«Алиби»

379

Описание

В книге затронуты вечные темы – противостояние добра и зла, человек и война, связь поколений. Время действия – гражданская и Первая Мировая, Вторая Мировая войны. На первой сражался отец, на второй – отец и сын, которые имеют неразрывную духовную связь. И хоть перманентность войны угнетает, эта духовная связь между людьми, не дающая временам прерваться, не позволяющая ушедшим сгинуть без следа, сообщает радость. Радость и заслуженную благодарность, отзывающуюся в сердцах тех, кто живет сейчас. В романе переплетены реальность и вымысел, философия и обыденные размышления. Нашлось место и метафорическому ветру, и призраку конца света, и новому Ноеву ковчегу, и высокой вере в Бога, и фамильным борделям на Корсике, и будто бы инопланетянам, которых невозможно отличить от тех, кто сегодня живет на земле.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Алиби (fb2) - Алиби 1696K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Евгения Палетте

Евгения Палетте Алиби Роман

Алиби

Во дворе тихо скрипнула калитка, потом женский, еще нестарый, голос что-то спросил. Ответил тоже женский. Смеясь и продолжая говорить на ходу, голоса приближались к дому. Должно быть, Крутиха с промысла возвращается, подумал Горошин, поглядев на часы, висевшие над кроватью. Так и есть, самое ее время, вспомнил он, отметив пятнадцать минут четвертого. Вторая половина ночи, а ему еще не удалось уснуть. Завтра надо быть уж если не молодым и красивым, так хоть выспавшимся, опять вспомнил он. И стал представлять себе, как ему будут вручать Орден Красной Звезды, к которому он был представлен еще пятьдесят лет назад. Как говорится – награда нашла героя.

Теперь голоса были совсем рядом. Сейчас она откроет дверь, продолжал вслушиваться Горошин, потом с силой ее захлопнет – сколько раз говорил, чтоб не хлопала – и пойдет к себе наверх в мансарду, громко топая всегда обутыми в грубые башмаки ногами, что при ее низкорослом, тщедушном, семидесятилетнем теле всегда удивляло. Потом наверху раздастся грохот – это упадет старое оцинкованное корыто, висевшее на гвозде, рядом с входом в квартиру, которое Крутиха, возвращаясь по ночам с промысла, зачем-то роняла. И как только она опять, в последний раз, хлопнет наверху дверью, все последующие звуки будут происходить уже в ее квартире – небольшой комнате и кухне, где всегда было полно пустых бутылок, консервных банок и одного двух постояльцев, кому Крутиха время от времени предоставляла ночлег.

Сегодня, судя по постороннему голосу, слышному наверху, это была женщина. И она была одна. Минут через пятнадцать стало тихо. Повалилась, понял Горошин, зная, что отход ко сну Крутиха называла именно так. «Чтобы набрать пустой тары, говорила она «как следует», надо с вечера до ночи обойти множество ей одной известных мест, заглянуть ни на одну помойку, ни в один двор, особенно, куда выходят задние двери ресторанов, кафе, магазинов, надо пройти ни один километр и, набрав это самое «как следует», принести его на второй этаж дома номер одиннадцать по Розовой улице. А уж потом можно и «повалиться». Иногда ей кто-нибудь помогал, из тех, кому некуда было идти. И тогда Крутиха приглашала его на ночлег, справедливо думая, что ночевать под крышей гораздо приятней и безопасней, чем под открытым небом.

Повалилась, опять подумал Горошин, совершенно безошибочно определив что сама Крутиха улеглась прямо над его головой, на старом диване, поскольку, кроме скрипа, оттуда доносился время от времени возникающий, рвущий на части тишину кашель. А другая, что совсем еще недавно переговаривалась с ней, устроилась на раскладушке, в дальнем углу комнаты. Потому что именно там раза два уже что-то падало, как падает раскладушка, у которой неправильно установлена нога.

Думая об этом, Горошин не заметил, как пришел сон. Он обрадовался, и с силой, как в далеком детстве, закрыл глаза. И как только он сделал это, тут же опять проснулся. Где-то совсем рядом прокричала Большая Синица. Должно быть, на березе, подумал Горошин, стараясь представить себе старое дерево, стоявшее на той стороне улицы, у самой автобусной остановки. Жаль, что береза не стоит перед окном, подумал Горошин неопределенно, хотя, кто его знает, что лучше. Зато перед окном у него есть лужайка, и он ничем ее не занимал, потому что она создавала иллюзию большого свободного пространства, которое он так любил.

Это была территория чистоты и порядка, несмотря на неухоженный подъезд и лестницу, заваленную всевозможным хламом – от старой обуви до ржавых велосипедов. И хотя этот хлам остался еще от прежних хозяев, что жили в квартире Крутихи до нее, Крутиха объявила этот хлам своим. А значит – не тронь! Домоуправление, занимавшееся в последнее время тем, что повышало тарифы, другой никакой работы не делало. А разжиревшие от непрерывно повышающихся зарплат тетки благополучно досиживали второй пенсионный срок, никак не желая уходить на пенсию. Но вот лужайка. Лужайка у него была. Это была его радость, его гордость, знак того, что все идет так, как должно. И каждый раз утром, подходя к окну и видя, как ровно и зелено лежит посаженная им травка, он радовался. И это придавало не только уверенности в себе, но и, слава Богу, здоровья. И он, Михаил Андреевич Горошин, кавалер Ордена Отечественной Войны, двух орденов Красного Знамени и двух Красной Звезды, выпускник Академии Бронетанковых войск, профессор, много лет преподававший в военном училище, и член Совета Ветеранов Второго Белорусского Фронта с удовольствием отмечал это.

Немного выше среднего роста, подтянутый, если ни сказать – худой, он был из тех людей, которые сразу располагали к себе. Его лицо с крупными светлосерыми глазами, казалось, правда, немного грустным. Но это было отражение его глубинной внутренней сути, которая, впрочем, вмещала в себя и живость ума, и отменное чувство юмора и доброжелательность к людям, что часто оформлялось обыкновенной улыбкой. Но было в этой натуре и что-то такое, что невозможно было увидеть не только со стороны, но даже и при некотором приближении. Будучи ровным и приветливым с окружающими, он мало к кому располагался настолько, чтобы его считали своим. И мало, кто мог пользоваться его доверием так, как комунибудь этого бы хотелось. Казалось, он всегда имел некий запасной ход, известный только ему одному. И поскольку это было в характере, привычки его не менялись.

Лежа с закрытыми глазами и понимая, что все еще не спит, Горошин теперь старался не открывать глаз. Но услышав Большую Синицу, все-таки сделал это. За окном розовела заметная полоса рассвета. В комнате стало почти совсем светло. Он опять посмотрел на часы. Время уходило. Половина пятого. Совсем недавно было три пятнадцать, с тоской подумал Горошин, понимая, что утром быть молодым и красивым вряд ли удастся. Он знал эти состояния после бессонной ночи – серое примятое лицо, с трудом глядящие в мир глаза, боль в затылке, от которой не спасают таблетки. Единственное, что могло бы помочь – это сон. Но уснуть не всегда удавалось. Мешали дела, мысли, лай собак, Большая Синица, Крутиха со своим корытом, закипающий чайник, ветер в каминной трубе, воспоминания.

Все еще оставаясь в постели, Горошин взглянул направо, туда, где был камин. Верхняя часть его обрамления представляла собой просторную полку старого гранита. На полке – фотографии его самого и совсем еще молодого человека, лет девятнадцати, его сына от женщины, никогда не бывшей его женой. Сначала не женился он, потом, когда вырос сын и пришел к нему за фамилией – мальчишка так и сказал «Я пришел к тебе за фамилией» – она не захотела начинать все сначала. Надо было поставить еще и фотографию отца, в который уже раз подумал Горошин, в очередной раз, почувствовав раздражение к самому себе. И почему-то поднялся, оставаясь, впрочем, сидеть на кровати, разглядывая фотографии. На днях сделаю, будто кому-то пообещал он. И тут же вспомнил, что давно припас рамку как раз такую, какая была нужна. В очередной раз, взглянув на гранит, теперь он почему-то совсем по-другому, по-новому, увидел сероватые следы пуль. Следы, хранившие прикосновение горячего металла вот уже ни один десяток лет. Конечно, гранит можно было заменить, например, на красный кирпич, о чем думал ни раз. Можно было, в конце концов, камин заложить, все равно он практически не топился – в доме давно было котелковое отопление – а в стужу в каминной трубе громко выл ветер. Но Горошин ничего этого не сделал, и, похоже, не сделает уже никогда. Он словно старался не выпасть из времени, которое отметило его жизнь. Еще раз взглянув на часы и убедившись, что заснуть не удастся, он встал с узкой деревянной кровати и, ступив в стоявшие всегда на одном месте лет тридцать назад бывшие теплыми и пушистыми тапки, направился в небольшую кладовку – ее дверь выходила сюда же, в комнату. Здесь, среди старых вещей, оставшихся в доме от прежнего хозяина Пауля, с кем, несмотря на разницу положения, молодой тогда Миша Горошин успел подружиться, было много такого, с чем невозможно было расстаться. Аккуратные, деревянные стеллажи вмещали в себя и разнообразное множество книг, на немецком и русском, и кое-что из старого фарфора, и детские игрушки довоенного производства, и фотографии людей, некогда живших в этом доме, в том числе и самого Пауля, и его отца, погибшего здесь же, в этой комнате, на глазах Горошина. Тогда сюда ворвался взвод автоматчиков, и вместо того, чтобы поднять руки, отец Пауля поднял пистолет. Но чья-то чужая пуля оказалась проворней. Были здесь и фотографии Михаила в разные периоды жизни, и серебряный прибор для пунша, и стеганный, темно-зеленого шелка, халат, отороченный коричневым кантом, и статуэтки из дерева, изображающие разные сценки из матросской жизни. А рядом со старыми морскими часами с римскими цифрами, немецкой работы, стояла коробка из-под обуви. В ней-то и были и фотографии его отца, и медная рамка, которую он, Михаил, припас. Она была размером с открытку, без излишеств или нарочитости формы, и как нельзя более подходила к облику его отца, старого солдата, как он, его сын, понимал это.

Когда к двум, уже стоявшим на полке, фотографиям добавилась третья, Михаил снова сел на свою узкую кровать и стал смотреть опять. Он долго глядел в лицо молодого светлоглазого прапорщика. Поверх погона с вензелем «Н» – ремень портупеи. Фуражка с офицерской кокардой сидела прямо, прикрывая высокий лоб. Молодая стройность и живой взгляд предполагали начало. Михаил знал – на обороте написано – «Прапорщик седьмой роты, второго батальона, триста шестнадцатого полка Андрей Горошин. Вторая Армия. 1914 год. Отцу двадцать. Но уже совсем скоро начнется напряженная боевая служба – штыковые и газовые атаки, артналеты, разведки боем. Михаил помнил все, что рассказывал ему отец. И тогда, когда жил без него, с матерью, в маленьком уральском городке, и теперь, когда отца больше нет. Помнил и тосковал. Для него, мальчишки, родившегося в заштатном городе, за тысячи верст от столиц отец был окном в большой мир, примером долга и чести, мерилом всех вещей и понятий.

Когда в большой усадьбе Отрожки Воронежской губернии, в семье известного инженера, владельца нескольких ружейных заводов на юге России, родился второй сын, впервые зацвел абрикосовый сад. Старший Горошин занимался его закладкой уже несколько лет. Он привозил саженцы, следил за посадками, а потом – за уходом. И вот весной 1894 года сад зацвел. И отныне это событие навсегда связалось с рождением Андрея. Годам к шестнадцати он знал и умел все, что должен был знать и уметь мальчишка его положения, его круга. Математика, фехтование, конный спорт – все было с усердием постигнуто и перенято. Благодаря матери, Анне Филипповне Хольц, он хорошо знал немецкий. А старая няня, из француженокгувернанток, живущая во флигеле, учила его французскому. Закончив реальное училище в Воронеже, куда он поступил по собственному настоянию, Андрей пошел в школу прапорщиков, а потом – на учебные пулеметные курсы. И, несмотря на протесты матери и хорошие возможности семьи выбрал военную карьеру.

Все так же сидя на кровати, и как-то по-новому глядя на каминную полку, где теперь стояла и фотография отца, Михаил вдруг остро почувствовал его присутствие. Это не было даже воспоминание. Это было присутствие – словно они сидели с отцом как когда-то у жарко натопленной каменки в их уральском доме, принадлежащем Даниле, Мишиному деду по матери, и подбрасывая в топку поленья, говорили о войне четырнадцатого года.

– Тяну я на себя перископ – слышалось, будто откуда-то издалека. – А немец тянет к себе и плюется. И смех и грех. Михаил видел худое продолговатое лицо отца, его крупные глаза, растянутый в улыбке рот, слышал его доверительный тон, ощущал его знакомое дыхание, чувствовал себя с ним одним целым. Такие, в общем, редкие минуты он помнил все.

Сидя сейчас на кровати и продолжая вглядываться в стоящие на камине фотографии, он на мгновенье увидел теперь отца совсем другим с уже заметными вертикальными морщинами по обеим сторонам рта, с время от времени падающими на высокий лоб бликами от горящих в открытой печи поленьев. И эти блики придавали лицу абсолютно реальное выражение. А вспыхиващая и гаснущая улыбка заставляла забывать о времени. Когда это было, вспоминал Михаил, стараясь поставить в ряд сместившиеся во времени даты. И не мог решить, было ли это зимой, потому что в печи горели поленья, или поздней уральской весной, когда были заморозки. А были они за несколько недель до отправки на фронт, на вторую в жизни его отца войну. Но залегшие какой-то новой значимостью морщины у рта, и отблески пламени на высоком лбу не позволяли сосредоточиться на других подробностях.

– Так вот, тяну я на себя перископ, – снова возник, будто исчезнувший голос. – А немец тянет на себя. И плюется, – будто снова слышал Михаил. И сейчас это последнее обстоятельство почему-то кажется ему сомнительным. – А я ему говорю, – продолжал отец, – Ты же солдат. Не плеваться, а драться должен. И по выражению лица увидел, что все, что я ему сказал, он понял. Но вместо того, чтобы и впрямь драться, он вдруг выкатил глаза и испустил дух, хотя в него никто не стрелял, а только из окопа гнали.

– А отчего же он тогда испустил дух? – спрашивает Миша там, в далеком детстве.

– Да кто ж его знает. Должно, испугался. Но стрелять в него никто не стрелял. Это точно.

– А потом?

– А потом разведчики выбили противника из окопа и заняли его. И хотя пришлось отойти, захватили три перископа, чугунную печь и образцы колючей проволоки. Теперь уже нас – меня и младшего офицера нашей роты Алексея Чистилина – представили к наградам, которые ни ему, ни мне получить не довелось. Но и теперь помню слова полковника, сказанные перед строем – Начальника разведки прапорщика Горошина сердечно благодарю и ставлю в пример.

Прошло с полчаса. Все так же сидя в кровати и так и не дождавшись хоть каких-нибудь признаков приближения сна, Михаил снова взглянул на фотографию отца. Его лицо было красиво той, не сразу заметной, красотой, какая бывает в лицах, подчиненной одной единой гармонии, обеспеченной чистыми линиями ни в одном поколенье. Чем дольше Горошин смотрел, тем яснее представлялось ему, что видит он и свою бабку Анну Хольц, родом из Нижней Саксонии, со светлым взглядом, родинкой на правой щеке и локонами по обеим сторонам лица, и своего деда, тоже светлоглазого и стройного, которых он, Миша Горошин, на самом деле никогда не видел. Не раз слышанные от отца подробности той, неведомой ему, жизни приходили к нему из никогда не виденного им далека. И тогда он будто и сам вспоминал и дом в Отрожках, и большую усадьбу с абрикосовым садом и прудом, устроенным стараниями деда, и дубовый сруб колодца, где бревна были чистые и крепкие. Говорили – оттого, что дуб, а еще потому, что вода в колодце была особая, сладкая да вкусная, оттого, что жизнь текла размеренно и благополучно. Без суеты и злословия.

В какую-то минуту, еще раз взглянув на часы, и подумав, не поставить ли чайник, он все так же продолжал сидеть, время, от времени поглядывая на стоящие перед ним фотографии. И вдруг снова задержал взгляд на той, что стояла рядом с ним самим, где он был снят в форме капитана Советской Армии. Это была фотография сына. И она вызвала в нем нежность.

– Да, – самому себе сказал Горошин и на этот раз. Как говорил всегда, когда вспоминал о нем. Это был всегдашний импульс, всегдашнее никому ничего не говорящее слово, междометие, которое вмещало в себя все причины и следствия непростой ситуации, когда природа и обстоятельства оказались мудрее человека. И даже ему самому было трудно понять, чего больше было в этом «Да» – согласия или укоризны.

Теперь, все еще надеясь уснуть, Михаил лег на спину, с удовольствием потянув в разные стороны позвоночник. Ногами – вниз, руками – вверх. Помогает сбрасывать отрицательную энергию, вспомнил он, что говорил ему об этом его сын, студент столичного медицинского института. В какой-то момент из камина потянуло гарью и сажей. И Михаил понял – на улице ветер. И в эту же минуту услышал, как ветер пропел в трубе. Еще через несколько минут все исчезло – ни ветра, ни запаха сажи, ни фотографий. Одно только глубокое ровное дыхание, будто кого-то того, кто был рядом. И потом, когда Горошин проснется, и на часах будет почти двенадцать, и он поймет, что проспал и аудиенцию в военкомате, и вручение Ордена, и Царство Небесное, как часто шутил отец, он осознает, что ровное глубокое дыхание принадлежит ему самому. Нехорошо получилось, подумает он, несколько минут размышляя над тем, как это можно исправить. И решит, что надо хотя бы позвонить, объясниться.

С удовольствием отметив про себя, что спать уже не хочет, Горошин подошел к окну. Ровно и зелено лежала перед ним его лужайка. Его жизненное пространство, где сталкиваясь, рознясь и перекликаясь, существовали его мысли желания и надежды, как всегда приветствовало его чистотой и порядком. И даже самые тайные мысли, самые дерзкие мечты, и так или иначе, несбывшиеся желания наполняли его уверенностью в том, что все идет хорошо, и жизнь продолжается. Впрочем, слово «несбывшееся» он обыкновенно всегда упразднял, выкинув его из воображаемого контекста, поскольку последнюю точку ни в чем и никогда не ставил. Не любил он этого делать. Не в характере было. Не то, чтобы он был бездумным, безудержным оптимистом, но сознание его имело как бы некоторую перспективу и распространялось гораздо дальше той точки в пространстве, в которой он в тот или иной момент находился. Еще раз взглянув на лужайку, он улыбнулся. Вот что значит хорошо выспаться, подумал он. И в этот же момент увидел Крутиху, уже выходившую за пределы двора. Пошла. Что-то она сегодня рано, подумал он. И с интересом посмотрел ей вслед, уже чувствуя, что где-то внутри него зреет, собирается в комок недовольство собой – и тем, что опоздал, чего он всегда не любил, и тем, что встал так поздно, и что, в общем, весь день был смят. В таких случаях он всегда испытывал дискомфорт. Прошло еще полчаса, прежде чем он вспомнил, что в пятнадцать ноль-ноль должен быть на Виктории. Так называли он и его друзья Площадь Победы «Сейчас всюду Мэрии, муниципалитеты, какие-то все петровские нововведения», сказал однажды Сашка Бурмистров, смеясь и зубоскаля, как, бывало, на танковом марше по завоеванной территории.

– «Почему бы и Площади Победы не стать площадью Виктории», договорил он. – Как Пикадилли, неизвестно, что, имея в виду, проговорила женщина, неопределенного возраста, седой челкой, которая заметно отличалась от остальной волосистой части головы. Эта женщина уже раза два подсаживалась к их компании у фонтана, но ни Бурмистров, ни Горошин ее не знали.

– Мы, конечно, ничего не имеем против королевы Виктории, – отозвался тогда Бурмистров, удивив всех своими полемическими способностями и явным знанием, что памятник королеве Виктории стоит именно на площади Пикадилли, а не в каком-нибудь Ист-Енде. – У нас своя Виктория, – договорил он, уже приветствуя глазами приближающуюся Катерину, бывшую медицинскую сестру полка, которая в последнее время с удовольствием то и дело улыбалась, обнажая свои отменные новые зубы, денег на которые ей дал старший внук, молодой военный моряк, отщипнув изрядную часть от своих подъемных.

– Правильно. У нас просто Победа, – отозвалась Катерина, смеясь, из чего все поняли, что весь предыдущий разговор она слышала. – Думаю, продолжала Катерина, – Три Маршалла, имена которых носила эта площадь сразу после войны, не возражали бы. Уж они-то знали про Викторию все. Пусть будет Виктория, согласилась она, глядя на всех.

– Знаете что, ребята, – снова заговорила Катерина, – Хоть мне это Сашкино переименование не очень нравится, суть все равно одна. И если Бурмистров завтра объявит себя Бургомистровым, я не стану любить его меньше, чем до сих пор, – заключила она.

– Только вот с этими экспериментами что-то уходит, – продолжала Катерина, – Сначала вместо Победы Виктория. Потом – танки не оттуда стреляли.

– А потом надо ли было стрелять вообще, – понял Бурмистров.

– Ну вот. Видишь, какой ты все еще молодец, – долгим взглядом посмотрела на Бурмистрова Катерина.

– Ну, спасибо, – отозвался Сашка. – Одна ты говоришь мне приятные вещи, – улыбнулся Бурмистров. – Моя-то Танька все критикует.

– А как же, – смеясь, сказала Катерина. – Да я тогда чуть не умерла, когда вас фаустники подбили. Аж башня с танка упала. Бурмистров посмотрел на Катерину с пониманием, и долго смотрел на нее, словно ждал, что она еще что-нибудь скажет.

***

Все также стоя у окна, и время от времени поглядывая то на лужайку, то куда-то за нее, на дорогу. И еще дальше – на автобусную остановку, где стояла береза и жила Большая Синица, Горошин теперь не торопился что-нибудь делать. Идти на Площадь к ребятам было еще рано. В военкомат он уже опоздал, и, проводив глазами отъехавший от остановки автобус, он стал смотреть ему вслед. В очередной раз взглянув на лужайку, он вдруг почувствовал какую-то знакомую ауру, знакомое расположение, будто тоже знакомых, предметов, весенний, врывающийся откуда-то сверху воздух. И, наконец, тишину рассек треск.

– Двадцатый, двадцатый – трещала рация, – Приказ остановиться до особого распоряжения.

– Понял, – отвечал Горошин, дав знак механику-водителю остановиться Качнувшись вперед, танк стал. И в наступившей тишине стало слышно, как где-то неподалеку прошипел фаустпатрон. Что-то непредвиденное, подумал Михаил, вспомнив, что Приказ о наступлении был зачитан вчера.

Говорил, держа перед собой листок с напечатанным на нем Приказом, замкомполка, коренастый, плотный белорус с обветренным крупным лицом, большими голубыми глазами, сильным голосом, и формулировками, не знавшими поправок и возражений. Он много говорил даже тогда, когда его уже поняли, и обижался, когда об этом давали знать. А вообще был мужик понятный и правильный, даром, что носил фамилию Лисенок, что ни раз обсуждалось, поскольку лисьего в нем не было ничего.

Дело свое он знал, с людьми был справедлив, цели и задачи понимал правильно, и ненавидел фашистов так, как должен был ненавидеть их человек, у которого вся семья погибла среди болот, на партизанском острове, который немцы с этим болотом сравняли. Зачитав Приказ, Лисенок заговорил сам. Без бумажки.

– Товарищи бойцы, – начал он, – Наступил день, когда мы, очистив от врага свою землю, вплотную подошли к его логову. У них тоже есть дети, матери и отцы, – на мгновенье умолк он, чтобы справиться с волнением, которое было заметно. – Легкой победы не будет, – продолжал он. – Фашист будет защищать каждую улицу, каждый дом, каждую пядь своей земли. И мы должны понимать это, чтобы выполнить свою задачу – очистить от противника Восточную Пруссию. Сил у нас достаточно, – продолжал Лисенок, – Тысяча шестьсот тысяч человек… танков… самолетов, – перечислял он. – Перед нами – семь оборонительных рубежей… шесть укрепрайонов… и отчаянное сопротивление врага. Задача – не дать передышки, не дать перестроиться, – говорил и говорил Лисенок.

– Родные мои, – наконец, сказал он, все еще справляясь с волнением, – Никогда, никого не учил я злости. Ни детей своих… ни, – он опять на мгновенье умолк, – Но сейчас скажу. Чтобы победить, надо быть злым. И пусть это будет последнее зло в жизни каждого из нас, – договорил Лисенок и опустил голову.

– Командиров подразделений ко мне, – сказал он через минуту, отпуская остальных.

Капитан Михаил Горошин раньше, чем идти на вводную, огляделся. Знакомые лица, глаза, подбородки, какая-то единодушная собранность. То ли это было умение почувствовать свою силу и не выказать ее, то ли просто оттого, что даже самые сильные эмоции стали за годы войны привычны. Никто не сказал ни слова, ни тогда, когда Лисенок упоминал о последнем рубеже, ни тогда, когда он говорил о «логове», ни тогда, когда говорил о злости. Да. Никто не сказал ни слова. И он, Горошин, не забыл этого никогда. Он понял, почему это было так. Каждый знал, что увидят победу не все. Хотя, конечно, она принадлежит и тем, кто выходил из окружения под Вязьмой, и тем, кто остался в снегах под Москвой, и тем, кто пропал без вести под Сталинградом. Конечно, победа принадлежит всем, думал Горошин. Но увидеть ее будет дано не каждому. Вот откуда эти сомкнутые рты, ускользающие взгляды, сдержанная, набирающая силу ярость. И злость, без которой не победить.

Но вот вместо радости оттого, что впереди – «логово», откуда-то взявшееся беспокойство. А вы, капитан Горошин? Что-то в вас никаких признаков радости не наблюдается, будто спросил он самого себя. И в самом деле, будто спросил он опять. Есть ли в вас хоть какая-нибудь радость? Потом он долго слушал себя, стараясь не пропустить ответ. Но ответ никак не приходил. Никак не давался. И он, Горошин, долго еще пытался понять, все ли ему про себя ясно. А смутное беспокойство, в котором он не хотел признаться даже самому себе, становилось все сильнее.

– Капитан Горошин, – позвал его из штабной машины Лисенок Горошин вскинул на него глаза и, кажется, в эту самую минуту все понял. Он долго потом будет вспоминать, когда именно это произошло. И всегда будет думать – когда поднял на Лисенка глаза.

– Полковник Андрей Николаевич Горошин… смертью храбрых, вчера…тридцать километров от Голдапа, – тихо сказал Лисенок. И Горошину неудержимо захотелось опуститься прямо здесь, у штабной машины, на землю. Но он стоял, медленно выстраивая в голове Логическую цепочку, из которой следовало, что его отца, Андрея Николаевича Горошина, больше нет. И в памяти опять возникли слова, которые говорил Лисенок – и про «логово» и про злость и про победу. Опять Голдап, вспомнил он знакомое слово. В первый раз, в четырнадцатом в окрестностях Голдапа отец был тяжело ранен. В сорок пятом, здесь же, убит. Вспомнилось читанное когда-то в детстве про камни Банксовых островов. Камни имеют причудливую форму, похожую на привидения. И если на такой камень упадет человеческая тень, то привидение вытянет из человека душу. И он умрет. Туземцы Банксовых островов поклоняются пожирающим привидениям, приносят им жертвы. Это – камнибожества, камни-фетиши, не отпускающие никого. Голдап, снова и снова думал Горошин, и он казался ему странным предметом, как диковинной формы дерево, булыжник, раковина или хвост льва. Фетиш, уничтожающий жизнь. И в четырнадцатом, и в сорок пятом. Те же дороги, границы, деревья, камни. Те же причины. Та же боль, кровь, ненависть. И любовь. Да и любовь, пожалуй, подумал Михаил. Любовь к жизни во всех ее проявлениях, подумал он опять, усмехнувшись тому, что некому было возразить ему на это «пожалуй».

– В тридцати километрах от Голдапа? – зачемто переспросил он замкомполка.

– Да вы садитесь, капитан, – сказал ему Лисенок, кивнув ординарцу. Тот поставил Горошину табурет.

– Благодарю, товарищ полковник, – отозвался Горошин. И взяв под козырек, ни слова не говоря, вышел из штабной машины. А никогда не виденный им Голдап все стоял и стоял у него перед глазами, как недобрый знакомый.

– Двадцатый, двадцатый, как слышите? – опять затрещала в памяти рация.

– Есть. Слышим, товарищ пятый.

– Двадцатый, продолжать движение. Здесь у нас восемнадцатого подбили, – коротко сказал Лисенок. Прошло тогда, наверное, две минуты, когда Михаил понял, что восемнадцатый – это Сашка Бурмистров. Хотелось спросить, узнать, жив ли? Но лишние разговоры на марше не полагались. Рация работала на прием.

***

Танк шел легко. Только что позади остались две небольшие речушки. Одна, потом другая. За ними – два каменных путепровода. Один, потом другой. Теперь вот, слева, улетела назад силосная башня, красного кирпича, потом – тоже краснокирпичная – электрическая подстанция, обсаженная по периметру фруктовыми деревьями. С обеих сторон тянулись черно-желтые от прошлогодней травы поля. Где-то далеко, по обеим сторонам дороги, то возникали, то исчезали хутора.

– От одного до другого и не добежишь, если что, – прильнув к триплексу, вслух сказал Горошин. Двадцать кэмэ идем, понял он, взглянув на приборы, хотя мог бы и больше, подумал он о танке, плотнее прижимая к горлу ларингофон.

– А зачем бежать? У них двуколка есть. И всегда сытый конь, – неожиданно отозвался механикводитель Буров из подмосковного Звенигорода, возвращая Горошина к его недавнему замечанию.

– Откуда знаешь? – спросил Бурова Горошин. – Двадцатый, двадцатый, – сильно потрескивая, вновь позвала рация. – Головной, как у вас. Все в порядке? Где-то вы оторвались.

– Намного? – поинтересовался Горошин, узнав голос Лисенка.

– Километра два.

– Понял, товарищ пятый, отозвался Горошин, показав механику рукой, чтобы он снизил скорость.

Все так же поглядывая то на лужайку, то на дорогу, то на очередной отъезжающий от остановки автобус, Михаил вдруг почувствовал некоторое напряжение и не только потому, что вынужден был контролировать время, но еще и потому, что там, в памяти, танк шел медленно, а здесь, у окна, выходящего на лужайку, торопясь и едва успевая друг за другом, бежали воспоминания. Будто чья-то рука, листающая страницы его жизни, торопилась добраться до чего-то самого главного в ней, а оно, это главное, принимая облик то одного, то другого, никак не обозначалось. В очередной раз, взглянув на лужайку, Горошин вдруг увидел там по-хозяйски разгуливающую речную чайку. Значит, будет непогода, понял он. И тут же вспомнил о Виктории. Нехватало ему еще сегодня к ребятам опоздать, засобирался он. Но, взглянув на часы, понял, что стоял он у окна всего минут двадцать. На площадь идти было еще рано. Все что-то в последнее время не так, думал он. То бессонница, то спит слишком много и опаздывает на важные мероприятия. Он давно уже подозревал, что перестает чувствовать время. Но время само не давало ему забывать о себе, и снова и снова возвращало его туда, откуда они все – и Бурмистров, и Катерина, и Буров, и он сам пришли на Площадь Победы.

Продолжая вслушиваться – не позовет ли Лисенок, и поглядывая на приборы, Горошин молчал. И чего это мы оторвались? – как-то без интереса подумал он.

– А говорили «быстрее», «быстрее», – услышал он голос механика-водителя. – Вот и оторвались, – заключил механик. И Горошин удивился тому, что они думали об одном.

– Надо быстрее. Сам знаешь… – придут союзники раньше нас, украдут победу, – отозвался Горошин.

– Запросто, – с пониманием отозвался механик. – Как думаете, товарищ капитан, успеем? Должны успеть. А то где ж справедливость? – вступил в разговор стрелок, ефрейтор Каюров, всю войну просидевший за одним пулеметом, который ни за что не хотел менять. Он снял его с другого танка, который пришлось бросить. А потом петлял с этим пулеметом по лесам, выходя к своим. «Умная машина», говорил он про пулемет, имея в виду невиданное выпавшее на его, Каюрова, долю везение. Война шла к концу, а он еще ни разу не был ранен. «Это все он», говорил Каюров ласково. И все понимали, о чем.

– Двадцатый, двадцатый, – опять возникла рация, – Дистанцию держите. Опять отрываетесь.

– Понял, товарищ пятый, – отозвался Горошин. – А что восемнадцатый, жив? – все-таки спросил он, воспользовавшись связью.

– Жив, – стрекотнула рация.

– Спасибо, товарищ пятый, – понял Горошин, повеселев, потому что Сашка Бурмистров, его одноклассник из небольшого уральского городка, с которым они в составе танковой Армии Второго Белорусского Фронта воюют уже не первый год, был для него самым близким человеком после отца, которого теперь не стало.

Городок возник, будто из ожидания, из грохота и лязганья гусениц, то там то тут вспыхивающих огненных хвостов фаустпатронов, из густого тумана. И этот туман не мог, не в силах был сделать невидимым то, что снилось и виделось каждому четыре последних года. Оно представлялось до мелочей, до деталей, какие только могло позволить себе воображение. Оно, это неведомое и неблизкое, снилось в короткие тревожные ночи перед наступлением, виделось за дальней полосой вражеских окопов, до которых еще нужно было добежать, казалось правдой в бреду медсанбатов, придавало мужества под дулами автоматов, и не уходило. Не уходило, пока ни покидала жизнь. И вот оно, это чужое, незнакомое, но все равно человечье, лежало сейчас впереди, перед ними. И было полностью в их власти. Во власти капитана Горошина, у которого несколько дней назад, в тридцати километрах от Голдапа, погиб отец.

– Двадцатый, как слышишь? – снова возник Лисенок, – Приказ войти в населенный пункт, подавить сопротивление, взять все под контроль. Стать за городом до особого распоряжения. В километре – двух не больше. Там сосредоточиться. Потом оказалось, что впереди прорвалась другая танковая Армия. И Горошин со своим экипажем, и все те, кто шли за ним, оказались в тылу у своих. И работать им было нужно здесь, в пределах нескольких десятков километров, не доходя до района, куда эта другая Армия прорвалась.

– Да еще. До подхода комендатуры контроль возлагаю на тебя, – договорила рация. – Как понял, двадцатый?

– Есть, товарищ пятый.

Капитан Горошин долго всматривался в бинокль в игрушечные башенки стоявшего справа, на горе, Замка. Под горой неподвижными серыми водами лежала река. Слева – Кирха. Кажется, Шлоссберг, подумал Горошин, впрочем, не очень уверенный в том, что с названием не ошибся. Развернув карту и еще раз, взглянув на реку, направил бинокль влево. Небольшие, большей частью двухэтажные, домики под красными черепичными крышами, вечнозеленые ели, сосны, туя. Аккуратные ряды улиц, асфальт, брошенная техника, автомашины повозки. И будто нигде – никого.

– Что. Пусто? – спросил механик-водитель.

– Знаем мы это пусто. Откуда ни возьмись, появятся, – коротко сказал Горошин. И вспомнив кратность увеличения бинокля, прикинул – до Замка и реки под ним километра три.

– Тринадцатый, – позвал он тех, кто шел сзади. – Тринадцатый, видишь нас?

– Так точно, двадцатый.

– Скорость не меняй, – сказал он теперь механику-водителю. – Что ж, контроль так контроль. До подхода комендатуры, – повторил он слова Лисенка.

– Отбой, тринадцатый, – вспомнил Горошин о танке, шедшем за ними.

– Ну что. Никого? – опять спросил Буров, вслушиваясь в то, что должен был сказать, но пока не говорил Горошин.

Он уже собирался ответить, что и в самом деле никого, но на центральной дороге, разделяющей город на правую и левую части, появилась взявшаяся неизвестно откуда группа людей. Высоко подняв над собой белое полотнище, люди медленно, время, от времени что-то показывая руками, шли навстречу.

– Сдаются, что ли? – спросил Буров.

– Сдаются, да не те, – понял Горошин. – Личная инициатива. Мирное население, насколько его можно считать мирным.

– А-а, – протянул Каюров. – За добро свое беспокоятся. Он сказал что-то еще, но из-за хрипоты ларингофона разобрать было невозможно.

– По оперативным данным в городе эсэсовцы, – сказал Горошин. – Но что-то задумали. Молчат. Теперь люди с белым полотнищем были видны совсем хорошо.

Их было трое. Впереди – двое пожилых, высокий и низкий, в пиджаке до колен, казавшийся вдвое меньше первого. Сзади – третий. Он был гораздо моложе двух первых. И издалека было видно, что каждый шаг дается ему с заметным усилием. А когда высокий неожиданно опустился на асфальт на колени, выставив вперед руки, будто намереваясь остановить танки, а тот, что был сзади, вышел вперед и, энергично жестикулируя и что-то говоря, попытался его поднять, стало ясно, что вместо ног, у него протезы. Так неуверенно, раскачиваясь спереди назад, ступал он. И еще стало ясно, что полного согласия между ними нет. Он сделал еще одну попытку поднять с колен стоявшего на асфальте, и, видимо, осознав, что это ему не удается, махнул рукой и остался стоять, не двигаясь.

– Что будем делать? – спросил Горошина Бурова.

– Докладывать будем. Черт его знает, что это за ход, – отозвался Горошин.

– Может, это сигнал, какой. Эсэсовцам, например, – вставил Каюров. – Мы выйдем – разговаривать, а они…

– Сбавь немного, – обратился Горошин к Бурову, не дослушав стрелка.

– Пятый, пятый, – пытался связаться Горошин с Лисёнком, но вспомнив, что еще недавно рация работала на прием, умолк, раздумывая, что делать с людьми, которые были на дороге.

– Ребята, фаустник, громко сказал Буров. И Горошин увидел в десятке метров от танка мальчишку в немецкой форме с патроном в руках. В ту же минуту сраженный автоматной очередью мальчишка упал, не успев выстрелить. А мимо побежали автоматчики в касках и стеганых телогрейках. И тут откуда-то справа, со стороны розового фахверкового домика, раздались автоматные очереди, а потом возник и заработал пулемет. Трое парламентеров остались лежать на дороге.

– Ну, вот и нашлись, – сухо сказал Горошин. – А мы-то думали, – присвистнул Буров. – Вот гады. Своих же.

Но Горошин отметил, что в голосе Бурова не было злости, а, будто даже наоборот – некоторое удовольствие, оттого, что все стало на свои места.

– Давно бы так, – отозвался Каюров. И все поняли, что он и его пулемет готовы делать свою работу.

– Дедов жалко, – опять сказал Каюров. – Дед он и есть дед.

– Не скажи, – отозвался Буров. – У этого деда есть сыновья и внуки. Они-то тебя не пожалеют. Буров не договорил. Опять вызывал пятый.

– Обстановку знаете? – спросил Лисенок. – За вами идет пехота.

– Понял, товарищ пятый. Ну, Буров, держи дистанцию, – сказал Горошин водителю.

– Тринадцатый, тринадцатый, держите дистанцию. Не отставайте.

– Есть, двадцатый, понял.

Через минуту танк медленно развернулся и прямой наводкой снес верхний этаж розового фахверкового дома. На мгновенье стало тихо. Потом опять заработал пулемет. А по асфальту уже катил тринадцатый. За ним бежала пехота, рассредоточиваясь по домам, подвалам и чердакам, то и дело, скрываясь из вида и появляясь снова. Один автоматчик упал, за ним – второй. Это с чердака, слева, понял Горошин, уже разворачиваясь туда. После залпа с чердака посыпались солдаты в зеленой форме. Стрельба с чердака прекратилась. Теперь снова били справа – откуда-то дальше фахверкового дома, от которого остался только первый этаж. Пулемета было два. Один находился ближе к дороге, другой – дальше. Это было слышно по звуку. «Бьют два», – сказал Каюров, – «Двух одинаковых не бывает».

– А вот и третий, – неожиданно опять сказал он, – И, похоже, наш. Что у них своих не хватает? Наш лупит, – еще немного послушав, сказал Каюров. С минуту подумав, Горошин приказал развернуть машину в сторону дома, откуда бил пулемет. Танк развернулся сильно и резко, так, что Горошин едва удержался там, где стоял.

– Ничего, – сказал Буров, тронув рычаг и убедившись, что все в порядке.

– Ничего, опять сказал он. – Думал, что-то с колесами, – проговорил он, имея в виду гусеницы. «Колеса» были в порядке. После залпа два пулемета захлебнулись сразу. Третий, «трофейный», продолжал бить. Только со второго раза Каюрову удалось заставить его замолчать. Но автоматчики уже ворвались в здание. Оказалось – госпиталь. На первом и втором этажах – раненые. Вошедший теперь в здание Горошин в сопровождении автоматчиков, выполняя Приказ Лисенка взять все под контроль, в первую минуту поискал глазами кого-нибудь из администрации. И никого, не найдя, отправил на поиски автоматчиков.

– Су-у-уки, – неслось откуда-то со второго этажа. Потом – крик, ругань, ожесточенная стрельба.

– Су-ки, – стояло в воздухе. – Власовцы, – неслось теперь по всему зданию – Власовцы, – кричали теперь уже и на первом этаже, устремляясь наверх. Еще через несколько минут, достигнув с группой автоматчиков второго этажа, Горошин понял, что опоздал. Власовцев больше не существовало. Немцев, на первом этаже, не тронул никто.

– Надоело их отстреливать. Куда их? – сказал пожилой старшина по этому поводу. Горошин кивнул. Понял.

Тем временем остававшийся в госпитале гарнизон организованно выходил сдаваться. Они молча бросали в общую кучу оружие, и, ни на кого не глядя, становились в безукоризненно ровный строй.

– А где медицинский персонал? – спросил Горошин.

– Никого, – отвечал все тот же старшина, – Мы тут мальчишку с гранатами задержали. Гранаты отобрали, а самого хотели домой отправить. Так огрызается. Пришлось под охрану. Вместе с пленными. Так вот он сказал, что эсэсовцы собрали всех, кто не успел уйти, в Замке. Значит, основное сражение будет там, понял Горошин. И подозвав к себе светловолосого, голубоглазого лейтенанта, которого он знал только в лицо, приказал организовать группу и проверить все ближние и дальние постройки на этой, левой, нижней стороне города. Особое внимание обратить на дезертиров и на тех, кто хорошо говорит по-русски. Среди них могут быть предатели, диверсанты и мало ли еще, кто. Неожиданно энергичный голос Бурова позвал Горошина к рации. Лисенок приказывал немедленно отправляться к Замку, чтобы поддержать пехоту. «Смотрите по обстановке», сказал Лисенок.

Потом была забитая наступающими войсками дорога, время от времени возникающие короткие, где-то впереди, перестрелки, трескотня рации, ругательства на плохом, но понятном, русском, и ответы на плохом, но понятном, немецком. Кто говорил, что стены так толсты, что их невозможно пробить ни одним из имеющихся огневых средств, кто-то – «Ни черта, пробьем», кто-то – что единственный способ – брать штурмом.

– Вот, сволочи. Сколько еще положат, – ругался Буров. – Все равно ведь «капут», – сказал он то, о чем думали все.

– Эх, знали бы они твою фамилию, – сказал Горошин, глядя на Бурова, – сразу бы сдались Все засмеялись

А Замок был уже совсем близко. Расположившись за каменными постройками, деревьями, бугорками, кустами и кустиками, пехота ждала сигнала.

– Ну, что там? – нетерпеливо спросил Каюров Горошина.

– Замок, – медленно отвечал Горошин, глядя в перископ. В верхних этажах – свет, внизу, в окнах – мешки с песком. Кое-где проблескивают огневые точки снайперов. По крайней мере, две я видел, – продолжал рассказывать Горошин. – Закат отражают, – недобро уточнил он. – Вокруг Замка вода. Обводной пруд. И крутой подъем наверх, к стенам. Путь только один – по подъемному мосту, через ворота.

– Где порядочные люди ходят, – понял Буров. – А мост? – коротко спросил Каюров, имея в виду, что мосты поднимались.

– Видишь, уже «опустили», – усмехнулся Горошин, кивнув на уже взорванный, но не слишком поврежденный мост. Он лежал прямо. Будто его на самом деле взяли и опустили так, что он едва касался воды. На всем протяжении моста то тут, то там лежали подрывники. Они лежали лицом вниз, лицом вверх, уткнувшись головой в мешок с взрывчаткой, будто пригнувшись, чтобы потом подняться и уйти в бессмертие. И было сейчас не важно, кто именно взорвал этот мост, кто сделал это дело, по-фронтовому, буднично, подумал Михаил. Сейчас он, капитан Горошин, должен был продолжить его. Только бы выдержал мост, подумал он. Только бы выдержал, подумал он снова, уже вполне ясно понимая, что и как он должен делать. Это потом проблему овладения фортами станут решать по-другому. Их будут просто обходить, и идти дальше. Слишком малочисленны оставались в них гарнизоны. И слишком велики были потери. Но это был один из первых опытов овладения замковой территорией, а время и обстоятельства другого решения, чем то, которое представлялось Горошину сейчас, не оставляли. Только бы выдержал мост, опять подумал Горошин. И что-то подсказывало ему, что это был единственно правильный выход.

– Двадцатый, прибыли? – снова объявился Лисенок.

– Так точно.

– Ждите команду.

– Есть, товарищ пятый, – отозвался Горошин. И огляделся.

Только сейчас он осознал, какая вокруг была тишина. В Замке тоже ждали. И в этом ожидании Горошин всматривался в наступающий вечер. Он вспомнил, что часто представлял себе, как, когда придет час, он ворвется на своем танке в первый вражеский город. Он ворвется в него на полном ходу, чтобы не растерять, сконцентрировать злость. У них в роду все были отходчивые. Он хорошо это знал. Нет, он не должен останавливаться, не должен кого-нибудь слушать. Он должен совершить высшую, как все говорили, справедливость. Он должен мстить. Но как только он доходил до слова «месть», так мысль прерывалась. И он всякий раз понимал, что не знает, как именно он станет это делать. Ему всегда казалось, что месть что-то собой подменяет. И все эти слова об отмщении, как высшей справедливости, казались ему пустым пафосом, неким производным от лукавого, от зла, которое только и ждет, чтобы ударить. Такая уж у него, у зла, природа. Конечно, идет война, и он должен стрелять по врагу, потому что враг сопротивляется. Вот, если бы не сопротивлялся, чегото будто не договорил он самому себе. Но мстить он не мог. Он мог только кого-нибудь от себя «отлучить», как, по рассказам отца, говаривала его бабка Анна Хольц. А его мать, Зоя Даниловна Красильникова, дочь православного священника, чудом уцелевшего в годы репрессий, говорила, что даже одного зла, сделанного человеком, на весь век его хватит. «Христианство-то призывает каждого человека нести просветленно свой крест, но оно требует и облегчения тяжести креста для другого, идущего рядом», говорил Данила Красильников, дед Миши Горошина по матери. Неожиданно вспомнив это сейчас, ожидая сигнала к наступлению, Михаил вдруг представил себе всех и сразу убитых, расстрелянных, замученных, виденных им на этой войне. Кто и за что мстил им – детям, женщинам, старикам, безоружным, ни в чем неповинным. И сейчас, поглядывая в бинокль, ожидая сигнала, он ощущал себя будто не здесь. Какоето чувство увело его туда, где он никогда не был, но слышал много раз от отца.

***

Вернувшись в Россию в восемнадцатом из Голдапа, где он оказался после трагедии, происшедшей со Второй Армией Самсонова, отец встретил в Воронеже старого приятеля Мыскина, учившегося с ним в одном реальном училище.

– Тебе лучше уехать, – говорил время от времени Андрею Мыскин, глядя ему в глаза. – Ты пойми. Это только начало. В Губернию везут каких-то китайцев – рассказывал он. – А они непревзойденные мастера пыточных дел. Латыши с их лютеранской жестокостью с китайцами ни в какое сравнение. А главный из латышей Рутбергс, говорят, и сам этих китайцев боится. Уезжай, Андрей. Крови будет много. Я тебе как старому другу, – буравил Горошина быстрыми черными глазами Мыскин – Отменные у вас в доме пироги с брусникой были. Помню, – умолкал он, тут же продолжая, – И сделаю, чего не должен бы делать. Документы. Зайду к нашему латышу. Скажу – родственнику нужно. Он, этот Рудбергс, иногда бывает, – помолчал Мыскин, не находя подходящего слова. – Вобщем, можно договориться, – заключал он. – Мы с ним накоротке. Когда отец рассказывал, Миша смотрел на него, не шевелясь. И громадный вал страха и боли начинал ворочаться в нём. Все еще страха и все еще боли. И должно быть, понимая это, отец умолкал.

– Ты прав, почему-то говорил он, хотя Миша не говорил ни слова – Не надо тебе этого. А Миша все слушал, все понимал, и, обладая нормальным, здоровым воображением, ничего не забывал, потому что воображение, как реальность, стояло перед глазами. И хотя Миша, как и отец, не любил говорить об этом, мысли о китайцах все равно приходили. «Что это было?», часто думал он, повзрослев. Неужели это и вправду было необходимо? И сознание того, что это было явлением совсем другого порядка – разрушение чего-то чужого, не своего, азарт, преступная жажда крови, усиливающаяся безнаказанностью, возникало в нем все чаще и чаще, пока ни стало неколебимым убеждением. Но кому об этом убеждении скажешь, если ты учишься в седьмом классе средней школы, а все вокруг только и твердят о какой-то заре, которой надо идти навстречу.

Всё так же поглядывая в перископ и ожидая, не позовет ли рация, Михаил вслушивался в тишину. Лисенок молчал. Вокруг тоже не было никакого движения. Все ждали сигнала. Интересно, где бы сейчас был Паша Мыскин, если бы судьба столкнула его с ними поближе, неожиданно подумал Горошин. И вспомнил, что отцу незадолго до гибели исполнилось пятьдесят два. Они с Мыскиным. учились в одном классе. Значит, и Паше примерно столько же. Вполне активный возраст. А правда, был бы Паша сейчас накоротке с какимнибудь Рутбергсом Мюнхенского разлива? Хотя, может, и нацепил бы значок со свастикой, чтобы накоротке. Но на этот вопрос не смог бы ответить никто. Даже отец. Он ничего не знал о судьбе своего товарища в последние годы. И если рассказывал о Павле, так что-нибудь из их училищной жизни. Или вспоминал о пирогах с брусникой, которые им, ребятам, выносили в специально оборудованную на первом этаже их воронежского дома комнату – тазами.

Это был чистая, светлая комната, с большим столом и скамьями вдоль него, где принимались все, кто заходил в дом, чтобы передохнуть, а чаще – поесть. Подавались чаи, заваренные липой и зверобоем, и душистые пироги с брусникой. Приходили и реалисты. А Мыскин надкусит кусок пирога, а остальное – в ранец. Потом возьмет второй кусок. И опять – надкусит и в ранец. Так полный ранец и унесет. Все видели, но никто ничего не говорил. А когда однажды Петруша Самохин сказал Анне Филипповне, что Мыскин пироги ранцами уносит, мать пожала плечами и, потрепав Петрушу по щеке, сказала:

– Ну, что ж теперь мальчика за это надо, – помолчала она, раздумывая – Не кормить пирогами? Пусть его, заключала она.

– Но это же стыдно, – вступался за Петрушу Андрей.

– Ну, не знаю, – снова пожала плечами Анна Филипповна, – Самое большое, что ты можешь сделать, – обратилась она теперь к сыну, – Это отлучить его от себя. Да. Отлучить, – повторила она, встав со стула и смахнув с домашнего темно-зеленого платья, с черными кружевами, чтото несуществующее, вышла из комнаты. А платье, которое всегда было в полном порядке, немедленно приняв горделивую осанку своей хозяйки, будто выпорхнуло из комнаты вслед за ней. Больше об этом не говорили. Любые другие санкции были немыслимы.

И в самом деле, вспомнил теперь Горошин свои недавние размышления о мести. Само понятие о ней содержит в себе что-то мелкое, чувственное, человечье, где всего лишь мирское, сиюминутное, выдается за высшую справедливость. В то время как сама мысль о мести есть мысль о земном. Земное же становится прахом скорее, чем кончается жизнь каждого из людей. Содеянное в отместку зло только прибавляет скверны. «Царство моё не от мира сего: если бы от мира сего было царство моё, то служители мои подвизались бы за меня». Следуя этим словам Христа, служители его не сражаются за него внешним оружием. Их оружие – стояние в вере и молитве до смерти.

Последние лучи закатного солнца ещё лежали на Северо-Восточной стене Замка. Они окрашивали в багрянец нежную зелень вьющегося по круглой башне, от самой земли, плюща. Они еще золотили стекла в верхних этажах. Особенно это было заметно там, где не горел свет. Но было ясно, что пройдет минута-другая, и все погрузится в необъятную плотную тьму противостояния. Дня и ночи. Ночи и дня. И те, для кого этот день настанет, будут радоваться, что ночь миновала. Не прошло и пяти минут, как взвилась ракета, и Лисёнок передал по рации приказ – «На штурм».

***

Уже подходя к Виктории, Михаил понял – у второго фонтана, справа, не было никого. Пуста была и стоявшая в пяти метрах от фонтана гранитная скамья, где в лучшие дни, когда собирались все, не хватало места.

Было начало мая, и первые весенние дни в каком-то безличном предвкушении не то тепла, не то свободы словно растворяли и тревогу, и недоумение, и все возможные разочарования, которые, чего уж там говорить, в жизни встречаются не так уж редко. Обойдя высоко взлетевшие струи фонтана, Горошин подошел к скамье. Нагретый солнцем камень обрадовал теплом и покоем. Стало хорошо и тихо. Подождем, подумал Горошин, поглядывая по сторонам, в ожидании, что кто-нибудь подойдет.

Они собирались здесь по четвергам уже много лет. Раньше, когда ставшая теперь небольшой, Виктория была просторной Площадью Победы, и здесь стоял памятник, они приходили ко второй, с правого фланга, нижней трибуне. Здесь узнавались последние новости, здесь рождались идеи и планы, сюда приносились сообщения о том, кто у кого родился, кто умер, у кого – юбилей, кто переехал на новую квартиру, получил очередную награду или не может получить её вот уже пятый десяток лет. Бывало, встретившись здесь, на площади Победы, они в полном составе отправлялись на какое-нибудь торжество по случаю юбилея полка, Армии, Фронта. Кое-кто, правда, узнавал новости по телефону. Но телефоны были не у всех. А здесь, у второй, с правого фланга, трибуны, можно было узнать всё. Здесь Горошин когда-то впервые услышал, что Бурмистров, ставший после войны судовым механиком, получил Орден Трудового Красного Знамени, Катеринин старший сын, офицер-подводник, благополучно вернулся из похода, когда лодка трое суток лежала на грунте, и весь город ждал и надеялся. А когда его, Горошина сын, живший у своей матери, пришел к нему за фамилией, все об этом тоже узнали здесь – у второй трибуны с правого фланга. И Сашка Бурмистров, на что уж человек, лишенный всякого налета сентиментальности, сказал Горошину «Молодец». И Михаил не сразу понял, кто это «Молодец» – его сын или он сам. Теперь всё по-другому. Теперь у них – гранитная скамья, тоже с правого фланга, но теперь уже от фонтана. Потому что ни памятника, ни трибун больше нет. Да еще хорошо, что есть скамья, а то могло бы и не быть – так много всего пришло и поселилось здесь, на Площади – и Триумфальная колонна с Гирляндой славы, и фонтаны, и тьма тьмущая фонарей, и посадочные места и тут и там, и там и тут, и еще там и еще тут, и жизнь и воспоминания и вероятная перспектива нищих на многочисленных ступенях Храма. Ну, что ж, не раз думал Горошин, нищие на ступенях Храма – это в традиции православия. На Руси нищих не трогали. «И здесь не тронут», обещал Бурмистров. «В традиции», тоже говорил он. Памятника теперь нет. И трибун тоже нет. «Ну, и хорошо», время от времени говорит кто-то. Горошин в таких случаях молчит. Он и правда не знает – что лучше – исчезнувшие трибуны или нищие. Но главное – есть она, Виктория, эта Площадь Победы. И этого у них никто не отнимет.

Слегка свыкнувшись с неожиданно возникшим комфортом, когда вдруг показалось, что и солнечный свет, и гладкий, отдающий тепло камень, и едва обозначившийся ветерок, то прилетавший, то улетавший куда-то, – это и есть то, что следует любить и к чему стремиться, а не торчать на первом этаже на Розовой улице, где всегда сыро и холодно, Горошин понемногу стал всматриваться в то, что было вокруг. Он взглянул в сторону триумфальной колонны, где собрались какие-то юнцы с пивом, затем перевел взгляд на молодую мать, катившую яркую прогулочную коляску с карапузом в красном комбинезончике, потом заметил сидевшую на скамье девушку с длинными светлыми волосами, уже улыбавшуюся тому, кто уже шел ей навстречу. Мимо, пересекая площадь, шли моряки, военнослужащие, старушки с палочками, деловые люди с портфелями, группа длинноногих, приблизительно одного возраста девиц. Легкая походка, молодые лица, заинтересованные взгляды и – дела, дела.

Продолжая смотреть по сторонам, Горошин ничего интересного для себя не увидел, поскольку не летел, вытирая на лбу пот, грузноватый, вечно опаздывающий, Бурмистров, не улыбалась, еще издалека, Катерина своими новыми зубами, не приближался, как всегда, справа от автобусной остановки, Буров, которого сегодня ждали. Буров жил в тридцати километрах от областного центра. И с тех пор, как его горбатый «Запорожец» окончательно сломался, он приезжал нечасто. Но вот будто кому-то звонил и рассказывал, что хутор, где он жил, купили. Вместе с ним, Буровым, его женой Галиной и двумя внуками, а также с расположенными неподалеку постройками довоенного конезавода. Сначала все, кто жили на этих землях, обрадовались, надеясь на то, что будут новые рабочие места, и жизнь пойдет веселей, а потом, когда новая владелица, совсем недавно бывшая раздатчицей в какой-то Московской столовой, приказала всем съезжать, загрустили. Она мол, купила конезавод, а не Бурова с его внуками и смородиной. И эту интересную ситуацию вся компания собиралась сегодня обсуждать. Бурова пока тоже не было. А сам Горошин, хоть и пришел вовремя, но, вопреки обещанию, без Ордена. И если бы ни теплый камень и ветерок, который то прилетал, то улетал обратно, настроение было бы совсем никудышнее.

Продолжая поглядывать по сторонам, Горошин вдруг поймал взгляд человека, сидевшего на скамейке напротив. Как «зайчик» снайперской винтовки, взгляд зафиксировался и исчез. Теперь Горошин посмотрел в его сторону раз, потом второй, хотел посмотреть и третий, но отвернулся, пережидая время, когда можно будет посмотреть снова. Теперь он мысленно обратился, будто в глубину самого себя, но и там видел все тот же пристальный взгляд небольших, цвета ранних сумерек, глаз. И оттого, что эти глаза были от него близко, Горошин почувствовал себя неловко так, будто кто-то читал его мысли. Теперь он ни о чем не думал, кроме того, чтобы снова взглянуть в сторону незнакомца, и убедиться в том, что ничего особенного не происходит. И так необходимо, казалось ему, так нужно было это сделать, что само собой возникло напряжение, которое ощущалось почти физически. Когда, наконец, Горошин снова взглянул на обладателя сумеречного взгляда, он мог поклясться, что где-то уже видел этого человека.

– Мне кажется, мы знакомы, – неожиданно произнес сидевший напротив, обращаясь к Горошину прямо. И Михаилу пришлось изменить позу, слегка развернувшись влево. Человек произнес свою фразу таким хриплым и низким голосом, что Горошин едва расслышал. А странно бледное, словно ненастоящее, лицо незнакомца, служившее как бы вместилищем для его довольно подвижных глаз, не выражало ничего, кроме любопытства.

– Кажется, что-то припоминаю, – вежливо отвечал Горошин, не припоминая ровным счетом ничего. Хотя и в самом деле, был уверен, что уже видел этого человека.

– Я так и думал, – отвечал сидевший напротив. – Помните, конференцию по проблемам прецессии в одном южном городе на берегу Индийского Океана?

Горошин посмотрел на собеседника дольше обычного и отметил, что, кроме глаз, словно бы предвосхищавших все оттенки и градации возможного ответа, у человека были еще и уши, и нос, и большое пульсирующее пятно, цвета гематогена, на правой щеке. Пятно меняло оттенки, а Горошин продолжал смотреть на собеседника, всё ещё не проронив ни слова. И человек счел необходимым повторить свой вопрос.

– Помните? – теперь уже с некоторым сомнением спросил он.

– Нет, честно отвечал Горошин. – Я даже не знаю, что такое прецессия.

– Это просто. Это – отклонение Земли от своей оси, вызванное какими-то колебаниями. Правда, ученые еще не имеют единого мнения по этому вопросу.

– Я будто что-то об этом слышал, – сказал Горошин.

– Где? Там, на конференции?

– Нет, я никогда не был в южном городе на берегу Индийского океана, – еще раз подтвердил несколько минут назад сказанное Горошин, – И потому ничего не могу добавить к тому, что уже сказал.

– Жаль. Значит, я видел вас где-то в другом месте, – не унимался собеседник, – Может быть, это было в Европе. Или, – будто все еще продолжал вспоминать он. – Ведь вы, должно быть, участвовали в том, памятном параде Победы, полковник?

Горошин посмотрел на него с интересом.

– В Ирландии, – продолжал собеседник, – В одном, знакомом мне, доме, была фотография участников парада на Красной Площади. Фотография висела на стене, и я часто подходил посмотреть. У меня хорошая память на лица. Так как? Участвовали? – опять спросил он так, будто на той фотографии, в Ирландии, видел Горошина.

– Нет, – отвечал Горошин. – Для меня война закончилась здесь. Можно сказать, на этой площади, – договорил он, как-то извинительно взглянув на того, кто сидел напротив.

– Ну, начнем с того, что война как бы и не кончалась, – снова заговорил сидевший напротив. И увидев долгий, вопросительный взгляд Горошина, продолжал.

– Ничего, что я так? – спросил он. – Но вы человек военный. Понимаете. – словно почувствовав недоумение, продолжал собеседник. – Противостояние было и будет всегда, пока живы люди. Пока они чего-то хотят, или чего-то не хотят. Это создает вибрации, которые не всегда удается удержать в нейтральных амплитудах. Это понятно, – посмотрел человек полувопросительно сумеречным взглядом на Горошина.

– Мне трудно согласиться с вами, – медленно проговорил Горошин. – И именно потому, что я человек военный. Ведь, чем меньше будет насилия на Земле…

– Тем меньше вы будете оправдывать свое назначение, – договорил за Горошина тот, кто сидел напротив, с любопытством взглянув на Горошина. – К тому же, – продолжал он, – Разве человечеству угрожает только война, как таковая, о которой здесь, на Земле, так много говорят?

Горошин вскинул на человека взгляд, пытаясь понять суть этого оборота «Здесь, на Земле».

– Ведь это и техногенные катастрофы, – тем не менее, продолжал сидевший напротив. – И социальные катастрофы, которые имеют, как известно, перманентный характер. А истощение энергетических ресурсов, – помолчал он, – Вот что, в самом деле, может привести к еще большему противостоянию. Я думаю, полковник, вы не можете не понимать этого.

– И тогда.

– Трудно сказать, что тогда, – дипломатично отвечал Горошин.

– А я вам скажу. Апокалипсис, – как говорят на Земле.

– Вы уже второй раз говорите «На Земле» А вы что? Разве…

Человек поднял согнутую в локте руку, ладонью от себя.

Горошин умолк, продолжая глядеть на собеседника, не говоря ни слова.

– Всему свое время, – проговорил незнакомец, и тоже посмотрел на Горошина, будто стараясь окончательно осознать, все ли тот правильно понял.

Михаил продолжал молчать, глядя теперь на проходящего мимо человека в очках и рыжем пиджаке, в крупную черную полоску. Впереди него, поглядывая по сторонам, чинно вышагивал померанский шпиц. Собака шла медленно, и человек в очках не торопил её. Уже дойдя до места, где сидел незнакомец, шпиц вдруг повернул назад и, как ни подталкивал его шедший следом хозяин, чтобы он продолжал идти дальше, шпиц не слушался и рвался назад. Тогда человек в рыжем пиджаке взял собаку на руки и двинулся дальше, в том же направлении. А Горошин не увидел на лице сидевшего напротив ничего, кроме безразличия. Но, несмотря на это, сумеречный взгляд долго еще сопровождал рыжий пиджак, то и дело, поворачивая голову на тонкой шее, чтобы взглянуть на уходившего. И Горошин подумал, что эти двое, должно быть, знакомы.

– Значит, на той фотографии парада, на Красной Площади, были не вы, – разочарованно произнес человек своим тихим голосом, глядя на Михаила. – Жаль. Там один человек был очень похож на вас. Такое же волевое, непреклонное лицо победителя.

– К сожалению, – отозвался Горошин. – Это был не я. А насчет победителей. Там все были победители. И все друг на друга похожи. Победа роднит.

– Браво, полковник. Я так и думал, что вы скажете что-нибудь в этом роде, – проговорил человек, пристально глядя на Михаила.

Неожиданно к ногам Горошина подкатился большой пестрый мяч. И малыш, в красном комбинезончике, почти дойдя до мячика, не решался подойти ближе.

– Держи, – сказал ему Горошин, подозвав малыша и положив в подставленные ладони мяч. Ребенок насупился и, крепко прижав мяч, направился к матери.

– Береги, – сказал ему вслед Горошин, и в какое-то мгновенье увидел, что незнакомец подзывает его к себе одними пальцами.

Ничего себе, манеры, подумал Михаил, решив подождать, когда тот, кто сидел напротив, чтонибудь скажет.

– Идите, ко мне, – наконец сказал незнакомец. – Вам еще долго ждать. И тут впервые Горошин взглянул на него не то, чтобы с интересом, но с откровенным вопросом.

– Идите, идите, – опять сказал человек тихим голосом.

– Вы думаете, это необходимо? – как-то отчужденно произнес Горошин общую фразу, не зная, как он поступит в следующую минуту.

Напряженно поглядывая по сторонам, не идет ли Бурмистров, Катерина или Буров, которого, все сегодня хотели видеть, Горошин продолжал ждать. Он тоже хотел видеть Бурова. Умный, немногословный, его фронтовой механик-водитель, всю послевоенную жизнь проработавший завучем сельской школы, работал бы и теперь, если бы ни ревматизм. А тут его взяли и купили вместе с женой и внуками, как когда-то его крепостного прадеда, со всей семьей. Но прадеда тогда никто не тронул. А ему, Бурову, приказали съезжать. Еще раз просмотрев все дальние и ближние подходы к Площади и никого не увидев, Горошин снова взглянул на того, кто сидел напротив. И не успел он хоть что-нибудь подумать, как с удивлением увидел, что этот человек уже сидит на его скамейке, с ним рядом, и неизвестно чему улыбается. А его гематогеновое пятно, на правой щеке, время от времени принимает яркую, алую, окраску.

– Вы кто такой? – с солдатской прямотой спросил Горошин, что, вообще говоря, позволял себе нечасто.

– О, не беспокойтесь, господин полковник, как у вас теперь опять говорят, – объяснил он это свое «господин». – Я не сделаю вам ничего дурного. Но вы мне интересны. «А вы мне – нет», – хотел сказать Горошин. Но сказал совсем другое.

– Чем же? – спросил он.

– На этот вопрос трудно ответить сразу, – медленно сказал человек, еще недавно сидевший напротив. – Так, голос… лицо… улыбка.

– Что это вы? Лицо. Улыбка, – с еще большей солдатской прямотой опять спросил Горошин, заметив, что гематогеновое пятно в очередной раз покраснело.

– Нет, вы меня не так поняли, – с едва слышной хрипотцей, произнес незнакомец.

– Ну, скажем, мне симпатична ваша способность вот уже в течение долгого времени ждать своих друзей, – объяснил он.

– В самом деле? – почему-то улыбнулся Горошин. – Ждать своих друзей довольно редкое качество, не правда ли?

– Представьте, это и в самом деле редкое качество, – улыбаясь, проговорил незнакомец, пристально глядя на Горошина своими сумеречными глазами. Согласитесь, такое отношение к друзьям, скажем шире – к людям, встречается не часто, продолжал он. – В этом есть что-то от мировой традиции, от мирового порядка вещей, от того, с чего человечество начинало. И это мне в вас нравится, – договорил незнакомец. Горошин не знал, что отвечать. Он не понимал этого человека. И чувствуя, что тот знает о нем больше, чем можно было бы предположить, не понимал, откуда.

– Как ваше имя, – наконец, вежливо поинтересовался Горошин.

– Как вам сказать. Это даже не имя. Не удивляйтесь. Я объясню. Меня зовут Перпендикуляр Два, – помолчал он, глядя на Горошина, словно стараясь понять его реакцию на то, что он только что сказал. – Я своего рода Координатор, – продолжал он. Во всяком случае, это понятие отражает суть того, чем я занимаюсь.

– Координатор? – переспросил Горошин. – Координатор чего?

– Всего. Всего, что происходит на Земле.

– Перпендикуляр Два, – повторил Горошин, будто не вполне осознав сказанное в первый раз. – Если есть Два, значит, есть и Один, – как-то, почти утвердительно, спросил он.

– Координатор Один – это на Марсе. То есть, я хотел сказать Перпендикуляр.

Один. Правда, на Марсе почти совсем нет атмосферы. И очень холодно. Но он, то есть Координатор, не живет там. А прилетает и улетает, – помолчал незнакомец, словно давая возможность Горошину осознать то, что он только что сказал. – А Перпендикуляр Три – это на Венере, продолжал рассказывать он. – Там тоже жизни нет. И очень жарко из-за углекислой «шубы», – усмехнулся он. – И Координатор тоже прилетает и улетает. Еще есть Перпендикуляры Четыре и Пять. Они опускают свои перпендикуляры всюду, где есть жизнь, и даже, где её нет. Это нужно для наблюдения процессов, происходящих во Вселенной. Вы понимаете, – проникновенно сказал Координатор, глядя на Горошина.

– Вы сказали «они». Они это кто? – спросил Горошин. – Те, кто всё координирует?

Михаил смотрел теперь на собеседника с интересом, не говоря ни слова.

– О, нет. Я никогда их не видел, – что-то поняв, сказал Координатор – А только будто слышал, – почувствовав интерес, смотрел он теперь на Горошина, должно быть, не зная, что говорить дальше.

– Вы слышите голоса? – осторожно спросил Горошин.

– Это даже не голоса. Это что-то с сознанием. Оно, будто изменилось.

Во всяком случае, я многого не помню из того, что было раньше.

– Но вы не похожи на инопланетянина. И, если бы ни это ваше пульсирующее пятно, то вас и вовсе можно было бы принять за человека, родившегося в Айове или Рязани.

– Поразительно, – будто слегка обрадовался собеседник. – И в самом деле, Вы не представляете себе, как вы близки к тому, что я знаю о себе сам, – быстро сказал Координатор. – Айова мне и в самом деле кажется знакомой. А в ясную погоду я будто вижу Пайн-Хилл. Во всяком случае, я так думаю. Иногда мне кажется, я и в самом деле там родился. А потом ушел на войну с Гитлером на стороне России. Это я помню точно. И еще хорошо помню, что участвовал в морских конвоях. А однажды, когда фрицы отправили на дно мой корабль вместе с грузом, я очень долго держался в ледяной воде. Помощи ждать было неоткуда. Все мои товарищи погибли. И я потерял сознание. А потом как-то оказался на русском корабле. И мы спаслись, потому что русские моряки, чтобы скрыться от юнкерсов, зашли в какую-то полярную губу и покрасили корабль белой краской.

– А потом? – спросил Горошин.

– А потом в моей жизни появилась Рязань. Это была девушка-зенитчица с русского корабля. Она была из Рязани. Только вот, как звали её, не помню. Иногда мне кажется, что её уже очень давно нет. А я всё живу. И с тех пор, как стал Координатором, не старею, – договорил человек, сидевший рядом.

– Значит, если я вас правильно понял, заговорил Горошин, – Вы что-то, кому-то передаете из того, что знаете о Земле?

Координатор кивнул.

– А что, вы и в самом деле можете влиять на процессы, происходящие на Земле? Или, как вы говорите, их координировать?

– Нет, влиять – это не мое дело – покачал головой Перпендикуляр, глядя на Горошина прямо.

– Нет, господин полковник, вдруг быстро заговорил он, что-то осознав. – Я не шпион, – сказал он с почти заметным замешательством. – Я только изучаю все происходящее на Земле.

– В Восточном полушарии, не так ли? – улыбаясь, уточнил Горошин, глядя прямо в лицо Координатора.

– И в Западном тоже, – тихо сказал он. – Да. И в Западном, – через минуту повторил он снова.

– А потом? – показал Горошин глазами куда-то наверх.

Перпендикуляр кивнул.

– Только если это интересно с научной точки зрения, – спохватился он. – И хотя на других планетах тоже все быстро меняется, самая непредсказуемая, из всех планет, это – Земля. Здесь часты изменения, которые не всегда понятны, – как-то слегка извинительным тоном заключил Координатор.

Горошин молчал. И поскольку то, что он услышал, предполагало некоторую работу мысли, смотрел теперь на Координатора совершенно пустыми глазами.

– Господин полковник, – неожиданно обратился к нему Координатор, и, должно быть, не будучи уверен, что Горошин его услышал, спросил еще громче – Можно вас попросить кое о чем?

Продолжая молчать, Горошин посмотрел на Координатора, приготовившись слушать.

– Я бы хотел просить вас, – продолжал Перпендикуляр, – называйте меня просто Пер. Не обязательно же «Перпендикуляр», правда? К тому же, у меня есть приятель в Норвегии, которого тоже зовут Пер.

Горошин согласно кивнул.

– Михаил, – через минуту сказал он, представляясь. И было понятно, что против «Пера» Горошин не возражал.

– Я знаю, господин полковник.

– А что вы еще знаете обо мне, кроме имени, что я – полковник и имею привычку дожидаться своих друзей, во что бы то ни стало, – спросил Горошин.

– Всё, – отозвался Пер. – И о вас, и о вашем отце. Он погиб во-он там, у Голдапа, – сказал он так, будто отсюда, с площади, видел это место. – И о вашем сыне, – продолжал Пер. – Его ждет большое будущее. Он станет известным врачом и научится изменять сознание.

Этого еще не хватало, подумал Горошин. И откуда знает, что Митя учится в медицинском.

– Сознание? – тем не менее, спросил он, стараясь что-то уразуметь, – Но, зачем?

Теперь Пер внимательно смотрел на Горошина, не отводя взгляда.

– Ну, хорошо, – примирительно сказал он. – Я не знаю, когда и каким образом во мне поселилось это знание обо всём. Должно быть, тогда, когда мне, как я думаю, подменили сознание. Должен сказать, что это очень обременительно чувствовать и понимать всё. Но иначе, наверное, я не смог бы быть тем, кто я есть сейчас, – промолчал он, все также продолжая смотреть на Горошина.

– Вы никогда не думали, – продолжал он – что сознание – это самый главный фактор, который движет человеком, обществом, цивилизацией. Когда складываются много одинаковых или похожих сознаний, происходят эпохальные вещи. Бывали случаи, когда сознание, или стихийный инстинкт толпы, повинуясь единому порыву, вытесняло все индивидуальное, все личностное, все, что придает жизни разнообразие, обуславливая при этом и противостояние самой стихии. С этим история встречалась ни раз. И это не казалось не только опасным, но даже кое-кому и было желательным. Подстрекая толпу, они не понимали, что, если толпа придет к власти, она не станет осуществлять мечты и идеи некоторых теоретиков, что, принеся с собой свою суть, она уничтожит всякую возможность этого осуществления. Толпе не понятно, что общественное устройство есть часть чего-то большего, чем принято думать. И потому её господство означает, что разум больше не в состоянии формировать общественное мнение и общественные процессы. Вообще говоря, понятие того, что кто-то выше, а кто-то ниже сводится к тому, преобладает ли в человеке разумное или он является человеком толпы. Разумное же в индивидууме способно сохраняться только тогда, когда он – личность. В том высоком понимании этого слова, которое, несмотря ни на что, существует, – говорил и говорил Пер. Он явно торопился, будто стараясь вложить в этот натиск, в эту энергию слова, что-то безусловно важное.

– А теперь скажите, – наконец, спросил он, – Вам это ничего не напоминает?

– Я не хотел бы отвечать на этот вопрос, – твердо сказал Горошин. – Но даже, если попытаться что-то осмыслить, так ведь это наше прошлое. Вамто что за дело?

– Всё просто, – отозвался Пер. – Должен же быть кто-нибудь, кто был бы носителем разума на этой планете, – автоматически, как готовое клише, проговорил Пер. – Кто-то должен быть защитником традиционных ценностей. Вы не согласны? – спросил он, и его пульсирующее пятно забеспокоилось.

– Никогда об этом не думал, – нейтрально отвечал Горошин, с интересом поглядывая на все более усиливающуюся пульсацию.

– Если об этом не беспокоиться, может все повториться, – опять сказал Пер.

Горошин, глядя на Координатора, молчал, обдумывая всю эту фиоритуру. Он понимал, что дело совсем не в том, что только что сказал Пер, но в чем-то другом.

– А, между тем, ведь вопрос не только о власти, – наконец, заговорил Пер снова. – Меняется мировой порядок. Под натиском стихии массового сознания отступает личность. И конечно, дело не в свободе, равенстве, братстве, не в торжестве великих идей. Это понимали уже такие социалисты как Перето, Сорель, – перечислял Пер. И видя, что эти имена ничего не говорят полковнику и профессору истории Горошину, уточнил – после Маркса.

Тут Горошин кивнул.

– А классовая борьба пролетариата и буржуазии – это лишь поверхностное явление, за которым стоит борьба разума и темных сил. И чем дальше мысль, «великая идея» от истины, – продолжал Координатор, – Тем сильнее тянется к ней толпа. И в своей примитивной наглости объявляет её исторической закономерностью. Это и есть миф, – продолжал Пер, – Миф, по определению Сореля – Это то, что не имеет смысла, но, оставаясь иррациональным, побуждает к действию.

– Довольно убедительно, – сказал Горошин. – Но ведь и в самом появлении Мифа должна быть какая-то закономерность. Не так ли?

– Может быть. Но в появлении Мифа. А не в том, что какой-то там класс просто исторически призван уничтожить другой. Мы еще об этом поговорим, – свернул Пер свои рассуждения. – Так вот, первыми, кто понял это, – опять продолжал он, – были Кьеркегор, Лебон, Ницше. Ваши Мережковский, Бердяев. Все они увидели, что до сих пор пребывавшая в самом низу толпа, и всё, что могло олицетворять её, врывается в самые верхние слои общества. Но делается это не так, как в эпоху Переселения Народов – извне. А на этот раз – как бы изнутри самого человека, из самых низких его глубин, развратив и обезличив его сознание. И этот прорыв снизу вверх можно сравнить только с новым потопом в послепотопные времена. А в самом человеке всё одухотворенное, высокое стало погружаться всё ниже и ниже, – заключил Пер, внимательно глядя на Горошина.

– И что же? Поголовным изменением сознания вы надеетесь решать проблемы? – спросил Михаил.

– Задача несколько иная, – отозвался Пер. – Не дать уничтожить разумное на Земле. Я говорю о традиционных ценностях. Или о том, что от них осталось. Не дать разрушить мировой порядок, – договорил Пер.

– Ясно, господин Координатор, – сказал Горошин. – Я понял. Это и есть суть того, чем вы занимаетесь. Хотя, я думаю, – не дождавшись ответа, сказал он опять – Что именно

Координаторы более всего разрушают то, что они будто бы должны сохранять, – с заметной долей скепсиса проговорил Горошин. И немного помолчал.

– Еще хотелось бы знать, – снова заговорил он, – Какие именно ценности вы имеете в виду?

– Общепринятые демократические ценности, – с удовольствием заговорил Координатор. – Мы должны быть уверены, что нигде на Земле им ничего не угрожает, что человечество и впредь будет иметь все условия для того, чтобы добиваться успеха любой ценой. Потому что, только успех оправдывает существование самого человека. Никаких изгоев! Никаких неудачников! Только успех! Любой ценой! Мы не можем смириться с тем, что кто-нибудь посмеет нам помешать в этом. А потому необходимы абсолютно прозрачные границы и абсолютная прозрачность процессов, происходящих во всех уголках мира. Мы должны знать, что никто и ничто не угрожает цивилизации, – повторил он.

– Значит, прозрачность вплоть до уничтожения стран и народов, – понял Горошин. А вы не думаете, что такой подход не только помешает вашим успехам любой ценой, но может поставить под сомнение и само существование мира?

Пер посмотрел на Горошина так, будто ему сказали что-то такое, чего он давно ждал. А его гематогеновое пятно засуетилось.

– Они так не думают. – Кто?

– Ну, те, кто наблюдают за развитием процессов во Вселенной.

– А-а. А вы? – прямо спросил Горошин, нисколько не сомневаясь, что Координатор ответит именно так, как он ответил.

– Я тоже так думаю, сказал Пер через паузу. – Уверен, что для этой цели все средства хороши, – убежденно проговорил он.

А Горошин подумал, что вот он, очередной новый миф, и закономерности его возникновения, должно быть, те же, что и у предыдущих.

– Ну, хорошо, – теперь в свою очередь, примирительно сказал Горошин, – Если вы и в самом деле Координатор, вы должны уметь оперировать космическими величинами. И знать или уметь предугадать, что станет с планетой дальше. Так что же? – спросил Горошин.

– Я знаю только то, что происходит сегодня, сейчас. На Пикадилли, на Александр-платц, на платц-Этуаль, на Площади Цветов, и даже на площади Святого Марка. Ваша Виктория – тоже очень интересна. И совсем недавно один мой знакомый, с Александр-платц долго меня расспрашивал, какая она сейчас. Он, будто знал эту площадь раньше. Но, должен сказать, есть еще одна площадь, о которой я ничего не знаю, но очень хотел бы знать. Это Красная Площадь.

– Всё впереди, сказал Горошин, уже увидев приближающегося к скамейке Бурмистрова.

– Всего наилучшего, – сказал Горошину Пер, от которого не ускользнул взгляд, которым полковник посмотрел на Бурмистрова.

Теперь Координатор сидел на своем месте, на скамье напротив.

Горошин кивнул.

– Если я вам буду нужен, – снова заговорил Пер, – Дайте знать человеку в рыжем пиджаке, с собакой. Он иногда помогает мне. Правда, его собака меня не любит, но это потому, что я иногда улетаю. А когда прилетаю, она чувствует нездешний запах. Но это пустяки, – чего-то не договорил он. И Горошин увидел, как поблекли его глаза, и совсем перестало быть заметно пятно, цвета гематогена.

– А где все? – спросил, уже подходя к скамье, Бурмистров.

Горошин развел руками.

– Подойдут, – опять сказал Бурмистров. – Звонила Катерина. Буров будет. Вроде бы откладывается его переезд. Да и некуда. Жилье-то никто не дает, – сообщил Бурмистров, слегка забегая вперед.

Горошин кивнул с пониманием, продолжая вглядываться в прохожих – не свои ли?

Катерина появилась неожиданно, и сразу же спросила – был ли уже Буров. Бурмистров отрицательно покачал головой. Теперь он смотрел на Катерину с удовольствием, что было заметно. Слегка уставшее лицо, наметившаяся синева под глазами, крупные золотые серьги с рубинами, темный брючный костюм, узкие плечи. Улыбка ослепительная, белозубая, новая.

– Ну, что? – наконец спросил Бурмистров. – У него была?

– Целый день с ним. Плохо, – дрогнула она голосом. – Врачи говорят, всё будет зависеть от него самого. Как будет режим соблюдать, – с едва обозначившейся усмешкой посмотрела она на Бурмистрова. – Да он и сам всё знает. Был осколок в легком. А теперь вот, – коротко сказала она, не продолжая. Но и так все знали и про ранение, и про осколок, и про операцию. Теперь, через несколько десятков лет.

– Ясно, – отозвался Горошин, слушая Катерину и не пропуская ни одного слова. А Бурмистров, в очередной раз взглянув на него с пониманием, кивнул.

– Значит, в реанимации, – что-то уточнил для себя Бурмистров, взглянув на Катерину.

– Вчера перевели в общую палату. Говорят, уже можно. Но – тяжелый. Весь в трубках. Только глаза остались. Как лён, – умолкла Катерина. Бурмистров опять кивнул. Он, как и все, знал Катиного мужа, высокого, голубоглазого капитанаартиллериста, за которого она вышла замуж в сорок шестом.

– Может, помочь чем? – спросил Бурмистров, не меняя озабоченного выражения лица.

– Да. Может, помочь? – спросил Горошин.

Катерина качнула головой. – Чем тут поможешь?

Несколько минут она молчала. Потом спохватилась.

– Вам всем привет передавал. Пусть, говорит, ребята не поминают лихом.

– Так и сказал? – переспросил Горошин. Катерина кивнула.

– Кать, ты скажи, когда нам к нему можно? – спросил Бурмистров, поглядев на Горошина, который так же, как и минуту, назад, старался не пропустить ни одного слова.

Катерина поняла. Кивнула.

Теперь она молча села на скамью, вытянула свои красивые – все это знали, ноги, прикрытые сейчас брюками, сняв туфли и уже увидев приближающегося к ней её младшего внука, студента. Рядом с молодым человеком была хорошенькая светловолосая девушка в джинсах и толстом зеленом свитере, прекрасно сочетающимся с её глазами, которые казались ещё зеленее, чем он. Девушка приветливо улыбнулась всем, в то время, как молодой человек, казалось, видел одну только Катерину. В его глазах стоял, легко угадывался и был понятен один единственный вопрос – как?

Глядя на внука, Катерина качнула головой, както едва заметно, но так, что сомнений не оставалось. И внук понял. И сел рядом с ней, сжав в своей, её руку. Девушка тоже всё поняла, но старалась не смотреть ни на Катерину, ни на внука, и, будто размышляя или уйдя в себя, стояла поодаль, пока Бурмистров ни предложил ей сесть, от чего она отказалась. Но спросила, знаком ли он с дедушкой Юры – так звали Катерининого внука. Бурмистров молча кивнул. Бросив взгляд на Горошина, девушка примолкла и опустила глаза. И тут же, совсем близко от них и не оттуда, откуда его ждали, появился Буров.

– Ну, что? – спросил Бурова Горошин. И все поняли, о чем именно он спросил.

– Она предлагает мне место конюха. Пятнадцать лошадей. Не элитных, но ещё нестарых и даже молодых и здоровых. Вобщем – мыть, кормить, чистить – сразу всё объяснил Буров. – Тогда можно не съезжать, – продолжал он. – Жить в доме, пользоваться землей. Но мои дети уже не будут иметь на это права, – как-то недоуменно улыбнувшись, договорил он. И всем показалось, что он близок к тому, чтобы согласиться.

– Я ей говорю, – опять заговорил Буров, – Я – школьный завуч, много лет преподавал математику в ближней школе, механик-водитель танка, могу быть даже санинструктором, – весело рассказывал он, перечисляя свои возможности. – А она говорит – Да кому вы, танкисты, теперь нужны. Только вас нам здесь нехватало. Лучше подумайте над моим предложением.

– А ты сказал, что у тебя ноги болят, и что конюхом ты работать не можешь? – спросил Бурмистров.

– Так ведь выгонит, раздатчица-то московская, – полушутя-полусерьезно, по своему обыкновению мягко, сказал Буров.

– Надо, мужики, что-то делать, – тихо сказал Горошин, – Наверняка где-то правда есть. Буров согласился. Увидев Катерину, подошел к ней.

– Знаю, Кать. Держись. Привет ему, – опять по своему обыкновению мягко сказал Буров.

Катерина отозвалась благодарным взглядом. – Ты как? Автобусом? – спросил Бурова Горошин.

Тот кивнул.

– Значит, ночуешь у меня. Завтра утром поедешь.

Буров не возражал.

Продолжая время от времени поглядывать на Катерину, Буров теперь заметил девушку в зеленом свитере. Встретившись с ней взглядом, приветливо поздоровался.

Девушка ответила кивком головы. Улыбнулась. – Вы, – что-то хотел спросить Буров. – Маша, – сказала она.

– И?

– Я с Юрой, – пояснила Маша.

– Ну, теперь, значит, и с нами, – развел руки в стороны Буров, обводя присутствующих взглядом.

– Да. В самом деле. И с нами, – подтвердил Горошин, улыбаясь.

Она поняла, и, взглянув на Катерину и её внука, а потом на Горошина, порозовела.

***

Было уже заполночь, когда на лестнице послышались шаги. Как только шаги отсчитали восемь ступеней, и осталась одна, последняя, Горошин, оборвав разговор, сказал – «Буров, сейчас грохнет корыто». Он сказал это совершенно серьезно, поскольку относился к корыту так, как если бы это было то, что неизбежно следует время от времени переживать.

Буров кивнул, поглядев куда-то наверх. И Горошин вспомнил, что его гость об этом корыте знает. Года два назад они с Буровым сидели вот также, здесь, в этой комнате, и Крутиха никак не могла добраться до своей двери, то и дело, скатываясь вниз. А когда добралась, корыто грохнуло, и потом долго еще гремело, потому что Крутиха никак не могла повесить его на гвоздь снова.

– Не ходи, – опять, как тогда, сказал Бурову Горошин, – А то пристанет.

Буров понял.

– Плохо жить одному, – помолчав, сказал Буров. – И помочь некому, – опять сказал он так, будто только что понял это. Он хотел сказать чтото еще, но не успел, – снова грохнуло корыто. А потом вдруг сразу стало тихо.

– Должно быть, на лестнице улеглась, – предположил Горошин. – Да, изрядно, – тут же сказал он, потянув носом воздух. В комнате запахло алкоголем.

– Наверное, у неё есть повод, – тихо и, как показалось Горошину, весело, сказал Буров.

– ?!, – не понял Горошин.

– Её же не покупали вместе с внуками, женой и смородиной. – Она есть, продолжал он. – Вон, ходит, топает, корыто роняет. А меня теперь, вроде и нет, – умолк он, – Раз на Земле мне ничего не принадлежит, – договорил Буров. И Горошин отметил, что и эту, последнюю, фраз Буров сказал без отчаянья и даже без особой обиды. Как человек, видевший и радость побед, и горечь поражений.

– Ладно, Вить. – Ты и сам знаешь, что это неправда. Ты есть и всегда будешь, – сказал Горошин, показав глазами куда-то наверх. И чувствовалось, что он не договорил до конца. В эту минуту наверху хлопнула дверь, скрипнул диван, и опять стало тихо. Повалилась, понял Горошин, принимаясь разливать «Столичную» по стаканам. Ровно по одной восьмой. Он делал это медленно, не торопясь, будто еще прислушиваясь к тому, что было там, наверху, но, окончательно осознав, что там, наверху, все стихло, и они с Буровым, будто снова одни, сказал:

– Давай, Вить, за нас. Знаешь, какая бы жизнь ни была, она – единственное, что имеет цену. Сказав это, он поднял стакан и слегка улыбнулся.

– Да что жизнь. Жизнь – как жизнь, отвечал Буров, глотая жидкость. Легкая гримаса исказила его лицо, и он, как часто делал в таких случаях, слегка тряхнул головой. Потом сказал «жарко» и снял свитер, оставшись в одной голубой рубашке. И Горошин подумал, что он, Витька Буров, почти не изменился с тех пор, как они познакомились. Задолго до того, как оказались в одном экипаже.

– Пойду, включу отопление. Замерзнешь, – суетнулся Горошин.

– Не надо. Лучше поговорим, – отозвался Буров, будто одно исключало другое.

– Давно мы не говорили, – опять сказал он. И Горошин снова подумал, какое молодое еще у Бурова лицо, почти без морщин. А отсутствие даже намека на активную растительность придавало ему и вовсе вневременной вид.

– Почему так, – начал Буров, – Жили, работали, не подличали, войну выиграли. А неуютно. Почему? – спросил Буров, глядя на Горошина прямо.

– Стареем, – понял Горошин. – Да и вообще трудно стало жить, – согласился он, опять наливая по одной восьмой. – Больше не надо, показал он глазами на стакан, где, как ему показалось, было больше, чем одна восьмая. – Не будем нарушать традиции, – сказал он Бурову.

– Как Володька? – опередил его Горошин, поинтересовавшись старшим внуком Бурова, когда с очередной одной восьмой было покончено. Володька закончил то же военное училище, где преподавал Горошин.

– Написал рапорт о переводе сюда, к нам с Галиной поближе. Это мы настояли. Один он там. Камчатка, Край света, – слегка смущаясь, продолжал Буров. – Идея, конечно, Галины, – уточнил он. – Беспокоится. Я ей говорю «Да ты подожди». Всё наладится. Не может быть такого, чтоб не наладилось». Нет, не хочет слушать, – рассказывал Буров. А вот отец его, мой старший. Помнишь Игоря?

Горошин кивнул.

– Так вот отец его так и сидит в Забайкалье, в разоренном военном городке.

И выехать не может. Да и куда? Только к нам с Галиной. А тут, видишь, самого сгоняют, – заключил Буров.

– А скажи-ка мне, капитан, – обратился он к Горошину так, как когда-то на танковом марше, – Чего это ты из училища ушел? Я, правда, от ребят кое-что слышал. Но всё как-то, в общем. Хочу, чтоб ты сам.

– Да что рассказывать. Был у нас такой лейтенант. Только служить начал. Практические занятия по строевой подготовке вел. А шустрый. Не язык, а динамо-машина. А тут все эти преобразования. Стал он порочащие прежнюю власть статейки в газеты писать. По-новому вопросы ставить. Всех и всё оплевывать, разоблачать, гвоздить. Дело доходило до откровенной казуистики. Да кому, мол, мы все нужны. Немецкие солдаты сидят в казармах, библию читают. А нам, зачем такую Армию содержать. Сократить, а то и вовсе распустить. Ну, в общем, понимаешь. Идиотизм какой-то.

Начальник училища уж и не знал, куда б его сбыть. А тут его кто-то надоумил во власть податься. Вот, стал он ходить на какие-то собрания, доносы писать. И хоть по доносам никого никуда уже не вызывали, свой фон это всё равно создавало. Каждый хотел удержаться и валил того, кто был рядом. Я с ним едва здоровался, – рассказывал Горошин, – Но откровенной конфронтации не допускал. Ну, тужится сосунок и ладно. Раза два он баллотировался. Не прошел. И как-то все успокоились. Думали – и он то же. Но не тут-то было. И вот как-то на лекции по военной истории разговор зашел о Пугачеве.

– О Емельке, что ли? – спросил Буров. Горошин кивнул.

– Он, оказывается, этот Емелька, еще тот гусь был, – снова заговорил Горошин. – Самозванец, уголовник, по теперешним понятиям – просто бандит. – Это я уж потом все узнал, – продолжал Михаил, – А тогда ведь как говорили – донской казак, предводитель крестьянской войны, участник Семилетней и Русско-Турецкой войн, уклоняясь от службы в Армии, – выделил последнее обстоятельство Горошин голосом, – появился в селении яицких казаков. Проявил военное дарование и организаторские способности.

– А на самом деле, – продолжал Горошин, – Есть такая книга «Двор и известные люди в России в ХУШ веке». И там есть сведения, что Пугачев на Дону украл лошадь, а потом оттуда два раза бегал. Первый раз – на Кубань. А тогда там турки были, и Россия была с ними в состоянии войны. Потом он бежал в Польшу, с которой Россия тоже потом воевала, благодаря Порте, развязавшей войну. А поддерживали её Англия, Франция и польcкие конфедераты. Таким образом, с точки зрения права, Пугачев совершил уголовное преступление, а затем – измену Родине, что по тем временам всюду каралось смертью. В той же книге есть статья профессора Дерптского Университета А.Г. Брикнера. Он пишет, что на польской границе, в одном раскольничьем монастыре, его, то есть Пугачева, и натолкнули на мысль назвать себя Петром Ш. Известно, что по части самозванства эти господа – очень большие специалисты, – заметил Горошин. – Назвать себя Петром Ш и вооружить казаков на юго-востоке России, – продолжал Горошин, – Чтобы ослабить власть. И вот тогда, получив от поляков средства, Пугачев возник на Урале. И хотя там был схвачен и доставлен в Казань, из Казани бежал.

Что было потом – известно. Он стал организовывать свое войско. А в то время всё еще продолжалась война с турками, и в кампании 1770 года Румянцев одержал три блестящие победы – при Рябой Могиле, Ларге и Кагуле. И хоть война затягивалась, преимущество России становилось очевидным. Вот в его задачу и входило ослабить это преимущество. И первое, что нужно было сделать – уничтожить как можно больше дворян, потому что именно они тогда цементировали государство. И под видом обиженного царя Петра Ш, он принялся рекрутировать народ в свое войско. Сначала в ход шли деньги, полученные от поляков, потом добрые чувства, тогда еще неискушенного, доверчивого народа, потом агитация, обещание освобождения от рекрутских наборов. То есть практически освобождение от войны, поскольку, напомню, шла война с Османской Империей, Англией, Францией и Польшей. В своих воззваниях самозванец обещал наградить за верную службу кафтанами, реками, озерами, морями, бородами. А раскольников обещал миловать их крестом, то есть, чтобы они могли креститься в соответствии с их обрядом. Тем, кто отказывался – виселица, сожжение, колесование. И, наконец – последнее средство – из тюрем этой ватагой освобождались уголовники. Но и уголовники примыкали к ним не все, договорил Горошин.

– Так что Александр Сергеевич Пушкин в своей «Капитанской дочке» был ближе всех к истине, когда описывал зверства, чинимые Пугачевым, – догадался Буров. Потом помолчал, что-то внутренне осознав.

– Понятно, – наконец, сказал он. – Ну и что? Ты-то тут при чем?

– А я, друг мой, Буров, – с усмешкой отозвался Горошин, – рассказывал курсантам коммунистические побасенки вместо того, чтобы освещать истинную суть вопроса. Уловил? Поскольку вышеупомянутый субъект никогда предводителем народной войны не был. А тем более – народным заступником. И теперь, наконец, настало время, когда у власти от народа секретов нет, – продолжал Горошин. – Мало того, этот наш лейтенант при вел на мою лекцию еще какого-то, уже состоявшегося, депутата. Они сидели на занятиях и раз и два, выискивали, как они говорили, фальсификации, и написали на меня рапорт начальнику училища. Что, мол, я, не считаясь с новейшими преобразованиями в стране, рассказываю курсантам вранье и ересь. И начальник училища этот рапорт принял.

– А ты ему, этому, как его…

– Александр Олегович, – понял Горошин. – Так вот, ты этому Олеговичу сказал, что должен рассказывать курсантам в соответствии с тем, что написано в учебниках. А учебники написаны в прошлом веке. Вот, будут другие, – не договорил Буров.

– Да ты что. Это он и сам знает. Ему надо было во что бы то ни стало во власть пролезть. До генерала далеко. А ему сейчас нужно.

– Пролез?

– Говорят, пролез. Только позже. Вот совсем уже недавно мне кто-то рассказывал.

– И что? Из-за этого ты и ушел из училища? – Нет, тогда я не ушел. Но был еще другой случай. И опять все тот же Александр Олегович. Прошло с полгода. И опять на лекции я сказал, что генерал Власов был предатель и приспешник Гитлера. И что власовцы воевали против своего народа еще злей, чем немцы. И каждый фронтовик это знает. Что, говоря о каком-то борении с коммунистической идеологией в России, они, на самом деле, думали о том, как угодить власти, которая их кормила. И даже в конце войны в «Открытом письме солдат и офицеров Первой дивизии Русской Освободительной Армии» они обращались к правительству США и Великобритании о предоставлении им убежища как политическим эмигрантам. – Ну и что? – спросил Буров. – Тоже что-то не так? Ты помнишь листовки этой самой РОА, которые немцы разбрасывали над нашими позициями? Читать их было запрещено, но мы все равно читали. И там было сказано, что коммунисты – враги народа. А что это значило тогда! Даже проявлять осведомленность о том, что мы знаем, о чем в этих листовках написано, было запрещено. Сразу – расстрел. Ты помнишь это? – опять спросил Буров.

– Помню, – отвечал Горошин. – А Александр Олегович говорил, что я неправильно освещаю этот исторический пласт. Так он выразился. И Власов был активным борцом против сталинизма. А потому – предтечей демократии. И опять написал на меня донос. И начальник Училища опять его принял. И тогда я ушел, – заключил Горошин. – Я ничего не имею против демократии, как таковой. Я только против таких вот олеговичей. Потуги их понятны. Но история повторяется. А я уже для этого не гожусь.

Буров молчал.

И Горошин мог бы поклясться, что они вспоминали одно и то же – тот первый день в чужом городе. И госпиталь, где на первом этаже были немцы, а на втором – раненые власовцы. И то, что ворвавшиеся в госпиталь солдаты не тронули ни одного немца. Власовцев положили всех. Они бросались в окна, и их расстреливали в полете.

– Помним мы этих борцов, – неожиданно сказал Буров.

Горошин кивнул, не сказав ни слова. Прошло несколько минут.

– Как-то видел Тоню, – снова заговорил Буров. Горошин взглянул на него будто с интересом, но молча.

– Шла одна, продолжал Буров. – Полиэтиленовый мешок. Батон. Пакет молока. На голове – вязаная шапочка. Шла осторожно, едва ступая. Было очень скользко. Увидела меня, поздоровалась. Я не остановил, – договорил Буров. – Не вспоминаешь её? Горошин пристально посмотрел на Бурова.

– Нет, – сказал он коротко. – Но я ей благодарен за Митю. Он оказался умным мальчишкой. Знает, чего хочет.

– Звонит? – спросил Буров.

– Я говорю, из Москвы звонит? – повторил он свой вопрос, видя, что Горошин медлит с ответом.

– Да вот, куплю мобильник. Тогда. Другого-то у меня телефона нет. Ты знаешь.

Буров понял.

Теперь Горошин молчал, поглядывая в окно. Там, далеко, за лужайкой, и даже еще дальше – за автобусной остановкой, где была береза и жила Большая Синица, уже желтел светлой полосой рассвет.

Встряхнув бутылку и убедившись, что она пуста, Горошин сделал заговорщицкий жест, приложив к губам палец, и направился в кладовку, где были книги и фотографии. Через минуту он вышел оттуда с коньяком.

Буров отрицательно покачал головой.

– Ну, ладно. Нашу одну восьмую, – примирительно сказал Горошин, поставив коньяк на камин.

Буров кивнул.

– Ложись здесь, в комнате, – сказал Горошин, обращаясь к Бурову, когда с очередной одной восьмой было покончено.

– Здесь, – еще раз повторил он, указывая глазами на свою кровать.

– А я посижу, объяснил он, увидев вопросительный взгляд Бурова – Тебе утром ехать. Он хотел продолжить, но вдруг поднял указательный палец вверх, и так, ничего не сказав, направился в кухню.

– Пойду, чего-нибудь съем, – проговорил он уже на пути в кухню. – Ты есть хочешь? – громко, теперь из кухни, спросил он Бурова.

– Я тебе завтра диван привезу, не отвечая на вопрос, отозвался Буров. – У меня – лишний. А тебе, видишь, и гостя положить негде.

– Нет, – решительно сказал Горошин, выходя из кухни и состроив гримасу.

– Я не согласен. Свободу люблю. Простор, – продолжал он – Ведь, человеку что надо? Стол. Стул. Постель. Где приготовить пищу. Остальное – всё лишнее. Ну, кроме книг, конечно. И именно это лишнее человека, нет, че-ло-ве-чество, – медленно произнес он, – Погубит. Все эти ка-та-клизмы, опять по слогам произнес Горошин. – Тьфу, словото, какое. Только в туалете произносить. Так вот все эти катаклизмы – только прелюдия. Ты не согласен, Буров? – спросил он. – Не согласен? – опять спросил он, воззрившись на Бурова, недовольный тем, что Буров не отвечает.

– Нет, я хочу сказать, что последняя одна восьмая была лишней. Ты так не думаешь? Ты мне скажи, ты согласен? – почти обрадовался Горошин, уловив по выражению лица Бурова, что тот не возражает.

– Что-то я стал чертовски болтлив, – опять заговорил Горошин, будто с сомнением, в котором был скрытый вопрос. – Это всё одна восьмая, – сказал он. – Но ты, Буров, не должен так поступать.

– Как? – рассмеялся Буров.

– Как?! Использовать одну восьмую в своих интересах. Если я сказал, ложись на мою кровать и спи, значит, так и делай, – договорил Горошин, сделав притворно-обиженное лицо, отчего сразу стал намного моложе.

– Есть, мой капитан! – шутливо подчинился Буров, обратившись к Горошину, как когда-то на танковом марше.

– То-то, – успокоился Горошин. И еще достаточно твердыми шагами снова направился в кухню. Там он сел и стал ждать, когда что-нибудь из съестного появится на столе…

Прошло минут пять.

***

Он сидел всё в той же позе, время, от времени поглядывая куда-то сквозь окно. Он совсем забыл и о еде, и о Бурове, и об одной восьмой. И вдруг увидел Тоню. Она стояла метрах в трех от него и не двигалась с места. Пахнуло каким-то вздором, мелким враньём, истерикой, привычными уверениями, что он – настоящий. Она одна знала, какой смысл она вкладывала в это многозначное слово. Со временем он понял, что большего, чем «настоящий», она не скажет ему никогда. Она говорила с надрывом, с нарастающим пафосом, модулируя голосом и взглядом крупных, серых, обрамленных темными ресницами глаз. Она курила одну за одной сигареты, плакала оттого, что он ей не верит, обещала доказать ему что-то такое, чего он еще про неё не знал, и сделать это сейчас, немедленно или умереть. И тоже немедленно и сейчас. В её глазах, которые иногда бывали цвета июльского неба, стояли слезы. Всё действо предназначалось всего лишь для того, чтобы убедить его в очередной лжи. А то, что он давно уже ничему не верит, и мысленно уже расстался с ней, она не понимала, И знал, что расстанется, едва ли ни в первый день знакомства, когда Бурмистровская жена Татьяна на первомайской демонстрации представила ему её, свою сестру Тоню.

– Антонина, – сказала она тогда, глядя на его подбородок порочными, с поволокой, глазами, от которых ему хотелось отвести свои.

Но молодой задор, только что полученная после окончания Академии звездочка и уверенность в себе приняли этот вызов. И как человек независимый и свободный, он протянул ей руку, о чем потом ни один раз жалел. Ни о чем другом не жалел, а о том, что протянул руку, жалел.

– Ну, что? Так и живешь один? – будто спросила Тоня, стоя сейчас в кухне в нескольких шагах от него Он не ответил, и вдруг почувствовал, что его тошнит, и собрался идти будить Бурова, чтобы она исчезла. Потому что именно он, Буров, вызвал к жизни эти воспоминания. Потом всё пропало. И он успел понять, что пришел сон, а то, что было до этого, была дрёма. Но он не хотел в сон. Он хотел в дрёму. И сработало. И опять он что-то увидел. Присмотревшись, понял – это был отец.

Он сидел на корточках в конце длинной, длинной дорожки их Уральского Ветряковского двора. Дорожка шла от тесовых ворот, мимо просторного дома с каменным цоколем и рублеными стенами, построенного Данилой. Она бежала мимо бочки с дождевой водой, мимо палисадника с крыжовником и упиралась в высокую поленницу березовых дров. Там-то, у этой поленницы, и сидел отец, подзывая его, годовалого, едва стоявшего на ножках к себе. Михаил хорошо помнил это свое Ветряковское житьё – и выше человеческого роста забор, на котором неизменно сидели две три индюшки, и высокую каменную печь, помнил веранду, за ней – огород, дальше – сад. Смородина, малина, крыжовник. Яблони. Яблоки кислые.

– Не удались, – говорил Данила.

– Должно быть, так, – отвечал отец, оставляя последнее слово за ним, за хозяином. Потому что только он, Данила, мог говорить о своем хозяйстве всё – и хорошее и плохое.

– А вот придет осень, другие посадим, – заключал Данила, говоря это будто самому себе. Отец молча соглашался. Был он тогда молодой, такой же, как Михаил, сероглазый и стройный. Он уже немного оправился от болезни, от внезапной перемены в его жизни, когда, будучи в тифозном бреду, без документов, которые обещал, но так и не сделал Мыскин, он сел в товарный вагон и уехал с ним на Восток. А потом был снят на станции Ветряки красноармейским разъездом. И только благодаря тому, что был без сознания, не был расстрелян. Помещенный тогда в местную больницу, в палату для умирающих и потихоньку оттуда ушел. Дойдя до небольшого местного храма, зашел поставить свечку за Николая и Анну Горошиных, о которых ничего не знал.

Храм был небольшой, но богатый. Подлинники известных иконописных мастеров. Золоченые оклады. Серебряная утварь. «Всё купцы да промышленники-старообрядцы жаловали», скажет потом священник. «Старообрядчество-то не велит пользоваться богатством втихомолку. Сам преуспел, поделись с людьми, с Богом». Постояв тогда немного, глядя на всю эту роскошь, Андрей подошел к батюшке. Попросил свечу. Отец Феофан посмотрел на него пристально. Но свечу дал.

– Откуда будешь? – спросил священник.

– Издалека, – коротко отвечал Андрей. И посмотрел священнику в глаза.

– Ну, вот что, – проговорил батюшка. – Отвару тебе надо из наших трав. Да всё это снять, – показал он глазами на армейское галифе и старую, неизвестно каким образом оказавшуюся на нём солдатскую гимнастерку.

– Возьми все свое и приходи ко мне в дом, – заключил он, – Полечим.

– Да мне, батюшка, и брать нечего. Весь тут, – отвечал Андрей.

– Ну, тогда идем, – сказал отец Феофан, посмотрев по сторонам и увлекая Андрея за собой.

Идти было недалеко. Жил священник всего за тремя дворами.

Так познакомился Андрей с отцом Феофаном, в миру – Данилой.

Клавдя, Клавдя, вот Бог нам постояльца послал, – сказал отец Феофан с порога, уже входя в дом. Высокая, статная, лет сорока пяти, Клавдия в синем головном платке над голубыми глазами, молча поклонилась гостю, указав ему на дверь комнаты. Там, на широкой кровати, и спал он свою первую ночь в доме своего будущего тестя. Спал он эту ночь на самом краешке, свернувшись калачиком, будто боясь кого-нибудь обеспокоить, вдыхая во сне вкусный запах молока и меда, которые Клавдя поставила у его изголовья. А пшенная каша с картошкой и луком и можжевеловый чай, что он ел и пил, стараясь не показать свое маленькое, так неожиданно свалившееся на него счастье, снились ему всю ночь. Только очень хотелось пить. И пил он во сне воду из Отрожкинского колодца, а вокруг шумел абрикосовый сад. Утром пришла Зоя, высокая и статная, как Клавдя. Ни слова не говоря, поздоровалась одними глазами, поставила чай с оладьями. И взмахнув светлой косой, с голубой лентой в ней, быстро ушла. На другой день пришел Данила. Узнав, что у Андрея нет документов, озаботился.

– Послали запрос, – коротко сказал Андрей, чтобы успокоить священника. Сам он знал, что ответа не будет, потому что, когда в больнице он пришел в сознание после многодневного забытья, туда зачастили какие-то люди, уполномоченные и не очень, и всё спрашивали – кто да откуда? И он, Андрей, сказал им первый пришедший в голову адрес. Будто тот, что вспомнил. Одно слово – тиф. Шел восемнадцатый год. В Ветряках еще не знали ни про латышей, ни про китайцев, ни про то, что всем им, ветряковцам, еще предстоит.

– Так, так, – понял про то, что запрос был послан, отец Феофан.

– Ничего, ничего, – пристально глядя на Андрея, говорил он. – Ты поспи. Да чайку побольше. Можжевелового.

– Ну, иди, иди, – звал Мишу к себе отец, всё также сидя на корточках у березовой поленницы. И Миша, торопясь и слегка переваливаясь сбоку набок, спешил к нему, улыбаясь во весь свой беззубый рот, чтобы упасть во вдруг подхватившие его руки, а потом уткнуться лицом в отцовские колени и замереть от восторга.

– Миша, сынок, говорил отец, гладя его по белесой головенке. – Это – первая дорога, которую ты прошел сам.

Сидя сейчас у стола, в своей кухне и продолжая смотреть перед собой, Михаил, будто всё еще был в Ветряках. Он видел отца, мать, Зою Даниловну, деда. Видел рябины, вперемешку с елями и березами, поднимающиеся в горы. Видел чистые, прозрачные озера, с камушками на дне, ржавые, от избытка железной руды, речушки, ручного черного лебедя Гаврюшу, к которому они с Бурмистровым ходили в гости на Дальнее озеро. И Гаврюша так радостно хлопал крыльями, что невозможно было подумать ничего, кроме того, что лебедь ждал и тосковал о них. Всё это звало к себе и, сменяясь одно другим, не отпускало. А память, словно капризный ребенок, всё говорила и говорила с ним на своем языке, то, выдавая ему, время от времени забытые, но где-то внутри него живущие, обрывки воспоминаний, то, пряча их снова. И из этих обрывков вдруг возникало то одно, то другое, что будто бы не помнилось раньше.

– Куда это Мишка запропастился? Не видали? – вдруг слышался в ней, в этой памяти, тоненький голосок девчонки-подростка, в чистом ситцевом фартуке, имя которой он сейчас никак не мог вспомнить.

– Не Мишка, а Миша, – поправлял отец. – Полуимничать нехорошо, – вспоминал в своей дреме Горошин. Но и это оборвалось. И он уснул раньше, чем кто-нибудь, что-нибудь отцу ответил.

***

В апреле в Отрожках уже тепло. Это потом, в мае, может вдруг похолодать. Иногда с дождем, иногда с градом. Но в апреле – тепло. Оживают, идут в рост, уже набухшие почки. На смену подснежникам приходят первые примулы. А поваренок Ванюшка принимается бегать в сад, не появились ли там, в траве, первые печерицы. С приходом тепла Анна Филипповна открывает сезон чаепития на веранде. С кулебяками и пирогами с брусникой. В один из таких теплых, весенних дней в Отрожки приехал Андрей.

Он только что окончил школу прапорщиков, получил отпуск, и, раньше, чем отправиться в полк, заехал домой. Анна Филипповна на крыльце долго смотрела на сына.

– Совсем взрослый, – наконец, сказала она. И вопреки своей обычной сдержанности, когда Андрей поцеловал ей руку, расплакалась.

– Еще один солдат в доме, – тихо сказала она. И Андрей понял – она имела в виду старшего сына Фридриха, который уже служил в войсках, и бывал дома редко, а когда приезжал, нет-нет, да и заводил разговор о том, что Фридрих – хоть и хорошее имя, но в сочетании с фамилией Горошин как-то не совсем благозвучно.

Мать улыбалась.

– Ты должен понять, мальчик, – говорила она, – Ты есть мой первый сын. И должен иметь немецкое имя. К тому же, и отец согласен.

– Der Name es ist ein Schicksal, – не то в шутку, не то всерьез, говорила она.

– А где Федя? – по-привычке называя брата по-русски, спросил сейчас Андрей, когда мать уже пережила первые минуты встречи.

– В польских губерниях, на маневрах. Если успеет, приедет. Он знает, что ты – здесь. Но непонятно, успеет ли, – сокрушенно говорила Анна Филипповна, – А вот отец едет. Уже сообщил. Завтра к вечеру будет. Андрей обрадовано кивнул, сел на красный, набивного бархата, диван, стал смотреть на мать, не зная, что говорить ещё. Анна Филипповна тоже молчала. Она смотрела на сына светлыми, как у него самого, глазами и улыбалась. Седая прядь у виска, появившаяся за годы его отсутствия, была ей к лицу.

Пришла француженка, мадам Луиза.

– Приехал. Наш мальчик приехал – тихо сказала она, медленно, короткими шажками подходя к Андрею и целуя его. Черные, почти не изменившиеся глаза её глядели пристально, светясь любопытством и радостью.

– Как ты? Как? – спрашивала и спрашивала она, обнимая его и слегка похлопывая по спине легкой сухой ладонью.

– Ничего, ничего, – говорила она, словно желая что-то унять, успокоить. Будто не она, а Андрей сейчас нуждался в этом.

– Рад, мадам Луиза. Рад видеть, – говорил Андрей, целуя француженку в лоб. – Еду в полк. Вот, повидаться.

– В полк. Анна Филипповна, вы слышите? И этот в полк, – всплеснула она руками.

– Мальчик сам выбрал, – коротко отвечала Анна Филипповна, посмотрев на Андрея.

– О, я понимаю, – сказала мадам Луиза. – Если живешь в России, надо уметь защищаться. Такая страна.

Никто не проронил ни слова.

Прибежала незнакомая девочка, черноглазая, с тихим голосом, глаза которой, казалось, стерегли воздух. И не только кем-то сказанное слово, но даже едва заметное движение, импульс, желание, намерение, неприятие или досада сразу же были ею отмечены и предупреждены.

– Пожалуйста, чай пить, – сказала девочка, с любопытством поглядывая по сторонам. И увидев в глазах Анны Филипповны некое подобие вопроса, произнесла.

– На веранде.

– Это – Роза, – представила Анна Филипповна девочку.

– Это – мой сын Андрей, – опять сказала она. Роза сделала что-то похожее на книксен, и её лицо расплылось вширь.

Но, взглянув на Анну Филипповну, она вдруг как-то вся подобралась и, сделав абсолютно незаинтересованное и даже равнодушное лицо, стояла, видимо ожидая, когда ей можно будет уйти.

– Спасибо, Роза, – сказала Анна Филипповна. И девочка ушла.

За чаем было хорошо и вкусно. А еще – весело, оттого, что вкусно и хорошо. Душистые пироги, кулебяки, варенье из лучших сортов абрикосов и, наконец – чай, заваренный по особому рецепту. Говорили о прошлогоднем урожае зерна, яблок, о том, что Федя собирается жениться на дочери Воронежского Градоначальника, о том, что он уже капитан и очень хорош собой.

– И ты. Ты тоже очень хорош, Андрюша, – вставила мадам Луиза, – Вы, братья, просто один лучше другого. Даром, что один немец, а другой – русский, – лукаво улыбнулась она. –Nein, – сказала Анна Филипповна. – Они оба русские. Только имена, – тихо, будто уже с чем-то смиряясь, договорила она, уже улыбаясь навстречу крупной немецкой овчарке Люку. Люк пришел на веранду и, неистовствуя в своей радости, снова, как совсем недавно на крыльце, бросился к Андрею.

– Вот мой немецкий родственник, – смеясь, сказала Анна Филипповна, глядя на своего любимца. А Люк никак не мог решить, правильно ли он поступил, бросившись сразу к Андрею. Вроде бы надо было сначала к Анне Филипповне. Через минуту, еще раз лизнув Андрея, он подбежал к ней, не забывая оглянуться несколько раз назад.

После чая отправились в сад. Андрей, Люк и Анна Филипповна медленно шли по тщательно ухоженной, посыпанной песком дорожке.

Луиза гулять отказалась, сославшись на головную боль. Когда-то давно, когда дом был еще только построен, отец хотел заложить при доме парк, как было принято в больших усадьбах. Но Анна Филипповна настояла, чтобы это был сад. А через много лет Николай Горошин, забыв о своем первом намерении, радовался, что использовал землю так рационально.

Шли медленно. Теплый сухой ветер, поднявшийся к вечеру, приносил неизвестно откуда взявшееся здесь, в саду, душное тепло, непонятное и непривычное даже для апреля. Расстегнув форменный воротник, Андрей почувствовал легкость, а с ней – неизъяснимую свободу. Следуя этому ощущению, и не очень заботясь о принятом в доме этикете, он спросил Анну Филипповну о здоровье. Она не любила, когда вслух говорили о ней.

– Спасибо, – коротко отвечала Анна Филипповна. – Пока неплохо. Только скучно бывает. Отец часто уезжает к заводам. Там надо смотреть. Доставать новые заказы. Правда, в последний год заказов было достаточно. Но сейчас – почти нет, – рассказывала мать. Николай Петрович озабочен. Да еще и в доме никого. Ни тебя. Ни Феди. Всё я да Люк. Правда, есть еще Луиза. Да она теперь болеет. К тому же – обо всем переговорено. Да и говорить не с кем, – улыбнулась Анна Филипповна. – А в доме нужны молодые руки. Молодая сила. Если нет, то – капут, – сказала она, усмехнувшись, видимо по поводу последнего слова. Она часто вплетала в русскую речь свои немецкие слова, хотя с каждым годом их становилось все меньше.

– Да, капут, – повторила она. – За всем надо следить. Поднимать, если упало, – как-то тоже не совсем по-русски сказала она.

– Вот эта девушка Роза. Из бедной семьи. Но быстрая девочка. Ты видел? Ничего, помогает. Только так громко, громко смеется, – посмотрела Анна Филипповна на сына, словно спрашивая его – хорошо это или плохо. Но Андрей понимал, что матери это не нравится. —

– Всегда смеется, всегда смеется, – не находя больше слов, опять сказала она то, о чем, видимо, не переставала думать. – Николай Петрович говорит, чтобы я дала ей расчет. А я думаю – пока подожду. Девочка из бедной семьи. Пусть её, – договорила Анна Филипповна задумчиво. И вдруг подняла на Андрея глаза и улыбнулась, словно извиняясь за свою доброту, за свою слабость. Андрей долго смотрел на мать, и потом представлял её себе такую всю жизнь – улыбающуюся какойто полувопросительной улыбкой. А рядом с ней сидящего на задних лапах Люка. И в трех шагах от них – колодец, который он не только всю жизнь помнил сам, но и часто рассказывал о нем своему сыну Мише. Еще с минуту Андрей смотрел на Анну Филипповну, потом подошел к колодцу. Так хотелось заглянуть в него, как в детстве. В колодце, как ему показалось сначала, было светло. Вода высоко. Близко. И рядом со своим молодым лицом – собачьи уши и нос Люка, который тоже красовался в зеркале воды, он тоже помнил потом всегда. Завороженный магией абсолютного недвижения, Андрей не мог оторваться от этого зрелища. Он смотрел и смотрел туда, в колодец, где была вода. Сначала он видел только поверхность, потом – боковые круглые бревна, положенные так, что образовывался небольшой уступ, потом – следующий уступ, потом – еще. Это было сделано на случай, если воды будет мало. Не переставая разглядывать всё, что было внутри, он продолжал смотреть вниз. И когда ему показалось, что он уже видит дно, налетел ветер, в колодец посыпались зеленые листья и белые лепестки абрикосов. Стало темно. Люк забеспокоился, но, стоя рядом с Андреем на задних лапах, продолжал смотреть на воду. И вдруг Андрею захотелось увидеть рядом с собой в зеркале воды свою мать.

– Мама, – сказал он, как в детстве. – Иди, посмотри, как красиво.

Анна Филипповна подошла к колодцу, заглянула. Но рябь, возникшая на поверхности воды, уже не отражала ничего Всё исчезло.

К вечеру следующего дня снова поднялся ветер. Он залетал на веранду, сдувал салфетки и скатерти, опрокидывал вазы с цветами, раздувал прически и платья. Беспокоил и беспокоился.

В доме ждали отца.

На крыльцо выходили то Анна Филипповна, в сопровождении Люка, то Луиза, то сам Андрей. Видная с крыльца дорога была пуста.

То с громким криком пролетит ворона, пронеся не то беспокойство, не то тревогу. То зашуршит листьями ветер, то что-нибудь упадет со стола, гдето там, на веранде. Совсем недавно это была ваза с ярким сине-желтым букетом. Ваза упала на Люка, и он, не понимая что это, тут же убежал в дом, поджав хвост. Но уже скоро с крыльца раздался его радостный визг.

Это отец, – обратила лицо в сторону крыльца Анна Филипповна, и степенно, не торопясь, направилась ему навстречу.

– Где сын? – громко, с заметным нетерпением спросил отец, улыбаясь.

– Здесь, здесь, – тоже громко, вопреки своему обыкновению, не держа голос, отвечала выбежавшая на крыльцо мадам Луиза.

– Николай Петрович. Здоровы? – только и спросила мать, приложившись губами к его щеке и тут же отойдя в сторону.

– Здоров, здоров, – громко и радостно отвечал отец. И все наперебой, гомоня и что-то объясняя, принялись приглашать его в дом, откуда уже вышел Андрей. И отец, взяв сына в охапку, прильнув к его лицу, благо оба были одного роста, на мгновенье умолк.

– Дай-ка, дай-ка, – наконец отступил он на шаг, чтобы посмотреть не него. Красив, подтянут. Рад, рад, – заключил он.

– Как же, как же, – так же громко и радостно и опять не держа голос, говорила Луиза.

С отцом было можно – и громко, и радостно, и не держа голос.

Он любил гостей, любил застолье, любил ветер. Всех понимал, всем сочувствовал, и чем мог, старался помочь.

– Мадам Луиза, – обратился он к француженке, – Пусть Роза проследит за багажом. Там есть Степан. Он поможет, – кивнул он куда-то через себя, в сторону экипажа.

Шел второй час ночи, а Андрей с отцом всё говорили и говорили в гостиной. Они сидели за круглым столом, покрытым скатертью набивного темно-красного бархата. Большой, красный же, величиной со стол, абажур с кистями, покачиваясь от прилетавшего в комнату, в открытое окно, ветра, создавал перемещающиеся блики света. Они падали на кушетку, тоже покрытую бархатом, на портьеры, на белую двустворчатую дверь, на фисгармонию, черного дерева, стоявшую в правом углу гостиной. На фисгармонии часто играла мать.

Говорили о тревожном настроении в обществе, о Торговом Договоре с Германией от 1905 года, о тяжелом положении в Российской химической и машиностроительной промышленности, которые по условиям договора, были лишены «таможенного покровительства». Так выразился отец. И всю эту химическую и машиностроительную продукцию Россия вынуждена была покупать у Германии. Отец говорил, что для выработки основ нового таможенного тарифа ведется большая подготовительная работа. И что, скорее всего, если Германия не примет новые таможенные тарифы, Договор возобновлен не будет. Еще говорили о биржевых сферах, которые тоже что-то чувствовали и были угнетены.

– Все ждут кризиса, – задумчиво произнес отец.

– А что говорят? Скоро? – отозвался Андрей.

– Наше правительство не верит, чтобы Германия решилась на европейскую войну сейчас. Думают – не раньше семнадцатого года. Хотя что-то делается, – продолжал он. – Но слишком медленно и, я бы сказал, даже нехотя, усмехнулся он. – Ну, ты, должно быть, знаешь – в марте этого, четырнадцатого года, Военное Министерство внесло в Думу Представление об усилении Армии. В Государственный Совет это Представление попадет не раньше июня. А для исполнения этого плана надо года три.

– Ну, если в семнадцатом, так еще можно успеть, – предположил Андрей.

– Так, посмотри, как вооружается Германия. Если бы она не готовилась к войне, она не возлагала бы на свое население таких тягот, которое оно не в состоянии вынести. А у нас говорят, что это делается для того, чтобы запугать русских, чтобы они были более уступчивы при пересмотре в шестнадцатом-семнадцатом году Торгового Договора. В общем, ничего хорошего, – заключил отец. – Наши заводы работают тоже не в полную силу, – через минуту продолжал он, – Мы могли бы делать снаряды, патроны. Я еще в начале года мог бы получить заказ, – рассказывал Николай Петрович, – Но еще нет наготове плана усиления Армии. Военный Министр, Сухомлинов, увлечен кавалерией. А у немцев – тяжелая артиллерия. Тяжелая артиллерия! – повторил он, – Которой у нас почти нет. Ну, ты, Андрей, будь молодцом, – сказал Николай Петрович без всякого видимого перехода. – И хотя я уверен в вас. И в тебе, и в Феде, все-таки помни этот разговор.

– Как у него с женитьбой? – спросил Андрей. – Да будто всё оговорено. В сентябре – свадьба. Приедешь на недельку. Лично попрошу командира полка.

– И еще, – опять сказал отец, – Знаешь, что отличает личность от какого-нибудь флюгера? – помолчав, взглянул он на Андрея, – Предсказуемость, – договорил он. – Это – как алиби. Не в юридическом, а в нравственном понимании этого слова. Не могу, потому что не могу никогда – нарушить клятву, предать, поступиться принципами, забыть о чести, – договорил отец.

– Я понял, отец, – сказал Андрей. Теперь он долго смотрел на отца – открытый взгляд, русые волосы, с наметившимися залысинами и седоватой прядью, которую он зачесывал слева направо, обручальное кольцо, свежая рубашка, которую он надел час назад для разговора с сыном. И странная для взрослого человека, никогда потом не забытая Андреем незащищенность.

Еще несколько дней Андрей провел дома. И как ни хотел он повидать брата, ему это не удалось. Фридрих был в польских губерниях на маневрах. Ходили слухи, что, несмотря на то, что автономия полякам была обещана с большими оговорками и в довольно неопределенных выражениях, они требовали присоединить к ним белорусские и литовские земли.

Уезжал Андрей теплым апрельским утром. Вспоминая о доме, он всегда потом видел белый, цветущий абрикосовый сад, отца, рядом – Анну Филипповну. Оба подтянутые, стройные, еще совсем молодые. Справа – Луиза и Люк. Он сидел на задних лапах и улыбался, как это делают собаки, когда понимают, что их с собой не берут. И надо остаться.

Когда Горошин подошел к Виктории, Бурмистров был уже там. Он сидел на самом краешке гранитной скамьи, сосредоточенно поглядывая по сторонам. А лицо его, как показалось Горошину, выражало крайнюю степень неудовольствия и досады.

– Ты чего? – спросил Горошин.

– Чего-чего, Таньку не хочу видеть, – с готовностью, будто только и ждал, чтобы его спросили, ответил Бурмистров. – Надоела, – продолжал он, – Канючит и канючит. В Грецию ей надо.

– Ну и пусти её в Грецию. Пусть её, – сказал Михаил так, как говорил его отец, переняв в свою очередь, у своей матери, Анны Филипповны.

– Вас, Горошиных, послушать, так никому ни в чем отказа не будет, – с заметным раздражением сказал Бурмистров. – А деньги? – воззрился он на Михаила. – Прошли времена. Сходишь на полгодика, бывало, в море, так уж на недельку и в Грецию можно было съездить. Правда, тогда были другие проблемы. Характеристики. Благонадежность. Но все-таки как-то было можно. А сейчас – пенсия, моя дорогая, – продолжал Бурмистров так, будто разговаривал с Танькой. – Ты извини, Миш, Танька ведь никогда ни в чем не нуждалась. Сам знаешь. Но сейчас трудно. Да нет, что это я – невозможно, – поправился он. – В Грецию, – покачал головой Бурмистров. И теперь уже улыбнувшись Горошину, взглянул на него своими черными, блестящими глазами.

Бурмистров сдавал. Он пополнел. Обрюзг. Трудно дышал. То и дело кашлял. Но кашля не получалось. А появившийся живот не только затруднял восприятие окружающей действительности, но и заметно раздражал его самого.

– И всё-таки. Я бы пустил её в Грецию. Пусть в Греции будет еще и Танька, – намекнул Горошин на известное выражение, что в Греции всё есть. – Тебе ж, дураку, отдохнуть от неё недельку-другую. В определенном смысле Михаил хорошо понимал Бурмистрова, поскольку Таня и Тоня были родными сестрами.

Теперь, достав из бокового кармана таблетку и проглотив её, Бурмистров неопределенно улыбнулся.

Продолжая смотреть на Бурмистрова, Горошин вдруг вспомнил Надю, одноклассницу его и Бурмистрова в Ветряках. Надя любила Сашку, и провожала его на фронт. А он, Горошин, дипломатично отворачивался, когда они целовались. Сашка тогда был заметным парнем – яркие, черные глаза, смоляной чуб. Всегда веселый, всегда в движении, балагур и пройдоха, он нравился женщинам. А женщины нравились ему. И Катерине он нравился. И Горошин вдруг вспомнил, какая это была хорошая пара. Но Бурмистров увлекся ефрейторшей из полка связи, и когда пришел назад к Катерине, она его не приняла. С тех пор у них отношения дружеские, но с примесью уязвленного самолюбия. С обеих сторон. Когда Катерина, в сорок шестом, вышла замуж за своего артиллериста, Бурмистров женился на Таньке, маленькой, вертлявой, с широко расставленными, выпуклыми глазами.

– А чего. Хлеба не просит, – не то в шутку, не то всерьез, сказал тогда Бурмистров Горошину. Танька была продавщицей в хлебном магазине. Но он, Горошин, знал, что сказал это Сашка с большой долей самоиронии, и на самом деле он всегда жалел, что расстался с Катериной. А еще Горошин знал, что Бурмистров до сих пор хранит письмо, которое написала ему Катерина, окончательно расставаясь с ним. Письмо это однажды нашел Бурмистровский сын, но матери ничего не сказал, что само по себе значило много. «Да чего уж теперь», всегда говорил Бурмистров, когда речь заходила о Катерине. «Теперь ничего» тут же говорил он самому себе. И умолкал. И Горошин понимал его. С десяток лет назад, когда еще была жива Зоя Даниловна, она писала, что всю жизнь, так и прожившая в Ветряках Надежда, не дождавшись Бурмистрова, осталась одна. А теперь, когда Зои Даниловны не стало, они о Надежде тоже ничего не знали. Все женщины Бурмистрова по-своему любили его. А он любил Катерину. Но как-то с большим достоинством, хотя давно уже ничего не ждал. И когда Бурмистрову за многолетнюю работу на судах рыболовецкого флота дали Орден Трудового Красного Знамени, единственной женщиной, поздравившей его, была Катерина. «Представляешь, никто. Даже Танька», – жаловался Бурмистров Горошину. «Что – Орден», – сказала она, – «Если бы за него деньги платили. А так – Орден и Орден». – Одна Катя поздравила – горько сказал ему тогда Бурмистров. Вспомнив сейчас об этом, Горошин запоздало обрадовался тому, что занятые неотложными проблемами ребята ничего не спросили его об Ордене, который он должен был получить, но проспал.

– Ну, что? Легче стало? – спросил Горошин Бурмистрова, напомнив ему о съеденной недавно таблетке.

Тот с минуту смотрел на Горошина. Потом качнул головой – «Легче».

– А Катерины Васильевны сегодня не будет, – вдруг сказал Бурмистров кому-то, кто стоял у Горошина за спиной. И тотчас Сашка подвинулся, освобождая часть скамьи для только что подошедшей девочки Маши.

– Здравствуйте, – поздоровалась Маша со всеми, мельком взглянув на Горошина и опять розовея. Её свежее лицо, обрамленное пушистыми, светлыми волосами, было серьезно. А тихий голос, неторопливые движения и манера не сразу отвечать на вопрос почему-то вызывали уважение.

– Как дела? – спросил Машу Бурмистров, должно быть, чтобы что-нибудь спросить.

– Вчера было плохо, – отвечала она. И все поняли, что Бурмистров спросил, а Маша ответила на вопрос о Катеринином муже, поскольку Маша знакома с Юрой, а значит, и с Катериной.

– Сегодня я надеялась встретить здесь Катерину Васильевну, чтобы узнать последние новости, сказала Маша. Но, мельком взглянув на Горошина, и увидев, что он смотрит на неё прямо, умолкла.

– Сказала, не придет. Может, передумает, – озабоченно произнес Бурмистров. – Хотя, если было бы совсем плохо, наоборот, пришла бы, договорил он.

Маша не отвечала, должно быть, найдя то, что он сказал, справедливым.

Прошло минут пятнадцать. Катерины всё не было. Поглядывая по сторонам и продолжая сидеть на скамье, Маша не уходила. Был сильный ветер. Он раздувал волосы, звенел в ушах, сливаясь со звоном трамваев и гудками машин. Потом затихал, оставляя где-то рядом едва уловимый гул. И этот гул не затихал до тех пор, пока ветер ни налетал снова.

И тогда гула в ушах становилось почти не слышно.

– Здравствуйте, полковник, – сказал мужской голос совсем рядом с Горошиным.

Михаил сидел теперь на самом краю скамьи, где впервые, неделю или две назад, он увидел Пера. И это опять был Пер.

– Сегодня вас только трое, – констатировал Пер, поглядев на Бурмистрова и Машу, а потом – на Горошина. И с пониманием кивнул.

– Не видели ли вы здесь человека с собакой? – неожиданно спросил Пер Горошина. Он был в темном, шерстяном, спортивном костюме и желтой бейсбольной шапочке, из-под козырька которой виднелись его сумеречные глаза. – Не видели? – опять спросил он.

– К сожалению, – отозвался Горошин. – Может, я могу чем-нибудь?

Нет, спасибо. Мне нужен Цаль. – Так зовут этого человека, – спохватился Пер.

– Цаль? Необычное имя. Где-то я слышал это слово. Но запамятовал.

– Это – немецкое слово. Означает «число», – объяснил Пер. – И это имя, – хотя это, кажется, фамилия, – поправился он, – как нельзя более подходит этому человеку. Прошу прощенья за невнятное объяснение. – Он – доктор экономики, – продолжал Пер, – И очень хорошо считает в уме. Особенно виртуозно он извлекает квадратные корни из иррациональных чисел, – слегка улыбнулся Пер, явно чего-то не договорив. —

– А-а, – понял Горошин. – Так вам нужно извлечь корень из иррациональной величины? Я, правда, такими способностями не обладаю, – продолжал Горошин, не дожидаясь ответа. – Но если что-нибудь посчитать, то я к вашим услугам.

– Нет, благодарю вас, – ответил Пер и умолк, посмотрев по сторонам. – А я был на Александр – платц, так всё боялся к вам опоздать. Но успел, – после небольшой паузы сказал Пер, провожая глазами какого-то лохматого, потного в черном, длинном пальто господина. В руке человек нес тяжелый портфель. Слегка прихрамывая, но довольно быстро, он прошел мимо Пера, поглядев на него два раза, и слегка задержав взгляд на нем. Потом двинулся дальше.

– Знакомый? – спросил Горошин. Пер не ответил.

Теперь Горошин смотрел на толстуху с авоськами, шедшую в том же направлении, куда ушел потный господин. И вспомнив его блестевшее от пота лицо, Горошин еще раз посмотрел ему вслед. Искаженное тяжестью и необходимостью нести эту тяжесть, лицо толстухи было сосредоточено. Глаза смотрели вперед. Поравнявшись со скамьей Пера, где сидел Горошин, женщина тоже посмотрела на Пера, и прошла мимо А за ней уже бежала другая, моложе, стараясь как можно скорее её догнать.

– Куда это они? – спросил только что подошедший к компании человек, остановившись рядом с Горошиным.

Михаил внимательно взглянул на него. Рядом стоял относительно молодой человек с очень сильной дальнозоркостью так, что крупные, в мохнатых ресницах, глаза его, казалось, были как-то слегка впереди очков. А обширная радужка могла бы привлечь внимание любого тем объемом энтропийной энергии, которую эти глаза выделяли в окружающее пространство.

– Филимон, – протянул человек Горошину руку, – Можно просто Филин.

Горошин вежливо кивнул, но руки не подал.

– Что происходит? – спросил, задав вопрос теперь по-другому, Филимон.

– Час пик, – отозвался Горошин, по-своему объясняя такую целеустремленную торопливость проходивших мимо сограждан. – С работы идут, – договорил он.

– Знаете, куда они идут? – спросил у всех Пер, с любопытством глядя теперь на Горошина, как человек, предвкушающий удовольствие от еще несделанного, но уже предполагаемого сообщения.

Горошин вопросительно посмотрел на Пера.

– Видите вывеску? – кивнул Пер на здание, стоявшее на другой стороне площади. – Бюро пропусков, – уточнил он.

– На той стороне Площади? Что-то я раньше там ничего не замечал, – уже прочитав вывеску, сказал Горошин, опять вопросительно посмотрев на Пера.

– Сейчас все спасаются. Хотят получить пропуск в новое Двухтысячелетие, – начал Пер. – Получат не все, – продолжал он. – Но они этого не знают. И идут. Скоро там будет не протолкнуться, – договорил он, что-то явно утаивая. Но чувствовалось, что информацией он владеет в полной мере.

– А если пространней, – сказал Горошин, обращаясь к Перу.

– Да, подробней, – раздался нетерпеливый голос Филимона.

Лицо Филимона было сосредоточено, казалось, только на том, чтобы услышать ответ.

