Ванда Василевская ВСТРЕЧА
— А все же бывают случаи, когда человек имеет право пожертвовать другим ради своего спасения, — возразил главный инженер, высокий и худой, с орденской колодкой на груди.
— Может, и бывают. Очень редкие, исключительные, конечно, случаи. И думается, даже и в этих случаях трудно решиться, трудно проверить себя до конца: не таится ли на дне души обычный эгоизм, стремление спасти свою шкуру любой ценой?.. Впрочем, не знаю. Я знаю случай, когда на вопрос, имеет ли человек право ради своего спасения пожертвовать другим, дала ответ сама жизнь. И жизнь громко, ясно, беспощадно сказала: нет!
Директор умолк и неловко, левой рукой, закурил, придерживая правой коробку спичек. Все внимательно всматривались в него. Он был здесь новым человеком; и вот в первый же день его приезда, без всякого повода, зашел этот разговор, не имеющий никакого отношения ни к сахарному заводу, ни к предстоящей работе. Жена главного инженера уже убрала со стола чайную посуду. Но, хотя было поздно, никто не уходил. Хотелось познакомиться с новым начальником, узнать о нем что-нибудь, понять, что представляет собой человек, которого прислали руководить ими. Все внимательно смотрели на говорящего.
— Иногда бывают странные совпадения… Чрезвычайно странные, — продолжал директор, закурив и следя за поднимающейся от папиросы струйкой дыма. — Например, вдруг возникает такой вопрос… Как раз здесь, у нас…
— В чем же тут совпадение? — спросил кто-то из присутствующих.
Директор потушил едва закуренную папиросу и сел поудобнее.
— Какое совпадение? Гм… Это длинная история.
Он, будто случайно, задержал взгляд на помощнике главного инженера, высоком, хорошо одетом и тщательно причесанном человеке, с лицом, изборожденным глубокими складками. Тот на мгновение как бы смутился, но взгляд директора скользнул дальше, по лицам других слушателей, по стене, где поблескивали фотографии в рамках.
— Да, это длинная история…
— Ничего, ничего, еще не поздно, — вмешалась жена главного инженера. — Я сейчас приготовлю еще чаю, послушаем.
— Разумеется, не поздно! Расскажите, Константин Иванович, расскажите.
— Длинная и довольно мрачная…
— Ничего, послушаем!
— Из этих, знаете, историй о гестаповских камерах.
Он снова закурил, держа папиросу в левой руке.
— Я сидел в гестапо в маленьком городишке. Это был невзрачный трехэтажный дом, выкрашенный желтой краской. Немцы переделали его в тюрьму из каких-то складов или мастерских. Камера была крохотная, окна выходили во двор, а двор со всех сторон обнесен стеной. И стена тоже желтая, облупившаяся и вся в пятнах от сырости. Вид из окон весьма непоэтический: огромная мусорная яма, нечищенная, наверно, со времен царя Гороха. В нее выливали помои из тюремной кухни, все это гнило. Вначале просто выдержать было трудно. Потом люди постепенно привыкали. Вообще удивительно, к чему только не привыкаешь! Во всяком случае дышать было трудно.
— А щитов на окнах не было? — спросил бухгалтер, поправляя очки. Он месяц просидел в немецкой тюрьме и с тех пор считал себя знатоком тюремных дел.
Директор криво усмехнулся.
— Зачем щиты? И стены вокруг двора было достаточно. Над стеной — крохотный клочок неба, единственное, что здесь было не желтое и не воняло. Даже наш надзиратель был желтый! Огромный костлявый детина с какой-то перекореженной мордой и нервным тиком. Он смешно щурил левый глаз, будто подмигивал нам. Впрочем, и в остальном в нем было мало веселого — трудно себе представить более мрачную скотину. За все время я только раза три слышал его голос, обычно он объяснялся с нами жестами.
— Что с вами, Алексей Прокофьевич? — шепотом спросила хозяйка, положив руку на плечо помощнику мужа.
— Ничего, ничего. Голова немного болит, — ответил он, слегка отодвигаясь в тень абажура низко висевшей над столом лампы.
— У него была любопытная привычка, у этого нашего надзирателя. Время от времени, когда ему, видимо, становилось скучно в коридоре, он открывал двери, вваливался в камеру и останавливался, опершись о косяк. Стоит и глазеет. Глазеет полчаса, час. Мрачный, надутый, неподвижный, будто застыл. Лицо, как у покойника через три дня после смерти. Сперва мы в таких случаях напряженно ждали, что будет дальше. Но нет! Следит глазами за каждым нашим движением, вот и все. Что он находил в нас интересного — не знаю. Вначале мы все чувствовали себя парализованными его взглядом. Постоит, потом так же неожиданно повернется на каблуках и уйдет.
