«Последняя война»

379

Описание

Василий Росляков — автор известной повести «Один из нас»,- романа «От весны до весны», сборников рассказов: «Обыкновенная история», «Красные березы», «Как там Сашка», «У дяди Тимохи». «Последняя война» — новая книга писателя. Главный герой Славка Холопов после тяжких испытаний, пережитых в окружении, попадает в партизанский отряд. В рядах народных мстителей выковывается характер героя, расширяется его понятие о нравственной красоте человека. В романе изображен широкий размах партизанской борьбы, соединение народных мстителей с регулярными войсками Советской Армии.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Последняя война (fb2) - Последняя война (Последняя война) 1879K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Василий Петрович Росляков

Василий Росляков

ПОСЛЕДНЯЯ ВОЙНА

ПОВЕСТЬ И РОМАН

«Современник» Москва • 1978

ПОВЕСТЬ

До той минуты еще так далеко, что ее может и не быть вовсе. А пока над степями Ставрополья, над зыбкими, в мареве, перелесками вовсю жарит июльское солнце.

Поезд медленно ползет от полустанка к полустанку. Уже скрылся с глаз теплый и пыльный Прикумск — наш родной городок. Мы с Колей уезжаем далеко — в Москву, в институт. Чувствуем себя счастливыми, и нам обоим немножечко грустно. Впереди незнакомые города, которых мы никогда не видели, Москва, где каждые четверть часа бьют куранты и где бог знает чего и кого только нет.

Уже затерялись позади горбатые проулки, истоптанные нашими пятками; объерзанные школьные парты; желтая речка Кума... Наша вчерашняя жизнь. Ее все дальше и дальше относит большой неведомый мир. Сердце рвется ему навстречу и с непривычки ноет чуть-чуть.

В вагоне пусто и душно, пахнет нагретой олифой. Две старушки дремлют у своих кошелок и тощих узлов.

Не сидится. Мы шляемся из конца в конец вагона, заглядываем в пустые отсеки, подолгу стоим в тамбуре, принимая на себя встречный ветер. Головы наши горят, и в них происходит неведомо что. Коля начинает петь. Я стараюсь тихонько, на низах, вторить ему. Ветер сбивает у Коли на сторону каштановую челку, пузырит за спиной белую рубашку.

Из соседнего вагона выходит вислоусый проводник. Минуту стоит он возле нас, слушает песню, а затем просит очистить тамбур.

— Ну-ка, от греха подальше,— говорит он, пропуская нас впереди себя. В вагоне совсем уже другим голосом возвещает:— Плаксей-ка-а!

Поезд останавливается у кирпичного зданьица с млеющими над крышей акациями, с прохладной тенью на

чисто подметенной и побрызганной земляной платформе. У железной ограды стоит бак с медной кружкой на гремучей цепи. Со стены низко свисает почерневший колокол. В холодочке важно, как гусь, вышагивает дежурный милиционер в фуражке с красным околышем.

Жидкая толпа пассажиров расползается по вагонам, проплывает ни на что не похожий звон станционного колокола, и мы трогаемся.

Прощай, наш родной Прикумск! Вот он, кажется, рядом,— и уже совсем, совсем далеко.

2

В конце концов ко всему привыкаешь.

Пересев на почтовый Минводы—Москва, первую ночь мы не смыкаем глаз, зато вторую уже посапываем на верхних полках. Но как бы там ни было, нас ни на минуту не покидает предчувствие, которое можно высказать только одним словом: Москва...

И вот заерзали в душном вагоне пассажиры, громче застучали колеса, замелькали высокие дощатые платформы, домики, дома, закоптелые фабричные здания, красные дымящие трубы.

Поезд замедлил ход. Сбоку возникла гулкая, многолюдная площадка перрона. Бурлит, волнуется перронный мир, переливаясь, одно другим заслоняя, и нет никакой возможности на чем-то остановиться или все охватить разом. Нам не терпится влиться в этот поток, затеряться в нем, но мы не можем оторваться от оконного стекла.

Наконец-то обеими ногами стоим на мягком асфальте. Шагах в десяти от нас, силясь приподняться над людским потоком, ищут кого-то ясные встревоженные глаза.

— Мама!

И опять встревоженные глаза ищут кого-то над плывущей толпой. Вот они встречаются с нашими, зачарованными, вспыхивают и гаснут смущенно.

— Москвичка,— говорю я Коле.

— Москва!—отвечает он.

Я молчу. Я всегда молчу, когда Коля начинает говорить со значением.

Утреннее солнце косо бьет в потолок. Странная тишина. Не стучат колеса, не покачивает вагонную полку. Переворачиваюсь на бок, и подо мною не полка, а койка. Она скрипит старенькими пружинами, и все становится ясным: мы в студенческом общежитии, на шестом этаже великого города. Коля тоже проснулся. И, словно сговорившись, мы пробираемся на балкон. Окраинные дали, деревянные домики, бараки, голые задворки. Дальше, возвышаясь над слободской бестолочью, тянется взгорье и над ним — небо. Справа из густой зелени выступают златоглавые купола и башни монастыря.

Окраина Москвы! А сама она, невидимая глазу, где-то внизу, с другой стороны.

Четыре дня назад мы лежали еще на нашем дворе, под акацией, и над нами жарко пылали южные звезды. Большая Медведица дремала прямо на крыше нашего домика. Всего лишь четыре дня назад мы были обыкновенными мальчишками в нашем обыкновенном маленьком городке. А сейчас, когда все сошлось вместе — и последняя при-кумекая ночь, и дорога почти через полстраны, и этот балкон на шестом этаже, мы чувствуем себя взрослыми и жизнь кажется нам раздвинутой до безграничности.

— Прикумские казаки!—Это выглядывает на балкон заспанный Толя Юдин. Долговязый и нескладный, он смотрит на нас исподлобья с мрачноватой улыбкой. Один глаз с чуть приметным бельмом.

— Запоминайте,— говорит он.— Это — поселок. Лужники называется. За ним — Москва-река, вон то — Ленинские горы, а это —Новодевичий монастырь.

Кроме Толи в нашей комнате еще двое—Витя Ласточкин и Лева Дрозд. Первый —наш земляк со Став-ропольщины, второй приехал из Тамбова. У обоих птичьи фамилии, но птичьего в них ничего нет. Витя — коренастый, маленький крепыш, нос пуговицей, на низком упрямом лбу — заметная бороздка. Она становится еще заметней, когда Витя думает. Лева — высокий, голенастый, с круглой кудрявой головой и сочными девичьими губами. Что касается их фамилий, то, как и у большинства человечества, они почти ничего не значили.

Все вместе мы идем умываться. Шумим, разбрызгиваем воду.

— Знаете, откуда это?— говорит Лева, подставляя ладони под кран.— Из Волги!—И, прижав палеи к отверстию крана, пускает в нас тонкую с^оую.

— Ну вы! Ме-лю-зга!

Это говорит грузный детина с тяжелой лохматой головой и жирными обвислыми плечами. Раздетый до пояса, он стоит не замеченный нами и ждет очереди. Мы тут же уступаем ему место. Он моется неуклюже, как морж. Затем отступает от раковины. С опущенной головы капает на пол вода. Он дружелюбно, но внушительно говорит:

— Вы, хлопцы, не обижайтесь.

Берет с колышка наше полотенце, вытирается и снова говорит:

— Гении?

— Вроде нет,— ухмыляясь, отвечает Юдин.

— Зря. А вот я —гений. Зиновий Блюмберг.—Не давая опомниться, он наступает.— А теперь пошли к вам. Пожрать-то найдется? Кулачье небось?

Перед человеком большой массы я всегда чувствую себя как-то неловко. Робость берет, что ли, удивление — не пойму.

Мы сидим по одну сторону стола, Зиновий — по другую. Я гляжу, как уплетает он небогатую нашу снедь, и думаю: вот Коля, друг мой,— такой же, как я, обыкновенный. Толя со своим таинственным глазом — тоже обыкновенный; Лева, Витя... Говорят, жестикулируют — и ничего. А этот повернет башку — событие. Шевельнет рукой — тоже. Просто сидит молча, и то думаешь: гора, ума палата.

Я польщен присутствием гения. Коля, привалясь к стене, раздумчиво, исподтишка приглядывается, прислушивается к Блюмбергу.

Дрозд листает томик любимого Роллана и делает вид, что равнодушен и к гостю, и к разговору. Дело в том, что ему только что досталось от Блюмберга.

— Кто же ты в конце концов?—спросил Зиновий.— Лев или дрозд?— И, заметив, что Лева обиделся, прибавил:— Обижаешься на слова,— значит, глуп, братец. Ведь я это от любви к человечеству.

Такой любви Лева не понимал. А Блюмберг, подбирая последние крохи со стола, все говорит:

— Кто к нам едет? Умы, хлопцы. Умы. Заведется где-нибудь «а Полтавщине или Смоленщине — прет сюда, к нам. А куда ж ему, уму? У нас поэт один сказал: «А мы — умы! А вы — увы!» Вот гак, дубье... Будьте здоровы.— Зиновий шумно встает и, шаркая стоптанными тапочками, уходит. И сразу становится просторно, даже пусто, зато как-то легче, проще.

Блюмберг — это явление,—мрачно говорит Юдин.

4

Общежитие наше — в одном конце Москвы, на Усачевке, институт — в другом, в Сокольниках. Чтобы попасть в него, надо пересечь весь город. Многолюдье в трамваях, в метро, на улицах. Мы словно попали на какой-то праздник, которому не скоро еще конец.

Сегодня приемный экзамен. Дорога в институт уже знакома. Мы идем к трамвайному кругу у Новодевичьего монастыря. Утренние тени густо лежат на прохладном асфальте. Ночью прошел дождь, и дома, деревья, цветы за железной оградкой бульвара дышат свежестью только что рожденного мира.

Среди домов, автомобилей.

Средь этой ранней суеты,

И люди праздничными были,

И люди были как цветы...

Это бормочет Коля.

На трамвайном кругу людно. Отсюда начинается один из потоков, который вместе с другими, берущими начало в других местах, вливается у Дворца Советов в метро. Стремительно несет нас под землей к Сокольникам. На Колином лице блуждает улыбка, глаза какие-то работающие. Они ощупывают толпу, останавливаются на разных лицах, то улыбаются, то становятся серьезными, то вспыхивают, удивленные неожиданным открытием.

Две-три трамвайные остановки, и мы отрываемся от подножек. Направо дымит гигантская труба завода «Богатырь», налево, за дачными деревянными домиками, почти в лесу, поблескивает стеклами четырехэтажное здание института. Небольшой уютный дворик за дощатым зеленым забором.

Во дворе полно молодого народу. Народ отменный, оригинальный. Даже по внешнему виду — по взглядам,

жестам, по манере говорить, двигаться — догадываешься! каждый уникум, личность. Вот у забора стоят трое. Они обмениваются короткими и, видимо, очень умными репликами. Полные достоинства, уникумы наслаждаются беседой, ибо понимают друг друга с полуслова. Белокурый красавец при каждой затяжке папиросой вскидывает голову и тонкой длинной струйкой выпускает в сторону синий дымок. Рядом — высокий и худой и тоже белокурый, перед тем как процедить свою фразу, нервно передергивает лицом. О, это лицо! В отличие от наших, широкоскулых, оно сдавлено е боков так, что, если посмотреть на него в профиль, кажется вырезанным из кости. Это лицо не знает решительно ничего, кроме постоянной, неутомимой, возвышающей человека работы интеллекта. Третий, хотя и в другом роде — большеголовый, мешковатый, многослойные очки на расплюснутом носу,—у нас такого непременно бы прозвали жабой,— держится с таким же, как и его собеседники, достоинством и, зыркая сквозь толстые стекла, ломая широкий рот в усмешке, словно говорит своим видом: нас голыми руками не возьмешь, мы знаем столько же и еще раз столько.

На мраморных маршах лестницы кого-то обчитывает собственными стихами шепелявый юноша. Смешно двигая нижней челюстью, он скороговоркой пробегает начало строки, зато конец ее буквально выпевает. Получается однообразно и оригинально.

Море расплескалось сотней га-а-мм,

Бьет клыками волн по бе-ре-га-а-м,

И медуза падает дрожа-а С лезвия рыбацкого ножа-а.

И лишь отдельные фигуры робковатых и неуверенных уныло горбятся по уголкам и закоулкам над школьными тетрадками, пользуясь последними минутами перед первым вступительным экзаменом.

Коля, я и Витя Ласточкин держимся вместе, присматриваемся к будущим своим однокашникам и пока робеем. Только в аудитории нас покидает робость. Здесь все равны перед судьбой. Она лежит перед каждым из нас в виде чистых листов бумаги с институтским штампом. В зависимости от того, что будет написано на этих листах за шесть томительных часов, к одним она повернется лицом, к другим — спиной.

Две недели шли долго и неровно, будто толчками от экзамена к экзамену. Но когда они все же прошли, то показалось, что прошли очень быстро. Кроме Вити Ласточкина, не добравшего одного очка, все мы были зачислены в институт. Было жаль парня и неловко перед ним, но сделать мы ничего не могли. Витя молча переживал несчастье, со лба его не сходила глубокая складка. Вечером, не включая света, сидели мы грустные, говорили шепотом. Совсем некстати ввалился Зиновий Блюмберг. Он щелкнул выключателем.

— Прозябаете, огольцы?—Заметив, что на него не обратили внимания, незнакомым для нас голосом спросил:— Что, хлопчики, случилось?

Мы рассказали Зиновию о нашем несчастье. Тот хмыкнул, смерил взглядом Ласточкина.

— Советской власти предан?— Вите совсем было не до шуток, и в то же время нельзя было не рассмеяться.— Ладно, что-нибудь придумаем,—успокоил Зиновий и, тяжело переваливаясь, вышел.

Зиновий Блюмберг приехал откуда-то с Украины и был на земле один как перст. Летом никогда не уезжал на родину — не к кому. Каникулы проводил в общежитии, слонялся в приемной комиссии института и был там своим человеком. Мы и верили и не верили его обещанию. Однако на следующий день он заглянул к нам с потрепанным учебником в руках и увел к себе Витю. Он уже побывал у ректорши, старой большевички, и убедил ее помочь пролетарскому сыну Виктору Ласточкину. Рек-торша обещала зачислить на экономический факультет, если пролетарский: сын покажет знания не только по литературе, но л политэкономии. Возвращаясь в общежитие, Зиновий шрююатвл из библиотеки старый вузовский учебник незнакомой нам политэкономии.

Витя пришел от Блюмберга вечером — красный, улыбающийся и вспотевший. Он долго не мог ничего сказать нам, улыбался и вертел головой.

— Да-а... Действительно...

Зиновий много часов подряд потрясал Ласточкина своим умом и знаниями, после чего Витя никак не мог прийти в себя. Ему оставалось за ночь проштудировать учебник, а утром предстать на собеседовании — перед

кем, он и сам не знал. Чтобы не оставлять его в одиночестве, мы отправились все вместе в читальный зал. Юдин выписал с десяток книг и начал листать их одну за другой, рылся в предисловиях и комментариях, шевеля пухлыми губами, о чем-то таинственно перешептываясь с самим собой. Лева Дрозд выборочно наслаждался Ролла-ном, то и дело обращаясь к Юдину за сочувствием. Я с трепетом переворачивал тяжелые меловые страницы иллюстрированного Шекспира и чувствовал себя наверху блаженства. И только друг мой Коля долго переминался у стойки, рассеянно перекапывал каталоги и, видимо, ждал, пока мы не увлечемся чтением. Вообще он был сегодня не такой, как всегда. Наконец он получил книги и сел поодаль от нас. Юдин уже успел ревниво обследовать все, что было у каждого на руках. Он подошел к Коле и молча запустил нервную руку под обложку книги, приподнял ее и улыбнулся:

— Ну, ладно тебе,— обиженно сказал Коля, закрыв ладонями книгу. У него оказался первый том «Капитала». Рядом лежал словарь иностранных слов. Словарь мне был понятен, это давняя Колина страсть. Обложки его учебников были всегда исписаны иностранными словами и их значениями.

Когда мы вышли покурить, Юдин спросил:

— Коля, почему «Капитал»?

— Просто так,— ответил Коля.— Сегодня наша первая студенческая ночь, и мне хотелось, чтобы эта ночь запомнилась, и я подумал: какая есть в мире самая великая книга? Я никогда не читал «Капитала», но я подумал... и мне захотелось прикоснуться сегодня...

— К великому?

— Да,— серьезно ответил Коля. Мы помолчали всего лишь минуту. Но эта минута чем-то выделила Колю. Он стоял сейчас не похожий ни на кого. Маленький круглый подбородок и припухшие веки, и под глазами кожа чуть-чуть привяла. От недоедания. И скошенная на сторону челка. Этакий бурсачок в одну из редких своих счастливых минут... И все же совсем, совсем не такой, как всегда.

Я спросил Витю, как дается ему политэкономия. Пока он говорил, Юдин исподлобья разглядывал Колю, будто изучал его, будто видел его впервые.

Давно ушли работники библиотеки, в читальном зале мы были одни. На толстых зеленых стеклах столов лежала предрассветная тишина. Шелестели страницы под нервными руками Юдина, сышно было, как отдувался и сопел от натуги Витя Ласточкин и как вздыхал от переживаний Лева Дрозд. Это была особенная тишина. Это работала наша юная мысль.

На рассвете, когда стали блекнуть настольные лампы, я неожиданно заметил перед собой на зеленом стекле руку. Неподвижная, с четко очерченными пальцами, лежала она отдельно от всего, в сумеречном зеленоватом свете, и напоминала какое-то диковинное и удивительное существо, от которого нельзя было отвести глаз. И когда наконец сообразил я, что это была просто рука, моя рука, я понял, как далеко занесло меня вслед за Шекспиром. Я достал папиросу, закурил и подсел к Коле рассказать по старой нашей привычке о только что пережитых минутах. Коля выслушал и сказал шепотом:

—• Мистика.— Потом улыбнулся теплыми серыми глазами, знакомо расширил их и прибавил:—Здорово, правда?..

Наконец-то наступили эти минуты. И все, что было до них, все, чем мы жили прежде, казалось теперь только ожиданием этих минут.

Мы сидим не за партами, как бывало в школе, и даже не за столиками, как в дни приемных экзаменов. Мы сидим в главной аудитории за барьерами-полукружьями, которые уступами уходят вглубь и вверх, почти до самого потолка, и которые не знаешь даже как и назвать. А между двумя выходами — невысокие подмостки, на них длинный стол и кафедра, а за кафедрой необыкновенный человек. Профессор!

Седенький, с желтой щеткой усов, он затягивается несмятой папироской «Дели», пускает перед собой белое облако дыма и говорит сквозь облако необыкновенные, как и сам, слова.

Облако то рассеивается, то снова окутывает голову профессора, и, слушая лекцию-сказку о богах и героях, мы не замечаем, как бежит время. Но вот сказка обрывается бесцеремонным звонком, и, потолкавшись в коридоре, мы заполняем новую аудиторию, чтобы погрузиться в новую сказку.

А здесь уже другой, но тоже необыкновенный человек. Зовут его Николай Альбертович. Вот он поднимает правую руку, и пальцы, длинные умные пальцы, повисают над нами и заставляют меня мучительно думать: где же я это видел? Вспомнил! Это бог осеняет мир величавым двуперстием. Только у того, настоящего бога, не было на безымянном пальце дорогого старинного перстня, а Николай Альбертович забыл в свою левую руку вложить земной шар.

— Итак, друзья мои,— говорит он устало и мудро,— мы приступаем к изучению латыни. Не верьте тому, кто скажет: латынь—мертвый язык, язык канувшего в вечность народа. Нет, друзья мои, этот язык бессмертен, как и народ, некогда говоривший на нем.

Николай Альбертович берет мел, и на доске появляются первые фразы. Он произносит их нараспев:

— Сальвэтэ, амици! Что значит: «Здравствуйте, друзья!»

— Сальвэ ту квоквэ, профэссор! Здравствуй же и ты, профессор!

Отныне каждое наше занятие у Николая Альбертовича начинается этими сокровенными словами.

— Сальвэтэ, амици!—осеняя нас двуперстием, произносит учитель. И, зачарованные, как ученики Сократа, и почти непохожие на самих себя, мы поднимаемся и нестройным хором ответствуем:

— Сальвэ ту квоквэ, профэссор!

В молодости своей Николай Альбертович много путешествовал. Пешком исходил вдоль и поперек Италию, Грецию, Ближний и Средний Восток. Он может часами предаваться воспоминаниям о путешествиях. Поводом ему служит любая 'буква латыни, любая строчка из Юлия Цезаря, которого понемногу мы начинаем читать. Часами баюкает нас глуховатый голос профессора.

— Однажды, друзья мои,— начинает очередную новеллу Николай Альбертович,— я возвращался из Цюриха в Женеву. В купе нас было двое. Тронулся поезд, и мой сосед — средних лет интеллигентный человек — извлек из кармана небольшой томик и углубился в чтение. В дороге я также имел обыкновением своим читать любимых писателей. На этот раз в моих руках был Гораций. За окном вагона проплывала осенняя Швейцария. Я наслаждался красотой швейцарских пейзажей и стихами великого поэта. Изредка обращал свой взор на моего спутника. Дело в том, что книга, которую он читал с глубочайшим вниманием, как я заметил, была русской и чем-то очень мне знакомой.

«Простите,— не удержался я, обратившись к незнакомцу по-русски,— что за книгу читаете вы с таким интересом?» Тот поднял голову, окинул меня быстрым живым взглядом, протянул томик и весело сказал: «Гораций. Замечательный, между прочим, писатель. Хотя и древний».

Николай Альбертович сделал паузу и закрыл глаза, не желая в эту минуту видеть нас. Он хотел остаться один на один с далекими своими годами. Потом он взглянул на нас удивленно и поднял указательный палец.

— А знаете ли вы, кто был этим незнакомцем?— спросил он.— Это был,— голос Николая Альбертовича дрогнул.—Это был Владимир Ильич. Да,, друзья мои, Владимир Ильич Ульянов-Ленин..

«Да-а!» — сказал бы Витя Ласточкин. Но сейчас он сидел в другой аудитории. Было тихо-тихо. И я услышал, как шумно вздохнул над ухом у меня Коля.

7

Совсем другое дело капитан Портянкин. Из главного здания мы ходим к нему в деревянный сарайчик, где размещается тир, где закуток для стрелкового оружия и в песочных ящиках различные рельефы, на которых мы решаем тактические задачи. Здесь все просто и доступно. Собрать и разобрать винтовку, поразить противника. Причем стараться поразить напечатанного на бумаге npoiпаника в десятку, то есть в сердце. Прост, доступен и сам Портянкин. Он похлопывает нас по плечу, отпускает солдатские шутки, а когда отделили от нас девчонок, с особенным смаком стал выговаривать свое любимое присловье — «ясссное море!». Он так это выговаривает, что мы чувствуем глухую тоску капитана по крепкому слову. И если тоска эта слишком одолевает его, он безо всякого стеснения употребляет и такие слова. В этом сарае капитан Портянкин по-своему распоряжается нашими судьбами. Он вроде и не подозревает, что, может, кто думает о литературной славе, а кто об ученой, а кто и об иной какой славе. Он знает только одно: «Молодец! Хороший боец получится!» Или наоборот: «Горе луковое!

Какой же из тебя боец получится!» Или так еще: «Кто же так стреляет с положения лежа? Вот он прижмет тебя огнем к земле, а ты что? А ты с положения лежа стрелять не умеешь».

— Кто он?— спрашивает непутевый боец.

— Противник, конечно,— отвечает капитан.

— Я не собираюсь быть военным,— не сдается студент.

После таких слов капитан Портянкин останавливается на месте. Обычно он ходит перед нами, поскрипывает сапогами и ременной сбруей, а тут останавливается, смотрит страшно удивленными глазами, потом говорит:

— Эх ты, ясссное море! Он не собирается!.. А кем же ты собираешься? Кем же ты будешь, когда он тебя в заднее место клюнет?

Тут мы разражаемся хохотом. Не потому, что нам очень смешно, а потому, что мы хорошо относимся к капитану и поощряем его смехом, когда он острит. Капитан тоже начинает смеяться, но в отличие от нас делает это от всей души. Что-то у него булькает, потом он закашливается, машет на нас рукой, и смех прекращается. У него еще с гражданской легкое, что ли, прострелено или осколок какой в груди — толком как-то не случилось разузнать.

Один раз после такой веселой минуты Коля спросил:

— Товарищ капитан! Вы на самом деле верите? Война на самом деле будет?.. Вы так с нами обращаетесь, как будто война начнется не сегодня, так завтра.

Капитан остановился, задумался. И мы получили лекцию о международном положении. Это положение нам в общем было известно. Но капитан Портянкин так его осветил, что впереди никакого другого выхода не было, кроме войны.

— Страшно,— сказал он,— когда война начинается молча...

Как это молча? Война? Молча? Исподтишка? Значит —< нас обманывают у всех на глазах? И этот фон Риббент-

— А как же пакт о ненападении?—растерянно спросил я. В самом деле, как же пакт? В наших газетах даже слово «фашизм» исчезло. Режим Гитлера стали называть национал-социализмом. Вообще как-то тихо стало. Капитан Портянкин на это ответил.

роп только снаружи такой гладенький, улыбчивый и такой сияюще мирный? Он обнимается с нашими руководителями, пьет вино из наших погребов — говорят, у фон Риббентропа редкий вкус на вина! Он потешает наших руководителей светскими манерами, светскими остротами, он делает все, чтобы понравиться. И чтобы война началась молча.

А наши? Знают они или не знают? Конечно, знают. Там все знают. И делают так, как надо. Рассказывают анекдот. Риббентроп представляется видному нашему дипломату: «Фон Риббентроп». И подает ручку. «Фонвизин»,— отвечает наш и тоже протягивает ручку. Приятный смех. Приятный и вполне светский...

— Товарищ капитан?!

8

Но стоило нам..вернуться в главное здание, опять начиналась древность.

На русской литературе хотя древность была и нашей, русской, она казалась такой же далекой от всего, что окружало нас на улицах и в нашем общежитии. И мы опять забывали про капитана Портянкина и про его науку.

Русская история, которую читал элегантный толстяк, также уводила нас в глубокую древность, к скифам, которые плясали до обалдения вокруг конопляных костров, воевали с печенегами, занимались земледелием и скотоводством. Отшумевшие миры, воинственные набеги кочевых племен, победы и поражения путались в наших головах, снились по ночам, и временами начинало казаться, что сам ты и твои товарищи, метро и трамваи, люди, улицы, дома, студенческая столовка и последние известия — все это условно и нереально. Реальными были дорога из варяг в греки, Навуходоносор и Цезарь, Аттила и князь Игорь...

— Там, где конь Аттилы ступал копытом, никогда не росла трава. Хан сидел © Бахчисарае, как волк в своем логове, каждый год со своей легкой конницей он налетал на Польшу и Москву, жег, грабил, уводил в плен народ и так же быстро скрывался за Перекоп,— выпалил я без роздыха и обалдело уставился на ребят. Был вечерний час, ярко горела лампочка, и каждый возился с каким-то своим делом. Юдин, перебиравший книги, положил стопку на этажерку и быстро подошел ко мне.

— Я научу тебя, как это делать. Возьми -вот так ладонь, поднеси к губам. Теперь дыши. Чувствуешь?

— А что и должен чувствовать?

— Теплый воздух.

— Ну?

— Ну вот. Ты болен. — Сказал он это деловито-равнодушно и тут же с неуклюжей поспешностью подхватил отобранные книги и юркнул за дверь. Леву Дрозда будто укололи. Он вскочил кровати и бросился к книгам.

— Так и знал! Моего Хлебникова уволок.— Лева растерянно оглядел нас, ища сочувствия. Но Витя морщил лоб над письмом к родителям. Коля, утонув в прогнувшейся кровати и привалясь к. стене, занимался французским, поминутно заглядывая в словарь и шепча чужие слова.

— В конце концов!—сказал Лева, и девичьи губы его вспухли от обиды. Голенастый, нахмуренный, рванулся он вслед за Юдиным.

Коля поманил меня кивком головы.

— Слушай,— сказал он, и в голосе его почувствовалось волнение. Вообще у Коли было как бы два голоса — обычный и необычный. Когда он бывал чем-то растроган, в его обычном голосе то и дело появлялась какая-то особая нота. Вроде перека i ывалось у него что-то в горле. Вот этим необычным голосом он и сказал: «Слушай!»— и стал читать полушепотом что-то французское.

Ну?—спросил я, не понимая смысла.

— Слушай,— повторил он и, запинаясь, подыскивая слова, стал переводить:—Женщина потеряла на войне мужа. Она не перенесла бы этого горя, если бы не крошка сын. Он стал ее единственным утешением. Всю любовь свою она отдавала ему. Недоедая, недосыпая ночей, она трудилась, чтобы мальчику было хорошо. И мальчик рос беззаботно и весело. А когда вырос и стал красивым и статным, а мать совсем состарилась, юноша полюбил девушку. Полюбил и привел ее -в дом. И с этого дня плохо стало матери. Ее ненавидела и мучила молодая хозяйка. Однажды сказала она своему юному мужу: «Ты должен убить старую каргу, а сердце ее бросить собаке. Не сделаешь этого — уйду». И тогда, ослепленный любовью, сын убил свою мать и вынул ее сердце и бросился отдать его собаке. Он бежал, не помня себя, споткнулся и упал, и сердце выпало у него из рук. И, лежа на земле, он услышал, как сердце спросило тихим человеческим голосом: «Ты не ушибся, мой мальчик?»

Что я мог сказать Коле? Песня была жестокой и сентиментальной. Я опасливо покосился на черный столбик нерусских слов, потом на Колино лицо.

— Что ты смотришь?—улыбнулся он.

— Да нет, ничего...

Я вспомнил давнюю Колину поездку из города, где мы учились, в степное село Петропавловское, где жили на поселении чуждые элементы, его родители. Коля был сыном раскулаченных родителей. Его отец пел в церковном хоре, пел знаменито. Даже был каким-то помощником церковного дирижера, регента. Тоска погнала Колю к маме. Ночью, когда он приехал, его схватили и заперли в петропавловской комендатуре. Он был тоже «элементом», но «элементом»-подростком, и поэтому его не стали разыскивать, когда он бежал.

Он -бежал и жил в городе, у двоюродной сестры. Жил как все. Из пионеров перешел в комсомольцы и школьные стихи писал о красном комиссаре.

Не знаю, об этом думал Коля или о чем другом, но был он сейчас задумчив и скучноват.

Широко распахнулась дверь. Вошел Дрозд. За ним с тихой загадочной улыбкой Юдин. Толя Юдин не был простым человеком. Например: улыбался он загадочно, исподтишка. И вообще многое в нем было загадочно. Мы знали, что его брат играет в киевском оркестре, в письмах к Толе он никогда не подписывался, а рисовал человечка, играющего на трубе. О родителях своих Юдин сочинял легенды — одну нелепее другой, и мы совсем перестали интересоваться его биографией.

Юдин знал всю мировую литературу. Правда, как выяснилось, знал по предисловиям и примечаниям. Книг же читал мало. Зато был редким книголюбом-коллекцио-нером. За короткое время стал близким другом всех московских букинистов. Коллекционировал он не только книги. Коллекционировал и людей. Не было такой недели, чтобы он не привел к нам в комнату какого-нибудь редкого человека. Он приводил этого человека и, не то хмурясь, не то смущаясь, пряча глаза, бурчал: «Знакомьтесь, хлопцы. Это — Муня Люмкис, переводит с итальянского, знает наизусть всего Данте».

Приводил угреватого юношу с озерными глазами, который тоже был редким человеком, увлекался писаниями Ницше, умел читать книги по диагонали и после этого пересказывать их чуть ли не дословно.

Однажды Толя привел даже старика алкоголика, оказавшегося известным в свое время имажинистом, другом Есенина. Со всеми этими людьми, как правило, потом мы не встречались. Забывал про них и сам Юдин. Но с двумя из них мы все же подружились. Это были нерусские ребята. Один —сухонький серб с золотым зубом, Самаржич. Другой — испанец, республиканский испанец Парга-Парада Антонио. Самаржич был в Интернациональной бригаде и сражался под Мадридом. Антонио Парга-Парада был солдатом Республики и тоже сражался под Мадридом. Сухонький Самаржич и черный, как вороненок, с лоснящейся от брильянтина головой и перстеньком на мизинце Антонио с первого разу совсем не были похожи на ту Испанию.

Я только что прочитал дневники писателя, сражавшегося в Испании. Меня особенно поразило одно место. Писатель находился с бойцами в обороне, среди каких-то развалин. Они лежали под артиллерийским обстрелом, и один снаряд разорвался совсем рядом. Когда писатель пришел в сознание и открыл глаза, перед ним iBce было красным. Красное небо, красные развалины. Весь мир красный. Это на стекла очков брызнула чья-то кровь, и писатель увидел небо и все вокруг себя через чью-то кровь. Когда Юдин привел сухонького Самаржича и на-брильянтиненного Парга-Парада, я не увидел почти ничего. Но это с самого начала. А потом Самаржич сказал: «Товарищи (он назвал нас так официально в домашней обстановке), товарищи, мы не сдались! Мы отступили. Мы будем еще наступать!»

Глаза его сухо вспыхнули, он переглянулся с Антонио Парга-Парада, тот разжал зубы и подтвердил. «Самаржич правильно говорит»,—сказал он. И я опять увидел Испанию и все, что там было, через те красные стекла...

— Входи, Марьяна,— сказал Юдин, немного смущаясь, и пропустил незнакомую девушку. Та вошла с каким-то наигранным вызовом и так же наигранно (стеснялась, наверно), крикливо поздоровалась. Опять какой-нибудь редкий человек?

— Здравствуйте, мальчики! А что вы такие грустные?— и глазами потребовала у Юдина объяснить, что это значит. Но Юдин топтался на месте, еще больше смущаясь. У Марьяны был надтреснутый, как у сороки, голос. От нее сразу становилось шумно.

Нет, она ничуть не стеснялась.

— Я, мальчики, всех вас знаю по Толиным рассказам. Вот;вы — Витя. Так? Так. Здравствуйте, Витя.— Она крупно шагнула к столу и пожала Витину руку, заставив его покраснеть до ушей... Она действительно всех узнала и каждому потрясла руку.

— Ну, а с Левой мы уже знакомы.— Лева со спасенным Хлебниковым в руках не то что сиял, а как-то весь лоснился.

— Вот и познакомились,— продолжала Марьяна.— Чтобы сохранить нашу дружбу — ведь мы будем дружить, правда?—вы хорошенько проверьте, мальчики, свои библиотеки. У 1вашего Юдина есть привычка дарить мне чужие книги. А сейчас мы пойдем в музкомнату слушать музыку.— Она обвела нас нетерпеливыми круглыми глазами, что означало: ну, мальчики!—и поторопила, как непослушных ребят: давайте, давайте!

Музыкальная комната, о которой мы и не подозревали, была в первом этаже нашего шестиэтажного краснокирпичного гиганта. Мы прошли длинным коридором и свернули в темный, неосвещенный тупичок. Марьяна пошарила ,в темноте, без скрипа открыла дверь и глазами позвала нас.

В углу, за черным роялем, спиной к нам сидел черный человек. Угрюмбе очкастое лицо было обращено к нам вопросом.

— Это Полтавский, тоже Толя, гениальный музыкант,— представила нам Марьяна черного человека.— А это — Юдин и Дрозд, мещане знаменитых городов Киева и Тамбова. И крестьянские дети,— она назвала нас по имени и добавила:— Все они любят музыку.

Полтавский выслушал Марьяну угрюмо, без улыбки. За толстыми стеклами глаза его были надежно спрятаны. Он медленно поднялся — высокий, чуть сутулый, приставил к роялю второй стул и снова сел.

— Юдин, ноты,— приказала Марьяна.

Пошелестели желтыми страницами, пошушукались о чем-то. Полтавский коснулся длинным пальцем нотной страницы и кивнул черной головой.

Потом опустил на клавиши тяжелые свои руки.

Мы сидели в углу на старом кожаном диване. Толя Юдин шепотом объявлял нам каждый раз, когда начиналось новое. Вторая... Пятая... Траурный марш из Седьмой... Пятый концерт Первый...

Эта комната стала нашим заветным уголком. Нашей консерваторией. Мы приходили сюда все вместе и порознь. Мы подружились с Толей Полтавским. Он покорил нас своей игрой и угрюмой своей нежностью. И сейчас, двадцать лет спустя, я много бы дал тому, кто вернул мне хотя бы один час в той комнате в тупичке первого этажа. Только час этот вместе с Коле» и Витей Ласточкиным и Толей Юдиным, Дроздом и Марьяной и нежным молчальником Толей Полтавским. Я понимаю, что все это невозможно, к сожалению. Но я сажусь к столу и пишу, чтобы все-таки сделать невозможное.

9

Осень в самом разгаре. Тихая, прозрачная осень Москвы.

По Богородскому шоссе, по красной кленовой аллее, уже не летит, как оглашенный, трамвай. Он ползет еле-еле. Можно спрыгнуть с подножки, пробежаться и снова вскочить на подножку. Перед каждым изгибом и поворотом предупреждающие таблички: «Осторожно — листопад!», «Осторожно — юз!»

Налитые сочной охрой, тяжелые, глянцевые от росы листья падают на влажный асфальт. Они застилают пути, и тогда колеса трамвая начинают буксовать и на быстром ходу могут сойти с рельсов. Это и называется «юзом». Но мы по-своему читаем предупреждающие таблички: «Осторожно — листопад! Осторожно — красота!» Слышим шорох листьев, видим, как ворохами рдеют они у железных решеток ограды. «Юз» — это влажно пламенеющие клены и пятна синего неба, это льдисто-прозрачный воздух, это холодящие руку полированные поручни трамвая. Это продолжение чудес, которые приходят к нам с каждым новым днем.

Да, мир, в котором мы живем, прекрасен.

Мы с гордой небрежностью открываем стеклянную дверь института, сбегаем в подвальный этаж раздевалки и оттуда, не торопясь, поправляя на ходу волосы, поднимаемся на первый этаж, чтобы до звонка обменяться приветствиями с однокурсниками.

Сегодня здесь что-то произошло. Молодые умы, обычно фланирующие по лестницам и коридорам, сегодня толпятся у стены, густо лепятся друг к другу. Через их головы видим гигантскую газету — «КОМ-СО-МО-ЛИЯ». Тянется она по всей стене до конца коридора. По своим размерам, по краскам, по вдохновенным росчеркам и рисункам все это не было стенной газетой. Это было произведение искусства.

Коля, задрав голову, выставив острый кадычок, ищет мою руку. Как дети держась за руки, мы продвигаемся вдоль толпы.

«Комсомолия» кричит о Ферганской долине, о Ферганском канале. Газета бьет в глаза Ферганой. Песни и верблюды! Азиатские головы в тюбетейках и тюрбанах, тачки и кетмени. Люди в пестрых халатах с поднятыми к небу иерихонскими трубами — карнаями. Студенты в пуаыне! Наш друг Камиль Файзулов! Девушка из Ко-канда!.. И над всем этим, поверху, красными литерами словарь Ферганы. Солнце — куйош! Человек — инсон! Хлеб — нон! Вода — сув! Небо — осимон!

Да, мир,© котором мы живем, прекрасен. Но, видно, не дано человеку найти раз и навсегда одно-единственное счастье. Сегодня ударили по нему красные полотна «Комсомолии»., и оно как-то потускнело, сузилось, и замаячила перед нами иная жизнь, иной мир. Он позвал нас знойным голосом Ферганы, взбаламутил и спутал наши мысли и наши мечты'.

Нет, не удаеася донять сегодня, о чем говорит профессор. Я слежу только за его жестами, на которые вчера еше не обратил бы внимании. В аудитории вкрадчивый шелест, шепот. Но Коля невозмутим. Он слушает и пишет. Лицо его то обращено к профессору, то склоняется над конспектом. Вниз ^вверх, вниз — вверх. Словно птица, что пьет из дорожной колеи на утренней зорьке.

И все же, и все же. На полях его тетрадки появляется слово «солнце». Он толкает меня локтем и ставит после «солнца» вопрос. Я шепчу на ухо: «Куйош». Коля ставит тире и затем новое слово — «куйош».

Фергана, Фергана!

А вечером встреча со студентами — участниками ферганской стройки. Но об этом я ничего не могу рассказать. У меня и сейчас еще нет таких слов.

Я скажу только, что не было в мире людей прекраснее этих — загорелых и умных незнакомых наших товарищей, живущих с нами под одной крышей.

Один за другим проходили они в президиум, и шепот проносил над густыми рядами их имена: это Млечный, это Голосовский, Чернов, Бокишев, Леванчук... И среди них неуклюже прошаркал к столу башковитый наш гений Зиновий Блюмберг. Смущенные и очень скромные, они садились слева и справа от седой большевички, нашей ректорши...

Вечер закончился ночью. По Ростокинскому проезду, будя уснувших птиц, хлынула гулкая молодая толпа, разбудораженная романтикой далекой Ферганы.

Трамвай скрежетал в ночи, возвращая нас домой по аллее листопада. Чернели клены, тускло повторялись фонари в черном глянце асфальта. На площадке, под яркой лампой, мы сбились вокруг Блюмберга — сегодня совсем необычного для нас, совсем нового. Словно уличенный в чем-то таком, в чем ему никак не хотелось быть уличенным, еще не остывший от всего, что было, он чувствовал себя впервые перед нами неловко и изо всех сил старался войти в обычную свою роль. Уклоняясь от наших восторгов, он благодушно и чуть свысока усмехался, овладевал собой.

— Счастливчики,— говорил он с издевкой, в которую мы уже не верили.— Растете, как трава растет...— Он хрипло засмеялся.— А? Дрозд! Красив, подлец! Сын Лао-коона!..

Из-за плеча Юдина смотрит на Зиновия круглыми нетерпеливыми глазами Марьяна.

— Блюмберг!— вдруг говорит она из засады.— Почему тебя не любят? И девочки наши тоже.

Удивительное дело — Блюмберг густо краснеет, потом ухмыляется, потом говорит:

— Я мудр и прожорлив. И некрасив, И несчастлив. Женщины это знают.

Нет, разговор все же не тот. На уме у всех другое. И наконец-то вырвалось у Зиновия:

— Фергана, хлопцы,—это работа!—сказал он и на* чал мерить нас глазами, как бы взвешивая каждого.— Может, вам золотой век снится? Золотой век —это тоже работа. Но ведь это же здорово! Здорово, хлопцы...

Мы сходим с трамвая и вслед за шаркающим Зиновием спешим в метро.

— Столица!—шумит он, захватывая рукой мерцающую огнями площадь.— Цените!

В грохочущем вагоне Блюмберг кричит нам:

— А знаете, что сказал о золотом веке старик Гегель? Идеалист Георг Вильгельм Фридрих Гегель сказал: «Человек не имеет права жить в этой идиллической духовной нищете, он должен работать». Слыхали? Не имеет права!

...Уставшие, мы сразу же разбрелись по койкам, потушили свет и легли. Но день этот был слишком большим* чтобы можно было сразу забыться и уснуть. Ворочаемся. Вздыхаем. В голове еще стоят последние слова Блюмберга. Он заметил на синем квадрате окна в глубине коридора два силуэта.

— Целуются, подлецы! И с вами то будет.— Да. Толя тоже где-то отстал с Марьяной. Силуэты...

— Николай, не спишь?— скрипнув пружинной сеткой, шепчет Витя Ласточкин.— А что, если махнуть к чертовой бабушке в Фергану?

— Там все закончилось, — серьезно отвечает Коля*

—: В другое место?

— Мы должны учиться...

Тихо. Вздыхает Коля. У Вити, наверно, складочка сейчас резко пролегла по маленькому крепкому лбу. Тонкий, почти неуловимый всхлип, будто лопнула почка или упала капля. Это шевельнул влажными губами Лева Дрозд. А Толя сейчас целуется.

И все-таки мы уснули.

10

Отчетный доклад и не очень бурные прения закончились, и был объявлен перерыв. Народ заполнил коридоры, лестничные марши, подоконники. Всюду гудели, гомонили, смеялись, сбившись кучками, о чем-то спорили, пели.

Общие комсомольские собрания факультета случались не часто, и нам интересно было потереться среди старшекурсников, послушать, о чем они говорят. Мы с Колей пристроились возле ребят, куривших у лестницы. Они курили и вполголоса пели. Мы слушали и следили за их лицами.

— Зина!—крикнул кто-то из них.

И вот, разгребая снующую по коридору толпу, двинулся сюда Блюмберг. Он подошел к ребятам, неуклюже выставил вперед толстую ногу, ораторски произнес:

— В нашей стране даже камни поют! Эм. Горький.

Ребята грохнули, и песни не стало. Со ступеньки поднялся худущий парень с тонким лицом, тоже встал в позу и, сбиваясь на фальцет, воскликнул:

— Эх... испортил песню... дур-рак! Тоже Эм. Горький.

Опять грохнула лестница. Только Зина Блюмберг

пригнул тяжелую голову и уничтожающе сузил глаза на худущего парня.

— Панас-с-с-юк!—смачно выговорил он, когда наступила тишина. Подошел вплотную к этому худущему Па-насюку, навис над ним и процедил сквозь зубы:—Ну что это за фамилия — Па-на-с-с-сюк? Ссюк!—и отступил на шаг, с мрачной торжественностью сказал:—Вот фамилии: Шекспир!.. Гёте!.. Блюмберг!..

Лестница ответила ревом. Зиновий великодушно, с недосягаемых высот Шекспира и Гёге похлопал по плечу Панасюка.

Мы с Колей смеялись. Потому что не знали, что через какой-нибудь час Колю исключат из комсомола.

Как это все получилось?

После перерыва начали выдвигать кандидатов в новое комсомольское бюро. Кричали с мест, называли фамилии, паренек из президиума записывал эти фамилии на доске. Я видел, как в первых рядах вскакивал Юдин и кричал:

— Терентьев! Пиши Терентьева!

Паренек очумело посмотрел в сторону Юдина, махнул рукой и записал в столбик фамилий Терентьева. Коля показал кулак торжествовавшему Юдину.

Потом подвели черту и начали обсуждать кандидатов. Председательствующий называл записанные на доске имена и спрашивал, какие будут суждения.

— Оставить!—кричала аудитория.

— Будем слушать биографию?

— Знаем!—дружно орали с мест.

Конечно, старшие знали друг друга, им незачем было слушать биографии своих товарищей.

Иное дело Коля, первокурсник. Когда председатель назвал Колину фамилию, аудитория завертела головами, ища Терентьева. Коля, бледный от волнения, встал.

— Будем слушать?

— Будем!— нестройно ответило собрание.

— Знаем!—раздались одинокие голоса первокурсников.

Председатель попросил Колю к профессорской кафедре, которая служила нам трибуной. Коля прошел вниз, поднялся на подмостки и встал- между президиумом и кафедрой. Чистыми глазами взглянул в аудиторию,, набрал воздуху. Он стоял в своих вздутых на коленях, брючках, без пиджака, в застиранной, рубяшке, стоял бледный, и такой насквозь ясный, и чуть-чуть жалкий, и чуть-чуть, похожий на бессмертных ребят гражданской войны. Было в нем что-то пронизывающе понятное и еще. такое,, что вдруг, будто сговорившись, собрание взревело:.

— Оставить! Знаем!.

— Биографию!—спросил председатель.

— Знаем!..

Коля стоял все такой же бледный, только уши его пылали.

— Не надо! Знаем! — кричало собрание.

И Коля уже повернулся, чтобы уйти на место, когда в президиуме раздался голос, который остановил Колю и враз водворил тишину.

— Я ничего не знаю. Я хочу послушать биографию. Пусть Терентьев расскажет о родителях,— сказал этот голос. Сказал молодой человек, опрятный, тщательно причесанный и хорошо одетый. У него очень правильный голос и какое-то незапоминаюшееся лицо. Лицо незапоминающееся, а мы еп> хорошо* знаем. Efo хорошо знают все.

Мы сразу понядн: сейчас что-то будет. Всем стало ясно: этот знает о Терентьеве что-то серьезное. Он обо всех знал что-нибудь серьезное. Коля снова повернулся лицом к собранию и вместо биографии тихо сказал:

— Мои родители раскулачены и сосланы.

Он опустил голову и ждал вопросов. Тот человек снова поднялся и, глядя неопределенно в аудиторию, спросил, как относится Терентьев к своим родителям. Коля повернулся к тому и ответил вопросом:

— А как вы относитесь к своему отцу и к своей матери?

Тщательно причесанный человек опять послал свои слова в аудиторию, не взглянув на Колю.

— Мои родители члены ВКП(б),— сказал он.— Hv никто не раскулачивал. Но я не об этом, я хочу услы* шать ответ на свой вопрос.

Тогда Коля сказал:

— Мои родители неграмотные и темные, но они хорошие люди, и я хорошо к ним отношусь.— Он помолчал, поднял голову и добавил:—Раскулачены и сосланы они неправильно. За то, что отец пел в церковном хоре.

С места кто-то крикнул:

— А почему пел в церковном хоре?

Поднял руку Блюмберг. Встал.

— Я хочу ответить этому глупцу...— (Председатель взял стеклянную пробку и постучал по графину.) — Я хочу ответить ему,— повторил Зиновий.— Русский мужик потому пел в церкви, что до Большого театра ходить было далеко.

Председатель махнул на Зиновия рукой,— садись, мол, дело тут совсем в другом. Но слова Зиновия все же произвели свое действие. Прокатился смешок, аудитория загомонила, вроде пришла в себя, ожила. Тогда взял слово опять тот. Голос его снова водворил тишину.

Он начал с того, что напомнил собранию, чему учит нас ВКП(б).

— ВКП(б),— сказал он авторитетно,—учит нас бдительности, уменью видеть за пролетарской внешностью обличив врага. Конечно,— оговорился он,— я не имею в виду непосредственно Терентьева. Я не говорю, что Терентьев — враг народа. Терентьев пока — политически незрелый, скажу точнее, неустойчивый элемент. И я удивляюсь, как это он оказался в комсомоле.

Что он говорит? Как он смеет?! Меня душила обида, злость, все внутри бунтовало, но в этой холодной, разделяющей людей тишине я не знал, что же такое нужно сделать. Коля весь повернулся к этому выглаженному гаду и широко открытыми глазами смотрел на него, словно не понимал или не слышал его слов. А тот говорил уже о правом уклоне, о бухаринцах, о том, наконец, что Терентьев считает политику раскулачивания и уничтожения кулака как класса неправильной и, следовательно, выступает против политики партии, против самой партии. Оратор выразил надежду, что собрание не проявит полити* ческой беспечности и немедленно решит вопрос об исключении Терентьева из комсомола.

Кто-то с места выкрикнул:

— Неправильно!..

Председатель наклонил большую лысеющую голову над графином и вежливо спросил:

— Вы хотите возразить? Пожалуйста— сюда,—показал он рукой на кафедру, возле которой стоял Коля.

Но возражать никто не захотел. Я вдруг вспомнил, как на одном из собраний вот так же спрашивали одного парнишку, как он относится к своим арестованным родителям. Парнишка ответил, что к врагам народа он относится так же, как и все советские люди. Вспомнил еще книжку, которую прочитал уже в Москве. В этой книжке описывался враг народа, какой ложился спать насвежую подушку, как становился в очередь за газировкой и пил газированную воду с сиропом, потом покупал цветы и ехал на вокзал встречать жену. Было страшно. Оказывается, враги народа пьют газировку, покупают цветы и ездят на вокзалы встречать своих жен. Все это в одну минуту нахлынуло на меня, и мне тоже не захотелось возражать. Но я все равно встал и начал что-то говорить, начал говорить все, что думал о Коле и об этом выглаженном человеке. Только говорил я плохо, все время путался, даже как будто кричал, а потом все мысли вдруг пропали, и я закончил просто ни на чем. Еще выступали, еще говорили в защиту Коли. Лучше всех, едко и убедительно выступал Зиновий Блюмберг. Но у того типа тоже нашлась поддержка, и он добился, что председатель объявил голосование. А перед этим дали слово Коле, что он хочет сказать собранию. Коля посмотрел на всех нас полными слез глазами и сказал:

— Ребята... не надо меня исключать.

Но его исключили. Правда, за исключение проголосовало совсем незначительное большинство...

А за час до этого мы беззаботно смеялись над тяжелыми шутками Блюмберга.

Как же это понять?..

Странно все же устроен человек. Еще вчера эти таблички на каждом изгибе Богородского шоссе звучали как стихи. А вот сейчас, когда мы возвращаемся с Колей после собрания, когда мы сидим в ночном громыхающем трамвае, сидим и молча смотрим сквозь черные стекла, эти таблички, освещенные фонарями, совсем звучат по-другому: «Осторожно — юз!», «Осторожно — листопад!» Осторожно...

11

Вот и зима пришла. На белых улицах дворники скребут тротуары, посыпают их песком. Ростокинский проезд завалило сугробами. По утрам жители деревянных домиков заботливо раскапывают тропинку вдоль дощатых заборов. Когда над парковыми соснами поднимается мохнатое солнце, по голубому снежному насту, искрясь и мерцая, кочуют розовые отсветы, а склоны сугробов синеют. Над резными ростокинскими теремками, как лисьи хвосты, торчмя стоят дымы. По глубокой тропке пробиваются к институту черные фигурки студентов. От институтских ворот, огибая обледенелую водопроводную колонку, бежит лыжня к заваленному снегом Чертову мостику, через синюю впадину пруда, в медностволый сосняк.

Все идет так, как вроде и надо быть. Колина боль понемногу проходила. Он собрался было писать жалобу, но потом понял, что жаловаться на всю организацию неправильно и бесполезно. Комсомольский билет он не отдал, хранил при себе и все надеялся, что с ним разберутся еще и поправят эту обидную, допущенную целой организацией ошибку...

К ночным сидениям в читалке прибавились лыжи. К ним приохотила нас московская зима.

Витю Ласточкина выбрали в вузком комсомола, и он теперь частенько засиживался на заседаниях.

Юдин ввел нас в литературный кружок, которым руководил настоящий писатель первой величины. Коля боготворил этого человека с выпуклыми прозрачными глазами. Он даже купил трубку, почти такую же, как у писателя, но закуривал ее дома, в общежитии. Курил на своей продавленной кровати трубку и мечтал когда-нибудь прочитать этому писателю свою поэму о красном комиссаре.

Сегодня выступали поэты. Тут были и наши знаменитости и гости из другого института. Читали по кругу. Все поэты были какие-то особенные — каждый со своим жестом, со своей манерой читать стихи.

Вот сидит в черной кожаной куртке и с черными, чуть косящими глазами, совсем еще мальчишка, но с каким-то не мальчишеским взглядом. Он только что отчитал свои железные строчки и сидит еще не остывший от возбуждения. А вокруг уже повторяют его слова, написанные, может быть, этой ночью.

Но мы еще дойдем до Ганга!

Но мы еще умрем в боях!

Потом встает... Мы сразу, его узнали, хотя сейчас, зимой, он и одет был и выглядел по-другому. Михаил Га-ланза!

Красный шарф, как пламя, закинут за спину, на голове не то кепка,.не то шлем с кнопками и застежками. Мы видим его вполоборота, скошенный взгляд и выступающий вперед крепкий подбородок.

...Железные путы человек сшибает с земшара грудью!

Только советская нация будет!

И только советской расы люди!

Поэты читают по кругу. А мы вслед за ними повторяем слова, будто свои, будто нами самими сказанные.

Чуть брезжил свет в разбитых окнах,

Вставал заношенный до дыр.

Как сруб, глухой и душный мир,

Который был отцами проклят,

А нами перевернут был...

А вот большеглазый, смотрит на нас огромными своими глазами, не мигая.

Mwp яблоком, созревшим на оконце,

Казался нам».

Н* выпуклых боках —

Где Родина — там красный цвет от солнца,

А остальное — зелено пока.

Они все читают, читают уже по второму кругу. Опять этот черный бросает в аудиторию свои железные строчки:

Косым,

стремительным углом И ветром, режущим глаза,

Переломившейся ветлой на землю падает гроза.

После грозы в мире наступает снова тишина,

И люди вышли из квартир,

Устало высохла трава.

И снова тишь.

И снова мир.

Как равнодушье, как овал.

Я с детства не любил овал,

Я с детства угол рисовал1

Коля толкает меня локтем в бок, и я начинаю тоже повторять про себя: «Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал!»

Вот, оказывается, мы какие! Вот какие]

Потом поднимается в красноармейской гимнастерке...

Нет, пусть прервется на этом месте повесть, потому что я должен назвать их имена. Они смотрят на меня бессмертными своими глазами, смотрят сквозь далекие годы—ленинцы, святые ребята. Они смотрят на меня, и я не могу не назвать их имен.

«Но мы еще умрем в боях!..» Это тот, в черной кожанке,— Павел Коган.

А рядом — «сшибает с земшара грудью...». Никакой это не Галанза. Никакого Галанзы вообще не было. Это Михаил Кульчицкий.

Потом Всеволод Багрицкий — поэт и сын поэта, потом Николай Майоров и Коля Отрада.

Они не пришли с войны.

А жизнь все-таки баловала нас.

Недавно Юдин из Киева, от брата-музыканта, получил шубу. Тяжелая и старая, зато теплая, на обезьяньем меху и с железной цепью-вешалкой. В лютые морозы мы поочередно ходили в ней за провизией, все остальное время она безраздельно принадлежала счастливому своему владельцу. Немногим раньше Коля получил из Прикумска, от двоюродной сестры, заячью шапку-ушанку. Для Коли, одетого в ветхое пальтишко и доживавшие свой век ботинки с калошками, для него эта заячья благодать была настоящим спасением.

А в мире что-то происходило. Мир не хотел считаться с нами. Он сворачивал не на ту дорогу, которую мы выбрали для себя. Вчера еще Коля мечтательно курил писательскую трубку, и мысли его работали совсем в ином

направлении, чем сегодня. Сегодня началась война с Финляндией.

Почему война? Она совсем не входила в наши планы.

Витя поздно пришел с заседания, и мы долго, уже погасив свет, говорили о войне. Армия, которой мы не знали и которая жила своей отдельной, неизвестной нам жизнью, сражалась сейчас на снежном Севере с финнами. И нас не покидало тревожное предчувствие, ожидание чего-то.

Пошли разговоры о добровольцах.

Путь от Усачевки до Ростокинского проезда оставался прежним, По-прежнему могущественной латынью приветствовали мы Николая Альбертовича. Но по шумным институтским коридорам и лестницам словно бы гулял невидимый сквознячок. И даже в те минуты, когда мы, кажется, забывали о Севере, тревожное ощущение сквознячка не проходило.

Неожиданно исчез наш комитетчик Витя Ласточкин. То ли соревнования, то ли лыжные сборы под Москвой. Случилось это как-то внезапно и в полутайне. И от этого тревога наша еще больше усилилась...

12

Наступил Новый год.

Больше всех суетилась Марьяна. До этого у них с Юдиным что-то произошло. Как-то вечером открылась дверь и в комнату мрачный, со стопкой книг до подбородка, вошел Толя. Подтолкнув его в спину, Марьяна с сердитой насмешкой сказала:

— Возьмите своего Юдина,— и, не входя в комнату, захлопнула дверь.

Поссорились,—- буркнул Толя и стал бережно и долго расставлять книги, подаренные когда-то Марьяне.

Он стоял спиной к нам, перебирал томики, вроде обнюхивал их, переставляя с места на место. А мы недоуменно смотрели на его ссутулившуюся спину. Потом подошел к нему Дрозд, помолчал и с робким участием спросил:

— Что случилось, Толя?

— Пошел к черту! — огрызнулся тот.

„ Сам пойди,— обиделся Лева и вернулся на свою койку.

33

2 Зак^з 202

Через день Юдин унес со своей полки первую книжку. А сегодня, опять нагрузив себя до подбородка и плохо скрывая радость, отволок остальные. Помирились. И хотя Марьяна грубовато подшучивала над Толей, бьь до видно, что она не меньше его рада замирению. Ома покрикивала, распоряжалась нами, гоняла по магазинам с авоськами, придиралась к нашим туалетам.

— Боже мой, это же не галстук, а телячий хвост,— говорила она Коле, и тот, краснея и сопя, покорно давал стянуть с себя свалявшийся в косичку галстук.— Вы же опозорите меня перед девочками. Вот вам утюг, снимайте портки и делайте на них стрелку.

И мы снимали портки и делали на них стрелку. Наконец, отутюженные, подштопанные, нагруженные авоськами, двинулись мы вслед за Марьяной. На улице шел снег. Фонари были окутаны желтыми облачками, в этих облачках и в снопах света, падавших из окон, копошились мохнатые снежинки.

Марьяна с Юдиным впереди, за ними долговязый Дрозд и, чуть приотстав, мы с Колей.

Опушенные снегом, шагали мы, тихие, послушные, будто вели нас к бабушке на рождество. А где-то в белом ночном переулке в московском доме — мы с Колен еще не бывали в московских домах — ждали нас какие-то девочки, перед которыми мы не должны были опозорить Марьяну.

— Ау, мальчики!—кричала из снегопада Марьяна.

Долго топтались у подъезда, иод тусклой лампочкой,

отряхивались, стучали ногами о дверной косяк, пока не раздалась команда с лестницы:

— Где вы! Наверх!

Под вопли, восклицания, сорочий смех и трескотню Марьяны, как под шумовым прикрытием, проникли в переднюю, разделись и уже толклись почти в самой комнате, в полумгле которой горела новогодняя елка.

Через мгновение тени, передвигавшиеся в цветном полумраке, обрели видимые очертания. Первым я узно! Толю Полтавского. Он поднялся из мягкого кресла в углу, напротив елки, и направился к нам. Девочки оказались всего-навсего нашими однокурсницами.

Коля тревожно зашептал:

— Смотри, Наташка!

— Ну и что?

— Просто так,— ответил Коля и сдавил рукой мое плечо.

Так-то так, но я уже знал, что Коля Терентьев попался. Наташка... Была она тихой, вроде бессловесной, но с чем-то затаенным в глазах. В глазах больших и непонятных.

И все бы это ничего — Наташка и Наташка, кому как покажется. Но вот совсем недавно по дороге из института нагнала нас одна дезчонка и, передохнув, очень серьезно и даже печально сообщила:

— Что я тебе хотела сказать, Коля... ты Наташке нравишься. До свидания, ребята.— И убежала к трамваю.

Это была такая минута в Колиной жизни, когда он был от макушки до пяток похож на идиота. А когда лицо его-снова сделалось нормальным, он сказал своим вторым голосам: «Глупости!» Сказал: «Глупости!» — и с той минуты стал бояться Наташки...

Марьяна включила большой свет и голосом конферансье объявила:

— Прошу знакомиться! — И первой захохотала.

Ее поддержали другие. Встреча была подготовлена как новогодний сюрприз для ребят. Не знаю, как Коле, а всем остальным это понравилось. Юдин исподлобья разглядывал однокурсниц, улыбался. Лева Дрозд сиял.

Тут же из кухни была приведена бабушка и представлена нам. Улыбающаяся ситцевая старушка, седая и черноглазая, поздравила всех с Новым годом.

— Как вам понравилась наша елка? — спросила она.

В ответ ей заокало, заукало, замычало наше еобрание.

— Наташины папа и мама,— сказала старушка,— празднуют у знакомых, а вы будьте как дома. Ну, ну! — подмигнула она и удалилась.

Наташка кинулась к стене и выключила свет.

— Так лучше,— сказала она горячим шепотом, вернув всех нас в цветной полумрак.

Времени до полуночи было достаточно, и, перед тем как расставить и накрыть столы, начались танцы. Зашипела пластинка, тягуче заныло танго. Все скучились, прижались к* стенкам, к мебели, образовав тоскливую пустоту посередине комнаты.

— Ну что же, мальчики! — взмолилась Марьяна.— Юдин, приглашай дам! — приказала она и, подхватив Полтавского, начала танец.

2*

35

Осмелев, Лева Дрозд пересек пустоту и устремился к Наташке. За ним мелким шажком двинулся Юдин. Мы с Колей, одеревенев, стояли у входа в комнату, усиленно стараясь показать, что нам очень интересно наблюдать за танцующими. Но вот и меня оторвали от дверной шторы и увлекли туда, где, церемонно склонив голову, господствовал над парами и откровенно наслаждался ритмом, музыкой, собой и своей партнершей Наташей Лева Дрозд. На Колином месте я бы немедленно провалился сквозь пол. Но он, бедняга, стойко держался на месте и не проваливался.

Кто-то снял иголку, оборвал танго, чтобы завести его снова. Пока скрипела заводная ручка, пары выжидали в застигнутых позах. Воспользовавшись заминкой, Наташка вывернулась из Левиных рук и выскочила на кухню. Лева, ничуть не смутившись, улыбкой и жестом поднял с кресла новую партнершу и счастливым лицом своим, каждым своим движением доказывал самому себе, что счастье заключается не в партнерше, а в танце.

Через минуту появилась Наташка. Коля обернулся и встретился с ее глазами. В них мерцали елочные огоньки. Наташка чуть подалась вперед и протянула руки. Что же тут оставалось делать Коле? Он глотнул воздуху и взял эти руки и, бестолково путая ногами, попятился к танцующим, увлекая за собой Наташку. Кое-как он овладел собой, поймал ритм и смешался с другими. Нет, не смешался. Белая рубашечка его и светлая Наташкина голова делали медленные круги, не смешиваясь с другими. Наблюдая за ним, я никак не мог понять, откуда у него брались силы, чтобы вынести все это и не умереть тут же от какого-нибудь удара. А проклятому танго как будто и не было конца.

Утомленное со-о-лнце Нежно с морем проща-а-лось...

И кто только выдумал эти танцы! Я уверен, если бы Коля сию минуту узнал этого человека, он дал бы клятву поставить ему памятник. А Наташка? Вот она совсем рядом, и я слышу, как она, приподнявшись на носках, говорит:

— Коля, вы забыли снять калоши...

И какой только черт толкнул ее!

В обычных условиях Коля ни за что бы не произнес этого детского «ой!». А тут, будучи застигнутым врасплох, он сказал «ой!» и метнулся поправить свою оплошность. Каким образом он собирался осуществить это, я бы не мог сказать. Дело в том, что Колины штиблеты сами по себе, без калош, как бы не существовали. Дело в том, что подметки на них держались только благодаря этим калошам, которые он «забыл» снять. Торопливо, бочком протиснулся он к выходу и скрылся в темной прихожей.

Наташка с ее непонятными глазами,— как же она была понятна сейчас всем и каждому! При свете красных, желтых, зеленых лампочек она перебирала пластинки. Ей, наверно, хотелось найти что-нибудь необыкновенное, успеть поставить это необыкновенное перед тем, как Коля вернется и тихонько тронет ее за плечо.

Вот и завертелась та пластинка, колыхнулись и пошли под новую мелодию пары, а Коля не возвращался. Вот и закончились танцы, а он так и не пришел и не тронул Наташкиного плеча. Я делал вид, что удивлен вместе со всеми, делал вид, что и сам ищу своего дружка, но мне было ясно, что у него был единственный выход — сбежать и он, конечно, воспользовался этим.

Я быстро накинул на себя пальто и шапку и, сказав: «Я мигом», захлопнул за собой дверь: нет, не сидеть нам сегодня с Колей за Наташкиным новогодним столом!..

На улице уже не было того мягкого и тихого снегопада, было метельно и почти безлюдно. Встретился какой-то чудак с елкой. Пыхтя, он тащил ее на радость семейству своему за какие-нибудь полчаса до той минуты, когда очень много людей сдвинут бокалы, чтобы осушить их во имя новых надежд.

Все-таки грустно не оказаться в ту самую минуту почти со всем человечеством за одним столом, а, накрывшись казенным одеялом, утешаться своей отрешенностью и независимостью. Именно этим самым и занимался Коля Терентьев. Во всяком случае, застал я его лежащим на койке. Он читал со словариком французский текст «Тартарена из Тараскона».

— С Новым годом! — сказал я Коле, войдя в комнату.

От ответил виноватой ухмылкой и отложил своего «Тартарена».

— А там сейчас вносят столы, бабушка подает всякую еду,— сказал я, вешая на гвоздь пальто и шапку.

— У нас еще все впереди. Наше останется за нами.— Похоже, что Коля бодрился.

— Да,— продолжал я,— а Наташка сейчас...

— Ну ладно тебе,— уже другим голосом перебил он меня.

— Ну ладно, аллах с ними,— сказал я так, будто кто-то в чем-то был виноват перед нами.

Может, час, а может, и два прошло, как п я по примеру Коли, отвергнув новогоднюю ночь, повесил на спинку стула брюки с никому теперь не нужными стрелками и улегся в постель. Изредка обмениваясь случайными словами, мы читали и думали каждый свое. И вдруг приотворилась дверь, и сначала показалась голова, а за ней и весь человек — странный, обледенелый, увешанный ледяшками. Видно, долго шел он иод снегом, а поднимаясь по лестнице на шестой этаж, стал оттаивать, и тающий снег повис ледяными комочками на ворсинках лыжного костюма и вязаного шлема.

— Витя! — в один голос воскликнули мы после минутной немоты и удивления.

И хотя, страшно обрадованные, мы весело кричали, суетливо одевались и обнимали холодного, ледяного Витьку, а он, довольный и заметно смущенный, улыбался, было во всем этом что-то тревожное и даже жутковатое. Витя Ласточкин — и этот костюм, перехваченный солдатским ремнем, и этот шлем, и эта новогодняя ночь! Мы шумели:

— Какой ты! Прямо совсем не такой. Ну просто не узнать!

Предлагали раздеться, а он отбивался:

— Да нет, ребята, я на минутку.

И все это время где-то под спудом, на самой глубине, немо стояло слово «война». И сам Витя — вроде вот он, можно потрогать, обнять, и в то же время он уже не здесь, а там где-то, за снежными ночами, на войне. И это подспудное одержало верх и заставило нас притихнуть, посерьезнеть.

— Я на минуту, попрощаться,— повторил Витя, грустно улыбнувшись.— К пяти надо быть в эшелоне.

— А как же мы? — спросил Коля.

— Знаете, ребята, не всем же ехать,— туманно объяснил Витя.— Ух ты, наследил я вам,— сказал он, размазывая тяжелыми ботинками лужицу под ногами.

Потом оглядел нашу комнату и, спохватившись, спро^ сил:

— А где же Юдин, Дрозд? На елке? Ну, привет им.

— Витя, ты даже не старшекурсник. Ну, Зиновий Блюмберг. Он —старше. А как же ты?..— настойчиво допытывался Коля.

— Ну, я...—он сделал паузу,— я как член вузкома — Витя старался и говорить и вообще держаться как можно скромнее, обычнее, но это у него не получалось. Значительность и необычность положения, в котором он находился, переполняли его чувством достоинства и радости. И он не мог скрыть от нас этого...— Вы знаете, хлопцы, мне просто повезло. Ребята поддержали,— признался он с таким видом, словно получил неожиданное поощрение. Мы собрались и вышли вместе. Бушевала метель. Пробиваясь сквозь снежный ветер, мы проводили Битю до трамвайной линии. Было уже поздно, трамваи не ходили. Он посмотрел вдоль белой улицы на мутные фонари, вокруг которых завивалась кольцами вьюга, и сказал:

— Да, действительно... Ну, хлопцы, я пошел.

— Не заблудись, Витя! — крикнул я вдогонку.

И, уже почти неразличимый, он отозвался:

— Что вы, ребята. Я же солдат!

Сначала мы стояли заносимые снегом. Потом долгодолго шли домой.

— Скажи, а могут убить Витьку? — спросил Коля.

— Не знаю,— ответил я.

Потом опять шли молча. Потом Коля сказал:

— Какая подлость!

— О чем ты?

Но он продолжал свое:

— Как это подло — умереть! Это невозможно!

Нет, Коля. К сожалению, это возможно,— говорю я теперь, двадцать лет спустя. И ты в эту минуту не можешь ни возразить мне, ни согласиться со мной. Я смотрю на твою маленькую фотографию со студенческого билета, и все кажется мне, что вот раздастся звонок н мой сын радостно объявит:

— Папа, дядя Коля пришел!

Да какой же он дядя? Каштановая челка, как у моего Сашка, уши торчат в стороны, как самоварные ручки...

Дядя Коля... Я-то уж привык к «дяде», давно привык. Но дядей Колей... тебя?.. Не могу. Не получается.

Я сижу сейчас за письменным столом. Передо мной... Помнишь снежное поле под Малоярославцем?.. Так вот, передо мной, как то снежное поле,— белый лист бумаги. Я сижу перед ним и думаю и пишу. А за окном течет река жизни. Я пишу о том, что было когда-то и чего никогда уже не будет. И чем больше я сижу у этого снежного поля, тем чаще мне кажется, что вот-вот откроется дверь и ко мне войдешь ты. Но войдешь, конечно, не дядей, а тонкошеим парнишкой с теплыми своими глазами. Войдешь и скажешь:

— Что с тобой? Ведь я бы мог и не узнать тебя, ты же совсем седой! Может, пережил что?

— Да нет,— отвечу,— ничего особенного. Просто давно не виделись, двадцать лет. А ты все такой же. Мальчишка. Хотя что ж удивляться — die Toten bleiben jung...1

— А это уж как водится,— ответишь ты и улыбнешься милой своей улыбкой.

И я начну рассказывать тебе о последних новостях, о спутниках, космонавтах, об атомных бомбах, о Наташке... Изредка мы встречаемся с ней. А недавно даже были в одной поездке. Она давно меня просила об этом. Потом покажу тебе из окна одиннадцатого этажа — я живу на Ленинских горах в большом четырнадцатиэтажном доме,— покажу тебе нашу Москву. Отсюда она как из кристаллов сложена — такая игрушечная, и огромная. По ее каменным кубикам мягко скользят тени, а белые высотные здания омыты солнцем и кажутся невесомыми...

И когда пройдет вся эта чертовщина, я опять подумаю: да как же они посмели убить тебя, гады!..

А за окном течет река жизни. Когда мне нужно, я останавливаю ее. Я ее останавливаю, и вот мы идем уже из нашего института — я, Коля и Наташка. Наташка теперь всегда ходит вместе с нами. После новогодней неприятности они как-то сумели встретиться и... одним словом, она всегда теперь ходит вместе с нами. Наташка, я и Коля идем цепочкой между осевшими сугробами. Тропинка подтаяла, хлюпает, солнце слепит — нельзя глядеть, с крыш ростокинских теремков падают капли, блестят оконные стекла. Вообще-то уже пора. Начало апреля. Правда, Коля еще в шапке, в той, заячьей. Не потому, что холодно, а потому, что ему нравится. А у Наташки на голове — ничего. У нее очень красивые, почти желтые волосы. Они рассыпаются по воротничку ее коротенькой белой шубки. Наташка не такая уж тихая. Она веселая и даже легкомысленная. Коля, конечно, уже не боится ее. Вообще он у нас самый счастливый человек. Правда, Юдин тоже. Но они с Марьяной очень уж часто ссорятся. Юдин только и знает, что перетаскивает книги то от Марьяны, то к Марьяне.

И вот мы приходим домой, а там нас ожидает новость— письмо от Вити Ласточкина. Первое письмо. Оно переходит из рук в руки, мы ощупываем его, смотрим на свет, не решаясь вскрыть. А потом решаем: когда соберутся все, откроем и прочитаем вслух.

Пришли ребята — Юдин и Лева Дрозд. Мы чинно расселись по своим койкам, и я предложил Коле вскрыть конверт и прочитать письмо. Я предложил Коле, потому что он обязательно будет читать своим вторым голосом. А этот его голос всегда меня страшно как-то трогает. Да и письмо как раз такое, что его надо читать вторым голосом, то есть не нашим обычным голосом. Коля осторожно распечатал конверт, развернул сложенные вдвое странички — а страничек было много — и начал было про себя читать, пробегать глазами первые строчки. Тогда Юдин сказал:

— Ты, Терентьев, давай вслух. Договорились же вслух читать.

И Коля начал читать вслух.

— «Ребята»,— прочитал он.

И так это он прочитал, что прямо за душу взяло. Я же точно знал, что так оно и будет. А Коля переглянулся с нами и начал снова читать, и уже больше не переглядывался и не останавливался:

— «Ребята, здравствуйте! Пишу вам своей рукой. Раньше я не мог писать, руки у меня не могли держать карандаш и даже ложку. Это бывает, когда обморожен-ность второй степени. Но сначала я хотел написать, что убили Зиновия Блюмберга. Это точно, потому что он умер у меня на руках. Но я вам напишу все сначала».

— Ты подожди,— сказал Юдин.— Ты это снова прочитай.

Что такое?.. Как можно убить Зиновия Блюмберга?! Зиновий очень хороший человек. Сначала он показался нам странным и грубым. Но оказалось, что это все чепуха. На него ведь никто не обижался. Вот он встретит тебя, остановит, ткнет тебя в лоб своим толстым пальцем и скажет: «Ну как, дубье, дел-ла?» — «Ничего»,— говоришь. И если не обижаешься, начинается душевный разговор. Одной девчонке — Светлана, такая маленькая, голубоглазая и очень красивая,— так ей он сказал однажды просто ужасное. Она из читальни шла с книжками, а навстречу по этому же коридору шел Зиновий. Они остановились друг перед другом. Светлана подняла на Блюмберга голубые глаза. А он, нависая сверху башкой своей, вдруг очень выразительно — он всегда смаковал каждое слово,— выразительно, веско так говорит:

— Света, в твоих гл-лазах окаменел разврат.

Но Света ничуть не обиделась, она даже назвала его Зиной. Она улыбнулась и ответила:

— Ты, Зина, просто дурак.

— Ну вот,— сказал Зина,— уже и оскорбления начались.— А сам, представьте себе, покраснел и смешался как-то...

Я все думал, думал о Блюмберге и так и не мог понять, что его можно убить, что он уже убитый. Никак не мог понять.

А Коля уже читал дальше:

— «Знаете, ребята, после того, как вы меня проводили, я попал в Подольск. Полмесяца там жили, обучались. Хлопцы были разные — рабочие, студенты, больше молодые, но были и постарше нас. Особенно Силкин — московский рабочий, крепкий такой, простой и как родной отец. Понимал нас, мальцоз. Особенно студентов. Он нас обучал всему — н на лыжах ходить, и портянки заворачивать, и костер разводить. Он все умел. А Зиновий меня все ругал. «Думал, говорит, ты умный хлопец, а ты глуп, как пень. Куда идешь? Зачем? Ты и не жил еще, защищать тебе нечего».— «А ты жил?» — спрашиваю у него. «Я, говорит, другое дело». Вы же знаете его.

В Подольске выдали нам белые ватники и ватные штаны, тоже белые, и еще чесанки с калошами. Чесанки — это безобразие, конечно. Они же тонкие. Тут и другие непорядки были. Ну вот. Из Подольска в теплушках двинули дальше, на Ленинград, вернее, в сторону немного — на Волхов. А потом на север, север, север — прямо в Карелию. Вот где, ребята, зима — действительно! Выйдешь — ноздри смерзаются. В общем, доехали до станции Кочкома. Отсюда уже на машинах до Ребол. Может, слыхали? Ребольское направление. Так это здесь. Тут ночевали в землянках. Наутро снова на машины — и дальше, через границу, на финскую землю. Тут, уже на финской земле, поставили нас на лыжи. Это возле деревни Хилики-первые, а может, Хилики-вторые — не помню точно. Наш добровольческий батальон и еще рота кадровиков пошли на Хилики-третьи выручать окруженную дивизию. Суток трое или четверо шли. Леса мачтовые, глухие. Озера под снегом, сопки. А морозы, наверно, градусов двести ниже нуля. Выдали сухой паек и водку. Кто начал пить водку, замерз в дороге. Хорошо, мы были с Силкиным. Он не велел пить в дороге, только руки растирали. Ночью костров жечь нельзя. Представляете, меховые варежки изнутри начали смерзаться и уже не грели, а наоборот. Когда идешь — мокрый, остановился на привал — начинаешь леденеть. Да, первого убитого увидели возле одного озера, прямо сбоку лыжни. Он лежал кверху лицом — лицо белое, даже серое, одет он был, как и мы, в белую ватную стеганку и в белые ватные штаны, и шлем, как у нас, вязаный. Жутко. Мы идем, а он остался лежать — абсолютно такой же, как мы. А потом возле сопки одной, в лесу, устроили дневной привал. Костры развели. Снег топили в котелках, чаем согрелись. Часа через полтора подъем. Комбат поднял руку и крикнул: «Становись!» И тут же упал. Где-то в соснах «кукушки» финские. Хлопнул выстрел — и комбата наповал. Главное, только команду крикнул, и сразу убили. Ошибка наша, что крупными отрядами ходили, финны — мелкими группками. Комбата в снегу похоронили. Снег очень глубокий был. И все идем, идем. Никто не знает куда. Командование, наверно, знало. А мыто шли и не знали, куда шлн. Где эти проклятые Хилики-третьи?

Опять ночь. Тени какие-то на лыжах носятся, стреляют где-то. Ничего не поймешь. Поднимаемся на высокую сопку, разбрелись мелкими группами. Я все держусь ближе к Силкину. А Зиновий пыхтит рядом. Ему тяжело — он же грузный и вообще неприспособленный. И все ругает меня. «Раз уж пошел, говорит, держись рядом, а то подстрелят, дурака, и помочь некому. Будешь валяться, как тот, у озера...» Ну вот, поднимаемся на сопку, темно, стреляют где-то. Вдруг Зиновий двинул меня в спину и зашипел: «Ложись!» Впереди тоже легли. Прислушались, вгляделись в темноту. Какие-то тени впереди, нам наперерез. Стали стрелять. Постреляли, потом все стихло. И тени пропали. Опять пошли. Когда поднялись на сопку, пули начали вжнкать. Зиновий говорит: «Ты не забегай вперед, а то башку сверну». И сам вышел вперед. Потом залегли и начали стрелять. Силкин справа где-то подал команду: «Пошли, ребята!» Стали подниматься. Я тронул Зиновия прикладом. «Пошли»,— говорю. А он молчит. Перевернул его, наклонился, а он смотрит и вроде улыбается. Губы у него замерзли, и он еле-еле выговорил несколько слов. «Ты, говорит, от Силкина не отставай. А я останусь... Навсегда, браток, останусь». Я ему говорю: «Не дури, Зиновий». И вдруг как крикну: «Силкин!» Силкин вернулся, потормошил Зиновия, ухом приложился. «Готов»,— говорит. Признаюсь вам, хлопцы, затрясся я весь и заревел навзрыд. Даже маленьким так не ревел. Силкин обнял меня, успокаивает. А я не могу остановить себя. Тогда он грубо скомандовал: «Ласточкин, прекратить, черт возьми! За мной!» Я перестал трястись и спрашиваю: «Как же он, Зиновий?» — «Утром подберем»,—-сказал Силкин. И опять скомандовал: «За мной!» Пошли мы. Я все оглядывался, но ничего уже не было видно.

Утром действительно стали собирать убитых и замерзших. Половина батальона пропала. Зарыли в могилу. Мы с Силкиным подобрали Зиновия и положили рядом с другими.

Потом еще день шли и еще ночь. Шли, стреляли, костры стали даже ночью палить. Замерзать многие начали. Но все потом у меня было пополам с бредом. Видения начались какие-то. Не помню, выручили дивизию или нет. Ничего не помню, даже как обратно добрались — тоже не помню. Только помню, что один раз хотел стянуть чесанки, чтобы ноги спиртом протереть. И не мог стянуть, примерзли. Безобразие, что нам выдали чесанки. И еще помню, как Силкин потребовал у меня томик Маяковского — костер разжечь. Я не давал. А он требовал. «Сейчас, говорит, тепло важней, чем стихи». И я отдал. Раньше я думал, что стихи всегда важней. А тут вышло наоборот. Важней костер. А вот кадровиков мало погибло. Они умели воевать, хоть у них и одежда была не маскировочная, как у нас, а темная. Все дело в умении.

В Хиликах-первых мы сели в теплушки. Я часто терял сознание. Привезли в Киров, в госпиталь. Оказалось, что руки у меня обморожены по второй степени, а ноги — по третьей. Руками долго не мог держать ложку. Теперь уже могу. И вот даже пишу. А ноги мои, наверно, отрежут. Пальцы на ногах синие были, теперь чернеют. Врачи говорят — мокрая гангрена. Переводят ее в сухую, мазью какой-то мажут. Видно, отнимут ноги^ Черт с ними, думаю, с ногами. Меня тут один выздоравливающий берет на руки и к окну подносит. Солнце, тает все, весна начинается. Красиво за Вяткой-рекой. Письмо писал пять дней. И вроде с вами был все время.

Обнимаю. До скорой встречи.

Виктор»,

И еще была приписка к письму:

«Ребята! Не успел отправить, помешала операция. Оказывается, гангрена уже перешла в сухую, пальцы стали черные и сухие, и можно делать операцию. Отрезали, в общем, у меня ноги. Не целиком, конечно, а только с обеих ног по полступни. В общем, ходить можно, а жить — тем более!

До встречи.

В. Ласточкин».

14

Коля дочитал письмо и сказал:

— Все.

Мы вскочили со своих мест, разом заговорили. Письмо пошло от одного к другому. Каждый еще раз прочитал его про себя. Потом стали обсуждать, что бы такое сделать. Ведь нельзя же было прочитать это письмо и ничего такого не сделать. Сначала мы подумали ехать в Киров, к Виктору. Взяли карту, посмотрели маршрут, узнали, с какого вокзала выезжать, и уже наметили день отъезда, и тут кто-то вспомнил, что у нас не хватит денег даже для одного человека, даже на один билет. Тогда мы отменили поездку. Решили послать посылку. Получим стипендию и на все деньги соберем посылку, а сами проживем как-нибудь, найдем работу и проживем. Но когда начали думать, что послать, то, кроме шоколада, апельсинов и папирос, ничего не могли придумать.

Толя Юдин сходил за Марьяной. Она пришла не такая трескучая — она понимала обстановку и была деловита. Молча прочитала письмо и очень серьезно сказала:

— Вы теперь понимаете, мальчики, почему я люблю Юдина? Потому что все вы такие, как Витя, по-разному как Витя. В нем,— она все время смотрела на Толю,— я люблю всех вас.— Марьяна нагнула Толину голову и поцеловала его в макушку.— А теперь я скажу, что вы должны купить. Нет, куплю я все сама. Апельсины, шоколад, папиросы — это хорошо. К этому надо еще вино. Без вина он не поправится. Это я знаю, у меня мама врач. Дальше — теплое белье: весна там холодная, а он скоро выходить будет на улицу. Так? Свитер шерстяной, платки носовые. В один ящик все не войдет. Надо апельсинов побольше. Пошлем в два приема. Договорились?

Марьяна ушла. Вслед за ней надел свою шубу на обезьяньем меху и, не говоря ни слова, выскочил Юдин. Это была его привычка. Он всегда исчезал как-то молча. Даже по дороге в институт он умел незаметно отделиться от нас и исчезнуть. Потом скажет: был в поликлинике или у букинистов.

Вечером, уже в восьмом часу, мы вышли пройтись по нашей Усачевской улице и столкнулись с Юдиным. Он быстро, как иноходец, притрухивал по мостовой. Мы бы не узнали его в сумерках, но он сам наскочил на нас. Воротник пиджака у него был поднят, а шубы совсем не было на нем. Вечер был холодный, по-весеннему ветреный, поэтому Юдин и бежал, как иноходец. На молчаливый наш вопрос он ответил:

— Не подумайте, я не продал ее. В ломбард заложил. Всегда можно выкупить.— Только Юдин, вечно рыскавший по городу со своим таинственным глазом, мог знать, что в Москве кроме букинистов есть еще и ломбарды. Мы, конечно, поняли, зачем он это сделал. До стипендии еще неделя, а первую посылку можно отправить и раньше, Коля взял Юдина за поговицу и спросил:

— А шапку нельзя?

— За нее мало дадут,— ответил Юдин. Потом мягко так извинился: — Ты извини, Коля. Я подумал вместе поехать, но боялся опоздать.— Это он соврал, конечно, потому что любил делать все втихомолку и в одиночку.

— Ничего, что мало дадут. Лишь бы взяли,— возразил Коля.

Тогда Юдин уже сказал все.

— Насчет шапки,— сказал он,— я, между прочим, говорил. Если хочешь, завтра забежим.

— Ну, спасибо. Обязательно забежим,— обрадовался Коля и отпустил пуговицу.

15

Гордость нашей комнаты — шуба на железной цепи и заячья шапка лежали в ломбарде. Вырученные деньги— за шубу двести рублей, за шапку двадцать — были переданы Марьяне. И сразу же после занятий мы отправились в Химки, на речную пристань.

Нас просто преследовали удачи. Как только мы явились на пристань, подошла баржа, чем-то нагруженная. Оказалось, посудой. Тарелками. И нас взяли на разгрузку. Нам было все равно, что разгружать, лишь бы заработать денег, но, конечно, тарелки лучше, чем уголь, например, или цемент. Компания подобралась подходящая. Были еще студенты какие-то и вообще случайные люди. Один только оказался профессионалом, кадровым грузчиком. Поняли это, когда расставили нас цепочкой и начали передавать из рук в руки тарелки — с баржи на берег. Не успели как следует освоить дело, как тот самый человек — он был полусонным, небритым, в замызганном ватнике — вяло скомандовал: «Пе-ре-ку-ур!» И вышел из цепи. И мы сразу поняли, что это профессионал. Нам не хотелось устраивать перекур, но тот человек уже сидел на каком-то бревне и сворачивал цигарку. Пришлось и нам закурить. Даже Юдин, который вообще не курил, попросил папиросу. Пока мы выгружали баржу, этот человек издергал нас своими перекурами. Но все равно нам работа понравилась. К концу мы уже так наловчились, что почти бросали друг другу тарелки и почти на лету их ловили. Все же это работа. Когда мы возвращались домой, я заметил, что не только я, но и Коля, и Юдин, и

Дрозд —и они полны самоуважения. Странно как-то: ведь тарелки — это не Фергана и тем более не война с белофиннами, а вот уважаешь себя после этих тарелок, и все.

На другой день сгружали какие-то ящики. Так и не узнали, с чем они. Потом сгружали и уголь, и цемент, тяжелые мешки с цементом, и кирпич. Мы работали до самого праздника, до Первого мая. И заработали по двести рублей. Получили стипендию, и у нас образовалось очень много денег. Шубу и шапку, правда, выкупать не стали. Зато отправили Вите две посылки, а Коле купили новые туфли на резиновой подошве. И еще устроили праздник — у Наташки. Но сначала были на демонстрации. Лично я и Коля — первый раз в жизни. Вообще, как только мы приехали в Москву, все время что-нибудь видели и что-нибудь делали первый раз в жизни. Мы с Колей не только первый раз были на демонстрации, но и первый раз в жизни видели столько людей. Море людей! Когда они выходили колоннами со всех улиц и сливались на площади в одно море и над их головами все цвело и светилось зеленым и красным — зеленым от веточек, красным от знамен,— когда, в общем, мы все это увидели, я понял, что демонстрация была для нас таким зрелищем, которое не с чем и сравнивать.

Нам очень бы хотелось увидеть Витю Ласточкина и Зиновия на демонстрации. Но их не было. Мы это понимали, чувствовали и все-таки были счастливы. Мы были так счастливы, что вечером у Наташки здорово напились. Девочки пили вино, а мы пили водку. Коля был в новых ботинках, танцевал с Наташкой и даже пел. Первый раз он пел в Москве. И только теперь все мы узнали, какой здорово поет. А потом Коля, как равный с равным, долго о чем-то беседовал с Наташкиным отцом. Наташкин отец был крупный мужчина, седой, с одышкой. Он сидел в кресле, все время гладил ладонью грудь —против сердца — и немного устало, но с уважением беседовал с Колей. Я смотрел на седого крупного человека и на Колю с маленьким круглым подбородком и тонкой шеей и не мог понять, почему мне так хорошо и радостно смотреть на этих беседующих мужчин.

Марьяна осталась ночевать у Наташки. А мы ушли домой. Но мы не сразу ушли домой, а стали гулять по Усачевской улице. Ночь показалась нам теплой, и мы очень громко разговаривали, потому что выпили много водки. Спать совсем не хотелось. Хотелось еще сделать что-нибудь, совершить какой-нибудь выдающийся поступок. И тут у Юдина родилась идея. Он считался самым умным среди нас и самым начитанным, и поэтому к нему первому пришла идея.

— Знаете что,— сказал он,— пошли купаться на Мо-скву-реку.

Предложение показалось нам замечательным. Во-первых, был праздник, Первое мая, во-вторых, был уже третий час ночи, и, в-третьих, всем нам хотелось действовать. Мы свернули к Новодевичьему монастырю, обошли его темные молчаливые стены и вышли на берег Москвы-реки. Быстро разделись и стали спускаться в черную воду. Мы спускались молча, держась за трещины и выступы, а когда вошли в воду, начали шуметь, визжать, как девчонки. Отплыли совсем немного — все же страшновато было — и вернулись обратно. Потом Лева Дрозд наклонился над водой, сложил рупором ладони и заорал:

— Ле-е-на-а! — И еще раз: — Ле-е-на-а!

Здесь же в реке, дрожа от холода, мы выслушали рассказ о первой любви. Лева Дрозд, оказывается, любил какую-то Лену, которая жила в Тамбове и не отвечала на его письма. Он попросил нас покричать хором. И мы начали кричать хором:

— Ле-е-на-а-а! Ле-е-на-а-а!

И рев наш перекатывался по черной, слабо отсвечивавшей под звездным небом реке, натыкался на невидимый во тьме берег, и где-то далеко внизу, куда текла река, отзывалось слабое эхо. Орали мы так вдохновенно, что долго не могли услышать человека, который кричал на нас с высокого берега, где лежала наша одежда. Когда мы обернулись, то сразу увидели на фоне звездного неба черный силуэт человека с винтовкой и отчетливо услышали его голос.

— Эй, вы! Какого черта разорались-то? — кричал он с раздражением. —А ну-ка, немедленно выходите!

На четвереньках мы выкарабкались на берег и голышом предстали перед красноармейцем. Он был в шинели, туго перетянутой ремнем, а мы — голые. Он ругался, а мы старались не стучать зубами и смотрели на холодно мерцавший штык, тоненько оканчивавшийся у самого уха красноармейца.

— Вы что, не соображаете? Вы что, не видите? — кричал он и показывал в сторону темной арки железнодорожного моста.— Это что, по-вашему?

— М-мост,— ответил кто-то из нас.

— Не мост, а объект военного значения.— И когда мы уже окончательно замерзли, он скомандовал:— Пошли!

Зачем же идти, спрашивали мы, разве мы не имеем права искупаться на праздник?

Но часовой был неумолим.

— Пошли,— сказал он,— разберемся.

Оказывается, он вел нас к фонарю. Захватив в охапку одежду, не разбираясь, где чья, пошли к фонарю. Там часовой потребовал документы. Нам бы, наверное, плохо пришлось, если бы у кого-то в штанах, которые мы стали судорожно перебирать, не нашли чей-то студенческий билет. Подали его часовому. Он начал внимательно разглядывать документ, а мы увидели, что часовой был таким же пареньком, как и мы. Он прочитал в билете все, что нужно, и грустно вздохнул.

— Студенты первого курса,— сказал он как бы про себя.— А вот я не прошел. И сразу в армию.

— В какой сдавали? — спросил Юдин.

— В Бауманский,— ответил он жалобно и махнул рукой. А потом совсем не по-красноармейски, а как-то по-мальчишески спросил: — Сколько человек на место?

— Три.

— Вам повезло. А у нас было пять человек... Да вы одевайтесь, ребята.

Мы стали одеваться. Хмель у нас уже прошел, потому что нам очень жаль стало красноармейца. Хотели еше поговорить с ним, посоветовать на заочный подать, а когда отслужит срок, перейти на очный. Но он сказал, что ему надо на пост, попрощался с нами за руку и ушел, и тоненький штык слабо мерцал у него над головой.

Почти у самого общежития мы уже совсем согрелись от ходьбы и от разговоров. Страшно любивший обобщения и всякие значительные слова, Коля остановил нас у подъезда и сказал:

— Наша молодость уже ходит в шинели.

— Это грустно,— отозвался Дрозд.

— Ты дурак, Лева,—буркнул Юдин и открыл тяжелую дверь.

16

А теперь я должен многое пропустить. И как сдавали экзамены, а потом разъехались по домам — мы с Колей уехали в наш Прикумск, к моим родителям; и как вернулись снова в Москву уже второкурсниками; и даже то, как осенью встречали нашего Витю. Он поправился и ходил в особых, специально сшитых ботинках. Ходил, переваливаясь с боку на бок, будто точки все время ставил. И мы по этой новой походке могли узнать его хоть за сто километров. Пропускаю любовь — особенно Колину и Наташкину. И многое другое. Все это стало мне вдруг неинтересным. До этого было интересно, а теперь вот что-то стало мешать. Хочу рассказывать дальше, а что-то мешает. А мешает я знаю что. Война. Правда, начнется она через год, но уже сейчас мешает, не дает рассказывать дальше. Стоит впереди, и все время я ее вижу и ни о чем больше думать не могу...

А началось все очень просто. Мы жили уже в другом месте, в студенческом городке, недалеко от института. Окна комнаты выходили во двор. Посередине двора стояла маленькая часовенка— часовенкой она была когда-то, когда жили здесь то ли монахини, то ли престарелые вдовы, а теперь она была складом нашего имущества. Вокруг этой складской часовенки — асфальтовое кольцо; от него во все четыре стороны расходились асфальтовые дорожки и аллейки, уставленные теми ребристыми скамейками, которые служат для отдыха москвичам во всех скверах и на всех бульварах столицы. И над этими аллейками, скамьями, клумбами и газонами мягко шумели вековые липы и клены, нависавшие тяжелыми кронами над крышей нашего трехэтажного здания. Здание, ломаясь в четырех углах, опоясывало двор со всех сторон.

В тот день — вы знаете, о каком я говорю дне,— мы проснулись рано-рано. Мы проснулись потому, что окна всю ночь были открыты, и нас разбудил влажный шелест клена — он протягивал зеленые лапы свои прямо к нашим окнам. Клен шелестел листьями так влажно и так сладко, будто ручей плескался под окном. И капли стекали по листьям и шлепались об листья,— видно, ночью выпал небольшой дождик. И от всего этого мы проснулись очень рано. Над клумбами и газонами, над асфальтом и травами стоял чуть заметный утренний дымок. Солнца еще не было видно, а земля уже парила, курилась синеватым дымком. В субботу мы сдали очередной экзамен и сегодня собирались с утра куда-нибудь поехать. В Останкинский музей или еще куда-нибудь, пока не решили. Умывшись, всей комнатой мы зашли к Марьяне. Девочки занимались своими туалетами, Юдин сидел у окна и слушал музыку. Марьяна в пестром халатике, с полотенцем на плече вышла из комнаты. Мы тоже стали слушать музыку. Кто-то пел арию из «Искателей жемчуга». Я смотрел в окно, которое выходило в тупичок под названием Матросская тишина, и слушал эту арию.

Вот так было за минуту до того, как смолкла ария из «Искателей жемчуга», и после небольшой паузы мы услышали тяжелый голос диктора. Еще не осмыслив того, о чем сообщал он, мы столпились у репродуктора и, ничего не понимая, растерянно смотрели в одну черную точку.

Солнце заливало комнату, а из репродуктора тяжело падали на нас страшные слова.

На рассвете, в то время, когда, наверное, уже кончился короткий дождик, и клен под нашим окном влажно шелестел листьями, и мы еще не проснулись, враг переступил границу и бомбы уже падали на Киев, где жил брат Толи Юдина, на Минск и другие города.

Шумно вошла с умытым, сияющим лицом Марьяна.

— Мальчики!—воскликнула она и осеклась. Застыла на месте с полотенцем в руках. Потом из остановившихся глаз ее быстро-быстро начали выступать слезы. Марьяна покорно смахнула их и сразу стала совсем другой. Она тихо повесила полотенце, положила на этажерку мыльницу, зубную щетку и пасту. Она делала это не спеша, обстоятельно, словно сейчас это было самой главной ее заботой. Так вешают полотенца и кладут мыльницы и зубные щетки на этажерку, когда в доме лежит покойник.

Радио наконец затихло. Ребята молчали. Полупри-чесанные девочки тоже молчали. У меня противно как-то ныло в коленях. Мне захотелось почему-то сесть не на стул, а прямо тут, где стоял,— сесть на пол. Но я не садился, и от этого было просто невыносимо. И я стал ходить туда-сюда по комнате. Тогда зашевелились остальные, задвигались. И первым заговорил Витя Ласточкин.

— Вот так,— сказал он и начал тереть ладонью лоб.

А потом уже сказала Марьяна.

— Ну что ж, мальчики,— сказала она покорно,— пойдем воевать...

Юдин грустно усмехнулся:

— Ты?

— А что?

Подошел Коля и одной рукой обнял меня за плечи. Он ничего не сказал, но я все понял: раз уж началась война, будем воевать.

— Надо ехать в институт,— сказал Витя Ласточкин.

И мы беспрекословно ему подчинились, поехали в институт.

Представьте себе, не одни мы догадались, что надо ехать в институт. Там уже было много студентов, несмотря на выходной день. И когда в институтском дворе, в коридорах, на лестницах собралось много народу, нам перестало быть страшно. Мы шумели и толкались вместе со всеми, обсуждали разные вопросы, бегали зачем-то со двора в здание, а из здания снова во двор, и нам уже совсем было не страшно. Заседал комитет комсомола вместе с нашими партийными руководителями, а мы ждали, что будем делать дальше. Мы ждали, волновались и поэтому много шумели и много бегали без всякого толку. И только когда закончилось заседание комитета, вся наша беготня и суета приобрела определенный смысл и деловое направление. По курсам стали записывать добровольцев.

На нашем курсе список вел Витя. Он сел за стол в небольшой аудитории. Под номером первым он записал себя — Ласточкин Виктор Кириллович. Потом поднял глаза на толпившихся возле него ребят. Я поразился: у него было взрослое лицо, взрослое и строгое. Он уже побывал на одной войне. Но Витя, наверное, и не подумал, что из него уже не получится солдат — ведь у него не было ступней. Однако он старательно вывел свою фамилию под номером первым и поднял глаза на ребят.

Когда подошла наша очередь, я наклонился над столом н так, чтобы слышал только Витя, сказал ему:

— Витя, надо записать Колю, но ведь он же исключенный и вообще... как тут быть?

— А может, он не хочет? — сказал Витя и посмотрел на Колю. Но тот ничего не ответил, потому что у него неожиданно дрогнули губы и их как бы свело на минуту.— Ладно, Николай, беру это дело на себя! — И вписал Колину фамилию: Терентьев Николай Иванович.

В этот же день списки добровольцев отвезли в военкомат. Витя передал нам слова военкома: «Ждите,— сказал военком,— когда понадобитесь, вызовем».

И мы стали ждать.

17

Страшным было то воскресенье. Оно было последним днем мира: казалось, что улицы, магазины, метро, трамваи, солнце по-прежнему оставались такими же, как и всегда. Но это только казалось: уже шел первый день войны. Все мирное быстро становилось военным — и Москва и ее люди.

Из общежития нас расселили по школам. Студенческий городок готовили для госпиталя.

Мы работали на заводе — рыли котлованы под новые цехи. Работали по двенадцати часов в сутки, но жили не этим, а сводками с фронта. Жили от сводки до сводки и ждали вызова. Ночью дежурили на крыше девятиэтажной школы. После первого налета бомбардировщиков стали дежурить на чердаках.

Потом налеты участились. Однажды мы возвращались с работы, и не успели пройти наш переулок, как завыли сирены, и вдруг за спиной у нас так хрястнуло, что мы попадали на брусчатку. Я подумал, что уже убит. Но оказалось, что нет. Да, подумал я тогда, надо скорее идти на фронт. В нашей школе не хватало коек, и мы спали, когда не дежурили на чердаке, прямо на полу. В углу, на одном матрасе, спали Юдин и Марьяна, как муж и жена. Раньше бы мы удивились этому, а теперь нам это даже нравилось.

В ту ночь, когда я подумал, что меня убили, Коля придвинулся ко мне и начал нашептывать.

— Наверное,— говорил он,— про нас забыли в военкомате. Войска отступают, а мы тут роем котлованы. Рыть могут и другие, женщины. Надо сходить в военкомат и узнать.

Коля похудел, лицо у него заострилось, на верхней губе образовался густой пушок, почти усы. И Наташки в Москве не было. Наташка была на окопах. Где-то под Москвой рыли противотанковые траншеи.

Перед отъездом Наташка забежала к нам попрощаться с Колей — в белой кофточке и лыжных брюках и с рюкзаком. Первый раз она никого не стеснялась и так плакала, так целовала Колю, что я подождал немного, а потом ушел в коридор.

Мы посоветовались с Витей и на другой день, после ночной смены, поехали в военкомат. С нами не было только Левы Дрозда. Он почувствовал себя плохо, и мы отпустили его домой.

В военкомате битком набито народу. Почти полдня пришлось ждать. Но мы все же попали к начальнику. Он не только не поздоровался с нами или хотя бы пригласил сесть, он прямо заорал на нас.

— Не могу же я триста раз говорить одно и то же,— кричал он, разводя руками.— Есть же, черт возьми, порядок какой-то! Или нет его?..

Но мы уже были у самого стола. И Витя уже перебивал начальника ровным заискивающим голосом. Первый раз я услышал, как говорит Витя заискивающим голосом. А он говорил одно и то же, одно и то же. Всего два слова. «Товарищ полковник! Товарищ полковник!»

— Ну что, товарищ Ласточкин! — смягчился полковник. Мы переглянулись: оказывается, он знает товарища Ласточкина.— Я же вам сто раз уже сказал: не иМЪю права.— Развел руками и тяжело опустился в кресло. Потом посмотрел на нас и вроде обрадовался чему-то.— Вот еще знакомый,— сказал он и показал на Юдина.— Юдин, кажется?

Юдин уставился в пол и стал медленно краснеть. И вдруг военный человек, полковник, неожиданно для нас сказал:

— Господи! Ну что мне с вами делать? Садитесь.

И мы сели. Полковник совсем успокоился и сказал, что Ласточкину, поскольку он участник финской войны, подыщет военную работу. Что же касается Юдина, то пускай он не сетует. Белобилетник есть белобилетник.

Он повторяет последний раз: ничего сделать не сможет. Остальные, то есть мы с Колей, будут вызваны, когда это понадобится.

— И не думайте, пожалуйста,— сказал он под конец,— что война кончится сегодня к вечеру. Хватит и на вашу долю. А теперь не мешайте работать. Будьте здоровы.

Когда мы вышли, Юдин угрюмо сказал:

— Все равно меня возьмут. Я же почти все вижу.— И он прикрыл ладонью таинственный левый глаз, на котором было небольшое мутноватое бельмо.

— Может быть,— грустно ответил Витя.— Все это придирки. Зачем придираться, когда идет война?

Через несколько дней Витю вызвали к военкому и дали боевое задание — руководить курсами медсестер. Витя скрепя сердце согласился. Он переехал под Москву, где были организованы эти курсы, и нас стало на одного меньше.

Мы продолжали ждать вызова. Юдину ждать было бесполезно, поэтому он действовал. Действовал, как всегда, молчаливо и скрытно. Ночью работал, днем метался по каким-то местам. Однажды пришел возбужденный, радостный.

— Устроился, — говорит, — в отряд парашютистов.

Но радость оказалась преждевременной. Его опять забраковали. Но, видимо, не зря он считался среди нас самым умным и начитанным. В нашем классе, где мы спали на полу, появились таблицы, по которым медицинские комиссии проверяли зрение призывников. Где он их достал? Наверное, просто украл. Таблицы эти Юдин при-коЛол к классной доске и начал тренировку. Отходил на определенное расстояние — он знал, на какое расстояние надо отходить,— и кто-нибудь из нас, чаще это делала Марьяна, показывал карандашом на какую-нибудь букву алфавита или фигурку. Юдин должен был назвать букву или фигурку. Сначала у него ничего не получалось. Потом он стал угадывать все чаще и чаще, пока не вызубрил наизусть все таблицы. Так удалось ему обмануть очередную комиссию, и он был зачислен в специальный отряд службы ВНОС — воздушное наблюдение, оповещение, связь.

Юдина обмундировали. В красноармейской форме — в гимнастерке не по росту, в пилотке, ботинках с черными обмотками — он был счастливым, молодцеватым и немного нелепым. Марьяна вертела его перед собой и все говорила:

— А правда, ребята, Юдин молодец? Вот пилотка только маловата. Ты обязательно, Толя, перемени. Слышишь?

Распрощались и с Юдиным. Он служил в своем ВНОСе где-то под Москвой, и Марьяна один раз уже ездила к нему.

Через неделю, в начале августа, получили повестки и мы — целая группа ребят, в том числе Коля, я и Лева Дрозд. Дрозд попал в артиллерийское училище, мы с Колей — в пехотное.

Но вместо училища мы получили назначение следовать до города Саранска, в какую-то запасную часть. Старшему группы вручили документы, и мы отправились на вокзал. До отхода поезда оставалось два часа, которые показались нам целой вечностью. Нас провожала Марьяна. Мы толкались на перроне, старались о чем-то разговаривать, но каждый, наверное, думал об одном: как сложится наша солдатская судьба. Ведь мы были уже солдатами, хотя еще и в своих гражданских пиджачках.

Один черненький такой крепышок подошел со своей девчонкой к старшему и попросил на полчаса отлучки.

— Мы сбегаем,— сказал он,— распишемся, тут недалеко.

И они, взявшись за руки, побежали расписываться.

— Зря,— сказал я.

— Почему же зря? — вступилась за молодоженов Марьяна.

— А вдруг что случится? Убьют, например. Будет вдовой.

— Зачем ты говоришь глупости?

— Но ведь могут же убить?

— Перестань. Нашел о чем говорить.

Я перестал и извинился перед Марьяной за этот глупый разговор. Но Коля неожиданно продолжил.

— А я тоже бы расписался, — сказал он. — Понимаешь? Одно дело сражаться вот так, а другое дело мужем. Когда у тебя за спиной родина и еще Наташка, жена твоя... Если удастся, обязательно распишусь.

— Ты прав,— сказал я и подумал: что же будет с нами?

Первый раз в жизни мне так хотелось знать, что будет дальше, хотя бы за день вперед, или за два дня, или же за целый месяц вперед.

Молодожены прибежали буквально перед самым отходом поезда. Далее не успели попрощаться как следует. Они раскраснелись и сияли от счастья. Только когда уже поезд тронулся и муж начал махать кепкой, жена не выдержала. Она пробежала немножко вслед за вагоном, потом остановилась и заплакала. А Марьяна крикнула нам:

— Обязательно пишите, ребята!

Долго мы смотрели в окна, а потом стали устраиваться. Ребята подобрались веселые. Все время шутили, даже над мужем немножечко посмеялись, так просто, по-дружески, не обидно для него. И перезнакомились незаметно, под шуточки...

Запели военные песни. А мне очень хотелось разговаривать, разговаривать с кем-нибудь, чтобы не думать одному черт задет о чем.

— Сколько продержалась Парижская коммуна? — спросил я Колю.

Я и сам не знал, почему задал этот дурацкий вопрос. Коля повернулся ко мне и посмотрел как на ненормального.

— Ты что?

— Нет, правда. Сколько продержалась Парижская

коммуна?

Тогда он ответил вторым голосом своим, но немного грубовато, рассерженно:

— Она и сейчас держится.

Мне не хотелось развивать глупый разговор, но в то же время я не мог удержаться, что-то подмывало меня.

— Коля! А что, если и нам срок отпущен какой-то? И будут потом вспоминать о нашей жизни как о светлом сне человечества. А?

Коля повернулся ко мне, и в глазах его шевельнулась тревога и отчуждение.

— Знаешь что? — сказал он.— Этого никогда не случится. Мы их все равно разобьем.

Я тоже думал, что мы разобьем их. Но меня просто подмывало заглянуть в бездну. Вот немцы займут всю страну, даже всю Сибирь — что тогда будет? Если кто останется из нас в живых, мы заставим себя умереть. Все умрем. Даже в моем дурацком воображении я не находил места для подневольной жизни.

— Ты не подумай, Коля,— сказал я.— Мы, конечно, разобьем их. Просто на минуту я интеллигентом сделался.

— Интеллигентом был Ленин,— ответил Коля.— Ты просто раскис. Давай лучше петь.

Мы пристроились к песне.

Эх, махорочка, махорка!

Подружились мы с тобо-о-он...

Поздно вечером, когда улеглись спать,— наши потки были верхние, друг против друга,— мы с Колей тихонько спели на два голоса нашу любимую песню «Трансвааль, Трансвааль, страна моя, горишь ты вся в огне». Между прочим, мы ее пели и тогда, в поезде, когда, первый раз ехали в Москву из Прнкумска, когда проводник прогнал нас с открытой площадки тамбура. Очень хорошая песня.

18

В Саранск поезд пришел на рассвете. Можно сказать, почти ночью. Потому что, когда мы пришли в красные трехэтажные казармы, чтобы переждать до утра, там, в коридорах, в табачном дыму еще стоял ночной сумрак. Переждать до утра было невозможно: одни только лестницы были свободны, а в коридорах — мы осмотрели все три этажа — вповалку лежали люди. Они лежали так тесно и в таком беспорядке, что негде было ступить даже одной ногой. И сплошь одни мужики, огромное количество мужиков. Они были в диком рванье. Никто, наверное, уже лет сто не надевал на себя того, что было на них сейчас надето. Они шли на войну, знали, что получат обмундирование, поэтому оделись в такую рвань, какую можно было достать только с трудом. Все они спали мертвецки. Смотреть на них было жутко, потому что это же те солдаты, которые должны были в конце концов остановить врага.

Картина была до того угнетающая, что мы не стали даже пытаться найти себе место, поскорее выбрались на воздух. Бродили возле казармы сонные и погрустневшие. Потом пошли в город, который уже просыпался, и слонялись там до открытия комендатуры. Комендант объяснил нам, как пройти в лагерь, к месту нашего назначения. Все это время то и дело перед моими глазами как наяву вставали коридоры, заваленные спящими людьми.

Лагерь стоял в лесу, в нескольких километрах от города. Зеленые шалаши с плоскими крышами, между ними вытоптанная трава, уже хорошо пробитые тропинки, В глубине дымилась походная кухня, чуть в стороне от шалашей — брезентовая палатка для командования. Когда мы пришли, в лагере стояла тишина, редкие мелькали меж деревьев и шалашей дневальные, несколько человек у походной кухни чистили картошку. Нас внесли в список, то есть поставили на довольствие, и развели по шалашам, а после обеда у нас уже были свои отделения, взводы и роты, и мы с Колей в составе отделения ушли на занятия. Народ весь был гражданский, одетый кто во что горазд, но молодой, непохожий на тех, что мы видели в казарме.

На следующее утро мы получили оружие. Оружие, правда, не настоящее— деревянные палки с зеленой неочищенной корой и вместо ремней бельевая веревка. Но мы быстро освоили это оружие и лихо кололи им чучела, делали «на плечо», «к ноге» и другие несложные артикулы. Главное, мы были в строю. Нам понравилось на зорьке вставать по сигналу, выстраиваться по росной траве на утренний осмотр, а потом упругим строем идти на занятия, прижимая локтем суковатую подругу, с веревкой через плечо. Мы усердно печатали шаг и чувствовали себя настоящими воинами.

Каждый день у брезентовой палатки собирались какие-то группы, оформляли документы и уходили из лагеря. Сначала мы не обращали на это внимания, но скоро нам стали надоедать наши деревянные, ненастоящие винтовки, кончились московские запасы, а в лагере кормили совсем плохо, не было питьевой воды, сводки по-прежнему были тревожными, и вообще все было не то. Мы стали приглядываться к палатке, томительно ждать своей очереди, когда и нас вызовут, чтобы отправить куда-то.

Может, потому, что мы жили в лесу, в глуши, война отсюда казалась бесконечно далекой. О ней напоминали только сводки да изредка забредавшие самолеты— то ли наши, то ли чужие, различать их мы еще не умели.

И оттого, что воина казалась отсюда бесконечно далекой, но она все же была, тягостная нелепость нашего положения томила нас еще больше. Однажды, когда мы кололи своими палками истерзанные чучела из связанных прутьев, на полянке появился командир роты. Заметив его, отделенный подобрался весь и скомандовал:

— Отделение, стройся! Смирно! — И, сделав навстречу идущему несколько великолепных шагов, отрапортовал: — Товарищ старший лейтенант, отделение занимается штыковым боем.

— Вольно,—сказал небрежно старший лейтенант.

— Вольно!—отчеканил командир отделения.

Мы поломали строй и стали переглядываться между собой, делая всякие догадки. Каждую минуту мы ждали важных новостей. Поговорив с отделенным, старший лейтенант подошел к нам.

— Как держишь винтовку, товарищ боец? — сурово обратился ко мне командир.