– Так ведь все знают, – отозвался Пер. – Только что закончилось Двухтысячелетие. В космическом выражении – один месяц. Это что-нибудь для всех нас значит? – спросил Горошин.

Пер кивнул.

– Исторические, социальные и даже биологические процессы завершают очередной круг, – пояснил Пер. – Потом все сначала. В новых координатах. А пока длится безвременье, происходят разного рода катастрофы. Обостряются противоречия, разногласия между людьми. Отсюда совсем недалеко до социального взрыва.

– А где это написано? – спросили рядом. Горошин понял – это был Филимон.

Но к нему не обернулся.

Пер на вопрос Филина не ответил.

– Когда лет сто назад, – снова заговорил Пер, – Кьеркегор предсказал нашествие варварства, а Ницше возвестил о рождении нового человека, кто-то этому верил, кто-то – нет. Но этот человек появился, когда еще грохотали пушки Первой Мировой Войны. И главный вопрос тогда был – сможет ли человечество выжить. Не сметет ли новый человек старого. И вот за время межвоенного двадцатилетия вошла в жизнь и начала развиваться новая раса людей. Так, Федор Успенский утверждает, – немного помедлил Пер, пристально глядя на Горошина, стараясь понять, знает ли тот чтонибудь о Федоре Успенском.

– Это еще дореволюционный ученый, – вспомнил Горошин.

– Во время революции ему было почти семьдесят. Об этом я читал. Так вот. Успенский утверждает, – продолжал Пер, – Что на всей планете, независимо от расовых, национальных, религиозных, социальных и других различий, формируется новая, шестая, человеческая раса. Это – труднопостижимая мистерия, как всё в Мироздании. Долгое время эти новые люди – священники и рабочие, солдаты и клерки, хирурги и журналисты жили по всему миру в одиночку, разделенные пространством, непониманием, неприязнью. Но еще более непостижимой стала тайна вызревания в этих людях сознания, что они есть и должны встретиться. И то, что будет происходить на Земле потом, будет происходить совсем по-другому. На более высоком уровне. А массовый человек станет личностью.

– Так ведь этот «массовый» просто возьмет и причислит себя к новому человеку, – сказал Филимон. – Будет он там изменять себя и свое сознание, как бы не так.

– Конечно, – отозвался со своей скамейки Бурмистров, который давно уже вслушивался в разговор. – Я уже видел. Вон там, над рекой, какойто плот строят. Говорят, новый ковчег. Спасаться, что ли, будут? – с непониманием произнес Бурмирстров.

– Строят-то они, строят. Да ведь неизвестно, есть ли сама возможность спасения? – с сомнением сказал Пер. – Но пока дорога открыта всем. Все зависит от самого человека. Если он выбирает разум, рационализм, ответственность за то, что происходит, и будет происходить на Земле, он открывает себе дорогу в Ковчег. Если он остается массовым, он лишает себя надежды.

– Интересно, что же победит в человеке? – неожиданно подала голос Маша.

– Я так понял – выбора нет. Исход борьбы между новым и старым предрешен? – спросил Филимон, слегка перебив Машу.

– Да, это так, – отозвался Пер. – Ибо человек есть всего лишь орудие высшего разума. И два человека – Новый и Старый – никогда не посмотрят друг другу в глаза, потому что каждый найдет в глазах другого непонимание.

– Значит ли это, что то, о чем здесь только что говорили, и есть конец Света? – спросил Пера Горошин.

– Не света, а старого Двухтысячелетия, в конце которого обыкновенно происходят гигантские катастрофы. Последняя из них была – погружение Атлантиды, – заключил Пер И все эти люди, как вы утверждаете, направляются в Бюро Пропусков? – всё ещё постигая смысл сказанного, спросил Пера Горошин.

– Именно, но чтобы получить пропуск, им надо сделать свой выбор, – умолк Пер.

– Должен вам сказать, – снова заговорил он, – все эти процессы идут не только у вас. Они идут по всему миру. Я только что из Берлина. Там, на Александр – платц – то же самое. Собираются группами, что-то обсуждают, кого-то обвиняют, устраивают демонстрации. А путь один – в Бюро Пропусков, – договорил Пер. – Всё должна решить готовность каждого к изменениям в себе.

– Вы слышите Гул? – еще раз воспользовавшись паузой, спросил Пер, – всюду несмолкаемый Гул. Везде люди, будто штурмуют какую-то гору. Но пока им это не удается. Потому, что, прежде всего, надо взять гору каждому в самом себе.

– Теперь, кажется, и я слышу Гул, – неуверенно сказал Горошин, вспомнив, как его отец, Андрей Николаевич Горошин, рассказывал ему о каком-то Гуле, который он впервые услышал, когда в восемнадцатом вернулся из Голдапа в Россию. Правда, тогда говорили, что в четырнадцатом сошел на Землю Антихрист, и это многое объясняло.

– Если всё, что вы сказали – правда, это – серьезно, – медленно, как бы закрывая абзац, проговорил Горошин. – Вы не верите мне? – удивился Пер. – Мы же с вами некоторым образом – союзники. Я тоже воевал против Гитлера, – напомнил он.

– Но вы родились в Айове. А это многое меняет. У нас с вами разная этика, – опять по-солдатски прямо сказал Горошин.

Пер не ответил.

Но Горошин видел, как напряглись его глаза, а гематогеновое пятно заволновалось.

– В конце концов, каждому надо взять Гору в самом себе, – будто слегка примирительно сказал Филимон, не продолжая.

– Это справедливо, тихо сказал Горошин, – Что ж, попробуем подняться сами и оставим место другим. На Горе, я думаю, всем места хватит.

– Вот мы уже говорили с полковником, – снова обнаружился Пер, – Нужно, чтобы на Земле кто-нибудь был носителем и хранителем разумного и это разумное защищал.

– И вы таких знаете? – почти насмешливо спросил Филимон.

Пер не ответил.

– Вас как зовут? – неожиданно спросил Бурмистров Филимона с очень заметным интересом.

– Филин, – с укором сказал Филимон. – Я уже представлялся. Хочу предупредить от возможной ошибки. Не Филл, а именно Филин.

– И вы тоже согласны с тем, что сказал полковник? Ну, что у нас с вами разная этика? – неожиданно спросил Филимона Пер.

– Я даже могу доказать это, не сходя вот с этого места, – отозвался Филин. – Но у нас, я думаю, еще будет случай поговорить.

Пер кивнул.

– Не видели ли вы здесь человека собакой? – снова спросил Пер Горошина, видимо забыв, что об этом разговор уже был. Горошин молча, отрицательно качнул головой.

– Тогда, всего доброго, – без каких бы то ни было признаков недоброжелательства произнес Пер, теперь провожая глазами молодую пару, говорящую друг с другом на повышенных тонах. И Горошин понял, что они тоже идут в Бюро Пропусков.

Когда Горошин снова перевел глаза туда, где только что стоял Пер, Координатора там уже не было.

– А где? – спросил Горошин, поглядев на Бурмистрова.

Бурмистров понял. Молча пожал плечами.

Сидевшая с ним рядом Маша, до сих пор не проронившая ни слова, тоже отрицательно качнула головой.

– Исчез, – сказал Филин. – Вы слышали? Он тоже не против поговорить об этике. Очень бы хотелось, – многозначительно сказал он.

– А теперь давайте получше познакомимся, – обратился к Филину Горошин.

– Это – Бурмистров. Маша, – сказал он опять, кивнув на скамью, где сидела Маша. – Михаил, – представился сам.

– Ну, я уже называл свое имя, – сказал Филимон. – Учился на экономическом, но по причине отсутствия в социалистическом государстве экономики, как таковой, ушел в теорию. Нашел там много интересного. Это, пожалуй – всё, что надо знать обо мне. Вас я всех знаю. И вы мне нравитесь, – заключил он, – Если вы примете меня в свою компанию, буду рад, – слегка поклонился он всем. И сел рядом с Горошиным. Но все, кто хотел поговорить с ним, сделать этого не успели. Минут через пятнадцать Филин поднялся и, простившись «до четверга», ушел.

– Михаил Андреевич, – неожиданно обратилась к Горошину Маша, когда Филимон был уже далеко. – Откуда этот человек с пятном, все, что он говорил, знает? Ну, о Двухтысячелетии и о другом.

– Пер? – переспросил он, глядя на Машу.

Маша кивнула, глядя теперь на него своей необъятной зеленью.

И Горошин не поручился бы, что Маша хотела знать только это.

– Работа у него такая, – без особого смысла, по сути, ничего не объясняя, сказал Горошин.

– Но, Михаил Андреич, он говорил очень серьезные вещи. Ведь смена человеческих рас на Земле. Это вопрос дискутабельный. А он так уверено говорил, – умолкла Маша. – Хотя это, конечно, безумно интересно, продолжала она. – Я думаю, об этом хорошо было бы поговорить с Фолкнером. И хотя прямо на эту тему он не писал, но с его энергией, его страстью, его интуицией он что-нибудь бы обязательно прояснил. Не как ученый-исследователь, а как писатель, – договорила Маша. И умолкла, глядя на Горошина. Словно ожидая поддержки.

– Вы любите Фолкнера?

– Обожаю, – сказала она так, как говорят о том, что действительно любят.

– Пишу диплом, – коротко сказала она. – По Фолкнеру? Маша кивнула.

– Я думаю, вам больше подошла бы поэзия.

– Фолкнер и есть поэзия, – сказала она. – Энергия его поэзии неуловима, и проявляется не в сюжете, не в мотивах, не в так называемой фабуле или идее. Она пронизывает всё, как в хороших стихах. Если вы хотите, мы когда-нибудь поговорим об этом, – неожиданно сказала она.

– Если говорить будете вы, я согласен.

Маша рассмеялась коротким тихим смехом, обнажив ровный ряд потрясающе белых зубов. Резцы были совсем чуть-чуть длиннее тех, что были рядом. И эта маленькая подробность показалась Горошину восхитительной. Он и сам не понимал, почему.

– А теперь ты мне скажи, – неожиданно возник Бурмистров, – Чего этот «пришелец» от тебя хотел, – спросил он.

– Ничего не хотел, – отозвался Горошин, и понял, что минуту или две назад почувствовал жуткую скованность.

– Ты чего? – спросил его Бурмистров, уловив внезапную перемену в нем.

– Ты не видел человека с собакой? – спросил его Горошин.

– Собаку видел, а человека нет, – пошутил Бурмистров очень по-своему.

– Вот и я не видел, – отозвался Горошин.

Маша, сидевшая рядом с Бурмистровым, теперь откровенно Горошину улыбалась. Не прошло и пяти минут, как Виктория погрузилась в туман. Следом за туманом стало быстро темнеть. Туман заполнял легкие, холодил спину, скрывал от глаз все, что только что было рядом. Теперь одни многочисленные фонари из только что бывшей, но вдруг исчезнувшей жизни, поддерживали ориентацию в пространстве.

Несмотря на то, что в мае, в этих широтах, в двадцать два ноль – ноль еще светло, туман заставил забыть об этом. Влажность девяносто девять и девять десятых процента, подумал Горошин и засобирался домой. Ему нужно было пять минут, чтобы дойти до остановки автобуса. И через пятнадцать минут он – дома. Он встал, немного постоял, сказал «Ну, что ж. Всем спокойной ночи» и немного помедлил.

– Всем спокойной ночи, – опять сказал он, подойдя совсем близко к скамейке, где сидели Бурмистров и Маша. Маша, все так же улыбаясь, глядя на него, не говорила ни слова.

– Ты что это заладил «Спокойной ночи, спокойной ночи» – недовольно проговорил Бурмистров. – Тут я, что ли, спать буду? Забыл? Мы с тобой одним автобусом едем, – договорил он, поднимаясь теперь со скамьи.

– До свиданья, – по слогам сказала Маша, оставаясь сидеть.

– Не по пути? – спросил её Бурмистров.

Она молча покачала головой, перестав улыбаться.

– Занятная девочка, – сказал Бурмистров, когда они, с Горошиным, дошли до автобусной остановки. – Филолог.

Горошин молчал.

Минут через двадцать, простившись с Бурмистровым, который ехал дальше, Михаил подошел к дому.

***

Открыв дверь, он вошел, как всегда, не зажигая света. Дверь защелкнулась сразу, оставив его в темной передней. Сознавая, что надо включить свет, он делать этого не стал. Так, неизвестно, почему. Будто из какого-то протеста. Войдя в комнату, подошел к окну. Лужайка, освещенная одним единственным фонарем, стоявшим среди деревьев, и оттого, будто излучавшим зеленый свет, казалась пятном, сферой, внутри которой перемещаются некие зеленые объемы. Света было так много, и распространялся он так далеко, окрашивая зеленью забор, мостовую, белую скамью, на автобусной остановке, белую кору березы и, кажется, даже воздух, которым он дышал, что Горошину казалось, что всё это он видит и ощущает впервые. Бывает такое, когда кажется, что то, что видишь каждый день, видишь впервые. Это был удивительный, внезапно возникший прорыв в монотонной череде дней и ночей, вдруг возникшая брешь, в которую проникло что-то другое, давно забытое, и он почувствовал, что его устоявшиеся представления о вещах и предметах в этой комнате, перестали быть таковыми. Еще раз подумав, что надо включить свет, он окончательно понял, что не хочет этого делать еще и потому, что тогда он увидит и старый, весь в выбоинах, гранит, и давно нечищеный камин, и круглый стол, довоенного происхождения, за которым они совсем недавно сидели с Буровым, и старые тапки, бывшие теплыми и пушистыми тридцать лет назад. Старые люди – старые вещи, вспомнил он, удивившись тому, что считал это правильным. А сегодня вдруг понял, что нет. Старым людям нужны новые, и даже модные вещи, чтобы время не забывало о них. Теперь ему захотелось открыть окно. Там, за окном – ветер, подумал он, еще не вполне сознавая, что хочет, чтобы этот ветер смешал и переиначил здесь всё. Ему захотелось все поменять местами, освободив углы и закоулки от всего, что здесь накопилось. И, прежде всего – от разрушающей энергии одиночества.

Прошло несколько минут, а он так и стоял у окна, ни на что не решаясь. Наконец, повинуясь очередному импульсу, тронул ручку окна. Ручка не поддавалась. Должно быть, срослась, подумал Горошин, внутренне нисколько не возражая против этого «срослась», как сросся он сам со всем тем, что было вокруг. Пытаясь повернуть ручку еще и еще, он все так же стоял у окна, которое, как ему казалось, противостояло ему. Не могу, подумал Горошин, стараясь понять, что ему следует делать дальше. Так непривычны были эти слова по отношению к нему. Не могу, подумал он опять. И вдруг, осознав, что, если он не сделает этого сейчас, не сделает уже никогда, решил попробовать еще раз. Потянув ручку вниз, он так резко рванул её теперь наверх, что рама отошла, и в комнату ворвался ветер с лужайки. Это был свежий, легкий, зеленый ветер. Зеленый свет сегодня преследовал его, и он впитывал его глазами, кожей, сознанием так, будто кроме этого зеленого света, ничего больше не существовало.

– Закрой окно. Мне холодно, – будто неожиданно сказал кто-то. И он понял – это его память случайно набрела на то, что здесь, в этой комнате, когда-то было. И вот, должно быть, никуда не ушло. Он сразу узнал – это был голос Тони.

– Мне холодно, – опять послышалось издалека, оттуда, где сзади него, в левом углу комнаты, стояла кровать.

Михаил не ответил.

– Мне тоже, – будто сам он медленно сказал через минуту. – Здесь теплее.

– Я знала, что скоро ты это скажешь.

Он молчал, стоя, как вот теперь, у окна, глядя на лужайку.

– Ты любишь только свое одиночество. Там тебе никто не мешает.

– Если тебе было плохо со мной, прости, – отозвался он.

– Хочешь, чтобы я ушла?

Он молча закрыл окно, и ушел из дома, чтобы пробыть где-нибудь оставшуюся часть ночи. Изменить что-нибудь было уже невозможно. Вернулся он к вечеру следующего дня. Тони не было.

Потом приходил Бурмистров. Он говорил, что его послала Татьяна, что Тоня о его приходе к нему, Горошину, не знает. Но ему нечего было сказать Бурмистрову. Произошло то, что должно было произойти, и о чем он знал едва ли ни в первый день знакомства с Тоней.

Прошло много времени. Может быть, около часа. А он всё еще стоял у окна. Зеленый ветер с лужайки, врываясь в комнату, волновал, создавал настроение, не давал расслабиться, возвращал то к одному, то к другому.

– Вы к полковнику? – спросила женщинакапитан в приемной.

– Нет, капитан, я к вам, – отвечал Михаил, стоя посреди кабинета, в который выходили две двери – справа и слева.

Слева – к адьютанту Командующего Армией, к которому Горошин был послан Лисёнком для утверждения какого-то, он сейчас не помнил, документа.

Ко мне? – мгновенная реакция, улыбка, две ямочки на щеках. Красивый овал лица. Густые волосы, подстриженные по мочке уха. И – ожидание того, что он еще скажет.

– Лена, – наконец, сказала она, улыбаясь.

Она была переводчиком в штабе Армии, и у них было только три дня. Ждали наступления. И все эти три дня и три ночи были отмечены этим ожиданием.

– А твой друг, этот майор Лапицкий? – осмелев на вторые сутки, спросил Горошин.

– Это не то, что ты думаешь. Серьезное, словно непроницаемое лицо. И едва уловимый подтекст, на который способны только такие женщины, как она.

Он понял. Стало тихо. Вот так же, как сейчас, в открытое окно влетал ветер. Небо расчеркивали прожектора, отчего по полупустой комнате перемещались тени, создавая иллюзию, что они не одни. Металлическая, подвижная во всех сочленениях кровать, грозившая вот-вот рухнуть, но почемуто не делавшая этого, хоть и была в комнате третьей, в расчет не принималась.

– Так ты согласна? спросил он опять, как несколько минут назад.

– Да, – сказала она совершенно серьезно.

Он молча глядел на неё, не зная, верить ему или нет.

– Давай, подадим рапорт, – наконец, сказал он. – Прямо здесь. Еще есть день, – напомнил он.

Она согласно кивнула.

В последний день пребывания в Штабе, когда поручение Лисёнка было выполнено, они подали раппорт о том, что решили быть вместе. Провожая его до машины, которая отправлялась в хозяйство Лисёнка, Лена, прощаясь, обняла его. Наступления ждали с часу на час.

Через несколько дней, когда их часть продвинулась на несколько десятков километров, он позвонил. Ответил знакомый полковник. Он сказал, что Лена послана с группой в какой-то небольшой город для очень ответственного задания. И пока о группе ничего не известно. А еще через неделю Горошин сидел с майором Лапицким в брошенной немцами землянке и пил трофейный коньяк. Говорили о Лене. Долго и тихо. И, несмотря на то, что в прошлом каждый как бы исключал другого, теперь, узнав о том, что Лены нет, они стали друзьями. Пока жизнь и время не забыли об этой дружбе. А любовь осталась. И Горошин не мог забыть о ней никогда. И то, что оказывалось рядом с ней, на месте её, вольно или невольно не принималось. Отчасти это и было причиной того, что едва ли ни в первый день знакомства с Тоней, он знал, что расстанется с ней. Ему нужен был полет, вдохновение, жертвенность – все, что может дать только любовь. А поскольку ничего этого не было, а было вранье и неоправданная вертлявость, от чего у него по спине бегали мурашки, как от чего-то стыдного, ничего так и не началось. А когда Тоня однажды нашла фотографию Лены из ее личного дела, которую Горошин выпросил в Штабе Армии на память, и порвала её, он пожалел, что когда-то, на первомайской демонстрации, подал ей руку.

Почти через год, после ее ухода, Горошин узнал от Бурмистрова, что у Тони родился сын, о котором она просила Горошину не говорить. Бурмистров и не говори. Но однажды все-таки не сдержался. Горошин отнесся к этому известию, как к факту в высшей степени любопытному, но к нему никакого отношения не имевшему. Правда, иногда он начинал сомневаться, и тогда некоторое время не находил покоя. Отчасти потому, что не верил. Отчасти – что сомневался. Но еще сильнее было чувство неприятия. Он не представлял себе своего сына, матерью которого была такая женщина, как Тоня. А ее человеческая сущность – лживость, завистливость, лень, грубость, особенно с теми, кто не представлял для нее интереса, и июльское небо в глазах делали эту мысль невыносимой. Но когда в его дом вошел пятнадцатилетний парень, одного с ним роста, с такими же необъятными серыми, как у него самого, глазами, и попросил у него фамилию, он дрогнул. И тут он в первый раз произнес это «Да-а» – слово, в котором было не столько удивление, сколько укоризна природе или самому себе.

Потом он встретился с Тоней. Она долго не соглашалась на встречу, но однажды все-таки пришла. Это была все та же маленькая, вертлявая женщина, с голубыми, с поволокой, широко расставленными, как у Бурмистровой Татьяны, глазами, в которых теперь появилось безразличие. По всей видимости, ко всему. А неухоженные волосы и затхлый запах гламурной одежды говорили больше, чем долгий и трудный разговор. Она не возражала, чтобы Горошин общался с сыном, чтобы принимал в нем участие, но сама видеть никого не хотела. Ей было все равно. Так Горошин стал общаться с Митей Он предлагал ему поступать в училище, где тогда сам вел кафедру, но Митя хотел стать врачом.

Все еще, стоя у окна, продолжая вдыхать зеленый ветер с лужайки, Горошин не двигался. Он стоял и стоял, и все так же не желал включать свет. И вдруг ему захотелось, чтобы завтра, нет, сегодня, сейчас, в его квартире стало всё по-другому. И тишина, наполненная воспоминаниями и сегодняшним днем, все более и более уводила его туда, где он словно что-то оставил. Или оставил кто-то другой. Но то, что оставлено, было так близко, что то и дело, обращалось к нему само, словно чувствуя в нем свое продолжение.

***

После памятной разведки боем, когда прапорщика Андрея Горошина поставили в пример, достойный подражания, в войсках стали обсуждать, что французский Военный Министры просят Россию вторгнуться в Германию со стороны Варшавы, поскольку Польша тогда была в составе России. Главный довод – Франция одна не выдерживает натиск германского «колосса». Было ясно, что во Франции возможности России явно преувеличивали, в чем, по сути, сама же Россия была и повинна. Вместо того чтобы сосредоточить все усилия против главного врага – Германии, а потом перебросить силы в другое место, генштабисты наносили решительные удары по австро-венгерским армиям в Галиции и одновременно по немецким линиям в Восточной Пруссии. Это были два самостоятельных, расходящихся направления. А французы стали требовать еще и третьего – в рамках выполнения Царем союзнических обязательств. Сделать это было практически невозможно. Тем не менее, французы наседали. Уже двадцать третьего июля, на следующий день после объявления войны Германией Франции, её посол сделал Императору Николаю Второму заявление – Французская Армия вынуждена сдерживать натиск двадцати пяти германских корпусов. «Умоляю Ваше Величество приказать вашим войскам начать немедленное наступление». И через неделю после того, как Германия объявила войну России, опять – «На Бельгийском фронте наши операции принимают дурной оборот. Необходимо ускорить, насколько возможно, наступления русских армий». Торопя наступление армии генерала Ренненкампфа и генерала Самсонова в Восточную Пруссию, Ставка сочла нужным упомянуть в основном Приказе о том, что делается это для оказания помощи Франции. Ходили разговоры о смене Верховного Главнокомандующего. Верховным стал Государь, а его начальником Штаба – генерал Алексеев. По сути, генерал Алексеев и становился Главнокомандующим. Это понимали все. И это же, в известной мере, примиряло всех с переменами, так как высшие лица Штаба Великого Князя Николая Николаевича были крайне непопулярны, несмотря на то, что сам Николай Николаевич был приятен, обладал неограниченной энергией, силой воли и благородным характером.

Среди русских солдат, особенно крестьян, ходили легенды о героизме Николая Николаевича, о его защитничестве Руси от Германии и от развращенности двора. Алексеев же, напротив, был популярен у офицеров. Они видели в нем не только выходца из своей среды, который выдвинулся благодаря личным заслугам, но и наиболее знающего из всех генералов. И вот, несмотря на еще незакончившуюся мобилизацию, по настоянию англо-французского командования, четвертого августа четырнадцатого года войска русского Северо-Западного Фронта начали ВосточноПрусскую операцию.

Андрей Горошин вместе с прапорщиком Чистилиным, белоголовым юношей с тихим голосом, с которым они еще так недавно ходили в разведку, шел в составе своего батальона Второй Армии уже несколько часов. Где-то на правом фланге по передовой линии передвигалась Первая Армия под командованием генерала Ренненкампфа. Батальон шел быстро и споро, ненадолго останавливаясь передохнуть.

– Ну что, братцы, поможем Франции? – спросил Андрей группу солдат седьмой роты на коротком привале, когда немного отдохнувшие люди, подкрепившись сухим пайком, ждали команды «Подъём!».

– Поможем, чего ж не помочь, – обстоятельно отвечал совсем молодой вятский солдат Соленов.

– Вот, кабы и они нам подсобили, – отвечал другой. – А то ж у нас, говорят три пушки всего и есть.

– А патронов-то на пять выстрелов, – продолжал третий, постарше, с цветочной фамилией Лютиков.

– Да не патронов, а пять снарядов в день. На орудие. Командир полка приказал, – поправил его Соленов.

Раздался хохот.

Андрей сделал вид, что не расслышал. Он не хотел вступать в разговор.

– Но помочь надо, – просто так проговорил Чистилин своим тихим голосом, пригладив, по обыкновению, рукой только что начавшие обрастать после недавнего бритья волосы.

– Да вот, господин прапорщик, все хочу спросить, – опять подал голос Соленов, обращаясь к Горошину, – Когда ж сапоги дадут. Мне эти полотенца на ногах только итить мешают. Помочь-то оно чего ж не помочь, – договорил он, глядя на Горошина коричневым глазом.

И Андрей почувствовал в этом взгляде дерзость. Отмолчавшись, он вспомнил утренний разговор у командира полка.

Говорили, что на передовых позициях был Председатель Думы, что докладную записку он передал в Штаб Армии. А оттуда уже дали знать в войска. Слышно было, в настроении был мрачном. Неистовствовал, что в войсках не справляются с продовольствием. Люди голодают. У многих нет обуви. Нет связи командования с войсками. Не хватает офицеров.

А одна стрелковая бригада с начала войны никак не могла получить укомплектование. Потом прислали четырнадцать тысяч человек без ружей, коих сразу же зачислили в число «ладошников», которые, не имея винтовок, только и могли, что в ладоши хлопать, отгоняя врага. И если пришлось бы уходить, надо было бы уходить, не отстреливаясь. Нечем.

– Рота, подъем!

– Подъем! Подъем, – понеслось со всех сторон. Зашевелились, задвигались солдатики, поднялись русские люди помогать своей подружке Франции. Ату, его, германца, ату! Ишь, чего удумал. Курляндию ему. Лифляндию, Эстляндию. Ничего, авось Бог поможет. Вот подсобим Франции. А потом и Сербии поможем. То их всё турки били. А теперь вона и германец туда же. Неужто Россия братушкам не поможет, – доносился голос Лютикова. – Дай срок, – сказал солдат.

– Ровняйсь! Разговорчики! – командует Андрей.

Солдаты умолкают, и долго идут молча.

Ших. Ших. Ших, – скрепит песок под сапогами, опорками, рваньем, обутом на полотенца вместо обмоток.

– Знать бы, на какой станции сапоги стоят, – говорит кто-то.

Горошин молчит. Он не хочет вступать в дискуссию. Не по чину.

Тысяча девятьсот четырнадцатый год. Начало. Генерального Штаба полковник Головин Н.Я. потом напишет – «Фраза, звучавшая на митингах семнадцатого года, когда нежелавшие драться солдаты говорили «Мы вятские, тульские, пермские. До нас немец не дойдет» очень часто теперь цитируется. Но при этом забывается, что она произнесена только через три года кровавых усилий после того, как Революция опрокинула установленный государственный порядок и после того, как началось общее государственное разложение». А пока они идут исполнить свой человеческий и христианский долг.

Идут на помощь тем, кто через три года станет посылать в Россию французских, английских, итальянских солдат, чтобы они отблагодарили русских за Марну, где германские армии потерпели поражение и вынуждены были снять с Западного Фронта два корпуса и кавалерийскую дивизию, тем самым, ослабив тяжесть французского сопротивления.

Ближе к вечеру, после только что закончившегося очередного привала, разнесся слух, что Первая Армия под командованием генерала Ренненкампфа, вступила в соприкосновение с германскими частями 8-й Армии в районе Гумбиннена и Голдапа, что она отразила все атаки Германской Армии, состоящей из четырнадцати пехотных и кавалерийской дивизий, нанесла 8-й Армии большой урон и вынудила ее отойти за Вислу.

– Ну, теперь, братцы – мы, – сказал Соленов. – Не посрамим Россию, – опять сказал он, крестясь крупным крестом. И еще совсем недавно радостное оживление на лицах сменилось общей сосредоточенностью.

– Подтянись, – скомандовал Андрей. Но уже несколько минут назад люди сами пошли быстрее.

Оборонительная линия была обозначена редким леском. Под ногами – песчаник, вода, глубже – глина. Отказавшись от отдыха, рассредоточились, стали окапываться. Все, что по линии обороны было правее, было сырым. Дальше – больше. Вскоре взгляд уперся в обширное, еще не вполне сформировавшееся болото. В том смысле, что под ногами было что-то еще похожее на твердь. Но окапываться здесь было уже нельзя. Вода мгновенно заполняла траншею. Стали искать места, где можно было бы спрятать пулеметы и спрятаться самим. Но, чем больше вправо, тем труднее и труднее было найти место, где это было возможно.

– Если до утра немец не даст о себе знать, у нас будет еще день, чтобы закрепиться, – сказал Соленов, рывший траншею метрах в двух от Горошина.

– Откуда знаешь? – спросил его кто-то.

– А так. Знаю. Германец он все больше по ночам. Дружок один мне рассказывал. Где-то он с ним встречался. А может, и врет, – пожал плечами Соленов.

– Ну, что? Шабаш, ребята. Дальше некуда. Дальше – вода, – наконец, опять сказал кто-то.

– Мало, – проговорил, оценив глубину, Чистилин. И поднял голову.

Над леском летела стая уток. И вдруг вверх полетела земля, корни деревьев, люди, части людей, вздымающаяся столбами, смешанная с кровью, вода. Горошин посмотрел направо. Там, совсем близко от него, лежал убитый Соленов.

– А-а-а, братцы, – неслось слева, справа, сзади и впереди.

Вот, что значит до двухсот тяжелых орудий на участке фронта в три версты, подумал Горошин. Он знал эти цифры из штабных сводок. А у нас, по всей Армии, в составе семи корпусов, на двести верст – не более четырех тяжелых орудий.

Схватившись за ивовый куст, находясь в почти заполненном водой окопе, рядом с чьей-то оторванной рукой, Андрей изо всех сил кричал «Ложись» мечущимся и гибнущим на его глазах людям. Зная тактику немцев из военной науки, Андрей понимал, что немцы уже здесь, метрах в стах. Они уже подползли своими передовыми частями к нашим окопам, чтобы быть готовыми немедленно, после того, как тяжелыми орудиями они выбьют в окопах всех, занять их. А затем, подтащив «хвост» – тяжелую артиллерию, бить по следующим позициям, пока ни уничтожат всех. И тогда, заняв и эти, последние, окопы, они снова подтащат свой «хвост», и будут продолжать держать под жестким огнем расположение наших батарей и легкую артиллерию. А потом будут сидеть в воронках изрытой снарядами земли и расстреливать в упор наши контратаки, если таковые будут предприняты. Потом этот «зверь» снова подтянет свой хвост и двинется дальше, поскольку у нас тяжелых орудий, по сути, нет. Не зная, как спастись от этого непрекращающегося огня, люди продолжали метаться, проваливаясь в болоте, увязая в нем и погибая тоже в нем. И каждый надеялся все-таки добежать до хоть какой-нибудь тверди. Но и здесь спастись было невозможно. Ни о каком боевом порядке не могло быть и речи. Все надеялись на скорый подход Ренненкампфа, который должен был прийти для соединения с Самсоновым. Но с каждой минутой держаться было все труднее. И, наконец, стало невозможно совсем. И когда в окопы стали вваливаться враги, Андрей, уже раненный в плечо и бедро, решил вырваться из-под прямого обстрела и попробовать уйти вправо, через болото. Наудачу поискав глазами Чистилина, которого он все это время не видел, и, найдя его, Андрей рванул его за рукав. И тот, ни слова не говоря, побежал за ним следом, проваливаясь в воду и выбираясь вновь. Они бежали, шли, падали, помогая друг другу. И снова бежали. За спиной, то на короткое время становилось тихо, то начиналось все снова. Но они уже были далеко. Не чувствуя ни ног, ни спины, ни саднящей боли в бедре и шее, Горошин торопил Чистилина и торопился сам.

– Андрей. Андрей Николаич, – говорил Чистилин, то и дело, намереваясь присесть. – Дай отдохнуть. Не могу больше. Верст шесть отмахали. Там уже, наверное, Ренненкампф пришел. Вроде тихо, – говорил он, тяжело дыша и неизвестно почему думая, что, если пришла Первая Армия, то за спиной должно стать тихо.

Горошин не отвечал. Он шел и шел весь в черном и красном от болотной грязи и крови. И перепрыгивая с кочки на кочку, то проваливался по грудь, то, вцепившись последней силой в какойнибудь куст, выбирался снова. И всякий раз, когда Чистилин просил его остановиться, чтобы отдохнуть, не садился сам и не давал ему сделать это.

– Еще немного, – говорил Андрей. – Я думаю – вон там, там, – говорил он, как заклинанье, показывая куда-то рукой, где было все то же – топь. Но вот впереди показалось озерцо. По озеру плыла утка.

– Это и есть Мазуры? – спросил Чистилин.

– Должно быть, так, – отозвался Горошин. – Хотя, Мазуры – это система озер.

Но, должно быть так, – опять сказал он.

– А вот и утка, – опять сказал он. – Значит – озеро.

– Твердь, понял Чистилин. И упал на спину отдохнуть, глядя в небо.

– Пойдём к озеру. От воды легче будет. Пойдем, – сказал ему Андрей.

– Иди, Николаич, иди. Я полежу и приду, – отвечал Чистилин.

Когда Андрей выбрался из озера, смыв себя кровь и грязь, он услышал стрельбу. Спрятавшись в камышах, увидел немцев. Они шли, сохраняя боевой порядок, прямо к болоту, которое Горошин с Чистилиным только что миновали. Андрей поискал глазами Чистилина. Но там, на дороге, где он оставался, его не было. Немцы шли уверено, стреляли мало и, насколько мог судить Андрей, намеревались пройти болото самым коротким, сквозным, путем, а не поперек, как это сделали они с Чистилиным. Один из их, долговязый, с узкими плечами и маленькой головой, прошел всего метрах в трех от его камышового укрытия.

Пройдет много времени, когда Андрей узнает, что, отогнав немцев за Вислу, Ренненкампф преследовал их нехотя, а может быть, не преследовал вовсе. И уж, конечно, не шел на юг, на воссоединение с Армией Самсонова, всё более удаляясь в сторону Кенигсберга. И немцы, поняв это, отменили отступление, прорвались в образовавшуюся брешь между двумя армиями, и окружили большую часть Самсоновской армии. Сам Самсонов, выйдя с адьютантом к молочной ферме Каролиниенхоф, застрелился в лесу, оставив торопливое письмо жене. А о том, что, что в восемнадцатом, Ренненкампф будет арестован ЧК, и расстрелян, Андрей, пожалуй, не узнает и вовсе. Всё еще оставаясь в камышах, от напряжения, усталости и кровопотери, Андрей потерял сознание.

***

Очнулся он в мансарде. Небольшое, полуприкрытой темной занавесью окно, впускало в комнату едва брезжащий свет раннего осеннего утра. Шевельнувшись, он почувствовал, что не может двигать шеей. Нащупав правой, здоровой, рукой больное место, понял – повязка. Через шею к левому плечу. Плечо горело, увеличившись в объеме раза в полтора. А бедро, откуда совсем недавно ручьем текла кровь, не болело совсем. Наверное, мягкие ткани, подумал он и попробовал встать. Но какая-то сила возвратила его обратно. В перины. Мысленно он насчитал их пять – под головой, под ним самим, в ногах и две сверху.

Перина. Никакой ночной или утренний холод, ни мороз, ни влага, ни ветер не могут помешать созидательно-восстановительной работе пуха. Тепло под периной становится сразу, как только она укроет уставшее, измученное холодом или невзгодами тело. И вот уже вы не чувствуете ни боли, ни обиды, ни унижения, а только – разливающиеся повсюду тепло и покой. Вопреки опасности, вопреки обстоятельствам, вопреки жизни, неизвестно почему бросившей вас в эти объятия, за что вы даже не в силах поблагодарить её.

Вообще-то, конечно, надо было бы благодарить гусей и уток, где-то в глубине сознания подумал Горошин – белых и черных, пестрых, с голубыми перышками по бортам, как у кораблей, а так же – рябеньких и всех других, что отдали свои жизни, чтобы ему. Андрею Горошину, было тепло. Потому что птица не живет без перьев. Вот уж воистину – с миру по нитке, а точнее – по перышку, думал Андрей, закрыв глаза и стараясь представить себе, как могла бы называться единица созидательной работы пуха, преобразованная в единицу, восстанавливающую жизнь. А то, что жизнь восстанавливалась, было ясно. Когда он был в покое, то есть не двигался, почти ничего не болело. И только иногда, в забытьи, он слышал почемуто сквозь гусиный и утиный крик, который все время звучал в ушах, нестерпимую, жгучую, нарастающую боль в плече. И тогда перед глазами возникало болото, лица вваливающихся в окоп врагов, оставшийся на дороге Чистилин. Потом боль утихала. И снова вокруг хлопали крыльями и гоготали, будто чему-то, радуясь, утки и гуси, наполняя комнату непозволительными в этот час звуками. Что-то гуси уж очень расшумелись, подумал Андрей и открыл глаза.

Солнце было уже в правом, верхнем углу окна, и он понял, что с тех пор, как он проснулся, прошло часа два. Скоро вошел человек, лет шестидесяти, с розовым лицом, в круглых очках и саквояжем в руках. За ним, мелко-мелко семеня, в комнату вошла женщина. Она была заметно старше человека с саквояжем. А черно-белый головной убор и белый передник сразу же предполагали дистанцию. В руках её был предмет, похожий на обычный чайный поднос, накрытый салфеткой.

И мужчина, и женщина остановились у кровати, где лежал Андрей. Все трое слегка улыбнулись.

– Огнестрельное? – спросил человек в очках женщину в белом переднике.

Женщина кивнула.

– Плечо и бедро, – подтвердил Андрей понемецки.

– Вы говорите по-немецки? – с повышенной интонацией спросила женщина, впрочем, уже поняв это.

– Это – Герр Шульце, – сказала женщина, показав глазами на доктора. – Он врач.

– Фрау Магда, – в свою очередь представил доктор свою помощницу.

– Горошин, отозвался Андрей.

Фрау Магда подкатила небольшой столик, который был в комнате и которого Андрей еще не видел. На столике завернутые в чистую салфетку уже лежали извлеченные откуда-то инструменты. Достав что-то из саквояжа, обработав спиртом руки и плечо, доктор принялся извлекать пулю.

– До тех пор, пока она там, – сказал он, мельком взглянув на Андрея, – будет плохо. Надо убирать. Еще раз взглянув на Андрея и что-то для себя отметив, он поднес к лицу больного тампон с острым, сильно ударившим в нос запахом. Стиснув зубы, Андрей терпел боль. Извлечь пулю долго не удавалось. И когда, наконец, доктор, удачно подцепив её пинцетом, сделал это, после пронзительной боли наступило облегчение. Исчезло чувство распирания, появилась некоторая свобода движения. Но рана была большая.

– Хорошо, – наконец коротко сказал доктор, оставляя на столе два порошка.

Магда кивнула, согласившись. Потом вытерла лоб Андрея смоченной в уксусе салфеткой, чтобы снять температуру.

– Никуда не выходите, – сказал доктор, обращаясь к Андрею. – Мы обязаны вас, как представителя воюющей с нами страны, сдать немецкому коменданту. Потом – плен, – по-деловому объяснил он. – Лучше, если вас никто не будет видеть. Знает ли об этом Амели? – обратился он теперь к Магде. Магда кивнула, выразив все одними глазами.

– Хорошо, – опять сказал доктор, и, откланявшись, вышел из комнаты.

– Ваш Самсон – капут. Знаете? – спросила Магда, бинтуя рану. – Его люди – плен, – быстро заговорила она. – Вам повезло, пристально посмотрела она на Андрея в ожидании реакции на то, что она сказала.

Андрей смотрел на неё, не отводя взгляда.

Когда с повязкой было покончено, он спросил —

– Как называется этот город?

– Голдап, – отвечала Магда. – Два дня назад вас привез с озера Томас. Он, правда, ездил на болото, еще дальше. За торфом. Говорит, вы прошли не менее сорока километров.

– Кто это Томас? – Дядя Амели.

– А кто это Амели, уже откровенно улыбаясь, спросил Андрей.

Магда что-то ответила. Он не расслышал и прикрыл глаза. Минут через пять стало совсем тихо. И от этой тишины Андрей снова открыл глаза. Значит, он уже два дня здесь, в этих перинах, подумал он. Томас, какая-то Амели, доктор. Доктор, должно быть, приглашенный. А вот Магда. наверное, живет здесь. Всё знает. Впрочем, может, и нет, продолжал думать он. С каким удовольствием, почти радостью, говорила она об Армии Самсонова. Может, показалось, подумал он опять, зная, что наверняка – нет. Но тут же решил не культивировать в себе неприязни. Он должен быть благодарен. Теперь он снова прикрыл глаза, прислушиваясь, время от времени к возникающей боли в плече. Бедро почти не болело. Начавшаяся сегодня утром пульсация как-то незаметно прошла.

Чтобы удостовериться, он пошевелил левой стопой. И не почувствовал боли.

А мощный поток тепла, идущий от пуха, поселил в нем надежду.

– Как дела? – услышал он вдруг женский голос, удивившись тому, что пропустил момент, когда кто-то вошел в комнату.

Перед ним стояла молодая женщина, почти девочка, в строгом, очень темном, зеленом, как у Анны Филипповны, платье, с небольшим белым, ажурным воротничком. Он молча смотрел на неё, и ему показалось, что он только что, что-то уже сказал ей, а она ответила, хотя на самом деле они не обменялись ни словом.

– Как дела? – повторила свой вопрос девочка, настороженно глядя на то, как он молчит.

– Благодарю. Неплохо, – через паузу сказал он, чувствуя, что хочет пить.

Рот слипся, как бывает от жары или от напряжения. И хотя он чувствовал, что температура спала, пить хотелось еще больше, чем два часа назад.

– Амели, – сказала молодая женщина, представляясь и глядя на него с интересом рыжими, такими же, как её вьющиеся волосы, глазами.

Расчесанные на прямой пробор и лежащие пышными естественными волнами по обеим сторонам лица, слегка схваченные сзади в пушистый пучок, волосы были абсолютным и едва ли ни единственным украшением её миловидного лица. Простой и вместе с тем изысканный стиль, этакий bon shik bon genre, сразу предполагал некое расстояние. А темно-зеленое платье, с белым воротничком в сочетании с рыжими волосами, придавали ей сходство с женщинами позднего Возрождения. Рыжие глаза, рыжие волосы, рыжие ресницы, матовая бело-розовая кожа и доброжелательный взгляд не позволяли отвести от неё глаз.

– Хотите пить? – спросила она, должно быть, поняв это по его пересохшим губам. – Что вам принести?

– Холодной воды, пожалуйста. И еще. Не могли бы вы принести мне газеты?

– Момент, – почему-то обрадовавшись, сказала Амели и легко, как подросток, побежала вниз по лестнице.

Итак, Голдап. подумал Андрей. Восточная Пруссия. Значит, недалеко от нашей границы, мелькнула мысль, за которой тут же захотелось улететь вслед. Он сделал движение левой рукой. Острая боль пронзила лицо и шею. И по-прежнему хотелось пить. Теперь он вглядывался в углы комнаты, которой до сих пор не видел. Темная занавеска на окне, которая утром была полуоткрыта, теперь отдернута совсем, благодаря чему в комнате было много осеннего солнца. Рядом с окном, справа, – небольшой круглый стол. На столе – кованый подсвечник, оловянная кружка. На стене – два портрета. На одном из них – темноволосый мужчина в жилетке и с усами. Поверх жилетки – массивная, металлическая цепь. Принадлежность к какой-нибудь корпорации, предположил Андрей. Налево – камин, закрытый металлической заставкой. Рядом – старинная, черная, каминная кочерга. Здесь же, в левом углу комнаты – ярко раскрашенный сундук. Он знал, что в Германии сундук отражает многое. Это – и характер живущих здесь людей, и природа страны, и её история, и её менталитет. Как – живопись в Италии, театр во Франции, литература в России. В немецких сундуках – поэзия быта, расписанная яркими красками. Простые, но состоятельные, бюргеры – купцы и мещане, обставляли свою удобную жизнь простой, но добротной утварью. И гармония этой утвари – тоже простая. Она постоянна и предсказуема, потому что несет в себе здоровое мещанское начало. И потому шедевр, в который она воплотилась – тоже практичный и здоровый. Это – склад, амбар, сооружение, состоящее из черепичной крыши и кирпичных стен, сундук. В таком виде все эти вещи пережили века и приобрели налет очарования и сентиментальности.

– Ваша вода, – сказала Амели, входя в комнату и уже ставя большой стеклянный кувшин на стол. – Сейчас будут газеты, – опять сказала она. – Томас, – не договорила она, кивнув на дверь. Андрей понял – газеты принесет Томас. Увидев воду, он слизнул с языка что-то мешающее ему говорить, потянулся к кувшину, но встать по-прежнему не смог. Амели подошла, подняла его за левое плечо, поддержала спину, чтобы он мог напиться.

– Благодарю, – сказал он, с силой откидываясь назад.

– Я думаю, принести вам гонг, – неожиданно сказала Амели.

– Чтобы я мог дать знать, что не сбежал? – с трудом улыбаясь сквозь гримасу боли, спросил Андрей.

– Чтобы вы всегда могли позвать меня, – объяснила Амели. – Я буду помогать вам, – сказала она так, будто только что решила это.

– Судя по всему, это надолго, – с заметным сожалением сказал он, Глядя на Амели, надеясь уловить по её лицу мнение на этот счет. – А здесь, кто-нибудь? – что-то не договорив, обвел он комнату взглядом.

– Нет, – покачала она головой. – Не беспокойтесь. Здесь никто не бывает. Только Томас. Из тех, кого вы еще не видели. Но он добрый. Он тоже воевал. Правда, с французами. И тоже был ранен.Андрей с пониманием кивнул, прикрыв глаза. Ему снова стало хуже. Он опять почувствовал температуру, но старался поддерживать разговор.

– Вам удобно здесь? – спросила Амели, пересев теперь в плетеное кресло, стоявшее у кровати, слева. Андрей снова открыл глаза, и, увидев её теперь, не справа, где она была несколько минут назад, а слева, вздрогнул.

– Вполне, – отвечал он. – Спасибо. И опять прикрыл глаза. Что-то, осознав, Амели поднялась и, пообещав принести гонг, ушла.

– А газеты? – спросил он, когда дверь уже закрылась. И почувствовал, что теперь, когда она ушла, ему стало немного легче. Но не надолго. Теперь пришло другое. Он впервые за все последнее время подумал о том, в какую скверную историю он попал, и как нескоро ему удастся, если вообще удастся, выбраться. Даже если лечение пойдет более или менее благополучно, он не может легализоваться здесь до тех пор, пока ни кончится война. По законам военного времени он должен быть интернирован. А значит – плен. Уходить нелегально самому – большой риск. Документы потеряны где-то в болоте. Он хорошо помнил, что, когда они с Чистилиным увидели озеро, оба были в одних рубахах. Оставалось одно – как можно скорее выздороветь и надеяться на лучшее. Не видя никакого другого способа поскорее уйти, он уснул, с удовольвствием отдав свое тело перинам. Потом он слышал, как приходила Магда. Он узнал её низкий, почти мужской, голос. Она поставила на стол новый кувшин с водой. Он понял это по стеклянному звуку, возникшему от прикосновения кувшина к подставленному под него блюдцу. Потом Магда говорила с кем-то о газетах.

– Положи их сюда, поближе, вот сюда, – говорила Магда кому-то. – Сейчас он все равно читать не будет, а когда проснется, увидит их на столе.

– Когда он проснется, будут другие газеты, – возразил мужской голос. И Андрей подумал во сне, что это, должно быть, Томас. Потом, уже совсем поздно, приходила Амели. Она постояла у кровати, распространяя в комнате запах какого-то душистого бальзама, льющегося от ее зеленого платья с белым воротничком. Он представлял себе это по памяти, не открывая глаз. Даже тогда, когда она давала ему порошки, опять приподняв плечо. Потом ушла и Амели. И он снова остался один, радуясь во сне тому, что до утра его никто тревожить не будет. Спал он плохо, все так же, продолжая все слышать и ощущать. И лишь под утро уснул, как ему показалось, по-настоящему. Хотя по-прежнему возвращался к одной и той же мысли – болит или не болит плечо.

***

На Викторию народ стал прибывать с утра. Редкие, стремительно уплывающие облака и открывающееся за ними, словно большая вода, свободное ясное небо обещали хороший день.

Праздник Фонтанов. У всех вместе и у каждого – свой. На скамье справа, у самого большого фонтана, уже сидела Катерина. Рядом с ней – Бурмистров. Он внимательно слушал, о чем говорила она. Незнакомая, но уже всем известная, женщина с седой челкой, о чем-то рассуждала, стоя рядом с человеком в оранжевом пиджаке. Она явно кокетничала, время от времени смеясь. Но говорила и смеялась она одна. Цаль только слушал, то и дело, поглядывая по сторонам, будто ища кого-то. Тогда женщина с челкой умолкала, ожидая момента, когда она снова сможет рассчитывать на его внимание.

– Ну, слава Богу, – сказала Катерина, увидев, Горошина. – Наконец-то.

Михаил был в синих, вельветовых, джинсового покроя, брюках и плотной хлопковой серой рубашке.

– Да, давно не виделись, – согласился Горошин. – Ну, как? – спросил он о Катином муже. И она поняла его.

– Немного лучше. Врачи обещают отдать домой. Завтра заберу, – сказала она коротко. – Ты-то, как? – в свою очередь спросила Катерина, – хотя вижу. Молодой, красивый, – почему-то улыбалась она. – Вот кого надо посылать в Грецию, а не Таньку твою, – обернулась она к Бурмистрову, смеясь, обнажая свои безукоризненные зубы.

Горошин посмотрел на Сашку.

– Пусть её, – по своему обыкновению сказал Михаил. – У меня лужайка есть, – проговорил он так, что все поняли – он сказал правду.

Некоторое время молчали.

Мимо шли, сидели на скамьях, собирались в группы, разговаривали старики, люди помоложе, дети. Здесь же, рядом – собаки и голуби…

Всем было хорошо в это летнее утро. Дети подбегали к фонтанам, подставляя воде руки, головы, лица. Старушки макали в прохладную воду платочки, чтобы охладить то, что накалилось. – Ребята, Буров идет, – первой увидела Бурова Катерина. – Ну, что, все? – обвела она присутствующих взглядом.

– Нет, не все, – сказал кто-то рядом. Михаил обернулся. Это был Пер. Улыбаясь, кивком головы он приветствовал присутствующих.

– Вы мне нужны, – сказал Пер человеку в оранжевом пиджаке, в черную полоску, с собакой, подходя, однако к Горошину.

Полосатый кивнул и взял на руки шпица, потому что тот стал бегать кругами и по-щенячьи скулить. Горошин посмотрел на подошедшего к нему Пера вопросительно, но ничего не сказал.

– Приветствую вас, – сказал ему Пер.

– Какая прекрасная сегодня погода, не правда ли? – пошутил Горошин. И оба рассмеялись, как это делают люди, которые хорошо понимают друг друга.

– Я могу быть вам чем-нибудь полезен? – нетерпеливо спросил Координатора Полосатый. И Горошин впервые услышал его тихий, как у самого Координатора, но еще более бесстрастный голос. Интересно, какие чувства он испытывает, извлекая корни из иррациональных величин, подумал Горошин о Цале, продолжая вслушиваться в разговор.

– Вы опять мне нужны, – будто слегка извиняясь, проговорил Пер, – Я многого у вас здесь не понимаю. В прошлый раз я вас не нашел.

– Я всегда здесь, отозвался Цаль, поглаживая собаку. Шпиц, отвернувшись от Пера, смотрел совсем в другую сторону, казалось, одним только ухом, которое то поднималось, то опускалось, наблюдая за Пером.

– Я всегда здесь, – еще раз сказал Полосатый, – Прихожу вечером, бываю здесь всю ночь. И ухожу только на два часа днем, чтобы поспать. Но и эти два часа не могу полностью отключиться. С тех пор, как я удалился от дел, я почти не сплю. Все, кажется, что если даже ненадолго уйду, чтонибудь случится. Думаю, это – предчувствие.

– Или болезнь, – сказал Пер, кивнув.

Цаль вздрогнул, долго смотрел на Пера, но промолчал.

– А между тем, дело срочное – проговорил Пер о своем, уже уводя Полосатого в сторону. Теперь их разговор никто не мог слышать. И Горошин удивился этому безропотному повиновению Полосатого, хотя предположить что-нибудь конкретное не мог.

– Скажите, доктор, – спросил Пер Полосатого, когда они отошли к Триумфальной колонне, на фоне которой оба казались намного значительней.

– Я хотел бы знать, – снова заговорил Пер. – В какой мере вы владеете информацией о процессах, происходящих в вашем городе?

– Вы же знаете. Я – доктор экономики, – отвечал Цаль. – Если вам надо рассчитать коэффициент инфляции на ближайшие пятьдесят лет, то я к вашим услугам.

– Где тут Бюро Пропусков? – неожиданно спросила проходившая мимо и вдруг остановившаяся женщина в белых брюках, в окружении пестрой толпы людей, глядя на Пера. Рядом с женщиной явно нервничала крупная пожилая дама. Пер чтото ответил.

– Что? – не поняла женщина.

– Там, за Площадью. Во-он, видите, Бюро Пропусков, – повторил Пер.

– Это там, где уже нет фонтанов? – спросила теперь пожилая дама.

Пер кивнул, и снова повернулся к Цалю.

– Фонтанов там действительно уже нет, – пробормотал Пер, будто самому себе.

– А что там есть? – опять спросила дама, пройдя шагов пять и опять обернувшись.

– Идемте, идемте, мама, – тянула ее за собой женщина в белых брюках.

Недоуменно передернув плечами, дама медленно пошла за женщиной.

Горошин тоже понял, куда направлялась вся эта компания, и, поглядев в сторону Бюро, заметил, что длинная очередь движется довольно быстро. Но поскольку слышать, о чем говорили Пер и Полосатый, он теперь не мог, он время от времени поглядывал то на Катерину, то на Бурмистрова. Рядом с Катериной теперь молча сидела женщина с челкой, бросая взгляды в сторону Триумфальной колонны.

– Доктор, – говорил, между тем, Полосатому Пер, – я хотел бы знать, что это за яркое зеленое свечение в восточной части города. Во-он, там, – показал он глазами куда-то туда, где Цаль никакого светящегося пятна никогда не видел.

– Вы уверены? – усомнился Цаль. – Я как раз живу в том районе. И никакого…

– Абсолютно уверен, перебил его Пер. – Я должен знать, что это за зеленое пятно и откуда свечение. Я вчера летел с Пикадилли и опять его видел. Правда, было почти темно. И облачность, – объяснял он. – Может быть, это фосфор? – с минуту помолчав, предположил он. – Или еще что-нибудь? Мы должны быть уверены, что это никому не угрожает.

– Там – жилые кварталы. Ничего, из того, что вас интересует, там наверняка нет.

– Я должен знать все, – медленно сказал Пер, не сводя с Полосатого глаз – Вы же хотите получить обратно свои фамильные бордели на Корсике, которые у ваших предков отнял Бонапарт? – все так же пристально глядя на Цаля и поигрывая модуляциями в голосе, спросил Пер. – В пользу своего брата, медленно, словно напоминая и оставляя время на размышление, договорил Координатор. – Я должен знать все, – опять сказал он.

– Доктор, можно вас спросить? – обнаружилась вдруг издалека женщина с челкой, должно быть, уже устав ждать Полосатого. А поскольку расстояние было значительное и сказано было довольно громко, все мгновенно насторожились.

– Можно вас спросить? – опять проговорила женщина с челкой.

– Да, дорогая, – отозвался Цаль издалека, продолжая говорить с Пером.

– Я хочу спросить, откуда берется перхоть? – проговорила женщина, тряхнув заслуженной челкой.

– Я, дорогая, доктор экономики, а не медицины, – с видимым сожалением отвечал Цаль все так же издалека. – Так что не по адресу. Долгий, будто чего-то не понимающий взгляд, отвисшие углы рта и мгновенное разочарование женщины вызвали у Горошина жалость, и он подумал, как это хорошо, что в седой челке не видна перхоть. А значит, на свете есть справедливость. А Пер продолжал что-то говорить Полосатому. И тот слушал, отрицательно покачивая головой.

Солнце было уже высоко. Становилось жарко. Взглянув на Бурова – он уже во второй раз подходил к фонтану – Горошин подошел к воде тоже.

– Ну что, Буров, жарко? – просто так спросил он.

– Жарко. И суетно как-то. И от этого еще жарче, – отвечал Буров.

– Все куда-то торопятся. Чего-то хотят. Кто – удовольствия, кто праздника, кто спасения, – договорил он после небольшой паузы. – Вон, очередь занимают, – кивнул он в сторону Бюро. – И только мы с тобой, капитан, – как когда-то на танковом марше, обратился он к Горошину – ничего не хотим.

– Всего достигли, – хохотнул Горошин. – Потом с минуту молчал.

– Не умеем, – сказал Горошин. – Чего?

– Суетиться. Всё о главном думаем. О главном, – рассмеялся он будто над самим собой. – Нет, чтоб о пряниках, – умолк он.

– Да. Как с твоим переселением? – через минуту спросил он Бурова.

– Согласился я стать конюхом. Не буду переселяться. Галина болеет. Внуки-двойняшки. Надо школу здесь закончить. Да и вообще. Что поделаешь. Капитализм, – как всегда, по своему обыкновению без раздражения, сказал Буров.

– Капитализм? – переспросил, теперь уже подошедший к ним Пер. – Нет у вас никакого капитализма. Как нет и демократии, – опять произнес он свое любимое словечко, оседлав конька. – И Мировой Координационный Комитет это очень беспокоит.

– Не думаю, что вы правы, – спокойно и как-то вопреки своему обычному тону, сказал Бурмистров.

– А вот я вам сейчас докажу. И доктор экономики мне поможет – кивнул он на Цаля.

– Так вот, – начал Координатор, – Капитализм, как известно, это массовое производство дешевых товаров, основанное на наемном труде, – проговорил он и с минуту помолчал, пристально глядя теперь на Катерину и на Бурмистрова, поскольку Горошин и Буров, отойдя от фонтана, теперь только еще приближались к скамье.

– Где у вас массовое производство дешевых товаров? – продолжал Координатор. – У вас есть элементы. Я бы сказал, частные случаи, усмехнулся он, обводя теперь глазами всех, и наткнувшись на откровенно недружелюбный взгляд Бурмистрова, слегка улыбнулся, смягчив выражение лица. – Это – крупные концерны, работающие на вашем сырье. Банки, – немного помедлил Пер. – Тут вы преуспели. Остальное все – псевдокапиталистическая суета и грызня за первоначальное накопление.

– Да, вы правильно сказали, – вдруг отозвался неизвестно откуда взявшийся Филимон. – Именно грызня. Потому что нет ничего менее человечного, чем капитализм. Ничего более недружелюбного к человеку.

– Но ведь капитализм оказал в свое время положительное влияние на развитие мировых экономик, – возразил Цаль.

– Но какой ценой! – отозвался Филимон. – Ценой миллионов ограбленных. Я имею в виду период раннего становления капитализма.

– Ну, это всем известно, отозвался Пер, – Капитализм начинается с первоначального накопления капитала. Тут уж ничего не поделаешь, заключил он.

– Да. В учебниках так и написано. Я, как сейчас, помню эту цитату из Маркса, – сказал Горошин – с одной стороны трудолюбивые и бережливые разумные избранники… с другой – ленивые оборванцы, спускающие все, что у них было.

– Рождественская сказочка, – отозвался Филимон. – Само по себе первоначальное накопление капитала никому пользы не принесет, если на рынке нет массового предложения свободных рабочих рук, подгоняемых к найму пустым животом. И вот здесь начинается самое интересное, – сказал Филимон. – Именно, я знаю, что вы хотите сказать, неожиданно вступил в разговор Цаль. Его совсем недавно показавшийся Горошину бесстрастным голос неожиданно обрел уверенность так, что доходило каждое слово.

– Ну, то, что я – доктор экономики, я думаю, всем известно, – запоздало, представляясь, продолжал Цаль. – Василий Людвигович Цаль, – сказал он, – Не то русский, не то немец, не то корсиканец. Предки у меня оттуда, продолжал он. – Но судя по моим азиатским высоким скулам и горбатому корсиканскому носу, я все-таки больше похож на немца. Из каких-нибудь южных германских земель, – договорил он через минуту.

– Да зачем нам это, – снова обнаружился человек с очень сильно выраженной дальнозоркостью, Филимон. – Человек и человек, – заключил он.

– Ну да. Я понял, – согласился Цаль. – Так вот вернемся к предмету нашего исследования, – напомнил он. – Для того, чтобы на рынке появились в массовом количестве свободные руки, они должны ведь откуда-то взяться, – посмотрел он на всех заинтересованным и будто слегка заговорщицким взглядом. – А в традиционных обществах, где основную массу населения составляют крестьяне, – продолжал он, – связанные общинными отношениям со своим средством производства – землей, практически исключается возможность и необходимость торговли собой. И поэтому эту землю нужно было, не больше, не меньше – отнять. Нужно было начать войну со своим народом. Отнять землю и выгнать людей нагишом – вон, чтобы им некуда было деться, кроме фабричной казармы. И никакими законами эволюции рынка такого крупного массового злодейства, как чистка земель в Англии, объяснить невозможно. «Мы оставляем в стороне чисто экономические пружины аграрной революции, говорит Маркс, – продолжал Цаль, – в двадцать четвертой главе «Капитала». Нас интересуют её насильственные рычаги, – договорил Цаль, посмотрев на всех. – И он, то есть Маркс, – продолжал Цаль, – показал механизмы развития капитализма, суть которого – чудовищное насилие.

– А двадцать четвертая глава произвела когдато такое впечатление на русских социалистовнародников, – возник Филимон, – что они решили ни за что не допустить в России этого повторения. Маркс убедил их, что классический путь развития капитализма – это полное уничтожение любого народа.

Горошин кивнул, подтверждая.

– И, тем не менее, – начал было Бурмистров. – Я понимаю, что вы хотите сказать, – снова заговорил Цаль. – Но Маркс не называл какие либо иные причины этого насилия, кроме экономических.

– Зато их назвал Макс Вебер, – подал голос Филимон. – Вот вы, господин Цаль, должно быть, не знаете, кто такой был Макс Вебер? – спросил Филин, глядя на Цаля мохнатыми коричневыми глазами, которые были как-то слегка впереди очков.

– Ну, почему же? – парировал Цаль, – только мы узнали о нем намного позже, чем о Марксе. Хотя Макс Вебер был его современником. Так вот Маркс, – продолжал Цаль, – оставил множество вопросов. Ради чего, например, шли на лютую смерть многочисленные мученики Реформации. Чем объяснить свирепую беспощадность религиозных войн того времени? Только в одной Германии было истреблено более двух третей населения. В Англии же, кроме расправы над нежелающими менять свою веру католиками, было дотла ограблено все крестьянское население. Это и стало исходным пунктом развития экономики нового типа – Английского капитализма. Тогда же в социальную и политическую жизнь стали входить вновь образовавшиеся в результате Реформации конфессии – протестанты, методисты, англикане, кальвинисты, – помолчал Цаль.

– Так кто же все это сделал? Что питало решимость этих людей? Кальвинистская этика? Иудаизм, с его концепцией избранности? Или это была просто жажда материальных благ? – вдруг спросил Филин, напряженно ожидая ответа, как человек, который и сам знает ответ на вопрос, но хочет, чтобы на него ответили другие.

– Маркс об этом молчит, – отозвался Цаль.

– Он просто констатирует, что большая часть населения Англии вдруг лишилась своего имущества, – опять вставил Филин.

– Вы изучали Маркса? – спросил его Цаль. – Тогда будете помогать мне, с изысканной вежливостью договорил он, не дожидаясь ответа.

– К этому надо добавить, – продолжал Цаль, что становление капитализма есть не только смена государственной власти и правовых отношений. Капиталистическая перестройка – это коренное изменение именно имущественных прав.

– А именно – ограбление большинства населения меньшинством, – сказал Филин, перебив Цаля.

– Главная задача по Марксу это экспроприация крестьянства, – договорил Цаль, теперь взглянув на Филимона и кивком соглашаясь с ним.

Катерина с молчаливым согласием кивнула.

– И вот в России стали внедрять классический образец в форме ликвидации аграрного перенаселения. И осуществлять политику первоначального социалистического накопления капитала, – как хорошо ему известное, сказал Горошин.

– По сути – та же чистка земель. Насильственный отъём крестьянского землевладения, – уточнил Филин.

– А при чем тут капитализм? – неожиданно спросила Катерина. – У нас ведь социализм строили. Всё для всех.

– Теперь вы и сами можете сказать, как именно называлось то, что так или иначе было построено, – сказал Цаль, посмотрев по очереди на всех.

Потом он посмотрел на Филина, и было понятно, что между ними пробежала искра понимания в этом вопросе.

– Правильно, – почему-то сказал Цаль, поглядев на Бурмистрова, на лице которого возникло что-то похожее на озарение – Государственный капитализм.

– Но вот что важно, снова заговорил Пер, – он этот ваш капитализм, государственный или негосударственный, так и не стал классическим ни тогда, ни теперь. И вроде рынок рабочих рук есть. В селах одни бабки остались. И первоначальное накопление есть. А широкого производства дешевых товаров и материальных благ для людей как не было, так и нет.

– Но ведь концепция капитализма противоречит социализму, – вдруг сказал Горошин, в чем-то не согласившись с Пером.

– Для всех – да. Согласен. Но не для государства, слегка улыбнувшись, сказал Цаль и сделал длинную паузу.

– Да у нас никогда и не будет такого капитализма, как вы говорите – английского, – снова сказала Катерина. – Он нам не подходит. Я не знаю, как это правильно объяснить, но чувствую – мы другие.

– Остается думать, что так, – неуверенно сказал Цаль, поглядывая то на Катерину, то на Бурмистрова.

Буров тоже будто хотел что-то сказать. Но его прервал Горошин. – Значит, капиталистического общества у нас нет? – спросил он Цаля.

– Пока, к сожалению, нет.

– Но нравственные и психологические проблемы, связанные с этим становлением, уже есть, – заговорил Филин. – Вопрос первый – что позволило тогда образовавшейся новой протестантской элите уничтожить традиционные формы общественных связей и ограбить большую часть народа, превратив его в товар, в рабочую силу? Вопрос второй – откуда возникло такое глубокое ожесточение?

– Ответ только один, – проговорил Цаль, – упразднив, реформировав тысячелетние заповеди традиционного Христианства, кое-кто захотел реформировать и традиционные формы общественных связей.

– Вот именно, – вставил Филин. – И получается, что капитализм пришел с Реформацией.

– А вот теперь об этике, – сказал Цаль, согласно кивнув Филину.

– Да. Об этике, – с интересом посмотрев на Пера и как-то, не торопясь, повторил Филин.

– Об этике? – переспросил Пер. – Что-то я не вполне понимаю, почему этот вопрос вообще возник. В прошлый раз уважаемый господин полковник сказал мне, что у нас с ним – разная этика. Вы помните, господин полковник? – посмотрел он на Горошина. – Он хоть и военный, но – историк, – поглядел Координатор теперь сразу на всех, впрочем, не ожидая ответа.

Осознав сомнительный выпад, Горошин насторожился.

– Я имел в виду, что у нас с вами – разные психологические установки, разное самосознание, о котором вы так любите говорить, – произнес Горошин, – что, вообще говоря, во многом определяется религией того или иного народа, особенно, если эта религия всегда была второй властью в стране. Не потому ли у нас так жестко и последовательно искоренялось православие? – как-то утвердительно спросил Горошин, глядя на Пера. – Уж, во всяком случае, ваш главный тезис «Успех любой ценой» нам, в силу многих причин, просто не подходит. И даже, в известном смысле, не вполне понятен. Как никогда не станет понятна и кальвинистская этика. Я думаю, большинство живущих в этой стране думают так же.

– Что вы имеете против кальвинизма? – заинтересовано спросил Пер.

– Я ничего не имею против кальвинизма, как ничего не имею против горы Монблан. Это чуждо России. Её традиции. Её менталитету – продолжал Горошин. – Всем известно, что испанцы-католики не отличались в Америке большой сентиментальностью. И все-таки они признавали в туземцах людей. И хоть грабежи и убийства были, не было геноцида. Испанцы-католики женились на индианках, а покорным туземным вождям даже давали образование. А вот приплывшего из Англии на пароходике «Майский цветок» квакера, женатым на индианке, представить невозможно. Кальвинистские общины начинали с того, что назначали премии за отстрел туземцев.

– И это очень согласуется с тем, что говорит Макс Вебер, – опять заговорил Филин. – Он как бы сам того, не желая, сказал то, о чем умолчал Маркс. И это и есть тот психологический фактор, который проясняет причины этого чудовищного насилия, о котором мы вот уже столько времени говорим.

Эта причина – концепция избранности. Идея богоизбранничества, как угодно.

– Богоизбранничество? – спросил Бурмистров. – Да. Предопределение одних людей к господству, спасению и жизни вечной, а других – к смерти и забвению еще до рождения. А таких, как вы понимаете, большинство, – продолжал Филимон, – Потому что именно большинство не имеет, якобы, бессмертной души по образу и подобию божьему. И потому же это большинство – существаоднодневки, с которыми «избранники» могут обходиться, как со скотом. Это и есть самая главная догма кальвинизма. Это же и было психологическим обоснованием капитализма. Во все времена.

– В России – совсем другая этика. И ваши законы у нас не действуют, – сказал теперь Горошин, глядя на Пера.

– Непредсказуемая страна, – бросил Пер. Горошин медленно перевел взгляд на него.

– Ладно, полковник, Вы и сами знаете, что это так, – сказал Пер без намека на какое-нибудь сомнение.

– Еще как знаю, – о чем-то другом сказал Горошин, не сводя с Координатора прямого взгляда.

– А где? – обратилась в эту минуту к Горошину проходившая мимо женщина в белом платье в цветочек.

В руке у неё было три разноцветных воздушных шарика. – Красный, желтый, зеленый.

– Говорят, тут где-то, на горе, плот строят. И уже, будто на воду спускают, объяснила свой вопрос женщина.

– Сначала – вон туда, не поднимая головы, опередил Горошина Пер.

Держа в руках разноцветные шарики, будто собираясь регулировать движение, женщина прошла мимо.

– Избранница, – хохотнул Бурмистров ей вслед совершенно в своем, Бурмистровском духе.

– И ведь верит в это. Поразительно, – миролюбиво сказал Горошин.

– Все, кто идут туда, верят, – подтвердил Филин, на лице которого отразилось недоуменное сомнение. И умолк.

– Всюду гул, – сказал Буров. – Вчера читал сообщение, – продолжал он, – На Площади Цветов итальянская мафия разборки устраивает. Думал, что хоть там, у этих счастливых детей юга, все в порядке. Нет, и там выясняют вопрос, что лучше национализм или интернационализм. Образовали партии по национальному признаку, и колотят друг друга по пятницам. А всю неделю подводят базу под фразу.

– Перегрелись, – опять совершенно в своем духе вставил Бурмистров. – Сейчас с погодой проблемы.

Женщина с седой челкой заулыбалась и слегка передвинулась на скамье. Взглянув на неё еще раз, Горошин понял – она освобождала рядом с собой место Цалю. Но Цаль на скамью не сел.

– Надо идти, – как-то извинительно улыбнулся он, глядя на Челку. – Все думаю, что пропущу чтонибудь важное.

– Ну что, Ик, пойдем домой? – минуты через две спросил он свою собаку. Ик напрягся, выставив из-под плеча Цаля свою острую, рыжую мордочку, с крупными, слегка навыкате, глазами и с неожиданно глухим рычанием показал зубы. А пушистое, на шее, жабо, как у всех шпицев, распространилось в пространстве.

– Вот, и он не хочет, – сказал Цаль, помолчав. – Дома никакой информации. Правда, Ик? – обратился он опять к шпицу.

Ик опять, но уже заметно тише, зарычал.

– Какое странное имя, – неожиданно сказал женский голос.

Все переглянулись. Это была Маша. И, несмотря на то, что сегодня ее еще никто не видел, потому что она пришла позже, никто не удивился, что она здесь. Теперь все смотрели на Цаля, ожидая, что он ответит.

– Так получилось, – коротко сказал он. – Одна буква от папы, другая от мамы. Все с пониманием молчали.

– Михаил Андреевич, – неожиданно сказала Маша, подходя к Горошину. – Я хотела бы поговорить с вами, – опять сказала она, слегка розовея.

Горошин, улыбаясь, смотрел на нее, не торопя, ничего не спрашивая, не говоря ни слова. Он видел ее зеленые, широко раскрытые, глядящие прямо на него глаза, ее чуть подрагивающую, от волнения, верхнюю губу, светлую прядку выбившихся из зачесанных назад волос. Прядка падала на лоб, и она, то и дело, кося глаза влево, смешно сдувала ее сложенными в трубочку губами. И понимая, что это никак не способствует продвижению разговора, извинительно смеялась.

– Михаил Андреевич, – опять сказала Маша, – Я хотела бы пригласить вас к нам с дедушкой в гости, – почему-то умолкла она, не то, переводя дух, не то, ожидая его реакции. Но, увидев его изменившееся лицо, почему-то обрадовалась, и довольно внятно, а главное – уже без волнения, произнесла —

У моего дедушки юбилей. И он хотел бы познакомиться с вами.

– А он что-нибудь обо мне знает? – спросил Горошин.

– Я много рассказывала ему о вас.

– И что же? – спросил он, все пристальнее вглядываясь в ее лицо.

Теперь Маша молчала. И хотя было видно, что она хочет что-то сказать, не решалась продолжать, он уже пожалел, что спросил.

– Если не хотите, не отвечайте, – наконец сказал он. – Просто мне было бы интересно знать, что такая девочка, как вы, могла рассказывать своему дедушке обо мне. Он хотел сказать «такое юное создание», но что-то, особенно «создание», показалось ему не то, чтобы оскорбительно, а как-то не для Маши, девочки, которую он почти не знал. Но, как ему казалось, понимал так, как понимал Бурмистрова, Бурова, Катерину.

– Мне двадцать два, – неожиданно сказала Маша. – Вы думали меньше? Правда?

Горошин молчал. Он и в самом деле думал, что Маше меньше. И хотя это ничего не меняло, он все равно молчал. Он не знал, что сказать еще.

– Так, вы думали меньше? – через паузу опять спросила Маша.

– Я об этом не думал, – отвечал он коротко, поглядев ей в глаза, должно быть, чуть дольше, потому что Маша опустила свои. Заметив, что, разговаривая, они отошли от скамейки и от всей компании довольно далеко, он посмотрел назад. И увидел Бурмистрова. Его лицо, казалось, не выражало ничего. Но Бурмистров смотрел на них с Машей, не отрываясь. А это был первый признак того, что Бурмистров что-то соображает.

– Так, Михаил Андреевич, вы придете? – спросила Маша.

– Если буду свободен, – согласился он. – В конце концов, мне хотелось бы доставить вам удовольствие и познакомиться с вашим дедушкой.

– Правда?

Он молча смотрел на не, не говоря ни слова.

– Тогда я дам вам знать. А сейчас мне пора. Я пришла сегодня только для того, чтобы поговорить с вами. Маша немного помедлила, как совсем недавно он, когда она оставалась сидеть на скамье, а они с, Бурмистровым, уходили. Ему показалось, что она хотела что-то сказать, но в какой-то момент натяжение мысли, чувства, почтипонимание того, что происходит, ослабло и исчезло совсем. И Горошин долго еще смотрел, как Маша, уходя все дальше, наконец, пропала, странным образом оставив где-то с ним рядом радость. Первой со скамьи поднялась Катерина. За ней – Бурмистров, сказав, что пойдет домой отсыпаться, поскольку Танька в Греции.

Цаль намеревался сказать Горошину, что хотел бы поговорить с ним, но не сказал. Какую-то минуту он колебался. Но так и не сказал. Ему хотелось знать, что думает Горошин, профессор и полковник о том, что он, Цаль, так часто и так конфиденциально говорит с Пером. Не думает ли он, Горошин, что он, Василий Людвигович Цаль, делает что-нибудь непозволительное, что-нибудь бестактное по отношению ко всем присутствующим, к этой Площади и к этой стране, где он родился и вырос, получил образование, развелся с двумя женами, оставив им детей и недвижимость, и где, наконец, он приучился есть блины и капусту. К стране, думая о которой, он никогда не говорит, что с Родиной у него сложно, как это делают другие, тут же, забыв про блины и капусту. «С родиной у меня сложно» говорит кто-нибудь из этих, других, устремляя взгляд куда-то за поля, за леса, за горы и поглядывая по сторонам, чтобы все еще раз поняли про их исключительность. Про исключительность, живущую рядом с капустой и блинами. То есть – блины и капуста отдельно, а Исключительность – сама по себе. Без блинов и капусты. Нет, Василий Людвигович Цаль так никогда не думал. На все – воля Божия. Но вот бордели на Корсике, которые перед самым походом на Россию отнял у его предка Наполеон Бонапарт, и которые теперь Пер обещал ему, Цалю, вернуть через Международный суд, дорогого стоят. И хоть он, Цаль, – совсем не тот Цаль, у которого были эти бордели отняты, вследствие судебной тяжбы с родным братом Бонапарта, он, Василий Людвигович, сейчас является их единственным наследником. И конечно, несмотря на то, что Пер сказал «вернуть будет нелегко», ему, Василию Людвиговичу, очень этого бы хотелось. Вот о чем хотел поговорить Цаль с Горошиным, но еще с минуту подумав, сделать это так и не решился.

– Пойду, отдохну, – сказал он. И ушел, даже не взглянув в сторону женщины с челкой. Последними уходили Горошин и Буров.

– Вить, так ты и вправду решил не съезжать, – спросил Бурова Горошин, когда они дошли уже до технического Университета. – А то, может, поборемся? – смеясь, спросил он, бросив взгляд в сторону стоящих перед Университетом в вечном противоборстве двух черных быков.

– Подождем немного, – тоже смеясь, сказал Буров, сверкнув своим голубым взглядом. – А то и правда – договорил он, тоже взглянув на быков.

– Да, Миш, на следующей неделе внук с Камчатки приезжает. Галина просила тебя быть. Ну, я уж – само собой.

Горошин кивнул.

***

Андрей не слышал, как вошла Амели, хотя не спал уже несколько минут. На столе горела лампа, которую он обычно выключал на ночь. Снизу, из кухни, поднимался запах свежеиспеченного хлеба, а когда в комнате запахло кофе, Андрей окончательно проснулся. За столом, напротив кровати, в золотистых лучах света, низко склонив пушистую голову и что-то читая, сидела Амели. Она приходила каждое утро, сидела с восьми до одиннадцати, потом уходила и возвращалась вечером, часов в шесть или семь. В одиннадцать приходила Магда, справлялась о здоровье, делала перевязку, спрашивала, не надо ли позвать доктора. Часов в двенадцать Томас приносил газеты. Немного постояв у стола и никогда не садясь, он, проведя раза два рукой по усам, будто убедившись, что они на месте, говорил «Tschuss» и уходил. В три часа приносили обед. Сытный, странно невкусный, но горячий и свежий. От четырех до шести Андрей оставался один. И до тех пор, пока в шесть или семь ни приходила Амели, он мог читать, писать письма в Россию, которые не отправлял, потому что никто не знал примера, чтобы они доходили. А уж тем более – возвращались обратно. Хотя, Красный Крест, говорили, работал. Но чаще всего Андрей смотрел в окно, пока декабрьские сумерки позволяли это. Впрочем, когда становилось темно, оставались еще часы на Ратуше. Они играли музыку. Каждый час. Музыка была радостная и в то же время торжественная, так что бездумно радоваться неизвестно, чему, не хотелось. А хотелось думать о том, что все на свете существует на достаточном основании для своего бытия. И ничто не существует само по себе. И, если субъект и объект – одно единое целое, то, в конце концов, стоит ли разделять их, выделять из системы, чтобы ответить на вечные вопросы. Поскольку никакие законы формальной логики никогда не примирят «вещь в себе» с так и норовящим познать ее субъектом. И потому Андрей слушал музыку, доносящуюся в его комнату с Ратуши, не очень-то размышляя о том, что, на этот раз, сотворил рассудок «из сырого материала чувственного».

– Здравствуйте, – уже научившись выговаривать это слово по-русски, всякий раз говорила Амели, глядя на него из своей улыбки.

– Guten Tag, – отвечал Андрей, совершенно войдя в роль и уже решив однажды, что отвечать Амели следует по-немецки. Уважительней как-то, думал он. И делал это с первых дней.

– Почему ты вчера не приходила ко мне? – задавал он ей всегда один и тот же вопрос, когда она, пообещав прийти до шести, все-таки не приходила.

– Томас не позволяет, – как всегда без запинки отвечала она.

– А еще почему? – спрашивал Андрей, уже зная, что она ему ответит.

– Потому что не слышала гонга, который бы меня позвал, – слово в слово отвечала она то, что говорила вчера, позавчера и двумя днями раньше.

И оба смеялись.

– Я хотел позвать тебя часов в пять. Но ты же знаешь. У гонга слишком громкий голос. Томас может услышать.

Теперь Амели смеялась совсем громко, обнажив крупные, белые зубы. И Андрей думал, что как это ни странно звучит, красивые белые зубы тоже могут кое-что сказать о душевном здоровье. После короткой беседы, которая с утра уже стала привычной, Амели приглашала его к завтраку. Это значило, что он должен был повернуться в кровати и, когда сам, а когда с ее помощью, слегка приподнявшись, сесть, опустив ноги на пол, где его всегда ждали носки и теплые тапки. Носки он не надевал, потому что сам еще не мог, а Амели не позволял делать это. Опустив ноги в теплые, тоже с пуховой стелькой, тапки, он делал два шага к уже заправленному водой рукомойнику, мыл лицо, руки, ловил брошенное ему Амели полотенце – она всегда бросала его, чтобы он ловил – потом подходил к столу. Нехотя ел. Отсутствие прогулок на свежем воздухе и медленно отступающая болезнь не способствовали аппетиту.

– Андрей, ну Андрей, – иногда говорила Амели, скосив глаза на остающийся в его тарелке кусочек булочки с сыром. Он понимал. Но не ел, как-то вяло, возражая, отрицательно покачивая головой и неизменно улыбаясь. Потом смотрел на Амели, думая о том, как много может сделать улыбка, особенно тогда, когда улыбаться не хочется совсем.

Шел уже пятый месяц, как он был здесь, в этом гостеприимном Голдапском доме. Надежды на скорое, а еще лучше – молниеносное, выздоровление давно ушли в прошлое. Всё еще болело и, хуже того, не слушалось, левое плечо. И хотя доктор говорил, что это временно, на самом деле ничего не менялось. «Надо ждать, когда восстановится», говорил доктор. «Хорошо еще, что удалось обойтись без генерализованной инфекции. Что мы руку не потеряли», успокаивал его Шульце. И Андрей понимал. Хуже было на этой же стороне с бедром. И если раньше более серьезной травмой казалось плечо, а бедро, где ранение было в мягкие ткани, опасений не вызывало, теперь совершенно отчетливо было ясно, что опасность могла возникнуть именно со стороны бедра. И доктор Шульце, произнеся однажды слово «остеомиелит», никаких бодрых прогнозов не давал. А только назначил еще один, дополнительный, день посещения. И новое лекарство. С тех пор прошел месяц. Но улучшения не наступало. Несмотря на то, что Андрей усердно ел таблетки, а доктор два раза в неделю делал инъекции.

Не хотелось улыбаться еще и потому, что нехороши дела были на фронте. Из газет Андрей знал, что в оставшееся до конца четырнадцатого года время положение мало, в чем изменилось. Стратегия быстрой войны была провалена. Произошел переход от маневренных к позиционным формам. На Западном, французском, фронте Германия оккупировала Люксембург, вторглась в Бельгию. Расчет Германии на разгром и вывод Франции из войны потерпел провал, чему способствовало наступление русских войск в Восточной Пруссии, в Галиции, Варшавская и Лодзенская операции. В октябре на стороне Германии в войну вступила Турция. Образовались фронты в Закавказье, Месопотамии, Сирии, Дарданеллах. На море Германия безуспешно пыталась уничтожить английский флот, а Великобритания – осуществить блокаду Флота Германии. Все оставалось по-прежнему. Ни одна сторона не добилась желаемых результатов. Андрей часто вспоминал бой, свое спасение. Вспоминал Чистилина. И не понимал, куда мог исчезнуть человек, если через такое короткое время его уже не было на дороге. Спрятался, наверное, увидев немцев, думал о Чистилине Андрей. Если бы я ни потерял сознание, приходила в голову одна и та же мысль. Но что было бы, если бы он ни потерял сознание, он не знал.

Из раздумья выводили часы на Ратуше. И тогда он взглядывал на Амели, которая никогда не мешала ему думать о том, о чем он хотел. Она молча сидела в кресле и вязала крючком белые воротнички и салфетки. И еще, думал он иногда, она была заодно с часами, и так же, как они, отсчитывала минуты, пока ни наступало время уходить. И когда часы на Ратуше били одиннадцать, она поднималась, излучала глазами фотон золотистого цвета, оправляла свой собственный воротничок и юбку и, пахнув напоследок каким-то вкусным травяным бальзамом, как ее дядюшка Томас, говорила «Tschuss».

– Возвращайся, – иногда произносил он ей вслед.

– Я буду ждать гонг, – отвечала она, смеясь. И уходила, говоря на прощанье еще одну замечательную фразу «Всему – свое время», что как нельзя более соответствовало и ситуации, и, пожалуй – менталитету. Это значило, что если гонг не раздастся, раньше шести или даже семи она не придет. Томас не позволяет. Андрей не возражал. Ему нравилась эта игра. А то, что это была игра, он понимал, как понимала и сама Амели.

Когда Амели уходила, Андрей, как мог, поднимался и подходил к окну. Прошло уже несколько недель, как он открыл для себя две вещи – дом Томаса стоит на высоком месте, откуда виден весь город. И то, что видно отсюда, с этой высоты – есть яркий, многообразный, переливающийся всеми цветами и оттенками, мир, который никогда не надоедает, потому что в нем нет монотонности. В нем есть черепица. А она одинаковой не бывает. После обжига приобретает она совершенно разные, непохожие друг на друга оттенки, и, становясь старой, покрывается тоже разноцветным мхом и плесенью. Известно, что скат черепичной крыши должен быть сделан под острым углом, чтобы уходила дождевая вода. Но и углов одинаковых не бывает тоже, и это, в свою очередь, способствует чередованию света и тени. Если смотреть сверху, вся необъятность крыш сливается в пейзаж, полный контрастных теней, полутонов, ярких пятен. Пейзаж имеет вид стихийный и романтический. Сочетание хаоса и строгих форм. Он похож на какой-то островерхий ландшафт. Стихия и порядок. Может быть – проза. Но все равно – поэзия. Разная, многостилевая, но все равно она. Подобно тому, как в восемнадцатом веке двадцать миллионов немцев жили в трехстах государства. Это был провинциализм, принадлежащий великому целому, которое дало миру Баха и Дюрера, Гёте и Гегеля, и несомненное величие крохотной географии и политики вместе. Поскольку жизнь всех этих курфюршеств и княжеств содержала в себе и курьез, и безусловное достоинство. А их маленькие владыки вводили свои законы совершенно по Гофману – «Вырубить леса, – поскольку Германия страна лесная – сделать реку судоходной, развести картофель, насадить акации и тополя, научить молодежь распевать на два голоса утренние и вечерние молитвы, проложить шоссейные дороги и привить оспу». Это уже потом появились украшательства – мюнхенцы содержали оперу на доходы от карточной игры, Дрезденцы купили «Сикстинскую мадонну», пруссаки пригласили Вольтера. Конечно, кто-то и ссорился с соседями. Но вцелом, раздробленная Германия интересовалась больше музыкой, чем политикой, культурой, а не каким бы то ни было назидательством. При всех германских дворах содержали музыкантов, артистов, поэтов, ученых. Сколько дворов, столько поэтов. Франция – это Париж, Англия – Лондон, Германия – несколько десятков столиц и еще Шварцвальд, Рейн, Баварские Альпы. Раздробленная Германия была нищей, бесправной, униженной соседями. Но что это значит по сравнению с поэзией! И возникала она, должно быть, из ничего – из булыжной мостовой, восковых свечей, черепицы.

Чем больше Андрей думал об этом, тем чаще возникало в сознании слово «уют». Оно пришло само. Он знал, так иногда бывает. Слова, которые объединяют многое, приходят сами. И он понял – самое главное впечатление от Германии – это уют. Сосредоточившись на этом слове, он окончательно понял, что это так. А когда есть уют, хочется порядка. И не только в своем доме. Но и далеко за его пределами. Это где-то очень близко с величием. Как-то уют совершенно особенным образом дополняет его, это величие.И в этом последнем посыле ему вдруг отчетливо послышались отголоски варваров, преградивших когда-то путь Риму, потому что непроходимые леса, населенные теми, кто не хочет тебя впускать, остановят кого угодно.

Андрей уже не помнил, как долго он стоял у окна. Темное, предвечернее небо, наполненное, казалось, громадными глыбами снега, было освещено ярким, неизвестно как пробившимся сквозь этот снег лучом солнца. И это яркое море крыш и виднеющаяся вдали Ратуша, и еще дальше – Замок, образовывающие почти полный круг, будто создавали огромную чашу, на дне которой была залитая солнцем мостовая.

И все это – и крыши, и Ратуша, и Замок казались непостижимой фантасмагорией, возникшей от одного маленького луча солнца, пробившегося сквозь тучи. А узкий, будто тайный, вход в улицу, видневшийся на самом дне чаши, словно обещал какой-то новый праздник в этих случившихся вдруг одухотворенных буднях.

Продолжая стоять у окна, Андрей не торопился уходить, хотя стоять становилось все труднее. Уже начинало болеть бедро. Надо было возвращаться в постель. На Ратуше снова зазвонили. Но до того, как заиграла музыка, Андрей понял – семнадцать. Значит, у него есть еще, по крайней мере, час, чтобы побыть одному.

И тут он увидел на самом дне чаши, на булыжной мостовой, человека в зеленой фетровой шляпе с полями. Выбрасывая вперед, словно жонглируя, трость, которая всякий раз стучала по мостовой, что было слышно в полуоткрытое окно там, где стоял Андрей, человек направлялся к стоящей неподалеку скамье, мимо которой, Андрей это видел раньше, пробегал время от времени игрушечный уличный паровозик с красными колесами и двумя открытыми пассажирскими вагончиками. Вообще-то, конечно, это был автомобиль с красными колесами и красными рычагами, которые были закреплены по его бортам. Но впечатление было абсолютное. Всякий раз, когда паровозик подъезжал к скамье, он останавливался, машинист поднимал в знак приветствия форменную фуражку, а человек с тростью – зеленую шляпу. Постояв с минуту, машинист давал свисток, и паровозик ехал дальше, увозя собой два открытых черных вагончика с красными колесами, битком набитыми детьми и собаками. Были там, конечно, и взрослые. Но взрослых было немного. Это были те, кто верил, что паровозик привезет их в счастье. И Андрей всегда мысленно желал им, чтобы с ними произошло что-нибудь счастливое.

Андрей совсем уже собирался отойти от окна, но вдруг увидел, как напротив скамьи, где сидел человек в зеленой шляпе, в очередной раз остановился паровозик. Прозвучал второй звонок, потом третий. Машинист занял свое место. Еще секунда, и паровозик побежал дальше. И когда он был уже у следующей скамейки, человек в зеленой шляпе приподнялся и помахал паровозику вслед. Он тоже желал всей компании счастья.

Когда паровоз исчез из вида, человек стал поглядывать по сторонам. И вдруг, посмотрев наверх, увидел Андрея. Глаза их встретились. И человек, слегка приподнявшись на скамье и тоже приподняв шляпу, поклонился.

Андрей кивнул, улыбаясь, и сказав «Guten Tag». Но человек, наверное, не понял, и долго смотрел в окно, пока ни догадался по губам, что сказал Андрей.

– Guten Tag, – сказал теперь человек в зеленой шляпе.

– Guten Tag, – еще раз сказал он. И широко улыбнулся.

А у Андрея стало меньше болеть бедро. Потом это происходило каждый день, ближе к вечеру, пока ни стало ритуалом, ежедневной микродозой человеческого участия, невольной и такой необходимой сопричастностью к судьбе другого. К его, Андрея, невыносимому положению, из которого он пока не мог найти выхода. Даже на улицу. Потому что, как только бы он это сделал, его могли бы передать немецкому коменданту.

– Guten Tag, – как вчера и позавчера, сказал Андрей, видя, что человек смотрит в его окно. Через минуту их обоих отвлек свисток паровоза. И поезд остановился. И пожилой машинист приподнял форменную фуражку, а человек с тростью – шляпу. Потом машинист дал свисток, и поезд поехал дальше. И Андрей понял, что паровозик бегает по кругу. Наверное, за тем, чтобы дать возможность зайти в вагон счастью, если оно запоздало. Или заблудилось. Чего в жизни ни бывает. Но всякий раз, когда паровозик делал очередной круг и отправлялся дальше, надежды на то, что счастье заблудилось и вот-вот войдет в вагон, у кого-нибудь, думал Андрей, становилось все меньше. Но мир, как наше представление, и не только, не переставал существовать, несмотря на то, что мы не можем осознать возникновение или исчезновение материи, – совсем по-шопенгауеровски подумал Андрей. Вот почему у него самого надежда все-таки оставалась.

Минут через пять после того, как он отошел от окна и снова оказался в постели, пришла Амели. Поздоровалась. Села за стол. И улыбаясь и время, от времени спрашивая его, не хочет ли он есть, или – что он сегодня прочел в газетах, стала вязать воротнички. Один, потом другой. Она делала это так быстро, что Андрей подумал, нет ли здесь какого коммерческого интереса. И вдруг он увидел, что Амели отложила вязанье За окном стал тихо падать снег.

Улыбаясь, она долго смотрела в окно, не подходя к нему.

Андрей видел ее розовое лицо, застегнутое на все пуговицы платье, ее тщательно продуманную позу, сохраняя которую она сидела в кресле, ее не знавшую сомнений правильность, особенно, когда она в чем-нибудь его убеждала. Но вот внезапно оставленный на самом краю стола воротничок, готовый вот-вот упасть, не справиться с ситуацией, обнаружить чувство, привлек ее внимание. И ее лицо стало еще больше по-человечески привлекательным.

Потом она снова стала смотреть в окно. Она не отводила глаз от снега, от этого падающего с низкого неба почти одушевленного счастья. Её лицо раскраснелось, маленький рот едва сдерживал улыбку, а глаза, казалось, впитывавшие не только то, что было в окне, но и то, чего там не было, с каждой минутой становились все золотистей.

Она красива, эта девочка, невзначай подумал Андрей.

– Амели, – тихо позвал он.

Не меняя выражения лица, она взглянула на него, все так же, не говоря ни слова. Потом, чтото уловив в его взгляде, посерьезнела и вновь взяла в руки вязанье.

– Скоро Рождество, – почти по-деловому сказала она.

– В самом деле? – спросил Андрей, глядя на нее все с тем же выражением лица, в котором определенно был интерес. Интерес к Рождеству, убеждал он себя, стараясь, чтобы этот интерес «к рождеству» не был слишком заметен.

– В самом деле? опять спросил он.

Она кивнула, потом подошла к сундуку, щелкнула каким-то приспособлением, похожим на задвижку, извлекла и поставила на стол двадцатисантиметрового деревянного солдата.

– Nussknacker, – сказала она. И Андрей узнал Щелкунчика.

Он узнал его по большому, немного глуповатому крестьянскому лицу, по смешному длинному носу и квадратной челюсти, от уха до уха. И вспомнил Петрушку. Что-то было едва уловимо общее у этих двух персонажей. Душа, понял Андрей. И достоинство. Достоинство маленького человека, плоть от плоти принадлежащего народу – его доброте, его хитрости, его умению смеяться, в том числе и над самим собой.

И не важно, что один одет в военный мундир, а другой – в кафтан и шапку, они оба, и каждый в отдельности – олицетворение своего народа. Его сметки, его житейской мудрости, его внутренней свободы.

– Я его знаю, – сказал Андрей, поглядев на деревянного солдата, – В России очень большой композитор написал музыку, а очень большой танцовщик придумал танцы к балету, который так и называется «Щелкунчик», – проговорил он, не называя Чайковского и Барышникова – Томас мне что-то рассказывал об этом, – сказала Амели, явно разочаровано, должно быть, потому, что ему это было тоже известно.

– Тогда ты, наверное, знаешь и какие-нибудь страшные истории, которые рассказывают на Рождество, – как-то утвердительно спросила она.

– Страшные истории? Не одна страшная история не может быть страшней, чем некоторые истории из самой жизни.

– Я понимаю, – сказала Амели, и на минуту примолкла. – И все-таки я уже приготовила одну страшную историю про Шварцвальдскую кукушку, которая по воле злого волшебника, сидит в часах и предсказывает судьбу, если кто попросит. А ей так хочется слетать в Шварцвальд к своему любимому. Но она сделать этого не может. Я обязательно расскажу тебе эту историю на Рождество, – умолкла Амели. – Только там есть про поцелуи, – как-то извинительно сказала она.

– Ну, ничего. Я быстро, – чего-то недоговорила Амели.

– Разве поцелуи – это плохо? – спросил Андрей, пристально глядя на Амели. Но, видя, как она посерьезнела, изменил тему.

– Что-то Томас долго не идет, – неожиданно сказал он. – Газеты не несет.

– Хочешь? Я сбегаю, узнаю. Сбегать?

– Нет, сиди. Мне нравится слушать, как ты рассказываешь страшные истории, – теперь уже рассмеялся Андрей, поглядев на уже совсем темное окно, хотя было всего часов шесть.

Минут пятнадцать молчали. Быстро работая крючком, закончив очередной воротничок, Амели стала вязать следующий. Андрей видел, как сосредоточенно делала она свою работу. Время, от времени, переводя взгляд на окно, а потом на Андрея, она улыбалась. И когда пришел Томас и принес газеты, сказав, что доктор Шульце просит его извинить за то, что он не смог прийти сегодня и зайдет завтра, Амели тут же встала, и, сказав «Tschuss», ушла.

А Томас, положив на стол газеты, сообщил Андрею, что человек в зеленой шляпе, который видит его, Андрея, в окне вот уже два месяца, передает ему привет, и хотел бы прийти познакомиться.

– О, не беспокойтесь, – сказал ему Томас, понимая, почему Андрей не выразил немедленного согласия знакомиться с человеком в зеленой шляпе.

– Это – мой кузен Берндт. С тех пор, как погиб наш Руди, его единственный сын, он презирает Гогенцоллернов. Это один из них развязал эту войну. Берндт, как и я, не испытывает ненависти к русским. Знаете, Вольфганг Гёте тоже не испытывал, в свое время, ненависти к французам, – сказал Томас, немного помолчав. – Представляете, они ворвались в страну, эти наполеоновские гренадеры, – продолжал он. – А он говорит «Как же я могу писать песни гнева? Как могу ненавидеть народ, один из самых культурных в мире?» – договорил он.

– Гёте был космополитом, это известно, – сказал Андрей. – В одной монографии было написано, что Гёте не был вполне немцем. Там было еще чтото. Кажется, итальянское, – проговорил Андрей, вспоминая. – Так что, ничего удивительного, – хотел что-то еще продолжить он.

– Гете был Гражданином Мира, – перебил его Томас.

– Ну, разве что Мира, – согласился Андрей, не продолжая.

– И знаете, ему простили. И современники. И потомки, – опять сказал Томас. – Но это уже другая тема, – договорил он, спохватившись. – Так что я думаю пригласить к нам Берндта на Рождество, – произнес он, пригладив по-привычке усы. – Да он и сам хочет пригласить всех нас на прогулку. О, в повозке. Конечно, в повозке, – понимая сомнения Андрея, опередил его Томас. Он – свой человек. Его не надо опасаться, – что-то еще хотел сказать Томас. – В этом смысле, – вернулся он к этой теме, – Гораздо непредсказуемей Магда, сказал Томас, понимая, о чем думал Андрей. – Но я добавлю гонорар за её услуги, – заключил он, уже подходя к двери.

Оставшись один, Андрей взял свежий номер «Зюддойче Цайтунг» «У русских мало офицеров, малая обученность массы, отсутствуют снаряды, что делает их еще более уязвимыми, чем мы могли бы надеяться. Это деморализует». Андрей перевернул страницу – «Массовые случаи сдачи в плен и множественные потери своих бесполезных в отсутствие снарядов пушек». И далее – «Их газеты описывают чудеса храбрости и доблести, которые, без сомнения, имеют место. Но это – единичные проявления. Масса, долгое время сидевшая в окопах, и теперь вынужденная отступать, устала. И удивительно, что эта храбрость еще не иссякла».Не дочитав до конца, Андрей отложил газету. Он не мог читать дальше. Его внезапно охватило беспокойство. И, кажется, впервые за все последнее время, он подумал обо всем так, как оно было на самом деле. Он вспомнил бегство с передовых позиций по болотам с Чистилиным. Вспомнил кровь и грязь, и стыд, который жег тогда и продолжает жечь сейчас, потому что он не сделал того, что единственно мог сделать. А мог он тогда только одно – умереть там, на передовой, под тем шквальным огнем, на позициях, как подобает солдату. Но прошла минута, потом другая, и он понял, что это не он, а кто-то другой, вместо него, сделал этот выбор. Кто-то другой, вместо него, выбрал жизнь, чтобы он, Андрей Горошин, мог служить тому, чему присягал на верность. И это было единственное оправдание тому, что произошло. Скорее бы выздороветь, в очередной раз подумал он, шевельнув левой стопой. Глубокая, жгучая боль в бедре отозвалась и замерла, словно надеясь, что ее больше не потревожат.

***

Возвращаясь из военкомата, куда он ходил объясняться, Михаил Горошин зашел на Викторию. День был неурочный. Ребят не было. Но теплый, солнечный день, хорошее настроение и откудато вдруг появившаяся легкость, после разговора с майором, как-то противились тому, чтобы идти на Розовую улицу, в одиннадцатый дом и оставаться там, потому что других дел сегодня не было. Он сел на знакомую скамью и стал поглядывать по сторонам. Неожиданно перед ним появился Координатор. Возникнув неизвестно, откуда, он подошел к Горошину.

– Приветствую вас, полковник, вы как здесь сегодня? – спросил он, – Перенесли день встречи? – опять спросил Пер, поглядывая по сторонам. Глаза его явно что-то искали, а гематогеновое пятно временами становилось алым. И вообще во всем его облике чувствовалось напряжение. Осознав, что то, о чем спрашивал Пер, его на самом деле не интересует, Горошин счел возможным на вопрос не отвечать. Взглянув теперь туда, куда смотрел Пер, он увидел доктора экономики. Впереди Цаля, не нарушая традиции, шел шпиц, который, слышно было, был родом из Померании, и должен был, как говорила женщина с челкой, понимать по-померански И это часто становилось предметом обсуждения разными людьми и в разное время. А если кто-нибудь вставлял, что в Померании всегда говорили по-немецки и по-польски, женщина с челкой неизменно поправляла – «попомерански». Она говорила это твердым голосом. не допускающим возражения тоном, а собеседник чувствовал себя при этом таким недоумком, что легче было эту дискуссию просто не продолжать, предположив… Да мало ли, что именно каждый мог бы предположить по поводу этой особы. Но Горошин не помнил случая, чтобы кто-нибудь спорил. Просто разговор немедленно прекращался, оставив Челку в абсолютной уверенности в своей правоте. И сейчас, когда шпиц, шествуя по Виктории, приближался к Перу, Горошин вспомнил, что эту тему давно не обсуждали.

– О, полковник! – поднял издалека руку Цаль. Слегка оживив лицо, Горошин кивнул.

– Надеюсь, хорошо отдохнули, – сказал он просто так, понимая, что Цаль вышел на очередное дежурство.

– Благодарю вас, – церемонно сказал Цаль, держа за спиной руки, что делал довольно часто. И Бурмистров долго подозревал за спиной Цаля гранату.

Но его опасения долго не подтверждались, и тогда Буров выдвинул другую версию – руки мешают Цалю извлекать квадратные корни из иррациональных величин. Так бывает, когда решение близко, но что-то не связывается, потому что ускользает логика. А если все-таки не ускользает, то ей не хочется верить. И тогда, пожалуй, да. Мешают. Особенно такому ученому человеку, как Цаль. При подсчете инфляции, например, думал Горошин, одновременно глядя на то, как Координатор и Цаль идут навстречу друг другу. Вот сейчас он достанет из-за спины руки, думал Горошин, поглядывая на уже беспокоившегося шпица. И, когда Ик забегал кругами, Цаль, и правда, высвободил из-за спины руки и взял собаку. Достигнув, наконец, друг друга, Пер и Цаль направились в Бюро пропусков.

– Есть кое-какая информация, – бросил Цаль Горошину с расстояния не менее десятка метров, – Циклон идет.

– Да. Циклон, – подтвердил Пер, кивнув кудато в небо, – Сам видел.

Горошин с пониманием кивнул, оставаясь сидеть на скамье и глядя на то, как Цаль и Координатор удаляются в противоположную сторону площади. Когда они оба подошли к переходу, где почему-то остановился трамвай, хотя остановки там не было, внимание Горошина неожиданно привлекло то, что как-то незаметно исчезло солнце, которое только что, совсем недавно, стояло почти в зените. Горошин посмотрел на небо. Оно было темно-синим, цвета сумерек. Цвета глаз Координатора. Так что золотые купола белого Храма, простирающегося ступенями почти до площади, выглядели единственным и самым ярким пятном, в котором, казалось, сосредоточились все представления и о солнце, и о мироздании вообще, и о метеорологии в частности.

– Ветер идет, – сказал кто-то из проходящих мимо мужчин.

Горошин, посмотрев им вслед, не понял, кто это был – тот, что был одет в ветровку, или тот, что был в зеленой майке.

Где-то далеко прогремел гром. На большом телевизионном экране, на здании у трамвайной остановки, гудящей и звенящей голосами всех транспортных средств, появились белые полосы. И изображение исчезло совсем.

– Ветер идет, – говорили и близко, и далеко, и рядом.

Кое-кто из сидевших на площади на скамьях стал подниматься и уходить.

Горошин все еще оставался сидеть. Он прислушивался к все приближающемуся к площади Гулу, стараясь различить его голоса и подголоски. Он хотел встретить ветер. Он чувствовал в себе еще достаточно сил, чтобы принять этот вызов. Он понял это совсем недавно, когда увидел, как смотрел на него сегодня этот майор из военкомата. Будто никогда не видел его раньше, да и сам чувствовал, что в нем появилось что-то новое, но не признавался в этом даже самому себе. Потому что, если бы он признался самому себе, это сразу стало бы понятно всем, кто был рядом. На одно мгновенье, на одно только мгновенье он вспомнил Машу, и тут же забыл о ней. Но не уходила радость, которую она неожиданно рядом с ним поселила. И она, эта радость – единственное, что имело право на существование, думал он. Ничего больше, опять, как несколько дней назад, подумал Горошин. И выражение его лица стало серьезным.

– Здравствуйте, полковник, – поднялся навстречу ему майор, – снова и снова вспоминал Горошин. Майор был красавчик. И от чрезмерной уверенности в себе иногда пускал, что называется, «петуха», говоря откровенную бестактность и даже не замечая этого.

– Давно мы о вас ничего не слышали, – продолжал майор, – Отдыхали где-нибудь?

Горошин неопределенно кивнул.

– Понятно – о чем-то думая, произнес майор, будто ему и в самом деле было все понятно. – А мы-то гадаем, почему это полковник Горошин не пришел за Орденом. Вроде, давно пора. А вы, значит, по курортам, – не договорил майор, найдя, наконец, его учетную карточку. В его ярких голубых глазах, как оказалось Горошину, е было удивления. Но было другое – интерес, удвлетворять который Горошин не собирался.

– Должен вас разочаровать, – как можно более дружелюбным и как можно более доверительным тоном, ответствовал Горошин. – Я просто проспал, – сказал он притворно-виновато, улыбаясь и, притворно же долго, глядя в глаза майору. С минуту этот красивый, еще молодой, офицер, молчал, будто почувствовал в Горошине единомышленника. Потом внезапная догадка озарила его лицо, и он, слегка изобразив хитринку, сказал – Так это же замечательно, что проспали. Еще бы знать – с кем? – кокетливо произнес он, уже набирая телефон, чтобы что-то у кого-то уточнить.

Улыбаясь, Горошин не отвечал, предоставив майору возможность домысливать самому. А что именно домыслит майор, он знал наверняка.

– Извините, – через минуту проговорил майор, – Я сейчас, – и вышел.

Когда он вернулся, он был любезен и краток. Он был краток и любезен, когда вернулся. И не говорил лишних слов. Потому что, то, что майор додумал, сразу же подняло его, Горошина, статус и предполагало совсем другой тон.

А его, Горошина, уверенность в себе, будто подвергла сомнению нечто устоявшееся в сознании майора.

Тем не менее, продолжая улыбаться, майор сказал —

– Мы ждем вас в четверг. В четырнадцать нольноль. Я только что согласовал это с военкомом.

– До встречи, – опять сказал майор. И протянул Горошину руку.

Михаил постарался пожать руку, как можно крепче.

***

Тем временем, ветер усиливался. Мимо скамьи, где сидел Горошин, потянулись люди, приехавшие с побережья – от площади до Северного вокзала – полторы минуты ходьбы.

Люди шли и что-то активно обсуждали.

– Весь берег залило, – сказала кому-то пожилая женщина с красным от загара лицом.

Встретившись с женщиной глазами, Горошин пошутил —

– Цунами, – сказал он.

– Цунами, не цунами, а велосипед моего внука смыло, отвечала женщина со смесью недоумения и правдивости. – И вода продолжает прибывать, – сказала она, уже отойдя от Горошина на несколько десятков шагов.

А люди продолжали идти. За одной электричкой приходила другая, привозя с собой новых людей, новые подробности, новые впечатления.

– Идет ветер, опять говорил кто-нибудь то тут, то там.

А Горошин все сидел и, поглядывая по сторонам, ждал, откуда этот ветер придет. И когда вдруг оставленная кем-то у фонтана коляска поехала неизвестно куда сама, а цветочное дерево, смонтированное на металлической конструкции, удивительным образом улетело в сторону, Горошин, наконец, услышал его. Ветер был так силен, что сбрасывал с высоты рекламы, менял направление фонтанных струй, прижимая их вниз, переворачивал мусорные урны и автомобили. А Михаил все сидел и сидел, оставаясь в обычной позе сидящего на скамье человека.

Что это он меня не трогает, в какое-то мгновенье спросил он себя, глядя на, то, как от скамьи, где он сидел, отъехала цветочная тумба, и ожидая, что вот сейчас его возьмет и подбросит туда, откуда и прилететь-то будет невозможно. Но ничего не происходило. И тогда Горошин подумал, что, должно быть, это был знакомый ветер, с которым они уже где-то встречались. В маленьком городке, где была река и Замок. Или на Эльбе. Ветер летал над площадью с четверть часа,и та же внзапно, как появился, исчез. Вокруг по-прежнему стояли дома. На своих местах были рельсы и светофоры. Правда, один трамвай лежал на боку, но его надо было только поднять, чтобы он снова начал делать свою работу. На местах были скамейки и фонари, а Триумфальная колонна и Гирлянда Славы были, как ни в чем, ни бывало, там, где им надлежит быть. В самом центре площади. Стоит Виктория, подумал Горошин, вслушиваясь в тишину и окончательно осознав, что ветер и в самом деле исчез. Михаил уже совсем собрался уходить, как увидел, что вдали показались Координатор и Цаль.

– Вы все еще здесь? – с удивлением спросил Координатор, поглядывая по сторонам и отмечая то, что успел произвести ветер.

– Надолго ли? – спросил Пер, взглянув на Цаля. И Горошин понял, что Пер. взглянув на Цаля, чего-то не договорил.

– Некстати? – спросил Горошин Координатора, почти наверняка угадав, что тому надо куданибудь лететь, и ветер некстати.

Пер не ответил.

Неожиданно собака, сидевшая на руках у Цаля, забеспокоилась и стала скулить. Пер протянул к ней руку, намереваясь погладить.

Шпиц посмотрел на Пера совершенно диким взглядом и изо всех сил вцепился ему зубами в палец. Потом, должно быть, почувствовав себя виноватым, вырвался и убежал прочь. Когда собака скрылась из вида, Цаль был близок к обмороку.

И-ик, – беспрестанно повторял он, слегка оправившись от первого потрясения. Но шпица не было.

– Придет, – успокаивал его Координатор.

– Только не это. Только не это, – повторял и повторял человек, не имеющий недвижимости, но умевший извлекать квадратные корни из иррациональных величин.

– Ик, дорогой, где ты? – повторял и повторял Цаль. – Я уже три дня ждал, что что-то случится, – вдруг сказал он, глядя на Пера. – Даже смотрел карты.

И увидел, что произойдет какое-то неприятное происшествие со мной или где-то совсем рядом. А потом увидел новый виток инфляции, что тоже приятным известием не назовешь. Вот, оно, – обреченно и тихо, будто впадая в кому, сказал Цаль.

– Виток инфляции? – переспросил Пер, совершенно забыв о правилах хорошего тона и не единым словом не упоминая Ика.

– А что, инфляцию можно увидеть по картам? – спросил, все еще не теряя здравого смысла, Горошин. – Я думал – это прогноз, основанный на расчетах, на знании законов экономики. А она предсказывается по картам! – разочарованно произнес Горошин.

– Я вообще-то думаю, не в обиду нашему уважаемому доктору, – сказал Координатор, – Я думаю, что инфляция назначается. Знаете, так, берется и назначается. А говорят, что это она сама, – както глядя сбоку на Цаля, проговорил Координатор, слегка хохотнув и поглядев на Горошина, будто ища у него поддержки.

Горошин неопределенно кивнул.

– А я думаю, что вы невежи. Нашли время смеяться над человеком, у которого пропал единственный друг, – тихо, откуда-то из комы, ругнулся Цаль.

– Ну, вы скажете. Вы посмотрите, что сделал ветер, – с притворным негодованием сказал Координатор – Все рушится. Вещи теряют свою идею. А вы об инфляции, о собаке.

– Я уже понял, – сделал гримасу в своей коме Цаль. – Вы – злой человек. И Ик это тоже понял. Потому он вас и укусил, – умолк Цаль. – А если, как вы говорите, «вещи теряют свою идею», так ее надо попробовать восстановить. Если вам нужна моя помощь, – на глазах исправлялся он, – То я к вашим…

– Есть вещи невосстановимые, – перебил Цаля Координатор, – особенно здесь, на Востоке.

– На Западе, я думаю то же, – аккуратно вставил Горошин, глядя теперь на ягодицы Координатора, который в этот момент почему-то повернулся ими к нему. А стоявший рядом светофор заклинило на красном.

– Вы имели в виду полушария? – с тихим вызовом спросил Горошина Координатор, теперь обернувшись к нему.

Заклинило, подумал Горошин теперь уже совсем о другом.

– Ладно, оставим это, полковник. Это все ветер, – без тени недоброжелательности произнес Пер, когда светофор загорелся зеленым, теперь уже окончательно повернувшись к Горошину.

Горошин посмотрел на Координатора и увидел, что на нем – желтая бейсбольная шапочка, козырьком назад.

– Ну что, как там? – неожиданно спросил Координатор проходившего мимо человека. Мужчина, судя по всему, был ему знаком. Присмотревшись, Горошин узнал. Это был Лохматый, который дня два назад шел через площадь, в Бюро пропусков. Всклокоченные волосы этого господина выглядели так, будто он только что выбрался из какой-нибудь потасовки.

– Невозможно, – узнав Координатора и остановившись у скамьи, где он сидел, сказал Лохматый.

– Невозможно, – опять сказал он то, что сказал минуту назад. – Никому нельзя ничего объяснить. Все слышат только себя. И карабкаются на Гору и говорят, что они только что из Бюро пропусков, а потому имеют право спасаться, – продолжал он. – У них для этого и пропуск есть, – помолчал он.

– И все твердят о Ковчеге, – заговорил он опять. – Вы видели этот Ковчег? – спросил Лохматый Пера.

– Да, вот только что оттуда, – посмотрел Координатор на Цаля. – Видели там какой-то шлюп без тента. Уж очень вид сомнительный.

– А да, на Горе. Видели, – подтвердил Цаль. – Да какой там шлюп. Просто сбитые доски. И все ждут, когда река поднимется, и он всплывет, – сказал он.

– Вот-вот. И те, кто успеют, спасутся, – проговорил Лохматый.

– И много таких? – с удивлением спросил Горошин.

– Много. На склоне Горы свободного места нет. Висят, как скалолазы, – рассказывал Лохматый. – Я хотел брата своего снять, так он сказал, что он меня не знает, – сокрушенно проговорил он. – А вокруг Гул такой, что друг друга не слышно.И Горошин опять вспомнил о Гуле, о котором он слышал от отца.

– В ветхие времена Ной сам отбирал в свой Ковчег того, кого считал нужным. Так там был великий смысл. А это, – опять вступил в разговор Лохматый. И умолк, не продолжая.

– Умудренное теорией первоначального накопления капитала человечество внесло в процесс ноу-хау. Создало Бюро пропусков, – вставил Цаль.

– В этом Бюро, должно быть, сидят аферисты, и за деньги выдают пропуска.

Как вы думаете? – неожиданно обратился Лохматый к Горошину. – Уж очень много этих счастливцев, – договорил он.

Горошин пожал плечами. Он не то, чтобы был не согласен. А просто не мог ничего возразить.

– Я видел там одну девушку. Она тоже карабкалась наверх, – продолжал Лохматый. – Я спросил, зачем она это делает. Она повернула ко мне лицо – губы сжаты, зрачки расширены, ничего не понимает. И вдруг сорвалась вниз. Я подумал разбилась. Подбежал Оказалось нет. «Я думаю, здесь большинство – грешники, наконец, сказала она, обращаясь ко мне, – рассказывал Лохматый. – А на ком греха нет, может, и так спасутся?» – спросила она меня. – «Да ведь ничего и не происходит» – сказал я – «Синоптики говорят – обыкновенный шторм».

– Но вы слышите Гул? – опять спросила девушка, продолжал рассказывать Лохматый.

– Этот Гул будет, пока живы люди – отвечал я, – договорил Лохматый. – Потом она ушла, – больше не продолжал он.

– А вы не знаете, не видела ли она мою собаку? – спросил и тут же спохватился Цаль. – Нет, она не могла его видеть, – сразу же сказал он, видимо, пожалев о том, что спросил. – Она бы даже не заметила, поникшим голосом договорил он, и в очередной раз посмотрел вокруг, не видно ли где-нибудь Ика. И Горошин заметил, что поглядывал по сторонам Цаль только по нечетным минутам, поскольку нечетная минута – это диссонанс, неразрешенность, свободная валентность, а значит, есть надежда на маневр. И хотя на вопрос Цаля Лохматый не ответил, а ушел своей дорогой, вопрос этот так и остался здесь, на площади. И все присутствующие, так или иначе, продолжали думать о шпице. Его не было видно и через пять минут, и через десять, и через час, будто он забежал так далеко, откуда невозможно вернуться.

Теперь ветра, будто не было. Но он дал знать о себе опять. И когда бежавший по рельсам, рядом с Викторией, трамвай заискрился вдруг взлетевшими над ним проводами, Горошин засобирался домой.

Взглянув на горем убитого Цаля, и вспомнив, что Координатор мог бы чем-нибудь ему и помочь, Горошин глазами поискал Пера. Но Координатора нигде не было.

– А где? – спросил Цаля Горошин.

– Улетел в Африку, – понял Цаль. Там вождя какого-то племени, большого друга Координатора, надо сделать Президентом одной Алмазодобывающей Компании. Так что теперь он будет только к концу недели.

– И-и-ик, – опять позвал Цаль. Собаки не было. Прошла минута.

– Вы идите. Когда-нибудь он придет, – сказал Цаль.

Горошин понял, и отправился в сторону автобусной остановки.

Там стояли несколько автобусов, которые не шли никуда.

«Ветер», говорили все вокруг, – «Ветер».

– И-и-ик, – слышал Горошин теперь уже издалека. Он слышал это и раз, и два, пока ни попал в совсем другой мир звуков.

– И-и-ик, – в последний раз услышал Горошин. Но это было уже далеко.Гошин еще не знал, что именно сегодня, здесь, на площади Виктории, Цаль откроет совершенно новый физический Закон о том, что всякое усилие, направленное на достижение цели, только тогда приносит плоды, когда оно направлено на достижение этой цели. В очередной четверг все узнали, что Ик пришел. Он пришел туда же, на то же место, откуда сбежал, укусив Пера. И судя по закорючке хвоста, задранной вверх, не раскаивался. Цаль просидел там двое суток. И теперь плакал от счастья.

***

Как только взвилась ракета, и Лисёнок передал Приказ «На штурм», все пришло в движение. Было уже совсем темно, и в ожидании дальнейших указаний, поскольку он со своим танком все еще оставался на месте, Михаил видел, как залп за залпом, обрушивающийся на стены крепости, не завершался ничем. Он уже знал, что надо делать. И, как он поступит, он тоже знал. Вот только бы выдержал мост, опять подумал он, и, дождавшись осветительной ракеты, взглянул туда, где днем видел лежащих то тут, то там подрывников.Сейчас их там не было. Мысленно поблагодарив санитаров, которые сделали свое дело, он решился.

– Пятый, пятый, – позвал он Лисёнка, – Разрешите мне.

– Ждать приказа, – отвечал Лисёнок, не вдаваясь в подробности.

– Вот, черт, – обозначился Буров, давно уже понимая, что именно намеревался сделать Горошин, и мысленно поддерживая его.

– Черт, – опять сказал он по поводу Лисёнка. – Что-то еще придумал, – продолжал теперь уже про себя Буров. – Брать надо немедленно, – сказал он вслух. – Брать, броней, корпусом, махом. А то все ерунда какая-то. И стрелковое оружие всех типов, и самоходные артиллерийские установки, и орудия и минометы. А стену пробить не можем. – Черт, – опять сказал Буров.

– Все дело в начальной скорости полета, – понял Горошин. – От нее зависит эффективность огня, пробиваемость, разрушающее действие, даже точность стрельбы.

– С начала войны говорят об этом, отозвался Каюров, – Но ни черта. Пробьемся, – весело заключил он, не продолжая.

– А что, если мы сами, без приказа? – коротко и четко спросил Горошин.

– Как скажешь, капитан, – отозвался Буров, – Только бы мост не подвел, – согласился он, кладя руку на рычаг.

– Проскочим, отозвался Каюров. – Ну, пошли, – сказал Горошин.

Танк, слегка, будто сжавшись, скрежетнув от напряжения, пошел вперед. Он проскочил мост, снес ворота, пересек Замковый двор, и, смяв мешки с песком, которыми Замок был обложен со всех сторон, въехал в первый этаж. Сделав на приличном немецком предложение сдаться, Горошин решил несколько минут подождать. В ответ – бешеный огонь, ругань, в том числе и на русском. Услышав родную ненормативную лексику, Горошин с Буровым хохотнули, и дали два залпа в ответ. Но в Замковый двор уже ворвалась пехота. Бой длился до рассвета. А когда эсэсовцы предложили своему населению уходить, а они уходить не хотели, было решено огонь прекратить, и дать старым людям и женщинам с детьми уйти, после чего бой должен был продолжаться. А когда люди ушли, за ними стал сдаваться и гарнизон.

– Ты что там самовольничаешь? – злым голосом спросил Горошина Лисёнок, когда тот доложил, что Замок взят и гарнизон сдается.

– Виноват, товарищ пятый.

– Ну, вот что, отправляйся-ка туда, откуда пришел – в Нижнюю часть города и приступай к комендантским обязанностям. Здесь уже и без тебя разберутся.

– Есть, товарищ пятый.

***

Глядя сейчас в окно, на лужайку и вспоминая тот давний закатный вечер, а потом – ночь, Горошин снова переживал все минута за минутой. Сейчас он не хотел торопиться. В который уже раз он вспоминал подробности, детали, к нему возвращались ощущения, которые он испытывал тогда, в том бою. И мысль, что именно за тот бой он был представлен к Ордену Красной Звезды, пришла тоже как-то сама собой. А потом воспоминания оборвались. И словно наяву, возникло и не уходило то, что было потом, когда по его вине погибли люди. И, несмотря на то, что Приказ о награждении никто не отменял, он сам не считал себя вправе принять эту награду. Все так же, стоя у окна, Михаил, будто снова видел лица людей, возвращавшихся из Замка. Они шли почти бегом, стараясь ни на кого не смотреть, никого ни о чем не спрашивать, и, толкая впереди себя с кое-каким скарбом тележку, поверх которой нередко сидел ребенок, и, не надеясь ни на чье участие, торопились. Они торопились к недавно оставленному, где на плите еще не остыл обед где сорванные с грядки, под окном, лук и укроп так и лежали нетронутыми, а вкусная, источавшая аромат горбушка недавно испеченного хлеба еще напоминала о тех, кто хотел, но не успел ее съесть. Под множеством чужих, любопытных взглядов, откровенно враждебных и не очень, люди шли домой. Поглядывая в триплекс танка, Горошин видел женщину, лет сорока, в тяжелой, шерстяной, клетчатой шали на плечах и высоко завязанной надо лбом, сзади наперед, косынке. Рядом с ней шла белокурая девочка, лет пяти. Девочка то и дело присаживалась – то не пень, то на встречный камень. Горошин открыл люк и сделал знак матери, чтобы она посадила ребенка на броню, может быть, села бы и сама. «Mude», – говорил он, чтобы объяснить, почему он хотел помочь. Мать отшатнулась и, подхватив ребенка на руки, прижав его к себе, заплакала, посмотрев на Горошина полными слез глазами.

– Nein, повторяла она снова и снова.

Горошин не настаивал, и ничего не говорил больше, продолжая медленно двигаться на танке рядом с идущими домой людьми. В какую-то минуту мальчишка-подросток, взобравшись на броню и устроившись так, что даже стал подзывать кого-то к себе из идущих рядом, взглянул на выглядывавшего теперь из башни Горошина, и, несмотря на это, с танка не уходил. И через минуту из толпы вышел высокий, крепкий еще старик и выстрелил в подростка из пистолета. Тот свалился на землю, а старик даже не пытался скрыться. Он был первым, кого Горошин доставил в комендатуру, куда они приехали уже через час.

Это был обычный жилой дом – два этажа и мансарда – с балконом и террасой, с большой прихожей и двумя большими смежными комнатами с раздвижными дверями и камином в одной из них. Лейтенант, которому Горошин, еще до боя в Замке, приказал собрать группу и проверить все дома в прилегающих и дальних улицах с целью выявить дезертиров и диверсантов, встретил Горошина, стоя в комнате у большого стола. Взяв под козырек, он доложил, что выявлены двое без документов.

Одному лет сорок, другой – совсем мальчишка, лет двадцати. Оба сидят под замком. «Надо разбираться», сказал лейтенант.

– И этого туда же, – приказал Горошин, кивнув на высокого подтянутого старика, который только что убил подростка, взобравшегося на броню тридцатьчетверки. Рядом со стариком стоял автоматчик. Лейтенант приказал двум другим автоматчикам отвести старика туда, где уже были двое. Старик, ни слова не говоря, не возражая, не удивляясь и ничего не спрашивая, бодрым шагом отправился по назначению. И его ускользающий, будто безразличный, взгляд, словно вырвавшийся из-под нависших бровей, обдал Горошина холодом, а совершенно лысая голова как бы сделала этот взгляд еще холоднее.

В этот день Горошин из комендатуры не уходил. Впрочем, и уходить было некуда. Этот аккуратный, небольшой домик, временно занятый под комендатуру, и был его местом пребывания на ближайшее неопределенное время.

– Ну, как? – через час после его прибытия на место спросил, теперь уже по телефону, Лисёнок. – Освоился? – Так точно, товарищ полковник. – Много подозрительных?

– Человека три есть. Да еще, я думаю, рановато. Еще ничего не начиналось, – высказал свое предположение Горошин.

– Ну, ладно. Думаю, дня два, три не больше. Пришлем тебе замену. Сейчас готовится Приказ по Армии – чтоб никакой уголовщины. Солдат Советской Армии – это не вор и убийца, говорит товарищ Сталин. Солдат Советской Армии – это защитник. И, кроме того, мы воюем не с немецким народом. Мы воюем с фашизмом. Понял?

– Понял, товарищ полковник.

– Ну, все. Работай. Может, тебе кого-нибудь в помощь из Первого Отдела прислать? – спросил Лисёнок. – Или день-два сам справишься?

– Пока справлюсь. Потом доложу.

Положив трубку, Горошин вызвал к себе заместителя, приказав прийти немедленно.

Через минуту открылась дверь, и вошел сержант с чайником, стаканами в подстаканниках, сахарницей, наполненной рафинадом, белым хлебом с маслом. Всё это стояло на металлическом, блестящем подносе.

– Вот, товарищ капитан, – ничего больше не говоря, указал сержант на поднос глазами. Горошин кивнул.

– Зови экипаж, – сказал он сержанту, имея в виду Каюрова с Буровым.

– Да вы не беспокойтесь, товарищ капитан. Они у нас на кухне уже третий стакан допивают. – Я про чай говорю, – слегка улыбнувшись, сказал сержант.

Горошин кивнул, и, не меняя выражения лица, взглянул на дверь. Вошел тот же лейтенант, который совсем недавно встречал его в этой комнате, и тоже, волею обстоятельств, стал помощником коменданта.

– По вашему приказанию, – отрапортовал вошедший, приложив руку к виску.

– Садитесь, лейтенант, – пригласил Горошин помощника к столу.

– Лейтенант Лямин, – отрекомендовался высокий, ладно сложенный, блондин со светлыми глазами.

– Ну, лейтенант Лямин, рассказывайте, – проговорил Горошин, наливая в стаканы чай.

– Собрал взвод, – коротко сказал Лямин. – Объехали все на полуторке. Нашли двоих. Одному, я уже говорил, лет сорок. Другой – мальчишка, лет двадцати. Ребята говорят – и тот, и другой – мародеры. В домах людей нет. Еды-питья полно. Всё открыто. Тот, что старше, в шкафу рылся. Спросили документы. Хотел убежать. Документов не оказалось. А другой, помоложе, на чердаке был. Там же нашли еще и передатчик. Но за работой никого не застали. А этот? Ну, которого вы привезли? – спросил в свою очередь Лямин.

– Да мальчишка какой-то к нам на броню взобрался и ехал. Может, устал. А может, из озорства. Так этот дед его убил. Из пистолета. А в глазах столько ненависти, что и не знаю, как говорить с ним. Молчать будет.

– Наверное, из фашистов, – предположил Лямин.

В дверь постучали. Вошел высокий рябой сержант с приятными, однако, чертами лица, который совсем недавно приносил чай.

– Товарищ капитан, там к вам очередь, – сказал сержант, обращаясь к Горошину.

Горошин и Лямин переглянулись.

– Ну, вот чай допьем. И пусть по очереди заходят, сказал Горошин, сделав знак Лямину, чтобы он писал протокол приема посетителей.

Допив свой чай, Лямин сел на другом конце стола, приготовился писать.

– Я, товарищ капитан, с третьего курса германистики на фронт пошел, вдруг сказал он. – Военкомат напротив нашего дома был. Видел очереди. И день и ночь. И такая меня досада взяла. Думаю, ребята на такое дело идут. А я чем хуже. Смотрел, смотрел из окна, и решил – пойду и я. Мать ругалась. Сиди, говорит, пока не зовут. Да и язык. Третий курс только. Что, мол, ты там еще знаешь. Но я решил. Так что, товарищ капитан. Я кое-что по-немецки умею.

– Ну, а я на фронте, в основном. Да отец у меня хорошо знал. Тоже кое-чему научил. Так что, справимся, – обрадовано сказал Горошин.

– Разберемся, – опять сказал он, глядя на пожилую женщину с короткой стрижкой, в потертом драповом пальто.

– Mein Mann, – быстро заговорила женщина, не решаясь подойти к столу. И, стоя на полпути от стола до двери, продолжала говорить.

– О чем она? – спросил Лямина Горошин.

– О своем муже. Она говорит, что ему семьдесят, что он сидит где-то у нас, и его надо отпустить.

– Mein Mann? – продолжала говорить женщина, показывая рукой не то в пол, не то – в стену, где по ее мнению, должен был быть ее муж. А крупные черты ее лица и суровая форма носа заставляли слушать и понимать каждое ее слово, потому что на каждое слово Горошину предстояло дать ответ.

– Его надо отпустить, – заключила женщина, глядя прямо в лицо Горошина.

– Он убил человека, – возражал он.

– Мой муж – патриот Великой Германии. Он служил еще Кайзеру. И он никогда не воспользовался бы русским танком. А этот мальчишка – не патриот. И поэтому мой муж убил его, – сказала женщина. И видя, что это не возымело никакого действия, – продолжала – В конце концов, он убил немца, а не русского. Разве это не смягчает его вины?

– Он убил человека. Молодого человека, который ехал на танке, и ему было весело просто оттого, что он едет. А ваш муж его убил. За это он должен быть наказан. Надо разобраться, – договорил Горошин.

– Nein, – решительно и зло возразила женщина.

– Он служил Кайзеру, – опять сказала она то, что говорила минуту назад.

– Это Вильгельму, что ли? Гогенцоллерну? – спросил Лямин.

Женщина молчала.

– Вы не можете расстрелять его, – сказала женщина, уразумев, что ее мужа отпускать не собираются. – За патриотизм не расстреливают.

– Он убил человека, с уже заметным раздражением опять сказал Горошин.

Женщина стояла молча, должно быть, все еще надеясь услышать какой-нибудь другой ответ. Потом подошла к стоявшему у стены стулу, села, поджав под себя поднятые над полом ноги, и стала раскачиваться спереди назад, будто нанизанная на какую-то невидимую ось.

– Не задерживаю вас. Вы свободны, – сказал Горошин. Женщина подняла на него глаза и не двинулась с места.

Сделав знак стоявшему у двери солдату, чтобы он помог ей уйти, Горошин обратил теперь внимание на только что вошедшего человека.

– Мы предлагаем вам наш дом под жилые помещения для офицеров, если они будут нам немного платить, учтиво сказал вошедший.

Это был еще нестарый человек, лет сорока. На двух костылях. Он не ждал приглашения сесть, а сел сам на стул, у стола.

– У нас хорошая кухня. Хорошие спальни. В доме есть еще продукты, – пояснил он.

– А ваши соседи возражать не станут, если выбудете сдавать дом под помещения для русских офицеров, – неопределенно спросил Горошин, думая о недавнем разговоре с женщиной.

– Видите ли, мы по очень многим вопросам не сходимся во мнении с господином Гитлером и с некоторыми соседями. Гитлер – мой идейный противник.

– Вы не опасаетесь так говорить? – прямо спросил его Горошин.

– Нет, – отвечал человек. – Я уже отдал ему свои ноги, – невесело сказал человек, показав глазами на костыли. И умолк. Через минуту продолжил.

– Так вот. У нас очень хороший опыт. Мы много работали с русскими. Они отдыхали здесь, в Восточной Пруссии. Особенно до Первой Войны. Это были, все больше, офицеры с семьями, государственные деятели Мы помним, какие это были состоятельные и воспитанные люди. И если бы ни эти две войны, – сказал он, сделав неопределенный жест рукой, и опять умолк.

Горошин тоже что-то понял и кивнул. А человек на костылях продолжал молчать. Он сидел теперь неподвижно, положив на стол красивую, ухоженную руку, слегка придерживая другой все время меняющий положение костыль.

– Оставьте заявку на ваше предложение, – сказал Горошин. – Я передам по инстанции. И мы дадим вам знать, – договорил он. И только теперь мысленно обобщил лицо сидевшего перед ним человека. Это было небольшое, смуглое, безволосое лицо, гладкое и чистое, без единого пятнышка. И сам этот спокойный и уверенный в себе человек тоже производил впечатление приглаженного не то жизнью, не то обстоятельствами, за которыми, впрочем, угадывалась нужда. Или ее предчувствие, что с приходом в город чужой Армии было вполне предсказуемо. Потому короткие, тщательно выстроенные, спокойные и полные достоинства фразы, которыми он выражал свое предложение, явно камуфлировали всё это.

– Напишите заявку, еще раз сказал Горошин. И глядя на то, с каким трудом поднимается из-за стола этот человек, с каким трудом он начинает на костылях свое движение, он не заметил, как в комнату вошел ребенок.

Это был мальчик, лет шести. Ребенок остановился в дверях, не решаясь идти дальше. Но, судя по всему, уходить не собирался. Он долго смотрел на Горошина ясными светлыми глазами, потом перевел взгляд на Лямина, который тоже смотрел на него.

– Петер. Петер, – позвали ребенка из-за двери, не входя, однако, в комнату. – Иди, сюда. Это был женский голос.

– Иди сюда, Петер, – опять сказала женщина, по-прежнему не входя в кабинет.

Ребенок молчал. Прошла еще минута.

– Где мой отец? – наконец спросил мальчик. Вопрос повис в воздухе и, раскачиваясь, словно осветительная ракета, не исчезал. Он медленно перемещался то вправо, то влево, в голову приходили какие-то мысли, но не одна из них не годилась, чтобы быть ответом. Никто не проронил ни слова, будто видя перед собой некую воображаемую преграду, через которую не то, что нельзя было совсем перешагнуть, но сделать это было непросто.

Все молчали.

– Где мой отец? – опять спросил мальчик, – Бабушка говорит, что он остался в России, и то, чего она больше всего боялась, произошло. Почему он остался там, в вашей России, вы не знаете, почему?

– Я думаю, со временем ты все поймешь, – медленно и тихо проговорил Горошин.

А когда Лямин все перевел, и мальчишка что-то понял, он больше не говорил ни слова. Он стоял, не двигаясь, словно прислушиваясь к чему-то такому, что обязательно должно было прозвучать.

– А можно, я еще приду? – через паузу спросил ребенок, уже не дожидаясь того, что сказано не было.

– Конечно, обязательно приходи, – с большой долей внезапно пришедшего облегчения, происхождение которого он не сразу понял, отвечал Лямин.

– Петер, иди сюда, – сказали опять за дверью. И рука, протянувшаяся из-за двери в комнату и сумевшая схватить ребенка за воротник, – Петер был уже у двери – вытащила его в коридор. Судя по голосу, это была пожилая женщина. Лямин с Горошиным переглянулись. Потом приходили еще какие-то люди. Они задавали мирные вопросы, высказывали вполне справедливые и смешные претензии – кто-то разбил дверь на террасе и вынес во двор рояль. Где-то разбили все зеркала в доме, где-то выпустили из клетки попугая.

– Вы не могли бы приказать поставить рояль на место? – услышал Горошин, мельком взглянув и потом надолго остановив взгляд на маленьком старом человеке в черной цыгейковой шапке «пирожком» с уморительными клапанами для ушей на случай мороза.

– Это же старинный Беккер. Ему цены нет, – услышал Горошин снова.

– Прикажите, – снова сказал человек, выжидательно глядя на Горошина. А его пристальный взгляд крупных, слегка навыкате, с красными прожилками, глаз, показался Горошину тоже выглянувшим откуда-то из глубины времени, и оттого казавшимся нереальным, как и то, о чем здесь говорилось. Он никак не мог понять, в шутку или всерьез здесь говорилось о выбитых окнах, о выпущенном попугае, о разбитых зеркалах. Должно быть, и в самом деле, еще ничего не начиналось, вспомнил он разговор с Лисёнком. Должно быть, еще не начиналось, опять подумал он, уже догадываясь, что люди, живущие в этом городе, просто не понимали, как еще совсем недавно входила чужая Армия в города и населенные пункты по ту сторону их границы. Какие-то окна, рояли, занавески, изорванные солдатами на ветошь для мытья техники. Какие-то попугаи. И в самом деле, еще ничего не начиналось, теперь с внутренним беспокойством подумал Горошин. И опять вспомнил Лисёнка – «Чтоб никакой уголовщины». И поскольку сегодня, сейчас обязанности коменданта исполнял он, капитан Горошин, то именно он, капитан Горошин, и был за это в ответе. И не только за рояли и попугаев, внутренне осознал он. И посмотрел в окно. Там, мимо дома, по направлению к противоположному концу улицы, шли люди, таща за собой то, что не могли бросить. Значит, в Замке больше не стреляют, подумал он окончательно. А здесь еще ничего не начиналось. А когда его, едва успевшего подремать с полчаса здесь же, на черном кожаном диване, разбудил Лямин, потому что в комендатуру прибежала полураздетая пожилая женщина и сказала, что ее дочь и внучку захватили трое солдат, заперлись с ними на чердаке, и никого туда не пускают, он понял, что началось. В дом был послан взвод автоматчиков. Была перестрелка, но, в конце концов, этих трех доставили в комендатуру.

– Отстреливались до последнего патрона, – сказал пожилой старшина, кивнув на троих пьяных, полуголых солдат. – Отстреливаясь, они убили взводного.

– Что ж вы, сволочи, в своих же, – сплюнул старшина куда-то в сторону.

Солдаты молчали, с трудом понимая, почему они полураздеты и почему они сволочи.

– Оружие, – встав со стула, сказал Горошин. – Забрали, товарищ капитан. Оружие без патронов, – бросил на пол три автомата маленький, черноглазый ефрейтор. – Всё расстреляли.

– Под трибунал пойдете, – коротко сказал Горошин, делая знак автоматчикам взять солдат под стражу.

– Женщины как? В порядке? – спросил Лямин. – Ну, как, – проговорил старшина, дав время додумать каждому то, что произошло. – Живы, – договорил он остальное.

– Добрались, – сказал Лямин.

– До «логова», с большой долей сбывшейся предсказуемости отозвался Горошин. – Надо запрещать это слово употреблять в войсках. Специальным Приказом, – убежденно сказал он. – Тогда, когда нужно было идти и дойти, может быть, это было понятно. Теперь, когда пришли – нет. Кроме того, необходимо запретить распространять всякие мифы о якобы положенном разграблении поверженного врага в течение трех дней, – добавил он – Вот, и Лисёнок говорил о том же. О Приказе, который сейчас готовится, – договорил он, жестом руки приказав увести троих и посадить под стражу.

– Что до трех дней, так было это всегда, товарищ капитан, – обозначился Лямин. когда они с Горошиным остались одни.

– Да что было! – с досадой возразил Горошин. – Октавиан, Александр Македонский, Бонапарт? Другие времена были. Нельзя. Дикость это, – заключил Горошин, уже слыша новые шаги и голоса в коридоре, которые становились все ближе. Он умолк, еще не зная, что до такого Приказа по войскам, о котором он только что говорил, остается совсем немного. Но мысль о том, что требовать исполнения этого Приказа будет непросто, еще не пришла. Прошло еще два дня. Работа налаживалась. Организована была патрульная служба, выявлено несколько дезертиров, несколько раненных, лежавших по своим домам. Люди перестали приходить с жалобами на выпущенных попугаев, а все больше – на вооруженные столкновения, в результате которых пострадали они или их родственники. Столкновения были, как правило, с теми, кто имел непримиримую позицию по отношению к тем, кто пришел. На пятый день своего пребывания в должности коменданта, Горошин услышал за дверью женский плач. Кто-то плакал в голос. Так плачут от безысходности или отчаянья. Обменявшись взглядом с Ляминым и прочитав в его глазах вопрос, Горошин громко разрешил войти. Вошла девушка, лет восемнадцати. Темные глаза, темно-русые волосы, взгляд быстрый, заискивающий. Длинная, почти до самой щиколотки, грубая юбка едва ни касалась грубых же, будто походных, башмаков. Войдя в комнату, девушка перестала плакать и, безошибочно отыскав глазами старшего, уставилась на Горошина. Она была довольно мила, но Горошин умел не дать понять, нравится ему женщина или нет. Постояв с минуту, словно в вакууме, девушка заговорила почтительно, соблюдая ту необходимую меру уважения, которая подкупает всегда, когда тебя не хотят слушать.

– Herr Offizier, – теперь уже не плача, а, явно кокетничая, обратилась она к Горошину. – Вы задержали моего друга. Отпустите его, пожалуйста. Он ничего не сделал, – сказала девушка, изучающее глядя на Горошина. И, судя по ее тону, чувствовалось, что она не верила, что ему, Горошину, она не нравилась.

– Отпустите, Herr Offizier, – повторила она. И Лямин, как и в первый раз, педантично перевел это «Herr».

– Это – тот, который был найден на чердаке рядом с рацией? – спросил Горошин Лямина. Лямин молча кивнул.

– Пока мы не можем этого сделать, – коротко отвечал Горошин. – Надо разбираться, – сказал он девушке, теперь спокойно, без всякого подтекста, посмотрев на нее. Девушка не уходила.

– У меня больше никого нет. Только он, – через минуту проговорила она, глядя на Горошина ясными глазами.

– Я уже вам ответил. Будем устанавливать его личность и связи.

Это несколько недель. А там – посмотрим, – договорил Горошин, жестом приглашая войти следующего, которого пока не впускал часовой, то и дело, выглядывая из-за двери – можно ли.

– Это так мно-о-го, – протянула девушка, зачем-то поправляя на бедрах юбку и не сводя с Горошина глаз.

– Сержант, – позвал Горошин.

Вошел сержант, большой и сильный. Он знал, что надо делать. Сначала он сказал «Bitte», потом, увидев, что девушка даже не взглянула в сторону двери, взял ее за плечи, и вывел из комнаты.

Когда Горошин, спустя три часа, вышел в вестибюль, чтобы ехать к Лисёнку с докладом, девушка все еще сидела на деревянной лестнице, по которой Горошин неминуемо должен был пройти, чтобы выйти на улицу.

– Hat Herr Offizier Ziegaretten?» надеясь на продолжение разговора, спросила она.

– Лейтенант, дайте девушке сигарету, – обратился Горошин к проходившему мимо и только что отдавшему ему честь лейтенанту.

Лейтенант какое-то время понимал, потом хотел что-то сказать, но не сказал, а молча достал из кармана пачку папирос, и дал девушке.

Уже сев в машину и проезжая мимо просительницы, стоявшей с папиросой в руке которую она так и не закурила, Горошин почему-то подумал, что видит ее не в последний раз. Через полчаса машина остановилась перед двухэтажным, с башенкой, зеленым, оштукатуренным домом, с лепным гербом на фронтоне. С трудом найдя место, чтобы поставить машину – всюду были эмки, полуторки, трофейные опели и даже двуколки, с мирно жующими лошадьми – водитель спросил, который час.

– Пятнадцать ноль-ноль, – отвечал Горошин. – Еще полчаса, – опять сказал он, оглядевшись.

Водитель кивнул.

– Все здесь, – сказал Горошин, будто самому себе, уже пытаясь предположить тему предстоящего совещания, после которого ему надо было идти на доклад к Лисёнку, которого он увидел, уже выходя из машины. Замкомполка загорел, похудел, осунулся, стал, будто меньше ростом, его голубые глаза стали крупнее и глубже, а массивное лицо, лишившись круглых щек, теперь, казалось, состояло из одних только глаз и носа.

– Приветствую, – сказал Лисёнок, протягивая Горошину руку и подходя ближе. Рукопожатие было по-прежнему волевым и сильным.

– Не опаздывай, – сказал Лисёнок Горошину, торопясь дальше.

Совещание было посвящено недопустимому в Армии вообще, а в Советской Армии особенно, грабежам, насилию и жестокому обращению военнослужащих с мирным населением.

– Сейчас, когда наши войска с боями все ближе и ближе подходят к Берлину, это особенно недопустимо, – говорил Лисёнок. – Бои идут уже в нескольких десятках километров от столицы. Советская Армия сделала все, чтобы освободить мир от коричневой чумы. Так, вместо того, чтобы дать людям вздохнуть, чтобы они могли и хотели налаживать новую, свободную жизнь, мы делаем то же, что делал Гитлер, – взял проблему с этой, всем понятной, стороны Лисёнок. Поднимите руки, – продолжал он, – кто еще не получил Приказ по Армии «Об уголовной ответственности» каждого, кто нарушит это требование. Кто опорочит звание советского солдата-освободителя. Еще раз спрашиваю, кто такого Приказа не получал?

Руки не поднимались. Все Приказ получили.

– Значит, все знают, – помолчал Лисёнок, обводя взглядом всех присутствующих. – И все, конечно, знают, что по Закону военного времени за насилие и мародерство – расстрел на месте?

Все молчали, стараясь смотреть не на самого Лисёнка, а куда-то мимо.

– Товарищ лейтенант, – обратился Лисенок рыжеволосому молодому офицеру, сидевшему рядом с Горошиным, – Скажите, чтобы всем было слышно, что говорит по этому поводу товарищ Сталин. Сами знаете или напомнить?

– Так точно, то есть – нет. Напоминать не надо. Товарищ Сталин говорит, что мы воюем не с немецким народом, а с фашистами и их прихвостнями. А еще товарищ Сталин говорит, – что-то еще хотел сказать лейтенант.

– Достаточно, – остановил его Лисёнок. – Как ваша фамилия?

– Сивков, товарищ полковник, – отвечал рыженький лейтенант.

– Вот. Сивков его фамилия! – поднял вверх указательный палец Лисёнок. – И он знает, что говорит по этому поводу товарищ Сталин, – договорил он и умолк, сделав паузу. А Горошин с интересом посмотрел на молоденького зардевшегося лейтенанта.

– А вы, капитан, – неожиданно обратился Лисёнок к Горошину, – Давайте-ка этих своих героев сюда, в отдел. Тут с ними разберутся, – сказал он. И Горошин понял, что Лисёнок уже хорошо осведомлен о тех трех, которые закрылись с женщинами на чердаке и стреляли в своих. И теперь сидят у Горошина под замком. Потом был разговор о готовящемся наступлении, о пополнении, о приезде заместителя Командующего Вторым Белорусским Фронтом в войска.

– Товарищ полковник, – обратился Горошин к Лисёнку после окончания совещания, когда ему еще оставалось сделать доклад по комендатуре.

– А как же я, товарищ полковник? Все говорят о наступлении. А я? Значит, ребята уйдут без меня? – понизив голос, спросил Горошин.

– Думаю, да – внимательно посмотрел Лисёнок на Горошина. – Пока некого комендантом ставить. Ты и язык лучше всех знаешь. И Лямин у тебя с третьего курса германистики, которого, кстати, мы очень хотим у тебя забрать. Сам справишься. Вот еще с недельку подожди. Если никого не найдем, оставим тебя в комендантах.

– Есть, – не своим голосом отвечал Горошин, намереваясь спросить еще кое-что, но не решаясь.

– Да, – перехватил инициативу Лисёнок. – Ты там этих немцев подолгу у себя в комендатуре не держи. Если виноват, убил там, кого. Предатель, диверсант или мародер. давай их к нам. А то там и отбить могут. А у нас тут умеют разбираться. Ну, и этих, трех красавцев, сюда же, да пооперативней.

– Да вот, хотел спросить, – заговорил Горошин, – Есть там один парень. На чердаке дома взяли. И радиопередатчик там же нашли. В углу чердака. Работал он на нем или нет, мы не знаем. Но вот за ним одна девчонка ходит, неотступно. На лестнице сидит. Отдай, говорит, да отдай его. Думаю, проверять надо.

– Правильно думаешь, – согласился Лисёнок. – А девицу эту с лестницы немедленно согнать. Что это там у вас, в расположении части, делается. Где служба? – сурово глядя в глаза вытянувшемуся во фронт Горошину спросил Лисёнок, немного помолчав вопросительно, не нарушая паузы.

– И еще, товарищ полковник. Дед еще один есть. Убил мальчишку, немца, который на нашей броне ехал. Просто парень решил подъехать. А этот дед его убил. Говорят, еще Кайзеру служил.

– Ну, давай его к нам. Посмотрим, что за птица, – как бы, между прочим, сказал Лисёнок. – Больше никого нет?

– Есть еще мародер. Лет сорок.

– И этого давай. Этот мародер точно какимнибудь диверсантом окажется. А мальчишку, я думаю, отпусти к его девочке. Что он нам теперь сделает? Что они все нам теперь сделают? – тихо, будто самому себе, сказал Лисёнок.

– Это Приказ? – спросил Горошин.

– Считай, что Приказ, – сказал Лисенок. Ну, давай. Будь, – проговорил он. – Сейчас обед. Минут через сорок жду тебя с докладом. Хотя, пожалуй, все уже ясно, но все равно жду.

– Так точно, товарищ полковник, – понял Горошин. И завидев лейтенанта Сивкова, отправился теперь за ним, к полевым кухням, установленным на зеленом уже, апрельском, лугу, между многочисленными столами.

По приезде в комендатуру, Горошин увидел в окне свет. И понял, что Лямин работает. Если срочной работы не было, его заместитель обыкновенно свет не включал.

У входа в комендатуру было оживленно. На лавочке у дома, сидела все та же девица. На самой нижней ступени лестницы, ведущей в дом, стоял часовой. Молодец, подумал Горошин, сам догадался в здание ее не впускать.

«Представляю тебя к Ордену Красной Звезды» – вспомнил Горошин, что сказал ему Лисёнок после доклада. И теперь, выйдя из машины и уже увидев в окнах свет и даже надоевшую девицу, он все еще был под впечатлением от встречи с Лисёнком. «Эти, хоть и самовольные, но смелые действия, которые вы предприняли по овладению вражеской территорией, должны быть отмечены» – сказал Лисёнок.

И Горошин удовлетворенно подумал, что у Лисёнка, должно быть, и по комендатуре серьезных к нему претензий нет.

– Herr Offizier, – поднялась навстречу Горошину девушка, как только он подошел к зданию, а потом – к лестнице, ведущей в дом. Часовой тотчас преградил ей дорогу. Отстранив девушку жестом руки и сказав, чтобы она пришла через тричетыре дня, Горошин поднялся к Лямину. Лямин сидел к нему вполоборота, с торца широкого, темного, двухтумбового, заваленного бумагами стола. Он сидел и внимательно слушал командира взвода разведки Ракитина. Старший лейтенант Ракитин был человеком на редкость удачливым. Много разных заданий было на его счету. И если ему поручалось какое-то дело, дело это было заведомо трудным.

Разговор шел о нем, о Горошине. Он это почувствовал, когда вошел в бывшую гостиную, которая была теперь рабочим кабинетом комендатуры. И по тому, как Лямин и Ракитин умолкли, Горошин понял, что не ошибся.

– Михаил Андреевич, – первым заговорил Ракитин, откинув свой темный, вьющийся чуб, который, как ему всегда казалось, лежал как-то немного ниже, чем он сам себе представлял. Откинув чуб, больше по привычке, и положив обе руки, соединенные в Замок, на стол, он сказал – Да вот, хочу вашего лейтенанта на недельку к себе взять. Я по-немецки, вроде бы и неплохо, но понимаю не все. А у нас такое задание, что всё понять нужно. От этого зависит успех операции. Горошин посмотрел на Лямина. И по нему было видно, что Лямин согласен.

– На недельку? – переспросил Горошин. Лямин утвердительно кивнул.

– Тут надо одну точку найти, заговорил Ракитин, – Откуда эсэсовцы в округе появляются. То здесь их видят, то там. Но никто не знает, откуда. «Разговорить» никого из них не удалось. Самоуничтожаются.

У нас тут есть кое-какие соображения. Нужен Лямин, чтобы все, до последнего слова, было ясно. Без него не получится.

– А как он сам?

– Ну, если вы, товарищ капитан, без меня останетесь, я согласен, – отвечал лейтенант.

– Тогда дня через четыре и пойдем, заключил Ракитин.

– Ну, что. Чаю? – спросил Лямин, когда Ракитин ушел.

– Давай, а ты?

Минут через десять они уже пили чай.

В комнате было тепло. Топилась розовая изразцовая печь. Два больших окна теперь были закрыты темными, непроницаемыми шторами, оставшимися со времен маскировки. И хотя было это совсем недавно, изолированность от внешнего мира уже раздражала.

– Наши ведут бои в нескольких десятках километров от Берлина, – сказал Горошин, вспомнив, что он слышал от Лисёнка. – Скоро конец.

– Когда я думаю об этом, я вспоминаю мать, – сказал Лямин, помолчав. Горошин ничего не ответил. Он вспомнил Зою Даниловну. Знал, что после гибели отца в тридцати километрах от Голдапа, Зоя Даниловна надолго слегла. Потом дед Данила писал, что немного оправилась, но все еще плоха. Михаил, как мог, утешал мать. Обещал вернуться. Лямин, будто подслушав его мысли, почему-то кивнул. И Горошин понял – Лямин думал о том же.

– Ни о чем не думаю. Только о матери, – опять сказал Лямин.

– Она одна? – спросил Горошин, запивая рафинад уже остывшим чаем.

Лямин опять кивнул. И опять надолго замолчал. – Скажи, лейтенант, а отказаться от разведки ты не мог? – неожиданно спросил Горошин.

– Как же я откажусь, если я ребятам нужен? Долго молчали.

– В конце концов, происходит то, что возможно. Правда, у Кафки – «всё, что возможно». Но разница невелика. С другой стороны – возможно то, «что происходит», а что невозможно? – умолк, не продолжая, Лямин. Знаете, я фаталист. И долго этого не знал, – улыбнулся он. – Главное – человек всегда должен найти в себе силы сделать все, что может, если это необходимо. Это, как алиби перед самим собой. Горошин молча слушал, глядя на Лямина серыми, сверкающими сейчас отраженным в них электрическим огнем глазами.

– Да вы, лейтенант, философ, – почти серьезно сказал Горошин.

– Это жизнь – философ, парировал Лямин, усмехнувшись. – Да, совсем забыл. Эта девушка. Она опять приходила. Она и сейчас, по-моему, сидит там у входа. Часовой ее не впускает.

– Я сказал, чтобы пришла через четыре дня. – Как думаете, любовь? – спросил Лямин.

– Сначала я действительно так думал. Но теперь мне кажется, что-то здесь другое.

– ?! – посмотрел на Горошина Лямин.

Неторопливо, глоток, за глотком пропуская через горло чай, Горошин молчал.

Он и сам не знал, что сказать.

– Лисенок приказал деда, который убил мальчишку на танке, и этого мародера, похожего на диверсанта, – подумал он теперь о нем так, как совсем еще недавно подумал Лисёнок, – отправить к ним. Вот, машина за этими троими придет, с ними и отправим. А мальчишку Лисёнок приказал отпустить. Хотя, мне что-то мешает сделать это. Черт его знает, с кем он связан, – договорил Горошин.

– Лисёнок далеко, а мы близко. Нам видней, – уклончиво ответил Лямин. – Или он приказал? – опять спросил он.

– Сказал, считай, что это Приказ, – объяснил Горошин.

Утро пришло щебетом птиц за окнами, все еще закрытыми шторами затемнения, хотя Горошин и Лямин давно работали. И именно благодаря этому щебету, вносившему в настроение радостный тон, Горошин понял, что уже – утро. Когда он отзанавесил окна, в комнату брызнул солнечный свет. И тут же позвонил Ракитин. Он спросил, не передумал ли Горошин отпускать Лямина к ним.

– Тогда после обеда Лямина ко мне, – понял он, что Горошин не передумал. – Часа на два, – продолжал он. – Потом он вернется в комендатуру. Думаю, до выступления его придется отпускать так раза три. Часа на два. Мы с ним поработаем. А потом он – ваш, – обещал Ракитин. И Горошин понимал, что с сегодняшнего дня, до возвращения с задания, Лямин комендатуре в полной мере уже не принадлежит.

– Я понял, понял, – сказал Ракитину Горошин, уже видя, как в комнату входит сержант. Сержант доложил, что пришла машина, чтобы везти его, Горошина, с проверкой на Гауптвахту. Было донесение, что начальник Гауптвахты, лейтенант Сердюк, избил солдата, который теперь лежал в медсанбате. Случай был неприятный. Надо было ехать разбираться. Выходя из здания комендатуры, Горошин отметил, что девушки у входа не было.

Сидя сейчас, через полвека, в своей комнате за столом и, поглядывая на лужайку, Горошин вспоминал, как и при каких обстоятельствах, она появилась снова. Потом в памяти возникло усталое лицо, темные глаза, молитвенно сложенные руки. Человек просил. Просила женщина. Она просила уже несколько дней, подчиняясь неотступному желанию или необходимости. Она говорила что-то о больной матери, о младшем брате, о том, как тот, за кого она просила, был нужен им всем. Горошин понимал. Он то верил, то не верил, призывая в союзники здравый смысл. А его этика, не покидавшая его никогда, не позволяла человеку унижаться. Он не мог этого допустить, как никогда не мог бы допустить человеческого унижения его отец. А просьба – это всегда унижение, какая бы она ни была. Несколько раз тогда взглянув на Лямина, ища у него поддержки и однозначно не находя ее, он сомневался. Наконец, когда девушка, не переставая рыдать, упала на колени, Горошин подошел к ней и заставил ее встать. Затем, еще несколько раз взглянув на Лямина, он приказал сержанту, неотлучно находившемуся за дверью, вывести девушку и привести парня, о котором она просила.

Он стоял посреди комнаты, переминаясь с ноги на ногу, исподлобья поглядывая то на Горошина, то на Лямина. Взгляд его светлых глаз был жестким, а длинное лицо, еще более удлинявшееся изза необходимости изображать смирение, не убеждало.

– Кому и что вы передавали на чердаке, когда наши люди вошли туда? – спросил Лямин.

– Я никому ничего не передавал, – отвечал парень. – А рация. Ну, может быть, там жил какойнибудь радиолюбитель, – спокойно сказал он, посмотрев по очереди на обоих.

– Что ж, вполне невинно, – с заметным подтекстом сказал Лямин по-русски, обращаясь к Горошину.

– Еще мы хотели бы, – взглянул на Лямина Горошин, снова обращаясь к парню, – чтобы вы внятно объяснили, как это могло быть, что рация вообще была на чердаке, когда в начале войны у всех радиолюбителей рации были отобраны и сданы. А теперь одну из них находят рядом с вами?

Арестованный молчал.

– Я больше не буду отвечать на ваши вопросы, – наконец, сказал парень.

Горошин приказал сержанту увести его.

– Он с кем-то связан, – сказал Горошин, когда они с Ляминым остались одни.

– Может быть, даже с этой группой, которую собирается найти Ракитин, – договорил он. – И знаете, лейтенант, – обратился теперь к Лямину Горошин на «вы», как делал всегда, когда разговор касался серьезных вещей, – Я думаю, может быть, установить за ним наблюдение. Обязать его, в конце концов, ежедневно отмечаться в комендатуре, – уже не знал, как проступить Горошин, чтобы выполнить приказ Лисёнка и не повредить делу.

– Я думаю, это ничего не даст, – отвечал Лямин, – Но попробовать можно, – неуверенно сказал он. – Он ведь наглец. Вы это поняли? Хотя, девицу эту, признаться, видеть надоело.

– Без сомнения, она знает, что делает. И она с ним как-то связана, – понемногу укрепляясь в каком-то своем предположении, сказал Горошин.

– А вдруг все так, как она сказала – бедные больные люди. Нужна помощь, – опять усомнился он. – Знаете, как в юриспруденции – если прямых доказательств вины нет, то все сомнения толкуются в пользу обвиняемого, – словно в свое оправдание, проговорил он.

– Ну, что ж. Тогда отпускаем. В конце концов, уже всюду наши. И Лисёнок приказал, – медленно, заметно о чем-то думая, заключил Лямин. – Либерализм – это интеллектуальная вещь, сказал он.

Прошло еще несколько часов, прежде, чем Горошин сделал распоряжение арестованного отпустить. А через три часа, ночью, перед самым выходом разведчиков на задание, дом, в котором квартировала разведрота, был взорван. Военнослужащие погибли. Погиб Ракитин, его ребята, в том числе – лейтенант Лямин, который тоже был вместе с ними.

Горошин был раздавлен. Он обвинял во всем себя, жалел, что еще раз не поговорил с Лисёнком, похудел за неделю на восемь килограммов, и многое дал бы, чтобы однажды открылась дверь и вошла та девушка в грубошерстной юбке и таких же, грубых башмаках, чтобы вернуть все к началу. Он прислушивался к каждому движению, к каждому женскому голосу там, за дверью, теряясь в сомнениях и догадках. Нервное напряжение, в конце концов, сменилось окончательным постижением, а потом уверенностью и пониманием того, что случилось. Особенно невыносима была мысль о его собственном награждении Орденом, к которому его Лисёнок представил совсем недавно. Это вносило разлад в его личные праздники и личные будни. И он старался о награде не думать. А когда что-то там, в бумагах затерялось, и Орден не дали, он по-настоящему радовался, потому что считал это правильным. И не позволял себе вспоминать о нем никогда. Потом были другие ордена, другие награды. Но этот Орден он так и не получил.

***

Андрей хорошо помнил, что звал Амели уже два раза, но она почему-то не отвечала. Может, она не пришла, или это я не слышу, думал он. Такое чувство, будто что-то мешает. Что-то мешает знать, почему она не отвечает. Это было, как стена, как преграда, которую невозможно отодвинуть. Он будто позвал еще раз. И снова никакого ответа. Потом прошла минута, другая, и он, наконец, преодолел то, что мешало. Он открыл глаза и понял, что просто спал. И то, что он звал Амели, ему всего лишь приснилось.

Она сидела, как всегда, на своем месте, и вязала очередной воротничок. И увидев, что Андрей проснулся, поздоровалась одними глазами. Он долго смотрел на блестящий, металлический крючок в ее правой руке. Крючок то исчезал, то появлялся снова, словно ткал серебристо-сиреневые нити света, пробивающегося в окно. Ткал воздух, запах утреннего кофе, предрождественского снега, ткал настроение, создавая ауру предстоящего дня.

– Томас сказал, у тебя вчера была температура, – слегка вопросительно проговорила она. – Если так, я приготовлю тебе чай не очень горячий.

– Температура? Была небольшая, – отозвался Андрей. – Но это, я думаю, не от бедра. Нога не болит. Это просто сквозняк, – сказал он то, о чем думал не раз. – Надо на улицу. Там все пройдет, – договорил он.

– Вот, кстати, – оживилась Амели, – Кузен Томаса Берндт, тот, что в зеленой шляпе, приглашает всех нас на прогулку. И даже предоставляет коляску.

– Экипаж? – уточнил по Отрожкинской привычке Андрей.

– Коляску, запряженную лошадью, – медленно, доводя до его сознания все про коляску, говорила она. – Только вот, сможешь ли ты? – спросила она. Андрей утвердительно кивнул. Он посмотрел на нее полным нетерпения взглядом, словно говоря, что это не подлежит обсуждению. И опять кивнул.

***

Коляска, на резиновом ходу, ехала неслышно так, будто скользила по асфальту, как скользит по воде видная издалека водоплавающая птица.

Андрей сидел на заднем сидении, рядом с ним – хозяин коляски, Берндт, в своей зеленой шляпе. Напротив, лицом к ним – Томас и Амели.

– Берндт, – представился Андрею сидящий с ним рядом человек, обнажив в улыбке два золотых резца.

– Андрей.

– О, я знаю. Я о вас много знаю. И много раз видел в окне. Удивительно, что мы знакомимся только сейчас, – сказал Берндт.

Андрей согласно кивнул, потом улыбнулся, и увидел, как напряглось лицо Берндта. А его глаза, цвета морской капусты, расширились.

– Вы бледны, – сказал он, уже поддерживая Андрея за плечи, чтобы он не упал. Через минуту, когда кровь стала приливать к лицу, Андрей поблагодарил и несколько раз выдохнул воздух.

– Вот что значит не выходить так долго на улицу, – сказал он.

– Разумеется. Но вы же не могли, – будто чтото для себя уточняя, посмотрел на Андрея Берндт.

– Да и теперь еще не вполне, – ответил за Андрея Томас, взглянув на Амели, словно ища у нее подтверждения.

Амели согласно кивнула.

– Ничего. Сейчас уже лучше. Когда-то надо, произнес Андрей.

– Я думаю, сегодня подходящий день, согласился Берндт, поглядев вокруг. Метрах в трехстах от дороги, справа, сверкая на солнце изморозью, возвышался Замок. Правая, восточная, полуразрушенная стена отделяла его от покрытого инеем луга. За западной стеной, внизу, у самой реки, хранила покой ветряная мельница. Её лопасти тоже сверкали на солнце застывшими на небольшом морозе каплями влаги.

Коляска легко и безудержно приближалась к реке, и Андрей то и дело поглядывая вперед, и ничего там не видя из-за крупа серой, в белых яблоках, лошади, нет – нет, да и думал о том, что произойдет, когда река преградит им дорогу. Но в какой-то момент дорога изменила направление, и абсолютно круглый, поросший лесом и кустарником холм, который она огибала, остался сзади, а два кокетливых ажурных моста, переброшенные через реку, словно коромысла, на расстоянии двухсот или чуть больше, метров друг от друга, предстали вдруг, как неожиданный промысел высшего разума. И Горошин стал рассматривать теперь противоположный берег, где краснели крышами небольшие домики среди желтых осенних листьев, тоже покрытых изморозью и блестевших на солнце. И там, по всей видимости, думал Андрей, им предстояло ехать.

– Это – дорога на Миттельштадт, – сказал Берндт, понимая, что взгляд Андрея уже простирался гораздо дальше домиков с красными крышами, несмотря на то, что коляска только еще приближалась к мосту.

– А дальше, за Миттельштадтом, километрах в двадцати, лагерь для русских военнопленных, – сказал Берндт. – Все время бегут, – после паузы сказал он. – И много умирают. Не выдерживают холода.

– Есть ли там кто-нибудь из Второй Армии? – спросил Андрей.

– Есть, – отозвался Томас, обратившись теперь взглядом к своему кузену.

Человек в зеленой шляпе что-то понял. Потом сказал —

– Я недавно помог тут одному русскому. Пришел в мой дом ночью, забрался на чердак. Но был там недолго. Собаки обнаружили. Беленький такой, лицо аж светится, такой худой. Дай, говорит, хлеба и одежду. Кончится война, верну. Очень по-русски, правда? – улыбнулся он, взглянув на Томаса.

– И вернул бы, – отозвался Андрей, поняв, о чем он.

– Посмотрел я на него, – продолжал Берндт. – Жалко стало. Дал одежду, поставил кровать на чердаке. Печку чугунную дал. Там хорошо. Чисто. Дерево. Трава сушится. Реку видно. Если смотреть вдаль, так километра два по течению. Помог ему слегка легализоваться. Немного работает. Документы просрочатся, другие сделаем. А кончится война, пусть, как хочет.

Андрей кивнул, понимая.

– Так вот он из Второй Армии, – опять сказал Берндт.

– Может, и знакомый, – вслух предположил Андрей. И умолк. И было заметно, что он вдруг ушел в себя, как бывает, когда человек хочет чтото понять.

– Сейчас, наверное, нет двух-трех дворов, куда бы ни наведывались сбежавшие из лагерей русские, – помолчав, сказал Берндт, – Они все пытались прорваться в Люксембург. И оттуда кое-кому удалось перебраться к своим. Но теперь нет. Теперь там тоже Кайзер. Лучше отсидеться здесь, опять сказал Берндт.

– Знать бы, сколько, – вслух сказал Андрей.

Амели посмотрела на него, смахнув с лица рыжую вьющуюся прядь.

Ничего не сказала.

– Да, – отозвался Берндт. – Никто не знает, – опять сказал он.

– Позиционная война. На фронте ничего не меняется. Теперь Кайзер опять усилил фронт во Франции. После полугодовых боев под Верденом он продвинулся всего на пять километров. А тут – ваши, – обратился он к Андрею, – на юго-западном фронте, – помолчал он. – И англо-французские войска на Сомме. И вот результат, – продолжал он, – Уже три месяца, с начала сентября, Кайзер в обороне. Так что Верденская мясорубка закончилась для него полным провалом. И вывести из войны Францию ему так и не удалось. Теперь опять воюют все против всех. На стороне Антанты – Румыния, Австровенгрия наступает в Италии. А Россия – против турок в Эрзеруме. Вобщем – конца не видно, – продолжал Берндт. – Я думаю, после такой трепки победителей не будет. Если за три года никто не победил, то уж теперь и подавно. Говорят, русские и немцы стреляют друг в друга нехотя. Одни разочаровались в своих правителях. Другие – в своих. Кому охота за кого-то кровь проливать, – заключил Берндт.

Переехав через мост и оказавшись на другом берегу, коляска вдруг остановилась. Отделилось и уехало в сторону правое колесо. Все вышли, чтобы дать возможность произвести ремонт.

– Halb Stunde, – сказал возница, улыбаясь своим розовым, пышущим здоровьем, лицом.

Все были рады немного размяться, прогуляться вблизи реки. Томас шел рядом с Амели. Горошин – с Берндтом. И Бернд увидел, что Андрей, хоть и заметно, но хромает мало. – Вы ведь ходите почти самостоятельно, с заметной радостью сказал он.

Андрей, слегка смутившись, кивнул.

– Только недалеко, – согласился он. – И это впервые почти за два года.

До сих пор я только смотрел в окно, – улыбнулся он. – Правда, Амели иногда окно открывала. Но это совсем не то, – опять улыбнулся Андрей.

– Амели хорошая девочка, правда? – неожиданно спросил Берндт.

– Очень. И такая серьезная, отозвался Андрей, ничего больше не говоря.

– Ну, как вы Андрей? – подошел к ним Томас, взглянув из-под руки на собирающую желтые листья Амели. Она набирала их, чтобы составить букет.

– Да вот, иду потихоньку. Конечно, не то, что раньше. Еще боюсь. Но надо тренироваться, – понял Андрей.

– Тренироваться? – переспросил Томас, слегка пригладив усы. Потом выразительно посмотрел на Андрея.

– О, да. Я думаю, вам и в самом деле надо тренироваться. России многое еще предстоит. В русских войсках неспокойно, – сказал он, достав из кармана газету «Berlinische Zeitung” и передавая ее Андрею. «Выступившая на стороне России Румыния еще менее подготовлена к войне, чем сама Россия в четырнадцатом. У румынской пехоты почти нет пулеметов, шанцевого инструмента, проволоки. Нет даже умения укрепляться. А Россия не в состоянии дать ей все, что нужно. Теперь, когда вся Западная Румыния оставлена и идут бои за Бухарест, до нас долетают сведения, что в Петрограде Военный и Морской министры заявили в Думе, что без поддержки какого-то Народного Правительства они работать не в состоянии. Это нечто неслыханное» – дочитал Андрей. «17 ноября шестнадцатого года» – прочел он ниже.

– Так что, тренироваться и тренироваться, – добродушно рассмеялся Берндт. – Но пока вы воевать не можете, вам надо гулять. И Амели вам поможет в этом. Правда, Амели? – спросил через плечо Берндт, зная, что Амели собирает листья совсем рядом.

Амели подошла, повернула к Андрею свое розовое лицо и неизвестно чему, улыбаясь, согласно кивнула. Неожиданно на мосту показалась военная патрульная машина. Андрей быстро посмотрел на Томаса, потом на Берндта. Бернд, поглядев на Андрея, прикрыл глаза. Андрей понял, и на всякий случай остался на месте, чтобы не было видно, что он хромает.

Автомобиль съехал с моста, и, не останавливаясь, продолжал следовать дальше. Еще нестарый офицер, в кайзеровском шлеме, с пикой, приподнялся в машине и, поправив пенсне, и взяв у сидевшего рядом молодого офицера бинокль, пристально посмотрел этими двумя приспособлениями на гулявших на берегу реки. Потом взглянул на стоявшую неподалеку коляску, на серую, в яблоках, лошадь, и, встретив взгляд человека с веселым, розовым лицом, руки которого были вымазаны чем-то черным, кивнул.

– Uff, ein Rad, – понял он все про колесо, и, не останавливаясь, приложив два пальца к шлему, поехал дальше.

– Uff, ein Oberst, – шутя, сказал Томас, подмигнув Андрею и уже подходя к нему, чтобы помочь.

Пришла Амели с целой охапкой желтых листьев. Это был настоящий букет разноцветья – от зеленого до красно-бурого, кое-где присыпанного кристаллами тающего льда. Она держала букет в руках, глядя на Андрея, ничего не говоря, должно быть, ожидая, что он что-нибудь скажет сам. А он, глядя на ее юное лицо в обрамлении этой желтизны, сливающейся с ее золотистыми волосами, в ее глаза, из которых исходило сияние, не мог сказать ничего из того, что ей хотелось бы слышать.

– Русскому офицеру не нравятся желтые листья? – спросила Амели.

– Они – замечательные, отвечал Андрей, уже глядя в сторону моста, по которому только что проехала патрульная машина, и теперь шла другая, тоже с открытым верхом. В ней двое немецких солдат держали за плечи военнопленного. Это был русский, что было видно по истрепанной офицерской форме, и Горошин поклялся бы – по лицу. Раньше он никогда не думал, что просто по лицу можно узнать своих.

Пленный был спокоен и почему-то смотрел в небо. Через минуту он опустил голову и стал смотреть вперед, на дорогу, ведущую в Миттельштадт, который уже угадывался за редким лесом.

Осознав ситуацию, Андрей сначала отвернулся. Потом нашел глазами удаляющийся автомобиль и долго смотрел ему вслед.

– Поймали, – грустно сказал Берндт. И надолго умолк.

– Сюда, сюда, – наконец громко позвал человек с розовым лицом, в клетчатых штанах. Это значило, что колесо готово.

Заняв свои места, все тронулись в обратный путь. Дорога была знакома. Путь теперь казался прямей и ближе. Несмотря на все тот же, абсолютно круглый, поросший растительностью, холм, который снова пришлось объезжать, несмотря на все ту же ветряную мельницу, у самой реки, которая теперь, казалось, была совсем близко, несмотря на с каждой минутой приближающийся Замок и даже, несмотря на перебежавшую дорогу лису, а потом, через некоторое время, и зайца. Горошину теперь казалось, что обратно они едут быстрее. Лесная страна, подумал он. Полно дичи. И никто не ловит. Вместо зайцев ловят русских военнопленных. Хорошо быть зайцем в Германии в начале декабря шестнадцатого года, осознал он. Но тут же подумал, что лучше уж быть зайцем, чем, даже не военнопленным, а бесполезно существующим субъектом в такое тяжелое для его страны время. Это было подспудно. Это было наяву и во сне, в шутку и всерьез, и все, о чем он думал, о чем говорил, и о чем не говорил, было окрашено этим непостижимым, щемящим чувством тоски по-своему, по родному.

– Думаю, прогулка удалась, – сказал Берндт, вопросительно посмотрев на всех, когда коляска уже с десяток минут летела навстречу недавно оставленному городу. Потом Берндт перевел взгляд на Андрея, и еще некоторое время смотрел на него, будто спрашивая о прогулке что-то еще.

Андрей с пониманием кивнул.

– Вы осмотрели окрестности. Мы познакомились с вами, – опять сказал Берндт, подводя своеобразный итог.

Андрей опять согласился.

– А теперь мы поедем на главную площадь в этом Городе. Там – музей постоялых дворов. Пожарная каланча. Духовой оркестр, где играют пожарные. Ратуша. И пивная. Иногда на площадь забегает паровозик с красными колесами. На нем любят кататься дети, и за много лет на этом паровозе проехало все населения нашего городка, включая собак.

– Я видел этот паровоз из окна, – вспомнил Андрей.

Берндт кивнул.

– Мне показалось, он возит счастливых людей, – опять сказал Андрей.

Берндт улыбнулся.

– Счастье иногда поднимается к кому-нибудь на подножку, – сказал он.

Но на всех его все равно не хватает.

– А девочка Амели, – намеренно сказал Андрей об Амели в третьем лице, – Тоже ездила на паровозе? – спросил он, заинтересованно поглядев на нее.

– Конечно, – отвечала Амели – И дядя Томас и Берндт, – договорила она. Когда издалека показалась пожарная каланча, Андрей оживился.

Стало весело. И он вспомнил присказку – «Спит, как пожарный».

Откуда и когда появилась эта присказка в его сознании, он вспомнить уже не мог. И в самом деле, что еще пожарным делать, если ни спать, когда пожаров нет, подумал Андрей. Может, это и правильно, с минуту подумал он, но только не для немецких пожарных. Немецкие пожарные имеют духовой оркестр, и играют музыку. И какую музыку! Это и народные мелодии, обросшие многочисленными вариациями, и сюиты, и поэмы, и малые формы – вальсы, польки, марши. И если вальс или полька покажется кому-нибудь похожей на марш, это не беда. Это всего лишь характер. А с характером спорить бесполезно. Время от времени пожарные коллективы съезжаются на музыкальные фестивали, получают высокие места и разного рода премии. А потом возвращаются на свою маленькую площадь с каланчой и игрушечным паровозиком тушить пожары. Когда коляска въехала на площадь, музыканты только что закончили играть вальс «Сказки венского леса».

– Сейчас будет что-то другое, – сказал Берндт, и велел остановить коляску перед музеем постоялых дворов. Но из коляски не выходил.

Прозвучали первые аккорды, и Андрей сразу узнал вальс «На сопках Манчжурии». Кто, когда, в какое лихолетье завез сюда, на эту площадь, русскую грусть, подумал Андрей. Грусть, в которой почти всегда угадывается трагедия. И девятьсот пятый год, уже обозначившийся в этой грусти, где совсем рядом была Цусима, не только не отдалялся, но казался ближе, чем когда бы то ни было. Духовное сродство с этой музыкой словно возвращало его к чему-то тому, что требовало его сил, его души, его жизни. С каждой минутой он чувствовал себя все сильней и решительней, и никак не выраженная благодарность немецким пожарным переполняла его.

Дослушав вальс, все вошли в музей В большом, прямоугольном помещении, около шестидесяти квадратных метров, стояли телеги, коляски, пароконные и с одной упряжью, повозки, крытые экипажи, кареты. На столах лежали колеса, ремни и другие предметы упряжи всевозможных видов и назначений. В центре помещения располагался очень длинный стол и скамьи вдоль него. А несколько манекенов, одетые в костюмы прошлых веков, принадлежащие к разным сословиям, создавали неповторимую атмосферу подлинности такого эмоционального накала, что в сочетании с разнообразной муляжной снедью, которой был завален стол, заставляли остановиться и помолчать, чтобы не сказать чего-нибудь лишнего. Здесь, у этого, или такого же, стола, люди ели, пили, обдумывали и решали дела, потом уходили в тесные каморки-боксы спать. Множество таких боксов было устроено вдоль противоположной стены. Это были тесные помещения в два, не больше, метра, куда были втиснуты кровать, и рядом, впритык – небольшой столик со свечой на нем. Все это закрывалось от посторонних глаз выдвижной фанерной дверью, поскольку главная и основная задача каждого, вошедшего туда, была хорошо выспаться, чтобы утром продолжать путь. Вне сна оставаться там, из-за тесноты, было невозможно. Говорят, там случалась любовь, случались роды, бывало, и убивали за кошелек, за неосторожно сказанное слово, за прошлое, настоящее и возможное будущее. Довольно мрачное место, этот постоялый двор. Везде, подумал Горошин. Хотя, здесь, рядом с пожарными, будто бы веселее. Это не то, что в России, тысяча километров – не расстояние. А если к пожарным добавить еще и паровозик счастья, то и вовсе терпимо. Никогда не знаешь, где найдешь, подумал он опять. Но общество уже выходило из этого заведения. Пожарные играли марш «Тотлебен». Его играют и в России. Но восприятие разное. В России – легкое, почти игрушечное – музыка с затерявшейся где-то в лесной стране маленькой площади с такой же игрушечной каланчой. А в Германии, на маленькой площади, где благополучно умещается целый оркестр пожарных, постоялый двор, Ратуша, Магистрат, полиция и церковь, марш звучит серьезно и как-то настораживающее-предупреждающе. Да вот еще пивная Она тоже здесь же, на площади. И не став ждать, когда паровозик привезет кем-то уже добытое счастье, все вошли в пивную.

Первым вошел Берндт. За ним – Томас, следом, поддерживаемый под руку Амели, Андрей. Оглушила суета, огромный, висящий в воздухе, абсолютно шарообразный звук поющих в унисон голосов. Розовые лица, выражающие свое, и вместе с тем – что-то общее, то есть не выражающие ничего, поскольку все были навеселе, не то, чтобы испугали, но как-то насторожили. А быстроногие молоденькие официантки, в белых передниках поверх белых же, с ажурным шитьем, блузок и длинных, в разноцветную полоску, юбках с удивительной проворностью бегали от стола к столу с тяжелыми подносами, разнося пиво.

Bei kronenwirt da ist heut Jubel und Tanz

hei di dei di do

Четыре дубовых стола, сдвинутые попарно и поставленные двумя рядами по пятьдесятшестьдесят человек за каждым, были в замечательном порядке, если иметь степень веселья, которое набирало силу. На тарелках лежали толстые, с жирком, сосиски с капустой. Рядом – пепельница, на углу стола – чистая вода в графине. Но все так незаметно и своевременно менялось, а если нужно, и убиралось совсем, что трудно было сказать, была ли вообще та или иная пепельница когда-нибудь полной. Молодой человек в зеленых штанах и в зеленой, как у Берндта, шляпе с пером, подошел и поздоровался с обоими братьями. Через минуту он уже сидел за столом, напротив Берндта, и, согласно кивая, выражал по тому или иному поводу свою с ним солидарность. Веселье набирало силу.

– Правильно, надо дать этим румынам, – услышал Андрей голос сидящего напротив него самого человека, рядом со шляпой с пером.

Это был мужчина средних лет, с приятным, полным, лицом, в расстегнутой до пупа зеленой бархатной рубахе, надетой на голое тело. И эта рубаха, надетая на голое тело, придавала ему сходство с Фальстафом, о чем Андрей подумал сразу. В незастегнутый просвет, от пупа до подбородка, были видны редкие волоски на широкой груди. А сам человек, похожий на зеленый арбуз, выражал непобедимое благодушие.

– Правильно, – сказал мужчина опять, и Андрей увидел теперь, что у него есть еще и ямочка на подбородке, которая замечательно дополняла этот притягательный образ. – И отнять у них Бухарест, – некоторое время, помолчав, продолжал Арбуз. – Там, говорят, бабы хорошие. На француженок похожие. Зада совсем нет. Одни ноги и еще кое-что. Сам знаешь, – икнул он.

Потом, сдув с кружки пену и уставившись на собеседника, который сидел рядом с Андреем, на противоположной от Арбуза стороне стола, произнес —

Я что-нибудь не так сказал? При этом он обвел сопредельное пространство мутным взглядом и сказал – Учти!

– И когда это ты узнал? – с подозрением спросил его другой, сидящий рядом с Андреем, которого Андрей еще не видел, поскольку разглядывать сидящего рядом ему казалось неудобным.

– Да сосед приехал домой по ранению. Рассказывал, – отвечал Арбуз.

– А-а, а я думал, ты – сам. – Я ему верю.

– Так я думаю, они Бухарест-то, пожалуй, не отдадут, – с хорошо скрытой насмешкой сказал тот, кто сидел рядом с Андреем.

– Отдадут, если русские не помогут, – отвечал тот, кто был похож на зеленый арбуз. – А русские уже выдыхаются, – заключил он.

И Андрей предположил, что Арбуз читал ту же статью в газете, которую ему часа два назад давал Берндт. Интересно, почему он не на фронте, просто так подумал Андрей.

– Откуда знаешь? – спросил Арбуза тот, кто сидел рядом с Андреем.

– Что русские выдыхаются? Да все газеты пишут, какую ни возьми, – опять сказал Арбуз, сдув в очередной раз с кружки пену, выпив залпом пиво и предоставив последней струйке возможность пробежать мимо рта и устремиться дальше, куда ей самой хочется.

Благодаря каким-то ассоциативным процессам в мозгу, Андрею вдруг послышался запах мочи. И уже совсем отметя эту мысль, он вдруг увидел под столом небольшую лужицу. В ней, словно севшая на мель баржа, благополучно лежала, видимо, уже давно упавшая сигарета. Табак расползся во все стороны и, распространяясь все дальше и дальше, напоминал теперь диковинного кольчатого червя. С отвращением Андрей отвел глаза, запретив себе думать о сигарете. В этот момент в очередной раз принесли пиво, и молодая крупная блондинка подала всем по кружке.

Сначала кружку взял Томас, который, как и Берндт, чувствовал себя здесь завсегдатаем, и отпускал шуточки всем и каждому, кто был непротив. Потом это был Берндт. Потом кружку взяла Амели. Потом – Андрей, уже заметивший, что Берндт все время переглядывается с какой-то сидящей напротив него фрау. И эта фрау не переставала ему улыбаться.

Теперь опять зазвучала песня, которую они уже слышали, когда сюда вошли. И Берндт, повинуясь коллективному чувству, взял Андрея под локоть, а Андрей – того, кто был с ним рядом, а тот – дальше. И все они, раскачиваясь то вправо, то влево, раскрасневшиеся от пивного счастья, с большим воодушевлением и азартом выводили:

hei di del ha ha ha ha hei di del ha ha ha ha

Пропустив несколько глотков, Андрей кружку отставил. Закружилась голова. Нет, прогулка – это прекрасно. Но пиво – пока слишком, подумал он и решил заняться тем, что осмотреть зал во всех подробностях.

– Невкусно? – спросил Берндт Андрея, видя, что тот отставил кружку. – Тогда не пей. Андрей в ответ неопределенно улыбнулся и посмотрел на другой стол, напротив. Там ничего интересного не было. Те же мужчины и женщины. И все счастливы.

hei di del ha ha ha ha.

Отвлекшись от веселых, поющих людей, Андрей посмотрел на часы.

Прогулка длилась уже четыре часа, отметил он, потом посмотрел на человека в коротких штанишках и в шляпе с пером, сидевшего напротив. Теперь он нашел его даже симпатичней зеленого Арбуза. В следующую минуту Андрей повернул голову правее, и в полуоткрытой двери подсобного помещения увидел Чистилина. Он и сам не знал, как, в какую минуту он понял это. То ли это было просто воспоминание, в котором была дорога между болотом и озером, где остался Чистилин. То ли это было вдруг пришедшее озарение, когда живо и ясно предстает то, что утрачено, когда видишь, чувствуешь не только знакомую мочку уха, слышишь не только дыхание, но, кажется, и то, что предстоит услышать в следующую минуту. Андрей закрыл глаза. Через минуту снова посмотрел на дверь, ведущую в боковую комнату, где только что стоял Чистилин. Чистилина не было. Оттуда, из вдруг открывшейся двери, вышла молоденькая девушка в яркой, полосатой юбке и белой, с прошивом, блузке, и направилась в противоположную сторону, к другому концу столов Проводив девушку взглядом, Андрей теперь не поворачивался в сторону двери. Но память и сознание сохранило то, что он видел минуту или две назад – высокий, худой человек, с полотенцем на шее, ниспадающим на белую форменную куртку. А прямой, длинный нос, который зрительно всегда делал его еще худее, чем он был на самом деле, никаких сомнений не оставлял. Это был он, его фронтовой товарищ, которого он, тяжело раненный, потерял на дороге между болотом и озером.

– Вы знакомы? – тихо спросил Берндт, от которого не ускользнуло, что Чистилин выходил в зал, и Андрей его видел.

– Кажется, да, – отозвался Андрей. – Это и есть ваш протеже? – спросил он Берндта.

Берндт молча кивнул.

– Хотите поговорить с ним? – спросил он через минуту, и, не дожидаясь ответа, поднялся и, приобняв Андрея за плечи, слегка подталкивая его вперед, направился в сторону боковой двери.

Комната была довольно большая. Длинный ряд водопроводных кранов вдоль стены, справа, длинная мойка, разделенная на отдельные ванны, белого кафеля стол, на котором стояли уже чистые пивные кружки, и сама атмосфера воды и пара сразу же предполагали подсобное помещение для мытья посуды.

Андрей взглянул на кафельный стол. Вообще говоря, это был даже не стол, это была громадная кафельная тумба в самом центре помещения, на которой стояли чистые кружки. Кружки были массивные, с толстыми ручками, большей частью белого стекла, но кое-где виднелись и желтого и даже синего. И желтые капли воды на них, в электрическом свете, напоминали пиво. Размышляя о том, на какое пиво эти капли были похожи – светлое или темное – Андрей увидел Чистилина.

Да, это был он, прапорщик Чистилин. младший офицер их седьмой роты, с которым, спасаясь от шквального огня, они бежали через болота.

– Узнаешь? – спросил Андрей, и что-то в нем замерло, боясь шевельнуться.

– Ты? – громко спросил Чистилин и примолк, указав глазами на дверь, которая только что закрылась за Берндтом.

– Давно здесь? – шепотом спросил Андрей.

– С полгода. Спасибо ему, – опять указал он глазами на дверь, где только что был Берндт. – Я вижу, вы тоже знакомы, – как-то без вопроса, с пониманием сказал Чистилин. – Сейчас здесь много наших, – продолжал он. – Бегут. Но ловят. И – обратно в лагерь. А мне вот повезло, – на мгновенье умолк о, – Дают немного денег за мытье. Есть койка на чердаке у Берндта. Иногда и подкормлюсь здесь. Даст Бог, вернемся, – заключил он. – Ты-то как?

– Ну, тогда долго высматривал тебя на дороге. Не нашел. Потом немцы прорвались, пошли в сторону болота. – Ты их видел?

– Видел. Они меня чуть не пристрелили. Но обошлось. В плен взяли.

Андрей с пониманием кивнул.

– А потом все куда-то исчезло, – продолжал рассказывать Андрей. – Очнулся в доме у Томаса. Это – брат Берндта. Ну, вобщем – ранение. Плечо. Бедро, – рассказывал Андрей. – С тех пор не хожу. Сегодня вот первый раз вывезли на прогулку, улыбнулся он. – Доктор говорит «остеомиелит». Заживет, но нескоро. А то б давно сбежал, – умолк он.

– Ты особенно не торопись, – отозвался Чистилин. – Идти неблизко. Надо все предусмотреть, чтоб наверняка. Поймают, бить будут. Это на кого нападешь. Иногда, бывает, не бьют. Немцы, они ведь тоже разные. Как и все люди. Но надо наверняка, – помолчал Чистилин. Обстановку на фронте знаешь? – вдруг спросил он.

– Кое-что знаю. Из газет, – отозвался Андрей. – Ну, мы-то в лагере побольше слышали. Да и теперь тоже кое-кого вижу. Помнишь, Хорькова, из третьего дивизиона? Так тот здесь даже женился. Её родители все устроили, – помолчал Чистилин.

– Вобщем, такого позора наша Армия и наше Государство еще не видели, – договорил он. – И это понимают все.

Андрей молчал. Он не стал спрашивать, что именно Чистилин назвал позором – неудачи в военных действиях или то, что Хорьков женился. Но, как ему казалось, он понял все правильно. Теперь он смотрел на Чистилина, узнавая и не узнавая его. Куда делся по-мальчишески сложенный, белоголовый юноша с мягким, почти застенчивым, взглядом, с тихим голосом и безукоризненной выправкой. Перед ним стоял уставший человек с заостренными чертами лица, умным, внимательным, взглядом, который будто не торопился менять свое направление, и раньше, чем сделать это, думал о чем-то своем или обо всем сразу. А две уже наметившиеся морщины на лбу заставляли Андрея смотреть на своего фронтового товарища с какимто вдруг остро возникшим уважением.

– Армия не слушается, – снова заговорил Чистилин. – Чтобы приказ был исполнен, надо убеждать, уговаривать. Всюду – агитаторы. Все в пенсне и косоворотках. Они говорят, что, пока не уничтожен мировой капитал, войну не закончить. Русскому, мол, рабочему и немецкому рабочему делить нечего. Ну, а воевать-то не хочется. Вот и разводят демагогию. И те, что в пенсне, и те, которые – без. Лишь бы не исполнять приказы. Тыловые гарнизоны разваливаются на глазах. Особенно трудно офицерам. Все, кто был строг и требователен, не угодны, – продолжал Чистилин. – В лагере был один полковник. Так он говорил, что Армия в таком состоянии или распускается, или заливается кровью. Но распустить, так заменить некем, а залить кровью – сил нет. А пока они тут рассуждают, Вильгельм придет к Москве. И народ, вместо свободы, о которой все только и говорят, получит новое рабство. На этот раз Германское. Сцилла и Харибда, – сказал он, – И одному Богу известно, что еще впереди, – договорил Чистилин. Он помолчал, потом привернул кран с бившей оттуда струей воды. Он сделал это как-то, будто невпопад. И Андрей вдруг увидел человека, который здесь и сейчас, и, может быть, только в эту единственную минуту, олицетворял собой нелепость. Он, Алексей Чистилин, сын попечителя гимназий и учительницы музыки, боевой офицер, вместе с которым он так недавно был представлен к награде за разведку боем, стоял среди больших и малых гор пивных кружек, и, глядя на то, как их, этих гор, становится все больше, потому что кружки все время подносились, был рад этому. Был рад тому, что ему позволили это делать.

– О доме что-нибудь знаешь? – спросил Андрей.

Чистилин молча отрицательно покачал головой. – Говорят, можно писать через Красный Крест, но никто ответов не получает. Во всяком случае, я такого не слышал, – сказал Чистилин.

Андрей с пониманием кивнул.

Через мгновенье в двери возникла голова Берндта.

– hei di del ha ha ha ha – неслось из зала.

.Кивнув, Андрей взглянул на Чистилина, растеряно улыбаясь.

– Пока, брат, – наконец проговорил он, и в этом обращении были и общая боль, и общая беда, и радость встречи, и общее унижение, которое давило все последнее время, и отсутствие чего-то другого, радостного, ободряющего, где была бы надежда. Перспективы никто из них по-настоящему не чувствовал и не понимал.

Чистилин повернулся к Андрею странно искаженным не то болью, не то усталостью, не то очевидной этой нелепостью, в которой он находился, и которую, без сомненья, чувствовал тоже, лицом и сказал —

– Увидимся. Я найду тебя.

Андрей подошел к нему, крепко, по-мужски, обнял, и тут же оттолкнул от себя. Выйдя в зал, Андрей обнаружил, что компании, с которой он приехал, на месте нет. Увидев его, Арбуз, человек в зеленой рубахе, по-приятельски улыбнулся и, подняв вверх большой палец, мол, «Понимаю», кивнул, в знак одобрения, головой, отчего Андрей едва не рассмеялся. Думает, что я ходил с кем-нибудь уединяться, понял Андрей, стараясь придать лицу слегка загадочное выражение. Он еще раз взглянул на пустые места, где еще недавно сидела вся компания, и, когда Арбуз, энергично выкатив и без того выпуклые глаза, кивком показал на дверь, вышел.

***

Увидев над лужайкой красный огонек, и тут же забыв о нем, а потом, почувствовав приближение сна, Михаил лег на свою деревянную односпальную кровать и, аккуратно поставив рядом тапки, бывшие когда-то теплыми и пушистыми, почувствовал, что уходит в сон. В каминной трубе гудел ветер. Наверху раза два громыхнула Крутиха. Но вот Большую Синицу он не слышал. Спалось ему и сегодня плохо. Он начинал привыкать, что перед каким-нибудь ответственным делом не мог по-настоящему спать. Всё что-то беспокоилось в нем, словно карауля не то подвох, не то очередное, вдруг возникшее воспоминание. Вот, где-то на улице, будто мимо комендатуры, не глядя ни на кого, прошел Лямин. – Лейтенант Лямин, – окликнул его во сне Горошин, – Николай Петрович, – повторил он. А Лямин как шел, так и шел себе по той стороне улицы, и, миновав дом, который был напротив комендатуры, исчез. Потом появился Ракитин. И тоже будто близко, близко. И он, Михаил Горошин, все хотел заглянуть ему в глаза. Но ему это никак не удавалось. Они были будто прикрыты его темным, вьющимся чубом. Или их не было совсем. Во сне Горошин никак не мог объяснить себе это и, вглядываясь в сон, как в прошлое, не понимал, почему он никак не может уразуметь про Ракитина, про его глаза, а он, Ракитин, между тем, все дальше и дальше уходит. Конечно, если бы он проснулся, он не задавал бы себе таких вопросов, но он спал. Или ему так казалось. Потому что завтра он опять должен был хорошо выглядеть. А этого, как раз, и не получалось. Он беспокоился, перекладывал голову то направо, то налево, пытаясь сбросить с себя или выбросить изнутри себя то, что мешало ему быть завтра «красивым». И вдруг осознав во сне очевидное противоречие этой шутливой формулы «быть молодым и красивым», применительно к самому себе, он вздрогнул во сне. Быть молодым и красивым, ему, капитану Горошину – почему-то он видел себя в своем фронтовом звании – а не Ракитину или Лямину, еще не осознав временного сдвига, подумал он. И проснулся. И сел в постели, поглядев на часы. Было уже семь. Так или иначе ночь прошла. Дальше можно было не спать.

Прошло еще минут пять. И, осознав, что хоть плохо, но все-таки выспался, он встал и подошел к зеркалу. И то, что он там увидел, поразило его. Это было лицо человека, которое не отражало ничего, кроме недоумения. Он вдруг перестал понимать, почему, за что ему будут вручать награду – боевой Орден Красной Звезды, к которому его представил Лисёнок незадолго до того, как погибли ребята. А они – Ракитин, Лямин и все другие, шедшие с ним бок о бок четыре с лишним года, вынесшие на себе все и погибшие по его вине? Ведь не отпусти он тогда этого немецкого мальчишку, они не погибли бы в расположении своей части. И не важно, что Лисёнок приказал отпустить, и никогда потом от этого не отказался. Он, Горошин, должен был поговорить с ним еще и еще. Ему и в самом деле было видней, как говорил Лямин. Но он не сделал этого, повинуясь Приказу. И произошло непоправимое. Как он был рад, что Орден не вручили ему тогда. Думал, отменили. Оказалось, просто потерялись наградные документы. Зачем же опять, через столько лет, думал Горошин, чувствуя, что с каждой минутой в нем становится все больше правды, все больше сопротивления и нежелания получать эту награду.

Но он все-таки привел себя в порядок. Он долго мылся, энергично расфыркивая вокруг себя холодную, из-под крана, воду, тщательно, и тоже долго, брился, потом, уже одетый, принялся медленно шагать по квартире – в кухню, в комнату, в прихожую. Подошел к фотографии отца. Долго смотрел на него. Он бы понял, подумал Михаил. И он бы – то же, взглянул он теперь на фотографию сына. Мельком посмотрев на лужайку, и, убедившись, что там все в порядке, присел на стул, словно перед дальней дорогой. Через несколько минут постучали.

– Андреич, Андреич, – громким, визгливым голосом кричала Крутиха.

– Спишь, что ли? К тебе военные тута, – с большим почтением проговорила она слово «военные». И Горошин удивился тому, сколько модуляций в голосе может вызвать к жизни это, казалось бы, обыкновенное слово.

– Военные, говорю, тута, – так же громко опять сказала Крутиха, стоя за дверью. Михаил открыл дверь. На пороге стояла Крутиха в кокетливом, розовом, стеганом халате, до колен, в толстых, домашней шерсти, белых носках и уже потерявших глянец галошах. А яркий малиновый берет, который почему-то всё время передвигался по ее почти лысой голове, удивительным образом вписывался в эту диковинную, необъяснимую гармонию, которая, казалось, имела и свои необъяснимые законы. То и дело, поправляя берет, сдвигая его с одного места на другое, и, казалось, очень умело заполняя этим движением паузы в словах и, должно быть, в мыслях, Крутиха улыбалась.

– Гляди! – в подтверждение своих слов сказала Крутиха, показав глазами на приближающегося по дорожке к дому лейтенанта. У калитки стояла машина, и вышедший из неё сержант пробовал ногой колесо – не обмякло ли.

– За вами, товарищ полковник, – сказал лейтенант, козырнув Горошину, – Вот, военком машину прислал.

– Спасибо, – отозвался Горошин, теперь уже заперев дверь и направляясь к машине.

– А я вижу, машина подъехала, – начала было Крутиха вслед. Но автомобиль уже набирал скорость.

В военкомате невозможно было переступить с ноги на ногу. Негде. Молодые полковники и майоры, юные лейтенанты, сержантский состав и уже успевшие отличиться рядовые – все молча ждали. Войдя в вестибюль, Горошин остановился. Дальше продвигаться было невозможно. Сразу бросилась в глаза не столько ослепительная молодость присутствующих, сколько то, как много всего укладывалось во времени между ними и им самим, о чем, сидя на Розовой улице в доме номер одиннадцать, или на Виктории среди сверстников, както не думалось. Внимание привлек голубоглазый лейтенант в инвалидной коляске, лицо которого показалось Горошину знакомым. Но где и когда он видел его, сразу не вспоминалось. Рядом с лейтенантом была молодая красивая блондинка в темном, брючном костюме. Она все время держала руку лейтенанта в своей. А он, улыбаясь, смотрел на нее так, будто вокруг ничего больше не существовало. На груди лейтенанта был какой-то новый Орден, на голубой ленте, которая очень шла к его глазам. Что же сделал этот мальчик, – подумал Горошин. Но не успел он подумать еще что-нибудь, как кто-то тихо сказал рядом «Вызвал огонь на себя». Рядом со всеми, за всех, вместо всех, мгновенно пронеслась мысль. Прошло еще несколько минут. Михаил, все еще думая о лейтенанте и ожидая, когда его самого позовут, продолжал стоять, слегка переместившись теперь влево, в сторону окна, рядом с которым была дверь в секретариат. Несколько минут он постоял, продолжая разглядывать присутствующих и время от времени посматривая на дверь. Потом, как бы на мгновенье, уйдя в себя, где-то внутри себя самого замер. И вдруг понял, что он сделает сейчас, в следующую минуту. Еще немного он постоял, потом со странным чувством почти механической отрешенности, быстро протиснувшись между людьми, подошел к двери секретариата и распахнул ее. В комнате никого не оказалось. Но он остался стоять. Он ждал майора. Ему нужно было ему сказать, что он не может принять эту награду. Что думал так всегда, потому что никогда не сможет простить себе гибель ребят. И что он, только он был виноват в этом. Он должен был еще хотя бы раз поговорить с Лисёнком.

– А, полковник, – узнал его возвратившийся на свое рабочее место майор, с которым он разговаривал несколько дней назад. – Прибыли. Сейчас мы вас позовем.

– Товарищ майор, – быстро сказал Горошин, – Я не могу принять эту награду. И сам понимаю это.

Майор пристально посмотрел на него.

– Вы не можете так поступить, – наконец сказал он. – Социалистическая Родина вам этого бы не простила. Она отметила вас за проявленный в боях героизм. И только она могла бы… – умолк майор, видно споткнувшись о другую логику. Затем, справившись с противоречием, произнес – Сейчас, правда, другое время.

– Но Родина все та же. Она знает, что я виноват. И поймет. сколько бы лет ни прошло.

– Я читал подробности, – сказал майор, – Полковник Лисёнок сказал вам тогда, что этого немца надо отпустить. Он писал об этом и в своих показаниях. При чем, вообще говоря, здесь вы?

– Я должен был еще раз поговорить с ним, – опять сказал Горошин.

– Подождите, – согласно кивнув, сказал майор, – Я доложу военкому, – договорил он, и вышел из кабинета.

Когда он вернулся, Горошин стоял все так же прямо, не меняя позы, глядя вперед, в окно.

– Ну, что ж, – проговорил майор. – Военком сказал, что доложит по инстанции. Но он вас понимает. Вы свободны, Михаил Андреевич, – договорил он.

Горошин пробормотал что-то вроде благодарности, и вышел из кабинета.

Голубоглазого лейтенанта в коляске, с его красавицей женой, в фойе уже не было. Остававшиеся в фойе, как показалось Горошину, с уважением расступились, освобождая ему дорогу.

Он шел домой пешком. Слишком взволнован он был, чтобы стоять на остановке, а потом, дождавшись автобуса, ехать в тесном пространстве, где было не только невозможно стоять, но и о чемнибудь думать. Он продолжал идти и идти. Навстречу шли люди. Но перед его глазами все стоял и не уходил голубой взгляд лейтенанта. Где же он видел его раньше, подумал Михаил. И стал вспоминать. Ему казалось – то он видел его в строю, слушающим Приказ о наступлении, то, будто ненароком обернувшим к нему лицо на Неманской переправе, то командиром взвода разведчиков, только что вернувшимся с задания, на Зееловских высотах. Он был весь черный от пороха и пыли, и только голубой взгляд говорил обо всем. Нет, конечно, этот лейтенант не мог быть ни одним, ни другим, ни третьим. Этому нет еще и тридцати, думал он. Но все, кого Горошин сейчас вспоминал, были похожи на него. А он был похож на них. И тут перед ним возникло лицо отца, его такие же светлые, почти голубые глаза, его прямой взгляд, его принадлежность к чемуто единственному,. непреложному. А когда перед глазами появилось лицо Лямина, Горошину показалось, нет, он почти увидел, что и тот лейтенант в строю, и тот, на Неманской переправе, и командир взвода разведчиков, и его отец, и он сам – живые узелки длинной невидимой нити, которая никогда не прервется. Как не прервется жизнь, которую они защищают. Неожиданно перед его глазами возникла знакомая автобусная остановка, береза, где живет Большая Синица, лужайка. Там опять разгуливала речная чайка. Через минуту, медленно повернув ключ в двери, он вошел в квартиру.

Прошло с полчаса, когда он понял, что сидит за столом, не двигаясь. Где он был эти полчаса – в военкомате, на улице, в дальних уголках памяти, где жило что-то такое, чему он не знал названия, он, пожалуй, и сам не знал. Очень приблизительно он мог бы назвать это запоздалым сомнением или каким-нибудь другим чувством, которое могло бы стоять рядом с совестью, или происходить из нее. Но и это определение не казалось ему точным. И тогда он понял, что он говорил с кем-то внутри самого себя. Будто внутри него сидит другой Горошин и ведет с ним диалог.

– Ты и в самом деле уверен, что поступил правильно, не взяв награду? – спросил его Другой.

– Я уверен в этом, – отвечал Горошин.

– Но ведь Орден был за умелые действия по овладению вражеской территорией, за проявление самоотверженности и героизма, – возражал Другой. – Ведь ты его заслужил, Не так ли? И заслужил задолго до того, как произошло то, что произошло.

– Я не должен был отпускать этого немецкого парня, – отвечал Горошин. – Я чувствовал, что не должен. И Лямин чувствовал это. А я отпустил. И я должен быть наказан. Разве человек не может наказать себя сам? – спросил Михаил. – Я не верю, – продолжал он, – Что люди, которые преступают нравственный Закон, не понимают этого. Они просто думают, что никто не заметит, – договорил он. – Я должен быть наказан.

– Ты и так наказан, – возразил Другой. – Тебя наказал этот немецкий мальчишка. Вот ты его простил, думая, что прощенный-то сам себя накажет, и не станет больше творить зло. А он…

– Так говорил дед Данила. Откуда ты это знаешь? – спросил Другого Горошин.

– А ты забыл, что дед Данила – и мой дед, тоже? – с насмешкой спросил его Другой. – Я помню, как он говорил, что простить – это дать человеку шанс. Но ведь мальчишка этого не понял. И ничего не забыл. Ни-че-го, – повторил Другой. – И не простил – ни своего поражения, ни твоего великодушия. Иногда великодушие только озлобляет. И наша бабка, Анна Филипповна, говоря свое «пусть его», тоже вызывала раздражение. И у девочки Розы, и у этого, нашего с тобой, одноклассника Мыскина. Ты никогда не думал, что прощать – это привилегия сильных? – спросил Другой. – И именно это раздражает.

– Прощать – это нравственный Закон Ортодоксии, – упрямо сказал Горошин Ортодоксия-то делает нас всех к Богу ближе, говорил дед Данила, – продолжал Горошин, – Потому что не перечит ему, – договорил Михаил, -

А Анна Филипповна, – продолжал он, – хоть и была по рождению лютеранкой, за долгие годы жизни в России усвоила ортодоксию на бытовом уровне не хуже священников, – договорил Горошин, вспомнив, что когда-то говорил ему об Анне Филипповне отец.

– Значит, ты по-прежнему считаешь, что поступил правильно? – опять спросил Другой.

– Это был мой долг перед ребятами и перед самим собой. Это было искупление, – договорил Горошин, обрадовавшись найденному слову.

– Искупление, – сказал он еще раз, словно желая услышать, как это слово звучит. И вдруг Горошин почувствовал, что стало тихо. В нем самом и вокруг. С минуту он подождал, не скажет ли Другой еще что-нибудь. Но, судя по всему, его собеседник исчез. Теперь Михаил намеревался встать и подойти к окну, чтобы посмотреть на лужайку. Но вдруг обернулся.

В прихожей, у самой двери в комнату, стояла Маша.

– Я не закрыл дверь? – спросил он холодно, будто все еще пребывая совсем в другом измерении.

– Да. Дверь была открыта, – сказала Маша. – Здравствуйте, Михаил Андреевич, – сдержано, будто чуть виновато, улыбнулась она. – Вы извините, что я зашла, – продолжала она. Вас не было на Площади.И вас никто не видел. Вы не забыли, что сегодня четверг? – спросила она.

– Вспомнил уже поздно, – сказал он, встав со стула, на котором сидел, и все еще не приглашая ее.

– Можно мне войти? – спросила Маша, все так же стоя у двери.

– Да, пожалуйста, – сказал он быстро, почти механически, слегка улыбнувшись, как делают, когда хотят, чтобы их извинили, но на самом деле им все равно.

Маша прошла. Села.

– Как Фолкнер? – улыбаясь, спросил Горошин, чтобы что-нибудь спросить.

– Работаю, – коротко отвечала Маша. – Он не отпускает. Не позволяет остановиться. Очень напряженная работа, сказала она, помолчав. – Он сам говорил, что писать сдержанно – это заведомо играть на ничью. На ничью он не умел. И о нем писать сдержанно тоже не получается, – умолкла Маша. А вас правда интересует Фолкнер? – не уходила от темы она. И глаза ее полыхнули зеленым огнем.

Он смотрел на Машу и чувствовал, что только сейчас начинает понимать, что она здесь.

– Михаил Андреевич, – вдруг сказала Маша, – Помните, я говорила вам, что хочу пригласить вас познакомиться с дедушкой. Вы не передумали?

– Нет, не передумал, если вы этого и в самом деле хотите, – достаточно проникновенно сказал Горошин.

– Ну, тогда мы будем вас ждать, – сказала она, доставая из большой спортивной сумки блокнот, куда уже был вложен листок с написанным на нем адресом. – А сейчас, – сказала она, поднимаясь со стула, и подавая ему листок…

Она не успела договорить.

– А сейчас мы будем пить чай, – проговорил Горошин, положив руку ей на плечо, чтобы она села. И когда она снова села на стул, он направился в кухню.

– Ну, что, там, на Площади? – непринужденно и вместе с тем заинтересовано спросил Горошин, возвращаясь через несколько минут в комнату с большим пакетом печенья и пакетом яблок. Две чашки без блюдцев и пакет листового чая, видневшийся из большого кармана его коричневой домашней куртки, похожей на балахон, в каких работают художники, позволяли предположить, что дело за кипятком. Сдвинув с половины стола газеты, две пары очков, пустую тарелку и, таким образом, освободив место для чаепития, теперь он ждал ответа.

– На Площади все, как всегда, – отвечала Маша, – Был этот дядечка, экономист с собакой. Собака его терялась. А теперь нашлась. Вы знаете? – спросила Маша.

– Знаю, кивнул Горошин. – Этого дядечку зовут Цаль.

– Да. Я слышала, – согласилась Маша. – Был Пер, – продолжала она, – Ну, тот, которого ваш Бурмистров называет «пришельцем».

– А-а, прибыл, – что-то понял Горошин, ничего больше не говоря.

– Бурмистров говорит, что он, этот Пер, был гдето далеко. Кажется, на Мысе Доброй надежды, – опять сказала Маша. – А вот самое главное, – продолжала она, – Про вас спрашивал Буров. Он так и сказал «Если вы, девушка Маша, увидете Горошина, скажите, что о нем спрашивал Буров, и что он мне очень нужен, пусть в следующий четверг придет», – договорила Маша.

Горошин кивнул, и, услышав в кухне свисток чайника, И подняв вверх указательный палец, будто призывая подождать, направился в кухню за кипятком.

Когда он вернулся, Маша жевала печенье и чтото читала. Потом положила книжку в свою спортивную сумку и стала молча смотреть на Горошина и на то, как он кладет ложкой чай прямо в чашки и заливает кипятком.

– Замечательно, неизвестно что, имея в виду, улыбнулась Маша. – Обещайте мне. Михаил Андреевич, что в следующий раз чай буду организовывать я, – сказала она тихо.

– Не понравилось? – спросил Горошин.

– Понравилось, но в следующий раз – я, – упрямо сказала Маша.

– В следующий раз, это когда? – спросил он, не поднимая на нее глаз и подливая воду в чашку.

– Когда вы меня пригласите, – слегка розовея, сказала она.

– Я не приглашу вас, – все так же улыбаясь и теперь взглянув на нее, сказал Горошин.

И яркий, малахитовый, устремленный прямо на него взгляд, лишь подтвердил, что сейчас сказать надо было именно это.

– Мне двадцать два, – сказала Маша, не говоря больше ни слова.

Отведя взгляд, он не стал продолжать разговор, к которому не был готов, и тоже молчал.

– Я примерно так и думал, – чуть улыбнувшись, наконец, заговорил он, хотя о том, что ей двадцать два, он уже знал.

– У вас удивительные глаза, – наконец, сказал он, как говорят о чем-то обыденном и общеизвестном. – Это от мамы или от отца? – спросил он.

– Ни мамы, ни отца я не помню. У меня есть только дед. И по счастливой случайности, у меня глаза деда, – договорила она через паузу. – У него такие же.

Теперь Горошин сделал несколько глотков свежезаваренного, без сахара, чая, как он любил.

– А что вы такое сказали вашему дедушке обо мне, что он захотел со мной познакомиться? – неожиданно спросил он.

Маша взглянула на него сильно порозовевшим лицом, ясными, расширенными глазами, будто удивившись вопросу.

– Я сказала, что неожиданно, через Катерины Васильевны внука, познакомилась с интересной компанией. Что вы все – фронтовики. Второй Белорусский. И встречаетесь на площади Победы, которую называете Викторией. И еще я сказала, – продолжала говорить Маша, – что там есть один полковник, его зовут Михаил Андреевич. «Горошин, что ли?», спросил дед, – продолжала рассказывать Маша. – Да. Это Второй Белорусский, – подтвердил дед. – Симпатичный такой, голубоглазый. Знаю, – говорит, – вспоминала Маша подробности. « А ты пригласи его ко мне на юбилей. Познакомимся. А то у меня все мои однополчане – Первый Белорусский. Пусть будет и Второй» – рассмеялась теперь и сама Маша. – У меня дед деловой, – продолжала она, – Всех по имени и отчеству знает. Книги ведет. Кто уехал, кто заболел и в больнице лежит. Кто умер. И из России ему письму пишут. И на юбилей тоже приедут.

– А чем он еще занимается? – спросил Горошин.

– Работал прорабом. Потом в конструкторском Бюро. Строительный институт после войны окончил. А как на пенсию вышел, стал фотографией заниматься. Раньше-то, давно, когда бабушка жива была, чаще дома был. А теперь вот уже лет семь, как ее нет, так все куда-то, как он говорит, «На этюды» ездит. Снимки привозит. Есть очень неплохие.

– А можно вас спросить? – вдруг оживилась Маша, взглянув на фотографии, на каминной полке. – Вот это, например, кто? – показала она глазами на фотографию прапорщика.

– Мой отец.

– Тоже военный?

– Две войны прошел, – кивнул Горошин, – Погиб в сорок пятом под Голдапом.

– Здесь? Совсем рядом? Горошин молчал.

– Значит, в последней войне участвовало два поколенья Горошиных, – поняла Маша.

Горошин кивнул.

– Как говорила его учительница французского, – указал он глазами на фотографию отца, – «Если живешь в России, надо уметь защищаться».

Возникла пауза, которая длилась долго.

Маша отпивала маленькими глотками еще неостывший чай и, глядя на Горошина, сосредоточено о чем-то думала.

Он не мешал ей.

– Я хотела бы спросить вас еще, но думаю, на первый раз – это слишком много, как-то вопросительно сказала она.

Он отпил глоток и, кивнув, приготовился слушать, улыбаясь как-то навстречу. Бывает такая улыбка – навстречу.

– А вот та фотография, справа от вашего отца это – вы?

Горошин с заметным сожалением кивнул. Потом улыбнулся. Улыбка тоже получилась «с сожалением», потому что был он на той фотографии еще капитаном, с молодым, красивым, овалом лица, с четким вырезом светлых, открытых глаз, обращенных к тому, кто смотрел или когда-нибудь будет смотреть на него.

– Я так и подумала. Но мне кажется, сейчас вы даже лучше, – сказала девочка.

И тут Горошин рассмеялся. Он не поверил. Она обиделась.

– Я и на самом деле так думаю, – через минуту сказала Маша. – На этой фотографии нет многого, что есть сейчас.

– Например, скепсиса, – коротко сказал он, ожидая ее реакции.

– Скепсис – это здравый смысл. Разве не так? – спросила она. – И потому он только украшает мужчину, – теперь уже, будто самой себе, сказала Маша, взглянув на пустую чашку, которую только что отставила.

Но Горошин не стал ничего ни подтверждать, ни опровергать, сочтя все, что сказала Маша, обычным ходом человека, оказавшегося в гостях. В какой-то момент он встал, подошел к телевизору и включил его.

– Еще? – спросил он Машу, кивнув на чашку. Она отрицательно покачала головой.

«Война между племенами До-Ку и Ку-До» – прочел Горошин в верхнем, левом углу экрана.

– Вчера,. – сказал диктор, – кудоевцы, проникнув на территорию докуевцев, сожгли их деревню вместе с людьми и скотом. В качестве ультиматума они выдвинули требование отказаться от своих прав на алмазные копи, которые оба племени издавна разрабатывали совместно. Ни те, ни другие никого постороннего в карьеры не допускали. Совсем недавно, после очередного предложения Международной Алмазодобывающей Компании о сотрудничестве вождь племени До-Ку отказал категорически. Но кудоевцы сказали, что алмазы принадлежат только им, а докуевцы никакого отношения к месторождению не имеют. И изгнали из карьеров представителей родственного племени. А вождя докуевцев обещали убить, если он не перестанет претендовать на копи. Теперь племя До-Ку объявило племени Ку-До войну. И после сожжения кудоевцами деревни, в ответ докуевцы сожгли деревню племени Ку-До. Но неожиданно в регионе появились иностранные солдаты, посланные третьей страной, которая защищает в международном суде интересы племени Ку-До, вождь которого лояльно относится к Международному Алмазодобывающему Концерну, и уже подписал Соглашение о сотрудничестве. Как только в суде будет доказано, что алмазные копи принадлежат племени Ку-До, а племя До-Ку к ним отношения не имеет, и будет составлен соответствующий правоустанавливающий документ, в карьерах начнет работать Международный Алмазодобывающий Концерн. Вот что сказал нам генеральный директор Алмазной Корпорации, представитель племени Ку-До.

– Это неправда, что алмазные копи принадлежат обоим племенам. Алмазные копи всегда принадлежали только нам, что подтверждается недавно представленными в суд документами.

Горошин видел на экране большое черное лицо, с серьгой в левом ухе, пестрое платье. поверх которого был надет вполне европейский пиджак, абсолютно непроницаемый взгляд с казавшимися невероятно крупными зрачками, и даже светлая часть глаза не проясняла, а, казалось, наоборот, затемняла все происходящее, и делала еще более непредсказуемой участь докуевцев.

Да, поработал Координатор, подумал Горошин, вполне сознавая, что теперь докуевцев ждет.

Дальше шло сообщение о теракте на высоте шести тысяч метров, но самолет удалось посадить. Других подробностей Горошин не слышал, потому что встала со стула Маша и, поблагодарив за чай, сказала, что было очень приятно познакомиться.

– А вам? – спросила она Горошина.

– Мне тоже, – отвечал Горошин, улыбаясь, но ничего не вкладывая ни в слова, ни в улыбку.

– А можно я когда-нибудь приду еще, без приглашения, – спросила Маша. – И мы о чем-нибудь поговорим, – слегка, по своему обыкновению, розовея, спросила она.

Горошин с минуту смотрел на нее, и, не вполне понимая, чего она хочет, и уже намереваясь так прямо и спросить ее об этом, не сделал этого. И будучи человеком, уверенным в том, что достаточно владеет ситуацией, и, зная, что в его жизни никогда не было и не будет того, чего в ней быть не должно, чему противится не только здравый смысл, его этика, его понимание жизни и даже простая целесообразность, ничего не спросил. Не могу, потому что не могу никогда, подумал он. Но еще раз, взглянув на Машу, уклончиво сказал – Нет ничего невозможного.

– Нет ничего невозможного, словно с минуту посовещавшись с самим собой, опять сказал он.

– Запиши телефон, проговорил Горошин через минуту, чтобы не обидеть девочку. И продиктовал номер мобильника, который купил недавно, и о котором все время забывал, что он есть.

Маша записала, и, сказав «Мы с дедушкой ждем вас», откровенно повеселев, ушла.

Двухкомнатная «распашонка» на пятом этаже «хрущевки», расположенной на одной из центральных улиц областного центра, была переполнена. Столы, стулья, табуретки, множество стеклянной и металлической посуды, еда, питье, цветы, на столе и на полу в вазах, а самое главное – люди, заполнили все тридцативосьмиметровое пространство до отказа. Людей было много – мужчины и женщины, интеллектуальные седины и тронутые краской завитки, словно вовлеченные этим пространством, в очередной раз, в открытое противостояние друг с другом, в этот извечный спор откровенной, благородной старости и неисправимого, неувядаемого гламура, достигнутого при помощи щипцов и Лонда-Колора, были веселы и красивы, каждый – своим. И это веселье, несмотря на трости и костыли, несмотря на умудренные жизнью и испытаниями зубы, а то и вовсе – голые десны, было естественным настолько, что ни голых десен, ни костылей, ни седых шевелюр не только никто не замечал, но даже, напротив, все эти, на первый взгляд, весьма существенные детали воспринимались, как совершенно необходимое дополнение к тому, о чем здесь думали, говорили, плакали, вспоминали.

В тесной кухне, как водится – боевые подруги. В прямом и переносном смысле. И тоже – смех, радость, воспоминания, переходящие в доверительный шепот.

– Кузмич, кто там пришел? – спрашивает из кухни Раиса Ефимовна, жена председателя Совета Ветеранов Первого Белорусского фронта Семена Капусткина, невысокого человека с печальными, как мировая скорбь, глазами, смотреть в которые как-то не хотелось, чтобы не чувствовать себя неизвестно в чем виноватым. Не в тему. Весело.

– Михаил Андреевич Горошин, мой хороший знакомый, – быстро отвечает кухне Маша, уже здороваясь с Горошиным и улыбаясь ему.

– Слышу, слышу. Второй Белорусский пожаловал, – доносится из комнаты, слева от ближнего конца стола, где особенно было много всего – цветов, посуды, сумок и портфелей, которых было не счесть.

С трудом преодолев стулья, рюкзаки и неудобства, которые он испытывал и причинял сам тем, через кого пробирался, в прихожую выходит Кузмич, абсолютно Машин дед, со светлым, еще ненароком не выпавшим вихром, с такими же, как у Маши, малахитовыми глазами и складывающимся в приятную улыбку ртом.

– И как это ты, Кузмич, знаешь, кто – Первый, кто – Второй, – доносится опять из кухни.

– Не скажу, – говорит Машин дед, уже крепко пожимая Горошину руку, и помогая ему протиснуться в комнату, чтобы он мог сесть на приготовленный для него стул.

– Я вас давно знаю, – говорит Кузмич, – В одном городе живем.

– Я вас тоже видел, – подтверждает Горошин, перебираясь через очередной стул, и удивляясь тому, что его рот сам растягивается в улыбке.

– Маш, ну ты, давай, на мое место, а я тут рядом с Михаилом, – сказал Кузмич внучке, опять улыбаясь Горошину. И так, с улыбкой, глядя друг на друга, они молча сидят рядом. Потом, будто спохватившись, поглядывают по сторонам. Бывает же, думает каждый. Будто сто лет знакомы.

– Сейчас гармонь придет, – говорит, наконец, Машин дед. – И начнем. Без гармони нельзя, – как-то слегка вопросительно смотрит он на Горошина, – Семьдесят пять, – продолжает он. – И вроде бы все в жизни было. А еще бы годков пять, – смеется он, опять глядя на Михаила.

Горошин кивает и молчит, зная, что ничего так полно не выражает понимание, как молчание.

– Ничего, Кузмич, перевоплотимся в когонибудь, и будем жить дальше, – говорит коротконосый человек, сидящий рядом с Горошиным, справа, переложив шевельнувшийся рядом, на стуле, костыль. – Я сам из Весьегонска, – продолжает коротконосый человек обернувшемуся к нему Горошину. – Вот, к Кузмичу приехал, – продолжает он. – У нас, в Весьегонске, много народу перевоплотилось. Кто в лягушек, кто в котов, кто в собак. Сейчас где-то в космосе. Все – жизнь, – говорит коротконосый и смеется так, что непонятно – шутит он или говорит серьезно. Воцаряется пауза. Но не надолго. Все, кто сидел левее, на противоположном, от коротконосого, конце стола, и слышали, что он сказал, рассмеялись.

– Не верите? – с призвуками обиды в голосе спросил, поглядывая по сторонам, коротконосый.

– Да как сказать, Коль, – отозвался Кузмич, – Тебе-то мы верим. Мы в саму идею не верим. Что до меня, так я даже против, – сознался он.

– Правильно, Иван, – сказал сидевший рядом с коротконосым человек с тростью, с бронзовой ручкой. Это называется… Не пугайтесь, – сказал он всем, хохотнув, – Так вот это называется безличный, космический, пантеизм. И даже, если кому-нибудь не понятны два последних слова, то первое слово, я думаю, объясняет все. Безличный, – повторил он, еще раз поглядев на всех, то есть, не личность, а некий признак личности, ее эманация.

– Ты хоть представься, а то не поверят, – сказал Кузмич говорившему человеку.

– Вячеслав Михайлович. Для вас всех – просто Слава. Доцент Волжского Университета. Если кто уже собрался перевоплощаться, можно поговорить, – рассмеялся он. И по тому, какая наступила тишина, было понятно, что все хотели послушать.

– Итак, посыл первый, – начал он. – Ничего никем не сотворено. А все есть лишь одна трансформация. Человек может быть камнем, растением. А может стать Богом. Я много лет этим занимался. Иван знает, – посмотрел он на Кузмича и, поправив висевшую на спинке стула трость, продолжал – Таким образом, перевоплощение есть проявление абсолютного трансформизма, и в этом оно сталкивается с Христианством, с его идеей личности. Как образа и подобия Божьего. Я говорю сейчас о первом Христианстве, не тронутом преобразованиями, – продолжал Вячеслав Михайлович. – Теософия, – продолжал он, – А идея превращения – это есть теософия, – не признает за человеком каких-либо даров. Все завоевывается усилием. Сам же человек состоит из физического тела, или души, и высшего жизненного, нечеловеческого духа, который существует сам по себе. А значит, отрицаются какие бы то ни было претензии к жизни, ответственность за нее, грехопадение. В Индии верили в кармическую справедливость. Этим оправдывалось социальное неравенство, угнетение человека человеком. Предполагалось, что, если в этой жизни ты – нищий, то в следующей, если космос будет к тебе благосклонен, станешь богатым. Христианство же, со своим постулатом помогать ближнему, нравственно опровергает угнетение и неравенство. К тому же, Космос – не Бог. Бог – над всем. И над Космосом тоже. И поэтому именно Христианство знает путь освобождения от власти судьбы. Путь освобождения от Кармы. Это – учение об искуплении. Только искупление дает человеку свободу и благодать. А Благодать – это любовь. Это и есть великая и универсальная тайна Христианства, – договорил Вячеслав Михайлович.

– Я скажу по-простому, – вдруг возник Кузмич, – Христианство все-таки предоставляет человеку выход. А это – важно.

Доцент кивнул.

– Правильно, Иван. К тому же в перевоплощении не сохраняется личность.

Вспомним о нечеловеческом духе, который существует сам по себе, – напомнил Вячеслав Михайлович. – Христианская антропология говорит обратное, – продолжал он, – прочным ядром, наследующим вечность, является именно личность, а не индивидуальность, как в теософии. А это – разные вещи. Личность сотворена Богом, и несет в себе Образ и Подобие Божие. Личность неразделима, и не поддается космическому разложению. И, наконец, личность есть духовно-религиозная категория, а индивидуальность – натуральнобиологическая. В Христианстве же главная проблема – Человек, и его взаимоотношения с Богом, с вечностью. И это отчасти ответ на вопрос, почему Эпоха.

Возрождения могла возникнуть и возникла именно в средние века. Потому что недифференцированное еще тогда Христианство, по аналогии – Ортодоксальное Христианство, еще было обращено к человеку, поскольку Реформация в полной мере еще не коснулась его. К тому же, учение о перевоплощении не решает и проблемы Бессмертия, – продолжал Вячеслав Михайлович, – Ведь если, как говорит Теософия, Бог – есть божественный Космос, то выхода из времени в вечность быть не может. Так куда же полетят перевоплощенные, или их некие, освобожденные от нечеловеческого духа, части? – неожиданно заключил Вячеслав Михайлович, поглядев на всех.

– Слышь, Коль, – обратился Иван Кузмич к Николаю из Весьегонска.

Николай шевельнулся. Его костыль соскользнул и поехал под стул, и слышно было, там продвинулся еще дальше.

– Слышь, Коль, – опять сказал Кузмич, – Зачем тебе быть, мало того, котом или собакой, так еще какой-то частью себя самого? Ты и так бессмертен. Фашизм победил, – договорил Машин дедушка. – Ты – личность по образу и подобию.

Николай из Весьегонска потянулся за костылем, но не достал.

– Уж и пошутить нельзя, – наконец, сказал он. И на его коротконосом лице обозначилось почтипонимание.

– Правда, – опять возник Вячеслав Михайлович, – В Египте считалось, что, чтобы стать бессмертным, надо перестать быть человеком. И хоть в Христианстве Бессмертие связано с проблемой Воскресения, и говорить об этом можно, но это все равно после смерти.

Так стоит ли так-то уж суетиться, – договорил ученый, и его интеллектуальная трость, на спинке стула, опять шевельнулась.

– Вячеслав Михайлович, – вдруг спросила Маша, а правда, что теософия, помещая человека в Космос, помещает его в космический полидемонизм, от которого Христианство избавляет его.

– Да, это самый, пожалуй, главный вывод, о котором я не сказал по причине не слишком подготовленной аудитории. А вы? – спросил он в свою очередь Машу.

– Филолог, – поняла она.

– И дедушкина внучка? – спросил Вячеслав Михайлович, держа свою трость рукой под контролем.

Маша, улыбаясь, кивнула.

– Ну, все, – вышла из кухни Раиса Ефимовна, жена Семена Капусткина.

– Гармонь идет, – сказала она. Следом за ней, из кухни, вышли еще несколько женщин.

Через минуту все сидели по своим местам. Гармонь оказалась баяном, а молодой музыкант, как потом выяснилось, с консерваторским образованием. Он присел на отведенный для него стул, и, отловив под стулом доехавший туда костыль Николая из Весьегонска, аккуратно передал его по кругу так, что костыль, в конце концов, достиг своего хозяина, и молча стал ждать.

– Ну, Капусткин, начинай, – сказала Раиса Ефимовна мужу.

И Семен Капусткин заговорил.

– Дорогие однополчане, – сказал он, – Бойцы Первого и Второго Белорусских фронтов.

Сегодня мы отмечаем, или лучше сказать – празднуем юбилей нашего Кузмича, нашего товарища, рядового от инфантерии.

– Царя полей, – Николай из Весьегонска.

Прозвучало неуклюже, и хоть аналогия с известным выражением была понятна, Иван Кузмич поморщился.

– Царя, царя, – согласился он, чтоб никого не обидеть, – Как наступление, так – в медсанбат, – договорил он.

– Так вот, – продолжал Семен Капусткин, – мне очень приятно говорить сегодня об этом человеке. Я отношусь к нему с большим уважением с того самого дня, когда мне пришлось брать у него свое первое интервью в медсанбате. Сын крестьянина, – продолжал он, – Пастушок. Он все всегда понимал, и очень четко отвечал на мои вопросы, даже, когда был уже в четвертый раз ранен. А мои статьи потом читали по всему фронту. Помню однажды, когда мы, журналисты, – продолжал Капусткин. Но тут вдруг в прихожей, будто что-то упало. И он остановился. И, несмотря на то, что все продолжали слушать, он все никак не начинал, должно быть, сбившись с мысли.

– Вы закончили? – уловив паузу, спросил Вячеслав Михайлович.

– Да вообще-то, почти, – нехотя отозвался Капусткин.

– Ребята, – проговорил теперь доцент Волжского Университета, – Мы с Иваном старые друзья. И тогда, когда воевали, и теперь. Я ведь тоже, кто не знает, из этой самой инфантерии. А когда Кузмич с отличием окончил Московский строительный институт и защитил диссертацию по высоководным мостам, я пригласил его к нам, на Волгу, руководить строительством и восстановлением мостов. Там тогда велась большая работа. Да он и теперь без работы не сидит. Занимается фотографией. Есть прекрасные. Только вот все не уговорю сделать у нас на Волге, в Университете, где я работаю, выставку.

– Все впереди, – сказал кто-то из-за стола.

– Вот именно, – улыбнулся Вячеслав Михайлович.

– Дай, Бог, ему долгих лет. Ишь, какую внучку вырастил. Один, Без посторонней помощи.

– Так случилось, – кивнул Вячеслав в сторону Маши.

Маша улыбнулась, и встала, принимая шелестнувшие аплодисменты.

– А нам всем хочу пожелать, чтобы мы вот так же, в этом же составе, собрались на Иваново восьмидесятилетие, – заключил Вячеслав Михайлович, по очереди поглядев на всех. И Горошин увидел старый, почти забытый временем, шрам на щеке доцента. Шрам, которого раньше не видел.

В передней опять послышался шорох. И все подумали, что, если совсем недавно там что-то падало, так, наверное, не случайно. Потом оттуда послышалось невнятное бормотание, и стало тихо. С трудом выбравшись со своего места, и едва не свалив со спинки стула ученую трость, Иван Кузмич вышел в переднюю. И обнаружил там радость. Это было понятно по тому, как оживленно и весело там заговорили. И Горошин понял, что вместе с Иваном Кузмичом, всех было трое. Через минуту они предстали перед собравшимися.

Рядом с юбиляром стояли двое пожилых мужчин – оба в очках, и оба улыбались. На одном была небольшая, зеленоватая, в клеточку, шляпа, на другом – берет, с красным помпоном. В руках второго был вещевой мешок, довольно внушительных размеров.

Все засуетились, задвигались, стали искать свободные места. В конце концов, это удалось. Но раньше, чем сесть, вновь пришедшие подходили к каждому из гостей, насколько это было возможно, и протягивали для рукопожатия руку.

– Фриц. – Антуан. – Фриц.

– Антуан, – здоровались они с каждым за руку, не пропуская никого.

– Это – Фриц, мой фронтовой товарищ, – представил Иван Кузмич зеленоватую, в клеточку, шляпу. – А это – Антуан, его друг, француз.

Когда Машин дедушка сказал про Фрица – «фронтовой товарищ», Фриц засмеялся. Смех был добрый.

– Я немного понимаю, – сказал Фриц.

И Иван Кузмич по-дружески потрепал его по плечу.

Теперь, и в самом деле, можно было начинать. Полетели вверх пробки от бутылок с шампанским. Где-то открывали водку, где-то – коньяк. Зазвенели, заработали, перекликаясь друг с другом, вилки, ложки, тарелки, стаканы. И в этой рабочей тишине раздался тост за Ивана Кузмича. Все поднялись. Выпили стоя.

– А теперь я расскажу вам одну историю, – неожиданно заговорил Иван Кузмич.

Все примолкли. И было ясно, что Машин дедушка взял дыхание, чтобы говорить долго.

– В тот день бой был с самого утра, – начал Кузмич. – Задача была отбить километра три пашни, потом выбить немцев из небольшого леска. Это еще около километра. И закрепиться за лесом, на берегу реки. А им, это уж мы потом узнали, отодвинуть нас километра на три назад. Ну, вот и бились. То мы идем в атаку, то – они. И каждый раз на поле раненые остаются. После второй атаки остался в поле и я. Нога. До сих пор хромаю. И оказались мы с Фрицем в одной воронке. Лежим и друг на друга смотрим. Он боится, что я его пристрелю. А я – что он стрельнет. А тут цепь за цепью. Атака за атакой. Бегут мимо нас ребята. Свое дело делают. А мы, значит, лежим и болеем. Каждый за своих. В конце концов, наши прошли, выбили немцев из леска, и их не стало слышно. Ну, думаю, теперь дальше пойдут. И хоть знаю, что стемнеет – подберут, а все равно нехорошо как-то. Пока это там тылы дойдут, вся кровь вытечет, – хохотнул Иван Кузмич. – Лежу, смотрю в небо, – продолжал он, – там два воробья одного червяка тащат. Не то друг дружке помогают, не то – отнимают. И вижу – немец лежит на противоположном склоне воронки, и, то так повернется, то эдак. Видно, плохо ему. Я, было, хотел свой автомат поближе к себе подвинуть. А он взял и отбросил подальше свой. И развел руки в стороны. Нечем, мол, стрелять. И вижу с правого бока шинель-то у него, под мышкой, промокла. А он смотрит, как у меня из сапога кровь сочится.

– Станет темно, подберут, – сказал я кое-как по-немецки, показав рукой на себя.

– А тебе надо уходить к своим.

Он понял. Кивнул. Потом немного поглядел на меня, и поймав мой взгляд, показал на мою ногу. А мне про это даже говорить не хотелось. Четвертое ранение. Полный сапог крови. Нога неподъемная, передвинуть нельзя, такая тяжелая. Он смотрел смотрел, потом достал из кармана индивидуальный пакет, хотел подползти ко мне.

Я остановил его жестом. Он подчинился. Так и лежали, не теряя бдительности. И он, и я. А поскольку я двигаться совсем не мог, то подумал – он, наверное, меня меньше боится, чем я его. И такая это была правда, что, вконец обессилев, я закрыл глаза. Точнее, они сами закрылись. Это длилось не дольше мгновенья. А когда я открыл глаза снова, то увидел, что солдат, глядя на меня, улыбается. Как-то чуть-чуть. Одними глазами. И было видно, что он хочет что-то сказать, но, должно, не умеет. Так и лежали мы, глядя друг на друга, и думали друг о друге все, что каждому хотелось. Какой смешной человек, думал я, – глаза большие, а нос длинный и тонкий. И, кажется, что на нос, будто глаза-шарики навешаны. Шарики? – не понял я сам себя. Билиберда какая-то, пронеслось в голове. А все потому, что мне очень хотелось закрыть глаза. А я не могу. И еще я понимал,. что этот человек мне нравится. И что, если бы это было не здесь, я бы, пожалуй, пожал ему руку, подумал я тогда, но все-таки, осторожно поискал глазами свой автомат.

– Далеко, – понял он, сказав свое – «weite». Я кивнул, чтобы он знал, что я его понял.

– Тебе надо идти, – когда стало смеркаться, сказал я, показав на небо.

Он кивнул.

– Пойдем к нам в плен, – теперь уже откровенно смеясь, сказал я.

– Нет, ответил он, – Плен – всегда плен. Возьми! – опять намеревался он бросить мне чистый индивидуальный пакет.

Я отрицательно покачал головой.

– Наши врачи увидят. Немецкий стандарт. На все есть стандарт, – сказал я.

Он кивнул. Потом посмотрел на небо. Становилось темно.

– Фриц Хугель. Кассель, – сказал он. – Иван Туров. Вологда.

Он кивнул. Немного посмотрел на меня. И тут же, подняв свой автомат, и сильно припадая на правый бок, ушел из воронки. Я долго смотрел ему вслед. И каждый взлет осветительной ракеты, и каждая случайная, беспорядочная перестрелка, врезались в сознание, пока ни наступила тишина. Лет пятнадцать назад Фриц объявился в Вологде. Оттуда мне дали знать сюда. И мы нашлись, – договорил Иван Кузмич.

Все захлопали.

Фриц встал, слегка поклонился, и сказал, улыбаясь —

– Это правда. Он, – показал он на Кузмича, – Есть мой друг.

Все опять захлопали, и наперебой, стали приглашать сесть с ними рядом.

– Этому другу надо было бы показать мой родной город, который увидел я, когда вернулся домой, – встал с места низенький, морщинистый человек, с крупными. как бы не по росту, чертами лица, темными глазами, черными, как маленькие пружинки, волосами и носом, похожим на замысловатый картофельный клубень. А короткие ручки, с крупными кистями, придавали ему вид состарившегося пигмея.

– Знаю я, Однаков, что ты хочешь сказать, – начал, было, Машин дед.

– Так вот, города не было, – продолжал Однаков. – Только развалины и щебенка.

А под щебенкой – подвалы, где жили люди, – продолжал говорить Однаков. Никто не возражал ему. Все знали, что это – правда.

Фриц сначала слушал с еще не успевшей сойти с лица улыбкой, потом посмотрел раза на своего приятеля Антуана. Лицо его становилось все напряженней, и, наконец, он стал беспокойно поглядывать по сторонам, будто ища защиты.

– Ладно, Егор, – обратился к Однакову Иван Кузмич, сохраняя улыбку. Фриц и Антуан снова заулыбались.

– Мы говорим, мы вам тоже дали. Так? – спросил, смеясь. Кузмич, обращаясь к Фрицу, – Потому не ходи драться в Россию, – все так же улыбаясь, закончил он. Правильно?

– Ja, ja, – загомонили оба, наперебой, уже понимая, что разговор о том, кто кому дал, иссякает.

– Вьется в тесной печурке огонь… смола, как слеза… – запели женщины, которые всегда знают, когда надо сказать свое слово.

Музыкант играл тихо, едва растягивая меха, и большой, глубокий, объемный звук баяна, красивый, как сама песня, доносившийся будто откудато издалека – от самых полей под Москвой, и, подходя к каждому, наконец, замирал в нем. И оставаясь один на один с этим звуком, и с тесной печуркой, и со смоляной слезой, каждый, будто видел себя в тех далеких сейчас полях, необъятных и великих, как сама победа. «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти – четыре шага», будто выговаривали меха совсем тихо. И песня переставала быть общей. Она, будто была в каждом, кто ее пел и слушал, и эти четыре шага до смерти, будто и не отделяли сейчас тех, кто был здесь, за этим столом, и тех, кого не было, кто эти четыре шага прошел.

– Ух, – восхищенно сказала Маша, взглянув на Горошина. И он согласился с ней одними глазами.

– Хорошая песня, – вдруг сказал Антуан. И его красный помпон согласно кивнул. – На Западном фронте, – продолжал он, – Тоже была такая же великая песня – «Лили Марлен», – договорил он. Особенно популярна она была после открытия Второго Фронта, – продолжал он, помолчав.

– Говорили, будто ее принесли американцы, – осторожно и как-то вопросительно сказал Фриц.

Горошин промолчал. Он ничего не мог к этому добавить. Он не знал, так ли это на самом деле. Встретив взгляд Ивана Кузмича, Горошин сказал -

– Иван Кузмич, – есть у меня к тебе один вопрос. Ума не приложу, как за него взяться. Моего механика-водителя, нашего фронтового товарища, купили. Вместе с домом, землей, семьей и смородиной. Наш Председатель сейчас отсутствует. Надо бы у него спросить, как быть.

– А у нашего, у Капусткина? – спросил Кузмич. – А он что-нибудь знает? Что-то мне кажется, отфутболит, но с большим достоинством. – сказал Горошин.

– Да. Вполне. Он такой. Да ты погоди, – заговорил Иван Кузмич, – Им, тем, кто купил, не должны были продавать, раз там живут люди.

– Не должны, да продали, – умолк Горошин. С минуту молчал и Иван Кузмич.

– Созвонимся, – наконец, сказал он. – Я тут кое у кого, по своим каналам, узнаю. Может ли вообще Совет Ветеранов чем-нибудь помочь. Телефон запиши.

– Телефон есть у Маши.

– А-а, понял, – быстро посмотрел Иван Кузмич на Горошина. – Машка-то у меня – человек, – сказал он, взглянув на внучку.

Маша посмотрела на деда, улыбнулась. Но прислушиваться не стала.

– Трехлетней она у меня осталась, – опять сказал Кузмич., – когда родителей ее не стало.

– А что?

– Да «Мерседес» занесло, – помолчал Кузмич, – Ну и все, – рассказывал он. Маше три года. Я и больше никого. Правда, несколько лет с нами была еще моя жена, Машина бабушка. Но она уже не ходила. Так что, помощи от нее не было никакой.

Иван Кузмич помолчал, потом, будто спохватившись, сказал. —

– Обязательно все узнаю и позвоню. Привет ему.

– Кому?

– Ну, этому парню, которого купили

– А, понял. Бурову.

– Так это Витьку купили? – на новой волне понимания сказал Иван Кузмич. Ну, дают, – както по-деловому, и вместе с тем, озабочено произнес он.

А Горошин удивился, что Машин дедушка знает и Бурова тоже.

– И между строчек, синий платочек, – слышалось с левого конца стола. Потом женщины умолкли. И зазвучал баян.

Музыкант играл один. Он менял регистры, варьировал акценты, чередуя известные с неизвестными, и этот нехитрый рефрен, и эти модуляции, подсказанные самой жизнью, в которых, были любовь и верность, без чего нет, и не может быть человека, казалось, поднимали каждого, из присутствующих, не только над жизненными обстоятельствами и суетой, но даже и над самим собой.

Поглядывая друг на друга и на всех, кто был рядом, Фриц и Антуан пели тоже. Они изрядно путали слова, и, cтараясь угадать следующее, очередное, слово, и угадав его, повторяли его за всеми.

Андрей закончил завтрак, встал из-за стола, и, кивком поблагодарив Амели, подошел к окну. Долго смотрел на припорошенные снегом крыши. Белые, голубые, синевато-серые слева, куда еще не пришел солнечный свет, и ослепительно-яркие, искрящиеся, справа, у самого конька, они, будто жили своей, никому не ведомой жизнью. И как всегда – летом, осенью, зимой, так и теперь, в феврале, будили воображение, которое за время пребывания Андрея здесь, в этой мансарде, как-то слегка примолкло.

Февральская Революция в России застала его все в той же комнате – полуприкрытое темной занавесью, по утрам, окно, старая каминная кочерга, на стене, справа, – все тот же портрет Томаса с усами и корпоративной цепью поверх тяжелой, средневековой одежды. В левом углу – все тот же расписной сундук, в котором, казалось, хранилась вся прошлая и настоящая жизнь этого городка. В ней, в этой жизни, Томас каждый день приносил газеты, и какая-нибудь из них сообщала о чем-то очень значительном из того, что происходит в России. Но в полной мере этого значительного, как ни старался Андрей, понять ему так и не удавалось. То ли по скудости информации, то ли по болезни, которая никак не покидала его. И только первого марта девятьсот семнадцатого года, увидев газетное сообщение об изданном Временным Правительством Приказе по армии номер 1, он прочитал, не вполне понимая, не сознавая, не веря в то, что читает. – Во всех подразделениях Армии и Флота выбрать комитеты из выборных представителей от нижних чинов. Выбрать представителей в Советы Рабочих депутатов. Все политические выступления – под контроль Совета рабочих и солдатских депутатов. Любое оружие должно быть под контролем ротных и батальонных комитетов, и не выдаваться офицерам даже по их требованию. Вставание во фронт и обязательное отдавание чести вне службы отменяется. Также отменяется титулование офицеров – Ваше Превосходительство, Ваше Благородие, а заменяется обращением – господин Генерал, господин Полковник. Далее шел отчет о заседании Правительства, Главнокомандующих и Исполкома рабочих и солдатских депутатов, четвертого марта семнадцатого года, где Иосиф Гольденберг, член Совета рабочих и солдатских депутатов и редактор газеты «Новая жизнь» сказал – Приказ № 1 – не ошибка, а необходимость. Его редактировал не Соколов, как пишут во всех газетах. Он, то есть Приказ, явился выражением воли Совета. В день, когда мы «сделали революцию», мы поняли, что, если не развалить старую армию, она раздавит ее. Мы употребили надлежащее средство.

Дальше Андрей читать не стал. Он отложил газету. Таким образом, армии и страны. которым он присягал на верность, больше не было. Прошло минут десять. Теперь Андрей снова взял «Зюддойче Цайтунг», и снова стал читать. Теперь вслух. И, будто отозвавшись на его боль, заныло бедро. Чего тебе, с раздражением подумал Андрей. И не зная, как бы сильней обругать эту непроходящую болячку, про боль забыл, и продолжал читать. И вдруг почувствовал, что как-то непривычно сдавило виски.

Должно быть, оттого, что я еще не вошел в форму, подумал он. Но так, или иначе, надо немедленно возвращаться домой. Немедленно, без проволочек, думал он. Он должен быть рядом со своим отцом, матерью, со своим офицерским братством, со своими товарищами, чтобы думать, как быть дальше, и знать, что думают об этом все. Он представлял себе здание Офицерского Собрания, какая там, должно быть, сейчас бурная напряженная жизнь. И не знал, что никакого Офицерского Собрания больше нет. Нет, в том привычном смысле, в каком это понималось. Нет привычного образа этого четырехэтажного здания с гостиницей, с громадным торжественным залом, где устраивались балы, нет красно-золотого конференцзала, нет биллиардной с прекрасной гостиной, с ней рядом, и замечательной кухни, о которой в городе знали все. Офицерского Собрания больше нет еще и потому, что нет больше и самих офицеров, а какие остались, находились в полном подчинении комитетов, которые стали трибуной для агитации против начальства. И даже прислуга Офицерского Собрания, поддерживаемая Комитетом, сместила эконома, и ввела ограничение во времени, распорядке и меню и без того давно уже скудного офицерского стола для тех, кто еще носил погоны. Ничего этого Андрей не знал. Не знал он также, что вопреки его молодому и такому понятному негодованию, вопреки его личному бунту против всего происходящего, повсюду царило всеобщее непротивление. А офицерские делегации, во главе с несколькими генералами, плелись в колонне манифестантов, праздновавших Первое Мая. В колонне, среди которой реяли большевистские знамена, и раздавались звуки Интернационала. А в город все прибывали и прибывали генералы – уволенные. смещенные, получившие недоверие, и начало уже съезжаться и рядовое офицерство, изгоняемое «товарищами» из частей. Они приносили с собой подлинное смятение, беспросветную картину унижений, на которое якобы «народ» обрек тех, кто защищал его жизнь. Андрей ничего этого не знал. Не знал он и того, что вновь назначенный Главнокомандующим Великий Князь Николай Николаевич писал в войска – «Повелеваю всем чинам славной нашей Армии и Флота неуклонно повиноваться установленному Временному Правительству через своих прямых начальников. Только тогда Бог даст нам победу». И сбитая с толку, послушная своим вождям, Армия подчинялась. История сохранила в памяти только три случая откровенного неповиновения этим двум видимым легальным отречениям, призывавгшим подчиниться Временному Правительству, «облеченному полнотой власти» – это движение отряда генерала Иванова на Царское Село, организованное Ставкой в первые дни волнений в Петрограде, и две телеграммы Третьего Конного и Гвардейского Конного корпусов Государю от графа Келлера и Хана Нахичеванского с предложением своих войск в распоряжение Государя для подавления «мятежа».

Стоя у окна мансарды и продолжая смотреть на припорошенные неглубоким снегом крыши, Андрей слышал, как вошла Амели.

Она вошла молча, села у стола. И он слышал, как, не дождавшись, когда он повернется к ней, она встала и принялась собирать со стола. Посуды было немного – синяя чашка с блюдцем, тарелка для штруделя, кофейник, блюдечко для яйца всмятку, что-то еще. Он слышал, как, собрав все вместе, она опять села, должно быть, продолжая вязать.

– Что пишут? – нарушив тишину, спросила она. Андрей обернулся. Увидел – на столе лежала оставленная им газета. Амели так же, как всегда, сидела в своем кресле, с вязальным крючком в руке, и крепкая, будто никогда не кончающаяся нить, придавала ей, всему ее облику, деловую озабоченность. И это было в ней сейчас самым главным. Мелко вьющиеся рыжеватые волосы, обрамляющие розовое лицо, и неизменное зеленое платье, с безукоризненным белым воротничком, которое придавало ей все это время независимый вид, сейчас были чем-то таким, о чем не думалось. А думалось о том, что ее привычный статус неожиданно пошатнулся. Будто что-то новое, еще непонятное, но уже угадывающееся, присоединилось к нему, грозя вот-вот оставить что-то позади, чтобы никогда больше к нему, этому оставленному, не вернуться. И надо очень постараться, чтобы его удержать.

– Что пишут? – опять спросила она, бросив взгляд на лежащую на столе газету.

– Ничего хорошего, – отвечал он, и долго молчал.

– Ну, что ты решил? – спросила она, вскинув на него свои золотые глаза.

И Андрей понял – она говорила о позавчерашнем, когда приходили Берндт и Томас и спрашивали его, как он относится к Амели, и что он думает о том, что происходит в России.

– В России – беспорядки, – ответил он на последний вопрос.

– В России – Революция, – сказал Берндт, по своему обыкновению, коротко, чтобы потом долго молчать, глядя прямо на собеседника, цвета морской капусты, глазами. Когда Андрей пристально посмотрел на него, Берндт понял, что Андрей и в самом деле, не вполне понимает, что происходит на его родине. Неожиданно Андрей сел на стул, который стоял у стола, и стал молча смотреть на всех, не зная, что сказать еще. Но, увидев глаза Амели, которая в эту минуту ждала, что он скажет, овладел собой.

– Я думаю, Амели и сама знает, как я отношусь к ней, – сказал он.

Амели опустила голову, должно быть, разочаровавшись в ответе. И не говорила ни слова. И, несмотря на то, что кроме двух-трех поцелуев, между ними ничего не было, почувствовала неловкость.

– Мы бы не спрашивали об этом, – снова заговорил Томас, тронув рукой усы, – если бы до нас ни дошли слухи, что вы собираетесь идти через линию фронта. Вместе с вашим приятелем, – договорил он.

– Это он вам сказал? – спросил Андрей, поглядев на Берндта.

– Да он, собственно, и не делает из этого секрета, – отвечал Томас.

Андрей молчал.

– Как нога? – спросил через минуту Берндт. – Вы же не можете долго идти. Доктор говорит, что сейчас еще рано, хотя, вобщем, процесс остановлен.

Андрей продолжал молчать. Несмотря на то, что после той, первой, прогулки, в повозке, нога стала заживать активней, и он мог стоять и передвигаться значительно дольше, чем раньше, бедро все еще болело, и на дальние расстояния – он и сам это понимал – он идти не мог.

– Я думаю, через месяц-полтора, – наконец, сказал Андрей так, как думал на самом деле. Говорить неправду людям, приютившим его и сделавшим для него так много, он не мог.

– А потом я вернусь, – опять сказал он, поглядев на Амели.

– В таких делах «потом» не бывает. Вы никогда об этом не думали? – спросил Берндт, тоже поглядев на Амели.

– Вы должны сделать выбор, – опять сказал Берндт, глядя теперь на Андрея. – Если вы остаетесь, мы с Томасом все устроим. Слава Богу, браки у нас еще не отменили. Вы женитесь на Амели, и станете гражданином Германии. А когда все кончится, – не договорил он, и умолк.

Андрей не знал, что сказать. Он совсем непрочь был жениться на Амели, которая его, он это понимал, любила. И он мог бы это сделать несколько месяцев назад. Да, он мог бы это сделать тогда. Но теперь ему нужно туда, в Россию, чтобы понять, что там происходит. И еще он знал, что даже, если бы очень хотел, по-другому он поступить не может. Ему надо поговорить с Чистилиным. Ему очень надо поговорить с Чистилиным, подумал он. И мысль, что Чистилин уйдет без него, становилась невыносимой.

– Я подумаю. И приму решение. Мы с Амели подумаем, – наконец, сказал он. Берндт и Томас согласились. Но Амели, стрельнув в него своим золотым взглядом, опустила глаза.

– Не могли бы вы попросить Чистилина зайти сюда, – осторожно спросил он Берндта, зная, как неохотно соглашается на это Томас.

– Я попрошу его об этом, – сказал Берндт, поглядев на Томаса.

– Так что ты решил? – повторила свой вопрос Амели, все также сидя у стола и глядя на то, как Андрей смотрит в окно, на крыши.

– Думаю, нам надо обсудить это вместе, – сказал Андрей, взглянув на нее.

Лицо Амели было напряжено. Взглянув на Андрея, она молча отложила вязание, и теперь, не отрываясь, смотрела на него.

– Я очень хочу, – начал Андрей, – чтобы мы были вместе. Но не сейчас. Я должен побывать дома, – проговорил он.

Она сидела все так же, не двигаясь, не говоря ни слова, будто ждала того, что он сейчас сказал. Будто была готова к этому. Она не говорила, что он еще болен, что судя по всему, будет нелегко и надо еще уцелеть при таком переходе. Она не говорила, что у него нет российских документов, и это может осложнить его положение там, в России. Она даже не бросилась к нему, чтобы так или по-другому выразить свою за него тревогу. Он видел, как она сидела молча, не двигаясь, не шевелясь, а ее золотые глаза медленно наполнялись обидой.

– Я больше никогда тебя не увижу, – проговорила она, продолжая держать на коленях руки, словно была не в силах поднять их, чтобы переменить позу.

– Мы можем сделать помолвку, если ты хочешь, – сказал, наконец, Андрей. – А когда я вернусь…

– Не надо, – твердо сказала она. – Я хочу, чтобы ты вернулся без принуждения и обязательств.

Он понял, не возражая. И эта спокойная уверенность ее слов, с которой она, по сути, выдвинула свой ультиматум, напомнила ему Анну Филипповну. И ему остро захотелось увидеть мать. И Отрожкинский колодец. И абрикосовый сад. И вдруг он понял, как-то неожиданно осознал, что дойдет. Да, именно в эту минуту он понял, что дойдет.

– Я буду ждать, – спокойно сказала Амели. – И скажу об этом Томасу.

Он кивнул. И, подойдя к ней совсем близко, спросил —

– Разве я не говорил, что люблю тебя?

Она вздрогнула, отвернулась к окну. Долго смотрела на крыши, на Замок, на Ратушу.

Когда она снова повернулась к нему, глаза ее были грустны.

Теперь она стояла в нескольких шагах от него, не приближаясь, будто не переходя некую черту, ни к чему не возвращаясь. Она все поняла и приняла, что бы там ни было дальше.

– Я скажу Томасу, что мы решили, – будто на новой волне понимания, опять сказала она. Потом вернулась к столу, села в кресло, снова взяла в руки вязанье.

Он чувствовал, что подходить, утешать, чтонибудь говорить, не надо. И молча стоял у окна, глядя на крыши, до тех пор, пока ни пришел Томас, а она, подняв со стула свои душистые, пахнущие травяным бальзамом юбки, ни ушла, сказав короткое «Tschuss».

Положив на стол газеты и, как всегда, тронув усы, и убедившись, что они и на этот раз на месте, Томас, по своей привычке, не садясь, с минуту смотрел на Андрея, и, ничего не спросив, ушел, тоже, как и Амели, сказав «Tschuss».

На другой день Амели пришла, как всегда – утром. Она была спокойна и предупредительна, может быть, более предупредительна, чем всегда. Она по-прежнему вязала воротнички, но работа не спорилась, и к тому времени, когда ей нужно было уходить, чтобы прийти вечером, она не связала даже и половины того, что обыкновенно делала за это время. Она так же ждала, когда он умоется так же, как всегда, бросила ему полотенце, а он, как всегда – поймал. А когда он оставил на тарелке недоеденную булочку с сыром, ничего не сказала. А потом эту булочку молча убрала, подняла на него глаза, и улыбнулась, словно провозгласив мир. Но как бы им ни хотелось, чтобы этот мир возвратил их к молчанию прежней глубины и смысла, этого не происходило. И оба, чувствуя это, и повинуясь неисчезающему отчуждению, продолжали пребывать каждый в своем. Прошло немного времени, и он услышал почти забытую боль в бедре, но позволить себе лечь в постель не мог, как бывает. когда вдруг понимаешь. что ты – не дома.

– Ты уже сказала Томасу? – первым нарушил Тишину Андрей.

– Да, – сказала она. – Он все понял.

Он потянулся к ней. Хотел взять ее руку в свою, остановить это непрекращающееся мелькание крючка, ткущего обиду и отчуждение. Ему казалось, что. как только он коснется его, все будет по-прежнему, и он увидит ее смеющиеся золотые глаза и неожиданно мелькнувшую радость, которая только одна знает. почему и откуда она пришла.

– Амели. – позвал он ее, протягивая к ней руку. Она отняла руку, посмотрела на него. В глазах не было отчуждения, и даже не было, пожалуй, обиды, но было что-то другое, что заставляло думать, что она сделала в себе какую-то работу. Это было что-то новое, ему еще не вполне понятное, но он чувствовал. что это было то, что родилось от преодоления. Это была надежда. И он, как совсем еще недавно, улыбнулся.

– И еще Томас сказал, что отвезет тебя к твоему приятелю сам. Он не хочет, чтобы этот человек приходил сюда, – договорила она.

Андрей кивнул, уточняя деталей.

Она говорила что-то еще, а он смотрел на ее пышные, расчесанные на прямой пробор, рыжие волосы, и радовался тому, что она стала прежней.

– Так, когда ты уходишь? – все-таки спросила она.

– Думаю, не так скоро. Еще надо научиться долго стоять на ногах, – усмехнулся он. И заметил. как расправилось ее лицо, и как она повеселела.

– Я тут подумала, – вдруг сказала она, – Ведь со мной остается мое сердце. А в нем есть ты, – договорила она, взглянув на него долгим открытым взглядом.

Все последующие дни она была весела, и не возвращалась к этому разговору. Она по-прежнему приходила рано утром, уходила в одиннадцать. Потом приходила шесть или семь. И опять уходила. Она ничего не спрашивала, ничего не просила, и даже, кажется, не разочаровалась ни в чем, потому что разочарование всегда заметно, и та точка, которую однажды человек ставит в себе самом, будто включая тайный тормоз в работающем механизме, делает его, как и этот механизм, безжизненным. Ничего этого не произошло. И единственное, что можно было бы отметить – это откровенная неприязнь к газетам, которые она всегда теперь старалась спрятать подальше.

Раза два Андрей виделся с Чистилиным. Чистилин не верил, что Временное Правительство продержится долго. Он говорил, что все это нежизнеспособно, и будет перелом.

– Армии нет. Переламывать некому, – говорил Андрей, – Обескровленная, униженная, деморализованная Приказом № 1, она перестала быть тем механизмом, той силой, которая могла бы противостоять какому бы то ни было насилию, и что-либо переломить, – продолжал Андрей. И он знал, что Чистилин думает так же. Иногда появлялась смешная мысль, что, если бы они с Чистилиным были там… Нет, конечно, это не было пустой фразой, бесплодным резонерством, или переоценкой своих сил в своем собственном воображении. Это было единение с теми, кто был там сейчас, кто был плоть от плоти их самих. И связанные с ними одним сознанием, одними нервами, одной кровью, они не могли не думать о том, как хоть немного разделить с ними их участь. Приходили и другие, более рациональные, мысли – и об эпохальных размерах бедствия, и о своих собственных возможностях, и о невозможности что-нибудь изменить, находясь здесь. Главное было – быть там. По-другому они себя не видели и не представляли.

Между тем, вести были все тревожнее. Положение менялось каждую минуту. «Императорский поезд, следуя кружным путем, распоряжением из Петрограда дальше Вишеры пропущен не был, – читал Андрей в “Berlinische Zeitung”, – и после получения сведений о признании гарнизоном Петрограда власти Временного Комитета Государственной Думы и присоединения к Революции царскосельских войск, Государь велел повернуть на Псков, и дальше – Первого марта вечером, во Пскове, выслушав генерала Рузского, Государь ознакомился с положением, но решения не принял. Всю ночь телеграф передавал разговоры, полные глубокого интереса к решающейся судьбе страны. Рузский говорил с Родзянко и Алексеевым, Ставка – с Главнокомандующим. Во всех разговорах одно – отречение неизбежно. Потом пришла телеграмма от Царя с отречением в пользу сына. Затем – сообщение о том, что во Псков едут делегаты Комитета Государственной Думы Гучков и Шульгин. И Царь снова задерживает опубликование акта об отречении. Вечером прибыли делегаты. Среди глубокого молчания присутствующих Гучков обрисовал картину бездны, к которой подошла страна, и назвал единственный выход – отречение. «Я вчера и сегодня целый день обдумывал, – сказал Государь, – и принял решение отречься от престола. До трех часов дня я готов был пойти на отречение в пользу своего сына, но затем я понял, что расстаться со своим сыном я не способен. Вы это, надеюсь, поймете. Поэтому я решил отречься в пользу моего брата» – продолжал читать Андрей. И вот ответ Михаила – «Тяжкое бремя возложено на меня волею брата моего, передавшего мне императорский Всероссийский престол в годину беспримерной войны и волнений народа. Одушевленный со всем народом мыслью, что выше всего – благо Родины нашей, принял я твердое решение, в том лишь случае воспринять Верховную власть, если такова будет воля великого народа нашего, которому и надлежит всенародным голосованием, через представителей своих в Учредительном Собрании, установить образ правления и новые основные законы Государства Российского». Андрей читал газеты, не успевая связывать одно с другим. На глаза попалась газета, которая сообщала о заседании Совета Рабочих и Солдатских депутатов – «Вчера стало известно, что Временное Правительство изъявило согласие на отъезд Николая Второго в Англию, и даже вступило в переговоры с британскими властями, без согласия и без ведома Исполнительного Комитета Совета рабочих депутатов. Мы мобилизовали все находящиеся под нашим влиянием воинские части, и поставили дело так. чтобы Николай Второй фактически не мог уехать из Царского Села без нашего согласия. Мы разослали телеграмм, командировали комиссаров, воинские силы с броневыми автомобилями, и окружили Александровский дворец плотным кольцом. С этого времени Царь находится под охраной».

Пройдет еще несколько месяцев, и станет известно, что первого августа семнадцатого года царская семья отправлена в Тобольск.

Пока Андрей собирался домой, он окреп. Мог уже достаточно долго стоять на ногах. А ежевечерние прогулки, недалеко от дома, в сопровождении Амели, почти не утомляли. Приближался день, когда можно было назначать сроки. К тому же, к Берндту уже раза два наведывались власти, расспрашивали, не знает ли он, у кого из ближайших соседей могут прятаться сбежавшие из лагерей русские. Берндт выказывал полную неосведомленность, но сам, конечно, был заинтересован. чтобы Чистилин съехал, как можно скорее. И обещал доставить на место, откуда они должны будут идти сами.

Начало октября было солнечное и теплое. Уходить назначили на двадцать шестое. А двадцать пятого вечерние газеты сообщили, что Временное Правительство арестовано большевиками. Никто, кроме юнкеров, и женщин-ударниц, бывших в Зимнем Дворце, за Временное Правительство не вступился. А воинские эшелоны один за одним переходили на сторону большевиков. Объявили декреты о мире и о Земле – два насущных вопроса, которые были важны для народа. И эти два насущных вопроса должны были обсуждаться вдруг появившимся «народным» правительством. Если русское общество, сменившее Царское Правительство, оказалось неподготовленным к принятию власти и вообще к крупным решениям, то теперь пришли другие люди. Они собрались с периферии в столичные города, и никого ни в чем, не убеждая, действовали. И время от времени объясняли народу что-то такое, чего народ, якобы, не знал, но что надо было знать, чтобы достичь лучшей жизни.

Ничего этого Андрей еще толком не понимал. Но объявленный поздний мир с теми, кого так и не удалось, на тот момент, победить, вызывал в нем неприятие, переходящее в глубокое отвращение. Наконец, наступил день, когда пришел Томас и сказал, что собирается группа для перехода через линию фронта. И что, кроме Андрея и Чистилина, еще будут двое из лагеря. Собрались, примерно, через месяц.

В этот день с утра поднялся ветер. Шел дождь с мокрым снегом. Снег то прекращался, то появлялся снова, и трудно было сказать, чего было больше – холодного ветра или снега. Но и от того, и от другого было нестерпимо холодно. Было начало декабря, и Берндт был уверен, что такая погода очень способствует переходу через фронт.

– Во всяком случае, – говорил он, – все, кто переходил зимой, дошли живыми. То же самое сказал и Томас, когда приходил в мансарду перед тем, как должна была уйти Амели. Она молча слушала, о чем говорили мужчины. потом довязала воротничок, и подняла свои юбки. Затем, стряхнув с них, как Анна Филипповна, что-то несуществующее, пошла к двери. У двери оглянулась, посмотрела на Андрея, будто намереваясь что-то сказать, но не сказала. А, тихо притворив за собой дверь, вышла.

– Значит, завтра, – сказал Томас, глядя на Андрея, и в голосе его были интонации, которых Андрей раньше никогда не слышал. – А жаль, – опять сказал Томас, – Мы к вам привыкли.

– Мне тоже жаль, – отвечал Андрей. – Но иначе нельзя. Увидимся, – сказал он опять, чтобы не возникла пауза.

Томас кивнул.

– Мы кое-что собрали вам там, в дорогу, – опять сказал Томас. – Амели принесет.

– Спасибо.

Разговор не складывался. Все было сказано.

Томас постоял еще с минуту, тронул усы, сказал «Alles gute», дошел до двери, потом вернулся, постоял еще, и, наконец, достигнув двери, и открыв ее, неслышно вышел, оставив его, Андрея, одного. И почему-то сейчас, как никогда, Андрей почувствовал, что он один. Интересно, кто эти господа, подумал он о двух других, с которыми ему и Чистилину предстояло идти через фронт. И поймал себя на мысли, что хотел бы, чтобы это было, как можно скорее. Тогда хватит сил, подумал он. Ожидание только тратит их понапрасну. И подошел к окну. Там, по темному уже небу, быстро двигались облака. А молодой, только что родившийся, месяц догонял их, будто боясь отстать. Между ним и облаками было холодное, неуютное, пространство, в котором, будто притаилась тревога. И она, эта тревога, звенела в ушах, в сознании вдруг сразу десятком вопросов, каждый из которых звучал нетерпеливой, назойливой квинтой. Снизу вверх. Почему он не чувствовал раньше этой тревоги? Все просто, подумал он. Потому, что еще было время. А теперь его нет. Теперь – уже завтра. И завтра он в последний раз увидит Амели. Почему же последний? – сам себя спросил он. Ведь он вернется. И уже навсегда. Ему будет очень нехватать Амели, продолжал думать он. Правда, она иногда бывает несносна своими мелкими обидами. Но это всегда недолго. А потом следует примирение. Радость. Примирение – это так хорошо, вспомнил он. Кто это так говорил? – продолжал вспоминать Андрей. – А-а, эта маленькая мадам Луиза, которая считала, что, если живешь в России, надо уметь защищаться. Как верно, мельком подумал он, и снова вернулся к мысли о радости примирения. Это едва ли ни самое лучшее чувство, вдруг подумал он вполне серьезно, удивившись этой мысли. Но аргументов против не находил. А находил только – за, потому что она, эта радость – самое зримое любой любви доказательство, рассмеялся теперь Андрей, и опять вспомнил Луизу.

– Ну, а теперь, – говорила она после примирения, когда он прогулял в саду урок французского, спрятавшись на дереве, и она его от себя «отлучила», потому что в доме в наказание «отлучали» всех.

– А теперь, – говорила она, – Вы, наконец, выучите неправильные глаголы, – не называя его по имени, продолжала Луиза, как делала всегда, в самые первые минуты примирения.

– Да, мадам Луиза, – сияя от радости, говорил Андрей.

– Или вы опять будете сидеть на дереве? – сверкнув своими черными глазами, в которых уже был смех, спрашивала Луиза.

– Нет, мадам Луиза, – бодро отвечал он, дав себе обещание выучить неправильные глаголы.

Неожиданно в его сознании возник бой часов. Это были часы Ратуши. И следом зазвучала музыка, которая существовала по закону достаточного для себя основания, улыбнулся он. Существующего на достаточном для себя основании в Германии было так много, что и сама она, эта романтическая лесная страна, казалось, тоже существует по тому же закону. Только вот, если бы ни уют, который требует величия, неожиданно подумал он. И улыбнулся. Больше уюта – больше величия. Еще больше уюта, еще больше величия. Величия для уюта. Величия – как уюта. Такого спокойного, красивого, уютного величия, продолжал думать Андрей, с удовольствием отмечая, что совсем не болит нога. И в эту минуту ему показалось, что за дверью кто-то есть. Это не было ни стуком, ни шорохом, ни скрипом какой-нибудь половицы. Но он чувствовал, что там, за дверью, кто-то есть. В ту же минуту дверь открылась, и в комнату вошла Амели. Она тихо прикрыла за собой дверь, и остановилась, глядя на Андрея из копны своих золотых волос, расчесанных на прямой пробор. Ее рыжие ресницы, тоже пушистые, как и волосы, в проходящем свете казались еще пушистей. А золотые глаза, будто добавляли в комнате света.

Андрей молча улыбался.

– Я слышала, прозвенел гонг. Всего один раз. Но я услышала, – переступая с ноги на ногу и не садясь в свое кресло, сказала она. – Это правда?

– Гонг? Конечно, правда, – отвечал он, подходя к ней совсем близко.

Она обняла его осторожно и нежно, и долго стояла, не отпуская, не понимая в эту минуту, что отпустить будет необходимо. Её голова касалась его груди, где в прорези рубахи, блестя и переливаясь, будто жил своей жизнью серебряный крестик, который дал ему когда-то отец. А он стоял, вдыхая запах душистого, травяного бальзама, который он успел полюбить за время, что жил здесь.

– Das ist Honigklee, – сказала она однажды. – Из него Томас делает бальзамы для тела, для употребления внутрь от простуды, и вместо духов.

– Melilotus, – вспомнил он латинское название донника, которое часто употребляла Луиза и тоже собирала его в саду. Вдыхая сейчас этот сладкий запах и чувствуя, как все больше и больше кружится голова, и, понимая, что с трудом противостоит этим уносящим все дальше и дальше волнам наполнявшего его счастья, он спросил —

– Ты все решила?

– Ты все решила? – спросил он опять так тихо, что она едва расслышала, и уже собираясь спросить, поняла. И не найдя в себе сил хоть чтонибудь ответить, и все больше и больше сливаясь с тишиной и странным мороком почти бездумного перевоплощения, прикрыла глаза, не ощущая ничего, кроме вдруг пригрезившегося полета. Бесшумного, как в настоящем сне.

Первое ощущение времени пришло, когда на Ратуше зазвонили часы. Полночь, подумала Амели, открывая глаза и выбираясь из перины на свет. Света еще было мало. Но утро уже голубело в окне. За столом, в кресле, где она обычно вязала воротнички, сидел Андрей, и, глядя на нее, улыбался.

– Полночь? – спросила она.

– Шесть. Первый день новой жизни, – сказал он, улыбаясь, подходя и целуя ее.

Взглянув на часы, она заторопилась.

– Не спеши. Я уже был на кухне. Поставил воду. Кофе я тоже сварю сам. Я хочу, чтобы сегодня ты никуда не ходила. Мне хотелось бы сегодня побыть с тобой, – договорил Андрей.

– Это невозможно. Все должны думать, что все по-прежнему. К тому же, скоро придет Томас, – торопилась она, надевая очередную юбку. И, поцеловав его на ходу, легко, как подросток, сбежала вниз по лестнице.

Минут через десять снизу повеяло свежезаваренным кофе. И Андрей улыбнулся, и стал ждать, когда придет Амели, совершенно забыв, что, ближе к вечеру, он должен из этого дома уйти. Но раньше, чем Амели принесла ему кофе, в комнату вошел Томас и сказал, что газет сегодня не будет, потому что типографские рабочие объявили забастовку с требованием прекратить войну.

К вечеру пошел крупный снег. Опускаясь на землю, он сразу таял. Он ложился на крышу, там, внизу, на траву, на брусчатку, на вскопанный в зиму и видный из окна цветник, превратившийся теперь в густую грязь. И, глядя на этот цветник, Андрей представлял себе, каково будет идти через поле.

К этому времени Берндт доставил уже четыре мешка. В каждом была добытая им, российского образца, шинель, гимнастерка и фуражка. Были там еще сахар, несколько банок консервов каждому, хлеб. Сапоги – на ногах. Предполагалось, шинель и фуражку надо будет надеть перед русскими позициями. А пока – как есть, лишь бы тепло и сухо. Шинель Андрею пришлась впору. Фуражка тоже. А вот сапоги не годились ни одни. Кончилось тем, что Томасу пришлось отдать ему свои. Правда, хромовый глянец и нестандартный покрой были заметны сразу. Но делать было нечего. Других сапог не было. Теперь ждали вечера, когда соберутся все. Раза два в мансарду забегала Амели. Она не то чтото хотела посмотреть, не то что-то сказать, но, так ничего и, не сказав, убегала. Андрей тоже чегото ждал, потому что не понимал, как это может быть, что уже сегодня вечером он не увидит Амели. К тому же теперь между ними была тайна. Тайна, которая делала каждого больше и значительней, чем он был вчера или позавчера, а может быть, и раньше. Тайна, о которой не знал никто. Только, спустя годы, он расскажет о ней своему сыну Мише, когда тот станет взрослым мужчиной.

– Возьми, – сказала Амели, наконец, поймав минутку, когда он зашел на кухню за чистой водой.

– Возьми, – опять сказала она, протягивая ему золотой медальон с крышкой. Внутри была ее маленькая фотография.

– А теперь надень, – проговорила она, намереваясь надеть ему медальон.

– Тогда я должен снять это, – показал он глазами на крест, отрицательно качнув головой.

Она поняла, положила медальон в карман гимнастерки, добытой Берндтом, и, вопреки общей установке, одетой Андреем в дорогу.

– Я буду тебе хорошей женой, – тихо сказала Амели, слегка коснувшись лицом его плеча, и быстро, не дожидаясь ответа, ушла.

Он достал медальон из кармана гимнастерки, открыл его, посмотрел на портрет и теперь уже сам положил его так, чтобы знать – где, и помнить.

Нескоро, только в Ветряках, не умерев в уездной больничке от тифа, он вспомнит о нем. Но гимнастерка на нем была уже другая – солдатская, линялая и старая. И конечно, никакого медальона в ней не было.

Чистилин пришел первым. Он тоже был в сапогах, в темной куртке, которую, как и все, должен был снять перед русскими позициями. Так виделось осуществление этого замысла Берндту. Сидя в мансарде, рядом с Андреем, Чистилин не говорил ни о чем. Время от времени поглядывая по сторонам и останавливая свой взгляд то на сундуке, слева, то на портрете Томаса, справа, он посмотрел в окно. Встретившись с ним взглядом, Андрей увидел – в глазах Чистилина была решимость. Здесь его больше ничего не интересовало. Взглянув на положенный Андреем в карман брюк маузер, Чистилин кивнул.

– Понятно, – сказал он, тронув себя за внутренний карман куртки.

И Андрей понял – оружие Чистилина там.

Ближе к назначенному часу подошли еще двое – рядовой Мотылев, из Второй Армии, и штабскапитан Рузаев.

Мотылев был рыж, конопат, с карими глазами, которые, напряженно бегая то вправо, то влево, просто не имели времени, чтобы что-нибудь выражать. А густой сильный бас, вырывашийся из груди этого человека, почему-то настораживал.

Мысленно обозначив его, как объект в высшей степени недружелюбный и себе на уме, Андрей решил держаться от него подальше.

Штабс-капитан Рузаев, напротив, был спокойным, приветливым, с удовольствием отвечал на вопросы, полон идей и планов, которые он, в надежде, что новые времена принесут обновление, намеревался осуществить в России. А черные, гладкие волосы, смуглая кожа и светло-карие глаза сразу же предполагали в нем уроженца юга. Как потом выяснилось, он, и вправду, был уроженцем Херсонской губернии.

– Ну вот, перейдем фронт, а там посмотрим, имея в виду не совсем понятные рузаевские идеи, сказал Андрей.

– Господа, какой фронт вы собираетесь переходить? – неожиданно весело спросил Рузаев всех.

Андрей молча смотрел на него, не понимая, что именно он имел в виду.

Рузаев продолжал ждать.

– Россия вышла из войны, – нарушив паузу, сказал он. – Две революции было, – опять сказал он то, что знали все.

– Вышла-то она, может, и вышла. А демобилизации не было, – резонно отвечал Мотылев. – А нам некогда. Землю давать будут.

Чистилин обменялся с Андреем взглядом.

– Ну, с Богом, – проговорил Чистилин. И все стали выходить во двор. Там стояла четырехместная повозка с тентом. На козлах сидел человек, который должен был доставить их до места.

Подошел Томас. Обнялись. Потом Берндт. «Возвращайтесь», сказал он, обнимая Андрея.

Запыхавшись от бега, с каким-то свертком, прибежала Амели. Никого не стесняясь. заплакала, отвернувшись от всех. Андрей подошел к ней, поцеловал. Стал садиться в повозку. Потом оглянулся, и навсегда увез в Россию рыженькую девочку с пушистыми волосами. И не было у него заветней тайны, чем эта.

Виктория была многолюдна и весела. Будто опять что-то праздновала.

Подходя к знакомой скамье, где уже сидел Филин, Горошин заметил, и в самом деле, всеобщее оживление, переходящее то тут, то там в бурные всплески радости. Он перебрал в памяти все ему знакомые праздники, и никакого праздника не вспомнил.

– По какому поводу? – обводя глазами Площадь, спросил он Филимона.

– По разным. Жизнь веселая пошла, – не то, шутя, не то и в самом деле так думал, проговорил Филимон, сосредоточив теперь на Горошине, свои мохнатые, за толстыми линзами очков, глаза, и кивнув в знак приветствия.

– Как я понял, поводы самые разнообразные, – доверительно сообщил он, как человек, уже произведший первое предварительное расследование.

– Во-о-н там, у левого фонтана – свадьба, – продолжал он, – Оттуда раздаются, слышите, всякие глупости, вроде «Горько» и «Еще». Да вот, вы и сами можете слышать, – сказал он, подняв вверх указательный палец.

– Вы и в самом деле думаете, что это – глупости? – спросил его Горошин.

– Конечно, ведь это всего лишь эмоции. А эмоция мимолетна. Только хорошо взвешенная мысль интересна. Не так ли?

– Ну, кто же на свадьбе говорит хорошо взвешенными мыслями, – возразил Горошин, взглянув в сторону левого фонтан, где выстрелила бутылка шампанского.

– А зря, – только и сказал Филимон. – Я бы предпочел видеть вещи такими, какие они есть на самом деле, – почему-то умолк Филин.

– Вы не верите в любовь? – спросил Горошин, уже приготовившись слушать.

– На уровне эмоций верю, но я уже сказал, меня эмоции не интересуют, – договорил Филин, глядя на приближающегося Бурмистрова. В этот момент со стороны свадьбы донеслось очередное «Горько», и Бурмистров, улыбнувшись чему-то, кивнул всем. А Филин, скривив губы, не произнес ни слова.

– Мрачный вы человек, Филимон, – сказал Горошин, смеясь.

– Да-с, предпочитаю мысль и закономерность. И не люблю междометий, – подтвердил Филимон. – Мне гораздо интереснее, например, что происходит у фонтана справа.

Несколько человек разного возраста сидели там, ближней к фонтану, скамейке с хмурыми лицами, и по их напряженным, слегка затравленным взглядам было видно, что они переживают какуюто информацию, которая им очень не нравится.

– Это они сейчас слегка пообвыкли. А минут десять назад, когда им вон тот, в красной футболке, с усами, то-то сказал, они, будто все слова разом забыли, – рассказывал Филимон, поглядывая то на Горошина, то на Бурмистрова, словно желая удостовериться в том, что им это на самом деле интересно.

– Так вот этот, в красной футболке, сообщил им, – продолжал Филимон, что некий субъект, по решению Международного суда, получил бордели на Корсике, которые принадлежали какомуто его предку лет двести назад. А у этого предка эти бордели отнял в пользу своего брата еще Наполеон Бонапарт перед самым походом на Россию. И вот теперь, поскольку этот субъект якобы является единственным наследником этих борделей, Международный Суд их ему возвращает. Хотя по какому-то там Закону они должны были отойти Государству. А? Квалификация! – с мгновенье помолчал Филимон.

А главное – этот субъект, говорят, тоже бывает здесь, а значит, мы все его знаем.

– Сам слышал? – спросил Филимона Бурмистров.

Филимон кивнул.

– Интересно, кто это? – медленно проговорил Бурмистров.

– Вот это хороший вопрос, – заинтересовано произнес Филимон, – Это и вправду интересно. А то «Горько», «Горько», примешивая к «хорошему вопросу» свои собственные эмоции и не замечая этого, с суровым выражением лица проговорил Филимон.

– Видели! Бордели на Корсике! Через двести лет! Делать им что ль там, в этом Суде, нечего. Интересно, кто и сколько им отвалил, – не унимался Филимон. А не то – бесовщина какая-то – договорил, крестясь на Храм, Филимон.

– Буров не приходил? – спросил Горошин, чтобы перевести разговор.

Филин отрицательно покачал головой.

– Но была Маша, – сказал он, – Она сейчас будет. У нее есть к вам разговор, опять сказал Филин.

Горошин посмотрел по сторонам, но Маши нигде видно не было.

– Там что? – спросил Горошин Филимона, показав на фонтан у самого входа на Площадь. – Во-он, где сидят ребята в морской форме, – уточнил Горошин.

– А там разговор идет о «Крузенштерне». Не то пришли, не то уходят, – доложил Филимон.

– Видел я как-то, – отозвался Буомистров, как «Крузенштерн» входил в порт. Стоят все паруса. И все – на реях. До самых топовых огней, – как у нас на флоте говорят. – Дух захватывает. Красота, – мечтательно, что было совсем несвойственно Бурмистрову, сказал он.

– Да. величественное зрелище, – согласился Горошин. – Такое нечасто увидишь. А вот и Буров, – смотрел он уже на Бурова. подходившего к ним.

– Ну, что? Передумал? – спросил его Горошин, чтобы узнать, не передумал ли он стать конюхом.

– Передумал, – махнул рукой Буров. – Надо попробовать что-нибудь предпринять. А то сначала пятнадцать, а теперь уже и двадцать пять лошадей за ту же зарплату. Да я ни за что этого не сделаю. Не смогу просто. Надо хотя бы попробовать чтонибудь придумать.

– Попробуем, – с пониманием сказал Горошин. – Я уже тут кое с кем говорил. Обещали узнать, что вообще можно сделать.

– Был? – спросил Горошина Буров.

– Был, – отвечал Горошин, понимая, что Буров спрашивал о юбилее Машиного деда.

– Ну, как? – Отлично.

– А Маша? – неизвестно что хотел знать Буров. – Еще лучше, – сказал Горошин, отводя от Бурова взгляд. – Да вон она и сама идет.

К скамье, и правда, подходила Маша. Уже издалека улыбаясь своей зеленью, казалось, всем сразу, она видела только одного Горошина.

– Михаил Андреевич, – обратилась Маша к нему прямо, кивнув Бурову, – Дедушка просил вас ему позвонить. Мы и сами звонили, да вы, наверное, телефон дома оставили.

– Ну, как Фолкнер? – спросил он совсем не о том, о чем хотел спросить. А то, что ему было интересно знать о Маше все, это он уже понял.

– Фолкнер? Хорошо, – отвечала Маша, смеясь. – Звонила Катерина, – обозначился Бурмистров. – Всем – привет.

– Как она? – поинтересовался Горошин.

– Да вроде было ему лучше. Теперь опять что-то не так. Кладут в больницу. Надо нам к нему собраться. Все с пониманием молчали.

– А что это «пришельца» не видно? – неожиданно спросил Бурмистров, – Где это он?

– А черт его знает. Улетел куда-то. Вроде в Африку, – отозвался Буров. – Этот счетовод с собакой рассказывал, – объяснил он, имея в виду Цаля.

– У-у, после Африки-то он был уже на Площади Цветов, в Риме, когда там очередная драка случилась. По телевизору показывали. И даже его желтую, бейсбольную шапочку показали. Правда, мельком, – сказал Филимон.

– Вот еще субъект, – проговорил Бурмистров. – Ты видел, на чем он летает? – обратился он теперь к Горошину. – Вообще кто-нибудь видел его летательный аппарат? – не дождавшись ответа Горошина, снова спросил он.

Все молчали.

– Интересно, куда б он улетел без него? – просто так спросил Бурмистров, подмигнув всем.

– Ты его сначала найди, – с пониманием проговорил Филин, заметно на чем-то сосредоточившись, отчего казалось, что он говорит совсем о другом.

Бурмистров сделал неопределенное выражение лица, настолько неопределенное, что невозможно было даже предположить, что хотел сказать, но не сказал он. Но то, что он что-то хотел сказать, поняли все. Неожиданно общее внимание отвлеклось. У Маши,. которая сидела теперь рядом с Филимоном, в сумочке зазвонил телефон.

– Да, – сказала она, – Здесь, – опять сказала она. передавая трубку Горошину.

– Михаил Андреевич, – узнал Горошин Машиного деда – Рад вас слышать. Нужно бы встретиться. Есть кое-что. Ну, в общих чертах – опротестовать сделку купли-продажи никто не в силах по закону. Но можно сделать по-другому. Вобщем, надо идти во власть. Встретимся, все расскажу. Когда? Где? Хотите, вы ко мне. Хотите, я к вам. Хотя, лучше – вы.

– Понял, – отвечал Горошин.

Условились встретиться у Ивана Кузмича через день.

– Машка там? – спросил Машин дед. – Здесь, – коротко отвечал Горошин. – Ну, привет ей.

– Обо мне спрашивал? – смеясь, поинтересовалась Маша.

Горошин кивнул.

– Ну, все, – неожиданно сказала она. – Мне на лекцию. Я позвоню.

– Счастливо, – улыбаясь Маше, сказал Бурмистров.

Горошин кивнул.

Увидев, что человек в красной футболке, с оттопыренными ушами, покидает площадь, оставив группу все еще пребывающих в недоумении людей, по поводу возвращения корсиканских борделей, Филимон отправился за ним.

– Сейчас все выяснит, – хохотнул вслед Филину Бурмистров.

А Буров, сказав, что ему надо отойти, и что через двадцать минут он будет, направился в сторону супермаркета.

Горошин с Буровым остались одни.

– Я же говорил, хорошая девочка, – вдруг сказал Бурмистров о Маше, пристально глядя на Горошина.

Михаил не проронил ни слова.

– Да и ты еще ничего, – опять сказал Бурмистров.

И Горошин понял, что его друг и фронтовой товарищ, единственный оставшийся близкий ему человек, хочет, чтобы он, Горошин, что-нибудь ему об этом сказал.

Но Горошин продолжал смотреть на Бурмистрова, молча, как иногда бывает, когда человек что-то хочет сказать, но не может, потому что не знает, с чего начать.

Думая об этом, он ушел в мыслях еще дальше, и то, о чем ему хотелось говорить, отодвинулось, перестало быть близко, и тогда он снова посмотрел на Бурмистрова.

– Я никогда не сделаю этого, сказал он, глядя на него, зная, что именно Бурмистрова интересует.

– Почему? – через долгую паузу спросил Бурмистров, глядя на него бесконечным взглядом, терпеливо ожидая, когда он ответит.

– Не могу, – просто сказал Горошин, понимая, что любое другое слово, рядом с тем, которое он только что сказал, только бы отвлекло от смысла.

– Почему? – опять спросил Бурмистров с повышенной интонацией, – В конце концов, она – взрослая женщина.

– Лет десять назад, наверное, смог бы. Теперь нет.

Бурмистров молчал. Он понимал Горошина, и не знал, как ему возразить. Как сказать ему что-нибудь такое, чтобы он не чувствовал себя так, чтобы он отступил от того, что казалось ему незыблемым.

– К тебе в окно когда-нибудь залетала птичка? – неожиданно спросил Горошин.

Бурмистров с минуту молчал. Потом, улыбнувшись, отрицательно покачал головой.

– Ну вот, видишь. А ты говоришь «Не могу», – сказал он, не продолжая.

– Нет, – опять сказал Горошин. – Я не могу пойти против своего Закона. Против того, что сделало меня таким, как я есть. Уж, плохим или хорошим, не знаю.

– А Маша? Она этого хочет? – спросил Бурмистров.

Горошин молча смотрел на своего друга, не говоря ни слова.

И Бурмистров понял.

– Слышь, Миш. А может этот твой Закон-то ничего не заметит. А, если заметит, поймет. В конце концов, ты этого заслуживаешь. – сказал Бурмистров. Ты, по сути, всю жизнь один на один с обстоятельствами, – на мгновенье умолк он, потом продолжал – И, несмотря на это, я тебе по-хорошему завидую. Например, тому, что ты можешь сказать «нет», когда это необходимо. А я вот, не могу. И потому у меня – давление, а у тебя его нет, – слегка хохотнул Бурмистров. А, если серьезно, то, может быть, сейчас и решается, кто кого переломит. Ты судьбу или она тебя. А уж она умеет распорядиться. Это ты мне поверь. Ты помнишь Каюрова? – вдруг спросил Бурмистров.

– О чем ты спрашиваешь, конечно, помню.

– Ну вот. Хороший человек был. Правда? Честный, умный. И вот такой человек погиб в один день с этими проходимцами, которые тогда закрылись с женщинами на чердаке исстреляли в своих. Ну, те, которых потом перед строем расстреляли. Сначала никто не верил, что их расстреляют. И женщины обиженные приходили просили, плакали, чтоб не расстреливали. Но их расстреляли перед строем в тот самый день, когда погиб Каюров. Он подорвался на мине прямо в расположении своей части. Вот судьба. Она много может натворить сослепу, если ее не перебороть, – договорил Бурмистров. – Так вот я и говорю, – продолжал он, – может быть, сейчас и решается – кто-кого. Не руби с плеча, – проникновенно сказал Бурмистров. Закон-то он тоже не всегда прав. С ним можно и поспорить, – заключил он.

– Ну, наговорил, теперь уже смеясь, отозвался Горошин. Но Бурмистров понял, что Горошин повеселел.

– Вот пусть этот Закон сам мне это и скажет, – как-то серьезно пошутил Горошин.

– Да ну-у тебя, – протянул Бурмистров. В конце концов, делай, что хочешь. Тебя тут Цаль спрашивал, – сказал он коротко. – Что-то он хотел спросить. В-он пошел.

Горошин посмотрел туда, где было Бюро Пропусков, и куда уже приближался оранжевый в черную полоску, пиджак.

– Где это ты потерял Филимона? – спросил Горошин через минуту, обрщаясь к подошедшему Бурову, который уходил на двадцать минут, и теперь вернулся.

– Да зашли в магазин, – начал Буров, – Вот, купил мышеловку, – показал он на небольшой сверток. – А потом Филимон пошел за человеком в красной футболке, который совсем недавно на Площади, рассказывал про этого субъекта. который получил по международному суду бордели на Корсике. И мы все его знаем. потому что он бывает на Виктории. Вот Филин и увязался за ним, чтобы узнать, кто это тот, что получил бордели. И как это ему удалось. У него получится. Он узнает, – сказал Буров Горошину. И оба рассмеялись, отдавая дань уважения человеку, который не любит междометий и плохо взвешенных мыслей. И, поскольку Филимон все в этой жизни постигал сам, не от кого не зависел и ни к кому не обращался, оба были уверены, что Филимон, в конце концов, узнает, кто получил по международному Суду бордели на Корсике, которые ему, тому, кто их получил, не принадлежали.

– Ну, а мышеловка-то тебе зачем? – спросил Горошин.

– Да мыши развелись. Мелкие, но так много, что жизни нет, – объяснил Буров. – Выживают нас, что ли? Да и Галина говорит «Купи» да «Купи».

– Да, кстати, – вспомнил Горошин, – Звонил Машин дедушка. У него есть новости. Послезавтра мыс ним встречаемся, и я уже буду знать, когда мы все пойдем во власть. Тогда в следующий четверг и скажу, – проговорил Горошин, забыв, что у него есть мобильник.

– Да я позвоню, – сказал Буров.

Горошин секунды две смотрел на него, словно что-то понимая. потом сказал – А, черт, всегда забываю, что он есть, и покачал головой, смеясь над самим собой.

– Ну ладно, все, – направился Буров в сторону автобусной остановки.

Едва успел Михаил поговорить с Машей по телефону – Маша спрашивала, во что был одет Давид Копперфилд, когда он впервые предстал перед своей тетушкой. Такой вопрос был в каком-то кроссворде – как услышал Большую Синицу.

– Почему? Почему? Почему? – кричала Большая Синица.

Чего это она? – подумал Горошин, поглядев на часы. К этому времени она уже умолкает, вспомнил он, и подошел к окну. Лужайка была залита ярким, голубоватым, будто лунным, светом. Но при взгляде на лужайку становилось больно глазам. Горошин попытался открыть окно. Но, как только он дотронулся до ручки, услышал —

– Стоять! Оставаться на месте!

– Что это? вслух спросил Горошин, все-таки поворачивая ручку оконной рамы.

– Не двигаться, – сказали опять будто откудато сверху. И на окно был направлен луч нестерпимо яркого света. Так что увидеть лужайку было невозможно.

– А вон там? А там что такое? Смотрите внимательно, – командовал кто-то сверху. А по лужайке передвигались будто какие-то тени, соединенная каждая с идущим вверх тросом. Эти тросы поднимались от теней абсолютно перпендикулярно вверх, что придавало им сходство с некой гипотетической пуповиной. Продолжая вглядываться в нечеткие очертания снующих по лужайке теней, Горошин не мог сдвинуться с места.

– Отставить, – наконец, громко сказал он, но обнаружил, что совсем не слышит своего командирского голоса.

– А там хорошо посмотрели? – опять спросили сверху.

– Ничего нет, – докладывал кто-то.

– А откуда же такое интенсивное зеленое свечение? – спросили наверху, – Уточняю координаты. Нет, правильные, – проговорили где-то в вышине снова. Этот бордельщик свое уже получил. Так что водить за нос он нас не станет. Ну, что? Ничего? – опять спросили сверху.

В эту минуту Горошин узнал голос Координатора. Потом кое-что понял про бордели, о которых уже слышал на Площади. Кто был этот бордельщик. он понять не мог. Но голос сверху несомненно принадлежал Координатору.

– Координаты точные. Проверили еще раз, – опять сказали наверху тем, кто будто висел на тросах. Но теперь тени на лужайке застыли, должно быть, не зная. что делать дальше.

– Но откуда же этот зеленый свет? – спросили опять сверху.

Горошин снова попытался открыть окно. И снова сильный, слепящий луч света ударил ему в лицо.

– Я узнал вас, Координатор, – резким голосом сказал Горошин, не имея возможности предпринять что-нибудь еще. – Что вам здесь нужно?

– А-а, полковник, – нисколько не удивившись, сказал Координатор, – Надеюсь, не очень побеспокоили?

– Это мое жизненное пространство, – теперь уже зло сказал Горошин.

– Ну, уж так и ваше, – отвечал Координатор, отдавая теням какие-то новые приказания.

– А вон там, у фонаря? Кажется, именно оттуда идет этот зеленый свет, – сказали опять где-то наверху.

Разумеется, подумал Горошин, от фонаря, который стоит среди травы и деревьев, всегда идет зеленый свет.

– Убирайтесь немедленно, – наконец, обрел он дар речи, едва не потеряв его совсем.

– Сейчас, сейчас, – с готовностью отвечал Перпендикуляр. – Все в рамках Закона. Мы ничего не нарушили.

– Вы нарушили Закон о неприкосновенности жилища, – проговорил Горошин, однако, уже заметив, что деятельность теней сворачивается.

– Ладно, полковник. Чего это вы? Здесь, и правда, ничего нет, – сказал, обращясь к кому-то, Координатор.

Через минуту свет ослабел. Потом исчез совсем. И Горошин уже в последнюю минуту увидел красный огонек, который, удаляясь, становился все меньше.

Интересно, где он оставляет свой аппарат, подумал Горошин. Ведь где-то он его оставляет, подумал он опять, и тут же вспомнил, что однажды уже видел красный огонек над лужайкой. Надо что-то делать, продолжал думать он, надо поговорить с ребятами. Он не успокоится, пока видит, что все растет, светит, функционирует. Ему надо, чтоб не функционировало. Это мы уже проходили, вспомнил он Бурова, Бурмистрова, Катерину.

Почему-то всех сразу. Пусть он только появится на Виктории, подумал Горошин о Координаторе. И открыл, наконец, окно.

В комнату, как всегда, ворвался зеленый ветер. А зеленая, время от времени меняющая свою конфигурацию сфера, подсвеченная разными оттенками зеленого, идущего от травы, растущих рядом с фонарем деревьев и кустарников, словно живой организм, перемещалась то вправо, то влево, искушая его неким, еще неосознанным им соблазном.

Но что это, внезапно остановил он ход мыслей. Лужайка была вся изрыта, кое-где был снят и тут же брошен верхний слой земли. А ненайденные «улики, вроде фосфора или еще чего-нибудь, что могло бы угрожать человечеству добиваться успеха любой ценой, так и остались в головах недавно отбывших гостей. Горошин посмотрел направо, потом налево, посмотрел в сторону забора и перед самым окном. Всюду было одно и то же. И тогда он стал вспоминать, какой сегодня день, и когда уже можно будет идти на Площадь, чтобы найти там Координатора. Нет, он не будет устраивать международный скандал. Он с ним сам разберется, с этим «пришельцем», думал Михаил Андреевич. Но с каждой минутой понимал, что надо действовать по-другому. Вот, на фронте, думал он, знаешь, что перед тобой – враг, и знаешь, что с ним надо делать. А здесь знаешь, что враг, а сделать ничего не можешь, черт его побрал, опять подумал о, осознав, что его обычная тактика «отлучения», перенятая им у отца, здесь бессильна.

– Надо развивать здоровое правосознание, а не уничтожать народ неправдой и силой, – произнес штабс-капитан Рузаев, небольшого роста человек, с темными, прямыми волосами на уже начинающей лысеть голове.

Пройдя несколько десятков километров по совсем недавно еще бывшими прифронтовыми и даже фронтовыми, полям, миновав воронки, траншеи, окопы и бесчисленное количество ограждений из столбов и колючей проволоки, все сидели теперь в заброшенной, несмотря на деревянный настил, землянке, и курили, что у кого было.

Мотылев курил «цыгары», так он называл скрученную «козью ножку», и пристроившись на деревянном лежаке, рядом с Рузаевым, и не в состоянии ухватить скрюченными от холода пальцами газетный лист, на который уже была насыпана очередная порция табаку, ругался. Оттого, что «цыгара» не получалась.

Андрей и Чистилин сидели за приличным, из струганных досок, столом, согревая дыханием поочередно то одну, то другую руку. Они не курили. А Рузаев, попыхивая трубкой, из которой вился вкусный дымок, и тоже продрогнув, оглядывал помещение.

– Должно, полковник с деньщиком проживали, предположил он, взглянув на поставленную вторым ярусом лежанку, такую же, как внизу, на которой он сидел рядом с Мотылевым. То, что землянка была немецкая, понятно было сразу.

– Так вот я и говорю, надо развивать и всячески пропагандировать здоровое правосознание. Это – не только свободное и лояльное состояние души, но и я бы сказал – творческое состояние.

– Что вы называете здоровым правосознанием, и какое отношение этот предмет имеет к нашему с вами здесь пребыванию? – спросил Андрей, с интересом глядя на Рузаева.

– Имеет самое прямое, – отозвался штабскапитан. – И я вам попробую объяснить, – продолжал он. – В глубине человеческой воли, – начал он, – живет верное, справедливое понятие о том, как все должно быть. О том. как должен быть этот мир устроен. Оно, это понятие, это «воленаправление», как бы видит или чувствует права людей. Эту способность человека, как первоначальное или естественное, правосознание можно определить, как чувство Права, правовая интуиция. Или еще понятней – правовая совесть. Нужно чтить в самом себе это проявление духа и совещаться с ним во всех правовых делах. Всем и каждому. Только на этом пути можно развить в себе «естественное противостояние» и придать ему творческую силу. Оно, это естественное правосознание, присуще в большей или меньшей степени каждому человеку от природы .И если каждому его развивать в самом себе, то оно может привести к более совершенному праву – верному и справедливому распределению благ среди людей. А главное – помочь достичь той цели, которой служат Государство и Суд. Надо сделать так, чтобы дух владел буквой, а не буква – духом.

– Здоровое правосознание, – продолжал Рузаев, – творит право не только тогда, когда изобретает новые, лучшие, законы, но и тогда, когда применяет действующие законы к людям, отбросив в сторону свой личный интерес.

– Вот, вы и расскажите это тем, кто сначала отнял у нас полстраны, а теперь хочет прибрать к рукам и остальное, – с нескрываемой насмешкой сказал Андрей.

На лице Мотылева отразилось крайнее изумление, если вообще последнее слово ему было известно.

– Как это, личное, того… в сторону? – вслух спросил он, использовав чуть больше половины своего баса.

– Вот, слышали? – спросил Андрей, поглядев на Рузаева и Чистилина.

Чистилин был, как всегда, собран. Но глаза его смеялись.

– Как землю будут давать, всю заберешь? – спросил теперь Мотылева Андрей.

Мотылев сделал затяжку, но ничего не сказал. Уже наступившая темнота сделала невидимым его веснушчатое лицо. Но в самом молчании уже крылся ответ.

– А чего ж не всю, – неожиданно все-таки обнаружился Мотылев – Сколь дадут, столь и возмем, – сказал он через небольшую паузу. – Нам надобно.

– Вот. А вы говорите о правосознании, – опять сказал Андрей, обращаясь к Рузаеву. – О каком вы там говорите правосознании?

– О правовом, – уточнил Чистилин. И все замолчали.

– Не хотите же вы сказать, что где-нибудь, когда-нибудь что либо подобное уже было? – опять спросил Андрей.

– Нет, я всего лишь хотел сказать, что право есть, по самому существу своему, некая священная духовная ценность, и доступность его каждому определяется тем способом духовного бытия, который присущ каждому человеку. А иначе каждый имеет право требовать просто-таки ограждения от произвола.

– Требовать? – едва ни смеясь, переспросил Рузаева Чистилин, – Что это такое – «требовать»? Тут уж, знаете ли, кто – кого, – договорил Чистилин. И умолк. не продолжая.

– И что же вы думаете, эти прекраснодушные декларации станут понятны, если вы будете их всячески развивать и культивировать? Вы думаете, они станут понятны всем? – с нескрываемым раздражением повторил свой вопрос Андрей.

– Ну, конечно, не сразу, – вяло проговорил штабс-капитан. – На это уйдут годы.

– На это уйдет все отпущенное на Земле человечеству время, – сказал Чистилин.

– За эти священные, как вы говорите, права надо драться, – сказал Андрей. И тот, кто загнал нас в окопы, это очень хорошо понимает, – договорил он. – Кстати, есть одно еще, самое главное, священное право – это иметь родину. И за это тоже надо драться. С теми, кто хочет ее у нас отнять и присвоить. Как этого не понимают те, кто изгоняет нас из полков. Как они этого не понимают? – опять спросил Андрей. Ведь они, по сути, предают и продают то, что им никогда не принадлежало.

Он хотел сказать что-то еще, но умолк, подавив свой запал, чтобы не сказать больше.

– Оно конечно, – неожиданно отозвался Мотылев. Драться-то надо. Дык, землю-то как оставить?

– Так, не будешь драться, и землю отнимут, – сказал Чистилин.

– Ты сначала ее получи, – рассмеялся Рузаев, посмотрев на Мотылева, будто с сожалением, – Вот, я и говорю, лучше все-таки взрастить правовое сознание, – продолжал Рузаев, – все-таки жертв меньше и с той и с другой стороны.

– Вы давно в армии? – спросил Рузаева Чистилин.

– С четырнадцатого. А до этого жил в Берлине. Слушал лекции «О либеральном консерватизме», – Горошин с Чистилиным переглянулись. – А потом этот Антихрист, – сказал Рузаев.

И Андрей подумал, что Рузаев что-то не договорил. Но уточнять, что именно он имел в виду, говоря «Антихрист», не стал.

– И все-таки я уверен. Людям надо вернуться к некой изначальности. И все начать снова. Правильно, – опять сказал Рузаев.

– Может быть, это и было возможно когданибудь раньше. Но не теперь, когда человечество исчерпало все пути для примирения противоречий, созидая и разрушая снова, – отозвался Чистилин. Теперь все долго и молчали. Холод и усталость брали свое.

Андрей достал из мешка, принесенного в последнюю минуту Амели, белый хлеб, два маленьких кусочка буженины. И где только добыла, вспомнил он, что в доме Томаса с едой все было очень скромно из-за никак непрекращающейся войны. И за все время его там пребывания буженины не было.

Чистилин тоже достал хлеб, какие-то консервы. Рузаев стал разворачивать что-то в бумажном свертке. Запасы у всех были на исходе. Теперь их надо было где-то добывать снова.

– Приглашаю всех к столу, – сказал Андрей, поглядев на Мотылева, видя, что тот сидит в стороне и курит, и за все это время не изменил позы.

Мотылев пыхнул козьей ножкой. Отозвался.

– Да уж сам. Чего уж, – сказал он, едва открывая рот и оставаясь на месте.

После трапезы, в полной темноте, устроились на двух, расположенных друг над другом лежаках.

Уже засыпая, Андрей сказал лежащему рядом Чистилину, что жалеет, что забыл взять с собой карту.

– Идем в Белоруссии. По названию деревень понял. И Андрей вспомнил два или три указателя совершенно пустых населенных пунктов, встретившихся им дня два назад.

– Примерно, через неделю придем в Клинцы. Это уже Россия.

– Чудно, – сказал Андрей, – идем да идем. Ни своих, ни чужих. Одни воронки да проволока.

Утром, по привычке подойдя к окну и взглянув на лужайку, Михаил Горошин как-то внутренне сник. Он вспомнил вчерашний, на свою лужайку, десант, резкий, направленный на его окно свет, резкие приказания, абсолютное принебрежение к его жизненному пространству и к нему самому, и долго стоял, не зная, что предпринять. Теперь, в утреннем свете, стало видно то, что при свете фонаря ему не удалось разглядеть. Трава была всюду примята. В двух местах зияли безобразные ямы. Выброшенная из ям земля, создавая картину разрушения, никак не способствовала восстановлению душевного равновесия. Фонарь горел блеклым зеленым светом и лежал на боку. Он был повержен. Он был поражен. Он кричал об отмщении, усмехнулся Горошин, подумав об этом. И будучи человеком. единственное оружие было «от себя отлучить» он, тем не менее, не мог забыть о Координаторе, и снова вспомнил о том, что скоро придет четверг.

– Заходи, Второй Белорусский, – встретил Иван Кузмич Горошина в прихожей знакомой ему уже квартиры. Он улыбнулся. Рукопожатие было сильным и быстрым.

– Заходи, – еще раз сказал он, – Ну, как ты? – спросил он Горошина как давно и хорошо знакомого человека.

– Нормально, – отозвался Михаил, сказав то, что говорил всегда.

– Ну, и мы с Машкой тоже нормально. Скоро придет, – посмотрел на часы Машин дед.

Горошин помолчал.

– Так вот, – перешел Иван Кузмич к основной теме разговора, – Вобщем, я тебе уже говорил, что по закону ничего сделать нельзя. Купили и купили. Совет Ветеранов ничем помочь тоже не может. Но есть у меня один знакомый. Мы с ним однажды в аэропорту часа три сидели, самолет ждали. Он отца встречал. Правда, давно это было, но мы иногда друг другу звоним. А теперь он во Власти. И я уже ему позвонил, Приходите, говорит, подумаем, что тут можно сделать.

– Так что, Миша, пойдем поговорим.

– А что он сделает, если обратного хода нет, – с недоверием спросил Горошин, поглядев на Машиного деда.

– Ну, пойдем. пойдем. И этого парня возьмем, которого купили, – сказал Иван Кузмич о Бурове. – Он этот мой знакомый, Василий Сергеевич, очень симпатичный человек. Может, чтонибудь и подскажет.

Горошин кивнул.

– Хорошо. Я скажу Бурову. Созвонимся.

– Ну, вот и хорошо, – отозвался Иван Кузмич. Потом посмотрел на перекидной календарь. – Так, – сказал он, – С этим, значит, ясно. Теперь надо одному артиллеристу звонить. Завтра надо ехать донки на головлей ставить. Рыбу-то не ловишь? – спросил он. – А я люблю, – проговорил он, не дождавшись ответа, улыбаясь своей приятной улыбкой.

Зазвонил телефон. Это была Маша.

– Здесь, здесь, – отвечал Иван Кузмич. – Сейчас уходит. Ну, давай, – закончил он разговор.

– А скажи-ка мне, полковник, – неожиданно обратился он к Горошину, – Что это у вас с Машкой? Любовь, что ли? – спросил он, теперь не глядя на Горошина, а глядя в окно, где на противоположной стороне улицы, остановился «Мерседес» лимонного цвета, и, будто невзначай, отвлекшись. И вдруг, резко обернувшись к Горошину, и глядя на него прямо, стал ждать ответа.

– Об этом лучше спросить у самой Маши, – отвечал Горошин, глядя прямо Машиному деду в глаза.

– Хорошо. Спросим, – отвечал, с минуту помолчав, Иван Кузмич. – Ну все. Договорились, – напомнил он Горошину о главной цели его визита.

Она пришла неожиданно. Принесла какие-то свертки, какой-то новый запах – он никогда не мог вспомнить, какие это были духи, неожиданную радость. Он был рад. И это было заметно. То ли оттого, что два последних дня он был подавлен ночным посещением и разорением лужайки, то ли оттого, что за пределами его воли, его будней, за пределами его самого, возникло что-то новое, чего он так давно ждал, и оно, это новое, имело к нему прямое отношение. И хоть многое было еще непонятно, но радовало уже тем, что – было.

Увидев Машу, он ничего не сказал, а только кивнул, улыбнувшись и, глядя в ее малахитовые глаза, почему-то подумал, что все, что она принесла – кульки и свертки, стоявшие сейчас на столе в комнате, рядом друг с другом, смотрели на него такой же яркой, малахитовой зеленью, отчего в комнате становилось весело и не сразу приходило на ум то, что в таких случаях следует говорить.

– Вы уже пили чай? – спросила она. Спросила буднично, по-деловому, как спрашивают друг у друга люди по утрам или вечером, перед сном.

– Нет, – отвечал он коротко.

– Ну, тогда будем пить, – сказала она, и направилась в кухню.

И он тоже быстро, как и она. пошел за ней следом.

Когда чай был готов, и они сидели за столом друг против друга, как в самый первый раз и видя, как она наливает ему в крохотную, чуть больше наперстка, стопку коньяк, он спросил – А где?

– А где? – спросил он, имея в виду, где она взяла эти две одинаковые крохотные стопки, которые он видел впервые.

– Там, на кухне, – отозвалась Маша, рассмеявшись и глядя на него с интересом.

И он понял, что она принесла эти стопки с собой.

– Это можно вылить в чай, – сказала она, поглядев на стопку, а потом на него, будто не понимая, почему он еще этого не делает.

– А по-другому никак нельзя? – спросил он.

– Ну, если хотите, – согласилась она с серьезным лицом, будто не ждала этого.

– А что сегодня за день? – спросил Горошин. Маша молча смотрела на него, предоставляя ему возможность осмыслить ответ на вопрос самому.

– Неужели? – казалось, совершенно естественно удивился он, сделав уморительновопросительное лицо.

– Неужели день рожденья Фолкнера?

Маша рассмеялась. А он подумал, как все-таки она похожа на деда.

– Почти, – слегка по-слогам сказала она. – Сегодня у меня была защита диплома. И моя работа признана одновременно и авторефератом для поступления в аспирантуру.

– И вы решили, – медленно понимал Горошин, предоставляя ей возможность договорить самой.

– И я решила поделиться этой радостью с вами. – Так, принимается, – сказал он – Очень за вас рад.

– А как «очень», – спросила Маша, обнаружив некоторую долюкокетства.

– Ну, как «очень»? – не унималась она.

– Вы хотите, чтобы я показал, как именно я рад? – проговаривая тщательно каждое слово и все еще настороженно глядя на нее, спросил Горошин.

– Да, – кивнула она. – Я очень этого хочу.

– Хорошо. Тогда дайте мне вашу руку, – сказал Горошин.

Она протянула через стол ему руку. Он взял ее, перевернул и поцеловал ладонь. Потом. как взятую напрокат игрушку, перенес руку через стол, возвратив обратно.

– Теперь вы не сомневаетесь? – едва сдерживаясь, чтобы не рассмеяться, спросил он.

– Скажите, почему вы один? – наконец, набравшись смелости, спросила Маша.

– А вот об этом мы говорить не будем. Можно? – спросил он, смеясь. – Все как-то не так складывалось, – все-таки сказал он.

– А сейчас? Сейчас у вас кто-нибудь есть? – Того, о чем вы спрашиваете, нет.

– А дедушка говорит, что у вас полно баб. Я, говорит, чую, – почти серьезно сказала Маша.

– Когда вы говорили с ним в последний раз? – спросил Горошин.

– Сегодня. Перед тем, как идти сюда.

– Он что-нибудь спрашивал обо мне? – поинтересовался Горошин, вспомнив свой последний разговор с Иваном Кузмичом.

– Да, – отозвалась Маша. – Он спросил, « какие у тебя отношения с этим парнем со Второго Белорусского?

– А вы?

– А я сказала, что отношений никаких нет но я бы хотела, чтобы они были. А он ответил, что, конечно, это мое дело, что мне уже двадцать два, но я чую, сказал дедушка, – продолжала Маша, – У него баб полно.

Горошин молчал.

– Я думаю, вам не надо больше коньяку, – сказал он, встретив ее малахитовый взгляд.

– Хорошо. Я не буду. Но я и без коньяку скажу вам то, что сейчас сказала.

– Нет, не надо. Хорошо? – спросил он, улыбаясь.

Маша кивнула.

Прошло минут десять. Теперь они сидели молча, поглядывая через стол друг на друга.

– Михаил Андреевич, – первой нарушила молчание Маша. – Я сказала правду. может быть, это было как-то слишком быстро. Может быть, для вас неожиданно, – что-то пыталась объяснить она. – Ну, да теперь все равно. Я еще скажу, – немного помолчала она, – Я могу наводить порядок в вашем доме. Мыть все, что надо. Например, посуду. Помогать во всем, – опять сказала она. – А потом мы будем о чем-нибудь разговаривать.

– А-а, – протянул он, совершенно откровенно, по-доброму, рассмеявшись. И увидел на лбу Маши капельки пота. Должно быть, от напряжения.

Он подошел к своему изрядно обветшалому шкафу, достал оттуда кусок материи, бывшей когда-то носовым платком. Потом подошел к Маше, вытер платком ее лоб. В какой-то момент его рука коснулась ее щеки. Она поцеловала ее и отпустила.

– Послушай, что я скажу тебе, девочка, – сказал он, глядя на нее. теперь уже сидя напротив на своем месте. – Ничего, если я буду говорить тебе «ты»?

Маша кивнула.

– Мы с тобой, – начал он, – не только люди разных поколений, но далеко отстоящих друг от друга поколений. Есть же какие-то нормы, этика. Ну, ты еще ладно. У тебя вся жизнь впереди. А я? Что могу дать тебе я? – продолжал Горошин. – Конечно, ты очень хорошая девочка. Но это не значит.

– Михаил Андреевич, скажите честно, – вдруг заговорила Маша, – Вы не любите меня?

– Я? – не сразу сориентировался Горошин. – Я? Как же я могу не любить тебя? – спросил он, и ужаснулся тому, что сказал.

– Тогда при чем здесь этика, здравый смысл? Есть два человека, и они любят друг друга. Что еще? Вы видете здесь тему? – спросила она так, как, должно быть, писала в реферате.

Он не ответил.

– Ведь свобода заключается не столько в том, чтобы преодолеть и отвергнуть этику общую, сколько в том, чтобы подчиниться и следовать этике своей, – вдруг сказала она.

И он задохнулся от того, как справедливо было то, что она сказала. И умолк. И долго смотрел на нее, чтобы она поняла, что он согласен.

Он смотрел на нее, и ему вдруг показалось, что такой разговор у него был когда-то с самим собой, когда на первомайской демонстрации он встретил Тоню, и сразу все про нее поняв, все-таки подал ей руку, несмотря на то, что знал, что из этого никогда ничего не выйдет. Где же были тогда его этика, здравый смысли все остальное. Ведь смог же он тогда что-то в себе преодолеть. Не оченьто он уповал на общепринятую логику. Перед ним был уездный плебс с голубыми глазами, и это было понятно сразу. Значит, тогда он почему-то преодолел это. Потому что хотел исправить ее пороки, привить способность тоньше чувствовать и понимать. А сейчас, сидя через стол от Маши, от этой девочки, от случайно залетевшей в его окно птички, не может? Ведь перед ним и есть то, что Кьеркегор называл «собственно человеческое». Перед ним и есть это человеческое – страсть. А он… Но сможет ли он соответствовать, пришла мысль. И он впервые понял, что чего-то боится. Боится не суметь соответствовать этому все сметающему на пути молодому духу.

За окном было уже темно. Оскорбленный два дня назад, но не сломленный, фонарь продолжал светить.

– Можно мне открыть окно? – вдруг спросила Маша.

И он вдруг как-то по-новому увидел ее. Она сидела все там же, за столом, напротив него, не решаясь встать, чтобы сделать это.

– Не надо сейчас, – сказал он. – Там беспорядок. Надо все поправить. Все поставить на место. Я сделаю это. Очень скоро, – договорил он, будто самому себе. – Я сделаю это, – сказал он опять, словно собираясь выполнить какую-то очень большую, непосильную для него работу. И повинуясь своей, одному ему понятной логике, улыбнулся.

Маша качнула в знак согласия головой, и, положив ее на стол, потихоньку уснула.

Минут через пять он поднял ее на руки. уложил на свою кровать, и отправился в кухню досиживать ночь. Там он уселся перед столом, как делал всегда, когда у него кто-нибудь ночевал, и до тех пор, пока ни закричала Большая Синица, благополучно спал, положив голову на стол, и даже видел сны.

Он проснулся только один раз, когда неизвестно как, понял, что горизонт стал розовым от пробивающегося рассвета. Но потом уснул снова. А когда проснулся во второй раз, уже готов был чай, который приготовила Маша.

Зимнее небо было высоко. И потому вечером еще было светло.

Часов шесть, наверное, подумал Андрей. Прошло чуть более двух суток с тех пор, как они покинули землянку, и, остановившись всего один раз, чтобы попить, продолжали идти дальше.

Вода в ручье была чистая, а редкий крупный снег, еще не прикрывший землю, как-то неожиданно поддерживал надежду на то, что все будет хорошо. Что именно хорошо? спросил себя Андрей, когда ему в голову пришла эта устоявшаяся формула. То ли, что он дойдет, увидит мать, отца, их гостиную, с большим абажуром, величиной со стол. То ли – что, наконец, кончатся беспорядки, которые Берндт называет революцией, и все будет по-старому. И тут же понял – все хорошо – это, когда все, к чему он привык, что доставляло ему удовольствие, приносило радость, стоит на своих местах. Подумав так, он улыбнулся высокому небу.

– Еще дня три, и подойдем к Клинцам, – сказал Чистилин, садясь рядом с Андреем на поваленный ствол дерева.

– От Клинцов до Воронежа рукой подать, – продолжал он, – Всего день и ночь пешком, – помолчал Чистилин. – Там мы еще километров тридцать пройдем вместе, а потом я поверну на Жиздру, а уж потом – домой, в Калугу, – договорил он, посмотрев на Андрея, – Увидимся, – сказал он, не отводя от Андрея взгляда, будто уже сейчас с ним прощался.

Андрей молча кивнул.

– А что это там за избушка? – вдруг спросил стоявший неподалеку Рузаев, пристально вглядываясь в даль.

– Заглянем. Может, там женским духом пахнет, как-то легкомысленно сказал Рузаев.

– Дык и заглянем, а чего ж? – отозвался Мотылев, опять использовав больше половины своего голоса. И этот густой бас показался Горошину таким же убедительным, как тогда, когда он говорил о земле.

Далеко, на самом краю поля показались конники.

– Дезертиров ищут, – сказал Рузаев. И сделал всем знак пригнуться.

Андрей и Мотылев стали за деревья, с которыми были рядом. Рузаев и Чистилин спрятались в траве, продолжая наблюдать за разъездом. Но разъезд удалился совсем в противоположную сторону, и был неопасен.

– Красноармейцы, – сказал Андрей. Он помнил, Берндт говорил, что их опасаться надо больше всех. Чуть что не так, сразу – расстрел.

Куда это они, подумал он, стараясь понять то, что понять было трудно, не зная ни местности, ни дислокации войск.

– Миновало, – сказал Чистилин, поглядев на всех.

– Все. Пошли, – отозвался штабс-капитан, и. поднявшись из травы. двинулся вперед.

Теперь дорога была плохая – рыхлая, изрытая снарядами земля, траншеи и воронки, наполненные водой, то и дело встречающиеся столбы, опутанные колючей проволокой, недалеко. метрах в ста – сбитый германский аэроплан с крестами на фюзеляже.

– Брошенные позиции, – сказал Рузаев. Никто не произнес ни слова.

Но вопрос о войне и мире еще не был решен, несмотря на провокационную телеграмму Троцкого в Ставку Верховного Главнокомандующего Крыленко о прекращении состояния войны с Германией и ее союзниками и демобилизации русской армии, и последовательную тактику большевиков, направленную на всяческое затягивание переговоров. Вопрос о мире был еще не решен, а здесь, где они шли, уже не было никого.

– Давно, видать, брошены, – сказал о позициях Мотылев, – Вона, сколько воды в воронках.

Все по-прежнему молчали.

Они молча продолжали идти, преодолевая шаг за шагом, неся с собой поклажу.

– А что, ребята, давай переоденемся. А это тряпье, что на нас, бросим, – сказал Чистилин, – Войско мы или не войско? – пошутил он.

Немного подумав, все согласились.

– Вот только дойдем до сосен, – сказал, слегка прихрамывая, Рузаев, снимая с плеча свой мешок и, теперь держа его за веревку. – И нести легче будет, – опять сказал он.

– А что с ногой? – спросил Андрей. – Стер. Смотрел. Обе пятки стерты.

– А как же идти дальше? – спросил Чистилин. – Вот тоже думаю. Скверно, – отозвался Рузаев.

– И подсобить нечем, – сокрушенно проговорил Мотылев, – Кабы лето.

Рузаев кивнул, продолжая идти.

Дошли до сосен. Здесь расположились на редкой, для песчаной почвы, траве.

Отпили по глотку из фляги набранной в ручье воды, пожевали «хлебца», как говорил Мотылев. Переоделись.

– Ну вот, – сказал Чистилин, – Теперь мы – войско.

Андрей знал, как нетерпим был Чистилин к любой одежде, кроме офицерской формы.

Потом Чистилин сделал несколько шагов вправо. Из-под крупного папоротника выскочила на песок лягушка, и запрыгала к ближайшей воронке. К воде. Чистилин с мгновенье постоял, и пошел за лягушкой следом. Он сделал шагов пятнадцать, и раздался взрыв. Взрыв был сильный, и так близко, что все едва успели упасть на землю, а Мотылеву снесло большой палец правой руки. И он, оторвав левой рукой тряпку от подола рубахи и крепко завязав палец, стоял, не двигаясь и, кажется, не вполне понимая, что только что произошло.

Молча и торопясь, они нашли суховатые толстые палки, и три часа рыли могилу, стараясь делать это, как можно глубже. Почва была песчаная, рылось легко. Но палка – не шанцевый инструмент. Уже вечерело, снова начинал падать снег, вдалеке, на узкой полосе заката, опять появились разъезды. А дело еще не было сделано.

– Опять, – кивнув в сторону разъездов, сказал Мотылев, – Даст Бог, и на этот раз, – проговорил он, не продолжая, стараясь четырьмя пальцами окровавленной руки помогать Андрею. И хоть понастоящему помочь Андрею он не мог, Андрей посмотрел на него с благодарностью. Когда работа была закончена, Рузаев нашел еще две подходящие ветки, и стал налаживать крест.

Поздно ночью они добрались до домика, который давно уже видели издалека. В доме было темно. Ни одно окно не светилось. Но дверь была заперта. Постучали. Дверь открыла женщина, лет сорока. Увидев троих армейских, перекрестилась. Но услышав вежливую речь, пригласила в дом.

– Все? Али еще кто есть? – спросила она.

– Все тут, – отвечал Мотылев, садясь на лавку у стола, что хорошо было видно в лунном свете.

– Мотылев, – сказал он, протягивая женщине левую руку.

Правая была обвязана тряпкой.

Женщина, быстро спрятав под одежду руки, сказала – Благодарствую.

– Лукерья, – через минуту опять сказала она, все так же держа под одеждой руки, поглядывая в лунном свете на остальных.

Андрей и Рузаев уже сидели на лавке.

– Только исть ничего нету, – сказала женщина. Все молчали.

– А погоди-ка, може пшена найду Ко-оль, – позвала она кого-то.

Пришел мальчишка, лет пятнадцати.

– Неси пшено, – сказала женщина, – сам знаешь, где.

Колька опустил свои мальчишечьи плечи, что в лунном свете было хорошо видно.

– А не знаю, – с вызовом сказал он.

– Делай, что велят. – сказала Лукерья. – Вот, сам знаешь, – взяла она в руку что-то похожее на розгу.

– Не видишь, из плена они. – Неси, говорю, – сказала она опять.

– Да нет ничего, – проговорила она. когда Колька ушел, будто немного оправдывая его. – Вот, самих выгнали. Да и жить нечем, – умолкла она, не продолжая. – Мы-то с Колькой два дни, как вернулись. За избу боязно. А жить нельзя. Пусто.

– А хто ж это того, выгнал-то. Свои, аль чужие? – спросил Мотылев.

– А то свои, то чужие. Всем мешаем, – коротко сказала Лукерья, – Во-он, черта на стену повесили. Должно, свои. Нова власть, говорят.

– А ну, покажи своего черта, – заинтересовался Рузаев.

– Да огня нету. Хучь бы зажечь чего. А погодика, – вдруг сказала Лукерья, с минуту помолчав. И принесла откуда-то изнутри дома блюдечко с растопленным салом, в котором, как оказалось, был фитилек.

– Уж и не знаю, свои ли оставили, чужие? – усмехнулась Лукерья, принеся фитилек.

Рузаев поднес спичку. Через минуту фитилек горел довольно ровным пламенем, высветив дверь в другое, смежное помещение. И все отправились туда.

Комната. куда они вошли, была полупустая. С обеих сторон довольно большого пространства стояли лежанки, что в колеблющемся, неверном свете каганца как-то вызывало сомнение. На дальней, противоположной от двери, стене – портрет.

– Он и есть? – спросил Рузаев.

– Он, – перекрестилась Лукерья. – Тьфу!

Это была копия большого, отлично сделанного, портрета жгучего брюнета, с узкой бородкой, а ля Мефистофель, поэтически разметанными кудрями, изогнутыми бровями, горбатым носом и наглыми презрительными губами.

– Видать, последние Антихристовы времена пришли, что вместо иконы, на стены всякую нечисть вешают, – сказала Лукерья.

– Кто таков? – спросил, подходя последним, Андрей, всматриваясь в свете каганца в портрет. И вдруг вспомнил – Троцкий. Да, это был он. И сразу же побежали, накладываясь и перебивая друг друга, воспоминания того, что он читал о нем и где его видел. Вспомнились немецкие газеты, где из номера в номер что-нибудь говорилось о новом вожде. «Если нужно триста миллионов голов, мы не задумываясь, срежем эти мильоны», вспомнил Андрей одну из его сентенций.

Он омерзителен, он нестерпимо гадок, этот сатана, в безвкусно-приказчичьем красном, коротком галстуке. Он не может вызывать другого чувства даже у этих ослепленных голодом, жадностью, грабежами и насилием своих рабов. Но они идут за ним, потому что он умеет разбудить в них все самое гнусное, думает Андрей. Негодяй, опять думает он, собирая последнюю волю, чтобы не плюнуть в портрет, как это сделала Лукерья.

Что ж, Лев Троцкий может гордиться, продолжал думать он, международный террорист, он захватил всю Россию, он приказывает расстреливать старых боевых генералов, проливавших кровь во славу великой страны, он живет в Кремлевском Дворце и командует русской армией. И чувство того, что он отвлекся, что зря здесь теряет время, когда надо идти, возвратилось к нему.

В полном молчании все вернулись обратно туда, где были стол и скамья. Андрей принес каких-то щепок, собранных при лунном свете вокруг избы. Сварили пшено. В полном молчании поели, и разошлись по лежакам спать. Но не спалось. Говорили о Чистилине. Не могли постичь нелепость, которая в сочетании с трагизмом, недоступна человеческому пониманию. Старались не смотреть на стену, где висел портрет. Ждали рассвета.

Утром оказалось, что Рузаев совсем не может наступить на ноги.

Лукерья, понимая, сказала.

– Дык, сиди.

– Дык, сиди, – сказала она. – Заживут и пойдешь. Они, эти, которые из плена, кажиный день тут ходют.

Слегка приобняв на прощанье Рузаева и поблагодарив хозяйку, Андрей и Мотылев отправились дальше.

После полудня Виктория была, как всегда, многолюдна. В небольшом пространстве, чуть позади фонтанов, играл духовой оркестр. Оркестр играл нечасто, только по воскресеньям. Но ждали музыку всю неделю.

«В городском саду играет духовой оркестр», выводили трубы. И тотчас пахнуло желтыми листьями, осенью, грустью, которая так необходима русскому человеку, чтобы он мог приобрести душевное равновесие, потому что у нас ностальгия – это генетическое. Слушая вальс, люди улыбались чему-то далекому, своему.

На знакомой скамье уже расположился Филимон. Рядом – Цаль. Горошин подошел две минуты назад, и сразу осознав, что Координатора нет, поглядывал теперь куда-то наверх. в небо. Хотя там ему видеть Координатора никогда не приходилось. Даже тогда, когда аппарат висел над лужайкой.

– А где? – спросил Цаля Филимон, выразительно посмотрев в небо.

– Нету, – сказал Цаль. – Он вчера собирался приземлиться на Красной Площади. Еще не был. А там в последнее время одни победы празднуют. Так что никак не удается.

– Да. Там еще приземлиться надо, – подтвердил Горошин Но, судя по тону, он возможности не исключал.

– А может, он не туда летал? – кого-то спросил он, не продолжая. Должно быть, доверяя в этом вопросе Цалю.

Цаль посмотрел на него, и ничего не сказал.

– Это вы навели его на мою лужайку? – неожиданно спросил Горошин Цаля. – Третьего дня прилетал искать какой-то фосфор. Свечение, говорит, зеленое. Теперь все разорено, уничтожено. Лужайки нет, – констатировал Михаил Андреевич. – Я намерен подавать на него в Международный суд.

– Едва ли на него можно подать в суд, – сказал Цаль, усмехнувшись.

– Да и дело это невыигрышное, – договорил человек в оранжевом пиджаке с собакой.

– Ну, почему же? – обнаружился Филимон. – Если там занимаются тем. что возвращают через двести лет не принадлежащие субъекту бордели, на Корсике. например… то нарушение неприкосновенности жилища в наши дни – не такое уж невыигрышное дело.

Вы же получили благодаря этому суду не принадлежащие вам бордели?

Человек, умеющий извлекать квадратные корни из иррациональных величин, замер на полуслове.

– Откуда вам это известно? – наконец, тихо спросил он.

– Значит, получили, – сказал Филимон.

Ик, сидевший, как всегда, на руках у оранжевочерного Пиджака, зевнул и отвернулся, будто давая понять, что все это ему изрядно надоело.

– А как это вам удалось. Не скажете? – спросил Филимон.

Цаль молчал.

– Ну, так я вам скажу, – проговорил Филимон, который все уже давно знал.

– А получили вы свои бордели. мил человек, за наводку и разнообразное сотрудничество с сомнительными элементами. Не правда ли? – вопросительным и вместе с тем не предполагающим какого-либо сомнения тоном заключил Филимон.

– Еще точнее? – спросил он Цаля.

– Ни с кем я не сотрудничал, – отозвался Цаль так, будто знал, о чем пойдет речь. Он все еще продолжал стоять. Но по всему было видно, что сейчас, вот сейчас он развернется и уйдет.

– Михаил Андреевич, – окликнули в этот момент Горошина. И он узнал голос Маши.

– У меня есть к вам дело, – сказала она.

– Какой вы деловой человек, Маша, – шутя, сказал Горошин.

– Михаил Андреевич, не называйте меня на «вы». Лучше, как тогда, когда мы сидели за вашим столом, – попросила Маша, когда они уже отошли от скамьи.

Горошин, улыбаясь, кивнул.

– Михаил Андреевич, я тогда у вас ничего не забыла?

– Нет, ничего не находил, – отвечал Горошин. – Жаль, – сказала она, – В другой раз обязательно что-нибудь забуду, улыбаясь и время от времени поглядывая на него, проговорила она.

– А дедушка вам привет передает и благодарит за то, что вы меня не отпустили так поздно одну.

– Замечательный, Машенька, у вас дедушка. Скажите, что завтра, в девять, я жду его, как договорились.

Маша кивнула, и, не разу не обернувшись, ушла. Когда Иван Кузмич, Буров и Горошин вошли в кабинет, навстречу им поднялся чуть выше среднего роста человек. Он был широкоплеч, строен, с хорошим волевым лицом, в коричневом костюме.

Все так же, стоя, поздоровавшись с каждым за руку, он предложил сесть. И тут же, поглядывая то на одного, то на другого с почтиулыбкой сел сам. Но мужики, увенчанные орденами и сединами, привыкшие стоять перед старшим по званию, не садились.

Тогда человек тоже поднялся, и остался стоять перед этими людьми, которые всю жизнь чтонибудь защищали, а теперь пришли искать защиты сами.

– Я уже кое-что знаю, – проговорил человек в коричневом костюме, указав глазами на Ивана Кузмича, – Иван Кузмич рассказывал, – опять сказал он, подержав паузу.

– А тут пообщался с юристами, – продолжал он, – И они говорят, что отменить сделку о куплепродаже невозможно. А теперь давайте знакомиться, – слегка запоздало сказал он, продолжая стоять, глядя на это армейское подразделение.

– Полковник в отставке Горошин, профессор, выпускник Академии Бронетанковых войск, Второй Белорусский, – доложил Михаил Андреевич, видя, что человек в коричневом костюме обратился взглядом к нему.

– Буров, старший лейтенант запаса, школьный учитель, Второй Белорусский, – так же, как и Горошин, отдал честь Буров.

Стоявший напротив человек смотрел на них, не отрываясь. Он словно пытался уловить в самом облике этих людей что-то никогда не забытое.

– Эта история касается вас? – как-то утвердительно спросил он Бурова.

Буров молча кивнул, глядя на человека в коричневом костюме.

– Как ваше имя? – спросил он. – 152-

– А отчество?

– Просто Виктор, – сказал Буров. – А вообще Иванович, – все-таки сказал он.

– А что, Виктор Иванович, я вот тут подумал, – снова заговорил человек в коричневом костюме. – Что, если мы поступим по-другому? Например, предоставим вам небольшую усадьбу там же, в вашем районе, с готовым, например, домом. Ну, если что-нибудь подделать, так вам есть, кому помочь?

– Есть, – не удержался Горошин. – И сын полковник. Приедет. И внук лейтенант. Сейчас у деда в отпуске. Да и мы – ничего себе, – посмотрел он на Ивана Кузмича.

– Вот как нас много, – сказал человек в коричневом костюме, улыбнувшись. – У меня ведь отец тоже воевал здесь. В истребительной авиации. Да и я сам, – не договорил он.

Зазвонил телефон.

– Минут через пятнадцать, – сказал человек кому-то в трубку. – У меня сейчас здесь ребята со Второго Белорусского. Фронта, фронта, – уточнил он кому-то в трубку, видимо. отвечая на вопрос.

– Так, вы согласны? – опять спросил человек в коричневом костюме.

Буров молчал. И когда Горошин посмотрел на него, он понял – Буров не мог говорить.

Его лицо было каменным от напряжения, а в глазах было что-то такое, чего Горошин никогда не видел.

Наконец, Буров молча кивнул.

– Значит, вы согласны, понял человек в коричневом костюме. – Не расстраивайтесь. Оставьте телефон. Мы вам позвоним.

– Спа… Спаси… Спасибо, – сказали все трое по очереди, и все еще обладая прекрасной армейской выправкой, отдали честь.

Человек в коричневом костюме отдал честь тоже, проводив всех до двери и попрощавшись за руку с каждым.

– Все будет хорошо, – сказал он на прощанье. – Ну, мужики, – проговорил Иван Кузмич, когда они все трое вышли на улицу. Он хотел продолжить, но умолк, посмотрев на Бурова.

Буров, казалось, ничего не воспринимал.

Прошло минут пять. Теперь «мужики» шли молча. Каждый слушал что-то в себе. Буров, время от времени взглядывая на Горошина, нет нет да и покачивал головой, словно не веря. Горошин отвечал ему понимающим взглядом. Иван Кузмич был рад по-особому. Он вообще любил помогать людям, а тут – свои.

А все вместе они думали, что времена иногда меняются не только к худшему. И в этом и есть главный соблазн жизни.

Преодолев за три дня расстояние от Гомеля до Клинцов, Андрей с Мотылевым расстались, направляясь каждый в свою сторону. Несмотря на не вполне развеявшуюся неприязнь, Андрей протянул Мотылеву руку.

Мотылев пожал ее, как мог, четырьмя пальцами правой руки.

– Болит? – спросил Андрей.

– А как же, – обстоятельно ответствовал Мотылев.

– Ну, будь здоров, – сказал Андрей, и, подкинув повыше уже пустой мешок, пошел своей дорогой.

Он вошел в город вечером. Здесь снега было больше, чем там, откуда он пришел. И гораздо холоднее. Правда, мороз, по здешним меркам, был совсем небольшой, но нервное напряжение и усталость давали знать. Идти становилось все труднее.

Наконец, Андрей подошел к городским домам отца. Стал в арку, напротив одного, любимого больше других. Здесь всегда жила мать. Теперь надо было немного осмотреться, и, стоя сейчас в арке дома, который стоял напротив, он все больше и больше понимал, что затаился не зря.

Старый дом красного кирпича почти совсем не изменился с тех пор, как он его видел в последний раз.

Теперь он смотрел на то и дело отшвыривавшиеся ногой то вправо, то влево, двустворчатые, дубовые входные двери дома. И всякий раз из двери выходил красноармеец. Один шел влево, другой – направо, третий по улице, не спеша. покачиваясь и горланя что-нибудь пролетарское.

– Эй, Сыч, не видал там папку с документами. На столе оставил, – кричал четвертый. только что вышедший из отшвыренной двери дома. Сыч, долговязый и нескладный, с птичьей головкой, остановился и молча глядел на того. кто его спрашивали и кто стоял к Андрею спиной.

– Вот, черт бы его побрал, назад итить надо, – сказал опять тот. кто стоял спиной.

– А чего ходить-то, – ответствовал Сыч, – Вона, в окно. Скажи мужикам, пусть там шукнут.

– Эй, – кричит теперь тот, кто стоит к Андрею спиной, задрав голову и глядя в окно так, что едва не свалилась шапка.

– Да кинь ты камень. Сразу услышат, – советует Сыч, и тоже смотрит в окно. Потом умолкает, глядя на появившегося в двери нового персонажа.

– Папку там, такую красную, с документами, не видал? – спрашивает он того, кто только что показался в дверях.

– Да черт его знает. Там мно-о-го. И все красные.

– Придется итить, – сплюнул тот, кто все еще стоял к Андрею спиной.

– Слышь, Сыч, погоди. Я сейчас, – проговорил он.

Но тут из то и дело швыряемой двери стали выбегать красноармейцы, с винтовками наперевес. Они разбегались вправо и влево по одному, и каждый становился у подъезда, распространяясь по всей улице.

Обыски будут делать, догадался Андрей.

Он стоял в арке долго. Теперь, когда он понял, что в доме наверняка никого из своих не найдет, и даже войти туда он не сможет, Андрей мысленно окинул взглядом себя – офицерская шинель без знаков различия, фуражка с кокардой, заплечный мешок, нестандартные сапоги. Уходить надо, подумал он. Через проходной двор. Он знал – куда.

Но вдруг кто-то тронул его за рукав. Андрей оглянулся – знакомое лицо. которое трудно было узнать. В памяти возникло что-то домашнее, теплое.

– Нина Дмитриевна, – обрадовано сказал он, обращаясь к женщине. Он помнил – она всегда жила в доме напротив, в подворотне которого он сейчас стоял. У нее был сын и две дочери. Все много моложе Андрея.

– Андрей, Андрюша, – говорила Нина Дмитриевна. – Я давно тебя вижу из своей каморки. Дома-то у меня теперь нет. Одна каморка. Остальное – ихнее. Уходить тебе надо. Видишь, сейчас будут обыски делать. Искать деньги, оружие, драгоценности. Я бы тебя к себе пригласила. Да вдруг придут, – быстро говорила Нина Дмитриевна. Они всегда начинают отсюда – с Большой Дворянской. Ты на Вторую Беговую выбирайся. Там уйдешь. В дом-то не ходи, смотри. Там твоих давно нет. Одни комиссары.

