Повесть третья ТАСЯ
1
В одной московской хирургической клинике закончился ремонт. Врачей не было. Среднего медперсонала — тоже. И — больных. К их приему только готовились. Больные поступят вот-вот…
За окнами клиники — огромного стандартного здания— шумел дождь. Скользили люди по мокрой листве лип и кленов. На асфальте даже сухие листья становятся скользкими.
Запотела под холодным дождем черная вывеска клиники. Запотели стекла на дверях и окнах. Запотели четырехгранные колонны перед входом…
На пятом этаже в длинном коридоре мыла пол немолодая грузная женщина. По-бабьи подоткнув подол халата, босыми мозолистыми ногами ступала она по вымытому, перенося ведро и тряпку вперед. И вновь терла, терла паркет, отмывая его от известки и масляной краски, отчищая наждаком и бритвой. Скоблила, терла, мыла, опять скоблила и вновь мыла.
Рядом на этом же этаже, в пустой палате, сидели девочки. Пять девочек. Вернее, девушек. Ели колбасу с хлебом, пили чай, смеялись. Все пять — неудачницы. Законченные неудачницы. В позапрошлом и в прошлом не поступили в мединститут. И в этом не поступили. Работают санитарками. Или проще — нянечками. Говорят, что так легче поступить…
Девушки говорили о всяком. И о том, например:
— А слышали про новый спутник? Девяносто третий или девяносто пятый, не помню! Здорово, правда?
— Подумаешь! Ну и что!
— А межпланетную станцию «Венера» опять запустили, читали?
— А-а!
— Девочки! — сказала одна из них. — А ведь тетя Тася пол моет. Пошли поможем?.. Неудобно как-то. Мы тут… А она…
Кто-то хихикнул. Кто-то сострил.
— Но она же старше нас…
— Можно подумать, что тете Тасе в институт поступать! Ей и положено… Подумаешь, старая бабка! Что ей еще делать!
И опять кто-то хихикнул, кто-то сострил…
А за окнами шел дождь. И вяло шелестела листва под осенним дождем и ветром. Октябрь. Дурная погода…
2
Видно, неповторимая прелесть своя есть в каждом месяце года, будь то месяц весенний или зимний, летний или осенний. Правда, время делает свое: путает погоду и даже месяцы путает, и все же оно не властно над природой. Лето при любой дурной погоде — с дождями и холодом — остается летом. И зима — зимой, хотя порой и в декабре идет дождь, и в январе мало снега.
Октябрь считают месяцем не лучшим. Осень еще не прошла и зима не наступила. Иногда и лето проглянет теплым хорошим днем и сырой весной запахнет, а то ударит мороз, снег запорошит улицы — вроде бы вот и зима, а потом, глядишь, опять все растает, снова дождь, а то и весенняя непогодица.
«Ни то ни се», — говорят об октябре, и, может быть, верно это, но не совсем. Октябрь на октябрь не похож, во-первых, а во-вторых, именно потому, что в октябре соседствуют рядом дни, каких ни в каком другом месяце не встретишь, он особенно отличается от всех других, а значит, и есть в нем своя особая прелесть.
Лешка познакомился с ней в октябре. Как раз в октябре. Сорокового года.
В то время он, ныне известный хирург Алексей Архипович Дементьев, был человеком без определенных занятий. Просто родился в 1923 году. Просто учился в девятом классе 644-й московской школы. Просто скучал на уроках, отвлекался (смотрел в окно) и хватал лишь удовлетворительные оценки по всем предметам, и то, как считали педагоги, чисто случайно, с помощью хорошо подвешенного языка.
Так вот в то время…
— Тася, — сказала она. — Твоя соседка я, комната напротив. Очень рада познакомиться.
Лешка ничего еще не знал в этой огромной квартире, куда они переехали, и вот узнал: есть Тася, напротив.
— А мы на Домниковке жили, а раньше у Храма Христа Спасителя, — сказал он. — Знаешь, как раз напротив Дома правительства. Храм взорвали, а нас переселили. На нашем месте Дворец Советов строят. Между прочим, за день до взрыва я поднимался на колокольню. Если б ты знала, какой оттуда вид на Москву!
Он приврал. Не за день до взрыва, а за неделю он поднимался на колокольню Храма, Христа Спасителя. Насчет вида на Москву не приврал. Вид действительно был отличный.
Это было в пору, когда он влюблялся во всех. За день Лешка мог влюбиться в пять девчонок. И во всех горячо и искренне, как это может быть только в семнадцать лет. Одновременно он беззаветно любил свою учительницу зоологии Нину Александровну — единственную молодую учительницу из всех, киноактрису Караваеву из фильма «Машенька», Дину Дурбин, Янину Жеймо, Лидию Смирнову, Людмилу Целиковскую и, конечно, исполнительницу главной роли в фильме «Большой вальс», фамилию которой Лешка не запомнил.
Но он был робок в своей любви, никогда в ней не признавался, и, поскольку Тася пришла сама и сказала, что она Тася, Лешка влюбился в нее.
Она поражала его буквально всем.
Лешка, например, бредил мировой революцией. Тася не читала газет, не думала о мировой революции. Она связала Лешке варежки на день рождения и, когда дарила их, сказала: «Я еще маленькая была, Вове, своему брату, такие же связала. Он в Испании погиб…»
Лешка, например, терпеть не мог стихов и читал только взрослые, серьезные книги, вроде Мопассана. Тася читала только детское — Кассиля, Тайца, Чарушина, Пантелеева и вдруг декламировала ему какие-то непонятные взрослые стихи:
И двух довольно! Пожалуй, стоп? Взгляни, как вольно Шумливый сноп С копны от ветра Скользнул в напев И в лоне метра Посеял сев! Уже и всходы Из глубины Устремлены На зов природы.И такие:
Ох, и сколько ж, сколько строчек, Черных букв и черных точек! На веселье? На беду? Я на строчки Упаду. Вдоль по строчке Я пойду, И в глубь строчки Я войду. Я — черная муха, Муха-воструха, Срочная, Точная, Строчная. Мне кровь не мила, Тепла и ала,— Я ее не пила, Вовек не пила И не пью, Я только воду Себе в угоду, Не кровь, а воду Из милых строчек, Запустив хоботочек, Пью.— Правда, красиво? — спрашивала она.
— А чье это?
— Не скажу! — лукавила она.
— Правда, чье?
— В общем, один человек, а кто, не скажу. Он просил не говорить, что пишет стихи.
Лешке хотелось поразить ее, и он вспомнил, что его отец тоже писал стихи. Когда-то писал. Но как узнать, что он писал?
Вечером он долго допрашивал отца. Как ему казалось, хитро допрашивал. И все же что-то выпытал.
А на следующий день читал ей:
Хрусталь моей любви Разбился с тонким звоном. Осколки милые поют, Звенят во мне. И снова я пленен Таинственным законом, Пою любовь мою В завороженном сне. Осколки хрусталя Мне больно сердце ранят, Но хрупкость нежную Люблю я вновь и вновь. Любовь твоя всю душу мне тиранит, Но я благословляю ту любовь.— И все? — спросила она.
— Что все?
— Еще почитай!
Он прочитал еще:
Пусть память светлая О друге детских лет Останется в тебе И будет жить всегда! Пусть дружба верная, Как этот мой портрет, Не затеряется нигде И никогда!— Другого мне папа не показал, — извиняясь перед Тасей, сказал Лешка. — Может, он и еще что-то писал. А это, говорит, давным-давно написано. Чушь, говорит, младенческая, и даже сам смеялся, когда читал мне…
— А ты знаешь, очень хорошие стихи, — сказала Тася. — Жалко, что твой папа не стал поэтом.
— Ему просто некогда, — говорил Лешка. — Он же работает…
Лешка сам считал, что писать стихи — дело несерьезное. И то, что сказал отец, — это факт! Но Тася была Тасей. Тася почему-то любила стихи, и, наверно, потому Лешка был счастлив, что и его отец не чужд поэзии.
Они ездили с ней на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку, и Лешка таскал Тасю по павильонам, восхищаясь нашими достижениями. Она смотрела, читала, слушала, а потом говорила: «Пойдем, a-а?» И они шли к коровам и свиньям, овцам и лошадям и долго, очень долго стояли там, потому что это ей почему-то нравилось. И еще пруды, где плавала всякая птица и играла рыба, ей тоже нравились. И там она могла торчать часами.
Они вместе ходили в «Колизей» на новый фильм, и Лешка был в восторге и всю обратную дорогу напевал:
Если завтра война, Если завтра в поход, Если темная сила нагрянет, Как один человек, Весь советский народ За любимую Родину встанет. На земле, в небесах и на море Наш напев и могуч, и суров. Если завтра война, если завтра в поход, Будь сегодня к походу готов…—а она вдруг сказала: «Это очень плохо, если будет так!..»
Тася жила с женой погибшего брата. Она училась в техникуме и получала стипендию, чему Лешка страшно завидовал. Он знал, что у нее не было родителей, и каждый день после школы прибегал к ней в комнату, и они сидели вдвоем до вечера. До тех пор, пока вернется ее тетя Маша. До тех пор, пока придут с работы его отец и мать.
Тася не была красивой. Они сидели почти молча, Лешка смотрел на нее и без конца трепался. Болтал то есть. Ему очень хотелось быть перед ней умным, и он сыпал что-то в этом роде. Ему, весьма тщедушному, очень хотелось быть сильным, и он говорил что-то на этот счет. Она ему очень нравилась. Первого июня сорок первого года, когда они так сидели, Лешка поцеловал ее. Не в губы, не в щеку, а в плечо — в родинку на плече.
Она не удивилась, не дала ему по физиономии, чего он ждал, а только сказала:
— Зачем? Ведь я скоро выйду замуж…
Он не поверил ее словам.
— Да, за Колю Самохина, из дома напротив. Ты же его знаешь…
Он ничего не знал. Он просто убежал из ее комнаты и много дней бегал от нее. Потом успокоился. В конце концов не одна Тася на свете! И не одну ее он любил!
Двадцать второго июня она сама пришла к ним. Спросила:
— Ты почему не заходишь?
Он зашел.
— Слушай! — сказала она. — Молотов!
Радио передавало:
«Граждане и гражданки Советского Союза!
Советское правительство и его глава товарищ Сталин поручили мне сделать следующее заявление:
Сегодня, в 4 часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов наши города — Житомир, Киев, Севастополь, Каунас и некоторые другие, причем убито и ранено более…»
Тася молчала.
Лешка не знал, что сказать.
Тасиной тети Маши не было дома. Лешкины родители были дома.
Он побежал к ним:
— Слышали?
— Слышали… И сиди, пожалуйста, дома! — раздраженно сказала мать.
Он сидел, слушал опять и опять радио.
Вновь постучалась Тася:
— Я очень волнуюсь, что нет тети Маши…
— Посиди, Тасенька, с нами, — сказала мать. — Вместе как-то легче…
3
В лесу сумеречно, с утра сумеречно, словно дело идет к вечеру. Висит над лесом осенняя хмарь, туман висит. И все же те, кто считают, что по осенней поре краски тускнеют, неправы.
Летом зелень не так чувствуешь, как глубокой осенью. И сейчас в лесу ее, зелени, кажется больше, чем летом. По-молодому свежая трава и мхи, крапива, не пожелтевшая, а лишь чуть почерневшая с краев листа, немного пожухлая, но зеленая, и раскидистые — справа и слева, спереди и сзади, вверху и внизу — ели и сосны. И умирающие к осени деревья и кусты не все сбросили листву. На одних она еще есть — сухая, шелестящая, на других— зеленая, как летом, только немного поникшая, опустившаяся вниз, к земле. И лопухи, и брусника, и заросли малинника — все еще зелено в эту пору. А тут рядом сорняки какие-то — они тоже зелены. И пруд, бывшая лужа, тоже зелен. Пруд цветет, и зелень прибивает к берегам. На пруду при малейшем ветерке — зыбь, как на море, но зеленые краски от этого не исчезают, и даже желтые листья, плавающие в воде, не меняют их, а скорей оттеняют.
— Хорошо! — произнес Коля.
Он сейчас сосед по траншее.
— Когда фрицы молчат, всегда хорошо, — согласился Алексей.
Он уже три месяца не Лешка, а Алексей. Точнее, даже не Алексей, а просто по-фамилии: Дементьев.
И у них, верно, только второй относительно тихий день. Они с Колей уже три месяца на фронте. Живы. Вырывались из-под Смоленска — вырвались. Сдавали и вновь брали Ельню — сохранились. Опять отступали и вот теперь сидят на берегу узкой, только начинающейся в этих краях Москвы-реки, совсем близко от дома, сидят в траншее на опушке леса, смотрят на противоположный, спокойный сейчас, берег, прижав винтовки к брустверу. Кажется, уже сто лет прошло, как началась война, и странно, что они с Колей Самохиным живы, даже ни разу не ранены.
Они пошли с ним в военкомат двадцать второго июня вместе… Вместе приходили двадцать третьего. И двадцать четвертого, уж раз так случилось, что вместе. Третьего июля, когда по радио выступал Сталин, их наконец взяли. И попали они в одну часть. В один взвод. Не на фронт, а на Таганку, в некогда обычную фабрику-кухню. И только уже в августе — пекло на Десне, потом под Дорогобужем и под Ельней, Спас-Деменском и Ново-Дугином.
До войны он почти не знал Колю. Встречал во дворе, видел, и все. Потом поразило: Тася выходит замуж за Колю. Стал присматриваться. Парень как парень. Красивее, конечно, его. Но как и что было у них с Тасей? И почему он ничего не видел?
Теперь он знал Колю, как самого себя. Коля был не трус. Даже отчаян. За три месяца сорок первого можно многое увидеть в человеке…
И лишь об одном Алексей не знал. И не спрашивал Колю ни разу. Не знал, почему он сам ничего не говорит о Тасе. И писем от нее нет. И сам ей не пишет. Письма получали и писали всегда вместе, и Алексей знал бы…
Тихо-тихо сейчас здесь. Немецкий берег в дыму. Все горит, и все разрушено. Перестрелки и взрывов почти не слышно. Тихо.
— А знаешь, пословица есть такая старая, — сказал Коля. — Не помню, от кого слышал, но вспоминал много раз, и сейчас вспомнил: «Бог создал землю и небо, а черт — Ельню и Дорогобуж создал».
Алексей промолчал.
— Ты что молчишь? — спросил Коля.
— Просто смотрю…
Он смотрел на тот берег. Среди дымов и тумана пробивался зеленый цвет. Видно, люди сеяли озимые, даже не подозревая, что немец придет сюда.
Озимые уже поднялись, зазеленели, наперекор осенним краскам и войне. На фоне светло-зеленого поля ближний лес стал как бы двухэтажным. На первом этаже — серо-белый цвет. Это березы с опавшей листвой, и клены, и осины, и ольха, и кусты орешника, и черемуха. Второй этаж, а может, даже второй и третий — не поддающиеся времени года сосны и ели, густо-зеленые, темные рядом с полем, темные над голыми деревьями, сбрасывающими по осени листву. Второй этаж за полем с озимыми красив и величествен, юн и могуч…
— Коль, а Коль! — вдруг сказал Алексей.
— Что?
— В лесу здорово, правда? И вообще здорово красиво, если б не война. А-а?
— Красиво, — согласился Коля. Потом почему-то добавил — А я о ней, о войне, между прочим, никогда не мечтал…
— А я, ты знаешь, мечтал. Думал: вот — настоящее… В общем… Я не о том сейчас… Вот на поля те смотрю, на лес. Странно, что так красиво все, а тут — война… И немец до самой Москвы допер!
— В лесу лучше лежать, чем в поле. Ясно, лучше! — довольно произнес сосед справа.
В лесу суше, чем на проезжих дорогах и прохожих тропках. На дорогах и тропках грязь несусветная. Машины идут, танки, артиллерия, обозы. Месят грязь, обдают грязью… Люди идут, скользят в разные стороны, чертыхаются — тоже месят грязь.
Тут, в лесу, совсем не так. Больше листвы под ногами, больше травы и мхов, больше корней и хвои. Мхи мягкими островками тянутся вдоль корней деревьев, желто-серые иголки елей и сосен устилают землю. Деревья прикрывают землю от дождя, и влаги меньше.
Лес, битый бомбами и снарядами, изрешеченный пулями и осколками, вроде бы и замер. Замер в ожидании чего-то важного, существенного. Может, зимы? Или нового немецкого прорыва? Или он, лес, просто думает? О судьбе своей, о жизни и о людях?
На противоположном берегу раздался какой-то треск, потом шум и хрип, и тут мощный громкоговоритель откашлялся и произнес:
— Русские! Слушайте! Сейчас к вам обратится генерал Блюментрит…
Опять хрип, опять, треск и шум, и вот уже немецкая речь в репродукторе. Ее перебивает прежний русский голос:
— Господин генерал говорит: по поручению германского командования я обращаюсь к вам, русские солдаты и офицеры, с предложением прекратить сопротивление. Мы высоко ценим ваше мужество и стойкость. Но сейчас, когда доблестные германские войска вплотную подошли к Москве, ваша стойкость бессмысленна.
Наш берег, наш лес тоже загремел радиоустановкой:
— Бойцы и командиры! Друзья! Передаем обращение Военного Совета Западного фронта:
«Товарищи! В час грозной опасности для нашего государства жизнь каждого воина принадлежит Отчизне. Родина требует от каждого из нас величайшего напряжения сил, мужества, геройства и стойкости. Родина зовет нас стать нерушимой стеной и преградить путь фашистским ордам к родной и любимой Москве…»
— Вот тебе и перестрелка, — сказал Коля. — Наши и здесь немцев забили!
И вновь все замолкло. И за рекой, и тут — в лесу.
Звуки осеннего леса редки и потому особенно слышны сейчас, когда все стихло вокруг. Стук дятла слышен. Голос еще какой-то пичуги — одинокий и тоскливый — слышен. Может, это ореховка или синица? А может, щур или клест? И — писк комара. И — еле слышный вздох лягушки в луже. И — тихое, только по ветру, шуршание умершей листвы на дубах.
И запахи… Запахи сырости и дождя, растаявшего снега и прелой листвы, похожие на грибные. Вкусные грибные запахи!
А они и в самом деле лезут еще из-под земли — грибы. Белые и поганки. Мухоморы и подберезовики. Валуи и — на сохранившихся сухих местах — армии лисичек. Вот почему, оказывается, пахнет грибами! Здорово пахнет! Жаль только, что не до грибов сейчас…
В лесу сосредоточивались наши части. Говорили, что подходят свежие силы. Говорили, что вот-вот, после долгих месяцев отступления и обороны, будет наш прорыв. Говорили, как всегда, многое, и чаще всего о том, о чем мечтали… А как будет? На деле будет? А с другой стороны — Москва-то рядом, совсем рядом…
В траншею спустился командир взвода:
— Приготовиться! И — гранаты, бутылки! Возможны танки!
— Сволочи! — произнес Коля. — А я-то, дурак, думал…
— Что?
— Думал, сменят, в деревню махну. Девчонка там одна у меня, понимаешь. Бабенка — первый сорт!
С немецкого берега ударили орудия и минометы. Затем через мелкую Москву-реку вброд двинулись танки с автоматчиками на бортах. И самоходки. И бронетранспортеры. По единственно уцелевшей переправе, прыгая по плохо сложенным бревнам, затрещали мотоциклы. Наш берег молчал, словно выдерживал, и вдруг, когда казалось, уже вот-вот немцы вплотную подойдут к траншее, он заревел пушками, минометами, ружейными и автоматными выстрелами. Немцы откатились назад, но ненадолго. К вечеру повторилось опять то же.
…Их сняли с передовой глубокой ночью. Спать почему-то не хотелось, и Алексей ворочался в землянке с боку на бок. И мысль: «А как же Тася?» — не выходила из головы.
«А как же Тася? — спросит он сейчас Колю. — Ведь вы пожениться хотели…»
И Коля ему, наверно, ответит: «Знаешь, война! Пришлось отложить! Вот кончится, тогда…»
Надо спросить! Надо, тем более что Коля рядом, тоже не спит, курит.
Странно, что он сам все это время не думал о Тасе. Даже не вспоминал. А ведь они в Москве в последние дни перед уходом в армию не виделись. Тетя Маша говорила, что Тася на казарменном положении и потому не приходит домой. Но неужели она не могла вырваться и проводить Колю, когда они уходили из военкомата? Ведь всех кто-то провожал. И его провожали. Мать провожала и отец, который, наверно, с трудом ушел с работы. А Колю провожала только мать. Тася не пришла. Может, он из-за этого и сердится на нее? И не пишет?
— Ты что не спишь? — спросил Коля.
— Не спится, — сказал Алексей.
— После такой заварухи не уснешь, — согласился Коля. — А фрицев все же долбанули отменно!
«А как же Тася? Сейчас спрошу», — решил Алексей.
— Коль, я давно хотел тебя спросить, — сказал он, — а Тася где сейчас?
— Тася? — Коля, кажется, удивился. — А кто ее знает? Может, в эвакуации где ошивается или в Москве…
— А как же…
Алексей не договорил.
— Что как же?
— Вы ж жениться собирались, кажется…
Коля рассмеялся:
— Чепуха! Да на кой лях она мне сдалась! Сказал ей как-то по глупости, а она и поверила. Говорит: «Люблю! Люблю! Люблю!» А нужна мне ее любовь! Получше были, и то не собирался… Да и война, брат! Она все спишет!
4
Лето в этом году было сухим и жарким. Горело все. Дома в белорусских деревнях, подожженные карателями. Штабы немецкой армии, подожженные партизанами. Горели хлеба на немногих засеянных полях. Горели и сохли даже болота.
Тася видела это, пока шла. А шла она долго, вот уже почти два месяца. Через Птичь, через Березину, через Днепр и дальше к Инути. Большие города и поселки она интуитивно обходила. И те, кто помог ей, не советовали: «Иди подальше от дорог, выбирай места поглуше, пробьешься. Ты не мужчина — тебе легче. И с едой не пропадешь— лето!»
Тогда, когда она слушала это, она уже знала, что это хорошо — быть не мужчиной. До войны всегда завидовала мальчишкам. Потом Коля. Зависть к мужскому полу! И как не завидовать: вот взял и обманул, и все ему нипочем. Мужчина! А каково ей? Когда пришла на курсы радисток, уже ни одному мужику не верила: «Все такие!» Иные обижались, и сейчас она понимала — искренне, а она грубила, отшучивалась, подчас давала по физиономии, когда приставали. Может, и зря порой? Может, счастье свое отбила? Может…
В конце октября прошлого, сорок первого, она была уже радисткой. Ее и еще двух девушек подняли с московского Центрального аэродрома на Ленинградском шоссе и сбросили под Минском. Они работали в разных местах. Тася в относительно спокойной деревушке, в десяти километрах от города, работала нормально и спокойно. Три месяца тринадцать дней работала. Ее даже один из руководителей минского подполья, появившийся в их селе, похвалил.
— Надо тебя в город перетянуть, — сказал он. — Такие люди нам очень нужны.
Он знал пароль, и она передала ему все последние сводки Совинформбюро.
— А на самом деле я просто Ваня, — сказал он. — Ваня Козлов, Иван Христофорович. Было б время, влюбился в тебя…
Она запомнила этого человека. Не многие мужчины вежливы, чаще — просто лезут. А ей было не до этого. Дай бог от немцев скрыться! То, что она не мужчина, помогало. Иногда вредило, мешало, но чаще действительно помогало. В конце концов, отбиться от подвыпившего фрица легче, чем спрятать радиопередатчик и скрыть, что ты лейтенант Красной Армии.
И в Минской тюрьме было так, когда она попалась. Женщин били меньше, чем мужчин. И не так сильно, как мужчин. От приставаний тюремщиков можно было отбиваться. И потом уже совсем нетрудно, когда она действительно заболела и подурнела на лицо. И в инфекционной больнице, откуда ей помогли бежать. И сейчас, за эти почти два месяца, пока она шла. Всякое было, но то, что она не мужчина, спасало ее, и не раз спасало…
Тася шла по лесу, страшно пересохшему лесу. Почти не было ягод, которые она ела прежде. Возле болот и то не было. Она слизывала березовый сок, срывала на опушках щавель и кашку.
Чтобы не вызывать подозрений, у ней не было даже ножа. Только ржавый гвоздь в кармане платья — им она отдирала кору на березе, им делала пометки на деревьях — на всякий случай, вдруг заблудится, им чистила ногти, когда они становились нестерпимо грязными. Ей надо было во что бы то ни стало добраться к своим, а потом дальше — в Москву. Она ушла оттуда, и туда ей надо вернуться.
Леса, по которым она шла, были разные. Глухие и редкие. Смешанные и еловые. Наполовину вырубленные, поросшие пугающими издали корневищами, и молодые, только нарождающиеся, которых она тоже боялась. Сожженные войной леса и нетронутые, хмурые, особенно к вечеру, из которых неизвестно как выйдешь. Леса, в которых попадались немцы, и леса, в которых попадались наши. И то и другое не годилось для нее. Тася имела отдельную легенду на каждые пятьдесят — восемьдесят километров пути, и ей надо было продвигаться вперед, на восток, юго-восток, северо-восток, но все равно туда — к Москве.
И она шла. С утра шла, с пяти-шести часов, до двенадцати дня. Привал, отдых на час-другой — и опять вперед до вечера. Каждая из легенд вела ее к Москве. Все легенды вместе складывались в четкий маршрут — маршрут, который вел к Москве. Она знала, когда слева от нее оставалась железная дорога Минск — Бобруйск, когда справа находился Жлобин, а опять слева (значит, бери скорей вправо!) штаб группы германских армий «Центр». Карту она изучила прежде, чем тронуться в этот путь, и, если было нужно, могла бы почти точно изобразить ее на бумаге. Карта была в голове. И только маленькая бумажка в кармане — адрес «немецкого офицера», с которым она якобы подружилась в Минске, — помогала ей восстанавливать в памяти эту карту.
Была легенда и на этот счет.
Буква «Б» значила — «Борки». Деревня Борки. Там были свои люди. Там Тася должна отдохнуть, взять что-то из еды на дальнейшую дорогу.
Она вышла к Боркам рано утром, когда только что рассвело. Деревня, чудом сохранившаяся, раскинулась и влево, и вправо, и куда-то вперед. Обычно в такие большие деревни Тася не заглядывала и сейчас перетрусила, вернулась назад, в лес, спряталась в кустарнике. Вряд ли такая деревня без немцев! И как тут найдешь второй дом с края? С края от леса? Ведь там впереди тоже лес. И тоже избы…
В лесу было прохладно и приятно, словно дома. Может, потому, что она уже столько дней провела в лесу и привыкла к нему? Или просто здесь в самом деле хорошо? Высоченные березы, ласковые, нежные, неповторимые, — рядом. И заросли орешника. И ольха, и могучий клен на полянке. И трава под ногами, которая так и говорит тебе: «Ложись! Отдохни чуток!» И птицы — то пугливые, то беззаботные, то занятые своими делами, то любопытные — на каждом дереве, за каждым кустом. У них какая-то своя, видно, очень важная жизнь, и это — интересно. И на земле муравьи, всякие жучки и паучки — у них тоже своя жизнь!
За лесом — межа, поле и потом уже — деревня. Зеленая, манящая своим видом деревня. Там, наверно…
Тася отогнала от себя эти мысли.
Говорила моя забава, моя лада, любовь и слава: — Вся-то жизнь твоя — небылица, вечно с былью людской ты в ссоре, ходишь — ищешь иные лица, ожидаешь другие зори…Стихи, асеевские стихи, как-то невзначай вспомнились Тасе, и она с удивлением подумала: «Как все правильно! И иные лица — правильно! Не надо их искать…»
Но тут же вспомнились его же:
Говорят, в Тюмени Любят есть пельмени…Видно, в самом деле ей очень хотелось есть. Вспомнила стихи, и горло перехватило, и слюна во рту. Пельмени, которые она ела единственный раз в жизни и то в далеком детстве, не выходили из головы…
Тася вновь вышла на опушку и направилась стерней к деревне.
Решила: «Будь что будет. Второй дом с края. Второй… С края второй… Да, а какое сегодня число?»
Она стала вспоминать: «Четырнадцатого сентября я была в… «Правду» читала и «Красную звезду» за второе сентября. Пятнадцатое… Шестнадцатое… Овраг и там немецкие позиции — это семнадцатого, поза… нет, позапозавчера… Значит, сегодня двадцатое сентября. Двадцатое… Надо идти! Все равно надо! В случае чего…»
Пошла наобум влево — огородами, наконец проулком, между сараями, а после улицей. Вот и второй дом с края…
Дом как дом. Изба как изба. Верба и клен возле палисадника. Скамейка без перекладины — остатки скамейки. В палисаднике кусты и пустые, вскопанные грядки. Только одна грядка, самая правая, с ботвой картофеля. Калитка и косое крыльцо. На нем прибита подкова.
«Уже к счастью», — подумала Тася.
Она постучалась, а потом, как принято, открыла дверь — странно скрипучую дверь в сени. Еще раз постучалась — теперь уже в главную дверь:
— Можно?
Дверь открыла женщина, не молодая и не старая еще, с растрепанными волосами и чем-то мокрым в руках.
— Я от Ивана Христофоровича, — сказала Тася.
— А кто такой Иван Христофорович? Да вы заходите, заходите, милая…
«Значит, не сюда! — сообразила она. — Ошиблась!»
Тася уже решила повернуться и бежать, но вовремя удержалась.
— Разве что на минутку. А Иван Христофорыч…
— Не бойтесь, милая, заходите! Заходите! — повторила хозяйка.
Тася вошла в избу и обомлела. За столом сидел, откинувшись на лавке, немец в расстегнутом кителе. Он дружелюбно улыбался Тасе.
— Не обращайте на этого балбеса внимания, — сказала хозяйка. — Садитесь! Этот не очень вредный, да и по-русски ни слова не разумеет…
— Нет, я пойду, — настойчиво сказала Тася. — Извините! Пойду!
Она рванулась к двери, хозяйка — за ней:
— Подожди-ка минуточку…
Хозяйка схватила что-то с печки и выскочила вслед за Тасей в сени:
— Вот возьми. Прохладно сейчас по ночам. И уходи скорее. Немцы замышляют тут что-то. Не сегодня-завтра…
В руках у Таси был платок, теплый, мягкий, шерстяной платок.
— А я хотела… Спасибо!
— Постой еще минуту, я сейчас, — сказала хозяйка и вновь скрылась в избе. Оттуда донеслось:
— Майне либе, абер ман дарф дох нихт зо ланге![1]
И:
— Сейчас, сейчас, подождешь!
— На вот тебе! На дорогу!
Женщина сунула Тасе какой-то сверток:
— С богом! Уходи только скорее!
— Спасибо вам! Большое спасибо!
Тася выскочила из сеней.
Какое, право, счастье, что она… Попадись здесь мужчина, немец придрался бы. Партизан, и все. А она сколько километров прошла. И сейчас вырвалась. Немец даже улыбался ей. Сволочь, идиот! Ничего он не понимает…
Но не успела она добежать даже до калитки, как за спиной раздалось почти шепотом:
— Хальт, хальт…[2]
Немец в расстегнутом кителе выскочил вслед за ней, чуть не упав на крыльце. Тася дернула калитку и бросилась бежать. Немец догонял ее и, задыхаясь, продолжал шептать:
— Хальт, хальт…
Она уже свернула в проулок между сараями, когда он нагнал ее. Схватил, начал обнимать:
— Их либе дих, беграйфст ду, их либе! Штель дих нихт дум![3]
Тася отбивалась, кусалась, ударила его по лицу, а он бормотал что-то и прижимал ее к земле.
…И опять она, как в детстве, подумала, что уж лучше бы она была мужчиной. Лучше бы погибла в первый день войны. Лучше бы сейчас…
5
«В течение ночи на 18 ноября наши войска вели бои с противником в районе Сталинграда, северо-восточнее Туапсе и в районе Нальчика…»
«…На Центральном фронте 9 января наши войска вели бои на прежних направлениях…»
«…В течение ночи на 15 января наши войска в районе нижнего Дона, на Центральном фронте и на Северном Кавказе продолжали бои на прежних направлениях…»
Все это Тася слушала в госпитале. В госпитале, в Кунцеве, рядом с Москвой, где она пролежала октябрь, и ноябрь, и декабрь, и январь. Где и сейчас, в феврале, лежала.
Тася слушала сводки Совинформбюро, слушала другие вести с фронта, но она не знала, и тогда, в марте сорок третьего, не знала двух документов, относящихся к прошлому году:
«21.9.42 года получил задание уничтожить деревню Борки. В ночные часы того же дня взводы 10 роты были инструктированы о предстоящем задании и сделаны соответствующие приготовления… Действия протекали в основном по плану. Лишь иногда должны были быть сдвинуты во времени. Этот сдвиг имеет следующие основания: на карте деревня Борки показана замкнутой группой домов. В действительности же оказалось, что это селение имеет протяжение в шесть-семь километров в длину и ширину. При рассвете мною был замечен этот факт, и поэтому я раскрыл окружение с востока и охватил деревню клещами. Однако всех жителей деревни не удалось схватить и доставить к месту сбора. Благоприятным оказалось, что цель сбора была до последнего момента от населения скрыта, на месте сбора царило спокойствие, и число охранников ограничивалось минимумом. Команда могильщиков получила лопаты лишь на месте экзекуции. Тем самым население оставалось в неведении о предстоящем. Двое мужчин, пытавшихся бежать, упали после нескольких шагов под пулеметным огнем. Экзекуция началась в 9.00 часов и закончилась в 18.00. Из 809 собранных 104 были отпущены. Экзекуция протекала без всяких происшествий и оказалась вполне целесообразной. Изъятие зерна и инвентаря проходило планомерно.
Привожу численный обзор экзекуции. Ей подверглись 705 лиц. Из них мужчин 203, женщин 372, детей 130. Число собранного скота может быть приведено лишь примерно: лошадей — 45, рогатого скота — 250, телят — 65, свиней и поросят — 475 и овец — 300…
При действиях в Борках было израсходовано винтовочных патронов 786 штук, патронов для автоматов 2.496 штук. Потерь в роте не было.
И. о. командира 10 роты 15 полицейского полка обер-лейтенант Мюллер»[4].«…Настоящий патриот тот, кто смело смотрит в глаза смерти. Не надо слез. Не надо печалиться. Наша кровь не прольется даром. Крепитесь, крепитесь, не бойтесь и не отчаивайтесь. Эх! Жить чертовски хочется! Мстить этим варварам — вот что нужно делать. Ну, если бы мне удалось… Можете представить вы, с каким бесстрашием, с каким остервенением и бескрайним наслаждением я бы уничтожал этих гадов ядовитых, а ведь я два года назад не мог зарезать курочку. Жить, жить! Вот как хочется! Да не прятаться за спину товарищей, а с оружием в руках в ежедневной борьбе с ненавистными шакалами — в этом вся прелесть и вся цель жизни. Жить для Родины, для советского свободолюбивого народа, бороться за честь и свободу его — в этом вся прелесть жизни, это в данный момент идеал жизни.
Горячий привет живым, которые с оружием в руках отстаивают от лютого врага свою честь и независимость. Привет друзьям, товарищам…
Ваш Ваня Козлов»[5].6
Ясное, не по-февральски чистое, голубое небо. А на фоне его — ели, ели, ели. И все в шишках. Тася никогда не видела столько шишек, будто нарочно развешанных на вершинах высоких деревьев. Кажется, хитрые ели специально держат их повыше от земли, подальше от людей.
Шишки висят пучками, желто-бежевые под солнцем, ощутимо заметные на хвое — по пять — семь штук. Сороки садятся на ель, опускают длинные клювы к шишкам — никак достать не могут. Приходится цепляться прямо за шишки — так клевать удобнее. Ветки качаются, осыпая снег, но это ничего. Когда нет сорок, клесты и синицы, чечетки и ореховки резвятся на елях, а иногда и пуночки — северные воробьи — поднимаются на еловые вершинки и тоже ударяют клювами по шишкам.
Война не война, как и прежде прилетают пуночки вместе с другими северными птицами зимовать в подмосковные леса. Здесь погода помягче и корма больше. Вот и летят они каждый год по знакомым маршрутам так же, как наши подмосковные птицы, перебирающиеся на зиму в более теплые края. Каждому свое: одним и здесь, под Москвой, тепло, а другим — холодно.
Обычным воробьям зима нипочем. Они не взлетают на ели, а прыгают по снегу или болтаются на ветках кустарника и небольших деревьев. И снегири, разжиревшие, довольные, ходят внизу, куда нет-нет да и падают шишки и семена. Походят-походят по снегу и на невысокий кустарник вспорхнут. Там посидят, покачаются, отдохнут вроде и опять вниз — на снег, вслед за упавшей еловой шишкой. А может, и не за ней. Под елями мало снега, даже трава прошлогодняя торчит, и там, видно, корма хватает.
Наверно, когда-то здесь были настоящие леса, а теперь остались только эти ели, да вдали березовая роща с редкими зеленоватого цвета стволами осин, да еще справа у оврага ивы.
Тася в последний раз вышла на прогулку. Завтра ее выписывают из госпиталя. Она уже почти поправилась. Отошла и от тяжкой контузии, полученной при переходе линии фронта, и от всяких болячек, которые нашли уже тут, в госпитале. Отошла и вновь может жить, радоваться, быть там, где была…
Радоваться? Если б не эта врачиха, можно было бы радоваться. А эта сказала вчера, как отрубила: «На выписку, но никакой речи о службе в армии быть не может! Вот так! Все!»
Отвратная баба! Даже не баба, а мужик в юбке.
Страшно гордится, что на ней форма, даже халат не застегивает, показывает всем: вот, мол, я какая! А дали орден, совсем…
За месяцы госпитальной жизни Тася возненавидела ее. Уж лучше любой хам мужик, чем такая женщина! Мужчине многое можно простить, но никогда не простить этого женщине.
Медсестры и санитарки говорили Тасе:
— Не обращай на нее внимания! Это она только с нами, с бабами, так. А в мужских палатах, посмотри, как перед всеми заискивает. Красуется и заискивает! Заискивает и красуется! Знаешь, ее и начальник госпиталя терпеть не может. В прошлом году отправить хотел на фронт, да она какие-то справки принесла, отбоярилась…
Тася ходила среди деревьев по двору госпиталя, вспоминала все эти разговоры и думала: «Дотянуть бы до завтра, до утра, а там…»
Стволы елей покрыты инеем. И хвоя в снегу, в инее, когда подойдешь ближе, тронешь рукой ветку — видно. Сейчас темнеет все позже и позже, а когда ее привезли сюда, около пяти уже было совсем темно. Окна в палате занавешивали рано, выходить на прогулки ей не разрешали, и она только днем видела через окно вершины елей с шишками. И то, когда не было мороза и стекла оттаивали.
Но, видно, человеку всегда всего мало. Лежала в палате, мечтала: «Хотя бы гулять разрешили! Размялась бы, воздухом надышалась!»
Сейчас хочется скорей в Москву. Отсюда Москвы не видно, хотя она рядом, совсем рядом…
Наутро она получила бумаги, вещи и сухой паек. В бумагах указывались статьи и пункты, по которым она освобождена от воинской повинности, и говорилось о направлении ее в распоряжение райвоенкомата. В военкомат она пойдет, обязательно пойдет и добьется своего. Больше ей идти некуда…
Тетя Маша умерла после налета от немецкого осколка еще в прошлом году. Она долго и много ей писала и наконец получила ответ — от соседки… Идти в квартиру, где ее нет, не хотелось. Свои и все же чужие люди! О чем с ними говорить? Мать Коли в доме напротив. Но ведь она не знает о Тасе. Видно, не знает, раз Коля…
О Коле ей не хотелось думать. Подумала, опять подумала о Москве. Ведь она, по существу, не была там с сорок первого. То, что было после Минска, не в счет. Машина с аэродрома — на улицу Дзержинского, а потом — санитарная, сюда в госпиталь. Москва только мелькала в ее глазах, только мелькала.
Она шла по Минскому шоссе. Утренний, чуть морозный туман висел над дорогой и над Москвой, которая чувствовалась, не виделась, а именно чувствовалась впереди. По шоссе шли и шли воинские колонны. Танки шли, машины, артиллерия, конные части и санные обозы. Шли и шли туда — на фронт.
Все шли туда, и только Тася одна, кажется, шла в обратную сторону. Справа и слева заснеженные поля и редкие деревья. Дальше, ближе к Поклонной горе — чаще, а потом уже целый лесок, чуть в низине, и там отдельная дорога. Тася невольно подтянулась и даже шинель и шапку поправила: кто не знал, что эта дорога вела к Сталину…
Дальше она шла как бы к себе домой. К дому у Дорогомиловского рынка, к дому, которого теперь не было, потому что не было тети Маши. К детству, которое прошло. К первой любви… Улицы, погрязшие в снегу, вяло гудели воинскими частями и редкими машинами. Окна нехотя освобождались от ночных маскировочных штор, открывая кресты, кресты, кресты. Белые кресты на каждом окне. Одинокие люди появлялись на улице, занимая очереди у булочных и продовольственных магазинов. Витрины были прикрыты мешками с песком. Вдоль стен стояли ящики с песком. На стенах мелькали надписи и стрелки: «В убежище».
Странно, что она не была здесь так долго, а жизнь без нее шла, и вот сейчас идет, и она, Тася, в общем-то посторонний человек здесь, которому даже некуда приткнуться, кроме райвоенкомата.
Да, она пойдет сейчас в райвоенкомат и не уйдет оттуда, пока не получит назначение. А если там откажут, сядет на троллейбус или на метро у Киевского вокзала и поедет на «Дзержинскую»: там, в конце концов, есть люди, которые поймут ее…
Чем ближе она подходила к Киевскому вокзалу, тем чаще появлялась мысль: «А не свернуть ли направо? Хоть на минуту? Направо и налево? Просто пройтись по улице, посмотреть на дом, а потом уже…»
И она не выдержала: проклиная самое себя, свернула направо, потом налево и пошла к Дорогомиловскому рынку. Почему-то она ускорила шаг, будто дома ждали ее и она боялась опоздать.
Кто-то толкнул ее:
— Простите!
Кто-то задел мешком:
— Ишь раззевалась!
Кто-то, выпивший, выругался:
— А мы таких ППЖ…
Кто-то с сочувствием заметил:
— Замерзла небось, девонька! Нос-то потри…
Возле рынка толпился народ, но Тася смотрела налево, где был ее… ее бывший дом, и ее детство, и все далекое, довоенное.
Рядом с домом у палатки тоже стояли люди. Все-мужчины, все в потертых шинелях, телогрейках и полушубках. С костылями, палками, пустыми рукавами, все пили и говорили, спорили так, что пар стоял над палаткой. Видно, войну вспоминали, каждый — свое прошлое…
Не дойдя до палатки, Тася перешла на другую сторону улицы. На голых деревьях голодно кричали вороны. Хрустел снег на тротуаре. Тощая собака лениво облаяла Тасю и тут же ласково обнюхала ее сапоги, лизнула правый носок и вяло поплелась за ней, но прошла несколько, метров и остановилась. Остановилась в растерянности и ожидании.
Тася не выдержала, вернулась назад к собаке, сняла с плеч сидор, стала развязывать его:
— Подожди, подожди! Сейчас!
Собака виляла хвостом и терлась о ее ноги.
— Сейчас, сейчас, — говорила Тася, доставая из сидора буханку. — На!
Она отломила от буханки кусок, прямо с краю, с корочкой, и сунула собаке.
Та, обалделая от счастья, схватила кусок, виляя хвостом и одновременно рыча, уронила его в снег, вновь, уже жадно, схватила и, поджав хвост, помчалась назад.
— Дурочка! — повторила Тася. — Ешь, ешь, никто у тебя не отберет…
И дом ее уже рядом. Спрятавшийся за большими красивыми домами — двухэтажный, деревянный, из почерневших от времени бревен. Бревна перекосились, и оба крыльца перекошены. Левое даже больше, чем правое, её. Было ли так раньше? Может, и было.
«А если зайти, к Алешиным родителям зайти? — мелькнула мысль. Но она тут же отогнала ее: — Зачем? Нет, ни в коем случае…»
Напротив стоял такой же дом — двухэтажный, чернобревенчатый, с перекошенными стенами. Это…
Тася окончательно решила: нет, она не пойдет ни туда, ни сюда. Сейчас же — в военкомат!
Позади себя она услышала скрип, чье-то тяжелое дыхание и голос, странно знакомый и почти незнакомый:
— Тась, а Тась? Это ты?
Человек, безногий человек катил по тротуару на подшипниках, отталкиваясь деревяшками.
— А я там еще, у палатки, тебя заметил, да не решился…
— Коля!
Он был пьян, она сразу заметила это: даже на тележке покачивался и смотрел на нее снизу мутными глупыми глазами:
— Отвоевался вот… Под корень подрубили!
И опять глупо, удивительно глупо засмеялся.
Теперь они молчали, долго молчали. Тася не могла произнести ни слова, и Коля только смотрел на нее. Вытер пот со лба, провел рукавом по лицу — смотрел.
— Может, зайдем, а? Мать будет рада, — произнес наконец он. — А то…
— Конечно, обязательно зайдем! — вдруг сказала Тася. — И как тебе не стыдно так…
Странное это было сейчас слово — «зайдем». У двери дома сняла его с тележки, обняла и пыталась поднять, а он отбивался, говорил: «Сам, сам!», а она продолжала тащить его на второй этаж, положила там, бросилась вниз за тележкой и опять наверх. Казалось, вот-вот у нее сердце лопнет…
— Я буду любить тебя, нянчить, на руках носить, родной мой, родной! — шептала она ему в первый вечер. — Только не надо так! Ничего страшного! Ну, ноги… Разве в ногах дело…
— Ага, — бодро отвечал он. — Тась, а деньги у тебя есть? Сбегай, купи, а-а? Ну, что тебе стоит! Ради встречи нашей. А-а?
Она побежала. И в этот вечер, и потом, еще много раз бегала:
— Пей, только дома пей, умоляю! И не так много! Ладно? Вот и я с тобой… Только не ходи туда, в забегаловку эту!..
Тася готова была выпить сама больше, чем могла, лишь бы меньше досталось ему.
В другой раз:
— Ты же не любишь меня, Коленька, не любишь! Я вижу, понимаю…
— Откуда ты знаешь, что не люблю? A-а? Ты лучше, чем рассуждать, налила бы. Ведь я видел: оставила! А-а? По маленькой. Хочешь, давай вместе!
Тася выдержала месяц и еще пять дней.
Когда она уходила, Елена Николаевна, мать Коли, говорила:
— Что же теперь делать-то, Тасенька? Хоть в дом его какой определить инвалидный, хоть куда! Сил моих больше нету!
Елена Николаевна выглядела совершенно беспомощно, растерянно.
— Я постараюсь, — пообещала Тася.
Через день она принесла Елене Николаевне направление:
— Вот, там ему будет хорошо. И работать будет. А я…
По радио передавали о митинге женщин-матерей и жен фронтовиков в Колонном зале.
А Тася уходила. Даже не попрощавшись с Колей, уходила.
7
В октябре и ноябре в сообщениях Совинформбюро не раз упоминались знакомый всем Гомель и малознакомая Речица.
«…В районе южнее и севернее Гомеля наши войска прорвали оборону противника, форсировали реку Сож и, продвинувшись вперед на несколько километров, ведут бои непосредственно перед Гомелем. На остальных участках фронта — усиленная разведка и артиллерийско-минометная перестрелка.
В течение 12 октября наши войска на всех фронтах подбили и уничтожили 127 немецких танков. В воздушных боях и огнем зенитной артиллерии сбито 90 самолетов противника…»
Это — из оперативной сводки за 13 октября 1943 года.
«…Южнее и юго-западнее Речицы наши войска, сломив сопротивление противника, овладели сильно укрепленными пунктами его обороны Красноселье, Храбрый, Ровное, Коростень, Подмостье, Демехи, Молчаны, Капоровка, Будка, Андреевка, Романовка, Осиповка, Удалевка, Тихановка и железнодорожной станцией Демехи, прервав таким образом сообщение по железной и шоссейной дорогам Гомель — Калинковичи…»
Это — из оперативной сводки за 15 ноября 1943 года.
Тася не слушала сводок. Некогда было. И — сводки передаются для тех, кто в тылу. Но Гомель и Речица… Она шла по этим местам тогда… И вот сейчас вновь они — обратный путь.
Когда-то она попадала уже в тот же лес. Сейчас узнавала знакомый ручеек, и овражек, и балку, и дерево, на котором сохранилась пометка, ее пометка — гвоздем. Не узнавались многие деревни, но она хотела их узнать и находила что-то знакомое. Кажется, вот тут она была, а здесь ночевала, а здесь…
Снег запорошил знакомое и незнакомое, а год — целый год жизни — сделал свое дело. Обвалилось то, что сгорело при ней. Сгорело то, что было при ней цело. Бомбы и снаряды порушили дороги и деревенские улицы, изменили леса и овраги, и все равно она угадывала знакомое. И в незнакомом видела знакомое: это место она тогда обошла, здесь убежала — ей встретились немцы, в эту рощицу не решилась идти — казалось, там кто-то есть: и земля перерыта траншеями, и кустарник подозрительно колышется. Еще дороги и еще, и опять все в памяти…
Вечером ее разыскивали. Искали, оказывается, больше часа. Пока она стирала, искали. Пока сушила белье, искали. И вот нашли, когда она свалилась — легла спать.
— Понимаешь ли, тебя сам командующий армией вызывает, — говорили девчонки. — Что ты наделала, Таська! Ты понимаешь, сам генерал…
Штаб армии был рядом, и она, не очень понимая, что к чему, быстро собралась, доложила дежурному по прачечной и помчалась через рощу в соседнюю деревню.
Шел и шел снег. Он завалил дороги, сохранившиеся дома, землянки, окопы. В лесу снега было меньше, чем в деревнях и на дорогах, и снег тут не такой — пористый, усеянный хвоей и листьями, сучьями и горелыми ветками.
Тася шла напрямик, по насту, и лишь изредка ноги ее проваливались. Трещали сучья, хрустел снег, взлетали с деревьев перепуганные птицы. Осторожные белки перемахивали с ветки на ветку. Одичавшие кошки, а их много было в эту пору в лесах, испуганно светили глазами в вечерней мгле и тут же уныло мяукали.
Она успела вовремя — к двадцати, ноль-ноль, как приказывали. Около штаба собралось человек двадцать из разных частей. Оказалось, что, вызвали не только ее.
Пока ждали, гадали:
— Говорят, вроде награды будут вручать…
— Что ж, все может, быть…
— А если выговора? Ведь все партийные…
— Почему все?
— А что, ежели какое особое задание?
— Английскую шинель тебе дадут, а не особое задание! Вот тогда и попрыгаешь на морозе!
Вызывать стали по одному.
Первый же выскочивший из штаба солдат крикнул:
— Правильно, ребятки! Ордена! Вот — звездочку дали!
Тася решила, что это какое-то недоразумение. Ее никто не представлял ни к какой награде. Да и не за что. И вообще у них во фронтовой прачечной нет ни одной награжденной. Нет, здесь что-то не так…
Уже все собравшиеся у дверей штаба офицеры и солдаты получили награды, а ее все не вызывали.
На улице холодало. Поднялся ветер, замел снег. Недовольный часовой у двери поднял воротник полушубка, затопал валенками, но, увидев Тасю в короткой шинельке и сапожках, виновато кашлянул и опустил воротник назад, проворчал:
— Поднимайся сюда, на крыльцо, ветра тут меньше… Тоже за наградой?
Она и в самом деле замерзла, но опускать уши шапки было как-то неловко и танцевать перед часовым неловко, хотя ноги начали коченеть. И еще — то-ли от холода, то ли от усталости: бежала сюда быстро, да и последние три ночи спать толком не привелось, — страшно клонило ко сну.
— Не знаю, — сказала Тася, поднимаясь на крыльцо. — Думаю…
— Легко вам, бабам, награды даются! — сказал пожилой часовой. — Ночь с начальником — и медаль!
Он не успел отскочить в сторону, как получил неловкую пощечину от Таси.
— Ты что? Сбесилась? Б…! Знаешь, что за нападение на часового бывает? Вот я сейчас тебя… Вместо медали штрафбат заработаешь!
— А вы не хамите! Что, о медали мечтаете? — зло бросила ему Тася. — А за б… вот еще тебе! — И она со всей силой ударила часового по шапке.
Выскочил посыльный, назвал Тасину фамилию, удивился:
— Что тут случилось?
— Никак нет, товарищ младший лейтенант! — доложил часовой, поправляя шапку. — Ничего не случилось!
Тася вошла в кабинет командующего злая, даже не представившись, как было положено. Рядом с генерал-лейтенантом, протянувшим ей руку, стоял полковник, совсем еще молодой, похожий больше на лейтенанта, чем на старшего офицера. Но ни генерал, ни полковник, кажется, ничего не заметили.
— Замерзла? — участливо спросил генерал и обратился к полковнику: Распорядись-ка, Дмитрий Никитич, по части ужина. И водочку пусть не забудут. А то замерзла наша героиня!..
— Это ошибка какая-то, товарищ генерал-лейтенант! — выпалила Тася. — Наверно, что-то перепутали…
— Перепутали? Нет, ничего не перепутали. Мы не путаем!
Генерал удивился. Только тут Тася увидела его лицо. Странное лицо старика и юноши. Опухшие глаза, и розовый румянец на щеках. Морщинистый лоб, и задорно, почти по-мальчишески вздернутый нос. Лысеющий затылок, и ни одного седого волоса на висках.
Он начал читать. Фамилия — ее, имя, отчество — ее, год рождения, звание, должность — ее…
— Ну как?
Кажется, она осмелела, даже перед ним — генералом, командующим!
— Вроде я.
— А случай под Севском помнишь в августе? На реке Нерусса?
Теперь она вспомнила, только теперь вспомнила:
— Так там ничего особенного и не было, товарищ генерал…
— А я и не говорю, что особенное. Немецкая рота из окружения прорывалась?
— Прорывалась…
— И ты первая заметила?
— Ага…
— И во главе с тобой вся прачечная заняла оборону и не дала немцам уйти за Неруссу?
— Почему «во главе»? Все…
— И ты лично уничтожила пять немцев, в том числе трех офицеров?
— Я не считала, товарищ генерал… Может, и пять…
— Так вот за это и получай, — сказал командующий. — Отечественная война второй степени. И поздравляю! А если бы особенное было, как ты говоришь, так мы тебе Героя дали…
— Служу Советскому Союзу! — бодро отрапортовала Тася.
— Ну и хорошо, — сказал генерал, — а теперь пошли ужинать. Жрать страсть как охота! Распорядись-ка, Дмитрий Никитич!
В соседней комнате, на обычном крестьянском столе, покрытом салфетками, были расставлены три тарелки, три прибора, банки с консервами, американской розовой колбасой, капуста, огурцы и водка. Ужинали тоже трое — она, генерал-лейтенант и полковник.
Ей было страшно неловко, и она не знала, что делать. Что делать, когда командующий без конца повторял ей: «Да ты ешь, ешь!» Что делать, когда полковник наливал в рюмку, приговаривая: «А сейчас мы за вас — женщин — выпьем!» Что делать, когда сержант, обслуживавший их, как в ресторане, сбрасывал ей на тарелку горячее, аккуратно подправляя ножом и вилкой зеленый горошек, картошку и каперсы.
Тася виновато ковыряла в тарелке, осушала, как по приказу, рюмку за рюмкой и, когда командующий встал, почувствовала, что она совершенно пьяна.
Полковник опять подошел к ней, что-то положил на тарелку, сказал:
— А лицо у тебя хорошее и глаза…
— Если не ошибаюсь, была лейтенантом, работала в подполье на спецзадании? Так? — спросил командующий.
— Так, — пробормотала Тася.
— Потом рядовой пошла во фронтовую прачечную. Верно?
— Верно, — ответила Тася.
— И мало того, подвиг совершила, — продолжал генерал, — Да, да, подвиг! Если б не наши дурацкие порядки с системой награждения, Героя бы ей дать! И правильно было бы! Так вот за нее и за таких, как она, Дмитрий Никитич! Поехали!..
Генерал совсем распалился, а Тася как раз отрезвела.
— Спасибо! — Она чокнулась и опять выпила.
Дальше все было как в тумане.
Тася помнила только один разговор:
— А может, переночуешь? А завтра и бельишко мне постираешь?
— Зачем, товарищ генерал?.. Что у вас, лучше девушек нет? Зачем вам я?
— А если ты мне нравишься?
— Чему тут нравиться, товарищ генерал! Руки какие, посмотрите! Все разъедены! Аж кожа слезает.
— Я не о том…
— А я о том, товарищ генерал. Вы простите меня, конечно, но все вы такие. Говорите, клянетесь, иногда послушаешь, так вроде даже неженатые все, а потом…
— Ну, а все же?..
— Нет, я поеду. И потом… Вы видите, что я толстая?
— Ну и что?
— Нет, а почему, понимаете?
— Что значит «почему»?
— Ребенка я жду, товарищ…
— Где ж это ты успела?
— Долго рассказывать…
И еще помнила, как ее усадили в теплый «виллис» и как перед этим она гордо прошла мимо часового, впрочем, может быть, и не того, кому она дважды съездила по физиономии, а сменившегося, но это и не важно. Ее провожал сам командующий и полковник Дмитрий Никитич, тоже, видимо, важный человек в штабе армии, провожал…
8
— А знаешь, Василь Николаич, все же пустая это затея с фронтовыми прачечными, чайными и даже батальонами связи, — сказал полковник, когда они собирались уже спать. — Как там, наверху, не понимают?
— Почему, Дмитрий Никитич? Почему ты так считаешь?
— Характера русской женщины мы не учитываем. Вот в чем беда! — продолжал полковник. — Русская баба, как ни смотри, по натуре своей однолюбка. Скольких я перевидел на своем веку. Есть, конечно, отклонения, но в массе своей… Привяжется к одному мужику и не отстанет. Пусть такой он или сякой, а всю жизнь проживет о ним, да еще гордиться будет!
— Это верно, пожалуй… И наши с тобой, Дмитрий Никитич, такие же. А разве нет? — сказал генерал. — Правда, моя гуляла в свое время, когда я на Халхин-Голе был. Да перебесилась… А вообще-то ты прав. Ясно, прав!
Они попрощались, легли, набросили на себя одеяла.
— И ведь эта такая же, — вдруг сказал полковник, — Как ты считаешь, Василь Николаич? Ей и фронтовая прачечная нипочем! Однолюбка!
…А Тасе в это время виделось совсем другое.
Будто день совсем обычный, даже тихий — ни немецкой авиации, ни артналета. Как всегда, кипятила она белье в трех котлах, дровишки подбрасывала в огонь, рубашки и кальсоны помешивала, чтобы к краям не приставали. Рано еще было, а она уже встала и работала, и все девушки работали, потому что слишком большие партии белья пришли, а срок дали малый, надо успеть.
Как это случилось, она не знала, но вдруг оказалось, что она почему-то спит.
Девушки ее будят, кричат:
— Что ты наделала, Таська! Понимаешь, сам генерал! И ещё полковник! А у тебя котлы без воды! Белье сгорело!
Она бросилась к котлам: и верно, выкипела вся вода!
Схватила ведра и бросилась к колодцу. Наполняла ведра и — в котел. Один наполнила, второй, третий…
Руки болели. Поясница дико болела. И ноги… Ноги почти отказали. Она никак не могла передвигать их, ноги, свои собственные ноги.
А кто-то все равно кричит:
— Что ты наделала, Таська!..
Она смотрит и никак не может понять, кто же это кричит. Неужели генерал?
— Ты что? Сбесилась? Б…! Знаешь, что за нападение на часового бывает? Вот я сейчас тебя… Вместо медали штрафбат заработаешь! — слышит Тася.
— На выписку, но никакой речи о службе в армии быть не может! Вот так! Все! — слышит Тася и видит распахнутый белый халат, а под ним гимнастерка и орден Красной Звезды… Видит, вспоминает: «Отвратная баба… Мужик в юбке…»
В эти минуты Тася почему-то мучительно думает об одном — об улице Дзержинского. Как добраться туда? Ведь это долго — отсюда до Москвы, до улицы Дзержинского! И все равно как-то надо… Там все поймут! Там должны понять!
Она идет. Долго идет по лесам. Болота высохли. Жарко. И нечего есть. Она пьет воду из ручейка, а потом березовый сок. Делает пометки гвоздем на деревьях и обходит деревни, поселки, города. Когда надо пройти через реку — выжидает часами. Когда надо пройти через железную дорогу — вновь часами выжидает. Когда наконец заходит в деревни — риск… И вот уж — Москва. Она идет по Минскому шоссе — к дому…
— А на самом деле я просто Ваня, — слышит она. — Ваня Козлов. Иван Христофорович. Было б время, влюбился в тебя…
Где это? Ведь это было так давно!
И тут же голос другой, знакомый:
— Тась, а Тась! Это ты?
Не человек, а часть человека на тележке с подшипниками произносит эти слова. У него нет ног. Совсем нет! А может, и у нее нет? Почему же ей так трудно передвигать ноги?
— Откуда ты знаешь, что не люблю? A-а? Ты лучше, чем рассуждать, налила бы. Ведь я видел: оставила! А-а? По маленькой. Хочешь, давай вместе! — слышит она и сразу вспоминает, кто это. Нет, значит, не она осталась без ног, у нее есть ноги — только болят они, и все, но это пройдет.
И тут:
— Немцы! Фрицы прорвались, понимаешь!
Тася понимает:
— Девочки! Только без паники!
Она понимает, что это не те немцы. Те не могли прорваться сюда! Значит, это какие-то окруженные, что вырываются к своим…
— Девочки, — кричит она, — занимайте оборону! А ты, Вика, срочно через вон то заднее окно в штаб, доложи!
Немцы почему-то лезут прямо в окна. Тася аккуратно хватает каждого из них и бросает в котел. Одного бросила, другого, третьего, четвертого, пятого…
Вика вернулась:
— Тась! В штабе все знают! А ты что делаешь?
— Как что? — удивляется Тася.
— Им же жарко там будет, — говорит Вика.
— Почему жарко?
Наоборот, стало холодно, страшно холодно. Но тут распахнулась дверь, прямо к мешкам с грязным бельем подошел не генерал, а полковник, и Тася почувствовала, как стало тепло. Словно это с улицы пришло тепло.
— Так это ты лично уничтожила пять немцев, в том числе трех офицеров?.. Лицо у тебя хорошее, глаза…
Она промолчала.
— Я не о том, — сказал полковник. — Как ты думаешь, Василь Николаич!
— А хотите, я стихи вам прочту, товарищ полковник?
— Ты и стихи любишь? — спросил полковник. — Вот она какая у нас, Василь Николаич! — добавил он, обращаясь к генералу. Откуда он появился тут, генерал? Ведь поначалу его не было, хотя девочки и говорили…
— Иногда люблю. А вот сейчас выпила… Можно, товарищ генерал?.. Слушайте:
Были битвы, И пули пели, Через горы, В провалы, в даль Оси пушечные скрипели, Мулы шли и бряцала сталь…— Так это же Багрицкий? — сказал полковник.
— Багрицкий…
— Как про нас…
— А девочки мои не понимают, — призналась Тася. — Читала им: слушают, молчат, а потом — ничего…
…Тася проснулась рано. Проснулась с головной болью и каким-то беспокойным чувством.
В этот день она получила письмо:
«Здравствуй, Тася! Пишет тебе это письмо знакомая тебе Елена Николаевна. Не сердись, что не ответила на твое письмо, но пока все было хорошо и писать как-то не хотелось, а сейчас вот пишу. Коля мой в инвалидном доме был сначала ничего. Я ездила к нему часто, хотя трудно это очень смотреть на таких, как он, когда их много. Но он и там пил, говорят, много. И сама я видела, потому что несколько раз он и меня, мать свою, не узнавал, и говорил глупости всякие, и ругался так, что сказать невозможно. А в последний раз, когда приехала к нему, то хотела с ним о тебе поговорить, приструнить его по-матерински как следует. Думала, образумится он, придет в себя, а когда закончится эта проклятая война, все и наладится у тебя с ним. Конечно, жить с таким калекой, как он, тебе трудно, и все-таки думала я, что может быть. А приехала туда к нему, мне говорят, что он помер. От белой горячки и помер, потому что сердце его не выдержало, разорвалось. Вот и пишу сейчас тебе об этом, хотя времени много прошло с тех пор, три месяца, но я все никак в себя прийти не могла. Намучил он меня много, а все же — сын, родимая кровинушка. И больше не было у меня никого. А похоронила его я прямо на кладбище возле их инвалидного дома, в Суханове. Ты знаешь. Да, а у Алеши Дементьева дома беда за бедой. В прошлом году мама его умерла, а сейчас, совсем незадолго до Колиной смерти, похоронили и отца. Сам Алеша, как говорят соседи, на фронте. Под Сталинградом был, а под Курском его ранили. Но вроде все ничего. Зря это я пишу тебе, наверно, потому что ты знаешь, но уж так вышло, что написала. А голова-то моя кругом идет, и что будет, не знаю. Только работа и спасает от всех переживаний… Обнимаю тебя, и желаю боевых успехов на фронте, а главное — живой быть и здоровой. Я буду помнить о тебе всегда и ждать, когда ты вернешься! А захочешь, напиши. Буду радоваться. Ведь и писем мне получать не от кого…»
9
«…Гитлера угнетала уже сама мысль о том, что придется выстоять еще одну зиму. Он сместил фон Бока и разжаловал начальника генштаба Гальдера за его предложение отступить на одном из участков. Гитлер заявил: «От командования я требую такой же твердости, как и от войск на фронте». Гальдер возразил: «У меня эта твердость есть, мой фюрер, но ведь на фронте гибнут наши храбрые солдаты». Гитлер ответил: «Генерал-полковник Гальдер, каким тоном вы позволяете себе разговаривать со мной?..»
Александр Клюге, «Описание одной битвы» Перевод с немецкого«…Русская зима связана с продолжительными жестокими холодами (от 40 °C до 50 °C), часто перемежающимися оттепелью, снегопадами, буранами, туманом и плохой видимостью…»
Приложение № 2 к «Уставу сухопутных войск» германской армий Перевод с немецкого«…Зима в России — это ужасно! Говорят, что к ней привыкают со временем, но, поверь, я привыкнуть никак не могу. Боюсь, что эта третья русская зима будет для твоего Отто последней…»
Из письма домой Отто Ильгена, солдата 3-й батареи. 87-й пехотной дивизии Перевод с немецкого«…А зима у нас сейчас, Елена Николаевна, установилась хорошая, настоящая, не то что прежде — дожди и слякоть. Температура 18–20°, а по ночам и чуть больше, и снега много вокруг, и все очень красиво. Здесь, на фронте, особо эту красоту чувствуешь. Хоть и трудно, и опасно, и работы, конечно, очень много, а красоту ни с чем не сравнишь. Поглядишь на лес — заснеженный, вроде бы и неживой совсем, с березками и осинками, дубками и елочками, — а сердце радуется. Поглядишь на поля и реки, покрытые льдом, — и опять радуешься. А вообще-то настроение хорошее…
Если вернусь благополучно, обязательно навещу вас.
Ну, а так — не отчаивайтесь. Того, что случилось, не изменишь, и, может быть, это плохо, но я вот все со времени получения письма вашего думаю: «Уж лучше бы он, Коля, на фронте погиб…»
Не сердитесь, если что-то не так написала, а затем приветствую вас, пожелания вам, самые добрые шлю и тоже желаю, здоровья. И — до скорой, надеюсь, встречи! До свидания!
Тася».10
К началу января сорок четвертого зима пришла настоящая. Снегу поднавалило в меру. Теперь уже и по лесу так, как прежде, запросто не пройдешь, и землянки по утрам приходится откапывать, и машины, и все большое, сложное, тяжелое хозяйство фронтовой прачечной. А оно без конца передвигалось с места на место, и Тасе вместе со своими подчиненными все время приходилось устраиваться заново, а главное — принимать грязное и взамен выдавать чистое белье.
Немцы всегда боялись зимы, но сейчас они, кажется, немного привыкли к ней. Больше они боялись другого — повторения Сталинграда, Курской дуги, Киева. И потому, без конца выравнивали фронт, огрызались порой, а чаще уходили без боя, и нашим приходилось идти по их пятам.
Видно, у каждого дела человеческого есть своя особенность. Казалось бы, радоваться Тасе бесконечным передвижениям на запад, а она огорчалась. Передвижения мешали работе, и она сама, и девочки ее психовали, как это умеют только женщины, когда они одни…
Тася с трудом справлялась с ними и с самой собой. От нее требовалось невыполнимое — чистое белье. И еще отношение к ним, как к чему-то второстепенному: отремонтировать машину нужно — последняя очередь, горючее, — последняя очередь, наконец, размещение — опять в последнюю очередь.
— Тут к тебе! Приехали! — сказала ей Вика с какой-то долей ехидства. — А ты ходишь!
— Ну что! И хожу: белье командиру дивизии отнесла и начштаба — тоже. И что! Вы, что ль, пойдете!.. Скажи лучше, кто там приехал.
— Не знаю кто! Майор по званию, — произнесла Вика. — Ох, и везет же тебе, Таська! Кажись, особист…
— Брось! — сказала Тася.
И не удивилась. Девочки злые, ехидные, от них любого можно ждать. И так острят, что к ней начальство неравнодушно. Даже когда орден ее обмывали, острили. И понятно, хотя и обидно, а как не понять: работа адова, устают все чертовски, а тут еще — женщины. По двадцать — двадцать пять каждой. Руки разъедены, в мозолях и волдырях. Бесконечные стирки и сушки — фигуры наперекось пошли. Еще два-три года таких, и смотреть будет не на что.
Сама Тася заметно располнела в последнее время, но главного никто из девочек не замечал. И она, хотя и не раз порывалась сказать девчонкам об этом, главном, молчала. И, наверно, правильно молчала. И так без конца суды-пересуды, а тут совсем замучают расспросами и разговорами!..
— Кто? — спросила Тася, заранее простив Вике и тон ее, и все.
— Особист какой-то, майор… Смотри, Таська!
— Ну брось, брось! Не болтай!
Возле их прачечной стоял помятый, непонятной окраски трофейный «мерседес». И рядом с ним ходили двое, водитель в телогрейке и майор в светлом полушубке.
Особист! Но почему же особист! Особого отдела они не обслуживали, так что вроде ругать ее не за что. А что еще может быть связано у нее с особым отделом?
Майор сказал:
— Мне приказано проводить вас к генералу Кучину.
Они ехали долго. По разбитым промерзшим дорогам и лесам. Буксовали в полях и дважды пересекали речные переправы. Майор был словоохотлив и любезен, не позволял Тасе подталкивать машину и даже обрезал шофера, когда тот чуть не выругался:
— Как тебе не совестно, Трофим Ефимыч! С женщиной едем, а ты…
— Оговорился, — пробурчал шофер. — Прошу прощения…
После очередной переправы над дорогой повис туман. Белое молоко не разбивалось о ветровое стекло, не прорезывалось светом синих фар. Какими-то странными клочками туман захватывал вершины и стволы деревьев, часть дороги и ложбинки, полз по речному льду и по крышам одиноких домов.
Шофер выскакивал из машины, ругался, просил пощады. Майор успокаивал шофера, занимал Тасю и без конца смотрел на часы. И наконец, когда они вновь остановились около березовой рощи, майор не выдержал:
— Пожалуй, Трофим Ефимыч, мы тут и пешочком доберемся. Не возражаете? — спросил он у Таси.
Они шли в сплошном тумане среди стволов берез. Снег, березы и туман — все было бело. Даже свет фонарика у майора был таким же белым.
— Сказка, правда? — спросил майор. — Почему-то «Снегурочка» Островского вспоминается. Поразительно, как давно я не был в Москве! А ведь когда там, не успеваешь ни в театр, ни на выставку, ни в кино. В лучшем случае в цирк с ребятами…
В кабинете генерала Кучина, когда они наконец пришли на место, работало радио.
— Нет в Маньчжурии более ненавистного народу человека, чем продавшийся японцам Пу-И, назначенный ими «императором» марионеточного государства Маньчжоу-Го. Этот ставленник Японии… — передавало радио, пока генерал не выключил приемник.
— А мы вас уже несколько дней разыскиваем, — сказал Кучин, — но и вы все передислоцировались, и мы… Очень рад, очень рад! — Кажется, генерал заметил: — Если хотите послушать, пожалуйста!
— Нет, что вы, что вы! Просто я давно радио не слушала, — сказала Тася.
— Тогда разрешите к делу…
Ей поручалось перейти линию фронта севернее Озаричей, встретиться в условленном месте с представителем соединения белорусских партизан и согласовать с ним ход дальнейших совместных действий в направлении на Бобруйск и дальше — на Минск.
— Вам, старой подпольщице, карты в руки, — сказал генерал. — Важность задачи понимаете?
— Понимаю…
— И ни тени сомнения?
Сомнение у Таси было. Одно, может, самое важное. «Но кажется, еще рано, — решила она. — И не замечает никто — рано! Успею!»
— Нет, сомнений у меня нет, — сказала она.
— Ну и добро! — согласился генерал Кучин. — Завтра с утра сдавайте свое хозяйство. Мы предупредим кого следует. А потом за вами придет машина. О деталях договоримся с представителем штаба партизанского движения. Как раз завтра он подоспеет сюда…
11
В дневнике боевых действий штаба Н-ского партизанского соединения появилась такая запись:
«4.7.44 г. через связного штаба Белорусского фронта получили данные, которые помогут проведению совместных с частями Советской Армии действий в операциях против группы немецких армий «Центр» и, в частности, против 2-й немецкой армии, в районах Жлобин, Озаричи, Паричи участка железной дороги Бобруйск — Минск. В свою очередь, переданы командованию Советской Армии последние данные о боевых действиях партизанского соединения по уничтожению живой силы и техники противника, участии в «Рельсовой войне».
Генерал Кучин записал в своем фронтовом дневнике, который он вел тайно от всех («Неудобно! Еще заподозрят в сентиментальности или, чего хуже, графоманстве!»):
«27 янв. 1944 г. Уже третий год войны идет, а я все не устаю поражаться, какие истинно поразительные качества и черты характера в нашем человеке открыла эта война! Вот и еще один пример. Девушка. Двадцати лет. Имя — Тася. Москвичка. Трудная судьба: в сорок первом была заброшена в минское подполье. Попала в тюрьму. Бежала. Контузия, ранение. Дошла к своим. Госпиталь. Освободили по чистой. И вновь — фронт. Отказалась от звания, пошла во фронтовые прачки. Мы нашли ее случайно и, конечно, поздно. Она, как раз она, подходила для одного важного дела. Я ждал ее, думал, встречу девушку… Как-никак, двадцать, это не наши — за сорок. А пришла женщина, усталая, серьезная и готовая на все. Мы послали ее за линию фронта к партизанам. Послали с очень важным поручением. Спрашивал ее: «Готова ли идти?» Сказала: «Готова!» Я, вероятно, ничего не понимаю в этих вещах, но сейчас поражаюсь, как она согласилась. Она сделала все, что было нужно, и благополучно вернулась к нам, принесла обратные сведения, и вдруг у нее начались схватки (я помню, как это было у нас, когда родился Женька: еле довез Светочку до роддома, она родила Женьку через тридцать пять минут). Мы, мужики, не знали, что делать. Вызвали кого-то, отправили ее в ближайший санбат, а она крепилась и молчала. Только уже потом, когда несли ее на носилках к машине, сказала мне: «Простите, товарищ генерал, что так получилось!..» Вот он, и характер наш, и душа!.. Не знаю, любовь ли у нее настоящая или просто случай, каких много бывает здесь, на войне, но все же я думаю о ней с великим уважением».
12
Леса, леса и опять леса вокруг. Кустарник голыми ветками прижимается прямо к окнам, и лес шумит совсем рядом, и по утрам синицы скачут по подоконникам, заглядывая в палату, любопытствуют, шевеля и покручивая пухлым тельцем и круглой забавной головкой. И еще прилетели серые с рыжими боками птицы: длинный клюв, почти синичье любопытство, но, в отличие от синиц, и напористость — они стучали клювами в стекло, словно требовали еды.
В медсанбат ее везли необычно.
— Куда мы едем, на восток? — спрашивала Тася.
— Почему на восток? На запад!
— Как на запад! Я только что…
— Наши пошли вперед…
Вперед! Значит, двинулись вперед и тылы, и штабы, и медсанбаты, и ее прачечная, наверно, тоже опять передислоцируется. Как там ее девочки? Ох, опять хлебнут горя, хватят лиха. Эти переезды…
Они ехали час или больше по снежным, окаменелым морозным дорогам. Машину трясло, заносило то вправо, то влево, то она совсем останавливалась: впереди — скопления войск, шофер ожидал очереди.
…В палате оказалось пять коек. Трое девушек с ранениями, одна, правда, уже женщина, пожилая, говорят жена начштаба армии, как и Тася — с родами, но еще не разрешившаяся, и вот она. Говорить о своем почему-то стеснялись, и все если и говорили, то о птицах этих, которые прилетали на подоконник и еще садились на соседние ветки и дальние лапы елей, если, конечно, был день, когда и с койки все видно.
Спорили о повадках синиц. Кто-то вспоминал, что синицы любят сало, и потом все гадали, где раздобыть кусочек сала и повесить его через форточку на нитке.
— Вот уж они обрадуются, — говорили, — повиснут на нитке, как циркачи какие, и давай клевать, клевать.
Синиц часто спугивала с подоконника не только серые, непонятные птицы, а и обычные воробьи. Их было много — активных, взъерошенных, злых. Как-то Тася увидела, как согнали воробьи с подоконника синиц, вспомнила.
— Девочки, — сказала она, — а знаете, я читала когда-то об этом, не помню только кого. Но вот так приблизительно:
«Слышал, я: в далеком детстве от бабушки своей сказку о синице, которая за морем в клетке жила. И вот вырвалась раз та синица на волю из клетки и так быстро полетела к родному гнезду, что не рассчитала своих сил, не долетела до знакомого берега — упала в синее море. Упала, но сердце ее горело таким сильным огнем, что огонь этот высушил синее море. И спаслась синица и до родины своей, до гнезда своего долетела!..
И я люблю этих птиц — синиц. Каждую зиму, когда трудно бывает с кормом, я через форточку сыплю на подоконник хлебные крошки и зерна, если они есть под рукой. Корм зовет синиц, и они прилетают ко мне на подоконник. Но прилетают не только синицы, а и воробьи, гнездящиеся под теплой крышей дома и в чужих скворечниках. Они уже тут как тут.
Мне не жалко хлеба и зерен. Я добрый. Но не люблю я воробьев за нахальство: стоит только одному-двум сесть на подоконник, как на их чириканье слетается целая стая. А ведь прожорливые, жирные хамы выживают тихих, уступчивых синиц. И так день за днем».
Все, — сказала Тася. — Дальше не помню. А вот это почему-то запомнилось…
— Если б так только у синиц было! — сказала одна из девушек.
Потом все ломали голову по поводу серых птиц с рыжими боками и длинными клювами, и каждая из обитательниц палаты высказывала свое:
— Мухоловки!
— Не должно их вроде быть зимой, по такому морозу.
— Это, скорей, эти самые, как их, трясогузки!
— Трясогузки разве такие?
— Дятлы не могут быть?
— Какие ж это дятлы?
Тася немного, совсем, пожалуй, немного знала о птицах. И, конечно, это были не мухоловки, и не трясогузки, и не дятлы. И она возразила бы… Но все лежавшие в палате были старше ее. И… Она просто не знала названия этой серой с рыжими боками птицы.
Чтобы как-то поддержать разговор и просто переключить бессмысленный спор, она спросила своих соседок:
— Скажите, а кто это Пу-И?
— Кто? Кто?
Кажется, все удивились. А ей казалось, что все должны знать.
— Нет, я просто по радио передачу слышала: «Пу-И — ненавистный император Маньчжоу-Го».
— А где это, Маньчжоу-Го?
— Что-то не слышала!
— Государство, что ли?
Тася сама толком не знала. Подумала, сказала:
— Маньчжоу-Го — это где-нибудь в Маньчжурии, наверно. — Потом вспомнила ту же передачу в кабинете генерала Кучина. — Да, конечно, в Маньчжурии…
В общем, говорили, спорили, доказывали что-то друг другу, хотя и забавно это было: каждая-то думает совсем о другом, и время не то — война, и никто не имеет ни малейшего представления о том, о чем, говорит и спорит.
Вот и Тася.
«Странно, — думала она, — что и в школе училась, и отметки хорошие приносила, а ничего толком не знаю. До сих пор не знаю. Как дерево какое от другого отличить — не знаю. Какие птицы водятся в лесах — не знаю. Что такое болото, а что такое топь — не знаю. И с немецким — через пень-колоду… А ведь нужно все это человеку, как нужно! И не просто в войну, тут сама война научить сможет, хочешь не хочешь, научит, а и так. Ничего мы толком не знаем: ни лесов, ни полей, ни трав, ни узоров на избах, ни птиц, ни зверей, ни насекомых… А ведь все земля твоя, Россия, Родина, о которой столько пышных слов и частых разговоров, что привыкаешь к ним и пропускаешь мимо уха. Война пришла и пробудила то, о чем мало говорили, а если и говорили, то не теми словами. А ведь были Фет, Блок, Есенин, не говоря уже о Пушкине, Лермонтове и Некрасове. И потом — Асеев, Багрицкий, Маяковский… И после них… Были и находили, находят слова… А мы, живущие после них и с ними, не можем сосны от ели отличить, синицы от мухоловок, дома от избы…»
Их дом, в котором размещался сейчас медсанбат, не был похож ни на избу, ни на обычный дом, ни на сарай, ни на то, что принято было называть словом «общежитие». Дом не просто в лесу, а дом, будто выросший в лесу, вросший в лес. Как дерево, выросший. Как куст орешника, выросший. Как гриб, как ягоды, как цветы. Вроде бы и барак, но нет — не барак. Длинный, бревенчатый, обитый планками. Каждая планка покрашена в голубой и белый цвет. Окна голубые, стены разные. Крыльцо с одной стороны и крыльцо с другой. И то и другое крыльцо тоже двухцветные: белая краска соседствует с голубой, голубая с белой. На окнах наличники, а над крыльцом — орел, вырезанный из дерева. Ступеньки и пол — рыжевато-коричневые. Трубы покрыты белой масляной краской. Каждый кирпичик сам по себе покрашен. И внутри все так: как на вечные времена…
Этот дом построили немцы. Отлично, красиво, прочно, удобно построили. И очень аккуратно, не сломав ни одного дерева вокруг, не задев ни единого кустика. Так же аккуратно, как разрушили и выжгли все деревни в округе, так же аккуратно, как уничтожили всех старше сорока пяти, моложе пятнадцати и непригодных, так же аккуратно, как вывезли в Германию всех трудоспособных…
Теперь этот дом, единственный сохранившийся, был нашим медсанбатом. И в нем лежала Тася вместе… Не просто вместе с четырьмя соседками, а и со своим (своим!) сыном. Удивительно это было, необычно и радостно — сын! Беспомощный, красный с синими пятнами на левой щечке — сын! Кричащий, беспокойный, вздрагивающий от прикосновения рук — сын!
— Теперь-то уж тебя отчислят из армии, — говорили ей соседки.
А ей было хоть бы что: ведь есть он — сын!
— Домой поедешь, домой, — говорили ей.
А ей было все равно, что у нее не было дома: ведь есть он — сын!
— В Москве сейчас небось хорошо! Не то что в сорок первом! Счастливая — через недельку, глядишь, и в Москве будешь, — говорили ей.
А что ей было сейчас, куда она поедет: хоть в Москву, хоть куда! Лишь бы с ним — с сыном!
«Таська, что ж ты молчала, дурочка наша? А мы все равно узнали и поздравляем тебя с сыном… Все девочки тебя поздравляют!»
Это — записка от Вики.
«Восхищаюсь Вами и горжусь, хотя немного и ругаю… Узнал о том, что у Вас родился сын. Рад и от всего старого солдатского сердца поздравляю. Еще один мужчина на свете — это хорошо! Пусть только он не увидит никогда того, что увидели и пережили мы (я имею в виду и Вас, и себя, и всех нас), пусть растет и крепнет. Посылаю Вам и наследнику скромный подарок. Не обессудьте…»
Это привез посыльный от генерала Кучина.
И еще одна записка, над которой Тася долго гадала — от кого:
«Поздравляю! Да здравствует фронтовой наследник! Ура! Ваш Д. Н. С.»
Наконец сообразила по первым инициалам — полковник из штаба армии, где она получала орден. Хорошо, когда люди даже на войне думают друг о друге…
…Немцы бомбили лес так, будто он был важнейшим военным объектом. Пять заходов сделали на лес восемь «хейнкелей» и пять раз сбрасывали бомбы.
Тасю несли к машине на носилках две девушки-санинструкторы, и она, корчась от боли, сжав зубы, шептала:
— Где он? Ну, ради бога, скажите, где?
Девушки не обращали внимания, продолжали, нести ее.
— Где, понимаете, он? Он…
Она никак не могла, сейчас вспомнить, нужное слово. Знала, о чем, о ком просит, а слово потерялось. Как найти его? Ведь они должны понять, кого ей нужно!
И вдруг, когда девушки уже подносили ее к санитарной машине, Тася вспомнила:
— Сына! Сына немедленно дайте мне сюда! Немедленно! Дайте же, я вам говорю, сына! — потребовала Тася, почти радостная оттого, что вспомнила нужное слово. — Я никуда не поеду, слышите?
— Но он же… Вы понимаете… — сказала одна из запыхавшихся девушек, когда носилки с Тасей опустили на снег. — Вам же повезло еще! Вы живы!
— Вам нельзя волноваться! Вы ранены! Нельзя! — строго сказала вторая, тоже еле переводя дух. — И потом вы ж видели — налет… Ребеночек ваш… Мы сейчас отправим вас в тыл!
— Все равно дайте! В любом виде дайте! — требовала Тася. — Никуда не поеду! Умру, а не поеду, если не дадите…
Девушки переглянулись.
— Что делать? А-а? — спросила одна.
— Я сбегаю, — сказала вторая.
Через несколько минут она вернулась с чем-то завернутым в простыню, положила это безжизненное, завернутое на носилки рядом с раненой.
— Теперь кладите в машину, — сказала Тася, прижимаясь к маленькому, чуть теплому свертку. — Везите хоть в тыл, хоть куда! И — спасибо вам, девочки!
…Вечером в штабе одной из мотомехдивизий допрашивали через переводчика летчика сбитого немецкого бомбардировщика «Хе-111».
— Вы знали, что вы бомбили? — спрашивал пленного капитан.
— Абер найн, ман хат унс айнфах квадрат гегебен[6].
— А то, что в этом квадрате нет никаких военных целей, помимо госпиталя, вы знали? Кресты, красные кресты на крыше видели?
— Абер найн[7].
— Что же вы тогда, в конце концов, видели? Вы же не слепой. Не мальчик! Нашивки обер-лейтенанта носите! Отвечайте…
— Их вусте вирклих, вусте, мир вурде гезагт, дас ин дизем квадрат, дас хайст им вальде, дас дойче командо лаг. Унзере трупен хаттен эс гебаут. Унд дас зих хир дер руссише штаб бефинден золь[8].
— Исполнительность — хорошая штука, — сказал капитан. — А тупость… Можете не переводить. Уведите пленного!
13
В доме уже привыкли, что Алексей Архипович уезжает рано. И встает, и завтракает на скорую руку, и выходит из дома — все рано. Около семи его уже нет. Он старается никого не беспокоить, но все равно жена поднимается каждое утро вместе с ним, и теща начинает бродить по коридору, и только дети спят. «Тише, тише!» — шепчут все друг дружке, думая о детях, но этим «тише» как раз и будят Вовку. Он тоже ранняя птица и просыпается прежде, чем папа уйдет на работу. Не в пример сестре своей, старшей сестре Марине, которую все равно надо будить полчаса, без конца напоминать, что ей надо в институт, что она опоздает… Она и правда встает в последнюю минуту, вечно опаздывает, но потом, оказывается, не опаздывает. Как-то успевает, хоть и ехать ей на другой конец города.
Нынче Алексей Архипович и завозился в постели, и поднялся еще раньше, чем всегда. Как ни старался тихо, а все равно услышал:
— Ты что? — Жена с трудом рассмотрела на часах время. — Шести еще нет, Алеш…
Все равно она встала и, накинув халат, пришла вслед за ним на кухню. Алексей Архипович знал, что будет так, больше того, обрадовался, как всегда, вниманию жены, но, конечно, сказал:
— Зачем ты, Люсеныш? Я ведь и сам бы…
— Волнуешься? — спросила жена.
— «Волнуюсь» — не то слово, просто… Как сказать тебе: новое место. И, конечно, плохо спалось…
Он приехал в хирургическую клинику, как ему казалось, раньше всех. На вешалке не было еще гардеробщиц. Не было и дежурной у входа в окошечке, которая обычно, как он заметил, сдерживала посетителей. Не было никого в коридоре первого этажа, и у лифта никого не было. Он, странно, по-мальчишески озираясь по сторонам, нажал кнопку лифта, больше так — на всякий случай. Какой лифт в такое время!
Но лифт работал, и кабина пришла вниз.
Алексей Архипович нажал кнопку пятого этажа. На пятом этаже было пусто. Алексей Архипович шел по длинному коридору, на всякий случай поглядывая налево и направо — на дверные таблички. Впрочем, он знал, что его кабинет в противоположном конце. Он лишь раз был здесь, но все помнил. Военная привычка, старая, а действует до сих пор: Алексей Архипович запоминает все, как говорили в ту пору, визуально, с первого раза…
Он открыл форточку в своем кабинете, надел халат и натянул белую шапочку на голову, выкурил почему-то сразу две сигареты подряд и только потом еще раз осмотрелся. «Шкаф надо бы сменить! — подумал он между прочим. — Какой-то старомодный. А столик, пожалуй, мал. На нем и не положишь ничего». Он хотя и привык к педантичной аккуратности, а все же стол — это стол. На нем надо и бумаги разложить, и истории болезни, и руки… Куда их денешь, эти огромные длинные руки, которыми он не только делает операции, а которым и отдыхать надо. И на месте прежней своей работы — в научно-исследовательском институте — и дома он привык к тому, чтобы после дел сесть за стол и спокойно положить на нем руки. В институте письменный стол у него был огромный, темный, почему-то из домашнего немецкого гарнитура, с львинообразными массивными ножками. И этот стол, потертый, с пятнами от клея и от лекарств, прожженный во многих местах куревом, так и не покрытый вновь лаком, о чем не раз говорилось, был дорог Алексею Архиповичу, и сейчас, здесь, на новом месте работы, он его вспоминал с благодарностью. И дома у него был такой же большой стол. Не совсем такой, но тоже большой и выдержавший все испытания временем и даже победивший жену его. Люся после каждого очередного ремонта (жене казалось, что они делают ремонт в квартире слишком редко, ему, наоборот, — что слишком часто. Но все же она права, вероятно, с точки зрения здравого смысла, ремонт через пять-шесть лет — это редко) приобретала с какими-то безумными сложностями новую мебель и каждый раз покушалась на его стол — конечно, старомодный, на его книжный шкаф — конечно, тоже старомодный, на его фотографии на стенах. А что особенно несовременного было на этих фотографиях? Он, Лешка Дементьев, в ту пору — глупая физиономия, вещмешок на плече, винтовка, странно, не по-военному зажатая в руках. И еще — он же, но в сорок четвертом: дурацкая шапка на голове и не менее глупая улыбка, медали — во фронт, как бляхи, и рядом она, Люся, без медалей и без орденов, которые были у нее, в гимнастерке с расстегнутым воротом, и — главное — с безумно серьезным лицом. Ну ладно, случилось тогда так, что они снялись вместе в таком смешном виде. И все же… Зря, наверно, он согласился с Люсей и убрал после ремонта эти фотографии. Ну ладно, бог с ними, с этими фотографиями, но почему же надо прятать в ящики стола в самом деле уникальные вещи, которые он привозил из зарубежных командировок. Пивная кружка, например, сделанная непьющими шведами. Или индийская головоломка с четырьмя головами кобр, вырезанная из одного куска дерева. Или непальский Будда, в мало, правда, пристойном виде, которого ему вручил король Непала — дай бог памяти, чтобы назвать его имя! — Махендра Бир Бикрам Шах Дева.
Алексей Архипович машинально закурил еще одну сигарету и только после этого прислушался. Нет, тихо в коридоре, и вообще в клинике — тихо. Подошел к окну: снег шел вперемежку с дождем, вороны каркали на деревьях, скользили там, внизу, какие-то пожилые женщины с ведрами и пробирками, с бумагами в руках и сумками. Кто-то работал, кто-то уходил с ночного дежурства…
Он взглянул на часы: без двух восемь.
Ему почему-то стало стыдно всего, о чем он только что размышлял с самим, собой. Он вспомнил Вовку: «Ты что, пап, на новую работу идешь?» Вспомнил Люсю: «Ни пуха ни пера тебе! Ну!..» Вспомнил спящую Маринку, которая до сих пор осталась для него Маринкой, хотя ей скоро и двадцать. И даже тещу… Пусть она не очень понимает, почему он сегодня почти не спал и встал так рано…
Двадцать лет хорошего и плохого, трудного и радостного, и все это — жизнь, без которой не было бы ничего сейчас, без которой ничего не может быть завтра. А он — стол вспомнил, шкаф, безделушки! Здесь, конечно, стол надо сменить и шкаф тоже. А дома… Разве это главное…
Он вышел в коридор. После ремонта больные еще не поступали. Потому и медперсонал в клинике был не весь. Он не мог не прийти. Как же, первый день… Он решил осмотреть палаты и операционные, благо и время есть и никто не мешает.
Где-то кто-то возился. Алексей Архипович явно слышал шум и скрип, такой, когда моют окна, протирая их газетами. Он заглянул лишь в две-три палаты, но скрип повторился, и он пошел на звук.
Палата… Очередная палата. Распахнутое окно, и женщина, немолодая, полная, в замусоленном халате, на подоконнике.
— Вы же простудитесь, зачем так? — сказал Алексей Архипович. — И почему так рано вы здесь?
— Почему рано? — обернулась она. И — поразила Алексея Архиповича чем-то… — Просто окна мою. Ведь через три дня…
Он не поверил своей догадке и все же решился:
— Тася?!!
Она тяжело соскочила с подоконника, вытерла руки о халат, посмотрела на него — и ничего не поняла:
— Откуда вы знаете? Разве я что-то не так…
— Тася! Это же я — Алеша! Неужели ты… — почти закричал Алексей Архипович. — Забыла, не помнишь?
Она не могла узнать его. Может, только что-то чуть знакомое. Но Алексей… Это было совсем другое, не связанное с этим человеком в белом халате и белой шапочке.
— Алексей Архипыч я, Лешка, Алешка, Дементьев, неужели не помнишь? — спросил он, глядя прямо в ее лицо. — Ведь ты это, Тася?
14
Они встретились дома у Алексея Архиповича. Поначалу все было чинно, словно на дипломатическом приеме. И хотя Вовка бегал без конца от стола куда-то в соседнюю комнату, и хотя Маринку через каждые пять — десять минут вызывали к телефону, ужин сохранял нарочитость официальной встречи.
— А все же вы далеко забрались, Людмила Петровна, — говорила Тася.
— Ну, что вы! — улыбалась Люся. — Разве Зюзино — это далеко! И метро рядом, и автобусное сообщение. Скоро и троллейбус, кажется, будет…
Сам Алексей Архипович почему-то чувствовал себя неловко, мельтешил, старался угодить за столом то Тасе и Марине, то Люсе, то — наоборот! — явно не угодив Вовке, сказать ему, что тот плохо ест, мусолит и вообще…
Все стало проще после трех-четырех рюмок. Вовку уложили спать, Марина пошла в кино на последний сеанс, а оставшиеся опять налили по полной.
— Я хочу выпить, — сказал Алексей Архипович, — за Люсю, то бишь жену мою, Людмилу Петровну, и за тебя, Тася, друга детства, и за женщин, прошедших войну!
Все чокнулись. Тася сказала: «Премного благодарна!» — и все выпили, после чего все пошло по-человечески. И воспоминания у всех нашлись, и темы для общих разговоров.
— У меня Андрюшка тоже в Бауманское поступил, по конкурсу хорошо прошел, — говорила Тася. — Вот бы как-нибудь встретиться нам всем, я бы Андрюшку своего с вашей Мариночкой познакомила. Одногодки они, интересно! Вот вы, Алексей-то Архипыч, знаете, как…
Алексей Архипович:
— Тась! Опять ты со мной на «вы»?
— Да что вы! Это я просто так…
Потом словно вспомнила:
— Андрюшка мой стихи любит. И наука у него и стихи…
— Так ты… Значит, в тебя сын, раз стихи любит! — сказал Алексей Архипович.
— Да, вот подсказать не можете ли, — сказала Тася, — Читали мы как-то с Андрюшкой поэта такого, Бориса Ручьева. «Любава» называлась. А потом искали что-нибудь его же, не нашли. Я все лотки обегала и Андрюшка — ничего не нашли. Не поможете, Алексей Архипыч? Может, вам легче где-то достать?
— Постараюсь, Тася, — пообещал он. — Борис Ручьев, говоришь? Постараюсь! Запомню!
И опять шли воспоминания. Видно, уж таков по натуре русский человек, что, случись ему выпить рюмку-другую, никак без воспоминаний не обойтись. А если уж фронтовики бывшие встретились, то — без фронтовых воспоминаний. Тася вспоминала что-то свое, и Люся вспоминала. И Алексей Архипович, наперекор здравому смыслу, перебивал женщин и долго, слишком подробно повествовал о каких-то своих боевых эпизодах.
Кажется, жена его, Люся, нарушила весь этот разговор, сказав:
— Теперь посуду соберем! Пора накрыть под горячее.
— А вообще-то я счастливая! — вдруг сказала Тася. — Правда, счастливая! Войну прошла — живой осталась. Сына взяла из детдома, малюсенького такого, год с половиной, вырастила и вот вроде в люди вывела! И сама! Вот хоть и на пятый десяток дело идет, здорова, пенсию получаю! А тут, понимаете, к двадцатилетию победы орден мне еще вручили, за сорок первый, третий по счету, и медаль «Партизану Отечественной войны». Полковник в военкомате вручал, важно так, как генералу какому…
— И еще медаль будет, — сказал Алексей Архипович, — «В честь двадцатилетия Победы…».
— Вот я и говорю: счастливая я, — подтвердила Тася. — А что, разве не так?
Он провожал ее поздно. Хотел вызвать такси — она отказалась. Хотел довезти на автобусе до метро — тоже отказалась.
Алексей Архипович проводил Тасю до лифта, нажал кнопку:
— Ну, хоть так…
— Спасибо вам, Алексей Архипыч! — сказала она. — Очень хорошо все у вас было.
— Опять ты со мной на «вы»?
— Так это не сердитесь, — сказала она, — Людмиле Петровне еще раз спасибо! И ребяток целуйте. Хорошие они у в… у тебя…
Как раз пришел лифт, и Алексей Архипович открыл дверцу:
— Ну, спасибо тебе, Тася! За то, что пришла, спасибо! А завтра увидимся в клинике…
Она вошла в кабину лифта, но придержала рукой дверь:
— Вот, Алексей Архипыч, вы все: на «вы», на «ты»! А я ведь, Алеша, если по чести сказать, больше всего тебя и любила всю жизнь… Так вот!.. Ну, прощай! До завтра!
И она захлопнула дверь.
И кабина пошла вниз.
Примечания
1
Дорогая, но нельзя же так долго! (нем.)
(обратно)2
Стой, стой… (нем.)
(обратно)3
Люблю! Люблю! Понимаешь, люблю! Не валяй дурака! (нем.)
(обратно)4
Донесение захвачено при разгроме штаба полка в декабре 1942 года в районе Россоши войсками З-й танковой армии под командованием П. С. Рыбалко. (Перевод с нем.)
(обратно)5
Из предсмертного письма И. X. Козлова, написанного в Минской тюрьме 27 декабря 1942 года.
(обратно)6
Никак нет, нам просто дали квадрат (нем.).
(обратно)7
Никак нет (нем.).
(обратно)8
Я действительно знал. Знал, мне сказали, что в этом квадрате, то есть в лесу, находился штаб германского командования, построенный нашими войсками. И что теперь здесь должен находиться штаб русских (нем.).
(обратно)
Комментарии к книге «Тася», Сергей Алексеевич Баруздин
Всего 0 комментариев