Зато второго надзирателя мы знали больше по голосу — этот орал за двоих. К нам он не заходил, мы слышали только, как он грохает сапожищами по коридору, — он ходил в каких-то невообразимых сапогах, таких тяжелых, что стены дрожали, — и орал. Мы слышали его в течение всего дня. До тоски, до отвращения. Не знаю, как в других тюрьмах, а у нас все было будто нарочно приспособлено, чтобы вызвать тоску. И эта желтая стена, и мусорная куча, и наш молчаливый Ганс — так мы его прозвали, — и эта скотина, все время орущая в коридоре, все создавало такое однообразие, что взбеситься можно было. Сначала через нашу камеру проходило порядочно народу, люди появлялись и исчезали — неизвестно, на свободу или на смерть. Но затем нас осталось пять человек, — так мы там и кисли, никого не видя. Вам, может, трудно будет поверить, но когда нас вызывали на допрос — даже это было каким-то нарушением чудовищного, доводящего до помешательства равновесия. Может, такой режим был установлен преднамеренно, может и нет, но я иногда подозревал, что все нарочно так устроено, чтобы мы постепенно, один за другим, сходили с ума. Хотелось издохнуть, только бы поскорее избавиться от тоски.
Директор умолк, задумавшись на миг. В комнате стояла тишина.
— Видите ли… Как бы это объяснить? Допросы вызывали какие-то чувства, подтверждающие, что ты — человек. Тут ты ненавидел, возмущался, ну, в общем — жил. Но эта желтая стена, эти вечно одни и те же звуки в коридоре, все та же морда Ганса — это было вроде той пытки, когда капля за каплей падает тебе на темя, пока не сойдешь с ума. Начинаешь чувствовать отвращение к себе, словно медленно разлагаешься, гниешь. Проходили недели после нескольких первых допросов, а нами никто не интересовался, будто про нас позабыли. Вдобавок компания в камере как-то не подобралась. Четыре интеллигента, один деревенский парень, — ему труднее всех было переносить духоту заключения, он все дремал или пребывал в каком-то столбняке. Все мы встретились здесь впервые в жизни, ничего друг о друге не знали и, понятно, соблюдали некоторую осторожность. Арестованы мы все были случайно. Надо признаться, что дураки они были изрядные, эти немцы. Когда меня взяли, я был уверен, что они что-то знают: оказалось, ничего! Даже до моей фамилии им не удалось докопаться. Впрочем, я не бывал в этом городишке со школьных лет, и у них было мало шансов что-нибудь узнать обо мне. Они приняли на веру подложные документы и сами хорошенько не знали, зачем меня держат, — формально все было в порядке. То ли они что-то носом чуяли, то ли, раз захватив меня, просто не знали, что со мной дальше делать. Досаднее всего была бессмысленность заточения: никакого героизма, — случайный арест на улице и затем нелепые недели и месяцы, когда чувствуешь, что даже немцам ты ни на что не нужен. Большинство моих товарищей по камере было в таком же положении. Независимо от того, что у кого было за душой, все они провалились случайно, и в сущности немцы не знали, кого держат. Деревенского парня взяли за незаконный убой свиньи, хотя мы знали, что он работал в диверсионной группе на железной дороге. Конечно, нам следовало радоваться, что они ни до чего не докопались, но ведь и это утешение было сомнительным: под влиянием какого-нибудь настроения или каприза они могли убить или расстрелять любого из нас и без всякой причины. Оставалось лишь радостное сознание, что организация не провалилась. Но потом и это стало казаться совершенно естественным, и при мысли об этом становился лишь еще досаднее личный случайный провал.
Именно потому, что мы не считались опасными преступниками, нас и поместили в этой камере внизу, где время от времени можно было в окно увидеть во дворе кого-нибудь из обслуживающего персонала. Это были немцы. Правда, изредка мы видели девушку, выносившую помои и мусор и, по-видимому, нанятую в городе. Но и она как-то применилась к среде и была такая же серая, желтая, как все вокруг. Сначала я надеялся через нее связаться с городом, но она оказалась забитым, глуповатым созданием, даже как будто не вполне нормальным. Она ничем не интересовалась, кроме своего мусора, и ни разу не взглянула на наши окна.
Несколько времени спустя к нам посадили шестого. Случайно или умышленно, черт их знает! — рассуждали мы. Новичок довольно расплывчато объяснял нам, за что его взяли. Но Ганс относился к нему несколько иначе, чем к нам. Иногда он молча совал ему папиросу с такой неподвижной, равнодушной мордой, что я бы плюнул в эту морду, а не взял бы папиросы. Но тот, шестой, брал. Без униженности, но брал. Оказалось, что раньше, еще при нашей власти, он сидел за грабеж или воровство, и даже не раз. «Жертва большевизма» — вот чем объяснялись папиросы Ганса. Посадили ли его теперь за какое-нибудь новое воровство, или просто для слежки за нами, мы не знали. Лицо у него было симпатичное и совсем не воровское. Впрочем, в своей профессии он нам сам признался; в первый же день сказал, что привык к тюрьме, потому что и мы, дескать, любили его в ней держать. Разумеется, мы были начеку. Поселив в камеру этого нового компаньона, немцы отняли у нас последнее, что у нас было, — наши разговоры. Теперь можно было говорить только о совсем безразличных вещах — о супе, о погоде, о ломоте в суставах и вообще о болезнях. Хотя он тоже, видимо, был нездоров, но держался лучше всех. Ходит, бывало, по камере, насвистывает. Он чудесно насвистывал разные арии из опер и народные песни. Иногда давал какие-нибудь советы — например, чтобы мы шагали по камере — ноги не будут так пухнуть, — чтобы хлеб съедали не сразу, а по маленьким кусочкам и долго жевали, — и правда, при этом способе голод чувствовался меньше и эта липкая глина, которую нам давали, меньше портила желудок. В общем, профессиональные тюремные советы. Этим наше общение с ним и ограничивалось. Не знаю, что действовало так отупляюще, — наверно, эта наша камера, — что мы не видели того, что у нас было под носом.
— Как это? — удивился кто-то из слушателей.
— Да вот так. Сидишь с людьми день и ночь, целыми неделями, месяцами, и в сущности совершенно ими не интересуешься. Мы действовали друг другу на нервы, орали на нашего беднягу с пивоваренного завода, как только он начинал стонать, обижались на бухгалтера за непрерывно мучивший его понос. И так нечем было дышать, а клозета у нас не было, только параша в углу… Мы до отвращения знали уже голос, храп, движения, малейшие привычки каждого из нас. Нет, она вовсе не была романтична, эта наша тюрьма, — омерзительна, только и всего. От этой грязи, сырости, безнадежности мы чувствовали отвращение к жизни и раздражение против своих товарищей по несчастью. Тем более что они вовсе не были похожи на борцов за свободу, как мы их себе представляем. Старику с пивоваренного завода было уже под шестьдесят. Когда-то он, наверно, был толст, теперь желтая кожа висела на нем, как плохо пригнанная одежда. Второй, агроном…
Директор на мгновение заколебался.
— Да-а-а… Скажем, агроном… Тот с первого же дня замкнулся в себе, сердитый и мрачный. В городе у него были жена и ребенок, и его грызла тревога за них. Ну, и этот парень, его звали как-то иначе, но мы его окрестили: Гриц. При аресте его здорово избили, он едва ноги таскал и, — я вам, кажется, уже говорил, — по целым дням дремал. Потом еще один — маленький, худенький бухгалтер, который смертельно боялся немцев. Он боялся Ганса, хотя тот не проявлял инициативы даже настолько, чтобы ударить кого-нибудь из нас; боялся другого надзирателя, того, в коридоре, и, заслышав его окрик, съеживался и зеленел от страха. Ну и, наконец, я. Меня всегда считали веселым, может быть из-за моего вздернутого носа, — усмехнулся директор. — Но в нашей камере я, хоть убей, не мог выжать из себя веселья. Так мы и существовали — жизнью наше прозябание никак не назовешь. За стенами тюрьмы будто и не оставалось ничего, словно весь мир перестал существовать. Впрочем, мне-то и рассчитывать было не на что, я как раз должен был уехать; возможно, никто и не знал, что я в последний момент попался. Но даже… даже агроном, у которого в городе была семья, тоже ничего не получал с воли. Казалось, мы так и будем медленно гнить здесь, пока не сгнием. Нас уже стало удивлять, что нам присылают еду из кухни — грязную воду, которая называлась супом, и глину с опилками, именуемую хлебом, — это был единственный знак, что мы все же где-то значимся в каких-то списках, что официально мы существуем. Кто, кроме нас, сидел в том же здании, мы не могли узнать. Наша камера была угловой, одна стена наружная, за другой — какой-то склад или что-то в этом роде, а коридор упирался в тупик, у нас не было даже соседей! Я думаю, что внизу вообще никто, кроме нас, не сидел, камеры были на втором и третьем этаже, а здесь только хозяйственные помещения. Нас водили на второй этаж на допросы, но канцелярия находилась тут же, у лестницы, так что и там мы никого не видели. Впрочем, я уже говорил, что нас допрашивали только в первые дни. Доведенный до отчаяния, я попытался выжать хоть что-нибудь из нашего Ганса, но он с первых же моих слов так вытаращил бессмысленные, стеклянные глаза, что пришлось от этой попытки отказаться. Вначале кое у кого из нас бывали приступы бешенства; пивовар громко, как ребенок, плакал и колотился головой об стену. Потом все впали в апатию, в нравственную дремоту.
И вот однажды я заметил, поскольку еще в состоянии был что-либо замечать, что наш агроном волнуется. У него дрожали руки, он всматривался поочередно в каждого из нас, словно видел нас впервые, открывал рот, чтобы сказать что-то, но молчал.
«Ого, один уже готов», — подумал я и стал ждать, как это проявится: в резких ли приступах безумия, или в тихом помешательстве. Вы, конечно, знаете, что тихое помешательство хуже; но, с другой стороны, не слишком приятно было ждать, не бросится ли тебя душить твой товарищ по камере. Я исподтишка наблюдал за ним, но ничего не случилось. Он побродил, побродил — и вечером улегся спать, как остальные.
Не знаю, разбудил ли меня шорох, или я почувствовал во сне, что что-то происходит. Ночь была светлая. Гляжу, кто-то стоит у окна. Окно у нас было невысокое, подоконник — ну вот так, чуть повыше груди. В одном углу стекло было выбито, и никто не пытался его заткнуть хотя бы тряпкой: было еще тепло; а что касается изоляции, то ведь окно выходило на этот проклятый двор и не давало никакой возможности связаться с внешним миром. Для нас это выбитое стекло не имело никакого значения, надзиратели тоже не обращали на него внимания. Смотрю — агроном что-то там возится. Если бы не его поведение днем, я подумал бы, что ему просто стало душно и он хочет подышать свежим воздухом, если только можно назвать свежим воздухом миазмы помойной ямы. Но я помнил, что заметил за ним днем, и он меня встревожил. Черт его знает, а вдруг ему вздумалось вынуть из рамы торчащие в ней осколки стекла и перерезать себе жилы? Вот я потихоньку приподымаюсь — а он уже идет от окна назад. Увидел меня и чуть не подскочил. Однако не вскрикнул. Подошел, сел в ногах, мы спали на нарах вповалку, — доски, немного соломы, — только Яшка спал отдельно, напротив. Все храпят, в коридоре тихо, а он мне и говорит…
Директор на мгновение умолк, глядя на потухшую папиросу. Слышно было чье-то учащенное, тяжелое дыхание.
— У меня чуть сердце не выскочило. Оказывается, за стенами еще существовал мир, были люди. Нашему агроному было чего волноваться: за обедом он нашел в хлебе письмо от жены. Там, в этом городишке, еще до войны работала в ресторане на вокзале этакая дамочка. Все ее знали, она вечно пересмеивалась с посетителями. Этакая перекисеводородная блондинка, а в общем даже недурна собой, хотя уже не слишком молода. Вдова, кажется, или что-то в этом роде. Теперь она вскружила голову коменданту тюрьмы, и тот взял ее заведовать кухней. Так, для видимости, только бы она была у него под боком. Ну, мы не раз желали ей тяжкой смерти за супы, которые готовились под ее надзором. Вот она-то, черт ее знает, за деньги, что ли, или все-таки совесть проснулась, согласилась быть передатчиком и запекла письмо в хлеб. А вечером на окне, возле выбитого стекла, были положены инструменты, пилки, напильники, первоклассный, не то слесарный, не то воровской, набор.
Стали мы советоваться, что делать. Но оказалось, что на воле продумали и дальнейшее. Если мы к определенной ночи распилим решетку — это нам было не трудно, она вся проржавела, — по ту сторону стены нас будут ждать и перекинут веревку. Вы только представьте себе, — после всех этих месяцев!.. Я думал, что помешаюсь. Свобода, жизнь, борьба! Все это было уже утрачено навеки — и вот теперь, стоило только руку протянуть… Нужно было посвятить в тайну остальных — всех, кроме, разумеется, Яшки. Агроном немного опасался и нашего бухгалтера, как бы он, в случае чего, со страху не выдал. И правда, он вечно был в страхе; но от этого, знаете, до предательства еще… Просто этакий засушенный, худой интеллигентик, охваченный физическим страхом; это не всегда связано с моральной трусостью. Так что мы сказали и ему. Теперь возник вопрос: как пилить решетку, чтобы Яшка не заметил? Но в общем все казалось нам простым и ясным. Чем безнадежнее было наше положение раньше, тем легче поверили мы в спасение теперь. Мы так уверовали в удачу побега, словно были уже за стеной. Работать, разумеется, можно было только ночью. Нам еще никогда не приходилось делать что-нибудь в этом роде, но мы верили, что все пойдет как по маслу.
Мы поочередно пилили три ночи подряд. Пилки были тоненькие, как волосок, и мы не умели обращаться с ними, они ранили нам пальцы. У нашего паренька не было сил работать, он не мог удержаться на ногах, его сразу начинало рвать. От пивовара тоже толку было мало, — у него были опухшие, больные пальцы. Так что в основном пилили трое — агроном, я и бухгалтер. После вечерней поверки мы ложились, дожидаясь, пока уснет Яшка. Я до сих пор не знаю, догадывался он о нашей работе или нет. Немного странно, что он всегда так быстро засыпал и по ночам никогда не просыпался, а днем не подходил к окну, где не могли не оставаться следы наших усилий. Но тогда мы считали все это совершенно естественным — все шло хорошо!
На третью ночь бухгалтер неосторожно зацепил еще державшийся в раме осколок, стекло вывалилось во двор и разбилось на камнях. Быть может, слишком уж сильного шума и не было, но нам показалось, что загрохотало, будто бомба разорвалась. И хотя никто, видно, не проснулся, — всюду было тихо, — в эту ночь мы уже не осмелились пилить, а утром разразилась катастрофа. Разумеется, несчастье пришло со стороны этого проклятого желтого двора. Немцы заметили под окном известковую пыль и битое стекло. Мы были спокойны — ведь ночной шум не вызвал тревоги, и теперь несчастье свалилось на нас как гром с ясного неба. Утром, когда в наших желудках еще чувствовалось немного тепла после темной бурды, называвшейся кофе, вдруг загремели шаги в коридоре, дверь распахнулась — и мы увидели такую кучу немцев, какой уже давно не видели. Тут был и начальник тюрьмы, и толстый эсэсовец, который нас допрашивал, и наш Ганс, и еще, и еще — в камере стало тесно. Ну, и разумеется, сразу нашли и наши напильники, спрятанные в сломанной, трухлявой ножке нар, и обнаружена была наша работа над тюремной решеткой. Не хватило только одной ночи, чтобы распахнуть нам двери на свободу…
Сперва нас били тут же, на месте. Пивовар упал, они вволю колотили его сапожищами. Наш Ганс следовал примеру других и бил с обычным своим равнодушным, мрачным видом, словно ему совершенно безразлично, что он делает… Но следователь был страшно возбужден. Он кричал высоким, срывающимся голосом, визжал, подпрыгивал на месте и хватался руками за воротник, его душило бешенство. Впрочем, как ни странно говорить это о вооруженных до зубов людях, которые держали в своей власти нашу жизнь, все они как-то беспомощно метались. Они были встревожены и во что бы то ни стало хотели добиться, кто зачинщик и с кем мы связаны в городе. Но здесь, в камере, это было лишь невинное вступление. С этой минуты мы не могли уже пожаловаться на скуку. Нас поочередно стали таскать в канцелярию. Неизвестно почему, первым потащили пивовара. Назад его принесли, он не мог шевельнуться. Затем агронома, затем бухгалтера, Яшку. Меня. Грица. Как били! Раньше я и представить себе такое не мог. И все же это не так страшно. Через некоторое время перестаешь чувствовать боль. И очень помогает ненависть. Сперва чувствуешь боль и страшное унижение — ведь меня даже отец в детстве никогда не бил, — а потом уже только ненависть. Такую ненависть, что она поглощает все остальные чувства. Забываешь, что тебя бросают на пол, топчут, бьют, поливают холодной водой и снова бьют. Часто мне казалось, что бьют не меня, что я стою рядом и наблюдаю их и свое поведение. Как-то странно раздваиваешься. И тот «я», кого бьют, уже ничего не чувствует, а тот, кто наблюдает, все видит, все запоминает до мелочей. И чувствует ненависть, возрастающую до экстаза или чего-то в этом роде, так что эти сильные звери начинают казаться какими-то ползающими вшами. Не знаю, у всех ли это бывает одинаково, наверно каждый переживает по-своему. Я во всяком случае не могу считать себя героем, хотя они и не добились от меня ничего: физические страдания быстро притупились, и в сущности это было легче выдержать, чем обычно себе представляют.
Нас били, потом как тюки швыряли в камеру. Мы уже даже не знали, на что стали похожи. Окно немцы снаружи забили досками, света нам не давали, мы подыхали в полумраке. Теперь мы убедились, что Яшка не был ими подослан, — его избивали наравне с другими. Время от времени немцы устраивали перерыв на несколько дней. В эти дни мы лежали, как бревна, больше на животе. Пивовар стонал, и это были не те его стоны, что раньше, а протяжные, замирающие крики, словно он уже кончался. Но первым не выдержал Гриц. В нем ведь и раньше жизнь едва теплилась. И вот однажды его швырнули в камеру прямо на пол. Ни у кого из нас не было сил помочь ему. Только Яшка втащил его на нары, на свое несчастье: этим он словно напомнил о себе…
— Кому? — полушепотом спросил кто-то из присутствующих.
Директор вздрогнул, внезапно выбитый этим вопросом из своих далеких воспоминаний.
— Кому? Вот то-то, кому… Но это надо рассказывать по порядку.
— Не мешайте! — шепнула хозяйка.
— Гриц скончался так тихо, что мы даже не услышали. К утру он уже окоченел. Пришел Ганс с другим надзирателем, и за ноги вытащили его из камеры.
Я видел, что агронома что-то мучит. Только впоследствии я понял, что как раз в тот момент, когда вор, сам ползая на коленях, втаскивал на нары умирающего, у агронома родилась одна мысль; сначала, быть может, он сам не вполне ее осознавал. На следующий день нас не вызывали на допрос. На второй — тоже. На третий — тоже. Раны затягивались, и нам сделалось еще труднее шевелиться. Что-то изменилось в нас: безразличие исчезло, будто его и не бывало. Наоборот, появилось болезненно острое видение всего происходящего. Быть может, потому я и почувствовал, что агроном упорно о чем-то раздумывает, что его ум неустанно поглощен какой-то мыслью. Наконец, однажды ночью, он решился и пробормотал, словно продолжал какой-то небывший разговор:
— В конце концов это же только преступник…
Я понял его с полуслова и остолбенел, до такой степени это было для меня неожиданно.
— Вы что? Спятили?
Он повернулся на другой бок и промолчал. Но, видимо, не успокоился, потому что на другой день снова заговорил со мной:
— Любому из нас есть что терять, любой из нас приносит ту или иную пользу, мог бы и теперь принести и в будущем… А он три раза сидел при нашей власти и вообще…
Не хотелось верить, что в этом есть нечто большее, чем болтовня, и я лишь пожал плечами. Но он, видно, еще не совсем был уверен в себе и потому избрал меня пробным камнем, упрямо возобновляя разговор. Может быть, он выбрал меня потому, что тогда ночью волей-неволей со мной первым поделился планом побега.
— Ведь это единственный способ…
— Единственный?
— Да. Кто это может выдержать, кто это выдержит? Один уже умер, завтра умрете вы, умру я. А так еще остается какой-то шанс. До сих пор они ничего о нас не знают, ничего не могут доказать, — подержат и выпустят. Мы не имеем права так легкомысленно отказываться от жизни. И ради кого? Один какой-то воришка… Вы же партийный человек, я знаю, что партийный, — у вас есть обязанности, о которых нельзя забывать. Я уже не говорю о себе, будь что будет, но вы-то должны понимать, что раз нет выбора… Ведь партия в вас нуждается и еще будет нуждаться, вы еще многое можете сделать. Кто же будет с ними бороться, если вы станете так глупо отказываться от жизни, когда ценой одного уголовника…
Я резко прикрикнул на него. Он взглянул на меня и махнул рукой.
— Я-то что?.. Но вы… Я полагал, что когда речь идет о вашем деле, вы не будете так сентиментальны. Не хотите — не надо.
И он перестал говорить об этом. Я полагал, что он и в самом деле бросил свой план, и это было глупо с моей стороны. Я как-то не оценил всей серьезности того, что с ним происходило. Но нет, это осталось в нем, оно росло. Вы понимаете, какой соблазн? Спасти свою драгоценную шкуру, да еще объяснить это нравственным долгом… Он подбирал аргументы, убеждал сам себя, и соблазн одолевал его, быть может, еще сильнее с тех пор, как он замкнулся в себе. Теперь он непрестанно размышлял об этом. Физически же он оказался выносливей нас всех, за исключением Яшки.
Сначала я был уверен, что первым не выдержит бухгалтер. Но, к моему изумлению, этот маленький, худой человечек вдруг освободился от угнетавшего его все время страха. Он уже не боялся, не бледнел и не трясся. Объяснил он это очень просто:
— Теперь уж ясно, что нам придется умереть, и ясно, как умереть. Просто забьют нас, да и все. Чего же бояться! Я боялся, когда приходилось ждать, ждать и каждое мгновенье могло принести какую-нибудь ужасную внезапность, каждый приход Ганса, каждый шум в коридоре… Но теперь уже все известно и все ясно.
Разумеется, все было ясно — вплоть до окровавленной, с выбитыми зубами челюсти бухгалтера, вплоть до его переломанных пальцев. Неясно еще было только, как поведет себя пивовар. Несмотря на его смертельную худобу, я его всегда представлял себе толстым, каким он, вероятно, был раньше. Очень уж чувствовалось, что эта худоба к нему совершенно не идет, ему следовало быть кругленьким, краснолицым и с брюшком. Я его таким не знал, но виделся он мне именно таким.
Так вот с этим пивоваром было труднее всего. Он совершенно распустился. Плакал детскими слезами, всхлипывал, шумно шмыгал носом и очень скоро стал угрожать, что скажет все, что только немцам угодно будет выслушать. Он лежал на нарах и слезливо, монотонно повторял:
— Это бессмысленно, все это совершенно бессмысленно. Сегодня я скажу, сегодня обязательно скажу…
Сперва мы кричали на него, впрочем, не слишком всерьез, потому что его угрозы были детски беспомощны, будто он сам в них не верил. Потом вообще перестали обращать внимание на его болтовню. Самое любопытное, что даже агроном не пытался склонить пивовара выдать Яшу. Я думал — потому, что он сам от этого отказался. Но может быть, он просто почувствовал, что, несмотря на кажущуюся слабость пивовара, здесь рассчитывать не на что.
Время от времени, когда пивовара, избитого и стонущего, приносили с допроса, кто-нибудь из нас небрежно, будто из вежливости, спрашивал:
— Ну что, сказал?
Он плакал, его подбородок дрожал.
— Не мог. Я хотел, хотел сказать, но меня словно кто за глотку схватил… Завтра наверняка скажу. Это невозможно, это немыслимо выдержать, я не могу не сказать…
Но он не говорил ни завтра, ни послезавтра. Когда там, наверху, его начинали бить, он молчал. Собственно не молчал — даже у нас было слышно, как он кричит, плачет и стонет. Но это были лишь нечленораздельные звуки: несмотря на все свои решения, он не говорил ни слова, хотел предать — и не мог. В нем боролись две воли, две силы. Одна стремилась во что бы то ни стало спасти от мук его жалкое, изуродованное тело; другая — суровее и крепче первой — стояла на страже и замыкала уста печатью молчания. С ним происходило нечто ужасное. Не знаю, от болезни, или от битья, или от того и другого вместе, он стал пухнуть. Кожа, вся в кровоподтеках, уже не висела на нем, как просторная одежда; она набухла, распухли руки и ноги, вздулся живот.
На Яшу я не обращал внимания. Впоследствии мне как-то трудно было припомнить, как он себя вел. Знаю только, что он не кричал и не стонал, а быть может, его просто заглушал своими воплями пивовар. Впрочем, в то время мне снова стало все безразлично — мне перебили руку, и это меня совершенно ошеломило, хотя раньше я думал, что дошел до предела боли.
Вдруг нам показалось, что закончился какой-то период. Прошло три дня — такие перерывы бывали. Но миновал четвертый, пятый, шестой — ничего! Утром и вечером Ганс приносил нам еду, проверял, все ли мы в камере, хотя никто из нас не мог бы выползти из нее даже на четвереньках, а затем мы напрасно ждали шагов в коридоре и резкого, как лай, вызова. Прошла неделя, началась вторая. У меня на руке, чуть повыше перелома, образовался нарыв, это стоило любого битья. Но пивовар перестал стонать, и хотя он лежал такой же опухший, видимо, страдал меньше. У бухгалтера зажили десны, он мог уже есть не только суп, но и хлеб. Постепенно мы, кажется, стали верить, что все кончилось: «Они убедились, что из нас ничего не выбьешь, и оставили нас в покое…» Конечно, это был вздор, но надежда, вопреки здравому смыслу, упрямо держалась в нас.
Почти три недели длилось это заблуждение. Однажды — день был, видимо, солнечный, потому что сквозь щели в досках, которыми было забито окно, падал свет и в нем клубилась пыль, — в коридоре раздались шаги. Бухгалтер вскочил с нар и, разинув рот, уставился на дверь. Мной овладела такая слабость, что казалось, я вот-вот потеряю сознание.
Забрали агронома. Кто следующий? Впрочем, это было довольно безразлично: еще час, два, три — и очередь дойдет до каждого. Как глупы мы были, когда верили, что нас оставят в покое. Должно быть, они подумали, что к истязаниям можно привыкнуть, и решили дать нам отвыкнуть, подправиться, а теперь возьмутся еще круче.
Агроном возвратился удивительно быстро. Забрали Яшу. Мне не сразу пришло в голову, что тут может быть какая-то связь. Лишь когда за Яшей закрылась дверь и затихли его шаги в коридоре, мне назойливо и неприятно почудилось, что тут что-то не так, что-то неладно. И вдруг, как внезапный свет, озарила мысль: агроном пришел с допроса! Его не бросили, как узел тряпья, на пол, он вошел и сел на нары. Очевидно, о том же подумали и остальные. Они поднялись и застыли в ожидании, словно вот-вот произойдет что-то страшное.
Почувствовав, что ему не дождаться вопроса, агроном не своим, искусственно бодрым голосом сказал:
— Ну вот, все в порядке.
— Как в порядке? — свистящим, невнятным шепотом спросил бухгалтер. Он не привык еще к отсутствию зубов.
— Я сказал, что бежать хотел он, а мы ничего не знали.
— Кто — он? — удивился пивовар.
— Ну, этот, Яшка-вор.
Воцарилось молчание. И вдруг маленький, худой бухгалтер, это истерзанное, жалкое создание, сорвался с нар и со стиснутыми кулаками пошел на высокого, плечистого человека.
— Ложь! — просвистел он.
— Почему ложь? Ценой жизни одного вора я спас четверых человек.
Бухгалтер истерически засмеялся.
— Кто тебе позволил, скотина, скотина, скотина? Спас? Ты выдал его немцам, подлец ты, подлец!..
В неудержимом гневе он наступал на него, подняв кулаки. Агроном отвернулся.
— Выдал. Да. И правильно сделал. Теперь нас не будут бить.
Пивовар застонал и вдруг расплакался. Бухгалтер, вне себя, кричал:
— Спас? Да лучше бы меня сегодня повесили, заколотили насмерть, чем одну минуту сидеть с тобой в одной камере, скотина! О скотина!..
Наверно, Ганс услышал крики: дверь с шумом распахнулась.
— Молчать!
Наступила тишина. Мы больше не говорили друг с другом. Яша не явился. Вечером Ганс впервые соблаговолил заговорить с нами. Точнее, он не заговорил, а лишь сделал жест, но и этого жеста было достаточно. Он кивнул на место Яши, а потом изобразил затягивание петли, еще больше вытаращил свои выпученные глаза, высунул язык и захрипел. Потом рассмеялся, довольный своей шуткой, и громко захлопнул дверь.
Больше нас не вызывали. Поверили они агроному или нет — своего они во всяком случае добились: виновник был выдан и наказан, победа на их стороне.
В камере молчали. Всех нас, как будто и ни в чем не виноватых, терзало чувство вины. Особенно, конечно, меня, ведь агроном посвятил меня в свой план, а я несерьезно отнесся к нему. И я ни на минуту не переставал думать о повешенном. Меня мучило, что я не мог вспомнить его лица, словно его губкой стерли с доски. Не мог вспомнить голоса, ни одной его черты. Было мучительно, что мы столько времени сидели с человеком, и вот я ничего, решительно ничего не знаю о нем. Я узнал только на свободе…
— А как же вы оттуда выбрались? — спросил главный инженер.
— Как? И просто и неожиданно. Через несколько дней после смерти Яши партизаны напали на тюрьму. Это было во время нашего воздушного налета. Налеты тогда участились, можно было догадаться, что фронт приближается. Фрицы, как только начиналась воздушная тревога, бросались в убежище, — мы слышали, как гремят по лестнице их сапоги, — а нас оставляли на произвол судьбы в камерах.
Горел соседний дом: тьма, пламя, крики. И в это время партизаны окружили тюрьму и легко выломали ворота, они были старые. Освобожденных отправили потом на самолетах в советский тыл, на излечение. Бухгалтер остался в партизанском отряде. А меня с моей перешибленной рукой отослали. Меня и пивовара. Но его уже не удалось спасти, он через несколько дней умер в госпитале, в Москве. Агроном куда-то девался, у него ведь была семья в городишке. Так что Яша спас и его.
— Яша? — удивилась жена инженера, сидевшая до сих пор неподвижно и молча у остывшего самовара.
— Да, Яша. Ради него и было организовано нападение на тюрьму, именно его хотели освободить…
— Вы же говорили, что это были партизаны, Константин Иванович? — возразил бухгалтер.
— Говорил… Разумеется, говорил. Но видите ли, в чем дело, в нашей захолустной тюрьме сидели только такие маленькие люди, как я, пивовар и другие. Люди, делавшие мелкую, рядовую работу. А Яша был человек другого масштаба. Крупный партийный работник, руководитель подполья всей области.
— Не может быть! — вырвалось у кого-то за столом.
— Может или не может, а так оно и было… Когда я узнал об этом, я просто понять не мог: как я об этом сразу не догадался? Как меня могла сбить с толку сочиненная для немцев сказка и документ уголовника? Я бы должен сразу понять, что тут что-то не так…
Директор встал и, отодвинув стул, принялся медленно ходить взад и вперед по комнате, заложив за спину здоровую руку.
— Ну, вот вам и вся моя история. Существует ли право жертвовать чужой жизнью? Тут был и другой вопрос. Тот человек не считал, что его поступок — предательство: ведь он жертвовал одним уголовным преступником ради спасения четверых честных людей. Честным он считал и себя… Но хотел он этого или не хотел, он не только предал Яшу. Он дал врагу победить. Он показал ему, что если бить месяц, то можно ничего не достигнуть, но если лупить еще и еще, то в конце концов человек сломится. Мы столько времени защищались, а в конце концов они нас победили: и меня, и этого несчастного пивовара, и бухгалтера — гестаповцы восторжествовали над нами… Я думаю, что если даже вопрос идет не о таком страшном деле, как выдача фашистам человека, все равно, нельзя идти на компромисс, ни на какой компромисс с врагом. Если те тупые скоты, что нас допрашивали, были хоть немного способны размышлять, то, по их логике, из всей этой истории можно было вывести одно заключение: бей, бей и бей! В конце концов который-то по счету удар железным прутом, который-то пинок сапогом даст нужный эффект. Кто знает, человек, погубивший Яшу… скольких еще товарищей погубил он из тех, кто попал в фашистскую тюрьму после нас? Он предал не одного Яшу, но всех советских людей, которые истекали кровью, терпели нечеловеческие муки — и все же стояли на своем в сотнях немецких застенков…
Директор остановился. Его лицо потемнело, голос зазвучал негодующе, словно он бросил обвинение прямо в чье-то лицо. Всеми овладевала непонятная неловкость, какое-то гнетущее чувство. Пытаясь преодолеть это чувство, главный инженер спросил:
— А этот агроном? Вы знаете, что с ним теперь?
— Агроном?.. Что ж, я полагаю, он куда-нибудь переехал, поставил крест на всей этой старой истории и живет. У него все то же серьезное, солидное лицо, он таким же внушительным голосом говорит об общем деле… Только вот бывают случайные совпадения, — или это, может, судьба? — называйте как хотите… Так вот: все сложилось так, что один я знаю эту историю. Пивовар умер, бухгалтер погиб в партизанском отряде, остался в живых один я. А я даже фамилии его не знал. Да и столько работы, столько событий — словом, я на время забыл о нем. Но, видно, не всегда ему везет. Был, может быть, был один-единственный шанс на сто или на тысячу, что он столкнется со мной лицом к лицу. Что как раз я, а не другой, приеду сюда, как раз на этот, а не на другой сахарный завод…
— Да о чем вы говорите? Что такое?
Но из-за стола уже тяжело поднимался помощник главного инженера. Судорога исказила его лицо. И все застыли в неподвижности, глядя на это, вдруг ставшее незнакомым, страшное и жалкое лицо.
1941
Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «Встреча», Ванда Львовна Василевская
Всего 0 комментариев