– А что-нибудь о моих знаете?

– Они сразу. как все началось, в Отрожках жили. А здесь давно уже эти, кивнула она головой, показав глазами на окна гостиной над самым подъездом, – Здесь они днем зверствуют, а в тех других двух ваших домах ночуют, кивнула она кудато в память. где за этим, передним, домом стояли еще два.

Андрей кивнул.

– Ну, все. Иди. Вот, – сказала она, доставая из-за пазухи хлеб. – Иди, Андрюша, времени нет. Если когда-нибудь сможешь зайти, всегда тебе рада. Про своих расскажу. Чайку попьем. У меня еще есть. Ну, иди на Вторую Беговую. Там уйдешь.

– А погоди-ка, – опять сказала Нина Дмитриевна. Потом вернулась домой. Вынесла еще нестарое пальто сына и шапку «пирожком», какого-то темного меха. – А это, давай, спрячу. – взяла она шинель и фуражку. И быстро оттолкнув его и сказав «С Богом». ушла в свою каморку.

Потом, спустя годы, Андрей Николаевич Горошин узнает, что за эту его офицерскую шинель и фуражку, найденные в ее каморке, Нину Дмитриевну расстреляли.

Теперь, торопясь выйти из города, он шел быстро. Кое-где попадались патрули. Чаще – вооруженные красноармейцы. Группами и поодиночке. Много было бегущих навстречу людей, старающихся не смотреть в глаза. Наконец, в конце Второй Беговой, которая вела к Ипподрому, увидел какой-то клуб и много молодых, разгоряченных спиртным людей. Какой-то гармонист наигрывал плясовую. Над входом в клуб – красное полотнище – «Молодежный диспут. Тема – двенадцать половых заповедей революционного пролетариата».

– Старая нравственность умерла. Разлагается, гниет, – говорил, стоя на обтянутой кумачем трибуне, тщедушный лысый человек с отвислой нижней губой. – Эксплуататорские классы, создавшие нравственность для себя, для своей защиты, больше истории не нужны. На авансцену выдвигается новый государственный класс. Он начинает строить свою нравственность, свою этику. Это – этика пролетариата. Это – правила поведения, полезные с точки зрения пролетарской, революционной целесообразности. А вот, когда сгинет классовая борьба, тогда исчезнет и этика, так как в этот исторический период не понадобится уже особых правил для особого классового поведения. Коллективизированное человечество будет пропитано общими, едиными устремлениями. И доисторический период развития человечества перейдет тогда в исторический, – почему-то остановился лысый человек, поглядев на всех гипнотическим взглядом, одновременно выявляя недоброжелательные или слишком понимающие лица. – Все, что способствует развитию коллективистских чувств, планомерной организации пролетарского хозяйства, что увеличивает революционную боеспособность пролетариата, его гибкость, его умение бороться и воевать, что снимает мистическую и религиозную пленку с глаз и мозга трудящихся, все это – нравственно и этично. И наоборот, все, что развивает классовую трусость, растерянность, тупость – это безнравственно и преступно, – продолжал человек. И теперь мы можем любое правило поведения эксплуататорской этики заменить вполне конкретным соображением с точки зрения классовых интересов пролетариата. Например, «не укради»эксплуататорской Библии давно заменено этической формулировкой товарища Ленина «Грабь награбленное», которая является лишь русским вариантом марксовой формулы «экспроприация экспроприаторов», то есть – поднял человек вверх указательный палец, – награбленное буржуазией у трудящихся должно быть возвращено обратно трудящимся.

Тут человек, ухмыляясь, сделал паузу, зорко вглядываясь в реакцию зала. И хотя реакции. вообще говоря. никакой не было по причине отупления классового сознания алкоголем, он все-таки этой реакции некоторое время ждал. – Или «Чти отца своего», – так и не дождавшись сколько-нибудь заметной поддержки, продолжал оратор, – Пролетариат рекомендует почитать лишь такого отца, который стоит на революционно-пролетарской точке зрения и который защищает интересы революции. Других же отцов, настроенных против, сами дети должны перевоспитывать. Если же отцы ни за что не поддаются революционному воспитанию, дети этически вправе покинуть своих родителей. Или вот – «Не прелюбы сотвори», – перешел он опять к другой теме. – Неправильно, что частная жизнь – дело каждого. Или иногда говорят «Любовь свободна». Наша точка зрения может быть только революционно-классовой. Если то или иное половое проявление содействует обособлению человека от класса. уменьшает остроту его научной, то есть материалистической, пытливости, лишает его производительно-творческой работоспособности. необходимой классу, что снижает его боевые качества. долой его.

– Кого? Человека? – спросил кто-то с места. Лысый внимательно посмотрел по рядам.

– Половое проявление, – уточнил он. Потому что находясь сейчас в стадии первоначального социалистического накопления, в период переходной героической нищеты, человек должен быть расчетлив и беречь свою половую энергию, если дело касается увеличения боевого фонда рабочего класса. И не должен позволять себе безудержную утечку энергетического богатства.

Здесь начавший, было, засыпать Андрей проснулся. И подумал, что он ослышался. Он немного согрелся в теплом, мягком, буржуйском кресле, и с тревогой подумал, где теперь ему удастся присесть снова.

Теперь он стал внимательно вслушиваться в то, что говорил человек с отвислой губой.

– Половое влечение к классово-враждебному, морально-противному объекту является таким же извращением, как и половое влечение человека крокодилу или орангутангу. А половая связь с классово-враждебным человеком отвлекла бы от борьбы, от строительства, от творческой работы. Социальное классовое должно быть впереди животного, а не наоборот. Наоборот – тоже является грабежем творческих сил.

Понятие о красоте и здоровье теперь, – продолжал оратор – радикально пересматривается классом-борцом в плане классовой целесообразности, и классово-бесплодные, так называемые «красота» и так называемые «сила» эксплуататорского периода истории человечества неминуемо будут стерты в порошок телесными комбинациями наилучшего революционного приспособления, наипродуктивнейшей революционной целесообразностью.

Дослушав до «телесных комбинаций», Андрей шевельнулся, и почувствовал себя немного отдохнувшим, вспомнив о том, как хорошо было, когда они шли через поля и леса, когда всегда можно было присесть, если это было необходимо. А здесь. в городе. он был на ногах с тех пор, как вошел в него. И теперь снова начинало болеть бедро.

– Революционный половой подбор, – услышал он опять, будто на время забыв о Лысом, – бессмысленная кокетливая хрупкость женщин ему, то есть революционному подбору, вообще не нужна. Экономически, политически и физиологически женщина современного пролетариата должна все больше приближаться к мужчине. Потом было чтото о том, что не должно быть ревности.

– Что это такое? – вопрошал он, – Никому не хочу его или ее уступить. Это не по пролетарски. И это недопустимо, – говорил человек. И Андрею казалось, что с его отвислой губы начнет капать. Потом Лысый говорил что-то о сублимации, о классовом регулировании полового влечения. И тут Андрей уснул.

Проснулся он оттого, что кто-то тронул его за плечо.

– Товарищ, проснитесь.

С трудом открыв глаза. он увидел совсем молодую женщину в белой кроличьей шапке «гномиком» с белым же. меховым помпоном.

– Проснитесь, товарищ. Диспут закончился.

– Диспут, будто еще не начинался, – сказал он, выходя из клуба.

Переночевав в стогу, к вечеру следующего дня Андрей пришел в Отрожки. Подходя к дому, уже издалека, он нацелился взглядом на окно во втором этаже, в левой половине дома. Там ярко горел свет. И в ожидании чего-то радостного, долгожданного, родного он побежал. Но не успел он преодолеть и десяти метров, как окно в левой половине дома, на втором, погасло. Потом свет зажегся в окне справа. И там тоже погас. Теперь Андрей остановился. И пошел обычным шагом. думая о том. что же. все-таки насторожило его.

Он шел осторожно, по-прежнему наблюдая. как то гас, то зажигался в комнатах свет. Будто некий призрак бродил по комнатам, время от времени освещая свой путь. Вдруг он мысленно вернулся к только что возникшему в сознании слову «призрак». Нет, только не это, подумал он, и побежал снова. Потом увидел яркий свет фар выезжающего из двора автомобиля. и остановился. Незадолго до того, как понял. что автомобиль поедет именно по той дороге. по которой он шел, и у него есть еще несколько минут. чтобы скрыться. Он уже догадался, что там, в доме, где он говорил с отцом в гостиной с круглым столом и фисгармонией черного дерева перед самым отъездом в полк, теперь была та же скверна, от которой он совсем недавно ушел из города.

Тем временем, свет фар автомобиля был уже недалеко, из чего следовало, что автомобиль выехал на дорогу. Едва успев добежать до стоящей метрах в двадцати перевернутой, сеном, телеги и спрятаться за ней, он услышал пьяные голоса, летящие из открытых окон ролс-ройса, визг нечаянно, спьяну, нажатых тормозов и тяжелый рев бьющегося в тисках мотора. И тут он услышал свое сердце. В нем не было радости. А только – настороженность и тревога. Но как только ролс-ройс скрылся из вида, он опять быстро пошел к дому. Теперь уже, минуя дорогу, по полю – маленькая черная точка на бескрайнем пространстве, покрытом снегом. Маленькая черная точка, вместившая в себя и этот снег, и это пространство, и вселенную с ее тревогами, любовью и ненавистью, с борьбой всех и всяческих составляющих, с поражениями и победами, с бесконечностью, в которой исчезают острова и материки, идеи и мифы, философские течения и концепции, и только эта маленькая черная точка на бескрайнем снегу – человек, остается, потому что, как и Вселенной, нет ему ни границ, ни предела.

Прошло несколько минут. Андрей продолжал все так же идти. Теперь он чувствовал себя уверенней. Дойдя до ограды, за которой начинался абрикосовый сад, он остановился. Он по-прежнему не хотел идти с парадного входа, для чего ему нужно было вернуться на дорогу. Ограда была металлическая, но он знал, что со стороны пруда в ней был лаз, который когда-то, согнув металлический прут, сделал Фридрих. И они пользовались этим отверстием, когда это было необходимо. Теперь, подойдя к ограде, он с удовольствием отметил, что лаз на месте. С трудом протиснувшись в это сейчас слегка сдавившее его отверстие, он оказался в саду.

Голые, черные, абрикосовые деревья, черные, в лунном свете, на пригорке, проталины, иссине черное небо – все напоминало и свет, и солнце, и белые лепестки абрикосов, которые он здесь видел в последний раз.

Андрей подошел к колодцу, заглянул туда, где когда-то видел себя и Люка. Колодец был пуст. Андрей не поверил. Нашел камешек. Бросил вниз. Воды, и правда, не было. Вода ушла. И опять чтото дрогнуло в нем. как тогда, когда он увидел гаснущий в окнах свет. Теперь он думал о том, что он не может, ему нельзя сделать ни одного неверного шага. Внутренне замерев от этой мысли, он подошел к дому. Не дойдя десяти шагов, свистнул тихо, по-своему, как когда-то подзывал Люка. Но никто не бежал навстречу.

– Люк! – чуть громче позвал он. И снова тишина. Потом – приглушенный, долгий, приступообразный, знакомый смех. Он узнал этот смех. Это была Роза. И в эту же минуту открылась входная дверь, и из нее и правда вышла она, черноволосая девочка глаза которой, казалось, стерегли воздух. Следом за Розой возник, а потом исчез, возвратившись в дом, какой-то человек в кожаной куртке и сапогах, блеснувших глянцем в ярком лунном свете. Правда, в темноте совсем не удалось разглядеть лицо. А Роза направилась к ступеням, чтобы сойти во двор. И тогда Андрей вышел из укрытия, из своих не доходящих до крыльца десяти метров, где он был будто тенью. Нет. он был виден еще меньше, чем бывает видна тень. Он был почти невидим. Тихо приблизившись к крыльцу, он позвал Розу.

– Роза. – сказал он тихо.

Девушка вздрогнула, потом подошла ближе, и узнав, отшатнулась.

– Андрей Николаевич, – сказала она шепотом. И молча качнула головой, словно боясь продолжать. Потом. поглядев несколько раз по сторонам, позвала в дом.

– Заходите. Пойдемте. Я вас в вашу комнату отведу, – говорила она, – В доме никого нет. Только один человек, – говорила она быстро и совсем не о том, о чем хотел слышать Андрей.

– 158-

– А Анна Филипповна? Отец? Где они? – Чуть громче, чем хотел, спросил Андрей.

– Их здесь нет, – сказала Роза.

Он даже не успел спросить, где они. Он даже не успел этого сделать. Она сказала сама.

– Не знаю, – сказала она, и передернула плечами. – Здесь есть один человек. Он там. наверное. в гостиной, – продолжала она. – Он вам все объяснит. – сказала Роза. И, так и не дойдя до его комнаты, куда они шли, они вернулись, чтобы идти в гостиную.

– Да вы его знаете – сказала Роза, когда они подошли к двери.

Заметно торопясь и не слушая, что еще говорила Роза, Андрей открыл дверь в гостиную.

За знакомым круглым столом, под красным абажуром, отчего его лицо и руки тоже были красны, сидел Мыскин.

Он взглянул на вошедших раз, потом другой, и улыбаясь – Андрей еще не понял, как именно он улыбался – подошел к Андрею..

– Садись, – сказал Мыскин, кивнув Розе, чтобы она принесла чай.

– Где мои родители? – без всяких предисловий спросил Андрей, сев на знакомый плетеный стул.

– Я не могу тебе сейчас точно ответить, – сказал Мыскин. – Но я узнаю. Завтра же. У самого Рутбергса. Я знаю только, что отца здесь в последнее время не было. Он был в Мелитополе. Там на заводах были беспорядки. Анна Филипповна ждала его, но сюда он так и не приехал. А вот, где Анна Филипповна, это я завтра же, или на днях выясню. Знаю, что с тех пор, как она похоронила Луизу, она стала болеть. А потом пришло известие о гибели Фридриха, умолк, наконец, Мыскин.

Андрей поднял на него глаза. Стало тихо. Никто не нарушал тишину. Пришла Роза. Принесла поднос. На подносе стояла любимая чашка Анны Филипповны – голубая с желтым. А рядом – другая, незнакомая. Подле нее лежало несколько кусков сахара. и два бутерброда – один с сыром, другой с ветчиной.

– Это для Андрея Николаевича, – сделала книксен Роза, вопросительно взглянув на Мыскина и ставя перед ним голубую с желтым чашку. Незнакомую, с бутербродами – перед Андреем.

Мыскин молчал.

– Как у тебя с документами? – спросил после долгой паузы он.

Андрей отрицательно покачал головой.

– Плохо, – сказал Мыскин. – Ну, документы я сделаю. Зайду к латышу. Скажу – родственнику нужно. Помню я ваши пироги с брусникой, – немного помолчал он.

– А вообще, тебе лучше уехать, – глядя прямо Андрею в глаза, сказал Мыскин. – Китайцев везут. Они – специалисты. – протянул он так. как это делают люди, уверенные в том, что уж им-то ничего не угрожает.

Андрей прикрыл глаза. Он чувствовал, что, если он не сделает этого, не уйдет в себя, он разорвется, или, того хуже, сделает что-нибудь такое, о чем потом придется жалеть. Он сидел молча, положив на стол руки и прикрыв глаза, будто отдавшись какому-то страшному мутному течению, напряженно думая, как из него выплыть.

– Приготовь ему его комнату и ванную. Пусть отдохнет, – сказал Мыскин, обращаясь к Розе. – И никого в дом не впускать, – приказал он. Потом подошел к Андрею, положил ему руки на плечи, хотел что-то сказать, но Андрей встал, и медленно побрел в направлении своей комнаты, чтобы попробовать уснуть. Потом его будто куда-то звала Роза. Будто что-то говорила про ванную. Но это было далеко, совсем в другой жизни. А в этой, сегодняшней, он не выходил из комнаты два дня. И когда. наконец. проснулся, долго не мог понять, где он, потому что ничего вокруг не напоминало ему о том, что ушло и никогда не вернется.

Прошло еще три дня. Отчаявшись дождаться документов, которые обещал Мыскин и хоть какогонибудь известия об Анне Филипповне, Андрей решил подумать о себе сам. И хоть в дом посторонних не пускали, он не мог оставаться в нем, слоняясь целыми днями по комнатам, ожидая, когда вернется Мыскин, надеясь, что он хоть что-нибудь ему скажет. Тем не менее, Мыскин возвращался, но ни документов, ни хоть каких-нибудь известий о матери и отце не приносил.

Роза целыми днями гремела на кухне посудой и время от времени смеялась. Сама с собой. Должно быть, внутри нее шла какая-то напряженная жизнь, где велись какие-то диалоги, выяснялись отношения, выражались чувства, главным образом, положительные. Потому что результатом проявлений этих чувств был смех. А смех – это всегда положительно, даже, если он с оттенком сарказма.

– Роза, принесите мне чаю, – просил Андрей. – Сичас, – смеясь, отвечала она. И приносила незнакомую чашку и два неизменных бутерброда – с ветчиной и сыром – на блюдце.

Она ставила поднос на стол, и, пряча под передник руки с обгрызенными ногтями и коротко хохотнув, уходила. А однажды сказала —

– Принесу, но в последний раз. У нас господ нет. И ушла. А потом смеялась своим обычным, слегка диковатым смехом, должно быть, выпрастав свои руки из-под фартука на свободу.

Понемногу пребывание здесь. в родном ему доме, стало невыносимым. И однажды он ушел, несмотря на то, что с самого утра чувствовал себя плохо. А также на то, что Мыскин уже в четвертый или пятый раз говорил, что документы будут завтра. Бывает такое, когда человек решает – сегодня или никогда.

Он еще и сам не знал, куда пойдет. И это его незнание, казалось, еще более подогревало его и придавало ему решимости, поскольку незнание – это, вообще говоря, простор и свобода. И хоть еще было неведомо, как он распорядится этой свободой, и как эта свобода распорядится им, он с удовольствием шел по широкой прямой улице, где звенели трамваи, навстречу шли люди и бежали мальчишки с газетами.

«Шестнадцать расстрелов за один день!» – кричали мальчишки. – «Дяденька, купи газету. Шестнадцать расстрелов за один день. Шестнадцать расстрелов» – летело дальше.

«Герой Луцкого прорыва, генерал Брусилов.. теперь один из видных коммунистов.. собрал двухтысячную армию в Киеве..для сопротивления белогвардейцам.. Дяденька, купи газету» кричал другой газетчик.

«Чего вы врете-то. Я видел Брусилова вчера в Москве, на Арбате» – кричал кто-то вдогонку.

Какая-то пожилая дама, в беличьей шубе, остановилась, чтобы дать газетчикам дорогу.

Она стояла посреди широкого тротуара, прижав к себе сумочку, чтобы уберечься от этой лавины бегущих, жизнерадостных, уверенных в своей правде мальчишек. В правде, которую она не принимала. Один из мальчишек налетел на нее, сбил, и она упала прямо на руки оказавшегося рядом Андрея.

– Спасибо, товарищ, – сказала женщина, еще не видя его. Потом обернулась. посмотрела в лицо. Затем ее взгляд скользнул к подбородку, и увидев под темным пальто, которое ему дала Нина Дмитриевна, ворот офицерской гимнастерки, она улыбнулась так, как это делают люди, уверенные в том, что они поймут друг друга.

– Что ж теперь с нами будет? – спросила женщина по-французски, глядя ему в глаза.

– Не волнуйтесь, мадам. Бог не выдаст, – пошутил он, улыбаясь и стряхивая снег с ее шубы.

– Спаси вас, – сказала она, не договорив, и крестя его на прощанье.

Андрей кивнул, и еще не погасив на лице улыбку, пошел дальше.

Он шел по широкой улице, не останавливаясь. и смотрел. смотрел на то, что происходило вокруг. Словно решив все увидеть в последний раз и запомнить.

У здания Дворянского Собрания, над входом в которое висело красное полотнище, сидела румяная, не старая еще, женщина. Рядом с ней. на высоких ногах – ящик, похожий на шарманку. Но вылетали из ящика не звуки, а вкусный пар.

– Сальники, сальники, горячие сальники, – звала женщина.

Андрей знал – это такие гречневые лепешки, жаренные в сале с луком. Денег у него не было. Съеденный еще утром бутерброд, оставленный на столе в кухне Розой, давно уже был забыт не только им самим, но и его желудком.

Вдохнув вкусный воздух и поглядев на женщину, Андрей прошел мимо. Через минуту оглянулся. Из ворот здания Дворянского Собрания выезжал, должно быть, тот самый ролс-ройс, который несколько дней назад он видел в Отрожках. Он отвел взгляд от автомобиля, и опять посмотрел на женщину с сальниками. Глаза их встретились.

– Иди сюда, – беззвучно, издалека проговорила женщина. подзывая его рукой.

Андрей остановился.

– Иди, – опять позвала женщина.

Нерешительно, каждую минуту ожидая какогонибудь подвоха, он подошел.

– А на-ка, – сказала женщина, заворачивая ему сальники в промасленную бумагу.

– Извините, не располагаю, – сказал Андрей, уже намереваясь уйти.

– Все я вижу – махнула рукой женщина. – Возьми и иди с Богом, – сказала она, подавая Андрею сверток. – А то еще приходи, – коротко рассмеялась она.

Андрей взял сверток.

– Спасибо, – сказал он, стараясь запомнить лицо этой женщины.

Оно было гладким, улыбчивым, голубоглазым, с небольшим «московским» носиком. С ясным, открытым взглядом.

– Спасибо, – еще раз сказал Андрей. И слегка поклонился.

– С Богом.

Уже подходя к зданию Офицерского Собрания, увидел – на углу остановилась пролетка. Из пролетки вышли двое. Оба в пальто, сапогах, кепках. Одного он узнал – это был капитан Завалишин, которого он не видел с того времени, когда они с Чистилиным побежали через болота.

Отпустив пролетку, скользнув взглядом в сторону Андрея и узнав его, капитан что-то быстро сказал другому, и почти бегом подбежал к Андрею.

– Горошин?

Андрей кивнул. – Откуда?

– Из Германии. Пришел неделю назад. – А документы?

Горошин отрицательно покачал головой.

Завалишин, человек быстрый, с открытым, все понимающим взглядом и молниеносной реакцией, сказал —

– Сядешь сейчас на углу Беговой на трамвай, и поедешь на станцию, – проговорил он, имея в виду железнодорожный вокзал. – Там, на запасных путях, – продолжал он, – Стоит зеленый, с синей трубой. вагон. В нем сидит генерал Егоров и еще несколько офицеров. Они выправляют нашему брату документы. Спрашивают. сопоставляют, выясняют личность. Кто-то кого-то знает в лицо. Вобщем. помогают нам легализоваться. И властям тоже помогают, потому что это им тоже нужно, – помолчал Завалишин. – А Егорова ты знаешь, – вспомнил он четырнадцатый год, когда Егоров был заместителем начальника Штаба полка, где служили Горошин с Чистилиным.

– Понял, – сказал Андрей, прослушав информацию.

– Еще кого видел? – спросил Завалишин.

– Чистилина. Погиб при переходе. Перед самой границей. Две недели назад.

Завалишин снял кепку. Перекрестился. – Царство небесное, – сказал коротко.

– Ну, ладно. Вот тебе телефон. Как все сделаешь, звони. Поговорим обо всем. Дел много, – сказал он на прощанье.

Андрей ответил кивком, и почувствовал, как резко и сильно заболела голова.

Зеленый вагон с синей трубой, на запасных путях, он увидел издалека. Вокруг сидели на рельсах, на перевернутых металлических бочках, которых было так много. что трудно было сосчитать, офицеры. Многие без знаков различия. Но по качеству обмундирования это было понятно.

– За кем? – спросил Андрей коротко еще издалека, и уже увидев кое-кого из знакомых.

– А вон, за прапорщиком, – ответили ему откуда-то сзади.

Уразумев, и то и дело отвлекаясь на пульсирующую боль в затылке так, что даже не хотелось ни с кем говорить, Андрей нашел свободный кирпич, и, положив на него еще один, присел. И хоть голова продолжала болеть, он слышал, о чем говорили рядом.

Говорили о какой-то комиссии, которая выписывает документы. В день – не более десяти. О том, что ставят на довольствие – паек, правда. небольшой, но с голоду не помрешь. И еще о том, что кому-то даже удалось получить работу.

– А сколько надо стоять в очереди? – спросил Андрей сидящего рядом совсем молодого человека в армейской форме. Из-за сильной, пульсирующей головной боли он не мог разглядеть лица.

– Да недели две походишь, – отвечал человек, сидевший рядом. – Они теперь записывают на каждый день, что б не собирались. Но все равно собираются. Вон, видишь. – кивнул тот, с кем Андрей говорил, на множество сидящих и стоящих повсюду людей.

– А-а, значит, надо записываться, – понял Андрей.

Собеседник кивнул.

– Сейчас обед. Часа через два будут. Тогда и запишешься.

Андрей понял. Кивнул, все так же оставаясь сидеть на кирпичах, стараясь как можно больше запахнуть пальто и втиснуть в рукава руки, чтобы согреться. К счастью, еще мороз небольшой, подумал он. Он знал, какие здесь бывают морозы.

Прошло часа два, а комиссия еще не вернулась. Не вернулась она и еще через два часа, и прошел слух, что генерала с помощниками неожиданно вызвали в Реввоенсовет для беседы. И принимать людей будут только завтра.

Сидя на своих кирпичах, и чувствуя, что с каждой минутой слабеет, потому что голова стала еще и кружиться, Андрей не знал, что делать. Он хотел только одного – лечь, принять горизонтальное положение. Сидеть он больше не мог.

Когда наступил вечер, и стало совсем темно, он встал, и, шатаясь, дошел до стоявшего на запасном пути товарного вагона. Двери были приоткрыты, внутри было много сена, и, кажется, было даже тепло. Все так же, пошатываясь, он забрался в вагон, запахнул подальше пальто, просунул в рукава руки, и упал в сено. И все, что ему пришлось пережить за эту последнюю неделю, вдруг стало далеко, и, уходя все дальше и дальше, исчезло совсем.

Потом, уже в Ветряковской больнице, когда он придет в сознание, он будто вспомнит какойто странный, откуда-то взявшийся ритм, который сопровождал его последнее время. Это был стук колес. Иногда к нему примешивался, будто звон или лязг железа и непроходящая, тянущая боль в затылке. И даже, если бы он тогда понял, что вагон тронулся и куда-то едет, даже, если бы он тогда понял это настолько. что осознал, что надо что-нибудь предпринять, он не смог бы этого сделать. Болезнь была сильнее. И приходя в сознание на минуту-другую, он снова впадал в забытье.

А мимо бежали поля и дороги, леса и перелески, озера и реки, неслись вскачь красноармейские разъезды, навстречу ему летела его страна, где уже здесь, на востоке, все сорвалось и продолжало срываться со своих мест, чтобы никогда больше не обрести их снова. Так же, как и его гимнастерка с подаренным Амели медальоном, которого он хватился, и, не найдя его, больше никогда не видел. Сознание сохранило какие-то обрывки слов «Кончать его. Чего с ним…» «Да ведь больной он. Сам помрет». И он долго не знал, было ли это на самом деле, или это ему, уже в больнице, приснилось.

Когда однажды в палату вошла санитарка, он, как когда-то в Голдапе, спросил «Что это за город?». И удивившись этому совпадению, долго и напряженно ждал ответа.

– Узловая станция Ветряки, – отвечала санитарка, – А чуть повыше – уездный город с таким же названием.

Чуть повыше, и немного в гору, была церковь, куда он, уйдя из больницы, зашел поставить свечку за Анну и Николая, о которых никто ничего не знал. Здесь впервые он и встретил своего будущего тестя, отца Феофана, в миру Данилу Никитича Красильникова.

– Теперь пойдешь на поправку, – сказала тогда санитарка, глядя на Андрея по-доброму удивленным взглядом. «Уж в мертвецкую хотели, да доктор не дал», отчасти объяснила она свое удивление, и кивнув ему морщинистым, но подвижным, лицом, улыбнулась.

И потом, когда в его жизни появилась Зоя, Андрей долго еще сомневался, что выжил.

Зоя была высокая, статная, с пронзительно голубыми, как у Клавдии, глазами, со странно ускользающим взглядом, будто посмотрев прямо, она боялась обнаружить себя, выдать что-то такое, что знала она одна. А то, что это «что-то» было. он понял, когда однажды разговаривал с ее отцом, и случайно перехватил ее взгляд. Вот тогда он и увидел, какие яркие, голубые, с синей искрой, у нее глаза. Не таки, как у него самого – серые, а именно с синей искрой. Встретившись тогда с ним взглядом, она быстро отвела глаза. и стала смотреть вниз. И делала это всякий раз, когда прямого взгляда избежать было невозможно.

Андрей понемногу поправлялся, как говорил отец Феофан, «входил в себя». Он окапывал яблони, подрезал кусты, приносил воду из колодца, как он сам говорил. «зарабатывал себе на жизнь». А по вечерам садился рядом с отцом Феофаном на лавку и читал Библию.

– Вот, документы придут, – говорил отец Феофан, – Будешь у меня служкой. А там посмотрим. Я ведь вижу, из каких ты,. – продолжал священник. – Лучше тебе отсидеться здесь. Переждать смуту-то, – взглядывал он на Андрея.

Андрей молчал. Знал, что Данила по-своему прав.

Потом заходил разговор о том, где же Бог. Почему не отринет зло, если все видит. Такие вопросы задавала обыкновенно Клавдя.

– И когда же он скажет, – продолжала она, – Вот я пошлю вам и хлеб, и вино, и елей… и будете насыщаться ими. И более не отдам вас на поругание. И пришедшего с Севера удалю от вас, и изгоню в землю безводную и пустую. Передние полчища его – в море Восточное. А задние – в море Западное. И пойдет от него зловоние,и поднимется от него смрад, так он много наделал зла».

Похвалив Клавдю за хорошее знание текста, отец Феофан испытывающее смотрел на Андрея. Андрей, хоть и не перечил, но согласен с Клавдей не был. Уж как, неизвестно, а знал, что никто никого, никуда не удалит. Надо драться. Он понимал это всем своим существом. И пуще всего надо драться с теми, от кого идет смрад и зловоние уже сейчас, рядом. И в который уже раз ловил себя на мысли, что, если бы ни документы, ушел бы.

– А если не будет документов? – спрашивал он, как бы невзначай, Феофана.

Священник вскидывал на него взгляд, и что-то понимая, говорил -

– Будут. Далёко отсюда. Почитай, год пройдет. При нынешней-то неразберихе. Даст Бог.

Андрей молчал. Отмалчивался. Потом Феофан звал Зою. И проводил урок Закона Божия уже в расширенном составе.

– А скажи-ка, дочь моя, Зоя Даниловна, – обращался он к Зое, – Что сказал Илия Елисею, когда они перешли реку Иордан?

Серьезная Зоя делалась еще серьезней. Ее голубые глаза становились синими. Она смотрела на мать, и молчала. Она не знала, что сказал Илия Елисею, когда они перешли реку Иордан.

– А сказал Илия вот что, – отвечал сам себе отец Феофан, – Проси, что сделать тебе прежде, нежели буду взят от тебя. А Елисей ему что ответил? «Дух, который на тебе, пусть будет на мне вдвойне», – заключал Феофан, глядя на своих женщин. А они виновато взглядывали на него, и молчали.

– Ну, а теперь, кто скажет, что это значит? – опять спрашивал Феофан.

– А это значит, – продолжал он, – На каждом из нас должен быть дух каждого, кто убит, расстрелян, замучен в сатанинских застенках, рассеян по ветру, по всему миру, не выдержав гонений и издевательств. Дух каждого невинно истребленного русского человека должен быть на нас, оставшихся здесь, вдвойне.

Андрей смотрел на Феофана, и не верил тому, что слышал.

– Ну, ладно. Хорошо, если поняли. Ладно, ладно, – приговаривал отец Феофан, кладя руку на голову то одного, то другого, подходящего к нему за благословением. – А теперь на молитву, а потом и за трапезу, – говорил он.

В такие минуты Андрей подходил к Феофану последним. Будто надеясь, что благословение будет тоже двойное. И первое чувство к Зое, о котором он еще и сам не знал, возникло у него именно благодаря ее отцу, отцу Феофану, в миру Даниле. Он понял это не сразу. Да и не мог думать об этом, потому что то и дело возвращался памятью в Голдап.

Иногда, работая в саду, где росли кислые яблоки, Андрей поднимал лицо к солнцу, и нестерпимо близко тогда видел Амели, ее золотые волосы, золотые глаза. ее проворные пальцы, ткущие воздух, зимний солнечный свет, настроение, разлуку. А то, что это была разлука, и может быть, навсегда, он уже понимал.

Думая об этом, он долго молчал. Особенно тяжело было то, что он ничего не знал о матери. Иногда он думал о ней днями. И даже по нескольку дней подряд. А потом, подавленный, никак не мог уснуть, кладя голову то на, то под подушку, то вообще убирая ее. И все равно проводил ночь с открытыми глазами.

– Ну, что? Опять не спал? – спрашивал утром Данила. – Узнать бы что. Да куда пойдешь, – продолжал он, – К этим господам идти бесполезно. Ты видел, кто там? – спрашивал Данила, выразительно глядя на Андрея и умолкая. И дождавшись, когда Андрей соберется что-то ответить и перебивая его, спрашивал – А? К ним можно идти? – опять и опять выразительно смотрел он на Андрея. И видя, что Андрей так и не произнес то, что хотел сказать, заключал – То-то.

– Ни один священник к ним не пойдет, – говорил отец Феофан в другой раз. – А если и есть, кто вхож, так такого еще найти надо.

– Придет время, – заключал он, положив на голову Андрея руку.

И время пришло. Когда Андрей Николаевич Горошин будет уже полковником Красной Армии, он узнает, что мать его, Анна Филипповна, была расстреляна каким-то заикой, когда она никак не хотела уходить из своего дома, где якобы предполагалось разместить приют для беспризорников. который так никогда там размещен и не был. И от волнения Анна Филипповна все говорила и говорила по-немецки, а заика не понимал. Об отце же Андрея, Николае Горошине, в Воронеже вообще никто ничего не знал. Знали только, что уехал он в Мелитополь, когда на заводах начались волнения. Надо было ехать на место.

Но началась Великая Отечественная война.

А пока Андрей жил в Ветряках, работал по дому, и не знал, что с ним будет дальше. И для всякого случая усвоил привычку, как можно меньше выходить из дома, особенно, когда видел на улице какую-нибудь ватагу с транспорантами.

Иногда он общался с Зоей. Она, как всегда, была сдержана, немногословна, все выражала глазами – и протесты, и радость, и откровенную симпатию к нему. Но когда он, в ходе какого-то разговора, взял ее за руку, она отдернула руку и отвернулась. А потом два дня обходила его, стараясь не встречаться.

Так прошел год. Наступила зима. Начались новые заботы – заготовка дров. топка печек, длинные разговоры у всеми любимой каменки. А однажды в один из таких вечеров Андрей сделал Зое предложение.

– Я тебе нравлюсь? – прямо спросил он, глядя на нее, когда она сидела на табурете напротив.

– Как это? Вообще? – спросила Зоя, опустив глаза.

– Ну да, вообще, – не знал, что дальше говорить Андрей.

Она молчала, не то боясь продолжать разговор, не то боясь проявить понимание.

– Замуж за меня пойдешь? – спросил он, наконец, прямо.

– Отца надо спросить, – сказала она. Потом с минуту помолчала, и сказала – Пойду.

Свадьба была тихая, скромная, «без звону», как выразился отец Феофан. «Потом отзвоним», добавил он. И потом удивлялся, как это он словом-то точно угодил. Будто знал, что из всех священников его прихода останется он один. И доживет до глубокой старости. Остальных не станет – кто расстрелян, кто пойдет в лагеря, и умрет там, кто откажется от сана. Чем-то я господу угодил, не раз будет думать отец Феофан, и долго, долго креститься.

Мише было около двух лет, когда пришел Данила домой сердитый. И долго молчал. Андрей подумал, что, наверное, кто-нибудь опять спрашивал об отсутствии документов у его зятя, поскольку время от времени кто-нибудь из управы наведывался.

– Ждем, – отвечал в таких случаях отец Феофан.

– Ждем, – отвечал проверяльщикам и сам Андрей.

Проверяльщики ставили в какую – то бумагу галочку и уходили.

– Им сейчас не до документов, говорил потом. после их ухода, Данила. – Жрать ихней Революции нечего. Хлеб выколачивают, – добавлял он.

И Андрей понимал всю степень отвращения к проверяльщикам, потому что слова «жрать» отец Феофан не употреблял никогда. И, сказав его, после ухода проверяльщиков, крестился.

И вот, когда Мише было почти два года, отец Феофан пришел домой подавленный.

Наступила весна двадцатого года. С юга наступал Врангель. С Запада – поляки. Говорили, что в наступающих польских войсках были русские генералы. которые вели польские войска в бой. Этого Данила не понимал.

– Христопродавцы, – говорил он, – нельзя против своих. Бог накажет. Они ведь, завладев нашими западными губерниями, ни за что не отдадут их обратно, – рассуждал вслух Данила, будто говоря это самому себе.

– А что? – спросил Андрей, еще не понимая причины подавленности Феофана.

– Польская война, – отозвался священник. – И эти туда же. Вот, читай!

Андрей взял в руки листок – «Воззвание ко всем бывшим российским офицерам, где бы они ни находились». Дальше шел текст – Свободный русский народ освободил все бывшие подвластные ему народы, и дал возможность каждому из них самоопределиться. И вот, братский нам польский народ, сам изведавший иноземное иго, вдруг захотел отторгнуть от нас земли с исконно русским, православным населением и подчинить их польскому угнетению. Под каким бы флагом, и с какими бы обещаниями поляки ни шли на нас, надо твердо помнить, что главная цель их наступления – это выполнение захватнического плана по поглощению Литвы, Белоруссии, части Украины и Новороссии с портом на Черном море – от моря до моря.

В этот критический исторический момент, мы, ваши старые боевые товарищи, обращаемся к вашей любви и преданности Родине, и взываем к вам с настоятельной просьбой забыть все обиды, кто бы их вам ни нанес, и добровольно идти в Красную Армию – на фронт или в тыл, куда бы Правительство Советской Рабочее-Крестьянской России вас ни послало, дабы своей честной службой, не жалея жизни, отстоять во что бы то ни стало дорогую нам Родину, не допустить ее расхищения. В противном случае наши потомки наши потомки будут нас справедливо проклинать и обвинять в том, что мы из-за классовой борьбы не использовали своих военных знаний и опыта, забыли свой народ и загубили свое Государство. Председатель Особого Совещания при Главнокомандующем – А.А. Брусилов.

Прочитав текст. Андрей посмотрел на Данилу. И тот понял, что Андрей уйдет.

– Я пойду, – сказал Андрей, подойдя почему-то к окну.

С минуту посмотрев вдаль, он подошел к столу, сел на табуретку, положив на колени руки, внимательно глядя на Данилу, опять помолчал.

Данила тоже не говорил ни слова.

Прошла минута, потом другая. Данила продолжал молчать.

– Ведь это только кажется, что от общей беды можно уйти, уехать, убежать, отсидеться, – неожиданно тихо, по-домашнему, сказал Андрей. – Говорят, еще можно подождать, когда за тебя что-нибудь сделают другие, – продолжал он. – Но кем же ты тогда будешь? – спросил Андрей неизвестно, кого. – Ведь от себя не уйдешь, – сказал он еще тише. все так же глядя на молчавшего Данилу.

– Я пойду, – опять сказал Андрей, вставая, и все так же пристально глядя на Данилу.

– Я провожу тебя.

Потом оказалось, что на волостном сборном пункте нашелся человек, знавший Андрея по фронту лично, а так же знавший Чистилина и зам. начальника штаба генерала Егорова.

Андрей оказался в числе четырнадцати тысяч откликнувшихся русских офицеров, многие, из которых сложили свои головы на разных фронтах. Это были те, кто понимал, что навязанная им «свобода» грозит развалом и гибелью Государства.

Зоя Даниловна не плакала. Она стояла, прижавшись к Андрею, держа на руках двухлетнего Мишу, будто стараясь передать мужу свою силу, свою так и не высказанную за все это время любовь. Нет, она не плакала. А потом. когда Мишу передали Клавде, перекрестила его, приложившись к его щеке губами. Большего не позволила. Знала – самое главное – внутри. И будто вынув и разорвав на две части душу, она молча слушала ту, которую отдала ему.

Уже подросший Миша помнил, как через два года отец приехал на пять дней домой. Он возмужал, стал шире в плечах, получил Орден, и стал еще красивее, чем раньше. Только две появившиеся вертикальные складки по обеим сторонам рта, которые обыкновенно оставляют мужественные и трудные решения, говорили, сколько ему пришлось пережить и передумать.

– Ну, что, отогнали? – весело спросил Данила в самую первую минуту встречи. И потом Миша часто вспоминал это, когда стал взрослым. Вот, где прячется сила-то, будет думать он всегда – в деде Даниле, в Клавде, в его матери, прямой и сильной Зое Даниловне. Сколько же таких дедов, Клавдий и Зой не только в Ветряках, но и в Рогозино, Челядинов, в Сурепках, в Митяево и еще в тысячах и тысячах укромных уголках земли нашей. Там прячется ее сила, ее вдохновенный дух, ее несокрушимость.

Он будет думать так и когда сам, уже, будучи капитаном, станет приближаться на танке к чужому городу, где Кирха, Замок и река под ним. А тогда здесь, в Ветряках, хохоча от радости, когда отец подбрасывал его вверх. а потом ловил, он смотрел на него, не сводя глаз, а потом все норовил дотянуться до фуражки со звездочкой, висевшей на гвозде в прихожей, чтобы одев ее. сказать «Смирно! На караул!». и то и другое слово. правда. он еще не совсем понимал, но отец тут же вытягивался, становясь во фронт, и подержав совсем немного серьезное лицо, смеялся. А потом оба весело хохотали. А Миша начинал строить рожицы. Просто так, от счастья.

– Ну что, отогнали? – опять спросил отца дед Данила.

Андрей, как и в первый раз, молча кивнул.

– То-то, – проговорил отец Феофан, и умолк, думая о чем-то своем.

После войны тогда получил отец назначение в Уральский военный округ.В семидесяти километрах от Ветряков. И как ни предлагал Зое Даниловне переехать в квартиру, которую получил по месту службы, Зоя Даниловна из родного дома так и не уехала. Так и жили – то он к ней, то она к нему.

Миша учился в Ветряковской школе, в одном классе с Бурмистровым, с которым они часто ходили на дальнее горное озеро, где жил черный лебедь Гаврюша. Несмотря на кажущуюся стабильность, время было неспокойное. В стране и за ее пределами обострялись противоречия. Те, кто организовывал в восемнадцатом массовые расстрелы и ссылки в концентрационные лагеря, стали отправляться туда сами. Таков был парадокс времени. И они заголосили, требуя справедливости, и требуют ее до сих пор. Совсем сбитые с толку, и не понимая, в чем их вина, поскольку именно они сделали революцию. они исчезали в бурлящем котле страстей и эмоций, оставляя вопль, взывающий к состраданию. Что и говорить, неспокойное было время. По улицам ходили пионеры с речовками, отдавали салюты и пели песню «Если завтра – война». И однажды Миша сказал отцу, что будет поступать в танковое училище, куда они с Бурмистровым и отправились после школы.

В мае сорок первого во двор к деду Даниле прибыли двое – один полковник, другой – лейтенант. Они были одного роста, стройные и сероглазые, похожие друг на друга. как две капли.

Стоявшая тогда у палисадника Зоя Даниловна опустила руки. И так и стояла у самого входа в дом. Ждала, когда это воинское подразделение само подойдет к ней.

– Ну что, ребята, к столу, к столу, – поделовому и вместе с тем радостно, говорил дед Данила, стоя на крыльце. Потом, уразумев, что вышел некстати, пошел обратно в дом, не переставая звать всех к столу.

«Ребята» подошли к Зое Даниловне. На минуту, всего только на минуту припали друг к другу, обнялись, и вошли в дом.

Виктория была, как всегда, значительна, и, как всегда, красива. Как жена Цезаря. Великое – в малом. Она была царственна, эта площадь, с ее гранитными скамьями. с многочисленными, хоть слегка и с перебором, фонарями, с ее идеями и духом тех, чья жизнь, так или иначе. проходила здесь. с их энергией,. трансформированной в энергию каждого дня и каждого воспоминания.. Она, площадь, была живым организмом, впитавшим и впитывавшим эту энергию всю ее без остатка, чтобы потом, переплавив ее в чью-то радость, в чью-то судьбу, в чей-то состоявшийся характер, снова отдать людям. И казалось, не будь этой площади, некуда было бы приносить людям их праздники, их будни, их маленькие и большие победы, саму их жизнь.

***

Когда Горошин подошел к знакомой скамье у фонтана, там уже сидели Бурмистров Буров, Катерина и Цаль.

Цаль энергично что-то рассказывал, а все слушали. Но слушали как-то нетерпеливо, особенно Бурмистров, который несколько раз порывался что – сказать, но все останавливался потому что Цаль никак не умолкал, и даже, кажется, забыл о собаке, которую держал на руках.

– Ну, вот я и говорю, – продолжал Цаль. – Да вы и сами знаете. Он был везде. И на Пикадилли, и на Александр-платц, и на платц-Этуаль. и на площади Цветов в Риме. А уж на Виктории… Сами видели. Правда, на Красной Площади не был. Приземлиться, говорил там невозможно. Все какие-то победы празднуют. В последний раз, правда, была футбольная. Но все равно – победа. Ну, вот. Вчера он и попробовал приземлиться, – договорил Цаль, и умолк.

Возникла пауза.

– Вы о ком, или о чем? – подходя, спросил Горошин, видя, что все вдруг замолчали.

– О Пере, – сказал Буров.

– А-а. А он где? – спросил Горошин, – У меня к нему большой вопрос. Как он собирается восстанавливать мою лужайку. Я намерен в международный суд на него подавать.

– Не на кого, – прервал Горошина Бурмистров, глядя ему в глаза, чтобы он сразу что-нибудь понял.

– От него только бейсбольная шапочка осталась, – опять сказал Бурмистров.

– Как это?

– Да вот говорят, – кивнул Бурмистров на Цаля, – Хотел приземлиться. И где-то высоко то ли с кемто столкнулся. То ли еще что. Неизвестно, – умолк Бурмистров. Но можно было не продолжать.

– Да, – кивнул Цаль. – До земли долетела только бейсбольная шапочка, – подтвердил он, поглаживая шпица.

– Неприятно, – сказал Горошин. – А я только вспомнил, где я его видел раньше.

– Все молчали, ожидая, что скажет Горошин. – И где же? – не выдержал паузы Цаль.

– Я видел его на стодолларовой купюре. Только он там, будто моложе.

Все переглянулись. А Бурмистров с пониманием кивнул, и, улыбаясь одними глазами, посмотрел на Горошина.

– Всегда неприятно, когда что-нибудь случается, – как-то слегка вернулся назад Бурмистров, понимая, что последняя информация поставила в разговоре точку.

– А я вот пришел проститься. – неожиданно сказал Цаль.

– К борделям? На Корсику? – спросил Бурмистров человека. умеющего извлекать квадратные корни из иррациональных величин.

– Я слышал, что вы об этом знаете, – тихо сказал Цаль. и посмотрел на всех вполне открытым взглядом, не продолжая.

А шпиц икнул.

– На вас мне, что ли, в Европейский Суд подать? – просто так, нехотя, казал Горошин.

– А где улики? – почти вежливо спросил Цаль, не переставая поглаживать шпица. – Так что расстанемся, как говорят, друзьями – произнес Цаль, посмотрев в сторону двух теток, пристально вглядывающихся в даль, туда, где было написано «Бюро пропусков».

– Не хотите ли запастись пропуском? – спросил Цаля нейтральным тоном, кивнув в сторону Бюро, Горошин.

Так ведь, то вам, праведникам. нужны пропуска. А я и так, без пропуска, – оборвал он фразу. И взглянув на всех безразличным взглядом, двинулся прочь.

И все долго смотрели, как он шел вслед за шпицем, медленно и с большим достоинством поглядывая то вправо, то влево.

– Ладно, ребята. Не все так плохо, – явно весело сказал Буров. – У меня новость. Мне жилье дали.

– Ура, – сказал Бурмистров коротко. – Когда переезжаем?

– Да вот оформим все. Потом там кое-что подделать надо. Поможете?

– Спрашиваешь, – отозвался Горошин.

– Соберем детей, внуков и поможем, – поделовому коротко сказала Катерина. – У меня двух внуков можно задействовать.

– Да мы и сами, – не договорил Горошин.

– Ясно. – так же коротко. как пять минут назад, проговорил Бурмистров. Потом. перейдя на шепот, сказал что-то Катерине.

– Слышь, Миш, – смеясь, проговорила Катерина. – Он говорит, самое время новую жизнь начинать, – улыбаясь, посмотрела она на Бурмистрова, обнажив свои ослепительные зубы.

– Бурову? – спросил Горошин, смеясь. – Всем.

Все хохотнули, и стали прощаться.

Уже миновав площадь и время от времени поглядывая по сторонам, Горошин увидел Машу.

– Здравствуйте, Михаил Андреевич, – остановилась перед ним Маша, улыбаясь, и по привычке сдувая со лба светлую прядь волос.

– Что так поздно? – спросил он.

– Да, сегодня поздно. Раньше не получилось. А вы сейчас домой? Чай пить?

Он немного помедлил.

– Что, если я предложу тебе прогуляться? – неожиданно спросил он.

– А потом пойдем чай пить? – Это – как ты захочешь.

Они долго шли молча. Так, будто все давно было сказано. И в первый раза все время знакомства с Машей Михаил ничего не хотел знать из того, о чем он думал раньше. Ему нравилось идти с ней рядом. Слушать, что она говорит, понимать, что все. что она говорит, предназначено для него. Так же. как и эта белая кружевная блузка с новыми, судя по всему, джинсами, и эта кокетливая, небольшая черная сумочка. и этот запах необыкновенно вкусных духов, и это ее ежеминутное ожидание того, что он скажет. Все вокруг приобрело цвет, форму, запах, свое назначение. Мир словно обрел краски, которых он давно не замечал, или не замечал никогда. Они продолжали идти. И всетаки иногда ему казалось, что все, кто видел их, все, кто шли им навстречу, смотрели на него както по-особому пристально, не то любопытствуя, не то осуждая. Приказав себе не думать об этом, он потихоньку стал вглядываться в лица людей. идущих навстречу. Но люди не обращали на них внимания. Маша что-то говорила. над чем-то смеялась, время от времени взглядывая на него, думая, что он слышит. А он радовался тому, что никто не обращал на них внимания, никто не замечал их. Неожиданно какая-то женщина, лет сорока пяти, долго посмотрела ему в глаза. Она была хороша, эта женщина. Темные волосы, короткая стрижка, интеллигентное лицо, и взгляд, которым было сказано что-то другое. Совсем не то, чего он опасался. Он знал, что все еще производит впечатление. Он всегда это знал. Даже, когда столько лет был один. Он был один, будто назло кому-то несуществующему в его жизни или не существующему вообще. Это было осознанное, взвешенное решение – быть одному, потому что он должен был встретить только такую, как Маша. Или не встретить никогда никого. Но годы шли, и ничего не происходило. И теперь, когда он уже давно не надеялся, и даже забыл о ней, о такой, как Маша, она вдруг пришла в его жизнь, и он должен был все решить. И вот сейчас они идут рядом, вместе, и он не знает, хорошо это или плохо.

Еще раз посмотрев на прохожих, он опять ничего подозрительного не заметил.

Наконец, перед ними возникла деревянная скамья, стоящая среди пушистых голубых елей. напротив изящного. одетого в разноцветный кафель, фонтана. Словно лесная опушка, где вместо травы – асфальт. Он узнал это место. Это был городской парк.

– Давайте, присядем, – сказала Маша, показав на скамью глазами. Согласившись, Михаил сел.

Они долго сидели молча. думая каждый о своем. Он – о том, что Маша теперь уже, должно быть, не скажет ему того, что она говорила, когда они сидели в его комнате, за столом. Ну, что ж, передумала. Бывает, – мысленно рассуждал он. Маша – о том, как бы начать разговор. потому что. о чем говорить. она не знала. Ей казалось, что ее обычная изобретательность покинула ее. А неправильных шагов она делать не хотела.

– Михаил Андреевич, – наконец все-таки спросила она. – Вы уже навели порядок на своей лужайке?

– Что? На лужайке? – спросил он, напрягшись от неожиданности.

– Еще нет. Но думаю, что скоро все будет в порядке.

– А-а, – что-то поняла она, и опять умолкла. – Знаете, я недавно перечитывала Платона. – снова заговорила Маша. Там есть мысль о первобытных людях.

– О каких?

– О первобытных. Так вот, раньше люди были трех полов. А не двух, как теперь. Были мужской, женский и еще третий пол – андрогиды. Они соединяли в себе признаки обоих полов. Тело у них было круглое. Спина не отличалась от груди, – рассказывала Маша, – И у каждого на круглой шее было два лица, совершенно одинаковых, глядящих в противоположные стороны. Ушей две пары, – вспоминала Маша. – А потом Зевс взял и разрубил их пополам, потому что они будто хотели напасть на богов. И стало две половинки, каждая из которых с тех пор стремится воссоединиться с другой, – умолкла Маша, не зная, что говорить еще. И надо ли было говорить то, что она сказала.

– Перестань, – наконец, сказал он, понимая, что она не хочет начинать разговор, которого он ждал, первой.

– Не надо, – опять сказал он, – Лучше поговорим о нас.

Она посмотрела на него, и ее молодое, красивое, не очень обремененное проблемами лицо, стало серьезным.

– Я больше не буду говорить о нас, – коротко сказала Маша и умолкла.

– Понимаю, – сказал Горошин, – Это должен сделать я. Но дай мне время. Совсем немного. Я должен привыкнуть к этой мысли. К этой ответственности. Ты понимаешь, о чем я говорю. Я не могу иначе.

Маша молчала. Кажется, она не вполне понимала, что это значило для него.

– Не можете? Не можешь? – спросила она неясно, о чем.

Она хотела еще что-то сказать. Он остановил ее жестом, и крепко прижал к себе.

Это не было бездумным порывом. Он боялся, что она уйдет.

Если бы она ушла, это было бы все. Он не стал бы больше ломать себя. Не стал бы преодолевать то, что ему казалось незыблемым. Да и она, наверное, – то же, подумал он.

– Меня несколько дней не будет. А потом мы все решим, – неожиданно для себя сказал он. Ты ведь подождешь, пока я вернусь, – медленно проводя рукой по ее лицу, проговорил он.

– Я буду ждать, – сказала она. – А мне нельзя с тобой? – спросила Маша тихо, глядя ему в глаза.

– Нет. Я еду к отцу. Он похоронен под Голдапом. Я уже говорил тебе. Лучше, если нас будет двое – он и я. Ну что, пойдем пить чай? – спросил он, немного помолчав.

– Нет, лучше потом, когда ты вернешься. Я хочу приготовить его сама.

Ему вдруг захотелось поцеловать ее понастоящему. С минуту он колебался. Потом поцеловал в лоб.

Уже поворачивая ключ в замке, Горошин услышал Крутиху. Она топала по лестнице, производя, как всегда. такой грохот, будто шел человек в несколько раз тяжелее ее.

– Андреич, Андреич, – нестерпимо визгливым голосом быстро говорила она. – Вот тебе Письмо заказное тута. Давеча принесли. – достала она письмо из кармана длинной кофты. в которую она была одета.

– Тут что-то не по-нашему, – передавая письмо, сказала она.

– Благодарю, – понял он, уже вскрывая конверт.

Письмо было из Германии.

– Как дела? – спросил он Крутиху, чтобы чтонибудь спросить.

– 173-

– Нормально. А чего нам? Пока Бог силы дает, ничего, – отвечала Крутиха, понимая, что продолжать разговор не обязательно.

– А ты, Андреич, ничего, что я за письмо-то расписалась? А то, говорят, уже два раза приносили.

– Спасибо, – проникновенно сказал Горошин, уже входя в квартиру.

Письмо было на немецком. «Господин Горошин, – значилось там, – наконец-то я нашла вас. Несколько десятков лет моя мама, а теперь и я, ищем вас. Теперь я кое-что знаю. Вы есть сын Андрея Горошина, моего отца. А значит – мой брат. Мы теперь не живем в Голдапе, а живем в Германии. И, если вы отзоветесь, я хотела бы встретиться с вами. У вас здесь, в Германии, есть родственники – мои дети и внуки. Ваша сестра Хелен». Дальше был адрес и телефон.

Сидевший до сих пор на стуле, между столом и своей односпальной кроватью, Михаил встал. Он вспомнил свою встречу с отцом незадолго до его гибели, дня за три перед наступлением.

Они сидели тогда в маленькой комнате оставленного кем-то в прифронтовой полосе дома, где был оборудован командный пункт. И уже несколько минут молчали. Ушедшие на фронт в первые дни войны, воевавшие на одном направлении, они виделись за войну три раза. Это был третий. Теперь, когда разговор взял паузу, они молча смотрели друг на друга, словно впитывая, вбирая в себя слова, дыхание, запахи того, кто сидел напротив, и, становясь одним целым с этими словами, дыханием, запахами, не спрашивали друг друга ни о чем. Минут через пять отец сказал —

– Я хотел просить тебя, сын, – медленно проговорил Андрей Николаевич, тщательно выбирая слова, обдумывая то, что собирался сказать.

– Будешь в Голдапе. Если тебе удастся туда дойти, найди дом Томаса Клюге. Это недалеко от Ратуши. И его племянницу Амели. И расскажи им все обо мне.

Михаил слушал внимательно, не перебивая, как когда-то у каменки, в Ветряках.

– Скажи Амели, что помню ее. И помнил всю жизнь. Но вернуться не смог.

– Ты любил ее? – спросил взрослый сын.

Отец ничего не ответил. А Михаил подумал, что две вертикальные морщины по обеим сторонам рта, за время, пока они не виделись, стали глубже.

– Зою Даниловну я тоже любил, – сказал Андрей Николаевич. – Но это – другое. Прости, – прямо посмотрел он на сына.

– Я все исполню, отец, – сказал Михаил, – но думаю, ты и сам сможешь это сделать. До Голдапа осталось девяносто километров.

Никто не знал тогда, что отец пройдет всего шестьдесят. А тогда. когда Михаил сказал ему про девяносто, отец с сомнением поднял и опустил плечи.

– И еще скажи, – снова заговорил отец, – У меня стопроцентное алиби, – улыбнулся он своей всегда что-то недосказывающей улыбкой. – Это, когда все решает за тебя судьба, а тебе даже нечего возразить ей.

Сидя сейчас в своей комнате с окном на лужайку, Михаил вдруг почувствовал какой-то разлад в душе, мыслях, настроении, окружающем пространстве. Ему стало неуютно, он словно бы увидел то, чего не замечал раньше – и этот старый камин, с обшарпанной заставкой, и видевшее виды гранитное обрамление. со следами пуль, и острова стершейся, на полу. краски. и надоевшую кровать, которая почему-то стала ему узка, хотя нельзя было сказать. что он прибавил в весе. И вспомнив. как он просыпается ночью оттого, что ему кажется, что он вот-вот упадет, он, словно с недоверием к самому себе, качнул головой. Потом взгляд его остановился на столе. И ему сразу же захотелось убрать, куда-нибудь переложить, задвинуть и две пары очков, и кучу старых газет, и два журнала «Военный вестник», и таблетки аспирина, и ложки, и чашки. и недоеденную горбушку хлеба. и початую бутылку минеральной воды, которую он вчера хотел унести, но не унес на кухню. Единственное, что имело право быть на столе – это мобильник. Он был живой. Пульсируя своим зеленым светом, он, то будто соглашался с ним, то возражал, то хранил нейтралитет. Но он, Горошин, знал, когда ему можно верить, а когда – нет. Все также сидя на стуле, он внутренне метался, сам не понимая, почему. И нащупав где-то в глубине сознания точку, которую намеренно обходил, на этот раз окончательно понял – он хотел, чтобы ему позвонила Маша.

Минуты через две на столе звякнул телефон. Но звонка не последовало. Телефон молчал. Он хотел подойти к зеркалу. Но не делал этого. Знал – то, что он там увидит, сделает настроение еще хуже. Потом подошел к окну. Надо все привести в порядок, подумал он уже в который раз, взглянув на лужайку.

И в эту минуту раздался звонок.

– Отец, отец, – почти кричали в трубку.

– Здравствуй, сынок, – обессилев от напряжения, сказал Горошин. – Что? Голос? Нормальный голос, – проговорил он уже тверже. Как твои дела?

– Хорошо, отец. Все хорошо. Был на практике. Сейчас подрабатываю немного в стационаре. Медбратом, – рассмеялся Митя. – Было распределение на специализацию, – опять сказал он.

– Ну, что решил?

– Буду заниматься военно-полевой хирургией. – Значит, будешь военным хирургом, – понял Горошин.

– Не танкистом, так врачом, – весело сказал сын.

– А в гости, когда?

– Ближе к началу учебного года. На недельку. – Хорошо, буду ждать. – Обнимаю тебя, отец.

И голос исчез, будто оставив вместо себя зеленый огонек телефона.

Горошин сидел теперь у стола, как сидят люди, которые будто чего-то ждут, заведомо зная, что ничего не произойдет, не случится. И вдруг ему показалось, нет, в какую-то минуту он был даже уверен, что сейчас, вот сейчас ему позвонит Маша.

Но звонка не было. Поздно, поглядев на часы, вдруг отчетливо понял он. На часах было половина одиннадцатого. Хотя, еще есть, совсем немного, подумал он о времени. Совсем чуть-чуть, подумал он опять. Потом наступила напряженная пауза, которая будто могла спасти или помиловать. Взглянув на часы, где было теперь одиннадцать, он понял, что звонка не будет. Всему – свое время, зачем-то подумал он. И эта последняя, невзначай пришедшая мысль немедленно заполнила все пространство, словно вытеснив все, что в нем было. И не вступая с ней, с этой мыслью, в какой бы то ни было диалог, он снова подошел к окну.

Там, в зеленом свете поверженного, но все еще существовавшего фонаря, ему показалось уютней, чем здесь, в захламленной квартире. Ты же сам сказал ей, что тебя не будет, опять подумал Горошин о Маше, что ты поедешь к отцу, и уже купил билет до Голдапа, снова подумал он. Надо же, как это я во-время собрался. Будто чувствовал, что пришло письмо, подумал он, вспомнив, что Крутиха говорила, что письмо приносили уже два дня назад. Удивительно, сестра. Хелен, – опять подумал он, слегка улыбнувшись. Приеду, обязательно напишу ей. Интересно, чтобы сказал отец, узнав о Хелен, подумал он, опять слегка улыбнувшись. И, наверное, в первый раз в жизни Михаил Андреевич Горошин, профессор и полковник, подумал о том, что же это, все-таки, такое – связь отца с сыном? Даже судьбы похожи, подумал он, и умолк, оставив чувства и воспоминания самим себе.

Дорога была недолгой. Отец был похоронен в братской могиле. Михаил был здесь несколько раз. Последний раз – года три назад. Тогда он уже знал – ни Томаса, ни Амели в Голдапе нет. Немцы уехали в Германию. А теперь вот – письмо.

Такси остановилось у мемориального комплекса во второй половине дня, сразу после обеденного часа. Было много солнца, много пространства. Огромная, бетонная площадка мемориала была почти пустынна. Две пожилые и одна молодая пара прогуливались. подходя к длинным, казалось, бесконечным, спискам воинов. похороненных в чужой земле. которая когда-то дала им последний приют. Длинный список лиц, душ, судеб, дел, которые они не успели сделать каждый, сделав одно общее, неизмеримо большее, чем дело даже всей жизни одного человека. И их воинский подвиг давно пережил их самих. У них тоже алиби, неожиданно подумал Горошин. Перед любимыми, перед родной землей, перед человечеством, перед жизнью. И вдруг – как плевок в эти лица, в эти души, в этот бессмертный подвиг – черным по белому камню – маленькая свастика. Будто маленькая чем-то отличается от большой… Михаил достал из сумки свечечку, вправленную в металлическую подставку, закрытую сверху стеклянным колпаком, как у керосиновой лампы. Чтоб не задуло. Потом вынул свечу из подставки, снял с себя маленький крестик, который последнее время носил, не снимая. Положил крестик на дно подставки. Опять вставил свечу и зажег. Ветер сначала, будто задул пламя, уложив его горизонтально, но потом огонек поднялся, набрал силу, и, выпрямившись, горел теперь ровным, сильным огнем. Теперь Михаил замер. Это было похоже на почетный караул. Пока я здесь, подумал он. А когда меня не будет? – обожгло, будто что-то рядом. Теперь он посмотрел вверх, в небо. «Господи, не допусти», вдруг сказал он тихо. «Не допусти, Господи» мысленно повторил он еще раз. Потом загадал – если огонек с порывом ветра сначала ляжет на бок, а потом сразу поднимется, все будет хорошо. И все, с чем он ехал, о чем хотел здесь помолчать, сбудется. И все, о чем думал последние несколько суток, состоится. Потом подул ветер. Огонек наклонился, хотел подняться, но ему это не удалось, потому что новый порыв уложил его на бок. Прошло около минуты, пока огонек снова стал гореть ровно.

Горошин стоял еще долго. Когда солнце, перевалив зенит, стало уходить вправо, он подошел к списку, и приник губами к фамилии, написанной латинскими буквами.

Затем, перекрестив всех, весь список, медленно пошел к остановке такси.

Через несколько часов, уже подъезжая к дому, он стал думать, сколько же дней осталось до четверга, когда на площади он снова увидит Машу. Получалось, что – завтра. Сегодня была среда.

Он видел перед собой ее зеленый взгляд, вспоминал, как она сдувает со лба золотистую прядку, как смеется, опуская глаза, когда чувствует себя неловко. «Мне двадцать два. А выдумали – меньше? – звучало в сознании, будто только что произнесенное ей. И, улыбаясь, он хотел, чтобы поскорее наступила ночь, а потом утро и день, когда он, наконец, снова увидит Машу. Пусть будет, как она хочет, впервые подумал он. И тут же вспомнил разговор с Бурмистровым про Закон, который иногда может и чего-нибудь не заметить. И это воспоминание удивительным образом вселило в него радость.

Дома он занялся приборкой. Он освободил стол, убрал все с каминной полки, кроме фотографий, проветрил квартиру, впустив в нее зеленый ветер с лужайки. Он вымыл пол, посуду и подоконник. Достал из своей кладовки коньяк. А цветы решил купить завтра, когда встретит Машу. Еще раз, еще только один раз он засомневался. Но не надолго. На лице его был покой. Впервые в жизни он твердо решил, отступив от себя самого, посмотреть на все со стороны, чтобы увидеть, что будет.

Когда Горошин подошел к площади, она была залита солнцем. Оно золотило белые стены Храма, белую лестницу, ведущую к Истине дверь, и, отражаясь от куполов, словно сыпалось золотом в многочисленные фонтаны, которые, подбрасывая его вместе с каплями воды вверх, будто возвращали его туда, откуда оно пришло. Создавая праздник. Праздник, к которому мог прикоснуться каждый. И эта простая, в сущности, мысль заставила Горошина улыбнуться.

Он был сегодня очень красив. И с тех пор, как к нему пришло решение, спокоен. Ночью он хорошо спал, а утром сделал открытие, что половина морщин – от плохого сна, от беспокойства и неуверенности в себе. На нем была его любимая серо-голубая рубашка, которая очень шла к глазам, а синие вельветовые брюки делали его еще стройнее.

Взглянув издалека на знакомую скамью, и никого не увидев, он взглянул на часы. Так и есть. Он пришел рано. Пришла мысль – не сходить ли за цветами. Но решил – нет. Не надо. Он купит их потом, когда они с Машей пойдут домой. Он подарит ей розы. Как-то она обронила, что любит розы. Красные, с каплями влаги. Он это помнил.

Постепенно Виктория наполнялась людьми. Правда, пока их было не так много, как иногда бывает. Но они подходили. Через несколько минут Горошин увидел Бурмистрова.

– Привет, – сказал он, подходя к скамье, где сидел Бурмистров.

Тот кивнул, и, будто думая о своем, стал глядеть по сторонам.

Минут через пять появился Буров.

– Привет, – опять сказал Горошин, радуясь Бурову. – Как переезд?

– Да вот думаю, дня через три и начнем, – сказал Буров, и тоже отвел глаза.

– Вы что это, черти, сговорились? – пошутил Горошин, поглядывая то на одного, то на другого.

Прибежала, запыхавшись, откуда-то Катерина, поминутно взглядывая на часы.

– Ну, как? Сказали? – спросила она, поглядывая то на Бурмистрова, то на Бурова. А потом – на Горошина.

– Ну. Вобщем, Миш. Ты не жди ее. Маши больше нет, – сказала Катерина, опустив глаза.

Михаил не поверил. Посмотрел на всех, подозрительно улыбаясь. Надеясь, что вот-вот они рассмеются.

– Ну что же вы не смеетесь? – наконец, просил он всех. – Разве это не смешно? Смейтесь же! – вдруг умолк он, не продолжая.

– Миша, Мишенька, успокойся, – заговорила Катерина. – Маша была очень смелая девочка. Мне внук про нее рассказывал. Да что это я, – вдруг умолкла Катерина. – Не о том. – опять сказала она. – Вобщем, она очень далеко заплыла. Был сильный ветер. Начинался шторм, – снова умолкла, не договорив. Катерина.

– Когда это случилось?

– Через день, как ты уехал. Нам Иван Кузмич позвонил.

Михаил больше не спрашивал. Высвободив Катеринину руку, которой она слегка придерживала его, чтоб не упал, он дошел до скамьи. Сел. И оставался так, в одном положении, весь день, вечер и ночь.

Рядом с ним, отпустив Катерину, также молча, сидели Бурмистров и Буров.

Весь день, вечер и ночь они сидели здесь с ним, не говоря ни слова.

Утром услышали прилетевший с побережья ветер. Он пролетел над Викторией, покружил над Бюро Пропусков, облетел гранитную скамью у фонтана, где сидели все трое, и, взвившись вверх, вдруг исчез.

И Горошин опять подумал, что, должно быть, это был ветер, с которым они уже когда-то встречались.

Оглавление

  • Алиби Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Алиби», Евгения Палетте

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!