафаэль дожил до наших дней, то быть бы тебе увековеченной в образе мадонны с сыном на руках.

— Ты видел сон, Гриша? Ты так метался.

— Да, я видел странный и вещий сон. С простреленным навылет сердцем я вел в атаку батальон на высоту, где мне уже была уготована стела, под которой меня должны были похоронить как героя. Но я так хотел жить!.. Ради тебя и ради сына.

— Но ведь тебя не похоронили? — пытаясь шуткой разрядить напряжение, еще живущее в душе Григория, спросила Галина.

— Меня не похоронили. Меня спас раненый младенец святой Марии. — И тут же добавил: — Нет, меня спас не раненый сын Марии, меня спас наш проголодавшийся сын Дмитрий.

Опустившись на колени перед сидящей в кресле Галиной, Григорий бережно отнял от ее груди пухлую розовую ручку сына и поднес ее к вздрагивающим губам.

— Мы с тобой, сынок, возьмем еще не одну высоту! Мы ведь из рода Казариновых!..

Москва, 1984–1987 гг.

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Оглавление

  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Высота», Иван Георгиевич Лазутин

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства