«Запах пороха»

1436

Описание

В повести «Запах пороха» рассказывается о действиях саперов и автоматчиков в боях на дальних подступах к Москве осенью 1941 года. Автор показывает, как в суровых испытаниях формировались мужественные характеры воинов, переживших и горечь неудач, и радость первых наступательных боев. Произведение написано выразительным языком, в нем много точных деталей фронтового быта.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Запах пороха (fb2) - Запах пороха 797K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Игорь Николаевич Николаев

Запах пороха

1

В штабе — дым коромыслом. Здесь распределяют пушки, винтовки, сапоги, фляжки, подковы, мыло и многое другое, без чего нельзя воевать. Формируется стрелковый полк.

— Ну, как там саперы? — перехватил меня в коридоре Зырянов, высокий, немолодой уже капитан с хорошей выправкой и заметно выгнутыми ногами. На его синих, «чужеродных» для пехоты петлицах — серебряные подковки с саблями.

— Нормально! Отделение разведки выделил, обучаю… Миноискателей нет.

— Получи.

— Нет на складе…

— Будет. Все будет! Народ твой — пеший?

— Пеший.

— Худо… Им не поспеть за конной разведкой.

Зырянов — помощник начальника штаба по разведке, и к тому же кадровый кавалерист. На нас он смотрит как бы с высоты своего седла.

Я прохаживаюсь по коридору, жду комиссара полка. Ко мне подходит лейтенант Пашкевич — командир противотанковой батареи. У него свежее розовое лицо, щеки досиня выбриты. Говорит он весело:

— Куда ни сунусь — всюду временные! Врид, врио, ио…

Действительно, комсостава не хватает, а вновь прибывающих, особенно таких, как я, свежеиспеченных, в первую очередь направляют в подразделения; очумевшие штабники сидят в прокуренных комнатах дни и ночи, тут же, не раздеваясь, поочередно дремлют.

— Понимаешь, мне нужен бк[1], а они тянут кота за хвост!

— Может, нету снарядов, — пробую я защитить неизвестного мне врида.

Но артиллерист упрямо стоит на своем:

— Был бы настоящий начальник — достал бы! На этого цыкнут по телефону, он и дышит в тряпочку. А чего бояться? Меньше взвода не дадут, дальше фронта не пошлют! Война, друг…

Наконец приходит комиссар Михайлов, ради которого я и толкусь в коридоре. Он долго выспрашивает, куда и сколько человек передано из моего прежнего формирования. Начинаю подробно докладывать, ссылаюсь на документы и распоряжения.

— Испарились у тебя люди! — упрекает он меня, разглядывая сводку и прижимая плечом к уху телефонную трубку. — Да! Да! Есть! Да… — отвечает он кому-то.

Наконец мы с ним находим ошибку и сводим концы с концами. Гора с плеч!

— Не путай гляди, — отпускает меня комиссар. Его смугло-землистое, припухшее от бессонницы лицо тонет в дыму.

Идя обратно по коридору, я думаю: не слишком ли засиделись мы в лагере? Дни бегут, осенние дни сорок первого года… Прошел сентябрь, начался октябрь, а мы все формируемся…

2

— Ну, давай, давай Вась Васич, — уговариваю я командира второго взвода. — Все ж таки добро…

— Пропади оно пропадом! — морщится он и подвигает консервную банку ко мне. Это мы с Василием Васильевичем Оноприенко едим до невозможности надоевший деликатес — «Снатку», который нам систематически выдают по доппайку. Вначале крабы пришлись было нам по вкусу и ели мы их, можно сказать, ложками. Но — сколько можно?

Тут же сидит командир первого взвода.

— Федоров! — заводит его Оноприенко. — Даю вводную: противник с фронта, противник с тыла, противник слева, противник справа! Ваше решение?

— Ну… оценить обстановку… — тянет Федоров.

Оноприенко хохочет:

— Лейтенант Чуб в таком разе командовал: «Взвод, сквозь землю провались!»

— Над кем смеетесь, господа? — морщится Федоров.

Я снова передвигаю консервную банку поближе к Вась Васичу и рассказываю, как в тридцать девятом году привез в Архангельск, в институтское общежитие, арбуз и как мой приятель — северянин ел такую невидаль ложкой. Оноприенко, истый хохол, смеется до колик.

В столовую мы сегодня не ходили — некогда: собираемся на стрельбище. Перед бараком строится рота. На повозку уже погружены патроны, бутылки с зажигательной смесью и старые ручные гранаты — «бутылки». Мысленно проклиная крабов, я забегаю в отгороженную в казарме клетушку, где старшина держит кое-какое ротное добро. Нынче здесь расположился ротный умелец Носов и на скорую руку малюет чернилами на газетах поясные силуэты-мишени.

— Сколько сделал, богомаз?

— Двадцать.

— Кончай.

На стрельбище, как всегда, народу много. Бьют станковые пулеметы, татакают ручные, трещат винтовки и карабины. Отыгрывает сигналы труба.

Мы занимаем свой участок. Назначаю первую смену. Саперы протирают оружие, накалывают на щиты мишени, расставляют в тылу прицельные станки. Во взводе Оноприенко уже заготовили «Боевой листок» — остается ждать отличников.

На огневом рубеже появился комиссар полка Михайлов. Он сразу же подошел к нашей роте.

— Как стреляете, саперы?

— Готовимся, товарищ старший политрук.

Михайлов внимательно посмотрел на меня:

— А раньше рота стреляла?

— Стреляла.

— Ну вот что, брат… Стреляйте получше…

У комиссара необычно серьезный и в то же время рассеянный вид. Он подолгу смотрит куда-то в сторону и, видно, думает о чем-то своем. На гимнастерке у него поблескивает орден Красной Звезды — единственный в нашей части. Говорят, в финскую кампанию получил.

— А верно, товарищ комиссар, будто капиталист может помочь нам? — спросил Носов, с уважением посматривая на редкостный тогда орден.

— Может быть… При условии, конечно…

— Свой своего, значит… — недоверчиво протянул Носов. — Какая польза?

— Не польза, друг мой. Свою шкуру спасать будут!

— Ить шкуры-то у них одной масти?

— Не совсем. Залез же Гитлер к соседям…

Следом за комиссаром прибежал посыльный: меня срочно вызывали в штаб полка. Михайлов обернулся:

— Народ, говоришь, подучился? Так-так…

— Занимались.

— Ну, ступай! Ступай…

По его тону я понял, что вызов не совсем обычный, и стал прикидывать в уме, что и как у меня в роте. Вооружение и боевое снаряжение мы получили почти полностью, а вот что касается учебных пособий, то их почти не было. Различные схемы, плакаты и макеты делали сами. Занятия шли, что называется, с утра до ночи. Так мы учились в финскую войну — я тогда служил действительную в Чапаевской дивизии. Нас хорошо тогда поднатаскали, занимались по десять и более часов, и все в поле, даже политподготовка…

Да, но зачем же все-таки меня вызывают?

В штабе я прочитал первый в моей жизни настоящий приказ. Завтра выступаем.

Ночные сборы… Ротные пароконки стоят возле барака. Чувствуя суету и нервозность, лошади неспокойно мотают головами, дергают поскрипывающие повозки. Где-то около Тулы погромыхивает. Наверное, воздушный налет.

Это подгоняет людей. Саперы движутся традиционным «понтонным» шагом — бегом. Запыхавшийся сержант Васильев — он с недавнего времени старшина роты — озабоченно что-то выговаривает повозочному Буянову, сухонькому и слегка вроде глуховатому красноармейцу. Буянов нестроевик. Он смущенно улыбается и мягко отвечает старшине. Слышно только:

— Мы понимаем… увяжем сено поверх… маненько чувалы… поищем место…

Меня бьет озноб. Я чувствую себя неуверенно, нервничаю. Откидывая сползающий на живот планшет и поддерживая потяжелевший вдруг пистолет, прохаживаюсь между повозок; приказываю, поправляю, помогаю саперам что-то поднять; в третий уже раз забегаю в казарму. В казарме порядок, здесь распоряжается Оноприенко. Он стоит, чуть расставив ноги, и внешне спокойно, неторопливо командует. Но вот он рукой заглаживает набок белесый чубчик, и видно, что у него подрагивают пальцы… Это меня почему-то успокаивает.

Вшестером саперы несут сложенную и зачехленную лодку. Шажок у них мелкий, частый. Командует расчетом Ступин — рассудительный, немолодой уже боец.

— Ступай в ногу. Да держи, держи!

Сам он цепкими руками ухватился за веревку, с побитого оспой лица катится пот. Отделение на одном дыхании подносит лодку к повозке, дюжина сильных рук напрягается, слышно: «Р-р-раз» — и тюк уложен. За ними боком, вприпрыжку трусит Аникей Носов. У него в руках охапка весел, мех со шлангом и деревянная решетка-днище. Он скороговоркой на ходу что-то бубнит подошедшему Васильеву. Но старшина, видно, не слышит, поворачивается к нему спиной и подносит к самым глазам блокнот, тычет в него карандашом. Отмечает, чтобы в спешке не забыть чего.

«Так и оставлю Ступина отделенным», — решаю. А Ступин уже повел своих, только слышно, говорит Носову:

— Что трешься около? Поспешай!

— Там-от… и четверым делать нечего. Захекались… — громко, чтоб слышал старшина, ответил Носов. — На пристанях, бывало, центнер…

— Пяти пудов не выкинешь, — усомнился Ступин.

— Выкину, — неуверенно произнес Носов, чувствуя и сам, что прихвастнул. С виду он рыхлый и нескладный, а движения у него ловкие; в разговоре смешно задирает голову, отчего острый подбородок еще больше вытягивается. Говорит он по всякому поводу, выказывая себя знатоком в любом деле, хотя к нему никто всерьез не прислушивается.

Я иду дальше и на самом проходе встречаю командира первого взвода.

— Проверь, у всех ли противогазы.

— Есть! — Федоров поднес к каске руку. Он, как и полагается, в полной боевой форме. Отношения между нами, несмотря на должностное различие, оставались по-курсантски демократичными.

— Не сосчитал ты порции сегодня в столовой, и вот что из этого вышло, — мягко, по-приятельски укорял я Федорова.

— Ты же не сказал мне!.. — с обидой ответил он.

— Соображать нужно… — легонько жму я.

— Уж как-нибудь, не хуже других! — вспыхнул Федоров, пытаясь сохранить свою независимость. — Вот Вась Васич знает…

— Бро-ось! — не выдержал спокойный и всегда дисциплинированный Оноприенко.

Мы — командиры, это звучит. И сознавать приятно. «В самом деле, не каждый же может быть командиром! — щекочу себя. — Командир — это особенно…» Мы все: и бойцы, и комсостав — привыкли уважать это слово с детства; мы — то поколение, у которого слово «командир» связано с образом Чапаева, Щорса, Котовского…

Еще раз осматриваю бледное лицо своего сверстника. Он сегодня вроде чужой. Из просторного ворота гимнастерки торчит непривычно голая, по-юношески худая шея. Ага, на нем же нет грязноватой нашейной повязки, ставшей уже притчей во языцех! Разбинтовался, значит.

Мимо проносят ящики с патронами и гранатами; кладут в повозку продукты и связки уставов, учебную — с просверленным казенником и погнутым штыком — трехлинейку, валят ломы, кирки, лопаты, кузнечные и плотничьи инструменты, фонари, ведра. С полкового склада пришла пароконка с противотанковыми минами. Поверх мин старшина закидывает мешок с запасной обувью и обмундированием. Повозочный подвязывает лошадям торбы с овсом.

— Много еще добра?

— Есть…

Часа в три ночи меня повторно вызвали в штаб. Получив карту и нанеся маршрут, возвращаюсь в роту. Над знакомым, чуть видимым лесом зависло сонное небо. На востоке оно особенно темное. Ночь стоит теплая. Из раскрытой двери протянулась желтая полоса, она изломами спадает по ступенькам, поднимается по колесу повозки и высвечивает ржавые, еще не сбившиеся шины. Повозка уже укрыта брезентом и увязана веревками. Вижу, как Буянов трогает на вальках постромки, потом забирается на дышло, меж лошадей, и что-то там поправляет.

Ко мне подходит старшина:

— Товарищ командир, погрузка закончена. Сдаю лишнее имущество.

Имущества остается порядочно, все то, что мы не можем поднять на колесо, да многое и не нужно нам теперь — столы, стулья, тумбочки, ружейные пирамиды, кровати… Приемкой распоряжается незнакомый мне упитанный лейтенант с самодовольным лицом и двумя перекосившимися кубиками на новых полевых петлицах.

— Щукин! Пересчитай у них наволочки! У меня чтобы точно! — кричит он куда-то в темноту. После этого уже и вовсе неприятно смотреть на него, хотя понимаю — формально он прав.

Скоро выступать. Предрассветное время тянется медленно. Освободившиеся люди посбились в кучки, курят и о чем-то тихо переговариваются.

Возле самого входа в казарму собралось человек двадцать. Оттуда доносится громкий голос Носова:

— Ежели недостача в роте — что тогда? Известно что! Грузит старшина фуру… ненужным всяким. И — под огонь! Чтобы, значит, снаряд ударил. Скажите — зачем? А затем, доклад потом начальству: так и так, мол, разбито.. Погибло, значит…

— Ло-овко…

— Хэ-хэ!.. А генерал возьми да и сочти, что на повозке, — продолжает Носов. — А та-а-ам… Вагон! Приписано, значит. Зачем? Затем! На чужом дышле в рай хотел старшина… Фокус!

— Не ври, брат.

— Ить было… в ту войну.

— Сам-то ты… видел? Аника-воин… — лениво спрашивает кто-то.

— Было — не было… Чего пристал?

Откуда-то пахнуло сырым ветром. На березе у казармы колыхнулась ветка. Темень стала таять, над лесом растянулась светлая мережка, завиднелась непривычно порезанная колесами песчаная линейка.

— Вытягивай! — командую.

Рота двинулась по линейке, обставленной портретами, лозунгами и плакатами. Так начался наш трудный путь.

3

В стороне от дороги, возле перелеска, присел, пережидая день, серебристый, обмякший аэростат воздушного заграждения. Возле него копошились бойцы. Дальше, под масксетью, обкиданный завядшими сучьями, настороженно торчал орудийный ствол. Зенитчики рыли в стороне запасной окоп. Не переставая копать, они поглядывали нам вслед, один бросил окурок и махнул рукой. И долго еще виднелся установленный возле них плакат, на котором боец в каске, указуя пальцем, грозно спрашивал: «Ты чем помог фронту?»

Полк движется по Московскому шоссе. Саперную роту поставили в хвосте полковой колонны. Вдобавок в общей сутолоке в роту вклинился какой-то тыловой обозик. Поднялся шум:

— Куда прешь?! — возмутился Васильев.

— Командир приказал.

— Стой, говорю!

— Ну-ну…

Повозочные размахались кнутами, в выражениях не стесняются. Пока я подоспел да вмешался, пришельцы отрезали две наши повозки и втиснулись в строй. Так, вперемежку, мы и двигались до привала.

На привале к нам подъехал НИС — начальник инженерной службы полка Гуртовой. Это чернявый щеголеватый лейтенант в суконной пилотке и хромовых, еще из училища, сапогах.

— Привет! — прервал он нашу склоку и соскочил с лошади. Из-под откинутой полы его шинели выглянули синие с голубым кантом брюки.

— Далеченько вы… — заметил он, снова хватаясь за луку седла.

— Займем свое место.

Это был первый малый привал. Его устраивают через пятнадцать — двадцать минут после начала марша, чтобы устранить всякие неполадки.

Пользуясь коротким отдыхом, бойцы курили, проверяли снаряжение и балагурили.

— Вот! Теперь и перематывай свою портянку, — сказал Ступин Носову, который чуть не с первого шага канючил, просил разрешения выйти из строя. — Отстанешь, где тебя искать, шалопутного?

— Я-т всегда найдусь! Обоз рядом… А что? Подъехал бы чуток. Вона землячок правит… Верно?

— Верно-неверно… Пусти вас, все к обозам прилипнете, — проворчал Ступин. — Ходи со своими. Втягивайся.

Носов притворно охнул, нехотя снял туговатый сапог и сделал вид, что поправляет портянку. Потом тяжело вздохнул и, ни на кого не глядя, стал сосредоточенно обуваться. Наконец обернулся к Ступину:

— Портянки прохудились…

— Другие получишь… — Отделенный терпеливо ждал своего подчиненного. А тот все ворчал:

— Души в тебе нет. А как же? Командир должен быть к солдату…

— А солдат к командиру — как? Не, милок, не то… С первого дня киснешь…

Вскоре по колонне раздалось:

— Стано-ви-и-ись!

Не уставшие еще люди легко поднимаются, бросают окурки и выходят с обочин на дорогу. Ветерок относит в сторону облако сизого махорочного дыма. Свежий рассвет бодрит. Красноармейцы затягивают отпущенные, провисшие под тяжестью подсумков, фляжек и шанцевого инструмента ремни.

Мимо нас ехал в голову колонны командир полка Дмитриев. Высокий и худой, он сидел на коне немного сгорбившись. И хотя лошадь у него крупная, по нему, он все равно напоминал Паганеля. Такое сравнение мне показалось смешным и даже неприличным. Чтобы не фыркнуть, я отвернулся. А Дмитриев, как назло, обратился ко мне:

— Отчего тебе весело?

— Так, товарищ майор…

Командир полка, повернув голову, с секунду серьезно и строго смотрел на меня. Ну и секунда. Наконец он шевельнул длинными ногами и проехал вперед.

Колонна трогается. На прямой, скатывающейся под уклон дороге колышутся людские прямоугольники. Далеко впереди двигаются низко пригнувшись, с зачехленными стволами орудия, цокают колесами станковые пулеметы, надрываются в упряжках кони, и опять люди, люди, люди… Все-таки это сила — стрелковый полк!

К концу дня подразделения растянулись. Промежутки между взводами, ротами, батальонами заполняются отстающими. Колонна дергается, идти уже трудно, чувствуется усталость.

Кое-кто из саперов натер ноги. Васильев посменно подсаживает по два-три человека на повозки, а некоторые и без его разрешения сложили туда вещмешки. Я смотрю на все это сквозь пальцы, рассуждаю: «Первый день — тяжело. Потом втянутся». Я иду впереди роты. Рядом со мной, слева, невозмутимо вышагивает Оноприенко. Справа волочит длинные ноги прихрамывающий Федоров.

— Ты что?

— Ничего… — крепится он.

К вечеру роту вывели-таки в голову колонны. Теперь мы идем за пешими разведчиками — конные километрах в пяти впереди — и видим, как четко, по-уставному движутся головной и боковые дозоры. Временами они скрываются в перелесках или кустарнике, а потом снова выходят на чистое место и выравниваются, стараясь держаться уставного интервала. Издали в сумерках кажется, что они более всего озабочены тем, чтобы не потерять равнение. К тому же идут дозорные в ногу, как на учении.

Подъезжает капитан Зырянов. Его красное, в синих прожилках лицо неулыбчиво, он чем-то озабочен.

— Топаем? — обратился он ко мне и, соскочив с лошади, передал ординарцу повод.

— Топаем, — ответил я начальнику разведки. — Что новенького?

Зырянов долго шагал молча, потом сказал:

— Начал фриц на Брянском…

С ударов по войскам Брянского, а через два дня, 2 октября, по войскам Западного и Резервного фронтов началось наступление немцев на Москву. Части Красной Армии оказывали упорное сопротивление, самоотверженно отбивали атаки танков, которые поддерживала авиация. Мы с тревогой читали скупые сводки, тревога отпечаталась и на лице капитана Зырянова. Он долго шагал с нами, затем вскочил в седло.

На ночлег мы расположились в большом селе. Саперы примостились кто у повозки, кто у забора, кто где… Поснимав вещмешки, дремали устало, переговаривались:

— Чайку бы, слышь?

— И пожевать можно…

Часа через полтора квартирьеры отвели нам несколько домов. Расположив людей и оставив старшину хлопотать насчет ужина, я отправился искать штаб полка. Когда я вернулся в роту, мои люди уже поужинали.

Я нашел Васильева, сообщил пароль… Старшина к этому времени позагонял ротные повозки во двор. Мы зашли в отведенный дом. Со стенки мигнула «летучая мышь». Рыпнула хромка. В большой комнате — человек десять. Сидящий возле стола Буянов при виде меня положил гармошку и встал, за ним медленно поднялись и другие.

— Сидите. Играйте, — попросил я и пристроился на свободной табуретке.

Играет Буянов неважнецки, беспрестанно повторяет одно и то же. Он помогает себе, двигая открытым, по-смешному перекошенным ртом, и выражение лица у него такое, словно человек выполняет тяжкую работу.

Но вот кто-то сидя начинает притопывать ногами.

— И-и-эх!

Ага, это Носов. Вот ведь и ноги теперь не болят! Он становится перед гармонистом, дробно пристукивает каблуками и тихо подпевает.

— Играй громче, глухота! — требует он.

Буянов рвет мехи. Хромка давно сбилась с мелодии, голоса фальшивят, басы хрипят невпопад.

— Давай, давай! — подгоняет Носов и грохает каблуками что есть мочи. Руки у него оттопырены. Он уже вспотел, но не сходит с круга.

Музыкант и танцор смотрят друг на друга. Их подбадривают:

— Даю-ют…

— Плакал черт — ноги потер!

Плясун запыхался, с трудом выдавил:

— И душа грешна, и ноги виноваты…

Буянов жует раскрытым ртом, ерзает на стуле — чувствуется: утомился. Музыку его никто не слушает, да она уже и не нужна: каждый — сам себе музыкант. Все прихлопывают в ладоши, громко разговаривают, хохочут и ждут — кто кого.

— Твоя взяла, — сдался наконец гармонист.

Носов победно глянул вокруг:

— То-то! Не замай…

После пляски быстро разошлись. Я лег и моментально провалился куда-то, успев только подумать: «Идем на войну…»

4

Настоящая усталость ощутилась на следующее утро. Саперы шли хмурые, неразговорчивые. Один Носов что-то громко рассказывал и сам же смеялся.

Полковая колонна тянулась наизволок, упираясь на горизонте в свинцовую, стесненную деревьями заслонку неба. И лошади, и люди через силу переставляли ноги.

Но вот живую людскую ленту всколыхнул встречный автомобиль, по колонне побежала мягкая волна. На время людские головы и штыки запрыгали нескладно, вразнобой.

Только к обеду я ожил и стал подбадривать отстающих.

— Подтяни-ись! — механически командовал, хотя видел, что на красноармейцев это почти не действует. Равнение в рядах и шеренгах не держалось. В строю было тихо, слышались только топот ног, цоканье копыт да монотонный, усыпляющий стук колес.

Носову и сейчас не молчалось:

— На рубеж, сказывают, нас. Копать…

— Закройся! Копать пехтура будет, — ответил ему кто-то.

— Всем хватит, — примирительно рассудил Ступин. Он поднял руку и снял с нависшей кленовой ветки багровый лист.

И опять голоса:

— Значит, в действующую…

— Дойдет ли сюда фронт?

— Ну, мы дойдем! Не зря чистое белье понадели.

— Известно! А говорят…

— Говорят — кур доят! До фронта тут, брат… Считай, от Брянска до Тулы…

— До Тулы? Меряй до Серпухова!

— Тогда уж — по смоленской дороге считай.

— Так… От Смоленска, выходит, еще сотни четыре километров.

Третьего октября сорок первого года противник занял Орел. В последующие дни наши войска оставили один за другим старинные русские города: Спас-Деменск, Юхнов, Мосальск, Карачев, Брянск…

Полк остановился в нескольких километрах от Серпухова, на берегу Оки, развернулся фронтом на юго-запад. В этот же день мы начали возводить оборонительный рубеж.

Погода стояла пасмурная, сырой ветер то набегал порывами, то стихал, спускался к реке и вздымал на воде мелкую и частую рябь. За рекой были видны синие полосы леса и по-осеннему тусклые, неприветливые луга, а на самой реке, прямо перед глазами, серели фермы моста.

На пойме грязно. Но никто не удивлялся и не возмущался, всем казалось, что так и должно быть. Все заняты работой: взмахивая лопатами, дружно и напористо копали землю стрелки; оборудовали огневые позиции артиллеристы, минометчики и пулеметчики; на высотках обозначились еще не замаскированные, видимые даже издали НП, между ними сновали с катушками связисты.

Саперную роту поставили на заграждения. Расходовать небольшой запас мин здесь, на тыловом рубеже, нам не дозволили, а колючую проволоку еще не привезли, и неизвестно, привезут ли. Поэтому оба взвода прикрывали стрелковые окопы необычными средствами: загоняли в землю заостренные кверху колья, полосой в два-три метра. Позади кольев выкапывали ямки. Считалось, что перепрыгнуть эти колья вражеский солдат не сможет, а если все же попытается, то попадет ногой в ямку и получит травму. Достоинством этого заграждения являлась хорошая маскировка — свежезаостренные белые колья измазали грязцой, за что саперы тут же получили замечание от какого-то проезжавшего верхом начальника:

— Неаккуратно работаете, саперы.

— Так мы ж… — начал было оправдываться Федоров, но озабоченный начальник только махнул рукой.

Первый взвод работал на левом фланге. Сам Федоров чаще всего стоял, нахохлившись, в стороне или уходил к стрелкам и там подолгу беседовал со знакомым лейтенантом-пулеметчиком. Но его отсутствие не мешало делу.

— На носилки, на носилки! — командовал Ступин Носову, который рыл очередную ямку-ловушку. Носов притомился и откидывал лопатой светлый приречный песок небрежно, обелял вокруг себя траву, демаскировал заграждения.

— Подметем, — тихо оправдывался он.

— Не подметем, а сразу!

Носов не спеша утерся рукавом. На губы ему попал песок. Он поелозил губами по воротнику, сплюнул:

— Тьфу, зараза! К майским дням баба во дворе, помню…

— Насчет баб ты, это самое…

— …клумбу цветочную кирпичом обкладывала. Для красивости.

— И что?

— Нам бы обложить… — усмехнулся Носов.

— Глядь, каб тебя не обложили… Дай сюда! — Ступин забрал лопату. Его грубоватое, побитое оспой лицо стало сосредоточенным.

Лопата с маху уходит в землю. Еще раз, еще и еще… Обрубленный пласт дерна подрезан и осторожно отвален в сторону. Ступин привычно опускается на колено и выгребает мокрый, слежавшийся песок.

— Я уж лучше сам, — не выдержал Носов и протянул руку.

Ступин, не переставая копать, локтем отвел его руку. Закончив, отложил лопату и осторожно прикрыл ямку дерниной. Кругом — ни одной песчинки.

— Понял? — спросил он уходя.

Носов долго смотрит вслед отделенному, затем берет лопату и намечает очередную ямку. Кто-то из товарищей любопытствует:

— Постигнул?

— Замолчи! Я давно постигнул! — вскинулся Носов. — Я погреб копал, и то ничего…

— Оно и по твоей лопате видно… Взялся цыган…

— Лопата у меня в руках — ого! — не заметил иронии Носов. — Помню, годов пятнадцать было мне… А тетка и говорит: «Сладил бы погребок, Аникуша…» Как не сладить, думаю? Да и нельзя отказать, крутовата родственница. Журчит ласково, а и по загривку, если что… За неделю в сенцах выкопал. Накат, как в землянке, сделал. «Приходи завтра, — ласково так просит тетка, — пирогом угощу».

— Пошел?

— Наведался. А что? Дай, думаю…

Вдалеке виден Федоров, он отрывается от дружка-пулеметчика и нехотя направляется к своему взводу. Ветер раздирает полы его длинной шинели. Федоров поворачивается к ветру спиной, и я слежу за ним долгим, не очень дружелюбным взглядом. И опять слышу голос Носова:

— …не говоря худого слова, огрела меня тетка, аж искры из глаз! Взвыл я, братцы! Она испугалась — ну меня обнимать. «Голубчик, — грит, — я не хотела». Мне не легче, а тетка приговаривает: «Покрыша в погребе негодная… Не сдержала меня».

— Вот так тетка! — восхищались саперы, поглядывая на меня: не отругал бы за разговоры…

Прохожу мимо: пускай почешут языки, пока есть время.

— Значит — раненый ты. Как бы обстрелянный…

Не уловив, сочувствие это или насмешка, Носов молчал. А прежний голос задорил:

— Выходит, это тетка отбила тебе па́мороки. В детстве…

— Смех смехом, братцы! А не зря мы тут копаем… — заявил Носов, переждав хохот. — За речкой крепко можно сидеть!

— За речкой… Вперед нужно!

Утро чуть брезжит. Кучка красноармейцев сбилась возле мелкого окопчика. У одного бойца подсумок сполз за спину, у другого воротник шинели поднят, у третьего примятая пилотка съехала на ухо. Иной еще не отошел от сна, а тот уже подтянут, заправлен и толкает сонного товарища, прыгая на одной ноге:

— Протри глаза, ворона!

— Ты еще штаны утюжком, — ворчит разлохмаченный приятель.

Кругом слышались приглушенный говорок, хлопки отбиваемых о бока ладоней. На серебристой траве чернели следы от сапог. Едкая роса пробивала обувь. По часам — начало шестого. Стоявшая под кустом кухня уже дымила, и кто-то препирался с поваром:

— Кипятку пожалел, пузатый.

— Иди, иди.

— Ну, котелок, едрена палка!

— Возьми топор, погрейся.

После завтрака саперы вновь принялись за работу. Горячий чай не согрел их, ноги затекли и застыли во влажных сапогах и портянках, не снимавшихся на ночь; спали, сидя в мелком, наполовину отрытом окопе, прислонясь спиной к сырому песчаному откосу. С вечера зажгли было костерок, но сразу же притушили: демаскировка. Ночь мерзли и сейчас никак не могли согреться. Не оттого ли так отчетливо вдруг вспомнились мне жаркие дни после выпуска из училища?

…Поезд торопился, в окнах мелькали рябые стволы берез. В душном вагоне нас двадцать человек — выпускников. Нам хотелось выглядеть старыми армейскими волками, мы разговаривали степенно и сдержанно, о войне судили свободно, запросто двигали туда-сюда армии и фронты.

Вскоре к нам подсел какой-то опытный вояка. Попутчик — лейтенант оказался человеком общительным, и мы узнали, что едем в одно место, а фамилия его Пашкевич.

— Страшно ль на войне? — вопрошал он, лихо откидывая съезжавший на живот большущий футляр артиллерийского бинокля. И тут же предупреждал: — Скажу чистую правду… Не трус — не страшно. Сдрейфил — каюк!

Мы сдвинулись поплотнее. Рассказчик тронул рукой фуражку.

— Значит, жмет фриц! Танки… — он махнул рукой и обвел всех посуровевшим взглядом. — На батарее осталось полторы калеки!

Прямо против него сидел с разинутым ртом долговязый Федоров. Рядом с ним ерзал на скамейке и толкался локтями рыжий, веснушчатый Саша Ваулин, еще дальше — спокойный Оноприенко. Этот повернулся вполоборота к артиллеристу и смотрел недоверчиво, лишь кадык шевелился у него.

— Прице-ел!.. Тру-убка!.. — кричал в азарте рассказчик. — Горит коробка! Другая…

— …третья, четвертая… — нетерпеливо досчитывал Федоров. Он хватался рукой за свою нашейную повязку и валился вперед, почти к самому лицу фронтовика. Но тот не обращал на него внимания.

— Осталось одно орудие… Сам навожу… Лезет танк…

— Пятый!.. — услужливо подсказывал Федоров.

Но батареец окончательно вошел в раж и уж совсем ничего не слышал.

— Вынимаю бинокль… — Пашкевич лихо сорвал с груди футляр и раскрыл его. Оттуда посыпалась махорка.

Часам к десяти над поймой прояснилось. По-вчерашнему резкий, порывистый ветер гнал куда-то разрозненные хлопья облаков. Выглянуло солнце.

Внезапно на мост вышли два «юнкерса». И почти в тот же миг из воды поднялись фонтаны. Взрывы ударили негромко и нестрашно, все смотрели на реку, ожидая новых взрывов. Но самолеты уже проскочили, и только теперь мы услышали неприятный, раздирающий вой. Бомбовозы сделали еще два захода, но мост остался цел.

— Обнаглел фашист… — вздохнул Носов.

— Поджимает нас, собака! — добавил кто-то.

— Ночью гул доносился… — опять Носов.

С правого фланга вдоль переднего края шагом движется небольшая группа всадников. Они часто останавливаются и, сбиваясь в круг, о чем-то толкуют, потом опять растягиваются позади высокой, издали отличимой фигуры командира полка Дмитриева. Вскоре они поравнялись с нами, я доложил о ходе работ. Дмитриев повернулся в седле к немолодому майору, командиру батальона, и ткнул сложенной вдвое плеткой в направлении заграждений:

— Огоньком прикрыть и посадить бойцов с бутылками КС. Тут не пройдет!

Глаза у Дмитриева лихорадочно блестят, сжатые губы будто вырезаны на сухом, иконописном лице, голос отрывистый, четкий.

— А ты, сапер, — обращается он ко мне, — побольше сажай этого чертополоха. Здесь стык.

— Людей мало, — отвечаю.

— Инженер, подкинуть!

Из-за его спины выступает начальник инженерной службы полка Гуртовой. Мы видим его в эти дни редко: он совсем замотался.

— Из второго эшелона роту… — уточнил комполка, доставая по привычке из кармана небольшую зеленую книжицу — справочник Гербановского «Укрепление местности». — Инструмент есть?

— Есть, — ответили мы с Гуртовым в один голос; хотя инструмента было маловато, люди нам все равно требовались позарез.

Дмитриев тронул лошадь, но опять остановил, продолжая что-то обсуждать с комбатами; возле саперов задержались только командир противотанковой батареи Пашкевич и минометчик Скоробогатов. Они так увлеклись, что не заметили, как отстали от кавалькады.

Краснощекий Пашкевич небрежно скособочился в седле и, похлопывая коня по холке, дразнит:

— Минометы — не артиллерия…

— Я вызову тебя на дуэль! — отвечает темноликий, в одну масть со своей видавшей виды шинелью Скоробогатов. Он украдкой сосет из рукава папиросу и сплевывает.

Пашкевич усмехнулся:

— Берегись, у меня прямая наводка…

Спор прервал командир полка:

— Ну-ка, рыцари-дуэлянты, как у вас с огоньком?

Артиллеристы замолкли и подхлестнули своих лошадей.

Среди дня небо сыпнуло белой крупой. Солнце светило как-то немощно, дальний заречный лес то оживал и синел, подсвеченный холодными лучами, то хмурился под набежавшей тучей.

— Значит, тут и бой примем, — задумчиво сказал Носов, глядя за реку.

— По всему видать… — ответил Ступин и добавил: — Копай, копай, милок.

5

Враг нажимал на вяземском и брянском направлениях. Двенадцатого октября пала Калуга, а через два дня — Калинин. Еще через несколько дней наши войска оставили Можайск и Малоярославец. На некоторых участках бои шли в восьмидесяти километрах от Москвы. С двенадцатого октября в столице ввели осадное положение.

Но мы еще не видели врага. Немцы топтались на подступах к нашим позициям, километрах в десяти — пятнадцати. Мы ждали боя…

Неожиданно нас сняли с рубежа. Опять полк потянулся длинной извилистой колонной по грязной осенней дороге.

Шоссейка поднялась в гору, втиснулась в улицу и пошла через город. До самого поворота мы беспрестанно оглядывались. Внизу, под горой, виднелись наскоро замаскированные брустверы уже обжитых и родных, как дом, окопов.

Сложные и, видимо, схожие чувства одолевали всех нас. Не хотелось уходить с места, где мы ждали встречи с фашистами. Было как-то неловко, стыдно перед собой и перед товарищами. Все мы понимали — кто-то будет стоять здесь насмерть.

День слякотный. К ногам липнет жидкая грязь. Вдали, над церковной колокольней, носятся, по-щенячьи тявкая, возбужденные галки. Душу сжимает тоскливое чувство чего-то далекого, безвозвратно утерянного. Хоть бы выстрел ударил или колокол…

— К Москве ближе… — сказал Носов.

— Значит, так нужно, — отозвался Ступин.

— Прекратить разговоры! — в сердцах оборвал их Оноприенко.

Какое-то время рота идет молча. Громыхают коваными колесами повозки. С тротуаров на нас посматривают редкие прохожие. Слева, возле телеграфного столба, стоит мальчонка. Он продрог, но не отводит глаз от военных, так бы, кажется, и ушел с нами. Красноармейцы поворачивают голову к ребенку, получается «равнение налево», только шаг тяжелый, походный. Вдоль колонны проехала легковушка, за стеклами — сосредоточенные лица командира и комиссара дивизии.

Вскоре полк повернул направо.

— Сошли с большака, — заметил неугомонный Носов.

— От авиации…

Но мы уходили почти строго на восток, все более удаляясь от возведенного рубежа. Мы были уверены, что нас срочно перебрасывали на более горячий участок фронта, что это необходимый маневр. О готовящемся контрударе под Москвой мы понятия не имели. И хотя смутные, неосознанные ожидания чего-то нового, поворотного в войне уже родились в наших сердцах, на душе оставался тяжелый и печальный осадок, чувство было такое, словно ты драпаешь с передовой. По телу разливалась усталость, не хотелось думать ни о чем. Не только люди, даже лошади чувствовали общее настроение: шли, низко опустив голову, ноги переставляли вяло и совсем не реагировали на понукания.

На большом привале к роте подкатила кухня.

— Бери ложки, бери бак! — сыграл кто-то на губах.

Кухня приткнулась под деревом на обочине. Кашевар достал черпак, обтер фартуком.

— Подходи!

Взвод Оноприенко выстроился первым. Ловкий повар ухитрялся одной рукой вливать в подставленный котелок щи, другой — накладывать в крышку кашу.

— Плесни-ка еще чумичку…

— Добавку потом. Следующий!

Хорошо уваренные щи источали аппетитный дух. К котлу подступил взвод Федорова, и в это время подъехал Гуртовой. Не сходя с седла, он потребовал у меня саперов.

— Пообедайте с нами, — приглашаю своего начальника.

— Давай срочно людей! — торопит Гуртовой. — Дорожная труба провалилась, комполка ругается… Пока привал — отремонтируем.

Взвод Федорова получает обед. Приходится поднимать людей Оноприенко, хотя и они лишь первое доедают. Видя такое положение, старшина быстрехонько наливает в котелок щей и подносит Гуртовому:

— Перекусите, товарищ лейтенант!

Гуртовой механически взял котелок и кусок хлеба. Однако спохватился, глянул на часы и с сожалением вернул посудину:

— Поставь, Васильев. Потом… — но хлеб сунул в карман.

Второй взвод торопливо строился. Красноармейцы доедали щи, вываливали из крышек в котелок неначатую кашу, укладывали и завязывали вещмешки.

— Хоть пожрать бы…

— Там доедите, — спокойно отвечает Оноприенко. Сам он тоже не успел пообедать.

Вместе со вторым взводом ухожу и я к этой не ко времени обвалившейся трубе.

— Болото. Не объедешь… — сокрушался Оноприенко.

И верно, выстилка объездов заняла бы слишком много времени. Решили восстановить дорогу. Оноприенко оставил часть саперов расчищать опасную промоину, а остальных послал заготовлять лес тут же, в тридцати шагах от трубы.

С сожалением смотрели мы, как падали подпиленные березы. И жаль было их, и материал неважнецкий, да ничего не попишешь: некогда искать; что под рукой, то и брали. Саперы работали споро, руководил ими сержант Макуха, расторопный весельчак, незадолго до войны отслуживший срочную и не успевший еще износить армейскую форму. Отделенный чувствовал себя во взводе так, словно здесь и родился. Он продолжал точить лясы:

— Перед войной хотел было жениться, да костюм подвел, во!.. Пока искал пиджачок — невеста сбежала…

— Этого добра…

— В нашем кооперативе завоз…

— Тю! У нас без кооператива находят.

— Это как же? — Макуха прищурил глаза. Его красные пухлые щеки распирал смех.

— В одиночку. Всяк сам себе…

— Чудно!

— Да кто ж тебе будет женку подбирать?

— Во! Костюм, говорю.

— Тоже — рассказал… Ел не ел, а за обед почтут! Этак и Носов, из того взвода, может отмочить.

Макуха не обиделся за такое сравнение. Он ступал вслед за пильщиками и тюкал топором, смахивая с поваленных деревьев сучья. Под ногами вязко. Ему, видно, не хотелось лишний раз переступать по мокрому, и он с одного места тянулся далеко по стволу, доставая топором упругие ветки. На самой макушке поваленного дерева сержант заметил что-то белое. Заинтересовавшись, перебрался по кочкам, встал на лесину, протянул руку и снял большой бумажный лист.

— Во! Газетка на дереве, — сообщил он.

Пильщики приостановились. Один заметил:

— Высоко произрастает «Правда»! Не враз добудешь…

— В самом деле — «Правда», — вслух удивился сержант, расправляя газету. — Каким ее ветром занесло?

— Ветра теперь скрозь, командир.

— Однако, свежая. Сегодняшняя. — Макуха разглядывал газету. — Сводка вот. «Доблестные немецкие войска успешно продолжают наступление на Москву. Победный конец войны уже…»

Тут только до него дошло. Он замолк и уставился в текст. Стало ясно — в руках у него искусная вражеская подделка под «Правду».

6

В середине ноября началось второе наступление на нашу столицу. Из рук в руки ходили газеты с крупными заголовками: «Отстоим родную Москву!», «Разгромим врага!».

На нашем направлении противник тоже рвался вперед. Не сумев взять Тулу, пошел в обход, захватил Венев и медленно, но упорно продвигался к Кашире.

В эти дни мы находились вблизи Каширской электростанции. Она продолжала работать. Пожалуй, только наш вытянутый на марше полк и напоминал здесь о войне: сложная, динамичная обстановка уводила нас куда-то дальше, где мы были нужнее… На изгибах и поворотах дороги было видно, как одно за другим топают знакомые подразделения. Мне отчетливо запомнились почему-то два бронебойщика; они несли тяжелое противотанковое ружье на плечах, а к длинному стволу были подвешены вещмешки. Впереди них здоровенный детина держал в готовности ручной пулемет, чтобы стрелять по самолетам. Но авиация нас пока не беспокоила. Только однажды пара «мессершмиттов» неожиданно прошлась над колонной и свалила лошадь.

На привале командир первого взвода затеял беседу со своими подчиненными. Саперы расселись на обочине, вдоль канавы. Земля после дождей была влажная и холодная.

— Товарищи! — звонко, во весь голос взывал Федоров. — Нужно четко понимать сложность обстановки… налагает на нас вдвойне… смело выполним…

Люди курили, почти не слушая пылкую речь своего хилого, всегда безынициативного взводного, посматривали на него с нескрываемым равнодушием.

— Слышь, дезертира поймали, — решили проходящие красноармейцы, поглядывая на пылкого Федорова.

— Припечатают.

— Перед строем его!..

— Эх-ма! Был человек — нет человека…

Слева от дороги виднеется село. От большака к домикам вьется вдоль ручья полоса голого ракитника да сереет по берегу колесный следок. Небо как бы придавило рощи, поля, огороды, дорогу. Даже птица летит низко, еле взмахивая мокрым крылом.

Федоров расслабленно подергивается всем телом. В последние дни у него хорошее настроение, он стал общительнее, разговорчивее и порой забывает о своих хворобах. Вот только по-прежнему любит поучать всех.

— Вы, товарищ рядовой, старайтесь держать равномерный шаг! Не длиннее и не короче. Для сохранения сил расчет нужен…

— Есть.

— А вы, командир отделения, следите. Учиться надо! Учиться, учиться и учиться… Кто сказал?.. — Федоров увлекся, неопределенно помахал рукой и неожиданно улыбнулся: — Не легко нам, но каждый шаг приближает…

К ночи роту направили ремонтировать разгрузочную площадку, и к саперам заглянул комиссар полка.

— Устали люди, — заикнулся было я.

— А если в бой? — спросил Михайлов.

Да, жаловаться не резон. Но ведь часто бывает: скажешь невпопад, а потом спохватишься. Я удрученно подумал о своем невольном промахе, но комиссар уже чему-то смеялся и что-то рассказывал мне. Слов его я не слышал, но понял так: моя жалоба забыта. Однако, уходя, Михайлов все-таки сказал:

— Так оно и будет. С марша — в бой, из боя — на марш.

На месте выяснилось, что работа предстояла несложная. Взводы тут же, возле линии, стали табором и городили из брезентов укрытие. По полвзвода остались отдыхать, остальные пошли с инструментом к полотну.

— На руках вынесем, ежели… Санки — не танки, — подбадривал Ступин.

Стали ладить из шпал клетки — на всякий случай: вдруг колесная техника окажется в эшелоне, не одни сани.

Ночь стояла черная, но глаза привыкли к темноте. Накатанные рельсы блестели. Тихо и согласно пели натянутые по-над землей семафорные провода. Хрустел под ногами гравий.

Позади установленного навеса, под деревом, раскинули походную кузницу.

— Ковалю подмогнуть надо, — слышу в темноте голос Оноприенко.

Ротный кузнец, неразговорчивый красноармеец в тесной, ползущей по швам фуфайке, ворочал колоду с наковальней. Повозочный Буянов закрепил над горном лист фанеры — маскировка; снял с повозки и принес мешок с углем, который достал старшина где-то в деревне.

— Угля привез, — доложил Васильев как-то ночью, после трудного дневного перехода. — Кто ищет…

— Зря лошадей гоняешь, — ответил я. — Да и повозочному отдых нужен.

— Пригодится, — не сдавался старшина. — Скоб и прочих поковок мало. И где их искать на ходу?..

Теперь-то я оценил хозяйственность и предусмотрительность Васильева, а тогда в одно ухо впустил, в другое выпустил…

— Деревня будто и большая, а людей нет, — рассказывал он. — Ни трезвых, ни пьяных. Одна детвора трется у заборов… Спрашиваю, где мастерские эмтээсовские? Прохожая старуха кивнула на законченное строение, я — туда. Дед какой-то в спецовке скучает, ключами звякает. «Кузня, — спрашиваю, — работает?» — «Аль подковы нужны?» — «Уголь. И подковы, ежели лишние…» — «Кузнец наш сам где-то подковами цокает… Под навесом уголь. Нюр, покажь!» Из кособокого прируба вышла деваха с черными, по-мужски широкими ладонями, в прожженной телогрейке и стеганых брюках. Из прогоревших мест торчат клочки ваты. Старик сказал: «Кузнечит молодка, жена ушедшего на фронт…»

На путях загромыхал товарняк. Тяжело груженные вагоны наплывали черными тенями, отсчитывали ночное время: «так-так… так-так… так-так…» Не наш, не остановился.

У горна, уже раздутого, — неторопливый разговор:

— Ай нужна закалка? — голос Буянова.

— Нужна. Железу.

— Известно, железу… Люди, они тянут… И люди, и лошади.

Кузнец бросил в ведро откованный штырь, в воде пшикнуло.

— Пока молотком машу — и в руках, и всюду упругость… Ну к старости, понятно… слабость.

— Именно!

— Как мужика не закаляй, а уж ничего, брат, не поможет… Хоть в холодную воду, хоть в горячую…

— Тебе-е до старости!

— Я — что? Я дождусь конца. Ну, полгода, еще, ну — год.

— Кто знает… — Буянов тихо вздохнул, зацепил ногой ведро.

И опять тихо. У линии саперы ровняют площадку под клетку — для эстакады.

— Ступин, еще на штык! — потребовал Васильев.

Ступину лет под сорок, но он подвижен и сноровист, из тех, чьи руки все могут. Не глядя ни на кого, он поплевал на ладони и руками вогнал лопату в землю по самый черенок.

— На Днепрогэсе закалялись… Слыхал?

— Слышал.

— Покидали земельку. Вот он, механизм. — Ступин оторвался от лопаты и приподнял сильные, как рычаги, руки.

Кругом засмеялись. Кто-то из молодежи посоветовал:

— Не хвались, батька! Нынче — техника.

— На технику надейся, а сам не плошай!

— Ну-ну… Хватил! Есть же механизмы. Канавокопатели и другие…

— Солдатик роет — где пуля свистнет! А там твоих копателей и духу нет!

После дневного марша чувствовалась усталость, хотелось спать. Поодаль прополз маневровый паровоз, своим лязгом он окончательно заглушил разговор, слышалось только: «дзинь-дзинь, дзинь-дзинь…»

После задания мы с Оноприенко, Федоровым и Васильевым расположились у сухонького, необычайно бодрого и живого старичка, бывшего наездника.

Весь дом, все убранство живо напоминали о прошлой профессии хозяина: стены были увешаны уздечками, мундштуками, подковами, пожелтевшими от времени грамотами, выписками из родословных лошадей и снимками знаменитых призеров. На гвозде висела жокейская шапочка, но особо выделялся на стене небольшой литографский портрет Льва Николаевича Толстого.

— Почитаю-с… — сказал старик, перехватив мой взгляд. — Святыня, а нынче враг туда… Зачем это?

Бои у Тулы приобрели большой нравственно-исторический смысл. Это вытекало не только из особого положения города-оружейника. Это определялось также драматичностью событий в Ясной Поляне — памятнике духовного богатства русского, да и не только русского народа. Многие люди на Западе в те времена искали объяснение стойкости русского человека в «Войне и мире». Новый гражданин социалистической России все еще заслонялся у кое-кого каратаевским характером.

— Ничо-о лошадки, — вслух отметил Федоров.

— Хм… — снисходительно улыбнулся старик. — Элита!

— Понимаю. От эллинов, значит.

Мы с Оноприенко хмыкнули, но Федоров не обратил на это внимания и продолжал.

— Ну как же, от греков! А сейчас не ездите?

— Сейчас я стар. Сейчас немец со всех сторон прет! — отрезал хозяин. — До скачек мне… Скачите сами, молодцы! До самой Москвы! Расскакались!

От этого разговора тоска меня взяла, я вышел. В соседних дворах оживленно. Морозец подсушил грязцу, под ногами хрустела земляная корка. Свежий, бодрящий воздух приятно обдувал лицо и успокаивал.

Первый взвод занял два дома здесь же, по нашей стороне. Я завернул в ближайшую дверь, с порога услышал шумок и по голосу узнал Ступина.

— Гляди куда! Сапог сгорит.

Разложив на табуретках масленки, протирки и ветошь, саперы чистили оружие. Почти все босиком, сапоги и портянки — у печки. Ступин отодвигает от распалившейся докрасна дверцы чью-то обувь. По взглядам понимаю — Носова.

У шашечной доски нависли Васильев и Федоров, который умудрился опередить меня. Партия только началась, но стороны знакомы по прежним встречам. И Федоров и Васильев настроены благодушно, прощают взаимные промахи, дают перехаживать. Федоров, как обычно, поучает:

— Всякая победа закладывается с самого начала. Так-то, старшина! Замысел. Расстановка сил. Разведка. Правильное начало предопределяет…

— Вы всегда правильно начинаете, — ровным, безобидным тоном произнес Васильев. Но все поняли — это намек на частые проигрыши Федорова. Федоров вообще-то соображает неплохо, у него, как говорится, «котелок варит». Но он начисто лишен выдержки и терпения, он не может довести до конца ни одного своего плана. Так у него в игре, так и в жизни.

— Шашки — игра военная! — продолжал Федоров. — Здесь, брат, тактика! Маневр. Предвидеть нужно…

— Во всяком деле…

— Здесь особенно: не-об-ра-ти-мые процессы. Тут, брат, нужен копфен! Голова. Понял? Ты вот петришь…

— Куда нам!

— Шахматишки — еще лучше! Суворов как говорил? Русский офицер должен уметь танцевать, играть в шахматы… И еще что-то, не помню.

— Воевать? — угадывает Васильев.

— В этом роде! Но — шахматы! Понял? И шашки, конечно.

Я сажусь к огоньку и вроде бы про себя говорю:

— Скачки! Действительно — скачки. Не пора ли остановиться?

Но рассуждаю, оказывается, вслух. Саперы смотрят на меня с удивлением: заговаривается ротный.

7

Уже было совсем холодно, и нас экипировали по-зимнему: выдали стеганые брюки, телогрейки, валенки, полушубки. В таком виде хоть на снегу спать! Отовсюду докатывалось, что немец одет легковато. Поговаривали, с холодами мы возьмем свое, покажем ему кузькину мать!

Зима была не за горами. Наши обозы «переобулись», мы поменяли колесный транспорт на санный. Подвезти что-либо к месту работ стало почти невозможно. Хотя поля уже белели, дороги оставались голыми, бесснежными. Взмыленные лошади рвали сбрую и, тяжело поводя боками, падали.

В первых числах декабря саперов сняли со всех заданий. Стало ясно — ожидание наше кончилось, мы пойдем в бой. Все говорило об этом — и суетня старшин, спешно дополучавших со складов имущество, и внезапные наезды незнакомого начальства, и прекращение незаконченных работ, и требование всяких справок и сводок, и проверка «паспортов смерти»…

Как раз в это время и завьюжило. Сильный снегопад наконец открыл санный путь. Поначалу мы радовались, но снегу все прибывало и прибывало.

На рассвете пятого декабря мы выступили. Мороз — птица замерзает на лету. С непривычки першит в носу. На дворе темно, хотя темнота какая-то подбеленная, деревья стоят, словно в маскировочных халатах. Глаз скользит по белому мареву, не останавливаясь на отдельных предметах. Да их и нет, этих предметов. Все сровнялось, потерялись привычные границы и контуры. Дорогу можно распознать только по ряду бегущих оснеженных столбов с толстыми, в палец, мохнатыми проводами.

Красноармейцы надели шерстяные подшлемники, из широких вырезов торчали только пыхающие парком носы да посиневшие губы. Люди и лошади, сани и оружие — все заиндевело. В холодном прозрачном воздухе слышался скрип саней да лошадиный храп, растянувшийся длинной лентой полк словно плыл. Колонна почти не выделялась на местности. Размытый горизонт затерялся где-то: не различить ни земли, ни неба.

Повозочные пробиваются по целине, обочь саней. Буянов шагает с закрытыми глазами, торкаясь варежкой в задубевший брезент.

— Уснешь, дядя!..

— Не-е, тарщ командир! — откликнулся он и открыл глаза. — Маненько призадумался… — Он тут же нашел себе работу: забежал вперед и, поравнявшись с лошадьми, поправил на них сбрую, хотя все там исправно, хлопнул по крупу, подбодрил старательного меринка.

И опять тягучее безмолвие…

Тихо подходим к застывшему на самой середине проезжей части попутчику-грузовичку. Это тягач полковых минометов. А вон и сам командир, Скоробогатов, он стоит в стороне и спокойно беседует с озябшим расчетом. Номера молча слушают одетого в шинель-ветродуйку начальника и пританцовывают. Позже его дружки-командиры смеялись, говоря, что это был первый и последний случай, когда у Юры Скоробогатова отказала техника. Скоробогатов и внешне всегда выделялся приятной собранностью и аккуратностью. Даже перед совещаниями в те редкие минуты, когда комсостав сходился вместе и в ожидании начальства пробавлялся шуткой, Скоробогатова не покидало выражение какой-то естественной сдержанности. Доклады его отличались точностью. Он прекрасно знал свое дело и относился к числу тех людей, в которых веришь, что называется, с первого взгляда.

Скорость нашего движения невелика. Так, наверное, когда-то возили чумаки соль на волах. К пословице «Тише едешь — дальше будешь» теперь стали добавлять: «от того места, куда едешь»…

Опираясь на палку, рядом со мной ковылял Федоров. Идти ему действительно тяжело: под шинель кроме гимнастерки и теплого белья он умудрился напялить меховую жилетку и еще ватную фуфайку. Туго перетянутая шинель топорщится из-под ремня складками, как юбка. Я боюсь обидеть его смехом и только киваю головой на свою идущую за санями верховую. Федоров понимает меня, швыряет в сторону палку и неуклюже кидается к лошади. Но вскоре продрогший в седле Федоров опять очутился возле меня. Он еще больше хромает, припадает то на одну, то на другую ногу.

— Что? — спрашиваю.

— Холодно, и натер места…

— Садись на сани!

— Да я… — неопределенно тянет Федоров и, минуту поколебавшись, уходит к саням. Буянов подсаживает его, приговаривая:

— Маненько отдохните, отдохните…

Оноприенко с Васильевым по-своему откомментировали это небольшое событие.

— Вот и потери у нас, — сказал Оноприенко.

— Баба с воза!..

— Навоз…

На привале саперы столпились возле кухни, прижимали руки к котлу и кидали в топку бумажки, пустые спичечные коробки, конверты — у кого что было, — чтобы поглядеть на огонек и вдохнуть горьковатого дымка.

Подъехал начальник инженерной службы Гуртовой.

— Замерзли? — спросил он, видя, как сержант Макуха вынул ногу из валенка и подвернул под портянку газету.

Мы с Гуртовым зашагали по дороге.

— Подготовь отделение. С разведчиками пойдут, — сказал Гуртовой.

— Есть! Карту нужно?

— Вместе будут действовать, Зырянов обеспечит… Миноискатели проверь, смени батареи. Мороз.

Ни я, ни мои саперы не видели еще немецкой мины. Какая она? Что это за противник?.. Я впервые по-деловому, а не отвлеченно подумал об этом. И тут же спросил:

— Что, близко?

Гуртовой разомкнул посиневшие на ветру губы, блеснул золотым зубом:

— Уточняют… Был в Серебряных прудах, у Михайлова…

— Скоро тронемся?

— Ждут приказа.

К ночи колонна втянулась в село. Саперная рота заняла один дом, люди заполнили и жилую комнату, и сенцы. Грелись на ногах, понимали: стоянка кратковременная, вроде привала — полк вот-вот вступит в бой.

Газет сегодня не доставили. А тем временем политрук Чувилин принес из штаба отпечатанную на тонкой бумаге сводку Совинформбюро. В ней ничего особенного, но в ожидании важных событий люди строили всяческие предположения и по нескольку раз перечитывали одни и те же строчки.

В последние дни рота наконец-то обзавелась постоянным политруком. А до этого в отделе кадров от меня отмахивались, как от кусачей мухи: «Ты и так скомплектован. Подожди». Обещал и комиссар Михайлов, даже прислал было одного, да тут же забрал куда-то в другую роту.

Федор Чувилин — не из кадровых. У него темные и жесткие, как щетка, волосы, быстрые глаза и угловатое волевое лицо. При среднем росте он в свои тридцать с небольшим тяжеловат. Из-под расстегнутой вверху фуфайки видны неровно разбросанные на петлицах кубики. Несколько дней мы подчеркнуто «выкаем» друг другу: он из почтения к моей кадровой закваске, я — из уважения к его возрасту. Потом на одном из совещаний у комполка Дмитриева нам обоим за что-то изрядно влетело, и в этом общем горе мы незаметно сблизились.

Собрав солдатские треугольники, Чувилин обратился ко мне:

— Давай, что ли, твою писульку.

Я отмахнулся от него: некому писать, не сохранил я никаких связей. Собственно, у меня их и было немного. А тут немецкое наступление на родной моей Украине обрезало и последние нити.

Постукивает по крыше ветер. Сквозь маленькие, до черноты запотевшие стекла заглядывает в хату пасмурный день. Тоскливо воет вьюга.

— В каком ухе звенит? — дурашливо спрашивает Носов.

— В левом, — отвечает Ступин.

— Тю ты! Ложку потерял…

Странное дело, накануне боя и красноармейцы, и командиры говорят о чем угодно, только не о бое, если не считать обязательных, так сказать, служебных разговоров. А служебных разговоров не так-то много, речь чаще всего идет о самом обыденном: связи, донесениях, шанцевом инструменте, транспорте. Перед боем мы вдруг все становимся очень хозяйственными и в этой деловой суете коротаем томительное время.

И Ступин, и Васильев, и Носов, и многие другие кажутся мне очень давнишними, хорошо знакомыми и понятными людьми.

Вот только Федоров…

Ночью, когда я вернулся из штаба, все спали вповалку. В темной избе было душно, несло махорочным дымом: кто-то недавно курил украдкой. Мигнув фонариком, я снял шинель и почти на ощупь пробрался на оставленное мне место под столом. Рядом головой на противогазе лежал Оноприенко.

— Где Федоров? — спросил я.

— За ним пошли, — неуверенно доложил проснувшийся Ступин.

«Пошли… Куда пошли? К пулеметчикам?» Я припомнил, что у него там были знакомые. Во мне закипела злость: «Без спросу ушел, оставил взвод!» Жду появления Федорова, намереваюсь отчитать его как следует, но мне вдруг вспоминается его болезненность и неприспособленность, какая-то внутренняя беспомощность; вспоминается училище и вечное отлынивание хилого Федорова от физзарядки; вспоминается нераспорядительность и многословие.

— Товарищ красноармеец! — начинает, бывало, Федоров. — Сходите к старшине, получите у него дополнительно лопату, наточите ее на точиле и вместе с этим вот товарищем красноармейцем протрассируйте вон ту линию. Потом вымойте лопату, смажьте и отнесите старшине. Да не потеряйте чехол и тренчик! Повторите…

У красноармейца скучные глаза. Сбиваясь, он повторяет приказание:

— Есть, сходить и получить лопату и точило…

— Только лопату! Повторите!

— Получить только лопату и сдать старшине…

— Да вы что, товарищ красноармеец? Я же приказал коротко и ясно! А если бы дал сложную тактическую задачу?

Злость моя растаяла. Мне просто жаль Федорова. Даже его всегда грязноватая нашейная повязка кажется необходимой и, может быть, единственной защитой этого слабого человека, который так тогда и пропал, словно в воду канул…

8

Лютует тридцатиградусный мороз. Рота, растянувшись, пробивается по глубокому снегу. У каждого сапера в руках две противотанковые мины. Люди идут нагнувшись, стараясь хоть как-нибудь уберечь лицо от ветра. Ветер шаркает по щекам, зло посвистывает и выдувает из-под ног бойцов сыпучие белые струйки. Идти по занесенным грядкам неловко. Ступни подвертываются, заснеженный огород кажется бесконечным.

Впереди Оноприенко. Поравнявшись с большим, видно, колхозным садом, он приостановился, что-то беззвучно скомандовал и опять упрямо склонился на ветер. В саду работают малознакомые армейские саперы.

— Мины в саду… — сказал кто-то из моих.

— Яблочки Гитлеру! — донеслось в ответ из сада.

И опять все замолкают. Холод не располагает к разговорам.

Низкорослые деревья жмутся распущенными, заиндевелыми ветвями к сугробам. Возле снежной лунки стоит молоденький высокий лейтенант и держит в руках противотанковую мину. Изо рта у него пыхает белый пар. Он с жаром вразумляет своих саперов. Ба-а, да это же наш Федоров, вот где он нашелся! Я подлетаю к нему, за мной Оноприенко.

— Ты почему? — грозно начал я с ходу. — Ты где?

— Болел… В лазарете… Перевели меня… Приказ… — В нем видна боязнь, как бы я не сказанул о нем чего-нибудь лишнего и нелестного при новых подчиненных, и он заверяет скороговоркой: — Сейчас подойду. Подойду… сейчас…

Опять болел… Мы с Оноприенко отворачиваемся, невольно ускоряем шаг и выходим в заданное место: у нас тоже дела.

Первая установка боевых мин, первое настоящее задание. Саперы действуют медленно, с опаской, и это понятно: даже мы с Оноприенко до сегодняшнего дня не ставили боевых мин. От сознания значительности и серьезности нашей работы у меня к горлу подступает ком и тревожно сжимается сердце. Я перестаю ощущать холод. Осматриваюсь по сторонам. Вон следы Гуртового, а вот и мой след, мы уже были здесь на рекогносцировке. Огород начинается слева от сада и сбегает вправо к неширокому замерзшему ручью, обозначенному извилистой полосой ивняка. Среди запорошенного кустарника краснеет, как флаг, рябина. Она служит мне ориентиром.

На правом фланге работает с минами первый взвод.

— Такая рванет, — заверяет Носов, — взвод танков раскидает!..

— Ну уж и взвод! — сомневается его отделенный Ступин.

— Ей-богу!

У Носова посинели губы. Он держит возле лунки мину на вытянутых руках, словно каравай на рушнике. Ступин смотрит на бойца серьезно, без смешинки и говорит:

— Не снаряжена еще…

— Понятное дело.

— Не чуди!

— На мне от всех осколков броня — ватник…

Носов скосил глаза на отделенного, но продолжал стоять все так же вытянувшись. Ступин шагнул к нему, забрал мину. Вместе они опустились на колени и колдуют в снегу.

— На ровное сдвинь, на ровное!

— Грудка тут, мерзлое…

— Лопатой сбей!

Ветер рвет из-под лопаты снег. Ступин сбросил варежки, достал из сумки взрыватель, потянул ударник. Не тут-то было!

— Вставляй, — нетерпеливо потребовал замерзший Носов.

Ступин отвернулся от ветра, подул на пальцы, разобрал взрыватель и полой ватника начал протирать детали. «Двужильный…» — вспомнил я о нем.

— Пружина… сгусла смазка… — определил Ступин.

На таком морозе железо жжет как огонь. А Носов надоедливо советует:

— В середке протри.

— Отойди! Ну? Тебе ж говорилось, милок: взрыватель ставит один человек! Один на один…

Опыт потом-таки научил: складскую смазку следует снимать загодя. Да, наука далась дорого, на этом первом минировании несколько человек отморозило пальцы.

Тем временем Носов отошел на указанное место и стал разгребать снег под следующую мину. «И отойду, и что ж…» — слышалось его беззлобное ворчание.

Минуты через две отделенный вновь оказался возле Носова.

— В такой банке — такая сила! — сказал Носов. Даже работая на морозе и на ветру, он не мог долго молчать.

— Угу, сила… — согласился Ступин, — а только не дойдет сюда фриц!

— Понятное дело… А ежели дойдет?

— На всякий случай, конечно…

Ко мне подходит Оноприенко. Он нахохленный и необычно вялый. Какое-то время мы тоже говорим о войне, о прикрытии минных полей фланкирующим и кинжальным огнем, подсчитываем на всякий случай, сколько в роте гранат и бутылок с зажигательной смесью.

Потом Оноприенко отправляется на левый фланг. Мне опять слышен разговор Ступина со своим подчиненным.

— Подвезли бы мины сюда… Мы не ишаки, — возмущается Носов.

— Не положено на передок ездить, — поясняет Ступин.

— Передок — когда стрелять зачнут.

— Все одно, маскировка… — неуверенно отговаривается Ступин.

— Небось Буянов замерз там со своим мерином! Промялся бы…

После паузы Ступин говорит:

— Евонной жене похоронку прислали… сын в танкистах был.

— Э-хе-хе… Крошево!

Я поворачиваюсь и ухожу в «тыл» — это в двухстах метрах позади левофлангового второго взвода, недалеко от яблоневого сада. Там стоят ротные сани с минами, нужно и впрямь подъехать поближе. Как же я не сообразил?

На полдороге меня колыхнул взрыв. «Снаряд!» — была первая мысль. Но лохматый султан в саду сразу же надоумил: несчастье у соседей-саперов. Я прибавил шагу.

— Ле-лейтенант… — дрожащими губами произнес незнакомый сержант, глядя поверх моей головы.

Я тоже поднял голову и обвел глазами яблоньки. На оголенных взрывом бурых ветвях повисли розовые клочки. Это все, что осталось от Федорова. Меня стошнило. Война открылась еще одной стороной, и, может быть, в этот миг я окончательно попрощался с юностью.

9

Шустрая штабная полуторка бойко пробежала по укатанному снегу и выскочила за околицу. Тут мы покатили тише. Мы — это капитан Зырянов в кабине и двое его разведчиков да я в кузове. Не избалованные автотранспортом, мы лежим втроем на покрытом брезентом сене и блаженствуем. Трое незнакомых людей.

— Ложись в середку, товарищ командир, — приглашает старший из разведчиков. Ему лет тридцать, он беззаботно сунул автомат под голову и по-мирному греет руки — рукав к рукаву, дремлет.

— Ложитесь, — говорит и другой. Он заметно моложе и суетливей своего товарища. Он то вытянется на спине, то повернется на бок, а то и вовсе привстанет, что-то высматривая по сторонам. Лицо у него возбужденное, подвижное. Оружия из рук не выпускает.

Остаюсь лежать, как лежал — с краю.

По бокам свистит ледяной ветер. Вот и знакомый сад, озябшие, печальные яблоньки… Машина остановилась перед проходом в минном поле, никаких ограждений и указателей здесь нет, все в полной боевой готовности: где-то впереди движется в нашем направлении враг, фашисты рассчитывают попасть в не занятый нашими частями промежуток, но они ошиблись… У самого прохода стоят двое саперов-проводников. Они накоротке что-то объясняют водителю и следуют впереди машины. Зырянов знает о вчерашнем подрыве Федорова и открывает дверцу, встает на подножку. В руках у него развернутая карта-сотка.

— Километров двадцать пять гнать, раньше не встретим фрица, — цедит он сквозь зубы, механически откладывая на листе пальцами, как плотник, четверти.

Зырянов мне кого-то напоминает, но я не могу вспомнить — кого. Мне тоже не по себе после вчерашнего несчастья, я поправляю поднятый воротник полушубка и молча соглашаюсь: расстояние от нашего штаба до совхоза, куда мы едем и где предположительно встретим противника, меряно-перемеряно.

Нам поставлено много задач, но мы понимаем: главное зимой — дорога. И противник. Где противник? У нас есть, конечно, кой-какие данные, а все-таки: где окажется немец через несколько часов и как растянутся наши двадцать пять тщательно измеренных километров? Оба понимаем: перед нами дорога в неизвестное.

Машина тронулась. Мы отправились в командирскую разведку.

Декабрьский день — куцый. Послеобеденное сумеречное небо быстро потемнело, посыпал снежок. Нас укрыла серая мгла.

— Курнуть бы…

— Доставай.

Разведчики зашевелились, появился кисет. Я не различал кисета, лишь угадывал его по едва заметным движениям рук, не видел я и лиц своих попутчиков и прикрыл глаза.

— Длинные версты… — сказал разведчик.

— Длинные, — повторил другой.

— Сколько отдано, сколько брать!

— Брать…

Дорогу заносит все больше. Надоедливо дребезжат расшатанные борта машины. Полуторка бежит, бежит… Глаза у меня закрыты, весь я растворился в полудреме, и разговор доносится до меня будто издалека. Я пригрелся под боком у соседа, он чувствует это и не шевелится, дает мне подрыхнуть. Я отчетливо понимаю все, но витаю в мире ином, вижу другие лица, мне представляются жаркие училищные дни и ночи, перед глазами встает Саша Ваулин. Почему именно Ваулин? Бог его знает… Может, оттого, что в училище мы частенько работали бок о бок; а может, из-за Кручинского, из-за стихов, которые мы слушали разинув рот…

…Ночами курсанты оборудовали в подвалах жилых домов убежища: подводили накат под перекрытие, ставили воздушные фильтры, герметизировали двери и окна. После напряженного учебного дня работа эта была нелегкой даже для саперов, привыкших таскать бревна, копать, рубить, пилить. Во время этих трудных работ мы с Ваулиным часто вспоминали Кручинского, бывшего нашего начальника школы младшего комсостава при саперном батальоне Чапаевской дивизии. Закончив школу, мы у него же потом служили отделенными. Колоритная это была фигура — Кручинский. Нормального училища он не кончал, но после кадровой и длительной сверхсрочной службы экстерном сдал за инженерное училище. По своим знаниям и эрудиции он выгодно отличался среди знакомого мне в то время комсостава. Был он до жесткости требовательным по службе и душевным, мягким, даже, пожалуй, несколько сентиментальным в неслужебные часы. В свободное время он заходил к нам и декламировал стихи, брал гитару, играл и пел. Каждое его слово было настолько искренним, что не слушать его было нельзя. Сухощавый, с черными, пронизывающими глазами, энергичными и расчетливыми жестами, он являлся для всех нас идеалом и предметом подражания. Он знал, у кого что стряслось дома, кого что волнует сегодня, и вообще — видел нас насквозь. Никто никогда не пытался доложить ему что-нибудь не точно, это было немыслимо. В трудные минуты мне частенько вспоминался Кручинский, видел я его и сейчас перед собой и вдруг понял — на кого был похож Зырянов…

Едем без света. Проезжая часть дороги ничем не отличается от обочин, машина несколько раз съезжает на стороны. Кюветы отлогие, выбираемся, но вот наконец застреваем.

— Что-о? Замерзли, суслики? — слышится голос Зырянова. Он уже вышел из машины, а мы еще лежим за кабиной, никак не решимся высунуться на ветродуй.

— Толкнуть нужно!

Мы перескакиваем через борт.

Ориентировки никакой. Кругом мутная, чуть подбеленная снизу темнота. Звезд нет. Только компас, шевельнув стрелкой, подсказывает направление.

— Давай, братцы! — командует Зырянов.

Разбираемся, становимся поудобней, водитель сдает назад, толчок, другой, третий и — полуторка на дороге. Согрелись чуток.

— Сколько отмерили? — спрашиваю Зырянова.

Капитан долго осматривается, но ничегошеньки не видно. Он переводит взгляд на карту, потом на часы.

— Километров пятнадцать…

— Не блуднули?

— Не-е-ет!

— Дорога на уровне… А где же противник? — сорвалось у меня. Зырянов тактично промолчал.

Дорога действительно пока что вполне проходима для нашего стрелкового полка. Никаких серьезных водных преград здесь нет, грязь замерзла, ручьи и болотца подо льдом. Скатерть, не дорога! Вот не занесло бы чересчур…

Мысленно переношусь к Туле, где со второго декабря наседают танки генерала Гудериана. В сознании моем какое-то раздвоение: подсознательно слово «противник» все еще связывается с немецким наступлением, хотя разумом я уже вышел из-под влияния недавних событий, уже не подчинен им, поднялся над ними, ощущаю и знаю: начинается новая, какая-то иная страница войны. Вижу, как приближается день расплаты, вижу сосредоточенные лица своих саперов, вижу в снегах нескончаемую колонну войск…

— Приехали!

Открываю глаза, кругом — темно. Машина стоит.

— Слезай, ребята…

Над бортом смутно маячит голова Зырянова. Мы соскакиваем на снег, под ногами скрипит. Жгучий в безветрие мороз перехватывает дыхание. Я обращаюсь к капитану с вопросом, но замерзшие губы не слушаются меня, получается что-то невразумительное вроде: «Куа ы ыали?»

— Отдельный дом, — поясняет Зырянов.

И тут только замечаю, что мы топчемся у одинокого, припорошенного снегом домика. Разведчики немного повозились у подворотни, потом один перемахнул через заборчик, отпер калитку. Стучим в дом. Минут через двадцать нам открыла заспанная женщина.

— Здравствуй, хозяйка.

Женщина спросонок пугливо осмотрела наши посиневшие лица, пропустила ночных гостей в дом.

Вижу, как дрожат ее плечи под наспех накинутой шубейкой. Меня тоже бьет озноб. Всем телом ощущаю уютное тепло жилья, меня клонит в сон. Но понимаю — нельзя, мы здесь ненадолго: погреемся, сориентируемся — и дальше.

Фонарик Зырянова скользнул по стенам.

Под окнами мурлычет незаглушенный мотор. Водитель остался у машины.

— Как она, жизнь? — любопытствует капитан, снимая с ремня флягу. Сначала он налил положенные порции разведчикам, затем подвинул кружку ко мне.

— Пей.

Спирт-сырец отвратительно воняет. Мне не хочется пробовать его, но я креплюсь, боясь показаться смешным и неопытным юнцом. Окоченелыми пальцами зажимаю нос и опорожняю посуду.

— Согрелся? — участливо спросил Зырянов.

Я молча хватаю закуску. В горле першит, перед глазами расплылось добродушное лицо Зырянова, на щеках у него проявились, как на цветной пленке, синие прожилки. По знаку Зырянова один из разведчиков подменил водителя. Тот, промерзший и сонный, ввалился в дом, буркнул что-то и принялся за еду.

— Далеко до совхоза? — спросил Зырянов.

— Верст пять.

До совхоза мы добрались ранним утром. Неезженная дорога была обозначена одетыми в белое деревцами. В предрассветной тиши притаились разбросанные по усадьбе строения, они словно вмерзли посреди громадного, безжизненного поля. По нашим данным, этого района вполне могла достигнуть и немецкая разведка.

— Ни своих, ни чужих… — усомнился Зырянов. Он долго разглядывал в бинокль совхозную усадьбу, затем приказал развернуть полуторку и держать на ходу. Машина приткнулась под белесым кустом. Пока мы с Зыряновым проверяли оружие, разведчики уже куда-то скрылись.

Зырянов пошел по дороге. Я — за ним, след в след. Перед глазами у меня — широкий полушубок и ноги капитана. Он шагает быстро, решительно, за отворотом его правого валенка — пистолет; о вороненую сталь тонко звякает пряжка витого ремешка. Скрипит снег.

— Тишина-то, тишина! — тревожится мой старшой.

Подозрительная тишина. Мы оба держимся левой обочины, переходя от дерева к дереву. Молодые вязы нас ничуть не закрывают, но кажется — так надежней.

Не слышно ни людей, ни петухов; не поднимаются столбы дыма из труб; только потягивает далеким, устоявшимся запахом хлева да горчит что-то горелое. Я убеждаю себя, что здесь нет ничего живого. Все вокруг как будто оправдывает мою догадку: и припорошенная снегом водовозная бочка, и длинные, опрокинутые набок корыта, и белый стожок соломы, и до половины занесенная соломорезка, и высокая куча неколотых дров. Все мертво.

— Никого! Брошено.

— Постой, голуба… — шепчет Зырянов.

— Чего там… Пошли!

Зырянов прижимает палец к губам. Его настороженность вдруг заражает и меня: может, немец давно держит нас на прицеле? В конце концов, мы находимся в нейтральной зоне, а точнее — в незанятом войсками промежутке, в разрыве между отошедшими частями. В этот промежуток целится наш полк, который сосредоточился для наступления; но кто знает, что произошло за ночь, как изменилась обстановка на этом участке?

Холодная тишина давит. Шаг за шагом гребем мы ногами снег, продвигаемся вперед. Поставленный наискосок посреди двора длиннющий коровник отступает влево, из-за угла открывается погасшее пожарище.

— Вот, голуба…

По пожарищу бродит какая-то живая душа. Мы с Зыряновым оставляем всякие предосторожности и крупно, размашисто шагаем прямо туда. В этот момент из-за коровника показываются наши разведчики.

— Разрешите доложить… — подходит старший к Зырянову.

Обстановка прояснилась: вражеская разведка была здесь, но уже ушла.

Подходим к груде черных головешек. Оттуда несет гарью. Стоящая по колени в пепле женщина не обращает на нас никакого внимания, пристально смотрит под ноги и вяло переходит с места на место, что-то ищет.

— Что там, матушка? Ответа нет.

Возле нас собирается несколько перепуганных женщин и подростков да стайка детей. Дети разговорчивей взрослых, и вот что мы узнали…

Немцы нагрянули в совхоз под вечер. Их было человек десять, на автомобиле. Они согнали людей на двор.

— Рус зольдат? — допытывался очкастый унтер, поводя перед собой автоматом.

— Ну — русь… Все мы русь! — отвечала ему разбитная, не по летам подвижная бригадирша. Она стояла вместе со своими девочками-малолетками.

Поговорив между собой, немцы пошли по квартирам. Непонятно было — ночевать ли собрались, погреться ли, но только расположились все в одном доме, у бригадирши.

Часа через два примчался мотоциклист. Немцы живо сняли охрану и полезли в свой грузовик. Последним вышел на крыльцо унтер, он зябко ежился и потирал руки.

— Что… замерз? — бросила ему в лицо бригадирша.

Унтер окинул взглядом ее по-мужски распахнутый ватник и велел снять шарф. Он обмотал этим шарфом уши, надел каску.

Солдаты в машине возбужденно и громко переговаривались.

— Поджала собака хвост… — снова не удержалась бригадирша.

Унтер, видимо, малость понимал по-русски. По его знаку двое солдат соскочили с машины, принесли к дому канистру с бензином…

Бригадирша, как была простоволосая, кинулась тушить огонь. Ей помогали ее девочки и соседки.

— Сволочи, сво-олочи!

Унтер поднял автомат. Девочки упали…

10

Лежит опаленная огнем и укутанная снегами земля русская. Тяжелой цепью повис фронт на широкой груди ее, от Белого до Черного моря.

К нам доносятся отзвуки сражения на далеком юге, мы еще переживаем взятие нашими войсками Ростова, знаем об упорных встречных боях под Тихвином. Но факт остается фактом: к началу декабря фашистских захватчиков остановили почти повсюду.

Все ждут наступления.

Для нас оно началось с тридцатикилометрового броска. Утром шестого декабря наш стрелковый полк двинулся вперед. Заиндевелые люди, артиллерия и санные обозы тонули в снежных заносах.

Полк шел, словно караван в пустыне: все вытянулось в нитку. Рассыпчатый, звонкий снег не трамбовался, порхал под ногами, и казалось, люди старательно вышагивают на месте.

Саперная рота движется между первым батальоном и противотанковой батареей. Лошади у артиллеристов крепкие, но и они начинают сдавать: снег по брюхо. Незаметно набежал полдень. Люди еще пробиваются, они понимают — нужно, а лошади уже пристают, барахтаются на месте и все чаще останавливаются. У них жалко дрожат ноги, они тяжело дышат и поводят потными, в сосульках, боками.

— Нужно проталкивать полк, — распорядился Гуртовой.

И саперы проталкивают. Вооружившись лопатами, гребут снег. Работают все: холодно. Поджав губы, не спеша машет лопатой Оноприенко; вспотевший и уже ничего не видящий Васильев швыряет снег налево и направо; рядом с ним Носов. Копнет и поставит лопату, копнет и поставит… Он замерз, хукает на руки и втихомолку ругается; равномерно и методично, как машина, работает старый землекоп Ступин. Ветер пересыпал снегом дорогу вкривь и вкось. Саперы переходят от одного сугроба к другому, взводы давно перемешались.

Недалеко от Ступина оказался отделенный из второго взвода Макуха.

— Навьюжило — пропасть, — громко возмущается он. Ни мороз, ни ветер не берут его темно-бурое, небритое лицо. Подшлемник он подкатал и запихнул под каску. Ему работать не мешай! Не подходи! А подойдешь — и тебя, кажется, подхватит на лопату. Один политрук стоит с ним рядом и нет-нет да скажет:

— Запалишься… Степан! Запалишься…

Макуха дышит, как конь. Не глядя на Чувилина, повторяет:

— Поддам! Поддам!

Политрук задумчиво мусолит карандаш, потом достает из сумки полевую книжку и начинает что-то царапать.

Вперемешку с саперами работают батарейцы Пашкевича. Здесь занос, намело по плечи. И обойти не обойдешь: дорога в выемке.

Народ в батарее крепкий, дружный. Как на подбор.

— Что нам лошади? — смеются они. — Пушчонку сами кидаем!

Верно — кидают. Кажется, Пашкевич только бровью поведет, а орудие уже на руках; глядь — перемахнуло через сугроб. Хороши батарейцы! Не то что обозники. В обозе каждые сани вместе с конягой саперы на себе волокут.

Пашкевич и сам видит, как славно действуют его ребята. Он доволен и чуть-чуть рисуется.

— Раз, два — и в дамках! Такие-то дела… — похваляется он передо мной.

За спиной у нас фыркнул мотор. Подъехали минометчики. Из первой машины выбирается минометный бог — Юра Скоробогатов.

— Форсируем? — бодрится он, поворачиваясь боком к ветру.

На нем, как всегда, темная, изрядно выношенная шинель. Тонкой кожаной перчаткой он небрежно перекидывает куцую ушанку с одного уха на другое. «В кабине-то можно щеголять!..» — подумал я, хотя знал, что в ЗИСах нет обогрева. Глядя на него, я ощутил, насколько плотно и ладно затянуты на подбородке завязки моей ушанки. Пашкевич тоже опустил уши, он хлопает варежками и скачет на одной ноге, норовит толкнуть Юру:

— Хо-хо… Сидень ты, интеллигенция. Разомнись!

— Разошелся, Пушкович.

Скоробогатов иногда звал Пашкевича Пушковичем. А тот злился:

— Те-е-ехника на колесах! Ползете, ползете…

— За тобой не разгуляешься!

И правда, на дороге то и дело возникают пробки. Достаточно где-нибудь остановиться одной выбившейся из сил лошаденке, и она надолго рассекает полковую колонну.

К вечеру задула поземка. Ветер немилосердно бил в лицо, бойцы закрывались рукавами, шли боком, прятались за лошадьми и друг за другом, пытаясь сохранить хоть каплю тепла. Но тепло держалось только в душах людских…

Часа два простояли мы на дороге. Саперы сбились в кучи, топтались, искали затишка.

Немного протолкнулись и вновь стали. Стрельнуло на морозе одинокое дерево.

Дорога завернула вправо. Впереди город Михайлов, там — враг. Впотьмах постройки не видны. Спряталась подо льдом и речушка Проня. Верно, промерзла до дна.

Колонна рассыпалась. Пропали где-то в холодном мареве скрипучие обозы, растаяла в снегу пехота.

На дороге — саперы.

Слышен посвист в наушниках. Мы с Макухой рядом, он с миноискателем. Таясь от невидимых глаз, пробиваемся по глубокому снегу.

Макуха водит рамкой над самой кромкой, шаркает, сбивает сыпучие гребешки.

— Тише ты!

Макуха загнал рамку в снег, вынул, обметает варежкой. Мне все видно и слышно. В напряжении жду первого выстрела. Когда же бой?

Фон в наушниках прервался.

— Пропало… — почти вслух доложил сержант. Он сбросил варежку и ковырялся в миноискателе, голая рука липла к железу.

— Т-твою губернию!.. Подержи, лейтенант.

Забираю у Макухи миноискатель, осматриваю. Все подключено. В наушниках шуршит, но слабо.

— Питание…

Макуха убежал за новыми батареями.

И вот бухнул первый орудийный выстрел. Вспышка высветила в поле серые фигуры людей; побежал куда-то связной; пропахал щитком снег станковый пулемет; вздыбилась в санях одинокая испуганная лошадь; потянулась наискосок телефонная жилка.

— Впере-ед! — слышна команда.

Ударила батарея, еще залп. Белыми простынями махнули отсветы. Где-то впереди грохнуло, и в наступившей тишине цокнул винтовочный выстрел.

Возле меня упал Макуха. Из полы вывалил батарейки:

— Во!

Начинаем менять питание. Макуха достает складной нож, но раскрыть его не может. Я тоже не могу: пальцы не сгибаются. Меня берет отчаяние.

— Ну что?! — кричу со слезой.

Макуха молча зажимает батарею в омертвевших, как культи, запястьях и зубами счищает изоляцию. Потом зубами же хватает стальные клеммы. На них остаются лоскуты кожи с языка и с губ. Он сплевывает и снова прикладывается к металлу. Мы с Макухой движемся по дороге к городу и ведем разведку; что-что, а дорогу немцы могли засорить минами, хотя бы внаброс: метель дула всю ночь…

Ракета прорвала темноту, над землей зачернела щербатая линия крыш. На флангах торопливо стучал «максим», ударили одиночные выстрелы. Бой то притухает, то разгорается. В сознании лихорадочно, клочками вспыхивает странная, красочная мозаика. Все мое внимание приковано к миноискателю, и бой воспринимается как набор отдельных, разрозненных фрагментов.

…По полю шагает длинный, как коломенская верста, комполка Дмитриев. Выплывает из темноты Зырянов. «Ваулина убило!» — произносит он и растворяется в дыму. «Эх, Саша! Друг рыжий…» — огорчаюсь я.

Свистят пули. Вой в наушниках миноискателя изводит душу…

Мы с Макухой упрямо пробиваемся по заметенной дороге. Петляем по проезжей части, слушаем прибор, замерзшими, нечуткими руками шарим по снегу. Ищем мины.

Мороз сковал воздух. Горький запах пороха щекочет ноздри, я жадно дышу и прибавляю шаг. Голой рукой достаю пистолет. Пальцы липнут к железу. И опять — как во сне: фыркает лошадь, нас подпирает ротный обоз. Как он сюда выбился? Впереди — кухня, голос повара:

— Куда ж…

— Ни слова! Ни полслова! — требует Чувилин. Самого политрука не видно, он где-то дальше, с небольшим ротным резервом. Там же подвижной запас противотанковых и противопехотных мин, взрывчатки, саперного инструмента. «Зачем же сюда кухню?..» — мелькает у меня отрывочная мысль.

Вокруг все туго запеленато и стиснуто. Трудно дышать. Густая, одурманивающая смесь выстрелов и человеческих голосов, топота ног и санного скрипа, посвиста пуль и жуткого всхлипа снарядов вгоняет меня в транс. Я делаю все, как заводной.

Тошно пахнет дымом. Как самогоном. Встречь нам ковыляет раненый. «Взя-ли! Взя-ли!» — орет он.

Незаметно пришел долгожданный рассвет, бой кончился. На утреннем морозе скрипят сани, тянется через город стрелковый батальон, проходит полковая батарея, идут штабы, кухни, обозы. Идут на запад.

— Взяли!

— Взяли!!

— Побе-е-еда!!

Седьмое декабря 1941 года. Мы заняли первый город.

Вот и боевое крещение. Забыт тридцатикилометровый марш, бой снял усталость.

Мы идем дальше. Опять поле, снега, снега… Лютый мороз подстегивает, бодрит нас, и кто-то пробует голос:

По военной дороге Шел в борьбе и тревоге…

Это Макуха. Его поддерживает Васильев, но нестерпимый холод парализует дыхание, глушит хриплые голоса, и песня стынет, замерзает. Только слышен скрип под ногами.

Но и безмолвие невыносимо.

— Всыпали Гитлеру! — не выдерживает кто-то.

— Непобеди-имый…

— Был…

На тусклом горизонте синеет сплюснутый лесок, над лесом светится полоска неба. Ветер подпирает в спину, помогает нам. Но идти с каждым шагом все труднее, ноги деревенеют, наливаются свинцом.

Дорогу перегородила здоровенная дальнобойная пушка. Ствол — в два обхвата.

— А… бросили!

Желто-коричневое, по-летнему камуфлированное чудище давно остыло. Мертво. На стволе, колесах, лафете — снег.

— Во — дура! — сказал Макуха.

— Нырнешь — вынырнешь.

— Угу… Тонн двадцать.

Такую не сдвинуть с места. Мы проходим обочь, удивленно крутим головами. Возле орудия разбросаны немецкие гранаты с длинными деревянными ручками, тоже невидаль. В стороне — обгорелый, с перебитой гусеницей бронетранспортер. На закопченном заднем борту просвечивает черный крест.

— Умылся…

Возле бронетранспортера россыпь стреляных гильз, пустая металлическая лента от пулемета. Уткнувшись головой в снег, лежит чужой солдат.

— По-одтяни-ись! — командует Оноприенко.

Саперы вяло волочат ноги. Говор смолкает, но все с любопытством осматривают вражескую технику: это наш полк отбил! Теперь она безвредна, пожалуйста, можно смотреть!

Среди подбитых и поспешно брошенных пушек, бронетранспортеров и автомобилей я увидел мотоцикл.

— Стой! Возьмем?

— Возьмем, — отвечают мне хором.

Новехонький, блестящий БМВ не заводится. Через минуту мотоцикл уже погружен на сани, это наш первый ротный трофей. Народ опять повеселел, шутит:

— Немецкая техника на русской кобыле! Называется — взяли машину.

— Товарищ ротный, пушку возьмем?

— Возьмем, — отвечаю.

И опять хохот, победа опьяняет. Я тоже смеюсь, мне весело и легко.

11

Роту обогнал взвод белых танков.

— В маскхалатах, — усмехнулся Макуха.

Машины тяжело урчат, от них веет теплом и приторно-сладким чадным дымом.

Дальний лесок долго манит нас под свое крыло. Потом приседает и скрывается где-то за пригорком. В спину дует ветер, мы меряем шагами бесконечно длинную равнинную дорогу, и кажется — часы замерзли и время остановилось.

— Где же населенный пункт? — недоуменно спрашивает, разглядывая карту, сухопарый Оноприенко.

А он — вот он. И не удивительно, что издали деревню мы не заметили: ее просто нет. Остались одни головешки. Да обгорелые печные трубы.

— Вота, освободили…

— Ушли… погорельцы…

Может, ушли, а может, и не ушли. Мы уже наслышались о «зондеркомандах» и «эйнзатцгруппах», которые уничтожали за собой все, превращая обжитую местность в пустыню; они жгли дома мирных жителей и библиотеки, университеты и больницы, обворовывали музеи, увозили картины, хлеб и памятники. Тогда мы еще мало знали о злодеяниях в Ясной Поляне и Пушкинском заповеднике; это уже позже узнали, что такое «бани особого назначения» и газовые автомобили, как проводилось массовое уничтожение советских людей способами «фильтрации», «экзекуции» и «ликвидации», позже мы услышали, что такое Бабий Яр. Но и тогда мы уже знали многое.

Вечереет. Люди валятся с ног.

— Как будем? — спрашивает Чувилин. С его заостренного, обветренного лица глядят на меня красные, припухшие глаза.

Пока мы с политруком совещаемся, саперы вяло бродят по пожарищу. Но вот Макуха обнаружил в сугробе штакетник. Бойцы начинают отбрасывать с подветренной стороны снег, получается заслон. Не ахти что, а все-таки…

Саперы присаживаются вдоль штакетника. Утомившиеся люди почти не ощущают холода. Я назначаю дежурных, не даю никому уснуть. Сон — смерть.

В хлопотах подкралась тревожная ночь. Где-то левее нас полыхает, от этого мороз кажется еще крепче.

Повар раздает чай. Но чай остывает прежде, чем донесешь кружку до рта.

Какое нынче число? Календаря нет, почта в эти дни не находит нас. По памяти — вроде бы восьмое. Третьи сутки на ногах…

Глаза закрываются, в голове какой-то мутный звон, в глазах круги, щека вот-вот коснется подушки…

— Товарищ лейтенант! — будят меня.

Подхватываюсь, иду менять дозоры. Мы с Чувилиным делаем это по очереди, меняем охрану через каждые полчаса: страшно, ослабевший человек уснет на посту. Уснет — не проснется.

Вечером пехота и саперы полка пробились к замерзшему Дону. Кто-то из саперов снял каску, усмехнулся:

— Не зачерпнуть…

Тянутся пятые сутки нашего наступления. Кажется, мы готовы зубами отгрызать каждый кусок своей земли. Помалу отбрасываем непривычного еще к поражениям врага. Но ничего, привыкнет…

Мы все время в движении, в бою. Скупо доходят до нас вести извне. А знаем, вчера взят Тихвин и совсем близкие к нам Елец и Венев. Венев — это по соседству.

Где-то на той стороне, за рекой, Сталиногорск. Путь наш перерезан рекой. И хотя она замерзла, а нужно проверить, пройдут ли по льду пушки, обозы.

Ступин поклюкал лопатой у берега, ступил на лед. Вдали раздался выстрел, и Ступин присел, затаился.

Берег ожил. Жидкая цепочка разведчиков без выстрела метнулась через реку. По небу чиркнула бледная, несмелая ракета, раздались реденькие очереди. Но наступившая темень вновь заглушила торопливую, неприцельную стрельбу.

На лед вышли еще две расплывчатые фигуры.

— Ломик давай, ломик, — приглушенно бубнит Ступин.

— На-а… — сипит Носов.

Лед зазвенел под ударами. Тюк-тюк, тюк-тюк…

Откуда-то взялся полковой разведчик, мы с ним тоже спустились вниз. Нас нагнал Гуртовой.

— Пройдет, — уверенно произнес Зырянов, разгребая ногой снег.

— Хм… русский способ, — улыбнулся начальник инженерной службы.

Зырянов обернулся:

— Русский, говоришь?

— Ну да, на глазок… — ответил Гуртовой.

— Пройдет, — убеждал Зырянов.

— Бить лунки! — коротко решил мой начальник, хотя первую из них уже кончали.

Разговор прерывает ракета. Она вспыхивает где-то впереди, обливая нас пульсирующим светом. У нас мертвенно-зеленые лица. Мы приседаем. Здесь низко, пули свистят поверх головы, а все равно страшно.

Саперы продолжают работу. Ступин опустился на колени, бьет ломом. Носов откидывает лопатой скользкий лед. Возле них на корточках Васильев.

— Бей, бей! — торопит он, хотя Ступин и так выкладывается.

— Больно мельчишь… — вставляет Носов. — С лопатки валится.

— Руками греби! — отрезает Ступин.

Носов вроде не слышит. Потом обиженно:

— Всякое приходилось работать. Умеем… Хэ-хэ! Бывалоча, лед заготовляли…

— Не в, теткин ли погреб?

— Не. Вдругораз… Руки зайдут, бывалоча. Потом для сугреву…

Носов продолжает потихоньку плести свой бесконечный, никого не обижающий рассказ.

Начатую с ночи работу саперы закончили лишь на рассвете. Пока собрали инструмент да покурили из рукавов — вовсе развиднелось.

— Пошли, — приподнялся Васильев.

«Фить-фить-фить… та-та-та…»

Сержант бросился в снег.

«Фить-фить… та-та…» — запоздалая очередь с другого направления.

Стало ясно — их заметили.

Кругом бело. Перед глазами зеленеют кучки звонкого, как стекло, льда. Лунки уже затянуло.

— Бьет! Ить прикрытие должно-от, матушка пехота… Бывалоча… — тянет Носов.

— Помолкни! Позади пехота, — обрывает Ступин.

— Хэ-хэ! Как так?

— А так! Разведка мы.

Невольно все трое поправляют на касках белые капюшоны и гребут к голове битый лед.

На реке ветер — как в трубе. Носов сбросил замоченную в лунке, превратившуюся в кусок льда варежку, сунул руку за пазуху. Но и там холодно. Лежат трое недвижных, похожих на мертвецов людей.

— Закоченеем… — хрипит Ступин. — Выползать нужно.

— Давай… По одному… — решает Васильев, он за старшего. — Носов!

Легко сказать — выползать. На реке — как на ладошке.

— Давай сам, старшо́й…

— Ну!

Носов неловко поправляет на плече ремень карабина, тянется голой рукой к лопате. Васильев молча отбирает у него инструмент и силком вручает свою варежку. Хлопает но плечу: «Давай смелей!»

Носов чуть приподнялся, ползет.

«Фю-ить… фю-ить…»

Боец замер. Минут десять лежит не шевелясь, уткнувшись головой в снег. Всего пяток шагов отделяют его от товарищей. Друзья с тревогой всматриваются в неподвижную фигуру, не решаясь подать голос. Наконец Носов ворохнул ногой, пополз.

«Фить-фить…» Стреляют с левого фланга, из кустарника. В ответ ударил наш пулемет. Неожиданно Носов вскинулся и рванулся вперед. Но до гребня чуток не добежал…

Перед ним, на гребне, дрожит под ветром одинокая, обожженная морозом былинка. Однако Носов ничего уже не видит.

Смеркается. Вторые сутки лежат саперы в снегу, один мертвый и двое живых. Срывается снег, покрывает все тонким колючим пологом. Некоторое время еще можно видеть белый холмик над Носовым, но затем все сглаживается, и уже только чуть угадывается нечеткая линия горизонта. Где-то вдали отсвечивает красным.

Тринадцатое число считают иной раз несчастливым. А у нас сегодня праздничное настроение. После завтрака рота собралась на митинг, все уже знают сообщение Совинформбюро о провале немецкого наступления и результатах контрудара советских войск под Москвой.

Мы ждем к себе комиссара полка Михайлова. Саперы сгрудились прямо в поле, на дороге. Да и не сойдешь в сторону, насыпало по пояс. К тому же снег слежался: два дня уже держится оттепель. Мягкими белыми лохмотьями укрыло вес, мокрый снег облепляет каски, оружие, шинели.

Ротные сани стоят на дороге сплошной лентой, впритык. Саперы — позади, возле кухни. Здесь вроде теплей, поддувало бросает на снег теплый отблеск, и люди глядят на светлое пятно как завороженные. Шутка ли — с шестого числа не видели крыши над головой. В такую-то зиму! И обмороженных пока нет. Чем только они держатся, мои саперы, каким духом?

Собрались все — и саперы, и повар, и повозочные. Немолодой уже Буянов, кряхтя, старается дотянуться цигаркой до выпавшего из дверцы уголька. Уголек гаснет.

— В печку лезай!

— Подпалит нос…

— На-а, прикури! — дают ему.

— С жару слаже маненько… — улыбается смущенный, будто оправдываясь, ездовой и кладет горящий уголек прямо на ладонь.

Над головой — сизый столб. Теплый махорочный дым расходится в сыром небе.

Недалеко падает снаряд.

— Огрызается, дьявол…

— Дали!

— Зато и рушит все!

— Сами жгли, теперь он под чистую… Война.

— Война-а! А люди-то… как? Видел нынче?

Нынче — это под Сталиногорском. Чуть свет проходила рота через освобожденный накануне город. На окраине, у самой дороги, лежали скрюченные трупы. Серые подшлемники, желтые присыпанные снегом лица… Поодаль сидел окостенелый, запорошенный снегом солдат. Разорванную шинель полоскало ветром, на зеленом френче чернел крест…

В самом городе было тихо и безлюдно. Зияли рваным кирпичом рухнувшие стены, над развалинами курился едкий дым. Косую улочку перегородил подбитый, не успевший развернуться бронетранспортер с крестом. По улочке конвойные вели двоих задержанных. Сколько я ни вглядывался, так и не увидел их глаз.

— Эй! За что их? — крикнул Васильев.

— Сигнальщики, сте-ервы! Ракетами наводили…

По ту сторону замерзшего озера видны шахты, холодные отвалы и застывшие на рельсах вагонетки; бездействует все. И вдруг мы заметили на вышке красную звезду. Немцы не успели ее сбить! Эта далекая звездочка оживляет нас, меняет настроение.

— Епифань взяли! — говорит Макуха.

Ох уж этот солдатский телеграф! И откуда все узнается? А узнается. Вот, скажем, о взятии Ельца сообщили только одиннадцатого, а мы прослышали об этом еще десятого. То же с Епифанью, нет дыму без огня. Да и хочется верить: взяли!

Комиссар Михайлов подъехал на розвальнях, выбрался из тулупа. Ездовой вперил глаза в кухню.

— Что-о, брат? — спросил Васильев.

— Да я-то… — неопределенно махнул рукой ездовой. — А комиссар не емши.

— Ясно. Протронь кошеву, — скомандовал Васильев, как только Михайлов отошел. Через минуту приезжие стоя уминали холодную кашу.

— Время терять… у нас не готово было… Спасибо! — говорит Михайлов, облизывая и возвращая одолженную ложку. — Новости знаете?

— Знаем!

— Как настроение, Чувилин?

— Мое?

— И твое.

— Хорошее, товарищ комиссар.

Митинг провели короткий, главное уже было переговорено у солдатской кухни.

Зимнее бездорожье донимало нас. И если царица-пехота, барахтаясь и увязая по грудки в снегу, кое-как рассыпалась по полю, то артиллерия, штабы и обозы прилипали к дорогам намертво. И вытягивался полк в нитку.

А и дороги-то… Кто их чистил, кто гладил? Те же вьюги, те же ветры… По деревцам да по столбам еще догадываешься: большак. А грунтовку — умри — не найдешь! И саперам вышел приказ: делать лопаты.

Делать так делать.

Обосновались тут же, в поле. Вся мастерская — кусок расчищенной дороги возле ротного обоза: сани да лошади немного загораживали людей от ветра. И то ладно.

На подмогу нам прислали полковой музвзвод. Это были опытные ребята: при надобности они легко перевоплощались то в трофейщиков, то в санитаров, а то и в похоронную команду.

— Привет артистам! — встретили их в роте.

— Привет, привет! — громко, как в медные тарелки, ударили оркестранты.

— Где ж ваши трубы?

— Ржавеют… у черта на куличках!

— Вот так-так. Ну — берите топоры.

Тут выяснилось, что музыканты-трофейщики не знают плотницкой работы. Засунув руки в карманы, стали они ходить туда-сюда.

— Пальцы бережем, — пояснили. — Профессия…

Они выбренькивали губами разные мотивчики. Один славно подражал кларнету, другой дудел, как баритон, третий пуфкал на манер баса. Но полку нужны были деревянные лопаты, наступление есть наступление.

— Вытребэньки… Хватит черта тешить! — не выдержал Оноприенко.

— А что делать?

— Сейчас пристрою!

И пристроил.

— Макуха! Будешь старшим над товарищами музыкантами, — распорядился лейтенант.

Макуха повел артистов на другой край расчищенной площадки, где лежали привезенные старшиной старые, узкие половицы.

— Во! Из горбылька будем выкраивать, — пояснил Макуха. — Кто резать, кто тесать, кто носить… Разделяйтесь. Первый, второй, третий…

— Симфо-ония…

— Кончай музыку, ударники-барабанники!.. — прикрикнул Макуха, и артисты взялись за топоры.

Железнодорожная ветка перерезала полосу наступления полка. Где-то там в крутости насыпи притаилась фашистская огневая точка. Удачно посаженный пулемет резал наступающих кинжальным огнем, и после нескольких атак пехота залегла. Подтянуть же по бездорожью полковые орудия на прямой выстрел оказалось невозможным.

— Саперы… — сказал командир полка. Дмитриев ничего больше не добавил, но все было ясно.

В темноте поползли двое, поволокли к насыпи ящик с толом.

Впереди Макуха. Сержант ведет в снегу сапу, пробирается по скрытому окопу к насыпи. За ним напарник волочит ящик с зарядом. Под ящиком — изогнутый лист фанеры, и все равно заряд тонет в разворошенном снегу.

— Тяни, друг… — шепчет Макуха.

Снег утомительно светлый, глаз вблизи различает каждую пушинку. Но дальше — мутная пелена.

Макуха поворачивается на бок, смахивает с лица снег, смотрит вперед. Где-то горит, и сержанту представляется, будто по насыпи скользит срезанный ломоть красного неба.

— Сь… сь… сь… — тихо посвистывает Макуха напарнику, дает пеленг и сам вслушивается в шорохи.

Сержант переводит дыхание. Сверив по компасу направление, снова разгребает снег. Медленно продвигаются саперы, на них навалилось тяжелое предрассветное безмолвие.

Пулеметчик засел в дорожной бетонной трубе. На откосе, над оголовком трубы, нужно взорвать заряд, тогда поднимется наша пехота…

Мало-помалу приближаются саперы к насыпи. На минуту Макуха приостановился, забрал у товарища ящик, перекинул через голову лямку. Веревка сдавила ему горло.

Подрывники двигаются, словно под водой, лишь затянутые белыми капюшонами каски чуть-чуть возвышаются над снежным ходом. Позади них остается извилистая борозда, да и ту не видно в темноте. Предрассветный час… В снегу Макуха наткнулся на чьи-то ноги. Человек… Застывший человек… Сержант резко принял влево, лямка захлестнула ему шею, душит. Ледяные иглы бегут к ногам, сковывают движение, руки проваливаются в снегу… Холодно.

До насыпи осталось метров сорок. Макуха с минуту лежит в тягостной тишине, глаза у него закрыты. «Может, перемирие? Конец войны?» — фантазирует он. Трудно ползти…

Снег, снег… «Сколько в метре сантиметров?..» Сержант шевелит окоченевшими, бесчувственными ступнями. На востоке уже сереет, беспросветное небо открылось немного, и мороз лизнул его багряным языком. Саперы проверили зажигательные трубки, каждый свою: запас.

— Справа пойдем… — шепчет Макуха, хотя весь этот маневр давно решен.

Длинная мрачная насыпь нависла над подрывниками, за полотном — враг. Последние метры…

Над головой хлюпнула мина, за спиной прорезались пулеметные очереди. Макуха схватил заряд. Не оглядываясь, кинулся на откос, помощник — за ним. Одним махом выскочили они на насыпь и залегли. Сержант сорвал с запального шнура изоляцию, оголил конец, помощник прочистил в ящике забитое снегом гнездо для детонатора.

«Та-та-та-та-та» — заработал вражеский пулемет.

Макуха приложил к валенку шнур, резанул наискось, заправил в прорезь спичку, чиркнул. Зашипела струйка дыма…

«Фить-фить…»

Подрывники слетели с насыпи. То поднимаясь в рост, то падая, побежали.

Взрыв!

Крутая, как волна, насыпь будто надвинулась на саперов. Навстречу им катился орущий человеческий вал.

Четырнадцатого декабря мы миновали станцию Узловую. На путях горели разбитые вагоны, торчало изломанное железо и покореженные рельсы — следы короткого, но горячего боя.

Нас обгоняла конница: это кавалеристы корпуса Белова. Они хлынули сплошной лавиной. Мы уступали им дорогу.

На другой день войска нашей десятой армии взяли Богородицк.

День и ночь… Мы идем, кажется, без остановки. Но это не так, суровые, жестокие броски сменяются короткими передышками. И опять марш, опять первый эшелон. Еще атака. Передышка. День и ночь, день и ночь…

До конца сорок первого года остаются две недели. Что принесет нам Новый год? Под какой елкой мы встретим его?

А пока что полк с боями вышел на узкую, не видную под снегом речушку со странным названием Упа, преодолел ее и подтягивал тылы. Саперы расположились в небольшой, дотла сожженной деревне, жители которой разбрелись по лесам. Кругом знакомые уже нам занесенные снегом печные трубы, кучи кирпича и черные, обглоданные огнем яблони. По дороге везут на санях в тыл раненых. Из-под бинтов глядят измученные людские глаза.

Повар набивает кухню снегом. Но продуктов у нас — никаких, по бездорожью едва успевают подбрасывать патроны да снаряды. И то не густо.

Кто-то из саперов наткнулся на картофельную яму. Разрыли — пусто.

Васильев протянул мне сухарь:

— Берите… Всем но штуке.

Хорош сухарь. Сроду не едал ничего вкуснее!

Саперы нашли еще одну картофельную яму. И эта полна снега, но настырный Васильев заставляет чистить до дна. Саперы чистят, и на дне открывается что-то крупное, в тряпках. Это замерзшие дети, трое скорченных малышей…

12

Разоренная земля простирается перед нами. Выгоревшие села, порушенные колхозы, вырубленные сады… Кажется, будто земля тлеет, и мы сутками идем по необозримому, припорошенному снегом пожарищу. Со всех сторон несет гарью.

Наступление продолжается, несмотря на бездорожье и стужу. На наших картах появился Плавск.

— Доплывем до Плавска! — шутят бойцы.

Передовые подразделения нарвались на минное поле. Немецкие мины-тарелки разбросаны наспех, бессистемно; присыпанные к тому же свежим снегом, они для нас, новичков, явились труднопреодолимым препятствием.

— Что скисли? — бодрится Чувилин, пытаясь растормошить озябших бойцов.

— Ничо-о…

— Выше голову! И смотреть под ноги… — шутит политрук.

— Так точно, — подхватил сержант Васильев. — Кто ищет, тот всегда найдет.

— Правильно сказал! — С этими словами политрук, тыркая перед собой прутиком, полез на минное поле.

Наверное, я должен был остановить его. Я знал, что Чувилин не сапер и, что называется, живую мину в руках не держал. Но на политрука смотрел не только я. Позади скучилась, следила за ним вся рота, и он все равно не послушался бы…

Задержавшаяся на минном поле рота молча прошла по сгоревшей деревне. Под ногами попадались черные головешки, саперы спотыкались и удивленно оглядывались на обитую снарядами, полуразваленную звонницу. Но еще диковинней казались саперам две уцелевшие на окраине избенки. Где их хозяева? Плетутся ли под конвоем на чужбину, скитаются ли в зимнюю непогодь по лесам? А может, нашли их пули, как многих других?

Глазам открылся неширокий овражек. Заполненная орудиями, кухнями, разнокалиберными санями и людьми, дорога круто спадала на мост. Но по нему нет ходу: жидкий мосток провалился под тяжестью вражеской дальнобойной пушки.

— Горячая еще, — сказал Ступин, неуклюже подпрыгивая и пытаясь достать рукой до ствола. — Задрала морду… Гордая.

— Была гордая!

Ни сдвинуть, ни объехать ее невозможно.

— Саперы! — раздалась знакомая команда.

Все понятно: нужно делать новый переход. Но из чего, где взять хоть десяток бревен или плах?

В просветлевшем небе за много дней впервые послышалось завывание самолета.

— Фашист… — обронил Стушга.

Обоз на дороге зашевелился. Кое-кто пробовал перемахнуть с санями через овраг. Кони дыбились в глубоком снегу, спускались вниз, но подняться по крутому откосу на ту сторону не могли.

— Выноси на руках!

Запутавшаяся в упряжке лошадь упала на косогоре, сани опрокинулись. «Мессершмитт» проскочил над колонной, полоснул горячей струей. Откуда-то вынеслась пара наших истребителей, в небе закружилась адская карусель. Стреляя и маневрируя, самолеты отвалили в сторону.

— Саперы!

Мы с Оноприенко разом взглянули на сиротливо стоящие на самом юру избенки. Их было всего две…

— Жилье… — вырвалось у Оноприенко.

В овраге все еще барахталась упавшая лошадь. Слышны были команды и громкая брань, и отовсюду кричали:

— Саперы!!

И саперы отправились раскатывать дом: на мост нужен лес…

Мы с политруком топаем позади связного. Связной машет рукой: «Во-он халупа!» Издали не разобрать — часовня ли это, весовая ли будка в поле или просто сарай.

Подходим ближе. Теперь уже хорошо виден небольшой дырявый и закопченный, как окорок, сарайчик. Внутри он еще чернее. Ну ясно, это же старая заброшенная кузница! Тут, наверно, дорога проходила, когда-то в этом месте весело дзынкал молоток, летели светляки-искры, пахло сухим угольным дымком.

Дымом здесь и сейчас пахнет, только махорочным. В кузнице накурено и тесно, командиры и политруки сбились в кучу, жужжат, как шмели. Всем хочется побыть под крышей: редкое удовольствие.

Мне тоже хочется. Пробиваюсь в середку, здороваюсь со знакомыми.

— Жив, курилка! — встречает меня оживленный, как всегда, Пашкевич.

Давненько не собирал нас командир полка всех вместе. Бои, бои…

Дмитриева еще нет. Он с комиссаром и начальником штаба на дворе: ворожит над картой. Значит, новая задача. А пока что — шумный, несдержанный говор, вопросы, воспоминания, шутки.

— Жив! — так же громко отвечаю я. Оба мы откровенно рады, что живы-здоровы. А почему бы нам, молодым, и не радоваться? Это только во время боя иногда находит на человека исступление: убьют не убьют — все равно…

В кузнице и хорошо, и плохо. Хорошо — затишье, плохо — как пригрелся, так тело зудит невтерпеж: в баню просится. А какая сейчас баня! И некогда, и негде.

Командир полка ставит задачу: «…разгранлинии… Первый батальон… Второй… Резервы… Задачи артиллерии… Саперам… Готовность…»

Мы поприсели вдоль стен на корточках, наносим приказ на карты. Я черчу, Чувилин успевает кое-что записать.

— Вопросы? — коротко спросил Дмитриев. Его сухощавое, волевое лицо потемнело от усталости. Говорит он сегодня непривычно тихо и перебирает всех нас по очереди глазами. В полутемной кузнице его воспаленные глаза горят, он похож на воскресшую мумию фанатика-святого.

Вопросов у нас нет. Мы уже втянулись в ритм наступления, знаем — фронт катится лавиной, взяты Клин, Истра, Калинин. Нам все ясно, задача получена, нужно вперед. Вперед, в ногу с соседями, в ногу со всем фронтом.

Выдержав паузу, комполка начинает распекать нас за несвоевременные донесения о личном составе. Комиссар подсовывает ему какой-то листок, наверное, сведения — кто из нас разгильдяй, у кого учет людей не налажен. Дмитриев косится на белый листок, не прекращая говорить.

— Портянки считать научились… а солдат?..

Интересно, кому это он подкинул ежика?

— Людская слабость преходяща. Заметил — спас человека… — говорит Дмитриев, плотно сжимая губы после каждой фразы. — Без вести… не должна живая душа сгинуть. Живых считайте!

Сижу и думаю: «Когда же командир побрился?» Сам-то я не успел; да и несподручно на таком морозище бритьем заниматься; я втягиваю голову в плечи, стараясь хоть как-нибудь припрятать заросший подбородок. Правда, у меня бороденка не из густых, вот у Пашкевича — черная! Да и у других заметны… «Хорошо, у которых щетина густая. — думаю. — Могут заводить себе усы, а то даже бороды. И удобно, и тепло…» Явились бы мы к Дмитриеву в таком виде хотя бы недельки две назад! Он бы нам задал!

Командир покосился на Михайлова, неожиданно закончил:

— Вот он… два слова.

— Что ж получается, — поднялся комиссар, — не нашли убитого — без вести пропал! Не подобрали раненого — без вести пропал! В плен, к примеру, тоже без вести… За винтовку или лопату каждый ротный отчитается! А за человека?

— Вот так! — Дмитриев сжал губы. — Ступайте.

Всем нужны саперы. И где только их не носит! Взвод тут, отделение там, другое еще где-то… И с разведчиками посылаешь, и со стрелками, и с артиллеристами, и на НП.

— Пораздергали роту, — жалуюсь я Гуртовому.

— Собирай.

— Не отпускают… — продолжаю, хотя знаю — зряшный разговор.

Полк только-только вышел из боя. Подразделения наскоро, как говорится, зализывают раны.

Всюду — разноголосый говор. Командиры проверяют живых и мертвых, в ротах и батареях пополняют боеприпасы, разыскивают кухни, читают письма. В штабах сочиняют донесения, пишут извещения о смерти, оформляют наградные листы. И все нужно! А передышка так коротка…

Но вот и Оноприенко. Наконец-то! Его взвод оборудовал НП, потом был в первом батальоне.

Не успел его взвод вернуться — новое задание, снова нужно отправлять.

— По маршруту пойдешь, — говорю ему.

У Оноприенко шевельнулся кадык. Он, видимо, хотел возразить, да передумал. Повернувшись к своим, махнул снятой варежкой.

— Не расходиться!

Даю ему маршрут, объясняю, где обнаружен фугас. Оноприенко рисует на своей сотке какую-то сороконожку — обозначает дорожную трубу, в которой найден заряд.

— Пожрать не дадут, — бубнит он себе под нос.

— Вась Васич! Привезут обед…

— А принадлежности для взрыва?

«Подорвать бы этот проклятый фугас! — думаю я. — И проще, и быстрее». Но нежелательно, воронка будет такая — не обойдешь, а полку вот-вот выступать.

— И принадлежности, — говорю. — Да ты посмотри, если можно обезвредить…

Взвод уходит.

— Пойду с ними, — крикнул мне политрук.

Я посылаю старшину за новыми батареями к миноискателям, а сам бегу с очередной бумажкой в штаб. Затем мы с Буяновым грузим на сани термос с супом, хлеб, тол, бикфордов шнур и детонаторы.

— Поехали.

— Есть, тарщ командир!

Где-то впереди частит пулемет, слышны приглушенные взрывы. Бой как будто удаляется.

— Погоняй, погоняй.

Буянов замахнулся на лошадь вожжами. Невдалеке лопнуло с полдесятка мин, засвистели осколки… Неприятно… Соскочить бы с саней да — в снег! Но я делаю безразличное лицо, поворачиваюсь к Буянову:

— Приседает у тебя мерин… на задние…

Лошадь пугается близких разрывов, но Буянов понимающе косится на меня, говорит:

— Расковалась маненько. Поправим.

Ехать нам и всего-то ничего, за поворотом и труба видна. То есть не сама труба, а кучка саперов возле нее.

Подъезжаем. Нервы после обстрела напряжены, я с жаром набрасываюсь на Оноприенко:

— Где ж твоя техника безопасности? Сгрудил весь взвод!

Возле поникшего Оноприенко стоит Чувилин. Его плотная, тяжеловатая фигура туго затянута ремнем. На лице политрука я вижу сосредоточенную настороженность, он чувствует свою промашку и молчит. Зато Оноприенко неожиданно заговорил, пытается оправдаться:

— Ящики там, провод вроде…

— Все равно! — кричу я. — Черт его знает, какой он, рванет!

Из трубы виднеются чьи-то ноги.

— Кто там? — спрашиваю.

— Макуха.

Саперы отодвинулись от трубы.

— Обедайте, — велю. Но никто не шевельнулся, не полез за котелком.

Нам всем не по себе: никаких немецких «сюрпризов» мы еще не обезвреживали. Если что и попадалось на пути — обозначали и шли дальше: за нами — дивизионные и армейские саперы, там есть специалисты. Да и некогда нам было задерживаться.

А теперь приспичило. В обороне противника пробита брешь, и, чем раньше втиснется полк в эту горловину, тем большим будет успех наших войск.

— Что там, Макуха? — тихо спрашиваю, нагибаясь к его ногам.

Мне представляется, как работает замыкатель. Может, часовой: «тик-так, тик-так, тик-так…» А может, химический: подойдет время — взрыв!

— Осторожно там, осторожно… — шепчу.

— Да вот… сейчас… — отвечает Макуха. Он там один на один со смертью. Кто кого!

А пока что немцы достают нас из минометов. Возле дороги жахают мины, мы кидаемся в снег. В сознании механически отсчитываются взрывы: один, два, три, четыре… И опять: один, два, три… Перед глазами застыли неподвижные человеческие ноги. «Живой он там?»

— Макуха!

— Кончаю.

У минера тоже может дрогнуть рука. Только не нужно, чтоб дрогнула…

— Не спеши! — говорю я.

Макуха ползком пятится из трубы, вылезает на спет, молчит. Вытирает рукавом лоб.

— Килограммов сто… Четыре ящика, словом… — выдавливает он из себя.

Если такая штука сработает, то разнесет не только минера, но и все вокруг.

— Провода из-под ящика… не присыпаны… наскоро…

Еще раз лихорадочно перебираю в памяти известные мне типы взрывателей, думаю — как лучше обезвредить.

— И не чикает… — продолжает Макуха. На лбу у него частые-частые морщинки. И капли пота. А у меня взмокли руки. Мы оба загребаем горячими пальцами сыпучий снег. Он, оказывается, вовсе не холодный.

«Скорей всего, какой-то контактный взрыватель, — решаю я. — Нужно самому взглянуть».

— Перерезал… — роняет Макуха.

Через несколько минут саперы длинными веревками вытаскивают обезвреженные ящики взрывчатки. Все очень просто.

Валит снег. Крупные, словно клочки ваты, хлопья застилают все. Кругом — ни звука, в такую непогодь можно, пожалуй, столкнуться с немцем нос к носу.

— И откуда такая прорва! — возмущается кто-то из саперов.

По времени — позднее утро, но в поле сумрачно. Снег падает сплошной массой, хлопья покрыли наши каски и шинели, липнут к щекам и носам, садятся на брови, ресницы. Дорогу мы находим буквально на ощупь, время от времени ставим на обочинах указку со стрелкой и надписью: «Х-во Д». Но заметить наши указки мудрено.

В мягкой тишине вдруг послышался конский похрап, прорвалось глухое ржание, запахло кожей и потом. Тысячи ног беззвучно замолотили по дороге, из белой гущи выдвинулись всадники.

— Спешат…

Кавалерия идет ходко, обгоняет нас. Лошади мелко перебирают ногами, беспокойно тыркаясь в рядах, что-то у них тихонько звякает и скрипит. Тройка за тройкой идут окутанные белыми покрывалами эскадроны. Идут, идут, веселый конный строй прерывают орудийные упряжки, тачанки, легкие обозы, и снова эскадрон за эскадроном.

Где-то на привале мимо нас потянулись стрелковые подразделения.

— Вы кто? — поинтересовались саперы.

— Из кавкорпуса.

— Хо-хо! Примазались к кавалерии, пешие вы пехотинцы!

Стрелки огрызались:

— Чья бы мычала! Саперные инженеры… повыставили радио!

У саперов и верно торчат за спиной большие лопаты, словно антенны. Да и не только лопаты; носили тогда на себе и топоры, и кирки, и всякий другой инструмент.

Вдруг перед моими глазами проплыло знакомое лицо.

— Рыжий! — вырвалось у меня.

— Ба-а-а… Кого вижу!

— Жив, значит? Воскрес?

— Да вот… трясу грешными телесами.

— Кто-то сказал… Похоронили тебя, Сашка!

— Не верь! Нет такой пули…

Так я встретился со своим старым другом. Он был целехонек и невредим, Саша Ваулин. Но это был уже не беззаботный курсант, а командир, мужчина, лицо у него заострилось и погрубело. «Повзрослел…» — мелькает у меня. Я пристально рассматриваю его, думаю об удивительно узких зимних дорогах… и вспоминаю начало войны.

…Стояла теплая июльская ночь. В одних трусах, на ощупь сунул я ноги в сапоги и вышел из палатки. Над лагерем тишина, притомленные напряженными дневными занятиями, курсанты спят. Где-то вдали пыхкает ночной паровоз и бестолково, вразнобой отстукивает колесами состав.

— Ходят тут всякие!.. — шутливо хорохорится Ваулин, стараясь сбросить с себя сонную полночную одурь. Он дежурный, но это не мешает ему схватить меня за бока. Над нами раскинулось звездное небо, в палатках спали курсанты, а мы боролись.

Вдруг по небу махнул прожектор, за ним другой, третий… Громадные лучи беспокойно кромсали темноту. С минуту они метались по небу, то скрещиваясь, то расходясь, но вскоре схлестнулись в узел и повели по черному своду блестящую точку.

— Трево-ога!

Грохнули зенитки, выстрелы раздавались недалеко от нас. «Бум-бум-бум-бум…»

— Учебная, — беспечно сказал Сашка. Но то была не учебная тревога, то был первый налет вражеской авиации, и никто еще не верил в такую возможность…

А снег валит и валит. В суете я не уловил: с лошади ли соскочил Саша или с саней, а только мы идем рядом и торопливо, перебивая друг друга, говорим:

— Ты куда, конник?

— Вперед.

— Все вперед…

— Гудериана пощекотать!

Я перевожу разговор на другое:

— Видел кого из наших? Не видел?

И вновь изучающе смотрю на Сашу, стараясь уловить в нем каждую новую черточку: и более сдержанную манеру смеяться, и мягкие, не такие размашистые, как раньше, жесты, и еще что-то новое, непривычное.

— Оноприенко здесь, — спешу сообщить. — Был еще Федоров, да…

— С ошейником? — хохочет Ваулин.

— Угу, — вырывается у меня.

— Канту-уется в тылу, болезный! Знаем таких.

— Погиб.

Ваулин догоняет своих, я помалу отстаю. Саша шагает торопливо, все так же ставя ноги носками внутрь.

— Бывай!

— Бывай!..

Каких-нибудь полгода назад мы были совсем мальчишками, нам не чуждо было побороться или просто побегать друг за другом. Чудеса! Саша уже давно скрылся из глаз, а я все смотрю и смотрю ему вслед…

13

Вторые сутки мерзнет залегшая в снегу пехота. Немец не дает поднять головы, люди цепенеют без движения.

На перекрестке слабо наезженных дорог — КП полка. Дмитриев сгорбился над сугробом, рассматривает карту. Это его рабочее место, он кричит в трубку:

— …потери. Все подчищаю!

Уже под Сталиногорском и Узловой потери в полку были значительные. Потом под Плавском… Плавск взяли пять дней назад, а бои продолжаются и сегодня, двадцать пятого.

Кончается декабрь. Войска нашего Западного фронта освободили на этих днях Алексин, Тарусу, Волоколамск. Это большая радость, и кажется, что только здесь, на снегу, чувствуешь, какой ценой дается она, эта радость, радость победы…

По полю перекатывается редкая перестрелка. Дмитриев подзывает меня:

— Принимай роту автоматчиков.

Приказ начальника — закон для подчиненного, но этот приказ особый: я ведь сапер. «Справлюсь ли?» — закрадывается сомнение. Старый командир автоматчиков сегодня погиб в бою, и в полку срочно ищут замену.

— Справишься, сапер, — продолжает Дмитриев, словно отвечая на мое внутреннее сомнение. Рядом с ним стоит комиссар Михайлов и смотрит на меня неотрывно, ждет согласия.

— Есть! — говорю я.

Моя бывшая рота расформирована, в полку остался один саперный взвод — во главе с Оноприенко. Часть саперов я заберу с собой, в автоматчики: со мной пойдут Васильев, Ступин, Буянов, повар Катышев и другие. Получает новое назначение и Чувилин — комиссаром стрелкового батальона.

В километре от передовой раскинулась наполовину выгоревшая страдалица деревня; перед глазами знакомая уже «зона пустыни», лишь один переулок схоронился от огня в овраге. В деревню то и дело залетают снаряды, но я уже почти не обращаю внимания на них: то ли привык, то ли притупились чувства. «Пронесло», — мелькнет и угаснет вялая, вроде не своя мысль.

Захожу в один дом, в другой. Никого! Ни жителей, ни военных. И только в третьей избенке обнаружились люди: в ней расположилась поредевшая в беспрерывных боях рота автоматчиков.

В углу топится русская печь. Небольшой огонь на шестке лижет сковородку, на сковородке шипит мясо. От тепла и сытного духа у меня чуть не закружилась голова.

— Здравия желаем! — раздается приветствие.

С трудом отрываю взгляд от печки. Встречь мне поднимается одетый, как и все, в телогрейку и без знаков отличия незнакомый военный.

— Старшина Кононов, — представился он. С лица его не сходит неопределенная словно бы давным-давно застывшая улыбка. — А вы будете?..

— Новый командир.

— А-га… Есть!

Голос у старшины тоненький. Он продолжает улыбаться и как-то весь подергивается, словно хочет еще что-то добавить.

— Топите? — невольно тянусь взглядом опять к печке.

— Топим-жарим… Поешьте с нами, товарищ командир. А ну, подвиньтесь, — командует он, пробираясь к столу.

Только теперь я разглядел в левом углу стол. На столе лежит брошенный жильцами самодельный нож, щербатая стеклянная солонка, два автомата, масленка, каска, пачка патронов и кирзовая командирская сумка. Сумку тут же подхватил старшина. Пальцы у него чистые, пухлые.

— Прибирайте. Чейное?..

Кононов невысок, но плотен. Лицо красное, щеки похожи на печеные яблоки, густые волосы причесаны на косой пробор. Ему за тридцать.

— Сейчас, — поворачивает он ко мне голову. Потом тянется к окну, вынимает из-под фикуса кафельную плитку и кладет ее на стол. — Подставочка…

— Откуда мясо?

— Да тут, в общем, все законно… Вы пробуйте, а тогда скажем… Все уж наелись.

— Не все, — раздалось со стороны.

Оглядываюсь. Стоит моложавый автоматчик, голова забинтована, косится на старшину.

— Тебе не хватило? — недовольно спрашивает у него Кононов.

— Сержант Шишонок, — представляется тот, не удостоив старшину ответом.

— Брось, милок! Сам же отказался… — еще чей-то голос.

Я разглядываю новых своих бойцов. Они встали. Все без шинелей и маскхалатов, многие без ремней, по-домашнему. Человека четыре с повязками. Ранены, значит.

— Верно, отказался, — благодушно соглашается Шишонок, поправляя сползший на глаза бинт. — Старый бы командир…

В недоумении наблюдаю эту сцену. Но старшина уже режет хлеб, хлопочет у стола.

— Вы не слушайте, — убеждает он меня тонюсеньким голоском. — Вы попробуйте.

Сковорода на столе, из нее несет чесноком. Мясо румяное, аппетитное. Беру кусок на ложку, с жадностью ем.

— Хорошо.

— Плохо ли!.. Вы не брезгливый? — осведомился старшина.

— Нет…

Тогда он признался:

— Конина…

— Колбасу пробовал, а чтоб жареное…

— Убило меринка сегодня, товарищ командир, — уже официальным тоном докладывает Кононов, стоя позади меня. — Вот я и решил: не пропадать же ему.

Потом, позже, мы не раз ели конину. Ничего, терпимо, особенно если не старая лошадь да побольше в мясо чесноку, или перцу, или еще чего острого.

Рота готовится к бою. Автоматчики бреются, набивают диски, чистят оружие.

— Зачем смазываете керосином? — любопытствую.

— Автомат любит ласку и жидкую смазку, — отшучивается старшина.

— А все-таки?

— Замерзает масло: мороз! Задержки…

И я раньше слыхивал, что на таких лютых морозах автоматы, бывает, капризничают. Теперь же пришлось вникать в этот немаловажный, специфический вопрос. Смотрю, как ловко и сноровисто автоматчики щелкают пружинами — заводят диски. Протирают патроны и гранаты, коптят мушки.

Старшина вручает мне автомат.

— Вот вам, проверенный. Старого командира…

Начинаю набивать диски, ждать нечего.

— Пружину — насухо, товарищ командир, — советует мне Шишонок, — а то прихватит.

К вечеру домишко распирает от жары, оконные стекла плачут. У меня нестерпимо зудит отвыкшее от тепла, распарившееся тело. Я чешу лопатки о дверной косяк, на меня смотрит Васильев — он теперь командир взвода автоматчиков — и улыбается.

— Старшина, — говорит он. — Бельишко бы чистое выдал. Перед боем.

— Если есть… поищем… — тянет тоненьким голоском Кононов, посматривая на меня.

— Поищите, — подтверждаю я.

Белье нашлось, и вскоре автоматчики открыли в избе баню. В ход пошло все: деревянное корыто, ведра, чугуны и даже принесенная со двора колодезная бадейка.

Когда огонь притушили, многие полезли париться в печку. А уж оттуда выбирались перепачканные как черти. Потом, довольные, расхаживали голышом по избе, пересмеивались.

— Ни дать ни взять — грешники в аду, — определил Буянов, осторожно плескаясь у ведра.

— Э… от нас грехом и не пахнет… уж месяцев пять! — рассмеялся Шишонок, поигрывая мускулами широкой смугловатой груди.

— Оно и видно. Ржете, жеребцы…

— Ба-атя! Мы воины. А воинам завсегда путь в рай.

— Пути господни…

— Не скажи! Кому что написано. Кто в рай, а кто и к черту в гости… К примеру, старшина…

— Что тебе — старшина? — откликнулся Кононов, раскладывая на столе вечерние пайки хлеба.

— Так, вообще…

— Говори, говори, вьюнош!..

Шишонок не спеша вымыл лицо, встряхнул головой:

— Конятинку потребляешь?

— И что? Голод не свой брат.

— Тьфу! Мутит… — преувеличенно возмущается Шишонок. — Лучше уж лапу сосать.

Старшина перестал притопывать возле стола, иронически глянул на сержанта:

— Душа не принимает, значит?

— Ни в жизнь! Лошадь такое животное…

— Коне-е-ечно, коне-е-ечно. А если сказать — позавчера, не зная, что ты ел?

— Брось, старшина, не шути! Стошнит.

— То-то, вьюнош. Ежели б жареный петух тебя клюнул…

В разговор вмешался Васильев:

— Ладно вам… Вот дома, бывало, после баньки…

— Если жена позволит… — насмешливо перебивает его Шишонок.

— Ты женат ли?

Шишонок смотрит, как с Васильева стекает мыльная вода. Потом со смешком, явно поддразнивая, говорит:

— Зачем? И так…

— Кобель ты, господи прости! — в сердцах сплевывает долго молчавший Буянов.

— Один говорит — жеребец, другой кобель… Кто ж я?

— Да ить… шалопутный ты…

Всю избу заволокло дымом. В печке посменно жарятся мои чумазые подчиненные. Люди моются исступленно, с остервенением, до крови трут друг другу спины, отогреваются за все трудные дни. Я тоже моюсь, хотя залезть в печь не решаюсь.

Васильев плещется рядом, тело у него сухощавое, жилистое. Может, поэтому он и кажется на добрый десяток моложе своих лет, чуть не моим ровесником.

— Раз без семьи, значит, не жил ты еще, — спокойно продолжает он, посматривая на Шишонка. — Так, бегал туда-сюда…

— Он и сейчас бы… — вставляет старшина, сморщив свои печеные щеки. — Только спусти с цепи!..

Шишонок, проходя мимо меня к своей одежде, прикрылся руками. Присмирел.

Странно тут, на войне. Говорят о чем угодно, только не о том, что их ждет через час…

К утру полк ввели в бой. Автоматчиков по снежной целине послали в обход вражеского узла сопротивления.

Часа за два рота добралась до небольшого леска, обложенного со всех сторон сугробами. Обозы по бездорожью не пошли.

В лицо бьет ветер. Ноги с хрустом ломают тонкую корку, вязнут в рассыпчатом снегу. Сугробы не пускают нас в лес, но мы злые! Пробиваемся, пересекаем рощу напрямик. По каскам дзынкают обледенелые ветки.

За рощей — пропаханная в снегу полоса. Значит, какой-то батальон прошел здесь раньше нас. По разбитому снегу идти, кажется, еще труднее.

До меня долетают приглушенные, уносимые ветром обрывки слов:

— …и ветер, будь ты неладен!

— …наш ротный… покойный, бывалоча, впереди…

Я слышу, как меня сравнивают с недавно погибшим командиром роты автоматчиков, и невольно вырываюсь в голову колонны. Под валенком хрупает снежная корка, мне хочется выйти из строя, встать, пропустить роту, а потом стоять, стоять… Когда ж оно откроется — второе дыхание?

— Вкруговую обходим, значит…

Выстрелы остались где-то левее, там одна стрелковая рота продолжает лобовую атаку, чтобы немцы не догадались о нашем замысле. Путь прямой, но неудобный: мы бесконечно карабкаемся по косогорам, пересекаем овраги и рощи, перебираемся через какие-то безымянные, обрывистые ручьи. Нам некогда искать другой дороги. Да и найдешь ли? Снег кругом. Зимнее наступление…

За перевалом внезапно открылись постройки. Это деревня.

Высылаю разведку. Вскоре нам просигналили: рота пересекла огороды и оказалась на улице.

— Вот оно! Без выстрела! — радуются автоматчики.

Дома, сараи, баньки — все целехонько. По улице суетливо носятся подвязанные платками бабы, наперед строя забегают полураздетые ребятишки, во дворах тявкают осмелевшие собаки, пахнет дымком и горячим хлебом. Вскоре выяснилось, что здесь уже прошел наш стрелковый батальон. Тем лучше! Все идет по плану.

В деревне автоматчики поймали дезертира. Дело сразу приняло крутой оборот, кто-то обронил в запальчивости тяжелое слово:

— Расстрел…

Законы войны суровы. За Отечество, за детей своих, за жизнь на земле люди кладут головы. День и ночь смерть витает над солдатом, и если малодушный изменил долгу своему… Пойманному скрутили руки, это был рядовой, лет тридцати. Еще не понимая серьезности происходящего, он почти не сопротивлялся. Возбуждение и гнев солдатский делали свое дело: дезертира поволокли за дом. Только теперь несчастный уразумел, что ему грозит, закричал, стал вырываться и повалился наземь.

Кучка автоматчиков обросла людьми, как снежный ком. Помимо роты сюда сбежались и детишки, и женщины. Над селом поднялся разноголосый крик. Я пытаюсь что-то сказать, но не могу: меня не слышат. В сутолоке ко мне подступился Шишонок. Он моего роста и, пожалуй, возраста, это кадровый боец, автоматчик-ветеран. Вид у него почти такой же растерзанный, как у дезертира: маскхалат спущен до самого пояса, волосы сбились на глаза, лицо мокрое, потное. Он оттирает меня плечом от толпы, хватает за руку.

— Самосуд же, товарищ командир! — кричит он.

Расталкивая бойцов, мы вдвоем пробиваемся в круг. Вдруг над головой бахнул выстрел. Толпа затихла.

— Что здесь?! — с лошади свесился Дмитриев.

— Вот дезертир… — начал я докладывать командиру полка.

— Ну? — Дмитриев спешился, подошел к связанному бойцу.

— Откуда?

— Из бат-т-т…

— Меня знаешь?

— З-з-знаю, — зацокал тот зубами, помалу приходя в себя. Изрядно помятый и весь вывалянный в снегу, он едва держался на ногах. Ни шапки, ни ремня на нем не было… — О-о-отстал…

— Заберите его! — приказал командир своему адъютанту и вскочил в седло.

14

На исходе декабря полк подошел к Белеву. Опустошенные беспрерывными боями стрелковые батальоны насчитывают по тридцать — сорок штыков, в двух батальонах всего два исправных станковых пулемета. А рота автоматчиков после доукомплектования имеет около пятидесяти человек — половина штатного состава.

Затемненный город не виден. Командир полка прохаживается вдоль колонны, высоко поднимая длинные журавлиные ноги. Все с нетерпением ждут возвращения разведчиков. Скоро бой.

В темноте полк обошел город с северо-западной стороны и развернулся в боевой порядок, все в один эшелон. Кругом поле, ни куста, ни деревца. Белая пустота…

В немой тиши движется ротная цепь; идут развернутые взводы: первый, второй, третий. Третий — приданный, саперный, там Оноприенко. Живая цепь выгибается и пружинит, выдаваясь вперед то серединой, то краями. Снег задувает наши следы. Назад пути нет. Бой начался без единого выстрела.

Белая пустота… Тает на горячих щеках снежок. Идут связанные невидимой нитью бойцы.

Я — в центре, за вторым взводом. За Васильевым.

За мной — трое связных: двое своих и один от саперного взвода. И саперы нынче в цепи.

— Без команды не стрелять!

Над полем мгла и тишина.

Но вот слева зачастил «максим». Где-то громыхнуло, пыхнул сноп огня, горизонт оскалился рваными краями, и над городом повис красный отблеск. Оттуда сыпнули трассирующие пули, над землей побежали белые светляки. Длинные пунктиры искромсали мутную даль.

— О-о-о…

Кто-то упал. Взводы продвигаются перебежками.

— Вперед!

В городе рвутся артсклады. Глухие, зловещие удары подсвечиваются яркими вспышками. Красный огненный купол над городом влечет к себе, оттягивая роту чуть вправо, и я ничего уже не могу сделать. Да и не пытаюсь.

Мы — правофланговые полка. Справа от нас нет никого — открытый фланг.

Внезапно замолк сосед слева — стрелковый батальон, не слышен его пулемет. Наверно, залег сосед. Мы тоже не стреляем, идем на сближение.

Впереди виден Васильев, его мелкий, частый шаг. «Ложись!» — хочу крикнуть и не могу. Сбоку проплывают радужные пунктиры трассирующих пуль. Протянуть бы руку, поймать… Но рука стискивает автомат, меня охватывает странное оцепенение. Механически переставляю ноги, отчетливо вижу перебежки в цепи, но сам приземлиться не могу, иду, как заводной. «Я новичок в роте…»

Пули свистят и гаснут где-то в мутно-белом бесконечном пространстве. «Мир безграничен, но не бесконечен…» — вспоминается почему-то. Повторяясь, как эхо, бьется мысль: «Не открыли бы огонь без команды…» Вижу только Васильева, его обснеженная каска плывет перед глазами, как луна в морозном небе.

«Та-та-та…» — ожил вдруг где-то за спиной «максим». Пули летят то через голову, то над самым ухом. А может, и стороной. Ночь…

Хватаюсь за компас, оглядываюсь. Слева от нас никого. Ясно — рота немного развернулась направо и вырвалась вперед, сосед отстал. Теперь его пулемет подбадривает нас огнем в спину. Спасение одно: бросок.

Ночной бой… Людей ведут незримые связи: единый порыв, локоть товарища, дружба, строй. Я знаю, никто не отстанет, живые — в строю. Даже мертвые…

Что-то смутно вырисовывается впереди. Насыпь. Оттуда хлещут в глаза пучки огня. «Взи-и-иу… взи-и-иу… взи-и-иу…»

За спиной постукивают свои.

Порошит тихий снег. По-змеиному тянутся к нашей цепи трассирующие пули. Но изломанная цепь неудержимо несется к насыпи.

Дробно бьют на ходу автоматы. Захлебываются осатанелые очереди: «Тэ-тэ-тэ-тэ…» Тупая, вязкая сила сдавливает голову, плечи, руки, сжимает похолодевшую душу, наваливает на меня каменную гору, гнет книзу. Чугунные ноги намертво прикипают к земле.

Впереди Васильев. Ноги мои с трудом отрываются, и я спешу следом. На живот мне сползла сумка с гранатами. Слетела с головы каска, ветер обдувает волосы.

— …тарщ командир… втором взводе!.. — кричит связной.

Слепое небо разомкнулось над полем боя. Пышет пожаром невидимый за железнодорожным полотном город, в нем рвутся боеприпасы. С хрипом дышат бойцы. Бегут тяжко, уже не хоронясь, не пригибаясь!

Кончился диск. Перезарядить некогда. Выхватываю пистолет.

— …тарщ командир! — не отстает связной.

Но я уже сам набегаю на лежащего Васильева. Сержант уткнулся головой в снег. Руки на автомате.

— Вперед, тру-ус! — машу сгоряча пистолетом.

Связной молча переворачивает Васильева на спину. Сержант не шевелится. «Убит…» — догадываюсь я.

Ласково вьется безразличный ко всему снег, мягко садится на лицо убитого. Круглая ранка на лбу еще не застыла, кровоточит. Я нагибаюсь и приподнимаю его голову. В ладони набегает кровь…

«Дз-у, дз-у…» — поет смерть.

Рядом наступают саперы. Какой-то сдавленный крик, и хрип, и стон вырываются из людских глоток. Зажав в руке пистолет, взбирается по откосу командир саперов Оноприенко; скользя и срываясь от нетерпения, лезет на крутость Макуха; с перекошенным ртом вымахивает наверх Ступин; тяжело трусит грузный Катышев; бежит Буянов. Левофланговый взвод перерезал ветку. Через гребень легко переваливается Шишонок, за ним старшина, потом еще кто-то.

Близится рассвет. Выскакиваю наверх и я. За путями, прямо передо мной, пристанционные постройки, левее — закопченное депо. Вдали виднеются жилые здания. Вот он, город Белев!

На рельсах снег. По линии убегает полураздетый фашист.

— В депо! — командую.

Рота разворачивается влево. Первый взвод пробегает мимо упавшего немца. Фашист приподнимается, в его руке дергается вальтер, и кто-то стреляет в него. Второй взвод проскакивает мимо убитого немца, рассыпается на путях.

Оноприенко с саперами задержался у будки стрелочника. Через несколько минут он догоняет меня.

— Пригрелись, сво-олочи! — задыхается от возмущения Вась Васич.

Взять депо с ходу не удалось. Фашистские автоматчики засели в массивном каменном здании и открыли огонь.

Одна ночь боя… Сколько же сил расходует человек за это время! Вон у стрелки перебегает Буянов, руки у него по-стариковски трясутся, он устал и тяжело дышит, хватает ртом воздух, у него ходит челюсть, он будто жует что-то, и я вижу, как он немолод. За ним вытянулись в цепочку — на полотне между заснеженных шпал — его бойцы, по ним палят немцы, но они жмутся за рельсами и лежат, ждут команды. Какое напряжение нервов, в какой жестокой схватке человеческий разум подавляет взращенное природой чувство самосохранения, какое беспощадное подчинение векового животного инстинкта разуму, какое торжество воли! И мысли. Какими извилистыми, неизмеримыми путями пробегает она, живая и быстротечная, в то мгновение, когда раздается: «В атаку!» О чем успевает подумать человек?..

Утро нас поторапливает. Холодное небо раздвинулось, угрюмые, беспросветные облака ушли куда-то ввысь, и опять ударили вражеские минометы. Звонко брызнули осколки. Я кое-как нацарапал донесение и отправил связного в штаб полка.

Нужно брать депо.

— Из ворот лупит! — крикнул Оноприенко.

— Вижу, что из ворот, — отвечаю Вась Васичу. — Но стреляют еще и сверху…

Мы лежим между рельсами. До здания метров семьдесят, в темных проемах ворот просматриваются подсвеченные полосы. «Просветы в крыше… фонари…» — соображаю.

По фонарям уже бьют автоматчики. Сыплются стекла.

Оноприенко перекинулся через рельс, бросился вправо, к своему взводу. Только бы немцы не разгадали его хитрость…

Мины рвутся со всех сторон, снег брызжет голубыми искрами. Автоматчики и саперы жмутся между рельсами, за столбиками сигнализации, таятся у стрелочных переводов, помалу перебегают вперед. Накапливаются для броска.

Противник тоже примолк. Стреляет только по бегущим. Жуткая тишина… Боец подхватывается внезапно, перебегает два-три шага. «Тук-тук-тук…» — выбрасывает немецкий автомат тягучую, будто замедленную очередь. Бегущий кидается в сторону, падает; десятки глаз смотрят: «Живой?» И опять чей-то рывок, на другом фланге, И снова: «Тук-тук-тук…» Рота охватывает депо полукругом. Противник отстреливается откуда-то из глубины здания, там смутно угадываются верстаки, станки, колеса. Бойцы подбираются все ближе и ближе, сейчас бросок. Это чувствуют и свои, и чужие. Связной протягивает мне заряженную ракетницу. Я задираю ствол…

Рота поднимается. Пули бешено секут камень, в черных провалах ворот сверкают встречные очереди. Над головой все еще тянется дымный хвост ракеты.

Депо зажато с трех сторон, возле него рвутся гранаты. Второй взвод бросается к воротам. Клубы дыма застилают все, внутри закипает короткая перестрелка, и через минуту все кончено. Оттуда выводят пленных.

Через линии прыгает с катушкой связист.

— Ставь здесь, — тычу ногой в снег прямо возле входа в депо.

Меня соединяют с командиром полка.

— Ты где? — раздается в трубке голос Дмитриева.

— В депо! Взяли депо!

От радости и возбуждения у меня срывается голос.

— Ранен? — перебивает Дмитриев.

— Пронесло…

— Батальоны подходят… Сейчас я буду!

Из ворот депо показывается Буянов. Он хромает и в обнимку ведет раненого. Лицо у Буянова строгое, и весь он какой-то новый, подтянутый. Это уже не прежний повозочный.

Рота продолжает бой. Взводы выковыривают немцев из жилых домов, помалу продвигаются вдоль улицы. Улица почти у самой железной дороги.

Люди устали, не обращают внимания на встречный огонь, бредут в открытую. Но это не бравада, просто дает себя знать нервное перенапряжение.

День разгорается по-зимнему светлый. За полупрозрачными облаками угадывается притушенное солнце, разгоряченное тело не ощущает холода. Мне хочется пить, я снимаю с какого-то столбика пушистую макушку и жадно глотаю снег. На путях нет-нет да упадет мина, но я не оглядываюсь, я смотрю на город. Улицы всюду безлюдны, домики пугливо нахлобучили белые крыши на самые окна.

— Тарщ командир, наши!

Оглядываюсь. Верно, левее депо пересекают пути стрелковые батальоны. По сути, каждый из них меньше хорошей роты. Пехота идет быстро, греется. Через рельсы перекатывают станковый пулемет, волочат минометную плиту.

Правее нас тоже подошла какая-то часть, не пойму — нашей ли дивизии или соседней. Бойцы стоят густо, в ротных колоннах, и кажутся свежими и отдохнувшими. А ведь и разницы-то между нашими и этими — всего одна ночь боя. Одна ночь, а как осунулись мои автоматчики, какие серые и заостренные у них лица…

Передо мной неожиданно вырос командир полка.

Тянусь перед ним, мне словно заложило уши, я не слышу ни пуль, ни осколков. Какую-то секунду Дмитриев изучает меня своими умными, много видавшими глазами. Губы у него туго сжаты, по обе стороны рта залегли складки.

— Надень каску, — говорит он.

Кирпичную стену, у которой мы стоим, сечет очередь. Красная пыльца оседает на снег, Дмитриев сердито оглядывается и разворачивает карту. Я касаюсь его рукава.

— Идите внутрь…

Но он прислоняет к стене депо потертую на изломах сотку и красным карандашом жирно отсекает кусок города.

— Зацепились, сапер! — Он по привычке называет меня сапером, и я понимаю, что мысли его сейчас где-то впереди…

Мне пора догонять роту.

— Ступай, сапер, — машет рукой Дмитриев, не глядя на меня. Он уже разговаривает по телефону с кем-то другим.

Кругом пальба, рота ведет уличный бой. Немцы опомнились и, видимо, подбросили резервы. Их автоматчики засели в домах, отстреливаются до последнего. Каждый домишко, каждый сарай берется штурмом.

Светлый день разливается над городом. На свежем, не тронутом с ночи снегу остаются наши четкие следы. Продвигаться вперед с каждым шагом труднее, все тяжелее заставить себя приподнять голову от земли, высунуться из-за сруба, переметнуться от одного укрытия к другому. А нужно.

Нужно взять дом по левой стороне, до него шагов тридцать… С чердачного окна бьет автоматчик, его поддерживает другой, с соседнего двора.

В ближнем уличном бою артиллерия бездействует, тут сошлись смертельные враги грудью, лицом к лицу. Они видят друг друга, чувствуют чужое дыхание…

Дом стоит за оградой. Невысок частокол, а препятствие: поверх нитка колючки. Заботливый здесь хозяин.

— Бутылку в окно! — орет Шишонок. Он лежит возле старшины Кононова. Настороженный, сжатый, готовый вскинуться по первому слову.

— Отставить! — кричит Кононов. — Пожар может…

И только после этого я соображаю, что зажигательных бутылок у нас ведь нет, не брали, ни к чему было.

Шишонок горячечным взглядом ловит малейшее движение, малейшую тень в окнах дома.

Я скорее чувствую, чем вижу, как по-пластунски вползают в соседний двор, по правой стороне улицы, саперы Оноприенко: где-то там засели и прикрывают подход к «нашему» дому немецкие автоматчики. Поначалу казалось, их там трое-четверо, потом мы поняли, что это один. Просто он меняет позиции: то палит из-за поленницы, то из-за погреба, то еще откуда-то.

Шишонок и старшина косятся направо, ждут. Томительно тянется каждая секунда. Шишонок сбрасывает полушубок, подталкивает старшину:

— На частокол…

Оба лежат за сугробом, причудливо наметенным возле старой сухой колоды. Шишонок проверяет автомат и выбивает ногой ямку: упор в снегу.

Боковое зрение схватывает какую-то тень справа. Это сам Оноприенко шмыгнул в соседний двор. Сейчас…

И вот взрыв! Ударила очередь. Еще граната!

Шишонок и старшина метнулись к частоколу, прямо под окно. По окнам хлещут струи огня, бьет с десяток автоматов. Брызжут остатки стекол.

Из чердачного проема вылетает немецкая граната. Крутнувшись, падает возле бегущего Шишонка… Шишонок не останавливается, отбрасывает ее ногой, граната перелетает через забор и пшикает в снегу.

Старшина по пояс в сугробе. Он пробивается к забору, в одну секунду накидывает на ограду полушубок, падает и ползет в сторону.

Из окна прорывается немецкая очередь.

Поздно! Шишонок уже перекатился через частокол, за ним кувыркнулся старшина и еще кто-то.

Из окна — новая очередь. Пули рвут клочья из полушубка.

В оконные проемы летят гранаты. Глухие удары бухают в доме, в клубах дыма мелькают фигуры наших автоматчиков. Конец…

Взводы двигаются дальше. За ними подходит, рассыпаясь на ходу, свежая часть, пехотка…

На левом фланге стрелковые батальоны уже вклинились в городские кварталы. Пехоте не легко: город малоэтажный, возле каждого дома приусадебный участок, сады и огороды перемежаются с надворными постройками, всюду какие-то сараи-развалюхи, курятники, хлевы и голубятни, и все обнесено заборами.

— Че-ерт ногу сломит! — возмущаются бойцы, натыкаясь на частоколы и палисадники.

В переулках бредут поодиночке и в обнимку раненые. Девушка-санитарка волочит к передовой носилки. Кругом стреляют, и девушка приостановилась, удивленно вслушивается в звуки боя. Сориентировавшись, зябко поводит плечами, продолжает свой путь. Следом за ней сбивчиво шагает командир полка.

Перед тем Дмитриев выслушал по телефону резкие и неприятные слова старшего начальника; полк медленно наступает, было сказано. Дмитриев еще раз попытался связаться с комбатами, но из этого ничего не вышло. И он сам отправился в цепь.

Малочисленные сводные батальоны наступают в один эшелон. Их неглубокие боевые порядки простреливаются насквозь, и цепи то в одном, то в другом месте залегают.

Фигура комполка виднеется издали. Он идет стремительно, резко махая руками и по-журавлиному выбрасывая длинные ноги. Цокают очереди, но Дмитриев не обращает на них внимания.

— Где комбат? — это встречному раненому.

— Там… — машет боец рукой на выстрелы.

Дмитриев спешит дальше.

— Где начальство? — опять спрашивает у ковыляющего навстречу бойца.

— Впереди…

Санитарка какое-то время поспешает за командиром, но отстает. Дмитриев скосил на нее глаз и молча пошагал дальше. Перед ним вырос молодой лейтенант: это один из ротных, недавно прямо в бою принявший командование батальоном.

— Комбат один… — начал он рапорт.

— Подтягивайся! — потребовал Дмитриев.

Лейтенант устремился за командиром полка. Дмитриев уже, казалось, совсем не замечал стрельбы, он обходил лежащих и стоящих за укрытиями стрелков, и те опускали головы, словно их уличили в чем-то позорном.

Бойцы начали перебегать вперед, присоединяясь к командиру полка. Людская лавина покатилась вдоль улицы.

— За Родину! За Сталина! — крикнул кто-то.

— Ура-а-а!.. Ура-а-а!..

Обстановка изменилась мгновенно. Пехота рванулась вперед. Занятые противником дома оставались справа и слева, их обходили; часть гарнизонов сдавалась, некоторые немцы отходили, отстреливаясь. А Дмитриев шел и шел…

Длинная очередь нашла его среди улицы. Ему попало в живот. Потухающими глазами обвел он бегущих бойцов и, превозмогая боль, безмолвно опустился на снег. Дмитриев пытался что-то сказать, но язык уже не слушался его, губы сжались, и лицо застыло в затаенной, немного иронической и строгой улыбке…

В тот же день раздались залпы над могилой командира полка, еще один окропленный кровью холмик земли обозначил нелегкий наш путь.

15

Нашему полку, который ворвался в Белев, не суждено было увидеть освобожденный город. На улицах еще шли бои, а мы уже маршировали в сторону Сухиничей. Круговорот наступления тянул нас дальше, на запад.

На ночевку рота попала в небольшую, почти целиком сохранившуюся деревушку. Это было странно, почти невероятно.

Домишко нам достался небольшой, в нем темно. Тяжкий дух, надсадное дыхание и какой-то невнятный говор еще с порога дали знать, что помещение забито до отказа.

— Куда ж тут? — заворчал Шишонок.

— Поспа-а-ли…

— В тесноте, да не в обиде. Заходи, служивые, — отозвались из закутка.

Старшина Кононов принес фонарь. Мы попробовали войти внутрь, да не тут-то было! Одетые в тряпье люди скучились, как овцы. Слышались всхлипы, кашель и сморкание; кто-то сонно бормотал. Пламя керосинового фонаря зашипело, заметалось, по стенам запрыгали желто-синие круги. Потревоженная людская масса закопошилась на полу. Возле самого порога двое-трое женщин встали.

Стараясь не наступать на лежащих и сидящих впритык людей, красноармейцы полезли в дом.

— Ого-о, семейка! — вновь не удержался Шишонок.

Такую тесноту и мне доводилось видывать разве что в трамваях.

— Много ж вас, солдатики… — не то пожаловалась, не то обрадовалась сонная женщина.

— Много, дорогуша! А вас откуда столько набралось?

— Горелые…

— У-у…

— Сожег, клятый!

Автоматчики кое-как втискивались в помещение. Мало-помалу то тут, то там завязывался разговор.

— Родня все?

— Горе породнило.

— Да-а…

— Окрест все палит! А тут бог дал… Видать, свои подошли. И-и, милой! Вот люди-то и хоронятся. Дети тож…

К стенке прислонился, как припечатанный, Буянов. Глаза закрыты — дремлет. Слышен приглушенный голос Шишонка:

— Землянку бы вам хоть…

— И-и-хе-хе… Снежную хоромину!

— Нету смелых? — уже погромче допытывается Шишонок.

— Из чего, па-арень?

— Найдем. Сгрохаем дворец! Вон Буянова заместо подпоры приладим… Ить как стоя заводит носом!

— Трухлявый столб, — голос из темноты.

— Не смотри, что… Постоит.

— Ста-арый конь.

— Ко-о-онь… Мерин!

Буянов мотнул головой. Прогоняя сонную одурь, пропел рукой по лицу, открыл глаз, потом другой. Поморгал.

— Сынки, сынки… А Шишонок дело советует!

— Ну! А я что? — начал опять сержант, почувствовав поддержку. — Айда в лес!

— Потемну? — усомнилась женщина.

— Мы в лесу свои, найдем что-ничто. Лошадку бы…

Старшина настороженно покосился в мою сторону: автоматчики всегда на своих двоих. В роте имелась одна кобыленка, да и та еле двигалась по бездорожью. Я хорошо понял старшину, но что было делать! И Кононов самолично поехал в лес.

Уже совсем светло, утро. Старшина вернулся из лесу, а проклятущий котлован не углубился и до половины. Мерзлый грунт — как камень. Ни ломов, ни кирок в роте нет, автоматчики клюют землю лопатами. Бойцы работают попарно: один тюкает, высекая искры, другой отгребает крошево. Вокруг котлована жмутся женщины, стоят нахохленные подростки, шмыгают носами дети.

— Буде…

— Мало, тетка, — отвечает из котлована Шишонок.

С рассветом вроде потеплело. Но это только кажется — разогрелись ребята в работе.

В деревне мы не одни. Тут и штаб полка, и связисты, и разведчики, и медицина, и какой-то прибившийся ночью обоз, и конечно же музыкантский взвод. Всюду слышен сдержанный шумок, люди занимаются всякими неотложными делами.

Старшина успел подкормить супом голодных, позамерзших детишек, и те неотступно бродят за ним, как за приехавшим на побывку отцом. А он и в самом деле — отец. Ходит степенно, приветлив и, кажется, совершенно неутомим. Наверное, дети-малолетки такими и видят своих отцов: проснутся поутру — отец уж на ногах, что-то мастерит и сам себе улыбается; засыпают вечером — отец все еще топчется, доделывает дневную работу.

— И-и… натерпелись… все дотла! И печи динамитом, окаянный…

Это не впервой, когда полк отбивал, не давал жечь деревеньку или хоть часть ее, хоть несколько домов. Но только со временем я понял, почему покойный Дмитриев так неистово шел под пули; понял — когда прослышал, что его семья где-то в оккупации, бездомная, и вволю насмотрелся — что это значит.

Слышу голос женщины, и видится мне недавний случай… С одной стороны входит в деревню полк, а с другой — убегают замешкавшиеся поджигатели. Несколько немцев торопливо, без единого выстрела, отошли под прикрытие стоящего на отшибе колхозного сарая. Мы, группой человек в семь, кинулись преследовать их. Не помню уж, каким образом оказался тогда с нами Дмитриев, но, как сейчас, вижу его немигающие, лихорадочно горящие глаза и тяжелую поступь немолодого человека. Командир полка шел рядом с бойцами и молча сжимал в руке пистолет. За ним плелась его верховая лошадь.

Никто не стрелял, мы двигались в рост. Дырявый сарай все ближе. «Ушли или засели?» — стучит мысль. Раздался выстрел. Мы идем по-прежнему молча, цепочкой. Еще выстрел. «Ага… Прикрывает одиночка, остальные ушли…» Так, верно, подумал каждый, и без всякой команды мы ускоряем шаг. «В кого попадет?.. Кому на роду написано?..» Мы прибавляем шаг, и факельщик не выдержал. Выломав из задней стенки доску, побежал. Бежал он, петляя и что-то крича. Его догнала очередь, и только тогда я подумал: зачем здесь командир полка? Но Дмитриев уже повернул назад. Так и не сказав ни слова, подошел к лошади и дрыгающей ногой долго ловил стремя…

Меня отвлек от воспоминаний Шишонок.

— Веселей, плотники! Поспешай.

Возле котлована автоматчики подтесывают сосновые слеги, ошкуривают лопатами, что потоньше — на обрешетку и перебирают лапник — настилку на крышу. Осмелевшие детишки уже затеяли игры, толкаются, швыряют друг в друга комьями земли.

В котловане работает несколько женщин.

— Заживете, дорогуши, как у бога за пазухой, — обещает Шишонок.

— Холодно буде…

— Ну вот Буянова оставим, — хохочет Шишонок. — Для сугреву…

— Тебе одно в мыслях… — вяло отозвался добродушный Буянов.

— Э-эх! Я и сам бы за милу душу остался, да командир не отпустит.

Возле меня вырос связной из штаба полка.

— В ружье вас… в штаб… разрешите идти? — протарабанил он.

В штабе полка мне поставили задачу: догнать и взять в плен отходящих в западном направлении гитлеровцев или уничтожить их. Предположительно: они пробивались из-под Сухиничей, где в то время шли ожесточенные бои.

Через полчаса мы снарядили небольшой санный десант, автоматчики разместились на трех розвальнях. Лошади с места взяли рысью, в лицо полетели комья снега. Я пытаюсь представить себе встречу с врагом и наметить хотя бы приблизительный план боя, но что-то у меня не выходит: память переключается на другое; она ярко вырисовывает недавние бои, воскрешает живых и погибших товарищей, их по-фронтовому скупые слова и жесты, сосредоточенные, будто окаменевшие в наитягчайшую минуту человеческой жизни лица, без всего наносного и случайного; высвечивает их глаза, наполненные ненавистью и надеждой и страшные презрением к смерти, глаза отрешенные и всевидящие.

— Бежит, собака? — слышу чей-то голос и молча киваю головой.

Этот безадресный вопрос как бы подвинул ко мне более крупные события, более масштабные… Красная Армия продолжала наступать, войска Западного фронта освободили Козельск, это недалеко от нас, между Белевым и Сухиничами, взяли Калугу, она — километров пятьдесят севернее. Автоматчики чаще стали говорить о Севастополе, его оборона вызывала в душе отзвуки героической старины. Среди бойцов передавались неизвестно как дошедшие подробности десанта в Керчи и Феодосии. Думалось о скором окончании войны…

Мы ехали по едва проторенной дороге. Вскоре лошади перешли на шаг, пришлось соскочить с саней.

— Так-то надежней, — пошутил Шишонок, при подборе десанта он первый вызвался со мной. Здесь же оказались старшина Кононов, Буянов, всего человек десять или двенадцать.

Никаких следов противника пока что мы не видели. И вдруг Шишонок подобрал на дороге окурок. Сигарета, без сомнения, немецкая, кто-то недавно здесь прошел. Автоматчики, как гуси, закрутили головами: может, мы не по той дороге подались? Тогда ищи ветра в поле…

Когда вдали вырисовался большой стог сена, я воспрянул духом, интуиция подсказала, что гитлеровцы там. Именно интуиция: то безотчетное, какое-то подспудное чутье, которое так незаметно и так часто руководит тобой в бою.

Враг не подавал признаков жизни, но чем ближе мы подходили, тем были уверенней: он здесь, он затаился и, может быть, еще надеется остаться незамеченным. Местность кругом ровная, открытая, лишь немного левее начинался склон, который переходил в пологий овраг; этот овраг опоясывал стог полукругом. Вдали, за стогом, проступали макушки деревьев. Мы остановились на виду, на открытом месте, и автоматчики, не ожидая команды, рассыпались в цепь и побрели по глубокому снегу.

От скирды ударил немецкий пулемет, мы залегли.

Трудно начать бой… Сам воин не замечает границы перехода от страха к смелости. Наверное, нет людей, ничего не страшащихся, просто есть люди с высоким самообладанием, умением жестко подчинить свои действия необходимости.

Бьет вражеский пулемет. Я лежу в снегу; крохкий после оттепели снег подастся под руками и ногами, перед глазами играют белые кристаллики. В снегу мягко и уютно и почти безопасно. Над головой посвистывают, вызывая тошноту, пули. Сколько же мы лежим? Минуту, две? Нужно поднимать людей. И самому подниматься. Я встаю на четвереньки, кричу:

— Окружа-ай!

Шишонок и еще двое автоматчиков кидаются влево, спускаются в овражек. Старшина Кононов с двумя бойцами принял вправо, с остальными я пошел в лоб.

Пулеметчик бьет прицельно, позади нас ранен ездовой и убита лошадь.

— В овраг, в овраг! — надрываюсь я, но остальные ездовые, вместе с санями и лошадьми прикомандированные из какого-то тылового обоза, не слышат меня или не понимают. Они бестолково возятся возле убитой лошади, начинают ее распрягать.

Шишонок с левого фланга обошел стог, поднялся по склону, он готов к броску. Тройка Кононова перебегает справа.

Немцы разгадали наш маневр и занимают круговую оборону. Нам видны их бегающие за снежным наметом, как за бруствером, поясные фигуры, они уже не скрываются. В этот момент над стогом рванула шрапнель, за ней вторая, третья… Свои! Какие-то невидимые отсюда артиллеристы помогают нам. Спасибо, братцы!

Беглецы почти прекратили огонь, но мы не можем их атаковать, у нас нет никакой связи с батарейцами, шрапнель достает и до нас.

— Буянов!!

— Я!

— На коня! Доложи пушкарям — где мы, а то побьют нас.

— Понял!

Через минуту Буянов, стоя в санях, нахлестывает вожжами лошадь, она несется вскачь, вымахивая по снегу огромными прыжками. Буянов взял вправо, вокруг скирды, и оттуда по нему открыли огонь. Обезумевшая лошадь рывками скачет по полю, а Буянов стоит в санях и, раскручивая над головой вожжи, лихо свистит. Вот он скрылся за горушкой…

Вскоре шрапнельные разрывы прекратились, мы бросились к стогу. Почти одновременно с нами подоспели с тыльной стороны батарейцы, гитлеровцев обезоружили. Немецкий отряд оказался не таким уж малочисленным — более восьмидесяти человек. Свыше половины из них были убиты, остальных мы разделили с артиллеристами по-братски. В это время в плен немцев брали еще не часто, и нам к тому же досталась крупная добыча: полковник и целая горсть черных крестов при нем.

16

Полк продолжал наступать. Ночью рота внезапно вышла к вражескому аэродрому и попыталась взять его с ходу. Но плотный настильный огонь хорошо расположенных пулеметов прижал автоматчиков.

Вслед за нами подошли стрелковые батальоны, атака возобновилась. Ни у той, ни у другой стороны не было артиллерии, но немцы засели в бетонных и каменных постройках и методически, одну за другой, отбивали наши атаки. Охрана аэродрома защищалась отчаянно: видимо, в декабрьское бездорожье транспортная авиация играла для немцев заметную роль.

Местность вокруг аэродрома — как бильярдный стол: голову негде спрятать. В роте уже человек двадцать выбыло из строя. Глубокий снег, ветер и крепкий предутренний мороз тоже дают о себе знать. После пятой атаки люди уже не поднимаются.

С рассветом аэродром начал принимать самолеты. Пузатые «юнкерсы» один за другим идут на посадку, разгружают боеприпасы, медикаменты, продукты. Затем принимают на борт носилки с ранеными и улетают. Вслед появляются новые транспорты, потом еще и еще… В бессильной ярости стреляем мы по ним, но автоматы явно не достают, и немцы работают на аэродроме методично и слаженно, словно в глубоком тылу.

Странная сложилась обстановка. Противник настойчиво удерживает нужный ему аэродром, не имея для обороны наземной артиллерии, мы же стремимся хотя бы парализовать его авиацию, не располагая для этого никакими зенитными средствами. Такое неустойчивое равновесие не могло продолжаться долго. И оно действительно вскоре нарушилось.

Позади лежащей роты, с северо-восточной стороны аэродрома, притулился на ветру небольшой, заброшенный поселок. Десяток занесенных снегом домов, не больше. Меж домов торчат метелки кустов да приваленные сугробами редкозубые изгороди. Вот там-то, под изгородью, и пряталась вставшая на лыжи противотанковая пушечка. Неведомо, как ее приволокли туда, и ни мы, ни немцы до поры до времени не замечали орудия.

Негромкий, неприметный выстрел сорокапятки был почти не слышен. Но приземлившийся, еще бегущий по полосе грузный Ю-52 вдруг вспыхнул брызгающим факелом. На аэродроме поднялось что-то несусветное. От пылающего самолета побежал экипаж, а навстречу ему неслись какие-то разрозненные группы людей: может, пожарники, а может, кто из аэродромной команды.

Самолет никого не подпускает к себе. Он выбрасывает фонтаны огня, слизывающие бегающих вокруг людей, красные вспышки бьются над самолетом. Но вот мощный взрыв колыхнул воздух — и на месте самолета почти ничего не осталось. Захваченные этим зрелищем автоматчики совсем перестали стрелять.

Суета на аэродроме продолжается. Немцы бегают туда-сюда, кричат. Откуда-то выныривает гусеничный тягач: немцы пытаются очистить посадочную полосу, они еще, видимо, не подозревают, откуда такая напасть. Мы вновь открываем по ним густой огонь, хотя, как и прежде, безрезультатно.

Уже совсем светло. День, наверное, будет летный. Прозрачно-серые облака поднялись высоко. По-над самым долом пластается острый ветер-свистун, лижет снег, сводит судорогами посиневшие губы, замерзшие руки и ноги, выстуживает бойцов до последней нитки.

У немцев еще не прекратилась нервная суета, когда заныли на подходе еще два транспорта. Самолеты пошли на круг, прося посадки. Тягач дергает трос, пробуя оттащить в сторону скрюченный, подплавленный металл, но вот один самолет вышел на прямую и просел в воздухе; видно, как он приземляется: толчок, другой, третий… Покатился. Коснулся полосы и другой транспорт.

Раздался пушечный хлопок.

Еще выстрел.

И оба самолета загорелись. Даже при свете дня они полыхают грозовыми зарницами и остервенело плюются огнем, даже издали ощущаешь, как пышет от них жаром и смрадом. Перед глазами вырисовывается каждая деталь: из переднего самолета высыпают летчики, в заднем — никакого движения, объятый пламенем, он горит вместе с экипажем. На аэродроме паника.

Решение созревает мгновенно. Несколько десятков окостеневших, скованных холодом автоматчиков вразнобой поднимаются на ноги и, тяжело вскидываясь, беззвучно печатают цепочки следов, нажимают опухшими от холода пальцами на спусковые крючки. Яркий огонь самолетов-костров тянет к себе бойцов. Противник в растерянности молчит, и кажется, цель наша близка. «Огонь! Огонь!» — пытаюсь кричать, но осипшее горло не издает ни единого звука; я машу руками и задыхаюсь. Два-три ближних ко мне автоматчика пускают несколько коротких очередей и замолкают. Еще кто-то начал и осекся. Нам уже недалеко, еще бросок и…

И ударили пулеметы навстречу. Сильно поредевшую роту пригвоздило к земле, атака захлебнулась. Лежать нам теперь и лежать!..

Среди дня послышалось знакомое завывание, мы поняли — приближаются пикирующие «Юнкерсы-87». Самолетов всего четыре, идут они невысоко. В прозрачном морозном воздухе четко вырисовываются их силуэты, на плоскостях и фюзеляжах едко желтеют кресты. Обойдя аэродром и растянувшись в кильватер, пикировщики приближались к орудийной позиции.

Говорят, ко всему можно привыкнуть. Не знаю. Мы просто притерпелись. Мы бывали под артиллерией и пулеметами, под минометами и бомбами. Терпели. А неприятно! Особенно если лежишь вот так, на открытом месте… Но хуже нет — пикировщики… Они как глаза на портрете: в какой угол не забейся — все на тебя смотрят.

Ведущий «юнкерс» истошно взвыл, чуть приподнялся на невидимый небесный трамплин и скользнул с горки. Железный вой потянул из людей жилы. В отблесках фонаря просвечивала черная голова летчика. Слышит ли он свою адскую музыку?

…У заметенной снегом изгороди присела пушечка. За щитом сбился в кучу орудийный расчет, люди — как в столбняке, ловят глазами наплывающий, падающий на них «юнкерс».

Пикировщик падает, падает… Он не стреляет и не бомбит, только воет его сирена. До позиции все ближе… «Ложись!» — хочется крикнуть батарейцам. Но самолет уже навалился черной тенью на пушку, на мгновение завис над землей и свечкой метнулся в небо. За изгородью ахнула бомба.

Расчет разметался по снежному окопчику. Оземь шлепают мерзлые комья. На позицию валится второй «юнкерс», этот рассекает тишину с присвистом. Упругая волна нарастает, давит людей.

Взрыв!

Черная завеса застилает пушку. На нее один за другим пикируют обнаглевшие «юнкерсы», отмеряют круг за кругом и безнаказанно идут на цель. Автоматчики строчат в них, а по автоматчикам бьют пулеметы с аэродрома. На смену отбомбившейся четверке приходит другая, и все начинается сызнова. С воем и свистом прорезают пикировщики облако пыли, под ними ухают взрывы, в черном тумане мигают вспышки, землю встряхивает. «Погибли…» — думаю об артиллеристах.

«Юнкерсы» отбомбились и ушли. Ветер развеял черное облако над орудийной позицией, мы увидели опрокинутую набок пушку. У нее отчего-то вращалось колесо.

Над аэродромом опять загудел пузатый транспортный Ю-52. Он плавно, неторопливо пошел на посадку.

«Погибли наши…» — стучит мое сердце.

Но они не погибли, орудие вдруг кувыркнулось, вспрыгнуло на лыжи. Вон и наводчик.

Выстрел!

Транспорт затормозил и вспыхнул.

На посадку идет еще один.

Выстрел!

И этот вспыхнул, как факел. Черные столбы дыма тянутся вверх, на нас несет хлопья сажи. Аэродром снова прервал работу.

Еще не наступили сумерки, когда я получил новую задачу и в ожидании темноты разместил роту в поселке. Автоматчики накоротке грелись, набивали диски, устраивали раненых.

Только сейчас мы узнали, что командовал сорокапяткой Пашкевич. Он был черный, как и снег вокруг пушки, и странное дело, пушка и сам Пашкевич не пострадали. Этому просто не верилось.

Озлобленные немцы решили-таки добить пушку. Укрытие в снегу известно какое: номера во время налетов разбегаются по сторонам. А пикировщики неуклюже преследуют насоливших им батарейцев и не только бьют по ним из пулеметов, но и бросают бомбы. Бросать-то бросают, но не легко попасть в человека! Живучий он, человек.

Мне нужно обойти роту, проверить людей, оружие, боеприпасы. Перебегая от одной постройки к другой, я добрался до крайнего домика. Здесь расположилась половина сильно поредевшего взвода — человек двенадцать автоматчиков.

В домике сумрачно — стекол, конечно, нет и окна завешены какими-то дерюгами. Но тепло: надышали. Большинство автоматчиков, пригревшись, дремлют. Старшина Кононов пристроился возле чудом уцелевшего оконного стекольца, что-то вычитывает из старой газеты. Возле него топчется Буянов. На лавке сидит весь перебинтованный Шишонок.

— Вот… прошу, прошу старшину почитать… Личную беседу… Индивидуально…

— Темно, — отмахнулся Кононов.

— Очки б тебе, старшина.

— На кой!

— На той… На нос! Басня такая писана дедушкой…

— Чьим дедушкой? — не удержался любознательный Кононов.

— Ничьим, — ответил Шишонок. — Крыловым, про очки.

Старшина хмыкнул, но Шишонок гнул свое.

— То их полижет, то нанижет… на хвост…

— И рука у тебя пробита, и это… — притворно ворчит Кононов, — а язык без косточки… Раненый…

— Ра-аненый! — вымученно смеется над собой Шишонок, трогая перевязанную руку. — До свадьбы заживет. Вот пол-уха секануло — обидно. Пошлю карточку невесте с этой… с одной стороны.

— В профиль, — поддерживаю я Шишонка.

Мы все чувствуем горечь нашего смеха, но смеемся. Вернее, оно как-то само собой смеется. Разрядка, что ли? А может, зарядка: нам ведь в ночь опять на задание. Всего два часа на отдых.

— Молока хотите? — спрашивает меня Кононов задорно, хотя такой тон никак не вяжется со всем его усталым обликом, с его дряблыми, изрезанными морщинами щеками.

— Нет-нет.

— У хозяйки корова… Я принесу…

— Спасибо.

Я отправился во второй взвод. Там народ уже угомонился. Мне не хотелось отрывать у людей считанные минуты сна, и я тут же собрался уходить. Я пошел по снежной тропе, но «юнкерсы» опять, в который раз, принялись охотиться за пушкой и ее расчетом. Батарейцы побежали по дороге, вдоль поселка, и пикировщики один за другим скользили вниз, взбивали очередями снег, бросали бомбы. Теперь они летели совсем низко, казалось, утюжили землю брюхом. Уже темнело; наверно, это был последний на сегодня вылет.

Бомбы рвались в сотне метров от наших домиков, ближе к первому взводу. Нельзя сказать, что разрывы ласкали слух, но особого внимания мы на них уже не обращали. Во всяком случае, никакими силами невозможно было выгнать бойцов из тепла на мороз, на снег. Тем более что среди них немало было раненых и обмороженных.

Бомба, назначенная пушке, все-таки угодила в дом первого взвода. Она легко прошла сквозь солому и разорвалась внутри. Когда улегся на снег черный след взрыва, на месте дома осталась только огромная воронка. На краю воронки стоял дверной проем, в нем, как в раме, пошатывался Кононов — единственный, чудом уцелевший из всех, кто находился в этом доме. В руках у старшины была намертво зажата крынка с молоком. Улыбаясь и, кажется, ничего не слыша, он так и пришел ко мне с крынкой.

— Молочка… молочка… — повторял он в беспамятстве.

Мы потрясли его за плечи и положили на пол, но Кононов катался по соломе и все повторял; «Молочка… молочка…»

Полк призадержался возле аэродрома, но наступление в целом продолжается. Сплошной линии фронта нет, мы слышим стрельбу и восточнее нас, и западнее, наступающие обходят занятые противником деревни, продвигаясь по бездорожью, среди заснеженных полей и лесов, стремясь не ввязываться в затяжные, кровопролитные бои; но, намерзшись и обозлившись, вдруг стремительно врываются в селения, чтобы час-другой погреться, оставить раненых, хлебнуть кипятку и вновь кинуться в ледяную стужу.

Мы идем на лыжах. Идти трудно: лыжи оттаяли в тепле, но не просохли и не смазаны. Рота обходит примолкший аэродром слева, не желая приближаться к этому проклятому месту. Позади остался прах погибших товарищей, нет среди нас до дерзости храброго Шишонка. Остался в лазарете трясущийся, оглохший Кононов. Тяжкие душевные раны несем мы с собой, они зудят и ноют, болезненно напоминают о себе.

Перед самым выходом в роту наведался комиссар полка. Без тулупа он худощавый и подвижный. Лицо у него сегодня светлое, о таких говорят: росой умытое. Глаза спокойные, а брови хмурятся, и нервно морщится тонкий, изогнутый нос; может, заботы донимают человека, а может, привычка. Комиссар покурил с ребятами, помолчал, каждый думал о своем. Потом Михайлов пересказал нам свежую статью Эренбурга, которую прослушал по радио. «Мы ненавидим фашизм, потому что любим детей, деревья, книги, любим жизнь…» — писал Эренбург.

Уходя, Михайлов спросил:

— Отогрелись?

Уже за порогом он приостановился, застегнул шинель. В бревенчатую стену с треском впилась шальная пуля, комиссар потрогал ее пальцем, повернулся ко мне:

— Ну, а насчет вступления в партию — одобряю. Правильно решил.

Это было продолжением нашей с Михайловым недавней беседы.

Ночью почти нет ветра. Лыжи слегка шуршат по снегу, и белые, расплывчатые фигуры автоматчиков скользят, как тени. Впереди маячит дозор, зимой темнота прозрачна. «Чир-шир… чир-шир…» — шепчут лыжи. Где-то там противник.

Нам нужно выйти к небольшой деревушке западней аэродрома и перерезать всякую живую связь немцев со своими. В деревне порядочный гарнизон. «Ничего, справимся, — прикидываю, — если застанем врасплох…» А должны застать: сплошного фронта у немцев по-прежнему нет, гуляй по полю…

Мы идем по азимуту. И расстояние, и время — все рассчитано, рота подойдет к деревне за полночь, в часы самого крепкого сна. Автоматчики перевалили через холм, обошли небольшую, смутно темнеющую рощу и легко спустились в широкую лощинку. Лыжи перерезали свежий волчий след. «Пошел серый на промысел…» — думаю, до рези в глазах всматриваясь в белесую ночную заволочь. Вспухшее небо касается земли, в лощине кажется тесновато и опасливо, хочется быстрее выйти из нее. Я прибавляю ходу. «Чир-шир-шир… чир-шир-шир…»

Все чувства напряжены до предела. Слышен малейший посторонний шорох, улавливаются едва заметные переливы негустой темноты. Но сознание раздваивается: чувства — здесь, в холодной тиши, а непослушная мысль витает где-то далеко, греется в тепле воспоминаний. Мне мерещатся тревожные первые дни войны, когда курсанты училища еще «добивали» программу, с занятий возвращались раскисшие, на гимнастерках блестели непросыхающие соленые пятна. Лето было душное, глазам истомившихся курсантов мерещились тропические пальмы и верблюды, и до чертиков хотелось пить…

Шуршат по снегу лыжи. Кругом тихо, ни выстрела, ни ракеты. Пологая лощина незаметно разгладилась, местность потеряла всякие приметы, перед глазами разверзлась глухая бесконечность. Тоскливая, скованная морозом равнина убивала чувство времени и пространства, расслабляла внимание. Но что-то меня насторожило; я глянул на компас, потом на часы. Вспомнил карту: возле черной линии — прямоугольник с крестом, это кладбище у дороги, край деревни. Дорогу под снегом не увидишь, но кладбище — значит, роща… Оттуда мы налетим на вражеский гарнизон.

Моя настороженность невольно передается всем. Это кажется необъяснимым, но уж так бывает, и на минуту нарушилось размеренное шуршание снега, от лыжника к лыжнику передался по цепочке, как искра, сбой с ноги, что-то неуловимо звякнуло; дыхание идущего за мной бойца судорожно затаилось.

Ныряет в темноте едва различимый головной дозор. От дозора к нам тянется лыжня. Узкая, чуть проторенная двойная полоска цепко держит нас, ведет к цели. Глаза окидывают подкрашенную белизной темень, слух настороженно что-то ловит, чуткое воображение уже рисует картину боя: стремительный рывок, переполох на улицах сонной деревушки, пленные… По часам — минут десять ходу до кладбищенской рощи. Там рота чуть отдышится, я уточню задачу и…

Левый дозор закрыло заиндевелыми кустами. Кусты, как живые, движутся роте наперерез. Из кустов возникают бесшумные, скользящие тени. Люди! Я успеваю взглядом схватить кургузые немецкие автоматы.

Отряды почти столкнулись.

На какую-то секунду мы опомнились раньше. Это решило исход дела: автоматчики уже плюхались в снег, а оторопелые от неожиданности немцы еще притормаживали, набегая друг на друга…

— …hinlegen![2]

По ним полоснула очередь, другая…

Бросив убитых, отстреливаясь, немецкие лыжники отошли к деревне. Рота преследовала их, но рассчитывать на внезапность уже было нечего, мы лишь захватили кладбище и оседлали дорогу. Теперь будем держаться.

17

Снежные заносы и сильные морозы задерживают продвижение наших войск. Особенно достается артиллеристам: их орудия на конной тяге; и лошади, и люди выбиваются из последних сил, шаг за шагом, преодолевая дремучие сугробы. Из-за трудностей подвоза каждый снаряд ценится на вес золота. Неимоверно растянулись в снежных просторах тылы, передовым подразделениям не хватает патронов, хлеба, бинтов, газет.

И все-таки наша пехота продвигается вперед. На рассвете полковая батарея бросила по окраинным дворам десятка два снарядов, подошедшая пехота перевалила через погост и ворвалась в деревню.

Роту автоматчиков командир полка придержал в резерве, и когда мы вошли в деревню, там уже было тихо. Лишь догорала школа да дымились притушенные красноармейцами окраинные дома. Между домами валялись на снегу домашняя утварь, раскиданная одежда, подушки, швейные машины, иконы, репродукторы и книги. Откуда-то из погребов и сугробов выползли женщины, нерешительно, еще не веря в свершившееся, пробирались по улицам, заходили в дома, заглядывали бойцам в глаза, роняли одно-два слова:

— Пришли… а мы-то…

Плакали. Неумело улыбались и вытирали слезы.

— Мы думали уж погибать здесь.

Зазывали в дома красноармейцев, затапливали печи. И снова плакали, и опять смеялись.

— Родные… наши…

Комендант указал роте автоматчиков два дома. Разместив людей, я отправился в штаб.

— О-о! Сапер-автоматчик! — встретил меня Зырянов, дружески протягивая руку.

— Почти разведчик… — снисходительно, как мне показалось, добавил Скоробогатов. Он что-то писал, может быть заявку на мины к своим самоварам, и конечно же не преминул поддеть меня.

Я знал Юрку, понимал, что это подначка, но я уже вошел в роль командира лихих автоматчиков и на разных там минометчиков посматривал свысока. Да и выглядел я, по-моему, весьма браво и внушительно. На мне был белый, с разодранной штаниной (в бою!) маскировочный костюм и аккуратные, просто-таки щегольские валенки, за голенищем грозно торчал пристегнутый к ременному поводку пистолет, сбоку висел добротный, лишь сегодня захваченный у немцев цейс и вдобавок на груди — гордость и украшение всякого побывавшего в настоящих боях командира — трофейный автомат… Однако нужные язвительные слова что-то не приходили в голову, и я сказал:

— Пиши, пиши.

Скоробогатов лениво оторвал от бумаги глаза и зверски зевнул:

— Не спал, перемещались… Значит, потери, говоришь…

Это было уж слишком. Я вообще забыл, когда по-настоящему спал, а тут… Я живо вспомнил Шишонка, Кононова…

— Пиши, что нужно! Некогда мне со всякими…

Из широкой, еще не прогретой русской печи валит в помещение дым, ест глаза. В запотевшее оконце подсвечивает утро. Зырянов постукивает пальцем по столу и простуженно кашляет. Во дворе, под окном, шебаршат проводами связисты. Скоробогатов наигранно-шутливо говорит:

— Не груби начальству.

Но я уже закусил удила. С обидой кричу:

— Чин! Чинодрал! Там люди, а ты… не спа-ал!

Нервные мы были, не по возрасту издерганные. И то сказать: из боя в бой, вечный свист пуль, взрывы, леденящий душу холод, изуродованные тела погибших друзей, трупы врагов, всюду смерть, смерть, смерть…

Посыльный внес чайник кипятку. Зырянов налил кружку и молча подал мне. Я с благодарностью посмотрел на него и поднес ко рту обжигающую посудину, мне было стыдно своей вспышки, но ничего не попишешь — сорвался.

Скоробогатов, видно, понял мое состояние.

— Хорош у тебя автомат, — похвалил он трофей. — Сам достал?

Он знает, что сам. Но вопрос его сладок. Я кивнул головой. Скоробогатов застегнул подбитую ветром шине-лишку, встал, подлил мне из чайника и снова:

— Хорош…

Добытое в бою оружие — бесспорный признак воинской доблести. Так, наверное, было всегда, во всех войнах. Поколебавшись в душе, я снял с груди автомат и протянул Скоробогатову.

— Что ты? — неуверенно улыбнулся он.

— Возьми.

В роту пришло пополнение. Народ прибыл солидный, в возрасте, по документам — один завскладом, один писарь, один ездовой и два повара. Это все, что могли наскрести в полку.

— Куда ж я вас, братцы?

— Куда нужно, — с готовностью ответил бритоголовый, медлительный дядя, по-свойски скидывая с плеча вещмешок и кладя у своих ног.

У печи стоит Буянов и подбрасывает в огонь куски промасленной, из-под патронов, бумаги. Покончив с бумажками, он разламывает руками ящик и опять приживляет огонь.

— Тарщ командир, — скороговоркой обращается он ко мне, не отрываясь от яркой печки, — хуть мне этого…

Бритоголовый принял Буянова, видимо, за старшину. Не дожидаясь моего слова, он резво подхватил с полу свой мешок и, широко улыбнувшись, всем туловищем повернулся к Буянову.

— Повар-инструктор Дворкин, товарищ гвардии старшина!

— Повар? — удивился Буянов. У него в отделении имелся один бывший повар — Катышев. Но отступать поздно, и он лишь уточняет: — Я не старшина.

— Товарищ старший сержант… — без прежнего энтузиазма поправляется новичок-повар.

Мне принесли из штаба приказание, я углубился в чтение. Бойцы занимались кто чем, и казалось, не обратили внимания на этот беглый разговор. Ан нет.

— А еще повара есть? — внятно раздался чей-то насмешливый голос.

— Есть, — тихо отозвался невысокий худощавый боец с чернявыми усиками. Лицо у него темно-смуглое, вроде закопченное.

— Просись вместе с лысым! Будет вас трое у Буянова…

— А на скольких готовить? — деловито уточнил усатенький, не понимая шутки.

— На одного… На Буянова.

Раздается общий смех. Буянов тоже хохочет и вновь обращается ко мне:

— Давайте его мне, приспособим…

Я прочел принесенное приказание и задумался… Ночевать здесь не придется: после обеда полк выступает. Вперед, вперед! Несмотря на значительные потери и перебои в снабжении, мы не даем противнику передышки. Нам трудно, а ему еще трудней: достаточно взглянуть на пленных, чтобы понять, какой стороной повернулась им нынешняя зимняя кампания. Обмороженные, бог весть чем поперевязанные, в соломенных ботах… Екнет иной раз сердце, да тут же и зачастит взволнованно: кто вас звал? Что повело вас в чужие земли? Что заставляет вас сеять по свету горе людское?

Тем временем новички мало-помалу познакомились со старослужащими, получили оружие, патроны, гранаты, и Буянов увел их куда-то за огороды. «Пострелять маненько», — сказал он. Пусть. Порох они, может, и нюхали, но автомат — штука серьезная.

В избе тепло. На лавке, поджав босые ноги, блаженствует Ступин. В руках у него огромные хозяйские ножницы. Ножницы эти определенно или садовые, или для стрижки овец, но это не мешает сержанту с удовольствием резать ногти на ногах. И за ним уже наметилась очередь.

Ступина слегка поторапливают:

— Шевелись, сержант!

— Ему бы струг…

— Или… которым ветеринар копыта срезает.

Ступин работает, как всегда, сосредоточенно, молча. Шутки отлетают от него, как горох от стенки, только раз он и сказал — свое, сокровенное:

— Хотел сад осенью посадить…

И разговор сразу же принял другой оборот.

— Сад, он как где, — заметил угрюмый, бритоголовый повар-новичок Дворкин.

— По Днепру, милок…

— По говору — ты не тамошний.

— Жил… Днепрогэс возводил… Вот, милок, где цветет! И вишня тебе, и слива, и яблоня, и груша… Опять же — морель…

— Морель?

— Абрикос такой. Радость!

— Была радость, Гитлер там небось…

Ступин молчит, да от него никто и не требует ответа, все и так ясно… Незаметно разговор соскользнул на извечную для нас тему.

— Пробегал тут писарь, слышь… Говорит — Малоярославец отбили наши, — заметил все тот же Дворкин.

— Может… Однако, Сухиничи что-то… — ответил Ступин.

Собеседники помолчали. Ступин управился с ногтями и передал ножницы товарищу, потом помял портянки, аккуратно завернул, обулся.

За окном послышался гул, взвыла штабная сирена.

Мы выскочили на двор. Над селом, не снижаясь, прошел немецкий самолет. Это было до неправдоподобия удивительно, потому что в последних числах декабря налеты авиации участились. Самолеты почти в любую погоду висли над нами, бомбили и обстреливали не только колонны, но и мелкие цели, гонялись на бреющем даже за одиночками.

Вдогонку самолету палили пулеметы, автоматы, винтовки. Пальба заглушала какой-то невнятный шорох, как будто сверху на нас что-то сыпалось. Через несколько минут дали отбой, и люди вернулись по домам, обсуждая странное поведение немецкого летчика.

— Направился по курсу… — рассуждал Ступин.

— Пустой был. А то б он не прошел мимо…

Вскоре разъяснилось и загадочное миролюбие вражеского самолета, и шуршание над головами: летчик высыпал над деревней кассету мелких шрапнельных бомбочек замедленного действия. Сделанные в виде небольших цилиндров с пропеллерами, они походили на безобидные детские игрушки. Эти «игрушки» были рассчитаны на людскую любознательность: стоило приподнять такую бочечку, как пропеллер доворачивался и происходил неотвратимый взрыв…

18

Потери-то потери, а как вытянется полк в походную колонну, так ни головы, ни хвоста не видно.

— Где же наша гужпехота? — спросил меня Пашкевич, когда автоматчики обходили его батарею, следуя в голову колонны.

Верно, пешего народа почти не видно. Сколько глаз хватает — все на полозьях: шипя парком, скользят кухни, тяжело плывут противотанковые пушки, лихо, словно зимние тачанки, проносятся сани с пулеметами, раскачиваются из стороны в сторону вереницы груженных боеприпасами, продовольствием и людьми розвальней. Все движется как-то ладно и размеренно. Нет той нервозности, которая сопровождала нас в ноябре да и в начале декабря.

Бойцы накануне отдохнули, обогрелись и обсушились.

— Душа оттаяла, — сказал Ступин.

Но в поле холодно. Сухой морозный ветер гуляет по равнине, вздымает из-под саней белую пыль, обжигает лица. Над дорогой стоит разноголосый скрип.

Я иду за санями с сеном. Растревоженное при погрузке сено пахнет луговыми травами, от него веет теплом, и здесь затишек. Зимний марш спокойный: не мечутся по колонне возбужденные начальники и вспотевшие связные, не слышны сигналы обгоняющих легковушек, нет встречного транспорта. Тихо раздвигаются по сторонам бескрайние просторы; уставшая за лето земля спит под белым одеялом, спят леса и поля, дремлют холмы и овраги, жмется к дороге оснеженный камень-валун. Каркнет ворон — и вновь тишина, только слышен скрип полозьев; но мы к этому уже привыкли и не замечаем.

В сознание вплетается тихий голос Буянова:

— Наполеон от Москвы пятки тож зимой смазывал. Тож в бабское пеленался…

Ранние сумерки замыли короткий зимний день. Холодное небо незаметно приспустилось, горизонт сузился и закраснел, воздух сгустился. Над землей всплыли синие острова леса. А может, это тучи?

Где-то горит: красные сполохи рвут темноту. Впереди смутно видны двое саней, дальше — расплывчатые тени и густая смесь едва уловимого шороха и скрипа, заглушенного топота и еще каких-то невнятных звуков.

— Кто там на ходу затвор протирает? — громко спросил Буянов. — Керосином пахнет.

— А чем бы ты хотел?

— Аржаным хлебом!

— Губа не дура! Пузырек хрустнул в кармане… — признался его сосед.

— Ладно, мил человек, выручу. Дам на привале.

Даже керосин не может перебить сенного духа, за сеном по-домашнему уютно, а Буянов вполголоса плетет какую-то длинную историю.

— Попа купили бабы. Собрали на украшение церквушки, оградку маненько покрасили, то да се… ризу поднесли… Ладно, служит новый батюшка, проповедует: не пожелай да не убий… А тут война.

Его перебивают:

— Ты скажи: средь солдат есть добрые?

— Оружие — на врага…

— А как же — не убий?

— Ты не из дьячков, часом? — вскидывается Буянов.

— Бро-ось, командир!

— Потому — поп родит попа, а солдат — солдата! Ладно, мил человек, скажу. — Буянов оступился, бряцнул автоматом. Помедлил.

Дорога завела нас в лес. Темные, опушенные снегом деревья стоят тесно, плечом к плечу, и передние сани угадываются только по звуку. Через сотню шагов, за поворотом, стало светлей, мы увидели, что близ дороги, на самой опушке, горит небольшой костерок. Возле огня шевелится человек, виднеется шалашик, стоит привязанная к дереву корова, а рядом уткнулись в снег санки с узлами.

Беженцы… А может, погорельцы?

Придорожный костерок чуть дышит. На углях стоит котелок, возле него топчется женщина, и рядом же сидит укутанный тряпьем ребенок. Он смотрит на нас исстрадавшимися, ко всему безразличными глазами.

Жду, что теперь скажет Буянов. Но он молчит. Да, наверное, никому уже и не нужен его ответ.

Всю ночь идет полк. Мягкий стук копыт да редкий лошадиный всхрап примешиваются к непривычной, тупой тишине. Далекие пожарища скрылись за стенами леса, невидимая дорога ведет неизвестно куда, и ночь кажется бесконечной. Буркнет кто-нибудь неразборчивое, полусонное слово — и опять все замрет; лишь мороз неусыпно бредет за нами, леденит дыхание, сковывает шаг. «Скрип-скрип… скрип-скрип…» — тоскливо отзывается снег.

Предрассветный мрак помалу тает. Нависшие над дорогой черные стены раздвигаются, деревья тихо пятятся и распрямляются, хотя ни единого шороха не слышно в их седых кронах. Перед глазами мельтешат серыми пятнами сани, над лесом всплывает очерченное мягкой линией, бесцветное, как туман, небо, и ни глухой топот, ни бренчание упряжи не могут разорвать тишину. Кто-то подал голос, толкнул товарища:

— Уснул, сивый мерин!

Звякнула задетая рукавом каска. Хлопнул кнут. Колонна остановилась. Какое-то время еще подтягиваются отставшие, потом сани, пушки и кухни съезжают на обочины, бойцы разбирают топоры, лезут в чащу.

Утро просочилось в лес. Угрюмые придорожные заросли разредились. Прямо перед глазами, между расступившихся сосен, видна береза, на опушку вылезли молодые дубки, а позади, к хвосту колонны, лес и вовсе переходит в редколесье, там просвечивает насквозь. Невидимый огненный шар солнца из-за горизонта подкрашивает дивный зимний узор, деревца бредут по колени в снегу. Среди хилого подлеска чернеют острыми пиками ели, и от них холодный воздух отдает прозрачной синевой.

Освободившаяся дорога просматривается до самого поворота. На обочине виднеется нахохленная фигура бывшего моего политрука, а нынче комиссара стрелкового батальона Чувилина, он высматривает что-то на дороге. Так и не увидев меня, Чувилин резко поворачивается и уходит в лес, и ни я, ни он не знаем, что доведется нам встретиться еще только один раз…

Встреча наша произошла несколько месяцев спустя. В штабе дивизии вручали награды, был поздний вечер. В большой, хорошо натопленной комнате торжественно играл оркестр. Отвыкшие от музыки и яркого света бойцы и командиры в ожидании высокого начальства жались возле стенок, поминутно одергивая гимнастерки и робко переговариваясь. Очутившись в необычной обстановке, они первое время просто не знали, как вести себя и чем заняться. Вот здесь-то я и заметил знакомое лицо Чувилина. Он стоял вполоборота ко мне, прячась за чьей-то спиной. Чтобы лучше видеть, я ступил шаг вправо. Да, это его посеребренная голова, он поседел уже на фронте, в один час, когда в темной, наспех вырытой землянке на него, спящего, ночью вывалился из оттаявшей песчаной стенки полуразложившийся труп красноармейца. Тогда Чувилин с месяц не говорил, только тряс вмиг побелевшей головой.

— Здравствуй! — произношу я, подходя к нему сбоку и протягивая руку. По напряженному, неестественному повороту его головы чувствую, что он видит меня боковым обостренным зрением, хотя внешне съежился и вся его фигура протестует против нашей встречи. Но уже поздно — я рядом.

— Здравствуй, — повторяю.

Чувилин поворачивается ко мне и неслышно, не шевельнув запекшимися губами, отвечает мне. Я ловлю его несмело протянутую, дрожащую руку. У обоих у нас вспотели ладони. С минуту мы молча, в упор разглядываем друг друга.

Он сильно постарел. У него серое, в морщинах лицо, бесформенный, беззубый рот, обмякший, плохо выбритый подбородок. И пустые, без командирских кубиков, петлицы, лишь перекрещенные стволы — эмблема артиллеристов. Рядовой боец. Мгновенно вспоминаю недавнюю его трагедию и еще раз смотрю ему в лицо. Глаза Чувилина глядят сторожко и цепко, но в глазах этих столько боли, столько невыразимой тоски, что я невольно стушевался.

— Наградили? — спросил я.

— Медалькой.

— Выйдем… покурить…

Мы вышли. На воздухе стало легче, хотя замкнутость и отчужденность Чувилина тяготила нас обоих. Мне не хотелось тревожить его незажившую рану, он, кажется, тоже понимал мое состояние, и мы оба растерянно пережевывали малозначащие, со стороны кажущиеся почти бессмысленными слова:

— Крепкая махорка.

— У-у…

— Значит, встретились?

— Да-а…

— Человек с человеком…

В темноте я не различал черты его лица, но видел тяжело опущенные плечи, видел, как он терпеливо переминается с ноги на ногу, как будто ожидает, когда же его отпустят и он обретет нарушенный покой, уйдет в себя, останется со своими нелегкими думами.

Теперь он служит в минометной батарее, у Скоробогатова. И хотя постороннему могло казаться, что все самое тяжкое позади, это не так.

Тогда, после всего случившегося, он потерял представление о реальности. Все было, как в бреду, временами он словно просыпался, недоуменно рассматривал вокруг себя каких-то живых людей, слышал команды, выстрелы, куда-то бежал, падал, замерзал. Вспоминал: он штрафник, разжалованный в рядовые и сосланный в дисциплинарную часть. Преступник. Потом опять впадал в транс, похожий на длительный, спасительный сон, он как будто подсознательно защищался, отгораживался от прошлого, от настоящего и от будущего. Все, что случилось, было столь неожиданным для него самого, что в реальность этого он не мог заставить себя верить, и недалекое прошлое прорезалось в его памяти нескладными отрывками, похожими на разобщенные и случайные куски чужой жизни.

…Соседи не смогли обойти занятый немцами лес, и обескровленный многодневным наступлением стрелковый батальон залег перед самой опушкой, на голой, обдутой ветрами плешине. Окопаться в мерзлом грунте и думать было нечего, самое разумное — отойти бы с полкилометра назад, к пологому, подернутому кустарником склону. Но отход запрещался, отход был равноценен бегству с поля боя. Допустившие отход считались трусами и дезертирами, их судили по законам военного времени. Это было жесткое, неумолимое требование тогдашней обстановки: слишком много шагов не в ту сторону мы делали еще совсем недавно; слишком дорогой ценой давался нам пока что каждый шаг вперед, чтобы кто-нибудь мог позволить себе в то время роскошь — отойти. На какое-то время нужно было забыть само слово «отход».

Это крепко знал Чувилин. Знал он это и там, под огнем, когда лежал на окаменелой, холодной земле, потирая задубевшими руками отмороженные щеки. Знал и тогда, когда судили его. Знает и теперь, когда вернулся в строй состарившимся в несколько недель человеком.

Тысячи, десятки тысяч людей клали голову за каждую пядь родной земли, зубами ее отгрызали, кровью кропили. Чувилину ли не знать этого! Не раз и не два говорил он об этом со своими бойцами. Весь разум свой, всю душу, сердце свое вкладывал он в большое слово — Родина. Для него, как и для всех, Родина виделась в каждой полоске земли, в каждом доме, в каждой березке; виделась ему Родина позади, там, где осталась его семья, и виделась впереди, где гнулись под чужим штыком тысячи обездоленных людей; виделась ему Родина в дальних полях и в придорожном замшелом камне. Как широка она, Родина! И как неназойливо, мягко и постоянно напоминает она воину о себе и в долгом пути, и на коротком привале, и в жаркой, смертельной атаке. Крутые пригорки и засыпанный снегом лес, бесконечная дорога и холодная, взбитая снарядами земля — все это Родина.

…Батальон отбивает одну контратаку за другой, Чувилин вторые сутки лежит с бойцами левофланговой роты. По мерзлой земле тупо ударяют пули, срываются и с жиканьем улетают рикошетом. Минометные осколки безжалостно полосуют людей. Бойцов Осталась горстка. Командиры взводов и ротный убиты. Связи с батальоном нет.

Еще контратака. Немцы заходят с фланга, Пытаясь отрезать и уничтожить остатки роты. Чувилин лихорадочно соображает — что делать, как спасти хоть оставшихся. Приподняв голову в тяжелой каске, осматривается по сторонам.

— Комиссар, патронов!

— Патронов!!

В воспаленные бессонницей и снежной белизной глаза его впиваются тонкие, холодные иглы. Метет поземка…

Я смотрю на Чувилина. В темноте он кажется мне застывшим, неживым, хотя я ощущаю его порывистое, тревожное дыхание. В приоткрывшуюся из зала дверь плеснули медные звуки оркестра. Боясь нарушить тишину, я спиной прикрываю скрипнувшую створку. И по отдельным словам и фразам своего исстрадавшегося собеседника мысленно восстанавливаю все остальное: контратаку немцев, потери в стрелковом батальоне, контузию Чувилина.

…Это уже на вторые сутки после неудачной атаки, когда не осталось ни единого патрона, манил их назад поросший кустарником склон. Но как Чувилин оказался в кустарнике — он не помнил. Оглушенный взрывом, он, вероятно, очнулся ночью и пополз… Потом его подобрали, потом был бессвязный доклад, потом…

Все это потом, а вначале было наступление: накануне Нового года срочно потребовалось взять деревеньку, и только что выведенный из боя во второй эшелон, не отдохнувший и не пополнившийся батальон пошел в атаку. Торопливо, без достаточной подготовки, развернулись малочисленные роты… «Лучше бы уж остаться в поле…» — думал Чувилин после, будучи уже штрафником. Но смерти не было, были только кровоточащие, цинготные десны и расшатанные, выпадающие зубы. Были ввалившиеся, всосанные щеки, сгорбленные не по годам плечи и потухшие глаза. И по-прежнему четкое, может быть подсознательное, выполнение команд, бои… Снаряды и пули, снег, стужа. Он — штрафник. Была кровь и смытый кровью позор.

Кто-то вновь приоткрыл дверь, и оттуда вместе с полоской света вылилась музыка. Чувилин оборвал свой скупой, бессвязный рассказ и, невесело ухмыльнувшись, впервые поднял голову. Мы посмотрели друг другу в глаза и оба подумали об одном: о судьбах людей на войне.

Зимняя лесная дорога… Среди одиноких фигур замечаю Пашкевича. Он идет, футболя валенками комки снега и поминутно откидывая сползающий на живот планшет. Его догоняет Юра Скоробогатов. Этот, как всегда, в своей с подпалинами шинели и хромовых сапогах. Как он терпит? Сразу за минометчиком кучкой идут штабные; мне видны Зырянов, Гуртовой, начхим полка и какой-то новый, совсем еще не знакомый товарищ. «Отдать бы Гуртовому справочник», — вспоминаю. Но мысль эта где-то потерялась, и я спросил у присоединившегося ко мне Оноприенко:

— Кто этот новенький?

— Переводчик.

Переводчик молод даже по сравнению с нами, двадцатилетними. И ремень, и планшет, и шинель, и даже рукавицы — все на нем свежее, чистое, не заношенное.

Мы с Оноприенко шагаем позади штабников. Те озабоченно переговариваются, и мы не вмешиваемся в их беседу. Я безотчетно всматриваюсь в новенького. Он среднего роста, курит непривычную для глаза сигарету и с отвращением, незаметно от товарищей сплевывает. При каждом повороте его головы я вижу пухлые, как у девчонки, губы и нежный, розовый подбородок. Переводчик чему-то рад и улыбается.

Оноприенко смалит махру, но привычке старается идти в ногу со мной.

— Ну, как оно в пехоте? — спрашивает.

— Хорошо, где нас нет, — отшучиваюсь.

— Так-таки ни одного взводного вам и не дали?

— Нет…

Оноприенко долго молчит, потом советует:

— Вертайтесь к саперам.

— Э-хе-хе… дорогие мои саперы!

Из-за леса отчетливо доносится разрыв снаряда.

— Позавтракали фрицы, — заключил Оноприенко.

Слышны пулеметы. Значит, до передовой — рукой подать.

С опушки на дорогу выходят командиры подразделений и присоединяются к нашей группе.

— Здорово, Юрка! — кричит кто-то, догоняя Скоробогатова, и сразу же переходит к делу: — Получил пополнение?

— Мало. И не обучены. — Скоробогатов разводит руками: дескать, я тут ни при чем…

Да, в декабрьских боях полк понес немалые потери. Выбыли из строя опытные наводчики и связисты, минеры и автоматчики, разведчики и минометчики, командиры отделений, взводов, рот, батальонов. Подразделения пополняли не только за счет маршевых рот, но и «зятьками». Среди «зятьков» попадались и крепкие кадровые, бежавшие из плена бойцы, и слабые, не сумевшие из-за ранений и болезней пробиться из окружения, и совсем сникшие, надломленные люди, потерявшие свою нитку в жизни. Большинство из них быстро приходило в себя и втягивалось в армейскую жизнь, все горькое и тяжкое в их переменчивой судьбе постепенно забывалось, оседало до поры до времени в глубине души; люди как бы воскресали, приобретали вторую жизнь. Но некоторым такой психологический перелом давался нелегко, и проку от них было, в общем, немного.

Командир полка задержал нас недолго. Он велел только проверить оружие, пополнить боеприпасы и дать людям отдых.

— Какой там отдых под сосной! — проворчал Пашкевич, однако его бунт остался незамеченным.

Тут же, на снегу, штабники развернули карту, и стало ясно: коротка наша передышка, скоро опять в бой.

Когда я возвращался в роту, по дороге уже ходил патруль. В лесу раскинулся бивак, санные обозы и боевая техника были притрушены хворостом и снегом. Лошади большей частью рассупонены и разнузданы, а то и совсем выпряжены. Дымились кухни, промерзшие бойцы рубили хворост, топили в котелках снег. В стороне скрипела гармошка, и одинокий голос залихватски выводил:

Полюбил меня Ивашка-водовоз…

Автоматчики уже угомонились. Большинство сидело возле Буянова, который читал вслух только что принесенную газету. В газете сообщалось об успехах молодой народно-освободительной армии Греции, о боевых действиях в Югославии, о движении Сопротивления во Франции. Воины ловили каждую подробность не только в сводках Совинформбюро, но и в сообщениях из далеких закордонных земель, и все-таки по-настоящему настораживались лишь тогда, когда чтец переходил к положению внутри страны. Трудно сказать, чем это объяснялось. Может, тем, что мы почти беспрерывно находились в таких изнурительных боях, после которых нелегко было всколыхнуть чувства сообщением об успешных действиях английских патрулей. Люди устали от взрывов и выстрелов, устали слушать крики раненых и смотреть на истерзанные тела убитых; повседневно видели они, что за сутки боя потери в роте зачастую больше, нежели во всей Северной Африке. И практичный русский человек интуитивно давал этим далеким событиям свою оценку. Оценку, которая сильно расходилась с такими деликатными определениями, как «помощь» или «отвлечение сил». А может, тем, что своя сторонка — это дом человека, это его жена и дети. Воин душой живет надвое: наполовину на фронте, наполовину дома, в семье. Через атаки, дым и смерть идет он длинной дорогой к дому, и как же ему не вслушиваться, затаясь, как же не вздохнуть, вспомнив что-то близкое и родное, только ему одному и понятное. Вот и никнут люди, словно между ними что-то пролетело.

Автоматчики расположились возле Буянова кто как, сам же Буянов сидит на пне. Газету он держит далеко от глаз. Покончив с военными вопросами, он переходит к трудовым будням народа, при этом изредка вставляет слово-другое от себя. «В стране ширится массовое движение фронтовых бригад…» — Буянов крякает и добавляет:

— Все для фронта, значит.

Он продолжает читать о «двухсотниках» и «трехсотниках», о многостаночниках. В этих беглых заметках угадывается напряженная, нелегкая жизнь страны, и к суховатым газетным сообщениям невольно каждый присоединяет корявые и не всегда разборчивые, но близкие и дорогие строчки полученного письма. Каждый мысленно переносится домой… «Десятки и сотни тысяч советских женщин заменили ушедших на фронт мужей, отцов, сыновей. Женщины встали к станкам, они водят тракторы и…» — Буянов останавливается и комментирует:

— И дочка туда ж…

— Да… Запряглись бабы, — вторит Ступин.

Но тут уже молчанию конец. То неприкрыто сочувствуя, то грубовато, притворно посмеиваясь, мужчины вспоминают бабенок. И сколько горькой досады на разлуку, сколько скрытой тоски и глубокой веры в жизнь звучит в их голосах. Милые женщины, сколько невысказанного или необдуманно сказанного вам давит теперь этих мужественных и суровых людей! Стыдливо скрывая свои чувства, иной и вдали от дома, в час томительного отдыха, не снизойдет до милой женскому сердцу мягкости. А если нечаянно обмякнет, то тут же подсолит свое слово.

— Скучают солдатские женки… Эх, лапушки!

— Зато налог за бездетность отменен!

— Будь я дома, и так бы…

— Там без тебя мастера!

Негромкий, вымученный смешок не меняет задумчивых лиц, не затрагивает жестко сложенных губ и отчужденных невидимой далью глаз.

— Сквозная переквалификация, — гундосит бывший повар-инструктор, а теперь автоматчик Дворкин. — Нет бы своим делом…

— Евона, погляди-ко! Да ты же занимался их делом! Бабским…

— Тож попробуй! — обиделся Дворкин. — Потаскай у плиты…

— Верно, болезный… Что там сковородка супротив ПТР!

— Все ж таки…

— А ты в исподнице да в колпаке… наши ваших подвезут… пе-ре-ква-ли-фи-ка-ция… Снежная баба!

Объявили завтрак. Бойцы с котелками потянулись к кухне. От горячего, ароматного парка сладко подташнивает. До чего же вкусна разопревшая пшенная каша!

Но даже и за едой не умолкал разговор.

— Женка пишет, у нас в селе остался один мужик — дед Локшин. Ему бабы припечатали: МТС.

— Почему такое?

— Мо-жет толь-ко… — Буянов посмотрел на меня и закончил: — …до ветру ходить.

После завтрака кое-кто попробовал приткнуться под хвойными шатрами и вздремнуть. Да не получилось: мороз донимал. Один за другим сошлись все опять к Буянову, который и не покидал своего пня.

Зимний оголенный лес просвечивается насквозь. Серые стволы уходят в глубь чащи нескончаемым частоколом, на стволах нависают темные кроны, промерзшие сучья потрескивают и постукивают, струят иней. Сквозь решетки крон неприветливо проглядывают грязные клочья неба. Снег под деревьями серый, усыпанный обломками веток, корьем и мелкой трухой.

Возле ног Буянова выкопана ямка, в ямке огонь. Сержант подбрасывает в него сушняку.

— Буржуйку бы сюда!

— Бывало, на охоте…

— Брехуны те охотники!

— …для сугреву…

— Тебе ж поднесли.

— Поднесли!.. Мерка — как для грешной души.

У соседей бессменно пиликает гармошка. Незадачливый музыкант перескакивает с одного мотива на другой, частит и сбивается, работает, словом. Греется. На дороге фыркают подкормившиеся лошади. За лесом лопнул выстрел — предвестник близкого боя, но настроение у автоматчиков после завтрака благодушное.

— Эх, жизнь ты наша, жестянка… — произносит кто-то и во весь рот зевает.

Счастливчики, подошедшие к Буянову первыми, поприсели на корточки и греют руки. Я тоже грею. Разговор то искрит шуткой, то отдает тоской. И не удивительно: возле светлого костерика кто-то погреет с радостью руки, а кто-то взгрустнет о жаркой баньке; одному вспомнится чистое белье и субботняя кружка пива, а другому — бессонная ночь на снегу; кому-то привидится солнечный день и родная улыбка, а кому-то могильный холм, которых немало рассеяно по этой грешной земле…

19

После теплого костерного дымка на дороге показалось холодно, как после сна. Тело пробирала мелкая дрожь. Мы отмерили не менее двух километров, прежде чем я мало-мальски ощутил свои вконец зашедшиеся ноги, хотя перед выходом погрел над огнем и перемотал портянки.

Раскрасневшееся с утра на морозе солнце теперь заблудилось где-то за лесом. Стало сумеречно, непрозрачное небо сдавило воздух. Короткий зимний день потянулся нескончаемо.

Лес отступил, и сразу задуло, запуржило. Сыпучий снег струями понесло через дорогу, по полю. Взбесившийся ветер бьет и терзает людей со всех сторон, свистящие порывы хлещут в лицо, ледяными лапами хватают снизу и с боков, забивают дыхание, валят, с ног.

— Подтяни-и-и… — командует кто-то невидимый, на миг пересилив свист дикаря ветра.

Позади все еще виден лес. Он заманчиво раскинулся синим полукружием, широко обнимая белую равнину.

— Круто дует! Кипятком…

Буянов, потирая нос, выходит из строя и пропускает своих автоматчиков, вглядываясь каждому в лицо.

— Потри, потри щеку, — говорит он Дворкину.

Тот перекидывает с плеча на плечо автомат и послушно трет варежкой лицо. Сам же Буянов ждет, когда подтянется ротный обоз, а с ним и его бывшая коняга. Он счищает из ее ноздрей наледь.

— Догляд… животное… — недовольно бурчит он и догоняет строй.

Автоматчики идут кучно, поддерживая друг друга. Изредка у кого вырвется короткая фраза, но ни жалоб, ни бранных слов не слышно, люди уже притерпелись.

Залесная равнина помалу сужается. К ней с боков подступили белые гряды пологих холмов, дорога пошла по седловинам. Незаметно спадая и вздымаясь, она перекидывается с холма на холм.

Несмотря на снежный ветер, местность просматривается хорошо, на каждом подъеме открывается далекий простор. Приплюснутые бугры, окропленные бурым, как застарелые пятна крови, кустарником, уходят к белому горизонту и расплываются под холодными, подсиненными разводьями неба.

— По-одсобь! — слышится команда на каждом подъеме. И тогда бойцы дружно подхватывают сани. Несется шутливое:

— Э-эх, у-ухнем…

— Давай, давай, давай!..

Зажмурив глаза и неловко отворачиваясь от ветра, люди натужно выводят груженые розвальни на перевал. Лошадь понимающе косит глазом и чутко прядет ушами.

Впереди все отчетливей слышатся редкие выстрелы. Ветер разносит над полем ружейные хлопки.

— Что-то сегодня фрицевы самолеты подзадержались.

— Соседей утюжат…

Идут по дороге автоматчики и невольно вслушиваются в звуки притухающего боя. Тяжело ступает вечно озабоченный простыми земными делами Буянов, старательно помахивает длинной сильной рукой Ступин; глаза у него, как всегда, строгие и недоступные. Но более всего привлекают внимание мое новички: рассеянно посматривающий по сторонам Дворкин и второй, маленький, тоже из бывших поваров. Его усатое, темно-смуглое лицо видно издали. Оба они напоминают мне ополченцев-соседей в бывшем училищном лагере…

С первых дней войны в лагере формировали дивизию из москвичей-добровольцев, среди них большинство были вот такие же, как мои новички, сдержанные, серьезные и добродушные папаши. Нас, курсантов, редко отпускали в увольнение, на это находились свои причины: мало, просто в обрез, свободного времени, изнурительные многочасовые занятия по ускоренной программе да еще всякие внеурочные работы; и мы отводили душу с соседями ополченцами. Уж очень это был интересный народ, все они были значительно старше нас, но, несмотря на солидный возраст, многие из них в первое время посматривали на нас — курсантов, настоящих кадровиков и без пяти минут средних командиров, — с нескрываемым уважением. Это нам нравилось.

— Разрешите обратиться? — бывало, начинает какой-нибудь представительный, уважаемый дядя, подойдя к худенькому сержантику.

— Да, — кратко отвечает тот, сразу же подтягиваясь и этим подчеркивая свое командирское естество, недопустимость в разговоре демократического многословия, жестикуляции и панибратства.

Но очень скоро ополченцы попритерлись к армейским порядкам и разговор с нашим братом начинали уже по-иному:

— Скажи-ка, сынок…

И «сынки» быстро сбросили с себя командирскую недоступность. Между нами наладилась дружба.

Большинство ополченцев были коммунистами, многие пришли добровольцами с больших должностей, давно отвыкли от физической нагрузки. Трудненько им давалось армейское житье-бытье. Бывало, стоит такой товарищ в строю, слушает поучения своего отделенного и смущенно вытирает огромным платком пот с лица; или стоит и перекладывает винтовку из одной руки в другую, а то, забывшись, и вовсе выйдет из строя, махнет куда-нибудь в сторону, потом опомнится и — мелкой, виноватой рысцой кинется назад, на свое место. Их на скорую руку подучивали грубоватому солдатскому ремеслу, они ходили на стрельбище, занимались штыковым боем и тому подобными премудростями.

Народ это был вежливый.

— Голубчик, Иван Иванович, — советовал один ополченец другому, стоя возле чучела на штурмовой полосе, — штыком колите ниже, в живот.

— Спасибо, батенька мой, благодарю вас…

Помнится, числа седьмого или восьмого августа у соседей с самого утра установилась необычная тишина. Скоро разнеслось по лагерю: отправляются ополченцы на погрузку. Вот оно что…

— Под Ельню!

— Конечно, там…

— Ну, в общем, к Смоленску… — предполагают наши.

Прервалось некоторое затишье, и обстановка на Западном, самом близком, фронте снова накалилась. После неудачных боев в районе Рославля наши войска отошли за Десну.

В полдень и мы на время примолкли, нам тоже зачитали выпускной приказ. Кончилась учеба, скоро фронт. Мы поздравляли друг друга, стараясь скрыть нетерпеливый зуд: ехать, ехать!

После обеда мы уже закончили экипировку и в новой форме, перекрещенные ремнями, щеголяли по лагерю, поскрипывая сапогами и прощаясь с ненужными теперь, выцветшими на жарком солнце плакатами, портретами, летними классами и палатками. От полученного нового снаряжения в лагере несло кожей, как в сапожной мастерской. Приятно было чувствовать на плечах портупеи. На нас висели командирские сумки и планшеты, на боках — пустые кобуры. Кое-кто понабил в них всякой карманной мелочи, чтобы казаться при оружии. Мы стали средним комсоставом, на петлицах у нас краснели кубики. Да и сами мы были красные от возбуждения.

Снег — как скатерть. Батальоны развернулись, пехота негустыми цепями перерезала низину и без выстрела пошла к занятой противником деревеньке. Уставшие стрелки бредут по целине тяжело, как загонщики. Видно, как они постепенно скатываются к середине, в узкую продольную ложбину.

За спиной слышу голоса своих.

— Пехота…

— Да-а… Летчик аль разведчик… И кино, и книги.

— Матушка пехота!.. Прожужжит шальная пчелка… Поймал!

— Знает, а идет.

Ложбина падает в крутой овраг. По обе стороны оврага грязно-красные каменные дома. За домами сереет безмолвная, скраденная расстоянием макушка колокольни, она стоит за перевалом, в большом селе Зимницы, где проходит дорога к упорно сопротивляющейся сухиничской группировке противника.

Рота автоматчиков во втором эшелоне, автоматчики вступят в бой, как только пехота зацепится за крайние дома.

Над полем тишина. Мы спускаемся в низину.

Что ж молчат наши пулеметы? Чего они ждут? Неуютно идти на виду у врага.

Мы сошли вниз, и церковь уже не видна. От ветра и снежной белизны слезятся глаза. Снег все глубже.

Почему не стреляют?

Хрустит под ногами наст. Ноги подворачиваются и скользят по снежным волнам, отлогим сподветру, но крутым и подбористым снаветру. Снежные заструги похожи на могилы, в белом безмолвии таится что-то неизвестное. Трудно идти в тишине, тишина давит.

Мы идем, идем…

Слева от меня Буянов, справа Ступин. Старые, проверенные товарищи. Мы идем рядом, и мне вспоминается почему-то Васильев, его слова: «Мы все в одном строю…» Тяжелая, мучительная тишина подхлестывает мысли. «Стреляйте! — сбивчиво думаю я. — Почему нет огня? Стреляйте… Велики потери… а взводных не прислали… рота куцая… не рота — взвод…»

Пехотинцы черными комками катятся к глубокому оврагу.

— А-а-а-а!.. — вдруг разорвало тишину. И не сразу понять: человек ли кричит, стонет ли боль человеческая.

За спиной грохнули орудия. Над головой зашелестели снаряды, и темные султаны взметнулись под каменными стенами. Ветер свистит в ушах — мы бежим, бежим…

«Тук-тук-тук-тук…» — бьют вражеские автоматы. В почерневшем овраге жарко лопаются мины, рваные осколки шаркают по снегу, сбривают кусты, валят людей.

— …ра-а-а!.. — долетает оттуда.

Пехота прорывается через шквал огня. Черными фонтанами ухают в цепи снаряды, осколками косят людей мины. Падают бойцы.

— Дава-ай!..

Автоматчики тоже переходят на рысь. Поют над головой пули. Припав на ногу, валится Ступин.

— Вперед! — с надрывом командую я.

Ступин просто споткнулся.

Пехота охватывает деревеньку слева и справа. Бешеный пулеметный огонь кладет наступающих. Только по оврагу через минометные разрывы прорвалась горстка отчаянных, стрелки захватили два крайних дома, завязался ближний бой.

В воздухе повисла ракета — это сигнал. Автоматчики ринулись к оврагу, бегут по крутым извилинам, пробиваются через наметы. Под расщепленным деревом санитарка бинтует раненому голову. В овраг втягиваются две сорокапятки Пашкевича, дюжие батарейцы подпряглись и волокут орудия вместе с битюгами.

Немцы продолжают колотить по оврагу. Шипят в снегу горячие осколки, падают люди. Хрипит подбитая лошадь.

— Шевели-ись, едрена вошь! — кричит Пашкевич, подпирая плечом ствол. Орудийные лыжи проседают в разворошенном снегу, упряжки подвигаются медленно, впритык за ними ползут сани с боеприпасами. В боковой промоине разгребают снег полковые минометчики, расчищают площадку под плиту.

Подсаживая друг друга, карабкаются по откосу автоматчики. Для них начинается настоящий бой.

— Дава-ай! — бодрит своих Ступин.

Автоматчики торопливо выбираются из оврага. Они голыми руками хватаются за выступы, за сухой бурьян, за кусточки чахлой травы. С крутого откоса ссыпается обнаженный песок. Буянов подставляет колено, на колено вскакивают, как на ступеньку, его бойцы.

Я пробую взобраться по крутости самостоятельно, втыкаю в грунт большой саперный нож, помогаю себе, но подлетает Ступин и одним махом подкидывает меня кверху.

На юру ветер бесится, с воем и присвистом толкает в грудь, слепит глаза. Как мухи по стеклу, дзинькают по насту очереди. Разрывные пули рассыпают в кустах слепящие клочья. Один за другим выскакивают бойцы из оврага и пластаются, втискиваются в снег, прячутся за сугробами, приникают за деревцами. А по оврагу все колошматят и колошматят мины: «ж-жах… жах!..»

Двое из роты остались в овраге. Им теперь все равно, где лежать… Остальные цепенеют за невысокой межой, ждут команду. Буянов, Ступин, Катышев. Снег обжигает их горячие щеки. Потные руки обнимают прокаленные морозом автоматы.

Я лежу рядом с ними. Мне нужно переметнуться вперед, под стены занятых пехотой домов. Оттуда рота начнет штурм. Нужна команда…

До каменных стен тридцать шагов. Тридцать шагов через открытый, густо простреливаемый огород. Всего тридцать…

Немцы из-за оврага достают нас фланкирующим огнем. Разрывные пули не оставили на меже ни одной былинки, мелкие осколки задевают каску, проедают шинель, впиваются в шею, уши, царапают лицо. И лежать здесь трудно, и встать под пулями нелегко. Я не в силах шевельнуться, оттягиваю время команды, горячим лицом приникаю к снегу, лижу холодную корку. Но вот будто что-то толкнуло меня изнутри…

— Ме-елкими перебежками!

Не дожидаясь конца команды, с левого и правого флангов срываются двое, по ним бьет длинная очередь. Правофланговый остановился, закинул над головой автомат и молча рухнул. Это смуглолицый, усатый новичок, бывший повар-инструктор. Он потянулся всем телом, приподнял голову и замер. К нему рванулся Ступин, упал, потрогал рукой. Пополз дальше…

Нам не видны засевшие по ту сторону оврага немцы, но пять или шесть наших автоматчиков прочесывают огнем окна, двери и чердаки заовражных домов. Остальные бойцы поодиночке преодолевают открытый участок. Только в одном месте пересекают они полосу заиндевелых кустов, слепо проносятся через заросли, угловато прыгают, сбивают с ветвей иней и снег.

«Дум-дум-дум…» — методично бьет издали крупнокалиберный пулемет.

Автоматчики накапливаются под прикрытием захваченного пехотой каменного здания, в следующем доме — немцы. Перестрелка на миг стихает, в окнах удерживаемого врагом здания мелькают темные силуэты. Не ожидавшие здесь нашего удара немцы теперь лихорадочно закрепляются в каждом здании, наспех загромождают окна и двери столами, скамейками, шкафами.

Нам дорога каждая минута.

Раскалившийся, неудержимый Ступин зыркнул вокруг себя и по-медвежьи вывалился из-за угла здания. С крупного шага он перешел на бег, за ним кинулись все.

— Ура-а-а!..

Автоматчики рассыпались по огородам и задворкам. Стреляя на ходу и забрасывая окна гранатами, они обтекали каменные стены и неслись дальше. Натиск был стремителен, бойцы прорывались сквозь беспорядочный огонь врага, захватывая дом за домом.

20

Атака как будто завершалась. По другую сторону оврага так же успешно действует соседнее подразделение. В руках противника оставалось несколько окраинных построек.

В освобожденные здания вносили раненых. Связисты подтягивали провода. Спасаясь от минометного налета, красноармейцы жались к стенам, занимали выгоревшие кирпичные коробки домов, приникали к деревьям, сугробам, использовали малейшие неровности местности. Но понесшие большие потери в предыдущих боях автоматчики и пехотинцы не смогли единым духом очистить село и залегли. Тем временем немцы усиливали минометный огонь и накапливались в двух-трех последних домах.

Я лежал за погребком, впереди обугленной каменной коробки. Может быть, неделю назад это был еще жилой дом…

— Помогите! — окликнул меня женский голос.

Незнакомая девушка-санитарка волокла раненого. Это был молодой белобрысый боец, наверное, из стрелкового батальона. Вдвоем мы втащили его в дверной проем кирпичной коробки, санитарка начала перевязку, а я механически сунул в рот папиросу. От возбуждения у меня дрожали даже губы, я выглядывал в широкое, как пушечная амбразура, оконное отверстие и ломал спичку за спичкой.

В наше убежище вошел еще человек, это был молодой полковой переводчик.

— Вы… почему? — вырвалось у меня.

— Из штаба… Уточнить… — ответил он, краснея и без надобности тоже высовываясь в окно.

— Так здесь же… — начал я, но по нас ударила очередь, и мы оба отпрянули к простенку. — Здесь же стреляют!

В дверь втиснулся еще кто-то, оказалось — командир-пехотинец, с ним радист.

— Тут сиди, — прохрипел командир и вышел. Радист примостился в углу, стал ковыряться в рации.

Через минуту я уже опять был на своем временном НП — за погребком. Автоматчики меняли диски, готовили гранаты.

Вскоре пехота подтянула станковый пулемет, нам передали: «Через десять минут артналет!» Последняя атака…

Реденько, экономно забухали наши батареи. Поднялись жидкие цепи.

Атакующих встретил отчаянный огонь противника. Россыпи пуль и тучи рваных осколков резали все живое: деревца, кусты, траву, людей. Казалось, даже воздух нагрелся, стало тяжело дышать.

На ходу высматриваю своих автоматчиков. Они рассеялись влево и вправо и перемешались со стрелками. Но, кажется, моих больше на левом фланге, справа от себя вижу только Ступина. Не сговариваясь, мы оба принимаем влево, к картофельным грядкам. Копанные-перекопанные осенью, они и зимой остались неровными, сохранили обвитые снегом ямки, бугорки, кочки.

Ступин — чуть впереди и словно бы тянет меня за собой. Поступь у него тяжелая, он бежит слегка сутулясь, и вся его сильная фигура невольно прибавляет бойцам уверенности. После каждой короткой перебежки мы торопливо плюхаемся в снег. На снегу удобно и спокойно, наши щеки, носы, подбородки мокреют от пота и снега.

На улице еще кипит бой, а на задворках, между домами и сараями, в глухих закоулках и тупиках уже видны связисты, минометчики, штабники, санитары.

— Тяни-и!.. Линию тяни!

— Десятый к аппарату! Десятый!

— Носилки! Носилки-и!

Вдали, наискосок от занятого немцами дома, опять показалась зимницкая колокольня, там наверняка сидят чужие наблюдатели.

По сторонам от меня плюхаются в снег двое. Поворачиваю голову влево, потом вправо. Двое всего. Маловато для атаки…

Ступин тоже лежит, не поднимается, ждет своих. Мы оба ждем, люди под огнем порастянулись.

Стрельба как-то вдруг затихла.

Тишина. Это хуже всякой канонады.

Командиры спешат разобраться в боевых порядках своих куцых взводов, рот и батальонов, но бойцы рассеялись по всему полю. Тишина. Словно тени, застыли немые люди, непонятное и тревожное безмолвие давит нас. Безмолвие натянуто, как струна…

И струна лопнула.

— Та-а-нки!!

Кто это крикнул? Не разобрать…

По лежащим людям, изготовившимся к атаке и ничем не защищенным, прошла волна. Кто-то дрогнул и озирнулся. Кто-то плотнее притиснулся к спасительному выступу. «Откуда здесь у фашистов танки?» — искрой пробило меня. Ни мы сами, ни немцы еще не осмыслили происходящего, Никто не стрелял.

Но вот позади кто-то попятился, кто-то, вскинувшись, подался к прикрытию, за ним еще и еще…

— Танки!.. — исступленно повторил чей-то голос.

Я пошарил биноклем по равнине.

А сзади уже бежали, это была отрыжка танкобоязни первых месяцев войны. Как назло, в этот момент поблизости не оказалось противотанковых ружей, ни даже бутылок с КС.

Противник открыл огонь по бегущим. Трескуче залопотали разрывные пули, зафыркали, разрезая снег, осколки. Из-за угла здания показались фашисты, они не стреляли, шли в рост. Упирая в животы черные автоматы, шли те, кого мы только что оттеснили на край села.

«Где рота… Где должен быть командир?..» — я пытаюсь найти какой-то выход. Недалеко ерзает локтями Ступин. Он лежит, как на стрельбище: широко разбросал ноги, вскинул ППД. Вздрагивая, вырываясь, запрыгал в руках у него пистолет-пулемет: «та-та-та-то-ту-ту…»

Я не могу оторвать взгляда от немецкой шеренги. Забыв о своем ППД, на ощупь вытаскиваю из-за голенища пистолет. Взвожу курок, торопливо стреляю.

Уже видны лица врагов.

Ступин неловко привстал, потоптался и кинулся в мою сторону. Упал рядом, тяжело дышит.

— Патроны… — выдавил он.

Я молча вынул из подсумка запасной диск. Ступин вновь открыл огонь, мне в лицо полетели гильзы. Тогда я схватил свой автомат, прицелился. Щелк! Одиночный. Задержка…

Немцы идут ровно, как втиснутые в обойму.

Ступин откинул пустой диск.

— Стреляй… т-твою губернию!.. — ругается он. Но патрон у меня перекосился, не подается, я безуспешно дергаю затвор.

Позади нас беспорядочно откатываются и стрелки, и автоматчики, и саперы, и связисты. Там все перемешалось: толпа. Бегут придавленные страхом, отсидевшие лето по глухим лесным хуторам и селам окруженцы — «зятьки» — вчерашнее пополнение; они не выдержали напряжения, а за ними шатнулись и видавшие виды старички…

Мы со Ступиным тоже отходим, мы фактически безоружны: Ступин пробовал переставить мой последний диск на свой автомат, но не получилось.

— Стой, стой! — кричит, расставив руки, незнакомый командир-пехотинец.

— Сто-ой!! — надрываюсь и я, на бегу хватая кого-то за рукав.

Остановились мы со Ступиным над обрывом.

— Ложись! — толкает меня Ступин.

Мы бросаемся на снег и разворачиваемся, выставляем незаряженные, бесполезные для себя автоматы навстречу бегущим.

— Стой, стой! — хрипит Ступин.

Двое бегущих с лету пластаются возле нас.

— Ложись!.. Зараза!..

Еще один боец примкнул к нам. В четыре глотки командуем: «Стой!.. Стой!.. Ложись!.. Стой!..»

Ступин забирает оружие убитого красноармейца, начинает стрелять. Рядом с нами, нагребая снежные брустверы, лежат уже более десяти человек. Бойцы помалу приходят в себя, отстреливаются.

Где-то впереди отчетливо заработал «максим». Из глубины сознания всплывают обгоревшая кирпичная коробка… переводчик… подтянутый к самому передку станковый пулемет… девушка-санитарка… радист…

…А танков как не было, так и нет. Немецкие автоматчики, не ждавшие заметного успеха, где-то отстали: то ли их задержал огонь нашего заслона, то ли пригвоздили внезапные очереди оставшегося в окружении «максима». Минометный огонь тоже на время стих, и залегшие воины, отдышавшись, углубляют под собой снежные ячейки, насыпают брустверы, дозаряжают оружие. Потупив глаза, рассеянно переговариваются, поругиваются.

— …никаких танков! Бежал, дура…

— Крепки-и… задним умом! — криво усмехается Ступин.

Где-то впереди, среди оставленных нами домов, опять отчетливо заработал станковый пулемет. Теперь его слышат все.

21

А за нашей спиной, на дне оврага, еще кипят страсти. Втянув в плечи голову, скатившиеся вниз бойцы трусят торопливой рысью, барахтаются в глубоких наметах. Иные прихрамывают, опираясь на оружие, оставляют на снегу красные пятна.

У поворота беспомощно осела сорокапятка. Убитые лошади, перепутав упряжь, завалились в снег, рядом с ними лежат двое артиллеристов. Наполовину выбитый минометным огнем расчет лихорадочно разворачивает глубоко погрузшее орудие, распалившийся Пашкевич скинул полушубок и рукавицы, утирает рукавом потное лицо.

— Ну давай! — хватается он за станину, пытаясь помочь обессилевшим бойцам.

— Второй бы расчет сюда, командир, — басит дебелый батареец с мокрым бинтом на голове.

Второй расчет подбегает. Подошедшие хватают убитых лошадей за ноги и за хвосты, пытаясь оттянуть в сторону, но огромные, еще не застывшие туши битюгов уже вмерзли в лужи крови.

— Лопаты! — требует Пашкевич.

Лопат нет. Бойцы обкалывают красный лед штыками и ножами, обивают коваными каблуками, тюкают прикладами карабинов. Кроме артиллеристов, в овраге никого не осталось, столпотворение кончилось. Схлынувшие назад роты где-то в ближнем тылу приводятся в порядок.

Повозочные суетливо перегружают снарядные ящики, разводят сбившиеся в кучу розвальни и освобождают испуганных лошадей.

— Ну-у… громобои…

Пашкевич озирается кругом, опасливо посматривает наверх. Вверху, кажется по-над самым оврагом, по-прежнему тупо стучат немецкие автоматы; Пашкевич выбирается на площадку, занятую нашим небольшим заслоном, и, еле переводя дух, с ходу выпаливает:

— Трусы!..

Ступин дико уставился на него. Лицо у сержанта перекосилось, я таким не видел его даже в бою. Тихо, сквозь зубы, он переспросил:

— Кто… трусы?

Видно, Пашкевич заметил в Ступине что-то такое, над чем человек уже не властен. Все так же тяжело дыша, артиллерийский комбат молча перебрал глазами всех нас по одному и, не кланяясь очередям, отошел к обрыву. Я было привстал, потянулся к нему, но он только махнул рукой.

— Держись…

Было ясно: если хоть несколько немецких автоматчиков просочится к обрыву — из оврага живым не уйдет никто, и мы держались. Держались на самом краю, на узкой приовражной полоске. Никаких укрытий, никакого маневра мы не имели, бойцов обдавало осколками и пулями со всех сторон. И лишь какая-то внутренняя, невидимая душевная сила удерживала здесь людей…

Непрозрачный зимний день все еще тяжко виснет над полем боя. Но очертания построек, запушенных зарослей и снежных наметов уже замывает холодная синева. Мрачное небо — как мокрая, обмякшая палатка, из-под которой пробивается просвеченная невидимым солнцем желто-горячая щель. Причудливо изломанная, она уже потухает, не слепит глаз.

Ветер переменился и почти перестал. Резкие его порывы дуют в спину, приносят откуда-то сладкий дух кухонного дыма. Впереди нас, метрах в двадцати, лежит убитый, нам видны только бурые, неподвижные подошвы его растоптанных валенок да слетевшая с головы и торчком уткнувшаяся в снег зеленая каска. Ветерок легонько колышет свисающие из нее брезентовые застежки, чокает пряжкой по железу.

«Та-та-та-та… та-та-та…» — отчетливо напоминает о себе «максим»: там сражаются. И, наверное, каждый из нас, лежащих на этой узкой, вдоль и поперек иссеченной полоске земли, еще раз ощутил жгучий удар брошенного Пашкевичем слова: трусы.

Оранжевая трещина над горизонтом вдруг подернулась красным, вспыхнула и сомкнулась. Темно-свинцовое небо плотно прилегло книзу, утопив края в мутной дымке. К нам добрался подносчик патронов, и вскоре по цепи загуляло: «Радист выстукал… которые в коробке, окружены… сестричка там… пулеметчик… не сдаются…» Сообщение быстро обросло подробностями, утверждали, что радист якобы передал уже два или три донесения; что все они ранены; что кончились гранаты; что заложили последнюю ленту…

Полк готовился к повторной атаке. Еще одной, последней.

Позади нас, в скрытых от вражеских наблюдателей заворотах оврага, в лощинах и за кустарником, накапливаются взводы и роты. Гнетуще молчат перед решительным ударом наши батареи, мучительно тянется время… Бойцы посматривают на оставленные дома, и сковывающий тело холод ощущается еще больше.

— Сидит, г-гадюка, под крышей!.. Это произнес Ступин. Злой, с отчаянной решимостью смотрит сержант перед собой, ждет не дождется сигнала. Он долго копался в моем автомате, но так и не устранил задержку. Что ж, я набил за это время запасную пистолетную обойму.

Сыпучий, неуминающийся снег при каждом движении зачерпывается в рукава, подтаивает и вконец замораживает посинелые негнущиеся кисти. Холодный озноб и сонное, неподвижное оцепенение сковывают и душу и тело, хочется скорей вперед, никакие пули и снаряды уже не страшат. С тупой досадой и горечью думается об упущенной победе, со стыдом и недоумением вспоминаются минуты своей растерянности и слабости; отчетливо представляются танки, но не те, выдуманные, а свои, крашенные в белое, идущие по полю такой же неровной цепью, как одетые в зимние маскхалаты автоматчики. Танки хорошо помогли нам в первые дни наступления, а потом ушли куда-то в сторону, на соседний участок. Да и не пройти им здесь, по заметенным буеракам, по замороженным после оттепели, отполированным подъемам и спускам… Только пехота и пробьется по бездорожью в такую непогодь да стужу.

Мы видим ракету и поднимаемся все вдруг.

Атака.

Поддержанные огнем артиллерии, бойцы бегут по знакомой улице. И будто не было позорной слабости, прошла болезненная, неуемная дрожь. Перед глазами мельтешат следы недавнего боя — натоптанные, политые кровью стежки, избитые пулями кирпичные простенки, срезанные осколками деревца и лежащие на снегу тела убитых товарищей.

Бойцы бегут легко, как тени. Вместо «ура» над полем боя несется что-то неразборчивое: яростный, многоголосый крик; даже автоматы, похоже, охрипли, их пальба напоминает лай, он в клочья раздирает предвечернюю гладь спрессованного воздуха, невидимыми рубцами полосует бегущих, отдается в ушных перепонках.

— А-а-о-у!.. ра-а-а!.. у-у-а…

Кружится все перед глазами. Лавиной катятся бегущие фигуры, плещут из окон встречные очереди; острыми отметинами навеки засекаются в памяти расщепленные пулями голубые наличники и обвислые, обмороженные за разбитыми стеклами цветы; свежевырытые, как могилы, ямы на огородах с наспех сваленным туда домашним скарбом. Жалобой отдает невыносимый, заупокойный вой дворовых собак.

Не останавливаясь, не ложась под огнем, наступающие вырвали у противника опорный пункт и выкатились на окраину. Остановить атаку не может уже никто, выйдя за деревню, полк продвигается дальше и дальше.

Из оврага выбралось на пригорок противотанковое орудие, взяло под обстрел большак. Туда же, к шоссе, двигаются на лыжах роты второго батальона.

Деревушку опять заполнили дымящие кухни, неповоротливые обозные сани, юркие связисты с катушками и немногочисленные штабные подразделения. По улице ведут пленных, одного повар усадил возле кухни, кормит. Пробегающие бойцы всматриваются в котелок пленного и, глотая слюну, бегут дальше.

На один миг я приостановился у знакомой мне полуразрушенной кирпичной коробки.

— Алло!.. — произнес я, заглядывая в окно.

Мне не ответили. Только ветер крутнул порошу между стен да бренькнула какая-то железка. Разгоряченный боем, я не сразу понял происшедшее, не сразу увидел: внутри коробки чернеет на полу свежая воронка — след гранаты. Окидываю взглядом знакомые фигуры, они молчат… У стенки приткнулся переводчик, согнулась над застывшим бойцом девушка-санитарка с растрепанным бинтом в одной руке и пистолетом в другой, свисает с подоконника мертвый немец, поник в темном углу радист… Один пулеметчик лежит у пролома, за щитком, и кажется — сейчас он поведет из стороны в сторону стволом своего «максима».

Но все они молчат. Они сделали свое дело.

Запорошил мелкий снег, словно торопясь присыпать горячие следы боя. Но тут природа бессильна, люди навек запоминают увиденное.

Я отдал последний поклон мертвым и бегом кинулся догонять своих. Мягкий снег похрустывает под ногами, глаза мои вскользь ловят жиденький санный след. Вот след вильнул в сторону и пропал, автоматчики пробиваются по целине, к большаку. Я сжился с ними в боях, и в этот момент мне кажется, будто другого дела у меня в жизни не может быть…

Примечания

1

Боекомплект.

(обратно)

2

Ложись!

(обратно)

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21 Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Запах пороха», Игорь Николаевич Николаев

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!