Я держал свою палку на плече, как удочку. После этого замечания я снял ее и поставил перед собой вроде посоха. Командир снова сделал замечание, повысив голос. Тогда я приставил палку к ноге и стал по стойке «смирно». Он оглядел меня с головы до ног, добавил:

— Постричь волосы!

Я снял кепку, провел пятерней по волосам и ответил миролюбиво:

— Да ничего, товарищ старший лейтенант.

Командир укоризненно взглянул на отделенного, потом снова начал смотреть на меня сурово, выжидательно. Я понял наконец, чего от меня хочет командир, и повторил приказание:

— Есть постричь волосы!

Он улыбнулся краешком губ и сказал:

— Вот это другое дело.— Потом взглянул на Колю: — Тоже постричь волосы.

— Есть, товарищ лейтенант! Разрешите исполнять?

Командир вместо ответа приказал отделенному:

— В воскресенье отправить на стрижку в город. Продолжайте занятия.

— Товарищ старший лейтенант,— спросил кто-то из ребят,— мы что, всю жизнь тут воевать будем?

— Может быть. Мне ничего не известно,— соврал старший лейтенант.

Я по глазам заметил, что он соврал. А может быть, и действительно ничего не знал. Он ушел и ничего особенного, чего мы ждали, не сказал. И мы продолжали колоть и сбивать «прикладом» свои чучела.

В воскресенье мы с Колей получили увольнительные и отправились в город. Было солнечно, небо стояло высокое, чистое. Между лесом и городом лежал холм. Нужно было перевалить через него, и там уже видны были городские дома. Настроение было бодрое. Душа неизвестно чему радовалась. И у Коли настроение хорошее. Мы шли беспечным шагом и вспоминали всех, кого не было с нами,— Юдина, Дрозда, Марьяну, Витю Ласточкина. Вспоминали Зиновия, но так, как будто он живой еще был. И отдельно про себя Коля думал о Наташке. Это я знал точно.

У нас не было денег на стрижку. Вообще ни на что не было. Поэтому мы сначала пошли на рынок, на толкучку. Наши надежды были связаны с моим почти совсем новым костюмом. Получилось все быстро и здорово. Сначала мы продали костюм прямо на мне, а потом у той же барахольщицы купили старенькие брюки. Барахольщица, ее соседка и Коля устроили заслон, и я быстро переоделся. Вырученных денег хватило не только на стрижку — бедные наши волосы падали на пол парикмахерской, а головы становились маленькими, как у подростков,— мы купили на рынке много разной еды и первый раз отвели душу, как только хотели. Даже выпили какой-то отравы. Стриженые, отправились бродить по улицам. И тут пережили вот что. Сначала просто услышали бодрую маршевую музыку, даже не поняли сразу, где этот оркестр. А когда вышли на площадь, увидели, как из другой улицы показалась голова колонны и впереди — сияя медными трубами, духовой оркестр. Музыка загремела в сто раз сильней, чем до этого. Колонна извивалась, огибая памятник Ленину, а конца ее не было видно, она все текла и накатывалась из глубины улицы. Р-раз! P-раз! Р-раз! — печатала колонна слитый из тысячи шагов один гигантский шаг... А бойцы! Они были в зеленых стальных касках. Через плечо ладно пригнаны серые скатки шинелей. За спиной винтовки щетинятся штыками. И р-раз! И р-раз! И вдруг я подумал, что это, может быть, те самые, из казармы, и чуть не заплакал.

Командир роты все-таки не зря приказал нам постричь волосы. На другой день некоторые отделения не пошли на занятия, а после обеда оставили в лагере и нас. Всех зачем-то еще раз переписали, перепроверили, а через день повзводно мы вышли из лагеря. Опять в дорогу.

Теперь мы ехали по-военному, в переполненных теплушках. Всю ночь ехали. Утром узнали — едем в Москзу. II верно, вечером того же дня эшелон остановился в Москве, на какой-то товарной станции. Место было незнакомое. Из эшелона никого не пускали, хотя многие просились в город. И вдруг мы увидели телефонную будку напротив эшелона, за путями, у какого-то заборчика. Сбегать в будку разрешили. Мы разжились у ребят монетками и побежали, перепрыгивая через бесконечное количество путей.

Коля передохнул несколько раз, потом начал звонить. Сначала ничего не получалось: он раньше снимал трубку, а после бросал монету — так он волновался. Потом он сделал все как надо. Набрал номер и шепотом проговорил:

— Дома или нет?..— И вдруг — щелк! — и сразу голос в трубке. Даже мне было слышно, что это Наташкин голос.— Наташенька, здравствуй! — сказал Коля и весь натянулся, как струнка, и глаза его стали теплые и какие-то прислушивающиеся.— Это я, Коля... Почему не я? Честное слово, я.— Молчание. Коля забеспокоился, взглянул на меня мельком и опять: — Наташа, это же я говорю! Почему не мой голос? — Коля подсунул мне трубку.— Не верит, скажи, что это мы.

— Наташа, это мы, здравствуй! Я и Коля! Узнала?

И Наташка слабеньким голосом, как будто с того

света, ответила:

— Да...

Снова заговорил Коля:

— Наташа, слышишь? Алло! Наташа!—Коля прислушался и тихо сказал:— Наташенька... Плачет... Ну скажи что-нибудь, сейчас эшелон уйдет... Плачет.

И тут действительно резко запела труба: по вагонам!! Я открыл дверь будки, а Коля все говорил, все умолял не плакать, сказать что-нибудь, потому что он уже уезжает, уезжает уже. Еще немножечко послушал молчавшую трубку, бережно повесил ее и выскочил из будки.

Эшелон тронулся. Мы сели на ходу, ребята вташнли нас за руки.

Да, надо привыкать к быстрым переменам в жизни. Война. Вроде еще вчера мы были в Москве, потом — раз! — и уже где-то под Саранском, а теперь опять в Москве и в то же время не в Москве, куда-то уже несет нас эшелон. Были все вместе, а теперь все по разным местам. Только что Наташка в белой кофточке и в лыжных брюках при всех целовала Колю, и вот ее нет, и вдруг ее голос как будто с того света. Она где-то рядом, среди моря домов, в одном доме, а мы вот в теплушке — потряхивает немного, колеса постукивают... Да, надо к этому привыкать.

Остановились в Серпухове. Пока туда-сюда, стемнело. Начали выгружаться. За насыпью, уже в сплошной темноте, построились. И только тут командиры взводов объяснили все по-человечески. Оказалось, что весь наш путь от Москвы до Саранска, оттуда назад до Серпухова — это путь в училище, Подольское пехотное. Стоит оно в лесу, место называется лагерь Лужки. Вот и идем в эти Лужки под августовскими звездами. Ночь такая темная, что почти не видишь идущего впереди.

— Не растягиваться! Подтянуться! — перекликаются командами то спереди, то сзади, то справа, то слева невидимые командиры.

Кто-то споткнулся и выругался, кто-то налетел на замешкавшегося переднего, кто-то прыснул от смеха.

Куда-то идем и придем, видно, прямо в лагерь Лужки. Это хорошо, что в училище мы попали не сразу. Все-таки накопился опыт —строевая, штыковой бой, саранская лагерная жизнь. Не важно, что вместо винтовок — деревянные палки. А этот ночной марш! Вообще ходить строем ночью, да еще в незнакомых местах — это кое-что значит.

По звездам было видно, что идем полем.

Потом звезды, те, что висели над горизонтом, заслонились черной стеной, запахло по-иному, послышался шум листьев. Вошли в лес.

Шли долго. Уже стало казаться, что вообще никуда не идем, а так вот живем на ходу. А ночи и конца нет. Заволокла все на свете густо, насовсем.

Где-то в голове колонны слабо, как через стенку, раздалась команда, потом повторилась ближе и громче, еще ближе. А когда я стукнулся лбом в затылок переднего, команда уже перекинулась назад, теряя силу, замирая где-то в хвосте.

— Приставить ногу! Остановись! Приставить ногу!

Колонна уперлась в часового. Это и был лагерь Лужки. Мы прошли внутрь. Конечно, все это условно, потому что и вне и внутри была ночь н ничего другого не было. Но мы уже видели лучше, чем вначале. Пригляделись. Справа от нас белели палатки. Спотыкаясь о натянутые веревки и колышки, расползлись по палаткам и сразу уснули. Может, кто и не сразу уснул — кого голод мучил, кого холод: ночи были уже студеные.

19

Труба деловито и молодо выпевала подъем. Для ее серебряного голоса нет преград. Брезентовые потолки, стены, изнутри проложенные фанерой, задраенные той же парусиной двери — ничто не мешает звучать ей будто над самым ухом. Труба пела, а мы вздрагивали, как боевые лошади, поднимались и спешили на ее зов.

Здесь, в Лужках, не то что под Саранском. Хотя кругом тоже лес, но даже и лес какой-то строгий, сосновый. Возле палаток дорожки подметены, широкий плацев центре лагеря, дорога — гладкая, будто асфальтовая — идет между соснами к столовой и в обратную сторону, к штабным помещениям, к воротам. То там, то здесь — вкопанные в землю бочки с водой, песок против зажигательных бомб, траншеи в сосняке— на случай воздушного налета. Во всем строгий порядок и культура. Тут уж вошь не заведется! В первое же утро на линейке была отдана команда проверить «на форму двадцать». Старшина прошел к правофланговому и на ходу приказал:

— Приготовиться!

Мы переглянулись и из-за военной своей неграмотности не знали, что надо делать.

— Кто не понимает,—крикнул старшина,—объясняю: проверка на вшивость. Вопросов нет? Снять рубашки и держать на руках в вывернутом виде.

Начал он с правофлангового. Пошарив в складках, скомандовал:

— Три шага вперед!

Потом подошел к другому, третьему. Из строя выходило больше, чем мы ожидали. Никто, конечно, не вино-кат, но все же неудобно как-то и стыдно стоять перед строем со своей злополучной рубахой.

Потом направились к столовой. Командир взвода, не саранский, а новый, молодцевато шествовал сбоку и следил за нами, как перед парадом. То и дело выкрикивал: «подравняться», «шире шаг», «подтянуться, не разговаривать» и так далее и так далее. А когда замечаний придумать больше не мог, начинал считать:

— P-раз, два, три... Левой, левой! P-раз, два, три...— Когда надоело считать, скомандовал: — Запевай!

Передние молчали. Хвост тоже молчал. Мы уже чуяли носом кухню, и души и сердца наши были давно уже там, в столовке. Было не до песни. Тогда взводный остановил нас и заставил маршировать на месте. Мы дружно маршировали на месте, а взводный добродушно объяснял нам: пока не запоем, будем вот так маршировать и никогда до столовой не дойдем. Хочешь не хочешь, а петь надо. Взводный дал нам понять, что любая его команда для нас закон. Петь — значит петь. Не петь — значит не петь. Мы запели и двинулись вперед.

— Эх! — воскликнул я, когда взглянул на Колю, представшего передо мной на другой день полностью обмундированным.

Головки его кирзовых сапог блестели, начищенные, гимнастерочка туго перетянута ремнем, красные петлицы, и главное— фуражка с черным лакированным козырьком и ярко-красным околышем. Фуражка венчала все. Она лихо, чуть набок, сидела на Колиной голове и, перекликаясь с красными петлицами, делала Колю необратимо военным человеком.

Форма — великая вещь. Коля весь преобразился, движения его стали решительными и веселыми. Все он делал с какой-то внутренней радостью — вставал, поворачивался, ходил, отдавал честь командирам. Особенно эта честь! Он отдавал ее играючи, с веселым вызовом, щегольством и даже наслаждением. Может, в нем есть военная косточка?

Отделенный выделил из всех нас Колю. Сам он был человеком вялым, мешковатым, но, когда надо, работал, как хорошо отлаженный механизм. Мог и скомандовать не хуже ротного, и выправку держать, и повороты, и все Другое. Воинское рвение тоже умел оценить, потому и выделил из всех нас Колю.

Однажды отделенному не понравилось, как один из нас делал повороты. Он вызвал того курсанта из строя и приказал ему подать команду.

— Я покажу вам,— сказал он,— как надо поворачиваться.

— Кру-у...—начал курсант, и отделенный замер в ожидании исполнительной части команды, чтобы как следует показать поворот.— Кру-у... От-ставить!

Не ожидая такого коварства, отделенный сделал щегольской поворот. Отделение встретило это хохотом. Тогда наш сержант, выждав, пока отольет от лица кровь, скомандовал курсанту «шагом марш». Потом завернул его, еще завернул, пока не вывел на круг.

— Шире шаг! Прибавить шагу! Бегом!

Отделенный вывел курсанта на круг и нудновато-тихим голосом начал гонять провинившегося по кругу.

— Раз, два, три, четыре,— бесстрастно считал сержант.— Прибавить шагу! Хорошо.

Он гонял до тех пор, пока мы не начали тревожно переглядываться, а Коля вышел из строя и сказал сержанту:

— Остановите его, он сейчас упадет.

Отделенный сразу же приостановил свою месть. Напуганный, бледный курсант встал в строй. Почему сержант послушался Колю? Может быть, потому, что ценил его, а может, сам догадался, что затеял нехорошее. После этого случая ничего такого у нас с отделенным не было, но отношения наши с ним дальше служебных не продвинулись. А был он молодым парнем, чуть постарше нас, и ему, наверное, иногда очень хотелось потрепаться с нами во время перерывов. Но он сидел на траве рядом с нами, одиноко сидел и не вмешивался в наш разговор.

20

Вот уже несколько дней небо затягивало хмарью и заряжал хотя еще не холодный, но мелкий, назойливый дождь. В лагере участились тревоги. Где-то в стороне сотрясали воздух взрывы, и там же нервно перекликались зенитки. В такие часы мы отсиживались в непросыхавших траншеях.

Но и с ночными налетами мы вполне сжились в Лужках. Стреляли из винтовок и пулемета, если наш учебный пулемет системы Дегтярева был исправен; трижды на день с песнями «Эх, махорочка», «Катюша» и особенно «Белоруссия родная, Украина золотая, ваше счастье мо-олодо-ое мы стальными штыками защитим...» маршировали по дороге в столовую и обратно. Эта дорога была для нас наиболее желанной из всех, какие были на территории лагеря. Потому что, сказать честно, в любую минуту суток, даже после обеда, мы испытывали голод.

Неожиданно приехала Наташка. Коля ждал от нее письма. Но вместо этого она явилась сама. Как она могла разыскать нас по условному полевому адресу? Коля об этом не спрашивал ее, и правильно делал. Наташка могла бы разыскать Колю, если бы нас отправили в какой-нибудь даже не существующий на земле город. А тут все же лагерь Лужки, совсем под рукой. Приехала она в воскресенье. Когда Коле передали об этом дежурные, мы вместе с ним отправились в штаб, чтобы получить разрешение на выход из лагеря.

Попали мы на какого-то полковника. Полковник так полковник — нашего большого начальства мы не знали.

— Разрешите, товарищ полковник, обратиться! — Коля вытянулся и отдал честь с блеском.

Полковник не пришел от этого в восторг, он даже не поспешил с ответом. Он сказал спокойно: «Не разрешаю», строго спросил при этом, почему являемся не по форме.

Мы переглянулись и ничего не поняли.

Тогда мы еще раз оглядели друг друга. И тут я заметил — я и раньше видел, но на эту мелочь никто не обращал внимания,— у Коли не было на левом кармашке гимнастерки пуговицы. Она была там когда-то, но в этом кармане Коля носил пухлую записную книжку. Пуговицу трудно было застегивать, она страшно оттягивалась и наконец отскочила совсем. Я молча показал на этот злосчастный кармашек, и полковник тут же сказал:

— А вы как думаете? Можно щеголять без пуговиц, с набитыми черт знает чем карманами?

Между прочим, этот непорядок с оттопыренным карманом без пуговицы нисколько не нарушал военной опрятности и даже изящества в Колином облике. Однако полковнику лучше знать. Раз он считает—непорядок, значит, так оно и есть.

Полковник снял с гвоздя свою фуражку, достал оттуда иголку с ниткой, в столе отыскал пуговицу и попросил

Колю опорожнить карман. Коля с трудом вынул записную книжку и вместе с огрызком карандаша положил на стол. Полковник ловко и быстро пришил Коле пуговицу. По-женски перекусил нитку, застегнул кармашек и пригладил его для порядка.

— Попробуй, как оно?

Коля потрогал пуговицу и сказал, что пришита хорошо, большое спасибо.

— Не за что,— ответил полковник и только теперь разрешил обратиться по форме. Коля щелкнул каблуком, вскинул руку к лакированному козырьку и доложил о нашей просьбе. Полковник выписал пропуск.

— А для этого,— указал он на записную книжку,— найдите другое место.

Он взял книжку, повертел ее в руках, полистал. Затем задержался на одной страничке, прочитал вслух:

Провинившееся небо Взяли молнии в кнуты...

Коля покраснел. Это были строчки еще не написанного стихотворения, и ему было неловко, что их читали вслух, вроде подглядывали в его душу. А полковник еще перевернул страничку и еще прочитал:

— «Пламя мысли, никогда не унижавшейся до бездействия».

Лицо у полковника было грубоватое, как у большинства военных, но Колины заметки его тронули как-то не по-военному. Он чуть задумался и, проговорив: «Хорошо сказано», спросил, о ком эти слова. Коля ответил:

— О Барбюсе.

— Хорошие слова,— повторил полковник и еще перевернул страничку.— «Советский человек не имеет права быть неучем, дураком и вообще плохим человеком. Потому что перед ним все время стоят Ленин и революция». А это чьи слова?

Коля не ответил.

— Значит, ничьи. Сам сказал... — Полковник задумался на минуту, потом закрыл книжку и подошел к Коле.— Вот что. Когда пуговица снова отлетит, пришейте ее немного повыше, легче будет застегивать. — И собственноручно водворил записную книжку на старое ее место, в кармашек гимнастерки.

Если ты простой курсант и тебе полковник пришивает пуговицу и сам водворяет записную книжку в левый кармашек гимнастерки, то этот полковник чего-нибудь стоит. Уж он-то, наверное, чувствует, что перед каждым из нас стоят Ленин и революция.

На минуту мы позабыли даже о Наташке. Зато потом со всех ног бросились к выходу. Небо высевало мелкую, невесомую морось. Воздух от нее был белесым, и сквозь эту морось на холме, поросшем соснами, мы увидели Наташку. Она стояла в обнимку с молодым медноство-лым деревом. Как только в одном из нас она узнала Колю, то сбросила с головы капюшон плаща и рванулась вниз. Не добежав до нас несколько шагов, остановилась, чтобы во все глаза разглядеть своего совсем нового Колю Терентьева. Глаза эти я запомнил на всю жизнь. Потом уже, после этих глаз, я всегда мог отличить без ошибки настоящую любовь от ненастоящей... Коля тоже остановился на минуту. И вот они бросились друг к другу и замерли, обнявшись, а я тихонько козырнул и прошел мимо, вверх по холму, в сосновую гущину. Но вскоре меня окликнула Наташка. Она отступила от Коли на шаг, посмотрела на него и сказала:

— Убили Толю Юдина. При бомбежке.— И печально опустила счастливые свои глаза.

Мы смотрели на песчаную землю, усыпанную прошлогодней хвоей и шишками. Долго смотрели на землю. И хотя шла война, я не мог себе представить убитым Толю Юдина, как не мог недавно представить мертвым Зиновия... Юдин... Его улыбка исподтишка, его постоянно сползающая прядь, его хитроватый таинственный глаз, его букинисты, его шуба, его письма от брата-музыканта, его — дохнул в ладошку: ах, температура?.. Как же это все? Неужели ничего этого никогда больше не будет?

Мы тихонько побрели вверх. Спросили о Марьяне. Наташка сказала, что Марьяна ушла служить к Толиным товарищам в отряд ВНОС.

21

В конце октября захолодало. После обеда, когда все разошлись по палаткам, над лагерем тревожно пропела труба. Боевая тревога. Курсанты бросились на плац, торопливо строясь, спрашивали.друг у друга, у отделенных: «В чем дело, что случилось? Не подошли ли к лагерю немцы?» Оказалось, ничего серьезного. По приказу командования мы должны в составе всего училища совершить глубокий учебный марш-бросок. Пешим строем, затем поездом и снова пешим строем. За пять минут нужно было привести себя в полную боевую готовность, проверить оружие, осмотреть палатки, чтобы ничего не осталось из личных вещей.

Лагерь, размокший от моросящих дождей, казался пустынным, заброшенным даже в эти минуты, когда плац был еще забит курсантами. Мы стояли в полном боевом снаряжении — с малыми лопатками в чехлах, ранцами за спиной, с оружием. У меня на плече — ручной пулемет, у Коли в руках —две коробки с пустыми дисками.

К голове колонны скорым шагом пронесся маленький, шустрый, в зеленой плащ-палатке и с автоматом ППШ через шею командир нашей четвертой роты. Раздался его пронзительный голос, и четвертая рота тронулась вслед за первой, второй, третьей, вслед за другими ротами других батальонов.

Мокрый, слезящийся от мелкого дождя лагерь остался позади. По обочинам дороги глянцевито мерцали еще зеленые травы. Вода скапливалась в листьях, потом проливалась, и травинки от этого зябко вздрагивали. А мы, в серых шинелях, вроде бы и ни о чем не думали, кроме как «левой, левой, левой». Дорога была песчаной, поэтому мы шли, как по сухому,— левой, левой, левой...

До Серпухова дошли быстро, не так, как тогда, ночью. Но за дорогу нам с Колей не раз пришлось поменяться ношами. Носить пулемет и диски не такое уж удовольствие. В лагере кое-кто завидовал нам, теперь мы завидовали им. Горя они не знают со своими винтовочками за спиной.

Было совсем темно, когда мы погрузились в эшелон. Поехали. Марш-бросок? Хуже всего на войне, когда не знаешь, где ты будешь вскоре, что с тобой будет.

Остановились. Чуть видно маячили фонари в чьих-то руках. Высыпали на платформу. Говорят: Подольск. Кто-то куда-то уходил, возвращался, с кем-то перекликался. Потом к вагонам стали подносить пахнущие сосной деревянные ящики. Их открывали штыками, в ящиках были цинковые коробки. Патроны. Нам с Колей достался ящик. Цинковые штуки мы тоже вспороли штыком. Холодные, тяжелые, остроклювые патроны лежали плотно, один к одному. Много патронов. Мы уже не были детьми, но столько настоящих смертоносных патронов могли и взрослого заставить переживать. Даже на ощупь, в темноте, они производили впечатление. Вроде нехитрая штука — боевой патрон, а что-то такое в нем есть. Жизнь человеческая, что ли, смерть ли?..

С этим не вполне ясным настроением набивали мы свои подсумки и даже карманы шинелей холодными, оттягивающими ладонь патронами. Одну цинковую коробку захватили в теплушку, чтобы зарядить порожние диски. Между тем откуда-то появился слух: немцы прорвали оборону под Москвой. Но мы и без того уже понимали, что едем на фронт. От этого было не то что легче, а как-то спокойней, душа стала на место. В такие минуты каждому хочется знать только правду. Скажут правду — неважно, хорошая она или плохая,— и душа становится на место. Если ничего не знаешь или знаешь не то, что есть на самом деле, тогда все как-то не то, неладно.

Рассвет был мокрый, дождливый. Эшелон вынесло из ночных блужданий к Малоярославцу. Городок стоял нахохлившийся, молчаливый. Не задев его тревожной дремоты, наши колонны прошли мимо отсыревших деревянных домиков. Черная шоссейка со взбитой тысячами ног грязью уползала к далекому лесу, чуть проглядывавшему за мутной сеткой дождя. Низкое, тоже со взбитой грязью туч небо стекало на нас ленивым дождем. Порой дождь взбадривался и шумел по-летнему, потом снова выбивался из сил и безвольно лился на наши потемневшие колонны. Шинель набрякла, стала неудобной, терла задеревенелым воротником шею. Тысячи ног устало месили жидкую шоссейную грязь. Мир казался тесным, сдавленным и безнадежным. Но мы, колонна за колонной, ползем, пробиваемся куда-то вперед, куда-то вперед.

Коля идет в четверке передо мной. Плечи его оттянуты книзу, потому что в руках тяжелые коробки с дисками. Над грубым шинельным воротом, из которого торчит тонкая шея, лишь намокшая фуражечка напоминает мне о вчерашнем курсантском щегольстве.

— Коля!— окликаю я. Мне хочется взглянуть ему в лицо, чтобы поддержать себя, а может быть, и его.

Он с трудом поворачивает голову и через плечо устало подмигивает мне. Живы будем — не помрем! Перекладываю пулемет в парусиновом чехле на другое плечо, еще не успевшее отдохнуть, и шаг мой становится чуть построже, поуверенней. Как бы ниоткуда приходят свежие силы. Думалось, что их давно уже нет, волочишь ноги, как заводной, но вот переглянулся с человеком, и откуда-то явилась еще одна капля терпения и силы. Вскинешь голову, а там далеко, в мутном дожде, идет, наверное, наша первая рота. Устало колышутся головы, шаркает один нестройный тяжелый шаг. Но я уверен, колонна не только идет, она думает. «Что нужно сейчас родине? — думаю я.—Чтобы мы шли и шли вперед, в серую мглу дождя. Шли день, другой, третий, сколько понадобится». И я иду, идет впереди Коля, идут мои товарищи.

По рядам передается команда «примкнуть штыки». И вот над колонной вырастает частокол ножевых штыков. Распрямляются плечи, чуть выше головы. Мы идем, думаем. Покачивается холодный лес штыков. Дорогу обступил молодой осинник. За ним чернеют хмурые ели. Привал.

Что такое счастье? Теперь бы я еще подумал, прежде чем ответить. Но тогда я сказал бы, не думая: счастье — это когда ротный скомандует привал, а старшина выдаст по куску черного хлеба и по ложке сгущенного молока.

Вроде бы день, и уже нет. Вместо дня грязные сумерки. Мы сидим на мокрой листве, держим в руках черствый захолодевший хлеб со сгущенным молоком, потом начинаем с краев, чтобы не падали крошки, отламывать зубами солдатское лакомство. Хорошо после этого затянуться сладким дымком пайковой махорки. Свернув цигарку, Коля говорит:

— Кончится война, сразу же на всю стипендию куплю сгущенного молока. Сорок четыре банки... Двадцать две съем за один раз, остальное растяну до новой стипендии.

— Нет,— говорит другой курсант,— я не сгущенку, я куплю...

Ему не дают договорить. Скомандовали подъем и развели нас по осиннику рыть окопы. Корни в земле сплошь переплелись, их нужно рубить лопатой. Трудно рыть окопы в осиннике. И неизвестно зачем. Неужели это уже передовая? Мы работаем своими маленькими лопатками, стоя на коленях, работаем с ожесточением, пока наконец не раздается команда строиться. Построились и опять пошли. Ничего не поймешь.

Дождь незаметно перешел в снег, первый снег в этом году. Он тяжело закружился над нами.

Черным-черно. Черный лес наваливается на шоссе с двух сторон, черная дорога, черное небо, и даже белый снег кажется черным. Чуть коснувшись раскисшей дороги, снежные хлопья гибнут у нас под ногами. Никак не могут накрыть дорогу. Падают и гибнут. Перед глазами, которые ничего впереди не видят, кружатся эти хлопья, садятся на ресницы, стекают по лицу. Тьма шевелится от этого кружения. Кружится голова. Но мы идем, идем в ночную глубину.

От четверки к четверке шепотом передаются первые новости: до передовой — восемьдесят километров. Потом приходит другое: не восемьдесят, а пятьдесят. Еще через час: враг прорвался и движется навстречу, он в двадцати километрах. И все же мы делаем привал. Падаем меж деревьев на мягкие холмики снега, который здесь, в лесу, уже успел прикрыть землю. Курить нельзя и не хочется... Потом снова идем через черную ночь навстречу врагу. О чем он думает, сволочь, в такую ночь?

Оказывается, когда человек смертельно устал, он может идти без конца, хоть всю жизнь. Только один раз мы остановились, смялись как-то, вспыхнула невидимая тревога. Впереди кто-то уснул на ходу или, споткнувшись, упал. И когда он падал, передний оглянулся и глазом напоролся на штык. Говорили об этом жутким шепотом. Приказали отомкнуть штыки. И колонна двинулась дальше.

22

Под клочковатым небом нехотя расступилось утро. Оно застало нас на опустевшей совхозной ферме, где уже хозяйничали штабные службы училища. Из трубы мазанки валил жирный дым, и над всей зажатой лесами фермой стоял пьянящий запах кухни.

Первые батальоны, прибывшие сюда раньше, были накормлены и отправлены на передовую. После обеда повзводно ушла и наша рота. Мы прошли по лесной дороге не больше трех километров, и наш первый взвод получил приказ рыть окопы и занимать оборону. Это была вторая линия обороны.

Мы рыли окопы и думали о своих товарищах, которые или уходили сейчас на первую линию, или уже находились там. Они казались гораздо старше нас, оставшихся здесь, даже старше самих себя, какими они были на самом деле. К ним вроде что-то прибавилось, важней и значительней чего уже не прибавляется к человеку за всю его жизнь...

Вот и окончилась наша дорога на войну. Она обрывалась перед этой поляной. Перед этими окопами, которые уже были вырыты и нелепо чернели среди зеленой еше травы, возле белых берез, уже исхлестанных дождями и ветром первой военной осени.

В глубине леса меж дремучих елей копился сумрак. А ближе к опушке, куда подступали березы, было светло даже в это серое й сырое утро.

Чуть высунув головы над свежими брустверами, стояли мы в своих окопах. Наконец-то пришли, вступили по самую грудь в землю, и прежняя текучесть мыслей стала искать точку опоры, обретать устойчивость. Вживайся в эту землю, здесь твой рубеж, твоя крепость, дом твой и родина. У каждого солдата, в каждом окопе.

В неглубоких ямках по лесной опушке — живые существа: в каждой ямке по человеку. Но в каждой ямке еще дом, еще крепость, еще родина. Нет, не просто выковырнуть из этих ямок маленьких человечков в синих курсантских фуражках... А как же те, что с первых дней все отходят и отходят назад, оставляя врагу за пядью пядь живую свою землю? Трудно тем отходить с тяжелой своей ношей — дом, крепость, родина...

В таком духе я развиваю перед Колей свои мысли. Вцепившись железными лапками в землю и вытянув черное рыльце над бруствером, стоит наш ручной пулемет. Мы с Колей, навалившись грудью на кромку просторного, на двоих, окопа, смотрим туда, куда смотрит черное рыльце нашего пулемета. Моросит дождь. Коля молчит, а я развиваю перед ним свои мысли. Мысли вроде и верные, но все же грустные. Почему? Потому что время сейчас по календарю природы называется месяцем прощания с родиной. Я не слышу, как курлычут журавли, покидая родину, улетая в чужие, дальние страны. Но знаю, что они летят сейчас, невидимые за моросливыми тучами.

На противоположной стороне поляны, куда нацелены стволы винтовок и рыльце нашего пулемета, кровью сочится рябина, а в мокрой траве одиноко достаивают свой срок последние ромашки. Еще ближе, за бруствером, лежит голубовато-фиолетовый, поваленный ненастьем, но еще чистый и еще живой колокольчик. Листья иван-чая потемнели, набрякли темной краснотой, на голых макушках одуванчиков дрожат налипшими косичками остатки когда-то веселого белоснежного пуха.

Тихо по-осеннему. Почти на самой середине поляны стоит старый клен. С его ветвистой кроны опадают подпаленные листья. Они падают медленно, высматривая себе место в траве. Чуть слышно посвистывает синичка.

Опадают листья, лежит в траве колокольчик, робко свистит синичка, моросит дождь, с черного рыльца пулемета стекают на бруствер холодные капли. Осень. Вот почему я развиваю перед Колей хотя и верные, но все же грустные мысли. Конечно, это еще и потому, что уже несколько месяцев идет война, а наша армия, наши солдаты отступают, все еще отступают.

Взводный облазил окопы, проверил, хорошо ли уложен дерн на брустверах, удобно ли чувствуют себя курсанты. Потом приказал проверить оружие. Неуместно и тревожно вспыхнули первые выстрелы. Над окопами поднялся пороховой дымок. Лейтенант, растолкав нас с Колей, приложился к пулемету. Дал очередь. Гулко отдалось в груди. Еще очередь, и еще отозвалось в груди. Постреляли и мы с Колей. На той стороне поляны пули срезали листья и ветки с деревьев. Как видно, оттуда должен появиться немец. После пристрелки оружия мы окончательно поверили, что он обязательно появится. Вглядывались в поредевшую лесную чащу и ждали. Но он не появился.

До самого вечера, а потом и всю ночь то слева, то справа, то где-то далеко впереди затевалась стрельба. На разные голоса — глуше, явственнее — постукивали пулеметы. Вмиг обрывалось все, а через минуту-другую все начиналось снова. Снова стучал и захлебывался пулемет и тяжко прослушивался далекий рокот артиллерии. Там-то был, наверно, настоящий.бой.

Перед сумерками оттуда, где харкали орудия,—это мы сразу поняли, что оттуда,— пришел, пошатываясь, ворочая воспаленными белками, одиночка курсант. Он появился на поляне грязный, помятый, озирающийся. Испуганно повернулся на наш окрик и хрипло ответил:

— Свой!

Мы окружили его, он молча оглядел нас, и вдруг его прорвало. Он начал говорить, говорить, заплетаясь, без остановки, боялся, что не поверим.

— Всех поубивало, всех до одного,— говорил он заплетаясь,— весь батальон, один я остался. Один из всего батальона. Не верите?

— Типичная паника,— сказал кто-то из курсантов.

— Я — паника? Я? —жалко осклабился «свой».— Я вот один из всего батальона. Поняли? Там же ад. Не верите? Пошлют, узнаете...

Лейтенант несколько минут слушал молча, нахмурив брови. Потом оборвал этот страшный лепет.

— Где винтовка? — спросил он.

— Да я же говорю...

— Где винтовка?

— Какая винтовка? Я же один из всего батальона...

— Курсант...— Взводный оглядел всех и назвал фамилию одного из курсантов.— Сопроводить в штаб. Доложить начальнику штаба, что по моему приказанию доставили труса и паникера. Исполняйте!

— Есть доставить труса и паникера,— угрюмо отозвался курсант, не отводя тяжелого взгляда от «своего». Потом так же угрюмо сказал: — Ну-ка, двигай, браток.— И взял винтовку наперевес.

Конечно, это был паникер. И трус. Это всем было йсно. Но мы смотрели на него и как на человека, который побывал там. На душе было тяжело и обидно. Пусть он с перепугу все преувеличил, наврал. Но истерзанный вид его говорил и о том, чего мы еще не знали и не могли представить себе. А он знал. Что-то там неладно, не так, как надо. И душа сама тянулась туда, ей не хотелось томиться неизвестностью.

— Что ты скажешь? — спросил я Колю, когда снова заняли свои окопы.

— Не бойся, я не побегу,— ответил Коля.

— Я совсем не об этом.

— А я об этом,—упрямо повторил Коля и в упор посмотрел на меня. Как бы продолжая разговор с самим Собой, сказал: — Главное — стоять. Надо стоять потому, что мы отступаем, что отступать нам никак нельзя.

К ночи подул холодный ветер, разогнал тучи. С деревьев, что стояли у нас за спиной, срывал капли, разбрызгивал над окопами. Отвратительно холодные, они попадали за воротники шинелей и не давали согреться. На рассвете подморозило. Болели челюсти, потому что всю ночь нельзя было их разжать от холода. Когда принесли в котелках остывшие за дорогу макароны и к ним сухари, сухари трудно было разгрызть —так болели челюсти.

Всю ночь с нами провел отделенный, наш безбровый сержант. Его ячейка была рядом, и, когда стемнело, он перешел в наш окоп. Втроем все же не так холодно. Он долго рассказывал о своей жизни, не стесняясь нас, жаловался, как ему тяжело.

— На войне я тоже первый раз,—говорил он,— но мне тяжелей. Вы ребята образованные. Образованным легче.

Он говорил, говорил, потом притулился к нам и уснул. Перед рассветом его разбудил взводный. Лейтенант кричал сверху:

— Сержант! Почему в чужом окопе? Почему спите?

Отделенный вскочил на колени и, приложив ладонь

к виску, доложил:

— Я не спешу, товарищ лейтенант!

— Я спрашиваю, почему спите? — кричал лейтенант.

— Я не спешу... Я не спешу, товарищ лейтенант,— стоя на коленях по стойке «смирно», молол свое сержант.

— Тьфу ты черт! Одурел совсем. Да поднимись ты, голова!

— Слушаюсь, товарищ лейтенант.— А сам продолжал стоять на коленях с рукой у виска.

И жалко и смешно. Мы с Колей подняли обалделого спросонья сержанта и помогли ему выбраться из окопа.

Командиры ушли. Через несколько минут сержант вернулся и собрал отделение возле своего окопа, под березами. Он сказал, что скоро придут «катюши» и будут вести огонь с наших позиций. Мы должны соблюдать порядок — сидеть и не высовываться из окопов.

Неужели «катюши»? О них уже рассказывали легенды.

Да, по глухой заросшей дороге подошли три машины. Обыкновенные грузовики, но с задранными над кабиной кузовами, вроде рельсов. Стали в рядок по опушке. Из кабин выскочили очень подтянутые и очень веселые люди.

— Привет юнкерам,— бросил кто-то из них в сторону окопов, откуда выглядывали курсантские головы.

Сначала один, за ним другой, потом все мы сбежались к машинам. Один из водителей бойко заговорил с нами. Вид у нас был понурый, смятый, лица серые от холода и бессонных ночей. Водитель толкнул в плечо одного, другого, подбадривая каждого соленой шуткой.

— Что это вы носы повесили? — говорил он.— А знаете, как немцы зовут вас? Не знаете? Подольские юнкера! Во как! Наложили им юнкера по самые некуда, чуть посмирней стали. Вот сейчас мы еще прибавим, гляди и пойдет дело...

Взводный какое-то время и сам прислушивался к разговору, но, вспомнив что-то, подобрался весь и скомандовал «по местам».

— Дай, начальник, поговорить,— сказал водитель,— не гони, успеешь.

Лейтенант пожал плечами, успокоился. Курсанты приставали к водителю с вопросами: что на фронте, где немец, верно ли, что «катюша» все сжигает начисто, и прочее и прочее.

Шоссе, по которому мы пришли сюда,— это прямая дорога на Варшаву. По ней и прет фашист к Москве. Перед нами стояли здесь московские ополченцы. Немец смял эти не очень хорошо подготовленные части и теперь идет на Малоярославец, чтобы оттуда ударить по Москве. Подольские курсанты, которых с первого дня немец окрестил подольскими юнкерами, стали у него на пути. Километров за пятнадцать отсюда уже вторые сутки сражаются наши первые батальоны.

Водитель рассказывал, шутил, подбадривал нас, и на душе у нас потеплело.

Раздалась команда «по местам». Мы рассыпались и затаились в своих окопах. Что-то зашипело, потом шипенье перешло в гремучий треск, и нижняя часть рельсового полотна первой машины выбросила огненные хвосты. Затем огонь вырвался с верхней части вздыбленных рельсов, и оттуда начали срываться одна за другой длинные тяжелые чушки. Они были видны на лету, напоминая, как ни странно, стремительно летящих журавлей с вытянутыми вперед узкими головами. Чиркнули над деревьями и скрылись за лесом, в той стороне, куда смотре^ ло черное рыльце нашего пулемета. По очереди отметав-шись своими чушками, машины развернулись и быстро исчезли в глубине лесной дороги.

— Черт возьми! — возбужденно сказал Коля. Расстегнул зачем-то ремень, распахнул шинель и снова затянул ее ремнем.— Да, «катюши» — это вещь!

Взошло солнце. Лес заиграл осенними красками. Поодаль от окопов развели костерки. Сняли ранцы и по очереди стали греться, переобувать сапоги, сушить портянки.

Высоко в расчищенном утреннем небе проплыла «рама». Костры загасили. А через полчаса началась бомбежка. Первая фронтовая бомбежка. Сначала бомбы падали на ферме, где стоял наш штаб. Потом с изматывающим воем и визгом бомбардировщики стали заходить над поляной. Чуть не срезая острые макушки елей, они вспарывали воздух над окопами, роняя на лету черные туши бомб. Жирными фонтанами вскидывалась выше деревьев земля, с хрустом падали обломанные березы и ели, воздух сочился сизым дымом, тошнотной вонью. В ушах стоял такой гром, будто все время катали огромные катки по железной крыше.

Отбомбившись, самолеты возвращались снова и поливали нас пулеметными очередями. Кто-то не выдержал, начал бухать по самолетам из винтовки.

— Прекратить огонь! — крикнул взводный, и в окопе замолчали.

Нет ничего обиднее и унизительнее, чем сидеть под открытым небом и ждать, когда свалится на твою голову бомба Д1ли прошьет тебя пулеметная очередь. Втянув головы в плечи и выворачивая шеи, мы жалко и беззащитно следили за разгулом бомбардировщиков, но после второго, третьего налета это стало невыносимым. Взводный запретил стрельбу, чтобы не демаскировать позицию, хотя ее нечего было демаскировать, с воздуха она вся была на виду.

Пробовали отойти в лес, в гущину, но и там не сиделось, не лежалось под бреющим визгом бомбардировщиков, под свистом падающего железа.

Солнце уже высоко стояло над лесом, а немец все еще бросал на нас через каждые полчаса свои самолеты.

Поляна была уже взрыта воронками, уже осточертела вся эта железная какофония. Мы сидели на дне окопа друг против друга. Коля озверело посмотрел на меня и первый раз в жизни ни с того ни с сего выругался матом. Значит — все, подумал я. Значит — мы уже солдаты. А он рванул с себя ранец, достал маленький томик Блока, заслонил голову шанцевой лопаткой и начал читать.

Мильоны — вас. Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы.

Попробуйте, сразитесь с нами!

Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы!

С раскосыми и жадными очами!

Он читал «Скифов», читал стихи о России, а самолеты тяжело выплевывали на нас горячий свинец. Коля почти незаметно втягивал голову, поправлял лопатку и все читал и читал.

И-и-и-и-и-и-и! Ах! — совсем рядом ахнула бомба, и с неба обрушилась на нас земля. Коля замолчал, потому что мы были придавлены землей ко дну окопа. Нас засыпало, как будто мы уже были готовы, уже мертвые. Но мы были живы, и, когда скинули с себя землю и поднялись, я сказал:

— Давай-ка свою поэму, о красном комиссаре.

— Что?

— О красном комиссаре.

— Какая там поэма! — сказал Коля, отплевываясь от скрипевшей на зубах земли.— Не видишь? Это же совсем не то.

Сразу я не сообразил. Все, что мы успели увидеть, все, что происходило сейчас, было совсем не похоже на Колину поэму. Там была очень складная и очень красивая гражданская война. Очень красиво и совсем не страшно умирал там красный комиссар. Его расстреливали белые, а он бесстрашно и гордо смотрел перед смертью в холодные глаза врагов. Очень красиво умирал комиссар за свободу и революцию.

— Да,— ответил я немного погодя,— война, наверно, совсем не такая. И умирают, наверно, не так. И на расстрел не водят. Теперь умирают в бою, даже не увидав врага в лицо.

— О красном комиссаре я напишу потом,— сказал Коля.— Кончим войну, и напишу.

— Да, мы еще увидим, как это все бывает.

Наконец эти сволочи улетели. Странно: никто из

курсантов не был убит, никого даже не ранило. Значит, и на войне можно не сразу умереть. Сколько сброшено металла, сколько срублено, свалено деревьев, даже пулемет наш вывело из строя осколком, а человека, оказывается, убить очень трудно.

Вечером на наше место пришел другой взвод, а мы двинулись на первую линию. Заросшая дорога вывела снова на Варшавское шоссе. Шли молча, будто крадучись. Взводный говорил шепотом, шипел, когда надо было что-то приказать. Курить даже в рукав не разрешалось. Всей шкурой чувствовалась близость врага. Особенно когда вышли из леса.

Подошли к деревне. Чуть густели черные силуэты домиков. Посередине деревни шоссе обрывалось перед взорванным мостом через овражистую речушку. За ней, за этой речушкой, начинались вражеские позиции. Крадучись, мы свернули влево, поднялись наверх, перешли узкий мостик через глубокую канаву, тянувшуюся вдоль домиков, и остановились в разгороженном со всех сторон дворе. У самого спуска к речушке стоял полуразрушенный сарай, возле канавы, в противоположной стороне двора, чернел вспухшим холмиком погреб. Двор был просторный, пустой, потому что дом — главное в нем — был начисто сожжен. В жутковатой тишине мы обошли двор и обнаружили свежие окопы. Взводный развел нас по окопам, и началось ночное томительное окопное сидение.

Ни пулемета, разбитого при бомбежке, ни дисков с нами не было. Все это оставили сменившему нас взводу. Но по привычке мы поселились с Колей в одном окопе, расширив его на двоих. Хотя карманы наши были набиты патронами, а за поясом торчало по одной гранате РГД, мы чувствовали себя безоружными. Взводный сказал!

— Оружие достанем в бою.

Мы, правда, не знали, как это делается, но мало ли чего не знает человек в девятнадцать лет. Узнает, научится.

Впереди, куда уходила едва различимая в темноте лента шоссе, было тихо, недвижимо. Только далеко слева по овражистой речке вспыхивали ракеты и час от часу сонно бормотал пулемет.

На рассвете, когда все замерло и мы стали подремывать в своих окопах, в воздухе вдруг заныло, захлюпало, прошумело вихрем над головами и хрястнуло позади нас, в соседнем дворе. Мина! За ней вторая, третья. И пошло. Поднялся такой треск, что тишины, казалось, никогда и не было. Мины иногда проходили так низко, что обдавали головы наши горячим воздухом. В первом напряжении мы и не заметили, как за спиной у нас взошло солнце. Черт их знает, откуда они бьют! Как ни всматривались, впереди нельзя было заметить ничего живого. Пустынное шоссе за взорванным мостом поднималось в гору и, врезаясь в лесной массив, упиралось прямо в небо. Слева по оврагу тянулся густой кустарник, а дальше, за овражистой речкой, лысая боковина в частых заплешинах березнячков тоже подступала к лесу. Двор наш переходил в огород, за ним — открытое поле. Справа внизу лежало уличное шоссе, упираясь в разбитый мост, а за противоположным порядком домиков — кусты, редколесье и опять же лес. Вокруг ни души. А мины, обгоняя друг друга, все летели и летели на нас. Месили соседний и наш двор, лопались на огороде, на шоссе, оглушая, забрызгивая нас землей. По одному звуку, по клекоту мы уже угадывали, где она ляжет. Поэтому не перед каждой втягивали головы в плечи. И вдруг шелестящий звук точно сказал нам, что мина сейчас достигнет цели, упадет на нас. Вмиг мы втянули головы и воткнули их в колени, и два скошенных глаза, мой и Колин, выжидающе взглянули друг на друга. Прошло полсекунды, и она тяжело шлепнулась где-то за нашими затылками* От задней стенки окопа отвалилась земля, сыпанула по спине. Глаза закрылись. Еще бесконечные пол секунды. Дыхание оборвалось. Сейчас хрястнет, и осколки жадно вопьются в наши головы, и войне конец. Еще полсекунды. Не поднимая головы, я вывернул, шею, опасливо посмотрел назад.

— Коля!

— Ну?

— Взгляни»'

Коля оглянулся. Вздохнул. Улыбка тронула усталое, исхудавшее его лицо*

Отвалив кусок глины, мина матово-черным боком смотрела на нас и не взрывалась.

Все стихло. Неужели это и есть война? То убивали нас и не могли убить с воздуха. Теперь хотели сделать то же самое черт знает откуда.

Вот они послали лоснящуюся матово-черную смерть. Возле нее еще осыпается мелкая крошка глины. Но где же они сами, рвущиеся к Москве по Варшавской дороге?

По двору вдоль окопов пробежал, играя желваками, взводный. Он заглядывал в каждый окоп и ошалело-радостным голосом спрашивал:

— Живы? — Потом крикнул: — Смотреть в оба! Сейчас пойдет пехота!

Пехота не пошла. По-прежнему пустынное, нелюдимое, тянулось к небу шоссе. Молчали кусты, молчали дальние перелески. Мрачно молчал дальний лес.

24

В этот день вражеская пехота так и не пошла. Но огневой налет они повторили несколько раз. Пользуясь передышками, мы вылезали из окопов поразмяться и вообще освоиться с тем клочком земли, на котором еще недавно мирно жили незнакомые нам люди и который мы должны удерживать теперь любой ценой.

После одной из таких вылазок Коля вернулся с винтовкой.

— Вот,— сказал он радостно,— пока одна на двоих.

Винтовку нашел он под мостком, в канаве. Была она

старенькая, обласканная многими солдатскими руками, с тряпочным ремнем. Ствол ее был забит грязью. Сержант посоветовал прочистить выстрелом. Если не разорвет, значит, все в порядке.

— А если разорвет? — спросил Коля.

— Давайте попробуем,— великодушно предложил сержант.

— Думаете, страшно? Нет,— улыбнулся Коля.— Мы еще понадобимся для чего-нибудь другого...

Он посмотрел по сторонам, что-то соображая. Потом повернулся к погребу и сказал про себя:

— Мы ее сейчас... сделаем.

Он зажал ее дверью, дернул за шнур, привязанный к спусковому крючку, и трехлинеечка, выстрелив, чуть вскинулась и подалась назад. Коля торжествующе взглянул на нас и весело сказал:

— Зря боялись!

Сержант снисходительно улыбнулся. Трехлинеечка перешла на наше вооружение.

В полдень во дворе появился незнакомый лейтенант. Он пришел с противоположной стороны улицы. Осмотрел нашу оборону, поговорил со взводным. Мы услышали, как он сказал:

— Вот хорошо, значит — соседи.

Меня, как безоружного, послали с этим лейтенантом узнать расположение соседей и получить обещанную лейтенантом винтовку. Мы спустились вниз, пересекли шоссе и поднялись на другую сторону. Там перед спуском к речушке был небольшой скверик с гипсовым'памятником Ленину. Точно такой же Ленин стоял в нашем студенческом городке на цветочной клумбе. Напротив сквера пусто глядел открытыми окнами и дверьми деревенский клуб. У входа выцветала афиша кинофильма под названием «Любимая девушка». Мы прошли мимо клуба по тропинке, петлявшей по зарослям ивняка. Тропинка привела нас в землянку. В мутном свете коптилки бойцы чинили оружие: один разбирал станковый пулемет, другой рашпилем выглаживал вырубленную ложу винтовки. Лейтенант распорядился выдать мне оружие, и я тут же получил винтовку с такой же самодельной, еще не окрашенной ложей. На ней не было ремня, но держать шершавую самоделку было очень удобно, лучше, чем полированную.

Когда мы вышли, я спросил:

— Это у вас мастерская?

— Так точно,—ответил лейтенант,—это у нас походная мастерская.

Я спросил, есть ли дальше люди. Лейтенант объяснил, что и справа от них и слева от нас есть люди.

— А там,—он показал рукой за реку (отсюда тоже проглядывалось взбегавшее к небу шоссе),— там уже фашисты.

Он провел меня к бетонированному дзоту с пуш-кой-сорокапятимиллиметровкой, познакомил с расчетом.

— Здесь, если надо, найдете и меня,— сказал он на прощанье.— Будем держаться вместе.

Линия обороны, до этого казавшаяся мне почти условной, вроде не существовавшей на деле, теперь представлялась вполне реальной, протянутой на многие километры вот такими же, как здесь, маленькими, но живыми и надежными крепостями.

Я возвращался к своим с другим настроением. Тропинка, по которой я шел, балуясь затвором новенькой самоделки, была уже не просто тропинкой, а неким рубежом, преградой для невидимого врага. Я шел по этому рубежу и даже насвистывал — душа становилась на место.

В нашем училище, там, в Лужках, был один курсант с курносой и смешливой физиономией. Он никогда не расставался с гитарой, висевшей у него на ремешке за спиной. В свободные минуты он собирал вокруг себя любителей и развлекал их своими бесконечными песенками. Одна из этих песенок, совсем незатейливая, не то чтобы понравилась мне, а как-то помимо желания врезалась в память. Даже в самую трудную и неподходящую минуту она то и дело всплывала в памяти и сама собой, без участия голоса и как бы даже без участия меня самого, пелась где-то внутри, одной памятью. Вот и сейчас она насвистывалась сама собой:

Снова годовщина,

А три бродяги сына Не сту-чат-ся у во-рот,

Только ждут телеграммы,

Как живут папа с мамой,

Как они встречают Новый го-од...

Я шел, играя затвором.

Налей же рюм-ку, Роза,

Мне с моро-за,

Ведь за сто-лом сегодня Ты-ы и я-а.

И где еще найдешь ты В ми ре, Роза,

Таких ребят, как наши сы-новья?

Тропинка петляла, я поглядывал сквозь просветы ивняка на вражью сторону, в холодноватое небо, где за редкими тучками остывало солнце. Никакого мороза не было, не знал я и никакой Розы, а песенка пелась сама ни к селу ни к городу.

25

Сколько же можно прожить без сна? Эти сволочи и не думали, наверно, наступать. Но и оставлять нас в покое тоже не хотели. До вечера они сделали еще три артиллерийских налета. Еще три раза мы всем существом своим прислушивались к жуткому хлюпанью мин — будто они на лету заглатывали воздух. И только когда совсем стемнело, немцы утихомирились.

Сон навалился на нас вместе с темнотой. Взводный установил очередность на «отсыпку».

Небо было темное, беззвездное, когда подошла очередь отсыпаться нам с Колей. Мы сели на дно окопа, втянув головы в поднятые воротники шинелей. Но промозглый холод не давал насладиться сном. Рядом был погреб, и мы решили перебраться туда. На погребице собрали какую-то полуистлевшую рвань, постелили ее под бок, ранцы под голову, прикрыли дверь. Как убитые проспали целую вечность. Проснулся я, словно от удара, от глухой тишины. Растолкал Колю. В дверную щель еще сочилась ночь.

Нас удивила тишина. Когда мы открыли дверь и выглянули наружу, нас даже испугала эта тишина. Белая, белая тишина. На всем лежал снег. Белый жуткий снег. На нем не было ни одного следа. Бесшумно, медленно и вкрадчиво падали белые хлопья. Почему так бесшумно падает снег? Будто кто-то подкрадывался к нам на цыпочках, затаив дыхание. Я вздрогнул, оглянулся. Во всем этом было что-то неладное. С тревогой бросились мы к крайнему окопу. Отделенного там не было. Кинулись в другой — пусто. В третий — никого. Сердце начало колотиться. Оно уже знало: что-то случилось. А мысль еще не могла разгадать — что. Наступала растерянность. Мы разом обернулись к шоссе. Уф ты черт! Вот они где!

— Ребята! — крикнул Коля и первый бросился через двор, к мостку.— Ребята! — повторил он, когда мы уже перебежали мосток.

Но тут зашипела и свечой взвилась ракета. В ту же секунду глаз выхватил из тьмы черные лоснящиеся спины и каски чужих солдат. Мы упали на снег, у самого спуска к шоссе. Пока ракета бесшумно соскальзывала с неба, мы впивались глазами в черные регланы и черные каски, на которых мягко и страшно мерцали мертвые отсветы. Солдаты крались вдоль шоссе.

Ракета погасла. Регланы и каски слились в одно черное пятно на тусклой белизне снега. Пятно зашевелилось, стало вытягиваться в цепочку. Задвигалось, загомонило отрывистыми, сдавленными голосами: «Аб!.. Фой!. Ауф!..»

В этих сдавленных выкриках была какая-то машинная точность, отработанная деловитость спевшейся банды.

Вот они! Коля приподнялся, завозился. Неужели хочет бросить гранату? Нельзя гранату! Нас же двое. Я не успел подползти, чтобы остановить его. Он взмахнул рукой и припал к земле. Еще до взрыва там, внизу, тревожно залопотали голоса. Потом коротким громом перекрыло все. Коля вскинулся и, пригибаясь, рванулся назад. На бегу дохнул горячим шепотом:

— За мной!

Сначала я кинулся следом. Но что-то меня остановило. Я развернулся и стоя бросил свою гранату туда, вниз.

Перемахнув мосток, я метнулся в погреб. Коли там не было. Выглянул во двор — пусто. Внизу, на шоссе, лихорадочно заливались очередями автоматы. На той стороне, где был клуб, вспыхнул крайний домик. Пламя быстро разгоралось. В его свете были видны мечущиеся по шоссейке черные солдаты. Вот они перегруппировались, одни начали сползать к взорванному мосту, другие повернули к нашему двору, стреляя из автоматов. Красные отблески пожара заглядывали через приотворенную дверь в погреб. Прижимаясь к дверному косяку, боясь, что меня могут заметить, я следил за черными фигурами, которые карабкались вверх, к мостку, через канаву. Пересохло во рту, нудно дрожали колени, и так же, как давно-давно, когда я услышал о начале войны, хотелось опуститься на колени. Но я не мог этого сделать, потому что не увижу тогда, как подойдут, чтобы убить меня, черные солдаты. Не отводя глаз от черных солдат, которые становились все ближе и ближе, я захватывал с порога снежок и глотал его и ждал, сам не зная чего.

И когда первый из них вступил на узкий мосток, откуда-то, чуть ли не из-под земли, утробно заговорил станковый пулемет. Этот первый нелепо вскинул руки и свалился в канаву. Сотни верст прошел он по Варшавскому шоссе, чтобы пробраться в этот двор, потом в погреб и прикончить меня. Но не дошел трех десятков шагов и свалился в канаву. А пулемет гулко и тяжело колотил из-под земли, и черные солдаты дрогнули, начали падать и скатываться назад. Что-то произошло со мной, и я вскинул шершавую самоделку и, почти не целясь, начал бухать вслед бегущим.

Пожар слабел. Отблески его уже не доставали меня. Но это, наверно, потому, что наступил рассвет. От собственной стрельбы я осмелел и вышел во двор поискать Колю. Побродил возле пустых окопов, решил заглянуть в полуразрушенный сарай. Брел по мягкому снежку и думал, что остался как есть один на войне. Я не сразу заметил, как старательно подавал мне разные знаки Коля. Он выглядывал из сарая и старался жестами, гримасами привлечь к себе внимание. Я влетел туда, стал обнимать Колю, вроде мы не виделись с ним сто лет. Я даже не удивился как следует тому, что кроме Коли там еще были люди и что сарай был только снаружи сараем, а внутри это был бетонированный дзот с такой же сорокапятнмпл-лиметровой пушкой, как и у наших соседей.

— Нашелся, бродяга,— с грубоватой радостью сказал один артиллерист.

Всего их было пять человек вместе с командиром, которого они называли политруком. Политрук выделялся особой жестковатой собранностью. Видно было, что он знал, что ему делать и зачем он здесь находится. Я тоже знал, как и все остальные, зачем мы оказались здесь. Но о каждом из нас можно было сказать и многое другое. О нем только одно: он воевал. Во всем, что он делал — говорил, приказывал, смотрел своими светлыми, без улыбки глазами, передвигался,— во всем этом я видел только войну. Человека, занятого войной. У меня он спросил одну лишь фамилию и повторил то, что, видимо, сказал уже Коле: по уставу мы обязаны подчиняться командиру подразделения, в 'котором застала нас обстановка.

С этой минуты я и Коля стали не то артиллеристами, не то пехотой при артиллерии.

— Задача такая,— сказал мне политрук,— бить врага. Это первое. И держать оборону. Это тоже первое.

Потом он отдал команду завтракать. Артиллеристы положили на снарядный ящик колбасу и хлеб. Ели стоя, по очереди наблюдая через амбразуру за местностью. У этого политрука ели так, словно выполняли важное боевое задание. Первый раз на войне мне было хорошо и спокойно, потому что я уже беззаветно верил в этого политрука. Мне почему-то казалось, что здесь, на этом участке войны, будет так, как задумает этот политрук.

26

Мы сидели с Колей на артиллерийских ящиках, разговаривали, еще не остывшие от радости, что не потерялись этой ночью, что снова оказались вместе. Мы курили махорку, говорили, поглядывая на ребят-артиллеристов, на амбразуру, через которую открывалась та сторона с шоссейкой, упиравшейся в небо. А позади нас была Москва. Мы уже почти размечтались о Москве, обо всем, что там осталось дорогого, о наших дружках и знакомых и, конечно, о Наташке. И тут кто-то резко окликнул политрука. Потому что оттуда, где шоссе упиралось в небо, вывалилась черная легковичка и беззаботно, на полной скорости покатилась вниз. Она катилась так беззаботно и мирно, так весело и жутковато!

С этого и начался наш новый военный день. Наводчик попросил:

— Товарищ политрук! Разрешите один снаряд?

Политрук махнул рукой. Молодой смуглявый боец стал прицеливаться. Ствол пушечки чуть поклонился вверх-вниз и гаркнул огнем, оглушив нас и на минутку задернув амбразуру дымком. Черная легковичка будто стукнулась о невидимую стенку, взмахнула обвисшими дверцами, как подбитыми крыльями, и застыла на месте. Из нее почти разом вышвырнуло двух фашистов. Было видно, как они судорожно карабкались на четвереньках к придорожным кустам.

Прошла минута, другая, и уже стало казаться, что ничего не произошло, что черная легковичка с обвисшими дверцами всегда стояла перед взорванным мостом на белом от снега шоссе.

Чуть прикрытая снегом земля, рощицы и кусты, темные гребни дальнего леса немо ждали каких-то событий. Вернее, это мы, ннкому не видимые в своем бетонном дзоте, ждали этих событий.

Тишина была нестойкой и ложной. Вот по кромке шоссе между стенками леса метнулись темные фигурки. Потом еще. Потом две фигурки замешкались, остановились.

— Товарищ политрук, разрешите! — снова умоляющим шепотом попросил смуглявый наводчик.

Политрук промолчал. Все знали, что снаряды надо экономить. Но физиономия наводчика была просительножалобной, артиллеристы не выдержали и насели на политрука:

— Ведь стоят же, гады. Стоят, товарищ политрук.

Тогда политрук сам выбрал снаряд, повертел его в

руках и нехотя передал заряжающему.

— Смотри, промахнешься — голову сниму.

— Нив жисть! — весело ответил наводчик.

Рявкнула «сорокапятка». И в том самом месте, между

небом и землей, взметнулся и опал черный куст земли. Мы не успели как следует разглядеть, что сталось с фигурками, как там появились еще двое. Они торопливо стащили с дороги убитых.

Я никогда не видел живых снайперов, о которых рассказывал нам когда-то Витя Ласточкин. О снайперах-ар-тпллеристах даже и не слыхал. Пока мы восхищались наводчиком, а ребята вспоминали разные подобные случаи, из-за той самой кромки вывернулись два танка. Давя молодой снег, они тяжело и быстро двигались вниз по шоссе, угрожающе выставив орудийные стволы и плюясь огнем из этих стволов.

— Бронебойные!—сухо скомандовал политрук.

Артиллеристы бросились к ящикам. Зарядив пушку,

они держали в руках наготове снаряды. Томительно продвигались секунды. Танки были уже на полпути к мосту. Дрогнула, громыхнула пушка. Первый снаряд угодил в задний танк. Передний, разворачиваясь, подставил нашему снайперу бронированный бок. Еще ахнула пушка — и танк так и остался стоять, перегородив дорогу. Еще выстрел — и жирное пламя лизануло броню, стало разгораться. Из люка выскочили танкисты, повалил чадный дым.

Похоже, что бог войны, если верить в него, приступил к своему делу. Пока этот бог был на нашей стороне. ,Но где, в каком месте, каким будет его следующий шаг? *

Опережая его замыслы, политрук приказал мне и Коле и еще двум артиллеристам занять оборону снаружи, слева и справа от сарая. В том месте, где чернела воронка, зачастили перебежки, и мы уже вели огонь по этим одиночным целям, когда появился политрук и приказал нам перенести огонь левее. За речушкой, в березнячке, он заметил скопление пехоты. Снова заговорила наша «сорокапятка». Снаряды стали ложиться там, где короткими перебежками скатывалась к речушке вражеская пехота.

Горячо зашелестел над головами воздух. Снаряды и мины снова начали перекапывать нашу землю. Огонь быстро нарастал. Бог войны бушевал во всю мощь.

Один снаряд рванул землю под самой амбразурой. Мы затаились в ожидании несчастья. Но пушка тут же ответила врагу. Значит, пронесло. И вдруг вражеская канонада смолкла.

— Сюда! — крикнул кто-то слева за сараем.

Мы бросились к траншее, выходившей из дзота, и прилегли за ее насыпью. Теперь наши лица были обращены в сторону огорода, нашего левого фланга.

Вот почему он оборвал свой артналет! Они уже перешли речку! Выползая из лозняка, немцы вставали в рост и поднимались по склону, прижав к животам автоматы и поливая перед собой трескучими очередями. Я не успевал заряжать обоймы и загонял в свою самоделку одиночные патроны. Сначала стрелял не целясь, а они надвигались все ближе и ближе. Потом я стал выбирать себе цель и посылал в нее пулю. Но они снова шли, и с ними шел тот, что был моей мишенью. Я старался целиться спокойней, но моя мишень по-прежнему шла на меня. И тут я почувствовал озноб: они все шли вверх по склону, прямо на нас. Их пули уже посвистывали над нашими головами.

Политрук выкатил «максим» и устроился рядом. Он мельком взглянул на меня и, наверно, заметил мою растерянность.

— Трусишь?

— Винтовка не попадает,— пролепетал я в ответ.

Политрук покосился на мою самоделку и бросил зло,

сдавленно:

— Рамку!

Черт возьми! Рамка стояла на дальнем прицеле. Рука у меня немного подрагивала, но я сумел все же перевести прицел на сто метров. Приладился. Выстрелил. И сразу меня бросило в жар. От радости. Ведь я же здорово стрелял в училище. Зеленая живая мишень споткнулась, стала на колени и пропала за неровностью склона. Застучало в висках. И тут память без всякого моего участия начала бешено выстукивать в такт пульсирующей крови эту дурацкую песенку: «Снова годовщина, а три бродяги сына не сту-чат-ся у во-рот». Я доставал из кармана по одному патрону, вгонял их затвором, целился, стрелял и весь дергался от дурацкого ритма — «снова годовщина, снова годовщина, снова годовщина...». Я стрелял теперь не так часто, с выбором, даже успевал поглядывать, как расчетливо бил Коля, прикладываясь щекой к старенькой ложе, как выжидал чего-то политрук, припав к пулемету. «Не сту-чат-ся, не сту-чат-ся, не сту-чат-ся у во-рот... Налей же рюмку, Ро-за, рюмку, Ро-за...»

Из неровной, перекошенной и поломанной цепи то там, то здесь выпадали зеленые автоматчики. Потом что-то всколыхнуло нх, цепь дрогнула, и, пригнувшись, немцы бросились вперед, преодолевая последние метры склона. Вот они уже бегут по чуть запорошенной снегом ботве. Захолодело, заныло что-то внутри. И тут густо и очень разборчиво заговорил пулемет политрука, и я сразу узнал голос ночного спасителя. Это он, как из-под земли, бил тогда по черным солдатам на шоссе.

Кровь застучала чаще. Куда-то далеко отодвинулось, но все еще стучало в моей и как будто не в моей голове: «И где найдешь, и где найдешь, и где еще найдешь ты в ми-ре, Ро-за...»

Немцы падали в ботву, взбивая снежную пыль.

Нет, не устояли, сволочи! Повернули, без памяти сыпанули вниз, к зарослям лозняка. «Максим» подстегивал их свинцовой плетью.

Сначала заорал Коля.

— А-а-а-а! — заорал он, приподнявшись на колени.

Потом заорал я:

— А-а-а-а!

Политрук вытер рукавом шинели вспотевший лоб, на его железном лице я увидел первую улыбку.

— Все,— сказал он,— кончились патроны.— И потащил вдоль насыпи пулемет.

Из дзота выглядывала смуглявая физиономия наводчика. Он весело подмигивал нам и тоже улыбался.

27

В этот день политрук расстрелял одного артиллериста. И осталось нас шестеро.

Вторая атака была тяжелой. Но п она была отбита. Отбита гранатами. Когда немцы снова отошли за реку, в соседнем дворе появился грузовик. Шофер привез снаряды, патроны и противотанковые гранаты. Мы выгрузили все и перенесли в дзот. Проводили шофера и уже возвращались к себе. Справа от нас, где стояли наши соседи, где получил я свою самоделку, кипел бой. Политрук прислушался и сказал, не обращаясь ни к кому:

— Жарко.

Мы шли и, наверно, все понимали, что третья атака будет еще тяжелей. За нашей деревней, где-то у самого леса, в нашем тылу чуть видно взвились бледные ракеты. Каждый из нас сделал вид, что не заметил этих ракет. Но я был уверен, что каждый думал о них, об этих непонятных сигналах. Один из артиллеристов, полнощекий, еще не потерявший румянца, остановился и в спину всем, кто шел за политруком,сказал:

— Товарищ политрук, надо отходить.— Он сказал это с угнетенным спокойствием. Но все, и политрук тоже, оглянулись, как от удара.— Они уже бросают ракеты вон где.— Артиллерист отчаянно протянул руку в сторону нашего тыла.— Сам видал...

Политрук молча разглядывал этого человека и, видно, искал и не мог сразу найти нужных слов. Артиллерист не выдержал взгляда. Лицо его перекосилось, и он закричал:

— Что вы смотрите все? Не имеете права! Хотите подыхать, подыхайте! Я не хочу подыхать!.. Не имеете права!..

Он кричал, оглядывался на машину, потом побежал!

— Стой, гад! — политрук выхватил пистолет и поднял руку.

Тот оглянулся, на минуту оцепенел, но в это время шофер завел машину, и он побежал снова. Грузовик уже трогался, парень с ходу вцепился в задний борт. Но тут хлопнул выстрел, и руки его отцепились. Он упал навзничь. Политрук не сразу вложил в кобуру пистолет. Рука его почти незаметно дрожала.

Солнце уже висело над лесной хребтиной на немецкой стороне, когда начался новый артналет. А за ним — опять атака. Сегодня третья.

Теперь их было больше, и они шли, бежали очередями. Первая очередь, сделав рывок, падала в снег; за ней поднималась вторая, делала бросок и тоже падала в снег. Потом снова поднималась первая. Они двигались на нас жутким слоеным накатом. Первая волна вырвалась вперед и уже бежала по взбитой ботве. Захлебываясь, клокотал пулемет политрука; слева от меня, прикладываясь к ложе, бил Коля. Рассыпавшись по ботве, в длиннополых шинелях, то падая, то вставая, они рвались к нам. На этот раз они решили во что бы то ни стало добиться своего. Я вижу, как вскинулся один для короткого броска, и я говорю Коле: «Мой!» — и бью по этому фашисту. Поднимается второй, и Коля бросает мне, не отрывая глаз от немца: «Мой!» — и бьет по этому немцу.

Размеренными, ровными очередями ведет свою строчку «максим». И в этой размеренности я слышу, чувствую, вижу политрука, хотя и не смотрю на него. Эта размеренность делает меня неуязвимым, мне не страшно, я не боюсь этих зеленых гадов.

— Мой! — бросаю я коротко.

Но он живой бросается вперед и сползает в крайний окоп уже в нашем дворе. На мгновение во мне шевельнулся холодок. Но ровная строчка политрука говорит мне: «Я здесь, спокойно».

Перезарядив самоделку, я жду. Мушка в прорези. Над мушкой — пустота. Потом медленно начинает вздуваться, подпирая мушку, черная каска. Я нажимаю спуск. Толчок в плечо, и в ту же секунду я увидел его глаза. И снова пустота. Пока я достаю из кармана патрон и вгоняю его затвором, над пустотой поднимается черный гриб, и чужой ствол ловит меня на мушку. Выстрел. Мимо! Мимо моей головы, прижатой к насыпи. Теперь мой черед. Выстрел. Черный гриб уходит в землю.

За огородной ботвой вскинулась новая волна. Хлынула, заорала...

И тут в устоявшийся грохот боя с частой автоматной дробью, с нервной ружейной перепалкой и тяжелой строчкой пулемета ворвалось что-то совсем новое, инородное —орудийная пальба и сотрясающий воздух рев моторов. Коля, я, политрук и ребята-артиллеристы разом повернули головы к улице. По шоссе, ведя огонь, быстро шли танки. Им отвечали пушки с немецкой стороны.

— Наши! — крикнул политрук.

Немцы, тоже заметив танки, прекратили стрельбу, залегли. Наступило затишье. Танки остановились как бы в недоумении перед взорванным мостом, перед нашим двором. Мы сбежались к сараю, вглядываемся в ревущие машины.

— Кресты на броне,— сказал кто-то вполголоса.

Да. На всех танках были желтые кресты. Но почему

они пришли оттуда, с нашей стороны? Тогда политрук сказал:

— Это наши, на трофейных машинах. Господи, конечно, наши! На трофейных машинах.

В головном танке приподнялась крышка люка. Оттуда высунулся по грудь танкист. В черном кителе, на черном рукаве — белый череп со скрещенными костями. Он спокойно озирается по сторонам. Он в пенсне —такие квадратные стекляшки без оправы. Стекла без оправы и белый череп на рукаве будто выстрелили в меня и тут же скрылись в броне под желтым крестом. Фашист!..

Тогда политрук сдержанно сказал:

— Собрать гранаты.

Мы кинулись в дзот, собрали гранаты и вынесли их наружу. Башня головного танка медленно разворачивала на нас орудийный ствол. Вот он остановился, глянул черным жерлом. С громом вырвался из жерла

огонь, и угол крыши с треском взлетел и осыпался на землю.

— В траншею! — приказал политрук, и мы бросились в траншею.

Вторым снарядом швырнуло на нас чуть ли не половину крыши. В нескольких шагах от дзота траншея переходила в крытый бревнами блиндаж. Верх его был заложен дерном. Припорошенный снегом, он незаметно сливался с двором. Задыхаясь от -пыли, мы выбрались из-под обломков и соломенной трухи и проникли в этот блиндаж. Там было темно, как в могиле. Вход, по которому мы только что вбежали, тут же завалило, а выход, оканчивавшийся лазом, кротовой норой, был заложен как бы случайно брошенным здесь выкорчеванным пнем. Над головой стоял треск, земля гудела и вздрагивала, будто били по ней стопудовым колуном.

Наконец все стихло. Мы сидим, привалясь к стенкам своей могилы. В слепой темноте я слышу дыхание всех шести, слышу, как дышит рядом Коля. Сейчас они что-то с нами сделают. Первый раз в жизни я не вижу перед собой никакого выхода. Голова работает бешено, но вхолостую. Мысль бьется в темном и тесном и замкнутом кругу. Она бросается туда и сюда, но везде натыкается на что-то и не может найти выхода. А под этой беспомощно мечущейся мыслью живет как последняя надежда другая, спасительная: он, политрук, знает, что делать. Вот он подумает немного и скажет что-то, и все станет ясным. Если бы не было этой другой мысли, я начал бы думать о конце, о том, как жили мы, как хотели стать нужными людьми и как не успели стать такими людьми, потому что сейчас, через сколько-то минут, наступит конец. Но я не думал об этом, а только ждал тех самых слов, которые знал только он один, политрук. И вот он сказал эти слова. Но чуда не наступило. Все же политрук не был богом, он был обыкновенным человеком. Он сказал:

— Пусть думают, что мы погибли. Надо дождаться ночи. Ночью прорвемся.

По накату из бревен, по молодому снежку, по нашим головам уже ходят немцы, уже лопочут на своем языке. Я только подумал: ночью прорвемся — и тут же захрапел. Никогда раньше со мной этого не было, а тут захрапел.

Кто-то схватил меня за грудки и, шипя матерщиной, встряхнул. Я выругал себя последними словами и захрапел снова. И снова трясет меня политрук и шипит матерщиной. Эта отвратительная сцена повторялась несколько раз. Повторялась до тех пор, пока в кротовый лаз не просочился вдруг голубоватый сноп света. Немцы заметили и открыли лаз. Потом свет потух— сверху навалились на эту дыру,— и кто-то бросил в нашу могилу резанувшее по сердцу слово:

— Рус!

Когда они лопотали там наверху — это одно. А когда они ударили нас этим словом — совсем другое, это так больно резануло по сердцу, что я содрогнулся. Больше я уже не храпел.

— Рус! — И мертвая тишина.

Потом они подтащили к лазу пулемет. И вслед за хищным клекотом по лазу заметалось сухое жало огня. Мы вдавливали себя в стенки, поджимая ноги, а красноватое жало лихорадочно зализывало темноту, стараясь достать нас. Невидимая свинцовая плеть делила надвое нашу могилу и тупо хлестала где-то рядом слепую мягкую землю. Они простреляли блиндаж из пулемета и успокоились, убедившись, видно, что мы уничтожены.

Гомон стихал. Потом стал тускнеть и совсем погас сноп голубоватого света.

Пришла ночь. И наступил час, когда политрук шепотом сказал:

— Пора!

Он назначил место встречи: за деревней, в лесу. Установил порядок по номерам. Первым номером шел наводчик, за ним Коля, третьим был я, за мной двое артиллеристов, и последним, шестым номером — политрук. Но сначала он пополз сам. Мы затаили дыхание. Прошли долгие минуты. В лазу зашуршало. Политрук спустился в блиндаж и сказал:

— Все в порядке.

Он пожал руку первому номеру, и наводчик исчез в лазу. Потом так же молча политрук пожал руку Коле. Мы коротко и неудобно обнялись. Колина рука была сухой и горячей.

Он что-то долго возился в этой норе и потом сполз назад.

— Что случилось? — тревожно кинулся к нему полит-рук.

— Ранец не проходит.

— К черту ранец!

Коля полез без ранца.

Мне тоже пришлось бросить свой ранец. Я еще был в этой дыре, еще полз на животе, когда наверху вскинулась тревога, стрельба. Я выскочил и метнулся в сторону от шума. Пули вжикали над ухом, но они не могли попасть в меня — было темно. Я свалился за обломками дзота£ В эту минуту один за другим ухнули три, а может, четыре, утробных, сдавленных землей взрыва.

В соседнем дворе горели костры — там были немцы. Я скатился через мосток по склону в глубину улицы, на шоссе. Упал в кювет и только тут понял, что взрывы были в нашем блиндаже... Шестой номер. Политрук... Я лежал в кювете на снегу и плакал от бессилия. Потом пополз на животе, опираясь то на локоть, то на винтовку, зажатую в правой руке. Полз и путался в сорванных со столбов проводах. Наверху стреляли.

Обрывки мыслей, предметы, голоса, звуки мешались в пылавшей голове, ломались, вытесняли друг друга.

Я видел это случайно, почти мельком и никогда об этом не вспоминал. А сейчас неизвестно откуда всплыла эта глупая и ненужная сцена. Тихим переулком идет высокая нарядная женщина, за ней, откинув назад кудрявую головку, ревмя ревя, крутит педали трехколесного самоката маленький человечек. Женщина идет не оглядываясь, а человечек бешено сучит ножками, крутит и крутит свои педали. Он не хочет туда, куда идет жестокая мама, но, заливаясь слезами, крутит, как заводной, свои педали... Это в Москве. Потом в лагерной палатке поет Коля. Входит взводный и слушает. Когда Коля умолк, взводный вскинул руку и сказал:

— Николо Терентини!

Коля угрюмо буркнул:

— Николай Терентьев, товарищ лейтенант.

— Прошу прощения, курсант Терентьев,— поправился взводный.

Потом встало передо мной железное лицо шестого номера. Я вижу его неулыбающиеся светлые глаза, и мне больно, что я не знаю ни имени его, ни фамилии...

Разбитая легковичка, горящий танк, страшные танки с желтыми крестами. Их уже нет на шоссе, куда-то ушли...

Слезы высохли, я озираюсь на пустынную улицу и ползу по заснеженному кювету. Вот уже видны крайние домики. Подкрадывается рассвет. Поднимаюсь, бегу, чтобы затемно выскочить из деревни.

— Вер ист да! — Это от крайнего домика.

Падаю снова и жду. Тихо. Это показалось ему, немецкому патрулю.

Снова ползу, работая локтями и винтовкой.

Наконец я могу подняться, деревня позади. Передо мной белое снежное поле, за ним темный с проседью лес, место нашей встречи. Кто-то лежит у черной воды незамерзшего ручья. В зеленой плащ-палатке. Свой. Но я вскидываю винтовку.

— Кто?

— Свой,— стонет солдат.

Я поднимаю раненого. Он обхватывает меня за шею, и мы долго-долго идем через пустое белое поле к лесу. Падает снег, и нет с нами Коли. Может быть, над ним, уже остывшим, порошит сейчас этот снежок сорок первого года?..

— Где наши? — спрашиваю раненого.

— Не знаю...

28

...До той минуты так далеко, что, кажется, ее и не было вовсе.

Земля зеленела травами и цвела цветами. Так же сбегало вниз Варшавское шоссе в той самой деревне. И так же за мостом оно поднималось в гору, упираясь в небо.

Шла эта дорога мимо сорок первого года куда-то на Юхнов, на другие города, до самой Варшавы. И весь день, и всю ночь глухо и растяжно гудела она под колесами машин. Как и тогда, ивняком и молодой ольхой была скрыта от глаз овражистая речушка. Только деревня, с детворой и курами в зеленых двориках, была грустнообыденной и, с первого взгляда, равнодушной к тому, что произошло здесь в ту позднюю осень, в ту раннюю зиму. Но это только казалось так с первого взгляда.

Мы должны были с Наташкой увидеть эти места, где истлели наши курсантские ранцы, где последний раз обнял я еще живого, без вести пропавшего Колю.

Напротив клуба, поющего и смеющегося по вечерам, на том месте, где стоял Ленин, из травы и полевых цветов поднимается фанерная пирамидка с вырезной звездочкой на шпиле, Здесь лежит неизвестный солдат.

Нет, не назову его этим великим и горьким именем — неизвестный солдат! Потому что лежит здесь Коля Терентьев. Я сразу узнал его в рассказах местных жителей.

Маленькие живые крепости, что держали фронт по берегу овражистой речушки, были обойдены и разгромлены врагом. Он прошел по Варшавскому шоссе к Малоярославцу и занял город. А эта вытянувшаяся вдоль шоссе деревня в один день стала его тылом. И до того, -как немцы были выброшены отсюда, они успели навести взорванный мост и расстрелять Колю Терентьева.

В тот час они еще верили, что пришли сюда навсегда, и старались убедить в этом всех. Всех, кого нашли в погребах и землянках, они собрали у клуба. Сначала из пушки в упор они расстреляли памятник. Старики, женщины, дети стояли тесно сбившейся толпой. Ничего не видевшими глазами смотрели они перед собой, но все видели и все слышали.

На серый камень, где минуту назад стоял Ленин, подняли по снарядным ящикам раненого курсанта, без шинели, в фуражке. Он был ранен в грудь, но был еще живой.

Солдаты вскинули ружья. Они ждали команды.

Офицер помедлил. Потом повернулся к толпе, кивнул на курсанта в фуражке с красным околышем:

— Комиссар!

Раненый тяжело поднял руку и не крикнул, а тихо и невнятно что-то сказал. Никто не расслышал, что сказал он, но толпа шевельнулась: «комиссар» остался стоять со вскинутой рукой.

Что он видел перед собой? Наверно, видел рядом с этой толпой Наташку, и, наверно, меня, и Толю Юдина, и Леву Дрозда, и Зиновия Блюмберга, и Марьяну, и Витю Ласточкина, а может быть, видел Россию и нашего железного политрука... А люди видели поднятую руку до той минуты, до того звериного вопля — «Feuer!», «Огонь!», до того звериного залпа, когда Коля Терентьев упал к подножию камня и стал неизвестным солдатом...

Вечерами он слышит, как поют и смеются его одногодки, как переговаривается с донными камушками овражистая речушка, наш бывший рубеж, и как с утра и до утра натянутой струной гудит под шинами Варшавское шоссе. Ему только не слышно, как плачет по ночам Наташка — уже немолодая одинокая женщина.

ПОСЛЕДНЯЯ ВОЙНА

РОМАН Книга первая

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

:-..а оружия не снимайте с себя второпях, не оглядевшись по лености, внезапно ведь человек погибает.

Поучение Владимира Мономаха

1

Славка сидел на броне вражеского танка. Сидел с такими же, как и сам, ничтожествами. Везли его туда, где нынешней ночью окончился бой и где лежали теперь убитые его товарищи.

Гусеницы давили снег, выпавший этой же ночью. Давили, смешивали с грязью.

В горячем нутре танка, невидимые, сидели фашисты. В ночном бою они уничтожили Славку и вот этих, что с ним, притихших, раздавленных. И только один, в рваном полупальто, гражданский, говорил.

— Мне што,— говорил он,— я на окопах был, с лопатой, я эту оружию в руках не держал. А вот вы... власть зачишшали, своего Сталина зачишшали...

Танк со скрежетом выполз на шоссейку. Тупой ужас понемногу отступал, и Славка стал приходить в себя. «Как же можно сидеть и слушать этого гада? И не удавить его, не сковырнуть под гусеницы?.. Выходит, что можно, выходит, заслужил ты — сидеть вот так и слушать эту сволочь».

— Наваявали, хватит...

— Заткнись, сука,— сказал кто-то.

— Ага, не ндравится!.. Сам ты сука.

Три дня и три ночи отбивали одну атаку за другой, теряли одного бойца за другим, не думали об отступлении.

И вот... плен. Гусеницы давят белый-белый снег сорок первого года.

Этой ночью с гранатой и старенькой винтовкой, с полными карманами патронов он полз по занятой немцами деревне. Полз на локтях в глубоком кювете, по молодому снегу, и слышал, как гомонили во дворах немцы. От этого гомона становилось жутко. На окраине Славка поднялся. Белым-бело. Кто-то окликнул его:

— Wer ist da?

Слова и голос были неправдоподобными. Славка упал в снег, затаился. Померещилось немцу. Улица была пустынна.

И снова на локтях. Левую руку с винтовкой вперед—подтянулся,; Правую руку с гранатой вперед — подтянулся. К рассвету подполз к черному ручью. Поднялся. На снегу лежал человек, в плащ-палатке. Славка снял с плеча винтовку, спросил:

— Кто?

— Свой,— отозвался человек.

Поднял раненого. Обнявшись, пошли по белому полю, к лесу.

— Где наши?

— Не знаю.

Начинало светать. Дорогу перегораживал ров. По ту сторону рва смутно угадывались люди.

— Кто идет?

— Свои.

С трудом перебрались через ров. У кромки леса, над землянкой, хилый вился дымок. Вокруг землянки стояли и сидели на снегу, курили махорку обросшие, еще не остывшие от ночного боя, но уже скучные бойцы.

— Какой части?

— Пятьдесят восьмая.

— Ваш,— сказал Славка о раненом. Спрашивать было не о чем и незачем.— Там был штаб. Нашего училища. Пойду в штаб.

— Шта-аб,— сказал один тихо и едко, усмехнулся сухими обреченными губами.

Никто не знал, что дальше делать. Славка ушел. Ушел не оглядываясь. Они смотрели ему в спину.

Шел он лесом, по мягкому, еще неглубокому снегу. Где-то справа лежала онемевшая дорога. Думать ни о чем не хотелось. Смутно, как в бреду, без всякого порядка, виделось ему то одно, то другое из того, что было вчера и нынешней ночью. То слышал он грохот немецких танков, навалившихся с тыла и ударивших прямой наводкой по доту, то видел тесный блиндаж, в одну минуту сделавшийся могилой. Когда наступила ночь, артиллеристы по одному стали выбираться из этой могилы. Славка выбрался третьим. Немцы заметили, кинулись к блиндажу, забросали гранатами тех, кто еще оставался там...

Все проходило в мутном сознании и не вызывало никаких чувств — ни позднего страха, ни боли, ничего.

Славке было двадцать лет. И то, что он знал о войне раньше, ни в чем не сходилось с тем, что было с ним сейчас. А сейчас надо было знать, что же делать на этой войне, что ему делать сейчас, в эту минуту.

Надо идти. И он шел по мягкому, еще неглубокому снегу, один среди сосен, державших первый снег в своих неподвижных лапах. Шел в штаб. И не было у Славки никаких желаний, кроме желания упасть в этот снег и уснуть мертвым сном. И если он не падал, а шел, волоча ноги, значит, вело его и не давало упасть что-то такое, что было сильнее его самого.

Только бы дойти, только бы услышать команду взводного, или ротного, или отделенного, услышать команду и стать в строй. Только бы дойти. И тогда... все началось бы сначала.

Лес раздвинулся. Вот они, островерхие крыши овощехранилищ, желтая мазанка, над которой совсем недавно поднимался пахучий дымок,— здесь была штабная кухня,— и домик, возле которого стоял тогда часовой, охранявший штаб. Теперь ни дымка, ни часового. На чистом снегу не видно ни въезда, ни выезда. Даже следы погрома были покрыты снегом. Дверь мазанки сорвана с петель, окна выбиты, плита остылая, холодная, на полу кирпичное крошево...

Словно с того света появился колченогий мужичонка. Сбросил, со спины мешок с картошкой, посмотрел на Славку глубоко запрятанными глазами.

— Покурить не разживусь, товарищ?

— Тут штаб был,— сказал Славка чужим голосом.

— Был.— Мужичок сотворил цигарку, чиркнул спичкой, затянулся.— Третьего дня к Малоярославцу ушли.

— Пойду,— сказал Славка, поправил ремень винтовки и пошел.

— Как бы к им не попал, товарищ.

Славка оглянулся, ничего не ответил.

Опять шел он лесом, стараясь ни о чем не думать. Берег силы. Солнышко проступило в мглистом текучем небе. Где-то над головой бездумно стучал дятел. Тоненько посвистывала синичка. За спиной шорхнуло что-то, зашипело. Это снег ополз с веток. Славка оглянулся. Испугаться не хватило сил. Слабенько подумалось о себе. Неужели это он, Славка Холопов? Студент с лохматой головой? Неужели все это было: Богородское шоссе, липы вдоль железной ограды, и трамвайная подножка, и холодящие руку отполированные поручни трамвая, и листопад?.. «Осторожно — юз!», «Осторожно — листопад!» И легкие шаги в институтских коридорах. И веселые голоса. И нечаянный взгляд. Неужели все это было?..

Ноги уже не слушались и тяжело шли сами. Куда-то продирались они сквозь запорошенный снегом валежник, сквозь ельничек, сквозь осинничек, сквозь березняк, под глухими соснами. Куда-то шли. Куда-то несли они своего и уже не своего Славку Холопова.

Вот и споткнулся о коряжину, и упал он, зарывшись губами в снег. Обтаял снежок, и стало хорошо, и подниматься не надо.

Нет, Славка, вставай, родимый, поднимайся. Поправь на плече винтовку и — давай, слушай, давай.

Только бы дойти, только дойти.

И снова раздвинулся лес. И открылся глухой посело-чек в три домика. А за теми домиками лежало маленькое пустое поле, обрезанное темной стенкой леса. Горьким жилым дымком тянуло из труб. И давнее-давнее всплыло, показалось в памяти и понесло его к жилью. Славка поднялся по деревянным ступенькам в сумеречные сени, без стука вошел вовнутрь. Его обдало сонным теплом. Чтобы не упасть, он прислонился к дверному косяку. Жарко пылало в печи, стучали ходики. Хозяйка, в мужниной телогрейке, разогнулась, отстранилась от печи. С минуту он и она смотрели друг на друга, и тогда Славка с трудом шевельнул губами, видно, сказать хотел: «Доброе утро». Женщина молчала. Потом посморкалась в пестрый передник, повязанный поверх телогрейки, осторожно прикоснулась к Славкиной шинели, сказала:

— Проходи, сынок. Кушать небось хочешь?

Славка поставил к окну винтовку, гранату положил на стол, сам присел на чистую, выскобленную ножом лавку.

— Сейчас я огурчиков принесу, капустки.— Хозяйка вышла с пустой миской.

Славка потерпел минуту, борясь с собой, потом облокотился на уголок стола, опустил голову и провалился...

Чиркнули последний раз ходики и пропали. Время остановилось.

Минута ли прошла, час ли прошел. Но отчего-то Славка вскинулся, рывком поднял голову... Перед ним стоял живой немец. В зеленой шинели, в пилотке, рыжемордый и — о, ужас! — с добрыми глазами. Стоял он, широко расставив сапожищи, и, как видно, ждал, когда Славка проснется. В руках он держал старенькую Славкину винтовку и гранату РГД.

Когда Славка вскинул голову, немец шевельнулся, шаркнул сапогом, улыбнулся добрыми глазами и рыжим ртом.

— Ауф!—тявкнул он и занятыми руками сделал движение снизу вверх, чтобы Славка поднялся.

Славка поднялся, косо зыркнул в окно. За окном стоял танк, низко гудел мотор, отчего тоненько позванивали стекла.

— Лос! Лос! — Немец посторонился. Славка шагнул к выходу. У порога хозяйка держала в руках ненужную теперь миску с капустой и огурцами. Не глядя на нее, Славка ногой отворил дверь.

На броне танка сидели с поднятыми воротниками шинелей русские. Возле танка курили и лопотали по-своему трое в черной униформе — немецкие танкисты. Они заржали, увидев Славку в сопровождении рыжемордого пехотинца. Рыжемордый разрядил Славкину гранату и бросил ее через крышу. Потом размахнулся и ударил Славкиной винтовкой по гусеницам. Винтовка развалилась. Деревянная ложа и осколки упали на землю. Ствол с магазином и затвором рыжемордый отбросил прочь. Потом он ощупал Славкины карманы, набитые патронами.

— Вэг, вэг,— повторял рыжемордый и выбрасывал патроны.

Разоружив Славку, немец отступил на шаг, посмотрел ему в глаза своими добрыми голубыми глазами, потом сказал:

— Пошел, пошел,— и рукой показал в сторону леса.— Там пошел.

Славка повернулся и шагнул в сторону леса. Он шел медленно, как бы отсчитывая каждый свой шаг. Два, три четыре, пять... И вдруг понял, что ему целят в затылок. Шесть, семь, восемь... За спиной хохотнули в три глотки.

Славка остановился, медленно оглянулся, увидел черный глазок пистолета и чуть повыше — добрые глаза рыжемордого. Немец улыбнулся и выстрелил в небо.

— Оглядываться не есть хорошо,— сказал он потом. И, как бы обидевшись на что-то, крикнул: — Цурюк, назад!— Взмахом пистолета потребовал Славку назад.

Вот и сидят они на холодной чужой броне. Пленные.

Железные гусеницы давят белый снег. Мнут Славкину душу. А она все живет где-то в глубине, все сжимается в комочек и не верит, все еще не верит в свой бесславный, нехороший конец.

2

Из этой деревни Славка выбрался нынешней ночью. Возле моста копошился усталый муравейник. Работали пленные, наши бойцы, растерявшие самих себя, свое лицо, свои привычки, какие-то свои пружины. Они копошились серой безликой массой. И среди этой массы, выделяясь из нее, каждый в отдельности, каждый со своей пружиной, покрикивали на пленных, подталкивали их прикладами, расхаживали победителями немецкие солдаты.

Мост через овражистую речушку был уже наведен, заканчивалось выравнивание подъездов к мосту. Поблескивающий свежими тесаными бревнами, строгий, новенький, он был так не похож на тех, кто строил его, копошился вокруг него в бурой развороченной земле, в крошеве желтой щепы.

Все это Славка увидел издали, и было в этом что-то щемящее, непоправимое. Потом, когда танк остановился и их согнали с брони, Славка украдкой взглянул на взгорышек, где был двор, где были их окопы, их дот под ветхим сарайчиком, где был погреб и соседский плетень, где держались они трое суток, где были убиты его товарищи и его железный политрук, где простился он с Колей Терентьевым и где теперь было пусто и голо. На этой приподнятой над дорогой голызне непривычно и чуждо стояли в три-четыре ряда свежие березовые кресты с нахлобученными на них немецкими касками. Когда Славка увидел эти кресты с касками, он почувствовал мстительную радость. Но конвойный уже подталкивал их, прогоняя через мост на другую сторону.

ПО

— Пан,— сказало полупальто,— пан, я...

Пан двинул прикладом, и полупальто споткнулось о бурую насыпь, зарылось в нее мордой, потом отряхнулось, отплевалось и сказало оглянувшимся попутчикам:

— Ничаво, мы ишшо повстречаемся.

За мостом лежала другая половина деревни, и шоссе взбиралось вверх до самого леса, что стоял темной стеной. Рассекая эту стену, шоссе упиралось в небо. Все было знакомо Славке. Сколько раз он видел и эти домики, и шоссе, упиравшееся в небо, и кусты по склону холма, видел из-за бруствера окопа, из амбразуры дота. Это была вражеская сторона. Теперь Славка шел по ней без риска быть обстрелянным, быть убитым, потому что убивать было нечего. Пленные бродили по улице, по дворам и задворкам, переходили с одной стороны улицы на другую. Славка смешался с унылыми фигурками и сразу же подчинился их беспорядочному и бессмысленному движению. Он так же пересекал шоссе в одном и другом направлении, таскался по задворкам, даже немножечко спешил куда-то, пока вдруг не осенило его, что спешить и даже просто идти было некуда, потому что кругом были немцы. Они вяло поглядывали на пленных, но если кто-нибудь отходил дальше дозволенного, вскидывали карабины, кричали непонятные ругательства, стреляли в воздух. И потому все эти хождения туда-сюда не имели никакого смысла.

А смысл был.

Во-первых, надо было деться куда-то друг от друга, от самого себя, от своего позора, к которому никто еще не мог привыкнуть; во-вторых, бродили повсюду, почти не сознавая этого, в поисках чего угодно, что можно было съесть.

Когда Славка переходил пустырь, над головой, в непроглядной моросливой мгле что-то нервно и торопливо лопнуло — один раз, другой, третий. Пык, пык, пык. Он поднял голову, и в ту же минуту, вываливаясь из густого облачного слоя, наискосок заскользило что-то в красных языках пламени, с черным маслянистым хвостом дыма. Упало за овражистой речушкой. Потом Славка уловил гул самолета, который шел над ним, невидимый в густом тумане. И еще раз услышал, как торопливо стали лопаться в непроницаемом пространстве зенитные снаряды. И так же, как первый, и этот самолет выпал из серой мглы и заскользил в пламени и дыме наискосок к земле.

Славка заметил, как остановились, как стояли с задранными головами бродившие до этого пленные. В ка-какую-то самую первую минуту подумалось, что это наши зенитчики бьют по стервятникам, но поправка пришла тут же, как только Славка вспомнил, кто он и где он. Горели и падали наши.

Почему они так быстро загорались, почему их так быстро — вслепую, в тумане — нащупывали немцы-зенитчики? И странно и страшно, как эти «пыкающие» снаряды в невидимом пространстве в одну минуту находили — по звуку, что ли? — и сбивали самолет. Он уже горел, уже падал, но его не было видно. Он вываливался из облачной мути не сразу, немного погодя, и этот миг вываливания из туч горящей машины был ужасен, был каким-то подлым чудом, которое унижало уже униженных и Славку и этих бывших красноармейцев.

Как же так? Как же могут они с такой легкостью расправляться с нами? Хотелось найти всему этому какое-то оправдание, какое-то объяснение. Но ни того, ни другого не находилось, и от этого становилось еще обиднее. Первый раз в жизни Славка горько осмелился подумать не так, как он думал всегда, о своей гордой и великой стране, которая всегда виделась ему залитой солнцем, виделась сияющей, ликующей Красной площадью с оркестрами, с праздничными толпами, с Мавзолеем и отеческой фигурой на Мавзолее.

Не хотелось верить, чтобы так просто и неправдоподобно — раз, раз,— и подожженной спичкой падал из тумана советский сокол.

Как в плохом сне стоял Славка и смотрел в слепое небо, полный смятения, и в таком же, видно, смятении стояли другие пленные.

В домах, не занятых немцами, под сараями, по всем подворьям было пусто. И тени в серых шинелях, и живо мелькавшие жутковато чужие немцы делали деревню еще больше нежилой, еще больше заброшенной.

За скотным двором, в сухом бурьяне, Славка набрел на свиную тушу. Она лежала на боку, вытянув окоченевшие ноги, слегка прикрыв видимый глаз белыми ресницами. Возле стоял на коленях пленный в жеваной шинельке и пилотке, натянутой до ушей. Взглянув на Слав-

ку, помор-.ал какими же белыми ресницами и сказал себе под нос:

— А жрать надо, подохнешь,— в руках держал он обрывок ножевого полотна от жнейки.

— Может, чумная? — на всякий случай спросил Славка.

Пленный только вздохнул, а затем тюкнул треугольником ножа в беззащитную ляжку, еще раз тюкнул и потянул на себя, открывая под белой щетиной розовую рану.

Тем же осколком и Славка оттяпал себе кусок. Он не смотрел больше на полуприкрытый глаз и не чувствовал жалости к животному, он видел теперь только мясо и жалел, что не может запастись им впрок, потому что одна за другой подтягивались шинели, обступали тушу со всех сторон, кромсали ее, рвали на части. Еще Славка жалел, что не было соли. О ней он подумал сразу, как только увидел под щетиной розовое мясо.

Тут же, в сторонке, был учинен костерок, и оттуда уже несло запахом жареной свинины. Глотая слюну, Славка насадил на палку свой кусок и поплелся к костру. Навстречу ему попалась тень, такая же, как и все слонявшиеся тут тени. Славка уже прошел мимо, как вдруг почувствовал, что его зацепили знакомые глаза, он как бы споткнулся о них своими глазами. Оглянулись разом. Тень замполита, бывшего, совсем еще недавнего замполита, подошла вплотную, сказала:

— Ты не знаешь меня. Понял?

До того как они разошлись, Славка успел разглядеть помятую и потерявшую вид фуражку, чуть заметные следы от сорванных петлиц. Затененные поднятым воротником глаза еще жили, еще не сдались, хотели и не могли спрятать в себе вчерашнего замполита. Славка сразу уловил это, и в нем шевельнулась странная и неожиданная радость еще не утраченной, оказывается, власти этого человека над ним, над Славкой.

— Да, я не знаю вас,— сказал он с неуловимой и тайной надеждой, что еще не всему конец, не все еще погибло. Немного изменившимся шагом направился он к костру. Протиснулся, просунул свою палку к огню. Там шипело, потрескивало. Жир каплями падал в огонь, лопался, колючими брызгами стрелял по лицам. Куски мяса, шипя, подрумянивались, схватывались синими

из

огоньками, обугливались местами. В ноздри били пьяным запахом жареного. Кто-то уже рвал мясо зубами, обжигаясь, захватывая обгорелый кусок полой шинели, кто-то завертывал остатки в запасную портянку, прятал в солдатский вещмешок. Не заметили, как за дворами, внизу, уже сгоняли пленных на улицу, на шоссейку, и только разъяренный немец выстрелом всполошил всех, напомнил всем свое место. Славка на ходу хватил зубами горячую, приторно-сладкую жаренину. Немец двинул его прикладом в спину. Славка споткнулся и, падая, выронил кусок. Уклоняясь от нового удара, вскочил и, пригнувшись к земле, побежал вниз.

На шоссе сбивалась в кучу серая рвань, бывшие бойцы Красной Армии. Понемногу вытягивались, разбирались по четверкам в нестройную серую колонну. Занял и Славка свое место в одной из четверок. Двинулись под крики и выстрелы конвоиров. Колонна получилась длинная, конвоиров же было совсем мало, может, четверо, может, пятеро, хотя крику и треску от них было много.

Перевалили холм, где дорога упиралась в небо. Скрылась за этим холмом деревенька, под ногами лежало Варшавское шоссе, а справа и слева — поля, дальние леса и перелески. Разбитым невольничьим шагом плелась колонна отчужденных от этой дороги, от родных полей, лесов и перелесков, раздавленных и униженных людей. Думалось, что все вокруг — и шоссейка, и по ее когда-то милым обочинам колючий татарник, забуревший иван-чай, почернелые пуговки дикой рябинки, забитые перегоревшим сорняком кюветы, желтое пятнышко глины посреди вымокшей травы, угористые текучие поля, черный лес и легкие рощицы, и осеннее небо над дорогой,— все было не с ними, все как бы отделилось от них, от этих бывших воинов, их земля отвернулась от них и была теперь с другими, она повернулась к тем, кто шел по обочинам дороги свободной, чуть усталой, но хозяйской развалкой. Славка чувствовал, что с каждым шагом, с каждым пройденным метром дороги какая-то новая, немыслимая жизнь засасывает его, тянет туда, где страшно и непонятно, где человек должен перестать быть человеком. И чем дальше он шел, чем дольше продолжалось это шествие, тем явственней понимал он, что так жить, цепляться за такую жизнь он не может, не имеет права. Умереть? Об этом не хотелось думать, не хотелось думать о смерти, был другой выход, должен быть другой выход. И тут оказалось, что с первой минуты плена он не переставал думать, даже не думать, это не было мыслью, это было состоянием, когда Славка смотрел, слушал, двигался, шел с одной-единственной целью — бежать. Бежать! Вырваться! Найти эту минуту, эту брешь, эту щель. И все, все до единого, шедшие в колонне, мучительно молчали о том. И казалось теперь, что и земля, отвернувшаяся от них, ждала этого, звала их на это. Бежать!

Тяжело передвигая ноги по мокрой шоссейке, Славка — не этот, плетущийся в колонне Славка, а тот, что еще теплился в нем, жил еще, не умирал,— тот далекий Славка продолжал думать, боялся не думать. Он припомнил, как давно еще, когда не было никакой войны, когда он ходил в кино, читал книги, его мучила тогда одна тайна, которую он не мог понять сам, а другие не могли ему объяснить толком. Почему человек, почему люди, обреченные на смерть, так покорно и безропотно исполняют волю своих палачей? Ведут на расстрел комиссара, человека особой породы, гордого и бесстрашного, подводят к месту, велят раздеваться, снимать сапоги, снимать кожаную куртку, снимать гимнастерку и даже носки. Зачем он делает это? Почему? Почему люди послушно, старательно роют лопатами себе могилу, потом становятся рядком по краю и ждут выстрела, ждут залпа, чтобы свалиться в отрытую для самих себя своими собственными руками могилу?

Почему они идут, почему раздеваются, почему берут лопаты и роют себе могилу?

Слава, помнишь ли ты себя? Как смеялся, как лихо носил курсантскую фуражечку, сдвинутую на правую бровь, как четок и пружинист был твой шаг; как стоял под стромынскими липами и, затягиваясь папироской, сладко вслушивался в шорох листьев и в голос далекого гения, который жил в тебе, ты верил, что он жил, напоминая о себе смутными, неясными толчками. Как же попал ты в эту колонну и бредешь теперь серой тенью среди серых теней? Почему ты покорно встал в свою четверку, покорно бредешь по мокрому Варшавскому шоссе сам знаешь куда? Почему?

Славка застонал и переломился весь, схватившись за живот.

— Не могу, не могу...

Чуть заметное шевеленье прошло по рядам, кто-то поддержал его, взял под локоть, тревожный шорох голосов прошел от одной тени к другой, что-то^ заходило по рукам, и сосед уже совал ему сахар, серый огрызок сахара.

— Возьми,— прошуршал голос.

— Возьми,— прошуршало с другой стороны.— Потерпи маленько.

И Славка понял вдруг, что это не тени, не рвань, это — живые люди, подпольные люди, еще не убитые, еще не раздавленные, как и тот давешний замполит. Он тоже брел где-то в этой колонне.

— Ребята,— подпольно сказал Славка,— со мной ничего, я просто не хочу идти, я сяду, отстану...

— Они пристрелят тебя.

— Нет, я не могу, я отстану, потом вы, по одному.

— Пристрелят.

— Я попробую. Потом вы, по одному.

— Не надо, друг.

— Пристрелят.

— Попробую,— Славка опять переломился, присел.

Его обходили, оглядывались, провожали, как смертника.

3

Последняя четверка обошла Славку, и он отвалился от колонны, как кусок глины от шагавших сапог. Он сполз к обочине и замер, провожая глазами спины передних конвоиров. Замыкающий конвойный отстал от колонны и теперь, заметив Славку, прибавил шагу, наискосок через шоссе шел прямо на него. На ходу немец клацнул затвором, перезарядил винтовку.

— Auf! — крикнул он, на ходу же вскинул винтовку, нацелил ее в Славкину голову.— Капут, капут!

Но Славка не шевельнулся, он поднял глаза на немца и, успев подумать при этом, что ребята были правы, что сейчас его пристрелят, тихо сказал:

— Brauchen nicht!— Что-то подсказало Славке, пока он глядел на приближавшегося конвойного, вспомнить какие-то слова из школьного запаса и ими объясниться с немцем.— Brauchen nicht!

Ствол с тяжелым черным глазком повисел немного

перед Славкиной головой и медленно опустился к земле.

— Sprichst du deutsch? — спросил немец, и было видно, что он не изменил своего намерения, но что-то сдержало его, остановило на минуту.

— Ja, ein bifichen,— ответил Славка неправильно, но понятно для немца.

— Du bist Jude? — спросил немец все тем же отчужденным голосом.

— Nein. Ich studierte deutsche Sprache in Hochschule.

— Was fur eine Hochschule?

— Institut fur Philosophic, Geschichte und Literatur.

— In Moskau?

— Ja.

Немец взглянул раз-другой на колыхавшуюся вдали колонну, и Славка каким-то смутным, слабо мерцавшим сознанием понял, что теперь немец отказался от своего намерения, он уже не может пристрелить это скорченное существо в серой шинельке, в помятой шапке-ушанке, возможно, потому, что говорило это существо с юным лицом и понятливыми глазами на его родном, немецком языке. Конвойный смотрел в Славкино лицо, зачерненное молодой щетинкой на верхней губе, на щеках и подбородке. Он смотрел долго, соображая что-то про себя. Славка шевельнул уголками губ. Немец на улыбку не ответил. Тогда Славка сказал, с трудом подбирая слова, ломая немецкий язык:

— Я болен,— сказал он,— я не могу идти. Я немного полежу и потом догоню колонну.

— Nun, gut,— сказал немец, выстрелил два раза мимо Славки в кювет и быстро пошел прочь. Потом оглянулся, еще раз сказал: — Gut,— и махнул рукой, чтобы Славка сгинул, лег в кювет, пропал с глаз долой. Славка скатился в канаву, примял мокрый бурьян, улегшись на спину и заглядевшись в серое, непроницаемое небо. Он не был суеверным человеком, больше того, он не верил и в суеверность других, кто притворно, как он думал, ойкал перед черной кошкой, перед бабой с пустыми ведрами или перед паучком на легкой паутинке. Но однажды перед каким-то трудным экзаменом он заскочил в туалет и вдруг остановился перед тремя раковинами. Непонятно почему, он подумал: левая раковина — это «пятерка», правая — «тройка», средняя — «четверка». Он уже подошел к левой, но вдруг опять подумал: а что, если наоборот, правая — «пятерка», а левая — «тройка»? Ерунда какая-то, глупости собачьи! И на всякий случай стал к средней раковине. Вот именно смешно. Но это было. Теперь, лежа в канаве и глядя в низкое, непроницаемое небо, он заставлял себя не думать, что страшная колонна ушла, что он бежал, вырвался. В висках стучало только это, но он, суеверный человек, не хотел думать об этом, чтобы не повернулось все назад, чтобы не рухнуло все, чтобы... нет, он не хотел думать об этом, он заставлял себя думать о другом, о чем угодно, только о другом.

И первое, что пришло в голову, был немец. Этот немец, этот конвойный тоже, выходит, был подпольным человеком. Другим человеком, но тоже подпольным. Немец, солдат фюрера, прицеливался на ходу в Славкину голову и кричал: «Aufl Капут!» Подпольный же человек смотрел в юное Славкино лицо, выстрелил два раза мп-мо, в кювет, и сказал: «Gut»,— и, уходя, обернулся и опять сказал: «Gut».

Какая сила все усложнила так и запутала? Тут есть о чем подумать, поломать голову, но только не сейчас, не сию минуту. Сию минуту надо приподняться осторожно и посмотреть на дорогу. Он оперся локтями и встал на колени. Дорога была пуста. Как будто на ней не было никогда никакой колонны. Но колонна была, она перевалила через холм и ушла на Юхнов. Когда Славка еще шел в своей четверке, он слышал, как шепотом передавали друг другу это незнакомое, но уже связавшее всех слово «Юхнов». Они ушли на Юхнов. И ста^ ло неловко и стыдно перед ними, что так задвигались, засуетились тогда вокруг Славки, и поддерживали его за локоть, и совали ему в руку сбереженный кем-то серый огрызок сахара. Будто он обманул их, будто он предал их. Неловко и стыдно. И страшно одиноко.

Опять повалился на спину и закрыл глаза. Пойдешь прямо — то-то будет, пойдешь налево — еще что-то будет, пойдешь направо... Он долго лежал так, потому что не знал, что делать дальше.

Направо пойдешь — война, налево пойдешь — война, кругом не было ничего, одна только война. Штабные генералы сидели у карт и видели всю ее от края до края, командующие смотрели в бинокли на поля сражений, где смешивалась земля с кровью, прямой наводкой били орудия, тихо и смрадно горели танки и города. Тяжелая, окованная железом телега войны не останавливалась ни днем, ни ночью. С последним криком вставали и падали молодые ребята, Славкины соотечественники. И когда-то давно-давно, кажется, это было вчера, после полудня, Славка тоже находился там, прицельным огнем бил по зеленым шинелям. Там была жизнь. Теперь он вышел из нее, лежал на мокром бурьяне возле дороги, в канаве, между жизнью и смертью, потому что жизнь была там, а смерть ушла по мокрому шоссе на Юхнов.

Сначала он услышал глухой подземный гул, потом спиной почувствовал, как земля колебнулась и стала дрожать нервной дрожью. С хребтины холма тяжелым накатом сползали на него танки. Проталкивая впереди себя гром, они шли в два потока, забирая под свои гусеницы всю дорогу. Внутри у Славки что-то метнулось, что-то забегало взад и вперед, потом оборвалось, затаилось, оцепенело. И стало вдруг безразлично и пусто.

Лязгая гусеницами, обдавая Славку горячей вонью, танки прошли мимо. За ними пошли грузовики с огромными крытыми кузовами, с наляпанными белой краской мирными зверушками — зайчиками, медвежатами на дверцах страшных кабин. Потом появились, празднично сверкая стеклами, просторные и уютные автобусы. В мягких креслах за сверкающими стеклами уютно и празднично сидели чистые, породистые немцы в нарядных и страшных картузах с высокими тульями. Они переговаривались, блестели улыбками, курили, перелистывали неуклюжие страницы газет.

Колонна обрывалась, и снова в два потока шли машины, тягачи с пушками и, наконец, тяжелые фуры на железном ходу, запряженные мохноногими битюгами. Час, а может, и два безостановочно валила с холма эта чуждая, непонятная лавина гремящего железа, машин, повозок, возбужденно веселых и беззаботно праздничных, никем не званных сюда гадов. Никто не обращал никакого внимания на Славку, лежавшего в канаве, пока не влетел в жидкую размоину шалый мотоциклист. Ему не хватало дороги, и он по разбитой обочине сноровисто и юрко обходил тяжелые фуры. С ходу влетел он в размоину, и мотор захлебнулся. В плаще, в каске, немец соскочил в лужу, попытался завести мотор, но не сумел. Тогда вытер пот с лица, огляделся и увидел Славку, зажестикулировал, затараторил, обрадовался. Славка понял, что надо идти. Немец хлопнул его по плечу.

— Nun, Kerl, hilf mir, давай, давай.— Навалился на руль, Славка сзади подтолкнул, и мотоцикл выкатился на ровное.

— Soldat?

— Ich war...

— Und jetzt?

— Jetzt? Nach Hause,— ответил Славка. Он поверил в спасительную силу немецкого языка, он не знал, что немцы не обращают внимания на рассеявшихся по окку-. пнрованной территории безоружных красноармейцев, потому что уверены в скорой победе и в том, что Красная Армия полностью распалась и не представляет для них никакой опасности.

— О! — воскликнул мотоциклист.— Du sprichst deut-sch! Это хорошо, я тоже люблю Россию. Достоевский, Шаляпин, я очень люблю Россию, мы идем в Москву, nach Moskau, будешь здоров, Kerl, мы не будем ее уничтожать, Москва есть gut.— Один раз, другой раз он даванул ногой, взревел мотор и начал стрелять синим дымом. Мотоциклист перекинул ногу через седло, оглянулся и весело крикнул: — Nach Moskau!

«Сволочь безмозглая»,— устало подумал Славка, и в ту же минуту дошло до него со страшной силой: ведь это они на Москву. Громыхающая лавина, породистые картузы в автобусах и битюги, все они спешили в Москву. Красная площадь, зеленый Ростокинский проезд, Стромынка... Славка попытался, но не мог представить себе ни этих фур с битюгами, ни этих жутковато-красивых автобусов с породистыми немцами, ни их танков, ни их машин, ни этого веселого идиота-мотоциклиста на московских улицах, на Красной площади. Это не помещалось в голове, потому что было немыслимо.

Наконец-то опустело шоссе, и все стихло. На западе набухало, сочилось краснотой мокрое небо.

Сначала Славка брел по дороге бездумно и бесцельно, просто шел, скреб каблуками грязный асфальт Вар-шавки. Все чувства его онемели, все мысли его были парализованы. И вдруг к нему пришел страх, стало боязно идти по открытой дороге. С запоздалым ужасом — мурашки прошли по спине — он вспомнил о танках, грузовиках, пушках, автобусах и тяжелых фурах, которые только что прошли мимо него, торопясь на Москву. Он даже оглянулся — тревожно и трусливо. И хотя дорога позади была уже пуста, он первый раз за этот бесконечно длинный день без колебаний и размышлений, ясно и твердо решил: назад пути для него нет, там были немцы. Однако и впереди, куда он шел, где набухал мокрый закат, был Юхнов.

Сам не зная почему, Славка круто свернул влево и, спотыкаясь, проваливаясь в рыхлой сырой земле, заспешил, словно его подгонял кто, по вечереющей озими с белыми заплешинами первого, еще не стаявшего снега.

Густели сумерки, когда он прошел поле и, вспотевший, загнанный, выбрался к лесу. В глубине, в лесной чаще, было уже темно, а вдоль опушки, где стояли березы, от их белых стволов, от белых пятен на озими еще держался тихий призрачный свет. И все теперь, что было вокруг, перестало быть чужим, между Славкой и этой вечерней землей снова образовалась тайная, извечная, кровная связь. И было так хорошо идти по мокрым листьям, по мягкой, свалявшейся, посеребренной снежком траве, идти мимо чистых белых берез, так вкусно было дышать запахом осеннего леса, что Славка снова почувствовал себя человеком. И стало ему жалко себя, так жалко, что он повалился на траву, вниз лицом, и заплакал.

Вот так же в далеком голодном тридцать третьем году лежал он вниз лицом в степном ковыле и так же, как теперь, плакал от бессилия и от жалости к себе.

Жили они тогда в Манычской степи, на Синих буграх. Голод оторвал Славку от школы, и его привезли из города домой, на эти Синие бугры. По весне, как только солнышко согнало снег и просушило степь, мать взяла его за руку и отвела к калмыку-чабану, где он мог бы спастись от голодной смерти. Сначала Славка пас один сакмал — небольшой гурт овец с ягнятами. Смотрел, чтобы овцы не разбредались по ковылю, чтобы ягнята не ели землю, а соленая манычская земля была их лакомством, от которого они подыхали в тот же день; смотрел, чтобы молодняк — зеленый, глупый — не бегал по дороге, если попадалась дорога. Набегавшись вперегонки, эта глупая мелюзга ложилась потом отдохнуть, простуживала на весенней земле легкие и опять же подыхала. Сбить с дороги взбесившуюся от радости стайку ягнят было трудно, почти невозможно, но еще трудней было уследить, чтобы ни один потом не лежал долго на холодной земле. Надо было выискивать в ковыле лежачих, сгонять их с места и опять же не давать им разбредаться, пропадать с глаз. И все же один сакмал терпеть было можно. Потом чабан приставил Славку и ко второму, потому что в отаре шел весенний окот. Все, что надо было делать в одном, надо было делать и в другом, к тому же еще не допускать, чтобы сакмалы смешивались. Только обегал, собрал вместе один,— разбрелся другой; только что с великим трудом сбил с дороги одних,— выскочили на нее другие; пока бегаешь за этими другими, кто-то уже пропал в ковыле и лежит себе, простуживает легкие или ест землю. Бегал-бегал, выбился из сил, а толку никакого, порядка никакого, а кругом степь без края, некому пожаловаться; оглянулся на дорогу, а по ней опять молниями носятся резвые, безумные от счастья маленькие тираны, упал вниз лицом, горько заплакал от бессилия, от жалости к самому себе...

Наутро ушел домой. И мама, которая так жалела Славку, так любила, снова взяла его за руку и снова повела в далекую степь к овечьему сараю. Ковыли блестели под солнцем, больно было смотреть, скользко было идти. Славка пробовал отставать, упираться, начинал скулить. «Мама, я не пойду туда, не надо».— «Нельзя, сыночек, дома есть нечего».— «Я не буду есть, мама».— «Нельзя не есть, сыночек, ты умрешь не евши».— «Да не умру я, мама, правда не умру». Уговорить маму было невозможно. Никогда еще не видел Славка ее такой безжалостной. Поплакалась она перед чабаном-калмыком, и тот пожалел ее, согласился оставить Славку. «Ты не убежишь, сыночек?» — спрашивала она и плакала. «Нет, мама, не убегу»,— отвечал Славик, понявший наконец, что другого выхода ни у мамы, ни тем более у него не было.

Лежал Славка в мокрой траве, затихал понемногу, и в душе его ожил этот почти забытый случай. Ожил, придвинулся близко-близко, так что и понять было невозможно— тот ли, двенадцатилетний Славик, или этот, уже юноша, уже обезоруженный солдат, плачет сейчас, лежа вниз лицом, затихая понемногу, реже и тише вздрагивая плечами.

После второго курса Славка не мог на лето уехать домой, на свою Ставропольщпну. Он остался в Москве, потому что началась война. Последние экзамены второпях сдавали уже во время войны, в первые ее дни. Записались добровольцами и ждали вызова. Потом запасной полк, пехотное училище и фронт. За это время ушли на войну младший братишка Ваня и отец.

«Чуяло мое сердце сыночек,— писала мать своим расплывающимся почерком, без точек и без запятых,— сон мне был такой и вот получилось — взяли отца и взяли Ванюшку и ты гдей-то и осталась я сыночек одна как есть ни ночи нету мне ни дня и слезы не высыхают работой спасаюсь как осталась я за отца экспидитором и работаю не хуже мужика и нагружаю и сгружаю и записываю чего привезли и чего увезли а то бы не выдержало мое сердце вся она в крови сыночек мой родной».

Не мог Славка представить на войне, с оружием, в шинели, своего отца — тихого, аккуратного человека. Вот с книжкой сидит до полночи, носом клюет, вот тряпочкой пыль стирает с ботинка, вот слюнями выводит пятнышко на пиджаке. Трудно представить себе. А Ваню? Последний раз он видел его год назад, в каникулы,— голос, как у молодого петушка, ломался. Личико с мягкими скулами, мягкие серые глаза, совсем как отец на карточке, где снят еще неженатым парнем. Славка жалел теперь братишку, жалел, что часто обижал его в детстве, и колотил, бывало, и орал по-всячески, когда Ваня увязывался за ним, плелся вслед, потому что хотелось быть вместе со старшим братом, которого он любил, не глядя ни на что, и которому был предан, как щенок. Теперь Славке было больно от этих воспоминаний, оттого, что не понимал тогда ни этой любви, ни этой щенячьей преданности. Как он там... в тяжелых ботинках, в обмотках, как он винтовку держит, ведь она тяжела для него? Славка не успел узнать, что Ваня уже убит...

Проснулся, выбрался из-под стожка, где заночевал. В глаза мягко ударило белым. Вчера за день снег почти стаял, а сегодня опять все белело вокруг. Сегодня запах

мокрой коры, осеннего леса был тонок, едва уловим, зато сильно пахло чистым, набухшим влагой снегом. Мучил голод, но было утро, начало дня, и надо было начинать жить. Свернул с опушки и пошел лесом. Обходил бурелом ы, крутые овраги, колючие еловые заросли. Ел снег, и если попадался малинник, обламывал и ел незатвердевшие побеги малинника. Желуди, какая-никакая ягода — все было под снегом, оставался только малинник. Был бы табак, самосад или махорка,— можно бы перебить голод, но табак кончился, последние крошки вытряхнуты из вывернутых карманов.

К вечеру Славка набрел на лесную деревушку с небольшим полем за ней. Из крайней избы вышла наспех одетая баба, видно, заметила Славку из окна. Не успел спросить, как схватила его за рукав.

— Господи, немцы ж у нас,— сказала она шепотом и потащила Славку через двор, в березняк.— Понажра-лись шнапсу своего, теперь дрыхнут кто где. А ты, милый, иди теперь прямо, лесом, лесом. Будет тебе речка через две версты, найдешь переход, поперек речки сосна повалена, не упади, милый. А там и сторожка лесника, сам возвернулся вчерась только.

— Спасибо, мамаша,— сказал Славка тоже шепотом и повернулся идти. Баба спросила вдогонку:

— Дальний будешь-то?

— Дальний, мамаша, спасибо.

Шел по мягкому снегу, прямиком, не выбирая тропинок. Подстегивали голод и страх. Наверху, между деревьями, была черная, беззвездная ночь, снизу все подсвечивалось тусклым мерцанием снега. И оттого, что было уже совсем темно, речка, казалось, текла густым и дремучим лесом. А может быть, он и на самом деле был тут густ и дремуч. Речка возникла неожиданно, хотя Славка надеялся уже давно подойти к ней. Вдруг оборвалось впереди мерцание, остановились деревья. Славка подошел ближе — черная пустота. Прислушался. Где-то ластилась, поплескивала почти неслышно вода, обтекая, может быть, корягу или сучок упавшего дерева или блуждая между промытыми корнями в глубокой подмоине. Славка догадался и даже, как ему показалось, увидел: черной пустотой была вода. Прошел в одну сторону, в другую. Лезть в провальную черноту, вброд, было немыслимо, и он заметался по берегу, пока не разглядел в одном месте ту самую поваленную сосну. Она лежала над черной пропастью и была заметна только потому, что на ней во всю длину держался снег. Славка ощупью взобрался на комель, расчистил его от снега и потихоньку стал продвигаться вперед. Почти на середине потерял равновесие. Когда понял, что уже не удержаться, спрыгнул в черную пропасть, чтобы не свалиться туда боком, плашмя или еще как-нибудь. Успел подумать при этом: хотя бы не с головой. Ему никогда не приходилось плавать в сапогах и в шинели, и он не знал точно, можно ли вообще удержаться на плаву в сапогах и в шинели. Поэтому падал с ужасом и надеждой. Всплеснулась черная вода, сердце зашлось, дыхание переломилось, но, погрузившись в воду по плечи, почувствовал ногами дно. Обрадовался. Вода залилась в сапоги не сразу, а когда Славка прикоснулся ногами ко дну. Было странно непроглядной ночью стоять по плечи в реке и следить, и слушать, как ледяная вода медленно заполняла сапоги, просачивалась, пробивалась сквозь шинель, сквозь всякие стежки-застежки, ширинки и прорехи. Да, мокро, промозгло, невыносимо и жутко — ведь ночь, черт знает что кругом, а все же что-то новое испытывал сейчас Славка, стоя посередине ночной речки, в дремучем лесу. Какие-то новые силы, спавшие там, среди теней, в серой колонне пленных — где-то она сейчас, как они там, бедолаги? — что-то новое, сопротивляющееся поднималось в Славкиной душе назло всем этим ночным страхам, этим ночным речкам, холоду и голоду. Придерживаясь за поваленное дерево, Славка двинулся к другому берегу. Глубже, еще глубже, уже надо подбородок поднимать, ледяной ниткой стянуло шею, потом дно стало приближаться и наконец захлюпало под Славкой, вода с шумом стекала с него в речку. Выбрался на берег и сразу начал дрожать, не попадая зуб на зуб. Тяжело и противно идти в мокром по снегу, ночью, нести на себе все мокрое. Но раздумывать некогда. Он уже прошел поляну, оглянулся и слева увидел огонек, светящееся окно. Кинулся туда, постучал в завешенное окошко, и свет погас, на Славкин стук никто не отозвался. Дрожа противной дрожью, не видя другого спасения, он стал стучаться еще и еще. Стучал и говорил что-то в черное окно, рассказывал, как шел к этому домику, по совету деревенской тетушки, как упал в речку, как он погибает теперь и погибнет совсем, если ему не откроют. Говорил, что он свой и что бояться его нечего. Говорил, говорил, хотя знал, что никто не может расслышать его и что все его жалобы бесполезны. Но за окном, видно, притулились к занавесочке, слушали, потому что опять вспыхнул огонек, потом лязгнул засов, в приотворенную дверь позвал женский голос:

— У войди.

Славку всего передернуло от судорог, от внезапного счастья, он бросился к крылечку, прошмыгнул по-собачьи в темные сени, затем вслед за женщиной в комнату. Тут передохнул, прошел на середину и стал стоять. С него капало, при малейшем шевеленье чавкало в сапогах. В доме было натоплено, но Славка не мог согреться, он сдерживал дрожь, но дрожь не унималась. Хозяйка смотрела на Славку и не могла сразу сообразить, что с ним делать.

— Ну чего стоишь,— послышался голос с печи,— скн-давай все, околеть можно.

Повернувшись на голос, Славка увидел лежавшего на печи мужика, чисто выбритого, в чистом солдатском белье. Расстегнул ремень, и хозяйка начала стаскивать тяжелую и неподатливую шинель, потом посадила на скамью, стащила сапоги, раздела Славку до трусов, сунула в руки такое же, как у хозяина, белье с завязками вместо пуговиц и отправила на печь. Там он напялил рубаху, кальсоны и лег на горячее, укрывшись полушубком.

— Может, растереть его? — спросила снизу хозяйка.

— Вот именно, добро переводить. Мы лучше вовнутрь примем.— Хозяин велел подать «растирание» на печь.

Славка повернулся к нему лицом и, заглядывая в глаза, сказал:

— Я есть хочу.

— Эта дела поправимая, сперва прими вот.

Славка выпил стакан вонючей самогонки, внутренности обожгло, и сразу сделалось тепло и уютно. Хозяйка подала хлеб, соленые огурцы, сало. Ел Славка жадно и быстро. Голова кружилась, он пьянел, тянуло в сон. Насытившись, поблагодарил хозяина и лег опять, но теперь не кутался в полушубок, а лежал открыто, спокойно, во хмелю, в полудреме.

— Может, по второй? — спросил хозяин.

•— Спасибо, больше не могу.

— Спаси бог, да не будь и сам плох,— пошутил хозяин и выпил один. Он был расположен к разговору, начинал то с одного конца, то с другого, но все как-то непонятно, отдельными словами, без всякой связи, а может, связь и была, да он держал ее про себя.

— Бог-то спаси, а рюмочку подняси,— продолжал он.— Чудеса, парень. Истинно говорю — чудеса. Лежишь на моей печке, в моем исподнем, накормлен, напоен, а кто ты есть — хрен тебе знает. Во дожили так дожили.

Славка уже засыпал под этот разговор, не мог удержать тяжелых век. Последние слова, с какими он уснул, были о войне.

— Во дожили, а почему дожили? Потому что война. Война! Дела эта непоправимая... Война. Кому война, а кому хреновина одна. Не так ли?.. Дрыхнешь, ну и дрыхни, а кто ты такой есть — хрен тебе знает...

Утром Славку разбудили. Хозяин стоял внизу одетый, обутый, видно, уже побывал во дворе, поглядел что и как, не видно ли, не слышно ли кого.

— Слезай,— сказал он без вчерашнего балагурства.— Позавтракаешь — и с богом. По нынешнему времю два мужика в доме — дюже много, и прихлопнуть могут. Так что не гневайся.

Белье велели на себе оставить, гимнастерка и галифе были сухими и теплыми, высушены были и сапоги с портянками. Головки сапог, чтобы не трескались и были помягче, смазаны дегтем. Славка оделся, обулся и почувствовал себя здоровым, подтянутым, только под самым сердцем почти неслышно, но постоянно скулила все та же беда: опять куда-то идти, что-то делать, чего-то искать...

Когда стал собираться, хозяин сказал:

— Шинелка мокрая, не высохла,-да и ни к чему тебе шинелка. В этом легче пройдешь.— Он взял со скамьи и бросил Славке коричневую одежонку, видать, еще из дореволюционного домашнего сукна. Подумал Славка, подумал и натянул на себя этот полузипунчик с нашивными матерчатыми карманами, местами побитый молью, посеченный, местами залатанный. Шапка, зипунок до колен, сапоги, смазанные дегтем,— вид справный, крепенький. Но Славка взглянул на себя со стороны и показался самому себе жалким. Он стоял у порога, ждал, пока кликнет хозяин, вышедший еще раз поглядеть кругом — нет ли глаз лишних, опасности какой. Стояла и хозяйка, прислонившись спиной к печке.

— Сам-то дальний? — спросила она точно так же, как и вчерашняя баба.

— Дальний.

— Небось жена убивается, детишки...

— Да что вы,— засмущался Славка,— какая там жена...

— Ну мать.

— Мать другое дело.

Хозяйка пригляделась к Славке, заросшему черной щетинкой, и вздохнула, и с тихой, уже забытой, а может, и не забытой еще, но какой-то горькой игривостью в голосе заметила:

— А и правда, совсем еще молоденький.

Поблагодарил, попрощался Славка и пошел краем

поляны, потом лесом, пошел на юг, где в середине дня будет блуждать за тучами невидимое солнце. Теперь он хоть что-то знал, куда и зачем идет.

— В Брянских лесах,— говорил за столом хозяин,— там нашего брата навалом. Сам оттуда. Дак у меня дом рядом,— как бы оправдываясь, сказал он про себя.— А твое дело — дави к им. Их-то в укружении цельные дивизии пооставались. Может, попадешь, а может,— вздохнул он,— пулю словишь, не дай-то бог. А итить надо.

И Славка пошел. Все же что-то такое забрезжило впереди.

5

Хотя язык уже не раз выручал, все же не хотелось больше пытать судьбу, Славка стал обходить немцев, опасался встреч с ними. Силы вернулись к нему, а вместе с силами вернулось все, что есть в живом человеке, например страх. Теперь Славка полностью осознавал тот ужас, ту бездну, что оставил за своей спиной, что ушло от него вместе с колонной на Юхнов. Теперь было страшно представить себя в прежнем положении, в каком он находился всего два дня тому назад. Но Славка понимал, как легко можно вернуться к тому ужасу, в ту бездну—стоит сделать один только неверный шаг, на минуту забыться, сблагодушествовать. И он не забывал-

ся, не благодушествовал, подальше держался от дорог и деревень. Даже в сумерках, когда надо было искать ночлег, не вошел в селение, оказавшееся на пути, а стал обходить его темной балочкой, потом кромкой подступившего леса, потом полем.

В избах зажигались огни, когда он заметил на отшибе от деревеньки черный сруб. Переждал, пока совсем стемнело, и только потом подошел поближе. Это была банька. Заглянув в черные оконца н ничего там не разглядев, Славка открыл дверь. В предбаннике что-то шевельнулось, ширкнуло соломой. Славка онемел от внезапного испуга, остановился на пороге, мороз быстро прополз по его спине, подступил к затылку, поднял волосы. Деревянным голосом Славка спросил:

— Ну, что молчишь тут? Кто такой?

— Не могу тебе ответить, дорогой,— отозвался человек, лежавший на соломе.— Сам, понимаешь, не знаю, кто я такой. Закрывай, слушай, дверь, тепло уходит.

Славка переступил порог. Человек, лежавший на соломе, приоткрыл печную дверцу, и предбанничек, возле самой топки, красновато осветился.

— Перепугал насмерть. Как зовут тебя? — спросил Славка, опускаясь на солому.

— У меня, слушай, тоже язык отнялся. Зовут меня Гога.

— Ну, а я Славка,— сказал Славка и в темноте нашел Гогину руку, пожал ее.— Между прочим, Гога, я тоже с Кавказа, только с Северного.

— Смеяться, слушай, после войны будем. Ночью, в бане, встретились сыны Кавказа.

— Ты еще доживи до этого,— сказал Славка.

— А почему не доживем? Почему, Слава? Я думаю, доживем.

— Может быть. А я, Гога, почему-то думаю, что меня убьют.

— Ты мне, слушай, помешал ужинать,— сказал Гога,— теперь мешаешь жить. Не говори, слушай, такие вещи.

Гога еще с вечера зале! в подлеске и оттуда наблюдал, всех пересчитывал, кто приходил в баню и уходил оттуда. Когда ушел последний, Гога на картофельном поле собрал картошек, попалась брюква, захватил брюквы и, заняв баньку, собирался на славу поужинать. Теперь стали ужинать вдвоем. На первое была печеная картошка, на второе — холодная и сочная брюква.

Потом Славку и Гогу потянуло на воспоминания, они стали вспоминать свою жизнь. Они лежали на соломе, в тепле, и каждый вспоминал свое, один — Москву, другой— Тбилиси. Гога был армянин, но родился и жил в Грузии, в Тбилиси, и звали его на грузинский манер Гогой, и говорил он с грузинским акцентом. Окончил Гога художественное училище и готовился стать великим художником.

— Слушай,— приподнялся он от волнения,— когда война, понимаешь, когда совсем темно в этой, понимаешь, бане, я могу признаться тебе, что на самом деле буду великим живописцем. Могу признаться или не могу? Конечно, я стану великим теперь только после войны. Слушай, твой портрет напишу, тебя будет знать весь мир.

— Я верю,— сказал Славка,— но ты не играй с судьбой.

Они уснули друзьями, уже хорошо знавшими друг друга, хотя темнота помешала им увидеть друг друга в лицо. Одного не успели они рассказать про себя: какая дорога, какая судьба привела их сюда, в эту ночную баньку. Гога ведь тоже бежал из плена. Свой позор они старательно обошли в разговоре, но каждый про себя помнил о нем до последней минуты, пока не уснули оба почти одновременно.

Утром Гога долго приглядывался к Славке черными лучистыми глазами.

— Слушай,— сказал он,— а ты ничего парень. Не армянин? Ту гаес?

— Я русский.

— Но что-то, слушай, в тебе есть..

— Ты куда, между прочим, путь держишь? — спросил Славка.

— Я не знаю. Художник, слушай, и война — это совсем непонятно. Я с тобой пойду.

— Ты думаешь, я и война — это понятно?

— Ты, Слава, знаешь, куда идти. Э, слушай, по глазам вижу.

Гогино лицо, до самых глаз, заросло черной щетиной. Мясистый нос его, как баклажан, нависал над губами и подбородком. Гога был как-то крупно нелеп. А глаза в смоляных ресницах излучали тихий и глубокий свет, делали этого человека беззащитным и беспомощным.

Под зеленой кавалерийской тужуркой на Гоге был теплый домашний свитер и такой же теплый шарф, которым Гога, когда вышли из баньки, прикрыл рот и половину носа.

В этот день они встретили Ваську-гитариста. Славка хорошо знал его по училищу. Длинноногий, рыжий, никогда не расставался с гитарой. Как-то разрешили ему с этой гитарой, закинутой за спину, ходить на занятия, в строю, на дежурства. И в каждую свободную минуту он перебрасывал ее со спины на грудь и с улыбочкой, над которой торчали бледно-рыжие усики, перебирал струны и пел свои песенки:

Эх, бирюзовы да золоты полемики Раскатилися да по лугу.

Эх, ты ушла, и твои плечики Скрылися-а-а в ночную мглу...

Эту песенку Васька пел так остервенело, так вдохновенно, что никто не смел шевельнуться, пока, закатившись на последнем слове, он не истаивал, не ударял последним коротким ударом пальцев по струнам.

Гога и Славка переходили проселочную дорогу, а по этому проселку с гитарой за спиной шагал Васька. Подождали, поравнялись. Васька остановился, невесело посмотрел на двоих, и вдруг усики его дрогнули, лицо расплылось рыжей улыбкой.

— Холопов! Откуда? — Он бросился, обнял Славку, потом держал его за плечи и был несказанно рад встречё.

— А ты, Вася, откуда? — спросил Славка.

— Бежал. Ты у моста был? Ну. Оттуда я и драпанул. Эх, Слава, теперь мы не пропадем.

И пошли они втроем.

— Как же ты гитару ухитрился? — спросил Славка.

— Что угодно, Слава. Ее — никогда. С ней — до могилы. Подруга моя семиструнная.— Васька и в самом деле был рад встрече и прямо на глазах ожил, повеселел. Славка познакомил его с Гогой.

Васька лихо перекинул гитару на живот, лихо же вздернул маленькую голову.

И-эх, бирюзовы да золоты колечики Раскатилися да по лугу..,

У Славки сжалось сердце от Васькиного горького восторга.

В середине дня, переходя какую-то луговину между двумя пролесками, встретили военных. Их было трое, в зеленых плащ-палатках, в форме, с короткими кавалерийскими карабинами. Шли они быстро. Как бы уходя от преследования, наклонялись g земле, и от быстрой ходьбы вздувались над их спинами плащ-палатки. Шли наперерез, по той же луговине. Резко остановились. Передний недружелюбно оглядел с ног до головы Славку, Ваську, Гогу.

— Артисты,— сказал с вызовом.

Славка сразу почувствовал и радость, и тревогу. Ему было странно и больно видеть на русском лице военного жесткую неприязнь к себе и к своим товарищам. Ему хотелось пробиться через эту враждебность в голосе военного, в его глазах.

— Может, вместе пойдем? — сказал Славка миролюбиво.

— Оружие есть? — так же враждебно спросил военный.

— Достанем,— ответил Славка.

— Вот и валяй, доставайте.

— А вы далеко? — цепляясь за последнюю надежду, спросил Славка.

— Много знать будешь,— ответил военный и отвернулся к своим. Они рванули с места, вздувая над собой зеленые плащ-палатки. И тут Славка понял, может быть, самое главное, что надо было знать: на войне только с оружием человек может остаться человеком.

— Ничего, Слава,— сказал Гога, положив руку на Славкино плечо.— Ничего, Слава. Пошли дальше, дорогой.

— Бегают, бегают, пока фрицы не поймают. Поймают и кокнут.— Это Васька заключил. Он шагнул вперед и пошел впереди, смешной, долговязый, с гитарой на спине, и красные руки, вылезавшие из коротких рукавов фуфайки, болтались у него по бокам.

В ольшанике, возле сонного ручья, Васька остановился.

— Перекур,— сказал он и привалился боком к дереву, скрестив длинные ноги. Курева не было ни у кого. Зато в Гогином вещмешке были остатки печеной картошки.

Снег уже не сплошь покрывал землю, а лежал белыми пятнами на зеленой траве. Расположились вокруг старого пня, занялись картошкой.

— Я, ребята, не только, между прочим, пою да играю, я еще думаю,— сказал Васька.— Я думаю вот что. Куда мы идем? Куда идем, Слава? И зачем идем? Скажи — куда идем, я тебе скажу — зачем. Скажи — зачем, я тебе скажу — куда.

— Что сказать: куда или зачем? — спросил Славка.

— Что хочешь,— Васька держал горелую картофелину и ждал, водянистые глазки его играли, рыжие усики дергались.

— Вася,— сказал Славка,— ты нехорошо как-то спрашиваешь. Сам же знаешь— идем к своим.

— К своим. А ты, Гога, тоже так думаешь?

— Я ничего, слушай, не думаю. Славка думает.

— К своим,—повторил Васька.—А где они, свои? Знаешь? Немец дошел уже до Урала. Знаешь? Москву взял. Знаешь?

— Ты что? — перебил Славка.— Откуда это?

— Откуда? Это уже всем известно. Было сообщение... Эх, ребята. Что я предлагаю? Предлагаю повернуть в сторону и двигать в мой родной город, в мой чудный город на Волге, в мой Горький. Если они дошли до Урала, значит, и Горький уже освобожден. Заживем, ребята. Домик у меня, сестренка красавица. Любому из вас сестренку отдам, кому понравится. Клянусь гитарой.

— Ну хватит паясничать,— сказал Славка.

— Да ведь я серьезно, Слава, Гога.

— Серьезно? И что Горький освобожден — серьезно? Кем освобожден? От кого освобожден? — Славка стряхнул картофельную кожуру и встал.

— Не придирайся,— обиделся Васька,— не надо. Ну, захватили, ну, господи, какая разница. Идемте, ребята. Ну, честно прошу...

— Пошли, Гога.— Славка и Гога напились из ручья, потом перешагнули через него и скрылись в зарослях ольхи.

Васька растерянно кричал вслед:

— Ребята! Прошу вас, умоляю... Клянусь гитарой, проиграете. Ребята-

Ребят уже не было видно. Васька повернулся и зашагал в противоположную сторону.

— Слушай,— сказал Гога,— какой негодяй. Учился с тобой, да? Подлец.

— Слабый человек,— возразил Славка,

— Я тоже слабый человек. Слушай, Горький мы не пошли, мы пойдем Тбилиси. Мы полетим Тбилиси. После войны.

Гога остановился. До этого говорил он в шарф, которым был прикрыт его баклажанный нос. Теперь Гога стянул шарф, затолкал его под подбородок.

— Остановись, Слава,— сказал он громче и внятней.— Поклянись, слушай, что поедешь со мной в Тбилиси. Поклянись, дорогой.

— Хорошо, Гога, я поеду с тобой в Тбилиси.

— Нет, Слава, ты поклянись,— настаивал Гога.

— Хорошо, я клянусь тебе, Гога,— сказал Славка, а про себя подумал, что не доживет он до этого* что убьют его где-нибудь на войне.

На следующее утро проснулись они в другой баньке, под боком другой деревеньки. Когда вышли на свет, опять увидели Ваську. Он шагал из деревни, рот в ухмылочке, от которой топорщились и вздрагивали рыжие усики, светленькие глаза невеселые. Вроде и не уходил никуда, и не говорил ничего такого.

— Нет, ребята, не могу я один, убейте — не могу,—» сказал он вместо приветствия.

Славка и Гога промолчали.

— Ну, простите, ребята, ну, побейте меня, только вместе... Не могу я один.— Васькины глаза заискивали, рот полуоткрытый, готовый ответить на улыбку улыбкой, добрым и бессмысленным хохотком.

Славка и Гога переглянулись.

— Ну, черт с тобой,— сказал Славка.— Как ты на* шел нас?

— Да ведь я легкий на ногу, Слава,— весело ответил Васька.— Вы шаг делаете, а я два.

Опять пошли втроем. Прошлую ночь Васька ночевал в деревне, немцев там не было. Запасся- хлебом, луком, картошкой в мундире, на ходу раздавал ребятам свои запасы. На привале даже попытался петь. «И-эх бирюзовы да золоты колечики раскатилися да по лугу...» Нет, не то. Не пелось. А к вечеру и того хуже, замолчал совсем, задумался, а когда прошли новую деревню, остановился, сказал:

— Дальше не пойду с вами. Проиграете вы. Пойду в Горький. Переночую и пойду. Открыто пойду, немец меня не тронет.

Славка долго смотрел на него непонимающими глазами. s

— Откуда же ты взялся, падла такая? Неужели у нас вырос, в Советском Союзе? Ума не хватает понять тебя.— Славка отвернулся от Васьки и пошел прочь, за ним тронулся Гога, а Васька все стоял.

6

В первых числах ноября снег был уже глубокий, зимний, легкий от морозов. Проселками, лесными дорогами ездили теперь мало, и они лежали мертвые, заметенные снегом. По такой-то дороге и шли сейчас Славка и Гога в середине черной цепочки людей. Их набралось уже двенадцать человек. Никто тут не знал друг друга, в пути приставали один к другому, сбивались в кучу и вот теперь целым отделением, вытянувшись гуськом, шли в один след по глубокому снегу. Впереди шел отважный н мужественный человек — сам назвался идти впереди, прокладывать след. За ним те, кто успел уже поверить этому человеку, связать свои неясные надежды на счастье остаться в живых. Одеты все были по-разному. Совсем еще недавно у каждого из них был свой номер дивизии, своя часть, свой батальон, рота, взвод, наконец, отделение, где он стоял по стойке «смирно» и был одет так же, как его соседи справа и слева.

Есть ли те части, те роты и батальоны сейчас или распались уже под ударом врага, рассыпались по одиночке? Кто упал и не встал больше с сырой земли, кто вот так же, '.как эти, бредут по лесам в поисках своих, а кто и сражается, может быть, в этих лесах, сохранив оружие или добыв его в бою.

Шли молча. Змеилась черная подвижная цепочка по белому снегу занесенной дороги. Леса вокруг стояли безлюдные, тихие. И вдруг, на изломе дороги, на крутом ее повороте они вывернулись друг другу навстречу. Немецкий санный обоз. Передний немец с криком соскочил с розвальней и, держа автомат на изготовку, бросился к идущим. Первый поднял руки, подоспевшие немцы стали облапывать его бока, карманы, ища оружие. Цепочка стояла неподвижно, люди растерялись и ждали беды. Немцы также были перепуганы внезапной встречей, потому и кричали громко, и суетились нервно, обыскивая передних. Что-то кричали они, но ни впереди идущий, ни его соседи ничего не могли понять, и тогда немцы стали кричать еще громче и еще злей. Славка вышел из ряда, утопая в снегу, обошел передних и довольно громко и быстро начал говорить:

— Wir haben keine Pistole,— говорил он,— мы не имеем оружия, wir gehen nach Hause, nachBrjansk, мы идем домой, идем в Брянск.

Немцы примолкли, с любопытством оглядывали Славку.

— Soldaten? — спросил один из них.

— Ja,— сказал Славка,— мы были солдатами, теперь идем по домам.

— Nun, gut, карашо,— сказал немец и даже улыбнулся облегченно.— Только не ходить лесом, ходить большой дорогой, можно пострелять всех.

Обоз объехал цепочку людей, Славка вернулся на свое место, и снова тронулись в путь, вслед за впереди идущим человеком.

Когда Славка возвращался на свое место, его провожали глазами, думали про себя: надо держаться этого парня, с ним не пропадешь по-глупому. А Славка опять удивлялся спасительности немецкого языка. Он еще хорошо помнил, как из старенькой своей винтовки, в той деревушке, на последнем своем рубеже, прицельно бил по зеленым фигуркам, перебегавшим по огородной ботве, чтобы окружить Славкин дот. Он помнил, как выстрелил в поднявшуюся вполроста фигурку и как та фигурка остановилась в полусогнутой позе, выронила автомат, схватилась за живот, а потом повалилась головой вперед. Помнил, как взял на мушку залегшего в ботве немца и, когда нажал на спуск, вслед за выстрелом как бы услышал мягкий шлепок пули по тому лежавшему немцу, который больше уже не поднимался. Но тогда было все как надо, как он и представлял себе, как видел не один раз в кино. Немец, враг, противник не имел лица, не имел выражения на лице, цвета глаз, уменья улыбаться, он ничего не говорил, он крался с автоматом на животе, делал короткие перебежки, залегал и снова поднимался только для того, чтобы можно было взять его на мушку, чтобы убивать его из всех видов оружия. Немец, фашист, оккупант — не человек, он то, что надо было убивать, другого назначения у него не было. И теперь, когда Славка как бы зашел в тыл войне, теперь было странно видеть у тех же оккупантов лица, глаза, улыбку, слышать их человеческий голос — «gut», «карашо»,— смотреть, как они слушают твой школьный язык: «Ich бина, дубина, полено, бревно», слушают и отвечают на малопонятном, но все же понятном немецком языке.

Тяжело переставлял ноги по глубокому следу и думал всякое такое Славка. Он представлял себе бесконечно вытянутую на всю страну с севера до юга изломанную, рваную полосу огня, где по одну сторону, истекая кровью, отступали наши, а по другую — «gut, gut, карашо» — напролом перли эти немцы со своими танками, грузовиками, нездешними породистыми мордами за стеклами иностранных автобусов. И тогда вставало перед ним слово «война», и шаги его становились не такими бессмысленными, надо было идти.

Откуда он взял, этот рыжий, что сдали Москву? Неужели те танки, те грузовики, пушки и фуры, тот на мотоцикле дошли уже по Варшавскому шоссе до Москвы и заняли ее? Это страшно.

...Санный след вывел наконец на большак. Открылось белое поле, за полем деревня. Остановились. Тот, что шел впереди, имел отважное и мужественное лицо. Он подошел к Славке:

— Как думаешь дальше?

Славка удивился, почему он обращается к нему, но, подумав, ответил:

— Так идти нельзя.

Поскольку все сходились на том, что надо пробираться к Брянским лесам, где «наших навалом», решили разойтись по два-три человека, так легче будет в пути. Одни повернули в деревню, другие пошли большаком. Славка и Гога свернули на тропинку, пробитую по снегу от деревни к лесу. Уже вечерело. В лесу с ними поравнялась женщина — молодая, с милым лицом, доверчивыми умными глазами. Она была в валенках, мужском полушубке и в белом пуховом платке. Не испугалась, не удивилась, а, обходя Гогу и Славку, запросто, словно к своим, повернулась лицом и сказала:

— Добрый вечер, товарищи.

— Здравствуйте,— отозвался Славка.

— Здравствуйте, дорогая,— ответил Гога так же естественно, как обратилась к ним женщина.

Она шла впереди, не отрываясь от них, то и дело поворачивала голову и через плечо что-нибудь спрашивала:

— Далеко ли путь держите?

Или:

— А вы, товарищ, грузин, наверно?

А товарищи отвечали:

— Идем далеко, отсюда не видно.

— Нет, дорогая, не грузин, грузинский армянин. Это еще хуже.

— Почему хуже?

— Я шучу, дорогая.

— «Дорогая», «дорогая», меня зовут Ириной Ивановной.

Нежный тихий смех. Он будил в Славке что-то совсем забытое, но ведь вот какое дело — совсем и не забытое.

В ранних сумерках вошли в поселок. С краю стояла школа под железной крышей.

— Проходите, товарищи,— сказала женщина, поднявшись на крылечко и отомкнув ключом двустворчатую дверь. Пока товарищи топтались в коридоре, Ирина Ивановна зажгла лампу, и тогда все вместе они вошли в теплую и уютную комнату.

Пошумела, погремела на кухне, вышла все еще в полушубке, но без платка.

— Вы очень грязные, товарищи, и вши, наверно, есть. Есть же? — спросила она для верности и отдала распоряжение: — Вода стоит на огне, согреется — мойтесь, там есть все, и белье приготовлено. Я бы помогла, да мне пора по одному делу. Не усните, пожалуйста, меня дождитесь обязательно.

Ирина Ивановна накинула платок и ушла. Все для Славки было ошеломительно и непонятно. Когда учительница ходила тут, разговаривала, распоряжалась, он послушно молчал, никаких слов у него не было, зато Гога на все отвечал, правда, коротко и однообразно: «хорошо, дорогая», «спасибо, дорогая», «все будет сделано, дорогая», «вы с ума сошли, дорогая». И в ответ тихий смех.

Пришла Ирина Ивановна поздно. Славка и Гога давно помылись, надели чистое белье, выглаженные нижние рубашки и подштанники, на ноги — штопаные носочки. Долго сидели ка маленьком диване в первой комнате. Из нее была полуотворена дверь в другую комнату, откуда Ирина Ивановна принесла белье. Товарищи сидели вымытые и от этого еще больше голодные, лениво переговаривались, учительницу в своих разговорах почему-то не трогали. Потихонечку они задремали, и, когда вошла Ирина Ивановна, ей пришлось будить товарищей. Привалившись к спинке дивана, они спали мертвым сном, тихо, по-детски, без храпа.

Ирина Ивановна приготовила ужин — картошка, по ломтику хлеба и чай без сахара. Ужинать перешли в соседнюю комнату. Учительница, когда сняла полушубок, оказалась, несмотря на зимнее время, в легкой беленькой блузке. Вся она была крепенькая, юная и какая-то, черт ее разберет, то ли с придурью, то ли с великой душой русской женщины. Вы, говорит, давайте в кальсонах к столу, одежку вашу я потом прожарю. Если вы, говорит, стесняетесь, товарищи, то напрасно. Стесняться будем после войны.

— Откуда у вас это белье, дорогая? — спросил Гога, держа в уме, конечно, другой вопрос.

— От мужа,— ответила Ирина Ивановна.

Она поднялась, взяла с комода карточку в деревянной рамке и поставила на стол.

— Правда, он у меня некрасивый, вы на это не обращайте внимания. В жизни он совсем другой. Воюет, а может, как и вы... Ну, ладно, пейте чай.— Она убрала карточку на место и потом почему-то шепотом, как заговорщица, спросила: — А вот вы скажите, товарищи, какое сегодня число?

Гога посмотрел на Славку, Славка посмотрел на Гогу. Они не знали, какое сегодня число.

— Я не осуждаю вас. Сегодня седьмое ноября. А где я была? Вот где. Я слушала по радио трансляцию с Красной площади, с парада, и речь товарища Сталина.

— А говорят, Москву сдали,— вырвалось у Славки.

— Говорили,— сказала Ирина Ивановна.— Нет, товарищи, ничего подобного. Парад был.

— Что говорил товарищ Сталин? Расскажи, дорогая...

Вот это да... Вот это действительно да! Сталин... Парад. Вот это да...

Легли на полу в первой комнате. Славка не спал дольше Гоги, дольше Ирины Ивановны, которая лежала в соседней комнате, Славка старался перебороть сон и тогда, когда ему уже хотелось спать, когда рядом уже посапывал Гога, когда из соседней комнаты перестали слышаться редкие вздохи, шорох постельного белья или скрип кровати, оттого что Ирина Ивановна, видно, переворачивалась с одного бока на другой, а может, перекладывала руку или ногу с одного, належанного, места на другое, свежее, еще не належанное.

Славка не очень-то понимал, зачем это он ломает свой сон, зачем затаивает дыхание и ждет, когда послышится вздох из соседней комнаты, или шорох, или скрип кровати. Каждый раз, когда он улавливал это, сердце его начинало стучать в натянутое до подбородка одеяло. Странно получалось. От новостей учительницы, от рассказа о параде на Красной площади и речи товарища Сталина, от самой учительницы с тех пор, как она обогнала их в лесу и так удивительно просто обратилась к ним, и до последней минуты, когда сидела с ними в беленькой кофточке со своими теплыми и какими-то близкими, без всяких препятствий, глазами, со своими ямочками на щеках и на локтях, со своим нежным смехом, наконец, со своей придурью или непонятным величием русской женской души,— от всего и еще оттого, что она лежала сейчас за полуотворенной дверью в своей постели и руки ее, ноги и грудь, наверно, были совсем голые,— Славке было невыносимо. Так невыносимо ему было первый раз в жизни. Не дыша выпростал ноги из-под одеяла, не дыша поднялся, медленно, по частям распрямляя свое тело, подошел на цыпочках к двери. Еще немного отвел полуотворенную створку и теперь обоими глазами стал вглядываться в сумеречный угол, где стояла кровать Ирины Ивановны и где — он теперь уже хорошо видел — лежала она сама. Слева от спинки кровати было окно, поверх занавески виден был белый снег в палисаднике. Ирина Ивановна лежала на спине, но голова ее была чуть повернута, так что правой щекой она прислонялась к подушке. В сумеречном белом мерцании лежали затейливые, загадочные тени, что-то угадывалось там, обрисовывалось, а потом опять как бы исчезало, растворялось.

Стоял Славка в растворе дверей и вглядывался, словно гвоздями приколотили его к порогу, не мог переступить его. В горле пересохло, дышать даже ртом становилось трудно. Наконец отступил назад, постоял немного в нерешительности, потом торопливо, но осторожно вернулся на свое место. В комнате было натоплено, но Славку лихорадило под одеялом. Несколько раз он снова порывался встать и пройти туда, прямо к ней, к Ирине Ивановне, но не мог. Потом подумал, что завтра ему будет хорошо оттого, что не переступил порог. Это его утешило и помогло уснуть.

— А вы, товарищи, спать, оказывается, любите,— сказала Ирина Ивановна утром, заметив, что товарищи уже не спят, а лежат с открытыми глазами.— На войне много спать нельзя.

Чай стоял на столе, одежка товарищей была прожарена, ее приятно было взять в руки и надеть на себя. Сели к столу, стали есть картошку, запивать чаем без сахару. Славка тихонько следил за Ириной Ивановной, за каждым ее движением, был грешен перед ней и чист, и ему было грустно уходить отсюда, оставлять Ирину Ивановну.

8

— Слава, тыше шяг,— жалобно говорил Гога, до смерти устав шагать по глубокому снегу. Он шел сзади, то и дело подтягивая к носу сползавший шарф, тяжело пыхтел, но старался не отставать.

— Ну,— повернулся Славка,— устал?

— Что значит устал? Это, слушай, совсем не так называется. Зачем бежать? Зачем ничего не видишь? Не видишь, какой снег, какой белый снег.

— Я вижу, Гога, но мы не можем всю жизнь идти. Надо уже быть где-нибудь.

— Нет, дорогой. Ты посмотри, какой большой снег. Совсем нет никакой войны.

Снега лежали и в самом деле чистые и глубокие, и дорога под ними спала непробудным сном, и лес вдали чернел в серебре, все так, но Гога говорил об этом, явно выгадывая время, чтобы постоять и отдохнуть. Славка оказался намного выносливее своего друга, и это вызывало в нем прилив новых сил. Рядом с этим Гогой ему было приятно — он тайно и непривычно для себя гордился этим — было приятно чувствовать себя мужчиной, который может все вынести и быть при этом опорой и поддержкой для слабого.

Они шли с утра до вечера, ночевали по деревням, потому что зима устоялась лютая. Поднимались рано, благодарили хозяев за хлеб-соль и отправлялись в путь.

Сегодня ночевали в дурном доме, у двух дурных баб — одна здоровенная, годов под сорок, другая и вовсе старуха. Сперва, с вечера, были добрыми, приветливыми, ужин развели, тара-бары всякие, разговоры.

— Слава, что ль? — говорила старуха, обращаясь к Славке.— И чего тебе итнть, Слава. Ну, идешь, идешь, а туда же придешь. Оставайся за мужика у нас, будешь с Марьей жить, будешь хозяином полным, и всем твоим хождениям конец.

Здоровенная Марья скромно поджимала губы, опускала глаза и явно ждала ответа.

— Вы с ума сошли,— Славка отложил вилку в сторону и готов был встать. Неужели это ему, Славке, говорят такое? Гога, наклонив голову, жевал картошку, кашлял.

— Зачем же, Слава,— снова говорила старуха,— сразу людей обижать? Мы ведь к тебе по-хорошему и не навек оставляем. Детей не наживете,— значит, к своей женке вернесси, как замирение выйдет.

— Никакой у меня женки нет, и вообще прекратите это,—обижался Славка. А Марья, чуть отодвинувшись от стола, все сидела в такой же выжидательной, скромной, но и гордой позе: не такая я все же, чтобы требовать мною.

— Все вы нынче неженатые,— продолжала старуха.— И обижаться не на что. Хочешь живым остаться, так слухай, что говорят тебе люди, дело тебе говорят. Другой бы спасибо сказал. Может, Слава, с дружком неохота разлучаться? Оставляй дружка, ты хозяин.— Старуха посмотрела на Гогу и сморщилась.— Уж больно дружок твой страшон, и зовут как-то не по-людски. Гога, что ль? И чего ты, Гога, так страшон?

— Я не страшон, дорогая бабушка,— ответил Гога,— очень даже не страшон.

— Ну, уж оставь, нам-то лучше знать.

Марья тяжело вздохнула, и груди ее, обтянутые кофтой, поднялись над столом.

Когда стелили постели, старуха спросила, повернув* шись к Славке:

— С Марьей ляжешь аль отдельно?

— Отдельно,— сказал совсем убитый Славка.

Утром все было по-другому. Марья ушла к скотине

и не возвращалась. Старуха то и дело входила и выхо-дила, хлопала недовольно дверью, молчала, злыми глазами глядела только в землю. Славка понял, что на завтрак они рассчитывать не должны, а когда старуха, проходя мимо них, топтавшихся в ожидании, проворчала! «Шляются тут всякие», он натянул шапку и сказал:

— Идем, Гога. Спасибо, мамаша, за ночлег.

Старуха не ответила, нагнулась за веником п стала

заметать пол.

В какой-то деревне, где Славка и Гога ночевали в разных избах, Гога выменял за теплый свитер две пачки махорки. Одну они уже скурили. Теперь, выйдя к железной дороге, сели на рельсы, распечатали вторую. Затянулись сладким дымом, и есть уже совсем расхотелось.

Пошли по шпалам. С одной стороны полотна тянулся лес, с другой — поле. Никаких тропинок и дорог не было, кроме железной дороги. Решили идти по шпалам до ближайшей станции, а там будь что будет. Теперь Гога чаще повторял сзади:

— Слава, тыше шяг. Тыше шяг, дорогой.

По шпалам идти, оказывается, трудней, чем по снегу. Если наступать на каждую шпалу, то получается слишком мелкий шаг, идешь как спутанный, если наступать через одну, получается шаг слишком широкий, неудобный, растягиваются сухожилия ног. Славке было трудно, но он налегал, не останавливался, терпел, потому что чувствовал, что Гоге было еще трудней, и от этого хотелось делать вид, что все тебе нипочем, что ты сильней и выносливей, чем есть на самом деле.

Подошли к белому, в снегу, полустанку. Из дежурки вился дымок, на путях стоял товарный порожняк. Славка не раздумывал долго, ведь он был теперь отважным, решительным, выносливым,— одним словом, был мужчиной, на попечении которого находилось слабое южное существо, будущий великий художник Гога Партеспанян. Пусть Гога не сомневается в Славке, раз уж захотел видеть его таким.

— Куда идем, дорогой? — спросил Гога.

На путях ни души. Забрались в последнюю теплушку, устроились в углу, на соломе, притихли. Когда состав тронулся, закурили.

Перебивая голод, Славка и Гога дымили махоркой всю дорогу. Во рту держался приторно-сладкий осадок, нёбо пересохло, ноги закоченели, мороз доставал до костей. Благо, что Брянск оказался недалеко, ехали не больше часа. Где-то на середине пути была вынужденная остановка. Неожиданно что-то ухнуло впереди, не так чтобы сильно, но стало страшно, тем более что поезд остановился. Ждали, вот-вот из лесу откроют огонь. Было ясно, что это партизаны. Однако за взрывом никакой стрельбы не последовало, мина была слабенькая, поставлена плохо, никакого вреда порожнему составу не причинила. Машинист пробежал мимо вагонов, быстро вернулся назад, и поезд тронулся. Да, никакого вреда мина не причинила, но Славка теперь знал, куда надо держать путь. Надо пройти Брянск, раз уж оказались в Брянске, и где-то в первых же деревнях найти прибежище. Мина была слабенькая, но она была, за ее незадачливым взрывом угадывались люди с оружием, свои люди, без которых дальше не было смысла идти куда-то.

Прошли через город, который показался пустынным, покинутым, хотя все же чувствовалось в нем какое-то копошение: то дверь отворится да затворится, то дымок где-то потянется из трубы, то человечишка торопливо пройдет от одного дома к другому. Только немцы шастали в нем открыто, ничуть не смущаясь мертвыми улицами и даже как бы не замечая этого.

Один только раз остановили на улице. Проезжавший грузовик резко затормозил, и из кабины выскочил немец. Что-то горланя, отчего у Славки и, конечно, у Гоги похолодело внутри, подбежал к ребятам и, перейдя на ломаный русский, спросил дорогу на Бежицу. Не имея никакого понятия не только о Бежице, но и о самом Брянске, Славка все же уверенно протянул руку по ходу машины и сказал на своем немецком: прямо, налево und wieder прямо. Немец поблагодарил и убежал.

Вышли из города и снова встали на шпалы, снова двинулись по железной дороге, снова Гога потихонечку заскулил за Славкиной спиной:

— Тыше шяг, дорогой.

А день разыгрывался по-знмнему ясный, солнечный. Давно уже не было такого неба, такого солнца. Оно было далеким и глядело оттуда, издалека, как будто из той прежней, из довоенной чистой жизни. И грустно было на душе, и славно как-то.

— Ничего, Гога, давай налегай,— говорил на ходу Славка,— теперь уж скоро, теперь уж мы пришли, теперь уж... Эх, бирюзовы да золоты колечики...

Хорошо было Славке оттого, что он не просто шел, но еще и вел Гогу, этого слабого, никудышнего гения. Никогда Славка не знал про себя, что он такой отважный, такой дельный и выносливый. И — эх, да раскэтилися да по лугу...

Гога не выдержал, слабая душа, по-медвежьи переваливаясь, догнал Славку и двинул его в спину. От непонятной радости они обменялись тумаками, и шагать го шпалам стало легче.

Солнце уже низко стояло над лесом, когда они дошли до первого железнодорожного поселка. Славка, как будто давно уже знал тут все, свернул в улочку и мимо домиков направился в поле по набитой тропке. Тут Гога впервые за всю совместную дорогу поднял бунт. Он требовал, умолял войти в дом, попросить еды, обогреться, на полчаса хотя бы; Славка не поддавался на эти уговоры, ка жалобы, на требования Гоги.

— Мы войдем в дом, обогреемся, попросим есть и даже будем ночевать, но только не здесь, не на станции, а в первой отсюда деревне. Нельзя так расползаться, тго-терпи немного.

— Сам терпи, я, слушай, не могу больше.

— Можешь, Гога. Я же вижу, что можешь.

Славка, не останавливаясь, шел мимо домиков, а Гога

цеплялся за каждую калитку, повисал на штакетнике, протестуя, отказываясь сделать хотя бы еще один шаг. Но шаг делать все-таки приходилось, он плелся следом, потому что Славка шел и даже не оглядывался на Гогу. Когда прошли поселок и зацепиться было уже не за что, Гога выругался по-своему и сказал:

— Жестокий ты, слушай, человек, сволочь.

Славка улыбнулся, но улыбка получилась ужасная, тощая какая-то, жалкая, потому что и сам он еле держался на ногах. За целый день во рту не было ничего; приторно-сладкое, разбухло и пересохло нёбо от махорки. Но тут показались крыши за снежными холмами. Перед деревней они услышали далекий гул и тут же увидели в высоком солнечном небе передвигающуюся серебристую точку. Самолет. Остановились, загляделись с поднятыми головами. Что-то ёкнуло в груди, и Славка подумал: наш самолет. Не может так чисто сверкать на солнце, так плавно и прекрасно подтягиваться вперед и вперед, так мирно купаться в небесной синеве, в солнечном свете вражеский стервятник. И вдруг перед его лицом, поворачиваясь то одной стороной, то другой, рывками опускался невесть откуда взявшийся серый листок бумаги. Славка бросился вслед за ним, провалился в снегу, упал и лежа протянул руку, чтобы схватить листок.

Выбравшись на тропинку, поднес листовку к Гогиным глазам.

— Наша,— сказал он.— Я так и думал, что наш самолет, наш. Так оно и получилось, наш.

€ Красноармейцы и командиры Красной Армии, рассеявшиеся по территории, оккупированной врагом! Дорогие товарищи!..»

Дыхание перехватило, Славка не стал читать дальше, сложил листовку вчетверо и спрятал под самодельным сукном латаной своей свитки. От первых слов забилось сердце, как будто голос оттуда: «Красноармейцы и командиры...» Гога еще молчал, еще переживал обиду, но по глазам видно было, что уже простил все и теперь молча ждал, когда Славка опять заговорит, чтобы легче было перед ним извиниться за нехорошие слова свои. А Славка поднял голову и стал искать в небе серебристую точечку, где сидел наш, советский летчик, спокойный и счастливый, оттого что делал свое дело. Точечка исчезла, стаяла, ушла в чистую солнечную синеву, ушла к своим, за невидимую, но существующую где-то линию фронта,

В деревне не сразу свернули к избе, не сразу постучались, а прошли в глубь улицы, через мостик прошли над черной незамерзающей канавой или речушкой малой. Налево повернул еще один порядок изб, а там, где он кончался, лежала другая улица. Славка не стал сворачивать, а прошел по первой улице до конца и тут, подождав Гогу, переступил порог последнего домика.

Никого они своим приходом не удивили, дело это всем жителям давно уже знакомое, рассеявшихся командиров и красноармейцев бродило во множестве, и каждый день не один, так другой заглядывал к хозяевам. Тут, куда вошли Славка и Гога, была сухая, морщинистая, но жи-вая и даже бойкая женщина. Были еще две дочери и древний старик, совершенно глухой, и еще молодой мужик — из таких же окруженцев, как и Славка с Гогой. Все они сидели кто где. Старик на лавке, девки прямо на кровати, хозяйка возле печки, на казенке, а мужик-окруженец на низком стульчике перед раскаленной докрасна железной печуркой. Дрова потрескивали, печурка пылала, люди, еще не зажигая огня, сумерничали.

Поздоровались. Хозяйка поставила два стула ближе к печурке — садитесь, грейтесь. Мужик-окруженец, которого звали Сашкой, видно, рассказывал что-то смешное.

— Ну, а дале что, чем кончилось? — спросила хозяйка.

— А кончилось тем, что они поженились,— сказал Сашка.

— Во тах-та,— заключила хозяйка,— тах-та оно и получается.

Сашка оказался не таким уж мужиком, немного постарше Славки, но парень тертый, видавший виды. Был он русоголов и симпатичен, расторопен и смешлив. Таким увидел его Славка, когда засветили лампу, висевшую посередине комнаты, а Сашка помог ребятам раздеться и вместе с ними закурил.

Когда согрелись и освоились немного, Славка достал листовку.

— Только что самолет сбросил, перед деревней, когда мы шли сюда.

Хозяйка подошла, заглянула в листовку.

— Наша?

— Наша.

— Во тах-та... значит, есть наши. Чего ж ты, малый, молчал-то, читай давай. Во тах-та.

— «Красноармейцы и командиры Красной Армии»,-— начал Славка.

Особенно трудно было читать одно место, написанное как бы специально для Славки, для Гоги и для Сашки. «Кончится война,— говорилось в этом месте,— и спросит тебя твоя родная мать, твоя жена, твоя любимая девушка, твой сын или твоя дочь, спросят люди, спросит Родина: что ты сделал для победы? Где ты был, что ты делал в дни смертельной опасности, когда Родина твоя истекала кровью? Что ты ответишь? Как поглядишь в глаза своей любимой, своей родной матери, своему сыну или своей дочери, людям, Родине? Как? Это зависит только от тебя. Можешь героем, а можешь и подлецом, и отвернется от тебя Родина, и проклянет тебя мать. Перед тобой сейчас три дороги. Одна к немцам или к полицаям, другая — осесть в деревне, отсидеться, пока твои братья проливают кровь, и третья — к партизанам. Мы надеемся — ты выберешь третью».

Во тах-та,— тихо сказала хозяйка.

9

Славка не мог бы объяснить даже самому себе, почему он решил остановиться здесь, в Дебринке, но то, что надо остановиться именно здесь, он знал точно. Скорее, это было не знание, а предчувствие. И оно не обманывало Славку. Во-первых, Дебринка—уже Брянский лес, хотя Брянский лес был и раньше, еще до Брянска, но все-таки, только пройдя через город, можно было сказать: да, это Брянский лес. Во-вторых, и это главное, еще на станции, перед Дебринкой, Славка увидел на заборе приказ германских военных властей, в котором говорилось, что все бойцы и командиры Красной Армии, попавшие в окружение и находящиеся на оккупированной территории, обязаны явиться в немецкие комендатуры для регистрации, в противном случае будут расстреляны на месте, где будут обнаружены. Иначе говоря, такие люди, как Славка и Гога, объявлялись вне закона, каждого из них мог пристрелить на месте любой немец, любой полицейский, лю* бой мерзавец вообще. Таких приказов раньше Славка не видел нигде на своем пути. Он понял, что теперь ему никакой немецкий язык не поможет при случайных встречах. Что-то, видно, произошло. Славка не знал, что немцы вместо Москвы, куда они стремились с такой уверенностью, получили удар по зубам. И получили крепко. Еще несколько дней тому назад они сквозь пальцы смотрели на бродивших по оккупированной земле окруженцев, будучи уверены в том, что вот-вот возьмут Москву и кампания закончится их полной победой. Удар под Москвой отрезвил их головы. Одним из многочисленных последствий этого первого отрезвления и был прочитанный Славкой на заборе приказ. Какая-то из немецких голов сообразила, что бывшие воины, рассеянные по оккупированной земле и бродившие по ней, казалось бы, без всякой цели, в конце концов — поскольку война затягивается — снова станут бойцами и командирами.

И наконец, после взрыва той неудачной мины Славка понял, что партизаны где-то тут, поблизости.

Когда он дочитал листовку и хозяйка сказала: «Во тах-та», вокруг печурки сгустилась тишина, каждый думал про себя, каждый был по-своему задет словами, голосом, который как бы доносился оттуда, где была Москва, где были наши. Только дед, совершенно глухой, ни с того ни с сего несколько раз принимался громко говорить:

— Когда я у Аршаве... бомбардир-наводчиком...

Хозяйка каждый раз осаживала его жестом: ты хоть

помолчи, старая кочерыжка.

Сашка опустил голову, захватил ее руками и молчал над раскаленной печкой. Девки попритихли. Славка откашливался, все першило у него в горле. Гога со своим баклажанным носом и черными нездешними глазами был похож на молчаливую птицу — туда посмотрит, сюда посмотрит, а сказать ничего не может.

— Тах-та, ребята, тах-та,— сказала наконец хозяйка,— а ведь спросит невеста, женка ли, мать ли, родина-Москва, все спросют. И отвечать надо будет, никуда не укроисси. Тах-та.

После ужина хозяйка развела Славку и Гогу по соседям. В одном доме находиться троим было опасно. Гогу устроили рядом, где вернулся из окружения хозяин, нестарый еще человек, с усами на украинский манер. Семья была большая, и Гога, черный, не похожий ни на кого, вроде подкидыша вошел в эту семью.

Славку хозяйка отвела на болото, где наособицу стояло две избы.

— Немцы на болото не заглядывают, а партизане могут,— говорила по дороге хозяйка.

Сазониха, жившая в одной из двух изб, с детьми, двумя хлопчиками и девкой, не отказала, приняла Славку.

— Если чего, за сына сойдешь,— сказала она.

Ребятам, которые были уже в постели, Славкино появление, тем более ночью, ужасно понравилось. Они уселись на свои подушки и глазели на Славку. Натянув на себя одеяло, одним глазом, вкрадчиво следила за Славкой Танька. Сазониха, пока стелила Славке, выспрашивала потихоньку, что, да как, да откуда. Ознакомились, освой* лись мало-помалу и потушили огонь, стали спать.

Было странно и непривычно думать, чувствовать, что скитания по зимним дорогам кончились и теперь идти некуда, теперь надо обсмотреться тут, в Дебринке, и жить неизвестно сколько времени, быть как бы сыном неведомой Сазонихи, завтракать, обедать, ужинать по-семейному, с Петькой, Саней, Танькой, старухой, спать под до-; мотканым чужим рядном, на этой казенке, на этих деревянных полатях перед печкой, вспоминать по ночам далекий свой дом, отца с матерью, Ванюшку, московскую жизнь и Москву, товарищей, ее вспоминать, многое вспоминать и не знать, где сейчас кто.

Первый раз, проснувшись утром, Славка не знал, что делать. Идти никуда не надо, а что кроме этого, он не знал. Возле него вертелись Саня и Петька. Саня был старший и к Петьке относился по-отечески, то есть отпускал ему подзатыльники, покрикивал на него, отдавал всякие приказания: подай то-то, сбегай за тем-то, не разевай рот и так далее. Когда Славка стал искать, где бы помыться, Саня тут же скомандовал Петьке:

— Ты чего, не видишь? Полей Славе на руки.

Петька набрал воды в медную кружку — тяжелую,

в виде опрокинутого колокола — и стал поливать над лоханью Славке на руки.

За завтраком и после завтрака Саня не отступал от Славки с разными вопросами. Он все спрашивал и заглядывал узкими глазками в лицо. Он не верил Славкиным ответам и все заглядывал в лицо, силясь проникнуть в Славкину тайну, которой не было, но которая, по Саниному размышлению, обязательно должна быть.

— Понятно, Слава, каждому не расскажешь, но мне-то можно,— говорил Саня и смотрел на Славку и ждал, чтобы тот ну хотя бы глазами дал понять, что Саня прав и что между ними никаких секретов не будет, хотя при всех действительно язык распускать нечего.

— Зря ты, Саня,— отнекивался Славка,— ничего такого я не знаю, и совсем я не тот, за кого ты меня принимаешь.

— Ох, Слава, ох, Слава,— говорил на это Саня и щурил глазки.

— Отвяжись ты от человека,— вмешивалась мамаша Сазэниха.

— Он у вас -конспиратор-романтик.

— Да ну его. Прилипнет как банный лист, все ему надо,—уже не без гордости за сына говорила мамаша.

Из этих вопросов, что задавал Саня, было ясно, что ему, Сане, хотелось бы иметь в Славкином лице человека необыкновенного. Например, пилота со сбитого фашистами дирижабля, не самолета, а вот именно дирижабля; а может быть, танкиста, который прорвался в тыл к немцам, закопал в лесу свой танк, переоделся и теперь ждет особого распоряжения, чтобы откопать танк и начать разгром немцев с тыла. А может быть, Славка по секретному заданию Ворошилова, а то и самого Сталина, пробирается в Берлин, а по пути будет поглядывать, как тут, в оккупации, живут разные люди, кто изменил, а кто так, отсиживается.

— Ведь вы же из Москвы, Слава? — спрашивал, строя свои ловушки, Саня. Ему очень хотелось прижать Славку к стенке, заставить открыться.

— А если я не из Москвы? Откуда ты взял, что я из Москвы? — уходил из ловушки Славка.

— Не из Москвы? Ох, Слава, ох, Слава.

Славка стал одеваться, ему хотелось проведать Гогу.

— Далеко? — спросил Саня.

— К товарищу схожу.

— Только ненадолго, Слава.

— Я нужен буду?

— Нет,— сказал Саня.— Только зачем же вы будете сидеть у чужих людей?

Фамилия человека с хохлацкими усами была Усов. Всех Усовых, от мала до велика, Славка застал дома. Их было что-то около десяти человек с бабкой. Все они толпились сейчас в одном углу. Что-то тут происходило. В центре сидел на табуретке Гога, он держал перед собой кусок фанеры, к ней прикноплена бумага от обоев. Гога рисовал. Сам хозяин в чистой рубахе сидел за столом и глядел в одну точку. Он позировал. Мелкота, среди которой Славка различал только одного человека, Володьку, с которым познакомился вчера вечером, когда определяли на ночь Гогу (Володька тогда сказал на прощанье: «И тут бомбят, и там бомбят, и тут бомбят, и там бомбят...»),— вся эта мелкота во главе с Володькой жалась за Гогиной спиной и, шмурыгая носами, старалась заглянуть в бумагу, где уже появлялся очень похожий их папка. Девки — старшая и младшая, одна красивее другой,— застенчиво шушукаясь, издали поглядывали на папин портрет, а портрет каким-то чудом все ясней и ясней выходил на обыкновенных обоях под обыкновенным карандашом, который попал — это было уже всем ясно — в необыкновенные руки.

С улыбкой наблюдала за рисованием мать семейства, нестарая и еще стройная женщина. Серьезно, почти не веря в то, что видела, наблюдала за Гогиной работой старуха.

— Все, дядя Петя, отдыхайте, дорогой,— сказал наконец Гога.

Все придвинулись к столу, куда Гога положил портрет, все заойкали, заудивлялись, девки почему-то покраснели, дядя Петя щелкнул кого-то по рукам — «не лапай, чего лапаешь», хозяйка улыбалась про себя и поглядывала то на портрет, то на Гогу: не жулик ли какой. Гога тихо сиял. Портрет и хозяин были действительно похожи как две капли воды. Оказалось, что дядя Петя со своими висячими усами был очень красив. Этому приятно удивилась жена, заметили это и взрослые дети. Младшая красавица капризно, немножечко в нос сказала:

— Папка-то у нас красивый какой.

— Гога же великий художник,— сказал Славка.

— Великий не великий, а сам-то, знать, не умеешь так-то,— сказала хозяйка, и Славка понял по ее ревнивому тону, что Гогу тут приняли и полюбили.

— Это правда, не умею.

Но как бы ни преклонялись тут перед Гогой, у Славки в этом большом и дружном семействе тоже был свой друг. Володька уже вертелся возле него. Славка поздоровался с ним отдельно, за руку.

— Как живешь, Володя?

— И тут бомбят, и там бомбят,— сокрушенно ответил Володька.

— Кто бомбит?

— Хвашисты.

— Бомбят, гады.

Когда налюбовались портретом, а хозяйка попросила дядю Петю, то есть мужа своего, сделать рамку, чтобы повесить портрет на стене, когда все, что можно сказать по этому поводу, сказали, Славка достал вчерашнюю лис-товку и с разрешения хозяев стал читать. Володька сидел рядом и слушал внимательно, как взрослый.

— Правильно, — сказал дядя Петя, когда закончил Славка,— конечно, спросют. Только не знаешь, куда податься.

— Пускай других спрашивают,— отозвалась хозяйка.—Твои все вот они, а Родина пускай у других спрашивает. Она у тебя и не спросит, у тебя вон их сколько, навоевался, хватит. Слава богу, голову домой принес, а не оставил гдей-то, как другие.

— Еще не известно, где голова целей будет, война еще не кончилась,— сказал Славка.

ю

Прошел один день, другой и третий. Жизнь как бы приостановилась, и от этого постоянно, особенно по ночам, когда Славка лежал с открытыми глазами, ныло что-то внутри, мучила совесть и какое-то нехорошее предчувствие.

Гога теперь работал с утра до вечера. В тот же день пришли соседи поглядеть на портрет, за соседями потянулись другие. Перебывала тут вся деревня. Бабы шли не из простого любопытства. Каждая несла фотокарточку мужа, или сына, или брата, воевавших где-то, а может, и погибших уже, просила сделать большой портрет на память. Гога рисовал портреты на обоях, бабы несли ему за работу яйца, масло, сало, что могли и сколько могли. Дядя Петя, а в особенности хозяйка были довольны таким неожиданным оборотом дела.

Навестив Гогу, Славка обычно заходил к Сашке. Там целый день стояло хи-хи да ха-ха, смех, да шуточки, да веселые игры Сашки с девками. Славка сидел тихонько, часто задумавшись о чем-нибудь, хозяйка возилась с домашними делами, замешивала поросенку, наводила пойло для коровы. Справившись с делами, садилась на казенку, вязала и не без удовольствия наблюдала за Сашкиными развлечениями. Он хватал в охапку какую-нибудь девку, падал вместе с нею на кровать, лапал ее, давил своим здоровенным телом, а сзади налетала на него другая, колотила по спине, щекотала, старалась стащить, опрокинуть, но через минуту сама попадала под него, лежала сама под Сашкой. Сашка сопел от натуги, девки визжали, заливались смехом. Конца этому предвидеть было нельзя. Всем это нравилось, в том числе и хозяйке. Она следила за шумной возней и то и дело кого-нибудь поддерживала, подбадривала:

— Тах-та, во тах-та его.— Или наоборот: — Во тахта ее.

Однажды она посмотрела на Славку и с искренним удивлением спросила:

— Слава, а почему ты не жируешь? Не больной, случаем?

Славке стало ужасно стыдно, он покраснел, но постарался скрыть это, ответил как можно равнодушней:

— Да я не умею, у нас так не принято.

— Во тах-та, а у нас во, видишь, жируют. А чего же делать, пока молодые?

Девки были и в самом деле молодые, только что начинали наливаться силой. Одна была тоненькая, светленькая, с какими-то сквозными и вроде удивленными глазами, бойкая, голосистая; другая поменьше ростом, но поплотней, что-то такое уже знавшая, она тихоней была, даже в этой игре.

Иногда Сашка уставал, вырывался красный, садился на лавку, отдыхал, затевал разговор с дедом.

— Так ты, дед, в кавалерии служил? — орал он на ухо деду. Тот сразу заводился, сердито поворачивался к Сашке и, шамкая беззубым ртом, ругался:

— Глупай, не в кавалерии, а в артиллерии. Я бомбардир-наводчик.

— Не верю! — кричал Сашка.

— Глупай, мы у Аршаве стояли, полковник крестом пожаловал. Я во стреляю.

Сашка махал рукой: да ну, мол, стреляешь.

— Не махай. Я из ружья чего хочешь тебе собью. Я охотник.

— Охотник? Ты?

— О, глупай1—Дед надвигался, разгоряченный, на Сашку и тоже кричал, будто и Сашка был глухой.— Ну, скажи, какие носы у диких уток? Не знаешь.

— Знаю! — кричал Сашка.

— Ну, какие?

— Деревянные!

— Глупай,— уже тихо говорил дед, обиженно тряс головой и насовсем отворачивался от Сашки.

Хозяйка и девки хохотали. Сашка садился наконец на поваленную табуретку, надевал передник и принимался за дело. Он сапожничал немного, зарабатывая себе на хлеб.

А утром пришла беда, то есть пришла она ночью, но узнали о ней утром.

Сашка в игры-то играл дома, там, где жил, а ночевал в другом месте, у молодой вдовы, Козодоихой звали. По-жнровал с девками, деда подразнил, валенки чьи-то подшил, а как стемнело, ушел к Козодоихе. Жила она одна. Ушел и ушел. Не первый раз.

Девки иногда обижались, говорили, когда Сашка переходил дозволенные границы:

— Ты, Сашка, это оставь, вон к своей Козодоихе иди за этим.

Ушел и ушел.

Сашка у одного проходившего мимо окруженца выменял на сало пистолет «ТТ». Сначала прятал оружие, потом поделился секретом своим со Славкой, показал пистолет, потом стал носить его во внутреннем кармане пиджака. Не утерпел, похвастался и перед Козодоихой, намекнул, что пригодится скоро. Вдовушка, видно, поделилась с подругой, может быть, даже похвасталась. Словом, часу в двенадцатом ночи в дверь постучали. Сашка забрался на печь, когда узнал, что стучится староста. Козодоиха долго не открывала, пока староста не пригрозил взломать дверь...

Утром, когда Славка проснулся, почувствовал тревогу. Саня, Петька и Танька и мамаша Сазониха держались как-то не так, необычно* По обрывкам фраз Славка ничего не мог понять, хотя было ясно: что-то случилось. Не глядя на Славку, мамаша Сазониха сказала:

— Как бы не нагрянули пестуны проклятые.— Пестунами Сазониха называла немцев, — А ведь нагрянут, старостиха уже на станцию укатила. Ох, будет, что будет-то. Тебе-то куда? Куда-нибудь деваться надо. Ох, будет.—Она причитала так и возилась у топившейся печки.

— Мамка, но ведь Славка же наш?! — сказал Саня.

— Ох, ваш. Ох, будет, что будет...

Славке тяжело было слушать стоны, он понимал, что мамаша Сазониха тяготится им, уже, видно, жалеет, что приняла. Славка оделся и вышел.

Тут никакой бедой не грозило, тут было хорошо, как только бывает погожим зимним утром. Дымки стояли над крышами, чуть подкрашенные солнышком, снег лежал на болоте, на крышах, на улице плотный и сизый, игристо сверкал на открытом солнце, морозной дымчатой синевой туманился в тени. Все в это утро было как бы схвачено этим морозным туманцем, дымчатым светом — и небо, и сугробы, и деревья, и санный след на дороге, все отдавало перламутром. Славка шел скрипучей тропинкой к Сашкиному дому, а оттуда вверх по улице, через мосток, под которым текла речушка или канава, или, как называли ее в деревне,— сажалка. Сажалка черной лентой вплеталась в перламутровое утро, над черной водой курился легкий парок. За мостком, на взгорке, стоял тот самый домик, где жила Козодоиха. Славка шагнул в открытую калитку, поднялся по ступенькам крыльца в сени. Дверь в комнату была открыта, там, в морозной стуже, в двух шагах от порога лежал убитый староста. Он лежал боком, скорчившись, дико синея одним глазом. Возле валялся оброненный немецкий автомат. Дальше, в углу, на куче картофеля, лежал навзничь Сашка. Лицо его было обращено к дверям. Он лежал в брюках, босиком, в белой нижней рубашке, заправленной в брюки. На белой рубашке, по животу, чернело три дырки, из которых тихо пузырилась красная кровь. Руки его беспомощно вытянулись вдоль тела, видно было, что он не в силах не только подняться, но даже пошевелить руками. Лицо его было белым, испарина еще держалась на лбу, еще не высохла, и светлая прядь волос еще была влажной. Он смотрел на Славку неподвижными, но еще живыми глазами, в которых была ужасная тоска и вроде смущение или виноватость за то, что вот так все получилось.

Он пошевелил пересохшими губами.

— Видишь, Слава... что он со мной сделал...— проговорил он, и глаза его заплакали, хотя ни один мускул не тронулся на лице. Пузырилась кровь из трех дырок. Пистолет «ТТ» лежал на картошке, рядом с правой Сашкиной рукой. И холодно было, как на улице.

Славка закрыл дверь, ушел искать Сашкину полюбовницу. Она была у соседей. Сидела, черноглазая, красивая, щеки мокрые, плакала, всхлипывала по-детски.

— А ну-ка выйди,—сказал Славка и вышел во двор. Никогда еще он не испытывал такой ненависти к женщине. Козодоиха покорно вышла за Славкой, остановилась перед ним, всхлипывая.

— Сбежала. Перевязать не умеешь? — сдавленно сказал он.

Козодоиха затряслась, придвинулась к Славке, повисла на нем, головой к плечу прижалась.

— Славочка,— лепетала сквозь слезы,— я боюсь. Славочка, боюсь,— и опять зашлась в плаче.

— Если не пойдешь, я тебя убью сейчас.

Козодоиха кулаком вытерла слезы, выпрямилась.

— Прости, Слава, я перевяжу сейчас, только ты схоронись, немцы сейчас будут. Уходи, миленький.

Славка проводил Козодоиху, подождал, пока она достала простыню и стала рвать ее на бинты, посмотрел последний раз на Сашку и ушел. Еще раньше, когда разыскал Козодоиху и шел с ней, спросил:

— Как было?

— Я не открывала, не хотела открывать, потом открыла, он велел огонь зажечь, автомат держал на животе, потребовал Сашу, на меня автомат направил. Саша с печки отозвался, надел брюки, слез. «Что, говорит, надо?» — «Сдавай оружие!» — и стал ругаться по-страшному. «Нету никакого оружия»,— сказал Саша. «Давай»,— говорит. «Нету». Тогда повел он перед Сашей автоматом, загремело все. Я закричала. Саша не упал, он пошел на него, прямо в лоб выстрелил и сразу убил. Сам пошатался, отступил, хотел на сундук сесть, да упал на картошку. Люба, сказал, прости. Я перепугалась и убежала.

Славка зашел к Усовым. Там была паника. Гога сидел одетый, никто не знал, что делать. Хозяйка говорила, надо прятаться, дядя Петя возражал. Найдут — всем крышка, ни старых, ни малых не пожалеют. Славка тоже не мог ничего посоветовать, он сказал:

— Даже не перевязала, сволочь.

Все промолчали. Через минуту замельтешило, загалдело на улице. Немцы приехали. Хозяйка выглянула, перед Козодоихой толпа собралась. Тогда дядя Петя предложил идти в толпу, смешаться с толпой, что всем, то и нам. Пошли.

Люди стояли тихо, голосила старостиха, грозила кому-то. Покрикивали немцы, их было двое. За штакетником, на снегу, стоял выведенный сюда Сашка. Он стоял, как был, в белой рубашке, выпущенной поверх бинтов и окровавленной, в брюках и босиком. Немец подтолкнул его, сказал, чтобы шел через двор к огороду. Сашка сделал несколько шагов по чистому снегу, оставляя на нем чистые следы босых ног. Оглянулся. Немец крикнул: давай, давай. Еще сделал Сашка два-три шага, и немец поднял карабин и выстрелил в Сашкин затылок. Попал точно. Сашка одновременно с выстрелом резко остановился, даже чуть отшатнулся назад, вроде на стенку наткнулся, потом медленно завалился вперед лицом.

— Weg! — крикнул на толпу немец, и все стали расходиться. Дядя Петя, Гога и Славка снова вернулись в дом. Сидели не раздеваясь. Разделся только дядя Петя. Он был в солдатских бриджах, в белых шерстяных носках и в шлепанцах. Ходил по комнате, не мог успокоиться. Дети забились по углам, говорили шепотом. Володька терся возле Славки.

Мимо окон быстро прошел хорошо одетый человек в смушковой шапке. За ним едва поспевали два немца. Резко распахнулась дверь. Человек в смушковой шапке шагнул на середину комнаты, диковато обвел всех глазами.

— Что за жидовская компания?!

Дядя Петя заикнулся было что-то сказать, но человек в шапке сорвал с руки кожаную перчатку и наотмашь ударил ею по дяди Петиному лицу.

— Молчи, сволочь!

Славка услышал, как из большой дяди Петиной семьи вырвался крик. Кто-то из маленьких заплакал. Человек нервно обернулся.

— Сволочи! — сказал он, потом схватил за грудки дядю Петю и ударил в лицо кулаком. Кровь потекла из носа. Дядя Петя растер ее рукавом рубахи, отступил назад и стал что-то говорить:

— Да вы что, товарищ Серегин...

И еще ударил дядю Петю человек в шапке. Потом злобно еще, еще и еще. Он рвал на дяде Пете рубаху, и бил его, и ругался при каждом ударе.

— Товарищ... Я покажу тебе, какой я товарищ... Брянский волк тебе товарищ...

— Господин Серегин,— все отступал и все старался укрыться от удара, но не мог укрыться дядя Петя.

— Я покажу тебе, сволочь... Двадцать пять лет терпел, сволочь... Двадцать пять лет... Двадцать пять лет, сволочь...

В голос плакали дети, жались по углам взрослые. 8о-лодька, которого Славка держал в своих коленях, рвался вступиться за отца. Он не плакал, а люто смотрел в затылок человеку, избивавшему отца, и вырывался из Славкиных рук и коленей. От последнего удара дядя Петя не устоял, полетел на пол. Серегин выскочил на улицу и через минуту вернулся с двумя немцами, кивнул на Славку и Гогу, сказал что-то — Славка не мог разобрать слова — и снова бросился к дяде Пете.

Славку и Гогу вывели на улицу. У мостика через сажалку немцы остановились, огляделись, потом показали, куда надо идти. Надо, оказывается, свернуть с дороги и идти вдоль берега вверх, в сторону черного леса, откуда текла эта черная незамерзающая речушка. Входила речушка в улицу через пустой промежуток между двумя дворами. В этот промежуток, по берегу сажалки, по пушистому, нетронутому снегу и повели немцы Славку и Гогу. Как только вошли в этот пустой промежуток, Слава догадался, куда их ведут. Он догадался, но как-то ничего не почувствовал, не хотелось ни чувствовать, ни понимать.

Далеко немцы не пошли, тут же, в пустом промежутке, велели остановиться. Прикладами объяснили, что надо стать на краешек берега, спиной к черной воде. Ребята послушно подались к самому берегу, где пушистый снег шапками, грибами, какими-то диковинными головами нависал над водой. Под этими шапками, грибами, головами стояли, видать, кустики какие-либо, кочки или камни. Были такие шапки и посередине речушки, вроде пасхальные куличи стояли на столбиках. И все это красиво отражалось в черной воде.

Славка и Гога послушно подошли к самому берегу и повернулись к нему спиной. Немцы стояли напротив, перед глазами. Сейчас они поднимут карабины. Вот они и на самом деле подняли карабины. Гога

сказал:

— Жаль, Слава, не напишу я твой портрет, не узнает тебя мир. Жаль, дорогой.— Он прикрыл шарфиком нос и даже не взглянул немцам в глаза, в черную пустоту их карабинов.

Славка ничего не ответил. Он смотрел поверх черных стволов, поверх зеленых пилоток, нахлобученных до самых ушей, смотрел на перламутровый день и не испытывал ни ужаса, ни страха перед смертью, потому что не верил в нее до самой последней минуты. Он не вспомнил про давнюю свою загадку: почему люди покорно исполняют все, что говорят им их палачи перед казнью, почему сам он покорно вышел из дома, завернул перед мостиком вдоль берега, доплелся до самого места, потом подступился к самой воде, повернулся к ней спиной, чтобы потом свалиться туда или чтобы можно было потом легко столкнуть туда его труп. Он не думал об этом, он сам был теперь в положении тех, которые послушно снимали кожаные куртки, сапоги и даже носки, которые делали все это только потому, что надеялись, может быть бессознательно, как надеялся сейчас и Славка— тоже бессознательно, — на какое-то чудо. Он цеплялся за эту надежду до последней секунды и в ожидании чуда послушно исполнял все, что ему приказывали его убийцы.

Лязгнули затворы. Грохнул выстрел. Немцы испуганно и резко повернули головы вправо, на дорогу. Там, перемахнув через мостик, как вкопанный остановился вороной жеребчик, запряженный в новенькие санки. В санках высилась сильная фигура седока в шапке-кубанке, в черном дубленом полушубке, затянутом портупейными ремнями. Седок медленно опустил руку, в которой держал, не вложил еще в деревянную колодку, тяжелый маузер. Через минуту маузер привычным толчком был водворен в деревянное ложе, а хозяин его легко соскочил на дорогу и, пружиня шаг, почти бегом бросился к месту расстрела. Не спрашивая никого и ни о чем, он схватил за шиворот крайнего немца и швырнул его в снег, другого двинул в спину так, что тот без оглядки заспотыкался к дороге.

— Немчура вшивая...

Потом к Славке и Гоге:

— Завтра придете ко мне, получите вид на жительство, а то, чего доброго, и правда прихлопнет какой-нибудь мерзавец.

Немцы и тот, в смушковой шапке, быстро смотались на станцию. А через час в школе, перед густо сбитой тол-

пой дебринцев выступал Славкин и Гогин спаситель, начальник волостной полиции Марафет. В Дебринке все знали его с давних времен и называли Марафетом,— может, у него настоящего имени-то и не было. Вплоть до самой войны работал он буфетчиком на железнодорожной станции, через которую пришли сюда Славка и Гога и которая видна была с высокого места Дебринки.

«Зайдем к Марафету»,— говорили когда-то мужики, если хотелось принять свои сто пятьдесят с прицепом. «Одолжи у Марафета», — говорили бабы, если случалось на станции купить что-нибудь, а денег не

хватало.,

— Господа мужики и господа бабы! — говорил теперь властным голосом Марафет. Никто не знал его настоящего имени, потому что в этом ни у кого никогда не было нужды. Марафет — и этого было достаточно.— Господа! Мы живем между трех огней. Огонь немецкий, огонь советский и огонь партизанский. Вы поняли меня? А если кто выдаст коммунистов или комсомольцев...— Марафет вынул маузер, поднял эту страшную штуку над головой, потом снова бросил в деревянную колодку.— Я стрелять не буду, не бойтесь, я задушу того вот этими руками. Почему? А потому, что у нас теперь нету ни коммунистов, ни комсомольцев, у нас теперь сплошь одни русские люди и другие, конечно, нации. Вот за их, за русских людей, я любому выну горло. И все мы, господа, должны думать теперь только лишь об одном — как нам всем между трех огней сберечь наши деревни и села, наши домашние очаги, где мы живем и где живут наши дети. Если вы, господа, поняли меня, то прошу расходиться, а Дебринку спалить я не дам.

п

Похоронили Сашку на деревенском кладбище,— не Козодоиха, не хозяйка с девками, где жил Сашка,— похоронили какие-то другие люди, ночью, украдкой. Боялись вдовы-старостихи.

— Во тах-та, убили человека, и все. Вроде так и надо, никто не отвечает,—говорила хозяйка, но не плакала, не вздыхала, ко всему, видно, притерпелись люди. И совсем уже равнодушно, как о постороннем, прокричала на ухо старику: — Сашку убили!

— Кто убил? — вскинулся старик.— Вот я сейчас оденусь...

— Сиди уж, горе горькое, оденусь.

— Вот я сейчас, я сейчас...— бушевал старик, и руки слабые его дрожали, голова нетвердо держалась на шее,— Когда мы у Аршаве стояли...

— Помолчал бы хоть ты со своей Аршавой,— отмахнулась от старика хозяйка.

Девки то принимались реветь или плакать втихомолку, то слонялись без дела по комнате. Сашкина смерть их потрясла.

Дебринцы хотя и поверили Марафету, что он не даст сжечь деревню, все же со дня на день ждали беды. Марафет Марафетом, а немцы немцами. Однако же все было тихо, никто деревню не жег, над людьми не насильничали, как это случалось в других местах за убийство старост, поставленных немецкими властями. А когда был назначен новый староста, Прокопий Гуськов, совсем все успокоились.

Прокопий, еще молодой кареглазый мужик, недавно вернулся домой из окружения. Как новый староста, ничего особенного он не делал, ни в чем не изменил своего прозябания, своей жизни, за исключением одного: пить стал днем и ночью, когда не спал. И Домну, жену свою, перестал слушаться.

Славка и Гога не пошли к Марафету за справкой на жительство, они не собирались тут жить вечно, они ждали прихода партизан, потихоньку выспрашивали, разузнавали, приглядывались к людям.

На второй или на третий день после назначения нового старосты Славка решил зайти к нему. Просто так, посмотреть на человека, который согласился работать с немцами, посмотреть, познакомиться.

— Здравствуйте,— сказал он, войдя в избу.

Домна, истопив печь, выгребала золу. Она оглянулась

на Славку, поздоровалась. За столом, под иконами, положив голову на руки, спал Прокопий, с утра, видать, уже напившись. На подоконнике девочка соскабливала пальчиком иней со стекла и тихонько, с картавинкой, пела частушку. Она оглянулась на вошедшего, увидела его и опять принялась за свое.

Мой миленок на бою,

Ен на самом на краю,

Проливает кровь горячую За родину свою...—

пела тихонько девочка, не обращая внимания на Славку. Прокопий почуял: вошли. Приподнял голову, открыл тяжелые веки.

— А-а...— сказал он.— Проходи, садись. Домна! — рявкнул на жену.

— Под столом твоя Домна, никуда не делась,— равнодушно отозвалась та.

Прокопий достал из-под стола начатую бутылку и сказал:

— То-то, ты у меня молчи.

Славка снял шапку, прошел, сел на табуретку против старосты.

— Я у Сазонихи живу, может, знаете,— начал было Славка.

— Ты молчи,— перебил его Прокопий,— я всех вас знаю. Если ты у меня человек,— значит, выпьешь со мной, с Прокопом Гуськовым, с немецким старостой, ...его мать.

Неверной рукой разлил он по стаканам и выпил, не дожидаясь Славки.

— Домна,— сказал он жене,— ты ступай, с человеком буду говорить, ступай. А ты,— повернулся к девочке,— на печку и перестань играть свои змеиные песни, не терзай отца своего.

Домна накинула платок и вышла.

— Ты, Слава, пей и молчи,— теперь Прокопий обратился к Славке.— Ты молчи, Слава. Пришел на заметку Прокопа брать, так, что ли? Ну и не человек ты, и разговаривать я с тобой не желаю. Не желаю, понял?

Глаза у Прокопия были очень пьяные. Когда он хотел посмотреть на Славку, то зрачки поднимались раньше, чем голова, поэтому они уходили под верхние веки и в глазах оставалось много синеватого белка. Славке было неприятно и жутко, когда на него смотрел Прокопий почти одними белками, вроде как слепец.

— Ты думаешь, Прокоп не знает, что в листовке твоей написано? — Славка насторожился.—А может, я специально, понял? Пошел специально в старосты. А? Может, я оружие хочу получить? Специально. Может, я и пью специально...

— Я, Прокоп, в другой раз зайду,— сказал Славка.— Хочу с трезвым поговорить.

— Ты сиди. Сиди и молчи. Понял? Трезвей этого я не бываю. Если ты человек, тогда выпей со мной.

Славка опять присел и выпил еще стакан самогонки. Девочка заигралась на печке и опять стала напевать.

— Слышишь, Слава? — пожаловался Прокопий.— Не уважает отца, маленькая, а не уважает, ни-ни, и не жалеет... А ты на заметку меня не бери, ты меня должен пожалеть. Ты грамотный, не дай пропасть неграмотному. Вот затребую у немцев оружия и... специально. Понял? Дай твою руку, Слава, специально...

Слава ушел с тяжелым чувством, с разбухшей головой. Может, от непривычки к самогону, может, оттого, что, считая себя неглупым, а напротив, даже весьма тонким и понятливым человеком, он никак не мог проникнуть в тайну, понять смысл того, что видел вокруг. Никак, например, не давался Марафет, непонятно было, почему его немцы не только слушались, но и боялись, непонятно было, как можно дойти до такого ясного и абсолютно немыслимого отношения к событиям — против немцев, против Советской власти, против партизан, но за русских людей. Это не укладывалось в Славкиной голове, которая привыкла думать в пределах прямых, отчетливых и недвусмысленных понятий. В эти понятия укладывалось естественно и четко все, что .происходило в мире, все, что в нем было, есть и будет. Классы, классовая борьба, белые и красные, враги народа, шпионы и диверсанты. Все так просто и понятно. Но почему же тогда Марафет? Почему он так привычно говорит эти дикие слова: «Господа мужики и господа бабы»? Почему Прокопий Гуськов стал старостой? Не председателем, не секретарем, не заведующим, а этим старорежимным старостой, да еще на службе у фашистов, которые там, на передовой, стояли и сейчас стоят страшной силой, в которую можно только стрелять, с которой можно только драться до конца, до последнего вздоха, до последней капли крови? И потом, этот самогон. Неужели человек может с утра до ночи пить, не переставая, не приходя в сознание? Прокопий же пьет так. А был ведь совсем недавно неплохим советским человеком, работал в колхозе, получал на трудодни, голосовал на собраниях и так далее. А Марафет — здоровый, красномордый, в белом халате — стоял за стойкой станционного буфета, шутки шутил с посетителями, которых знал поименно, приставал к начальнику станции: «Иван Иваныч, надо лавочку мою подремонтировать, посетитель культуры требует, а где же она, культура, деньги спущены, а ремонта нет».—«Погоди немного, займемся и буфетом»,— отбивался Иван Иванович. «Сколько ж можно ждать, товарищ Бобков!» А теперь: «Господа мужики и господа бабы». Голова пухнет.

Славка пришел домой, разделся, примостился на низенькой скамеечке возле казенки и сидел так, тупо раздумывая над своими вопросами да и над самим собой. Сам-то он кто сейчас? На какую такую полочку можно положить его самого? Что-то надо делать, чтобы определиться наконец в этом хаосе, где, по глубокому Славки-ному убеждению, все-таки все делились на красных и белых, на наших и не наших. Саня не знал, как подступиться к Славке, чем помочь ему. Саня думал, что Славка угнетен тем, что чувствует себя не на месте в их доме после страшной Сашкиной смерти, а также оттого, что не может добыть себе кусок хлеба наподобие Гоги. Так понимал Саня, слонялся вокруг Славки, страдал. Долго ходил вокруг, щурил глазки, потом сказал:

— Слава, напишите мне записку к голопятовскому мельнику, чтобы он отпустил муки.

— Я не понимаю тебя, Саня,— удивился Славка.

— Напишите, Слава,— не унимался Саня.

— Что я напишу?

— Чтобы муки отпустил.

— Ты что, Саня? Я уж говорил тебе, не выдумывай про меня чего не следует.

— Да вы только напишите, Слава, и он послушается. Вы же умеете по-немецки? Напишите по-немецки, а килограммы цифрами проставьте. Я скажу, что немцы послали.

«Ну, голова»,—подумал Славка.

— Да откуда ты взял, что я по-немецки могу?

— Ох, Слава, ох, Слава,— опять Саня полез со своими намеками на тайную Славкину миссию. Он попросил выйти с ним во двор. Славка вышел.— Ладно, Слава,— сказал он почти шепотом,— вы можете не доверять мне, но я вам скажу. Когда понадобится, у меня в сажалке две винтовки и ручной пулемет Дегтярева. Патроны в лесу.

— Все понадобится,— сказал Славка,— молодец, Саня.— Славка положил руку на плечо пареньку и втайне позавидовал ему. Саня не сиял, не прыгал от радости, он озабоченно сказал:

— Я думаю, в воде с оружием ничего не случится. Зато уж никто не найдет.

— Это верно,— согласился Славка.— Потом можно смазать, протереть хорошенько. Что случится? Конечно, ничего.

Когда вернулись в избу, Славка карандашом на тетрадном листке написал какую-то абракадабру, из которой только и можно было разобрать цифру и слово «кг», килограммы значит, поставил число и подпись — обер-лейтенант такой-то. Фамилия немецкая, неразборчивая. Саня бережно спрятал записку и пошел к дяде Прокопу за лошадью.

К вечеру привез два мешка муки. Славка помог внести в избу. Мамаша Сазониха не верила, разводила руками, не украл ли, змей, не обменял ли на что краденое.

— Ты, мамка, не лезь не в свое дело,— сказал Саня по-взрослому,— бери да пеки хлеб, да Славе спасибо скажи.

Мамаша Сазониха успокоилась.

— Ну и змей,— с гордостью за сына сказала она Славке.

Славка и сам-то не мог поверить, чтобы дурацкая записка, где и слова-то «мука» не было — он никак не мог вспомнить, как по-немецки написать это слово,— чтобы эта дурацкая записка оказала такое действие, обернулась бы двумя мешками муки.

— Прямо не верится,— сказал Славка Сане.

— Ох, Слава, будто и не знаете. Да он всю мельницу отдаст по немецкой записке. На гвоздик повесил и мешки сам уложил.

Вечером в доме Усовых Славка рассказал об этой операции. Рассказал Гоге о Санином оружии. Но это после, когда Гога провожал Славку. А сначала, когда вошел, застал такую картину. Усовы уже поужинали, убрали со стола, лампу зажгли, но с места никто не ушел, все как сидели за столом на своих местах, так и остались сидеть. Лампа висела под потолком на середине комнаты и освещала кого в лицо, кого в затылок, а кого сбоку. Все освещенные по-разному лица были обращены к вислоносому Гоге, который сидел рядом с дядей Петей в святом углу. Гога, как понял Славка, рассказывал про «Витязя в тигровой шкуре». Он читал по-грузински, потом по-русски, потом пересказывал содержание и снова читал на память. Никто из семьи Усовых даже слыхом не слыхал о Руставели, о его поэме. Но всех их — и малых и старых — Гога зачаровал. Они слушали без единого звука, без единого шевеления. Даже маленькие, ничего не понимавшие, из уважения к старшим сидели смирно, с открытыми ртами смотрели на Гогу. Им нравилось больше всего, когда Гога читал по-грузински — с каким-то клекотом, цоканьем, с придыханием, диковато и, главное, абсолютно непонятно.

На Славку, конечно, не обратили никакого внимания, а он, разобравшись, в чем дело, тихонечко присел в сторонке, снял шапку и заслушался сам.

Пронеслась их жизнь, как будто сновидение ночное.

Претерпели страсти мира и времен коварство злое.

Кто б назвать решился вечной жизнь, мгновение земное?

Песней мерить мне ли, месху Руставели, зло такое?

Для царя грузин Давида, в чьем служеньи луч-хранитель,

Я сей сказ сложил стихами, чтоб развлекся повелитель,

Кто с Востока путь на Запад проложил, как сокрушитель,

Где лишь пеплом стал предатель и обласкан верный житель.

— Вот и все,— сказал Гога и замолчал.

Первой высказалась хозяйка.

— Вроде вот ты и наш, Слава,— сказала она, обратившись к Славке,— а не можешь так-то. А рисует, все как живое получается. А знает сколько, не гляди что гру-зинец или армян.

— Не говорите так,— сказал Гога.— Слава учился в таком институте, куда не каждого принимают. Вот кончится война, Слава напишет про нас с вами книгу, и кто-нибудь будет читать или рассказывать, как я о Руставели, а люди будут сидеть вот так, слушать, молчать и, может быть, плакать.

— Неужели правда, Слава?

— Не знаю,—сказал Славка,— так Гоге хочется.

— Во люди,— с искренним удивлением вздохнула хозяйка.—А мы что? Едим, темные, да спим, да детей во делаем. Разве ж это жизнь?

— А вы знаете,—вдруг оживился Гога,—приезжайте к нам в Тбилиси, после войны, конечно. Катюша,—обратился он к старшей дочери,— возьми карандаш и запиши адрес. Я покажу вам Тбилиси, поглядите на наш город с горы Мтацминда. Поедем в Гори, где Сталин родился, поедем в Вардзиа, расскажу вам про Вардзиа, поедем в Боржоми, воду будем пить, вино будем пить, шашлык будем есть, песни будем петь. О-а-а-о-а-а-а,— запел Гога, и его бас низко прошел, как по глубокому ущелью.— Давай, Катюша, пиши, дорогая.

Катя записала, бумажку у нее тут же отобрала младшая красавица, которая, кажется, уже по-настоящему влюбилась в этого нелепого, странного, длинноносого и черного, но очаровательного Гогу.

— А что,— сказал дядя Петя,— возьмем и всем табором приедем.

Поговорили, пошутили, посмеялись, стали к ночи готовиться.

Славка, Гога и дядя Петя вышли покурить. Вкусно хрустел снег под ногами, чистые звезды блестели холодно и далеко. А на свете-то шла война.

12

Днем Славка сидел от нечего делать перед окном, облокотившись о подоконник, бездумно смотрел на белый снег. Изба была хорошо натоплена, стекла были чистыми, сухими, и виден был белый свет далеко. За крайними хатами, на отлете, стоял сарай, а за сараем, на снежном поле, угадывалась дорога, уходившая из Деб-ринки в другую деревню. День был солнечный, и поэтому там, где должна была проходить дорога, местами вспыхивало что-то, поблескивало. Славка догадался: это солнце рикошетило по накатанному санному следу. Славка курил и смотрел на эту вспыхивающую санную дорогу. Там было пусто. Потом из улицы вышли двое. По силуэтам, по какой-то некрестьянской походке Славка признал в них несчастных нынешних бродяг, бывших красноармейцев, своих родных братьев. С котомками или армейскими вещмешками за спиной они хорошо были видны на снежном поле. Вот прошли они белый промежуток между крайней хатой и сараем, скрылись за сараем, а через минуту появились с другого конца. Славка невольно следил за ними и так же невольно чувствовал себя на их месте. Теперь шли они по вспыхивающей дороге, среди белого поля. Вспомнился приказ на станционном заборе, и сделалось жутко от одного только воспоминания. Шли они вот так же с Гогой, и теперь могли идти вот так же, как шли неизвестные эти. И вдруг из-за крайней хаты тем же путем вывернулась легковая машина. Немцы. Так же, только быстрей, прошла она белый промежуток, скрылась за сараем и выскочила с другого конца. Потом плавно и неслышно побежала по вспыхивающей дороге, с каждой минутой уменьшая расстояние между собой и теми двумя. Никаких звуков не было слышно, и Славка через окно следил за всем этим, как в немом кино. Подвигалась машина, шли двое, сокращалось между ними расстояние, и никаких не было звуков, чуть только всхрапывала на лечи мамаша Сазониха. Никого больше не было дома. Бежала-бежала машина и — стоп, остановилась. Вышли лз нее двое. И тоже по силуэтам и по ненашей походке Славка узнал в них немцев. Те, что шли впереди немцев, вдруг остановились. Видно, им крикнули. Потом они подняли руки. Немцы сделали какие-то незаметные движения, и красноармейцы почти одновременно, сначала один, за ним другой, мягко опустились на дорогу и за неровностями поля, за сугробами пропали из глаз. Немцы повернули назад, сели в машину и проделали весь путь в обратном порядке: сарай, белый промежуток, потом, возле крайней хаты, были проглочены улицей.

Опять дорога опустела, будто и не было там никого, ничего такого не случилось на ней. Так же, как и раньше, рикошетили солнечные лучи и невидимая дорога вспыхивала ослепительными пустынными вспышками.

Весь день Славка был под впечатлением этого немого и жуткого кино. Когда пришли ребята, Саня первым делом сообщил:

— Двоих убили. Не слыхали, Слава?

День прошел тревожно. Уже был поздний час, за черными окнами.слабо светился сугроб, а в глазах все полыхал белый свет и на невидимой дороге передвигались фигурки, шло немое кино. И хотелось поближе увидеть тех двоих, увидеть их лица, услышать их голоса, раскрутить ленту в обратном порядке и остановить их, не дать уйти из деревни, и тогда все было бы, может быть, по-другому. Славка уже собирался ложиться, вошла Сазо-ниха и сказала:

— Слава, сходи к соседке, кажись, там гости.

Славка оделся, вышел. Быстрым шагом пошел в темноту. В крайней хате, что стояла, как и Сазонихина, на болоте, окна были затемнены. Кто-то провел Славку вовнутрь. Когда открылась дверь, он невольно зажмурился от яркого света. Человек семь, в белых маскхалатах, с оружием, сидели по лавкам, на табуретках и стульях.

— Ну, я пошла, Нюра,— сказала забежавшая сюда случайно бабенка. Она поднялась, но один из сидевших, может быть, главный, сказал:

— Никто отсюда никуда не пойдет.— В ту же минуту у дверей встал другой, совсем еще мальчишка, у которого за поясом торчал вытертый до блеска наган на длинном ремешке. Главный повернулся к Славке: — Вы тоже присаживайтесь.

Славка, столько ждавший партизан, сейчас вдруг почему-то оробел перед ними. Хотел сказать, да не сказал, что, несмотря на все предосторожности, на деревне уже знают об их приходе. Он присел поближе к главному.

— Я не случайно тут,— сказал Славка,— я пришел к вам.

Партизаны переглянулись. У главного был русский автомат, у других зажатые между колен винтовки. Славка давно не видел своих людей с оружием и поэтому хотя и робел перед ними, в то же время чувствовал радость от этой встречи. Он смотрел на них, а сердце его стучало тревожно и неровно. Нет, не страх был, это была радость. Перед ним были люди, настоящие люди. Но разве Гога, он сам, дядя Петя не были настоящими людьми? Нет, у них было отнято что-то самое главное, что делает человека человеком. Эти — да, эти настоящие. Они сидели настороженно, но спокойно, уставшие от дальней ходьбы. Они говорили вполголоса, двигались, меняли позы, поглядывали то открыто, то исподлобья, они все это делали точно так же, как те, которые были в другой Славкиной жизни, о которых он тосковал все это время и которые, вот они, сидели теперь перед ним и одним только присутствием своим так тревожили и волновали Славку.

— Кто вы и по какому делу пришли сюда?— спросил главный.

Славка приподнялся, запустил руку под брючный пояс и достал из внутреннего, специально вшитого сюда кармана завернутую в тряпицу книжечку. Развернул, подал главному. Тот посмотрел попристальней на Славку, потом осторожно раскрыл поданный ему комсомольский билет. Побывал в воде, был просушен, странички и обложка покоробились, затекли желтыми размоинами, но фотография уцелела, можно было узнать на ней худого и лохматого довоенного Славку Холопова.

Пока главный разглядывал этого Холопова, вернее его фотографию, сам Славка разглядывал главного. Сначала, когда тот сказал свои первые слова, его лицо показалось не то чтобы сухим, но каким-то наглухо закрытым от посторонних. Ни одной живой черточки, за которую мысленно можно было бы ухватиться, чтобы войти хоть в какой-то контакт с этим человеком. Закрыт наглухо. Чужой. Но вот он протянул билет и, не говоря ни слова, в упор посмотрел Славке в лицо все еще суровыми, жесткими глазами. И все-таки это были уже другие глаза, другое было лицо. Славка сразу уловил перемену и чуть было не всхлипнул по-глупому, сдуру, а может быть, оттого, что вдруг придвинулось к самому горлу все, что было с ним до этой минуты,— унижение плена, скитания, холод и голод, страх, обиды и тоска по своим, по оставшейся там где-то жизни. Все это подступило к горлу в одну минуту, в одно мгновенье, но Славка сглотнул слезу, сдержался.

Главный, повернувшись к своим, пошептался там, потом сказал:

— Пойдешь с нами, Холопов.

Он попросил хозяйку найти что-нибудь белое, чем прикрыть Славку вместо маскхалата. Нашлось. Хозяин до войны работал в пекарне, остались от него белые рабочие куртки. Натянул поверх своего зипунишки, ничего, все-таки до половины стал белым. Первым подошел и тем самым как бы признал Славку тот паренек, почти подросток, который до этого строго и неприступно стоял у выхода, играя длинным ремешком нагана. Он подошел по-доброму, ло-свойски — после этого паренька Славка был самым молодым из всех партизан,— подошел и неожиданно баском, правда не очень еще устойчивым, сказал:

— Давай застегну. Меня Витькой зовут. Понял? Вместе пойдем.

Хотя Славка не намного был старше Вити, все же подумал: «Совсем пацаненок». Однако был рад Витькино-му вниманию.

Деревня уже спала. За крайней избой свернули по снежной целине к лесу. Главный отстал со Славкой от всех, подробно выспрашивал: где родился, кто отец, мать, где учился, как попал сюда. Больше всего главного заинтересовало, что учился Славка в институте истории, философии и литературы в Москве. Он сказал:

— Интересно. Я обязательно уговорю комиссара взять тебя к нам. Сейчас нельзя, сейчас ты сходишь с нами в разведку и останешься в Дебринке. В другой раз мы заберем тебя. Обязательно. А я учителем был. Правда, математику преподавал, но литературу люблю и философию, ну и историю. Давай подтянемся.— Они зашагали по глубокому снегу быстрей, поравнялись с группой. К Славке тут же пристроился Витя.

Шли опушкой леса. Безлунную ночь слабо освещало снегом. Среди деревьев в снегу почти невозможно было заметить мелькание, перемещение теней — белых на белом. Если кто оглядывался, сразу бросалось в глаза черное лицо.

Витя шепотом рассказывал про себя, про своего старшего брата, который тоже в отряде, про отца, который воюет где-то, про мать — она живет на станции, куда они шли сейчас в разведку и где раньше, до войны, отец был начальником, а теперь там начальником волостной полиции дядя Марафет.

— Я знаю Марафета,— сказал Славка.

— Ну тебя!—обрадовался Витя.—А я хожу домой к нему, по ночам, он мне сведения передает о немцах, а против нас воюет. Во зараза. Он у отца буфетчиком был.

— Знаю,— сказал Славка, но не стал рассказывать о своих приключениях в Дебринке.

Передние замедлили шаги. Значит, станция близко. Останавливаться стали, озираться, прислушиваться.

— Хочешь,— сказал Витя на ухо Славке,— немного каган понести? Хочешь?

— Давай,— шепотом ответил Славка.

Витя долго отвязывал ремешок, пальцы на морозе плохо слушались. Все же отвязал. Наган, вроде не такой уж большой, неожиданно оказался тяжелым в руке. Славка шел теперь с этим наганом, опустив дуло книзу, и наконец-то окончательно успокоился. Он был спокоен и думал спокойно, он даже устал, как и другие, от ходьбы по глубокому снегу. Только теперь он сообразил, что с той минуты, когда вошел в избу к партизанам, и до последнего момента, когда в руках еще не было этого нагана, его била какая-то противная мелкая дрожь.

Когда-то давно, очень давно, когда еще он жил в родном селе и было ему, может быть, пять, а может, шесть годков, вот так же била его знобкая дрожь, но там было все понятно, потому что там была особенная ночь, рождественская. Славка, поднятый среди той ночи, слезал с печки, одевался потеплее, брал сумку и отправлялся христославить по ближним хатам. Пока одевался, пока выходил на улицу в рождественскую морозную ночь, колени его дрожали и все колотилось внутри от неурочного вставания, от необычности всего этого рождественского промысла. Он входил в один двор, стучался в темное окно, через которое можно было увидеть масленое мерцание лампадки перед иконами, ему открывали, и он по-скворчиному раскрывал рот и кричал: «Рождество твое...» Получал свой пятак, либо орехов горсть, либо кусок пирога или конфету и с дрожащими коленками уходил к другому двору. Потом постепенно дрожь проходила. А когда уже светало, счастливый, с полненькой сумкой возвращался домой. Гремели орехи в сумке, медно звякали в кармане пятаки. Отчего-то эти рождественские ночи вспоминались и та, рождественская, дрожь.

13

Все было вроде как и было. Утром Славка проснулся в обычный час, у печи орудовала ухватами мамаша Са-зониха, потом умывались, Петька поливал из медной кружки на руки Славке, потом завтракали. Никто не на* поминал о вчерашнем, и Славке начинало уже казаться, что партизаны, их главный, их подросток Витя, ночной поход к станции — все это приснилось во сне, ничего этого не было на самом деле. Только заметно было, как Саня чуть похитрей и повнимательней поглядывал на Славку. Все они — и мамаша Сазониха, и Саня с Петькой, и Танька — вчера не ложились спать, когда ушел Славка. Они потушили свет и сидели перед окнами, глядели в ночную пустоту. И дождались, увидели их, и Славку узнали среди них, в короткой белой курточке поверх своей одежки.

Вернулся Славка перед рассветом, мамаша Сазониха открыла ему молча, ни о чем не спросила.

Все было как было. И все же что-то тревожное поселилось в доме, какое-то молчаливое ожидание несчастья. И не только в доме Сазонихи. Уже утром стало известно, что староста Прокопий Гуськов с рассветом бежал на станцию. Все знали о ночном посещении партизан, о Славкиной с ними встрече и чего-то все ждали. Ждали, что Прокопий привезет немцев, ждали нового появления партизан, ждали неизвестно какой еще беды. Однако — обошлось. Прокопий вернулся со станции только на третий день, привез две винтовки, запил сильней прежнего, и тревога в Дебринке потихоньку улеглась. Один лишь Славка считал дни, все надеялся, а временами думал, что его обманули, даже не обманули, а не приняли во внимание,— мало ли таких разбросано по деревням! Но однажды ночью, когда все уже спали глубоким сном,— стук, стук, стук в окошко. Окна заиндевели, тепло уже успело выдуть, не видно ничего сквозь мохнатое, в узорах, стекло. Стук, стук, стук. Мамаша Сазониха пришлепала босиком к спящему Славке, тронула его за плечо:

— Слава, за тобой пришли.

.— Кто?— И Слава тоже услышал теперь: стук, стук, стук.

Немцы — эти в двери должны бить, громко, а тут в окошко, тихо,— значит, наши.

Опять эта дурацкая рождественская дрожь. Как только вскочил, быстро за рубашку, за штаны, где-то тут портянки были,— и заколотила эта дрожь.

Когда Сазониха открыла и засветила лампадку, Славка уже стоял на ногах — одетый, обутый. Главный, полуобняв Славку за плечи, без лишних слов вывел его из хаты. Вышел Славка, ни с кем и не попрощался. В сторонке от Сазонихиной хаты, на болоте, стояли сани. Лошадь успела покрыться инеем.

— Давай,— шепотом распорядился главный, когда уселись в задке розвальней. Впереди еще сидели двое.

Сани, скрипнув, тронулись. Главный рукой в овечьей варежке хлопнул Славку по плечу и опять шепотом выдохнул:

— Живой, черт.— И заметно было, что он рад был этому.

— Вы знаете,— сказал Славка,— у меня тут дружок, вместе пришли, надо бы за ним заехать.

— Ты уж погоди, давай с тобой разберемся. Честно скажу, не думал, что живой. Был уверен, что немцы тебя заберут после нас. Душа изболелась. Зачем, думаю, в разведку взял, если в лагерь не мог забрать? В лагерь мы никого не берем. Думал, кокнут тебя немцы. Откровенно тебе говорю. А тут все же дай, думаю, загляну, на всякий случай, А ты вот живой. Повезло, значит, Если, думаю, живой, возьму на свою ответственность,

Славка молчал. Что же ему, благодарить, что ли, за все это?

Целиной выбрались в конец верхней улицы, к тому сараю, за которым в тот день, накануне первого приезда партизан, вспыхивала тут солнечным рикошетом санная дорога. Свернули к стенке сарая. Остановились.

— Хотели старосту взять,— сказал главный.— Пойдешь с нами или у лошади подежуришь?

— Пойду,— ответил Славка.— Только он алкоголик.

Все они, продажные шкуры, алкоголики. От страха пьют.

Прокопий жил как раз на этой верхней улице. Домик с крылечком, не в пример Сазонихиной избе. Долго стучали, уже хотели уходить. Черт с ним, со старостой, как бы рассвет не застал, заметят, а станция под боком. Не уйдешь, словят. Но тут скрипнула дверь, женский голос спросил:

— Кто?

Открывай, свои,— сказал главный.

Помолчали за дверью, поколебались, открыли.

Домна зажгла свет. Была она в нижней рубахе и не подумала накинуть на себя что-либо. Поглядела на главного, на другого с ним, на Славку, все поняла.

— Вот он лежит, возьмите его за руп с полтиной,— сказала она и ушла за ситцевую занавеску.

Прокопий, одетый, в сапогах, лежал на лавке, под головой — шапка. На стенке, повыше спящего, висела винтовка. Главный кивнул напарнику, тот снял оружие. Потом растолкали Прокопия. Староста замычал, но вставать не хотел. Главный приподнял его, посадил на лавку, придерживая, чтобы не свалился.

— Не буду разговаривать с тобой,— еле ворочал языком Прокопий,— и отстань ты от меня, и не человек ты, и разговаривать с тобой не буду.

Голова Прокопия висела как пришитая. Главный отпустил старосту, и тот снова повалился на лавку.

— Ну, повезло тебе, шкура.

Ушли. А что можно сделать? Тащить пьяного на себе, шум поднимать, соседей будить? Ладно, до другого раза.

После Дебринки, затемно еще, проехали соседнюю деревню, потом еще одну, уже на рассвете. Потом в третьей остановились.

