Василий Соколов Вторжение
НАРОД НА ВОЙНЕ
Эпос Великой Отечественной… Сердце советского читателя истосковалось по нем! Не спорю, есть, и немало уже, художественно сильных и правдивых произведений, посвященных грозным, незабываемым и неизгладимым в истории всего человечества битвам и подвигам советского народа–освободителя; немало написано ценного и о том, что совершалось в те дни в сердце отдельного человека, — а и все же, читая и перечитывая множество так называемых военных рассказов и повестей, я неизменно думал, что вот нет же еще произведения, где бы сочетались в нерасторжимом единстве личное и всенародное; лучи сердцеведения, проницающие душевный мир особи, индивида, — и здесь же, в том же самом произведении, эпос, именно эпос войны!
События войны гражданской давно уже обрели могучее эпическое отображение. Достаточно назвать такие произведения, как "Чапаев", "Железный поток", "Тихий Дон"). "Хождение по мукам".
Выставить равновеликое в эпосе Великой Отечественной войны мы все еще не можем. Однако ошибочно мнение, что здесь непременным условием, и даже независимо будто бы от степени дарования, является большое отдаление во времени от сотрясавших планету событий. И не более как парадоксом надо считать мнение Бальзака, будто бы изображение больших сражении является задачей, выходящей за пределы возможностей художественного слова. Нет, панорамно–эпическое изображение исполинских битв, даже и нашего времени, под силу русскому художественному слову! В этом, в частности, с чувством большой отрады, убедился я, прочитав и "Вторжение" и "Крушение", — оба замечательных романа, созданных писателем–воином, участником Великой Отечественной войны от первых и до последних ее дней Василием Соколовым. Это — крупнозернистая проза!
Первый из названных романов напечатан в 1963 году; второй — в 1970–м. Завершением всей триединой военно–исторической эпопеи должен явиться третий роман.
Свыше четверти века трудился над своей художественной трилогией Василий Дмитриевич Соколов. Замысел эпопеи возник у него еще на полях сражении. От первого дня Великой Отечественной и вплоть до самого дня победы автор "Вторжения" и "Крушения" был участником многих боев и сражений. Нет возможности дать их перечень, да и не входит в мою задачу. Участвовал он и в битве под Москвой, и в битве за Сталинград. Ранения и обширная колодка правительственных наград — боевых орденов и медалей — на груди этого седоголового писателя–воина свидетельствуют о мужестве и доблести, с которыми прошел он свой боевой путь. Все испытания и ужасы боевой страды изведаны этим человеком до дна. Но ведь каждому понятно, что, опираясь, например, на опыт не то что ротного или батальонного командира, а и на опыт военачальника крупнейших воинских соединений, писателю не создать вещи, которая в полном смысле могла бы называться эпопеей великой войны: ибо есть горизонты и горизонты! Ни из какого дзота, тапка или окопа не увидишь того, что происходит в Ставке Верховного Главнокомандующего или в штабе маршала Г. К. Жукова. Но Василий Соколов не только сам видит и слышит это, по и нас, читателей заставляет видеть и слышать — первейшее условие, чтобы иметь право называться художником слова!
Вполне обладает он виденьем — знанием и всего, что совершалось в те миропотрясающие дни и в стане врага, в логове Гитлера. А это, как понятно каждому, могло быть достигнуто лишь тщательным, многолетним изучением источников: отечественных и зарубежных. Порою труднодоступный.
Художественное претворение мировых, глобальных событий писатель может создать только через воссоединение, через синтез лично испытанного, виденного и слышанного — с глубинным, социологическим осмыслением опыта народа и человечества.
Таким именно путем и шел автор…
Глубокую народность, историческую правдивость книг Василия Соколова отметили в своих откликах советские читатели и почать множеством самых положительных рецензий.
* * *
Василий Дмитриевич Соколов родился в пылающем 1919 году в селе Ивановка Воронежской области, на земле, которая вскормила и дала живительные соки народной речи будущему писателю. Видимо, что–то роднит главного героя романа–эпопеи Алексея Кострова с самим писателем: в дорогу большой жизни и тяжких военных испытаний оба выходили, переступая через порог ивановской избы…
Воссозданный не только силой воображения, но и наделенный реальными, почти осязаемыми деталями, ситуациями, судьбою, которую пережил сам автор, главный герой Алексей Костров воспринимается как живой человек, со своим адресом, привычками, речью, внешними приметами. Этому самобытному герою присущи многие черты русского национального характера: стойкость, долготерпение, решительность и твердая воля в достижении цели, гражданское мужество и убежденность в правоте дела, неприхотливость во дни лишений и невзгод…
Писатель в создании образа Алексея Кострова пользуется многогранной палитрой: в родном доме и на границе, в предвоенные дни на плацу и в первый час сражений, в кругу однополчан и среди незнакомых ему, но одинаково близких сердцу местных жителей, — шаг за шагом реально и непринужденно создается характер. Мы видим, как в первый день войны вместе с комиссаром Костров выносит детей из подожженного немецким пиратом пионерского лагеря, и невольно вспоминаем: да, так было! Вот Костров волею судеб оказывается в окружении, делит с товарищами и сухарь пополам, и беду пополам. Напряжение наше достигает предела, когда мы видим изморенного, голодного, в одной гимнастерке ползущего по снегу Кострова, и его первый миг жданной и вместе с тем такой неожиданной встречи с бойцом, который и годами–то ровня ему, но который называет обросшего, бородатого Кострова папашей. У нас невольно навертываются слезы…
Читатель с волнением следит за сложной, интересной и — чего греха таить! — порой противоречивой судьбой главного героя и невольно думает: "Да, это присуще только Кострову и никому иному!" В этом сила художественного изображения действительности и лепка характера. Причем Костров не одинок в своих благородных и высоконравственных поступках. Рядом с ним живут и действуют и его однополчане; особенно запоминаются Степан Бусыгин, являющийся олицетворением русской силы и советского воина того времени, и старшие товарищи — талантливый военачальник Шмелев, пламенный комиссар Гребенников, у кого учится и от кого, надо полагать, примет эстафету жизни и борьбы Алексей Костров…
Мятущаяся Наталья, нежная, как цветок повилики, Верочка, чудесные, неповторимые сваты Игнат и Митяй, которых и в радости и в горе не покидает народная мудрость и усмешка, гордая Юлдуз, дед Силантий со своей непоколебимой верой в справедливость, в Советскую власть (ради ее защиты он и превратил свою каменную хибару в редут!), и отрицательные, так сказать, уходящие в прошлое типы, словно списанные с натуры, — да мало ли добрых и злых людей шествует по романам "Вторжение" и "Крушение"!
…Сваты Игнат и Митяй решают строить для молодоженов дом. Они обмозговывают, спорят, как сделать его красивее и на каком месте лучше сложить…
Война обрывает извечную заботу. Враг вторгается в страну, являющуюся огромным и светлым нашим домом, порушена жизнь. Собирая силы, народ поднимается на священную войну, и у читателя от главы к главе крепнет вера: скоро, скоро придет час суровой и справедливой расплаты.
Такова главная философия романов Василия Соколова. Философия не надуманная, а реальная, продиктованная самой жизнью.
Простая справедливость побуждает сказать, что в романах В. Соколова исполинские события безмерных фронтов отнюдь не подавляют изображении тыла с его трудовыми подвигами и тягчайшими испытаниями. Величайшую в истории войн победу над фашистским чудовищем одержал весь советский народ. Урал и Кузбасс были кузницами победы. Колхозы и совхозы стали неиссякаемыми житницами Отечественной войны. Миллионы и миллионы советских женщин заступили место мужей и отцов, ушедших на фронт. И закономерно и прекрасно, что военно–историческая эпопея В. Соколова выводит перед нами целый ряд этих "воинов трудового фронта" — женщин, подростков и стариков.
И массовое и личное автору удается изобразить зримо и убедительно, реалистической кистью. Иногда он достигает этого через безупречно точную, исконно–народную и очень, очень краткую реплику. Вот один из таковых примеров. Скорбная солдатская мать наконец–то дождалась отпущенного на побывку сына, по причине его ранения.
"Все окошки проглядела, ждамши!" — говорит она своему ненаглядному воину.
Язык всего произведения, за весьма ничтожным изъятием, обладает той "триадой" признаков, которая вполне определяет художественность языка: это — мыслеемкость, точность, вещественность.
Вот изображение (здесь даже как–то и нейдет сказать: "описание") ночного, силы выматывающего марша:
"Впотьмах длинными рядами колышутся люди, обвешанные с головы до ног грузом. Навьючены все с избытком — торчат на спинах ранцы, вещевые мешки, тускло блестят котелки, фляги, чернью стали отливают штыки и стволы винтовок. Посменно несут станковые пулеметы в разобранном виде, минометные плиты и трубы. Скатки шинелей повешены на шея, как хомуты. Тяжела ты, солдатская ноша! А ничего не поделаешь, все нужно для боя, для немудреного окопного быта".
Только истый фронтовик, сам изведавший бои–походы, мог столь верно и стилистически смело, по–своему изобразить колонну, изможденную отступлением, когда, как говорится, люди спят на ходу:
"Идут ноги. Идут и несут нагруженные сном головы. Только перестук сапог да говор от плеча к плечу бодрит колонну…"
А вот спрессованное до предела изображение обстановки в Сталинграде:
"Русские были прижаты к берегу. Война умещалась на тесном плацдарме, на узких, вдавленных в землю позициях под развалинами домов, у бойниц подвалов…
…Знала ли история войн, чтобы за один город, а теперь уже за один узкий, прижатый к волжскому берегу плацдарм (это все, на чем держались русские в Сталинграде), могли сражаться две немецкие отборные армии, итальянская и румынская армии, саперные штурмовые батальоны — огромное количество наземных войск, поддержанных армадой самолетов воздушного флота! Ничего подобного в истории войн не было".
Как то и должно быть в подлинной военно–художественной эпопее, обе ее части у В. Д. Соколова наряду с огромным количеством образов солдат, командиров неисторического, так сказать, ранга содержат реалистической и правдивой кистью написанные зримые образы высших творцов великой победы: и Верховного Главнокомандующего, и прославленных маршалов и командиров: Жукова, Рокоссовского, Ватутина, Соколовского, Чуйкова, Еременко…
Нелишне заметить, что в последнее время и писатели и критики, заодно, озабочены показом в романах о Великой Отечественной войне исторических событий, видных деятелей, крупных штабов, где решались судьбы армии и даже страны. Справедливости ради надо отдать должное писателю Соколову: еще задолго до этих призывов, точнее говоря в 1963 году (время выхода первой книги — "Вторжение"), он создал впечатляющие образы советских полководцев, и в частности выдающегося маршала Г. К. Жукова; вместе с автором читатель как бы входит в советскую Ставку Верховного Главнокомандования.
Вполне естественно, что эти страницы приковывают особое внимание читателей.
И теперь, много лет спустя после великой победы, разве можно без глубочайшего волнения читать о гениальном, всеопрокидывающем зимнем ударе под Москвой, который нанесли советские армии уже готовому торжествовать врагу!
"Контрнаступление, — пишет В. Соколов, — готовилось в жестокую бурю, в грозные и критические дни ноября, когда противник находился на расстоянии двадцати пяти километров от Москвы и подтянул дальнобойные орудия, чтобы бить по Красной площади. В эти напряженные часы Верховный Главнокомандующий Сталин и Ставка проявили огромную выдержку и стратегическую дальновидность, придерживая крупные резервы (преимущественно за флангами Западного фронта)…"
И, продолжает автор, "не выдерживали удара, ломались железные суставы вражеских танковых колонн…".
Следуют потрясающие картины разгрома и отката бронированных гитлеровских полчищ, неотступно преследуемых и уничтожаемых.
Из высших стратегических центров повествование вновь перебрасывает нас к рядовым советским бойцам–героям:
"Лютовали декабрьские морозы. Курил поземкой ветер, загривками опоясывая дороги. И сам воздух, казалось, стал тверже от стужи — его вдыхали маленькими глотками, как глотают лед. Трудно было говорить, но разве можно удержаться, не перемолвиться с товарищами, когда лежат у дороги, уткнувшись в канавы стволами, меченные свастикой танки и орудия, а рядом, в снегу, трупы немецких солдат, скрюченные, посиневшие, все еще как будто страдающие от холода…
— Лежат… Усмирились… — вымолвил Бусыгин, обращаясь к лейтенанту Кострозу".
Таков будет неизбежный и страшный конец любого агрессора, который вздумал бы пойти по стопам бесноватого фюрера, таков будет конец любого, кто посягнет на рубежи нашей Родины, ибо история показала, что за в т о р ж е н и е м следует к р у ш е н и е, а затем неотвратимое и грозное в о з м е з д и е.
Алексей ЮГОВ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Вьюга набродилась за ночь, покуражила вволю и к рассвету улеглась, как усталая волчица в яру. Присмирела, не слышались ее воющие стоны мятежная непогодь уступила предутренней тишине. От снега, от его цельной, непорочной белизны стало шире, просторнее вокруг, будто раздвинулись и улицы, и выгон, я вон те крутобокие, табуном уходящие в поле бугры.
Спозаранку, когда не было еще и намека на рассвет, Игнат подался на конюшню, запряг в сани лошадь и поехал в лес. С ним увязалась дочь Наталья, с вечера просилась поехать и младшая, Верочка, но отец заупрямился, сказав, что проку от девок мало, только лишний груз возить, и взял одну Наталью. Теперь она, кутаясь в дымчатую вязаную шаль, сидела позади в розвальнях.
Пока ехали вдоль сада, лошадь волочилась медленно, вязла по грудь в снегу, а как перебрались по санному пути через реку и трудно поднялись на изволок, дорога пошла торная, лишь местами переметенная снежными загривками. Игнат ожег лошадь веревочными вожжами, и она пошла шибкой иноходью, взбивая коваными копытами наледь. На вязок передка Игнат намотал вожжи и, повернувшись, как бы защищая лицо от стылого ветра, спросил:
— Горюнишь, Наталья, али так… молчишь?
— Скучаю, батя.
— Знамо, одной–то несладко…
Игнат вынул из кожаного кисета трубку, обугленную по краям и обвитую медной проволокой, подложил табаку, умял пальцем и раскурил.
— Гражданская война меня тоже отнимала от гнезда, — проговорил он скорее ради успокоения дочери. — И горя и страхов — всего хлебнул. Ан выдюжил…
Наталья пожала плечами.
— К чему это, батя, про войну вспомянул?
Игнат шевельнул мохнатыми, седыми от инея бровями.
— О вас пекусь. Время такое…
— Теперь не война. Отслужит свой срок и вернется… — Наталья вздохнула и, ощущая холод в ногах, незаметно подвернула и зажала между колен юбку, уткнулась лицом в воротник овчинной шубки.
Стыли перед глазами печальные, строгие в своей зимней красе поля. Кое–где на межах ершисто топорщились прошлогодние былинки бурьяна и полыни. Круто легли возле дороги сугробы и по верху, по затверделому снегу, текла, вихрилась белесым дымком шаловливая поземка.
Свернули с дороги и по межевой растрепанной тропе скоро въехали в мелкий лес, холодный и неуютный в эту пору. Прикорнула тишина, только изредка ветер качал верхушки деревьев, и подернутые коркой льда ветки, будто стеклянные, ломко хрупали. Игнат завел лошадь в затишок, положил ей охапку пахучей зеленой вики, а сам с лопатой подошел к торчащему из–под сугроба пню, начал откапывать его.
Наталья стояла подле, не зная чем заняться. Попросила было у отца лопату, но он что–то буркнул невнятно. Раскидав снег, Игнат взял топор и, поплевав на руки, ударил обухом. Пень вздрогнул, топор отшибло назад, и слышно было, как тишина налилась певуче–чистым звоном. Видя, что пень твердый, как кость, и его разом не свалить, Игнат вошел в осинник, натесал клиньев. В холодном воздухе горько запахло осиновой корою.
— Батя, дай же я порублю, — начиная зябнуть, попросила Наталья.
— Это не по твоим рукам. Валежник вон собери. На растопку сгодится, отозвался Игнат и молча принялся колоть пень, вбивать в его расщелины клинья.
Проваливаясь в снегу, Наталья зашла в гущу леса, увидела лежащий навалом, потемневший от времени хворост. Выбирала какие потолще прутья, складывала их в вязанку, чтобы снести к саням. Делала это почти машинально. Мысли были заняты другим: думала об Алексее, с которым была разлучена, и тоска давней, незатухающей болью щемила сердце…
В куче хвороста попадались еловые ветки, сухие и колючие. Она почти не ощущала ни жалящих уколов на ладонях, ни холода — все думала о муже.
В то лето Наталья, по ее выражению, свалила с плеч гору — сдала курсовые экзамены в медицинском институте, решила отдохнуть наконец вволю, уехала к отцу в Ивановку. Пора была страдная, от зари до темна женщины пололи просо, овес, забиваемые колючим осотом и повиликой, окучивали картофель, уезжали с ночевкой на покос дальних лугов — словом, дел у всех хватало, и только Наталья проводила время в свое удовольствие. По утрам выходила к реке, подолгу сидела на берегу, и все ей казалось в диковинку: и придонная чернота воды, подсвеченная утренним солнцем, и снующие стрижи, чьи гнезда лепились под глинистой кручей.
Однажды, разморенная жарой, Наталья захотела искупаться. Огляделась вокруг — притихли в истоме кусты ольхи. Разделась и, любуясь собой, вывела вперед ногу, провела руками по бедрам и, осторожно ступая, несмело вошла в реку. Вода была жгуче–студеная, будто ее холодили бьющие со дна ключи. Наталья постояла немного, плеская на себя пригоршни воды, и подошла к ветле. Старая, дуплистая, она то ли не выдержала своей тяжести, то ли, сломленная бурей, упала в реку. У самого корневища ствол перекрутился, и ветла переметнулась на тот берег, лежала в камышах, раскидав невянущие, зеленые ветки. Под ними золотисто, как огоньки, помигивали желтые кувшинки.
Наталья пыталась достать из воды цветы, но они были далеко. Как нарочно, сзади послышался крупный всплеск. Вздрогнув, она оглянулась: никого нет. Только от берега валко раскатилась волна. Видно, кто–то нырнул или бросил камень, и Наталья замерла. Из–под куста ракиты вынырнул парень. Он раздвинул ветви и, наваливаясь грудью на воду, зашагал к ветле. На пальце высоко поднятой руки висел рак. Наталья вскрикнула, загородилась как могла руками, хотела выбежать на берег, но будто пристыли ко дну, совсем не повиновались ноги.
— Не бойся, деваха. Ты не подумай, что я нарочно… Погляди–ка на эту живность. — И парень, отведя взгляд от девушки, поднял цепко державшегося на пальце рака.
— Уходите отсюда! Не нужен мне ваш рак. Уходите же!.. — загораживаясь и отходя от него боком, настаивала Наталья.
Она вмиг выбежала из воды, с трудом натянула на мокрое тело платье и потом как бы невзначай взглянула на него. Парень был ладного сложения, крутые, потемневшие от загара плечи слегка подрагивали; озорно улыбаясь, обнажал крупные, хотя и редкие зубы.
Наталья немного поостыла и уже мягко, не сердясь, сказала:
— Лучше бы вон кувшинок нарвали.
Он словно ждал этого, выбросил рака на берег, в траву, опять нырнул и поплыл. И пока он рвал кувшинки, Наталья успела прибрать волосы.
Неловкость первого момента прошла, потом они долго сидели возле ольхи, опутанной сухой тиной. Разговор был сдержанный, весь в намеках и недомолвках — один из тех, что волнует сердце пугливо–трепетным ожиданием…
Наталье помнится, что с того дня они каждый вечер, когда спадала жара, ходили с Алексеем купаться, а однажды он ("вот уж дурной!") поднырнул, схватил ее, перепуганную, кричащую, и поволок на берег…
К концу лета они уехали в Воронеж: она училась, он работал на стройке. И опять встречи — короткие, как зарницы… И поженились, и так же скоро расстались.
Наталья жалела, что не пришлось им пожить вместе. "Даже обвыкнуться не успели", — подумала она, грустя.
Так бывало не раз: вздыхала, томилась, плакала украдкой… А время тянулось медленно, будто ехало на старых, изморенных волах.
Иногда ей чудилось, что она забывает Алексея: его глаза, губы, волосы. Вот и сейчас она вдруг почувствовала, что не может представить даже его улыбки.
"Да что это со мной?" — испуганно упрекнула себя Наталья и подняла вязанку хвороста и краем опушки, где снега было меньше, пошла к саням.
Выйдя на тропинку, она услышала какой–то шорох и оглянулась. У самых ее ног пробежал заяц–беляк, упругими неуклюжими подскоками метнулся в кусты.
Со стороны поля показался военный с подоткнутыми за ремень полами шинели. Он шел на лыжах машистым шагом.
— Не пробегал тут заяц? — спросил он подъезжая.
— В кусты шмыгнул, — ответила Наталья и повернулась, чтобы идти дальше. Но человек загородил ей путь, поставив лыжи поперек тропинки.
— В какие кусты?
— А вон видите след, — показала она рукой.
— Э-э, черт, в гущину мотанул. Теперь не найти, — пожалел военный и снял шапку: от свалявшихся мокрых волос шел нар. Он посмотрел на нее по–мужски напористым взглядом, охватив разом и лицо, слегка покрытое у глаз даже зимой веснушками, и разлато приподнятые, будто от вечного удивления, брови. Наталья встретилась с его глазами, внутренне поежилась.
— Куда вы торопитесь?
— Меня ждут.
— Муж? Он у вас строгий?
— Хотя бы и муж — не все ли равно, — сухо заметила она и внезапно усмехнулась: — Догоняйте своего зайца–то. Небось ждет…
— Потерпит. А вы, простите, в Ивановке живете?
— Хотя бы и там… — Удивленно посмотрела на него, как бы спрашивая: "Откуда это вам известно? И что вы от меня хотите?"
В это время из глубины леса послышался простуженно–хриплый окрик:
— Наталья! Куда ты запропала!
— Я сейчас, батя, — отозвалась она и пошла напрямик через заснеженный кустарник.
Он долго глядел ей вслед. Глядел и думал: "Ну и дикарка! А красавка жизни бы не пожалел ради нее…"
ГЛАВА ВТОРАЯ
Село Ивановка — большое, из конца в конец версты четыре наберется разметалось на юге Черноземья, в той местности, где зима полнится снегами, крепкими морозами, а лето долгое и жаркое, даже по ночам душно, и только изредка короткие ливни бодрят воздух прохладой. Село раскинулось полукружьем, с травяным выгоном посредине, и от избы до избы напрямую неблизко, глядишь вечерами — еле угадываются тихо мерцающие в окнах огни керосиновых ламп.
На юго–западе — два сада, разделенные сухим логом. Один — Старый подступает к селу совсем близко, в нем некогда стояла помещичья усадьба, о которой теперь и помину нет, разве только заметишь где–нибудь в ямах, густо заросших глухой крапивой, осколки фаянсовой посуды. Рядом со Старым садом разбит другой; его назвали Новым. Проходя через лог по тропинке, редко кто не захочет попить в жаркую пору воды из прохладного родника или поглядеть на одинокую, выросшую без догляда лесовику. Кудлатая, вся в сучьях, она не ведает неурожайных лет; обычно яблони–неженки через год родят, а эта — неприхотливая, дикая — каждую осень наливается рдяно–зелеными, вяжущими рот плодами, и вкусными они бывают только прихваченные первыми заморозками.
Оба сада полого спускаются к реке.
На юго–восток от Ивановки, сразу за огородами, которые кончаются зарослями ветел, раздались неоглядные ржаные поля. Нет им ни конца ни края, только седеют вдали курганы да ходят по горизонту наполненные ливнями облака.
Сторона привольная, русская… Когда–то спокойную округу будоражил тягучий звон колоколов. Теперь в церкви, что стоит на отшибе, за каменной щербатой оградой, служба не ведется, и самую церковь отдали под клуб, только еще не снят с изумрудно–зеленой крыши костлявый белый крест. Внутри, под сводами, и поныне парят упитанные ангелы, но молодежь, заходя в клуб, перестала замечать их. Рядом с церковью — белокаменная круглая колокольня. По винтовым ее ступенькам долго надо подниматься наверх, а взойдешь наконец и глянешь вниз — сердце замирает: на десятки верст уплывает земля, а из–под облаков тянут стужие ветры…
Всем сходом поговаривали селяне разобрать колокольню, но приехал из области старичок, ревнивый хранитель древних памятников, и повесил у самого входа табличку: "Под охраной государства". Сторожить эту редкостную колокольню заодно с клубом было доверено Игнату Фроловичу Клокову.
Живет Игнат с двумя дочерьми в пятистенной избе, по окна она сложена из кирпича, а выше, по самую кровлю — глинобитная. Изба обнесена частоколом, горбато сползающим к самой реке. В молодости своей Игнат был человек заводной, упрямый. Поругавшись однажды с отцом и выпоротый ремнем за непослушание, Игнат с котомкой удрал ночью из дому.
Шло время, тужил Фрол, что поступил круто, смутно надеялся, что сын объявится, да только не внял его поздним глухим просьбам Игнат. Едва очутился парень на свободе, взыграла в нем страсть повидать белый свет. Поначалу нанялся в грузчики на станции Лиски, а скопил деньжонок — махнул прямо на юг, к Черному морю.
Ехал в беспокойном смятении, откровенно побаиваясь этого края и его людей; еще в дороге наслушался, будто селятся там горцы, которые холодное оружие при себе держат, даже пляшут с ножами в зубах и жен имеют краденых…
Попал он в Феодосию и подивился, когда увидел, что море совсем не имеет черноты, хотя и зовется Черным; вода в нем, напротив, зеленая, с белыми волнами, несущимися вскачь. Храбро разделся, попробовал искупаться — ширь–то какая! — плыви хоть до горизонта, куда скатывается море дугою, и тело легко держится на воде — пошевеливай только руками.
А вечером Игната зазвали к себе рыбаки. В каменной хибарке, похожей на погребок, ночь напролет прокутил он с новыми братками.
Разбудили Игната чуть свет. В тихом томлении дремало море. Вода отливала причудливыми красками: у самого берега была чистейшая, каждый камушек, каждая рыбешка проглядывались, как в зеркале, а дальше лежала зеленая полоса, а еще дальше — лиловая, будто стлалась над морем густая пелена тумана.
Всматриваясь, Игнат с удивлением заметил, что вон там, в море, вода кипит, словно подогретая со дна. Подбежал к рыбаку, спросил, что это за диво, а тот спокойно ответил: "Кефаль идет. Стадно любит ходить…"
По душе пришлась рыбацкая жизнь Игнату. Остался на море. Бросали тяжелые сети и в прибрежных водах, и на глуби. Промышляли до поздней осени, пока не застигали опасные штормы.
С наступлением холодов рыбаки расставались на время с морем, уходили к семьям. В эту пору тоскливо становилось Игнату, и хотя товарищи звали его к себе пожить, все равно тяготился он своим одиночеством. Как–то пришлось ему зимовать в Инкермане, и тут подвернулась ему на глаза девица. Звали ее Нелла. Про нее рыбаки говорили: "Живая, как чайка". Темные волосы носила, не заплетая, и они тяжелыми пучками свисали на спину, а если бежала или поворачивалась лицом к ветру, волосы метались позади, как крыло ворона. Многие парни зарились на нее, да только ни с кем не хотела она знаться. Покорил ее Игнат — то ли силушкой, то ли сердцем открытым.
После недолгих приготовлений рыбаки справили шумную свадьбу. Зиму прожили вместе, ревниво не отлучаясь друг от друга. А по весне, когда опять начался лов, Игнат забрал молодую жену с собой. В кочевой жизни была она незаменимой помощницей.
На другой год Нелла родила девочку. По настоянию Игната, ее назвали тоже Неллой. Жену с ребенком Игнату пришлось отвезти в Инкерман, а самому вернуться к товарищам.
С того времени каждый сезон они жили в разлуке; муж возвращался только поздней осенью. Жена часто шутила: "Всю зимушку греешь меня, а летом и без того жарко!"
Не нравилось Игнату жить порознь, да что поделаешь, приходилось мириться. Деньги не лежат на дороге, их надо заработать.
Минуло пять лет. А на шестой год Игната постигла беда: приехал с промысла поздней осенью и не застал дома жены. Кинулся к соседям, а те только руками развели: "Да что же ты, дурень, не видел, кого выбирал? Голову тут ей один вскружил…" Жена и вправду увязалась за каким–то моряком и на попечение мужа оставила несмышленую Неллу.
В порыве гнева Игнат порвал метрику дочери, пригрозил ей, чтобы она забыла свое старое имя, и стал звать ее Натальей. Дочке было невдомек, куда девалась мать, долго и безутешно ждала ее, а со временем, когда тоска утихла, стала особенно доверчивой и ласковой к отцу.
Только Игнат был молчаливым, ушел в себя, потом запил с горя. Потянуло его на родину, продал скудные пожитки и уехал в жданную, по которой сердцем изошелся, Ивановку. Отца не застал. Фрол лежал на погосте.
Не успел обжиться, как языкастые бабы пустили слух: "Чужая кровь в дочери Игната. Антихристом рождена". Бабы это говорили, суча перед диковатой, как лань, девочкой кулаками. Наталья смекнула, в чем дело, и в слезы: "Батя, уедем отсюда. Житья не дадут!.." Отец цыкнул на нее и выскочил на улицу, подбежал к судачившим на завалинке бабам, готовый поколотить их.
— Посмейте еще раз обозвать. Только посмейте!.. Я вам подпущу красного петуха!
С той поры как рукой сняло — присмирели бабы, зная вольный нрав Игната. Чего доброго, и вправду спалит, нет на нем креста!
Чем дольше Игнат жил в одиночестве, тем чаще над ним подтрунивали селяне, называя старым вдовцом, и намекали, что выпорхнет дочь из дому некому будет даже белье постирать. Игнат страшился одиночества и, раскинув умом, решил: пока не поздно — жениться. Посватался к вдовушке Пелагее, по душе она ему пришлась — степенная, умелица на все руки. Вторая помолвка была справлена без радости и без печали.
Через год Пелагея принесла ему дочь. Игнат загорюнился, узнав, что народился не сын, но бабка–повитуха утешила: дочка–то вылитый папаша, и, стало быть, наречено ей быть счастливой. Назвали ее Верочкой.
Не суждено было Игнату пожить и со второй женой. Через три года при новых родах скрючили Пелагею тяжелые схватки… И в родильный дом Игнат довез ее мертвой.
Наталья была на семь лет старше своей сестры, но с годами эта разница сглаживалась.
"Ишь как вытянулись", — думал Игнат о своих дочерях, находя, что только в одном они разнились — в характере. В отличие от Веры, очень доброй и кроткой, Наталья обладала веселым, даже отчаянным характером: ей не стоило труда залезть на дерево и выбрать из гнезда грачиные яйца; частенько ввязывалась она в драку с ребятишками, и в конце концов те стали просто побаиваться ее. С начала лета и до осени, когда школа была на замке, Наталья работала в поле, подчас не уступая взрослым, умела и на коне верхом ездить, и подавать снопы на дроги… Бывало, дивились женщины, как она одна отбивалась от парней снежками или, поджав колени, мчалась с горы на ледянке. Несмотря на замужество, она и теперь почасту ходит на посиделки к подругам или танцевать в клуб. Вот и сегодня — не успел еще свернуться по–зимнему короткий день, как Наталья стала прихорашиваться перед зеркалом.
Игнат смотрел на нее придирчиво, а Наталья, догадываясь, что отец опять будет удерживать, подошла к нему и с мягкостью в голосе спросила:
— Чего ты, батя? Сердишься?
— Сидела бы дома.
— Почему?
— Нечего гулять да лясы точить. Чай, не вольная…
— Прямо уж и повеселиться нельзя? Сиди, как затворница… Я на часик, ладно? — И чувствуя, что отец не станет больше перечить, тихо выпорхнула из дома.
В клубе между тем народу собралось много. На стульях, расставленных подковой в зале, сидели парни и девушки. Среди них были и те, кто, несмотря на зимнюю стужу и дальность, пришли из соседних деревень Выселок, Дубовки. У входа пожилые женщины в платках, повязанных узелками на подбородке, щелкали семечки, нет–нет да вздыхали, глазея на молодежь.
Наталья попала в самый разгар веселья. Три балалаечника и гармонист восседали на хорах и усердно играли, то и дело оглашая высокие своды озорными припевками.
Возбужденная, вся пылая, Наталья чувствовала себя какой–то легкой и радостной, танцевала до упаду. Никто не приметил, как она неожиданно захромала и, еле дойдя до скамейки, села. Ощущая острую боль в ноге, Наталья сняла туфлю, провела по подошве рукой.
— Так и знала, гвоздь… — она отдернула руку, больно уколов палец. Наталья не знала, что делать. Она обернулась и увидела, что рядом с ней сидит тот самый военный, которого встретила в лесу.
— О, это вы? — обрадовалась Наталья.
— А как вы думаете: это я или нет? — широко улыбнулся он.
Весь этот вечер капитан Завьялов не сводил с нее глаз, искал случая заговорить.
— Ну, раз это вы, тогда по старому знакомству загните вот этот гвоздь, — она протянула ему туфлю. — Ах, как хочется танцевать!
— Как же его загнуть? — Завьялов вертел туфлю в руках, намеренно оттягивая время. "Конечно, можно с ней и потанцевать, да только… Вон уж эта старая сводня пялит глаза. А пойди танцевать с ней, так эти облезлые сороки трескотню поднимут. Знаю я деревенских баб. Лучше уж повременить". Завьялов попробовал расшатать гвоздь, но только содрал кожу на пальце.
— Ну что же вы?! — поторапливала Наталья. — Так и будете пальцем загибать?
— Какая вы горячая… Сидеть рядом страшно. — Петр бросил на нее проникновенный взгляд.
— Не бойтесь. Вам это не грозит. А впрочем… Я вижу, вы до утра будете возиться с этим гвоздем. Дайте туфлю, сама управлюсь. Тоже мне… А еще военный! — Она насмешливо вскинула брови, положила в туфлю скомканный носовой платок, обулась, вышла на середину зала и опять закружилась в танце.
Завьялов восторженно смотрел на нее.
Перед концом вечеринки капитан вышел на улицу и бродил возле ограды, томясь в ожидании. Из клуба люди выходили распаленные и, кутая лица, спешили по домам.
Наталья торопливо шла одна.
— Вас можно на минутку? — срывающимся от волнения голосом спросил он. Наталья кольнула его осуждающим взглядом и прошла мимо. Завьялов стоял растерянный, потом не выдержал, сорвался следом за ней.
Наталья ускорила шаг и скрылась в ночной метельной мгле.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Долги и невеселы зимние вечера в Ивановке. Накоротко проглянет из–за белесой хмари негреющее солнце, проплывут над морозной далью полосы света, глядишь — и день свертывается, густеют сумерки. И едва свечереет, Игнат задаст корове на ночь охапку собранной с огорода травы, принесет домой пучки хвороста с ледком на коре и, пока валежник оттаивает, слоняется по избе, не зная, куда себя деть: спать ложиться рано — бока пролежишь, а сидеть одному в пустой избе неохота. Не с кем потолковать, некому излить душу. У дочерей на уме только танцы да посиделки. Бывало, не раз пытался втянуть в разговор Пелагею, да что толку: начнешь ей говорить о заморских странах да о разных военных приготовлениях в мире, так она (хоть бы присела!) обопрется щекой на ладонь, послушает, вздохнет и пригорюнится. Спросишь: "Ты что, Полюшка?" — глядишь, а она уже со слезами в чулан. Известно: сердце у женщины как воск — не выдерживает. "Убралась на покой. Оставила на память о себе Верушку".
А вечер долгий и тягучий, как осенняя дорога. Не сидится Игнату. Опять поднимается с лавки, медленно ходит, поглядывает на дверь. Может, Иван Лукич не поленится, погорячит в езде коня. Поставил бы его рысака в сарай, задал бы овса, а сами — к столу, и зачали бы толковать про разные баталии и военные диспозиции. Правда, не все приходится брать на веру, но послушать Лукича — просто умора. "Да я же эту гидру, что супротив революции голову подняла, не щадил! — восклицает Лукич. — Бывало, чуть завижу, налетаю и раздваиваю!" — "Да что ты? В самом деде раздваивал?" спрашивает Игнат. "А вот таким манером… Смотри, как я их, басурманов!" Лукич выскочит из–за стола, схватит своей дюжей рукой за шиворот Игната. А тот, боясь, как бы сгоряча и в самом деле не прикончил, взмолится: "Погоди, Лукич, куда ты меня тянешь! Друг я тебе или кто?" — "Не бойсь! Я ж тебе покажу фактически", — а сам уже за саблю дареную хватается. У Игната, понятно, мелкая дрожь по спине, и, не в силах остановить дружка, он уже защищает рукой лицо, жмурится. "Да ты открой глаза, гляди, как я их!" — загогочет Лукич и так полоснет саблей возле Игната, что у того сердце занемеет. "Вот таким манером, когда служил в эскадроне Первой Конной, мы и расправлялись с контрой, — скажет Лукич и трясется от смеха. — Вдаришь с головы, а там сам надвое разваливается! Только и узнаешь образину по лампасам".
Много подобных страхов натерпелся Игнат со времени знакомства с Лукичом. А все–таки ладно будет, если заявится. Ну что ему стоит сесть на коня и махнуть — ведь и езды–то всего три версты. А может, занемог, рана старая открылась — нет, этого не хотелось бы, пусть себе живет в здравии Лукич…
"Гм… Собаки залаяли. Кто–то будет? Дельно, дельно", — обрадованно смекает Игнат, натягивает на плечи овчинный кожух и выходит наружу. Крыльцо заметено валиками снега. Стелет поземка, свистит в подворотнях ветер, дыбится соломенная стреха… Щуря глаза, Игнат вглядывается в мглисто–серую дорогу. Кто–то идет вон с того конца села. "Наверное, Захарий. Что ж, и тебе почтение", — мысленно зовет Игнат. И хотя с этим одноглазым Захарием разговор у них дальше рыбной ловли не идет, все равно охота почесать язык, вспомнить, как они в позапрошлом году задумали ловить сомов на Мотыре и под мостом, в омуте, поймали усача пуда на полтора. "А может, согласится ехать на подледный лов?" — соображает Игнат и машет рукой:
— Иди, иди, уж я тебя уломаю!
Но что это с Захарием? Бредет медленно, вихляет из стороны в сторону. Пьяный, что ли? Постой: да это же совсем не он. Захарий высокий, тощий, а этот приземист, широк в плечах. Кажется, избач, сын Паршикова. "Пошел он ко всем чертям. Приплетется, начнет танцульки выковыривать… Не пущу!" говорит сам себе Игнат и, обив о крыльцо валенки, поспешно закрывает дверь.
Минут пять в неприятном ожидании Игнат постоял в сенцах. Близко под окнами проскрипел снег. Кажется, прошел дальше. Нет, завернул, шаги все ближе. Вот уже на крыльце. Степенный стук в дверь. Игнат помедлил, не желая отворять. Но вот шаги от крыльца удалились, послышался легкий стук в окно. И до слуха донесся приятный, совсем родной голос:
— Игнатий, а Игнатий! Отвори, это я!..
"Сват заявился", — радостно екнуло сердце у Игната, и он чуть не сорвал щеколду, распахнул дверь настежь.
— Заходи, заходи, Митяй. Сваток мой! — рассыпался в любезностях Игнат и помог гостю обмахнуть со спины, с заячьего треуха снег. Пройдя в переднюю комнату, Дмитрий Васильевич отколупнул с усов ледяные сосульки, разгладил мокрые брови и сказал:
— Зимно–то. Ветер так и шатает. — Поглядев на железную печку–времянку, поежился: — Ай не затопляли еще? В деле, видать, забылся. А Наталью пошто не заставил?
— У печки сидеть — плечи не болят, — уклончиво ответил Игнат. — А Наталью винить напрасно. Еще молодуха, в клуб пошла. Да я сейчас… разом… — Приговаривая, Игнат начал колоть ножом тонкую сухую доску, вынутую из–под загнетки.
Немного погодя растопил времянку. Бока жестяного куба скоро покраснели, малиновый накал пошел все выше по слегка потрескивающей, изогнутой у потолка коленом трубе.
— Вера! Ты слышишь? Поди сюда, — позвал Игнат.
— Чего, батя?
— Принеси из погреба капустки, яблочек моченых. Да и редьку не забудь. Выбери из тех, что песком до осени засыпал. — И, поглядев на свата, причмокнул губами: — Эх и редька, сваток! Дотронешься ножом, аж звенит, как с корня. Верочка, чего ж ты медлишь?
— Неохота одеваться снова. Я спать легла.
— У-у, боже мой! Такую рань! Вон историю бы позубрила. А то в школу идешь, а ко мне с вопросами про царя Давыда…
Верочка на ходу надела стеганку, сунула босые ноги в сизые отцовы валенки и побежала в погреб.
Игнат удалился в чулан, долго развязывал бутыль. В нос ударило сладковато–терпким запахом смородиновой настойки. "Сейчас выпьем маленько и потолкуем… Уж он зачнет про мирские дела, а я, понятно, свое… Безобразие, что творится на белом свете! Уж мы с ним фюрера германского продернем, и этому… как его… Чемберлену надо бы холку намылить. Туда же гнет. А-а, все они мир баламутят, стервецы поганые!" — Игнат сердито плюнул и понес бутыль на стол.
— Чего ты, сваток, кажись, не в духе? — глядя на его хмурое лицо, не преминул спросить Митяй. — Аль некстати приплелся?
— Напрочь… Я ж глаза намозолил, тебя ожидаючи, — подобрел Игнат. Они чокнулись стаканами, Игнат первым опорожнил залпом и привычно понюхал корочку черствого хлеба.
— Да-а, такие они, дела–новости, — протянул Игнат, намереваясь сразу, пока сват не запьянел, поворошить политику. Митяй понимающе кивнул, отер концом полотенца вспотевшее лицо и сказал:
— Новостя, они от наших рук берутся. Слыхал, кобыла–то наша, Майка, опросталась! Какого сосунка принесла — прямо загляденье! На лбу, стало быть, белая полоска, и ноги по самую щиколотку вроде в белых чулках.
— Эх, что деется на белом свете! Что деется, — не слушая его, заговорил Игнат и, подняв руку, сжал в кулак. — Чуешь, куда фюрер ихний, бес этот Гитлер, клонит? Всю Европу хочет проглотить, что тебе акула…
Тем временем Митяй тянул свое:
— Ну и сосунок… Чистых кровей! И пойми — жеребчик. Не–ет, такого красавца продавать нельзя. Только на развод. — Подумал, хрустя моченой капустой, приятно пахнущей укропом. — Вот бы мне на выставке с ним очутиться! А что, думаешь, осрамлюсь? Лицом в грязь вдарю? Я бы там зашиб рекорды. Думаешь, нет?
Но Игнат ничего такого и не думал. Он поспешно вынул из ящика стола небольшую замусоленную карту с двумя полушариями и, тыча в нее пальцем, горячился:
— Ты вот, сват, гляди, как эта карта перекраивается. Прямо на глазах тают целые империи. Кажется, давно ли чехи жили в мире да спокойствии? А теперь крышка, и рта не разомкнут. А Гитлер видит, что ему не бьют по зубам, не присмирел, стал шире расползаться со своими танками. Как та черепаха заморская… Раздавил Данию эту самую, Норвегию и прочее… Вроде бы и люди там мастеровые да удалые, ко всем непогодам привычные. Ан не удержались. А почему все? Почему, тебя спрашиваю, такое на белом свете деется?
— Всего хватает, всяких безобразий, — отвечает, кажется, в тон сват и вздыхает: — Кормов, боюсь, не хватит. До рождества дотянем, а там хоть плачь али скотину на подпорках держи. Отвыкают у нас хозяевать. Отвыкают! Летом–то как просил председателя — давай выведем баб на косьбу трав возле речки… Какая трава–то уродилась кустистая! Не согласился, все поторапливал с уборкой раньше сроку управиться, да этот самый красный обоз перво–наперво отправить… Славу поиметь захотел, едрена мать!.. А без кормов скотину оставил… Эх, не умеют хозяевать!
— Ну, а чем ты–то виноват? — перебил в сердцах Игнат, придерживая в руках стакан. — Фюрер вон почти всю Европу прибрал к рукам, а ему прощают… Наши–то, русские, порываются надеть на него намордник, да пока не выходит. Как дела касается, поход бы объявить супротив Гитлера, а… а они на попятную. Британский лев молчит. Америка тоже боится золото растрясти… Вот и получается…
— Порядка нет, — заключил Митяй. — Кабы всем сообща в мирские дела встревать, был бы толк. А так — каждый за свой угол держится и ждет череда…
— И то верно, — поддакнул Игнат, втайне радуясь, что склонил свата на свою сторону. — Ну, а как бы ты хотел повести дело?
Сват Митяй сразу не ответил. Он отер лоб, покрывшийся каплями пота, пригладил волосы и попросил налить еще по стаканчику. Выпив, Митяй крякнул, отрезал два ломтика редьки, насыпал на один соли, потер другим, вызвав обильный горький сок, и стал смачно есть. Редька хрустела на зубах, как замороженная.
— Суть–то, она в чем, — заговорил он, слегка прищурив левый глаз. — В прошлые времена всяк по своему пекся, как бы себе побольше прихватить, что твой фюрер. А негоже так… Тунеядцев плодили, кулачье всякое… Мой–то брат, помнишь, который спьяну об угол кладовой разбился?.. Так он при жизни мельницу заимел, маслобойку отгрохал, а я в бедности жил. Нет бы лишний раз пособить, ведь в неурожайном тридцатом году с голоду пухли. Он же тогда и руки не подавал, за версту обходил…
— Чего–то, сват, непонятное затеял, — прервал Игнат. — Я тебе про льва скажу. Дай закончу, слухай, — взяв свата за рукав, настаивал Игнат.
— Постой, — перебил Митяй, пытаясь освободить рукав. — Дай же мне докончить… Так о чем я? Фу ты, совсем с панталыку сбил. Ах, да, о порядках, стало быть… Раз жизня наша сообща пошла, всем миром, то и порядок должон быть во всем. Каждому нужно встревать в мирские дела. По какому праву остались без кормов? Почему об эту пору никто не думает о ремонте плугов, сеялок и другого?.. Глаза не колет этот инвентарь, под снегом лежит. А весна придет, спохватимся. Муторно глядеть, когда порядка нет. А все от председателя зависит… Будь он башковитым, так и хозяиновал бы по–людски. Да и сами виноватые. Нет бы одернуть, схватить за рукав да и сказать: "Стоп, не туда гнешь!"
— Во. Истинно! — загудел, не в силах уже больше молчать, Игнат. — Так и с Гитлером бы расправиться. А то ишь, в бирюльки играют. Он на Францию махнул, вал этот самый ихний по всем швам затрещал, а остальной мир молчит… Заморский лев спит, американские толстосумы выжидают. А фюрер видит поблажку и давай ось настраивать… Так, глядишь, эта ось по всему миру покатится. Вот тогда придет, как в Библии сказано, великий потоп… Всему миру погибель.
Думая о своем, Митяй по–прежнему неохотно слушал, но когда сват заговорил о великом потопе и мирской гибели и что вроде бы кончина людская зависит от какой–то оси, он насторожился, помрачнел.
Долго глядел на окно, прислушиваясь, как мечутся, бьют о стекла иглистые снежинки. Поземка куражится с протяжным подвыванием. Слышится посвист ветра. Временами к нему примешивается какой–то стон — это с мороза трещит по углам изба.
— Лютует! — замечает Митяй и, прищуриваясь, спрашивает: — Вот насчет оси… Никак я в голову не возьму, что оно такое?
Игнат, видя, что озаботил этим свата, издалека повел речь, жестикулируя.
— Ну–ну, слыхал… И про Муссолини, и про фюрера германского, — с нетерпеньем перебил Митяй и развел руками. — А все ж, при чем ось? Извини, сваток, не могу докумекать…
— Как при чем? — загорячился Игнат, чуть было не свалив солонку. Ну, возьми нашу обыкновенную ось о двух чеках. На одной стороне, значится, вместо колеса — Гитлер, на другой — этот самый Муссолини… Японца тоже сажают… Вот они, стало быть, сели и поехали…
— Куда поехали?
— Знамо дело куда. Не к теще на блины, а мир баламутить.
— Постой–постой, сват, как это на одной оси три колеса очутились? Вроде бы не по–людски.
Игнат на миг растерялся; практические соображения свата поставили его прямо–таки в тупик. Так и не поняв толком, зачем и можно ли насаживать на одну ось три колеса, Игнат махнул рукой:
— Один черт, сколько у них колес! Факт, ось выстрогали. Понимаешь, сговор промеж себя затеяли… чтобы миром завладеть.
— Спицы поломают, — убежденно заверил Митяй. — А мой Алешка, думаешь, зазря на рубеже служит? И вообще, сват, не стращай меня этой самой осью. Ежели коснется, и ось не выдержит, и колес не соберут.
Мало–помалу разговор принял более согласный, совсем родственно–житейский характер. Сват Митяй, как человек практичный, высказал думку, что по осени Алешка сулится из армии и, дескать, не время ли подумать об устройстве их жизни. Игнат и раньше примечал, что сват дуется на него, серчает, что после свадьбы Наталья не перешла в избу Митяя жить по праву невестки, — осталась у родичей. Поэтому Игнат не пожелал на этот раз огорчать свата, тем более рано или поздно, а Наталья должна отделиться, и он согласно закивал головой:
— Я, знамо, не прочь. Можно и за стройку взяться. Да где место подобрать?
— Для избы–то? — спросил Митяй и поспешно ответил: — А возле клуба. Чем не место?
— Ха–ха! Разумно! — неожиданно рассмеялся Игнат. — Я вот в заморских странах, к примеру в Инкермане, бывал… Так, веришь, с музыкой ложатся, с музыкой и встают.
— Пущай и наши музыкой пользуются, ежели охота.
— Охота! — поддел Игнат. — Да я из–за этой чертовой музыки, может, и жены первой лишился. — Он встал, заходил по комнате. — Ну, соображаешь, куда ты клонишь? Возле клуба!.. Да от той дьявольской перепляски сам черт глаза завяжет и сиганет в омут… День и ночь одни танцульки, каблуки посбивали… Никакой серьезности!
— Кхе, — поперхнулся Митяй, но, вовсе не желая отступать от затей, сказал: — Да нешто добрых мест мало. Поселим хотя бы рядом с Феклой.
— Опять? Ну, сват, допечешь ты меня, — рассердился пуще прежнего Игнат. — Да я с этой квашней… на одной меже… прости меня, грешного… на одном гектаре оправляться не сяду!.. — Игнат брезгливо плюнул и уже миролюбиво: — Пригоже жить с хорошим соседом. А с ней что? Одни перебранки… Нет, допрежде чем строить избу, надо обмозговать, где ее поставить. Истинно!
Со двора донеслись суматошные хлопки, похоже — ветер трепал случайно забытую во дворе ветошь. Да нет же, это захлопал крыльями петух. Вот он гортанно и сипло пропел.
Под окнами послышались мелкие и быстрые шаги. Заскрипели половицы крыльца, распахнулась сенная дверь, и в избу вбежала Наталья, вся рдяная с мороза, возбужденная.
— Вечер добрый, — поклонилась она свекру, потом отцу.
— Ты где это припозднилась? — повел бровями Игнат и хотел еще какое–то внушение сделать.
Но Наталья опередила:
— Вроде бы не знаешь? Да в клубе. Кино новое показывали.
Она виновато опустила глаза и прошла в комнату. На кровати лежала, разметав руки и слегка посапывая, Верочка. На полу валялась раскрытая книга. Наталья подняла ее, взглянула на обложку: "Красное и черное". Она сунула книжку в этажерку и, быстро раздевшись, легко взобралась на кровать, перешагнула через сестренку и — под одеяло.
— Ой, ты холодная, как ледяшка! — спросонья буркнула Верочка.
— Погрей, я вся иззяблась, — прижимаясь к сестренке, сказала Наталья.
— Дельная картина?
— Какая картина! На танцах была, — шепнула Наталья и призналась: — Я туфли испортила. Только папе не говори…
Скоро послышалось сонное дыхание сестренки. А Наталья еще долго лежала с открытыми глазами и беспокойно думала, зачем она понадобилась этому военному, с какой стати он поджидал ее?.. "Тоже мне — ухажер! Гвоздя не мог согнуть!" — усмехнулась она, с головой кутаясь в одеяло.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Поутру Наталья любила, не одеваясь, в одном ситцевом платье выходить на улицу и подолгу стоять, чувствуя, как наливается свежестью тело. Этой своей давней привычке она не изменяла и зимой, в морозы, если даже приходилось что–нибудь делать в палисаднике или носить воду в кадку, что стояла в сенцах.
Когда проснулась нынче, в густо запушенные инеем окна едва пробивался свет. Вышла на улицу и удивилась — как распогодилось! Какой простор и какая звонкая слышимость! Небо высокое, без единого облачка. Акации с колючками на золеной коре и кусты сирени под окнами стояли мохнатые от инея, в задумчивой тиши, и ни одна ветка не шевелилась, только синица, весело попискивая, перелетала с куста на куст, стряхивала с нижних веток снежинки. Под лучами только что взошедшего солнца румянели и окна, и сугробистое поле, и даже столбы дыма, круто и лениво поднимавшиеся из труб.
Наталья на скорую руку поправила волосы, и в платье с закатанными рукавами пошла за водой. Колодец был у сухого лога, через который проходила переметенная снегом дорога. Позванивая ведрами, Наталья шла торопливо: надо было успеть прополоскать и вывесить белье, а потом идти на медпункт.
Возле сруба и на самом венце за ночь напластался лед. Из колодца шел белый теплый пар. Подцепив ведро воды, Наталья прикоснулась было к железной рукоятке барабана, но тотчас отдернула руку, почуяв, как пальцы в одно мгновение пристыли к металлу. Она подышала на пальцы, стараясь их отогреть.
В это время из лога вымахнул на горку знакомый ей капитан. Она узнала его и отвернулась, ожидая, что вот–вот подъедет. Но лыжи проскрипели не останавливаясь.
Что–то екнуло в душе у Натальи, она резко повернулась, ведро упало наземь и звякнуло.
Завьялов оглянулся. Из–под выбившихся на лоб волос на нее глядели голубые удивленные глаза.
— Рад вас видеть! Право, не узнал. Богатой станете!
— А я думала, что в приметы верят одни старушки.
— Это я так… Поговорки ради… — Завьялов хотел найти теплые, душевные слова, но так и не смог; поспешно подойдя к самому колодцу, хотел помочь отнести ведра.
— Не надо. Я сама… — возразила она и попросила только на минутку рукавицу. Надев ее, Наталья начала доставать воду, а тем временем Петр Завьялов жадно разглядывал ее. Живое, соблазнительное тело, кажется, даже на морозе отдавало теплом. Почти физически, до головокружения он почувствовал силу в ней… Наталья поставила ведро на обледенелый камень и быстро, будто ненароком взглянула на Петра. Он невольно смутился. Ее темные, непроницаемые глаза показались серьезными и пытливыми. И выражение лица было строгим, но, как заметил капитан, серьезность эта была какая–то особенная, привлекательная. Она изредка вскидывала длинные ресницы, и тогда глаза ее светились потаенным огнем.
Звякнув цепью, змеисто поползшей по срубу, Наталья повела глазами на капитана, как бы давая понять, что пора идти, и взяла ведра. Завьялов предложил ей донести воду, по она снова отказалась. Тогда он, дав волю чувствам, смело шагнул за ней. "Все равно… Все равно!" — лихорадочно шептал он.
— Вы что–то все молчите? — неожиданно спросила Наталья.
— Обстановка не та… Морозы… — невпопад ответил он.
— Какой вы, однако, догадливый… — усмехнулась Наталья.
И вдруг Завьялов выпалил сдавленным, глухим голосом:
— Вы не замужем?
Наталья покраснела. В глазах — недобрые, будто вспугнутые, искры.
— А не все ли равно?
— Хотя и правда…
— А что — правда? — Перегнувшись, Наталья посмотрела через плечо в упор. Из ведра плеснула на ноги капитану вода. — Извините.
— Ничего… Вода–то хрустальная! Бываете в районе? Мне хочется свидеться…
— Вы все такие, военные? — спросила она, настораживаясь.
— К-какие? — поперхнувшись, проговорил Петр.
— Не успели познакомиться, уже свидание назначаете?
Завьялов нахмурился, глядя себе под ноги.
— Ой, а вы, кажется, и обидчивый! — Она метнула бровями, обнажила в улыбке зубы. И уже на повороте стежки, Щуря глаза от ослепительно–жгучего снега, как бы невзначай Обронила:
— Будет время — приеду…
— Жду вас! — почти шепотом произнес Завьялов и, оттолкнувшись палками, пошел широким, забористым шагом.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Бывают знакомства, которые и радуют и тревожат.
Расставшись с Натальей, Завьялов долго не виделся с нею и все дни тешил и терзал себя ожиданием. В часы службы в военкомате он не находил покоя и, за какое бы дело ни брался, куда бы ни шел, не переставал думать о ней. И чем больше думал, тем сумрачнее и молчаливее становился. Порой он вдруг слышал стук в дверь и радостно вздрагивал: казалось, сейчас откроется дверь, войдет она и скажет, сияя черными глазами: "Это вы? Заждались? Вот я и приехала!"
Но это была игра воображения, после чего Петр всякий раз испытывал досаду. Иногда вкрадывались сомнения, что Наталья пошутила. И все же он надеялся. Непрестанно думая о ней, Петр словно воочию видел еле скрываемое потаенное желание в ее глазах, и уже это давало ему повод утешать себя, что и в ее сердце живут такие же чувства и, видимо, нужно только выждать, чтобы эти чувства окрепли.
Он знал женщин. Еще будучи курсантом пехотного училища, Петр время от времени заводил знакомства, которые кончались как–то легко и просто. Эти встречи рано обрывались, не доставляя ни горечи, ни радости, ни страданий.
Вспыхнула война с белофиннами, и Завьялов уехал на фронт. Под огнем вражеского дота он, пять часов пролежав на снегу, обморозил ноги. С полгода провалялся в госпитале, ему отняли три пальца на левой ноге, а когда излечился, был уже негоден к строевой службе и с тех пор работал в военкомате.
Позднее, перебирая год за годом свою жизнь, он вдруг обнаружил, что стал в летах, и сам себя уже называл убежденным холостяком.
С годами люди делаются осторожными. Во всем. Даже в любви. Так и Петр — он убедил себя, что в его возрасте найти девушку по своему характеру трудно, почти невозможно. А встретилась Наталья, и он ощутил какую–то мучительную радость.
Раньше он редко ездил в родную деревню, а теперь зачастил чуть ли не каждый вечер. Зимняя дорога пролегала через Ивановку, вблизи от дома, в котором жила Наталья, но как ни велико было желание увидеть, не решался вызвать ее или самому зайти в дом. Это всегда, наверное, так: чем сильнее любишь, тем больше стесняешься, говорил он самому себе.
Потом Завьялов стал реже появляться в Ивановке, а если и приезжал, то старался подальше держаться от дома Натальи. "Чего я буду маячить перед окнами, как бельмо на глазу. Неудобно", — думал он и, помимо желания, вовсе перестал заезжать в Ивановку. Правда, окольный путь через заснеженное поле, по речке, скованной льдом, стал труднее, зато спокойнее.
Он уже не надеялся свидеться с Натальей, как однажды, стоя у билетной кассы районного Дома культуры, нежданно увидел ее. Одетая в шубку, она подошла к нему запросто и попросила:
— Возьмите, пожалуйста, и мне билет.
— Вам один? — спросил Завьялов и огляделся: нет ли кого с ней?
— Один, — промолвила Наталья, заметно краснея.
Горячим током прошлось по телу Завьялова волнение. Он только побаивался: поселок небольшой, чуть ли не каждый житель знает его в лицо, и — чего доброго — найдутся злые языки, пустят сплетни. "У нее же муж… Скандала не оберешься, — подумал он. — Лучше, пожалуй, взять билеты отдельно и сидеть на одном ряду, но порознь".
До начала сеанса оставалось мало времени, им не удалось обмолвиться и накоротке. Войдя в зал, капитан хотел было передать ей билет, но она спросила с легкой обидой:
— А вы?..
— Нет, я… Нам, простите, билеты достались разные, — сбивчиво проговорил Петр.
— Можно поменяться, — не глядя на Завьялова, сказала она и обратилась к старичку в пенсне.
— От лучшего никогда не отказываюсь, — заметил в шутку тот и поднялся.
Завьялов сидел, точно прикованный к стулу, в напряжении, не смея шевельнуться. Лишь один раз он как бы нечаянно прикоснулся к плечу Натальи. Она была так поглощена всем, что виделось на экране, что даже не ощутила прикосновения его руки.
Завьялов увидел, как сияют ее глаза, похоже, они горели в темноте.
…На экране что–то двигается, громыхает, как бы переносясь в зал. Война. Подобно туче, заполняют небо самолеты, лавиной движутся серые коробки танков, идет, рубит прусским шагом несметная орда солдат в касках… Все гремит, рокочет… И, глядя, как враг прорывается, зрители невольно тревожатся.
— Откуда такая напасть? Где же наши?
Но вот, словно по мановению магической силы, появляются русские. Из тайных ангаров вылетают навстречу врагу самолеты. Земля, некогда спокойная, волнуемая разливами хлебов, разверзлась и вынесла из своей утробы массу танков, которые несутся будто на крыльях, утюжат врага. Раздвигаются кусты, обнажая бетонные колпаки дотов. Бесчисленные цепи солдат вырастают на пути врага. И неприятельские солдаты опешили, они бегут, они сдаются в плен. Кажется, не прошло и дня, как война кончилась.
В зале восторженно говорили:
— А наши здорово им врезали!
— Не будут соваться в чужой огород!
Только старичок в пенсне глубоко вздохнул:
— Ох, что–то не то!.. Уж больно шибко!
На старика кто–то сердито цыкнул, и он умолк.
Из Дома культуры Петр и Наталья вышли вместе. В ушах не переставала греметь песня: "Если завтра война, если завтра в поход…"
— А старик–то, пожалуй, прав. Перехлестнули малость! — угрюмо проговорил Завьялов.
Наталья ответила не сразу. Она осторожно ступала, глядя перед собой на обледеневшую стежку.
— Вы не смеете так говорить, — возразила наконец она.
— Почему?
— Взяла–то наша. Мы победили.
— Так легко бывает только в кино, — ответил Петр. — А случись настоящая война, всем туго придется… Сам, своим горбом изведал.
— Воевали? Когда это успели?
— В финской кампании. Здорово доставалось. Коченели в снегах под обстрелом. Не знаю, как и спасся.
Вечер был морозный. Временами луна пряталась, словно от холода, в редких облаках. Наталья зябко ежилась, то и дело прикрывала щеки меховым воротником.
— Ой, надо же — замечталась! Куда мы идем? — спохватилась Наталья.
— Идем правильно, — успокоил Завьялов. — Я ведь один. Холостякую. Вот и… переночуешь, — добавил Петр, искоса взглянув на нее разгоревшимися глазами.
— К вам ночевать? Вы что, шутите?
— Нет, всерьез. Зачем же, глядя на ночь, тащиться такую даль?
— Вон сколько снегу намело, а все равно пойду.
— Опять свое! — недовольно махнул рукой Завьялов и, поняв, что ее не уговорить, добавил: — Ну, коль так… Сейчас выведу каурую и довезу.
Подошли к заиндевелым, подрагивающим на ветру деревьям. В окружении их стояло деревянное, на высоком каменном фундаменте здание военкомата. У парадного крыльца в неосвещенных окнах тускло поблескивали стекла, а когда вошли во двор, увидели: ближе к двери окно было залито светом. Завьялов попросил Наталью зайти в комнату, но она упрямилась, пока он не взял ее за руку и не сказал:
— Чего ты? Иди погрейся у печки, пока мы лошадь запряжем. — И он громко позвал: — Дядя Николай! Товарищ Усачев, дай–ка ключи, лошадь вывести!
Наталья поднялась по ступенькам крыльца, потопала ногами, согреваясь. Но в комнату не пошла. Мимо нее прошмыгал в валенках конюх. Она видела, как конюх подошел к тесовому сараю, отворил жестко проскрипевшие на морозе ворота и вывел коня. В предчувствии поездки конь голосисто заржал. Завьялов подошел к нему, погладил по мелко подрагивающей шее и стал запрягать.
— Принеси старновки да коврик не забудь постелить, — попросил Завьялов конюха.
Выезжали со двора, когда в поселке уже погасли огни, но от этого темнее не стало. На притихший дрёмный поселок, на лоснящуюся дорогу, на деревья, покрытые снежной прядью инея, луна источала свой извечно блеклый свет. Слегка привстав и держась одной рукою за передок санок, Завьялов стегнул вожжами, конь как бы взыграл и, храпя, помчался по накатанной дороге. При выезде из поселка, на повороте, санки качнуло, кованые полозья крепко врезались в наст, и Наталья, млея от быстрой езды, вскрикнула:
— Ой!
— Испугались?
— Нет. Ужасно весело.
И опять молчание. Только скрип полозьев и колкий снег в лицо. Такой колкий и холодный, что даже на губах не тает. Но хуже всего молчание.
— Не встречали больше своего зайца? — спросила Наталья.
— Нет. А что — зайчатинки захотели?
— Серый волк так говорит… — отшутилась Наталья. — Охотнички повелись больно неудачливые.
Петр улыбчиво кивнул.
— Нынче охотничков больше влечет к другому…
Наталья не переспросила, к чему именно, но посмотрела на него испытующе.
— Нет, вы всерьез? — спросил Петр.
— Что всерьез?
— Зайчатину любите?
— Люблю. У нас кролики есть. Прошлым летом одна принесла целую дюжину. Да беда стряслась: не успели опушиться — ни одного не осталось. И куда подевались — не знаем.
— Самец небось сожрал, — заявил Петр. — Сам водил этих тварей и наблюдал, как он пожирает… От нелюбви. Привычка! — убежденно добавил он.
Наталья глянула на него удивленно, но возражать не стала.
Дорога круто свернула. Санки дернуло вбок, чуть не опрокинув. Завьялов отпустил вожжи и присел на корточки. Лошадь пошла спокойно.
— Устали, да? Сядьте, — отодвигаясь и давая ему место, предложила Наталья.
Петр сел рядом, сдерживая волнение. Хотел что–то сказать и не мог, только глядел ей в лицо, на брови, ставшие белесыми от инея, и вся она казалась ему какой–то уютной.
— Небось соскучилась по муженьку–то?
Она промолчала.
— Что же пишет он? Скоро отслужит?
— Откуда вам известно, что он в армии?
— Земля слухом полнится. К тому же у военкома все на учете.
Поле, искрясь перед глазами, уходило вдаль, скрывалось в мутно–сизой темноте. Сумрачной изморозью лоснилась широкая спина лошади. Крупинки снега застревали в меховой шапке Завьялова, в шинели, тихо ложились Наталье на волосы, выбившиеся из–под шали.
Она обернулась и, слегка склонив голову, спросила:
— И вам не жалко было?
— Кого?
— Тех крольчат, что поедались этим…
— Самец от этого только выигрывал… — Петр усмехнулся.
— Гадкая привычка, — упрямо возразила Наталья.
Быстрая, озорная езда и озорные мысли. Только и всего. Надо ли принимать все близко к сердцу ей, Наталье, да еще всерьез спорить, а может, он просто шутит…
Завьялов посмотрел на нее в упор. Наталья испуганно отвернулась, нащупала под ковриком и выдернула один колосок. Он был без зерен, но, надкусывая его, Наталья ощутила во рту сладковатый запах хлеба.
— Дайте вожжи, я буду править.
Она привстала, подалась грудью вперед и едва пошевелила вожжами, как конь перешел на рысь.
— А можно быстрее? — спросила она и, не дождавшись ответа, озорно сверкая глазами, стала отчаянно погонять. Разгоряченный конь, бросая ледяные комья в передок, фыркая от встречного колючего ветра, понесся скачущим наметом. Поле куда–то отступило, побежало назад, теряясь в дымке, и — чудилось Наталье — плывут они в безбрежье сизого неба. Боясь, что одной не управиться с разыгравшимся конем, Завьялов начал придерживать левой рукой вожжи, а правой обхватил ее за талию, молчаливо, все сильнее прижимал к себе и вдруг приник к ее лицу.
— Ой, что вы делаете! Не надо… — расслабленным голосом вскрикнула Наталья, а сама припала к нему горячими губами.
Не въезжая в село, остановились, сидели молча, виновато–притихшие, не смея взглянуть друг другу в глаза. Луна как будто смутилась, сползла к горизонту и теперь кралась над старыми ветлами. У конюшни, что стояла подле сада, залаяла собака, кто–то, видно сторож, негромко окликнул ее, и опять морозная стужа сковала тишину.
Завьялов помог Наталье сойти. Она поспешила к дому мелкими шажками. У палисадника немного постояла, приложив руку к груди и слушая, как бьется сердце, потом оглянулась: санки исчезли.
Поземка заметала разгульный след.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Зачем все это?.. Зачем? — проснувшись утром, спрашивала себя Наталья и чувствовала, как стыд жжет ей глаза. Час был поздний, она еще лежала в постели, растрепанная, и ругала себя за вчерашнюю вольность, и ждала, что, быть может, о ее катании с военкомом Петром Завьяловым уже знают и отец и сестренка, знают все на селе и укоряют ее полынно–горькими словами: "Срам–то какой! Свихнулась!"
— А в чем я виновата? — вслух произнесла Наталья. — Ну, каталась… Ну, позволила себя поцеловать. Так это же он, Петр, полез целоваться. Ради веселья, ради катанья! А я люблю Алексея! И меня никто не упрекнет в измене, никто! — с твердостью проговорила Наталья и, откинув одеяло, свесила с кровати ноги, пошевеливая пальцами, — странно, какие–то они короткие, совсем тупые. Наверное, оттого, что туфли всегда на номер меньше ношу, — усмехнулась она.
Рядом, на столике, портрет Алексея в рамке. Она взяла его и долго всматривалась: Алексей был снят в ладной гимнастерке, при ремнях, лежащих крест–накрест. Она гладила карточку, а как будто притрагивалась к его лицу, волосам. В уголках его широких губ держалась гордая улыбка, левый глаз был чуть сощурен в лукавинке, и Наталье казалось, что он осуждает ее строго, непрощенно… "Не надо, милый. Я твоя… Как есть твоя!" — шептала она, прижав портрет к груди.
Потом оделась, подошла к окну. Оно было запушено изморозью, и Наталья, отогрев своим дыханием кусок стекла, задумчиво глядела на сугробы, на деревья. Она знала, что где–то далеко–далеко, под Гродно, быть может, сейчас, в зимнюю стужу, стоит на посту Алексей. То и дело отогревая стынущее стекло, она не переставала смотреть и все ждала, а вдруг в это стеклышко увидит родное лицо… "Хоть бы скорее приезжал. Я же вся извелась…" — думала Наталья, и на душе было тоскливо и тяжело.
Посмотрев в сторону лога, на стежку, она вздрогнула и отпрянула от окна. "Опять он!" — кольнуло в сердце. Завьялов возвращался в поселок. Наталья пожалела, что именно в эту минуту вновь увидела его. "А что в этом такого? И почему некстати?" — поймала себя на мысли и опять поглядела в окно. Санки уже выезжали из села, а Завьялов, обернувшись, не сводил глаз с ее дома. Наталья почувствовала, как в груди у нее что–то встрепенулось, обдало жаром, и она уже не могла больше вот так просто и спокойно смотреть на сапки. И опять ловила себя на мысли, что раньше никогда так не бывало с нею. На душе было удивительно хорошо, все прохожие казались на редкость милыми людьми. Обычно ей не нравилось, когда снег медленно и нудно падает, но сейчас и эти снежинки казались вестниками чего–то доброго, чистого, большого.
Вот она неотрывно следит за тем, как медленно удаляется Завьялов. "Идти бы и идти с ним, ни в чем не сомневаясь", — шепчут ее губы.
Наталья как бы очнулась. "Что это я? К чему это?"
Она заставила себя думать о том, что надо сделать по дому. Ну, ясно комнаты еще не убраны, и обод надо приготовить…
Наталья долго искала веник, но, кроме куцего окамелка, ничего не нашла. В сенцах приставила к стене лесенку, забралась на чердак, надергала из вязанки красноталовых прутьев, связала веник. Обмакнула его в кадку с водой и начала мести пол. Пестрый котенок не сводил с нее глаз, весь напряженный и собранный, в который раз готовился к прыжку и опять не решался броситься. Но вот он мелькает рыже–белым пятном, кольцует пушистый хвост у ее ног, потом шаром перекатывается через веник, стараясь прижать его лапами. Наталья не замечает ни самого котенка, ни его шалостей. Руки ее также механически двигались, мысли были также далеко.
Неторопливо тянется время. Наталья заправила щи, поставила чугунок на угли. До обеда еще далеко, можно заняться и рукоделием. В руках у нее вышивка. Отец любит после обеда вздремнуть полчасика, не раздеваясь. Наталья давно задумала вышить ему подушечку, чтобы не брал большую пуховую с кровати, не подкладывал под голову овчинный кожух. Вышивает крестом. Привычные пальцы, едва касаясь тоненькой иголочки, заставляют ее вылезать то с одной, то с другой стороны атласной ткани.
Волосы падают ей на глаза. Не спеша ищет она в волосах заколку, чтобы поправить ее. Размеренно, мягко щелкает маятник часов. Скоро двенадцать. Как медленно тянется время! Наталья изумляется: что же она наделала? Черная нить, которой нужно было вышить два креста, поползла вниз, протянулась до самого края…
"И где только думы твои, девочка! — всплеснула руками Наталья. И тут же подумала: — А почему бы не разобраться в этом? Почему?"
Порывисто встала, прошлась по комнате, не удержалась, чтобы не заглянуть в окно. Вон и стежка, по которой она шла с Завьяловым. Он держался в сторонке, видимо, заботясь о ней, оберегая от пересудов. А потом эта бесшабашная езда… Стелется поземка, мгла скрывает все вокруг. Тогда она этого не ощущала. Ей было тепло от его прикосновения, от светящихся в темноте глаз…
Кажется — так давно это было! Просто не верится, что вчера. Она оглядывает комнату и видит до мелочей знакомые вещи. Они возвращают ее к чему–то старому, давно пережитому; в сознании последние события как–то странно отодвигали прочь внешний мир, и даже личные дорогие вещи становились ненужными…
"Будто в вечность погружаешься. Живешь здесь одна как заколдованная. Не хочу я такой жизни!" — думает Наталья, а сама чувствует, как на глаза навертываются слезы. И, чтобы утешить себя, вновь подходит к окну. Ей вспоминается детство, девичья пора.
Будучи маленькой, Наташа любила привычные домашние покой и ласку. К отцу относилась с доверчивой нежностью. Тогда же узнала, что матери у нее нет, куда–то уехала, набитая дура, как говорил отец. Она не сразу этому поверила, а когда поверила, на ее исхудалом личике появилась совсем недетская озабоченность.
— Как жить–то станешь, дочка? — спрашивал отец, притягивая ее к себе.
Задумчивая, она отвечала тихо:
— Как ты.
— Как же это?
Наташа начинала объяснять, но слов не хватало, и она, смущенная, умолкала.
— Не тужи, дочка. Проживем и без мамы. Ты уже взрослая…
Успокаивая, отец неловко гладил ее по плечу. Однажды она рассказала о своем решении стать врачом. Отец удивился, но горячо поддержал это желание.
— Молодец! Уж что может лучше быть? Продлять людям жизнь!
По вечерам Наташа слышала его горячий, молящий шепот:
— Господи, не оставь отроковицу чистую! Не дай заблудиться среди горя и зла!
— Чего это, батя? — испуганно спрашивала дочь, подбегая к нему.
— О тебе пекусь. Счастья тебе молю. — Игнат обнимал дочку, и они стояли рядом, взволнованные одним и тем же большим чувством.
С их переездом в село мало что изменилось в жизни Наташи. Мачеху она уважала, но никогда не любила и потому не могла привязаться к ней. По–прежнему все свои обиды и радости поверяла отцу, но об увлечениях своих, о первой любви — никогда ни слова. И он не спрашивал.
Так проходили месяцы, годы. Душевный подъем, радостное возбуждение сменялось тоскливым настроением, когда ничего не хотелось делать, когда без конца, с надоедливым постоянством приходила одна и та же мысль: "А в чем же счастье? Где оно?"
В такие дни все валилось из рук, и, сидя за книгой, она только делала вид, что занимается.
Незаметно для себя от случайных мыслей пришла к убеждению, что и отец не знает, что такое настоящее счастье, что он просто добрый и привык довольствоваться малым в жизни.
Позже она уже пытливо всматривалась в юношеские лица, искала развлечений, нарядов.
Когда уезжала в медицинский институт, робко заметила отцу:
— Пальто бы мне сшить к зиме новое. Короткое стало.
— Ох, доченька, и не знаю, как выйдет. Пальто сшить — не ложку купить. Да уж ладно, выкрою деньжонок.
В душе она не переставала надеяться на что–то лучшее в жизни, по крайней мере не хотела обременять отца. И когда Алексей сделал предложение, она не колеблясь дала согласие. Он нравился ей своим простым, хотя и несколько угловатым характером. Особенно по душе было завидное его трудолюбие. Ведь перед тем как пожениться, Алексей получил диплом в строительном техникуме, пошел на завод монтажником, а минуло полгода стал бригадиром. "Упорный", — отмечала про себя Наталья и радовалась, что оба они поднимаются по крутой лесенке, которая сулит им счастье…
От воспоминаний Наталью отвлекло неприятное ощущение холода. Удивилась, что все еще стоит в своем легком домашнем платье у окна, касаясь плечом холодной стены.
Раздались шаги в сенцах. По движениям, медлительным и грузным, догадалась, что пришел отец.
— Обед еще не сварила? — спросил он прямо с порога и, как показалось Наталье, непривычно сухо.
"Неужели все знает?.." — мелькнуло в голове Натальи.
— Есть хочешь, да?
— Не так чтоб… Уморился дюже, полежать хочу.
— А я вот тебе подушечку вышиваю, — похвалилась Наталья.
Отец погладил осторожно вышивку и сказал усмехаясь:
— Подушечка добрая, да не по моей голове.
— Почему?
— Наркомам спать на таких подушечках…
Наталья не стала спрашивать, почему именно они должны спать на таких подушках. Знала: отец помешался на этой самой политике, кстати и некстати произносит мудреные слова.
Она подошла к печке и, отодвинув заслонку, вынула рогачом щи, попробовала — сварились, но отец уже прилег на лавку, а самой ей не хотелось есть. Присела на окованный жестью сундук, склонилась над вышивкой, снова возвращаясь к своим думам.
"Как он ловко правит лошадью, — вдруг подумала она о Завьялове. — И какой внимательный. Настоял отвезти на санках, доверил самой править. А конь — ой как же несся!"
Ей Вспомнилось, что муж, когда хотел научить чему–нибудь, объяснял без особой охоты — как учитель, повторяющий давно наскучивший урок. Завьялов же в обращении с ней был мягок, даже когда чуть не свалила санки, не вспылил, не накричал.
Нет, Алексей и в первые дни был приметно грубоватым, говорил мало. Припомнилось ей, как после свадьбы они сняли комнату на окраине города, в Чижовке. Как–то на кухне испортился кран, и вода хлынула вдруг сильной струей, расплескиваясь во все стороны. Вместе с хозяйкой они с трудом завязали кран веревочкой, и вода пошла тише. Но вот, зайдя на кухню после работы, Алексей холодно произнес:
— В помощники не взял бы, — и мгновенно сорвал веревочку, стал молча возиться у крана.
Наталья быстро убрала кастрюли с готовым обедом и ушла в комнату обиженная. Постояла, успокоилась: "Стоит ли печалиться! То ли еще будет! Кабы всегда дорожка скатертью, так и головы не надо".
Тогда эти пришедшие на ум слова еще больше убедили Наталью, что надо быть терпеливое, во всяком случае, по пустякам не ссориться.
Все добродетели, о каких не раз говорили и подруги, и отец, были налицо, и Наталья жила покойно, однообразно, привычно и тихо: жила, давно уже не сравнивая мужа с кем–либо из мужчин, почти не обращая на них внимания.
Но, удивительно, сразу пришелся ей по душе Завьялов, сразу взволновали его мягкий голос, его улыбка, когда светится и преображается все лицо.
Против своей воли стала думать о нем все чаще и чаще. И вдруг сегодня такая страшная мысль: идти бы и идти с ним рядом, ни о чем не думая, ни в чем не сомневаясь… И ей стало жутко, что такая мысль пришла не о муже, а о другом, о ком совсем не следует так думать…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
На полянке, за военным городком, бойцы расчищали снег. Трудились целый день, лишь с коротким перерывом на обед, и не видели конца этой работе; раскисший снег чавкал под ногами, а с неба, как из дырявого мешка, валили мокрые хлопья.
Подле кучи снега грохнули на землю, разбрызгивая жижу, носилки. Послышался сердитый голос:
— Таскаешь зазря с места на место. И какой черт послал нас сюда? В наказание, что ли?
Другой ответил насмешливо:
— Робыть надо швыдко! А то бачу…
— Разговорчики отставить! — прервал не то в шутку, не то всерьез Алексей Костров, назначенный старшим команды.
Все приумолкли, но оттого, что голоса стихли, работалось не легче. Предстояло сгрести этот рыхлый снег в кучи, потом перетаскать на край поляны, а плац посыпать песком… Но уж слишком медленно продвигается дело — такая дьявольская непогодь. Сверху бьет в глаза снег, снизу — под ноги — тоже поддувает снег, мокрый и черный. Иногда кажется — ничего бы не пожалел, только бы избавиться от всего этого. И что за погода в этой Белоруссии! Весь день, с утра и до вечера, падает снег, будто совсем прохудилось небо, а набрякшие гнилой сыростью облака ползут так низко, что задевают крыши домов.
— Перекур, братцы! — объявляет наконец Костров.
Блаженная минута! Бойцы расселись на носилки, на щиты, которыми сгребали снег, а иные прямо на мокрые, рыже–грязные сугробы. И удивительно — такова, видно, закваска солдатская! — еще не остыли разгоряченные потные лица, тупо поламывают от работы спины, а уже пошли по рукам кисеты, вьется дымок цигарок, бойцы рассказывают всякие небылицы, подтрунивают друг над другом.
Сидят кучно, и только Степан Бусыгин стоит, широко расставив ноги и заложив руки за спину. Удивительный человек! Если в походе или на ученьях выпадает минута роздыха, он никогда не присядет, не пожалуется на усталость. Вот и теперь: стоит как на часах.
— Бусыгин, а Бусыгин? — окликает его кто–то.
— Чего?
— Присядь. В ногах правды нету.
— Ноги и кормят и поят, — отвечает он серьезно.
— Ну, а расскажи, как ты склепку делаешь! — пряча усмешку, спрашивает остряк. — Все–таки завидую тебе…
— Чего там завидовать, — вмешивается другой. — На турнике он преимуществом не пользуется. Даже, наоборот, одни неприятности терпит.
— Как же так? Выше высокого — и не берет?
— Пусть сам признается, ему виднее…
Бусыгин понимает, что его разыгрывают, но нисколько не обижается, а, напротив, гордится, что про него идет такая молва, и принимается рассказывать.
— Приходится терпеть бедствия, — говорит он простуженным басом. Сами посудите. Если маленькому нужно согнуться в две погибели, то мне — в три, не меньше. Вот и попробуй закинуть носки к перекладине, когда делаешь склепку… Для меня это чистое мученье.
— В таком случае, тебя спасать надо, — сочувствует остряк.
— Попробуй! — крякает от удовольствия Бусыгин. — Вчера, когда я складывался в эти самые погибели, старшина для страховки возле турника целое отделение поставил.
— И удержали?
— Куда там, падать зачал — разбежались все!
— Дывлюсь, яка матка его уродила, — трясясь от смеха, говорит Микола Штанько. — Пойдем, братка, ко мне на Вкраину.
— А чего у тебя делать?
— Горилку будемо пить, — отвечает Штанько, — да поженимо тебя.
— Брось заманивать горилкой да бабами, — вмешался остряк. — Сам–то небось маху дал…
— Якого такого маху?
— Такого. Дернуло тебя жениться раньше сроку.
— Батька поторопил.
— Э-э, знаем. А теперь вот ты служишь, снег копаешь, дрожишь тут, как цуцик, а ее кто–нибудь за цицки щупает…
— Женки, они разные бывают. Иную пока греешь — верность блюдет, а как отлучился — к другому под бочок лезет.
Алексей Костров чуть не выронил лопату, на которую опирался. Слова эти, как ножом, резанули его, и он беспокойно посмотрел на товарищей, которые покатывались со смеху. Если бы темнота позволила в эту минуту увидеть его лицо, нетрудно было бы прочесть на нем: "А? Вы о ком это? Про мою Наталку?.." — и Алексей, может, сразу бы, совсем не задумываясь, ответил: "Нет, нет, она совсем не такая, как вы думаете!" Но сейчас Костров сидел насупленный и молчаливый: "А писем–то нет!.."
Молодые люди по природе чувствительны: обогрей сердце, приласкай, и оно будет податливее воска, но едва потревожишь, как сделается тверже камня. Нечто подобное испытывал теперь и Алексей, который мысленно перенесся в родную Ивановку…
"Уже вечереет, — думал он. — Что сейчас делает Наталка? Пришла из медпункта и сидит дома… Ну, конечно. Сидит, наверное, пригорюнясь, у окна и думает… Но почему от нее писем давно нет? Может, занята по дому. Отписывал Игнат, что собираются избу перегородить, одну половину отдать ему с Натальей. Значит, ждут… Но все–таки могла бы урвать час для письма. А может, настроения нет?.. Не любит она без настроения писать. Чудная! Могла бы и сняться, карточку прислать… Ведь сколько времени не виделись. Эх, солдатская житуха!"
Алексей был так погружен в думы, что не услышал, как кто–то подошел к нему сзади, и хриповатым голосом заметил:
— Так–так… Отдыхаем, значит? Не ударим в грязь лицом… Старшего ко мне!
Костров вскочил, устремив глаза на подошедшего, и сразу узнал заместителя командира дивизии полковника Гнездилова, которого не раз видел на строевых занятиях и в штурмовом городке. По привычке Алексей одернул шинель, поправил шапку–ушанку со свалявшимся искусственным мехом и зычно начал:
— Товарищ полковник! Докладывает сержант Костров. Вверенная мне группа выполняет… — и запнулся, видя, как полковник махнул рукой, давая понять, мол, и без того видно, чем занимается вверенная тебе группа…
Не дослушав рапорта, полковник зашагал по плацу, а сзади, в смятении, непривычно мелкими шажками семенил Алексей Костров. По натуре Костров был не робкого десятка, а теперь весь как–то обмяк, принужденно сдерживал дыхание, боясь кашлянуть. В дивизии знали полковника Гнездилова как человека крутого, и поэтому многие откровенно побаивались его, старались не попадаться на глаза. Полковник был роста низкого, но тучный и широкий в груди; его крупное лицо с резко выдающимся подбородком вроде бы сходило на нет на покатом лбу; голова у него была маленькая, лысеющая, Гнездилову шел шестой десяток, но, наверное, как и все военные, к тому же строевики, он был не по летам бодр, аккуратно подтянут и с легким проворством шагал сейчас по рыхлому глубокому снегу.
— Какое прохождение службы имеешь? — не оборачиваясь, строго спросил полковник.
— Помощник… Во взводе… У командира, — сбивчиво ответил Костров и хотел что–то добавить, но полковник перебил:
— Не о том спрашиваю. Сколько лет в армии?
— Третий пошел…
— А порядка ни черта не знаешь! — упрекнул Гнездилов. — Учишь–учишь вас, здоровье подрываешь, а толку никакого! — Он остановился и, указав рукою на снег, спросил: — Когда будет расчищено? Когда, я спрашиваю?
— Погода, товарищ полковник… Устали все, мокрые, а он валит… осторожно пожаловался Костров.
— Вы мне про погоду забудьте. Тяжело в ученье, легко в бою. Зарубите это у себя на носу, поняли?
— Есть!
— Что есть?
— Зарубить на носу! — повторил Костров.
— А то, ишь мне, сидят, развалились, — продолжал свое Гнездилов и снова ткнул пальцем: — Что это за бугор? Зачем оставлен? Спотыкаться… Мне чтобы языком вылизать. Плац должен быть гладким, как стол, чтоб глаз радовался, а нога сама просилась вперед!.. Если не сделаете до отбоя, работать всю ночь!
— Есть, товарищ полковник, работать всю ночь! — повторил удрученный Костров.
Был уже вечер, и со стороны военного городка вспугнул залегшую было темноту, запрыгал по кустам, по чучелам для штыкового удара свет фар. Полоса этого света затем как бы выстелилась на плацу, щупая из края в край местность и пытаясь кого–то найти. Послышался сигнал. Но полковник Гнездилов, не обратив внимания, поглядел себе под ноги, на дорожку, и резко спросил:
— А это что за безобразие? Почему мало песку насыпали? Мне чтобы зернистого…
— Мужене–ек! — послышался женский голос из машины, и Гнездилов тотчас преобразился, сменив гнев на милость.
— Постарайтесь, солдатики–ребятушки! Чтоб всем нам… сообща… не ударить в грязь лицом, — весело бросил он на ходу, и скоро машина увезла его в город.
Облегченно вздохнув, Костров поспешил к бойцам; расчистка плаца по–прежнему шла полным ходом.
— Задал он тебе перцу? Небось поджилки трясутся, — сказал острый на язык боец.
Алексей хмуро промолчал. Мимо него провез тачку со снегом Бусыгин. Не остановился, только повернулся и сказал:
— Ты того… Алексей. Не тужи, за ночь весь этот хлам к едреной матери опрокинем!
Стояла черная, какая–то тягучая, сдавленная темнота. Работавший наравне со всеми Алексей Костров то и дело нащупывал ногами залитые водой ямки и выбоины. Его кирзовые сапоги, и без того тяжелые, глубоко увязали в глине, и приходилось выдирать их с натугой.
Городок сонно притих. Давно погас свет в узких и частых окнах казарм. Только в штабе, у подъездов да под главной аркой городка медленно и лениво покачивались на проводах лампочки, и свет их едва пробивал сырую темноту. Алексей вновь вспомнил о Наталке: "Спит теперь. В тепле да на мягкой постели", — и почувствовал, как разлука, обидная и раздражающая, вновь навалилась на него всей своей тяжестью.
Со стороны леса потянуло ветерком, и от сырой коры, от свежести зимнего ночного воздуха как будто запахло весной. "А что, весна не за горами… А там, глядишь, и лето пролетит. Придет осень и — домой!" успокаивал себя Алексей и усердно ворочал лопатой, словно бы стремясь этим скорее приблизить желанный час встречи.
Привычный к земляным работам, он все же почувствовал, как заныла спина, выпрямился, постоял, вслушиваясь в тишину.
С конца плаца донеслись чьи–то шаги. "Опять Гнездилов", — екнуло сердце. Алексей поспешно взял лопату, начал копать. А шаги приближались, вот уже отчетливо слышны, еще ближе… за спиной… И наконец голос:
— Э-э, вот так оказия!
Костров, в душе противясь новой встрече с полковником, все же быстро повернулся и хотел было доложить, что все равно управятся, но осекся, увидев перед собой совсем другого человека, в плащ–накидке.
— Чего это вы? Дня не хватило, так решили ночку урвать? — спросил тот и, видя, что бойцы не перестают молча трудиться, рассмеялся и отвернул капюшон: — Ну и орлы. Не признают своего командира…
Костров сконфузился: перед ним стоял Николай Григорьевич Шмелев.
— Ничего, ничего, не надо, — возразил комбриг, когда Костров начал было докладывать, и, протянув ему руку, спокойно спросил:
— Почему работаете после отбоя?
— Не управились. Снегу много, товарищ комбриг.
— Да, но вы чистите, а он падает. И если на всю ночь зарядит? Погода, она не хочет к нам приспосабливаться. Что же тогда?
— Солдату не привыкать. Осилим!
— Ишь какой шустрый! — рассмеялся Шмелев. — Кто это вас настроил так?
— Полковник Гнездилов.
— Н-да, — неопределенно протянул Шмелев. — Был он здесь? Только что? Куда же уехал?
— Не могу знать, — ответил привычной в таких случаях уставной фразой Костров.
Командир дивизии немного помедлил.
— Ну, вот что… — сказал наконец раздумчиво Шмелев. — Молодость, она, как крылья у птицы, пока есть — не чувствуешь, а как откажут жалеешь. Хватишься, да поздно… Быстро постройте людей и — спать. Не–мед–ленно! Нечего силы напрасно рвать, они еще пригодятся.
Комбриг опять натянул на голову капюшон и решительно зашагал в темноту. Он шел и думал: "Какой произвол, только самодуры могут так относиться к людям!"
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Против обыкновения, утро для полковника Гнездилова не стало мудренее вечера. Чуть свет придя на плац, он, к удивлению своему, обнаружил, что задание его не выполнено, строевому смотру грозил явный срыв, хотя, судя по холодной зорьке и чистому небу, день обещал быть ясным, солнечным, с легким бодрящим морозцем. Только бы выводить людей да шагать под бравурные звуки духового оркестра, а тут на тебе: плац завален кучами снега, лежат вразброс носилки, лопаты, фанерные щиты, и какой–то ротозей даже позабыл рукавицы. Тяжелое чувство вызвало в нем этакое безобразие. Словно бы намереваясь одним махом сбросить снег, Гнездилов хотел было поднять носилки — не отодрать, примерзли! — и вернулся в штаб гневный.
До подъема еще не меньше часа. Николай Федотович Гнездилов вышагивал по кабинету, проминал половицы и мучительно думал об одном: "Ну и подстроили, сукины дети! Приедет Ломов, скажет, мол, показывай товар лицом, а мы, а я?.. Дескать, извиняюсь, товарищ генерал, заминка вышла. Снежок на плацу". Да он за такие вещи головы поснимает — и будет прав! Но при чем здесь я? Ведь распоряжение расчистить плац мною отдано. Кто посмел отменить? Я вам покажу!" — погрозил, глядя на дверь, Гнездилов.
Штаб размещался на нижнем этаже, под казармой, и когда прозвучал сигнал подъема, загремел, ходуном заходил потолок. Гнездилов с силой надавил на кнопку звонка. Вбежал запыхавшийся, с тревожным взглядом дежурный по штабу. Полковник приказал доставить ему виновника. Дежурный выскочил из кабинета и на бегу беспрестанно бубнил: "Командира третьей роты сто пятого полка капитана Семушкина… Доставить живого или мертвого. Командира третьей…"
Взбежав на второй этаж, дежурный гаркнул на всю казарму:
— Командира третьей!..
Откуда ни возьмись с трясущейся рукой к дежурному подскочил старшина роты и скомандовал:
— Смир–р–на!.. Никак нет, командир третьей роты… товарищ капитан… все еще находится в отлучке!..
— Ох! — дежурный устало вытер рукой лоб, повернулся к двери, кубарем скатился по гудящей железной лестнице вниз. За капитаном он отправился на квартиру на дребезжащей полковой "эмке". "Вот разгильдяй! Поселился у черта на куличках — гони за ним!" — ворчал всю дорогу дежурный.
— Чего он вызывает? Случилось что? — уже в машине спрашивал дежурного капитан Семушкин.
— Приказано доставить вас живого или мертвого… — таинственно отвечал дежурный. — Пуговицу вон застегните, а то совсем крышка! И мне за вас влетит…
Шофер не удержал руля, машина вильнула в глубокий снег и застряла. Проклиная все на свете, они выскочили из машины и начали быстро откапывать засевшую "эмку"…
А тем временем Гнездилов нервно ходил по кабинету в ожидании капитана.
Он был человеком строгих правил, необычайно пунктуальным. Это стало не только привычкой, а второй натурой полковника и составило ему блестящую карьеру в армии. Позже, уже в преклонном возрасте, Гнездилов уверовал в то, что власть ему затем и дана, чтобы держать подчиненных в страхе, и благодаря этому стал знаменитым на весь округ строевым командиром.
Но если начальство военного округа без меры его хвалило, то от этого вовсе не легче было людям дивизии: все шишки сыпались на их головы. Редко кто, проходя мимо, не был им остановлен, даже командиры, которые гордились своим молодцеватым видом, безукоризненной выправкой, все равно не избегали его внушений, упреков, а то и взысканий.
Особенно привередлив и до жестокости строг был Гнездилов к тем, кто нетвердо знал устав. Такие, по мнению Гнездилова, попирали букву и дух воинского порядка. Встречаясь где–либо с младшим по званию, он окидывал его острым, мгновенно скользящим взглядом и приглушенно–напевным голосом спрашивал: "Ну–ну, который год служишь?.. Вон как! Седьмой, значит. А ответь мне: параграф третий, статья седьмая Устава внутренней службы о чем гласит?" Тот, потупив взор, сосредоточенно думал, потом что–то медленно говорил в свое оправдание. "Может, на что жалуетесь? С головой как?.." не отступал Гнездилов. "Никак нет, товарищ полковник, голова при полной ясности!" — "Значит, сам виноват, — принимался отчитывать Гнездилов и всплескивал руками: — Седьмой год на командной должности, а? И устава не знать? Мозгами не хотите шевелить. Да, да, мозгами… Все вы такие грамотеи!" — Гнездилов недовольно крякал и, прежде чем отпустить виновника, припугивал: "Попадешься второй раз на глаза — милости не жди".
Бывали случаи и похлеще… Николай Федотович решил лично проверить, умеют ли подчиненные ему командиры ходить на парадах. И хотя дивизия далеко отстояла от крупных городов, где по празднествам устраиваются воинские маршировки, он все же хотел знать, все ли умеют держать ногу при парадном шаге так, чтобы эта самая нога поднималась вровень с подбородком. Командиры были построены на плацу. Гнездилов взошел на деревянный помост и приложил руку к козырьку, как бы приветствуя войска. Перед ним проходили командиры. Они печатали шаг, казалось, земля гудела под ногами. И надо же было случиться беде: командир роты Семушкин, поравнявшись с полковником, повернулся к нему лицом, пожирая глазами, как тому учил сам Гнездилов. Но полковник насупился и поманил к себе Семушкина.
— Где службу проходил, молодец? — громко, так, чтобы слышал строй, спросил полковник.
— Имею честь доложить, пожизненно в пехоте! — видимо, не совсем поняв намек полковника, отрубил Семушкин.
— А до армии? При коне, наездником?
"Уж не собирается ли полковник сплавить в кавалерию?" — подумал Семушкин, а вслух повторил:
— Никак нет, пожизненно…
— Довольно! — взмахом белой перчатки остановил его Гнездилов. — Раз не научены — будем тренировать. Ша–агом… арш!
Не однажды Семушкин проходил вдоль строя, запарился, а голос полковника все подстегивал:
— Отставить! Повторить!
С потешным недоумением переглядывались товарищи, шепотом справлялись друг у друга: "Что это с ним? Совсем загоняет!"
Позже, когда кончились занятия, Гнездилов собрал всех в круг, сам вышел на середину и сказал кратко:
— Следите, товарищи командиры, за искривлением ног. Тренируйте их, как бы сказать, на вытяжку. А то видите вон у Семушкина… Ноги дугой, и одна вибрация… Не годится это для строя!
На этот раз Семушкина ожидала большая неприятность, если бы не задержалась машина. Полковник Гнездилов долго ждал, не утерпел и снова отправился на плац. К его радости, бойцы работали споро, и, хотя команда была та же, полковник воздержался от разноса. "Начни ругать, так руки опустят. Смотр мне сорвут", — благоразумно решил он и удалился с плаца.
…Строевой смотр начался в назначенное время — в одиннадцать часов утра. На импровизированную трибуну, наскоро сбитую из досок, поднялись инспектор штаба Западного округа генерал–майор Ломов, представитель генштаба полковник Демин и полковой комиссар Гребенников.
Справа, в десяти метрах от трибуны, расположился дивизионный духовой оркестр. В его составе было семь трубачей и один барабанщик. Дирижировал худой седенький старшина в куцей шинели и глянцевитых крагах.
Командир дивизии Шмелев, одетый в кожанку с барашковым воротником, в смушковой папахе, красиво заломленной назад, не спеша поднялся по скрипучим ступенькам, вскинул руку:
— Товарищ генерал! По вашему приказанию дивизия для строевого смотра построена!
— Все готово? — глянул из–под роговых очков генерал.
— Так точно! Прикажете начинать?
— Начинайте.
Комбриг Шмелев махнул рукой. Оглушительно звякнули медные тарелки, ударил барабан, оркестр заиграл марш. По рядам и колоннам из края в край прокатилась команда:
— К торжественному маршу! По–ротно! Первый батальон прямо!.. Остальные напр–р–р-раво! Ша–гом… арш!
Под сотнями ног загудел плац, лес штыков качнулся и двинулся вперед. Держа строгое равнение направо, полки дивизии — рота за ротой, батальон за батальоном с криком "ура!" проходили мимо трибуны, над которой развевалось красное полотнище с надписью: "Выше уровень строевой подготовки!"
Когда проходили первый и второй батальоны, генерал Ломов довольно улыбался. От нахлынувшего восторга он Даже покачивался на носках в такт музыке, словно сам шел в строю. Но вдруг лицо его помрачнело, в серых выцветших глазах мелькнул гнев.
— Черт знает что такое! Вы посмотрите, посмотрите на этот строй! На что похоже? Как это назвать?
Шмелев присмотрелся, куда указывал пальцем генерал, и увидел знакомую картину. У одного бойца размоталась обмотка, на нее то и дело наступал идущий сзади, и бедняга, сгорая от стыда, шагал, как спутанная лошадь. Радуясь за бойца, который даже в этом трудном положении не нарушил строя, не подвел товарищей, Шмелев улыбнулся. Это заметил генерал.
— Чему вы радуетесь? Плакать надо! — язвительно процедил он сквозь зубы.
— Да, — вздохнул Шмелев. — Вы правы, товарищ генерал. Грустно смотреть на солдата в обмотках. Сапоги бы пора…
— Сапоги? Лапти им, а не сапоги. В сапогах уметь надо ходить. А это что за шаг, что за хождение? Ног ни черта не слышно. А оркестр? Вы послушайте, что играет этот оркестр? Вместо военного марша, краковяк какой–то. Дирижера ко мне! Ди–ри–же-ра! — трубным голосом закричал генерал.
Дирижер наметом кинулся к трибуне, запыхавшись, взбежал по ступенькам, поднес трясущуюся руку к ушанке.
— Т–т–то–варищ ге–ге–не–рал! Д–д–ди–рижер д–д–дивизии… я–я–вил–ся!
— Вы что играете? Потешить нас захотели?
— М–м–арш. "Г–г–ге–рой", т–то–варищ ге–ге–нерал.
— Какой, к дьяволу, герой, когда это краковяк, смешанный с панихидой! Марш мне играть! Марш! Настоящий — суворовский, военный. Чтоб за душу брало, чтоб ноги сами шли. Понятно?
— Т–т–так т–т–точно! П–п–п…
— Ступай на место! — махнул рукой генерал. — Распыкался тут… Играть надо, а не пыкать.
Побледневший, перепуганный до смерти седенький старшина скатился с трибуны и, спотыкаясь, побежал к оркестру.
— Постройте мне полки буквой "П", — приказал генерал и, слегка улыбаясь, взглянул на командира дивизии. — Я покажу вам, как ходить надо. Я научу вас строевому шагу.
Через несколько минут личный, состав стрелковых полков был выстроен на плацу буквой "П".
Звеня серебряными, тоненькими, как женская заколка, шпорами, генерал Ломов вышел на середину строя, сухо кашлянул в кожаную перчатку.
— Гм… Да-с! Плохо! Очень плохо ходите, товарищи! — начал он, то и дело повторяя слова, желая, чтобы их непременно запомнили бойцы. Порадовать высшее командование вам нечем. Равнение у вас еще туда–сюда сносно… Выправка тоже сравнительно ничего… Но что касается ноги, то ее нет. Да, нет. Вместо того чтобы поднимать ее выше носа, печатать шаг, вы с трудом отдираете ногу на десять, максимум на пятнадцать сантиметров. А почему так происходит? Да потому, что вы явно недооцениваете строевой шаг. Да, недооцениваете. А недооценивать его нельзя!
В этот момент полковник Гнездилов стоял в кругу штабных командиров. В душе он радовался, что мысли генерала совпадают с его мыслями, и он не удержался, чтобы не высказать слова восторга вслух. И генерал услышал это, оглянулся, слегка наклонив голову:
— Вы что–то имеете сказать по ходу смотра?
— Нет–нет, товарищ генерал! — отчеканил Гнездилов. — Ваша речь очень правильная. Будущая война без строевого шага немыслима!
Генерал кивнул полковнику и снова обернулся к строю, посуровел:
— А вот они этого не понимают. Поэтому меры нужны самые быстрые и крутые. На строевой шаг надо подналечь, товарищи. Его надо отрабатывать, не жалея ни пота, ни сил. Это сейчас самое главное!
Заложив руки за спину, генерал прошелся по плацу, остановился и сказал:
— А сейчас, товарищи, я вам покажу, как надо ходить бойцу Рабоче—Крестьянской Красной Армии. Покажу, какой должна быть его железная поступь.
Сказав эти слова, генерал Ломов, подобно петуху, готовому кинуться в драку, расправил плечи, выпятил грудь, подоткнул под ремень полы шинели, кивнул оркестру и, подкинув ногу до подбородка, ударил каблуком по насту. Под звуки суворовского марша "Солдатушки — бравы ребятушки" Ломов сделал еще один взмах ногой, тотчас грациозно выбросил другую, но поскользнулся и упал. Строй ахнул и замер в оцепенении.
К распластавшемуся генералу первым кинулся полковник Гнездилов. Но опоздал. Ломов успел сам подняться. Стряхивая снег с шинели, он зло бормотал:
— Бездельники! Идиоты! Нет бы песком посыпать! Боитесь — руки отсохнут. Чтоб вам!..
— Прошу прощенья, товарищ генерал, — вкрадчивым голосом произнес Гнездилов. — Разберусь, накажу. По всей строгости! Разрешите шинельку… Почищу… Шпора согнулась. Но ничего… Мы ее сейчас… Вот так… Вот и порядок.
Но порядка уже не было. Бравурное настроение генерала померкло. Он поправил на носу очки и, не глядя на окружающих, прихрамывая на правую ногу, заковылял по направлению к штабу.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Поутру капитана Семушкина опять вызвали в штаб. "Как будто на мне свет клином сошелся", — в сердцах подумал он, шагая по хрустящей, как раздавленное стекло, наледи. С ночи поджимавший мороз еще держался, но уже по дыханию влажного прибалтийского ветра, по тому, как румянилось взошедшее солнце и под его лучами обмяк, побурел снег, угадывалось, что через час–другой, по крайней мере к обеду, набухнут и поля и дороги. Денек обещал быть веселым, но это не поднимало у Семушкина настроения. Вчера поговаривали, что выедут на учения, а каких трудов стоит при такой слякоти колесить по полям, копать землю! Уж лучше бы перенесли выезд на более удобное время, когда наладятся дороги. "Ну и погода здешняя, — с недовольством думал он. — Декабрь, а на дворе чертовщина творится — и зимы нет, и на весну не похоже".
В штабе, в кабинете комдива, капитан увидел только старших командиров и, как ни напрягался, не мог одолеть смущения — доложил сбивчиво. Пожилой, с сединками на висках и шрамом под ухом, чего раньше, на смотру, капитан не заметил, генерал Ломов косо поглядел на него и, ни слова не говоря, отошел к окну. Постоял немного, обернулся, сказал с едва заметным пренебрежением в голосе:
— Если вчера на смотру осрамились, то… — генерал взглянул на командира дивизии, — надеюсь, товарищ Шмелев, покажете нам искусство тактики. Не правда ли? — И он подмигнул представителю генштаба, как бы подогревая этим уязвленное самолюбие командира дивизии.
Шмелев будто не заметил скрытой насмешки. Без всякого намерения ответить генералу колкостью, он заметил:
— Ходить на плацу парадным шагом — нет худшего обмана. А вот в деле…
Генерал свел кустистые брови.
— Ох, уж эти мне новаторы! Вечно свое упрямство показывают… То им планы не нравятся, то вот строевую подготовку заваливают. Словно только одни они и пекутся о боевой готовности армии. Но разве нам, вот уважаемому товарищу из генштаба, наконец самому наркому не ясно, куда направлять усилия? — угрюмо спросил Ломов, шагая по кабинету.
Этих неожиданно резких и откровенных слов капитан Семушкин испугался. "Лучше мне удалиться, не слышать их спора", — подумал он, пятясь к двери.
Заметив на лице командира роты смущение, Шмелев сказал, понизив голос:
— Если вы хотите знать мое мнение, товарищ генерал, то мы можем вернуться к этому позже… А пока позвольте дать распоряжение капитану? Он ждет.
В другом бы случае генерал Ломов не потерпел, чтобы младший по чину прерывал его мысли, но теперь, в присутствии представителя генштаба, он понимал, что резкость неуместна.
— Так начинайте, товарищ Шмелев. Я вас не задерживаю, — произнес он слегка повеселевшим голосом. — Мы вмешиваться не будем. Нам важно проверить тактическую выучку бойцов и начальствующего состава. Вот и действуйте по своему усмотрению!
Комбриг Шмелев сел в кресло, достал из планшета карту.
— Давайте, капитан, займемся нашим делом, — предложил Шмелев. Капитан Семушкин почти на цыпочках приблизился к столу, склонился в покорно–выжидательной позе.
С минуту Шмелев сидел раздумывая и наконец сказал:
— Вы назначаетесь командиром передового отряда. Пойдете ночью.
— Ночью? — спросил Семушкин мягким, удивленным голосом.
— Да. Разве для вас это ново? — в свою очередь искренно удивился Шмелев.
— Нет, товарищ комбриг. Я хотел только сказать, что ночью вроде бы легче.
— Почему?
— Мороз подожмет. Не будем вязнуть.
Шмелев усмехнулся.
— По учтите, — заметил он, — пойдете без света фар.
— Не беда — с подфарниками.
— И этого, дорогой мой, не разрешу, — запросто сказал Шмелев. — Надо уметь двигаться в полной темноте. Только в этом случае вы достигнете внезапности. А в замысле учения как раз и заложен элемент внезапности нападения. — И он привлек внимание капитана к разложенной на столе карте.
Слушая, Семушкин стремился яснее понять обстановку. Комбриг сообщил, что "синие" занимают позиции на противоположном конце лесного массива. Это — рубеж предполья, хотя и достаточно укрепленный…
— Как видите, удобного подхода нет, — сказал Шмелев. — Есть один путь, правда, трудный, но зато и самый верный: совершить марш через лес и появиться там, где "синие" не ожидают… Справитесь? — Шмелев поглядел на капитана пытливо.
Семушкин оглянулся, словно бы над ним посмеивались. Но тотчас внутренне приободрил себя: "Туго придется, а докажу свое!" Ему выпал, пожалуй, самый удобный момент дать понять и генералу, и Гнездилову, и всем, что он не тот, кем можно помыкать на каждом шагу и срамить перед офицерами полка. "Я докажу свое", — вновь подумал Семушкин и твердо сказал:
— Справлюсь, товарищ комбриг.
Семушкин вышел из штаба и долго стоял, осматриваясь по сторонам. С деревьев, как по весне, срывались и звонко цокали капли, повсюду лежал ноздревато–рыхлый, словно исклеванный снег. "К вечеру морозец подсушит", успокоил себя Семушкин и поспешил в казарму.
Приказ мог поступить с часу на час. И капитан Семушкин радел обо всем: заставил бойцов подготовить карабины, подогнать походное снаряжение. Потом вызвал начальника мастерских и приказал затушевать черный краской стекла фар у бронемашин, а на подфарники поделать щитки с узкими прорезями.
Допоздна Семушкин сидел над картой, учился, учил командиров, как лучше отыскать в темноте едва приметные ориентиры, запомнить развилки дорог, повороты, мосты, болота, низины… Но как ни вглядывался — карта оставалась картой, и многое, что на ней было обозначено, вызывало у самого Семушкина сомнение. Обычно в канун марша назначали специальную команду, которая загодя выезжала по маршруту, и потом можно было двигаться хоть с завязанными глазами. Так было заведено. Теперь это не разрешалось.
— Задачка! — вздыхал Семушкин, почесывая затылок. — Но мы, ребята, должны доказать! И Чтоб ни сучка, ни задоринки!
Ночью обстановка изменилась. Комбриг Шмелев, желая до конца испытать Семушкина, дал ему новый, более сложный маршрут.
— Как же так? А мы думали… — заикнулся было капитан, но комбриг не дал ему досказать:
— Пойдешь новым маршрутом. Главное — действуй внезапно! Верю сумеешь сделать.
И вот теперь, сидя в головной машине, капитан Семушкин вел отряд. Пока двигались по дороге, у него не возникало и мысли, что собьются с пути. "Вон и луна поднялась", — приоткрыв дверцу, обрадовался Семушкин.
Он сидел в тесной бронемашине и, подсвечивая карту, обдумывал, как лучше вывести отряд в район боя. В уме перебирал всякие варианты, одно решение заманчивее другого. Но этот новый, незнакомый маршрут… Да и силы "противника" не были достаточно изучены. Семушкин знал, что "синие" располагаются в предполье, что наиболее вероятные места подхода к своей обороне держат под огнем. "А ждут ли они со стороны болота? — подумал Семушкин, вглядываясь в карту. — Не ударить ли из–за болота?"
Капитан решил остановиться на этом варианте. Теперь все зависело от марша. Нужно было ускорить движение, в противном случае рассвет застанет в дороге — и пропала внезапность. Он взглянул на часы: время уже перевалило за полночь. Потом приоткрыл верхний люк, высунулся и удивился, не найдя на небе луны; она ушла за горизонт, темнота стала почти непроницаемой. Лишь обочины дороги покрывал серыми клочьями снег. Машины двигались без света, только сзади из подфарников едва пробивались узкие полоски.
"Только бы доехать, не сбиться с пути", — беспокоился Семушкин, зная, что позади едут, следят за каждым его шагом и комбриг Шмелев, и этот строгий генерал из округа.
Он передал по колонне, чтобы наблюдатели, сидящие на машинах, были внимательнее. Все чаще стал запрашивать по радио начальника головного дозора сержанта Кострова. Да и сам то и дело высовывался по пояс из люка и на встречном ветру напряженно, до рези в глазах вглядывался в местность. Трудно угадывал в темноте отдельные строенья, повороты и залезал в машину, чтобы сличить увиденное с картой. Вот его взгляд остановился на том месте, где обозначалась развилка дорог… А почему же не сообщил о ней дозор? Может быть, она уже позади?
И, едва усомнившись, Семушкин приник к микрофону рации, запросил у старшего дозора маршрут.
— Скоро будет поворот, — передал Костров. — Подъезжаем к развилке.
— Какая там развилка! — сердился Семушкин. — Вы уже проехали ее. Протрите глаза!
Свернув с дороги, капитан повел колонну краем опушки. Углубились в лес, двигались вдоль поруби. В лесу стало темнее, к тому же сбоку узкой просеки, как нарочно, тянулся глубокий, наполненный водой, канал. Малейшая неосторожность — и можно оказаться под откосом.
Семушкин поглядел на водителя. Тот, уткнувшись в броневой щиток, силился перед самым носом машины разглядеть путь.
— Как видите?
— Неважно, — с придыханием ответил водитель. — Темнота давит.
Дальше ехали медленно, как бы вырывая у дороги каждый метр. Лес кончился. Отряд оказался в небольшой пойме. Там и тут торчали кудлатые кочки и старые пни. Начиналось болото. Семушкин остановил колонну и подозвал Кострова, дозор которого теперь примкнул к ядру отряда.
— Надо поискать обходные пути… А впрочем, пойдемте вместе. Нам приказано действовать по собственной инициативе.
Прошло полчаса, пока они ползали по кочкам да ольховым кустарникам. Случайно напали на санный след, тянувшийся к копенке сена. По следу углубились в самое болото, покрытое тускло блестевшим в темноте льдом. Лед оказался совсем непрочным, крошился под ногами, но воды почти не было, должно быть, вымерзла.
Чем дальше шли, тем все чаще попадались вязкие участки.
— Трудно, а придется лезть, — возвращаясь назад, угрюмо сказал капитан.
Костров не проронил ни слова.
Очутившись возле машины, капитан Семушкин увидел на обочине мигающий фонарик и крикнул:
— Свет убрать! Какой леший там балуется?
Семушкин ругнулся и в ту же минуту увидел генерала, шедшего в сопровождении командиров.
— Здорово ты нас окрестил! — рассмеялся Шмелев.
— Простите, не заметил… — извинился Семушкин, а про себя подумал: "Тут во тьме болото месишь, а они с фонариком… А потом возьмут на заметку и тебя же обвинят".
— Ну что, в тупик зашли? — спросил генерал.
— Так точно, товарищ генерал. Болото…
— И что же вы решили?
— Будем преодолевать…
Семушкин сказал это с такой убежденностью, что генерал сразу оживился. Он спросил, каким способом капитан намерен провести колонну через топи.
— Способ обычный, товарищ генерал, — без тени иронии ответил Семушкин. — Засучим рукава, возьмем в руки лопаты, топоры, нарубим хворосту… Разрешите начинать?
— А это у своего комбрига спросите, — кивнул генерал и отошел в сторону.
Шмелев увидел напряженный взгляд Семушкина, потом посмотрел на Кострова — глаза их выражали нерешительность. "Когда человека хотят научить плавать, его обычно окунают с головой", — подумал комбриг и приказал двигаться через болото.
Ничего не видя в темноте и поеживаясь от холода, генерал Ломов зашагал к штабной машине. Шмелев хотел было позвать и представителя генштаба, но тот сказал, что пойдет вместе с бойцами.
Шмелев тоже забрался в штабную машину, и теперь ему ничего не оставалось, как руководить переправой с помощью рации. Вскоре Семушкин доложил, что завалилось в яму одно орудие, потом увязли два грузовика.
— Надо же! Такое невезение, — словно ища сочувствия у генерала, проговорил Шмелев.
Но Ломов не внял его словам. Тогда Шмелев достал портсигар и предложил ему папироску.
— Не курю, — сухо ответил Ломов.
При свете не сразу загашенной спички Шмелев увидел его хмурое лицо, сдвинутые брови. "Злится", — подумал Шмелев. Состояние генерала передалось и ему.
Капитана преследовала одна беда за другой: почти все колесные машины увязли, пушки пришлось тянуть на руках…
— Не медлите, — поторапливал Шмелев. — Уже наступает рассвет!..
— Разрешите атаковать без орудий сопровождения? — запросил упавшим голосом Семушкин.
— Атакуйте! — приказал комбриг.
После недолгой паузы, когда Шмелев снял меховой шлем с наушниками и вытер вспотевшую шею, генерал спросил:
— Как, и вы разрешили атаковать без артиллерии?
— Да, разрешил.
— В каком это уставе записано?
— Но, товарищ генерал…
— Бросьте, комбриг, мудрить! Это вы так понимаете искусство тактики? Новшество свое вводите? — в упор взглянул на него Ломов.
Шмелев не возразил, хотя в душе оставался при своем мнении. Он старался понять Ломова. "Откуда это у него берется? Всех поучать, поносить. Власть иных портит, сядет такой в кресло и думает, что только он один умный".
Шмелев готовился к неприятному объяснению с генералом.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Ветер переменился, потянул с севера и, сбивая снежную порошу, пластал ее низко по земле. Чтобы добраться до зимнего лагеря, разбитого в лесу, пришлось делать огромный крюк, и пока Ломов и Шмелев пробирались через ольховые заросли, тряслись по кочкам и пням старой поруби, застревали и выталкивали машину из сугробов, — учения кончились.
Отвалившись на переднее сиденье, Ломов всю дорогу молчал, даже ни разу не обернулся. "Злится. Только заикнись против — будет рвать и метать", — подумал Шмелев и неуступчиво молчал. В свою очередь и Ломов думал о нем недобро. То, что предстало его глазам на плацу и вот здесь, на учениях, выводило генерала из себя.
"Рога ему нужно обломать. Пусть не вольничает", — порешил Ломов, находя, что лучше сделать это в официальной обстановке.
У въезда в лагерь, на обледенелом, продуваемом ветрами большаке стоял в ожидании, как на посту, полковник Гнездилов. И когда увидел выползшую на дорогу легковую машину, побежал навстречу, поддерживая рукою шашку.
— Я, простите… тревож–жился, — глотая морозный воздух, едва выговорил Гнездилов. — Посыльного за вами… снаряж–жал… — и, указав на палатки, натянутые под старыми елями, добавил: — Прошу, товарищ генерал, греться. Не обессудьте, если чего не так… Не управились.
Комбригу Шмелеву претила эта заискивающая манера вести себя в присутствии старших. В душе он порывался сделать Гнездилову внушение, но уклонился, только сдержанно спросил:
— Расчеты все прибыли?
— Одна батарея еще не выбралась из болота, — ответил тот и опять обратился к Ломову, желая скорее зазвать его в палатку. — Ветрено, Павел Сидорыч, не мудрено и простудиться. Да и обуты вы легко, — увидев на генерале хромовые сапожки, посочувствовал Гнездилов.
Шмелев с ними не пошел.
"Вся забота о шатре. Какое угодничество!" — с досадой поморщился Николай Григорьевич и зашагал в сторону болота, чтобы помочь вытянуть застрявшие орудия. Скоро его одинокая фигура с бьющимися на ветру полами шинели скрылась между елей, растопыривших понизу тяжелые, покрытые снегом ветки.
Тем часом Павел Сидорович Ломов уже сидел за чашкой чаю, и опять — в который уж раз! — внушал Гнездилову, чтобы он самым серьезным образом занялся строевой подготовкой.
— У вас что, Шмелев… только доложите невзирая на должностное лицо… любит своевольничать?
Гнездилов привстал, развел руками:
— Как вам сказать? Какой–то он… Одним словом, гнет не в ту сторону…
— Ломать надо! — генерал стукнул кулаком так, что подпрыгнула на блюдце и звякнула опорожненная чашка.
— И чем скорее, тем лучше, — подзуживал Гнездилов и, озираясь на полотняную дверь, боясь, что кто–то может подслушать, заговорил шепотом: Вы еще не знаете его. Не такие штучки отмачивает. Послушаешь — уши вянут.
— Ну–ну? — вскинул брови Павел Сидорович.
— Однажды вывел я командный состав на плац, — вкрадчивым тоном продолжал Гнездилов. — Хотел показать, как обучать новобранцев штыковому бою. А чтобы занятие построить нагляднее, решил придать тактический фон… Высотку мы за городком штурмовали… Ну и уколы наносили по чучелам. И вот заявился Шмелев. Подходит ко мне и хоть, правда, негромко, но на полном серьезе спрашивает: "Ты что, Николай Федотыч, думаешь врагов штыком колоть?" — "Если приведется — буду колоть", — отвечаю. "Жди–ка, подставят они тебе грудь!" — "То есть, а почему же не подставят?" — "В будущей войне твои штыки сгодятся разве только для откупоривания рыбных консервов!" вот как он мне ответил. Верите, у меня даже в глазах помутнело от этих слов.
— Давно это было? — спросил, вставая, Ломов.
— Да сразу после осенних маневров.
Генерал постучал по столу ногтями. Лицо его потускнело, серые, навыкате глаза не мигали. Потом он обратился к сидевшему все время молча в углу старшему лейтенанту:
— Слышали? Возьмите, товарищ Варьяш, на заметку. — И к Гнездилову: А вы по всей форме, письменно нам Донесите. От него же антисоветским душком попахивает. За такие высказывания… — Ломов смолк на полуслове, заслышав чей–то простуженный голос у входа.
В палатку, пахнув клубами тугого, холодного воздуха, вошли представитель генштаба полковник Демин, полковой комиссар Гребенников и комбриг Шмелев. Лица у всех были красные с мороза. Раздевшись, Гребенников хотел повесить свою и представителя генштаба шинели, но гибкий березовый столбик не выдержал тяжести, согнулся, и шинели, среди которых была и генеральская, упали на землю. Гребенников водворил генеральскую шинель на выпрямившийся столбик, а остальные положил на сбитую из жердей кровать. Шмелев, однако, не спешил раздеваться, присел на пенек, облокотился на колени и долго о чем–то думал. С его оттаявших бровей стекали по лицу, по впалым щекам капли.
— Бросьте переживать, Николай Григорьевич, — подойдя к нему, сказал Гребенников.
— Что, собственно, произошло? — поинтересовался Ломов.
— Да одному бойцу, Бусыгину, ногу придавило, — пояснил Гребенников.
Ломов скосил взгляд на представителя генштаба, словно бы говорил: "Вот, видите, до какой жизни можно дожить! А все затея Шмелева — понесло его в это чертово болото!"
— Хорош солдат. Редкостной силы! — к неудовольствию генерала, заговорил представитель генштаба. — Вы понимаете, трое бойцов хотели вытянуть пушку. Не взяли. Тогда этот Бусыгин взялся за лафет, развернул пушку в самой трясине и сообща с парнями выволок ее из болота. А ногу ему прихватило, когда уже ехали… ездовой виноват.
— Меня заботит не это, — сказал Ломов. — Техника была загнана в болото, люди. Темп наступления потерян. И, что удивительно, такой, с позволения сказать, бой входит в замысел Шмелева.
Комбриг выпрямился, будто ужаленный, но, вовсе не выражая раскаяния, ответил:
— Да, я загнал. Преднамеренно загнал! — с ударением в голосе добавил он. — И сделал это ради того, чтобы знали, на своем горбу изведали все, с чем доведется столкнуться в ратном деле. А ходить, скажу вам, по брусчатке, усыпанной розовыми лепестками, — этому можно и не учить.
Ломов впился в него глазами:
— Дай вам волю, так вы отмените и парады…
— Они, вероятно, нужны, — ответил Шмелев. — Но я бы предпочел учить бойцов ходить не по розовым лепесткам, а по острым шипам, вот по этим топям. Это гораздо полезнее.
— На парадах демонстрируется наша мощь, сила, — заметил Ломов.
— Согласен, — кивнул Шмелев и, покусывая губы, добавил: — Но я стоял и буду стоять против парадного обучения.
— Никто вас к этому и не призывает, — ответил Ломов. — Но уставы писаны для всех, и надо их выполнять как подобает.
— В чем же мое отклонение от уставов? — спросил Шмелев.
Генерал поднялся. В штабной палатке было сравнительно тесно, но все равно Ломов, заложив по привычке руки назад и пошевеливая пальцами, начал ходить взад–вперед, вминая еловые ветки в сырой песок.
— Вы недооцениваете опыт штурма линии Маннергейма. Да, недооцениваете, — по обыкновению склонный к повторам, рассуждал генерал. Наконец, не учитываете последних маневров. Как было осенью, когда нарком приезжал, — забыли? После боя в полосе предполья… когда дивизии был дан приказ на атаку… Ровно в шестнадцать ноль–ноль, после пристрелки, артиллерия открыла сосредоточенный огонь боевыми снарядами по укреплениям.
— То иные масштабы, — попытался возразить Шмелев.
— Из ручейков собираются реки, — перебил Ломов. — В замысле каждого учения, пусть оно и малого масштаба, должно быть заложено рациональное зерно… Во время осенних маневров снаряды ложились на линии укреплений, скоро весь рубеж обороны покрылся сплошным облаком разрывов… Огневой вал представлял внушительное зрелище… И когда пехота двинулась в атаку, опять артиллерия дала еще более мощный шквал огня. Стрелки местами вплотную прижимались к разрывам своих снарядов, шли за ними… Как сейчас вижу, один боец даже схватил горячий осколок. Потом удостоился вызова к самому наркому. Маршал Тимошенко спросил у него: "Не боялись ли вы снарядов, которые летели над вами?" И знаете, как замечательно ответил этот боец? "Мы, — говорит, — но боялись белофинских снарядов, а своих тем более. Чего же их бояться, ведь они работали на нас". Вот как было на маневрах. А у вас? — генерал повернулся к Шмелеву. — Затащили артиллерию в болото, завязли пушки. Да какая же это, с позволения сказать, атака без артиллерийского сопровождения?
— Все зависит от конкретной обстановки, — попытался возражать Шмелев. — Вышло так, что удобнее было атаковать без шума. На внезапность рассчитывали. Это и сделали мои бойцы.
— Не упрощайте, — прервал Ломов. — Опыт современных войн не этому учит.
— Опыт опыту рознь, — раздумчиво заметил Шмелев. — Например, нас упорно призывают готовить пеших посыльных. Выдают это за одно из важных требований времени!
Гребенников усмехнулся. В недоумении пожал плечами и представитель генштаба полковник Демин. Но генерал не заметил, как они иронически переглянулись.
— Видите, куда камень брошен, — сказал он, подойдя к представителю генштаба. — За такое, мягко выражаясь, настроеньице по головке не погладят. И зарубите себе на носу, комбриг! — Он погрозил в воздухе пальцем. — Будем готовить пеших посыльных. Да, будем! Того требует нарком.
— Разве? — с искренним удивлением спросил Демин. — Что–то я не помню, когда это им было сказано.
— На маневрах, в речах зафиксировано, — пояснил Ломов. — И мы будем выполнять это как солдаты. А кому не нравится — пусть пеняют на себя… А то ишь — взялся критиковать самого наркома… Эка куда хватил!
— Не к добру эта перебранка, — вмешался полковой комиссар Гребенников. — Товарищ Шмелев мог погорячиться. Вот поедет в отпуск, отдохнет, многое передумает, и все пойдет своим ладом. Верно, Николай Григорьевич?
Но, как видно, комбрига, хоть и спорил он со старшим в чине, трудно было разубедить. Шмелев не сразу распалялся. Терпеливый, выдержанный по натуре, он мог до поры до времени молчать, а уж если затронули его спуску не давал. Шмелев и сейчас был в таком состоянии, когда ни уговоры товарища, ни резкость, даже угрозы того, с кем спорил, не в силах были унять его бушующего темперамента.
— Не пугайте! — встав, отрубил Шмелев. — Речь идет не о критике наркома. Никто на его авторитет не замахивается. Но все–таки… положа руку на сердце… стыдно нам, новаторам по природе, жить по старинке. Пешие посыльные!.. Да разве о них нам заботиться, когда моторы вытесняют пешую армию! Броня, мотор, скорость, а не ваш штык и гусиный шаг решат судьбы будущей войны. — Шмелев помедлил, расстегнул шинель. — А что касается финской кампании, то… — комбриг опять помолчал, нервно шевеля черными бровями. — Она и посейчас вот где сидит! — Он похлопал себя по шее. — У многих незаживающие рубцы оставила, многие вернулись калеками. Но мы–то живы, а те… тысячи честных людей… лежат там, в снегах… И никогда не вернутся… Что и говорить, стоила нам эта война дорого. А почему? Тактика лобовых штурмов подвела нас. Ломать, лезть грудью на огонь, на доты — вот наша тактика…
Пока Шмелев говорил, в палатке стояла гнетущая тишина. Генерал Ломов, словно пораженный этими словами, смотрел в угол. Шмелев только сейчас заметил тихо сидевшего в углу старшего лейтенанта с черными кудлами волос на затылке.
— Вы, простите, ждете кого? — осведомился Шмелев.
— Это товарищ со мной, — ответил за него Ломов. — Можете при нем говорить…
Но Шмелеву говорить не хотелось, и он тяжело опустился на пенек.
В палатку вошел офицер, весь увешанный ремнями, при пистолете в огромной потертой кобуре; он спросил, кто будет полковник Демин, и, вынув из кожаной сумки пакет, вручил его под расписку.
Надрезав пакет, Демин осторожно вынул содержимое, прочитал, потом, снова хмурясь и слегка бледнея, перечитал.
— Есть у вас разгонная машина? — вдруг сосредоточенно поглядел на Шмелева.
— Дежурная есть, но вы можете поехать на моей… — ответил комбриг.
Демин тотчас оделся, постоял раздумчиво, сказал:
— Немецкий самолет возле Слонима приземлился. Еду на место происшествия.
— Часто они блудят. Обычная история, — с иронией в голосе заметил полковой комиссар Гребенников.
— Видно, не совсем обычная, раз требуют срочно выехать и расследовать, — ответил Демин и начал прощаться. Пожимая руку Шмелеву, спросил:
— Значит, в отпуск?
— Придется. Лучше поздно, чем никогда.
— Поезжайте! — мягко сказал Демин и почему–то задержал взгляд на комбриге; в его умных, задумчивых глазах Шмелев уловил сочувствие.
Когда Демин вышел, генерал Ломов обратил на комбрига осуждающий взгляд:
— Видите, как нехорошо выглядим мы перед товарищем сверху. Доложит…
Шмелев опять покосился на кудлатого старшего лейтенанта, сидевшего в углу, и ничего не ответил.
Все умолкли.
Только слышалось — шумела, гневалась непогода. Ветер крепчал, вздувал парусину палатки. Тягуче скрипели деревья, срывались с веток и гулко падали на смерзшийся полог ломкие льдинки.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
На аэродром Демин добрался в полдень. Немецкий самолет зеленовато–глинистого цвета стоял посреди взлетно–посадочной полосы. Возле него ходил часовой.
Демин выслушал доклад дежурного по аэродрому и, уже направляясь к деревянному домику, уютно стоявшему под елями, спросил:
— Погода летная?
— Последние трое суток без изменений. Нормальная. Наши летают спокойно. А немцы уверяют, что из–за плохой погоды сбились с курса…
— Как вы думаете?
— Похоже, они принимают нас за детей. Во всяком случае, аргумент сомнителен.
В домике Демин увидел немецких летчиков… Двое — в одинаковых светло–зеленого цвета комбинезонах. Маленький, с рыжеватыми и мягкими, как утиный пух, волосами на голове, и другой, сухощавый, с продолговатым носом и голубыми глазами, расположились на скамье, привалясь спинами к печи. Третий сидел на табурете возле стола. В его внешнем облике Демин уловил что–то от бюргера: полнеющий, с крутым, раздвоенным подбородком, крупным носом; светлые взлохмаченные брови и серые настороженные глаза, о которых можно сказать, что при любых обстоятельствах они остаются холодными и непроницаемыми. В отличие от своих спутников, он был в черных кожаных унтах с "молниями" и в куртке с цигейковым воротником. Завидев вошедшего полковника, немец неторопливо поднялся.
— О, герр полковник! Рад, очень рад! Позвольте представиться? Оберст–лейтенант Эрих фон Крамер. Это мой экипаж. — Он кивнул головой в сторону покорно вставших летчиков.
Демин сухо поздоровался и обратил внимание, что Крамер хорошо говорит по–русски, хотя акцент был довольно выразителен.
— Садитесь, господа, — предложил Демин. — Я думаю, мой вопрос не удивит вас, если спрошу: откуда и с какой целью вы прибыли к нам?
— Разумеется, герр полковник, — с подчеркнутой вежливостью улыбнулся Крамер. — Хотя, наверное… вам докладывали… — Он неторопливо достал сигарету и закурил.
Пауза была сделана намеренно.
— Да, мне доложили, что за последние трое суток погода благоприятствовала полетам, — стараясь подавить раздражение, произнес Демин. — Тем более странно, что вы утверждаете обратное и, как мне кажется, не можете концы с концами свести.
— О, герр полковник слишком подозрителен! Я даже не предполагал, что дружеские отношения между нашими странами могут дать повод для этого.
Демин понял, что Крамер начинает играть и склонен к демагогии. Вступать же в полемику с нацистом ему представлялось малоприятным.
— Россия — страна более чем загадочная, — продолжал Крамер. Особенно ее политический аспект. Ваш суверенитет является признанным и законным. И такая великая держава, как Германия, тоже признала его, подписав договор о ненападении. Поэтому беспокойство, которое проявляете вы по поводу случайных инцидентов, необоснованно. Германское правительство уважает международные договоры…
Демин неожиданно рассмеялся. Оберст–лейтенант посмотрел на него удивленно:
— Очень жаль, герр полковник, что вы не хотите понять меня.
— Простите, господин Крамер, но вы отвлекаетесь. Я отдаю должное вашему умению вести разговор. Не ответив на мой вопрос, вы принуждаете меня оправдываться. И все же я еще раз задам его: что послужило поводом для вашего визита? Только не говорите о плохой погоде.
— В таком случае, погода была прекрасная, — холодно и вызывающе ответил Крамер. — Но мы все–таки сбились с курса и вынуждены были сесть на этот аэродром. Теперь можете не дать нам бензина… и можете интернировать нас. Мы ваши гости или ваши пленники. Как будет угодно.
"Вот ведь каналья! — подумал Демин. — Опять разыграл из себя овцу". Он понял, что разговор с немцем ни к чему не приведет, если не применить власти. Крамер же вел себя нагло, вероятно зная, что в любом случае никакого насилия со стороны советского командования не будет.
Вошел дежурный по аэродрому и, наклонившись к Демину, что–то сказал. После этого полковник с явным неудовольствием обратился к немцу.
— Когда вы хотите лететь, господин Крамер?
— О, это деловой разговор, — оберст–лейтенант преобразился. — С вашего позволения, герр полковник, — он взглянул на часы, — через сорок минут.
— Обслужите немецкий самолет, — бросил Демин дежурному.
— Герр полковник очень любезен. Я бы не хотел так просто проститься с вами. Мы должны выпить по бокалу вина… за дружбу, герр полковник. Затем Крамер обратился к сухощавому немцу с голубыми глазами: — Штольц, зиген зи битте вайн*.
_______________
* Принеси, пожалуйста, вина.
Штольц тут же направился к двери.
— Проводите его к самолету, — приказал Демин дежурному.
Когда было принесено вино, Крамер наполнил два бокала.
— А ваши коллеги — трезвенники? — спросил Демин.
— В немецкой армии младшие чины не должны позволять себе вольности в присутствии старших офицеров, — заметил Крамер.
— Ну что ж, — произнес Демин, — выпьем за то, чтобы между нами не было разлада. Пожалуй, это единственное, чего можно желать сейчас в отношениях между нашими странами. Не правда ли, господин Крамер?
— О, да, конечно, — с улыбкой пробормотал Крамер. Он отпил глоток кислого рейнского вина. — Только печально, что эти отношения не греет русский климат. — Крамер на мгновение мысленно перенесся в ставку фюрера: там опасались, что из–за позднего вскрытия рек и тяжелого бездорожья нельзя будет раньше начать русскую кампанию. Затем он взглянул на Демина и как можно вежливее спросил:
— Скажите, герр полковник, как долго будут продолжаться холода?
— Природа имеет свои законы. А нам, русским, не привыкать к холодам. Но почему это интересует вас?
— О, обычное любопытство… Холод — нехорошая вещь, — поморщился Крамер. — Весной много воды… болота. Дороги непроходимы… В таких условиях нелегко жить.
— Никто не выбирает себе родины, господин Крамер.
— Вы любите Россию, — немец улыбнулся. — Конечно, в ней просторно, много земли… А Германия живет тесно, как в клетке…
— Поэтому вы и решили расширяться…
Поняв намек, Крамер не проговорил ни слова. Только прикусил тонкие губы. Его пальцы так крепко сжали бокал, что, казалось, он вот–вот хрустнет.
— Нет–нет, — наконец заговорил он. — Немецкий народ и мой фюрер добры. Я не ручаюсь за достоверность, но, как мне сказал один авторитет, прабабушка нашего фюрера крестилась в русской церкви. Кажется, Осташково.
— Может быть. Но этот факт мало что меняет в наших взглядах на вещи…
— Герр полковник, — с настойчивостью перебил Крамер. — Я понимаю, русские положительно не желают, чтобы германское оружие было… в общем… неудобно направлено… Но если русские будут иметь благоразумие удержаться от войны, то последствия побед германского оружия могут быть очень выгодны для вашей нации.
— Наше правительство строго придерживается нейтралитета, — сказал Демин, вглядываясь в глаза немца. — Но если кто захочет неудобно направлять пушки или вот летать неудобно направленным маршрутом, то это может для них плачевно кончиться. Советские люди по натуре очень добры, но не любят, чтобы их тревожили. Позвольте вам рассказать анекдот, не лишенный правды.
— Пожалуйста! Будем слушать! — ответил с вежливой ухмылкой Крамер.
— В тридцать девятом году, — заговорил Демин, — приехал к вам, в Германию, один из наших дипломатов… Все шло, как вам известно, нормально. И в знак уважения Риббентроп повел нашего дипломата в ботанический сад, чтобы показать редкостные растения. "Вот альпийская фиалка… Австрийская сирень… Французский тюльпан. Вот наши германские, маки, — похвалялся Риббентроп и подвел гостя к довольно непривлекательному кусту и сказал: — А теперь, господа, полюбуйтесь на русскую красоту. Вот она, русская крапива!" Советский дипломат подумал, попросил подойти поближе и ответил: "Господа, на всю эту альпо–франко–германскую и прочую красоту я сажусь вот этим местом. А вот вы попробуйте сесть на крапиву!" закончив, рассмеялся Демин.
Эрих фон Крамер долго молчал, вытаращив на него недоуменные глаза.
— Что есть крапива? — наконец спросил он.
— А это такое растение, — все еще ухмыляясь, ответил Демин. — Чуть прикоснешься к нему, так обжигает…
Немец хотел что–то возразить, но Демин продолжал:
— Итак, господин Крамер, надеюсь, наша встреча оставит какой–нибудь след. Если не в истории, — он усмехнулся, — то, во всяком случае, в нашей с вами памяти. — Демин взглянул на часы и поднялся: — Простите, но время не позволяет мне более задерживаться здесь. Только не забывайте: у крапивы русский характер. Лучше не трогать!
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Приказание отпустить немецких летчиков и не чинить им никаких препятствий дал командующий военным округом генерал–полковник Павлов, который в свою очередь вызвал к себе Демина. "Зачем срочно я понадобился ему? И вот — приказ отпустить этих пролаз… Странно", — подумал он, садясь в поданную машину.
Ехать долго не пришлось. Командующий находился неподалеку от аэродрома, на станции, в личном вагоне. Уже через полчаса Демин попал на прием. Он обратил внимание, что Павлов чем–то озабочен и расстроен хмурился, мрачнел, тяжелые брови свисали на глаза. Лишь на минуту, когда Демин представился, Павлов заулыбался, потрогав щетинку усов, похожих на клочок овчинки, приклеенный к верхней губе, потом пригласил располагаться как дома, широким жестом указав на отдельный столик. На этом столике были бутылки, недопитое в бокале пиво, сухая таранка.
Сразу заговорить Демину не удалось: перед командующим, держа в руках раскрытую красную папку, стоял навытяжку генерал с крупными черными глазами и такими же черными, аккуратно причесанными волосами.
— Это мой начальник штаба генерал Климовских, — представил Павлов слегка склонившего голову генерала. — Кстати, пусть и представитель генштаба послушает, чем порой заражены чины. Большие чины! — подчеркнул командующий и раздраженным тоном добавил: — Черт знает, это какое–то поветрие! Им вдалбливаешь в голову, что реальной опасности на сегодня нет, а они… С ума посходили. Трезвонят на каждом перекрестке, вот, мол, немцы угрожают. Горит дом, спасайте!
— Настаивают, требуют, — мягким веселым голосом добавил Климовских и уткнулся в папку, начал читать вслух: — "Командир авиационной дивизии Белов докладывает: авиация находится на виду у немцев. Один бомбардировочный полк — в Пинске, истребительный — вблизи Кобрина, другой истребительный и полк штурмовиков — в районе Пружаны. Аэродромы примитивны, без бетонированных взлетно–посадочных полос. Летчики ждут замены старых самолетов новыми. Командиры полков беспокоятся, что в случае войны полкам немедленно нужно перебазироваться, так как старая аэродромная сеть немецкому командованию хорошо известна".
— Это я сегодня своими глазами видел, как они умеют разведывать, — не удержался Демин. — Погода летная, а они, видите ли, заблудились. Бензина не хватило. Сели. Ну и наглецы!
— Бывает. Я об этом уже не раз докладывал в Москву, — заметил Павлов, как бы оправдываясь. — Вот и насчет этого самолета запрашивал. Из органов Берия строго предупредили: не надо трогать. Мы не имеем права давать повода к ссоре.
"Ах, вот что…" — удивился Демин и нервно покусал губы. Он не знал, возражать ему или нет.
— А что касается запасных полевых аэродромов, — продолжал Павлов, то они у нас намечены, хотя, правда, еще не подготовлены. Докладывайте дальше, — обратился он к начальнику штаба.
— Письменных донесений больше не поступало, — спокойно ответил Климовских и, порывшись в бумагах, продолжал: — Вот только есть устные запросы. Я имел встречу с командующим четвертой армией генерал–лейтенантом Чуйковым. Должен сказать, требования его справедливы. В первом эшелоне его армии весной нынешнего года было всего две дивизии на сто пятьдесят километров фронта. Летом подбросили еще одну дивизию. Но это, как он выразился, латание дыр. Во втором эшелоне тоже не густо — только одна дивизия. Таким образом, армия похожа на корпус… Почему бы заблаговременно не выдвинуть две–три дивизии из тыла страны?..
— Я это слышал. Старая песня! — отмахнулся Павлов. — Как он не понимает, что подобными действиями можно спровоцировать войну! Да и вообще, — он повернулся к Демину, — надо бы некоторых командиров привести в чувство. Они проявляют чрезмерную немцебоязпь. Мне уже докладывали о Шмелеве… Там из–за страха даже не хотят перестраиваться. Не хотят расстаться с гужтранспортом. Привыкли коням хвосты крутить и думают на этом весь век выезжать.
— Товарищ командующий, вы тут неправы, — возразил ему Демин. — Я только что был у Шмелева. Они не против перестройки, но хотят, чтобы взамен им дали сразу новое оружие. Нельзя же, в самом деле, оставлять дивизию голышом…
— А где его взять, новое оружие? — нетерпеливо перебил Павлов и вернулся к прерванной мысли: — Мы должны решительно провести большую реорганизацию. Слов нет, в войсках необходимо поддерживать постоянную боевую готовность. Но следует уже теперь, когда еще не поступила, и в достаточном количестве, новая техника и оружие, подготовить бойцов морально, так сказать, психологически. Перестройка коренным образом изменит нашу армию. И мы заставим таких, как Шмелев, подчиняться и не поднимать петушиный гвалт!
— А как расценивает командование округа продолжающееся сосредоточение немецких войск на нашей границе? — спросил Демин, в упор глядя на командующего.
— Так же, как и Главное командование в Москве, — отпарировал Павлов и, довольный ответом, погладил гладко выбритую лоснящуюся голову.
Генерал Климовских усмехнулся, заискивающе подмигнув командующему.
Не желая обидеть представителя генштаба, генерал–полковник Павлов развил свою мысль. Он сказал, что Германия не осмелится нарушить договор о ненападении. Она стягивает свои войска к нашей границе потому, что просто опасается русских.
— Вы же знаете, — заметил командующий, — как искаженно преподносит заграничная пресса имевшие у нас место перевозки по железной дороге некоторых воинских частей из глубины страны в пограничные округа, а также лиц переменного состава на учебные сборы… А с другой стороны, продолжал командующий после минутной паузы, — можно допустить, что Германия концентрирует свои войска у наших границ для того, чтобы сдерживать нас, а может быть, и выторговать что–либо угрозой силы. Но мы исходим из известного положения: "Ни одного вершка своей земли не отдадим никому…"
— А не случится, что при нашей раскачке мы можем проворонить? — не отступал Демин.
— Ну что вы! — возразил Павлов, прохаживаясь по ковровой дорожке вагона. — Как можно? Успеем все сделать. Немецкая армия хоть и находится в прямом соприкосновении с нашими войсками, но инцидентов нет, войны тем паче не ожидается в ближайшее время. — Он взглянул на Демина, сощурив глаза: — Впрочем, кому–кому, а вам–то, представителю генштаба, все это известно. Пытаете меня, командующего? Так сказать, нервы проверяете? Они у меня достаточно крепкие.
— Еще в Испании закалены, — вставил Климовских.
Глядя на командующего, Демин подумал: "Слишком самонадеян, а этот Климовских, как видно, любит ему подмазывать".
Павлов неожиданно спросил:
— Вы еще не обедали? Говорят, соловья баснями не кормят. Уважаемый мозговой трест, — обратился он к начальнику штаба, — дайте команду повару, пусть накроет стол на три персоны. — Сам же присел за маленький столик и, опорожнив бокал пива, начал раздергивать таранку.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Чист и прозрачен воздух, далекая даль словно бы приближается, и если подняться на высокий откос, можно увидеть деревянные костелы, островерхие дома, обнесенные всяк своим забором, тесные полоски земли, словно сдавленные межами. Все это по ту сторону, за рекой. Окантованная прибрежными кромками льдов, река как бы застыла в задумчивой неподвижности. Посреди реки, словно бы норовя укротить ее бег, возвышается остров. Громадой древних камней шагнул он в реку и остался там навсегда бороться с вешними паводками и ливнями. Неуемные ветры обжигают его стужей, вода подтачивает каменистую твердь, а он, недоступный и гордый, стоит наперекор всему и, будто бросая вызов непогоде, приютил в своих расщелинах сосны. Дивно, как эти сосны взобрались на камни–валуны, расправили по ветру зеленые крылья, вот–вот готовые оторваться от земли и взмыть в заоблачную высь. Нет, не ждут покоя одинокие сосны на диком острове!..
Гребенников, любивший подниматься на откос, всякий раз видел, как древние камни острова, как бы подпиравшие друг друга, сблизили берега реки. В эти минуты, полные тишины и покоя, Иван Мартынович думал, что и между людьми вот так же можно перекинуть мостки, незримые, но которые их сблизят. Мостки соединят сердца людей, и жить они могут в дружбе и согласии, только надо, чтобы такие мостки были прочными и никогда не разрушались… "Эх, как еще много нужно сделать, чтобы не было вражды… На одной планете, одна земля, воздухом одним дышим, а такие противоречия в мире…" — подумал Иван Мартынович и обернулся, услышав голос жены с подножия откоса.
— Ваня, ну сколько тебя ждать? — еле выговаривала она, на ходу отогревая у рта озябшие руки.
— Поднимись сюда, Лена, — позвал Иван Мартынович. — Ты погляди, какая красота!
— Не хочу, я вся перемерзла! Даже топорик оставила там, у елки…
— Не нашла подходящую?
— Попробуй выбери… Они все такие стройные, молоденькие, просто жалко рубить.
Иван Мартынович сошел вниз, поднял топорик и, увязая по колено в снегу, вошел в редколесье. Среди старых деревьев облюбовал маленькую ель, раза три обошел вокруг нее, приминая снег, и потом срубил под самый корень. Елка была на вид неказистая, голая с одного бока, но с крупными мохнатыми ветками.
— Плешивая какая–то, — оглядывая елку, сказала жена.
— Зато какой новогодний сюрприз! — обрадованно возразил Иван Мартынович. — Соберутся все, и мы вдруг ввалимся с елкой!
Она помолчала. Только по дороге домой заявила:
— Знаешь, Ваня… Мне, откровенно говоря, не хочется идти.
— Почему?
— Не тебе спрашивать… — уклончиво обронила она.
— Опять свое! — с упреком сказал Иван Мартынович. — Я знаю, ты опять начнешь о платьях… Неужели ты думаешь, что я должен выбирать тебе фасон, шить платье. Умоляю, избавь меня от таких хлопот!
— А тебе не будет стыдно, когда все явятся разодетыми, а я… И это при наших–то деньгах!
— Иная вся в золоте, а внутри пустая.
— Не ты ли говорил, человека должно все красить?
— Но это совсем не значит, что мы должны сидеть дома, как бирюки, и даже в праздники не показываться на людях.
"С тобой только на людях и бывать", — подумала Лена. Невольно припомнилось ей: года три назад пригласил их старый друг по службе, Михаил, на день рождения. Все шло ладно: пили, танцевали под граммофон ничто, казалось, не омрачало веселья. Но вот в разгар вечеринки пришел сосед по квартире Михаила. В это время она, Леночка, сидела на диване и о чем–то (теперь уж выветрилось из головы) говорила с мужем. Надо же было этому военному сразу подойти к ней и пригласить на танец. Тогда Иван Мартынович в одно мгновение вскочил и, побледнев, сгоряча отчитал его. Отчитал так, что тот, наверное, и по сей день помнит. "Где ваша культура? — спросил Гребенников каким–то не своим, металлическим голосом. — Когда мужчина разговаривает с женщиной, безразлично кто она жена или просто знакомая — все равно, вы обязаны попросить у мужчины разрешения пригласить ее на танец. Вы просто бестактны!"
Вечеринка была испорчена. И как она, Леночка, ни доказывала мужу, что на такие вещи смотрят теперь иначе, проще, что в поступке военного ничего нет дурного, — Иван Мартынович был неумолим. "Если из человека не выбивать невежество, то оно может гнездиться в нем всю жизнь", — говорил он.
"Вот и покажись с ним на людях", — снова подумала Лена, а вслух промолвила:
— Неохота идти.
Иван Мартынович остановился.
— А зачем тогда нести ее? — спросил он, сбросив с плеча елку.
— Неси уж, — усмехнулась Лена. — Я вот только думаю, удобно ли… появляться с елкой.
"В самом деле, — подумал он, — кстати ли ему, полковому комиссару, тащить елку, да еще Гнездилову, с которым он был порой не в ладах? Скажут, начальству угождает. Впрочем, ко мне это не прилипнет, а праздник есть праздник, его нужно справить".
В ожидании чего–то доброго, радостного тянулись предновогодние часы. Держа на весу елку, Иван Мартынович шел позади жены. Неслышно падал легкий снежок. И тишина на улицах Гродно, и этот медленный снежок опять настраивали на размышления.
— Ты знаешь, о чем я думаю? — спросил Иван Мартынович.
Лена подождала мужа и взяла его под руку.
— В новогодний вечер всегда провозглашают тост за счастье, продолжал Иван Мартынович. — А знаешь, что это такое?
— Когда все в жизни удается…
— Нет, счастье не просто удача. Счастье даже в поисках лучшего, в преодолении всего, что мешает жить.
— Это похоже на муку, — обронила Лена. — Не хотела бы я такого счастья.
— Э-э, родная, и у нас с тобой всякое может быть в жизни: и слезы, и радости, и волнения, и трудное расставанье…
— Не пророчь, — перебила Лена.
Но Иван Мартынович продолжал рассуждать.
— Если во всем том — и в беде и в радости — мы останемся самими собой, чистыми и до конца верными — вот это и есть счастье.
Он остановился и, по привычке водя пальцем у своего лица, добавил:
— Мудрость в том, чтобы извлекать удачи из неудач, радость — из горя. И счастье может по–настоящему понять и достойно оценить только тот, кто пережил несчастье…
Особняк, в котором верхний этаж занимал полковник Гнездилов, отыскать было не так просто. Правда, особняк стоял в центре города, и Гребенников как–то заезжал к Гпездилову, но забыл, где он живет. Гребенников лишь помнил, что особняк имеет высокую каменную лестницу с двумя крылатыми львами по бокам, возле растут старые липы, каштаны. Деревьям, казалось, тесно было за железной оградой, ломились они всеми ветвями через решетку, на простор, застилая прохладной тенью дорогу. Теперь снег запушил и дома и деревья.
Долго пришлось Гребенниковым блуждать, пока наконец в переулке они не увидели приметную изгородь с высокой ажурной дверью. Войдя в палисадник, Иван Мартынович поднялся по каменным плитам на крыльцо и постучал в дверь. В прихожей послышались шаги, но, прежде чем открыть дверь, кто–то включил свет наружной лампочки.
— Свои, свои! — с нарочитой веселостью в голосе произнес Гребенников и, пропустив жену, неуклюже протиснулся с елкой и поставил ее на паркет, натертый до зеркального блеска.
Сам полковник Гнездилов не вышел встречать, и от этого Гребенников почувствовал неловкость. "Должно быть, гостей занимает", — успокоил себя Иван Мартыновыч, а минутой позже услышал голос хозяина дома.
— Ты уж чуть не вывел меня из терпенья. Хотел даже послать за тобой гонца.
— Лесная гостья задержала, — кивнул Гребенников.
— Ай да подарок! Ур–ра! — увидев у стены елку, гаркнул Гнездилов и, подхватив ее, понес в зал.
— Чуешь, Николай Федотыч, как о начальстве пекутся, — сострил кто–то.
— На то оно и начальство, чтобы о нем хлопотать, — не то шутя, не то всерьез ответил Гнездилов и захохотал. — За такую красотку комиссару придется приказом по дивизии благодарность объявить, — добавил Николай Федотович.
Сказано это было шутки ради, но Гребенникова внутренне покоробило: "Черт меня дернул на эту затею".
Елка была поставлена, в угол. Она отошла с мороза и источала острый запах хвои. Гости расселись за столы, сдвинутые в один общий. И когда послышался тягучий, словно идущий из глубин веков, перезвон кремлевских курантов, все поднялись, скрестили над столом руки. Зазвенели хрустальные бокалы. Сам Гнездилов, обычно неразговорчивый и строгий в обращении, был увлечен общим весельем, смеялся, успевал с каждым перекинуться словом; от удовольствия то и дело гладил рукой редкие, седеющие волосы. Его радовало, что компания подобралась приличная. Он все время порывался произнести тост, но никак не мог успокоить развеселившихся гостей.
— Тише! — жестом просил он. — Дайте мне слово сказать… — И едва смолк шум, Гнездилов обвел гостей умиленным взглядом и сказал:
— Выпьем, товарищи, за удачи по службе… Чтобы мы, так сказать, продвигались по лесенке и в чинах не были обделены…
Скучающими глазами посмотрел Иван Мартынович на Гнездилова и отвернулся. Чувствуя какую–то заминку, капитан Гольдман, ведающий продовольственным снабжением, привстал и, держа в руке рюмку, обратился к Гнездилову:
— Дорогой Николай Федотыч, прошу иметь в виду и подчиненных, а уж мы стараемся… — и гости, покатываясь со смеху, еще раз чокнулись.
Гнездилов попросил снова наполнить бокалы.
— Пойдем по команде, так сказать, по солнышку… Очередь за вами, Лена… Как вас по батюшке?
— Зовите меня так, просто, — заулыбалась Гребенникова и, подумав, сказала:
— Давайте выпьем за то, чтобы жилось всем… И чтобы никогда не было разлуки с нашими муженьками.
— Верно. Но когда будет на то приказ и придется нам в поход идти, чтобы жены не оплакивали, — добавил Гребенников, и все опять стали чокаться.
Столы сдвинули к передней стене. Молоденький лейтенант Володя Полянский, зять полковника, приехавший на побывку из Могилева, завел граммофон. Закружились пары, застучали каблуками женщины. В круг танцующих вошел и Николай Федотович. Его грузное тело было не под стать стремительным движениям, и, однако, Гнездилов в паре с живой, тонкой в талии Леной кружился необыкновенно проворно. Когда все утомились, Гнездилов попросил завести лезгинку и пошел вприсядку, гикая и размахивая руками, словно цеплялся ими за воздух.
— Браво, браво! — подзадоривали гости, и полковник еще быстрее закружился по комнате. Он так же быстро остановился и с разбегу опустился на тахту, не заметив, что там лежали пластинки; они глухо затрещали. В комнате поднялся хохот, только жена с сожалением покачала головой.
Минуты роздыха коротали в разговорах. Конечно же, Гнездилов и тут нашелся, будто подменил его кто–то, отняв у него привычную строгость и сделав настоящим добряком.
— Ну, Владимир, чего нос повесил? — спросил он зятя. — Жена есть, сыном тоже доволен.
— Доволен, — кивнул тот, держа в руках куски пластинки.
— То–то, помяни меня добрым словом, — гудел Николай Федотович. Забыл, как спасал тебя. Бунтарь эдакий! — рассмеялся Гнездилов и, видя, что все заинтересовались, принялся рассказывать: — Как же, подарил ему дочку — кровинку свою… А он и медового месяца не справил, как на дыбы встал. Разводиться! Характерами, видите ли, не сошлись…
— Будет тебе, Коля, перестань! — перебила жена.
— А что тут такого? Какая может быть в этом секретность? Для других будет наука и для него, — кивнул Гнездилов на зятя и продолжал: — Так вот, значит, разводиться — и никаких гвоздей. Меня в пот бросило. Это в наше–то время, когда такие законы! Можно сказать, настоящий бой ведем за мораль! Пришлось вмешаться, разбирать их персонально.
В это время стукнули брошенные на тумбочку куски пластинки. Насупясь, Володя Полянский зашагал к двери.
— Ты куда? — спросил Гнездилов.
— На воздух. Подышать хочу, — уклончиво ответил тот.
— Ишь, правда глаза колет, — сказал Николай Федотович, когда зять вышел. — А мне, думаете, легко было? Душой за них, птенцов, переболел. Да… Стал уговаривать — не помогло. Хотел отделить — тоже отбой дают. Ах, думаю, занозы! С целой дивизией управляюсь, а уж вас–то научу уважать законы морали. Сажаю с места в карьер в машину — и к себе на дачу. Верст тридцать отсюда. По весне дело было. Глушь кругом, зелень, соловьи свистят. Благодать, одним словом! Вручаю им ключи от дачи, наказываю: поживете на лоне природы — свыкнетесь. Через денек оду проверить, машину, понятно, оставил на дороге. Осторожно, маскируясь ветками, крадусь к даче и краешком глаза в окно: нет, сидят друг от друга на порядочной дистанции и ведут словесную перепалку. Ладно, думаю, помиритесь. Не мытьем, так катаньем возьму. Даю им недельку на раздумье. Всякую связь с ними прервал, только провизию мой шофер подвозил… Приезжаю потом сам и застаю, можно сказать, уставной порядок. Сидят они в обнимку за столиком и в цветках сирени счастье свое обоюдное ищут! — заключил Николай Федотович и позвал гостей опять к столу.
— Да, удобную гауптвахту устроил, — заметил под общий смех Гребенников.
— Живут, как миленькие. Зарок дали не браниться, — ответил Гнездилов и увидел на пороге Владимира: — Чего улыбаешься? Неправду говорю?
Подгулявшим гостям ни пить, ни есть уже не хотелось. Руки лениво тянулись к рюмкам. Вскоре на столе появился песочный торт, приготовленный хозяйкой. За чашкой кофе рассказывали анекдоты, такие, что женщины стыдливо прятали глаза. Лена Гребенникова выждала удобную минуту и запела. Поначалу она пела свободно и легко, но под конец не вытянула высокую ноту и в смущении замахала руками.
— Как соловушка! Душевно поздравляю! — хвалил Гнездилов и громче всех хлопал в ладоши.
Только ее муж не разделял восторга. Он хмурился.
— Печально это слышать, — к удивлению всех, заявил он.
Сказав так, Иван Мартынович вовсе не хотел обидеть жену. Чистый, дарованный самой природой голос ее всегда вызывал у Ивана Мартыновича радостное, почти детское восхищение; он надеялся когда–нибудь увидеть свою Леночку на сцене, но как ни уговаривал пойти учиться, жена чего–то медлила, колебалась. И время было упущено. Гребенников склонил голову и, глядя вниз, внятно повторил:
— Очень печально…
— Вы обижаете жену, — заметил ему Гнездилов. — У нее же талант. Да, да. Талант оперной певицы.
— Был когда–то… — нехотя проговорил Иван Мартынович. — Время потеряно. И его не вернуть.
Николай Федотович, не найдясь сразу, что ответить, пожевал губами.
— Время всегда можно наверстать. Мы, военные… Туда–сюда, смотришь и в генералах.
— Бросьте! — перебил Гребенников. — Думать о чинах — на это каждый горазд, а вот ум никогда не приобретается ни рангами, ни служебным положением. У иных даже плешь, а поглядишь…
Слова полкового комиссара, как бичом, хлестнули Гнездилова. Он резко привстал, тяжелое кресло отскочило от его ног и грохнулось на пол.
— Кто вам дал право оскорблять? — багровея, закричал Гнездилов. — Я вам покажу плешь!..
Поднялся переполох. Гости повставали из–за столов. Желая успокоить Николая Федотовича, они наперебой доказывали, что эти слова не имеют к нему прямого отношения и потому не должны его волновать, но полковник был неумолим.
— Вы забыли, в каком доме находитесь! — весь трясясь, кричал Гнездилов. — И прекратите мне грубить!
Гребенников покривил рот в усмешке.
— Я не грублю, горькую правду говорю, — вопреки ожиданиям, все так же спокойно проговорил Иван Мартынович. — Чины, ранги — разве об этом нам нужно думать? Николай Федотович, не туда ты гнешь… — И полковой комиссар махнул рукой, покачиваясь, зашагал в прихожую к вешалке. Минутой позже он уже шел темным переулком.
Было морозно. Под ногами скрипел сухой, как крахмал, снег. Там и тут в домах огнисто переливались окна, гремела музыка, но ко всему этому, казалось, безразличен был Гребенников.
Лена шла позади, не переставая укорять мужа:
— Что ты наделал? Понимаешь ли, что ты наделал?!
Иван Мартынович не отвечал, шел молча, перекипая от злости. Морозный воздух хватал за лицо, и постепенно нервы успокаивались. Припомнил недавнюю ссору в шалаше, как наяву увидел горящий блеск в глазах Шмелева и будто только сейчас понял — многое сближает его с комбригом. "Как мне не хватает тебя, Григорьевич!" — подумал он и отвернул лицо от колючего, стылого ветра.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Елка валялась изломанной во дворе. Ее выбросил, несмотря на протесты жены, Гнездилов. Выбросил сразу, едва разошлись омраченные гости. Хмель скоро вылетел из головы, и, ложась спать, Николай Федотович чувствовал себя как будто немножко помятым и не переставал думать о случившемся.
А случилось, по его убеждению, нечто ужасное. Его оскорбили. Он унижен. И кем? Человеком, который по–настоящему и армейской службы не нюхал, соленого пота в походах не испробовал, а корчит из себя!..
"Гм, плешь… ума не прибавляет. И продвигаться, видите ли, не могу поздно. Что и говорить — замахнулся. А на кого? На меня, черт побери!", думал, распаляясь, Гнездилов.
Он ворошил в памяти свою жизнь — месяц за месяцем, год за годом трудную военную жизнь. И как ни пытался найти прорехи, темные пятна в своей послужной анкете — не находил. "Чист и прозрачен, как стеклышко", усмехнулся он, довольный пришедшим на ум сравнением.
За долгие годы куда только не посылали его служить — он шел не задумываясь. Вот и сюда, в приграничный округ, послали — случайно ли? Нет. Значит, ценят, раз такое доверие… "Лысина, ум прожил… Да я тебя за пояс заткну!" — пригрозил Николай Федотович и встал, сунул ноги в тапочки с меховой оторочкой, набил в трубку табаку и стал ходить по комнате.
Время уже за полночь, но Гнездилов был так взвинчен, что совсем не хотел спать. И снова, в который уже раз, думал вслух: "На что это похоже? Весь отдаюсь службе, целыми днями на ногах, а в результате… оскорбление! На глазах у всех! Сам–то строя боится, только и умеет с трибуны языком молоть… И за что меня с грязью мешать? За что? — спрашивал себя Николай Федотович и отвечал: — Не за что! Сутками из казарм не выхожу да на плацу зябну — и ради чего? Чтоб строевую подготовку вытянуть, ближнему бою научить. А теперь вот перестройка в дивизии. Коней сдавать, старое вооружение… Опять на мои плечи ложится все… На него, языкастого оратора, взвалить бы это — не таким бы голосом запел! Нашелся… указывать!"
По характеру честолюбивый, Гнездилов не мог простить обиды и уже обдумывал, как бы проучить Гребенникова. "Конечно, силой власти нельзя сразу брать — скользкий путь. Надо как–то осторожно, исподволь… Но, может, Гребенников просто пошутил спьяна? Нет, что у пьяного на языке, то у трезвого на уме. А его надо призвать к порядку", — порешил Гнездилов и, выбивая пепел, постучал трубкой о ракушку, в которой, если поднести к уху, всегда слышался шум, напоминавший морской прибой.
Но месть, как бы она ни была жестока, еще не дает морального удовлетворения, тем более если она уготована тому, кто сам может показать зубы. Николаю Федотовичу начинало казаться, что ввязаться в драку сам долг чести повелевает, но пока этого делать нельзя.
"Что из того, если я с ним тяжбу сейчас затею?" — спрашивал себя Гнездилов, и словно чей–то спокойный, уравновешенный голос отвечал: "Никуда не годится! Ты начнешь его прижимать, а он тебя… И заварится каша. Дойдет до командования округа… Ну, ясно, этим не замедлит воспользоваться и Шмелев… Вызовут на Военный совет, дадут обоим трепку. А потом доказывай, что ты прав… Добрый авторитет годами добывается, а потерять его можно сразу. Нет, надо сначала силу обрести… полную власть! Вот тогда уж меня голыми руками не возьмешь!"
И Гнездилов решил упрятать на время обиду.
Утром, как всегда, Гнездилов пришел на службу рано. Его подмывало вызвать Гребенникова. Он снимал телефонную трубку и снова клал ее на место, ждал, не позвонит ли он сам. Потом наконец не выдержал:
— Гребенникова мне! — зычно произнес Он в трубку. Минуту подождал и вдруг заговорил совсем изменившимся, мягким голосом: — Доброе утречко, Иван Мартынович. Ты что же, батенька, не звонишь и не заходишь? Заглянул бы, дельце тут есть важное. Обкумекать нужно… А? Ну, рад, рад…
Не заставил себя ждать Гребенников — пришел подтянутый, чисто выбритый, отчего заметнее стала ямочка на подбородке. Встретившись с его глазами, Гнездилов добродушно улыбнулся, будто впервые увидел и продолговатую ямочку, и крутой лоб, и темные, с крупными белками глаза.
— Присядь, Иван Мартынович, не к спеху, — предложил Гнездилов и подвинул стул, что с ним редко бывало.
Выдержав паузу, он заговорил:
— Как там в зимнем лагере? Морозы закрутили, беды бы нам не нажить.
— Собираюсь поехать. Велел машину заправить.
— На ночь глядя! Отложи, может, утихнет вьюга.
У Гребенникова отлегло от сердца. "Что это с ним? Вчера вскипел, а сегодня такая вежливость…"
— Нет, Николай Федотыч, откладывать не могу. Думаю, доберусь засветло и там переночую.
— Пожалуй, и я проехал бы с тобой, но дел уйма. За строевую с нас шкуру снимут. Надо тренировать. Придется сегодня же выводить командиров на плац. Да и вот посмотри… — Гнездилов протянул надорванный пакет со следами сургучных печатей. Гребенников осторожно вынул из пакета отпечатанное на машинке распоряжение, и, пока читал, лицо его мрачнело, брови тяжело опускались на глаза.
— Как это понимать?
— Мало понимать, надо делать, — ответил Гнездилов. — Требуют сдать коней, старое вооружение. Скоро, брат, пересядем на стального коня!
— А где этот стальной конь–то?
— Пришлют.
Раздумчиво почесывая висок, Гребенников снова нахмурился, потом достал папиросу, хотя и медлил зажигать. Николай Федотович поднес ему спичку, но тот не стал прикуривать, выждал, пока не погас огонек, и вздохнул.
— Странно получается, — сказал Гребенников. — Требуют сдать оружие, а нового не дали. И до какой поры ждать?
— Им виднее. Наше дело выполнить приказ.
— Приказ–то приказом, да вот как бы мы на бобах не остались… Время не то.
— Ах, ты вон о чем, — усмехнулся Гнездилов. — Но бояться этого нечего… Там люди тоже с головами сидят.
— Есть такая поговорка: "На бога надейся, а сам не плошай". Мы порой, сами того не подозревая, неверными действиями себе же вред наносим.
— Какой вред? — Николай Федотович вскинул жесткие, торчащие брови.
— А вот посуди, — продолжал Гребенников. — Иной начальник плесенью обрастает, а мы ходим вокруг него, как возле индюка, и страшимся не то что одернуть, а слово против обронить.
Гнездилов хотел было спросить, кто именно обрастает плесенью, но выжидающе промолчал. Хотя и верил он, что не найдется против него подобных улик, все же уточнять не решился — всякое может брякнуть. В душе он по–прежнему неприязненно относился к Гребенникову. Деланно улыбаясь, он спросил:
— Что же ты предлагаешь?
— Пожалуй, надо в округ написать… А может, прямо и к наркому обратиться…
— По какому поводу?
— А вот по такому, что за сургучными печатями скрыто, — сказал Гребенников и кинул на стол пакет.
— Вопрос этот щепетильный. Взвесить надо, взвесить, — заметил Гнездилов вставая. — Ну, не буду тебя задерживать, поезжай. И построже там… Да, кстати, я разработал мероприятия после инспекции… Возьми с собой. — Гнездилов порылся в папке, подал густо напечатанный текст на тонкой папиросной бумаге.
Гребенников, довольный, что новогодняя история кончилась мирно, порывисто вышел из кабинета.
…Часа через два Гребенников выехал. Погода была обычной: умеренный морозец, легкий ветер заметал в переулки снег, дымком курившийся возле изгородей. Но стоило Гребенникову выехать в открытое поле, как закружилась метель. Тугой, рывками бьющий ветер гнал и гнал по равнине волны снега, переметая дорогу. Потрепанную, дребезжащую "эмку" продувало насквозь; она то непослушно скользила по наледи, то зарывалась в сугробе, и тогда мотор так натужно ревел, что машина дрожала как в лихорадке.
Нельзя было ожидать, что метель скоро утихнет. Гребенников подумал: "Стоило ли пороть горячку — ехать к такую стужу?"
Машина с трудом пробилась до опушки леса, а дальше — ни пройти, ни проехать. Дорогу совсем занесло снегом.
— Проезда нет, товарищ комиссар, — сокрушенно сказал водитель.
— На нет и суда нет. — Гребенников хотел выйти из машины и едва повернул ручку дверцы, как ветер рванул ее и крупинки снега жестко хлестнули в лицо.
— Метет…
— Может быть, вернуться, товарищ комиссар, пока не поздно, предложил водитель. — Иначе пути совсем занесет.
"А каково бойцам там, в лесу?.. Наверное, вот так же клянут погоду. Сидят, поди, и оттирают окоченевшие руки. В такую погоду и костра не разведешь. И почему только они должны страдать, терпеть лишения? Чем они хуже меня, Гребенникова?" Подумав так, Иван Мартынович с неожиданной решимостью сказал водителю:
— Ты вот что… поезжай обратно. А я пойду.
— То–ва–а-рищ комиссар, — начал было водитель, но Гребенников перебил:
— Нет, нет…
Водитель смолк, знал: не переубедить.
— Тогда хоть возьмите мои валенки…
Машина, барахтаясь в снегу, медленно начала удаляться. Гребенников долго глядел вслед, пока не скрылась она в метели, и зашагал в сторону леса, превозмогая осатанелый ветер, готовый свалить с ног.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Много лет Шмелев жил в Ленинграде и теперь снова приехал сюда в отпуск из глухоманного лесного края. Он дивился всему, что было знакомо и дорого, но уже понималось по–новому, рождало сложные чувства радости и душевного смятения.
Дни в эту пору необычайно короткие, и если летом, во время белых ночей, люди отвыкают от темноты, то теперь даже днем город освещался, и Шмелев, вместе с женой Екатериной Степановной бродя по площадям и улицам, видел, как сквозь туманную хмарь вонзился в небо подсвеченный косыми лучами негреющего солнца шпиль Петропавловской крепости. И эта крепость, и дышащая подо льдом Нева, и кованая вязь перил на мостах, и Зимний дворец с изумрудно–зелеными, как озимь, стенами, и мятежный. Петр, скачущий на медном коне, — все, решительно все вызывало в его душе гордое поклонение.
Оглядывая город, Шмелев испытывал несхожие, но одинаково волнующие чувства. Серые громады зданий, тяжелые мосты через Неву, низкое небо и сам воздух, словно бы наполненный тяжестью, — все придавало городу суровое, почти угрюмое мужество.
По вечерам, невзирая на промозглую сырость, люди гуляли по туманным улицам и площадям, по гранитным набережным, вдоль капризно вспухшей Фонтанки. И казалось, все им нипочем: ни эта сырость, ни ветры, дующие из каждого переулка. Проходя через Неву, Шмелев остановился возле каменно–хмурого Нептуна, подвел жену к перилам, и они долго стояли, глядя вниз, на спокойные полукружья спуска.
— Катюша, видишь? — подмигнул он, обращая ее внимание на прижавшуюся к обледенелой каменной стенке молодую пару. — И холод не берет!
— Тише, не пугай, — улыбнулась она темными глазами.
Они свернули с моста и пошли вдоль набережной.
— А помнишь этот подъезд? — кивнул Шмелев на глубокую арку, ведущую во двор высокого дома.
Катя с недоумением пожала плечами.
— Неужели забыла? — допытывался Шмелев и тихо усмехнулся: — Помнишь, как мы поднялись на самый верхний этаж и ты сказала: "Ой, жалко, как мало этажей!"
— Будет тебе! — ущипнула его за руку Екатерина Степановна. И, сама того не ожидая, вдруг ощутила, как в жарком волнении забилось сердце и память унесла ее далеко–далеко в прошлое…
Повиделось: идет она по Петрограду. И не одна, а с Колей Шмелевым. Со стен домов свисают обрывки воззваний, телеграфные столбы в витках порванных проводов. Хрустит под ногами битое оконное стекло. Только вчера взяли Зимний дворец. Пало Временное правительство. А сегодня по туманному городу патрулируют красногвардейцы. Катюша смотрит на них, грозно увешанных оружием, и ей совсем не боязно: люди–то нашенские.
Она еле поспевает за Шмелевым. Ей очень хочется, чтобы он был с ней ласковее, хотя бы взял ее под руку. Но Шмелеву нельзя, он весь в пулеметных лентах и строг до неимоверности, даже скулы заострились. Поэтому идти так, как этого хочется Кате, под руку, совсем не время, совсем некстати.
Чего уж там — заважничал Шмелев! Надел кожаную куртку, обвязался своими пулеметными лентами, и ему теперь не до любви.
У него только и думы — умереть за мировую революцию. Чудной! Зачем же умирать теперь–то, если власть взяли и такая красивая жизнь обоих нас ждет? Молоденький мой красногвардеец, ты все же побереги себя — для жизни, для труда и, конечно же, для меня, для Катюши…
Припомнила Екатерина Степановна и как подносила патроны во время штурма, и как волновалась за Колю, когда он в открытую перебегал простреленную площадь, и как лепила воззвания на стены домов и заборов, отворачиваясь от ветра с вонючим клеем.
Все, все помнила… И про этажи не забыла…
Северный день убывает рано. Уже стемнело, хотя по времени только–только за полдень. Они свернули сейчас в переулок, стиснутый зеленовато–серыми домами. Шли этим переулком и в ту давнюю пору. И совсем для Кати неожиданно Шмелев тогда завел ее в незнакомый подъезд. Завел храбро, а как очутились наедине, Коля опять притих. Стоит и молчит, будто и впрямь в его положении нельзя дать некоторую волю чувствам. Катя ощущает, как к лицу подступает жар, и думает: "Ну, дорогой Шмелев… Коленька… А что будет, если я тебя поцелую?" Не только думает, а шепчет почти вслух, и Шмелев дергает ее за рукав: "Потише, услышат", — и оглядывается на высокую строгую дверь с медной табличкой. "Мы все–таки не чужие… Чего нам бояться?" — "Хотя бы и так. Не чужие, — нарочито грубовато отвечает он и неловко прикасается губами к ее пылающим щекам. Потом, поднимаясь все выше, они целовались на каждом этаже…
— А помнишь, как потом рассвет встречали на Неве? — угадывая, что думает она о том же, спросил Николай Григорьевич. Она молчала, а он, распалясь воспоминаниями, допекал: — Ну и про пуговицы от пальто не забыла? Как искали…
— Ладно, Коля. Ты меня просто смущаешь, — отозвалась Екатерина Степановна, а по глазам видно — ей это тоже дорого…
С моста они пошли на Невский проспект. Широкий, будто распластанный вдоль реки, Зимний дворец кутался в сырые сумерки. Шмелев вдруг замедлил шаг и сказал:
— Знаешь что, Катюша, поедем завтра за город, и у ленинского шалаша побываем…
— Ты же не раз там бывал. Может, в театр сходим?
— Нет, Катя, все же поедем.
На другой день машина уносила их за город. И скоро перед их глазами потянулись низкорослые ели, песчаные загривки, наметенные ветрами. Дорога шла по берегу Финского залива. Вода как бы наплывала на дорогу. Тускло светило северное солнце.
— Коля, я тут однажды была, — сказала Екатерина Степановна. — Летом комаров — пропасть, и как только Ленин мог работать — не пойму.
Шмелев промолчал. Думал он о чем–то своем. Катя увидела окаменевшие черты лица и чуть потемневшие глаза. Казалось, эти ничего не видящие глаза сосредоточились на чем–то большом, важном, что еще не было сказано и таилось у него в груди.
— Чего же ты молчишь? — спросила Екатерина Степановна. — Уговаривал поехать…
Когда дорога сузилась, они оставили машину и пошли березняком, пока наконец снова не блеснула вода залива. Редкий ельник, и у самого берега поломанные прутья камыша. Они зашли в глубь леса, увидели стожок сена с приткнувшимся к нему шалашом.
Шмелев подошел к пню и долго стоял задумавшись.
— Катя, родная! — наконец сказал он радостно и устало. — Ты пойми, я не раз уже был здесь, а вот стою… и переживаю… Когда мы готовились брать Зимний… и ты клеила воззвания… Мы еще не знали, как и что будет… Он лучше нас знал, что мы делали. Отсюда, из подполья, он руководил нами. Он не хотел мириться ни с какими временными правительствами, потому что верил — будет новая власть. Пойми же ты это, Катя.
Она смотрела куда–то вдаль и улыбалась. Конечно же, Катя понимала. И повернувшись к нему, не скрыла улыбки, сказала:
— Товарищ Шмелев, Коленька… А помнишь, я тебе говорила… не надо умирать… Мировая революция для нас!
— Эх ты, роднулька, — ответил Шмелев притихшим голосом. Он отошел в сторону, смотрел на пенек, на котором писал Ленин, на шалаш, на стожок сена, а мысленно перенесся в свой далекий, расположенный почти на самой границе военный городок.
Отсюда Шмелеву как–то яснее и шире виделось…
Он вспомнил об учениях. Сейчас его меньше всего беспокоило, что орудия застряли в болоте. В конце концов можно было избрать иной маршрут, важно другое — как научить людей думать. Неужели надо натаскивать командира, быть при нем нянькой или опекуном? Ведь то, что испытал и передумал Семушкин, действуя самостоятельно, пойдет ему впрок. И было бы непростительно, если бы я водил его на ремешке. "Вот туда колонну можно вести, а туда не смей и шагу ступить без моего веления!" А кто я такой? Или мне положено думать, а другие не имеют права… Они — оловянные солдатики? Нет же!"
Чем больше думал Шмелев, тем сильнее убеждался, какой непоправимый вред наносит тот, кто мнит себя едва ли не сверхчеловеком, заставляя подчинять мысли и действия других своей воле и даже личному вкусу. "А у нас сплошь и рядом так. Люди привыкают в речах, в печати, на собраниях всюду повторять то, что изрекает начальник, поднятый властью. Благо, если он умен, но ведь есть и бездарные, облаченные в мундиры! Таким давать в руки власть опасно. Для них стул, на котором они сидят, дороже справедливости, совести и правды. Ради того, чтобы на этом стуле сидеть прочно, они готовы утопить любого… Вот и Ломов. Желая выглядеть эдаким умником там, наверху, он не потерпит, чтобы возражали ему младшие по чину… Ох, уж эта рутина, она выйдет нам боком, — тяжко вздохнул Николай Григорьевич, — и если мы будем так поступать всегда, то скуем путами волю и силу народную, и в конце концов недалеко и до произвола… Нет, надо в человека верить, он добрый и мыслить умеет. На нем все держится. На человеке!" — Шмелев опять подошел к шалашу.
"Вот и Ленин, он верил людям, и люди шли за ним с этой верой в сердце… Трудно нам, Ильич, очень трудно. Но ничего. Надо идти…"
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Больше часа плутал Гребенников по лесу в поисках подвижного лагеря. То и дело останавливался, чутко слушал, не раздастся ли где голос, но, кроме свиста ветра да треска ломающихся сучьев, ничего не улавливал. Лес стоял сумрачный и холодный, внизу, под деревьями, земля была голая, снег задерживался на верхних ветвях и лежал на них тяжелыми ворохами.
Просека, на которую он напал, вела в другой конец леса. Вдоль порубки, как из трубы, тянул сквозной ветер, и в его дуновении Гребенников вдруг почуял запах дыма. Это так обрадовало, что он прибавил шагу и скоро на полянке между елей увидел бойцов. Составив винтовки в козлы, они ютились у костра.
— Принимайте к себе. Замерз чертовски! — сказал Гребенников.
— Садитесь, товарищ полковой комиссар, — пригласили бойцы.
Он присел на корточки и скоро почувствовал, как иззябшие пальцы рук, стоило немного подержать их у огня, защемила легкая, приятная боль. А спину холодил поддувающий сзади ветер. Холод пробирал до костей и бойцов, которые молча жались у костра.
— А где же капитан Семушкин? — спросил Гребенников.
— Окопы проверяет, товарищ комиссар, — ответил сержант Костров.
— Так–так… Гляжу, спасенье только у костра. А как же с ночлегом устраиваетесь?
— Кто как сумеет.
— Чем укрываетесь?
— Во всех видах одна вещь служит нам, — пряча усмешку в глазах, ответил Костров. — Мы в таких случаях вспоминаем старую притчу: "Чем, солдат, укрылся?" — "Шинелью". — "А что постелил?" — "Шинель". "А что в головах?" — "Тоже шинель". — "Сколько же у тебя, солдат, шинелей?" — "Да одна!"
Бойцы посмеялись.
Кто–то принес охапку сухих веток, начал бросать их в костер, и, сердито потрескивая, они запылали жарким пламенем. В котле, подвешенном на двух толстых рогулинах, начала ворковать и пениться вода.
— Каша убежит. Держи, Степан, — послышались насмешливые голоса.
— У нас котел привязан, никуда не денется, — спокойно ответил Бусыгин и стал помешивать деревянной ложкой.
Не прошло и получаса, как котел был составлен на снег. Начали есть пшенную кашу. Она слегка попахивала дымком и зеленой, сгоревшей на быстром огне хвоей. Отведал каши и Гребенников. За эти короткие минуты он успел сродниться с бойцами. "Какие ребята! Мороз им нипочем, на снегу спят… Да, живет в нашем народе дух сурового мужества!" Потом с сожалением представил: вот надвинется ночь, потухнет костер, останутся тлеть головешки, и бойцы укроются одними шинелями, сердясь и на лютую непогодь, и на свою трудную службу…
Подошел капитан Семушкин, белый, как привидение.
— Ну и морозяка! Воробьи на лету падают. Сейчас бы погреться…
— А кто вам запрещает? — спросил Гребенников.
— Товарищ полковой комиссар, приказ, — развел тот руками. Действовать в отрыве от части… Пусть посидят в лесу, так сказать, сами по себе… Пищу готовят сами. Одним словом, учатся тому, что нужно на войне.
— Верно, — согласился Гребенников. — Но приказы пишутся в расчете на умных людей. Так ведь, а?
— Понятное дело.
— Так кто же вас заставляет вынужденно терпеть? Какая в этом польза? — спросил Гребенников и, заметив на лице капитана недоумение, добавил: — Надо было приноровиться.
В словах полкового комиссара слышался упрек. Красноармейцы переглянулись, молчаливо соглашаясь с тем, что сказал Гребенников, и одновременно сомневаясь: не напрасно ли они сидят вот так, на ветру? Но нужно это службе? А может, и нужно? Не пошутил ли полковой комиссар, говоря одно, а думая совсем о другом, чтобы попытать, как они себя поведут? Но Гребенников, кажется, вовсе не собирается шутить, выражение его лица озабоченно–строгое. И, немного выждав, он говорит:
— Да, да, зачем напрасные лишения?.. Закалять организм? Но разве это закалка, когда люди не знают, ради чего это делается. Вы так можете загубить и себя, и вот их…
— Что поделать? — передернул плечами Семушкин.
— Лопаты, топоры имеете?
— Имеем.
— Тогда совсем не понимаю вас, — развел руками Иван Мартынович. — Как можно держать топоры и не чувствовать себя дровосеками? Живо поднять бойцов и строить жилье!
Сказано это было так громко, что красноармейцы невольно повставали: некоторые сняли с себя плащ–палатки, другие поспешили за топорами и лопатами, лежавшими навалом под елью. Тем временем Гребенников вместе с командиром роты обдумывал, как лучше делать шалаши и снежные домики.
— Да, да, не смейтесь. Самые настоящие домики из снега, — заметил Гребенников. — В финскую кампанию мы делали их так… — Он взял лопату, воткнул ее четырежды в снег, подрезал его снизу и приподнял белый и граненый, похожий на кирпич пласт.
— А можно делать углубления прямо в снегу, — заметил подошедший Алексей Костров. — Мы еще в детстве их рыли.
Бойцы понимающе делятся на группы. Одни, выбрав твердый покров снега, нарезали квадраты, другие подносили еловые ветки.
Гребенников в паре с Семушкиным носил снежные глыбы. Таскать пришлось много, кажется, рубашки даже взмокли, а лица заиндевели. Порой Гребенников останавливался, потирал руки, обрадованно говорил: "Эх, и толково получается".
Он позвал Бусыгина, попросил взбодрить костер, поставить чай и снова взялся за дело. Он не ходил, а бегал, как бы призывая всех работать быстро. Потом так же споро укладывал снежные кирпичи. И на глазах вырастал дом: уже возведены стены, сверху положены жерди, ветки и на них пласты снега — так будет теплее!
— Славно получается. Как это я сразу не решился? — пожалел Семушкин.
— Ты будь себе на уме, — отвечал Гребенников. — Солдат — он такой… учи, требуй — не обидится. А проявишь заботу, и, честное слово, как отца будет почитать.
— По себе знаю, — кивнул Семушкин и, помедлив, признался: — Я вот только побаивался… Нагрянет полковник, накричит опять.
— Гнездилов, что ли? Что ему не понравилось?
— Кто его знает. Взъелся, как… Ноги мои не нравятся.
Свечерело. Метель, кажется, унялась, лишь изредка ветер шевелил, перекатывал возле елей седые космы снега. Только не сдавал, крепчал мороз. А в снежном доме почти не чувствовалось холода: стены обложены еловыми ветвями, пол тоже из веток, и так сильно пахнет смолой, будто весна пришла.
— Чудно! — говорит молодой боец. — Кругом зима, а тепло. Вроде бы снег греет.
— Известно, — ответил Бусыгин. — Возьми зверя, зайца, положим. Недаром в снегу спит. Снег–то, если к нему приноровиться, тоже тепло сохраняет.
— А вы, видать, лесной житель, — заметил Гребенников.
— Сибиряк, товарищ комиссар, — ответил Бусыгин.
Потрескивали в костре ветки. Костер маленький, разложен прямо на снегу у входа, а тепло дает — хоть снимай гимнастерки. Бусыгин вынул кисет, хотел закурить, но спохватился: нет бумаги, и затолкал кисет в карман.
Гребенников вспомнил, что у него в боковом кармане лежат тонкие листы бумаги, те самые, что передал ему Гнездилов. Вынув, пробежал глазами и усмехнулся: голая инструкция, мертвые слова…
— Берите, бумага самая подходящая, — подал Гребенников.
— Закурите и вы с нами за компанию, — протягивая кисет, предложил Бусыгин.
— Спасибо, неохота. Вот чайком побалуюсь…
Бусыгин тотчас снял с треноги котелок, достал из ранца чай, сахар, потом налил полную кружку и подал комиссару.
Время было позднее, но никто этого не замечал. Бойцы сидели на обрубке бревна, лежали на полу, на еловых ветках, и пламя костра выхватывало из темноты их лица, то смеющиеся, то молчаливо–сосредоточенные. Каждому хотелось услышать что–то необыкновенное или самому вспомнить такое, чем, может, никогда ни с кем не делился. Только один Алексей Костров сидел в сторонке, держа в руке погасшую папиросу. Заметив это, полковой комиссар спросил:
— Чего такой невеселый, Костров? Не приболел?
В ответ Костров покачал головой.
— У него своя болезнь, — усмехнулся Бусыгин. — По женскому вопросу… Не пойму, зачем только люди сходятся, а потом терзают себе души!
— А в чем, собственно, дело? — полюбопытствовал Гребенников и опять поглядел на Кострова участливо и выжидательно.
— Молчит, товарищ комиссар, письма не шлет, — угрюмо ответил наконец Костров и добавил, желая как бы оправдать ее: — Может, по причине заносов. Неделями, бывало, лежала почта…
— Женщин надо в руках держать, — перебил Бусыгин.
— Вот если бы можно было это делать на расстоянии, — сказал капитан Семушкин и рассмеялся.
Гребенников понимал: нелегко Кострову, страдает парень. Он отпил глоток чаю, отставил кружку и свел разговор к шутке.
— Один товарищ поступал так. С женой–то он, поди, лет двадцать пять живет. Мир и лад между ними. Раз спрашиваю его: "Неужели никогда не ссорились?" — "Нет", — хвалится он. "Как же вы этого добились?" — "О, секрет семьянина, — отвечает и вполне серьезно рассказывает: — Тогда мы только поженились. Помню, едем из загса на своей лошади. Старая была лошаденка, еле ноги волочила. И вдруг споткнулась. Я, то есть товарищ этот, — поправился Гребенников, — громко произнес: "Раз!" Проехали немного, и опять лошаденка споткнулась, и я более строго: "Два!" Наконец, третий раз споткнулась. Я выхватил наган и пристрелил клячу… Проходит время, медовый месяц наш кончился… И вот однажды жена, чем–то недовольная, зашипела на меня. Я ей говорю внушительно: "Раз!" Она не поняла и еще больше шипит. "Два!" — ей по всей строгости. Она взглянула на меня, и глаза у нее от страха повылазили. Видно, вспомнила про лошадь. С той поры такая ласковая да пригожая стала…"
— Вот так иные поступают, — добавил Гребенников и насупился. — Но я думаю, не строгостью нужно брать, а внимательностью. Женщина, она как воск, пригрей ее — и расплавится.
Помолчали. Кто–то вздохнул, кто–то закурил цигарку и, поперхнувшись дымом, закашлялся.
— Сам я немножко виноват, — переждав минуту, проговорил Костров.
— Возможно, — согласился Гребенников. — А как она характером?
— Кто ее знает, свыкнуться мы как следует не успели. Едва поженились, как в армию взяли. — А про себя Костров подумал: "Оставил ее, молодую… Может и загулять". Следя за его потускневшим взглядом, Бусыгин словно угадал его мысли:
— Поиграет и остепенится. Вот бы только война не грянула.
— Воевать–то вроде не с кем, — ответил Костров. — С неметчиной у нас лад. Не думаю, что полезут.
— Для кого неметчина, а для нас она теперь добрый сосед, — поправил капитан Семушкин.
— Войны не будет, — добавил Бусыгин и после долгого молчания спросил: — А все–таки скажите, товарищ комиссар, будет или нет война?
Послышался приглушенный смех.
— Чего же ты заклинал, если сам не уверен? — одернул его Семушкин.
— Откуда нашему брату знать? Мы же эти самые договоры не подписываем, — в сердцах ответил Бусыгин.
— Видите ли, договоры — это вопрос большой политики, сложной дипломатии, — медленно, раздумывая, заговорил полковой комиссар. — Наше правительство заключает их с чистым сердцем. Но силу эти договоры имеют тогда, когда и другая сторона честна и не превращает их в фиговый листок. Вы же знаете, как Гитлер топчет договоры. И кто поручится, что сегодня он разделается с малыми странами, приберет их к рукам, а завтра не пойдет против нас? Можем ли мы доверять ему? Нет. Значит, надо готовить себя к трудной, серьезной борьбе!
Умащиваясь на ночь, еще долго говорили бойцы, перебрасывались колкими остротами, вспоминали своих жен, невест и опять же думали о войне…
Постепенно голоса стихали. А зима по–прежнему злилась, бушевала, крепчал ветер, и над всем лесом стоял протяжный, беспокойный гул.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Опять в дорогу, и хлопот полно, и как–то немножко тревожно… Николай Григорьевич, его жена и дети — Алеша, с упрямым вихорком русых волос, Света, еще несмышленая, но умеющая сама заплетать косички и повязывать бант, — небольшая, как и у многих военных, семья Шмелева едет на новое место.
Муторными были сборы. Екатерина Степановна вместе с детьми жила в одной комнате, куда вселились еще во время финской кампании, и хотя знала, что придется уезжать, со дня на день ждала возвращения мужа, все равно приобретала вещи, обставляла комнату новой мебелью. А теперь пришлось многое продать, а то и просто подарить соседям. И все–таки, когда садились в вагон, вещей набралось много, и, внося в купе чемоданы, ящик, в котором был упакован радиоприемник, коробки и свертки, Николай Григорьевич, вспотевший, с взлохмаченными волосами, злился:
— Ох, этот переезд!.. Душу вымотает. Знаем ведь — живем на колесах, а не можем привыкнуть возить меньше барахла.
— Куда уж меньше, Коля? — разводила руками Екатерина Степановна. — Мы и так всю мебель за бесценок отдали.
— А приемник зачем везти? Нельзя на месте купить? А велосипед?.. Просто измотался с этими вещами!
— В вагоне отдохнешь. И чего сердишься? А ты, егоза, не мешай папе. Сиди вон у окна, — отстранила она рукой Дочку, которая поминутно просила подать ей то сверток, то корзиночку.
Света, поджав губы, нехотя отходила к окну, чертила на примороженном стекле елочки, а немного выждав, срывалась с места и бежала следом за отцом, который вносил вещи.
Звонко и далеко в морозном воздухе разносится гудок паровоза. Поезд набирает скорость. В купе, опершись руками на скамейку, сидит Николай Григорьевич. Ему ни о чем не хочется думать; он устал и теперь наконец отдыхает.
К нему на колени подсаживается Света.
— Папа, мы скоро приедем?
— Не успели отъехать, а ты уже о приезде. Надоело?
— Ни чуточки! — восклицает дочка и, задумавшись, тянет грустно: Папа, а почему мы киску нашу не взяли? Она теперь плачет.
Совсем неожиданно с места срывается Алешка.
— Что мы забыли! Что забыли!.. — восклицает он. — Папин портрет не сняли. Мама… все торопила!
— И утюг забыли, — добавляет упавшим голосом мать, как будто речь идет о чем–то значительном.
В купе появляется мужчина, полный, в темно–синем френче, в фетровых валенках. Света напрасно убивалась, заглядывая на верхнюю полку, где лежали оставленные кем–то вещи, — хозяин нашелся. И видать, добрый, потому что не успел поздороваться, как полез в свой потертый брезентовый саквояж и подал ей крупное, полосатое яблоко.
— Возьми, девочка. Это с наших яблонь, — сказал он.
Света смутилась, беря яблоко, и мать вынуждена была заметить:
— Что нужно ответить, когда дарят?
— Спасибо, — слегка поклонилась девочка, радуясь: у дяди нашлось яблоко и для Алешки, так что не придется делить с ним пополам. Свете хочется не только благодарить дядю, но и похвалиться, что она знает песенку про ежа и даже умеет писать буквы. Но дядя, кажется, не настроен ее слушать, потому что он щиплет себе усы и разговаривает с папой.
— Гляжу, переезжаете. Суетное это дело!
— Нет, дядя, на поезде так ин–те–рес–но! — вмешивается Света и даже подпрыгивает на мягком диване.
— Умница, — говорит дядя и, помолчав, пускается в рассуждения: — Я по себе сужу… Хоть и пуща кругом, болота, а доведись переезд… К примеру, выдвижение… Ни за какие гроши не соглашусь! Намыкался в свое время, когда в солдатах был.
— Значит, тоже служили в армии? — спрашивает Екатерина Степановна.
— Приходилось, — кивает человек во френче и потирает рукой лоб. Правда, много воды утекло с той поры. В гражданскую, под началом Буденного, на шляхту ходил!
— Дядя, а вы самого Буденного видели? — нетерпеливо спрашивает Алеша, которому всегда интересно слушать про войну.
— Бачил, — оживляется он. — Вот как с вами, товарищ комбриг, за одним столом сидел. Разные операции обмозговывали… Он же мне опосля, когда я по ранению списывался, саблю в награду подарил…
— Папа, а ты видел Буденного? Видел, да? Вот здорово! Расскажи, папа, — просит, сверкая восхищенными глазами, Алеша.
Но папа, как видно, не настроен ворошить в памяти прошлое, к тому же не любитель он похваляться заслугами даже в семейном кругу. Пообещав сыну рассказать в другой раз, Николай Григорьевич спросил попутчика:
— Далеко едете?
— В Гродно.
— И мы туда едем! — восхищенно сообщает Алеша.
— Значит, соседями будем. Вот приедешь ко мне в колхоз, я тебя на рысаке покатаю. Жар–конь! Прямо так и спрашивай: мол, мне к председателю колхоза, в гости…
— Найду! — с готовностью произносит Алеша и смотрит на мать, словно спрашивая, можно ли будет ему поехать. Мать улыбается.
— Дядя, а как вас зовут? — спохватывается Алеша.
— Наше село зовется Криницы. А фамилия моя Громыка, Кондрат Громыка. — Он порылся в боковом кармане френча, достал документ, как будто с военными без этого и обойтись нельзя.
— Зачем это? — усмехнулся Николай Григорьевич. — Давайте лучше поближе познакомимся, — и назвался сам, протянув руку.
Поезд не менее часа шел без остановки, потом как–то сразу сбавил ход, медленно перестукивал колесами на стыках рельсов и наконец остановился. Громыка попросил у жены комбрига бидончик и поспешил на станцию. Вернувшись, осторожно поставил на откидной столик бидончик с пивом.
— Угощайтесь, братки. Свежее, при мне бочонок открыли, — сказал Громыка и хотел налить в стакан, но Шмелев придержал его руку:
— Постой. Мы сейчас приготовим ужин по всем правилам. — И поглядел на жену: — Катюша, достань–ка нам что–нибудь из корзины.
Екатерина Степановна посмотрела мужу в глаза и протяжно сказала:
— Коля, бутылочку винца надо бы раскупорить. Я тоже за компанию. Она посмотрела на Громыку как бы извиняясь: — Верите, почти год ждала его и в рот ни капельки не брала.
— О чем разговор! — заулыбался Николай Григорьевич и вынул из–под сиденья два чемодана, составив их посреди купе в виде столика.
Затем Екатерина Степановна достала салфетку и накрыла чемодан. На столике появились колбаса, коробка паюсной икры, нарезанная ломтиками семга, мандарины…
Откупорив бутылку, Николай Григорьевич предложил жене выпить рюмку коньяку, но Екатерина Степановна отказалась, попросив вина.
— Неволить не буду. Давайте–ка с вами, товарищ Громыка.
— За вас, сябры! За наше доброе побратимство! — поднял стакан Громыка. — Коли ласка, бувайте у меня.
— Заглянем. У вас, говорят, бульба добрая, — улыбнулась Екатерина Степановна.
— И горилка тоже. Но вас, военных, не удивишь. Всякое повидали. А я вот поглядел на ваши кули да на хлопоты и подумал: чему завидовать? Жалость берет… Не приведи — избавь!
— Завидовать, конечно, можно… Все–таки в деньгах мы не урезаны, сказала Екатерина Степановна.
— Что гроши! Они как вода — нынче есть, а завтра нема, — продолжал Громыка. — Гляжу вот — все, наверное, промотали. После каждого переезда хоть сызнова жизнь зачинай.
— Что верно, то верно, — согласилась Екатерина Степановна. — Мы уже девятый раз переезжаем.
— За сколько лет?
— Да за восемнадцать, — Екатерина Степановна поглядела на мужа. Верно, Коля? Вроде бродячей труппы кочуем…
— Те под дождем, а мы в вагонах, — отшутился Шмелев.
— Наша крестьянская жизнь тоже неспокойная, — продолжал свою мысль Громыка, — а на одном месте обживешься, врастешь в землю, как корень, и ничто тебе не страшно. Окромя того, бережливее. Купил стул и знаешь долго вещь стоять будет. А там огород свой, садик. Зимой к столу моченая антоновка… Благодать!
— Не я ли тебя уговаривала, — вмешалась Екатерина Степановна, поедем на село, хоть к моим родичам. Будем растить зерно. Удобств, конечно, меньше, зато спокойно. На свежем воздухе, кругом зелень… Я вот вспомню, как под теплым дождиком босой бегала — сердце замирает от радости.
— Настроеньице! — перебил муж. — А кто же должен за нас служить? Человека с ружьем, его, знаешь, на Западе побаиваются.
— Правильно! — поддакнул Громыка. — Когда видишь военных, особливо если танки проезжают, как–то сильнее себя чувствуешь. Думаешь, не зря трудишься, поднимаешь хозяйство, есть у нас кулак супротив чужеземцев. — А помолчав, спросил: — Извиняюсь, товарищ комбриг, а как там, в верхах, насчет войны балакают? Ежели не секрет, понятно…
— Что думают в верхах — нам неведомо, — после недолгой паузы ответил Шмелев. — А на границе, если по правде сказать, неспокойно.
Слушая, Екатерина Степановна присмирела, глаза ее стали задумчиво–грустными. Это заметил муж, легонько похлопал ее по плечу.
— Ну чего ты? Испугалась?..
— За себя я не тревожусь. Вон дети, — вздохнула она.
— Переживать не стоит, — попытался успокоить и Громыка. — У нас армия сильнющая, сами знаете. В случае ежели сунутся германцы, согнем их в дугу.
Шмелеву нравилось, что вот обыкновенный труженик знает нашу силу, уверовал в нее. И однако, комбрига удивило, что этот простой, не искушенный в мудростях политики сельский житель назвал своими врагами не кого–нибудь, а немцев, и это в то время, когда с Германией у нас добрососедские отношения, даже заключен пакт о ненападении.
— Почему же вы считаете, что могут напасть германцы? — спросил, загадочно щуря глаза, Шмелев.
Громыка ответил не сразу.
— Чего же пытаете меня, товарищ комбриг? — через силу улыбнулся Громыка. — Сами–то больше меня знаете… Им наша держава, как нож у горла.
Оба они, не уговариваясь, принужденно прервали неприятный разговор о войне и вышли в тамбур покурить. Поезд мчался полным ходом, за окном проплывали снежные просторы. Почти на всем пути рябили в глазах щиты, вокруг которых лежали крутобокие сугробы.
— Значит, нет им веры? — спросил вдруг Громыка, отвернувшись от окна.
— Кому?
— Ну, им, пруссакам!
Шмелев не ответил, только сбил с папироски пепел.
Опять молчали, глядя в окно, по краям выстеганное инеем.
Тихи и безмолвны поля. Искрится в лучах предзакатного солнца снег, и так кипенно–бел, что нельзя смотреть на него долго — слепит глаза.
К самому полотну железной дороги подступила речушка. Над ней зябко склонились обледенелые ветлы, русло сдавили овраги и сугробы, но наперекор всему течет, извивается река и на морозе ей, кажется, не холодно: видно, как над водой поднимается пар.
Дорогу обступили елки. Под ними, в затишке зияют маленькие снежные ущелья — так и кажется, вот–вот выбежит оттуда зайчишка, с перепугу перевернется раза два в снегу и пойдет вскачь по полям, держа путь хотя бы вон в тот березовый подлесок.
— Эх, сейчас бы ружьишко — и по следу! — оживился Шмелев. — У вас как насчет охоты?
— Добычливая, — ответил Громыка и заинтересованно посмотрел на комбрига: — Бачу, и по части охоты мы с вами одним лыком шиты.
— Выходит, так, — улыбнулся Шмелев. — У вас какой марки ружье?
— Какая там, леший, марка! Самопал. Но бьет, как громадная артиллерия.
— И не боитесь — стволы разорвет?
— Стволы прочные, их еще дед мой закаливал, — сказал Громыка. Только в грудь дюже отдает, и в ушах потом от звона ломоту чую.
Они долго бы еще говорили, но вышел в тамбур Алеша и сказал, что мама зовет пить чай с домашним вареньем.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Шмелев селился в заурядном деревянном доме, крытом потемневшей от времени дранкой. Дом стоял на окраине, Неподалеку от военного городка, и эта близость к расположению полков, к бойцам как раз и привлекала комбрига. Он мог в любой час дня и ночи пройтись в городок. И сегодня, приехав на рассвете, Шмелев захотел побывать в казармах.
— Ты устраивайся, Катюша, а я схожу.
— Куда тебя в такую рань понесет?
Николай Григорьевич взглянул на часы. Пошел седьмой час. Потом, как бы желая убедиться, посмотрел в окно. И хотя еще все скрывала темнота, виден был только зимний белесый туман, рассвет вот–вот должен был рассеять ночную хмарь.
— Пойду проведаю, как там в казармах, — сказал Николай Григорьевич. В распахнутой шинели он уже направился к двери, но жена стала на пороге.
— Да ты всерьез или шутишь, Коля? Не спавши, даже не умывался — и в казарму? Успеешь, ложись–ка отдохни.
Она упрямо настояла на своем и почти насильно стащила с его плеч шинель. "А впрочем, чего горячку пороть? — подумал он, чувствуя, как расслабли за бессонную ночь мускулы. — Отпуск у меня еще не кончился, можно и отдохнуть".
Спать Шмелев все равно не лег.
Он принес из сеней дров, наколол сухой щепы и растопил облицованную кафелем печь. Сидя у огня, он с мягкой улыбкой поглядел на жену, сказал:
— Надо бы нам новоселье справить.
— Успеется, — отозвалась Катя. — Меня беспокоит, есть ли рынок близко. За картошкой надо сходить, за овощами…
— Гм… Да у меня этого добра на всю зиму припасено. Капусты целая бочка.
Екатерина Степановна взглянула на него с притворным удивлением.
— Кто это для тебя постарался? Вижу, пошаливал тут… без нас…
— Было кому… — улыбнулся он, разглядывая свои руки с давними сухими мозолями.
— И обеды, скажешь, сам себе варил?
Николай Григорьевич подошел к ней, неожиданно поднял на руки, весело покружился по комнате.
— Да будет тебе, Коля!
— Я же по тебе извелся… — сознался Николай Григорьевич.
Поутру Алешка побежал на улицу и скоро вернулся, весь взмокший, с глазами, полными радости.
— Ой, здесь так здорово! Лес кругом, снегу полно. Я одного командира видел, обещал мне гильзы дать. Можем, говорит, из винтовки научить стрелять. Разрешишь, папа?
— Рано тебе такими вещами баловаться. Увижу, уши отдеру, — строго заметил отец.
Алеша обиженно скривил губы.
— И бинокль не дашь? А в письмах обещал…
Усмехнувшись, Николай Григорьевич сказал:
— Бинокль хоть сейчас бери, на стене висит.
Алеша пошарил глазами по комнате и от радости захлопал в ладоши. Подбежал к двери, снял с гвоздика бинокль и тотчас стал нацеливаться окулярами на вещи в комнате, на окно, откуда открывался захватывающий, полный голубизны и солнца простор.
— Мама, что я вижу! Ты только погляди! — воскликнул он, подавая ей бинокль. — Речка вон. А подальше лес, такой большой, весь в белом!
— Этот лес для самой охоты, — отозвался Николай Григорьевич. — В нем белок тьма. И даже кабаны водятся.
— Какие они, страшные? — спросила Света.
— Очень. Бывает, что и на огороды, прямо к дому подходят. И клыки у них во какие! — Он присел на корточки, изобразил на пальцах клыки. Она вскрикнула, и тотчас прыгнула к нему на шею.
В сенцы кто–то вошел, потопал сапогами, видимо, обивая снег, и едва открылась дверь, как Шмелев встал и шагнул навстречу Гребенникову.
— Батенька мой! Ну–ну, заходи!
Гребенников немного постоял, разглядывая комнату.
— Познакомься, Катюша. Наш комиссар, — сказал Николай Григорьевич и с той же веселостью добавил: — Ну, а это мой выводок.
Гребенников задержал пытливый взгляд на мальчике, смерил его с головы до ног. Он не по летам вытянулся и, словно боясь своего роста, заметно сутулился. У него были большие хмуроватые глаза, топорщился коротко подстриженный хохолок, нос был с приметной горбинкой. "Как ястребок", подумал Гребенников, а вслух заметил:
— Шмелевской породы!
Разговор за столом велся о всякой всячине: то перекидывался на дальние берега Невы, то касался самых будничных армейских дел.
— Выводы инспекции не присылали из округа? — спросил Николай Григорьевич.
Гребенников покачал головой и, намереваясь что–то сообщить, повел глазами по комнате, как бы давая понять, что говорить в присутствии даже его жены неудобно. Екатерина Степановна поняла намек, быстро оделась и ушла с дочкой гулять во двор. Следом за ними, важно повесив на грудь бинокль, выбежал и Алеша.
— О главном я тебе не сказал, — оставшись наедине, озабоченно сказал Гребенников. — У нас большие перемены.
— В чем?
— Пришло указание сдать коней, упряжь, повозки. И оружие. Да–да, придется нам прощаться с трехлинейкой, — добавил Иван Мартынович, поймав настороженный взгляд комбрига.
— Взамен что дают? — отрывисто спросил Шмелев.
— А пока ничего. Только сулят…
— Как ничего? — вырвалось у Шмелева. И он вскочил упруго, словно подкинутый кверху пружиной. Глаза его в одно мгновение стали жесткими и неприязненно колючими.
Встал и Гребенников.
— Кому это взбрело в голову? — закричал почти в бешенстве Шмелев. Что делают! Что делают! Да ты знаешь, на что нас толкают?.. Это же обезоружить дивизию! — порывисто взмахивая руками, горячился Николай Григорьевич. — В такое время всякое может случиться… И тебе–то, комиссару, совсем непростительно! Только лозунги изрекаем о бдительности. А для нас это не лозунг, а реальность. Конкретная реальность!
Гребенников смотрел на комбрига исподлобья, смотрел не моргая, затем выпрямился и сказал:
— Ну, а разве наверху люди не понимают этого? Мы с тобой исполнители, так сказать, сошки…
— Не прибедняйся, — перебил ледяным тоном Шмелев. — Случись что, нас за шиворот потянут в трибунал… Нет, я этого не оставлю! Сейчас же, немедленно отменить! — Шмелев шагнул в прихожую, где стоял телефонный аппарат, но Гребенников осторожно взял его за руку.
— Погоди. Это не телефонный разговор, — заметил он и потянул комбрига в комнату. Сели за стол. Дав Шмелеву немного остыть, Иван Мартынович заговорил:
— Николай Григорьевич, не кипятись, дело поправимое… Сгоряча не надо. Люди разные, возьмут и раздуют…
— За правду бороться не страшно, а если прятать ее, правду–то, она обернется ложью… Великим обманом против нас самих, против народа.
— Все это верно, — согласился Гребенников. — Но побереги себя, не рви нервы.
— А как же иначе? Молчать? Смириться? Нет, так не пойдет! Совесть моя чиста. Перед собой, перед другими.
Шмелев на время умолк, хотел понять, в чем же причина его недовольства, почему, наконец, многое из того, что он видел в действительности, вызывало в нем протест, осуждение. Ведь, в сущности, и генерал Ломов, и он, командир дивизии, как и многие другие, служат одному делу. "Странно. А подход к вещам разный", — поймал себя на мысли Шмелев и вновь вспомнил разговор о пеших посыльных, о чрезмерном увлечении строевой маршировкой. А вот теперь вместо настоящей перестройки отбирают все, а взамен ничего не дают.
— Почему нас тянут назад — не пойму. Требуют перестроить обучение, всю армию на новый лад, а на самом деле цепляются за старинку, — говорит Шмелев, чувствуя в этом какую–то необъяснимую причину. — А может быть, виной всему привычка, сила инерции? Ведь бывает так: когда–то человеку удался прием. И от этого приема он потом танцует всю жизнь, как от печки. Ну, допустим, укрепили веру во всемогущество позиционной борьбы, в движение пеших колонн и топчемся на месте. А в трудный момент спохватимся!.. Противник может навязать нам новые приемы борьбы. А мы что ему противопоставим?
— Затем и перестройка ведется, — вставил Иван Мартынович.
Шмелев прищурился:
— Перестройка! Пеших посыльных требуют готовить, солдат обучаем на грудки сходиться, чтоб штыком колоть!.. Опасность даже не в том, что много военных живет старыми привычками, находится во власти инерции. Опасность в том, что мы не учитываем, к чему это приведет в будущем. Ты понимаешь? Отдуваться–то нам своим горбом, кровью большой… Мы давно стоим на пороге новых средств и методов борьбы, но никак этот порог не переступим. И если бы меня спросили, что сейчас опаснее всего, я бы ответил: старый прием, сила инерции, которая мешает нашему движению…
Наступила долгая пауза.
Уходя, Гребенников сочувственно поглядел на комбрига и тихо проговорил:
— Успокойся, Николай Григорьевич, что в наших силах — сделаем. А жизнь надо беречь, она, брат, один раз дается.
— Ну–ну, — устало улыбнулся Николай Григорьевич. — Мы с тобой еще доживем до того времени, когда сломаем хребет последнему врагу. А что касается меня, тут ничего не, поделаешь, таким, видно, уродился, да и нервы взвинчены…
Стоило только Гребенникову уйти, как Шмелев торопливо оделся и зашагал в штаб. Долго ждал Гнездилова. Он был в учебном городке, и пришлось послать за ним дежурного. Разговор между ними был кратким. Слушая, Гнездилов как–то странно вытягивал шею, будто хотел выпростать ее из узкого воротника, и наконец сказал:
— Я не в силах отменить, Николай Григорьевич. Стоит только прекратить сдачу имущества, как потребуют объяснений.
— Пока я командую дивизией, делайте как вам велено! — строго бросил Шмелев.
— Есть! — по привычке приложив к голове руку, угрюмо ответил Гнездилов. Лицо его в эту минуту выражало вынужденную покорность и скрытую неприязнь.
"А шут с ним, пусть дуется", — подумал Шмелев и наказал, чтобы до его возвращения из отпуска никакой ломки в дивизии не делать.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
На другой день Шмелев, желая развеяться, собрался побродить с ружьем. С особым раденьем протер он отливавшие синью стволы, несколько раз вскидывал ружье к плечу, приноравливаясь. Тем временем Алеша ходил по пятам за матерью, весь в слезах, просил, чтобы она разрешила поехать с отцом, и в конце концов ей это надоело — отпустила.
Сборы были недолгими. На машине сразу выехали за черту города. Потянулись поля с кое–где проступавшим из–под снега живником. День обещал быть теплым: ветра почти не чувствовалось, начинало припекать солнце. И чистый зимний воздух, пахнущий почему–то арбузами, и молодые елки, которые, не боясь ни морозов, ни снега, весело бежали по обочинам и махали зелеными ветками, — все это успокаивало Шмелева.
Подъехали к лесу. Охотиться начали прямо от дороги. Впереди, по запорошенной снегом тропинке шагал в резиновых сапогах и одетый в стеганку Николай Григорьевич, а по его следам — Алеша. Подойдя к опушке леса, Шмелев остановился, посмотрел, не отстал ли сын, и начал ступать осторожно, чутко поглядывая на елки, тяжело поникшие под тяжестью снега и похожие на белые пирамиды.
"Благодать–то какая!" — мечтательно подумал Николай Григорьевич и вздрогнул, услышав за спиной вскрик сына:
— Папа, глянь — заяц!
Обернувшись, отец метнул по кустам глазами.
— Где?
— А вон след…
— Ну-у, это он метки по себе оставил, — усмехнулся отец, разглядывая следы. — К тому же старые…
Шли дальше. В волнении Николай Григорьевич слушал тишину. Правее гряды обындевелого леса лежало болото. По нему, переваливаясь, устало брел охотник. Подходя, Шмелев узнал в нем знакомого Громыку, и оба они, сойдясь, облобызались, как старые приятели.
— И хлопца взял? — обрадовался мальчишке Громыка. — Ну, гляди, каких я тетерок словил, — и он снял заплечный мешок, вытряхнул на снег двух черных косачей. Алеша как увидел птиц, так и оцепенел, боясь даже шевельнуть слегка приподнятыми руками. Он был очарован красотой до сих пор не виданной им птицы, отливавшей зеленовато–синим пером и рдеющими, как угли, полосками над самыми глазами.
— Где вы их поймали, дядя? — спросил Алеша.
— А вон в пуще, — показал рукой на дальний лес Громыка. — Прямо грудками снег пашут.
Алеша перевел завистливый взгляд на отца, помрачнел.
— Эх, а мы ходим зря. Пойдем в пущу!
— Нет, Алеша, нынче уже не будет охоты на тетерева, — сказал Громыка, чем еще больше огорчил мальчика.
— Почему? — скривил он губы.
— Пуща хоть и велика, да тетеревиных лежек мало. Одну я знаю на вырубке, а другую — в болоте. — Громыка взглянул на Николая Григорьевича и сокрушенно добавил: — И чего весть мне не дали? Я бы сразу и повел к их спальням.
— У них спальни есть? — удивился Алеша, и, по глазам видно было, не терпелось ему поглядеть.
— Выбирай себе косача, — предложил Громыка. — Ну–ну, смелее!
Алеша колебался, в смущении свел темные брови и отвернулся. Громыка взял его за руку и заставил взять крупного, с завитками на хвосте, тетерева. Мальчик весь просиял, долго разглядывал косача, перебирал тугие перья, прежде чем положить его в рюкзак.
Охотники удалялись от пущи. Когда шли через болото, Громыка остановился возле кустов можжевельника, показал на лунки, вырытые в снегу. Это и были тетеревиные спальни. Одна ямка, осыпанная внутрь, была похожа на след копыта; покормится тетерев можжевельником или березовыми почками, пояснил Громыка, потом сложит крылья и падает прямо в рыхлый снег, проползет немного в снегу, сделает себе отдушину и ночует преспокойно.
— Тише! Я поймаю! — шепотом предупредил Алеша и стал красться, затаив дыхание. Шагах в пяти от него был подозрительный бугорок, и мальчик прыгнул на него, распластался на снегу, потешно обхватив руками разворошенный снег.
Громыка покатился со смеху.
— Братка, да они же переночевали, — сказал он, потирая слезившиеся от смеха глаза, — и убрались в пущу. В самую глубинку.
Болото скоро кончилось. Показалась дорога, петлистая и наслеженная. Она поднималась на изволок и вела через поле в деревню. Местами на бугорках ветром сдуло снег, обнажилась талая, сладко пахнущая зелень озими.
Николай Григорьевич знал, что зеленя — самая лакомая приманка для зайцев; предложил сделать заход, чтобы прочесать поле. Условились держаться порознь, хотя и не дальше ружейного выстрела. Громыка взял с собой Алешу, пошел сбоку дороги, обсаженной молодыми березками. Тем временем Николай Григорьевич, держа ружье на взводе, зашагал прямиком через поле. И хотя резиновые сапоги хлябали и в них трудно было двигаться, Шмелев шел бодро, чувствуя, что от нетерпеливого ожидания несет его, как на крыльях.
В ложбине на снегу показался четкий след. Шмелев окинул глазами ложбину, норовя раньше, чем поднимется заяц, отыскать лежку. Но поле словно прикорнуло в зимней дреме, только зябко дрожали на ветру березки у дороги. А следы увертливо петляли, пересекали друг друга. "Ну и хитрец! Отводит. Хочет сбить с толку".
По всем приметам, лежка его близко. Но где? Может, вон под теми кочками, в березняке? Нет, там только что прошли Громыка и Алеша. И вдруг ему показалось, что одна бурая кочка как бы вздрогнула, взметнулась снежная пыль.
Весь на виду, понесся заяц сбивчиво. Николай Григорьевич ловко вскинул ружье, и его палец коснулся металла. Тишину вспорол выстрел. Заяц раза два прянул ушами, пошел дальше. Шмелев хотел накрыть вторым зарядом и огорчился: крупный, с рыжими подпалинами заяц уходил.
Шмелев бросился вдогонку. Шагах в ста от него заяц остановился и, будто дразня, поводил трубчатыми ушами. Второй выстрел, кажется, не достал его. Шмелев на ходу переломил ружье, чтобы перезарядить, но, как нарочно, бумажный патрон заело в стволе. И пока он пытался выдернуть патрон, заяц сорвался с места, виляющими подскоками отбежал и опять присел. "Подранок", — подумал Николай Григорьевич. Но заяц не дал ему приблизиться, снова вскочил и ошалело бросился вдоль чернеющей борозды. "Ух, черт, уйдет!" — мелькнуло в голове. В азарте Шмелев сбросил на бегу один сапог, другой… Портянки сами собой размотались, и, оказавшись в носках, он побежал легко и быстро.
Кое–как удалось втолкнуть назад застрявшую гильзу. Потом он сдернул застежку патронташа и, выхватив свежий патрон, торопливо зарядил один ствол. Тем временем заяц, припадая на заднюю ногу, вяло одолел еще с десяток метров, избоченился, скосил на охотника огнисто–пугливые глаза. Оглушаемый ударами сердца, Шмелев даже не услышал, как раздался выстрел. Потом тихо, совсем уже не спеша, пошел к своей добыче.
Заяц лежал на мерзлой земле, судорожно бился и кричал пронзительно–тонким голосом. В этом крике вдруг явственно послышался Шмелеву плач ребенка, и он, чтобы не слышать этого голоса, отвернулся и отошел.
— Ого, какой! И не поднять! — услышал он голос Алеши и оглянулся. Радостно возбужденный сынишка поднес и положил к его ногам зайца, который теперь казался необычайно вытянувшимся. Это был старый, широкогрудый, усатый, с темной полосой вдоль спины русак. Задняя нога у него была откинута, и на ослепительно–белый снег стекали рдяные капли крови.
— Скорее убери его, сынок! — коротко бросил Шмелев, не любивший глядеть на кровь.
Громыка хотел поздравить Николая Григорьевича с добычей, но увидел на его лице бледность, встревоженно спросил:
— Что с вами?
— Так… ничего… Отойдет, — глухо ответил Шмелев, потом надел принесенные сыном резиновые сапоги и медлен но, устало побрел на дорогу.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Всякий человек верит в свои убеждения.
У одного эта вера идет от ума, у другого — от сознания собственной власти. И те и другие считают себя правыми и, сталкиваясь друг с другом, редко когда примиряются. Человек, наделенный умом, глубоко преданный делу, которому отдает себя, никогда не уступит своих позиций, но и не обидит другого. И, наоборот, тщеславный, самолюбивый, как правило, не одаренный умом, но мнящий себя всесильным прибегнет к любым средствам, чтобы утопить другого, а самому подняться.
Борьба между ними обычно кончается падением одного и торжеством другого.
Эти мысли занимали Шмелева, когда он ехал по срочному вызову в округ. Он догадывался, что вызвали его неспроста. Днем в разговоре с генералом Ломовым по телефону он почувствовал в его голосе холодный, отчужденный тон. И когда Шмелев намекнул, что отпуск у него еще не кончился и, быть может, поездку отложить на другое время, генерал заметил, что, когда старшее начальство вызывает, надо стараться лететь к нему пулей. После этого Николай Григорьевич больше ни о чем не просил. Он приказал заправить машину и, даже не заехав домой, поспешил в Минск.
"Ну, ясно, стружку будут снимать, — думал в пути Шмелев и чего–то опасался. — А за что? За какие грехи?" И опять мысленно перенесся в шалаш подвижного лагеря, туда, где, распалив себя, спорил с генералом. За давностью времени смутно припоминал суждения свои и поступки, но находил, что все было правильно. И, твердый в своих убеждениях, готовился опять схватиться, а в случае надобности — даже перейти в нападение.
Но откуда, с какой стороны ждать удара? Беспокойно думая об этом, Шмелев чувствовал, что его может нанести Ломов. И хотя силу этого удара трудно было представить, он вовсе не хотел ни преувеличивать, ни преуменьшать ее.
Николай Григорьевич слишком мало знал Ломова, но даже из коротких встреч с ним в округе и тем более из последнего досадного спора вынес убеждение, что человек этот в делах службы столь же упрям, как и опасен. Ломов, как казалось Шмелеву, весь был выражение той силы инерции, которая еще живуча и, если ее вовремя не остановить, не обезвредить, может обернуться немалыми бедствиями. Не страшно, если бы все, что он отстаивал и защищал, было плодом его личной фантазии или убеждения. Но Шмелев чувствовал: все, что говорил, чего требовал Ломов, исходило не от него и поддерживалось кем–то свыше. Припомнив разговор на плацу и в шалаше, Шмелев подумал, что у генерала Ломова вообще не было ни своих взглядов, ни своих мыслей.
"Живет отраженным светом!" — Шмелев улыбнулся, довольный найденным определением. Но, подумав так, Николай Григорьевич поколебался: такого не одолеть. Убеждения, если даже они верны, но исходят от людей ниже его рангом, Ломов, не задумываясь, отметет, зато будет рьяно отстаивать все, что ему выгодно, что сулит ему карьеру. И такие приходятся ко двору скорее, нежели люди прямые, горячие по натуре, самостоятельно думающие. "А впрочем, мне ли его бояться, ломать перед ним шапку? — решительно отбросил эти мысли Николай Григорьевич. — Будет угрожать или мешать в работе, обращусь к командующему, к наркому обороны. В конце концов можно дойти и до ЦК…"
К штабу Шмелев подъехал в полдень. И хотя на улице еще было светло, по–зимнему ущербный день свертывался. В окнах четырехэтажного, облицованного темно–серой крошкой здания штаба светились огни. Николай Григорьевич получил в комендатуре разовый пропуск и поднялся наверх. Ощущение силы и уверенности в себе окрепло в нем, когда подошел к двери, на которой висела черная табличка с золотыми буквами: "Генерал–майор П. С. Ломов".
Негромко постучав, Николай Григорьевич вошел. Генерал сосредоточенно писал, оттопырив локоть левой руки и не отрывая глаз от какой–то книжонки. Напишет строку–другую, бумагу чуть сдвинет вниз и опять глядит в книжонку, которая лежит перед ним.
Обращенный двумя окнами на запад, кабинет догорал в малиновом облачном закате. Только одна настольная лампочка под оранжевым колпаком светила генералу. Лучи предзакатного солнца, как и пучок света спрятанной под абажуром лампочки, не в силах были пробить стойкий полумрак кабинета, и все в нем — тумбочка с зеркалом, придвинутая к самой вешалке, застекленная картина, на которой была изображена атакующая конница, письменный прибор из серого мрамора, даже лоб, кажущийся большим оттого, что генерал начинал лысеть, — все при тусклом свете отливало свинцовой тяжестью.
Ломов отложил наконец бумаги в сторону, не поворачиваясь, пошарил сзади рукой, щелкнул выключателем, и в кабинете вспыхнул яркий свет.
— Присядь, комбриг Шмелев, и здравствуй! — протягивая через стол узкую ладонь, улыбнулся генерал. — Извини, Николай Григорьевич, запарился, доклад готовлю… Ну, что у вас там новенького? Как служба идет?
— Нормально, — ответил Шмелев, хотя настроен был говорить не это. Ему хотелось сразу, без проволочки, узнать, зачем вызвали, скорее управиться с делами и ехать обратно.
Собирался спорить, но повода для этого теперь не было. Шмелеву генерал показался совсем иным: не было ни начальственного тона, ни пронзительно–хмурого взгляда, после чего следовали обычно нравоучения, ни присущей ему сухости.
Ломов пересел на стоявший сбоку стул и повел разговор мягким, ровным голосом, и когда слушал, не перебивал, внимательно поглядывал на комбрига. Оба они точно дивились друг другу: Шмелев находил в нем бросающиеся в глаза доброту и спокойствие, генерал в свою очередь также заметил перемену в Шмелеве. И хотя лицо комбрига было, как всегда, худым, щеки впалыми, с двумя идущими книзу складками, а нос с горбинкой крупно выделялся, вид его, как и душевное состояние, скорее передавали глаза: они сияли, и взгляд был добрым, согревающим.
— Так, так… Жизнь, значит, идет, — медленно повторил Ломов и как бы ненароком коснулся его плеча. — Ну, а как настроение личного состава? Особых жалоб нет? Дельно. Закаленный у нас народ, должен отметить. С таким смело можно пойти в огонь и воду. Н-да, можно! А как с перестройкой? спросил генерал быстро, чем заставил комбрига внутренне встрепенуться: "Так и знал. С этого и надо было начинать!"
— С перестройкой сложнее.
— Почему? — насторожился генерал.
— Сдать старое вооружение, как и перекроить планы, легче легкого.
— Так и положено, — вставил Ломов и шевельнул бровями: — Но что вам мешает?
Николай Григорьевич помедлил, следя за настроением генерала. Нет, он по–прежнему был спокоен, уравновешен, будто сама эта перестройка мало его волновала. "Как подменили", — отметил про себя комбриг.
— В одном помеха: сдать–то сдадим, а что примем? — Шмелев поймал на себе испытующий взгляд генерала, пояснил: — В самом деле, что же получается: вверенное оружие у бойцов отнять, а взамен ничего. Голыми руками в поле размахивать… Я вынужден был отменить пока сдачу.
— Напрасно, — возразил Ломов, не повышая тона, и поднял указательный палец: — Имей в виду… Приказ дан свыше! Перестройка, решительно и бесповоротно!
— Я не против перестройки. Я жду ее с нетерпением, но я против того, чтобы проводить ее именно так. Наши винтовки, хоть и старое это оружие, я буду держать, пока не получу взамен другое оружие. И вообще, откровенно говоря, пора бы дать нам на вооружение автоматы. Читал я в зарубежном вестнике, германская армия давно перешла на автоматическое оружие. А у нас? Я, разумеется, не могу судить о всей армии, но у меня на всю дивизию два автомата ППД. Два, понимаете? Это же позор! Случись война, нас же автоматическим огнем зальют!
Ломов слушал не перебивая. Николай Григорьевич догадывался, ловил в глазах генерала выражение согласия и понимания. "Пронял", — обрадованно подумал Шмелев.
— Что же вы предлагаете практически? — спросил генерал вставая.
Комбриг ответил не сразу. "Испытывает меня или в самом деле нуждается в совете?"
— Нам могут и не поверить. Весу мало… — развел руками Шмелев. — Но на вашем месте я бы обратился в Москву. Может, командующему следовало бы переговорить со Сталиным…
"Ого! Храбрый какой!" — удивился генерал и побледнел, будто чего–то опасаясь. С минуту стоял неподвижно, позабыв даже шевельнуть неловко поставленными в момент поворота ногами. Потом заставил себя улыбнуться и спросил, сузив глаза в прищуре:
— С кем это воевать собираешься?
— Хотя бы с немцами, — поспешно ответил Шмелев, будто давным–давно вынашивал эту мысль.
— Что ты, голубчик! — всплеснул руками Ломов. — Да как можно? С Германией мы имеем пакт…
— Нет им веры…
— Кому? — изумился Ломов. — Пактам? Но это же наша линия, одумайся!
— Понимаю. Но где гарантия, что фашисты не доберутся и до нас? ответил Шмелев и болезненно сморщился.
Некоторое время в кабинете стояла тишина.
— Вы можете все это изложить письменно? — неожиданно спросил генерал.
— За свои слова головой ручаюсь!
Ломов кивнул в ответ и, давая понять, что разговор исчерпан, спросил, где устроился ночевать, и когда узнал, что Шмелев зашел в штаб прямо с дороги, сам позвонил в гостиницу, наказал приготовить для него отдельный номер.
Попрощался генерал так же добродушно. На лице его было выражение человека, завершившего некое сложное и запутанное дело.
Шмелев ушел, веря во что–то доброе и разумное в людях. "Черт возьми, можно, оказывается, и на ножах быть, и отстоять свою точку зрения. Нужна только твердость и еще раз твердость", — подбадривал себя Шмелев, выходя из штаба.
Николай Григорьевич сразу не пошел в гостиницу. Он только сейчас почувствовал, как разболелась голова, — то ли натрясся в машине, то ли нервное напряжение, сменившееся после встречи с генералом нежданной радостью, были тому причиной, но он решил часок–другой побродить по городу. И тихие улицы Минска, и мостовые, покрытые бурым, размякшим, как кисель, снегом, и сами дома, преимущественно деревянные, с тополями, на которых одиноко и печально висели старые грачиные гнезда, — все в нем было простым и будничным, но сейчас мир для него казался иным. Ему не надо волноваться; стычка с генералом, кажется, кончилась примирением, хотя он, Шмелев, ни в чем не уступил ему. Вот он шагает по городу, видит множество окон, в которых теплятся огни, осязает на щеках, на пересохших губах влажную изморозь, различает сквозь наволочь оседающего тумана крупные звезды и чувствует себя легко и приятно. И вдруг вспомнил, что, уезжая, не предупредил жену. "Как глупо! Теперь она, наверное, не спит, ждет", забеспокоился Николай Григорьевич и решил тотчас идти на междугородную телефонную станцию. Дождавшись вызова, Шмелев радостно бросился в переговорную будку.
— Алло! Это я, Коля. Д-да!.. — отвечал он, и вдруг голос его осекся. — Чего? Плакала? Да ты что, милая! Ничего со мной не случилось, понимаешь, ни–че–го… Что–что? Алеша нос разбил? И синяк на лбу посадил? Как же это он? Ах, поскользнулся… Не беда, все заживет. А Света спит? Ну, поцелуй ее и скажи, что я завтра ей гостинцев привезу. Куклу куплю. С закрывающимися глазами… Чего ты хочешь? Спортивные туфли? Это какие? На низком каблуке… Ладно, постараюсь выбрать по твоему вкусу…
Минут пять велся разговор, порой касаясь самых пустячных дел. Но прежде обыденное, незаметное обрело смысл и значение.
Наскоро перекусив в кафе, он пошел в гостиницу, не замечая ни промозглого тумана, ни хлюпающего под ногами мокрого снега.
Николаю Григорьевичу отвели укромную, чистую комнату. В ней пахло свежестью принесенных из кладовой простынь. Он быстро разделся, лег и не заметил, как одолел его сон.
* * *
…Ночью Шмелев был разбужен.
Сквозь дрему он услышал дробный стук в дверь. Подождал, стук повторился более настойчиво. Николай Григорьевич в потемках шагнул к порогу и осторожно снял крючок.
Дверь будто сама собой распахнулась, и в глаза ему брызнул мертвенно–синий луч фонаря. Ослепленный, Шмелев слегка попятился, но быстро освоился с темнотой и спросил:
— Что вам надо?
В комнату разом вошли двое. Щупая пронзительным лучом фонаря по углам, один шагнул к стулу, на котором висело снаряжение, другой включил свет и объявил:
— Вы арестованы!
— Я?!
— Собирайтесь!
Шмелев потянулся было к гимнастерке, в кармане которой лежали документы, но был схвачен сзади. Человек в шинели стального цвета и с тяжелыми кудлами на затылке заламывал ему руки за спину. Шмелев оглянулся и узнал его — он видел этого человека в шалаше подвижного лагеря.
— Что вы делаете? — крикнул комбриг и, собрав все силы, пытался отбросить от себя кудлатого, но был схвачен вторым. Качнувшись назад, Николай Григорьевич едва устоял и почувствовал ноющую боль в заломленных руках. Его так крутнули сзади, что хрустнули пальцы, и в этот миг все для него померкло: и эти люди, и свет, и эта комната, ставшая западней.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
К середине двадцатого века в мире накопились смутные и тревожные силы, готовые разразиться большой бедою над Европой. Военные пожары, вспыхивающие то там, то здесь, местами погасли, уже наступило затишье, но было очевидно, что продлится оно недолго.
Сухая гроза, затмившая половину неба и ползущая все дальше, до поры до времени копит в себе страшную энергию, и потому, что заряды еще не разряжены, она кажется особенно опасной. И как неминуемы удары этой грозы, которую уже нельзя предотвратить, так и война, могущая ввергнуть в свой водоворот целые страны и народы, надвигалась неумолимо.
Но схожесть между грозою и войной лишь внешняя; эти явления на самом деле разнятся, как ночь и день. Грозы — стихийное явление — избежать невозможно, потому что человеческий ум не настолько еще силен, чтобы всевластно управлять законами природы; что же касается войны, то она стряпается руками людей, и, стало быть, от стран, народов и правителей государств зависело допустить, чтобы на полях гремели пушки, или, наоборот, заставить пушки молчать.
Была ли сила, чтобы укротить агрессора, и можно ли было избежать войны? На эти вопросы, которые мучили народы и тогда, перед войной, и впоследствии, найти правильный ответ возможно только в самой истории, в событиях и фактах, из которых она слагается.
Всякое действие, доброе или дурное, совершается в определенный отрезок времени, но становится невозвратным и принадлежит истории, которая — как бы ни хотели этого отдельные личности — уже не подчиняется никому и находится вне зависимости от человека. Но если человек не может повлиять на прошлые события, то сама история прямо, непосредственно влияет на него: стремясь постичь историю, проникнуть в ее глубины времен и тайн, человек сильнее обнажает земные пороки и достоинства, как бы возвышается над теми событиями, которые свершались в былые времена.
Потомки, которые будут изучать историю, найдут в наш век столько зверств, провокаций, массовых убийств, закулисных и дипломатических интриг, кровавых столкновений, лжи, обмана и самообмана, такое унижение достоинства и свободы не только отдельных лиц, но и целых народов, что они придут в ужас от всего, что происходило на многострадальной земле. Наверное, их больше всего поразит, что цивилизованные люди, давно сбросившие цепи варварства, вместе с тем волей своих правителей шли на самые гнусные и изощренные преступления, которые по своей массовости и жестокости не уступали жестокостям мрачных времен инквизиции и монголо–татарского нашествия. Как могло случиться, что сегодня, пользуясь днем отдыха, правитель иного государства выезжал в загородную виллу, ласкал своих детей и жену, позировал перед фотоаппаратом, наслаждался запахами цветов, грелся на солнце, подставляя свою, по его убеждению, конечно же мудрую голову под жаркие лучи, — словом, брал от природы все, что она так щедро и доверчиво предоставляла ему, человеку, а завтра этот же правитель, облеченный властью и располагающий орудием подавления, подписывал грязные документы, толкающие людей на преступления, на войну. Как могло случиться, что молодой парень, сын ремесленника, торговца или крестьянина, вчера целовал девушку, застенчиво дарил ей ветки сирени или жасмина, а призванный в армию, брал винтовку и шел на войну и, не моргнув глазом, убивал испанских остроглазых малышей, польских ткачей, югославских виноградарей, лондонских докеров, русских матерей, жен, невест? Как все это и почему происходило? Над этими вопросами не раз будут ломать головы потомки, которые навсегда избавятся от войн, соединятся узами братства, равенства и свободы…
__________
Ненастным вечером 11 марта 1938 года германская армия пересекла австрийскую границу и двинулась на Вену. Этот поход в Берлине называли миссией доброй воли: вот, мол, сами австрийцы пожелали слиться воедино, попросила немцев взять их под свое крылышко, и поэтому Гитлер протягивает руку братьям из Вены.
Больше того, австрийцы исстрадались в ожидании этого часа, и не потому ли готовы встретить немцев прямо–таки, как милых розовощеких деток. Пока германские части пробирались сквозь поднявшуюся в ночь метель, в Вене шли суматошные приготовления. На улицах гремели оркестры, только звучали теперь не мелодии сказок венского леса, а дробный бой немецкого барабана. Площадь перед ратушей, залитая огнями, готова была принять войска для парада. Под дождем обвисли мокрые знамена с черной свастикой, и устроители парада боялись: а вдруг к утру полотнища не просохнут и будут висеть сморщенными, уныло пряча свастику? Рьяные молодчики уже горланили на улицах — на завтра назначено факельное шествие. Цветочницы в эту ночь беспробудно спали под перинами — им не стоило тревожиться, что букеты за ночь завянут и не будут проданы; фиалки и ветки ранней сирени прямо с корня были закуплены устроителями торжеств.
По виду казалось, что Вена ликует.
Но ее оскорбленная душа протестовала.
За месяц до вторжения — 11 февраля — Гитлер вызвал к себе в Берхтесгаден австрийского канцлера Шушнига. Как бы в наказание за то, что Шушниг упрямится включать Австрию в состав "великого рейха", фюрер заставил его целый день ожидать приема. При встрече Гитлер даже не предложил ему сесть. Он потребовал, чтобы Шушниг безоговорочно принял условия.
— Вы не должны обсуждать эти условия, — тоном приказа говорил Гитлер. — Вы должны их принять, как я вам указываю. Если вы будете противиться, вы вынудите меня уничтожить всю вашу систему…
Австрийский канцлер пытался было прервать поток устрашающих слов. Это привело фюрера в бешенство.
— Вы что, не верите мне?! — завопил он. — Я вас раздавлю!.. Я величайший вождь, которого когда–либо имели немцы, и на мою долю выпало основать Великую Германскую империю с населением в 80 миллионов. Я преодолел уже самые невероятные трудности, а вы думаете остановить меня. Моя армия, мои самолеты, мои танки ждут лишь приказа…
Шушниг стоял как оглушенный. Не дав ему опомниться, Гитлер вызвал своего главного военного советника генерала Кейтеля, и тот доложил о числе немецких моторизованных частей, придвинутых к австрийской границе.
— Мой фюрер, они готовы перейти ее по первому вашему приказу, добавил Кейтель и строго покосился на непослушного австрийца.
Все же Шушниг противился. Он уехал, не подписав соглашения. Торг длился до 11 марта. Австрийский канцлер решил прибегнуть к последнему средству: он назначил на 13 марта плебисцит о независимости Австрии. На это последовал ультиматум из Берлина. За день до того, как ответить на тяжелые требования фюрера, Шушниг выступил по радио и сообщил австрийскому народу о своей отставке. Он заявил, что вынужден уступить насилию во избежание напрасного кровопролития.
Итак, ночью сквозь переметенную метельными снегами дорогу пробивались в Вену германские войска. Впереди главных сил громыхала 2–я танковая дивизия. Полк лейб–штандарт "Адольф Гитлер", посаженный на автомашины, замыкал колонну.
Что и говорить, австрийцы питали родственные чувства к немцам, коль этот путь братства прокладывался танками! Движение их поторапливал Гейнц Гудериан — тот самый генерал, который выпустил книгу под устрашающим названием: "Внимание, танки!" На этот раз, чтобы хоть в какой–то мере успокоить перепуганных австрийцев, генерал велел украсить танки флажками и зеленью.
Вместе с войсками вторжения, боясь поделить с кем–то лавры славы, спешил в Австрию и Гитлер. Конечно же, встречающие всегда найдутся. Прибытие фюрера в Линц — первый австрийский город — ожидалось к 15 часам. Момент встречи заранее был разыгран по нотам. Здесь уже находился начальник гестапо Гиммлер, умеющий всюду проникать и всех подозревать. Одновременно в Линц примчался из Вены новоиспеченный канцлер Зейсс—Инкварт.
Дорогу, по которой должен был проехать Гитлер, а также рыночную площадь оцепили танки и солдаты главных сил. Ожидание затянулось до вечера. Наконец, встреченный приближенными еще на окраине, Гитлер триумфально въехал в город. Погода была мокрая, стояла сплошная грязь, но угодливый Зейсс—Инкварт бросился в ноги фюреру, и потом оба они — Гитлер и его ставленник — вытирали на глазах слезы…
После того как Гитлер с балкона ратуши произнес речь, он приказал войскам двигаться на Вену. Факельное шествие назначалось там на субботу 12 марта. Однако встречать было некого. Немецкая моторизованная армада все еще гремела в пути, и дорогу от Линца до Вены загромоздили застрявшие немецкие танки и автомашины; стояло их так много, что Гитлер, проезжая мимо, невольно пришел в гнев и обрушился на своих генералов с руганью. Лишь при мысли, что Австрия досталась ему без кровопролития и в Вене уготовлено для него пиршество, он успокоился. Что же касается трудовых австрийцев, которые при виде чужих войск прятались от страха, то это нисколько не удручало фюрера. Главное — комедия слияния с Австрией сыграна, триумфальный въезд для него открыт, а заставить людей молчать помогут ему войска.
…Еще бороздили немецкие танки землю униженной Австрии, а Гитлер уже намечал на карте направление нового удара. Его давней мечтой было прибрать к рукам Судетскую область, а заодно с ней — территорию всей Чехословакии. Но как это сделать? Ведь Чехословакия заручилась поддержкой Франции, имеет пакт о взаимопомощи с Советским Союзом. Если пойти напролом, то можно потерять и голову. Армия Чехословакии — одна из лучших и сильных в Европе. Само географическое положение республики очень выгодно: в случае военного столкновения немцев с французами чешской армии очень удобно бить с тыла по Германии. Советский Союз тоже не будет сидеть сложа руки и может занести мощный кулак для удара с востока.
Гитлер побоялся сразу напасть на Чехословакию. Он предпочел пока не ломиться в открытую дверь. Надо успокоить своих западных противников обещаниями о "крестовом походе на Восток", припугнуть их. Глядишь, и поверят, пойдут на уступки. К тому же речь пока идет о Судетской области, и навряд ли западные державы, Франция и Англия, рискнут на большую войну из–за какой–то "чешской окраины". Не лучше ли предположить другое: западные державы, а заодно с ними и Америка, вынуждены будут принести в жертву ему, Гитлеру, малую страну, чтобы попытаться направить на Восток его дальнейшее наступление.
И Гитлер начал действовать. Он отправил личное послание английскому премьер–министру Чемберлену, чтобы тот не связывал ему руки и унял Францию. Это послание привез в Лондон 18 июля 1938 года адъютант Гитлера. И буквально на другой день английский представитель вместе с королевской четой прибыл в Париж. Совещания велись в обстановке глубокой тайны. Многое из того, о чем там говорилось, осталось в секрете. Что же касается "болезни" чехов, то им предлагалось одно лечение: безоговорочно передать Германии Судетскую область. Пугливые соглашатели, сидевшие в английском и французском правительствах, открыто заговорили, что Чехословакия своим упорством может вызвать всеобщую войну в Европе. Чтобы избежать этой катастрофы, они принуждали Чехословакию пойти на уступки Берлину.
Удивительно легко заполучив согласие своих западных противников, Гитлер потирал от удовольствия руки. Он почувствовал, что теперь никто его не сковывает, и это придало ему достаточно храбрости. Теперь можно идти с открытым забралом. 12 сентября Гитлер выступил в Нюрнберге с речью. "Не для того всемогущий создал 7 миллионов чехов, — неистово провозглашал фюрер, — чтобы они угнетали три с половиной миллиона судетских немцев!.." Тут же он заявил, что 28 мая отдал приказ всемерно увеличить мощь германской армии и авиации и выстроить "гигантские укрепления" на западной границе Германии.
Сентябрь — погожий, золотой месяц и в Чехословакии, но настроение у чехов и словаков в ту пору было мрачным: в их дом стучалась беда. Чтобы запугать чехов, правители Германии заняли демонстративно устрашающие позиции. В ряды армии были призваны запасные. На западных границах Германии спешно сооружались новые укрепления. Для нужд армии немецкие обыватели сдавали теплые вещи. Над территорией Чехословакии непрерывно летали германские самолеты. Отпуска государственным служащим в Германии были отменены. Объявлена была регистрация врачей и сиделок. Германские механизированные колонны и танки Гудериана уже стояли наготове, чтобы совершить прыжок через границу в Чехословакию…
Но чешские патриоты упорствовали.
Они верили в свои силы и надеялись, что на помощь придут Франция и Советский Союз, которые связаны с ними договорами о взаимопомощи. Что касается чешско–советского договора, то в нем было указано, что СССР выступит на помощь Чехословакии в том случае, если и Франция одновременно сделает то же самое. Видимо, чувствуя, что совесть жжет глаза, правители Франции еще в начале сентября обратились к правительству СССР с запросом, какова будет его позиция, если Чехословакия подвергнется нападению.
Ответ Советской страны был ясен и прям: мы готовы защитить Чехословакию, давайте немедленно выступать вместе. Ведь к этому нас русских и французов — обязывают договоры, нарушать которые равносильно измене.
Дело, таким образом, за Францией. Но в этот драматический момент правители Франции и ее генералы будто заткнули ватой уши. Они выжидали, держа нос по ветру. Что же касается самого пакта о взаимопомощи с Чехословакией, то они рады бы давно его похоронить. И в этом помогли французам правители Великобритании.
15 сентября 1938 года дряхлый, 70–летний английский премьер Чемберлен набрался храбрости впервые в жизни погрузиться в самолет. Курс был взят не на Прагу, чтобы помочь чехам в беде, а на Берлин, чтобы поклониться Гитлеру. В тот же день Чемберлен был принят германскими правителями в Берхтесгадене. Гитлер без обиняков потребовал, чтобы население Судетской области, якобы тяготеющее к немцам, было присоединено к Германии; после этого, когда в область будут введены германские войска, можно устроить и плебисцит. Скорее ради приличия Чемберлен пытался защищать интересы Чехословакии, но тут же согласился с требованиями фюрера. Он лишь попросил недолгой отсрочки, пообещав, сразу как вернется в Лондон, убедить также и членов своего кабинета и французское правительство.
Немного позже фельдмаршал Геринг вызвал к себе английского посла Гендерсона. Почесывая пухлые руки с перстнями, Геринг заметил, что империя вообще тянуть больше не намерена… "Если же Англия начнет войну против Германии, — пригрозил Геринг, — то трудно представить исход войны. Одно только ясно, что до конца войны не много чехов останется в живых и мало что уцелеет от Лондона".
Затем Геринг привел Гендерсону точнейшие данные о числе зенитных орудий в Англии и об общей неподготовленности ее к войне. Тут же Геринг заметил, что германские вооруженные силы превосходят любые западные армии и непобедимы.
Британский посол, уходя, испытывал страх, а после его доклада Чемберлен вынужден был вторично лететь на поклон Гитлеру.
На этот раз свидание произошло в Годесберге–на–Рейне 22 сентября.
Учтиво улыбаясь, Чемберлен доверительно сообщил Гитлеру, что все улажено, все согласны, все, чего требовал фюрер, сделано. Он ожидал, что берлинский притязатель, насытившись добычей, поблагодарит или хотя бы молча согласится. Но увы! Гитлер чуть–чуть помолчал и неожиданно заявил: "Очень сожалею, но теперь это нас не устраивает".
По приказанию Гендерсона в этот момент Чемберлен выразил "удивление и негодование". Видимо, он не был подготовлен к столь откровенной бессовестности и наглости фюрера.
В гостиницу "Петерсберг", отведенную для английской делегации, Чемберлен ушел удрученным, не зная, как унять аппетиты Гитлера. Эта гостиница стояла на возвышении, из окон открывался широкий вид на долину Рейна. И пока жил в ней Чемберлен, по долине грохотали немецкие танки и тягачи, двигались железнодорожные эшелоны с зенитными орудиями и пулеметами. Конечно же, это для устрашения силой. И Чемберлену было явно не по себе.
В то же время по другую сторону Рейна, в гостинице "Дрезден", Гитлер диктовал грубый ответ Чемберлену на его запрос, будет ли немецкий канцлер придерживаться своих прежних намерений мирно разрешить чехословацкий вопрос. Письмо было закончено, когда вошел Риббентроп.
— Я знаю мистера Чемберлена. Он сдастся, — сказал Гитлер, подавая ему письмо.
— Разумеется, мой фюрер, — кивнул Риббентроп и не преминул вспомнить одну из своих первых встреч с англичанами. Когда это было? Уже давно, летом 1935 года. Германия тогда еще задыхалась под бременем Версальского договора, хотя втайне и готовила себя к войне. И вот Риббентроп со своими коллегами отправился в Лондон. Ему надо было заручиться поддержкой Англии в строительстве военно–морского флота. Переговоры начались в старинном кабинете адмиралтейства. По одну сторону стола восседали немцы во главе с Риббентропом, по другую — англичане: заместитель министра Крэйчи со своими приближенными. Во время разговора гости обратили внимание на небольшую стрелку, укрепленную на стене. Стрелка приметно колебалась.
— О, это наш знаменитый флюгер! — похвалились англичане.
Оказывается, еще в эпоху парусных судов адмиралтейство, ни к кому не обращаясь, точно узнавало направление ветра. Для этого флюгер, укрепленный на крыше адмиралтейства, был соединен со стрелкой в зале, и английские адмиралы были всегда прекрасно осведомлены, куда дует ветер.
— Мой фюрер, вы помните, нам тогда без особого нажима удалось заключить морской пакт… Мы получили право строить военные корабли, подводные лодки, не уступающие по тоннажу флоту Британской империи. Думаю, что и Чемберлен понимает, куда дует ветер! — добавил, улыбаясь, Риббентроп.
Да, Чемберлен понимал, но для отвода глаз упрямился. Обратно в Лондон он возвращался очень раздраженный и встревоженный. Буквально на другой день кабинет министров объявил о приведении флота в боевую готовность. Военная лихорадка охватила и Францию — здесь было взято под ружье полмиллиона резервистов.
В Берлине эта возня никого не пугала: отсюда грозили войной.
Тогда же, в беспокойном сентябре, Чемберлен написал Гитлеру пространное любезное письмо, доказывая, как нехорошо воевать, когда ему ведь и без войны все дают. Сэр Горас Вильсон, коему английский премьер поручил отвезти письмо лично Гитлеру, прибыл в Берлин. Но тут возникла новая помеха: "…лишь с трудом можно было уговорить г. Гитлера выслушать письмо Чемберлена", как об этом свидетельствует в своих воспоминаниях Гендерсон. Дело в том, что Гитлер не пожелал сам прочесть письмо. Его пришлось упрашивать послушать. Во время чтения, не дослушав до конца, Гитлер вдруг встал и воскликнул: "Нет никакого смысла вести дальнейшие переговоры!" — и удалился из комнаты.
Посланцы Чемберлена были до крайности удивлены: такое теплое письмо и не хочет слушать!
На другой день все же уговорили Гитлера дослушать письмо до конца. Потом, когда Вильсон пытался затеять беседу, фюрер вышел из себя. Несколько раз он повторил: "Я разгромлю чехов!" Переводчик Шмидт перевел эту фразу на английский язык, и глагол "разгромить" произнес тоже с особым, пронзительным, ударением.
Кстати, не один Гендерсон, но и другие дипломаты уловили эту странную манеру: немецкие переводчики не говорили ровным голосом, а принимались как–то неестественно визжать, рычать и голосить всякий раз, когда доходили в своем переводе до тех фраз, которые только что выкрикивал сам фюрер. Так было заведено для пущего запугивания своих противников. Тогда же, во время беседы, Гитлер заявил, что если Англии и Франции угодно воевать, то он, Гитлер, готов. "Сегодня вторник, в будущий понедельник мы будем в войне с вами".
Вильсон поспешил в Лондон. Выслушав рассказ о разыгравшейся в Берлине сцене с его письмом, Чемберлен побледнел. Британскому старому "льву" совсем изменила воля. Пришлось Чемберлену в третий раз — 29 сентября лететь в Германию. С визитом в Берлин пожаловали и итальянский дуче Муссолини, и французский премьер Даладье.
Съехались в Мюнхен, Совещания велись в Коричневом доме при закрытых дверях. Французы и англичане сидели за столом с потускнелыми и грустными лицами. Их настораживали военные притязания немцев. Вчера прибрали к рукам Австрию, сегодня требуют отдать Чехословакию, а что будет завтра? В Европе не так уж много стран, чего доброго и до Франции доберутся, до Британских островов…
Нет, Чемберлен и Даладье должны показать свою твердость. Нужно прощупать почву. И если Гитлер, по обыкновению, начнет угрожать, то этим он только усложнит дело и внесет раскол в западный мир. Даладье убежден, что французская армия сильнее немецкой, а флот Великобритании был и остается господствующим на морях.
Так чего же хочет господин Гитлер?
Вот он встал, заговорил о всемогущем боге, который вверил ему, фюреру, империю и судьбу немцев. Нет, не только Германскую империю. Он прямо заявил, что волей провидения он стал канцлером, чтобы защитить западные страны от тирании с Востока…
Неподвижно сидевший Чемберлен пошевелился. Вздохнув, он мысленно перекрестился и не заметил, как рука непроизвольно дотронулась до груди… В этом жесте Гитлер уловил выражение согласия и, потрясая кулаками, заговорил о красной опасности, о революционном брожении рабочей черни, о большевистской России, которая, если ее не остановить, может пожрать всю Европу.
— Поверьте, господа! — чуть не вскрикнул Гитлер, взглянув полными страдания глазами в потолок. — Цель моей жизни, дарованной Германии, направить свои усилия и великую империю на уничтожение красной опасности, надвигающейся на европейскую цивилизацию с Востока… Чехословакия нужна мне как свободный коридор. В нужный час я замахнусь и нанесу такой удар, от которого большевики не смогут и опомниться. Драиг нах Остен — вот смысл моей борьбы!
Старый Чемберлен выпрямился и, посмотрев на французского премьера, кивнул ему головой. Даладье в свою очередь выразил на лице успокоение и даже слегка улыбнулся. Гитлер еще долго говорил, но те мысли и идеи борьбы, которые он выражал, уже не занимали гостей.
Переговоры, которые велись в строжайшем секрете и надолго оставались тайной Коричневого дома, закончились около двух часов ночи.
В свои столицы Чемберлен и Даладье въезжали, как триумфаторы. Еще бы! Чемберлен вез домой скрепленную им и Гитлером декларацию: "Мы, германский фюрер, имперский канцлер и британский премьер–министр… согласились в том, что вопрос об англо–германских отношениях имеет первостепенную важность для обеих стран и для всей Европы. Мы считаем, что соглашение, подписанное вчера вечером, равно Как и англо–германское морское соглашение символизируют волю обоих наших народов никогда впредь не воевать друг с другом".
Во Франции встречали Даладье овациями, восторгались, Что он избавил свою страну от страшной военной опасности. Восторги эти не имели границ, и в честь Даладье даже решено было выбить медаль.
Только об одном миротворцы умалчивали — о проданной несчастной Чехословакии. Оттяпав Судетскую область и пограничные районы, немцы вовсе не собирались унять свой аппетит. Гитлер потребовал приезда в Берлин нового чешского президента Гаха и министра иностранных дел Хвалковского. Но теперь фюрер и его министры Геринг и Риббентроп видели перед собой не представителей независимой республики, а вроде бы подсудимых, которым заранее уготован смертный приговор. Гитлер грубо заявил им, что сейчас не время для разговоров. Он вызвал их лишь для того, чтобы получить от них подпись на документе о том, что Богемия и Моравия включаются в состав Германской империи. "Всякий пытающийся сопротивляться, — заявил им Гитлер, — будет растоптан". После этого Гитлер поставил свою подпись на документе и вышел.
Двое чехов остались в пустом кабинете одни, словно заключенные.
Берлинскую сцену описал в донесении своему правительству французский посол Кулондр:
"Между двумя чешскими министрами и тремя немцами произошла трагическая сцена, — сообщал он. — В течение нескольких часов Гаха и Хвалковский протестовали против учиненного над ними насилия. Они заявляли, что не могут подписать представленный им документ. Они говорили, что если сделают это, то будут навеки прокляты своим народом. Гаха со всей энергией, на которую он был способен, восставал против протектората, который должен был распространиться на чехов. Он заявлял, что никогда люди белой расы не ставились в такие условия. Но германские министры были безжалостны. Они буквально не отставали от Гаха и Хвалковского; они бегали за ними вокруг стола, на котором лежали документы; они вновь и вновь клали их перед чехами, они совали им в руки перья; они твердили, что если министры будут сопротивляться, то завтра же половина Праги будет лежать в развалинах от воздушной бомбардировки. Но это будет только начало: сотни бомбардировщиков ожидают лишь приказа ринуться на Чехословакию; этот приказ будет дан в 6 часов утра, если к этому времени чешские представители не поставят своих подписей на документе. Президент Гаха был в состоянии такого изнеможения, что несколько раз ему пришлось прибегать к помощи врачей, которые во все время переговоров находились тут же, под рукой. Чешские представители заявили, что не могут принять предлагаемого им решения без согласия своего правительства. На это они получили ответ, что имеется прямой телефонный провод, по которому они могут связаться с министрами, заседавшими в это время в Праге: таким образом, они могут немедленно с ними переговорить… В 4 часа 30 минут утра Гаха, находившийся в состоянии полного изнеможения и поддерживаемый только впрыскиваниями, решился наконец поставить свою подпись. Уходя из канцелярии, Хвалковский заявил: "Наш народ будет проклинать нас, но мы спасли свое существование. Мы предохранили его от страшного истребления".
…И снова громыхали германские моторизованные колонны — теперь уже по дорогам Чехословакии.
В то время когда жители Праги с ужасом смотрели на марширующих солдат со свастикой, в Берлине праздновали победу. Это совпало с пятидесятилетием со дня рождения фюрера. 20 апреля был устроен грандиозный парад. Специальный батальон со знаменами "третьего рейха" приветствовал фюрера. А фюрер стоял на балконе имперской канцелярии и радовался, видя, как единым взмахом рук немцы выражают ему доверие. Эти устремленные вперед руки звали фюрера и его генералов на новые военные походы. И он, Гитлер, находясь в зените славы и веря в свою непобедимость, вместе с приближенными генералами спешил в имперскую канцелярию, в штабы, чтобы на карте мира наметить новую жертву.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В пограничном местечке Пшешу, в ресторане "Добжее шляхетство" стоял дым коромыслом; взахлеб пиликали скрипки, звенели медные тарелки, ухал барабан, и в сизом чаду табачного дыма офицеры инспекции польской кавалерии лихо отплясывали веселый краковяк. Майор Скрижевский, изящный, с тонкими, вздыбленными кверху усиками, склонял голову на плечо красивой дамы с открытой до половины грудью и умиленно ворковал:
— Але, пани! Я кажу пржиятельски, разбоя быть немамо… Но ежели пан Гитлер нас затроне, мы вшистко едно победим! О, наша кавалерия знает шлях через Бранденбургские ворота! — И он, притопнув ногой, будто готовый расколоть паркет, снова закружился в неудержимом вихре танца.
…А в это время неподалеку от пограничного немецкого города Глейвица, в глухом лесу, большая группа людей торопливо напяливала на себя польские мундиры. Почему прячутся эти люди? Зачем они ночью через болото тащат тюки с польским обмундированием — кого им бояться? Неужели носить польскую военную форму запрещено? И это в то время, когда Германия открыто требует присоединить к себе "Польский коридор" и портовый город Данциг? Разве эти парни, суматошно надевающие военную форму, решили постоять за интересы вольной Польши? Не лучше ли в таком случае прийти на призывной пункт — ведь в Польше уже объявлена мобилизация. На худой конец, не прятаться по кустам — не будут же польские пограничники стрелять по своим жолнерам! И уж совсем непостижимо — зачем надевать польские мундиры и четырехугольные конфедератки с козырьками, окованными медью, не у себя дома, а на германской пограничной территории! Уж не рехнулись ли эти отчаянные парни, которые решились подставить свои спины под пули немецких автоматов?..
Переодетые незнакомцы, воткнув за пояса ножи, гранаты, с карабинами на изготовку пошли в атаку. Грохот стоял неимоверный; рвались фугасы, слышалась отчаянная пальба. Немцы встретили их ружейно–пулеметным огнем в упор и буквально выкашивали и без того редкие цепи атакующих безумцев.
Услыхав пальбу, польские пограничники развели руками: что происходит, кто дал приказ жолнерам нарушить немецкую границу да еще атаковать? Всполошенно названивали в воинские гарнизоны, стоящие поблизости от границы, справлялись — уж не по воздуху ли заброшены обреченные на гибель парни!
Польские штабисты и дежурные отвечали, что никто и не помышлял о каком–то десанте, да и вообще не снаряжал этих невесть откуда взявшихся солдат. Майор Скрижевский из кавалерийской инспекции, всю ночь прокутивший в ресторане, бурчал в ответ воинственно:
— Что? В атаку перешли? Я так и знал! Пора и нам седлать коней!
Между тем на поле, неожиданно ставшем кровавым, продолжалась жестокая свалка. Противники — солдаты в немецких и польских мундирах — сходились врукопашную, нещадно били друг друга прикладами, расстреливали в упор…
После упорной потасовки небольшой группе одетых в польскую форму солдат удалось захватить радиостанцию в Глейвице. В эфир на чистейшем польском языке понеслось воззвание, что началась война и польская шляхта именем Речи Посполитой клянется довести эту войну до победного конца, если германские войска заранее не сложат оружия…
В полдень, в самый канун событий в Глейвице, Гитлер возбужденно расхаживал по кабинету имперской канцелярии. Верблюжий ковер, застилавший паркет, придавал его движениям приятную легкость. Подойдя к глобусу, который приходился ему по самые плечи, фюрер вперил глаза в Польшу. Постоял немного, подумал — в который уже раз! — об англичанах и французах: "Неужели они посмеют из–за какого–то чужого коридора и Данцига вступить в войну на стороне Польши?"
Гитлер отошел от глобуса, задержался у проема окна. Поглядел на Бранденбургские ворота. Кони, впряженные в колесницу, будто готовы соскочить сверху и мчаться дальше, по Унтер–ден–Линден. Фюрер перевел взгляд на эту широкую, обсаженную липами улицу. По ней прогуливались горожане. Одна женщина вела на ремешке ребенка. Неуверенно и трудно ступая, ребенок то и дело падал, но мать удерживала его на поводке. Это были первые детские шаги…
На мгновение у Гитлера мелькнула жалость. "Война. Не отнимет ли она у этого ребенка начатую жизнь?" — подсказал ему какой–то чужой голос, но фюрер отмахнулся от этой мысли. Все–таки фортуна ему улыбнулась. Никому и в голову не придет так ловко одурачить своих противников. Еще бы! Риббентроп едет в Москву, а в это время — 22 августа — он, фюрер, собирает у себя в Берхтесгадене генералов. Что он им сказал? Ах да, вот что: "Я дам пропагандистский повод к войне… Победителей не спрашивают, была ли это правда или нет. При развязывании и ведении войны важно не право, а победа… Наша сила — в подвижности и жестокости. Чингисхан с полным сознанием и легким сердцем погнал на смерть миллионы детей и женщин. Однако история видит в нем лишь великого основателя государства. Мне безразлично, что говорит обо мне одряхлевшая западная цивилизация…" Короче говоря, он, фюрер, тогда закончил свою речь словами: "Польша будет обезлюжена и населена немцами. А в дальнейшем, господа, с Россией случится то же самое, что я проделаю с Польшей… Итак, вперед на врага! Встречу отпразднуем в Варшаве!" — Гитлер видит, какое впечатление эти слова произвели на генералов. Герман Геринг вскочил на стол. Как он, толстый, мог так мгновенно прыгнуть! И плясал. Плясал Как одержимый, выкрикивая слова благодарности. Лишь немногие молчали. "Шут с ними! У них нет такой воли, как у меня, фюрера", — вновь подумал Гитлер.
Перебирая в памяти события этих дней, фюрер испытывал душевное удовлетворение. Он вновь подошел к окну, поглядел на Бранденбургские ворота. Отсюда Германия всегда начинала победные марши, войны. Вспомнилось Гитлеру, что и в день его прихода к власти — 30 января 1933 года — нацисты устроили факельное шествие через Бранденбургские ворота. И ему вдруг привиделось, что вздыбленные кони не отлиты из металла, а живые, и по его велению скачут с колесницей победы.
Он вернулся к столу, раскрыл блокнот и твердой рукою вывел заголовок приказа:
"Распоряжение No 1 по ведению войны".
Торопливо, едва поспевая за ходом собственных мыслей, писал:
"После того как исчерпаны все политические возможности для устранения мирным путем нетерпимого для Германии положения на восточной границе, я решился на то, чтобы разрешить этот вопрос силой. Западную границу ни в одном месте на суше не переходить без моего специального разрешения…" Он опять подумал об англичанах и французах: "Чудаки, я же пока не собираюсь с вами ссориться. Вот даже в приказе отмечаю. Дайте же мне выход через Польшу к русской границе!"
Фюрер отвернул листок настольного календаря и жирным кругом обвел дату — 1 сентября 1939 года. Довольно медлить! Решено! И бросил карандаш так, что он, подпрыгнув на столе, отлетел в угол.
Покончив с делами, Гитлер не уехал из имперской канцелярии к себе в замок. Он ждал вестей из Глейвица. Ждал допоздна, нервно покусывая ногти. Почти одновременно ему позвонили начальник гестапо Гиммлер и военный советник Кейтель. Они сообщили, что штурмфюреры из батальона "Бранденбург-800" доставили польские мундиры и снаряжение на границу, что специально отобранные в тюрьмах лица, напялив на себя эту форму, ловко и бесшабашно напали на немецкую радиостанцию в Глейвице.
Фюрер поблагодарил за столь хитро проведенную операцию, а уголовников, инсценировавших начало войны как дело рук поляков, все же надо убрать. Никаких следов оставлять нельзя. Только мертвые молчат…
В тот же вечер министерство пропаганды Геббельса пустило по свету телеграмму:
"Германское телеграфное агентство. Бреслау. 31 августа.
Сегодня около восьми часов вечера поляки напали и захватили радиостанцию в Глейвице. Ворвавшись внутрь здания, поляки успели прочитать воззвание по радио. Однако через несколько минут они были атакованы и разбиты полицией, которая вынуждена была применить оружие. Среди нападавших имеются убитые".
Некоторое время спустя, для пущей достоверности, пошла вторая телеграмма:
"Нападение на радиостанцию в Глейвице было со всей очевидностью сигналом для общего наступления польских банд на германскую территорию. Как удалось установить, почти одновременно поляки перешли германскую границу еще в двух местах. Передовые отряды, видимо, поддерживаются польскими регулярными частями.
Отряды полиции безопасности, несущие пограничную службу, вступили в бой с захватчиками. Ожесточенные боевые действия продолжаются".
Первого сентября германские войска начали вторжение. Не желая ни с кем разговаривать, кроме как со своими приближенными, Гитлер уединился в своем замке и оттуда продолжал управлять событиями. В воскресенье его побеспокоил Риббентроп, передал, что британский посол вручил ультиматум: если сегодня до одиннадцати утра Германия не прекратит боевые действия, Великобритания будет считать себя в состоянии войны с ней. Через час раздался второй звонок: с таким же ультиматумом прибыл французский посол.
Риббентроп был обескуражен. Нервничал и главный военный советник Кейтель. Фюрер успокаивал их: объявить войну это еще не значит начать ее. Он знал, что Великобритания и Франция не захотят проливать кровь из–за Польши. Британский и французский кабинеты напоминали фюреру две перезревшие дыни на грядке, прижатые одна к другой; поднять их с земли невозможно — расползутся. Вести боевые действия у них нет никакого желания, и если они объявили себя в состоянии войны, то это лишь для отвода глаз. На всякий случай Гитлер решил припугнуть оба кабинета. В присутствии Далеруса, пронырливого богатого шведа, который как частное лицо никого не представлял, но самозванно навязался в посредники между Англией и Германией, рейхсканцлер вышел из себя. В пылу гнева Гитлер вскрикнул: "Я буду драться хоть десять лет!" — и начал размахивать кулаком, согнулся настолько, что кулак почти коснулся пола.
Так началась вторая мировая война…
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Париж 1940 года. По утрам на улицах раздавались заливистые голоса юных разносчиков газет:
— Боши топчутся у границ Франции! Ни один нацистский солдат не пройдет через железный барьер! Линия Мажино — это стальная стена, о которую разобьет лоб Адольф Гитлер! Покупайте газеты! Покупайте газеты!
Вперемешку с этими бойкими выкриками слышались более степенные, уверенные голоса пожилых, видимо, лучше понимающих толк в военных делах:
— Новая победа нашей стратегии! Французский ученый высчитал, что, продвигаясь такими темпами, боши могут пройти через линию Мажино только за 989 лет и 4 месяца!.. Невиданная сенсация! Спешите читать вестники!
Парижане раскупали утренние, пахнущие краской газеты и шли пить кофе. Они верили старому, умудренному опытом маршалу Петену, его генералам, которые еще в первую мировую войну разбили бошей и заставили побежденную Германию заключить перемирие в Компьенском лесу.
Вера рядовых французов покоилась на заверениях политиков и генералов. Линия Мажино как военное укрепление, рассчитанное на то, чтобы в нужный момент сдержать и обескровить врага, должна была до поры до времени представляться противнику загадочной, непонятной и внушать ему если не страх, то чувство опасения. Но французские генералы, пренебрегая правилами секретности, не хотели держать противника в неведении, любезно открывали перед ним свои карты. Линию Мажино они рекламировали столь же широко и усердно, как парижане свои моды.
Сотни туристов — и, быть может, не столько французов, сколько иностранцев — буквально зазывались на линию Мажино. Среди них, конечно же, терлись и немцы, получавшие задания лично от Канариса, начальника имперской военной разведки. Им, германским агентам, совсем не надо было рисковать, чтобы попасть на линию Мажино и оглядеть систему укреплений. Правда, не хватало путеводителей, но их более чем успешно заменяли словоохотливые гиды — французские офицеры и генералы. Языки у них были подвешены не хуже, чем у Петена.
Экскурсия на линию Мажино обычно начиналась в Вервейне — небольшом прифронтовом местечке, где размещался штаб французской Девятой армии. Тут расхаживали офицеры, подолгу простаивали у каменных оград под каштанами в окружении миловидных, глазастых вервейнских девиц. О чем они так шумно и весело говорили? Ну, ясно, о тоске по девичьим глазам, о сердечных муках, о войне, которая длится вот уже без малого восемь месяцев. Впрочем, на позициях французы и немцы так сжились, что ходили друг к другу, обменивались сигаретами, вином и дали этой долгой, спокойной войне меткое название: "странная".
Туристов нередко встречал сам командующий армией генерал Корап человек преклонного возраста, лишенный военной выправки, потолстевший, похожий на огородника или мелкого торговца. Путешественников из Парижа, особенно журналистскую братию, генерал не отпускал до тех пор, пока они не отведывали его любимого блюда — пулярки и не распивали с ним по стопке–другой выдержанного коньяку. Захмелев, генерал неизменно начинал припоминать свои былые военные походы, похвалялся, как геройски воевал во время подавления восстания риффов в Северной Африке и лично сам, вот этими руками, пленил Абу–эль Керима и как этот вождь племени благодарил его, тогда лейтенанта Корапа, за то, что попал к нему в плен.
— То была настоящая война! — восклицал генерал. — А сейчас что? Так себе — сушим суконные обмотки да танцуем румбу с девицами!
— Что вы, мосье генерал, — как–то возразил ему один из гостей, высокий человек в темных очках. — Весь мир удивлен вашей стойкой обороной.
Генерал медлил, стараясь разглядеть выражение глаз собеседника, укрытых теменью очков, — не шутит ли? — и отвечал с достоинством:
— В самом факте нашего стояния заключена недоступность и честь французского оружия.
Туристы улыбались.
— Извольте проследовать за мной на передовые позиции. Вы увидите современную оборону, — предложил генерал, прищелкнув шпорами. Всеми своими манерами принимать гостей и вести беседы генерал выказывал редкую для военных вежливость.
Пронырливые туристы залезали в машины и спешили на укрепления. Некоторые, словно не веря глазам своим, побаивались: ехали все–таки в места, где постреливают. Но чем ближе до переднего края, тем спокойнее чувствовали себя. Оказывается, на передовых позициях стояло полнейшее затишье, ни единого выстрела не раздавалось, и если бы не солдаты, ходившие там и сям вразвалку, с засученными по локоть рукавами, терялось бы всякое ощущение фронта.
Останавливались у одинокой крестьянской усадьбы. За садом, огороженным плитняком, змеилась, уходя все дальше, траншея. А возле усадьбы солдаты поливали грядки салата и лука. Один солдат, широкоспинный, с крупными ладонями, елозил на корточках вдоль канавы и рвал траву.
— Эй, Мишель, — кричали ему товарищи, побрасывая в него мелкими камушками, — скоро ли ты угостишь нас кроличьим рагу?
Туристы пришли в крайнее удивление, когда у старой, разваленной стены сарая увидели нанизанные друг на друга три клетки. В двух клетках лежали самки, под ними копошились крольчата с еще розовыми, не покрытыми пухом тельцами, а в третью, самую нижнюю, отделили самца; заметив людей, он заметался по клетке, то и дело фыркая и стуча лапами о проволоку.
— Ничего не поделаешь, — глубокомысленно заметил генерал Корап. Привычки и слабости детства иногда берут верх над жестокими солдатскими обязанностями. Мы, однако, позволяем. Пусть лучше кроликов выводят, чем без дела слоняются…
Потом ехали в район Монмеди. Тут до позднего вечера туристы шныряли по траншеям, любовались длинными, в несколько рядов, противотанковыми надолбами, в лифте спускались глубоко под землю, ходили вдоль главного тоннеля, неожиданно, с замиранием сердца останавливались, видя несущиеся навстречу электрические вагонетки; шли дальше, разглядывали в нишах и выступах бетонных стен цинковые ящики, легкие орудия, спаренные пулеметы. С помощью учтивого Корапа они много узнавали, а утром, когда генерал собирался приглашать туристов к завтраку, оказывалось, что и след их давно простыл.
"Неспокойный народ, — отмечал про себя генерал. — Вечно суетятся".
Военным обитателям линии Мажино некуда было торопиться. Они и не помышляли, что немцы посмеют когда–нибудь напасть на них, французов.
Правда, на заседаниях Верховного военного совета, объединявшего англо–французские штабы, теоретически допускалась мысль о возможности немецкого наступления. Но желание воевать у французов и англичан было невелико, и лучше, если бы ограничилось дело этой "странной войной". Ломая головы над будущей кампанией, французские генералы, а заодно с ними маршал Петен и начальник генерального штаба Гамелен убедили самих себя, что если наступление и состоится, то противник вторично применит старый план фон Шлиффена 1914 года. Но кому–кому, а немцам–то известно, чем кончилась тогда их затея. Вояки первой мировой войны и посейчас не оправились от старых ран. Помнят, наверное, Верден. Обладая двойным превосходством в пехоте и четырехкратным в артиллерии, немцы в шестнадцатом году десять месяцев штурмовали укрепления, так и не сломив железного упорства защитников Вердена. Более шестисот тысяч германских солдат сложили тут свои головы.
Памятуя об этом, ветеран первой мировой войны Гамелен уверился, что если немцы снова совершат неверный, опрометчивый шаг, то их ждет участь бесславно погибших. Генерал Гамелен твердо стоял за позиционную оборону. Эти его расчеты хорошо знали даже в стане неприятеля. Немцы были удивлены, что французское главное командование не использовало удобный момент для наступления осенью 1939 года. А ведь, по признанию самих немцев, их можно было крепко поколотить: германские сухопутные силы, и особенно бронетанковые войска, завязли тогда в Польше. Наступление французов было бы равносильно удару ножом в спину. Но французских генералов и их штабы будто кто держал на привязи. Они медлили, гадали, надеялись, что беда минует их спокойный и веселый очаг.
Но война жестоко и неумолимо ломилась в двери. Французы ждали ее с парадного входа, со стороны линии Мажино, которая пролегла от швейцарской границы до Люксембурга на протяжении семисот пятидесяти километров, а она нежданно–негаданно подкатила с черного хода.
На рассвете 10 мая 1940 года германские войска без объявления войны вторглись в пределы Бельгии, Голландии и Люксембурга. Уже на четвертый день голландская армия сложила оружие. Ровно через две недели перестали сопротивляться вооруженные силы Бельгии, и вместе с солдатами в плен пошел король Леопольд II. Через несколько дней танковые колонны фон Клейста и вездесущего Гудериана вырвались к французским границам.
"Странная война" окончилась.
Днем и ночью наступали германские войска. Железный гул катился по дорогам, дробя камни мостовых. Тяжелая пыль и пороховая гарь оседали на виноградных плантациях, садах. Перехваченные ремнями, в кожаных шлемах и темных масках–очках мотоциклисты наводили ужас на жителей. Перед солдатами со свастикой закрывались ставни, угрюмо затихали селения.
Только в Париже еще крепились. Оттуда по проводам неслись злые приказы Гамелена: "Пора наконец остановить поток германских танков!" Но кому это приказывал прозевавший войну генерал? Молчали обойденные неприятелем форты и бастионы укреплений, стояли в парках незаправленные французские танки — их, как уверял раньше военный министр, свыше четырех тысяч!
Тем временем немецкие войска уже прорвались к побережью Ла—Манша. В Дюнкерке, кишащем солдатами английского экспедиционного корпуса, пустили ядовитый слух, что немцы вот–вот предпримут массированную танковую атаку. Поднялась страшная паника. Англичане бросали танки, гаубицы, тягачи, автомобили и валом валили на пристань; у посадочных трапов толчея, давка, ругань:
— Сволочи, предали!
— Черчилля сюда! Пусть поплавает на бревнах!
— Прикуси язык, Джонс! Премьер спасает нас!
Да, новый премьер Уинстон Черчилль, так ненавидящий нацистов на словах, все же не набрался смелости выступить против них с оружием. Это оружие с нерасстрелянными патронами и снарядами пусть валяется на пыльных дорогах, под заборами, в порту — надо спасать людей. Сейчас ему не было дело до обреченной Франции. Каштаны из огня лучше таскать чужими руками. И пусть французы на защите Дюнкерка постоят денек–другой, пока англичане не унесут ноги. Что же касается истории, которая может заклеймить позором, то он, Черчилль, первым в своих мемуарах назовет эвакуацию из Дюнкерка величайшей победой. Это будет нечто новое в военной доктрине: бегство выдавать за победу!
Немцы пощадили: не стали топить беглых английских солдат в проливе. Гитлер как бы намекал мятущемуся Черчиллю: не тревожься, твои войска не трону, я даже издал строжайший приказ остановиться перед Дюнкерком, но попомни — не мешай мне разделаться с французами, а потом идти на Восток.
Германские танки из Дюнкерка повернули на Париж. Город был объявлен открытым. Парижские министры набивали чемоданы золотом, бриллиантами, акциями и на лимузинах мчались на юго–запад Франции. Маршал Петен обещал им создать независимую автономию или, в крайнем случае, помочь сесть на пароход и податься в колонии. Но многие из министров не успели даже упаковать вещи. Германские колонны уже громыхали по улицам Парижа, и пьяные немецкие солдаты, размахивая бутылками бургундского вина, горланили. "Германия превыше всего!.."
Катастрофа Франции завершилась в Компьенском лесу. Сюда приехал Гитлер, с ним неразлучный оруженосец Кейтель. Пока искали, кто может подписать акт о капитуляции Франции, германские правители забавлялись. Пили французские вина, кто–то пытался играть на пианино; не беда, что походный инструмент расстроен… Наконец привели генерала Хютцингера. Он представлял Францию. Церемония происходила в том же Компьенском лесу и в том же салон–вагоне, где почти четверть века назад битые немецкие генералы подписали акт о капитуляции Германии. Роли меняются: на месте некогда разгромленных и покорных немцев теперь стояли, склонив головы, побежденные французы.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Германская империя разбухала. Подобно гигантскому осьминогу, она охватила своими щупальцами многие страны и земли Европы. Этот осьминог всасывался в воды Атлантического океана, одна часть его щупалец лежала вдоль франко–испанской границы, другая простерлась на восток, вплоть до советского Бреста.
Чем шире раздвигались пространства империи, тем все больше шалели от радости немцы.
В летние дни 1940 года Берлин закатывал шумные военные торжества. Депешами, короткими приказами, отбиваемыми на телеграфных лентах, срочно сзывали в столицу утомленных в походах, но чувствующих себя вселенскими победителями генералов, которые и ходить–то стали иначе — задрав кверху голову, никого и ничего не видя.
Вскоре после поражения Франции — на 19 июля — было назначено заседание рейхстага. Туда пригласили многих генералов. Мчались они в курьерских поездах, летели на самолетах из Франции, Польши, Венгрии, Болгарии, Румынии, Норвегии, Дании…
Собрался цвет германского воинства. И Гитлер, кому принесли они лавры победы, не жалел для генералов ни наград, ни званий. Перед тем как выступить в рейхстаге, фюрер присвоил высшие звания многим генералам. Фельдмаршалами стали Кейтель, Клюге, Рунштедт, Браухич… Гудериан, или, как называли его, быстроходный Гейнц, получил звание генерал–полковника.
Когда со званиями покончили, в имперскую канцелярию внесли ящики с орденами. Тут же к парадным мундирам привинчивали железные кресты с серебристыми ободками, золотые Дубовые листья, Рыцарские мечи.
Пока раздавали ордена, Гитлер нетерпеливо похаживал по кабинету, порой останавливаясь в углу возле глобуса.
Чинно выстроившиеся вдоль стен фельдмаршалы и генералы не сводили глаз с фюрера. Каждому хотелось, чтобы он смотрел не куда–нибудь в сторону, и даже не на соседа, а именно на него. Перехватить хоть бы мимолетный взгляд фюрера почиталось за высокую честь.
Не дождавшись, пока нацепят всем ордена, Гитлер решительно прошел через залу. Потайная дверь вела в сад, и через нее фюрер вышел из имперской канцелярии, сел в "Майбах", доставивший его к зданию рейхстага.
Спустя некоторое время он произнес речь; как всегда, бурно говорил о нации, чистоте германской расы, о третьей империи, которая наконец–то стала великой и непобедимой…
После выступления фюрера заседание прервалось. Депутаты рейхстага и военные поднялись и покинули высокий гулкий зал. Многие облепили широкие окна, а некоторые спустились вниз, на каменные плиты парадного входа. Площадь тонула в тяжелых полотнищах знамен и флагов. Строгие квадраты воинских колонн шествовали под грохот барабанов и пронзительные звуки флейт. Батальон знаменосцев прошел со знаменами вермахта.
Обступив здание рейхстага, обыватели безумствовали. Кому–то с улицы показалось, что вон там, на балконе рейхстага, у огромного глазастого окна стоит человек с продолговато–сухим лицом и щеточкой усов под самым носом. Прибой голосов как бы на миг откатился, затих, чтобы снова хлынуть шумной волной, но в этот миг безумный женский голос опередил:
— Хайль Гитлер! Хочу фюрера!
Ожидаемая волна приветствий не подкатилась, точно уступила этому женскому похотливому голосу. Обыватели неожиданным своим молчанием как бы хотели доставить фюреру удовольствие, чтобы он услышал это, никого не смутившее, желание немки. И, будто соперничая с ней, другие берлинки стали наперебой кричать:
— Хайль Гитлер! Хочу ребенка от фюрера! Хайль Гитлер!
Эрих фон Крамер, офицер по особо важным поручениям у фюрера, только что получивший чин полковника, стоял сейчас возле колонны, держа под руку фрау Гертруду. Она склонила белокурую голову на плечо мужа и громко прошептала:
— Я тоже хочу… фюрера…
— Это же неприлично, Гертруда! — всполошился Эрих.
Гертруда бросила на него злой взгляд. На лице ее вмиг проступило еще больше веснушек.
— В чем ты находишь неприличие? В чем? — настойчиво повторила она. Как будто не знаешь, обожать нашего фюрера — долг каждого немца.
Эрих огляделся вокруг и, боясь нечаянно быть подслушанным агентом гестапо, смолчал. А глаза Гертруды были непроницаемы. Она ждала ответа. И, не желая обидеть ее, Эрих улыбнулся, принужденно кивнул. "В конце концов это только выражение преданности фюреру. Ей же не удастся исполнить желание", — подумал Крамер.
А женщины продолжали выкрикивать свое, пока их голоса не заглушили поплывшие над площадью мощные звуки оркестра.
Мимо Крамера, слегка задев его плечом, прошел генерал–полковник Гудериан. Близко знающие друг друга, они обменялись взглядами и после общепринятых приветствий разговорились.
— Так где же теперь судьба нас сведет? Куда направим колеса? спросил Гудериан, для которого хоть малейший намек приближенного фюрера был верным прогнозом.
— Не терпится, дорогой Гейнц? — в свою очередь спросил, улыбаясь, Крамер.
— На военных мирное стояние действует разлагающе.
— Мы это учитываем. Да–да, учитываем… — отвечал полковник Крамер неопределенно.
Простившись кивком головы, Гудериан направился к стоянке автомобилей, сел в свою бронированную машину, в которой он колесил не только по полям войны, но и демонстративно приехал с фронта в Берлин, как бы давая понять, что броня, танки, за которые он так ратовал, восторжествовали.
По дороге к дому он опять мысленно возвращался во Францию, откуда не так давно приехал. Там он жил на широкую ногу. Вначале он занимал номер в отеле "Ланкастер", потом переехал в шикарный особняк, что неподалеку от тенистого и задумчивого Булонского леса. Все было к услугам генерала: вино, музыка, податливые француженки… Только не устраивало его перемирие. Он был твердо убежден, что после поражения Франции немцы могли бы навязать ей другой, более жесткий режим. Надо было полностью разоружить французов, создать такой оккупационный режим в стране, чтобы они и дохнуть не могли, отобрать у них все, вплоть до военного флота и колоний. И уж коль Рубикон перешагнули, необходимо поставить на колени и Великобританию, а не топтаться у берега Ла—Манша и ждать у моря погоды. Если не удалось разделаться с Англией дипломатическим путем, следовало бы немедленно навалиться на нее всей военной мощью. "Да, только так. Недорубленный лес вырастает", — гневно сказал сам себе Гудериан.
Он повернул голову и посмотрел в оконце. Над аккуратно подстриженными липами, тянущимися сбоку улицы, неслись обагренные закатным солнцем дымные разрывы облаков. Похоже, невидимые пушки выбрасывали ржавый дым из раскаленных стволов.
"Пока не остыли стволы, надо продолжать войну", — подумал Гудериан, чувствуя, что и в ставке что–то замышляют. Недаром штаб его танковой группы срочно перебрасывают в Варшаву. Видимо, на очереди Россия. Подумав об этом, Гудериан вспомнил, что, будучи во Франции, он осматривал музей Наполеона в Мальмезо. Старый, державшийся немного свысока хранитель музейных реликвий все же оказал ему почтение, водил по залам, наполненным каким–то тленным запахом. "Военные приходят сюда, чтобы унести с собой частицу его сердца", — кивая на бюст Наполеона, многозначительно заметил на прощание хранитель музея.
Да, он, Гудериан, не прочь походить на Наполеона, он даже мысленным взором окидывал его военные пути–дороги. Ему не нравился печальный конец французской армии, ее бегство из Москвы по старому Смоленскому тракту. "Нет, нет, я не хочу разделить его судьбу. Не дай бог!" — отмахнулся Гудериан. Он — генерал побед, поистине быстроходный Гейнц! И если что принял бы от Наполеона, так это устремление на Россию.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Орел–стервятник предпочитает забираться на высоту. Гнездовьем для него обычно служат скалы, расщелины, выступы каменных глыб, свисающих над пропастью.
Эта птица прожорлива. Зоологи доказывают, что за день стервятник поедает гораздо больше, чем весит сам. Добыв пищу, он съедает ее разом и все равно остается ненасытным, беспрестанно думает, как бы напасть на новую жертву. До поры до времени он выслеживает свою добычу, сухо пощелкивая изогнутым клювом. Когда же немигающие глаза его узрят поживу, он весь наливается злобой и бесшумно срывается вниз, бьет свою жертву с лету.
Выбирая для себя виллу, рейхсканцлер Гитлер не гнушался уподобиться этой хищной птице. Напротив, смысл своей жизни и борьбы он видел в том, чтобы устрашать всех в мире. Лучшие, отборные части фюрера служили в дивизии "Мертвая голова". В охранных отрядах каждый носил на петлицах две вышитые молнии — эмблему СС. А это напоминало о цели охранных отрядов молнией разить всех, кто противится нацистской Германии. На документах, которые исходили из имперской канцелярии, из различных фашистских организаций и военных штабов, была выбита в верхнем углу эмблема — орел, держащий в когтях свастику.
Личный замок Гитлера громоздился на самой вершине горы. Отсюда рукой подать до Бергхофа — постоянной резиденции, место для которой фюрер тоже избрал в глуши альпийских скал.
У подножия гор, в долине теснились дома Берхтесгадена. Этот курортный городок по–прежнему выглядел уютным, зеленым, был наполнен чистейшей горной прохладой. Раньше он был местом паломничества больных, страдающих астмой и сердечным недугом, туристов и любителей острых ощущений, но с той поры как в скалах возвели замок для фюрера, все реже и реже рядовые немцы навещали Берхтесгаден. Коренные жители ходили молча, прижимаясь к домам с узкими окнами, задраенными плотными жалюзи, посматривали друг на друга украдкой, тая в глазах страх и подозрение; теперь никого не манили ни эти шикарные кургаузы и отели, ни полосатые тенты и плетеные корзины, ветром поддуваемые на берегу реки, — все это выглядело сейчас, как останки вымершего города. Если же и заходили в ресторан четыреэтажного отеля "Кайзергоф", так это были в большинстве своем тайные агенты. Им было дозволено многое. Прикидываясь туристами, они заходили в номера отелей и частных пансионатов, поселялись там и потом, сидя в ресторане, подслушивали разговоры обитателей города. А по ночам устраивали облавы, или, как про себя шутили агенты, производили изъятия душ. Люди исчезали бесследно. И скоро среди горожан прошел тревожный слух, что сам дьявол ниспослал на их город невидимые, сверхъестественные силы, которые превращают земные существа в тлен…
Зато вольготно себя чувствовал уединившийся в скалах Адольф Гитлер. Тут он ощущал подоблачную высоту и, мысленно подчиняя ее себе, представлял, что лежащий внизу Берхтесгаден всего лишь создание слабых рук, не что иное, как расставленные игрушечные домики, и даже вся Германия — узкая, слишком тесная, всего лишь крохотная заплатка на огромном глобусе. Думая обо всем этом, он испытывал чувство неудовлетворенности и хотел видеть неизмеримо больше — весь мир, покоренный им.
Шум берлинских улиц действовал на него удручающе. Нервы постоянно были взвинчены. Гитлера мало устраивала просторная, с садом под окнами, имперская канцелярия. Там можно было подписывать уже готовые решения, во всеуслышание произносить речи о победах, награждать генералов, вернувшихся завоевателями с поля боя, а здесь, в глуши диких скал, легче и удобнее замышлять походы.
В летний день 1940 года, когда Гитлер окончательно решил воевать с Россией, он встал очень рано. Ночью его мучила бессонница. Чтобы взбодрить себя, он по обыкновению принял горячую ванну.
В окно зала, куда вскоре одетым в форменный костюм, в остроносых лакированных ботинках вошел Гитлер, лился мягкий полумрак наступающего утра. На письменном столе лежали книги о походах в Россию шведского короля Карла XII и Наполеона. Последнее время фюрер необычайно терпеливо изучал историю этих походов, и то, что в конце концов русские жестоко побили шведов под Полтавой, а французские войска, еле унося ноги, замерзали и гибли в снегах Смоленщины, — никак не поколебало его решимости.
Расхаживая по залу, Гитлер в который раз подумал, что если кто и мешает достигнуть величия Германии, так это только большевики. Советская Россия вообще опасна для германской империи. В течение целого поколения в России стоят у власти большевики. Они многое сумели. Главное, воспитали народ, особенно молодежь, в духе коммунистической идеологии. Советы создали огромную армию, по данным его разведки, поставили под ружье более миллиона человек. Зачем им держать столько войск? Уж не для того ли, чтобы в подходящий момент напасть на Германию? И Гитлер, которого, как тень, преследовал призрак красной опасности, серьезно считал: русские намерены завоевать всю Европу.
Правда, никаких подтверждений, что русские что–либо замышляют, фюрер не получал; напротив, они ведут себя спокойно, не дают никакого повода к ссоре, строго придерживаются нейтралитета. Но Гитлеру казалось, что в этой умеренности русских тоже таится угроза: в нужный момент большевики могут показать жало…
— Вздор! Вздор! — проговорил он, выйдя из замка и направляясь в горы, где, как ему казалось, легче наедине думать. — Я нанесу удар по русским раньше, чем они смогут напасть на Германию. Я ликвидирую угрозу большевизма на Востоке и завоюю для империи жизненное пространство!..
По узкой каменистой тропинке он стал подниматься на самую высокую скалу. Несмотря на жаркое лето, воздух тут был свеж и прохладен. Тропа вилась между старых буков с пепельно–серой корой. Кое–где по стволам ползли тонкие ветви хмеля, унизанного почти воздушными, прозрачными шариками. В складках гор лежали белые облака, они словно нежились, подставляя утреннему солнцу пухлые бока. Прекрасны и удивительны были горы, и деревья, карабкающиеся наверх по кремнистым скалам, и высокое небо над ними, но ко всему этому Гитлер был равнодушен.
Мысли его целиком были поглощены войной.
Нет, он не будет ждать, в нужный час даст приказ войскам ликвидировать угрозу на Востоке, разбить силы большевизма. Расстраивала его планы опасность войны на два фронта. До недавнего времени он надеялся принудить к перемирию Англию, но, когда эта возможность рухнула, фюрер все же не отказался от похода на Восток: "Я не пойду на уступки и никогда не капитулирую!" — вслух подумал он.
Эти размышления перемежались с воспоминаниями о прожитых годах, и Гитлер сожалел, что не все в его жизни шло гладко, душа его была нечиста, и это ранило самолюбие, вынуждало гневаться.
Когда–то в компании злоязыких дружков Адольф подвергался всеобщим насмешкам. Сын сапожника, он в армии еле выбился в ефрейторы. Конечно, говорилось это шутки ради, но попробовал бы кто–либо теперь таким образом острить — стер бы в порошок!
Никто ни словом не намекал ему на пороки, и все же гадкие, лезшие, помимо воли, мысли не давали ему покоя; он стыдился своего прошлого.
Впрочем, что касается происхождения, то Адольф не помнит, занимался ли когда–нибудь сапожным делом его отец, Алоиз Шикльгрубер. Возможно. Но, видимо, делал это из–за денег, ради карьеры сына. Так что же в этом зазорного! Во всяком случае, когда Адольф подрос, отец уже имел приличный достаток, служил таможенным чиновником и презирал рабочий люд в спецовках, комбинезонах и замасленных кепках. Скрипя зубами, он говорил сыну, что готов эту чернь потопить в помойной яме. Корысть, себялюбие, кипевшие в душе Алоиза, передались Адольфу. Смолоду он стал членом национал–социалистской партии, рвался к власти.
Перебирая в памяти прожитое, Гитлер думал и о том, как стал во главе рейха. Нелегко далась ему власть. Много было у него недругов. Он стоял, вот как теперь, перед пропастью. Поддержали его, не дали свалиться с обрыва гаулейтеры, личная бурная энергия, ловкие сделки с власть имущими, открыто провозглашенная им идея борьбы за "жизненное пространство" Германии.
Эту программу Гитлер изложил еще в 1924 году в книге "Моя борьба". Уже тогда он провозгласил "Drang nach Osten"*, что не исключало похода на Запад. А это значило — надо вернуться на путь старых рыцарей, завоевать Европу, дать жаждущим немцам жизненное пространство. Ох, как эти проповеди пришлись кстати и помогали Гитлеру!
_______________
* Поход на Восток.
Припомнил: массивное здание клуба промышленников в Дюсельдорфе. Холодный февраль 1932 года. Непогодь не помешала обладателям капитала со всех уголков Германии прибыть на свой съезд. Речей было много, и, пожалуй, промышленникам особенно пришлась по душе будто начиненная динамитом речь Гитлера. Он заверил участников съезда — если они помогут ему прийти к власти, то он завалит их такими военными заказами, какие никогда и никому не снились. Тотчас один из руководителей съезда, крупнейший рурский промышленник Фриц Тиссен вскочил и ответил на это возгласом, ставшим потом железной клятвой: "Хайль Гитлер!"
Да, с промышленниками у него нерасторжимая связь, круговая порука. Вспомнил Гитлер, как однажды пришли они в имперскую канцелярию целой делегацией. "Что это — бунт против меня?" — кольнуло сомнение, но тотчас он обрадовался, увидев, как все они — упитанные и тощие, длинные и коротконогие, лысые и седые — склонились в едином поклоне. Кто–то протянул обрубок стального каната, перевитого в узел. "Мы, рурские промышленники, связаны с вами вот так же, как этот узел. Никто наш союз не расцепит, не порвет", — заверили они.
Где теперь этот стальной узел? Кажется, в музее… Хорошо, пусть глазеют иностранцы и знают, что вся Германия идет за мной, фюрером.
Перед его силой склонилась покоренная Европа.
У немецких солдат гудели в походах ноги, не просыхали куртки, а он, Гитлер, все торопил, подхлестывал свои войска. Пала Франция… На очереди — Англия. Она огрызается огнем зенитных орудий, щупальцами радарных установок. Ее приходится брать измором, глушить с воздуха.
Не рискуя пока вторгнуться на Британские острова, Гитлер уже изготовился к прыжку на Восток. "Я знаю, что я долго не проживу. Я не должен терять времени. Мои преемники не будут обладать такой энергией, какой обладаю я. Им трудно будет в силу своей слабости принять серьезные решения. Такие решения должны быть приняты сегодня. Все это я должен сделать сам, пока жив!"
Его размышления нарушил вблизи свалившийся камень; зарокотал, ударяясь о выступы скалы, сорвал и увлек за собой другие камни. Фюрер прошелся краем скалы, заросшей лишайником. Остановился, прищурился, разглядывая горы. Нет, поблизости никого не обнаружил. Может быть, адъютант Шмундт где–то прячется, он ревниво несет службу, ни на шаг не отходит от него. "Но чего ему здесь–то меня оберегать, когда и так кругом охрана", — подумал Гитлер и на всякий случай окликнул своего адъютанта.
— Мой фюрер, это я! — откуда–то снизу отозвался слабеющий голос.
Ухватившись за выступ камня, Гитлер свесил голову и взглянул в пропасть. На скале, среди зарослей кустов, увидел фотографа Гофмана. Видимо, при падении он успел схватиться за ветки, иначе бы полетел вниз. Пряча в глазах усмешку, Гитлер подождал, пока Гофман щелкнул аппаратом и взобрался наверх.
— Пауль, какой черт тебя притащил сюда! — с неожиданной резкостью набросился на него Гитлер. — И откуда упал камень?
— Мой фюрер, — взмолился Гофман, почесывая ушибленное колено, — я хотел вас заснять… как удобнее… Чтобы вершина чувствовалась. И вы стоите на ней!
— Это верно, Пауль, — ответил Гитлер и строго добавил: — Но я стою перед великим решением, и всякое падение гнетет… Недобрая примета!
— О, храни вас бог! — взмолился Гофман. — Упал–то я сам. И разве может предчувствие, пусть и недоброе, одного человека передаться другому? Нет же! Клянусь своей жизнью, и если постигнет беда, то только меня лично…
Гитлер усмехнулся, вспомнив, как еще во времена, когда жил в Мюнхене, познакомился с Паулем Гофманом. Словно предвидя будущее, Гофман охотился за Адольфом Гитлером, передавал портреты в немецкие газеты, расклеивал на витринах Мюнхена.
Как–то проходя мимо ателье, Адольф загляделся на свой портрет и зашел в лабораторию Гофмана. Пауль, узнав, чего хочет заказчик, велел подождать. Не прошло и часа, как еще не просохший снимок вынесла лаборантка.
Это была белокурая Ева Браун. Ее гибкое, как лозинка, тело, точеные икры ног и большие глаза, в которых угадывалась похотливая податливость, сразу покорили Адольфа. Покосившись на портьеру, будто кого–то боясь, Браун доверчиво уставилась на посетителя и затем сказала:
— Прошу вас, господин, заходите к нам… — и медленно подала снимок.
Гитлер захаживал частенько. Пауль Гофман догадывался, что это неспроста. Адольфу явно нравилась лаборантка Ева. Правда, Гофман сам преуспевал в любовных связях с Евой, иначе бы какой смысл держать ее в лаборатории. Но изворотливый Гофман мудро порешил: когда судьба сулит превосходную карьеру, — не теряйся, заводи знакомство с сильными мира сего. И Гофман ловко свел Еву с Адольфом Гитлером.
Время показало, что сделка блестяще удалась. Гитлер стал рейхсканцлером, а он, мелкий мюнхенский фотограф, благодаря своей бывшей любовнице вошел в доверие к фюреру.
— Ну–ну, Пауль, ступай, — сказал Гитлер, дав себя еще раз снять на вершине "Орлиного гнезда".
Оставшись один, фюрер снова, как бы в последний раз, поглядел на остроугольный выступ скалы. Оттуда стремглав сорвался вниз орел–стервятник. Лег на крыло, долго парил над долиной и, выследив добычу, камнем кинулся вниз. Гитлер проследил за тем, как могучая хищная птица тяжело поднималась в горы, в свое гнездовье, неся в лохматых когтях жертву…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Дел у генерала Франца Гальдера, занимающего пост начальника генерального штаба сухопутных войск, было невпроворот. Давно ли завершился разгром Франции и немецкие войска, выйдя к побережью Ла—Манша, со дня на день ждали приказа, чтобы начать вторжение в Англию, а перед генеральным штабом уже стояла задача куда более масштабная и заманчивая: разработать оперативный план похода на Восток.
День ото дня Гальдер все больше погружался в работу, находя в ней истинное удовлетворение и зная, что это сулит ему завидную карьеру и почести от самого фюрера. Уже теперь рейхсканцлер Гитлер благоволит к нему, доверительно приглашает на самые секретные совещания, и это особенно приятно сознавать Гальдеру, бывшему артиллерийскому офицеру, который наконец–то приобщился к большим государственным и военным делам. Ради этого он жертвовал покоем, отдыхом, по нескольку суток напролет проводил в кабинете за планами и картами.
Генеральный штаб помещался в Цоссене — типичном баварском городке с широкими улицами, просторными серыми домами и низко подстриженными кустарниками, похожими на зеленые топчаны. Мало кто знал, что под черепицей укрывались вторые, железобетонные крыши, а островерхие башни, напоминавшие минареты и разбросанные там и сям по всему поселку, были бомбоубежищами. Они уходили глубоко под землю, куда вели узкие бетонные коридоры с лесенками. Под штабными зданиями Цоссена года два назад были сооружены многоэтажные казематы, могущие выдержать удары бомб самого крупного калибра. Правда, генералу Гальдеру еще не приходилось спускаться в подземелье. Рейхсмаршал Геринг заверял, что ни одной неприятельской бомбы не упадет на Германию. "Уже падают", — озлился Гальдер, зная о налетах англичан.
Порой он и собой был недоволен; нести ношу, которую взвалил ему на плечи фюрер, было трудно, просто не под силу одному. Разработка плана восточной операции велась медленно. А ведь не из вторых рук, а из уст самого фюрера получил Гальдер указание, что надо торопиться; поход на Восток должен быть продолжением уже ведущейся войны. Правда, в том, что еще нет окончательного варианта оперативного плана, виноват генерал–майор Маркс. Этого начальника штаба 18–й армии специально вызвали в Цоссен, но, как видно, не по его силам оказалась столь грандиозная операция. "Вот Паулюс — этот потянет. В нем ум стратега", — подумал Гальдер, довольный тем, что фюрер лично назначил этого образованного, прошедшего истинно прусскую школу генерала обер–квартирмейстером.
С часу на час Франц нетерпеливо ждал приезда Паулюса, который отныне становился его первым заместителем в генеральном штабе сухопутных войск. Желая сразу, как говорят, с места в карьер пустить Паулюса по нужному пути, Гальдер готовился к разговору с ним. Чтобы не упустить что–то важное, имеющее прямое отношение к восточной проблеме, Гальдер достал из тяжелого сейфа свой служебный дневник и начал перечитывать записи:
"30.6.1940 г. (Берлин)… 11.00 Беседа с Вейцзекером:
а) мы можем успехи этой кампании (имеется в виду кампания против Франции. — В. С.) закрепить только теми средствами, которыми они были завоеваны, т. е. военной силой;
б) для устройства мира еще нет никаких реальных предпосылок;
в) взоры обращены на Восток;
г) Англия нуждается, по всей вероятности, еще в одном доказательстве нашей военной мощи, прежде чем она уступит и даст нам тем самым возможность устремиться на Восток, не беспокоясь за тыл…"
Вспомнил Гальдер, с каким упоением он записал тогда эти хлесткие, как бич, слова. И все–таки сейчас они выглядели неполными, немножко устаревшими. Полистав дневник, Гальдер остановился на одной пространной записи. В тот день он удостоился высокой чести быть приглашенным в личный замок фюрера. И все, о чем там говорилось, Гальдер записал со скрупулезной точностью, втайне надеясь, что его дневник станет историческим, будет оставлен для потомков.
Сосредоточенно, стараясь как можно реже дышать, он читал:
"31.7.1940 г. (Берхоф)… Фюрер:
…Россия является фактором, на который особенно рассчитывает Англия. В Лондоне что–то произошло. Англичане совсем было пали духом, теперь они снова воспрянули. Подслушанные разговоры. Россия недовольна быстрым развитием событий в Западной Европе. России нужно только сказать Англии, что она не хочет видеть Германию слишком великой. Этого достаточно, чтобы англичане уцепились за это заявление, как утопающий за соломинку, и начали надеяться, что через 6 – 8 месяцев дела обернутся совсем по–другому.
Если Россия будет разбита, у Англии исчезнет последняя надежда. Тогда господствовать в Европе и на Балканах будет Германия.
Вывод: на основании этого заключения Россия должна быть ликвидирована. Срок — весна 1941 года.
Чем скорее мы разобьем Россию, тем лучше. Операция только тогда будет иметь смысл, если мы одним ударом разгромим государство. Одного захвата известной территории недостаточно. Остановка зимой опасна. Поэтому лучше подождать, но потом, подготовившись, принять твердое решение уничтожить Россию. Это необходимо также сделать, учитывая положение на Балтийском море. Существование второй великой державы на Балтийском море нетерпимо. Начало — май 1941 года. Срок для проведения операции — пять месяцев. Лучше всего было бы уже в этом году, однако это не даст возможности провести операцию слаженно.
Цель — уничтожение жизненной силы России…" — Гальдер на этих словах прервал чтение, откинулся на спинку кресла, задумался.
Вошел адъютант и доложил, что генерал Паулюс ждет приема.
Гальдер взглянул на часы: прибыл точно — минута в минуту.
— Поздравляю вас, мой дорогой коллега, с высоким назначением, — после взаимных приветствий сказал Гальдер, улыбаясь тонкими губами. — Я искренне рад иметь в вашем лице своего ближайшего помощника. Фюрером на нас возложена почетная миссия, и я надеюсь, что мы достойно выполним ее.
— Благодарю, господин генерал, за оказанную честь, — ответил Паулюс, слегка сгибая высокое, тощее тело и выражая на красивом остром лице учтивую улыбку.
Гальдер, в ком легко уживались деловитость и сухость, присущие многим военным, счел удобным сразу повести разговор о службе. Вначале Паулюс даже огорчился, узнав, что круг его обязанностей весьма ограничен; в сущности, полновластно замещать начальника генерального штаба придется лишь в то время, когда Гальдер будет находиться в поездке, а в обычные дни выполнять отдельные оперативные задания. Заметив на лице Паулюса некоторое разочарование, Гальдер вышел из–за стола, подозвал его к приколотой на стене карте Восточной Польши и пограничных областей России.
— Впадать в уныние, дорогой коллега, не имеет смысла. Вам предстоит выполнить задание особой важности. — Подергав хрящеватым носом, Гальдер помедлил и потом заговорил голосом, в котором слышалась властная убежденность: — В скором времени эти районы станут театром военных действий. Фюрер намерен сокрушить Советскую Россию. Война, которую мы начнем против большевиков, будет носить быстротечный, я бы сказал молниеносный характер. По примеру кампаний, которые мы так триумфально провели в ряде европейских стран. Поход на Восток предварительно намечен на весну 1941 года, и, уверяю вас, Россия не выдержит нашего натиска, рухнет!
В первый миг Паулюсу как–то не верилось: неужели придется воевать с Россией, с этой обширной, сильной державой, воспитанными в большевистском духе солдатами? Он стоял поджарый, бледный, силясь хоть осторожным намеком заронить в душу собеседника сомнение, но Гальдер даже не дал ему заикнуться, продолжал развивать замыслы, услышанные от самого фюрера. Оказывается, война против России не только замышляется и оттого может быть еще несбыточной, а имеет под собой реальную почву; на этот счет уже есть директива No 21, операция названа планом "Барбаросса". Сообщив об этом, Гальдер добавил:
— Первоначально план имел другое наименование, а именно "Фриц". Но посудите сами, к чему так называть? Не слишком воинственно! И я предложил фюреру назвать план именем Барбаросса. Ведь Фридрих Барбаросса воплощает наши вековые устремления на Восток. Мы пойдем по пути великого рыцаря… Фюрер остался доволен моим предложением.
— Это название содержит в себе динамичность, — согласился Паулюс.
— Вот именно, — кивнул Гальдер, довольный, что обер–квартирмейстер разделяет его мнение и, как видно, охотно отдаст свою энергию и обширные познания тому делу, ради которого и был назначен в генеральный штаб.
Гальдер вынул из массивного сейфа папку, надел пенсне, бегло полистал черновые наброски оперативного плана.
— Это неоконченный вариант, — заметил он, передавая папку с бумагами Паулюсу. — Вам надлежит в первую очередь взяться и завершить разработку плана нападения.
— Мне одному? — удивился Паулюс.
— Ну вот, а сперва затосковали, — скупо усмехнулся Гальдер. — Думали, без деда придется сидеть. Видите, как быстро ваши представления о характере работы изменились!.. Эге, мой коллега, поработаете, и вас отсюда пушкой не выбьешь! — рассмеялся Гальдер и, помедлив, продолжал: — Итак, что важно учесть в плане? Прежде всего необходимо произвести анализ возможностей наступления на Советскую Россию. Эту проверку нужно произвести с точки зрения анализа рельефа местности, в отношении использования сил, возможностей и потребностей в силах…
Когда приходилось отдавать распоряжения или приказы, Гальдер был строг и не допускал вольностей. Сейчас он говорил однотонно, не повышая и не понижая голоса, а Фридрих Паулюс, сознавая значимость этого разговора, записывал: в качестве основы плана "Барбаросса" взять цели и намерения фюрера — во–первых, уничтожение находящихся в западной России русских войск и пресечение возможности отступления войсковых частей в глубь России; во–вторых, достижение линии, которая сделала бы невозможными эффективные налеты русских военно–воздушных сил на территорию германской империи. Конечной целью является достижение линии Волга — Архангельск. Исходить из расчета 130 – 140 дивизий, которые будут двинуты для решения операции по вторжению…
— Минутку, — прервал Паулюс своего шефа, — а какие же меры оборонительного характера предусмотреть в плане?
— Что вы имеете в виду? — насторожился в свою очередь Гальдер.
— Я имею в виду оборону, как компонент любой войны. Не исключено, что наша империя тоже может подвергнуться нападению извне.
— Со стороны русских? — сняв пенсне, прищурился Гальдер.
— Хотя бы…
— О нет, — подняв руку, перебил Гальдер. — Могу вас заверить, возможность нападения на Германию исключена. Никаких сведений, которые могли бы свидетельствовать об агрессивных намерениях Советской России, от разведки не поступало. Наш военный атташе в Москве Крепс сообщает, что русские не верят в военное столкновение. Они ослеплены договором о ненападении. А мы… — Гальдер приподнял крепко сжатый кулак и ударил им о стол. — Мы нанесем им поражение внезапно. Побеждает тот, кто первым наносит удар. А наш удар должен не только ошеломить, но и повергнуть в прах большевиков. Поэтому никаких оборонительных мероприятий, могущих в душах немцев посеять только сомнения и страх. Блицкриг — это новая, истинно германская стратегия, которая целиком уже оправдала себя в Чехословакии, в Польше, наконец, во Франции, эта стратегия принесет победу Германии и в войне с Россией.
По обыкновению хмуроватый, замкнутый, что подчеркивали даже его плотно сжатые губы, Гальдер на этот раз разохотился, говорил почти без умолку и возвышенно. Слушая, Паулюс, однако, не переставал сомневаться. "Да, Советский Союз не ведет против нас военных приготовлений, — думал он. — Русских, как видно, сдерживают договорные обязательства. Но, а как же быть с Англией? Ведь у нас разработана операция "Морской лев" и мы открыто ведем подготовку к вторжению на Британские острова… Теперь же спешно планируем нападение на Россию. Не обернется ли против нас война на два фронта? На два фронта…" — мысленно повторил Паулюс и нахмурился. Он собрался было прямо спросить у начальника штаба — кому–кому, а ему–то, конечно, все известно, но Гальдер поглядел на часы, поморщился и сказал:
— Ну что ж, мы засиделись. Время повелевает нам прервать даже эту, столь значительную беседу. Жду от вас, дорогой коллега, успешной работы на трудном и сулящем счастье посту.
Они расстались.
Длинный, сверкающий лаком даже в темноте лимузин "Хорьх" увез начальника генерального штаба из Цоссена. Кажется, впервые после долгих, месяцев Гальдер позволил себе точно соблюсти часы отдыха. Он велел шоферу ехать к дому.
Его особняк находился в Целендорфе, в глубине подстриженного садика. Подкатив к парадному подъезду, Гальдер торопливо вылез из машины, которая тотчас стала заезжать в гараж. Тем временем ее хозяин взбежал на каменные ступеньки и нажал кнопку звонка, прикрытого металлическим щитком. Прежде чем впустить в особняк, горничная включила внутренний свет, в окованной железом двери вспыхнул зеленоватый глазок.
Гальдер застал жену и детей спящими; они в такой час не ждали его приезда и, как всегда, очень рано легли спать. Не желая будить супругу, походил по залу, остановился у трельяжа; в зеркале предстал он таким, как есть — невысокого роста, плотный. Сняв фуражку, он погладил торчащие ежиком волосы, прикоснулся почему–то к бархатному стоячему воротнику, обшитому кантом, и снова напялил на затылок фуражку с выгнутым козырьком. "Ничего, недалек день, когда будем шагать по Москве!" — подумал Гальдер и, довольный собой, ладонью погладил крутой раздвоенный подбородок.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Еще налиты свинцовой тяжестью облака, еще стынет сумрачный лес и по ночам вьюжит поземка, — в эту самую пору, бывает, займется весна–ранница, и не в лицо, а в самое сердце пахнет тоскливо–жданным запахом пробудившейся земли, повеет необъяснимо волнующим теплом ветер. И на полях, возле дорог, на припеке лесных вырубок с тяжким вздохом оседает ноздревато–рыхлый, будто исклеванный лучами, снег. А сосновый бор, а задумчивая по весне даль уже дымятся зеленым туманом…
Только по ночам еще держится, поджимая мороз, нехотя скрипят обледенелые деревья, а воздух тугой, недвижимый, обжигающий…
Но сквозь редеющую мглу короткой ночи все смелее пробивается рассвет, горизонт перед восходом становится жгуче–синим, необычайно высоким, и пламенеет небо, играет и смеется в палевых лучах вешнее утро.
Лед на реке взламывался бурно.
Под утро прошел теплынный дождь, и ручьи, ломко похрустывая и звеня льдинками, разбежались на дорогах. Пока еще крепкий, не размытый водой лед на реке пучился, как бы вздыхал, ворочался. К полудню, когда под лучами пекливого солнца разнежилась земля и забурлили вешние потоки, река насытилась водой, и лед начал горбиться, затрещал. Там и тут зеркало ледяного поля мгновенно, как молнии, рубцевали зеленые расщелины. Теперь уже лед не поглощал воду. А через недолгое время зашевелились, тронулись, сбивались кучно, терлись друг о друга льдины!..
Пока крепилась, была неподатлива санная дорога, проложенная зимой прямо через реку. Снег лежал на ней серыми заплатами. Солнце лило и лило потоки жарких лучей, съедающих снег, и дорога, кажется, тоже не выдержала — медленно стала поворачиваться…
Это было так дивно, что Марылька взбежала на откос и долго смотрела, как суетливые льдины уплывали все дальше, скрываясь за изгибом поросшего ольшаником берега. Вот уж и дорога оторвалась от прибрежного изволока и поплыла, чуть покачиваясь, на огромной льдине.
Марылька учила детей младших классов и каждое утро зимой ходила по этой дороге в школу, что стояла за рекой; вон даже и теперь виднелась на льдине ветка, воткнутая однажды в снег, и ей стало немножко грустно провожать уплывающую дорогу.
Сама не зная почему. Марылька пошла берегом, не сводя глаз с причудливо плывущей дороги. У моста путь льдине преградили, ощетинясь острыми ребрами, металлические брусья ледолома. Льдина наскочила на них, приподнялась и со скрежетом сползла назад, бултыхнулась в воду с тяжким вздохом.
Из–под насыпи выехала лодка, и девушка вскрикнула, увидев, как в одно мгновение на льдину прыгнул человек в военной форме. В крутоверти разлива льдина неуклюже повернулась, опять навалилась на рельсы, обламывая свои талые бока. Марылька боялась, что льдина совсем раскрошится и человеку не выбраться из этого страшного водоворота. Но военный — это был Алексей Костров, — словно бы не замечая опасности, прошел на середину ледяного поля и начал деловито долбить лунку. Продолбив, он опустил туда какой–то ящик. Потом привязал к ящику шнур, заложил лунку кусками льда и пошел на край льдины. Лодку подвел другой сидевший в ней военный, и Костров прыгнул в нее.
Отплыли подальше, к насыпи.
— Эх, красавица, шагала мелко. Юбчонка узка — помешала! — озорно обронил в сторону девушки Бусыгин. — Прозевала свою дорогу. Придется заночевать!
Марылька смутилась от этих слов, но ей было так интересно, что она поборола в себе чувство неловкости и промолвила:
— Может, перевезете?
— Пока нельзя. Прячьтесь! Будем рвать! — ответил Костров.
Перепугавшись, Марылька хотела было перебежать по мосту, но Костров окликнул ее и велел скорее укрыться. Она забежала за насыпь и в смятении ждала чего–то ужасного и для себя, и для них, военных.
Прошла трудная минута. И вдруг раздался глухой взрыв. Эхо раскололось по реке громом, и невдалеке от моста взметнулся белый столб. Марыльку обдало холодными брызгами. С насыпи к ее ногам покатились камушки. Марылька поглядела на место взрыва: огромной льдины не было, вместо нее крутились куски, и под мостом вода неумолчно шумела, пенилась.
"Где же военные?" — встрепенулась Марылька.
А в это время Алексей Костров, выпрыгнув из лодки, уже поднимался по насыпи. Марылька догадалась, что он идет к ней, и вдруг чувство смятения так захватило ее, что она готова была бежать, но, как нарочно, ноги словно пристыли к земле, и она не смела ступить шагу назад. "Да что это со мной? Чего я робею?" — упрекнула себя Марылька и гордо, стараясь никого не замечать, стала глядеть вдаль, туда, где лежал низкий луг и вышедшая из берегов река заливала его водой.
Сразу вот так, запросто, Костров не подошел к девушке. Кажется, тоже оробел. Взобравшись наверх, он походил взад–вперед, будто желая убедиться, не размыта ли насыпь, и, как бы между прочим, заметил:
— Разлилась — удержу нет!
Марылька точно бы ослышалась, тихо спросила:
— Что вы сказали?
— Красиво, говорю, весной в половодье… Вон даже кусок дороги унесло, — показал на санный путь, концы которого обрывались в реке.
— А хаты не затопит? — спросила девушка.
— Боитесь? — улыбнулся Костров.
Девушка поежилась и с сожалением промолвила:
— Боюсь.
— Чудная, — Костров встряхнул прядями волос. — Ничего не случится. Побушует, а там, смотришь, за ночь утихомирится. Да и мы вот посланы усмирять ее, — добавил он озабоченно. — Видели, как рвем льдины…
— А вы смелый! — не удержалась Марылька. — Видела, как вы на льдину прыгнули. Она же могла разломиться, и тогда…
— А если бы взаправду тонуть начал, — перебил Костров, — что бы вы тогда стали делать?
Марыльку этот вопрос озаботил, и все же, не задумываясь, она ответила:
— Позвала бы людей.
— Но поблизости никого нет?
— Тогда бы сама взялась помочь. Не оставлять же в беде! — сказала она смущаясь.
Костров подивился ее решимости. Узнав, что она возвращается из школы в свою деревню, он пожалел, что половодье снесло тропинку через реку, хотя в душе радовался случаю, который свел его с Марылькой.
Одета она была налегке — в синюю вязаную кофту с вышитыми белыми ромашками на груди; голову ее слегка покрывала кокетливо взбитая на макушке шапочка, тоже вязаная.
Ее чуть–чуть скуластое лицо было смуглым; всего красивее у нее длинные косы, одна коса лежала на груди, и девушка легким движением руки откинула назад тугой виток пшеничных волос. В глазах у нее стояла синь, будто заронили в них да так и оставили навсегда головки цветущего льна, эти глаза, казалось, могли заглядывать в самую душу человека, к тому же в них легко угадывалась доверчивость.
Бывают минуты, когда человек в увлечении своем может забыть о многом… Такое состояние испытывал сейчас Алексей Костров. Мучительно долго не заглядывал он в такие вот милые глаза, не чувствовал теплоты девичьей руки, не прикасался к мягким косам — и в эту минуту, казалось, запамятовал, что есть у него где–то жена, — он так увлекся, что позабыл обо всем на свете.
— А вы долго у нас собираетесь быть? — неожиданно спросила Марылька.
— Да вот к вечеру, надеюсь, разворошим лед у моста и обратно.
— Так скоро? — Марылька, сожалея, подняла брови.
— Ну, если понравится, то можно и задержаться маленько. Как привечать будете, — улыбнулся он, блеснув кипенно–белыми зубами.
— Ой, что вы! Заходите. У нас тут в каждой хате красноармейцам рады.
— Раз так, заглянем.
— А вы шлях к нам найдете?
— Смотря какие ориентиры укажете, — отшутился Костров, заставив девушку смутиться.
— Нас расшукать зараз легко, — помолчав, ответила она и показала рукой. — Попадете вон в ту веску, там справа четвертая хата. Поперед окон криница…
В это время со стороны моста послышался голос:
— Товарищ сержант! Пора!
Оба — Алексей и девушка — взглянули на реку: берега уже потонули в воде, их очертания угадывались только по ивам, которые как бы сгрудились посреди разлива и оробело вздрагивали, метались, то пригибая, то расправляя под напором воды тонкие, покрытые пушистыми сережками, лозинки.
Откуда ни возьмись, в полынью плюхнулась серая кряква. Следом за ней грациозно опустился селезень. Но то ли ей не понравилось, что разводье было маленьким, то ли боялась своего преследователя, утка взбалмошно закричала и поднялась. "Потешные. Им гнездиться одно раздолье", — отметил про себя Костров и повелительно сказал:
— Красавица, быстрее в лодку. Пока большой льдины нет — проскочим.
— А успеем? — встревожилась она, хотя ей тоже хотелось в чем–то показать себя смелой и уж, во всяком случае, не уронить девичьей гордости в глазах парня.
— Дорогу унесло. Вы теперь нам подчиняетесь, — ответил за Кострова Бусыгин и подал сержанту холодную цепь.
Бусыгин тоже был не прочь везти девушку, но лодка, шаткая и легкая, как перышко, опасно погрузилась в воду, и он уступил Кострову, сказав, чтобы держались подальше от льдин.
— Пока я съезжу, толовый заряд приготовь! — крикнул Костров и, оттолкнув лодку, прыгнул в нее.
Бусыгин не сводил с лодки глаз. А вокруг нее похрустывали, наваливались друг на друга и неуклюже кувыркались льдины. Костров отталкивал их веслами.
Выбрались на середину разводья, и Костров надбавил сил. И вправду только бы скорее: на стремнине льду стало просторнее, течение убыстрилось. Река шумела, суматошно несла вспухшие мутные воды.
Громадная, с вмерзшими камышинами, льдина двигалась наперерез лодке. Двигалась неторопко, как бы вовсе не повинуясь стремнине. Костров греб молча, в тревожном ожидании. Льдина того и гляди могла увлечь с собой лодку, притиснуть ее. Он прикинул: ждать, пока льдина пройдет, уже поздно, и возвращаться ему не хотелось. Бусыгин засмеет, да и не развернешься на стремнине быстро, льдина подойдет, подхватит лодку и унесет невесть куда. Что же делать? Спросить у Марыльки? Но она притихла, ей, кажется, не до этого, в душе, может, ругает себя, что согласилась ехать.
Что–то истошно кричал Бусыгин с берега, но Костров, упираясь в слани ногами, гнал и гнал лодку навстречу пучине. Вот уже и льдина рядом, виден ее изрытый и грязный верх. Что–то треснуло, надломилось и рухнуло вниз. Костров сквозь воду увидел, как под самой лодкой прошел, похожий на акулу, кусок льдины.
Марылька сидела с побелевшим лицом, но, поймав на себе взгляд сержанта, вмиг улыбнулась виновато, и, кажется, еще сильнее проступили на ее лице веснушки.
"Пронесло!" — с облегчением вздохнул Костров и только теперь почувствовал, что опасность миновала: лодка подходила к берегу.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Одно окно хаты Янки Коржа выходило во двор.
Днем дядюшка Янка, мастер портняжных дел, пропадал в мастерской, а под вечер, придя домой, снимал затрепанный, с глубокими карманами халат, обнажался по пояс и плескал на себя деревянным черпаком прохладную воду. После он лежал на топчане, давал отдых мозолистым, со скрюченными пальцами рукам и спине, которая все чаще ныла от многолетнего сидячего положения.
Перед заходом солнца, следуя давней примете, что в эту пору спать вредно, дядюшка Янка вставал и совершал короткие шествия по пригуменью, а чаще, в ненастную погоду, почитал за удовольствие сесть у распахнутого окна, что выходило во двор, и вдыхать густой, пропитанный запахами прелых листьев и трав, воздух, глядеть на предзакатное солнце, которое, будто на приколе у деревьев, долго висело, не желая уходить за горизонт.
Когда Марылька прибежала с реки, Янка лежал на топчане и дремал. При каждом вздохе сизые усы его потешно отдувались.
— Папаня, слышишь? Встань! — потеребила за плечо Марылька. — Сам же наказывал будить… Солнце заходит!
— Ой, что это со мной? Заспался. — И, приоткрыв один глаз, поглядел на румянившееся окно, вяло, со стоном приподнялся.
Обычной домашней одеждой Янки были белая посконная рубаха и такие же белые, плотно облегавшие костлявые ноги штаны, которые делали его похожим на старого отставного гусара. Но теперь, едва принялся он шнурками из сыромятной кожи засупонивать свои грубые башмаки, как дочь подбежала к нему, велела надеть новую куртку и синие брюки, которые он обычно заправлял в краги. Янка запротивился было, заявив, что такое добро даже и в престольные праздники жалко носить, но Марылька с крайним нетерпением метнула на него укоряющий взгляд, сказала, чтобы не срамился при людях.
— При каких людях? — ворчливо спросил Янка. — Что мне, в костел, на громадянский сход топать?
Марылька, однако же, не ответила. Сняв со стены под образами деревянную шкатулку, она отыскала ключ, открыла им высокий, обитый полосками жести сундук и с охапкою нарядов убежала в смежную комнату.
И оттуда, как ручеек, зажурчал ее голос:
Пойду, пойду, Ясю милый,
Пойду замуж за тебе.
Буду я тебе любити,
Буду дуже целовати.
Скоро Марылька вернулась и стала посреди прихожей: вот, мол, полюбуйся, какая нарядная!
Платье на ней было вышито цветами, рукава повыше локтей собраны в букет. Похоже: те самые ромашки и голубые колокольчики, что растут летом у них на приречном лугу, были перенесены на ее наряды.
— А матуля где? — спросила вдруг Марылька и, узнав, что мать ушла к соседке, в хату председателя колхоза Громыки, наказала отцу, чтобы сидел у окна и, как только появятся важные гости, немедля дал об этом весть.
— А я пойду Громыку предупрежу, — добавила она и выпорхнула из хаты.
"Птушка", — улыбнулся вслед ей старый Янка, а потом подумал: "Кому же забота идти до нас? Чудно даже! Но ежели пожалуют, то, понятное, дело, не какие–нибудь паны ясновельможные, а свои сябры… Им–то наша доля не чужда. Нехай едут, побачат, как мы живем–можем".
Но все же он принялся стягивать с себя узкие штаны, чтобы облачиться во все новое.
Погодя немного скрипнула сенная дверь, и Янка, на миг позабыв, что стоит почти нагишом, в одной рубахе, произнес второпях:
— Заходьте до нас, коли ласка!
На пороге появились двое в серых шинелях, и старик на миг оторопел, но по звездочкам на ушанках понял, что свои, червоноармейцы, и почтительно зазвал в хату, извиняясь за свой несуразный вид.
Переодевшись, он зазвал стоявших у порога бойцов в переднюю комнату. "Покуда какой–то там чин заявится, угощу–ка я братков чаем с липовым медком", — решил Янка и быстро растопил железную печку–времянку, поставил чайник.
— Сидайте, хлопцы, поближе к огоньку, — сказал Янка и от стены передвинул к самой печке лавку.
Время тянулось медленно. Да Янке и не хотелось, чтобы оно убывало: он совсем запамятовал, что ему велено сидеть возле окна и поджидать каких–то важных гостей. К тому же дядюшке Янке страсть как хотелось излить свою душу таким вот свойским парням, которые и слушать охочи, и сами, видать, смыслят в мирских делах.
"Вон какие хлопцы. Все хотят знать. И про житье–бытье, и бачил ли я панов… А у моей егозы только о нарядах думка", — отметил про себя дядюшка Янка, потом, потирая меж бровей морщинки, точно стараясь разгладить их, неторопливо вслух стал припоминать житейские истории.
…Смолоду Янке внушали, что жизнь — это темный бор, и бедных людей постигает то же, что и неокрепшие деревья: тянутся они к свету, ищут для себя волюшку, но погибают, задавленные другими — сильными, цепкими и могучими.
Семи лет Янка остался без отца, утонувшего во время сплава леса. Вскоре нужда свела на кладбище и мать. Янка пошел по миру просить милостыню. Кажется, нет такой вески, где бы не ступала нога бедного Янки. В конце концов ему надоело простаивать под окнами да терпеть обиды.
Однажды, проходя мимо панской усадьбы, Янка набрался решимости встретить самого пана, поклониться ему в ноги и попросить хоть какой–нибудь работы.
Целый день простоял Янка на дороге, ведущей из усадьбы, но пана так и не увидел. А в особняк боялся идти. Со своими громоздкими каменными надстройками, решетками на узких окнах, высокими чугунными воротами особняк был похож на крепость. Янке лишь удалось подсмотреть, что от железных ворот через палисадник тянется шнур, и стоило кому–либо с улицы дернуть за этот шнур, как звенел колокольчик. Из флигеля выходила девушка, встречала гостя: "Попробую и я позвонить, хуже беды не будет", — отчаялся Янка.
Выждал, пока свечерело. Пошел мелкий холодный дождь. Янка приблизился к воротам, дернул за шнур, замирая от страха и ожидания. Скрипнула во флигеле дверца, вышла девушка и второпях, даже не спросив, кто пришел, открыла калитку. Она увидела сгорбившегося, мокрого парнишку, который показался нищим, и захлопнула дверь.
Но Янка не ушел, позвонил опять. "Пустите! Мне к пану Ясинскому!" сказал он таким спокойным и твердым голосом, точно доводился знакомым пану или прибыл к нему с важным поручением.
Служанка впустила его.
Янка немного постоял у ограды, глядя то на лесенку, которая круто взбегала на высокий балкон, то на девушку, слегка вздрагивающую под дождем. С мольбой в голосе попросил ее, чтобы дозволила немножко обсохнуть, прежде чем идти к пану Ясинскому.
Поначалу служанка колебалась, но сжалилась над парнем и отвела его в маленький флигель.
Он сидел в углу, диковато озирался и подергивал носом. "Ой, да вы совсем босой и простужены!" — покачала головой Ядвига, достала из–под кровати и подала ему свои постолы.
Янка надел их и сразу ощутил какую–то приятность в теле, будто девушка передала ему свое тепло, и незаметно для себя заснул за столом, положив голову на руки.
Утром Ядвига велела обождать, а сама сходила к пану и уговорила его взять в имение Янку, своего, как она уверяла, родственника — послушного хлопца.
С той поры Янка исправно делал все, что ему поручали: задавал корм скоту, чистил псарню, разносил по округе почту со штампом ясновельможного пана Ясинского. И все это он почитал за благо, потому что не мерз, как раньше, под открытым небом, не стоял под окнами чужих хат с протянутой рукой, выпрашивая сырой бульбы. К тому же Янка нашел во флигеле свою радость. Белокурая, совсем еще юная Ядвига тянулась к нему сердцем, и, хотя была довольно сдержанна, скупа на слова, все равно рдели ее щеки при виде Янки. До этого ни одна девушка еще не обнимала, не целовала Янку вся горячность первой любви вырвалась у него из груди.
Но радость оказалась столь же мимолетной, как и тающий поутру туман.
Кто–то донес ясновельможному пану о любовных проказах во флигеле.
Собрав всю дворню, пан приказал гадкого парнишку вышвырнуть за ворота имения, а пустой девчонке Ядвиге всыпать дюжину розг.
Ядвига не могла снести позора, убежала из особняка той же ночью, следом за Янкой…
— Эх, и помаялись, — вспоминал, вздыхая, дядюшка Янка. — Но, кажут, хоть спина гола, да своя воля. Люба мне Ядвига, и вдвоем–то вроде нужды не чуяли… Чекайте малость, — сказал наконец Янка, беспокоясь, почему так задержались и жена и Марылька. Он встал, надел было кожушок, чтобы сходить к соседям, и едва переступил порог, как столкнулся в сенцах с дочкой.
Марылька вбежала в хату, увидела знакомых красноармейцев, в сердцах заметила отцу, почему вовремя не позвал и заставил парней томиться в ожидании.
— Тебя, дочка, наши мужчинские дела не касаются, — буркнул в ответ Янка. — Скажи, где твои гости? На волах едут?
От этих слов Марыльке стало весело, и озорные смешинки в ее глазах выражали: "Ничегошеньки ты, батя, не понимаешь!" Легко и живо бегала она по комнате — то сливала воду на руки бойцам, то накрывала стол новой скатертью, — по всему хозяин хаты догадался, что этих–то хлопцев и ждала дочка.
Вошла Ядвига, еще не старая, полнолицая; раскланялась и поставила на край стола тарелку с блинами, пахнущими льняным маслом. Потом она внесла Кринку с простоквашей, кусок сала, моченую антоновку.
Когда садились вечерять, к столу подоспел Кондрат Громыка.
— Ваш комдив мне вроде бы сродни. Уж больно душевный! — похвалил Громыка. — Как он поживает?
Костров уклончиво ответил:
— Да ничего себе… поживает…
— Передайте ему поклон. От сябров наших… От всего щирого сердца, сказал Громыка и обратился к Янке: — Ну что ж, без этой самой жидкости и за стол неудобно сидать. Да и хлопцы намерзлись — погреть резон.
Дядюшка Янка достал из чулана бутыль, отмотал тряпицу, и забулькала из горлышка в стаканы густая темная настойка.
— Не обделяй и дочку, — видя, что отец налил только в четыре стакана, сказал Громыка.
— Дите еще малое, — отмахнулся Янка.
— Прямо уж! Сняли только с люльки! — обиделась Марылька и украдкой поглядела на Кострова.
— Налей! — настаивал Громыка и, чокнувшись со всеми, опорожнил стакан, понюхал кусочек ржаного хлеба, сказал, ласково глядя то на Марыльку, то на солдат: — Вот кончат службу, и выбирай себе любого. Так я говорю, хлопцы?
Гости переглянулись. Костров промолчал, чем–то обеспокоенный. Бусыгин, наоборот, крякнул от удовольствия и сказал под общий смех:
— В таком деле зевать нельзя!
Потом говорили о делах артельных, которые, кажется, одинаково заботили и хозяев и хлопцев–бойцов. Но — удивительное дело! — даже когда Кондрат Громыка сыпал цифрами и вместо костяшек счетов загибал пальцы обеих рук, доказывая выгоды артельной жизни перед единоличной, даже в это время в хате не переставал гулять ветерок "провесни", пробуждая в душе все то молодое, чистое и далекое, что до сих пор было где–то глубоко скрыто, а теперь вырывалось наружу с первым дыханием весны.
Вон поглядеть на Марыльку — и не узнать, точно ее подменили! Вся, как струна. Подарит ласку синих очей батьке своему, Янке, а заодно, как бы между прочим, вмиг переглянется с Костровым… Или отойдет к печке, в тень, и то ли грустит, то ли радостно о чем–то мечтает, перебирая тугие пшеничные косы. Потом снова подойдет к столу, встанет за спиной матери, склонит ей на плечо голову и хоть делает вид, что слушает, глаза озабоченные — совсем как у взрослой! — а все равно уловит момент и улыбнется опять же ему, Алексею Кострову…
Степан Бусыгин уловил, как они переглядывались, поревновал в душе, а ничего не мог поделать: воля девичья — кому захочет, тому и подарит сердце…
Спать красноармейцев положили на хозяйской половине, куда Марылька отнесла свое пуховое одеяло и горку подушек. Она пожелала им спокойной ночи и, прикрутив фитиль в стенной лампе, тихо удалилась.
А утром, после завтрака, бойцы уходили на станцию, чтобы на рабочем поезде добраться до городка. Провожать их вызвалась Марылька.
Шли они краем пущи, по тропинке, прихваченной за ночь легким морозцем. Нога в ногу шагали они, мешая друг другу помечтать вслух. Поэтому, словно для отвода глаз, Алексой Костров заговорил о погоде.
— И у вас такая весна? — с живостью спросила Марылька, будто только и ждала этой минуты.
— Наша весна не похожая… Пошумит с недельку, а там, глядишь, и дороги подсохнут.
— Где же такое бывает?
— В степях воронежских. На моей земле.
— У вас матуля есть и батька? — допытывалась Марылька. — Наверное, дня не пройдет, чтобы не вспомянули?
— Думать есть кому. Не одним старикам, а и моей… — Костров не договорил, так как Бусыгин дернул его за рукав, мол, помалкивай, бес тебе в ребро!
Но и с одного этого намека Марылька поняла; побледневшая, с каким–то потерянным выражением лица, она притихла и ступала, не поднимая глаз. У тропинки, которая уходила от леса к дороге, Марылька остановилась, подала лодочкой сложенную, совсем холодную руку:
— Мне пора. А вам тем шляхом… До свиданьица!
Оставшись наедине, Бусыгин пнул ногой мерзлый ком земли и сухо сказал:
— Дернуло тебя с женой соваться!
Костров побагровел, но взял себя в руки:
— По–твоему, врать? Я на такие штучки не пойду!
Бусыгин передернул плечами. Намеренно отстал, плелся сзади, разминая с хрустом ледяшки, потом снова поравнялся и уже в шутку сказал:
— А все–таки растерялись вы, товарищ сержант. При вашем положении я бы…
— При каком таком положении?
— Да как же, видел давеча: девица льнула к тебе, как веточка в ветреную погоду. Протяни руку — и твоя, — пустился было в лирику Бусыгин, но с той же веселостью Костров его перебил:
— Да нет, брат, она же к тебе какой–то деловой вопрос имела!
Бусыгин махнул рукой:
— Э-э, где мне! Не везет по женской части! И все нос мой портит, будь он неладный!
Притворно удивляясь, словно впервые Костров рассмотрел его нос, усмехнулся:
— Да, брат, того… крупноват!
— В прошлую субботу, — продолжал свое Бусыгин, — в клубе чуть было одну совсем не сманил. Да поглядела она на свету и эдак говорит: всем ты, молодец, хорош, только нос дюже непривлекательный… Ну, в общем, как я ее понял, с толкушкой схож…
— Ничего, Бусыгин, главное в человеке — душа, а все остальное приладится.
— Такую деваху упустил. Такую деваху! — снова завздыхал Бусыгин и оглянулся: тяжелым, серым жгутом уползала в лес тропинка, по которой ушла Марылька.
Придя на станцию, они долго лазали под вагонами, искали нужный им рабочий поезд. У одного длиннющего состава Алексей Костров остановился, подозвал Бусыгина и указал на надпись, сделанную на двери вагона: "Советский Союз — Германия".
— А что мы везем туда? — спросил Бусыгин.
— Неужто не видишь? — Костров наклонился и показал на жирную россыпь золотисто–отборной пшеницы под вагоном. Набрал полную пригоршню, понюхал зерно, пахнущее теплом земли.
— Наша, русская…
Бусыгин поморщил нос, покачал головой и тяжело вздохнул:
— Да… Нашли кого подкармливать…
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Уже третий месяц о Шмелеве не было ни слуху ни духу. И чем дольше тянулась эта неизвестность, тем чаще о нем вспоминали. Полковник Гнездилов, заняв пост командира дивизии, в узком кругу командиров заявил, что Шмелев арестован как чуждый элемент, и приказал строго пресекать всякие сочувственные разговоры. "Выкорчевывать будем эти вредные настроения!" — пригрозил он. А гулявшие по дивизии самые противоречивые слухи все равно от этого не унялись. Одни открыто презирали бывшего комдива, другие считали его арест случайной и жестокой ошибкой и в глубине души надеялись, что он вернется.
Для Ивана Мартыновича Гребенникова арест комдива явился тяжелым ударом. Его вызывали в следственные органы, требовали объяснений, почему он, полковой комиссар, проглядел, вовремя не разоблачил Шмелева, хотя не раз бывал у него на квартире. Впрочем, Гребенников меньше всего беспокоился, что брошена тень и на него; не мог Иван Мартынович отречься от товарища и откровенно тревожился за его судьбу.
"В чем он мог провиниться? — спрашивал себя Гребенников. — Ну, предположим, был резок, рубил напрямую… Генералу уступки не давал. Наговорил лишнего в присутствии представителя генштаба… Но все это не могло служить поводом для ареста… Ведь в спорах рождается истина. За что же тогда? Не согласился сдать оружие, нарушил приказ? Но его могли вызвать в округ, дать взбучку, в конце концов снять, но чтобы арестовывать… Нет, не могу поверить!"
Шмелев был тем человеком, с которым трудно сойтись, но так же трудно и расстаться. Иван Мартынович знал о нем, может, больше, чем сам Шмелев о себе, и поэтому тщетно пытался найти, что бы могло опорочить комдива. "Многим он был недоволен, и это недовольство было вызвано страстным его желанием видеть справедливость в жизни", — думал Гребенников и вновь терзал себя мучительно тяжким вопросом: "Но почему, за какую провинность упрятали человека в тюрьму?"
Тревожила Гребенникова и судьба семьи комдива. Он старался облегчить страдания его жены, детей: сразу же навестил их, как только узнал, что Шмелев арестован. Гнездилов потребовал, чтобы семью Шмелева убрали из военного городка, но полковой комиссар на свой риск настоял этого не делать.
Екатерина Степановна с детьми по–прежнему жила в том же домике, но теперь он выглядел осиротевшим: калитка была постоянно закрыта, детские голоса не оживляли его притихшую печаль, а по вечерам, когда соседние окна заливал свет, этот дом, ставший никому не нужным, чужим, погружался во мрак. "А может, с детьми что случилось?" — беспокоился Гребенников, и однажды, проходя мимо, решил зайти в дом. Еще более странным показалось, что и калитка, и даже сенная дверь были не заперты, а просто прикрыты.
В холодных, продуваемых сквозняком, сенцах Гребенников нечаянно споткнулся о ведро, и оно, дребезжа, откатилось в угол. С тревожно бьющимся сердцем он открыл дверь.
— Дома есть кто?.. Вы живы? — почти испуганно вскрикаул он.
Долго ли еще в доме висела стойкая тишина, полковой комиссар не помнит. Только услышал, как заплакал ребенок, и неожиданно, сам того не сознавая, обрадовался живому голосу.
— Это я, Екатерина Степановна… Дайте же свет, — сбивчиво промолвил Гребенников, услышав медленные шаги По комнате.
Некоторое время они молчали.
Еще совсем недавно Екатерина Степановна выглядела в свои срок два года очень живой и женственной. Но жестокий удар так скоро пригнул ее, что от ее живости не осталось и следа: впалые и бледные щеки, в глазах, как будто не просыхающих от слез, была заметна оторопь и вместе с тем затаенная, едва теплившаяся надежда. Да, теперь она верила, пожалуй, только самой себе. Она провела эти недели в горе, одна, без свидетелей и утешения других. Сейчас — Иван Мартынович поежился от ее отчужденного взгляда — она смотрела исподлобья, потом перевела взгляд на стул, где висел мундир мужа. Глаза ее, на миг ставшие ясными, опять помрачнели, и она отвернулась, пряча, казалось выдавленную сердцем, слезу.
— Да что вы, в конце концов!.. Заживо себя хороните! — запротестовал Иван Мартынович. В этот момент из смежной комнаты вышел Алешка и, нелюдимо косясь на полкового комиссара, шагнул к матери, сказал напористым голосом:
— Не надо, мама! Не плачь, слышишь!
Подбежала и Света, уцепилась за мамину юбку, таращила глаза на военного. Гребенников неловко нагнулся к девочке, подтянул ей штанишки, сползшие на пухлые коленки, и взял ее на руки. Девочка косила строгие глаза куда–то в сторону; она, казалось, успела отвыкнуть от доброты и ласки. Иван Мартынович ощущал, как трепетно бьется под его рукою крохотное сердечко.
— Гулять ходишь? — спросил он.
Девочка упрямо молчала, глядела на мать, и та помогла ей преодолеть робость.
— Светлана любит на санках кататься, — сказала она вздохнув. — Но теперь не до веселий. К тому же, на дворе такие холода, что даже в комнату, вон видите, мороз забрался! — Екатерина Степановна указала на углы, будто выстеганные игольчатым инеем.
— Ну, дочка, тебе пора спать. Сними только лифчик, когда ляжешь в кроватку… Да и тебе время, — обратилась она к сыну, заставив его недовольно поморщиться. — Да–да, и не вздумай за книжку браться. Свет не позволю включать и ставни закрою. Иди, иди, родной. — Впервые за время разговора улыбка тронула глаза матери.
— Это мне нравится, — заметил Гребенников, тоже улыбнувшись. — А то гляжу… просто лица на вас нет.
— Ох, Иван Мартынович, — вздохнула она. — За эти дни я столько пережила, что, кажется, и жизни бы не хватило. Да вы разденьтесь, посидите, — предложила она и помогла ему снять шинель.
Екатерина Степановна засуетилась, хотела пойти на кухню, что–то приготовить, но Гребенников упросил ее не хлопотать. "Небось и так посадили себя на скудный паек", — подумал он, и Екатерина Степановна, заметив в его глазах жалость, возразила:
— Не беспокойтесь, он же припас на зиму много овощей, как чувствовал… — И опять взгрустнула. Долго молчала, пока наконец, задыхаясь, не выдавила из себя:
— Не могу… Так тяжело! Когда Николая забрали, надо бы и мне уйти за ним. Пусть и дети…
— Нельзя так, — перебил Гребенников. — Куда это годится себя надрывать! И детям отравлять жизнь.
— Она у них уже отравлена, — простонала Екатерина Степановна и посмотрела в темный провал окна. — Для меня на свете есть один Шмелев. Только один. И где он, может, уж совсем… — Она не договорила, пошатнулась. Гребенников успел поддержать ее, помог сесть на стул. Ему хотелось тотчас возразить ей, но нужных слов не нашел. Да и как можно возразить? И хотя Иван Мартынович не переставал думать, что история с арестом Шмелева — грубая ошибка, он понимал, что могло произойти и худшее.
— Я все–таки верю. Люди разберутся, кто прав, а кто виноват, — с твердостью заметил он, стараясь хоть как–то утешить ее.
— Разберутся, — упавшим голосом отозвалась она. — Может быть… Только ведь и среди людей есть звери! Как угодно судите, но меня вынудили так думать. С арестом Шмелева слишком многое для меня умерло. Я теперь никому не верю, — повторила она безразлично, совсем не повышая тона. — Но если бы я потеряла веру и в него, в Шмелева, честное слово, я сошла бы с ума… Даже пусть и дети… На свете был только один Шмелев. И что бы с ним ни сделали, я верю… Верю ему до конца! Он был честен, поймите мое сердце! А те, кто состряпал против него дело, будь они прокляты! — с гневным ожесточением вскрикнула она.
Гребенников встал и, прежде чем ответить ей, долго стоял притихший, словно оглушенный.
— Вы мне об этом не говорите, я сам знаю его, — наконец, принужденно сдерживая себя, заговорил он. — Николай Григорьевич для меня так же ясен и чист, как глаза вашей дочери. Я вовсе не собираюсь отрекаться от него… Я убежден, долго это не продлится, дойдет дело до большого начальства, разберутся, выпустят… — Он раздумчиво помедлил. — А если нет, будем жаловаться, до ЦК дойдем! Кстати, вы никуда не обращались?
— Писала, — поспешно ответила она и с горечью добавила: — Да что толку? Теперь все отвернулись…
— Неправда! — возразил Гребенников. — Нужно поехать самой в округ. Добиться приема у прокурора. Я тоже приму все меры!
Неожиданно Гребенников перешел на "ты", как бы подчеркивая этим свою верность другу.
— Не думала пойти работать? В работе, как говорят, и горе не так гложет. И вообще, Екатерина, нельзя так травмировать себя. Встряхнись!
Она помолчала.
— Я связистка. Эта работа мне по душе, но куда поступить — пока не знаю.
Гребенников оглядел комнату и снова увидел на стенах темные потеки, иней.
— Насчет дров я улажу. Завтра подвезем, — пообещал он.
Время было уже позднее. Иван Мартынович надел шинель, собрался уходить. Пожав ей руку, добавил участливо:
— Только не вешай головы. Не сиди затворницей, а то по вечерам даже без света… Нехорошо так.
— Ничего не поделаешь, я ночами не смыкаю глаз, хоть и боязно… Поджидаю, а вдруг придет он…
Проводив гостя до калитки, она вернулась. Чем–то хотела заняться, но руки ни к чему не лежали. Медленно походила по комнате, увидела на стуле мундир с обвислыми плечами и, будто подкошенная, упала на кровать, уткнулась лицом в подушку, заливаясь слезами.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
По весне Игнат и Митяй все чаще подумывали строить молодоженам дом, и давний их спор — в каком месте его ставить — решился, как только сошла талая вода и наладились дороги. Усадьба у Митяя обширная, нашлось бы место для новой избы, но пораскинули умом и решили ставить рядом с Игнатовой все–таки у реки сподручнее: глину месить и кирпичи делать — нужда в подвозе воды совсем отпадает. А главное — ежели Алешка и Наталья пожелают вести хозяйство, то, конечно, не обойдутся без уток и уж обязательно будут выращивать вилковую капусту.
Чисто практические эти соображения заставили Митяя смириться с желанием Игната иметь по соседству молодую чету, и однажды, сидя на завалинке, Игнат и Митяй ударили по рукам и сразу принялись судить да рядить, с чего начинать.
— Фактически мне бы надобно махнуть в Грязи, а то и в самый Воронеж! — сказал Игнат.
— Куда тебя понесет в такую даль, — возразил Митяй, зная давнюю страсть свата к лихим странствиям.
— Сомнения надо упрятать, сваток! — отмахнулся Игнат. — Не думай, что в городе буду толкаться зазря или лишний целковый прожигать. С коей поры в рот не беру разного зелья. — Игнат помолчал и добавил: — А поехать надобно. Гвоздей купить, кровельного железа…
— Это другой коленкор, — заметил Митяй. — За такими вещами и я бы не прочь съездить. Все–таки шестой десяток живу, а, окромя Хворостянки, ни в каких местностях не был.
— Перечить не стану, можешь ехать, — согласился Игнат, а сам, не желая уступать свату, решил его припугнуть: — Только ведь в городе и потеряться немудрено… Но во что б ни стало нужно купить и гвоздей и железа… Окромя того, стекло привезешь…
— Куда же такую тяжесть, — взмолился Митяй. — Такое и на повозку не уложишь.
— Хлопотно! — поддакнул Игнат. — И, веришь, тебя жалеючи, хочу поехать. К тому же, в городах я пообтерся и с багажом имел дело. А так бы в жисть не решился.
Игнат, нагородив кучу всяких трудностей, был в полной уверенности, что сват откажется ехать. Но Митяй не поддавался на уловки и, чтобы не обидно было, предложил бросить жребий. Вынул из кармана медный пятак и, означив, Кому падет решка, а кому — орел, подкинул его с ноготка пальца в воздух.
Поездка выпала на долю Митяя.
— Так и быть, счастье твое, — вынужденно согласился Игнат.
…Шесть дней Митяй был в отъезде. За это время Игнат, желая удивить свата, разобрал и перенес на задворки сарай, а на его месте, где намечено было заложить избу, вырыл яму для извести, разметил колышками площадку. В пору бы засучить рукава и класть стены, но Митяй как в воду канул. Игнат все чаще поглядывал в сторону околицы, на взгорок, откуда сползала к мосту дорога, захаживал к его жене, Аннушке, справлялся, нет ли от муженька вестей, а по вечерам прислушивался, не грохочет ли телега, и в мучительном ожидании начинал высказывать сомнение: "Уж не приключилась ли с ним беда?" И когда терпению совсем пришел конец и он было решился навести справки в милиции, прибежала Верочка и сообщила:
— Батя, кажись, они прибыли!
Минут пять выжидал Игнат, потом схватил шапку и дробной рысцой побежал прямиком через выгон к избе Митяя. Еще издалека, к досаде своей, Игнат увидел свата, который свесил ноги с шарабана и о чем–то полюбовно толковал с Левкой Паршиковым, с этим гуляющим лоботрясом.
— Мое почтение, сват! — впопыхах откланялся Игнат.
Митяй протянул ему руку, соскочил с телеги и кивнул Паршикову.
— Слыхал, каким образом поджать решили? — и погрозил в воздухе скрюченным указательным пальцем. — Прямо не могли, так за глаза шпынять начали. Критика моя поперек горла им стала… Я им покажу! Покуда спокойно указывал, а то не такую критику наведу! Меня в области теперича знают!
— В чем дело? Чего ты разошелся? — не понял Игнат.
— Косточки мои на правлении перебирали. За спиной–то они готовы к ногтю прижать. Не выйдет! Кишка у них тонка! И ты, сваток, тоже хорош! Митяй косо поглядел на Игната.
— В толк не возьму, какая тебя муха укусила! — развел руками обескураженный Игнат.
— Гм… Вроде бы ты в сторонке стоишь, — прищурился Митяй. — Нет, сваток, так дело не пойдет. Родня она тогда бывает, ежели и в беде остается родней. А так, пожалуй, лучше врозь нам держаться.
— Ежели наскучило, то можно и врозь, — рассерженно ответил Игнат и со строгостью посмотрел на парня:
— Наговорил, басурман? Поссорить захотел?
— Да я, дядя Игнат, про ваше родство даже подумать дурно не смею. Паршкков приложил руку к груди и поглядел в сторону Митяя, с видимой озабоченностью добавил: — А когда тебя на заседании костили и хотели записать в протоколе отдельным пунктом, то я вступился…
— На каком таком заседании? — недоверчиво перебил Игнат.
— Да наплюйте вы на это! — махнул рукой, стараясь замять разговор, Паршиков и опять обратился к Митяю, заулыбался во все лицо: — Дозволь мне коней отогнать, а потом, конечно, урву часок–другой… загляну… — И он заговорщически подмигнул Митяю, явно намекая на то, что не мешало бы раздавить белоголовую по случаю его приезда.
Митяй, кажется, совсем было согласился, передал ему вожжи, вынул из–под сиденья сверток, пахнущий чесноковой колбасой, отчего Паршиков даже прищелкнул языком. Но их затею пресек Игнат.
— Проваливай–ка, пока холку тебе не намылили! — пригрозил Игнат и отнял у парня вожжи, а на свата поглядел с неотразимым укором: — И ты брось потакать! Иначе, клянусь, могу разойтись с тобой на все времена!.. Уходи, Паршиков! Уходи отсюда с глаз долой!
Парень скривил лицо в усмешке, с минуту еще постоял в нерешительности и поплелся домой.
Игнат смотрел ему вслед, жуя со злости губы.
— Чего ты взялся пригревать этого кобеля! Намедни он к Наталье нашей приставал… Так я его огрел промеж лопаток палкой.
— Ай–ай–ай! Сукин сын! — сокрушенно покачал головой Митяй и спросил: — Неужели и насчет правления он утку пустил?
— Ясное дело, подмазаться хотел. Защитник нашелся, едрена палка! сердился Игнат. — Я же при конторе сторожем… Все речи на правлении слышу с порога. Тебя хотя бы одним дурным словом упомянули, одно сочувствие… Гонца хотели слать…
— Зачем?
— Как же, уехал и целую неделю вестей не подавал. Вроде мы тебе и не родня! — незлобиво пощунял Игнат и стал расспрашивать, как съездилось, что купил.
— Всего привез сполна. — Митяй сдернул с повозки рогожу: в ящике блестели гвозди, а под ним лежали листы кровельного железа. Разворошив сено, Митяй показал аккуратно сложенную в телеге горку кирпичей.
— Ай да молодец! Ай сваток! За такое в пору расцеловать! — рассыпался в похвалах Игнат и покосился на задок телеги, где рядом с дегтярной лагункой был привязан пучок ветвей: — А зачем хворост вез?
— Какой хворост? — в удивлении крякнул Митяй и заулыбался. — Это же яблони. Редких мичуринских сортов! Прямо из ботанического сада!
— Ого! Где это раздобыл? — Игнат сделал неопределенный жест, точно собираясь в чем–то уличить свата.
Но Митяй отвечал с чувством превосходства:
— Захожу к ним, то есть к самому главному. Говорю, так и так, мол, желаю иметь мичуринские сорта. Ну, главный порасспрашивал, откуда родом, и насчет наших земельных угодий пытал, а потом и говорит: "Это вы, товарищ Костров, правильно решаете вопрос, по–научному, что продвигаете мичуринские породы". И, понятно, отпустил мне аж двадцать кореньев! Митяй смолк, подсчитал что–то в уме и сказал: — Откровенно говоря, сам хотел ухаживать за яблоньками, да уж поделюсь, чтоб не обидно…
— Ты бы, сват, поспешал малость, — сетуя на его жадность, заметил Игнат. — Отведи коней, пора дать им покой.
Митяй подхватился, кое–что из вещей снес в избу, а с остальной поклажей поехали они к Игнатовой усадьбе.
— А стекло не привез? — спохватился Игнат.
— Э-э, сват, со стеклом получилась заминка.
— Разбил в дороге?
— Не, по другой причине лишился стекла.
— Бракованное всучили?
— Не спрашивай, сват! — отбивался Митяй и авторитетно заверял: — Но стекло будет! У меня ж отныне в области широкие связи. Зазывали почаще приезжать. Хоть за стеклом, хоть… Одним словом, ежели порешим, целый сборный дом можем купить. А что, не веришь?
Игнат не ответил.
В манерах Митяя, так же как и в словах его, замечалось теперь некое превосходство, то самое превосходство, которое до последнего времени выгодно отличало на селе Игната. Откуда успел набраться этой гордости безвыездно проживавший в селе Митяй, осталось для Игната загадкой.
Они въехали во двор.
— Хоть верь, хоть нет, — не переставал дивить свата Митяй, — а меня без билета пустили в цирк. Вот нагляделся чудес! И про стекло временно забыл… Сижу, значит, в первом ряду на стуле этом самом… Как он прозывается?
— Приставной, — пояснил Игнат, пряча усмешку.
— Ну да, который для гостей, то есть для меня подан. Сижу, стало быть. Выходит на этот самый круг циркач. Гляжу на него, и меня даже пригибать начало к этому стулу. Грудь у него колесом, мускулы… Ой, ты бы только поглядел, какие у него мускулы! Думаю, попадись такому в руки — не пикнешь! Прошелся эдак важно по кругу и говорит, чтоб ему подали как ее… штангу, кажись. Лежала она у прохода, возле моих ног… Вышел один служивый, тоже упитанный, здоровый. Нагнулся, хотел эту штангу поднять, да кишка слаба. Кряхтел–кряхтел и отошел… Э-э, думаю, мой черед. Глядят на меня со всего цирка, и даже служивый подтрунивает: дескать, попробуй тряхнуть стариной! Ну и решился я. Встаю, значит, скидаю пиджак, чтобы не мешал, а в цирке тиха-а… Поплевал я на руки, взялся за штангу, поднатужился и — раз! И, конешно, перебросил ее через этот самый плюшевый забор. Ну и хлопали мне, хоть уши затыкай! А циркачу тому, поверишь, все представление сорвал. Жидко ему опосля хлопали. Дюже жидко! — Митяй расхохотался, да так громко, что копавшиеся под дрогами куры испуганно закудахтали.
— Ты чего? — спросил Игнат, но, видя, что свата разбирает пуще прежнего, и сам поддался искушению, тоже засмеялся.
Митяй насилу унялся, потом оглянулся как–то подозрительно и шепотом промолвил:
— Может, и грешно, а скажу тебе по секрету. Знаешь, кого я повидал в цирке? Ну, этих голых… Ну, в чем мать родила… Выходит одна, на лицо икона писаная, а стыда никакого. Стоит и смеется. Ей хлопать зачали, а она не то чтобы укрыться, по кругу пошла, вроде напоказ людям. Потом подходит к ней циркач, лягавый такой, тощий… И давай они номера откалывать! Уж как она на него прыгала: и сзади, и спереди, и через голову. Потом вроде бы нечаянно, а может и всурьез, толкнул ее от себя. Упала, бедная. Но не заплакала. Нет. Присела эдак, ноги развела этим самым… как его циркулем, сидит и ручками пошевеливает, вроде плыть собирается… И глазом я не моргнул, как она кинулась к нему обратно. Обвилась вокруг него, и они давай скакать по кругу… Вот, думаю, любовь до чего доводит, изломал всю, а она все равно льнет! Кончилось тем, что посадил он ее себе на шею и понес через весь цирк! Умора, как выкобенивались! — рассмеялся Митяй.
Он собрался было еще что–то рассказать, но подошли Наталья и Верочка, и вчетвером они начали переносить к плетню листы железа, кирпичи. Потом отец велел дочерям отогнать повозку. Митяй, однако, не согласился, сказав, что надо самому в конюшню честь честью поставить коня и сдать сбрую.
— Зайду, покалякаем, — пообещал Митяй и сунул свату белоголовую бутылку с буханкой ситного и колбасой.
Под вечер Митяй опять пожаловал к Игнату. Сваты за рюмкой водки толковали о новом доме, а когда стемнело, решили напоследок проветриться и, держась друг за друга, спустились по тропинке к реке. Небо было чистое, точно умытое дождем, крупно мигали над головами зеленые звезды.
— Доброе мы, сваток, место выбрали. Благодарить будут, — возрадовался Митяй.
— Самый раз для овощей. И рыбы тут — кишмя кишит. Опять же подмога в хозяйстве, — ответил Игнат и снова пожалел, что не удалось достать стекло.
— Да я ж тебе говорил, осечка получилась, — ответил Митяй.
— Обжулил кто–нибудь?
— Брось! Меня на мякине не проведешь! — возразил Митяй, зашел вперед и в упор поглядел на Игната:
— А тебе кто, сват, донес? Насчет этого жулика?
— Тьфу, голова садовая! — сплюнул себе под ноги Игнат. — Стало быть, и вправду обдурили. И сколько же ты отвалил?
— Молчи, сват. Молчи… — зашипел Митяй и, чувствуя, как горло чем–то сдавило, поперхнулся.
— Э–э–э, хотел было на все стекло выдать… Да сумление появилось… Так я ему малый задаток… четвертной…
— Не пойму, как это тебя поймали на удочку! И много их было?
— Да всего один, — сокрушался Митяй. — На вид, можно сказать, доверие внушал. В кожаном плаще. Усы вверх закручены. Только глаза шустрые, они–то и навели на подозрение. А то бы и сотняжку всучил.
— Где он тебя перехватил?
— А прямо на улице, — с видимым прискорбием отвечал Митяй. — Подходит ко мне и спрашивает: "Вам резиновая обувь нужна? Скобяные изделия? Стекло?" — "Все, говорю, нужно, а только стекло нужнее". — "Так пойдемте на склад, пока у меня время есть. Выпишем наряд — и пожалуйте!" Иду за ним, поспешаю… А он обернулся на ходу, дал мне сигаретку и спрашивает: "Сколько вам листов?" — "На четыре окна". — "Ясно. Только задаток положен. Ваш брат, простите, умеет плутовать. Выпишешь товар, а он помнется и уйдет. Только накладные портишь". Ну, как тут было не поверить? — спросил свата Митяй и развел руками. — Поверил. Даю ему четвертной. Подвел меня к высоченному дому, велел обождать у ворот и ушел. Я ждать–пождать, две цигарки сжег… Смотрю, раз прошел возле меня милиционер, другой раз и начал ко мне бочениться.
"Ты чего, гражданин, ждешь?" — спрашивает. "Да вот по причине стекла задержка", — отвечаю. "Какого стекла?" — "Склад, говорю, в этих воротах". — "Какой тебе склад? Поймал, старый леший, дурную болезнь, так плутуешь!" — сказал милиционер. А я все стою, потому как четвертной уплывает… Отошел я в сторонку, выждал, пока милиционер ушел, и бочком–бочком в самые ворота. Подхожу к лестнице. Четыре ступеньки ведут наверх, к двери с табличкой. Стучусь. Открывает мне старичок со стеклышками в глазах. Провел меня в комнатушку, усадил возле умывальника, на котором разные пузырьки, и эдак пальцем указывает, чтобы я снимал штаны… У меня очи на лоб повылазили. Так вот какие тут болезни лечат! Схватил я кожушок да шапку — и тягу… Все боялся, милиционер зацукает! В общем, нагрел меня этот окаянный, и веришь, даже стеклу был не рад.
Игната так и подмывало расхохотаться, но, пересиливая себя, отвечал он с видимым сочувствием:
— Понимаю тебя, сваток, понимаю. Благодари бога, что милиционер попался свойский. А так бы по причине такой болезни протокол мог составить.
Молча вернулись они назад.
— Ты уж, сваток, Аннушке моей — ни–ни… — умолял Митяй. — Иначе со свету сживет. А избу мы с тобой сложим. На диво сложим! — добавил Митяй и, низко кланяясь, распрощался. Игнат тоже пожелал ему доброй, спокойной ночи.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
По изложинам мокрого берега, с брезентовой сумкой, набитой медикаментами и висящей на ремешке через плечо, Наталья шла неторопко. Был утренний час, солнце плавилось в спокойной реке, покрытой в заводях круглыми листьями кувшинок.
Одета Наталья была совсем по–летнему — в платье с большим вырезом; от сырого тумана, пластающегося вдоль реки, ее чуть–чуть знобило.
Наталья была рада, что с наступлением полевых работ вырвалась наконец из тесного, пропитанного запахами лекарств медпункта, из дома, где всегда тяготили ее стирка белья, уборка и бесконечно–нудные причитания да вздохи по причине их разлуки, которая, видите ли, чем дольше тянется, тем прочнее свяжет ее с мужем. Такое говорили соседи, внушал отец. "Наивные люди, усмехнулась Наталья. — Ничего не понимают. Как будто сами не были молодыми".
Она твердо уверилась в том, что пора молодости скоротечна, поблекнет, как вон отцветающая в сухом логу одинокая яблоня, и жалела, что так проходит эта молодость, что ее никогда не вернуть.
Давно ли шумела по лощинам и оврагам полая вода, набухали почки на деревьях да на пригорках осторожно, словно боясь нежданного мороза, пробивалась трава? А теперь уже завяли сережки на ветлах, метелью осыпался белый цвет с яблонь, груш, и на листьях, поначалу изумрудно–зеленых, уже въедливо лежал налет дорожной пыли. "Так и моя молодость. Не успеешь оглянуться, как улетит", — комкая в горле обиду, думала Наталья.
Но что поделаешь? Ей ничего другого не оставалось, как ждать Алексея. Ждать… Странно: со временем чувства к нему как–то поостыли, притупились. Бывало, его письма — каждая строчка — волновали, а теперь, хоть и не растратил он еще пылкую страсть в письмах, эти его бесконечные заверения в любви и наказы хранить верность только раздражали ее. Не потому ли стала она нервной, вспыльчивой; даже когда отец объявил, что вместе с Митяем сложит им новую избу, Наталья приняла это без особой радости, а в душе подумала, что хотят скорее от нее избавиться. Может, и не следовало так думать, но душу грызло это сомнение…
Тропинка отвалила от реки на сухую, прижженную солнцем дорогу.
Минут через пять Наталья услышала сзади резкий треск мотоцикла. Не обернулась, шла валкой походкой краем дороги. Мотоцикл поравнялся, круто подвернул, обдав ее ноги теплой пылью.
— Ой, это вы! — увидев Завьялова, воскликнула Наталья нежданно послабевшим голосом. Метнула на него изломанные от удивления брови и, почуяв, как жарко вспыхнуло лицо, отвела глаза в сторону. Петр унял надоедливо–резкую дрожь мотора и поглядел на нее озорно. Низовой ветерок с реки шаловливо оголял смуглые икры ног. Платье на ней белое, легкое, а вырез вокруг шеи так глубок, что проступали литые, волнуемые частым дыханием, груди. Чуть пониже шеи Петр успел разглядеть шероховатое пятнышко родинки.
Она стояла, смущаясь, а Петр рассматривал ее, и глаза его в этот миг, казалось, горели. "Точно огнем жгут, и я не могу…" — стыдливо подумала она, но, словно опомнившись, проговорила:
— Мне пора идти. В бригаде ждут. — Она поправила сползший с плеча ремешок брезентовой сумки.
— В клуб не ходишь… танцевать?
— Какие теперь танцы, все севом заняты, — ответила она и притворно улыбнулась: — Мне и одной не скучно.
— В душной–то хате… Затворница!
— Откуда вы знаете, затворница ли? Я и так на улице… в амбаре сплю.
В это время от моста выкатилась повозка с бочкой и, расплескивая воду, затарахтела по дороге. Завьялов плутовато–жадными глазами взглянул на Наталью, потом резко завел мотоцикл и уже на ходу обернулся, помахал рукой.
По ухабистой дороге, взбадривая пыль, помчался мотоцикл. Наталья еще какую–то долю минуты стояла, провожая его тоскующим взглядом. Вдоль кочкастой поймы реки курились редкие туманы. А к горизонту, насколько хватал глаз, уходила синяя степь, и дорога вихрем уносила Петра все дальше и дальше, пока он совсем не растаял в синеве.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Оставшись одна, Наталья свернула на дорогу, уводившую в поле, и зашагала, ощущая прилив радости от встречи с Петром. И пусть до обидного коротким было свидание, все равно душа ее пела. Словно внемля ее настроению, высоко поднял свою песню жаворонок. Наталья, запрокинув голову, восхищенно следила, как эта добрая пташка мелко трепыхалась на одном месте и, точно по невидимой лесенке, забиралась все выше, в бирюзовое поднебесье…
Повозка с бочкой наконец догнала ее. Впереди, прислонясь к бочке, стоял Паршиков. Взглянув на него, Кострова слегка смутилась, подумала, что он, конечно, наблюдал за их встречей, но Паршиков как ни в чем не бывало уступил место на передке и пригласил сесть.
— Забрызгаешь. Больно–то охота мокрой быть.
— А мы потише, — упрашивал Паршиков и щерил зубы, не скрывая чувств. — Куда нам, Наташка, спешить? Правда? Вдвоем–то…
Наталья улыбнулась, как показалось Паршикову, с видимым согласием, но сесть на повозку не захотела, шла сбоку.
Левка Паршиков слыл первым парнем на селе: был ловок, статен, крупные голубые глаза и спущенная на лоб прядь волос делали его совсем красавцем. Не по летам рано начал он ухаживать за девушками, и, как сказывала Верочка, некоторые по нему с ума сходят.
"Молоко еще не обсохло на губах, а уже липнет ко всем", — подумала Наталья и вновь насмешливо поглядела на парня.
Паршиков по–своему оценил ее ухмылку и небрежно спросил:
— Сулится приехать твой ненаглядный?
— Пока еще нет. Обещается к осени…
— Ждать небось моченьки нет? — не отступал Левка, скаля крупные зубы, среди которых одного переднего недоставало.
— Кто это тебя… зуба лишил? — все так же наигранно спросила Кострова.
— Фью! — присвистнул он, отмахнувшись, и — свое: — Давно бы подыскала себе.
— Кого?
— Это уж твоя воля. — Паршиков посмотрел на нее и заулыбался. — Хотя бы меня. Чем не пара? А?
— Тоже мне ухажер! И не стыдно к замужней липнуть?
— Мне? — ткнул он себя в грудь. — Да разве я… Девчат, как на ярмарке, любую возьму… А вот тебе… Эх, не приведись! Одна голодуха!
— Коль таким успехом пользуешься у девчат, то и гуляй.
— Те обождут. Никуда не денутся, — продолжал он грубоватым голосом. Хочу тебе навстречу пойти.
— Слаб в коленках, — оборвала Наталья. — Научился бы человеком быть, а потом…
— Но–но, поосторожнее. Могем. Все могем! — похвалялся Паршиков. — Так что, если охота, приходи… Уделю внимание…
— Нахал! — гневно бросила Кострова и не успела отстраниться, как Паршиков с силой рванул вожжи.
Лошадь испуганно шарахнулась с дороги, бочка качнулась на ухабине, и вода, плеснув, окатила Наталье спину.
Она готова была броситься на него с кулаками и, окажись он близко, надавала бы тумаков. Но едва отошла от повозки, как заставила себя успокоиться. — "Что с него взять? Лучше не связываться с дурнем!" подумала она.
Дорога потянулась через яровое поле. Наталья подивилась: и недели не прошло, как посеяли тут пшеницу, а зерна уже проклюнулись, дали ростки, пока еще не зеленые, шелковисто–красные.
К яровому клину примыкал другой; его засевали сейчас просом. Дорога взбежала на пригорок, и отсюда Наталья, как зачарованная, окидывала взглядом привольную, уходящую к самому горизонту, равнину. Гудело поле, звенел сам воздух, и далеко разошлись, гуляли из края в край в затканном маревом просторе тракторы с сеялками.
На подножках сеялок в цветастых платьях и косынках стояли женщины. Когда один трактор, сделав прогон, стал разворачиваться, Наталья не вытерпела, поднялась на приступку сеялки и начала ворошить зерно.
— Доченька, и ты пришла пособлять, — окликнула маленькая, сухощавая, с родинкой возле носа Аннушка, доводившаяся Наталье свекровью.
— Он, мама! — воскликнула Наталья. — А я вас и не узнала!
— Богатой станет, — поддакнули женщины.
— Куда уж мне на старости лет… Зачем богатство? Пускай они вот себе наживают, — кивнула Аннушка на невестку, и Наталья, догадываясь, что сейчас начнут пытать да выспрашивать об Алексее, перевела разговор, спросила, нет ли больных.
— Кажись, нет, — ответили женщины и опять с вопросом: — Как служивый твой, отписывает весточки?
— Служит. И письма шлет, — скупо ответила Наталья.
— Вернется с армии — блинами будем угощать, — сказала Аннушка.
— Как знать, мама, — неопределенно проговорила Наталья.
— Знамо, — не поняв ее, поддакнула та. — Раз дождики теплые пошли, возьмется в рост, доброе уродится просо.
— А что это у вас? — неожиданно встревожилась Наталья, увидев у нее ссадину на руке.
Она уже хотела дать знак выглядывающему из кабины парню, чтобы остановил трактор, — надо же перевязать, но Аннушка велела ехать дальше, сказав, что беда не велика, до завтрака потерпит.
Действительно, до завтрака оставалось мало времени. Все сильнее припекало солнце, а небо было чистое, будто залитое хрустальной синью. Нагретая земля нежилась, млела, дрожала в зыби теплого воздуха. Следом за трактором по свежим бороздкам домовито, важно ходили грачи. То и дело откуда–то поодиночке прилетали скворцы и с трепыхавшимся в клюве червяком тут же улетали.
Трактор сделал еще один круг и остановился вблизи полевого вагончика.
— Ну–ка, покажите, мама, свою болячку. — Наталья повернула ее руку и нахмурилась: — Ой, да у вас опухоль! А вдруг заражение? — И тотчас достала из сумки флакончик спирта, омыла ранку и завязала.
Женщины расселись на лужайке в кружок и принялись завтракать. На корзинах, на обрывках газет и просто на коленях раскладывали узелки с едой — вареные яйца, печеную картошку, творог, соленые огурцы, куски сала, аккуратно завернутые в тряпицы, и одаривали друг друга.
За едой судачили о всякой всячине: и что привезли в кооперацию, и какого лучше материала взять на рубашонки детям, и почему на прилавки редко выбрасывают самый ходовой товар — ситец. Потом заговорили о сынках и дочках, которые в наш–то век совсем отбились от рук; не успеют повзрослеть, как разлетаются по свету, — все норовят в город, и разве только агрономы да учителя оседают в родимых местах.
— С образованием, вот и едут, — заметила Наталья. — На это обижаться не приходится.
— Да уж и правда. Нам–то, темным людям, езда была и невдомек, проговорила Аннушка, отпила из бутылки молока, вытерла уголком платка губы и продолжала: — Бывалыча, на соль денег не хватало… Хлеба, почитай, до весны но дотягивали, хоть зубы на полку клади… Теперь и в хлебе нет нужды, и работа ладится…
— А чего ж твой Митяй недовольство выражает? — поддела Христина, слывшая на селе языкастой и норовистой.
— Не городи, кума, — отмахнулась Аннушка. — Уж я‑то муженька с коей поры знаю… — Она повременила и, видно, не удовлетворенная своим ответом, добавила: — Мой–то охапку сена обчественного не возьмет. А ежели и взял кого на заметку… Вот хоть бы тебя… чтоб сено не растаскивали… так за такое нужно не ругать, а премию давать.
— Я бы ему дала премию!.. — бойко, с каким–то непонятным намеком ответила Христина и расхохоталась.
— Свою премию вон жеребцу под хвост снеси! — оборвала одна из женщин, заставив Христину прикусить язык.
В это время где–то за вагончиком нежданно грохнул выстрел из ружья. От испуга Наталья даже опрокинула недопитое в бутылке молоко. Вихрем взметнулись с поля птицы, и только один грач затрепыхался на пашне.
Не помня себя Наталья подхватила сумку, побежала. С трудом поймала отчаянно бившегося грача. У него с узловато–сизой ноги медленно стекали бусинки крови. Грач глядел испуганно и даже в беде не выпускал из клюва червяка.
— Бедный, птенцам своим нес, — погладила его Наталья.
Она колебалась, не зная, что с ним делать. "Отнести домой, выходить, но у него же птенцы, они ждут и могут погибнуть с голода… А если перевязать? Честное слово, перевяжу и выпущу!" — улыбнулась Наталья, радуясь своей наивной мысли.
Присела на корточки и едва прикоснулась к окровавленной ноге, как грач нацелился глазами и больно клюнул ее в палец. "Глупый, да я же хочу тебя спасти…" — шептала Наталья и, слегка прижав под мышкой голову птицы, начала бинтовать ногу.
Сзади послышались чьи–то шаркающие шаги.
— Ощипала? — услышала Наталья злорадный голос и обернулась: перед ней стоял Паршиков.
— Кто стрелял? — строго спросила она.
— Ясно. Умеем! — засмеялся Паршиков, шевельнув плечом, на котором висело ружье.
— Эх, ты!..
Паршиков с недоумением поглядел на нее.
— Подумаешь, птица! Вредителей — с поля вон!
— Сам ты вредитель! Уйди с глаз долой! — резко оттолкнула его Наталья.
Перевязала ногу, потом расправила поломанные на левом крыле перья, осторожно посадила грача на пашню и отошла. Грач посидел немного, раза два клюнул себя в ногу, стараясь сорвать повязку, потом неловко сделал короткий разбег и полетел низко, над самой землей. Может, впервые в его жизни этот полет был мучительно трудным. Он все тянул и тянул через пашню, держа направление в сторону зеленеющего бора. Оттуда доносился птичий галдеж, и Наталье почудилось, что это маленькие, головастые и безобидные грачата ждут своего кормильца с пищей…
Не в силах заглушить в себе жалость, Наталья подошла к женщинам и сказала:
— Грач пользу дает людям, а он, поганый, чуть не сгубил.
Женщины согласно закивали в ответ, кто–то даже выругался, назвав Паршикова живодером, а Аннушка ласково улыбнулась невестке, проговорила:
— Гляжу на тебя, дочка, и себя вспоминаю… Тоже вот так норовила за всем доглядеть, — отвечала она. — Всякую живность жалела. Прилетят, бывало, пташки из дальних краев, зачнут напевать да гнездышки вить вот–то моя радость!
Слушая, Наталья все больше проникалась к ней чувством и пожалела, что раньше относилась без особой теплоты. Уважать уважала, а не любила. И сама не знала почему. Видимо, если бы сразу перебралась к ним жить, могла бы сродниться.
Приумолкшая было степь опять наполнилась веселым гомоном, возгласами, рокотом моторов. Из края в край гуляли тракторы, то и дело подъезжали повозки, люди торопливо относили к сеялкам зерно.
К вечеру отведенный для проса клин был засеян, и тракторы перегонялись на новый клин, выделенный под кукурузу. Понимая, что на поле ей делать больше нечего, Наталья раньше всех направилась в село. С дороги она свернула опять к реке, на которую во все времена не могла наглядеться, но теперь вид реки, залитой точно расплавленной лавой, предзакатными лучами солнца, не возбуждал в ней радостного ощущения. Мысленно перебирая в памяти виденное днем, она уже не могла чему–то горячо радоваться или печалиться чужой беде — как–то враз посвежела, встряхнулась, побывав на поле, но тяжелее стало на сердце. Безутешная грусть закралась в душу и, казалось, осела там, отдавала ноющей болью.
А вокруг нее — и этот раненый, отчаянно бившийся на пашне грач, и зерно, брошенное в землю, и весенняя даль просини, и ласково греющее солнце — все, решительно все стремилось к тому, чтобы дать кому–то новую жизнь. И Наталья, виновато укоряя себя, то ли прошептала, то ли вслух спросила: "А я? Кому я дала жизнь? Лечу больных… Но это же не то!"
И, распаляя себя чувствами, ставшими тяжкими и горькими, Наталья впервые с грустью подумала, что у нее нет ребенка. Ей хотелось чувствовать его в своем сердце, потом растить, как птенчика, забавлять с материнской нежностью. Думая о ребенке, она вместе с тем и пугалась этого желания.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Во все окна Верочка глядела, поджидала сестру. Уйдя без завтрака, Наталья как нарочно припозднилась, не пришла и к обеду. "Ну и вредная! Уйдет, так ровно на целую вечность!" — сердилась Верочка.
А как хотелось именно сейчас, в эту минуту, подивить сестру! Во–первых, получено письмо от Алексея, плотное такое — не иначе, карточка вложена. Наташе это доставит немалую радость. Во–вторых… Тут Верочка замолкала, чувствуя, как щеки обдает жаром. Несколько раз любопытства ради порывалась она спросить, как быть, если приглянулся парень, и что ей, Верочке, в таком случае делать? И можно ли согласиться, если он приглашает посидеть наедине и зовет даже пройтись в сад? Правда, совсем чудно сидеть там под старой грушей и слушать, как щелкает в кустах соловей. Да только можно ли быть вдвоем, к тому же ночью?..
Все это столь же волновало, сколь и смущало Верочку. Как всегда, поверяя свои нехитрые тайны старшей сестре, Верочка не могла ее дождаться и сомневалась, успеет ли обо всем поговорить. Ведь у нее прорва дел — отец велел воды в кадку налить, да загнать в катух корову, овец, да накормить наседку с выводком крохотных цыплят, тенькающих в кошелке, а за окном густеют сумерки, того и гляди звуки гармони покличут на вечеринку.
С улицы послышался голос Натальи, и Верочка метнулась к ней козочкой. Жгуче–синие, как утреннее небушко, спокойные, слегка выпуклые глаза Верочки доверчиво лучились.
— А я ждала–ждала тебя, — нараспев протянула она и вдруг, заметив на лице сестры озабоченность, забеспокоилась: — Чего такая невеселая?
— Да так просто… устала.
— Хочешь, я тебя обрадую? Ну, скажи, хочешь?
— Смотря чем.
Повернувшись на каблучках, Верочка убежала в комнату, взяла с подоконника письмо и, озорно сверкая глазами, сказала:
— Ну–ка, пляши. Вот здесь… сию минуту!
Наталья пыталась взять письмо без лишних церемоний, но сестренка отступила на шаг и спрятала дрожащий в руке конверт за спину.
— Отдай. И охота тебе домогаться, — попросила Наталья и как бы невзначай спросила: — От кого письмо–то?
— Странно: от кого же, как не от Алешки? И карточку, видать, вложил. — Верочка подала письмо, не сводя с нес восхищенных глаз. Наталья надорвала с уголка конверт, вынула сдвоенный листок, быстро пробежала его взглядом, потом с минуту подержала в руке карточку. За время, пока она читала письмо и разглядывала фотоснимок, ни один мускул на ее лице не шевельнулся и глаза не загорелись, по обыкновению, утешающей радостью. "Что это с ней? Вроде и недовольна?" Верочка взяла со стола только что отложенную карточку, долго рассматривала, гладила пальцами глянцевитую бумагу, на которой Алексей Костров был заснят в полный рост, перепоясанный ремнями; выражение его лица было задумчивым, слегка грустным.
— Если бы не доводилась мне сестрой, я бы никогда тебе не простила! запальчиво проговорила Верочка.
— Почему?
— Такой видный парень! А для тебя вроде бы чужой…
Борясь с собой, Наталья помимо воли ответила:
— Ах, ничего ты не понимаешь…
Подивилась Верочка, изумленно посмотрела ей в глаза: не шутит ли? Нот, она говорила вполне серьезно. И Верочка с обидчивой усмешкой спросила, едва выговаривая:
— Как ты смеешь? И не стыдно? Жена…
— Перестань! Не твоего ума дело, — перебила Наталья и удалилась в закуток. Вынула жестяную заслонку, поддела рогачом чугунок, из которого пахнуло вкусным, душистым паром. Потом налила в тарелку щей, порезала мелкими ломтиками черный хлеб. И пока ела, Верочка успела сбегать к колодцу за водой, загнала приученных ходить вместе на выгон корову и двух барашков. Зайдя в избу, Верочка увидела сестру сидящей на кровати; сбоку, на постели лежали и карточка и письмо. "Значит, поладили", — смекнула Верочка обрадованно.
Как бы в ответ на ее мысли Наталья улыбнулась.
Отношения между сестрами были необычными. Верочка тоже рано лишилась родной матери, и поскольку Игнат, как, впрочем, и многие отцы, не расточал особых нежностей, да и не умел этого делать, то все заботы и ласки взяла на себя Наталья, которая оказалась отменно щедрой на чувства и в какой–то мере сумела заменить ей мать. И не потому ли Верочка льнула к сестре, почитала ее и горячо прислушивалась к советам и наставлениям? И если и случались размолвки, то это было очень редко. К тому же Верочка не обижалась, по характеру была очень отходчивой. Вот и сейчас — не успело остыть чувство обиды, как Верочка запросто подошла к сестре, спросила:
— А в чем мне выйти погулять?
— Куда ты собралась? На вечеринку? — в голосе Натальи послышалось удивление, сменившееся согласием: — Ты уж взрослая. Надень новое платье, то, что с ромашками. Незачем его жалеть.
— Это правда? Я взрослая, да? — зардевшись, переспросила Верочка, а про себя подумала: "Вот и хорошо. Вот и поспрашиваю сейчас, как это можно нравиться парню и что делать, если кого–то любить хочется?"
Наталья улыбнулась и, помедлив, тихо вздохнула.
— У тебя, Верок, все впереди, — ласково проговорила она. — И любовь, и счастье… А мне уже двадцать, четвертый… Прошла молодость, отшумела, как кленовый листок по осени.
— Наговариваешь на себя, — заметила ей Верочка и присела рядом, обвила ее шею совсем еще по–девичьи, неумело и порывисто.
Они помолчали, испытывая тихую, уединенную радость.
— Ната, скажи… — прерывающимся от волнения голосом заговорила Верочка, — ну вот, когда любишь… Как поступить? Просто не пойму… — Вся пылая, она закрыла глаза.
Лицо Натальи приняло выражение озабоченности, в темных зрачках вспыхнул и враз потух игривый блеск; как–то по–новому, осуждающе смотрели эти глаза на младшую сестру. "Но я же сама путаюсь в своих чувствах. И смогу ли, имею ли право советовать, как любить?" — на миг ужалила Наталью мысль. Хотя и не поддаваясь чувству раскаяния, она по–прежнему глядела на сестренку серьезно, с выражением упрямой требовательности.
— Верок, милая, тебе об этом пока рано думать.
— Не понимаю, что же тут плохого? — тоскующим голосом отозвалась Верочка. — Любят же другие… И сама, неужто не любила?
— Мое дело спетое, — вздохнув, проговорила Наталья. В ней боролись чувства осуждения самой себя и строгой ревности к ней, к Верочке. — А ты еще мала. Вот окончишь шкоду… И поймешь, во многом будешь сама разбираться. А пока не забивай себе голову…
— Значит, и на вечеринку не идти? — Верочка обиженно поджала чуть припухлые обветренные губы.
— Сходи. Но только, чтоб никаких шалостей… Подальше будь от парней, слышишь? Подальше! — повышенным тоном сказала Наталья.
Без особого усердия, кое–как Верочка свила волосы в две косички, заплела в них синие ленты. Потом осторожно сняла ставшее непомерно узким платье, надела новое. Наталья поглядывала на нее, а мысленно, быть может помимо желания, унеслась туда, на дорогу, где свиделась утром с Завьяловым. "Какие у него глаза… Просто горят! И я не могу… Не в силах владеть собой!" — в невольном забытьи прошептала Наталья и вздрогнула, поймав, как показалось, Верочкин укоризненный взгляд.
— Я что–нибудь сделала не так, да? — в свою очередь полушепотом, застенчиво спросила Верочка.
Наталья не ответила. Уставилась глазами в пол, в одну точку, боясь выдать смятение, и только чувствовала, как щеки ее полыхали огнем, хотя в темноте вряд ли могла заметить это младшая, совсем еще не искушенная в любви, сестренка.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Мятежна весенняя ночь, не скоро тихнут ее звуки, до самой зари полнится шепотом и говором полюбовным; охватывают душу страстные, необузданные желания, и, кажется, не найдется такой силы, которая могла бы унять их или хоть на время заглушить… И бывает, даже неверная любовь порой в увлечении своем мгновенном прекрасна…
Наталья рано улеглась в амбаре, а не спалось ей: то гремели подойниками бабы, то с грохотом въехала на мост телега, скрипя несмазанными колесами, то волновали сердце забористые девичьи припевки. Гармонист увел стайку девчат куда–то за околицу, а звуки ночи так и не смолкли. С ближнего поля начала вещать перепелка. "Спать пора! Спать пора! — невольно передразнила ее Наталья и усмехнулась: — А почему сама–то не хочешь спать?"
Ночь стояла теплая. От крыши амбара пахло слежалой, видимо изъеденной мышами, соломой. Единственное в амбаре маленькое оконце, выходившее на гумно, было разбито, только снизу торчал невыпавший косяк стеклышка, и через прореху сквозило резкой свежестью ночных трав. Эти запахи волновали, как бы возвращали к утраченной девичьей волюшке, и Наталья не могла заснуть. Ей чудился приезд мужа; она силилась представить Алексея, но, кроме гимнастерки на нем да ниспадающих на лоб волос, ничего не видела. Некогда близкое, милое лицо теперь казалось каким–то расплывчатым, неясным, встающим словно из тумана, и она ужаснулась, что не могла вспомнить, какие у него глаза. "Как будто карие… Нет, светлые. Похоже, ячменные".
Но только ли память была тому виной?
С горечью сознавала она, что муж стал для нее каким–то чужим, и не могла, не в силах была совладать с чувством холодности и отчужденности, которое отваживало ее от мужа. Она пыталась разобраться: что же было причиной? Время? Да. Непрочность отношений в их совместной короткой жизни? Тоже верно. Ведь так мало они пожили, даже как следует не привыкли друг к другу! Но было и что–то другое, о чем она не могла никому сказать. И это другое все сильнее заполняло ее сердце и толкало на мятущуюся, неверную, но, как искра, разгорающуюся любовь, — тоска по мужской ласке.
Она подумала о Петре, и в ее воображении предстал его облик, до того зримый, совсем живой, что она даже привстала, протянула руки в ночи, точно желая приблизить его к себе. Как наяву видела слегка подавшуюся вперед его рослую фигуру, пересыхающие губы, которые он имел привычку часто облизывать, и глаза — о, как поражал он ее силой своих упрямых глаз!
"И чего я упрямилась? Ведь он же звал пойти на танцы, а я спать…" с досадой подумала Наталья и прилегла на жесткий, набитый сеном тюфяк. Ну, а что толку? Я же не могу… не могу перешагнуть через совесть, продолжала она рассуждать, но тотчас опять в ней взыграли чувства: — Да и он какой–то! Ни разу не расстроил… Тюлень мой! — усмехнулась она, невольно подмигнула, вообразив его перед собой.
Тяжелая и грустная темнота прикорнула в амбаре — ей казалось, что уже близко к рассвету. Она укрылась с головой одеялом, быстро согрелась и начала засыпать.
Несколькими минутами позже услышала осторожные шаги под оконцем, потом стук в дверь.
Она открыла глаза в спокойном ожидании, зная, что в такую пору иногда приходит с игрищ Верочка и, прежде чем идти спать, заходит к ней на минутку поделиться секретами. И хотя секреты у нее до смешного наивные, Наталья все равно была рада в разговоре с ней отвести душу. "Но почему она молчит? Ах, шутница, напугать захотела!" — подумала Наталья и окликнула ее.
— Наташа, открой! — услышала в ответ мужской голос, приведший ее в оцепенение.
Стук в дверь повторился, и следом — негромкий, умоляющий голос:
— Не бойся. Это я, Петр! Отвори…
Вскочила, свесила Наталья с шаткой кровати ноги, а в душе — смятение. Впустить или нет? Ведь только сейчас думала о нем, коротая свое одиночество, а чего–то боялась… Она убеждала себя, что Петр не решится тронуть ее, но в мыслях она же дозволяла ему и большее… А вот теперь он стоял за дверью. "Слава богу, что Верочка не пришла. А так бы… ужас какой!
Она еще колебалась.
— Наташа, да ты что в самом деле? Не узнаешь?
— Чего тебе?
Тишина. Долгая, надломная тишина.
— С тобой хочу… побыть…
Вдруг она представила его глаза. Огнисто–горящие… Упорные… В трепетном ожидании чего–то она подошла к двери, секунду–другую еще колебалась, обжигаемая стыдом. "Нет, нет… Что я делаю! Не надо", а рука между тем машинально тянулась к щеколде. Вот она слегка коснулась холодного металла. "О, господи… Прости меня", — и наконец с решимостью отдернула щеколду.
Блеклый свет луны воровато прокрался в амбар, выхватив ее из темноты — нагую, в короткой сорочке. Ее широко открытые, ждущие глаза встретились с его взглядом, и не успела опомниться, как очутилась в его объятиях, сильных, сдавивших дыхание.
Наталья вся исстрадалась в мучительно сладком томлении и сама вдруг прильнула к нему, обнимая теплыми руками и целуя. Петр обхватил ее, приподнял и, нежданно покорную и обмякшую, снес на скрипучую кровать.
Разомлевшая и усталая, Наталья до самого утра еле крепилась, не смыкая глаз. Она еще не сознавала, что украденное ею счастье мимолетно, но хотела, чтобы продлилось и это тепло, и эта приятность лежать с ним и чувствовать его близость. И когда сквозь оконце прокрался дремный рассвет и на крыше амбара волнующе заворковали голуби, она спохватилась, начала будить его.
Дергая за плечо, Наталья шепотом просила:
— Петенька… Встань! Как бы нас не увидели…
Поднялся он в одно мгновение. Быстро надел сапоги и, виновато прощаясь, взглянул ей в глаза, — в них стояла такая печаль, что Петр с трудом подавил в себе жалость. Тихо ступая, он вышел из амбара.
В лицо ему дохнула свежесть пробудившегося утра. Все блестело, все играло. На подсолнухе, в шероховатых складках листьев, крупными слезами лежала роса.
Позади двора Завьялов перелез через забор и побежал по росистой стежке.
У речки остановился, бодрый, довольный, будто впервые ощутив, как все цветет, пробуждается и, кажется, сам воздух звенит. Под ракитой, растрепанно свисавшей над темным омутом, плеснулась рыба. С невольным увлечением он склонился над берегом — мелкие рыбешки, словно прокалывая гладь воды, подпрыгивали, носились стайками, вспыхивали блестками серебра.
Побагровел, все гуще стал кровенеть восточный край неба, и кажется вот–вот вырвется оттуда солнце и расправит над землей свои огненные крылья.
"Жалко, черт возьми. Семью разрушаю, — беспокойно подумал Петр, чувствуя, как царапнула внутри совесть. — Да, собственно, чего жалеть? Подвернулось счастье — бери его, пока другой не перехватил!" — и Завьялов бросил в реку ком земли.
Вода разошлась мутными кругами.
__________
В ночь пала на травы да так и продержалась до утра, до высокого солнца холодная седая роса.
После ночного дежурства в сторожке Игнат вернулся и, не заходя в избу, прошелся на гумно, чтобы наломать хвороста для печи. Держась краем забора, он поглядел на межевую траву, которую обычно косил, и остановился как вкопанный, увидев следы на росе. Позабыв о хворосте, Игнат заспешил к амбару, навалился плечом на дощатую дверь и сдернул пальцами задвижку.
— Батя, куда же ты ломишься! — вскрикнула Наталья, еще не одетая.
— Что ж ты спишь допоздна? — спросил Игнат, нацеливая на нее прищуренные глаза.
— Утомилась, батя…
— Знамо… Выдь–ка, объясни мне, кто наследил, — с настойчивостью потребовал Игнат.
— Где? Да какие могут быть следы? — испуганно спросила Наталья и, чувствуя, как хлынул к щекам стыд, отвернулась.
Еле владея собой, она кое–как оделась, сунула ноги в босоножки и, не застегивая ремешки, медленно и пугливо последовала за отцом.
— Вон, погляди… Что это, я спрашиваю, такое? — уставился на следы Игнат.
Наталья стояла с непокрытой, растрепанной головой, держала под мышками мелко вздрагивающие руки, чувствовала обжигающий все нутро холодок. Лохматый щенок, подскочив, начал ластиться и тереться у ее ног, и Наталья неожиданно громко рассмеялась:
— Да это животина прошла!
— Какая тебе животина! — возмутился отец. — Ровно не видишь. Следы–то не копытные…
— Ну, а кто же, батя? Кто? — ледяным тоном спросила она, поглядев на отца с непокаянной смелостью.
Игнат, не отвечая, вздохнул, не стал дальше пытать и смиренно заковылял к забору, возле которого лежала куча мокрого хвороста.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
С того дня, как взялись строить избу, Игнат не ведал ни сна, ни покоя. Придет с ночного дежурства, часок–другой подремлет на топчане в темных сенцах, где мало беспокоят мухи, и встанет, поломается с недосыпу, прихватит инструменты и идет строить.
Спокон веку заведено у крестьян обходиться в хозяйстве без пришлых мастеров. В одном человеке легко уживается и землепашец, и плотник, и печник. Подобных умельцев, которые горазды на любое дело, в каждом ивановском дворе сыщешь. Находились тут и свои жестянщики, и резчики по дереву, и даже камнетесы. "Мы сами с усами", — говаривают они, имея при этом в виду, что их древние родичи сложили и вон ту высоченную колокольню с винтовыми внутри лестницами, и церковь с причудливыми сводами и расписным потолком, а сами в недавнем прошлом, как вступили в колхоз, сообща построили и конюшни, и гараж, и здание магазина на высоком фундаменте, и ветряную мельницу…
И не удивительно, Игнат, сызмала приученный еще покойным дедом, также имел свой талант. Он был отменным мастером на все руки — знал толк в плотничьем деле, научился в кузнице отбивать сошники, гнуть подковы, делать гвозди, закаливать металл, а потом, когда буйные желания унесли его на Черноморье, Игнат пристрастился к рыбному промыслу и с той поры лишился разума, грезя даже в своей безымянной речке наловить необыкновенных щук и линей… И если по весне еще не урвал время, чтобы наловить этих линей да пудовых щук, то только потому, что торопился поскорее сложить избу. Поскольку известно было, что срок службы у Алексея кончается, Игнат порешил сразу вселить молодых в новый дом: пусть себе поживают в счастье да уюте.
Нанимать плотников либо каменщиков Игнат и не думал. Он сам орудовал топором, лопатой, стамеской, фуганком не хуже заправского мастера — ловко и споро. Даже сегодня, хотя нежданно похолодало и дул со степной голызны сиверок, Игнат работал без устали, позабыв про обод и строго ограничивая себя в минутах отдыха. Он поджидал Митяя, норовя ужо теперь класть стены. Занятый на конюшне, Митяй дважды на дню урывал короткие часы: до обеда и в полдень, когда все лошади были в разгоне. Но сегодня, как назло, Митяй долго задерживался и приплелся только к вечеру.
— Я уж по тебе заскучал, — улыбнулся Игнат, протягивая ему шершавую от мозолей ладонь.
— Бывает… — неопределенно буркнул Митяй, не выразив на лице ни малейшей почтительности.
Игнат смерил его взглядом, понял: чем–то недоволен сват. Однако докучать не стал, а сразу позвал Митяя пройтись по новой усадьбе, чтобы подивить его своими дерзкими соображениями.
— У меня, сваток, думка засела в голову, — говорил Игнат. — Ежели порешились класть избу, то надобно удивить всех. И соседей, и самих себя! Ну, по правде говоря, на кой черт нужна обыкновенная изба? Хватит их, натыкали вон — курам на смех! Надо такую сложить, чтобы не только соседи, а начальники приезжие пялили глаза да приговаривали: "Ай да сваты, с понятием, башковиты! Ишь какой домище отгрохали!" Так что давай строиться на городской лад. Видел, какие там дома, а?
Игнат ждал, что на это ответит Митяй. Но тот стал почему–то молчаливым и встревоженным; глаза прищурены, и не понять — то ли подозрение, то ли недовольство закралось в них. "Не хочет раскошелиться. Боится в долги по уши залезть", — подумал Игнат и решил жалостью пронять свата, поведя речь с другого конца:
— Ну, ей–богу, есть же у нас люди… Добрые, щедрые — прямо человеки! Для своих деток не токмо денег, и жизнь не прочь положить. Вот и мы с тобой, сваток. Ну, потратимся маленько… Ну поднатужимся временно… А разве дети не вспомянут нас добром, не оценят наше радение? Еще как оценят! Придет из армии Алешка, и он для тебя станет самым родным, самым пригожим во всем свете сыном. Просто не сын будет, а ангел!.. И ежели всурьез посудить, то все мы бодримся, пока ноги нас носят да руки кормят. А случись несчастье… Не смейся… Лишимся того и другого — старость ведь не за горами! — кто будет тогда кормить да поить? Кто, я спрашиваю? Дети! Они не бросят на произвол судьбы, не обидят нас обоих. Но эдакого почета и уважения надобно заслужить у деток. Давай–ка и мы, пока не поздно, похлопочем о старости, а? — Игнат довольно погладил колючий, с неделю небритый подбородок и посмотрел на свата: тот будто и не слышал, стоял, глядя на крапиву, под которой сидела глазастая жаба.
— Откуда она, дьявол, взялась! — цыкнул Митяй и запустил в крапиву ком глины. Жаба как–то мокро пискнула и уползла.
— В сторожке за ночь я такую планировку обдумал, — не унимался Игнат. — Стены будут, как и задумано: низ кирпичный, а верх кизяковый. Но крышу погодим на эти стены класть. Приподнимем их вроде бы пирамидой. На юге я их видел, эти пирамиды. Сложу в точности… А в той пирамиде комнатку отделаем. Поверь мне, благодать–то какая будет, взлезешь туда — и хоть любуйся местностью, либо чаек попивай с вареньем! И еще… На кой леший простая печь? Много она места отнимет в избе, да и вечно чадит. Заместо ее мы сложим голландку, кафелем облицуем. Совсем иной уют, прямо на городской лад! Понимаешь, сваток? — Игнат подступил к нему, хотел было по рукам ударить, а Митяй, как нарочно, отошел, мрачно поглядел куда–то вверх. "Что это с ним? Белены, что ли, наелся? Или заважничал?" — Игнат подошел вплотную, потеребил Митяя за рукав.
— Ты чего, сват, такой несговорчивый? — громче обычного, под самое ухо, спросил Игнат.
— А, перестань! — отмахнулся Митяй.
— Сват, да ты что — осерчал?
— Отвяжись! Прицепился, как репей.
— В чем дело? Какая тебя муха укусила?
— Не муха, а змея! — сердито поправил Митяй, болезненно скривив лицо.
— Так, извиняюсь, откуда же они взялись, эти самые змеи в наших краях? Окромя ящериц, вроде бы никакие гадюки в садах не водятся, — развел руками Игнат.
— Водятся. — Митяй пронзил свата своим серым глазом, выпалил напрямую: — Чем твоя Наталья промышляет? Стыд потеряла!..
Игнат хотел было спросить что–то, но голоса не получилось.
— Ка… ка–ак? — через силу выдавил он.
— А так! — громко ответил Митяй, косясь на Игната. — Спуталась с этим гусаром… И шито–крыто… Но шила в мешке не утаишь!
— Ты, сват, чего–то умничаешь, — насмешливо поддел Игнат. — Гусары встарь водились. При Екатерине, положим…
— Ты меня не отсылай к своей Екатерине. На хрен она сдалась! отрубил Митяй и снова покосился на Игната гневно сощуренным глазом. — А Наталье своей хвост прищеми! А то — ишь снюхалась с этим военкомовским гусаром! Вся деревня заговорила. Гадючьи слухи ползут… И ты, сват, хорош… Нет чтобы пресечь, так норовишь потакать.
В это время на стройку прибежала Верочка. Легко, босыми ногами она пробежала по толстой слеге, подошла к отцу и сказала:
— Идите уж полудновать, что ли?
— Погоди, дочка, делом заняты, — уклончиво ответил Игнат.
— Все погоди да постой, — посетовала Верочка и, враз позабывшись, стала прохаживаться по бревну.
— Батя, а где же они будут спать? — по простоте душевной спросила Верочка.
Отец посмотрел на нее злыми глазами.
— Кому сказано — не мешай! Убирайся вон! — указал он рукой, и Верочка, опустив голову, нехотя побрела в избу.
Оставшись наедине, Игнат и Митяй глянули один на другого, вздохнули и разом отвернулись, будто догадываясь, что добрая их затея пошла насмарку. Впрочем, у Игната, видно, теплилась надежда, что дело еще поправимо.
— Я с нее востребую! По всем статьям востребую! — погрозился он кулаком в сторону старой избы, а свату сказал миролюбиво: — Ты поменьше слухай… Собака лает, ветер носит! Много у нас пустомель, языки бы им поотрубать!.. Наталья моя хоть и, по правде сказать, внутренний огонь имеет, а вольности не позволит. А ежели — не дай и не приведись! оступится, так я ее сумею поставить на место. — Потом тяжко вздохнул и добавил: — Значит, разлад у нас? Супротив стройки идешь? А я‑то думал, чего это стекло не привез… Про разные мне болезни толковал… Тоже хорош сват!
— Не возводи тень на плетень, — ответил Митяй. — Строить я согласный, и даже супротив пирамиды не встану. Только глаз не спускай с молодайки…
— Говорю тебе, хвост прищемлю! — сердито буркнул Игнат. — А ежели не слажу, тебя позову. Вдвоем–то управимся! Сообща суд учиним! — После таких грозных слов, долженствующих положить конец всяким разногласиям, Игнат взял в руки топор и начал тесать бревно. Но теперь работа подвигалась медленно. Покалывало спину, зудели от усталости натруженные руки. К тому же вечер наступал стылый, совсем весенний.
За Митяем скоро пришла жена. Зябко кутаясь в черную шаль, Аннушка обвела сватов пытливым взглядом и вдруг всплеснула руками:
— Мужики, да вы окосели? Пожар вон, а они…
— Брось беду накликать, — буркнул Митяй. — Похолодание идет, солому жгут на бахчах, чтоб не померзло.
— А я‑то думала — пожар, — немного остепенясь, сказала Аннушка и, точно бы в свое оправдание, продолжала: — Бывалыча, коль пожар — так чисто праздник. По улицам — тройки с колокольцами да бубенцами. Со звоном. На передней сам начальник: "Эй, граждане, выходи пожар тушить!" — Аннушка передохнула. — А нынче не пожары, а черт те што! Проедут, а куда едут никто не знает. Может, сосед горит, а ты спишь, тебя не тревожат. Нервную систему берегут. А что мне нервы, если телок в хлеве сгорит…
— Ну, хватит, мать, хватит. Пойдем рассаду прикроем, — перебил Митяй и как можно вежливее попрощался с Игнатом, ушел.
Погода и вправду испортилась. Низкий, со степи дующий ветер был колючим, острым. И травы, будто чуя холод, свертывали в трубочки листья, клонились к земле.
"Того и гляди, ударит мороз", — тревожно подумал Игнат, чувствуя озноб и видя, как на бревна, на травы ложится мглисто–седая пелена поздних заморозков.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Из–за дальнего косогора, подсвеченного на хребтине блеклыми лучами затухающего солнца, крутыми волнами накатывались вихри. Холодный, пахнущий разнотравьем ветер гнал по околице кутерьму пыли, мотки сохлого бурьяна, перекати–поле. С крыши Игнатова амбара сорвал клок соломы и, разметав над огородом, понес через задворье. На какую–то минуту ветер стих, присмирел, точно надоело ему сдирать с крыш вислые стрехи, но вдруг снова налетел с бешеной силой, вырвал у Игната из–под пояса холщовую рубаху, вздул ее парусом и погнал самого, прижимая к забору.
В сенцах Игнат пошарил вдоль стены, некстати под рукой оказалось решето; чертыхнувшись, Игнат запустил его на чердак.
Куры, дремавшие на шесте с подсунутыми под крыло головами, всполошились, закудахтали. Петух вскинул шею, сердито клюнул соседнюю хохлатку, словно пытаясь унять переполох. Жердь не выдержала его воинственных движений, и петух грузно упал в провал темноты, совсем не радея о своей жизни. Но ему прямо–таки повезло: он угодил на спину хозяина и, спрыгнув, захлопал крыльями, опрометью бросился через лаз наружу.
Игнат сопроводил его бегство ядреным словом и продолжал искать то, без чего сейчас не мог обойтись. Наконец нащупал в потемках кнут, размотал витой, с бахромой у рукоятки, ремешок. Для полноты гнева ему не хватало теперь Натальи.
Он шагнул в избу, широко расставил ноги и застыл на месте, увидев в смежной комнате Наталью. Она стояла у окна, спиной к нему.
— А ну, повернись!
— Чего, батя?
— С кем вожжалась?
Наталья с притворным удивлением посмотрела на отца, усмехнулась.
— За–по–рю-ю! — заклокотало в груди у Игната, и, хрустя челюстями, он замахнулся кнутом.
Наталья метнула на него дерзкий взгляд, потом шагнула вперед, выпятив правое плечо и слегка обнажая из–под кофты грудь. Обжигая отца пылающими угольками глаз, она бросила с непокорной гордостью:
— Бей! Чего же медлишь?.. Я вся тут!
К отцу подскочила Верочка, бледная, дрожащая.
— Цыц! Сикуха! — хлобыстнул кнутом Игнат. Верочка увильнула вовремя, и на перегородке, оклеенной розовыми обоями, остался грязный витой след. Отец вяло опустил руки. "Значит, все правда. А еще сваливала на скотину…" — подумал он, имея в виду недавний след на траве.
Грозно озираясь, он помедлил, все еще перекипая в гневе, и, ссутулясь, вышел. Долго гремел опять в сенцах.
— А, черти, совсем от рук отбились! — доносилось через незахлопнутую дверь. — Податься от вас! Глаза бы не глядели!
На ночь в избу не вернулся, хотя и дежурить не пошел. Взял кожух, ушел на погребицу, где с незапамятных времен лежала изъеденная мышами пакля. Не засыпал, многое передумал. Вспомнил первую жену свою, потерянную на Черноморье. "Да уж, чему суждено, тому и быть. Не дай бог, ежели и Наталья свихнется. Худо будет. Совсем худо".
Не спали и дочери. Верочка чувствовала непонятную обиду и, уткнувшись головой в подушку, рыдала.
— Ну, чего ты дала волю слезам? Не надо! — успокаивала Наталья, гладя ее мокрое лицо, растрепанные волосы.
— А батя бросит нас, да? — всхлипывая, спросила Верочка.
— Да ты что?.. Никогда! Он же без нас дня не может прожить.
Разобрав постель, Наталья легла вместе с сестренкой, хотела успокоиться, но не могла совладать с собой и лежала с открытыми глазами.
По сей день Наталья помнит, а что не припоминала, старалась представить силой своего горячего воображения, как ее мать сошлась с чужим дядей, у которого и глаза, и волосы, и даже лицо были сизо–черными, как угли. И одежда на нем была черная. Заходил он в дом вечерами, задаривал ее, маленькую Неллу, леденцами. Потом мама уходила с дядей, а ее оставляла домовничать. Девочка натерпелась страхов, сидя в пустой хате и прислушиваясь к завыванию в трубе. Мать нередко заставала ее спящей за столом или в старом, обшарпанном кресле. Однажды дочка не захотела остаться одна, пошла, крадучись, за ними следом. Возле каменной ограды, что спускалась прямо к морю, она притаилась, довольная тем, что мама и дядя рядом и ей, Нелле, совсем не страшно!
А когда мать возвращалась, девочка опередила ее, прибежала домой, хотела забраться под одеяло и не успела. Мать спросила совсем ласково: "Ты чего, доченька, не спишь?" — "А я была с тобой…" — "Как? Ты за мной шла?" — побледнела мать и отодрала ее за косички, пригрозила, что если еще раз доплетется за ней или словом напомнит про дядю, прогонит ее из дому.
И дочка испугалась. Но дядя опять появлялся, и мама с ним уходила, кажется, туда же, к морю… А перед тем как отцу приехать с рыбного промысла, мать навьючила узел, ушла и больше не вернулась… Много лет спустя, живя в Ивановке, Наталья однажды пооткровенничала с отцом, спросила: "А ты любил маму?" — "Любил и теперь люблю", — ответил он с тоской в голосе. "А почему же она ушла?" — не поняла дочь. "Блудная, вот и ушла". Тогда Наташа вытаращила глаза: "Как это… блудная?" — "Тебе этого не надо знать! — перебил отец и строго заметил: — Но ты не будь такой… Боже упаси!" Ей невдомек было, почему же дочка не должна походить на мать, и она допытывалась: "А почему ты говоришь так? Боишься?" — "Схожа ты с матерью. Вылитая. Одних кровей…" — вздохнув, отвечал отец.
…Припоминая теперь это давнее прошлое, Наталья сомневалась, во всем ли была виновата мать. Отца она не осуждала. К нему Наталья относилась доверчиво, потому что он из сил выбивался, чтобы дать ей образование, и был всегда ласков, добр. Даже сегодня у него не поднялась рука побить ее. А стоит ли винить мать? Ведь она тоже была добрая, и если бросила ее, то, наверное, потому, что не захотела жить с отцом. И откуда знать, почему они разошлись. Этого же никто не знает, даже отец. Может, тот моряк был ей люб. "А я похожа на нее. Одних кровей… И почему я должна идти против желания? Ведь сердцу не прикажешь?" — подумала Наталья, стремясь хоть как–то оправдать свое поведение.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Лагерь пробуждался рано — в пять часов, когда еще робко трепетала холодная и в летнюю пору заря, раздавался сигнал горна. Звуки лились бодро, зазывно и настойчиво, прогоняя всякую надежду еще немного поспать, и дежурный, увешанный снаряжением, поддерживал рукой сумку с противогазом, торопился от палатки к палатке, заглядывал внутрь и зычно провозглашал:
— Падъ–е–ем!
Жалко было покидать согретую койку, но Алексей Костров перемог сон и с привычной готовностью вскочил. За ночь гимнастерка и брюки отсырели. Одеваться сразу не хотел; выбегал, как и все обитатели палаток, наружу и, неловко ступая, боясь уколоть босые ноги о прошлогоднюю наваль еловых иголок, становился в строй. Гимнастика, короткий бросок, а потом умывание на берегу реки, поросшей осокорем, — и за каких–нибудь полчаса дремную вялость как рукой снимало, в организм вливалось столько энергии, что казалось, ее хватит на целую жизнь.
Еще до завтрака проводилась политинформация. Для Кострова это было самое подходящее время; сиди себе на деревянной, вкопанной в землю скамейке и слушай, что в мире делается, а так как этот мир все время неспокоен, полон военных очагов и конфликтов, то ему, Кострову, пожалуй, лучше и не тревожить сердце. На какое–то время, будто в забытьи, он мысленно покидал и этот класс, и лагерный городок. Его глаза смотрели поверх колючего ельника, и думалось, что где–то там, в стороне дальней, затерялась родная Ивановка, живут земляки, жена…
Он видел Наталью, да так близко, что казалось: протяни руку, и коснешься ее смуглого лица, ощутишь тепло ее тела. Когда он думал о ней, он всегда вспоминал речку, ракиту, из–под которой озорно выбросился на разводье, к Наталье.
Ему все в ней было любо — и ум, и живность движений, и глаза темные, как переспелые, с синеватым налетом сливы.
Голос команды оборвал мысли. Костров встал, машинально одернул гимнастерку, огляделся по сторонам: кому отдают честь? Но в лагере тихо, начальства еще нет. Просто он замечтался и не заметил, как дежурный громко объявил конец информации.
Брали алюминиевые ложки, котелки и шли завтракать. Ели опять же под открытым небом, на грубо сколоченных из жердей столах. Пищу разносили сами бойцы. Бывало, когда Кострова назначали рабочим на кухню, он уставал больше, чем в поле. Мыть посуду, на сотни людей чистить картошку, резать хлеб, отсчитывать порциями куски сахара, делить на ровные дольки рыбу, потом разливать суп в котелки — крутишься как заведенный и за сутки до того устаешь, что еле волочишь ноги и засыпаешь как убитый. Правда, с того времени, как Алексею дали звание сержанта, его уже перестали назначать рабочим на кухню, а если и посылали, то старшим команды. "Командовать легче, чем исполнять", — думал в таких случаях Костров.
Но, как всех бойцов, воинская служба не щадила Кострова.
С утра забирали винтовки из пирамид, шли на учебное поле, в обнесенный колючей проволокой городок. Примерно в эту пору являлся полковник Гнездилов. Он имел привычку останавливаться возле кудлатого вяза, под которым на пьедестале возвышался бюст Суворова, садился на скамейку так, что головой почти касался этого каменного изваяния. "Правит службу", — глядя на полковника, говорили некоторые острые на слова подчиненные.
И действительно, беспокойные и строгие глаза полковника не пропускали ни малейшей неполадки. Вот рота Семушкина повзводно тренируется в ближнем бое: одни мечут гранаты из окопа, другие наносят штыковые удары в сплетенные из хвороста чучела. Кажется, опять не везет капитану Семушкину. Чего это бойцы мешкают?
Комдив Гнездилов велел позвать к себе Семушкина, и тот прибежал, запыхавшись, начал было докладывать запальчиво, комкая слова, и тотчас сник от энергичного жеста, не допускающего возражений:
— Довольно, и так вижу! Боец должен владеть штыком, как вилкой за столом. Помните — перед вами не чучела, а враг, которого надо ненавидеть всеми фибрами души. А у вас? — Гнездилов приподнялся и зашагал к штурмовой полосе, приговаривая: — Не штыковая схватка, а игрище… Повторите прием!
Через штурмовую полосу сызнова пропускались бойцы. И все усердствовали, знали: не ублажишь полковника — значит, дотемна не отпустит. Как всегда, выручил Бусыгин. Одним прыжком махнув из окопа, он взял винтовку наперевес, крупными шагами приблизился к чучелу и со страшенной силой нанес удар штыком так, что врытый в землю столб, на котором торчало чучело, повалился.
— Вот это я понимаю — работа! — оживился полковник, и не будь столь свирепого вида у бойца, Гнездилов охотно расцеловал бы его.
Тяжело дыша, Степан Бусыгин вытер пот.
— Дозвольте вон ту срубить, — попросил он, указывая на соседнее чучело.
— Хватит, — махнул рукой Гнездилов. Он доволен, но вовсе не хочет не в меру расточать восторги. "Чрезмерная похвала портит людей", — подумал он и озабоченно спросил, что должно быть дальше по расписанию.
— Тактика, — ответил капитан и кивнул в сторону высотки. — Будем штурмовать.
— Штурмуйте. Понаблюдаю, — согласился Гнездилов и, выждав, пока рота пройдет, зашагал к высоте. По дороге ему встретился полковой комиссар Гребенников. Он шел откуда–то из лесу, помахивая веткой; гимнастерка и сапоги на нем были залеплены паутиной и колючками репейника.
— Пойдем, комиссар. Покажу тебе атаку, — позвал Гнездилов, на ходу протягивая ему пухлую руку.
Не прошло и получаса, как рота заняла исходное положение. То и дело поднося к глазам бинокль в медной потертой оправе, капитан Семушкин отдавал приказы. Он сообщил сведения о "противнике", наметил ориентиры, причем пальцем указал, что вон там, на гребне высоты, есть дзот, чуть левее, у кустарника, — пулеметное гнездо, на обратных скатах высоты размещены три миномета, а перед передним краем, по лощине, тянется проволочное заграждение в три кола… Голос Семушкина срывался на тревожные ноты, и хотя то, о чем он сообщал, было условно — на голой, лысой высоте и в помине не было "противника", — все равно — и рядовые, и сержанты, и сам полковник Гнездилов внушали себе, что высота укреплена, брать ее сложно, придется идти даже на жертвы…
— Что и говорить — жертвы! — усмехнулся Гребенников.
— А как же ты думал? — спросил Гнездилов.
— Думаю, вот сюда бы хорошую пулеметную очередь, и пиши приказ о погребении… — вполголоса сказал Гребенников.
Николай Федотович не ответил, только кивнул капитану, дескать, начинайте наступление.
Для бойцов настал свой час. Они вынули из чехлов лопаты, начали долбить затверделую после дождей глину. Кто–то ради удобства встал на колени, но полковник дал новую задачу:
— Противник ведет артобстрел позиций!..
Пришлось залечь и копать, держа лопаты понизу. Пот выступил на лицах. Взмокли, просолились гимнастерки. И дышать стало нечем, приходилось глотать скрипевшую на зубах пыль.
Рота начала движение: одни перебегали, другие ждали и, как бы целясь, уткнули стволы винтовок в воздух. После каждой перебежки опять грызли лопатами землю. И так до самого подножия высоты.
Но вот по рядам пронеслась команда: "Назад!" Что бы это могло быть? Ага, кто–то пренебрег строгими правилами наступления. Кажется, левый фланг держался слишком кучно. Иначе чего бы вмешиваться самому комдиву, отчитывать Семушкина? Роту завернули обратно. Всю роту.
Приемы повторяются сызнова: залегание, окапывание, перебежки. Воинские законы тверды и неумолимы. Костров думал: "Перерыва, видимо, не будет. Конечно, не будет! И поблажек не жди. Виноваты сами. Куда их сунуло — лезть очертя голову!" — сердился сержант на бойцов с левого фланга.
Медленно, но неукротимо двигались к высоте. За их действиями строгим оком следил полковник Гнездилов.
— Я начну по всем правилам. Мне чтоб ни сучка, ни задоринки, говорил он, обращаясь к полковому комиссару.
Гребенников был настолько погружен в раздумья, что, кажется, не расслышал того, о чем сказал ему полковник. "Кто же прав? — спрашивал он самого себя, тщась найти истину. — Шмелев горел идеей маневра. Он считал, что маневр — душа будущей войны. По его мнению, это будет война моторов, брони… И не терпел позиционных форм борьбы, называл это куриным топтанием на месте… А вот он, Гнездилов, иначе смотрит на вещи. Требует владеть штыком, как вилкой за столом… Елозить на животах. Зарываться в землю. Это тоже надо. Земля укроет от пуль. Какая бы ни была война, а без этого не обойтись. Но кто видит дальше?" — размышлял он, пока не раздались громовые раскаты "ура".
Капитан Семушкин подбежал к комдиву и, не переводя дыхания, доложил:
— В тринадцать ноль–ноль энскую высоту атаковал!
— Вижу! — заулыбался Гнездилов и, кажется, впервые был доволен капитаном Семушкиным, протянул ему ладонь. Постоял немного и заговорил: Глядел на вас и вспоминал себя… Мы вот так в гражданскую… на юнкеров ходили. Накапливались под обстрелом. А как пробил наш час, двинулись штурмом… И давай орудовать штыком да прикладом. Свет белый померк, как дрались! — Николай Федотович потер руки и потом, показывая на высоту, подмигнул Семушкину: — Ну–ка, дорогой, жми туда быстренько и подай вводную: "Справа — юнкеры, то есть… пехота неприятеля, слева конница!" — И, проводив Семушкина, стремглав побежавшего к бойцам, полковник погладил подбородок, усмехаясь своим мыслям:
— Гм… Как теперь вижу… Только мы разделались с юнкерами, тут бы кисеты по рукам или кашу из общего котла… смотрим — из–за леса конница на нас ринулась. Прямо лавиной. Сперва не то чтоб паника — мелкая дрожь взяла… Тучей неслись беляки. Сабли наголо… Нервы, понятно, не выдерживали, но мы стояли. Подпустили их поближе — и давай шпарить из винтовок да картечью сыпать из пушек. Одолели, заставили хвосты показать… И мы не имеем права, просто вред нанесем, если не научим, не передадим молодняку традиции. Понимаешь, Иван Мартынович, о чем я речь веду? И эта наша цель, — добавил он, не дождавшись ответа, как человек, убежденный в правоте своих суждений.
— Да–да, — продолжал он, потирая складки на покатом лбу. — Это наше кровное дело! Мы авторитет себе там, на полях гражданской войны, горбом завоевывали! У настоящего авторитета мозоли на руках, гимнастерка, потом высоленная, и лысина… Да–да, она тоже — показатель ума…
Иван Мартынович слушал и улыбался, припоминая новогоднюю размолвку, но в глазах его, слегка встревоженных, не было одобрения. В них таился отголосок какой–то давно разыгравшейся бури, и она еще жила в нем, готовая вырваться наружу. Гребенников и в самом деле подумал о стычке в шалаше, неоконченной борьбе мнений, и то, чем сейчас похвалялся Гнездилов, понуждало его самого продолжить эту борьбу. Иван Мартынович подумал, что культ старых, в сущности отживших, традиций гражданской войны и безудержная похвальба былыми заслугами мешают нашим начальникам, таким, как Гнездилов, стать настоящими командирами. И он не выдержал, сказал, что думал:
— На традициях гражданской войны далеко не уедешь, Николай Федотыч. Скорее наоборот — сползешь назад и людей загубишь.
— Это почему? — с вызовом спросил Гнездилов и надвинул на глаза покоробленный на дожде козырек фуражки.
— Больше того, — вроде бы не слушая его, не унимался Гребенников. Если командир будет опираться только на опыт старых войн, скажем, гражданской войны, то он напобеждается до поражения, до собственной гибели.
Гнездилов побледнел, презрительно глянул на собеседника из–под козырька. Неподвижными глазами он словно бы пожирал его.
— Как ты смеешь? — багровея, спросил Гнездилов. — Гражданская война кровью нам досталась. А ты хочешь перечеркнуть все!
— Дело не в том. Мы склоняем головы перед знаменами гражданской войны, перед павшими, — строго ответил Гребенников. — Но нам пора поспевать и за развитием техники, военной мысли. Времена совсем другие. Враг может навязать нам войну моторов. И твой предшественник был прав…
— Ты о ком? — хмуро покосился Гнездилов.
— О Шмелеве.
Гнездилов вздрогнул, по взял себя в руки, поглядел под ноги. Промолчал. Уже идя по дороге назад, он с иронией поддел:
— Поэтому и дровишки возил? Кого взялся обогревать?
Чувствуя в этих словах скрытый смысл, Гребенников еле сдерживался, чтобы не нагрубить. Он напрямую ответил, что действительно помог привезти дров семье комбрига Шмелева.
— Теперь уже не комбриг, а чуждый элемент. — Морщась, Гнездилов пренебрежительно плюнул. — Вредил нам. И оставил нас, вообще всех… с носом, как ротозеев!
— Неправда!
— Тем хуже для вас, — перейдя на официальный тон, намекнул Гнездилов. — И вообще, я бы вам не советовал выгораживать его.
— Совесть мне советует. Но, к сожалению, я еще недостаточно смело защищал.
— Зато квартиру посещаешь. Дровишек подбросил… — вновь поддел Гнездилов.
— У него же дети… Жена горем убита.
— Кто вас вынуждает быть сердобольным? — допытывался Гнездилов.
— Как кто? — удивленно спросил Гребенников и на миг остановился, в упор глядя на Гнездилова. — Да ты знаешь, они советские люди! И что скажут о нас, когда вырастут? При чем они? Зачем их–то травмировать, отравлять души ядом недоверия? В конце концов… да что там говорить!.. — Иван Мартынович махнул рукой и после паузы заговорил: — Доверие… Доверять людям нужно. Это чувство доверия должно жить в каждом: и во мне, и в тебе, и в наркоме — буквально в каждом! И это не просто пожелание. Нет. Без доверия жить невозможно, как без солнца, обогревающего землю… А что касается защиты Шмелева, то я приготовил письмо в ЦК.
Гнездилов посмотрел на него с удивлением, словно желая убедиться неужели это всерьез и куда он лезет?
— Вам не мешало бы ознакомиться, чтобы потом не сеять напрасные подозрения, — в свою очередь добавил Гребенников.
Гнездилов потупил взгляд, увидел облепленные глиной сапоги, начал мыть их, суя носками в наполненную водой лупку. И пока нарочито оттягивал время, думал, как удобнее поступить. Он вообще рад бы прекратить всякие разговоры на эту скользкую тему, если бы не опасался: случись что с Гребенниковым (а вдруг пособником окажется), тогда по всей строгости накажут и его, командира дивизии.
— Пойдем, — бросил Гнездилов.
— Я не неволю, — чувствуя в его голосе недовольство, сказал Гребенников, но тот, словно опамятовавшись, заулыбался и уже примирительно заметил:
— Оно, конечно, похлопотать нужно. Только органам виднее…
Молча направились они в штаб. Молча зашли в кабинет. Прежде чем слушать, Гребенников прошелся к выходу, убедился, плотно ли закрыта дверь, и вернулся к столу, подпер руками подбородок.
Иван Мартынович начал внятно, стараясь быть спокойным, но голос, помимо желания, дрожал от волнения:
— "Обратиться в ЦК с этим письмом меня побуждает долг коммуниста и совесть товарища.
Вот уже четвертый месяц, как был посажен командир вверенной нам дивизии комбриг Шмелев Н. Г. Думалось, что это случайная ошибка, разберутся, выпустят, но из округа неофициально передали, что он арестован как враг народа.
Знаю Шмелева, он кристально чистый партиец, умный и опытный командир. Во время финской кампании, возглавляя полк, Шмелев смело действовал в прорыве линии Маннергейма. Был ранен осколком мины, и я помню, с каким трудом уговаривали его, окровавленного и потерявшего силы, покинуть поле боя. И вообще вся жизнь Н. Г. Шмелева (я не побоюсь и сейчас называть его товарищем) — это жизнь человека пролетарского происхождения. Отец его, революционный моряк, принимал участие в восстании на "Потемкине", сам Николай Григорьевич, 19–летний юноша, бок о бок с красногвардейцами штурмовал Зимний дворец. А потом — гражданская война, борьба с кулачеством на Тамбовщине…
Больно подумать, что выходец из народа, проливший кровь за народ, за Советскую власть, и вдруг… враг народа!
Меня, как начальника отдела политпропаганды дивизии, могут спросить: а не высказывался ли Шмелев в антисоветском духе? Не водилось ли за ним что–нибудь крамольное?
1. Н. Г. Шмелев, по натуре честный, не любящий кривить душой, высказывал опасения, правда в узком кругу начсостава, что вот–вот может разразиться война с немцами. Какие у него были доводы? Слишком подозрительное скопление фашистских сил возле нашей границы, устные доклады перебежчиков–поляков, частые нарушения воздушного пространства, проще говоря, нахальные полеты немецких летчиков в нашем небе, над военными городками и аэродромами, поимка диверсантов… Вот из этих и подобных им тревожных фактов Шмелев и делал выводы о близости войны.
2. Шмелев был ревностным сторонником подлинной перестройки армии. Он, например, не раз с болью в сердце говорил: "Мы же громоздки и неподвижны. Напоминаем телегу с горшками; медленно ехать — опоздаем, а быстро растрясем поклажу. Вот что такое наша дивизия". Его страшно возмущало, почему так произошло: мы еще в 1932 году первые создали танковую бригаду, а на ее базе — танковый корпус, дали ему имя красного героя Кастуся Калиновского, но потом сами же отказались от формирования крупных танковых соединений. Мы отказались, а немецкие генералы, и в частности некий Гудериан, перехватили нашу инициативу и теперь таранят Европу бронированными клиньями…
3. Да, Шмелев был резок, но справедлив. Он не терпел рутины и косности в армии. Он учил подчиненных действовать смело, без оглядки, развивал у них самостоятельное мышление. Он говорил: на что это похоже все, что диктуется сверху, принимается за истину. А вот бы послушать низы, да и согласиться, что мы тут неправы, ошибаемся, а вот такой–то товарищ прав, хотя он сидит но в Москве, а где–нибудь в Кушке… Нет этого. Тормозные колодки расставлены на пути к мыслям из низов. Ну, а случись война, так тебя тоже будут держать на поводке или водить за руку? Нет, придется самому столкнуться один на один с трудностями борьбы. Так разве добудешь малой кровью победу, коль в мирное время у тебя не развивают самостоятельное мышление, если тебя сковывают по рукам и ногам!
Резонно спросить: кто же прав — Шмелев, коему были дороги интересы государства и армии, и ради этого он был нетерпим, требователен, или те, кто…"
— Хватит! — перебил Гнездилов. Он уже стоял, отмахиваясь рукой, как от пытающейся ужалить пчелы.
— Дослушайте, — попросил Иван Мартынович и взглянул на Гнездилова. Глаза, у него остановились, были страшны в своей неподвижности. Он взял фуражку, нахлобучил низко на глаза и, ни слова не обронив, тяжелым шагом направился к двери.
Оставшись в кабинете, Гребенников на миг почувствовал себя одиноким. Поглядел в окно на догоравший закат. От деревьев на землю ложились длинные тени. Под окном прошел Гнездилов, дважды оглянулся, словно кто–то гнался или следил за ним, и, заметив это, Иван Мартынович сжал кулак:
— Ничего. Пусть дрожит… А я буду бороться. За товарища, за правду.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Со временем Алеша стал замечать, что люди стараются что–то скрыть от него, обманывают, не хотят тревожить печальными слухами об отце. Даже мать и та угрюмо молчит и, как сказала Светлана, держит рот на замочке.
Мать запретила Алеше бывать у соседей, но он все равно тайком навещал знакомых ребят, пока не почувствовал, что все от него отворачиваются, не хотят знаться. А сегодня под вечер Алеша пришел весь в слезах и еще с порога спросил, тая в глазах упрек:
— Наш папа арестован, да?!
— Что ты, сынок, — встревожилась мать. — Кто тебе сказал?
— Ребята не дают проходу. Без конца пристают, куда отец девался…
Екатерина Степановна поджала губы и отвернулась, боясь расплакаться. Напряженно глядела невидящими глазами в угол, где потухали отблески лучей заходящего солнца. И ей казалось — вот так гаснет ее надежда. Она знала, она слишком хорошо знала, что муж не вернется, а сердце протестовало, не хотело с этим мириться. Как и раньше, она была убеждена, что муж ни в чем не виноват, но вернуть его оттуда было выше ее сил. Она испугалась этой мысли. Вздрогнула. Заставила взять себя в руки и прижала сына к себе, судорожно ощупывая пальцами его но по летам вытянувшееся, худенькое тело.
Ей стоило больших трудов разобрать постель, молча, не сказав правду сыну, уложить его в кровать, и только позже, перед самым сном, она прошептала: "Спи родной! Завтра поедем искать папу…"
Поутихло в доме. Спит, разметавшись на постели, Света, а мама ушла в переднюю комнату и занялась делом; кажется, штопает носки или собирается гладить рубашку — ведь завтра в дорогу. "Значит, только и всего — куда–то поехать, и можно найти папу, — думает, лежа с открытыми глазами, Алеша и улыбается. — Вот будет здорово! Я им покажу, этим задирам, какие мы арестанты!.."
Окна пеленает темнота, снаружи доносится посвист ветра, как будто кто–то скребет по стеклу, то и дело хлопают незакрытые ставни. Порывы ветра усиливаются. Слышно, как шумит лес. Тот самый лес, куда вместе с отцом Алеша ездил зимней порой на охоту. Шли они тогда краем дороги по запорошенному снегом бурьяну и вспугнули зайца. Прытко, с подскоками убегал зверек, и если бы не папа, если бы не скинул он резиновых сапог и не побежал вдогонку, заяц конечно бы удрал…
Как радостно было вдвоем с папой ходить по зимнему лесу… Лежит Алеша и чувствует: подступает к горлу обида, вот–вот разрыдается, и только завтрашняя поездка успокаивает, не дает воли слезам. А ветер за окном шумит гулко, тревожно. Совсем издалека, наверное, с самого края горизонта, докатывается гром. Но это вовсе не пугает Алешу. Пусть будет дождь, даже если разразится ливень, все равно он пойдет искать папу. Ничто не сдержит, лишь бы наступило утро — и ехать, ехать, чтобы скорее увидеть папу…
Заснул Алеша в полночь. Сквозь сон слышал удары грома, и, не боясь молнии, Алеша шел по дороге, и неожиданно преградила ему путь большущая расщелина. Будто земля раскололась. Он порывался шагнуть прямо через пропасть, а ноги не повиновались и кто–то держал его сзади. Увидел на той стороне отца, он звал его к себе, но перейти нельзя, и Алеша навзрыд плакал.
Проснулся от легких толчков в плечо. Над ним склонилась мать, ощупала мокрое лицо, потрогала пропитанную слезами наволочку и горестно вздохнула, сказав, чтобы еще поспал. Но лежать уже не хотелось. Ветерок залетал в открытую форточку, и комната полнилась утренней свежестью. Не помня сна, только смутно чувствуя тревогу ночи, Алеша проворно вскочил и начал одеваться. Рубашку с кармашком на груди, вельветовые штаны, потертые на коленях и не по росту короткие, надевал торопливо, а в мыслях был с отцом; думы о нем цепко овладели сердцем. Он встретится, непременно встретится с папой! Но об этом пока никому ни слова: вернутся они вместе домой, и пусть тогда все увидят, какой добрый и честный его папа…
По дощатому забору кто–то слегка постучал палкой. Алеша подскочил к окну, увидел девушку–письменосца и вприпрыжку побежал во двор.
— От папы, да? — искристо улыбаясь, спросил он громко.
— Заказное, мальчик, — ответила письменосец, держа в руке потрепанную разносную книгу. — Взрослым полагается вручать. Для порядку.
В смущении Алеша убрал протянутую руку, оглянулся: подошла мать. С непроницаемо–сдержанным видом она взяла письмо и не успела прочитать обратный адрес, как сын из–за плеча матери разглядел конверт, нахмурился.
— А я думал, от папы…
— Ничего, мальчик, жди. В другой раз будет и от папы, — успокоила девушка.
Как ни огорчительно было для Алеши, все же не утерпел прочесть письмо: бабушка своим крупным и неторопливым почерком отписывала, что в доме скучно и сиротливо без внучат, звала всех погостить, потому что на рынке появились фрукты, свежие грибы, даже южная завозная черешня продается, и к тому же в Ленинграде наступили диковинные белые ночи, без света можно читать и писать; в конце она посылала многократные поклоны и как бы между прочим намекала, чтобы не забывали, почаще слали письма, а то вся извелась в тоске и у нее, старой, по той причине болит сердце…
— Съездим за папой и сразу ответим, — сказал Алеша.
— Напишем, сынок, напишем, — кивнула мать. — Достань–ка папин охотничий рюкзак. Продукты уложим.
— Нам так далеко ехать? — не то обрадованно, не то с недовольством спросил Алеша.
— Не так далеко, но, может, придется заночевать.
Света ни в какую не хотела оставаться у каких–то Гребенниковых, придумывала всякие страхи, вплоть до того, что у них гусак больно кусается, и ее пришлось долго уговаривать.
Уже когда вышли на дорогу, Екатерина Степановна раза три останавливалась и мокрыми от слез глазами глядела на дом. Кому–кому, а ей было понятно, что идут они вовсе не за тем, чтобы свидеться с мужем, а лишь бы узнать, что с ним, куда его увезли.
Желая попасть в город пораньше, пошли они прямиком через лес. Спешить приходилось и потому, что небо снова, как и ночью, заволакивалось тучами. Косо надвигалась с запада темно–сизая полоса дождя. Мелкая дрожь волновала листву осинника. Проглянувшее с утра солнце спряталось в рвани облаков, и вот уже первые капли дождя похолодили лица. Екатерина Степановна с сыном не стали укрываться и пережидать в лесу, пока кончится дождь, — вышли на дорогу, побрели по мягкой, прибитой дождем пыли.
По дороге их подобрала крытая брезентом грузовая машина.
В Минск въезжали по умытому дождем и слегка дымившемуся паром асфальту. Шумно было на улицах, нарядны и веселы горожане, но от этого настроение у Екатерины Степановны не поднялось; радость окружающих еще больше удручала ее.
Сойдя с машины в центре города, она вдруг заколебалась, не зная, куда идти и у кого навести справки. Решилась пока зайти в штаб округа — где же, как не там, знают о судьбе мужа–командира? И когда позвонила из пропускного бюро в приемную командующего, назвалась женой комбрига Шмелева, адъютант отнесся к ней учтиво, пообещал сразу доложить. Но прождала больше часа, а пропуска так и не дали. Позвонила снова, теперь адъютант говорил сухо, будто кто подменил ему голос, и отказал в приеме, посоветовал идти в прокуратуру. "Теперь никому нет дела до моего мужа", подумала она, вешая умолкшую трубку.
На прием к прокурору ей тоже не удалось попасть. Дежурный с безразлично–скучающим взглядом нехотя выслушал ее, отвел в комнату для посетителей, велел сидеть и ждать. Томительно долгим было это ожидание, гнетущим.
Под вечер в комнату вошел дежурный. Екатерина Степановна встала. Поднялся и Алеша. Глаза его сияли. Дежурный подал ей узкий листок бумаги с отбитым на машинке текстом. Трудно, давясь воздухом, читала:
"Гр–ко Шмелевой Е. С.
Настоящим уведомляется, что ваш муж Шмелев Н. Г., год рождения 1898, находится под стражей…" Глаза ее остекленели, лицо перекосилось, и по щеке, бледной, как прихваченный морозом кленовый лист, скатились крупные слезы. Подкосились ноги, в беспамятстве опустилась на жесткий стул, только в руке ее дрожала бумажка.
— Мама, не надо… — просил Алеша, кривя от обиды губы.
— Видишь, сыночек, что пишут…
— Не надо, мама, не плачь! Это неправда… Неправда! Наш папа никакой не враг! — почти выкрикнул он, и мать взяла его за руку — их руки были одинаково маленькими, но в глазах сына она впервые увидела упрямую суровинку…
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
С весны 1941 года началось ускоренное передвижение германских войск к рубежам Советского Союза. Ранее переброшенные с западного, притихшего театра военных действий крупные штабы и отдельные дивизии размещались пока в удалении от русской границы — в Варшаве, Познани, в Восточной Пруссии…
Весной же штабы и войска сосредоточились вблизи русской территории. Через Польшу один за другим беспрерывно двигались эшелоны, на платформах, крытых брезентами, громоздились танки, бронетранспортеры, тяжелые орудия, инженерно–саперное и дорожное имущество, мостовые конструкции; старые и вновь проложенные шоссейные и грунтовые дороги были забиты вереницами автомашин, повозок, кавалерией, солдатами маршевых пехотных частей — все двигалось, все прибывало к месту назначения по строгому графику, скрупулезно разработанному в стенах генерального штаба.
Многомиллионная германская армия, переброшенная на восток, насчитывала в своих рядах 190 дивизий, огромное количество бронированной и механизированной техники, армады самолетов. Тремя армейскими группами, которые именовались "Юг", "Центр", "Север", фашистская Германия обложила советские рубежи от Черного до Баренцева моря.
Истинную цель переброски войск на восток германское верховное командование и генеральный штаб тщательно маскировали. Поскольку скрытое передвижение такого количества войск исключалось, то еще 3 февраля Гитлер дал указание заведомо путать карты своих противников. Стягивание сил для операции "Барбаросса" якобы ведется для нападения на Англию, а также на Югославию и Грецию. В соответствии с этим указанием главный штаб в феврале издал специальную директиву по дезинформации. В ней отмечалось, что на первом этапе, примерно до апреля, сосредоточение и развертывание по плану "Барбаросса" должно объясняться как обмен сил между Западом, Германией и Востоком и подтягивание эшелонов для проведения южной кампании против Югославии и Греции. На втором этапе (с апреля до дня вторжения) стратегическое развертывание должно быть представлено как "величайший дезинформационный маневр", который якобы проводится с той целью, чтобы отвлечь внимание от приготовлений для вторжения в Англию.
Ложные слухи ужом выползали из стен генерального штаба и разведцентра Германии.
Тем временем Гитлер и его окружение втайне готовились напасть на Россию.
Пронзительными сиренами был оглушен с самого утра Берхтесгаден, дробили его тишину мчавшиеся "Опель–адмиралы", "Хорьхи", "Майбахи" и, взвинченно ревя моторами, забирались в горы, подкатывали к главной штаб–квартире рейхсканцлера. Еще при въезде в Бергхоф обладатели машин предусмотрительно поправляли на мундирах стоячие плюшевые воротнички, форменные галстуки и, ни секунды не ожидая, открывали дверцы, соскакивали на ходу, спешили в особняк.
Каждый, кто удостоился чести быть приглашенным на совещание, до последнего момента не знал ни его участников, ни того, о чем будет вестись речь. Гитлер взял за правило вызывать в свою резиденцию нужных ему людей неожиданно и ошеломлять их столь же неожиданными замыслами.
В приемной, за длинным столом обычно сидел личный адъютант фюрера полковник Шмундт. Он редко когда вставал, но входившие фельдмаршалы и генералы почтительно приветствовали его взбросом рук навытяжку. И каждый, напрягая память, ум, старался сказать ему что–то приятное.
Сегодня, однако, не пришлось мучительно подыскивать изящные слова для адъютанта Шмундта. Его, кстати, и не было в приемной. Посреди зала ходил, неуклюже ставя ноги, Герман Геринг. На нем, как всегда, обувь была несуразная — красные юфтевые ботфорты с позолоченными шпорами. Заложив за спину руки с массивными кольцами, в которых сверкали драгоценные камни, Геринг подходил к стоявшим по углам вазам, бесцеремонно пощелкивал по ним пальцами.
На лице Геринга было выражение надменности. Увидя генерал–полковника Гудериана, вошедшего и отдавшего честь, воскликнул:
— Здоров, танковый туз! Ха–ха!.. Э… Ну, как у тебя там… после люксембургских дорог колеса не рассохлись? — И, не дожидаясь ответа, повернулся к Геббельсу, ковылявшему через зал, остановил его: — Слыхал твою музыку! Ловко поешь! Ха–ха… Насчет зверей удачно. Как это у тебя?.. — Геринг помедлил, потирая лоб. — Ах да… Зверинец разбежался от моей авиации. И зарычали львы, леопарды в югославской столице…
Геббельс задержал на нем взгляд, но не обиделся, приняв слова Геринга за шутку. Прихрамывая, он пошел к двери, что виднелась в дальнем углу. Являясь как бы частью резного орехового шкафа, упрятанного в стене, эта дверь вела на второй этаж в малый личный кабинет фюрера. Навстречу ему вышел, ступая на цыпочках, адъютант Шмундт.
— Прошу вас, господа, занять места.
Все встали и чинно направились в большой кабинет. Каждый предусмотрительно садился на то место, которое отвечало его должности и положению. Первым важно прошел Геринг, за ним едва поспевал Геббельс. Оба они намеревались подняться на второй этаж, но уже не было времени. Геринг по привычке сел отдельно в кресло, у южного окна. В своем ярком голубом мундире, увешанном регалиями, в красных сапогах, Геринг явно позировал. Искоса глядя на него, генерал–полковник Гудериан, по натуре суховатый, сразу не ответивший на колкости, теперь зло подумал: "Придворный шут, глотатель шпаг!"
Посреди кабинета за массивным столом, зеркально отражавшим лица, рассаживались представители родов войск, командующие округами, штабные генералы. Почти одновременно, гуськом, предупредительные и вежливые, вошли в кабинет и сели Рунштедт, Милх, Браухич, Лист, Клюге. В один день, после победы над Францией, получили они высшее звание фельдмаршала и почему–то старались быть вместе. Только Кейтель держался от них особняком. Мундир фельдмаршала он заказывал с ними в один день, но как поразителен был его взлет! Даже фон Браухича, главкома сухопутных войск, коробило от зависти, когда он думал о карьере Кейтеля. Ему, Браухичу, чтобы дослужиться до такого чина и занять положение, когда все стали признавать в нем стратега, потребовались многие годы; не оттого ли совсем белыми стали его короткие волосы, а на лице, огрубелом и будто высохшем, обвисли дряблые складки?
А ведь подумать только — Вильгельм Кейтель в свои пятьдесят лет был всего–навсего майором! Его, недалекого в военном деле, больше занимавшегося административными делами, давно бы надо списать со службы, а вот поди же — вошел в доверие к фюреру и за несколько лет преданной службы уже стал фельдмаршалом!
Входя в зал, Кейтель никому не поклонился, хранил на лице выражение строгой озабоченности; в руке держал папку. Конечно же, приготовил доклад фюреру — недаром Кейтель состоит при нем главным военным советником и начальником штаба ОКВ. "Выскочка", — подумал о нем Браухич и отвернулся, чтобы не видеть, как Кейтель прошествует мимо него вперед и займет кресло вблизи фюрера.
Рядом с Кейтелем сел Йодль, начальник штаба оперативного руководства вооруженными силами. Туда же нацелился было генерал–полковник Гальдер, но рядом свободного кресла не оказалось, и он прошел за общий стол. Прежде чем сесть, педантичный и аккуратный Гальдер оглядел полужесткое кресло, пожалел, что на донышке была кожа. У себя в штабе сухопутных войск он всегда на кресло подстилает суконный коврик, чтоб не лоснились брюки.
Последними, уторапливая шаги, вошли в кабинет Паулюс и Хойзингер!..
Ожидание нарастало, когда появились Борман, Гесс, Риббентроп, Розенберг, Гиммлер. Они прошли легкой походкой, кивая военным, облаченным в пышные мундиры, и сели в глубине кабинета, справа от стола фюрера. "О чем они шептались?" — уязвленно подумал Геринг, жалея, что не поднялся на второй этаж, в малый кабинет; рейхсмаршал терпеть не мог, когда какое–либо дело затевалось без его участия.
Напряженная тишина завладела залом. В дверях показался Гитлер. На миг он задержался, не переступая через порог, покосился на лацканы своего пиджака, будто ища на них пылинки, и затем стремительно вошел в кабинет. Задвигали стульями, все разом поднялись и в едином порыве выдохнули возглас приветствия. Гитлер, слегка склонив голову, быстро прошел к столу, жестом усадил всех и начал говорить без каких–либо вступлений.
— Когда я в 1919 году решил стать политическим деятелем, мной владел дух борьбы против надвигавшейся красной опасности. Униженная Германия была урезана, ей нужно было жизненное пространство, без этого большой народ обречен на гибель… Эта мысль, господа генералы, мной была определенно высказана еще в "Майн кампф". И того, кто забывает об этом, я не признаю за немца…
— Мой фюрер, вашей книгой мы дышим, — не удержался Герман Геринг. Это святое евангелие для нас. Мы дарим "Майн кампф" новобрачным.
Гитлер принял это за должное, слегка кивнул и продолжал:
— Земля, на которой мы живем, не была даром, который небо послало нашим предкам. Они должны были завоевать ее, рискуя жизнью. Также и в будущем, то есть теперь уже в настоящем, — уточнил Гитлер, — наш народ не получит территории и вместе с ней средств к существованию, не получит ее в качестве подарка от другого народа. Он должен будет завоевать ее силой торжествующего меча. Я считал незаслуженным ударом судьбы, что родился на этой планете. Мне было грустно, что жизнь моя должна пойти по мирному пути… И еще я говорил задолго до того, как был дарован нации и империи, став канцлером. Я говорил… — Гитлер на миг запнулся, прохаживаясь по кабинету и скользя глазами поверх сидящих, потом продолжал: — Единственная возможность для Германии проводить правильную территориальную политику есть политика приобретения новой территории в самой Европе… Если новая территория должна быть приобретена в Европе, она должна быть приобретена главным образом за счет России. И снова Германская империя должна пойти по той же дороге, по которой прежде шли тевтонские рыцари, на этот раз для того, чтобы приобрести земли для германского плуга с помощью германского меча и таким образом добыть для нации ее хлеб насущный… Поймите, господа, я это предвидел еще в 1924 году! — воскликнул Гитлер.
То, о чем говорил фюрер, не было для сидящих в зале неожиданным: он повторял самого себя из "Майн кампф". Поражало другое — способность фюрера увлечь, заразить, наэлектризовать своими идеями, хотя бы и не новыми, стертыми, как бывшие в долгом употреблении монеты.
Приближенные Гитлера заприметили в нем одну, редко кому доступную манеру оратора: выступая, он почти не заглядывал в записи, и гнал напропалую, вовсе не считаясь с логикой. И при этом ходил. Ходил все быстрее. Это были угловатые движения нервического человека. Все было угловато в нем — движения, взмахи рук, резкие повороты головы…
Во время выступлений он в одно мгновение умел преображаться, становясь то кротким, тихим, говорящим почти шепотом, то вдруг вспыльчивым и страшным.
Вот и теперь фюрер излагал свои идеи, требовал Орала сменить на мечи, чтобы добыть хлеб насущный и жизненное пространство. Наконец не выдержал, сорвался:
— Довольно! Я не потерплю большевистской России! Она мешает мировому господству великой империи. Поэтому я принял решение вновь вручить судьбу Европы в руки наших солдат. Мои директивы изложены в плане "Барбаросса". И когда придет час, я двину армию вторжения и все смету с лица земли! Гитлер взмахнул кулаком, потом резко понизил голос, начал пространно излагать цели и задачи русской кампании.
Фельдмаршалы и генералы внимательно слушали. Глаза сияли, каждый старался не издавать нечаянного шума, не двигаться, если даже немела спина или затекали ноги, — всем существом своим они выражали покорность фюреру.
Фельдмаршал Кейтель, слушая, осторожно потянулся к папке и сделал для себя заметку: "В приказ — жестокость и жестокость. Требование фюрера". Слегка склонясь к Йодлю, он протянул ему служебную книжку с пометкой. Щуря маленькие глаза, Йодль быстро прочел и в ответ покивал, выразив на сморщенном, без единой кровинки лице согласие.
Оба, не сговариваясь, поглядели на фельдмаршала фон Браухича. Представитель старой прусской школы, штабист до мозга костей, он сидел в глубокой задумчивости. Ходили слухи, будто Браухич отговаривал Гитлера от войны с Россией. Верно ли? Может, хотел застраховать себя, а потом, в случае неудачи, выйти чистеньким из этого рокового положения? "Хитрец. Но фюрер его раскусит", — подумал Кейтель и опять приосанился, важно запрокинув подбородок.
Укромно сидящий в углу Эрих фон Крамер испытывал щемящее чувство зависти. Судьба не обделила его, приблизив к фюреру, однако ему тянуться да тянуться, чтобы достичь высокого положения и чина. Что же касается войны, то он был не против обеими руками проголосовать за нее, только побаивался за себя. У него широкобедрая, белокурая Гертруда, меблированная квартира на Фридрихштрассе, своя загородная вилла, машина "Опель–капитан". На кой черт ему подставлять свою голову под русские пули? Он невольно припомнил, как однажды его тесть заметил ему: "На Россию во все времена зарились ее противники, да только никому никогда не удавалось покорить ее". Эриха эти слова покоробили, он дал понять старому Курту, что в нем отсутствует дух нации, на что тесть ответил, не моргнув глазом: "Если, не дай бог, пойдете на Россию, то из вас дух выбьют".
"Вот тебе и война", — мрачно усмехнулся фон Крамер. В глубине души он побаивался русских, как говорят, еще диких, неприхотливых в жизни, но очень храбрых и стойких. "Во всяком случае, если мне и предложат идти на фронт, то буду проситься в танковые войска, к быстроходному Гейнцу", опять подумал фон Крамер и отыскал глазами Гудериана. У того лицо было каменно–неподвижным, только в глубоко запавших глазах проглядывала задумчивость.
Думал Гудериан о том, как однажды сидел рядом с фюрером. Это было незадолго до нападения на Польшу. Место для приема избрали совсем необычное — сад Риббентропа. Чтобы вместить больше гостей, разбили две большие палатки, образовавшие одну общую крышу над садом. Под вечер погода резко ухудшилась, похолодало. Все же прием не отменили. Палатки пришлось протопить. Было темно. Фюрер велел зажечь факелы. Его развлекали легкими сценическими представлениями, танцевали Гепфнеры.
Смысл приема для Гудериана по сей день остался неизвестным. Поговаривали, будто кто–то хотел предостеречь Гитлера от войны. "Глупые умиротворители! Теперь в его руках Европа трепещет, как пойманная птица", — усмехнулся Гудериан и поглядел на Гитлера.
В этот момент фюрер заговорил о бронетанковых войсках, которые, по его мнению, обеспечат внезапность удара и сокрушат красные силы в быстротечной кампании. Слушая, Гудериан кивал головой. Сколько он отдал энергии, какую беспощадную борьбу вел со старыми генералами приверженцами пехотного шага, чтобы проложить дорогу броне, маневру, внезапности!.. "Старые штабные болваны, так знайте же: молниеносность кампании решу я!" — мысленно сказал Гудериан, вовсе не желая кому–либо уступать славу в войне с русскими. Даже фон Паулюсу, которому было доверено разработать стратегический план войны.
Но генерал Паулюс тоже никому не хотел уступать. Когда Гитлер выдал оперативный план "Барбаросса" целиком за свою идею, Паулюс, ночи не спавший над этим планом, не выразил ни малейшей обиды. Его личный труд, воля, ум пришлись по душе фюреру. Это прекрасно! И то, что Гитлер принял окончательный вариант "Барбаросса" лишь с малыми изменениями, вдвойне его радовало. "Мой стратегический замысел принят. Вы слышите — принят!" готов был воскликнуть генерал–полковник, и на его сухощавом, костистом лице появилось горделивое умиление.
И будто угадывая его настроение, Геринг встретился с ним взглядом, кивнул и потер от удовольствия руки. Он, в сущности, второй фюрер в империи, ему безраздельно подчинен военно–воздушный флот. Когда же настанет час вторжения в Россию, рейхсмаршал Геринг займется и делами экономики восточных земель. Его экономические штабы и гаулейтеры двинутся следом за наступающими войсками, чтобы управлять обширными промышленными районами, вывозить в Германию ценное оборудование, металл, хлеб… "Я из этой матушки Руси все соки выдавлю", — подумал Геринг. Надеялся рейхсмаршал получить и личную выгоду: страшно любил он коллекционировать картины художников, драгоценные камни, антикварные вещи. Однажды в Восточной Пруссии он посетил старинный замок и, задумчиво созерцая картины, воскликнул: "Великолепно! Я теперь человек эпохи Возрождения. Я люблю роскошь!" Он не замедлил построить свой дворец "Карингаль". Залы уставил произведениями искусства, бесцеремонно вывезенными из разных стран мира. Недоставало только русских картин, и об этом сейчас, слушая длинную речь фюрера, мечтал Геринг. А иные были озабочены тем, чтобы запечатлеть себя для потомков. Вон Гальдер. К своим деяниям полководца он упрямо хотел прибавить монументальные труды сочинителя мемуаров. День за днем усердно вел он записи. И пока сидел на совещании, слушая речь фюрера, успел исписать много листков в дневнике. На руке взбугрились синие жилы, а он все продолжал писать, стараясь в точности передать то, о чем говорил фюрер.
"…Борьба двух идеологий. Огромная опасность коммунизма для будущего. Мы должны исходить из принципа солдатского товарищества. Коммунист никогда не был и никогда не станет нашим товарищем. Речь идет о борьбе на уничтожение. Если мы не будем так смотреть, то, хотя мы и разобьем врага, через 30 лет снова возникнет коммунистическая опасность. Мы ведем войну не для того, чтобы законсервировать своего противника.
Будущая политическая карта России: Северная Россия принадлежит Финляндии, протектораты в Прибалтике, Украина, Белоруссия.
Борьба против России: уничтожение большевистских комиссаров и коммунистической интеллигенции. Новые государства должны быть социалистскими, но без собственной интеллигенции. Не следует допускать, чтобы образовалась новая интеллигенция.
Война с Россией будет резко отличаться от войны на Западе. На Востоке жестокость является благом для будущего. Командиры должны пойти на жертвы и преодолеть свои колебания…" — еле поспевал записывать Гальдер.
Тишина в зале наступила внезапно. Сразу не поняв, что случилось, но и не в силах выпрямиться — затекла, совсем онемела спина — Гальдер еще какую–то долю минуты ждал, потом приподнял глаза.
Гитлер кончил говорить. По заведенному обычаю, после его речей никаких прений вести не полагалось. Усталый, изморенный, с потускневшим лицом фюрер покинул кабинет первым. Сопровождаемый адъютантом и свитой охраны, он сел в громоздкий "Майбах", поехал на вершину, в замок.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Особняк покидали кучно. И едва перешагивали через порог, как все, о чем шла речь в ставке фюрера, не вспоминали, держали язык за зубами, настраивались говорить о чем угодно, только не о служебных делах.
У бетонированной лестницы, спускающейся со скал, Гудериан повстречался с Эрихом фон Крамером. Приветствуя друг друга взмахом рук, они остановились, видимо, желая сообщить что–то важное, но оглянулись оба — их разговор мог подслушать стоявший сбоку на лестнице эсэсовец из личной охраны фюрера — и молча начали спускаться к машинам.
— Какие новости? Как чувствует себя фрау Гертруда? — спросил наконец Гудериан.
Фон Крамер неопределенно пожал плечами, про себя подумал: похвалиться или нет, что совсем недавно фюрер соблаговолил позвать его, Эриха Крамера, к себе в имперскую канцелярию и велел продолжать разведывать русские пограничные войска? "Прощупайте, что делают большевики, не собираются ли они напасть на нас?" — доверительно просил фюрер.
Крамера так и подмывало поделиться столь важным делом с Гудерианом, удерживало только одно: задание тайное, исходит от самого фюрера, значит, надо молчать. Но Гудериан ждет. И будет невежливо оставить его участливый вопрос без ответа. Крамер подумал, что у него в доме серьезно занемогла собака, породистая, умная овчарка, и, зная, что генерал–полковник страстный охотник, поймет, разделит с ним горе, проговорил с сожалением:
— Нет, она уже не может выжить. Ей так плохо, бедняжке…
— Кому? — невольно остановившись, Гудериан взглянул испуганно.
Крамер помедлил, будто желая этим вызвать у генерала еще большее сочувствие.
— Несчастье у меня в доме, — проговорил Крамер и отвернулся, глядя отсутствующими глазами на куце обрубленные грабы, сползающие по горному склону вниз.
— Что случилось, Эрих? — нетерпеливо потребовал Гудериан.
— Собака у меня тяжело заболела… — скрипучим голосом сознался Крамер.
— Ха–ха! Пустое дело, — отмахнулся Гудериан. — Стоит ли из–за какой–то дворняжки печалиться.
— В том и дело — редких кровей. Помесь овчарки с волком. А вы знаете, что это такое? Вы бы только посмотрели на лапы!..
Упоминание о породистой собаке вызвало в душе Гудериана тоску по охоте. Когда он последний раз бродил по лесам? Давно. Уже забыл. Ах, да, самая памятная и добычливая охота была у него во время польского похода 1939 года. Германские войска были уже за Вислой, и, несмотря на отчаянное сопротивление польских жолнежей, он, Гудериан, поселился в чудесном дворце графов Дона—Финкенштейн. И не утерпел, решил поохотиться. Правда, леса были столь же заманчивы, как и беспокойны, могла наскочить польская кавалерия, и на всякий случай генерал выставил усиленное круговое оцепление.
В разгар охоты егери нагнали на него крупного оленя. Гудериан выждал, пока олень чуть ли не наскочил на него грудью, и одним выстрелом свалил. Жертвой оказалась самка. Она лежала, закатив немигающие глаза, и от нее пахло парным молоком и кровью…
— А может, выживет овчарка? — спросил Гудериан.
— Вряд ли. Вчера был врач, сказал — не сегодня–завтра кончится…
— Жалко, жалко, — вздохнул Гудериан. — И потомство не оставила?
— Есть. Два щенка. Если желаете, могу предложить вам одного.
— Спасибо, мой дорогой Эрих, к четвероногим я питаю самое близкое расположение. Почту за честь! — оживился Гудериан и заметил, что, если овчарку действительно постигнет тяжкая участь, надо будет похоронить ее по всем правилам, и изъявил желание вместе пойти на кладбище.
Они расстались, сев в свои машины.
А на другой день траурный кортеж — шесть машин, одна за другой впритык — медленно двигался к Берлинеррингу. На передней, на постаменте, увитом черным крепом и венками, стоял цинковый гробик. Во всю длину полутораметрового гробика были аккуратно выведены слова: "Верному другу от нас".
Когда последние окраинные строения кончились, кортеж совсем замедлил движение и начал сворачивать влево, на заросшую поределым кустарником пустошь.
При въезде на кладбище машины остановились. Из кирпичной конторки вышел могильщик. Глаза у него были заспанные, он то и дело отдувался, сердито топыря обмяклые щеки. Отворилась калитка. Цинковый гробик осторожно подняли на руки. Гудериан шел сзади. На левой руке он нес толстого, подрагивающего щенка с серой шерстью и зеленовато–огнистыми глазами.
Служащий похоронного бюро взял паспорт собаки, записал ее родословную, кличку, год, месяц рождения и кончины. На вопрос гробовщика, от чего умер пес, домашние Крамера в один голос ответили, что овчарка подавилась костью. Только после того, как были сделаны записи в большой и нещадно потрепанной книге, гробик отнесли к могиле.
На кладбище погребений было много. Могилы, заросшие худосочным пыреем, жались друг к другу рядками. А некоторые были в уединении, в них, видимо, покоились собаки знатной родословной, и похоронены они были чопорно и богато. Над могилами поставлены почти однотипные памятники. Лишь один отличался от всех других громоздкостью и смелой выдумкой скульптора: на камне, изготовившись к прыжку, стоял гранитный бульдог с мускулистой грудью и свирепой мордой. Этот монумент стоял при въезде на кладбище.
— Как это мы проглядели, — кивнул на скульптуру Гудериан, поглаживая ладонью не перестающего дрожать щенка.
— Господин генерал, обратите внимание на надпись, — заметил Эрих Крамер. — Там, как видите, сказано: "Лучшая защита дома — это нападение".
— Эта эпитафия содержит здравую мысль, — согласился Гудериан.
Овчарку опускали в могилу бережно и трогательно. Как–то все вокруг почтительно притихло и потускнело. Склонились росшие между могилами ветки мирты, сирени, лавра, шиповника… И мысли о суете сует, о бренности жизни уступили ощущениям горя и невозвратной утраты. Думалось только о собаке и ее безвременной кончине.
— Мне с тобой совсем было не страшно, когда муж меня оставлял одну, а сам воевал, — глядя в могилу со слезами на глазах, шептала Гертруда.
Рядом, на комьях мокрой глины, стоял Эрих. Голова его была опущена, брови насуплены. Он думал: "Не было для меня более верного друга, как ты…" — и при этом перед его взором всплыла Франция, куда он возил с собой овчарку. Она обладала удивительным чутьем, и однажды, когда Крамер после утомительного марша крепко заснул в поместье, овчарка настороженно лежала на пороге и никого не впускала. Даже хозяина особняка, учтивого, добродушного француза, который пытался позвать Крамера к столу, овчарка встретила невежливо: набросилась на него, едва не задушив…
— Прощай… — низким голосом промолвил Крамер.
Гудериан задумался. В этот момент щенок сорвался с руки и метнулся в кусты. Боясь, что он убежит и его не найдешь среди могил огромного кладбища, Гудериан кинулся за ним вдогонку, запутался в колючках боярышника, еле выбрался, настиг беглеца. Подкравшись, Гудериан хотел было схватить щенка за уши, но он, зло оскалив зубы, тяпнул его за руку.
Гудериан отпрянул назад.
— Настоящая овчарка! Чувствуется! — наконец придя в себя, провозгласил он и подержал на весу палец с каплями крови.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Сразу, как выехали в летние лагеря, полковник Гнездилов собирался дать банкет. Сегодня утром он ходил по лагерю и не мог нарадоваться: густой, терпкий запах хвои, посыпанные зернистым песком дорожки, газоны с пахучим табаком, в белых чашечках которого еще сверкали капли росы, и даже полинялый, обшарпанный ветрами деревянный грибок, под которым каменно застыл часовой, — все вызывало в его душе умиление.
Ему хотелось, чтобы личную его радость разделили подчиненные. Следом за ним, почтительно держась сбоку, ходили по лагерю офицеры штаба, командиры, комендант лагеря, увивались адъютант и начпрод дивизии.
— Какое сегодня меню? — спросил Гнездилов, проходя мимо красноармейской столовой.
— Обычное, товарищ полковник, — отвечал начпрод.
— Не умеете вы праздники обставлять. Не умеете! — повторил Гнездилов, незлобиво шевеля бровями. — Что ж, по–вашему, начсостав соберется на банкет, а бойцы будут губы облизывать?
В это время со стороны поля к опушке лагерного леса длинно и утомленно втягивалась рота. Каждый боец был захомутован скатанной шинелью, мешавшей не только двигаться, но и дышать. Усталые, с задубленными лицами, бойцы еле волочили ноги, и только когда поравнялись с полковником, раздалась команда "смирно" и бойцы отбивали нарочито бравый шаг.
— Молодцы! — сказал полковник, выслушав рапорт командира. — Много отмахали?
— Шестьдесят с гаком! — ответил тот.
— Совсем чудно! — похвалил Гнездилов. — Как настроение людей? Отставшие есть?
— Никак нет! — отчеканил Семушкин и смущенно добавил: — А что касается настроений… Заминка вышла.
— В чем?
Поглядев на уходящую роту, капитан Семушкин крикнул сержанту Кострову, чтобы тот вел людей в казарму, а сам, как–то вымученно улыбаясь, доложил:
— Заминка, может, она и пустячная, но была. На марше, когда краем березняка шли, так бойцы роптали, дескать, в походе одним достаются пышки, а другим — синяки да шишки.
— Кому это? — насторожился полковник.
— Ягодки помешали, — не гася деланную улыбку, ответил Семушкин. Двое взводных шли обочиной, по травке, ну и ягоды по пути собирали. А бойцы шли по дороге, в пыли задыхались…
— Что же для них, перины выстелить? — нахмурился Гнездилов и поглядел вслед бойцам, хотел было остановить и потолковать перед строем, ко глянул на часы, помедлил и обратился к капитану: — Сегодня же соберите людей и от моего имени скажите им: "Вы два года отслужите и вечно с ягодками будете, а командир марширует пожизненно. И жены не видит… У кого будут вопросы?" Понял, как нужно влиять? — добавил полковник.
Он взглянул на часы и велел подогнать стоявшую под аркой машину, но сразу не сел, прохаживался по лагерю, отдавал то одно, то другое распоряжение. Для банкета отведен был летний клуб, покрытый дранкой. Чтобы создать гостям уют, полковник приказал выстелить подъезд и земляной пол в клубе кленовыми и березовыми ветками, а на окна и столы поставить вазы с цветами.
— Где же набрать столько ваз? — развел руками начпрод.
— А женушки наши — это же заядлые любительницы цветов. Вот и мобилизуйте! Подходец нужен, смекалка…
Гнездилов шагал дальше, а следом за ним, жуя шинами хрусткую, перемешанную с песком речную гальку, двигалась машина.
— А это что такое? — спросил он, указав пальцем на кучу валежника под вязами. — Убрать, чтобы не портил вида… Я отбуду сейчас в укрепрайон за генералом, а вы мне… — обратился он к коменданту лагеря, — наведите порядок в лагере, чтобы глаз радовало! — Гнездилов ввалился в машину и поехал по главной аллее.
На старую границу, которая после сентябрьского похода 1939 года осталась в тылу, полковник Гнездилов приехал в обед. Он полагал, что на станции Негорелое ему удастся найти штаб укрепрайона, а там помогут быстро отыскать генерала Ломова. Раньше этот район усиленно охранялся, сюда не мог попасть даже он, старший командир, но теперь — и это особенно поразило Гнездилова — никто не спрашивал у него документов, даже не обращал внимания на прибывшую невесть откуда покрытую дорожной пылью машину. Навстречу ему медленно волочилась подвода, груженная только что нарубленным в болоте ольховым сырцом. Наверху, в ворохе хвороста блаженно лежал ездовой. "Где же укрепрайон?" — беспокойно подумал Гнездилов. В переулке он увидел человека в зеленой фуражке. Тот сидел на мотоцикле возле перекошенного дощатого забора и силился завести мотор. Гнездилов поманил к себе пальцем пограничника.
— Как мне попасть в штаб укрепрайона?
Тот в недоумении скосил глаза на петлицы Гнездилова:
— Штаба, как такового, товарищ полковник, нет… Есть группа по демонтированию.
— Вот–вот, это мне и надо, — пробасил Гнездилов и обрадовался, узнав, что пограничник спешит туда же.
Километров семь проехали они вдоль вспаханной полосы. Когда–то эта полоса бороновалась чуть ли не каждый день — не только следы нарушителя, а даже еле приметные следы птицы или зверька замечались дозором, а нынче на этой полосе земля затвердела и заросла лебедой, лопухами…
Комдив застал генерала Ломова возле дота с развороченным подземным ходом. Генерал был одет легко — в защитного цвета комбинезон с застежкой "молнией" на груди. В руке он держал лопату. Быстрым взглядом генерал окинул Гнездилова и, перехватив левой рукой лопату, подал ему правую.
— Поразмяться решили, товарищ генерал, так сказать, предаться немудреному труду дедов и отцов, — заметил Гнездилов, не тая покорной улыбки в глазах.
Лицо генерала на минуту стало подобревшим, живым, по небритые щеки и подбородок выдавали его усталость.
— Какая, к черту, разминка! — сказал он, воткнув в землю лопату. Впрягаться приходится…
Генерал посмотрел на пушки, навалом, как металлолом, лежащие у подножия насыпи, пощурил глаза на солнце, томящееся в полуденной вышине, зевнул и повел Гнездилова к одному из рубленых домиков, тесовая крыша которого поросла изумрудными чешуйками мха.
Поднимаясь по ступенькам, Гнездилов обратил внимание, что этот легкого типа деревянный домишко стоит на громоздком фундаменте из бетона, почти укрытого от взора вьющимися по изгороди цветами и кустарником. Дом пустовал, в комнатах пахло плесенью, стойкой нежилой сыростью, только над окном вились, попискивая, ласточки — они–то и оживляли угрюмый покой.
— А куда же делись жильцы? — поинтересовался Гнездилов.
— Тут, наверху, никто и никогда не жил, — ответил Ломов, загадочно прищелкнув языком, и провел его в чулан. Вдвоем они с трудом приподняли стальную крышку люка. Первым начал спускаться вниз генерал, и когда Гнездилов растерянно замешкался, тот взглянул на него с укором:
— Да ты что, разве не бывал в таких катакомбах? Смелее! — и поддержал его за руку.
Глубинный круглый лаз был освещен, но, несмотря на это, Гнездилов опускался медленно, с непривычной робостью нащупывая ногами металлические скобы, вмазанные в бетонные стены. И чем дальше спускался вниз, тем все больше вид подземного оборонительного сооружения — блокгауза, как пояснил генерал, — вызывал у Гнездилова какое–то смешанное чувство беспокойства и удивления.
Вот они наконец спустились на самое дно подземелья. Генерал с минуту возился у стены, то нажимал, то поворачивал рукоятки запоров, и Гнездилов увидел, как, издав тяжкий вздох, медленно поплыла, скрываясь в стене, двойная дверь из стальных плит.
Вошли в складское помещение, где пахло порохом и чем–то соленым. На одной половине были аккуратно уложены штабелями деревянные ящики со снарядами, цинковые — с патронами, а на другой — горки консервных банок, мешки с сухарями и ящики из цветной жести, видимо с маслом.
— Как же отсюда подать, скажем, вот эту чушку? — спросил Гнездилов, показав на ящик, в котором лежал снаряд с золотистой головкой.
— О, это мы мигом! — Генерал нажал кнопку в стене, и зубчатый подъемник рванулся вверх. — Автоматика, только успевай накладывать.
Отсюда они уже другим, запасным, ходом поднялись наверх, прямо в боевое отделение — серое помещение с толстыми глухими стенами, с острыми глазницами амбразур, сквозь которые крался снаружи свет. Железо и бетон как бы подчеркивали суровое мужество того дела, которое могли здесь совершить люди в военное время. У стены на стальной тумбе стояла пушка, она была повернута коротким стволом на запад и как бы ждала сигнала, чтобы выплеснуть из себя огонь. Возле других стен прикорнули спаренные и счетверенные пулеметы.
— Гитары, — усмехнулся Ломов, проведя пальцами по стылому вороненому металлу. — Придется убирать! Отслужили свое на этом рубеже…
— Время ли разрушать? — усомнился Гнездилов.
Генерал понял, куда клонит Николай Федотович, но сразу не ответил. Они спустились этажом ниже, в жилое помещение, обставленное небогатой мебелью. Здесь были железные кровати, стулья, длинные столы, вешалка вдоль стены. Удалившись в маленькую кухню, генерал достал из посудного шкафа бутылку коньяка, две пластмассовые рюмки, разложил на алюминиевые тарелки ломтики колбасы, сыра, воблу. Свежего хлеба, видимо, не оказалось, и генерал подал сухари, велев слегка размочить их чаем из термоса.
— Павел Сидорыч, так что ж получается? — умоляющим тоном произнес Гнездилов. — Прибыл вас позвать на банкет, а тут…
— Ничего, ничего, — перебил генерал. — Перекусим маленько. Так сказать, для настроения. К тому же, у вас сосет под ложечкой, не правда ли? — прищурился генерал.
Гнездилов не сразу понял намек, а когда догадался, пожалел, что высказал сомнение, удобно ли демонтировать сейчас старый укрепрайон. И Ломов, как бы отвечая его мыслям, заговорил повышенным голосом:
— Старый, прогнивший мир раздирается противоречиями. Капиталисты грызутся между собой, как цепные псы. Они боятся кризисов, ищут рынки сбыта, вытесняют и пожирают друг друга. — Встав, Павел Сидорович сделал широкий жест, как бы приглашая полковника к висевшей на стене карте, и продолжал: — Вот видите, как Гитлер перекроил Европу. Почти все страны стонут под кованым прусским сапогом. Не сдержала фашистскую машину и линия Мажино. Пока правители Франции строили антисоветские козни да молчаливо похлопывали по плечу фюрера, он, не дав опомниться французам, смял все их линии и укрепления.
— Поглотил армию, как удав! — поддакнул Гнездилов, для которого мысли генерала были не только правильными, но и рассеивали его сомнения.
— Но это еще ничего не значит. Да, не значит! — с твердостью в голосе повторил Ломов, заставив на миг смутиться полковника. — Мы не позволим гитлеровскому удаву ужалить нас. Нам на руку капиталистические противоречия, пусть себе грызутся… И пока Гитлер будет зариться на Британские острова, пока соберет силы для прыжка через Ла—Манш, мы успеем создать свою укрепленную линию. Советскую неприступную линию, о которую разобьет себе голову любой враг. Да, разобьет! — Генерал налил в стаканы коньяку и, чокнувшись, поспешно выпил.
Они помолчали, закусывая.
— Значит… насколько я понимаю… — раздирая зубами и проглатывая кусочки сухой воблы, заговорил Гнездилов, — главная наша задача построить сильный укрепрайон на новой границе? Так, выходит?
— Только так, — спокойно, как о давно решенном деле, сказал генерал.
— Но тогда позвольте, Павел Сидорыч, выяснить еще один лихорадящий нас вопрос. — Лицо Гнездилова опять приняло выражение крайней озабоченности. — Скоро ли будет война?
— Война? — переспросил Ломов, и глаза его под жесткими выгоревшими бровями изумились: — Против кого? С кем?
— Ну, как бы сказать, не могут ли пойти на нас войной немцы?
— Эти слухи сорока на хвосте принесла? — спросил генерал.
— Как на хвосте? — не понял сразу Гнездилов. Голос его по–прежнему не скрывал тревоги. — Слухам, конечно, веры нет, — как бы оправдываясь, заметил Гнездилов. — Но куда денешься, когда допекают. Даже комиссар заражен и на каждом шагу твердит, что надвигается гроза. А намедни привели ко мне в штаб… И знаете кого? Поляка. Мокрый, трясется. Неман переплыл ночью, с той стороны… Ну и прямо заявил, что в ближайшие дни ждите нападения немцев, мол, и солдаты ихние и техника подведены к самой границе.
— Как же вы отнеслись к этому сообщению? — поинтересовался Ломов.
— Как и положено, — ответил Гнездилов, недовольный явным безразличием генерала к его сообщению. — Вызвал представителя контрразведки, сняли допрос и с нарочным отправил донесение в округ. Если надо, пусть по команде доложат в Центр.
— Дорогой мой комдив, не советую… Не надо… — Ломов положил руку на округлое плечо Гнездилова. Он видел, что полковника не покидает сомнение, и желая раз и навсегда избавить его от гнетущих мыслей, сказал властным голосом:
— У страха глаза велики. А мы с вами закаленные, меченные огнем и не должны, не имеем права поддаваться на уловки!
Он прошелся к двери, потрогал ее, плотно ли закрыта, вернулся к столу и доверительно, под строжайшим секретом, сообщил, что слухам и донесениям подобного рода не верят и в округе и в Центре. Для вящей убедительности генерал счел уместным привести, как он выразился, убийственный факт. Когда командующий Киевским особым военным округом Кирпопос написал пространное донесение, доказывая в нем неизбежность скорого нападения немцев, то его сообщение велено было упрятать в долгий ящик, а самого командующего изобличили в паническом настроении.
— И знаешь как ответил на донесение товарищ Сталин? — таинственно, понижая голос, спросил генерал, нарочито выждал и ответил: — Товарищ Сталин, прозорливость и гений которого никогда не ошибались, сказал: очередная провокация… Империалисты хотят стравить нас с немцами, чтобы загребать жар чужими руками. И мы не должны, не имеем права поддаваться на уловки! Очередная про–во–ка–ция. Так–то, дорогой мой комдив! Понимаешь?
Гнездилов тяжело вздохнул, будто свалил с плеч многопудовый груз. Он настолько был потрясен доверенной ему новостью, что у него захватило дыхание.
— Поедем, Павел Сидорыч, — выпалил на радостях Гнездилов. — Такой бал дадим, земля будет гудеть!
Про банкет, который собирался дать Гнездилов в честь своего назначения, Ломов уже знал, но сейчас он развел руками.
— Дорогой мой, к чему такая спешка? Ну к чему? Вот кончим, взломаем старую границу, развяжем себе руки — и гуляй. А?
— Ради вас я готов перенести… — улыбнулся Николай Федотович.
Ломов вызвал кого–то по телефону и строго наказал, чтобы из дота, в котором они сейчас сидят, к утру были убраны пушка, пулеметы, а лежащее у холма вооружение погружено на платформы.
Они вылезли из подземной крепости, и яркий дневной свет ударил им в глаза.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Утро 14 июня было жаркое и не прохладное. В штаб Илья Данилович Демин шел, как всегда, через Гоголевский бульвар. Его не занимали ни разноголосый, драчливый шум воробьев, ни лица прохожих, спешащих на работу. Нечаянно наскочил на него какой–то зевака. Демин хотел ругнуться, чтобы не считал ворон, а глядел под ноги, но сдержался, увидев перед собой сухонького старичка в плюшевом берете, на ходу читающего газету.
— Черт знает, к чему дело клонит! К скорой войне, надо полагать, проворчал он, блестя стеклышками пенсне, и, понимая, что у военных ничего не дознаешься, ответил самому себе: — Хорошо, если обойдется мирно. Нежелательна война. Это же разор…
Демин огляделся: люди нарасхват брали свежие номера газет, о чем–то громко говорили, спорили, доказывая друг другу взмахами рук. Подойдя к дощатому киоску, Илья Данилович купил газету, торопливо развернул ее и на второй странице прочитал:
"С о о б щ е н и е Т А С С
Еще до приезда английского посла в СССР г. Криппса в Лондон, особенно же после его приезда, в английской и вообще в иностранной печати стали муссироваться слухи о "близости войны между СССР и Германией". По этим слухам: 1) Германия будто бы предъявила СССР претензии территориального и экономического характера, и теперь идут переговоры между Германией и СССР о заключении нового, более тесного соглашения между ними; 2) СССР будто бы отклонил эти претензии, в связи с чем Германия стала сосредоточивать свои войска" у границ СССР с целью нападения на СССР; 3) Советский Союз, в свою очередь, стал будто бы усиленно готовиться к войне с Германией и сосредоточивает войска у границ последней.
Несмотря на очевидную бессмысленность этих слухов, ответственные круги в Москве все же сочли необходимым, ввиду упорного муссирования этих слухов, уполномочить ТАСС заявить, что эти слухи являются неуклюже состряпанной пропагандой враждебных СССР и Германии сил, заинтересованных в дальнейшем расширении и развязывании войны.
ТАСС заявляет, что 1) Германия не предъявляла СССР никаких претензий и не предлагает какого–либо нового, более тесного соглашения, ввиду чего и переговоры на этот предмет не могли иметь места; 2) по данным СССР, Германия так же неуклонно соблюдает условия советско–германского пакта о ненападении, как и Советский Союз, ввиду чего, по мнению советских кругов, слухи о намерении Германии порвать пакт и предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы, а происходящая в последнее время переброска германских Войск, освободившихся от операций на Балканах, в восточные и северо–восточные районы Германии связана, надо полагать, с другими мотивами, не имеющими касательства к советско–германским отношениям; 3) СССР, как это вытекает из его мирной политики, соблюдал и намерен соблюдать условия советско–германского пакта о ненападении, ввиду чего слухи о том, что СССР готовится к войне с Германией, являются лживыми и провокационными; 4) проводимые сейчас летние сборы запасных Красной Армии и предстоящие маневры имеют своей целью не что иное, как обучение запасных и проверку работы железнодорожного аппарата, осуществляемые, как известно, каждый год, ввиду чего изображать эти мероприятия Красной Армии как враждебные Германии, по меньшей мере, нелепо".
Демин едва дочитал сообщение — так заныло сердце! Некоторое время стоял, как оглушенный, думал: "Как же так? Но мы… я… докладывали о другом?" Он посмотрел на прохожих, пытался уверить себя, что напечатано это нарочно, для отвода глаз, чтобы вот они, люди невоенные, чувствовали себя спокойно, не тревожились за свой очаг, за детей…
"Нет, это успокоение ложное, сущий обман. Война стучится в двери", мысленно возразил Демин и поморщился; кто–кто, а уж он, работник генштаба, знает истинное положение.
Возбужденные разговоры все о том же — о сообщении ТАСС — велись и в стенах штаба. К Демину, догнав его в длинном, отделанном под дуб коридоре, обратился начальник секретной части, индендант 1–го ранга Лозовой. Когда–то они начинали службу в одном полку, стоявшем в Ельце, и поныне часто встречались, обо всем говорили откровенно и начистоту.
— Читал опровержение? Вот дела-а! — сказал Лозовой и почему–то даже присвистнул.
Илья Данилович взглянул на него испытующе. Интендант легким прикосновением пальцев поглаживал лысину, прикрытую прядкой реденьких волос.
— И ты считаешь, правильно мы опровергли? — напрямую спросил Демин, когда они вошли в кабинет.
— Начальству виднее. Там, наверху… — Лозовой кивнул куда–то вдаль за окно.
Демин нахмурился, потом, постучав согнутыми пальцами по столу, поднялся.
— Значит, им виднее? — уныло спросил он и добавил упавшим голосом: Что делается…
Лозовой не отступал, хотя в голосе его слышалась притворная насмешка.
— Выше головы не прыгнешь, Илья Данилыч. Какого же ориентира думаете придерживаться?
— У нас, военных, ориентир один: держать порох сухим и в случае чего дать кому следует по зубам. Нужны действия. Да–да, действия!
— Куда ты клонишь — в войну ввязаться? — Лозовой в упор посмотрел на товарища.
— Война нам не нужна, — возразил Демин. — Но если пахнет ею, надо не сидеть сложа руки, не ждать, когда тебя стукнут, а самим…
— Загнул, Илья Данилыч, — перебил Лозовой. — Уж больно ты воинственный!
— Как это — загнул? Они лезут, а мы будем перед ними шапки ломать? Демин отошел к окну, постоял, заговорил, рассуждая как бы сам с собой:
— Мы хотим кого–то убедить, что с немецкими фашистами у нас мир и лад… Но это же видимость благополучия. Нет худшего зла, как выдавать плохое за хорошее. Вспомним четырнадцатый год. Как известно, война началась при прекрасных отношениях с немцами. Еще бы! Ведь императорский двор был засорен немцами. Императрица ела русский хлеб, а духом была немкой. Николай и Вильгельм в переписке обращались друг к другу не иначе, как: "Брат мой…" А что в действительности получилось? — Демин взглянул в глаза собеседнику. — Немцы развязали войну, и нам пришлось кровью расплачиваться. Вот тебе и распрекрасные отношения… Теперь у нас тоже вроде бы полюбовные связи: кормим немцев хлебом, даем нефть, зовем в гости и даже в таких вот официальных заявлениях, как сегодня, заверяем в верности. Эти отношения, дорогой мой, построены на песке. Не будь я жилец на земле, если ошибусь: фашисты точат против нас зубы. А то, что мы создаем видимое благополучие в отношениях, этим себя же обманываем, проще говоря, убаюкиваем.
Лозовой уныло усмехнулся, не возразил ему, но вышел медленно, раза два оглянулся, прежде чем закрыть за собой дверь.
В стенах генштаба, где казалось бы, всякое вольное излияние чувств исключалось, подобные — острые и открытые — споры велись нередко. Офицеры сходились у кого–либо в комнате и наперебой, с пеной у рта доказывали друг другу, что Лига Наций — это сборище праздных людей, занятых переливанием из пустого в порожнее, что дипломатия только наводит тень на ясный день; одни утверждали, что дни Англии сочтены, немцы вот–вот высадятся на островах, другие, наоборот, заверяли, что англичане отведут от себя войну, так как любят таскать каштаны из огня чужими руками.
Когда надоедали разговоры о политике, переходили к спорам чисто житейским: надо ли командиров обучать танцам или почему привычку человека держать вилку в правой руке кое–кто считает признаком дурного тона.
В такие споры Илья Данилович не ввязывался. Что же касается хода военных событий, то у него было твердое свое суждение, тут он горячился без малейшего снисхождения и уступок. Он нередко выезжал в округа, а с наступлением весны командировки участились. Это давало ему право судить о явлениях трезво, как говорится, имея под руками факты.
Демин подошел к сейфу, с силой потянул на себя тяжелую дверь и достал секретную рабочую тетрадь.
Последняя командировка была у него в Прибалтику. Оттуда он привез выписку из разведывательной сводки, составленной штабом еще в начале июня, и в ней говорилось: "Против Прибалтийского особого военного округа в полосе: слева — Сувалки, Ликк, Алленштайн и по глубине — Кенигсберг, Алленштайн установлено: штабов армий — 2, штабов армейских корпусов — 6, пехотных дивизий — 12, моторизованных дивизий — 5, бронетанковых дивизий 1, танковых полков — 5 и до 9 отдельных танковых батальонов — всего не менее танковой дивизии, кавалерийских полков — 6 – 7, саперных батальонов — 17, самолетов — выше 500".
Демин на минуту задумался, пытаясь представить дороги, по которым тянутся танки, орудия, кавалерийские повозки, забитые немецкими солдатами леса… И все это не где–нибудь, а вблизи наших рубежей.
Неспокойно стало и на границе. Германская разведка держала советских пограничников в состоянии тревоги: через границу часто переходили немецкие диверсионно–разведывательные группы, агенты–одиночки.
Участились провокации. Вызывающе вела себя немецкая авиация; днем и ночью самолеты кружили над нашими аэродромами и военными городками, залетали в глубь приграничных округов, но к ним почему–то относились безразлично.
Ходили слухи, что приказ, запрещающий стрелять по самолетам–нарушителям, был подписан самим Берия. Но, может быть, так и нужно? Не строится ли расчет на том, чтобы своими гуманными действиями не дать повода к ссоре? Кто–кто, а Берия знает истинное положение больше, чем кто–либо другой. Ведь разведка–то в его руках.
Заставив себя утешиться этой мыслью, Демин собрался было заняться текущими делами, но, взявшись перечитывать записи в рабочей тетради, снова был захвачен тревожными раздумьями.
Да и как было не тревожиться?
Вот перед ним приказ, скрупулезно, слово в слово, переписанный в секретную рабочую тетрадь. Этот приказ был издан командующим Прибалтийским особым военным округом в начале июня. В нем каждое слово предостерегало о близости войны. И каждая строка будто опаляла огнем:
"…Начальнику зоны противовоздушной обороны к исходу 19 июня 1941 г. привести в полную боевую готовность всю противовоздушную оборону округа…
19.6.41 г. доложить порядок прикрытия от пикирующих бомбардировщиков крупных железнодорожных и грунтовых мостов, артиллерийских складов и важнейших объектов.
До 21.6.41 г. совместно с местной противовоздушной обороной организовать затемнение городов: Рига, Каунас, Вильнюс, Двинск, Митава, Либава, Шяуляй…
Создать на телшяйском, шяуляйском, каунасском и калварийском направлениях подвижные отряды минной противотанковой борьбы… Готовность отрядов 21.6.41 г.
Командующий войсками 8–й и 11–й армий с целью разрушения наиболее ответственных мостов в полосе: государственная граница и тыловая линия Шяуляй, Каунас, р. Неман, прорекогносцировать эти мосты, определить для каждого из них количество взрывчатых веществ, команды подрывников и в ближайших пунктах от них сосредоточить все средства для подрыва. План разрушения мостов утвердить военным советам армий. Срок выполнения 21.6.41 г.".
Демин огорчился, подумав, какую неприятность навлек он на себя. Когда вернулся из Прибалтики и доложил о приказе, его заставили изложить все письменно. На другой день Лозовой сообщил, что докладная передана начальнику генштаба, ею заинтересовался даже сам нарком. Илья Данилович с часу на час ждал вызова. Но волнения были напрасными, его не тревожили. Зато приказ наделал шуму. Лозовой доверительно сообщил, что затея командования округа вызвала раздражение наркома, сочинителей приказа он назвал паникерами, заставил отменить неумную директиву, которая, по его мнению, могла спровоцировать войну.
Илья Данилович закрыл на минуту глаза: все дышит войной — граница, земля, войсковые штабы… Все кричит о грозящей опасности. Все взывает к оружию.
"Только в Москве сидят умники, — с ожесточением подумал он. — Не хотят понять этого или делают вид, что не чуют запаха войны. Да еще опровергают. Ответственные круги!"
Бывая по долгу службы на закрытых совещаниях, полковник Демин не раз слышал заверения высокопоставленных людей, и в их числе самого наркома обороны Тимошенко, о том, что война в скором времени не начнется, что германские фашисты увязли в борьбе с Великобританией. Значит, весь расчет подготовки отпора врагу относится на более позднее время, поэтому сосредоточение части сил Красной Армии ближе к западной границе, начатое в мае, проходит медленно. Уверяют также, что война не будет внезапной, что она будет объявлена либо начнется ограниченными силами, и пока неприятель развернется, мы успеем подтянуть к театру военных действий главные силы.
"Но, может, они правы", — подумал Демин. А сердце не соглашалось, подсказывало другое, и полковник спрашивал себя: "А скопление германских войск, обложивших нашу западную границу? Это как понять?"
И Демину вдруг пришла на ум дерзкая мысль написать лично Сталину. Все как есть, ничего не утаивая перед своей совестью. Но в этот момент он почувствовал, как будто чья–то невидимая рука взяла его и остановила; он вздрогнул, оглянулся — никого, кроме него, в кабинете не было. И все–таки, вопреки воле и убеждениям, писать отказался. Знал: люди не с его положением писали, предостерегая о близости войны, но Сталин отмел все доводы, считая их провокационными…
Из штаба Демин ушел раздосадованный и мучимый тяжкими сомнениями.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Перекипал в летнем зное, медленно свертывался долгий день. Солнце, пока забиралось на самую вершину неба и плавилось в зените, как будто уставало, но к вечеру, раскидав лучистые крылья на всхолмленном горизонте, не спешило укрыться. Потом как–то сразу наступила укромная недолгая ночь.
Первые звезды загорались еще засветло. Это были крупные, калено–горячие звезды, следом высыпали помельче — иссиня–яркие и туманные и наконец совсем крохотные, как рассыпанное на току просо. Звезды опускались совсем низко, будто норовя узнать, что делается там, на земле.
Ночное небо, и без того дегтярно–черное, пеленалось темными облаками, но звезды пробивались сквозь наволочь и отчаянно светили.
С вечера Алексей Костров и Бусыгин, выделенные для патрульной службы, начали обход лагеря. Окрестные тропы, по которым они шли, рано притихли. Ничто не нарушало безмолвия леса, только ветер невнятно и робко шептался с листьями осинника да изредка взбалмошно, точно спросонья, вскрикивали на верхушках сосен птицы. И снова лес кутался в дремотной тиши.
Час–другой ходили молча, и Бусыгину это наскучило.
— Чего ты последнее время кислый, будто лимон во рту держишь? спросил он насмешливо.
Алексей хмуро покосился на Бусыгина.
— Брось! Все нутро твое насквозь, как стеклышко, вижу. А я так скажу, — Бусыгин поддернул ружейный ремень на плече, — если она не дура и дорожит честью мужа, то на сердце запрет наложит. Ну а которая способна свихнуться, то я тебе по чистой совести скажу, хоть и не семейный, и опыт у меня в этом деле мизерный… Такую жену ничто не удержит. Отпускай ее с поводка…
Алексей не прочь был согласиться с ним, но, как убежденный семьянин, досадливо поморщился:
— При таких твоих мыслях можно и жену потерять, и самому блудным стать.
— Не пойму тебя, Алексей! — безнадежно махнул рукой Бусыгин.
Костров отвернулся и долго смотрел в темноту. Лезли в голову недобрые мысли. То ему казалось, что Наталья действительно занята по горло работой, потому и пишет нечасто, сухо, то вдруг жалил себя воображением, что вот сейчас, в эту ночь, она сидит с кем–то другим… "Нет, нет! Этого не может быть!" — успокаивал себя Алексей, отгоняя напрасное волнение, и уж совсем утешливо произнес:
— Ничего, вернусь из армии, а там посмотрим, какая она, жизнь, будет.
Из дивизионного клуба, когда они проходили мимо палаток, донеслась музыка. Густые и протяжные звуки духового оркестра волновали тишину укромного леса, плыли над землей и замирали где–то в болотной низине. Спокойно–величавая мелодия вальса так настраивала, что Бусыгин даже притопнул ногой и сказал:
— Смотри–ка, а ведь и вправду пируют…
Не боясь быть увиденными в темноте. Костров и Бусыгин подошли совсем близко, притихли под кустом черемухи, невольно поддавшись настроению веселья. Стены лагерного клуба были сплетены из ивовых прутьев, и поэтому хорошо виднелись столы, за которыми сидели подгулявшие гости. То и дело слышались звон посуды, бессвязные хмельные голоса.
Кто–то из командиров, может быть сам Гнездилов, вышел из клуба и, спотыкаясь, побрел вдоль аллеи. Он приближался, как нарочно, к самому кусту черемухи, и, желая не выдать себя, Бусыгин и Костров отступили в глухую темноту.
Подходить снова они уже не посмели, но ломившиеся от закусок столы дразнили, распаляли аппетит.
— Недурно бы сейчас оказаться за столом, — сказал Бусыгин, причмокнув губами. — Соскучился, брат, по нашим сибирским пельменям.
— Знаем, дорвался бы — за уши не оттянули! На–ка вот лучше погрызи, насмешливо отозвался Алексей, порылся в кармане и подал пропахший табаком кусок сахару.
— И то дело! — обрадовался Бусыгин.
Дальше они шли мимо старых, дуплистых ветел, дремавших над водой. Бусыгин вдруг замедлил шаги, схватил товарища за руку. Из тьмы пробивались два синих глаза.
— Стой! Кто идет? — напряженно окликнул Костров, держа на изготовку карабин. Никто не отозвался, но глаза продолжали мигать мертвенной синью. Похоже, кто–то затравленно притаился у пня.
Бусыгин угрожающе шагнул к дереву и пнул ногой так, что лежащий возле ветлы пень развалился, и вместе с трухой из утробы посыпались светляки.
— У, черт! — проворчал Бусыгин. — А я принял за волка.
— Видел?
— Не только видел, а живьем брал.
— Да ну? — удивился Алексей.
— С места не сойти, если вру, — заверил Бусыгин. — Я все их повадки знаю… Как нападу на след, не успокоюсь, пока не выловлю… Такая уж у меня страсть… Иные красными флажками пользуются, обложат лежку и гонят. А я и без флажков обходился. Терпением брал да голосом.
— Как это голосом? — не понял Костров.
Бусыгин сказал Алексею, чтобы он прошел маленько вперед, а сам свернул в кусты, присел на колени, зажал нос пальцами, а ладони сложил трубочкой. Кругом стояла плотная темнота. Бусыгин приник головою к земле, ощущая гнилой запах кореньев, и завыл совсем по–волчьи — сперва низко, глухо, жалобно, а потом все громче, протяжнее, с жутким стоном…
Услышав этот вой, Алексей на миг опешил. Ему почудилось, что со стороны болота действительно приближаются волки. Но вот Бусыгин вышел из кустов и, приближаясь, все еще зазывно и жутко выл.
— С ума спятил, брось! — оборвал Костров. — Так можешь и вправду волков накликать.
— А пущай идут, свинца не пожалею. Раз вот так охочусь… Зима на убыль шла. Голод пронимал зверье… Замечаю, стало быть, следы волчьи… Выводят эти следы из лесу, потом кружным путем — к самым овинам… Залезли через окно в один овин, порезали несколько овец, а двух уволокли. Обратный след к болоту вел. Думаю, там–то я их и зацукаю. С вечера залег в кустарнике. Лежу. Холод лютый, аж колени пристывают к ледяной корке. Потом, в полночь, зачинаю выть. Раз, другой… Повою, повою и жду. Смотрю, выходит матерый, а за ним волчица… У меня, конечно, аж дыхание сперло. Подпущаю близко и матерому промеж глаз… Кувырком повалился, окаянный. А волчица через него сиганула. Уложил и ее вторым зарядом… Мне потом колхоз премию отвалил. И со всего села девки приходили глазеть…
— Что у тебя за болезнь только о девках и говорить? — не скрывая иронии, спросил Алексей.
— Таким уж уродился, — рассмеялся Бусыгин.
Шли молча, вдыхая отсыревший за ночь воздух. С болота доносился дурманящий запах багульника. Тишина сковала и деревья и землю. Говорить совсем не хотелось. Под самое утро потянуло ко сну. Чтобы хоть как–то избавиться от дремоты, Алексей то прибавлял шаг, то старался глядеть кверху. Небо роняло звезды. Он увидел, как одна звезда скатилась, прочертив до самой земли блеклый, крупчатый след.
На какое–то время предутренняя немая тишь полонила лес, палатки лагеря, поле и даже само пространство. Потом восточный край неба стал приметно белеть. Изначальные звуки утра были робки и невнятны. Вот на самой макушке ели, путаясь в ветвях, завозилась птица, тугой свист ее крыльев рассек воздух. Прохладным ветерком дохнуло с приречной низины, и опять пласталась тишина. Рассвет все сильнее прореживал темноту, и в какой–то миг небо как бы распахнулось высокой синью. Лес наполнялся гомоном. Зудела, столбиком кружила мошкара, то и дело в быстрой пляске сваливаясь по ветру. На сосне, подпиравшей раскидистыми ветвями купол неба, сидел дятел. Забираясь все выше по стволу, он деловито и настойчиво долбил кору. Мелкие пестрые птицы заняли самые нижние ветки орешника и весело перекликались. Когда птицы вспархивали, веточки покачивались, не роняя, однако, с шероховатых листьев росы.
Алексей и Бусыгин вышли на тропинку, ползущую краем леса. Наливным, спеющим колосом клонилась к земле рожь. До слуха Алексея донесся замирающий жалобный крик. Похоже, не то птица, не то зверек попал в беду и в последний миг, борясь за жизнь, просил у кого–то защиты. Привстав на носках, Костров пристально вгляделся и среди валко ходивших по земле теней увидел во ржи серый камень–валун. На нем сидела огромная, темно–бурая птица.
— Смотри, ястреб кого–то задрал! — крикнул Алексей. Бусыгин подбежал и хотел вскинуть винтовку, но Костров остановил его:
— Ты что, с ума спятил? Лагерь хочешь поднять?
Пригнувшись и разгребая рожь, они стали красться к ястребу. Вон и камень–валун, видно, как ястреб терзает бьющуюся в когтях жертву. Увидев людей, он не всполошился, и, может, только угрожающе приподнятые стволы винтовок заставили его сорваться с места. Ястреб взмыл почти отвесно, сделал круг над полем, лег на крыло и плавно начал опускаться вдали, цепко держа добычу в лапах.
На сером, источенном дождями и ветром камне разбрызганно блестели кровяные капли. Набегавший ветер шевелил и сдувал с камня маленькие перышки, сизо–белый пух…
— Горлицу прихватил, — грустно сказал Алексей.
— Могли бы отбить… И чего ты не дал стрельнуть? Патрон пожалел, покривился Бусыгин.
Алексей видел, как ястреб опустился на одиноко росший дуб. Бусыгина так и подмывало броситься туда, где сидел хищник, но какой толк? Костров все равно не позволит выстрелить.
Они вышли изо ржи и направились по тропинке к лесу. В травах радужно вспыхивала огоньками роса. А в лесу неудержимо пели птицы, встречая приход утра. Все, кажется, радовалось. И только Кострову было как–то не по себе. Последний крик горлицы, очутившейся в чужих когтях, и увиденные на камне крапинки стынущей крови вызвали в его душе печаль. Костров в сердцах подумал о том, что на земле всем хватает места и никому не дано право отбирать у других жизнь…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Под вечер 21 июня командующий второй танковой группой генерал–полковник Гудериан в последний раз осматривал позиции переднего края. Лето взялось сухое, жаркое, воздух был неподвижен и плотен, будто спрессован, и генералу, казалось, тесно было ходить. Он снял фуражку и, подставляя лысеющую голову речной прохладе, взошел на песчаный откос, вгляделся в неторопливые воды Западного Буга.
— Господин генерал, вы подвергаете себя риску. Русские видят, заметил адъютант; только он мог сказать вот так прямо, и только ему, телохранителю, мог довериться генерал. Но теперь слова предосторожности Гейнц Гудериан пропустил мимо ушей. Он сошел с песчаной насыпи, направился берегом по острой, мокрой осоке, не жалея своих лакированных сапог. Следом за ним неслышно ступали штабные офицеры. Приехавший из ставки фюрера Эрих фон Крамер держался подчеркнуто независимо, шагал на некотором расстоянии; в левой руке у него были белые лайковые перчатки, которые он имел привычку носить даже летом. Крамер отстал, поднес к глазам висевший на груди бинокль и начал разглядывать из–за кустов русский берег.
Все — и командующий группой, и его свита — держали себя натянуто и скованно, хотя каждый понимал значимость момента. Гудериан внешне казался довольным, ни тени тревоги не замечалось на его упрямом, холодно–каменном лице, но где–то в глубине разъедали мозг сомнения. Нет, он не был удручен. Война для него была привычным предприятием, делом всей его жизни; к восточному походу он готовился с присущим ему рвением.
Гудериан надеялся, что он сумеет одним ударом уничтожить противостоящие на границе красные части и через дикие заросли, через топи Припятьских болот поведет свои непобедимые, вездесущие танки…
Генерал знай, что поход на Восток замышлялся как молниеносный, ошеломляющий удар, в котором ему отводилась роль бронированного кулака, но — чем черт не шутит! — могут быть неприятные сюрпризы. Он знал и другое: русские, и особенно большевистские комиссары, не станут на колени — их надо сломить. Недаром он вчера дал строжайший приказ немецким солдатам, как вести себя там, за Бугом. Платя фюреру покорной преданностью, Гудериан, не моргнув глазом, вписал его железное требование: "Неоправданная гуманность по отношению к коммунистам и красноармейцам неуместна. Их следует беспощадно расстреливать".
Остановившись, Гудериан сосредоточенно вглядывался в даль по ту сторону реки. Медленный вечерний закат обагрил форты Бреста.
Из–за реки донеслись какие–то звенящие тяжелые удары. Похоже, кто–то стучал о броневые плиты. Может, русские догадались о возможном нападении и укрепляют форты? В глубине души Гудериан смутно чего–то побаивался. Это было неподвластное ему, подсознательное ощущение, и как бы он ни хотел избавиться от него — не мог. Россия казалась ему столь же лакомой, сколь и загадочной страной. К тому же большевистские комиссары сумели воспитать у бойцов и повиновение, жертвенность, не так легко их принудить сдаться. Придется самим идти на жертвы. А этого ни он, Гудериан, ни обожаемый им фюрер не хотят. Арийская кровь так же чиста и священна, как божья влага.
— Убивать. Расстреливать каждого! — вслух повторил Гудериан и опять прислушался к таинственным, звенящим за рекою ударам.
На прибрежном откосе появился полковник Крамер. То, что этот офицер генштаба уже несколько дней безвыездно горчит в танковой группе, не устраивало Гудериана. "Откуда знать, что у него на уме? Легче с овчаркой иметь дело, чем с этим слухачом", — втайне подумал Гудериан. Обнажив в улыбке с годами источенные тусклые зубы, он спросил:
— Фон Крамер, что вы там увидели?
— Этих русских мне просто жалко, — с небрежной вольностью заметил полковник. — Слышите их предсмертный танец?
— Что вы сказали — танец? — не понял Гудериан.
— Да, в шестом часу вечера они под звуки оркестра провели развод караулов, — ответил фон Крамер. — А сейчас устроили на площадке танцы. Это зрелище, скажу вам, достойно кисти художника. Вот бы наш фюрер полюбовался!
Гудериан опять взбежал на откос, направил бинокль на крепость и увидел на бетонной площадке танцующие пары. В синеве наступающего вечера мелькали белые платья девушек. Танцевали под оркестр, звуки ударных инструментов генерал поначалу и принял за скрежет железа.
— При такой идиллии следует, пожалуй, отменить артподготовку, засмеялся Гудериан. Не оборачиваясь, он резко заметил адъютанту: — А вы предостерегали меня. Какой может быть риск?.. — Он не закончил фразы, сел в бронированную машину и поехал на командный пункт.
Двигались без света, уже в темноте. Лишь часы на руке у генерала светились зеленоватым огоньком; когда подъехали к селению Богукалы — в пятнадцати километрах северо–западнее Бреста, — стрелки показывали 3 часа. До начала боевых действий — это был назначенный самим Гитлером час оставалось тридцать минут. Гудериану, однако, не терпелось, он начал подниматься на наблюдательную вышку. Вопреки ожиданию, со стороны Бреста, откуда только что вернулся Гудериан, донесся нарастающий гул, заставивший вздрогнуть генерала. Он не мог поверить, что кто–то нарушил приказ и раньше времени открыл огонь. На мгновение Гудериан закрыл глаза: "Неужели русские могли опередить?" А грохот — протяжный, все наплывающий — несся, будоражил притихшую округу. Уцепившись за железные скобы лесенки, ведущей на верх вышки, командующий в недоумении осмотрелся.
Со стороны Бреста шел международный поезд Москва — Берлин. Он беспрепятственно пересек границу и двигался теперь по высокой насыпи. Спокойные, немигающие квадраты света бежали по крутому откосу. Поезд делал поворот, и его прожекторы стали шарить в темноте. Этот яркий свет выхватил из тьмы танки и его притаившуюся фигуру. Невольный страх охватил Гейнца Гудериана. Он втянул голову в плечи, прикрыл глаза руками, будто стараясь остаться незамеченным. Но ощущение страха прошло скоро. Гудериан увидел, как длинная вереница вагонов медленно удалялась.
Начало светать, небо становилось каким–то удивительно желтым. Песчаные берега Западного Буга и сама река казались притихшими и укромными.
Над самой вышкой, на которой стоял Гудериан, пролетел сыч. Шорох крыльев был так близок, что генерал отмахнулся рукой. Даже на лету у сыча виднелись горящие глаза. Старая башня, наверно, была его гнездовьем, и сыч хотел сесть, но, видя, что его место занято кем–то другим, полетел низко над землей, издавая рыдающий крик.
Гудериан взглянул на часы; звука механизма не услышал, казалось, они остановились, и стрелки показывали ровно 3 часа 30 минут.
Из края в край плеснулись волны огня, гул орудий надломил округу. В небе плыли косяки тяжелых самолетов.
— Поздравляю, генерал. Началось! — стараясь перекричать шум, торжественно провозгласил фон Крамер.
— Да, наше время. Конец России! — ответил генерал–полковник Гудериан и торопливо сбежал с наблюдательной вышки, чтобы успеть переправиться с армией вторжения.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Ночь на 22 июня Тимошенко провел у себя в кабинете, размещенном на Арбатской площади, в огромном доме с приплюснутыми и неуклюжими строениями во дворе. Нарком задерживался на службе часто допоздна, но чтобы вот так, ночь напролет, сидеть, не смыкая глаз, в ожидании тревожной неизвестности, случилось впервые.
В грозящей беде — Тимошенко верил и не верил, что война может вот–вот грянуть, — он смутно предчувствовал и свою личную беду. Порывался сам звонить в приграничные округа, но всякий раз, беря трубку, ловил себя на мысли, что справляться, спокойно ли там, на границе, или затевать какие–либо разговоры с командующими неуместно. Он знал, что предупреждающая телеграмма, написанная почти под диктовку Сталина, очень расплывчатая, неопределенная, к тому же посланная слишком поздно — вчера вечером, — была виной не одного Сталина, а и его личной виной.
"Хватились когда предупреждать!" — поморщился он.
Желая чем–то заняться, Семен Константинович начал рыться в огромном сейфе, отыскал в куче бумаг тощую папку с надписью: "Соображения…" Воспрянул духом, когда начал читать. Многое, многое из того, что говорилось в "Соображениях", сбывалось. Он, нарком, предвидел развитие событий, будто жил в этом будущем, которое стало теперь почти явью.
Ведь это же тогда, в сороковом году, Тимошенко указывал в "Соображениях", что сложившаяся политическая обстановка создает возможность вооруженного столкновения на наших границах. Нарком предостерегал, что Советскому Союзу необходимо быть готовым к борьбе на два фронта: на западе — против Германии, поддержанной Италией, Венгрией, Румынией и Финляндией, и на востоке — против Японии, как открытого противника или противника, занимающего позицию вооруженного нейтралитета, всегда могущего перейти в открытое столкновение.
Предполагалось, что Германия свои главные силы, вероятнее всего, развернет к северу от устья реки Сан, с тем чтобы из Восточной Пруссии через Литовскую ССР нанести и развивать главный удар в направлении на Ригу, Каунас, затем на Двинск — Полоцк или на Каунас — Вильнюс и далее на Минск. Удар на Ригу будет поддержан высадкой морских десантов в районе Либавы и захватом островов Даго и Эзель с целью развития наступления на Ленинград. Вспомогательные удары будут нанесены из района Ломжи и Бреста на Барановичи, Минск.
Нарком предвидел в своих "Соображениях" и другое направление главного удара. Он отмечал, что не исключена возможность того, что немцы с целью захвата Украины сосредоточат свои главные силы на юге, в районе Седлец, Люблин, для нанесения главного удара на Киев. В этом случае вспомогательный удар будет наноситься из Восточной Пруссии…
Кто–то без стука вошел в кабинет. Семен Константинович, не поднимая головы, продолжал читать:
"Основным наиболее политически выгодным для Германии, а следовательно, наиболее вероятным является первый вариант ее действий, то есть с развертыванием главных сил немецкой армии к северу от устья реки Сан…"
— Чем так увлечен? На фантастику потянуло накануне событий? — услышал нарком голос и вскинул глаза: к столу подошел начальник генштаба Жуков.
Нарком поморщился. То, что его "Соображения" именно в этот момент были названы фантастикой, не понравилось ему.
— Поражаюсь, как это я… мы… в свое время дали стратегическую разработку будущего театра войны, многое предвидели и…
— Запоздалая мудрость, — перебив, усмехнулся Жуков. — Теперь уже не будущий театр, а настоящий.
Тимошенко привстал:
— Почему настоящий? Откуда ты взял?
— Думаю, осталось недолго ждать…
— Не пророчь! — сердито выговорил Тимошенко.
— Пророчь не пророчь, а начнутся военные действия и нам придется отдуваться горбом, — не унимался Жуков. Он отошел в угол, сел, облокотясь на колено и подперев ладонью голову.
А Тимошенко снова взялся читать "Соображения", довольный тем, что когда–то сотворил их и поныне они выражали его личные взгляды. Документ ясно отвечал на вопрос, как поступить, если начнется война. Учитывая возможное развертывание сил фашистской Германии и ее союзников в случае агрессии против СССР, предлагались два варианта стратегического развертывания наших сил на западе. Первый вариант предусматривал развертывание главных сил Красной Армии к югу от Бреста, чтобы отразить наступление врага, а затем мощным ударом в направлении Люблин и Краков и далее на Бреслау отрезать Германию от Балканских стран, лишить ее экономических баз и решительно воздействовать на Балканские страны в вопросах участия их в войне. Второй вариант предусматривал развертывание главных сил советских войск к северу от Бреста с задачей отразить наступление врага, а затем нанести поражение главным силам агрессора на восточно–прусском направлении. Окончательное принятие решения на развертывание ставилось в зависимость от той обстановки, которая сложится к началу войны.
"Н-да, обстановка сложилась, — подумал нарком, — а войска оказались не отмобилизованными… Фантазия…"
Он взглянул на Жукова, тот сидел, по–прежнему не подымая головы.
— Поскольку Советский Союз не может быть нападаю* щей стороной, вслух размышлял нарком скорее ради успокоения самого себя, — то войну нам придется начинать с отражения удара противника. Я мыслю себе это таким образом… В первые же часы после начала войны развернутся воздушные сражения, наша авиация одновременно нанесет удары по аэродромам, районам сосредоточения войск и стратегическим объектам в тылу. Тем временем начнутся приграничные сражения наземных войск. В этот период главная задача армий прикрытия будет заключаться в том, чтобы отбить нападение агрессора, не дать ему перейти границу и тем самым обеспечить условия для завершения отмобилизования как первого стратегического эшелона, так и внутренних округов… — Тимошенко невольно встал и начал размахивать рукой. — Стрелковые войска армий прикрытия должны будут сдержать наступление противника, а механизированные части и резервы округов нанесут контрудары по основным группировкам врага, разобьют их и тем самым создадут условия для перехода в решительное наступление. И тогда… Нарком оглянулся на огромное, почти вровень со стеною окно, задрапированное решеткой.
Рассвет уже пробуждался, по–медвежьи лениво и нехотя; солнце еще лежало где–то за горизонтом, а на крышах и в стеклах окон плавился свет, и тьма, борясь со светом, глыбами теней неуступчиво куталась между домами, в проемах узких улиц, под ветвями старых лип и вязов.
Нарком скосил взгляд на Жукова, молчание которого начинало выводить его из терпения.
Жуков и сам не был твердо убежден, начнется ли война, хотя раньше не раз заявлял, что немцы готовятся, идут на обман. Теперь он думал о том, что еще в апреле поступали неопровержимые сведения, что немцы перебрасывают несколько пехотных дивизий из Франции, стягивают к нашим западным рубежам и танковые войска и авиацию. О настораживающем передвижении германских войск докладывали правительству и нарком и начальник генштаба. Сталин упорствовал, не реагировал на эти доклады. Потом, наконец, не выдержал, велел Молотову запросить Риббентропа, что означает переброска войск, сосредоточение их в Польше, вблизи советских границ. Ответ поступил незамедлительно дипломатической почтой. Через своего министра иностранных дел Гитлер просил передать Сталину, чтобы он не беспокоился. Эти войска не имеют цели нападения на Советский Союз, отведены сюда за тем, чтобы находиться в зоне недосягаемости английских воздушных бомбардировок. И, конечно, германским войскам удобнее располагаться в Польше — для маскировки, для отвода глаз англичанам. Риббентроп давал понять и то, что Германия намерена в нужный час перешагнуть через пролив, навалиться на Англию… А что касается Украины, на границе которой тоже много немецких войск, то пусть русских это не смущает: это отвлекающий удар по Балканам, по Греции, наконец, по английским владениям.
Сталин поверил, внушил себе и другим, что именно так и должно быть…
— Мы оба виноваты, — неожиданно встав, проговорил Жуков. — Оба оказались под гипнозом… — и кивнул на портрет Сталина.
Тимошенко слегка побледнел от резкости этих слов. Второпях заметил:
— Не советую вольничать.
Оба посуровели и замолчали.
Тимошенко снова заглянул в окно: ему не терпелось скорее пережить эту неспокойную ночь, и когда лучи света брызнули в глаза осколками, он вдруг заулыбался и проговорил раскатистым басом:
— Ни черта не случилось! Покой и мир. Досужие слухи… Никакой войны… — Тотчас подумал о донесениях, которые шли из приграничных округов, сказал с недовольством в голосе: — Возможно, напрасно мы давали предупреждающую телеграмму… Паникеры там, на местах. Трезвонили во все колокола: "Война у порога!" Где она, эта война? Где? Лечить надо наших военных, особенно крупных рангов, от мании преследования. В корне пресекать! И ты… — нарком взглянул на Жукова, — тоже вбил себе в голову, что война близится. Не злись. Вспомни, как прогнозы сеял: зачем немецкую комиссию впустили на территорию Прибалтики? Что ей там делать? Немцы могилы первой мировой войны отыскивали, а тебе мерещилось, что они рекогносцировку проводят… Урок для них. Пусть попомнят, глядя на эти могилы… — Тимошенко зевнул, и сон навалился на него сразу. Тяжелый предутренний сон.
Семен Константинович уже собирался было заявить, что пора бы нам разъехаться на покой, как зазвонил телефон, и среди батареи аппаратов нарком отыскал и снял нужную трубку, вначале услышал хрип, треск, похожий на громовые разряды, потом слушал, хмурясь, ни слова не говоря в ответ и бледнея.
— Война… — наконец выдохнул он и весь как–то съежился. С минуту он стоял, онемев и совсем потерявшись.
— Звоните Сталину, вы нарком… — подчеркнул Жуков, видя подавленность Тимошенко.
Но Семен Константинович едва сдвинулся с места и присел, — нет, повалился на кресло, вдавив растопыренные пальцы в голову.
Комкая в груди тревожное смятение, Жуков снял белую трубку телефона, связывающего с дачей Сталина, и, назвавшись, попросил:
— Позовите товарища Сталина.
— Спит. Приказал не будить, — ответил генерал, личный телохранитель Сталина.
— Немедленно разбудите! — уже со строгостью, не терпящей возражений, проговорил Жуков.
— Не имею права.
— Я требую… Началась война!..
Минут семь в трубке стыло нервное, до предела напряженное молчание, потом, наконец, отозвался знакомый, но вялый спросонья голос.
— Докладывает начальник генштаба, — сказал Жуков. — Немцы сегодня в три часа тридцать минут совершили нападение.
— Что, что? — переспросил Сталин дрогнувшим голосом.
— …Начали войну против Советского Союза. Прошу дать разрешение приграничным округам начать боевые действия против немецких войск.
Долго, очень долго не было никакого ответа. В трубке слышалось тяжелое дыхание. Только минуты через две–три Сталин сбивчиво передал, чтобы вызвали кого следует…
В четверть пятого в кремлевском кабинете собрались члены правительства. Сюда прибыли Тимошенко и Жуков. В руках у начальника генштаба длинный сверток карты с уже нанесенной обстановкой боевых действий. Развернув карту, Жуков положил ее на стол, и, когда прибыл Сталин, он встал и приготовился докладывать. Сталин шел через кабинет к столу согнувшись, будто придавленный непомерной тяжестью. Он как–то сразу постарел. Жуков глядел ему вслед, видел выпиравшие из–под поношенной тужурки лопатки, худую шею, но сейчас не сочувствие, не боль вызвал в нем Сталин. "Умный политик, опытный дипломат, а дал себя обмануть. И нас всех ввел в заблуждение", — подумал Жуков.
Задыхаясь от обиды и злости, начальник генштаба начал докладывать, что германские войска повсеместно нарушили западную границу, подвергают варварской бомбежке наши города. Наряду с пограничными отрядами в сражения вступили наши регулярные войска. В ряде мест немецким бронированным частям удалось вклиниться на советскую территорию…
— Провокация немецких генералов… Это делается без ведома Гитлера, не дав закончить доклад, прервал в смятении Сталин и поглядел на Тимошенко. — Прикажите войскам границу не переходить и не перелетать… Артиллерийский огонь не открывать… пока до выяснения… — И замолк. В душе он проклинал советского посла в Германии Деканозова, который попутал его успокоительными донесениями, и Молотова, похвалявшегося, что Германия будет навечно в союзе с Россией, — клял всех и вся, избавляя от проклятий лишь самого себя.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Накануне этого дня, в субботу, на сцене Минского дома Красной Армии бушевало веселье — шла комедия "Свадьба в Малиновке". На спектакле присутствовал генерал Павлов. В одной ложе с ним сидели и его приближенные из штаба округа. Деловито строгий в часы службы, временами откровенно грубый, командующий на этот раз смеялся до слез.
Спектакль был в разгаре, когда в ложе появился начальник разведотдела и, к удивлению всех, не церемонясь, протиснулся между стульями, наклонился к командующему и зашептал. Он доложил, что на границе очень тревожно, что немецкие войска сняли проволочные заграждения и мины, что отдельные участки нашей границы уже подверглись обстрелу…
— Этого не может быть, — возразил Павлов и вслед уходящему начальнику разведотдела раздраженно бросил:
— Чепуха какая–то!.. Сплетни паникеров!
Поздно, уже глухой ночью, командующий вернулся в свой дом, стоявший в окружении тополей и лип, с цветниками под окнами. Прислуга хотела было разогреть ужин, но Павлов велел не беспокоиться, только выпил стакан крепко заваренного чая с лимоном и прошел в спальню.
— Ну, чем тебя потешали там? — спросила жена. Ей нездоровилось, и на спектакль она не пошла.
— Да так, ничего… В общем недурно, — неохотно ответил Дмитрий Григорьевич.
— Вижу, ты что–то не в духе?
— Наоборот, — с наигранной веселостью сказал он. — Поставлено толково. Смешил остряк–артиллерист Яшка, а Попандопуло — ну просто умора!.. Впрочем, давай–ка спать. Утомился я порядком, а завтра… то есть теперь уже сегодня, на артиллерийские сборы ехать надо.
Широкий в кости, мужиковато–нескладный, Дмитрий Григорьевич раздевался долго, то снимая тесные сапоги, то узкие в икрах ног брюки, потом расшатанно проскрипела под ним деревянная кровать, и он лег навзничь, подложив под голову руки. Лежал и думал. В голову лезли, будто сверлили уставший мозг, тревожные сообщения. "Неужто и в самом деле рискнут?.. Разве договор о ненападении — клочок бумажки для Гитлера? Но он же на фотографии стоял почти в обнимку с Молотовым, весь мир видел… Нет, Гитлер не пойдет против нас войной. К тому же он завяз на Западе. А его войска, придвинутые к нашей границе? А самолеты, летающие над нами? А снятые проволочные заграждения?.. К чему это все?" — спрашивал себя командующий и напрягал мысль, чтобы дать всему этому объяснение. "Просто Гитлер боится нашей силы. Кто мы для него? Большевики, люди иного склада, иного общества. Попугать нас захотел. Но сам не полезет. Война была бы для него гибельной".
Руки у Дмитрия Григорьевича затекли, онемели, вынул их из–под головы и, повернувшись, поглядел на окно. Полная луна заглядывала в комнату. Из кабинета донесся бой часов. Мерно шагал маятник. Где–то трещал сверчок. Кажется, в углу прихожей. А может, снаружи под окном?
Покоем дышала ночь. И Павлову казалось, что весь этот мир и жизнь на земле стережет он, командующий, ему вверены огромные массы людей, оружие, техника, и он испытывал горделивую радость. И пусть светит луна, пусть безмятежно спят дети, жена, пусть, наконец, беспокойно и нудно трещит сверчок — все это доставляет ему приятное, ласкающее слух утешение.
Дмитрий Григорьевич уже начал засыпать, когда раздался телефонный звонок. Он не поднялся, лишь отыскал рукой телефонный аппарат и снял трубку, стараясь приглушить разговор ладонью.
Оперативный дежурный доложил, что на имя командующего передана из генштаба телеграмма, которую приказано вручить немедленно.
— Хорошо, разберусь. Я сейчас прибуду, — приглушенно ответил Павлов.
Тихо, чтобы не разбудить жену, он вышел из спальни, оделся и поехал в штаб округа, размещавшийся в университетском городке, в четырехэтажном сером здании. На широкой каменной лестнице его встретил совершенно убитый и растерянный оперативный дежурный. Он пытался доложить, но будто онемел и только протянул дрожащей рукой телеграмму.
Догадываясь, что случилось что–то тревожное, Павлов, однако, не стал читать телеграмму на ходу, широким шагом прошел в кабинет и, не садясь за стол, обернулся к вошедшему дежурному:
— Ну что там такое?
Взял телеграмму, впился ничего не выражающими и будто неживыми глазами.
"1. В течение 22 – 23.6.41 г. возможно внезапное нападение немцев на фронтах Ленинградского, Прибалтийского особого, Западного особого, Киевского особого и Одесского военного округов. Нападение немцев может начаться с провокационных действий.
2. Задача наших войск — не поддаваться ни на какие провокационные действия, могущие вызвать крупные осложнения.
Одновременно войскам Ленинградского, Прибалтийского особого, Западного особого, Киевского особого и Одесского военных округов быть в полной боевой готовности встретить внезапный удар немцев или их союзников.
3. Приказываю.
а) в течение ночи на 22.6.41 г. скрытно занять огневые точки укрепленных районов на государственной границе;
б) перед рассветом 22.6.41 г. рассредоточить по полевым аэродромам всю авиацию, в том числе и войсковую, тщательно ее замаскировать;
в) все части привести в боевую готовность без дополнительного подъема приписного состава. Подготовить все мероприятия по затемнению городов и объектов.
Никаких других мероприятий без особого распоряжения не проводить.
Т и м о ш е н к о
Ж у к о в".
В кабинете уже появились срочно вызванные заместители командующего, начальники служб, но Павлов не слышал, как они входили; он стоял неподвижно, чувствуя, будто все в нем отнялось. В глазах не было ни гнева, ни горя — они не выражали никакого настроения, застыли тяжело, как и все его полнеющее тело. Потом он вяло положил руку на лоб, медленно потер; лицо было холодное и влажное.
— Чепуха! — вдруг крикнул он, и голос показался ему чужим, беспомощным, и стало неловко, что он так громко кричит неизвестно на кого, в этом притихшем, скованном напряжением кабинете. — Чепуха! — машинально повторил он, уже не слыша собственного голоса.
Павлов посмотрел на окно — бледный рассвет раннего летнего утра прореживал мглу ночи, потом перевел взгляд на стенные часы: шел уже четвертый час. "Неужели война? Что же, черт возьми! — какой–то другой, еще не ужившийся, но реальный голос начинал будоражить мозг, и, повинуясь этому голосу, Павлов содрогался от ужаса: — А войска–то… Ох, черт тебя побери, какая неуправка… Разве я могу все сделать? — Он забегал по кабинету, размахивая руками. — Одни дивизии в лагерях, другие сдают старое оружие, не получив взамен ничего. Артиллерийские дивизионы на сборах… Снаряды в складах, не выданы… А самолеты? Многие не заправлены. Не рассредоточены. Запасные аэродромы не готовы. О, какой провал! И в генштабе тоже… копуши! Не могли раньше сообщить. Проворонили… А может, еще обойдется, уляжется?.."
В дверях показался начальник штаба Климовских.
Павлов резко обернулся:
— Что еще случилось?
— Война! Война! Товарищ командующий… Немцы перешли по всему фронту. Бомбят Гродно, Белосток, Брест, Кобрин, Слоним… Под ударами с воздуха находятся аэродромы, штабы, военные городки.
Свет померк в глазах Павлова. Опустив плечи и жалко съежившись, он добрел до стола и тяжело рухнул в кресло, стиснув руками голову. Через минуту он вскочил, будто встряхнутый; суровое лицо и сдвинутые щетинистые брови подчеркивали в нем обретенную вновь решимость.
— Отбить! Немедленно подтянуть войска к границе!.. И дать по зубам, чтоб неповадно было! — загудел его голос, ударяясь о стены огромного кабинета.
Протяжный и резкий телефонный звонок прервал поток его угрожающих слов, и Павлов взял трубку. Его вызывал нарком обороны Маршал Советского Союза С. К. Тимошенко. Павлов доложил о тревожных сообщениях, поступивших из приграничных частей, и в ответ услышал:
— Товарищ Павлов, учтите, никаких действий против немцев без нашего ведома не предпринимать. Ставлю вас в известность, и примите это к неуклонному руководству, Сталин не разрешает открывать артиллерийский огонь по немцам.
— Как же так, товарищ нарком… уже война началась! — проговорил Павлов. Он был потрясен и обескуражен; ему трудно было соединить взаимно исключающие друг друга обстоятельства: здесь, на территории приграничного округа, уже бушует вероломно начатая немцами война, а оттуда, из Москвы, требуют не предпринимать против врага никаких действий.
— Я вам снова приказываю — не поддаваться на провокации немецких генералов. Пресекайте всякие действия, могущие вызвать крупные осложнения, — закончил нарком; звуки его баса раздавались протяжно и гулко, словно в порожней бочке.
Положив телефонную трубку, Павлов обвел собравшихся недоуменным взглядом и повторил слова наркома, стараясь подражать ему даже в голосе.
— Что прикажете передать войскам? — садясь к столу, спросил Климовских.
— Делайте то, что велит нарком, — ответил командующий. — И никаких лишних разговоров. Им наверху виднее.
Павлов поднялся и облегченно вздохнул, будто свалившийся на него тягостный груз переложил на чьи–то другие плечи.
__________
Утреннюю распахнутую синь неба, где словно бы грелись подожженные снизу облака, встревожил скользящий металлический гул. Этот гул все нарастал и нарастал, и наконец из–под туч, обложивших западный край неба, вывалились самолеты, заныл воздух. "Ночники. С учений вертаются", подумал Костров и проследил, как самолеты, не теряя высоты, клиньями проплыли над лесом.
В дальней западной стороне небо будто разверзлось, послышались громовые удары, и угрожающе, перекатами донесся этот гром до леса затрепетали в мелкой дрожи листья, зашумел будто к непогоде лес. Приумолкли птицы, чуя ненастье.
— Гроза, — сказал Бусыгин.
— Что–то не похоже, — сумрачно ответил Костров.
— А что же, по–твоему?
Темнеющее на западе небо, озаряясь широкими захватистыми вспышками, зарокотало с еще большей силой. В городе, кажется, вблизи зимних казарм дивизии, вдруг грохнул взрыв, другой, третий… Потом сплошной гул накрыл город. Черная, с огнем, с дымом поднялась к небу земля.
Не понимая, что бы это могло быть. Костров и Бусыгин выскочили на дорогу, побежали к палаткам лагеря. Не успели забежать в лес, как низкий свист самолетов и треск крупнокалиберного оружия прижал их к земле. Прострочив лес, истребители ввинчивались один за другим в небо и исчезали. С минуту, а может и больше, Алексей Костров и его напарник лежали ошеломленные, затем поднялись, глядя друг на друга застывшими глазами.
По дороге в лагерь бешено мчалась машина. Вдруг, скрежеща тормозами, заюлила, чуть не сбив патрули, и остановилась. Из нее выскочил полковник Гнездилов.
— Это провокация! Огня не открывать! — махал он кулаками в воздухе. Лицо у него было бледное.
Костров виновато переступил с ноги на ногу и только сейчас ощутил до боли сжатый в левой руке камень. Ему так неудобно стало, что он слегка попятился назад и бросил камень в заросшую травой канаву. Глянул вдаль жутко: огромное зарево, перевитое космами темного дыма, бесновалось над городом. И невольно в голову ударила скорбная мысль: "А как там, в Ивановке?.."
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Полдень. Солнце стоит недвижно в зените, и от прямых лучей негде укрыться. Куры зарылись в пыли, возле ветел. Под заборами и тесовыми воротами лежат собаки, часто дышат, высунув сухие подрагивающие языки.
Попрятались и люди, только не в избах — там духота адская, а в прохладных сенях. А иные разложили подушки и дерюги прямо на земле, в тени у стен, на огородах, спасаются от пекла в траве и под низко опущенными ветвями яблонь.
Дядя Митяй лежит под старой, чудом уцелевшей еще с времен коллективизации телегой, и хотя была она об одной оглобле, а передок без колес опасно стоял на подпорках, лежать тут было все равно покойно и даже очень прилично; телега обросла высокой, ядовито–зеленой лебедой и лопухами, а вверх по оглобле тянулись плети щедро цветущей тыквы. Едва ощутимое движение мягкого ветерка слабо тревожит воздух, пахнет горьковато–прохладными лопухами и тыквенной пыльцой, и все это успокаивает, сами собой смежаются веки. Митяй уже совсем было заснул, как кто–то подошел к телеге, покачал за оглоблю. Он уже подумал, что шалят ребятишки, пытаясь увезти или опрокинуть телегу, хотел крадучись поймать снизу за пятки сорванца, пригляделся и вдруг сник, увидев сватовы башмаки.
— Митяй, а Митяй, — позвал негромко Игнат. — Может, встанешь, а? Вечер–то какой сулится, рыба играет.
Митяй окончательно открыл глаза, но из–под телеги не торопился вылезать, тупо поглядывал на замшелые снизу доски телеги.
— Какая в такое пекло рыба, — лениво отвечал он. — Задарма–то не нужна. Небось вся кооперация протухла.
— Не об том речь, сваток. Куплять не будем. Свою, свеженькую наловим… Играет рыба–то… Косяками ходит!
"Ох, мне эти рыболовы, увидят силявку, а мерещится им огромный сом", — усмехнулся Митяй и начал клонить свата к давнему своему наболевшему вопросу: — А Милка–то, кажись, того… обгулялась. Во–от, скажу тебе, сват, приплод будет! Чистых кровей битюг. Это же какая подмога в артельном хозяйстве, — что копенки возить, что камни — силища!
— А ты ручаешься? — спросил Игнат, вознамерившись разговором о конях польстить ему и таким образом завлечь на рыбалку.
— Почему не ручаюсь? — не задумываясь, переспросил Митяй и не утерпел, вылез из–под телеги. — Да я же своими глазами видел, — размахивая руками, внушительно говорил Митяй, — пас намедни табун… Гляжу, обхаживает ее один красавчик… И спереди подойдет, и сзади… Гогочет, танцует весь, как этот самый балерун… А она хоть бы хны. Никакого внимания ему! Так и отцепился он несолоно хлебавши…
— То еще бабка надвое гадала, — посомневался, пытаясь нарочито расшевелить свата, Игнат. — Может, кобылка твоя занедюжила, и ей не до охоты…
— Не накликай беду, сват! — ожесточенно поддернул штаны Митяй. — Я же ее пуще глаза стерегу… Только на рационе держу, лишнего черпака воды не прибавлю… Осовелая ходит… все больше глядит заботливо. Ясно, на сносях!
— Дай–то бог, чтоб принесла племенного. И я‑то порадуюсь, — участливо поддакнул Игнат и посмотрел вдаль, на зубчатую гряду артельного сада, за которым мысленно видел камышистую, в тихой ряби реку. — Духмень–то, сваток, просто зажариться можно — как гусь в печке. Без реки сейчас пропащее дело… — Игнат поглядел на свата, весело подмигнул: — Пойдем, а? Сделаем заходика два и столько рыбищи выволокем… Захарий увивался вокруг меня, напрашивался пойти, да все же, думаю, сват роднее…
— Брось ты с этим одноглазым путаться, уведет он тебя не теми путями! — озлился Митяй, втайне ревнуя свата к Захарию, и с решимостью добавил: — Пойдем. А не взять ли нам кого в помощники?
— Да вон моя егоза у тебя в садике, — ответил Игнат и отыскал глазами дочь, которая собирала в траве падалицу. — Вера, а Верочка… Поди сюда.
— Чего?
— На речку с нами пойдешь, рыбу ловить?
— С удовольствием, папаня, — отозвалась дочка и радостно, перепрыгивая через крапиву, побежала в избу, чтобы высыпать из подола яблоки.
— Ведро захвати, — попросил Митяй и оглянулся на свата. — А может, два взять?
— Надо бы два, — с озабоченным видом проговорил Игнат, в душе, однако, сомневаясь, наберется ли столько рыбы, и осторожно возразил: — Да уж ладно, пущай одно возьмет… Тяжело ей будет с двумя–то.
…Через лог, который пролегал между двумя артельными садами, они прошли шибкой рысцой и очутились на низком пойменном лугу, подошли к бредню — его Игнат заранее вынес сюда, заштопал кое–где порванные ячейки и повесил сушить.
— Бреденек–то пожил свое! — заметил Митяй и усмехнулся не то с укоризной, не то с почтением.
На это Игнат ничего не ответил.
Вода в пологих берегах мирно дремала. Местами река была настолько узкой, что кусты ольхи перекинулись друг к другу и стояли в обнимку, издавая неясный шепот листвой. Но, беря как бы начало от моста, вплоть до Игнатовых ветел, тщательно ухоженных им и приготовленных для новой крыши, река разлилась широко и вольно. Вода в этих местах, иссиня–чистая, отражала в своей стеклянной поверхности и голубизну неба, которое словно бы переломилось в ней, и стрельчатые лезвия камыша, и кряжистые ракиты под самым берегом. Там и тут гладь воды часто колебалась, расходились по ней ребристые круги, а возле ракит проворно мелькали, подпрыгивая в воздухе, серебристые рыбешки.
— Ишь как беснуется! Сама в ведро просится! — с напускным спокойствием старого рыбака проговорил Игнат и кивнул свату: — Ты давай вон с бережка заходи, а я — на середку…
— А может, мне во глубь пойти, сват? — напрашивался Митяй. Он уже успел запутаться в сплетениях нитей, но не подавал виду, выпрастывал ноги. Лицо его светилось в умилении и в хозяйски озабоченных глазах искрились озорные огоньки.
— Это же надо научиться плавать, чтоб на глубину идти, — ласково, стараясь не обидеть свата, говорил Игнат. — Нет, давай я сперва попробую, а потом, ежели охота, в ты…
— Ишь ведь в жизни–то оно как! — чувствуя прямо–таки почтительную любовь к себе свата, отвечал Митяй. — Только, кажись, и порослей ты меня да и плавать бросок, а не залезай дюже глубоко… Особливо вон туда, где омут крутит… А я уж от бережка потяну. Тоже умеючи надоть!
Они зашли в теплую воду и, стараясь очистить место, поросшее кувшинками, потянули бредень. Игнат как зашел в воду, взыграла в нем прежняя рыбацкая страсть, и он смело пошел, не боясь поранить ноги об острые камни, о подводные коренья, — пошел широким, загребающим шагом.
— Да ты потише маленько, сваток, — умолял Митяй, сразу поотстав от него. — Рыба, она, особливо крупная, спать любит в жару… Вот ее и сонную–то!..
— Возьмем! Какая… встренится!.. Знамо… — цедил Игнат, зайдя по горло и захлебываясь водой. Немного погодя нащупал ногами более твердое место, вышел на отмель и увидел, как сват, пытаясь поравняться с ним, скользит бреднем поверх кувшинок.
— Ну что это такое? Ну как можно? — щунял Игнат, делая громадный круг, и забегал наперед все быстрее. — Бредень–то ниже держи! Ниже! Вся рыба уйдет, понимаешь…
— Я же отстаю, сваток!..
— Куда тебе гнаться? Кол ставь! Во дно его, во дно! — кричал исступленно Игнат, и Митяй понял его, замер на месте, ожидая, пока сват не замкнет своим крылом свободный выход из бредня. Наконец оба крыла почти сомкнулись, и они яростно, не обращая внимания на колючки, потащили бредень на берег.
— Живей! — торопил Игнат.
Когда вытянули бредень на мало–мальски сухое место, Митяй сиганул к самой мотне, где, как ему почудилось, мотала хвостом огромная рыбина. Поскользнулся о жирную склизь бодяги, развалился плашмя, но все же руками дотянулся до мотни, вцепился в нее неистово. Мотня была полна тины, и Митяй, не отпуская рук, стал проворно ощупывать ее пальцами. Ничто не шевелилось. "Ага, притворилась", — смекнул Митяй и полез одной рукой внутрь мотни. Что–то щелкнуло, вроде щука зубами. На миг испугался, разгреб тину, и оттуда, из мотни, неожиданно выпрыгнула крупная лягушка. Словно бы почувствовала, что наконец–то вырвалась на свободу, присела на берегу, раза два осклизло пискнула и выпучила на него изумрудные глаза.
— Поймали кого, папаня? — стрекозой подлетела и, ища глазенками улов, спросила Вера.
— Ай, иди ты! Не суйся в мущинское дело! — осерчал Митяй.
— Да я ж тебе говорил, ниже надо, — укорял Игнат. — Весь улов ушел обратно. По твоей–то вине!..
— Ну чего ты взъелся на меня, сват? — чаще обычного моргая глазами, ответил Митяй. — Поправимо! В наших руках все!..
— Знамо, на второй заход пойдем, — проговорил Игнат и присел на корточки возле бредня, поспешно распутал и выкинул из него всякую нечисть. Потом вдвоем они взялись за шесты, разошлись на берегу в противоположные стороны, натянули бредень и раза два встряхнули его.
Пошли на другой заход. Как назло, и он был не совсем удачным. Хотя на этот раз Митяй строжайше слушался свата, видавшего виды в рыболовецких делах, все равно поймали только трех плотвичек и штук семь ершей. Их Митяй вытащил со своего крыла, прямо из илистого месива. По сему догадливо определил Игнат, как старательно сваток тянул бредень по днищу.
— Гляжу, проводку освоил, теперь рыба пойдет.
— И на кой ляд ты меня потревожил? — упавшим голосом буркнул Митяй.
— Ну, сваток, тебе да и самому себе, понятно, желаю добра, — с подходцем, успокоительно заворковал Игнат. — А и то скажу… Бывало, выйдем в открытое плаванье… Не такие страхи! Море ревет, того и гляди ко дну пойдешь, а терпишь. И привозили. На весь Инкерман свежей скумбрии да кефали.
— Таких рыб в наших заводях отродясь не водилось.
— Зато эти самые заводи линьком полны. Вон глянь! — показал рукой на середину реки Игнат. Действительно там, словно бы выставив напоказ плавники, стаей гуляли лини. Митяй как увидел, так и замер от удивления.
— Вот бы их, а? Да как бы их подцепить?
— Сумеем, конечно. Еще разок гребнем и всех линей вытянем, убежденно проговорил Игнат. — Только условимся: не перечить друг другу и без всяких там жалоб… Лезть так лезть в воду! Я согласен тебя пустить на середку…
— Ежели бы я поперву… А теперь–то уж не знаю, как и быть, сбивчиво промямлил Митяй и поежился от озноба в своих мокрых, плотно облегающих ноги подштанниках.
— Ладно уж, мне не привыкать, — с напускным равнодушием ответил Игнат, хотя внутренне его так и подмывало снова оказаться на самой глубине.
Теперь избрали самый широкий затон, где все время сновали лини. Порешили окружить их бреднем, поджать к самому берегу, в камыш.
Игнат, снова сходя с берега, даже мысленно перекрестился, хотя и не был набожным, прошептал что–то себе под нос и полез в воду.
Шли они по реке вразвалку, заводили бредень не торопясь, словно бы играючи, хотя каждый был крепко убежден в отличнейшем улове. Да и лини вон гуляют на одном месте преспокойно, никого не пугаясь.
— Мы сейчас с тобой, сваток, — заговорил Митяй. — Послушай меня… Я возьму у бабки пяток яичек, и сготовим мы такую рыбную жарянку — одно объедение. Верно, а?
— За этим дело не станет, да боюсь, рыбы будет много. Куда ее девать?
— Гм… Да мы с тобой враз ее сплавим! — загорячился Митяй и сокрушенно добавил: — Вот только ерши да эта самая силява нежелательны…
— Мелкий водоем, от них не избавишься, — поддакнул Игнат. — Вот, читал я, в океанах водится… электрическая игла…
— Что же это за рыба такая? С чем ее едят?
Игнат глубокомысленно помолчал, затрудняясь сам ответить, и продолжал:
— А то в Инкермане у нас… своими глазами видел, как морского кота вытянули… Вот, дьявол, злой, чуть палец не оттяпал. В музей отправили, за хрустящие бумажки. Так–то!
Митяй вздохнул, огорчился, что не приведется им доброй рыбы наловить, по сват выждал минуту, и, когда уже заводь обогнули и рыбе деваться стало некуда, он сказал:
— Теперь ухо держи востро! Все лини наши!
Митяй враз воспрянул духом.
— А как думаешь, Игнат, ежели и мы продадим?
— Кого?
— Ну, рыбу… Вот их, линей. Сколько нам за них дадут?
— Да я и не знаю, в какой теперь цене свежая рыба. Давно не был в Грязях…
В свою очередь Митяй продолжал рассуждать вслух:
— Ежели плотва, то по полтиннику с фунта возьмем. А ежели щука угодит либо жирнющий линь, то и по три целковых. — Митяй крепче зажал в руках шест и продолжал развивать мысль: — А хорошо бы по три целковых! Себе бы портки новые справил, да и ты бы Верочке на платье ситчику взял.
При упоминании о Верочке Игнат пошарил глазами по берегу и облегченно вздохнул. Дочь сидела на берегу с ведром, прикрывшись от предзакатного солнца лопухами.
— Жди, жди, доченька, мы скоро! — негромко прокричал ей Игнат.
— Да. Возьмем по три целковых, — повторил Митяй. — Это как пить дать. Наши–то кооператоры неповоротливы, все гнилой селедкой потчуют. Никто и брать не хочет. А мы им свеженькой подбросим. Так, глядишь, и торговля у них шибче пойдет. Загребай! Загребай свое крыло! — вскрикнул он, увидев, как сват почему–то замешкался.
Оборачиваясь и сводя бредень, Игнат не выдержал, засмеялся:
— Ты знаешь, Митяй, сколько зачерпнули мы рыбы. Говорил я тебе пойдем!.. Ты послухай, как весь бредень вздрагивает, копошится. Пуда три волокем. Ух ты, дьявол! Одна холера вот сию минуту как саданула промеж ног. Чуть не лишила…
— Ну, испужался! Рази можно упускать? Тяни, тяни! — кричал не своим, осипшим от волнения голосом Митяй. — А где же твоя дочь–то?
Игнат глянул на полянку, но Веры там не оказалось. Как на грех, шалунья в эту минуту елозила по кустам ольхи, отважно свисала над самой глубью воды, пытаясь достать желтые кувшинки.
— Верочка! — окликнул отец. — Живей неси ведро!
— Тут рыбы целая прорва, а ты с кувшинками занялась, — добавил Митяй.
С тяжким трудом, загребая чуть не полречки воды с копошащейся рыбой, тянули они по мелкому месту бредень. В это время со стороны моста раздался чей–то суматошный, раздирающий душу крик:
— Ой, люди родные!
Оба, Игнат и Митяй, неожиданно замерли на месте. Немного погодя подбежала к ним Наталья, ошалелая, простоволосая, и ужасно низким, подавленным голосом выдавила:
— Война!
— Да что ты, с ума спятила? Какая война?
— Война, милые! Германец напал… Города бомбит!..
Митяй обронил шест, в одно мгновение сменился с лица, вспомнив про сына, что служит на границе. Игнат тоже остолбенел, схватился за подбородок и нервно, позабыв о боли, щипал отросшую поросль. Потом, все еще не веря происшедшему, Игнат глянул на бредень, который вроде бы обмяк в воде. Поверх бредня шла вглубь рыба.
— Держи, сват! Держи, рыба–то уходит!
Митяй безнадежно махнул рукой:
— Эх! Какая теперь рыба!..
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Тучи дымились на горизонте. Иссиня–темные, мохнатые, с багровыми подпалинами, ползли они тяжко и медленно, будто норовя накрыть и сдавить землю. Синь неба густела, заслонялась мраком, но сквозь толщу облаков неистово пробивалась распростертая вязь лучей, и на холмы, на спокойные долы, на придорожные лесные вырубки и поляны ложились, медленно скользя, косяки света.
Навстречу тучам поднялся с земли ураган. Пометался по кустам, сгреб дорожную пыль и потом, ввинчиваясь, потянулся в небо, с налету кинулся на облака, вздыбил их, будто силясь разметать. Переваливаясь, тучи упрямо лезли наперекор, все шире заволакивали почти весь западный склон неба.
И там, в тучах, багровел восход. Каленое солнце висело еще низко над землей. Тучи казались обугленно–черными; верхние кромки слились с ночным небом, а снизу, будто подожженные, плавились. То и дело под облаками вспыхивали тревожные сполохи света, и оттуда, с западной стороны, смутно доносились надсадные раскаты грома.
Солнце, борясь с непогодой, зажгло зарю. Ураган, до того сдержанный и неторопливый, окреп в своем напоре и тоже рвал тучи, сбивал их в табун, метал из края в край.
В шуме ненастья рождалась буря…
Всполошенно, в сумятице разлаженной жизни, наступил этот день двадцать второе июня…
С того часа, как рассветную рань взорвал обвальный бомбовый гул, тревога ни на минуту не оставляла людей.
В прохладе утра вставало солнце, косые лучи огнем полыхали на стволах сосен, истомно пахла земля, медленно колыхались на ветру отяжеленные, налитые до звонкой упругости колосья ржи, лежали в кустах синие тени только никому не было в этом отрады.
Всю ночь Алексей Костров был на ногах, его забыли сменить, и вместе с Бусыгиным, с товарищами по роте он оставался в гарнизонном наряде. Он стоял у крыльца штабного домика, стоял как оглушенный, ни о чем не думая, только чувствуя, как тяжкая горечь обиды мешает дышать.
В штабе надрываются телефоны, комдив охрипшим голосом кого–то ругает и требует связать его с округом, и никто вразумительно не говорит, что же произошло и велика ли угроза.
Одна группа бойцов прямо за чертой главной дорожки роет на всякий случай ячейки, другая залегла в старой канаве, заросшей папоротником. Торчащие из канавы винтовки с примкнутыми штыками сверкают угрожающе холодной сталью.
К штабу отовсюду спешат командиры, всходят на веранду или в нерешительности стоят у штаба. И — удивительно — несмотря на тревожное состояние, редко кто переходит с ускоренного шага на бег. Как будто в спокойствии этих шагов таится сдержанная сила, и люди готовятся мужественно встретить беду.
И все сумрачны, не хотят взглянуть друг другу в глаза, точно каждый в себе прячет большое горе. У штаба появился капитан Семушкин. Лицо заострилось. Прошел мимо Кострова и не приметил. Потом вдруг обернулся, рассеянно поднял руку, видимо, хотел что–то сказать, но, по обронив ни слова, пошел дальше. Какую–то долю минуты еще держал в воздухе руку, точно забыл ее опустить, мучимый нелегкой думой. Рядом с Костровым стоит Бусыгин. Этого ничем не проймешь. В глазах ни тени растерянности, но в глубине их запала угрюмая, пока еще не осознанная тревога.
Костров чувствует, как рука, сжимающая приклад винтовки, немеет и тело наливается тяжестью. Кажется, нервы не выдержат этого долгого мучительного напряжения.
Неизвестно, сколько прошло времени. И к удивлению всех, ни сигнала тревоги, ни самолетов в небе, хотя с западной стороны, затянутой рваными облаками, порой докатывается гул. Ощущаются внезапные толчки. Терзают эти глубинные звуки землю, и она будто вздыхает.
Что же это значит? Неужели расколотые дали вещают о войне?
Тревога ожидания гнетет больше, чем самая горькая, но быстро дошедшая весть.
Вблизи лагеря показался полковой комиссар Гребенников. Он бежал прямо через поле, седой от полынного цвета, в мокрой гимнастерке.
— Началось… — впопыхах бросил он.
Лица тускнеют, движения скованные. Война? Все еще не веря, красноармейцы жмутся друг к другу, смотрят на комиссара и ждут, что он скажет. Он также встревожен, нервно кусает губы.
— Товарищи!.. — наконец выдохнул комиссар. На мгновение голос его умолк, а затем колыхнул тишину. — Война!.. Черная беда ворвалась в наш дом. Напали фашисты. Они пришли, чтобы потопить нашу землю в крови. Но пусть попомнят… Смоленский тракт… Французов… Снега… Дохлую конину… Немецких завоевателей ждет такая же судьба… История знает, что русские входили в Берлин, но история не знает, чтобы немцы входили в Москву!..
Взмыленные лошади копытами раскидывают, как горящие угли, огненные астры у палаток. Красноармейцы спешно разбирают с повозок патроны, гранаты, сухари, консервы, кусковой сахар… Вдобавок старшина сует бойцам медальоны. Алексей Костров держит на ладони этот рубчатый, из черной пластмассы медальон, а Бусыгин вслух усмехается:
— Налить бы сюда горькой, да мала пробирочка…
— Отставить шутки, товарищи, — незлобиво перебивает Гребенников.
— Быстрее пиши свой адрес–родство и храни при себе, — наставляет старшина.
— Знаешь, друг, что в этой пробирке будешь носить? — спрашивает Бусыгин и уже совсем тихо добавляет: — Смерть свою…
Они смотрят друг на друга долго и пристально. Глаза им туманит предчувствие чего–то тяжкого. Будто, последний раз они стоят вместе, а через час–другой расстанутся, и, может, навсегда… Но похоже, обоим придется примириться с горькой участью, смерть будет караулить их на каждом шагу, вот даже теперь, когда в поднебесье еще только зародился зудящий гул самолетов.
— Воздух! — почти разом раздались голоса, и лагерь взбудоражился.
Самолеты прошли стороной.
На веранде штабного домика появился полковник Гнездилов. Без фуражки, оглаживая облысевшую, с проседью на висках голову, подошел к строю.
— Всем оставаться на своих местах! — сказал он неожиданно бодрым голосом, отчего у каждого отлегло от сердца. — Вот телеграмма из округа. И он подал ее полковому комиссару.
Иван Мартынович читал, и в глазах у него рябило:
"…Задача наших войск — не поддаваться ни на какие провокации, могущие вызвать нас на войну. Поэтому впредь до нашего указания в бой с немцами не ввязываться, держать себя в руках…"
Гребенников небрежно подбросил комдиву смятый листок телеграммы.
— Чем они думают!.. — вскрикнул он в порыве гнева. — Провокация… Какая к черту провокация! Земля горит, льется кровь людская.
Клиньями отвалили от облаков самолеты с черными крестами. Снова стучат пулеметы, зычно тявкают выдвинутые на опушку леса зенитные орудия. Взвыл воздух, раздираемый падающими бомбами. Бойцы не успевают укрыться, как попадают под огонь. Взрыв, второй, еще один… Сплошные удары рвут землю. Застонал лес.
Над самой головой что–то прошуршало и шмякнулось в кусты. С ветки полетели зеленые листья, и под кустом, на пересохшем валежнике задымился осколок. На миг приподняв голову, Алексей увидел над лагерем вислый желтый дым и жаркое, захватистое пламя над палатками.
Подбегает капитан Семушкин, старается перекричать гул разрывов:
— Костров! Комдив зовет.
Но сержант будто прирос к земле — и не отдерешь.
— Их вон сколько… — виновато отвечает он, косясь на ревущие самолеты.
— Да мать их разэдак. Бегом!
Костров вскакивает как ошпаренный. Подбегает к бронемашине, видит Гнездилов с перекошенным лицом кричит:
— Это провокация! Огонь не открывать! — И обращается к полковому комиссару, который только что залез в бронемашину:
— Иван Мартынович, крой, дорогой мой, в дальний полк. Успокой людей. Да смотри, чтоб без этой самой… без паники!..
И едва успел Костров втиснуться через узкий люк, как бронемашина выскочила из кустарника и помчалась через поло.
— Гони! — приказал водителю полковой комиссар и угрюмо посмотрел на Кострова: — Н-да… У тебя детишки есть?
— Нет, товарищ комиссар. Не успел обзавестись.
Помолчали. Гребенников заговорил снова, будто но мог, не в силах был оставаться наедине со своими думами:
— Ничто так не радует в жизни, как дети. Бывало, сутками под открытым небом, в дождь. Мокрый весь, как черт. Свет бывает не мил! А придешь домой, увидишь в кроватке ребенка и стоишь перед ним, дышать боязно. Думаешь: "Вот оно, счастье!" — Гребенников поерзал на сиденье и поглядел на водителя, будто недовольный медленной ездой.
Слушая, Алексей Костров чувствовал, что беспокойство, которое бередило душу полковому комиссару, начинало смутно передаваться и ему. Думалось, неспроста он торопит водителя и заговорил о детях… Алексей вспомнил, как совсем недавно, в первых числах июня, он возил для пионерского лагеря картошку. "А теперь… Что ж с лагерем?" — вдруг пронзила Кострова ужасная мысль, и он каким–то не своим, подавленным голосом спросил:
— Скажите, товарищ комиссар… Летчику видно, куда он бомбы бросает?
Иван Мартынович скосил на него глаза, ответил не сразу.
— У них расчет. Плановые таблицы, — сказал он и, поперхнувшись, закашлялся.
— А если… — Костров чуть не проговорился: — А если спутают… Вместо военного объекта угодят… Ну, в другое место…
— При желании куда угодно можно ляпнуть бомбой.
— Значит, видят? — не унимался Костров.
— Конечно, видят. Тем более, когда бомбят с небольшой высоты, ответил Гребенников и, словно в утешение самому себе, пояснил: — Я, помню, в прошлом году на маневрах на У-2 летел… Поднялись еще в темноте, только светать начало… Видел даже птичьи гнезда… А что тебя так беспокоит?
— Да вы ж про детей напомнили…
— А что может с ними случиться? — спросил Иван Мартынович и поглядел на сержанта с такой неизбывно гнетущей тоской, что тот растерялся и сник.
— Жми. Жми, пока не поздно… — поторапливал Иван Мартынович водителя.
Он всматривался в узкую прорезь стального щитка, пытался разглядеть, не летят ли вражеские самолеты. И когда где–то в стороне ухал бомбовый гром, Гребенников нервно напрягался, мрачнел. Сержант заметил, что раньше, встречаясь с комиссаром, не видел его таким строгим. Ему казалось, что морщинки возле усталых глаз становились еще глубже, а сами глаза такими воспаленными, что в них боязно было заглянуть. Эти глаза чем–то притягивали к себе и вместе с тем пугали…
ГЛАВА ВТОРАЯ
Гужевая, перепаханная местами и заросшая пыреем дорога, по которой ехали Гребенников и Костров, сползла к реке и тянулась вдоль изломистого низкого берега. Бронемашина тряслась на кочках, жевала шинами мокрый песок, буксовала в непросыхающих рытвинах, пока наконец не выбралась на крутизну перед мостом.
Дробно стуча, бронемашина проскочила по шаткому настилу и взяла разбег на просторе. Молчавший Гребенников втянул в себя воздух, будто принюхиваясь, резко толкнул дверцу и всмотрелся в ближние ели, сквозь которые валил дым.
— Что–то горит.
— Где? — привстал Костров, заглядывая через его плечо.
Водитель невольно притормозил машину. Иван Мартынович высунулся по пояс.
— Подожгли… лагерь… Какое варварство!.. — простонал, задыхаясь от гнева, полковой комиссар. — Даже детишек не щадят. Заворачивай туда!
Повинуясь его окрику, водитель погнал машину через пойменный луг.
Лес дохнул на них огнем. Буйное пламя по валежнику переметнулось к жадным до огня соснам, лопалась, звонко трещала зеленая хвоя. Тяжелыми огненными шапками падали на землю пылающие ветки, и от них огонь бежал по сухой траве.
Машина выскочила к цветнику, в середину лагеря. Все кругом горит. И ни единой живой души.
На тропинке, уходящей в лесную чащобу, показался мальчик. Завидев военных, он шмыгнул в кусты и выглядывал из–за веток.
— Эй, дружок! Поди сюда!.. — помахал рукой Гребенников, подходя к нему ближе.
Парнишка, видно, не поверил, что его зовут, и стоял оробело. Темный вихорок на голове подпалило, он смотрел немигающими глазами. Гребенников снова позвал его. Мальчик еще постоял, а потом стремглав подбежал к полковому комиссару.
— Вожатые… дети где? — хрипло спросил Гребенников.
Мальчик оглянулся на горящий дом и вдруг прижался к Гребенникову, исступленно вцепился в его гимнастерку и заплакал.
Костров кинулся к дому, наполовину охваченному пламенем, выбил раму и скрылся внутри. А парнишка цепко держался за гимнастерку комиссара, просил не бросать его и все спрашивал, почему зажгли лагерь.
Гребенников ничего не отвечал. Он хотел отнять руку мальчика, чтобы самому побежать к дому, но парнишка никак не отпускал его.
— Не оставляйте меня, дядя! Не надо бросать!.. — губы его дрожали.
— Постников! — крикнул Гребенников водителю. — Посади парнишку в машину. А сам давай… — Он махнул рукой и следом за сержантом метнулся в горящий дом.
Бомба разворотила угол этого длинного дома, и бушующий огонь корежил крышу и стены. Внутри все меркло в дыму. Алексей Костров хотел проникнуть в самое пекло, но мешали тумбочки, опрокинутые кровати. Дышать было нечем. Спинки железных кроватей успели накалиться. Кострову все же удалось пробраться в глубь помещения. Нагнулся, стал лихорадочно шарить по полу, под койками, нащупал что–то мягкое. "Ребенок!" — мелькнуло в мозгу. Алексей осторожно потянул на себя и… обмер от ужаса: это была оторванная маленькая рука.
Не помня себя Алексей кинулся искать ребенка.
Под окном, между тумбочками, наткнулся на два тела. Подумал: мертвые. Но вот одно судорожно шевельнулось, и Костров подхватил их, понес к выходу. Когда он выбежал из дома и положил детей на траву, увидел, что вынес девочек; рука у одной была оторвана по локоть. Она осталась там, под койкой… Алексей содрогнулся, в глазах потемнело…
И снова бросился в горящий дом. Над головой что–то затрещало. Алексей посмотрел вверх: пламя жадно лизало обгорелые доски, которые угрожающе прогибались. "Конец. Обвалится…" — только и успел подумать, как часть потолка с тяжким вздохом рухнула. Он отскочил под балку, но в лицо брызнули искры. Все затмил дым и известковая пыль.
Воздух накалился до предела. Все тело, казалось, невыносимо жгло. А пожар распространялся. Задыхаясь, Алексой шарил по спальным комнатам, забирался под койки. Отвалилось еще несколько досок потолка, посыпались объятые пламенем головешки. Колющая боль пробежала по спине, Алексей вздрогнул и тотчас отдернул руку: в складках гимнастерки застрял горящий уголек. И некогда было гасить. Из томного, задымленного угла послышался плач. Ребята сбились в кучу, прижались друг к другу. Алексей бросился туда, выбил ногой раму и вывел наружу еле стоявших на ногах — одного, второго, третьего…
— Товарищ сержант… — Постпиков, черный и опаленный, схватил Кострова за руку. — Гимнастерка горит… — Он потянул его к бочке, стоявшей под окном, окатил водой.
Разбушевавшееся пламя закрыло окно. Теперь невозможно было проникнуть в дом.
— Где комиссар? — крикнул Костров.
— Не знаю, — растерянно ответил Постников, глядя, как стремительно огонь расползается по всему дому.
В это время из–за угла появился Гребенников, неся на руках ребенка.
— Все… — тяжело дыша, проговорил он. — Больше там нет…
На стежке под ветвистым орешником сгрудились дети. Они боязливо озирались, некоторые были ранены, обожжены и плакали.
Каждую минуту бомбежка могла повториться. Надо было отправить детей в безопасное место. К тому же огонь угрожал охватить весь лес; деревья стояли сухие, и пламя безудержно металось но верхушкам.
— Алексей, жми на дорогу… — крикнул Гребенников. — Может, попутную машину перехватишь.
Костров скрылся в чаще леса.
В конце лагеря мелькнула чья–то фигура и скрылась в нелени кустарника. Постников бросился туда и вскоре привел мальчишку, которого комиссар приказал посадить в машину. На руках у него сидела белка с жалостливыми темными бусинками глаз. Мальчишка прижимал ее к груди и приговаривал:
— Не бойся. Я ведь тебя уже спас… Она там в клетке сидела, пояснил он, подойдя к Ивану Мартыновичу.
— Как звать тебя? — спросил Гребенников.
— Федя.
— Скажи, Федюшка, где взрослые… где вожатые?
Тот угрюмо кивнул на горящий дом. Комиссар понял без слов: рядом с домом стояла палатка, в которой, наверное, жили вожатые. Бомбовый взрыв разворотил все. Битый красный кирпич кровенел среди раскиданных бревен. "Тут их и накрыло", — мрачно подумал Гребенников и, подойдя к ребятам, начал успокаивать их. Они испуганно жались друг к другу.
— Больше не прилетят. Мы их но пустим, — говорил Иван Мартынович, а про себя тревожно думал: "Только бы не повторился налет…" — и с нетерпением ждал возвращения Кострова. — Сейчас придет машина, и вы уедете отсюда.
— А куда мы уедем? — несмело спросила девочка.
— Домой поедете.
Ребята заметно оживились, услышав, что скоро они будут дома.
Из леса донесся гул мотора. Гребенников вгляделся: меж деревьев, подминая кустарник, двигался грузовик, на подножке которого стоял Костров. В кузове были женщины.
— Детки! Родненькие! Ой, горе–то какое!.. — заголосили они, как только машина остановилась.
— Перестаньте кричать!.. — оборвал Гребенников.
— Мам! Я тебя ждала. Мамуля! — закричала девочка и бросилась в объятия матери.
Дети облепили машину, висли на бортах, лезли в кузов. Ребят с увечьями и ожогами переносили на руках.
Костров подошел к девочке с оторванной рукой, чтобы взять ее и перенести в машину, наклонился, коснулся ее тельца и отпрянул. Она была мертва. Пепельная бледность растекалась по лицу, и только в глазах еще не успела потухнуть доверчивая живая голубизна, будто не хотели они расставаться с землей, залитой утренним светом.
Костров подошел к Гребенникову, шепнул ему на ухо:
— Она умерла.
— Тише…
Взревел в это мгновение мотор. Грузовик увозил детей на ближайшую станцию.
Тем временем Гребенников и Костров, похоронив девочку и присыпав могильный холмик кленовыми листьями и ельником, поехали в дальний полк.
Костров прижался грудью к спинке переднего сиденья — обожженная спина сильно болела, а пережитое стояло перед глазами. Внезапно бронемашину так подбросило на ухабе, что Алексей ударился грудью о железный обод сиденья. Что–то остро кольнуло. Костров машинально провел рукой по груди и нащупал в кармане гимнастерки медальон.
Повременив, он попросил остановить машину. В голосе слышалась такая настойчивая мольба, что Иван Мартынович, недоумевая, тотчас дал знак водителю.
Костров спрыгнул на землю, поднял увесистый камень, положил на придорожный валун черный граненый медальон и стал крошить его. Удивленный комиссар хотел было отругать сержанта, но сдержался и спросил, когда машина тронулась:
— Зачем это? Мнительности поддался?
Костров молча опустил голову, будто подставляя ее удару. Чувствуя, что на самого молчание действует угнетающе, обратил на комиссара прямой и суровый взгляд.
— После того, что увидел, не хочу свою смерть носить в кармане. Не хочу!
Слова его прозвучали как заклинание.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Затяжные, ухающие вздохи канонады пластались по–над лесом, все громче будоражили болотную непролазь, вызванивали мелкой скулящей дрожью в окнах Малой Речицы.
С утра, когда еще брезжил ленивый рассвет, председатель Громыка был спешно вызван в правление. По телефону из райкома партии сообщили о начавшейся войне. Пошатываясь, Громыка прошел к столу, стиснул пальцами голову и долго сидел неподвижно. И хотя канонада погромыхивала далеко, нужно было что–то немедленно предпринять, а как поступить — не ясно; в сознании не укладывалось, что отныне нарушено привычное течение жизни.
По измызганным ступенькам медленно входили в здание правления люди и, говоря шепотом, боясь кашлянуть, рассаживались на лавках вдоль стен. Обычно в такую пору деловитой суетой и голосами полнилось правление, дым стоял коромыслом, а сейчас глохли комнаты, горе леденило каждое сердце…
Громыка чувствовал, как давящим комом подступала к горлу обида. Житное стояло лето. Ведрено. Только бы косить сено, и уже звенела спелым колосом рожь, и вот тебе — война… Он покачал головой, вздохнул и опять склонился в задумчивости, будто никого не хотел видеть, и прятал от других горечью затуманенные глаза.
— Да-а… накрыла нас беда, — но выдержал тишины старый Янка Корж, лишь на этот раз в такую рань пришедший в контору. — Чуете, грохает! Как нечистые духи на колеснице скачут. Чего доброго, и в ворота постучатся.
— Куда? — насторожась, покосился на него Громыка.
— Ясное дело, чего германец захотел. Вломится, тогда, считай, жизнь загубленная, — ответил Янка Корж. — Помню, в гражданскую, как пришли германцы, просто спасу не было. Тут пожитки тянут, там стреляют… Бежали кто куда. И жито ховали. А теперь? Прикинь умом: куда артельное добро денешь? Скотину? Зерно? Инвентарь?.. Гибнуть всему?
— Что же прикажешь делать? — спросил Громыка не своим, обмякшим вдруг голосом.
— Хочу и я про то знать, как поступить.
— Свертывать придется жизнь, — сокрушенно протянул кто–то из угла.
— Вот и нечего нам сидеть сложа руки, — не унимался Янка, уставясь на председателя немигающими глазами. — Часом не ведал у властей, какого плану держаться?
Громыка шагнул к окну, где среди горшков с цветами стоял старенький телефон, резко крутнул ручку и стал ждать ответа. В трубке слышалось рыканье, будто кто–то откашливался, давясь костью, но никто не откликался. "Видно, в городе и без нас мороки хватает".
— Поехать, что ли, самому? — раздумчиво спросил Громыка.
— Ты у нас голова… Решай сам, — откликнулся Янка.
Громыка раздумчиво постучал о стол гнутыми пальцами, взглянул на сидевшего на пороге кучера и велел как можно скорее заложить коня. Не прошло и десяти минут, как бричка была подана, и, уже взяв в руки вожжи, Громыка наказал, чтобы не мешкали, ежели дело повернется круто…
Сразу за околицей дорога раздваивалась — одна, более торная, бежала краем канавы и, обогнув лес, вырывалась на широкий межрайонный шлях; другая, истоптанная мелкой вязью копыт — по ней всегда гоняли на выпасы овец и коров, — уползала на пойменные луга и пряталась в глуши кустарников и кочкастых болот. Ехать по ней труднее, но Громыка знал, что она почти в два раза сокращает путь до города, а сейчас для него даже лишняя минута была дорога.
Ухали в отдалении взрывы, проплывали стороной самолеты, их протяжно–зудящий гул был тяжел и смутен. Потом в той стороне, где лежал город, со страшной силой прогрохотало, и в небо, без того уже затянутое неестественно бурыми облаками, всплыли огромные жгуты черного дыма.
"И сюда подходят, твари!" — Громыка взмахнул плетью и так огрел коня, что тот подпрыгнул и понесся вскачь.
Бричка выехала на взгорок. Тут было кладбище. Кучно возвышались над ним липы и вязы. Толстые, старые, уже не в силах дать буйную зелень, стояли, прислонясь друг к другу сохнущими ветвями, точно боялись упасть в одиночестве. Они как бы приставлены были бессменно сторожить покой людей, что лежат в могилах.
Громыка долго смотрел на угрюмо склоненный потемневший каменный крест. Под этим крестом лежит его отец. Громыка хорошо помнит своего батьку: был он молчаливый, даже близких не одаривал лаской, но и но обижал ни мать, ни детей. Если же порой гневался, то ему старались не перечить. Знали: семь лет отсидел он в каземате у польской шляхты, потом, защищая молодую власть Советов, ранен был на берегу реки Великой и вернулся до хаты калекой, пожил немного и умер…
Рядом угадывал Громыка могильный холмик родной матери. Ее он не помнит. Снесли ее на погост, когда ему, Кондрату, шел четвертый годик, и ее щадящую доброту, заботу не о себе, не о своем здоровье, а только о детях лишь позже додумывал сын в своем воображении.
"Надо бы и на ее могилке поставить крест", — вздохнул Кондрат.
Ехал дальше, подавленный грустными думами. Вот тут, на холмах, под крестами, обшарпанными ветрами, омытыми дождями, или просто в могилах без крестов лежат его родичи, дорогие сябры. Они никогда не встанут, а он, а все, кто снес их сюда, живы и теперь должны уйти, покинуть исконную землю.
Острое, ревностное чувство к земле, в которую врос всеми своими корнями, чувство нераздельности с этой землей, которую где–то уже топчут пришлые захватчики и не сегодня–завтра могут ворваться сюда, — это чувство переворачивало все внутри.
— Я никуда но уйду! Никуда! — вскрикнул он, оглядываясь и как бы давая клятву лежащим под холмами мертвым и незыблемо сторожащим их покой вязам…
На взмыленном коне Громыка прискакал в город под вечер. То, что он увидел, обескуражило его. Горели, рушились дома, и никто не тушил — улицы были безлюдны. Только у Дома Советов суматоха: служащие выносили растрепанные папки бумаг, совали их как попало в кузов крытой машины. К кому ни обращался Громыка, никто не хотел его слушать. Рассвирепев, он подскочил к мужчине, что верховодил погрузкой, схватил его за плечи.
— Позарез председатель нужен. Где его отыскать?
— Отвяжись! — с силой вырвался тот и поглядел куда–то в сторону ошалелыми глазами: — Окосел, что ли, не видишь?.. Сматываемся! — И бессильным голосом крикнул: — Жгите остальные бумаги! Отъезжать надо…
Громыка площадно выругался и погнал коня на окраину, к военным казармам. И еще издали заметил: на месте стройных кирпичных зданий глыбились развороченные бомбами стены и перекрученные железные балки.
"Куда податься? К кому?" — отчаявшись, подумал Громыка и тут же вспомнил, как однажды зимой был в гостях у самого комдива, и завернул в знакомый переулок.
В доме Шмелевых он не увидел никакой сутолоки. Все было на привычных местах — вокруг стола, накрытого бархатной скатертью, аккуратно расставлены стулья, сквозь неплотно затворенную дверку шкафа виднелась одежда, а наверху лежал кожаный чемодан. Это спокойствие и порядок в доме, когда город охвачен тревогой, удивили, даже обрадовали поначалу Громыку. Вытирая с лица пот, он сдержанно проговорил:
— Значит, никаких сборов. А, извиняюсь, комдива могу я видеть?
Екатерина Степановна смолчала. Алеша узнал Громыку, но тоже не ответил и только выжидательно смотрел на мать.
Громыка переспросил, можно ли ему надеяться увидеть товарища Шмелева, и опять не услышал ответа. "Не верят мне, вот и молчат", — уязвленно подумал он и уже с мольбой в голосе убеждал:
— Поймите… Я же свой… Хочу побачить комдива. Хозяйство на мне лежит, люди… Войдите в мое положение…
Екатерина Степановна ответила устало:
— Ничем не могу помочь. Ничем…
— Боитесь секреты выдать? Но я ж партийный. Вот он, коли ласка, билет мой… — Громыка полез в карман, но хозяйка жестом дала понять, что не нужно доставать никаких документов.
— Мы и так верим, знаем вас, а мужа давно уже нет в дивизии, в тюрьме он…
— Как в тюрьме? Кто мог?.. — вздрогнул Громыка.
Вечернюю тишину вновь вспороли выстрелы. Громыка покосился на дверь, и все бывшие в доме кинулись к выходу.
— Скорее, детки, скорее! И вы… тоже прячьтесь, — в испуге комкая слова, проговорила Екатерина Степановна и открыла в сенцах погреб, втолкнула туда детей. Громыка выбежал на улицу. Перепуганный конь попятился задом и вдруг сорвался с привязи. Но Громыка успел прыгнуть на бричку, подхватить запутавшиеся в колесе вожжи.
Стреляли где–то за лесом, на ближних подступах к Гродно. Лошадь вскачь уносила Громыку по бездорожью в поле. Бричку так швыряло, что Громыка, ухватившись за передок, еле удерживался на ней.
Недолго длилась взбалмошная стрельба. И как только поутихла, лошадь поплелась усталым шагом, прядая ушами и косясь по сторонам.
"В вески!" — было первой мыслью Громыки. Тотчас же подумал о семье Шмелева. Как это случилось, кто и за какую провинность мог упрятать его? И что будет с его женой, детьми? Несдобровать им, если город займут немцы… Совесть подсказывала вернуться и взять с собой семью Шмелева. Оглянулся на город, понял — отъехал уже далеко, и все же повернул назад.
Подогнал лошадь прямо к двери и еще с порога крикнул:
— Хозяйка! И вы, хлопцы… Собирайтесь, пока не поздно!
Екатерина Степановна выскочила из сенцев, всплеснула руками:
— Ой, куда же нам? Волком все смотрят… Никому я но нужна…
— Не время мешкать. Поторапливайтесь! — сердито оборвал ее Громыка. Немцы могут дознаться… Детей загубите… Коли ласка, до моей вески! А ежели чего, у нас кругом леса — сховаемся. — Он забегал по комнатам, ища глазами, какие вещи можно взять в дорогу.
Через полчаса груженая бричка темным проулком выкатила на дорогу.
Громыка был озабочен артельным хозяйством; он шел за бричкой и думал: нелегко будет вот так, ночью, созвать колхозников и сказать: "Угоняйте скот в леса… Берите и прячьте жито…" Но уживались эти мысли в голове, а иного выхода но видел.
Рядом с ним шла жена Шмелева. Ее терзали свои заботы. Она сокрушалась, что так быстро потеряла мужа и радость, доставляемую детьми. Злая, ранящая душу судьба…
— Мам, куда мы едем? — в который уж раз спрашивала сидевшая в передке Светлана.
— Домой, дочка. К своим, родная…
Немного поотстав, плелся Алеша. Он был мрачен совсем по–взрослому, молчал и все время держался онемевшей рукой за плетеную спинку брички. Изредка оглядывался на город, вслушивался в отдаленные раскаты. Всплески зарниц на мгновение выхватывали из темноты отрезок дороги… С запада, все нарастая, катился к городу смутный гул.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Напряжение этого дня Костров не мог превозмочь, усталость свалила его прямо в бронемашине, по пути в отдаленный полк. Услышав храп за спиной, Гребенников оглянулся — свесил сержант голову, покачивается — и не стал будить, только сказал водителю, чтобы сдерживал машину на ухабах и поворотах. "Не сдюжил парень. А крепкий! Целые сутки на ногах…" подумал полковой комиссар, и опять — перед глазами бомбежка, кровь на траве, доводка с одной рукой…
Все виденное заслоняло его думы о жене и сыне, которые в первых числах июня уехали отдыхать в Анапу. Он жалел, что ему но удалось поехать с ними и провести отпуск вместе, а теперь понял, что, будь семья здесь, она была бы для него обузой.
Подумал он и о раненых детях: куда их увезли? Сумеют ли погрузить в эшелон? "Надо было Кострова направить с ними. Все–таки надежнее", пожалел Иван Мартынович и решил, что сделать это еще не поздно.
Но как скоро удастся послать на станцию людей, он еще не знал, потому что полк, куда он ехал с намерением выяснить обстановку, мог надолго задержать его, и, обернись дело круто, ни о каком эшелоне некогда будет и подумать. К тому же поли был ближе других к границе и, в случае наступления немцев, первым должен был принять на себя удар.
На прежнем месте, в деревушке, упрятанной в редколесье, штаба полка не оказалось; пришлось ехать по свежим следам, что вели к лесу, в низовье болота. Но здесь путь преградила старая и, наверное, вязкая канава, пахнущая тухлой водой и заросшая ряской.
Гребенникову ничего не оставалось, как загнать машину под лохматые ветлы, а самому идти искать штаб полка. Он осторожно перебрался на ту сторону канавы, подошел к лесу и едва очутился на порубке, как из седого, пыльного орешника выскочил боец, покинул винтовку с примкнутым штыком.
— Стой! Твоя тут не ходит! — гаркнул он.
Оклик рассмешил было Гребенникова, но, увидев бойца с восточным разрезом глаз, грозно направившего на него винтовку, он как–то сник и не знал, что делать: повиноваться или идти дальше. Иван Мартынович спросил, где размещается штаб полка, но боец не ответил, глядел свирепо.
— Ходи до штаб! — скомандовал он.
И Гребенников подчинился, пошел впереди, чувствуя за спиной свой же, обыкновенный, но непочтительно направленный штык.
У шалаша, куда был доставлен полковой комиссар, над картой, разложенной на пне, сидел командир полка майор Набоков. Он не обратил внимания на пришедших и, казалось, пристыл к карте. Потом, привстав, Набоков, раньше чем разглядеть, кто прибыл, снял и медленно протер очки, так же неторопливо нацепил их дужки и, увидев полкового комиссара под ружьем, остолбенел.
— Неудобно как–то получается… — начал было Иван Мартынович.
— Туйгунов понимает свой служба! — перебил его маленький ростом боец узбек, по–прежнему грозно сверля глазами задержанного.
Командир полка раскатисто смеялся.
Оставшись наедине с полковым комиссаром, Набоков извинился, что так получилось, но тут же заметил, что одного лазутчика уже выловили в лесу: при появлении немецких самолетов он ракетой указывал им объекты для бомбежки.
Гребенников и раньше много раз виделся с Набоковым, порой сердился, находя, что он чересчур флегматичен, живет по поговорке: "Семь раз отмерь, один раз отрежь", — и вот встретился снова, в военной обстановке, и подумал: "Как он себя поведет, не будет ли волынить, когда нужно действовать?"
— Ну что, майор, на военный лад настраиваешься? — спросил комиссар.
— За нами дело не станет. — Набоков вздернул брови. — Появятся будем лупить и в хвост, и в гриву.
— Скоро? — Гребенников кивнул на дорогу, откуда вероятнее всего было ожидать немцев.
— Противник не слишком почтителен. Не изволит докладывать, улыбнулся Набоков. И в словах опять послышалась лихая и спокойная уверенность.
В это время связист, разматывавший провод, остановился и, не разгибаясь, проговорил:
— Эх и заваруха! Нежданно пришла…
Майор смерил бойца глазами.
— А тебя чему учили? — щурясь, с видимой наигранностью в голосе, спросил Набоков: — Форму зачем надел? Чтобы щеголять перед девками или воевать? — Майор сказал это с такой иронией, что связиста ударило в краску. Он поправил на спине карабин, сгорбился и потащил катушку дальше.
— С такими иначе нельзя, — заметил ему вслед Набоков. — Стоит только отпустить вожжи, как повернут оглоблями на восток… А что касается положения, — внезапно вернулся он к прерванной мысли, — то я должен по чистой совести сказать… И думаю, поймете, Иван Мартынович. Нельзя так воевать безрассудно…
Майор распахнул планшет и положил на колено. Под целлулоидом проглядывалась карта. Тыча в нее пальцем, майор пояснил, что немцы уже находятся в двадцати трех километрах, что все дороги и ближние селения подвергаются бомбежке, и, стало быть, срываться полку в эту минуту и куда–то двигаться, по меньшей мере, неразумно.
— А кто вас на это толкает? — пожал плечами Иван Мартынович.
— А-а!.. — махнул рукой Набоков, прежде чем ответить, что толкает на передвижение штаб дивизии, а кто именно — оперативники или сам командир дивизии, — ему пока неизвестно. — Потребовали по телефону немедленно свертываться. Но как можно! — горячился Набоков, вновь протирая очки. Небо стонет от вражеских самолетов, а я выведу полк, как напоказ, днем.
На лице майора появилось такое злое выражение, что Гребенников невольно побледнел.
— Послал бы ты их к чертовой матери с такими приказами, — резко бросил Гребенников. — Никаких передвижений…
Твердость комиссара, который на свой риск решил не передвигать полк, и его желание остаться с бойцами успокоили майора. Набоков взглянул на часы и сказал, что по времени пора уже обедать, повел его к походной кухне, что стояла в лесу. По дороге Гребенников рассказал ему о трагедии в пионерском лагере.
— Спасли?.. — Майор уставился на него требовательно ждущими глазами.
— Из огня вывезли, только не знаю, добрались ли до станции.
— Плохо, — поморщился Набоков и пристально посмотрел на полкового комиссара.
— У меня у самого скребет… — И предложил: — Давайте пошлем на станцию команду, пусть помогут отправить детей…
Послать решили Алексея Кострова и еще трех бойцов.
…На станции, куда эти люди приехали в предвечерний час, стоял один–единственный и, как выяснилось, последний эшелон. Здание вокзала с выбитыми стеклами и обшарпанными, точно кровавыми от красного кирпича стенами было разрушено, и вокруг него, в скверике, на путях зияли воронки.
Вагоны были битком набиты, люди висели на подножках. Протискиваясь через толпу. Костров отыскал глазами маленького, с одутловатыми щеками железнодорожника в алой фуражке и спросил, скоро ли отойдет эшелон. Но железнодорожник издал какой–то петушиный гортанный вскрик и указал флажком в сторону семафора, где группа рабочих чинила путь. Поначалу Костров даже растерялся. На него отовсюду смотрели беженцы, на лицах тревога и страх они боязливо посматривали на небо, опасаясь нового налета вражеских самолетов.
В это время у привокзального сквера остановилась грузовая машина. Алексей Костров, увидев в кузове детей, подбежал к кабине водителя и набросился на него.
— Ты что же, стерва, струсил? Везти не хотел, боялся?
— Да я ж, товарищ сержант… Да я ж… Как зачнут бомбить, увезу их, а утихнет, подъеду обратно… — лепетал шофер.
— Гони на платформу! — скомандовал Костров и вспрыгнул на подножку.
Надрывно сигналя и тесня толпу, машина почти вплотную подошла к поезду. Костров протиснулся к вагону, постучал в дверь. Никто не открыл. Он заглядывал в одно окно, в другое, настойчиво звал — никто не откликался. Тогда подскочил к тамбуру со словами:
— Братцы, откройте! Возьмите детей.
Изнутри послышался гогот. Костров начал стучать прикладом в дверь, пытаясь ее взломать. За стеклом показались головы парней.
— Чего тебе? — крикнул один из них, скривив в надменной улыбке рот.
— Откройте! Дети раненые… Возьмите детей…
— Без них тесно… Мест плацкартных не имеется! — картавя, ответил за всех черноволосый, с продолговатым упитанным лицом парень лет двадцати пяти.
Бойцы, помогавшие сержанту, хотели проникнуть в вагон через среднюю дверь тамбура, но она оказалась запертой. Кто–то забрался на крышу, пытался спуститься в окно, его толкали прочь. Черноволосый заслонил дверь своим телом.
Гудок паровоза будто подбросил Кострова. Охваченный яростью, он гаркнул:
— Прочесать!
Угрожающе щелкнули затворы. Парни рванулись из тамбура в вагон. Остался только один черноволосый, нахально скаливший крупные зубы.
— У, харя подлая! — выругался Костров и ударил прикладом в застекленную часть двери. Посыпалось битое стекло. Костров прыгнул в тамбур, рванул тормозной кран и ударил черноволосого наотмашь. Тот неестественно, как подавившийся петух, вытянул шею и медленно сполз по стенке. Закатив глаза, он что–то хрипло бормотал. Его оттащили с прохода и начали вносить притихших и страшно доверчивых в своей беззащитности детей…
Стоя на перроне, Костров провожал последний эшелон. Над вагонами тянулся длинный седой хвост дыма, стелился по полям и медленно таял в сумерках наступающего вечера.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Душный комариный звон над окопами, и по–ночному влажно. Пока еще не пригрело солнце, сырой ветер шарит по кустам, листья осинника в мелкой зябкой дрожи. Окопы вырыты в подлеске, в них не то с болота, не то из леса по сочащимся жилам родников набралась за ночь вода. Ни прилечь, ни размять затекшие ноги; сиди и карауль дорогу, выползающую серым обрубком из туманной непрогляди.
— Что–то у меня предчувствие неважнецкое, — говорит Бусыгин.
— А что такое? — спрашивает Костров.
Но Бусыгин не отвечает. Он прислушивается: позади линии обороны, в лесу, начинает куковать кукушка. Голос ее будоражит холодную рассветную тишь.
— Кукушка, кукушка, сколько лет мне жить? — невольно поддавшись искушению детства, шепчет Бусыгин и начинает считать.
Алексей дергает его за рукав, смеется:
— Многовато она тебе посулила.
— Типун тебе на язык! — беззлобно обрывает Бусыгин. — Но мне все равно — умирать, так с музыкой… А вот в твоем положении, Алеша, нежелательно…
— Чего?
— Нежелательно, говорю, тебе жизни лишаться, — со вздохом повторяет Бусыгин.
Костров смотрит на него в недоумении и серьезно интересуется, почему же это один может погибнуть, а другой нет, и разве они оба не равны перед опасностью.
— Равны, — соглашается Бусыгин. — Да только слез не оберешься, если коснется тебя пуля.
— А ты поменьше оплакивай. На немцах лучше вымещай свои слезы, советует Алексей.
— Это верно, — соглашается Бусыгин и добавляет: — Я‑то холостой. А вот твоя молодушка может вдовой остаться…
Костров критически оглядывает его, замечает во взгляде товарища озабоченность…
На дороге пока никого не видно, и некоторое время они сидели молча, словно боясь нарушить торжественный покой на земле.
С приметной быстротой наступало утро: распахнулся восточный край неба, задрожала синь, подкрашенная молодым солнцем, и на верхушки деревьев, на гребни холмов, на сонную воду упали еще несмело греющие лучи, — и в эту пору все вокруг стало оживать. Где–то крякнула утка, видимо, кем–то потревоженная, взлетела, испуганно покружила над камышами и плюхнулась на чистую заводь.
Костров видит, как у самого его лица раскрыла голубую чашечку слегка придавленная землей былинка льна. Он разгреб землю, выпростал тонкий стебелек и огляделся: цветов очень много, весь подлесок покрылся голубой кипенью. И подумал: как это он раньше не замечал, что вот поднялось солнце и в каждом листике, в каждой травинке затрепетала, началась своя, особенная жизнь?..
Жизнь начиналась с рассветом. И нападение врага тоже ожидалось на рассвете. Но теперь рядом с жизнью шагала смерть. Какая несправедливость! Разве ясное утро приходит за тем, чтобы кто–то мог затмить свет, чтобы небо закрылось дымом, чтобы запахи цветов перемешались с пороховой гарью?.. И все–таки здесь, на позициях, пока стояла тишина. Лишь перекликались, радуясь восходу, птицы да шептались о чем–то листья.
— Знаешь, гранаты какие холодные, — заговорил Бусыгин, держа на ладони ребристо–зеленую ручную гранату.
— Смерть в них заложена, потому и холодные, — ответил Костров.
Они замолкают надолго, встречая рассвет и томясь в ожидании первого боя. А бой неминуемо надвигается — еще непонятный, неосознанный, но своей невидимой тяжестью он уже наваливался на солдатские плечи. Уже поплыл над лесом заунывный, тягучий звук немецкого самолета. Неуклюжий, раздвоенный, похожий на раму, вражеский разведчик шел медленно, сделал круг и, не снижаясь, отвалил в сторону. Провожая самолет глазами, Бусыгин зло буркнул:
— Обломать бы ему, окаянному, рогулины…
— Гляди, как бы он нам не обломал… — перебил Костров.
— Это как?
— А вот так, доложит своим, и начнется…
И опять притихли. Сидели они в узкой, осыпавшейся при малейшем движении траншее, и каждый по–своему думал об опасности, стараясь скрыть друг от друга леденящее чувство тревоги. Один затягивался едкой махоркой, как бы желая приглушить волнение, другой, не дожидаясь, когда приедет кухня, с хрустом грыз сухари…
…Привалившись к подрубленным корням, с которых еще капала на дно траншеи вода, стоял настороженный Костров. Туман над болотом поднялся, и сквозь его проредь Алексей вглядывался выжидательно. И хотя места эти были ему знакомы, теперь они казались иными, непохожими.
Тревога и грусть окутывали сейчас эту местность. Но, вглядываясь пристальнее, Алексей все больше убеждался, что занятый ими рубеж удобен и выгоден для обороны. По обеим сторонам дороги лежала заболоченная низина. На ней врагу не развернуться для атаки. Разве в объезд направо, где щетинится мелкий сосняк… Но там стоят орудия прямой наводки. "Не будут они забираться туда с машинами, — подумал Костров. — Им нужна вот эта дорога… А она ведет прямо на нас…" И, подумав об этом, Алексей с опаской оглянулся, посмотрел на товарищей, как бы желая узнать, готовы ли они отбить нападение.
Ожидание начинало утомлять бойцов. Они уже хотели, чтобы скорее наступила развязка. Но когда из–за болота донесся шум автомашин, а немного позже на дороге послышались резкие хлопки мотоциклов, все напряженно притихли.
— К бою! — передал ротный Семушкин по траншее, и эта команда обожгла каждого. Все встрепенулись, уставились на громыхающую дорогу, и не было теперь ни курящих, ни озабоченных грустными думами. Не подвластное разуму чувство страха в одно мгновение сжалось пружиной, готовой вот–вот вырваться для удара.
Плотной вереницей заполонили шоссейную дорогу мотоциклы и, поддерживая равнение, приближались к болоту. Следом за ними двигались автомашины. В кузовах рядками сидели солдаты в лобастых касках, с автоматами на груди.
— Ну и наглецы! — вслух подумал Костров. — Как на параде! Привыкли к прогулочкам по Европе. Думают, и тут им дорожка стеленая… — и закипел злостью, готовый сейчас же косить их из пулемета, и только через силу сдерживал себя, ожидая команды.
Колонна продолжала спокойно двигаться. И когда на повороте, как бы переламываясь, она поползла по бревенчатому настилу через болото, по траншее раздалась команда, и в ответ ей грянули ружейно–пулеметные выстрелы. Колонна еще некоторое время двигалась. Выбирая наиболее важные цели, Костров нажимал на гашетку станкового пулемета. После длинной очереди, увидев, что немцы еще сидят рядками в машинах, вскипел еще больше. Не в силах сдержать дрожь в теле, Алексей вытер тыльной стороной ладони лоб, еще раз поглядел на болото, через которое ползла колонна, лег за пулемет и дал длинную очередь по кузовам машин, по кабинам водителей. Он увидел, как из середины колонны отвалила одна машина и съехала в болото, а шедший за ней грузовик неуклюже развернулся, стал поперек настила, загородив путь остальным.
Колонна остановилась. Под прикрытием огня автоматов немцы суматошно покидали машины, укрывались в придорожных кустах.
Трудно да и не время было Кострову судить, почему немцы поначалу лезли так нахраписто, — может, не ждали встретить здесь, в глухомани, сопротивление русских или хотели одним скачком преодолеть болотную низину, но, видно, почуяли, что с ходу им не прорваться, и вынуждены были залечь в мочажине болота.
Еще какую–то долю минуты пулемет Кострова дышал огнем, клацая и проглатывая змеившуюся перед лицом патронную ленту, и замолк. Приподняв голову, Алексей увидел в машинах трупы немецких солдат: одни лежали на сиденьях, как–то смешно задрав ноги, другие свисали через борта. Отыскав глазами Бусыгина, Костров возбужденно крикнул вдоль траншеи:
— Степан, Степа! Гляди, как мы их навернули. Клочья висят… Пусть знают наших!
В это время сзади к Кострову подошел командир роты капитан Семушкин, положил на плечо руку и предостерегающе заметил:
— Погоди ликовать… Лучше машину свою заправь, — кивнул на пулемет.
От неожиданного упрека Костров прикусил язык. При стрельбе пулемет расшатало, одно колесо вдавилось в песок, и пришлось площадку выравнивать лопаткой, а под колеса станка положить два плоских камня. Костров обнаружил, что ствол пулемета накалился, а воды поблизости нет. Он хотел было ползти к ручью, как услышал голос капитана:
— Приготовиться!
Команда пошла по окопам. Ее повторял каждый. То задорно, будто речь шла о каком–то обыденном и веселом деле, то еле слышно, пересохшими губами.
На миг приподняв голову, Костров увидел по ту сторону дороги, вдоль насыпи, мелькающие лобастые каски. Поспешно начал ковырять лопатой дно траншеи и не успел отрыть лунку, как со стенки траншеи начала сочиться буро–красная вода. Алексею показалось, что она смешана с кровью, и он оглядывался вокруг, ища поблизости раненых или убитых, пока наконец не догадался, что такой цвет придал воде торфяник. Потом он деловито, стараясь унять волнение, залил воду в кожух, вставил новую ленту, на которой ярко блестели медными кругляшками патроны. Пока еще было время, хотел поправить дерн на бруствере, и едва коснулся рукой, как поверх траншеи послышался посвист пуль, затем — чужие, улюлюкающие голоса. Костров припал к рамке прицела и, нащупав цепь атакующих, вспорол воздух длинной очередью. Высыпавшие из–под насыпи немцы осатанело бежали к линии окопов, заливая округу автоматным огнем.
— Давай, давай! — кричал Костров второму номеру, который держал на ладони живо пульсирующую ленту. В это мгновение ни Костров, ни боец Штанько ничего иного, кроме азарта боя, не испытывали. Им было все равно, сколько немцев движется и что они затевают, — стреляли без устали и думали только о том, чтобы пулемет не заело, да торопливо перезаряжали. Рядом росла куча стреляных, сизо дымящихся изнутри гильз.
Поределая цепь немцев залегла, потом они поодиночке начали отползать за насыпь. Костров увидел, как сбоку от него выскочил из траншеи капитан Семушкин, размахивая над головой тяжелым пистолетом, во всю силу гаркнул:
— В а–та–а-ку! За мно–о–ой!..
Многократным эхом разбился этот трубный голос над лесом. Задвигалась траншея, словно пружиной вытолкнула из своей утробы всех до единого обитателей. Красноармейцы ходко, с неподрагивающими штыками пошли вперед, ведя неприцельную, скорее для острастки, стрельбу. Немцы, видимо, поняли, что им не миновать штыкового удара, начали отступать, отстреливаясь из автоматов, затем поднялись и, обгоняя друг друга, побежали скопом. Многие свернули к болоту, спеша укрыться за высокими кочками.
Саженными бросками вырвавшись наперед, Степан Бусыгин догнал дюжего, с закатанными по локоть рукавами немца, избоченился и со всего маху ударил его прикладом по каске. Пошатываясь, будто спьяна, немец раза три встряхнул головой и свалился на рыхлый муравейник. Бусыгин глянул на приклад, заметил на нем косую вмятину и побежал дальше. Уже на болоте, на самой трясине настиг еще одного. Немец обернулся, схватился было за автомат, но тотчас истошно вскрикнул: штык с хрустом вошел ему в грудную клетку. Закатив глаза и падая, немец сжал рукой автомат, и он разразился короткой очередью. Пули, не задев Бусыгина, вжикнули и срезали несколько камышинок.
Бусыгин набросил себе на плечо залепленный ряской автомат, презрительно оглядел немца, точно желая еще раз убедиться, что он мертв и больше никогда не встанет, и вылез из болота.
Бой тем временем переместился, схватки разгорелись в двух местах: у леса, куда все же успели прорваться немецкие мотоциклисты, и вдоль насыпи, за овладение дорогой через болото. Бусыгин понял, что ему некогда медлить. Ни минуты. Осмотревшись, он побежал к насыпи.
Но дать полную волю своим разгневанным чувствам ему не удалось. Немцы успели подтянуть к месту боя минометы и артиллерию, открыли такой ураганный огонь, что Бусыгин упал вниз лицом и лежал, ожидая самого худшего для себя…
Переждав, пока разорвались первые снаряды, Бусыгин вскочил, выплюнул набившийся в рот песок и побежал дальше, чувствуя, как гулко колотится сердце. Близко рвущиеся мины принудили его опять искать убежище. Сквозь кустарник он успел разглядеть свежий холмик земли и хотел за ним укрыться.
— Куда тебя несет, ослеп, что ли? — услышал он злой, по страшно знакомый голос и обрадовался, увидев за пулеметом Алексея Кострова. Осторожно прополз несколько метров и перевалился к товарищу в окоп. Под окоп была приспособлена старая яма, откуда, наверное, раньше выбирали торф. В ней, кроме Кострова, находилось еще пять красноармейцев. Бусыгина они приняли без особой радости, только один Алексей, скупо улыбаясь уголками губ, спросил:
— Ты за какой дичью в болото лазил?
— Застукал там двоих! — ответил Степан. — Вот даже трофей имеем!
Висевший у него на груди немецкий автомат вызвал у товарищей чувство зависти. Даже те, кто поначалу встретил Бусыгина недружелюбно, старались потрогать руками добытое у врага оружие.
— Как же ты сумел отнять? — дивились бойцы.
— Штыком пощекотал, он и выронил, — смеялся Бусыгин.
— Теперь немцы на своей башке попробуют, каковы их автоматы.
— Это уж как пить дать…
Их разговор прервали отдаленные выстрелы гаубиц; раздирая воздух, снаряды с шелестом проплыли высоко в небе и разорвались где–то в тылу, за чертой леса.
— Начинается… — хмуро проговорил Костров и, хотя не знал, как долго будет длиться обстрел, догадывался, что немцы могут предпринять более ожесточенную атаку.
Бой мог разгореться на неуютных, совсем невыгодных для обеих сторон позициях: немцы так и не овладели дорогой, не смогли зацепиться за край леса, а наши бойцы, оттеснив их контратакой, теперь не знали, то ли лежать им в этой гнилой болотной пойме, то ли вернуться на прежний рубеж.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Стонет, туго и жарко бьется о землю расколотый воздух. Буравят небо снаряды. Вот уже захлебывающийся шум их, похожий на шелест кровельного железа, слышен над головами. Еще мгновение, и взметнутся перемешанные с огнем куски земли. Снаряды беззвучно рвутся далеко за линией окопов, а мгновением позже эхо катится над лесом долгим и тяжким вздохом. Потом к снарядному гулу стал примешиваться зловещий визг падающих на болото мин. С сухим треском все чаще рвутся они вблизи и позади окопов, пронзительно визжат над прижатыми к земле бойцами.
— Н-налет… — заикаясь, еле выговаривает Костров. У него трясутся губы. Он это чувствует, пытается унять непослушную, возникшую, помимо воли, нервную дрожь: сжимает зубы до боли, так, что темнеет в глазах, и все же губы дрожат. И чтобы не выдать своей слабости, старается не глядеть на товарищей. Никогда, пожалуй, в жизни Алексей не испытывал столь отчаянного страха, как в момент этого обстрела.
Обидное и глупое состояние человека, когда он не может что–либо предпринять и совладать с собой. Такое состояние переживал сейчас Костров. Надсадно и тупо продолжали падать мины, и он все плотнее прижимался грудью к земле, старался всем телом врасти в стенку окопа. И никакой возможности избавиться от этого гнетущего ощущения, никакой надежды уцелеть. Ему казалось, что все мины летят прямо на него, вот–вот грохнет в окопе, и все разнесет на куски…
Ужо минут десять бушует огонь, а ни одна мина не упала в окоп, и мало–помалу Костров опамятовался. Улучив паузу между взрывами, он даже высунулся из окопа, и то, что сразу увидел, поразило своей необычностью. Прямо к окопу полз ротный санитар. Полз трудно, упираясь ногами в землю, отталкиваясь локтем правой руки, а левой поддерживая лежащего на спине окровавленного человека.
— Давай, браток, скорее в окоп… Надежнее… — пресекающимся голосом позвал Костров.
Он хотел уступить рядом с собой место раненому, по санитар лишь подтащил человека к кустарнику, положил лицом кверху, даже почему–то выпростал из–под обмякшего тола руки и скрестил их на животе. Потом поправил ему растрепавшиеся волосы и обронил упавшим голосом:
— Он убитый…
— Убитый… — медленно повторяет Костров и сникает, только сейчас опознав в нем капитана Семушкина.
Обстрел опять усиливается… Так часто и плотно ложатся вперемежку мины и снаряды, такой грохот вокруг, что земля сотрясается и, кажется, выворачивается наизнанку. Но теперь, когда, быть может, обстрел достиг наибольшего напряжения, Алексей Костров почему–то не чувствует себя так подавленно, как раньше, — правда, и сейчас вновь непослушно трясутся губы, что–то екает внутри при каждом близком взрыве, и все же он крепится, даже порой рывком поднимает голову и смотрит на кустарник, под которым лежит Семушкин. Костров вдруг увидел, как осколок срезал зеленую ветку, упавшую на бледное лицо капитана, и тут же шлепнулся возле его ног, золотисто поблескивая своими рваными краями. Нахлынувшая воздушная волна лишь шевельнула на голове Семушкина русые волосы, но тело оставалось неподвижным, со сложенными на животе руками, которые, как показалось Кострову, стали необычайно длинными, да и весь он чересчур вытянулся.
"Мертвые не знают страха", — вдруг подумал Костров и при этой мысли почувствовал какое–то внутреннее облегчение.
Немного пообвыкнув, Костров, к удивлению своему, обнаружил, что снаряды и мины, прежде чем взорваться, плюхаются в болотную низину, увязают на секунду–другую и затем взбрасывают кверху густую грязь. Осколки как будто и не летят, только более крупные выметываются из трясины и падают с еле слышным шорохом. И Костров обрадованно подумал, что держать оборону на болоте очень удобно.
Обстрел лютует минут двадцать, может быть, полчаса и наконец глохнет. Только изредка слышится шуршание тяжелых снарядов, рвущихся за лесом. Не проходит и минуты, как из–за болота вырывается натужный звук моторов. Не успев передохнуть, бойцы беспокойно озираются: что бы это могло быть? Воздушный налет? Но в потускневшем от полуденного зноя и дыма небе — ни одного самолета. А моторы так надрываются, что, похоже, немцы подгоняют тракторы, чтобы вытянуть завязшие в трясине автомашины. Но где же они? Дорога, идущая через болото, пустынна. Значит, не тракторы, да и на кой леший им сейчас возиться в болоте!
Осмелевшие бойцы выглядывают из окопов. На опушке леса замечают полкового комиссара Гребенникова. И хотя обстрел возобновляется, он идет, не пригибаясь, спешащим шагом, порой срываясь на бог, и затем прыгает в окоп.
— Всем обеспечены? — спрашивает он.
— Патронов маловато, — отвечают почти хором бойцы.
— И капитан вон убитый, — угрюмо добавляет Костров.
— Знаю… — Насупясь глядит комиссар на лежащего под кустом капитана. — Горячий был…
Иван Мартынович указывает на лесок, справа подступающий к болоту, и хмурится, прикрывая кустистыми бровями глаза.
Повинуясь движению его руки, все поворачивают головы в ту сторону, куда показал комиссар, но ничего не видят.
— Да вон… Вдоль леса ползут! — тычет рукой Гребенников и спрашивает, в достатке ли гранат. Бойцы молча переглядываются. Костров неопределенно пожимает плечами, не зная, хватит ли гранат и сколько их вообще нужно иметь в таком случае.
— Если они повернут на вас, гранатами отбиваться… связками по три–четыре… А не хватит, подбросим еще, — говорит Гребенников с напряжением в голосе. — Помолчав, добавляет: — Ваша рота приняла на себя первый удар и сильно пострадала. Погиб капитан Семушкин. Выбыли взводные. Командовать приказываю сержанту Кострову!
— Есть… принять команду! — отвечает Костров, чувствуя прилив крови к лицу.
Не попрощавшись, Гребенников вылез из окопа и теперь уже не шел, а бежал в направлении леса, откуда все отчетливее доносилось урчание танков.
Костров на время задумывается: надо собрать в единый кулак остатки роты, узнать, чего не хватает. Но прежде всего вязать гранаты и наблюдать, особенно за лесом, за дорогой — чем черт не шутит, немцы могут и отсюда нахлынуть. Роту, пожалуй, следует повернуть фронтом к лесу, откуда нависла наибольшая угроза. Потом спешно надо углубить окопы, выбрать для себя более удобный командный пункт. Кроме того, с самого утра бойцы не держали во рту крошки хлеба; хоть бы галеты и горячий чай в термосе принести… Сколько дол! И как это он, Костров, раньше не знал, что столько забот было у капитана!
Трудно было управиться со всеми делами сразу, но Костров, не теряя ни минуты, как мог, наметил новый участок обороны, указал места для огневых точек; бойцы начали поближе к лесу рыть углубления в воронках, связывать гранаты. Морока была со станковым пулеметом. Костров понимал, что если вражьи танки прорвутся, то следом пойдет пехота. Поэтому пулемет он решил поставить вон у того камня–валуна. Это был огромный, морщинистый, будто иссеченный топором, камень; от времени и тяжести он так осел, что, кажется, наполовину врос в землю. "Если начнут утюжить танки, можно и пулемет спасти и самим укрыться", — смекнул Алексей.
В суете подготовки Костров не заметил, как танки подошли совсем близко. Явственно слышалась их стрельба. Немцы, видимо, намеревались краем леса обогнуть болото, чтобы овладеть единственной в здешних местах дорогой.
Танки вели огонь с коротких остановок и на ходу, по тявканье их орудий перебивалось и все сильнее глушилось ударами наших пушек. Это полковая артиллерия, до поры до времени молчавшая, внезапно обрушила на них свой огонь. Снаряды немецких танков порой долетали до позиций роты, а из–за болота немцы опять начали кидать мины. И все же в эти минуты Костров почувствовал себя в безопасности. Он попросил у Бусыгина закурить и, перехватив с его губ обмусоленную, изжеванную самокрутку, нервно затянулся дымом и отбросил ее.
Полковая артиллерия усиливала стрельбу, и вражеские тапки, напоровшись на стену разрывов, начали неохотно пятиться к кустарнику. Один танк подпрыгнул, точно ему отдавили гусеницы, начал крутить башней с намалеванными на ней белыми крестами, и почти следом за ним второй, объятый пламенем и дымом, заметался по кустам, норовя, видимо, ветками сбить огонь.
— Горит! Танк горит! — крикнул Костров.
А Бусыгин до того разъярился, что схватил связку гранат и хотел бежать танкам наперехват. Костров поймал его за рукав:
— Это знаешь чем пахнет?..
— Как так? Да я их, едрена мать!.. — свирепо крикнул Бусыгин.
— Не ворчи! Без приказа не имеем права оставлять рубеж… Врылись, и стой, как столб, пока не свалят или свои не передвинут. Понял?
— Но я же не назад… Супротив танков…
— Перестань храбриться, — перебил Костров. — Будет общий сигнал атаки, вот тогда жми на все педали!
Бой гремел допоздна. И когда темнота укрыла землю, все равно над полем было светло, как днем, от ракет, от взрывов. Горели танки, и местами бушующее пламя с них перекинулось на деревья. Гул уцелевших танков замирал где–то за болотом. Костров понял, что до утра им не придется больше вступать в бой, и велел старшине идти за горячей пищей и чаем.
Затемно в расположение роты опять пришел полковой комиссар Гребенников. Усталый, серый от пыли, он прилег на землю возле камня–валуна и долго молчал.
— А здорово наша артиллерия их умыла! — с намерением вызвать комиссара на разговор сказал Костров. Он выжидающе смотрел на Ивана Мартыновича. Левой, испачканной рукой Гребенников медленно провел по лицу, потер лоб, точно стараясь разгладить на нем морщинки, и наконец проговорил:
— Умыть–то умыли… Но придется отходить…
— Как? Почему отходить? — удивился Костров.
— Да придется… Такова война. — Лицо полкового комиссара исказилось в недоброй усмешке.
Сгустилась темнота. Стрельбы почти не было слышно. Только нет–нет да и взлетали над болотом ракеты. Зонтики блеклого огня долго висели и мерцали в небе. Костров смотрел на них безразличными глазами, а сам пытался понять, почему же они должны отходить. Разве затем защищали рубеж, чтоб потом без единого выстрела уступить его врагу? И если уйти, то удастся ли скоро сюда вернуться?..
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Невдалеке от лагеря, где чадно догорали подожженные с воздуха брезентовые палатки и плетневые стенки землянок, на лесной поруби разместился штаб дивизии. Все тут, как бывало и во время недавних учений: раскладные столики, тускло поблескивающая одним выпученным глазом, невесть зачем поставленная стереотруба, регулировщики с красными флажками при въезде, в низине у ручья дымится кухня, повара разделывают на пне бараньи туши…
Печет солнце, изнемогает в томлении лес. Только время от времени стойкое безмолвие нарушает перекличка бойцов–наблюдателей: "Во–оздух!" — и тогда все бросаются в укрытия, опасливо ждут, не кинет ли бомбу немецкий самолет. И когда унылый гул высоко проплывающего самолета удаляется, штабисты вылезают из узких щелей, отряхивают гимнастерки и, поскрипывая ремнями, спешат по своим делам. Это повторяется сызнова, стоит только заслышать однотонно–заунывный звук чужого самолета.
Навязчивое, не дающее ни минуты покоя ожидание бомбежки гнетет и полковника Гнездилова. Заслышав характерный гул немецкого самолета, Гнездилов и сам готов сорваться и бежать в укрытие, но с трудом удерживает себя, не хочет выказать свою слабость. Он сидит над картой под старой, утомительно поскрипывающей сосной и хмуро смотрит на позиции вражеских войск.
Поначалу, когда бой на участке дальнего полка развертывался удачливо, Гнездилов воспрянул духом, уверился, что немцам крепко дадут по зубам, они откатятся назад — и провокации конец. "Мы их проучим. Мы им покажем, как совать свой нос в чужой огород!"
На время Гнездилов даже позабыл о догорающих палатках лагеря, о том, что город подвергся нещадной, опустошительной бомбежке. С часу на час ждал момента, когда поступит из округа приказ, чтобы свертывать дивизию в колонны и безостановочным походом гнать немцев до границы, а потом, переступив рубежные столбы, доконать врага на его территории. Поглаживая пухлые, короткие пальцы, Гнездилов смотрел на карту, где уже наметил вероятные пути движения колонн, время прохождения их через населенные пункты; вызывало досаду лишь одно — общая обстановка на фронте была ему неведома, а сообщений или каких–либо указаний из округа не поступало. Телеграфная и телефонная связь с Минском была нарушена. Полковник Гноздилов выходил из себя, требуя, чтобы радисты искали связь, ловили позывные, и все же округ упорно молчал.
— Что они там себе думают? Как сквозь землю провалились! — гневался полковник.
Неотлучно находившийся при ном начальник штаба майор Аксенов, лет тридцати пяти, но уже тучнеющий, ответил нараспев:
— Боевые действия, Николай Федотович. Война… Начальству, возможно, и не до нас.
— Как это но до нас? — вопрошал Гнездилов раздосадованно. — Мы на своем горбу войну тянем, а им, по–твоему, нет до нас дела?
— Не в том смысле, что нет в нас нужды, — поправился Аксенов. — Нужда есть. Но… — развел он руками. — Война, надо полагать, захватила огромные масштабы, а наши беды, что песчинка…
— Ну, довольно! — оборвал Гнездилов. — Что значит песчинка? Мы тут собственной жизнью рискуем. Мне чтоб немедленно, кровь из носа, а связались со штабом округа.
— Кого посылать? Пеших посыльных? На них далеко не уедешь…
— Теперь поздно об этом… — чувствуя в словах начальника штаба упрек, проговорил Гнездилов. — Бронемашину пошлите. Что? В разгоне? Тогда сажайте начальника разведки на коня, и пусть дует очертя голову. Понятно?
Аксенов кивнул, но сам не пошел к начальнику разведки, который жил в нескольких шагах от штаба, в крайней землянке, а поманил к себе пальцем дежурного по штабу и велел позвать капитана Климова. Ни в движениях, ни в тоне голоса Аксенова не проскальзывало беспокойства или волнения. Он постоянно оставался самим собой, видимо, от природы был таким каменно–спокойным, невозмутимым, что граничило в нем почти с равнодушием.
"Такого ничем не проймешь", — недовольно подумал полковник Гнездилов. Впрочем, аккуратность и страсть к документации нравились ему в начальнике штаба.
Не будь полковник занят по горло, метнулся бы сам в Минск, чтобы разузнать обстановку на фронте. Вообще, неведение, в котором находился полковник, угнетающе действовало на него. Порывался он перенести свой командный пункт поближе к позициям дальнего полка, и удерживало только одно: не хотел отрываться от двух остальных полков, которые были собраны в ударный кулак и, по его мысли, должны были в удобный момент обрушиться на врага как снег на голову и решить победно операцию.
В полдень пришло донесение от Набокова. Доставил его нарочный — весь в пыли, с воспаленными глазами командир взвода пешей разведки. На вопрос комдива: "Как вы смогли добраться?" — ответил: "На своих на двоих…" — и, не спросясь, присел, так как натруженные и подрагивающие в коленях ноги ужо не могли стоять.
С трудом полковник разбирал написанное второпях от руки донесение, в котором сообщалось: "Противник с утра, перейдя в наступление, наседает. Полк завязал бои на участке дер. Малая Речица, зап. опушка леса и рокадная дорога… Немцы беспрерывно атакуют, авиация не дает поднять головы. Полк несет потери в людском составе и оружии. Раненые эвакуированы. Рядовой и командно–начальствующий состав дерется геройски. В одном бою красноармеец третьего года службы, уроженец Сибири Бусыгин заколол штыком несколько фашистов…" Дочитав до этого места, Николай Федотович обрадованно заулыбался, рассуждая вслух: "Ай да молодец! Ай да герой! Не пострашился грудь с грудью сойтись и штыком орудовал. А еще возражали! Мол, война теперь не та и штык устарел. Липовые пророки!"
Конечно же, он помнил давний спор со Шмелевым и гордился, что на поле боя штык, русский четырехгранный штык, нашел применение, что война развивалась не так, как гадали некоторые, а как мыслил и чему учил он, полковник Гнездилов. Николай Федотович подозвал к себе начальника штаба.
— Будем держать равнение на героев! — сказал он и протянул Аксенову помятый листок донесения. — Вот почитайте, какие герои в нашей дивизии. На ефрейтора… Да–да, я уже присвоил это звание Бусыгину… На него напала целая группа фашистов, и всех он разбросал, поколол штыком… Немедленно затребуй на Бусыгина данные. Будем награждать. Подвиг этого героя, мастера штыковых ударов, мы должны положить в основу тактики. Немцы не принимают ближнего боя, и это хорошо. Будем навязывать им свою тактику — сходиться на грудки. Да–да, на грудки! — закончил он возбужденно.
Откуда ни возьмись два "мессершмитта" скользнули почти по макушкам деревьев, пропороли воздух очередями из тяжелых пулеметов. Пули ударили крупными градинами, срывая с берез и осинок зеленые ветки и расщепляя стволы. Стрельба над самой головой заставила Гнездилова содрогнуться, но он в укрытие не полез, только прошел под дерево, ища защиты от хлеставших вокруг пуль.
Трижды самолеты делали заходы, прочесывая лес, и, когда улетели, Гнездилов неразборчиво зашагал по кустам к столовой ругаясь:
— Растяпы! Какой дурак развесил портянки, полотенца сушить! Сматывайтесь, и чтоб не устраивали мне цирковое зрелище. — Не дожидаясь, пока все уберут, он сорвал веревку, привязанную к деревьям, и бросил вместе с бельем на землю.
— Зачем вы так… товарищ комдив, — со стоном в голосе отозвался стоявший у походной кухни повар.
Гнездилов увидел на нем халат, со спины окровавленный, и сочувственно покачал головой:
— Как же это тебя угораздило?
— Трошки задело. Да заживет. Вот борщ жалко…
— Иди скорее на перевязку.
— Вытечет, боюсь. Котел продырявили, бисовы твари, — сказал повар и одной рукой — видимо, другая, раненная в плечо, не действовала — начал затыкать паклей пробоины, сквозь которые струями пробивалась золотистая жижа, пахнущая луком и разморенной капустой.
Отослав повара в санбат, полковник Гнездилов попросил истопника налить ему миску борща. С утра не державший во рту крошки хлеба, Николай Федотович набросился на еду с жадностью.
Но спокойно поесть ему не удалось. Напрямую по лесу, переваливаясь через муравьиные кучки и трухлявые пни, неслась бронемашина. И едва остановилась у штаба, как из люка вывалился офицер связи.
— Давай сюда! — позвал Гнездилов и отложил в сторону ложку.
— Танки!.. — еле выговорил офицер связи.
— Какие танки, где? — привстал Гнездилов.
— Вон там! — офицер махнул рукой на дорогу.
— Чего всякую чушь мелешь? — набросился на него полковник. — И вообще, разучился по уставу докладывать.
Все еще не в силах совладать с собой, офицер связи, прибывший из полка Набокова, пояснил, что километрах в десяти отсюда движутся танки немецкие, конечно; своими глазами видел на них белые кресты и черепа со скрещенными костями.
— Много их? — спросил Гнездилов.
— Невозможно сосчитать. Сунулся было в объезд, а фашисты на мотоциклах за мной вдогонку.
— А ты?
— Что же я мог поделать, когда такая сила прет, — развел руками тот. — Завернул — и тягу…
— Башка садовая! — раздраженно проговорил Гнездилов отворачиваясь. Увидел танки и не дознался, сколько их и куда держат путь. Да какой же ты хрен офицер связи, раз у тебя нюха к этому делу нет и уши ослиные! Припугнув перевести его в строй, Гнездилов зашагал к штабной крытой машине.
Вражеские танки, их угрожающая близость — всего в каком–нибудь получасе езды! — все это не обескуражило полковника, но и не оставило равнодушным. "Не страшно, если и завернут, — подумал он. — В лесу танк слеп и неповоротлив, как черепаха, — можно укрыться". На всякий случай он дал приказание батарее, стоявшей на охране штаба, выдвинуться к дороге, на прямую наводку, а прибывшего на бронемашине офицера связи послал назад чтобы не развешивал уши, а следил в оба и докладывал о движении танков.
Еще смеркалось, когда начальник разведки капитан Климов донес: большая колонна немецкой мотопехоты оседлала главную магистраль на Минск, и никакой возможности пробиться в округ нет.
Почти одновременно на взмыленном коне прискакал связной из дальнего полка Набокова. Разорвав пакет, Гнездилов начал читать, и в глазах у него помрачнело: полк ведет кровопролитные, сдерживающие бои с танками… "Не хватает снарядов, на счету каждая граната, пехота не имеет средств борьбы против танков, а враг обходит… Что делать?" — запрашивал Набоков.
Скомкав в кулаке пакет, Гнездилов приказал связному немедленно мчаться назад и устно передать, чтоб полк держался…
— Скажите, что подмога придет. Наши главные силы еще не вступили в бой, развертываются! Мы саданем так, что противник покатится назад сломя голову! — размахивая рукой, кричал Гнездилов.
Он все еще надеялся, убеждал себя, что операция, которую он готовил и которая должна неизбежно завершиться рукопашной схваткой и разгромом неприятеля, произойдет. Но как скоро это произойдет, сказать было трудно, скорее всего завтра на рассвете, когда лихорадка схлынет, полки оправятся от первого удара, чтобы самим перейти в решительное наступление.
Утешая себя этой мыслью, Гнездилов вместе с тем глухо и неясно сознавал, что события складываются не так, как он полагал: на фронте, видимо, происходит какая–то неразбериха. Странным и непонятным ему казалось молчание округа. "Кто же держит фронт? Где наши войска? И почему от окружного начальства ни слуху ни духу — как вымерли… А может, и вправду штаб округа накрыли бомбы, и там не до нас…"
К вечеру положение еще более осложнилось. Пытаясь сопоставить отрывочные, порой противоречивые донесения, чтобы нанести обстановку на карту, полковник Гнездилов хватался за голову. Если верить донесениям — а им нельзя было не верить, — дивизия была уже обойдена, полки находились в мешке, под угрозой полного окружения. Опасность нависла и над штабом дивизии.
По большаку, что огибал лес и подступал к нему вплотную с северо–западной стороны, катился тяжелый железный гул. Двигались танки, пехота на большегрузных автомашинах, резко тарахтели мотоциклы. В сумерках они начали обстрел. С клекотом и воем падали на опушках и лесных вырубках снаряды.
Штабисты ходили с мрачными лицами. Ни за какое дело не хотелось браться, все валилось из рук. Нетерпеливо и угрюмо поглядывали они на комдива, как бы желая подтолкнуть его на единственное решение — отходить, пока не поздно. Но полковник Гнездилов медлил, только приказал все погрузить на машины и повозки, ждать…
А перед самым заходом солнца лес наполнился автоматной трескотней, и комендант штаба срывающимся голосом доложил, что просочились немецкие автоматчики.
— Какого же вы черта пропустили? Зевка дали? Отбить! — приказал Гнездилов. Долго стоял, потупясь и водя подрагивающими пальцами по небритому подбородку, наконец сквозь зубы выжал:
— Свертываемся!
Сборы были уторопленными; следом за двумя танкетками, пущенными вперед на дорогу вдоль просеки, потянулись автомашины, груженные документами и штабным имуществом, армейские крытые фургоны и повозки, к которым были прицеплены ковыляющие на двух колесах походные кухни, чугунные котлы…
То и дело взлетали над лесом ракеты, несколько секунд призрачно–зеленые отблески плясали наверху, и опять все меркло кругом. Вязкая темень летней ночи опутала и лес и землю; едва угадывалась впереди дорога — узкая, тяжелая, сдавленная тесно обступившими деревьями.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Нет ничего горше и трагичнее для бойца, чем ощущение этого скорбного, оброненного с тяжким придыханием слова:
— Отходим!..
И прежде чем встать из окопа, помедлит боец, виновато оглядится вокруг и как бы нечаянно прикоснется задубленным лицом к земле, на которой лежал, которую согревал своим дыханием, ответно греясь земным теплом и защищаясь ее могучей твердью. Тяжкая дума придавит сердце: как Же оставлять тебя, земля, если ты полита кровью людской, извечно давала жизнь и хотела, чтобы все, глядя на тебя, радовались?..
Поднимется боец устало, как после болезни, и, угрюмо опустив голову, медленно пойдет прочь, сутулясь, опустив плечи — скорее не от тяжести винтовки и ранца, а от попранной солдатской чести.
Еще час назад никто в полку и не помышлял об отступлении. Дотемна, пока враг не обошел позиции, дрались красноармейцы у болота, защищая дальние рубежи. Казалось, продержись они еще некоторое время, и помощь, которую сулил прислать комдив, подоспеет как нельзя кстати, и наверняка можно будет зайти врагу в тыл со стороны заболоченной низины, совместными усилиями — фронтальной атакой и обходным движением — ворваться в расположение немцев и если не уничтожить их начисто, то по крайней мере проредить их цепи и заставить присмиреть на этом участке. Находясь на пригорке, откуда удобно и широко виделось поле боя, майор Набоков уже зарился нанести этот ответный удар, но с горечью сознавал, что в полку на такую дерзкую операцию не хватит сил, а обещанная подмога так и не пришла. К вечеру полк, сбитый немцами с рубежа, нестройными группами ушел в заросли болота.
Вечером продолжают будоражить округу глухие, скрадываемые плотным воздухом и туманом звуки — где–то за многоверстной далью ухают взрывы, притихнут на время, и опять частые удары, отчего стонет и подрагивает земля; ближняя дорога, запруженная вереницей машин, неумолчно гудит и звякает цепями, а тут, на болотной пойме, ветер точит друг о друга лезвия камыша да зудят комары, столбиками висящие над головами.
Медленно тянется время. Непроницаема темень: шагу ступить нельзя, чтобы не споткнуться. Разжечь костер или чиркнуть спичкой не велено. Кто–то, не утерпев, высек Кресалом огонь, чтобы закурить, но тотчас на него отовсюду зашипели:
— Эй, кто там балует? Гаси свет!
— Погодите, братки… — просит боец, пряча кусок ваты в рукаве, и, обжигая ладонь, жадно затягивается дымом, потом заминает огонек, аккуратно кладет цигарку за ухо, чтобы докурить в удобный раз.
Час ли, больше лежат красноармейцы в болоте, а ни приказа, ни вообще каких–либо команд не подается. Неизвестность гнетет больше, чем сама опасность. За время, правда недолгое, пока вели бои, многие уже притерпелись к опасности, и теперь не ощущение страха, не боязнь за свою жизнь, а вот эта неизвестность — что случится дальше и долго ли придется лежать в ржавом болоте? — мучает каждого.
А дорога ревет, гудит, вызванивает цепями, словно на нее надели кандалы. И в мерклой, застойной над болотом темноте то и дело взлетают, прочертив в воздухе дугу, ракеты; их синевато–мертвенный свет Долго мерцает, и не успеет погаснуть одна, как на смену ей летит другая, шипя и разбрызгивая кровинки искр…
— И как только не надоест немцам пустяками заниматься? — говорит боец, тот, что отвел душу в махорке.
— Почему пустяками? — спрашивает Костров.
— Ну как же… Ракетницей вон забавляются. Как малые дети!
— Э-э, не от хорошей жизни они забавляются! — понимающе цедит Костров. — Это же они со страху.
— С какого такого страху? — вытягивая шею и привставая над кочкой, удивляется боец. "Как же так, — силится понять он. — Немцы зачали войну, прут на всех колесах, и сами же в страхе…"
Кострову приходится объяснять, что враг хотя и нахально лезет, а все равно боится: земля–то для него чужая, небось из–за каждого куста ждет выстрела, всюду мерещится ему смерть ответная.
— Какого же тогда лешего мы высиживаем на кочках? — вмешивается в разговор Бусыгин.
— Ждем приказа, — отвечает Костров.
— Вдарить бы их ночью — и концы в воду!
Это мнение Бусыгина разделяет и Алексей Костров. Он смекает, что самый раз врага бить в, ночное время, когда самолеты не висят над головами и у самих немцев, наверное, поджилки трясутся в темноте да еще на чужой земле.
Кануло еще несколько минут, когда ни о чем уже не хочется говорить и ничто не приходит на ум, кроме желания скорее выбраться отсюда. Как–то внезапно, будто кто сдернул с неба темный полог, посветлело. Неужели близится утро? Это было бы худо… Костров озирается вокруг — совсем отчетливо проступают кусты, на них даже заметна рябь трепещущих на ветру листьев. "Опоздали, черт возьми! Сейчас рассветет, и начнется…" подумал он и удивился, почему же молчат птицы: они всегда в такую рань возвещают приход утра. Он поднял голову, увидел сквозь разорванную наволочь облаков луну. Полная, с помятым боком, она то нырнет в облака, то снова проглянет и точно улыбается. "Тебе–то смешно, а тут хоть волком вой", — подумал Алексей.
Минуту погодя послышался строгий, низкий, будто из глубины болота идущий голос: "Приготовиться!" Внятно и бережно передается эта команда от плеча к плечу — так же негромко, чтобы не мог подслушать противник.
Идут сборы. Торопливо делается все, что нужно для боя, подвешиваются к поясным ремням гранаты, чтобы удобнее их брать, перекладываются в карманы обоймы с патронами, вещевые мешки — за спины… Клацают, вгоняя в стволы по патрону, ружейные затворы.
— Придется ли стрелять? — усомнился кто–то.
— Если неохота — сиди на болоте, как тот кулик! — ехидно поддел Бусыгин.
В последний раз товарищей обходит Алексей Костров, которому доверено вести остатки роты.
— У кого какие нехватки, жалобы имеются? — допытывается он.
— Жаловаться не приходится. Патронов только маловато, — отвечает один боец.
Костров разводит руками и говорит, что весь запас, все цинки розданы. Потом вынимает из кармана свою обойму и отдает ее бойцу. Тот кивком благодарит.
Потемнело. Луна скрылась за низко плывущую тучу. Моросит мелкий, как сквозь частое сито, дождик. Скученными группами бойцы движутся окрайкой болота. Дно сухое, вода попадается лишь в мочажинах. Но их обходят. Совершив бросок, залегают. Это понимает и делает каждый потому, что немцы высвечивают местность ракетами, и стоит выдать себя, как болото станет для бойцов гибельным. А немцы, кажется, не догадываются: реже пускают ракеты. И шум на дороге затихает… Перебежка все чаще и длиннее — так скорее можно достичь рубежа атаки. Движению мешает лишь осока. Какая же она острая — режет, как бритвой. У Кострова жжет руки, будто они опалены огнем. Но мешкать не время — перебежка, ползком у кочки, опять же в осоке, — и новый бросок…
Через полчаса, а может и раньше, заболоченная низина кончилась. Под ногами — крутые, поросшие травой борозды. Идти легче. Можно бы и не делать остановок, но требуется передышка, чтобы накопить силы и преодолеть вот это поле.
— Да–да, всего лишь одно поле, и тогда нас не возьмешь голыми руками! — говорит комиссар Гребенников, заставший роту на рубеже атаки.
Не сводя глаз, Костров смотрит на него и внутренне сознает себя сильнее: рядим с ним пожилой, умудренный опытом человек, который отказался от всего привычного, бытового, покойного, на время, может, забыл даже о семье и подвергает себя опасности вместе вот с такими безусыми юнцами…
— Ну, как вы тут живете–можете? В болотных солдат превратились? спрашивает Гребенников. Костров встает, чтобы ответить, но комиссар кладет на его плечо руку, говорит: — Сиди, сиди, теперь не до этого… Товарищей не покидайте. Смотрите, чтобы раненые на поругание врагу не остались.
— Это уж доглядим. Ежели чего… сообща… вырвемся, — ответил Костров.
На прорыв двинулись почти все сразу. Сотни ног зашагали по полю. И как щедро оно распахнуло перед солдатами свою ширь: только слева прижимает его лесок, да гнездятся темные, чуть видимые при лунном свете дома.
Думалось: только бы разгуляться на поле, да не удалось! Немцы повели перекрестную стрельбу. Огонь скоро нащупал атакующих. Трассирующие пули чертят воздух, стелются низко над землей оранжево–светлыми нитями. Алексею Кострову показалось, что вовсе не страшны эти стремительно несущиеся крохотные, как светлячки, пули. Даже чудно: он бежит, а перед глазами, возле самого лица, промеж ног шмыгают точно рассыпанные по ветру искры. А ему совсем не страшно, даже напротив, удивительно бежать и чувствовать, как вокруг тебя снуют острые огоньки…
"Пускай… Мне что? Вперед!" — мысленно подбадривает он себя и бежит по картофельному полю безостановочно, как и его товарищи. Алексей видит их лица, мокрые от пота, они кажутся покрытыми асфальтом.
Мокрые картофельные борозды, по которым, скользя, бежал Костров, скоро утомили его. К тому же ноша: винтовка, противогаз, вещевой мешок все казалось в беге непомерно тяжелым. Преодолев метров триста, он почувствовал, что выбился из сил. А стрельба участилась. Немцы, как видно, решили не пропустить русских через поле, прижать их к земле и доконать. Они бьют со стороны опушки леса, где, наверное, пролегает линия обороны, и от крайних хат деревни. Неподалеку от Кострова рвется снаряд. Когда вражеская пушка в деревне еще только сделала выстрел и снаряд с тонким посвистом полетел, Костров чутьем угадал, что разорвется он близко, и почти машинально упал. Поднятая взрывом земля комьями посыпалась на его голову. Он услышал, как кто–то вскрикнул и застонал…
Бусыгин подбегает к нему. При вспышках взрывов из–под каски видно его перекошенное яростью лицо.
— Алексей! — задыхаясь, подает он руку. — Немного осталось. Нажмем?
Они бегут рядом, нога в ногу. Костров чувствует — на спине, под правой лопаткой, что–то теплое. На бегу потрогал рукой. Да. Тепло и мокро. И вдруг подумалось, что из плеча сочится кровь. "Кажется, крышка… Не перенесу", — мелькнуло в голове Алексея, и он на миг приотстал, посмотрел вслед товарищу большими испуганными глазами.
— Я ранен! — крикнул он не своим голосом.
— Да ты что? — вернувшись, спросил Бусыгин и почему–то потрогал его за плечи.
— Ранен…
Алексей немного отдышался, еще раз ощупал спину — ничего, никакой боли, и крови на ладони не оказалось: просто взмок, и по телу бежали теплые капли пота.
— Фу, черт возьми! А я‑то думал!.. — буркнул он, стыдясь самого себя.
Снова по земле текут трассирующие пули. Но теперь они уже не кажутся забавными — наоборот, будто царапают за душу. Гремит, как порожняя бочка, снаряд в воздухе, рвется посреди поля, брызжет осколками и комьями земли. Следом летит второй, третий…
Цепь атакующих залегла. Бойцам не хватает прикрытия. Лежа вдоль борозд, они руками и лопатами роют углубления, чтобы хоть малость укрыться.
Вдруг позади, из–за болота, послышалось, как затявкала пушка. Чья это? Неужели немцы и с болота зашли? Нет, снаряды летят краем поля и рвутся прямо в деревне.
— Наша! — слышатся возгласы, и до слез радостное чувство наполняет каждого.
А пушка тявкает и тявкает беспрестанно. От ее снарядов загорелась крыша сарая, а минутой позже повиделось, как из бушующего огня вырвался немецкий танк, тоже объятый пламенем. Загорелись крыши соседних хат. Видимо, ослепленные всполохами света, немцы прекратили стрелять из деревни.
"Это нам на руку", — лихорадочно шепчет Костров и подзывает двух бойцов, чтобы расправиться с вражеским пулеметом, который гнездится на опушке леса и все еще не дает покоя.
Втроем они бегут к опушке, благо до нее рукой подать. Пулеметное гнездо бешено огрызается, но очереди летят в сторону — наверное, пулеметчиков тоже ослепляет бушующий над деревней огонь. Когда до смутно видимой огневой точки остается метров сто. Костров взмахом руки велит всем ложиться и сам ползет первым. Приблизившись на расстояние броска, Алексей и его товарищи мечут гранаты. После короткой паузы пулемет, точно сменив позицию, снова ожил. "Вот зараза!" — шепотом ворчит Бусыгин и подползает к нему еще ближе. Следом за ним крадется Костров. Разом брошенные гранаты рвутся со страшной силой. Всплеснулся огонь, и на миг показалось, что гранаты накрыли цель.
Поле затихает. Костров и его товарищи бегут назад, в цепь. Но почему все лежат, ведь стрельба ослабла? Разве что случилось? Алексей спрашивает у солдат, но они знают не больше, чем он. К нему подбегает командир полка, плотный, с огромным биноклем на груди, — его легко узнать.
— Что с Гребенниковым? Где комиссар? — лихорадочно спрашивает он.
— С нами был. Все время, — разводит руками Костров, а сам чувствует, как по телу побежали мурашки.
— Где, когда он шел с вами? — переспрашивает майор Набоков.
Костров припоминает, что минуты за две, как залегла под огнем цепь, он видел комиссара рядом. Тогда же взорвался снаряд и послышались стоны раненого… Вместе с майором Костров и Бусыгин возвращаются на то место. Навстречу попадаются две девушки–санитарки: они волокут кого–то по земле на носилках.
Комиссар? Да, это он. Не стонет. Лежит безжизненный, плотью свисает с носилок рука.
— Иван Мартынович, родной… Да как же это? — встревожился Набоков.
Гребенников не отвечает. С рыданием в голосе девушка поясняет, что у него ранение в голову. Тут же наскоро делают перевязку. В бреду он просит воды. Набоков снимает с ремня свою флягу и подносит ко рту комиссара: раза два глотнул, опамятовался. Забеспокоились глаза его, шевельнулись губы не осилил сказать. Но его поняли, как будто он приказал им: "В атаку, братцы! В атаку!"
Четверо — две санитарки и Бусыгин с одним раненым бойцом — становятся по углам носилок, бережно поднимают комиссара. На ощупь, осторожно идут нога в ногу.
Над полем слышится раскатистый голос командира полка:
— На прорыв! Вперед!
Деревню захлестнул сплошной огонь. При отблесках света видно, как с земли поднялись изнуренные боями, но не павшие духом красноармейцы и устремились вперед. Они рванулись легко и броско, как будто там, позади себя, навсегда оставили рубеж мучительно гнетущего отступления.
Медленно, боясь причинить боль комиссару, выносили его четверо из зоны обстрела. Над головами прошипела мина и упала с большим перелетом. Вторая мина с треском лопается ближе… Свистя, падают вокруг осколки. Кого–то задело в руку, но он, стиснув зубы, молча превозмогает боль. Строго, почти не шевелясь, плывут носилки; их оберегают четверо, вся рота…
Полк отходит, чтобы занять новые рубежи.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Дни, недели перекипали в сумятливых боях и походах. Полки дивизии Гнездилова отступали бездорожьем — по лесным вырубкам, через поля, пахнущие жженым зерном, под частыми налетами вражеских самолетов; порой за какую–нибудь высотку или безымянную речку разгорались внезапные и отчаянные схватки, но достаточно было немецким подвижным войскам совершить обход, как линия обороны ломалась, боевые порядки свертывались, и красноармейцы скрепя сердце отходили, целыми сутками не ведая ни сна, ни передышки.
В одну из июльских ночей штаб дивизии отмахал на восток километров сорок и остановился на окраине опустевшего села. На всякий случай полковник Гнездилов приказал размещаться подальше от хат, от ершистого пригуменного ельника, а оперативной группе штаба занять здание школы, что стояла на отшибе. Под окнами школы цвели астры, среди утомленных яблонь белела гипсовая фигура девочки с приветливо поднятой рукой. "Одна тут осталась, сиротка каменная", — подумал Гнездилов, и ему почему–то захотелось погладить одиноко и печально притихшее в кустах изваяние. Шагнул через газон, как вдруг из–под ног выпрыгнул белый кролик. На миг позабыв о скульптуре девочки, Гнездилов уставился на кролика: отбежав в сторону, тот мирно щипал траву возле цветов. Потом, видимо заслышав урчание подъехавшей машины, кролик навострил розовые уши и метнулся под каменный фундамент.
"Долго не проживешь, голубчик. Придут немцы и слопают за милую душу", — усмехнулся Гнездилов, но, точно от булавочного укола, вздрогнул при этой навязчиво возникшей мысли. — Придут немцы… Доколь же, черт возьми, будем отходить? Хватит! Довольно! — вслух проговорил он и обратился к начальнику штаба: — Вот что, товарищ Аксенов. Когда части подтянутся и займут указанный им рубеж, вызови ко мне командиров полков и обслуживающих подразделений… Заодно достань план боя, который я готовил… Помнишь, у лагеря? Дадим ход этой операции. Хватит, черт возьми, отходить, пора и наступать!
— Без нужды теперь эта операция, — высказал сомнение Аксенов.
— Как без нужды? — вперил в него глаза комдив. — Тебе не надоело пятки подмазывать? Откуда такое упадническое настроение?
— По мне хоть сейчас на Берлин. Но только план устарел. Замышлялся он применительно к той местности и обстановке. А теперь…
— Невелика беда, — перебил Гнездилов. — Можно подновить. Главное идея заложена правильная, а начертание местности и расчет сил легко исправить. Вот и займись этим, пока есть время. Да, кстати, обязательно нарочным вызови от Набокова ефрейтора… Как его… Ну, который штыком орудовал?
— Бусыгин, — подсказал начштаба. — Наградной лист на него прислали из полка, к ордену хотят, разрешите подать на подпись.
— Успеется, — махнул рукою Гнездилов. — Ты обеспечь мне явку самого Бусыгина, и чтобы в полном снаряжении, понял?
Еще затемно приехав сюда, полковник Гнездилов решил часок–другой урвать для сна. За двое суток, проведенных на ногах, он выбился из сил и едва улегся на заднем сиденье "эмки", как сразу заснул, выставив из приоткрытой двери ноги.
Утром, когда подтянулись полки и связь с ними была восстановлена, в штаб позвонили. К телефону подошел майор Аксенов. Новость, которую он услышал, обрадовала и обескуражила: в штаб едет представитель фронта. "Теперь будем в курсе всех событий. Но зачем едет? Уж не учинит ли разгон?" — тотчас мелькнула мысль у начальника штаба. Он подошел к машине и начал будить комдива, не боясь на этот раз его потревожить.
— Почему же этот представитель сразу в полку очутился? — озадаченно спросил Гнездилов, когда начальник штаба доложил о приезде.
— По всей вероятности, в пути к полку пристал, иначе бы не сразу отыскал.
Лицо Гнездилова минуту–другую оставалось вялым, бесстрастным; позже, надев гимнастерку и поправив ремни, как–то преобразился, стал собранным, хотя, впрочем, в глубоко сидящих глазах копилась горечь пережитого.
Он поднялся на веранду школы, прошелся по коридору и занял продолговатую комнату, обставленную жесткой мебелью. Пока вносили сейф, устанавливали телефонный аппарат, Гнездилов терпеливо ждал. С подоконника глядел на него пустыми глазницами череп обезьяны. Гнездилов хотел его выбросить в окно, но сдержался. Встав, он заходил по комнате, сам с собой рассуждая: "Ну, отходим… Так ведь не одна только моя дивизия в таком положении! Вся армия отходит, а я — песчинка… Нет–нет, постой… — Он остановился и почесал бровь. — Как это — песчинка? Эге, во мне еще хватит пороху! Я им покажу, на что способен Гнездилов!" Николай Федотович решительно шагнул через порог и приказал дежурному офицеру позвать к нему начальника штаба.
Вдвоем они принялись окончательно доделывать, или, как любил выражаться Гнездилов, утрясать, план будущей операции. Причем комдив, как и раньше, предпочтение отдавал ближнему бою, что, по его мнению, должно было решить исход любой, даже крупной операции. Дело шло к концу, когда к штабу подкатила бронемашина.
— Погоди, — Николай Федотович встал и, на ходу поправляя ремни и одергивая гимнастерку, выбежал из комнаты. В коридоре он увидел генерала Ломова. Генерал был в комбинезоне стального цвета, с автоматом на груди и в тяжелой, сдвинутой на глаза каске. Весь в пыли, генерал, прежде чем поздороваться, снял каску, вытер худое лицо, свалявшиеся волосы, и глаза его, как и бывало, заблестели тепло, удивленно.
— Рад, очень рад видеть! В такой войне, братец мой, день прожить равно году! — восклицал генерал, обхватив комдива одной рукой, затем, отступив на шаг, пристально оглядел его с головы до ног. — А ты, признаться, мало изменился. Честное слово, расейская в тебе закваска. Да, природная, своя!..
Уступая генералу дорогу, Гнездилов провел его в комнату и кивком головы дал понять начальнику штаба, чтобы тот оставил их наедине. Довольный столь радушной их встречей, Аксенов сгреб документы и удалился, неслышно и плотно закрыв дверь.
— Как вы тут устроились? — спросил генерал.
— Как видите…
— Э-э, брат, положение… — процедил Ломов, сокрушенно качая головой. — Как говорят, дальше ехать некуда. Минск горит. Тонны бомб принял на себя… На дорогах — беженцы, ты это и своими глазами видишь, в какую беду попало население. Думаю, важнее тебе знать о фронте… — Ломов помолчал. — Разрозненные соединения на своих плечах выносят тяжесть борьбы, как вот твоя дивизия…
Услышав столь лестный отзыв, Гнездилов вначале даже не поверил: шутит или всерьез? Перехватив недоуменный взгляд Гнездилова, генерал повторил:
— Да–да, как твоя дивизия!
Николай Федотович, испытывая волнение, не сводил глаз с генерала, радуясь встрече и одновременно сочувствуя ему. Ломов был все тот же: неспокойный, подвижный, только сильно сдал внешне — похудел. Лицо его, некогда розоватое, побледнело, стало маленьким, и во взгляде, в прищуре темных глаз скрывалось нечто такое, что другим было неизвестно.
— Командующий у нас новый, — сообщил Ломов. — Ставкой прислан. С Дальнего Востока, Отдельной приморской армией командовал. Генерал Еременко, дотошный такой, на месте не сидит. Голосом, правда, не удался в командующего, — усмехнулся Ломов. — Ведь прежде всего для командира важно что иметь? Голос. Властный, громоподобный голос! А у него, у нашего командующего, голосок какой–то… соловьиный, что ли, вернее — женственный очень, хотя сам он страстный приверженец сильного, властного голоса.
— А куда же девался Павлов?
— Э-э, брат, с ним история, — продолжал Ломов с необычной для него откровенностью. — Ведь нам, ветеранам, Павлов в ученики годится, а смотри как взлетел: генерал армии, командующий фронтом! Такое не каждому дано. А все с Испании началось, проявил себя там на баррикадах и всплыл, как на дрожжах… А положа руку на сердце не по нему шапка! Он ведь танкист и, наверное, сейчас бы исправно водил танковую дивизию. А теперь… крышка!
— То есть как — крышка? — пораженный, привстал Гнездилов.
Оглядываясь на окна, Ломов вкрадчивым голосом сообщил:
— Арестовали его. На командном пункте — и прямым этапом в Москву. Говорят, в Бутырке сидит, ждет своего часу…
Гнездилов молча передернул плечами.
Они вышли на веранду. Под тягостным впечатлением настроение у Гнездилова было какое–то двойственное. Он чувствовал, что не в духе и генерал. Надо было чем–то занять его. Как раз в это время он увидел возле забора бойца, на котором были навьючены скатка шинели, противогаз, лопата в чехле, набитый до отказа ранец, винтовка, котелок, две гранаты, патронташ…
— Это Бусыгин, — на ухо шепнул комдиву майор Аксенов.
— А-а, весьма кстати, — оживился Гнездилов и повел генерала к забору, говоря: — Прошу познакомиться, это — наш герой! Штыком владеет, как ложкой. В первом же бою знатно отличился: группу немцев на тот свет отправил.
— Как же ты их колол? — спросил генерал.
— А как придется, — нисколько не смущаясь, пробасил Бусыгин. — Ежели грудь подставит, то и в грудь… Только опосля штык выдергивать маленько трудновато. Способнее колоть в спину али пониже… Ну в эту самую… слегка покраснев, замялся Бусыгин.
— Что же в это время немец — сопротивляется?
— Он бы, конечно, готов вдарить. Озирнется, норовит аж зубами вцепиться, а его подденешь, как сноп, и через себя.
— Вон как! — удивился генерал, рассматривая высокую фигуру солдата, и кивнул на его огромные кирзовые сапоги. — Какой же размер носишь?
— Сапоги–то? Эти сорок четвертого номера, да чувствительно жмут!
— Значит, прямо через себя кидаешь?
— А чего с ними чикаться? Детей не крестить и на одной улице не жить. Норовишь так вдарить, чтоб и по пикнул! Намедни, правда, одного не доканал. Чудно даже вышло. Прижучил его у дороги. Он нырь в водосточную тубу, гляжу — штаны сымает. Вот, думаю, по нужде собрался. Ждать–пождать, а он не вылазит. И таким, извиняюсь… духом из трубы понесло, что хоть нос затыкай! Пришлось отстраниться.
Окруженный командирами, Бусыгин рассказывал под громкий хохот. Он стоял навытяжку, слегка пошевеливая плечом, — видно, тер ему ремень, и подрагивающий штык отливал в лучах солнца густой, острой синью.
— Какой прием тебе больше всех удается? — не уставал допытываться генерал.
— А любой, смотря с какого заходу колоть. Ежели охота, могу и вещественно доказать, — расхрабрился под конец Бусыгин. — У меня есть мундир ихний.
— При себе носишь? Кто тебе разрешил? — всполошился Гнездилов. — Я же предупреждал, особенно шоферов, но надевать трофейные немецкие мундиры или плащи…
— Начхоз выдал, — объяснил Бусыгин. — Возьми, говорит, пригодится. Может, штыковую заставят показать. Чучела же теперь не сыскать. А мундир самый раз — поглядишь на него, и злость в тебе кипит! — Понимая, что всем и вправду охота поглядеть его уколы, Бусыгин снял ранец, вынул изрядно помятую куртку мутно–зеленого цвета, с бурым кровавым пятном на боку.
— Вешайте вон туда, — указывая на вязок, обратился Бусыгин к рядом стоявшему майору, а сам вдруг принял воинственную позу: глаза его загорелись, брови, и без того колючие, ощетинились, угреватое лицо посинело. И только майор успел отбежать от вязка, как Бусыгин сорвал с плеча винтовку и, пружиня шаг, подрагивая всем телом, шагнул вперед, со страшной силой нанес удар. Штык так глубоко пошел в ствол вяза, что Бусыгин не мог выдернуть его сразу.
— Ну и силушка! — нараспев протянул генерал и подмигнул комдиву. Вот ведь земля русская каких богатырей плодит!
Бусыгина отпустили, и он вразвалку, не оглядываясь, пошел к себе в полк прямиком через огороды.
…Вызов командиров в штаб был перенесен на вторую половину дня, так как полки еще не управились с оборудованием позиций на новом промежуточном рубеже. Времени было в избытке, и Гнездилов предложил генералу отдохнуть. Проведя бессонную ночь в разъездах, Ломов ощущал озноб в теле и прилег в той же комнате на деревянном топчане. А Гнездилов, сидя за столом, опять принялся рассматривать принесенный ему план боя.
— Замышляю я одну ловушку немцам. Не хвалясь, должен вас уверить, товарищ генерал, эта операция будет поворотным пунктом на нашем участке фронта. Хватит нам отходить, пора и двинуть в наступление, так сказать, повернуться лицом к опасности! — Говоря это, Гнездилов заулыбался и оглянулся на топчан: генерал, укрывшись с головой шинелью, глухо, с присвистом похрапывал. "Умаялся дорогой! Ну поспи, а потом я тебя удивлю…" — подумал Гнездилов, и его потянуло на сон; он подпер руками голову и задремал.
Его разбудил шум за окном и отдаленная трескотня выстрелов. Не понимая, что произошло, Гнездилов выскочил на улицу. Бледный, перепуганный адъютант доложил, что в лесу немецкие автоматчики. Перебивая все остальные голоса, Гнездилов крикнул: "Отбить!"
Стрельба из автоматов приближалась к штабу. Отдельные немецкие автоматчики, впопыхах принятые за большую группу, уже показались у крайних хат, прочесывали огнем улицу и проулки. Поднятые в ружье бойцы комендантской; роты, иные без гимнастерок и разутые, стали жаться к подворьям, отходить к гумнам. Завидев колебание и нерешительность бойцов, майор Аксенов выхватил из кобуры пистолет и, размахивая над головой, побежал к ним. С трудом ему удалось поднять лежавших на картофельном поле бойцов и заставить вступить в стычку, очищать от немцев село. Тем временем офицеры штаба разобрали гранаты, залегли вокруг штаба, приготовившись к круговой обороне. У ступенек веранды, держа на изготовку ППШ, лежал Гнездилов. Боясь оскандалиться и навлечь на себя гнев, он не хотел будить генерала и не заметил, как тот появился на веранде в расстегнутом комбинезоне.
— Эх вы, полковник! — вдруг услышал он за спиной его голос и вскочил, будто подброшенный с земли, опустил руки навытяжку. — Где были ваши глаза и уши? — строго спросил Ломов.
— Отобьем, товарищ генерал! Заверяю вас, отобьем лазутчиков!
— Где, я спрашиваю, ваша разведка? Эх, вояка! Не дивизией вам командовать, а скот пасти! — плюнул генерал и, не глядя на него, скосил глаза на вязок, где взбалмошно трещали две сороки, прилетевшие, видимо, из разбуженного стрельбой ельника. — Вон сороки и то умнее. На хвосте принесли сведения о противнике, а вы прошляпили. Отбивайтесь теперь, черт вас побери! — обругал генерал и сел в бронемашину.
Невзирая на перестук немецких автоматчиков, бронемашина проскочила по селу и вырвалась на дорогу. Из ельника начали бить минометы. Порой бронемашина совсем исчезала в клубах дыма, но, чудом уцелевшая, снова появлялась и ковыляла полевой дорогой до тех пор, пока не скрылась за дальним косогором.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
В то время, когда на штаб дивизии напали немецкие автоматчики, полковнику Гнездилову стоило больших трудов восстановить положение. Но относительное спокойствие держалось недолго. Немцы вновь навалились на боевые порядки дивизии: подтянули артиллерию, подвергли окопы массированному обстрелу, забросили в тыл — чего уж никак не ожидал Гнездилов — подвижные группы пехоты, кочующие минометы и в скоротечном бою прорвали оборону. Теснимая с флангов бронированными вражескими частями, дивизия начала отход…
Всю ночь по глухим лесным дорогам шли потрепанные, усталые полки; пугали тьму осветительные ракеты, ноющие самолеты–ночники, багровые сполохи пожарищ. Тяжелый, леденящий душу гул катился следом за колонной.
— Да-а, дает прикурить немец, — проговорил, скорее издеваясь над собой, Степан Бусыгин. — Эдак можно и до Днепра дотопать.
Бусыгин думал, что, может, кто–нибудь заговорит с ним. Ведь целый день просидел он в окопе, отбиваясь от немцев, и ни с кем не мог обмолвиться словом. Но никто в колонне не ответил ему. У каждого были свои думы…
За головным отрядом на старой "эмке" ехал полковник Гнездилов. После тягостного дня он думал хоть часок вздремнуть, но приходили на ум мысли о пережитом, о несбывшемся плане наступления, о неудачной встрече с генералом Ломовым. "Как все–таки дурно получилось, — досадовал он. — С начала войны не виделись, хотелось доложить о плане, обрадовать… И вот тебе — налет… И что теперь подумает генерал? Чего доброго, в штаб фронта вызовут. В два счета снимут. Да и то сказать: разве я хуже других воюю? В окружение не попал. Полки, слава богу, вывожу…"
Машина как бы ощупью двигалась в темноте, только изредка вспыхивал вкрадчиво свет подфарника. Часам к двенадцати сквозь зубчатую стену леса прокралась луна; стали попадаться раскиданные колеса повозок, воронки с вздыбленными камнями, деревья, опаленные огнем…
В одном месте на обочине дороги лежала убитая лошадь, огромная, с вздутым животом, с поднятыми кверху копытами. Рядом — опрокинутая повозка. Из нее вывалились сундук, подушки, мешок с зерном, вокруг валялись осколки глиняной посуды, и среди этих пожитков, как показалось водителю, мертвая женщина. Он хотел остановить машину, но Гнездилов сказал, чтобы ехал как можно скорее, не задерживая колонну.
За время отхода полковник Гнездилов успел притерпеться ко всяким дорожным ужасам и старался вовсе не обращать на них внимания. Сейчас он сидел, напряженно подавшись корпусом вперед, и единственным его желанием было вывести из–под удара дивизию, занять новый промежуточный рубеж, чтобы оборонять Ярцево. Шифрограмма, принятая под вечер из штаба армии, приказывала удерживать Ярцево любой ценой до подхода свежих сил. Засветив фонариком, Гнездилов снова отыскал на карте Ярцево. Этот небольшой городок, лежащий на пути к Днепру, представлялся комдиву особо важным, решающим предмостным укреплением. "Значит, не вышел я из доверия, иначе бы не послали на такой сложный участок", — думал он, ободряя самого себя и находя, что не все еще потеряно. Эти мысли тотчас же омрачились, едва вспомнил о конфузе, который произошел при встрече с генералом. "Все–таки нехорошо получилось. Скверно! — почесывал давно не стриженный затылок Гнездилов. — Из–за этих плюгавых фрицев мог авторитет рухнуть. Хорошо бы не доложил. Ну, а если… Скандала не оберешься".
Машина неожиданно заскрипела на тормозах и остановилась. Круто подрулил мотоцикл. Проворно соскочив с заднего сиденья, начальник разведки капитан Климов вскинул руку к шлему:
— Товарищ полковник, только что вернулась разведка. В Рудне немцы.
— Как? Откуда взялись? — поразился Гнездилов, зная, что дивизия должна пройти через Рудню.
— Час тому назад выброшен десант. Судя по всему, даже с танками.
— Вы точно проверили?
— Чего проверять… — досадливо–обиженным голосом ответил Климов. Людей потерял… Самого чуть не накрыли…
— Черт вас знает, в суматохе вы могли друг друга покалечить. Садись, поедем! — строго сказал Гнездилов и скомандовал водителю двигаться следом за мотоциклом.
Через полчаса езды выбрались на опушку. Небо уже предрассветно сипело; через луг, на взгорке виднелись деревянные дома, разбросанные на огородах фруктовые деревья, каменная заводская труба, похожая на ствол гаубицы, колокольня, вблизи которой горело какое–то строение. С огородов доносилась ружейно–пулеметная стрельба. Сосредоточенно глядя в бинокль, Гнездилов увидел, как вдоль церковной ограды в низину спускается приземистая, похожая на черепаху танкетка, а следом за ней перебегают немецкие автоматчики с засученными рукавами.
— Собачьи души, и сюда успели! Где артиллерия? Артиллерию на прямую наводку! — закричал Гнездилов, но, вспомнив, что пушки двигаются в колонне, приказал подать ему рацию. После утомительных поисков в эфире он связался наконец со штабом армии и спросил, как быть. Ему ответили, что ввязываться в бой с десантом не следует, так как с ним управятся другие, а немедленно отходить к ранее указанному рубежу. Присев на корточки и разложив перед собой карту, Гнездилов прикинул в уме расстояние до Ярцева и наиболее подходящий маршрут движения. "Если кружным путем, по лесу, подумал он, — то и время зря убьешь, и людей измотаешь", — и решил двигаться ускоренным маршем по шоссе.
— Дорога–то гладкая, хоть шаром катись, да как бы нас авиация не растрепала, — усомнился подъехавший командир полка майор Набоков.
— Бросьте плакаться в кулак, — оборвал Гнездилов. — На войне дорого выиграть время. Пока они соберутся бомбить, мы уже отмахаем свое…
Медленно всходило стылое поутру солнце; лучи ложились на взгорья, на пепельно–серые от пыли придорожные кусты, пронизывали сквозным светом всю местность, только по оврагам еще лежали глухие тени. Выведя колонну из сухого леса, комдив направил ее в обход Рудни, через кочковатый луг, стараясь сократить расстояние до шоссейной дороги. Еще не прореженный туман висел над лугом, и бойцы, подбадривая себя и на что–то надеясь, шли скорым шагом.
Луг как–то незаметно перешел в поросшую осокорем и ольхой мочажину. Отсюда дорога поднималась на пригорок, прямо к шоссе. Из туманной наволочи, пеленавшей низину, сперва вышла походная застава, которая налегке и как бы ради прогулки гарцевала на конях, потом длинной дугой выползла на пригорок вся колонна.
Полк, в котором служили Костров и Бусыгин, двигался в авангарде, и оба они, шагая по мощенной камнем дороге, невольно любовались окрестными видами. В полукилометре от шоссе, а местами и совсем близко тянулся смешанный лес. Много было молодых елок, выступили они на подсвеченную солнцем полянку и шагали сбоку дороги, помахивая тяжелой зеленью веток, будто провожали, не желая отпускать, таких же молодых, как и они сами, парубков, что поспешно сейчас уходят…
Долго смотрел Бусыгин на сиротливые елки, потом, вздохнув, поревел взгляд на угрюмо шедшего Алексея:
— Чего ты, Алексей, все молчишь? Совсем заважничал!
— Дело не в том, — нехотя отозвался Костров. — Беспокоюсь, как бы нас на этой дороге немец не прижал.
— Куда ему за нами угнаться! — вступил в разговор шедший сзади боец Яриков и плюнул. — Уж надоело сверкать пятками. В глаза людям стыдно глядеть… — Слова эти Яриков произнес бледнея, и легко было понять, как этого, еще безусого, самого молодого в роте бойца ожесточили бесконечные отходы.
— Рубеж удобный займем и тогда дадим немцам внаклад! — ответил ему Бусыгин, затем, обращаясь к Алексею, озадаченно переспросил: — Откуда ты взял, что немец может прижучить?
— Вон, слышишь, гудит, — ответил Костров и поднял кверху голову. В подоблачной вышине действительно кружили самолеты. Маленькие, серебристые, они, казалось, играли, гоняясь друг за другом и сваливаясь на крыло, отчего вспыхивали в лучах солнца так ярко, что слепили глаза бойцам.
— Наши… Чайки, — определил Бусыгин и насмешливо добавил: — Ишь разгулялись, вроде и война для них не в счет.
— Им там в воздухе тяжелее, нежели нам на земле. Фанерные — горят, как спички, — посочувствовал Костров.
Внезапно из–за леса вынырнули самолеты. Стрелой скользнула от них тень по дороге, и не успели автомашины разомкнуться, как пикирующие бомбардировщики почти отвесно кинулись вниз. Одна за другой отвалили от них сброшенные бомбы. Бойцы побежали врассыпную — надрывный вой заставил их ложиться где попало. Одни упали прямо на шоссе и второпях заползали под машины, другие залегли в придорожной канаве, а иные, не страшась первых взрывов, еще продолжали бежать и укрывались в ольховой куще.
Перебежав сюда, Костров упал, прижался к кочке, как бы стараясь обвить ее своим телом…
При первом заходе самолетов полковник Гнездилов не вылез из машины, только приоткрыл дверцу и усилием воли сдерживал себя, наблюдая, как бомбардировщики бросались один за другим на колонну. И только близкий свист бомбы заставил его выскочить из машины и лечь на землю. Невзначай ударившись коленом о мощеную дорогу, Гнездилов даже заохал от боли. Сильным взрывом качнуло машину, и по ее бокам забарабанили осколки, камни…
"Тут, пожалуй, и головы лишишься", — воспаленно подумал Гнездилов, сползая в канаву.
Немецкие пикировщики зашли на повторное метанье, и опять грохали бомбы. Упруго качала воздух взрывная волна. Очумевший от грохота, Гнездилов проклинал все на свете, даже утратил осанку, весь внешний вид начальника, которому, по его понятиям, вовсе не пристало поддаваться чувству страха: он лежал в канаве, задыхаясь от оседающей пыли, и боязнь быть убитым росла в нем с каждой секундой, завладевая всем его существом.
Прочесав напоследок колонну из крупнокалиберных пулеметов, пикировщики крутой горкой взмыли вверх и скрылись за лесом. Гнездилов виновато поднялся из канавы и ужаснулся: его машина лежала на обочине, опрокинутая вверх колесами, и горела. Видимо, вспыхнул бензин. Он огляделся вокруг. На дороге никого не было.
— Слушай мою команду! Встать! Бегом ко мне! — во все горло прокричал Гнездилов. Никто не отозвался. Лишь немного погодя медленно стали выбираться из мочажины люди.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Положение Западного фронта все ухудшалось.
Германские войска, преодолевая неорганизованное, но отчаянное сопротивление русских, взахлеб упиваясь выигрышно начатой кампанией, рвались на восток. К середине июля немецкие войска уже колесили по ухабистым дорогам и нескошенным полям Смоленщины. Отсюда, с лежащего на столбовой дороге города, Гитлер хотел еще одним рывком достичь наконец Москвы и завершить давно обещанный соблазненным легкой поживой немцам свой "блицкриг".
Угроза нависла непосредственно над Смоленском. Город охватывали две немецкие танковые группы, которые, нанося удар с двух направлений — с севера и юга, хотели поглотить в огненном, кипящем мешке шестнадцатую и двадцатую армии Западного фронта и таким образом развязать себе руки для удушения красной столицы, как об этом вещал Геббельс.
Прижатые к Днепру, советские войска дробились, рассекались на отдельные группы, но — чудом казалось! — чем тяжелее и опаснее было русским, тем сильнее ожесточались они в своем упорстве и мужестве.
Дороги в это время являли собой суровый и печальный вид: по одной стороне обочины ковыляли в тыл смертельно усталые, с кровавыми повязками, в изодранной одежде раненые. Шли они молча, затаив не прощенную врагу обиду. А навстречу им, может, равные числом, двигались маршевые колонны; эти шли на передовые. Раненые возвращались к жизни, бойцы пополнения шли навстречу смерти. Но в ту тяжелую пору мало кто думал о смерти: жестокость войны и нанесенная врагом обида были столь велики и так растравили русскую душу, что в мыслях и в сердце не оставалось места для страха: это чувство было притуплено, отнято или вовсе не дано природой. Защищая развалины города, никому не нужные ни теперь, ни после войны, под пулями идя в атаку по нещадно вскопанным полям или стойко, по многу часов Обороняя расщепленную и разодранную снарядами опушку леса, люди видели в этом большее — свое, родное, отечественное; и, если надо было погибнуть, солдат шел на это последнее, что было отведено ему судьбой, и сама смерть понималась как необходимость.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Одна из групп, направлявшихся в тыл, медленно двигалась краем дороги, до того медленно, что шедшие, кажется, уже не верили в то, что фронт прорван и им грозит опасность быть отрезанными и расстрелянными на этой тоскливой и печальной дороге. Ни шум боя, ни гремящие по магистрали немецкие танки, которые, обходя советские войска, все шире развивали прорыв, — ничто как будто уже не тревожило нестройные ряды медленно бредущих людей.
У них нечем было защитить себя.
Все они, раненые, еще утром, каких–нибудь полтора часа назад, лежали на тесно сдвинутых койках медсанбата; многие из них не успели закончить лечение, иные только что попали со свежими ранами; проспиртованные, пахнущие йодом бинты покрывали головы, плечи, руки, все тело, и случись это в другое, спокойное и затишное время неумолимые медики никогда бы не выпустили их на волю.
Страшное обстоятельство принудило сделать это без малейших колебаний.
Покинув стены надоевшего им медсанбата, они и не собирались возвращаться туда: они меньше всего беспокоились о собственных незаживших ранах и думали только о том, как бы выбраться из этого дышащего огнем котла, скорее попасть в свои роты, полки, дивизии, потому что в крутой обстановке нет худшего несчастья, чем оказаться вдали от товарищей.
Шли они сбивчиво, с понурыми лицами, поминутно озираясь.
— Дотянем, браты… — приглушенно говорил полковой комиссар Гребенников. Он был старшим среди них годами, званием, пережитой жизнью. Лежа в медсанбате койка в койку с солдатами, он ни за что и ни перед кем не отвечал, а вот теперь, очутившись в беде, по праву старшинства взял на себя команду.
Но верили ему немногие. Изнывающие от ран, безоружные, не имеющие ни винтовок, ни гранат, ни хотя бы ножей, они вообще теряли всякую надежду спастись. И комиссар это понимал. Понимал — и ничего не мог поделать. Слов утешения не хватало. Слова были не нужны.
Подгоняемые частой стрельбой, явственно, до рези в ушах, слыша танковый скрежет, они ускоряли шаги.
Позади них шел комиссар Гребенников. Мужество рождает впереди идущий, по нему равняют шаг все остальные. Теперь ведущим был тот, кто шел сзади; отставал ли кто или падал обессиленный, — комиссар тотчас замечал и спешил помочь. К тому же стрельба подкатывалась все ближе, враг, наверное, двигался по пятам и, неровен час, мог настигнуть, расстрелять в спины.
Первым, кто уступал другим свое право на жизнь, был сейчас комиссар Гребенников.
Тяжко и горько было у него на душе, и ни о чем не хотелось думать. Но, бывает, чем меньше думаешь, хочешь совсем расслабить память, тем острее возбуждается мозг, в голову лезут, напластываясь одно на другое, разорванные видения пережитого.
Будоражил воображение, въявь виделся ему искалеченный, мятущийся в огне Смоленск. То, что не погибли ни он, ни его товарищи, было просто счастливой случайностью. Лишенный мнительности, находивший закономерность в каждом, пусть порой скрытом, не сразу объяснимом случае, Гребенников теперь впервые усомнился в этом своем убеждении. "Как это нам удалось выбраться, каким чудом?" — удивлялся он и еще больше переживал трагедию Смоленска.
Гребенников все еще не мог попять, как это случилось, по чьей вине был сдан город. Сколько раз, лежа на больничной койке, слушал он из уст врачей, комиссара медсанбата, наконец, прибывавших с позиций раненых командиров, что наши удержат рубежи, что на пригородных высотах строятся укрепления, что подтягиваются резервы и если немцы все же посмеют сунуться, им будет дан жестокий отпор.
Этой уверенностью жили многие.
Армейские начальники, порой приезжавшие в Смоленск, местные власти, которые, как и гражданское население, упорно не желавшие покидать обжитые гнезда, и сам комендант, коему было строжайше приказано возглавить непосредственную оборону города, и патрулирующая по мостовым вооруженная милиция — все ждали перелома в войне и решительно были настроены не сдавать Смоленск. Из Москвы шифрограммой Ставка требовала: "Смоленск ни в коем случае не сдавать".
И все это сразу пошатнулось, как только грохот боя подкатился к стенам города. Оказывается, многое, во что верили, на что надеялись, по чьей–то вине было не сделано, упущено или просто–напросто забыто…
"Удивительно, как это медсанбат не накрыли, — поражался Гребенников. — Плохо с этими тыловыми и медицинскими заведениями. Очень некрасиво. Ведь у командира больше уверенности даже в том случае, когда положение оказывается безвыходным. Как–никак, пусть смутно, но командир знает обстановку: противник перед ним… И пусть на передовой гораздо чаще, чем в тылах, подвержены опасности, зато уверенности в себе, в людях больше, — продолжал рассуждать про себя Гребенников. — А их, тыловых работников, извещают лишь тогда, когда необходим отход, смена рубежа, но чаще в кутерьме о них забывают…"
Так забыли и в минуты отхода из Смоленска. Медсанбату пришлось свертываться, когда немецкие танки уже ворвались на южные окраины горевшего, содрогавшегося от взрывов бомб и снарядов города. Склады и палатки, хирургический инструмент, скудные, но драгоценные запасы медикаментов, продукты питания — все пришлось сжечь, разбросать. Только и успели сложить, как бревна, раненых на повозки, а способным двигаться велено было выбираться самим…
Гребенников глядел сейчас на раненых, на их странную одежду, и не знал, как и чем облегчить их страдания; многие шли босые, в растоптанных, незашнурованных ботинках, в тапочках, в потемневших от пота нательных рубашках, из–под которых виднелись кровавые бинты. На самом комиссаре была чья–то шинель, рваная, ржавая от высохшей крови, и не будь этой шинели, второпях кем–то накинутой на него в ординаторской, он бы тоже шел вот так, почти нагим.
Вначале, когда выбирались из горящего города, шли торопким шагом, подгоняемые стрельбой и чувством самосохранения. А часа через два силы начали сдавать, сохло во рту, мучила жажда, и уже кто–то заохал, послышались стоны. Иван Мартынович, чувствуя, как эти стоны леденят душу, вышел в середину колонны и, оглядывая уныло бредущих, изморенных людей, сказал неожиданно громко:
— Днепр скоро, братцы. Слышите запах воды?
Люди переглянулись, кто–то вздохнул, кто–то улыбнулся и подморгнул товарищу.
Шаги стали ровнее, тверже, каждый старался попасть в след, идти нога в ногу — так удобнее, так легче. Будто помогает тебе товарищ. И, пусть ненадолго, расправились спины, плечи, исчезли остро выпиравшие лопатки.
Шли дальше краем притихшего леса, шли молча, только слышался шорох сухой травы да теснящихся у тропы кустов и длинных еловых веток.
Позади колонны раздался крик, вынудил остановиться. Все обернулись: боец с забинтованной головой упал, разбросал руки, судорожно цепляясь побелевшими пальцами за траву, дважды вздрогнул всем телом и затих.
Раненые обступили лежащего, хотели поднять, но Иван Мартынович, пощупав пульс, угрюмо сказал:
— Не жилец больше.
Хоронили его наскоро, в скованной молчанием тишине. Могилу было некогда копать, погибшего отнесли к придорожному межевому столбику, пластами дерна обложили тело бойца, а лицо, вдруг ставшее иссиня–бескровным, прикрыли зелеными ветками.
Уходили медленно, поминутно оборачивались, виновато глядели на одинокий, будто отставший от общего строя столбик…
Лес поредел и, словно сделав последний разбег, остановился, не смог взобраться на крутизну бугра. А там, внизу, среди редкого на кочках кустарника сочился родник; бойцы побежали к нему, сбиваясь с ног, припадали, пили, брызгали в лицо или черпали пригоршнями и, не утолив жажды, отдыхали, чтобы опять отведать чистой, обжигающей холодом воды.
Время уже за полдень, жара спадает. Отдохнуть бы здесь, на заросшем травой пригорке, но Гребенников поторапливал:
— Поживее, товарищи! Дотянем до переправы, а там… — не досказав, пропускал мимо себя бойцов.
Перевалили за бугор, пошли бездорожьем, через пахоту, кратчайшим путем к Соловьевской переправе.
Пашня, пашня, пашня…
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Сбитый с дороги, но не давший и противнику вольничать на ней, полк майора Набокова, ставший щитом всей дивизии, принял на себя тяжесть последнего заднепровского боя. Основные силы дивизии до полудня дрались на невыгодном рубеже, с открытыми флангами и, чтобы избежать окружения, ушли к Днепру. Полку было приказано продержаться еще три часа, потом незаметно выйти из боя — и туда же, за Днепр.
Лихорадочно, с неумолимой точностью отбивали часы время. Полк отразил шесть следовавших одна за другой танковых атак. Улеглось трудное, усталое затишье. Похоже, немцы собирались предпринять последнюю, самую жестокую атаку… Понимая это, майор Набоков подозвал к себе сержанта Кострова и, показывая ему на огромные карманные, повешенные на руку часы, сказал:
— Костров… Алексей Дмитриевич! — Нет, майор не ошибся, он был слишком сосредоточен, чтобы в такую минуту ошибиться, и повторил внятно: Алексей Дмитриевич… Время кончилось… Полк приказано ради сохранения отвести, а вы… вы должны продержаться… до вечера… — Он снова взглянул на потертый, ставший мутно–блеклым циферблат. — Еще три часа… А если… если придется невмоготу… надо будет умереть.
Они примолкли и стояли неподвижно; взгляд Кострова был до предела напряженным. Он силился не шевелить губами, даже не моргать. Как сквозь даль времени, разделившую их с этого мгновения, майор долго и пристально смотрел на Кострова, стараясь запомнить и унести мысленно с собой и его лицо, обветренное, с белесым пушком на щеках, и широковатые, налитые мягкостью, совсем еще недолюбленные губы, и глубокую складку меж бровей.
— Что же вы молчите, Алексей?.. — с напряжением в голосе и почему–то вдруг сердясь, спросил Набоков и, сняв очки, начал дуть на стекла.
— Ясно, товарищ майор! — кратко и громко выдохнул из себя Костров и отвел взгляд. Голос его был до странности низким, глухим, когда он попросил: — Не забудьте… домой отписать. Моей… — И он протянул майору вынутую из грудного кармана красноармейскую книжку, ставшую теперь ему ненужной.
Они снова помолчали.
— Будете по моим выверять время, — сказал Набоков, снял со своей руки старые часы и застегнул их на руке Кострова. Алексей почувствовал, что металл часов теплый, почти горячий.
Опять наступило молчание, но какое же оно было мучительное и тягостное! Так и не промолвив больше ни слова, они разошлись. Уходил майор сутулясь, опустив голову. Плечи его вздрагивали. Алексей глядел на него напряженно, до рези в глазах. Казалось, обернись в этот момент командир полка, и Костров не сдержался бы, зарыдал. Но майор не оглянулся…
Костров, прежде чем идти к солдатам, долго стоял, что–то обдумывая.
Под его началом были не только остатки роты, но и вон те маршевики, что кучно сбились, как напуганные зверьки, в лощине и ждали своей участи. Что им сказать? Какими словами передать то, что приказал ему командир полка? "Если придется невмоготу, надо будет умереть…", — повторил он, хмурясь, слова майора.
Участок обороны отвели на пологой высотке; правый фланг примыкал к дороге, левый — опускался в овраг, из которого тянуло гнилью застойной воды. И хотя танки не могли пройти через овраг, опасность не уменьшалась.
Трехлинейные винтовки, "максим" на разлапистом станке и два ручных пулемета против бронированного, оснащенного автоматами врага… Костров зажал подбородок в кулаке. Тяжело. А надо что–то говорить — и одну правду. Только правду. Особенно в минуты, когда человеку придется отдать последнее, что есть у него… И нет худшего зла, чем погубить обманутого.
Об этом думал Алексей Костров, идя к бойцам. Завидев его, они недружно поднялись.
— Бойцы, — сказал Костров. — Я ваш командир и буду до конца с вами… — Он помедлил, словно проверяя, какое впечатление произведут эти слова. Один, с разметавшимися по лбу светло–рыжими волосами, загадочно усмехнулся. Другой, совсем еще молоденький, с конопушками на облупившемся носу, в шинели, которая каляно топорщилась на его худенькой фигуре, вздрогнул, третий, в ватной телогрейке, испачканной на локтях мазутом, подморгнул Кострову, как бы говоря, что вместе не пропадем; остальные не выразили ни сочувствия, ни понимания, приняв слова сержанта как должное. "А может, не верят и за командира меня не признают", — уязвленно подумал Костров и шагнул ближе к бойцам, чтобы сказать то главное, ради чего они здесь остались.
— Мы должны удержать вот этот рубеж. — Он показал на ржаное поле, которое спускалось по косогору в лощину. — Нас мало, а у фашистов, сами знаете, большие силы — и танки, и минометы, их авиация господствует в воздухе…
Бойцы молчали.
— Нам приказано продержаться три часа, и если придется… — Последние слова Кострова оборвал свист пролетевшего снаряда. Некоторые пригнулись.
Костров посмотрел на часы. И чтобы узнать поближе, с ком ему придется быть рука об руку в этом трудном бою, он подходил к каждому, пристально заглядывал в глаза, будто пытаясь приоткрыть самую душу, и новички, не ожидая от него никаких вопросов, тоже чувствуя, что время поджимает, торопливо докладывали.
— Рядовой Гостев, — представился белобрысый, глядя на командира доверчиво и дерзко.
— Петрусь Одинец, с Гомельщины, — отвечал молоденький паренек и, побледнев, отчего резче проступили, как просо, крупинки веснушек на лице, тихо молвил: — Матку схоронил, была в огороде, и немец с воздуха пристрелил…
— Жалкую по детям. В оккупации остались, — вторил ему сосед в телогрейке. — Потому и в армию подался, чтоб дойти до них скорое, добавил он, скупо улыбнувшись одними губами.
"У всех на душе муторно, одно горе", — подумал Костров и машинально громко произнес:
— Следующий!
В это время вибрирующий, будто бултыхающийся в воздухе снаряд просвистел еще ниже. Многие пригнулись, некоторые, не выдержав, упали.
— Кланяться каждому снаряду не положено, — спокойно заметил Костров.
— Снаряд не выбирает, кто умный… — едко вставил белобрысый. Шлепнет — и костей не соберешь.
Костров взглянул на него усмешливо.
— Когда над головой свистит, прятать ее незачем, потому как опасность уже миновала. Это закон.
И многие невольно поглядели в ту сторону, куда полетел снаряд; действительно, упал он далеко позади линии обороны, и все были удивлены такому простому и радостному открытию Кострова.
По тому, как немцы вели методический обстрел, чувствовалось: скоро перейдут в атаку. И Костров повел роту на позицию.
— А вы, позвольте знать, откуда родом, товарищ ротный? — подступив к нему и стараясь идти в ногу, спросил Гостев.
— Воронежский, — ответил Костров. — На гражданке работал электросварщиком верхних конструкций…
Белобрысый с радостным удивлением взглянул на него сбоку.
— Земляки, значит… — И добавил озорно: — Орел — Воронеж — хрен догонишь!
На рубеж обороны, пролегавший по обратным скатам высоты, обращенным в сторону неприятеля, выдвигались поодиночке — ползком, короткими перебежками. Попадая в траншею, каждый с облегчением переводил дыхание, чувствовал себя спокойнее — все–таки земля укроет — и получал винтовку, патроны, гранаты.
С новичками занялся помогавший во всем ротному Степан Бусыгин. Одних, умевших обращаться с оружием, сразу отсылал в оборону, других, которые неуверенно держали в руках винтовку, на ходу учил, как целиться или срывать чеку в момент броска "лимонки".
Каждого заставлял надеть каску — они валялись на земле, помятые, исклеванные пулями и осколками. Каски выставили и на брустверах: пусть противник думает, как много тут русских. Мертвые, чьи каски были выставлены, помогали бороться живым…
Пока Бусыгин возился с новичками. Костров из окопа наблюдал за ближней опушкой леса. Вот он обернулся и крикнул:
— Приготовиться к бою!
Все разошлись по траншее, заняв свои места, а новички жались поближе к Кострову и Бусыгину, веря и не веря, что начинается бой.
На опушку леса, до которой было рукой подать, неуклюже выползали танки.
— В случае чего… танки пропустить… По пехоте вести отсечный огонь, — предупредил Костров.
Он поглядел вдоль траншеи: красноармейцы притихли в напряженном ожидании. Сквозь ползучий гул моторов Костров скорее почувствовал, нежели уловил слухом, как сбоку от него, в траншее, что–то дребезжит. Этот скулящий звук раздражал. Подумалось, звенит некстати кем–то повешенный на стенку котелок. Костров обернулся и заметил, что трясется, дробно стучит о камень каска на голове солдата. Молоденький, с острыми плечами Петрусь Одинец, ежась и кусая побелевшие губы, силился унять эту дрожь и никак не мог взять себя в руки.
— Эк, дружок, как тебя колотит, — не удержался от смеха Костров. Почем дрожжи?
Боец, не смея встретиться взглядом с ротным, начал раскладывать патроны, пересчитывая их один раз, второй… Утопив несколько патронов в магазине винтовки, он дернул затвором и уставился в поле серьезными, немигающими глазами.
— Идут, товарищ командир, — трудно выговорил он побелевшими губами.
— Не пройдут! — ободряюще крикнул ему Костров и посмотрел на часы: стрелки показывали 18.30.
На этот раз немецкие танкисты, видимо, боясь разделить участь догоравших у подножия высоты машин, повели стрельбу раньше, чем достигли рубежа атаки. Пушки с кратким надсадным звоном метали снаряд за снарядом. Они рвали землю, в которой закопались люди. Ухнувший вблизи снаряд заставил Петруся Одинца и Кострова, обнявшись, свалиться вниз. На них посыпались комья вывороченной глины. Еще висел над траншеей кислый дым взрыва, а Костров вскочил и, стараясь перекричать клекот летящих снарядов, зычно скомандовал:
— Ро–та–а, огонь!
Немецкую пехоту, перебегавшую под прикрытием танков, удалось отсечь ружейно–пулеметным огнем. Она залегла. Но танки наползали на высоту. Их было семь. Медленно ворочая длинными стволами орудий, они как бы высматривали местность, ища добычу. Каждому бойцу пополнения казалось, что только его, а не кого–то другого ищет, выслеживает это дышащее огнем щупальце. И каждый жался к стене окопа или траншеи, мысленно просил, чтобы израненный кусок родной земли спас его.
У подножия высоты танки остановились и начали бить прямой наводкой, точно норовя перевернуть и смешать с землей все, что было на высоте, — и окопы, и людей. Кто–то отчаянно пополз вперед, потом швырнул гранату, и она, помахав в воздухе рукояткой, разорвалась вблизи тапка, не причинив ему вреда.
Немецкая пехота вновь поднялась. Солдаты в куцых пронзительно–зеленых куртках, на ходу выравниваясь в цепь, хлынули к высоте.
— Эх, собаки! — услышал Костров голос за спиной и обернулся. На него глядело полное решимости, необыкновенно строгое в этот миг лицо солдата в телогрейке, того самого, который час назад жалел, что остались в оккупации детишки. Он торопливо совал под телогрейку гранаты, затем полез из окопа, собираясь идти навстречу приближающимся танкам. Костров за ногу стащил его назад.
— Пустите, командир! Нечего меня держать, — огрызнулся тот, и лицо его стало разъяренным, ноздри раздулись.
— Брось эти штучки! Умереть каждый может, да только… — Костров не договорил.
Немецкая пехота почти вплотную подошла к своим танкам.
Наши бойцы явственно различали немцев: у одного рыжие, точно обгорелые брови, у другого — перстень на пальце, у третьего — серебряная вязь шнурка на фуражке. Видимо, этот третий был офицер.
— Огонь! — крикнул Костров и сам взял на мушку фуражку с большим козырьком, потом довел прицел до груди офицера и выстрелил. Оглушающий звук выстрела и дым помешали ему разглядеть, как вражеский офицер, взмахнув руками, опрокинулся навзничь.
— Убит! Уби–ит! — охваченный радостью, не своим голосом закричал Петрусь Одинец и тоже начал прицеливаться и стрелять.
Отсечным огнем удалось опять положить бегущих в атаку немцев, и танки остались одни, без прикрытия пехоты.
С запада, через разрывы облаков, проглянуло солнце. Вечерние лучи озарили и кромку дальнего леса, и ржаное поле, и высоту; удержанная в бою земля казалась теперь почему–то особенно теплой…
Со стороны противника поддувал ветер, он донес запах жженой соломы. Немцы подожгли рожь. Клубы дыма лениво переваливаясь над полем, ползли, обволакивая высоту. Каждый понимал, что немцы неспроста подожгли рожь, они хотят под прикрытием дыма ворваться на высоту.
— Что будем делать? — подползая, спросил Бусыгин.
— Держаться, — ответил Костров и посмотрел на часы. — Нам нужно еще выстоять час пятнадцать минут! — И, уже обращаясь ко всем, приказал: Вяжите связки гранат. Танки начнут сейчас утюжить наши окопы…
Никто не проронил ни слова. У солдата в ватнике вдруг пролегла морщина над переносьем. Молоденький Петрусь Одинец, ни на шаг не отходивший от командира, крякнул и положил на ладонь гранату, как бы взвешивая ее.
— Ишь ты… От такой малютки — и горит металл…
Сказал и вздохнул, будто и впрямь эта маленькая граната решала судьбу — и его личную, и товарищей…
Немцы чего–то медлили, хотя было очевидно, что они вот–вот возобновят атаку. Поползав еще минут десять у высоты, танки вдруг начали удаляться. "Что это? Неужели отходят?" — удивился Костров. Немцы, конечно, не могли так просто оставить рубеж, на котором они положили много солдат. Уж не хотят ли идти в обход, окружить и принудить защитников высоты сдаться? Но в каком направлении пойдут танки? Слева — крутой овраг. Скорее всего попытаются прорваться на правом фланге. "Там дорога, она ведет прямо к переправе", — встревожился Костров.
Танки действительно сворачивают на дорогу. Костров оставляет старшим на высоте Бусыгина, а сам с группой бойцов спешит защитить дорогу. Они ползут по ржи. Бьют но лицам и колют колосья, осыпается на землю крупное, пересохшее на корню зерно.
Неуклюже переваливаясь через канаву, танки один за другим выходят на дорогу. А наперехват им ползет Алексей Костров, рядом с ним — боец в телогрейке, тот, что порывался один сцепиться с танками, и Петрусь Одинец. "Его–то и не стоило брать. Мальчишка еще", — пожалел Костров и хотел завернуть обратно. Глянул, а он уже высунул голову из придорожной канавы и манит к себе пальцем.
— Приготовь гранаты! Танки ведь… Эх!
— Я не умею связывать, — ответил Петрусь, поднося Кострову, как груши, полную каску гранат.
Вязать было некогда. Костров вынул из сумки связку и отдал ему.
— Умеешь бросать?
— Под гусеницу? — спросил Петрусь и на всякий случай положил в карман еще три гранаты, потом виновато поглядел на Кострова и заулыбался. С этой простодушной улыбкой Петрусь Одинец пополз вдоль канавы навстречу гремящим танкам. Тяжелую связку держал в руке. Вот он уже у танка, в мертвой, непростреливаемой зоне. Наверно, и сам это поняв, Петрусь выглянул из–за бровки канавы на дорогу; всей громадой наползал лязгающий гусеницами танк.
Улучив момент, Петрусь кинул связку под днище танка.
Гранаты не взорвались. Видимо, забыл снять кольцо. А взрыва ждал ждал мучительно, ругая себя. И когда танк прогремел дальше, Петрусь привстал, поглядел в сторону, где, как ему показалось, ждет Костров, виновато развел руками. Потом побежал, выхватывая из кармана и кидая под танк одну гранату за другой.
Из–под гусеницы полыхнули искры, танк вздрогнул, заскрежетал со свистом и всей махиной сполз в канаву…
Ему перебило гусеницу.
— Товарищ!.. Перемога!.. — воскликнул Петрусь, и голос его оборвался: шедший сзади второй танк полоснул пулеметной очередью. Петрусь упал…
Костров кипел от гнева. Он не мог винить новичка за оплошность, упрекал только себя, что пустил его на тяжкое, смертное дело. Вот уже второй танк подошел. Опираясь коленом в откос канавы, Костров зло сорвал кольцо с гранаты, отсчитал про себя две секунды и бросил связку.
Упруго качнулась взрывная волна, прошлась над головой, сбив непристегнутую каску. Он лихорадочно пополз, остановился возле свернувшегося калачиком Петруся Одинца и схватил его за руку. "Все", нахмурился Костров.
Третий танк двигался осторожно, как бы ощупывая каждый метр земли. Из приподнятого люка высунулся немецкий танкист и вмиг исчез.
— А ну, получай! — крикнул Костров и бросил скрученные ремешком гранаты. Раздался взрыв. Плеснулся перемешанный с дымом огонь. Танк повернулся, выпустив из–под себя гусеницу. Чем–то смрадным обдало и Кострова. Он упал. Было совеем не больно, только зудело и почему–то приятно чесалось в ушах. А кругом — пустота, не слышно даже лязга сзади идущих вражеских машин.
Костров достал третью связку, хотел привстать на колено — и не мог. Сил не хватало.
Цепляясь рукой за мелкие кусты, за коренья, упираясь локтем в землю, он медленно подтягивал свое непослушное тело. Метр, еще один… Полз и считал секунды… Из канавы не было видно танка, но Алексей угадывал, что их пути сойдутся вон у того каменного столба… Вот и столб… Алексей потерял счет секундам… Но грохота танка не слышно… Начал подтягиваться на руках, выполз из канавы.
Шагах в двадцати от столба недвижимо стоял третий танк. "С этим управился тот, белобрысый… "Орел — Воронеж — хрен догонишь!" — через силу усмехнулся Костров. И ему вдруг захотелось встать, увидеть и эту дорогу, и ржаное поле, и высоту, и товарищей своих. Оперся руками о землю, трудно привстал на колени, потом во весь рост… Стоял и чувствовал, как к сердцу подкатывает, теснится "в горле добытая в горьких муках радость…
А на дороге, будто заарканенные и навсегда укрощенные, стояли немецкие танки. Ребристые, кажущиеся очень холодными, с глиной в пазах, лежали враскид гусеницы.
Вспомнив наказ командира полка, Алексей Костров поднял руку и глянул на часы. Циферблат показывал ровно 21.00.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
С ночи заволок Днепр да так и не рассеялся поутру плотный туман. Он висел над крутогорьем и в лощинках пойменных лугов, в мокрых кустах, над песчаными загривками берега и над самой водой. И ничто — ни теплынь летнего утра, ни солнце, ни ветер, забредший с поля поласкать реку, — не могло рассеять его.
Иной раз туман мог бы стать помехой для путника или рыбака, а сейчас туману были рады и даже забеспокоились, когда он начал редеть.
В ту ночь и под утро, пока держался туман, последние войска 16–й и 20–й армий переходили через Соловьевскую переправу.
Когда Алексей Костров с товарищами вышел к Днепру, было уже утро, но, к удивлению, ни переправы, ни реки они не увидели.
Густой туман скрадывал звуки — не слышно было ни людских голосов, ни сигналов едущих машин, ни скрипа повозок, все забилось, все растворилось… Алексей силился что–то разглядеть, но ощущал себя погруженным в совершенно иной мир — невидимый и почти невесомый; так, по крайней мере, казалось при виде моря тумана, слившегося с небом. И только песок под ногами возвращал его к действительности, к чувству земли, а пробивающийся сквозь водянисто–сизую пелену оранжевый круг света давал понять, что это, возможно, солнце, и оно выглядело как бы запотевшим и потерянным…
Откуда–то с высоты пробился звук — то замирал на миг, то вновь нарастал и, наконец, проплыл низко над рекой, будто норовя сердитым ревом своим сбить толщу тумана.
Костров не внял этому проплывшему над головой звуку. А Бусыгин зябко передернул плечами, взглянул в ту сторону, откуда еще доносился рев, и обрадовался.
— Ну и туманец! — проговорил он нараспев. — Ты слышишь, Алексей, немец пролетел. Переправу, окаянный, ищет… Чего же мы–то мешкаем? — с недовольством спросил он, дернув Алексея за рукав.
Костров оглянулся с недоумением. Хмурясь и ни слова не говоря, он повел товарищей вдоль берега, где, как ему казалось, должна быть переправа. Не прошли и километра, как наткнулись на дорогу, сползавшую к реке: машины стояли впритык друг к другу, мокрые, с приглушенно урчащими моторами. Догадываясь, что на переправе создалась пробка и не сразу удастся вывести на тот берег своих ребят, Алексей Костров все равно обрадовался: люди, бегающие с хмурыми лицами, вдруг заронили в его душу теплое чувство успокоенности. И он не обиделся даже в момент, когда, пройдя к переправе, хотел было ради любопытства ступить на мост, но какой–то начальник в комбинезоне с меховым воротником оттолкнул его назад, грозно закричав:
— Куда тебя несет? Помог бы вон!.. — и указал рукой, в которой был зажат наган, на автомашину, развернувшуюся поперек дороги; ее обволакивал пар, выползавший, казалось, из всех щелей кабины, а она все глубже увязала в глине. Недавно вышедший из боя Алексей Костров мог бы оскорбиться грубым окриком начальника, потрясающего наганом, но сейчас ничто не могло его огорчить или вывести из равновесия. Напротив, он остро почувствовал необходимость своего присутствия здесь, на переправе.
— Ребята! — крикнул он, обращаясь к своим бойцам. — А ну–ка, подналяжем!
Будто единым дыханием и грудью бойцы толкнули машину, и этого было достаточно, чтобы переправа снова ожила, и, стуча по дощатому настилу, двинулись автомашины, орудия, повозки…
Туман поредел, хотя еще и не обнажил всего, что делалось на реке. Немецкие самолеты в поисках переправы то и дело рыскали вдоль Днепра. Теперь слышался не только захлебывающийся в сырой мгле гул, но и можно было различить их серые, вытянутые тела.
"Хоть бы туман продержался еще часок", — думал Костров. Он остался на переправе один. Комендант переправы, узнав от Кострова, что его товарищи, вышедшие из боя, смертельно устали, посадил их на порожний грузовик, а его, Алексея Кострова, оставил при себе, велел "держать в руках переправу". И теперь, так же, как и охрипший комендант, Костров на кого–то кричал, кому–то грозил расстрелом, чью–то машину, перевозившую старые кресла и столы, не пустил на мост.
Часам к двенадцати туман рассеялся. Перед глазами был вытянувшийся, живой, как нерв, мост, по которому текла вереница машин.
И вражеские самолеты налетели, начали кидаться на переправу один за другим. Оглушенная воющим свистом и взрывами бомб, притихла, замерла переправа.
Из–за насыпи Костров увидел, как несколько бомб угодили прямо в переправу. Мост подкинуло, потом он разломился надвое; одну половину уносило течением, а другую, более длинную, развернуло и начало прибивать к берегу.
Костров встал, поглядел на разбитый мост и пошел по берегу, чтобы присмотреть, где можно будет переправиться на тот берег. Днепр был неширок, но мутные воды катились неприветливо. Надо было плыть, и как можно скорее, потому что оставленные на этом берегу машины, повозки были сброшены в пучину или горели, а схватка могла с минуты на минуту перекинуться вплотную к реке.
Алексей присел под кустом, начал раздеваться, и вдруг ему повиделось… Тихая речушка… Мокрые склонившиеся над водой, пахнущие тиной кусты… Он забрался по пояс в воду, притаился, ожидая, что вот–вот придет купаться Наташа. Сколько прошло времени — час, а может, и больше ему все равно. Мог бы ждать, кажется, целую вечность. И вот она напуганно и, завидев его, стыдливо поджимает колени, соблазнов… И Алексей, чувствуя, как теряет равновесие, падает и плывет к ней из–за куста!.. "Ой!" — вскрикивает она напуганно и, завидев его, стыдливо поджимает колени, прикрываясь ладонями… Алексей, как бы не замечая ее, плывет дальше и срывает теплую, пахучую кувшинку… Они садятся на пригретую траву, Наталья держит у лица кувшинку, видит в желтых лепестках капли, и они дрожат… Глаза у нее тоже немножко влажные, с искорками, которые еле заметно вздрагивают.
Низко скользнувшая тень самолета прерывает его воспоминания. Стучат крупнокалиберные пулеметы. Алексей жмется к откосу. Он складывает в один узел кирзовые сапоги, пахнущую потом гимнастерку, брюки с протертыми до дыр коленями, пилотку и скручивает все это ремнем. Винтовку продевает в узел. Поднял, как бы взвешивая на руке, — тяжело, доплыву ли? Но зашел в реку не колеблясь. У берега дно илистое, вязкое. Дальше — песок. Идти бы скорее, а река все глубже, и течение относит. Надо крепче держаться на ногах и идти, идти, потому что опять раздирают небо рев моторов и надсадная стрельба пулеметов. А взглянуть кверху, осмотреться нельзя того и гляди собьют волны. И чего Днепр разгневался? Хоть бы унялся, поласковее был — ведь так много Алексей сделал для тебя, беспокойная, упрямая река! Утихни, помоги и ему, солдату, в беде. Но нет, Днепр не внемлет голосу, он сердит и хмур и, кажется, не щадит в гневе ни недругов, ни своих…
Подводная стремнина неожиданно толкнула Алексея, закружила на месте и потянула вниз, ко дну. Он хлебнул воды, ушел с головой под воду, но тотчас нащупал дно, оттолкнулся и вымахнул на поверхность. Так он делал не раз и не два. И уже не захлебывался, приноровился: вдохнет глубоко, погрузится и снова толчок кверху. И виделось ему то небо, будто опрокинутое, то кусок берега, то вновь студенистая муть воды…
Ныряя, он цеплялся пальцами ног за камни, отталкивался и был уверен, что продвигается вперед шаг за шагом, на самом же деле плотная вода удерживала его на одном месте, только относило течением. Боялся, что обессилит, и тогда прибьет его к берегу, ставшему уже вражеским; оттуда доносился частый треск автоматов.
Устал Алексей, понял, что силы покидают его, лег на спину и, отталкиваясь ногами и одной рукой, поплыл. Черт возьми, оказывается, удобнее плыть и напрасны опасения замочить одежду, винтовку. Узел висит на одной руке, хотя и тянет вниз.
Пока он плыл на спине, вода закрывала уши, брызги застилали глаза. И это хорошо. Если бы он слышал и видел происходящее вокруг, — о насколько, стало бы ему труднее! Потому что не один он, а многие переплывали через Днепр, и немецкие летчики, видя барахтающихся в воде людей, спустились низко, будто стремясь расстрелять и реку. И то, что судьба хранила Кострова, было похоже на чудо.
Уже захлебываясь, Алексей ткнулся головой в берег. Вылез из воды, присел, огляделся: над рекой кружили немецкие самолеты, и видно было, как из–под крыльев вырывались маленькие языки пламени. "Расстреливают безнаказанно, стервецы", — подумал он и подвинулся к обрыву, свисавшему над водой. И только сейчас ощутил во рту солоноватый привкус. Прикоснулся рукой к губам — кровь. "Ранен. Где это меня?" Ощупал лицо, голову, по боли не почувствовал, только из рассеченной губы сочилась кровь. "Прикусил, только и всего", — усмехнулся Алексей и еще подумал: "И у Наташи тогда губы были теплые…"
Он поспешил одеться, поднялся и, глядя в небо, где кружили вражеские самолеты, зло погрозил кулаком.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
С фронтов текли в Берлин победные сообщения.
Все глубже на восток вклинивалась германская армия, ломала, крушила русские позиции. Пронзительно–радостными вскриками фанфар был оглушен Берлин, с остроконечных кирх срывался, плыл по городским площадям и улицам колокольный гул.
Вне себя от возбуждения, Гитлер ходил по кабинету, невольно прислушиваясь к доносившимся с улицы звукам. Величавым и торжественным… Мысленно он был там, в российских просторах, в колоннах своих армий, которые добивали, по его убеждению, уже разгромленные большевистские войска.
Прошлой ночью ему приснился сон, и поскольку Адольф верил снам, то, поднявшись чуть свет, он попытался восстановить в памяти все, что ему привиделось.
…Черное поле. Дорога. Где–то бьют колокола. В ушах ломит. И слышится хор. Детские голоса тонко, заунывно поют. Потом ему видится крепость. Во мраке она кажется особенно громоздкой и тяжелой. Длинный подземный коридор. И он, Гитлер, идет по нему, гулко стуча каблуками сапог. Хлюпает вода. Она стекает с каменных стен, капает с потолка. Мокро и холодно. Но он идет. Надо скорее пройти этот длинный, мрачный свод крепости. Вдруг глаза ему слепит кровавая вспышка. Все небо кровавое. И сквозь вспышку из самого огня появляются какие–то люди. Все в белом. Тонут в бушующем огне, а ни сами, ни одежда на них не горит. Несгорающие люди. Бегут к нему. Он в ужасе. Он хочет кричать, а голоса нет… Люди в белом, как гигантские птицы, подступают отовсюду, хотят поймать его… Он силится ударить, хочет взмахнуть кулаком, но рука не поднимается, онемела. Люди в белом угрожающе подступают, кто–то сжал ему горло до хрипоты, и он… вскочил, как ошпаренный кипятком. "Бог мой! Что это и почему такой конец?" — лихорадочно подумал Гитлер, потирая лоб и пытаясь успокоиться. Но успокоение не приходило.
Услышав глухой стук в покоях Гитлера, его личный врач Морель, занимавшийся таинственными гешефтами, поспешил на помощь.
— Мой фюрер, — прошептал Морель, взяв его за обе руки, потные и холодные. — Вернитесь к прежнему образу мышления. Сны имеют свои превратности.
Гитлер встал. Состояние у него было подавленное. Чтобы взбодрить себя, принял горячую ванну. И вот теперь ходил по кабинету, ждал звонка Кейтеля.
Звонок раздался в те самые минуты, когда германские войска заняли Смоленск. Последний крупный город, стоящий на пути к Москве. Ворота к сердцу России. И фельдмаршал Кейтель не удержался — поздравил с окончательной скорой победой, потом осведомился, не желает ли фюрер принять парад войск в большевистской столице. Гитлер пообещал прибыть на парад тотчас, как только его солдаты вступят на Красную площадь.
В тот же день, 16 июля, Гитлер пригласил в замок своих приближенных.
Вилла "Орлиное гнездо" — не под стать имперской канцелярии и даже личной резиденции фюрера в Бергхофе — размещена в пещерной глубине скал. Гитлер совещался здесь только с особо доверенными лицами.
Вызванные им в тот день рейхслейтер Розенберг, рейхсминистр Ламмерс, рейхсмаршал Геринг, фельдмаршал Кейтель и Борман уже в пути испытывали напряжение. От Бергхофа асфальтированная дорога поползла в гору, мимо железобетонных казарм, в которых селились никуда не отлучавшиеся отсюда и даже не состоящие в переписке с родителями эсэсовцы из личной охраны фюрера. Тяжел был подъем в горы, настолько тяжел, что сидевшие в машинах невольно чувствовали эту тяжесть.
Дорогу теснили угрюмые громады скал. Наконец показалась ограда из грубо отесанного камня. Она опоясывала террасу и замыкалась только у железных ворот, над которыми возвышался барельеф: свирепая птица держала в когтях свастику. Но это было еще не само "Орлиное гнездо". За воротами дорога вилась все выше в гору и приводила на небольшую площадку. Тут стоял приземистый, как бы выдолбленный в скале, замок с толстыми бетонными стенами и островерхой крышей. Сразу через парадный вход попасть в замок было нельзя, и приближенные фюрера вошли в горловину туннеля, облицованного розовым гранитом. Туннель тускло освещался коваными фонарями на кронштейнах и опускался все ниже, как бы вгрызаясь в твердь скалы. Достигли грота. В гранитной стене слева виднелась дверь лифта с бронзовой решеткой.
Офицер–эсэсовец, хотя и знал приближенных фюрера, оглядел каждого и, не меняя каменно застывшего выражения лица, велел войти. Потом незаметно нажал скрытую где–то в облицовке кнопку электрического сигнала; выждал, пока двенадцать эсэсовцев из личной охраны фюрера не займут места в нижней кабине лифта, затем сам вошел в верхнюю кабину, в которой терпеливо ожидали вызванные к фюреру, и привел в движение лифт. Ствол шахты был глубокий, не менее ста метров, и только отсюда, из пробитого в скале колодца, попали внутрь глухого, изолированного от внешнего мира замка.
Совещание началось ровно в пятнадцать часов. Протокольную запись вел рейхслейтер Мартин Борман. На вид ему можно было дать не больше сорока лет. Полнолицый, с круглым подбородком, кажущийся даже добродушным, а на самом деле грубый и жестокий, Борман питал особую привязанность к фюреру и в свою очередь пользовался у него почти родственным доверием.
"Во вступительном слове фюрер подчеркнул, что он хочет установить несколько основных положений, — записывал Борман. — В настоящее время необходим ряд мероприятий. Об этом свидетельствует высказывание одной бесстыдной газеты из Виши о том, что война против СССР является войной Европы. Таким образом, воина ведется якобы в интересах всей Европы. Этим высказыванием газета из Виши, очевидно, хочет добиться того, чтобы пользу из этой войны могли извлечь не только немцы, но и все европейские государства.
Теперь является важным, чтобы мы не раскрывали своих целеустановок перед всем миром. Это, к тому же, вовсе не нужно. Главное, чтобы мы сами знали, чего мы хотим. Ни в коем случае не следует осложнять наш путь излишними объяснениями. Подобного рода объяснения являются излишними, ибо мы можем все сделать, поскольку у нас хватит власти, а что лежит за пределами нашей власти, мы и без этого сделать не можем.
Мотивировка перед миром наших действий должна исходить из тактических соображений. Мы должны поступать здесь точно таким же образом, как в случае с Норвегией, Данией, Голландией и Бельгией. И в этих случаях мы ведь ничего не говорили о наших намерениях, и мы впредь также будем умными и не будем этого делать.
Итак, мы снова будем подчеркивать, что мы были вынуждены занять район, навести в нем порядок и установить безопасность. Мы были вынуждены в интересах населения заботиться о спокойствии, пропитании, путях сообщения и т. п. Отсюда и исходит наше регулирование. Таким образом, не должно быть распознано, что дело касается окончательного регулирования. Тем не менее, вопреки этому и несмотря на это, мы все же будем применять все необходимые меры — расстрелы, выселения и т. п.
Мы, однако, отнюдь не желаем превращать преждевременно кого–либо в своих врагов. Поэтому мы пока будем действовать так, как если бы мы осуществляли мандат. Но нам самим при этом должно быть совершенно ясно, что мы из этих областей никогда уже не уйдем.
Исходя из этого, речь идет о следующем:
1. Ничего не строить для окончательного регулирования, но исподтишка подготовить все для этого.
2. Мы подчеркиваем, что мы приносим свободу.
Крым должен быть освобожден от всех чужаков и заселен немцами. Точно так же австрийская Галиция должна стать областью Германской империи.
В настоящее время наши взаимоотношения с Румынией хороши, но никто не знает, как эти отношения сложатся в будущем. С этим нам нужно считаться, и соответственно этому мы должны устроить свои границы. Не следует ставить себя в зависимость от благожелательства третьих государств. Исходя из этого, мы должны строить наши отношения с Румынией.
В основном дело сводится к тому, чтобы освоить огромный пирог с тем, чтобы мы, во–первых, овладели им, во–вторых, управляли и, в-третьих, эксплуатировали…" При этих словах Борман, не отрываясь от бумаги и не глядя на фюрера, заулыбался и продолжал писать: "Русские в настоящее время отдали приказ о партизанской войне в нашем тылу. Эта партизанская война имеет и свои преимущества: она дает нам возможность истреблять все, что восстает против нас.
Самое основное.
Создание военной державы западнее Урала не может снова стать на повестку дня, хотя бы нам для этого пришлось воевать сто лет. Все последователи фюрера должны знать: империя лишь тогда будет в безопасности, если западнее Урала не будет существовать чужого войска. Защиту этого пространства от всяких возможных опасностей берет на себя Германия. Железным законом должно быть: "Никогда не должно быть позволено, чтобы оружие носил кто–либо иной, кроме немцев".
Это особенно важно. Даже если в ближайшее время нам казалось бы более легким привлечь какие–либо чужие, подчиненные народы к вооруженной помощи — это было бы неправильным. Это в один прекрасный день непременно и неизбежно ударило бы по самим себе. Только немец вправе носить оружие, а не славянин, не чех, не казах и не украинец. Ни в коем случае мы не должны проводить "колеблющейся" политики. Англичанин всегда отличается равномерным преследованием одной линии, одной цели. В этом отношении мы обязательно должны учиться у англичан; соответственно тому мы не вправе ставить наши отношения в зависимость от отдельных личностей. И тут примером должно служить поведение англичан в Индии по отношению к индийским князьям: солдат ведь всегда обеспечивает режим.
Новоприобретенные восточные районы мы должны превратить в райский сад. Они для нас жизненно важны. Колонии по сравнению с ними играют совершенно второстепенную (подчиненную) роль.
Даже в тех случаях, когда мы оккупируем отдельные районы, мы всегда обязаны выступать в роли защитников права и населения. Соответственно этому уже сейчас нужно избрать необходимые формулировки. Мы не говорим о новой области империи, а о необходимой задаче, выдвинутой войной.
В частности: в Прибалтике район до Двины по согласованию с фельдмаршалом Кейтелем уже сейчас должен быть взят под управление".
Совещание на время прервали. Гитлер позвал своих коллег в чайную, в которой никакого убранства, кроме лежащих на полу тяжелых ковров, не было.
Стол ломился от закусок и старых выдержанных вин, среди которых преобладали французские и балканские. Для каждого были приготовлены блюда по вкусу. Тщедушный, невзрачный Розенберг наслаждался русской икрой, завезенной перед самой войной. Прикрыв тучный живот салфеткой, Геринг охотно ел все, что ему подавали, и особенно любил сосать кости. Мартин Борман, закусывая, то и дело прикладывался к высокому бокалу с пивом.
Труднее было угодить самому Гитлеру. Вегетарианец, он не употреблял ни мяса, ни спиртных напитков; для него готовили тщательно протертые овощные и мучные блюда.
Появилась Ева Браун. С годами поблекшая, утратившая свежесть и красоту, она ревниво, до злости на самое себя, стремилась быть молодой: носила жемчужные ожерелья и бриллианты, красила губы, перевязывала со лба белые волосы бантом, массировала лицо, хотя у глаз и возле губ пролегли усталые морщинки, особенно выделявшиеся при улыбке: Подойдя к Адольфу, она наклонилась, что–то спросила шепотом и капризно поморщилась. Фюрер окинул быстрым взглядом сидящих и велел впустить фотографа.
Раскланиваясь, Пауль Гофман еще с порога щелкнул фотоаппаратом, прежде чем успели гости поправить салфетки. Сняв еще несколько кадров, Гофман, а следом за ним и Ева Браун удалились.
Оставшиеся, Гитлер и его приближенные, заговорили о том, как быстрее и лучше освоить уже завоеванные русские земли. Рейхслейтер Розенберг заметил, что, по его мнению, в каждом имперском комиссариате должно быть разное отношение к населению.
— На Украине нам следовало бы выступить с обещаниями в области культуры, пробудить историческое самосознание украинцев, словом, их надо бы…
— Мы в первую очередь должны обеспечить себя продовольствием, возразил Геринг.
— Постой, Герман, — перебил Розенберг. — На Украине следует развивать стремление к самостоятельности. И тогда украинцы будут плясать под нашу дудку. Этим можно вызвать раскол и резню между народами в России. Пусть они ненавидят и пожирают друг друга.
Возник обычный вопрос: имеется ли вообще культурная прослойка на Украине и есть ли украинцы, принадлежащие к высшим классам и проживающие вне России, среди эмигрантов.
— Разумеется, — крикнул Розенберг, слывший специалистом по нациям. Колониями проживают украинцы в Америке, в Аргентине…
— Что ж, по–твоему, заманивать их оттуда золотом? — насмешливо спросил Геринг. — Чепуха! На нас поработает Бандера со своими парнями. Он уже точит ножи против русских. Кстати, — обратился Геринг к фюреру, намерены ли мы посулить какие–либо районы нашим союзникам?
— Антонеску хочет получить Бессарабию и Одессу с коридором, ведущим на запад–северо–запад, — ответил Гитлер.
— Верно, мой фюрер, — кивнул Геринг и спросил: — Но будут ли надежны румыны? Не придется ли их брать за шиворот и гнать по этому коридору?
— Вполне возможно, — кивнул фюрер и заметил, что мадьярам, туркам и словакам не было дано никаких обещаний. — В случае нужды я буду им бросать объедки со стола, пусть грызутся…
В это время Розенберг удалился в кабинет, где только что совещались, и принес скатанную в рулон карту, развернул ее перед фюрером. Геринг предусмотрительно придержал край карты, а Розенберг вместо указки вооружился ложкой, стал водить по северным областям России.
— Советское государство напоминает мне огромную пустую бочку, заговорил Розенберг. — Достаточно ударить по обручам — и оно рассыплется.
— Уже разваливается. Советского Союза как такового нет. Это всего лишь географическое понятие, — заметил Гитлер.
— Да, мой фюрер, — согласился Розенберг и продолжал водить по карте. — Вот Прибалтика. Границы ее обширны, подступают к Петербургу у озера Ильмень, затем врезаются клином в земли Московской губернии…
— Это ясно каждому школьнику, — зло бросил Геринг. — Правильнее будет присоединить к Восточной Пруссии различные части Прибалтики, например, белостокские леса.
— Вся Прибалтика должна стать областью империи, — растягивая слова, сказал Гитлер.
— Вот именно, — подхватил Розенберг. — Это первый имперский комиссариат, легко поддающийся германизации. Прибалтика когда–то была нашей древней колонией.
— Там были владения баронов Розенберг? — переспросил Гитлер.
— Да, мой фюрер, вблизи Риги сохранился фамильный замок нашей семьи, — Розенберг ткнул ложкой в карту.
— Я дарю их тебе. Правь своими владениями, — сказал Гитлер.
— Благодарю, мой фюрер, — поклонился Розенберг и счел уместным, как министр оккупированных территорий, развивать свои мысли дальше:
— Второй имперский комиссариат охватывает территорию Белоруссии. Третий — самый большой, — Розенберг провел ложкой вдоль границ Украины. Его мы делим на восемь генеральных комиссариатов. К Украине отойдут Курск, Воронеж, Тамбов и Саратов. Административное управление на Украине возглавляют двадцать имперских комиссаров… И далее Кавказ. Южные народы испокон веков привыкли называть диктаторов своими покровителями. Мы пойдем им на уступки, во главе поставим гаулейтера и назовем его германским покровителем… На Кавказе много различных народностей: грузины, абхазцы, армяне, осетины, сам черт голову сломит, сколько их там развелось!.. Будет неудобно, а политически опрометчиво делать основным, скажем, грузинский язык. Это могло бы вызвать недовольство других народов этих областей. Поэтому стоит подумать о введении немецкого языка в качестве связующего все эти народы. Тем самым значительно увеличится немецкое влияние на Востоке.
— Правильно, — кивнул Гитлер. — Что же касается Крыма, то он он должен стать областью империи. Крым с прилегающими северными районами мы, как я говорил, превратим в райскую землю, заселим немцами, а жителей вышвырнем оттуда.
— Мой фюрер, очень правильно. Все для немецкой нации! — вставил Борман, который продолжал вести запись и почти не вступал в разговор.
— Да, ради этого мы и ведем борьбу! — сказал Гитлер. — Волжские колонии тоже станут областью империи, точно так же и Бакинская область. Учитывая важность нефти, мы сделаем Баку немецкой концессией, иначе говоря, военной колонией.
— Насколько мне известно, финны зарятся на Восточную Карелию… поднял на фюрера вопрошающие глаза Розенберг.
— Они претендуют и на Ленинград, — добавил Гитлер и по привычке нервно покусал ногти. — Но слишком жирно будет. Кольский полуостров возьмем себе. Там большие запасы никеля. Что же касается Ленинграда, то я сровняю этот город с землей, чтобы затем отдать его финнам.
Заговорили опять о партизанах, об усмирении бунтующего населения оккупированных районов. Гитлер встал и разъяснил:
— Гигантское пространство должно быть как можно скорее замирено. Этого можно достигнуть путем расстрела каждого, кто бросит хотя бы косой взгляд на немца.
— Мой фюрер, — похвалился Кейтель, — я уже отдал приказ за каждого немца убивать 5 – 10 русских.
— Чушь! — воскликнул Гитлер. — За каждого немца убивать 50 – 100 человек!
Когда все было оговорено и решено, Розенберг обратился к Гитлеру, сказав, что его очень тревожит один вопрос.
Гитлер насторожился, отодвинув тарелку с балканским перцем.
— Русские территории бескрайни. Сможем ли мы освоить их, мой фюрер? Одних этих средств вряд ли достаточно. Половинчатые меры никогда не приносили победу нашему оружию.
— А что вы предлагаете?
— Я предлагаю, мой фюрер, оборудовать фабрики, чтобы сжигать этих русских, ведущих скотский образ жизни, иначе в удобный момент они нас проглотят.
Гитлер пощипал усы, прошелся по комнате и, остановившись, сказал, ни на кого не глядя:
— Жестокость и еще раз жестокость! Только так мы сможем покорить Россию.
Вошла Ева Браун в легком платье с обнаженными плечами. Окинув зал томным взглядом, она отыскала глазами стоявшего в углу Адольфа, заметила на его лице нервное возбуждение и, не говоря ни слова, дала понять всем, что пора расходиться.
Через две–три минуты комната опустела.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Над выгоном проплыла тень коршуна. Бурый, с волнистыми пестринами на груди, он склонил голову, лег на крыло и парил, выслеживая добычу. Он был слишком сильный и брал добычу всегда с лету, не опасаясь разбиться грудью оземь, если в мгновение удара жертва увернется. Его боялись многие. В акации и сирень мелко, как горох, посыпались воробьи и притихли, зная, что там, в гуще кустов, им не страшно. С дороги, все в пыли, кинулись к избам, попрятались в подворотнях куры…
Не всякая птица, завидев хищника, спешила уйти от опасности. На середине двора петух вдруг принял такую отчаянную позу, будто собирался вступить в схватку с недругом. Он застыл на месте с упруго растопыренными крыльями, задевая большим пером о землю, и выжидающе, одним немигающим глазом прицелился на коршуна. "Ну–ка, налетай — померяемся силами!" — как бы говорил его упорный взгляд. И коршун, эта когтистая, злая птица, не посмел ввязаться в драку, только опустился ниже, круто поворачивая срезанной по лбу головою. Ему не взять этого острошпорого, крупного и гордого в своей красе противника — какая досада! Отвалив наконец в сторону, коршун убрался на огороды и уже, взмахивая крыльями, совсем было исчез среди высоких подсолнухов и межевых акаций, а немного погодя опять появился над выгоном. Теперь его большая, круто изогнутая тень скользила по земле; прямым свободным полетом уходил коршун, забираясь ввысь, в поднебесье. И там, в белом небе, стаялись грачи — они не то учили молодняк, не то устроили уже прощальные пляски перед осенним отлетом.
Вот где легкая, сытая пожива! И, не задумываясь, коршун вклинился в потешный, танцующий под самыми облаками птичий хоровод. На какой–то миг грачи рассыпались, словно уступая ему дорогу, но скоро увидели, что гость несвойский, с недобрыми замашками, кинулись на коршуна всей стаей, закружили его и, не выпуская, начали теснить вверх.
Коршун любил порой забраться в подоблачную высоту, но теперь ему было страшно: отовсюду его клевали, точно готовые раздергать по перышку, яростные в своем гневе грачи. И он, будто понимая, что высота для него сейчас гибельна, начал уклоняться и еще долго принимал на себя удары, пока не вырвался из стаи и не свалился камнем на землю.
Упав, коршун распластал крылья, мелко и часто дышал, в ужасе поглядывая кругляшками желтых глаз на небо.
Там по–прежнему гуляли стаей грачи. Они забрались под самое солнце и кружили, то вдруг принимались кувыркаться, то сходились и взмывали один за другим, и парили, точно подвешенные в облаках. А потом, с быстротой молнии, шумно кидались вниз до земли, и в неподвижный, млеющий от жары воздух врывался прохладный ветер…
Ивановка жила день ото дня тревожнее. Правда, как и раньше, по звону щербатого колокола, подвешенного на столбе у амбара, люди спешили поутру на работу, в нетронутой тишине поля дозревали хлеба, пахло яблоками и укропом, а на заходе солнца мычали бредущие с выпасов коровы — все было, как прежде, только письма в первые недели войны ниоткуда не приходили.
Село полнилось сбивчивыми, мрачными слухами.
На артельной усадьбе, где за день перебывает больше всего людей, Митяй поневоле наслушается такого, что голова кругом идет. И о чем бы ни толковали — о городах, занятых врагом, о порушенной жизни, — Митяй, слушая, вздыхал, мрачнел. "Это все сына касается, Алексея, а о нем ни слуху ни духу", — думает он и не дождется часа, когда вернутся все лошади, чтобы поставить их на конюшню. Последнее время он все чаще стал наведываться к свату, сердце у него отходило в откровенных беседах с ним. И в душе гордился, что поимел такого дельного, рассудительного, шибко подкованного в премудростях политики свата.
— Э-эх, жизня… — стонал еще на пороге, не спеша пройти в избу, Митяй.
Игнат нацеплял на нос очки, близоруко глядел из–за стола, за которым имел привычку почитывать газеты, а потом вставал, сердито говорил:
— И чего ты взялся жизнь клясть? Опять, гляжу, всякие дурные слухи пускают? Как у них языки не отсохнут!.. Да проходи. Картуз–то вон на гвоздик повесь… Самоварик взбодрим… — И он спешил в чулан, выгребал из печки горячие угольки, засыпал их в самоварную трубу и, возвратившись, садился на лавку, спрашивал: — Ну что там калякают?
— Про войну–то? Эх, и не приведи бог! Гуторят, будто наши доблестные генералы в штаны наклали, сдают города без бою…
— Ну–ну, — усмехался в усы Игнат, который имел привычку не возражать сразу, если заходила речь о делах важных. Сейчас он даже отвернулся, скосил глаза в угол, сердито пошевеливая бровями.
— Ходят слухи, на Москву германец ударился, — продолжал Митяй. Налеты чинит… Да никак в толк не возьму, куда же сила подевалась, войска–то наши?.. И Алексей вестей не шлет… запропал… — трудно выговорил Митяй, в который уж раз за день сокрушаясь о сыне. Он внушал себе, что с Алексеем никакой беды не стряслось, однако и успокоение не приходило — будто лежала на сердце каменная плита, сдавливала грудь, мешала связно говорить и дышать. Порой он даже злился, что сын, может, по своей халатности не дает о себе вестей — и это в такое–то крутое время.
— Нет, неспроста это. Чует мое сердце, — вновь заговорил, точно боясь остаться наедине со своими думами, Митяй, — лежит, наверное, мой сын пораненный и помощи просит…
Игнат уставился на него колючими глазами:
— Ты вот что, Костров, хоть и родней приходишься, а не жалко поругать тебя.
— Шпыняй, ежели по делу…
— Выкинь ты из башки эти страхи.
— Какие страхи? — привстав, спросил Митяй.
— Задурили тебе голову всякими бабьими слухами, а ты за чистую монету принял… "Генералы бегут, Москва пала…" — кривя лицо, передразнил Игнат и всплеснул руками. — Крышка, значит? Конец белу свету…
— И-и, дорогой сваток, да что мне… — терялся в ответах Митяй. Какая охота беду накликать? А все же муторно на душе. А как в самом деле примется разорять нас…
— Немец на это горазд, потому и войной пошел, простору захотел, — с видимым согласием продолжал Игнат. — Простору у нас много, да только скажу тебе, на просторе и заблудиться недолго, потом назад путей не найдет…
— И так гуторят, будто война супротив него может обернуться… Митяй напряженно сощурил глаза. — А позволь узнать, до кой поры ждать этого часа?
Слова эти озадачили Игната. Он и сам в душе не чаял дождаться того времени, когда наши войска наконец остановят врага и погонят его назад. Но всякий раз, когда принимался читать скупые, невнятные сводки с фронта, чувствовал, что желанное это время отодвигается все дальше, и по–прежнему владеют сердцем сомнения и тревоги. Он лишь смутно представлял себе потерянные территории и размеры всех бедствий. И, чтобы не бередить душу свата, Игнат уклончиво ответил:
— Ежели бы я в верхах сидел, государственными делами управлял, то, понятно, доложил бы честь–честью. А так — кто ж его знает…
— Нет, сват, ты мне зубы не заговаривай, — настаивал Митяй. — Ответь прямо, какой оборот война поимела?
— В сводках пишут, отходят наши… Города теряем… Война, похоже, затянется, — рассудил Игнат.
— То–то и оно… — сокрушенно покачал головой Митяй и умолк. Думал о сыне, о потерянных городах и никак не мог доискаться причины, почему же наши отходят, оставляют на поругание землю, беззащитных людей, — неужто немец так силен, что нельзя его обуздать? А может, виноваты наши армейцы, бегут без оглядки, не причиняя урона врагу, — ведь у страха глаза велики! Думая так, Митяй краснел, весь наливался еле сдерживаемой обидой. Словно на что–то решаясь, он озабоченно проговорил: — Дума у меня в голове вертится… Известие надо бы дать Алексею. Все–таки парень еще не обтерся, горячий — может и зарваться…
— Лишнее говоришь, сват, сын он тебе, — возразил Игнат.
— Не об том речь. Я ж ему добра хочу. Отписать надо, как держать себя в бою.
— Этому его командиры научат.
— Не перечу, положим, командиры научат, — согласился Митяй. — А отцовский наказ не помеха. Давай уж, сваток, не посчитай за труд, бери бумагу, отпишем.
Привстав, Игнат взял с полки засиженную мухами чернильницу, поискал в столе ручку и, не найдя, позвал Верочку. Она подала ему свою, ученическую… Игнат обмакнул перо, склонился над бумагой.
— Начнем так, — оживился Митяй. — С поклоном к тебе твой отец Дмитрий Васильевич, и, понятно, кланяется еще Игнат, твой тесть… Живем мы, можно сказать, припеваючи…
— Гм, — усмехнулся Игнат, — не пойму, то на жизнь жаловался, а теперь… Да он не поверит, кто же в войну живет припеваючи?
— Ну, одним словом, отпиши, живы–здоровы.
— А дальше?
— Не торопи, сват, — остановил Митяй. — Давай лучше по–другому… Отпишем ему, как воевать способнее… Ты не смейся, сват! Раз они бегут, то прямо истребуем, по какому праву и кто дал команду, на кого покидают родимую землю. Вот все это нужно отписать. Все! — с твердостью в голосе повторил Митяй. — Он хоть и сын родной, а пущай знает, едрена палка, что я ему не прощу этого позора… И вообще начальникам своим пусть почитает, до какого, мол, места будете пятиться? И куда только глаза их мокрые глядят? Так прямо и пиши, нечего их по головке гладить. Доведись мне, я показал бы им кузькину мать! — разошелся было Митяй, но сват поймал его за руку и усадил. Он подошел к самовару, сердито пыхтевшему жарким паром, и налил в чашки чаю. Заварка оказалась старой, Игнат хотел было разбавить ее кипятком, но подбежала Верочка, всплеснула руками:
— Уж не брался бы лучше, батя. Будто не знаешь, где что хранится. Она выбежала в сенцы, забралась по лестнице на чердак и скоро принесла оттуда пучок сушеного чебреца.
— А я так полагаю, — отпивая из блюдечка чай, степенно заговорил Игнат. — Нечего нам ругательное письмо отсылать. Расстраивать только будем, им и без того тошно.
— Оно, ежели подумать, то, может, и воздержимся ругать, — согласился Митяй. — А усовестить не мешает. Злее будут.
Отстранив блюдце, снова брался за письмо Игнат и после того, как от имени свата посовестил бойцов, сказал:
— Думается, ругать мы все горазды, а ученье преподать — не каждый способен.
— Какое же ты думаешь ученье дать? — насторожился Митяй.
— У меня столько в голове всяких ученых мыслей скопилось, что хоть артикулы сочиняй.
— Артикулы учинять всякий горазд, да что толку в них.
Игнат на это возражал:
— Ты, сват, в этом деле, как вижу, не тово… А я в каких только баталиях не бывал. Всю Украину вдоль и поперек пехом исходил. Неприятель такого стрекача задавал, что и на рысях не догнать. А все почему? спрашивал Игнат и сам себе отвечал: — Да потому, что мы артикулы знали и уставы честь по чести блюли. Вот, положим, артикул 97 Петра Великого. Что в нем сказано?
Митяй пожал плечами:
— Шут его знает.
— А в нем прямо записано, что ежели полки или роты, которые от неприятеля назад побегут, им будет строгий суд учинен.
— Так я ж про то и толковал, — поддакнул Митяй. — Надобно этот артикул Алешке отписать, чтоб они там сообща учили.
Поддавшись искушению блеснуть своими военными навыками, Игнат продолжал, как бы стараясь припереть свата:
— А что тебе известно о плутонгах?
Для Митяя вопрос этот оказался таким каверзно–нежданным, что брови у него на лоб полезли. Стараясь разгадать, что же это такое, он глубокомысленно моргал, что–то про себя шептал и в конце концов, не найдя, что сказать, махнул рукою:
— А бес их знает, твоих плутней! Дюже ты горазд до этих хитростей!
— О нет, сваток, — возразил Игнат. — Ты плутонги не скидывай со счету. В них еще сам Петр толк узрел. И Суворов знал им цену. Вот ежели на тебя целая орава пойдет, что ты станешь делать?
— Знамо что. Приклад к плечу — и в штыковую…
— Э-э, — растянул Игнат. — Это никуда не годится. Тут надобен залповый огонь. Стреляй, пали, чтоб неприятелю тошно стало от пуль твоих.
— Дельно ты говоришь. Давай–ка все сюда и запиши, — ткнул пальцем в лист бумаги Митяй.
Игнат обмакнул перо и опять склонился над письмом. А Митяй смел хлебные крошки, скрестил руки на столе и задумался. "Какого все–таки умного свата мне бог послал! Все–то он знает, всюду вхож. Поглядеть на него со стороны — вроде бы никакой учености. А поди — целые артикулы в голове держит… Бери хоть, зараз, надевай на него штаны с лампасами, и полный тебе генерал. Только малость тощеват и виду бравого не имеет. Да и то сказать: в животе ли толк? Иной, поглядишь, как баба на сносях, а постучи ему по башке — пусто, как в барабане.
В избу вбежала Наталья. Она была разгоряченная, сияющая, довольная. Щеки у нее пылали, на шее заметно билась синеватая жилка. Увидев стариков, она засмеялась:
— Вы все пишете?
— Засиделись чуток, — ответил Игнат. — Давай–ка кончать, сват. А то завтра вставать спозаранок. Лутки тесать для сруба. — Игнат свернул письмо, забрал чернильницу, ручку и отнес на полку.
Митяй погладил разомлевшую от жары голову, надел картуз и направился к двери. У порога остановился, взглянул на Наталью. Вытянув по–лебяжьи красивую шею, она жадно пила воду.
"Эх и невестушка у меня, — подумал Митяй. — В целом свете лучше не сыскать".
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
В сумерках, когда с реки потянуло прохладой, по Ивановке на бешеной скорости промчался в кожаной тужурке мотоциклист. Обогнув церковную ограду, он проехал маленькой улочкой и подкатил к белому домику медпункта.
Из окна выглянула повязанная марлевой косынкой Наталья. Завьялов скупо, будто терзаясь чем–то, взглянул на нее, хотел что–то сказать и не мог, только протянул записку и сейчас же нажал ногой на педали, помчался по выгону в сторону сада.
В сухом логу, у куста бузины, он заглушил мотор, поставил мотоцикл и, сняв фуражку, начал прохаживаться взад–вперед по тропинке.
Был конец лета. Деревья, особенно клены, уже роняли пахнущие сыростью листья. Со стороны реки, как из трубы, тянул по ложбине сквозной ветер. Ежась, Завьялов частенько поглядывал то на часы, то на протоптанную через лог тропинку, нетерпеливо ожидая Наталью. Его начинало одолевать беспокойство: "Уж не обидел ли чем? Может, и совсем не придет?"
Завьялов ходил долго, даже женщины и дети, гнавшие с реки телят и гусей, пристально присматривались к нему, точно в чем–то подозревая. Петр зашел за деревья, присел на пенек и закурил. На сучке увидел бабочку. Запутавшись в паутине, она трепыхалась, стремилась вырваться, но все более обволакивалась сплетением нитей. Из корневища выполз и спешил разделаться с ней серый, студенисто–прозрачный паук…
Петр отвернулся, гадливо плюнул.
И в эту минуту он заметил перебегавшую через тропинку Наталью. Она подошла быстрым шагом. Поймав на себе тревожный взгляд Петра, Наталья вспыхнула, приложила ладони к пунцовым щекам и, сверкая горячими глазами, спросила:
— Ты заждался, да? Ну, прости…
Петр помедлил, упорно разглядывая ее. Наталья была в узком, стягивающем в талии пиджаке, в резиновых ботах с каблучками, а на шее висела не раз виденная Петром косынка.
— Немножко заждался, — ответил Петр. — Я уже думал, что–то помешало… не придешь… И вот… пленницу тут увидел, — показал он на бабочку, все еще пытавшуюся вырваться из паутины.
— Ой, бедная! Что же ты ее не выручил? — И она, взяв палочку, разорвала паутину. С минуту бабочка посидела на палке, похлопала зелеными, с черными крапинками крыльями и улетела.
— Ты, однако, жалостлива к чужой беде, — заметил Петр и притянул ее руку к своим губам. Рука ее была горячая, природно смуглая, и Петр невольно подумал, что и вся она, смолоду вобравшая в себя и морскую соль, и знойное солнце, вот такая горячая и смуглая. И при этой мысли он почувствовал, как его неудержимо, словно магнитом, потянуло к ней.
Петр воровато обвел глазами чащобу Старого сада:
— Может быть, пройдемся?..
— Не поздно?
— Что ты, — возразил он с приметной настойчивостью. — Какая чудная роща…
Петр взял ее за руку, и они пошли по дорожке, уводившей из лога в сад. Пробирались через кусты дикой малины, ежевики. Колючие ветки так больно царапали, что Наталья однажды вскрикнула и долго растирала колено. Выйдя из чащи, они остановились под яблоней. Грустный покой лежал в уже осеннем саду. Яблоки и груши были сняты, но все равно пахло антоновкой и чуть внятным ароматом опалой листвы. "Сказать ей сразу или?.. Нет, не скажу… Обождать надо. Всю обедню испортишь".
— Ты что–то грустный? — спросила Наталья, заглядывая ему в глаза.
— Осень идет. Прощальная пора, — вздохнул он.
— Почему прощальная?
— Да так…
Они шли дальше в глубь сада и молчали, лишь переглядывались, тая в глазах сдержанное напряжение.
А кругом стояла глушь, только где–то в селе дзенькала балалайка да ворчливо квакали на реке лягушки.
Завьялов увидел в орешнике стожок сена. Они подошли к этому растрепанному, пахнущему теплом стожку и остановились, повинуясь молчаливому желанию. Чувствуя, что никто их здесь не увидит, не потревожит, Петр схватил Наталью в охапку, и она приникла к нему, покорная, только промолвила уже обмякшим голосом:
— Ой, какой же ты… Нетерпеливый…
Над садом изогнулся зеленоватый, с лукавинкой серп месяца, заглядывал под каждый куст, не пугая, однако, никого своим неярким светом.
Возвращались они в полночь, когда редкий в эту пору туман уже стлался над логом, вдоль выгона. Усталая, Наталья шла медленно, опираясь на его плечо. Мучил ли ее стыд после того, что она позволила себе? Немножко… Но по–прежнему она держала себя свободно и была в настроении; порой склонялась к Петру и шаловливо дула ему в лицо. Это выходило у нее так забавно, что Петр, подставляя щеку, просил:
— А ну–ка еще… Мне так нравится!
Они вышли из сада.
— Пойдем и дальше вместе, — предложила Наталья.
— Я бы хотел, — шепотом ответил он. — Но пока нельзя… Увидят.
— Боишься?
— Нет. Мне чего же бояться… Тебя могут увидеть.
Встряхнув головой, Наталья поглядела на него с жаром. Волосы рассыпались по ее лицу, и она, остановившись, стала неторопливо укладывать их. А Петр стоял возле нее и чувствовал себя счастливым и одновременно опустошенным. Он знал, что завтра уже не услышит ее голоса, не ощутит на своей щеке ее дыхания, не насладится ее близостью… И Петр, мучая себя этим чувством, испытывал такое состояние, будто что–то отняли у него и сам он оказался потерянным.
Они шли дальше. Петр долго молчал, все еще не решаясь сказать Наталье о том, что завтра он уезжает под Воронеж, в лагеря, а оттуда — на фронт. Наконец не выдержал, подавил в себе чувство досады и обиды. Остановил ее на минуту, взял за плечи и, повернув лицом к себе, опечаленно выговорил:
— Уезжаю, Наташа… И до меня очередь дошла…
Даже при лунном свете было видно, как брови у Натальи вздрогнули, губы мучительно сжались, и она притихла, вдруг стала какой–то жалкой. И в ту же минуту она вдруг обхватила Петра за шею и забилась в безудержном плаче.
Петр не успокаивал ее, знал: человеку бывает легче, когда боль выплакана, когда горе омыто слезами…
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Верочка шла с поля, где приходилось ей подносить вязальщицам моченые свясла. Шла не по дороге, а напрямик, через приречный луг. Самые ранние воспоминания были связаны с этим лугом — когда–то он казался ей обширным и непонятным, как мир, но всегда было радостно шагать по траве, видеть тихую речушку, темный бор вдали.
Сегодня впервые Верочка прошла здесь, не заметив даже цветов. Не отводя глаз, она смотрела на ту сторону реки, на новый сруб, поставленный рядом с их старой, покосившейся от времени избой, и в душе у нее росло чувство жалости и неведомого ей и от того казавшегося ужасным позора.
Наташа — и что–то гадкое… Нет, это невозможно. На нее это непохоже. Просто вздор, досужие сплетни!
Уже пройдя луг, Верочка вдруг ясно представила Наташу с букетом в руках. Они шли куда–то с Алексеем, Наташа тихо смеялась и прятала лицо в цветах, Алексей осторожно поддерживал ее под руку.
Как он тогда смотрел на нее? Задумчиво–ласково и потом чуточку, совсем чуточку, как на ребенка, как на младшую сестренку, на нее Верочку. Или это сейчас подумалось?..
Верочка вернулась на луг, нарвала целую охапку ромашек, красноватых метелок щавеля, голубых незабудок… Дома бережно опустила стебли в глиняный горшок с водой, переставляла его с окна на табуретку, на стол что больше понравится Наташе? Глядела на цветы, а видела нарядные платья танцующих на свадебной вечеринке, устроенной сразу по приезде Алексея и Наташи из Воронежа. Алексей приглашал и ее, Верочку, и они бешено кружились в вальсе. Как было весело! Как любила тогда Верочка их обоих, как все казалось хорошо!
И вот резко, до щемящей боли ожившая сцена: разъяренный отец с кнутом в руке… А накануне Наташа пришла откуда–то под утро, растрепанная, усталая. Синие излучины вокруг глаз не прошли у нее и после того, как она поспала: отец сразу заметил, но не вспылил, как раньше, только вздохнул, покачал головой и отвернулся, шепча: "Лучше бы ты совсем скрылась с глаз долой!"
Верочка и сама переживала, видя страдание на ее лице, в глазах, полных растерянности. "Где она могла быть, с кем?" — уже тогда ее разбирало любопытство. С той поры, как Алексей ушел в армию, она, Верочка, сама того не понимая, негласно и ревниво берегла честь старшей сестры и никогда никому бы не позволила бросить на нее тень. Она и сейчас хотела уверить себя, что ничего страшного не случилось. Можно бы совсем не волноваться, если бы Верочка знала, что сестра задержалась до утра на гулянке, но вторая часть вопроса — "с кем?" — повергала ее в смятение. Верочка решилась выпытать у нее все, что касалось ее отношений с Алексеем, разузнать и про вечеринку, и про синяки, появившиеся под глазами.
Долго стояла Верочка у окна. Все более смутны, призрачны тени, все гуще сумерки.
Ни сестры, ни отца.
Верочка вспомнила про давно отложенный для штопки свой старенький халатик — в нем она обычно возилась у печки. Аккуратно расправила на краю стола порванный рукав, нашла кусочек ситца для заплатки.
Дверь в комнату распахнулась неожиданно. Верочка вздрогнула. Но тотчас же постаралась казаться совершенно покойной и ровным голосом выговорила: "Добрый вечер!"
Но Наташа почему–то быстро подошла к ней, приподняла тихонько за подбородок лицо, потом ласково, молча принялась гладить Верочкины пушистые, цвета бронзовой стружки волосы. Верочка замирала от нежной ласки сестры — Наталья заменяла ей мать, и девочка еще не знала ничего милее этих ласк. А как давно не сидели они так!
Одна половинка рамы была открыта, и в комнату лился посвежевший к вечеру воздух. От Верочкиных цветов пахло так же, как когда–то от Алексеева букета. "Ну погляди, погляди… Это же его цветы, для тебя принесены!" — заглядывая на сестру, просили глаза Верочки. Но чувствуя, как Наталья о чем–то рассеянно и встревоженно думает и не понимает ее, она не выдерживает и плачет.
— Не надо, глупенькая, — нежно и рассеянно просит Наталья, задумчиво всматриваясь в темное окно. Сегодня она чувствовала Петра только издали в мыслях, а ей так хотелось снова крепко прижаться к его мускулистой, слегка подрагивающей груди, почувствовать сильное объятие.
Рука Натальи машинально перебирает Верочкины волосы: "В ее годы я уже любила. Верочка ровнее и в мыслях и в любви. Как объяснить ей?"
— Наташа, это неправда, да? И отец и я обманулись, да? — прошептала, вздрагивая, Верочка.
— Это надо понять… Понять сердцем, — медленно произнесла Наталья. Ей подумалось, что совсем недавно она сама не знала себя. Была уверена, что Алексея любит бесконечно, на всю жизнь. На всю жизнь… А потом эта любовь начала затухать. Как костер, в который долго не подкладывали дров. Уехал Алексей служить, прошло время, и вдруг Наталья обнаружила, что в сердце его и не было. Такой бывает обычная, не налагающая обязательства дружба, когда тянет друг к другу, а разошлись — и концы в воду…
В душе она не раз признавалась себе — сначала было немножко страшно, да и стыдно. Но потом Наталья поняла, что любви не нужно стыдиться. И если раньше чувствовала вину перед Алексеем, то сейчас уже трезво спрашивала себя: "В чем же моя вина? Разве только в том, что любовь — настоящая, большая — пришла не тогда, когда я ждала ее? Или в том, что хоть с опозданием, но она все–таки пришла?"
Когда вспыхнула война, Наталья тревожилась за мужа, плакала… И ждала его в письмах, в мечтах… Но чувство Натальи не было достаточно сильным, чтобы вновь разгореться. Костер постепенно затухал. Холодок все более подкрадывался к сердцу.
— Что же ты замолчала? — словно выждав, пока Наталья одумается, переспросила Верочка.
— Я уже не могу его больше любить. Не могу, понимаешь! — с решимостью в голосе проговорила она и тихо прибавила: — У меня к другому чувства лежат…
Отчаяние, обида завладели Верочкой. Она приподняла голову, и в глазах ее застыла оторопь.
— Наташенька, мне страшно!
— Вырастешь, поймешь. А сейчас молчи. Неужели мне легко… — с обидой закончила Наталья.
Для Верочки во всем этом было много непонятного. Не ведала она пока сильных чувств, и не было у нее твердых убеждений — она жила мыслями Натальи, отца, и сейчас, видя, как глаза у Наташи налились какой–то тревожной радостью, Верочка крепче прижалась к сестре.
Громко стукнула входная дверь.
— Вечеряли? Накрывайте на стол, — на ходу бросил Игнат.
Сестры засуетились.
На селе уже ощущалась нужда в керосине, лампу зажигали редко, поэтому спать улеглись рано. Наталья лежала с открытыми глазами, ворочалась, а сон так и не мог одолеть ее до третьих петухов. В голову, разболевшуюся и ставшую тяжелой, лезли безутешные, неспокойные думы. И каждую ночь снились сны. Днем она не могла вспомнить их, но тревожное ощущение не проходило. Порой ей казалось, что минувшей ночью она видела то Алексея, скорбного, сурового, то улыбающегося, довольного Петра.
Наталья только сейчас подумала, что, сколько ни было у нее встреч с Петром и как ни разделяли они чувства, доверчиво отдаваясь друг другу, они никогда с определенной ясностью не говорили, как устроят свою жизнь. Странно — ни она, ни он в таком объяснении не видели необходимости.
Любовь ее к Завьялову уже не была в той поре, когда требовалось проверить, насколько прочны чувства, связывающие их; эта любовь захватила все ее существо, стала нераздельной частью ее жизни. И теперь чем сильнее чувствовала свою привязанность к Петру, тем серьезнее задумывалась над тем, как сложится их совместная жизнь.
Когда были вместе, все понималось легко, просто, а после отъезда Петра неопределенность их отношений стала пугать, сжимать сердце ноющей болью. Она не могла и не хотела жить украдкой… Жить дальше так — значило испытывать постоянный страх перед своей совестью.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
В субботний день, вернувшись с полевого стана засветло, Наталья закрылась в тесной, пахнущей лекарствами комнате медпункта и долго, до поздней ночи писала Завьялову письмо:
"…Расставшись с тобою, думала не писать тебе никогда. Ты холостой, а я замужем. И мне казалось преступлением писать тебе, а сейчас пишу и думаю, что преступно не писать. Пишу тому человеку, которому доверилась, сознавая, что люблю его и любима им.
После твоего отъезда я хожу сама не своя и чувствую себя потерянной, какой–то растрепанной. На душе муторно: война опрокинула всю нашу жизнь. Покалечила, растоптала. Страшно поверить, но это так: в дома уже постучалось горе. Пришло извещение — Витька, сын нашего председателя Лукича (ты, конечно, не знал его, но это был очень дельный парень), погиб где–то под Слонимом. Не просыхают глаза у его матери, и не только одна она обливается слезами: все женщины на селе ходят со скорбными лицами.
Но я креплюсь. Видно, по натуре такая. Даже в беде цепляюсь за краешек радости. И сейчас вспоминаю все доброе, все хорошее, что связывало нас и давало отраду в жизни.
Петенька, родной, что со мной делается!.. Что со мной… Если бы ты знал!.. Расставаясь, все же не предполагала, что будет до такой степени мучительно.
Мне иной раз думается — лучше бы не ведала, что такое бывает на свете…
Думаю о тебе не ежечасно, нет! — каждую минуту, каждую… Я вообще не забываю о тебе, поэтому нельзя сказать, что вспоминаю часто. Все вокруг напоминает, кричит о тебе и только о тебе.
…Припоминаю нашу первую встречу — зимой, на опушке леса. Тогда ты был для меня одним из тех людей, с которыми, здороваясь, стараешься не тратить времени, не обращать внимания.
Ведь тогда я считала себя счастливой…
Алексей — хороший человек, меня любит, и мне казалось, что я его тоже люблю.
Это потому, что я не видела твоих глаз. Встретилась взглядом с тобой — страшная вещь! Ничего похожего никогда не знала. Я не смогла повернуться и уйти. Тянуло, не отрываясь, смотреть, смотреть в твои глаза… Тогда вдруг почему–то впервые захотелось быть меньше ростом, и я даже, разговаривая с тобой, поймала себя на том, что сгибаю колени. Улыбаешься? Ну что ж, улыбайся. Тем более, что я очень люблю твою улыбку…
Как же без тебя мне трудно! Ох, как трудно! И когда же я тебя увижу? Если бы ты знал, как болит душа, как тяжело ничего не знать о тебе! Порой мне чудится, что тебя уже послали на фронт.
Не хочу кривить душой: последнее время нередко вспоминаю и Алексея. Ведь он с первого дня на войне — где он и что с ним? Ты, пожалуйста, пойми это мое беспокойство правильно. Во мне он вызывает сочувствие и тревогу не как близкий и любимый (хотя и доводится мужем), но как человек, очутившийся раньше нас в беде. И не хочу его осуждать. Откровенно говоря, он хороший, честный, и если бы не разлука, не война, то, быть может, не произошло бы и этого…
Что же касается наших отношений, то они остаются неизменными. Говорят, когда такое бедствие, то не стоит писать о чувствах, о любви. Не верю! Наоборот: никогда, как мне кажется, не обостряются чувства и не переполняют так сердце, как во время горя и беды. Любовь сберегает…
И вот теперь, когда нет никакой возможности хоть на минуту тебя увидеть, вспоминаю об этих днях, и мне кажется, что их прошло больше, чем в жизни с мужем. Удивительно!
До последнего мгновения, проведенного с тобой, крепла во мне уверенность в том, что ты — единственное счастье мое. Уверенность в том, что ты для меня ни с кем не сравним.
Поняла, что нельзя было выходить замуж, не имея такого ощущения. Но откуда я знала…
Весь мой прежний жизненный опыт убеждал меня в правильности взгляда: "О счастье не говорят — его чувствуют".
Чем больше счастливая уверенность заполняла сердце, тем сильнее я злилась, вместе с уверенностью к сердцу подступало нехорошее чувство досады, обиды… Почему такое дано мне переживать не тогда, когда я была девушкой, ждала этого, долго ждала!
Однажды ты впервые сказал: "Где ты была раньше?"
Я не в силах была ответить — бесконечно горько.
Как я злилась!
Неизвестно на кого: на судьбу, на себя, на тебя…
Временами чувствовала только эту злость. Ничего больше.
Один раз ты произнес: "Теперь надо посмотреть, прочно ли это чувство, постоянно ли?"
Ничего особенного как будто и не сказал. А меня это очень обидело, очень. Не одна неделя прошла, но до сих пор не могу равнодушно вспомнить эти слова.
Мучительное и приятное занятие — вспоминать. А вспоминать есть что!
Помнишь, отдавая мне букет ландышей, ты сказал: "Осторожней". Я тогда со своим сердцем не умела обращаться, милый, а не только с ландышами. Я внушала себе: надо быть твердой, надо убедить, что не могу дать ему счастья. Потом уйти. Тогда он не будет ни подходить, ни даже смотреть на меня. Я тоже возьму себя в руки. Потом буду уважать себя за это.
Но была очень непоследовательна.
Чувствовала себя то беспредельно счастливой, то бесконечно несчастной: все ощутимее было непонятное, глухое чувство чего–то неизвестного. И я пугалась.
Пишу, а мысленно переношусь в сад.
Я не владела собой…
Разрешить тебе все…
Разрешить, не имея ничего определенного впереди; разрешить, зная, насколько тускла радость, если желание удовлетворяется сразу, едва возникнув; разрешить, зная: что легко дается, то не ценится…
Но я чиста перед своей совестью. Ты можешь спросить, почему же между мной и мужем возникла трещина? Может, помехой тому увлечение? Вот вклинился, мол, Петр, внес разлад, а пройдет время — и все забудется, рапы зарубцуются.
Отвечу откровенно. Ни муж, ни ты, пожалуй, в этом не виноваты. Виновата я да сердце мое.
Ты знаешь, у каждого человека можно наблюдать такие маленькие поступки, они могут быть и хорошими и плохими. Хорошие и плохие мелочи. Они характеризуют человека иной раз гораздо больше, чем крупные поступки. В медицинском институте жила я в общежитии с подругой. Принесла нам как–то молочница молока, налила в одну бутылку больше, в другую — меньше. Как только заметила это, я кинулась к бутылкам — взять себе меньше. Но подруга опередила меня и взяла себе… больше. Вот тебе и мелочи. И дружбе конец.
Не знаю, понимаешь ли ты меня?
Я думала, что к любимому надо относиться… непогрешимо. Да. Именно это слово. И так — всю жизнь.
А как прекрасно жить на свете, если ежедневно будет близко от тебя что–то делать, как–то поступать, о чем–то говорить человек, которого уважаешь до конца, человек, в котором ты уверена больше, чем в самой себе.
Мечты…
Но уж если начнем жить, обязательно будем жить втроем с первого часа — ты, я и счастье.
Настоящая любовь может покоиться только на отношениях человечности и честности, только на больших чувствах, только на желании, чтобы он был как можно счастливее (ведь его счастье — это твое счастье), только на постоянной мысли — что еще можно сделать приятного для него?
Это взаимно — и любовь помогает бороться и жить, бороться и побеждать!
Разве когда–либо придет беда в их дом?
Они ведь уже привыкли каждым поступком выражать любовь свою, приносить радость друг другу…
Может быть, я сама наделила тебя качествами своего идеала, и мы не смогли бы жить?..
Я требовательна и непреклонна, когда считаю себя правой. Я не уважаю людей, которые говорят: "Вы правы, но… я пока не могу".
Ты был рядом, и я поверила тебе.
Так ли это? Не солгал ли ты?
И если все же думаешь о нашей жизни серьезно, если все же ты не отказываешься от своих чувств, — взвесь и ответь скорее. И честно. Мне очень тяжко. Сердце я тебе уже отдала. Теперь предлагаю руку. Что можно добавить еще?
Сейчас идет война. Ужасная. Я каждый день тревожусь: а вдруг тебя ранят или… Нет–нет, такое не может случиться. Что тогда станет со мной? Как я это перенесу?
Родной мой, счастье мое, я жду встречи с тобой. Когда бы она ни состоялась, я дождусь. Что бы с тобой ни случилось, я дождусь, встречу и буду всегда, всю жизнь любить тебя, только тебя.
Н а т а л ь я".
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Никогда Наталья не ждала писем, да и не имела привычки сама заводить переписку, а после отъезда Петра ощутила жадную, неодолимую потребность не только самой писать, но и ждать, ждать от него весточки и чувствовать, как все же прекрасно получать строки, написанные его рукой.
Ходила на почту всякий раз, как привозили с Хворостянки запакованные под сургучными печатями мешки, и опять ждала — ей уже просто совестно было туда заглядывать каждый день и спрашивать одно и то же. И вот в один прекрасный день, в начале сентября, почтовый агент старик Акимыч с быстрыми глазами и неизменной добродушной улыбкой на высохшем лице, перебирая пачку писем, остановился на одном, повертел в руках конверт и загадочно крякнул, поглядев на Наталью.
— Ну, молодушка, с тебя причитается. Спляши за свое найденное счастье!
Наталья взяла конверт, и током хлынула по телу радость, отчего даже закружилась голова. Что–то совершенно ни с чем не сравнимое. Как жаль, что Петр не видит ее в этот момент и не может понять ее чувств: она плакала, и все в ней одновременно пело…
Письмо Завьялова было короткое, сдержанное и каждым словом расчетливое. Будто боясь, что его послание может быть перехвачено и читано другими, он изъяснялся намеками, но меж строк Наталья находила такое, что порождало в ней бурю мыслей, приводило в трепет. "Скоро, видимо в последних числах сентября, предстоит мне дорога далекая и опасная", читала она и ужасалась, видя Петра в трудном походе, в сражении, и, как ни хотела отмахнуться от мысли, ей даже подумалось, что он уже лежит на поле боя раненый, окровавленный и просит помощи… Наталья даже всплакнула, потом совершенно внезапно пришло ей на ум тотчас собраться и ехать к нему. Она не задумывалась, что какие–то силы могут ее удержать, что отец и сестренка будут противиться, что с работы нельзя уйти так просто, что, наконец, по селу рано или поздно пройдет слух о том, что она потащилась за Петром, — все это ее теперь не пугало; она считала себя обязанной быть рядом с ним в опасности и сделать все возможное, чтобы облегчить его страдания. То, что Петр не звал навестить его и устроить хотя бы короткое свидание перед отъездом на фронт, немного смущало, но не останавливало ее. Она даже пыталась оправдать Петра: не пригласил свидеться потому, что не хотел утруждать ее ни лишними хлопотами, ни горечью расставания…
Глянула в окно, поморщилась: стекла слезились, по ним сползали крупные дождевые капли.
И пока в доме никого не было, начала собираться в дорогу. Уложила чемодан, хотела поднять за ручку — тяжел, что–то надо оставить. "Ведь не навсегда уезжаю, только проведать". Выложила зимнее пальто — ни к чему оно, не нужны и лакированные, с высокими каблучками туфли — там будет не до театра, не до веселья. И зачем тащить с собой все платья, не лучше ли взять два: одно легкое, набивного шелка, другое — шерстяное, темно–синее, которое можно надеть в ненастную погоду. Значит, и чемодан тяжелый не нужен, сподручнее взять саквояж.
Кажется, все собрано, уложено. Но как же она уйдет, ничего не сказав и не попрощавшись с отцом, с сестренкой? Это было бы непростительно, станут искать. Нет, надо дождаться. Но как объяснить отцу? Сказать, что еду в Воронеж, а к кому, зачем? И стоит ли лгать?
Оглядывая избу, как бы прощаясь, она взгрустнула. Обычная, ранее успокоительно действовавшая, на нее тишина комнат сейчас пугала. Гул ветра в трубе, надоедливый треск сверчка бередили сердце. "Хоть бы скорее пришли отец и Верочка", — думала она, уже не находя места в опустевшей и как будто тревожно притихшей избе.
В полуоткрытую дверь вошел петух и, подняв шею в багрянце оперения, уставился на нее одним глазом, как бы говоря: "Я тебе уеду!.." — и вспрыгнул на лавку, пытаясь достать со стола кусок хлеба.
— Кшы, кшы, забияка! — крикнула Наталья. Петух спрыгнул на пол, зашагал из избы, топорща криво изогнутые шпоры.
Грозный вид петуха чем–то напомнил ей отца. Припомнились разъяренные его глаза, рука, полоснувшая кнутом… Она поежилась, точно готовилась принять на себя этот страшный удар. "Но скрывать но могу. Не могу!" почти вскрикнула она.
И опять ждала, в нетерпении поглядывая в окно. Проглянуло солнышко, дождь, кажется, совсем перестал, и последняя тучка, подгоняемая ветром, торопливо уплывала.
Мимо дома прошли в сторону правления говорливые женщины. Наталья только сейчас вспомнила виденное вчера на дверях избы–читальни объявление о колхозном сходе. Она подумала, что и отец, и Верочка пошли туда же.
С досады оделась и пошла в правление. Шла, а в мыслях, а сердцем жила предстоящей встречей с Петром — как он отнесется к ее приезду и примет ли, не оскорбится ли, увидев ее внезапно, и может, совсем некстати?.. Она и не заметила, как очутилась возле здания правления: под окнами и у двери вороха соломы. Еще с месяц назад собирались перекрыть сгорбленную крышу, заменить сгнившую солому, а до сих пор не перекрыли, только сняли старую солому и обнажили костлявые ребра стропил. "Война. У людей иных забот по горло", — подумала Наталья и устыдилась оттого, что люди заняты делом, а она едет на личное свидание.
Остановилась в сенцах; дверь была открыта настежь, из избы тянул, как из печки, сизый въедливый дым самосада. Слух ее улавливал обрывки фраз, хохот, сердитые окрики.
— Мужиков, стало быть, на войну и коней туда же… А время приспичило картошку копать, солому стожить, пары готовить. Стало быть, нам впрягаться? — спрашивала озорно и рассерженно бойкая Христина, и не понять — укоряет она кого или довольна. Всегда она такая: накричит больше всех, и сама же потом работает, как вол, за троих.
— Не колготись! Мы все должны работать на войну, — отвечал ей басом Лукич, уже в войну ставший председателем колхоза.
— Нам не привыкать! — соглашалась Христина. — Да только и мужиков, которых еще не взяли в армию, надобно взнуздать… И к делу приставить! А то у нас лежебок много развелось, прямо срам глядеть…
— Перестань лясы точить, — перебил ее из угла осипшим голосом бригадир Клоков.
— Не тебе говорить, молчал бы уж!.. — бросила в его сторону Христина подбоченясь.
— А кому же? — встав, затрубил на всю комнату бригадир.
— Водку не хлещи! — опять ввязалась в перебранку Христина. — Не тебе ли, пьяному, намедни в уши целый пузырек чернил налили ребятишки? Не помнишь? Лежал–то ты, как покойник. Спасибо, на погост тебя не снесли.
Клоков выругался и притих в углу, только слышно было, как сопит в бешенстве.
— Ну, языкастая! — кто–то подзадорил Христину. — Давай, режь правду–матку!
Но Христина, разрядив гнев, села и уже больше не проронила ни слова.
Наталья ждала, скоро ли кончится собрание. Она увидела, как поднялся Игнат, степенно прошел за обтянутую красным сатином трибуну, разгладил усы, чем вызвал хохоток в зале. "Вот еще… Сидел бы лучше", — ревниво подумала Наталья и вся напряглась.
— Я так сужу, селяне. Раз окаянный ворог ломится в двери нашего дома, хочет полакомиться нашими пирогами да пышками… мы ему ответим: не балуй! — грозя пальцем, сказал Игнат. — Получишь синяки да шишки! Да–да!.. — вскрикнул он, потрясая кулаком. Гнев мешал ему говорить. Передохнув, Игнат продолжал: — А что касаемо меня, то хватит в сторожах ходить. Зачисляйте меня в полеводство, и поимей в виду, Христина, мы еще с тобой потягаемся! — сказал он под общий смех.
"Отец, у тебя же такое больное сердце, а ты на тяжелую работу вызвался", — пожалела Наталья и едва удержалась, чтобы не сказать об этом громко.
Задвигались скамейки, люди поднялись и начали выходить из конторы. Наталья метнулась из сенцев и поспешила домой. Только сейчас вспомнила, что обед не сварен, и уже за одно это отец может накричать. Забежала в избу и всплеснула руками: куры забрались на стол, на подоконники, на печку и расправлялись с тем, что попадалось на глаза: клевали краюху хлеба и вчерашнюю кашу из чугунка, что стоял на загнетке, а на теплых кирпичах печки клевали тыквенные сушеные семечки.
Наталья быстро навела порядок в доме, но все равно отец заметил и осерчал:
— Обед даже не сварила. Ни к чему у тебя, Наталья, руки не лежат.
— Некогда было, батя, — извиняющимся тоном ответила Наталья.
— Тебе вечно некогда!.. — И велел Верочке достать из погреба квашенку и студень.
Верочка пошла и украдкой моргнула сестре: дескать, скройся с глаз, хватит тебе тревожить отца.
Игнат ел молча, квашеное топленое молоко было тягучим, и, навертывая на ложку, чтобы не капать, он осторожно, над ломтиком хлеба подносил ко рту. А Наталья поглядывала на него из–за перегородки и, чувствуя себя как на иголках, терялась, мучилась вынужденным объяснением. "Пожалуй, не стоит говорить, что еду к Петру. Не буду огорчать. Лучше позже… Не все ли равно, когда узнает…" — подумала она. Улучив момент, когда отец собрался было наколоть дров для печки, Наталья подошла к нему, ласково положила ему на плечо руку и молвила:
— Батя, я слышала, как ты на сходе… А у тебя же с сердцем…
Она полагала этим разжалобить отца, а он насупился, со строгостью заметил:
— Что сердце! Переможу. А бывать во всяких сражениях легче? Почему, думаешь, Алексей письма не шлет? Тоже небось смертным боем бьется?.. Мы ведь, как–никак, далече от беды… И негоже в такое время укрываться за всякими болезнями. — Сказав, Игнат вышел в сенцы, выдернул из дощатого паза топор и с маху вонзил его в неподатливо–жилистый пенек вяза.
Наталья зачем–то вошла в комнату, зачем–то переставила с места на место саквояж, и Верочка, заметив это, спросила:
— Куда это ты собралась?
— Выйди, проводишь меня, — шепнула Наталья и с саквояжем в руке шагнула через порог.
— Папа, я уезжаю, — остановившись за спиною отца, проговорила она.
Игнат положил топор, медленно выпрямился, скосил усталый взгляд на дочь.
— Далече?
— В Воронеж мне надо… по делу… посылают за лекарствами. Да я там недолго пробуду…
— Поезжай, раз по делу. Теперь люди без дела не снуют взад–вперед.
— А может, купить чего? Бритву или мундштук? — спросила Наталья.
— Нечего тратиться, зазря деньги сорить, — отказался отец и снова принялся колоть дрова.
За околицей, на мосту, Наталья простилась с Верочкой. В последний миг, как звезды, блеснули глаза младшей сестренки. Не дожидаясь ответа, куда и зачем Наталья едет, но угадывая в этом скором отъезде что–то скрытое и тревожное, Верочка кинулась на плечи старшей сестре, прижалась к ее лицу нахолодавшей щекой. И плакала навзрыд.
— Да будет тебе… Хватит, глупенькая!.. — Наталья с притворной строгостью оттолкнула сестренку. И пошла, не оглядываясь, чтобы еще больше не растревожить Верочку. Удалялась медленно, поникшая, жалкая, чувствуя себя совсем одинокой в этом печальном, таком же одиноком осеннем поле.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Зима взялась по первопутку. С неделю дули сухие, захолодевшие на морозе ветры.
Был шумный, грустный листопад. Отряхивал с себя тонкие, резные листья клен, тихо и скоро оголялись липы, червонным литьем устилали землю яблони. Один дуб не спешил и стоял одиноко и задумчиво. Уже морозы рядили инеем и поля и деревья, тянула вдоль речки обжигающая северная стужа. А дуб по–прежнему крепился и, когда набрасывался ветер, сердито скрипел, позванивал опаленными на холоде листьями, а ни одного не ронял. Его точно удивляло, как это другие деревья так покорно сбрасывают последние остатки одежды и у всего света на глазах подставляют нагие тола под колючий посвист ветра, под острые крупинки метели…
Только и падали с него желуди с бронзовым отливом. Падали тяжело, с дробным стуком. Пролежат они под снегом, перетерпят лютые морозы, дождутся весеннего солнца и тогда сделают то, что дано им природой: раскроют семя, пустят корни в теплую землю, и пойдут от них молодые дубки. Будут они вот такие же, как их родич, — всесильные, кряжистые и стойкие. Недаром старый дуб не балует их, не держит вокруг себя, а смолоду дает им волю и простор, чтобы селились они в открытом поле, смело взбирались на крутизну берегов и курганов и росли на виду, в незащищенных местах, будто самой природой велено им сторожить покой своих хрупких, стройных сестриц и братьев.
Уйдя корнями глубоко в землю, дуб осанисто раздался вширь и стоял выше всех на крутояре, не боясь ни грозовых раскатов, ни летних ураганов, налетающих внезапно с бешеной силой, ни свирепых морозов. Только один сук был расщеплен. Это произошло в начале прошлого лета, когда собрались над ним тучи и удар молнии пришелся прямо по его вершине. Тогда дуб вздрогнул, застонал, но выдержал этот страшный удар. И теперь лишь омертвелый сук не был одет багрянцем листьев и казался шрамом на его могучем теле.
Дуб был живуч.
Недаром в народе говорится: дуб крепнет на ветру…
Деревня Березовка лежит на Смоленском тракте. Многое роднит ее с другими деревнями Смоленщины — такие же бревенчатые, замшелые, осевшие в землю избы, и одинаковая проредь заборов из жердей, и в небо сверился одним крылом колодезный журавель, а на окраине — кусты бузины, низинный луг с полуистлевшими пнями и муравьиными кочками. Если что и отличало Березовку от окрестных селений, так это огромный кудлатый дуб, росший на отшибе, при дороге. Кроме того, березовские избы гордо взбежали на пригорок да так и застыли, будто желая удивить округу или самим подивиться тому, что делается на белом свете.
Любопытство это, в иные времена приносящее жителям отраду, в военное лихолетье обернулось против них жестоко. В первые дни, как фронт переместился и раскатисто грохотал по Днепру, деревню сутками подряд трясло бомбовыми и снарядными взрывами. Некоторые дома были начисто сметены, другие сгорели и напоминали о себе уцелевшими печными трубами, на которых космато чернела копоть; кирпичное здание правления колхоза с угла обгрызло прямым попаданием снаряда, и особенно досталось дубу. Видимо, полагая, что в его неопавшей листве прячется русский наблюдатель, немцы кидали на него мины, прошивали пулеметным огнем, раз даже навалились с воздуха, и упавшая рядом бомба выворотила вместе с землей корневище, осколки, как топором, сделали насечки на коре… Как ни бесновался враг, сколько металл ни бросал сюда, но жил занимавший здесь оборону и стойко дравшийся стрелковый полк, жила взбежавшая на пригорок деревня, жил, не поклоняясь никаким бурям, могучий дуб…
Уже второй месяц войска Западного фронта стояли на Днепре. С мыслью, что рубеж этот надо держать и никакая сила не столкнет их, бойцы так сжились, настолько она была привычной и так укоренилась в каждом, что никто и не помышлял отходить; напротив, советские войска сами порой наносили увесистые удары, вынуждая неприятеля потесниться. После ельнинского контрудара, когда немецким войскам серьезно намяли бока и они, побросав технику, побежали сломя голову, наши солдаты не только улучшили свои позиции, но и готовились вновь схлестнуться с врагом.
Со своей ротой неполного состава Костров занимал позиции за деревней, на прибрежной круче. От немецкой линии обороны ее отделял водный рубеж Днепр. Частенько немцы кидали снаряды через реку, им отвечали тем же, и завязывалась отчаянная перестрелка, не прекращавшаяся иногда до позднего вечера. А по ночам сырой мрак прореживали ракеты; как только они повисали, разбрызгивая мертвенно–синий свет, тотчас, будто спросонья, бил всполошенный пулемет…
Но ни артиллерийская пальба, ни заливистый лай пулеметов, ни бомбовые раскаты, слышимые то здесь, то там, уже никого не беспокоили. Впервые, кажется, после кровавых месяцев борьбы, после бесконечно нудных отходов красноармейцы почувствовали, что осели наконец на Днепре, и если порой залетали сюда одиночные снаряды и мины, то это считалось в порядке вещей, и кто–то заметил, что это даже полезно для встряски мозгов. Бойцы успели деловито и прочно обжиться: стрелковые ячейки и окопы соединили ходами сообщения, пещеру, найденную в расщелине оврага, по которому весной сбегали талые воды в реку, решили приспособить под землянку.
В стенке вырыли нишу, застелили сеном, получилось что–то вроде лежанки. К березовому сучку приспособили лампешку — снарядную гильзу. Натаскали пней, на которых можно не только сидеть, но и удобно писать. А это факт немаловажный, если учесть, что солдата больше всего тянет к письмам, — хлебом не корми, подай ему жданное письмо, а уж время он найдет не только в затишье, но и в минуты опасности нацарапать несколько слов и отправить домой привычный треугольник.
Когда похолодало, стали подумывать, как утеплить штаб–квартиру. Одни уверяли, что до зимы не придется сидеть, что не сегодня–завтра погоним врага назад, другие — и к этому склонялся и Алексей Костров — утверждали, что наша промышленность еще не перестроилась на военный лад, что, собираются в тылу резервы и поэтому рано тешить себя скорыми победами, может, придется и зазимовать.
Пещеру решили утеплить. К тому же с реки потянуло промозглой сыростью, зарядили нудные осенние дожди.
Как–то Степан Бусыгин, ходивший в тыл за боеприпасами, привел из Березовки старика Аверьяна, представил его как умельца печных дел. На вопрос Кострова, почему он со всеми не эвакуировался, тот пощипал рыжую щетину, отросшую на щеках до самых глаз, и строго ответил:
— А кто же доглядит за хозяйством? По ветру пущать негоже. Догляд нужен… — Аверьян поглядел на широкоскулого Бусыгина, видимо, понравившегося ему своей деловитостью, и спросил: — Так по какому же делу приглашение имею? А то мне неколи — живность дожидает.
— Какая у тебя живность? — удивился Костров, зная, что деревня давно опустела.
— А петухи. Не чуял, как они по утрам голосят?
— У него их, целая ферма, — усмехнулся Бусыгин. — Люди–то в спешке уезжали, не до кур было. Задают теперь концерт на всю деревню!
— Пущай живут. Мне–то с ними веселее, — засмеялся Аверьян. — Так, значит, по какому же делу истребовали меня?
— Помоги, папаша, хоромы наши утеплить, — обратился Костров и завел его в свое подземелье.
Аверьян долго оглядывал пещеру, что–то примерял, шептал про себя, потом сказал:
— Могем, способные… — и больше не проронил ни слова, пожевал губами, пошел в деревню. Часа через два вернулся, обвешанный разными печными инструментами, вплоть до мастерка, которым затирают поверхность кладки, и взялся за дело. Он выдернул столбики, на которых крепился стол, вскопал лежанку, разрыл пол. Потом начал срывать стены, делая убежище просторнее, а главное — выше, чтобы можно было стоять, не пригибая головы. Когда стемнело, перетаскал ненужную землю к реке, оставив только золотисто–желтую глину для кладки. Той же ночью вместе с Бусыгиным Аверьян принес из деревни кирпичей, прикатил откуда–то толстенную железную бочку. Костров посомневался, надо ли такую громадину ставить — она же много дров будет пожирать.
Аверьян посмотрел на него с веселостью.
— У всякого человека есть способство к делу, — сказал он. — Тебе, к примеру, командовать, а мне — печи класть…
Аверьян продолжал кладку. Работал увлеченно, позабыв даже о петухах. И никого, кроме Бусыгина, который помогал ему месить глину, не пускал в землянку. С кладкой печи старик управился, а вот с дымоходом произошла заминка. Он всегда заботился о том, чтобы у печки была хорошая тяга, дым шел кверху, и не просто рассеивался, а стоял трубою; по нему, по дыму, люди угадывали перемену погоды — морозно будет или ветрено. Поначалу он так и хотел вывести дымоход, но спохватился: время–то военное — по одному дыму немцы увидят землянку и накроют ее снарядом. При этой мысли Аверьян даже побледнел и начатую трубу тотчас развалил. "Вот она какая морока!" думал Аверьян, похрустывая короткими пальцами, пока наконец не смекнул, что дым нужно выводить не кверху, а вниз, чтобы он стлался по земле и непременно рассеивался.
На третьи сутки начисто закончив отделку, Аверьян взвалил на себя инструменты и собрался идти в деревню. Когда Костров, оглядывая печь, намекнул, что полагалось бы затопить, проверить, Аверьян уловил в этих словах оскорбительные для себя нотки и обиделся.
— Хоть ты и в начальники выбился, а попомни: дите чином ниже родителей, — в сердцах ответил Аверьян и ушел, пообещав проведать как–нибудь в другой раз.
Но шло время, уже октябрь надвигался, а старик не появлялся. Больше всех о нем вспоминал Костров. "Как он там, в развалинах, терпит беды?" думал Алексей. Как–то раз, возвращаясь из штаба полка, он заглянул в деревню и обрадовался, когда увидел старика в окружении важно гулявших по двору петухов.
— Рад видеть, товарищ Аверьян! — пробасил Костров, подходя к нему торопким шагом.
— Ваше здоровьице! — отвечал старик, пожимая большую теплую руку командира.
— Ну и печь вы сложили! — заговорил было Костров.
Но старик взглянул на него с беспокойством, перебил:
— Значит, не сберегли? Вестимо, до каждой вещи догляд нужен.
— Да нет, папаша, — ответил Костров, приятно поеживаясь, будто заскучав по теплу добротно сложенной печи. — Три полешка бросим, а тепло сутки держится.
— То–то! — погрозил пальцем Аверьян. — Трещин только бойтесь!
— Каких трещин?
— А всяких… — неопределенно ответил Аверьян и прищурился, глядя куда–то вдаль.
Костров хотел было распрощаться, дол у него в роте, как всегда, было по горло, но что–то сейчас удерживало его. Кажется, вот этот намек на какую–то трещину, а может, и что другое…
Алексей раскрыл пачку папирос, протянул было старику, но тот папироску не взял. Сунув руку в карман, Аверьян выдернул веревочку с болтающимся на ней кожаным кисетом.
— Не употребляю фабричных. Привык к самодельному, позабористей он, сказал Аверьян и, скрутив большую цигарку, начал осторожно, по щепотке насыпать в нее коренья самосада. По душистому запаху нетрудно было догадаться, что махорка его смешана с цветами донника.
— Скоро, видать, листья с деревьев придется курить, — сказал он, строго поведя бровями. — Благо, лист–то не чисто опал. Вон, глядите, дуб: ряженый стоит. Примечаете? А это надобно знать, особливо вам, военным…
Костров удивился: какая в этом важность?
— Зима будет строгая. Очень строгая, — убежденно повторил Аверьян.
— Значит, кстати печь нам сложили, — улыбнулся Костров. — Глядишь, и перезимуем с ней.
— Нет, — Аверьян сокрушенно покачал головой. — Не зимовать вам, не греть косточки на моей клади.
— Почему?
— Недолгие вы тут жильцы, придется вам опять уходить…
— Ну-у, это ты, отец, зря беду накликаешь! — протянул Костров, и было видно, как пошевелил он скулами не от злости на старика, а от напоминания, что вновь приведется испытать горечь отхода.
— Да–да, так и передайте бойцам… И пущай не будут на меня в обиде, — продолжал будто давно выношенную мысль Аверьян. — Вестимо дело, надо бы расправить плечи да тряхнуть немчуру, чтобы кровью изошла. И то время недалече. Только не теперь… Зверя вы поранили. Это верно. Он прилег, чтобы силенок набраться… Того и гляди, сделает прыжок.
— Но мы же его и так тряхнули, — попытался возразить Костров. Несколько городов даже вернули… А под Ельней так прижали немцев, что они едва ноги унесли.
— Понятное дело. Но то легкий ушиб.
Аверьян встал и, ни слова больше не говоря, ушел в сенцы. Алексей Костров, не решаясь уйти вот так, не попрощавшись, ждал его несколько минут. Аверьян вернулся, держа в руке кувалду. Потрясая ею в сторону, где, по его понятиям, закопался враг, Аверьян с решимостью на лице сказал:
— Строгая будет зима. И сгинут вороги! Все, как французы, сгинут!
Аверьян поклонился и пошел через гумно к подлеску, сиротливо и зябко притихшему за деревней. А Костров еще какое–то время стоял, глядя вслед крупно шагающему старику и дивясь его убежденности. То, что старик вынес приговор врагу, отвечало и настроению Кострова, который также был убежден, что рано или поздно фашистские войска будут изгнаны. Вместе с тем ему, Кострову, не хотелось верить, что опять придется отходить.
— Нет, не может быть, не должно этого случиться. И откуда ему знать? — вслух сердито подумал Костров и почему–то именно в этот момент поглядел на крутояр. Дуб стоял величаво, ни одной веткой не шевеля под напором холодного ветра. Только и слышно было, как звенят на нем, пламенем вспыхивают в скупых лучах солнца каленые листья.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Перед заходом солнца все вокруг кажется умиротворенным, немножко усталым: и река замедляет свой бег, не шумит, как прежде, и ветер усмиряется, и кипенно–белый туман с ленцой переваливается с холма на холм…
Из деревни Алексей Костров пошел вдоль картофельного поля. Ботва лежала темными плетями. Под каждым кустом земля выпирала изнутри, будто и впрямь тесно было клубням и они просились наружу. "Жаль, не выкопали картошку. Погибла", — подумал Костров.
Да разве только одно картофельное поле осталось неубранным? Вон и рожь полегла, осыпавшиеся зерна успели дать густые и ненужные всходы, а чуть подальше, на горке, звенел на ветру перестоявшийся лен.
Костров вышел на дорогу. И всюду, куда ни обращал взгляд, виделась ему осиротелая, принявшая на себя нелегкое бремя земля. Огромная воронка, в которой может легко разместиться целый взвод, преградила ему путь. Алексей вспомнил, как накануне взрывом этой бомбы его тряхнуло в землянке. Дальше попадались воронки помельче, и раскиданная вокруг земля пахла гарью.
Но теперь безмолвствовали ближние позиции: не слышно было ни шелеста снарядов, ни визга мин. Бой шел где–то правее, может, километрах в пяти, и оттуда доносились глухие взрывы, а здесь тихо, ни единого выстрела. И когда Костров по ходу сообщения вышел на берег, увидел, что и река будто застыла: течение было неторопливое, только у берега кружилась и вязала узлы вода. Спокойно–величавая в своей предвечерней красе, река как будто источала это отрадное и имеете с тем немного пугающее безмолвие.
Приближаясь к позициям полка, Костров больше всего удивлялся тому, что солдаты обеих сторон не прятались, будто и не было никакой войны. Вон по брустверу окопа по–медвежьи вразвалку шагает со своими термосами Штанько. Остановился, подозвал к себе бойцов и прямо на позиции раздает в котелки кашу, ломти хлеба.
"Фу, черт его надоумил!" — забеспокоился Костров, зная, что не один он видит своих бойцов, надо полагать, и немцы заметили их с того берега. "Но почему они не стреляют? Ждут, когда соберутся кучно, чтобы разом накрыть? А наши — зеваки! Дурачье!"
— Кончайте! — еще издалека крикнул, пробираясь по ходу сообщения, Костров.
Но Штанько будто не расслышал, озабоченно продолжал опорожнять термос. Костров еще раз сердито окликнул его сзади из окопа, и только тогда Штанько повернул к нему пылающее румянцем лицо.
— Ты что, в уме, товарищ старшина? — вырвалось у Кострова.
— А чего ты такой злющий? — усмехнулся старшина. — На–ка, отведай лучше гречневой каши.
— Прекрати, они же вас накроют!
— Пусть только посмеют, дадим ответную, — отшутился Штанько и поволок в окоп громадный зеленый термос.
Но, как и прежде, было мертвенно–тихо, как будто бы все затаилось и готовилось к схватке или, напротив, к перемирию.
На этом участке Днепр был неширок, изгибался коленом, поворачивая строго на юг. И в сумеречной тишине вдруг послышался голос с чужого, занятого немцами берега. Кострову подумалось, что кто–то зовет на помощь. Невольно высунулся из окопа, присмотрелся: на том берегу стояла группа немцев, и один, рослый, в отделанной серебром фуражке, махал рукой, на ломаном русском языке кричал:
— Эй, русс, давай мириться по Днепру!
В притихшей округе этот голос звучал совсем близко. А Кострову показалось, что он ослышался, и, чтобы проверить себя, даже потер захолодевшие на ветру уши.
Наверное, та сторона ждала ответа. Но наши молчали, потрясенные тем, что услышали. Тогда немец в заломленной фуражке повторил:
— Русс, давай делать мир по Днепр!
— Чего они хотят? — каким–то странно глухим голосом спросил Костров.
— Мира просят! — усмехнулся подошедший Степан Бусыгин и, показав кукиш в своем огромном кулачище, крикнул:
— Согласны мириться! Только по Берлин!
Какое–то время немцы молчали, будто и впрямь думали, как им ответить на столь дерзкое предложение русских. Только в сумерках неожиданно произвели сильный артиллерийский налет. Снаряды летели через реку, захлебываясь в мглистом тяжелом воздухе, и падали там и тут, не причиняя, однако, никакого вреда нашим бойцам, пережидающим обстрел в земляных укрытиях.
Обстрел прекратился так же быстро, как и начался.
Дотемна Костров ходил по окопам, свиделся почти с каждым бойцом, спрашивал, хватает ли патронов и гранат, есть ли перевязочные индивидуальные пакеты, пишут ли домой и получают ли письма, хотя самому Кострову, давно не получавшему от Натальи вестей, расспрашивать об этом было нелегко. Обойдя позиции, Костров позвал Бусыгина, ходившего за ним по пятам, в свою землянку.
С реки тянуло сыростью. Шли они молча, и Бусыгин, чувствуя, что товарищ чем–то недоволен или рассержен, не вытерпел:
— Чего ты сегодня не в духе? В штабе припарку дали?
— Нет. Просто вызывали… Должность предлагают…
— Какую?
— Да так… — со скрытой важностью отмахнулся Костров и шел дальше. Темнота была плотная, но за полтора месяца, пока стояли на Днепре, Костров настолько привык к местности, что мог с закрытыми глазами исходить вдоль и поперек рубеж обороны, ни разу не споткнувшись. Затрудняли ходьбу лишь свежие воронки, и Алексей то и дело брал товарища за руку, говоря:
— Осторожно… Держись за мной.
— Нет, ты мне брось зубы заговаривать. Поди, в штаб метишь… От строя хочешь отбиться? — нетерпеливо допытывался Бусыгин. Но Костров промолчал, и Степан, фыркнув, решил поддеть его:
— Оно, понятно, имеются… видел таких… Пока не вылез в чины, вроде ровня. И голоса не повысит, и на сырой землице с тобой переспит в обнимку, и чуть какая заваруха… Спасай, мол, дружок, вдвоем нам смертный ужас терпеть… А как дали ему повышение — задерет нос, напыжится, ну просто не человек, а петух с Аверьянова двора!
Костров усмехнулся, приняв упрек за шутку. А Бусыгина это еще больше озлило.
— Слушай, Алешка, — сказал он нарочито тоскующим голосом. — Признайся мне начистоту, почему от тебя Наталка отшатнулась? Не кажется ли тебе…
— Брось чепуху молоть! — оборвал Костров и, преградив ему дорогу, спросил: — Откуда тебе знать, что отшатнулась?
— Ну как же, в переписке не состоите давно… Ни ответа, ни привета, — проскрипел Бусыгин и как будто сочувственно вздохнул: Характер у тебя такой, что можешь без жены остаться.
— Что ты сказал? — вытаращил глаза Костров.
— То и говорю. Заважничал! В письмах небось только одни приказы, вот она и побоялась твоего командирского голоса!
— Бабой ежели не командовать, так она может раньше тебя в генералы выскочить.
— Вот–вот, — с видимым согласием поддакнул Бусыгин. — Только, по–моему, нельзя командовать. Лаской надо брать…
— Откуда у тебя такие познания в женских делах? — удивился Костров.
— В этом деле я нагляделся, аж мозоли на глазах, — хмыкнул Бусыгин. Хоть и женатым не был, а вижу, как мучаются в тоске да ревностях некоторые… Одним словом, ближние…
Они вошли в землянку. Снарядная гильза чадила. Костров убавил немного фитиль и велел связному на минутку выйти.
— Я тебя вот по какому поводу позвал, — сразу перейдя на деловой тон, заговорил Костров. — Завтра я действительно ухожу из роты.
— Да ну? — бледнея, привстал Бусыгин и невнятно промолвил: — А я?.. Значит… и не увидимся больше?
— Почему? Будем вместе. Мне велели отобрать команду. Возьму тебя, Штанько…
— А что это за команда? — не понял Бусыгин.
— Бронебойная. Ружья дадут нам противотанковые, — пояснил Костров и от удовольствия цокнул языком. — Говорят, бьют так, что танк насквозь прошивают и жгут, как деревяшку. Только пока никому… Ясно? — уже шепотом добавил он.
Наказав Степану подготовить людей и подобрать имущество для передачи, Костров лег спать рано, потому что к утру должен прибыть новый командир и придется еще до рассвета передать позиции по акту. Улегшись, Костров не переставал думать: заботили его и разговор с Аверьяном, и неожиданно услышанные голоса немцев. "Как это понять? — думал он. — Старик пророчит, что доведется отходить, а немцы, наоборот, предлагают мириться. И это в такое время, когда столько городов и такая территория нами потеряны… Но разве согласимся мы идти на мир, урезывая себя по Днепр? Ишь, нахалы, чего захотели! Мы как–нибудь придем в себя. Мы еще вернемся и до Берлина вашего дойдем! — говорил сам с собой Костров. — Но почему же они мира запросили? Кажется, и Европа лежит у них в ногах, и в силе еще, а поди же — думают, как бы из войны выпутаться…"
Мысли теснились в голове одна другой запутаннее. И в ушах у него вновь звенело от тишины, от напряженно–зловещего безмолвия и ожидания чего–то неизвестного.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Команда бронебойщиков, или, как сразу, еще до вступления в бои, начали ее величать, гроза танков, поселилась в шалашах под крайними соснами; и опушка леса, и дорога, сползающая сюда с пригорка, и неторная, покрытая малинником тропа — все было рассечено траншеями. А в глубине леса, там, где внавал лежали старые, поваленные ветром деревья, где кусты и низинная земля были мокрые и пахли прелью, — там на колесах стоял штаб дивизии, и тылы с запыленными повозками, на которых были навьючены мешки и обмундирование, с дымящимися походными кухнями, с гуртом собранного на дорогах скота. Недоеные коровы целыми днями неприкаянно слонялись вдоль загона и порой принимались так мычать, что полковник Гнездилов выбегал из крытой машины и на весь лес кричал:
— Заткните им, бесам, глотки! Отправляйте на убой!
Увязавшийся с тылами дивизии деревенский пастух принимался гонять их вдоль забора и в конце концов усмирял.
Команду бронебойщиков всячески поощряли и, быть может, даже баловали — бойцам выдали новые гимнастерки, яловые сапоги, у каждого свой спальный мешок, и кормили, конечно, до отвала, забивая для них каждодневно по одной корове. Вдобавок к горячей пище они получали сухой паек — галеты, консервированное молоко, вяленую рыбу, затверделую, покрытую мучнистым налетом колбасу.
Спали бронебойщики в шалашах, связанных из еловых веток, а с утра, чуть только розовел восход, по первому сигналу дежурного они выскакивали наружу, делали зарядку, которая заканчивалась легкой проминкой по внутренней лесной тропе, что сбегала к ручью, и затем обмывались по пояс ключевой водой.
После завтрака бойцы становились по двое, один в затылок другому, клали на плечи длинностволые, с прикладами из орехового дерева ружья и, величаво покачиваясь, уходили на занятия.
И так изо дня в день.
Жизнь в спокойном лесу, далеко от передовых позиций, крепкий сон в шалашах, пропитанных терпким запахом рубленых еловых веток, сытная пища, занятия — все это как–то отдаляло беспокойные мысли о боях, о ранах, о смерти… На участке обороны, занимаемом полками дивизии, прочно стояло затишье, и если бы не глухие раскаты канонады, гремевшей где–то далеко в стороне, терялось бы всякое ощущение близости сражений. "Неужели и вправду хотят они перемирия по Днепру?" — вновь задавал себе вопрос Костров, будто все еще слыша голос немца с того берега. И чем больше Костров думал об этом, тем сильнее одолевали его сомнения; как–то, не стерпев, он решил доложить командиру дивизии. И при одном упоминании о перемирии, якобы предложенном немцами, полковник Гнездилов насупился, лицо окаменело в презрительно–холодном выражении. Он тут же площадно обругал Кострова, упрекнув, почему раньше об этом разговоре не доложил.
— Мозги вам надо бы вправить, — сверля глазами перепуганного Кострова, сказал Гнездилов. — Ишь до чего докатились! Общий язык нашли, и с кем — с нашим заклятым врагом!
Переминаясь с ноги на ногу. Костров пытался было возразить, что это сами немцы затеяли и никто не собирался вступать с ними в перемирие, но полковник резко перебил. Он сказал, что немцы захватили больше, чем могут проглотить, и уверял, что оккупанты уже не соберутся наступать, что силы у них выдохлись. Наше положение, сказал он, прочное, и мы скоро погоним их!
Разговор, который поначалу удручал, кончился, к радости Кострова, мирно. "Значит, немцы выдохлись. И мы будем ждать часа, чтобы ударить", от этой мысли у него поднялось настроение. Он зашагал по ржаному полю на взгорок, куда ушла команда с утра. Сегодня намечались стрельбы. Своими глазами доведется убедиться в силе по виду неуклюжих, но, говорят, очень опасных для брони ружей.
С пригорка Костров увидел, как бойцы, разделившись по двое, лежали на окрайке неубранной ржи и медленно водили длинными стволами ружей — кто в ближний бугор, кто в куст бурьяна, а кто — и невесть зачем — в подернутое тусклой дымкой небо.
Занятия не понравились Кострову. Собрав бронебойщиков на опушке рощи, он встал перед строем и хриповато кашлянул.
— Так вот, товарищи, поглядел я на ваши занятия и подумал: точь–в–точь ленивые бабы так ухватами орудуют. Сунет иная в печку горшок, сама облокотится на загнетку, разнежится у огонька и дремлет. Улыбнувшись, Костров уже строго продолжал: — Не годится такое занятие! Мы учимся не горшки в печку ставить, а танки жечь.
Стоявший у сосны Микола Штанько прыснул в кулак. Алексей заметил это и кивнул в его сторону:
— Вон Штанько даже смех разбирает…
— Та як же не смеяться, товарищ командир? Та хиба це можно с этой бандуры железную армаду сбить? Из нее тильки по горобцам палить…
Костров усмехнулся, а ответил строго:
— Противотанковое ружье — это гроза в руках умелого бойца. А чтоб в этом убедиться, давайте–ка постреляем.
Еще вчера, выбирая место для занятий, Алексей Костров отыскал в придорожной канаве кусок броневой плиты в два пальца толщиной. Он подвел бойцов к тому месту, залег в ста метрах от приставленной к камню плиты и приготовился стрелять.
— Хе-е, — ухмыльнулся Штанько. — Як кажут у нас в Криничках, с сего зароку не буде ни якого проку. Бьюсь про заклад, что сю железяку она тильки царапнеть!
Костров прищурился:
— А что вы положите в заклад?
Недолго раздумывая, Штанько вынул из вещевого мешка кожаную, с медной бляхой кепку. Алексей припомнил, как Штанько этой осенью собирался демобилизоваться и поехать к родным в этой дорогой кепке.
— Вот, товарищ командир, — в свою очередь сказал Штанько, — дозвольте с той стороны железяки притулить мий дюже гарный картуз.
— А не жалко?
— Ни! — махнул рукой Штанько. — Теперь до хаты далеко. И все одно не прошибете.
Алексей Костров целился долго, как будто выбирал более подходящее место в этой небольшой плите. Несколько раз поднимал голову, всматривался, не раздумал ли Микола Штанько, и, наконец, прилип щекой к прикладу, нажал на спусковой крючок. Грянул сухой удар. Алексея оттолкнуло назад, но как ни в чем не бывало он встал и зашагал к мишени. Следом за ним поспешили товарищи. Издали на сером листе брони не было видно никаких пробоин, и Микола Штанько, ликуя в душе, воскликнул:
— А шо я казал, шо?.. Бачите, шла пуля в ворота, а свихнула до болота.
Он хотел отпустить еще какую–то шутку, но глянул на плиту и онемел. Бронебойная пуля насквозь прошила толстую броню и рвано разворотила ее на вылете. А кепка… Кожаная дорогая кепка с медной бляхой, источая желтый дым, горела в бурьяне.
…В полдень команда собралась в баню. Ее устроили по–фронтовому: у ручья вбили колья, оплели их лапником, а кто–то из любителей париться прикатил два огромных камня–кругляша. И, конечно же, были припасены березовые веники, на которые с вожделением поглядывали знатоки парного дела. Сверху баню не покрыли, хотя время уже было холодное, по утрам прихватывали заморозки. Но самым примечательным в этой бане было то, что она состояла из двух отделений. Ведь кроме командиров — штабистов и личного состава обслуживающих подразделений, были и женщины — машинистки, шифровальщицы, связистки, медицинские сестры.
Подходя к бане, Степан Бусыгин прочитал на куске фанеры "женское" и хихикнул:
— Значит, мыться будет толково.
Костров на лету перенял его воровскую мысль, сказал с нарочитой строгостью:
— Смотри, не ошибись адресом. Да и за бойцами поглядывай.
На это Бусыгин, сдерживая улыбку, ответил с достоинством:
— Что вы, товарищ командир, нешто можно? Бойцы у нас сознательные. Бронебойщики!
Что за прелесть сбросить запыленную, пропотевшую, покрытую солью гимнастерку, скинуть кирзовые сапоги и босыми ногами почувствовать — как же это давно было! — парное дыхание крутого кипятка! Опережая друг друга, дюжина молодцов набилась в закуток, обнесенный частоколом. Обжигались о края дышащей жаром бочки, черпали горячую воду, разбавляли ее холодной и намыливались, яростно терли один другому спины березовыми вениками, которые сходили за мочалки.
— Тише, Микола! — кричал один. — Кожу сдерешь.
— Что она у тебя — гусиная? — усмехался другой.
— Сам ты гусь лапчатый.
— Драй его, чтоб привыкал. Еще не такую баню увидит!
— Не пугай, мы и сами можем пару поддать!
Короткая пауза, и снова:
— Ой, ты же холодной окатил! Бес тебя попутал!
— Осторожно, сейчас поправочку внесем. Только крепись, — остерегал товарищ и каской, заменявшей черпак, плескал на него кипяток.
— Разбавь же!.. Ошпарил всего!
— Опять не угодил! Какой же ты сварливый, что баба! — басом проворчал напарник.
Из–за перегородки ощетинился женский голос:
— Иной мужик не стоит и бабьей пятки!
— А это надо поглядеть…
— Попробуй…
— Сию минуту? — озорно подхватил бас.
Последовало молчание.
— А он несмелый, — подзадоривала девушка. — Он только грозится своим длинным ружьем!
— Га–га–га! — грянула мужская половина.
— Хватит, ребята! Собирайтесь живо, другим надо помыться, предупредил Костров. Он еще не мылся, только снял сапоги, гимнастерку и, присев у забора на пенек, грелся, запрокинув голову и подставляя лицо солнцу. Степан Бусыгин тоже собирался идти во вторую очередь. Он стоял в предбаннике и раздавал выходящим из бани чистые полотенца, хрустящее белье. Не дожидаясь, пока помоется вся команда, бойцы уходили к своим шалашам. Только женское отделение не унималось; девушки плескались, визжали, нанося друг другу шлепки. "Ну и проказницы", — смеялся Костров.
Сняв нательную рубашку, Алексей хотел было опять греться на солнышке, как услышал какой–то пронзительный свист. Вскочил и не успел сообразить, откуда взялся этот звук, как низко, над самыми макушками елей пронесся вражеский самолет. Следом за ним пробуравил безмолвие леса еще один "мессершмитт". Саданули крупнокалиберные пулеметы, хлестнул по деревьям вихрь пуль.
Костров кинулся в предбанник и, пытаясь защитить себя, прижался к стенке, плетень не выдержал и повалился. Алексей пополз в глубь парной каморки, второпях опрокинул таз с горячей водой и напуганно отскочил в угол. Кто–то робко вскрикнул, но не оттолкнул от себя, а схватил его за руку и не отпускал.
Тяжелый свист пролетающего самолета и пулеметный стук вновь заставили всех еще плотнее прижаться к земле. Кто–то еще крепче, до боли стиснул руку Алексея. И едва кончилась стрельба и надсадный рев самолетов удалился, Костров приподнялся и, к ужасу своему, понял, куда угодил. Перепуганные девушки сбились в угол. Они не всполошились, когда увидели мужчину, оробело глядели на него, не стыдясь своей наготы.
Костров отвернулся, начал пятиться к выходу, затем перемахнул через плетень наружу.
— Алексей, куда ты запропал? А я‑то ищу… Ты жив? — окликнул его Степан Бусыгин.
— Жив, — отвечал изменившимся голосом Костров и, оглянувшись на баню, подумал: "Черт меня дернул залезть туда. Хорошо, что Степан не видел, поднял бы на смех". — И начал поспешно надевать брюки.
Над лесом в третий раз взвинченно зазвенел воздух, опять налетели вражеские самолеты. Костров и Бусыгин отбежали к ближней сосне, укрылись за ее стволом. Сбитая вместе с веткой шишка ударила Алексея по голове.
Из глубины леса, где размещался штаб, донесся протяжный вой сирены. Сразу не поняв, что случилось, Костров и Бусыгин подхватили под мышки сапоги, гимнастерки и побежали напрямик по сухому валежнику. Там и тут между деревьями мелькали люди. На машины с заведенными моторами, на повозки грузили штабное имущество, навьючивали мешки с мукой, сухарями, тюки обмундирования.
— Как бы нас не отрезали… Фронт прорван… — услышал возле штаба кем–то оброненные слова Костров. "Вот тебе и выдохлись", — подумал он и помрачнел, догадываясь, что придется, наверно, еще немало хлебнуть горя.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
После бомбежки еще не пришедшие в себя от нервного потрясения бойцы, озираясь на небо, собирались в колонну, чтобы идти дальше по дымящемуся и взрытому шоссе. Однако недолгая тишина была рассечена протяжным свистом; один за другим снаряды, захлебываясь в воздухе, кучно падали на дорогу. Первым угодил под обстрел ехавший впереди разъезд, и было видно, как, на мгновение потонув в рыже–дымных клубах разрывов, кони переметнули через канаву и понеслись вскачь, ломая кусты и вынося кавалеристов в открытое поле.
— Откуда стрельба? Что бы это значило? — еще не веря происшедшему, спросил Гнездилов у подбежавшего к нему начальника штаба.
— С закрытых позиций. Докладывали, вон там, за высотой, немцы "колбасу" повесили, — ответил майор Аксенов, по обыкновению протирая очки.
Взбежав на насыпь, с которой открывался широкий обзор местности, Гнездилов торопливо водил биноклем. Небо было затянуто туманом и дымом, только слышались по лощине недалекие звуки стреляющих пушек. Но и пушки, казалось, были куда–то упрятаны, точно из–под земли вырывались и погромыхивали снаряды.
Наконец высоко под облаками в задымленном небе Гнездилов увидел аэростат. Он медленно сваливал свое пухлое и долгое тело то в одну, то в другую сторону.
— С этим мы сейчас… мигом разделаемся, — оживился Гнездилов. Ну–ка, орлы, катите пушку, лупите по нему! — крикнул комдив артиллеристам, и не только на повеселевшем лице, а и в усталом теле впервые за этот трудный день ощутил он приятность.
С редким проворством расчет перекатил пушку через канаву, положил к ее раскинутым станинам два камня, изготовился к стрельбе. И стоило последовать команде, как снаряд за снарядом полетели в сторону аэростата. Изогнутым мешком он покачивался и даже, казалось, взбирался еще выше, к облакам, как бы дразня стрелявших по нему артиллеристов.
— Ну и мазилы! — протянул Гнездилов, кривя губы от досады. — Берите на шрапнель, нечего с ним валандаться!
Шрапнельные разрывы ржавыми облачками сначала вспыхнули ниже цели, потом стали окаймлять ее. После нескольких выстрелов аэростат, накренившись на один бок, начал быстро спускаться, а клубки разрывов преследовали его, пока он не свалился на землю.
— Порядок! — удовлетворенно пробасил Гнездилов. — Не будет мозолить глаза. Теперь можно и в дорогу.
Он снял фуражку и стал энергично махать, чтобы садились на повозки, на машины или строились в пешие колонны.
Самому Гнездилову подали рыжую лошадь со связанным в узел хвостом, и полковник вспрыгнул на нее не по годам молодцевато.
— Ого, я еще могу! Есть еще порох! — крикнул он громким, веселым голосом, точно стараясь приободрить и ехавшего рядом майора Аксенова, и всех, кто глядел на него. — Достаточно было сбить "колбасу", и сразу замолкли…
Неприятельская артиллерия и в самом деле прекратила обстрел после того, как упал на землю аэростат–корректировщик. И однако, шутливый тон комдива, как и то, что стрельба унялась, не обрадовал людей — ехали и шли они молча, опасливо поглядывая на небо, на затянутый бурыми дымами горизонт.
Откуда–то издалека наплывал гул. Он привлекал слух каждого. "Уж лучше бы зарыться в землю и держаться до последнего…" — думали бойцы, в душе недовольные и дневным маршем, и этой в мирное время ласкающей глаз, а теперь опостылевшей магистралью. Для колонны, которая растянулась, как многоверстный плот, ясно видимая и не защищенная с воздуха дорога была просто гибельной.
Это знал и полковник Гнездилов. Он понимал, что на каждом километре, теряя лучшее, что в иных случаях можно было сохранить, — оружие, технику и боевое настроение тех, кто шел сейчас в колонне, — он совершает пагубную ошибку. Но как человек военный, ко всему притерпевшийся, для которого чувство опасности столь же обычно, как и всякое иное чувство на войне, Гнездилов стоял на своем, поторапливал, заставлял двигаться скорее. Воспитанный на повиновении и любивший сам безропотно повиноваться, он не мог и не умел щадить людей и не жалел, если по его вине потери будут напрасными. "На войне не без жертв" — эта кем–то брошенная фраза была для него не столько жестокой, как привлекательной, оправдывающей его поступки. К тому же, по его глубокому убеждению, военным должна быть присуща твердость. А это значит: принял решение, так хоть убейся, а доведи до конца. Изменять же собственное решение, пусть и ошибочное, значило выказать свою слабость перед подчиненными и, таким образом, утратить хотя бы на время власть над ними, а это всегда чревато тяжелыми последствиями. И когда майор Аксенов, завидев вновь проплывшие клином вражеские самолеты, вторично напомнил ему, что надо бы свернуть с шоссе и ехать более неприметной и спокойной дорогой через лес, Гнездилов посмотрел на него не моргая и сказал:
— Не учите, майор. Приказ есть приказ. — Спохватившись, что в ответе сквозила грубость, он добавил: — Смелость, дорогой мой, города берет!
— Приказ–то приказом… Да надо бы с умом нам действовать, — все еще не соглашаясь, отозвался Аксенов.
Резко натянув поводья, так, что конь, хрустнув удилами, запрокинул голову и остановился, Гнездилов повернул свое тучное тело к майору и скосил на него глаза с выражением презрительно–злой настороженности:
— Что значит — с умом? Как это понимать?
— А так… — развел руками Аксенов, но договорить ему не удалось. Вдоль дороги, будто норовя проутюжить колонну, пронесся самолет: запоздало люди кинулись с дороги, рассыпались по кустам и обочинам, ожидая группового налета. Но самолет с черной крестовиной взмыл ввысь так же внезапно, как и появился, и хотя никто не пострадал от его пулеметных очередей, лица у бойцов стали бледными, унылыми.
Колонна двигалась дальше.
Неизвестно откуда взявшийся гул, который раньше доносился глухо, невнятно, но почти всю дорогу назойливо сопровождавший колонну, сейчас заметно окреп, приблизился и, судя по всему, катился где–то по ту сторону леса. И, странно, полковник Гнездилов не подозревал в этом гуле никакого опасного подвоха для себя, для колонны, наконец, для развертывания дивизии на новом рубеже. Напротив, Густой гул приятно щекотал Гнездилову уши и вселял в него то настроение приподнятости, которое обычно переживает военный начальник перед новым, сулящим успех и почести, сражением.
— Ничего, будем носить на груди ордена. Назло всем смертям! подмигнул начальнику штаба Гнездилов и не приметил, как из–за притихших елочек вынырнул на шоссе мотоцикл. Завидев его, конь испуганно шарахнулся в сторону. Полковник еле удержался в седле, потом взглянул на подруливший сбоку мотоцикл и удивился: за рулем, согнувшись набок, сидел офицер разведки Климов. Ладонью левой руки он прижимал висок, сквозь пальцы сочилась кровь, стекавшая тонкими, пульсирующими струйками по рукаву гимнастерки.
— Где это тебя царапнуло? — небрежно спросил полковник.
Не ответив на вопрос, Климов взглянул на него с затаенной обидой.
— Назад… Остановитесь… Тапки прорвались… — с усилием выдавил из себя Климов и упал возле полковника, как бы удерживая его от неверного шага.
— Где ты, хрен моржовый, увидел танки? Где? — склонясь над Климовым и теребя его за плечо, домогался узнать Гнездилов. Но офицер разведки, потерявший много крови, был уже без сознания.
Не добившись толку, разбираемый крайним нетерпением убедиться, где же танки, Гнездилов решил поехать сам и тотчас вскочил на мотоцикл.
— Куда вы, товарищ полковник? Вам нельзя… — пытался было задержать адъютант и схватился за руль, но полковник сгоряча пнул его ногой так, что тот отлетел в кювет.
И вот уже мотоцикл прямиком через кустарник продрался на полевую дорогу, держа направление в сторону гремящего леса.
Дорога увалисто сползла в балку. Не продуваемая летними ветрами, с выгоревшей травой, балка источала полынно–стойкую, будто спрессованную, духоту. Млея от жары и пыли, Гнездилов скоро пересек балку и, наддав газу, стал взбираться на гору.
Он знал, что вон тот, клином выступающий на поле подлесок не опасен. По ту сторону леса двигался поределый, но еще не утративший воли к борьбе полк майора Набокова (сам командир был ранен и отправлен в госпиталь). С утра направился туда полковой комиссар Гребенников. В подмогу стрелкам комдив послал и бронебойщиков Алексея Кострова. "На них можно положиться, не пропустят танки", — подумал Гнездилов. И то, что стрельба из–за леса не доносилась, радовало и одновременно раздражало Николая Федотовича. Раздражался Гнездилов потому, что не любил бесцельных действий, однако сейчас не мог не порадоваться тому, что выйдет в подлесок и узнает наконец, куда движутся танки и много ли их.
Когда он вымахнул из балки на самый гребень и кто–то неразборчиво, может, совсем не узнав командира дивизии, покрыл его громоздким матом, — в это самое время первый снаряд, а за ним и второй грохнули на поле вблизи от него. Взрывы взметнулись сзади и спереди огненными всплесками, и Гнездилов понял, что попал в вилку. Он знал: очередным снарядом, который должен упасть в середине, может накрыть и его. Но словно нарочно оттягивая роковую развязку, немцы медлили выпускать этот третий снаряд. И оттого, что пришлось его ждать, на душе у полковника стало муторно, "Зачем я?.." с внезапно наступившей ясностью только и успел подумать Гнездилов.
Секундой позже прилетевший снаряд буравом ушел в почву, и в то же мгновение земля со стоном выдохнула взрыв. Он повис над взгорьем ядовито–сизым, горящим облаком. И от всего того, что только сейчас было на том месте, осталось одно колесо. Чудом уцелевшее и отброшенное взрывной волной, оно теперь катилось, подпрыгивая и виляя, обратно под гору…
ГЛАВА ПЯТАЯ
На войне люди нередко подвержены случайностям, и как бы ни хотели они создать для себя удобное положение, чтобы защитить рубеж, отведенный участок земли, а стало быть, сохранить и свою жизнь, им не всегда это удается, потому что помимо их воли и разума действуют еще и скрытые законы, начисто отвергающие их желания и поступки. Те, кто противоречит этому и бьет себя в грудь, доказывая обратное, что на войне, дескать, все зависит от личного поведения, мужества, от умения и опыта, — либо кривят душой и говорят не то, что думают, либо никогда не слышали выстрела и представление о войне имеют самое смутное и неверное.
К вечеру, попав под жесточайший огонь, штабная колонна была сильно потрепана, и загнанные в балку люди едва спаслись. Небольшая вереница брошенных грузовиков и повозок осталась на дороге. Открытая, незащищенная дорога, по которой Гнездилов безрассудно пытался проскочить днем и соединиться с отходящими войсками, чуть не погубила штаб. На этой дороге смерть подстерегла и Гнездилова. Но ни в тот момент, когда роковой снаряд накрыл и разнес на куски мотоцикл и ехавшего на нем Гнездилова, ни позже, когда небольшой и почти безоружной группе пришлось с боем отходить, никому и не пришло в голову, что в трагичности этого обстоятельства повинен сам Гнездилов. Его не ругали, хотя и было за что ругать. И не жалели. Его гибель произошла в критические минуты, на самом трудном перевале борьбы, когда перед бойцами, обойденными врагом, стоял страшный вопрос — жить или умереть. И то, что люди были поставлены на грань катастрофы, произошло вовсе не по их вине. Причиной был Гнездилов, его образ мышления и действий, и все, чему он учил, как бы вылилось в его последнюю, неимоверно тяжелую ошибку. В какой–то мере ошибку Гнездилова сглаживал его личный бездумно–храбрый поступок, стоивший ему жизни. Но об этой смерти никому не хотелось думать. Как будто вообще не было и самого Гнездилова. Быть может, когда–нибудь позже придет кому на ум осуждать его, называть недобрым словом или, наоборот, оправдывать, но теперь попавшим в беду людям было совсем не до обид и порицаний. У каждого была забота куда более сложная — как вырваться из окружения.
Серая, промозглая ночь как нельзя кстати прикрыла разрозненные остатки штаба в балке. От полного разгрома спасла именно эта наступившая тьма. Продержись еще часок–другой дневная светлынь, и трудно себе представить, что могло бы произойти. Но окутавшая землю темнота взяла под свою защиту попавших в беду людей. Они жались сейчас друг возле друга, не зная, что предпринять дальше. Ночь давала им возможность собраться с мыслями, обдумать, как же быть. И надо было немедленно на что–то решиться, принять какие–то меры, чтобы уйти из балки затемно, в противном случае рассвет предательски выдаст место расположения и враг накроет группу огнем.
Неспокойная была ночь, не давали улечься тишине взбалмошно стреляющие пулеметы, то и дело будоражили темноту всплески ракет. Вонзаясь высоко в небо, ракеты лопались, и на землю стекали кровавые капли огня. Урча, проходили где–то стороной немецкие танки. Прислушиваясь к все удаляющемуся шуму, Костров жестоко ругал себя за то, что ему не удалось хоть на время задержать их. У него было сильное против брони оружие, и он бы, наверное, подбил не один танк. С пригорка, где команда занимала позиции, стрелять из противотанковых ружей было очень удобно. Колонной выступившие на дорогу танки перемещались совсем на виду. Костров готовился вот–вот по ним ударить. Но помешали пикирующие бомбардировщики. Почти отвесно падая с неба, они бросали бомбы, потом крыло в крыло ходили над позициями, били из пушек и пулеметов, не давая бронебойщикам поднять головы. А танки и не стремились ввязаться в бой. Немецкие танкисты будто думали, что возиться со штабным людом вовсе не их дело, и на больших скоростях ушли вперед, предоставив своей пехоте разделаться с окруженной группой русских. "Спасибо, ночь укрыла. А так бы костей не собрать", — подумал Костров и поежился, чувствуя, как его начинало знобить. Балка продувалась сквозным ветром. Накрапывал дождь, и эта осенняя нудная морось еще больше удручала бойцов. Они стояли во впадине балки — притихшие, озлобленные. Никто не садился, чувствуя, однако, усталость в натруженных ногах. Все терпеливо стояли, чего–то ожидая. Они сознавали свое поражение, но никто не хотел с этим мириться. Тяжкая обида сдавливала грудь. Только обида. Больше ничего.
Дождь усиливался. Теперь уже крупные, хотя и не частые капли ударяли в лицо. Со склона балки ползла глина. Все промокли. Кто–то не выдержал, зло проговорил:
— Чего мы тут ждем? Погибели? Надо уходить.
— Куда? — простонал ему в ответ другой.
— К своим…
— Где они, свои–то?
Помолчали. И опять тот же злой голос:
— Светать начнет, и нас доконают.
— А этого не хотел? Держи–ка!.. — озорно ответил другой и скользнул рукой вниз, словно готовясь расстегнуть штаны.
Над головами колыхнулся смех. Кто–то вдобавок выругался, и снова в тишине послышался дружный гогот. Казалось, вся на время притихшая, немая балка смеялась. Это был верный признак, что люди не пали духом, что в них есть еще силы драться, серьезно постоять за себя.
— Бойцы, товарищи! — послышался настойчивый оклик. — Идите сюда… Быстрее… Комиссар зовет!
И сразу балка пришла в движение. Под ногами зачмокала грязь. Шаги стали тверже, увереннее. Иван Мартынович Гребенников стоял, приметно сгорбившись, под кустом дикой груши, с которой налетавший порывами ветер срывал крупные капли дождя. Костров собрал возле груши бойцов, обступили они тесным кольцом комиссара, ожидая услышать от него слова утешения или нечто такое, что даст им возможность понять, что же происходит. Но Гребенников не собирался ни утешать, ни огорчать кого–либо. Он говорил правду. Он сказал, что на флангах Западного фронта враг сосредоточил две подвижные группировки и прорвал наши оборонительные рубежи. Это произошло вчера, 2 октября, а что будет дальше и каковы размеры катастрофы, — трудно судить. "Ясно одно, — сказал он, — немецко–фашистские войска хотят рассечь Западный фронт и открыть себе дорогу на Москву". И еще он сказал, что придется, вероятно, одним выходить из окружения, так как сообщение с полками прервано, им приказано также самостоятельно пробиваться на восток.
Иван Мартынович заговорил срывающимся от жестокой обиды голосом:
— Да, нам тяжко, товарищи. Дивизия разбита, но… — он передохнул, и голос его будто раскололся: — Но мы не дадим себя похоронить! Знамя дивизии с нами! — Гребенников распахнул шинель, вынул из–за пазухи скомканное полотнище. Взяв за концы, он приподнял над головой полотнище, и по нему прошел тяжелый грустный шелест. Темень скрадывала красный цвет, но люди чувствовали его живое дыхание, виделся им чистый и жаркий пламень знамени.
Комиссар не приглашал бойцов давать клятву. Он понимал, что в каждом из них живет то же чувство, что и в нем самом, — верность долгу и вот этому родному знамени, перед которым каждый был в ответе. И нужны ли были слова? Он только держал высоко поднятое знамя, делая это с единственной целью, чтобы видели бойцы, что здесь оно, обагренное кровью павших товарищей, опаленное пороховой гарью знамя. Ветер заворачивал концы полотнища; знамя колыхалось, и каждый ощущал на своем лице как бы внутреннее, согревающее его дыхание. Чувствуя, как по всему телу током проходит волнение, Костров не удержался и снял каску. Следом за ним обнажили головы бойцы. Долго стояли они с непокрытыми головами, и трудно сказать, чего было больше в этом безмолвии, — боли за поруганную честь дивизии или обиды и гнева на тех, кто загнал их вот сюда, в глухую балку. Налетевший ветер опять качнул ставшие ломкими от заморозка ветки груши, и лица обдало каплями дождя. Костров ощутил на нижней, слегка оттопыренной губе холодноватую капель, лизнул языком. В нем вспыхнула жажда. Ему нестерпимо захотелось пить. А воды не было. И он стал открытым ртом глотать посвежевший, влажный воздух.
Всего лишь короткие минуты стояли они перед знаменем, а казалось это вечностью. Они пошли вдоль балки, в сторону гула. По их расчетам, этот гул слышался на главном шоссе. Значит, движение немецких войск не прекращалось и ночью. Но ведя навстречу гулу отряд, Гребенников знал, что опасность там не уменьшится, а может, возрастет, зато идти будет удобнее — параллельно шоссе почти сплошняком тянутся леса. Днем в них можно укрываться, а ночью — двигаться. Сейчас они торопились до рассвета попасть в леса, иначе, действительно, их может застигнуть враг. В балке но было никого и ничего, кроме брошенных повозок и мокрого кустарника. Мешала идти вязкая глина. Солдаты двигались гуськом, друг за другом по извилинам троп. Не раз эти тропы обманчиво сворачивали, кончались тупиком перед карьерами, нависающими глыбами глины, и приходилось выбираться назад, еле вытягивая ноги из липкой жижи.
Через некоторое время, когда шум на дороге стал ближе, явственнее, Бусыгин толкнул шедшего впереди Кострова и каким–то тусклым и усталым голосом проговорил:
— Гляди, как прут!..
— Потише, а то могут подслушать лазутчики, — попросил Костров.
— Чего мне бояться? — возразил Бусыгин. — На Москву лезут, гады, а я должен молчать! Да ты знаешь, мне сейчас легче самому умереть, чем переживать такое…
— Москву они не возьмут. Ни в жисть!..
Сказав это, Костров опустил голову, надолго замолчал. Странное чувство испытывал он в эти минуты: не было в его душе ни отчаяния, ни растерянности, только обида туманила, и почему–то даже трудно было дышать. Успокоив товарища, сказав, что немцам не видать Москвы, он не переставал об этом думать. Откуда ему, рядовому человеку, было знать, возьмут немцы Москву или нет? Какой он стратег! Спроси у него, каково положение фронта, и где сейчас наши войска, и вообще дерутся ли они, — на это он бы затруднился ответить. И все–таки он верил, был глубоко убежден, что Москву они не возьмут. Он не допускал сомнения, что могло произойти иначе. Это была какая–то фанатичная, не подкрепленная ни фактами, ни ходом событий, но неукротимо твердая уверенность. Что было этому причиной — воспитание, весь уклад жизни советского человека или просто предчувствие? Вероятно, и то и другое…
Костров поймал себя на мысли, что и раньше, когда отходил чуть ли не со старой границы, когда линия фронта вплотную приблизилась к Днепру, тогда он тоже думал так и верил, что немцы не пройдут через старую границу, что вот–вот произойдет перелом в войне и мы погоним врага назад. Потом, после отхода со старой границы, он верил, что никогда оккупанты не войдут ни в Киев, ни в Минск, ни в Смоленск, ни в другие города. Но события — одно горше другого — оборачивались против него и подтачивали, как ржавчина, его веру.
Пало много городов. Сапог пришельца топчет белорусские и украинские земли. Но Алексей не переставал надеяться и не в силах был разувериться в своем убеждении. И то, что немцы могут продвинуться еще дальше в глубь нашей страны, подойти к воротам Москвы, — в это он не мог поверить даже теперь, когда нависшая угроза камнем легла на сердце. Просто не укладывалось в голове, не мог он примириться с мыслью о потере еще хоть одного города, не говоря уже о Москве.
— Нет, Москву мы не сдадим. Слышишь, Бусыгин, не сдадим! — повторил он в самое ухо товарищу, и так громко, что тот вздрогнул.
— Будем надеяться, — сказал Бусыгин и огляделся кругом. — Уже светает. Видишь, Алексей?
— Вижу, — ответил тот.
Рассвет подкрался незаметно, и теперь Костров, как и все идущие в отряде бойцы, увидел лениво всплывающие из–за тумана горбыли рыжих песчаных холмов, слитые воедино деревья густо–синего примолкшего леса.
В эту предутреннюю пору гул на шоссе утих, движение стало реже, но бойцы отряда знали, что через час–другой немцы опять заполонят и опушку леса, и на время примолкшую, словно отдыхающую после адской работы дорогу.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Лес был голый, сквозной, из конца в конец проглядывался. Как спокойно и надежно почувствовали себя бойцы, укрывшись даже в этом редколесье, и поэтому без опаски ступали по опалым листьям, кашляли, а кто–то даже напевал себе под нос про Катюшу…
Как и там, на поле боя, они почитали за стыд прятаться, да и в самом деле — чего им бояться на своей земле да еще в лесу? Не лучше ли выбраться совсем из мелколесья, больно стегающего ветками и еловыми иглами, и свободно, налегке идти хотя бы вдоль поруби, укрытой от дороги зеленой щетиной низкорослых елок. Их не пугало и то, что в пору зазимка природа чутка до мельчайших звуков и даже шорох прихваченного морозцем листа бывает слышен далеко окрест, а кашель отзывается в лесу гулким эхом.
Дозволив бойцам некоторую вольность, комиссар Гребенников хотел, чтобы они в тиши леса отдохнули после изнурительного напряжения, когда нервы у каждого уже были на пределе. Шагая с отрядом, он видел, что люди ободрились, идут ровнее, нога в ногу, и каждый чувствовал себя вольнее, хотя лес был угрюмо притихший, будто настороженный, и таил в себе какую–то опасность. На всякий случай полковой комиссар не велел выходить на просеку, которая, видимо, хорошо просматривалась с дороги, и старался вести отряд до тех пор, пока люди не выбьются из сил и не попросят сделать привал.
Лес с его запахами оттаявших веток и просторной, мудрой тишиной настраивал на раздумье. Вряд ли где еще было так устойчиво спокойно, как в лесу, и если бы не хотел думать, все равно мысли увлекут в свой водоворот, заставят вызвать жар крови и остро оживить на время приглушенную память.
Да, теперь Иван Мартынович сможет — и к этому опять же звала память перенестись в прошлое, осмыслить все, что саднило сердце, напоминало о себе острой болью. Раньше, в лихорадке боев и отходов, когда приходилось мотаться по полкам, жить страданиями людей и самому скрепя сердце терпеливо страдать, он не мог выкроить время, чтобы собраться с мыслями. И вот наконец долгая, устойчивая тишина, когда слышно, как звенит уцелевший на дереве лист, а стук дятла в морозном лесу рушится могучим ружейным выстрелом, — эта тишина давала возможность как бы на расстоянии увидеть события, понять себя и товарищей…
Почему–то сначала он вспомнил Шмелева, его тяжелый взгляд из–под нахмуренных бровей. Ох, этот тоскующий, упорный взгляд его глаз! Он, Иван Мартынович, и сейчас чувствовал, как эти глаза жгут ему нутро, как будто жестоко в чем–то укоряют. В задумчивой тиши даже как будто послышались его слова: "…Немцы навяжут нам маневренную войну!" Гребенников невольно поежился, огляделся по сторонам.
Потом он подумал: "Неужели и при нем дивизия понесла бы такой урон, мог ли он допустить поражение?" Гребенников затруднялся на это ответить прямо. Во всяком случае, он верил в его недюжинный ум, в его железную волю, и, стало быть, положение дивизии могло не быть таким плачевным. Полковой комиссар знал, что начиная с тридцать седьмого года немало было арестовано командиров и политработников, и если сажали таких, как Шмелев, в которого он и поныне верит и может принести присягу перед любым судом, то, выходит, это были напрасные жертвы. Думать об этом было страшно… Нет, он не мог ручаться за всех. Он думал только о Шмелеве, о злой судьбе, которая постигла его. "Упрятали человека, и концов не найдешь", — думал Иван Мартынович. Как ни трудно было сознавать, он нисколько не сомневался, что Шмелев пострадал несправедливо, но пробить брешь, чтобы вырвать его из заключения, было так же невозможно, как пробить кулаком стену. "Ему, наверно, навешали столько ярлыков, что и одной жизни не хватит за все отсидеть. К тому же война — не до него сейчас…" — думал Гребенников.
И все–таки израненная душа протестовала. Иван Мартынович решил до конца бороться за товарища, стучаться в любые двери, дойти, может, вплоть до ЦК… "Уж там–то поймут. Должны понять!" — с твердостью проговорил он и тут же усомнился, удастся ли выйти из окружения, — ведь придется идти на прорыв вражеского рубежа, и, кто знает, может, тот рубеж станет последним в его жизни…
— Ну уж, накаркал! — зло возразил самому себе Гребенников.
— Вы меня ругаете, товарищ комиссар? — забеспокоился подошедший к нему Костров.
— Нет, нет. Это просто к слову пришлось.
И опять раздумья уносили Ивана Мартыновича в прошлое, будто проваливался он в какую–то яму и почти физически ощущал свое падение. Всплывали события недавних лет, особенно последних месяцев кануна войны, когда он, Гребенников, осмелился заступиться за Шмелева, уже взятого под арест. Тогда он написал в следственные органы объяснение, в котором не лавировал, не кривил душой, а высказал только правду, и это было расценено как преступление, как повод для бесконечных терзаний. Гребенникова продолжали вызывать куда только можно — и в особый отдел, и в прокуратуру, — и всюду он давал письменные объяснения, оставаясь твердым в своих убеждениях. А его объяснения, как видно, никого не удовлетворяли. "Все это, возможно, так, — говорили ему, — но… будем продолжать следствие". И через неделю–другую, словно давая ему возможность одуматься, опять вызывали в следственные органы и настаивали — в который уж раз! дать новое очередное объяснение. Причем его уже стали припирать к стене: приехавший из округа прокурор Орлов потребовал, чтобы уважаемый комиссар, если ему дорога жизнь, отрекся от Шмелева, проклял его имя…
Начавшаяся вскоре война прервала эту печальную историю, а то еще неизвестно, чем бы все это кончилось. Скорее всего и он этапным порядком мог последовать за Шмелевым. "Черт возьми, неужели и во мне увидели врага? Прислужники с пустыми душами! — презрительно думал Гребенников. — Сюда бы их… под огнем проверить, кто из нас предан, а кто шкурник!"
Лес поредел, крупные сосны и ели поднимались на пригорок, как бы уединяясь от поросли. В этом бору, даже издали казавшемся уютным, тихим, согретым утренними лучами, Гребенников хотел дать бойцам отдых: донимал голод, подкашивались ноги… Радуясь скорому привалу, отряд уже втянулся в сосняк, но в этот момент послышались отрывисто–ломкие голоса. Похоже, немцы. Гребенников взмахом руки остановил отряд, подозвал Кострова, и они вдвоем, осторожно ступая, прислушивались. Ближе, еще шаг… Ноги утопают в песке. Колются, мешают глядеть низко опущенные ветки. А голоса все звучнее. Конечно, немцы. И совсем близко, в рогатых касках. Костров машинально схватился за висевшую на поясе гранату, но комиссар стиснул ему кисть руки.
Немцов было много. Они заполонили почти весь восточный, пригретый склон пригорка, завтракали. Как ни подмывал соблазн ударить по ним, Гребенников удержался. Хмурый, кипя от гнева, вернулся он в отряд. Следом за ним шел Костров. Иван Мартынович повернул отряд назад. Сошли в низину. Торопливо, озираясь, двинулись в обход бора. Со стороны дороги раздались дробные и частые звуки выстрелов. Неужели прочесывают лес? Нет, это промчался мотоцикл, еще один, третий…
Отряд уходил все дальше от дороги. Вот и кустарник кончился. На пути — залежное, в муравьиных кочках поле. Идти по нему сейчас опасно, увидят — бросятся вдогонку. Гребенников расположил отряд по канаве. Она удобно защищает, и в случае нападения отсюда можно стрелять, как из траншеи. Лежали долго. Успевшая оттаять земля пахла травой и прелыми листьями.
Немецких солдат никто не видел, хотя со стороны бора не переставали доноситься голоса. И лязгала, гудела дорога, опять по ней тесно, впритык двигались вражеские машины.
Отряд продолжал лежать в канаве. Напряжение, когда боя нет, а чем дальше, тем больше ждешь его, было настолько сильным, что бойцы забыли и про отдых. В вещевых мешках еще были запасы сухарей, кое у кого хранились галеты, консервы, а есть никто не хотел.
— Не понимаю, сколько же тут можно торчать? — спросил Бусыгин.
— И понимать нечего, — ответил ему Костров. — Дотемна переждем и тронемся дальше.
— Да, ничего не поделаешь, друзья, — вмешался в разговор комиссар. Ни в какие крупные стычки вступать нам нельзя… — Гребенников не договорил, но и без слов было ясно, что сейчас главное — выйти из окружения, соединиться со своими войсками.
Полковой комиссар определил обязанности каждого в отряде.
— Вашим командиром будет товарищ Костров, — объявил он и улыбнулся. Ну, а меня прошу оставить на прежней должности. А если кто хочет быть комиссаром, могу уступить…
Веселая усмешка тронула лица.
Под вечер, когда сумерки уже накрывали лес, бойцы собрались в путь. Только теперь их вел старый печник Аверьян, тот, что утеплял землянку Кострова. Встретили его совсем неожиданно в лесу с топором, в первый миг Костров даже не поверил — он ли?
Уже в дороге, шагая рядом с печником, Алексей допытывался, зачем же все–таки пришел он в лес, неужели по дрова в такое опасное время?
— Мне ж в этом лесу каждая тропка знакома, с детства хаживал, ответил Аверьян и, еле сдерживая дрожь в голосе, добавил: — Выводить вас буду… Из беды… Всех выведу, сынки мои.
Аверьян шагал впереди в старом домотканом армяке, подпоясанном веревкой, за которой торчал отливающий холодным блеском топор. Шаги делал небыстрые, но крупные, и бойцы едва поспевали за ним. Они знали, что сейчас он заведет их в гущу леса, укажет безопасную тропку и вернется. Они уйдут, а он останется один; что сулит ему судьба в оккупации, выживет ли, дождется ли того часа, когда вернутся сюда родные люди, — об этом с тяжкой болью думали бойцы, сознавая свою виноватость перед ним.
Аверьян изредка оборачивался и поторапливал:
— Ну–ну, родные, поспешайте. Делов–то у меня теперь!.. Всех надо выводить.
Расстались они на просеке, под шум потревоженного леса.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Негустые, прореженные леса, тянувшиеся по обеим сторонам Минского шоссе, в октябре полнились разным людом. Изнуренные частыми бомбежками, лишившиеся дорог, пробирались на восток через леса беженцы, несли на себе, а некоторые волокли на тачках второпях взятые пожитки, укутанных грудных детей, плетенки и полотняные сумки с продуктами. Часть беженцев, измотав себя на полпути, оседала в удаленных от шоссе деревнях, а иные все еще продолжали идти, лишь бы только не увидеть, как говорили они, поганых германцев.
Среди выходивших из окружения много было военных разных рангов и положений — опасность никого не щадила, всем одинаково угрожала. В этих сложных обстоятельствах, когда никто и ничто уже не могло повелевать даже военным человеком, оказавшимся, в сущности, вне приказа, один на один со своей совестью и убежденностью, люди вели себя по–разному. Если в условиях боя приказ имел силу закона, повинуясь которому боец преодолевал страх и бросался в атаку, то сейчас никто не мог удержать и заставить человека поступать вопреки его воле и внутреннему побуждению. Но какая же сила владела человеком, очутившимся вне части, нередко без командира, и что толкало его вести себя так, а не иначе, совершать поступки хорошие или, наоборот, дурные, низкие, ради спасения своей жизни?
Для одних, людей с чистым сердцем, этой силой были неутраченная вера в победу, чувство достоинства советского человека перед чужеземными завоевателями, сознание долга непременно вернуться к своим, перейти через линию фронта незапятнанным, с гордо поднятой головой. И те, в ком жила эта сила, добровольно шли сквозь все опасности. И таких, попавших в окружение, было много, очень много. Они пробирались через леса под носом у немцев, пробирались в военной форме с оружием, бросая вызов врагу и не боясь смерти.
Но попадались и такие, которые в первый же день, как только почуяли угрозу окружения, закопали в землю партийные билеты и иные документы, а вместе с ними и свою честь, переоделись в невесть где найденное тряпье.
Разных этих людей часто видели бойцы отряда и, относясь к одним доброжелательно, принимали их в свою группу, к другим, напротив, питали отвращение и презрительно называли шкурниками или паникерами.
Вчера, спускаясь в овраг, на дне которого лежали длинные предвечерние тени, отряд встретил сидящего на песчаной насыпи путника. Спал он или, может, с устали просто не мог двигаться, но только после окрика поднялся и, не боясь, прихрамывая, приблизился к бойцам. Лицо его с крупными складками на лбу, заросшее черной щетиной, выглядело очень старым. Одет он был в длиннополую шинель с петлицами, на которых тускло блестели самодельные, вырезанные из бронзовых пластинок шпалы, и комиссар Гребенников, взглянув на них, спросил:
— Ну что, капитан, худы дела?
Тот не ответил. Даже не пошевельнулся. Стоял как вкопанный, мучимый, видно, каким–то неизбывным горем.
— Чего же вы молчите? Решили в этом овраге найти свою кончину?
Пронятый до боли этими словами, капитан с минуту постоял, слегка переступая, а потом, вспомнив, видимо, что–то неприятное, пошел медленно и неуверенно назад, к поднимавшемуся из оврага осиннику. Бросившийся за ним Алексей Костров забежал наперед, схватил за рукав, пытаясь удержать, и строго, заглядывая в его мрачные глаза, спросил:
— Куда же вы?
Капитан не оттолкнул его, а в свою очередь взял за руку и увлек за собой. Разбираемые крайним нетерпением узнать, что же хочет этот странный, почти лишенный рассудка капитан, за ним направились бойцы отряда. По склону оврага, через осинник они поднялись наверх и увидели остов какой–то странной машины. Можно было только догадываться, что это был грузовик и на нем какие–то металлические, задранные над кабиной полозья. Теперь ни кабины, ни колес, ни самой установки — ничего не осталось, кроме разорванного на куски обгорелого металла.
— "Катюши"… Мы их только опробовали под Ельней. Пришлось взорвать, чтоб не достались врагу… Глядите, иначе я не мог поступить, — еле переводя дыхание, проговорил капитан и заплакал. Он плакал навзрыд, но в его сухих, остекленевших глазах не было слез, и, понимая его безвыходный, исполненный трагического мужества шаг, комиссар сказал:
— Ничего, успокойся. Мы видели… Мы можем подтвердить… Ты не дал оружие в руки врага…
Надорванным голосом капитан попросил:
— Поддержи меня, товарищ!
Комиссар прижал к себе его ослабевшее, вздрагивающее от рыданий тело, а через некоторое время капитан уже шел, как равный, со всеми в отряде. И вчера же, когда уже смеркалось, к отряду пристал еще один убитый горем боец. Был он совсем юн; в окружении, в опасности у всех бреющихся необычайно быстро проступает на лице щетина, у него же подбородок был по–девичьи мягким и пухловатым, а верхнюю губу покрывал белесый пушок. На вопрос комиссара, кто он и почему оказался один, парнишка только шмыгнул носом и назвал себя Володькой.
Впрочем, и этого было вполне достаточно, чтобы ему поверили. Разве уж так мало, что, попав в беду, он не снял с себя ни гимнастерки, ни звездочки с пилотки? Если к тому же парнишка выходил из окружения один, ночевал где–нибудь под сырым пнем один и навалившуюся на голову беду переживал тоже один, а вот теперь, повстречав товарищей, должен был пройти тем же путем, каким шли все другие, вся армия, — то, пожалуй, надо бы воздать хвалу безусому юнцу, дерзнувшему на такой отчаянный поступок.
Но Гребенников был скуп на похвалу. Он только сказал, обращаясь к Кострову, что хлопец, видно, из наших и надо бы зачислить его в отряд.
— А что можешь делать? — спросил у него нарочно строго Костров.
— Умею все, — тонким, но вполне уверенным голосом ответил парнишка. Могу стрелять, гранаты бросаю… Пошлете в разведку — и там справлюсь. Вот честное мое слово! — постучал он кулаком себе в грудь.
Молодому бойцу пока наказали не отлучаться из отряда.
Это было вчера вечером. А уже ночь, отряд медленно и устало продолжает двигаться на восток. В лесу темно, того и гляди выколешь глаза веткой. Приходится все время держать перед собой на весу руки. Всходила бы скорее луна. Ее света достаточно, чтобы видеть деревья, больно ударяющие в лицо ветки и отрезок мокрой осенней тропы.
Временами тропа прижимается близко к шоссе, откуда доносится теперь уже не прекращающийся и ночью гул, и, чтобы не выдать себя, отряд выбирает другую стежку. Все равно идти приходится крадучись, без малейшего шума. Кое у кого сохранились палатки, жесткие и каляные, они шуршат, задевая о кусты, приходится, несмотря на холод октябрьской ночи, сворачивать их в кульки, нести под мышкой. На беду, кого–то стал донимать кашель.
— Прекратить шум! — передается сигнал по цепочке от одного к другому. Но попробуй–ка одолеть недуг, и как ни пытается человек сдержаться, кашель распирает грудь, душит и вырывается из горла хриплыми, клокочущими звуками.
— Да уймите его! Всех погубит! — сердясь, говорит Костров и пропускает мимо себя бойцов, ищет виновника.
— Товарищ… не могу!.. — еле говорит капитан и кашляет опять надрывно.
— Кашляй в рукав. Слышишь? В рукав! — трясет его за плечи Костров.
При каждой потуге капитан стал поднимать ко рту рукав шинели, звуки скрадывались, делались глухими.
К рассвету, отмахав километров двадцать, отряд вошел в негустую порубку. В низине протекал ручей. Тут и решили устроить дневку. Выбрали кучно сбившиеся ели и под ними разожгли маленький костер, чтобы из оставшихся концентратов — пшена и гороха — сварить похлебку.
Место привала было далеко от дороги. Сюда не доносился даже гул танков. И однако вокруг лагеря расставили наблюдателей. Пока в котелках грелась вода, Алексей Костров решил сходить узнать, нет ли вблизи деревни, чтобы попросить хлеба, соли, картошки. С ним и на этот раз увязался Бусыгин — они и поныне были неразлучны и не могли порознь делить минуты опасности.
Отпуская их, Иван Мартынович строго–настрого предупредил, чтобы не лезли на рожон, — лучше с пустыми руками вернуться, чем головы сложить.
Около часа Костров и Бусыгин пробирались через лесные заросли, потом шли торфяным болотом. Тихо, ни одной живой души вокруг, только в одном месте вспугнули зайца, и он, кувыркаясь, исчез в нескошенной ржи. Вблизи не обнаружили никаких строений, пришлось возвращаться назад. Опять шли через болото. Оно было мягкое, зыбкое, ноги по колено скрывались мхом. Мох был сплошь усыпан сизовато–лиловыми ягодами голубики. Алексей жадно набросился на кисло–сладкие ягоды, ел их горстями.
— Да хватит! Нас небось ждут, — тянул его Бусыгин, а сам то и дело наклонялся и рвал голубику.
У самого леса на давно нехоженой, заросшей шиповником тропе они увидели двух путников. Подошли к ним смело, потому что приняли их за крестьян: впереди шел, опираясь на посох, пожилой мужчина, бородатый, с ввалившимися щеками, а сзади, видимо, был его сын — молодой, с румянцем на одутловатом лице и гривой темных волос.
— Куда путь держите, папаша? — спросил Костров.
— Бредем куда глаза глядят, — ответил пожилой.
Говорил он каким–то подстроенным голосом. Это насторожило Кострова, и он переспросил:
— Ну–ну, куда же вы бредете?
— К своим. На соединение…
— Почему же раньше не ушли? Колебались? — не отступал Костров и кивнул на парня. — А этот почему не в армии? Избежал призыва? А ну–ка, документы есть какие?
— Довольно нас пытать! — перебил бородач и властным начальственным тоном заметил: — Молод еще командовать. Драпаете вот, а за вас страдай!..
— Кому сказано — документы! — потребовал Костров и угрожающе притронулся к висевшему на груди автомату.
— Адъютант, — вдруг позвал бородач.
Парень нагнулся, долго рылся в подкладке поношенного пальто и протянул ему обернутые тряпицей документы.
— Ну-с, покажите, а что вас удостоверяет? — наигранным тоном спросил бородач.
Костров тотчас вынул из кармана гимнастерки книжку, и бородач, надев очки, тщательно проглядел каждый листок и тут же заметил:
— Вот вы где мне повстречались! Войска Гнездилова. Как же, знаю.
— Покажите документы, — не отступал Костров, поняв по разговору, что бородач вовсе не крестьянин.
— Прошу! — И тот, не выпуская из рук удостоверения, поднес к лицу Кострова развернутую книжечку. На левой ее стороне была аккуратно наклеена фотокарточка генерала. Алексей взглянул на бородача и стал припоминать, где он видел его, только без бороды. Спрятав удостоверение личности, генерал принял важную позу, видимо, был убежден, что сбавил пыл сержанта и его спутника. Но Костров был непримирим, документ словно не возымел на него никакого действия, и он кивнул Бусыгину: видишь, мол, какие птицы. А мы хотели их взять. А бородачу сказал:
— Так вы, значит, тот самый… что на плацу строевому шагу нас учили? Ну и вырядились! И куда же вы теперь держите путь?
— Перестаньте болтать! Я вам не прохожий какой–нибудь, а генерал Ломов, и будьте любезны слушаться…
— Слушаю. Чего же вы от меня хотите?
— В каком состоянии ваша дивизия?
Костров усмехнулся:
— Правильнее было бы мне спросить об этом. Вам–то виднее!
Генерал побагровел.
Оглядев его с головы до ног, Костров вдруг переменился в лице, побледнел.
— Вот что, товарищ Ломов, бросьте эти замашки. Прежде чем снова командовать нами, снимите–ка лапти. Наденьте военный мундир. Стыдно, товарищ генерал… — Голос Кострова осекся, так как сзади на пятку наступал ему Бусыгин.
— Да брось ты! — обернулся Алексей к товарищу и опять пронзил путников отчужденным взглядом. — А то, видите ли, войска растеряли… На произвол судьбы бросили, а сами облачились в это рядно…
Где–то в лесу послышался ружейный выстрел. В ответ ему — очередь из автомата. Генерал оглянулся, поежился. Но Алексей Костров как ни в чем не бывало спокойно стоял на солнечной, лишь по обочине затемненной осинником тропе.
— Да, довоевались, товарищ генерал. Что и говорить… Чего доброго, так и до Урала пойдете… Обувь–то дармовая… Гляди, Бусыгин, небось давно не видел лаптей.
— Прекратите язык чесать! Вы еще за это ответите! — пригрозил адъютант.
— За что? — Костров покосил глазами. — Уж не за тебя ли? Нет, дудки! Выйдем–то вместе, а там посмотрим, кто будет нести ответственность.
— Нечего с ним разговаривать! — едва сдерживая гнев, оборвал Ломов. В душе он откровенно побаивался вот этих ожесточившихся бойцов, от которых теперь всякого можно ожидать. И, поняв его состояние, Бусыгин вежливо сказал:
— Извините, товарищ генерал. Нас просто обида заела… Пойдемте вместе.
— Без вас дорогу найдем. Пошли, Варьяш. — Генерал повернулся и, опираясь на посох, побрел вместе с адъютантом краем леса, чмокая лаптями по грязи.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Поначалу до темна в глазах донимал голод. Пожалуй, не страх перед врагом, который загнал тебя в лесную глухомань, сбил на волчьи тропы, на гиблое болото, а сам где–то рядом, и властвует, и движется на всех парах по занятой территории… И не бездорожье, выматывающее последние силы, нет, это не столь страшно, а страшно то, что сразу наваливается на человека мучительное, удушливое ощущение голода. Оно туманит и притупляет мысль, высасывает из тела последнюю энергию, последние соки жизни…
Канули пятые сутки, как отряд попал в окружение, а у бойцов кончились жалкие запасы провизии. Теперь на спинах болтались, точно в насмешку, пустые, сморщенные вещевые мешки, и кто–то через силу, задыхаясь от злости, сказал:
— Убери эту мошну! Чего дразнишь?
— Какую мошну, ты что — рехнулся?
— Убери с глаз долой! — повторил тот и, не дожидаясь, сам сдернул со спины товарища обвислый вещевой мешок.
Но упрятав мешки, чтобы они не напоминали о хлебе, разве можно одолеть голод? В ближние деревни, в избы, что торчат шапками соломенных крыш, днем войти нельзя. Опасно. Одеты по всей форме, в пилотках со звездочками. Сразу выдашь себя. А что же прикажете делать? Как унять голод? Переодеться? Набрать в опустевших избах или выпросить у крестьян старье — стоптанные валенки, изодранные ботинки, надеть рыжие армяки, а если и этого не найдется — облачиться в тряпье, в лохмотья, подвязать лапти? Но как могли такое напялить на себя они — бойцы! Снять форму значит лишиться чести воина, значит перестать быть бойцом. Но тогда можно докатиться и до худшего — разойтись по дальним от дороги деревням, отсидеться, переждать, пока минует опасность. Но… чем это пахнет? Это же измена. Выходит, фронт оставить открытым, а самому отсидеться в затишке, спасая свою шкуру? Кто же будет защищать родную землю, кому ляжет на плечи тяжесть борьбы? Другим? А кто они, другие? Достаточно ли там, под Москвой, сил, чтобы удержать наглого врага?
— Нет, товарищи, — заговорил Гребенников так, чтобы слышали все. Этот позор мы не примем на себя. И если кому кажется, что он может таким образом уйти от смерти, то пусть попомнит: смерть не минует его…
Слова комиссара звучали как заклинание. Их приняли молча. Брели дальше медленно, гуськом, стараясь попасть след в след. Так идти легче. В ногу ведущего, в ногу товарища. А ощущение голода не унималось. И в голове пусто, даже пропадает память, и решительно ни о чем не думается, только о корке черствого хлеба…
— Братцы, а у меня лук есть! — неожиданно воскликнул Костров.
К нему устремили голодные глаза и долго чего–то ждали; казалось, никто не поверил или не понял, о чем он говорит.
— Лук у меня, ребята! — повторил Костров, держа на ладонях небольшие головки в оранжевом оперении.
Кто–то глотнул воздух и через силу спросил:
— Где ж ты раздобыл?
— А на огороде. В разведку ходили, накопал…
Головок оказалось мало — только четыре. Их тщательно порезали на одинаковые кусочки и разделили поровну. Лук был горький, острый запах бил в нос, по ели жадно, казалось, не было слаще этой крохотной, сочной дольки!
Думалось, хоть на время утихнет голод, но это же обман. И разве можно утолить себя перышками лука? Раздразнили желудки — только и всего.
Не прошло и пяти минут, как опять вспыхнуло, забило в виски ощущение голода. Уже невмоготу стоять, скорее бы лечь на землю и не вставать. А может, выйти на дорогу, и — где наша не пропадала! — идти прямо, никого и ничего не боясь, попросить у первого встречного кусок хлеба?
Но не подумал ли ты, боец, что лучше вот так — через муки, через голод, через зону оккупации идти, чем оказаться в лапах врага, в лагере военнопленных, за колючей проволокой? Не подумал ли и о том, что, когда нет хлеба, можно прожить и на воде, рвать дикие ягоды, есть молодые побеги елок, они и сейчас мягкие и зеленые, наконец, сосать березовую живицу, которая пахнет медом и полна соков не только весной, но и осенью, — всем, чем угодно, питаться, только не попасть в плен, только не стать живым трупом там, в лагере.
В конце концов, если уж так невтерпеж, то можно и рискнуть — зайти в деревню. Вон из–за леса виднеются избы, и к одной — крайней — овраг подбирается совсем близко. Почему бы не попробовать оврагом подойти к деревне, кто может увидеть, если, судя по звукам, дорога с немецкими машинами проходит на порядочном удалении?
Гребенников вздрогнул: вслух он говорил или только думал? Кажется, верно, думал вслух, потому что рядом идущий Алексей Костров скупо улыбнулся и кивнул в ответ.
В сумеречный час, надеясь в случае опасности укрыться в темноте, отряд разбился на две группы: одна осталась в лесу охранять завернутое в брезент знамя, другая — в ней были Гребенников и Костров — направилась к видневшимся на пригорке домам. Кругом было тихо. В крайней избе, что скособочилась над самым оврагом, калитка была на засове, сенная дверь тоже плотно закрыта, но по дымку из трубы нетрудно было догадаться, что в доме живут. Сюда–то и держали путь бойцы. Поднялись из оврага наверх, осмотрелись, потом пролезли под отодранную жердь в заборе, и, когда давно небритые, исхудалые, грязные, но в защитных гимнастерках, как есть свои, родные, встали у окна, тотчас на каменном пороге появилась босая, в расстегнутой кофте хозяйка. Она зазвала в избу и, перепуганная (как потом убедились бойцы, не их приходом, а постоянным ожиданием чего–то страшного), начала кормить, подавая на стол картошку, пареную свеклу, огурцы. И бойцы — да простит им хозяйка! — набросились на еду. Немытыми, заскорузлыми руками брали из чугунка свеклу, ели картошку прямо с кожурой, а хозяйка, как добрая мать, умеющая любить сыновей даже в пору, когда они приносят ей горе, стояла перед ними, глядя все так же испуганными, неподвижными глазами.
Солнце догорало в окнах. Солдаты ушли, не прощаясь и не обещая, что вернутся. И, быть может, все обошлось бы ладно, если бы сразу спустились в овраг, но — вот уж русская натура! — расслабили вожжи, дали волю чувствам; коль спокойно кругом, так почему бы не побывать в соседних домах? И заходили, собирали в дорогу картошку, неся ее в пилотках, краюхи кисловато пахнущего черного хлеба, а капитан–артиллерист даже тащил на спине полмешка муки. И это бы сошло, если бы, наконец, выходили из деревни не по стежке, которая спускалась к лесу за околицей, а напрямую в овраг. Но именно эта стежка заманила, на ней–то невесть откуда и появились немецкие автоматчики на мотоциклах.
— Хальт! Хальт! — раздались голоса.
Сбиваясь с ног, бойцы кинулись обратно в деревню. Подгоняемые треском автоматных очередей, перемахнули через забор и по мокрым, скользким картофельным бороздам сбегали, падали, ползли вниз, в овраг.
А стрельба свирепела, хлестали над головами пули. Позади всех, чтобы не оставить ни одного бойца, бежал Костров. Над самым обрывом он почувствовал, как что–то ударило в коленку. И, не владея собой, бросился с откоса, раза три перевернулся, прежде чем упасть плашмя на глину. Пытался встать, опереться на правую ногу — резкая боль обожгла тело. Рухнул наземь. Глянул: правая нога чудовищно подвернута пальцами к паху. Хотел крикнуть, позвать кого–то на помощь — голос пропал. Превозмогая боль, полз, хватался руками за бурьян, подтягивал тело и полз. А сверху подстегивали немецкие голоса, выстрелы. "Только бы не попасть раненым… в плен…" — вдруг подумал Алексей, холодея от ужаса. Решился: если подойдут немцы, последнюю пулю себе в лоб. В это мгновение кто–то подбежал:
— Давай, друг… Живее! — услышал он комиссара, присевшего на корточки, чтобы взять его на спину. И заломив его руки на свои плечи, комиссар понес Алексея. Понес тяжело через луг. По кочкам, по мокрой лежалой мочажине. Нес на виду у немцев. Под огнем. Алексей не терял сознания. Он слышал стрельбу. Пули секли воздух. Отрывисто вжикали справа, слева, над головой и, кажется, даже под ногами.
Грузно пыхтя, комиссар затащил Алексея в лес. Положил на край канавы. Немцы не бросились в погоню, наверное, побоялись.
Бледный, с перекошенным лицом Алексей лежал не шевелясь, только прерывисто дышал. Правая нога свисала с бровки канавы плетью. И какая адская боль! Его бросало то в жар, то в холод, и он глотал соленые капли пота. Каждый мускул, казалось, стонал от боли, шея болела, лицо стало грубым и непослушным, веки припухли, и не было сил открыть глаза. Свинцовой тяжестью навалились на него мрачные думы. "Жизни нет… Нет меня… Кому я нужен? Никому. Обуза… Лучше не быть в тягость другим. Лучше покончить с собой…" — лихорадочно твердил Алексей и нащупал рукой пистолет. Холодной тяжестью металла улегся он в пальцах…
— Что ты делаешь?! — комиссар с беспощадной резкостью схватил его за руку, отнял пистолет. Долго глядел на Кострова с укором, потом сказал почти шепотом: — У тебя будут дети. Слышишь, Алешка, дети…
В эти минуты Костров подумал, что прожил он мало, и видел мало, и еще меньше сделал. И ему стало вдруг стыдно за минутное бессилие.
Алексея начали отхаживать. Склонились над ним сразу четверо — двое держали за руки, двое вправляли распухшую ногу. Эту невыносимую боль, это страдание он перенес гораздо легче, чем мысль о смерти, ставшую пределом его терзаний. Теперь вокруг него хлопотал весь отряд. Одни помогали советами, неожиданно высказав свои врачебные познания, другие наломали тонких березовых веток, обмотали ногу кусками брезента, затем стянули березовыми жгутами, чтобы нога временно не сгибалась в колене. Бусыгин срубил две рогатины, обвязал их ветками — так мягче будет плечам. Капитан в длинной шинели, ставшей белой от муки, принес не брошенный им в момент побега мешок и сказал:
— Переждем. Буду вам лепешки печь. Я это умею, поварское дело мне знакомо.
Да, им придется не один день переждать в лесу, пока не утихнет боль, пока не станет на ноги товарищ.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Выпавший во второй половине октября снег лежал на лесных прогалинах, на полях лохматыми пестринами. Снег валил и валил крупными, мокрыми хлопьями вперемежку с дождем. Отряд делал теперь за сутки каких–нибудь двадцать, от силы двадцать пять километров. И двигались так медленно не потому, что у каждого истощены силы, и не потому, что приходилось поджидать Алексея Кострова, который не жаловался, молчаливо сносил боль, хотя и костылял на палках, неуклюже занося опухшее колено, — нет, причина была в другом: на этой стороне шоссе лесные заросли редели, порой они совсем обрывались, и двигаться открытым полем, на глазах у неприятеля, было рискованно.
Приходилось все светлое время коротать в ожидании темноты — и каким же долгим, утомительным казалось это вынужденное бездействие! Дневку устраивали там, где заставал рассвет, — в канаве или овраге, стелили плащ–палатки, клали винтовки рядом и ложились сами, прижимаясь друг к другу. А с неба, как из решета, сыпал снег, заносил спящих бойцов. Но вот шевельнулся один, растолкал рядом лежащего, и тот повернулся, разбудил в свою очередь соседа, и так через каждые полчаса или час поднимали друг друга: оставаться долго в одном положении нельзя: легко закоченеть или по меньшей мере отморозить ноги, руки… Каждый ощупывал себя, опять ложился и, чтобы хоть малость согреться, уподоблялся птице, прячущей от холода голову под крыло, — совал лицо под шинель, а кто был в гимнастерке — в рукав, и дышал часто, шумно, согревая себя. А потом вновь побудка в строго засеченное время. И так повторялось целый день. А едва темнело, отряд собирался в путь, и, хотя лежали как будто долго, каждый чувствовал себя усталым, разбитым.
Но все равно шли. Шли на восток, к своим.
"Нет, так мы не дотянем. Можно погубить людей. Надо что–то сделать. Но что?" — мрачно думает Гребенников. Расспросив местных жителей, комиссар решает, что более надежный путь на той стороне шоссе, там лес гуще, и в нем легко укрыться, не опасно, пожалуй, идти и днем.
Нужно перейти через шоссейную дорогу. И пусть на ней непрерывное движение, пусть она охраняется засадами и контрольными постами — все равно перейти. Как можно скорее. Сегодня же ночью.
В сумерки отряд подошел к шоссе. Бойцы залегли в придорожном ельнике, держа на изготовку винтовки, гранаты. До вечера на шоссе тарахтели танки, по–змеиному шипели шины автомашин. Когда темнота улеглась и движение стало замедленным, время от времени взлетали ракеты: белые клубки света рассыпались в низком небе, гасли в косо падающих хлопьях снега.
Каждого в отряде одолевает нетерпение, но ждут еще час… Никаких признаков жизни. Пора! Комкая в груди волнение, бойцы крадутся осторожно, на цыпочках. Вот и шоссе, скользкое, как лед. Перебежали. Внезапно, как из–под земли, вырос человек. Он, кажется, только что лежал в канаве. Идет смело, прямо к группе. Ни слова не говоря, бойцы невольно замедлили ход, обступили незнакомого.
— Кто вы? Откуда? — отрывисто спросил Гребенников.
— Я… я… — замялся тот, услышав русскую речь.
— Кто вы? — повторил комиссар, а рядом стоящий Бусыгин уже успел отнять у незнакомца автомат. Тот слабо сопротивлялся, а потом полез в карман шинели. Заметив это, Костров из–за спины вмиг схватил его за руки и заломил их назад. Незнакомый что–то крикнул на немецком языке.
Обыскали. В карманах нашли две гранаты. Расплата была короткой: били немца прикладами, и он свалился и еще долго хрипел в бурьяне.
Отряд двинулся прочь от дороги. Наперерез ему, в сторону поля начали взлетать ракеты.
— Ложись! — крикнул Алексей Костров, и этот сигнал был спасительным. Не успела ракета шипя взлететь и осветить местность, как бойцы уже лежали на земле. Переждали, пока она не померкнет, и короткой перебежкой удалились. Опять взлетали ракеты, и опять залегали бойцы. Где–то поблизости, захлебываясь длинной очередью, затарахтел пулемет. Но это никого не беспокоило. В ночи пулемет стрелял наугад. Все дальше от дороги уходили бойцы. По пути нащупали ногами провода, в разных местах порезали их, длинные куски унесли с собой. Это кстати. На какое–то время немецкий штаб или посты, охраняющие дорогу, лишатся связи.
Уходя от огня немецкого пулемета, отклонились от того жданного леса, ради которого перешли через шоссе. Спохватились, по поздно — кругом продуваемое ветрами поле. Снег перестал сеять с неба. Как же поступить? По–видимому, надо взять правее.
Отряд торопился, потому что нужно скорее попасть в лес, а уже развиднелось, шире проглядывается будто раздвинутое поле.
Рассвет подкрался незаметно, быстро упрятав тьму, распахнул для глаза припорошенные снегом зеленя, пахоту, залежный луг, через который вилась дорога, и стоит вглядеться в серую изморозь утра, как безошибочно можно угадать, что эта дорога ведет до самого леса. Вон, оказывается, какой крюк они сделали за ночь. Но это поправимо, есть еще время до полного рассвета забежать в лес и укрыться.
А что ото за шум в том месте, где отряд перебегал дорогу, и почему остановилась темная крытая машина? Как будто подъехали немцы, соскочили на землю и рассматривают не то убитого собрата, не то следы, уходящие в поле. Наверное, и то и другое. Некоторые держат на цепи огромных бурых овчарок.
— Погоня будет, — сказал Костров упавшим голосом и ощупал больную ногу. Теперь она распухла от долгой ходьбы.
На него посмотрели, не сказали ни слова. Но он понял: такие не покинут.
Отряд свернул с пашни на дорогу. Побежали к лесу. Только бы укрыться за деревьями. Только бы успеть. Похоже, и немцы не мешкают — бросились в погоню. Впереди — четыре овчарки. Часто припадая мордами к земле, они срываются дальше, идут наметом, теперь уже тащат за собой солдат–проводников, не выпускающих из рук поводки. Как ни чутки собаки, как ни остры на глаз, все же но могут отказаться от следа и махнуть кратчайшим путем. Нет, овчарки держатся строго по следу, и если одна сбивается, находит следы другая… Значит, они пойдут кружным путем.
Как раз это на руку бойцам отряда. Хоть минуту лишнюю, а выиграют. Лес все ближе. Деревья седы от инея и трутся друг о друга, скрипят морозными сучьями. Крупные деревья выпустили вперед на поляну кусты, как бы норовя помочь бойцам.
"Только бы дотянуть", — стучит в голове Кострова. Он выдохся, не в силах бежать. Ковыляет на правую ногу, ощущая в ней режущую боль. Но это ничего. Опаснее, если неокрепшее после вывиха колено подломится. Тогда… Впрочем, что будет тогда, Алексею некогда думать.
Все ближе лай собак. Сдается, они нагоняют. Алексей на ходу оборачивается. Проводники отстали, а спущенные с ошейников овчарки ринулись огромными прыжками. Кострову ничего не остается, как отбиваться. Он замедляет шаги, клацает затвором винтовки.
— Уходи! Я один управлюсь… Уходи! — озлясь, кричит ему Бусыгин.
Костров не внемлет ни его крику, ни крику других товарищей. Он слышит злобный лай собак и сухой треск лежалого бурьяна. Он понял — без борьбы не уйти. Двести — не больше — метров, отделяющих его от овчарок, исчезнут, не успеешь моргнуть глазом. Он вскинул винтовку, стараясь целиться спокойно в мускулистую, слегка раздвоенную грудь собаки. Взгляды их встретились. Пес, почуяв смерть, стал как вкопанный, уперся в снег лапами. Шерсть на спине вздыбилась. Выстрел свалил овчарку, она судорожно поджала зад, поползла на боку, пятная кровью ослепительно белый снег. Другая овчарка, видимо подстреленная Бусыгиным, дважды перевернулась и побежала прочь, взвывая и поминутно вспахивая носом снег.
Остальные собаки не отпрянули, они забежали с боков, боясь, однако, подступиться к уходящим в лес, только оглядывались назад, виновато скулили, отбрасывая задними лапами снег. Но и когда подоспели немцы, овчарки не кинулись преследовать: вместе с проводниками, поднявшими частую стрельбу из автоматов, они остановились на опушке леса.
Тем временем отряд скрылся из виду, хотя, впрочем, ушел не настолько далеко, чтобы почувствовать себя в безопасности. По тому, как громко перекатывается в морозной тиши тявканье собак и доносится нервный гвалт охранников, можно понять, что они еще мечутся из стороны в сторону на краю леса. Немцы, конечно, знали, что русские где–то рядом, и достаточно было углубиться метров на сто в лес, как погоня кончилась бы полной удачей. Путь отряду как на грех преградило болото, и подоспей сюда немцы, имеющие скорострельное оружие, бойцы были бы загнаны в топи и расстреляны по одному в упор. Однако немцы не решились сразу гнаться по оставленным в лесу следам. Только вряд ли они откажутся от погони, чтобы затем одураченными, с пустыми руками явиться к своему разгневанному начальству. Похоже, охранники ожидали подкрепления, чтобы потом переловить или в крайнем случае расстрелять прижатых к топям беглецов.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Тревожное, знобящее, как в предрассветье, ощущение испытывал каждый в отряде.
Гребенников подошел к Кострову и, прежде чем сказать что–то, поглядел на его обернутую тряпьем ногу:
— Сможешь идти?
— Смогу, — ответил Алексей, стиснув челюсти так, что взбугрились желваки.
Потом комиссар оглядел бойцов, сбившихся у подрагивающей на ветру лозы. Перед ними тускло поблескивало льдом с белыми донными пустотами болото.
— А ну–ка, орлы, возьмем эту лужицу! — сказал Гребенников нарочито веселым голосом.
Договорились двигаться напрямую, не считаясь, много ли придется идти и проходимо ли вообще болото. Первым ступил на смерзшуюся и острую, как стекло, осоку комиссар. За ним Костров. Нащупал палкой, как ему казалось, удобное место, хотел ступить, но лед проломился, костыль увяз в иле.
Все поняли, что тут придется попотеть. И чем дальше заходили в болото, тем тоньше был лед, ноги то и дело проваливались. Скоро лед кончился, и болото оказалось сплошь затопленным водой, лишь торчали над ней кочки с ржавой осокой. Местами возле кочек зияли щели, в глуби их что–то вздыхало, хрипело — это вырывалась из подземелья ключевая вода и от нее шел пар.
Видя, как чистые струи, извиваясь, текут на поверхности болота, Костров вдруг почувствовал неодолимую жажду: сухо почмокал губами, огляделся вокруг и увидел Бусыгина, разгребающего руками тину.
— Иди–ка сюда, Степа, тут вода питьевая.
— Ее и здесь полно, — не оборачиваясь, ответил Бусыгин. — Уже нахлебался по самые ноздри!
Алексей нагнулся, разгреб плавающую поверху ряску и, черпая воду пригоршнями, стал пить большими глотками. Вода была ржавая, тухлая, но Костров, напившись, крякнул от удовольствия, вытер мокрую щетину на верхней губе, подбородке и щеках и начал соображать, как ему пробираться дальше.
Залезть прямо в воду и двигаться, разгребая руками жижу, нельзя топко, увязнешь да и не устоишь долго в ледяной воде, окоченеешь. Придется прыгать с кочки на кочку. Рослым легко удается этот прием, а каково ему, Алексею, с натруженной, хрупающей в колене ногой? Он тоже цепляется за кочку, опирается костылем, шагает через силу, но кочка дрожит, клонится набок, и Алексей погружается в трясину. Делает суматошный рывок, пытается схватиться за ближнее деревцо. Какой обман! От малейшего прикосновения деревцо валится как подрубленное, притронется к другому, более крупному, тоже падает. Что за чертовщина, почему они такие хилые? Оказывается, и для росших тут молодых осинок болото уготовило гибель — попрели на корню, умерли осинки рано, не успев даже пережить свою молодость.
Неужели и ему, Алексею, болото грозит погибелью? Недаром оно с такой издевкой расставило на его пути то трясучие, не выдерживающие худого тела кочки, то вот эти осинки, на которых кора — он только сейчас, стоя по колено в воде, заметил — шелушится, а местами совсем облезла, оголив ткань умершего дерева. И минуты не прошло, а Костров увяз уже по пояс, промедлишь — и уйдешь с головой. Он изо всех сил напрягался, подаваясь всем телом вперед, потом хватался за осоку, за проросшую корнями кочку и все же выбрался из трясины. Руки в порезах — кровь проступила на пальцах и ладонях. В другой бы раз не обратил внимания, а сейчас, когда совсем изнемогло тело, на лице нащупываешь только кости, обтянутые кожей, до чего же дорога каждая капля крови, и ужасно подумать, что ее не остановить… Да и как уймешь? Отсосать, наложить на место пореза листок травы, но для этого нужно время, а ему некогда, надо пробираться дальше.
Кочки все реже, а воды все больше. Тело, ноги, как обручем, сковала ледяная вода. Впрочем, Алексей уже совсем не чувствует ног, особенно правой: болит ли она или отнялась — он этого не ощущает. Весь остаток энергии в руках, в измученном теле он собрал для последнего усилия и, разгребая вязкое месиво, ползет. Он уже не надеется выбраться из этого дьявольского омута, зовет кого–то на помощь. К нему спешат Бусыгин, другие бойцы, кидают в руки повод, связанный из поясных ремней, и с силой вытягивают его из трясины.
Неизвестно, сколько ушло времени на борьбу с болотом, но стылое вечернее небо уже померкло. Вышли на берег. Вода ручьями сбегает с почерневших гимнастерок, сползает илистая грязь. А брюки пузырятся, как наполненные брезентовые ведра, и чтобы избавиться от воды, бойцы разуваются, снимают штаны. Мучает холод, вгоняет в дрожь, пробирает до костей ветер. Надо бы обсушиться, иначе свалит простуда.
С километр шли они лесом — действительно, какой на этой стороне густой, девственный лес! В глубине, на прогалине увидели деревянное строение. Похоже, дом лесника.
Подошли без всякого опасения, хотя не следовало слишком забываться и тешить себя, что вблизи теплый, приютливый очаг. К тому же через лес крадется к домику, петляя меж деревьев, дорога, исслеженная тележными колесами и копытами. Кто может ручаться, что опасность миновала и немецкая охрана не забредет сюда, доверяясь безошибочному чутью овчарок? Но если только пугать себя опасностью, ждать ее со смертной тоской, как же тогда ходить по земле? Не лучше ли поступить проще: выпала скупая удачная минута — не плошай, выжми хоть мокрые портянки, посушись у печки.
И ради того, чтобы облегчить страдания, успокоить нервы, набраться силенок, они решили зайти в этот с виду уютный, рубленый домишко. Странно: как мог жить в нем лесник, когда нет ни печки, ни стола, даже не на что присесть. А воздух спертый, кислый. По запаху догадались, что здесь стояла лошадь, и лесник, видимо, только наезжал сюда. Однако ж не беда скоротать время и в катухе, только бы согреться теплом. Проворно насбирали валежника, наломали сухих веток — сгодятся для растопки. Все же, соблюдая осторожность, занавесили палатками пустую глазницу окна, дверной проем. У Кострова нашлись спички, чиркнул одну, вторую, не вспыхивают — отсырели. Пришлось обождать, пока подсохнут в волосах на голове, и только после этого разожгли костер.
Сухой лапник занялся искристым, белым огнем. Но костер погас, не успев разгореться. Головешки чересчур дымили. Оказывается, в катухе не хватало свежего воздуха, а снаружи доступа никакого. Едкого, угарного дыма набралось полно — не продохнуть. Начали кашлять, хрипеть, стонать. Но никому не хотелось идти на холод. Содрали брезентовые пологи, сделав отдушины. Дышать все равно нечем — дым выедает глаза.
— Дышите землей, — сообразил кто–то.
Давясь, бойцы раскопали в земляном полу лунки, сложили ладони трубочкой у рта.
Были выставлены кругом часовые. То и дело выходил наружу Гребенников, с некоторых пор он чаще сам проверял охрану. Остальные улеглись спать. Кто–то сразу задремал, послышался храп с тягучим посвистом. Капитан–артиллерист, примостясь рядом с Костровым, ворочался, вздыхал и даже стонал.
— Ты чего? Захворал? — осторожно притрагиваясь к его плечу, спросил Костров.
— Нет, — уныло ответил капитан и сознался, что вторую неделю не снимал сапог, может сгнило все внутри, потому и ломит в суставах.
— Что ж ты мучаешь себя. Разуйся.
— Сапоги тесны, да и боюсь, ноги распухли. Потом не натяну сапог.
— Выбрось из головы. Поддался самовнушению, — успокоил Костров, а сам задумался: хватит ли у него сил, не подведет ли нога? Как она опухла, отяжелела и ноет, будто кто долбит ее изнутри. И разве узнаешь, как долог путь, сколько еще придется испытать лишений, как сложится судьба там, на последнем рубеже, когда придется переходить через линию фронта?
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
После многодневных скитаний, пройдя в общей сложности километров триста, отряд вступил на землю Подмосковья. Леса тут были сухие, высокие и стройные. Под деревьями снегу намело еще мало, и ноги ступали по чистому, устланному мягкой хвоей грунту. Еще одну ночь напролет, томясь в неизвестности и засыпая на ходу, шли бойцы отряда, пока на рассвете 26 октября, уже где–то за Можайском, видимо тоже оставленным нашими войсками, не услышали по–весеннему молодые раскаты грома. Но почему не видно вспышек молний?
А может, это не гром? Да и откуда ему взяться, когда уже кроют землю снега? Тогда что же означают эти раскаты — глухие, отдаленные и до странности низкие, словно берущие начало из глубин земли? Что так тревожно и радостно будоражит рассветное небо? Уж не своя ли, не наша ли артиллерия подала мучительно ожидаемый голос? Услышав, как после раскатов в небе гром приблизился и будто начал танцевать по земле, капитан–артиллерист подбежал к комиссару, схватил его в охапку, начал тискать изо всех сил.
— Товарищ комиссар! — Голос у капитана срывался. — Ребята! — не переводя дыхания воскликнул он. — "Катюши"… наши реактивные сыграли!..
Бойцы смотрели на него изумленными глазами.
— Будьте уверены! Они стоят от нас не дальше, как в семи километрах. — И на радостях капитан хлопнул себя ладонью по колену.
Близость фронта, а стало быть, скорый конец лишениям и мукам вызвали у каждого в душе сложные чувства. В волнении Гребенников сразу о чем–то задумался. Костров же сиял, на его лице исчезла бледность, прежде бескровные, обтянутые кожей щеки зарделись, и он воспрянувшим голосом сказал:
— Значит, конец нашим бедам!
— Да, фронт рядом, — кивнул Гребенников и помедлил насупившись. — Но придется прорывать. Другого выхода нет. И ждать нельзя. Надо идти, пока не поздно.
Они тронулись дальше, все больше распаляя себя неуемной, ранее только тлевшей, а теперь, в предчувствии близости фронта, вспыхнувшей надеждой. Знали: идти еще долго, лес казался бесконечным, и что будет потом — не помешает ли открытое поле, река с еще не замерзшей водой, а главное — не напорются ли случайно на укрепления, на сплошной вражеский огонь, — никто толком не знал. Все побаивались нелепого конца, и в то же время каждый надеялся, что все обойдется ладно.
И, надеясь на что–то, спешили, ускоряли шаги. А хватит ли сил дотянуть? Не слишком ли скорый взяли разгон? Не ближний свет, не поле перейти — целых семь километров!
— По–ти–ше-е! — пытаясь сдержать товарищей, еле выговаривает Алексей Костров, а сам хромает, странно переваливается с боку на бок и продолжает идти быстрым шагом.
А фронт ближе. И опять раскалывают тишину звуки реактивной установки. Теперь они более отчетливы, совсем близко — будто из–под ног вырвались снаряды, фырча слетели с рельсов и устремились в небо. Какое–то удивительно радостное, победное и вместе с тем тревожное ощущение: похоже, пророкотал по железу смерч. И вот уже шумной стаей приблизились снаряды и где–то за лесом, верстах в трех, рвались долго, с долбящей частотой.
— Белые молнии! — заметил, на миг остановясь, капитан.
— Чего ж у нас таких гостинцев сразу не нашлось? — спросил Костров. Давно бы немца скрутили.
— Не успели наделать перед войной, — уверял капитан, а сам, вздохнув, подумал: "Будь у нас побольше такой техники да не прошляпили бы начало войны, сразу бы надавали фашистам по зубам". Но сейчас не до обид, каждый утешал себя мыслью, что хоть враг и занес нож на Москву, а все равно бьют наши орудия, летят огненные молнии — значит, живет, борется, расправляет плечи разгневанная Россия!
— Русские долго запрягают, да быстро ездят, — заметил все время молчавший комиссар.
Через час, может и раньше, лес поредел, раздвоился на клинышки и пополз мелкими кустами на взгорок, точно желая погреться на солнцепеке.
Утро выбросило вязь лучей. За расступившимся лесом лежало безмолвно притихшее поле с будыльями подсолнуха. Стало совсем светло, но на востоке все еще глыбилась белая вихревая туча…
Но что это вон там, на пригорке? Уж не пушка ли смотрит жерлом ствола и ждет мгновения, чтобы одновременно повести стрельбу не только по немцам, но и по отряду? Конечно же, пушка! И главное — наша! Иначе чего бы ей стоять повернутой в свой тыл стволом?
Да погоди же, постой — не сметь стрелять! Разве не видишь — свои мы, из беды, из адова котла рвемся. Сколько было сил, кричали бойцы отряда. И, кажется, позиция услышала, внемлет охрипшим в горе и радости голосам. Кто–то даже помахал снятой ушанкой. Бегом же, скорее, пока не прикрылся твоей спиной враг, чтобы еще на один шаг стать ближе к Москве!
Вот до какого часа дожил ты, Алексей, вместе с товарищами! Вот когда нужно всю энергию, всю силу, каждый мускул рук и ног собрать вместе, чтобы сделать этот последний спасительный рывок. Только крепись, Алексей, поосторожнее будь со своим сердцем — оно ведь тоже не вечно — может и на радостях отказать. А прежде всего — не забудь о ноге. Куда ты взял такой разбег? Подвернется расшатанное колено — и упадешь как подрубленный.
"Нет, выдержу. Теперь скоро. Свои… Но как еще далеко!"
Узки и неровны борозды в частоколе будыльев подсолнуха. Смерзлась земля, твердая, совсем каменная, но какими тихими, чересчур деликатными шагами надо идти, чтобы не поскользнуться! А надо спешить, потому что сбоку, из дальних кустов взлаяли пулеметы, над головами летят, взвизгивая, мины и падают, колупая землю. Осколки шуршат в черных будыльях.
Только бы дотянуть до своих позиций. Самое ужасное — остаться лежать в ничейной зоне, меж двух огней. Костров напрягает последние силы. Но сил уже нет, он чувствует, что движется только потому, что есть еще другая сила — какая–то неосязаемая, не физическая — сила духа, воли. Ее хватило надолго. Она оказалась крепче физической и не поддалась на износ. Теперь эта сила толкала и толкала вперед. Шаг, еще шаг… Вот уже близко, стоит лишь перевалить через лощинку, подняться на взгорок, и там — свои, спасение, там хоть умереть и то легче… А волноваться необязательно. Сердце должно спокойно перенести эту тяжесть последнего пути. Сердцу надо приказать: да перестань, тише, не колотись так громко!
Не отодрать от земли ног. Тяжелеют, наливаются, как свинцом, ноги, подкашиваются, и Алексей, еще внутренне борясь, норовит удержаться, хватается руками за встречный ветер, но падает в борозду.
"Вот и смертушка моя…" — думает Костров, чувствуя, как все в нем отнимается и что весь этот страшный путь из окружения был проделан зря.
Все же он приподнял голову, виновато и с тоской поглядел вверх, на горку, точно собираясь мысленно проститься с теми, кто ждал его, не стреляя и тем самым подвергая себя не меньшей опасности.
К нему удивительно легкими и крупными шагами подскочил боец в ушанке, в белом дубленом полушубке. Прилег рядом — очень молодой, розовощекий, дышащий здоровьем и теплом, — и оба они, лежа, в смущении неловко пожали друг другу руки. Потом этот молодой боец глянул на Кострова, на его исхудалое, обросшее чернью волос лицо и спросил уважительно, с чувством:
— Понести, папаша?
— Доползу… — принудил себя улыбнуться Алексей, подумав, что ему только двадцать два года.
И они рядышком, поддерживая друг друга плечами, поползли. Костров вытягивал вперед подрагивающие от слабости руки, цеплялся за обледенелые комья, упирался здоровой ногой в борозду и натужно подтягивал непослушное, коченеющее тело — полз все выше и выше, на пригорок. И когда наконец достигли родного рубежа, огромная радость хлынула по всему телу, и Костров почувствовал, что никаких сил уже больше нет, упал ничком в снег и потерял сознание.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
В конце октября над Ивановкой пролетала запоздалая стая журавлей. Было это под вечер, и, встряхивая тишину тревожным клекотом и тугим посвистом крыльев, они летели высоко в стылом небе. Плавно снижаясь, долго кружили над дымными кострами на полях, над примолкшими в зябкой прохладе садами, где манили их разве только рдяные кисти калины, проплывали над рекой, прихваченной у берегов первым ледком, — видно, заблудились в дальнем странствии журавли, но сесть упрямо не хотели, будто боялись, что в ночь ударит крепчайший мороз и на рассвете выпадет зазимок. Кружась, они беспокойно курлыкали. И уже когда по–осеннему тусклое солнце легло на хребтину горизонта, старый вожак разобрался, наверное, в дороге и потянул их дальше, крыло в крыло, и еще долго в небе, скраденном сумеречью, постанывал их горестный крик.
Облокотясь на черенок вил, Митяй смотрел на отлетающих журавлей, а думал совсем о другом — о порухе, что несла война, об Алексее, не подающем о себе вестей, о том, что зима пришла ранняя, не сегодня–завтра грянут лютые морозы — недаром спешили в теплые края, не перегодив даже одной ночи, усталые птицы. Их голоса давно уже растаяли, а Митяй еще стоял неподвижно. Печаль о сыне заслоняла остальные думы. Второй месяц о нем ни слуху ни духу, и это в пору, когда военные сводки идут смутные и тревожные, когда фронты ломаются, когда в село все чаще приходят похоронные извещения… Да и пропавшая Наталья не давала ему покоя.
Последнее время Митяй все чаще стал наведываться к Игнату.
В беде сваты держались вместе и стали как бы роднее ДРУГ другу. Люди со стороны завидовали им: "Эка дружба! Водой не разольешь, топором не разрубишь!"
И вправду, ни одного дня не пропускали они, чтобы не свидеться. Как только наступал вечер, Митяй отправлялся к свату. Еще на пороге, комкая в руке ушастый заячий треух, выжидательно глядел на Игната, как бы глазами спрашивая, нет ли добрых вестей, потом примащивался рядышком на лавке.
— Ну как, сват? — после тягостной паузы спрашивал Митяй.
— Да так, сват… — отвечал тот и лез в карман за кисетом.
Степенно крутили цигарки и, окуривая избу кореньями злющего самосада, опять молчали. Только и слышно было, как подвывает за окном ветер да тикают, словно торопя время, стенные часы.
Допоздна просиживали сваты и расходились, не бередя друг друга тоской и горем. Кажется, зачем бы им видеться снова, не лучше ли держаться порознь и напрасно не обивать пороги? "Так–то оно так, — соображал Митяй. — Да вдвоем беду делить легче".
Как всегда, шел он к свату напрямую через выгон, точно на все село хотел показаться: дескать, глядите, как нужно с родней ладить! Кто–то окликнул его — не отозвался, шел дальше, пока не услышал позади топот.
— Митрий, ты, часом, не к свату? — окликнул старик Акимыч, держа на весу набитую почтой кожаную сумку.
— К нему. Мы с ним каждый вечер гуторим! — погордился Митяй. — А зачем тебе понадобился Игнат?
— Письмецо ему. Передал бы, неохота крюк делать, — попросил Акимыч.
— Да оно кстати. Занесу, — кивнул Митяй и не утерпел спросить: Откель же письмо?
— С действующей армии. Дочка его, Наталья…
— Объявилась! — подпрыгнул от радости Митяй. Почтарь еще не успел вынуть из сумки письмо, как оказался в крепких объятиях. Митяй тискал, нещадно мял старика, будто и впрямь хотел лишить его всех внутренностей.
— Будет тебе… Хва-а… — задыхаясь, вырывался Акимыч.
Бережливо положив конверт в заячий треух, Митяй пошел к свату. И не шел, а бежал по–молодецки, вприпрыжку. "Стало быть, в действующую армию, к Алешке подалась. Проняло… Ну и бедовая!" — радуясь, соображал Митяй. По пути к Игнату он полюбовался новым срубом. Ему всегда правилась ретивость свата, затеявшего строить дом для молодоженов, а сейчас, когда Наталья оказалась там же, на фронте, рядом с Алексеем ("Ишь ты, ровно сговорились!"), Митяй был прямо–таки в добрейшем расположении духа.
Подойдя к избе, Митяй на радостях рванул дверь, но она оказалась на щеколде. Постучал — никто не отозвался. "Куда его унесло?" — осерчал Митяй.
С гумна донесся звон пилы. Шмыгнув через лаз в заборе, Митяй увидел свата возле сложенных горкой дров. Широко расставив ноги, он пилил укрепленную на козлах слегу. Ему помогала Верочка, разгоряченная, с капельками пота на носу. Слега была сырая, пахнущая горькой осиновой живицей, и пила то и дело зарывалась.
— Какая нам весть–то под–ва–ли–ла! — пропел Митяй.
Верочка на миг остановила руку, которой держала пилу. Стальное полотно взвизгнуло, упруго изогнулось. Игнат, кажется, не расслышал и заворчал на дочь, чтобы та не зевала.
— Все же дождались весточки от Натальи. Слышишь, сват? Дождались радостей!..
Игнат устало выпрямился, потрогал подбородок с отрощенными волосами, в которых застряли мелкие опилки, и сказал с нарочитой небрежностью:
— Пора бы ей, заблудшей, найтись!
Они прошли в избу.
— А твой все молчит? — подсаживаясь вместе со сватом к столу, спросил Игнат.
— Так они ж, чую, в действующей армии… Сообща отписали, — умилился Митяй, держа перед собой, как драгоценную пошу, письмо.
— Ну–ну, — протянул Игнат и придвинул ближе к себе семилинейную лампу, выкрутил фитиль. Свет разлился по стенам, оклеенным газетами, кругом лег на потолке, заблестел на листьях домашних цветов, ухоженных Верочкой.
Игнат достал с полочки, на которой раньше чадила лампадка, очки с повитыми проволокой дужками. Переполненный радостью, тою радостью, которая редко волнует пожилого человека, а уж если заберет, то целиком, без остатка, Игнат поднес к глазам конверт, почему–то просветил его у стекла лампы, повертел в руках, точно приноравливаясь, с какого конца надорвать.
— Из ума у меня не выходила, — подобревшим голосом заговорил он. Чуяло мое сердце, что Натальюшке там и быть…
— Да не тяни, батя, читай, — попросила Верочка. Она, как и старый Митяй, затаив дыхание, смотрела на конверт: в нем, казалось, само счастье лежит, вот только раскрой, и просветлеет, будет теплее на сердце.
Наконец Игнат осторожно надорвал конверт, вынул плотный листок бумаги.
— "Дорогие мои папа, Верочка и все остальные родственнички, с поклоном к вам…" — не торопясь прочитал Игнат и подмигнул свату: — Вишь, как дело обернулось. А тоже каркали: сбежала из дому, отреклась… Наталья, она умница…
Переждав минуту, словно бы давая возможность понять значимость его слов, Игнат продолжал медленно читать:
— "…Прости, отец, но я должна сознаться, и пусть вас это не пугает: на фронт я уехала вместе… вместе…" — повторил Игнат и, не докончив, поперхнулся, будто что–то застряло в горле.
— Батя, ну читай же! Просто изводишь, — привстала и, заглядывая в письмо, сказала Верочка.
— Постой, дочка. Что–то у меня зрение, кажись, того… ослабело, ответил Игнат. Сняв очки, подул на стекла, вытер подолом рубашки и через силу выдавил слова: "С Петром Завьяловым, и моя жизнь, мое сердце принадлежат ему… А с Алексеем покончено. Он стал для меня… чужим…"
Верочка вскрикнула, убежала в другую комнату, бросилась на подушку и зарыдала. Из рук Игната письмо выпало; хватаясь за край стола, он застонал, опустил голову, точно подставляя ее под страшный и неизбежный удар. Сидел недвижимо, ничего не видя, даже не слышал, как скрипнула дверь. В сенцах кем–то задетая пила, торчавшая на рогулинах козла, звякнула и потом растревоженно ныла…
Опомнясь, Игнат вдруг вскочил, выбежал в сенцы и, тараща глаза, увидел на стене холодно блеснувшее лезвие топора. Схватив его, Игнат выскочил на улицу, подбежал к новому срубу и начал колотить обухом по рамам, по двери…
— Не надо, батя! Пожалей нас! — заголосила выскочившая следом за ним Верочка.
— Не подходи! Все порушу!
— Ну и рушь… Тебе не жалко… Мать в могилу сошла, сестра покинула… На — и меня бей! — с отчаянной решимостью крикнула Верочка и смело шагнула к нему. Еще один взмах, и удар пришелся бы по Верочке. Отец вздрогнул, и руки его стали вдруг непослушными: топор с тупым лязгом ударился о лежащее на земле бревно.
…С той поры клипом вошел в души сватов разлад. Правда, как и прежде, Игнат питал к свату Митяю уважение, но уже не мог с ним поладить, когда все, что их роднило, было опозорено. А Митяй, не чувствуя за собой и сыном какой–либо вины, не хотел даже видеть Игната. "Ну его к лешему, думал он. — Отпустил вожжи, и сперва сбежала жена, а теперь вот Наталья выкобенивается".
И отныне повелось строго: если один появлялся в правлении на сходе, другой туда не шел; если Игнат поутру заходил на колхозный двор, чтобы взять лошадь, то Митяй забирался в темный закуток конюшни и пережидал, пока тот не скроется с глаз.
Как–то понадобились Митяю тонкие ивовые прутья: поизносились, прохудились кошелки, не в чем стало овес носить, и эти лозинки нужны были позарез. Но росли они за селом, в пойме реки, и как на грех, чтобы пройти туда, не миновать Игнатовой избы. Подумывал Митяй пробраться ночью, да в темноте несподручно рубить. К тому же пойма местами не замерзла, зияла торфяными ямами, и немудрено было увязнуть.
Митяй решился идти днем, только с глубоким обходом, чтобы держаться подальше от избы Игната.
С топориком, засунутым под веревочный пояс, Митяй перешел через мост на ту сторону реки и крался бережком. Долгим был этот окольный путь, идти приходилось по крутому обледенелому откосу, по кустарникам. Набрался он, как неприкаянный пес, колючек, цепких репьев, но упрямо крался дальше, увязал в глине, исцарапался, продираясь через кусты.
Напротив Игнатовой избы, чтобы не оказаться на виду, пытался сползти с откоса, но поскользнулся, полетел вниз и угодил прямо в незамерзшую, слегка припорошенную снежком полынью. Рванулся было встать — подвернулась ушибленная левая нога, и он опять упал, растянувшись на самом зыбком месте. Тягучая жижа все больше засасывала в яму. "Фу, черт, ведь сам же вырыл ее, торф летом выбирал отсюда, а теперь гибну", — с тревогой подумал Митяй.
В эту минуту ему ужасно захотелось продлить свою бренную жизнь. Ведь не умирать же в самом деле в этой зловонной яме. В нем еще были силы, и он, уцепившись руками за корень ольхи, вылез на поверхность. Присел в мочажине на кочку, долго тер колено, снял насквозь промокшие валенки, выжал грубошерстные теплые чулки, которые связала ему Аннушка к зиме.
Что же делать? Неужели возвращаться назад с пустыми руками? Нет, Митяй еще ни перед чем не пасовал. На время он даже забыл об Игнате. Ему вовсе не хотелось заглядывать вон на тот берег, но глаза нет–нет да и косились на реку, на Игнатову избу.
Пока он сидел в мочажине, как нарочно, появился на задворках Игнат. Постоял, ровно бы глядя прямо на него, попавшего в беду Митяя, потом, сдается, махнул рукой — дескать, тони, все равно и соломинки не подам! — и присел по нужде у стожка соломы. "Чтоб вам ни дна ни покрышки! Вся–то кобелиная порода!" — проклинал Митяй, прячась, однако, за кустами, чтобы не стать посмешищем в глазах ненавистного свата.
И, как знать, может, не случившееся, не то, что Алексей лишился жены, — молодой, не такую еще красавицу себе найдет! — а вот именно этот позор бесчестья, что лег теперь темным пятном на семью Костровых, жег Митяю глаза и отзывался в сердце незатухающей болью.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Последнее, что еще роднило Игната с Митяем, давало ему в одинокой жизни утеху, внезапно оборвалось. Находя причиной раздора дрянной поступок Натальи, ее измену, Игнат уже больше не надеялся помириться со сватом, хотя в душе и не считал его чужим. И к Алексею он относился с прежней привязанностью, любя его больше, чем дочерей, и если бы сейчас нечаянно он заявился, то Игнат, упрятав всякую гордость, поклонился бы ему в ноги.
— Парень–то какой! Чистый, как ребенок, — вслух думал о нем Игнат, ощущая, как слезы перехватывают горло. — Небось мерзнет там, в окопах, жизнь молодую истрепал, а она, дуреха!..
Тешить себя, что Наталья одумается и они вновь могут сойтись, Игнат не мог. "Как веревочке ни виться, а конца не миновать". Он не смел ни показаться на людях, ни тем более заговорить о своих родственных связях, и если кто заводил разговор, спрашивал о Наталье, он невнятно бурчал:
— Пущай сами как хотят. Но до них. Лишь бы с войной покончить.
Но, говоря так, Игнат понимал, что и с войной покончить не так–то просто. Приходя с работы (теперь Игнат делал все, что ему поручали: возил с поля на ферму солому, подправлял сорванную бурей крышу на коровнике), он раздевался, стаскивал подбитые кожей валенки и усаживался посреди пола, у печки–времянки. Печка была неказистая, простая на вид — старый ведерный чугун был вмазан в кирпичи, от него через всю избу тянулись колена железных труб, которые сразу же, как начинали топить, накалялись добела. Пока Игнат грел ноющие в тепле ноги, Верочка собирала вечерять. Взяв на себя заботы по дому, она трудилась безропотно и ни единым словом не огорчала отца.
— Батя, принести холодненькой квашенки из погреба? — спрашивала она, стараясь во всем угодить отцу.
— Сама квасила? Какая же ты у меня умница, — улыбался Игнат, слегка похлопывая ее по угловатому плечу. Верочке была приятна ласка отца, и она по привычке встряхивала головой, откидывала назад свисающую на грудь косу и спешила поделиться всякими домашними разностями:
— А у меня сегодня из дежки тесто чуть не убежало, — говорила она, не то хвалясь, не то укоряя себя. — Замесила, поставила, а сама — к Аннушке. И засиделась там. Прибегаю, а тесто уже поползло через край. Ох и наказание! Прямо места себе не находила.
В таком духе Верочка могла бы тараторить без умолку, но отец перебил, глядя на нее с удивлением:
— А зачем тебя понесло к ним в избу?
— В чью?
— Ну, к этим… Костровым?
— Почему же, батя? — спросила Верочка, остановись на нем широко открытыми в изумлении глазами. — Они нам родня.
Игнат усмехнулся в усы:
— И о чем же гуторили с Аннушкой?
— Ой, наговорились, и не упомнить всего, — простодушно ответила Верочка и в смущении добавила: — Даже гадали. Жив ли Алексей, и скоро ли кончится война… Ты бы поглядел, как складно ложилась карта: будто Алексей в дальней дороге, предстоит ему крупный разговор в казенном доме…
— Брось! — махнул рукой Игнат, не веривший гаданиям. — Какая может быть дорога, окромя окопов, а и насчет крупного разговора — побаски бабьи!
— Нет, батя, карта сбылась. Алексей письмо прислал.
— Да ну? — Игнат даже привстал. — Где же он, как с ним?
— Пишет, в каком–то переплете смертельном побывал… Весь, говорит, зарос. Только о ранах молчит, не хочет, наверно, расстраивать.
— Вестимо дело, — поддакнул Игнат. — Значит, объявился все–таки? И что он еще пишет?
— Больше, кажись, ничего. Поклоны шлет всем. И тебе и мне. Про Наталью особо пытает…
— Кланяется, значит, и нам, — сказал повеселевшим голосом Игнат. Ну–ну. Только вот Наталья–то свихнулась, дуреха!
Верочка на это ничего не возразила. Накинув на плечи вязаный платок, выбежала в сенцы, полезла в погреб, вырытый под избой. Скоро она принесла махотку с квашеным молоком и поставила ее на стол вместе с тарелкой блинов. Игнат ел степенно: обмакивал в густое молоко сложенный трубочкой блин, медленно отправлял его в рот, облизывал пальцы и опять тянулся к тарелке с ноздреватыми, пахнущими теплым пшенным паром блинами. Поев, он узнал, не приносил ли почтарь "Коммуну".
Верочка спохватилась, вспомнив, что не успела отдать отцу газету, которую второпях засунула в печурку, и принесла ее с торжествующим видом. Быстро убрав со стола, примостилась рядышком на лавке и ждала, как рассудит про войну отец. Сама она к сообщениям с фронта относилась хоть и серьезно, но мало что в них смыслила, а вот отец — иное дело…
По обыкновению, Игнат читал молча, шепча себе под нос. А на этот раз, уставясь глазами в сводку Совинформбюро, помрачнел и со стоном проговорил:
— Прут, окаянные! Чтоб им ни дна ни покрышки!
— Куда прут, батя? — простодушно спросила Верочка.
— К Москве подобрались, — и тяжко вздохнул. — Крутое время. Ты только погляди, куда немец махнул! Какие территории оттяпал! Украина в его руках, Крым… Не говоря уж о Белоруссии… Ума не приложу, доколь наши будут отходить? Пора бы уж окоротить и не дать себя в утрату.
— Батя, а сюда не придут эти фрицы? — встревоженно спросила Верочка.
— Не накликай беду! — строго покосился Игнат.
Больше за весь вечер ни отец, ни Верочка не проронили ни слова. Только и слышно было, как под окнами сердится поземка, завывает, гудит, того и гляди продавит рамы и ворвется в избу. Жар в печке дотлевал, добела накаленные часом раньше трубы сейчас потемнели, и на охолонувшем железо потрескивала окалина.
— Подложи кизяку, а то за ночь совсем выдует тепло, — попросил Игнат, собираясь залезть на лежанку.
— А где они, кизяки? Нету их, батя.
— Сходи принеси.
— Боюсь. Хоть озолоти меня — не пойду.
— Кого пужаться–то, глупенькая!
Не спеша, он оделся, вышел в сени, в остуженной темноте пошарил руками, сдернул с притолоки топор, чтобы заодно нарубить хворосту. Выходя наружу, он еле удержал подхваченную ветром дверь.
Ночь была синяя, наливная. Кругом избы и дальше, по селу, прокрадывался сквозь тьму смутный, дремный свет, мерцающий от снега, от луны, повисшей над примолкшими гумнами. Зима укутала Ивановку снегом: сиро и одиноко выглядывали из–под увалистых сугробов избы, амбары, длинные конюшни. Ветер мел сухой и колкий снег.
С минуту Игнат постоял у крыльца, слушая, как где–то на краю села жутко выли собаки, потом направился к новому срубу, в котором был сложен кизяк. Поскольку старый катух был снесен еще при закладке дома, Игнат сделал в углу сруба дощатый забор и поставил сюда на зиму козу. Ей бы тоже надо корму дать, постилку сменить, но не это занимало Игната.
Доска над дверью, оторванная ветром и висевшая на оконном гвозде, скрипела, и этот унылый звук вызвал в нем тоскливое чувство. Как никогда, пожалел Игнат, что новый дом остался недостроенным и вряд ли приведется его доделывать — не то время, да и кому в нем жить?
Увязая по колено в еще не слегшемся, рыхлом снегу, Игнат едва приблизился к срубу, как неожиданно внутри затрещали и повалились доски. В тот же миг из проема двери кто–то рванулся ему навстречу и, стукнувшись о дубовую верею, упал у ног. Игнат не отшатнулся, лишь глаза его застыли в удивлении. И прежде чем успел сообразить, кто бы это мог быть, серый, поджарый зверь махнул на гумна.
— Волк! — вскрикнул Игнат.
Забежав внутрь, он посветил спичкой: возле поваленного забора лежала коза. Она была зарезана какое–то время раньше, по, видимо, веревка, которой она была привязана, помешала волку унести ее, и теперь коза лежала с разорванным горлом.
Вскипая злобой, Игнат выскочил наружу и побежал. У ветел, росших на берегу реки, увидел волка: глаза его отливали то зеленым огнем, то оранжево–светлым, как впитанная снегом кровь. Это был, наверное, матерый волк. Он стоял пригнувшись и поджав хвост: видимо, жалел, что не удалось унести добычу. Вдруг он поднял морду и завыл протяжно и надрывно, перейдя затем на мелкий скулящий взлай.
Ожесточась, Игнат выхватил из–за пояса топор и пошел на зверя…
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Всякий, кто видит реку в пору вешнего паводка, не может не восхититься ее могучей силой; поначалу, вскрываясь ото льда, она стонет, натужно вздыхает, скрипит, вырывается из пут, которые долго сковывали ее, и, наконец, взломав лед, выходит из берегов, и тогда неукротимо и безудержно ее течение, грозен бушующий порыв.
Как бы играя и веселясь, река убыстряет свой бег, проворно, совсем налегке несет неуклюжую громаду льдин, кружит их, разворачивает, опрокидывает, ставит стеной, окунает в пучину, и, погружаясь, льдины опять всплывают наверх и, увлеченные быстриной, тесно идут, ломают на своем пути преграды и сами ломаются, но движутся все дальше, подчиняясь гневной разъяренной стихии.
Вид ледолома поражает воображение человеческое. "Ну и силища, удержу нет!" — скажет сторонний наблюдатель, и неведомо ему, что сила вешнего паводка не в кутерьме льдов, не в реве реки, а в той внутренней силе, которая расковала реку, подняла льды и теперь гонит воды.
Силы накопления. Они живут и действуют в природе часто совсем неприметно глазу… Капели срываются с крыши поодиночке, долбят лунку в земле, собираются в лужицу, им становится тесно, и вот из переполненной лужицы бежит ручеек. А где–то в другом месте подтаявший на взгорке снег тоже исподволь копит воду, и она приходит в движение. До поры до времени два неокрепших ручейка бегут порознь, и каждый встречает на своем пути немало Преград. Трудными, неодолимыми кажутся ручейкам эти преграды, и, встретив их на пути, ручейки на какое–то время замедляют свое движение. Но, соединившись, они накапливают силы и быстрее прокладывают себе путь в лощину, куда спешат сотни таких же проворных ручьев. Лощина переполняется водой, она рвет перемычку и шумным потоком устремляется дальше, в реку. А в эту пору лед на реке уже дышит, гулко сопит, особенно по ночам. Прибылая вода уходит под лед, затем поднимает его, взламывает, и начинается паводок.
Так, из постоянного накопления сил, рождается движение.
Подобно вешним ручьям, которые сливались и давали движение разбуженным рекам, накапливались силы нашего народа, питавшие действующую армию.
В ноябрьские дни 1941 года, когда враг подошел к Москве и жадно разглядывал очертания высоких строений через цейсовские бинокли, — в ту пору, в метель и морозы, дальними дорогами шли на запад к Москве поезда с зерном, мясом, с теплыми вещами, двигались открытые платформы, на которых грузно подрагивали зачехленные брезентом танки, орудия, тягачи, катились теплушки, набитые дополна пехотой. Из приоткрытых дверей тянуло на морозную стужу дымком походных кухонь, пахло махоркой и пшенной кашей.
Почти впритык друг к другу стекались многоверстные эшелоны к Москве.
В ранних сумерках уральские и сибирские дивизии спешивались на глухих дачных полустанках и без роздыху, походным маршем шли к центру столицы, на Красную площадь. Скрипел под ногами прихваченный морозом снег, качались в такт шага отливающие синью вороненой стали новые автоматы, пахло дублеными полушубками, и, как когда–то в дни довоенных парадов, оркестры играли походные марши. Солдаты, кажется давно отвыкшие от музыки и от народных демонстраций, вступая сейчас на гранитную мостовую исторической площади, поправляли на себе ремни, шапки, и хотя строй был ломкий, в его твердой поступи чувствовалась сила. Глядя на заиндевелые, будто подернутые пороховой дымкой ели, на плиты Мавзолея, на дорогое имя — Ленин, солдаты мысленно клялись отстоять Москву, и это отныне стало смыслом их борьбы и жизни.
Занималось утро 7 ноября 1941 года. Несмотря на страшную угрозу, нависшую над Москвой, был устроен военный парад.
Среди военных, заполнивших припорошенные снегом каменные трибуны у Кремлевской стены, стоял и Алексей Костров. К этому времени он уже был лейтенантом, и ему посчастливилось: как фронтовик получил пропуск на Красную площадь. Он стоял у левого крыла Мавзолея, испытывая и застенчивость, и душевное восхищение всем, что видел.
Почему–то именно в эти минуты Костров мысленно перенесся на рубежи, откуда начиналась война. Пыльные дороги отступления. Беженцы… Небо заполняют ревущие самолеты с черными крестами. Немецкие летчики не гнушаются живыми мишенями, пикируют на детский лагерь, сбрасывают бомбы на спящих ребят… И он, Алексей, выносит их из пылающего дома… Потом опять бои, отходы… Внезапная стычка с немецкими мотоциклистами в деревушке… Жуткое предчувствие плена. Тогда Алексей ничего так не хотел, как скорее пустить пулю в свое сердце. Собственную пулю…
Подумав об этом, Костров виновато оглянулся и опустил глаза. Стоявший сбоку мужчина перехватил его взгляд, как бы говоря: что же ты не смотришь — ведь наши расправляют крылья! Алексею стыдно было признаться сейчас даже самому себе, что в тот тяжкий час допустил минутную слабость. Он выжил. Он перенес столько горя и страданий, что иному хватило бы и на долгую жизнь…
Все это припомнил Костров, стоя на Красной площади. Мысль способна охватить в короткое мгновение прожитое, целые годы, вереницу событий, фактов; и теперь, растревожив себя думами, Алексей невольно соединял прошлое с настоящим, и разорванные нити воспоминаний связывались в единое целое. Он стоял на трибуне у Мавзолея Ленина. И чувствовал себя стесненным, кажется, боялся присесть на серую гранитную ступеньку, даже не шевелился, чтобы хоть как–то согреть зябнущее тело.
А ему хотелось подняться на носки, чтобы через головы товарищей взглянуть на правительственную трибуну Мавзолея, где должны стоять и, наверное, все время, пока двигались войска, стояли руководители партии и правительства. Алексей думал, что там стоит и он — Сталин, что стоять вот так, на Красной площади, — это то, о чем он даже не мечтал. Он хотел продлить эти торжественные минуты.
А квадраты колонн все наплывали и наплывали со стороны Манежной площади. Бойцы, одетые в белые полушубки, в белые валенки, шли валко и, подходя к трибуне, разом вскидывали головы, смотрели, не моргая, на Мавзолей, точно хотели проникнуть взором сквозь толщу темно–красного гранита, увидеть родное лицо Ленина, и шли дальше, исчезали в снежной мгле, будто там, в беснующейся метели, был уже фронт… В этом движении притихших, хмурых, почти мрачных людей угадывалось, что не сегодня–завтра свершится большой, трудный, по неизбежный перелом в войне.
Кострову уже чудилось, что идет он рядом с ними, сквозь пургу, в наступление… "А будет ли оно — наступление?" — вдруг усомнился он, зная, что фашистские войска предпринимают отчаянные попытки взять Москву.
Следом за пехотой двинулась, загромыхала по площади техника. Свирепо урчали танки, высекая гусеницами искры, колыхались стволы гаубиц, бесшумно катились реактивные минометы — наверху, на рельсах, лежали длинные снаряды с металлическим оперением, готовые вот–вот взлететь.
Прямо с Красной площади колонны уходили на фронт. Все двигалось туда. Все катилось лавиной. "Фронт, фронт!" — отбивали тысячи ног по брусчатке. "Фронт, фронт!" — цокала копытами конница. И когда прошли последние войска, на опустевшей площади еще долго слышались отзвуки этой литой поступи.
…После парада Алексей Костров, побродив по улицам Москвы, поехал до ближайшего контрольно–пропускного пункта, чтобы отсюда на перекладных добраться в расположение дивизии. Ждать пришлось долго. Через контрольно–пропускной пункт, не задерживаясь, двигались колоннами части. Костров уже начинал мерзнуть, то и дело обращался к девушке–регулировщице, чтобы она посадила на попутную машину. Подошел бензовоз, и Алексей, узнав у водителя, что ему по пути, уже полез наверх, как регулировщица потянула его за полу шинели:
— Куда тебя несет! Бензин же… Вспыхнуть можешь.
— Это с вами скорее случится!
— Было бы от кого! — съязвила девушка.
Подкатил "газик" — вездеход. Из кабины высунулся остроскулый полковник в новенькой, прямо с иголочки, шинели. Он спросил регулировщицу, как удобнее проехать в Сходню. Девушка, проверив документы, объяснила, но вдруг спохватилась и подняла красный флажок.
— Эй, товарищ, — крикнула она Кострову, — вам же в Сходню! — И начала уговаривать полковника, чтобы тот довез лейтенанта, как она заметила, в полной сохранности.
— Насчет сохранности не ручаюсь… — отшутился полковник. — А в машине место найдется.
Не успел лейтенант протиснуться на заднее сиденье, как полковник поинтересовался, кто же его ждет в Сходне.
— Бойцы ждут, товарищ полковник, кроме никого…
— Кто же вами командует, если не секрет?
Костров неопределенно пожал плечами и с той же неуверенностью ответил:
— Кого пришлют — не знаю. А раньше дивизией командовал Гнездилов.
— Гнездилов, говоришь? — глухо переспросил полковник и прищурился, рассматривая лейтенанта.
Чувствуя себя неловко под его колючим взглядом, Костров пояснил:
— Был такой Гнездилов, все больше муштрой занимался, а как в пекле оказались, чуть и весь штаб не накрыли. Сам–то безрассудно погиб.
— Вон как… — Полковник тяжело вздохнул. По выражению его лица и словам, в которых чувствовалось явное волнение. Костров начинал догадываться, что этот в новенькой шинели полковник едет в его родную дивизию или раньше что–то слышал о ней. Но узнать не посмел, пока наконец сам полковник не заговорил:
— Зовут–то вас как?
— Алексей Костров.
— Вы давно в этой дивизии?
— Еще до войны служил, — ответил лейтенант и добавил с огорчением: Не везет нашей дивизии. Гнездилова убило. А до него комбриг был, посадили.
— Вы помните этого комбрига?..
— Това–а–рищ… Шмелев!
— Вот и повстречал родню…
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Пока ехали московскими окраинами, Шмелев глядел и глядел в слезящееся ветровое стекло, находя в облике города тревожную строгость. Стены домов, некогда ласкавшие глаз белизной и опрятностью, были обезображены рыжими, зелеными, дегтярно–темными пятнами, пожарное депо с каланчой издали было похоже на жирафа, который словно бы пытался дотянуться и лизнуть висевшую в небе колбасу аэростата. Окна домов залеплены крест–накрест бумажными полосами.
Дорога, уходящая на север от Москвы, была запружена потоками техники, людьми. Суматошно сновали по ней машины; лязгали цепями полуторки, груженные патронными ящиками, дощатыми клетями, в которых, как откормленные поросята, лежали снаряды и мины.
Со стороны же фронта, с позиций тянулись повозки, в которых лежали раненые. Несмотря на холод, они держали на весу забинтованные руки.
"Товарищи… Кровь отдали, — думал Шмелев. — Война есть война. Но сколько ее пролито напрасно. Ведь если бы мы как следует подготовились, война могла бы обернуться иначе. А вот теперь… у ворот Москвы…"
Ковыляя по ухабистой, с бугристыми наростами льда дороге, "газик" продирался мимо расставленных железных крестовин. Обступив дорогу и щетинясь, как скрещенные ножи, эти крестовины из ржавых рельсов топырились под снегом. Они лежали в лощинах, в подлесках, забегали на пригорки, пролегали через дачные поселки, рассекая порой надвое не только улицы, переулки, но и огороды, палисадники, ребристым частоколом опоясывали, кажется, всю Москву. А возле этих железных ежей, в огромных котлованах работали женщины. Их было видимо–невидимо: они долбили кирками и ломами мерзлый грунт, выбрасывали наверх, развозили его по оврагам на тачках. Женщины рыли противотанковый ров. Глядя на них, Шмелев подумал: "Сражающиеся бойцы". Холод обжигал им лица, но нельзя было хоть на минуту присесть; опираясь на черенки лопат, они отдыхали стоя и опять брались копать. Страдания этих женщин, отправивших своих мужей, братьев и детей на войну и взявших лопаты, по многу часов кряду стоявших на морозе, вызвали у Шмелева чувство жалости и глубочайшего уважения. Он вспомнил о жене, о детях, с которыми разлучен был волей бессмысленно жестокой судьбы. Он думал о них и во время заключения, по если раньше думал с безнадежной мукой, теряя веру когда–либо свидеться или хоть получить скупые обрывки известия, то теперь, выйдя на свободу, он почувствовал, что все–таки отыщет и жену и детей. Быть может, даже через час–другой, когда встретит офицеров дивизии, станет ему ясно. Шмелев порывался сию минуту спросить об этом притихшего на заднем сиденье Кострова, даже обернулся, но что–то помешало ему, удержало, будто сообщение это раз и навсегда оглушит его тяжким ударом.
— Вы хотите что–то спросить, товарищ полковник? — забеспокоился, привстав, Костров.
— Нет… нет… Есть у вас курить? — рассеянно попросил Шмелев.
— Махорочка имеется. Крепкая, правда, в горле дерет, но зато накуриваюсь досыта, — и Костров протянул расшитый узорами потертый кисет.
— Подарок от жены? — спросил Шмелев и ждал, что вот сейчас Костров, отвечая, напомнит и о судьбе его жены… Но лейтенант почему–то ответил не сразу, глаза его погрустнели, точно своим вопросом полковник ужалил его. "Видать, и ему нелегко. У него тоже свое горе", — подумал Шмелев и наконец услышал приглушенный, сбивчивый голос:
— Кисет мне подарили, товарищ полковник. Какая–то женщина побеспокоилась…
Шмелев неуспокоенно поерзал. Глядя на просторные, лежащие в сугробах, поля, он думал, какие все–таки в жизни иногда бывают повороты. Ведь совсем недавно, на той неделе, он еще был в лагере заключенным. Не думалось выбраться из этого лагеря, затерявшегося в хмурой тайге вблизи Магадана. Его приводили в затемненный, с решетками на окнах, кабинет, и следователь с безразличными глазами каким–то вкрадчивым голосом требовал одно и то же: сознаться, что он, Шмелев, враг народа. Шмелев готов был тогда броситься на следователя, вцепиться ему в горло руками, и только железная воля удерживала его.
И вдруг неделю, всего только семь дней назад, этот же следователь приходит в барак, где раньше и нога его не ступала.
— Товарищ Шмелев, выходите… Вы свободны, — учтиво объявил он.
В первый миг Шмелев не поверил, не мог поверить: сон это или явь, не в силах был сразу решиться переступить порог барака, будто там, за его стенами, уготована для него последняя, более страшная западня. Но следователь мягко взял его под руку, привел в свой кабинет и вручил пакет нового обмундирования. Вежливо, совсем по–домашнему попросил одеваться и оставил его одного. Гимнастерка и брюки оказались впору. Одевался он долго, никак не мог застегнуть пуговицы.
Вернувшись, следователь оглядел его с головы до ног и улыбнулся сухими глазами. Только глазами, а на лице не оживился ни один мускул.
— Вы уж извините, Николай Григорьевич. Всякое бывает в нашей службе. — Он мелкими шажками прошелся от решетчатого окна до двери, окованной железом, и произнес, не возвышая голоса, как–то вкрадчиво: Завидую вам… В Москву едете. А там — фронт, ордена, генеральское звание… — Он опять улыбнулся одними сухими глазами.
Шмелеву хотелось дать по морде этому следователю: сколько он поиздевался, крови попортил!.. "Но черт с ним!" — решил он и подумал: удивительное дело — туда, в Сибирь, везли его в холодном вагоне, оттуда посадили в самолет, а в Москве вызвали прямо в Генеральный штаб. Объявили, что ему присвоено звание полковника, спрашивали, чего бы хотел, предлагали пойти командиром корпуса. "Манна с неба!" — усмехнулся Шмелев.
Они въезжали в Сходню.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Как только остановилась машина, полковник Шмелев, поджарый, высокий, вышел и легко перепрыгнул через канаву. Сутулясь, будто стесняясь своего роста, зашагал к командирам, стоявшим у входа в штабной домик.
Порывисто шагнул к нему Гребенников, хотел доложить, но Шмелев, махнув рукой, кинулся в объятия к комиссару, уткнулся головой в его грудь. Видно было, как плечи Шмелева вздрагивали, а Гребенников силился поддержать его, невольно ощущая худобу его тела.
И когда разнялись и Шмелев указательным пальцем притронулся к глазам — сперва к одному, потом к другому, — строй не выдержал: качнулись ряды. Кто–то с правого фланга громко шепнул: "Плачет". Рядом стоящий шепнул другому, тот — соседу; волною передалось всему строю…
После того как Шмелев обошел строй поредевшей дивизии, заглядывая в лица, порой угадывая знакомых и улыбаясь им, после прохождения колонны под шорох знамени — как же гулок и тверд был теперь слитный шаг, — после всего этого Шмелев и комиссар пошли рядом, поддерживая друг друга на узкой обледенелой тропе.
Они еще ни словом ни обмолвились, видимо боялись растравить нескоро рубцующиеся душевные раны, а может быть, потому, что тяжесть пережитого мешала им говорить запросто, как, по обыкновению, говорят близкие друзья.
Но зачем же теперь–то, в одиночку, копить в груди обиду? Надо ли носить каждому в отдельности груз страданий? Не лучше ли сбросить с плеч излишек тяжести, сообща разобраться, что брать с собой дальше в дорогу, а что оставить и, возможно, совсем забыть? Кому же неизвестно: невысказанное горе мешает дышать, неразделенная ноша вдвойне тяжелее.
Они зашли в землянку.
Гребенников чиркнул спичкой и поднес ее к сплющенной у горлышка снарядной гильзе. Фитиль занялся, но горел тускло, чадно, то сваливая набок, то выпрямляя рыжее пламя. В углу храпел ординарец. Комиссар хотел разбудить его, но раздумал, подправил фитиль, вздернув его кверху гвоздем, и в землянке посветлело.
К столу Гребенников подал сухую колбасу, ломоть ветчины, открыл плоскую длинную коробку сардин.
— Сносно кормят? — спросил Шмелев.
— Бойцов? — приподнял голову Гребенников. — Терпимо.
Не сводя с него глаз, Иван Мартынович ждал, что Шмелев еще что–то спросит. Нет, не спросил. Угрюмо смолчал. Гребенников отстегнул с пояса флягу в брезентовом чехле, разлил водку.
— Ну, что ж, Николай Григорьевич, за встречу полагается, — первым подняв стакан, сказал комиссар. — Как давно мы с тобой не виделись… Иван Мартынович не хотел ни единым словом упоминать ни сейчас, ни позже об аресте: ведь прошлое не вернешь, только омрачишь товарища и себя.
Шмелев чокнулся, но выпил не сразу, держа на весу полный стакан.
— Спасибо тебе, — сказал Шмелев, глядя на комиссара открыто и прямо. — Спасибо, что верил… — Он чокнулся вторично и залпом выпил стакан. Понюхал кусок ржаного хлеба и начал закусывать, отрезая сало, колбасу маленькими дольками.
— Да ты, Николай Григорьевич, смелее. Не в гостях ведь, а у себя, улыбнулся Гребенников.
"Видно, там приучили есть мало", — отметил про себя Иван Мартынович. Ему хотелось рассказать, как давал следственным органам множество объяснений, как из–за него, Шмелева, сам оказался в опале и чуть не попал туда же, в лагерь. А в октябре, не отдохнув после выхода из окружения, ходил в ЦК, разговаривал с командующим фронтом… За него, Шмелева, поручался также узнавший об этом аресте полковник Демин. Комиссар порывался обо всем этом сказать теперь, с глазу на глаз, но что–то удерживало его, и он только спросил:
— Полковника Демина помнишь? Ну, который до войны к нам в лагеря приезжал?
— Помню, — с видимым безразличием кивнул Шмелев.
— Хороший человек. За тебя поручался.
— Не знаю, — ответил Шмелев и встал.
Прошелся к двери, уставился взглядом в темный, подернутый инеем угол землянки. Потом, обернувшись, покосился на ординарца — спит ли? — и наклонился к Гребенникову, негромко заговорил:
— Дело в конечном счете не в чьей–то обиде… И даже не в том, кого именно арестовали. Важно другое — за какую провинность, за что?.. Я, признаться, многих видел в Магадане и вынес твердое убеждение… С тридцать седьмого года верх стали брать люди, не имевшие на то права. Моральное и юридическое право они заменили вероломством. Да, да, пусть тебя это не удивляет, — заметив, как исказилось лицо комиссара, проговорил Шмелев. — И они диктовали волю тем, кто правду резал в глаза, кто хотел своей стране и своим людям добра, кто не мог мириться с неправдой. А правда, которую нам завещал еще Ильич, не каждого устраивала. Иным она мешала строить свою карьеру. По этой причине они и строчили доносы, а потом физически расправлялись с неугодными, а в сущности с честными людьми. Это надо понять… За ум сажали. Печально, но факт.
Шмелев шагнул к столу, сел, подперев кулаком худую Щеку.
После трудной паузы заговорил Гребенников.
— Солдаты у нас, если бы ты видел их, — герои! — похвастался он, хотя и чувствовал, что говорит невпопад, скорее ради того, чтобы не дать угаснуть беседе.
— Увижу, — ответил Шмелев.
И опять молчал. Видно, с непривычки водка на него подействовала. Напрягаясь, он каким–то не своим хриплым голосом спросил:
— Всех вывезли, людей–то?.. — и посмотрел на комиссара в упор. Глаза его точно остановились, жгли своей тоской и болью. Под этим взглядом Гребенников поежился, даже отвернулся. Но молчать не мог. И ответил глухо:
— Могли бы, но… — Он помолчал, заметно бледнея. — Жена твоя тоже там… осталась…
Шмелев засунул пальцы в поседевшие волосы, и, будто очнувшись, попросил:
— Налей еще.
Выпил одним глотком…
Иван Мартынович тоже выпил и спросил, известно ли ему, кто именно стряпал доносы, и не пора ли их, клеветников, привлечь к ответу. Лицо Шмелева передернулось, глаза загорелись.
— Сейчас не время, дорогой. Не время счеты сводить… Закончим войну, тогда и разберемся…
Комиссар пристально глядел на Шмелева и только сейчас заметил, как верхнее веко на правом глазу мелко и часто вздрагивало.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Дивизия пополнялась ускоренно.
Фронт был близко. В тугом морозном воздухе снаряды, будто норовя столкнуться, пролетали с протяжным звоном и, взрываясь, раскатывали по лесу гром.
Дальнобойные орудия, стоявшие на закрытых позициях, ревели днем и ночью.
Дрожал, звенел расколотый воздух.
Чуть свет в деревянный домик полковника Шмелева вошли двое: один плотный, как сбитень, круглолицый, в овчинном полушубке, отороченном черным мехом; другой — худощавый, смуглый, в кожанке, перетянутый ремнями, к которым были пристегнуты подсумки, бинокль, планшетка, клинок, огромная кобура. Спросив разрешения обратиться, человек в кожанке представился:
— Капитан Гогоберидзе. Имеем честь докладывать, в ваше распоряжение прибыл дивизион гвардейская "катюша".
— Очень приятно, здравствуйте, товарищ капитан, — пожал ему руку Шмелев. — Где вы расположились?
— Хороший место найдено, товарищ командир. С воздуха не увидишь, с земли не найдешь.
— А поточнее?
Гогоберидзе достал карту, ткнул пальцем в квадрат 23–44.
Кивком головы пригласив человека в овчинном полушубке присесть на топчан, полковник Шмелев усадил рядом с собой капитана и расспрашивал его дотошно, интересуясь всем: питанием, настроением людей, наличием боеприпасов, спросил, какую зону накрывает залповый огонь гвардейских минометов и какова убойная сила мины.
— Гвардейская "катюша", товарищ полковник, подобно горный обвал, сметает все на своем пути.
— А как люди переносят холода? Ведь морозы круто берут!
— Привычка, — ответил Гогоберидзе. — У нас на Кавказе говорят: вода камень долбит, плотину рвет, пей вода — сильным будешь!
Шмелев проводил капитана на улицу, а вернувшись, занялся с другим командиром. Это был лейтенант Осетров, квартирьер из резервного стрелкового полка.
— Значит, нашего полку прибыло, — улыбнулся Шмелев. — А вы как себя чувствуете? На какой должности в полку?
Лейтенант ответил, что он выполняет обязанности начпрода, но службой не доволен, и тут же попросил послать его на передовую.
— Но кому–то надо и питанием заниматься, — возразил Шмелев.
— Пусть кого угодно ставят, а я не хочу. Пошлите меня на передний край, — настаивал лейтенант.
— Почему? Может, кто обижает?
— Хотите откровенно знать, товарищ полковник? — Осетров посмотрел на него осмелевшими глазами. — У нас начальник штаба, капитан… Фамилия его Завьялов… Такой задира, такой гулящий — просто уши вянут. То колбасы ему достань, то вина раздобудь, и не простого, а марочного. Поверите, я просто с ног сбился. А если малость не угодишь, только и слышишь: "Эй, начпрод, не мешкай. Иначе отправлю в штрафную". Не служба — одно наказание. Пошлите меня… — Осетров поджал губы, ожидая благоприятного для себя решения.
— Вот что, дорогой мой… — Шмелев положил руку на его плечо. — Нет худшего позора, как бежать от несправедливости. Не имеем права. Мы служим не отдельным лицам, а обществу. Пусть это громкие слова, но их надо помнить. А с вашим Завьяловым я разберусь.
Закончив разговор с лейтенантом, Шмелев готовился завтракать, но в это время вошел адъютант и подал ему телеграмму из штаба армии. В ней сообщалось, что дивизии придается отдельный лыжный батальон, который участвует в боях, и его нужно срочно принять.
Николай Григорьевич тут же выехал на передовую. Часам к двум дня отыскал штаб батальона на западной окраине сожженной деревни. Он находился в немецком блиндаже, где навалом лежали крестьянские дерюги, ситцевые пестрые одеяла, набитые соломой юбки, вязаные шали, платки.
— Откуда набралось? — спросил Шмелев.
— По этой части немцы ловкачи, — ответил командир батальона старший лейтенант Бирюков. — Подчистую ограбили крестьян, а как удирать начали факельщиков пустили. Сунут горящую головешку под стреху — и дальше.
Шмелев поморщился. Узнав, что одна из рот лыжного батальона участвовала в бою за эту деревню и почти вся погибла, он попросил показать ему позиции и движение роты.
Бой за деревню, длившийся часов пять кряду, кончился; вон дымится пакля, снег на месте упавшего осколка подтаял, будто спекся, зияют воронки от мин. Вперемешку лежали трупы. Среди наших легко было отличить немцев в длиннополых, полынного цвета шинелях, с лицами, плотно укутанными по самые глаза платками, шалями. Трупы немецких солдат Шмелев обходил. Он не мог спокойно глядеть даже на мертвых врагов, которые унесли столько невинных жертв, прежде чем сами легли на чужой земле.
С чувством, в котором боролись жалость и обида, Шмелев оглядывал трупы наших бойцов. Он обратил внимание на то, что почти все они лежали вперед лицом. Казалось, лишь накоротке залегли они, и стоит покликать, как разом встанут, опять пойдут навстречу бушующей смерти. Но нет, им не подняться. Никогда не встать. Они лежали головами к вражеским позициям, и раны, чаще осколочные, запеклись уже прихваченной морозом кровью.
— В атаку шли, — пояснил старший лейтенант Бирюков.
— Напрямую? — спросил Шмелев.
— Пришлось по чистому полю. А иначе немчуру нельзя было выкурить. Засядут в домах, в блиндажах, как кроты, и строчат. Автоматами вооружены, попробуй выкури. А надо… Приказ.
— Да, — неопределенно произнес Шмелев.
— Геройские ребята, — сказал Бирюков. — Надо бы к орденам представить.
— Кого?
— Вот их, — кивнул на трупы командир батальона.
— Им теперь все равно… — подняв усталые, воспаленные глаза, проговорил Шмелев. — А вот живые… — И опять недосказал. Склонился над трупом бойца, осторожно, словно боясь причинить ему боль, повернул лицом кверху. Это был совсем молоденький паренек: маленькое, острое лицо, белесые брови слиплись в сосульках. По–детски оттопыренные губы уже успели посинеть. Стараясь унять дрожь в руке, Шмелев легонько поправил ему пряди волос, снял сосульки с бровей, потом поднялся, минуту постоял и пошел дальше.
— Не встанет… — проговорил Шмелев. И невозможно было понять, то ли он спрашивал у старшего лейтенанта, то ли недосказал какую–то мысль.
— Не встанет… — в тон ответил Бирюков и, скорее в утешение самому себе, добавил: — Командир не должен поддаваться чувству.
— То есть?
— Ну, как бы вам точнее… Если жалость иметь, то и войну не выиграешь. Где–то я читал, не то в инструкции, не то в чьих–то воспоминаниях, что настоящий полководец тот, кто не считается с жертвами ради победы.
Полковник остановил Бирюкова и резко взглянул на него.
— Пусть бы он, этот полководец, себя принес в жертву, чем других! сказал Шмелев. — Командир должен чувствовать и живых, и вот этих мертвых, их кровь… И чем сильнее проникнется чувством, тем ответственнее будет готовить операцию, людей к бою. Подумайте об этом сами. А пока пусть ваш батальон стоит на окраине деревни, и без моего приказа ни одного солдата не посылать в бой, — строго закончил Шмелев.
В штаб дивизии Шмелев выехал в конце дня, когда уже наплывали сумерки. По пути он посадил в машину трех раненых. И едва они забрались на заднее сиденье, он начал расспрашивать, давно ли они на фронте, где ранены и при каких обстоятельствах.
Первым заговорил раненный в плечо сержант.
— Какая же это, простите, хрен война! — не скрывая злой обиды, сказал он. — Немец от самой границы обходами да охватами берет нас. А мы все в лоб да в лоб… Как быки, идем на приступ. Прем, пока пуля не свалит.
— Вы уж, товарищ полковник, не подумайте, что мы робели в атаке, вступил в разговор другой. — Вот она, справка наша, — и выставил отсеченную по кисть забинтованную руку. — Да только злость берет, как поглядишь на такую войну. Пора бы уж за ум взяться. А что касаемо фашиста — пусть его не малюют. В лепешку можно разбить.
— Ежели бы мы имели доступ к самому товарищу Сталину, то… клянусь вам, так бы и выложил начистоту, — вставил третий, с перевязанной шеей.
При въезде в Сходню раненые попросили остановить машину. Выйдя из "газика", Шмелев увидел в подлеске вытянувшуюся колонну. Напротив штабного домика с голубым петушком на коньке стояла полуторка с крытым верхом, похожим на кибитку. Ее обступили бойцы. Был тут и лейтенант Костров.
— Хороша теплушка? — проходя мимо, спросил Шмелев.
— Дельно придумано, — улыбнулся в ответ Костров.
В это время из кибитки выскочил капитан. Щеголевато, как бы танцуя на носках хромовых сапожек, он подошел к Шмелеву и, игриво, как старому знакомому, доложил:
— Товарищ полковник, прибыл в ваше распоряжение. Начальник штаба войсковой части 01953 капитан Завьялов.
— А, вон вы какой, — подивился Шмелев, не тая усмешки в прищуре глаз.
— Таким на свет уродился. Не взыщите, — запросто ответил Завьялов.
— Каково настроение?
— Боевое! — отчеканил Завьялов и почему–то прицокнул языком. — По мне хоть сейчас. На войне, как говорят, промедление смерти подобно. Дорог момент, а упустишь — не вернешь. — В голосе слышалась наигранность.
"Легковат, как на крылышках парит. Наверное, жизнь еще не мяла", подумал Шмелев и дал указание, где и как разместить штаб полка, людей, технику.
Пока они говорили, бойцы продолжали разглядывать кибитку. Алексей Костров увидел выведенную на крышу цинковую трубу, из которой валил сизый, почти неприметный в сумерках дымок. Печь, как видно, и на ходу обогревала, и это немудреное приспособление сейчас, в лютые морозы, его обрадовало и удивило. Был соблазн заглянуть внутрь. Алексей потрогал за ременную ручку, но дверь не поддавалась, видимо удерживалась внутренним запором.
Алексей отошел и опять взглянул на кибитку. Чье–то девичье лицо прислонилось к высокому окошку так плотно, что сплющился нос. Алексей вздрогнул, чуть не вскрикнул: ему почудилось страшно знакомое, родное лицо Натальи. Но лицо тотчас исчезло. И мороз затянул узорчатой вязью ее дыхание на стекле. Алексей мучительно ждал, не появится ли снова это лицо. Нет, не появилось.
"Чепуха. Просто мне померещилось. Каким ветром сюда занесет Наталью? Вздор", — отмахнулся Костров и уже успокоенными, совсем безучастными глазами проводил отъехавшую полуторку–кибитку.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Во время рекогносцировки переднего края и осмотра позиций полка Петр Завьялов провел на стуже почти весь день и так намерзся, что не чувствовал ног, простудно кашлял. Он не чаял, как добраться до кибитки–полуторки, а войдя в нее, сразу ощутил и согревающую ласку Натальиных глаз, и тепло жарко натопленной чугунной печки, стоящей на таких же чугунных ножках, похожих на собачьи лапы.
— А я тоже иззяблась, — сказала Наталья, поглаживая холодные щеки Петра.
— Почему?
— Такая тоска напала. И боялась…
— Кого? — удивился Петр Завьялов, задержав на ее лице пристальный взгляд.
— Сама не знаю. Просто так… Все время боялась…
Петр молча разделся, повесил у двери на крюк шинель, ремень с кобурой.
— Ты чего–то сегодня не в духе? — спросила Наталья, участливо заглядывая ему в глаза. — Скажи, какая–то неприятность?
— А-а, плевое дело, — поморщился он и махнул рукой, давая понять, чтобы она больше не приставала с расспросами.
Наталья скрылась за плащ–палаткой, служившей занавеской, чтобы переодеться и подать к столу. А Петр сидел на кровати и вспоминал, как сегодня, после рекогносцировки, командир дивизии отвел его в сторону и без обиняков сказал, чтобы поменьше увлекался ненужными делами. "Какими?" — не поняв, спросил Завьялов. "Ну–ну, не балуй, все знаю", — ответил ему Шмелев и, прищурясь, намекнул, чтобы не гонял людей добывать марочные вина, копчености… "Кто–то наболтал. Должно быть, и про Наталью знает", подумал Завьялов. "А впрочем, пожурил и ладно, — успокаивал он себя. Завтра начнется бой — и все забудется. А Наталья мила мне… Замужняя, так это не помеха… Прижмут — можно в конце концов и жениться…"
Петр приоткрыл занавеску. Наталья с оголенными плечами стояла перед небольшим зеркалом. Он подошел сзади и обнял ее, прижав груди руками и целуя в горячее плечо. Наталья почувствовала, как сильно застучало его сердце. Она усмехнулась, откинула голову.
— Нетерпеливый… Не надо сейчас…
Петр глубоко вздохнул, похлопал ее по крутому бедру.
— Налей–ка стопочку с морозца.
Наталья открыла тумбочку, достала бутылку с разведенным спиртом и, уже налив в рюмки, вдруг спохватилась:
— А тебе можно? Не позовут в штаб?
— Ничего. Все равно завтра в бой.
Наталья посмотрела на него с неожиданным испугом, но быстро преодолела минутную растерянность, заставила себя держаться спокойнее, чтобы не дать повода омрачать и без того невеселое его настроение.
Завели патефон. Пластинок было много, и Наталья старалась проиграть все. Петр в душе сердился, слушал музыку рассеянно.
— Опять этот балаганный романс. Ну что в нем хорошего? — недовольно покривил лицо. — Кончай!
Последнее время в его отношении к Наталье не было прежней внимательности и робости, говорил он теперь проще и грубее, иногда повышал голос. Эту небрежность Наталья чувствовала, но прощала ему, полагая, что на войне быстро черствеют души. Порой она находила даже приятным для себя откровенно грубоватое его обращение, думая, что именно так и должен поступать настоящий мужчина. Сама же она, по натуре горячая, порывистая, умела ловко повелевать, могла унять в нем эту грубоватость, вызвать ответные чувства и в душе гордилась, что поступала с ним, как хотела. "Вот я сейчас распалю его", — подумала она, повинуясь неожиданно вспыхнувшему желанию.
Она завела новую пластинку и, раскрасневшаяся от ударившего в голову спиртного, приблизилась к кровати, села рядом. Он небрежно обхватил ее, и она, изгибаясь в талии, запрокинула голову, рассыпав черные волосы по его лицу.
— Ну поцелуй меня! Я же твоя, вся… — сказала она прерывистым от возбуждения шепотом и сжалась: платье, ладно облегавшее ее тело, слегка оттопырилось, и его взгляд скользнул по обнаженной груди. Петр, задыхаясь от охватившего желания, судорожно прижал Наталью к себе и увидел ее оголенные выше колен ноги.
Дверь вдруг распахнулась, и в кибитку в клубах морозного пара ввалился Алексей Костров.
— Разрешите… — В первое мгновение он видел только широкую спину капитана, потом… Женщина… "Вот некстати", — подумал Костров и готов был провалиться сквозь землю.
Завьялов встал не оборачиваясь.
— Черт знает что! — зло прошептал он.
Наталья поднялась и метнулась за плащ–палатку. Завьялов успел заметить, как странно переменилась она в лице: это был не тот испуг и смущение женщины, которая, отдавшись страсти, вдруг замечает посторонний нескромный взгляд. Лицо ее выражало нечто ужасное, больше, чем испуг. Ему стало еще более неприятно и тревожно.
— Ну, что у вас? — грубо спросил Завьялов, оборачиваясь и застегивая гимнастерку.
Костров молча стоял у двери, устремив неподвижный и растерянный взгляд в глубину кибитки, где за плащ–палаткой скрывалась Наталья.
— Что вам надо? — грозно повторил капитан.
Какую–то долю минуты Костров не двигался, потом медленно и нерешительно, словно опасаясь чего–то, шагнул вперед. Приподнял рукой край жесткой плащ–палатки. Внезапная страшная боль ударила в сердце. В глазах, сперва удивленных, но тотчас ставших жестокими и отрешенными, потемнело. Наталья прижалась к стенке, будто пыталась слиться с нею, обхватив лицо руками. Молчание казалось слишком долгим и мучительным для обоих. Но длилось оно мгновение.
— Алеша… — еле слышно прошептала Наталья.
"Муж", — ошарашенно подумал Завьялов. Холодные капли выступили у него на лбу. В эту минуту он готов был бежать, бежать куда угодно, лишь бы не видеть этой страшной развязки. Он стоял за спиной Кострова. Лихорадочным взглядом окинул кибитку: кобура с пистолетом висела у двери, глаза остановились на чугунной болванке возле печи. "Никто не узнает, — обожгло его мозг. — А Наталья будет молчать… Заставлю".
Старая заезженная пластинка крутилась на патефоне. Игла бороздила одно и то же место, и звуки были надсадными, расколотыми.
Наталья дрожала, спрятав лицо в ладонях, плечи ее заострились, и казалось, вот–вот она забьется в истерическом припадке.
— Потаскуха! — сказал Алексей с невыразимой горечью. — Как ты могла?.. — Он плюнул ей под ноги и, резко повернувшись, тяжело взглянул на Завьялова. Тот стоял на прежнем место, сжавшись от напряжения. — А ты кобелячья морда!.. — почти крикнул Алексей, подняв над головой кулак.
— Не надо! Я виновата! — истошно закричала Наталья. Она бросилась к Алексею с безумными глазами, растрепанная, жалкая… Схватила его за руку.
— Меня убей… Я не хочу жить… Я не хочу…
Он оттолкнул ее.
— Пропади вы пропадом! — сквозь зубы процедил Костров и почувствовал такую слабость, словно у него разом отнялись и руки и ноги. И не хотелось больше ни кричать, ни плакать… Только не видеть этого. Никогда.
Хлопнула дверь, и пошатнулась смерзшаяся кибитка.
Наталья упала на кровать, уткнувшись лицом в подушку. В тишине было слышно, как похрустывает мороз на стеклах. Завьялову казалось, что это именно мороз трещит на стеклах, а не дрова, догоравшие в печке. На душе было мерзко. Его передернул озноб, он поежился. Открыл печную заслонку. Дрова почти догорели, и лишь кое–где из красных, покрывающихся легким пеплом углей вырывались синие язычки пламени. Треснула головешка, рассыпав искры. "Ни черта это не мороз", — подумал Завьялов. Бросил на угли несколько чурок и, сидя на корточках, каким–то отупелым взглядом смотрел на медленно разгорающееся пламя.
Поднялась Наталья. Не говоря ни слова, она начала собирать вещи. Торопливо снимала повешенное за ширмой белье, чулки, носовые платки, все это в беспорядке толкала в чемодан.
— Ты чего надумала? — мрачно спросил Петр.
— Больше я не останусь тут. — Она сдавила виски трясущимися ладонями. — Я не могу!..
— Сиди и не рыпайся, — перебил он сердито. — Подумаешь, трагедия! Немного помолчав, зло добавил: — Я бы его уложил… и не пикнул бы.
Наталья подняла на него испуганные глаза.
— Да ладно… Война все спишет, — махнул он рукой.
— Как это спишет?
— А так. Завтра бой будет… — Он умолк, ждал, что скажет на это Наталья. Она поняла намек.
— Что ты хочешь с ним сделать?
Петр криво усмехнулся:
— Я об него не хочу руки марать. Нас война рассудит. Пуля не щадит ни муженьков, ни любовников… — Он ясно намекал, что и его, Петра, подстерегает опасность; он домогался вызвать к себе по крайней мере сочувствие и удержать ее здесь. Подошел к ней, хотел обнять, но она отстранилась. Казалось, Наталья была неумолима, словно утратила всякое чувство к этому человеку.
— Чего ты задумал? — Наталья посмотрела на него в упор, в самые зрачки глаз, которые ничего, кроме холодности, не выражали.
— Дрожишь за него? Он пойдет на главном направлении. Придется взламывать оборону. Если надо — и грудью.
На шее у нее забилась синяя жилка.
— Как это назвать, Петр? — требовательно спросила она. — Боишься замарать руки, так решил разделаться иначе… Чужими руками.
Он усмехнулся:
— Ох, эти мне сердобольные женщины. Все будем завтра под огнем. Все, понимаешь? И не его, так другого послать придется. А чем этот другой хуже?
Она не нашлась, что ответить, и замолчала.
— Да ты что, всерьез собралась уйти?
Она посмотрела на него неприязненно и вызывающе.
— Видеть не могу этот разнесчастный балаган… Муторно мне здесь…
— Ну и проваливай! — озлясь проговорил он.
Жестко скрипнула дверь. Сбежав по ступенькам, Наталья захрустела по снегу хромовыми, с короткими голенищами, сапожками. Зябко проглядывала сквозь пелену снеговых облаков луна. Наталья шла, не зная куда, по все убыстряя шаги.
Завьялов догнал ее уже на перекрестке дорог, отнял чемодан, удерживая за руку.
— Знаешь что… Перестань дурить! Он тебя не примет. На пушечный выстрел не подпустит. Так что к отходу путей нет. Отрезаны. — Он все более нагонял страха, и Наталья ощутила, как под ударами этих беспощадных слов закружилась голова, отяжелели руки. Она почувствовала себя усталой, совсем разбитой.
Поддерживая под руку, Петр увел ее в близко расположенный штабной домик, уложил спать на тулупе, одну.
Долго она ворочалась, не смыкая глаз. Тупая ломота давила в висках. Лишь один–единственный вопрос: "Что же будет дальше?" — терзал ее сердце, и она, свернувшись калачиком, лежала в углу комнаты — в слезах, одинокая, жалкая, отреченная…
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Круто навалилась зима. Крепчали морозы. Вьюжные снега перемели тропы, занесли просторные и звонкие подлески, камышовые крепи рек.
Туго сковала зима и деревья, и крутобокие взгорья, и речку с тихим названием — Сходня. В немой, стылой неподвижности лежал передний край обороны. Только теплый дымок, стелющийся над землянками, да временами возникающая пулеметная дуэль напоминали о том, что заснеженные поля и перелески не безлюдны.
В обороне, пока не расколота она ревом пушек, прячется все живое и мертвое; окопы и траншеи, переползающие с пригорка на пригорок, через магистральную дорогу, ведущую на Москву, замело снегом. Вымотанные последними боями, бронебойщики команды Алексея Кострова вместе с ополченцами коммунистического батальона коротают время в землянке. Одни, разморенные теплом жарко дышащей печки, прислонились к стенке и дремлют, другие находят удовольствие в письмах, уже зачитанных до дыр, третьи, насупясь, думают о чем–то своем.
Алексей Костров, сидя возле печки, разулся и сушит портянки. К нему подсаживается Бусыгин. От края газеты он оторвал чистую полоску, на пальце свернул козью ножку и закурил.
— Значит, Степан, с того края приволок бабу? — ухмыляясь, спросил Костров.
— Случилось такое…
— И не жалко было душить ее кляпом?
— Откуда я знал, в потемках не видно.
— Где же прихватил ее?
— А прямо возле ихнего штаба, — ответил Бусыгин. Глотая терпкий самосад, продолжал: — Забрались мы на лыжах в их тылы. Под Можайском очутились. Тут, думаем, пожива будет добрая. Облюбовали дом, к которому провода тянутся. Решили, что в этом доме штаб. Меня, понятно, по моей силушке назначили в захватывающую группу. Подкрался задами в сад, прислонился к яблоне и наблюдаю. Спокойно, кругом ни души. Только слышу, снег хрустит возле дома — часовой вышагивает. Норовлю словить его. Ждать–пождать, а никак не удается, потому как часовой ходил с автоматом. Думаю, начнет гад сопротивляться, выстрелит и операцию нам сорвет. Жду еще час, а может, и больше. Потом вижу: огонь запрыгал по дороге. Машина подкатила к штабу. Слезли люди, о чем–то покалякали с часовым — и в штаб. А один завернул за угол, присел под забором, видно, по нужде… Тут я не сплоховал. Цоп его за руки и кляп в рот. Притащил в лес, а ребята как расхохочутся. "Чудила, кого же ты, — говорят, — приволок?" — "Как кого, отвечаю, — "языка". Берите!" А они, вместо того чтобы подсобить мне, схватились за животы и гогочут, как мерины. Скинул я с себя этого "языка" и глазам не верю: стоит передо мной — ну как есть баба — в клетчатом платке, в шубке и, кажись, в резиновых ботах…
— Попутал ты, дорогой товарищ, — усмехнулся, слушая Бусыгина, ополченец в пенсне. — Сразу видно — не искушен.
— Глаз у него на женщин наметанный, — возразил другой, — иначе бы чего ему волочить принцессу.
— Какая там принцесса! Небось штабная шлюха!
— Сам думал так, — затянувшись самокруткой, оживился Бусыгин. — А как пригляделся, заметил на подбородке растительность. Беру ее за грудки, трясу, а эта самая баба и говорит: "Русс корош. Гитлер капут!" — "Эге, думаю, — это не баба, а вылитый фриц, переодетый в женское". Ради убедительности расстегнул шубку, а там — брюки и куртка форменная. "Язык" — то оказался толковый, все карты нашему командованию выдал.
Угол плащ–палатки, заменявшей дверь, приподнялся, и в землянку просунулась заснеженная папаха с красным верхом. Человек еще на пороге стряхнул с мерлушкового воротника снег и, войдя, присел на колени, огляделся.
— Ничего накатничек. Постарались твои орлы, — генерал подмигнул следом за ним протиснувшемуся комдиву Шмелеву.
Лейтенант Костров хотел было доложить, но растерялся и выронил портянку. Генерал поднял портянку и подал ее Кострову.
— Худовата!
— Не мудрено, товарищ генерал, — осмелев, ответил Костров. — Столько оттопали… Даже на пятки в пору ставить заплатки. И неизвестно еще, сколько будем отходить.
Генерал через силу усмехнулся.
— Отчаянные у тебя ребята, — опять подморгнул он Шмелеву. — Видать, все огни и воды прошли.
— Народ боя просит, — проговорил Шмелев.
— Что ж, придет час — и будем править оглобли вперед, — сказал генерал.
Бусыгин воспользовался минутной паузой и обратился к генералу:
— Извиняюсь, где–то вас, кажись, встречал, а фамилии не помню.
— Рокоссовский моя фамилия.
— Знаем, — за всех ответил Костров. — Что–то, товарищ генерал, никак мы силы не наберемся. Иной раз такая злость берет, что просто слов не находишь, как это назвать.
— Гайка слабовата, — поддакнул Бусыгин. — Ее, войну–то, с толком да понятием нужно вести.
— С понятием, говоришь? — медленно переспросил генерал. — А в чем же это понятие, по–твоему, заключается?
— Вам сверху–то виднее.
— Все–таки? — Командарм бросил на Бусыгина пытливый взгляд. — Ты не стесняйся, руби, как понимаешь. А мнение твое очень дорого. Ведь в конце концов самый главный на войне — это боец. Штаб разрабатывает операцию, командующий отдает приказ, а победу добывает горбом своим, кровью своей он, только он — боец. Верно, а?
— Да, — подтвердил Бусыгин и оглянулся, как бы ища поддержки у товарищей. — Одно у меня в голове не укладывается… Поглядишь по карте Германию — ни в какое сравнение не идет с нашей страной, и народ у нас упорный да задиристый. За волосы его не тащить на войну. Сам идет. А получилось хуже некуда: немцы берут нас за горло. Не пойму, почему они столько времени нас гонят?
Рокоссовский взял суковатую палку и начал помешивать в печке. Тлеющие головешки вспыхнули пламенем. Генерал снял папаху, провел рукой по волосам: в отсветах огня виднелось его красивое продолговатое лицо. Своим ровным, спокойным голосом и выражением умных, доверчивых глаз он как–то сразу пришелся всем по душе в землянке.
— Вы вправе ждать от меня объяснения, — раздумчиво и сосредоточенно проговорил Рокоссовский. — Но я также вправе оставить этот вопрос без ответа. История за нас рассудит, она найдет и правых и виноватых. Скажу только одно: крупный промах мы дали.
— Ну, ясно, — подхватил кто–то со вздохом. — А теперь расплачиваемся…
Рокоссовский кивнул. Вероятно, он мог бы сказать еще многое, но сдерживал себя. То понимание, которое было достигнуто в землянке между ним, командующим армией, и бойцами, вполне удовлетворяло. Увлекшись беседой, не переставая спрашивать бойцов, генерал как бы проверял свои мысли, убеждения. После недолгой паузы он поглядел на Кострова и спросил:
— Зимовать в ней собираетесь?
— В землянке? — переспросил Костров и пожал плечами. — Как будет велено.
— А как вы сами думаете? Можно ли немцев держать до весны у ворот столицы?
Костров взглянул в глаза генералу, недоумевая, всерьез он говорит или шутит. Но голос, каким спросил командарм, и выражение его лица были столь естественны и строги, что Костров ответил с той же непосредственной твердостью:
— Нет, нельзя. Враг, как рак, может перезимовать под корягой, а весной опять растопырит клешни для добычи. Надо ему сейчас отрубить эти клешни.
Командарм перевел взгляд на Шмелева, как бы говоря: "Чуешь, как настроен народ. И это после стольких бед и лишений. Надо гнать оккупантов, как можно скорее гнать, и мы не должны, не имеем права поступать иначе". И генерал в знак согласия с мнением бойцов закивал головой.
Снаружи донеслись звуки орудийных выстрелов.
— Крепкий перед вами орешек? — спросил командующий у Кострова. Знаете, с кем придется иметь дело?
— Расколоть можно, — ответил лейтенант. — Намедни пленного приволокли. Во всем женском.
— Они ничем не гнушаются, — сказал Рокоссовский. — Зима поджимает, русские морозы, а обмундирование теплое берлинские стратеги не подослали, вот они и воюют с бабами, стаскивают с них одежду, чтобы не поморозить свои конечности… — с ухмылкой добавил он.
— Последние данные разведки подтверждают, — вмешался все время молчавший Шмелев, — новая дивизия переброшена из Африки. Даже танки. Покраска белая, но местами видны желтые пятна.
— Они напрягают последние усилия, — заметил командующий.
В это время вместе с клубами холодного воздуха шумно ворвался Микола Штанько. Поставил у порога огромный зеленый термос, потер руки.
— А ну, хлопцы, снидать налетай! Горячий суп из гороховых круп!
В землянке никто не двинулся, даже не пошевелил головой. Только сидящий у двери боец дернул старшину за полу шинели. Это удивило Штанько, и он с напускной воинственной строгостью прикрикнул:
— Да шо ж вы, бисовы души, сидите, как примерзли к полу, чи контужены?
Старшина повернулся к печке и только сейчас увидел комдива Шмелева и рядом с ним широкоплечего генерала в бекеше. Микола Штанько встал навытяжку.
— Корми бисовых душ, — усмехнулся генерал. — Мы все проголодались…
Опять донеслась орудийная стрельба, послышался близкий визг снаряда, и тотчас взрывом тряхнуло землянку. С наката посыпался песок.
— Ишь, черти, как нарочно. Суп подсолили, — заметил генерал, вызвав этим смех собравшихся в землянке.
— Когда же мы, товарищ генерал, им подсыпем перцу? — спросил Бусыгин.
Командующий сразу не ответил. Что–то мучило его, мешало вот так сразу ответить на вопрос, который, быть может, не раз задавал самому себе.
— Я бы покривил душой, если бы не сообщил вам о создавшемся положении, — проговорил Рокоссовский, отстранив котелок с гороховым супом. — Дело пока оборачивается против нас. Кризис еще не миновал. Германское верховное командование готовится к последнему рывку. Оно хочет спасти свои войска, дать им возможность перезимовать не в холодных норах, а в удобных московских квартирах. А весной, как правильно здесь заметил товарищ, они надеются пустить клешни еще дальше, в глубь России. Командарм встал и в такт словам рубил кулаком в воздухе. — Но московских квартир им не Видать, как собственных ушей. Не пустим и на порог. Все тут и сгинут, в этих снегах! И этот час недалек. А пока… — командарм поглядел на бойцов, — будьте готовы отразить последний рывок раненого, но еще очень опасного зверя… Я верю вам, вы очень мужественные ребята!
Безмолвная равнина синела снегами. Догорало на гребнях сугробов предвечернее солнце. Генерал Рокоссовский и комдив Шмелев поднялись, по траншее вышли в лощину и, утопая в снегу, направились к подлеску. Под кронами старых сосен, где стоял зеленый вездеход, Рокоссовский развернул карту и показал Шмелеву.
— Северный участок, где мы находимся, — сказал он, — представляет собой правое крыло Западного фронта. Это очень трудный и опасный рубеж. Сюда немцы стянули сильные подвижные войска… Тяжело будет. — Командарм насупился. — Но мы должны держаться, стоять насмерть. Потеря каждой позиции будет расцениваться как преступление перед Родиной. Мы за это в ответе, за каждый метр нашей земли!..
Командарм сложил карту, попрощался и уехал.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
На окраине Сходни, заметенной снегами, стоял деревянный дом командарма. Свирепый ветер, проникающий через незастекленное оконце и дверные щели в сенцах, приподымал крышу, весь дом, казалось, вздыхал. Но ничего этого — ни гула ближней канонады, ни беснующейся пурги — не замечал и не слышал командарм. Возле стола Рокоссовский с картой в руке стоял выжидательно, чуть склонив голову. Он только что доложил заехавшему под вечер командующему фронтом обстановку, причем говорил мрачно, не скрывая нависшей угрозы. Он утверждал, что немецкое командование стянуло крупные силы — семь танковых, две моторизованные и шесть пехотных дивизий — на север от Москвы, против позиций шестнадцатой армии, и не сегодня–завтра предпримет второе генеральное наступление.
— Решающими надо считать фланги, — заметил Рокоссовский и хотел было для вящей убедительности передать командующему карту с нанесенными на ней номерами вражеских дивизий, но тот не взял ее.
— Город… Город… — проговорил генерал армии Жуков и начал ходить из угла в угол. Он произнес только одно это слово, ему, видимо, страшно трудно было произнести вслух: "Москва". Не укладывалось в сознании, что война подступила к Москве, и решается ее судьба. Но, называя столицу просто городом, командующий фронтом вкладывал в это слово большой смысл, подчеркивал значение величайшей ответственности, которая легла на плечи армии, военачальников и всего народа.
— Да, город… — опять проговорил командующий фронтом. — Нам не дано права жить, если не защитим его…
В грубоватом голосе и в глазах, которые, не мигая, властно задержались на Рокоссовском, много было ледяной и жестокой решительности. Этого человека, в ком жила огромная внутренняя сила, сейчас как будто не занимали ни обстановка, ни трудное положение фронта, а волновало и беспокоило нечто другое, что виделось ему сквозь реальные события вдали.
— Константин Константинович, ты не рыбак? — неожиданно спросил командующий фронтом.
— Немножко рыбак, — усмехнулся Рокоссовский.
— А видел, как щука сама себя губит?
— Нет, не приходилось.
— Удивительное зрелище, — сказал командующий. — Как известно, щука весьма жадна и прожорлива. Она часто нападает на жертву, которая не уступает ей в силе, и тогда происходит отчаянная борьба: захватив в широкую пасть рыбу, она не в силах ее проглотить. И так гибнет сама, подавившись добычей. Нечто подобное происходит и с немецкими фашистами. Они захватили слишком большую территорию, и она застряла у них в горло. Наверняка подавятся.
— Это верно, — согласился Рокоссовский.
— А теперь скажи–ка, уважаемый командарм, как и почему твоя армия попала в окружение? — так же неожиданно спросил командующий.
Вопрос покоробил Рокоссовского. Он передернул плечами и, помимо своей воли, скомкал в руке кусок карты. "Что это, издевка?" И он вспомнил, как в октябре, после отхода по лесам, его, Рокоссовского, вместе с членом Военного совета Лобачевым, вызвал прежний командующий фронтом, желая сорвать на ком–то злость, встретил гневными словами: "Сами вышли, а армию оставили!" Это был несправедливый упрек, который трудно забывается. Ведь к тому времени, когда 16–я армия была окружена в районе Дорогобужа, он, Рокоссовский, уже не командовал ею… И теперь Рокоссовскому подумалось, что и Жуков, по натуре требовательный и резкий, тоже попрекает его старой, больно пережитой неудачей.
— Думаю, товарищ генерал, не время посыпать соль на старые раны, едва сдерживая раздражение, ответил Рокоссовский.
Жуков с усталой улыбкой на лице подошел к нему.
— Не об этом речь. И не обиду тебе чиню, а хочу знать прием… повадку врага. Немцы, как тебе известно, войну начинали клиньями. Минск, Смоленск брали клиньями. Везде, где несли мы поражение, врагу помогали клинья. — Командующий подошел к окну, глянул и так же быстро повернулся: Они, надо полагать, не откажутся от клиньев и здесь, в Московском сражении.
— Прием, который многократно повторяется, становится шаблоном, заметил Рокоссовский. — И то, что немцы стянули массу войск на правое крыло Западного фронта, в полосе моей армии, это их северная клешня.
Жуков опять погрузился в раздумье, будто то, о чем только что говорилось, было началом чего–то нерешенного, но целиком поглотившего его ум, все существо. Быстрая смена настроений лишь подчеркивала в нем борьбу мысли, столкновение противоречивых мнений, которые требовали проверки, уточнений, прежде чем сложатся они в твердый замысел.
Потом он спросил, каким образом можно в полосе армии помешать перегруппировке вражеских сил, не дожидаясь, пока они перейдут в общее наступление.
— Надо сбить их с выгодных позиций, — заметил командующий фронтом.
— У меня та же мысль, — ответил Рокоссовский. — Лучше всего нанести контрудар в районе Скирманова.
— Почему именно здесь?
— Дело в том, что с этого рубежа противник может выгодно сделать новый бросок.
Расположенное на высотах, в каких–нибудь восьми километрах от Волоколамского шоссе, Скирманово господствовало над округой. Неприятельская артиллерия отсюда била не только по нашему переднему краю, по и по тылам. Если бы противник, опираясь на Скирманово, вышел на Волоколамское шоссе, он перерезал бы пути сообщения шестнадцатой армии с тылом.
— Хорошо, — одобрил командующий. — Наносите контрудар как можно скорее.
— Войск у меня не густо. Подбросьте.
— Операцию проведете наличными силами. Резервов не дам. Если тебе станет туго и немцы потеснят, кто же будет сдерживать? Кто? — Командующий продолжал более спокойно. — Учти и другое: отбить наступление — это полдела. Мы сейчас находимся на переломе битвы. Вот эти подмосковные рубежи должны стать кладбищем для немецкой армии. Отсюда пружина войны начнет сокращаться… Речь идет о полном разгроме врага, а для этого надо копить резервы. Придет час, и мы эти резервы двинем. Они решат судьбу.
Взглянув на часы, Жуков заторопился: вечером он должен быть на заседании Ставки.
В машине генерал армии опять думал о предстоящем немецком наступлении. Еще в октябре, когда создалась непосредственная угроза Москве, Государственный Комитет Обороны поручил ему возглавить оборону столицы на дальних подступах. Речь шла о жизни и смерти, и фронту было приказано — любой ценой отстоять Москву. О сдаче столицы не могло быть и разговора. Поэтому все готовилось к отпору врагу, чтобы на подмосковных рубежах сорвать его второе генеральное наступление и нанести сокрушающий удар. И хотя о предстоящем наступлении немцев знали в штабе Западного фронта, все равно командующего беспокоило, где развернется сражение, какой участок окажется особенно опасным.
Сегодня кое–что для командующего прояснилось. "Значит, массу подвижных войск согнали в район Клина. И все стянуто на северные позиции. Одна клешня обозначилась, — рассуждал сам с собой командующий. — А вторая? Под Тулой тоже большое скопление подвижных средств, там танковая армия Гудериана. Н-да… Вторая клешня — южная… А может, все это для отвода глаз? Не полыхнет ли он кратчайшим путем — по Минскому шоссе?"
Вездеход медленно пробирался по узкой лесной дороге. Машина то увязала в снегу, сердито ревела мотором, то скользкая наледь тянула ее в сторону и едва не разворачивала. Может, за лесом и проляжет дорога ровная, по это еще далеко…
Закрыв глаза, командующий силился предугадать ход событий, проникнуть в замысел противника, в его психологию. Разрозненные события и донесения разведки, к сожалению неполные, отрывочные, еще не давали оснований с точностью предвидеть развитие генерального сражения. Что–то мешало твердо сказать: "Да, вот так будет, а не иначе".
Вырвавшись из леса, дорога побежала через заснеженную равнину. Стало просторнее вокруг. И широта русских полей настроила командующего на иной лад, направила его мысли по иному пути.
Он начал думать отвлеченно. Память накапливает частное и общее. Он знал, что процесс познания — это процесс нахождения истины. А истина никогда не лежит на поверхности. К ней нужно прийти. Прийти напряжением ума, воли и, если хотите, вторым, подсознательным чувством, иначе говоря интуицией. Он думал, что вещи, события, люди, предметы — все содержит в себе сущность. У каждого события, явления или предмета есть свое содержание; оно естественно. Звон посуды, как бы он ни переливался и не имел разные звуки, остается звоном посуды, а не раскатом грома и выстрелом из пушки. Падающее с дерева яблоко может упасть на дорогу или в траву, при этом звуки до некоторой степени будут разными, но все равно можно определить, что упало яблоко, и пусть их упадет сотня, тысяча — эти падения будут схожими или почти схожими…
Люди в своих мыслях, побуждениях и действиях так же естественны, как и падающее яблоко, звон бьющейся посуды; эти соображения, между прочим, дают право судить о человеке так, а не иначе, предсказать, что вот Иван Сидорович, сызмала получивший доброе воспитание, не допустит пошлости, а такой–то, наоборот, дурно воспитан, и от него только и жди подвоха. Если идти дальше и расценивать людей как целое, как нацию, то им в полной мере свойственно что–то общее и различное; каждая нация имеет что–то свое, ярко отличающее ее от других наций. И эти естественные, закономерные черты присущи армиям, их полководцам и солдатам. Зная противника по его предшествующим действиям, можно безошибочно определить, как он поведет себя в будущем.
"Клинья, — вновь подумал командующий о немцах. — Они с самой войны навязывают нам тактику обходов, охватов, окружений. Без этого их тактика и стратегия были бы биты. Это воздух, которым они дышат. На этом молниеносном ударе клиньями — они построили свою стратегию. Мы же пока могли противопоставить им упорство, жестокую стойкость". — И, думая дальше, командующий фронтом утвердился в мысли, что и в сражениях Подмосковья немцы будут наносить удары клиньями, что они вознамерятся охватить Москву с севера и юга.
— Ничего, попробуем потягаться. Клин клином вышибают! — вслух проговорил Жуков, и водитель, как бы отвечая его стремлению, скоро выехал на главную магистраль и взял большой разбег.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Дни и ночи в Перхушкове, где размещался штаб фронта, велась напряженная работа. К вечеру 14 ноября, возвратясь из поездки по частям, командующий уединился в доме, который стоял на отшибе, в тиши вековых заснеженных сосен. Он хотел отдохнуть с дороги, но тревожные мысли о возможном наступлении немцев не давали покоя. Теперь, когда уже не приходилось сомневаться, что неприятель готовит концентрированный удар по флангам фронта, его занимала другая мысль: как лучше парировать его удары? Расстелив на широком столе карту, командующий долго разглядывал ее.
Полями сражений должна стать обширная равнина, покрытая немногими плоскими возвышенностями и грядами холмов. Среднерусская возвышенность входила в границы театра боев своей северной оконечностью. Рельеф местности тут мягкий, ничто не будет препятствовать действиям крупных войсковых масс, лишь в районе Тулы и Калуги попадаются труднопреодолимые овраги и реки, протекающие в глубоких долинах, могущие на время задержать передвижение войск.
В северо–западной части театра тянется Смоленско—Московская гряда, подступающая к Клину. Средняя высота этой гряды 200 – 250 метров; наивысшая точка — высота с отметкой 286 — расположена вблизи Волоколамска. "Этот нарост нужно срубить", — подумал командующий, вспомнив, что именно эту высоту и селение Скирманово собирается контратаковать командарм Рокоссовский.
Вонзив в этот район красную стрелу, командующий водил далее огромным карандашом по карте. На всем пространстве Московского стратегического направления виделись ему низменности, которые обычно тянулись вдоль рек. Более значительные низменности, заболоченные и покрытые лесами, находились на севере — в районе Талдома, Московского моря, реки Истры, на юго–востоке — знаменитая Мещерская, а также вдоль северного берега Оки, в районе Серпухова, Коломны. Сдерживающее влияние на ход наступательных операций немцев могли оказать низменности, прикрывающие Москву с запада и пролегающие вдоль рек Ламы, Рузы, Нары и других.
В этих районах много было лесов. Командующий знал, что они покрывают почти одну четверть поверхности театра боевых действий. Наиболее крупные лесные массивы расположены преимущественно в северо–восточной и западной частях — тянутся вдоль низин, приречных долин, в северных и болотистых районах. Маневрирование на этих участках особенно затруднено.
Среди естественных преград, могущих затормозить движение немецкой военной машины, были реки. Волга — крупный водный рубеж — протекала в северной части театра военных действий; вместе с водными системами Московского моря и Волжского водохранилища она разъединяла войска, действующие с запада на восток. Река Ока, текущая с юга на север и подступающая к Калуге, образует оборонительный рубеж в меридиональном направлении. Далее она поворачивает на северо–восток и разъединяет войска, действующие в широтном направлении. Таким образом, если Волга прикрывала Московский район с севера, то Ока — с юга.
Между этими двумя водными преградами лежит широкая полоса местности (220 километров по линии Ржев — Калуга) с кратчайшими и наиболее удобными путями на Москву. Эта территория и должна стать ареной жесточайших битв. "Фронтальное наступление затруднено. В лоб они не пойдут", — подумал командующий и самого себя спросил: "А почему?"
Мысленно возвращаясь к минувшим сражениям, он опять — в который уж раз! — убеждался, что германское командование стремится применять в операциях свой обычный, переходящий в шаблон прием: действуя двумя фланговыми ударными группировками ("клиньями"), окружать избранный объект в масштабе от обширных "канн", имеющих целью окружить целиком главные силы противника, до "клещей", откалывающих, окружающих и уничтожающих одну из частных группировок или одну из частей оперативного построения противника. При этом первоначальное окружение обычно осуществлялось моторизованными войсками (так называемое "танковое окружение"), а затем противник стремился его закрепить идущими вслед пехотными дивизиями ("пехотное окружение").
Конечно же такой вариант действий немцы предпримут и теперь: они попытаются выйти на фланги нашей московской группировки, чтобы окружить главные силы фронта, окружить Москву…
"Да, оба фланга важны. Но, пожалуй, самый трудный и опасный — это северный. Отсюда они рассчитывают нанести главный удар", — подумал командующий и встал, разогнул онемевшую спину. Заложив руки за спину, медленно, раздумчиво походил по комнате, взял со стола таблицу соотношения сил и что–то долго прикидывал в уме. На Московское стратегическое направление германское командование стянуло 51 дивизию, в том числе 13 танковых и 7 моторизованных. Неприятель имел до 1500 танков, 3 тысячи полевых орудий и более 700 самолетов.
Неприятельские войска были развернуты в виде гигантской подковы. Против правого фланга советских войск, северо–западнее Москвы, размещались 3–я и 4–я танковые группы генералов Госта и Хюпнера, против левого фланга, нацеленная на Тулу, — 2–я бронетанковая армия генерала Гудериана. В то же время 4–я полевая армия выделялась для удара по центру Западного фронта. Наиболее сильные группировки неприятеля были в районе Клина. Здесь, на узком участке, теснились три танковые и три пехотные дивизии. "Конечно же это решающий участок", — подумал, все более утверждаясь в своих предположениях, командующий фронтом.
Откуда–то издалека донесся взрыв, следом — другой… Видно, сброшена была целая серия бомб, и они грохотали, все приближаясь. Слушая эти удары, командующий думал о положении фронта, о размещении своих войск.
Линия фронта советских войск проходила от западного побережья Московского моря на юг, восточнее Волоколамска, восточнее Дорохова (на Можайском направлении), затем на Наро—Фоминск, западнее Серпухова, далее по реке Оке до Алексина, западнее Тулы и западнее станции Узловая.
На правом фланге Западного фронта, на стыке с 30–й армией Калининского фронта, южнее Московского моря находилась 16–я армия, группировавшая свои основные силы в районе Клина и Волоколамска. На Можайском направлении действовала 5–я армия; Наро—Фоминское направление прикрывала 33–я армия. Далее к югу шел фронт 43–й и 49–й армий; 50–я армия, недавно включенная в состав Западного фронта, обороняла Тулу. Общее протяжение линии фронта — 330 километров.
Западный фронт имел тридцать одну стрелковую дивизию, три мотострелковые дивизии, девять кавалерийских дивизий. Боевой и численный состав некоторых соединений был весьма невелик. Всего в войсках Западного фронта насчитывалось тысяча двести полевых орудий, пятьсот танков, восемьдесят истребителей, восемьдесят бомбардировщиков, двадцать штурмовиков, а вместе с авиацией Главного командования и Московской зоны ПВО — около шестисот действующих самолотов.
Сопоставляя цифровые данные, командующий фронтом одновременно и радовался и огорчался. Радовало его то, что войска фронта пополнились новыми силами: уже прибыли сибирские дивизии; ни горечь отступления, ни потеря огромных территорий не надломили моральный дух бойцов, их веру в победу правого дела; в тяжелые и трагические дни все — от рядового до командующего — особенно остро прониклись чувством, которое можно назвать чувством столицы, и каждый понимал, что дальше нельзя было отходить. Выдержать, выстоять — было требованием не только приказа, а сердца, самой жизни. Огорчало же командующего то, что противник имел большое превосходство в танках, в артиллерии, и то, что мощное наступление танковых клиньев могло начаться с флангов, создавало тяжелое положение.
Самолеты где–то вновь сыпали бомбы. Молотящие взрывы были настолько близки, что сотрясалась земля, и одна бомба ахнула с такой силой, что дом тряхнуло, захрустели оконные стекла, по не рассыпались, удержались в толстых наростах льда, которым были затянуты рамы. Не одеваясь, командующий вышел на улицу. В небе то сходились, то расходились, то, постояв на месте, скрещивались столбы света: щупали прожекторы небо над Москвой, и там было светло, будто наступало утро. В стороне линии фронта полыхало кровавое зарево пожарища, оно расплывалось все шире и шире, словно заливались кровью и небо, и сумрачный лес, и снега. Зарево было далеко, но командующему показалось, что он чувствует запах дыма.
— Горит, — покачал головой Жуков. — Голицыно горит…
Стоявший поблизости на часах боец в дубленой шубе и ушанке, весь заиндевелый, по самые глаза, переступал с ноги на ногу.
— Холодно? — спросил у него генерал армии.
— Ничего, товарищ командующий. Меня не мороз, а злость в дрожь бросает… Жгут все, негодяи!
К командующему подошел начальник штаба генерал Соколовский и сообщил, что получено важное сообщение.
Они зашли в дом. Начальник штаба расстегнул планшет, вынул радиодонесение.
— На участке нашего правого соседа — 30–й армии Калининского фронта немцы начали артиллерийскую подготовку. Тылы бомбят ночные бомбардировщики… На исходные позиции выходят танки. Противник наносит удар южнее Московского моря в общем направлении на Козлово, Ново—Завидовский и Решетниково. — Генерал Соколовский указал эти места на карте с деловитой точностью знающего штабиста.
— Каково твое мнение?
— Думаю, что это наступление еще не главное. Вспомогательный удар. Отвлекающий. Решающим участком будет район Клина, — и он снова, по привычке, указал на карту.
— Ты прав, — вздохнул командующий фронтом. — Это не главный удар. Но битва начинается. Подготовьте шифровку: всем командующим армиями… по сведениям разведки, завтра, 16 ноября, немцы намерены перейти по всему фронту в решающее наступление. Главная их цель остается прежней захватить Москву… Создалось самое угрожающее положение, и мы должны, обязаны нашу стойкость и выдержку утроить, чтобы ни шагу назад… Никаких оправданий о сдаче позиций не примет фронт, не примет Ставка. Так и передайте! — Командующий подошел к окну и сдернул плотную маскировочную штору: окна побелели, уже занималось утро.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Как и предвидели в Ставке Верховного командования и штабе Западного фронта, немцы начали генеральное наступление на рассвете 16 ноября. В морозной тиши лежали заснеженные поля, кутала леса предутренняя темнота, когда на позиции фронта — от края до края — обрушился дьявольской силы огонь сотен орудий.
Противоборствующая советская артиллерия отвечала еще неуверенно, как бы приглядываясь, не давая себя раньше времени обнаружить; гаубичная молчала до нужного ей момента либо стреляла расчетливо По скоплениям танков.
К утру пришли в движение огромные массы людей и техники. Обе стороны сцепились зубами, и на обширном пространстве разгорелась гигантская битва. Каждая сторона задалась целью свалить другую намертво, и если одна сторона — русские войска — поклялась биться не на жизнь, а на смерть, чтобы отстоять Москву, то другая — германская — остервенело лезла вперед, чтобы достичь своей цели — взять Москву.
Германское верховное командование твердо верило, что сопротивление большевистских войск будет сломлено. Прогноз погоды был явно безутешным: ожидались жестокие морозы, немцы боялись зазимовать у ворот русской столицы и разделить участь в свое время бежавших из России войск Наполеона. Поэтому немцы спешили разделаться с Москвой до наступления больших морозов, надеясь таким образом поставить Советский Союз на колени и покончить с Восточным фронтом.
Просторы полей, чистые, непорочной белизны снега стали бурыми от оседающей земляной пыли, от обильно и нещадно пролитой крови.
Немцы с ожесточением наваливались на северное крыло Западного фронта, хотели пробить русские позиции танковым тараном, но на их пути встала железная стена огня, стойкость людей, решивших лучше умереть, чем пропустить врага к сердцу страны — Москве.
Когда неприятель ударил в стык 16–й и 30–й советских армий, пытаясь расколоть их, и наметился прорыв, — в борьбу с немецкими танками вступили с ходу свежие полки.
Почти в те же часы, когда немцы нанесли главный удар по левому флангу нашей 16–й армии, генерал Рокоссовский ответил им не менее сильным контрударом на своем правом фланге — в районе Скирманова. С ходу экипажи 58–й танковой дивизии и всадники двух кавалерийских дивизий врезались в логово врага, огнем и броней пробуравили его оборону и погнали прочь от Москвы. Это был гнев, давший воинам силу порыва. И только угроза, возникшая на стыке армий, вынудила командарма приостановить наступление ударной группы в Скирманово.
Бои не прекращались ни днем, ни ночью. Советские воины жгли крупповскую броню, превращая немецкие танки в груду обгорелого металла. Гибли сами. На место павших становились живые.
Бывают минуты, когда неимоверная усталость, тупая ломота в висках валят с ног, и, кажется, ничего бы не пожелал в жизни, как заснуть тотчас, немедленно, и лежать, ни о чем не думая, ничего не испытывая. Но странно приляжешь, сомкнешь глаза, а сон не идет, какая–то неподвластная сила вторгается в организм и не дает покоя, стучит в голове, будоражит…
Поздним вечером командарм Рокоссовский прилег в комнате на грубо сколоченную деревянную койку. Отвернулся к стене, чтобы не видеть даже полоски света, сочащейся сквозь перекошенную дверь из комнаты дежурного. Заставлял себя заснуть, пытался в уме вести долгий счет; лежащий на другой койке член Военного совета Лобачев всерьез уверял, что только так и можно избавиться от тягостных дум, успокоиться, но все равно это не шло впрок.
Дремота смешала в памяти командарма разрозненные картины сражений… И опять ему мерещились горящие селения, кровавые и окоченевшие трупы на снегу, скорбно и торопливо бредущие беженцы — все дороги были заполнены ими, метель будто проглатывала их. Перед глазами всплывали лица близких боевых товарищей, которые уже больше никогда не встанут… Командарм застонал.
— Константин Константинович, ты случаем не приболел? — спросил тоже не спавший генерал Лобачев.
Командарм помолчал.
— Панфилов из ума не выходит, — обронил он наконец глухим голосом.
— Да…
В гибель Панфилова не хотелось верить. В тот день из Ставки передали приказ о переименовании 316–й дивизии в 8–ю гвардейскую. Утром командарм лично поздравил генерала Панфилова и его бойцов с почетным званием. Лишенный и тени тщеславия, Панфилов был растроган: подошел к зеркалу, потрогал короткую щетинку усов и подмигнул самому себе: "Ну что ж, еще повоюем, есть у нас порох… Верно, а, гвардеец?" — и отошел, занялся привычными хлопотами.
Это было утром 18 ноября на командном пункте дивизии в Гусеневе. Днем село подверглось обстрелу. Надо бы перенести командный пункт: неприятель совсем близко, фашистские танки ведут огонь прямой наводкой. Начальник штаба приказал оборудовать в лесу щели. Приготовили стереотрубу, телефоны. Попросили Панфилова перейти в более безопасное место, но он медлил. И опять — обстрел. Изба закачалась, вылетели стекла.
— С гвардейским званием поздравляют, — отшутился Панфилов и вышел на крыльцо.
В нескольких метрах разорвалась мина. Генерал упал, схватился за сердце…
— Да, война никого не щадит, — вслух подумал Рокоссовский.
— Мне особенно больно было видеть его дочь, — отозвался Лобачев. Валя Панфилова, восемнадцатилетняя медицинская сестра. В солдатском полушубке стояла у гроба отца. После похорон я не выдержал и спросил: "А теперь, Валя, не лучше ли вам поехать домой?" Она помолчала, пальцами разгладила лоб, кажется, уже с заметными морщинками. И ответила: "Нет, останусь на фронте". — "А как же мама?" — спрашиваю. "Мама? Она поймет…" — Немного повременив, Лобачев спросил у Рокоссовского: — Не поставить ли нам вопрос о присвоении дивизии имени Панфилова?
— Славный был генерал, — ответил командарм. — Он воспитал храбрых, стойких людей… Эти панфиловские черты будут жить. Он заслужил, чтобы дивизию назвали его именем…
Командарм умолк. Заглушая в памяти даже самое близкое и родное, он уже думал о завтрашних боях, о сложном положении, в котором находилась армия. В первые два дня генерального сражения, когда немцы ввели в бой огромную массу танков, орудий и живой силы и не смогли прорвать линию фронта, ему, командарму, казалось, что обстановка не будет столь мрачной и уж, во всяком случае, он не допустит отхода.
Но события развивались вопреки его желанию.
Стрелковые, кавалерийские соединения, танковые бригады, батальоны ополчения не выдерживали напора вражеских танковых группировок, пятились назад. По ночам или в пургу, когда бои стихали, кое–как приводили себя в порядок. И опять схлестывались в кровавой схватке. Бойцы отбивали танковые атаки, отрезали огнем путь пехоте, заставляли ее по многу часов лежать в снегу, на морозе, и все–таки сами вынужденно отходили.
Противник нависал на флангах армии. Его 3–я танковая группа подступила к Клину, одновременно 4–я танковая группа рвалась через Ново—Петровское на город Истру. Фланги создавали угрозу окружения 16–й армии, и стоило немцам добиться успеха, как дорога на Москву была бы открыта. Не легче было войскам и в центре обороны; прижатые к Истринскому водохранилищу, наши части уже не могли долго держаться на западном берегу, севернее водохранилища началась переправа частей через замерзшую, переметенную сугробами Истру…
"Черт возьми, положение — дальше ехать некуда", — мрачно подумал Рокоссовский. Он ворочался с боку на бок, чувствуя свое отягченное усталостью тело, надавил на койку так, что выпала одна доска. Командарм все же не поднялся, чтобы поправить постель, принудил себя заснуть.
Сквозь смутные, чередующиеся один за другим наплывы сражений привиделось ему, как сплошная лавина немецких танков хлынула прямо через водохранилище и кто–то яростно крикнул: "Нас предали!"
Рокоссовский быстро поднял голову, напряженно всматриваясь, где он и что с ним…
Потом заходил по комнате. Его шаги разбудили чутко дремавшего в соседней комнате за столом адъютанта.
— Товарищ командарм, я вам нужен? — послышался вялый голос с порога.
— Нет, пока не нужны. Который час?
— Половина третьего, — ответил адъютант и добавил с жалостью в голосе: — Да вы поспите еще, куда такую рань?
— Принеси, пожалуйста, воды. Что–то в горле першит.
— Может, чаю вскипятить?
— Лишнее это беспокойство. Холодной хочу. — И скоро, жадно пил из кружки ледяную, обжигающую все нутро воду.
Велел адъютанту вызвать машину к подъезду и, пока собирался, не будил члена Военного совета. В потемках нащупал валенки, надел гимнастерку.
Генерал Лобачев, тоже плохо спавший, приоткрыл полу шинели, которой любил укрываться с головой:
— Константин Константинович, начинаешь изменять себе… Режим ломаешь!
— Ничего не поделаешь. Нервы, брат, нервы… Да и мотор шалит. Командарм прикоснулся рукой к груди, прислушиваясь к стуку сердца.
— Надо беречь себя. Сердце тоже изнашивается…
— Будем беречься в мирное время. Если завоюем на то право…
Через полчаса выехали на правый фланг армии. Небо стонало от гула. Волнами проходили, ревели в молочном предрассветье немецкие бомбовозы шли на Москву, а там, на ближних подступах, их встречала завеса зенитного огня и прожекторного света. Казалось, само небо ощетинилось.
В Солнечногорск попасть не удалось. Город еще сражался, но дорогу к нему немцы уже перерезали. Въехали в Клин утром, под обстрелом; ружейная и пулеметная стрельба клокотала на окраине. Машины оставили в центре города.
Командарм в сопровождении товарищей пошел к длинному приземистому зданию. Там, в пекарне, размещался вспомогательный пункт армии. Послышался пронзительный в морозном воздухе свист мин. Откуда–то, видно с чердака дома, бил пулемет. Слегка пригнувшись, командарм перебежал открытый участок.
Спустились в подвал. В помещении было холодно. За широким и длинным столом, на котором, наверное, раскатывалось тесто, сидел, уронив голову, генерал Ломов — руководитель сводной группы.
— Что с вами, генерал? — спросил командарм.
Тот с минуту еще сидел неподвижно, потом вдруг встал и забегал по комнате, приговаривая:
— Гиблое дело! Хоть пулю в лоб пускай! — И он стиснул руками голову, словно норовя раздавить ее. Он поражал своим мрачным видом: осунувшееся, заросшее щетиной лицо, под глазами мешки.
Командарм моргнул члену Военного совета:
— Вот до какого состояния может довести себя человек. Натуральный страх!
Ядовитые слова повлияли на растерявшегося Ломова. Он как–то внутренне встряхнулся, хотел доложить обстановку, но командарм перебил:
— Сперва уберите с лица ненужную поросль. Есть у вас бритва? А то могу свою предложить… Потом займемся и делами.
— Товарищ командарм, трещит оборона, — взмолился было генерал, но Рокоссовский и слушать не хотел, лишь настойчиво повторил:
— Брейтесь!
За окном бушевал бой. Подвал содрогался, с потолка сыпалась штукатурка. А командарм спокойно сидел у стола на табуретке, скрестив ноги. Он терпеливо ждал. Все, кто входил, приветствовали его и тоже застывали в ожидании.
Скоро генерал Ломов вернулся чисто выбритым, хотя щека и подбородок были в порезах.
— Теперь вы на человека стали походить. А то поглядеть — страх божий, — заметил командарм, вызвав усмешку присутствующих.
Рокоссовский встал, выслушал короткий доклад. Положение на Клинском направлении было тяжелое. В стрелковых и кавалерийских полках насчитывалось от 150 до 200 человек; танков и с десяток не наберется. Сохранился только курсантский полк. Противник резко превосходил в силах.
— Понимаю, — кивнул командарм. — Открытые поляны и дороги, по которым наиболее вероятно движение немецких танков, продолжайте минировать, всюду на их пути устраивать завалы. Танки жечь огнем противотанковых ружей и бутылками с горючей смесью. Без брони их пехота шагу боится ступить. Днем вести сдерживающие бои, без приказа не отходить, а в ночную пору или в метель переходить самим в контратаки и восстанавливать утерянные позиции. Враг тоже выдыхается. Он из такого же теста слеплен, если не из худшего… Благо, в пекарне находимся, должны знать, — пошутил Рокоссовский и опять деловито–уравновешенным тоном: — Надо выстоять!
Перед уходом спросил, как можно связаться со штабом фронта, и вместе с членом Военного совета Лобачевым поспешил на почту. Там их встретила бледнолицая пожилая, но подвижная телеграфистка. Она встала и не садилась, пока не вызвала к аппарату начальника штаба фронта Соколовского.
Рокоссовский диктовал в трубку:
— "Бои идут непосредственно в Клину, на его окраинах. Остался выход только на восток, к Рогачеву, а на юге, к Солнечногорску, дорога перерезана".
Командарм сообщил, что части и соединения армии, изнуренные и потрепанные в боях, очень малочисленны, и попросил прислать резервы. Начальник штаба ответил, что на помощь надеяться сейчас нельзя.
В этот момент раздался сильный взрыв. Здание встряхнуло, посыпалась штукатурка. В помещение ворвались клубы морозного воздуха и смешались с известковой пылью: вражеский снаряд срезал угол дома. Каким–то чудом уцелевший, продолжал стучать аппарат, и бледная связистка протянула Рокоссовскому телеграфную ленту: "Отступать больше некуда, и никто этого вам не позволит… Любыми, самыми крайними мерами немедленно добиться перелома, прекратить отход и не только не сдавать ни в коем случае Истры, Клина и Солнечногорска, но и выбить фашистов из занятых районов… Каждый дальнейший ваш шаг назад — это срыв обороны Москвы и позор для вас и частей, которыми вы командуете… Всему командному и политическому составу снизу доверху быть в подразделениях, на поле боя…" Увидев подпись "Жуков", командарм представил себе беспощадно–суровое выражение его лица и поморщился. Срывающимся голосом попросил передать: "По зданию, откуда говорим, ударил снаряд, идем принимать меры. До свидания".
Шагнул к двери, но у выхода повернулся к телеграфистке и сказал, поклонившись:
— Спасибо.
На улице ветер крутил снег. Крупинки больно стегали по лицу. То там, то здесь в городе рвались тяжелые снаряды. Командарм шагал крупно через сугробы, не обращая внимания на взрывы.
— Ничего, обойдется, — попытался успокоить Лобачев.
Командарм не ответил, лишь передернул скулами.
— Оставайтесь, товарищ Лобачев, в Клину. Держите тут оборону, проговорил наконец он. — А я поеду в штаб. Надо немедленно подготовить к взрыву шлюзы Истринского водохранилища. Немцы подошли близко, и эту естественную преграду преступно терять.
Сидя в машине, командарм по–прежнему был возбужден. Телеграмма командующего фронтом распалила его. "Кулаками размахивает. Мне и без того тошно". Еще раньше Рокоссовский составил о командующем фронтом свое противоречивое мнение: то ему казалось, что жестокость — явление обычное и вполне оправданное на войне, и нужно поступать, как командующий фронтом, круто и в иных случаях даже беспощадно; то вдруг принимался его осуждать, считая, что человек — не камень и нельзя ранить его сердце, тем более в критические минуты.
"Ну, а как же иначе поступать с нашим братом? По головке гладить? Увещевать, когда враг за горло берет…" — возразил самому себе командарм и поглядел в боковое оконце.
Иней густо затянул стекло. Мороз, похоже, крепчал.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Стрелки больших металлических часов неумолимо отсчитывали время. И с каждой минутой угроза надвигалась…
Справа от полковника Шмелева лежала подрывная машинка, и стоило крутнуть ручкой, как заряды страшной силы поднимут на воздух водоспуски. Но полковник выжидал. Рядом с ним сидел саперный инженер в замызганной, покрытой корками льда шинели, с лицом углисто–черным и до того худым, что постучи пальцем — и загремят кости. И еще чуть в стороне, независимо, сидел третий — представитель особого отдела. Он не сводил глаз с полковника, притихшего инженера и поминутно, видимо сам того не замечая, поглаживал рукой деревянную кобуру маузера. Перед ним на опрокинутом снарядном ящике лежал лист заготовленного акта, в котором можно было прочитать: "…Мы, нижеподписавшиеся… водоспуски Истринского водохранилища при подходе немцев в… (число и время надо было проставить) взорвали…"
Судьба важного участка фронта была сейчас в руках этих троих… Стоит немцам с ходу пробиться к плотине и захватить исправные водоспуски, как переправа их войск через водохранилище пойдет беспрепятственно, и кто знает, где, на каком еще рубеже смогут задержать их наши войска. Таких рубежей до самых предместий столицы уже не было.
Но полковник Шмелев выжидал, поглядывая на верхний обледенелый мостик; по нему должны пройти последние бойцы. Он не хотел, не мог оставлять на той стороне батальоны, чтобы они, погибая, просили огня…
Представитель особого отдела расстегнул кобуру, пальцы вцепились, да так и застыли, сжав рукоятку. Казалось, еще минута, и он не выдержит. Полковник Шмелев скользящим взглядом заметил его движение и проговорил, еле скрывая гнев:
— Уберите пистолет. А если у вас рука чешется, идите вот туда… разряжайте! — кивнул он в сторону плотины, откуда доносились тяжкие вздохи боя.
К переправе продолжали стягиваться остатки разбитых, но еще борющихся частей. За ночь удалось эвакуировать на восточный берег раненых, вывезти автомашины, повозки; прямо по льду на руках перетащили пушки, и теперь эти орудия стояли в заснеженных кустах, готовые по первому сигналу открыть огонь, если немцы решатся пустить по ледяному нолю водохранилища и ниже по реке — танки. Но противник не переправлялся. Все усилия он сосредоточил на плотине, намереваясь захватить ее в исправности.
Бой у водоспусков становился все более напряженным. Вот уже на обледенелом каменном мостике плотины появилась небольшая горстка бойцов это были остатки арьергарда дивизии. Одни несли, взвалив на спины, раненых, другие волокли пулеметы, остальные, то и дело оборачиваясь, стреляли из винтовок и трофейных автоматов, не давая немцам подойти к плотине.
Последним прикрывал отход лейтенант Костров. Без шапки, в разодранной на спине шинели, пробежит метров пять, повернется, приложится к прикладу, выстрелит из винтовки — и опять ближе к переправе. И едва перебежал Костров через плотину, как Шмелев решил: "Пора…" Сердце отозвалось громким стуком, казалось, еще мгновение — и оно вырвется наружу или, наоборот, затухнет внутри, чего в свои годы он уже побаивался.
Тяжелая его рука легла на адскую машину. Саперный командир облегченно вздохнул. "Сработает", — прошептал он и пожалел, что напрасно так много заложили толу — пригодился бы где–нибудь в другом месте. Представитель особого отдела в ожидании взрыва не шевельнулся, словно припаян был спиной к стене окопа.
Полковник Шмелев, ставший с годами чувствительным, в этот миг усомнился: а что, если кто–то остался на той стороне, и спросил об этом у подбежавшего к нему лейтенанта Кострова.
— Все перешли… Убитых только не успели…
Взрыв огромной силы встряхнул землю. Могучее эхо пошло метаться из края в край, многократно раскалываясь о кручи берегов. Взрывная волна спрессованным воздухом ударила в откос, пронеслась над окопом, в котором сидел Шмелев с товарищами, взвихрила снежный буран. Десятки кубометров грунта, взметенные на огромную высоту, падали сверху пластами, и вода, прихваченная морозом, на лету леденела.
Саперный командир сидел недвижимо. К ужасу своему, он обнаружил, что один кабель не сработал. Второй взрыв должен был произойти тотчас вслед за первым; разница только в отрезке шнура, который тянулся до дальних опорных плит к шлюзу. Но этого взрыва не последовало.
— Что это значит? — порывисто встал представитель особого отдела. Сорвали приказ!..
— Охладитесь! — перебил Шмелев и, взяв телефонную трубку, приказал артиллеристам открыть заградительный огонь на подступах к водоспускам.
— Немецкие танки показались на том берегу, — доложил командир сводной артиллерийской группы.
— Черт с ними! Если сунутся, пускать через водохранилище расстреливать!
Шмелев знал: ледяное поле опасно, танки будут двигаться осторожно, чтобы не проломить лед, и по ним удобно бить в упор. А у саперного командира спросил:
— Почему не произошел второй взрыв?
— Провод перебит.
— Что будем делать?
— Пошлю ребят. — И сразу выскочил из окопа, побежал, согнувшись, выбрасывая из–под шипели острые колени.
В том месте, где взрывом покорежило камни и металлические плиты шлюза, вода уже вырывалась из горловины, пенилась, клубилась, ревела, устремляясь вниз по реке. Но западная часть плотины — половина со стены уцелела, и это мешало воде устремиться широким потоком. Сравнительно медленная убыль воды из водохранилища не могла помешать немцам начать переправу. И все–же они почему–то не решились сразу переправляться, видимо, хотели овладеть водоспуском и ликвидировать прорыв в плотине.
По откосу к плотине сбежали два русских сапера. Возле плотины плавали раскрошенные взрывом льдины. Саперы пытались обогнуть полынью, чтобы затем с западной — неприятельской — стороны добраться до плиты, под которой был заложен тол, и присоединить к нему новый провод. Вот они побежали по льду. Упал, скошенный пулями, один. Упал второй, сначала весь изогнулся, будто в предсмертных судорогах, но вдруг пополз назад.
Командир дивизии подозвал Кострова.
— Спросите… Кто возьмется добровольно протянуть провод к заряду.
Костров исчез в кустарнике, скатился в овраг, где собрались бойцы арьергарда. Скоро он вернулся с Бусыгиным.
Шмелев обвел взглядом широкое, закованное в лед водохранилище, занятый врагом берег, притихший, казалось, нелюдимый, потом взглянул на бойца, выговорил:
— Один…
— Я сумею, — ответил Бусыгин. Он посмотрел в упор на командира дивизии, потер черные, потрескавшиеся и несгибающиеся на морозе пальцы и добавил: — Я сделаю, товарищ полковник!
С минуту Шмелев молча смотрел на широкоплечего бойца, о чем–то подумал, видимо жалея этого молодого парня, идущего почти на верную смерть, и тихо сказал:
— Действуй, родной.
…Бусыгин смерил глазами расстояние от берега до невзорванной части плотины, посмотрел на бурлящую воду, на плывущие по ней льдины и начал раздеваться.
— Обожди, команда еще не дана. Замерзнешь, — сказал ему Костров.
— Мне так лучше. Привыкнуть надо, — ответил Степан Бусыгин и, раздевшись догола, спокойно попросил: — Давайте–ка провод.
Он сбежал с откоса и плюхнулся в воду. Вынырнул возле небольшой льдины, оттолкнул ее в сторону, чтобы не мешала, и поплыл.
Плыл он не кратчайшим путем, а наискосок, все время как бы удаляясь от шлюза, порой поворачивался лицом к стремнине. Посреди широкого разводья на мгновение скрылся под водой, опять всплыл, лег на спину и начал взмахивать руками. Течение сразу подхватило его, закружило, понесло…
Все, кто находился на берегу, тревожились. И, как нарочно, немцы усилили обстрел. Перелетая через водохранилище, снаряды и мины точно захлебывались в тяжелом, мглистом воздухе и падали на откосе, выворачивая камни и комья земли.
С Бусыгина не сводили глаз. Прямо к нему угрожающе приближалась льдина. Вот она уже совсем близко. В последний момент Бусыгин перевернулся, ухватился одной рукой за кромку льдины и вместе с ней поплыл к самому руслу.
— Ну, ясно, силы потерял. Не может больше… Я поплыву, товарищ полковник! — сказал Алексей Костров.
— Он доберется. Отдохнет и доберется, — ответил Шмелев и обернулся к Кострову: — А ты вместе с бойцами туда вон, по льду ползком… Захватите с собой веревку. Трудно ему будет — подадите конец.
Поползли с катушкой кабеля. Тем временем Бусыгин все еще висел на льдине, будто примерз к ней. Толстая и громоздкая, она подошла к месту прорана, стукнулась о камни, начала неуклюже разворачиваться и наконец совсем застряла, приподняв синий, с наростами камыша и водорослей бок. Кажется, этого момента только и ждал Бусыгин. Он перебрался вдоль кромки к невзорванной части плотины, вскарабкался на камень, исчез между плитами и долго не показывался. Да и нелегкое это дело — найти заряды тола, залитые водой, проверить запалы, соединить их с новым кабелем.
Когда Бусыгин вылез из камней, лежавший в это время на льду, почти напротив, Костров хотел позвать его, чтобы вплавь перебраться к нему, но раздумал: пожалуй, далековато, не услышит за ревом воды и визгом пролетающих снарядов.
Немцы почему–то не стреляли по Бусыгину — может, не видели его. Они не трогали и Кострова с бойцами, будто насмехались: уж не собираются ли эти чудаки русские у края ледяного поля доставать из воды глушеную рыбу!
И вот опять поплыл, теперь уже назад, Степан Бусыгин. Плыл вдоль льдины, норовя дальше уйти от страшной горловины, которая засасывала беснующийся ноток. Он изо всех сил загребал руками, то окунаясь с головою, то вновь показываясь над водой. Вот ужо недалеко. Ну, еще малость…
— Степан! Степан! Лови веревку… Цепляйся за нее! — кричал сам не свой от радости и беспокойства Алексей Костров.
Но Бусыгин веревки не поймал, его отнесло в сторону, закружило в водовороте. Лейтенант пытался назад тянуть канат, но он за что–то зацепился.
В это время Бусыгина покидали последние силы. Видно, пока сращивал новый кабель с зарядом, закоченел на обжигающем морозе и теперь чувствовал, как руки, пристывавшие к железным скобам, изодрал до крови.
Костров увидел, как товарищ, сделав рывок, выныривал, глотал воздух и опять погружался. Не помня себя, Алексей скинул сапоги и бросился в воду. Ледяная стужа сковала его, как обручами. Зная, что в этих случаях человек легко поддается судороге, он начал энергично работать руками, ногами, всем телом. И плыл стремительно по течению навстречу Бусыгину. Наконец и товарищ рядом, совсем близко. Лицо его перекошено, на глаза налипли смерзшиеся пряди волос. Костров изловчился, взял товарища снизу за плечо и, загребая одной рукой, начал подталкивать его вперед. Ощутив подмогу, Бусыгин поплыл ровнее, уже так судорожно не глотал воздух, не захлебывался. И то, что они были вдвоем, придавало силы Бусыгину. Они двигались медленно, но тянулись к берегу уверенно.
На льду, в полынье начали рваться мины. Немцы, видно, почуяли что–то неладное и решили перебить всех очутившихся посреди водохранилища людей. Теперь огонь сосредоточивался против двух плывущих. Там и тут взрывами поднимало белые столбы воды.
— Нажмем, Степа… Еще немного, — отфыркиваясь, еле выговаривал Костров.
Неожиданно — со всей остротой Костров и бессознательно слабо Бусыгин — ощутили, будто сотни дюжих рук выхватили их из воды, приподняли и понесли неведомо куда. Костров еще пытался оттолкнуться в воде, но ударился о что–то твердое и увидел, что уже на берегу и товарищи подхватили его. Бусыгина несли на руках. Он был без памяти, только мускулы рук слегка вздрагивали.
* * *
Были взорваны последние перемычки водоспусков.
В те минуты, когда Шмелев повернул ключ подрывной машинки, чтобы поднять на воздух каменные клади водохранилища, ни он, ни его товарищи еще не представляли всего значения своего ратного подвига. Это стало видно позже.
Из широкой горловины хлынул могучий поток высотой в два с половиной метра, и вода, ревя и сметая все на своем пути, разлилась на протяжении 50 километров к югу от водохранилища.
Немцы, не ожидая грозящей беды, вначале пытались перейти через узкое, скованное льдом русло Истры. В низинах, среди ольховых и ракитовых кустов, они накапливали силы для нового рывка, стянули орудия, минометы, конные упряжки; солдаты вышли на лед и топтались, тщетно пытаясь согреться. Но вот, услыхав приближающийся шум, они замерли на месте, и, когда валом накатилась вода, страшное смятение охватило их. Они побросали имущество и оружие, кинулись бежать, но неумолимо грозная стихия настигла их, держала будто в ледяных путах…
Проезжая восточным берегом реки, полковник Шмелев, дивясь, как далеко пошла вода, увидел немцев. Он присмотрелся к одному солдату, повязанному женским платком. Был он рослый и плечистый, как и Бусыгин. Но что это с ним? Вода подступила. Немец начал топтаться на месте, потом побежал, запутался в прибрежных корягах и упал, растянувшись под откосом некрутого берега. Вода захлестнула и, схваченная лютым морозом, не отпускала, держала будто в ледяных ручищах.
— Так вам и надо, пришлые твари! — злорадно усмехнулся Шмелев.
Ломаные берега Истры затопило, вода разлилась на много верст окрест попробуй–ка преодолеть!
Отчаявшись, немцы пытались с ходу переправиться через водохранилище. Благо, толщина льда выдерживала не только солдат, но и громадную тяжесть гаубиц и танков. Они завели моторы и, не раздумывая, пустили танки по льду. И опять произошло что–то роковое, будто не только стреляющие русские пушки, по и сама природа восстала Против немецких пришельцев. Схлынувшая вода образовала подо льдом глубокие, местами почти в рост человека, пустоты. Лед осел, выгнулся на середине дугой, начал ломаться у берегов; немецкие танки и орудия проваливались в ледяные склепы.
Пять дней — с 21 по 25 ноября — стойко держалась наша оборона на истринском водном рубеже…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
В последних числах ноября на север от Москвы — в районе Дмитрова, Яхромы — и северо–западное, еще ближе к столице, в направлениях на Красную Поляну и Крюково положение наших войск с каждым часом ухудшалось. Немцы глубоко продвинулись здесь и разобщили главные силы 30–й и 16–й армий; борьба шла уже на ближних подступах к столице. Правое крыло Западного фронта надломилось, и достаточно, казалось, еще одного удара — оно отпадет.
Фашисты напрягали все усилия для этого последнего удара, считая, что окончательная победа уже близка. На 2 декабря в Берлине было приказано оставить пустые моста в газетах для экстренного сообщения о взятии советской столицы.
Неимоверная тяжесть последнего удара ложилась на плечи 16–й армии. Танки, бронетранспортеры, орудия, автомашины и обозы с минометами, конные и пешие солдаты — все, что могло двигаться и идти, германское командование бросало в бой. Низко проносились над мостами сражения вражеские самолеты. Дрожала расколотая взрывами округа; часто на одно и то же место падали снаряды, мины, бомбы, выворачивая глыбы мерзлой земли. Темным опаленным дымом и пороховой гарью застилалось солнце, косо проходило оно краем неба и сваливалось за горизонт.
Короткого зимнего дня не хватало, бои продолжались и ночью.
Истощенные, сильно поредевшие, израненные войска армии — дивизии, бригады, кавалерийские части, в которых активных штыков или сабель оставались считанные сотни и даже десятки, — сводились в группы. Но и эти группы через день–два таяли.
Полоса обороны 16–й армии сузилась до предела — с восьмидесяти до сорока километров. Отойдя от Клина, Истры и Солнечногорска, армия лишилась прочной и стойкой опоры. Бои шли не только на Волоколамской и Ленинградской шоссейных дорогах, но и в горловине между ними.
Последний командный пункт во время отхода разместился в районе Сходни. Это бок о бок с войсками переднего края; в штабе оглушенные, валящиеся с ног от напряжения и усталости офицеры мучительно думали, какие еще меры принять, чтобы удержать позиции, а севернее, за поселком Крюково, клокотала отчаянная схватка.
Приказ Военного совета фронта категорически требовал: "Крюково последний пункт отхода, и дальше отступать нельзя. Отступать больше некуда…"
Немцы отовсюду стянули технику, сломили оборону поредевшего гарнизона и заняли Крюково. Ночью гвардейцы из дивизии Панфилова отбили Крюково, а на утро следующего дня вынуждены были отойти на 500 метров. У Каменки перешли через овраг, залегли в оборону: оглушенные, черные от дыма, давно переступившие все грани человеческих возможностей, они все же держались и на что–то надеялись.
Давно ли сдавали крупные города, но такой тревоги и нервозности, как при потере ничем не примечательного поселка Крюково, еще не было ни в штабах, ни в Ставке. Штаб армии буквально осаждали телефонными звонками из Москвы, требовали любой ценой вернуть Крюково. Командарм через силу сдерживал себя, чтобы не вспылить, отвечал: "Нужны люди, хотя бы 100 – 200 бойцов".
Пополнение посылали, но это были крохи.
По распоряжению командующего фронтом из соседней 5–й армии каждая дивизия выделила в подмогу по одной роте и то неполного состава. И эти роты таяли в первой же схватке.
Создалось неустойчивое равновесие, точнее говоря — бессилие обеих сторон, при котором немецкие части уже не могли продвинуться дальше, а 16–я армия еще не могла воспользоваться переломом и нанести ответный удар. Так, прикованный к постели человек, пока не минует кризис, находится на грани жизни и смерти. Тяжелобольного бросает в жар, начинает трясти; он бьется, как в лихорадке, силы его — последние остатки сил — иссякают. В это время нужны средства извне для поддержания организма, или сам организм окажется настолько могучим, что переборет кризис, и человек излечится, встанет на ноги…
Крюково, лежащее у Ленинградского шоссе, на прямом и кратчайшем пути в Москву, оставалось в руках немцев.
Телефонные звонки ни на минуту но прекращались.
Ох как трудно было брать трубку и отвечать на вызов или звонить самим, чтобы справиться о положении дел: командиры частей умоляли, настаивали дать резервы, а сверху — штаб фронта и Ставка — требовали стоять, требовали железной выдержки.
— Возьмите трубку, — устало говорил командарм, обращаясь к члену Военного совета.
— Почему сдали Крюково? — переходил с места в карьер в разговоре командующий фронтом.
— Вам виднее, товарищ генерал.
— Кто вам позволил? Это — преступление!..
— Мы целые республики сдали.
— Вот сейчас приеду, — громовым голосом заглушал командующий, — и разделаюсь по всем правилам… Под трибунал вас!
— Е–е–сли на пользу пойдет… нужно так Родине… — срывающимся голосом отвечал Лобачев. И в этот момент подходил Рокоссовский, брал потную трубку и спрашивал:
— Что прикажете делать?
Помедлив, видимо обдумывая более впечатляющий ответ, командующий говорил:
— Делать надо то, что сделали с нами оккупанты.
— То есть?
— Громить и гнать их назад. Отбирать наши города, потерянные территории.
— Понимаю, но у нас нет сил. Даже Крюково не можем вернуть обратно.
После этих слов из трубки лился поток внушительных слов, в ответ на малейшие возражения — угрозы.
— Товарищ генерал, вы меня не пугайте. Я уже был пуган, — отвечал Рокоссовский, и голос в трубке смолкал, словно провод оказывался перебитым.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Через недолгое время генерал армии Жуков приехал в Сходню сам. Крупное осунувшееся лицо его было землисто–хмурым. Под командный пункт был оборудован дом детского сада, затерявшийся в глуши леса. Командующий нервничал, ходил из угла в угол просторной комнаты, проминая половицы, и ждал, когда командарм соберется, чтобы отправиться на передовую.
Рокоссовский тоже был неспокоен, опасался за командующего фронтом, но, видимо, догадавшись, тот сердито проговорил:
— Хватит, хватит заживо хоронить… Едем!
Снег на позициях изъезжен, закопчен, местами почернел от осевшей гари. Земля вспахана минными и снарядными взрывами.
— Прогоним отсюда к хренам завоевателей, придет весна — и пахать не надо, — заметил командующий.
Идти пришлось открытым полем. Это не остановило командующего. Он только выбрал ребристо–широкую колею, проложенную танковыми гусеницами, и зашагал по ней.
— Не взять ли нам правее, по лощине? — осторожно намекнул Рокоссовский.
— Зачем делать лишний крюк? Только время убивать, — ответил командующий.
Шли дальше. Немецкие мины начали падать недалеко в поле, но командующий не обращал внимания ни на взрывы, ни на шуршание в воздухе осколков. Адъютант то и дело забегал наперед, мешая ему идти.
— Чего ты путаешься в ногах? Шагай прямее! — небрежно сказал командующий, догадываясь, зачем так старается адъютант.
По траншее они достигли блиндажа полковника Шмелева. Его дивизия в критические минуты была переброшена к поселку Крюково. Голова у полковника Шмелева была перевязана бинтами, и на вопрос командующего фронтом: "Что с вами?" — он не ответил, только скупо улыбнулся. Оказывается, полковник был оглушен, и изъясняться с ним пришлось на бумаге. Командующий вынул блокнот и написал: "Наше положение в Крюкове критическое. Надо выбить отсюда противника, иначе он попрет прямо на Москву. Каково ваше мнение?" Шмелев прочитал и с непривычки необычайно громко закричал:
— За Крюково беспокоиться не нужно. Положение немцев там не лучше, чем у Наполеона, когда его величество драпал от русских гренадеров.
Пожав плечами, командующий переглянулся с Рокоссовским — оба ничего не поняли.
— Кажется, твои командиры дивизий с ума посходили, — негромко произнес командующий и для вящей убедительности написал: "Как у вас с головой? Есть ли боли, шумы?"
Шмелев поморщился, читая, и с нотками обиды ответил:
— Я оглох, товарищ генерал, из–за этого проклятого Крюкова. Пришлось самому вести людей в контратаку.
Командующий спросил в записке: "Почему вы считаете, что положение у них незавидное? Какие основания, располагаете ли данными?"
— Да, немцы разделят судьбу французов, — повторил так же громко Шмелев. — Только Наполеон хоть в столице русской империи побывал, а эти получат от ворот поворот… Показания сегодня опрошенных нами пленных и документы убитых… Вот они… — Шмелев вынул из цинкового ящика, что стоял на табуретке, связку документов, изрядно потрепанных, в кровавых подтеках, и передал командующему. — Вещественное доказательство! Судя по ним, Крюково брали 5–я, 10–я и 11–я танковые дивизии, 35–я пехотная, многие отдельные части, прибывшие даже из Африки, с побережья Ла—Манша.
Размахивая руками, Шмелев продолжал:
— Если бы эти дивизии были полными, то как бы они могли на таком "пятачке" поместиться? Ведь вокруг Крюкова леса… Последние крохи сгребли. Даже тыловых писарей и интендантов гнали… Не от хорошей это жизни!
Командующий быстро написал: "А мы?" — и поднес к глазам понравившегося ему полковника блокнот. Шмелев быстро взглянул и ответил:
— Количественно наши дерущиеся части в таком же положении. Разница только в том, что мы на своей земле, а они на чужой. — Шмелев передохнул, шевеля спекшимися губами, и продолжал: — Немецкие генералы в ходе наступления ввели свои силы в первый боевой эшелон, по сохранив более или менее крупных резервов. На молниеносный "гоп" понадеялись. А у нас копятся резервы. Сердцем чую, копятся, — приложил он ладонь к груди.
Командующий загадочно улыбнулся:
— Кое–что имеем.
— Что вы сказали? — переспросил Шмелев. — Я не слышу…
"Имеем, — написал командующий и подчеркнул это слово двумя жирными линиями, потом добавил: — Вам, дорогой мой Шмелев, нужно серьезно подлечиться. Так трудно командовать".
Полковник отрицательно закачал головой.
— Я останусь в строю! — громко ответил Шмелев. — Можете на меня положиться.
Командующий, дивясь стойкости полковника, написал на отдельном листе: "Родному Шмелеву. Восхищен твоим терпеливым мужеством и истинно русским характером. Жуков. 2 декабря 1941 г. Западный фронт".
В тот день командующий фронтом побывал еще на некоторых опасных и решающих участках — в районе деревни Ленино, под Черными Грязями, Красной Поляной — и всюду узнавал одно и то же: немцы создают оборонительные узлы, оплетают передний край проволокой, минируют местности, натаскивают к дорогам бревна для завалов.
Подобные же наблюдения доложили ему с Можайского участка командующий 5–й армией генерал Говоров, из района обороны Тулы командующий 50–й армией генерал Болдин. Сомнений не было, противник ослаб и рассчитывает зимовать у ворот Москвы.
Командующий фронтом вернулся в Сходню. И впервые, кажется, за долгие месяцы войны увидели его в хорошем расположении духа. Он разделся, пригладил начинающие седеть волосы.
— Скупой ты, командарм, — обратился он насмешливо к Рокоссовскому. Расчетливый, видать. Тебе бы не мешало дать пост министра бережливости.
— Почему?
— Ну как же! Сколько приезжаю к тебе, а Ни закусить, ни выпить… Хотя, правда, на выпивку я не горазд, но по сему случаю отведал бы стопку коньячку.
— Все готово. Повар ждет только команды! — браво прищелкнул каблуками Рокоссовский.
Пока накрывали на стол, командующий попросил связать его по прямому проводу со Ставкой. И когда начал говорить, все разом поднялись. Стало необычайно серьезно, радостно и почему–то немножко страшновато…
— Докладываю… — начал было командующий громко, но голос вдруг сорвался, и он трудно выдохнул одно–единственное, но такое жданное, кровью добытое тысячами безвестных бойцов: — Кризис миновал!
Вошедший с подносом повар остановился посреди комнаты, улыбаясь всем своим круглым распаренным лицом, и не заметил, как одна рюмка сползла на край подноса и упала, разбившись.
— Тише! — кто–то сердито погрозил кулаком.
Командующий еще говорил, глядя на пол и улыбаясь, затем повесил трубку.
— Здорово у тебя получилось, — переведя взгляд на повара, сказал он. — Это к счастью, когда посуда бьется, — и сел за стол.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Победные телеграфные ленты еще ручьем текли в генеральный штаб немецких сухопутных войск, размещенный глубоко под землей в Восточной Пруссии… Начальник штаба генерал Гальдер, одним из первых читая эти телеграммы, потирал от удовольствия руки. Еще 30 ноября, когда ему донесли, что мотоциклисты–разведчики побывали под Химками, он долго с помощью лупы рассматривал на карте этот населенный пункт, потом позвонил в штаб воздушных сил.
— Закажите мне самолет. Маршрут — Москва… Понятно вам — Москва! повторил он, торжествуя.
— Я понимаю вас, господин генерал, — ответил дежурный офицер. — Но распоряжение на полеты, тем более на такой дальний маршрут, дает лично рейхсмаршал Геринг.
— Передайте ему приказание фюрера, что, как только имперские войска войдут в Москву, я должен быть там. Да–да, я, начальник генерального штаба! — и Гальдер, зная, что приказ фюрера никем и никогда не отменяется, повесил трубку.
Настроение у Гальдера было приподнятое. Будь у него крылья, он ужо парил бы туда, в большевистскую поверженную столицу. Он встал, прошелся но кабинету — сейчас ему в этом убежище, где, кстати, вечно пахло сыростью, было душно, тесно, хотелось скорее на простор. Потом он вспомнил о дневнике, который вел с присущей ему аккуратностью. Поправил на сиденье кресла суконку, предостерегающую брюки от неприятного лоска, и сел, вынув из бокового ящика стола дневник. Записывать какие–то новые мысли пока не стал и, в ожидании свежих сообщений, начал листать дневник, как бы воскрешая в памяти долгий, трудный, по — черт возьми! — в конечном счете доблестный и победный марш.
Не понравились ему лишь последние записи. И хотя помечены были разными датами, они как бы взаимно исключали друг друга и сбивали с толку.
Пытаясь вникнуть в суть дела, Гальдер снова перечитал их:
"8 августа 1941 года. Противник имеет в своем распоряжении для ведения дальнейших операций только крайне ограниченные силы. На основании имеющегося опыта можно заявить, что из одного миллиона населения можно скомплектовать две дивизии. Исходя из этого, можно считать, что количество введенных противником в бой дивизий является предельно возможным количеством скомплектованных дивизий и что никаких новых крупных комплектований не предвидится.
…11 августа 1941 года. Общая обстановка показывает все очевиднее и яснее, что колосс Россия, подготовка которого к войне была связана со всеми затруднениями, свойственными странам, в состав которых входят различные народности, был недооценен нами. Это утверждение распространяется на все хозяйственные и организационные стороны, на средства сообщения и в особенности на чисто военные моменты. К началу войны мы имели против себя около 200 дивизий противника. Теперь мы насчитываем уже 360 дивизий противника. Эти дивизии, конечно, не вооружены и не укомлектованы в нашем понятии, их командование в тактическом отношении значительно слабее нашего. Но, однако, эти дивизии имеются. И если даже мы разобьем дюжину из этих дивизий, то русские сформируют еще одну дюжину. Русские еще и потому выигрывают во времени, что они сидят на своих базах, а мы все более отдаляемся от своих баз.
Таким образом, получается то положение, при котором наши войска, страшно растянутые и разобщенные, все время открыты для атак противника. Противник же потому и одерживает частичные успехи, что наши войска, ввиду растянутости на огромных пространствах, вынуждены оставлять громадные резервы на фронте.
…2 декабря 1941 года. На фронте группы армий "Центр" обстановка обострилась у Тима, Ельца и Воронежа. Скучивание войск у Воронежа. Отмечены продвижения противника от Воронежа на север. Наши части, наступающие на фланге группы армий, вследствие тяжелых боев медленно продвигаются вперед. Сопротивление противника достигло своей кульминационной точки. В его распоряжении нет больше никаких новых сил".
Гальдер откинулся на мягкую спинку кресла.
— Не ясно, откуда большевики наскребут еще дивизии, — вслух рассудил он. — Мы их столько перемололи, что и счету не поддаются. Младенцев, что ли, пошлют? Хотя у них хватит ума заткнуть ими бреши.
В кабинете раздался резкий телефонный звонок. Гальдер почти машинально встал, зная, что это звонок из приемной Гитлера.
Говорил личный адъютант фюрера полковник Шмундт.
— Вы у себя? — кратко спросил тот.
— Пока на месте, герр полковник, — ответил Гальдер и, зная, что Шмундт вместе с фюрером до последних дней находился на Восточном фронте под Смоленском, осторожно спросил: — А вы каким образом… вернулись? Соскучились по фрау или имеете какое–либо поручение?
— Разве вы не знаете последних сообщений? — В голосе адъютанта сквозил упрек. Недаром его побаивались даже приближенные к фюреру генералы.
— Нет… То есть… Кое–что мне известно… — промолвил Гальдер и почему–то начал ощупывать нагрудные и боковые карманы мундира. И, чтобы не оказаться в дураках перед адъютантом, похвалился: — А я, герр полковник, условился с фюрером и получил его благословение лететь в Москву. Мог бы сесть прямо на Красной площади, да жаль, мала там площадка для посадки.
— Где же вы намерены приземлиться? — полюбопытствовал адъютант.
— Придется на центральном аэродроме. Это в районе Ходынки. Если память мне не изменяет, там принимала парады царица Екатерина.
Мембрана в трубке задрожала от хохота, полного сарказма.
— Что — не верите? Есть там аэродром! — уверял генерал–полковник. Мне докладывали, его даже отчетливо видно из окон Кремля.
— Когда же вы собрались лететь?
— Я лечу завтра утром.
— Не хватало еще одного самоубийства! — выпалил полковник в самое ухо Гальдеру. Начальник штаба посмотрел на трубку, и ему показалось, что вместо слухового отверстия на него наведен ствол пистолета.
— Что же вы молчите, господин генерал? — спросил Шмундт. — Хотите быть самоубийцей или попасть в лапы большевиков?
— Перестаньте, Шмундт, язвить. Я все–таки старше вас чином, — отрезал Гальдер.
— Ну, положим, оставьте это мнение при себе! — так же резко ответил адъютант фюрера. — И то, что вы не знаете обстановки, это минус вам, начальник генерального штаба! — Последние слова он произнес растягивая, явно издеваясь.
— Обстановка мне ясна, хотя, впрочем…
— Так вот слушайте, — заговорил Шмундт. — Русские перешли в контрнаступление. Наши войска отходят. И нам теперь ничего не остается, как сообщить немецкому обывателю и нашим противникам, что линия фронта сокращается в целях эластичности…
Услышав это сообщение, Гальдер обмяк и рухнул в кресло. Его трясло, как во время приступа малярии, которую он когда–то подхватил в инспекционной поездке на болотах Польши. Вошедший офицер–шифровальщик хотел передать ему наконец полученную сводку с Восточного фронта, но смертельно перепугался и позвал из приемной адъютанта. Вдвоем они, поддерживая Гальдера за плечи, хотели положить его на диван, но в последнюю минуту генерал пришел в себя.
— Ничего, ничего, пройдет… Просто мне дурно… Переутомился. Гальдер вытер лоб и принял пилюли.
На следующий день Гальдер сделал запись в дневнике:
"7 декабря 1941 года. На фронте группы армий "Центр". Отвод 10–й моторизованной дивизии из района Михайлова (фронт группы Гудериана), по–видимому, будет иметь очень неприятные последствия.
Напряженная обстановка сложилась на северном фланге 4–й армии, на участке 4–й танковой группы. Противник сделал большой прорыв с севера на Клин. Восточнее Калинина противник также прорвал наш фронт, но этот прорыв удалось ликвидировать.
На фронте группы армий "Север". У Тихвина обстановка очень напряженная. Командование группой армий считает, что войска не смогут удержать город, и поэтому оно подготавливает отход на новый рубеж сопротивления — "хордовый рубеж".
Писал это Гальдер скрепя сердце. Не писать не мог, потому что служебный дневник требовал хотя бы приблизительной точности. Он часто пользовался донесениями, в которых тоже обходились острые углы.
А в Действительности там, на Восточном фронте, немецкую армию подстерегал неминучий разгром.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Гигантская, до предела растянутая пружина войны в самый критический момент — в битве под Москвой — лопнула. По закону физики всякое действие вызывает равное и противоположно направленное противодействие — и возвратная сила этой пружины ударила по немцам.
Германский фронт затрещал.
В военной истории нередки явления, когда нападающая сторона чем ближе стоит к победе, тем дальше оказывается от победы, и, наоборот, противоборствующая сторона, которая терпела неудачу за неудачей, поражение за поражением, становится как бы обновленной, в переломный кризисный момент копит силы для ответного удара и наносит его с такой ярой мощью, что ранее слывший непобедимым противник вынужден бежать очертя голову.
Неожиданное советское контрнаступление, начатое 5 и 6 декабря, захлестнуло весь немецкий фронт; оно вершило грандиозный военный план, созданный Ставкой для разгрома неприятеля на Московском стратегическом направлении.
Главные удары наносились на обоих крыльях: на севере — против 3–й и 4–й немецких танковых групп, зацепившихся в районе Клина, Волоколамска, Истринского водохранилища, и на юге — против 2–й танковой армии генерала Гудериана, который ни с кем не хотел разделить славу и зарился первым со стороны Тулы ворваться в Москву.
Эти немецкие группировки, нависшие на флангах Западного фронта, охватили с севера и юга Москву гигантской подковой. Теперь стояла задача нанести поражение фланговым группировкам немцев, проще говоря — разогнуть эту подкову и, стремительно продвигаясь вперед, охватить неприятельские армии своей, русской могучей подковой.
Контрнаступление готовилось в жестокую бурю, в грозные и критические дни ноября, когда противник находился на расстоянии двадцати пяти километров от Москвы и подтянул дальнобойные орудия, чтобы бить по Красной площади. В эти напряженные часы Верховный Главнокомандующий Сталин и Ставка проявили огромную выдержку и стратегическую дальновидность, придерживая крупные резервы (преимущественно за флангами Западного фронта).
Собираясь в решающий поход на Москву, немецко–фашистское командование развернуло свои войска в линию, создав этим широкий фронт наступления и силу первых ударов. Много раз объявляя советские войска разбитыми и похороненными, немцы сами оказались на грани поражения; сила их первого удара ослабла, резервов под боком не нашлось, войска выдыхались…
К моменту кризиса борьбы советская Ставка ввела в дело резервы.
Ядром Западного фронта, в конечном счете решившим судьбу битвы у стен Москвы, явились новые запасные формирования. На северное крыло фронта выдвинулись 1–я ударная армия и заново сколоченная 20–я армия, на южном крыле вступала в сражение 10–я армия.
Шумно и тесно было на дорогах, ведущих к позициям. Фронт продвигался вперед, оставляя за собой груды военной техники врага, превращенной в железный лом. По дорогам, по тропам, по целине, несмотря на глубокие снега, тянулись полковые обозы; ездовые, чтобы согреться, по старому русскому обычаю разминали ноги — шли рядом, плечом подпирая сани на взгорьях или сдерживая на крутых съездах; вихрем проносились и тотчас исчезали в метели лыжные батальоны в белых халатах; гарцевали конники, держа наготове клинки; мчались батареи и дивизионы гвардейских минометов; храпели танки, тягачи, тракторы, грузовики — вся громада наступающей армии устремилась на запад.
Лютовали декабрьские морозы. Курил поземкой ветер, загривками опоясывая дороги. И сам воздух, казалось, стал тверже от стужи — его вдыхали маленькими глотками, как глотают лед. Трудно было говорить, но разве можно удержаться, не перемолвиться с товарищем, когда можно у дороги, уткнувшись стволами в канавы, меченные свастикой танки и орудия, а рядом, в снегу, трупы немецких солдат, скрюченные, посиневшие, все еще как будто страдающие от холода.
— Лежат… Усмирились… — подмигнул Бусыгин, обращаясь к шедшему рядом лейтенанту Кострову.
— Ничего, Степа. Будем молотить и дальше. Мы их, поганых б…, в самом Берлине доконаем!
Штабисты не успевали накалывать карты булавками с красными флажками. В начале контрнаступления красные флажки вспыхивали над селениями Крюково, Ново—Завидовский, Красная Поляна, Теряева Слобода, Высокиничи… Потом этих флажков стало так много, что они закрыли целые районы. Пришлось переходить на крупномасштабные карты и отмечать только большие селения и города.
Фронт контрнаступления развернулся на сотни километров. Не выдерживали удара, ломались железные суставы вражеских танковых колонн. Севернее Москвы — в районе Клина, южнее волжских озер, на Истринском водохранилище потерпели поражение и отступали остатки северной ударной группировки (3–я и 4–я танковые группы, потерявшие почти все свои танки). Стремительно наступая на правом крыле, 30–я армия генерала Лелюшенко уже 11 декабря освободила Рогачево и начала взламывать опорный узел в Клину. Соседняя 1–я ударная армия генерала В. И. Кузнецова заняла Яхрому и, преследуя по пятам отступающие дивизии противника, вышла юго–западнее Клина. 20–я армия освободила город Солнечногорск. Войска 16–й армии Рокоссовского ворвались в Истру.
Трещала по всем швам и южная группировка неприятеля. Потрепанная в прежних боях 2–я танковая армия откатывалась назад. Танки с личной эмблемой Гудериана безмолвно стояли в снегу, как укрощенные роботы. Войска 10–й армии, управляемые генералом Голиковым, на плечах бегущих в панике немцев ворвались в города Михайлов и Епифань. Тем временем 50–я армия генерала Болдина и 1–й кавалерийский корпус генерала Белова разгромили три фашистские танковые дивизии, одну моторизованную, одну пехотную дивизии и эсэсовский полк "Великая Германия".
Московское контрнаступление успешно поддерживали соседние фронты Калининский и Юго—Западный.
Коротки были зимние дни, не хватало светлого времени для боя. До позднего утра окрестности обычно кутали туманы или мела поземка. Из–за низких облаков пробивалось солнце, и только к 11 часам дня можно было кое–что видеть, если стихала метель. В 15 часов наступали сумерки, а через час–другой кутала землю темнота. Но и в эту пору полыхали бои. От вспышек сотен орудийных залпов, от огня подожженных деревень становилось светло как днем.
Советские войска спешили опередить бегущих немцев и уходили в глубокие рейды. На Истринско—Волоколамском направлении ушел в рейд 2–й гвардейский кавалерийский корпус, ведомый бесстрашным и неуловимым Доватором. После искусного маневра корпус забрался глубоко в тыл, перехватил пути отступления вражеских войск. Кавалеристы были неистощимы на смекалку. Нередко эскадроны сопровождались пехотой, следовавшей на санях. Сани привязывались постромками к седлам. И когда в лунную ночь передвигались колонны всадников, за которыми ехали на санях стрелки, автоматчики, пулеметчики, — немцы разбегались суматошно, боясь удара этой мчащейся лавины.
Германский фронт разваливался.
На дорогах бегства немецкие солдаты гибли от русских пуль, изнемогали от морозов. В это же время в штабах летели погоны с некогда хваленых победителей. Занемог сам командующий группой армий "Центр" фельдмаршал фон Бок. Раньше он страдал болезнью желудка. Когда же его войска понесли поражение под Москвой, физическое состояние фон Бока резко ухудшилось. И он, хватаясь за живот и корчась скорее от душевных, нежели от физических болей, не чаял часа, чтобы передать командование другому. На его место был назначен фельдмаршал фон Клюге. Мнительный, он внушил себе, что если поедет на фронт, то сложит голову либо от своих, либо от русских. И он неотлучно просиживал в штабе, который находился в лесу западнее Смоленска, диктуя оттуда грозные приказы по телефону и радио, Кончилось тем, что разгневанный фюрер отстранил от командования и фон Клюге.
Мрачные тени войны коснулись и главной штаб–квартиры Гитлера. В узком кругу генералов ходили слухи, что главнокомандующий сухопутными силами фельдмаршал фон Браухич давно в немилости у фюрера. Поражение немецких войск под Москвой не мог перенести Браухич — его свалил сердечный приступ. А потом, когда Браухич пришел в себя, его вызвал фюрер.
Со скандалом Браухич был смещен.
— Мы напобеждались до поражения, — сказал он на прощание генералу Гальдеру, который еще оставался начальником генерального штаба, хотя никаких прав уже не имел.
Гитлер назначил сам себя главнокомандующим сухопутными силами. Он тешил себя надеждой, что один сможет избавить свою армию от поражения. Вернувшись с фронта, Гитлер обосновался в подземелье штаб–квартиры в Восточной Пруссии и посылал оттуда истеричные приказы. Но эти приказы уже не могли приостановить развала армии. Особенно бурно трещал немецкий фронт на южном крыле. Дышала на ладан 2–я танковая армия Гудериана. Сам командующий сознавал, что полная катастрофа неизбежна, по внешне, как мог, крепился, скорее потому, что по пятам его ходил доносчик Гиммлера гестаповский полковник.
В укромном, заснеженном городе Ливны, куда Гудериан отступил со своим штабом, проделав за день километров тридцать, он позволил себе, к удивлению адъютанта, раздеться и лечь спать в нижнем белье.
За полночь громовые раскаты потрясли избу, в которой он остановился.
— Русские прорвались! Мы окружены! — кричал, толкая спящего генерала, перепуганный адъютант.
Гудериан вскочил, кое–как натянул брюки, в бекеше нараспашку выбежал на улицу. Город уже обкладывали огнем танки прорыва. Генерал сел в бронированную машину — осколки близких взрывов стучали о броню — и под огнем еле выбрался из пекла. Неближний, опасный путь проделал Гудериан, пока доехал до Орла. Только в Орле он вспомнил, что войска не имеют снарядов, патронов, зимней одежды, и помчался на станцию, чтобы узнать, не прибыл ли давно обещанный армии эшелон, как сообщалось в шифрограмме, "с драгоценным грузом".
Станция выглядела уныло. Все пути были занесены снегом. Медленно, пыхтя, пробивался сквозь сугробы маневровый паровоз. Остальные же стояли. Вереницы вагонов, покрытых снегом и льдом, были загнаны в тупики. Вся товарная станция как бы обледенела.
С трудом Гудериан подъехал к багажному бюро.
Конторский служащий, видимо из русских, долго держал генерала у окошка, разыскивая какие–то бумаги. Потом чертыхнулся, вздернул на лоб очки с одним лопнувшим стеклышком и позвал из соседней комнаты своего шефа — немца.
Гудериан пытался его отчитать, но тот, не извиняясь, поднял пустой рукав кителя и обнажил красную култышку. Уважавший доблесть и страдания своих солдат, Гудериан умолк.
— Еще вчера в адрес вашей армии прибыл эшелон. Кажется, из Франции, хотя пунткт отправления значится Берлин, — ответил шеф багажного бюро.
— Где он? — чуть не подпрыгнул от радости генерал.
— На нервом пути. Мы готовились отправить его, да связь не годится. Никак не дают Ливны…
— Хорошо! — перебил Гудериан. — Очень хорошо! Я сам заберу эшелон.
Шеф обратился к служащему в очках, и тот повел генерала к вагонам.
Гудериан шел молча, с трудом вытаскивая ноги из снега и поминутно оглядываясь.
В вагонах вместо боеприпасов, без которых его армия гибла, были ящики с вином. В дороге вино замерзло, бутылки полопались, и на ящиках висели куски красного льда.
Гудериану вдруг померещилось, что это замерзшая кровь солдат, и он, скрипя зубами и впервые проклиная берлинских правителей, пошел прочь от эшелона.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Палатка санитарной роты, стонут стены и крыша от напора ветра. Под тяжестью снега парусина то приляжет, обнимая костлявые стропила, то вдруг опять вздымается, словно негодуя и жалуясь на свою судьбу.
"Плохо, ой как плохо! И стоны каждую секунду… — думала Наталья, глядя на койки, на носилки. Раненых было много: одни лежали тихо, другие, не в силах превозмочь боль, стонали, что–то выкрикивали в бреду. — Честное слово, я сама бы пошла с винтовкой в окопы. Перестань… Как будто ты больше страдаешь, чем они! Глупости. Твое горе не так уж страшно… А если бы тебе предложили сейчас бросить все и уйти? Дура ты, Наталья! Как можно думать об этом! Будто ты не знаешь себя. Да случись такое… Никуда бы не ушла, ничего бы не бросила. Может, кто и думает, что ты без совести… Честно говоря, иногда ты сама себе признавалась в этом. Ну что ж, Алеша… что же делать? Разве в жизни бывает все спокойно и гладко? Тогда бы и войны не было. Что творится кругом!.. Где ты теперь, Алеша?"
Что–то далекое, согревающее душу, воскресила память Натальи. Воспоминания неудержимо влекли ее в прошлое, которое теперь казалось ей особенно желанным. Но тотчас ей представилось страшное в гневе лицо Алексея…
Тяжелый стон. Крик, от которого кровь холодеет:
— Ба–а–тя!.. Куда же ты, ба–а–тя!.. Ро–та, за мной!
— Не надо, дорогой… Не надо… Все обойдется хорошо, приговаривала Наталья, подойдя к койке, на которой метался, корчась всем телом, боец. В полумраке коптилки она нашла его горячую, трясущуюся руку, мягко прижала к постели, и, словно повинуясь ей, раненый успокоился и уже совсем тихо, пересохшими от жажды губами попросил:
— Пить… сестричка… Дай же мне пить.
— Родной, потерпи. Нельзя тебе воды, ни капли… — уговаривала Наталья.
— Дай ему воды, пусть подохнет! — произнес кто–то за ее спиной. Наталья обернулась. На соседней койке человек, у которого все лицо забинтовано. Он лежит на спине и говорит, не поворачивая головы. — Вот люди! Что за люди! Глотка воды не дадут перед смертью. Ты думаешь, благодетельствуешь, сестрица? Черта с два! Кому это нужно?.. Ну дай же ему воды! Пусть не мучается. Не все ли равно, когда отдаст свою душу… Уж пусть лучше сейчас — все меньше будет крику на этой земле, — голос звучал приглушенно и невнятно — раненому трудно было говорить, рот закрывали бинты.
— Пить, сестра… Дай воды…
— Ну дай ему воды! Что упираешься? Я бы дал ему целое ведро. Пусть пьет и не орет у меня под ухом. И мне чего–нибудь дай такого… чтобы выволокли меня отсюда вперед ногами. Не могу я больше, сестра. Хоть убей, не могу… Если б я бабой был, ревел бы как белуга — все легче б было…
— Боже мой, — прошептала Наталья, закрывая лицо руками. На душе стало жутко, словно ее обвинили в несчастьях, от которых страдали все эти люди. Она готова была разрыдаться в отчаянии, чувствуя себя совершенно потерянной.
— Послушай, сестрица, — продолжал раненый, — развяжи мне глаза. Знаю, что конец мне. И ты знаешь… Так зачем обманывать? Не хочу я лежать в этом саване до последней минуты. Открой хоть глаза, сестра!
Наталья подошла к нему.
— Как звать тебя? — спросила она, садясь на койку.
— Зови как хочешь. Не все ли равно, — ответил он.
Наталья усмехнулась. Она не сердилась на этого скоптика, заставившего ее потерять самообладание, ощутить на мгновение страх и растерянность в той обстановке, где врач должен быть человеком железным. Она понимала, что значит физическая боль, мучающая беспрестанно, из минуты в минуту, которые текут так медленно, что появляется вера в близость смерти.
— Ну хорошо, Алеша, — продолжала Наталья, — я сниму тебе повязку. Только не сейчас… через неделю. Даже могу сказать точно: через шесть дней. Зачем мне обманывать тебя? Если б положение твое было безнадежным… Да что говорить об этом! Потерпи немного. А знаешь, мне ведь трудно с вами. Ох как трудно! Вы все кричите, требуете невозможного, хотите непременно умереть… А ведь это слабость. Ты вот распустил себя малость и начинаешь капризничать. "Умру, умру… терпенья больше нет". Нельзя так, Алеша.
— Афанасием меня зовут, — тихо ответил раненый. — Ладно уж, сестрица, не давай этому воды. А то и вправду помрет. Пусть кричит. А уж я потерплю. Как зовут–то тебя?
— Наталья.
— Хорошая ты, Наталья. А глаза у тебя какие?
— Сам скоро увидишь.
— Ладно, как только снимешь повязку, сразу тебе в глаза посмотрю. А все–таки какие они у тебя?
— Карие. — Наталья улыбнулась. Было так почему–то приятно. Неизвестно откуда повеяло теплом. Совсем недавние горести отодвинулись куда–то и теперь не тревожили душу. — Сам скоро увидишь, — повторила она, слегка коснувшись его руки, и встала.
Коптилка тускло горела, готовая померкнуть.
— Тубольцев, — вполголоса окликнула Наталья сидящего в углу санитара. — И какой же ты, прости меня, мужчина, если не можешь света приличного дать. Хоть бы лампу семилинейную добыл!
Василий Тубольцев, лет сорока от роду, мобилизованный на войну из курской Прохоровки, встал, услужливо поспешил к Наталье, разводя руками:
— Где их раздобыть, лампы? Это не в деревне, где на керосине живут. Тут Москва. Электричество.
— Или не умеешь ты? Неприспособленный! А каково им… В крови лежат…
Тубольцев скосил глаза на раненых.
— Добуду, Натальюшка. Из–под земли достану. Только зачем ругать–то? Я все–таки старший летами… Понятие имею.
Не прошло и получаса, как Тубольцев привел механика из полковой мастерской. Тот тянул за собой резиновый провод с электрической лампой.
— Куда вам сподручнее свет протянуть? — спросил механик.
Тубольцев показал на столб в центре палатки.
Скоро вспыхнувший яркий свет озарил все кругом.
Ночью на санях и санитарных машинах должны привезти раненых. Палатка огромная, всех вместит. А пока тихо, и Тубольцев соображает, чем бы заняться, чтобы вот эта занозистая Наталья не упрекала его.
— Ты вот, Наталка, понукаешь, а неведомо тебе, что я отец дюжины детей.
— Дюжины? — удивленно спросила Наталья. — Когда это вы успели?
— Смогли. Женился–то я семнадцати лет. Ну и зачала моя жена от грешной дурости сыпать мне ребятню. Еле успевал в родилку бегать…
— Почему же по дурости? — перебила Наталья.
— А как же иначе назвать? — передернул плечами Тубольцев. — Я вот уехал на фронт, а они там небось крошки со стола собирают. На похлебке сидят. Попробуй прокорми такую ораву.
— Государство поможет.
— Дай–то бог, — вздохнул Тубольцев и, видя, что разговор их принял совсем мирный лад, уже осмелевшим голосом спросил: — А, извиняюсь, у тебя–то народились детишки или так?..
— Как это так? — переспросила Наталья.
— А так… Бывают вертихвостки. Это, понятно, тебя не касаемо, а все же водятся… гулящие бабы.
Наталья словно онемела. "Неужели и он знает? Срам какой…" Отошла к печке, начала стирать бинты. А Тубольцев неслышно, на носках пятится в темный угол, за полог, где стоит рукомойник, садится на табуретку, и через минуту оттуда доносится храп: он умеет засыпать сидя, даже не облокотясь и не подперев рукой голову.
— Тубольцев! — окликает Наталья, и он, вздрогнув, ковыляет прихрамывающей походкой, левый глаз у него плутовато прищурен.
— Что прикажете, докторша?
— Дровишек наколи, к утру палатку может выстудить. — В голосе Натальи слышится укор. — И вообще… ответь мне: кто родился раньше — человек или лень?
Левый прищуренный глаз у Тубольцева широко открывается. Он шевелит бровями, лицо, сморщенное, как печеное яблоко, расплывается в лукавой улыбке.
— Ползком, докторша, в люди выходят. А на вожжах и лошадь умна.
Наталья, не поняв, переспросила, к чему он клонит.
Тубольцев посмотрел на нее вполглаза. И опять улыбнулся, в уголках его губ будто что–то затаилось. И уже с порога, держа на весу топор, спросил:
— Ответь, докторша, какая разница между лошадью и бабой?
Наталья усмехнулась, но, чувствуя какой–то подвох, спросила, в чем эта разница.
— Крупная, — крякнул Тубольцев. — Женщина норовит всю жизнь мужчиной управлять, а лошадь любит, чтобы ею управляли.
— Ума в твоей голове целая палата, да жаль, что сверху не покрыта, смеется Наталья.
Уже светает. Морозно. Вдалеке зимняя хмарь огнем занялась — что–то горит. Ухают бомбы. Прожекторы елозят по небу, прочерчивая облака длинными скрещенными полосами. Куделится низко по земле снег. Тубольцев сходил на полковую кухню, отодрал примерзшие поленья, сбил с них наледь, принес в палатку, сложив стояком у самой печки, — пусть оттают.
Стрельба учащается. Слышатся долгие, разрывающие предутреннюю тишину звуки. Похоже, кто–то рвет на морозе брезент. Это стреляют пулеметы. Мгновенная тишина, слышен протяжный посвист в небе и глухой взрыв.
— Ихняя артиллерия кроет. Как бы сюда не угодила, — вздыхает Тубольцев.
Просыпаются встревоженные раненые.
Снаружи у входа слышится скрип полозьев. Кто–то хриплым, простуженным голосом зовет:
— Эй, сестры! Помогите!..
Наталья выбегает, на ходу застегивая пуговицы гимнастерки. Следом за ней Тубольцев. Осторожно, прямо с саней, перекладывают на носилки раненого и заносят в палатку. Он не стонет, кажется, всю боль держит в стиснутых зубах, упрятал в неподвижных зеленоватых глазах. Его лоб с двумя надбровными бугорками прорезала глубокая морщина. Одна–единственная на чистом лбу. Он почти без сознания от боли. "У него перебита нога", говорит возница.
Марлевая повязка наложена прямо на штанину. Пока раны не видно, Тубольцев храбрится: сам разрезает штанину, неторопливо обмывает ногу спиртом, льет Наталье на руки, моет свои.
— Вытрите стерильной салфеткой! — торопит Наталья. — И держите руки перед собой на весу, ни к чему не прикасайтесь.
Наконец повязка с ноги раненого снимается. Осколком разворотило ногу ниже колена. Рана огромная, рваная, кажется, задета и кость. И вдруг рана оживает. Фонтаном хлещет кровь…
Тубольцев цепенеет от ужаса. Губы беззвучно шевелятся. Он что–то хочет сказать и не может, сил нет, только отворачивает лицо.
— Несите жгут! — требует Наталья.
Санитар не сдвинулся с места, будто оглох.
— Что вы стоите? Жгут! Скорее! — требует Наталья.
Она работает сосредоточенно и ловко. Ногу повыше раны перетягивает резиновой трубкой. Кровь приметно стихает. На щеке Натальи капельки брызнувшей крови. Она не вытирает, велит санитару обмыть спиртом ногу вокруг раны. Тубольцев колеблется, но, видя, что кровь остановлена, вздыхает облегченно и вытирает вспотевшее лицо.
— Руки, руки! — в сердцах восклицает Наталья.
Тубольцев не понимает, что ей надо. Глядит на нее, держа перед собой руки, будто они уже не принадлежат ему.
— Кому говорят, руки приготовь! — приказывает Наталья. Ее черные глаза налиты злостью. Кажется, в этот момент она готова вцепиться в санитара и поколотить его. Что ее так сердит? Тубольцев вертит то вверх, то вниз ладонями: руки как руки. Теперь догадался: он прикоснулся пальцами к лицу.
Наталья помогает ему вновь помыть руки. Она волнуется, но внешне не подает виду. Ей совсем нельзя волноваться — перевязку нужно сделать спокойно. К тому же этот Тубольцев просто изводит. Он бесит Наталью своей неповоротливостью, растерянностью, и она властно требует:
— Пинцет! Салфетку сухую! Больше. Больше размером! Тампон! Да скорее поворачивайся!.. Ножницы! Не те… — Наталья осушает салфеткой кровоточащие участки раны. Делает это мгновенно и осторожно, стараясь не причинить боли.
— Марлю! Не так держишь… За конец держи! — внушает Наталья.
Ох, непонятливый этот Тубольцев! И как только земля таких держит! Все делает невпопад, все время надо погонять. Нет, больше нельзя так работать. Говорит она столько, что язык уже не поворачивается.
Усилием воли Наталья сдерживает себя. Накладывает марлю на рану, потом пласт ваты и бинтует ногу.
Еще раньше раненый пришел в себя. Он приоткрывает глаза, с трудом разжимает запекшиеся губы, просит воды. Наталья поит его чаем, велит санитару обложить грелками — от потери крови его знобит.
Успокоясь, раненый засыпает. Только теперь Наталья почувствовала, как устала. В изнеможении села на скамью, вытерла лоб, щеки. Тубольцев не смеет взглянуть на нее, мнется.
— Не гожусь я в санитары, не получается… Крови боюсь… Дома я курицы не резал…
— Удивительный человек! — восклицает Наталья. — А курятину есть любишь?
— Санитаром не могу, — настаивает Тубольцев. — Увольте. В ординарцы пойду.
— Иди. Санитар бы из тебя получился, — серьезно говорит Наталья, если бы не боялся крови. Да здесь привычка нужна. Может, и ты привыкнешь…
— Сестра… — доносится из угла палатки слабый голос.
Наталья подходит.
— Это ты, Афанасий? Что случилось?
Афанасий слегка поворачивает голову и кивает на соседнюю койку.
— Этот давно не кричит… Жив ли?
— Жив, — отвечает Наталья, слушая пульс у раненного в живот бойца.
— Ну и порядок, — облегченно вздыхает Афанасий. — А скажи, Наталья, какие у тебя волосы?
— Зеленые, — смеется Наталья и чувствует, как он улыбается, повязка на лице чуть–чуть шевелится.
— Нет, правда? — допытывается он.
Наталья берет его руку: ладонь большая, горячая.
— Черные, как ночь на юге, — говорит она. — Сам скоро увидишь.
— А звезды в волосах тоже есть?
— Конечно. И Полярная звезда, и Венера…
— Наверное, ты красивая, Наталья?
— Не всегда, — задумчиво отвечает она.
— Если когда–нибудь бываешь красивой, значит, всегда. А я вот совсем некрасивый…
— Неправда, Афанасий, люди не бывают совсем некрасивыми. В каждом есть что–то особенное, привлекательное. — А сама думает: "Конечно, есть и совсем некрасивые. Только, к сожалению, поздно понимаешь это". — Что ты не спишь. Афанасий? Поздно уже. Завтра поговорим. — Наталья пожимает его большую ладонь и уходит.
Недалекая стрельба все сильнее и сильнее. "Скоро рассвет, — думает Наталья. — Наверное, еще раненых привезут. Надо отправить в медсанбат тех, что перевязаны". Она надевает шинель, поверх нес — белый халат и выходит из палатки. Ветер утих. Кругом снег, величественный и спокойный. "Небо черное, как на юге, — думает Наталья. — И Полярная звезда, и Венера…"
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Наталья не сразу отыскала землянку начальника штаба полка. Больше часа блуждала она по лесу с санками–волокушами, расспрашивала у солдат, язвительно оглядывающихся вслед, пока не встретила связного из штаба, белобрысого, остроносого паренька, оказавшегося на редкость стеснительным, вежливым и проводившего ее до самого хода сообщения, прорытого под откосом.
— Может, вас ввести? — держа руку у шапки–ушанки, спросил связной.
— Нет, нет, я сама! — замахала вязаной перчаткой Наталья. Оставила у входа санки и по земляным ступенькам тихо сошла вниз. Перед тем как открыть дверь, заколебалась. Последние дни она редко виделась с Петром Завьяловым и даже в эти редкие дни, идя к нему тайно на свидание, испытывала чувство тревоги и неодолимого желания скорее с ним встретиться. Но, наперекор желанию, неизъяснимо тягостное чувство удерживало. "Зачем идти? Ты уже получила серьезное внушение. Не тебе ли сказал комиссар, что надо бросить эти бабьи шалости? Разве этого мало?" — говорил ей холодный голос разума. "Подумаешь, указ мне! — мысленно отвечала Наталья этому голосу. — Я вольна в своих поступках. И если человек, которого я полюбила, не потерял веры, значит, и мне он дорог. Я хочу быть свободной в личной жизни, и никто мне не запретит". Наталья отвела с лица волосы, подоткнула непослушные пряди под шапку и решительно отворила дверь.
Завьялов склонился над столом и сосредоточенно глядел на топографическую карту. Конечно, он слышал, что скрипнула дверь и кто–то вошел, но не обратил внимания, даже не взглянул. Наталья ждала, что будет дальше. Петр поводил цветным карандашом по карте, потом потянулся рукой на край стола к блюдцу, в котором лежали ломтики лимона, посыпанные сахаром, положил один ломтик в рот и только после этого поднял глаза, произнес:
— Доклады… — поперхнулся, увидев Наталью, и заулыбался, шагнул навстречу. Помог раздеться и всему дивился, все находил в ней приятным: отметил, что и шапка–ушанка ей к лицу, и шинель ладно сидит, хотя, впрочем, топорщится сборками на ее гибком теле, а вот гимнастерка по талии — просто загляденье!
— Да ты что, впервые на мне все это видишь? — удивилась Наталья.
— Женщины любят, чтобы им льстили.
— Откуда у тебя такие познания? — ревниво спросила она.
Он не ответил.
— Нет, ты все же скажи — откуда?
— Не пытай… Лучше посмотри… — взяв ее под локоть, Петр пытался провести к столу.
Наталья не сошла с места.
— Признайся честно, тогда посмотрю…
Петр развел руками и с нарочитой грубоватостью поддел:
— Если редко будешь приходить, то, пожалуй, подвернется другая… Упустишь…
Он ждал, какое действие произведут на нее эти небрежно и почти опрометчиво сказанные слова. Наталья не вспыхнула, она лишь сощурила глаза и ответила презрительно:
— Мне упускать теперь нечего. Я только жалею о потерянном времени, запальчиво сказала она. — Вам, мужчинам такого пошиба, только бы срывать… цветы… Вот и вся ваша грубая механика. — Выпалив эти слова, она шагнула к лежащей на кровати шинели, уже надела было шапку, но Петр загородил ей дорогу.
— Глупышка моя! Ты стала такой раздражительной! Шутки не понимаешь. Мы действительно с тобой давно… сердце к сердцу… И это не потерянное время. Нет! Если же я позволил себе намекнуть на других женщин, то этим хотел вызвать в тебе ревность. Еще больше приблизить к себе, пойми!.. — Он тихо верещал, готов был и впрямь осыпать ласковыми словами, и Наталья, сперва трясясь от негодования, сбавила пыл и в конце концов усмирилась. Присела на чурбан возле печки. Она грела руки, поворачивая узенькие ладошки, пахнущие йодом и спиртом. А Завьялов, выжидая, пока совсем не потухнет в ней чувство обиды ("Черт меня дернул так распалить ее!"), прошелся к столу и опять склонился над картой.
— В стратегию вот ударился. Разрабатываю сражение, — рисовался он перед ней во всем — в манере держать себя то самонадеянно–гордо, то совсем униженно, и даже в разговоре о служебных делах.
Не раз в сердце Натальи закрадывалось сомнение, что есть в нем что–то неискреннее, поддельное. Но женское сердце отходчиво. Наталья хотела видеть в нем только доброе, красивое и даже порой невежливым, грубым поступкам старалась найти оправдание.
— Неужели стратегией увлекся? — простодушно спросила она, поворачивая к нему пылающее в отблесках огня лицо.
— Приказ на наступление готовлю. Только это между нами… — погрозил он пальцем. — Да, впрочем, ты же солдат, только, извиняюсь, как говорится, в юбке… Завтра наш полк будет брать Клин. Поддадим немцам жару.
— Ой, а чего же я расселась! — воскликнула Наталья и поднялась, чтобы уйти.
Завьялов шагнул к двери, наложил на петлю крючок. Он был упрям и, не повинуйся Наталья его воле, все равно не выпустил бы из землянки.
— Сядь. Я все–таки имею на тебя хоть какое–то право? полушутя–полусерьезно спросил он.
Наталье откровенно не хотелось выходить на холод и тащиться по снегу с волокушами, зная, что все равно раненых на передовой нынче не будет. Но и сидеть в землянке, ждать, что произойдет через час или раньше, тоже опостылело… Никогда ни одна встреча не обходилась без утомительно–неизбежных приставаний Петра. И все ласки, которые раздаривал он, сводились к одному…
Все же Наталья не ушла и, разомлевшая в жарко натопленной землянке, присела на край койки, поближе к выходу. Петр порывался подсесть к ней тотчас и не сел — что–то мешало ему.
— Да ты сними гимнастерку, ведь так можно изжариться, — бросил он как бы невзначай; прошелся к двери и достал из ящика бутылку шампанского. Сейчас тебя холодненьким угощу. Прелесть! — смачно прищелкнул он языком.
— Ни в коем случае. Не затевай! — запротестовала Наталья.
— Это же приятное, совсем некрепкое вино.
— Все равно… К тому же — не хочу. Настроение не то…
— Вино как раз и придает настроение.
— Сказала — не буду!
Недовольно морщась, Петр поставил бутылку. Потом, не глядя на Наталью и давая понять, что обижен, обхватил руками голову. Минут пять сидел неподвижно, думал: "С точки зрения того же комдива Шмелева, который взялся чуть ли не проследовать меня, мое поведение нечестно, аморально… Костров воюет рядом. И я украл у него жену. Но разве я силой ее тащу? Вот и опять приволоклась. Зачем? Что ей от меня надо? Ясно… В конце концов мне наплевать на пересуды. Надо каждый миг брать от жизни все, что она даст. А жизнь не такая долгая. Война…"
— Прости меня. Но я… я должна сознаться… — сбивчиво заговорила Наталья. Взглянула на него с решимостью, подумала, что как раз время сказать то, ради чего пришла сюда.
На той неделе она несла в медсанбат, где поселилась с девчатами, ведро речной воды из проруби. По дороге вдруг почувствовала слабость и не донесла — разлила воду. С ужасом подумала: беременна. "Как он к этому отнесется, поймет ли? А вдруг отмахнется?" — усомнилась Наталья и опять посмотрела на Петра, ища в его слегка игривом взгляде сочувствие.
Завьялов по–своему понимал ее состояние. Ему подумалось, что то, ради чего она пришла и чего он ждал с мучительным напряжением, наконец настало. И резко встал, будто подброшенный бурлящими в нем чувствами, шагнул к Наталье, обхватил ее.
Наталья вскрикнула, как будто даже охнула и, сколько было сил, оттолкнула его. Торопливо накинула на плечи шинель, сбросила с двери крючок и выскочила наружу.
Испуганно–виноватыми глазами Петр пошарил по углам землянки, увидел лежавшую на полу шапку, поднял и выбежал следом.
— Ушанку–то возьми! — крикнул он, когда Наталья с растрепанными волосами взялась за санки.
Она не спустилась по ступенькам траншеи, только слегка наклонилась и в сердцах выхватила из его рук шапку.
— Напрасно ты. Одумаешься — приходи, — проговорил он, скаля зубы. Завтра будет поздно, может, и на свете нас не будет…
— Эх ты… самец! — яростным шепотом отрубила Наталья.
Выбралась из леса. Ветер рвал с такой силой, что Наталья еле держалась на ногах. Стужа щемила и сковывала кожу на лице. Уныло скрипели сосны.
Мысли терзали: "Что ему надо было от меня? Удовлетворить свою похоть?.. Неужели чувства, любовь для него ничего не значат? Как это гадко!.." И Наталья, гневно поджав губы, ощутила, как слезы сдавили ей грудь и тяжело стало дышать.
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
Краем леса, по заснеженной дороге, поскрипывают сани–розвальни. Пегая, с завязанным в узел хвостом лошадь, будто сознавая, что если ездовой не греет ее кнутом, то и спешить некуда, шла понуро. Изредка она умудрялась на ходу ловить губами ветки елок, но потом косила огнистым глазом на колючую зелень.
На санях во всю длину лежал закутанный тулупом, неподвижный, с бледными лицом Алексей Костров.
"Эх, Алешка, Алешка, и надо же было случиться такому горю", — бил себя по бокам опущенными, как плети, руками Степан Бусыгин. Идя сбоку саней, он поглядывал на друга, глаза которого были закрыты. Степан то и дело подтыкал полы тулупа, чтобы укрыть его плотнее, поправлял голову и опять думал: "Ума не приложу — как это получилось? Ведь с первых дней войны топаем вместе. И сухари, и сырость окопную — все делили… А теперь? Как же теперь–то быть?.."
Он мысленно благодарил командира дивизии, который отпустил его, чтобы отвезти Алексея в госпиталь, а так бы, наверное, и свидеться больше не довелось.
Тяжелое ранение — неизвестно, выживет или нет? — Алексей Костров получил в боях за Клин. Перед тем как наступать, в голый осинник к бойцам, зябнущим на сквозном ветру, пришел капитан Завьялов.
— Слушайте боевой приказ! — сказал он, поскрипывая ремнями на белом дубленом полушубке. — Завтра в шесть ноль–ноль приказано овладеть Клином. Наступать в направлении церкви с зеленым куполом. С вражеским опорным узлом не считаться, его надо взломать силой, чего бы это ни стоило.
Продолжал более мягким голосом:
— Лейтенант Костров, ваша рота пойдет головной, уступом влево. Ясна задача? — обратился он запросто, желая как бы сгладить отношения неприязни, которые установились между ними после бурной сцены в кибитке.
— Ясна, — ответил Костров угрюмо, не забывая причиненной обиды.
А часом позже Алексей Костров вывел роту на заиндевелую окрайку леса…
Почти рядом, из рощи, наша артиллерия — гаубичная, затем полковая начала обстрел вражеских окопов, всего переднего края, оплетенного проволочными заграждениями в три кола. Пока бушевал огонь, рота Кострова перебежками накапливалась на рубеже атаки. И едва орудия перенесли огонь в глубину вражеской обороны, солдаты поднялись, оглушили округу стоголосым "ура" и бросились вперед, не уступая, кажется, в скорости нашим танкам, обходящим город с двух сторон.
Вот и огороды, криво сползающие к реке. Еще несколько шагов — и бойцы уцепятся за сады, за крайние постройки. Сдается, немцы покинули город, лишь одиночные солдаты перебегают через улицы в центре. Но что это вон там, на верху кирпичной водокачки? Пролом в стене, оттуда вылетают, как мигающие в темноте светляки, зеленоватые искры.
"Пулемет втянули. Покосит многих…" — подумал Костров, оглянулся, а цепь уже не катилась волной, залегла.
В отчаянии Костров выругался, крикнул: "Вперед!" Никто не поднялся.
Мгновение, пока Алексей стоял, показалось вечностью. Время как бы остановилось. И хозяином этого времени был он, Костров. Это было сложное состояние, какого, быть может, он никогда не переживал. Он стоит один, у всех на виду, точно бросая вызов врагу, времени, опасности и даже самому себе… И бойцы, те, что поддались минутной слабости, наверное, тоже почувствовали это, увидев его, неустрашимого, неподвластного роковой минуте смерти. Снова, испытывая отчаяние и решимость, они поднялись и хлынули вперед.
Пролом в башне стал огромным и рваным, оттуда валила бурая пыль. И светлячки не мигали. Вражеский пулемет заглох. Его накрыли снарядом.
В сознании стало просторнее, смерть не пугала.
Штурм перекинулся в город.
— …клином вышибают! — проглотив на ветру первое слово, азартно крикнул Костров.
Рядом с ним Степан Бусыгин. Согнувшись, он проворно перебегал, тарахтел катками пулемета и снова ложился, поворачивал будто нюхающий воздух ствол к противнику и давал очереди. Пулемет, казалось Бусыгину, трещал, как барабан молотилки.
Немцы метались, перебегали улицы и переулки. Прятались за каменными стенами, отстреливались.
А откуда–то сбоку, с другой окраины, наплывало, крепло русское "ура". Кажется, немцев закрыли в Клину, окружили со всех сторон, им ничего не остается, как сдаться или бесславно погибнуть.
Костров подбежал к белокаменному дому с задворков, перемахнул через низкий забор. Постоял за углом, отдышался. К нему подбежали бойцы в нескладно подпоясанных шинелях — добровольцы, пополнившие поределый коммунистический батальон.
— Что в этом здании было? — спросил Костров.
— Местный Совет… — впопыхах ответил парень в шинели, из–под которой виднелся темный гражданский костюм; видимо, был он из Клина.
— Стоял и будет стоять! — крикнул лейтенант Костров и увлек бойцов на штурм города.
…Все это и прошло перед глазами, врезалось в память острой живью. Минутой позже, когда Алексей побежал через площадь, с чердака дома полоснула пулеметная очередь. Не сделав больше и шагу — словно выросла перед ним невидимая стена, — остановился, взмахнул руками, как бы зовя солдат идти вперед, потом зашатался, какой–то миг еще удерживаясь на ногах, и рухнул на землю.
С поля боя его унесли санитары. И вот теперь Бусыгин вез товарища во фронтовой госпиталь. Степан в точности не знал, куда ранен Алексей — в спину, в живот или грудь Но по тому, как он, искусав до крови губы, стонал и терял сознание, Степан понимал, что ранен Алексей серьезно, и опасался, как бы не вышло чего хуже…
— Терпи. Слышишь, Алешка, терпи… Мы с тобой живучие. Сам же сказывал, — приговаривал Степан скорее для успокоения самого себя, потому что Костров не открывал глаз и даже перестал стонать. Он утешал себя, что ничего страшного с товарищем не случится, а в голову лезла, ледяным холодом обдавала мысль, что никто не застрахован от смерти. Степан вдруг останавливал лошадь, испуганно склонялся над санями, долго всматривался в друга и вновь трогал.
— Вот выздоровеешь, Алешка, — опять принимался успокаивать Степан, и сразу меть в родную дивизию. Дотопаем с тобой до Берлина, прижмем к ногтю ихнего главного гада — и крышка. Войне конец!
Бусыгин был убежден, что война долго не протянется — с годик, от силы полтора, — и он вслух обещал другу:
— Поедом с тобой на стройку, куда–нибудь в Сибирь тебя завлеку. Хоть и называют этот край кандальным да строгим, но для человека там житуха привольная. Край добычливый — что на золото, что на разные камни… Захочешь быть охотником — иди в тайгу, всякой живности полно. А роки — ты бы поглядел, Алошка, какие реки — рыбой кишат… Как начнет икру метать черпаком выгребай. Насолим с тобой кетовой икры, холодненькой ветчинки с чердака — и будем сидеть за чаркой, вспоминать, как я тебя на санях полумертвого вез… Слышь, Алешка?
Но в ответ — только скрип полозьев. Бусыгин снова, придержав лошадь, склонился над Алексеем, как бы отдавая ему тепло своего дыхания, и не увидел ни единой живинки на бледном, бескровном лице. Только приметил: редко падающие снежинки таяли в полуоткрытых губах, на лбу…
— Будешь жить! — вырвалось у Степана. Он прикрыл воротником тулупа его лицо, чтобы не обморозить, встал позади на сани, упираясь ногами в распоры слежек, и пристегнул лошадь. Она побежала тихой рысцой.
Скоро показался полосатый шлагбаум. Регулировщица, девушка в коротко обрезанной шинели, с карабином за спиной подняла флажок и махнула в сторону. "Зачем мне туда?" — подумал Бусыгин и решил проехать мимо шлагбаума не сворачивая.
— Стой! Куда же тебя, дурень, понесло! — регулировщица сорвалась с места, забежала вперед и ловко ухватилась за уздечку.
— В чем дело? — смерил ее уничтожающим взглядом Бусыгин.
— Черт лупоглазый, что ж ты не видишь вывеску? — взмахнула она на указатель. Бусыгин прочитал: "Медсанбат". Стрелка показывала в придорожный — лес, где под кронами сосен стояло огромное белое здание.
— Мне туда не надо, — равнодушно махнул рукой Бусыгин.
— Вы же раненого везете? — убеждала она Бусыгина, все еще удерживая лошадь.
— Не балуйте, сестричка, лошадь кусачая — свободно можете пальчика лишиться, — отшутился Бусыгин и хлестнул лошадь вожжами. Девушка попятилась, но зажатый в руке повод но выпустила.
К шлагбауму подошла крытая санитарная машина, прибывшая с позиций. Водитель посигналил, потом высунулся из кабины и гаркнул:
— А ну, убирайся со своими санями! Чего загородил дорогу?
— Не пускает… — развел руками Бусыгин, кивая на регулировщицу, и стронул с места, направив лошадь в объезд шлагбаума.
Из кабины санитарной машины тем временем вылезла и зашагала к саням женщина в белом халате, натянутом поверх шинели. Это была Наталья Кострова. Она приблизилась к саням, взглянула на прикрытого тулупом раненого, спросила:
— Куда везете товарища?
— Теперь этой докладывай, — в сердцах проговорил Бусыгин. Отцепитесь! Некогда мне…
— Постоите, не кипятитесь, — спокойно возразила женщина в халате, которую Бусыгин принял за врача. — Вон же медсанбат, разве не видите?
— Мне комдив товарищ Шмелев лично наказал доставить раненого во фронтовой госпиталь.
Она шагнула к саням. Степан хотел ее отстранить, но подумал: "А может, пощупает пульс для верности. И вазелинчику даст, чтобы лицо ему смазать. Морозяка–то!.."
Наталья осторожно приподняла воротник тулупа, взглянула на сине–бескровное, будто подернутое пеплом, лицо — и остолбенела. Испуг лишил ее на миг чувств и движений… А человек, лежавший в санях, будто почуял ее близость, приоткрыл веки. Уловив его взгляд, полный страдания и обиды, Наталья покачнулась, в сознании все сдвинулось, поплыло куда–то прочь. Наталья подняла руки, как бы ища на кого опереться, пошатнулась и стала опускаться на край саней.
— Алеша… — сквозь рыдания вздрогнул и оборвался ее голос.
Степан переполошился, узнав, что она и есть жена друга — Наталья. "Алексею сейчас но до этой встречи, которая ранит и без того раненого человека". Бусыгин поднял Наталью, взглянул ей в глаза и резко сказал:
— Возьмите себя в руки… Возьмите… Я все знаю…
Наталья что–то говорила, но голоса не было, и она только шевелила дрожащими губами.
Дернулись сани. И Наталья вдруг почувствовала, что будто отнялось у нее от груди самое дорогое и некогда близкое… Не помня себя вскрикнула, пыталась удержать сани, но упала, лишь успев схватиться за перекладину спинки, и ползла волоком, пока не отнялись захолодевшие и ослабленные руки…
Алексей Костров лежал с открытыми глазами. Над ним простерлось низкое, сумрачное небо в дымных подпалинах. Перед затуманенным взором оно, казалось, уходило на запад и медленно тлело.
"Черт знает, как все это не вовремя", — думал он, стиснув зубы, заглушая этим боль. Мысль, как сложится его жизнь с Натальей, не шла на ум: ему только виделось ее перепуганное, залитое слезами лицо.
А Наталья, трудно овладев собой, поднялась и стояла на обочине. Угрюмая, придавленная горем, глядела она вслед удаляющимся саням.
Два скользких и непрочных следа, проложенных полозьями, тянулись далеко, все еще не сходясь вместе и не сливаясь в одну общую дорогу. И Наталья тревожно думала о своей неверной, путаной дороге. И как знать, сжалится ли над ней судьба, найдет ли она свою долю?
Низовой ветер гнал и гнал поземку, заметая сухим и жестким снегом недолгий санный путь.
Комментарии к книге «Вторжение», Василий Дмитриевич Соколов
Всего 0 комментариев