Встало солнышко. Не прячась, рысью промчались по накатанной дороге, свернули куда-то в переулок, въехали во двор. Улицы деревни были по-довоенному спокойны, люди ходили, бабы у колодцев, дымы над крышами. На улице, по санному следу, рассыпаны соломинки, пучки сена обронены, конский помет. Живая дорога. Патрули ходят с винтовками.

Весело вошли в дом. В сенцах снег обмели с сапог, с валенок. Весело стали здороваться. Говорили громко, полным голосом, с шутками. Дымили вкусным самосадом. Две бабы — молодая и старая — весело колготились у печки. Шипела сковородка, весело постреливало на ней, несло густым запахом жареного сала. Загремели табуретки, мужики усаживались за стол. Хлеб, бутылки с мутной самогонкой, капуста соленая, огурцы, лук, и посередине стола — сковорода, полная золотистой, жаренной с салом картошки. Весело стало у Славки на душе.

Потом, веселые, выехали из этой деревни. «Да,— подумал Славка,— это партизанская деревня».

— Ты, Холопов, извини, но так надо.— Главный вынул из кармана белый бабий платок, держал в руках.—

Надо глаза завязать. Теперь мы уже в лагерь едем. Возьми, сам завяжи.

Славка не сразу понял, что от него требуется. Сначала ничего не понимал, потом вроде понял, но не поверил, • а уж после и понял и поверил— надо завязать глаза. И в самом деле, кто он такой? Это еще неизвестно. А раз неизвестно,— значит, и дорогу в лагерь знать ему не положено, он не должен ее видеть. Мало ли что. На всякий случай. И в том, что ему надо завязать глаза, чтобы он не видел дорогу, нет ничего обидного. Абсолютно ничего. И Славка сложил платок вдвое, потом еще вдвое, приладил к глазам и завязал на затылке. И сразу все — и снежное поле, и отполированный след от полозьев, и морозное небо, и солома в задке саней, и главный, сидевший сбоку,— все исчезло. Не тьма навалилась на него, нет, просто ничего не стало видно за белой непроницаемой мглой. Для большего удобства Славка закрыл глаза, потому что все время хотелось видеть через белый платок. Закрыл глаза, и стало хорошо. Хотелось зареветь в голос, пропасть, раствориться совсем, чтобы не жить...

Скрипели полозья, иногда подбрасывало на жестких ледяных кочках, иногда заносило задок на своротах дороги, иногда шипело под санями,— видно, дорогу тут перемело.

— Это ничего, Холопов,—успокаивал главный,— радуйся, что жив остался. Просто ты счастливый.

Славка молчал. Долго ехали. Отсидел одну ногу, устроился по-другому, на другой бок. Опять ехали долго.

— Вроде в лес въехали,— несмело сказал Славка.

— Давно уже в лесу.

И в самом деле, -скрип снега какой-то другой, и сани чаще петлять стали да подскакивать,— это через дорогу, под снегом, от сосен и елей корни пролегали, и сани все время подскакивали, прищелкивая полозьями, когда переезжали через обледенелые жилы этих кореньев. И ветру никакого. Тишина плотная, с места не сдвинешь.

Ехали, ехали и вдруг остановились, как будто ни с того ни с сего. Кто-то сзади уже развязывал Славкин платок. Это был главный.

— Постой тут,— сказал он и ушел.

Перед Славкой были одни стволы. Темные, илистые — это еловые, дремучие, под тяжелыми шатрами. Рыжие и оранжевые — стволы сосен. А между стволами — мелколесье, подлесок, снежные шапки, столбики и большие столбы и разные непонятные сахарные фигуры. Это были кусты под снегом, заметенные елочки. Между стволов увиделись вдруг лошади, сено жуют. Сначала вроде не было никаких лошадей и вдруг — лошади. Потом в сторонке увиделся длинный стол на вбитых столбах. А дальше стола, в просветлении, тоненький дымок тянулся тоненькой синей струйкой прямо из земли. В одном месте человек прошел с оружием. В другом месте прошел. Партизанский лагерь.

НАСТЬ ВТОРАЯ 1

...Сталин подошел к окну, раскурил трубку и рукой, в которой держал трубку, медленно стал разгонять волокна синего-синего дыма. Мимо башни, по синему небу, медленно перемещалось огромное белое облако. И вдруг показалось, что не облако, а башня медленно перемещается по небу, весь Кремль медленно плывет в бездонной синей глубине. Сталин отошел от окна и, не глядя на сидящих, снова заговорил тихим голосом:

— Не все еще до конца понимают, что произошло* Не все еще до конца уяснили себе, что вопрос стоит так: жить или умереть. Только так стоит вопрос для нашей Родины, для нашего народа. Самое страшное преступление сегодня — благодушие и беспечность. Надо отрешиться от благодушия и беспечности, всю жизнь нашего социалистического государства перевести на военные рельсы. В захваченных врагом районах развернуть партизанскую войну, не давать оккупантам покоя ни днем, ни ночью. Мы должны ответить врагу народной, отечественной войной. В этом духе надо подготовить Директиву Совнаркома и ЦК.

Сталин мягкими шагами ходил вдоль длинного стола и говорил, а Кремль медленно плыл куда-то в бездонной синей глубине...

ИЗ ДИРЕКТИВЫ СОВНАРКОМА СОЮЗА ССР И ЦК ВКП(б) 29 ИЮНЯ 1941 г.

...Вероломное нападение фашистской Германии на Советский Союз продолжается...

В силу навязанной нам войны наша страна рступи-ла в смертельную схватку со своим опасным и коварным врагом — немецким фашизмом. Наши войска героически сражаются с врагом, вооруженным до зубов танками, авиацией. Красная Армия, преодолевая многочисленные трудности, самоотверженно бьется за каждую пядь советской земли.

Несмотря на создавшуюся серьезную угрозу для нашей страны, некоторые партийные, советские, профсоюзные и комсомольские организации и их руководители еще не осознали значения этой угрозы и не понимают, что война резко изменила положение, что наша Родина оказалась в величайшей опасности и что мы должны быстро и решительно перестроить всю свою работу на военный лад.

Совнарком СССР и ЦК ВКП(б) обязывают все партийные, советские, профсоюзные и комсомольские организации покончить с благодушием и беспечностью и мобилизовать все наши организации и все силы народа для бесстрашной расправы с ордами напавшего германского фашизма.

...5. В занятых врагом районах создавать партизанские отряды и диверсионные группы для борьбы с частями вражеской армии, для разжигания партизанской войны, всюду и везде, для взрыва мостов, дорог, порчи телефонной и телеграфной связи, поджога складов и т. д. В захваченных районах создавать невыносимые условия для врага и всех его пособников, преследовать и уничтожать их на каждом шагу, срывать все их мероприятия.

6. Немедленно предавать суду военного трибунала всех тех, кто своим паникерством и трусостью мешает делу обороны, невзирая на лица.

Совнарком СССР и ЦК ВКП(б) заявляют, что в навязанной нам войне с фашистской Германией решается вопрос о жизни и смерти Советского государства, о том — быть народам Советского Союза или впасть в порабощение...

Из информационной записки Злынковского райкома В КП (б) Орловскому обкому партии о перестройке хозяйства и жизни района в связи с военным положением.

30 июля 1941 г.

Райком ВКП(б) перестраивает всю свою работу на военный лад. Заседания райкома проводятся только по наиболее важным вопросам. Проверка работы производится лично секретарем РК.

За последнюю декаду райкомом ВКП(б) проведены следующие мероприятия.

Оборонная работа.

Работу проводили коммунисты из партактива. Была организована запись в народное ополчение. На 25 июля вступило в народное ополчение 830 человек, из них коммунистов 118 человек, комсомольцев 138 человек. В числе народных ополченцев 411 человек служили в РККА и старой армии. Организован полк...

Наряду с организацией народного ополчения проведена работа по созданию партизанского отряда. Всего изъявило желание стать партизанами 141 человек, из них

членов и кандидатов ВКП(б)—83 человека. Бюро РК ВКП(б) утвердило командира партизанского отряда...

Сельское хозяйство.

В соответствии с телеграммой обкома ВКП(б) нами направлены в Верховский район колхозные животноводческие фермы, а свиньи направлены в Заготскот — гор. Новозыбков.

Всего отправлено крупного рогатого скота 3868 голов, овец 5039, свиней 636 голов...

Отправка скота проходила по разработанному райкомом ВКП(б) и исполкомом райсовета плану и маршруту эвакуации.

Колхозники настроены по-боевому, несмотря на недостатки рабочей силы, машин и другого инвентаря.

Тракторный парк как МТС, а также и сельскохозяйственной школы направлен по маршруту в Свердловский район...

На территорию района с вражеских самолетов были сброшены листовки. В беседе с колхозниками по содержанию этих листовок они заявили, что в них ложь и брехня.

Секретарь РК В КП (б) Мухин.

ИЗ СООБЩЕНИЯ СОВЕТСКОГО ИНФОРМБЮРО

В течение 12.Х наши войска вели бои с противником на всем фронте, особенно ожесточенные на Вяземском и Брянском направлениях.

После упорных многодневных боев наши войска оставили город Брянск.

Из докладной записки секретаря Орлов-ского обкома партии Центральному Комитету ВКП(б) о зверствах немецких фашистов в Дятьковском районе. 21 февраля 1942 г.

Партизанами установлено много фактов издевательств немцев над местным населением городов и сел. Для примера приведем некоторые из них:

1. 13 января 1942 г. в с. Овсорок карательным отрядом немцев было расстреляно 45 человек только за то, что в деревне якобы появились партизаны, причем почти все 45 чел. расстрелянные предварительно подвергались невероятно тяжелым пыткам. После этого фашисты подожгли всю деревню. Из 220 дворов осталось только 15, остальные были превращены в пепел.

2. В дер. Б. Жуково Дятьковского района фашисту расстреляли 12-летнего мальчика за то, что он хотел посмотреть самолет Ю-88, прилетевший в эту деревню.

3. 25 декабря 1941 г. в дер. Липово Дятьковского р-на были сожжены учительница и ее сестра за то, что они не сказали, где укрываются партизаны. После этого

немцы подожгли всю деревню, оставив из 60 дворов только 3.

4. В поселке Маково за то, что в хате жителя этого поселка Кузнецова обедали партизаны, фашисты долго издевались над семьей этого патриота, а затем расстреляли его двух сыновей и его самого, тут же подожгли весь поселок и сожгли все до единого дома, выгнав все население на мороз.

5. В Стеклянной Радице партизанами уничтожено две автомашины и 10 немцев, за что враги сожгли Стеклянную Радицу, расстреляли 150 чел. ни в чем не повинных жителей. Кроме этого, они расстреливали каждого проходящего по большаку, идущему через Стеклянную Радицу...

Секретарь Орловского обкома В КП (б) Матвеев.

2

Сергей Васильевич жег райкомовские бумаги. Костерок горел в его кабинете, перед черной голландской печью, на железном полке. Сейф был приотворен и пуст, ящики в столе выдвинуты, пусты. Книги стояли в шкафу, жечь их было жалко. Сергей Васильевич постоял немного перед костерком, потом озабоченным шагом, скрипя начищенными сапогами, прошел в коридор, заглянул в последний раз в пустые комнаты и снова вернулся в кабинет. Окна были почти во всех комнатах растворены, двери нараспашку. За окнами моросил осенний дождичек. Райком был пуст и неузнаваем. Только Сергей Васильевич был, как всегда, в начищенных сапогах, в синих, с кантом, военных бриджах, в диагоналевой гимнастерке с накладными карманами. Как всегда, сияла отполированная пряжка широкого ремня.

Одиноко ходил по кабинету высокий и внушительный Сергей Васильевич Жихарев, первый секретарь. Он ждал, когда догорят бумаги.

Все, что необходимо было сохранить и взять с собой— печать, бланки, списки членов партизанского отряда, адреса явок и другие нужные бумаги,— все это заранее было отправлено на первую партизанскую базу. Таких баз было три. Партизанский отряд с Петром Петровичем Потаповым ушел туда три дня тому назад.

Сергей Васильевич проводил последние машины с эвакуированными, простился с женой и детьми, и хотя дел больше никаких не оставалось в пустом райкоме и в пустом доме, он не спешил в лес, оставался в райцентре. Связь еще работала, и сегодня сообщили по телефону из ближнего сельсовета: идут немцы.

Сергей Васильевич собрал последние бумаги — рань* ше они казались ему неважными, теперь же он сообразил, что эти бумаги, поскольку в них упоминались фамилии людей целым списком или по отдельности, могли быть использованы врагом,— теперь он жег эти бумаги и как бы прощался с райкомом, со всем, что было в этих стенах за пять лет его секретарства. Он поставил стул поближе к голландке, сел на него, помешал в костерке железным прутиком, задумался. Кажется, успел сделать все или почти все. Люди, подлежавшие отправке в тыл, отправлены, скот эвакуирован, партизанский отряд создан, основная и две резервных базы для отряда заложены, люди уже в лесу. Вот она и пришла пора, которую ждали, конечно, но в реальность которой как-то не верилось.

Укоротились, а потом и совсем угасли последние синеватые язычки пламени, маленький черный ворох лежал перед черной голландкой. Сергей Васильевич надел серый плащ, суконный картуз, оставшийся еще от службы в кавалерии, быстрым энергичным шагом вышел из кабинета и направился по длинному коридору к выходной двери. Уже в коридоре расслышал шум моторов, с крыльца увидел: на площадь выползали немецкие танки с белыми крестами.

Сергей Васильевич быстренько вернулся назад, выпрыгнул из окна кабинета. Через задний двор, через глухую узкую улочку, через пустырь, через полотно железной дороги, лугом, лугом — и вот он наконец в лесу. Как-то не думалось раньше, что ему, первому секретарю, хозяину района, придется бежать из райцентра, из райкома, вылезать через окно собственного кабинета и, спотыкаясь, чуть не падая на скользких местах, по мокрой осенней траве улепетывать в лес. Вошел в густой ельник, отдышался, закурил, горько улыбнулся: ну и ну...

К вечеру в размокших сапогах, с мокрыми полами плаща добрался до лесхоза. Директор лесхоза Петр Петрович Потапов был назначен командиром партизанского отряда и находился теперь на месте, на главной базе. Тут, в лесхозе, оставался один сторож. Он ждал Сергея Васильевича, держа наготове оседланную лошадь.

Забрехала собака. Вышел старик.

— Тихо? — спросил Сергей Васильевич.

— Тихо,—отозвался сторож.— Может, заночуете товарищ секретарь?

— Веди коня,— сказал Сергей Васильевич.

Жихарев знал свои леса. Днем ли, ночью — всегда мог

отыскать нужный квартал. Легкой рысцой нес его конь по лесной дороге, запущенной, давно не езженной; ехал Сергей Васильевич легкой рысцой под мелким осенним дождичком и боролся с навалившейся вдруг дремотой. Чтобы не уснуть в седле, то и дело набивал и раскуривал трубку. Иногда останавливался, прислушивался в темноте. Дорога стала глуше, и Сергей Васильевич перешел на шаг. Как напуганные дети, жутко плакали филины, а то смеялись, будто тронутые умом. Больше ничего не было слышно. Ни дальних орудий, ни глухого пулеметного бормотанья — ничего. Колонна танков Гу-дериана прошла по лесным большакам стороной где-то, легко, без боев.

Просека. Сорок пятый квартал. Все правильно. Поехал просекой, осторожно ступала лошадь по краю вырубки. Через двести — триста метров свернул в глубину, спешился, повел лошадь в поводу. Не прошло и десяти минут, наткнулся на голос. Сергей Васильевич на всякий случай расстегнул под плащом кобуру, отозвался, назвал пароль.

— Найдете, товарищ комиссар?

— Не заблужусь.

Сергей Васильевич подумал: странно немного и при^ ятно, лестно даже слышать это «товарищ комиссар».

В тесной, для командира и комиссара, землянке теплилась чугунка. Петр Петрович, раздетый до нижней сорочки, но в галифе и сапогах, ходил по дощатому пятачку, (как лев по клетке, и бубнил под нос:

— Не было печали, дак черти накачали. Немцы кругом, а комиссара нашего славного нет, пропал комиссар. Танков немецких дожидался, через окно бежал, а тут думай чего хочешь, кусок в горло не лезет.

Низким и ужасно сердитым басом, как из трубы, нудно раскатывал Петр Петрович свои слова и глядел только под ноги себе, больше никуда, лишь изредка взблескивая глазами исподнизу, чтобы видеть все же, как реагирует Сергей Васильевич, не обижается ли. А Сергей Васильевич любил Потапова, любил за преданность и хозяйскую расторопность и даже за эту нудную ворчливость, в которой Петр Петрович не очень умело прятал свою добрую душу.

Сергей Васильевич разувался, развешивал носки, портянки над печкой, ощупывал полы висевшего и просыхавшего уже плаща, слушал ворчню Петра Петровича, и от этого давно знакомого ворчания на душе становилось спокойно и привычно. Ничего как будто не изменилось. Бу-бу-бу. Бубнил Потапов так же, как месяц назад бубнил на Жихарева, когда тот уговаривал его на должность командира отряда, как год назад, когда Петр Петрович ругался на всех, в том числе и на Жихарева, за бесхозяйственную порубку леса.

— Ты лучше бы, командир, поесть дал чего-нибудь, а то я от критики да от голода помру сейчас.

— Я тебе не нянька и не денщик,— огрызнулся Петр Петрович, достал бутылку, два стакана, поставил на столик. Потом вынул хлеб, сало порезал крупно.— iMor бы и до утра погодить.

— Ну, давай,—Сергей Васильевич поднял полный стакан.— Никуда не денется твой комиссар. Связь работала, а вдруг из обкома позвонят, мало ли что, связь ведь работала. Ну, давай.

Затих Петр Петрович, успокоился. Переживал человек не за себя, за этого черта, Жихарева, кому же не понятно.

После ужина сидели, курили. Те дела, райкомовские, Сергей Васильевич почувствовал, сразу отпали, отвалились, а новые, хотя он охватывал их мыслью, еще как-то не овладели им, не заполнили его до конца. Образовалась как бы некая пустота, временная. И разговоры были сейчас не главные, вроде бы праздные, не деловые.

— А я-то ехал, думал, холодина у тебя, сырость земляная, а тут на тебе—баня.—Это Сергей Васильевич.

— Баня,— отозвался Петр Петрович.

— Устроился,— опять Сергей Васильевич.

— Устроился.

— Ты-то привык, всю жизнь в лесу прожил.

— Прожил.

— Да, Денисы Давыдовы... Надолго ли?..

— Надолго.

Опять курили, молчали.

— Как народ? — снова Сергей Васильевич.

— Скучают.

— Завтра присягу будем принимать.

— Присягу.

— Как думаешь, «Смерть фашизму» — подойдет название?

— «Смерть»? Подойдет.

Утром Сергей Васильевич взял высохшие шевровые сапоги с белыми следами проступившей соли, начистил их до блеска и спрятал, надел же запасные, яловые. Тут, в землянке, была его старая кавалерийская шинель, длинная, до пят. В этой шинели, в фуражке со звездочкой, туго стянутый ремнем, и появился Жихарев перед партизанами, выстроенными Петром Петровичем поблизости от длинного лесного стола.

Сергей Васильевич был похож на военачальника давних лет, на командарма гражданской войны. Партизаны — а это были работники районных организаций, рай-фо, райзо, милиции, прокуратуры, колхозники, председатели колхозов, сельсоветов, председатели сельпо, народ сплошь свой,— эти партизаны как-то не сразу узнали своего секретаря, Сергея Васильевича Жихарева. На что уж высокий, теперь он казался еще выше в своей кавалерийской шинели. Как из кинофильма о гражданской войне.

— Вот выстроил для присяги, товарищ комиссар,— глядя себе под ноги, сказал Петр Петрович, когда Жихарев подошел к строю.

— Здравствуйте, товарищи,— вполголоса, солидно поздоровался Сергей Васильевич.

Партизаны ответили, кто как мог и как привык.

— Здравствуйте, Сергей Васильевич.

— Доброе утро, товарищ секретарь.

— Здравствуйте, товарищ Жихарев.

— Сейчас, товарищи,— сказал Сергей Васильевич,— мы примем партизанскую присягу. Нам с вами не зябь поднимать, а, как вы хорошо знаете,— сражаться с врагом. Нынче мы —бойцы, воины, народные мстители. Нужны железная дисциплина и боевой порядок. Начнем свою боевую жизнь с принятия присяги. Я буду читать по частям,— Сергей Васильевич достал из кармана шинели бумагу с текстом,— вы будете повторять вслед за мной. Командир вместе со всеми.

Сергей Васильевич оглядел строй, прошелся глазами по всем лицам, по давно знакомым ему лицам.

— Где прокурор? — спросил он Петра Петровича.

— Да он поваром у нас,— ответил Потапов.

«Куда же ему, старому человеку»,—подумал Жихарев, но от неожиданности — прокурор стал поваром — все же не удержался от улыбки.

— Пригласите товарища Букатуру в строй,— попросил Сергей Васильевич.

— Букатура!— крикнуло несколько голосов.

Старый, но крепкий еще, крупноголовый Букатура незамедлительно явился.

— После войны,— сказал Сергей Васильевич,—решением бюро оформим в ресторан, главным поваром.

— Благодарю за доверие.

— Смирно1 — скомандовал Сергей Васильевич, и все, кто знал и кто не знал военное дело, подтянулись, подобрались. Секретарь райкома начал читать:

— Я, гражданин Великого Советского Союза...

— ...Великого Советского Союза,— отзывалось эхо разными голосами, низкими и высокими, чистыми и охрипшими, прокуренными, простуженными, но одинаково торжественными и немного тревожными.

— Верный сын героического русского народа..

— ...русского народа...

— Клянусь...

— ...клянусь...

— Что не выпущу из рук оружия...

— ...оружия...

— Пока последний фашистский гад...

— ...гад...

— Не будет уничтожен на нашей земле.

— ...нашей земле.

— За сожженные города и села... за смерть женщин и детей наших... за пытки, насилия и издевательства над моим народом я клянусь мстить врагу жестоко, беспощадно и неустанно... Кровь за кровь, смерть за смерть!

— ...Кровь за кровь, смерть за смерть!

— Если же по своей слабости, трусости или по злой воле я нарушу эту свою клятву и предам интересы своего народа, пусть умру я позорной смертью от руки своих товарищей.

— ...своих товарищей.

Сергей Васильевич свернул бумагу, спрятал ее в карман шинели, потом обычным своим райкомовским голо,-сом сказал:

— Поздравляю, товарищи. Теперь вы законные бойцы—партизаны, я законный ваш комиссар, и вот Петр Петрович Потапов законный ваш командир. Называться отряд будет так: «Смерть фашизму».

В строю глухо, на разные голоса, повторили это название.

— Товарищ командир,— обратился комиссар к Петру Петровичу,—какая будет команда?

— Пошли на завтрак,— пробубнил Потапов.

— Не забудь,— сказал Сергей Васильевич,— что принятие присяги — это праздник для отряда, его рождение.

— Будет исполнено, товарищ комиссар.

3

В отряде «Смерть фашизму» насчитывалось пока шестьдесят штыков, включая комиссара, командира и повара Букатуру. Штыков, как таковых, вообще-то было совсем немного. Кое-кто имел только ружье, дробовик, были и совсем без оружия. На весь отряд один ручной пулемет.

С чего начинать боевую жизнь? Сергей Васильевич решил начинать ее с разведки. Надо было выяснить обстановку и наладить связи в Скрыже, в Дебринке, Голо-пятовке, Крестах, Ямуге, Жаворонках, Скоче, Урочище и в других лесных н прилегавших к лесу населенных пунктах. Вторую неделю пропадала где-то в районе Настя Бородина, секретарь райкома комсомола. Настя знала расположение лагеря, но у нее было много дел, и она не спешила в отряд. Ей хотелось обойти весь район, связаться со своими сельскими комсомольцами там, где они остались. Что делать этим комсомольцам? Быть на месте и ждать. Работа будет. Подпольная жизнь только начинается.

Те, кто оставался в лагере, чистили уже без того чистое оружие, по очереди терзали единственный ручной пулемет системы Дегтярева, разбирали его по суставам, вытирали досуха, а потом снова смазывали и снова собирали. Грешный этот пулемет изучен был всеми досконально, изучен был даже поваром Букатурой.

Петр Петрович, хотя и считался командиром отряда, больше похож был на завхоза, дни проводил на складе, вымеряя и проверяя запасы продовольствия, надежность его хранения, не отмокло бы что, не взялось бы плесенью, правильно ли продовольствие расходуется. А то еще с конюхом возился над сбруей, заглядывал к лошадкам, к Букатуре на кухню. Чем командовать? Пока командовать было нечем. Когда Жихарев остановил свой выбор на Потапове, он прежде всего имел в виду его деловую, хозяйственную хватку ну и, разумеется, преданность делу. Сергей Васильевич знал его не только как секретарь, но и просто как человек, не один раз приезжавший к Потапову поохотиться на лесную дичь, не раз сидевший с ним за рюмкой, когда дичь эта подавалась к столу в теплом доме директора лесхоза. Чего тут скрывать? И Сергей Васильевич, и Петр Петрович — оба истинно русские люди, один побольше ученый и занимавший побольше должность, другой, поменьше ученый, занимал должность поменьше; оба они, как истинно русские люди, Любили в неурочный час посидеть вдвоем за дружеской рюмкой водки. А как бы еще узнали они друг друга, поверили бы друг другу на всю жизнь? Не на районной же конференции люди сближаются на всю жизнь. Хотя и это тоже бывает.

Уже на четвертый день стали возвращаться из разведок. Каждого допрашивал комиссар с пристрастием. Его интересовало все. И то, что шло к делу,— есть ли в деревне, в селе немцы, полиция, есть ли власть какая, сколько народу призывного возраста, как относятся жители к оккупантам, к партизанам, и то, что касалось простого быта, существования людей в условиях оккупации. О чем говорят полицейские, кто они такие, чем занимались до войны, какие отношения у немцев с полицейскими, как выглядят немцы —все хотелось знать Сергею Васильевичу. Слушал, задавал вопросы, записывал. Ответы были разные. Чаще всего рассказывали грустные истории, тяжелые случаи, трагические. Но случались и смешные, занятные. Бывший директор сельской школы-семилетки Арефий Зайцев встретился со своим завхозом — он и завхоз был, и сторож, и ездовой, и конюх при школе,— встретился на школьном дворе, где старик возился по хозяйству, как будто ничего не случилось ни с ним, ни со школой, ни с миром. Он и поздоровался с Арефием просто, как всегда здоровался. Бывало, раньше спросит Арефий старика, что бы тот посоветовал посеять на школьном участке. Может, кукурузу? Да, да, кукурузу, скажет старик. А может быть, на этот раз ячмень? Для лошади будет запас? Да, да, ячмень, скажет старик.

— Как живется? — спросил теперь старика.

— Живется, живется, Арефий Семенович,—ответил старик.

— Не больно живется при немцах-то, все тащут, обдирают дочиста, жизни лишают и правых и виноватых.

— И не говорите, Арефий Семенович, тащут, супостаты, жизни лишают, грабют кругом, насильничают.

— Ас другой стороны, конечно, если подумать хорошо, никаких тебе налогов, ни мяса, ни молока, ни яиц, ни шерсти, ни деньгами — ничего сдавать не надо, все остается при тебе, а немец, да ведь всего-то он не заберет, и с немцами жить можно.

— А почему нельзя, известное дело, можно.. Он хоть и грабит, да налоги не берет с каждого двора, где взял, а где и не взял, кого повесил, а кого и не повесил, всех-то не повесит, почему, жить можно, живи, пожалуйста, почему не жить.

— Ия думаю, а почему и не жить, жить можно, но лучше бы все-таки его не было, немца этого.

— Да, да, лучше бы его не было, лучше б он провалился, нечистая сила.

Долго, от всей души смеялся Сергей Васильевич, повторяя слова старика.

— Нет, брат, не сразу узнаешь у русского мужика, что к чему, он тебя поводит за нос, прежде чем сказать свое настоящее «да».— У Сергея Васильевича лицо было строгое, начальственное, но голос мягкий, сочный и — главное — располагающий, смех тоже мягкий, глубокий и тоже располагающий.

— Ох-ох-ха,— от всей души смеялся комиссар, а переставал смеяться — опять слушал строго, внимательно, глядя на собеседника.

Приходили из разведки и по-другому. Не только приносили нужные сведения, но приносили оружие и первые донесения о вооруженных стычках с фашистами. Там сцапали одного мотоциклиста, автоматом разжились, там подводу перехватили, немцев ухлопали, а винтовки ихние, сигареты ихние с собой забрали.

Не столько оружие немецкое, сколько эти сигаретки немецкие вызывали любопытство в лагере. Угощались ими, в руках вертели, обнюхивали. Пахло чужим, незнакомым, заграничным, туманящим голову, разжигающим неведомые страсти к охоте за живым зверем, за фашистским оккупантом.

Некоторые приходили из разведки не одни, приводили с собой новых людей, большей частью из окруженцев. Так попали в отряд капитан Зеленин, радист Фомич, лейтенант Головко с хорошенькой медсестрой Юлей.

Первые, незапланированные встречи с одиночным врагом, первые трофеи подсказали Сергею Васильевичу мысль планировать в дальнейшем мелкие операции — налеты на небольшие обозы, на мелкие гарнизоны, на отдельные машины или небольшие колонны машин. В лагере появилось немецкое оружие: автоматы с рожковым магазином, ручные пулеметы, винтовки. Партизаны быстро осваивали это оружие.

На исходе третьей недели комиссар учредил в отряде начальника штаба, назначив на эту должность капитана Зеленина. Отряд был разбит на три взвода, появились три взводных — лейтенант Головко, бывший директор школы-семилетки Арефий Зайцев и еще один бывший учитель, Татаренко.

Два взвода уходили на задания, один оставался при лагере для всякого неожиданного случая. Взводные командовали взводами, докладывали комиссару и начальнику штаба о проведенных операциях, начальник штаба, одетый в свою военную форму, сидел за рабочим столом в командирской землянке, работал над картами, над партизанскими донесениями, над разработкой новых операций. Петр Петрович по-прежнему занимался хозяйственными делами. Все было хорошо. Одно только беспокоило Сергея Васильевича: еще с первой разведки не вернулся один человек. Посылали по его следам — никаких сведений, как в воду канул. Может, бежал, может, поймали и сидит он теперь где-нибудь в подвале, а может, и повешен уже или угнан куда. Об этом человеке можно было думать все, и все к нему подходило, потому что ничего определенного Сергей Васильевич не знал о нем. Работал кучером в райпотребсоюзе, кто-то порекомендовал оставить его в отряде. Кто? Теперь Сергей Васильевич уже не помнит...

Выпала первая пороша. И вдруг на рассвете стрельба от просеки, где стоял часовой. По тревоге был поднят отряд, вернее, взвод, охранявший лагерь. Комиссар, командир и начальник штаба шли впереди, шли на выстрелы. Тревога оказалась ложной. На часового напал кабан. Сначала шел он кустами, невидимый. Часовой окликнул один раз, другой раз — не отвечают. Выстрелил. Раненый кабан кинулся на человека, но вторым выстрелом был повален. А часовой бросился с перепугу наутек.

Приволокли кабана, разделали. Был богатый обед. Тревога же, вызванная этим кабаном, отчего-то не проходила, и Сергей Васильевич опять вспомнил невернув-шегося партизана.

А через три дня после этого случая с кабаном, в тот же рассветный час, на той же просеке опять раздались выстрелы. Теперь уже не отдельные ружейные выстрелы, но и автоматная трескотня.

Пока взвод подтягивался к просеке, гулко и тяжело заработал пулемет. Часовой был убит, немцы теснили партизан к лагерю. Жихарев быстро оценил обстановку: немцы напирали уверенно, сильно, количеством вооружения и солдат превосходя партизан в несколько раз. Пули с треском лопались над головой, едва коснувшись ветки, сучка или шлепнувшись о ствол дерева. Партизаны пятились назад, а когда автоматные очереди послышались с флангов, стало ясно, что нависла опасность окружения. Сергей Васильевич приказал Зеленину вернуться в землянку, сложить бумаги и ждать особой команды или своего появления; Петру Петровичу поручил отводить партизан на запасную базу, в тридцать шестой квартал, идти через болото, чтобы оторваться от карателей.

Кто успел, а кто и не успел заскочить в землянку, взять с собой личные вещи. Лошади, повозки, продовольствие— все это осталось на месте. Немцы, как только вступили в расположение лагеря, бросились в землянки, на кухню, к лошадям. Нигде не было ни души. Пока они рыскали по лагерк), партизаны воспользовались этим временем, ушли. Каратели, натолкнувшись на болото, вынуждены были вернуться назад.

Жихарев и Зеленин с документами и кое-каким ба-

рахлом, что могли донести, пришли в тридцать шестой квартал другой дорогой, отдельно от взвода.

Несколько дней подряд немцы выставляли засаду у разгромленного лагеря, но партизаны не возвращались; только потом, гораздо позднее, к старому лагерю пришли разведчики, дождались возвращения взводов с задания и привели их на новое место.

Кроме часового в той заварухе было убито еще три человека. Двое получили ранения.

С потерями, с разгромом первой базы трудно было смириться. Сергей Васильевич втайне виновником считал себя.

Он был теперь глубоко убежден, что карателей привел исчезнувший кучер райпотребсоюза, и не мог простить себе эту оплошность, которая так много стоила отряду. Вслух, однако, Сергей Васильевич ничего подобного не говорил.

В новом лагере он собрал всех в одну землянку и со всей строгостью поговорил с партизанами о бдительности, о возмездии, которое ждет каждого, кто подумает стать на путь измены и предательства.

— Предателя,— сказал в заключение Сергей Васильевич, мы достанем из-под земли.

К сожалению, догадка комиссара подтвердилась. На подступах к разгромленному лагерю разведчики случайно обнаружили труп этого кучера из райпотребсоюза. Своих убитых немцы убрали, этого же, видимо, шедшего впереди карателей в качестве проводника и словившего первую пулю, бросили в лесу.

На новом месте были усилены посты охраны лагеря, взводных предупредили: за каждого своего бойца они отпе йа ют головой.

Казалось, все было предусмотрено, но немцы нашли и этот лагерь. Теперь они нагло явились посередине дня, незаметно окружили лагерь и одновременно открыли огонь по всем четырем постам, стоявшим в километре от землянок.

Случилось это пятнадцатого декабря, в лютый морозный день. Незадолго до этого в отряд пришла Настя Бородина, привела с собой санитарку из районной больницы Верочку. Комиссар был рад возвращению Насти, она рассказала Сергею Васильевичу о деревенских комсомольцах, которые ждут команды. По словам Насти, почти в каждой деревне, не говоря уже о больших еелах, есть возможность создать местный партизанский отряд или группу содействия партизанам.

В воображении Сергея Васильевича возникла заманчивая картина полного освобождения района, создания в нем оборонительных заслонов из местных партизанских групп и отрядов. Посоветовавшись с Петром Петровичем и капитаном Зелениным, комиссар с помощью начальника штаба приступил к разработке плана постепенного освобождения района от фашистских оккупантов. Все три взвода находились в лагере, ждали заданий. И вот именно в этот момент, в лютый морозный день середины декабря, на всех четырех постах одновременно возникла стрельба.

После часового боя стало очевидно для всех: удержаться невозможно, хотя численность отряда к этому времени достигала уже сотни человек. Снова пришлось бросать обжитые землянки, запасы продовольствия и даже с трудом накопленный запас патронов и ручных гранат. Но ужас, однако, был не в том, а совсем в другом. Партизаны вынуждены были уходить на последнюю базу, где к тому же не было ни одной землянки. Были зарыты в бочках солонина, мука, крупа, поставлен стожок сена, землянок же не было. База вспомогательная, на всякий случай, к жилью не приспособленная. Однако деваться кроме этой вспомогательной базы, кроме этого сорок восьмого квартала было некуда. С большими потерями едва оторвались от преследовавших немцев н к ночи добрели по запутанным, занесенным снегами тропам до места.

Тяжело переживать одну за другой неудачи, перед людьми стыдно, хотя все понимали: война есть война. Тяжело было на душе у Сергея Васильевича, но он не поддавался тяжелому чувству, на его замкнутом лице можно было заметить только озабоченность. Во время отступления в своей длиннополой шинели он появлялся то в голове отходившего отряда, то в его прикрытии, справлялся о ком-нибудь, кого не замечал в колонне, у кого-то спрашивал, не ранен ли, а то ведь две медсестры идут — Верочка и Юля, то, проходя мимо бойцов, обгоняя их, говорил вполголоса: ничего, мол, обойдется, дойдем до места, костер разведем, потерпим, раз уж война такая...

Когда дотянулись до этой вспомогательной базы, действительно первым делом разожгли большой костер — иначе ведь гибель. Сергей Васильевич попросил Потапова построить отряд. Сделал перекличку — многих недосчитались. Сняли шапки, постояли в молчании. Потом медсестры стали осматривать и перевязывать раненых при свете костра.

Букатура — живой остался—из вскрытой бочки раздавал солонину, которую тут же насаживали на палки и поджаривали «а огне.

Малость пообогрелись у костра, подзаправились солониной, начали ломать лапник, примащиваться ближе к огню. Утро вечера мудренее. Но Сергею Васильевичу ждать до yfpa нельзя, надеяться ему не на кого, напротив, от него все ждут решений, выхода из этого невеселого положения. Никто ничего не говорит ему об этом, но он знает: каждый про себя думает о нем, уповает на него, на секретаря райкома, на комиссара, на хозяина судеб всех этих людей. Жихарев положил руку Петру Петровичу на плечо.

— Теперь, Петро,— он не назвал его командиром, а назвал по-старому Петром,—теперь настал твой черед, выручай, Петро.

Сергей Васильевич не говорил, что надо было делать, он просто сказал: выручай, и этого было достаточно для Петра Петровича Потапова.

— Ну, вот что, вояки мои славные,— сказал Петр Петрович партизанам, которых отобрал сам. Их было около двадцати человек.— Пойдете, герои мои славные, со мной.

Комиссару обещал к полудню вернуться. Ушли. Даже в эту кромешную ночь идти было легче, чем топтаться возле костра. Все-таки куда-то идешь, шагаешь, работаешь. Есть вполне определенная цель — шагать. Это не сидеть, не прозябать у костра, ждать там неизвестно чего. Хотя, конечно, все ждали, когда окончится ночь. А что утром? Утром будет еще лютей и трескучей мороз. Других изменений не предвиделось. И все-таки все ждали утра. В сотый раз закуривали, подходили к комиссару, дознавались — что и как.

Постепенно все стало известно: командир с группой партизан ушел добывать инструмент. Будут лопаты, ломы, топоры,— значит, будут землянки, будет спасение,

I эз

7*

будет жизнь, судьба людей будет в их собственных руках. От этих разговоров — еще повоюем, еще поживем^ стало как-то веселей ждать утра, топтаться возле костра, ломать сушняк и лапник, подкладывать в огонь. Только бы немцы не напали на след!

Наконец дождались и командира. Петр Петрович прибыл целым караваном, на трех санях. Не всем хватило лопат, ломов, зато инструмент, добытый Петром Петровичем в лесхозе и ближних деревнях, не знал отдыха. Люди менялись, ломы и лопаты работали бессменно. Работа разогревала, но была она каторжной, потому что земля уже успела промерзнуть и долбить ее было не так просто. Нашлось немного тола, взорвали в одном месте, и дело заметно продвинулось.

К вечеру оборудовали кухню. Петр Петрович привез, кроме ломов и лопат, еще и котел, выломал из собственной баньки. Повесили котел над горном, и к вечеру Бука-тура приготовил кулеш с солониной.

Два дня и две ночи жгли костры. Возле огня, на лапнике, лежали раненые. Пришлось еще раз съездить в лесничество, привезти две бочки из-под горючего. Из бочек получились печки.

Землянку вырыли одну на всех. Она имела форму в точности как буква «Н». Два ее ствола на середине соединялись поперечным стволом. В поперечнике и в продольных стволах настелили нары с двух сторон. Крыша была вровень с землей, в двух местах из земли торчали, как пеньки, железные трубы. Из труб тонкой струйкой тянулся синий дымок.

Ступенчатый вход можно было заметить, только вплотную подойдя к землянке. Для комиссара и командира в одном стволе, напротив входа, отгородили отсек с дверью, с нарами тоже, столом и скамейками. В том отсеке с комиссаром и командиром помещались также секретарь райкома комсомола Настя Бородина и санитарка Верочка. Санитарка Юля спала на общих нарах, рядом с лейтенантом Головко, с которым Юля жила как с мужем. Начальник штаба капитан Зеленин имел также отдельную каморку в другом стволе землянки.

Потолочный настил на брусьях, поставленных в два ряда — один вдоль стен, другой по краю нар. В тех брусьях, что стояли вдоль нар, были вбиты гвозди, на которые вешали оружие. Пулеметы — ручные и станковые — стояли под нарами.

Поскольку из-под дощатого пола сочилась подпочвенная вода — место было болотистое,— пришлось доставать пожарный насос, ставить его на выходе из землянки, днем и ночью качать этим насосом воду. У насоса круглые сутки работали по сменам два человека.

Жить было можно. Но терять этот лагерь, последний, было нельзя. Чтобы обезопасить себя, исключить возможность нового нападения, Сергей Васильевич приказал отодвинуть дальние посты на два километра, усилить эти посты ручными пулеметами, запретил на самое опасное, зимнее время приводить в лагерь новых людей. В случае же появления на территории сорок восьмого квартала человека, стрелять на месте, без всяких допросов и разбирательств.

Приказ заканчивался словами: «Тот, кто нарушит настоящий приказ, будет также расстрелян без допроса и без всяких объяснений».

4

Славка стоял и смотрел перед собой. Сани отвели от него, распрягли, поставили лошадь к другим лошадям, которых он не сразу заметил. Стоять становилось уже неловко, никто к нему не подходил, идти куда-нибудь он не мог, не знал куда. Стоял, постукивал сапогом об сапог, как вдруг, появившись словно из-под земли, быстро подошел к нему главный.

— Давай, Холопов, семь бед — один ответ, пойдем вместе.

Они спустились по ступенькам, открыли дверь, боком прошли мимо красного пожарного насоса, которым качали с ленивой размеренностью два парня, потом в непривычной сумеречной мгле прошли вдоль нар, оказавшись перед новой дверью. Главный постучал и открыл ее. Славка переступил порог вслед за главным, остановился рядом с ним.

— Сергей Васильевич, вот я привез того парня, о котором рассказывал. Живой остался.

Человек в военной гимнастерке быстро-быстро менялся в лице, потом встал вдруг во весь высокий свой рост

и тихо, вполголоса, но с заметным бешенством перебил главного:

— Вы что?.. Я спрашиваю вас! Вы что делаете? Жить надоело?

Быстро перевел темные глаза на Славку.

— Кто такой? Кто ты такой, спрашиваю?..

Стой, Слава. Остановись. Дай мне подумать. Дай подумать мне, брат мой, тень моя, дух мой светлый, свеча моя ясная, кровь моя кипучая... Зачем это все? Зачем? Так было. Возможно. Если и было? Что из того? Что из того, что все это было? Зачем я все это пишу? Зачем пишут другие? Писали, пишут и будут, может быть, писать потом?

— Как же!—скажет иной мой современник.—Как же,— скажет он,— ведь каждый своим делом должен служить людям, приносить пользу своему народу, своему Отечеству.

Но что это значит для меня? Я не пашу землю, я пишу. Как должен я служить людям, приносить пользу своему народу, своему Отечеству?

— Ты должен,— скажет этот самый современник,— ты должен славить человека, славить народ и свою Родину, славить труд и подвиги своего народа.

Неужели человек так тщеславен? Неужели так тщеславны мой народ и моя Родина? Если они так тщеславны, я не хочу служить этому пороку, я не буду служить тщеславию, тщеславию народа, тщеславию Родины. Но я думаю, что самый ясный, самый знающий, самый правильный мой современник заблуждается. У моего народа, у моей Родины нет этого страшного порока, каким является тщеславие. Тогда в чем же смысл всех писаний, моих писаний и всех других?

— Смысл,— скажет другой мой современник,— смысл в том, чтобы указывать людям, указывать народу, своей Родине на нх пороки, на их несовершенства, и тогда, увидев свои пороки, свои несовершенства, они — люди, народ, Родина— устыдятся этих пороков, этих несовершенств и будут постепенно избавляться от них, будут оставлять в себе и развивать в себе только хорошее, только доброе.

— Я понял вас,—скажу я этому современнику,— я понял вас, но это не подходит мне, я не родился для этого

т

и не могу так служить моему народу, моей Родине. Я люблю все живое во всем живом и не хочу копаться в пороках моего народа и даже в своих собственных пороках. Я не хочу ссориться с человеком, с моим народом и даже с самим собой.

— Чего же ты хочешь?— спросит тогда третий мои современник.

И тогда я скажу.

— Дайте,— скажу я,— подумать мне.

— Но пока ты будешь думать, жизнь будет идти мимо тебя, добро будет ждать твоего благословения, зло будет ждать своего осуждения.

— Я должен подумать. А пока я буду памятью моего народа, памятью моей Родины.

— Зачем же памятью?

— Без памяти народ выродится и умрет. Без памяти он не будет знать: кто он и что он. И когда он забудег себя, он потеряет себя и умрет, он потеряет смысл своего существования и умрет. Я хочу быть памятью моего народа и моей Родины.

Я помню себя с тех пор, когда был юным Ратнбором, когда проходил испытания на взрослого воина, когда принимали меня слободские воины в свой круг. Лет за восемьсот до того от Теплого моря, из степей, явились сюда, на берег Роси, дикие гунны. Курган, у подножия которого мы жили теперь, был насыпан над погибшими роси-чами, павшими в битве с гуннами. От всех предков наших в живых остались только семь братьев-богатырей. Остальные погибли, погибло же и все гуннское войско. Семь братьев-богатырей и есть наш корень, корень нашего племени, которое живет теперь на берегу Роси, у подножия кургана, возле каменного идола, оставшегося от неизвестного нам древнего племени.

Я помню себя Борисом и Глебом. Я отправил дружину свою и остался в шатре ждать, когда придут враги мои, нет, не враги, воины моего старшего брата Святополка, когда придут они и убьют меня. Я слышу их топот за шатром, но я не думаю о своем спасении, мой верный угр, мой слуга Георгий закрывает меня своим телом, но тут же падает от меча на мою, мечом же рассеченную грудь. Потом меня же, Глеба, еще отрока, еще мальчика, плывшего в ладье, среди своих людей, остановили люди Святополка, обнажили мечи, приказали молиться. Я еще мало смыслю, я не понимаю еще и плачу горючими слезами, зачем он хочет смерти моей. Я зелен еще, юн еще, не успел еще вкусить прелестей жизни, н он, оставшийся мне отцом, отнимает у меня жизнь. Меч брата моего, жаждавшего власти, опускается надо мной и обрывает мои слезы. Потом, через много лет, люди назовут мучения мои подвигом. Да, я — Борис, и я — Глеб, я смиренно принял эту смерть, чтобы зло перед людьми показалось во всем облике, чтобы люди хорошо увидели и запомнили в лицо зломыслие и злодеяние. Была ли то правда моя? Так ли жил, так ли учил я жить других? Кто я, что я и где истина?

Я искал ее, ставши первым иноком на Руси. Я искал ее у бога. Но доступ к господу труден. Только чистым духом можно вознестись к нему, спросить его, услышать его. И, затворившись и лишив себя всякой пищи, я стал очищать дух свой, убивая плоть свою. Я сменил власяницу на сырую козью шкуру, она ссыхалась на мне и удушала плоть мою снаружи, голод же удушал плоть мою изнутри. Я очистил дух свой и приблизился к богу, и думалось мне перед смертью, что добыл я истязанием своим истину людям, и люди поверили мне и стали помнить меня, называть жизнь мою подвигом. Истина моя, добытая умерщвлением самого себя, была, однако, ложью. Но я продолжал поиски. Я искал правду в державном духе Петра. И по смерти, отпевая тело мое, ученый старец Феофан воскликнул: «Что делаем мы, россияне? Петра Великого погребаем...»

Но не это было истиной. И тогда стал я мятежным духом н поднялся Разиным Степаном Тимофеевичем. Я нашел ее, правду, ухватился за нее, но был сражен и закован в цепи. Они поставили меня на телегу под виселицей, приковали цепями и так повезли, а рядом, закованный же, шел брат мой Хрол. Впереди с факелами и знаменами, держа в руках мушкеты, дулами книзу, шел конвой из трехсот пеших солдат, позади шло столько же. Окружал телегу отряд казаков, на коне перед ними ехал их предводитель и мой дядя Корнила Яковлев, который был мне за отца и который схватил и выдал меня и вез теперь на казнь. Я стоял на телеге под виселицей разутый, в одних только чулках, вокруг шеи моей была цепь, другим концом перекинутая через виселицу, у самой петли. От пояса моего протянуты цепи в обе стороны и прикованы к столбам виселицы, к столбам же были прикованы и руки мои, ноги также в оковах. После тяжких пыток, во вторник, рубили мне руки, и ноги, и голову, и насадили их на пять кольев, а тело обрубленное отдали терзать собакам. Так сделали те, кто стоял на неправде своей. Но дух мой мятежный не был сломлен, он выводил людей на Сенатскую площадь, он поднимал бунты, собирал силы вокруг себя, пока не победил. И тогда я стал гордым сыном красного комиссара — Славкой Холоповым.

— Я —Холопов,— сказал Славка, нисколько не испугавшись грозного окрика Сергея Васильевича Жихарева.

— Холопов... Это еще ни о чем не говорит. Это ничего не значит, ровным счетом.

Тогда Славка засунул руку под брючный пояс, достал, как доставал тогда, в Дебринке, свой покоробленный, в затеках и пятнах, но все же убереженный комсомольский билет, подошел к столу и подал книжечку комиссару. Сергей Васильевич опустил голову, перебирая по страничкам Славкину книжечку с силуэтом Ленина на обложке. Бумага, картонка — не больше. Но Сергей Васильевич уже знал, как рискованно было держать у себя, хранить при себе, пронести эту бумагу, эту книжечку. Скольким молодым людям стоило это жизни! Сколько рассказывала об этом Настя Бородина, сколько говорили разведчики, партизаны, возвращаясь с заданий! Сергей Васильевич перебирал странички по второму, по третьему разу. Он уже все изучил, но продолжал разглядывать книжечку, ждал, когда успокоится окончательно. А то, что он успокаивался, приходил в себя, было заметно не только самому комиссару, но и Арефию Зайцеву и даже Славке.

Фотография. Детским почерком незнакомой райкомов-ки выведено: Холопов Вячеслав Иванович. И все. Но какая сила заключена была в этой книжечке со Славкиной фотографией и силуэтом Ленина! Сергей Васильевич поднял .наконец голову, сочные губы его шевельнулись, изобразив подобие доброй улыбки.

— Значит, Вячеслав,— сказал он,— родился ты в рубашке.

Комиссар встал из-за стола, подошел к Славке, отдал ему комсомольский билет, потрепал по плечу и опять повторил, что родился Славка в рубашке. Про себя подумал: «С тобой-то я знал, как распорядиться, у меня не было другого выхода, но как вот с ним... Арефия, согласно приказу, надо было бы расстрелять. Надо было — и жалко, нельзя. Да, парень в рубашке родился».

5

Событие за событием.

Всю ночь мела метель и весь день. В лесу было мало заметно. Он стоял весь белый, пушистый, набухший, во все щели лесные понабивало снегу, белая глухота защищала его от свирепого кружения ветра, который раскачивал чертово кадило над вершинами деревьев и кто знает что творил в открытом поле. Вечером дозорный привел в лагерь человека. Уже было темно. Человек требовал доставить его к командиру. После доклада комиссар приказал обыскать, обезоружить доставленного и только после этого привести к нему.

— Герои,— сказал человек вместо приветствия, снимая полушубок и черную ушанку. Он сам нашел гвоздь, повесил на него полушубок и ушанку, потер руки и подошел к Сергею Васильевичу, стоя ожидавшему его у стола.— Ну, давайте знакомиться!

— Садитесь,—сказал Сергей Васильевич и указал рукой напротив себя, на застольную скамейку.

Человек сел. Со стороны казалось, что на него нисколько не действовали ни внушительная фигура Жихарева — сам-то человек был значительно мельче Сергея Васильевича,—ни все-таки не совсем обычная обстановка, ведь он был доставлен сюда под конвоем, а здесь, в землянке, обезоружен. Чернявый, глаза живые, блестят, желваки ходят под острыми скулами, лысина светит спереди, со лба.

— Герои, пистолет отняли,— еще раз повторил человек, все еще переживая то, что предшествовало этой минуте.

— Вы не тому удивляетесь,— сказал Сергей Васильевич.—Надо удивляться, что вас живым доставили сюда. Но в этом я еше разберусь, а сейчас выкладывайте, с какими такими полномочиями и от кого именно явились вы в наш отряд. И еще — кто мог показать вам дорогу?

— Хотя тон у вас, товарищ Жихарев,— я ведь вас отлично помню по областной партконференции,— хотя, говорю, тон у вас излишне строгий, я отвечу. Полномочия у меня от центра, задача моя — объединить разрозненные партизанские отряды, подчинить их одному, объединенному штабу.

Сергей Васильевич теперь тоже припомнил этого человека: из НКВД, фамилию забыл, а быть может, и не знал. Подозрения, что это чужой человек, сразу отпали, но тут же явилась неприязнь другого свойства. «Растяшы,— подумал Сергей Васильевич с раздражением,— свой отряд прос.., теперь лезут чужое объединять». Вслух он сказал:

— Какими документами подтвердите свои полномочия?

— Когда мы наладим связь с Большой землей, вы, товарищ Жихарев, и другие товарищи получите подтверждение.

— Какие документы у вас имеются сейчас?

— Никаких.

— Где находится объединенный штаб?

— Его еще надо создать.

Сергей Васильевич окончательно убедил себя, что перед ним самозванец, пытающийся въехать в рай на чужом горбу. Однако опыт подсказывал: отпусти его подобру-поздорову, не марай об него руки, так будет вернее.

— Кто показал дорогу?—еще спросил Сергей Васильевич.

— Никто. Хожу вслепую.

И Сергей Васильевич на секунду представил себя на месте этого человека, вслепую, в одиночку, в метель, пургу, в морозные ночи и дни разыскивающего районные партизанские отряды; в любую минуту может ведь нарваться не на немецкую, так на партизанскую пулю. Что-то похожее на сочувствие шевельнулось в сердце Сергея Васильевича, но он тут же подавил это чувство другим, которое пришло сначала: на чужом горбу в ран хочет въехать, героем стать. Из-за этого и рискует.

— Вот что, товарищ Емлютин,— сказал Сергей Васильевич,— я, кажется, правильно вспомнил вашу фамилию? Убирайтесь-ка вы к чертовой матери с территории отряда, пока не поздно, пока я не приказал... Вы знаете, я могу и приказать, даже обязан это сделать.— Сергей Васильевич поднялся. Ему стало обидно, что кто-то посягает на все, что он создал здесь, в тылу врага, создал сео-им бесстрашием, партийной совестью своей, не меньше, а больше еще, чем этот самозванец, рискуя собственной жизнью и жизнями своих товарищей.

Емлютин отнесся к словам Сергея Васильевича спокойно, как к должному. Он почему-то — тоже, видимо, опыт подсказывал,— был уверен, что Сергей Васильевич не посмеет, не решится приказать. В неровном маслянистом свете коптилки Емлютин выглядел не так уж просто и безобидно. Под полушубком у него была кожанка, теперь она маслянисто поблескивала, сухо блестели глаза в черных впадинах, мерцала лысина. Сидел он собранно, как взведенная пружина, играл желваками. Веяло от него скрытой силой. Сергей Васильевич ощутил и постепенно осознал это и еще больше взбунтовался.

— Перед тем как выгонять меня, на ночь-то глядя,— спокойно сказал Емлютин,— дали бы поесть чего-нибудь. Представьте себе, товарищ Жихарев, у кого бы я ни был,— а я уже многих посетил,— никто еще не догадался накормить, как будто я в командировку приехал и остановился в номере городской гостиницы. Странные люди! Так что прошу и вас тоже: покормите. Может, и зачтется вам впоследствии.

— А вы не намекайте и не угрожайте последствиями,— недружелюбно сказал Сергей Васильевич, ловя себя на том, что внутренне уже подчинился этому человеку, тогда как подчиняться ему не хотелось, не хотелось даже признаваться себе в этом. Кто он такой? От своих отстал, а теперь за счет кого-то хочет исправить свою репутацию. Завалил какое-нибудь дело, а теперь, сволочь, чужим горбом хочет завладеть, чтобы в герои пробраться.— Вы не угрожайте,— повторил Сергей Васильевич,— я на месте, в своем отряде, мне угрожать нечего, а вы, вы... забрели в чужой отряд и еще не знаете, какое я приму решение, как я распоряжусь вашей жизнью.

— Вы примете правильное решение,— опять же спокойно ответил Емлютин.

Что-то хотел сказать Сергей Васильевич, но вошел Петр Петрович, буркнул, поздоровался, значит.

— Знакомься, командир,— деловым голосом сказал Жихарев Петру Петровичу,—представитель центра.

Потом комиссар отвел Петра Петровича за локоть к самой двери и там сказал ему, чтобы повар Букатура принес ужин «а троих и чтобы девчата — Настя и Вера — не показывались тут, пусть перебьются как-нибудь у нач-штаба.

— Сейчас будем ужинать,— сказал Сергей Васильевич, вернувшийся к столу.

— Ну, ну,— отозвался Емлютин. Он был занят своим кисетом — расшнуровывал не торопясь, доставал бумагу. Сергей Васильевич молча подвинул к нему деревянную шкатулку с отборным самосадом. Емлютин посмотрел, поколебался, снова завязал кисет, свернул цигарку из Комиссарова табака.

Петр Петрович поставил кастрюлю на стол, достал тарелки, вилки, нарезал хлеб, подумал немного, кашлянул и предложил каждому накладывать себе в тарелку. Хорошо, вкусно пахла тушеная свинина с картошкой. Еще миска стояла с солеными огурцами. Петр Петрович все покашливал, не торопился есть, покашливал да поглядывал исподлобья на комиссара, на Сергея Васильевича, но комиссар был непреклонен, намеков не принимал. Емлютин жадно набросился на горячую, духовитую еду. Утолив первый голод, он выпрямился, поглядел на скучных хозяев.

— Так вот и живете?—спросил он.— Не верю. Ну, жадничайте, зачтется вам и это.— Тут он ни с того ни с сего рассмеялся.

Сергей Васильевич кивнул Петру Петровичу, и тот как бы нехотя, но с большой радостью поднялся, достал с полки графин. А в углу, между прочим, стояла в плетенке высокая бутыль из темного стекла, в бутыли же самогон. Догадаться об этом было нельзя. Слишком непривычно. В таких оплетенных бутылях возили до войны креозот или другую какую химию для дезинфекции животноводческих ферм. Снял командир графин, стаканы поставил, разлил по стаканам.

— За ваши успехи в борьбе,— сказал черный, поблескивающий Емлютин. Чокнулись, выпили, закусили.

— Что там в центре? Что на фронтах?— спросил Петр Петрович, думая, что Емлютин действительно прибыл из центра, из Москвы то есть. Он не подумал, как, каким путем мог добраться из Москвы этот человек. Емлютин сказал, что в одном отряде слушал радио, наши освободили Ростов, Калинин, полностью разгромили немцев под Москвой. Комиссар сказал, что за это надо налить еще по одной. Налили, выпили.

Хотя Сергей Васильевич ужинал, выпивал с этим Ем-лютиным, оставил ночевать, все же проводил его утром с большим облегчением и довольно сухо. Не верил он в его предприятие. Ходит, шагает по лесам один, объединяет, подчиняет партизанские отряды, к которым не имеет никакого отношения. И оттого, что не верил в предприятие Емлютина, почти совсем успокоился. Сергея Васильевича почти не трогала теперь мысль о посягательстве на его независимость, на его кровное дело и, если угодно, «а его заслуги, а впоследствии, может быть, и славу. Одним словом, ушел и ушел. Баба с воза — кобыле легче. Спасибо ему, конечно, за хорошие новости, этим он 'поделился с партизанами, никаких вестей еще не имели с Большой земли. Надо непременно наладить приемник.

Когда Сергей Васильевич рассказал Петру Петровичу о Емлютине, о целях его скитаний по лесам, Потапов возмутился:

— Чего молчал, я бы его шуганул отсюда. Герой нашелся.

— Пускай походит, может, выходит чего-нибудь. А между прочим, Петро, я думаю, что он прав. Если даже он самозванец, сам все придумал, все-таки он прав. Так мы много не навоюем. Что творится в лесах, какие отряды, сколько их, чем они заняты — ничего этого мы не знаем. Нужна координация, общее управление, нужна централизованная связь с Большой землей, связь из одного места. Сейчас мы живем удельными княжествами. Прав он, Петро.— Сергей Васильевич, когда уже не было на глазах Емлютина, вдруг начал думать таким образом, а начавши думать таким образом, где-то в глубине души уже пожалел, что отпустил ни с чем Емлютина, отпустил его без всякой поддержки со своей стороны. А можно было бы хорошенько подумать вместе, взять на себя какую-то часть забот по объединению. А вдруг -все у него получится, кто-то другой поможет ему, а возможно, уже помогает? Глупо все получилось. Не по-партийному. Да, Сергей Васильевич сожалел теперь, что так глупо поступил, хотя Петру Петровичу в этом не признался.

Однако не Емлютин был главным событием этих дней. Надвигалось другое событие, о котором пока никто не подозревал, но которое потом заслонило собой все.

в

Настя Бородина, только вчера отправившись в районный центр с намерением пробыть там неделю, чтобы собрать сведения о немецком гарнизоне, о работе комсо-мольцев-подполыциков, вернулась в отряд спешно сегодня ночью. Настя получила сведения о выступлении немецких карателей против уже разведанного ими партизанского отряда. Некогда было заниматься разбирательством, каким образом немцам удалось установить место нового расположения отряда, надо было спешить на выручку. И Настя, сбиваясь с ног, летела как угорелая, только бы успеть предупредить.

Комиссар и командир отряда приняли решение дать бой, деваться было некуда. Снова бросать людей на мороз было глупо, каратели могут пойти по следам, и боя избежать все равно не удастся. Но если отбить нападение, можно получить шанс: на какое-то время немцы вообще потеряют охоту соваться в лес. Отряд был поднят на ноги. Командиры взводов получили задание — построить надежную круговую оборону. К рассвету была отрыта в снегу кольцевая траншея, возле траншеи навалены деревья. Вся наличная огневая сила была выставлена в обороне. В белых рассветных сумерках, когда опушенные деревья стояли вокруг неподвижно, как привидения, со стороны дозора, от просеки ударила короткая пулеметная очередь, эхо раздробило ее на десятки гукающих, мечущихся по слепому лесу звуков. Короткая очередь в тот же мнг вызвала вспышку других очередей, тяжелых пулеметных и торопливых, сливавшихся в одну строчку автоматных, а также одиночных винтовочных выстрелов. Пока все шло как надо. Усиленный дозор, отстреливаясь, отступал к лагерю, весь отряд, притопывая от мороза, ждал в снежной траншее. Комиссар, заслоненный бревнами, полулежал на лапнике, смотрел перед собой. Петр Петрович, командир отряда, заканчивал обход круговой сбороны, повернувшейся подковой своей в сторону стрельбы. Обходил с ведром в руке и кружкой. Работы все были закончены часа два назад. Разогревшись от рытья снежной траншеи, люди давно уже, в ожидании карателей, успели остынуть и даже замерзнуть. Одежонка-то и обувка не у всех надежная, а мороз такой, что слышно было, как лопались стволы сосен. Для сугреву и чтобы веселее было ждать, Петр Петрович и ходил с ведром самогона да с кружкой, зачерпывал из ведра и подносил каждому.

Славка и Витя выпили одну порцию на двоих. И в самом деле стало потеплее. Но об этом думать уже было некогда. Перестрелка приближалась, можно было хорошо отличить ближние выстрелы наших от дальних выстрелов немцев. В белесой глубине, в мелькании темных стволов возникли одна, за ней другая фигурки наших дозорных. Перебегая от ствола к стволу, отстреливаясь из-за деревьев, дозорные теперь уже не вели бой, а быстро отходили к траншее. Последние сто или двести метров уже без выстрелов бежали к лагерю. По одному попрыгали в траншею, тяжело дыша, вытирая руками пот с разгоряченных лиц. И наступила тишина. Сергей Васильевич спросил о чем-то одного из дозорных, потом стал пробираться по траншее за спинами приготовившихся к бою партизан, чтобы еще раз своими глазами осмотреть расположение взводов, огневых точек — ручных пулеметов и одного станкового. На ходу наклонился к Славке и Впте: «Ну, как, ребята, не трусите?»—«Что вы, товарищ комиссар!»—«Ну, ну, это я пошутил». Витя не мог трусить, он был бесстрашный человек. Славка же, привалившись к брустверному бревну, положив на него винтовку, ждал рядом с Витей появления фашистов. Когда замолкла перестрелка, но пулеметные очереди и бахающие винтовочные выстрелы еще стояли в ушах, тут все его недавние бедствия как бы провалились куда-то, и последний день боя, того еще, фронтового, вдруг сблизился с этим боем, который вот-вот с минуты на минуту должен вспыхнуть, расколоть тишину. Надвигающийся в неожиданно наступившей тишине бой как бы сливался с тем, стал продолжением того, последнего фронтового боя, который и был-то, в сущности, всего лишь два неполных месяца тому назад. Славкина беда, его несчастье, его позор окончились.

Снова начиналась жизнь.

— Видишь, Слав?— шепотом спросил Витя.

Славка, не отвечая, сосредоточенно вглядывался в белесую глубину, в запутанные промежутки между темными стволам» деревьев и, когда наконец заметил передвигающиеся белые тени — они были в маскхалатах,— шепотом ответил:

— Вижу.

По цепочке от одного к другому пришли переданное комиссаром слова: «Без команды ке стрелять».

Белые фигурки стали заметней, видней, уже видна была их вороватая, сторожкая вкрадчивость. Неожиданно как-то этих фигурок стало много, очень много. Неровно, с остановками, они передвигались широко развернутой цепью.

Хотя воевать в гражданскую войну не пришлось Сергею Васильевичу, все же он служил какое-то время в красной кавалерии и кое-что знал о всевозможных хитростях сражений, об ударах с тыла, с флангов, о своевременном вводе резервов и так далее. И теперь, когда он отдал распоряжение оставить в резерве взвод Арефия Зайцева, чтобы в нужную минуту, если это окажется удобным или необходимым, послать его в обход карате-лей и ударить неожиданно во фланг, когда Сергей Васильевич отдавал это распоряжение, он ловил себя на том, что делает это как бы не всерьез, вроде играл в военную игру. Резерв, фланги — все это было не по его части. После службы в красной кавалерии он окончил институт красной профессуры, послан был на партийную работу и как-то не думал об этих флангах, резервах и так далее. Но вот когда показались белые фигурки врага и он передал по цепи «Без команды не стрелять», тут он обрадовался, что оставил взвод Арефия Зайцева в резерве, и уже не было ощущения военной игры, а, напротив, было ощущение, что он вроде бы всегда, всю свою жизнь только и делал, что командовал в настоящих боях и сражениях.

— Петро,— сказал он Петру Петровичу, лежавшему на лапнике рядом,— давай к Арефию, прикажи ему выступать.

— Я пойду с ним,—пробасил Петр Петрович и, пригнувшись, двинулся по траншее в землянку, где находился резервный взвод.

Теперь уже можно было бить по карателям прицельно, на выбор. И Сергей Васильевич дал команду открыть огонь.

Как было условлено, первыми открыли огонь пулеметы. Для карателей пулеметная стрельба оказалась неожиданной. Один за другим они стали заваливаться в снег Немец-офицер не упал вместе со всеми, а встал за деревом и оттуда отдавал команды, вглядывался в смертную глубину леса, засекая огневые точки.;

Каратели быстро оправились от первого испуга и вновь открыли стрельбу. Через несколько минут на лагерь полетели мины. Не все они достигали цели, многие натыкались на деревья и рвались где-то вверху, другие поднимали снежные фонтаны то перед траншеей, то позади. Но вот в одном месте угодило в цель, был убит пулеметчик, выведен из строя ручной пулемет. Рядом с пулеметчиком кто-то был ранен. Там уже работали Вера и ее подруга Настя Бородина.

Славка выбирал себе мишени, когда немцы шли в рост между деревьев. Когда же те залегли, он стрелял редко, сначала выискивал и примечал их по шевеленью, по едва заметной вспышке выстрела и только потом уже бил. Если бы не миномет, то перестрелка, почти бесполезная, могла продолжаться сколько угодно. Победил бы тот, кто дольше мог вылежать на снегу. Но миномет приводил партизан в уныние, а Сергея Васильевича в бешенство. Внешне комиссар был сдержан, но про себя какими только ругательствами не обкладывал этот миномет после каждого взрыва. Сначала он и не знал, что за снаряды падают на них, но когда лейтенант Головко, который был на фронте командиром минометного взвода, просветил Сергея Васильевича, тот смачно выругался и подумал: обязательно надо завести себе эту сволочную игрушку.

Немец-офицер также не видел больших перспектив в наступившей перестрелке. Он выскочил из-за дерева, проваливаясь в снегу, крикнул своим: «Вперед!» Снова поднялись каратели и теперь шли, несмотря на то, что партизанский огонь поднялся бешеным вихрем. Шли, издавая автоматный оглушительный треск, падали, но не залегали.

Славка увидел, как немец-офицер — он размахивал пистолетом — опустился вдруг на колени, к нему бросился кто-то на помощь. Вот он подошел, сорвал с себя ранец, но Славка прицелился, и ранец выпал из рук немца, сам же фашист нелепо продолжал стоять, не пытаясь наклониться, чтобы поднять ранец. Славка еще прицелился, но выстрелить не успел,— немец рухнул прямо на своего офицера.

Они были совсем близко. Уже можно было различить их лица, уже Сергей Васильевич не один раз подумал об Арефии Зайцеве, уже собирался отдавать команду приготовить гранаты.

Арефий же, проваливаясь по пояс, шел впереди взвода, хватал на ходу снег, потому что пересыхало во рту. Он заходил во фланг. Когда немец, выронив ранец, рухнул на своего командира, Арефий уже видел карателей со спины. Он остановил на минуту взвод, чтобы перевести дыхание, Потом бойцы стали продвигаться от дерева к дереву и, приблизившись почти вплотную к левому флангу карателей, забросали их гранатами. Пулеметчик, примостившись к дереву, стал поливать фашистов длинными очередями. Стреляя на ходу, бойцы Арефия Зайцева пошли на немцев, и тут же поднялся Сергей Васильевич с отрядом. Как ни гибельно было показывать партизанам спину, лишившись командира, фашисты повернули назад. И это было их концом.

Славка бежал —это, конечно, нельзя было назвать бегом, это было поочередное вытаскивание ног из глубокого наста,— бежал он и думал почему-то только об этом фашисте, у которого выпал из рук ранец. Он не искал убегающей спины, чтобы выстрелить в нее, а искал глазами то место, где рухнул тот самый немец.

Кругом стоял страшный крик. Кричали одержавшие верх партизаны. Кричал в черном полушубке, в черной овечьей ушанке, огромный и внушительный, всегда такой солидный Сергей Васильевич Жихарев. Он бежал на длинных ногах впереди всех.

...Вот он и тот немец. Славка схватил его за ворот и отвалил навзничь. Интеллигентное лицо фашиста, в металлических очках, было мертво. Красавец брюнет, лежавший под интеллигентом, немец-офицер, был жив, он шевельнулся, посмотрел на Славку красивыми глазами. Славка на какое-то мгновение вспомнил Сашку, как тот на картошке лежал с тремя дырками в животе, как шел по снегу босиком. Поднял винтовку и выстрелил по этим красивым глазам.

Ранец был из телячьей кожи. Одна сторона его, внешняя, где застежка, сохраняла рыжую телячью шерсть. Славка никогда не видел таких ранцев, не видел вообще из такой кожи, с живой шерстью, никаких предметов,

Сергей Васильевич приказал взводным снести в лагерь оружие,—а каратели, к великой радости комиссара и лейтенанта Головко, оставили свой ротный миномет и несколько ящиков мин, которые они тащили сюда на салазках,— постаскнвать в одно место, подальше от лагеря, и зарыть хотя бы в снег трупы карателей, собрать бумаги, документы, записные книжки, фотографии. Вся эта работа продолжалась до позднего вечера. Пулеметчика похоронили утром, чтобы не смешивать одно дело с другим. После похорон пулеметчика комиссар вызвал к себе в отсек Славку.

— Ты, Холопов, философию изучал,— сказал Сергей Васильевич,— давай-ка разбираться с бумагами. Вот мешок, сортируй.

Славка прямо на пол вывалил из мешка бумаги и стал брать пачками на стол, разбирать. Как хотелось ему блеснуть перед комиссаром! Он просматривал письма, записные книжки, тетрадки — тут только и были письма да дневники, ни одной деловой бумаги, отпечатанной на машинке. Почерки разные — крупные, мелкие, наклонные, прямые, чернила и карандаш— бумага разная, записные книжки разные, но до ужаса все одинаково непонятно было для Славки. Он краснел, в висках шумело, пот выступал на лбу и под мышками — так ему хотелось понять что-нибудь, так хотелось помочь комиссару. Но он убедился, к великому удивлению своему, что ничего не может прочитать.

— Тут все готическим шрифтом,— упавшим голосом признался Славка.

— Неужели ничего не можешь?— удивился Сергей Васильевич.

— Ну вот понимаю «Mein ПеЬег», а дальше не разберу,— взял Славка одно письмо и снова бросил его на стол. Комиссар спросил, что означают хотя бы эти слова.

— «Мой дорогой», «мой любимый»,— ответил Славка.

Петр Петрович тоже выжидательно глядел на Славку,

и ему хотелось узнать, что тут написано в этом ворохе. На его лице тоже было разочарование. Он встал с нар, подошел к столу, ковырнул рукой горку бумаг и с обидой или, может быть, с досадой, что не могли ничего прочитать, сказал тихо:

— Сволочи.

— Почему же ты, Холопов, по-готическому не можешь читать?—спросил комиссар.

— Не выучил, да мы особенно и не изучали-то готический. Я и не знал, что они готическим шрифтом пишут.

— Ну, ладно,— примирительно сказал Сергей Васильевич,— убирай все — будем завтракать. Командир, где там девчата?

Петр Петрович вышел за Настей и Верой.

Вскоре Славка сидел рядом с Петром Петровичем по одну сторону стола, а напротив — Сергей Васильевич; рядом с ним Настя — белокурая толстушка, сбоку Вера со своими длинными косами, тоже толстушка, но смуглая, черноволосая. Струился легкий парок и вкусный запах от кастрюли, доверху наполненной блинами.

— Батя, может, стаканы подать?— Вера подняла лучистые глаза на Петра Петровича.

— Давай, дочка, давай. Думаю, комиссар не будет возражать в честь нашей победы.

— Разве что в честь победы над карателями,— подтвердил комиссар.

Вера поставила графин и три маленьких стаканчика. Девчата не пили.

После первой рюмки Славка почувствовал опьянение. Тепло разлилось по всему телу, захмелела голова. Ему было так хорошо, как не было уже давно-давно. Однако он все же понимал, что перед ним сидят не простые люди, не ровня ему и в общем-то не знакомые — Сергей Васильевич и Петр Петрович, в чьих руках целиком находилась его, Славкина судьба. Это неравенство, с одной стороны, волновало его приятно,— вот он сидит с ними, выпивает, собирается даже закурить из их шкатулки, а другие ребята сидят сейчас в общей землянке и, конечно, завидуют ему,— с другой же стороны, его не покидала противная робость перед хозяевами и вершителями всех дел, от которых зависела Славкина судьба и судьба Славкиных товарищей.

Сергей Васильевич свернул в трубку сочный ноздреватый блин и вздохнул:

— Да, философия — это интересно.

— Да,— осмелился подтвердить Славка.

— Гегель, Фейербах, Кант...—мечтательно сказал комиссар.

— Да,— опять подтвердил Славка.

— Диалектика Гегеля, абсолютный дух, да и кантовская вещь в себе. Но Фейербах все-таки был материалистом...

Славка воспользовался паузой и заявил:

— Маркс взял у Гегеля рациональное зерно.

— И поставил его диалектику,— продолжил Сергей Васильевич,— с головы на ноги.

Славка, хотя учился уже в институте, Гегеля пока еще не читал, как не читал и Канта, и Фейербаха, а потому сказать ему больше нечего было, он молчал, как бы скрывал за своим молчанием некий солидный груз. Сергей Васильевич тоже не мог ничего прибавить к разговору и тоже замолчал, налег на блины. Петр Петрович налил по второй.

— За тебя, Слава,— нежно пробасил он и чокнулся со Славкой. Петр Петрович преклонялся перед учеными людьми. Славка казался ему именно таким ученым человеком.

— Ну что?—обступили Славку партизаны, когда он вышел из комиссарского отсека.

— Ничего,— ответил Славка скромно, немного стесняясь перед товарищами.

— Закрепляйся там,— сказал Арефий,— кончится курево, будешь ходить туда за табаком.

Славке показалось, что молочные глаза Арефия смотрели на него недружелюбно, так же, как в Дебринке, в ту первую минуту, когда он увидел среди партизан главного, вот этого самого Арефия, нынешнего своего командира. Что-то обидное было в словах Арефия — «будешь за табаком ходить». Славка отстранил стоявшего перед ним парня, прошел к печке с красным, раскалившимся боком, присел на полешек, закурил. Всегда так — к хорошему обязательно примешивается плохое. Только что было хорошо, и сразу все настроение испортилось. И Славка в который уже раз вспомнил своего Гогу, стал думать о нем. Очень не хватало Гоги.

Он курил сигаретку,— теперь у всех были немецкие сигаретки,— с наслаждением затягивался, думал о Гоге, смотрел на отполированные и твердые, как голыши, головки сапог. Вместо своих, окончательно разбитых, на Славке были теперь немецкие, с подковами, с твердыми, расходящимися конусом голенищами. За такие голенища можно засунуть несколько гранат, особенно немецких, с длинными деревянными ручками. Немцы и носили свои гранаты чаще всего за голенищами. Распарился, размечтался понемногу Славка. Вывел его из этого состояния опять же Арефий.

— Холопов,— крикнул он,—к насосу!

Насос работал круглые сутки. Через каждые полчаса менялась смена, качавшая воду. Особенно противно было вставать ночью. Дежурный раскрывал ноги, щекотал пятки, но своего добивался. В самый сон надо было подниматься, идти к насосу. Все спят, а ты с напарником виснешь на этих ручках, качаешь: вниз — вверх, вниз — вверх... Иногда, во время смены, выходил из землянки по своим надобностям комиссар. Он пробирался темным коридором между нарами, вжикая фонарем-«лягушкой», останавливался возле насоса. «A-а, скажет, Холопов,— да кто ж, скажет, так качает, под «Дубинушку»? Надо качать под «Эх вы сени, мои сени, сени новые мои». Славка думает: покачал бы полчаса, запел бы тоже «Дубинушку»...

День и ночь хлюпал насос, выгоняя из землянки воду; возился на своей кухне Букатурн; -партизаны сидели возле печки в синем табачном дыму, в десятый раз обсказывали подробности боя с карателями, а то насмешничали друг над другом, вспоминали по большей части смешные случаи из своей жизни. А когда Настя Бородина читала им книжки, партизаны терпеливо слушали.

Лейтенант Головко на болоте занимался со своими минометчиками стрельбой. Делал так: брал мину, красную, диковинную, с хвостовым оперением, поднимал, как дорогую чашу, над минометным стволом и, перед тем как опустить в трубу, говорил:

— Будем живы!

Мину из трубы выбрасывало, а через короткий промежуток на болоте ухал взрыв.

— Будем живы!—Щелк, удаляющийся свист и через минуту — у-ах!—взрыв на болоте.

Текла обычная лагерная жизнь.

Командир занят был хозяйством, заготовкой сена, фу ража, продуктов. Комиссар думал. Думал он вот о чем Разгромили, сволочи, две базы, напали на третью, на последнюю. Как дальше? Ну, хорошо, бой кончился в нашу пользу, а если снова придут? Теперь ведь они знают дорогу. Правда, силенок у них кот наплакал, гарнизон плевый, нестрашный для нас, и навряд ли будут укреплять его, главную-то силу на фронт гонят. Ну а если по-другому сложится? Вдруг какую-нибудь часть, например, маршевую, возьмут и кинут на нас, по пути, на день-два, чтобы избавиться от нас? Нет, тут что-то делать надо. И одним больше нельзя. Одних раздавят, рано или поздно. Нужно искать соседей, взаимная выручка нужна, совместные действия, маневр. И опять Сергей Васильевич вспомнил объединителя, Емлютина. Прав он, этот самозванец, прав, черт возьми! Нельзя дальше без объединения, нельзя...

Потом мысль пошла другим путем. Кто приводит? Кто предает? В одном случае ясно, в другом случае гггясно. Надо этим заниматься. Иначе можно дождаться чего угодно. Холопова привели прямо в лагерь, в землянку, в отсек привел этот Зайцев. Не спросил, не посоветовался. Правда, парень-то наш, комсомолец, хороший парень, но ведь мог оказаться на его месте и другой,— враги же кругом, со своей разведкой, с диверсантами своими. Вошел бы, сдернул с гвоздя ППШ, и будь здоров, откомис-сарил Сергей Васильевич. Сегодня обошлось, а завтра^ Надо заниматься этим. А то ведь придет такой, сдернет с гвоздя ППШ или другое что сделает... Кстати, ППШ не надо вешать у самого входа. Тем же манером, что и Ем-лютин, может прийти и диверсант, разведчик немецкий. Может прийти? А почему не может? Надо заниматься. И заниматься постоянно. А разговорчики разные? Разве нх нет? Наверняка есть. Кто будет заниматься? Нужен особый отдел. Отдела не будет, но человека на это дело поставить надо. Без особого разглашения, но поставить. Пусть занимается.

Сергей Васильевич облегченно вздохнул. Он пришел к правильному решению. Заворготделом Мишаков. Был зав-орготделом теперь завособотделом. Мишаков, пожалуй, подойдет.

Был учрежден Мишаков. Спал он недалеко от печки, на срединных нарах. Там и осталось его место. Но на посты он больше не назначался, от качания воды тоже был освобожден. Партизаны толком не знали, по какой такой причине Мишаков освободился от всех обязанностей, бумаги завел какие-то, в отсек к комиссару стал похаживать. Никто ничего не знал, а все же каждый чувствовал: что-то такое образовалось там, недалеко от печки, какое-то место. Что же касается Славки, то он по наивности своей даже не догадывался об учреждении Мишакова. Для него почти все партизаны были еще не совсем свои, что ли, не совсем он сблизился с ними. Они были местными людьми и пришли сюда все вместе. Славка же пришел совсем по-другому. Но дело не в том. Сама жизнь подсказала: надо заводить особый отдел. И отдел этот, в лице Мишакова, был заведен.

После разгрома карателей все — от бойца до комиссара— почувствовали: жить можно. И немцев бить тоже можно. Комиссар весь день теперь дымил трубкой в отсеке начальника штаба. Заходил сюда и Петр Петрович, командир .отряда. Продумывали новые операции, уже более смелые, более широкие по своим масштабам.

Взвод Арефия Зайцева тремя группами по двенадцать—пятнадцать человек направлялся в три деревни— организовать там местные партизанские отряды и общими усилиями провести целую серию операций по взрыву железнодорожных мостов, виадуков и просто железнодорожного полотна на линии Брянск—Гомель.

Одной из трех деревень была Дебринка. Славка попросил Арефия направить его в Дебринку.

8

Приехали на трех санях, открыто, в середине дня Пока отдыхали в соседней деревне, кто-то сумел передать в Дебринку, и староста Прокопий Гуськов укатил на станцию за десять — пятнадцать минут до появления партизан. Теперь уж, видать, запутался Прокопий в своих делах и намерениях окончательно, стал бояться партизан.

Из конца в конец верхней улицы, а потом и нижней, полыхнул слух: едут партизаны. Мальчишки выскочили навстречу, увязались за санями, сопровождали их до бывшего правления колхоза, где сани остановились. Бабы, расплющив о стекло любопытные носы, наблюдали за партизанами через окна. Те из мужиков, кто проживал дома, посерьезнели, попризадумались, заметив партизан со своих подворий или узнав об их появлении от соседей, от детей своих, от жен.

— Слава, наш Слава приехал!—кричал, забегая к передним розвальням, Саня.

Догнал, ухитрился встать на полоз, вцепившись в Слав-кино плечо. Когда остановились перед правлением, Петька подбежал, перед Славкой остановился, не смея подойти от радости и стеснения. Славка притянул его, загреб под руки, прижал к себе.

— Ох, Славка,—щурился Саня,— я так и знал, что ты приедешь. Петька, беги, мамке скажи, Слава приехал.

— Погоди, успеется.

Славка был старшим в этой группе, вроде командира отделения, хотя никаких командиров отделений во взводе не было. Просто Арефий оставил Славку за старшего, временно.

Открыли ворота, ввели лошадей во двор, распрягли. В правлении было холодно, не топлено. Славка назначил наряд патрулей, часового у штаба—так сразу стало называться правление,—остальным приказал напилить, наколоть дров, растопить печь. Вслед за Славкой, а точнее— вслед за Саней и Петькой, в помещение ввалилась, один за другим, вся детвора. Кто-то из партизан цыкнул на ребят, но Славка остановил его. У Славки было дело к ребятам.

— Саня,— сказал он,—ты мне достань тетрадку и ручку с чернилами.

— Слышишь?—повернулся Саня к Петьке.— Ну-ка на одной ноге, тетрадку и ручку с чернилами.

Славка улыбнулся. Всех ребят распределил он по деревне, по двум улицам,—созывать мужиков и парней в правление. Ребята с великой серьезностью приняли задание главного партизана. Главный партизан, то есть Славка, выглядел сейчас далеко не так, как тогда, в бытность его проживания тут, у Сазонихи. Сейчас на нем было добротное полупальто, добротные же немецкие брюки болотного цвета и вместо драной кожаной ушанки теплая мохнатая шапка; широкие сапоги с подковками, из-за правого голенища торчала деревянная ручка немецкой гранаты, за плечом новенькая немецкая винтовка. Вид такой, что дай бог. Особенно производила впечатление деревянная палка за голенищем, она похожа была на толкушку, которой матери толкут картошку. Ребята знали, видели у немцев, что это за толкушка. Одним мигом очистили помещение, кинулись выполнять задание партизан. Вносили золотистые, пахнущие морозом и сосной поленья, со звоном сваливали на пол.

— Теперь,—сказал Саня,— вы мне давайте людей, я покажу им, где оружие у меня лежит. Помните, я говорил, в сажалке? Там у меня две винтовки и пулемет.

Славка отправил Саню с двумя партизанами и наконец остался один. Перекурил минуту-другую, сказал часовому, чтобы всех пропускал в штаб, пусть собираются в помещении, ждут, сам же, почти бегом, рванул на нижнюю улицу, к Усовым, к дяде Пете, где жил Гога. Да и там ли Гога, жив ли он, жив ли дядя Петя? Славка не спросил у Сани, не хотел спрашивать из суеверия, хотелось сразу, на месте, своими глазами увидеть все. С нетерпением открыл дверь, прошел через темные сени и никак не мог, оттого что торопился, нащупать ручку двери в избу. Услышав возню, ему открыли изнутри. Переступил Славка порог и остановился, замер на пороге. Выскочил на середину комнаты Володька, посмотрел исподлобья, узнал Славку, когда тот снял мохнатую шапку. Узнал и бросился навстречу, как бросаются дети, уверенные, что их вовремя подхватят на руки. Славка вовремя подхватил Володьку, подержал немного.

— Не бомбят?— спросил Володька.

— Нет, Володя, мы им не даем бомбить.— Опустил его на пол и пошел на Гогу. Одетые, они сидели с дядей Петей на лавке, собирались идти к партизанам. Не знали, что Славка тут. А когда он вошел, Гога и дядя Петя встали, стояли, пока Славка возился с Володькой.

— Ой, мамочка,— вспыхнула младшая красавица и тут же зажала рот ладонью. Мать-хозяйка восхищенными глазами смотрела на Славку.

— Ты погляди на него,— сказала она.— А что это у тебя, колотушка в сапоге? Девки, глядите, красавец какой.

Славка пошел на Гогу. Обнялись. Гога положил голову на Славкино плечо, как лошадь, и заплакал. Держал так голову, упершись подбородком в плечо, и плакал своими черными кавказскими глазами. Потом Славка облобызался с дядей Петей, за руку с остальными поздоровался.

— Не думала, Слава, что война опять к хате подберется. Видно, ничего не поделаешь,— сказала хозяйка.

Ушли мужики. Впереди, обнявшись, шли Славка с Го-гой, позади дядя Петя. Усовы из окон наблюдали за ними. С половины дороги Славка отделился от Гоги, вернулся назад, к соседям Усовых заглянуть на минутку. Пока будут собираться, надо заглянуть, подумал Славка. Очень ему хотелось зайти туда, где их приютили в первый вечер, в первую минуту, где жил Сашка.

Девчата, плотненько держась вместе, приблизились к Славке, ручки протянули.

— Во тах-та,— сказала хозяйка и поцеловала Славку.— Явился,— сказала она,— тах-та во. А я, Слава, все думаю, вот и Сашка наш явится, знаю, что убили, а все, думаю, явится. Старая стала, дурная, во тах-та, Слава.

С дедом поздоровался. Дед сидел на лавке, не поднялся. Не понял сразу, в чем дело. На винтовку Славкину поглядел, рукой потрогал. «Не наша»,— сказал.

— Для чего?—спросил дед про винтовку.

— Во старый пень,— сказала хозяйка и на ухо деду покричала:—Партизане! Славка-то партизан!

— Ну, во,—оживился старик,— ты, малый, давай пиши меня в партизаны. Пиши, я сейчас одеваться буду.

Дед поднялся с лавки, засуетился. Славка взял старика за плечи, усадил на место, покричал ему, чтобы он пока погодил, а потом запишут его.

— Я у Аршаве, бомбардир-наводчиком...

— Потом,— крикнул Славка,— потом! Ну, я побежал, до свидания, я еще зайду.

Славке страсть как приятно было показаться знакомым в таком виде, с трофейной винтовкой, с партизанской славой за плечами. Как он любил сейчас всех! Всех Усовых — Володьку, мать Володькину, дядю Петю, всех детей его и, конечно, красавиц девчат любил, этих вот, Сашкиных, что жировали с Сашкой когда-то, деда любил, хозяйку, любил Саню с Петькой и Сазониху, и вообще всех людей на свете, не говоря уже о Гоге и, между прочим, о себе. Себя он тоже любил сейчас.

В правлении было уже хорошо натоплено, жарко даже и сильно накурено, пришлось открыть окно. Слоеный синий дым пополз в окно, оттуда хлынул свежий воздух. Славка попросил всех, кто пришел, присаживаться где можно, размещаться поудобней и немного помолчать. Саня сидел за столом, перед тетрадкой, ручкой и чернильницей. Остальные ребята ютились на полу у печки, у вы* хода. Славка, стоя возле стола, начал говорить. Его слушали молодые ребята, ровесники его —это не смущало, а приятно волновало; но были тут и взрослые, пожилые, вроде дяди Пети, были бородатые —и это тоже почти не смущало Славку, а непонятно как-то и непривычно возвышало его перед самим собой. Он чувствовал себя почти героем, хотя ничего, собственно, не произошло с ним, никаких подвигов он не совершал. Всего-навсего говорил людям о тех последних,— теперь, конечно, уже не последних,— известиях, которые принес в отряд тот «объединитель», как назвал его комиссар тот Емлютин. Сказал о наступлении наших войск под Москвой, о том, что отвоевали Калинин и Ростов, о том, что во многих лесных деревнях и селах района созданы местные партизанские отряды и что сегодня будет создан партизанский отряд или группа самообороны здесь, в Дебринке. Славка просит записываться в группу самообороны. Просит добровольно. Славка Холопов — как круто повернула жизнь!— записывает людей в партизаны. Он сел, развернул тетрадку, поставил номер первый и записал Гогу: Партес-панян Георгий! Под номером вторым: Усов Петр! Потом передал ручку Сане, сказал:

— Пиши!

Саня был на седьмом небе. Он был счастлив и той ролью, которую выполнял сейчас при Славке, и, разумеется, тем, что не ошибся в этом человеке, разгадал его сразу, еще тогда.

9

Есть тайна своя у оружия. Над этой маленькой деревушкой из двух улиц, как и над всем этим краем, висела оккупационная зима. Люди на улице почти не появлялись, а если появлялись, то говорили шепотом, оглядываясь по сторонам, торопясь уйти в свои стены, в свое подворье, в избу. Дети не играли, школа не работала. Молча, в одиночку, до смерти напивался Прокопий Гуськов. Когда наезжали немцы, гнет оккупационной зимы как быопу-окался еще ниже. Везде вроде шум был, кричали пойманные куры, поросята визжали, немцы гавкали, стреляли в воздух, брехали собаки, а было ощущение гнетущей тишины. Избы напоминали глубокие норы, где люди жили мрачной, бессловесной жизнью... И вдруг! Не прошло и трех часов, как приехали партизаны, как Саня записал в свою тетрадку двадцать человек старших своих однодеревенцев. Часть из них получила привезенное Славкой оружие, иные подоставали из собственных тайников. Не прошло и двух-трех часов, как деревню будто подменили. Вроде она проснулась от дурного сна или вышла из опасной западни, вздохнула глубоко и свободно и сразу зажила той давней, полузабытой жизнью. Ожили бабы, перекликаясь через улицу, у колодцев, перебраниваясь между собой или звонко отчитывая за какую-нибудь провинность животину свою — корову ли, свинью ли, теленка, а то и собаку,— да так звонко, что слышно было по соседним дворам. Ожили дети, потянулись к горкам, где с катанками и санками собирались в прежние зимы. Парни, мужики, не таясь, открыто выходили на улицу, по соседям пошли, толклись в правлении — теперь правление стало и штабом и караулкой. В двух концах деревни, на выходе и входе, стояли вооруженные люди, Из приезжих людей, а также из местных ходили патрули по улицам, вдоль оживших хат. В одной избе, как бы втайне, вовсю парил, булькал, испускал хмельной дух, капал в стеклянную посудину чистым, как слеза, первачом самогонный аппарат.

Все, что было, что еще оставалось в деревне живого, пришло в движение. Девки в эту ночь спали с парнями. Гогу положили с Катей, со старшей красавицей, открыто, как мужа с женой. А все отчего? Оттого, что в Дебринке прибавилось, кроме своих мужиков, полтора десятка чужих? Нет, не оттого. Вышло на улицу оружие. Его не прятали, а носили у всех на виду. И немцам со станции все было видно, люди жили свободно на глазах у врага, деревня ходила по краю пропасти.

Есть у оружия своя тайна.

10

Опять Славка лежал на своей жесткой казенке, под той же рядниной, под которой спал раньше. Тот Славка, но уже и не тот. Это понимали все — от Петьки до самой мамаши Сазонихи.

Пониже казенки стояла широкая деревянная кровать. Когда-то, до войны еще, она была супружеской кроватью, теперь спали на ней ребята — Саня и Петька, сама же Сазониха перебралась на печь. Отдельно, в глубине комнаты, на железной койке спала Танька. Лампу давно потушили, разговоры тоже закончили, стали засыпать. Ребята уже посапывали. Славка перевернулся с одного бока на другой и тоже готовился заснуть. Мамаша Сазониха отозвалась на Славкино шевеленье:

— Ты чего ворочаешься, неудобно, что ль?

— Почему,— ответил Славка,— очень удобно.

■— А то он иди на кровать.

Славка насторожился. О чем это она? А сам уже догадался, но догадке своей не захотел поверить.

— Иди он к Таньке, чего на твердом мучиться,— опять она сказала.— Тань, не спишь? Возьми он Славку-то к себе.

— Да пущай идет, что мне, жалко, что ль?

Славка притаился.

— Ну чего, Слава? Иди, тебе говорят.— Мамаша на локтях приподнялась, свесилась головой с печки. Славка подумал, что не отстанет теперь, раз так, видно, уговорились. А может, и не уговорились* Как это можно уговариваться об этом? Затаив дыхание, он все же высвободил ноги из-под ряднины, уперся в ребячью кровать, по^ом спустился наземь. Прошел по холодному полу на носках. Танька завозилась, одеяло приоткрыла.

— Ну, спите,—с явным притворством зевнула мава* ша Сазониха,— а то поздно уже.

Неловко, весь одеревенев отчего-то, Славка забрался под одеяло. Сам он не очень-то сознавал, что делает. Скорее всего он понимал, что делает плохо, и ему не хотелось идти к Таньке, даже было немного про-тпено думать об этом, но что-то все же тянуло его сюда, что-то заставило подчиниться уговорам мамаши Сазонихи.

Он лежал навзничь, чувствуя рядом горячее и тяжелое Танькино тело. Почему-то представил ее одетой, как обычно ходила она днем. Платье на ней чуть не расползается по швам, лицо Танькино тоже налитое все, словно его распирает изнутри. Представил всю ее Славка и уже

ругал себя, что послушался мамашу Сазониху. С другой же стороны, было ужасно неловко вот так просто лежать рядом, едва касаясь ее, к тому же что-то непонятное, превозмогающее неприязнь, тянуло к ней. И Славка повернулся лицом к Таньке и на ощупь, под одеялом, приноровился обнять ее, что ли, коленкой наткнулся на горячие, как огонь, Танькины ноги и такой же горячий и тугой живот. А рука неожиданно нашла сначала одну, потом другую Танькины груди. Обожглась об них. Славка и не думал, что у девки могут быть

такие большие груди, такие упругие и даже

острые. Обожглась рука об них и трусливо соскользнула. Окаменел Славка, не сделал больше ни одного движения, замер в нелепой и неудобной позе. Кровь стучала в висках, лежать было неловко и мучительно, но он, как пытку, переносил все это и не шевелился. Видно, долго, очень долго пролежал так Славка, потому что в конце концоз Танька сказала шепотом:

— Уходи теперь. Уходи от меня.

Славка и рад был, услыхав это, и стыд почувствовал ужасный, и пошевелиться никак не мог, чтобы уйти. Все же решился, вылез из-под одеяла, встал с койки. Было противно и стыдно. Стоя на полу, он подумал и стал одеваться. Когда надел сапоги, мамаша Сазониха вроде только проснулась, спросила:

— Ты чего, Слава?

— Пойду посты проверять. Не запирайтесь.

...На дворе с черного неба сыпался сухой скрипучий снежок. Было морозно и тихо. Шел Славка тропинкой, поскрипывал сухой снег под ногами, успокаивал, хотя стыд никак не проходил. Прямо хоть ночуй в караулке, и только. А завтра? Завтра все равно ведь придется в глаза глядеть и той же Таньке, и той же мамаше Сазо-нихе. Уехать бы отсюда, что ли.

На дороге, соединявшей верхнюю и нижнюю утицы, его окликнули:

— Кто идет?

— Свои,— отозвался Славка.

— Пароль?

— Витек, это ты?—узнал Славка своего приятеля, обрадовался. Витек подошел, баском сказал: «Закурим?»— и стал доставать курево. Закурили, пошли. Витя ухмыльнулся про себя, вспомнил что-то.

— Это минометчик наш, лейтенант, рассказывал про одного, как тот на посту стоял. Кричит: «Стон, где идешь? Пропуск «мушка» знаешь?» — «Знаю». — «Ходи». Только лейтенант с акцентом рассказывал, смешно.

Витек басом засмеялся.

— Смешно,— сказал Славка. От души у него отлегло.

Утром приехал взводный, Арефий Зайцев. Славка встретил его в караулке. Домой он так и не вернулся, спал тут, с ребятами. Доложил Арефию по уставу, тот сел за стол, сказал Славке:

— Садись и давай своими словами.

Славка немного смутился, достал тетрадку, показал Арефию, кого записали в группу самообороны, сказал, сколько выставил постов и в каких местах. Арефий закрыл тетрадку, посмотрел на Славку, спросил:

— Друг-товарищ живой?

— Живой.— Славка позвал Гогу, познакомил с Аре-фием.— Художник, знаменитый будет художник.

— Верно?—спросил Арефий.

— Да, верно,— подтвердил Гога и развел руками: ничего, мол, не поделаешь.

— Ну, что ж, это хорошо,— сказал Арефий, потом громко, чтобы все слышали:—Попрошу выйти покурить во двор.

Оставил Славку и Витю.

— Кузьмичев,— сказал Вите,— ночью пойдешь к своему Марафету, узнаешь, что на станции, не собираются ли немцы на Дебринку. Только гляди, Кузьмичев, осторожно.

— Теперь дело такое,— обратился к Славке Арефий, когда Витя вышел.— Сегодня в ночь пойдем на железку. Голопятовские взорвали там мост... ну, не мост, а этот, водосток, труба такая под насыпью. Получилось, говорят, хорошо. Теперь там немцы порядок наводят, ремонтируют. На них-то и навалиться надо, не дать дорогу восстанавливать. До рассвета надо быть на месте.

Славка похвастал, что у них есть пулемет, пацаны прятали. Предложили взять на железку.

— Да, огня у нас маловато.

Арефий решил пойти тремя санями, половина людей будет из лагеря, половина местных, чтобы привыкали. Со Славкой стали отбирать людей по тетрадке. Когда Славка предложил Гогу, Арефий возразил:

— Может, оставим художника?

— Если я пойду, значит, и он пойдет,— сказал Славка.— Гога обидится, я и так бросил его тут одного.

— Смотри, там стрелять будут, могут и убить, смот-ри, Холопов.

— Не убьют, я с ним буду.

— А ты заговоренный?

— Не заговоренный. Нас теперь с Гогой никто до самой смерти не убьет.

— Ну, смотри. Только вот что, Холопов. В сапогах туда нельзя, будем ждать рассвета в снегу, можно ноги поморозить, нужны лапти. Десять пар лаптей.

— Сделаем, дядя Петя сделает.

Вечером дядя Петя помогал Славке надевать лапти. Гогу снаряжала Катюша с младшей красавицей. Наконец все трое были обуты. Стали шутить, становиться в строй, по-военному приставляли ногу, но в лаптях это получалось смешно.

— Три богатыря,— смеялась Катюша. Вся она светилась от счастья.

Тронулись в полночь, когда деревня спала, а Витя Кузьмичев был уже на станции, заходил в это время с глухой стороны, со стороны лесопилки к домику Марафета.

На передних санях ехали Арефий, Славка с пулеметом, Гога и дядя Петя, который хорошо знал дорогу к шестнадцатому километру, где был взорван этот водосток.

Сначала ехали по хорошо накатанному санному пути на Голопятовку, потом свернули по целине к лесу, в лесу же по старой, забитой снегом дороге стали забирать в обратную сторону, в сторону железнодорожной ветки. Лошади шли тяжело, по брюхо в снегу. Местами люди слезали с саней, шли рядом, дядя Петя заходил вперед, вел лошадь под уздцы. Когда лошади успевали отдохнуть, снова все садились в розвальни. Торопиться не торопились. Дорога была не дальняя, все равно успевали к рассвету, и лучше лишний час провести в пути, чем мерзнуть в снегу, ожидая рассвета. И все же, как ни медлили, до места добрались затемно.

Лес поредел, дядя Петя остановил свою лошадь, за ним остановились другие. Все подтянулись к передним розвальням, говорили шепотом, и от этого было тревожно.

Гога боялся отморозить нос, кутался шарфиком. Он подошел к Славке, поддел его локтем. Видно было, что Гога доволен, что у него хорошее настроение, что он переживает сейчас то, что Славка успел пережить раньше. Когда-то Гога считал, что война и он, молодой художник, несовместимы, он чувствовал себя на войне глубоко несчастным человеком. Сейчас, после всего, что пришлось пережить, после того, как оказался по сути дела вне закона, сейчас он то и дело прижимал локтем винтовку, подтягивал винтовочный ремень, так ладно и так прекрасно обхватывавший плечо.

Дядю Петю оставили с лошадьми, остальные цепочкой, один за другим двинулись вперед. Прошли с полкилометра, остановились. Арефий шепотом передал команду развернуться и залечь. Ложиться в снег было как-то непривычно, но потом, когда Славка и Гога вытоптали каждый для себя нечто вроде логова, когда устроились в своих ямугах, оказалось, что в снегу очень тепло, уютно, сразу вроде и мороз помягчел и с боков перестало поддувать. Лежали, ждали рассвета.

— Слава,— сказал Гога, высунувшись из своего логова,— я эти лапти домой увезу, в Тбилиси, обязательно. Замечательные лапти.

— Давай, давай, только Катюшу не забудь,— Славка был рад, что у Гоги так получилось с Катей, он даже завидовал Гоге. Девчонка была настоящая, особенная, но к ее особенным глазам, к ее особенному лицу, к особенной ее улыбке не надо привыкать, сразу кажется, что ты знаком с ней с самого детства, а если и незнаком, то с самого детства думал о ней, представлял ее в своем мальчишеском воображении. Полюбить ее можно было сразу, с первой минуты, с первого слова.

— Русская Катюша,— сказал про себя Гога.— Если бы не война, никогда бы не узнал ее. Ах, сколько жил, ничего не знал.

Вроде еще и светать не светало, а Гогино лицо видней уже становилось. Славка хорошо уже видел счастливые и грустные глаза, различал клетки и цвет клеток на Гогином шарфике.

— Что будем делать?—спросил Гога, оглядевшись вокруг себя.

— Арефий скажет.

Да, уже раздвинулась темнота, деревья были видны ближние и дальние, был виден жидкий березняк впереди. Славка старался не думать о том, что их ожидает, как обернется вся их операция, но поневоле все же думалось, все же холодок какой-то стоял в душе, держалось все в напряжении. Какие там немцы, где они, сколько их, как все получится — обо всем об этом невольно думалось.

Поднялся Арефий, знаками стал звать к себе.

— Развидняется,—сказал тихо, оглядел всех, спросил:—Кто со мной? Надо разведать дорогу.

Как только Арефий спросил, Славка сразу понял, отчего холодок на душе. От неизвестности. Он вспомнил, как мучился на фронте от этой неизвестности. Куда идем? Неизвестно. Где противник? Неизвестно. Славка первым отозвался. Быстро, чтобы не опередил кто.

— Я пойду.

Он заметил, не каждому хотелось идти с Арефием, видно, не знали, что самому видеть — это намного важнее и выгоднее, чем отсиживаться в неизвестности, а потом исполнять вслепую чью-то волю: «За мной! За мной!» А что там, за ним,— неизвестно; куда идти за ним, что там ждет тебя — тоже неизвестно. Нет, надо знать, видеть все самому.

— Я пойду,— сказал Славка и, чтобы Арефий не успел раздумать, шагнул к нему, стал рядом.

Шли жидким березняком, после крались краем полянки, потом опять поднялась стена из елок и сосен. Не успели войти под своды темных елей, в сосновую рощу, как все кончилось, открылась пустота до самой дороги, до насыпи, до красного вагона, одиноко стоявшего на полотне. Арефий, шедший впереди, и Славка, шедший по его следу, как по команде, попадали в снег. Как-то неожиданно вышли из лесу, и так же неожиданно увидели красный вагон. Полежали, выждали. Никакого движения на дороге не заметили. Значит, спит еще немчура, а может, тут и нет никого. Арефий стал отползать назад, в сосняк. Славка за ним. Скрылись за деревьями, стали наблюдать. Сначала глухо, потом слышней, внятней донесся легонький стук колес. Еще глубже отползли в сосновую рощу. Незаметно вдруг все стало видно, какднем. Подкатила дрезина, на прицепе платформа с солдатами. Не торопясь, спрыгивали немцы с платформы, открыли дверь красного вагона, стали доставать инструменты. Когда все сошли с платформы, на ней отчетливо выглянула пушечка. Арефий шепотом сказал: «Автоматическая». Лучше бы ее не было.

Сначала ползком, потом по старому следу, как можно быстрей, чтобы вывести группу на исходную, поближе к дороге. Обратный путь показался Славке не таким долгим.

— Ну что, дорогой?—спросил Гога, когда Славка плюхнулся рядом, перевел дыхание. Гога стоял на коленях перед Славкиным пулеметом, ждал с нетерпением.

— Вагон там,— сказал Славка, — и немцы. Дрезина еще с платформой, пушка маленькая, больше ничего.

Когда группа подошла к сосняку, Арефий приказал двигаться дальше ползком. У крайних сосен каждый продавил себе окопчик, заслонился стволом дерева. Славка с пулеметом лег рядом с Арефием, слева от него— Гога.

Немцы не торопились. Одни возились с чем-то на линии, другие были в вагоне, третьи сидели на дрезине, дымили сигаретками. Арефий ждал, когда они приступят к работе, вылезут все на полотно, под прицел.

Наконец там зашевелились. Стали забивать костыли, несколько человек ломами с трудом подвигали рельс. Кто-то еще без дела слонялся по насыпи.

Первым открыл огонь Славка. Диск у него был единственный, приходилось экономить, стрелять короткими очередями. Вслед за Славкиным пулеметом оглушительно забухали винтовки. В первые же минуты стрельба достигла цели. Немцы падали, раскинув руки, или схватывались за живот, за грудь и валились на полотно дороги. Те, кого пули не успели достать, попрятались за насыпью. Несколько минут на дороге никого, кроме убитых и раненых, не было. Арефий приказал огонь прекратить, стрелять только по живым целям.

Никто не заметил, как немец проник на платформу, затарахтела пушечка, за спиной у партизан стали рваться снаряды. Славка перенес огонь на платформу, но достать артиллериста никак не мог, пушечка все тарахтела, снаряды все рвались. Спустя какое-то время из-за насыпи заработал пулемет, заговорили автоматы. Диск у Славки кончился. Арефий приказал отходить, потому что справа из-за насыпи показались лыжники, они намеревались обойти партизан, отрезать им путь к отступлению.

Славка бежал за Арефием. Спешили к саням, чтобы успеть проскочить раньше, чем придут лыжники. Когда выскочили из сосняка, Славка оглянулся, подождал Гогу, снова побежал, проваливаясь в снегу. Впереди лопнул снаряд, поднял снежный фонтан, Славка упал, рядом свалился Гога.

— Не отставать!—кричал Арефий, и Славка снова бросился вперед. Пробежал, оглянулся, крикнул;

— Гога! Давай!

Гога стал подниматься, сделал шаг вперед, но Славка не увидел, как он свалился снова. Когда втянулись в березовую рощу, Славка еще раз оглянулся, опять крикнул, но Гога не отозвался, его не было видно на открытой полянке. Славка повернул обратно, сначала шагнул раз, другой, потом побежал, окликая Гогу. Арефий выстрелил вверх.

— Назад!—крикнул он, и лицо его зверски исказилось.— Назад!—повторил Арефий. Но Славка не повернул назад, он уходил от Арефия. Тогда взводный остановился в нерешительности и, уже изготовившись разрядить по Славке свой ППШ, увидел, как тот опустился на колени, стал поднимать раненого Гогу.

«Ты не можешь идти? Не можешь, Гога? Да? Я помогу тебе сейчас, вот сейчас, Гога, пулемет к чертовой бабушке, вот так, и сейчас мы пойдем с тобой». Бросив пулемет, Славка поднимал раненого, говорил ему, говорил, но Гога не слушал Славку, не держался на ногах, валился на снег.

— Оружие!— закричал над ухом Арефий, взвалил на спину раненого Гогу и грузно зашагал впереди. Славка поднял пулемет, Гогину винтовку и, не понимая, что происходит, поспешил вслед за Арефием.

Где-то сбоку уже зачастили немецкие автоматы, когда партизаны добрались наконец до розвальней. Дядя Петя развернул всех лошадей, переднюю держал за уздечку. Лошадь рвалась, вскидывала голову, перебирала ногами, боялась стрельбы. Никто не услыхал от

Гоги ни одного слова. Он умер еще там, на снегу. Сгоряча он хотел тогда подняться, но осколок, уже сидевший в груди, свалил его замертво. Арефий один раз только взглянул на Славку, и Славка понял, о чем он хотел сказать, но пожалел, не сказал. «Может, оставим художника?» — «Не убьют, я с ним буду».

Во всю длину саней лежал Гога, лицо его Арефий прикрыл шарфом. Славка, сидевший на грядке розвальней, спиной к Гоге, иногда поворачивался к убитому, видел его, но не хотел верить, что Гоги уже нет. Думать об этом было страшно, он боялся поверить в это окончательно, все-таки еще не все кончилось, они едут еще, двигаются, и Гога еще едет, а там, в деревне, когда приедут, что-то может произойти, что-то может случиться. Гогу внесут в дом к дяде Пете, разденут, лапти снимут, и Гога может подняться, посмотреть на Славку, на всех других, спросить:

— Ну что, дорогой?

Потом вдруг с ужасом начинал думать, что это он, Слазка, виноват во всем, что не встанет Гога, что убил его он, Славка.

11

Уже не было Гоги на свете, он был похоронен на деревенском кладбище, рядом с Сашкой, а Славка все слонялся по деревне с каменным лицом и все еще не понимал как следует всего, что случилось. Все прошло перед ним, все он видел своими глазами: и как упала Катюша, как плакала ее мать, даже Володьку видел,— волчонком глядел на мертвого Гогу,— и как шли рядом с санями на кладбище, опускали гроб,— все видел, и ничто его не трогало, не касалось его сознания. Только вечером, когда пришел домой, разделся, лег на свою казенку, отказался от ужина — какой там ужин!—полежал немного и вдруг отошел, понял все и заплакал. Плакал не только оттого, что уже нет Гоги, плакал от чего-то большего, может быть, от страшной несправедливости, перед которой был бессилен, потому что был ничтожен и мал.

Утром первой Славкиной мыслью была мысль, что Гоги больше нет и что, несмотря на это, надо вставать, одеваться и идти в караулку. Там ждал его Арефий.

— Поедешь в Голопятовку,— сказал он Славке.

В ту ночь, когда Гога еще был жив и сидел рядом со Славкой в снежном окопе, Витя вышел от Марафета и тем же пустырем, через лесопилку, вернулся в Деб-ринку.

— Долазисси ты, Витька,— сказал ему Марафет, занавесив окна и вздув огонь,— попадешь ты им в лапы, не поглядят, что малец еще.

— Так надо ж, дядь Вань.— Витя за глаза бывшего буфетчика звал Марафетом, дядей Марафетом, а в глаза называл дядей Ваней. Может, один только он и знал настоящее имя Марафета.— Надо, дядя Ваня.

— Нынче всем надо. Узнал бы отец, он бы тебе спустил штаны. А там, черт его знает, может, и не спустил бы. Да, Витя, не знаю, как тебе, а мне, малый, висеть на перекладине. Это уж точно. Не могу я терпеть эту немчуру, Витя.

— Идите к партизанам.

— Бандитом? Тоже охоты нет.

— Почему бандитом? Я же не бандит?

— Ты, Витя, мал еще, разум у тебя еще детский. Ну, ладно, считай — поговорили. Видны-то вы как на ладони, вся Дебринка видна. Немцы говорят: партизаны? Партизаны, говорю. Все же видно, и патрули ваши как ходят по улице — видно, часовой у правления стоит — видно. Вот какое дело, Витя. Хоть и бандиты, а все же русские люди, свои. Так вот, немцев на станции — один взвод да строительный батальон, тоже немцы, но они мост строят. Миномет и пушка на платформе стоят. Бить будут прямо с платформы. Людей у вас маловато, скажи своему главному. Выбивать вас из Дебринки будут дня через три-четыре, офицер в Брянск уехал. Лично я тоже буду в бою, тут уже не отвертисся. Жалко. Дебринку сгубят. И за каким только чертом вы пришли в Дебринку, под самый нос к немцам? Так нельзя поступать, скажи своему главному.

...Арефий выслушал Витю, закурил, подумал.

— А насчет как поступать нам,— сказал он,— пускай он свою бабушку поучит. За остальное спасибо ему, чокнутый он человек, Марафет твой.

Чокнутый, да, но говорит правду. Зачем под самый нос к немцу? Зачем Дебринкой рисковать? Может, не додумал чего комиссар, Сергей Васильевич? Может, это ошибка его, Сергея Васильевича? План правильный, освобождать район от фашистов надо, деревню за деревней. Правильно говорил комиссар, что силы врага, главные силы, на фронте, а тылы должна взять в свои руки Советская власть. Мы можем выбить фашистов из района и держать район в своих руках, но зачем под самый нос? Под самым носом опасно, может пострадать деревня. А где же, размышлял Арефий, где будет не под самым носом? В Голопятовке? Но немцы станут в Деб-ринке, тогда Голопятовка окажется под самым носом. Может, Кресты? Но тогда немцы станут в Голопятовке, и Кресты окажутся под носом. Нет, чокнутый! Враг везде и повсюду под самым нашим носом, война стоит под самым носом, а на войне без риска, без жертв не бывает. Мы уйдем из Дебринки, он придет сюда, враг; мы уйдем из Голопятовки,— он придет; мы уйдем из Крестов, из России,— враг придет и займет все. Нет, чокнутый, ты не прав, прав комиссар. Мы будем стоять в Дебринке; полезет — будем драться.

— Пускай он свою бабушку поучит,— повторил Арефий.

На случай нападения на Дебринку он решил перебросить сюда Голопятовскую группу. За этим и посылал сегодня Славку.

В правленческом дворе Славка нашел председательские санки, запряг рыжего жеребчика, настелил сена и выехал на улицу. Стоял ясный январский денек. Хотя Славка не замечал, не хотел замечать ни ясного неба, ни чистого зимнего солнца, однако синее небо после долгих пасмурных дней, зимнее солнышко давали о себе знать, они словно бы омывали душу, и ей хотелось жить, надеяться, любить и это зимнее солнце, и это чистое январское небо, нетронутые снега за деревней, дорогу и всю эту неправильную, исковерканную войной жизнь.

Блестела дорога, легко бежал жеребчик, мелькали перед глазами подкованные копыта, забрасывали в передок саней ледяшки, снежную крошку. Вот кончается улица, бреханула собачонка, кинулась под сани, отскочила с лаем, отстала. Впереди сарай, а за ним — открытое поле, сверкающее на солнце белое поле. Славка потянул вожжину, прислушался. Потом оглянулся. Из-за леса на бреющем полете навалился самолет, обдал деревню, белое поле за деревней отвратительным громом. Славка свернул на развилке, не доехав до сарая, и тут гром этот накатился на него так, что голова сама втянулась в плечи, будто боялась, что самолет заденет ее своим гремящим брюхом. Из рева выделился утробный и страшный стук. Ду-ду-ду-ду... Жеребчик вдруг осел на задние ноги, как бы провалился задними ногами, вздернул голову и жутко, по-лошадиному застонал. Из-под него, к саням, стала натекать кровь, намокал кровью укатанный снег. Славка увидел самолет уже в хвост, увидел черную свастику. Стервятник стал крениться на крыло. «Разворачивается»,— подумал Славка. Какая-то сила вибросила его из возка и погнала к сараю. Славка обежал сарай и спрятался под стенкой с другой стороны, прижался к бревнам. Ду-ду-ду-ду... И опять Славка увидел брюхо, потом кабину, потом хвост стервятника, показалось даже, что он разглядел голову летчика в шлеме.

Немец снова пошел на разворот, теперь Славка точно увидел этого гада в шлеме, в очках, различил даже насмешливый рот его. Немец тоже видел Славку и все норовил сыпануть в него очередь крупным калибром — ду-ду-ду. Но Славка все ходил вокруг сарая, увертывался. Немец тоже кружил, разворачивался, приноравливался поймать Славку, секануть его очередью и так снижался, что чуть не задевал крышу.

Сделав несколько кругов, Славка понял, что немец не может поймать его, но нервы были напряжены и ненависть к чужому, незнакомому человеку в первый раз в жизни захватила его так сильно.

Расстреляв весь запас, немец отвалил от сарая и ушел в сторону. А Славка перевел дух и вспомнил того малохольного мотоциклиста, который рвался по Варшавскому шоссе к Москве. «Nach Moskau!» — весело орал тогда мотоциклист. Славка вспомнил, и лицо пи-лота-стервятника слилось с лицом придурковатого мотоциклиста. Как он ненавидел теперь эти поганые морды! Как ненавидел он тех породистых гадов, что сидели за сверкавшими стеклами длинных выхоленных автобусов!

Страшная усталость навалилась на Славку. К саням начали сбегаться партизаны. Они все видели и, как только самолет ушел, сыпанули к саням.

— Во, сволочь, ноги отсек,— сказал кто-то.

С трудом высвободили жеребчикаиз упряжи, на которой висел он, с печалью и надеждой поглядывая большим глазом на людей. Когда выпрягли его, он завалился на бок и опять застонал. Задние ноги его еще держались на красных ремнях кожи, но лежали уже отдельно, на красном снегу. Подошел Арефий.

— Чего глазеете? Пристрелите, чтобы не мучился.

Бухнул тупой выстрел. Жеребчик затих, отмучился.

Возок оттащили назад, привели другую лошадь, и

Славка уехал.

12

11а следующий день пришла Голопятовская группа. Еще шумнее стало в Дебринке. Славка большую часть суток проводил в караулке, на обороне. Обороной считались два места. Одно на верхней улице, в самом конце, обращенном к станции, другое — в последнем дворе нижней улицы, где проходила дорога на станцию. В двух этих точках жили, занимали оборону, дежурили круглосуточно особые группы, во главе со своими командирами, назначенными Арефием. Семьи из этих крайних домиков перешли в глубь деревни и все хозяйство оставили на попечение и присмотр партизан. Кроме этих точек, постовые стояли у караулки, по улицам по-прежнему ходили патрули.

Часто к Славке приходил Саня. Приносил еду — кусок сала с хлебом, яйца, а то молока бутылку. Как-то принес, раздобыл где-то, диски к пулемету, сам же и набил их патронами. Диски лежали теперь в мешке, под лавкой, где стоял Славкин пулемет.

...В ту ночь Славка вернулся с дежурства уже на рассвете. Разделся и сразу уснул мертвым сном. Когда проснулся, подумал, что все время его что-то будило, но разбудить не могло. А будили его тяжелые, резкие, иногда трескучие взрывы, а также стоны и причитания перепуганной мамаши Сазонихи. Ребят и Таньки дома не было, мамаша Сазониха ползала по полу, охала, стонала, причитала, боялась почему-то подняться. Славка смотрел на нее, ничего не понимая. Ему стало смешно, и он хотел было засмеяться, окликнуть старуху, спросить, почему она на полу, но тут резко и сокрушительно треснуло во дворе и на секунду в избе потемнело.

— Ох, господи, караул, спасите! — стонала Сазо-ниха.

Славка посмотрел на окно, удивился, что стекла не выбиты, не осыпались, но в них появились кругленькие дырки — одна, другая, третья... Одна поменьше, другая побольше, и от всех лучами расходятся трещинки.

— Бьет кто-то, осколки в окна летят, слезай, Славка, на пол.— Мамаша Сазониха испуганно глядела снизу вверх на Славку.

Опять ухнуло, но подальше немного. Славка, одуревший и от сна, и от такой неожиданности, спрыгнул ска-зенки и тоже растянулся было на полу, опасливо поглядывая на окно, но тут же, застыдившись, поднялся, отряхнулся и не торопясь стал одеваться.

— Куда ты, Слава, убьют же там!—крикнула Сазониха.

— Ну вот еще!—схватил шапку и вылетел из хаты.

Перебежками стал продвигаться к нижней улице,

потом через мосток, мимо Козодоихиной избы, к крайнему дому у дороги. По этой дороге немцы пойдут на Дебринку. Значит, Арефий должен был находиться здесь.

И верно, Арефий был там, но никаких немцев нигде не было видно. До самой станции, как ни вглядывались, ни одного пятнышка на белых снегах.

В разных местах деревня уже дымилась. Над головой, заглатывая воздух, с клекотом пролетали снаряды, со свистом падали и рвались мины.

Этот крайний дом у дороги пострадал одним из первых. Была завалена передняя часть его, завален вход. Снаряд прямым попаданием угодил в командира группы, парня огромного роста. Нельзя было найти ни белой шапки, ни белого полушубка, ни самого этого парня,— его разорвало в клочья и засыпало обвалившейся крышей. Бойцы сидели вдоль изгороди, в окопчиках. Командир группы был в доме. Потом вышел, стал в открытых дверях, бинокль у него был, поднял бинокль к глазам, загляделся на станцию. Его видели в открытых дверях.

с этим биноклем перед глазами, в белом полушубке ив белой шапке. Но тут же, через одно мгновенье, никакого командира уже не стало. Кто-то уверял, что видел, как снаряд попал прямо в грудь ему. Может быть, и видел. Теперь ничего не было —ни дверей, ни командира с биноклем...

И все же странно, что немцы не показывались. Что же они, решили одной артиллерией покончить с Дебрип-кой? Бойцы затомились в ожидании. Не знал и Арефип, что предпринимать. И вдруг на верхней улице возникла стрельба. Сначала сквозь свист и разрывы снарядов слышались отдельные, как бы случайные выстрелы, потом они зачастили, уплотнились и стало похоже, что там затеялся бой. Немцы наконец-то появились. Но почему в стороне от дороги? Не обходят ли деревню целиной, по глубокому снегу, чтобы неожиданно навалиться и закрыть партизанам дорогу для отступления? Обо всем этом Арефий сказал Славке и отправил его на верхнюю улицу, выяснить все на месте.

Сначала Славка заскочил в караулку, взял свой пулемет, часовому сунул мешок с дисками, и вместе они стали пробираться к верхней обороне. Часовой обрадовался, что сняли его с этого дурацкого поста. Кругом настоящая война, а он стой тут, жмись у крыльца, охраняй не нужную теперь никому караулку.

Пробирались по задворкам, мимо изгородей, сарайчиков, каменных кладей, деревянных заборчиков, иногда летящий снаряд прижимал их к земле. Не успели добраться до конца улицы, до обороны, как по ним ударили из автоматов откуда-то с поля.

Залегли, пригляделись. Как привидения, немцы лежали все в белом на белом снежном поле, по задворкам деревни. Никто не знал, не видел, как они пришли сюда, как заползли в открытый фланг партизанской Дебринки. Значит, когда Славка еще спал после ночного дежурства, они уже были тут, ждали рассвета, ждали артиллерийской расправы, чтобы после нее ворваться в Деб-рлнку, отрезать партизанам путь к отходу и покончить со всеми, кто будет цел.

Славка поставил пулемет на распорки, нащупал глазом белую точку, выстрелил короткой очередью, потом прострочил видимое перед собой пространство, приподнялся и по едва заметному в отдельных местах шевеленью понял, что немцы стали быстро скрываться за неровностями поля.

Он подумал, что вот так же, как здесь, вокруг всей деревни лежат немцы, заняв эти позиции с ночи. Перекрыта ли дорога, ведущая из Дебринки, мимо того сарая, где гонялся за Славкой немецкий стервятник? Быстрее к верхней обороне, рассредоточить партизан по задворкам всей улицы, вплоть до самой дороги, и, если дорога уже перекрыта, выбить оттуда фашистов.

Когда Славка был уже на месте, он услышал, что стрельба поднялась и на нижней улице, где оставался Арефий. Да, Славка был прав: деревня действительно окружена с двух сторон, и хорошо, если не со всех трех. Четвертой стороной была дорога на станцию, к немцам. Можно было бы и не докладывать Арефию обстановку, видно, он и сам теперь мог разобраться во всем, но Славка все же попросил командира группы отослать связного к Арефию, доложить ему о решении рассредоточить партизан по всему порядку домов, вплоть до дороги.

Несколько человек во главе с командиром группы остались на месте, остальные стали продвигаться вверх, оседая по два-три человека позади каждого двора. Славка с часовым, таскавшим мешок с дисками, спешили к дороге. Где-то на середине пути вынуждены были залечь перед старым стожком соломы. Артиллерия со станции начала бить так густо, что невозможно было поднять головы. Вся Дебринка поднялась на дыбы, столбами стояли над ней взрывы, черные пожары. Только привстали, только шагнули вперед, как визг над головой бросил их снова в снег, а впереди вздулся, поднялся черным ворохом сарайчик, потом осыпался, и вместо сарайчика перед глазами лежала теперь груда деревянных обломков, земли и прелой соломы.

Снова поднялись — и бегом через этот дымящийся прах; снова падали ниц, и перед ними снова вспухал, взлетал в воздух то сенничек, то коровник, то овчарня, то просто черно-белый фонтан земли и снега. Все гудело вокруг. Гуще становились дымы пожаров, уже горела большая часть деревенских изб. Жители прятались в погребах, а наверху уже горел дом со всем подворьем или снарядом разворотило крышу, и на кровати, на столы и стулья, на разбросанную и побитую утварь падал тихий равнодушный снежок.

Под боком у черного угрюмого леса, на белом печальном поле рвалась на части, гремела, пожираемая хищным огнем, деревня Дебринка. А немцы, обложив ее с ночи, лежали в снегу, наблюдали за ее гибелью, ждали, когда окончится артиллерийская стрельба, чтобы ворваться на пожарище и учинить свой суд над оставшимися в живых. Под белыми халатами немецких солдат, на железных бляхах ремней родина этих фашистов, их империя, пославшая их сюда, в Дебринку, в Россию, выдавила, отштамповала слова: «Gott mit uns» — «С нами бог».

Арефий отвел свою группу и послал связного к командиру верхней обороны также с приказом отходить.

Немцы, заметив отступавших на Голопятовку партизан, поднялись в рост и, уже не скрываясь за складками поля, стали продвигаться к дороге, на ходу стреляя из автоматов. Славка выбрал у обочины удобное место и пулеметными очередями снова положил немцев в снег. Со станции, как видно, тоже заметили черные фигурки уходивших из деревни партизан, снаряды стали ложиться в промежутке между крайними домами и сараем. Немцы боялись попасть под огонь собственной артиллерии. У партизан же не было другого выхода, кроме как пробиваться сквозь эту узкую смертную полоску.

— Прикрывать отход!—приказал Славке Арефий, сам же кинулся, увлекая за собой бойцов, в огневую полосу, где то и дело вскидывались фонтаны земли и снега.

Славка менял позиции, переползая с одного места на другое, каждый раз прижимал фашистов к земле, как только они пытались встать и выйти наперерез отступавшим. Мимо Славки, тяжело дыша, спешили бойцы; один за другим они покидали горящую деревню, и Славке были слышны за его спиной шаги и пыхтение отступавших товарищей. Он испытывал радость, когда гулко работал его пулемет, сильно отдавая прикладом в плечо, когда трясся всем своим черным железом и особенно когда вдалеке падали, скошенные им, едва различимые белые тени.

Партизаны прорывались сквозь грохочущую стенку огня и уже чернели точками далеко по белому полю. Они были теперь в полной безопасности.

Когда Славка остался один со своим напарником, их стали прикрывать огнем другие. Наконец все отошли и брели теперь большей частью по бездорожью, рассыпавшись по снежному полю. Немцы вдогонку стали бить шрапнелью. То там, то здесь в воздухе взрывались снаряды, оставляя повыше человеческого роста облако дыма и веером рассыпая по снегу осколки. Ни одному снаряду не удалось накрыть цель, ни убить, ни ранить кого-либо из партизан.

Отступавшие стали стекаться к дороге, и вот она уже зазмеилась реденькой цепочкой далеко растянувшихся бойцов.

Славка шел и думал о Дебринке, обо всех тех, кто остался там, скрываясь в погребах, а может быть, уже принимая муки от рук карателей. Куда-то задевались тогда Саня с Петькой, так и не увидел их Славка. Живы ли Усовы с несчастной Катюшей? А Сашкина хозяйка, девки ее, глухой старик? «Во тах-та»,— скажет она на все это, если жива. Защемило, заскулило внутри при мысли о погибшей Дебринке.

Плелись, понурив головы, Славкины товарищи. Сбившись небольшой кучкой, шли они, не глядя друг на друга. И где-то в дальних уголках сознания возникла вдруг эта детская песенка: «Остались от Дебринки рожки да ножки, вот как, вот как, рожки да ножки».

Славка отбивался от этой песенки, но она не отступала от него, с нелепым и глупым упрямством возникала снова и снова, пока помимо своей воли он не стал про-борматывать ее вслух. Откуда это взялось? Почему это пришло в голову? Но он громче и отчаянней, будто назло кому-то, повторял, как заведенный:

Вот как, вот как —

Рожки да ножки,

Вот как, вот как —

Рожки да ножки...

Вошли в Голопятовку, стали располагаться по хатам. Той же группкой, какой шли, да еще примешался кто-то по дороге, ребята ввалились в свободную избу. Ожили немного, стали вспоминать подробности. Все парень один рвался рассказать.

— Ну вот, когда мы побегли, слушай, слышишь?— когда побегли, кто-то секанул по нас, мы попадали, лежим с Васькой,— наш, дебринский,— глядь, лежат они в белом все, двое, один приподнялся, зовет нас пальцем. Я говорю Ваське — фрицы, а Васька глядит на них, а этот пальчиком ему; Васька встает и к ним, я кричу: «Фрицы! Назад!», а было уже поздно. Как только Васька поднялся, к ним шагнул, так этот, что пальцем манил, секанул из автомата, и Васька на колени опустился, на меня оглянулся страшно и упал. Сам на пули пошел...

Кто-то заглянул в хату:

— Холопов, вызывают!

Они с посыльным миновали один дом, другой, третий, наконец вот он, этот домик; посыльный открыл дверь, пропустил Славку, сам остался во дворе. Славка подумал: Арефий? Нет, не Арефий. Посредине комнаты сидел комиссар отряда Жихарев.

— Холопов,— начал он после недолгого молчания.— Говорят, Холопов, что вы сеяли панику среди бойцов по дороге из Дебринки.— Вроде комиссар и не спрашивал, но ждал ответа, отчужденно глядя Славке в глаза.

От неожиданности, от непонятности всего Славка не мог сразу сообразить, о чем идет речь и что надо отвечать.

— Я не сеял,— сказал он наконец.

— А песенку пели?

— Ах, песенку,— как бы даже обрадовался Славка. Тогда-то он сам не понимал, почему вдруг пришел в голову ему этот дурацкий козлик, теперь же надо было отвечать, и Славка стал быстро соображать, а зачем он, действительно, стал бормотать тогда про этого козлика.

— Я сам не знаю,— сказал Славка.— Может, для поднятия духа, а может, чтобы не зареветь. Я боялся, что зареву, честно. Да и все головы повесили. Чтобы головы не вешали, что ли? Я, правда, сам не знаю.

— Так, Холопов, дух не поднимают. Вы знаете, что это равносильно...— Жихарев что-то говорил, внушал что-то. Плохо понимал Славка, что говорилось ему. Ушел, когда отпустили, с тяжелой душой. И оробел. Как же это он узнал? И сразу узнал. Только же вошли в деревню. Непонятно. Непонятное, неизвестное Славку всегда мучило больше всего на свете.

— Ты чего там? —спросил потом, когда встретились, Арефий.

— Ничего,— пожал плечами Славка, а на самом деле все робел.

13

Арефий был ранен в пятку. Когда отходили, когда бежали по полю, увязая в снегу, все же один снаряд настиг группу. Необычно и странно взорвалось невысоко над землей и, как из душа, брызнуло осколками. Никого не задело, но одна шрапнелька впилась в пятку бежавшему Арефию.

Взводный стыдился своего ранения, тем более что находились такие, которые подтрунивали над этим. «В пятку— это хорошо, а чуть бы повыше — еще было бы лучше».— «Поговори ты мне, поговори!» — осаживал Арефий, а самому-то было стыдно. А чего стыдиться? Мало ли куда может попасть осколок или пуля. Не сам же он бежал, а вместе со своими бойцами отходил, причем отходил последним, потому и достала шрапнелька одного только его. И все-таки было неприятно и стыдно. Думалось же Арефию больше о другом: как отомстить за Дебринку. Напасть среди ночи на станцию и разнести это осиное гнездо в пух и npaxl

...Опять Витя, Витек Кузьмичев, отправился к своему Марафету. Теперь задание было посерьезнее. Надо было записать, занести на планкарту все, что касалось расположения немцев и полицейских. Где стоят посты, в какие часы сменяются, где патрули, где огневые точки, где живут солдаты, офицеры, где комендатура, караульное помещение, казарма и так далее.

Все это Марафет рисовал на бумаге, грыз карандаш, вспоминал и наносил на планкарту, которую составил сам же. Когда закончил работу, бережно сложил бумагу.

— Брехали, что Москва ихняя, а как сыпанули под хвост им, аж тут слышно стало.

— Это и нам говорили, дядь Вань,— сказал Витя и стал собираться.— Дядь Вань, а вот наши придут, что будете делать? Вас же судить будут?

— Меня, Витек, раньше фрицы повесют, наши не успеют.

— Не скажите, дядь Вань.

— Ну ладно об этом. Дебринку погубили, вот чего

наделали.

— Кто погубил? Мы, что ль?

— А кто же еще? Ладно, давай топай,

Обдумывалась и разрабатывалась в подробностях операция нападения на станцию. К этой работе Арефий привлек командиров групп самообороны, бывшей Деб-ринской группы, Голопятовской, а также из села Кресты, привлек сюда Витю Кузьмичева, хорошо знавшего родной свой поселок, и Славку, который был у Арефия как бы за помощника. Из трех партизанских групп составилось немалое войско, около восьмидесяти человек. Всю эту силу и решил бросить Арефий ночью на голову немцев.

Когда все было продумано, учтено, рассчитано, стали штудировать боевой план вместе со старшими боевых пятерок и десяток.

Пришло время выступать. Каждая группа, каждая пятерка и десятка знали свою задачу.

Вышли в сумерках, тремя группами. Позади шел обоз. На санях везли запас патронов, гранат, взрывчатку, но главное, для чего нужны были сани,— побыстрей уйти в случае неудачного исхода. В случае же удачи — захватить побольше трофеев.

Накапливались вокруг станции с трех сторон. Славка лежал со своей пятеркой возле штакетника, у въезда в поселок. Ждали появления патруля, чтобы напасть на него из-за угла и занять место под окнами двух домов, где квартировали немецкие офицеры. Время шло, патруль не показывался. Славке уже подумалось, что сведения Марафета липовые и все теперь, не только в его пятерке, полетит к черту, спутается, и заварится такая каша, в которой придется разбираться каждому в отдельности.

Патруля не было, а без его устранения Славка не имел права входить в улицу и занимать исходное место перед теми домами. Только что подумал о возможном провале операции, как где-то в центре поселка ахнул в полной ночной тишине выстрел и быстро-быстро поползла в ночное небо светящаяся точка. Ухнуло в одном, в другом месте. Ждать больше было нельзя. Славка поднял своих ребят, кинулся в улицу. И тут по ним хлестанула длинная очередь из пулемета. Попадали кто где был. Пулемет бил наискосок с противоположной стороны улицы, со двора, где квартировал комендант поселка. Отползая назад, ребята пытались нащупать пулеметчика, стреляли по нему из винтовок, но пулемет продолжал работать с прежним остервенением. Пытались проползти на другую сторону улицы, чтобы напасть на пулеметчика с задов, однако дело кончилось тем, что ранило одного парня. Снова укрылись за углом изгороди, перевязали раненого, а пулемет все бил с короткими перерывами. В нескольких местах поселка уже горело. Пламя неровным отсветом доставало до их улицы, и Славка видел, как из «его» домов выскакивали немцы. Вот они заметались, бросились было в поле, но тут же напоролись на Славкину пятерку и повернули в улицу.

А пулемет все бил, и Славка подумал: будет ему от Арефия, задачу не выполнил. Там, в поселке, разгром шел полным ходом, а тут — какой позор!—ни шагу сделать не удается, не пускает этот сумасшедший фриц. Надо ползти, нельзя раздумывать, когда все давно уже действуют. Метр за метром, вдавливая тело в снег, полз вперед Славка. Ближе, ближе, а пулемет захлебывался; рядом, над головой, свистнули пули и ушли в сторону. Славка приподнялся, бросил наугад гранату, взрыв ослепил на одно мгновение, и пулемет замолчал. Минута прошла, другая. Тихо. Тогда повскакивали ребята и мгновенно оказались во дворе. Славка услышал голос:

— Я свой, русский.

Пулеметчик стоял на коленях перед немецким пулеметом, держал руки кверху и лепетал:

— Не убивайте, я свой, русский.

— Какой же ты свой, гад!—отдышавшись, сказал Славка.— Почему перестал стрелять, сволочь?

— Патроны кончились. Не убивайте, я русский.

— Паразит. Отправьте его в четвертый эшелон!

Двумя выстрелами ребята покончили с предателем.

Постепенно взрывы и стрельба улеглись, наступила

тяжелая тишина. Слышно было, как потрескивало в местах пожаров. Треск этот разносило по всему поселку. Какое-то время брехали собаки, потом и они —с перепугу, что ли,— онемели.

Пришел обоз, стали грузить трофеи. Столько оружия даже во сне не снилось партизанам. Склад нашли. Главное— побольше патронов, побольше ящиков с патронами,;

Арефий, прихрамывая, метался между санями, следил за погрузкой.

— Что там стряслось у тебя?—спросил он, наткнувшись на Славку.

— Да свой, паразит, русский.

— Ушло много,—с досадой сказал Арефий,—по железной дороге ушли, в подштанниках. Проворонили. Перехватили, но поздно.

— В подштанниках далеко не уйдут,— успокоил кто-то.

Обоз тяжело двигался длинной цепочкой. Теперь он шел впереди, сзади прикрывали его бойцы Арефия. На этот раз веселые, голов не вешали, шутили, сигаретками друг друга угощали.

Начальник окружной полиции Марафет один остался в своей разгромленной крепости. По сигналу он спустился в погреб и там со своей семьей отсиживался до конца боя. Перед уходом партизан к нему забежал Витя.

— Живой, дядь Вань?

— Живой, Витек.

— Не хотите с нашим командиром встретиться?

— Не хочу, Витек. Побегу на Брянск, за помощью. А вы давайте поскорее сматывайтесь.

Мимо Славки шли нагруженные сани, много саней.

На одних он увидел что-то громоздкое, перетянутое ремнями. Подошел и не поверил глазам —пианино.

— Слушай, друг, что это у тебя?

— Не видишь, трофеи.

Славка нашел Арефия, спросил, зачем пианино.

— В лагерь отправим.

— Ха, в лагерь зачем?

— Ты что, Холопов, не знаешь, зачем пианино?

— Ха, странно.

Это пианино напомнило Славке Москву, общежитие, как он, забившись в угол, слушал тогда, задыхался от счастья. Теперь этот Арефий... Как это он придумал? Взять пианино вместе с пулеметами, ящиками с патронами и снарядами? Что у него было в голове в это время? Ничего себе Арефий Зайцев. По глазам видно было, между прочим, что Арефий не простой человек. Глаза у него белесые —особенные глаза, медленные, тягучие, прекрасные. И говорит он тоже как-то особенно. Рот у него крупный и шрам на нижней губе, сбоку. Особенный рот. Вообще Арефий весь какой-то особенный. И как это он придумал? Пианино. Эх ты* Бывают же люди.*.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.

I

Февраль начался солнечными днями и ясными морозными ночами.

Взвод Арёфия жил теперь в лагере. Стояли на ближних и дальних постах, качали круглосуточно воду, докуривали последнее курево, добытое во время налета на станцию, доедали зимние запасы продовольствия.

Приноровился Славка стоять на посту. Два часа проходили незаметно, не только что незаметно, но даже интересно. Иногда он ждал эти часы и как бы готовился к ним,— переживал их заранее. Но это относилось не к дальним постам, где стояли вдвоем и где время проходило в разговорах, а к постам ближним и только в ночную пору, когда два часа казались бесконечными и тягостными. Теперь он их ждал заранее. Невелика хитрость, а как она преобразила эти ночные одинокие часы. Дело в том, что во время ночных дежурств он стал вспоминать свою жизнь. Сначала что-то случайно вспомнилось, одно, другое, а потом уже стал заниматься этим сознательно и постоянно. Это было прекрасно. Как только он не додумался до этого раньше? Ночь, тишина, никто тебе не мешает, не отвлекает, бери с самого что ни есть начала свою жизнь и разглядывай ее до каких хочешь самых мелких подробностей. Хочешь с начала, хочешь с конца, хочешь — перескакивай с одного места на другое. Пядь за пядью, шаг за шагом, минута за минутой. Если надо остановить или замедлить течение жизни, пожалуйста, останавливай, замедляй, дело хозяйское. Ты тут хозяин полный, всемогущий и умный. Но как бы он это ни проделывал, как бы ни метался по закоулкам памяти, как бы далеко ни уходил, всегда возвращался к двум предметам или к двум точкам. Одна точка была значительная, подвижная во времени и переменчивая, вмещала в себя целую жизнь. Это была Оля Кривнц-кая. Славка чаще всего видел ее в розовом и всегда помнил, что она из Херсона, в котором он никогда не бывал. Город Херсон и само слово «Херсон» Славку завораживали. Оля Кривицкая, беленькая, со вздернутым носиком, удивительными глазами, как-то совмещалась в Славкином сознании с Херсоном, степным, загадочным. Оля говорила быстро-быстро, и Славке думалось, что так быстро и в то же время напевно говорил весь Херсон.

То, что Славка возвращался к Оле Кривицкой, больше всего думал о ней,— не думал, а смотрел на нее, разговаривал с ней, ходил с ней, сидел, обижался на нее, замирал, когда она перебирала своими пальцами его нечесаные патлы, так отчетливо видел он ее в своей памяти,—то, что он думал больше всего о ней, это было вполне объяснимо и понятно. Непонятна и необъяснима была вторая точка— комната общежития с большим столом посредине, четырьмя койками и тумбочками, и даже не сама комната, а Славкино лежание на одной из этих четырех коек. Он лежит поверх одеяла, одетый. Вплотную к койке придвинут стул, на нем пепельница и пачка, — настоящая, невыдуманная, — только что начатая пачка «Казбека». На стул можно положить и книгу, если захочешь оторваться от нее, отвлечься, помечтать о чем, подумать или с упоением и блаженством заглядеться в потолок.

Почему из множества дней, из более важных событий, где было полно встреч, поездок, радостей, огорчений, где были товарищи, родные, знакомые, были города, степи, речки,— почему из всего этого возникала всегда вместе с первой и эта вторая точка, ничем не приметное лежание в студенческой комнате?

Сейчас над Славкой в ночных промоинах, между черными верхушками сосен, блестят ясные звезды, молчит лес, дорожка от землянки до навеса, где стоят лошади, чуть видна, ледяная крупка хрустит под сапогами, а он лежит на этой студенческой койке, откладывает книгу, открывает пачку «Казбека» — как духовито пахнет из коробки! — берет папироску, прикуривает от спички, затягивается, глотает мягкий ароматный дым и медленно выпускает его к потолку и смотрит с блаженством в этот потолок.

Славка может ходить по ночной тропинке между ночных сосен и целых два часа, пока не сменят его на посту, смотреть на это лежание, на это курение «Казбека», это глядение в потолок, на это необъяснимое далекое счастье.

Если же встать с койки, выйти в коридор, пройти по нему мимо других комнат до поворота, завернуть налево, и тогда с правой стороны — первая, вторая, третья — четвертая дверь, постучать в эту четвертую дверь, она откроется, и из нее выглянет, потом выйдет с сияющими глазами Оля, в розовом платьице или в розовом халате.

«Славик,— заговорит она быстро-быстро и певуче, по-херсонски,— ты уже пришел, а я только-только переоделась и подумала, пришел Славик или не пришел, а ты уже пришел».

Будет говорить, говорить, держать Славкину руку, перебирать его пальцы и смотреть на него херсонскими, степными, непонятными глазами. Олины глаза стали непонятными после того, как она однажды плакала перед Славкой, и потом, когда все прошло, они, Олины глаза, опять светились счастьем, и не было в них никакой вины, хотя вина эта была, и вина страшная. Оля любила еще одного парня, москвича, ходила к нему заниматься, только заниматься, и больше ничего, он был ей не нужен, она ходила к нему заниматься языком. Славка верил. Потом все разъяснилось, у нее появляться стали синие пятна на шее, это она с тем парнем целовалась, он ее целовал. И пришел тот парень разговаривать со Славкой, потому что Оля сказала ему, что она Славика любит больше.

На подоконнике сидела тогда Оля, плакала, а перед ней стояли Славка и тот парень-москвич, так себе, очкарик, ничего особенного. Парень стыдил Олю, возмущался, обличал, и все это у него получалось, слова находил как раз те самые, какие нужны были для обличения и возмущения. Славка молчал, он только иногда сжигал Олю дотла своими взглядами, но слов у него никаких не находилось. Когда парень ушел,— демонстративно,— Славка не знал, что говорить, продолжал молчать и тогда, когда Оля подняла заплаканные глаза и сказала, что ты, Славик, можешь убить меня, но только прости, потому что я люблю только тебя, а там все было просто так... Тогда Славка трагическим голосом стал читать стихи, собственно, не читать, а обличать и возмущаться, как тот парень, только не своими, а чужими словами. «Сиди ж и слушай, глаза сужая, совсем далекая, совсем чужая. Ты не родная, не дорогая, милые такими не бывают. Сердце от тоски оберегая, зубы сжав, их молча забывают...»— с ненавистью бросал Славка плачущей Оле эти слова.

Ха, какая глупость! Никакой ненависти у него не было тогда, а была страшная обида, оскорбленная гордость, и больше, чем раньше, ему хотелось целовать ее и жалеть, пока она плакала. Но Славка подавлял в себе эти чувства и продолжал добивать Олю чужими стихами. Какая глупость!

...Между черными верхушками сосен блестели звезды, в землянке на нарах спали партизаны, кто-то качал воду, хрустели под Славкиными сапогами заледеневшие комочки снега. Он так загляделся на свою Олю, что не заметил, как подошел к нему заступавший на пост часовой.

Утром, когда Славка проснулся, первое, что увидел, было пианино. Он всегда теперь натыкался глазами на это черное, поблескивающее в полутьме землянки. Славка знал, что таилось в этом предмете, сколько всего было скрыто в нем, пока молчал предмет, пока был нем; но кто-нибудь поднимет крышку, откроет эти изумительные белые и черные клавиши, тронет их пальцами, и тогда оно заговорит, тогда все узнают, что в нем было скрыто. Но шли один за другим дни, и никто не подходил, никто не открывал крышку, никто не прикасался к белым и черным клавишам, и оно молчало. В Слав-кином взводе никто, включая и самого Арефия, не играл. Сам Славка...

Однажды, это было в мае, еще Москва не знала, что через месяц начнется воина, уже зелеными были Сокольники и Ростокино, зелеными были Стромынка и уголок Матросской тишины, Славка увидел сквозь трамвайное окно вывеску Детской музыкальной школы, соскочил на ходу и поднялся на второй этаж.

Он поднимается на второй этаж по деревянной лестнице,— ничего, что детская школа, во взрослую его не примут, в детскую могут взять. Смуглый, в белой рубашке «апаш», неловкий провинциал, стоит он перед завучем. Да, тогда он немножечко изображал кого-то, в кого-то играл и поэтому редко стриг лохматую голову и старался как можно реже обращаться к своей безопасной бритве, сохраняя на щеках, подбородке и верхней губе вольную растительность. Именно на эту растительность обратила внимание женщина-завуч и спросила с улыбкой, знает ли молодой человек, что он пришел в детскую школу. Да, он знает. Чем-то была тронута женщина-завуч, не смогла отказать Славке. Хорошо, попробуем, сказала она. Экзамены, тут же учиненные, Славка сдал с отличием. Он точно простучал вслед за учительницей карандашом по крышке пианино, точно повторил ноту, заданную учительницей, блистательно отгадал, отвернувшись от пианино, из скольких нот состоял аккорд, взятый учительницей.

О, конечно же, Славку ожидало великое будущее. Он купил «Школу Ганона», музыкальную тетрадочку, по которой играл шестилетний Моцарт, и к двадцать второму июня, к началу Великой Отечественной войны, выучил и сдал вместо четырех восемь уроков.

Никто во взводе Арефия не играл на пианино. Но Славка помнил восемь уроков своих по Ганону, помнил даже пьеску, которую играл шестилетний Моцарт. И его постоянно тянуло к черному, молчавшему инструменту, подмывало открыть крышку и хотя бы взглянуть на изумительные белые и черные клавиши. И он открыл, и взглянул, и даже принес березовую чурку, присел на нее, поставил ногу на педаль... Он выбрал минуту, когда никто не толпился возле печек, посередине землянки было пусто, приладил березовую чурку и... Как ему хотелось, чтобы на свете было чудо! Где-то на басах, неизвестно где, он взял октаву растопыренными пальцами — мизинцем и большим — и стал изображать хаос, в котором еще были смешаны твердь и хлябь, еще не были отделены друг от друга, и над которым еще носился без всяких замыслов дух божий, дух будущего создателя неба и земли. Уу-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у...— изображал Славка

мрачный первозданный хаос. И вдруг из этого хаоса, из этого мрака, где не было видно ни зги, возникло слабенькое мерцание, народился слабенький, но чистый голос — уа-уи-уи, ту-ту, ту-ту, та-та, та-та. Славка исполнял Девятую симфонию Людвига ван Бетховена, лебединую песню великого музыканта. Он исполнял долго и, когда закончил, когда смолк и замер, почувствовал кого-то за своей спиной. Краска стала медленно заливать Славкино лицо. Он оглянулся: прямо над ним нависал величественный, поверженный в задумчивость комиссар Сергей Васильевич Жихарев.

— Лист? — спросил комиссар с сочувствием и знанием дела.

Славка мгновенно вспотел. И почему-то ответил:

— Нет, Бетховен.

— Ну да, Бетховен,— согласился комиссар.

Больше Славка никогда не играл в землянке. Ему

хотелось, но он терпел, потому что было неудобно перед комиссаром, хотя комиссар после этого просил его не один раз, но Славка отговаривался: знаете, как-то подзабылось все, да и пальцы уже не те, товарищ комиссар...

2

Прошлое слишком много места стало занимать в Славкиной жизни. Стоя на посту, а это было главным занятием в лагере, он только и думал о прошлом; находясь в землянке, он постоянно натыкался на пианино, а оно тоже возвращало его в прошлое. Если же он думал иногда о будущем, то оно ясно представлялось ему как естественное продолжение прошлого, оно сначала как бы возвращалось назад, там соединялось с той жизнью, которая была прервана войной, а потом уже, минуя настоящее, пропуская его,* уходило вперед, становясь будущим. Получалось странно как-то. Он жил сегодня, во всем разделял судьбу человека на войне, а вся эта война, весь этот сегодняшний день вроде бы совсем не задевали его души, проходили мимо. Он объяснял это тем, что война была неестественной жизнью, была вынужденным отвлечением от настоящей жизни, и хотя она полностью владела Славкиной судьбой, каждой минутой его существования, все же она, в силу своей вопиющей противоестественности, как бы сама собой исключалась, выпадала из Славкиной жизни, когда он думал о ней во всем объеме. Разумеется, он ошибался, ибо ничто не проходило мимо, ни одна минута не проходила незамеченной, так, чтобы не оставить в душе человека своего следа.

Кончилась соль. Привезли из деревни говяжью тушу, мяса наварили, супу с картошкой, а соли ни одного грамма. Обедали, как всегда, за длинным столом, под соснами. Приуныли ребята без соли. Жирно, а невкусно, даже противно, тошно. Арефий вспомнил своего школьного сторожа, рассказал про него за столом. Может, кукурузу посеем? Да, да, кукурузу. А может, ячмень? Да, да, ячмень.

— Ну, как, ребята, посолим? — спросил Арефий.

— Да, да, посолим,— отозвались голоса.

— А может, сегодня не будем солить?

— Да, да, не будем!

И вроде легче стало, вроде суп стал не такой пресный, а даже чуть-чуть соленый. Навалились на котелки.

Еще хуже было с куревом. Все, в том числе и Арефий, ждали, когда комиссар вызовет Славку для беседы, когда захочется ему поговорить о философии. За комиссарским столом, после обеда с солью, начиналась беседа. Славка курил до одури, чтобы собрать побольше чина-рей, окурков то есть. Он сворачивал цигарку, затягивался раз-другой, потом незаметно тушил ее наслюненным пальцем — и в карман. Сворачивал новую — и опять после двух-трех затяжек в карман. На прощанье сворачивал «козью ножку» покрупней и еще просил на закурку для ребят. Сергей Васильевич замечал, конечно, Славкино жульничество, но из деликатности делал вид, что ничего не видит. После каждого вызова к комиссару курильщики беззаботно жили день, а то и целых два дня. Накопленные Славкой чинарики и подарочная горсть самосада поступали в личное распоряжение командира взвода Арефия Зайцева. По своему усмотрению он устраивал общие перекуры. Сам сворачивал цигарку, затягивался первой командирской затяжкой и передавал цигарку по кругу. В этом круговом курении Славка участвовал как рядовой курильщик с такими же правами, как и все. Но дни шли, а комиссар как бы совсем забыл про Славку, не вызывал к себе в отсек. Может, занят был, может, не тянуло его к отвлеченным разговорам, а между тем уши у ребят да и у самого Арефия давно уже опухли без курева. Конечно, курили. Дубовый лист. Но от дубового листа не получалось удовлетворения, только тошнило. Дым у этого листа был горячий, обжигал гортань и терзал ее как кислотой какой-нибудь. Может быть, другой лист был бы более подходящий, но зимой на голом дереве оставался только дубовый лист.

— Не зовет? — спросил однажды Арефий.

— Не зовет,— ответил Славка.

— Придется, Холопов,— сказал тогда Арефий,— самому идти. Зайди, понимаешь, спроси чего-нибудь для начала. Или, слушай, давай напрямик. Что ты, напрямик не можешь сказать? Ребята, мол, гибнут, уши, товарищ комиссар, опухли. Что он, не даст тебе? Конечно, даст.

— Нет,— сказал Славка,— сам я не пойду.

Арефий не ожидал такого ответа. Он посмотрел на

Славку своими молочными глазами долго и тягуче, потом обошел его и направился к комиссарскому отсеку, открыл дверь и вошел вовнутрь. Кто был тут, все затаились, с интересом смотрели на комиссарскую дверь. Славке стало отчего-то обидно, вроде его обидел Арефий, и в то же самое время стало стыдно, вроде он нехорошее что сделал, а поправить уже было нельзя, уже поздно было.

Решительным шагом, с деловым лицом вышел Арефий от комиссара, ни на кого не глядя, повернул к печке. Вокруг него образовалось кольцо. Арефий уселся на поленья, вынул бумагу, сложенную в курительную дольку, оторвал листик, сыпанул на него щепотку отборного самосаду и стал делать цигарку. Потом провел языком по спаю цигарки, прикурил от печки и затянулся своей командирской затяжкой. Затянувшись, передал первому, кто был слева, потому что курили всегда по солнцу, по часовой стрелке. Кто стоял, кто сидел, все ждали, жадными глазами сопровождая в синеватых струйках дыма цигарку, медленно продвигавшуюся по кругу. Пришла и Славкина очередь. Хотя он и смущался немного, все же руку протянул. Но Арефий спокойно сказал:

— Пропустить.

Тот, кто собрался передать Славке цигарку, оглянулся на Арефия, но Арефий снова повторил:

— Пропустить.

Славка убрал пустую руку. Медленно, снизу вверх, по всему телу поднималась Славкина кровь. Сначала он чувствовал и даже слышал только это, как медленно поднималась по телу кровь. Когда она дошла до горла, до лица, до головы, в висках застучало, пот выступил на лбу,— стало слышно, как неловко молчали курильщики.

С минутку цигарка повисела в воздухе, но потом снова пошла по кругу, миновав Славку. Он тупо смотрел перед собой, не мог не только уйти, но даже пошевелиться, даже глаза перевести куда-нибудь в сторону. Был тот самый момент, когда человеку надо провалиться сквозь землю, но сделать это никому еще не удавалось. Не удалось и Славке. Он стоял до тех пор, пока от стыда и позора не догорел до конца, до самого пепла.

Первое время после этого случая Славка молча страдал от обиды и унижения, но чем дальше, тем больше усложнялись эти переживания, и, наконец, по прошествии многих месяцев этот случай то и дело вставал в памяти, и было в нем что-то мучительно-приятное, как воспоминание о случившейся когда-то, но не забытой тайной радости. По прошествии многих месяцев Славка Холопов всегда с внезапным волнением натыкался в своей памяти на этот случай и втайне, скрывая от близких ему людей, как бы даже наслаждался этим воспоминанием, может быть, потому, что случай этот был одним из тех редких уроков, которые получает человек от другого человека, уроков совести. Никому Славка об этом не рассказывал, рассказывать об этом нельзя. И к тому же — такая малость, такая ничтожность в сравнении с великим бедствием, с мировой войной.

3

Анечку в лагерь привез Николай Жукин, главный подрывник отряда. После этого Славкина жизнь, и не только Славкина, но и жизнь всего лагеря, переменилась. Все шло, как и раньше, по заведенному порядку — насос, посты, чистка оружия, завтраки, обеды, ужины без соли, комиссарское курево и так далее. Однако внутри этого заведенного распорядка образовалось что-то новое, очень важное, занимавшее всех без исключения, каждого по-своему. На самодельной раскладушке (смастерили такую раскладушку) перед комиссарской дверью лежала Анечка, разбитая, искалеченная. И все теперь, от Вити Кузьмичева, от Славки Холопова, от Николая Жукина до самого комиссара, кроме всего прочего, что они держали в своих головах, кроме всего, что нужно им было знать, они знали теперь, где бы ни находились, что в землянке лежит Анечка. В ней, в этой Анечке, заключалось для каждого партизана много. Анечка была с Большой земли.

Сама она была маленькая, именно Анечка, а не Аня какая-нибудь, личико у нее было хорошенькое, а слабый ее голос,— она ведь покалечена,— был таким чистым и нежным, почти детским, что можно было умереть за него, или расплакаться, или пойти в огонь и в воду — так все отвыкли и так все истосковались по этому голосу с Большой земли.

После долгих скитаний и бедствий, когда Славка — вне закона — брел по захваченной немцами земле, в партизанском отряде, среди своих людей, с оружием в руках, он обрел наконец свое место и теперь уже настолько привык к нему, что стал тосковать по прежней жизни, по прежним местам, по людям, по Москве, по всему тому, что называлось теперь Большой землей. Где она, как она там, что с ней сталось теперь, что у нее теперь за обличие? И рисовалось все больше суровое и горестное, бедственное. И вдруг — на тебе, Анечка! Вот она какая, Большая земля. Было от чего умереть, или расплакаться, или пойти в огонь и в воду.

Привезли Анечку ночью, как раз Славка на посту стоял и видел свою Олю из Херсона. Заскрипели полозья, лошадь, учуяв лагерь, стала отфыркиваться, потом показалась из-за деревьев. «Стой!» — «Свои».— «Пропуск?» — «Мушка». И сани не свернули, как всегда, к навесу, а поехали на Славку, к землянке. Когда проезжали мимо, он заметил: на них что-то лежало длинное, убитый, что ли. Но потом под звездным мерцанием мелькнуло бледное лицо. Девушка. Откуда? Почему закутана во все белое? И во что это она завернута? Почему девушка? А они уже понесли ее с саней, уже спускались по ступенькам в землянку. Николай Жукин и два помощника его.

— Мы уже проехали,— рассказывал комиссару Николай Жукин,— как слышу голос...

— Это я услышал,— перебил Жукина один из его помощников.

— Да, слышу — человек, стонет будто бы кто. Остановились, пошли, а она, видишь какое дело, лежит. Откуда, спрашиваю? Глазами на небо показывает. Гляжу, а там парашют на сосне висит. Тут я понял все.

Парашют вот он, полез, достал. Лямки-то на ней, а стропы обрезаны. Повисла, значит, висела сколько, потом ножик достала, обрезала стропы. Все за ящик свой боялась. Ящик мы привезли. Теперь глядите вот.

У Николая Жукина немцы повесили всех — мать и трех его сестер. Рассказывая комиссару про Анечку, Николай первый раз говорил так много. Да и после этого рассказа он оставался мрачным и молчаливым. Если бы он не нашел себе дела,— жить не смог бы, наложил бы на себя руки. Дело у него было одно — убивать немцев. Конечно, к этому стремились все, но Николай каждую минуту думал об этом, каждую минуту искал эту возможность. Числился он во взводе Арефия, но жил со своими помощниками отдельно. Какое-то время готовился, готовил взрывчатку, выплавлял из снарядов, потом отправлялся на железную дорогу, минировал ее и терпеливо ждал, чтобы своими глазами увидеть, как пойдет под откос немецкий эшелон, как будут рваться боеприпасы, гореть вагоны и орать гибнущие фашисты.

Немцы старались обезопасить продвижение своих эшелонов, патрулировали дрезины, специальные группы ходили по всем участкам дороги, отыскивали мины и разряжали их. Однако Николай Жукнн от своего дела не отступал. Он придумал такую конструкцию мин, что разрядить их было невозможно, они взрывались. Многие из немецких патрулей поплатились своими жизнями за попытку разминировать такую мину. Наученные горьким опытом, они стали осторожнее. Если им удавалось обнаружить жукинскую штучку, они расстреливали ее с хорошего расстояния. На дорогах, где немцы еще не были знакомы с секретами Жукина, подрывник работал по-старому, там же, где немцы уже хорошо были обучены Николаем Жукиным, он прибегал к крайним мерам, но своего добивался. Он укрывался в лесной роще, в кустарнике у самой железнодорожной насыпи и ждал. Иногда приходилось ждать по целым суткам из-за неисправности дороги — не один ведь Жукин «работал» па ней. Завидев поезд, Николай бросался на полотно и на глазах у машиниста, который уже не в силах был остановить состав, ставил мину и скатывался по насыпи. Пока выходило удачно. Одного ученика своего, В иля Без-годова, потерял на таком минировании. Виль видел, что заделать мину не успевал, но и пропускать эшелон не хотел, не мог он пропустить целый эшелон фашистов, и остался с миной на насыпи, вместе с ней взорвался. Слава совсем еще юного Виля Безгодова посмертно разошлась широко, по всем отрядам, какие были в этих лесах, но гибель бесстрашного мальчика для Николая Жу-кина была еще одним глубоким горем.

Когда Николай возвращался в лагерь, он часто устраивался на нижних нарах, в некотором отдалении от Анечкиной раскладушки, и долго смотрел на эту раскладушку, на Анечкино лицо, когда оно было видно, прислушивался, как Анечка пить попросит или скажет что своему доктору.

Анечкину раскладушку поставили перед комиссарской дверью только потому, что там, на верхних нарах, жил доктор. Он был из окруженцев, был военным доктором, и совсем недавно его привезли в лагерь из деревни, где он скрывался от немцев. До этого доктор, грузный толстяк, не слезал с нар и даже при коптилке читал какие-то конспекты по медицине; говорили, что до войны он был профессором и теперь читал конспекты своих собственных лекций. Как только удалось ему на фронте, в окружении, а может быть, и в плену и теперь вот сохранить и уберечь эти свои конспекты, до десятка школьных тетрадок? С прибытием Анечки у доктора появилось дело. Он был при ней и за сиделку, и за сестру, и за доктора,— никого, даже комиссара, в первые дни не подпускал близко к больной. А она с поломанными ребрами, с переломом руки и ноги тихо лежала на своей раскладушке. Два раза на день доктор всех выпроваживал из землянки. Из нелепого толстяка, над которым посмеивались все, кому было не лень, доктор превратился в строгого, властного и даже неприятного человека. Когда Сергей Васильевич предложил перенести Анечку к нему в отсек, доктор вежливо попросил комиссара не вмешиваться.

Николай Жукин находил такую минуту, отрывался от своих занятий по изготовлению мин, приходил на нижние нары и глядел издали на больную. Может, о сестренках своих думал. Теперь он хорошо ее разглядел, совсем девчушка, школьница, по всему видно. И тогда-то, когда несла ее в сани, с саней в землянку, словно бы дите, легкая была. Дите, а не побоялась с самолета сигануть, в ночное то время, в пропасть какую, в леса какие, а может, в логово к фашистам. Знала школьница, на что шла. А сестренки Николая Жукина какие были? Такие же и они были, так же полетели бы в ночь и так же прыгнули бы в пропасть, в любые незнакомые леса. Перед виселицей, говорят, не заплакали, мать заплакала, а они нет.

Сначала доктор только Верочке, медицинской сестре, разрешил помогать себе, потом стал допускать к больной комиссара, командира, другого кого просил просто посидеть у раскладушки, пока он, доктор, немного поспит, дежурил-то он круглые сутки. Но первого допустил к Анечке Жукина, даже не допустил, а вызвал, пригласил. Николай в ельнике выплавлял тол. Доктор послал за ним.

— Просит вас,— со строгостью сказал он Николаю.— Однако учтите — не больше трех минут.

Жукин, наступая на носки сапог, прошел к раскладушке, встретился глазами с Анечкой, присел рядом, на нарах.

— Сюда,— провела Анечка здоровой рукой по краю раскладушки. Доктор глазами остановил Николая. Анечка заметила, переглянулась с доктором, и тот сдался. Жукин присел на краешек раскладушки.

— Дайте руку,— сказала Анечка. Голос у нее был по-детски капризный.

Николай протянул руку, ладонью кверху. Анечка положила свою ладошку в большую ладонь Жукина и закрыла глаза. На широком и грубоватом лице главного подрывника ничего не отразилось, только под обветренной кожей быстро н неровно перекатывались желваки. Потом Анечка открыла глаза и слабо улыбнулась. Послушно улыбнулся в ответ и Николай Жукин. Это была его первая улыбка.

Второй раз улыбнулся Жукин, когда к нему попала книжка, присланная с Большой земли. В книжке описывалось устройство различных мин и способы их установки. Он перелистал ее до конца и тихонько, про себя, улыбнулся.

— С этого мы начинали,— сказал он своим ученикам и помощникам.

Славка ушел с группой Жукина и вернулся только через две недели. Задание было сложное и не совсем обычное. Обычным делом для Жукина было убивать немцев. Он подрывал эшелоны, которые везли технику, врага, вооружение врага и самого врага. Никто не приставлял его к этому, никто не назначал, он сам себе выбрал это занятие. А тут — мост. Взорвать железнодорожный мост, чтобы остановить движение хотя бы на неделю. В войне это большой срок. Мост охранялся сильно, и подойти к нему было почти невозможно. До войны Николай был колхозным бригадиром и за это время усвоил: чтобы не было никакой возможности — такого не бывает. Возможности всегда должны быть. Бог, как говорили в старину, помог, и мост был взорван.

Когда вернулись в лагерь, стояло тихое солнышко, пригревало, подтаивало на тропе, вокруг черных кореньев, вокруг кучки конского помета. На это вот солнышко стали выводить Анечку. Славка еще только подходил к землянке, как из нее, поддерживая с двух сторон, доктор и Женька, прыщавый парень из окруженцев, выводили Анечку посидеть на воздухе, иод солнышком. Живое лицо, веселые ее глаза светились счастьем. Солнце — и лес кругом, пока еще в снегу стоит, но будет еще и весна, и лето! И душистая трава, и цветы, и зеленые березки. Анечка щурилась на этот чудесный мир и была счастлива без меры. Славка сильно обрадовался встрече, но ничем не показал этого, наоборот, даже не взглянув ни на кого, посторонился и как бы устало, с похода вернувшись, спустился в землянку. Чем это был неприятен ему Женька? Прыщавым лицом? Юркостью своей? Нет, просто он втируша. Уже приспособился, уже увивается, доктора уже по отчеству узнал: «Константин Юрьевич, Константин Юрьевич...» Потом Славка подумал, что ие Женька сволочь, а он сам, потому что так злобно нападать на человека, который в это время и не подозревает ничего, может только плохой, завистливый тип. Да, Женька умеет подойти к кому хочешь, в нужную минуту оказаться полезным, оказаться под рукой, умеет поговорить, пошутить, умеет как-то так двигаться вокруг человека с приятными жестами и приятно так говорить: «Анечка, тю-тю-тю... Анечка...» — и так далее. Но при чем тут Женька, если сам ты ничего этого не умеешь? «Тю-тю-тю-тю.,.» Сволочь прыщавая.

Ходил Славка, мучился. Отчего, какое тебе дело до этой Анечки? Ненавидел себя и еще больше ненавидел Женьку.

— Женечка, помоги мне встать.

— Женечка, принеси, пожалуйста, попить.

А этот рад стараться, демонстративно несет воду или так же демонстративно, на глазах у Славки, обнимает ее, помогая подняться. А она ойкнет притворно, потом засияет вся, улыбается, благодарит Женьку за услуги. Дура, видать, набитая. С парашютом прыгнула. Как будто она одна такая!

Когда Славка окончательно перекипел и перегорел и уже думал, что не замечает ни Анечки, ни Женьки, она остановила его при входе в землянку. Сидела тут рядышком с Женькой.

— Что это я не знаю тебя? — сказала Анечка и весело уставилась на Славку. Славка невольно остановился на полшаге, глупо остановился.— Ты с Николаем Ивановичем ходил, да?

— С ним,— сипло ответил Славка, не поворачиваясь к Анечке.

— А почему ты странный такой?

Славка не ответил. Он делал вид, что ждет, когда отвяжутся от него. На самом же деле сердце его остановилось и замерло в ожидании.

— Почему ты не хочешь посидеть с нами, познакомиться? — Анечка протянула руку.

Славке хотелось сказать что-нибудь грубое, язвительное, но вместо этого он неуклюже повернулся и пожал протянутую руку и даже присел на скамью.

— Ну, расскажи что-нибудь,—сказала Анечка,—а ты, Женя, иди отдохни, ты уже надоел мне.

Женька не смутился, встал и ушел. Смутился Славка. Он хотел было заговорить, но теперь не знал, как ему вести себя дальше.

— Что же ты молчишь? — заглядывая в глаза Славке, спросила Анечка.

— А я видел, когда тебя привезли, я на посту стоял,— сказал Славка и покраснел от собственной глупости.

Все же понемногу разговорились, потому что перестали ломаться друг перед другом, а просто начали спрашивать, рассказывать, кто откуда родом, кто где учился, есть ли мать, отец, братья, сестры и так далее. И не заметил Славка, что от его неловкости не осталось никакого следа и что они уже говорили, как хорошие и давние друзья.

Анечка была одета нелепо и трогательно. Под пальто, накинутом на плечи, был на ней лыжный костюм, но левая штанина разрезана снизу доверху, а нога, забинтованная парашютным шелком, торчала, как березовое полено. Левый рукав куртки также был распорот, и левая рука, также забинтованная парашютным шелком, висела на повязке. Теплый платок совсем съехал на плечи, и золотистые волосы, постриженные коротко, под комсомолочку, мягко шевелились от слабого ветра и казались под ярким солнцем еще светлей и золотистей, чем были на самом деле. А лицо ее, зеленые глаза, ее детские губы так чисты были, что не верилось, как это они сохранили чистоту свою и нежность свою, проделав путь в ночном небе, в самолете, над гремевшим и полыхавшим фронтом — где-то он гремел же, полыхал же,— потом эти детские губы, эти зеленые глаза, эти золотистые волосы были сброшены с самолета и жили какое-то время одни в ночном небе, во мраке, опускаясь на землю, на черные леса, потом эти губы просили о помощи, когда Анечка, обрезав стропы, упала, цепляясь за сучья, на снег и лежала так со своими переломами, надеясь только на чудо, а может быть, уже готовая умереть, пожалев, что не выполнила задание.

Невольно Славкины мысли переходили от Анечки к Большой земле, к Москве, где так сложно сейчас, где идет не та уже, а совсем другая жизнь; там ходят люди, которые готовят вот этих девочек, школьниц, и развозят их по ночам на самолетах, разбрасывают их с ящиками-рациями, с ножами, которыми можно обрезать стропы, по страшным и огромным полям войны.

— Скажи честно, страшно или не страшно? — спросил Славка.

— Честно, Слава?.. Не страшно.— И встряхнула золотистой своей головой. И Славка поверил ей.

У Сергея Васильевича Жихарева, кроме обыкновен« ного любопытства, какое проявляли к Анечке все в лагере, был еще и свой особый интерес. Каждое утро он спрашивал Анечку о здоровье, о самочувствии, о том же справлялся и через доктора. Анечка была для Сергея Васильевича прежде всего радисткой, и ему не терпелось передать на Большую землю первое свое сообщение, зашифрованное донесение от своего собственного имени — секретаря райкома и комиссара партизанского отряда «Смерть фашизму». Не пропали, так сказать, без вести, не исчезли или там погибли, не попрятались отсиживаться в трудную минуту, а живем, боремся, выполняем указания партии и товарища Сталина.

Сергей Васильевич принимал связных из местных отрядов, из тех сел и деревень, где были рассредоточены три взвода головного отряда, читал донесения, составлял приказы и рассылал их, продумывал с начальником штаба планы новых операций, по ночам же при коптилке вел записи в личном дневнике и думал о возобновлении работы райкома партии в этих вот условиях, когда вокруг партизанских лесов, вокруг партизанских сел и деревень, которых уже насчитывалось немало, горланили, хозяйничали, зверствовали оккупанты. Дел и забот хватало. Вначале, какое-то время, Сергей Васильевич смущался, сильно переживал оттого, что все в отряде ходили на задания, вели бои, участвовали в засадах, налетах на немецкие гарнизоны, подрывали мосты, железные дороги, пускали под откос поезда противника, он же лично ни в чем этом не принимал участия. Он руководил всем этим из лагеря. Не подумают ли, что комиссар просто трус? Букатура, прокурор районный, поваром устроился, но это все поймут, старый человек. Поймут ли его, секретаря райкома, комиссара, если он не принимает личного участия в партизанских операциях, которые сам планирует для других? Как-то даже с Петром Петровичем, с Потаповым, заговорил на эту тему. Тот помолчал понуро, поглядел в пол и, не поднимая головы, начал с обидой в голосе:

— Ну, если так, если я не справляюсь,— принял Потапов все на свой счет,— я ведь, товарищ секретарь рай-

кома, не напрашивался к тебе в командиры, если^я трус, по-твоему, то даяай по-хорошему...

— Нет, Петро, не понял ты, не понимаешь. И разговора этого не было между нами. И точка, Петро.

Долго потом и неловко молчали оба.

Но это было в первое время, когда дела и заботы не заполняли весь день Сергея Васильевича. Потом уже как-то и некогда было раздумывать об этом предмете, хотя, и думалось временами. Однако мысли эти приняли уже другой оборот: отряд-то действует, много деревень и сел освобождены от оккупантов, и чего же скромничать и прибедняться, ведь все это сделано им, Жихаревым. Не было бы его... Конечно, мог быть другой. Значит, единственное, что нужно делать, это честно исполнять свое назначение, свою роль и даже не думать подменять собою рядового ли бойца, подрывника, командира группы и даже отряда. Надо руководить движением, жизнью своего района. Война-то войной, но никто не освобождал его от занимаемого поста, не было такого решения. Он продолжал оставаться секретарем районного комитета партии, продолжал нести ответственность за все, что здесь происходит. И за бесчинства фашистов, за их зверства? Да, если хотите, и за это. Он должен стараться схватить за руку палача и поджигателя. Если же ему не удастся сделать это, то он должен вести учет всем бедствиям, которые обрушивают на его район оккупанты, составлять акты о зверствах и насилиях фашистов, об их поджогах и разрушениях, как раньше актировались несчастные случаи, пожары, наводнения, градобития.

Обо всем этом не будет заботиться ни рядовой боец, ни подрывник и ни командир группы и даже отряда. Обо всем этом должен думать он. Не говоря уже о том, что и сеять надо в освобожденных селах и деревнях, и убирать потом урожай,— война-то, видно, надолго.

Сергей Васильевич часто отрывался от своих дел, забот и размышлений и вспоминал Анечку: когда-то она поправится, встанет на ноги, чтобы он смог с ее помощью заявить о себе, о своем отряде на Большую землю. Он продумал уже короткий, сжатый текст первого боевого донесения, которое он передаст в два адреса — в Центральный Комитет партии и в областной комитет, на имя первого секретаря товарища Матвеева. Он даже иредставшг,- несколько раз представлял себе, как Александр Павлович, тучный человек, с усталыми глазами* читает его, Жихарева, донесение и думает или говорит кому-то из товарищей: ну что ж, я всегда был хорошего мнения о Жихареве, на него партия может положиться в любом деле.

— Как поправляетесь, красавица? — спрашивает Анечку Сергей Васильевич.

— Спасибо, товарищ комиссар, доктор говорит, уже костыли делают, сама ходить буду.

— Вы уж, доктор, постарайтесь.

— Наш долг.

В одни из этих дней томительного ожидания Сергея Васильевича вызвали на дальний пост.

— Верховой командира требует,— доложил подчасок.

— Почему не привели ко мне? — спросил Сергей Васильевич.

— Оружие, товарищ комиссар, не сдает, грозится, ну, мы, товарищ комиссар, не пустили.

Ухмыльнулся Жихарев, но тут же напустил на себя строгость, ровно бы кто толкнул его изнутри: «Емлю-тнн!» Догадка, что прибыл вестовой от Емлютина — уже вестовыми обзавелся, кто-то помогает ему, больше вестовому неоткуда взяться,— эта догадка неведомыми путями привела Сергея Васильевича к радистке, к Анечке. Неужели пронюхал? Черта с два! Радистку не получит! Сбрасывали ее для связи с партизанами вообще, никакой конкретной фамилии она не знает, так что радистку, товарищ Емлютин, ты не получишь.

С противоречивыми мыслями — а вдруг там уже все налажено с Большой землей? — впереди подчаска шагал Сергей Васильевич в длиннополой своей шинели. Крупно вышагивая, так что подчасок временами едва поспевал за ним вприбежечку, Сергей Васильевич понемногу успокоился и даже подумал, а может быть, это вовсе и не от Емлютина, может быть, взял какой-нибудь сосед, Трубчевский, или Суземский, или Выгоничский, мало ли кто взял да прислал для связи своего человека. Однако уже на подходе к посту, когда Сергей Васильевич завидел справного коня и ладно сидевшего на нем всадника, опять почувствовал толчок изнутри: «Емлютин!»

— Здоров, молодец! — Сергей Васильевич вполсилы поиграл сочным своим басом.

— Здоров,—пискляво отозвался всадник и натянул поводья, конь тронулся вдруг от комиссарского голоса.

Сергей Васильевич подошел вплотную, остановился, его голова оказалась на уровне лошадиной головы.

— Ты почему оружие не сдаешь?

— А ты его давал мне, оружие?— Голос всадника был простужен, осип, и надо было кричать, напрягаться, чтобы получались слова. Это, видно, злило всадника, и оттого говорил он с комиссаром дерзко.

— Где это тебя «тыкать» научили? — тихо и строго спросил Сергей Васильевич.

— Извиняюсь, мне нужен товарищ Жихарев.

— Я — товарищ Жихарев.

Всадник вынул из-за пазухи пакет, протянул комиссару. Пакет был самодельный, закленный мукой. Сергей Васильевич вскрыл его. На листке школьной тетрадки написано от руки, красным карандашом. Сергей Васильевич сразу взглянул вниз, на подпись. Конечно же—• Д. Емлютин. Почерк крупный и крепкий.

«Товарищ Жихарев!

Прошу Вас прибыть с моим нарочным на совещание командно-политического состава партизанских отрядов южного массива Брянских лесов.

Д. Емлютин».

Ни дня, ни числа, ни чина, ни звания. Сергей Васильевич подавил задетую этой бумагой ущемленную свою гордость, но про себя пожалел, что обошелся тогда с Емлютиным неправильно. Может быть, неправильно. По-другому он не мог.

— Когда же прибыть? Тут не сказано,— спросил Сергей Васильевич.

— Велели ждать вас,— еле слышно прокричал осипший нарочный.

— А коли ждать, то сдавай оружие и езжай в лагерь, пообедаешь и будешь ждать.

— Оружие сдавать не буду, тут подожду.

— Ишь ты, герой. Ну, давай езжай с оружием.

Всадник тронул коня. Комиссар пошел следом. Всю

дорогу с неприязнью смотрел на вихляющийся матерый круп лошади.

?6в

Сергей Васильевич решил оставить за себя начальника штаба, а ехать вдвоем с Потаповым. Все-таки командир отряда, да и надежнее как-то вдвоем. Мало ли какая там обстановка сложится, на этом совещании. Один есть один, а двое все же двое.

— Тебе видней,— бурчливо отозвался Петр Петрович, но сам был рад, что Жихарев принял такое решение. Не за себя рад,—и ему, так сказать, оказана честь,—а за то рад, что не один едет комиссар. Черт их знает, как там все, а тут без него спать не будешь, голову ломать будешь.— Тебе видней, а вообще-то, что ж, надо ехать вдвоем.

В дороге больше молчали. Впереди нарочный, за ним комиссар, замыкающим Петр Петрович. Настроение у комиссара и командира было примерно одинаковое, складывалось оно из любопытства и настороженности. И чем ближе шло к вечеру, тем больше к этому настроению примешивалось и чувство тревоги. Когда подъехали к реке, Сергей Васильевич оглянулся, Потапов закивал ему, как же, дескать, узнаю, конечно, узнаю. Это был соседний район. Через речку, заваленную снегом, была набита тропинка. И тут, значит, живые люди. А когда во тьме уже прибыли в глухое урочище, миновали пост и остановились перед темной громадой дома, в окнах которого не было ни признака жизни, но все учуяли запах дыма и жилья, когда люди какие-то приняли у Жихарева и Потапова лошадей, а сами они, комиссар и командир, вошли в помещение,— в одну минуту вся тревога и настороженность слетели с души, свалились с плеч.

Окна были плотно и надежно завешены, и от этого свет керосиновой лампы казался ослепительно ярким. Было жарко и было полно людей, а люди, боже ты мой, все свои до единого! Секретари райкомов, председатели исполкомов, как на кустовом совещании в мирные времена. Жихарева встретили веселыми голосами, была в этих голосах шутливость и радость — встретили своего человека. Шинель Сергея Васильевича произвела впечатление. Прямо-таки командарм. Со всеми здоровались за руку, обнимались, хлопали друг друга по спине. Кто-то знал и Петра Петровича, тоже лобызались, похлопывали. Глаз Жихарева, сразу как вошли, из всей массы отметил Емлютина. В гимнастерке, кожанка висела на стене, чернявый, с крепкой сверкающей лысиной, сидел за столом. Рядом с ним с трубкой — высокий полнощекий Алешинский, представитель обкома партии. Жихарев знал его по прежним дням. Были тут и незнакомые люди. Когда Сергей Васильевич пошел здороваться, Емлютин поднялся и молча ждал своей очереди,

— Ну, здравствуй, товарищ Жихарев. Хорошо, что приехал.— Емлютин первым заговорил, здороваясь. Сергей Васильевич с удовольствием пожал протянутую ему руку, честно и с приязнью посмотрел в темные и строгие глаза объединителя.

— Дело требует, товарищ Емлютин, потому и приехал.

— Вот и хорошо, вот мы и договорились.— А поздоровавшись с Петром Петровичем, подмигнул Жихареву: — Значит, вдвоем, ну что ж, это хорошо.

Разделись, поснимали — Жихарев свою шинель, Потапов свой полушубок, смешались со всеми. Разговор пока шел вольный, неофициальный, не все еще были в сборе. Однако этот вольный разговор — ну, как у тебя, рассказывай? а ты как устроился? чем похвастаешься, много ль народу? а кто это мост подорвал, не ваши ли? мои, мои,— и обстоятельный как бы доклад друг другу,— весь этот разговор был не меньше по важности, чем предстоящее официальное совещание.

Контора лесничества была просторна, вместительна. По заданию Емлютина были тут сооружены огромные, в половину зала, нары, не нары — царские полати, заваленные лесным сеном. Сено давно уже отогрелось, оттаяло, отошло, и поэтому стоял тут от него ароматный, с кислинкой, веселящий душу родной запах. Люди двигались по залу, меняли места, перегруппировывались, говорили вполголоса, но возбужденно, порою чей-нибудь голос возвышался над другими, порою в одном или в другом месте вырывался смех, а лица...

— Бондаренко Алексей Дмитриевич!

— Бурляев! Паничев!

— И ты тут, Тихон Иванович!

— Петушков Алексей Иванович!

— Корнеев!

— Новиков!

— Голыбин!

— Коротков!

Сколько было тут лиц! Каждое на свой манер, со своей непохожестью, со своей неповторимостью. Тут не было ни одного случайного лица. Все они принадлежали первым людям, руководителям, хозяевам районов, бывшим когда-то, в юности, комиссарами, красными командирами, солдатами революции, гражданской войны, политотдельцами и рабфаковцами; словом, здесь была маленькая горстка великой армии неутомимых вожаков и строителей новой России. У каждого из них были свои слабости, свои привычки, увлечения, возможно, среди них были люди с дурными характерами, но перед лицом Родины, перед делом революции, перед партией своей они были чисты, они были непреклонны, они были рыцари.

До войны двигали жизнь, каждый в своем районе, не жалея сил, не считаясь со временем, со своими никому не известными недугами, недомоганиями, каждую минуту — счастливую или несчастливую — были со своей партией, были ее опорой, рассредоточенной по огромным просторам молодой державы. В дни войны, когда над государством нависла угроза, они не сошли со своих мест, вокруг них стала собираться сила, вставшая против врага.

Пахло оттаявшим сеном и табачным дымом, самосадом, легкими немецкими сигаретками, русской махоркой. Наговорившись, укладывались на нарах, на духовитом сене спать, чтобы завтра, дождавшись недостающих, начать свое совещание.

Перед тем как уснуть, Сергей Васильевич, уже успокоившись от возбуждения, подумал о Емлютине. Всех обошел, по лесам, по снегам, всех собрал, свел по одному. И с неловким воспоминанием о той первой встрече с объединителем уснул.

Ярко горела лампа. Еще висел, расползаясь, синеватый дым, от уже потухших трубок, от погашенных сигарет и самокруток. Спали на полатях рыцари, отцы наши.

в

Разлилась по небу мартовская лазурь. Запахло весной. Анечка ходила уже без костылей, с палкой, вырезанной кем-то, сильно еще припадая на одну ногу.

И пришел день, когда Женька полез на сосну поднп-мать антенну; Анечка щебетала внизу, где стоял ее зачехленный, ее загадочный ящик-рация. Потом, когда все было налажено, она прогнала Женьку,— никто не должен этого видеть,— раскрыла свою станцию и стала связываться с Большой землей, то есть стучать своим ключиком: зум, зум, зум, отзовись, Большая земля, я здесь, в партизанском отряде «Смерть фашизму», Женька натянул антенну, доктор вылечил меня, поставил меня на ноги, комиссар Сергей Васильевич Жихарев составил свое первое донесение, я сейчас буду передавать его, отзовись, Большая земля, я Анечка, я Анечка... Меня спас Николай Иванович Жукин, знаменитый герой, героический народный мститель, у нас уже скоро будет весна, я уже бросила свои костыли и скоро буду ходить без палки. Зум-зум-зум, отзовись, Большая земля.

II Большая земля отозвалась, отозвался другой ключик, за которым сидел, может быть, знакомый Анечкин человек.

Два раза выходил комиссар, вроде бы так, размяться, взглянуть на солнце, а глядел в сторону Анечки, которая читала по составленной им бумажке, переведенной ею на свои собственные значки, и все названивала волшебным ключиком.

Еще бы! Большая земля ничуть не меньше, чем сама Анечка, обрадовалась. Наконец-то нашлась, подала свой голос ее светловолосая комсомолочка под номером сорок семь. Прошло столько времени, что уже похоронили ее, оплакали, успели послать в ночное небо других комсомолок под другими номерами. И вдруг — жива, комариный писк ее ключика пересек страшную черту огня, железа и смерти, пролетел над военной Москвой и в крохотные наушники был уловлен, был принят и был понят Большой землей.

После первого своего сеанса Анечка долго разговаривала с комиссаром. В землянке весь день царил дух секретности, догадок, намеков, предположений, какого-то ожидания. Комиссар вызывал по одному ему понятному выбору партизан, и они выходили от него молчком, отнекиваясь, отбиваясь от расспросов, усугубляя тем самым напряженность ожидания, сгущая тем самым дух секретности.

И только поздно вечером стало известно все. Ночью должны были прилететь самолеты и сбросить грузы. Для поисков этих грузов и подбирал комиссар людей, хорошо знавших местность. Люди были отобраны, они ждали команды, но кроме них не спал весь лагерь, не только не спал, а стоял на ногах, до времени прислушиваясь к ночному небу. Вдруг кому-то показалось что-то, и все зашикали друг на друга, заволновались, напряглись. Прислушались, затихли и опять услышали одну тишину. Потом на самом деле кто-то услышал гул, да, гул самолета, все слышней и слышней, но кто-то из знатоков громко сказал:

— Не наш, фашист полетел.

Настал и урочный час, и все по-прежнему тихо, и были сомнения, но так хотелось, чтобы они прилетели, что, переступив через сомнения, верили, были уверены: хотя и с опозданием, самолеты наши прилетят.

Они прилетели далеко за полночь. Гу-у, гу-у, жу-у, у-у. Когда это возникло в далекой глубине ночного неба, все подумали про себя: наши. Потом самолеты — их было два — сделали круг, все-таки довольно точно нашли нужную точку в дремучих ночных лесах, сделали второй круг; Сергей Васильевич забеспокоился, может, не уверены летчики, и приказал дать сигнал из ракетницы, если зайдут в третий раз.

Покружили самолеты и ушли. Никто не видел сбросили они, нет ли предназначенные партизанам грузы. Растеребили души, разволновали сердца и улетели. Однако отобранная группа ушла на поиски. Утром приволокли в лагерь два парашюта и два огромных мешка, наподобие спальных.

Видела бы Большая земля, как расшнуровывали эти мешки, как осторожно и свято вынимали сначала стружку, золотистую, пахнувшую сосной, вьющуюся ровной ленточкой,— за одну эту стружку спасибо Большой земле, ведь это как живая рука, протянутая оттуда,— потом пошли предметы, завернутые в холстины, в мешочки, в пакеты. Много тут было добра. Автоматы, тол, патроны, гранаты, махорка,—даже махорка! — аптечки и много чего другого.

Разумеется, мешки — это хорошо, грузы сами по себе— это прекрасно, но с ними, с этими парашютными мешками, пришла к партизанам Родина, она жила не только в душе каждого, но и вот, наглядно, зримо и ощутимо, вот ее золотистые опилки, ее автоматы, ее махорка, и какой-то хороший человек положил в один из мешков пачку газет, газету «Правда» и тоненькую книжечку поэта Константина Симонова «С тобой и без тебя».

Вечером, когда к Славке попала эта книжечка, он устроился возле коптилки и забыл все на свете.

Все было тут о ней, о том, какая она там живет единственная, ни с кем, ни с чем не сравнимая.

Притих Славка у коптилки. Читал и думал, как же все мы огрубели тут, как забыли, что в мире есть эта тихая сила, которая может в один миг неслышно перевернуть в тебе все и заставить тебя плакать от счастья, может быть, за день, а может, и за час до твоей смертной минуты.

На другой день в лагерь пришел взвод лейтенанта Головко, взвод же Арефия ушел в Голопятовку с напутствием комиссара и подробным планом боевых операций.

7

Шли весь день. По наезженной лесной дороге идти было скользко, особенно в немецких сапогах, они затвердели и были как стеклянные.

Никогда до войны Славка не видел таких лесов, и теперь уже привык к ним, и часто подумывал, что не сможет жить без них потом, когда война кончится. Они без конца менялись и как бы текли перед ним, разворачивали все новые и новые тайны свои. После могучих и мрачных еловых дебрей, где даже днем стояла тьма, после корабельных сосен с удивительно свежими оранжевыми стволами вдруг открывался и долго тянулся, обдавая молочно-белым светом, березовый лес. Бесконечное скопище белых стволов было неправдоподобно, их царственное сияние наполняло и поднимало душу, и было страшно думать о войне, и еще страшнее умирать. Душа поднималась так высоко, что падать вниз было страшно. Шли-то не в лагерь, а из лагеря, ближе к войне, ближе к смерти. И без этих белых берез все еще пело, светилось внутри от вчерашнего, от этой маленькой книжечки:

Нас пули с тобою пока еще милуют.

Но, трижды поверив, что жизнь уже вся, Я все-таки горд был за самую милую,

За горькую землю, где я родился.

За то, что на ней умереть мне завещано...

Славка научился управлять своей душой. Когда он давал ей волю, она начинала заполнять всего Славку, поднимала его на своих крыльях, и там оба они парили, чувствуя каждую минуту, как велик и бесконечен человек. Но когда близко придвигалась опасность, когда предстояли бои, там, на этих горных высотах, находиться было нельзя, тогда Славка загонял свою душу в ее темный угол, где она сжималась и не проявляла признаков жизни, как бы умирала до поры. Славка же опускался на землю, довольствовался дубовым листом, если не было табака, матерился, когда следовало и когда не следовало, спал на снегу, если нужно было, не думал о смерти и, кроме грубых земных дел, знать ничего не знал.

И сейчас чертыхался, когда было особенно скользко, равнодушно проходил мимо соснового бора, где уже посерел снег от иголок, от семечек и всякой древесности, мимо березовой рощи, где мельтешило в глазах от скопища белых стволов, пересекал просеки, не ахнув даже от мягкой, от немыслимой белизны снегов на этих просеках. Не думал, что этот зимний лес уже пахнет весной, и, когда оглядывался или смотрел вперед, лишь смутно мелькало в сознании, что близко время, кто-то уже говорил об этом, черной тропы и что вытянувшиеся по белой дороге партизаны напоминали стаю грачей.

Ничего не думал Славка. Просто шел и надеялся, что к вечеру, может, придут. За всю дорогу ни разу не вспомнилось прошлое,— то, что бесконечно проходило перед ним во время стояния на постах. Сейчас слабо и помимо желания вдруг встала в памяти Дебринка. Гога, девчата, мамаша Сазониха, глухой бомбардир-наводчик, резко увиделся вдруг Сашка, когда он босой сделал несколько последних своих шагов по снегу, как упал он, даже та учительница, у которой ночевали с Гогой, прошла в памяти. А ведь целая жизнь уже сложилась тут, в этих скитаниях и в этих лесах. Уже и об этой жизни можно думать бесконечно. Но Славка просто шел, а это все мелькало в сознании, появлялось и пропадало.

Первый привал был в деревне, откуда он ехал когда-то в лагерь с завязанными глазами. После привала пошли полем, где солнце не пригревало, как в лесу, потому что дул ледяной неприютный ветер. Полем шли дотемна до самой Голопятовки. Деревушка со старой мельницей лепилась к темной стене леса и была разбросана по два-три домика вдоль извилистой речушки, как бы разорванная на клочки. Такими же клочками были разбросаны по ней остатки отступившего леса, деревья, рощицы, кустарники. Всю ее, Голопятовку, сразу-то и не окинешь взглядом не только вечером, но и днем. Долго петляли по ней, пока не подошли к большому дому под железом, стоявшему также в стороне от всей деревушки. Тут, в бывшей школе, жил взвод Головко, тут будет жить и взвод Аре-фня.

В двух классах, в бывшей квартире директора, кто где, усталые люди повалились спать, благо что во всех помещениях на полу было настелено сено. Славка лег, не раздеваясь, в углу, рядом с Витей Кузьмичевым.

Утром в школу пришли местные партизаны, которые жили по квартирам. Были тут и дебринские. Встретил Славка дядю Петю. Веселый, такой же усатый и красивый.

— А мои все тут, живые и здоровые,— обрадовался дядя Петя.

— Что Дебринка? — спросил Славка, никак он не мог настроиться на веселый дяди Петин лад.

— Дебринка сгорела. Какие в погребах живут, а больше по деревням разбрелись, в Голопятовке, в Крестах, в Двориках, кто где. Ну, чего мы стоим, пойдем к нам, позавтракаем. Корова наша живая осталась, картошку привезли, кое-что другое осталось, так что не помираем, живем.

Славка отпросился у Арефия и пошел с дядей Петей. Усовы поселились у старой-престаройтроюродной или четырехюродной бабки. Дом, давно отвыкший от людей, теперь опять наполнился голосами и был тесен от малых и старых, как был он тесен, может, с полвека тому назад.

Славка был молод, можно сказать даже юн еще, но по-стариковски слаб на слезу. Пришлось закусывать губу, делать глубокий вдох и выдох, как бы после спешной ходьбы, когда он вошел в дом, когда оказался в окружении дяди Петиной семьи, когда со всеми до единого пошел здороваться за руку. Катюша задержала Славкину руку, вгляделась в него, не выдержала, ткнулась лицом в плечо, расплакалась.

— Ну, будет, Катюха, не маленькая,— строго сказала хозяйка.

Володьку Славка взял на руки. Малыш не вспоминал уже своего присловья — тут бомбят и там бомбят.

— Слава, ты смегть фашизму? — спросил он Славку.

— Правильно, Володя, так отряд называется.

— А папка тоже смегть фашизму?

— И папка тоже.

— И дгугие дяди смегть фашизму?

— Да, Володя, весь наш отряд.

Получив ответ на свои вопросы, Володька только после этого обнял Славку за шею и сдавил сколько было сил.

За столом, вокруг картошки, подрумяненной на вольном духу в печке, обменивались новостями, у кого что накопилось.

— Твои,— сказала хозяйка о мамаше Сазонихе с ребятами и Танькой,— к брату переехали в Дворики, дед глухой сгорел. В погреб не захотел лезть и сгорел вместе с хатой. Девки с матерью живут там, в погребе.

— Ты, мать, про Марафета скажи,— перебил ее дядя Петя.

— Марафета, Слава, повесили.

— Кто? — удивился Славка.

— Они, кто же еще. Самого, жену его и двоих детей, всех вместе повесили перед станцией. Три дня висели. На нем надета была фанерка — «главный партизан». Не думали, что Марафета повесят,

— Хотел между трех огней прожить,— вспомнил Славка Марафетовы слова.— А вы как тут? — спросил дядю Петю.

— Пужаем их понемногу. То машину перестренем, то обоз какой, один раз пленных привели, двоих.

— Ну и куда их?

— А куда ж, унистожили.

— Не женился, Слава? — перевела хозяйка на другое.

— Что вы? Кто же сейчас женится? — Славка не любил такие разговоры.

— Мало ль у вас партизанок. Вон Катерина записалась, так и другие.

— Мама1 — Катя посмотрела на мать, и та замолчала.

Первый день комплектовали боевые группы. Одна за другой они уходили на задания. После Дебринки Славка определился как пулеметчик, поэтому Арефий назначил его в группу, которая отправлялась в засаду на большак. Идти нужно было далеко. В первый день запасались провизией, отдыхали. Старшим группы был Васька Кавалерист. У Васьки, огромного сутулого детины, были кривые ноги, как у настоящего кавалериста, и длинные, с тяжелыми кистями руки, ниже колен. Ваську хорошо знали в отряде. Он был в некотором роде даже знаменит. Как-то так получилось, что он стал специализироваться по истреблению старост и других предателей, работавших на немцев. Делал это Васька лихо, с жестокой выдумкой, потом долго рассказывал о своих операциях всем и каждому. На подобные дела ходил он всегда один. Вторым пунктом его славы были женщины, согласно его собственной терминологии — бабы. О них он тоже рассказывал всем и каждому, при этом на хрящеватом его лице оживлялся хрящеватый же нос, вздувались ноздри, граблями-ручищами показывал он, как брал этих баб.

— Я ее как возьму вот эдак... и она у меня дышать перестает.

Славке Васька был неприятен, хотя по храбрости с Васькой никто не мог сравниться, этот человек совершенно не понимал страха.

Васька не интересовался, как к нему кто относится. Ему было на это наплевать. Также и о Славкиной неприязни он не знал и не хотел знать. В дороге он подошел с нему, отнял пулемет.

— Давай-ка, отдохни немного.

Было похоже, что ко всем людям он относился одинаково, жалел всех подряд за их физическое несовершенство. Сам же он был совершенством. Кривоног был сильно и ладно, ничем с земли сбить его нельзя было, высок и сутул тоже ладно, тяжелые руки висели ниже колен ладно, таили страшную силу. Он мог одной рукой задушить человека, сутулой спиной поднять лошадь, ловко двигался, рубил дерево, винтовка в его руках была детской игрушкой.

— Фрицев,— говорил он дорогой,— надо стрелять всех до одного, они не виноваты, их пригнали сюда, но мы больше не виноваты,— значит, надо их стрелять.

Славка и все другие слушали рассуждения Кавалериста, не спорили, возражал одни Витя Кузьмичев.

— О! — баском восклицал Витя — Как же не виноваты? Жгут наших, вешают, а не виноваты.

— Они не сами вешают,— стоял на своем Васька,— их заставляют.

— О! — не соглашался Витя.—Заставляют их на фронте, а тут кто их заставляет детей жечь или в колодец бросать?

— Гитлер так устроил в своем государстве, что все у них зверями делаются. Как устроил? Это секрет. Никто не знает. Даже Сталин не знает.

— Это почему?

— А потому, если б мы знали, то рассекретили, и ихний бы пролетариат встал бы против Гитлера, не пошел бы против нас. Раз он пошел, значит, секрет у него, у Гитлера. Фрицев всех стрелять надо. Понял?

— Это я и без тебя понял.

— А ты пойми окончательно. А вот наших сук, предателей, стрелять не надо, это им незаслуженный почет, их надо во как. — Васька сгреб рукой воздух, сдавил его, вроде чью-то шею сда-вил, потом приподнял немного и отбросил в сторону. — Понял? Чтоб ни звука не было.

Ночевали в деревне, где не было ни партизан, ни немцев, ни полиции. К обеду вышли к большаку, залегли. Ругался потом Васька, что не обоз попался, не колонна, а всего три машины. Хотел пропустить, но это расходилось с его понятиями об этой войне, пропускать было нельзя. Он бросил гранату под первую машину; когда граната взорвалась, вышел на дорогу, стал на пути перед остановившимися машинами, поднял автомат и закричал:

— Вылезай!

Никогда этого с немцами не было. Они всегда, в любых условиях сопротивлялись. Но тут, на Васькпно везенье, машины шли пустые, уже выгрузились или шли еще за грузом, и в каждой из них было только по два фашиста, шофер и сопровождающий. И все они, в том числе и из первой, искореженной машины, послушно повылазили на дорогу, подняли руки. Васька выстроил их поперек

шоссе, обезоружил и по одному из автомата перестрелял, Оставил только последнего, шестого. Подошел к нему, взял за ворот шинели и кулаком ударил по голове. И у этого немца, наверно, лопнул череп.

Машины подожгли. Васька сказал, что это не операция, что возвращаться они не могут, шли так далеко не за этим, но оставаться на месте тоже не было смысла. И группа передвинулась вдоль большака в новый район.

— Ты не имеешь права так поступать,— сказал Славка Кавалеристу, когда углубились в лес.

— Как, Холопов? — ничуть не обидевшись, спросил Васька.

— А так.— Славка хотел сказать, но почему-то не сказал.

— Ну, как, Холопов?

— А выходить на дорогу,— вывернулся Славка,— может, не уверен был, может, струсил неизвестно отчего.— Убьют, а мы отвечать будем.

— Я тут командир,— спокойно ответил Васька.

В другом месте и точно попали на колонну. Завязался настоящий бой, даже потери были, ранило самого Кавалериста. Правда, ранило смешно, пулей оборвало мочку левого Васькиного уха.

Он оказался не только лихим командиром, но и сметливым, расчетливым. Засаду расположил так: растянул вдоль большака цепочкой, по одному. Первым считался тот, с чьей стороны покажется колонна, первый должен пропустить машин семь, восемь, если это будет колонна, затем по команде первого все должны одновременно бросать гранаты.

Три машины были опрокинуты взрывом, четыре машины подожжены зажигательными немецкими пулями. Потом ранило Ваську в ухо. Он стал прикладывать снег, прикладывал, бросал, снова доставал из-под наста чистого снегу, но кровь не останавливалась, тогда он плюнул, спустил шапку-ушанку и подвязал под подбородком,— пусть там, под шапкой, льется, небось перестанет. Сам же от злости подполз к Славке, который бешено строчил из пулемета, потому что его пугала непривычная близость противника. Васька подполз, отодвинул Славку, сам залег за пулемет, хотелось ему душу отвести. Но к искореженной колонне подходила новая, немцы сразу разобрались в обстановке, обрушили на партизан страшный огонь, и Васька приказал отходить. Опять, как в Дебрин-ке, Славка прикрывал отход своим пулеметом, потом прикрывали его, потом он снова ложился и стрелял до тех пор, пока последний из партизан не прошел мимо него. В глубь леса немцы не посмели пойти.

На обратной дороге, когда были уже в безопасности, Васька отодрал присохшую к уху ушанку, ребята заставили его перевязаться. Тот, кто обматывал бинт вокруг головы, сказал:

— Один бы сантиметр, от силы полтора, и тебя бы уже не было на свете.

— Какой там полтора, тут и одного бы хватило,— возразил ему другой парень. Он зашел с левой стороны и уточнил: — Пять миллиметров — и было бы точно. А вот в судьбу не верют, есть судьба, а то бы пять всего миллиметров, и крышка.

Васька поглядел на всех сверху вниз, снисходительно улыбнулся.

— Знатоки,— сказал он и матерно выругался.— Я же голову принял правей, надо было поболе принять, и этого ничего б не было.

— О! — воскликнул Витя, ему было ужасно весело.— Ты что, пулю видел, да?

— Если б не видел, то голову не принял бы,— спокойно ответил Васька.

— Ха,— сказал Витя, и ему стало совсем смешно.— У нас командирам здорово везет, Арефия в пятку ранило, тебя, Вась, в ухо вон. Специально, что ли?

— Специально, Витя. Гляди, как бы она тебя в другое какое место не тюкнула. Тогда посмеешься по-другому, красным смехом.

— Не каркай, командир, нехорошо.

— Я шучу. Пошутить нельзя, что ли?

— Лучше не надо.

9

В лагере жизнь была оседлая, а тут пошла кочевая, походная, на ногах все да на ногах. В Голопятовку приходили на день-два, раны зализать, отдохнуть перед новой дорогой. Уже Ваську по второму разу ранило, в плечо на этот раз, но кость не задело, и Васька не оставил своего командного пест»;’а* продолжал ходить с группой по дальним маршрутам.

— Ты гляди, как только командиром поставили, так ранение за ранением, сперва уху оторвали, потом вон куда саданули, в плечо. Арефия дак в пятку, а Ваську вон куда, в плечо. Других не трогает, а его раз за разом.

— Это они убить меня хотят, но достать не могут. Меня достать нельзя.

Ранило и Витю, в руку, неделю лежал в деревне. Одного убило, тоже Виктором звали, тихий, неразговорчивый был, раньше вроде на дирижабле плавал, то ли сбили дирижабль, то ли еще как попал парень в окружение, а потом и в отряд, словом, убило тихого Виктора, интеллигента. Славка же был цел и невредим, обходилось пока, и втайне, про себя, он твердо верил, что теперь, после дебринскнх происшествий, с ним ничего уже не случится.

И по черной тропе находились вдоволь, и по черному лесу. Снег сошел вовсе, позеленели стволы осин, покраснели прутики в березовых рощах, набрякшие почки всюду пооткрывали свои птичьи клювы, и оттуда уже повысовы-вались пламенные зеленые язычки. Апрель был на исходе. Васькина группа вернулась после очередной вылазки сплошь вся грязная, заросшая щетиной, до смерти уставшая. В деревне застала она связного из лагеря, который сообщил, что можно писать домой.

— Куда домой, к фрицу, что ль?

— Пиши к фрицу, если он тебе дом.

— Зачем же, пиши так: Брянский лес, Серому волку.

— А вы знаете, что волк из Брянского леса ушел? Куда? Через линию фронта, на Урал, частично в Сибирь.

— Вот сволочь, ушел. А медведь как, не слыхал?

— Медведь тоже ушел.

— Ну, ладно, ты давай серьезно. И в Москву, что ли, можно?

— Можно.

— А в Дебринку?

— В уккупированные места нельзя, во все другие концы можно.

— Видишь, в Дебринку, за семь километров, нельзя, а в Москву,— где она, та Москва!—выходит, можно. А курорт Сочи — Кисловодск тоже можно?

— Пиши, МОЖНО;

Славка сразу подумал о доме и о Москве. Домой-то, в Прикумск, он знал, как писать, а в Москву — думал, думал — некуда, где Оля, он не знал.

Не верил, что все это всерьез, что дойдет письмо, что мать прочтет, узнает о нем, не верил, а писал. «Может, вы думали, что меня уже нет, а я вон где оказался, в партизанском отряде. Как оказался, это целая история, после войны расскажу, а сейчас бьем фашиста с тылу, фронту помогаем, а живем, конечно, хорошо, как на войне».

Отдавал треугольничек связному и все не верил, как-то не похоже было все это на правду. А через полмесяца пришел ответ. Мало что ответ, пришло целых три письма — конверт, треугольник и открытка.

Через полмесяца взвод Арефия вызвали в лагерь. Сам-то Арефий оставался на месте, его назначили командиром созданного тут, в Голопятовке, отряда. Народу прибывало каждый день, отовсюду шли, из соседних деревень, из-за Десны, так что образовался новый отряд, и Арефия поставили командовать им, а взвод передали по рекомендации Арефия Ваське Кавалеристу. Когда пришли в лагерь, комиссар, Сергей Васильевич Жихарев, торжественно раздал первые письма с Большой земли. Конверт был от матери, треугольник от отца, открытка от Оли. Носился Славка со всем этим по лагерю, места не мог найти и все тянул, оттягивал эту минуту, чтобы начать читать. Уже заглядывал на обратную сторону открытки, где химическим карандашом было написано—. «Здравствуй, мой Славик», а дальше все исписано тесными буковками, местами размыто было, слилось все, и Славка томился в предчувствии, когда сядет где-нибудь, забьется куда-нибудь и станет расшифровывать непонятные, размытые места и, конечно, прочтет, расшифрует все до зернышка, до последней буковки.

Оля была на Урале, с институтом. Как она не поверила, когда написала Славкиной маме, не знает ли мама что-нибудь о сыне, «и тут же получила ответ и твой, Славик, адрес. Не верила, а когда получила, расплакалась, и сейчас все плачу, когда пишу тебе открытку».

«Дорогой сыночек,— писала мать без знаков препинания*— значит ты живой чуть не умерла я как получила письмо и отец тоже слава богу живой а вот Ванюшки нету убили его гады фашисты без памяти я лежала как узнала что его нету но переживать надо отец пишет что надо переживать и терпеть работаю и терплю тут у нас вакуированная научила на блюдцах гадать и вызывать кого хочешь вызывали мы Александра Невского но не отозвался давно ж он был а потом вызывали Пушкина и он ответил спросили мы что будет с нами и когда война кончится сказал что война будет долгая но окончательно мы победим так и отец пишет ды и мы так думаем мой сыночек».

Отец писал своим красивым почерком и с ошибками в каждом слове, что воюет хорошо, что был в окружении, «но вышел и даже вывел командиров по звездам, по-крестьянски, а у них были компасы, но поверили мне, и я их вывел. В настоящее время изматываем силы противника в жестоких боях, уже не далек тот час, когда и на нашей улице будет праздник, и мы доберемся еще до самого логова, то есть до Берлина. Твое письмо, Слава, взял корреспондент, будет печатать в газете, очень заинтересовался, все у нас, в нашей части, интересуются партизанами, поздравляют меня, что сын нашелся, да еще в партизанах».

Все отступило из-за этих писем на задний план, и молодая трава на полянке вокруг лагеря, и свежая зеленая краска, разбрызганная по дремучей черноте елок — это березки опушились глянцевым листиком,— и встреча с Анечкой, которая бегала теперь по лагерю и рада была, встретившись со Славкой и с Женей. Все ушло на второй план. А в лагере было как-то по-новому, непривычно. Во-первых, эта весна, во-вторых, эта Анечка, ее капризный голосок, казалось, раздавался одновременно из двух-трех мест, и в-третьих, опутанный проводами Фомич, как паучок, сидел в землянке и слушал через наушники Москву, все-таки наладил приемник. Славка застал как раз этот день, когда приемник заговорил, но слушать можно было только через наушники. У Фомича выстроилась очередь. Славке досталась песня. Она растрогала его до слез. «Давай закурим, товарищ, по одной, давай закурим, товарищ мой»,— чуть слышно доносила Москва свою новую песню до Славкиных ушей. По-мужски, по-братски пел какой-то хороший незнакомый человек. И письма, и эта песня, как настоящая встреча с Большой землей, с домом.

Славкин взвод вызвали в лагерь, чтобы отправить в главный штаб для охраны. Объединитель все-таки добился своего, создал объединенный штаб партизанских отрядов. Перед отправкой Сергей Васильевич построил взвод и выступил перед ним с напутствием. Часто обращался к Ваське, который стоял скучающим великаном, переминался с ноги на ногу. «И чтобы,— говорил Сергей Васильевич,— никаких эксцессов, товарищ Беленький (это у Васьки была такая фамилия). Что такое эксцессы, надеюсь, понятно?» — «Понятно, товарищ комиссар!» — Васька щелкнул по своему горлу щелчком. «И это тоже относится,— сказал комиссар.— Чтобы ни одного пятнышка не положили на свой отряд. Ты, Беленький, лично представишься Дмитрию Васильевичу, командиру объединенного штаба».

Но еще за день до отправления, до этой напутственной речи, в лагере случилось событие, которое Славка тяжело переживал и долго не мог забыть. Утром, когда все вышли на завтрак, Славка открыл пианино, не мог он пройти мимо, открыл черную крышку, и из полутьмы, стоявшей в землянке, на него потек свет от белых клавиш. Он взял одну ноту, придавил наугад одну клавишу и долго слушал ее, пока звук постепенно не умер. Так же бережно закрыл крышку и с чудным этим звуком в ушах направился к выходу. Оттуда, сверху, послышался в эту минуту пронзительный крик Анечки. Славка выскочил одним махом наружу. Анечка висела на шее светловолосого парня, голубоглазого красавца, рядом стоял в ожидании невысокий сумрачный человек неопределенного возраста. Ни одного из них Славка не знал, никогда не видел. Дядя Митя был инструктором, старшим над этими девчонками-радистками, заброшенными в партизанские леса. Однако в качестве радистов посылали и парней, например вот этот белокурый красавец Вадим, он учился в одной спецшколе с Анечкой.

— Дима, как я рада, что с тобой все хорошо, как я рада. Дядя Митя тоже ведь не знал, что с тобой.

Дима напряженно улыбался. Дядя Митя теперь знал все, и ему не было весело и радостно, как Анечке. Прилетев сюда с первым самолетом, сделавшим посадку, дядя Митя стал объезжать всех подопечных своих, ездил на новозке не спеша, из отряда в отряд. Он знал еще в Москве, кто где у него работает, в каких отрядах и в каких районах, сбивчивые сведения были только от Вадима, потом вообще связь с ним оборвалась. И вот, проезжая по полю, в пятнадцати — двадцати километрах от партизанского отряда «Смерть фашизму», от его лагеря, где он уже был, где он прожил несколько дней, дядя Митя встретил — на войне и не такие бывают чудеса — встретил Вадима. «Наконец-то и этот нашелся!» — так подумал в первую минуту дядя Митя.

Ехали шагом, и Вадим рассказывал дяде Мите свою историю. Сбросили его по ошибке где-то в районе Брянска, парашют опустился прямо в расположение немцев, какой-то маршевой части. Доставили Вадима в Брянск. Умирать ему не хотелось. В таком возрасте, Вадим считал, вообще умирать глупо, к тому же еще он считал, что все равно потом сумеет перейти к своим,— словом, чистосердечно рассказал обо всем на первом же допросе: кто он, откуда и зачем выброшен,— рассказал и согласился работать у немцев. Установил связь с Москвой, получил удостоверение, в котором говорилось, что владелец удостоверения (аусвайса) имеет право свободного передвижения в городе Брянске, а также в его окрестностях, в пределах тридцатикилометровой зоны. Эту бумажку Дима вынул из внутреннего кармана пиджачка и протянул дяде Мите. Дядя Митя обстоятельно изучил все написанное на немецком бланке и, свернув осторожно, положил к себе во внутренний карман.

— И вот я бежал. Если бы мне сказали, что первого человека встречу вас, дядя Митя, дал бы руку отсечь, а не поверил.— Дима улыбнулся. Он был уверен, что ему повезло неслыханно.

Комиссар, как только уловил суть дела, не стал дальше слушать дядю Митю, не стал читать протянутую им бумагу, пропуск-аусвайс.

— Вы не подумали о том,— сказал он дяде Мите,— что привели в партизанский лагерь немецкого разведчика, что ваше разгильдяйство может стоить нам крови?

Сергей Васильевич не стал заниматься Вадимом, а передал это дело Мишакову. Мишаков изолировал парня от дяди Мити, от Анечки, взял его под вооруженную охрану и после долгой беседы один на один в лесу, там же, в молодой березовой чаще, поставил скамью, положил несколько школьных тетрадей и велел писать. Все писать, подробно, начиная от подробной автобиографии •и кончая изложением всех обстоятельств, всех разговоров, всех действий, связанных с пребыванием и службой у немцев.

Славка недоумевал, как можно согласиться работать на фашистов? Работать на них? Значит, против нас, против своих людей, против своей матери, отца, против Анечки, против Родины... Но ведь он же на время согласился, не насовсем? Согласился, чтобы остаться жить — и уйти к своим. Уйти? А кто поверит? Кто может точно знать об этом? Но если даже и так, Вадим ведь уже предал один раз, был уже предателем, значит, может и в другой раз, и в третий, и всегда? Значит, верить ему нельзя, никто не имеет права верить — ни Мишаков, ни комиссар, никто, потому что он всегда может предать, встать против своих, против Родины...

ю

В самой глубине лесов небольшая полянка, шагов двести в длину, а в ширину и того меньше. В одном углу, что пониже, высокий деревянный дом на сваях, с двумя выходами, в другом^ на взгорочке, еще дом, поменьше первого и не на сваях, а на простом фундаменте. В первом, высоком доме разместился штаб, главный штаб партизанских отрядов южного массива Брянских лесов. Во втором доме жил взвод охраны. Между этими домами, в сторонке, ближе к лесной стеночке, стояла еще сараюшка, где была развернута кухня и где готовила на всех и спала там же молодая и красивая хромоножка Настя.

Между прочим, в первый же приход, когда на обед пришли, Васька показал своим подчиненным, как он берет женщин, ну, играет, что ли, с ними. И правда, Настя сперва потеряла дыхание от неожиданности и от, конечно, Васькиной хватки, а уж потом, придя в себя, замахнулась на него половником и сказала: «Чертов конь».

Питание тут было хорошее, и готовила Настя отменно. Но Славка обратил внимание на другое. В первое свое дежурство, когда стоял на посту у дверей, то есть у высо* кой лестницы крыльца, он почувствовал такой размах военного дела, о котором у себя в отряде и не догадывался.

Все время приезжали верховые, все новые и новые, просили доложить — из такого-то отряда, из такого, из такого, из такого... Сколько же их было, этих отрядов! Не только прибывали конные, в хороших седлах, но даже и на мотоциклах. А однажды не въехал и даже не прискакал, а пролетел по поляне и стремительно спешился в окружении почти десятка ординарцев человек на белом коне, в бурке и в смушковой заломленной папахе, с саблей на боку и — Славка подумал, что ему все это мерещится,— при усах. Вылитый Василий Иванович из кинокартины «Чапаев». Это было так ошеломительно, что, когда Славка узнал, что всадника звали Василием Ивановичем, он уже не удивился. Это было уже сверх всякого удивления. Правда, фамилия его была другая — Василий Иванович Кошелев, конечно же командир отряда.

Иногда выходил на площадку высокого крыльца сам командир объединенных отрядов, Дмитрий Васильевич Емлютин, тот самый, Славка помнил его, весь черный, кожаный, скрипучий, быстрыми и занятыми глазами выглядывал куда-то, а может, просто выходил немного размяться. Появлялся и главный комиссар, поскромней, в защитном сукне, с умным и добрым лицом, Алексей Дмитриевич Бондаренко. Несколько раз Славка заходил вовнутрь помещения и видел там еще начальника штаба Гоголюка, видел его со спины, потому что Гоголюк всегда сидел наклоненный над картой или над картами. И весь день стучала на старом «Ундервуде» девушка-машинистка. Ее слышно было со всех точек, даже от караульного помещения. Были внутри дома и другие люди.

Как и наказывал Сергей Васильевич, Васька представился самому Емлютину.

— A-а, жихаревцы! Ну что ж, принимайте службу.— И больше ничего Емлютин не сказал Ваське, даже глаза его не изменились, остались, как и были, занятыми, глядевшими не на Ваську, а как бы сквозь него

11

АКТ О ЗВЕРСТВАХ НЕМЕЦКИХ ФАШИСТОВ В с. НОВАЯ ПОГОЩЬ СУЗЕМСКОГО РАЙОНА.

Составлен настоящий акт дня 22 мая месяца 1942 г. в присутствии командира 6 роты Шейко, политрука роты

тов. Сергий, е одной стороны, и колхозников с. Новая Погощь о зверствах фашистских палачей в с. Новая Погощь Суземского р-на Орловской области 19 мая 1942 г.

При входе в дер. Новая Погощь фашистских палачей были зверски замучены колхозники: 1. Терехов П. С.,

2. Драньков М. 3., 3. Драньков А., 4. Макряков М., 5. Лролков Иван, 6. Горбатенко Н., 7. Зазулин В., 8. Долженков Н.

Фашистские палачи собрали всех вместе и стали зверски казнить колхозников: отрезали носы, уши, выкололи глаза, все тела трупов были избиты и поколоты штыками. У многих трупов были вывернуты руки, ноги, в конечностях перебиты кости. Тела убитых были брошены в уборную.

В чем и подписались

Лейтенант (Шейко)

Политрук (Сергий)

1. Качурина В. А., 2. Качурина В.,

3. Москалева М., 4. Качурин В., 5. Качу-рин Г., 6. Терехова В., 7. Москалева Ульяна, 8. Москалева А., 9. Макрякова Д., 10. Меренцова Е., 11. Ямпольцева, 12. Ход-нев В. 3. Начальник штаба партизанских отрядов военнослужащих имени тов. Ворошилова № 2 лейтенант (Лопатин)».

АКТ О ЗВЕРСТВАХ ФАШИСТОВ В СЕЛАХ НАВЛИНСКОГО РАЙОНА.

Мы, представитель политотдела партизанских отрядов западных р-нов Орловской области Калистратов Василий Васильевич, с одной стороны, председатель Сал-тановского с/с Навлинского р-на Орловской области Агунов Трофим Никитич, секретарь РК ВЛКСМ Нав-лииского р-на Орловской области Легкова Лидия Михайловна, боец партизанского отряда им. Свердлова Митроченко Михаил Андреевич, с другой стороны, составили настоящий акт.

Ворвавшиеся фашистские мерзавцы в с. Салтановка Навлинского р-на Орловской области сожгли все село полностью:

1. 450 домов мирных жителей и надворные постройки колхозников.

2. 5 колхозных построек: молочнотоварную ферму, школу, больницу, клуб и здание сельсовета.

3. Угнали жителей в количестве 861 чел. — стариков, женщин и детей — неизвестно куда.

4. Немецкие фашисты зверски замучили в этой деревне:

а) Матюшкину Анну с 1923 г. рождения, дочь колхозника. Немецкие солдаты поймали ее и изнасиловали,

потом отрезали груди, уши, выкололи глаза, после чего искололи штыками и бросили в огонь

б) Прошину Анастасию с 1922 г. рождения, захватили ее в окопе, кричали на нее «партизанка», вывели ее из окопа и в упор расстреляли. Нанесли ей пять ран и, забросав ее мусором, думая, что она погибла, ушли, но она, придя в чувство, добралась до окопа и пролежала пять дней. Раны ее загнили, после чего партизаны освободили ее и доставили в партизанский госпиталь.

в) Семь девушек были изнасилованы, после чего фашисты отрубили каждой уши, руки, ноги, нос, выкололи глаза, а потом облили горючей смесью. Они обгорели, и поэтому не удалось установить ни фамилий, ни имен — все они были колхозницы.

г) В пос. Зелепуговка того же с/с фашисты изрубили на куски пять колхозников и бросили их в огонь, а десять стариков колхозников бросили живыми в огонь. Фамилии их установить не удалось. Фашисты сожгли 260 домов и все постройки.

5. В с. Воркн того же с/с немецкие фашисты и солдаты изнасиловали девушек, в их числе есть девочки от 7 до 10 лет, затем их живыми бросили в глубокий колодец. Всего в колодце обнаружено 26 трупов женщин и девушек, имена которых не удалось установить.

6. В той же деревне 35 детей фашисты бросили в горящее здание. Дети сгорели. В числе сгоревших были грудные дети в возрасте от 9 месяцев до двух лет, имена детей не установлены, так как родители были угнаны или замучены.

7. В с. Салтановка немцы захватили врача Малиновскую Александру Алексеевну, 36 лет, она была сильно больна и не могла скрыться. Немецкие солдаты вытащили ее из дома и бросили в огонь. Врач Малиновская сгорела.

8. Всего из с. Ворки немцы угнали 380 семей неизвестно куда, о чем составили настоящий акт.

Представитель политотдела (Калистратов). Председатель Салтановского с/с Нав-линского р-на Орловской области (Агунов). Секретарь РК ВЛКСМ Навлинского р-на Орловской области (Лескова). Боец партизанского отряда им. Свердлова (Митрочен-ков)».

Божий мир сиял зеленым и голубым. Славка щурился от этого сияния, стоял с винтовкой перед высокой деревянной лестницей штабного крыльца, слушал сердитый стук «Ундервуда», прерывистый и жесткий голос Дмитрия Васильевича Емлютина. Теплынь стояла в лесу, и дверь штаба была распахнута. Когда Дмитрий Васильевич задумывался, когда затихал скрип его сапог, а «Уи-

дервуд» тоже молчал в ожидании новых слов, тогда Славка слушал, как на разные голоса пели птицы в лесной чаще.

НАЧАЛЬНИКУ ШТАБА ПАРТИЗАНСКОГО ДВИЖЕНИЯ БРЯНСКОГО ФРОНТА О РАЗРУШЕНИИ ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНОГО ПОЛОТНА НА УЧАСТКЕ БРЯНСК - ГОМЕЛЬ

...Доношу о мерах, принятых по разрушению ж. д. на участке Брянск — Гомель.

На участке Брянск — станция Полужье действует Выгоничский партизанский отряд.

На участке ст. Полужье — Красный Рог действует Почепский партизанский отряд и на участке ст. Красный Рог — ж.-д. будка, что на реке Судость, действует Хомутовский партизанский отряд.

Наряду с этим действуют мелкие диверсионные группы на участках Уиеча — Почеп, Почеп — Красный Рог.

В район ж. д. Брянск — ст. Полужье, Брянск — Снпезерки мною переброшен с юга один из сильнейших военных отрядов, имея задачу полностью парализовать движение поездов на этих участках. К выполнению задачи этот отряд приступил.

За последнее время...

По данным разведки...

...Согласно Вашим указаниям приняты меры по разрушению железнодорожного полотна на магистрали Брянск — Гомель, на перегонах Брянск — Пятилетка, Пятилетка — Полужье, Полужье — Выгоничи, Выгони-чи — Бородино, Бородино — Пильшино, Пильшино — Красный Рог, Красный Рог —Почеп, Почеп — Жудило-во, Жудилово — Уиеча.

На линию железной дороги нами направлено 6 партизанских отрядов и более 15 групп...

Командир объединенных партизанских отрядов группы районов Орловской области

(Д. Емлютин) Начальник штаба капитан (Гоголюк)

ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА СЕКРЕТАРЯ ОРЛОВСКОГО ОБКОМА ВКП(б) В ЦК ВКП(б) О СОСТОЯНИИ ПАРТИЗАНСКОГО ДВИЖЕНИЯ И БОЕВЫХ ДЕЙСТВИИ ПАРТИЗАН ОРЛОВСКОЙ ОБЛАСТИ НА 1 ИЮНЯ 1942 г.

2 июня 1942 г,

В 49 районах и 4 городах Орловской области, временно оккупированных немецко-фашистскими захватчиками, на 1 июня 1942 года насчитывается 60 действующих партизанских отрядов с общим количеством 25 240 чел., в том числе за отчетный период заслано в оккупированные районы области 16 партизанских отрядов с количеством 320 человек и 322 диверсионных группы с количеством 620 человек.

В освобожденных партизанами районах Суземском, Трубчевском, Комаричском, Навлинском и Дятьковском созданы из числа действующих партизанских отрядов 100 групп самообороиы с количеством 16 000 бойцов...

Итоги боевых действий партизан

За десять месяцев Отечественной войны партизаны Орловской области нанесли немецко-фашистским бандитам значительный урон в живой силе и боевой технике. По неполным данным, партизанскими отрядами за этот период уничтожено: 13 746 немецких солдат и офицеров, взято в плен 72 немецких солдата и 74 офицера. Взорвано, сожжено и разгромлено: штабов 9, эшелонов с танками и самолетами 4, эшелонов с боеприпасами и живой силой 23, мотоциклов 12, цистерн с горючим 6, тягачей 9, складов и баз 20, самолетов 29, танков и бронемашин 40, автомашин 414, предметов вооружения и снаряжения 97, участков ж.-д. полотна и телеграфно-телефонной линии 181, мостов 84, управлений полиции и комендатур 8.

Трофеи

В боях с гитлеровцами партизаны захватили трофеи: танков 11, бронемашин 2, автомашин 14, мотоциклов и велосипедов 20, орудий 13, минометов 15, ручных пулеметов 105, автоматов 56, винтовок 1 346, патронов 30 ящиков и 300 000 шт. гранат, 900 шт. биноклей, пистолеты, рации и массу телефонно-телеграфной аппаратуры, кабели, подвод с продовольствием, лошадей и другое военное имущество.

О боевой деятельности партизанских отрядов и их вооружении прилагаю полученные отчеты...

Секретарь Орловского обкома В КП (б)

Матвеев

12

Иногда появлялись в штабе и быстро исчезали вооруженные группы, быстрые, легкие, стремительные. Их как будто заносило сюда ветром и ветром же уносило куда-то снова. Это были разведчики или диверсионники, посланные в леса через линию фронта с Большой земли. Однажды такая группа привела в штаб пленного немца. Немец был голый, но не совсем, а наполовину. На нем были только штаны от зеленой солдатской формы и подтяжки на белом и довольно сытом теле. Был он бос и без головного убора.

Поселили немца временно, до выяснения, в охране, в караульном помещении. Васька, согласно своим твердым взглядам на оккупантов, предложил немца пристрелить, но лично Емлютин не разрешил этого делать, до выяснения.

Когда Славка пришел с поста, он увидел этого немца уже в караулке. Он сидел на скамеечке перед домом, сидел один, ребята стояли перед ним, а кто и сидел, но только не рядом, не на скамеечке, а на земле. Немец молчал, поглядывал на партизан, старался быть спокойным, делал спокойное лицо; у него это получалось, хотя кто же мог поверить в его спокойствие? Ребята тоже молчали, откровенно разглядывали его. Похоже, что у них был разговор какой-то, вернее, попытка поговорить, но ничего из этого не получилось, говорили на разных языках. Убедившись, что ничего не получается, немец и партизаны теперь просто глядели друг на друга.

Славке сразу бросилось в глаза то именно, что оккупант был голый. Круглый живот, полные покатые плечи, и на этих плечах и на животе очень смешными были подтяжки, узкие, уже порядочно засаленные, с металлическими бляшками, чтобы можно было подтянуть или опустить, когда понадобится. И босые ноги, босые ступни мирно и строго рядышком, одна рядом с другой, покоились на прибитой травке. Пыльные ноги, на одной между пальцами грязь присохла, в лужу где-то наступил. Голова круглая, стриженная под машинку. Оккупант. А кричал ведь: «Лос! Лос! Капут! Нах Москау!» И разное другое. И прикладом подгонял. И в детей стрелял. Конечно же стрелял, сволочь!

Наконец кто-то придумал и сказал немцу:

— Гитлер капут.

— Хитлер капут, яволь, геноссе,— быстро отозвался немец. И стал ждать каких-нибудь еще слов или команды, готовый отозваться на новые слова, исполнить команду. И глаза его были как у пса — все понимали, а сказать ничего не могли, Оккупант.

Священная ненависть. Как же его ненавидеть, когда он сидит перед тобой в подтяжках на голом животе, с умными, как у собаки, глазами. Пупок беспомощный, как у всех людей, в ямочку завалился. А тот горлопан-мотоциклист на Москву спешил, не дошел до Москвы, и танки те, и грузовики с медвежатами, с зайчатами на дверцах, и те битюги, и породистые морды в автобусах, начальники этого голого оккупанта, и тот конвой, что на Юхнов повел людей.

Самые подлые для Славки были теперь почему-то те, что говорили: «Гут, гут» — и щадили его, отпускали, чтоб он жил. Гут, гут, а сами на Москву перли, а сами людей на Юхнов гнали, а сами поджигали деревни, наших женщин насиловали. Этот, с пупком, насиловал наших женщин?..

Другой раз, возвращаясь в караулку, еще издали Славка услышал гвалт, слишком уж напористый, веселый. Когда завернул за угол и проходил мимо окон, опять грохнуло, даже стекла дрогнули. В окно заметил, а войдя, уже точно разглядел веселую картину. Посередине казармы, на табуретке, сидел этот голый немец, а вокруг него толпились ребята, горячие, шумные, то и дело раскачивались от смеха. Руководил всем делом курносый партизан, из местных, шутник по имени Колюн.

— Так,— говорил Колюн,— повторим еще раз, повторение мать учения.— И вразбивку, отчетливо выговаривал слова, которые немец должен был повторять.— Не годи-ится, — возмущался Колюн. — Что же ты, фриц безмозглый, у нас так даже попугаи умеют. Неужели трудно сказать: твою, по буквам говорю — т, в, о, ю, и не мэчь, а мать, ма-ать. Понял, кочерыжка? Ну, еще разок.

— ...тэфью...

— Тьфу ты, падла.

— Га, га, га, ох-хо-хо...

— Что же, у вас все такие? Как же вы воюете? Полные идиоты. В Россию полезли. А по-русски ни бум-бум.

Немец только моргал белесыми ресницами. Трудно давался ему чужой язык.

Васька полулежал на нарах, не принимал участия в обучении немца.

— Не впрок ему,— сказал он издали,— и не сможет он, их Гитлер всех одурачил, кончай хорька гонять.

— Ну,— сказал Колюн,— последний раз.

Славка не смеялся, но ему тоже было смешно. Когда же за последним разом последовал еще последний, и еще потом, и еще, он сказал, ни к кому не обращаясь:

— Зачем издеваться над человеком?

Не захотелось Славке оставаться в помещении, захотелось одному побыть, и он ушел. Бродил меж деревьев, по молодой травке, по мхам, по прошлогодним листьям, а немец из головы не выходил. То ненавистный, то жалкий, то смешной. Мало тут, конечно, смешного. Не шел из головы немец, и вдруг Славку осенило: надо описать его. Как раз газета открылась, «Партизанская правда». Один номер уже вышел. Описать этого немца — и в газету.

Завернул в штаб, попросил у девушкн-машинистки бумаги, у нее же карандаш взял, забился в лесную глушь, устроился под тремя березами — из одного корня росли — и стал сочинять заметку, немца описывать. Давно не держал в руках карандаша, и бумаги давно не было белой перед ним, забыл и про бумагу, и про карандаш, а было ведь это хорошо, карандаш и бумага.

Заметка получилась. Ходил Славка по лесу, разворачивал бумагу и читал, опять сворачивал и опять ходил, потом прочитал последний раз — все же очень хорошо получилось — и пошел в штаб. Ходил вокруг да около, стеснялся спросить, где найти редактора. Много прошло времени, а тут и редактор сам явился, откуда-то приехал, в седле, на огромном жеребце. Жеребец был непропорционально огромен, а редактор, в картузике, щупленький, непропорционально мал для такого жеребца.

— Товарищ редактор,— Славка подошел поближе, и жеребец ему показался совсем горой — и как только редактор взбирается на него? — протянул свою заметку, свернутую трубочкой. Лошадь оглянулась на Славку, и он отступил немного.

— Ты жеребчика не бойся,— сказал редактор,— давай сюда.

Славка опять подошел поближе и опять протянул трубочку. Редактор развернул, прочитал вслух название и сказал:

— Хорошо. Давай познакомимся. Коротков Николай Петрович.

— Холопов, Слава.

Николай Петрович перегнулся очень сильно, протянул руку.

...Легким шагом возвращался Славка в казарму. Как будто с души свалилось что-то тяжелое, давно его тяготившее.

Книга вторая

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1

Пришлось немца этого расстрелять.

В караулке к нему уже было привыкли. Спал он на печке, никто его не охранял, с завтрака, обеда и ужина ребята приносили ему котелок с едой. Когда делать было нечего и когда было настроение, потешались над ним, обучали матерным словам.

Конечно, этот немец страдал. Если Славка возвращался из наряда, входил в караулку, пленный стряхивал с себя апатию — или это был сон с открытыми глазами,— мгновенно менялся в лице, поднимался сразу, делал несколько шагов навстречу и говорил всегда одно и то же: «О майи камерад» — «О мой товарищ»,— со стоном говорил немец эти свои слова. Близко однако не подходил.

Если у Славки было настроение, они устраивались на нарах или перед окном где-нибудь, или выходили из дежурки, садились перед домиком, разговаривали; ребята слушали, не понимая, а кругом темной стеной стояли леса.

Если Славке не хотелось говорить, немец возвращался на прежнее место и опять погружался в сон или апатию свою.

Да, когда-то зубрили в школе: их бин, ду бист, зр ист... Плохо зубрили. Не знал Славка, что пройдет после школы всего два года, и начнется эта война; что на своей собственной земле он попадет в плен к немцам; что эти немцы, фашисты, расползутся по стране как саранча, пожирая все на своем пути; что будет скитаться по осиротевшей земле, придет к партизанам, и в лесных дебрях, в этой деревянной сторожке, придется разговаривать с этим пленным, которого привели сюда разведчики в одних штанах да подтяжках.

— Их бин зольдат,— говорил немец, пытаясь заглянуть Славке в самую душу.— Зольдат, гефрайте.

— Я понимаю, понимаю,— отвечает Славка, хотя понимает с большим трудом и далеко не все, что говорит немец. Но за две недели все же успел узнать многое из этих разговоров. Славке было трудно, он напрягал слух, напрягал память, просил пленного говорить медленно — лангзам,— и немец старался говорить медленно, сопровождая свою речь жестами. Выходило, что в плен он попал по своей воле. Недалеко от Суземки шла немецкая автоколонна, дорога была заминирована, и когда под машинами начали рваться мины, немцы разбежались, а этот—его звали Вильгельмом — спрятался в кустах, а после пошел искать партизан. Вышел на опушку, глядит— деревня, мужик огород пашет. Если пойдет прямо на мужика, тот может взять винтовку и выстрелить, убить, тогда Вильгельм решил снять с себя все, чтобы мужик не признал в нем немца и не убил, остался в одних штанах да подтяжках, так и пошел по борозде. Ну, жестами, когда совсем подошел, объяснил, руки поднял, бери, мол, в плен, бери, пан, я, видишь вот, сам пришел. Мужик был местным партизаном, а тут разведчики проходили через деревню, сдал им, а те уже доставили в штаб. Вот почему он голый. Ферштеен? Да, конечно, теперь все понятно, их ферштее.

Он простой зольдат, гефрайте, Гитлера не любит, работал на фабрике, колбасу делал, дома у него жена, тоже не любит Гитлера. Есть еще две девочки, две медхен, школьницы. О, майи камерад!

Вильгельм прикрывал голый живот полами стеганки,— достали ему ребята фуфайку без пуговиц,— натягивал полы засаленной фуфаечки и все рассказывал, и все старался заглянуть Славке в самую душу, чтобы что-то такое там прочитать для себя, увидеть там судьбу свою, что ли. А Славка стал замечать, что ему все легче разговаривать с этим немцем, всплывали в памяти слова отдельные и целые обороты, так что однажды он вспомнил и рассказал Вильгельму даже анекдотец один из школьной хрестоматии. Господь бог наделил немцев тремя свойствами, айгеншафт: честью, разумом и фашизмом, причем каждый немец в отдельности мог иметь только два айгеншафт. Если ты честен и фашист, значит, у тебя отсутствует разум, значит, ты глуп. Если ты умен и фашист, значит, в тебе нету эргефюль, чести, значит, ты жулик. Если же в тебе и честь, и разум, значит, ты не можешь быть фашистом.

— Зо, рихтиг, майн камерад,— сказал Вильгельм.

«Это очень правильно»,— сказал Вильгельм и даже обрадовался этому анекдоту, и даже — о манн камерад — даже улыбнулся, впервые Славка увидел на его лице улыбку, несмелую, правда, неуверенную.

И гут пришел весь в черной скрипучей коже, обтянутый портупеей и желтым ремнем, сам Дмитрий Васильевич Емлютин, командир объединенных партизанских отрядов. Он пришел перед вечером, солнце уже висело над лесом, но лес еще был полон птичьего гомона, свиста и возни. Двери в караулку снаружи и с сенец были растворены. Тихо, тепло и сильно пахло с опушек медовым цветом, молодой зеленью. На скрип быстрых шагов все обернулись, встали.

— Холопов!

Славка подошел к Дмитрию Васильевичу, встретился с его черными, не очень понятными глазами. Остальных командир попросил выйти.

Стоял Славка. Стоял немец, поднявшись с табуретки,— руки по швам, полы фуфаечки не сходятся на голом животе.

— Кумекаешь, Холопов? — спросил командир, кивнув на немца. Славка пожал плечами. Дмитрий Васильевич пододвинул к столу табуретку, сел, бросил военный картуз с красной звездочкой, велел садиться, и немцу тоже. Роясь в планшете, доставая бумагу, карандаш, он ворчал;

— Предупреди, Холопов: говорить только правду. Фамилия, имя, звание, номер воинской части.

Глаза черные, строгие, непроницаемые.

Фамилия, имя, намэ, форнамэ и так далее. Стал Славка переводить. С русского на немецкий, с немецкого на русский. Намэ, форнамэ, с какой целью, при каких обстоятельствах и так далее. Гефрайте, часть такая-то, командир части такой-то, о майн камерад, их бин золь-дат. Он врет. Пусть говорит правду. Командир говорит, что вы говорите неправду, надо говорить правду. О, майн камерад, нур вархайт, только правду, я не могу лгать, аусгешлоссен, исключено. Он не ефрейтор, чем он подтвердит свое звание, чем подтвердит, что он простой солдат. Нет, он не может этого подтвердить, он только клянется, что говорит правду. Их вар, их бин, их вердэ. Я был честный человек, я есть честный человек, я буду чест^ ный человек, если даже умру.

Дмитрий Васильевич ударил кулаком по столу, сколоченному из свежих тесин, но тут же сдержал себя и сквозь зубы процедил:

— Что он заладил, честный человек?! Будет он говорить правду или не будет?

— О майи камерад, я могу повторить только то, что уже сказал вам.

Дмитрий Васильевич, когда шел сюда, был уверен, что немец все скажет сразу, во -всем признается. Этот немец должен быть расстрелян, это было ясно с самого начала, никакого другого выхода не было, да Дмитрий Васильевич и не пытался искать никакого другого выхода. Куда он денет его? Что у него, в лесу, лагеря для военнопленных? Или он может отправить этого пленного в тыл? У него не было никаких тылов. Так что и думать тут было нечего. Однако же хотелось сделать все по закону, с допросом, с признанием, к этому склоняла Дмитрия Васильевича совесть. Просто бах-бах, и готово — не мог он так, рука не поднималась. А тут не получается, уперся, сволочь, ни с места. Простым солдатом прикидывается, честным человеком, Гитлера не любит, знает, кем прикинуться. Но он ошибается, этот ефрейтор так называемый, он не догадывается, что есть документ, улика неопровержимая. И Дмитрий Васильевич снова лезет в планшет, резко расщелкивает кнопку, достает синий пакет. Из пакета по одной вынимает фотографии и бросает их перед носом немца.

— Узнает себя? Это тоже он? И это он? И это?

Бросает Дмитрий Васильевич, а Славка, который до

этого уже начал мучиться от ужасной, думалось ему, несправедливости, развертывавшейся на его глазах, теперь с внезапным облегчением переводит:

— Да, это он, да, он узнает себя, да, это его фотографии.

— А это?

Дмитрий Васильевич бросает последнюю фотографию. На ней заснято новогоднее застолье в деревенской избе у нас, в России. В конце стола — нарядная елочка, с двух сторон стола с повернутыми к объективу лицами офицерье: в картузах, с высокими тульями и серебряным шитьем. Среди офицеров, крайний, крупным планом, наш Вильгельм, наш пленный, голый этот немец, честный человек, ефрейтор, гефрайте. Славку как током ударило.

зоо

Как он играл, гад этот, как прикинулся, в душу уже влез.

Долго не мог разобрать, что бормотал немец. В конце концов все стало понятным. Да, это он сидит за новогодним столом, вот его оберст, его полковник, тогда он был денщиком у этого полковника, сапоги чистил ему, полковник шутки ради надел на него офицерский картуз и китель, взял у того, кто снимал, надел офицерскую форму и посадил рядом с собой, шутки ради, чтобы я послал этот снимок домой. Это глупая шутка моего полковника, моего оберста, поверьте же мне, о майн камерад.

Дмитрий Васильевич выматерился.

— Переведи, что я сказал.

Славка не знал, как это переводится. Ты что, не можешь по-ихнему выругаться? Не можешь? Не могу, у них нет таких слов, есть что-то слабое, гром-погода, что ли. Давай, Холопов, что знаешь, черт с ним, давай гром-погоду. Командир очень ругается, зих шимпфен, очень ругается, доннерветтер, он ругается, он требует говорить правду.

Немец смотрел своим молящим лицом, своими молящими глазами только на Славку, боялся оторвать от него взгляд, чтобы не видеть лица и глаз командира, поблескивающего черной кожанкой, мечущего гром и молнии. О майн камерад, вы не верите мне, но я сказал все, я уже все сказал. И немец закрыл свое лицо руками с толстыми короткими пальцами.

Ремень, портупея, кожанка, сапоги скрипнули, Дмитрий Васильевич поднялся. Стоя сказал:

— Позови бойцов. Вывести в лес, расстрелять. Исполнить приказываю тебе, Холопов.

Славка, бывало, называл уже немца Вилли, и ребята называли Вилли. Теперь он сказал ему: «ду», то есть «ты».

— Ду,— сказал Славка, когда Дмитрий Васильевич быстрым шагом уходил из помещения и уже ребята, заглядывавшие в окна, стали накапливаться в караулке,— ду, командир хочет, чтобы ты показал по карте, где стоит твоя воинская часть.

— О, пожалуйста, бнтте, я все могу показать по карте.

— Но здесь,— сказал Славка,— нет карты и нет лампы, а уже темнеет, надо пройти в штаб.

— О, битте, майн камерад.

— Но ты сам понимаешь, мы должны связать руки. Понимаешь?

— О, понимаю, майн камерад.— И как-то слишком уж понятливо завел руки за спину.

Ребята перевязали их и стали проталкивать немца перед собой.

Прошли мимо окон, а тут так: налево тропинка сбегает вниз, к поляне, где стоит штабной домик с высокой лестницей; направо, за угол штакетника, которым огорожен небольшой участочек, поднимается тропинка в еловую гущину леса. И немец повернул налево, к штабу. Тогда Славка, шедший за ним первым, как исполнитель, подтолкнул его карабином и кивнул, когда немец оглянулся, кивнул направо.

— Штаб? — недоуменно спросил немец. Но Славка ничего не ответил, а только опять кивнул направо, и ему показалось, что в этот момент пленный все понял. Он повернул направо. За Славкиной спиной шли молча ребята во главе с командиром взвода Васькой Кавалеристом. Впереди, в густой путанице деревьев, тлел красный уголек солнца, и тропинка, уходившая в темноту, тут, перед немцем и перед Славкой, была залита тоже красноватыми сумерками.

— Хватит, Холопов,— сказал за спиной Васька Кавалерист.

Славка поднял карабин, прицелился в затылок немцу, а тот все шел тихонько, в фуфайке, с перевязанными за спиной руками. Прицелился зачем-то в затылок и тут же вспомнил, как немец, тот еще, дебринский, выстрелил тогда в Сашкин затылок, когда Сашка шел босиком по снегу, вспомнил и почувствовал слабость в ногах, опустил карабин. А немец шел потихоньку. Тогда Васька обошел Славку, вынул из левой кобуры немецкий кольт, в правой у него был отечественный наган, быстрым шагом нагнал немца и с ходу всадил ему пулю в затылок. Так же, как и тогда Сашка, немец как бы натолкнулся на что-то, остановился, но не упал вперед, а повернулся, приподнявшись на вытянутых носках, и Славке показалось, что он поискал его своими округлившимися глазами. Глаза не нашли Славку за головами опередивших его ребят, и немец медленно повалился под ноги партизанам.

Славка в этот вечер лег спать молча. Похоже, правду говорил немец... А Дмитрий Васильевич? Неужели он не понял? Ну, а если понял, тогда что? Тогда он виноват? Он должен быть наказан? Кем наказан? За что? За то, что эти фашисты пришли сюда, эта орда захватила нашу землю, загнала нас в эти леса. За то, что они не считают нас за людей, нагло, как орды Чингисхана, хлынули с разбоем в наш дом?

Хлюпик, не выстрелил. Колени задрожали. Никогда это не повторится. Никогда.

Славка слез с нар, вышел, свернул цигарку, стал курить.

А утром принесли «Партизанскую правду», и в ней была напечатана Славкина заметка про этого немца: «Молодец против овец».

Славка еще подумал, что командир взвода, которого он недолюбливал за грубость, теперь будет презирать его, но Васька Кавалерист всех людей, кроме самого себя, считал неполноценными, вернее, несовершенными, и поэтому никого не презирал, а всех жалел, хотя и грубым был. Держа газетку в руках, прищелкивая по ней пальцами, он сказал Славке:

— Молодец, Холопов, успел описать, это хорошо.

А еще через день Славку взяли в газету.

2

Генерал Блоцман. Из приказа № 1 от 15.2.42 г.:

Разведкой установлено большое количество партизан... В селах ни старост, ни полиции нет. При расположении на отдых 50 проц. солдат СПАТЬ НЕ ЛОЖАТСЯ.

Генерал фон Гридус. Из приказа:

...Когда крестьянин спрашивает винтовку, не давай— может убить. Нельзя разговаривать в домах, все будет передано партизанам.

Объявление коменданта поселка Белые берега:

За поимку командира п. отряда Ромашина будет выдано 1000 рублей, две лошади и две коровы.

Обербургомистр пос. Локоть. Из приказа:

Предлагаю партизанам, оперирующим в Брасовском районе и окрестностях, и всем лицам, связанным с ними, в недельный срок, то есть не позднее 1 января 1942 г., сдать старостам свое оружие и самим явиться для регистрации в Локоть. Являться небольшими группами, по 2—3 человека. Все неявившиеся будут считаться врагами народа и уничтожаться беспощадно.

Спустя несколько дней партизаны во время ночного Налета на поселок убили этого обербургомистра.

Немцы поместили в своей газете некролог.

Смотрел Славка на некролог, на покойного мерзавца в траурной рамке, на разворот двух полос, окаймленных траурным венком, и то зимнее, давно отошедшее, уже нестрашное, когда он с Гогой еще мыкался между жизнью и смертью, придвинулось так близко, что кожу на спине вдруг стянуло от ужаса.

3

Константин Воскобойник дезертировал из армии и теперь оказался здесь, в Локте, обербургомистром. В тридцать шестом был он осужден и выслан на Север. А в дни войны его отправили на фронт смыть свою вину кровью, но он считал себя невиновным. За ним не было никакой вины, потому что никто не знал его зоологической ненависти к революции, к Советам. Ему нечего было смывать своей кровью, он был невиновен, обербургомистр поселка Локоть, Константин Павлович Воскобойник.

О, это не был простой поселок. В нем история поместила много символического и притягательного для одержимого мечтателя Воскобойника. Он считал себя бесстрашным рыцарем и вдохновителем истинно русских людей в борьбе за светлое будущее России, основоположником новой власти в Брасовском районе. Дезертир Константин Павлович Воскобойник любил мечтать. А мечтая, любил рассказывать своим близким о великих символах, о великой притягательности поселка Локоть.

...Ставни дома заперты железом, окна изнутри завешены, потные и красные единомышленники слушают своего наставника и вождя, своего фюрера. В доме напротив, за желтыми, без светомаскировки, окнами, пьют солдаты великой Германии. В наглухо задраенном доме Константина Павловича пьют и мечтают о будущем сподвижники великой Германии, предатели.

Одни пьют за свою великую Германию, солдаты которой не теперь, так немного позже должны вступить в столицу Советов, в Москву. Другие пьют за великую Россию, за будущую, новую Россию, свободную от большевистского ига. Константин Павлович послушал скрип снега за окнами — патрули прошли — и опять ударился в слова.

— Господа,— о, как пришлось ему это почти позабытое слово,— господа, мы начнем свою великую Русь сначала. Жертвуя жизнью, вы широко разнесли по освобожденной земле мой манифест. Великое вам спасибо от будущей России. Но только теперь мне пришло в голову назвать мою, нашу с вами, национальную партию России символическим именем «Викинг». Как истинно русские люди, надеюсь, вы понимаете меня. Это приятно звучит для германского уха, для уха освободителя, но это же приятно и для нашего русского уха, ибо возвращает нас к Рюрику. Мы начнем все сначала.

Константин Павлович оглядел каждого из своих единомышленников, хотел было растрогаться, но тут же подумал, что рано еще, не пришло еще время для сантиментов. Однако же было ему приятно, что все они сидели с ним, живые и невредимые, готовые по первому его зову идти на подвиг. Они вернулись с трудного задания, они пробирались по лесам, по глухим дорогам, где почти нельзя миновать бандитской пули партизана, прошли сотни километров, распространяя его манифест об образовании национальной партии России. Под манифестом стояла подпись: «Инженер-Земля». Инженер-Земля — это он, Константин Воскобойник, человек высокообразованный, на редкость культурный, человек большого ума, энергии и храбрости. Он повторил сейчас те слова, которые были сказаны им перед трудным и великим походом. «Друзья мои! Не забывайте, что мы работаем уже не для одного Брасовского района и не только в масштабе его, а для всего народа, и в масштабе новой России. История нас не забудет».

О, разумеется! Дочка Петра Великого, императрица Елизавета Петровна, подарила своему генерал-фельдмаршалу Апраксину тридцать восемь деревень, весь Брасов-ский стан, в том числе и хуторок Локоть. Потомок именитого татарина, один из последних Апраксиных, продал ло-котское имение Александру III, а по смерти царя имение перешло к последнему великому князю — Михаилу Романову. История поселка, можно сказать, державная. И символическая.

— Господа,— продолжал Константин Павлович,— а не может ли статься, что как некогда вокруг никому не известной до того Москвы собралась Великая Русь, так вокруг маленького, никому не известного Локтя соберет-

ся новая Россия? Сегодня, в рождество Христово, я шло за эту новую Русь, ибо верую в нее.

— За новую Русь!

— За Константина Павловича!

— За вас, Инженер-Земля!

О мышиная возня жалких ублюдков! О тараканий размах имбецилитиков!

Истово пил за все, не пьянея, Бронислав Владиславович Каминский, инженер спирто-водочной промышленности по профессии, первый заместитель Воскобойника, также на редкость культурный и всесторонне развитый, правда немного менее, чем сам Константин Павлович. Брониславу Владиславовичу вторили и споспешествовали в тостах господин Мосин и другие господа, о которых сказать что-нибудь определенное было трудно.

— История нам сопутствует,— снова заговорил высокообразованный и на редкость культурный Константин Павлович.— Вы знаете, господа, что великая Германия, не случайно именно она, великая Германия, а не кто другой, пришла к нам на помощь, пришла освободить нас, открыть дорогу для процветания новой России. Не случайно. Ибо нордический дух Германии всегда был близок нордическому русскому духу. Викинг! Я не говорю, господа, славянскому, а говорю — русскому. Я расскажу вам маленькую, но символическую историю. Отто Бисмарк создавал великую Германию с помощью железа м крови; это единственный метод, который отвечает нашим с вами грандиозным задачам. Но это к слову. Вы знаете, господа, что железный канцлер был в свое время гостем нашего Локтя, хаживал тут, пил вино, спал, ходил на охоту. Поверьте мне, я часто вижу его великую тень.

Красные и потные лица единомышленников выразили удивление. Восторг и удивление.

— Да, он был гостем Апраксина.

«Мой князь, не советую вам забираться в дебри, не дай бог, заблудитесь»,— говорил Апраксин. «Что за охота,— ответствовал Бисмарк,— если не забираться в дебри. К тому же, граф, я не из тех, кто может заблудиться».

Но, увы, князь Бисмарк, один, без егерей, углубившись в лесные дебри, заблудился. Уже под самый вечер ему удалось выбраться на лесную дорогу и встретить там му-ж.нка с дровами. Князь попросил подвезти его к усадьбе. Мужик посадил Бисмарка на воз, сам же по-прежнему

зоб

пошел рядом. Солнце уже горело в лесной чаще, и князь стал торопить мужика. А тот каждый раз отвечал спокойно: «Не надо спешить, барин, успеется». На одной колдобине сломалась ось, мужик на место колеса привязал деревянный костыль, поехали на трех колесах да на костыле еще медленней. Теперь Бисмарк вынужден был идти пешком и опять стал торопить мужика пуще прежнего, потому что подступали сумерки. «Не надо спешить, барин, успеется»,— повторил мужик все то же в ответ. Ну, разумеется, успели засветло, как было обещано.

На деревянной оси подосок был железный. И Бисмарк, которому понравился спокойный и уверенный нрав русского мужика,— «Не надо спешить, барин, успеется»,— стал просить этот железный подосок на память. Мужик не мог отдать, потому что железо денег стоило, без него нельзя было сделать новую ось. Тогда Бисмарк купил у мужика этот подосок, так ему хотелось взять его на память. А прибывши домой к себе, в Германию, князь заказал мастеру выточить из того подоска кольцо. И, сделавшись канцлером Германии, стал носить это железное кольцо. И когда его министры начинали слишком кричать, да горячиться, да торопить его с решением, он протягивал перед собой руку, так, чтобы все видели, и, глядя на кольцо, спокойно говорил: «Не надо спешить, господа, успеется». И это помогало ему принимать правильные решения.

— Не сказалась ли здесь, в этой истории, родственность нордического духа немцев с духом русского народа? Прошу, господа...

Но, успевши только немного приподнять стаканы над столом, Константин Павлович и его единомышленники разом поставили их на место, не выпуская, правда, из рук и прислушиваясь сначала тревожно, а через минуту уже испуганно. На улице грянул выстрел, другой, где-то рванулась граната, а вслед за ней поднялась огневая неразбериха: взрывы, стрельба, крики.

4

Четвертого января староста села Селечня бросил на розвальни три мешка зерна и по заданию партизан укатил в Локоть на мельницу, чтобы разузнать о локотском гарнизоне, о его численности и расположении. А седьмого января, на рождество, партизаны стали съезжаться к лесничеству Луганская дача. Перед вечером вокруг дома лесничества уже стояло сорок шесть запряженных саней, тут же в ожидании приказа толпились тепло одетые, с красными лентами на шапках, дымившие самокрутками вооруженные люди. Снег был порядочно попримят, толклись люди чуть ли не с утра, давно уже понаходили старых знакомых, завели новых. Здесь, на Луганской даче, впервые сошлись для совместной операции три еще малочисленных, еще не окрепших партизанских отряда — Трубчевский, Брасовскпй и небольшая группа партизан Сабурова. Все вместе они составляли отряд около сотни человек.

В помещении, в тепле, все это время заседали командиры отрядов. Особых стратегов среди них не было, и первая крупная операция,—вернее, план ее,—давалась трудно. Однако же к вечеру все было обговорено, все распланировано, и как только затемнело, тронулись в путь. Растянулся обоз на целый километр. До Локтя было километров тридцать. В первом селе, в Игрицком, сделали короткий привал. После привала свернули с дороги, поехали полем, снежной целиной, лесной опушкой. Повалил крупный снег. Осталась позади еще одна темная деревня, Лагеревка, и все было тихо. Впереди и с боков шло боевое охранение. В следующей деревушке, в Трас-ной, наткнулись на небольшой отряд немцев, с ходу выбили его, перерезали телефонные провода, которые связывали Локоть с районным центром, с Камаричами.

В четвертом часу ночи, в то самое время, когда обер-бургомистр Константин Пазлович Воскобойник пил со своими единомышленниками за новую Русь, санный обоз подошел к опушке леса у Нерусской дачи, перед самым поселком Локоть. Стояла сонная ночная тишина, и снег продолжал падать густыми хлопьями. Двумя группами, без выстрелов, партизаны вошли в поселок, оставив лошадей в районе Прудков. Одна группа шла со стороны дубовой рощи к школе-десятилетке и дальше, через базарную площадь, к зданию лесного техникума. Другая — через парковую рощу пробиралась к бывшим общежитиям лесного техникума, где находились теперь штаб и окружная управа, где сидели сейчас в домике со ставнями на железных заглушках сам Воскобойник и его собутыльники.

Посты сняли бесшумно. И в половине пятого Воско-бойник, одновременно с другими, поставил на стол только что поднятый для очередного тоста стакан, не выпуская его из руки. За первым выстрелом поднялась в ночном поселке огневая неразбериха — взрывы, стрельба, крики. Застолье замерло. Воскобойник вскинул голову, оглядел своих соратников, их лица показались ему растерянными, резко поднялся, едва не свалившись на пол, потому что зацепился за ножку стула, и с криком «За мной!» вылетел из комнаты. Соратники сделали вид, что следуют команде предводителя, привстали, замешкались, но потом кто-то потушил лампу, хотя окна были плотно завешены. В темноте никто уже не пытался следовать за Константином Павловичем, все стали расползаться по углам, замирая там в ожидании развязки. Стрельба тем временем крепла и заметно приближалась к дому.

Воскобойник выскочил на крыльцо с пистолетом в руках. Был он в начищенных сапогах, в галифе и в белой нижней сорочке, китель остался висеть в комнате на спинке стула. Размахивая пистолетом, стреляя в воздух, он кричал бесстрашно в ночную пустоту, в стрельбу, в слепые вспышки.

— Бандиты! — кричал Воскобойник.

— Сдавайтесь! — вопил он, стреляя в воздух.

— Я уничтожу вас! Я сохраню вам жизнь! Сдавайтесь, лесные бандиты!

Две пули попали ему в грудь, и Константин Павлович Воскобойник упал, выронил пистолет, скатился с крыльца. Больше он не слышал ни выстрелов, ни криков, не видел слепых вспышек. Сначала снег, падая на убитого, таял, потом перестал таять, стал потихоньку заваливать его.

Почти два часа соратники Воскобойника томились по темным углам, пока наконец не стихли последние выстрелы. Гарнизон Локтя был разгромлен. Партизаны повернули коней и пропали в ночном снегопаде.

Хотя время уже подбиралось к семи утра, зимняя ночь еще плотно стояла над ошеломленными домами. Бронислав Владиславович Каминский, господин Мосин и другие господа один за другим высунулись из дома, огляделись, выслушали ночные окрестности и после этого спустились с крыльца, чтобы поднять полузанесенного снегом Константина Павловича и внести его в дом. В кабинете, в сплошной темноте,— света не стали зажигать на всякий случай,— предводителя, теперь уже покойного, положили на письменный стол, сперва, правда, надели на него китель, застегнули на все пуговицы.

Через несколько месяцев заместитель обербургомист-ра в газете своей будет вспоминать эту рождественскую ночь:

«Казалось бы, все обстоит хорошо и благополучно, но вдруг, совершенно неожиданно для всех нас, 8 января, сраженный свинцом врага, мужественно и храбро пал организатор власти и побед, талантливый полководец нашего времени К. П. Воскобойник.

Константин Павлович на смертном одре. Плакать нет времени и бесполезно. Впереди огромные задачи, вызванные разыгравшимися событиями. Нужно срочно решить вопрос—кому передать управление районом. В ночной тишине, без света, в кабинете Константина Павловича, где лежало его бездыханное тело, спокойно и единодушно узкий круг работников решил передать управление районом заместителю покойного — инженеру Б. В. Каминскому»

5

МИНИСТР ФАШИСТСКОЙ ГЕРМАНИИ ДАРРЕ:

Надо отстранить славянских мелких крестьян от земли и превратить их в безземельных пролетариев. Надо, чтобы культивируемые земли перешли в руки класса германских господ. На всем восточном пространстве лишь немцы имеют право быть собственниками имений. Страна, населенная чужой расой, должна стать страной рабов...

3 мая 1942 г«

Слушали: О восстановлении органов Советской власти в районе.

Постановили: В связи с тем, что населенные пункты Суземского района в основном освобождены от фашистской власти, вытекает необходимость восстановления органов Советской власти и колхозов. Исполком райсовета депутатов трудящихся и бюро РК В КП (б) постановляют:

1. Восстановить органы Советской власти во всех сельских Советах, освобожденных от фашистов, и восстановить колхозы.

2. Утвердить председателями исполкомов сельских Советов депутатов трудящихся...

4. Предложить председателям сельисполкомов основное внимание в настоящее время уделить на организацию и проведение весеннего сева с тем, чтобы 1{ 15 ма% в основном сев был закончен...

Секретарь РК ВКП(б) Петушков.

Председатель исполкома райсовета Егорин.

6

В полутора километрах от штабной поляны, запрятанный в лесных дебрях, стоял маленький замшелый домнк. До войны жил в нем сторож-пасечник. Теперь тут была типография и редакция партизанской газеты. Когда Славка поднялся по ступенькам, открыл дверь, в нос шибануло крепким запахом махры, типографской краски и сухой бумаги. У левого окошка сидел на низкой скамейке редактор. Перед ним стояла табуретка с пишущей машинкой. Редактор был в фуражке с коротким лакированным козырьком, в гимнастерке, солдатских бриджах и сапогах. Он сердито клевал двумя пальцами старенькую клавиатуру.

— Слава... постой секунду,— сказал он, обернувшись.

За столиком у противоположного окна писал, старательно склонясь над листом бумаги, пожилой человек. Он поднял голову и стал смотреть на Славку, мягко и симпатично улыбаясь. Был он без головного убора и даже без пояса, домашний, спешить ему, уезжать отсюда было некуда. Жеребец, стоявший в седле перед домиком, ждал не его, а редактора, Николая Петровича, не снимавшего фуражки. С породистым жеребчиком Славка уже был знаком.

Слева и справа от входа стояли два кое-как застеленных топчана. А прямо перед Славкой была еще одна дверь в перегородке, не дверь, а проем. Оттуда по очереди выглянули две Нюрки-наборщицы и еще скуластый, худой, круглоглазый, как сова, печатник Иван Алексеевич. Этот что-то писал за столиком, курил «козью ножку».

Славке все тут начинало нравиться: и домик в лесу, и внутри домика, и те, кто выглядывал, и тот, что писал, и даже запах махры, краски и сухой бумаги. О редакторе так просто сказать было нельзя: понравился или не понравился. Редактор, Николай Петрович Коротков, был сложней этих простых слов. Славке он казался человеком неуютным, какая-то в нем тайна, что ли, была, недоступная Славке и немножечко пугавшая его. Возможно, оттого так казалось, что с Николаем Петровичем нельзя было встретиться глазами, нельзя было заглянуть ему в глаза, чтобы могли соприкоснуться душа с душой. Николай Петрович заметно косил, и поэтому когда смотрел на человека, то смотрел как бы мимо него.

Загвоздил точку и сказал:

— Все! Смерть немецким оккупантам!

Потом встал и начал знакомить Славку с людьми, с обстановкой, опять же скользя своими разными глазами мимо Славки, мимо других людей, мимо предметов, на которые падал его взгляд. Голос его был с хрипотцой, но временами раздавалось в нем что-то, похожее на клекот, особенно когда он смеялся, коротко всхохатывал. А посмеяться он любил иногда. Вот наш профессор, выдающийся партизанский публицист, Бутов Александр Тимофеевич. Славка пожал мягкую руку Бутову. Вот первопечатник Иван Федоров, для конспирации зовем его Иваном Алексеевичем, а это — Нюра одна, Нюра другая; ты чего, Нюра, закрываешься рукой, ты не стесняйся Славки, ха-ха! А парень он действительно, смотрите не влюбитесь, набирать будете с ошибками, хо-хо-хо.

Очень веселый был Николай Петрович, ласковый, а все же тайна при этом из него не выходила, все время при нем оставалась. Славка с этим еще не встречался. Какая тайна? А вот какая. Он мог бы, например, сказать после своего всхохатывания: знаешь, Слава, мог бы сказать Николай Петрович, ты струсил тогда, не выстрелил в немца, не выполнил приказа, и в штабе мне посоветовали присмотреть за тобой, в случае чего к стенке поставить. Бред какой-то, ерунда какая-то, а вот что-то в этом роде мог бы сказать, хотя ничего такого и не говорил. Он говорил совсем другое.

— Ну вот, Слава, можешь занимать мой топчан, я в штабе ночую.

Николай Петрович похлопал Славку по плечу и даже облобызал вроде, притянул к себе.

Отстучал передовицу, познакомил с людьми, отдал распоряжение Бутову, заглянул в типографскую половину и ускакал на своем огромном жеребце в штаб. Николай Петрович был не только редактором, но еше и вторым заместителем комиссара объединенных партизан-скнх отрядов. В курс дела Славку должен был ввести Александр Тимофеевич Бутов.

— Ну, что же тут вводить, вводитесь сами, Вячеслав, по батюшке-то как? Вячеслав Иванович?

Бутов ходил по комнате, загребая каблуками пол. Видно, раньше не носил он сапог и не умел их носить, а может, загребал каблуками потому, что сапоги были ему слишком велики. Он ходил по комнате, дымил «козьей ножкой», а когда говорил что-нибудь Славке, останавливался перед ним. Говорил так, как будто всему удивлялся, как будто не знал, как это все с ним случилось, как все происходит, происходило и будет происходить. Александр Тимофеевич немножечко кокетничал.

— Дал вот пачку газет, оккупационных, пиши, говорит, статью, а черт его знает, как ее писать; ну вот, пишу, назвал: «Лай из гитлеровской подворотни», а черт знает... Верстай, говорит, номер, а черт его знает, как его верстать, я ведь никогда этим не занимался, даже не видел, как этим занимаются.

Кокетничанье Бутова не раздражало Славку, оно было приятно ему, и матовое лицо, еще без морщин, но уже не упругое, а размягченное годами и, видно, многими удовольствиями, которые, тоже было видно, любил Александр Тимофеевич,— это лицо с мягкими губами и чуть приметными усами также было приятно Славке. И голос тихий, шелестящий, мягкий, чуть-чуть изнеженный, даже когда Бутов выражался по-черному, тоже был приятен. И наконец эта походка, нелепая, неуклюжая и беспомощная походка интеллигента, которого обули в тяжелые, совсем не по размеру, большие сапоги. Загребая каблуками, прошелся еще раз мимо Славки, потом остановился, поднял маленький палец и сделал мягкие губы буквой «о».

— О! — сказал он.— Я сейчас покажу вам всякие бумаги, какие у нас имеются, и вы, Вячеслав Иванович, будете их изучать, знакомиться. Ездовому надо сказать, чтобы для вас столик сколотил, а сейчас присаживайтесь за мой, как-нибудь поместимся.

Александр Тимофеевич уселся добивать свою статью «Лай из гитлеровской подворотни», Славка рядышком начал читать бумаги: отчеты, донесения командиров, копни докладных записок штаба на Большую землю. Не поднимая головы, Александр Тимофеевич сказал:

— Хорошо вы описали своего немца. Неужели голого привели?

— Его расстреляли два дня назад.

— За что?

— Как «за что»?

-— Ах, ну да. О чем это я, собственно, спрашиваю? Разумеется,—проговорил Александр Тимофеевич и снова склонился над бумагой.

Скрипело перо Бутова, изредка за перегородкой, в типографском отсеке возникал, будто камень бросали в воду, грубый голос первопечатника Ивана Алексеевича, а вслед за голосом короткий смех, сдавленный,— видно, в платок смеялась,— одной Нюрки и открытый, с вызовом, смех другой Нюрки.

Славка тоже свернул себе «козью Йожку». Читал и курил. И постепенно позабыл про того немца, про Вильгельма, и когда забыл про него, стало ему хорошо, славно, как никогда. Не было никаких других чувств, кроме тихой радости. Он думал о том, что будет теперь писать и печататься в этой газете, в этой «Партизанской правде», которая делается в лесу,— в дремучем, в боевом, не сдавшемся врагу, сражающемся, в этом древнем, замечательном партизанском лесу...

Он не жалел, что оставил свой комендантский взвод, ребят, Ваську Кавалериста, отряд свой «Смерть фашизму», он ни о чем не жалел, потому что любил перемены в своей судьбе. Он любил вглядываться в будущее, знал, что оно ждет его где-то там, за какими-то пределами, чувствовал иногда оттуда толчки, глухие и сладкие толчки...

А между тем он читал бумаги и узнавал из них много интересного и неожиданного. Вон как протянулась партизанская территория, дальние отряды стоят в восьмидесяти и в ста километрах от штаба, от Славкиной избушки, где он курит сейчас «козью ножку» и читает эти бумаги. В партизанском городе, в Дятькове, построены два бронепоезда, обороняют город. Оказывается, есть партизанский город, В тылу у немцев. Уже из пятисот населенных пунктов партизаны выгнали немцев. Работают скипидарные заводы — на скипидаре ходят танки и машины партизанские, — кожевенные заводы, портняжные и сапожные мастерские, Даже колбаса есть партизанская.

Славка сглотнул слюну, захотелось есть. Он оторвался ог чтения, походил немного по комнате, несмело заглянул в типографский отсек — ему хотелось еще и разговаривать. А туг и ездовой приехал, обед привез. Как замечательно, как счастливо складывался первый Славкин день в «Партизанской правде», складывалась новая. Славкина жизнь.

г

Ему понравилось, что обедать садились за один стол, все вместе.

Александр Тимофеевич сгреб бумаги, положил их на свой топчан, и все стали усаживаться, пододвигали скамейки, табуретку из-под пишущей машинки, ставили железные миски, котелки. Разливала одна из Нюрок, та, что смеялась открыто, с вызовом, и платок повязывала шалашиком, а не так, как другая Нюрка, которая закрывала лоб до самых бровей, вроде монашки. Нюрка-монашка сидела, пригнув голову, улыбалась про себя, стеснительно, и часто прикрывала рот ладошкой или концом платка. Славка думал: это он внес перемену в Нюркино поведение, это его она стесняется, это он ей сразу понравился, может быть, она полюбила его с первого взгляда. Разве не может такого быть? Думать об этом нехорошо, конечно, но такое бывает. И Славка в ответ на Нюркину тайную любовь тайно же исполнился благодарной нежностью к ней. Он не знал, что Нюрка вообще была такой перед всеми, она перед всеми стеснялась и улыбалась стеснительно, а что было в ее голове, этого не знал никто, она сама не знала.

Нашлись для Славки и котелок, и ложка, хотя ложка у него своя была, он достал ее из-за голенища и положил на стол. Господи, как хорошо! Ничуть не похоже, что шла война. Нюрка-монашка сидела напротив, иногда украдкой поглядывала на Славку, краснела. Она была крупнее давних Славкиных одноклассниц и поэтому сначала показалась старше их, но, приглядевшись, Славка увидел, что она совсем еще юная. Лицо ее, окаймленное платком, где-то уже видано было на старинных картинках, глаза ее были синие, не из сплошной синевы, а из мелких синих кристалликов, мозаичные глаза. И жили они все время в тени ресниц. Не сразу все это разглядишь, а постепенно, такая у Нюрки красота. Вообще вся она открывалась постепенно. Под темным платьишком едва угадывались ее линии, чуть-чуть намечена была грудь, вся она как бы затаена, скрыта от дурного глаза, но... была. Зато другая Нюрка, что разливала сейчас по мискам и котелкам суп и поэтому металась туда-сюда по комнате, —вся сплошной вызов. Грудь задорно торчала под беленькой кофточкой, лезла, так сказать, в глаза, голос открытый, напористый, смех так смех, плач так плач —такая вот. На бегу она заигрывала с возчиком, который сидел у порога прямо на полу, ждал, когда освободится посуда. Ну, чего расселся, чего глаза пялишь, чего ноги подставляешь, вот супу налью за шиворот, и так далее. А возчик, совсем еще молодой мужик, старался зацепить Нюрку, задеть рукой или протянуть ногу, чтобы Нюрка споткнулась. От их игры было шумно. Печатник, Иван Алексеевич, старательно хлебал из котелка и, не отрываясь от этого дела, осаживал Нюрку.

— Не верещи, сорока, хоть бы ты, Николай, увез ее в свою хозчасть али б женился на ней.

— Нужен, как вчерашний ужин.

Возчик никак на это не отвечал, вообще никаких слов не говорил, он действовал руками: цапал Нюрку за юбку, когда она проносилась мимо, или шлепал по ногам, по голым икрам.

Монашка окунула раз-другой ложку и отодвинула миску. Прикрыв рот уголком платка, сказала нараспев:

— Ко-о-оль, садись обедать с нами.— И покраснела. Краснеет, стесняется, а туда же, лезет, заигрывает. Взглянула на Славку и еще больше застеснялась. Печатник работал уже над вторым, над картошкой с мясом. Не глядя на эту Нюрку, сказал грубовато:

— А ты, Морозова, если так будешь есть, отцу напишу, строишь из себя...

Морозова... Хорошая фамилия. Нюра Морозова. Хорошо как... Страшно везет Славке в этой войне.

— Вот наша семейка, Вячеслав Иванович. Веселая, правда?—сказал Александр Тимофеевич. Обратился он к Славке неожиданно и потому смутил его сильно, заставил что-то пробормотать в ответ. Да, семья веселая, в*ели-колепная семья. И, конечно, эта Морозова, Нюра Морозова...

Не успели пообедать, не успел Славка как следует освоиться, не разговорился еще, по сути дела, не сказал еще ни одного слова, а тут опять Николай Петрович. Утром, когда пришел сюда Славка, Николай Петрович отстукивал передовицу в номер, теперь опять тут.

Сейчас он совсем не был похож на того, утреннего, не шутил, не острил, не похохатывал, а как вошел сухо и немного взвинченно, так и остался таким. Глаза его холодно смотрели по сторонам, голос тоже холодный, отрывистый. Ничего особенного не сказал, а стало неприютно и тревожно.

— Поедем в Суземку,— сказал он Славке.— Кончай обедать.

Что, почему, зачем в Суземку, какая такая нужда — ничего не говорит, ждет. Печатник, губастый и круглоглазый, не знавший другого обращения с людьми, кроме как на «ты», ничего вроде не замечая, предложил Николаю Петровичу пообедать.

— Садись, поешь сперва,— сказал он, наивно и кругло вытаращив глаза на редактора. Николай Петрович не обратил внимания на Ивана Алексеевича, а сказал опять Славке:

— Давай, давай.

— Ты там скажи отцу Морозовой,— снова обратился печатник к Николаю Петровичу,— ничего не ест Нюрка, а потом голова, говорит, болит.

— Ладно,— ответил Николай Петрович.

А Нюрка вспыхнула и пальцем постучала себе по виску, показала, сколько ума у этого печатника.

8

А что тут собираться! Вытер ложку, сунул за голенище — и готов.

У крылечка, рядом с жеребцом редактора, стояла еще коняга под седлом. Николай Петрович не спросил — ездил, не ездил Славка в седле, вышел, сказал:

— Садись.

В седле не приходилось ездить. В деревенскую бытность— до десятилетнего возраста Славка жил в деревне—на оседланных лошадях видел он только милицию. Зимними ночами конная милиция разгоняла кулачные бои на выгоне, куда Славка уже похаживал и сражался там за свою улицу в левом крыле, где дралась ребятня.

Он хорошо помнил тот давний страх и непонятную ночную жуть, когда налетала конная милиция. Стон прокатывался по сражающимся рядам, стенки противников сразу смешивались, и все спасались бегством. Если не успевали вбежать в улицу и спрятаться в подворотнях, если скачущие лошади застигали на выгоне, приходилось падать в снег и со страхом ждать, когда упадет на тебя летящее конское копыто. Да, конную милицию он видел в седлах, сам же и все его односельчане — ребятишки и мужики — ездили на неоседланных лошадях, иногда лишь подстилая порожний мешок, чтобы не так потела лошадиная спина.

Первый раз это было в трехлетием возрасте, на масленицу. Была ростепель, снег уже заводянел, стал скользким, катались на санях подгулявшие мужики и бабы, на выгоне парни устроили скачки. С гиком, криком, налегке, в рубашках, носились они верхом на своих рабочих скакунах. Посадили и трехлетнего Славика на рыжую кобылу. Смирная была, бельмо на одном глазу, старая, такая не разнесет. Похлопал отец по крупу кобылы, и она пошла. Славка, держась за повод и за гриву, поехал. Тихим шагом до выгона и обратно до переулка, еще раз до выгона и опять до переулка. Долго ездил. Масленица. Потом кто-то крикнул с завалинки: «Вячеслав, ты кого потерял? Кого ищешь?!»

Славка понял, что над ним смеются. Когда кобыла подошла к хате, он остановился и попросил, чтобы его сняли. Он думал, что все соседи удивляются и радуются его езде, а они, оказывается, смеются над ним. Славка заплакал, садиться на кобылу не захотел больше. А уж когда подрос, на кулачки ходить стал, мечталось сесть когда-нибудь на оседланную лошадь, как милиционеры конные. Любил он, наподобие этих милиционеров, прижимать ноги, к лошадиным бокам и то приподниматься немного, то опускаться в такт лошадиному бегу, как будто он в седле сидел. В степи, куда брали ребятишек пого-нычами, Славка бросал на лошадь порожний мешок, через него перекидывал вожжину с петлями на концах, вместо стремян, и, сидя верхом, ногами упирался в петли, получалось совсем как в седле.

Потом уехал в город-городок, потом в Москву, от лошадей оказался отстраненным навсегда, и мечта его кавалерийская потихоньку истаяла.

А теперь вот стоит оседланная коняга, и Николай Петрович говорит: «Садись».

И стремена настоящие, из железа, и седло, господи, блестит вытертой кожей, как у тех конных милиционеров. Не решился сразу садиться, сперва потрогал тугую лосня-щую луку, погладил кожу, повернул туда-сюда стремя.

— Садись,— еще раз повторил Николай Петрович, уже взобравшись на жеребца.

Славка перевел дух и, внушив себе, что все это привычно для него, вдел ногу в стремя и неожиданно легко взлетел вверх и так удобно, так ладно опустился в седло.

Ехали шагом. Славка приноравливался, приподнимался на стременах, раскачивал легкий корпус свой в такт лошадиным шагам. Все в нем, конечно, пело.

Лесной дорогой, зеленым коридором, среди птичьего гама, рысцой ехали два всадника. Первым — в картузике с лакированным козырьком, в красноармейской форме — Николай Петрович. А вторым-то был Славка, черноволосый, смуглый паренек, в немецких сапогах, в рыжих шароварах мадьярского солдата, убитого кем-то, в гимнастерке, без головного убора. У Николая Петровича в желтой кобуре наган на боку, у Славки за спиной карабин и на ремне подсумок с патронами.

Как бы со стороны смотрел Славка на этих двух всадников, на редактора и на себя, и все в нем, конечно, пело.

Николай Петрович поравнялся, сказал:

— В Суземке плохо сейчас, теснят наших, деревни жгут. Не страшно? Хотя ты воробей стреляный.

— Стреляный, Николай Петрович!

Суземка и суземские деревни ничего Славке не говорили, он никогда не был в этих краях. Другое дело Николай Петрович. Немногим больше месяца прошло, как он вывез отсюда типографию. Николай Петрович рассказывал об этом Славке. Назначили его редактором партизанской газеты, а типографии нет. До его родного Труб-чевска далековато, и там были немцы, Суземка — под боком, к тому же очищена от оккупантов, стоял там отряд «За власть Советов», и Николай Петрович пошел искать типографию в Суземку. Была пора половодья. Дороги развезло, Нерусса разлилась. Из Черни, где находился тогда штаб, Николай Петрович пошел пешком. У железнодорожной станции по остаткам взорванного и рухнувшего в воду моста кое-как перебрался через речку — где по фермам, торчавшим из воды, где по пояс в бурлящей ледяной Неруссе. По шпалам добрался до Суземки. Немцы были выбиты отсюда, работал райком партии, работала Советская власть, в поселковом Совете по вечерам партизаны устраивали танцы. А типография была разбомблена. На деревянное зданьице упала бомба крупного калибра, и типографию разнесло в щепки. Николая Петровича привел сюда секретарь райкома,

— Все, что осталось,— сказал он.

Секретарь ушел, а Николаю Петровичу идти было некуда больше. Он бродил вокруг развалин, досадовал, думал и не мог придумать, где теперь искать, куда ехать, ведь кроме Суземки все остальные районные центры были под немцем. Ходил вокруг, думал. И вдруг под ногами, в песке, увидел кусочек металла, наклонился, поднял: литера, буковка. Какая буковка? Обдул пыль, почистил о гимнастерку — буква «Р», заглавная. Еще порылся в песке, еще попались две литеры — «у» и «а». Николай Петрович даже слово сложил из этих буковок, получилось «уРа», хорошее слово, хотя заглавная буква не в начале, а посредине слова. Не имеет значения. «уРа»! Надо искать. А тут и секретарь райкома вернулся. Надо, говорит, покопаться, может, попадет что-нибудь. Начали копаться.

Через пять минут Николай Петрович нашел медную линейку, секретарь райкома — верстатку. Судьба шла навстречу: дядю бородатого подослала, дядя сказал, что у него в сарае какие-то ящички, может, сгодятся. Посмотрели,— ящички оказались наборными кассами. У этого дяди Николай Петрович остался ночевать. Сидели долго, разговаривали, света не зажигали, не было керосина. Вспоминали людей из типографии. Был такой человек, Иван Алексеевич, печатник суземский; правда, перед самой войной в пекарне кладовщиком работал, руку отдавил в типографии. Теперь партизанит в местном отряде, завтра можно увидеть его. С партизанской гулянки, с танцев, пришла дочка этого дяди, тоже стала вспоминать людей. Вспомнила: Нюра Хмельнмченкова и Нюра Морозова, подружки ее, до войны как раз поступили в типографию ученицами-наборщицами.

На другой день на развалинах Николай Петрович работал уже с печатником Иваном Алексеевичем, а потом пришли обе Нюры — Хмельниченкова и Морозова. Сна-

чала заступ ударился о металл, и была выкопана тяжелая плита тискального станка, потом катушка от этого станка, потом рама для верстки полос, типографская краска, валик, верстатки, заключкн, линейки, пробельный материал. Нюрки перевернули горы земли и выбрали весь шрифт, десять шрифтов. Вымыли в керосине, добытом с великим трудом, разложили по кассам,— можно набирать газету.

Восемь дней работали на развалинах, типография была собрана, упакована в ящики, переправлена на баркасе через Неруссу. Печатника командир отряда передал Николаю Петровичу, Нюра Хмельниченкова уговорила родителей, обещала приехать, Нюра Морозова вспыхнула, загорелась, хочется ей к партизанам. Мать в слезы, Тихон Семенович, отец Нюры, молчит, сопит в бороду. И самовар ставили, кипяток без сахару гоняли, а дела нет, на уговоры Николая Петровича не поддаются.

— Там, поди, мужики одни,— наконец-то заговорил Тихон Семенович.— Мужичье, говорю, одно, а она девка, куда ее к мужикам. Неладно будет.

— Под мою ответственность,— сказал Николай Петрович.

— Под твою? Подумать надо.

Мать, Пелагея Николаевна, опять в слезы. Николай Петрович опять доводы приводить, на сознание налегать.

— Газета позарез нужна. Надо поднимать партизанский дух, надо разлагать врага. Как же без этого, Тихон Семенович?

— Поднимать надо,— согласился Тихон Семенович,^ и разлагать тоже. Подумать надо...

Пришла, уговорила стариков Морозова Нюра. Монашка Славкина. Платочком прикрывается, краснеет, тихонечко, исподлобья, поглядывает Нюра Морозова. Не ест ничего, а потом, говорит, голова болит...

...Уже по берегу Неруссы едут, по зеленой траве-му-раве, а Николай Петрович все рассказывает, вспоминает. Разговорился. И про Трубчевск рассказал, там Николая Петровича застигла война. В субботу вернулся из поездки по району, а в воскресенье встал рано, сел писать критический материал по ремонту уборочных машин, чтобы в понедельник с утра передать в область. Николай Петрович был собкором областной газеты. Сел писать. Материал получился острый. Когда закончил, поставил точку, утро уже было в разгаре, собрался выйти, пивка попить, по улицам побродить. Трубчевск — замечательный городок, зеленый, веселый, нравился Николаю Петровичу. Только собрался выйти, а тут по радио... Война началась. Митинги пошли, пришлось новый материал передавать в область.

...На мосту через Неруссу Николай Петрович остановился, прислушался. И Славка остановился. Отчетливо улавливалась недальняя пулеметная стрельба. Но не от Суземки, а, кажется, от Невдольска или Устари. Так определил Николай Петрович. Отчетливо бормотал стан-кач, у ручных пулеметов тон немного повыше. То ли в самом деле бой шел недалеко, то ли река доносила так ясно, что бой казался недальним. Не напороться бы на этих сволочей, на немцев или на полицаев. Стали осторожнее ехать, часто останавливались, приглядывались, прислушивались.

Сначала увидели дымы над Суземкой, потом встретили конный разъезд отряда «За власть Советов». Слава богу, добрались благополучно. Суземка уже была нашей, выбили фашиста и из Негина, Невдольска, Устари. Теперь гнали его за лесной кордон, к Десне, к Трубчевску. А Суземка была нашей. Третий день дымила, догорала. Люди, что пооставались, рыли землянки, сидели на пепелищах. Сразу же натолкнулись на знакомого человека, на жену Ивана Алексеевича. Живая осталась жена печатника, сама себе не верила, потому что многих немцы побили, пожгли, повешали. Расстреляли стариков Нюры Морозовой — Тихона Семеновича и Пелагею Николаевну.

— Как!— воскликнул Николай Петрович, и глаза его косящие страшно округлились.— А Иван, твой-то, просил меня пожаловаться Тихону Семеновичу: Нюрка ничего не ест, а потом, говорит, голова болит.

— Некому жаловаться.

Ни одного целого дома. Догорали последние остатки районного центра и ближних к нему деревень.

Все забыл Славка. И что был счастлив последние дни, и что везло ему страшно в этой войне, и что под ним оседланный конь — давняя, детская мечта его; перестал видеть себя со стороны. Видел убитых, повешенных, обгорелых, утопленных в речке. Трупы детей, стариков, девушек. Все онемело в нем. Иногда, особенно на обратной дороге, когда они опять были одни с Николаем Петровичем, на него находил детский страх, беззащитность, вроде он маленький еще, и хотелось ему взять за руку взрослого и к ноге его прижаться. Николай Петрович, ехавший впереди, может, и не подозревал, что именно к его ноге хотелось прижаться Славке.

А леса за Неруссой были прекрасны, все так же полны были птичьего гомона. И под их сенью рысцой ехали те же двое всадников — Николай Петрович и Славка Холопов.

По приезде сел писать заметки для полосы, которую Николай Петрович велел озаглавить так: «Прочти, запомни, отомсти».

Нюра плакала. Никогда бы этого не видеть и не слышать. Уходите от меня, кричала она, забилась за кассы и никого туда не пускала. А утром, ничего не сказав, пешком ушла в Суземку. Через три дня вернулась. Почернела. Пропала тихая улыбка, пропал тихий, вкрадчивый взгляд исподлобья. На нее нельзя было смотреть.

9

Стал Славка газетчиком, стал жить на колесах. Еще не отболела Суземка, а он уже опять в дороге. Теперь ехал в родной свой отряд «Смерть фашизму», ехал один, и не в седле, а на легкой повозке-одноконке, та коняга была штабная, взял ее Николай Петрович тогда на одну поездку.

Постелил Славка сенца под себя, разжился кнутиком у возчика, у Коли, и тронулся в путь. Сидеть было удобно, кобылка шла хорошим шагом, впереди маячил родной отряд «Смерть фашизму». И мысли отступились от последних дней, закружились по-новому, потекли в новом направлении, туда, куда он ехал сейчас, куда стремилась его душа.

Ехал, погонял помаленьку. Думал. Для этого нехитрого дела и .простор был, и времени с избытком. Карабин с пятью патронами в магазине поставлен на предохранитель и положен в передок повозки, снял Славка и пояс с тяжелым подсумком, тоже положил в передок, рядом с карабином.

— Н-н-о, милая, пошевеливай.

И взмахивал кнутиком над рыжим крупом лошади.

Не сразу Славка нашел отряд. Пришлось попетлять лесными дорогами. Выехал рано, на восходе солнца, а попал в урочище уже после обеда.

«Смерть фашизму» проживал теперь не в землянках, а в лесном урочище. Штаб — в избе, а дежурный взвод, свободный от боевых операций и стоявший на охране штаба,— в сарае, где во всю длину растянуты бесконечные нары. Тут спал взвод.

В штабной избе, в ее командирской половине, ходил по выскобленным половицам Петр Петрович Потапов. Ходил он, хмуро и сердито глядя себе под ноги, и шаги его были тоже хмурыми и сердитыми. А на лавке, тоже чисто выскобленной, сидело двое партизан, молодых парней, одетых по-партизански, кто в чем. Физиономии у них были испуганные и виноватые.

Петр Петрович, командир отряда, Славкин командир бывший, хотя и узнал гостя сразу, хотя и обрадовался,— сердито, взбычившись, пробурчал приветствие и что-то еще: садись, проходи или еще что-то в этом роде, пробурчал и опять стал ходить прежним шагом, хмурый и сердитый, и бросать слова тем парням. Появление Славки заставило Петра Петровича замолчать на минуту, потом он снова стал говорить, то есть бросать оробевшим и виноватым парням хмурые и сердитые слова.

— Довоевались... вояки славные, домародернича-лись,— бум-бум-бум...

Потом повернулся к гостю:

— Чего приехал?

Славка сказал, что он ведь теперь в газете работает.

— Слыхал,— проговорил Петр Петрович, не поднимая головы и по-прежнему глядя себе под ноги. Потом опять зашагал по половицам.— Вояки славные... Имя Климента Ефремовича обложили. Садитесь.

При каждом залпе Петра Петровича, при особо тяжелых словах парни мгновенно вскакивали, и каждый раз Петр Петрович заставлял их садиться.

— Садитесь, вон корреспондент приехал, вами, вояки, любуется, напишет в «Партизанскую правду»... Садитесь. Может, корреспондент подскажет, что делать с вами. К стенке поставить... Или на осине повесить, партизаны славные... да не вскакивайте, сидите, мстители народные...

Бубня себе под нос, распекая преступников, Петр Пет-вич распекал, доводил и самого себя. Потом Петр Петрович перешел на другой манер, стал отчитывать так, чтобы мало-помалу дошла до Славки суть дела. А суть пот в чем. Парни из партизанского отряда имени Ворошилова встретили на лесной дороге парня из партизанского отряда «Смерть фашизму». Ворошиловцы были пешие, «Смерть фашизму» —на лошади, тащил пушечку в лагерь. Ворошиловцы разоружили парня из «Смерть фашизму», сели вдвоем на его лошадь и скрылись. Узнав об этом, Петр Петрович снарядил погоню за мародерами, и вот они сидят теперь на лавке, вскидываются при малейшем повышении голоса, после каждого крепкого выражения Петра Петровича.

В конце концов Потапов исчерпал себя полностью, выговорился, излил все, однако парней к стенке не стал ставить, не стал и на осине вешать, а отпустил, хотя и разоруженных, но живых, отпустил с гем условием, чтобы командир ворошиловский или сам лично, или помощники его прибыли к Петру Петровичу за отнятым у парней оружием и с необходимыми объяснениями.

— Идите, вояки славные.

Ушли. Наступило облегчение, и Петр Петрович сразу же поднял Славку: «Ну, поздоровкаемся, Слава»,— крепко обнял и все бубнил что-то добродушное, трогательное и улыбался. Расчувствовался. Вышел, ординарца кликнул, Славкиного коня велел выпрячь и накормить, повариху позвал, чтоб соорудила что-нибудь,— корреспондент приехал. Вот, Слава... Приехал все-таки, не забыл, забывать нельзя людей; не забыл, спасибо. Ты, Маша, налей нам, корреспонденту и мне налей, Слава-то наш парень, из «Смерть фашизму», приехал вот, молодец...

Заведенное Жихаревым, Сергеем Васильевичем, держалось, значит, крепко. Приятно было вспомнить те минуты, в отсеке комиссарском, в землянке, угощения Сергея Васильевича, разговоры, бутыль в плетеной кошелке, блины горячие, махорочка из комиссарской шкатулки, самосад отменный, смех Сергея Васильевича.,. Приятно вспомнить.

— Увели комиссара, не послушал меня, ушел, на окружком польстился, секретарем окружкома подпольного выдвинули. Обидел он меня, Слава, сильно обидел, ушел, отряд кровный свой бросил, там где-то, у вас, в штабе, глаз не кажет...

— А я Сергея Васильевича полюбил, какой-то он сочный человек, интересный, крупный.

— Полюбил. Его весь район любил, до этой еще войны, будь она проклята. А со мной что он сделал? Бросил одного, обидел сильно, уехал... Я же не могу без него, что же он, не понимает этого? Ну, ладно, чтоб ему икнулось. Давай, рассказывай, как у вас там. Газетку-то прихватил с собой? Ты все-таки не забывай, ты наш, и газеток своему отряду, «Смерть фашизму», прибавь там по знакомству, не как всем, а накинь своему-то, кровному.

— Все время помню, Петр Петрович. Вот и приехал, написать хочу о боевых делах.

— Что ж, спасибо. Отряд наш, Слава, теперь не сравнить с тем, что было. Раза в четыре вырос. И дел много, боевых. Давай-ка мы вот выпьем по стаканчику, за встречу, молодец, приехал.

— В Суземке был, Петр Петрович, что понаделали гады, страшно смотреть.

— Слыхал. А у нас тихо пока, не лезут, мы долбаем их. Самолет, Слава, подбили, ей-богу, вот опиши что. Помнишь, как начинали, а теперь самолеты сбиваем. Летчика тоже поймали. С гонором был, грозился все, до самой смерти грозился, отвечать мы за него будем. Перед кем? Перед Гитлером. Видал, сволочь? Мы и Гитлера шлепнем, придет время... Пока тихо у нас, не суются. Некоторые пользуются этим, отсиживаются, подразложились маленько. В боях давно не были, вот и подразложились. Видал этих ворошиловцев? Поговорю я с командиром ихним. Дело у него не пойдет так. Надо искать немца, а не ждать его; прождать можно, разложатся, дух потеряют, а туго придется — труса начнут справлять. Это закон. Если он настоящий командир, ворошиловский, должен шлепнуть этих парней мародеров. Не сделает — пойдет разложение по всему отряду, если не пошло уже.

— Говорят, Петр Петрович, отряд — один из лучших.

— Был. Ты сам видал этих мародеров. Пушку в лесу бросили, лошадь забрали, бойца обезоружили, своего брата кровного, партизана, да кто же они есть, как они вревать дальше будут?! Нет, если он не шлепнет их,— значит, сам дерьмо.

И только Славка хотел спросить Петра Петровича об Арефии Зайцеве, о других знакомых, как вошла Анечка. Господи, Анечка! Можно? хМожно. Почему же нельзя? Стала у порога. Быстро дышит, бежала сюда. Личико светится, улыбаются глаза, губы, щеки.

— Ну, чего остановилась?—забубнил Петр Петрович.—Слава, чего сидишь, ну, поздоровкайтесь, черти полосатые, вояки мои славные.

Анечка быстро-быстро сделала несколько шагов к столу и опять остановилась сияющая. Славка сильно застеснялся, но тоже встал из-за стола, подошел к Анечке, протянул руку. Лицо у Славки было смуглое, но все равно заметно, как он покраснел.

Конечно, когда он ехал сюда, когда впереди перед ним маячил родной его отряд, конечно, маячила там и Анечка, вот это личико, вот эти волосы, стриженные под ком-сомолочку. Ну, здравствуй. Здравствуй, Слава. И внутри что-то заныло, потому что тут же встало лицо Нюры, Нюры Морозовой,

Ml

Слово «любовь» и всякие разговоры об этом Славка терпеть не мог. Даже в хороших книгах, у хороших поэтов если попадалось это слово, он выговаривал его с неудовольствием и неприятностью. Разумеется, любовь в исключительно одном только значении. Когда «Люблю грозу в начале мая...» — это прекрасно, сколько угодно. «Я вас любил, любовь еще, быть может...»—это ужасно, это невозможно не только говорить, слушать неприятно. И все, что было, что вспоминалось иногда, что осталось в тех почти невозможных днях, когда не было еще войны, когда была Оля Кривицкая с певучим херсонским голосом. Оля Кривицкая... Нет, все то не имело никакого отношения к этому пошлому слову, то было другое, никому не ведомое, никаким поэтам, никаким другим людям, оно никак не называется, и его никак нельзя называть. Нюра, монашка Славкина, тихая Нюра Морозова и вот эта Анечка, глаза смеются, губы улыбаются,— нет, это все другое, так далеко все это от пошлого слова «любовь»...

— Можно, я буду править?

Славка передал Анечке вожжи, кнут. Господи, все можно. И показывая, как надо держать вожжи, Славка взял ее прохладные руки вместе с вожжинами, подержал немного и выдохнул остановившийся воздух.

— Правь, можешь всю дорогу править.

Анечку отзывали в объединенный штаб. От ее переломов, травм ничего не осталось, давно выброшен костыль, как будто никогда и не было той ночи, того прыжка с парашютом, той отчаянной минуты, когда, обрезав стропы, она упала в снег и думала, что пришел ей конец. Петр Петрович только что собирался отправлять ее в штаб, а тут такое совпадение, Славка приехал.

Два дня в отряде ушли на беседы с командиром, с новым комиссаром, с разведчиками, посыльными, прибывавшими из боевых взводов и групп, ушли на сбор материала. Показали Славке дорогу, чтобы он не петлял по лесу, даже проводили до старой просеки, откуда можно было попасть на ту, нужную дорогу.

Анечка в вытянутых руках держала вожжи, понукала ими кобылу, кнут лежал рядом без надобности, смотрела напряженно и смешно повыше лошадиных ушей, на дорогу. Славка, привалившись к грядке, сбоку смотрел на Анечку, ему было хорошо, весело и беспокойно. Он все время помнил, что они были одни. Никого, ни одного человека, только лес вокруг, только дорога, и только они: он и Анечка. И от этого было непривычно и как-то беспокойно и хорошо. Все в мире стояло на одной точке, наслаждалось покоем. Над широкой прохладной дорогой нависали молчаливые кроны дубов, молча стояли белые березки, кусты, высокие осины. Молча лежала дорога, по обочинам прохладно зеленели травы в красных, желтых и синих крапинках цветов. И в траве, в кустах, на листьях деревьев еще держалась роса. Свежее небо глядело на дорогу сквозь листву и путаницу веток. Неподвижны были тени через дорогу. Никуда не тек, стоял на месте птичий гомон, пересвист; застойно, как будто этому никогда не будет конца, куковали кукушки в лесной чаще. Двигались только они, Славка и Анечка, двигалась с глухим стуком одноконка, весело перебирала ногами рыжая лошадка.

Анечка стояла на коленях, держала вожжи и смотрела вперед. Но стоять на коленях, хотя и свежее сено было постелено, долго все-таки нельзя, и она присела, расслабилась, перевела дыхание.

— Слава, у тебя бызает так: хочешь сказать что-то, а что — не знаешь?

— Бывает.

— А бывает, что тебе кажется, будто ты никогда не умрешь, все умрут или старыми станут, а ты никогда не станешь старым и никогда не умрешь? Бывает?

— Бывает.

— А ты во сне летаешь?

— До войны летал, а теперь не летаю.

— Слава, а ты любил кого-нибудь?

— Глупость какая. Посмотри, посмотри!

Славка приподнялся от удивления. По правой стороне зеленой обочины, до самой стенки леса, по зеленому текла красная река земляники. Славка огляделся вокруг себя, ничего не нашел подходящего, схватил с Анечкиной головы пилотку и выпрыгнул из повозки. Сапоги сразу стали глянцевыми от росы. Он давил землянику, ее было так много, что некуда было ступить ногой, горстями собирал ее в пилотку.

Привязали вожжи к передку повозки, лошадь шагала бодренько, по-утреннему, шагала сама, а они сидели перед полной пилоткой, Славка смотрел, как Анечка с ладошки ела землянику. Пальцы ее, губы и даже щеки запачкались красным земляничным соком, и Славке трудно было сдержать себя. Он смотрел на Анечку, и ему хотелось припасть губами к ее запачканному рту, к щекам, к пальцам. Он думал об этом, и больше ни о чем, и неотрывно следил глазами за движением Анечкиных рук — от пилотки ко рту, к лицу в красных пятнах, и снова к пилотке. А она — о, эта Анечка, эта женщина, сидевшая в этом ребенке,— она все понимала.

— Слава,—спросила она невзначай,— ты целовался когда-нибудь?

Славка не ответил, он поймал на ходу ее руку, когда она несла к губам горсть земляники, притянул к себе, и Анечка вся подалась к нему. Пальцы разжались, посыпалась земляника и пилотка опрокинулась, и стало так тихо, стало так слышно кукование кукушки и птичий пересвист, будто упало что-то такое, что отгораживало раньше Славку и Анечку от леса, от раннего утра с такой свежей тенью деревьев через дорогу.

-— Так задохнуться можно,— сказала она и перевела дух. Потом сидели молча. До того домолчались, что Славка неизвестно почему увидел вдруг Анечку убитой, растерзанной, как видел он растерзанных девушек в Су-земке. Они ведь тоже были такими, как Анечка, как Нюра.

Выбрали из сена землянику, Анечка стала угощать Славку из своей руки. Пахнет как! Лесом, росой. Красная как кровь. И еще раз проплыла красная река по зеленой траве, вдоль дороги, по подножию густого утреннего леса. Но то место уже далеко осталось позади. С широкой дороги, с большака, давно уже свернули на узкую и ехали по ней, как по тоннелю. Наконец выбрались из леса на просторную луговину перед речкой Навлей, проехали мост и снова оказались в лесу.

Солнце стояло уже высоко, в полдневной точке, когда среди теплой млеющей тишины раздался тяжкий взрыв, за ним другой и третий. Потом стихло, и, как продолжение взрывов, растянулся по-над лесом низкий гул.

Славка остановил лошадь.

— Самолет,— сказал он.— Бомбят штаб.— И тут же хлестанул кобылу. Повозка понеслась, подскакивая и тарахтя, по жесткой дороге, Славка нахлестывал ременной вожжиной, покрикивал на кобылу, спешил в штаб, оставалось до него не так уж далеко. Почему спешил, Славка и сам не знал, не отдавал себе отчета, получалось это само собой. И предположению своему он также не верил, хотя высказал его без всяких сомнении — бомбят штаб.

Неслась повозка. Славка уже не останавливался, когда снова раскатывались по лесу тяжелые взрывы, теперь уже более отчетливые. А еще спустя какое-то время Анечка и Славка одновременно подняли головы и увидели самолет с черными крестами. Низко развернувшись над дорогой, он потащил тяжелый хвост грома в ту сторону, куда неслась повозка. Лошадь по-собачьи навострила уши, что-то хотела уловить там, впереди, и когда улавливала это что-то, принималась всхрапывать. Но Славка не переставал погонять ее, прихлестывал вожжой, покрикивал. Повозку трясло, и Анечке приходилось держаться руками за грядку.

Дорога вошла в дремучий ельник, и сразу стемнело,

ззо

стало сыро и сумрачно. Потом повозка покатилась под уклон, и когда выскочила на свет, недалеко уже была штабная полянка, уже стали редеть лесные верхушки, лошадь вздыбилась, дуга съехала до самой ее головы, кобыла на месте перебирала задними ногами, не хотела идти вперед, потому что впереди так рвануло, трескуче и оглушительно, что казалось — сейчас земля и обломки деревьев начнут валиться на дорогу, на лошадь с повозкой, на Славку с Анечкой. А после этого недалеко один за другим возникли беспорядочные выстрелы. Славка соскочил с повозки, взял лошадь под уздцы, потянул, повел медленным шагом, как бы крадучись.

— Пошли, пошли,— шепотом говорил он.

Опять выстрел, совсем рядом, а вслед за выстрелом из зеленой чащобы выскочил на дорогу — Славка даже обмер в первую минуту — Николай Петрович, Славкин редактор. Он оглядывался не назад, на дорогу, а на небо за своей спиной и беспорядочно палил из автомата в белый свет. Николай Петрович тоже опешил сначала, встретив Славку, ведущего под уздцы лошадь, а в следующую минуту как бы отрезвел сразу, пришел в равновесие.

— Куда прешься?—сказал он, подойдя вплотную.— Не видишь? Бомбят штаб.

— А зачем вы стреляете, Николай Петрович?

— Что «зачем»? В самолет стреляю.

Славка улыбнулся, но подумал: а вдруг и правда можно сбить самолет из автомата. В «Смерть фашизму» сбили же винтовками.

— Вообще-то можно, — сказал Славка, — если целиться.

— Ладно. Это кто у тебя?

— Радистка.

— Ладно. Ты давай с дороги убери лошадь, могут заметить.

Славка ввел лошадь под сень огромных сосен. Что делать? Надо переждать. В штабе сейчас никого нет, кроме, конечно, взвода охраны. Взвод охраны должен быть на месте. Там Васька Кавалерист, хохмач Колюн, который немца обучал русскому языку. И Славка был бы там сейчас. А вот пережидает. И не мог сразу понять, что лучше: там сейчас быть, под Васькиной командой, или тут, в лесу, пережидать, пока улетит немец? Глупо подставлять голову под эти бомбы, а все же как-то неудобно пород ребятами. Они-то сейчас там, на месте. А вдруг под прикрытием этого стервятника какая-нибудь карательная команда прошла по лесу и сейчас к штабу подбирается? А повод охраны? Взвод охраны на месте. Ладно, хватит.

— Анечка, знакомься: Николай Петрович Коротков, редактор газеты.

Николай Петрович строго посмотрел на Анечку:

— В штаб?

— Ца, товарищ Емлютпн вызвал.

Николай Петрович все еще изредка поглядывал на небо сквозь верхушки сосен, не отошел еще, стал нервно ходить вокруг повозки, автомат свой перекинул за спину. Анечка гоже сошла с повозки, к Славке держалась ближе, внизу, не глядя, руку его искала, нашла, держалась за руку.

Наконец отбомбились самолеты. Наверно, их было несколько. Не из одного же самолета высыпалось столько бомб. Отбомбились, улетели.

— Пронюхали, выследили,— сказал Николай Петрович.— Переселяться надо в другое место. Ты, Слава, быстро сейчас в редакцию. Поможешь там. Редакция переезжает.

Оказалось, что домик «Партизанской правды» не бомбили, а обстреливали из-за Десны, из дальнобойки, вчера еще.

Славка сдал Анечку, попрощался, пообещал наведываться, уехал к себе. Типография была уже погружена, а для разной мелочи транспорта не хватало. Выручила Славкина повозка.

— Что там?—спросил Александр Тимофеевич.

— Штаб бомбили.

— Черт знает что! Тут стреляют, там бомбят. Не дают работать. Только номер стали печатать. Черт знает, что такое!—Александр Тимофеевич говорил это с удивленной улыбочкой, и слово «черт» у него получалось длинным и журчащим: «Ч-ерр-рт знает...»

— Война, Александр Тимофеевич,— сказал Славка, а сам стал искать глазами Нюру Морозову. Как она, Нюра, горе свое мыкает, как живет тут. Возле двух нагруженных подвод ходил печатник Иван Алексеевич. Поздоровался с печатником, с возчиком, потом в домик вошел, там обе Нюрки были, копались в постелях, манатки свои укладывали.

— Здравствуй, Нюра,— к бойкой Нюрке подошел. Та во все щеки заулыбалась, обрадовалась. Уезжал Славка ешс не совсем своим человеком, а вернулся уже своим. Это он и сам почувствовал, это и другие подтверждали тем, как встречали его. О, Славка, Славка, ну как съездил, не заблудился? Нет, не заблудился.

— Здравствуй, Нюра,— к Морозовой Нюрс подошел, руку подал, и Нюра свою протянула.

— Здравствуй, Слава,— чуть слышно сказала она и руку немножко задержала. Отошла Нюра, оклемалась. Война, ничего не поделаешь, убивают близких, родных, любого каждого могут убить во всякое время. Терпеть надо, привыкать, учиться презирать смерть. Тяжелая наука. Но человек все может. Постигнет и эту науку.

Славка не стал спрашивать Нюру, как она и что. Он видел, что она может в каждую минуту расплакаться. Он смотрит в милые глаза ее, потом она опустила их, тихонько pyi.y свою отняла.

12

Ящики нелепо громоздились на двух пароконных подводах. За этими ящиками не было видно людей. На передней, с возчиком Колей, ехала Нюра Хмельниченкова, на второй, с печатником, с Иваном Алексеевичем,— Нюра Морозова. Она теперь держалась Ивана Алексеевича, отца и матери теперь не было у Нюры Морозовой. Замыкала обоз Славкина повозка, на ней тоже грузу было сверх меры. Со Славкой сидел Александр Тимофеевич.

— Кочуем, как цыгане. А между прочим, Вячеслав Иванович, наши головы уже оценены, и неплохо оценены. За поимку Николая Петровича дают десять тысяч и в придачу лошадь или корову, за мою голову — пять, тоже с коровой. Правда, вам цена еще не назначена, но скоро и вас оценят.

Одно Славке не нравится в Александре Тимофеевиче: зачем он по имени-отчеству называет, да еще на «вы»? Никак к этому привыкнуть не может Славка. А сказать Александру Тимофеевичу стесняется.

Скрипят перегруженные повозки, медленно крутятся колеса, разговор на всех подводах течет неторопливо, с перерывами, потому что дорога неблизкая. Урочище Речица. Где оно? Что за Речица? Возчик Николай знает, и печатник знает, люди местные.

— Иван Алексеевич, а чего ты бабу свою не возьмешь с собой? А ну, убьют там?

— А зачем она нужна тут?

— Как? Родная ж она тебе, чего ж ей жить одной.

— Родная. Вот женюсь на тебе, и ты будешь родная, ха-ха...

— Вот кулаком ткну в горб, тогда узнаешь. Тоже туда же, непутевый.

Заговорила Нюра, отошла, оклемалась.

С другой повозки другая Нюрка кричит:

— Алексеич! Иди-ка, дурака этого кнутом перекрести, А ты, Коля, не лапай, языком своим бреши, а рукам волю не давай. Я чего говорю, ой, мамочки!

С той повозки слышится визг, смех, шлепки. Это Нюрка бьет Николая ладонью по спине.

У Славки с Александром Тимофеевичем разговор тихий, страшно интересный. Оказывается, Александр Тимофеевич коренной москвич. И с его рассказами на Славку опять, как бывало не раз, нахлынуло давнее-предавнее прошлое: Москва, Усачевка, Ростокино, Матросская тишина, Сокольники, железная решетка и липы по Богородскому шоссе. Он видел себя под кленами во дворе стромынского общежития. Комната для рояля, музыка, Оля Кривицкая...

— У меня на Стромынке приятельница живет,— сказал Александр Тимофеевич.

— Что вы говорите? На Стромынке?

— В Колодезном переулке.

— Колодезный! Так это ж напротив общежития, там магазин на углу.

— В этом магазине я всегда, когда бывал у приятельницы, коньяк брал. Сядем мы с ней, Вячеслав Иванович, лимончик порежет она, рюмочки поставит...

— А мы тоже каждый день в этом магазине. Утром возьмешь батон белый, масла двести грамм... Я так делал: батон разломлю вдоль, масло туда, все двести грамм, и с кипятком из титана, сахару, конечно, положишь. Ужас как здорово. Неужели это было? Не верится.

А учился Александр Тимофеевич,— давно это было, в двадцатые годы,— в институте Брюсова, у самого Брюсова.

— Как, у самого Брюсова, у живого?

— У самого, у Валерия Яковлевича.

Господи, Брюсов... И бородка сразу всплыла, и ежик его, пиджак, застегнутый наглухо, всплыл знакомый портрет. Господи... Я царь царей, я царь Асархаддон.

— Александр Тимофеевич, вы знаете, мне страшно везет на войне, просто ужас. Вот теперь с вами встретился. Просто ужас.

— Значит, везучий. Мне вот тоже везет. Я из окружения к кому попал? О! Я попал к Василию Ивановичу Кошелеву.

— К нему? Это же Чапай, вылитый Чапай. Я когда увидел его на белом коне, в бурке, с саблей, обалдел, глазам не поверил. И усы чапаевские, и зовут Василием Ивановичем.

— Чапаем сделал его я, даю вам честное благородное слово. Не верите? Он меня профессором звал. Ну-ка, говорит, давай ко мне профессора, или: ну-ка, профессор, давай им растолкуй, как и что. Или еще с минометом было. Захватили в бою миномет, а никто не умеет с ним обращаться, сам Василий Иванович тоже не умеет, до войны он слесарем был. Ну-ка, говорит, зовите профессора. А я тоже миномет первый раз вижу, в ополченцах был, ружья-то по-настоящему не держал в руках. Давай, говорит, профессор, обучай бойцов, как на этой трубе играть надо. Вот мины, вот труба, показывай. Чтобы не опозорить звание, какое он дал мне, стал я соображать, приглядываться, трогать руками, но молчу с важностью на лице. Сообразил. Произвел выстрел. Чуть не уложил своих, в деревне дело было. Полетела мина через огород, а там наши, лошадей купали в речке. Недолет получился, а то как раз бы накрыл. Ну, замучил после Василий Иванович с этим минометом. Он всегда впереди цепи сам идет и меня за собой таскает, а двое миномет несут вслед за мной. «Ложись!»—кричит. Потом так: «Влево из миномета по фашистам — огонь!» И опять: «Вправо из миномета по гадам — огонь!» Потом уже в атаку идет, опять с минометом. Ценил он это оружие, затаскал меня с ним.

— А как вы Чапаевым сделали его? Не верится что-то.

— Спросите у него самого, он подтвердит.

Как только наши войска оставляли районный центр, а немцы занимали его, как только фронт откатывался от районного центра, партизанские отряды тут же, под боком родного города или поселка, начинали свою боевую жизнь. Так было от самой границы, по Белоруссии, по Смоленщине, по Брянщине. Так было и в Трубчевске. В октябре немцы пришли в Трубчевск. И сразу же два партизанских отряда ушли на свои базы. Второй трубчев-ский отряд под командованием лесного объездчика Кулешова разбил свой лагерь, то есть поставил шалаши, в гл\ хом месте у лесного озера Жерино. Собственно, озер, было два: одно маленькое, другое большое. Шалаши п ) ставили у маленького озера с протокой. Тут были таки, дебри, что никакой немец не мог бы пробраться в зт места. Даже поляны были забиты непролазным кустарником. Но немец все же пришел сюда, накрыл эти шалаши. Был среди партизан Федька Воронов, крепкий, ко ренастый дядя в черном полушубке, работал раньше в топливном отделе, леса хорошо знал, большой вор, как говорили в древности о всяком дурном человеке. Ушел вор Федька в разведку и не вернулся. Разное про него думали, а он явился к бургомистру и предложил немцам свою помощь, обещал без риска взять партизанский отряд тепленьким, прямо в шалашах.

Вечером навалился туман. В пяти шагах уже нельзя было человека отличить от куста.

— Михаил Андреевич, вы ничего не слышите?

— Нет, Володя, ничего. А ты что-нибудь слышишь?

На посту стоял директор школы механизации с под-

часком, бывшим своим учащимся.

— Михаил Андреевич, а вам ничего не кажется? Во-он там, глядите.

— Ничего не вижу, туман.

— Вроде шевелится туман, кусты шевелятся, Михаил Андреевич. Не видите?

— Не вижу. А вообще-то похоже. Слишком уж тихо. Сбегай-ка ты за командиром, Володя.

Пришел командир. Ну, что такое? Туман? Шевелится? Чепуха какая.

— Эй вы, кто там?—крикнул командир, чтобы показать часовым, что ничего там нигде нет.— Эй, вы!—еще раз крикнул, достал наган и выстрелил в туманные кусты.

— Ну, видите? Ничего нет. В таком чертовом тумане все может показаться. А вообще-то смотрите получше.

Ушел командир. А в кустах действительно таились немцы. Привел их Федька-вор. Тут-то, когда закричал командир да выстрелил, они совсем затаились, залегли. Потом, когда стихли голоса, Федька повел немцез в обход, обтекать стали лагерь со всех сторон, чтоб одна осталась дорога партизанам —только к озеру или на тот свет. Уж совсем близко подползли, и тогда изо всех видов оружия: автоматов, винтовок и ручных пулеметов открыли огонь. Часовых — Михаила Андреевича с Володькоп — срезали в первую минуту. Били по бегущим в панике, по выскочившим из шалашей. Дорога была только одна — на тот свет или в холодное осеннее озеро. И те, кто кинулся в воду, почти все уцелели, переплыли на другой берег. Но было их немного, не больше десятка. И среди них разбитной малый, лихой мужик Васька Кошелев, слесарь Селецкого лесокомбината.

— Ну что, мокрые курицы, все, что ль?—сказал весело Васька, выбравшись на берег и оглядев своих товарищей по несчастью. И как только сказал он свои веселые, не к случаю, слова, так сразу стало ясно: живы, и все надо начинать заново. А командир — вот он, зубы скалит, сапоги снимает, портянки выжимает, переобувается. Значит, всем надо переобуваться.

Через неделю под Васькиной командой уже насчитывалось до полусотни партизан. По деревням насобирал. А еще через несколько дней Василий Иванович Кошелев,—теперь его звали Василием Ивановичем,—спустился со своими ребятами к Десне, начисто выбил немецкий гарнизон в деревне Сагутьево, пополнил отряд людьми, оружием и привел на базу первого Трубчевского.

— Принимайте отряд,—сказал он секретарю райкома,—но командовать я буду сам. А то с вами навоюешь.

Секретарь не обиделся. Как равному пожал руку, поблагодарил Ваську и сказал, вроде резолюцию положил:

— Будет так, Василий Иванович.

13

— Чер-рт его знает, как они получаются, эти самородки. Сейчас он командует крупным отрядом, а вчера был простым рабочим, ни курсов, ни школ, ничего не проходил, никто не назначал его на эту должность, набрал людей и стал командиром.— Александр Тимофеевич вяло разводил руками, удивлялся, потому что привык и любил удивляться всему на свете.

А Славка вспомнил Марафета. Правда, у того были мозги набекрень, но вот тоже... был станционным буфетчиком, пивом-водкой торговал, бутербродиками, яичками вареными, папиросами, шоколадками детям, а тут война, и сразу — гроза округа, полицейский начальник, маузер в деревянной колодке, граната за голенищем, как будто всю жизнь таскал этот маузер да гранаты. А мозгов не хватило,— ни за красных, ни за белых,— и принял мученическую смерть со всей семьей. За что? За свою дурацкую идею, хотел жить между трех огней. Погиб.. А кому нужна его гибель? Кому нужна память о нем? Никому. Может, только и годится другим в назидание. А вообще-то конец страшный, бесславный. И жена, и дети этого дурака, они при чем? Память о них тоже никому не нужна.

Александр Тимофеевич говорил:

— Когда я попал к Василию Ивановичу, после сагуть-евского боя, уже и подумать было нельзя, что он вчера еще был рядовым из рядовых, я-то думал про него, что он всегда, всю жизнь, был командиром, так шла к нему его командирская роль. Мне даже казалось, что и сам Василий Иванович забыл, кем он был раньше, вроде он спал всю жизнь, а теперь только проснулся и стал тем, кем был всегда. Сплошные чудеса.

Чудеса. А если бы войны не было? Что тогда? Василий Иванович так и остался бы на всю жизнь Васькой, работягой, состарился бы, вышел на пенсию, стал бы дедом Василием и помер бы потом, и ни разу так бы и не приснилась ему эта жизнь, нынешнее его положение, нынешний Василий Иванович, партизанский Чапай, в бурке, на белом коне, с шашкой на боку, папаха заломлена,— гроза немецко-фашистских оккупантов. А Марафет так бы и остался буфетчиком, вряд ли продвинулся бы дальше, грамоты тоже никакой, знал счет, умел написать, что надо по нуждам буфета, и только. И умер бы своей смертью, н дети бы на могилу ходили. Теперь ни могилы, ни детей, ни доброй памяти.

Филипп Стрелец, совсем такой же, как Славка, нисколько не старше, мальчишка, а командовал отрядом, геройски погиб, и нет такого партизана, который не знал бы Филиппа Стрельца. А Славка еще никто, еще ничего не успел сделать, и Гога не успел, никогда уже не успеет.

— Черт его знает, как у него все это получается. Храбрости он невиданной, идет впереди цепи, входит в деревню первый, никто не смеет вырваться раньше, он за это наказывает. Как? Поперед командира лезешь? Смелей его хочешь быть? Умней его хочешь быть? Впереди должен быть он, ну, и миномет, конечно, с ним. Всегда прет на рожон, и на коне, и пешим никогда от пули не прячется, а пули его не берут. С точки зрения военной науки — глупо же. Но Василий Иванович не только военной, вообще никакой науки не знает. Он самородок и живет по своим законам. Не сидит в лесу — из боя в бой, из боя в бой. А пули не берут. Ни разу не ранило, не задело даже. Ординарца убило его, любимцем был Василия Ивановича, как Петька у Чапая. Вот когда он переживал. Первый раз и последний,— не любит он -митинговать,— собрал отряд у могилы, стоят все без шапок, ждут,— а похоронили ординарца под каким-то курганом, холм такой зеленый,—ну вот, ждут. Василий Иванович слез с лошади, тоже без шапки, в руках мнет ее, взошел на курган, поглядел на нас, слезы в глазах. Хотел речь сказать. Руку поднял с шапкой смятой, протянул ее к нам навстречу. Орлы, говорит... Все вы, говорит, орлы у меня... И больше ничего не сказал, не мог говорить, что тут говорить. Орлы... Все вы у меня орлы... И спустился с кургана, как пьяный. Сел на лошадь и -почти шепотом сказал: «Разойдись».

— Александр Тимофеевич, но как же вы Чапаем его сделали?

— Не в буквальном смысле этого слова, конечно. Уже в боях побывал я с ним вместе, уже миномет с нами был. Сидим как-то в деревне, в избе, только что взяли эту деревню, немцев выбили, сидим усталые, ждем завтрак, бой- го был на рассвете, я на полу, на соломке сижу, Василий Иванович на лавке, голову ладонью подпер. Чего ты, говорит, смотришь на меня, профессор? А я действительно загляделся на Василия Ивановича, думал о его невиданной храбрости, как он легок в бою, весел и умен, гляжу и вдруг почему-то, видно по ассоциации, Чапаева вспомнил. Вспомнил и даже испугался. Василий Иванович показался мне ну просто двойником Чапаева, так похож. Усов, правда, нет, одет тоже не по-чапаевски. А были мы тогда в рейде, за Десной ходили, и Василий Иванович подзарос порядочно. Так что и усы уже намечались. А смотрю я, Василий Иванович, потому, говорю, на вас, что вы ну просто вылитый Чапаев. Никто вам не говорил этого? Никто, говорит. Так вот вы поверьте мне, я точно вам говорю. Усов только не хватает, вы не сбривайте нх, оставьте. Не думал, профессор, над этим делом, но тебе верю. Значит, похож? Как две капли воды, говорю. Усмехнулся Василий Иванович. Ну, что ж, говорит, раз Чапай, значит, Чапай. И шутейно подкрутил несуществующие усы. Через месяц он уже подкручивал кончики пшеничных, настоящих чапаевских усов. Ну как, говорит. Вылитый, говорю, он. Теперь нужно шашку, папаху, ну, бурки, конечно, тут не достать, но и без бурки можно вполне сойти за Чапая. Пошутил я, вполусерьез сказал. Но вот теперь вы, Вячеслав Иванович, сами видели. Теперь и конь под ним чапаевский, и бурка, и другое все чапаевское. И отряд имени Чапаева. Чудеса...

Колеса крутились медленно, вразвалочку, петляли восьмерками, скрипели повозки под тяжелыми ящиками. И кругом леса, одни леса, и тишина — нестойкая, ломкая, готовая в любую минуту взорваться.

— Вроде бьют где-то? Не слышите, Вячеслав Иванович?

— Бой где-то идет. Далеко отсюда.

Что-то неспокойно стало вокруг штабных мест. То налет с воздуха, то прямой обстрел, вдруг среди бела дня ахнет поблизости от штаба, в лесной гущине, тяжелый снаряд. Откуда прилетел? Случайно ли, по расчету? То завозится глуховатый гром не близкого, но и не далекого боя, перекипит, перебурлит и затихнет. И опять ждешь.

Речица. Вот и приехали на эту глухую Речицу — и штаб, и «Партизанская правда». А потом опять пришлось становиться на колеса, дальше уходить в глубь лесов. Но это будет потом, в конце лета, в начале осени.

14

Я, гражданка Просолова Мария Романовна, прошу не отказать в моей просьбе. Я прошу начальника штаба, чтобы меня зачислить в отряд, то есть в засаду, т. к. я была ранена немецким самолетом и не могу переживать немецких варваров и хочу отомстить за своего брата, который тоже сейчас ранен. Прошу не отказать в моей просьбе.

К сему Просолова

В урочище Речица стоял большой деревянный дом. Одну его часть занял штаб, другую, со своим отдельным входом,— «Партизанская правда». Гут было спокойно, артиллерия вражеская не доставала, самолеты за все лето прилетали только один раз, сбросили несколько бомб, но в цель не попали. Все-таки от Трубчевска и от Десны было далековато. С правого берега, из правобережных деревень, немцы выбили партизан, пустили танки, и труб-чевские отряды ушли на левый берег, в леса, а штаб и редакция газеты перебазировались на эту Речицу. Вот, собственно, и все, что знал Славка о новой обстановке, Николай Петрович рассказал.

Обстановка ясная, оставалось жить дальше, спокойно делать газету, собирать материал, ездить по отрядам. Не знал Славка только того, что ‘оттеснение трубчевских отрядов на левый берег не было местной операцией врага, даже не было боевой разведкой, а было приготовлением, зачисткой, выравниванием линии перед крупно задуманным походом против партизан Брянских лесов, против южной группы емлютинских отрядов, против соединений Федорова в Новозыбковских лесах и отрядов северо-западнее Бежицы. За Новозыбковом и в Бежицкнх лесах уже шли бои. Но это было далеко. И в целом о замыслах врага не знали еще и в штабе, там узнают об этом много позднее. В полном неведении Славка разъезжал по отрядам, а сегодня, например, вернулся из Салтановки, где за деревней, в чистом поле, по ночам приземлялись «Дугласы», привозили боеприпасы, оружие, увозили на Большую землю раненых партизан, иногда пленных фашистов, если они представляли интерес там, в Москве. Славка провел ночь на аэродроме, видел, как зажигали сигнальные костры, вместе с другими прислушивался к ночному небу, ловил ухом возникавший во тьме и нараставший постепенно родной гул моторов, видел в ночном небе темное тело снижающегося самолета, приземление, пробежку вдоль костров и немедленное тушение этих костров, выполнивших свое назначение и теперь уже лишних и даже опасных — могут привлечь внимание пролетающего случайно врага. И главное — вздох облегчения, когда самолет приземлился, гулко коснулся колесами партизанской земли. И все бегом, обгоняя друг друга, несутся к этому

дорогому гостю ночной Родины, ночной Москвы. А из дверцы уже высовываются во внушительных шлемах пилоты, сходят на землю, обнимаются, и Славка в темноте протиснулся к пилотам и тоже обнялся с ними. Все-таки сентиментальность, слабость на слезу продолжает жить в характере Славкином. Где-то он вычитал, что слаб на слезу был Максим Горький. Это утешало, хотя речь шла о пожилом Горьком, а Славка был еще молодой. А какие ребята! В шлемах, комбинезонах, все у них красиво, все подогнано, и сила идет от них особенная, а главное — с Большой земли они, и опять будут там, в эту же ночь, через несколько часов. Какие ребята! Курят, улыбаются в темноте, белыми зубами сверкают. В первую минуту, когда с ними облапишься, запахом тебя обдаст резино-бензино-самолетным... Алексей Максимович тут бы вообще ревел белугой.

Утром разбирали почту, по отрядам сортировали, Славка присутствовал при этом и сам, своими глазами, увидел солдатский треугольник на свое имя — Холопову. Почерк отца. Письмо давнее, больше двух месяцев скиталось где-то по войне. А вот из дому ничего нет. И Оля больше не пишет. Да, Ванюшка погиб. Славка как о живом вспомнил, все как-то не верилось и даже забывалось, что Вани нет, а ведь убит он уже давно. Хотя бы одним глазком взглянуть на свой Прикумск, на дом с мамой, на Москву бы взглянуть и сразу сюда, без всяких оттяжек; взглянул бы — и назад, сюда, в лес.

Когда из Москвы разъезжались,— в школе еще жили, общежитие под госпиталем занято было,— перед отъездом в этой школе, на Кривоколенном, выпивали, прощались, так сказать. Кто-то поднялся и тост предложил — «за встречу». А ему помешал другой, толстяк был такой, мудрый, неуклюжий, Зиной звали, Зиновием. Зина сидя сказал: «Без победы не будет встречи, пьем за победу».

Конечно, немного высокопарно, по-книжному,— Зиновий вообще всегда по-книжному выражался,— но верно. Только победа сведет Славку и с Москвой, и с домом, и со всеми, кто останется в живых. Сам-то Зиновий погиб в первые дни войны. Славка этого не знает.

Нет уж, не надо ничего, даже одним глазком не надо; победим, закончим эту войну, тогда — всеми глазами и сколько угодно, а сейчас не надо.

Там, в Салтановке, Славка прочитал письмо отцово, чуть ли не по буквам, хотелось вычитать из него больше, чем было написано, но отец оставался верным себе и тут, на войне. Он свято относился к правилам, предписаниям, к закону вообще, он был и оставался бухгалтером. Ничего определенного, никаких названий городов или сел, никаких ни боев, ни сражений — ничего этого не полагалось, одни только общие слова: бьем фашистов (а сами в это время отступали со страшной силой), Гитлеру загоним осиновый кол, мать пишет — дома все хорошо; все твои письма, Слава, печатаются в нашей дивизионной газете. Где он со своей дивизионной газетой — на севере, на юге, в Архангельске или в Крыму, или, может быть, в Африке—ничего этого не узнаешь из письма.

А было что написать. И Славкин отец давно уже был другим человеком, который до этой поры спал в нем, как спал в слесаре Кошелеве партизанский Чапай, как в буфетчике Марафете спал... один только черт знает, кто спал в этом несчастном Марафете...

Боже мой, какая огромная земля — моя Родина, и кругом война. На Кавказе война, в Крыму война, на Севере и под Ленинградом, на Дону и на Днепре, в лесах Белоруссии, Смоленщины, в Брянских лесах — кругом война, льется наша кровь. Третьего июля пал Севастополь. Все-редине июля Гитлер бросил на Средний Дон миллион своих головорезов, тысячу танков, две тысячи самолетов. Потекла кровь по тихому Дону. Немец рвался к Сталинграду, к своему позору, к своему будущему трехдневному трауру...

Письмо Славкиного отца читали по очереди. Сначала Александр Тимофеевич, потом печатник Иван Алексеевич, потом Нюрки— Морозова и Хмельниченкова. Быстрый, всегда куда-то спешащий Николай Петрович влетел в редакцию, кося, оглядел помещение, все, что надо, увидел, оценил, подошел к Нюркам, не говоря ни слова, взял у них письмо, быстро пробежал строчки, написанные химическим карандашом, вернул со словами: «Набрать в номер».

А писавший два месяца назад это письмо Славкин отец, старшина роты, обветренный и обожженный солнцем до черноты, одетый ио-старшински во все добротное, чуть кривоногий, как степняк, чуть смахивающий широ-кпмн скулами на калмыка, переобувался сейчас под малым курганом. Накормил роту, проверил хозяйство перед походом и под курганом присел переобуться. Солнце уже скатывалось к пыльному горизонту, но жара не спадала, как будто еще душнее стало в степи.

297-я дивизия формировалась в Ставрополе, в нее и попал из своего Прикумска Славкин отец, по мобилизации, в самом начале войны. Смерть пока миновала Ивана Петровича Холопова. Отогнали немцев от Изюма и теперь стояли за городом, в степи, под тремя курганами. А сегодня, когда читалось письмо Ивана Петровича в Брянском лесу, дивизию снова перебрасывали на новый участок. Значит, немец прорвал оборону где-то.

— Старшина, может, ты знаешь, куда идем-то?

— Туда, где немец прорвал, в другое место нас не пошлют,— это отец Славкин говорил в тот самый час, когда Николай Петрович сказал: «Набрать в номер».— Немец не любил нашу дивизию, где прорыв, значит, и нас туда.

Иван Петрович Холопов был прав. Немец действительно хорошо знал и не любил их дивизию. В этот раз на одном участке он переправился через Донец, но пришла дивизия Славкиного отца, с ходу вступила в бой, и немец повернул назад, с очень большими потерями вернулся на старый рубеж. Пока стояли на новом месте, там, откуда ушла дивизия, попер он, сволочь, и взял Изюм. Сильно переживал Славкин отец. А тут начались страшные бомбежки и танковые атаки. Особенно бомбежки,— их же, стервятников, было две тысячи штук. Целые тучи. Налетали тучи, крушили оборону, расстраивали ряды отступавших. Отступали, а точнее сказать — катились до самого тихого Дона. Уже в Германии, куда дошел впоследствии Славкин отец, в городе Бреслау, где он сильно отличился,—пленил семнадцать фашистов, из подвала достал, один, с гранатой в руке,— в этом Бреслау в беседе с корреспондентом дивизионной газеты вспомнил про те донские степи...

В эти-то дни отступления и стал Славкин отец другим человеком, тем человеком, который до поры спал в нем, потом жил всю войну.

Потрепанный полк стал в оборону. Ни слева, ни справа нет никого, только за спиной полка, метрах в двухстах, батарея окопалась, две пушки. Командира полка убило, другое начальство куда-то подевалось, неразбериха, паника, но полк остановился, стал окапываться без командиров. И тогда проснулся тот человек. Кто ему подсказал, кто нашептал на ухо, но старшина роты, Славкин отец, стал командовать полковой обороной. Не командовать, конечно, а ходить проверять, как солдаты зарываются в землю, где огневые точки, где медсанбат, где штаб полка, хозчасть. Всем командирам, оставшимся в батальонах, ротах и взводах, говорил одно и то же: будем держаться, без приказа не отходить. О задаче полка он не знал, может быть, полк отступать должен, может, и в самом деле держать оборону до какого-то момента. Хозяйственность бывшего крестьянина, расчетливость и аккуратность бухгалтера-самоучки подсказывали Слав-кнному отцу: отступать без конца, бежать от противника— это непорядок, надо держать, отбиваться сколько хватит сил. И полк слушал распоряжения Ивана Петровича. Когда пришли к нему два лейтенанта, которые командовали обезглавленными батальонами, и стали требовать выводить полк, чтобы не попасть в окружение, Иван Петрович послал красноармейца в батарею, узнать, что думают на батарее. Никакой батареи уже давно не было, след ее давно простыл. И тогда Иван Петрович приказал лейтенантам-комбатам отводить потихоньку полк с обоих флангов, без паники, ничего не оставлять, сам же старшина и два молоденьких комбата будут в центре обороны до последней минуты, уйдут последними. Но тут опять налетели тучи стервятников. Полк ушел, теряя людей, разбредаясь по степи, батальон отрывался от батальона, рота от роты, взвод от взвода, и двое лейтенантиков со Славкиным отцом остались отрезанными от полка, потому что вслед за самолетами враг пустил танки и началось то памятное отступление до самого Дона.

— Давайте в эту дубравку,—сказал первый лейтенантик. Он высунул голову из пшеницы, куда вползли они втроем, скрываясь от танков.— Вон дубравка, совсем под рукой.

Славкин отец тоже приподнялся над переспелыми колосьями, оглядел окрестность. Да, недалеко дубравка, а кругом желтое море пшеницы.

— Нет,— сказал он,— переждем тут. Дубравку обязательно будут прочесывать.

На пыльном горизонте мутнело уже покрасневшее к вечеру солнце. Стали спорить. Первый лейтенантик настаивал, второй поддерживал его — идти в дубравку.

— В конце концов,— сказал первый,— я лейтенант, а вы старшина и должны выполнять мой приказ.

— Ты лейтенант,— возразил Славкин отец,— но ты мальчишка, моему Славке ровесник, а я тебе отец и знаю больше тебя, и полком командую я,— зачем-то, помимо своей воли, прибавил Славкин отец, хотя никакого, собственно, полка не было, и неизвестно, где он был. И тогда, желая смягчить обстановку, Холопов сказал: — Я спорить не буду, идите, я тут останусь.

Пока судили-рядили, спорили, возникла частая стрельба. Прислушались. Выглянули из пшеницы. Точно. Вы правы, товарищ старшина. Немцы. Дубравку прочесывают. И не могло быть по-другому. Лесок-то маленький, и всякому на месте врага захотелось бы просмотреть лесок, явно ведь там прячутся отступающие, окруженные. А пшеница—ее море целое, всю не прочешешь, да и не к чему, разве может в ней маскироваться воинское подразделение.

Когда стемнело, стали выбираться. И снова заспорили, куда, в какую сторону подаваться, чтобы и своих найти, и на врага не налететь. После недолгих препирательств лейтенантики полностью положились на старшину, на крестьянскую смекалку Славкиного отца, который шел не по компасу, а по звездам. К рассвету настигли какие-то хвосты отступавших частей. Но это были хвосты других частей, своего полка не было нигде, потерялись следы. Лейтенанты пошли по командирам отступавших подразделений, пристроились к ним, Славкин отец, устав шагать, разжился конягой, на хуторе одном седло старенькое отыскал и поехал себе, как кум королю, верхом на лошади. Ехал шибко, обгоняя отступавших, делая короткие передышки, чтобы коня покормить, и думал об одном: напасть на след полка, собрать его остатки и дальше двигаться организованно, всем подразделением, а не так, как теперь, по-беглому, нехорошо. И вот у самого Дона, возле переправы, где сбились тысячи тысяч пеших, конных, машин и обозов, где изнемогал, устанавливая порядок, пожилой генерал, только тут, в мешанине подвод, пушек и людей, Славкин отец набрел на повозку со своими однополчанами, ранеными. Привязал конягу к повозке, вывел свой «полк» — теперь он считал, что полк будет,— вывел ближе к переправе, сам же стал протискиваться в гушу столпотворения. Он не представился генералу, а поблизости от него начал кричать, расталкивать толпящихся, прущих без всякого порядка вперед, начал помогать выбившемуся из сил генералу в исполнении его указаний. Генерал заметил старшину и так же, не говоря ни слова, молча принял добровольную помощь. Теперь генерал не надрывался в крике, а только отдавал распоряжения, горло же рвал, орудовал руками, а иногда даже выхватывал из кобуры наган и размахивал наганом, подкрепляя крик, Славкин отец. Конечно, своя рубашка ближе к телу, без очереди пропихнул под шум и гвалт свою повозку, свой «полк».

На другом берегу стали закрепляться, занимать оборону. Тут стояли свежие силы, сибиряки. Собранный по одному человеку полк, в котором осталось до батальона красноармейцев, Славкин отец представил начальству. Поблагодарили за инициативу, но полк постановили расформировать, потому что не было полкового знамени.

— Дайте мне сутки, и я найду знамя,—сказал Славкин отец.

Генерал улыбнулся и сказал с усталой иронией:

— Ну, если просит командир полка, повременим, дадим ему сутки.

Холопов загнал свою клячу, но к утру, в тридцати километрах от Дона, отыскал еще с десяток однополчан и с ними начальника штаба полка со знаменем.

Полк стал жить, и старшина Холопов снова стал старшиной роты и никогда больше, до самого конца войны, не командовал полком. Старшиною роты стоял он на Дону до самого ноября,— не пустили немца; старшиною стоял под Сталинградом, в Грачевой балке, под «танковым полем», где прошли страшные танковые сражения; старшиною закончил войну в городе Бреслау. Но все это еще впереди, и никто не знал, что все оно так и сложится с этим Берлином, с Бреслау и со Славкиным отцом.

Летом оккупант вошел в Ставрополье, в жарком августе занял родной Славкин городок Прикумск. Еще до прихода фашистов соседка Холоповых кричала на всю улицу:

— Мажь Холоп мха пятки салом, муж твой красный командир, сын твой красным партизан, будешь и ты вся красная...

Славкина мать побойчей была отца, без особого труда исполняла его должность колхозного экспедитора в городе, на испуг тоже ее не очень-то возьмешь, но все-таки побереглась, бежала в дальнее село Арзгир, за сто километров от города, почти что в калмыцкие степи. Солончак, ковыли, белые озерки, пересохшие до ослепительного соляного дна. Оккупант и туда дошел. Но тут все же не знали Славкину мать, и она отсиделась в Арз-гире, у дальних родственников. Страху натерпелась, носа нз дома не высовывала.

...После того письма не было от отца никаких вестей, тяжелые шли бои на Среднем Дону; от матери тоже ничего, попала под оккупацию. Это же надо — куда немец забрался, в калмыцкие степи. Славка смутно представлял себе немца в этих степях. И что ему там делать — ковыль да солончаки. Неужели в Сибирь придется уходить? На сколько лет тогда растянется? Были семилетние, но были и столетние войны... Это в редкие минуты так думалось, в одиночестве. Может быть, всего один раз подумалось так Славке.

16

Печатник Иван Алексеевич отшлепывал на тискальном станке мандаты для участников Первой партизанской конференции. Он крутил за деревянную ручку большое колесо, Нюра Морозова снимала и подкладывала новые листы бумаги, на которых оттискивалось сразу несколько мандатов. Крутилось колесо, плавно ходила взад-вперед спина Ивана Алексеевича, выпячивалась металлическая челюсть станка, заглатывала лист бумаги, отползая назад и припечатываясь к неподвижной нижней челюсти. Ходила верхняя челюсть, ходила спина печатника, крутилось лоснящееся колесо-маховик. Нюра Хмельниченкова разрезала листы на отдельные мандаты. Их нужно было заготовить для ста пятидесяти двух делегатов.

Славка был свободен и помогал Ивану Алексеевичу крутить колесо. Он привык к этому станку, много видел всякого в его челюстях: полосы своей газеты, листовки к населению, воззвания к обманутым русским людям, попавшим на службу в полицию, к предателям и к сол-датам вражеских гарнизонов. Теперь вот эти мандаты. Особого впечатления они не производили, но когда Николай Петрович от имени Политотдела вручил Славке такой мандат с фамилией, именем и отчеством, с личным номером — эта еще влажная бумажка как бы перестала быть бумажкой.

В левом верхнем углу было набрано узким заголовочным шрифтом и подчеркнуто линеечкой: «Смерть немецким оккупантам!» Почти всю правую часть занимала рамка, прямоугольничек, и в нем, на темном медальном круге,— два светлых силуэта. Под силуэтами, другим шрифтом, покрупнее, чем первый: «Под знаменем Ленина — Сталина — вперед, на разгром врага!» По центру основной текст:

Мандат № 113/8

Предъявитель сего тов. Холопов Вячеслав Иванович является делегатом Первой конференции партизан и партизанок отрядов группы западных районов Орловской области.

Командование партизанскими отрядами. 23 августа 1942 года. Брянский лес.

Зная весь текст уже наизусть, Славка стал по буковкам, по строчкам перечитывать этот теперь уже личный мандат, словно хотел добраться до того скрытого, вроде бы уловимого, но все-таки еще неясного особого смысла. Читал, разглядывал, отстраняя от себя бумагу, и вдруг из каких-то закоулков, из невидимости возникли и уставились на Славку глаза Истории. Он явственно увидел их огромные и расплывчатые зрачки. Через мгновение эти глаза опять исчезли, оставив после себя ощущение чего-то необыкновенного, случающегося в жизни редко.

«При мысли великой, что я человек, всегда возвышаюсь душою!» В какую минуту явилось это поэту? Может быть, ему тоже выпало такое — получить партизанский мандат? Хотя это было даже до Дениса Давыдова, какие там мандаты, какие партизаны?! Господи, и что за голова, голова бывшего студента! Дай ей только полетать в небесах. Славка свернул мандат вдвое, потом еще вдвое, не глядя сунул в нагрудный карман выгоревшей гимнастерки. Сколько раз после вынимал он эту бумагу, как прежде читал и разглядывал, но глаза Истории больше не появлялись. Да, это бывает не часто.

День был ясный и теплый. На виду у этой Речицы, за мелкими сосенками, на зеленой поляне поставили стол (взяли у штабной поварихи), застелили его красным праздничным полотном (из Мальцевки принесли, что в пяти километрах от штаба), к столу поставили стулья. На траве, под мелкими кустами, рассаживались делегаты. Не армейские воины, что почти всегда на одно лицо, потому что в армейской форме, нет, тут хоть с каждого пиши картину, каждый неповторим. От мужиковатого, с бородкой клином, в мелкой шапочке-кубанке Сидора Артемьевича Ковпака до молодого, во всем новеньком, обвешанного оружием красавца Покровского, командира первого Ворошиловского отряда,— все вызывали у Славки восторг. Опять Гога вспомнился. Вот где нужна была рука великого художника.

Конференцию открыл главный комиссар Алексей Дмитриевич Бондаренко. Сказал вступительное слово, и стали выбирать президиум, вначале, разумеется, почетный президиум — Политбюро Центрального Комитета В КП (б) во главе с товарищем Сталиным...

Все, как и всегда, как принято, к чему привыкли даже дети, вроде и войны нет никакой. Есть предложение избрать в почетный президиум... Кто «за», кто «против», «воздержался», «единогласно», «разрешите ваши аплодисменты считать» и так далее. Никакой войны...

В 1937 году Славка первый раз присутствовал на большом торжественном собрании. Сто лет было со дня гибели Александра Сергеевича Пушкина. В городском театре на сцене стоял стол под красным сукном, почетный президиум избирали, речи говорили. Потом бывал Славка на комсомольских конференциях, на собраниях и привык к этому красному столу, к президиуму, к почетному и рабочему, к речам, выступлениям. Сегодня все было, как всегда, только зала не было, сцены не было, стол был от поварихи временно взят, люди сидели на траве, и странно как-то выглядел весь привычный ритуал. Открывавший конференцию главный комиссар, бывший секретарь райкома ВКП(б), так же, как и раньше, до войны еще, остановился на достижениях, обобщая успехи. «В селах Белоруссии,— говорил он,— Украины, Смоленщины, в дремучих Брянских лесах идут ожесто-ценные смертельные схватки бесстрашных народных мстителей с фашистами. Партизаны стали грозной силой. Летят под откос вражеские эшелоны, взрываются автомашины (Славке все время невольно представлялись другие слова, например: сотни и тысячи автомашин работают на полях, каждый день эшелоны с хлебом, лесом и так далее), взрываются склады с горючим, боеприпасами и продовольствием. Народные мстители продолжают наводить своими смелыми действиями ужас... Истребили 7267 солдат и офицеров, пущено под откос...»

И так же привычно заканчивал оратор призывами и лозунгами: «Больше паровозов,— говорил он с нажимом,— вагонов, автоколонн, складов с горючим, боеприпасами и продовольствием — в воздух! Этого ждет от нас Красная Армия, весь советский народ и лично товарищ Сталин!»

Поднимались из травы, проходили к столу члены избранного президиума. Тринадцать человек — от общего командования, от партизанских отрядов, представители обкома ВКП(б), Военного Совета и политуправления Брянского фронта (прибыли специальным самолетом).

После доклада, который сделал Дмитрий Васильевич Емлютин, начались прения. Ораторы рассказывали о своих достижениях.

— Наш отряд с одиннадцати человек вырос в розную силу в несколько сот вооруженных бойцов.

— Расскажу коротко о партизанском отряде имени Чапаева. Было нас пятнадцать, теперь четыре крупных отряда. Наши партизаны громили немцев в Знобь-Ново-городске, в Знобь-Трубчевской, в Сельце, Сагутьеве, в Муравьях, Чаусах, Чеховке, дважды нападали на город Трубчевск. Половина сел и деревень района очищены от оккупантов, и там восстановлена Советская власть...

— Наша пулеметная группа тоже имеет успехи. Более двухсот фашистов не встало с земли от наших пулеметных очередей... Разрешите заверить конференцию... Советский народ никогда не будет рабом фашистов. Смерть за смерть! Кровь за кровь!

— От лица всех наших партизан заверяю вас, товарищи, что мы не сложим оружия до тех пор, пока не выгоним врага со своей земли. За Родину, за Сталина! Вперед, на разгром врага!

Была тут критика и самокритика.

— Вот уже как год существует и действует наш отряд. Критически подходя, мы очень мало сделали, нам надо сделать больше, больше уничтожать поездов, постов и самих фрицев!..

Избрали мандатную комиссию. Ее председатель начальник штаба командования партизанскими отрядами Виктор Кондратьевнч Гоголюк сообщил конференции:

— Присутствующими делегатами пущено под откос 53 воинских эшелона, уничтожено в боях 1387 фашистов. Среди делегатов — русские, украинцы, белорусы, чуваши, монголы, карелы...

Еще до перерыва радисты получили и немедленно передали в президиум две радиограммы с Большой земли — от Орловского обкома ВКП(б) и от Военного Совета и политуправления Брянского фронта. «Родина никогда не забудет своих верных сынов, ведущих героическую борьбу против озверелого и коварного врага. Вперед, товарищи, к новым успехам в борьбе с ненавистными фашистами!»

Славка во время выступлений, оглашения приветствий, сообщения комиссий, пригнувшись, хотя пригибаться и незачем было, передвигался по поляне от одного делегата к другому, от одного выступавшего к другому выступавшему. Он собирал листки с записями их выступлений; если не было таких листков, выспрашивал и записывал главное. С партизанским Чапаем, с Василием Ивановичем Кошелевым, о котором уже много знал от Александра Тимофеевича Бутова, беседовал в перерыве. Задавал вопросы, записывал и все вглядывался в хитроватые, ну чисто чапаевские глаза бывшего слесаря.

— Что вы улыбаетесь, я смешно говорю? — не выдержал, спросил Кошелев.

— Я смотрю все, смотрю,— сказал Славка, опять же улыбаясь,— и верю, и не верю. Мне много рассказывал Бутов про вас. И правда, вылитый Василий Иванович.

— А может, он и есть? Не может? —Сам Кошелев, довольный своей шуткой, рассмеялся.— Бутов наговорит вам, он может, профессор.

С Сидором Артемьевичем Ковпаком беседовали под сосенкой.

— Шо тоби, хлопчик, рассказать? — спросил он у Славки, который пристал к старику с вопросами.

— Расскажите, как воюете,— сказал Славка.

— Як воюем? Мыкола,— кликнул он ординарца,— як мы там воюем? А вот як. Е горилка у хлопцив, сыдымо та пьемо горилку, як нэма горилки, так у поход идэмо за новой горилкой...— И по-стариковски, с кашлем, стал смеяться. Какие все они веселые, шутники какие, не ожидал этого Славка.

— Ну, годи смиятысь, — откашлялся и посерьезнел Сидор Артемьевич.— Мыкола, а ну, давай сюды карту,

Ординарец Микола принес карту, развернул ее Ковпак, а там красные жилы протянуты от Путивля до Брянских лесов, ответвления от главной жилы, небольшие зигзаги, отклонения от прямого пути. Это были дороги боев. Ковпаковцы шли в свой знаменитый рейд на Карпаты, по пути остановились у брянских партизан залечить раны, отдохнуть, пополнить боеприпасы, оружие, привести в порядок избитую обувь, изодранную одежду. И как раз попали на конференцию.

— На ций карти уси наши дила, наша справа,— сказал Сидор Артемьевич, и Славка удивился и этой образцово обработанной карте, и самому Ковпаку, который видом своим — в полосатых штанах, заправленных в сапоги, в потертой шапчонке — ничуть не был похож на командира, а скорее напоминал степного чумака, едущего на волах далеко куда-нибудь за солью. Но вот он объясняет карту, говорит об операциях отряда, и в его словах, в голосе Славка слышит другого человека; и все это — штаны полосатые, шапчонка, серая стариковская рубаха,— все это обманчивая внешность, за которой совсем другой человек.

Был уже конец дня, и конференция подходила к концу, все заметно утомились от речей, от сидения на одном месте. Утомился заметно и Сидор Артемьевич. Он и сидел в некотором отдалении от всех, под сосенкой. Но вот вышел к столу Славкин бывший комиссар, Сергей Васильевич Жихарев, высокий, с широким ремнем, с почти незаметным пистолетом на боку, скромный, ничего лишнего, но все равно внушительный и заметный, он вышел, чтобы прочитать текст письма к товарищу Сталину. И Славка, и Сидор Артемьевич невольно повернули головы и стали слушать.

— Клянемся нашему вождю и учителю, клянемся товарищу Сталину, что и впредь будем высоко держать честь народного мстителя, что до тех пор, пока в нашем крае останется хоть один из нас, ни на минуту не затихнет борьба с коварным врагом. Мы твердо держим в руках боевое оружие и не выпустим его до тех пор, пока всех оккупантов не выбросим вон из пределов родной земли.

Ветер прошел над поляной, над головами сидевших. Все встали, подняли вверх правую руку с автоматом или пистолетом. Славка снял с плеча свой карабин и тоже поднял его правой рукой, Ковпак приподнял старенький наган над головой и вместе со всеми повторял: клянем-ся!клянемся! клянемся!

И после трехкратного повторения клятвы главный комиссар Алексей Дмитриевич Бондаренко запел: «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов...» И кто как мог, а могли все, вспомнили довоенные дни, все запели, как не однажды пели в залах клубов, театров на торжественных собраниях мирных времен. «Это есть наш последний и решительный бой...»

После «Интернационала» все стояли и слушали тишину. С опушки, как ни в чем не бывало, однообразно, тоненько тенькала синичка. В молчаливом осеннем лесу ее голос был одинок и слышен далеко. Тень-тень, тинь-тинь, синь-тинь... Сами не замечая того, прославленные партизаны, герои сражений, командиры и рядовые бойцы вмиг как бы отошли и от «Интернационала», и от этой конференции, от своих дум и забот, от великой войны и слушали теньканье синички, не подозревавшей о том, что ее слушают партизаны. Тень-тень, тинь-тинь, синь-тинь...

Емлютин улыбнулся и прервал это необычное молчание.

— Завтра,— сказал он,— двенадцать человек, командиров и политработников нашего партизанского края, вылетают в Москву.

После паузы, аплодисментов Дмитрий Васильевич прочитал список вылетавших на Большую землю.

17

На другой день грузовик отвез двенадцать счастливчиков на аэродром в Салтановку. Ночью «Дуглас» доставил партизан в город Елец, где находился Орловский обком ВКП(б). Из Ельца вместе с секретарем обкома партизаны выехали в Москву.

Конечно, завидовал Славка этим счастливчикам, но в то же время понимал, что все они люди особенные, не ему чета. И ему не было обидно, Славка уважал этих людей, героев войны, завидовал им по-хорошему, но знал точно, что он никогда не сможет стать вровень с ними. Правда, и он попадает в рискованные положения, а когда надо, стреляет и тоже рискует жизнью, и никогда не унизит себя до трусости или малодушия во время боя, и он живет той же, одинаковой с ними жизнью, но они, в отличие от Славки, являются хозяевами обстоятельств, они стоят над обстоятельствами, командуют ими. Не унижая себя в своих собственных глазах, он всегда чувствовал между собой и теми людьми дистанцию.

Мужиковатый Ковпак со своей шапчонкой и штанами в полоску шуточки шутит, говорит по-хохлацки, по-простецки, а красные жилы на карте, его бои и походы что-то другое говорят о нем, и Славка с первой минуты, как увидел его, почувствовал за спиной этого некрупного мужчины с бородкой армию подчинившихся ему людей, целое соединение разнохарактерных бойцов, каждый из которых по первому слову батьки Ковпака пойдет в огонь и в воду. А Емлютин, в котором все недоступно для Славки, начиная еще с той ночи, когда появился он в отряде «Смерть фашизму». И красавец Покровский, напоминавший собою юного командарма гражданской войны, и Кошелев Василий Иванович, партизанский Чапай, уже успевший стать живой легендой, и суровый Сабуров, и все эти двенадцать человек... Нет, не герой, не родился ты героем, Слава.

И вот они вернулись с Большой земли, пробыв там полмесяца, вместе идут от машины, скрипят кожами, излучают свет военной столицы, Большой земли, излучают славу героев, а на груди у некоторых и в самом деле Золотые Звезды, а на Сидоре Артемьевиче (Славка едва узнал его) —новенькая генеральская форма, золото, лампасы, генеральский картуз... Одного его хватит, чтобы дух зашелся, а тут их — двенадцать...

Самолеты каждую ночь приземлялись с оружием и боеприпасами для Ковпака. Собираясь в поход по Украине, он вооружался с помощью Большой земли, готовился в дальнюю дорогу. На второй день по возвращении Славка посетил Сидора Артемьевича. Застал его сидящим по-турецки на прибитой траве, возле шалаша, мирно беседующим с партизанами, командным составом отряда. Люди сидели полукругом, Сидор Артемьевич говорил.

Славка поздоровался.

— Ну, шо скажешь, хлопчик?

Славка сказал, что пришел навестить, побеседовать.

— Сидай, у ногах правды нэма. А може, хлопэць, з нами пидэшь на Вкраину?

— Я бы с удовольствием, но...

— Ну, тоди сидай та слухай.

Сидор Артемьевич был опять в своей мужицкой одежонке, и генеральская форма показалась Славке приснившейся во сне. Нет, не приснилась, потому что на пиджачке-то сняла Золотая Звезда Героя.

— Тут я хлопцам рассказываю, шо з нами було у Москви. О то ж булы у Пономаренка, беседувалы, на другый дэнь, вранци, булы у Клнмэнта Ефремовича Ворошилова, беседувалы. Их днло спрашивать, наше дило отвичать. А у вэчери того дня гукнулы нас к самому, булы у самого, у товарища Сталина Иосифа Виссарионовича. Ни думалы ни гадалы. Сыдив вин от так же, як я з вамы, во так вин, а во так я.

Зашевелились ковпаковцы:

— А як же вам, Сидор Артэмьевич, нэ страшно було?

— Нэ страшно? Як жеш так, колы вин сам перед очамы. Страшно. Сыдымо, а вин впйшов с трубочкой, поздоровался и каже: «Курите, товарищи». Уси до одного потянулись за папиросами, на столи лэжалы. Хто николы ни курыв, и той потянулся за папиросой. Вин каже: «Курите, товарищи», як тут не закурышь, уси за-курылы. А ты кажешь, нэ страшно...

Славка еще при первой встрече заметил, что Сидор Артемьевич не может говорить без лукавства. Лукавил он и сейчас, говоря про страх перед Сталиным. Правда, страшновато было только первые минуты, а потом стало все просто, разговаривали долго, не только Емлютин докладывал, но была возможность сказать каждому какие-то свои слова. Сталин выглядел усталым, лицо бледное, видно, спит мало, сильно заметна была седина.

«Важко ёму от циеи вийны, дуже важко, тяжело». Сидор Артемьевич даже пожалел товарища Сталина про себя, конечно, пожалел, как батьку своего, уставшего от большой беды. Сталин был доволен партизанами и тем, что они говорили, он даже шутил иногда устало. Емлютин говорил быстро, рапортовал без запинки. А Сталин старался кое-что записать, запомнить, да и не любил он торопливости, и сказал, перебив Дмитрия Васильевича:

— Товарищ Емлютин, вы куда спешите, в театр? Не торопитесь, успеете.

Все улыбнулись, Емлютин запнулся, потом стал говорить медленней. Он перечислял все, что было у партизан: пулеметы, пушки (и артиллерия есть, товарищ Емлютин?), танки, работают на скипидаре, столько-то орудий, столько-то минометов, снарядов, мин и так далее.

— Очень хорошо, товарищ Емлютин, но есть ли у вас винтовки, вы ничего не сказали.

— Простите, Иосиф Виссарионович, упустил. Есть, конечно, винтовки, четырнадцать тысяч штук.

— А патроны?

— Патронов имеем один миллион сто двадцать тысяч.

Опять все улыбнулись. Товарищ Сталин тоже улыбнулся.

— Все, что необходимо, забросим в лес, поможем,— сказал он.— Какие самолеты можете принять на своих площадках?

Дмитрий Васильевич сказал, что в партизанском крае два аэродрома, на которых можно принимать тяжелые самолеты.

— Вы не хвастаетесь, товарищ Емлютин?

Но Дмитрия Васильевича поддержали другие.

Сидор Артемьевич подробно рассказывал, ничего не забыл, а Славка слушал и думал, что хорошо он успел вовремя, одному ему Сидор Артемьевич и не стал бы так подробно рассказывать. Особенно о Сталине ловил каждое слово, представлял себе, как все было там в натуре, как ходил Сталин, как трубку курил, улыбался, шутил, какой он усталый был и бледный. Он мог бы слушать это без конца, потому что любил Сталина беззаветно. Фигура Сталина, лицо его, глаза с прищуром, крупные веки, жесты его и речь — Славка видел это на портретах и издали на Мавзолее во время демонстраций, видел в кино, где изображали Сталина артисты, но Славке казалось, что это сам Сталин говорил и двигался на экране. И то, как Сталин спичку зажигал усталым движением, потом прикуривал и тушил ее тем же усталым движением, медленно отбрасывая в сторону,— это казалось Славке совершенством. Сочинения его читал Славка вслух, немного подражая грузинскому акценту, наслаждаясь при этом и акцентом, и глубоким смыслом, и совершенством сталинского слога.

— Сидор Артемьевич,— Славка хотел спросить еще что-нибудь о Сталине, когда остался один с Ковпаком, но не нашел, о чем спросить, и тогда, чтобы что-нибудь сказать, он сказал:—А почему вы, Сидор Артемьевич, не в форме, вам же генерала присвоили? Я видел вас в день приезда в генеральской форме.

— Ну её, хлопчик, к бису тую форму. Так мини вдоб-но,— он оглядел свою мужиковскую одежонку,— а у той формн дужэ нэвдобно, до витру и то нэвдобно сходыть, як же ты до витру пидэшь, колы ты гэнэрал, пэрэд штанами гэнэральскими нэвдобно.

Смеется Сидор Артемьевич. Не хочет серьезно разговаривать со Славкой. Ладно, Славка не обижается, смейтесь, шутите, вам же вон куда идти, с боями, с риском, далеко идти, по всей Украине. Счастливого вам пути, Сидор Артемьевич.

its

Конференция, Москва, беседа со Сталиным, правительственные награды... Славка был взбудоражен этими событиями, и не только он. А в дальних отрядах уже шли тяжелые бои.

После беседы с партизанами Сталин издал приказ. В нем он приказывал удерживать во что бы то ни стало южные массивы Брянских лесов. Во что бы то ни стало.. Славка сразу же вспомнил Дебринку. Нет, не зря они стояли в этой деревушке, стояли до последней минуты. Да, Дебринка стала жертвой войны, но жертва эта была неизбежной, она была оправданна, она была, оказывается, необходима. Удерживать во что бы то ни стало. Но удерживать без жертв нельзя... Ведь Дебрин** ка нужна была и командованию врага, Гитлеру тоже ну*' жен был Брянский лес, южные массивы Брянских лесов, и он тоже издал приказ очистить леса от партизан.

И в дальних отрядах уже шли тяжелые бои, лилась кровь.

Сталин тогда спросил:

— Скажите, товарищ Емлютин, о ваших потерях,

Дмитрий Васильевич ответил.

— Для вас это много,— сказал Сталин.— Вы должны воевать партизанскими методами: налетел и скрылся, нанес удар и ушел вовремя.

Нет, товарищ Сталин, приходится и партизанам стоять насмерть. А как же ваш приказ выполнять? Надо стоять насмерть...

В помощь карателям, стоявшим по границам партизанского края, для выполнения приказа Гитлера были брошены 108-я венгерская пехотная дивизия в составе 34-го и 38-го пехотных полков, 8-й кавэскадрон, 8-я рота связи, 8-я транспортная рота и две зенитные пульба-тареи, 102-я венгерская дивизия в составе двух пехотных полков, а также до восьми полков «вольного казачества» из РОА.

Задача: расчленить партизанские отряды Емлюти-на и уничтожить их по частям.

Наступление началось 17 сентября, через неделю после возвращения партизанских командиров из Москвы. В течение девятидневных боев враг сломил сопротивление партизанских отрядов Навлинского района и в этом самом узком месте к исходу 25 сентября занял рубеж по реке Навле, захватив населенные пункты Алтухово, За-ложье, Глинное, и перед Любожичами вышел к Десне. Емлютинские леса оказались расчлененными на две части. По ту сторону реки Навли остался и родной Славкин отряд «Смерть фашизму».

Жители сел и деревень, связанные одной судьбой с партизанами, отступали вместе с ними в глубь лесов. В дебрях, возле труднопроходимых болот, возникали становища беженцев. Коровы, собаки и даже куры разделяли людские невзгоды, бродили в лесу среди старух, стариков, женщин и детишек. Плакали младенцы, мычали коровы, дымок тянулся от костров, горнушек, вырытых наскоро, матери готовили пищу — есть-то надо в любых условиях, детей кормить, старух и стариков. Насто тут же, в этих таборах, среди повозок и шалашей сновали вооруженные люди. Партизаны и беженцы, то есть семьи партизан, их дети и жены, их отцы и матери, жили одним лагерем.

Разрезав партизанский массив, оккупанты пытались теперь дробить и уничтожать отряды по частям. Местные группы самообороны, местные отряды и отря-дики рассыпались по лесам, не имея ни своих баз, ни каких-либо запасов продовольствия. В лесных чащах можно было встретить потерявшихся одиночек. Лежат у костерка старик с мальчиком-внуком. Бредет без тропы-дороги обросший щетиной голодный партизан, отбившийся от своих. Пробираются сквозь чащу двое в поисках отряда...

Тлеет головешка, на угольках оплавленное по краям конское копыто и вершка на два ноги, до щиколотки, шерсть обгорела, кожа зажарилась, пахнет вкусно, ноздри щекочет. Но он, хозяин жареного копыта, не может проснуться, выбился из сил. Как лег перед костерком, положив туда конскую ногу, так и лежит с винтовочкой в головах, спит, и даже сытый запах жаренины не может разбудить его.

Прошли мимо старик с мальчиком, оглянулись на копыто, сглотнули слюну. Потом двое партизан на запах шастнули. И опять никого. Чуть слышно перекипает где-то тяжкий, неравный бой. И хруст валежника за спиной. Это боец тот, с винтовочкой, проснулся. Глаза горят:

— Вы ногу взяли? Убью!

— Какую ногу? — удивляется мальчик. Дед молчит, не понимая.— Какую?

— Лошадиную, у меня в костре была.

— Туда партизане шастнули, двое, — говорит старик, палкой показывает в ту сторону, откуда пришел боец.

Удаляющийся хруст валежника за спиной.

«Смерть фашизму» был головным отрядом, в его подчинении находилось более десятка мелких отрядов. Лишившись своих деревень, отступив в леса, они переживали тяжелые дни. Бесконечные изнуряющие бои с карателями, отступления, перемещения с места на место по непролазным дебрям измучили людей. Нечем было кормиться, ели партизаны от случая к случаю. В головной отряд доходили слухи о грабежах...

Когда оккупанты закрепились по правому берегу реки Навли до ее впадения в Десну, наступило временное затишье. В один из этих тихих дней прокурор Букатура выехал верхом на своей прокурорской лошади в местный отряд проверить слухи, расследовать случаи грабежей. Надо сказать, что слава повара у Букатуры оказалась печальной, нес эту должность бывший прокурор из рук вон плохо, намного хуже, чем шолоховский Щукарь. Недосоленные или пересоленные супы, сгоревшие каши, грязь на кухне, немытые котлы, посуда и еще многие другие грехи вызывали у партизан сначала насмешки, затем недовольство и гнев. С поварской должности Букатура был изгнан и, ввиду восстановления Советской власти в наполовину освобожденном районе, снова назначен районным прокурором. Как память о прошлом, в отряде сохранился стишок, напечатанный в свое время в «боевом листке». И теперь еще нет-нет да и вспомнит какой-нибудь насмешник, завидев прокурора на его прокурорской лошади:

Что за странная фигура

Этот повар Букатура... —

и так далее.

Лошадь была привязана к сосне, а в командирском шалаше, куда вызывались бойцы для беседы с прокурором, шло расследование. Прокурор был строг, исписал уже не одну страницу, а ухватиться за суть дела, найти виновника, преступника-грабителя не удавалось. Что-то было в этом роде, и командир подтверждает: кто-то, где-то, в каком-то населенном пункте силою взял поросенка, или свинью, или овечку (говорили все по-разному), но кто именно и что взял — поросенка, свинью или овечку — точно установить никак не удавалось. Бился полдня, решил ограничиться докладной запиской в райком и внушением командиру. Собрал бумаги в папку, попрощался. Под сосной, где стояла привязанная лошадь, Букатура остановился, потрясенный. Серое старческое лицо его в серых морщинах стало белым, последняя кровь отлила от лица. Лошади не было. То есть она была, она стояла на том же месте, но это была уже не «лошадь. Голова и уздечка на голове были натуральны^ ми, как-то так держались в прежнем положении, дальше на палках была распята шкура бывшей прокурорской лошади, на шкуре седло, стремена висят, хвост висит натуральный, а лошади нет. В первую минуту, когда кровь совсем отлила от лица, Букатура подумал: привлеку, приведу к высшей мере. А вслед за этим одно слово сложилось из всех слов, какие были в голове, сложилось и заняло в голове все место: голод. И командир стоял за спиной молча, тоже не знал, что сказать на все это, что предпринять. Потом сказал печально:

— Своих лошадей, товарищ прокурор, поели, отдать нечем...

— Снимите уздечку,— сказал прокурор^

Командир снял уздечку, передал хозяину.

Поздно вечером Букатура вернулся в головной отряд пешком, с уздечкой и пустой папкой. Исписанную бумагу он сжег в пути. Стариковские ноги утомились, прокурорское сердце болело от возраста, от долгой пешей ходьбы, от разных переживаний. В «Смерть фашизму» смехом встретили Букатуру — с уздечкой без лошади. Съели прокурорскую лошадь. Смеялись и после, когда вспоминали об этом. А смешного ничего не было.

Закрепившись по всему правому берегу Навли, каратели перешли и на левый берег, а из Алтухова, что стояло на притоке Навли, на речушке Крапивне, двинулись по лесному Алтуховскому большаку к Трубчевску. На большаке сражался Ворошиловский отряд; собственно, не сражался, пядь за пядью отступал от карателей, не принимая боя. Командир ворошиловцев потерял управление, бойцы не слушались команд, бежали от противника, оставляя ему лесную дорогу километр за километром. Прав был Петр Петрович Потапов, бывший Славкин командир, подразложились ворошиловцы в партизанских тылах, отвыкли от пуль, от смерти. Пулеметные очереди наводили на них страх, и они бежали от выстрелов, от свистящих пуль, от смерти, подальше от лесного большака. А там, куда они бежали, именно в той стороне находился объединенный штаб, и только что прибыл с Большой земли член Военного Совета Брянского фронта, начальник брянского штаба партизанского движения, первый секретарь Орловского обкома ВКП(б) товарищ Матвеев Александр Павлович.

Штаб к этому времени опять сменил место, опять вражеская артиллерия стала доставать. Теперь он обосновался на лесной поляне под Смелижом. Штабные землянки составляли небольшой поселочек под землей. В самом Смелиже, длинном одноулочном лесном селении, которое стало называться партизанской столицей, также было занято несколько домов партизанами. Тут жили политработники. Сюда прибывали люди с Большой земли. Салтановский аэродром был у немцев, партизаны быстро подготовили новую посадочную площадку под боком у своей столицы. Здесь, на новом аэродроме, приземлился самолет с Александром Павловичем Матвеевым. Матвеев был озабочен, неразговорчив, утомлен. В главной штабной землянке были собраны командиры и комиссары отрядов, кроме тех, кто оказался отрезанным от объединенного штаба и находился за рекой Навлей.

Александр Павлович молчал, выслушивал доклады, изучал обстановку. Потом стал ходить по свободному пятачку землянки, иногда смотрел в лицо говорившему. Когда была выяснена обстановка, выслушаны советы, наступило молчание. Александр Павлович ходил, думал под пристальными взглядами присутствовавших. Наконец присел к столу, положил перед собой белые пухлые руки и тихим железным голосом, как бы диктуя, стал говорить. И все, что говорилось до него, вроде уже не существовало, не было, были только его слова, только его тихий повелительный голос, исключавший какие бы то ни было возражения или сомнения. Все слушали, двое, Емлютин и начштаба Гоголюк, записывали.

— Для разгрома северной группировки врага,— говорил-приказывал-диктовал Александр Павлович,— создать из навлинских, выгоиичских, части трубчевских отрядов, а также отрядов имени Ворошилова номер один, имени Кравцева и Брянского районного партизанского отряда — Северный боевой участок под общим командованием капитана Карицкого и комиссара старшего политрука Бойко. Одновременно создать ударную группу в составе партизанских отрядов имени Чкалова, Калинина, «Большевик» и имени Тимошенко под общим командованием товарища Выпова.

Перед Северным боевым участком ставлю задачу: отрядами — Ворошилова номер один, имени Кравцева, «Смерть немецким оккупантам» и Брянским районным партизанским отрядом занять оборону по реке Навле. Трубчевским партизанским отрядам занять оборону в направлении Острая Лука. Навлинским и выгоничским партизанским отрядам — прорвать вражескую оборону в направлении Ворки и действиями навлинских отрядов— на восток, выгоничских — на запад разгромить тылы противника, уничтожить его базы, после чего совместно со сковывающей группой уничтожить противника в районе Глинное.

Перед ударной группой товарища Выпова ставлю задачу: ударом по левому флангу противника в направлении Чернь, Гаврилова Гута, Теребушка, Кокоревка и далее через большак Алтухово — Острая Лука выйти на исходное положение и совместно с Северным боевым участком разгромить противника на реке Навле.

Александр Павлович убрал руки со стола. Это означало, что он сказал все. Потом посмотрел на начштаба, дождался, пока тот закончил писать, попросил:

— Прошу вас последние данные.

Гоголюк мгновенно вылетел из землянки и через несколько минут возвратился с самой последней сводкой из оперативного отдела. За Навлей временное затишье, на Алтуховском большаке ворошиловцы по-прежнему не могут остановить карателей, отступают...

От обеда Александр Павлович отказался, захотел поехать к ворошиловцам, но прежде, отпустив командиров и комиссаров, остался на несколько минут с Емлютиным, комиссаром объединенного штаба Бондаренко и с командованием Ворошиловского отряда. Разговор был закрытый.

19

На второй день после приезда в отряд Александра Павловича Матвеева враг был выбит с лесной дороги и обращен в бегство.

В отряд ехал Матвеев в седле. Александра Павловича сопровождали Емлютин, ворошиловский командир и его комиссар. Ворошиловский начштаба, предупрежденный по рации, встретил их на лесной тропе за несколько километров от лагеря. Он подтвердил, что большак полностью занят немцами. Никаких вопросов Александр

Павлович не задавал. Бхали молча. И молчание было неприятно всем, в том числе и Александру Павловичу. Хозяева молчали виновато, Александр Павлович молчал от того, что все, что ему надо было знать сейчас, он уже знал, пустых же, не идущих к делу разговоров не терпел всегда, даже в редкие часы, свободные от дел. Неприятно ему было от неловкости хозяев, от их чувства вины, вины перед ним, начальником Брянского штаба партизанского движения и секретарем обкома. Но Александр Павлович хорошо понимал, что перед высшими инстанциями, перед Верховным — уже его вина, только его. Это у него в Брянских лесах непорядок, немцы теснят партизан, жгут села, это у него в Брянских лесах бегут от карате-лей ворошиловцы...

Александр Павлович знал, куда он едет, и приближение опасности, возможность самому быть убитым или раненым будили в нем давнее, когда был он простым парнем и весь принадлежал самому себе, свои боли, свои заботы, страхи и опасения были ему ближе и понятней, чем сейчас, когда он почти что отучился думать о себе, ибо давно уже самому себе не принадлежал, В грузном теле, уже отвыкшем от физических испытаний и неудобств, теперь снова ожил тот давний рабочий паренек, типографский наборщик, которому все нипочем, которого не пугают ни опасности, ни сама смерть. Раскачивался в седле тот парень, незаметно отяжелевший, но все еще молодой и рисковый. Резкое перемещение от поздних заседаний бюро, где он был первым человеком среди гражданских лиц, партийных работников, от заседаний Военного Совета фронта, где он был рядовым членом Совета, но большим рядовым, от разговоров по прямому проводу с ЦК В КП (б) —перемещение к этому сильно суженному миру, где только лесная тропа и оседланная лошадь под ним, трое спутников, а впереди Алтуховскнй большак, который оседлали каратели и которых оттуда во что бы то ни стало надо выбить, это перемещение занимало теперь Александра Павловича, невольно приковывало к себе его мысли. Там он отвечал за чужие жизни, за судьбу области, рисковал или отказывался рисковать судьбами людей, которых не видел в глаза, тут же он, кроме другого прочего, к чему давно привык, еще рисковал и собственной жизнью, шел на риск сам.

Лесная тропа, грузно покачивается в седле Александр Павлович, впереди одна цель, одна точка. И только после, когда точка эта будет пройдена, мир по-прежнему расширится для него до привычных масштабов. И чем ближе было к этой точке, тем сильней чувствовал в себе Александр Павлович того давнего рабочего паренька, Сашу Матвеева, типографского наборщика, тем дальше отступал, отходил, отдалялся член Военного Совета, начальник Брянского штаба партизанского движения, первый секретарь обкома товарищ Матвеев.

Ничего этого не чувствовали, никакого не имели об этом понятия ни командир, ни комиссар Ворошиловского отряда, ни Дмитрий Васильевич Емлютин. Для них грузный человек, ехавший в середине цепочки, человек со значительным и замкнутым лицом, был только крупным начальником, которому они повинуются и впредь будут повиноваться беспрекословно. И сами они, будучи не робкого десятка, будучи наделенными немалой властью над людьми, имея каждый свой нрав и характер, непростой нрав и непростой характер, знавшие лучше Матвеева сложившуюся обстановку, были безотчетно убеждены в том, что он, Александр Павлович Матвеев, знает больше них, знает и решение, и выход из сложившейся обстановки. Они безотчетно уповали на него и чувствовали себя перед ним другими людьми, не теми, кем были на самом деле. Их натуры, их характеры затихли перед ним, как бы сузились, уменьшились. И Александр Павлович видел это и понимал, и не удивлялся, потому что привык к этому. И когда встретили на лесной тропе боевое охранение отряда, уходившего еще дальше от большака, когда вокруг Александра Павловича сгрудились его спутники, вопросительно глядевшие на него, он не заставил себя ждать, не спросил ни Емлютина, ни ворошиловского командира об их решении, а сам приказал остановить отряд.

За боевым охранением стали останавливаться, накапливаться перед густо заросшей просекой конные и пешие партизаны, повозки с боеприпасами, утварью, запасами продовольствия и ранеными. От взвода к взводу прошел слух: в отряд прибыло большое начальство. И этому, как не часто бывает, в отряде обрадовались, ибо каждый боец смутно связывал с этим какой-то выход из образовавшегося тупика: остановить противника они не могли, они уходили от противника, но уходить, собственно, было некуда.

Александр Павлович привязал к дереву лошадь и разминал ноги, прохаживался, пока отрядное командование вместе с Емлютиным обходило лагерь, наводило порядок, связывалось с подчиненными, с младшими командирами, приказывая им сходиться к одному месту на срочное совещание.

Командный состав отряда полукругом скапливался перед Александром Павловичем, который вместе с командиром и комиссаром, а также с Дмитрием Василье-. вичем Емлютиным стоял в трех шагах от собравшихся. Чуть в сторонке, в отдалении, среди деревьев толпились любопытствующие бойцы.

Уже вечерело, но сентябрьский воздух был тепел, и Александр Павлович снял свой полувоенный картуз, держал его в левой руке, правой то и дело касался головы и ладонью как бы смахивал мошку, столбиком стоявшую над ним.

И командиры, и бойцы уже не один раз видели Ем-лютина, знали, привыкли к его лицу. Александр Павлович был незнаком, был значительней даже по внешнему облику всех известных им начальников, хотя внешне был совсем прост. Стоял он в простом прорезиненном сером плаще, пуговицы не застегнуты, и поэтому был виден его полувоенный костюм из защитной диагонали, широкий ремень. И все же во всей фигуре Александра Павловича, в тучном лице, в глазах угадывалась ‘тайная власть над людьми и обстоятельствами, что выделяло его среди других с первого же взгляда.

— Товарищи ворошнловцы,— говорил он тихим, но твердым голосом,—я не поверил, что вы, ваш славный отряд, потеряли прежнюю боеспособность, и поэтому прибыл сюда. Я не мог поверить, что вы струсили перед карателями и отдали им Алтуховский большак, чего делать нельзя, иначе фашисты, пользуясь этим большаком, как опорной линией, быстро достигнут своей цели, то есть начнут расчленять, дробить наши леса и уничтожать нас по частям. Большак надо очистить от врага. Только после этого мы сможем ликвидировать нависшую над нашими лесами опасность и полностью уничтожить карательные отряды в пределах партизанского края. Я уверен, .что славы своей не посрамите и задачу свою выполните с честью. В заключение хочу лишь напомнить, что партия и лично товарищ Сталин, а он внимательно следит за партизанской борьбой, требуют от всех нас, от советских людей, учиться презирать смерть. Не дрожать за собственную жизнь, когда опасность висит над жизнью Родины.

По плану Александра Павловича ворошиловцы двумя группами на рассвете, после тщательной разведки, начали операцию. Сначала одним ударом намечалось рассечь большак, расколоть его на две части: на правую, Алтуховскую, и на левую, Деснинскую. После чего отряд начинает действовать двумя группами. Одна группа, до трехсот человек, преследует врага до реки Десны, опрокидывает карателей в Десну; другая, до двухсот человек, должна сдерживать натиск со стороны Алтухова, а если будет возможность, продвигаться в сторону Алтухова. Это начало операции. Конец ее заключался в том, чтобы силами обеих групп выбить противника из самого Алтухова. После завершения этого плана, думал Александр Павлович, можно перейти к осуществлению общего оперативного замысла по разгрому карателей.

Левую, Деснинскую, группу возглавлял командир отряда, правую, Алтуховскую, как наиболее опасную, взял на себя Александр Павлович. При нем же был комиссар отряда. Взвод пулеметчиков оставался в резерве.

Всю ночь на большаке горели костры. Немцы и мадьяры, занимавшие дорогу, не спали. Всю ночь подходили свежие силы. Готовились к походу на юг. К рассвету костры стали понемногу слабеть, затихать, карателен сломил сон, бодрствовали только сторожевые группы. И в этот час, бесшумно убрав выдвинутое в лес вражеское охранение, ворошиловцы обрушились, как будто упали с неба, на дремавших, сидевших у придорожных тлеющих костров, слонявшихся меж кострами и машинами фашистских солдат. В первую минуту бросили около сотни гранат, так близко подобрались ворошиловцы. За гранатами, сотрясшими лесную дорогу и ближние леса, вступили в дело ручные пулеметы, винтовки, автоматы. Брешь была пробита мгновенно. Пока фашисты приходили в себя, расступаясь перед натиском партизан, ворошиловцы уже разобрались по своим группам, и one-рация стала развиваться согласно задуманному плану. Деснинцы гнали оккупантов к Десне, алтуховцы теснили врага в сторону Алтухова. Продвигавшиеся травянистыми обочинами партизаны видели впереди тучного человека в сером плаще. Он время от времени оглядывался и молча взмахивал пистолетом, как бы приглашая к себе отставших, шедших вслед за ним. Позади горели вражеские машины, дымили, как и до начала боя, костры, впереди разворачивались другие машины, уходили на Алтухово, и Александр Павлович все шел головным и размахивал время от времени своим пистолетом, призывая следовать за ним, не останавливаться. Солнце еще не взошло, но чистое, безоблачное небо было уже светлым по-утреннему, и дорога видна была далеко, до самого излома. И там, на самом изломе, образовалась пробка, возникло замешательство в отступавших вражеских рядах. Остановились машины, столпились вокруг машин каратели, а через несколько минут из темного скопления выделились два броневика и быстро покатили навстречу ворошиловцам. За бронемашинами пошли каратели. Наступающих обдало очередями из крупнокалиберных пулеметов. Александр Павлович упал в траву. Он приказал всем перемещаться на южную обочину, залечь в придорожных кустах, приготовить гранаты. Между тем бронемашины были уже близко. Видно было, как поливали они тяжелым свинцом из спаренных пулеметов, как трепетало пламя на кончиках стволов. Потом бронемашины остановились, ведя прицельный огонь по ворошиловцам. Несколько брошенных гранат не достигли цели, а за броневиками надвигалась рыже-зеленая масса карателей. Она надвигалась слоями, волна за волной, и конца ей не было видно. Никто не ожидал такой неисчислимой силы. Огонь по партизанам, отползавшим к деревьям, становился плотнее с каждой минутой. И кто-то не выдержал, поднялся и ударился бежать в лесную глубь. За первым нашелся второй, третий. Ряды ворошиловцев дрогнули, поднимались, чтобы снова показать спины врагу. Александр Павлович встал с колен, выстрелил в воздух и криком попытался остановить бегущих. На другом фланге то же самое пытался сделать ворошиловский комиссар.

— Назад, назад! — кричал комиссар, размахивая автоматом.

Но уже ни криком, ни выстрелами нельзя было остановить бегущих. А вражеский огонь нарастал. Каких-нибудь два десятка бойцов держались вблизи Александра Павловича и небольшая группа — с комиссаром, остальные без памяти продирались сквозь чащу куда глядели глаза. Они не знали, что резервный взвод был оставлен именно на этот предвиденный случай. И Александр Павлович ввел пулеметчиков в бой.

Пулеметчики ударили таким плотным и мощным огнем, что сразу повалили всю первую цепь фашистов. И этот же огонь отрезвил струсивших, заставил их понять, что путей к отступлению нет и выход только один — возвращаться на свои позиции.

Напоровшись на сильный заградительный огонь, враг залег.

Если бы ворошиловцы не разгромили карателей на Алтуховском большаке, последствия для всего партизанского края были бы трагическими. Это хорошо понимал Александр Павлович. Уезжая из отряда, он передал партизанам, не упрекнув их ни словом за прошлое, благодарность от имени брянского штаба партизанского движения и обкома ВКП(б). Ворошиловцы, одержавшие победу над врагом и над опутавшим их страхом, слушали Александра Павловича молчаливо, потому что перед их глазами все еще стояли погибшие товарищи, а потом так же молчаливо провожали его глазами, думая о своей победе, о своих только что зарытых в землю товарищах и об этом железном человеке в сером плаще. Они думали о нем с благодарностью.

20

В результате согласованных действий сковывающей группы и Северного боевого участка, а также фланговой группы товарища Выпова сопротивление противника было сломлено, и он к началу октября начал отходить на север и северо-восток. Александр Павлович улетел на Большую землю и уже там, в Ельце, узнал из радиограммы о развертывании дальнейших действий партизан:

Преследуя отходящего противника, отряды заняли прежние свои рубежи обороны, очистив полностью населенные пункты и аэродром в Салтановке, и закрепились на рубеже по правому берегу р. Навля: Святое,

Алексеевка, Алешенка, Андреевский хутор, Ревны, Таври лково, Гололобово и далее по южному берегу р. Рев-на до р. Десна и на юге по левому берегу р. Десна за исключением Вздружное, которое на сегодняшний день, 7.10.42 г., еще находится в руках противника, '

Высокое положение Александра Павловича, сама роль, которую он играл в жизни людей, с годами приучили его относиться к себе с тем же почтением, с каким относились к нему другие. Он уважал свою деятельность, свое место среди людей, свой авторитет. И все же после того боя, где он шел в цепи, под пулями, где встретился с собственной молодостью, с тем рабочим пареньком, который жил в нем, уже достаточно забытый самим Александром Павловичем, после того боя что-то прибавилось в нем сильно заметное. Да, он знал хорошо, кто он и каков он, знал свое высокое положение, но особен^ но не задумывался над этим: так сложилось, так утвердилось. Теперь же, когда он собирал бюро, смотрел на своих коллег и помощников, разговаривал с ними, ему то и дело являлась мысль о том бое. И даже в Военном Совете фронта, где он заседал среди равных себе и стоявших выше него, и там он чувствовал в себе тот Алту-ховский большак. Сильное и свежее что-то прибавилось в Александре Павловиче с этим Алтуховским большаком. И радиограмму из леса он читал по-другому, не так, как прежде. Он не сомневался, что положение в партизанских лесах будет исправлено и что операция по его плану закончится успешно, он и прежде не сомневался в своих предприятиях, но теперь думал об этом как-то по-новому. Партизанская война, разгоревшаяся в Брянских лесах,— именно в Брянских лесах, а не в Белоруссии, не под Ленинградом, не на Украине,— стала восприниматься им как личное дело. Подобно всем людям, он встретил войну как бедствие, испытание для всех, для всей страны; подобно другим людям, он жил войной и ничего важнее войны, важнее борьбы с врагом у него не было, и любой сданный врагу город, хоть бы и совсем незнакомый ему, был для него такой же болью, как и для всех, и любой, хотя бы незначительный, успех наших войск в любой точке огромного фронта был для него, как и для всех, радостью. Однако же Брянские леса занимали в нем особое место. И не потому, что они находились на территории руководимой им области, а пси тому, что там был его Алтуховский большак. И среди множества важных дел он не забывал о Брянских лесах, всегда помнил о них и ловил себя на том, что какая-то сила постоянно притягивает его к ним.

И в начале ноября Александр Павлович собрал специальную группу и снова вылетел к партизанам. У него была идея преобразовать партизанские отряды в более крупные соединения, в партизанские бригады. Бригадная система казалсь ему более гибкой, более управляемой.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ 1

В октябре сорок первого года полк, где был начальником штаба капитан Гоголюк, под Вязьмой понес большие потери, попал в окружение и перестал существовать как боевая единица. Два месяца бывший начальник штаба бродил по оккупированной земле, пытаясь выйти к своим, но свои были далеко. В одной из глухих деревень капитана свалил тиф, оборвав последнюю надежду не только выйти из окружения, но и хотя бы просто остаться в живых. Почти без присмотра, в бреду, Гоголюк лежал на печи, не замечая ни дня, ни ночи, потеряв счет времени и всякую связь со всем живым, что еще было вокруг него. На третий или пятый день он пришел в сознание, но был так слаб, что не мог ни встать, ни повернуться, ни даже сказать слово. Он только прислушивался к себе, к теплившейся в нем жизни, к голосам, возне, к стуку и грюку в избе и за окном, на улице.

— Куда ж его теперь? — спрашивал старушечий голос.

— Куда, хоронить надо,— отвечал голос старика.

— А копать кто будет? Разве ж по морозу такому выкопаешь?

— Без могилки нельзя, нехорошо будет.

— А копать кто будет?

— Надо копать...

Когда капитан понял, что старики вели речь о нем, он не испугался, а, напротив, почувствовал в себе слабую радость: старики говорят о нем как о мертвом, а он жив, слышит их разговор, и от этого едва заметная пришла к нему радость, и он застонал, а потом попросил пить.

Старики удивились и тоже обрадовались, засуетились. Через две недели капитана сняли с печки. Он даже постоял немного на ногах, придерживаясь за спинку кровати. Постоял и лег на полу, где постелили ему на соломе. Тут не так жарко было и воздух посвежей.

А в деревню пришел небольшой отрядик из окружен-цев, командовал отрядиком старший лейтенант Покров ский. И-капитан предстал перед этим Покровским. По над стеночкой, по-над заборчиком, в сопровождении ста рика, добрался до избы, где стоял командир Покровский

— Кто такой? Откуда?

А уж капитан во всем гражданском был, пол местного маскировался.

— Я капитан Гоголюк, бывший начальник штаба полка, теперь вот в тифу.— И за печку рукой взялся, чтобы не упасть. В голове закружилось, потому что первый раз вышел на улицу и так много прошел.

— Местный, что ли?

Молодой, красивый, с румянцем на щеках, Покровский замкнуто и недоверчиво смотрел на едва стоявшего на ногах человека, якобы капитана. Как и положено, Покровский сидел, ведя допрос, капитан, как положено допрашиваемому, стоял, держась за печку.

— Не местный, из Севастополя я, — ответил Гоголюк.

— Где в Севастополе жил?

— Солдатская слободка.

Покровский корпусом подался вперед.

— Солдатская слободка?

— Да.

— А Любимовку не знаешь?

— Там жил мой старый учитель... русского языка.

— Может быть, помнишь, как звали учителя?

— Как же не помнить... Федор Федорович... Покровский.

Покровский встал порывисто, подошел к капитану, взял за плечи.

— Капитан, ах, капитан,— заглянул в упор в жидкую голубизну глаз больного, прижал к себе и где-то за плечом Гоголюка проговорил:—Ах, капитан, Федор Федорович — это же отец мой, батя родной мой.

Покровский, когда облапил капитана, почувствовал, как слаб был этот человек, бывший ученик его отца, как был немощен, и ему на минуту стало неловко перед ним, но сам он был слишком здоров, чтобы поддаваться случайному чувству неловкости. Он сгреб капитана и почти перенес к столу, усадил на скамью, прислонив бережно к стенке.

— Самогону! — крикнул кому-то,— Сейчас лечить будем капитана.

Принесли хлеб, сало, самогон, Покровский сам взял мутную бутылку, швырнул к порогу бумажную затычку и налил Гоголюку и себе. Себе полный стакан, Гоголю-ку до половины.

—■ Больше тебе нельзя. Ах, капитан, поправляйся да пойдешь ко мне в заместители. Я ведь старший лейтенант, а ты капитан, как раз годишься в заместители.

Лихой, веселый человек был Покровский, шутил, смеялся, подтрунивал над капитаном, а неожиданное совпадение—только на войне возможны такие встречи, такие неожиданности!— заметно возбудило его, и без того всегда возбужденного.

Капитан Гоголюк зверски хотел есть, он почти не слушал Покровского, не отвечал на его полушутливые и необязательные вопросы, выпил свою малую дозу и налег на еду, не стеснялся, ел молча и много и от этого скоро устал. Из шумных слов Покровского он понял самое главное, что ему сильно повезло, что теперь спасен, теперь он на месте. Уловил это главное и больше пока ничего не хотел знать, не было сил, хотелось потихоньку уйти и лечь.

Весь отряд Покровского был на конях. Когда Гоголюк поправился, он тоже сел на коня и ушел с Покровским в Хинельские леса. Отряд назвали именем Ворошилова. В Хинельских лесах встретили другой Ворошиловский отряд, под командованием майора Гудзенко. Двинулись в Брянские леса, чтобы как следует экипироваться и уж тогда начать боевые действия в полную силу.

Под начало Емлютина стали попадать кадровые военные, командиры Красной Армии. Их становилось много— подполковник Балясов, капитан Лапутин, майор Гудзенко, капитан Гоголюк, старший лейтенант Покровский, старший лейтенант Ткаченко, да мало ли их было теперь по отрядам. А ни Дмитрий Васильевич Емлютин, ни его комиссар Бондаренко Алексей Дмитриевич, ни Другие заместители не были военными людьми, военными специалистами, и управлять разросшейся партизанской армией им стало не просто. Пришлось обращаться к кадровикам, переводить их из отрядов на штабную работу. Был отозван из Ворошиловского отряда и капитан Гоголюк, закончивший до войны военную академию. Он стал начальником штаба объединенных партизанских отрядов.

...Второй час Славка сидел в штабной землянке у этого Гоголюка. Зашел на десять минут, познакомиться с обстановкой, где что происходит и куда лучше поехать за новым материалом для газеты, а сидит вот уже второй час. В самом начале, когда только вошел, Гоголюк стоял перед огромной картой, висевшей на стене (стены и потолок были обтянуты парашютным шелком, и от этого было непривычно светло), наносил на эту карту новую обстановку, сложившуюся на данный час в партизанских бригадах. И пока он наносил обстановку, поясняя свои значки, свои крестики, стрелки и жирные стрелы, свои флажки, линии и пунктиры, Славке уже стала ясна картина настолько, что он успел наметить себе несколько пунктов для поездки. Однако Гоголюк просто так не отпустил Славку, а пригласил к столу и сам сел напротив, стал присматриваться к корреспонденту, вопросы задавать, а потом мало-помалу начал рассказывать. Рассказал и про тиф, про встречу с Покровским, и где-то в момент этого рассказа Славку осенила одна догадка, сильно его удивившая. Когда он попривык в долгом разговоре к начштаба, уже свободно глядел в его голубоватые, навыкате, глаза, наблюдал за шевелением его губ во время разговора, когда дистанция между ним и начштаба сама по себе стерлась, исчезла, тут и пришла эта догадка, что все люди одинаковы. Но сначала он робко об этом подумал, не смея задерживать в себе эту мысль, и только какое-то время спустя сказал себе твердо: да, это так. Он продолжал слушать Гоголюка, а сам между тем все больше и больше уходил в свое открытие, от которого и что-то очень сильное прибавилось в его мире, в его душе, в его сознании, и что-то вместе с тем ушло из его мира и из мира вообще. Как-то он уже привык к тому, чтобы был он и были другие люди, другая порода людей, для него недосягаемых, в разной степени недосягаемых, один больше, другой меньше, третий, как, например, Александр Павлович Матвеев, так стоял высоко, что и в голову не приходила мысль сравнивать себя с ним, примеряться к нему. Особенно ясно он почувствовал и понял это, когда смотрел на возвратившихся с Большой земли партизанских делегатов, героев. Кто в скрипучей коже, кто в генеральской форме, кто блестя новым обмундированием, со Звездой Героя на груди — как они шли тогда от машины, какой свет шел от них, как веяло живой легендой.

Начальник штаба Гоголюк был для Славки также из той недосягаемой породы. Он помнил его с тех пор, как пришел со своим взводом в штаб и стоял на посту перед высокой лестницей деревянного дома, в котором находились Емлютин, Бондаренко и Гоголюк, эти крупные, большие люди. Он стоял перед штабом с винтовкой и знал, что это и есть его место, а там, в помещении, за картами, за особым делом было их место, и, когда кто-либо выходил на высокое крыльцо или спускался по крыльцу мимо Славки, он не то чтобы испытывал робость перед ними, но что-то похожее на это.

И вот теперь Гоголюк не отпускает Славку уже второй час, но не отпускает не как начальник подчиненного, а в том смысле... словом, Славка чувствовал, а начштаба и не скрывал, что ему приятно разговаривать со Славкой, с корреспондентом, с журналистом, с человеком, так сказать, от литературы.

— Я рад был с вами познакомиться,— говорил Гоголюк.— Мне интересно поговорить с вами, я ведь, собственно, тоже в душе литератор, сейчас пишу для вашей газеты фельетон, называется «И жнец, и швец, и на дуде игрец», как заголовок? Пишу и стихи, больше, правда, сатирические.

И вот тут-то Славка сперва возвысился до снисходительности к начштаба, позволил себе снисходительно подумать о том, что стихи у начштаба определенно должны быть слабенькими, а потом, сразу же вслед за этим, его осенила догадка: все люди одинаковы. И все эти таинственно скрипящие кожи в портупеях, Звезды Героев, генеральские шаровары и даже эти замкнутые недосягаемые лица, как у Матвеева, вдруг все это упало в Славкином сознании, как театральная маска, а под ней — все люди, такие же, как и он, Славка. Он вдруг представил себе этого начштаба стоящим тогда перед Покровским, слабым, держащимся за печку, чтобы не упасть, голодным, кожа да кости, вшивым, конечно же вшивым, иначе откуда бы взяться тифу, представил его умирающим на печке, и как старики готовились хоронить его, а могилку копать некому, представил все — и уже другой Гоголюк сидел перед ним, а этого, недосягаемого, уже не было. В мире что-то исчезло, исчезли те особые люди, но хуже не стало от всего этого.

— Я, признаться, завидую вам, Слава. Езди, пиши... День и ночь писал бы. А тут такая морока...— И капитан Гоголюк взялся за голову. Он стал рассказывать о своей мороке, и Славка ему посочувствовал. Как в настоящем воинском штабе, у Гоголюка было заведено и работало в полную силу три отдела: оперативный, разведывательный и отдел связи. Во всем крае была восстановлена проволочная связь, можно было в любую минуту разговаривать с любой бригадой, с любым отрядом. С теми, до кого не доходила проволока, разговор велся по рации. По радио связывались с Брянским фронтом и с самой Москвой, а также с теми, кого посылали в глубокую разведку, за Десну. Разведчики ходили с «Северками», с маленькой и удобной рацией «Север». На начальнике штаба лежал весь «тыл»: вооружение, боеприпасы, продовольствие, под его началом стоял резервный артполк и танковый полк (семь танков). Танки, орудия, минометы были подобраны после отступления 13-й армии и отремонтированы. И сбор, и ремонт надо было организовать, и это было сделано начальником штаба. И карты, карты, карты. Километровки. Одну исписали, заводи другую, и так без конца.

— Спать приходится урывками,— уже почти жаловался Гоголюк, но, жалуясь, как бы и гордился немного перед Славкой,— то днем прикорнешь, то ночью, смотря по обстановке. Круглые сутки через каждый час или полтора мы собираемся втроем для обмена информацией, разведданными. Я по своей линии, через отдел связи и разведотдел, Емлютин имеет и свою, особую связь.

Капитан вздохнул и посмотрел на часы, и в это самое время за обтянутой парашютным шелком стенкой послышались живые быстрые шаги. Вошли скрипучий Емлютин и мягкий, в суконной обмундировке, Бондаренко. Почти не глядя на Славку, поднявшегося с места, оба поздоровались с ним за руку и тут же забыли о нем. Гоголюк проводил Славку к выходу, пожал руку, сказал на прощание, чтобы заходил запросто, и Славка ушел. Отступил на шаг, потом повернулся к выходу. И странно, что, отступивши на шаг от начштаба, он почувствовал то же самое, что и прежде: он—это он, а они — это они. Опять между ним и Гоголюком с теми, другими, опустилась некая невидимая завеса недосягаемости. Но теперь Славка знал, что завеса эта может и пропадать, исчезать, и зависит это, возможно, от самою Славки.

2

На новом месте было хорошо. В четырех километрах от партизанской столицы, от Смелижа, в глухом лесу связали сруб и врыли его по самую крышу в землю. Крыша, покрытая дерном, поросшая травой и кустами, древесными побегами, чуть приподымалась над землей и смешивалась со всей окружающей лесной чертовщиной. Но если подойти вплотную к этому срубу, чуть приподнявшему лесную почву, то можно заметить, что не до самой крыши, не вплотную к ней опущены в землю стены сруба, оставалось венца два-три, и в них были прорезаны и застеклены окна в виде щелей. Через эти щели и тек с утра до вечера сумеречный лесной свет в подземный сруб, в теплую, всегда хорошо натопленную землянку, где обосновалась «Партизанская правда». Поскольку помещение было большое, то для того, чтобы земляная крыша не провалилась, не поломала бы потолочный настил из тесин, по центру помещения были поставлены ошкуренные и хорошо затесанные столбы, державшие потолок. Получалось вроде зала с колоннами. Среди колонн, слева от входа, стоял тискальный станок, рядом — плоская печатная машина, перед ними — наборные кассы, вдоль стены —рулоны бумаги. За печатной машиной, у торцовой стенки, топчан Ивана Алексеевича, печатника, в углу, прислонясь к смежной стенке, топчан Александра Тимофеевича Бутова, потом, под застекленными щелями, два топчана наборщиц — Нюры Морозовой и Нюры Хмельниченковой, а уж за ними, в правом углу,— Славкин топчан. Обеденный стол и столы для работы. По всему пространству протянуты веревки для просушивания тиража, потому что перед печатанием бумагу немного смачивали водой, чтобы лучше получалась печать.

Николай Петрович не имел тут своего места, он квар-тировал в Смелиже. Там же находился и возчик Николай, который увозил тираж газеты, а из Смелижа привозил пРодукты, бумагу и прочее необходимое для постоянных жителей землянки. Дороги сюда не было, она проходила в стороне, но возчик проторил к землянке свою, петлявшую между деревьями и кустами, теперь уже довольно заметную.

На новом месте Славке все нравилось, и уезжал он отсюда по командировкам без особой охоты, не нажился еще в этой землянке, не насладился вдоволь тихим лесным уголком, теплым уютом землянки, писанием в ней, шевелящимся лесным светом, что тек сквозь застекленные щели, тихими разговорами с Александром Тимофеевичем перед сном. А когда уезжали из Речицы, когда несколько дней вся редакция жила на повозках, так было неприютно, неприкаянно, что и не думалось о таком райском уголке. После долгой дороги последняя ночевка — это было уже в самом Смелиже — показалась неслыханным благом и запомнилась Славке. С Александром Тимофеевичем он ночевал в одной избе, печатник с Нюрками — в другой. Когда вошли в избу, было темно, хозяева уже лампу потушили, спать легли. Гостей провели в самую крайнюю комнату — не комнату, а тамбур, отгороженный от общего помещения фанерной перегородкой. Там стояла кровать и были просторные нары. Пока стелили для гостей на нарах, Славка успел заметить, что кровать не пуста была, лежали в ней двое. Хозяйка, постелив и уходя к себе, сказала: отдыхайте, девки вам не помешают. Александр Тимофеевич начал снимать сапоги, раздеваться, сопя от неловкости, от неумения обращаться с этими сапогами, с портянками, со всем своим обмундированием, к которому никак не мог привыкнуть. Славка ходил по маленькой клетушке.

С улицы в окно глядела луна. Свет ее лежал на подоконнике, клином падал на пол и захватывал изголовье кровати, угол подушки и лицо одной из спящих. Но она, та, чье лицо было освещено лунным светом, не спала. Расхаживая по клетушке, Славка повернулся от окна и успел заметить: глаза спящей не спали, они закрылись густыми ресницами, но сделали это с опозданием, так что Славка успел увидеть это. Он остановился, пригляделся к спящему лицу, показалось, что ресницы слегка вздрагивают. И Славка тихонько подвинул табуретку, стоявшую тут, подвинул к изголовью и сел. И безотрывно начал смотреть на освещенное лунным светом лицо. Бутов уже шелестел соломой, укладываясь на нарах, а Славка все глядел на это лицо. Оно было освещено мягко и было на редкость правильным. И лоб, и темные брови, и чуть вздрагивающие ресницы, и нос, и губы, и подбородок, и уходящая в тень шея — все было так совершенно, что нельзя было представить лица более прекрасного. Оно было не отсюда, не из этих лесов и лесных деревень, забросило его откуда-то ураганом войны. Откуда, из каких мест? Где могло сложиться такое совершенство? Как мягко, почти незаметно таились лунные тени вокруг прикрытых ресницами настороженных глаз, в мягкой божественной впадинке над верхней губой, в уголках губ, под подбородком. Славка забылся. Он сидел, чуть склонясь, и сам был затронут лунным светом, и сам был в эту минуту безгрешен и прекрасен. И вдруг, когда уже не чувствовал ни самого себя, ни этой избы, где все уже спали, ни этих стоявших за окнами лесов, ни этой войны, когда он один на один парил где-то с этой божественной красотой, вдруг вздрогнули ее ресницы, шевельнулись губы, сказали:

— Ну чаго ты дивисси?

И все распалось, рассыпалось. Поднимаясь, он ответил шепотом:

— Это я так, извините.

Сколько бы ни думал потом об этом, а думал он по молодости да по глупости больше, чем полагалось на войне, всегда в такие минуты вспоминал ту ночь, то окно с полной луной, то прекрасное лицосв Смелиже. «...Чаго ты дивисси?» — «Это я так, извините...»

Воздух над теплой землей. Волны, воздушная зыбь. Неужели только мираж? Только игра воздуха над землей? И Оля с певучим херсонским голосом, и Анечка с Большой земли, выпавшая из ночного неба, и Нюра-монашка, застенчивая Нюра Морозова? «Мигая моргая но спят где-то сладко и фата-морганой любимая спит тем часом как сердце плеща по площадкам вагонными дверцами сыплет в степи». Как давно это было. Но где-то же она спит, хотя бы фата-морганой? Где-то же она есть?..

Коптилку потушили. Замолкли грубоватые шутки печатника Ивана Алексеевича, вспышки смеха Нюры ^мельниченковой, неслышно лежал на своем топчане, Думая о своем, Бутов Александр Тимофеевич, и на своем топчане ворочался Славка. «И в третий плеснув уплывает звоночек сплошным извиненьем жалею не здесь под шторку несет обгорающей ночью и рушится степь со ступенек к звезде. Рушится степь, обгорающей ночью рушится степь со ступенек к звезде... Рушится...»

Все же непонятно. Тогда, в первый день, он разглядел Нюру, постепенно разглядел под монашеским платком затененные глаза из синих осколышков, из синей мозаики, ее стеснительную полуулыбку, что-то угадывал в ней скрытое, и когда плакала она и черная вернулась из Су-земки, уже закопали Тихона Семеновича и Пелагею Николаевну, не увидела Нюра родителей своих, тогда Нюра святая была, и думалось, что вот она, пусть война, пусть что угодно, но вот она, Нюра, святая и прекрасная, и никого больше нет, нет Анечки, ушла она далеко на Украину, с Ковпаком, с Сидором Артемьевичем, да и не было Анечки, не было ее, была только весна, потом лето, дорога, и утренние тени через дорогу, и красная река земляники, и губы в земляничном соку, и пальцы, и лицо в земляничных пятнах, только это было, и не было Оли Кривицкой, она давно забылась, была только Нюра... Коля, садись обедать с нами... Стесняется, а тоже... рот платком прикрывает, тихо и незаметно на Славку глядится, монашка Нюра. Странно. Теперь вот и ее нет. То есть она есть, и топчаны почти рядом стоят, их разделяет только железная печка с трубой, выходящей в застекленную щель, но ее уже нет. И Нюра привыкла уже к нему, и не так стесняется, и чаще, чем раньше и чем нужно по делу, обращается к нему, имя его произносит, распевает его как-то очень по-своему, очень трогательно: Сла-а-ва. А для него ее уже нет, в том, конечно, смысле, в каком раньше была. Но где-то же о н а есть? Он точно знает, что где-то она есть, он почти видит е е, хотя и не ясно, не отчетливо, смутно, но видит.

Война по всему свету, все сломалось, все горит, люди гибнут, вешают людей, мучают, сжигают в огне; и когда еще она окончится, эта война, и как окончится, и что будет в ее конце... А он ворочается на этом топчане, в этом срубе, врытом в землю по самую крышу. Если бы знали люди, о чем он тут думает на этом топчане, не поверили бы, а если бы поверили, отвернулись бы от него... И все-таки... «Мигая моргая но спят где-то сладко и фата-морганой любимая спит...»

И рушится степь...

Славка проснулся сразу. Открыл глаза, и сна как будто бы и не было вовсе. Он лежал на боку и видел, как из застекленных щелей тек желтый сумеречный свет. Стекла были забрызганы, в лесу шел дождик, тихий осенний дождик. За железным коленом трубы, над подушкой, приподнялась Нюркина голова, открылось голое плечо, перехваченное беленькой тесемкой ночной рубашки.

— Сла-а-ва, отвернись, мы вставать будем.

— Я глаза закрою.

— Отвернись, Сла-а-ва.

Он легко поднялся, легко натянул рыжие венгерские шаровары, сапоги надел на босу ногу и вышел за дверь, поднялся в мокрый, сочившийся холодным дождичком лес. Долго нынче стояла теплая, хорошая осень. Уже начало ноября, а лист еще не весь опал, дубы стоят еще густые, хотя все желтые, на осинах еще держатся редкие листики и такие красные, как в кровь окунутые, березы не все оголились, а под ногами листьев по колено. И можно еще выскочить в сапогах, в маечке, подвигать руками, поприседать, воздух перед собой помесить кулаками — и кровь разогрелась, и дождичек холодный уже не холоден, а приятен. Славка обогнул землянку. Там, под тремя сумрачными елями, возчик Коля устроил навес из лапника, стенки из жердей поставил, внутри сотворил ясельца и бросил туда небольшую колоду. Перед ясель-цами, перед колодой, куда иногда подсыпали и овсеца, и отходов каких-никаких, стояла рыжая кобыла, кобыла «Партизанской правды». Первый раз Славка ездил на ней в родной свой отряд «Смерть фашизму», с Анечкой ехал в обратную дорогу. Давно дело было, летом, в земляничную пору. С тех пор эта кобыла стала как бы личной собственностью Славки. Печатник и Нюрки никуда не выезжали, Бутов тоже почти постоянно сидел на месте, он был секретарем газеты, и выпускающим, и вроде заместителем редактора одновременно, поэтому больше сидел на месте, ездил один Славка. Он же и кормил-поил рыжую кобылу, смотрел за ней. Коля навозил сена, по-лустожком оно было прислонено к жердям одной стенки и накрыто сверху парусиной. Неподалеку, в лесной ба-лочке, был вырыт еще до приезда сюда редакции мелкий колодец, вода была тут неглубоко, близко. У Славки на

родине такие колодцы называют копанями. Так он и звал этот лесной колодец. Копань. Вода была в нем студеной, чистой, с чуть уловимым запахом то ли кореньев каких, то ли чего другого, вода была особенная, лесная. Опустил веревку с ведром, набрал этой целебной лесной воды, попоил свою рыжую кобылу, сенца подложил, потом еще набрал воды, сам попил, умылся и в землянку пришел, когда все уже были на ногах.

После завтрака Славка собирался поехать в один отряд, за материалом, и уехал на своей рыжей 'кобыле, но в Смелиже его перехватил редактор, Николай Петрович. Заставил ждать. Отлучился куда-то и вернулся с двумя женщинами: с женщиной и девочкой-школьницей. Это были навлинские подпольщицы, прислал их из штаба в Смелиж бывший Славкин комиссар, нынешний секретарь окружкома партии Сергей Васильевич Жихарев. Он прислал их сюда, чтобы они непременно нашли Славу Холопова и рассказали ему обо всем, что знали, с чем пришли из Навли. Славку вот так специально еще ни разу никто не разыскивал, и это придало ему некоторую важность перед самим Николаем Петровичем и перед теми политотдельцами, которые помогали разыскивать Славку. Не забыл Сергей Васильевич, именно к нему прислал людей этих, распорядился — не к редактору, не к другому кому, а к Славке. Как-то не приходилось встречаться тут, в штабе или в Смелиже, с Сергеем Васильевичем. Живя при штабе, Жихарев занимался своими делами, и дела его лежали вдали от Славки, потому и не встречались, а если и бывало, то на ходу, мимолетом: привет, Слава, привет и так далее, по плечу похлопает, улыбнется щедрой своей улыбкой, похвалит заметку какую-нибудь очередную Славкину и опять куда-то мимо заспешит. Но вот людей прислал, специально. Редактор тоже отнесся ко всему этому с повышенной серьезностью и со Славкой разговаривал более по-взрослому, чем раньше, чем всегда. Он оставил его в свободной политотдельской комнате с этими подпольщицами, серьезно попрощался и сказал, чуть ли не доложил, что едет в землянку, посмотреть, как с номером.

Когда ушел Николай Петрович, Славка повернулся в сторону сидевших возле стола подпольщиц, почему-Т0 немного смутился и долго молчал, сначала глядя на них поочередно, как бы изучая, потом опустил глаза и мол-

чал, задумавшись. Он не знал, что нужно им от него, догадывался, что им нужно беседовать с ним, как с работником газеты, но это делается все же проще, не обставляется так: с разыскиванием, с поручением от секретаря окружкома и так далее. Он еще не успел сказать что-нибудь, слушаю вас или в этом роде что-нибудь,— выйти из неловкого молчания помогла ему женщина.

— Слава,— сказала она,— я учительница, и разреши мне называть тебя так же, как я называю своих мальчиков, по имени. Сергей Васильевич мне рассказывал о тебе и просил нас с Инночкой встретиться с тобой...

Учительница перевела дыхание.

— Дело в том, что в Навле разгромлена подпольная организация, расстреляны и повешены люди. Это большое горе. Но это не только личное наше горе, тут есть что-то другое, что не должно быть забыто, оставлено в стороне.

Учительница заплакала, вынула из пиджачка платок, приложила к глазам. Заплакала и Инночка. Учительница закусила губу, вздохнула.

— Вот Ниночка плачет, а там, Слава, не уронила ни одном слезинки, а ее пытали.

Учительница была совсем еще молодая, но лицо ее было худым и измученным. Когда ее пытали, она тоже, между прочим, не плакала, она страдала и за себя, и за своих мальчиков и девочек, ей было больней, чем всем другим, но тех других, кроме Инночки, теперь уже нет на свете. По дороге в Локоть Вере Дмитриевне и Ниночке удалось бежать. Охранников было сто пятьдесят человек, арестованных — пятьсот. Когда проходили через деревни, люди толпой обступали процессию. «Тюрьма идет!» — кричали из охраны. «Расступись с дороги, тюрьма идет!» И однажды из толпы кто-то сильной рукой выдернул Инночку, шедшую с краю «тюрьмы», и толпа скрыла ее, поглотила ее незаметно для конвойных. Так же спаслась и Вера Дмитриевна. Они укрылись в погребе, отдохнули немного и выбрались потом в лес, к партизанам.

Инночке не было еще семнадцати, и по ее детскому лицу совсем незаметно, что она столько пережила, что ее пытали, что били шомполами ее маму и отца, потом расстреляли. К ним пришли в камеру и показали фотографию Инночки, зимой снималась, в белой шубке. Кто это?

Моя дочь, сказала мама. Где она? Не знаю, это ее последняя фотография, зимняя, с тех пор мы не знаем о ней ничего. Врешь, сказал комендант. Мы размножим это в тысячах экземпляров и найдем ее хоть под землей, мы еще повесим ее на суку, сказал комендант. Он приказал бить их шомполами, маме и отцу — по восемьдесят шомполов, потом расстрелять. Их били и расстреляли.

Хейнродт, навлинский комендант, сам не бил, он не любил бить людей шомполами, не очень любил расстреливать, он любил вешать людей, собственноручно. Но родителей Инночки он велел расстрелять. И еще был случай, когда он позволил себе собственноручно расстрелять двух ребятишек, мальчика и девочку. Это зимой произошло. Мать этих детей, связная, была арестована, и тогда комендант Хейнродт с начальником полиции подъехали на санях к дому арестованной, сказали детям, что они поедут к матери. Дети обрадовались, бросились одеваться, по комендант не дал им одеться, мальчик только успел надеть вязаную шапочку, а девочка рукавички. Их посадили в сани, вывезли на мост через Навлю, ссадили, и Хейнродт сам пристрелил детишек и сам же столкнул их с моста на лед. Ночью замело все снегом, а весной, когда лед ломался, их смыло водой.

После нынешней операции, после разгрома нав-линского подполья, коменданта Хейнродта наградили железным крестом, и он ушел из Навли на повышение.

Операция началась так. Восемнадцатого августа по приказу коменданта были арестованы в одну ночь все партизанские семьи (взрослые и дети), все подозрительные, все евреи (взрослые и дети). Взяли и Веру Дмитриевну и всех ее учеников, подпольщиков, взяли учителей. Только одна Маруся Дунаева сумела уйти в лес. Через две недели, когда она явилась в Навлю,— послана была в разведку,— ее обнаружила сторожевая собака и Марусю тоже взяли.

Восемнадцатого сентября немцы устроили закрытый военно-полевой суд. И днем, после обеда, на площади повесили первых тринадцать человек. Учителя Калинина Якова Александровича, Марусю Дунаеву, Тамару Степанову, Дусю Рябых и еще девять школьников. Повесили на телеграфных столбах. К столбам прибили поперечины, получились огромные кресты, на этих крестах и вешали.

Через два дня на третий виселицы обрушились, поперечины не выдержали.

Тамару Степанову и Дусю Рябых взяли тогда вместе, не ночью, а днем. При обыске нашли у Дуси листовки и частушки с насмешками над Гитлером. Дуся Рябых, кругленькая, веселая, была пересмешницей, она частушки написала. Тамара Степанова, в противоположность Дусе, была очень серьезной девушкой, высокой, стройной, с черными глазами и черной косой. Они очень любили друг друга, их и взяли вместе, в Дусином доме. И висели они рядом, на одной поперечине. Когда их еще только взяли, они договорились все принять на себя, никого не выдавать. Да, и листовки и частушки они писали сами, никто их не принуждал, никто не приказывал, они сами. В управе их били. Били и сапогами, и прикладами, но они говорили одно и то же. Никого они не знают и все делали сами. Два дня подружки висели рядом, а на третий поперечина обрушилась, и они вместе с другими попадали на землю. Жителям разрешили похоронить повешенных.

В первый день, когда виселицы еще были целы, возле них немцы и мадьяры устроили гулянку с танцами, пригнали русских девушек и танцевали с ними. А вечером еще девятнадцать человек расстреляли во рву под лесо-химзаводом. Место в этом рву немцы еще раньше присмотрели, они уже расстреляли раньше в этом рву тридцать девять человек, еврейские семьи.

В числе девятнадцати во рву лежали школьники и учительница Вера Васильевна Макаричева.

Валя Калинина, маленькая, живая, очень красивая, карие большие глаза, ресницы загнуты, на грузинку похожа. Изобьют всю, приведут в камеру, опа поет. Один раз только пришла, плачет, вы думаете, мне больно, нет, они надругались надо мной. Насиловал ее комендант Хейнродт.

— Вера Дмитриевна,— говорила Валя,— мы вас никогда не выдадим, имя ваше не назовем, только вы сами не признавайтесь.— Это она говорила, когда в последний раз уходила из камеры на допрос. Предсмертные записки писала: просим рассказать о нас, что мы умерли честно. Валя сидела в шестой камере, а ее отец, Калинин Яков Александрович, учитель,— в пятой, повешен был с первыми, на поперечинах, которые обрушились на третий день. Когда их вели на виселицу, Яков Александрович крикнул: «Прощай, дочка». Валя простилась с отцом. «Прощай, папа»,— ответила она из камеры. А вечером увели и Валю. Ее во рву расстреливали. Она не боялась, не плакала, говорила тихо своей учительнице, Вере Васильевне, стоявшей рядом, перед обрывом в овраг. Лучше бы, говорила она Вере Васильевне, я день и ночь на танцплощадке проводила, зачем старалась, зачем училась, отличницей была. Зачем все это нужно было? Чтобы достойно умереть, Валя, ответила учительница Вера Васильевна. Но тут стали стрелять, и обе они свалились в ров.

Когда война кончится, в Навлю будет долго писать один летчик, Коля Жижонков, он учился с Валей и дружил с ней с восьмого класса. «Валя, неужели ты забыла друга детства, почему же ты не отвечаешь мне?»

Вера Васильевна стояла перед обрывом справа от Вали, а слева стояла Нюра Макаричева, подросток, в девятом классе училась. Нюра была застенчивая, краснела по всякому поводу, беленькая, голубоглазая, -светленькие косички носила. Когда стали стрелять, она только глаза закрыла рукой, и больше ничего. За Нюрой стояла Фаня Певцова. В коридоре тюрьмы, перед тем как увести на расстрел, раздевали смертников. Фаня никого не допустила к себе, сама разделась, в одной рубашке пошла по коридору. Мне ничего не надо, я и так умру. Прощалась с теми, кто оставался. Живые, говорила она, проходя мимо камер, не сдавайтесь фашистам, лучше умереть. Фаня училась в Москве, в текстильном институте, приехала в Навлю на каникулы, а тут немцы нагрянули, и Фаня осталась. Она не закрывала глаза, смотрела перед собой.

Миша Князев, секретарь школьной комсомольской организации, вихрастый, курносенький парнишка, с Валей очень дружен был, на прогулке в тюремном дворе сказал Вале: ни в чем не признавайся, мы не скажем ни слова.

Стасик Тихомиров. Сын учителя, девятиклассник, маленький, серьезный, начитанный, очень любил литературу. В камере целыми ночами рассказывал о книгах. Необыкновенный мальчик. Стасик сидел в локотской тюрьме вместе с отцом. Отца по болезни отпустили. Потом Стасика перевели в камеру смертников: отец, узнав об этом, сам вернулся в тюрьму. Хочу, сказал учитель, умереть вместе с сыном. Его бросили в камеру к Стасику. Отец обнял сына, стал целовать его. Когда их выводили на расстрел, Стасик читал стихи. «Товарищ, верь, взойдет она...»

После расстрела комендант вернулся в дохе Стасикова отца. Это, сказал комендант, уже сто пятидесятый на моем личном счету.

Греков Николай. Десятиклассник, пытал своих школьных друзей и подружек — Валю Калинину, Дусю Рябых, Тамару Степанову, Мишу Князева. Ну, что, секретарь?! Это он к Мише обращался и бил его плетью по лицу. Девочек — Валю, Дусю и Тамару — раздевал, срывал с них одежду и бил плетью по голым рукам, когда девочки закрывались руками. Ну, партизанские курвы! Худой, высокий, красивый. Девочек раздевал и бил при Каминском. «Комбриг» (немцы присвоили Каминскому звание комбрига) приехал из Локтя присутствовать на казнях. На редкость культурный и всесторонне развитый, бывший инженер спирто-водочной промышленности, Бронислав Владиславович не орал зря, не говорил бранных слов, держался как истинный интеллигент, наследник своего учителя, покойного Константина Павловича Вос-кобойника. За что страдаете? — спрашивал он у девочек, которых бил плетью по голым рукам Греков. За что? За идею? Позвольте вам не поверить, вы слишком молоды для этого, вас еще учить да учить, хотя теперь уже поздно, вы будете повешены, и я не могу вам предложить ничего другого. Мерзавец, говорила Тамара и глядела на него с презрением и, опустив руки, не прикрывала груди, не унижалась перед ним и перед Грековым стыдливостью. Не знали мы, что среди нас жили такие вонючие гады... Бронислав Владиславович одернул китель,— он ходил в полувоенной форме, подражая великому фюреру,— одернул китель и повернулся к Грекову. И ты, сказал «Комбриг», можешь это слушать? Греков встрепенулся, и плеть в его руке свистнула раз, другой раз, третий, и Тамара залилась кровью.

Своего учителя, который учил его пять лет, Греков бил тоже раздетого, в нижнем белье, приготовленного для виселицы. Окровавленного Якова Александровича притащили от своего ученика в полусознании. На казнь вели его под руки, вели другие ученики Якова Александровича.

Перед казнью во всех камерах пели. Все были изранены, окровавлены, в ведре смачивали простыни и прикладывали друг другу к ранам и кровоподтекам, вода в ведре нагревалась.

Никита Городецкий был в полиции начальником артиллерии, нес эту службу по заданию партизан. Его затолкнули в женскую камеру. От пыток и побоев местами у него тело отделилось от костей. Тебе помочь, Никита? Не надо. Он лег на спину и лежал до тех пор, пока не подняли его, чтобы отвести к виселице. С ним тоже разговаривал комбриг Каминский об идеях. За что страдаешь, за идеи? Да, отвечал полуживой старший лейтенант.

В Локте, у комбрига Каминского, в тюрьме сидело около тысячи двухсот человек — девятнадцать больших, густо набитых камер. Несколько тысяч в тюремном концлагере. Много дней шла сортировка, сортировали и уводили на расстрел: под Брасовом было глухое место Косицы, раньше глину тут брали, яма на яме. Расстреливали из пулеметов. Когда сортировали, из штаба — он был напротив тюрьмы — немцы бросали хлеб. Люди, голодные, кидались за этим хлебом. Русь, русь,— орали немцы со второго этажа и, смеясь, потому что было смешно, стреляли в толпу.

Бронислав Владиславович Каминский говорил:

— Мы делаем, что говорим, а что говорим, то делаем, и если мы изменим интересам народа, интересам нации, то мы, как выражается Адольф Гитлер (он очень любил Адольфа Гитлера), готовы принять на себя все муки ада.

4

Славка слушал и молчал и как-то даже втянулся в слушание этой жуткой истории, притерпелся ко всему и уже не содрогался душой, не холодело внутри от новых и новых подробностей. Он даже стал время от времени спрашивать Веру Дмитриевну:

— А Миша этот, какой он? Вихрастенькнй, да?

Или:

— Вера Дмитриевна, вы говорите, Маруся Дунаева, как же ее собаки узнали, зачем она так рано вернулась, вы говорите, красивая, а какая красивая?

— Глаза у нее серые, красивые, а сама она смуглая, гордая, лоб высокий, строгий, подстрижена под мальчнш-icy. Даже когда она висела на этом кресте, говорят, люди поражались, какую красивую повесили, не пожалели.

— А вот этот Греков? Мальчик-палач...

— Я до сих пор не понимаю. Подлец? Но это слишком мало, ничего не объясняет.

Инночка посмотрела на Славку и совсем не по-детски, без всякого стеснения, но с ужасом в глазах проговорила шепотом:

— Я была влюблена в него.

— Ты? — удивилась Вера Дмитриевна.— Неужели это правда?

— Да,— опять одними губами ответила Инночка.

И наступило молчание. Вера Дмитриевна с Инночкой все рассказали, выговорились. Славка уже не знал, что спрашивать, он чувствовал, что все вопросы его беспомощны, бессильны перед тем, что произошло. Славка вроде задумался, на самом же деле он не думал, а как-то зацепенел, что ли, умом, мысли как бы остановились на месте, чего почти не происходит в действительности, остановились, сделавшись как бы уже не мыслями, но чем-то набухшим, распиравшим голову и грудь. И когда постепенно отпустило это оцепенение, мысли стали появляться, стронулись с места. Первое, о чем он стал думать, было вот что: как же они, эти вихрастенькие ребята, девочки, веселые, с ресничками, строгие и гордые девочки, смогли так жить, так держаться перед муками, пытками, перед ужасом смерти? «Товарищ, верь...»

...Эти кресты на телеграфных столбах. И Славка почувствовал холодок под сердцем, постыдный холодок — он так бы не смог.

— Вера Дмитриевна,— сказал Славка,— я бы так нс смог.

— Как? Ты о Грекове говоришь?

— Нет, я говорю о повешенных и расстрелянных.

— Зачем на себя наговариваешь, Слава? — сказала Вера Дмитриевна. —Ты поступил бы так же, как и они.

— Поступить бы я поступил, но, честно говорю вам, на их месте не смог бы. Нет, Вера Дмитриевна...

— Все остальное, Слава, только предательство. Ничего другого там больше нет и не может быть.

— Я не предатель, Вера Дмитриевна, но так я не смог бы, кажется мне, что не смог.

— Мне тоже так сначала казалось,— сказала Инноч-ка,— но меня, правда, не повесили. Это правда.

Слава, ты ничего не будешь записывать, фамилии, факты?

Я потом запишу, сам. Я помню каждую фамилию, каждый крик.

5

Н'икуда Славка не уехал, на целых три дня застрял в этом Смелиже.

Распрощавшись с Верой Дмитриевной и Инночкой, он ушел к политотдельцам, в дом, где они квартировали, и до вечера пролежал на нарах. Потом, при коптилке, стал записывать все, что услышал от навлинских подпольщиц. Для газеты это не годилось, писать о разгроме подполья было не к чему, поэтому он все записывал подряд, как рассказывали Вера Дмитриевна с Инночкой, записывал для памяти, для будущего, чтобы потом, неизвестно когда, вернуться к этом у...

В просторном и пустом помещении, где были только нары и один квадратный стол, ничем не покрытый, два стула и гильза-коптилка на подоконнике, в этом помещении жили двое ребят из политотдела. Славке они как-то не понравились сразу,— вернее, не вызвали в нем никакого любопытства, и он валялся на нарах, перебирая в памяти подробности навлинской трагедии, записывал тут же, на нарах, лежа на животе, вставал и ходил по комнате, сворачивал цигарку, прикуривал от коптилки и курил, расхаживая взад и вперед, как если бы он находился в помещении совершенно один. Да и политотдельцы, знавшие Славку отдаленно, не навязывались на разговор, они вполголоса обсуждали какие-то свои дела.

Утром привели сюда еще одного жильца, мадьяра. Этот мадьяр, Ласло Неваи, и задержал Славку на целых три дня.

Уже начинался Сталинград. Немецкие дивизии, стоявшие по границам партизанских лесов, были отправлены на Волгу. Их место заняли мадьяры. Они начали новые карательные походы против партизан. Однако войска эти все же были подневольными войсками, и среди венгров многие солдаты сражались за великую Германию без всякой охоты. И когда с Большой земли прилетел Пауль Фельдеш, Пал Палыч, как называли его партизаны, старый венгерский коммунист, когда он развернул работу, начал писать листовки, письма, обращения к венгерским солдатам, стало ясно, что мадьяры не были для немцев стойкими и надежными союзниками. С письмами и листовками Пал Палыча мадьярские солдаты поодиночке и целыми группами перебирались к партизанам. Их рассылали по отрядам, чтобы вместе с партизанами воевать теперь уже с настоящим своим врагом, с Гитлером. Ласло Неваи по каким-то соображениям, возможно, потому, что был, в отличие от других, гуманитарием, молодым доктором юриспруденции, попал в политотдел, был оставлен в помощь Пал Палычу. Пал Палыч в тот же день уехал по отрядам, стоявшим в непосредственной близости от венгерских гарнизонов, и Ласло остался один. Его привели в политотдельское общежитие, познакомили со Славкой и поручили писать статью для «Партизанской правды». Собственно, не познакомили, а сказали: вот пленный мадьяр, добровольно перешел к нам, знакомься и помоги ему написать в нашу газету.

Мадьяр смотрел перед собой и на Славку печально, но доверчиво, без робости. Он сел на стул возле стола, на другой стул сел Славка. У Ласло были темные, коротко подстриженные волосы, хорошо причесанные на боковой пробор, хорошо приглаженные и блестящие. Лицо молодое, круглое, чистое, выбритое до синевы, темная щеточка усов, но не как у Гитлера, а во всю губу. Глаза большие и темные. Губы пухлые, свежие, и весь он пухленький, свеженький, холеный, не как люди на войне. Мадьяр, Европа. Волосы блестят. Смотрел Славка, а не было у него почему-то ни тени вражды к этому мадьяру, ни даже тени неприязни, а, напротив, было любопытство. Того немца голого вспомнил, Вильгельма, но это было совсем не то. Может быть, потому, что глаза смотрели на Славку просто, не заискивая, не робея, а с доверием и каким-то предчувствием сближения, дружеского взаимного интереса и понимания. Перед Славкой сидел неожиданно возникший из неведомого человек, вроде^ и понятный, и располагающий к себе, но все же взявшийся совершенно из ниоткуда, из того темного, как дно глубокого колодца, мира, отгороженного от Славкиной жизни огнем и смертью. Он, мадьяр, все-таки был оттуда, где коменданты, фюреры, бургомистры, обербургомистры, где на крестах телеграфных столбов повесили Марусю Дунаеву, такую красивую, что люди удивлялись, как можно было ее повесить, ее подружек, ее учителей, ее одноклассников повесили и расстреляли под лесохимзаводом, где была и откуда чудом выбралась Вера Дмитриевна, где не успели повесить Инночку, где обер-предатель Каминский, где Гитлер, который стремится сжечь, затоптать весь мир, а если ему не удастся это, готов принять на себя все муки ада. Он был из стана врага, пришел оттуда.

Славка смотрел на него, как на дно глубокого колодца.

Мадьяр совсем не умел говорить по-русски. Конечно, слова, которые знали все оккупанты без исключения — матка, курка, яйка, давай-давай,— наверное, знал и мадьяр, но это были не те слова, которыми можно было бы похвастаться пленному солдату из вражеского стана. Когда Славка и мадьяр устали приглядываться один к другому, попеременно улыбаться друг другу, когда на какие-то Славкины слова пленный поднял плечи, развел руками и виновато улыбнулся, когда Славка тоже развел руками и сказал, как же им быть, мадьяр хотя и не понял Славку, но догадался о значении слов и перешел вдруг на немецкий, собственно, только спросил по-немецки, не знает ли по-немецки гсноссе. О да, геноссе немного по-немецки знал. Яволь, конечно, хотя и очень немного. И между ними наметился к образовался тоненький, почти воздушный мостик, по которому ходить было еще нельзя, но который уже был, уже соединил двух людей, совершенно чужих и чуждых, как две непроглядные тьмы. И там, где только что не было видно ни зги, забрезжило, завиднелось что-то, и обоим стало от этого легче, свободнее. Ви хайсен зи, спросила одна тьма. Их хайсе Слава, ответила другая тьма. И в них обоих забрезжило и что-то завиднелось.

— С-лава, С-лава, С-лава,— повторял мадьяр и что-то, улыбаясь, говорил по-венгерски, хорошо, мол, звучит как: — С-лава, С-лава.

— Ласло, Ласло, Неваи,— выговаривал Славка и тоже улыбался и тоже говорил что-то по русски, ничего, мол, тоже звучит неплохо: Ласло Неваи.

Ласло опять сказал по-венгерски, что как хорошо Славка произносит его имя: Ласло Неваи.

Немецкий язык, который Славка знал очень слабо, а Ласло в совершенстве, этот третий язык образовал между ними мостик, помог одной тьме чуть-чуть заглянуть в другую тьму. Но, не сговариваясь, они не спешили прибегать к помощи этого языка, они предпочитали каждый говорить на своем, не понимая друг друга, но вроде как бы и все понимая.

Теперь только пришло в голову, что Ласло Неваи уже никакой не пленный. И как только это пришло Славке в голову, он тут же вспомнил, что пора идти в столовку. Он сказал Ласло одно только немецкое слово «фрюш-тюкен»,— завтракать, а остальное опять по-русски: пора, мол, завтракать, пошли вместе, тут недалеко, через улицу и так далее. О, стал отвечать Ласло по-венгерски, это очень хорошо, Слава, потому что он уже не помнит, когда ел последний раз, и с радостью принимает предложение позавтракать. При этом Ласло также употребил только одно немецкое слово «фрюштюкен». И они вышли из помещения, направились через улицу в столовку. Ви загт ман руссиш «гутен таг» — как сказать по-русски «добрый день»? Добрый день, доброе утро, добрый вечер, а лучше сказать «здравствуйте», это подходит ко всем временам суток. Здравствуй-те, очень хорошо, но как трудно это произносить — здравствуй-те.

— Здрав-ствуй-те,— сказал Ласло и поклонился, когда вошел вслед за Славкой в столовку, где их встретила очень юная и очень красивая хозяйка столовой, смуглая, чернобровая и черноглазая Катюша.

Ласло ел не как Славка,— он так работал ножом и вилкой, так действовал занятыми руками и так мелко и подробно все пережевывал, что руки, нож и вилка, а также зубы, губы и челюсти — все это казалось одним хорошо отлаженным и сложным агрегатом, в котором все части находились в постоянном и равномерном движении, в постоянной работе. Когда все было переработано и тарелки были пусты, Ласло, пошушукавшись со Славкой, поднялся, опять поклонился Катюше, учтиво сказал:

— Спасибо,тосвитания.

И каждый раз, когда он приходил в столовку —утром, в обед и в ужин,— он говорил: здрав-ствуй-те, и каждый раз, уходя из столовки, говорил: спасибо, тосвита-ния. И хотя Катюша однажды попросила Славку, чтобы тот в свою очередь попросил Ласло не здороваться и не прощаться трижды на день, а то ей неудобно от этого частого здоровканья, все же Ласло не забывал это делать, он быстро пошел осваивать русский язык. Сначала, когда Славка забегал в политотдельское общежитие, проезжая через Смелиж или бывая в Смелиже, Ласло вспыхивал радостно большими черными глазами и неизменно спрашивал: вас гибт эс нойес, что есть нового? И Славка подробно и мучительно долго рассказывал по-немецки последнюю сводку Совинформбюро. Потом, когда он привез школьный учебник, Ласло стал встречать его тем же вопросом, но на чистом русском языке: «С-лава, дорогой, што есть новово?»

Постепенно Ласло начал понимать чужой ему язык, но говорить еще не решался, говорил, насколько мог, только со Славкой. И однажды пожаловался ему, что не все правильно понимают его, Ласло, и что вообще ему без Славки бывает очень тяжело. Он ведь все уже понимает, а есть такие из ваших, что до сих пор видят в нем врага и говорят вслух, думая, что он ничего не разберет, говорят, что он недорезанный фашист, что сволочь эту надо бы вздернуть на осине, а его, недобитого гада, еще и кормят, продукты партизанские переводят. И Славка видел в больших темных глазах Ласло слезы. Ничего, Ласло, их тоже винить нельзя, они много видели страданий и сами много страдали по вине оккупантов, враг есть враг, они недопонимают, всех валят в одну кучу, но ты потерпи, все наладится в свое время, а сейчас ты не обижайся на них. Хорошо, Слава, я не буду обижаться и потерплю, ты хороший друг, мне бывает плохо без тебя, я потерплю, Слава. И Ласло пытался обнять Славку, руку ему положить на плечо или на спину.

Уже одну ночь Ласло переночевал в политотдельском общежитии, на нарах, в партизанской столице, в Смелиже. Уже второй день начался в новой жизни мадьярского солдата Ласло Неваи. А дома, в Будапеште, на улице Непкецтаршашаг, в далекой и страшной загранице, где висят флаги со свастикой и маршируют венгерские и германские гитлеровцы, в доме по этой улице худенькая Люци, жена Ласло, почти девочка, с трехлетним Яношем и совсем маленьким, родившимся в отсутствие Ласло,

Дьердем ждут вестей от нового Славкиного приятеля, от этого Ласло Неван. Но писем нет, никаких других вестей нет, потому что любимый муж Ласло, отец Яноша и крохотного Дьердя, пишет сейчас со Славкой статью для «Партизанской правды», а в штабе венгерской дивизии пишут в Будапешт на улицу Непкецтаршашаг похоронку, хотя солдат Ласло Неваи не пал смертью храбрых, а всего-навсего только пропал без вести. Вслед за похоронкой на эту улицу шла и другая весть. В том самом бою под Шилинкой, где был разгромлен венгерский гарнизон, где был убит начальник гарнизона майор Габор, партизаны взяли в плен раненого гонведа Надя Лайоша. Ласло предложил в штабе использовать Надя для связи с семьями венгерских солдат, перешедших на сторону партизан. Лайош согласился. Его уложили на повозку, выехали на дорогу к деревне, где стояли венгерские части, и пустили лошадь. Лайоша снабдили письмом от партизанского штаба, где говорилось, что раненный в бою венгерский солдат нуждается в серьезном лечении, в госпитализации, поэтому, не имея надлежащих условий, партизаны решили отпустить его в свою часть. Надь был отправлен в Будапешт. При нем были адреса венгров, перешедших к партизанам. Ласло Неваи передал Надю свое кольцо. I I это кольцо шло в Будапешт вслед за похоронкой. Сначала извещение о гибели Ласло, затем кольцо. Бедная Люци сначала едва не умерла от горя, потом чуть не скончалась от радости.

в

Жизнь была слишком плотной, слишком густо замешенной. Она обрушивалась на Славку с такой силой, что душа, казалось, уже не могла без передышки принимать этого натиска. Каждый человек, любой живой человек, ходивший рядом в течение какого-нибудь года или полу-года, в течение нескольких месяцев вмещал в себя так много, что лучше не трогать его, потому что опять обрушится на ту же душу столько всего, чего в иное, в мирное время хватило бы на целую жизнь, и не одного, а нескольких людей. Самому Славке, когда он в какую-то минуту вдруг оглядывался на себя — от того кювета, от того Варшавского шоссе, от той колонны на Юхнов, от тех немцев, породистых оккупантов, спешивших в Москву, и через снежную равнину до Дебринки, до смерти Сашки, до смерти Гоги, до «Смерть фашизму», до теперешнего Славки,— когда вдруг он видел себя в одном мгновенном свете, не верилось, душа отказывалась объять все это и вместить в себя. А рядом другие такие же люди, и дни еще, когда каждый день идет к тебе то с суземскими пожарами и казнями, то вот обрушивает сразу навлинскую трагедию с Инночкой и Верой Дмитриевной, и этого Ласло Неваи. Не успевает мозг, не успевает сердце, не успевает душа воспринять все это.

Примерно в таком духе рассуждал Славка, сидя в повозке рядом с инструктором политотдела, Виктором Цыганковым.

Славка устал от людей, от событий и потому неохотно сближался с новым человеком, старался как-нибудь обойти его или ограничиться, в крайнем случае, шапочным знакомством. Здравствуй, здравствуй, до свидания, будь здоров, как жизнь, ничего, слава богу, и так далее.

Виктора Цыганкова взяли на инструкторскую работу из Брасовского отряда. Приехал он в Смелиж вместе с женой, с Катюшей, которая стала работать в политотдельской столовке. Красавица. Чернобровая, черноглазая. Сам Виктор внешне незаметный: сыроватое лицо с почти неразличимыми белесыми бровями и ресницами, детские голубенькие глазки, голос тихонький, постоянно откашливается, чтобы говорить громче. И все же ему удалось как-то покорить эту Катюшу. Когда случалось бывать в столовке вместе с Виктором, Славка видел, как преданна, как заботлива была она, как влюбленно ухаживала за своим Виктором. Это нравилось Славке и немного удивляло. Что же она нашла тут, в этом Цыганкове, за этой незаметной внешностью? Значит, что-то было в нем, чем-то же он приковал ее к себе. Да, что-то было. Очень хорошо, что что-то в нем было. Дай бог ему и ей остаться в живых, дай -бог им счастья. Здравствуй, Виктор, здравствуй, Слава. Как живешь? Ничего живу, будь здоров. Будь здоров, и так далее.

И вот они сидят рядом в повозке, погоняют Славкину рыжую кобылу, едут по поручению Емлютина и Бондаренко в один отряд разобраться в одном довольно тонком, щекотливом и страшноватом деле. Опять Славка отклонился от намеченного маршрута и едет совсем в другое место и по делу, о котором час назад даже не подозревал. Значит, опять какое-то новое переживание готовит ему новый день, опять волей-неволей надо входить в новую жизнь.

— Да,—говорит тихим своим голосом Цыганков,— ты прав, Слава, жизнь намотала на каждого много, не жизнь, а вот эти месяцы, один какой-нибудь год войны. Прожил двадцать пять лет, а сказать почти нечего. А тут за один год... черт ноги поломает.

Давай, Витя, давай, дави на мою душу, распирай мое сердце, плескай на мой огонь, на мои угли керосином, бензином, скипидаром, соляркой, рассказывай про свою жизнь, про свой отряд, про гибель своих друзей-товари-щей.

Работа в «Партизанской правде» не понималась Славкой как профессия, это была война. Но вдруг он увидел эту профессию, она открылась ему так, как никогда еще он не думал о ней. Там, в «Смерть фашизму», в отряде своем, он ходил в разведку, стоял на постах, возвращался усталый, но живой и счастливый с боевых заданий, после коротких стычек с врагом, там часто жизнь попадала под черную тень смерти, но он был один на один со смертью и с жизнью, со своими днями и ночами, со своей судьбой. Он уставал и отсыпался, и усталость проходила. Эта же профессия почти освобождала его от риска быть убитым, не совсем освобождала, но на много дней подряд, зато она соединила его с другими жизнями, с другими судьбами, приковала к риску, тревогам, страданиям и гибели других людей, приковала и не отпускала от себя, не давала отоспаться, отдохнуть от других, от этих повешенных и расстрелянных, от Веры Дмитриевны, от Инночки, от Ласло, его маленьких Яноша и Дьердя, его любящей и страдающей в далекой и страшной загранице худенькой Люци, от всех людей, которых он знал и которых никогда не видел в глаза, от этой вот теперь еще одной несчастной разведчицы Сонечки, Софьи Калмыковой, к которой они едут сейчас с инструктором политотдела, как и от самого этого инструктора Виктора Цыганкова. Он не мог, как бы ни устал, что бы ни было У него на душе, не мог от всего, от всех отмахнуться, он должен жить ими, их болью и страданиями, их трагедиями и даже их счастьем и радостями, его принуждала, обязывала к этому профессия, которая была в то же время для него войной, а может быть, всего-навсего только войной.

Давай, Виктор Михалыч, давай, инструктор, вали в мою душу все, что есть в тебе, что обжигает твою память, что мучит твое сердце и встает перед тобой по ночам.

— Вот, Слава,— говорит, откашливаясь, тихим своим голосом Виктор,— вот ты в газете пишешь, а скажи, можешь ты там написать правду, как есть, как было, можешь или не можешь? Очень меня интересует. И раньше, еще до войны, интересовало. Мы тут вдвоем, в лесу, поэтому можем поговорить.

И опять откашлялся.

— Я пишу правду,— ответил Славка.—Я собираю материал и пишу все, как есть, ничего не привираю.

— Это чего пишешь. А чего не пишешь? Есть же такое, чего ты не пишешь?

— Ну вот про Навлю. Зачем людям знать, что подполье разгромлено? Потом, может быть, а сейчас... Я раньше думал: надо писать и говорить только правду, и учили нас, что самое лучшее воспитание человека и народа — это воспитание правдой. Ведь это же верно. А вот теперь Навля, нельзя, уверен, что нельзя. Если только под видом зверств? Но это же не то, это расправа над организацией, поражение наше, а зачем о поражении сейчас писать, это не поднимает дух. В то же время кажется, что вроде надо писать, пусть знают люди все. Не могу я до конца понять.

— Потом ведь,— перебил Виктор,— газетка может попасть к немцам, а все равно писать надо, и о поражении, я так думаю. Но вот есть такие моменты, когда и не разберешь, что правда, а что неправда, не знаешь, на какую сторону становиться. В основном, конечно, мы знаем, где правда, где неправда, но есть такая путаница, такая неразбериха, что я все время мучаюсь, а не могу понять. И выбросить из памяти, вообще отбросить это, как вроде бы этого не было, тоже нельзя. Это же было, это жизнь. Вот я в политотделе работаю, доклады делаю, а ну кто-нибудь копнул бы такое в виде вопроса, посадил бы меня, я не могу на это ответить. Ладно, сейчас можно погодить, а после войны, когда победим, как тогда все это будет описано в истории. Главное — понятно. А неглавное? А неглавное было, может быть, страшней главного.

— Ты, Виктор, хочешь рассказать что-то, давай, рассказывай.— Славка сбоку поглядел на Викторово невыразительное лицо, на его сморщенный в затруднении невысокий лоб.

— Когда был я в отряде, помнил все, а тут отдалился, поделиться хочется, но не с кем. Мы с Катей вспоминаем по ночам, а рассказать некому.

— Тогда не надо рассказывать,— сказал Славка.

— Конечно, не надо. Но мне не рассказывать охота, а понять, разобраться. Не люблю я путаницы в голове,

7

Приехали в отряд. Командира не было, он ушел с группой на операцию, в лагере командовал всем начальник штаба капитан Кочура.

Когда проехали первый пост и попали в расположение отряда, сразу же увидели эти бумажки, развешанные на сучках толстых деревьев. Одно такое дерево стояло прямо возле дороги, Виктор спрыгнул с повозки и сорвал бумагу — приказ начальника штаба капитана Кочуры. Славка остановил лошадь, стал ждать, пока Виктор не закончил чтение. Он читал и вертел головой, улыбался и даже что-то неслышно говорил при этом. Потом сказал Славке, чтобы он трогал, сам пошел рядом с повозкой, бумагу Славке передал.

ПРИКАЗ

по отряду такому-то, от числа такого-то месяца ноября сего года

Гражданка Калмыкова Софья зачислена в п/отряд 14/1-42 года, где приняла присягу и была направлена в разведгруппу бонцом-разведчиком, а также была строго предупреждена о невступлении в связь с бой-цами-партизанами во избежание нежелательных в условиях партизанской борьбы с немецко-фашистскими захватчиками последствий, а именно беременности.

В вышеуказанном отношении был издан мною специальный приказ о недопустимости беременности в отряде.

Разведчица Калмыкова, грубо нарушив мой приказ, а также грубо игнорируя данное ей строгое указание, вступила в запрещенные отношения с разведчиком Ски-бой и в настоящее время имеет результат беременности, несовместимый с выполнением боевых заданий и с пребыванием в партизанском отряде, который не является, как мной уже указывалось раньше, родильным домом, а боевой единицей в смертельной борьбе с врагом.

За нарушение боевого приказа, выразившееся в беременности, разведчицу Калмыкову отчислить из отряда с оставлением лагеря в течение 24 часов.

Начштаба отряда — капитан Конура.

Что же это за Кочура такая? Славка почувствовал, что он мог бы убить этого человека.

— Вот возьми и напиши,— с улыбочкой, с подвохом сказал Виктор.

Нет, подумал Славка, нельзя... И что же она за жизнь, что писать о ней нельзя?! Не то чтобы запрещалось кем-то, а сам Славка не сделает этого, сам понимает, что нельзя.

А Кочура был вот какой. В шинели и в папахе, какие носили полковники, он выглядел видавшим всякие виды воякой, не потерявшим еще живости в движениях, в походке, спорой, убористой походке старого пехотинца. Он шел этой убористой походкой к штабной землянке, где ожидали его Виктор и Славка, поравнялся, вскинул медвежеватые глазки — ко мне? — и спустился первым по ступенькам. Спустившись, сбросил шинель, снял папаху и сел на скамью перед столом, как бы неофициально, желая предварительно узнать, с кем имеет дело и по какому вопросу. Виктор представился и сразу же сказал о цели приезда.

— Из отряда поступил сигнал,— сказал Виктор.— Но мы все же не очень поверили, что есть такой приказ; вот я снял с дерева,— оказывается, есть.

Капитан Кочура, лысый, большеносый, взбычился, неприютно поглядывая на Виктора,— Славка сидел в сторонке, не участвовал в разговоре,— поглядывал Кочура, обдумывал свои слова, свое поведение. Потом пружинисто поднялся и занял свое привычное рабочее место.

— Приказ,—сказал он низким сильным голосом,— мой, и срывать его никто, кроме меня, не имеет права. Вы инструктор политотдела? Занимайтесь своими делами, не вмешивайтесь.

Виктор не знал, что сказать в ответ. Кочура помолчал и еще сказал:

— Есть у вас ко мне какие вопросы? Если нет, я занят сейчас.

— Вы, товарищ капитан,— сказал Виктор,—ведете себя неправильно. А теперь мы вот с корреспондентом хотели бы встретиться с Калмыковой.

— Ее нет в отряде, и вы меня, инструктор, не воспитывайте, если вы за этим сюда приехали, уваливайте обратно.

— Где Калмыкова?

— Она отчислена из отряда, на территории лагеря ее нет.

— Как у вас, старого человека, язык и рука поднимается на такое? — Это уже Славка не сдержался, выпалил.

Кочура измерил Славку медвежьими глазками и, видно, немного одумался, промолчал.

— Где найти замполита? — спросил Виктор.

— С командиром на операции,— ответил Кочура.

— Тогда, Слава, может, мы сходим к разведчикам?

-г- Разведчики в разведке,—тем же голосом, без выражения, сказал Кочура.

— Тогда,— опять сказал Виктор,— мы вас не будем отвлекать от работы.

Виктор поднялся, надел суконную свою пилотку, за ним встал Славка, и они вышли.

— Он у меня заговорит по-другому,— сказал Виктор вполголоса, когда они вышли из землянки.

И Славка почувствовал, что в Викторе что-то есть такое, о чем он еще не имел понятия. Он поймал себя на том, что робел перед Кочурой, перед чем-то, что было в этом Кочуре и что было, теперь он догадывался, также и в Викторе.

Пошли в землянку к бойцам. Виктор легко разговорился с партизанами, он умел, оказывается, легко вступать в разговор с людьми, что Славке никак не давалось. Рассказал о последних событиях на фронте, о Сталинграде, об уличных боях в городе, о Соне заговорил, об этом приказе. По-разному думали бойцы, по-разному высказывались насчет Сони и приказа Кочуры.

— Чего она пришла в отряд? Мужика захотела?

— Ладно тебе, олух царя небесного.

— Вы, товарищ инструктор, не принимайте во внимание. Сонька ему не дала, вот он и не может забыть.

— Ох-ха-ха...

— Трепачи чертовы...

— Скиба придет, он еще поговорит с Кочурой.

— Любовь, товарищ инструктор. Она войны не боится.

А что Сонька?! Семнадцати лет не было, когда пришла в отряд с матерью. Из самого Житомира топали от фрица. И пришли куда надо. Не отсиживались, не с полицаями бражничали, а в отряд пришли. Мать санитаркой была, в бою убило ее. Осталась Сонька одна, со своими разведчиками. Берегли ее по-мужски, берегли друг от друга. А ей, молоденькой, беззащитной, без матери, притулиться к кому-нибудь, к близкому, к родному, а к кому притулишься. Вот и нашелся такой, Иван Скиба, белобрысый парень с косой челочкой, храбрый до ужаса и, оказалось, нежный и чуткий, и стала Сонька бояться, по ночам вскакивала, все боялась, что Ивана убьют, больно уж лих был, и стала она смотреть за ним, приглядывать, и все стали замечать это. А потом оказалось, что Сонька, сама не сразу заметила, любит Ивана, не то что любит, а жить уже не может, если он без нее уходил на день — на два в разведку. И перестала она мучиться, притворяться, все равно все видели, замечали, взяла и сказала ребятам, что она любит Ивана и ничего не может поделать и побороть себя не может, пусть они ее простят. И стало это свято для всей разведгруппы. Стали все уважать и беречь эту любовь. Перед последним уходом командир разведчиков сказал начштаба, что Соня не пойдет с ними, ей нельзя, она в положении.

— Как же ты проглядел, командир?

— Проглядел,—только и сказал командир разведгруппы и увел своих ребят, а Соню оставили в лагере.

— Придет Скиба, он еще поговорит с Кочурой.

— Зря он сделал это, не подумал хорошо, Иван на все может пойти.

Говорили. Сидели. То весело, со смехом говорили, то серьезно, задумывались. Повариха подошла, тоже впряглась в разговор.

— Казала ей, дочка, кажу, ты ж гляди, не дай бог, что с подолом-то делать будешь, куда денешься, что с Настей сделали, гляди. Нет, не послушалась, а куда теперь ушла, кто приютит, кому нужна...

Сидели, говорили. И вдруг возник шум наверху. Прогремел одинокий выстрел. Все сыпанули из землянки.

Разведчики вернулись. Как и Виктор со Славкой, они еще на подходе к землянкам сорвали с дерева этот приказ. Загорелись глаза у Скибы, пистолет выхватил, полетел к штабной. Ребята вслед за ним. Скрутили его, стали

держать, успокаивать, но выстрелить один раз Скиба успел. Когда его схватили сзади, а часовой перегородил ему дорогу в штабную землянку, Иван успел выстрелить в дверь. Пока шла тут возня, пока кричал и грозился Иван, удерживаемый ребятами, подкатила легкая линейка, и с нее соскочил скрипучий кожаный Емлютин. Тоже прибыл. А на линейке сидела Соня. На ней была пятнистая немецкая плащ-палатка, и все равно, когда Соня сошла с линейки, было заметно, что она в положении.

Соня ушла из лагеря без дороги, потому и не встретили ее Виктор со Славкой, ушла в штаб. Там попала прямо к Емлютину, и он немедленно велел запрячь линейку и вместе с Соней помчался в отряд.

Ребята отпустили Ивана, к нему подошла Соня.

— Что за базар?—строго спросил Дмитрий Васильевич, проходя сквозь расступившуюся толпу. Он кивнул Соне, она повернулась и пошла за Емлютиным.

Опять взбунтовался Иван, бросился вслед. Дмитрий Васильевич резко оглянулся назад.

— Все по своим местам! А ты, герой...— сказал он Скибе.— Развели тут детский сад, пистолетом играет, герой.

Дмитрий Васильевич с Соней прошли в землянку. За ними, ничуть не стесняясь, Виктор втащил и Славку.

Соня присела в уголок, неловкая, с лицом, покрытым красными пятнами. Если смотреть на одно только ее лицо, можно было подумать, что это подросток, школьница с припухшими губками и круглыми полудетскими глазами.

Кочура в первую же секунду, как только вошел Емлютин, подумал: ну, все, заварил кашу, теперь не расхлебаешь. Но, подумавши так, не стал отступать тотчас же, а взбычившись стоял за своим столом, не смел сесть, не смел предложить сесть и Емлютину, ждал.

Дмитрий Васильевич прошелся по землянке, перекатывая желваки под темными скулами. Потом остановился, бросил картуз на стол, на бумаги Кочуры, и резко сказал:

— Ну, что, дуракам закон не писан? Так, что ль?

Кочура не ответил.

— На мать руку поднял, ей же матерью становиться, первый раз, она человека несет, а ты, начштаба...— снова заговорил Емлютин, глядя на лысую угнувшуюся голову

Кочуры. И по-деловому закончил: — Извиняться будешь или в трибунал пойдешь?

— Я трибунала не боюсь.

— Тогда чего стесняешься? Это корреспондент газеты и представитель политотдела, их стесняться нечего.

— Соня, поди сюда,— сказал низким сильным голосом Кочура. Соня зашуршала палаткой, встала с усилием, подошла к столу, и пятна на ее лице стали еще заметней.— Прости, дочка, старого дурака... старого солдата.

— Я вас прощаю.

Наступило молчание, Дмитрий Васильевич полез в карман за кисетом, стал сворачивать цигарку, и слышно было, как он рвал полоску газетной бумаги, слышно, как из щепотки сыпанул табаку на оторванный листочек, как сплюнул табачную мелочь, прилипшую к губам, когда склеивал цигарку. Молчание было не тягостным, когда всем бывает неловко, а тем редким молчанием, когда у каждого от внезапной любви друг к другу комок подкатывает к горлу. Судьба не часто дарит человеку минуты такого молчания.

— Иди,— Кочура тронул прокуренными пальцами Сонину голову, темную кудрявую голову со спущенным платком.— Трибунала я не боюсь, Дмитрий Васильевич. Не знаю, кого поставить перед ним за Настю. Тут уже никакие слова, никакое прощение не поможет. Знает же Соня о Насте, та тоже не послушалась, отвезли рожать в деревню, уже на девятом месяце, а немцы повесили ее, дознались, что партизанка. Нет, дурочки, нарушают. И ты, Соня, тоже. А теперь извиняйся перед вами...— И сел Кочура за свой стол и тоже достал курево.

— Если у тебя все, начштаба,— сказал Емлютин,— тогда зови разведчиков, у меня срочное дело к ним, да вели приказ свой посрывать с дерев, документ ведь исторический, не дай бог пропадет и никто о нем знать не будет. Язык-то какой, язык!

Раз уж Емлютин засмеялся,— значит, все, значит, инцидент исчерпан, Кочура прощен и все забыто.

— Вот у кого, корреспондент, учись языку,— все же не смог не добавить Дмитрий Васильевич.

В землянку набились разведчики. Человек двенадцать. Разместились, замолчали. Скиба воинственно хохлился в углу, возле Сони.

_ Прошу, товарищи разведчики, принять к сведению, приказ свой начштаба отменил,— сказал Дмитрий Васильевич.— Этому Скибе за стрельбу я бы на месте командира дал наряд вне очереди. Теперь о Калмыковой. Если муж разрешит, отправим ее на Большую землю с первым самолетом.

— Она не полетит,— глухо отозвался Скиба.

— Ну, это мы еще посмотрим,— сказал Дмитрий Васильевич.— С этим все. Теперь у меня дело, срочное, задание фронта. Нужно пройти в Унечу, к немцам, в самое пекло. Задание опасное. На добровольца.

— У нас любой пойдет,— сказал командир разведчиков.

— Мне не любой нужен, мне нужен доброволец.

— Я пойду,— встал Иван Скиба. За ним еще двое поднялись.

— Иван, тебе нельзя,— сказал командир.

— Это как понимать? Мне нельзя? Ведь не я беременный, она.

— Заткнись,— сказал командир.

Соня умоляла глазами Ивана, но он не смотрел на нее, с вызовом держал поднятое лицо и твердил свое.

— Я должен, я за двоих буду, пока она не может.

— Не годишься,— сказал Дмитрий Васильевич.— Выдержки нет, загремишь сам и дело не сделаешь. Человек туда отправлен, но его нет, не вернулся. Повторяю, это опасно и сложно.

— У меня выдержки хватит,— не сдавался Скиба.

Тогда зашуршала палаткой Соня. Она прошла к столу, поглядела на Дмитрия Васильевича, на Кочуру, на ребят.

— Вы послушайте меня,— сказала Соня.— Не перебивайте. Пройти в Унечу парню нельзя, как вы хотите. Туда может пройти только женщина, девушка или подросток, но и тут риск очень большой. Нельзя посылать на смерть ни девушку, ни подростка, ни женщину... На риск. А мужчину — на прямую смерть.

— Поэтому я и спрашиваю добровольца,— не сдержался Дмитрий Васильевич.— Туда послана женщина, но она не вернулась. Подростков у меня нет. Спрашиваю Добровольцев.

— Я пойду,—опять вскочил Скиба.

•— Я же просила не перебивать меня, Ваня, ты сядь.—

Соня опустила глаза, стала собираться с мыслями, перебили, не дали договорить.— Риск для всех большой,— заговорила опять,— смертельный. Без риска пройду только я, больше никто.

— Дура! — крикнул Иван Скиба. Другие загалдели почти возмущенно.

— Посылай любого, и хватит,— сказал кто-то громко.

— Только я пройду без риска,— повторила Соня.

Дмитрий Васильевич молчал, Кочура молчал, но видно было, что Сонины слова задели и того, и другого одинаково. Как страшно и как просто верно. Да, Соня права. Но разве может пойти на это Дмитрий Васильевич или тот же Кочура, в особенности после такого своего приказа, после такого случая. И разведчики со своим командиром понимали, что Соня права. Молодая беременная женщина куда хочешь пройдет. Кто ее остановит, у кого вызовет она подозрение? Соня права. Да, она права. Но никто, ни один из присутствующих тут не мог вслух сказать эти слова. Все молчали. И это было другое молчание. Тяжелое, почти неразрешимое.

— Почему вы молчите? — с детским удивлением в глазах сказала Соня.— Вы же знаете, что я права.

— Да, мы знаем,— угрюмо сказал Дмитрий Васильевич,—но я не могу тебя, Калмыкова, послать на это задание.

Сказал, потом повернулся к начальнику штаба, на него вопросительно поглядел.

— Нет,— коротко ответил Кочура.

Тогда стоявший все время в некоторой растерянности Иван Скиба сказал:

— Соня права... Лучше бы она была не права. Но она права.

Он знал, что никто не осмелится первым сказать эти слова, и он сказал.

Нет, никто не боялся за себя лично, все боялись провалить задание фронта. Человек не вернулся. Женщина нс вернулась. Нельзя одну неудачу поправлять другой неудачей.

На ночь глядя никто из гостей не захотел уезжать из отряда. Емлютин остался ночевать в штабной землянке, где он и Кочура долго разговаривали с Соней. Виктор и Славка спали у разведчиков, где тоже долго не ложились, ждали Соню.

Одетую под деревенскую молодуху на сносях, чуть-чуть подгримированную сажей от коптилки, чтобы подурней выглядела, утром ее провожали Дмитрий Васильевич, Кочура и Скиба. Все они сидели на емлютинской линейке и ехали лесной дорогой, разговаривая вполголоса о том, о сем, о погоде, о нынешней осени, о том, что в каком-то дальнем отряде слышали однажды ночью артиллерийскую канонаду, фронт, что ли, подходит; нет, фронт еще далеко, сказал Емлютин, но вообще-то, может, прорыв где-нибудь. Говорили о том, о сем, но думали о Соне. Конечно, беременная пройдет, но идти далеко, сначала ведь через мост, через Десну надо, это не так просто, а потом сколько шагать по селам, по деревням через немцев, через полицаев, кто такая, откуда, ха, беременная, а поглядите, может, врет, да мало ли что от этих зверей можно ожидать, а там, в Унече в этой, в пекле, все там немцем кишит на этом узле железных дорог.

— Ладно,— сказал Емлютин Дмитрий Васильевич,— ладно, Соня, как только вернешься — сразу на Большую землю, и спрашивать у твоего Скибы не будем.

Скиба не стал спорить, молчал, держал Сонину руку в своей руке. Вот уж последняя полянка, дальше опушка, за опушкой поле, к Десне сползает, хотя Десны совсем не видать. А за Десной немцы. Все,хватит, тут, Дмитрий Васильевич, надо остановиться. Дмитрий Васильевич натянул вожжи. Приехали. Сошли с линейки, остановились на дороге, затравеневшей, давно неезженной, даже в колеях трава растет. Присели напоследок кто где, Соня с Иваном на подножке линейки, Кочура и Дмитрий Васильевич на приступочке дороги, поставив ноги в глубокую колею. Ну, поднялись, слова какие кто мог сказали, за руку попрощались, и Соня с Иваном пошли к опушке. Там постояли немного, обнялись, потом Соня легонько оттолкнула Скибу, провела рукой по его лицу, по груди и медленно отвернулась, пошла. Скиба смотрел ей вслед. Смотрели вслед Соне и Дмитрий Васильевич с Кочурой. Для них она уже была далеко и была маленькой темной фигуркой под низким пепельным небом. От Ивана Соня была еще не так далеко, он еще различал клетки на ее теплом платке. Но она уходила все дальше и дальше и становилась все меньше и меньше и для Ивана. Потом

Скиба вернулся к линейке. Еще все втроем смотрели на маленькую одинокую точечку, почти незаметно перемещавшуюся по зеленовато-бурому полю.

— Двое пошли.

Ни для кого, только для самого себя, вполголоса, сказал Дмитрий Васильевич, не отрывая глаз от чуть заметной точечки.

— С дочкой или сынком, двое... Простят ли нам когда-нибудь?

Скиба отвернулся и стал каблуком сапога выдавливать в травянистой сырой земле лунку, приминая, втаптывая в землю еще живые, еще зеленые перышки, былинки, листочки.

Виктор Цыганков и Славка, встав рано, уехали вСмелиж. Теперь Славка лежал на нарах политотдельского общежития и писал заметку в номер. Поговорили с Ласло, потом Ласло сел за венгерскую машинку сочинять листовку к венгерским солдатам, а Славка лег на нары писать свою заметку «Отважная партизанка».

«Скоро будет уже год, как отважная партизанка Соня К. бок о бок со своими боевыми товарищами сражается...»— писал Славка, зачеркивал и начинал по-другому. «На боевом счету отважной партизанки Сони К. семнадцать уничтоженных фрицев...» И опять зачеркнул. Заметка не шла, не получалась. Потому что перед мим стояла беременная, с детскими глазами Соня Калмыкова, и с ней было совсем не то, о чем хотел писать Славка; живая, она мешала ему писать его мертвую заметку. Славка задумался над всем своим писанием, над этим литературным делом, и понял вдруг, какое оно сложное и трудное.

8

Опять в лесах стояла зима. Опять лежал снег, чистый, глубокий. Все завалило: землю, лес, речку Десну, речку Навлю, речку Неруссу, города и села, где хозяйничали немцы, где жили и терпели гнет войны мирные жители, занесло землянки, где жили партизаны, народные мстители. Тропинки и дороги — тоже завалил снег, и следы пожаров, выжженные деревни, пепелища, места казней, всякие карьеры и овраги у лесохимзаводов. Все стало белым. И земля со своими лесами и жилищами людей опять стала молодой, чистой, свежей, вроде на ней и войны никакой нет.

Давно уже вернулась Соня из глубокой разведки, из Унечи, давно уже отправлена на Большую землю, и Ски* ба Иван уже получил с десяток писем от Сони. В каждом письме она пишет почти только о ней, об их дочурке, для которой никак не могут они подобрать достойного имени. Идея у них такая, чтобы имя дочери сохранило память о партизанских днях, напоминало им об их встрече в партизанском лесу, об их молодости. Уже решили было Миной назвать, но ребята, товарищи Ивана, отсоветовали. Вырастет девочка, начнут минеры смеяться, острить всячески, заминировать, разминировать и так далее. Не пойдет. А дочурке уже полтора месяца, а имени все еще нет. В последнем письме Соня написала так: пусть будет Любой, как звали маму. Мама ведь погибла в бою, вот и память будет. Что же, Иван не возражает, пусть будет так.

Да, зима лежала уже прочно.

Кобыла «Партизанской правды» теперь запрягалась в сани, и Славка разъезжал по своим командировкам в санях. На нем высокая белая шапка и белый овчинный полушубок. Шапкой он разжился тут, на месте, в одной партизанской деревне, полушубок — с Большой земли, новенький, еще каляный, еще не обмятый хорошенько, и, когда Славка перепоясывался ремнем, полушубок сильно топорщился. И оружие было теперь у Славки другое, тоже новенькое, с Большой земли, пистолет-пулемет Шпагина, ППШ. На ремне висел, на шее, к груди прилегал наискосок, прикладом к правой руке, а стволом в стальной рубашке, в кожухе с продольными вырезами для охлаждения — стволом этим к левому плечу. ППШ. Черный весь, только приклад коричневый, мореный. Диск тоже черный. Семьдесят один патрон в диске. Семьдесят одного фрица можно убить. Когда Славка бывал в боях да в засадах, тогда он носил простую винтовку, потом карабин, та же винтовка, только ствол укорочен, теперь ездит по отрядам, пишет,— пишет да ездит, а вот автомат новенький выдали, ППШ, семьдесят один патрон. Придется ли употребить его в дело? Кому-то, какому-нибудь бойцу, он, конечно, нужней, но Славка привязался к этому пулемету-пистолету, полюбил его и никогда с ним не расстается, ночью даже на гвоздь не вешает, а ставит в головах топчана на пол, протянул руку — и тут он, твой ППШ. Любил Славка на белой санной дороге, в белом лесу, на подъезде к землянке, дать очередь в заснеженную черноту леса. Даст очередь — и ППШ в руках, и сам Славка забьются, заколотятся на короткий миг горячей дрожью, боевой лихорадкой, и много чего услы-шится в этом коротком горячем колотении. Д-д-д-д-д-д-дрррррррр...— раздастся вдруг в тишайшем лесу. Славка едет. И кобыла, стригнув ушами, бойчей побежит. Землянка близко.

Нюра Морозова, в платочке до самых бровей, поднимет голову над наборной кассой, задержит в воздухе руку с маленькой буковкой и стеснительно улыбнется.

— Во, Нюр,—скажет она другой Нюрке,— Слава едет.

— Патроны переводит,— без всякой злобы скажет Иван Алексеевич, печатник круглоглазый.

А тут и Славка на пороге. Выпряжет лошадь, поставит под навес, и вот уже сам на пороге, веселый, в белой высокой шапке, в белом полушубке, с автоматом на груди. Теперь и в Смелиже, и в отрядах, везде, где если речь зайдет о Славке, говорят: а это в полушубке, с автоматом.

Правильно, это он.

— Привет!— сказал, веселый, с порога.

— Чего патроны зря переводишь?

— Молчи уж, вояка нашелся.— Это Нюра заступается за Славку.

Смеются все. Потом Славка, не снимая своего оружия, своего полушубка, лезет в карман и достает оттуда одну, другую и третью папиросы, настоящие папиросы «Казбек». Одну протягивает Александру Тимофеевичу, и тот от удивления делает рот трубочкой — о! — вот это, Вячеслав Иванович, сюрприз; другую подает печатнику, Ивану Алексеевичу, тот просит вставить папиросу в рот, ловит ее толстыми губами, потому что руки у него сплошь в краске, что-то с валиком у него не ладится, плохо краску катает.

— Слава, да не давай ты ему папиросу, не переводи добро,— говорит Нюра Морозова.— Ты лучше мне дай.

— А тебе, Нюра, зачем?

— Надо. Когда курить нечего будет, я ее тебе подарю.

Печатник, вытянув шею, прикурил от Славкиного огня, затянулся и с папиросой во рту сказал:

— Слав, да жецись ты на ней, чего она жмется к тебе.

Нюрка вспыхнула и сказала Ивану Алексеевичу, что он дурак, а Славка сказал, что он еще маленький жениться. Опять все засмеялись. Славка перед столом вывернул карман, там было с десяток хороших чинарей, окурков. Все это он бережно завернул в чистую бумагу и спрятал на своем топчане под изголовье.

Александр Тимофеевич и в самом деле был истинным гурманом. Переложив ногу за ногу, в очень изящной и нелепой позе, потому что сапоги его были грубыми и огромными, он сладко затягивался, причмокивал, тоненькой струйкой пускал дым, следил за этим дымом и опять причмокивал и вздыхал.

— Сколько же лет тому назад,— мечтательно говорил он,— в последний раз я курил настоящий «Казбек»? Так, июль, август, сентябрь...

Александр Тимофеевич, загнав папиросу в уголок рта, вслух пересчитывал по пальцам месяцы.

— Семнадцать месяцев тому назад. Целая вечность.

Покурили, разделся Славка, и стали обедать. Теперь

возчик Николай появлялся не каждый день, а в неделю один раз, привозил продукты, и Нюрки, большей частью Нюра Хмельниченкова, готовили на раскаленной железной печке обеды, завтраки да чан с местной заваркой — листья черной смородины, липовый цвет или сладкодуховитый до приторности цвет таволги, потому что настоящего чая не было почти никогда.

Рассказывал Славка за обедом про этого Костюка, у которого курил «Казбек»: затянется раз-другой, потом послюнявит палец, затушит папиросу, и в карман ее, а напоследок взял еще целые три штуки для курящих товарищей своих. Этот Костюк сразу начал с того, что положил перед Славкой только что распечатанную пачку «Казбека». «Курите, если курите». Конечно, большое спасибо, сто лет не видал живого «Казбека».

Петр Ильич Костюк был героическим командиром отряда, слава о нем далеко разнеслась. Много он принял испытаний, когда действовал под самым городом Брянском, у немцев под носом. Но когда они бросили против него большие силы* пришлось туго, едва живыми выбрались из засад и ловушек, расставленных оккупантами. Пришли наконец в зону, занятую партизанами, по пути всех лошадей поели. Емлютин встретил Костюка хорошо и сразу поставил его отряд на охрану аэродрома, отдохнуть, отоспаться и главное — отъесться, заморышей своих на ноги поставить. И Николай Петрович, Славкин редактор, сказал: пока Костюк аэродром охраняет, иди к нему и пиши о нем очерк.

...Когда Славка шел к Костюку, весь был полон высоких чувств, к герою шел, он тоже слышал о геройских подвигах Костюка много. Пришел, спустился в землянку, всю, как и в штабе у Гоголюка, обтянутую парашютным шелком, кремовым, богатым. Навстречу поднялся крупный человек, брюнет, уже в годах, тяжеловат, щеки крупного лица заметно обвисают. Да, но сила в нем еще чувствовалась, в походке, в движениях, в первых сказанных словах. Похож на героя. И сразу же Петр Ильич пригласил к столу и подвинул только что распечатанную пачку «Казбека».

— Тут я сразу в облака залетел, закуриваю, а сам на седьмом небе. Бывают же люди! Вообще не знаю, как на вас, Александр Тимофеевич, на меня крупные люди действуют сразу, подавляют. А тут я в восторге весь. Гляжу на него, а он в командирских синих галифе, в командирской гимнастерке с широким ремнем, как мой бывший комиссар, Сергей Васильевич Жихарев, только покрупней еще. Гляжу и наслаждаюсь им, его видом, и даже не знаю, с чего начать. Хочу, говорю, про вас в газету написать.

— Пишите про отряд, чего про меня писать.

— Нет, я хочу о вас лично, товарищ Костюк.

— Ну, хорошо, пишите обо мне лично.

Стал расспрашивать Славка, а Петр Ильич стал рассказывать: где жил, где родился, чем до войны занимался, где служил, как партизанскую жизнь начал, где семья, жена, дети, да, есть и жена, и дети, трое, все иа Урале, эвакуировались, да вот и письма стали приходить, уже три письма получил.

И только Славка хотел было спросить, нельзя ли письмо какое-нибудь поглядеть — с Большой же земли, с Урала,— только подумал об этом, в землянку вошла женщина. На ней была накинута шубка и платок, вошла она как своя, как хозяйка, вошла, сбросила шубку, платок, кивнула приветственно Славке и забралась на лежанку. Эта лежанка, видно, была ее любимым местом. Славка потерял нить разговора, украдкой стал поглядывать на женщину. Была она в шелковом халате на пуговичках сверху донизу, и от цветного шелка вся лоснилась, особенно на бедрах, на плечах, на животе, вообще вся лоснилась. Темные могучие волосы были собраны в большой узел на затылке. Спереди, со лба, темные кудряшки, завиточки легкие, и на шее —они же. Красивая, яркая, но слишком сытая, и грудей, как показалось Славке, слишком много. И засосало под ложечкой что-то нехорошее.

В землянке так было: стол в глубине, под окошечком, там Петр Ильич сидел на стуле, по эту сторону стола, сбоку немного, на скамье, сидел Славка. Справа от Славки почти во всю длину землянки, являясь главным ее предметом и украшением, тянулась лежанка. На ней, видать, много всего было, потому что женщина сильно проминала под собой очень яркое цветное покрывало. Ну и поближе к дверям стояла железная печка, топилась сейчас, и было поэтому жарко. Славкин полушубок висел у входа вместе с шапкой, автомат он держал в коленях.

Нехорошо как-то засосало под ложечкой... Шамаханская царица. Разлеглась. Слыхал Славка про этих походных жен, ППЖ называются, Походная Партизанская Жена. Только не здесь, не у Костюка, куда он шел с высокими мыслями, не здесь... Но сытая, лоснящаяся от цветного шелка, красивая, с легкими завиточками на шее и на висках живая ППЖ лениво полулежала именно здесь, на лежанке у этого героического Костюка. Все в Славке кричало против этого, он даже подумал, что шамаханская царица случайно тут, что она возьмет сейчас и исчезнет, как чертова выдумка какая-то, как привидение, но царица все так же лоснилась, лениво полулежала и никуда не исчезала. И Славка возненавидел ее, потому что она полулежала совершенно без дела, совершенно ненужно, даже никакой книжки не было в ее руках или хотя бы какой домашней работы. ППЖ... И эта Славкина ненависть быстро-быстро стала переходить с никому тут не нужной ППЖ на этого брюнета с обвислыми щеками, на Костюка, который, совершенно не слыша Славкиного крика, продолжал рассказывать про себя, какой он хороший, какой героический, какой он какой...

В самом начале, когда она еще не пришла и не легла на лежанку, Славка по-хорошему хотел было попросить у Костюка письма из дому, теперь он попросил эти письма нарочно, назло ему и ей.

— Можно ли,—сказал он,— можно ли посмотреть хотя бы одно письмо с Большой земли, от... вашей жены или от ваших детей?

— Да, пожалуйста,— спокойно сказал Костюк, доставая из стола письма и протягивая Славке и даже не краснея при этом, да и эта, на лежанке, не повела ни одним ухом, не шевельнула ни одним своим завитком, не задрожала, не зарыдала, не взорвалась — так далеко, немыслимо далеко, за невидимым фронтом огромной войны, где-то на голодном военном Урале, были жена и дети этого героического брюнета. Дрожал один только Славка, он рыдал и кричал, бил кулаком по столу, стрелял из своего любимого автомата, из ППШ, по шелковой парашютной драпировке, по-над головами Костюка и шамаханской ППЖ, но они ничего этого не слыхали, не замечали. Этот продолжал рассказывать, потом молча смотрел на Славку, который стал читать письма от жены и детей, а эта продолжала полулежать на лежанке в позе бессмысленного и неестественного безделья.

«Дорогой наш, любимый папочка,— читал Славка, и чертовы слезы подступили к горлу, надо было побороть нх, и он поборол, не поддался.— Если бы ты знал, папочка, что было с нами, когда получили от тебя письмо, что ты живой и бьешь фашистов в тылу врага. И на заводе, где я работаю токарем, и дома, и куда ни иду, где ни нахожусь, и даже во сне я счастлива, что ты живой, и девочки наши, если бы ты поглядел сейчас на нашу младшенькую, на Танечку, какая она умная и серьезная стала...» Нет, не будет он читать, потому что не может все время бороться с собой, да и писать никакой очерк он не будет. Закруглил разговор, прихватил на дорогу три папиросы —надо было взять даже всю пачку, но он не взял, — оделся, скомканно попрощался и ушел.

— Не буду я писать про него,— сказал Славка.

— А вы строгих правил, Вячеслав Иванович.

— Не называйте меня по отчеству, я никак не могу,

Александр Тимофеевич, привыкнуть. Мне даже кажется, что это не ко мне вы обращаетесь.

— Хорошо, Слава,— без всякой обиды согласился Александр Тимофеевич.

— А вообще,—сказал Славка,— разве могут быть какие-то правила, строгие или нестрогие, для честного человека? Эта ППЖ его, видели бы, как она лежала... Нюра, ты бы могла быть там? У него жена на Урале, три девочки, письма нельзя без слез читать... ты бы могла быть у него этой ППЖ?

Нюра молчала, опустив голову. Она любила Славку. В эту минуту поняла она, как никогда, и ей трудно было сдерживать в себе и скрывать это, и она была счастлива сейчас, как никогда в жизни. Она порывалась как-то ответить на Славкин нехороший вопрос, обидеться или просто ответить, что, конечно, никогда бы в жизни не стала ППЖ, но зачем отвечать, когда всем и так понятно, и зачем он задает такие вопросы ей. Она порывалась, но ничего не говорила, только краснела и горела от счастья.

— Ну, вот,— продолжал Славка.—А что ей мешает? Правила? Нет, никакие не правила. Совесть... Да и просто ничего не мешает, просто человек ие может быть негодяем.

— Во дает,— сказал, не выдержав, печатник Иван Алексеевич.— Что ж теперь, по-твоему, и по бабам нельзя ходить? Так? Да? — И глаза Ивана Алексеевича совсем сделались круглыми, как у голубя.

— По бабам можно,— примирительно сказал Славка и вышел из-за стола, смутился от своих разглагольствований, стал закуривать, а Иван Алексеевич не понял, пошутил Славка или сказал серьезно.

9

Когда приехал редактор, разговор на тему ППЖ опять продолжился. Но сначала Николай Петрович занялся делом, а если он занимался делом, то был всегда строг и неразговорчив. Как раз были сверстаны обе полосы, Славка читал оттиск первой полосы, Александр Тимофеевич — второй. Редактор никогда не требовал себе отдельного оттиска, он читал, стоя за спиной у Славки или у Александра Тимофеевича, как бы подключался к чтению, разглядывал полосу всю целиком и всегда что-нибудь находил, причем находил сразу, мгновенно. Что пишете? — говорил он за спиной и тыкал пальцем в какое-нибудь место. А это что? — опять его палец тянулся из-за плеча к другому месту. Он видел всю полосу сразу, все заметки, все шапки и все заголовки, все слова и все буквы сразу, одновременно. И его палец опускался из-за плеча то в правый угол полосы, то в середину, то сверху где-нибудь, то в левую колонку, где стояли передовицы, или приказы Верховного Главнокомандующего, или важные сообщения Совинформбюро, палец опускался в то место, где была ошибка, опечатка или какая-нибудь несуразность.

Вот и сейчас, еще когда раздевался Николай Петрович, еще когда подходил из-за спины, Славкина спина уже начинала съеживаться, и он не мог переползти со строчки на другую строчку; неужели, думал, опять найдет, неужели и на этот раз Славка пропустил ошибку, читал ведь по буквам, шевеля губами, как первоклассник. И только съежилась Славкина спина, только он успел все это подумать, как перед его глазами возник палец редактора, уперся в шапку, набранную крупным заголовочным шрифтом. Прочитал Славка с помощью редакторского пальца эту шапку и обмер, перестал дышать:

«Наш подарок товарищу Сталину —пуля в лоб

фашистскому бандиту!»

— Вы что, опупели тут? — спросил Николай Петрович за спиной. Мгновенный испуг прошел по всем, кто был в землянке, даже Нюрки затихли у своих касс. Первым пришел в себя печатник, Иван Алексеевич. Собственно, Иван Алексеевич не испытывал никакого испуга, он недоуменно смотрел на Николая Петровича, долго смотрел, а заметив испуг в глазах самого Николая Петровича, подошел к нему.

— Ну, чего тут? — спросил небрежно. И, ведомый пальцем редактора, прочитал вслух.— Ну, не нравится, переберем. Говори, какую шапку,— счас переберем.

— Не нравится, нашел что сказать,— проговорил Николай Петрович. — Ты что, не знаешь, чем это пахнет?

— Знаю,— сказал Иван Алексеевич и отошел к машине.

Тогда Николай Петрович повернулся к Бутову, к Александру Тимофеевичу:

— Кто придумал?

— Естественно, а кто же еще, конечно, я.— Бутов сделал удивленное лицо, собрал мягкие губы в один узелок и как бы задумался. Потом подошел к Николаю Петровичу, через Славкино плечо несколько раз прочитал про себя свою шапку и опять пожал плечами.— Тут ведь все, Николай Петрович, зависит от интонации.

— На Большой земле вас бы за эту интонацию... Ладно, набери, Нюра, славянским заголовочным, в две строки: «Пуля в лоб фашистскому бандиту — тире и с новой строки —вот наш подарок товарищу Сталину!»

Всю подборку, которая стояла под шапкой, Николай Петрович похвалил. Тут были заметки: «Уничтожен фашистский гарнизон», «Бьет врага без промаха», «Разгром вражеского штаба», «Смелый налет», «Боевые дела партизан-комсомольцев» и последняя маленькая заметочка— «Врагу не дают покоя». Хорошая подборка. Передовица была на тему: «Знайте правду, советские граждане!» В ней говорилось о наших победах на фронте и в тылу врага, в партизанском крае, затем о бесчинствах немцев на оккупированной земле, об угоне советских людей в рабство, в Германию, как насильно, так и обманным путем, с помощью всяких посулов и обещаний предоставить рабам хорошую жизнь. Заканчивалась статья призывом: «Дорогие братья и сестры! Не верьте ни одному слову гитлеровских листовок, газет, радио. Не поддавайтесь обману... На каждом шагу разоблачайте шайку убийц... Уничтожайте их всюду и везде!»

После этого случая с шапкой Славка как бы новыми глазами просмотрел всю полосу. Ему понравилось, что над «Партизанской правдой» линеечкой были отбиты слова: «Смерть немецким оккупантам!», а в «окне», в так называемом «шпигеле», была набрана сводка Совинформбюро. В ней сообщалось о разгроме немцев в районе Владикавказа (гор. Орджоникидзе). А это была столица Славкиной родины, Орджоникидзевского края, который был то Северокавказским краем, то Ставропольским, то вот Орджоникидзевским. Возможно, теперь скоро придет письмо от мамы, если она жива. Еще нравилось, что над этим шпигелем были слова, тоже отбитые линеечкой: «Прочитай и передай товарищу».

Вообще злополучная шапка вызвала в Славке, после, конечно, первых минут ошеломления, медленный прилив совсем другого чувства — ревнивой любви, что ли, словно к живому существу, и шапка эта теперь повернулась к нему так, как если бы они сами, вместе с Александром Тимофеевичем, и даже вместе с печатником и двумя Июрами, сами, не сознавая того, нанесли своей газете, незащищенной, доверчивой к ним, сильную обиду. И он смотрел на нее теперь вроде новыми глазами, и никогда еще она не казалась ему такой близкой, словно бы живой, как вот сейчас. И вторая полоса ему тоже нравилась, потому что там была, в самом центре, его заметка «Дешевые заменители». Полоса была тоже тематическая, в духе передовицы, о «новом порядке», который устанавливали немцы на оккупированной земле. Тут были такие заголовки: «Обман и разбой», «Лжецы запутались», «Ее убили немцы», письмо из Германии под названием «Правда о немецкой каторге», «Уголок сатиры» и в центре — Славкина заметка «Дешевые заменители».

Славка заметил про себя, что он тщеславен. И довольно-таки сильно. Еще давно, когда он Гогу вел,— господи, уже никогда он не увидит больше Гогу — где Кавказ, где Тбилиси, собирались туда после войны, где родня, дом Гоги и где он сам, где его могила теперь... Еще когда он шел с Гогой, уже тогда его то и дело захватывало тщеславие, вот-де какой он, слабого человека ведет, утешает, подбадривает, а потом, когда записывал в Дебринке местных парней н мужиков в партизаны, тут и говорить нечего, а потом этот мандат, который хранит Славка и будет показывать кое-кому потом, после войны, когда опять станет студентом, а теперь вот удостоверение на парашютном шелке, Нюра еше подшила его по краям, как подшивают носовые платки, чтобы не обтрепывались, это историческое удостоверение личности на парашютном шелке, такого еще ни у кого не было. Но тщеславие бойца, тщеславие партизана— это еще понятно, и оно не так все же сильно, как вот это. Стоит под заметкой имя — В. Холопов, черненьким набрано, мелочь, фамилия на бумаге, а как действует. Славка и не подозревал в себе такого. И это тщеславие оказалось выше всех других тщеславий. Смотришь — В. Холопов под заметкой, и вдруг вся газета становится такой интересной, содержательной, нужной, значительной. И ведь написано хорошо. «Уводя со двора колхозника последнюю корову, они «успокаивают» его тем, что в Германии есть резерв более качественного рогатого скота, который будет доставлен после войны крестьянам.

В то же время, давя население Германии все новыми налогами и сборами для военных нужд, они утешают его тем, что на Востоке имеются большие запасы продовольствия, хлеба, мяса, яиц, что только за недостатком транспорта нет возможности перебросить все это продовольствие в Германию». Обманывают и тех и других. Потом про заменители тоже хорошо написано, как немцы обучают русских людей вместо мяса, масла, хлеба есть отходы промышленности, а также некоторые дикорастущие травы и коренья. Всего рекомендуется 95 названий таких трав и кореньев: кульбаба, подорожник, крапива, медуница, конский щавель и так далее. Потом насчет обобщений хорошо сказано, что немцы для всего нашли заменители, в том числе для совести, морали, политики и так далее. И стоит заметка в центре, на три колонки, лучшая заметка в номере, и номер весь вообще очень содержательный. К тому же на второй полосе еще поставлено: «В последний час». «Наступление наших войск продолжается». Мы продолжаем громить немцев под Сталинградом, идет полное их окружение, уже видно, к чему клонится дело, а там еще Орд-жоникидзевский край освобождается. Дела пошли хорошие, теперь уже ход войны прояснился наконец-то.

С этой шапкой, конечно, получилось жуткое дело, но подборка хорошая, и номер в целом хороший, и вообще все не то, что раньше. Теперь наши наступают, и уже видно, что не вечность сидеть тут, в Брянских лесах, что уже вот-вот фронт подойдет. И Николай Петрович все это понимает прекрасно, и у него настроение другое. В конце концов пошутили над неудачной шапкой, перебрала ее Нюра Хмельниченкова, Иван Алексеевич стал заправлять полосы в машину, остальные вместе с редактором развели тары-бары и на тему ППЖ поговорили. Сначала Николай Петрович спросил, как с очерком о Костюке, потом, когда Славка сказал —не получается, Николай Петрович спросил почему, а Славка пожал плечами и опять повторил, что не получается, тогда бойкая Нюрка Хмельниченкова все разъяснила Николаю Петровичу:

— А чего,— сказала она,— Слава писать будет, когда у него ППЖ там валяется на лежанке. Не будет Слава писать.

Получилось смешно как-то, даже сама Нюрка рассмеялась вместе с другими. Николай Петрович смеялся долго, руками всплескивал — во отмочил Холопов, во отмочил.

— А тебе что, жалко, что ли, что у него ППЖ?— смеясь, спрашивал Николай Петрович. Но Славка не стал смеяться и не стал отвечать редактору на его вопрос и потом все молчал, не принимая участия в общем оживлении и не желая обсуждать это дело в такой форме, в веселой. Николай Петрович все же быстро понял Славку, и ему понравилось строгое Славкино отношение.

— Ладно,—сказал он.—Обойдемся. А говорят, война все спишет... Война, может, и спишет, а ты, Слава, не списывай, правильно делаешь. Да... Штука какая... Что же, по-твоему, человеку на войне —только убивать? Больше ничего нельзя? Правильно, Слава, делаешь. Сложная это штука.— Глаза Николая Петровича, остановившись, смотрели перед собой в неопределенное место, он задумался.

Ю

В огромных зимних лесах ни на минуту не прекращалась война партизан с оккупантами. Там рухнул мост от партизанской мины, там эшелон врага полетел под откос, и долго будут гореть вагоны и рваться снаряды, сотрясая лесную тишину, там перехватили и разнесли в пух и в прах вражескую автоколонну или зимний обоз с продовольствием, там глубокой ночью налетели на немецкий штаб, на гарнизон, подорвали гранатами комендатуру, казарму, вынудили немцев в подштанниках выскакивать на улицу^и бежать по морозу до первой партизанской пули, там лихие разведчики волокут снежным целиком обмирающего «языка», там партизанская группа, отряд или вся бригада до последнего патрона бьется с неожиданно навалившимися карателями, там просто встретили и перехватили одинокого мотоциклиста или легковой автомобиль с важной персоной, офицером или даже генералом, там... и не перечислишь всего, что совершается в этих зимних суровых лесах каждую минуту дня и ночи.

Смерть за смерть, кровь за кровь.

Из Брянских лесов можно пройти в Дядьковские леса, в Дмитровские, в Хинельские, в Клетнянские, Стародубские, Смоленские, Белорусские, а Сидор Артемьевич Ковпак к самым Карпатам ушел.

Орды оккупантов докатились до Волги, до Сталинграда, но за их спиной лежала земля, не сдавшаяся врагу, а сражавшаяся с ним.

В землянке «Партизанской правды» текла тихая жизнь. Номер со Славкиной заметкой «Дешевые заменители» и исправленной шапкой давно уже разошелся по бригадам, по селам и деревням и даже, как донесли разведчики, сам обер-предатель Каминский нашел этот номер у себя в кабинете, под стеклом письменного стола. Гром и молнии! Вспомнилась ему та рождественская ночь, когда они втаскивали в помещение убитого и полу-занесенного снегом своего фюрера, Константина Павловича Воскобойника. Вспомнилась, и Каминский содрогнулся. Он ходил вокруг стола, глядел сквозь настольное стекло на «Партизанскую правду» и не знал, то ли самому поднять стекло и скомкать, затоптать, уничтожить этот листок, отравленный страшным ядом правды, то ли позвать людей... Он заорал до неприличия громко и велел вбежавшим взять, растоптать, разыскать, доставить, повесить и так далее. Потом вскинул руку, крикнул «Вон!» и, когда все вымелись из кабинета, сел, стал читать, как будто его загипнотизировали. Каминский пережил тягчайшие минуты задумчивости.

А тут, в землянке, текла тихая жизнь. На месте гильзовой коптилки горела теперь керосиновая лампа, горела ярко, так что оконные щели под самым потолком были совсем черны, и даже снег за узкими стеклами виделся черным. Топилась железная печка, ее бока раскалились докрасна, в железном колене гудело, лихо постреливали еловые поленья. Печатник, устававший больше других, лежал одетый на своем топчане, заложив руки за голову. Думал, вспоминал что-нибудь или отдыхал, не думая, ни о чем не вспоминая.

Славка тоже лежал, но лежал на животе, под ровное гудение в печном железном колене да потрескивание разгоревшихся поленьев мечтал. Мечты его были сложными, неотчетливыми, литературными. Он думал о том, что ему все чаше теперь кажется, будто все вокруг, что он видит, все дороги и тропинки, по которым он ходит, голоса и всякие звуки, которые он слышит, воздух, которым он дышит, живые люди, сосны, березы и снега, партизанская война и даже скрип полозьев, еканье селезенки у кобылы, когда он едет по лесу,— все это, решительно все, как бы существует не само по себе, по отдельности: скрипнул полоз и перестал, кто-то сказал слово, и уже нет этого слова, прошел дорогу, и уже нет дороги, проехал сосны, и нет уже сосен, прогремел выстрел, и нет уже выстрела, пал человек в бою, и уже нет человека,— нет, все это не так, ничто не проходит, не исчезает, а все вроде собирается в одно место, уплотняется, удобно располагается и остается навсегда в каком-то порядке. Одним словом, всю свою теперешнюю жизнь, свои дни и ночи он видел в смутных своих глубинах как бы в виде книги, книги туманной, расплывчатой, не имеющей ни начала, ни конца, ни определенных границ, ни очертаний. Лежал Славка на животе и силился уловить эти границы, эти очертания или хотя бы начало туманной, расплывающейся книги. Но он знал, что вскоре утомит свою душу этой сладкой и мучительной работой, устанет и заснет.

Обе Нюрки что-то подшивали, штопали, шептались и время от времени прыскали от душившего их смеха. Они поглядывали на Александра Тимофеевича и прыскали. Бутов сидел на полу возле своего топчана, старательно возился над ржавым куском жести, гнул его, потом клещами — молотка не мог найти — стучал по жестянке, сгибал ее в конус. Рядом стояла темная литровая бутылка. Александр Тимофеевич примерял свое изделие к горлышку бутылки. Работа ему давалась трудно, он сопел, пыхтел, бормотал что-то себе под нос. Старому московскому интеллигенту вообще трудно давалась жизнь в партизанском лесу, не только в те еше дни, в качестве профессора при миномете у Василия Ивановича Кошелева, у партизанского Чапая, но и здесь, в тихой землянке «Партизанской правды». Теперь вот зима пришла, ночью приходилось выбегать в тьму-тьмущую, на мороз, а не выбегать Александр Тимофеевич не мог, у него был слабый мочевой пузырь, и он хотел облегчить себе жизнь насколько можно, возился вот с этой жестянкой да с бутылкой.

— Александр Тимофе-е-евич, что вы там делаете? — Это Нюра Морозова стеснительно распевает. Другая Нюрка хихикает.

— Лейку, Нюра, делаю, лейку, будь она неладна,— не отрываясь от работы, говорит Бутов.

— А зачем, хи-хи, вам ленка?

— Чтоб на пол, Нюра, не проливать.— Александр Тимофеевич примеряет лейку к бутылке.

— Иван Алексеевич,— обращается Хмельниченкова к печатнику,— помоги человеку, сроду же он леек не делал.

Иван Алексеевич, не шевельнувшись, говорит:

— Тебе захотелось, что ль, да? Вот и скажи, а то пристала.

— Во глупый,— обиделась Нюра, и шутки на эту тему прекратились, опять замолчала землянка, только дрова стреляют в печке да гудит в железном колене.

А то еще однажды пожар случился. Весь день крутили плоскую машину, печатали тираж. Поздно вечером развесили на веревках влажную газету и вот так же отдыхали после ужина. Потом легли спать, свет в лампе убавили, но не потушили еще. Лежали, переговаривались. И никогда еще не загоралось, а тут печка, что ли, раскалилась больше, чем всегда, или последняя газета висела слишком близко к печке,— вдруг эта последняя зачернела-зачернела с угла и вспыхнула, за ней другая, третья, веревка перегорела, на полу оказался целый ворох газет, н пошел гулять пожар по полу. Первыми с визгом вскочили Нюрки. В коротких ночных рубашках они бросились на горящий ворох, затоптали его ногами, и уже делать было нечего другим, другие продолжали лежать. Нюрки притаптывали, взвизгивали, отдергивая то одну, то другую ногу, обжигаясь, наскакивая или на язычок пламени, или на тлеющий комок пепла.

Теперь Александр Тимофеевич стал отыгрываться на Нюрках, над ними потешаться.

— Нюра, Нюра, ха-ха, ты не там тушишь, ты гляди, чего опалила-то, там туши. Иван Алексеевич, Слава, давайте воды, Нюры горят, занялось у них, ха-ха-ха.

Нюрки отбивались от насмешек и продолжали свое дело. Пожар они загасили быстро, в уголочке помыли ноги, руки, постыдили мужиков, которые так бы и сгорели сами дотла, а не встали бы, лентяи, только насмехаться умеют.

Потушили лампу и стали спать.

Вот и все. Никаких больше событий за последнее время не было. А перед Новым годом Славка получил от редактора новое задание —ехать в навлинские отряды.

п

Навлинские отряды, в том числе и родной Славкин отряд «Смерть фашизму», хотя и занимали прежнюю свою территорию, хотя и вернули после осенних боев с карателями свои села и деревни, все же до сих пор были отрезаны от главных партизанских сил. Алтухов-ский большак был очищен от немцев, но порекеНавле они остались, по всему берегу, вплоть до впадения в Десну, понастроили дотов и жили там, в теплых дотах, как у себя дома. Не стали их вышибать отсюда, а продолжали войну с немцем на мостах, на железных дорогах, в местах скопления врага —в гарнизонах, на временных стоянках маршевых подразделений, помогали фронту вести разведку в глубоких тылах. А немцы жили в дотах по берегу Навли, держали в изоляции от главных партизанских сил навлинские отряды. И то, что их не тревожили, продолжали терпеть ненормальную обстановку, чреватую будущими осложнениями,— было, видимо, ошибкой командования. Правда, Славка не думал об этом как об ошибке, ему не приходило такое в голову, он относился к этому как к реальной обстановке, а думал лишь о том, как будет он пробираться через эту Навлю.

Николай Петрович связался по телефону с бригадой «За власть Советов» — она стояла ближе других к нав-линскому рубежу,— попросил командира дать корреспонденту проводников, помочь переправиться через реку. На ту сторону, к навлинцам, Славка должен был идти не один, а вместе с представителем Большой земли, с комсомольским работником товарищем Бакиным.

Возможно, и само задание родилось у Николая Петровича под влиянием этого товарища Бакина, которому захотелось посетить самые дальние отряды, пренебрегая риском и всякими опасностями. Когда Славка подумал об этом, ему стало как-то нехорошо, неприятно. Он готов был выполнить любое задание, но тут, как ему показалось, была примешана к делу чужая прихоть, чужая воля, желание заезжего человека. И первый раз тогда он почувствовал легкую неприязнь к человеку с Большой земли. А ведь раньше приезд каждого оттуда был для него праздником, подарком, приветом Москвы, Родины. В последнее время, правда, он уже попривык к таким приездам, к людям с Большой земли, в последнее время они пробили себе дорогу в партизанский край и стали частыми гостями. Прилетали представители фронта, Центрального партизанского штаба, обкома партии, посланцы трудящихся с подарками для партизан, прилетали боевые корреспонденты «Красной звезды» и даже кинооператор— снимал партизан для кино,— и даже один поэт.

Славка лично видел поэта в Смелиже, слышал, как он пел политотдельцам (был там и Николай Петрович) свою песню «Шумел сурово Брянский лес, спускались сизые туманы». Славка тихо стоял в дверях, с обожанием смотрел на живого поэта и слушал его песню. Песня очень понравилась, тронула душу, пел поэт замечательно, мягким красивым голосом. Но в то время, когда Славка наслаждался пением, что-то такое не совсем понятное прокрадывалось в душу — ревность, что ли: приехал откуда-то, написал песню про нас, а мы сами тут живем, не написали, написал он, со стороны. Что-то такое вертелось в голове, и Славка решил: если спросят его, он скажет, что слишком грустная песня, партизанская жизнь в ней ненастоящая,слишком грустная. Но Славку не спросили. Поэт спел, потом налил всем, кто сидел с ним, спирту — он привез его с собой с Большой земли,— выпили, чем-то там закусили, Славка стоял у Дверей незамеченный. Постоял, поглядел еще немного, послушал и незаметно ушел, чувствуя себя обиженным. Он понимал, что живой поэт не обязан был бросаться ему на шею, ах, Слава, Слава, даже разговаривать с ним не обязан, ему и без того было с кем разговаривать, но горечь в душе он все же унес с собой. Ему даже вспомнилось, как на одной картине стоит у дверей школьного класса мальчик-побирушка, смотрит в класс, а там детвора сидит за партами, учится, а побирушка только заглядывает в дверь, у него котомка за спиной с кусками, ему вот опять идти дальше, просить у людей Христа ради, и там, в классе, никому до него никакого дела. Так Славке жалко стало самого себя, что он все время думал об этой картине, и хотелось ему, чтобы кто-нибудь пожалел его. Он сам немного попозже удивился своему такому настроению, а когда все прошло, когда все это пережито было, то решил, что весь его скулеж поднялся от песни, и в самом деле очень грустной, и, наверно, от голоса поэта, мягкого, красивого, достающего до самого сердца.

Вообще-то многие стали прилетать. Почти каждый день были гости с Большой земли. Теперь вот товарищ Бакин.

— Ты покажи ему,— говорил Николай Петрович,— нашу жизнь, кстати и о навлинцах напишешь, давно у нас ничего о них не было.

— Ладно,— сказал Славка,—покажу.

Надо было ехать в Смелиж, к товарищу Бакину, а уж оттуда — в бригаду «За власть Советов».

В декабре дни короткие, рассветает поздно, а темнеет рано, поэтому Славка выехал еще затемно, приехал и вошел к представителям Большой земли, когда уже начало сереть. Хозяева дома давно были на ногах, гости же только поднялись, в чистых белых исподних сорочках, подсучив рукава, умывались из рукомойника. Жили они в передней комнате, очень опрятной, почти городской. Было их тут двое. Высокий, с нежным, почти женским лицом, в больших очках, отчего весь он сиял, как новенький,— это Батов, секретарь обкома комсомола. Второй был такой же паренек, как и Славка, только светловолосый, румяный и улыбчивый, все время зубы блестят, когда улыбается,— это и есть товарищ Бакин. Когда знакомились, он сказал Славке:

— Саша Бакин.

Замечательный парень, совершенно свой. Оба они были очень живые, даже возбужденные и какие-то очень уж счастливые. Батов протянул Славке свою мягкую руку с радостью, от души, позволил ее пожать, Бакин же Саша — тот сам крепко взял Славкину руку и сильно сжал ее, потом потряс бодро, по-комсомольски. И все время улыбался. А Батов сиял чистым лицом и ослепительными очками. В обоих было много радостного, веселого, счастливого, молодого, они еще не совсем привыкли к мысли, что уже перелетели фронт и находятся в глубоком тылу врага, у партизан, что уже переночевали в этом глубоком тылу, и как только проснулись, сразу же вспомнили, что они в тылу врага, и это было им очень приятно, потому что льстило их молодому самолюбию. От всего этого бодрого, веселого, счастливого, приподнятого, что было написано на их лицах, слышалось в их голосах, сквозило в их движениях,— как они, например, умывались, подсучив рукава белоснежных сорочек, как встретили Славку, здоровались с ним, вроде не они сюда прилетели, а Славка к ним прилетел,— от всего этого и у Славки постепенно стало на душе точно так же, как и у них. И еще было хорошо оттого, что Батов и Саша Бакин искренне, открыто обрадовались встрече, как будто и не ожидали, что войдет к ним такой Славка, в новом полушубке, с автоматом на груди. Когда люди радуются от встречи с тобой, это всегда приятно.

Но это все потом, в другие минуты, а сначала, как только вошел Славка, его потрясло вот что: на столе, на развернутой газете «Правда», горой лежали куски сахара, белого-белого рафинада. Славка даже онемел на какое-то время, он ведь уже забыл, что этот белый, белее снега, сахар существует на свете. У каждого куска какая-нибудь сторона или несколько сторон гладкие, как отшлифованные, н, если спинкой ножа ударить по такой гладкой стороне, кусок легко разваливается, его можно поколоть на мелкие кусочки. А еще, когда в детстве они забирались в темный угол, поздно вечером или ночью, и грызли такие белые куски, у каждого изо рта вылетали голубые искры. Его смятение заметили, потому что Батов сказал:

— Снимай, Слава, полушубок, боевое оружие, сейчас будем пить чай.

Тут и кроме сахара кое-что оказалось, тоже почти забытое. Чайник принесла хозяйка и еще чайничек с заваркой, и сразу запахло настоящим, не таволгой, не смородиновым листом. Пили по-городскому, с бутербродами. Славка помялся немного, сказал:

— Все равно я уже отвык от сахара, можно —буду так пить, а один, вот этот хотя бы, с собой возьму?

— Но зачем же с собой, если отвык? — Батов спросил, улыбаясь, сверкая очками. Хотелось ему шутить-острить, ему весело было. Славка поборол смущение.

— Да у меня там Нюрки, две штуки,— сказал он.— Хотелось бы привезти им.

Батов очень приязненно смотрел на Славку, улыбался, даже нижнюю губу от удовольствия выпятил, нравилось ему, разговор нравился.

— Две штуки? — спросил он.

— Две.

— Тогда возьми два куска. А еще кто там у тебя?

— Там еще,— сказал Славка,— печатник, Иван Алексеевич, да Александр Тимофеевич Бутов.

— Бутов,— сказал Батов,— почти однофамилец мой. Все? Больше никого? Тогда бери четыре куска, ну и себе пятый.

Батов сам завернул в белую бумагу, рассовал в карманы Славкиного полушубка и ко всему еще заставил пить чай все-таки с сахаром.

«Партизанская правда» лежала у них почти по дороге, они завернули в землянку, подарки завезли. Саша Бакин очаровал, конечно, обеих Нюрок, Морозову и Хмельниченкову, ему они тоже понравились, он даже сказал, что завидует им. Познакомился, поглядел, как делается подпольная газета в тылу врага.

Когда отъехали от землянки, Славка дал короткую очередь из своего ППШ. Саша улыбнулся от радости. У него тоже был белый полушубок, и сизая солдатская ушанка, и пистолет ТТ на боку, на желтом ремне. Саша был очень жизнерадостным парнем, и глаза голубые, жизнерадостные, и на белесом лице жизнерадостно горели щеки, особенно они разгорелись на морозе. И Славка, и Саша в долгой дороге навалились друг на друга со своими рассказами, о себе рассказывали, как будто друзьями были всю жизнь и теперь после долгой разлуки торопились все рассказать о себе. Не сказал Саша, а Славка не узнал, что румянец у Бакина был чахоточный, потому и в армию не брали, все время поддували ему больные легкие. Не мог знать Славка и о том, что по прошествии нескольких лет после этой поездки Саша Бакин умрет от этой проклятой чахотки, от этого ТБЦ.

На другой день — дождавшись ночи, отправились двумя санями к Павле. Впереди шли розвальни «За власть Советов» с тремя партизанами, местными колхозниками. Они знали тут все, все дороги и тропинки, все повороты и излучины реки, им ничего не стоило пройти самим или провести кого угодно в глухую ночь через родную свою речку. Вслед за ними ехали Славка и Саша Бакин. Было беззвездно, темно, и только белый снег, заваливший лесную дорогу, помогал различать бегущие впереди сани. Через час или полтора свернули с дороги и поехали просекой, потом и просека осталась где-то справа, а дальше запетляла едва заметная в густых заснеженных деревьях тропа. Передние сани пошли медленно, видно, ездовой сдерживал лошадь, да и идти ей было неудобно, дуга все время задевала нависшие ветви, снег сыпался на спину лошади и на седоков.

Славка знал, что опасного в их предприятии ничего нет, тем более что так уверяли проводники, но, поскольку впереди голоса затихли, перестали разговаривать, Славка тоже перешел на шепот, когда хотелось сказать что-нибудь Саше, и вместе с этим шепотом, с молчанием на передних санях, с тесной и темной тропой пришла невольная настороженность, знакомое по прежним дням предбоевое состояние, когда все внутри как бы сжимается или напрягается, прислушивается к чему-то, держится в постоянной готовности, потому что возможна любая неожиданность. Славка любил это состояние,— вернее, любил потом вспоминать о нем, переживать его заново уже в безопасном месте.

— Ничего? — спросил он шепотом.

— Ничего,— ответил Саша. Зубы его чуть заметно проглядывались в темноте, конечно, он улыбался.

На опушке остановились. Славка и Саша подошли к передним саням. Партизаны всматривались в мерцавшую темноту, прислушивались. Да, кажется, здесь.

Свою лошадь проводники оставили тут, на опушке, Славкину вывели вперед, стали спускаться с берегового холма к реке. Она лежала белая, гладкая, занесенная снегом почти вровень с берегами.

Ниже, ниже, вот уже хрустнул, как бы застонал лед под снегом, впереди шли цепочкой проводники, за ними

Славка правил лошадью, Саша рядом сидел. И вдруг — стоп. Остановились. Слева, на правом берегу, раздробили тишину три короткие очереди из автомата. Потом еще три, но уже дальше по реке, за этими еще дальше, еще дальше, уже чуть слышно. И стихло. Тронулись снова. Славка к Саше повернулся, сказал тихо:

— Фрицы не спят, перекликаются, страшно им ночью.

И только он повернулся к лошади, и Саша хотел сказать что-то, но не успел, одновременно со взрывом сильная вспышка ослепила глаза, лошадь рванулась в сторону, а вслед за этим по спинам, по полушубкам забарабанили осколки — чего? — осколки льда, Славка нащупал перед собой в сене эти острые ледышки. После взрыва и вспышки тишина стала еще плотней, ночь словно бы загустела. И из этой жуткой тишины, из ночи, послышались стоны. Славка развернул сани, передал вожжи Саше Бакину, сам выскочил на снег, бросился назад, к черному бугорку, откуда слышны были стоны.

Мина рванула справа от проводников. Тот, кто шел первым, задел под снегом проволоку, и мина сработала, окатила партизан водой и ледяным крошевом, одного зацепило осколком, сильно зацепило, где-то у пояса. Крови на снегу не осталось, она еще заливала раненого под одеждой, еще текла по его телу, когда он лежал уже на санях.

Не успели выбраться на холм, как с правого берега суматошно забили пулеметы. То в одном, то в другом месте начали вспухать на темном небе тусклые ракеты. В воздухе, видно, держался морозный туманен. Маслянисто вспыхивали ракеты, мягко сползали к земле, гасли, вздувались новые, и беспорядочно стучали пулеметы. В какой-то миг тоненько пропело несколько пуль над головой.

Когда подъехали к оставленным саням, раненого не стали перекладывать, оставили со Славкой, а в лесу перевязали рану, чтобы приостановить кровь. Перевязать настоял Саша Бакин. Партизаны думали довезти до лагеря, но Саша настоял, вынул из полевой сумки пакет и сам перевязал раненого. Там у себя, на Большой земле, он организовывал кружки, где его комсомольцы обучались военному делу, противопожарному и санитарному, всем этим он владел и сам, подавая пример как руководитель комсомола. Вот пригодилось.

— Ну, что? — недовольно спросил командир бригады.

— То, что ни хрена не пройдешь,— ответил старший из проводников.

— Стенкой, что ль, стоят?

— Не стенкой. Проволокой, гады, опутали всю Нав-лю, под снегом не видно, ногой задел и... вон Федька лежит.

— Ладно, разберемся.

То ли уж утро было, то ли светало еще, трудно понять под этим низким глухим небом. Одно понятно, что ночь прошла. Славке и Саше отвели место в землянке — отоспаться.

Проснулся с нехорошим чувством. Только теперь, когда проснулся, пришло в голову, что задание-то не выполнено, не прошли они к навлинцам, не смогли речку перейти, вернулись, человека ранило,— это вроде оправданием было. Но задание все равно не выполнено. Возвращаться назад? Что скажет Николай Петрович? Всхохотнет, струсил, скажет, Холопов. Он ведь ничего не видел, и раненого не видел, скажет, что струсил. А может, и не всхохотнет, а просто скажет: трус. И все.

— Как, Саша?—спросил он Бакина.

— Мне надо возвращаться.

Славка поднялся, сел, посмотрел на него.

— У меня,— сказал Бакин,— времени нет. Вчерашний день пропал, сегодня тоже ночи надо ждать. Если даже пройдем, оттуда снова будет волынка, а у нас времени нет, я должен вернуться, я не знал, что так сложно.

— Ты веришь,— сказал он еще,— не из трусости я.

— Я верю, Саша, и не подумал ничего такого. Но у меня время есть, я останусь, мне возвращаться нельзя.

Из штаба бригады Бакин стал названивать в политотдел, а Славка договаривался, просил командира сделать еще попытку пройти Навлю в другом месте. Не может же быть, чтобы нельзя было пройти.

— Конечно,—сказал командир бригады,— переправим, о чем разговор.

Потом Бакин передал Славке трубку. На проводе был Николай Петрович.

— Ты, Слава,— кричал откуда-то издалека Николаи Петрович,— ты гляди, не сорви задание, он гость, он может побояться, а ты не имеешь права, ты партизан. Понял меня?

— Понял. Только он не боится, у него времени нет.

— Ты меня понял, Холопов?

— Да я и не собираюсь уезжать.

— Все, Слава, все.

Трубка замолчала.

До обеда Бакин знакомился с бригадой, с комсомольскими делами в бригаде, много писал в свою тетрадь. Слушал с восторгом и много писал. Славка тоже слушал все и тоже кое-что записал для себя. После обеда Саша уехал, попрощался со Славкой, пожелали друг другу всяких удач и успехов, обнялись неуклюже — мешали полушубки, автомат еще мешал. А стемнело — уехал и Славка, опять двумя санями отправились в другое место, дальнее, где можно пройти наверняка. Проводники были вчерашние, вместо раненого взяли нового, он сидел на Славкиных санях, а Славка ехал с теми вчерашними.

Все было точно так же, как и вчера. И снег, и тяжелый сумрачный лес, как бы оплавленный серебром, небо низкое, глухое, только ехали долго. Проводники расспрашивали Славку, кто он и откуда, как попал в эти леса, фамилию его они вроде помнят, читали в газетке. Конечно, грамотный, способности имеются к этому делу, почему же не писать, дело нужное. Но Славка чувствовал, что они как бы жалеют его, что ли, сочувствуют ему, хотя чего жалеть, чему сочувствовать, абсолютно нечему. Проводники были людьми пожилыми, и у них были свои понятия обо всем, н том числе и о Славкином деле.

— Вообще-то,— говорил один,— можно бы и подождать, весной сковырнули бы их отсюда, тогда иди пиши. Приспичило вам.

— Значит, надо,— возразил другой.

Славка не отвечал ни тому, ни другому. С одной стороны, ему тоже казалось, что приспичило, как будто писать не о чем; с другой же стороны, очень хотелось заявиться в родной отряд — теперь уже бригаду,— заявиться к Петру Петровичу: здравствуйте, давно не видались и так далее. Откуда ты, Слава, как прошел, мы же отрезаны. Прошел, люди помогли, послали — вот и прошел, что же, нельзя к вам пройти, что ли?

Очень хотелось заявиться в «Смерть фашизму», да и неловко уже стало, кое перед кем и стыдновато, что живет он в полной безопасности, горя не знает, ездит, пишет, патроны переводит, а ребята, хотя бы те, что охраняли вместе с ним когда-то штаб, ребята давно уже сменились, и с Васькой Кавалеристом давно уже по заданиям ходят, мосты рвут, дороги, в засадах сидят, немца бьют. Перед ними совестно. Устроился, пригрелся в теплом местечке.

Проводники уж и позабыли про свои слова, а Славка вдру! ответил им. Он сказал вдруг:

— Дело есть дело. Большое, маленькое, а делать надо.

Впереди еще темно было, но уже почувствовалось, что лес кончился, пахнуло пустым пространством, поляна или поле засерело. Потом дорога пошла по маленькой лесной деревушке, в два недлинных порядка домиков. Деревушка спала, ни одного огонька, ни одна собака не взлаяла, может, их не было тут, собак. Деревушка стояла в пристенке леса, и уж как ни была темна ночь, тут было еще темней. Улочка кончилась, и еще издали завиднелся тусклый огонек, справа от дороги. Огонек был непонятен, он смутно краснел над темным снегом, повыше того, если бы это изба была или домик лесной.

— Поглядим,—сказал проводник, который правил лошадью. Он повернул вправо, и лошадь пошла без дороги на этот красноватый огонек. И уже сруб на высоких сваях — вот он, завиднелся, а Славка все не понимал, что за домик перед ним. Зато ездовой еще до того, как обозначился сруб, еще по запаху сообразил: баня.

Значит, не спит деревня, если баня топится. Керосин берегут люди. А чего жечь зря? Вымоются, придут из баньки и зажгут на минуту какую, перед сном.

— В самый раз попали,— сказал ездовой,— раз баня, то и после бани найдется.

— Попариться не мешает,— отозвался другой.—Так ли, корреспондент?

— Можно,— ответил Славка, и сразу как-то все мысли его свернули с главного пути на боковой, неглавный. Пар, мыло, мочалка, кадка с водой, деревянные шайки, склизкий полок, запах березовый—все это так явственно увиделось, что Славка повторил веселее:—Можно, почему нельзя.

Остановились. Сильно пахло дымком, баней. Подошли к ступенькам, к дверям.

— Люди! Есть люди? —крикнул один и постучал кулаком. Никто не отозвался. Может, все вымылись давно, да огонь забыли потушить? Опять постучали, поднялся ездовой по ступенькам, дверь попробовал,— нет, заперта изнутри. Еще подождали. И тут голос женский:

— Ктой-то? — пропел и затаился.

— Не повезло, бабы тута,— сказал ездовой, спрыгнул с порожка и в дверь крикнул:—Мы тута, мы!

— А кто вы? — наперебой отозвалось уже несколько голосов, уже посмелей, с вызовом.

— «За власть Советов» мы!

Голоса за дверью словно бы обрадовались, загомонили, зашептались, выделился один:

— Дак чего надо? — Притихли, ждут.

— Ничего не надо. Хотели скупаться, вот чего.

— А ты, дядька, женатый аль холостой?

— Я б тебя женил, да дверь закрыта, не достанешь.

-— А мы откроем.

— Старый я, у нас молодой есть, корреспондент.— Ездовой плечом поддел Славку, засмеялся в бороду.— Может, пойдешь к бабам, корреспондент?

Там зашушукались, сдавленно захихикали, затолкались перед самой дверью. И дверь приотворилась, высунулась длинноволосая голова.

— Давай, дядька, корреспондента. Где он?

Дверь снова прикрылась, но задвижка не щелкнула. Хохот оттуда, крики подзадоривающие, давай, мол, где он, корреспондент, забоялся, скушаем его, ничего не оставим.

Проводники уже было собрались к саням, вполоборота переговаривались, ладно, мол, почесали языки, хватит, поехали. А тут, когда приотворилась дверь, голова высунулась с голой рукой, тут мужики опять пошли озоровать.

— Ну, валяй, корреспондент, зовут же, неужто в самом деле забоялся?

И что случилось: Славка снял автомат, передал ездовому и шагнул к ступенькам, стал подниматься под одобрительный гул проводников. Он поднимался по ступенькам с намерением вроде бы шутейным, подняться, взяться за дверную ручку и — назад, пошутил вроде, поозорничал в духе момента, как все сейчас,— и там, за дверью, и тут, на снегу. И поднялся, за ручку взялся, но не повернул назад, а толкнул дверь, и она открылась внутрь, и женские руки быстро втащили его за полушубок. Мелькнули в розоватом свете мокрые тела и скрылись. Один остался Славка в предбаннике. Можно бы и закончить игру, выскочить отсюда и посмеяться после. Но Славка не сделал этого: как заговоренный, он стал разоблачаться, полушубок снял, сапоги и так далее. И открыл дверь из предбанника в баню, вошел туда. Туман стоял там непроглядный, на раскаленные каменюки только что плеснули холодной водой; спустя минуту Славка стал различать в тумане женские тела, сразу увидел всех, никого отдельно, они двигались, словно бы плавали в воде,— бабы, девки, старухи, и все гомонили, кричали, пересмеш-ничая, ойкали, ахали. И Славка, так отважно и самоотверженно, так бездумно переступивший порог, вдруг растерялся от этого крика и гомона, от этих голых, неприкрытых, открытых женских тайн, от этих темных сосков, грудей, животов, ног. Он понял, что он наделал, что с ним сотворила его собственная дурость. Он не знал, куда девать руки, куда деть самого себя, чем и что прикрыть в себе, тыкался то в одну сторону, то в другую, а скрыться было некуда.

Кричали, визжали, хохотали молодые, а старухи прятались под навес высокого полка парилки, потом крики стали осмысленней, можно было уже разобрать что-то.

— Девки, Мотя, ты, Татьяна, чего глядите, водой его, водой, чего глядите, надо его водой, холодной, ну-ка шайку, Моть, набери шайку...

— Да куда ж ты льешь-то, не на спину, спереди надо, спереди, окатить его надо.

Одна зашла спереди, вывалила на Славку шайку холодной воды, пресеклось дыхание. Растерянный, стоял он нагой перед нагими, как молодой бог, а вокруг заливались эти косматые русалки, бесстыжие и словно пьяные.

— Дурехи бессовестные,— это старуха вмешалась из-под полка,— чего разорались, чего малого мучаете, возьмите вон мочалку да помойте, спину потрите малому, а то чертоломничают, зубы скалют.

Тут и правда подошла смелая, на плечо Славке руку положила.

— Ну-ка давай сюда, к окошку, повернись.—Она вылила на него шайку горячей воды, стала намыливать спину, мочалкой тереть, молодыми сильными сосками то и дело задевала Славку, вертела его в одну, в другую сторону, чтоб удобнее было мылить, тереть, обмывать покрасневшее тело, кричала на подружек, они подавали ей то воду, то мыло, то принимали от нее порожнюю шайку. Теперь вокруг вроде все пришло в прежний порядок, все занялись прерванным делом своим, поглядывая, конечно, в сторону окошка, где был Славка. И он сам понемногу приходил в себя, дышал ровно, но в висках стучало сильно.

Управилась эта смелая, навела ему еще воды, поставила перед ним на скамью.

— Теперь вот голову помой, сам мойся.

Славка послушно сделал, что сказано было, потом сказал спасибо и, опять, не зная, чем себя прикрыть, стал отступать к дверям, провожаемый пересмешками, шуточками, просто немыми пристальными глазами из влажного тумана. Оттуда же, из тумана, голос перебил других:

— Девки, а зовут-то как era? Как зовут тебя?

— Слава,— сказал Славка от дверей.

— Ты ж гляди, Слава, не лезь там куда не надо, не дай бог, такой молоденький, поберегись маленько.

Славка прикрыл за собой дверь, уже ничего больше не слышал.

Опять выскочила та смелая.

— Господи, да не стесняйся ты, красна девица.— Она слишком открыто, слишком смело прошла мимо, достала полотенце.— На вот, а то мокрый выскочишь, простудишься. Эх ты,— вздохнула как-то грустно, отбросила с плеча мокрые волосы, глазами окинула парня на прощание и скользнула за дверь.

Быстро оделся Славка, вывалился на ступеньки.

— Живой! Ты ж гляди, живой и весь целый.

В санях долго потешались над ним проводники.

— Как же ты там? Во корреспондент, отмочил.

— Ну как, ну что, скажи?

— Ничего, помылся.

— И спину терли?

— Терли.

— Кто ж тер?

— Одна какая-то, очень хорошая. Вообще очень хорошие женщины.

— Ну, дает корреспондент. Хорошие. Они хорошие...: гм, гм.

— А того? Ничего? Как они?

— Чего того. Ничего.

Тогда один сказал:

— Мы тут, знаешь, подумали, а чего это мыться его послали, не того, не перед... несчастьем каким?

— Перед смертью? — спросил Славка.

— Навроде того.

— Перед смертью чистую рубаху надевают, а у меня не было чистой.— Отшутился Славка, а у самого засело это, заныло под ложечкой. Он же суеверный был человек. Проводники этого не знали. Но за свою шутку им вроде неловко стало, замолчали они, потом вообще переменили разговор.

— Слушай,— спросил один,— этот, что с тобой, почему не поехал?

— Онс Большой земли, ему улетать надо.

— С Большо-ой с земли-и,— повторил проводник Вон откуда.

— Ты б, корреспондент,—сказал опять тот,—ты бы побег маленько за санями, а то как бы с бани не промоз-жило, побеги маленько.

Славка и правда слез и пробежался за санями, пока полем ехали. В лесу опять сел. Было часов одиннадцать. Тихо ехали, не спешили. И говорить все уже переговорили, курили то и дело.

Необыкновенную легкость чувствовал Славка после бани. Будто народился только что. И все держалось в нем что-то тайное, новое, совсем не стыдное и не какое плохое, дурное там, а напротив — что-то неиспытанно счастливое, но тайное, о чем нельзя говорить ни с кем. Не то чтобы клятва какая, а что-то похожее на это было в его душе: ни за что, никогда, сколько будет он жить, не поднимется у него рука, чтобы обидеть женщину, ни словом, ни делом. И об этом тоже ни с кем говорить нельзя.

В нем было так тихо, так чисто и так счастливо, что он даже испугался этого, когда вдруг оказались на месте, подъехали к берегу. Сразу вспомнилась прошлая ночь, и перед новой опасностью, перед новым риском было страшно быть таким счастливым. Но тут стали сходить с саней, осматриваться, топтаться на снегу, переговариваться, и все в Славке стало перестраиваться, приходить в соответствие с делом.

Теперь решили так. Впереди пустить Славкину лошадь, за ней, за санями, пойдут люди: один поближе к саням, чтобы на длинных вожжах держать лошадь, управлять ею, другие подальше. Когда поднимутся на тот берег, двое проводников вернутся назад, один будет провожать Славку до самой бригады «Смерть фашизму».

Пошли. Впереди было по-прежнему тихо и пустынно, никаких признаков, чтобы кто-нибудь, кроме переправлявшихся, мог быть в этих глухих и темных пространствах.

Так же, как и вчера, сначала протяжно треснул под снегом лед, когда вышли на реку, потом лед успокоился. Ни стрельбы, ни ракет. Тихо. Шедший за санями стал править лошадь так, чтобы легче было подниматься, наискосок, срезая подъем. Уже повернулась чуть вправо Славкина кобыла, как что-то затрезвонило впереди, вроде посыпались пустые консервные банки. Приостановились, затихли. Ничего, трезвон прекратился. Все трое, кроме Славки, знали, что это и на самом деле консервные банки, их развешивают на проволоке для сигнализации. Но после того, как остановились и прислушались, решили идти дальше, поскольку ничего за этим сигналом не последовало. Возможно, это старая сигнализация, а теперь тут давно никого не было. Раз тихо так. Но не успела лошадь сделать и десяти шагов, опять, как вчера, ослепило вспышкой и оглушительно рвануло перед санями. Все попадали в снег. Лошадь осела на задние ноги и все пыталась заржать, а получалось что-то ужасное, почти человеческое. Мина распорола ей живот, посекла ноги, они не держали кобылу, и она повисла на сбруе. Славка хотел было распрячь ее, но хлестнуло из пулемета, и проводники крикнули ему бросить лошадь. Снег под ней быстро почернел, она перестала стонать, и Славка едва не заплакал от бессилия, от того, что надо было уходить.

И они ушли, отстреливаясь. Кобыла «Партизанской правды», славная его лошадь, к которой он так привязался, была покинута, осталась умирать нераспряженная, осталась вместе с санями. Славка оглядывался и по-глупому жалел, что никакого не дал имени своей лошади, никак не звал ее, и теперь она осталась там безымянной,

даже пра себя нельзя повторить ее имени. Ерунда какая-то.

— Не везет тебе, корреспондент,— сказал один из проводников, когда развернули оставшуюся лошадь и стали садиться на сани.

13

Два месяца — январь и февраль 1943 года — прошли для Славки в стремительном ожидании. Чего именно? Необыкновенного, сокрушительного наступления наших войск, полного освобождения от врага Брянских лесов и всей нашей земли, в ожидании весны, радостных перемен во всей жизни. Впереди было празднично, хотя и туманно, неотчетливо. Хотелось поскорее увидеть своими глазами. пережить все, что ждет тебя там, впереди.

Это чувство родилось почти из ничего, как бы само собой. Как родничок на дне оврага, оно пробилось в новогоднюю ночь, когда Славка и Александр Тимофеевич сидели одни в землянке и когда еще сильны были переживания от неудачи на реке Навле. Хотя Николай Петрович вроде и смирился с этой неудачей, передал командиру бригады, чтобы тот отправил корреспондента обратно, хотя ничего почти не сказал при встрече, все же Славка чувствовал в себе тяжесть собственной вины за эту неудачу. Командир командиром, проводники проводниками, Славкино дело было пройти к навлинцам, и он не прошел. Он, а не кто другой. Николай Петрович одно только сказал:

— Потерял, Холопов, кобылу.

Он сказал это с непонятным выражением, скорее даже без всякого выражения. Осуждал или сочувствовал, жалел — было непонятно. И это тоже усиливало в Славке тяжесть его вины. А тут еще этот Новый год. Под Новый год всегда бывает грустно, что-то уходит, что-то приходит, как-то резко улавливается счет времени, его бег, идет, не останавливается, год прошел, другой пройдет, глядишь — так вот и жизнь вся пройдет. Кричат, конечно, веселятся, бокалы звенят, а мысль о времени, что летит оно без остановки, мысль держится в голове. Тем более в партизанской землянке, да еще когда все уехали. Обе Нюрки с Иваном Алексеевичем уехали на праздник к себе в Суземку. У Нюры Морозовой праздник, конечно,

4-11

тяжелый, без родителей, но все же захотелось ей быть дома.

Как раз в предновогодний день вернулся Славка и застал в землянке одного Александра Тимофеевича. Ни бокалов, конечно, ни криков веселых, никакого праздничного застолья. Двое. И мутно было на душе у Славки после этой Навли. Растопили печку, сели на пол перед ней, картошки напекли в углях — ничего другого как раз не было,— разговаривали и ели горячую картошку. И р\-ки, и рот от обуглившейся картошки и у Славки, и у Александра Тимофеевича были черными. Лампу не зажигали, сидели так, при неровных и бесшумных полыханиях красного света, бившего из печной дверцы.

— Ничего, Слава, вы тут ни при чем,— успокаивал Александр Тимофеевич.— Кобылу жалко, это верно, но ведь и люди гибнут.

Славка не отвечал. Ему не легче было от слов Александра Тимофеевича. В то же время хотелось отделаться от этой тяжести. Он вздыхал и говорил:

— А, ладно, перемелется.

— Вы правы, Слава. А знаете что? Давайте будем Новый год встречать?

— Как?

— Ну, просто будем сидеть и вроде встречать Новый год.

— Хорошо,— сказал Славка.

— Ведь что нужно человеку? — спросил Александр Тимофеевич.— Древний философ говорил: для полного счастья человеку нужно три вещи...

Вспыхивали, аж до стены доставали красные всполоха, гудело в печном колене, высвечивалось из темноты мягкое лицо Александра Тимофеевича, настроенного на философский лад.

— Только три? — спросил Славка. Он соскабливал лучинкой обуглившуюся поверхность картофелины.

— Да, Слава, только три: созерцание прекрасного, приятная дружеская беседа и, наконец, чтобы на столе, разумеется, было выпить и закусить. Что же имеем мы? — Александр Тимофеевич развел в темноте руками.— Это ли не прекрасно? Вот молодое и чудное лицо Славы Хо-лопова, а напротив еще совсем юный Бутов А. Т. Лет через двадцать, чтобы хоть на минутку увидеть нас в этот предновогодний час вот такими, какими сейчас мы сидим,— за это, Слава, можно многое отдать. Умейте видеть мгновения, останавливать их. Ну, если это вам не подходит, можем выйти за дверь и будем созерцать лунные новогодние леса. Дальше. Мы также имеем и приятную дружескую беседу, впереди- целая ночь, беседуй, разговаривай, пока не сломит сон. И наконец картошка — горячая, из-под углей, за такую картошку на Олимпе любому из нас могли бы подарить бессмертие. Правда, выпить нечего. Чего нет — того нет. Счастье частично неполное, но ведь война, Слава, идет великая война. Причина уважительная.

Слава занимался картошкой, слушал журчание бутовской речи и тоже настраивался на философский лад, на элегический. А что, если в самом деле через двадцать лет увидеть этот ночной лес, а в нем эту землянку, а в ней перед раскаленной печкой себя и Александра Тимофеевича? Увидеть во всех подробностях, вот в этих позах, с этими красными всполохами... А каким будет сам он через двадцать лет? Даже страшновато заглянуть туда. Не может представить себя Славка сорокалетним. Как это — сорокалетним? Он никогда не будет сорокалетним. Так же, как Бутов Александр Тимофеевич никогда не был двадцатилетним, хотя он много рассказывает об этом.

— Саша, — говорит мне Брюсов, Валерий Яковлевич,— ты слишком красив, чтобы стать гением. Но если будешь трудиться подобно волу, этот недостаток можно преодолеть. Подобно волу трудиться мне не хотелось, и, естественно, я не стал гением, но многих замечательных людей знал в своей жизни. Луначарского, например, Маяковского, знал Есенина, а сколько ушло их, не осталось имен их, но они были необыкновенными, и я знал их лично, и каждое мгновение с ними, вот как сейчас с вами, Слава, я помню великолепно. Теперь я понимаю, что все они трудились подобно волам, я — нет, но я счастлив, что знал их, беседовал с ними, пожимал их руки, смеялся с ними, если было смешно, ходил с ними по улицам, провожал их до дому и даже приглашал к себе домой.

Александр Тимофеевич протянул руку к печке, посмотрел на часы, воскликнул, правда, уже полусонным толосом:

— Слава, две минуты первого. С Новым годом!

— С Новым годом!

Они закурили и разошлись по своим углам. Славке тоже хотелось спать, но, когда он разделся и лег, на ка-кое-то время сон ушел от него, он стал думать об Алек-сандре Тимофеевиче, сколько же он видел всего, каких знал людей, как богата была его жизнь, позавидовал ему. Он был молод и поэтому не догадывался еще, что все богатства на свете перед молодостью сомнительны.

Что осталось от этого вечера? Одно желание, чтобы время шло быстрее, чем оно шло, чтобы события совершались быстрее и быстрее за ними приходили новые.

Утром приехал Николай Петрович, поздравил с Новым годом, познакомил со сводкой Совинформбюро.

— Не горюй,— сказал он Славке,— дела идут хорошо, мы вот тебя скоро забросим в войска на самолете. Прыгал с парашютом? Нет? Ну вот, попробуешь.

— Я с удовольствием прыгну. Когда это будет?

— Сбросим тебя, когда войска подойдут.

Подлил Николай Петрович масла в огонь. Нетерпение Славкино не проходило теперь ни днем, ни ночью.

Конец января. Идет он в Смелиж знакомой дорогой и, кажется, забыл обо всем на свете. Так тут тихо и безмятежно. Небо затянуто тучками невесомыми, а может, плотным морозным туманцем, и в этом туманце низко, по-над самыми гребешками леса, весь день кочует мутное солнце, по полянам и просекам лежат чуть приметные розоватые тени. Березы тоже слегка розоваты. Зеленые стволы осин от мороза как будто покрыты воском. Славка вглядывается во все, что у него на пути, запомнить хочет на всю жизнь или остановить какие-то мгновения.

В осиннике мало снегу на ветках, не за что ему зацепиться, да и стоят они с краю, по опушке, ветром их обдувает. А вот опять береза пошла, одна береза. Славка свернул с дороги, в гущину, в березняк. Все тут мохнатое, белое. Снег под ногами белый, березы в нем стоят белые, на сучьях, на ветках — везде держится снег. Голова слегка кружится. Но вот же и не совсем белые березы, все до единой в изжелта-зеленоватых лишайниках, пятнистые. От этого рябит в глазах, как будто все они молча перемигиваются своими странными глазами, этими изжелта-зе-леноватыми лишайниками.

Вернулся на дорогу, оглянулся, вокруг огляделс», странно как-то, чудно.

Потом ельник темный пошел. Тяжелые, шатровые ели тоже снегом оплавлены. Молчат. А то еще арки над дорогой. То там, то тут перегнулись осинки, березки, снег погнул их, посеребрил эти дуги. И все время впереди тихо, таинственно сыплется снежок, поблескивает в воздухе.

Маленькие елочки или кусты какие совсем под снегом стоят. Сначала похожи на сахарные головы, а приглядишься, там вроде белый медвежонок спит, там слон присел и замер, а то и совсем непонятный зверь спит стоя, или старичок какой сник головой, руки опустил, тоже спит. На белом снегу эти спящие фигурки не сразу открываются, но зато открываются вдруг, неожиданно. Не было — а вот он стоит, спит. Много таинственного, неожиданного. Между прочим, подумал Славка, если слишком уж входить в это разглядывание, вполне можно чокнуться, с ума сдвинуться. Например, вдруг захочется остановиться, руки сложить, наподобие какой-нибудь этой фигурки, и уснуть, снегом окинуться с головы до ног и уснуть. Или просто березой встать рядом с ними и никуда не идти, березой сделаться навсегда. И чувствуешь, что действительно тянет тебя сойти с дороги и замереть. И Славка взял и сошел, и замер, и много понадобилось силы, чтобы из березы стать человеком, двинуться и пойти. Самого себя напугал.

Вышел на большую поляну, снежное поле расступилось, а по нему, то голубоватому, то белому с розовым отливом, рассыпаны ослепительные искорки, горят, переливаются, сверкают. Тучки разошлись, растворились, но небо еще задернуто легкой дымкой. И в этом пока мертвом мутном, белесом небе, еще не оттаявшем, чуть-чуть, только еще намеком проглядывает местами или угадывается мартовская синь-бирюза. Только угадывается. Еще ведь январь. И опять все повернулось к прежнему, опять заговорило ожидание, предчувствие, нетерпение — скорее бы. И он прибавил шагу, словно от этого зависело время, скорость его течения.

...А вот и февраль. После трехдневной метели хлынул свет, напоил небо, и разлилась по нему синь-бирюза.

Славка читает свежую полосу. Он с трудом заставляет себя следить за буквами, точками и запятыми, потому что следить невозможно, не хватает выдержки, таких полос еще не было никогда, таких дней не было за всю войну.

Штаб Донского фронта, 2 февраля 43 года, 18.30 Москва

Верховному Главнокомандующему Вооруженными Силами Союза ССР

товарищу СТАЛИНУ

Боевое донесение Кя 0079—ОП

Выполняя Ваш приказ, войска Донского фронта в 16.00 2.11.43 г. ЗАКОНЧИЛИ РАЗГРОМ И УНИЧТОЖЕНИЕ ОКРУЖЕННОЙ СТАЛИНГРАДСКОЙ ГРУППИРОВКИ ПРОТИВНИКА.

...Разве можно тут следить за буквами, значками, точками, занятыми? Все плывет, кружится перед глазами, то и дело воображение выносит на зимние пространства, где теперь тихо, где только что завершена великая битва.

«В связи с полной ликвидацией окруженных войск противника боевые действия в городе Сталинграде н в районе Сталинграда ПРЕКРАТИЛИСЬ. Подсчет трофеев продолжается».

Славка знал, что это должно было наступить, и это наступило. Никогда еще ничего печатного он не читал с таким восторгом, как это донесение, как это сообщение Совинформбюро, где подробно перечислялись трофеи и фамилии высшего немецкого офицерства, взятого в плен нашими доблестными солдатами. Тут и сам фельдмаршал Паулюс, и его личный адъютант полковник Адам, и генерал-полковник Вальтер Гейтц, генерал-лейтенант фон Роденбург — о, эти фоны!—фон Зикст Армии, фон Ленски, генерал-майор Раске, генерал-майор Магнос. О, эти сладкие фамилии с фонами и без фонов, эти генералы и полковники Гитлера в плену!

И тут же еще «В последний час», где сообщалось, что наши вытряхнули немчуру из Лисичанска, Барвен-кова, Балаклеи, из Батайска, из Ейска, из Фатежа, из славного города Азова, перерезали дорогу Курск — Орел, а также дорогу Белгород — Курск. С боем взяли под Курском Золотухино и Возы, Щигры и Тим, на Украине— Красный Лиман, Купянск, Изюм, а также выбили немца из Старого Оскола.

Идут наши ребята, наши войска, уже перерезана дорога Курск — Орел. Это же близко к нашим лесам, Слава, совсем под боком.

А как там чувствует себя бывший инженер спиртоводочной промышленности Бронислав Владиславович Каминский? Тревожно. Нехорошо. Тревожно и страшновато было еще вчера, от этой речи фюрера. Почему фюрер заговорил так? Неужели сам больше не верит? «В этой гигантской борьбе всех времен мы не смеем ожидать, что Провидение подарит нам победу». Не смеем ожидать? А как же? Во имя чего же тогда?.. «В сознании того, что в этой войне, может быть, не будет победителей и побежденных, а могут быть лишь пережившие и уничтоженные, национал-социалистское государство будет вести эту борьбу с тем самым фанатизмом...» И это речь по поводу десятилетия прихода к власти? В чем дело? Теперь Каминский знает, в чем дело, ибо сегодня сводка верховного главнокомандования германской армии сообщает:

«Борьба в Сталинграде закончена. Верная до последнего дыхания своей воинской присяге, шестая армия под образцовым командованием генерал-фельдмаршала Паулюса пала».

Пала. Страшное слово. Трехдневный траур. Что же остается нам?

И обер-предатель садится за сочинение приказа, нет, не приказа — воззвания. Он судорожно пишет с тем самым фанатизмом, который... «Над населением освобожденных областей вплотную нависла угроза возвращения сталинских войск и сталинских порядков».

В этом же номере локотской газетки Славка читает о втором награждении Каминского орденом «За храбрость и отличие». Тут же сообщается о личном горе Бронислава Владиславовича —смерти сына, который, слава богу, никогда уже не вырастет сыном предателя, а только будет всего лишь мертвым сыном предателя, и еще о смерти в больнице (от партизанской пули) заместителя Каминского — Балашова.

Пусть будущее поможет Вам перенести тяжелые утраты.

Ваш Бернгард — генерал-лейтенант

Этот Бернгард, генерал-лейтенант, будет повешен в 1945 году на площади в Брянске накануне Нового года.

Это я, автор, вторгаюсь, Слава, это я говорю, прошу простить меня за вторжение, не могу удержаться, чтобы не сообщить об этом заранее, не могу стоять в стороне, когда ты листаешь эти страшные страницы. Да, он будет повешен, как военный преступник, я сам видел это, присутствовал на процессе и писал об этом процессе. Он сидел на скамье подсудимых и говорил:

— Их глаубэ, я верю,—говорил Бернгард, генерал-лейтенант,— что недалек тот час, когда великая Россия протянет свою великодушную, дружескую руку маленькой Германии и поведет ее к счастливому будущему.

К его несчастью, он поумнел всего за несколько часов до виселицы.

Пока же генерал-лейтенант Бернгард выражает соболезнование Каминскому, которого не скоро еще найдет справедливая пуля,— его схватят убегающего и прикончат где-то за пределами родной земли. А пока он тоже еще живой, полон страха и кровавых замыслов, пока он судорожно пишет: «...нависла угроза возвращения сталинских войск и сталинских порядков».

А вот уж и март. Начало марта. На взмыленном жеребце прискакал Николай Петрович. Вошел, часто и возбужденно дыша.

— Слава,— сказал он возбужденно,— опоздали мы с самолетом, наши пришли в Севск. Собирайся, поедешь в Севск, к нашим.

Надо же такому случиться. Только что, в прошлом номере, была напечатана лучшая Славкина заметка «Скоро придут наши», почти на половину полосы, только что его сильно похвалил Николай Петрович за эту заметку,— и вот наши уже пришли. Наконец-то!

Что брать с собой? А ничего. Бумагу да карандаш, удостоверение свое на парашютном шелке. Оделся Слав-

ка, подошел зачем-то к своему топчану, поправил серое одеяло, отвернул изголовье — там лежали бумаги Славкины, кое-какие записи и стихи, которые он никому еще не показывал. Посмотрел на эти бумаги и снова прикрыл их, поправил изголовье. Потом с Нюрами попрощался, с Иваном Алексеевичем, с Бутовым Александром Тимофеевичем, как будто навсегда прощался.

— Ладно,— сказал Николаи Петрович,— через три дня вернешься, пошли.

Николай Петрович ехал на жеребце, Славка шел рядом. После гибели его кобылы он до сих пор ездил по командировкам с оказиями да на своих двоих, все еще не могли достать ему лошадь.

Дорога была скользкой, солнце как бы смазывало салом накатанные колеи, идти по ним было невозможно, и Славка шагал обочиной, по снежному насту. Подко-ванный жеребец Николая Петровича шел по дороге.

— Ты вот что,— говорил сверху Николай Петрович,— ты, гляди, с ними не уйди, материалу наберешь, поможешь газету подготовить — и домой. Ты меня понял?

— Конечно, понял.

Душа Славкина рвалась наружу, глаза его не могли наглядеться на полыхающий свет снежного мартовского дня. Розовые прутики в молодом березняке были ослепительно молоды и свежи, голубого и розового света в небе и на земле было так много, голос Николая Петровича и его слова были прекрасны!

14

В Севск Славка ехал с армейским капитаном, в санях. Капитан. Он был тоже в белом полушубке, в дымчатой шапке со звездочкой и... в погонах. Первое, что увидел Славка, когда подходил к капитану, это были погоны. Погоны? Не сразу к этому привыкнешь. Они без слов говорили, как много времени прошло там без Славки, какая жизнь прошла там без него. Дошли до погон. Не сразу до этого дойдешь. А капитану хоть бы хны. Как он привычно двигается в этих погонах. И петельки специальные на плечах, на полушубке, и полушубок уже такой, да и не такой, как у Славки. У Славки он гражданский, даже при автомате. Звездочка и погоны — всего-то! И Славка рядом с ним сразу показался гражданским.

В политотделе рассказывали, как первый танк наш встретили. Смотрят — танк, затаились, изготовились гранаты пустить в ход, думали, немцы прорвались. Нет, на танке звезда, неужели наши? А тут люк открывается, и выскакивают в шлемах и с погонами двое. Немцы в нашем танке. Опять залегли, кто-то не выдержал, автоматом полоснул, те за танк зашли, орут оттуда: что там, очумели, это мы, советские танкисты; высунулись, звездочки на шлемах показывают. Стали сходиться, осторожно, недоверчиво, с оружием на изготовке. Партизаны? Партизаны. А вы? А мы — не видите, что ли, хлопцы?! И последние метры побежали друг другу навстречу, кинулиеь друг на друга, обниматься стали, плакать начали. Этим-то привычно, военным, все видели, а партизаны плакать начали. Как же вы тут? Да вот живем, ребята, вас все ждали. Ну вот и мы, давайте к вам, показывайте, как живете. Сели в танк, в бригаду Сузем-скую поехали.

Славка успел уж понаслушаться в политотделе, а увидел — погоны эти его ошеломили, а уж через несколько минут, когда сидели в санях с капитаном, он уже любовался ими, его погонами, и чувствовал, как приливала к нему по сложным, непроследимым путям симпатия к этому капитану, нет, не симпатия, а что-то горячее, большое, и не к капитану, а к тому, что стояло за капитаном и заслоняло его самого. Оно было там, куда они ехали.

Всю дорогу Славка чувствовал себя словно перед каким-то событием, которое вот-вот должно произойти, он спешил застать это событие и весь был там, а тут, на санях, было только ожидание, только езда. Поэтому он и не подумал даже заговорить с капитаном, расспросить его о чем-нибудь, ему было не до этого, он ехал, спешил, он весь был там.

Суземку миновали, еще что-то миновали, и вот он — Севск наконец. По улицам пехота идет, машины гудят, крупные машины, гудят утробно, мощно, крытые брезентом. Лошади, пушки. Как только въехали в улицу, Славка сказал капитану спасибо, спрыгнул с саней и вошел в первый же домик, окраинный, небольшой домик.

Вот она где была, наша Красная Армия! Вот где была ее сила, ее мощь, ее решимость идти вперед, до самого логова немецкого, ее непоколебимая уверенность в себе! В комнате был один человек, один воин. В белых шерстяных чулках, в бриджах и нижней рубашке, он лежал на кровати, руки раскинуты, отдыхают, ноги в белых шерстяных чулках положил он на железную никелированную спинку. А на загнетке — в доме была русская печь,— на этой загнетке, прямо на углях, на горящих чурочках, стояла сковорода, шипела, постреливала, жарилась на ней глазунья. И пахло этой глазуньей, жареным салом и хорошим табаком.

Господи! Курить боялись на родной земле, в шинельный рукав курили, как бы немец не заметил; на привалах, в родных лесах своих, разговаривали шепотом; по деревням шли, отступая, в глаза не глядели бабам да детям, стыдно было, что оставляем их; когда удавалось спать, спали в сапогах, не раздеваясь, как бы г:е накрыл немец.

И вот он лежит — в нижней рубахе и в шерстяных носках. Начфин какой то части. А на загнетке глазунья жарится. А войска идут, гонят немца. Это он, немец, когда-то лежал так, задрав ноги на спинку кровати, это немцы когда-то жарили глазуньи по загнеткам России, на Москву перли, в танках, в огромных грузовиках с медвежатами и зайчиками на дверцах, над чудовищными крутящимися колесами, в сверкавших стеклами автобусах, с фурами, с мохноногими битюгами; тяжелые пушки, тягачи, холеные морды и надменные картузы с высокими тульями, хамовитые мотоциклисты — все тогда перло вперед, по нашим дорогам, на нашу Москву.

Где они сейчас? Славка увидел, как по тем же дорогам наши справедливые танки, наши быстрые грузовики, наша светлая пехота, наши легендарные кавалеристы гнали теперь немца в обратном направлении, на Берлин! Так ясно увидел, что и себя представил среди этого грозного и чистого потока. И все оттого, что начфин лежал на кровати, положив ноги на железную спинку, а на загнетке стреляла, пузырилась, румянилась глазунья, а кругом гремела война и за окном шла пехота, меся сапогами влажный мартовский снег.

— Вот вы какие! — невольно вырвалось у Славки.

Начфин не вскочил немедленно, не бросился к оружию, а продолжал лежать, хотя перед ним стоял, хотя к нему вошел незнакомый и странный человек в полушубке, белой шапке, с автоматом, но без погон.

— Какие мы? — только и спросил он.

Славка только покрутил головой, не найдя, что сказать.

— А ты кто? — спросил начфин.

— Я вот партизан,— ответил Славка и продолжал смотреть перед собой чокнутыми глазами.

— Партизан? Да ну тебя! — Начфин подскочил и бросился к Славке.— Ну, дай обниму тебя. Первый партизан! Ну-ка шубку долой, будем завтракать.

Через начфина этого Славка сразу вошел в новую для него Красную Армию. Не та была она, какую оставил он тогда, на Варшавском шоссе, с теми несчастными, что невольничьим шагом ушли на Юхнов. Не та была армия! Новая, молодая. И погоны уже на месте были, и плевали они теперь на маскировку, никто не курил в рукав, никто не говорил шепотом.

Потом Славка прошел в город и быстро отыскал нужный дом, где жили посланные сюда Жихаревым Сергеем Васильевичем районные и городские руководители.

15

Целый день он провел в типографии, собирали с будущим редактором рабочих, приводили в порядок типографское хозяйство, удалось найти рулон бумаги, правда, грубой, оберточной — сойдет для начала. Тут же, в типографии, набросали план первого номера. Ночью нужно было написать весь материал, чтобы с утра наборщики могли набирать обе полосы. Всем этим Славка занимался не переводя дыхания, как будто гнался за кем или, наоборот, за ним гнались, чувствовал себя заведенным, делал все с поспешностью и бездумностью автомата, потому что голова его находилась во власти какого-то бешеного полета, над этой типографией, над этим Севском, где-то далеко, над всей огромной страной, над огромным полем битвы. Он был перевозбужден.

И только вернувшись в штаб-квартиру, был он сильно осажен, спущен на землю новостью: из города надо уходить. Передовые части наших войск так далеко оторвались от своих тылов, так стремительно отошли от них в погоне за противником, что на Десне получили неожиданно мощный удар и стали отходить, не смогли выдержать контрнаступления, не хватало ни артиллерии, ни боеприпасов, все отстало где-то далеко позади, на подходах к Севску. С вечера, когда Славка вернулся в штаб-квартиру, уже стали готовить город к эвакуации. Районное руководство собиралось уходить утром. Хозяйка дома с дочерыо-школьницей тревожно и торопливо тоже готовилась в дорогу.

— Я не могу уходить,— сказал Славка, сразу отрезвевший.— Мне приказано возвратиться назад.

Светлана, уносившая из комнаты какой-то узел, остановилась у дверей, прислонилась к дверному косяку, тихо глядела на говорившего Славку. Он стоял на своем. Пришлось севскому секретарю, вчерашнему командиру партизанского отряда отправлять Славку в Смелиж.

Но вернуться Славке было уже не дано.

И увиделась Славке так резко его землянка и Нюрки, Морозова и Хмельниченкова, с печатником круглоглазым, с Иваном Алексеевичем, с Бутовым и Николаем Петровичем, его топчан с бумагами под головой, которые кто-то будет разбирать там, листать, расшифровывать, а Славка никогда больше не прикоснется ни к чему. Топчан будет стоять застланный, будет ждать хозяина, и все они там будут, конечно, ждать, а он никогда не вернется.

И грустно стало, и печально, и нехорошо.

И тогда он, суеверный, подумал: значит, судьба. Но судьба не только потому, что не вернется назад, а потому еще... совсем по-другому. Об этом стыдно было думать, но это было так. Судьба была она. То есть это так не вязалось с обстановкой, так было ни к чему, так было постыдно непорядочно, что нельзя было держать это в голове. И он не держал, он не мог думать, мозг его не думал, а она все время держалась где-то рядом. Светлана, дочка хозяйки штаб-квартиры. Вот когда пришла к нему, наконец, она, та самая, что никогда еще не приходила. Пришла в самое неподходящее время. Да и видел-то он ее стороной, мельком, на ходу, помогала матери подавать им на стол, потом так проскользнула мимо один раз, другой, да слышал, как хозяйка позвала с веранды: Светла-ана! Вот и все. Слышалось краем уха, виделось краем глаза, потому что был во власти какого-то бешеного полета. И все-таки хоть и самым дальним краешком, но понимал, однако, что это она.

Дом был деревянный, большой, на высоком каменном фундаменте, с верандой. Надо пройти через застекленную веранду, потом войти в темные сени, а из сеней налево — в левую половину, где остановились райкомовцы, и направо — в правую половину, где жила хозяйка и ее дочка Светлана. Они собирались долго, может быть, всю ночь, что-то увязывали, подшивали, укладывали, снова отбрасывали. Жалко было бросать дом, но оставаться дома не могли, они уже знали, что такое оккупанты.

Райкомовцы тоже долго не спали, разговаривали, обсуждали, курили, Славка в сторонке сидел, он не был райкомовцем, и судьба его сейчас никому не была ясна. Он сидел с неясными думами, ничего не слышал, что говорили райкомовцы, курил. Где-то уже за полночь он вдруг подумал, что его ждет Светлана, что ей тяжело, как и ему, что ей хочется сейчас быть рядом с ним. Пришла эта блажь в голову. Но он встал и вышел в темные сени, как будто все было условлено заранее. Скрипнула дверь, Славка прикрыл ее за собой, и в ту же минуту скрипнула дверь в правой половине. Славка не удивился, он знал, что так будет, он только обрадовался, протянул вперед руки и медленно стал продвигаться в темноте, обшаривая темноту пальцами, и тут же наткнулся на пальцы Светланы, которые тоже обшаривали темноту. Прикоснулись, замерли и через миг уже стояли, прижавшись друг к другу, сдерживая прерывистое дыхание.

Славка щекой чувствовал ее щеку, грудью — ее податливую грудь, слышал, как часто билось ее сердце.

— Слава.

— Светлана.

Они долго и сладко целовались. Славка видел ее и в темноте, видел пушистую голову, светлую, почти белую, светлые брови, светлые ресницы, и глаза видел, и ничего прекраснее еще никогда не знал. Он знал, что целует ее, которая наконец-то пришла. Светлана. Светланочка. Слава, я тебя ждала. Может быть, всегда ждала. Я буду с тобой, я пойду с тобой завтра, Светлана.

Он целовал ее и говорил шепотом бесконечные глупости. Куда он пойдет? Как он будет с ней? Он же боец, а войны впереди было очень еще много.

Еще затемно город тронулся в дорогу. На выходе из города образовался поток беженцев. Шли женщины, дети, старики, шли с узлами, чемоданами, везли домашний скарб на тележках, на санках. Город уходил от немца.

В потоке шли и райкомовцы во главе с первым секретарем, бывшим командиром отряда Зайцевым. Не Аре-фием Зайцевым, Славкиным знакомым по отряду «Смерть фашизму», а совсем другим Зайцевым.

Славка шел отдельно. Он и Светлана везли тяжело нагруженные, увязанные веревками сани. Мать поддерживала груз и тоже немного помогала, потому что дорога шла на подъем и было тяжело.

Наклонясь вперед, шли они рядом, впряженные в веревочную лямку,— Светлана в своем веселом берете, Славка в полушубке, высокой шапке, с автоматом на груди. И когда они переглядывались, губы их трогала улыбка.

Какое это было высокое и горькое счастье!

Уже светало. И светало хорошо, как только бывает перед ясным мартовским днем. Свет быстро размыл край неба, потом хлынул на землю, ослепительно загорелись снега. Тяжело было смотреть под этим ранним солнцем на уходивших из дому людей. За их спинами уже гремел бой. Наши оставляли город, закрепляясь на окраинах, в ближних деревнях.

Совсем еще недавно дорога хрустела от ночного морозца, теперь, разбитая, развороченная до суглинистого грунта, она текла, чавкала под ногами, оползала жидким, замешенным на суглинке талым снегом. Беда, человеческое горе перемешались в Славке с его глубокой радостью, с его глубоким счастьем, так что вся тяжесть этого утра ощущалась им только как тяжесть физическая: надо было идти по скользкой, расползавшейся дороге, делать эту сладкую работу — везти со Светланой какие-то ее вещи, помогать ее маме. И тяжесть была тяжестью его счастья, не оставлявшего в нем места ни для какого другого чувства, и горе людей было горем его радости, их радости — Славки и Светланы,— не видимой ничьими глазами, скрытой от всех и оттого еще более сильной.

Люди шли широким потоком, занимали дорогу и обочины дороги, шли устало, измученно, хмуро. Помогало одно: все знали, что идти недалеко, не так, как брели когда-то, в первый год войны, бежали, оседали по чужим местам застигнутые, отрезанные молниеносным врагом. Теперь уходили недалеко и ненадолго. И это облегчало, избавляло от безысходности. Уже в первой деревне остановилась часть беженцев. Во второй осело еще больше. Разбредались по хатам, прислонялись к заборам, стенкам, усаживались на бревнах возле дворов, на своих узлах, отдыхали. Другие шли мимо, шли к другой деревне, зная, что всем разместиться в одном месте нельзя

У какого-то пряслица, на снятых с саней узлах, сидели Славка, Светлана и мать Светланы. Сидели, привалившись к изгороди, отдыхали. Сидели и другие беженцы рядом, слева и справа, по всей улице. Но и дорога не была пуста, по ней все еще шли, тянулись люди: Вдруг они стали расступаться, стягиваться к избам или переходить на другую сторону дороги, к полю. И тут же донеслась быстрая и влажная дробь лошадиных копыт,— сотни, тысячи лошадиных копыт. В ослепительном свете ясного утра колыхнулось что-то, вроде ветер вырвался из дальнего леса.

Славка взглянул вверх по улице, оттуда на рысях шла кавалерия. Порушенным строем, но живо, слаженно, дыша стремительной силой, неслась на рысях конница, бравые кавалеристы в кубанках. Вот они поравнялись со Славкой. Белые башлыки за спиной, зеленые куртки в ремнях, автоматы на груди, повод в левой руке и, не на поясе, а притороченная к седлу, на левой стороне,—сабля. Главное оружие — автомат, сабля про запас. Цокали подковами лошади, плавно опускались и поднимались на стременах, в такт лошадиному бегу, бравые всадники. Шел на рысях кавалерийский полк. Впереди первого эскадрона — его командир, чуть в стороне, по обочине, оглядываясь назад, следя за порядком, то отставая немного, то снова пришпоривая коня, покачивался, красовался в седле молодой замполит полка Петя Юшин. Если бы только мог разглядеть его Славка, узнать в лихом замполите институтского товарища своего Петю Юшина, цыгановатого красавца из-под Рязани, с тихой речки Вожи. Но, играя r седле, посверкивая синеватыми белками, он промчался мимо, и вот уже не видно его за темной, красноватой массой первого эскадрона. Потом промчался второй эскадрон и третий. Конники спешили на подмогу пехоте. Нет, не придется немцам засиживаться в Севске.

Усталые люди провожали кавалеристов долгими взглядами, в которых были надежда и облегчение. И Славка подумал, что он еще может попасть к своим, в родную свою землянку, в «Партизанскую правду».

Взяв Славку за руку, Светлана повернулась к матери.

— Мама,— сказала она,— мы скоро вернемся домой. И Слава к нам приедет.

— Ну что же,— ответила мама,— мы рады будем встретить его.

— (Мы с ним поженимся, мама.

— Господи, какая же ты у меня дурочка.

— Это правда,— сказал тогда Славка.

Мама вздохнула.

— Какие же вы еще глупенькие.

Но тут подошел первый секретарь Зайцев. Серьезно и с укором спросил:

— Ты что же, Холопов, эвакуированный, что ли?

Славка вспыхнул и стал гореть со стыда. Он забыл.

Да, забыл, что он другой человек, совсем не беженец, что его судьба ничего общего не имеет с судьбами этих идущих и сидящих со своими пожитками людей, что он с оружием, со своим ППШ, семьдесят один патрон в диске, что он еще на войне. Как же он мог забыть про все это? Он поднялся, посмотрел на Зайцева, обернулся к Светлане и опять к Зайцеву.

— Это моя жена,— сказал он отчаянно.

Крупное лицо Зайцева выразило удивление.

— Да, мы с детства дружили. Теперь она жена мне.

Славка догорел дотла, потом подошел к поднявшейся

Светлане и сказал:

— Не провожай! — Поцеловал ее в щеку, пожал руку ошеломленной матери и быстро шагнул прочь.

Резкий поворот в Славкином поведении был неожидан и для него. Он не узнавал самого себя. Никогда еще не знал в себе такой твердости, уверенности, такой острой потребности действовать. Все это было тем более неожиданным, что произошло из полной растерянности и жгучего стыда перед Зайцевым, перед самим собой, перед Светланой и вообще перед всей этой войной. Чтобы подавить в себе стыд и растерянность, он и бросил этот вызов кому-то. И не узнал самого себя, сделался другим человеком.

Он забыл, что судьба его была сейчас неясной,— вернется ли он в лес, уйдет ли с армией, или застрянет на какое-то время с этими райкомовцами; он шел не один, он был вообще теперь не один, с ним была Светлана, он был горд этим и силен, и ему хотелось действовать.

Над дорогой, на хорошей высоте, прошли три самолета, немецких. Люди проводили их с ненавистью и опасением. Пошли бомбить отставшие тылы вырвавшихся передовых частей. Хотелось достать их, но достать их было нечем, невозможно. Видно, там, куда пошли самолеты, идут наши тягачи с пушками, танки, машины со снарядами и с продовольствием. Подойдут — и снова ударят по немцу, и снова погонят его дальше, на запад.

Славка расстегнул полушубок, жарко стало от прилива сил, от дум, также от высокого солнца. И почти уж скрылись самолеты за грядой леса, и звук их ненавистный почти пропал, как вдруг опять стал набирать силу, вибрируя, раскатывая гром над землей. Гром быстро перешел в визг, и самолет, один из трех, вернулся назад, упал в пике, а когда вывернулся, от него отделилась черная капля. Бешеный свист — и бомба рванула на дороге, вскинув черный фонтан и сильно колебнув воздух.

— Ложись! — крикнул Зайцев.

Бомба упала на выходе из деревни, где до этого шли люди. Кого-то задело там, чья-то смерть там уже пришла.

Еще тогда, когда черная капля со свистом неслась к земле, а стервятник, оторвавшись от нее, пошел на бреющем, Славка не упал со всеми, он приставил приклад своего ППШ к животу и длинной очередью проводил над собой гремучее тело стервятника. Нет, не достал. Ушел невредимый. Но вот он набрал высоту, стал разворачиваться, блеснул стеклом кабины, и Славка увидел змеиную голову пилота. Вместе с памятью о том давнем, в Дебринке еще, когда такой же гад охотился за Славкой, гонял его вокруг сарая, отсек лошади задние ноги,— вместе с памятью об этом вскипела в нем мстительная ярость. Он не стал прятаться, как прятался тогда, в Дебринке. Пилот в змеином шлеме, развернув машину, пошел с откосом на Славку, который стоял в снегу, на обочине дороги, один на один с этим гадом.

Нажал на спуск, и его затрясло вместе с автоматом. Перед самыми ногами хлестануло тяжелой плетью, по нему били из пулемета. Славка приподнял автомат, увеличил угол и снова ударил длинной очередью, потом земля под ним накренилась и пошла вниз. Славка хотел ухватиться за что-нибудь руками, но было не за что, и он упал в черную пропасть. Ничего не видел — ни стервятника, ни неба, ни снега, ни жены своей, Светланы, ни родного дома, ни партизанской землянки, ни убитого еще в начале войны братишки, ни мамы, ничего. Славка летел в черную пустоту, у которой не видно было дна. Но когда он все же долетел и упал на это дно, то уже не услышал и не почувствовал, как ударился лицом в ноздреватый снег.

Больше он не встал и никуда не пошел.

Будьте вы прокляты — и эта пуля, и эта война, последняя для убитых на ней. Неужели последняя только для них, только для тебя, Слава?..

...кровь моя кипучая, свеча моя ясная, красавец ты

МОЙ1

Один из нас. Повесть 3 Последняя война. Роман 103 Книга первая 103 Книга вторая 295

Росляков В. П.

Р75 Последняя война. М., «Современник», 1978.

461 с. с ил.

Сборник состоит из повести «Один из нас» и романа «Последняя война», который является продолжением повести. Произведения В. Рослякова — это правдивая летопись о боевых друзьях, об их героизме, непоколебимой вере в победу и торжество правого дела.

Р 2

70302—021 j06—

РМ106(03)-78

ИБ № 696

Василий Петрович Росляков

ПОСЛЕДНЯЯ ВОИНА Повесть и роман

Редактор Л. Кулешова

Художник В. Комаров

Художественный редактор Н. Егоров

Технический редактор Л. Анашкина

Корректоры М. Стрига, Н. Саммур

Сдано в набор 7/VI1-1977 г. Подписано к печати 7/XI1-1977 г. А06793. Формат изд. 84X108'/м. Бумага тип. Ki 1. Печ. л. 14.5. Уел. печ. л. 24.36. Уч.-изд. л. 24.71. Тираж 200 000 экз.

Заказ JS® 292. Цена 1 р. 90 к.

Издательство «Современник» Государственного комитета Совета Министров РСФСР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли и Союза писателей РСФСР 121351, Москва, Г-351, Ярцевская, 4

Книжная фабрика № 1 Росглавполиграфпрома Государственного комитета Совета Министров РСФСР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли, г. Электросталь Московской области, ул. им. Тевосяна, 25

дорогой читатель!

Просим Вас отзывы о книге — ее содержании, художественном оформлении и полиграфическом исполнении — направлять по адресу:

121351, Москва, Г-351, Ярцевская, 4 Издательство «гСовременник»

Ip. 90 к.

1

Мертвые остаются молодыми... (нем.)

(обратно)

Оглавление

  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  • из
  • ю
  • п
  •   НАСТЬ ВТОРАЯ 1
  • в
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.
  • в
  • ю
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1
  • зоо
  • зоб
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ 1
  • в
  • п
  •   Росляков В. П. Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Последняя война», Василий Петрович Росляков

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства