«Линия фронта»

901

Описание

В сборник вошли роман «Этот маленький город», действие которого происходит в трудном, грозном 1942 году возле города Туапсе на Северном Кавказе, и новая повесть «Любовь учителя истории», в которой действие происходит тоже на Северном Кавказе, события военных лет рассматриваются через призму сегодняшнего дня.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Линия фронта (fb2) - Линия фронта 1823K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Юрий Николаевич Авдеенко

Линия фронта

ЭТОТ МАЛЕНЬКИЙ ГОРОД Роман

Памяти отца моего,

Николая Денисовича Авдеенко,

посвящаю

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Ему казалось, что близко-близко рассматривает он живописное полотно. И эти светло-коричневые, белые, серые полосы — следы огромной кисти.

— …Майор Журавлев…

Вспугнутое голосом полотно отскочило назад. Обрело резкость, будто в окулярах бинокля. Теперь хорошо было видно, что за узкой, распахнутой настежь дверью штабной машины обнажена гора. А цветные полосы, которые он принимал за следы кисти, — пласты геологических пород. Старых, очень старых…

Зрение возвращалось. Журавлев без напряжения следил за карандашом, скользящим над картой, видел лицо полковника Гонцова. Полковник говорил, но опять беззвучно. Журавлева контузило лишь шесть часов назад. Слух пропадал на считанные минуты. И майор еще не научился понимать речь по движению губ. И не верил, что этому можно научиться.

Машина штаба — длинный, высокий фургон, испоганенный камуфляжными пятнами, — стояла в стороне от дороги, возле горы, прикрытая тенью двух раскидистых акаций. Тень не давала прохлады. День тянулся солнечный, безветренный. Запахи нагретой бумаги, бензина, одеколона были неподвижны, как болото. Журавлев давно бы расстегнул воротник гимнастерки, позволь полковник Гонцов себе то же самое. Но внешний вид начальника штаба дивизии мог служить наглядным пособием к строевому, внутреннему и дисциплинарному уставам.

— …теперь уже нет сомнения, они отказались от мысли пробиться к Туапсе вдоль Новороссийского шоссе. — Голос полковника был еще глух, будто доносился снаружи.

«Видный мужик, — подумалось Журавлеву. — И как уверен в себе. Как уверен… Меня всегда сдерживает внутренняя робость. Я и говорю так, словно прошу прощения».

— …располагаем любопытными разведданными. Из двадцати шести дивизий, имеющихся перед Закавказским фронтом, немцы восемнадцать сосредоточили против Черноморской группы войск. Им позарез нужен этот маленький город…

«Нет, я не пойду в санбат. — Мысли жили в нем сами по себе, не подчинялись воле. И он не мог сосредоточиться и слушать Гонцова со вниманием, как требовала этого обстановка. — Из санбата меня сразу отправят в госпиталь. А там только попади в руки врачей. И тогда придется оставить полк. Оставить в такое время… Я лучше посплю часов пять подряд. И все пройдет. Ведь сейчас я вижу и слышу нормально. Очень даже хорошо слышу».

— Создана ударная группа «Туапсе» под командованием генерала Ланца. У нее цель — захват города.

Кроме майора Журавлева в машине штаба дивизии находились и командиры трех других полков. Гонцов очень уважал сидящих перед ним людей, знал их отлично. Понимал, что они измотаны боями и бессонницей. Что им очень-очень трудно. И будет совсем скоро еще труднее.

— …Соотношение сил под Туапсе в пользу противника по пехоте в два раза, по артиллерии в три раза. О танках судить не берусь. Во всяком случае, в армии Клейста двести пятьдесят танков, у нас же ни одного…

Обрисовав общую обстановку на туапсинском направлении, Гонцов начал ставить задачи каждому полку в отдельности. И командиры раскрывали свои планшеты, делали отметки на картах и в блокнотах.

Журавлев тоже развернул свою карту. И хорошо слышал начальника штаба. И был рад, что ни слух, ни зрение не отказывают ему в ответственные минуты.

— Ставка требует создания глубоко эшелонированной, сильной обороны, поэтому каждый полк обязан в самое короткое время обеспечить проведение оборонительных работ на занимаемых рубежах. Наличие развитой сети окопов, наблюдательных пунктов, ходов сообщения, заграждений, завалов командир дивизии будет проверять лично.

Потом Гонцов сказал еще несколько слов о бдительности, о воинской дисциплине. Поинтересовался, есть ли вопросы.

— Когда получим патроны? — спросил Журавлев.

Три других командира одобрительно закивали головами, услышав его слова.

— Боеприпасы прибыли на станцию Туапсе, — неторопливо ответил Гонцов. — Наши машины там под погрузкой. Те, что загрузились первыми, видимо, уже по пути на фронт…

2

— Стой! Что за экскурсия в кузове? — Серый, точно вывалянный в пыли, боец устрашающе коснулся ладонями ремня, собираясь принять оружие из-за спины.

Закатное солнце бросало длинные тени. И вытянутая тень часового жердью перегораживала дорогу, ложась на пропахший бензином пыльный капот трехтонки.

— Не экскурсия… а беженцы, — небрежно ответил прыщеватый шофер, которому четверть часа назад мать Степки, Нина Андреевна, передала белоголовую бутылку водки.

А сестренка Любаша смерила быстрым взглядом. Шофер же, наоборот, пристально и нестеснительно разглядывал ее. И, пряча бутылку в противогазную сумку, твердо обещал подбросить семью Мартынюк в Георгиевское без всяких проволочек.

Вначале он запросил литр. Но мать замахала руками и стала твердить, что Георгиевское близко.

— Вода-то близко, да ходить склизко, — пояснил шофер.

И матери нечего было возразить. И она бы уступила, потому что на дне корзинки лежала еще одна бутылка. А характер у Нины Андреевны хоть и вспыльчивый, но покладистый. Однако тут проявила себя Любаша. Слова не сказала: только в улыбке блеснула зубами… И шофер начал грузить в машину вещи — плетеную корзинку с продуктами, коричневый чемодан с потертыми углами, узел постельного белья. Потом все они — Степка, мать, Любаша — забрались в кузов. Любаше помог шофер, подхватив ее за обветренные икры и даже немного выше. И она еще поблагодарила его…

Степка залез сам. Несмотря на свои двенадцать лет, он никогда раньше не ездил в кузове грузовика. И потому не знал, сумеет ли забраться туда без посторонней помощи. А он хотел делать все так, как делают совсем взрослые парни.

Помешкав, Степка поставил левую ногу на шину, схватился руками за край борта, подтянулся, дрыгая правой ногой в поисках опоры, и, собрав с борта всю грязь, перевалился на желтые ящики из толстых досок. Ящики зажимались блестящими металлическими уголками, точно такими, какие были на сундучке у их соседки, кругленькой женщины, которую все дети на улице знали под именем тети Ляли. Она давала уроки музыки и хранила в том сундучке истрепанные, пожухлые нотные тетради.

Мать скорбно посмотрела на некогда белую, а теперь ставшую землистой рубашку сына и лишь вздохнула.

Шофер засмеялся:

— Белое демаскирует!

Нина Андреевна жалобно спросила:

— Неужели и дорогу бомбят?

— Думаете, только ваш Туапсе стоит обгорелый, как дедушка?..

Шофер захлопнул дверцу кабинки, потом вновь открыл, перегнулся, вытянув шею, крикнул:

— Полегче, там в ящиках патроны!

Крышка одного ящика была сорвана. И лежала точно кепка, надетая набекрень. Под ней тускло поблескивали длинные цинковые коробки.

Нина Андреевна опасливо жалась к борту. Когда машину подбрасывало на выбоинах, ящика шевелились, словно живые.

За месяц Степка и Любаша немного привыкли к страху, как летом привыкают к жаре. Это вовсе не означало, что они стали смелее, — просто опытнее. Они больше не цепенели при звуке сирены, удручающе пронзительном вое, от которого даже у собаки Талки, беспородной дворняжки, леденел взгляд и дыбом поднималась шерсть.

В тот август и днем, и ночью, и вечером, и утром не унимались зенитки, визжали, рвались бомбы. И хлопья пыли летели над городом, как тополиный пух.

Двенадцать лет Степке исполнилось двадцатого июля, и в тот день по карточкам впервые выдали вместо хлеба кукурузу. Мать и Любаша тупо смотрели на желтые, на белые зерна. А он смеялся. Он никогда не пробовал кукурузных лепешек. И вообще ел кукурузу только молодую, отваренную в початках. Поэтому думал, что кукурузные лепешки такие же вкусные, как и молодая кукуруза.

Но мать знала, что это совсем не так. А Любаша, может, и не знала, но догадывалась. Для восемнадцатилетней девушки она обладала удивительной способностью догадываться обо всем на свете.

Кукуруза оказалась прошлогодней: сухой и прогорклой. Они еще не обзавелись тогда машинкой для помола. И Степка вызвался сбегать попросить машинку — нехитрое сооружение из доски, граненого стержня и чугунного стакана с ребрами из толстой проволоки — у бабки Кочанихи. Но мать боялась отпускать его от себя. Хотя бабка Кочаниха жила близко: через три дома, напротив.

Любаша предложила вначале отварить кукурузу, затем пропустить через мясорубку.

Мать испекла пышный чурек, желтый, будто омлет. Когда его вынули из духовки, он был сладковатым на вкус и вполне съедобным. Но потом чурек остыл и сделался сыпучим, как песок.

Это было в июле…

А сейчас август. И они — в кузове машины, стоящей у обочины Майкопского шоссе.

— Беженцы… — с глупой усмешкой повторил боец. — От кого же они бегут? К фрицу в лапы? — Довольный остроумием, оскалил желтые, прокуренные зубы. — Слезай! По одному…

— Да что ж ты, родной!.. Да мы же… Да как же?.. — запричитала мать.

— «Да мы…» — передразнил часовой. — Да вы… Доверие у меня к вам не поступает. Слезай!

— Закрой пасть, — миролюбиво сказал ему шофер. — Обстоятельства вначале выясни… По личному приказу Семена Михайловича везу… С «эмки» они пересели. Передний мост у нее за переездом полетел…

Водитель был отличным выдумщиком, но боец не понял его. Возможно, от усталости, возможно, от природной несообразительности.

— Что ты мне лясы точишь? Какой Семен Михайлович?

— Буденный…[1]

Часового словно током ударило. Подскочил, приосанился. С посерьезневшим лицом спросил:

— Приказ есть?

— Есть.

— Покажи.

— Устный… Или ты думаешь, что Буденный по каждому пустяку обязан письменные распоряжения отдавать? Или у него других забот нет?

— Забот много. Курнуть не найдется?

— Для хорошего человека самосад всегда есть.

Закуривая, боец сказал:

— Сводку Совинформбюро не слыхал? Что там про наше направление, про туапсинское, сказано?

— Ничего. Про бои в районе Моздока и Сталинграда сообщают. А на остальных участках существенных изменений не произошло.

— Непохоже… Цельную ночь раненых везли.

Машина покатилась резво, точно мячик, пнутый ногой. Будто привязанная, завиляла позади дорога. Трудная дорога. С обрывами и нависшими ребрами гор. То здесь, то там у дороги лежали кучи гравия, и солдаты, оголенные по пояс, с блестящими, цвета прелого яблока спинами, засыпали колдобины, рытвины, воронки, поругивая эту чертову дорогу, такую крутую, старую, узкую, что две машины разъезжались на ней с превеликим трудом.

Камень на дороге пылился мелкий. Булыжники уже давно были скрошены машинами, тягачами, орудиями, бесконечным потоком спадавшими по ночам со склонов гор, через обмелевшую, словно выпитую, Туапсинку, о которой поговаривали, будто инженеры из Германии, работавшие здесь в тридцатые годы, забетонировали русло реки, и теперь это не русло, а взлетная полоса. Говорили также, что городок Грознефть был построен в форме фашистского знака и государственная комиссия, принимавшая район, заметила это и велела перестроить ряд улиц. Правда это или только уличные разговоры, Степка не знал. Но он много раз смотрел на Грознефть с горы и видел белые четырехэтажные дома, расположенные несколько крестообразно. Но это так же походило на свастику, как созвездие Большой Медведицы на медведя.

Машине пришлось свернуть к речке, потому что вода в радиаторе выкипела. Шофер подхватил мятое ведро и поспешил на реку. Любаша побежала мыть ноги.

Речка, мелкая, колени не намочишь, цеплялась за камни, скользкие от зеленой тины. И лишь в одном месте, справа у берега, возле кустов, где была выемка, воды накопилось много. Можно даже выкупаться.

Любаша приподняла юбку и вошла в воду. Крохотные рыбешки, серебристые, е темными спинками, сновали возле ее ног.

Шофер засмотрелся на Любашу и уронил ведро. Чертыхаясь, полез в речку.

Любаша лениво улыбнулась.

— Как тебя зовут? — спросил шофер.

— Верни пол-литра, отвечу…

— Нет. Кроме шуток… — Шофер поймал ведро и направился к берегу.

— Я не шучу, время неподходящее, — ответила Любаша, отвернувшись лицом к дороге.

— Молодчина, — сказал шофер. — Расти большая.

— Буду стараться…

— Только не переусердствуй. А то замуж не возьмут.

— Свежо предание, да верится с трудом. — Любаша поглядела на шофера с ухмылкой.

Поднимая длинные, как у цапли, ноги, она стала выходить на берег. Шофер смотрел на нее не дыша. Наконец, облизнув узкие пересохшие губы, сказал с придыханием:

— Меня Жорой зовут, а по паспорту Георгием…

— Ладно, Жора, а по паспорту Георгий, ехать надо. Вечереет.

— Какой вас леший к фронту несет?! — взорвался шофер. — В Грузию бежать надо, в Абхазию. Мандарины там, лобия… Прожить легче. А в Георгиевском войск видимо-невидимо. Ну зачем туда ехать? Глупо! Верно я говорю? Верно…

3

— Расстегни противогаз, — строго сказал полковник Гонцов и скривил губы, может, от нетерпения.

«Надо же так нарваться!» — тоскливо подумал шофер Жора, нащупывая пуговицу. Белая головка бутылки вызывающе торчала над темной гофрированной трубкой. Это совсем смутило Жору. И он уж очень наивно соврал:

— Они сами дали. Я с них не требовал.

— Даже отказывался? — подсказал Гонцов.

— Вот-вот… — подхватил было Жора, но, уловив в глазах полковника откровенную усмешку, покраснел и замолк.

Гонцов ловко вынул бутылку из противогазной сумки, подбросил на ладони, явно любуясь. Жидкость колыхнулась беззвучно. И солнце сверкнуло в ней весело, дерзко.

— Я специально издал приказ по дивизии, категорически запрещающий личному составу автослужб подвозить на машинах гражданское население.

— Так там женщины, детишки…

— Шестого августа к шоферу из артполка напросились две женщины, подложили толовую шашку — и… бывай здоров! Хорошо, что он вовремя спохватился.

— Ну и как?

— Да никак! Разобрались — и под трибунал его.

Жора вздохнул, почесал затылок.

— Вам же не раз твердили, что значит в боевых условиях бдительность… И потеря времени. Даже если ты вез честных людей, все равно останавливал машину, грузил вещи… Опять останавливал, разгружал вещи… Там — три минуты, здесь — три минуты. За шесть минут можно проиграть бой и потерять тысячи людей. Теперь понимает» почему твой поступок — воинское преступление?

— Мы же не проиграли, — тихо возразил Жора.

— Еще неизвестно. — Гонцов перехватил бутылку за горлышко и швырнул на дорогу.

Стекло звякнуло глухо, словно ойкнуло. Жидкость расползлась по камням и пыли темным овальным пятном.

— Зачем? — сипло произнес шофер. — Лучше бы себе взяли, товарищ полковник.

Но Гонцов смотрел мимо Жоры, на дорогу. Там показались другие машины. Они тоже везли патроны.

— Все ясно? — спросил Гонцов, присматриваясь к машинам.

— Так точно, товарищ полковник.

— Еще один такой случай — и под трибунал.

4

Яблок в Георгиевском Степка увидел много. Сквозь листья — на закате они какого угодно цвета, только не зеленого — проглядывали крупные, величиной с хороший кулак, белые и розовые плоды. Ветки, отягощенные и неподвижные, пригнулись к земле, встречавшей их высокой, раскидистой травой.

Сразу же за поворотом, когда горы вдруг осунулись назад, уступив место широкой долине, воздух стал свежим, как на рассвете. Высохшее русло речки, словно дорога, мощенная булыжником, делила деревню надвое. В небольшой запруде, сложенной из камня, купались ребятишки. Вспугнутые утки недовольно галдели на берегу, трясли перьями, роняя капли.

Солнце еще подсматривало из-за горы. И мокрые простыни, перекинутые через проволоку, и стекла в домах, мелькающих в глубине садов, и вода в ведрах, которые несла на коромысле женщина, — все имело багровый, тревожный оттенок.

Они приехали к Софье Петровне, которая работала в столовой вместе с Ниной Андреевной, но была родом из Георгиевского. У нее там жила дочь, муж, мать, несколько снох, свояков. Она рассказывала, что Георгиевское не бомбят, что там тишь и благодать. Много яблок. И уговаривала Нину Андреевну укрыться от бомбежек в деревне.

Однако еще в пути Мартынюки слышали далекие, раскатистые взрывы. И это насторожило. И тоска по брошенному дому сделалась острее.

Вышедшая навстречу Софья Петровна, горестно качнув седеющей головой, сказала:

— Кривенковскую бомбили. Там эшелон на путях… Теперь взрывается…

Софья Петровна — высокого роста, широкая в кости, что было особенно заметно благодаря цветастому открытому сарафану, — подхватила узел с постелью и чемодан, несколько раз проговорила: «Я рада вам, рада». Однако не могла скрыть глухой тревоги и озабоченности.

Георгиевское теперь больше походило на военный лагерь, чем на маленький, затерявшийся в горах поселок. В садах под фруктовыми деревьями ходили солдаты, стояли орудия, санитарные машины, дымились походные кухни. Кое-кто из красноармейцев, намаявшись за день, спал прямо на траве, не выпуская из рук оружия. У одних под головами лежали скатки, у других — зеленые каски.

— Мои родичи имеют испуганный и даже какой-то пришибленный вид, — говорила Софья Петровна, ведя их к дому по узкой, пролегающей через сад тропинке. — Боятся бомбежек. А нам не привыкать, не такого в Туапсе насмотрелись…

Любаша не без ехидства заметила:

— Я не любопытная. Я могла бы и в Туапсе остаться. Мне все равно, как будут Георгиевское колошматить…

— Прикуси язык, — сказала мать, — может, никакой бомбежки и не будет. Может, немец вообще не знает, что Георгиевское существует на белом свете. Люди в Туапсе годами живут, а про Георгиевское слыхом не слыхали. А с Германии его и подавно не видать…

— А карта на что? — возразила Любаша.

— Откуда у него наши карты? — вмешалась Софья Петровна. — Взрослая девушка, а глупости говоришь! Они про нас ничего не знают… А Туапсе бомбят, раз он на глобусе имеется. Я бы всякие там глобусы запретила делать! — Софья Петровна боялась, что Любаша окажет дурное влияние на ее дочь Нюру.

— А как же в школе учиться? — спросила Любаша.

— Мы не учились, — возразила Софья Петровна. — В наше время так: дважды два — четыре; а, б, в, г, д… Три класса, два коридора… А родителей почитали! Мать, бывало, цельный день, словно дождь, бубнит. А ты глаза поднять не смей… Вот так мы и росли, Люба.

— Трава тоже растет… Да и бомбы вам на голову не сыпались. — Любаша была настроена непримиримо.

Они подошли к дому и остановились, потому что на порог вышла старуха. «Мать Софьи Петровны», — решил Степка. Из-за спины старухи поглядывала девчонка Любашиных лет.

Нина Андреевна сказала:

— Здравствуйте.

Любаша промычала что-то нечленораздельное, а Степка вовсе не открыл рта.

— Как же, как же, — сказала старуха. — Заходьте, постойте… У нас тута спокойно.

Ни приветливости, ни участия в глазах старухи не появилось. Глаза были неподвижны, точно слепые. Старуха стояла не шевелясь, сложив ладошки на животе. И гости тоже стояли, не решаясь переступить порог дома.

Всем стало неловко. Но тут девчонка выскользнула из-за спины старухи, деловито сказала:

— Проходьте! Вы без внимания… То бабушка с богом советуется. Когда на нее найдеть, она замреть, як полено. И молоко сбежать может, и поросятина обуглиться. Стара вона, ничего не слышит…

Девчонка была вся в мать, в Софью Петровну: широкое лицо, широкий разрез глаз, широкий рот. Она крепко загорела за лето. И губы у нее были темные, словно она только что ела черную шелковицу.

Софья Петровна полушепотом сказала:

— Нина, веришь? Не могу привыкнуть. Старуха набожной стала…

— Чему удивляться? — вздохнула Нина Андреевна. — Сама молитвы ношу. И детям в белье зашила. А что делать?

Вошли в дом.

Первая комната оказалась большой, с длинным столом в центре. В углу, против двери, висели иконы. Тускло чадили лампадки. Дверь в другую комнату была раскрыта наполовину. Степка увидел темный комод с фотокарточками в затейливых рамках. Там стояли две кровати.

— Меня зовут Нюрой, — сказала Степке девчонка. — Мы, — это относилось к Степке и Любаше, — будем спать в пристройке.

Пристройка была узкая, как спичечный коробок. Впритык к окну, у стены, возвышалась желтая кровать с погнутыми латунными шишечками. Ближе к двери темнел диван, покрытый вышитой дорожкой. На диване жило пестрое семейство подушек мал мала меньше.

Дорожную пыль оставили в речке. Мылись с мылом — не так, как в море. Было много детворы. К изумлению Степана, не только малыши, но и мальчишки и девчонки его лет купались без ничего. Мальчишки брызгались, девчонки пищали…

Вдоль берега брело стадо коров. Большие, с раздутым выменем коровы двигались медленно, вертели головами. Позвякивали колокольчиками из желтых артиллерийских гильз.

Степка продрог: вода в речке оказалась холодней, чем и море.

Домой возвратились к ужину.

На стол подали борщ в полосатых глубоких тарелках и отварное мясо с чесноком и толченым горьким перцем.

В комнату вошел дядя Володя. Степка не видел его больше года и теперь едва узнал. Раньше дядя Володя жил в Туапсе, работал на базаре фотографом-минутчиком. До войны возле рынка было много таких «мастеров» с аппаратами на треногах и зелеными ящиками, из которых, словно усы, свисали два черных матерчатых рукава. Фотографы носили шляпы из соломы, полотняные костюмы и сандалии на босу ногу. Основным принципом работы было не качество, а скорость, ибо главную их клиентуру составляли строгие горцы из аулов в башлыках и черкесках да кубанские колхозники, приезжавшие «мотриссой», или, как еще называли, «пятьсот веселым поездом», имевшим занудливую привычку, словно бобик, останавливаться возле каждого телеграфного столба.

И те и другие клиенты — поклонники простейшей формы взаимоотношений: заплатил — получи, — вначале расправляли на ладони скомканные, потные рубли, затем на пять-шесть секунд каменели под дулом объектива. И уже через час прятали влажные, завернутые в обрывок газеты снимки на дно корзины.

Осенью тридцать девятого дядей Володей заинтересовался ОБХСС, когда он решил повысить себе зарплату, воспользовавшись для этой цели липовыми квитанциями. Фотограф-минутчик получил «пятерку», что, как сострил сосед Красинин, похвально лишь в школе. Через год дядя Володя вернулся больным. У него был туберкулез.

Когда его выпустили, он пришел к Мартынюкам. Софья Петровна уехала на воскресенье к Нюрке в Георгиевское. У них вообще была странная семья. Дочка безвыездно жила с бабкой. И они ездили к ним через воскресенье. А дядя Володя — чаще по понедельникам, поскольку в воскресные дни базар был особенно оживленным и желающих пополнить семейные альбомы драгоценными реликвиями не приходилось хватать за полы пиджака и объяснять им принцип действия гипосульфита на бромистое серебро.

Дядя Володя пришел после полудня. Он был небрит и кашлял в баночку. Он очень стеснялся и уверял Нину Андреевну, что его болезнь в такой стадии, когда палочки не выделяются. А значит, для окружающих он не опасен. Тогда он был бледноват, но худым Степка бы его не назвал.

Сейчас же в комнату вошел необыкновенно худой человек, сутулый, с нездоровым, лихорадочным блеском в глазах. Он ступал медленно и тихо, точно боялся, что не удержится на ногах. Новый коверкотовый пиджак, который он справил накануне ареста, висел на нем, как на спинке стула.

Дядя Володя улыбнулся гостям, и лицо от улыбки посвежело, словно зелень, сбрызнутая водой.

— Степка вырос под бомбежкой, как гриб под дождем, — пошутил он.

— Туапсе здорово бомбят, — сказал Степан, чтобы не молчать, чтобы не спрашивать о здоровье и о других вежливых глупостях.

— А нас не бомбят. Сам удивляюсь почему. — Дядя Володя опустился на стул неслышно, словно был сделан из бумаги.

Застучали ложки, и некоторое время за столом все молчали. Нюрка смачно растирала чеснок о хлебную горбушку и даже подмигнула Степану: «Попробуй…»

В комнате от сумерек синели стены. Две желтые лампадки, робко мерцавшие под иконами, тепло освещали углы и часть потолка. Свет не включали: без маскировки нельзя. Если же занавесить окна, станет душно.

— Что такое война? — ни к кому не обращаясь, спросил дядя Володя.

— Продолжение политики насильственным путем, — не задумываясь, оттараторила Любаша.

Нюрка со вниманием посмотрела ей в лицо. Дядя Володя кивнул с едва уловимой иронией.

— Правильно… А Нюрка-телка этого не знает.

— Зазря вы, батя… Сейчас куры и те, что такое война, знают. Как самолеты загудят, куры под дом ховаются…

— Про детей сказать хочу, — подняла голову старуха. — Прошлого дня до лавки иду. Зыркаю, Пашки механиковой дочка руками за ветку вцепилась, ногами дрыгает. Гигикает и кричит: «Ой, бабушка, меня Гитлер повесил!..» Ишь ирод какой, дьяволом посланный! Детей им, как лешим, пугают.

— Ирод, леший, домовой… Это слова. Всего лишь слова. Все дело в масштабе, — сказал дядя Володя, отодвигая тарелку. — Несоразмеримость между рядовым немецким солдатом и Гитлером такая, как между Нюркой и вон той мухой, что кружится над тарелкой.

Старуха испуганно посмотрела на зятя и, быстро перекрестясь, сказала:

— Типун тебе на язык!..

Дядя Володя легонько кашлянул в кулак.

— Мы, не задумываясь, убиваем муху. А ведь это тоже жизнь…

— «Не убий» — сказано в священном писании… Там про все сказано… — оживилась старуха. — И про птиц с железными крыльями, и про стрелы огненные… Вон рассказывают, в городе Козлове женщина с сынишкой жила. Она на работу, значит, уходит, он в школу опосля ее. И что за чудо? Коды малец на учебу отправляется, стулья к столу подвигает. А из школы приходит, стулья порознь от стола стоят. Раз такое дело получилось, на другой день… На третий… Тоды решил малый проверить: в чем причина? Ничего матери не сказал. В школу, значит, не пошел, а под кровать забрался. И стал ждать… Часа два ждал…

— А тоды уснул… — подсказала Любаша в тон старухе.

Нина Андреевна стукнула ребром ладони по столу:

— Замолчи…

Старуха и бровью не повела:

— Но вдруг откуда ни возьмись появляются в комнате двое мужиков и одна баба. Отодвигают стулья, садятся. На стол перед собой портфели ложат, как на заседании, значит… Мужик спрашивает бабу: «Сколь у тебя?» — «Сто тысяч убитых. И мильон раненых…» Мужик тоды говорит: «Мало еще… На сто смножить надо. Пусть нехристи бога почитают…» Рассудили они так, посидели. А коды уходить собрались, к малому и обращаются: «Выбирайся из-под кровати». Вылез малый-то. А они ему: «Чтобы любопытным не был, да отнимется у тебя язык, да очи, да уши…»

Старуха победно оглядела слушателей.

— Кто же это были? — спросила Любаша.

— Святые.

— С крыльями?

— Сказывают, нет. Как мы с вами одеты.

— Кто же это сказывает? — поинтересовался дядя Володя. — Они же пацана хуже гитлеровцев разделали. Бандюги, мамаша, твои святые… Эсэсовцы.

Старуха зашипела:

— В могилу смотришь, а богохульствуешь.

— Верно, что хочу, то и говорю. В гробу намолчаться успею.

Подали компот из яблок. Кисленький. Без сахара.

Дядя Володя спросил Любашу:

— Бутылки собираем?

Любаша кивнула:

— Мы со Степкой по дворам ходили. Три мешка на пункт снесли.

Дядя Володя покачал головой и вздохнул:

— Кто бы мог подумать…

Шофер появился в дверях, когда все уже встали из-за стола. Он вошел без стука — дверь была открыта.

— Ты здесь что-то забыл, Жора? — спросила Любаша.

— Тебя, — ответил он.

— Нюра, покажи военному, где выход, — сказала Любаша.

— Выход — за спиной…

— Ты помолчи, — сказал шофер Нюрке. — С тобой не разговаривают.

— Подумаешь, командир!.. В чужой дом вломился и порядки наводит, — взъерепенилась Нюра.

— Кроме шуток, — сказал шофер Любаше, — выйди на минутку.

— На минутку. Не больше…

Вышли.

Сумерки были совсем густые. И на небе уже появились звезды. После комнатной духоты пахучий воздух казался особенно свежим и даже прохладным. В соседнем саду ходили солдаты. Кто-то грустно играл на гармонике.

Любаша и шофер Жора остановились под высокой грушей, темной, словно облитой дождем. Жора приоделся: новенькая гимнастерка, хромовые начищенные сапожки.

— Помечтаем у речки, — сказал он. — Луна-то какая!.. Знаешь, я из Карелии. У нас там озер больше, чем здесь, у вас, гор. Воздух сухой, здоровый… Война окончится, увезу тебя к нам. По субботам, в ночь, будем на рыбалку ездить. Зоревать. Кроме шуток! Пойдем помечтаем.

— Я уже намечталась. Ноги болят, я спать хочу…

— Хочешь, на руках понесу?

— Пройденный этап. Не произвел никакого впечатления…

— Железный ты человек!

— Каменный.

— От чистого сердца я!.. Кроме шуток…

— Устала. Хочу спать.

— В машине можно…

— В доме тоже.

— Тогда завтра?

— До завтра дожить надо.

— Глупости, доживем. Может, вам чего нужно? Может, чего подбросить?

— Картошки накопай, — сказала Любаша.

— Это запросто… Это сделаем… Так я на рассвете притащу, — обрадовался Жора.

— Слепой сказал: «Посмотрим», — усмехнулась Любаша и неторопливо, слегка покачивая бедрами, пошла к дому.

5

Легли в пристройке. Степка пытался заснуть, но не мог, потому что Нюра и Любаша разговаривали до полуночи.

Любаша сказала, что она в первый раз за два месяца ложится в постель, сняв платье. В Туапсе приходилось спать в халате или в сарафане, чтобы в случае тревоги успеть спрятаться в щель. Нюра спросила:

— Как ты думаешь, война скоро кончится?

— Этого никто не знает. Никто не знает, когда кончится война. Я так думаю…

— А Сталин? Сталин все знает, даже про нас с тобой знает, — горячо возразила Нюра.

— Нюра, ты училась в школе?

— Пять лет.

— Почему бросила?

— А ну ее… Нужна она мне! Не идут в мою голову науки. Не прививаются.

— Чем же ты занимаешься?

— Хозяйством у бабки заправляю. Вечерами на пляс в клуб хожу. Там патефон есть и гармошка. Только на гармошке теперь играть некому. Федора в армию забрали… Ух и хлопец был! Волосы черные, аж блестят, глаза — кинжалы, нос с горбинкой. Адыгеец!.. На прощание сказал мне: «Жди. Вернусь — сосватаю… Женой мне станешь».

— Ты с ним целовалась?

— На кой? Я еще ни с кем не целовалась, — гордо сказала Нюра.

— И ни один парень к тебе не приставал? — От удивления Любаша даже на локте приподнялась. Край одеяла сполз, оголив часть спины.

— Почему не приставал? — возразила Нюра. — Пойдет парень провожать. Наложит руку мне на плечо. А я ему враз: «А по какому это признаку?» Пусть только посмеет! Я бы ему рожу расцарапала, волосы повыдирала. Он бы у меня как подсолнух вылущенный маячил… Если драться, я парню и капли не уступлю. Танцевать приглашают, а у самих руки от страха потеют…

— Вот ты какая! — сказала Любаша. Легла на подушку и поправила одеяло.

— А я не хочу, чтобы он руку накладывал.

— Все у вас такие чудные?

Нюра засмеялась:

— Я чудная?.. Если бы захотела, я бы Лизку перевоображала. А кто меня потом за себя возьмет? На Лизке ни один дурак не женится.

— Что за Лизка?

— Девчонка… Не путем пошла.

— Почему так говоришь?

— А как сказать, если она и направо и налево…

— Красивая?

— Для парней…

— Вдруг на нее от зависти наговаривают? Может, ничего плохого и не было. Может, она только с одним и встречается…

— Нет. Она со всеми, — убежденно сказала Нюра. — У нее старшая сестра опытная. Она ее всему учит. Говорит: «Почувствуешь, что понесла, съешь кило сахара — и все как рукой снимет».

— Глупости все это, — сказала Любаша.

— Может быть, — охотно согласилась Нюра. — Только я так думаю: молодая еще. Рано мне влюбляться…

— Почему? — возразила Любаша. И с доброй усмешкой добавила: — Степка насколько младше тебя, а уже влюбился.

— Ой ты-ы-ы!.. — тихо протянула Нюра. — Кто она?

— Соседка наша, Ванда.

— Имя какое чудное.

— Она из Польши.

— Ой ты-ы-ы!.. Почти что немка.

— Нет, — возразила Любаша. — Это ты путаешь.

Нюра согласилась:

— Я всегда что-нибудь путаю. Я такая дура… Набитая…

Степка лежал ни жив ни мертв. Минуту назад ему и в голову не приходило, что сестра знает про его дружбу с Вандой. Значит, видела, как по утрам он приходил к окну Ванды, садился на скамейку под жасмином и ждал, когда меж раздвинутых занавесок мелькнет лицо девчонки, которая очень старательно говорит по-русски, но думает по-польски. И от души смешит ребят тем, что называет бабку Кочаниху «пани», а деда Кочана «пан».

Степка даже голос ее услышал: «Пани Кочаниха… Добже утро!» И усмехнулся: «Ничего себе «добже», если пан Кочан простыню из дому унес. А вечером, об заклад биться можно, пьяненьким вернется».

«Добжый вечер, пан Кочан…»

Словно ветка под ветром, покачивается пан Кочан. Маленькими слезящимися глазами глядит на ребят. Что-то ищет в кармане. И вдруг протягивает блестящий осколок с рваными краями. А Туапсе только еще начинали бомбить. И осколки среди пацанов на вес золота. Дороже, чем кресала из стопроцентных стальных напильников.

«Спасибо, пан Кочан…»

Осколок под завистливыми взглядами исчезает в незагорелом кулачке Ванды.

Вечером, когда они сидели вдвоем у жасмина, девочка отдала ему осколок.

— Бери, Степа.

— Мальчишки увидят… И тогда все узнают.

Что узнают? Никогда не узнают, если он сам не расскажет, что целовался с Вандой на чердаке, и не только на чердаке. А ему так хотелось рассказать, даже кончик языка чесался… Пусть завидуют.

Она глянула ему прямо в глаза.

У нее были русые волосы, перехваченные голубой лентой. И зрачки светлые, то голубые, то серые, в зависимости от того, в какую сторону она глядит.

Ванда встает. Кончики ушей у нее красные. Не поднимая взгляда, она глухо говорит:

— Пойдем!

Он знает, что теперь последует. За кустами жасмина, где их никто не видит, Ванда кладет ему руки на плечи. На этот раз она с досадой произносит:

— Ты не сжимай губы… А вытяни их, думай, что собираешься произнести букву «о».

Может, Любаша видела, как они целовались? Нет, нет… Она бы не вытерпела. Она бы задразнила его еще там, в Туапсе.

Девчонки замолчали. И Степка подумал, что они уже видят сны, и тоже крепко сомкнул ресницы. Но Любаша вдруг спросила:

— Нюра, тебе убежать никуда не хочется?

Степан даже вздрогнул. Неужели сестре известно и про это?

Нюра настороженно ответила:

— Нет. Не хочется…

— А мне хочется. Убежать бы далеко-далеко… Очутиться где-нибудь на островах Туамоту. Чтоб ни тревог не было, ни бомбежек… Собирать бананы. И чтобы от каждого прожитого дня только и оставалась зарубка на дереве, как у Робинзона Крузо…

— А кто такой Робинзон?

— Путешественник.

— Как Чкалов?

Пауза.

— Как Чкалов, — устало согласилась Любаша.

Ночью Георгиевское бомбили. Немцы повесили три «свечи», и село сделалось красивым, словно наряженная елка.

Земля стала дрожать. Тряслись стекла…

Степка не знал, куда бежать. Проснулся, когда девчонки с визгом лезли в окно. Любаша пыталась застегнуть халат. Нюра спала в одних штанишках и не делала никаких попыток изменить свой нехитрый гардероб.

— Степан, дуй за нами! — крикнула Любаша.

Но когда она выпрыгнула в окно, бомба разорвалась совсем рядом. На Степку упала штукатурка. Мальчишка плюхнулся на пол и, услышав нарастающий свист, проворно полез под кровать.

Тени плыли по комнате. «Свечи» сносило ветром. И свет двигался от доски к доске, словно пролитая вода. Степка боялся этого света, пятился, прижимался к темной стене, дыша сухой пылью, от которой першило в горле.

На мгновение комната сделалась серебристо-голубой, точно в нее плеснули кусок моря, причесанного луной.

Потом вновь нахлынула тьма.

Еще кашляли зенитки, но гул самолетов, тягучий и надрывный, удалялся, и Степка едва слышал его.

В комнату вбежала Нина Андреевна. Присмотревшись, громко сказала:

— И тут детей нет.

— Черт нас сюда принес! — зло выругался Степка, вылезая из-под кровати.

— Матерь божья, царица небесная! Здесь кто-то нечистую силу помянул, — запричитала старуха — мать Софьи Петровны. — Прости и помилуй дитя неразумное! Не порази нас стрелою огненной…

— Ты жив… Ты замерз? Сыночек…

У него лязгали зубы.

Мать схватила с постели одеяло. Битое стекло посыпалось на пол. Нина Андреевна набросила одеяло на плечи сына.

— А где Люба? Ты не видел Любу? Не терзай меня, скажи слово.

Степан сопел, надевая брюки.

— Они выскочили в окно. Велели, чтобы догонял. А тут бомба…

Мать подбежала к окну.

— Где же девочки?

— Не знаю. — Он был зол на мать за то, что она притащила их в это проклятое Георгиевское, где даже щели нет и от самолетов нужно прятаться под кроватью. Поэтому и сказал: — А может, в Любку прямое попадание. Может, ее на деревьях искать надо…

Охнув, мать как подкошенная опустилась на кровать. Захрустели стекла.

Старуха зажгла лампу. С улицы крикнули:

— Замаскируйте окно!

Степка закрыл дверь. Но тут же ее открыл дядя Володя.

— Нюрка отыскалась, — сказал он.

Нюра стояла посередине комнаты. В тех же белых штанишках, только теперь они стали черными. Девчонка растирала посиневшие руки. На коже выступили пупырышки.

— Я поскользнулась у колодца, упала… А Люба побежала дальше. В сторону речки.

— Ты бы позвала ее, — сказала Софья Петровна.

— Что звать! Когда осколки, как осы, так жужжат, жужжат… Да не горюйте, найдется ваша Люба. Вот посмотрите, сейчас придет.

Дядя Володя сказал ей:

— Спасибо, доложила… И хватит сиськами трясти. Забыла, где раздевалась, что ли?

Нюра, потупившись, прикрыла груди рукой и ушла в пристройку.

Нина Андреевна, непричесанная, беззвучно плакала.

Степка вышел в сад. На душе было скверно. Он злился на мать и недоумевал, почему так чудно устроен человек: сам сделает большую глупость, сам же потом плачет.

Отец совсем другой. Он всегда знает, чего хочет. Не зря же все говорят, что у Степки отцов характер. Железный.

Впереди, за дорогой, что-то горело. Пламя с гудением устремлялось вверх. Степка решил подойти поближе. Но едва вышел на обочину, как военный с двумя кубиками в петлицах цапнул его за плечо:

— Ну што?! Ну што?! Хошь, чтоб глаза в момент выжгло? Ну што?!

Через секунду он уже забыл о мальчишке и кричал бойцу, бежавшему по дороге:

— Никого не пущай, Федякин! Цистерна в момент рвануть может.

Мутное пламя дрожало на листьях, тени барахтались и метались по земле.

Несло бензином, ночной сыростью и горелым артиллерийским порохом, длинным и тонким. Степка вспомнил, что ребята называли его «солитером». И еще «психом». Когда его поджигали, он метался из стороны в сторону, оставляя за собой беловатую полоску едкого дыма.

Цистерна рванула ярко и высоко. Степку обдало жаром. Он повернулся и побежал в сад.

Он был уверен, что Любка где-то там, за деревьями, что ее нельзя убить, что убивать молодых девчонок гадко и плохо.

Огонь плясал на траве и на ветках. И черные пятна ночи мелькали, как чужие следы. Где-то ржали лошади, раскатисто, нервно. Стучали копытами…

Ржание, огонь, дым заворожили Степана. Что-то напомнили. Может, он не просто читал об этом, а видел наяву? Или во сне? Но он не помнил такого сна. Он всегда забывал сны. И не любил, когда их рассказывают.

Чьи кибитки ползут, как змеи? Чьи кони — низкие, коренастые — воротят морды и грызут удила, словно собака кость?

Десятники, сотники, тысячники… Безусый татарский хан с бабьей мордой…

Костры — глаза степи… Вареная конина, присоленная ветром. И незнакомая речь…

У Степки было такое чувство, будто он старый-старый. И уже когда-то жил на земле…

6

Она увидела громадный темный силуэт. И вначале не угадала, что это человек. Она вообще не угадала, кто это — медведь, лошадь или просто куст, выросший у нее в ногах. Конечно, она понимала, что куст не мог вырасти за четверть часа. Но она могла его просто не заметить тогда, не обратить внимания на темные ветки, потому что глаза резал нестерпимо ослепительный свет «свечи», покачивающейся на парашюте.

Свет вновь ударил по глазам, словно плеткой. Любаша приподнялась на руках, и ресницы прильнули друг к другу. И настороженно замерли, точно колючки ежа.

Ее разглядывали совсем недолго. И она, так и не открыв глаза, то ли с перепугу, то ли из-за упрямства, тряхнула головой и почувствовала, что желтый комок вдруг покатился вниз. Она вспомнила, что полы халата запахнуты небрежно, но не сделала никакого движения, чтобы прикрыться. А свет уже катился по ее коленкам, икрам, ступням… Затем исчез, внезапно, сразу, словно его и не было.

Она слышала, как щелкнул выключатель фонарика, как мужчина спросил: «Вы не ранены?» И, не дождавшись ответа, склонился над ней.

Запах табака, и мужского пота, и сырой земли, и звезд…

Может, все-таки бывают сны наяву? Или бывает явь, как сон? Может, потому и появились на земле сказки, что раз в сто лет они обязательно сбываются у людей? И не беда, если принцы в них приходят не вовремя…

— Скажи мне свое имя, — попросила она.

И он ответил:

— Дмитрий.

— А почему ты не спросишь, как меня зовут?

— Для тебя есть одно имя: Любовь.

— Хорошо. Называй меня так, — сказала Любаша без всякого удивления.

Необыкновенная ночь, необыкновенная встреча, необыкновенная мокрая трава… И то, что Дмитрий сразу угадал ее имя, не выходило за рамки необыкновенного.

Он смотрел на нее, боясь дышать. Лейтенант с большими, сильными руками, колючим подбородком; волосы на голове — разоренное гнездо.

— Какие у тебя глаза? Я не знаю цвета твоих глаз, — говорила Любаша.

— И я не знаю. Кажется, серые… Скажи: откуда ты пришла?

— Снизу, — ответила она и указала рукой на поселок.

Он взял ее за руку и повел вниз.

Облака шагали по деревьям, как люди шагают по траве. Сизые и большие, они топтали горы, словно это были округлые булыжники. А где-то далеко небо было голубое и солнечное. Но это было очень далеко — узкая кромка над вершиной. Кромка, в которую верилось так же трудно, как в то, чему ты не был свидетелем.

7

Шофер Жора привез мешок картошки. Правда, неполный.

— Спасибо, — сказал Степка. — Только зря стараешься. Любаши нет.

— Что значит нет? — удивился Жора. — Любаша спит?

— У нас никто не спит.

— А где же люди?

— Пошли рыть бомбоубежище.

— Далеко?

Степка махнул рукой в сторону горы.

— Пойду туда, — сказал Жора.

— Пойдем вместе. Только Любаши там нет. Я говорю правду.

— Ничего не понимаю, — сказал Жора.

— Я тоже, — сознался мальчишка. — Любаша исчезла. Выскочила из окна, когда нас бомбили, — и след простыл!

— Может, с ней что случилось?

— Конечно, случилось. Если она не сбежала на острова Туамоту, то ее разнесло на такие мелкие кусочки, что мы даже ничего не нашли. В Туапсе так никого не разрывало. Обычно руки, ноги находились.

— А острова Туамоту далеко? — спросил Жора.

— В Тихом океане…

— Это далеко, — сказал Жора.

— Ты возьми картошку, — сказал Степка. — Продашь кому-нибудь…

— Не покупал я ее, — застеснялся Жора.

— Все равно… Твоя она. А Любаши теперь нет. И глупо оставлять картошку.

— Это точно, — сказал Жора и пнул мешок ногой. — Килограммов сорок будет. Да мне-то она не нужна. Сам понимаешь.

— У тебя паек.

— Сухомятка, — сказал Жора. — А насчет Любаши ты, друг, темнишь.

— Я правду говорю.

— Никогда не поверю, чтобы с сестрой беда стряслась, а брат спокойный. И ни одной слезинки. И голос не дрожит.

— Мне нельзя плакать. Я силу воли вырабатываю.

— Да ну!

— Себя проверяю. Готовлюсь…

— К чему?

— Не твоего ума дело, — сказал Степка. — А картошку забери. Крупная картошка. Год жалеть будешь, что даром оставил.

— Люди нажитое даром оставляют, — ответил Жора. Махнул рукой и произнес разочарованно: — Всю ночь, дурак, не спал, вот о чем действительно жалею. Нет, скажи, а у Любаши жених есть?

— Она на островах Туамоту за туземца выйдет.

— За чернокожего?

— Туземцы и желтокожие бывают, и краснокожие. Кто знает, какого она предпочтет… Обычно ей густо загорелые ребята нравились.

— Много ребят было? — ревниво спросил Жора.

— Как тебе сказать… Может, Любашу и не разорвало. И на острова Туамоту она не сбежала, ведь кораблей в Георгиевском нет. Встретишься, спроси у нее сам…

— Слушай, как тебя зовут?

— Степка.

— Ты же все про нее знаешь, Степка…

— Подари гранату РГД.

— В вашем роду цыган не было?

— Угадал.

— Я догадливый. А зачем тебе граната?

— Орехи колоть…

— А скажешь? Про Любашу…

— Забирай лучше картошку. Народ вернется, интерес проявит, на каком поле ты ее сажал.

— Хорошо, — сказал Жора. — Я подарю тебе гранату без запала. Такой гранатой можно колоть орехи.

— Только вперед, — предупредил Степка. — На слово не верю.

Жора поплелся к машине. И вскоре вернулся с гранатой.

— Обращаться умеешь?

— Будь спок! — ответил Степка и спрятал гранату за пазуху. Потом хитро оглянулся, поманил Жору пальцем. — У Любаши — я знаю точно — не было ни одного парня. Нравился ей один, когда она в пятом классе училась. Но он в Архангельск уехал. А остальные только записочки пишут. Она смеется и рвет их…

— Правда? — радостно прошептал Жора.

— Истинная правда, — поклялся Степка. Пусть Любаша не ангел и ребят вокруг нее увивалось много. Но продавать сестру за гранату РГД он не станет. — В кино на дневные сеансы ходит. А на танцы или на свидания ее из дому не выгонишь. Мать даже удивляется. Затворницей называет…

У Жоры глаза стали масленые, как чебуреки.

— Я так и думал, — признался он. — Она мне сразу понравилась: боевитая! А я тихих не люблю. В тихом болоте, сам знаешь, кто водится.

— Правильно, — согласился Степка.

— Тащи кастрюлю или сумку какую, — сказал Жора. — Куда тебе картошку отсыпать?

Но Степка уже передумал:

— Слушай, Жора… А может, весь мешок оставишь? Любаша с островов вернется… Картошка ее всегда в хорошее настроение приводила. Особенно на постном масле.

— На постном масле?.. Хорошо, что-нибудь придумаем. Достанем постного масла. Пусть только она быстрее с островов возвращается.

8

Нюра видела, как, перекрестившись и охнув, по-мужски поплевав на руки, бабка подняла кирку и, не шибко замахнувшись, ударила о скалу. Сверху с шорохом поползла сыпучая земля. Юркнула медно-зеленая ящерица. Перебирая лапами, заспешил по паутине лохматый паук. Кирка оставила свежий след — узкую полоску, белую, словно сахар.

Женщины с сомнением смотрели на высокую скалу, на сухопарую старушку в длинной, до щиколоток, юбке. И с пергаментной кожей на лице, такой старой, что к ней уже не приставал загар.

Не глядя ни на кого, старуха опять перекрестилась, опять поплевала в ладони…

И тогда женщины усовестились, и, не говоря ни слова, взялись за кирки, за лопаты — у кого что было, — и невпопад торопливо принялись долбить камень. И земля теперь сыпалась сверху не переставая. А паук совсем скрылся в узкой щели.

Перед этим Нина Андреевна рассказала, что у них в Туапсе, прямо в саду, вырыта щель глубиной два метра, сверху бревна в один накат и земля. И каждую бомбежку они прячутся в этой щели.

Раньше, до войны, Нюра однажды видела Нину Андреевну, когда с матерью приезжала в Туапсе. Тогда эта невысокая женщина была полная, веселая. И глаза у нее были глубокие, светились добро, умно. Они и сейчас добрые, только стали тоскливыми. И похудела Нина Андреевна сильно. Любаша намного крупнее ее. Наверное, в отца.

— Что вы тут колдуете, товарищи соседки? — спросил шофер Жора.

— Помогать надо, а не языком чесать, — не очень приветливо ответил кто-то.

Увидев Степку, Нина Андреевна бросила лопату. Подошла, вытирая руки о подол:

— Люба не объявилась?

— Надо возвращаться в Туапсе, — сказал Степка. — Любаша на попутной машине могла укатить в город.

Нине Андреевне хотелось верить в это. И она поверила, потому что очень любила дочь, хотя и не всегда ее понимала.

— Жора подбросит нас, — сказал Степка. — Правда, Жора?

— Гоняют нас за это, — почесал затылок шофер. — Но я попробую… Если у меня будет другой рейс, устрою вас на машину товарища.

— Софа, мы уезжаем в Туапсе! — объявила Нина Андреевна.

Никто их не отговаривал. Все были удручены ночным налетом. И теперь уже не строили прогнозов насчет того, где безопасней: в Георгиевском или в Туапсе.

Софья Петровна и Нюра рады были прекратить бессмысленную работу в овраге. И тоже пошли домой. Степан с Жорой немного поотстали. Шофер, не опуская глаз, смотрел на Нюркину спину и на ноги и облизывал узкие блеклые губы. Говорил:

— Телушка. Ничего телушка… Откормленная сельская телушка.

Сад опустел. Солдаты на рассвете ушли. И машины исчезли, и пушки, и полевые кухни. Остались только обрывки газет, промасленная ветошь да мятые пачки из-под махорки.

Дверь в пристройку была распахнута. На кровати, прикрывшись одеялом, спала Любаша. Лицо у нее было розовое, счастливое.

Степка сказал Жоре:

— Танцуй! Любаша вернулась с островов Туамоту.

И Жора тоже порозовел от радости.

— Доченька моя родная! — Мать тормошила Любашу, целовала ее в лицо и в волосы. — Ты жива, здорова! Как я измучилась за эту ночь! Девочка моя, мы сегодня же уезжаем из Георгиевского…

— Никуда я не поеду, — сонно, но решительно ответила Любаша. — Мне и здесь хорошо.

— Правильно, — поддержал ее Жора. — Тут и воздух лучше. И картошки я целый мешок достал. Вы поджарите картошки. Она же любит картошку, жаренную на постном масле.

— Хорошо, Жора, — сказала мать. — Я нажарю картошки, когда Люба проснется. А сейчас давайте уйдем, не будем мешать ребенку…

Ребенок спал до заката солнца. Потом подкрепился картошкой. Лениво потянулся, не выходя из-за стола, и спросил, сколько времени.

Мать смотрела на Любашу с восторгом!

— Где ты была всю ночь, доченька?

— У любимого, — простодушно ответила Любаша.

— Ты все время шутишь над матерью… Пора бы быть серьезной.

Любаша печально заметила:

— Вот уж действительно: хочешь, чтоб тебе не поверили, — скажи правду.

Соседские девчонки кричали во дворе:

— Тетя Софа! Тетя Софа! Вашей бабушке плохо!..

В Георгиевском они пробыли три дня, но каждый из этих дней, прожитых в чужом доме, казался долгим, как месяц.

А когда машина въехала в город Туапсе, был уже вечер.

Луна светила полная, и кругом было очень тихо.

Над городом висел смрад, пахло гарью, разложившимися трупами. Город стал низким, словно его опрокинули на спину. Повсюду груды развалин, закопченные печные трубы. Пустые оконные проемы походили на глазницы слепца.

Тяжелым было первое впечатление. Но уже через день, через два они поняли: город не опрокинут, город залег, как боец.

Шофер Жора высадил их возле гостиницы, и они пошли в гору мимо Пятой школы, занятой под госпиталь и покрытой камуфляжными пятнами. Потом спустились узким проулком.

Армяне жарили во дворе рыбу.

Нина Андреевна спросила:

— Часто бомбят?

— Ни вчера, ни сегодня не бомбили.

Повеселев, они двинулись к своей улице.

Улица лезла в гору… Обсаженная белыми акациями и тополями, залитая лунным светом, она, казалось, обрадовалась им, как родным.

— Хорошо у нас, правда, дети? — сказала Нина Андреевна.

И дети согласились…

Ванда увидела Степку издалека. Она всегда хвалилась, что видит в темноте. И Степка услышал топот ее ног, а потом различил белый воротничок. Она бросилась ему на шею, точно брату.

— Здравствуй, Ванда! — сказал он.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Землянка вгрызлась неглубоко. Потому что лопаты только надкусывали эту твердую, как скала, землю. А время ошалело. И неслось диким наметом. И семеро бойцов три с половиной часа не выпускали из рук черенков лопат. И даже не курили: приказ поступил строгий — землянку для командира полка закончить к 17.00.

В назначенное время пришел командир полка майор Журавлев и с ним две девчонки-радистки. Обе круглолицые, рыжеватые, похожие друг на друга, как сестры.

Потом явились адъютант и несколько красноармейцев. Они принесли ящики, мешки, складные стулья. Связисты с тяжелыми катушками стали тянуть провода на позиции батальонов.

КП спрятался у вершины горы, справа, где густо росли вечнозеленые фисташки и можжевельник, игловидные листья которого застилали землю, и она была мягкой, как манеж, и пахла хвоей. Метров на тридцать ниже, на тыльном, невидимом врагу склоне, между камней выступал родник. Он падал вниз с высоты человеческого роста в круглую, каменную чашу, такую большую, что в ней могла уместиться машина. Родниковая вода плескалась, холодная и чистая. И конечно же очень вкусная. Хотя пить ее большими глотками было трудно: ломило зубы.

Противник окопался за лощиной, прикрытой ксерофильным редколесьем. Передний край немцев чернел на юго-западных скатах — пологих, лысых, и лишь самый левый фланг был прикрыт низким жестким кустарником. Данные разведки говорили, что на этом коротком и, казалось бы, не главном участке немцы сосредоточили 72-й пехотный полк, 10-й велоэскадрон и 500-й штрафной батальон.

Солнце отступало. И темнота опускалась на землю плавно, словно на парашюте. Тяжелая туча низко замерла над горой. Из лощины не тянуло ветром. И командир полка с печалью подумал, что к ночи соберется дождь.

Адъютант притащил термос с кашей, и девчонки-радистки, Галя и Тамара из Новороссийска, которые не доводились друг другу сестрами, но действительно были очень похожими, сели ужинать. Стол, сложенный из ящиков, покрывала клеенка, новенькая, красно-белая, — гордость девчонок. Чадила коптилка — сплющенная гильза артиллерийского снаряда. Огненный фитилек над ней был как гребень.

Девчонки не принимались за еду, не вымыв руки. Но майор, который уже третью педелю спал по два часа в сутки и был контужен, смотрел на них как-то странно, словно не видел и не слышал их.

Радистки завизжали от восторга, когда на пороге землянки появился полковник Гонцов, худощавый, с красивыми глазами. Он снял каску, бросил ее в угол. Распахнул плащ-палатку и вытащил две большие розовые груши. Он протянул груши девчонкам и поцеловал им ручки.

Майор, который, как и полагалось, при появлении старшего начальника встал навытяжку, вдруг обратил внимание на разрумянившихся радисток и удивился. Может, только сейчас понял, что они женщины.

— Завидую тебе, майор, — вздохнул полковник Гонцов. — Умеешь устраиваться. Ведь эти два ангела-хранителя любую землянку во дворец превратят.

Майор Журавлев равнодушно пожал плечами. Его это не волновало.

«Ангелы-хранители» кусали груши, и сок блестел у них на губах.

Адъютант Ваня Иноземцев сказал:

— Вот сейчас постельку майору способим. Тогда у нас и полный порядок станет.

— Можешь не торопиться, — ответил полковник Гонцов. — Я приехал с радиомашиной… — И многозначительно добавил: — Будем фрицев развлекать.

Гудит в небе самолет. Высоко гудит. А небо тучами задернуто — ни звездочки, ни луны. Но прохлады нет. А просто сырость. Подворотничок к шее липнет, словно смазанный. Неприятно.

Радистка Галя сидит на бревне у входа в землянку. Но вход завешен палаткой. И нет никакого выхода. Темнота. Только неподвижные деревья да силуэт часового между ними. Часовой ходит. И шаги его слышны. И радистке не так одиноко. Галя только три месяца как стала радисткой. А вообще она учительница. Самым маленьким дорогу в жизнь открывает. «Здравствуйте, дети! Вот и наступил тот час, когда вы стали школьниками…»

Где сейчас ее ученики?

Мать с сестренкой в Ташкенте, отец воюет на Балтике. А она вот здесь, под Туапсе…

Немцы повесили ракету. Ее не было видно — вершина горы прикрывала большую часть неба, однако макушки деревьев заблестели, и тени побежали по лощине — ничейной земле, пристрелянной по квадратам и с той и с другой стороны.

Ваня Иноземцев вышел из землянки, когда ракета догорала.

— Убери лапы, — сказала ему Галя.

— Ты говоришь так, будто я не мужчина.

Иноземцев был роста невысокого, узколобый, с маленьким носом и маленькими глазками, но губы у него краснели очень сочные, и, если бы не брюшко, он мог бы быть вполне сносным на внешность. Но брюшко (в его-то годы и в таких условиях!) придавало ему несерьезный и даже забавный вид. Тамара, насмешница, иногда озабоченно спрашивала:

— Ваня, а Ваня, ты случайно не в положении?

Ваня вскипал, словно чайник, только пилотка на нем не подскакивала, как крышка, и говорил:

— Ума нет — считай калека!

— Поделился бы, — поддерживала подругу Галя.

— И точно, — не унималась Тамара. — Смотри, какой у него лоб высокий. Сократовский.

Ваня — человек от земли, он-то чувствовал, что эти девчонки подсмеиваются над ним беззлобно, и то лишь потому, что не признают его красоты, не подозревают о его мужской силе. И он срывался, психовал и выкрикивал:

— Я не обезьяна! Я, может, про тебя больше знаю! А за сократовский лоб перед командиром отчитаешься.

Однако эти маленькие стычки происходили исключительно в отсутствие майора Журавлева, которого одинаково боялись и уважали и адъютант, и девчонки-радистки.

Сейчас Галя сказала миролюбиво:

— Если ты мужчина, Ваня, то сбегай-ка лучше за водой. Душно, терпения нет, гимнастерка к лопаткам липнет.

Гремя ведрами, будто кандалами, Иноземцев пробурчал без злобы:

— Ваня — лошадь водовозная. — И вздохнул нелегко.

Галя поднялась, отряхнула юбку. Нащупав ногою ступеньку, вошла в землянку.

Полковник Гонцов и майор Журавлев склонились над картой.

— Словом, метров сто пятьдесят придется по-пластунски. А до этой дороги, — Гонцов ткнул карандашом в карту, — парами, на носилках.

Тамара сидела в наушниках, держала пальцами микрофон и тихо говорила:

— «Индус», я — «Чайка», я — «Чайка». «Индус», как слышите меня? Прием.

Развязав вещевой мешок, Галя вынула полотенце и мыльницу.

Тамара посмотрела завистливо.

— Операцию начнем в двадцать три часа. Спрашивай, если что не ясно. — Полковник Гонцов выпрямился.

— Фонарики… Я думаю, необходимо всех обеспечить фонариками.

— Башковитый ты, майор. Верно, я забыл сказать: девяносто фонариков приготовлено…

Галя вышла из землянки:

— Это ты, Иван?

Иноземцев поставил ведро.

— Ну и темнота…

— А теперь будь другом, закрой глаза. И полей мне из кружки.

— Я это сделаю лучше, Галя, — сказал полковник Гонцов.

— Нет, нет, — поспешно возразила радистка. — Я вас стесняюсь.

— И почему я не адъютант?.. — пожалел полковник.

Журавлев сказал Ване:

— Если что… я на позиции первого батальона.

— Слушаюсь, товарищ майор.

Офицеры, разговаривая, удалялись. Хвоя скрадывала шум шагов.

— Ты закрыл глаза?

— И так ни черта не видно! — огрызнулся Иноземцев.

Галя повернулась к нему спиной. Стянула через голову гимнастерку. Поколебавшись, расстегнула лифчик и бросила его на бревно, где уже лежали полотенце и гимнастерка. Наклонилась и сказала:

— Поливай. Только не мочи волосы.

Иноземцев, сопя, черпал воду из ведра, и вода стекала по гладким плечам и по спине. А когда он нагибался за водой, то видел ее грудь, потому что глаза уже привыкли к темноте и белое различалось хорошо.

Галя намылилась. И зафыркала. И попискивала от удовольствия, как мышь.

А немцы вновь повесили ракету. Но Галя не спросила, зажмурился ли он. Она была уверена, что нет. Но ей было все равно: она его не стеснялась.

А Иноземцев между тем перевел взгляд в сторону, глядел на плащ-палатку, что застила вход в землянку. И сожалел, почему он, Иноземцев, не полковник Гонцов.

Ракета погасла. И Галя, растираясь полотенцем, сказала:

— Теперь, Ваня, уходи.

Иноземцев без возражений поплелся в землянку. Тамара сняла наушники, попросила:

— Позови Галю.

— Она банится. — Иноземцев устало опустился на нары.

— Счастливая! Ванюша, принес бы ты еще воды. А Галя меня у аппаратуры подменит.

— Ладно, — сказал Ваня покорно. Но не вытерпел: — Честно сказать, лучше в окопах с ребятами, лучше под пулями, чем вашему полу прислуживать. Капризные вы шибко.

2

— Не догадываюсь, за что ты тут портки протираешь, — сказал тощий Слива сутулому немолодому бойцу интеллигентной внешности. — Да и мы с Чугунковым здесь по чистому недоразумению.

Огромный Чугунков шевельнул ногой и пророкотал густым басом:

— Справедливо отмечено.

Слива продолжал:

— У нас все как в сказке: чем дальше, тем страшнее… Ты загляни в наши биографии: я, Антон Слива, — с завода «Красный металлист». Да знаешь, какой я токарь! Мне цены нет! Бронь на заводе положили. Только я на фронт пожелал. Гансов бить.

— Вот и бьешь, — съязвил Жора, бывший шофер.

Слива вздохнул сожалеючи, вынул кисет. Тоскливым взглядом обвел солдат.

— И что я все о себе? Вы на Чугункова посмотрите. Образованный человек, восемь месяцев в техникуме учился… А что случилось? Идем лесом. Корова мычит. Живых поблизости ни души. Думаем: жалко, пропадет скотина. А еще фрицам достанется. Ну, то-се… Изжарили. И поесть толком не поели, как хозяйка объявилась.

Образованный Чугунков вспомнил:

— Тысяча и одна ночь…

Слива одобрительно кивнул:

— Ну… И пять лет! С заменой на штрафную роту. — Послюнявил бумажку, самокрутка готова. Закурил. И стал прилаживать полозья, выструганные из молодого граба.

— Не пойму, — сказал Чугунков, — на кой… нас заставляют мастерить эти санки.

Слива предположил:

— Может, раненых вытаскивать?

Бывший шофер Жора не без логики заметил:

— Штрафная рота — это тебе не санитарный батальон.

— Тут дело серьезное, — сказал боец с интеллигентной внешностью. — Я сам видел: в роту ящик фонариков принесли. Старшина получал.

— Смотри! — кивнул на него Слива. — Доступ к старшине имеет! Уж точно, в писаря метит.

— Ерундишь, — сказал Жора. — Он лейтенантом был. Командиром батареи. Только вот в Кубани два орудия без нужды утопил.

— Ясно… Тогда все ясно, — согласился Слива.

— Ничего вам, товарищи, не ясно. — Интеллигентный штрафник положил топор и поднялся во весь рост. Ему было под пятьдесят, и выглядел он очень несчастным. — До войны я был архивариусом при народном суде.

Чугунков присвистнул:

— Судья! Ну и дела, чтоб тебе!..

— Я вас прошу, не ругайтесь, молодой человек. Мат — продукт варварства и дикости. — Архивариус взял свои санки, еще незаконченные, и переместился дальше.

Укрытая рощей каштанов, среди которых, однако, попадались деревья хмелеграба и лавровишни, перевитые лианами, рота занималась делом, казавшимся штрафникам странным. Однако приказ был ясен и лаконичен: на каждого человека срочно изготовить одни санки.

— В этих местах и снег выпадает только в январе. Да и то на неделю-две…

— Сдается мне, что салазки раньше потребуются.

— Тоже правда. Спешку зря пороть не стали бы.

День укорачивался. Солнце еще смотрело между гор. И в лесу было сыро и душно. Крупные комары с тонкими крыльями беззвучно кружились в воздухе. Поблескивала паутина. Ее было много — и на кустах, и между деревьями…

— Вот бы у паука терпения подзанять, — пожелал бывший шофер Жора.

— Нашел кому завидовать, — возразил Слива и плюнул.

— Я не завидую. Я бы в долг.

— Долги отдавать — не пировать. Расскажи лучше: за что попал?

— Я не попал. Я влип. Трижды предупреждали меня, чтобы гражданских не возил. А как откажешь? Девчонку одну из Георгиевского в Туапсе подбросил. А меня хватились и приляпали самовольную отлучку… — Жора вздохнул. Нет, он так не раскисал, как архивариус, утопивший пушки. Жора решил в первом же серьезном деле или геройски погибнуть, или смыть пятно.

Когда он думал о серьезном деле, то считал так: сама борьба с нашествием — дело серьезное, но как, допустим, в машине наряду с первой скоростью есть и третья, так и на фронте: одно серьезное дело другому неровня. И если ты сидишь в обороне, то шанс остаться в живых или умереть колеблется — пятьдесят на пятьдесят. Но случаются и такие дела, когда цифровое соотношение бывает до жути страшным: девяносто девять против одного, одного-единственного шанса выжить. И если штрафная рота попала в такое дело и с честью выполнила его, тогда всем — и живым и мертвым — прощаются провинности, ибо произошло самое чистое искупление — искупление смертью.

3

Интервалы между шеренгами были больше обычного. Каждый нес санки, и полозья торчали над касками, словно рога.

Широкая спина Чугункова раскачивалась перед Жорой, как телега на ухабах. И скатка очень походила на хомут. Это сравнение лезло в голову, и шофер злился — такая же скатка, может, только меньше потертая, ехала и на нем. Но правды ради не следовало забывать, что именно на скатке лежали санки и полозья не резали плечи.

Чугунков шел твердо и размашисто. Малорослый, щуплый Слива едва поспевал за ним, мельтеша короткими, как обрубки, ногами. Отставать было нельзя. Дорога в гору карабкалась узкая. Глина, песчаник. И рота двигалась по двое, растянувшись, точно оброненная пряжа.

Молчали. Даже Слива не трепал языком.

Лицо архивариуса было мокрым от пота. Он глядел вниз, где камни шевелились под ногами. Иногда скатывались с дороги и шуршали в цепком кустарнике, как змеи.

Гора разворачивалась, отступала назад. Но впереди вырастала новая. А за ней в расплывчатой дымке темнели другие вершины, лобастые и суровые.

Жора обожал дороги. Ему редко приходилось одолевать их пешком, но, сидя за баранкой руля, он смотрел в ветровое стекло, словно на экран, не задумываясь над тем, что видит, и не запоминая разных отдельных красот. Он воспринимал все сразу, как подарок. И получал большое удовольствие.

Житейские случаи, связанные с дорогой, Жора помнил. Охотно рассказывал:

— Еду однажды. Вижу, на шоссе, чистом, как стол, ящик лежит. Чуть треснутый. Подошел, посмотрел: полный ящик сливочного масла. У какого-то раззявы из кузова выскочил… На пропой души прилично было бы. Только я масло в милицию отвез. Думал, в газете пропечатают. Никак нет. На три рубля братишки оштрафовали: стоп-сигнал на моей машине оказался не в порядке.

Или:

— Посадил я в кабину женщину. Проголосовала на дороге. Средних лет. Вроде как не деревенская, в полосатое платье одетая… Однако все твердит, что она — корова Ласточка. Я поначалу понял, что она корову Ласточку разыскивает. Да и говорю: дескать, ты бы лучше пешочком, корова не автомобиль, чего ей на дороге делать?.. А она как посмотрит на меня, как замычит. С перепугу я чуть баранку не выпустил… Оказалось, чокнутая, из сумасшедшего дома сбежала. К следователю меня вызывали, как и что спрашивали.

Когда свернули за гору, спрятались от солнца, идти стало легче.

Слива вполголоса запел:

Саша, ты помнишь наши встречи В приморском парке на берегу?..

А кто не помнит? Девчонка — это тебе не геометрия. По геометрии у Жоры всегда было «плохо». Из-за нее он, можно сказать, школу бросил. С восьмого класса шоферить пошел. Осенью любовь случилась. Кажется, с первого взгляда, а может, и не с первого… Получил он аванс, в клуб пришел выпивши, конечно. Танцевать Жора не умел, а веселье с ребятами какое? Папиросы да треп. Дождался конца танцев. Девчонки выходят. Смешком брякнул:

— Девочки, возьмите нас в провожатые. Без нас заблудитесь.

Одна не растерялась:

— Спасибо за заботу, только дорога к нам грязная.

— Ничего. Мы на резиновом ходу.

— Раз так, нам не жалко.

Лицом миленькая, но обыкновенная. А со спины как увидел! Да что и говорить… Тоненькая, словно тростинка, а бедра, как буква «ф». Нет, Жора — человек не тонкой конструкции. Другой бы полюбил за душу, за глаза, за улыбку, черт возьми, а вот Жора такой, простой.

— Сразу видать, сын сапожника. — И смеется.

Жаль, буква «ф» подвела. Заметил инженер с бумаго-целлюлозного комбината. И хотя неизвестно, чьим сыном он был, но тоже пришел в восторг. Однако не стал поджидать девчонку возле клуба, а прямо сказал ей: «Будь моей женой».

В овраге, что зиял по правой стороне дороги, темнел немецкий самолет, и крылья лежали, словно две большие лапы. Видимо, «мессер» не первый день покоился в кустах, потому что листья, опадающие с ближних деревьев, успели основательно притрусить его, и он казался выкроенным из старушечьего ситца.

Рота опять пошла лесом. Дорога здесь была немного шире. И взводы перестроились в колонну по три.

Встретились связисты. Они торопливо тянули кабель между деревьями.

Чугунков сказал:

— Чую кухню.

Вскоре прибыли на тыловые позиции полка. Ржали лошади. Над котлами полевых кухонь бодро поднимался пар.

Подали команду:

— Приготовиться на ужин!

Сумеречное небо, скрытое деревьями, подсматривало мутными, словно заплаканными, глазами. И стволы тиса торчали, будто руки, воздетые кверху. Теней не было.

Повар манипулировал черпаком. Она вкусно пахла, эта перловая каша со свиной тушенкой. И входила в котелок весело.

Чугунков протянул два котелка. Повар вопросительно посмотрел на него, точно никогда не встречал нахалов, но Слива, невдалеке перематывавший портянку, крикнул:

— Это мне, шеф! Это мне!

И повару, который наверняка никогда не был шеф-поваром, очень понравилось такое обращение. Он не пожалел каши, положил в котелок, как говорится, от души.

Стучали ложки торопливо, словно дождевые капли, а некоторые бойцы уже успели покончить с кашей и пошли за чаем. Только котелки мыть было нечем. И чай получился странным — не похожим ни на суп, ни на чай.

Ночь обволакивала лес.

4

Ситуация создалась столь неожиданная, чреватая такими серьезными последствиями, что из штаба армии уже спешил специальный представитель с особыми полномочиями. Между тем шифровка требовала начинать операцию, не дожидаясь его прибытия. Дорога была каждая минута.

Полковник Гонцов, всматриваясь в темноту, стоял на бугре, над поляной — не очень ровной, которую сторожили грушевые деревья.

— Они не заблудились? — спросил он майора Журавлева.

— Идут, — ответил Журавлев. — Слышите?

— Ничего не слышу, — признался Гонцов.

— Скоро выйдут из-за горы… У меня временами слух обостряется очень сильно.

— Это не последствия контузии? Кстати, почему вы о ней не доложили?

Шаги теперь слышались явственно. И камень скрежетал, и позвякивали подковки.

— Пустяки, — сказал Журавлев.

— Нет, майор. На войне не бывает пустяков… Спасибо вашим девочкам-радисткам, от них и узнал, что вас засыпало в окопе.

— Я здоров.

— Но они говорили, что вы целый час не слышали. И плохо видели.

— Им показалось. Я вижу и слышу хорошо.

Гонцов промолчал. Ясно же — недовольный. Потом сказал:

— Надо их встретить. — Однако не двинулся с места.

И майор Журавлев воспринял это как приказание старшего начальника.

Фигура Журавлева растворилась в темноте сразу, словно ночь захлопнула за ним дверь. Потом послышались команды. Ротный доложил о прибытии.

Гонцов крикнул:

— Майор Журавлев, постройте людей в три шеренги!

Когда приказ был выполнен, полковник Гонцов пошел вдоль строя, останавливаясь возле каждого бойца и выхватывая его из темноты фонариком. Лица, освещенные пучком света, казались бо́льшими, чем на самом деле, словно поданные крупным планом.

Слива сощурился и расплылся в широкой улыбке. И полковник Гонцов улыбнулся и совсем просто сказал:

— Ребята! — Необычность обращения почувствовал каждый. Полковник мог говорить тихо, не повышая голоса: — Командование фронта идет вам навстречу и дает возможность всем сразу искупить свою вину перед Родиной. Дело, на которое мы вас посылаем, особо важное. Как ни странно, для его выполнения вам даже не потребуются карабины…

— Я что говорил, раненых вытаскивать, — прошептал Слива.

— …Получите ножи и пистолеты. — Полковник умолк, прислушался, потом глухо продолжал: — Уж кто виноват в этом, честно говоря, не знаю… Но на ничейной полосе, между полком майора Журавлева и немецкими позициями, остался неэвакуированным склад с боеприпасами. Но главная беда не в этом… Среди прочих бомб и снарядов на складе имеются мины к реактивным минометам «катюша». Эти мины — секрет нашей армии.

Ваша задача — до рассвета эвакуировать склад в безопасное место. Над лощиной туман. Если действовать осторожно, без шума, с полным напряжением воли, смекалисто, то немцы никогда не обнаружат вас. Как я уже сказал, пойдете без карабинов, без вещевых мешков, без скаток. Возьмете противогазы, саперные лопатки, фонарики, пистолеты и ножи. Ракеты и бомбы через ничейную полосу будете вывозить на санках. Знайте: вас подстраховывают все огневые средства полка… Вопросы есть?

Чугунков спросил:

— Бомбы какого веса?

— Разного. Там, где не справится один, будете работать по двое, по трое.

5

— Ап-ап-чхи!.. — Представитель штаба армии вздрогнул: его испугал собственный чих, прозвучавший в ночной тишине как выстрел.

— Вам будет лучше у меня в землянке, — сказал майор Журавлев. — С исходной позицией установлена прямая телефонная связь. Иноземцев, проводи подполковника!

Крохотный, словно высушенный, подполковник едва стоял на ногах. Еще вчера его хватил грипп. Но болеть теперь было некогда. И, несмотря на озноб, кашель и ломоту в висках, он прибыл на позиции полка. И километров пять ехал ночью верхом на лошади, хотя до этого никогда не сидел в седле.

Ночь была безветренная. И туман белел внизу, точно сугробы снега. Тучи расползлись, и в небе желтели звезды — крупные и мелкие, похожие на рыб и рыбешек.

Немцы вешали двенадцать ракет в час. Каждые пять минут — ракету. И когда ракета гасла, тьма наступала непроглядная.

Первую группу из десяти человек майор Журавлев решил повести сам. Он мог этого и не делать, но понимал, что так будет лучше. Еще изучая на карте место расположения склада, он вспомнил, что во время рекогносцировки видел поросший травой и кустарником бункер, но принял его за заброшенное овощехранилище ближнего колхоза.

В первую группу майор хотел отобрать добровольцев, однако добровольцами пожелала стать вся рота. И майор взял тех, кто вызвался первым. Среди десятерых добровольцев были Слива, Чугунков, бывший шофер Жора.

Маскировались тщательно. Старшина притащил ворох списанного «хебе»[2]. Сапоги обернули тряпками. Каждый перепоясался веревками, между которыми, со спины, зажимались ветки хмелеграба, можжевельника, клена. Санки тоже стали похожими на кусты.

Иноземцев сказал:

— Товарищ подполковник, пойдемте.

— Нет, голубчик. Потерпи. — И представитель штаба армии опять чихнул, но теперь уже не так громко, потому что успел зажать нос платком.

Рявкнуло радио. Пропагандист сбивчиво выкрикивал антифашистские лозунги. Потом заиграла быстрая музыка.

Группа, возглавляемая майором Журавлевым, покинула передний край. Когда через пять минут немцы пронзили ночь ракетой, то ни представитель штаба фронта, ни полковник Гонцов, ни другие люди, наблюдавшие за поиском из окопов, не могли различить на ничейной земле Журавлева и его бойцов. Было только редколесье, кустарник и клочки тумана, словно вата под елкой.

— Возможно, они достигли склада, — предположил представитель штаба армии.

— Едва ли, — взглянув на часы, ответил полковник Гонцов.

Внезапно холодный ветер, взметнувшись над бруствером, лизнул лица, и с северо-востока потянуло гарью — казалось, она всплывает, точно муть в несвежей, взболтанной воде.

— Ветер! Его только не хватало. — Иноземцев сказал вслух то, о чем подумали все.

Вглядевшись, полковник Гонцов успокоил:

— Это здесь, наверху. Смотрите, в лощине туман неподвижен.

При второй ракете все успокоились: хотя над передним краем и погуливал свежий ветерок, там, внизу, туман покоился на прежнем месте.

Немцы выпустили двенадцать ракет, затем еще шесть. А группа Журавлева не подавала никаких признаков жизни. Между тем стало заметно, что ветер время от времени наведывается в лощину и туман там понемногу рассеивается.

В 00.30 представитель штаба армии разрешил дать (так было условлено с Журавлевым) две красные и одну зеленую ракеты, что означало: «Тревожимся, посылаем новую группу».

Подполковник, кажется, забыл о своей простуде и уже давно не чихал, лишь нервничал.

— Удивляюсь, — говорил он полковнику Гонцову, — как вы, такой опытный солдат, не учли самой элементарной вещи: вдруг склад уже занят немцами?.. И они выдвинули туда сторожевой пост или устроили засаду?

— По данным разведки, немцы в районе склада не замечались.

— «По данным», — раздраженно повторил представитель штаба армии и отчаянно чихнул.

— Засада там, сторожевой ли пост или вообще нет ни души, принципиально дела не меняет. Люди вооружены пистолетами и ножами. Из орудий по складу палить нельзя.

— Группа готова, — доложил старшина.

— Пусть возьмут карабины, — сказал подполковник.

Гонцов возразил:

— Лишняя помеха.

— Оружие не помеха для солдата.

Подполковник пошел вслед за старшиной. Люди сидели в окопах на корточках, прислонившись к стене.

— Друзья! — негромко, проникновенно начал представитель штаба армии. Но тут же сорвался: — Кто курит?

— Мы в рукав, — ответили из темноты.

— Прекратить!

— Слушаюсь.

— Друзья, — повторил подполковник. — Группа майора Журавлева еще не вернулась. Мы не знаем, какие препятствия встретились на ее пути. Но время не ждет, и мы ждать не можем. Я поведу группу лично. Среди вас есть пулеметчики?

— Есть.

— Возьмите пулемет.

— Товарищ подполковник!.. — По траншее бежал запыхавшийся боец.

— Вы чего кричите? — ужаснулся подполковник. — Это же передний край.

— Товарищ майор вернулись…

— А люди?

— И люди тоже… Они вышли немного правее.

— Отставить пулемет, — сказал представитель штаба армии и поспешил за бойцом.

Траншея виляла, словно пыталась запутать, сбить со следа. И комья глины, протяжно шурша, время от времени сползали с бруствера. Боец юркнул вправо. Подполковник увидел ответвление в траншее лишь тогда, когда миновал его. Ему пришлось разворачиваться. И он зацепил плечом о стену, и песка осыпалось много.

Через минуту они оказались в овраге. Два солдата, тяжело ступая, несли что-то на носилках. За ними шли еще двое солдат с носилками.

— Раненые? — спросил подполковник.

— Реактивные мины, — ответил майор Журавлев и доложил: — Все в порядке. Задержаться пришлось потому, что вход в бункер был завален.

— Гора с плеч! — сказал подполковник и опустился на холодную землю. Сейчас, когда дело наконец сдвинулось с места, он почувствовал озноб и усталость. К сожалению, у него не было больше сил бороться с болезнью.

— Иноземцев, — сказал майор Журавлев, — фляжку!

Ваня отвинтил пробку, сунул фляжку подполковнику прямо в рот, точно соску грудному младенцу. Подполковник сделал глоток и неудержимо закашлялся.

— Не пошла, проклятая, — сказал Гонцов. — Ваня, проводи товарища подполковника в землянку.

— Да, — согласился Журавлев. — Там теплее. Там можно согреться.

Подполковник хрипло спросил:

— Как вы считаете целесообразным организовать работу? — Он произнес слово «работа», но оно показалось ему чересчур гражданским, и он поправился: — Вернее, операцию?

— Группы в составе пятнадцати человек будут выступать каждые десять минут.

— Они не помешают одна другой?

— Нет. Дело в том, что со стороны противника заросли кустарника гораздо выше, чем с нашей. Для группы десять минут достаточно, чтобы вывести мины и бомбы из склада. Укладывать их на санки они будут прямо под открытым небом.

— Хорошо, — сказал представитель штаба армии. — Все правильно. Я согласен. — Он поднялся. Нерешительно произнес: — Лихорадит… Может, мне действительно пройти на часок в землянку?

— Конечно, — в один голос сказали Журавлев и Гонцов.

Опираясь на плечо Вани, подполковник пошел к землянке.

У рации теперь дежурила Галя. Тамара спала на нарах, свернувшись под шинелью калачиком. Нары майора Журавлева, где вместо матраца лежал толстый покров из хвои, были свободны.

— Царское ложе, — пошутил подполковник и закашлялся.

Ваня уговорил его снять сапоги, накрыл одеялом и шинелью.

В землянке было тепло и даже немножко душновато от коптилки. Радистка Галя, борясь со сном, щурила тяжелые, словно набухшие, веки и монотонно повторяла:

— «Индус!» «Индус!» Я — «Чайка». Как слышите меня? Прием…

Рядом с рацией лежал листок, на котором Галя от руки записала вечернее сообщение Совинформбюро. Ваня Иноземцев взял его и подсел к коптилке.

«В течение 19 сентября наши войска вели ожесточенные бои с противником в районе Сталинграда и в районе Моздока.

На других фронтах существенных изменений не произошло.

В районе Сталинграда продолжались ожесточенные бои. Наши части предприняли ряд контратак, в результате которых очистили от гитлеровцев несколько улиц…»

6

Слива верил в сны. Они навещали его редко, потому что чаще всего он спал спокойно и крепко, и ночь казалась ему не длиннее минуты, и не было ничего мучительнее, чем подниматься с постели, даже если ею служила охапка опавших листьев. И когда он видел сны, то он гордился ими, словно новой прочитанной книгой, хотя и в довоенные годы читал-то мало, но память у него была цепкая, как держидерево, и он охотно рассказывал сны другим, добавляя «для интереса» кое-что от себя. Сны, в которых чаще всего не сходились концы с концами, требовали особой фантазии. И Слива готовился к их пересказам вдохновенно, как актер к выступлению.

Последний сон не понравился Сливе. Он был каким-то очень законченным. И не то чтобы непохожим на сон, а малость неприятным. И после него остался тоскливый осадок на душе. И рассказывать его сердце не лежало.

Приснилось, что покупал он яблоки в магазине — большие, белые, сочные. Вида необыкновенного. А магазин стоял на горе, засыпанный снегом. И вдруг лавина снега поползла и подхватила магазин, словно ручей спичечную коробку, и Слива увидел, как закачался прилавок и продавщица схватилась за весы. Тогда пришел страх, тоскливый и нудный, похожий на бессильный осенний дождь. Наверное, такой страх испытывает умирающий, сломленный неизлечимой болезнью. Там, во сне, Слива считал, что всякая гора кончается пропастью. И магазин упал в пропасть. Но Слива остался жив. И пошел по дороге. Но потом вспомнил, что забыл на прилавке сетку с яблоками. Он вернулся, нашел сетку. И продавщица переставляла гири, словно ничего и не случилось. Но когда Слива вышел из магазина, дороги больше не было. Кругом лежал снег, поднимаясь высоко-высоко. А Слива стоял внизу, на дне шахты из тяжелого холодного снега.

День заботами, как штыками, сразил дурное настроение, навеянное сном. Но когда поступило приказание строить санки, Слива опять вспомнил медленно движущийся, словно плывущий, снег.

Он, конечно, и виду не подал. И даже стал выяснять, кто и за что угодил в штрафную роту, не любопытства ради, а веселья. Потому что солдату не грех посмеяться над своими невзгодами.

Смерть, сука, боится смеха. Это давно подмечено. А Сливу всю жизнь друзья называли веселым малым. И уж как-то получилось, что и сам Слива считал своей обязанностью дружить с улыбкой. И он наряжался в нее, как клоун. А между тем тоска частенько напрашивалась к нему в гости. Только об этом никто не знал. Догадывалась, наверное, жена. Или ему всего-навсего казалось так, когда она подолгу смотрела на него. А глазами мама с папой наделили ее такими, какие поэты называют бездонными. Во взгляде, подкрепленном молчанием, чувствовались и сила, и мысль. Но он-то, Слива, знал: стоило сероглазой красавице произнести хотя бы слово, становилось ясно, что она пуста, как мячик.

— Слива, — тряхнул за плечо Чугунков, — закемарил?

— Пригрелся, как кот на лежанке, — усмехнулся Слива.

— Вставай. Нужно отправляться.

Они теперь входили в третью группу. И были в ней ведущими, так как знали дорогу.

Майор Журавлев, который минуту назад вернулся оттуда, со склада, напутствовал вполголоса:

— Ребята, в первую очередь вывозите мины, закрепляйте на санках основательно. Скатится — хлопотно будет…

— Понятно, товарищ майор.

Вечерняя духота сменялась прохладой, свежей, но не стылой. И туман в лощине медленно редел.

Слива перелез через бруствер. Комок глины попал к нему в сапог.

— Готов? — Чугунков подал санки: сначала одни, потом другие.

Первые метры они не ползли, а частили на четвереньках. И санки шуршали вслед за ними, словно листья, подгоняемые ветром. Чугунков, Слива и остальные солдаты привязали веревки от санок к поясам, но все равно передвигаться на руках и ногах и буксировать санки, даже пустые, было неудобно. А ползти обратно с тяжелой, будто налитой свинцом бомбой? В прошлый заход Слива еле добрался до позиций своего полка. Так было тяжко!

Когда взлетела ракета, все плюхнулись на землю и замерли. Слива даже глаза закрыл: будь что будет! Ракета горела долго, вначале очень ярко, потом все тусклее и тусклее, как угасающая коптилка. Где-то слева, в километре, застрочил пулемет. Зеленые пули пропунктировали тьму. Это майор Журавлев указывал направление: если группа будет двигаться параллельно трассирующей линии, то как раз наткнется на склад.

Опять заиграла музыка, какое-то танго. Певец лениво растягивал нерусские слова. Пластинка была знакомой, но название ее Слива не помнил. Он просто вслушивался в мелодию, которая плыла верхом, над головой, и на душе становилось спокойно. И шумы, и шорохи, произведенные людьми и санками, больше не пугали. И не было проклятого одиночества — будто ты песчинка под этими дремотными звездами, — а припомнилось, что за твоей спиной свои, что тебя поддержат, прикроют. Уж только ты сам не подкачай.

Дальше двигались по-пластунски. И еще одна ракета настигла их в пути…

Но вот и склад. Старый бункер. Возле ребята — те, что ушли раньше, — закрепляют бомбы на санях… Дверь, уходящая в землю. По ступенькам спускаются без санок. Оставили наверху. Воздух тяжелый, спертый. Пахнет гнилью. Лучи фонариков — непоседы. Прыгают, вертятся…

— Да, — говорит бывший шофер Жора, — дорога, прямо отметим, не шоссейная, но отмахать по рейсу еще придется.

Бомбы и ракетные мины лежали в длинных, узких ящиках, словно в гробах. Чугунков предложил:

— А что, если их прямо в таре транспортировать? Давай?!

— Чушь! — ответил Слива. — Тяжелее, неудобнее: попробуй замаскируй желтые ящики.

Сорвал пломбу, распахнул крышку. Взрывателя, конечно, нет. Но посмотреть на всякий случай не мешает.

— Помоги, — попросил Слива.

Они с Чугунковым осторожно подняли мину с деревянного ложа.

— Посторонись, посторонись… — Медленно ступая, двинулись к выходу.

Проклятая глина! Вместе с ней в сапог к Сливе, видимо, попал и камень. Забился под портянку и мешает идти. Подниматься по глиняным ступенькам вот с таким грузом совсем непросто. Пальцы потеют и скользят, а металл грубый, твердый, в него не вцепишься ногтями.

— «Раненых таскать», — пробурчал Чугунков, передразнивая Сливу. — Человек, он есть человек. Больной ли, здоровый. С ним всегда договориться можно… А эти…

Они осторожно положили мину на санки Сливы.

— Потом закрепим, — прошептал Слива. — Пошли за второй.

Но когда они спустились в склад, там произошло следующее. Архивариус, который с каким-то бойцом поднимал ящик, не удержал свой конец. Ящик вырвался из рук напарника, перевернулся, и бомба вывалилась на пол и завертелась рыбой, выброшенной на берег. Все замерли. Не припали к земле, ища спасения, а, вернее, остолбенели. И только уперли в бомбу лучи фонариков, точно это были прутья. Взрыва не случилось. Старшина первый нашелся:

— Так дело не пойдет. Должон быть порядок! Слива и Чугунков, оставайтесь здесь, подготавливайте груз.

Порожние ящики, чтобы не мешали, решили ставить к стене один на другой. Ящики с бомбами и ракетными минами подтаскивали к самому входу, проверяли, нет ли взрывателей.

Люди подходили и подходили…

— Как там туман? — спросил Слива бывшего шофера Жору.

— Туман — свой парень. Вновь крепчает.

— Работы еще на час осталось. Продержится? Или нет?

— Я же сказал, крепчает. — Жора включил фонарик и, словно обметая пыль, повел лучом по стенам. — Слива, тебе не кажется, что здесь пахнет газом? Принюхайся.

— Нет. Здесь пахнет ленинградским рестораном «Астория».

— Белая кость, по ресторанам ходил! — изумился Жора. — А мы больше так, из горлышка.

— Хватит трепаться! — сказал Чугунков. — Давай лучше бомбу вытащим.

— Мне бы которую поменьше, — сказал Жора. — Я хилый.

— Не в магазине, — возразил Чугунков.

Они взяли бомбу на плечи, как бревно, и пошагали к выходу.

7

Рация молчала. А Галя привыкла к наушникам, как близорукие привыкают к очкам, и не замечала их. Подвинув поближе каганец, она разложила перед собой маникюрный прибор, открыла флакончик с лаком, понюхала и занялась ногтями.

Ночные дежурства, когда стояла тишина и не было срочной работы, растягивались, точно резина. И самое гиблое дело поглядывать тогда на часы. Стрелки, казалось, спят на циферблате. А часы, насмехаясь, убаюкивают: «ус-ни, ус-ни…».

Никто ей не говорил, но она сама сделала это маленькое открытие: время можно перехитрить. Забыть о нем. И если думать о чем-то хорошем, строить планы, вспоминать прошлое, время начинает злиться. И торопится.

Галя усмехнулась: она обнаружила в собственной судьбе странную повторяемость. Она влюблялась трижды. И все три раза в своих начальников. Может, только к первому случаю слово «начальник» не очень подходит. Но она была десятиклассницей, а он учителем. Правда, всего лишь учителем черчения. Впрочем, он руководил драмкружком, а Галя считалась ведущей артисткой школы. Значит, он был все-таки ее начальником. Худой, всегда плохо выбритый, с кадыком на длинной шее, он умел быть заразительно непосредственным. И знал столько шуток, прибауток, анекдотов, и рассказывал их всегда к месту и всегда с тактом. С ним было весело. Он не умел сидеть или стоять на одном месте. Всегда в движении. Не красивый, не юноша. И так ей нравился. Он с женой снимал комнату в частном доме рядом со школой. И жена его, плоская, как доска, работала инспектором гороно.

Он днями пропадал в школе, а репетиции драмкружка порою затягивались до девяти, до десяти вечера. Иногда дольше.

Им надоели нравоучительные пьески из жизни школьников. Они обратились к классике и, увлекшись «Театром Клары Газуль», решили поставить «Карету святых даров». Галя, конечно, исполняла роль Камилы Перичолы — отчаянной красавицы комедиантки.

— «Я не называю никого, должность доносчика мне не по душе. Я молода, недурна собой, я актриса, и не избавлена от наглых приставаний, вот мне и сдается, что какой-нибудь фат, которого вы почтили доверием, а я выгнала вон из театра, порадовал вас такого рода милыми выдумками».

Конечно, с точки зрения знатоков школьного воспитания, убежденных в святой наивности учеников, пьеса Проспера Мериме — безнравственна.

На генеральной репетиции разразился скандал. Его удалось замять лишь благодаря тому, что в качестве представителя гороно присутствовала именно она, жена руководителя драмкружка.

Он тогда поспорил со своей нравственной супругой. А рыжеволосая Камила Перичола плакала за кулисами. И он пришел к ней, и, успокаивая, стал целовать ее в мокрые глаза, щеки, а потом и в губы.

Вскоре жена его заболела. И он пошел навестить ее в больницу. Это было осенью. Вечером. Луна глядела такая яркая. И Галя провожала его до больницы. Но не ушла домой. А осталась ждать. Он изумился, когда, сдавая гардеробщице халат, сквозь застекленную дверь увидел Галю. Он повел ее к себе на квартиру. Но очень боялся хозяйки. И Галя это заметила. И страх передался ей, как зараза. Учитель не казался больше веселым и остроумным.

На другой день она не пошла к нему, хотя за кулисами он был настойчив и раза три, помимо ее воли, поцеловал. Она прятала в воротник лицо. Тогда он дышал ей на волосы и не понимал ничего-ничегошеньки. А торопливо, боясь, чтобы никто не услышал, уверял, что ей нечего опасаться. А она стояла как вкопанная. Обалдевшая, потерянная… Но ему все равно пришлось уйти ни с чем.

Второй раз она влюбилась, уже будучи учительницей. Директор был седой, интересный и очень умный. Он называл ее «деточка». Иногда похлопывал по плечу. И все. Да однажды, на Восьмое марта, он сказал ей комплимент:

— Где-то ходит юноша, которому я очень завидую. Вы понимаете почему? Да потому, что его полюбит такая девушка, как вы.

Третьим… Нечего и говорить о третьем. Ибо им был майор Журавлев. Чистое недоразумение. Он улыбался только тогда, когда ему докладывали о потерях противника. Ни разу не сказал ей ласкового слова, если не считать благодарности по службе, одной-единственной, объявленной ей как рядовому бойцу.

Галя заканчивала маникюр на левой руке, принялась рассматривать ногти на правой… И вдруг тоскливая ночная тишина была внезапно нарушена сильным ружейно-пулеметным огнем. Немного спустя стали слышны вой и взрывы мин.

Подполковник вскочил с постели, впопыхах натянул сапоги и бросился вон из землянки.

8

Как это случилось? С чего, собственно говоря, началось? Наверное, все-таки с камня, который попал в сапог Сливе. Потом камень мирно лежал где-то в портянке, хотя Слива все время двигался, и бомбы были тяжелые, и приходилось крепко держаться на ногах, осторожно ступая по складу. А ребята прибывали. И бомбы уплывали, как по конвейеру. И Чугунков лишь сопел. И произносил минимум слов:

— Взяли! Поддержи! Давай влево.

Может, он экономил силы. А может, так устал, что собственный язык казался ему отлитым из свинца.

Последнюю бомбу Слива положил на свободные санки для себя. И начал неторопливо закреплять ее веревкой. Чугунков сделал знак (разговаривать возле склада, ввиду близости противника, было не велено), и Слива увидел, как растворилась в тумане фигура друга.

Туман, который к середине ночи начал будто бы рассеиваться, ближе к рассвету вновь загустел, и Слива подумал, что при его маленьком росте нет нужды корчиться на четвереньках. Можно преспокойно дойти к позициям полка и только там, чтобы, чего зря, не заругали: дескать, нарушил указания, — осилить метров пятнадцать по-пластунски.

Он очень старательно привязал бомбу, перекинул через плечо лямку. И сделал несколько шагов. Как вдруг почувствовал, что попавший в сапог камень скатился под пятку, и ступать стало больно.

Слива опустился на землю, осторожно, стараясь не шуметь, стащил сапог…

Туман висел плотный. Но теперь он стал светлее, чем тогда, когда они первый раз ползли к складу.

Перемотав портянку, Слива пошел вперед. Кустарник заслонил ему дорогу, и пришлось взять вправо. Но там была яма. Слива обнаружил ее поздно, когда свалился. Треск раздался сильный, и немцы моментально пульнули ракету. Но самой ракеты Слива не увидел, только туман заиграл блестками. И было очень красиво и чуточку страшно. Однако Сливе везло: во-первых, гансы его не обнаружили; во-вторых, он упал очень удачно, не ушибся; в-третьих, санки с бомбой не нырнули за ним в яму, а остались наверху, поддерживаемые кустарником.

Повернувшись на бок, Слива понял, что выбраться из ямы, не производя шума, будет совсем не просто. В небе опять оказалась ракета, на этот раз зеленая. И туман позеленел, словно море, когда ты ушел под волны и открыл глаза, а денек солнечный.

Слива, конечно, замер. Ракета загасла быстро, и он наконец выкарабкался. Намотал в темноте лямку. Не раздумывая, двинулся в обход. И вскоре ему попалось нечто похожее на тропинку, и он пошел по ней, пригнувшись, потому что санки шаркали полозьями о камни и о сухие ветки гораздо громче, чем тогда, когда он с группой майора Журавлева полз в первый раз.

«Кажется, иду не той дорогой», — подумал он. И вдруг впереди услышал немецкую речь. Он не понял ни слова и тем не менее ни секунды не сомневался, что там, за кустами, куда вела тропа, говорят не по-грузински, не по-армянски, хотя, конечно, этих южных языков он не знал тоже.

Как он поступил? Вначале присел на корточки, потом лег на живот, расстегнул кобуру и вынул пистолет. О чем он думал? «Уж не разведка ли противника подбирается к нашим позициям? Вступать в бой или переждать?»

Понятно, что минуты, которые он провел в неподвижности, показались ему совсем не минутами, а, может, даже часами. Понятно, что он помнил об опасном грузе, который лежал у него в санках. Понятно, что неосторожным движением боялся испортить дело.

Тишина. Долгая-долгая тишина-Потом опять говор впереди, говор слева… И все по-немецки. Да нет, это уже не разведка. И станет ли разведка спокойно переговариваться на подступах к окопам противника?

Вдруг за спиной, на наших позициях, молчавшее было радио заиграло «Рио-Риту». И тогда Слива догадался, что полз в противоположную сторону.

Он прижался к земле, свято помня, что только в ней его спасение. Развернулся. И стал поворачивать санки, но они накренились, и едва не перевернулись, и наделали столько шума, что с немецкой стороны крикнули: «Halt!» и стали стрелять.

И тогда Слива побежал согнувшись. А лямка тянула его назад. И он несколько раз падал на спину, если санки цеплялись за кусты или большие камни.

Трескотня выстрелов усиливалась. Слива не сразу сообразил, что стреляют не только немцы, но и наши. И когда он увидел трассирующие линии, как бусы перекинутые в ночи, он понял, что не одинок. Что за него уже воюют ребята полка. И сил прибавилось, и посветлело на сердце…

9

Музыка словно приветствовала возвращение Чугункова. Было чертовски приятно опуститься вот так на дно окопа, чувствовать за спиной надежную прохладную землю и слушать мелодию, под которую танцевал совсем недавно, каких-нибудь полтора года назад. Чугунков видел, как четверо солдат подхватили его санки и бомбу и потащили по извилистому ходу.

Подошел согнувшийся человек. Чугунков узнал майора. Но подниматься так не хотелось, будто проклятые санки вытянули из него все силы. Однако Чугунков сделал вид, что хочет подняться, но Журавлев жестом предупредил его — не надо. Спросил:

— Последний?

— Нет. Еще один.

В это время и раздались выстрелы.

— Слива! Они стреляют в него!

Чугунков и майор прильнули к брустверу.

Отсветы над землей метались широкими желтыми полосами — немцы стреляли трассирующими пулями. Сомнений не было: Слива обнаружен.

В ту минуту майор Журавлев отдал приказ подразделениям полка открыть ответный огонь.

10

Галя присела на нары. Землянка дрожала, и пыль клубилась над бревнами, словно над ковром, когда его выбивают палкой.

Тамара, сменившая ее у рации, жалобно посмотрела на подругу:

— Близко…

— Я пойду, — сказала Галя, но не двинулась с нар, а только закусила губу.

— Не имеешь права, — возразила Тамара.

— Я хочу быть с ним…

— Ты как маленькая, — ответила Тамара. И тут же в микрофон: — «Индус»! Я — «Чайка». Слышу вас хорошо. Прием! — Схватила карандаш, ученическую тетрадку и стала быстро записывать.

Галя вышла из землянки.

Им только казалось, что снаряды рвались рядом. Артналет бушевал там, внизу, над позициями полка. А здесь было свежо и немножко серо, и воздух самую малость отдавал порохом. Никаких тропинок возле землянки не пролегало. И Галя пошла напрямик, внимательно поглядывая себе под ноги, иногда хватаясь за ствол дерева или ветку кустарника.

Она спустилась метров на пятьдесят, а может быть, чуть больше. И встретила первую тропинку. Но на тропинке стояли маленькие кони темной масти. И бойцы вьючили на них бомбы. Галя заглянула в глаза лошади, а лошадь — в глаза Гали. И обе они насторожились и удивились, потому что артиллерийская канонада внезапно смолкла.

Галя пошла по тропинке к позициям, а бойцы, видимо казахи, по-своему покрикивали на коней и держали их под уздцы.

Тропинка сползала вниз, к самому подножию горы. И Галя медленно шла по ней. Кони остались позади, а впереди не было видно ни одной души, да и сама тропинка дремала где-то в кустарнике, но Галя уже ходила здесь раньше и знала: через несколько метров начинается траншея.

Ветки и листья присыпали землю. Справа, меж кустов, светлели плеши. Еще вчера их здесь не было: Галя поняла, что это следы от мин. У входа в траншею она увидела подполковника. Представитель штаба армии лежал на спине в распахнутой шинели и глядел в небо неживыми глазами.

11

Ветер слизал туман, но темные и серые пятна еще имели расплывчатые очертания. И только контуры гор проглядывались четко на посветлевшем небе.

— Восход в шесть восемь, — сказал полковник Гонцов.

Он высунулся над бруствером, хотя сознавал, что это рискованно, и посмотрел на место, где темнела фигура Сливы, распластавшегося на санках. Поняв, что ему не добраться, Слива в последний момент прикрыл бомбу своим телом. А может, все это вышло случайно… Кто теперь знает.

— Все-таки немцы его не видят, мешают кусты.

Майор Журавлев возразил:

— Они знают, что он мертв… Ставим дымовую завесу.

Гонцов согласился.

Но когда десятка два шашек выбросили белые хвосты дыма, немцы вновь начали стрелять из минометов, и не только по позициям, но и по ничейной земле, где лежал Слива.

Старший группы Чугунков сказал:

— Валяй, ребята! — И кое-что добавил для крепости.

Ребят было двое: бывший шофер Жора и архивариус.

Ветер гнал дым вдоль позиций низкой полосой, а когда в полосе рвались мины, то они вздымались белыми гривами. Гривы эти исчезали быстро, словно мыльные пузыри.

— Только бы не сбились с направления, — сказал полковник Гонцов.

Кто-то потеребил его за рукав.

Он обернулся.

— Галочка!

— Там… Подполковник из штаба лежит… убитый… — тихо сказала радистка.

— Где?! — это уже кричал Журавлев.

— У запасного входа.

— Иноземцев!

Но тут рядом упала мина. И всех присыпало землей. А Галю даже ударило о стенку окопа. И она стояла покачиваясь, потому что ее тошнило и перед глазами плыли желтые ромашки.

— Марш в укрытие! Всем! Всем! — Майор Журавлев разозлился. Он схватил Галю за локоть и поволок за собой. — Почему вы здесь? Кто разрешил вам покинуть КП?

— Я… Я… — Галя пыталась взглянуть ему в лицо, но ромашки по-прежнему плыли перед глазами.

— Кто вас просил говорить о моей контузии Гонцову? Накажу! — зло выкрикнул майор Журавлев и выбежал из укрытия. — Иноземцев!..

Мины ложились часто и густо.

Гонцов некоторое время сидел рядом с плачущей Галей и гладил ее волосы. А потом тоже ушел. Галя плакала долго…

Она появилась в траншее, когда уже взошло солнце, еще невидимое отсюда, потому что его заслоняли горы.

Всего несколько минут назад благополучно вернулись Чугунков, бывший шофер Жора и архивариус. Они принесли тело Сливы, бомбу и санки. У Жоры была перебита левая рука. Санитарка перевязывала его бинтами. Чугунков, вынув из кармана гимнастерки Сливы потертый конверт, старался разобрать домашний адрес.

Архивариус жадно свертывал самокрутку.

Увидев Галю, полковник Гонцов спросил:

— Все нормально? — И вынул из кармана мятую плитку шоколада.

Галя покачала головой, и слезы опять побежали по ее щекам.

— Товарищ полковник, переведите меня в другую часть… Умоляю!

Но Гонцов ответил скороговоркой, не принимая ее просьбы всерьез:

— Хорошо, хорошо… Что-нибудь придумаем…

— Я очень прошу, товарищ полковник!

— Кушай, кушай… Переведем в штаб дивизии.

И он прошел мимо. И она удивилась, потому что от полковника пахло мылом и хорошим одеколоном.

Выйдя из траншеи, Галя вновь увидела маленькую лошадь темной масти и двух скуластых бойцов. Рядом на носилках покоилась бомба с желтым стабилизатором. Место, на котором час назад лежал мертвый подполковник, было присыпано сухой глиной.

Где-то далеко кричал майор Журавлев:

— Иноземцев, организуй завтрак!..

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Заходило солнце. Нет, это неверно. Оно могло заходить в горах, в пустыне, в степи. Здесь, в море, оно тонуло, заметно и быстро, как может тонуть корабль, получивший пробоину в корму, в борт, в днище… Море лежало штилевое, все в блестках, и берег смотрелся отсюда, с ходового мостика охотника, хорошо и четко: желтый и зеленый берег и синее, до такой степени синее, что казалось нарисованным, небо, вытянувшееся над покатыми вершинами гор.

На ходовом мостике кроме командира катера стояли командующий Туапсинским оборонительным районом контр-адмирал Жуков, председатель горисполкома Шпак, управляющий нефтебазой Саркисов.

Жуков опустил бинокль. Передавая его председателю горисполкома, сказал:

— Посмотри, Дмитрий Акимович. Отлично!

Шпак с радостью ощутил в ладонях тяжесть морского бинокля, напомнившего ему собственную матросскую молодость и годы гражданской войны. Вздохнул широко, свободно. И поднес бинокль к глазам.

На траверзе маяка Кадош был виден буксир «Вежилов». Какой-то продолговатый предмет, напоминающий подводную лодку «малютку», почти весь скрытый морем, двигался за буксиром на расстоянии не более сотни метров.

Шпак сказал:

— Скорость «Вежилова» уже девять узлов.

— Это много? — спросил Саркисов.

— Это лучше, чем ничего, — улыбнулся Жуков.

— Главное — она двигается. — Шпак передал бинокль Саркисову.

Саркисов долго смотрел в бинокль. А быстрый охотник все приближался и приближался к буксиру.

Наконец Саркисов опустил бинокль. Протянул его Жукову. Осторожно спросил:

— А если шторм?

— Штормы бывают не каждый день, — ответил Жуков. — А горючее фронту требуется ежедневно…

«Горючее фронту требуется ежедневно». Именно этими словами несколько дней назад контр-адмирал начал свое выступление на заседании городского комитета обороны. Он напомнил, что за год войны вражеская авиация и подводные лодки вывели из строя чуть ли не все мелкотоннажные нефтеналивные суда, доставлявшие фронту нефтепродукты из Туапсе и Батуми. Он напомнил, что военные бензозаправщики не в состоянии обеспечить в полной мере фронт из-за отсутствия автопокрышек.

— В то же время положение на Закавказском фронте, — говорил адмирал, — продолжает оставаться крайне тяжелым. Несмотря на большие потери в танках, самолетах, артиллерии, несмотря на то, что, по нашим данным, немцы потеряли за короткий период наступления около пятидесяти тысяч человек, они продолжают держать перед Закавказским фронтом двадцать шесть дивизий. По сведениям разведки, противник уделяет большое внимание своей моздокской и хадыженской группировкам. Очевидно, цель его — дальнейшее наступление на Орджоникидзе и Туапсе. С захватом Орджоникидзе он имеет возможность перекрыть Военно-Грузинскую дорогу. И тем самым отрежет Северную группу войск от Закавказья, лишит ее возможности получать боеприпасы, питание, резервы… На туапсинском направлении… — Адмирал Жуков сделал паузу, словно подчеркивая ею значимость того, что будет сказано дальше. — На туапсинском направлении падение Туапсе позволило бы противнику отрезать от основных сил фронта Черноморскую группу войск и продвижением на юг вдоль побережья лишить Черноморский флот баз и портов…

Карта висела на стене за спиной адмирала. Но Жукову не пришлось обращаться к ней. Все присутствующие и без этого знали, что значит сегодня Туапсе для всего Закавказского фронта.

— Мы должны, мы обязаны обеспечить войска горючим, — закончил свое выступление адмирал.

Председатель городского комитета обороны Шматов оглядел присутствующих утомленным, болезненным взглядом и спросил:

— Какие будут мнения, товарищи?

Солнце заглядывало в кабинет секретаря горкома партии через окна, заклеенные крест-накрест белой марлей, тревожными косыми тенями ложилось на стол, на стены. Присутствующие молча повернули головы в сторону управляющего нефтебазой Саркисова, специально приглашенного на это заседание.

Саркисов встал, оперся ладонями о стол. Сказал, немного волнуясь:

— Есть у меня одна задумка. Но… Проверки она требует. И вначале даже на бумаге…

— Проверить на бумаге — дело несложное, — улыбнулся Жуков.

— Для специалиста, — ответил Саркисов.

— Специалистов найдем, — заверил Жуков.

Саркисов кивнул, давая тем самым понять, что не сомневается в возможностях командующего Туапсинским оборонительным районом. Сказал:

— Я предлагаю снять с колес железнодорожную пятидесятитонную цистерну и переоборудовать в плавучую емкость так, чтобы в последующем ее можно было транспортировать на буксире.

Жуков встрепенулся, кивнул головой:

— На мой взгляд, предложение товарища Саркисова подтверждает прежде всего мысль о том, что все гениальное просто… Железнодорожная цистерна, переоборудованная в плавучую емкость, — это перспективная идея.

— А не пойдет ли она, груженная нефтью, на дно как топор? — засомневался кто-то из членов городского комитета обороны.

— Не должна, — сказал Шпак. — Объем, вес… Как там по Архимеду? На всякое, погруженное в жидкость тело действует сила, равная весу вытесненной жидкости…

Жуков кивнул:

— Во всяком случае, все это можно рассчитать. Инженер-конструктор судостроитель у меня есть.

— Моряков бы мне, — попросил Саркисов. — С рабочей силой на нефтебазе, сами знаете…

— Моряки будут, — твердо сказал Жуков.

Шматов встал:

— Товарищи, есть такое предложение. Поручить товарищу Саркисову переоборудовать железнодорожную цистерну в плавучую емкость. Срок исполнения работы…

— Семь суток, — подсказал Жуков.

— Так… Семь суток, — согласился Шматов. — Контроль за выполнением решения комитета обороны есть предложение поручить товарищу Шпаку.

Возражений не было.

В тот же день железнодорожная цистерна была снята с платформы и доставлена в мастерские нефтебазы. Помня о коротком сроке, работали круглосуточно. Надо было приделать к цистерне нос, корму, пустоты, продольный и бортовые кили. Нужно было приделать буксирное приспособление, которое обеспечивало бы передвижение цистерны по морю с помощью буксирного троса.

А немцы бомбили город. И днем и ночью…

На седьмые сутки цистерна была спущена на воду, испытана, принята. И вот сейчас ее, заполненную бензином Б-70, буксир «Вежилов» транспортирует в Геленджик, к фронту…

— Цистерна на буксире идет прекрасно, — сказал Жуков.

На розоватой поверхности воды, будто тело большой сильной рыбы, темнела полоса верха цистерны, посредине которого маячил расширитель.

— Возвращаемся. — Жуков посмотрел на командира катера.

— Есть, товарищ адмирал!

Через несколько минут, описав полукруг, охотник лег на курс в гавань. Море по-прежнему оставалось спокойным. Лишь за кормой катера разбегался волнистый след, широкий, как дорога.

— Доложу Октябрьскому[3] о нашей цистерне. И предложу изготовлять такие в Батуми. Мы с вами свое дело сделали.

Ошвартовались в ковше — южной части гавани, отгороженной большими, нагроможденными одна на другую бетонными глыбами.

Настроение у адмирала Жукова было хорошее. Это чувствовалось и по улыбке, не сходившей с его лица, по глазам, по бодрому голосу. Он, конечно, еще не знал, что военно-морское командование примет его предложение, что плавучие цистерны изготовят в Батуми и они будут нести свою службу по Черному морю, по Дунаю до самой-самой Победы.

Прощаясь со Шпаком и Саркисовым, адмирал по-братски обнял и расцеловал их.

2

Старая гречанка, жившая на самой вершине горы, всегда останавливалась под акацией, когда возвращалась из города. Одетая в свободное черное платье с широким, необыкновенной белизны воротником, она носила на рынок фрукты и овощи. Это было до бомбежек. И Степка несколько раз помогал ей нести корзину. Гречанка благоволила к нему и делилась житейской мудростью:

— Не оказав человеку помощи, не рассчитывай на его дружбу. — Вынимала из корзины грушу, желтую, как солнце, добавляла: — В мире, сынок, дружба длится до тех пор, пока не иссякнут дары. Теленок, видя, что уже нет молока, покидает собственную мать.

Он недоверчиво улыбался.

Старая гречанка говорила:

— Ты слышал о шести признаках дружбы?

— Нет, — отвечал он.

— Давать и брать… Рассказывать и выслушивать секреты… Угощать и угощаться…

— Все это неправильно, — возражал он. — Пережиток капитализма.

— Нет, сынок… Это мудрость, открытая людям, когда никакого капитализма не было. Как не было и нас с тобой.

— Почему открытая? Разве мудрость — дверь? Или она лежала где-нибудь зарытая? Лежала до происхождения человека? Или мудрость придумали обезьяны?

— Мудрость на всех одна, на все живое…

Она глубоко вздыхала. И шла дальше — сухопарая, высокая, не сгорбленная годами.

Он был далек от мысли проверять слова гречанки на практике, но дружба с Вандой началась с услуги, о которой без обиняков попросила его юная полячка.

Они поселились в их доме год назад, в порядке «уплотнения». Нина Андреевна уступила квартирантам две маленькие смежные комнаты, а сама с детьми занимала одну большую, которую называли «залом», и меньшую, с окном во всю стену, выходившим на море. Правда, море, опоясанное горизонтом, чаще синее, но иногда и зеленое, и черное, и голубое, было далеко.

Степка привык видеть море и небо вместе. А Ванда не привыкла. Она таращила свои удивленные глаза и все пыталась выяснить, сколько до моря километров.

— Двадцать минут ходьбы быстрым шагом, — отвечал он. — А если медленным, то тридцать.

— Добже, — говорила Ванда. И спрашивала опять: — Сколько шагов ты делаешь в минуту, когда идешь быстро?

— Не знаю.

— А когда идешь медленно?

— Не знаю.

— Нужно подсчитать.

Но он ленился считать.

Пани Ковальская с дочерью Вандой приехали в Туапсе из Львова. Неизвестно, где они там скитались, когда Львов взяли немцы, но они приехали уже в октябре. В ту пору, когда обрывали виноград.

Они были настоящими полячками. И мать, и дочка. Но отлично знали русский язык, потому что Беатина Казимировна была специалистом по истории русской литературы.

Отец Ванды был офицером. Степка видел его только раз, когда Ковальский приезжал за дочерью на Пасеку.

Вещей они привезли совсем мало, но Ванда одевалась лучше всех девчонок, и ей все очень шло, потому что она была складной и красивой.

Город тогда бомбили редко. Но к запахам осени уже прибавился новый запах, въедливый и стойкий. Так пахло все — и дом, и виноградные листья, и хлебные карточки, и даже голубые банты, вплетенные в косички Ванды. Это был запах пороха.

Немного позднее запахло гарью. Бомба нырнула в круглое, как консервная банка, хранилище нефтеперегонного завода, и черная борода дыма заслонила полгорода. Немцы пользовались этой завесой: их тусклые самолеты кувыркались в небе, словно дельфины. А бомбы, отделявшиеся от самолетов, вначале были похожи на маленьких мушек, потом увеличивались до размеров пчелы, потом их догонял свист… И тогда Степка закрывал глаза.

Итак, Ванда жила в доме уже больше месяца, они ходили в одну школу и даже в один класс. Но Степке тогда очень нравилась Инна — девочка из их школы.

В это трудно поверить, но Степка влюбился в нее еще в первом классе. Первого сентября! Он увидел ее на школьной линейке. Она стояла впереди него. И вначале он не видел ее лица. Только черные волосы; белую ленту. И нежное-нежное платье сиреневого цвета. Она держала за руку мальчишку. Потом подошла ее бабушка, и девочка повернулась. Лицо у нее было как у куклы, но очень умное. Степка подумал, что такая девочка обязательно станет отличницей и что ему хочется все время смотреть ей в лицо. И не притрагиваться к ней, а любоваться издалека, словно дорогой игрушкой.

Девочку звали Инной. Их посадили за одну парту. У него замирало сердце, когда он искоса поглядывал на свою соседку. Возможно, он часто смотрел на нее, возможно, по каким другим тайным признакам, по которым угадывают влюбленных, но в классе вскоре заметили его неравнодушие к Ивановой. И стали дразнить их женихом и невестой.

В самом начале войны Инна с матерью уехали в Архангельск. Там служил ее отец.

Степка затосковал. Однако Ванда не знала этого и думала, что он обижается на нее из-за «уплотнения». И смотрела на него холодно и гордо.

Она теперь всегда играла на скамейке между двумя кустами жасмина. Раньше это была его скамейка. Теперь Степану неудобно стало приходить туда. Тем более что с Вандой они почти не разговаривали. А после одного случая даже перестали здороваться.

По соседству жил Витька, внук Красинина, года на четыре младше Степана. Значит, ему было лет семь или около восьми, и в школу он еще не ходил. И этот Витька подошел однажды к скамейке, где играла Ванда, расставив на кирпиче игрушечную посуду: белые чашечки с голубыми цветочками, блюдечки. Витька подошел и помочился на посуду. А Ванда от изумления не могла произнести и слова. Потом с ней случилась истерика. И Беатина Казимировна бегала к деду Красинину жаловаться на Витьку. Дед грозно звал внука домой, а Витька прятался за забором и показывал деду кукиш.

Ванда правильно угадала, что это Степан подговорил Витьку. Впрочем, «подговорил» — слишком мелкое слово. Витька и сам был превосходным выдумщиком. Степан просто поддержал его. Или, иначе говоря, благословил…

Когда Витька окроплял «святой водой» посуду Ванды, мальчишки хохотали как сумасшедшие. Степан даже упал на землю и катался по траве, держась за живот.

Вскоре Пятую школу, где они учились, заняли под госпиталь. Говорили, что на месяц, самое большее — на два. Однако каникулы затянулись до осени 1943 года.

Все дни с утра до вечера Степан болтался на улице и во дворе. Ванда тоже появлялась в саду, садилась с книгой на скамейку под жасмином. Как-то раз она вышла за калитку и долго смотрела на море. Степка сидел под акацией и от нечего делать ковырял напильником ее трухлявый ствол.

Вдруг Ванда обратилась к нему. Без улыбки, но вежливо сказала:

— Степан, проводи меня к морю. Одна я не найду дороги. И мама может заметить мое отсутствие.

Степка, конечно, не пошел бы, но ему очень понравилось, что Ванда хочет уйти тайком от матери. И он не мог не поддержать ее в таком достойном похвалы деле.

— Это можно, — сказал он.

— Мы будем идти быстрым шагом, — сказала Ванда. — Двадцать минут туда, двадцать — обратно. Пять минут постоим у моря. Я только послушаю шум волн. Всего сорок пять минут…

Они побежали вниз по улице, если можно назвать улицей узкую и длинную полоску земли, протянувшуюся по хребту горы между рядами крашеных деревянных домиков. Пространство без мостовой, без тротуаров. Для пешеходов и для дождя, больше для дождя. Потому что люди ходили там, прижимаясь к заборам, а машины вообще не могли ездить, только дождь куражился, как подвыпивший гуляка, оставляя после себя изломанные трещины — канавы с желтой глиной на дне.

Степка до войны и не подозревал, что такая же глина, цвета яичного желтка, есть у них в саду. Но когда стали копать щель, выяснилось: слой черной земли — не шире ладони, а под ним глина — слежавшаяся, твердая, будто макуха, которую они теперь часто грызли вместо хлеба.

Долбить глину приходилось тяжелым поржавевшим ломом. И женщины отдыхали после трех-четырех ударов. И разглядывали свои ладони, на которых появлялись водянистые волдыри. А ладони, у них были нежными. Такая штука, как лом, рассчитана на мужские руки, на мужские плечи. И Степке было чудно видеть работу женщин. Чудно, как если бы вдруг его мать и сестра Любаша закурили трубку.

Чтобы сократить путь, Степка повел Ванду напрямик, через вокзал.

У перрона стоял санитарный поезд. Из вагонов выносили раненых. Белели бинты. И раненые виновато стонали, потому что на носилках их несли совсем молодые девушки.

Ванда сжала руку Степана. Но не плакала. И ничего не говорила.

По деревянному грязному мосту они перешли речку Туапсинку.

Море было спокойным и солнечным. У берега, невдалеке от устья, лежал тральщик. Он лежал на боку, точно большая диковинная рыба. И ржавчина чешуей желтела на его обшивке. Темная, зияющая пробоиной корма возвышалась над водой. Брус с четырьмя листами обшивки, загнутый, словно ковш, выступал из воды, образуя крошечную бухту. Море в этой бухте казалось куском стекла, мутного, с радужными разводами от мазута, который сбрасывал в речку нефтеперегонный завод.

Степка помнил другое море. Помнил гальку. И людей, довольных, загорелых людей. С вышки спасательной станции выглядывал длинный черный репродуктор, похожий на трубу граммофона. Дежурный, в полотняной бескозырке, с татуировкой на груди, животе и даже икрах, крутил пластинки. А внизу, у белой цистерны, продавали холодный морс. Рядом стояли весы, такие же белые, как цистерна; и на них можно было взвеситься, заплатив пятак старушке в чистом халате.

Ванда смотрела на море молча. Не выпускала Степкиной руки. И ладонь у нее была жаркая-жаркая…

Наконец она сказала:

— Мне сейчас кажется, что мы с тобой маленькие, как муравьи.

Степке не понравилось это сравнение. Он хотел возразить. Но глаза у девочки были такие счастливые, такие восхищенные, что Степка промолчал.

3

После Георгиевского все в доме выглядело особенно милым. И Степка как-то по-новому увидел, какая у них большая и светлая комната и как здорово, что розы цветут у самых окон, а глициния вьется по крыше.

Ванда повела Степку в дальний конец сада. Там был сложен шалаш из полыни.

Пахучая раскидистая полынь жила во дворе за домом, возле низкого забора, который наклонился и ронял тень на клубнику Красинина. И клубника вырастала у забора бледная, словно белый тутовник. Красинин ворчал, и латал забор ржавой проволокой, и ставил корявые подпорки из молодого дубка. Дубок мужал на горе, там, на самом хребте, невысокий дубок с твердыми листьями, с одной стороны гладко-зелеными, с другой — матово-бледными, точно припудренными. Красинин обрывал листья и в мешке носил домой, складывал на чердаке. К зиме его чердак всегда был набит листьями, не пожелтевшими, а просто сухими. И козы Красинина (у него было три козы, не считая козлят) в дождь и слякоть, когда пастух не гонял стадо, жевали эти листья. А дед лазил на чердак по аккуратной, обструганной лестнице и выносил оттуда охапки листьев, которые так пахли лесом, что было слышно даже на соседнем дворе.

И вот этот Красинин сердился и поругивал лентяев Мартынюков за то, что они не «изничтожают» полынь у забора. И презирал за бесхозяйственность.

Родители Степана и в самом деле мало заботились о саде. Весной отец или мать окапывали фруктовые деревья и белили стволы известью. Так поступали все, и это было очень красиво. И деревья в садах казались подарками, завернутыми в чистую бумагу.

За день до отъезда в Георгиевское Степка с Вандой выдернули полынь. И хотя клубничный сезон давно минул и тень не раздражала Красинина, им почему-то взбрело на ум, что нужно избавиться от полыни. И они ее «разбомбили» — выли, подражая звуку падающих бомб, размахивали руками, кричали: «Трах-трах!» Хватали полынь за стебли, выдирали с корнями, разбрасывали в разные стороны.

Степка удивился, когда узнал, что из этой самой полыни Ванда и Витька сложили шалаш.

— Тебе помогал Витька? — не поверил он.

— Мы помирились. Он еще маленький и немножко глупый…

В шалаше стоял табурет, покрытый газетой, на газете лежали груши, яблоки, айва. У табурета — две низкие скамеечки. Видимо, Витька позаимствовал их у деда, скорее всего без разрешения.

— Какие здесь новости? — Степка сел на скамейку.

И Ванда села, потому что стоять в шалаше можно было лишь согнувшись. Ему было приятно смотреть на Ванду. Она сказала:

— Кушай фрукты.

Он взял айву. Повторил:

— Что нового?

— Пан Кочан бомбы разряжает. Его теперь возят от бомбы к бомбе на автомашине. Пешком он не успевает.

— Вот это да! — восхитился Степан.

— Я же сразу сказала, что пан Кочан — герой. Пани Кочаниха им очень гордится.

— Ты всегда говоришь правильно.

— Может, получается случайно?

— Может… Я вспомнил: деду Кочану сказала про бомбу ты.

— Кажется, я.

— Не «кажется», а точно.

Штаб противовоздушной обороны не всегда успевал вовремя объявить тревогу. И однажды Степан и Ванда, гуляя возле дома, вдруг услышали свист бомбы, потом увидели бомбу и двухмоторный самолет, летевший над ней. Это было настолько неожиданно, что ребята не успели испугаться и следили за бомбой, как могли следить за коршуном или бумажным змеем. Бомба скрылась за деревьями. И, судя по всему, должна была врезаться в соседнюю гору, в чей-то дом или сад. Однако взрыва не последовало.

Вскоре очнулись зенитки. Снаряды не оставляли в небе воронок. Они рябили его отметинами, белыми и круглыми, как парашюты. Только парашюты эти не опускались на землю. Они расползались, роняя осколки.

Когда налет кончился, Ванда сказала Степану:

— Та, первая, бомба не взорвалась.

— Ты думаешь?

— Думаю.

Он скоро забыл об этом разговоре. Но часа через два она напомнила:

— Может, поищем ее?

— Бомба — не мячик, — по-стариковски рассудительно сказал Степка.

— Ну и что? Трусишь?

— Сказанула! — возмутился Степка.

Невзорвавшуюся бомбу нашли на соседней улице. Вернее, в двух метрах от улицы. Она зарылась в землю между почерневшей огуречной ботвой заброшенного огорода. Зарылась настолько, насколько позволил тонкий слой скудной серой земли. И темное ее тело лежало на грядке, как недозрелая тыква.

Смотреть на нее было любопытно и страшно. Страшно до мурашек на спине. Но еще страшней было то, что улица вытянулась совершенно пустынная. Ни души…

— Пойдем, — сказал Степка. — Эта бомба замедленного действия. — Он уже слышал, что бывают такие бомбы.

Ванда покачала головой:

— Надо сказать про бомбу.

— Кому? Деревьям?..

Ванда не двигалась. Была ли она смелой девочкой или только упрямой, Степка еще не знал.

И тут они увидели деда Кочана.

Дед Кочан вовсе не был похож на деда, а скорее на подростка, если, конечно, смотреть издалека. Он поднимался в гору широкими шагами, слегка сутулясь. И руки его, длинные, как у обезьяны, почти касались земли.

Жил он со старухой по правой стороне улицы, на три дома выше Мартынюков. В их саду росли огромные деревья дикой черешни. Такие огромные и плодоносные, что бабка Кочаниха разрешала лазить на них всем мальчишкам и девчонкам с улицы. И сама почти ежедневно таскала черешню-дичок ведрами на базар. И все равно черные и сладкие плоды оставались на ветках до поздней осени. К сожалению, они висели очень высоко, у самой макушки. Птицы были проворнее ребят и лакомились ими даже тогда, когда золу от сожженных листьев уже развеял по двору ветер.

Дед Кочан был печником, и деньжата у него водились. И хотя он клал печки мастерски, но выпивал крепко, а потому и не пользовался общественным уважением. Его никогда не выбирали ни в райисполком, ни в горсовет, ни в народные заседатели, ни даже в члены месткома. И конечно же никто не думал, что в самые страшные для города дни дед Кочан станет героем.

Город бомбили так часто, что военные саперы не успевали разряжать бомбы, не взорвавшиеся на глухих окраинных улочках. Этим занялся теперь дед Кочан — по заданию штаба гражданской обороны.

Собственно, «дед Кочан», «баба Кочаниха» — были уличными прозвищами. Дом, который купили дед с бабкой, принадлежал каким-то Кочановым, и новых жильцов соседи стали называть: «Кочан», «Кочаниха». Настоящее имя деда было Алексей, фамилия Бошелуцкий.

Словом, в тот день, когда ребята нашли бомбу, первым взрослым человеком, повстречавшимся им, был дед Кочан-Бошелуцкий.

— День добжий, пан Кочан, — сказала Ванда. — А там бомба. — И она махнула рукой в сторону похилившегося забора.

Вначале дед просто не понял, о чем речь. Но потом посмотрел на ребят уже как-то недоверчиво.

— Там бомба, пан Кочан, — повторила Ванда.

Дед подошел к забору, заглянул в огород. И вдруг строго и громко сказал:

— Брысь отсюдова!

Вечером они узнали, что Бошелуцкий смастерил какой-то особый гаечный ключ, оттащил бомбу и разрядил ее.

— Пан Кочан — герой, — как и сегодня, сказала тогда Ванда. — Настоящий герой! Пани Кочаниха такая счастливая…

— Пойдем к ней, — предложил Степка.

Баба Кочаниха стояла возле калитки, поджидала деда. Увидев детей, она стала расспрашивать Степку о Георгиевском. И, выслушав, заметила:

— Я твоей матери говорила: из дому срываться — и людей вытруждать, и наплакаться можно вдоволь… — Вздохнула и раздумчиво произнесла: — Беремечко — тяжело времечко… — Потом спросила: — Хотите вишневого варенья?

Они, конечно, хотели.

Баба впустила их во двор, усадила за стол на козлах. Принесла пол-литровую банку, на две трети заполненную вареньем, и ложки.

Дети не заставили себя уговаривать.

Выплевывая косточки, Степка рассказал, как их бомбили в Георгиевском. Баба Кочаниха и Ванда и смеялись, и плакали.

Смеркалось, когда пришел дед Кочан. Он был маленько навеселе. Зеленая гимнастерка без петличек сидела на нем ладно, но была припачкана глиной и копотью, и сапоги пропылились густо. Он улыбнулся бабке губами, а глаза хоть и сузились, но остались грустными и усталыми.

— Вычаяли наконец-то, — сказала бабка Кочаниха. — Думали, и ночевать не придешь сегодня.

Дед покачал головой.

— Вот, — бабка показала на ребят, — дожидаются. Говорят, дед теперь герой. Посмотреть на тебя охочи…

Он обнял детей за плечи.

— Милые вы мои…

Потом, словно пошатнувшись, отступил к стене. И вынул из карманов две авиационные мины.

Бабка Кочаниха побледнела и, ахнув, схватилась за живот крупными, натруженными ладонями.

Дед сказал:

— Чем не игрушки?

Мины были синие, размером с пол-литровые бутылки. Белые стабилизаторы казались маленькими коронами.

— Что напрасличаешь, вычадок старый? В голове у тебя хоть маленько осталось? — запричитала бабка Кочаниха.

Дед покачал головой.

— Зря нервы изводишь. Мины безопасные. — И в доказательство грохнул одну о землю.

Бабка перекрестилась и, бормоча молитву, поплелась в комнату.

Дед авторитетно сказал:

— Они без взрывателя. Я из них взрыватели еще в девять утра вывернул. Берите! Таких игрушек в Туапсе, пожалуй, ни у кого нет. И кто знает, есть ли еще где вообще…

— А страшно, пан Кочан? — спросила Ванда.

— Что страшно?

— Выворачивать взрыватели…

Дед Кочан почесал нос.

— Верю я словам своей бабки. Она меня каждое утро напутствует: «Не доглядишь оком, заплатишь боком». Потому и не страшно, что гляжу…

4

Ночью их пугнула тревога. Под одеялом было тепло, и постель обнимала бока так мягко, но сирена выла и выла, и паровозные гудки басами вторили ей. О том, чтобы не бежать в щель, не могло быть и речи.

Как назло, штанина брюк подвернулась. Степан злился, сидя на кровати. А в комнате темно. И свет нельзя включить, потому что они легли с открытыми форточками и окна были не замаскированы. Тем более, что большущее окно в маленькой комнате можно было запластать лишь театральным занавесом.

Наконец Степка натянул брюки. А Любаша вообще не стала одеваться, завернулась в байковое одеяло и пошлепала в щель. Мать еще запирала дверь, когда в небе заметались прожекторы и несколько раз хлопнули зенитки.

Щель была вырыта под ранней белой черешней, возле забора, — узкая Г-образная траншея, перекрытая накатом бревен, который, в свою очередь, был притрушен желтыми комьями глины.

Ковальские уже сидели в конце щели. Беатина Казимировна посветила фонариком. Она экономила батарейку, приберегая ее для ночных тревог.

Ванда захныкала:

— Как это хорошо — не бояться ночных тревог! Наверное, я никогда не буду такой счастливой…

— Лучше пусть бомбят весь день, — подхватил Степка. — Только бы дали выспаться.

Зенитки не стреляли. И гула самолетов не было слышно. Лишь шумели цикады и потревоженные птицы. В щели пахло сырой землей.

Разговаривать не хотелось.

Любаша улеглась, и мать заворчала:

— Простудишься.

Но Любаша ответила раздраженно, что лучше подохнуть, чем так жить.

Степка знал: в таких случаях сестре не надо перечить. Она человек упрямый. И это не единственный ее недостаток. Любаша считает, что она самая умная, самая красивая, самая энергичная. «И пусть считает, — думает Степка. — Ведь от этого никому ни холодно и ни жарко. А вообще-то, девочка она на самом деле заметная. И энергия у нее есть. Только пробуждается очень редко».

Последний раз «пробуждение» случилось весной этого года, когда в школе объявили кампанию по сбору бутылок.

В эти бутылки нальют горючую жидкость, и наши бойцы успешно станут сражаться с фашистскими танками.

Так на общей линейке сказал директор школы. И каждый школьник принес из дому все, что мог. Но оказалось, четвертинки и поллитровки не очень годятся для столь грозного оружия. Как минимум, нужны семисотграммовые бутылки из-под вина, а лучше всего из-под шампанского. Словом, школа не выполнила плана.

И тогда Любаше пришла идея. Она пришла ей самой первой в городе. И это можно было бы назвать почином, прояви кто-нибудь из пишущих людей журналистскую сноровку и находчивость.

Любаша сидела на крыльце и смотрела в голубое весеннее небо. И глаза у нее от этого неба были голубыми, а лицо отрешенным, словно она жила там, на невидимых сейчас звездах, в окружении сказочных принцев и фей.

Возле калитки, спрятавшейся в кустах мелких роз, белых, розовых, ярко-красных, шептались Степка и Ванда.

— Все сказку слушает…

— Часто с ней это бывает?

— Бывает… Она сама мне под большим секретом поведала. Слышится ей в такие минуты чей-то голос…

— Мужской, женский? — спросила Ванда.

— Не знаю. Только сказки ей рассказывает все больше про мертвецов… И про звезды.

— Ой!.. — поежилась Ванда.

Брат посмотрел на Любашу, приставил палец к виску, покрутил и многозначительно присвистнул.

Может, от этого свиста Любаша и спустилась с небес. Спросила по-будничному озабоченно:

— Степка, у нас есть мешок?

— Какой? — не понял он.

— Обыкновенный. — В голосе сестры чувствовалось обычное, нормальное для ее паршивого характера раздражение.

И Степке стало ясно, что со сказкой на сегодня покончено.

— Должен быть, — ответил он.

— Я и без тебя знаю, что должен быть. — Любаша со вздохом поднялась с крыльца. — Спрашиваю: где?

— Если хотите, я принесу, — вежливо сказала Ванда.

— Вот что значит девочка! — сказала Любаша. — А мальчишки — сплошная бестолковщина.

— Сама ты бестолковщина! — сказал Степка и на всякий случай выскользнул за калитку.

Но Любаша не разозлилась и не запустила в брата ничем тяжелым. Она как-то равнодушно сказала:

— Хорошо. Запомню твои слова. Неси, Ванда, мешок. И спроси у мамы разрешения пойти со мной. А этот мудрец пусть останется дома.

Но Степка, конечно, не остался. Он плелся за ними, как собака, увязавшаяся за хозяевами, не решаясь приблизиться, но и не отставая. Корчил рожицы, когда Любка и Ванда оборачивались. А они смеялись откровенно и вызывающе.

Солнце стояло уже над портом. И тени деревьев не пересекали улицу, а залегли вдоль заборов. Улица изгибалась в гору светлая-светлая. Цвели розы, сирень, акации. Но улица не пахла цветами. Она была пронизана запахом моря, как солнцем был пронизан этот ясный, голубой день.

Любаша и Ванда остановились возле калитки бабы Кочанихи, о чем-то поговорили с ней. Потом баба вынесла три большие бутылки. И Любаша спрятала их в мешок.

Наконец она поманила Степку пальцем, милостиво сказала:

— Грубые люди всегда отличались большой физической силой. Покажи-ка и ты свою!

Степка взял мешок.

Они ходили от двора к двору, точно странники. Объясняли, что им нужны бутылки, большие бутылки из-под вина. Эти бутылки они отнесут в школу, а оттуда их отправят на фронт.

Повторять все это приходилось возле каждой калитки. И у Любаши, как она заявила, «устал рот». Тогда они стали объясняться с хозяевами по очереди: Ванда, Степка, Любаша.

Бутылок в мешке прибавилось. Он был полон только наполовину, когда они остановились возле одного дома, утонувшего в листьях, точно птичье гнездо. Очередь «выступать» была Степкина, и он закричал хрипловатым, ломающимся голосом:

— Тетенька!

Они везде кричали «тетенька», ибо кричать «дяденька» в военное время было просто бессмысленно. Правда, случалось, что на крик выходил какой-нибудь старичок, тогда они говорили «дедушка». Однако в этот раз на голос Степана вышла тетенька. Впрочем, она не вышла, а выплыла, но не как лебедь, а как утка, небольшая, с прилизанными, видимо недавно вымытыми волосами.

— Здравствуйте, извините за беспокойство, — сказал Степка.

— Ну какое же там беспокойство! — очень громко и очень напевно ответила тетенька. Щеки и нос ее сморщились в улыбке, а глаза оставались маленькими, острыми, как шурупчики.

Она подошла к калитке и коснулась ее ладонями, белыми и пухлыми, точно пышки.

— Мы собираем бутылки, — сказал Степка. — Для фронта.

— Значит, правда, что всем красноармейцам дают по сто граммов, а командирам по двести? — спросила тетенька.

— Не знаю, — ответил Степка. — Мы собираем бутылки для танков.

— Для борьбы с танками, — поправила его Ванда.

— Вот так дела! — по-прежнему напевно, но с оттенком изумления произнесла тетенька.

— В них жидкость наливать специальную будут, — поспешно пояснил Степка. — А потом поджигать…

— Спичками? — еще более изумилась тетенька.

Степка беспомощно посмотрел на Любашу. Но было очевидно, что она тоже не знает, чем станут поджигать бутылки.

Нашлась Ванда. Она сказала:

— Жидкость особая. Она воспламеняется от удара.

Позднее Степан узнал, что Ванда объясняла не совсем правильно, но тогда он обрадовался ее ответу.

— Да, от удара… Для этого нужны большие бутылки. Не меньше чем на семьсот пятьдесят граммов.

— Есть такие бутылки, — сказала тетенька.

— Принесите! — попросил Степан.

— Как же я принесу? — опять изумилась тетенька. — Их очень много…

Бутылок действительно было много. И все из-под шампанского. Они лежали в старом, запущенном свинарнике. Двери свинарника висели на одной петле, крыша сильно прохудилась, и бутылки лежали грязные, запыленные.

— Все в мешок не влезут, — сказала Любаша. — Придем еще раз.

— В мешок все не войдут, — согласилась и тетенька. — Мешок мал.

Согнувшись, Степка сунулся было в свинарник, однако белая ладонь хозяйки легла на его плечо, легла мягко, но властно.

— Детки мои, — сказала она, сверля их взглядом. — Я отдам вам все бутылки, но за это ваша старшая, — тетенька остановила взгляд на Любаше, — пусть вымоет в комнатах полы.

От сильного волнения у Степки засосало под ложечкой. Любаша и дома сроду никогда полы не мыла, а тут — чужой холеной женщине… Степка не мог себе представить, что сейчас начнется. Возможно, этой наглой тетеньке повезет, и Любаша ограничится лишь словами, но кто может поручиться, что сестренка не приложит руку?

Любаша стояла с окаменевшим лицом, только глаза ее расширялись.

В тягостной и беспокойной тишине как-то очень буднично и очень просто прозвучал голос Ванды:

— Я тебе помогу, Люба.

Любаша качнула головой, словно стряхнула с себя оцепенение. И совершенно спокойно сказала:

— Ты поможешь Степану. Один он не донесет мешок.

…Мешок оказался тяжести непомерной. Сколько потов сошло с ребят, пока дотащили они его до своего дома!

Потом они вновь, с пустым мешком, пошли к тетеньке. И бутылки вновь были тяжелыми, как камни. Но с ними возвращалась Любаша. И втроем нести мешок было легче.

— Какая гадина! — сказал Степка. — Вымойте полы за бутылки.

— Ничего, — вздохнула Любаша. — Я ей в каждую комнату по ведру воды вылила. Дня три полы сохнуть будут. Она, стерва, еще меня вспомнит…

5

Отбой не давали. Сизый рассвет неторопливо обживал щель. Около часа слышалась далекая канонада: немцы бомбили аэродром в Лазаревской.

Степка стал зябнуть и вылез из убежища. Запрыгал, чтобы согреться. Ванда показалась за спиной. Пожаловалась:

— Я скоро стану маленькой старухой.

— Зачем? — спросил он.

— Ты думаешь, старятся от возраста?

— Факт.

— Нет. Вот и нет! Старятся от переживаний.

— А ты не переживай.

— Чемодан, — сказала Ванда.

— Где чемодан?

— Ты рассуждаешь, как чемодан.

— Чемоданы не рассуждают.

— Ты рассуждаешь — значит, и чемоданы рассуждают.

Он погнался за ней. Мокрые ветки хлестали его по лицу, по рукам. Ванда смеялась. И воздух был очень свежим и очень чистым. Худые лопатки Ванды двигались под платьем. И он не догнал ее: она сама остановилась. Он схватил ее за плечи. И впервые ощутил, как приятно (даже защемило сердце!) пахнет она вся.

Светало. Но солнце еще не пришло. И трудно было различить, где кончается небо и начинается море.

Мать крикнула из щели:

— Степан!

Но тут опять загудели паровозы. Только не так тревожно, как прежде.

Отбой!..

Позавтракав, Степка вышел во двор и, осмотревшись, нет ли чего подозрительного, шмыгнул в подвал.

Низкая притолока оставила на его чубе кусок паутины. Степка пригнулся сильнее, запустил пальцы в волосы и с отвращением пытался нащупать паутину. Он терпеть не мог пауков и только делал вид, что не боится их.

Ящик, прикрытый рваным мешком, стоял в углу. И мешок лежал чуть наискосок, точно так, как его когда-то набросил Степка.

Пришлось прикрыть за собой дверь и даже запереться на ржавый крючок. Свет просачивался только сквозь щель в двери, потому что стены подвала были бетонные. И в углу, где стоял ящик, густела темнота.

Он зажег спичку, заглянул на дно ящика. Все его «сокровища» лежали на месте. Степка вынул из-за пазухи гранату, которую выторговал у шофера Жоры, и положил в ящик.

Ванда увидела Степку, когда он вылезал из подвала.

— Что там делал? — поинтересовалась она.

— Искал напильник, — ответил он первое, что пришло в голову.

— Только испачкался…

А Ванда была чистенькая, в полосатом лилово-сиреневом платьице с белым воротничком и с неизменным бантом — сегодня розового цвета. Она вертела в руках ключ.

— Угадай: что за ключ?

Степка был недоволен тем, что Ванда уже дважды замечала, как он наведывался в подвал, поэтому раздраженно ответил!

— От уборной.

— Хам! — вспыхнула Ванда.

— Пани… — усмехнулся он.

Она понурила голову, отошла, села на скамью.

Степан повертелся возле подвала, выглянул за калитку. На улице никого не было. Ему стало жаль Ванду, и он подошел к ней, сказал:

— Извини…

Ванда укоризненно посмотрела на Степана. Тихо призналась:

— Я так расстроилась.

— Невыдержанный я, — пояснил он. — Другой раз скажу, а уж потом подумаю.

— Так же нельзя, — перепугалась Ванда.

— Сам понимаю, нельзя. Только вот что-то не срабатывает во мне. А вдруг Люба права — я псих?

— Ерунда. Ты только не торопись, когда говоришь. Зачем тарахтишь как пулемет? Я раньше у тебя каждое третье слово не понимала.

— И сейчас не понимаешь?

— Привыкла.

— Значит, правда, когда привыкают к человеку, то не замечают его недостатков?

— Конечно.

Было часов десять утра. Небо немного хмурилось. И солнце состязалось с облаками, опережало их, и тогда четкие тени ложились на землю. Но чаще облака обгоняли солнце, и становилось пасмурно, будто перед дождем.

— Этот ключ оставила тетя Ляля, — сказала Ванда. — Она разрешила мне приходить в дом, играть на пианино.

— Эвакуировалась?

— В Сочи.

Тетя Ляля была маленькой круглой пожилой женщиной, которая одно время учила и Степку, и Ванду, и еще много других девочек и мальчиков игре на пианино. Призвание у Степки было к музыке такое же, как у слона к балету. Но его маме пришла блажь в голову. И Любаша, на которую часто «находило», поддержала мать. Об около года учил нотную грамоту. И даже однажды выступал в Доме пионеров, исполнял что-то в четыре руки с какой-то малокровной девчонкой.

Жила тетя Ляля рядом с бабой Кочанихой, в небольшом зеленом домике с садом, в котором росло очень много низких вишен. Судя по всему, тетя Ляля происходила из старой интеллигентной семьи. Она понимала толк в манерах и воспитании. И наговорила Беатине Казимировне много лестного о Ванде, и Степка слышал, как она сказала, что Ванда ведет себя словно маленькая леди.

Еще запомнились ему альбомы с фотографиями. Эти альбомы принадлежали давно умершему мужу тети Ляли, о котором она отзывалась с почтением. До революции у ее мужа была своя яхта на Волге. Летом он ничего не делал, только ловил рыбу, фотографировался.

Тетя Ляля относилась к детям хорошо, Ванду боготворила, а Степку считала мальчиком сносным. Так и говорила:

— Без способностей, но не самый плохой на этой улице.

…Степка понял, что Ванда не прочь пойти в дом тети Ляли и хочет, чтобы он пошел тоже.

— Ванда, если тебе охота постукать по клавишам, то нечего здесь сидеть. Но лично я к ним и не притронусь.

— Мы можем посмотреть альбомы и книги. Пошарить по ящикам… У тети Ляли много прехорошеньких мелочей.

— Она будет ругаться.

— Откуда она узнает? — Ванда вскочила со скамейки. — Я только принесу свои ноты.

— Зачем они? Может, ты и не станешь играть.

— А мама?

Конечно, мама должна думать, что Ванда — примерная девочка. Что она только читает книжки, вышивает гладью, разучивает гаммы, а не шарит по чужим ящикам и не целуется с мальчишкой. Мама давно была маленькой, и в ее время дети были совсем другими.

Ванда вернулась с черной папкой, держа ее за длинные шелковистые шнурки.

Беатина Казимировна высунулась в окно, прикрытое тонкой, ветвистой алычой, что-то сказала дочери по-польски. Ванда вежливо кивнула в ответ.

Степка спросил:

— Мать чем-то недовольна?

— Она сказала, если будет тревога, чтобы быстрей запирали дверь и спешили в щель.

Крыльцо немножко поскрипывало, низкое, выкрашенное яркой коричневой краской. А домик был зеленым и казался игрушечным.

На пианино лежал слой пыли, не очень густой, но разобрать, что Степка написал пальцем на крышке, было можно.

«Ванда + Степан = …»

Он посмотрел на Ванду. Девочка вытянула мизинец и быстро закончила: «дружба».

Кажется, у него порозовели уши, во всяком случае, у нее порозовели точно. Не вытирая пыль, Ванда осторожно подняла крышку, села на круглый, вертящийся табурет и заиграла гамму.

Он стоял за ее спиной и смотрел то на пальцы, быстро бегающие по клавишам, то на бант, похожий на огромную бабочку. И не заметил, как в комнату вошли три красноармейца. Все трое были молоды и как-то очень похожи друг на друга. У них были винтовки, и скатки, и вещевые мешки.

А Ванда не видела, что они вошли, и продолжала играть.

Они некоторое время стояли молча. Потом один из них прислонил к стенке винтовку.

И тогда Ванда заметила всех. Растерянно сказала:

— Добрый день.

Красноармеец спросил:

— Можно я сыграю?

Ванда уступила ему место.

Он сел за пианино в скатке и при мешке. И сыграл «Синий платочек», а после «Чайку». Быстро, с душой.

Потом он поднялся, опустил крышку. И, конечно, увидел, что на ней написано. Он взял винтовку и, когда они уже выходили, вдруг повернулся, сказал:

— До свидания, Степан.

Ванда стояла пригорюнившись, обхватив пальцами подбородок, и мизинец, на котором еще остались следы пыли, оттопырился.

Красноармеец добро усмехнулся и добавил:

— Береги Ванду. Она у тебя хорошая.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

— Лодка не вернулась на базу…

И сразу с пугающей ясностью Нина Андреевна увидела тесные отсеки, наглухо задраенные переборочные двери, услышала басовитый гул электромоторов. Нет, нет! Она никогда не была на подводной лодке. Но, видимо, капитан третьего ранга Шитов обладал способностями настоящего рассказчика, если она зримо представляла, как от близких взрывов глубинных бомб трясутся светильники, установленные на особых амортизаторах, как сыплется с потолка пробковая крошка и палуба вздрагивает, точно испуганный человек.

Адмирал был широколиц и массивен. Он смотрел не мрачно, но чуточку тяжеловато.

— Может, еще есть надежда? — спросила Нина Андреевна.

— В моем возрасте трудно верить в чудо.

Адмирал переживал пору зрелой мудрости, отличной от мудрости старого человека, быть может, лишь присутствием энергии.

— Зачем же тогда пирог? — тихо сказала Нина Андреевна.

— Мы помянем Женю. Таков обычай.

— Понимаю, товарищ…

— Гавриил Васильевич, — подсказал адмирал.

— Понимаю, Гавриил Васильевич. Сделаю…

— Я хорошо знал семью Шитовых. Они жили в Одессе. Пироги с грибками изумительно пекла мать Жени. А он говорил, что вы, Нина Андреевна, на нее похожи.

Да, она помнила этот разговор. Женщины не забывают таких вещей. Не каждый же день они узнают, что выглядят старше своих лет. Она, например, узнала об этом, когда Женя Шитов, задержавшийся после ужина, вдруг сказал:

— Нина Андреевна, вы удивительно похожи на мою мать. И не только внешне, но и голосом. Когда я слышу ваш голос, мне делается не по себе.

Капитану третьего ранга было, во всяком случае, не меньше двадцати шести. И Нина Андреевна в свои тридцать восемь лет никак не могла представить себя его матерью.

— Где ваша семья? — спросила она.

— В Одессе, — печально ответил он. — Вся семья моя осталась в Одессе. Жена, четырехлетняя дочь. И мать…

— Они не смогли эвакуироваться?

— Дом разбомбили… Соседи сказали, что и мать, и жена, и дочь ушли в катакомбы… Я теперь на боевые задания стремлюсь ходить к Одессе. И подолгу гляжу на нее в перископ…

В другой раз он рассказал, что его дочка любит мишек. Равнодушна к куклам, а мишек у нее — целая команда.

Однажды сказал:.

— Я провожу вас.

Слова его прозвучали по-мальчишески бесхитростно. И хотя Нину Андреевну никто никогда не провожал с работы, она не возразила. Однако посоветовала:

— Вы бы лучше отдохнули, Женя.

— Нина Андреевна, а это идея! После войны я, во главе своего женского экипажа, прибуду отдыхать в Туапсе. Уверен: моя мамочка согласится, что на Черном море есть место для отдыха не менее великолепное, чем Одесса.

— Боюсь, мама ваша будет не в восторге. Нефтеперегонный завод сбрасывает в Туапсинку мазут.

— Как говорят в Одессе, вы шутите!

— Я говорю правду.

— В таком случае завод непременно возглавляют юмористы.

Они не пошли горами, а спустились на улицу Шаумяна, которую перегораживала баррикада. Ежи, сваренные из рыжих железнодорожных рельсов, светлели в густом сумраке, как дорожные указатели. Дома прятались в садах, за не опавшей еще листвой. Окна не светились, И тишина над улицей зависла какая-то церковная.

Темно-серое небо с красными прометами сползало за край горы, словно шарф, накинутый на плечи. Ветра не чувствовалось. Теплота, будто из ладоней, исходившая от земли, была духомятной и немного горькой.

Шитов шел не рядом, а на полшага сзади Нины Андреевны. Нес ее сумку. За всю дорогу он не произнес ни слова. Лишь у баррикады остановился, повел головой справа налево, медленно всматриваясь в наседавшую ночь. Сказал, будто подумал вслух:

— Страшно.

— Вам, Женя?

— Мне в море не страшно. Море, оно вечное, оно неуязвимое. А земля как человек. Ведь ее, Нина Андреевна, и убить можно…

Они дошли до подножия горы, по склону которой тянулась улица, темная и безлюдная, как пустыня.

Нина Андреевна сказала:

— Дальше не нужно, Женя.

Шитов посмотрел вверх, где в темноте, словно в воде, растворялись деревья, дома, заборы.

— Этот город всегда такой тихий?

— Шумно только в столицах.

Нина Андреевна никогда не была ни в Москве, ни в столице какой-нибудь республики, но от своих знакомых и сослуживцев, склонных к дальним вояжам, она слышала примерно одно и то же:

— Ой как шумно! Ой как шумно! И все куда-то спешат, спешат…

И она, казалось, слышала шум переполненных людьми и автомобилями улиц и верила в то, что сама была когда-то свидетелем этого.

Нет, для нее на земле не было милее города, чем Туапсе. Здесь она родилась, выросла, встретила человека, которого полюбила. Это случилось 8 апреля 1920 года, когда 9-я армия Уборевича выбила белых из Туапсе. На улицах города появились конники в шлемах с большими красными звездами. У Володи Мартынюка тоже был такой шлем, и чуб из-под него выбивался кудрявый и желтый.

Нине тогда было всего шестнадцать лет. Но она полюбила сразу. И Володя Мартынюк полюбил ее. И вернулся в Туапсе в двадцать третьем. А год спустя они поженились.

Что было потом? Все! Мытарства по квартирам в Краснодаре, где Володя учился на рабфаке. Голодный тридцать третий год. Двое маленьких детей, которых нечем кормись… Но была еще и любовь, и радость материнства. И светлое предвоенное время, когда жизнь наладилась и магазины ломились от товаров и продуктов…

Нет, она никуда не уедет из Туапсе. Никогда!

Адмирал спросил:

— К двадцати ноль-ноль успеете?

— Сейчас тесто поставим, — кивнула Нина Андреевна.

2

Выйдя из столовой Военфлотторга, адмирал направился к своей машине. Болотные пятна камуфляжа делали ее похожей на жабу.

Захлопнув дверку, адмирал снял с седеющей головы фуражку, коротко бросил:

— В Анастасиевку.

Машина быстро набрала скорость и понеслась по улицам города. Глядя на выбитые окна, сорванные с петель двери, на баррикады, протянувшиеся через дорогу от стены к стене, адмирал невольно вспомнил Мадрид и подумал, что в горе люди похожи друг на друга. Даже если они говорят на разных языках.

Солнце лезло в ветровое стекло, слепило глаза. И адмирал, поправив пенсне, вновь надел фуражку, козырек которой обласкал лицо тенью. И боль покинула глаза, а теплота клубком скатилась вниз: к губам, к подбородку.

Горе сближает людей. А счастье… Разве счастье разобщает? Видел ли он, адмирал, коллективно счастливых людей? Свидетелем общей радости, ликования по случаю потопленного вражеского корабля или сбитого самолета он был много раз. Но можно ли поставить знак равенства между счастьем и радостью, между счастьем и ликованием? Скажем, могут ли быть счастливы одновременно все люди страны? Даже в радостный День Победы будут улыбаться миллионы в общем-то далеко не счастливых людей, потерявших в войну отцов, матерей, сыновей…

Горе — оно цепче. Оно — как ночь. А счастье — солнце. Сколько ни светит, а тени остаются.

В кабине стало душно. Адмирал опустил боковое стекло. Ветер легко проник в машину. Он был прохладным, но не свежим — с запахами гари и разбитых зданий. Да, да, порушенные дома, большие и малые, имели свой особый запах — запах покинутого жилья, облущенной штукатурки, битого кирпича, рухнувшего застарелого дымохода.

В Мадриде адмирал принимал окружающие его запахи за нечто чисто испанское, национальное, подобное фиесте… Теперь он знает, что ошибался. Так же пахло в разбитой Одессе. Так же пахнет лежащий в развалинах Туапсе.

Машина резко затормозила. В двух метрах от радиатора стоял матрос с поднятым вверх красным флажком.

— Виноват, товарищ адмирал, проезд временно закрыт.

— В чем дело?

— Невзорвавшиеся бомбы.

— Много?

— Три. Уже разряжают.

— Кто?

— Бошелуцкий. Из штаба гражданской обороны.

Адмирал вышел из машины. Шоссе под старым асфальтом некруто взбиралось в гору. Три дома, справа над шоссе, были разрушены, кажется, недавно, потому что легкая пыль еще туманом висела между деревьями, а изломы не успели утратить свежести, что обязательно бывает, когда на них опустится ночная роса.

— Там опасно, — предупредил матрос с красным флажком.

— Продолжайте службу, — приказал адмирал.

Он пошел по дороге. Небыстро, степенно, как уже давно привык ходить, потому что служебное положение обязывало его пользоваться машиной, и он не часто имел возможность шагать вот так, по старому, заезженному шоссе, слышать хруст песка, стекол, щепок под каблуками и видеть дорогу, не стремительно мчащуюся, а медленно, по-черепашьи, ползущую навстречу.

Бошелуцкий сидел верхом на бомбе, точно на лошади, обхватив ее корпус коленями. В руках он держал огромный разводной ключ, головка которого зажимала конусообразный взрыватель бомбы. Услышав звук шагов, Бошелуцкий повернул голову. Белесые, словно затянутые поволокой, глаза его не выразили удивления. Он только чуть передернул губами и с силой налег на рычаг.

Адмирал понимал, что вот сейчас, сию минуту, если ключ соскользнет, взрыватель сработает. Тогда на этом месте будет яма, судя по размеру бомбы, глубокая. Осенние дожди наполнят ее водой, которая вскоре зазеленеет от тины. И лягушки станут квакать пронзительно и монотонно.

Ключ не соскользнул. Красно-черный взрыватель мягко вывалился на заскорузлую ладонь Бошелуцкого. Редкие волосы старика были влажными от пота. Это было видно особенно хорошо потому, что солнце по-прежнему светило щедро и путалось в волосах, как зимой, случается, путаются снежинки.

Не спеша, с осторожностью Бошелуцкий поднялся на ноги и отнес взрыватель подальше от серого тела бомбы. Положил возле побитого осколками старого дуба, рядом с двумя другими, такими же красно-черными взрывателями.

Адмирал протянул старику руку.

Вскинув голову, Бошелуцкий как-то угловато сделал шаг вперед. И неожиданно звонким голосом сказал:

— Здравствуйте.

— Рад знакомству! — ответил адмирал.

Бошелуцкий покраснел от смущения.

— Воюем?

— Помаленьку, товарищ начальник.

— Пожалуй, здесь пострашнее, чем на фронте, — постучав носком ботинка по серому телу бомбы, сказал адмирал.

— Страшнее? Может, и нет. А ровно столько же… Но одно скажу… — Выгоревшая старенькая фуражка Бошелуцкого висела на черенке лопаты, торчавшей возле бомбы. Взяв фуражку, он закончил: — Фронтовые сто грамм, я считаю, мне непременно положены.

— Не дают?

— Никак нет.

— С завтрашнего дня станете получать.

— Вот за это спасибо.

— Спасибо вам, — сказал адмирал.

Они вместе вышли к шоссе. Простились, пожав руки. А когда машина с адмиралом уехала, Бошелуцкий, помявшись, сомнительно спросил матроса с красным флажком:

— Кто этот начальник будет, фронтовые мне пообещавший?

— Простота ты, отец… Это же командующий Туапсинским оборонительным районом контр-адмирал Гавриил Васильевич Жуков.

3

Небо набухало синевой, сочной и свежей, как весенние почки. Густо выпавшая роса еще не утратила ночной прохлады и пахла листьями. Хмельно, терпко. Утро подпирало ночь. И горы помогали ему в этом.

А вот Ивану Иноземцеву не помогал никто. Он тащил на спине термос с кашей. Брезентовые лямки термоса были старыми, рваными. Кто-то скрутил их крепко-накрепко проволокой. И теперь она надсадно давила плечи. И правое, и левое.

Майор Журавлев категорически запретил Ивану ходить на кухню без оружия. Но кухня все-таки была в тылу еще дальше, чем штаб полка, а кроме термоса с кашей еще нужно нести хлеб, сахар, а иногда и консервы (благо чай они кипятили у себя в землянке), и обе руки Ивана всегда бывали заняты, и винтовка казалась ему в таких случаях просто обузой.

Иван прятал свою винтовку на нарах, под соломой. И покидал землянку с таким расчетом, чтобы не попадаться на глаза командиру полка.

Сейчас, прислушиваясь к шуму леса и к звукам собственных шагов, Иван ступал без суеты, спокойно. Кроме термоса он нес вещевой мешок с хлебом и сумку с махоркой и водочным довольствием. Конечно, при хорошей жизни от штаба на пищеблок должны ходить два человека. Но в полку и без того не хватало личного состава. И на плечи Ивана легли вот эти хозяйственные заботы.

Он пробирался на кухню трижды в сутки. И не сетовал на судьбу, потому что повара встречали его приветливо. Они же, конечно, знали, что Иноземцев не какой-нибудь там стрелок из отделения, а адъютант самого командира полка. Иван, разумеется, не злоупотреблял своим служебным положением, но от черпака ароматной гречневой каши, куда умелец в белом колпаке не жалеючи клал полбанки свиной тушенки, не отказывался.

Так уж был устроен Иван Иноземцев. Ведь щедро кормили в полку. Досыта. Но то, что повар лично приносил Ивану котелок каши и улыбался при этом уважительно, как бы возвращало Иноземцева в гражданскую жизнь, где он неизменно работал в торговле и где все младшие по чину так же угощали его, соблюдая традицию, быть может, идущую еще со старых купеческих времен.

Путь от штаба полка на кухню менялся часто. В обороне все еще не было стабильности. И полк обновлял позиции, иногда выдвигаясь вперед, иногда отступая, само собой, по приказу свыше. Все понимали, что последние приказы отдаются скрепя сердце, но опыта военных действий в горно-лесистой местности не имели ни бойцы, ни командиры. И учились чаще на ошибках. И наука эта доставалась дорогой ценой, очень дорогой.

Утром, если не было дождя и стояла прохлада, то идти на кухню и обратно было гораздо приятнее, чем днем, потому что днем жара еще нависала над горами. И дышать становилось тяжело, особенно мужчине такого веса, как Иноземцев. Ему всегда приходилось ходить без тропинок. И он научился запоминать местность, которая вначале казалась однообразной: кусты, горы, деревья. Он помнил, что кизиловый куст, растущий за скалистым склоном, имеет шесть крепких стволов, а кизил на пригорке — двустволый, словно рогатина. Он знал, будто старых знакомых, акации, каштаны и всякие другие деревья, служившие ему ориентиром. Если позиция не менялась неделю или больше, Иван накрепко успевал подружиться с деревьями, ручьями, скалами. И даже наделял их прозвищами, кличками. Дряхлую колючую акацию окрестил «тещей», молодой веселый дубок — «кудряшом», лысый большущий камень, за которым можно было отдохнуть четверть часа, величал «философом», дикую низкую грушу, что уцепилась за склон торы, «малышкой».

Этой дорогой Иван шел только четвертый раз. Накануне полк, поддержанный морячками, захватил три большие высоты. Господствующие! И тогда штаб и кухня передислоцировались вперед, на позиции, которые вчера занимали немцы.

Еще по дороге из штаба Иноземцев обратил внимание на ствол подрубленного снарядом дуба. Ствол был лишь надрезан, поэтому, не переломленный до конца, он ветвями уперся о землю, образовав нечто, похожее на скамейку.

Здесь-то, возле дуба, и решил отдохнуть Иван. Он увидел немцев, как только прислонился термосом к стволу и почувствовал, что лямки отпускают и сладостное покалывание легонько щекочет плечи. Немцы шли не таясь — шестеро. И автоматы у них торчали над животами, словно колья. От Ивана их отделяло расстояние метров сто пятьдесят, но никак не двести. Он это легко определил, потому что они спускались с возвышенности, на которой зеленела небольшая, но совершенно ровная площадка — большая редкость для предгорьев Северного Кавказа.

Заметив Ивана, они остановились, но не залегли. И теперь их уже было не шесть, а девять. Потом из-за кустов показались еще две каски. Отделение, взвод? Видимо, ночью они сумели просочиться в наш тыл. Или, наоборот, возвращались с разведки, не зная, что их прежние позиции уже отбиты русскими.

Слова «сообразил», «подумал», «решил» не выразили бы в тот момент сути мыслительного процесса Ивана Иноземцева. Видимо, его просто осенило: голову прикрывает каска, спину — термос, по ногам в лесу, среди кустарников и камней, попасть трудно. Иван нырнул под опрокинутое дерево. И…

Он был готов к треску автоматных очередей, посвисту пуль, к сбитым листьям, расщепленной коре, которые будут обгонять его, забегать вправо, влево.

Но диво! По-прежнему стояла утренняя тишина. И он слышал шум собственных шагов и свое дыхание. Немцы не стреляли.

«Не хотят выдавать себя выстрелами, гады», — подумал Иноземцев. Пробежал метров пятнадцать. И на всякий случай обернулся.

Немцы, как и минуту назад, медленно двигались вперед, развернувшись цепью. Однако трое, здоровых и дюжих, сняв каски, бежали за Иваном.

Все было ясно. Гадать нечего. Они догадались, что русский без оружия. И решили взять его живьем.

Иван не пожалел, что никогда в жизни не занимался спортом. Да минута для сожалений была не очень подходящая. Вот если бы не мешки и не термос. Тогда бы еще посмотрели, кто кого. Но мысль о том, что можно бросить все и убежать налегке, даже не пришла в голову Ивану. А если б кто-то вдруг крикнул ему: «Брось и беги!» — он наверняка ответил бы: «Оставить своих без завтрака?! На-кось, фашист, выкуси!»

Быстрее побежал Иноземцев. Впрочем, ему это лишь казалось. Он действительно прилагал больше усилий, пытаясь уйти от гнавшихся по пятам фашистов, но гора, на которую он стремился, выгибалась на склоне. И преследователи его еще бежали по относительно ровному участку, в то время как Иван уже лез в гору. Расстояние между ними катастрофически сокращалось.

Самым мучительным и непонятным становилось молчание наших огневых точек. И хотя Иноземцев торопился и ему было не до размышлений, он все же предположил, что взвод охраны штаба не ожидает противника с тыла, не подозревает об опасности.

И тогда он решил закричать. Первое слово, что пришло ему в голову — все по той же гражданской привычке, — было слово «караул!». Он мог выкрикнуть его и мог еще добавить «ратуйте!». Но вдруг споткнулся о труп немца, застрявший в кустах. Труп был при полной форме. При каске и ранце. Две гранаты с желтыми деревянными ручками торчали из сумки. И автомат был целехонек, только немец придавил его телом. И короткий тупорылый ствол выглядывал между бедром и локтем.

Кусты скрыли лежащего на земле Ивана. Он вынул из сумки гранаты. И, не выглядывая из-за кустов, так сказать, неприцельно, бросил одну за другой. Ухнули взрывы. Вот теперь Иноземцев приподнялся. Он снова увидел тех трех немцев. Они не были убиты, но и не бежали, а стояли неподвижно: возможно, дожидаясь команды. Один из них держался руками за лицо, и кровь сочилась у него между ладонями.

Иван опять приник к земле. Решил снять с убитого автомат, но сделать это оказалось непросто. Нужно было перевернуть труп, а он застрял в кустах. Иноземцев же дорожил каждой секундой.

Он догадался разомкнуть застежку ремня и таким образом высвободил оружие. Но в автоматном рожке не было ни одного патрона.

4

Оставив машину у дороги, адмирал Жуков и офицер для поручений из штаба 18-й армии еще четверть часа, если не больше, добирались до КП полка майора Журавлева.

Передовая пролегала близко, за склоном приземистой горы, на которой уцелело совсем мало деревьев, а те, что уцелели, тянулись к небу обгорелые и тонкие, как свечи. Нечастые взрывы снарядов сотрясали воздух жестоко, надрывно. Стон звенел между стволами, точно между струнами. И слышать его было неприятно.

Майор Журавлев кратко доложил адмиралу боевую обстановку.

Адмирал и сам все знал не хуже Журавлева, потому и сказал:

— Трудно.

— Не привыкать, товарищ адмирал. Им тоже не очень сладко. Вот-вот пупок надорвут.

Самый обыкновенный разговор. На всех позициях командиры полков говорили то же самое. Может быть, лишь с большим или меньшим зарядом бодрости. И Жуков понимал, что бодрость — это, конечно, могучая сила. И ему нравилась уверенность в голосе Журавлева. Но он понимал и другое: ни о каком серьезном успехе нечего и думать до тех пор, пока будет превосходство противника в людях и технике. Адмиралу было хорошо от сознания того, что сегодня он приехал не с пустыми руками, что он располагает силами и средствами, которых не имел еще сутки назад.

— Хорошо, сынок, — сказал он Журавлеву. — Я доволен тобой. Я тебе помогу… Мне подбросили восемьдесят первый гаубичный артиллерийский полк резерва Главного Командования. И я думаю придавить им дорогу Индюк — Туапсе и перевал в районе Семашхо. Мы сейчас поколдуем над картой. И наметим огневые позиции…

Да. Не часто, ох как не часто командирам пехотных полков приходилось выслушивать такие сообщения. С посветлевшим лицом майор Журавлев пригласил адмирала Жукова пройти в блиндаж, как вдруг, словно из-под земли, перед ними выросла взволнованная радистка Галя и, нарушая правила субординации, обратилась к Журавлеву, не спросив разрешения старшего начальника:

— Товарищ майор! Там Иноземцев… за ним немцы гонятся.

Журавлев побледнел от негодования:

— Рядовая Приходько, кругом марш!

Но Галя даже не пошевелилась. Она смотрела на Журавлева так, точно не понимала языка, на котором он разговаривал.

— Немцы там… В тылу, — наконец пояснила она.

Журавлев повысил голос:

— Я сказал…

— Не горячись, сынок, — вмешался Жуков. — Немцы в тылу полка — это что-то новое в боевой обстановке.

— Виноват, товарищ адмирал. Сейчас разберусь…

5

Пулеметы заслонили его. Но Иноземцев не сразу догадался, что стреляют наши. Вначале он, грешным делом, подумал, что немцы шмалят по нему, по Ивану, в отместку за те две гранаты, которыми он только и сумел попортить физиономию какому-то фрицу. Но уже через минуту понял: свои, родные!

Вещевой мешок с хлебом и сумка с махоркой и водочным довольствием не позволяли Ивану двигаться на четвереньках. Однако он мог согнуться, и термос, доставляя неудобства, все же не был серьезной помехой для этого. Иноземцев чувствовал, немцы непременно станут стрелять в него, но теперь он не являлся такой легкой, неприкрытой мишенью, как несколько минут назад. Цепляясь за кусты и камни, Иван заспешил к своим, к штабу.

— Ой, братцы, снимите термос! — взмолился он, увидев своих. — Силушки нет, ноги подкашиваются…

Отдышавшись и попив водицы, Иноземцев тотчас же хотел явиться к командиру полка, чтобы доложить о происшествии, не дожидаясь вызова, а, так сказать, перехватив инициативу. Однако радистка Галя добро и между тем с чувством некоего превосходства остановила его:

— Нельзя к майору, черт чудной! Там адмирал… Из Туапсе приехал.

Иван и на этот раз не обиделся на Галю, потому что чувствовал за собой вину. И понимал: приезд адмирала, несомненно, усугубил ее. И гнев майора будет долгим, горячим.

Предчувствия не обманывали Иноземцева. Майор действительно был зол на своего адъютанта, опростоволосившегося в присутствии командующего ТОРом[4]. Но ни взглядом, ни выражением лица Журавлев не выдал своего раздражения. Сосредоточенно и спокойно смотрел, как адмирал ставил на карте черные отметины, подразумевая под ними артиллерийские батареи.

Жукову нравился этот молодой командир полка. Адмирал вообще любил молодежь. Он и в мирные дни, когда орудия стреляли лишь на учениях, настаивал на смелом выдвижении молодежи, на омоложении командных кадров, подчеркивая, что общие интересы защиты Родины всегда выше самых великих индивидуальных заслуг.

— Вот так, сынок! Орудия займут позиции сегодня же, после захода солнца.

— Позавтракайте с нами, Гавриил Васильевич.

— Спасибо, я уже завтракал. Надо ехать.

Но сразу уехать в то утро адмиралу не удалось…

Немцы осознали безнадежность прямого штурма и, воспользовавшись направлением ветра, подожгли лес. Скорее всего где-то поблизости у них был склад горюче-смазочных материалов, который русские не успели обнаружить. И вот сейчас, на рассвете, раскупорив цистерны, они спустили их со ската соседней горы, потом пронзили зажигательными пулями. Тяга в лощине была как в печке. Замысел удался. Лес запылал.

Обогнув гору, фашисты заслонили единственную дорогу, по которой можно было уйти от огня. Прямо на север гора желтела высокой скалой. На юго-восток от склона тянулся ручей, на левую сторону которого перешли немцы. Пусть не очень надежно, но все же ручей защищал их от огня. И, спрятавшись за камнями и кустарниками, они теперь ждали, когда вытесненные огнем русские появятся на открытом северо-восточном скате. Впрочем, они не стали терять времени в пустом ожидании, а начали обстреливать расположение штаба из минометов.

Адмирал вышел из землянки. Полы его шинели были распахнуты, и она сидела на нем не по-военному, цивильно, точно макинтош. Небо было задернуто дымом, словно шторой. И солнце пряталось за эту штору, прорезаясь сквозь муть большим кроваво-бурым пятном.

Протерев пенсне, Жуков вновь водрузил его на переносицу и пошел вперед, где стояли повозки с двумя впряженными лошадьми.

Взвизгнув, рванула мина. Одна лошадь встала на дыбы, другая же с хрипом рухнула на землю. Повозка покосилась, но не перевернулась. Плащ-палатка, прикрывавшая ее, сползла на землю. И адмирал увидел противотанковые гранаты, лежавшие в повозке, как арбузы, без всякого порядка.

Подбежал майор Журавлев. Сказал:

— Товарищ адмирал, разрешите доложить обстановку.

Жуков кивнул.

— До роты противника сосредоточено у северо-восточного подножия высоты 284,6. Я приказал командиру первого батальона ликвидировать прорыв. Ему нужно полчаса, чтобы подтянуть к месту операции два взвода.

— Через полчаса огонь будет здесь, — сказал адмирал.

— Понимаю, — ответил Журавлев. — Я думаю, не дожидаясь атаки первого батальона, выйти к противнику со взводом охраны и штабом.

— Вариант не лучший, сынок, — возразил адмирал. — Прусская военная школа именно на это и рассчитывает.

— Но ведь другого выхода нет!

Адмирал опять снял пенсне. Дым ел глаза. И адмиралу было неудобно разговаривать с майором, почти не видя его.

— Вы когда-нибудь бывали в тайге?

— Нет, товарищ адмирал.

— В тайге пожары, между прочим, тушат взрывами… Соберите личный состав…

Дым, словно седое облако, уже плыл между землянками штаба. Стволы деревьев таяли в глубине, а макушки исчезли вовсе. Люди кашляли, пытались разогнать дым руками, точно мошкару.

Жуков сказал:

— Я принял решение. Персонал штаба и взвод охраны забирают документы и все имущество. У нас есть двадцать пять противотанковых гранат. Я, майор Журавлев и трое добровольцев будем двигаться впереди отряда и бросать гранаты. Майор будет считать до трех. По команде «три» все должны лежать. Шинели разрешаю использовать как подстилки. После взрывов гранат, не дожидаясь команды, все вскакивают и бегут за нами. Ориентировать направление будет майор Журавлев. Ответственность за сохранность документов и имущества возлагаю на начальника штаба.

6

Все вышло так, как и задумал адмирал Жуков. Он, конечно, мог не рисковать и вывести штаб на открытый северо-восточный склон, где поддержка первого батальона, вероятно, решила бы исход схватки в нашу пользу. Вот только бы людей полегло много. Полегло бы потому, что командиры не нашли оптимального решения и поступили как люди, незаслуженно носящие свое высокое звание.

Жуков рискнул. Он слышал, что лесные пожары гасят взрывами. Но он, естественно, не знал, какой силы должны быть взрывы. Он просто подумал, что пять одновременно взорвавшихся противотанковых гранат — это мощь. Пять последовательных взрывов должны обеспечить личному составу штаба выход в зону, свободную от огня.

Он опасался, что люди могут задохнуться, и приказал надеть противогазы. Это было совсем рискованно, потому что резина нагревается очень быстро. И опасность ожогов на лице была велика. Но вместе с тем это грозило, несомненно, меньшей бедой, чем если бы потерявшие сознание люди остались умирать в горящем лесу.

Трещали ветки, ухали взрывы, земля и камни поднимались в воздух. Пламя было впереди, позади, справа, слева. Между тем взрывная волна делала свое дело. И огонь, морщась и как бы удивляясь, расступался перед отрядом. Он не был готов к такой смелости и напору. Он пятился, точно побитая собака.

Черный и большой майор Журавлев бежал впереди отряда. И синее небо, пробиваясь сквозь сети дыма, маяком светило ему. Он ориентировался бог знает по каким приметам, но четко, безошибочно, будто всю свою жизнь готовился к этому броску. И люди следовали за ним. Без паники, без суматохи. Потому что верили в него. Очень…

Выйдя к подножию горы, которое еще дышало жаром, но не было той гудящей, палящей, смертельной опасностью, какая бушевала на вершине, Журавлев, по совету адмирала, развернул отряд вдоль ручья.

Они ударили по левому флангу немцев.

Минуту спустя открыли огонь и подразделения первого батальона. Фашистская рота оказалась в ловушке, которую еще час назад сама подготовила штабу Журавлева. У немцев была только одна дорога — в огонь.

Когда солнце выглянуло между горами, бой уже не гремел.

Фашистской роты больше не существовало…

Жуков озабоченно спросил:

— Как же я теперь разыщу свою машину?

— Сейчас выясним по рации.

— Добре, сынок… Где бы мне умыться? Я, наверное, такой же черный, как и ты.

— Боюсь, что чернее, Гавриил Васильевич, обмундирование на вас все же темное.

Жуков улыбнулся. И зубы его казались нестерпимо белыми, как пронизанный солнцем первый выпавший снег.

— Давненько не бросал противотанковых гранат. Думал, что уже не придется.

— Война… — ответил Журавлев.

— Потому людям своим категорически накажи всегда иметь при себе оружие.

Журавлев вспомнил про Иноземцева: «Ну я ему!..» — и ответил:

— Слушаюсь!

7

Дождь бил о железо, которое нешироким карнизом тянулось над окном, и темнота льнула к стеклам, целым, с аккуратно наклеенными марлевыми полосками. Постукивание дождевых капель не отличалось обычной монотонностью, а было каким-то неритмичным, нервным и даже злобным.

Дыхание ветра, а точнее — его посвист отчетливо слышался в зале столовой Военфлотторга, погруженном в мрак, точно пещера.

Электрический свет сегодня не поступал, но Жуков не велел зажигать свечей. И два обыкновенных карманных фонарика, зашторенные синей слюдой, лежали на столе, и свет от них держался за потолок двумя синими кругами с желтоватыми оттенками близ центра.

Пирог источал хороший запах свежевыпеченного теста. Но из-за темноты все старания Нины Андреевны и Софьи Павловны оказались во многом напрасными. Пирог смотрелся обыкновенным круглым пятном.

Мужчины как монументы возвышались вокруг стола.

Жуков сказал:

— Память!..

— И слава! — ответили офицеры тихо, но дружно.

Это было уже традицией.

Стаканы сверкнули гранями, словно пламя салюта.

Шел сентябрь 1942 года…

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Погода в ту пору и в августе, и в сентябре была все-таки сносная, дожди приходили не часто. И виноград одичал и разросся, потому что много, очень много пустырей появилось вместо домов и сады раскинулись беспризорные. Заборы исчезли. Горные улицы напоминали один большой сад.

Нижний город был разбит еще сильнее. В центре остались считанные дома да деревья с порубленными ветками, которые осколки, прежде всего от зенитных снарядов, среза́ли очень просто.

За колодцем разбомбило дом. Он был неглубокий, этот колодец, его деревянный сруб потемнел и оброс зеленым мхом. Вода в нем — холодная, прозрачная — едва прикрывала дно. Она не успевала накапливаться, потому что водопровод в городе не работал и к колодцу ходили люди с нескольких улиц.

Невдалеке от колодца, метров на пятьдесят ниже, жил большой парень лет пятнадцати — Васька Соломко. В детстве он упал с дерева, и с тех пор его били припадки. Вообще же он был хорошим малым, только немного заикался. Он охотно выручал малышей из беды — сердце у Васьки стучало доброе и справедливое. Он с увлечением собирал разные штучки, имевшие спрос среди пацанов. С ним всегда можно было обменяться той или иной вещью.

Степка размахивал пустым ведром, и оно издавало крякающий металлический звук: «кря-кря, кря-кря!..». Солнце припекало спину. Земля пахла очень хорошо.

Возле дома и на крыльце Васьки не было видно. Степка крикнул:

— Вася!

Потом еще:

— Вася!

И еще:

— Вася!

— Ну чего кричишь? — спокойно спросил Васька Соломко, появляясь из-за угла дома.

Он ступал тихо, словно крадучись. И едва заметно улыбался. Улыбка редко сходила с его лица. Возможно, из-за природной вежливости, а может быть, общение с мальчишками доставляло ему удовольствие.

Степка сказал:

— Здравствуй, Вася!

— Объявился, значит, — ответил Васька и присел на порожек. — Ну рассказывай, рассказывай…

— А чего рассказывать?

— У-у-езжал куда-то?..

— Мать заставила.

— Значит, правильно. Мать нужно слушаться…

Васька почесал затылок, потом вынул из обтрепанных брюк обломок напильника, за ним — сизый, как дым, кремень. Трахнул по кремню напильником, посыпались искры: с десяток сразу. Спросил:

— Сменяем?

— Не на что.

— Так и поверю!

Степан опустился возле ведра на корточки. Пристально, словно гипнотизируя, стал смотреть на Ваську.

— Что я просил, достал?

— Mo-может быть, достал.

— Врешь!

— М-мое дело, значит, — осторожно заметил Васька и даже перестал улыбаться.

— Сам обещал. — Степан поднялся и взял ведро.

— Ракетница устроит? — спросил Васька.

— Ра-ке-тница?.. — недовольно протянул Степан.

— Нет, значит… А ты скажи, зачем тебе пистолет? — Васька вскочил, и глаза его заметались.

— Да ты что, Вася? У нас же договор был — полная тайна!

— Ладно, — вздохнул Васька, — был договор. Но пистолет я еще не достал. Самолет немецкий на Пролетарской улице упал. Пока прибежал туда — народ собрался, милиция. П-пу-лемет снять можно было, а пистолеты ни-икак…

— А если самолет упадет поблизости? Здесь, на улице Красных командиров?..

— Тогда другое дело. Однако они, значит, больше в море падают да в горы.

— Ракетница хорошая? — спросил Степан.

— Хорошая. Только не стреляет.

— Брак? — Степан явно приуныл.

— Курок обломан. Но ручка из кости.

— Покажи.

Васька отрицательно покачал головой:

— Нужно выяснить, на что меняться будем.

— У меня кинолента есть, одна часть. «Боксеры» называется.

— Посмотреть, значит, надо.

— Пожалуйста. Правда, мы с Вандой немного оторвали, там, где надписи. Ух! И горит она, Васька! А запах — удавиться можно.

— Приду, — сказал Васька. — Сегодня перед вечером, значит.

— Договорились, — сказал Степан. И пошел к колодцу.

Прежде чем набрать воды, он решил посмотреть дом, который недавно разбомбили. Бомба скорее всего угодила в трубу, потому что обычно трубы оставались торчать, как кресты на кладбище, а тут двор усеян кирпичной крошкой, и листья виноградные, и лозы были присыпаны розово-желтой пылью. Когда-то виноград оплетал дом со всех сторон, подбираясь, наверное, к самой крыше. Теперь же, подмятые рухнувшими стенами, лозы прижимались к земле, образуя огромное круглое гнездо с развалинами в центре.

Было что-то тревожное в этой вылазке. Степан подумал: сейчас что-нибудь случится. И ему стало жутко. Ведь если сюда никто не приходил, в подвале или в погребе могут томиться люди. И он услышит их хриплые стопы… И действительно, что-то шевельнулось под обломками. Степка почувствовал дрожь в коленках.

Вылез кот. Старый, пушистый. Дымчатого цвета. Посмотрел на солнце. Прогнул хвост. И медленно потопал в кусты.

Степка перевел дыхание. Вспомнил, что жильцы этого дома эвакуировались еще месяц назад. И конечно, никто не мог здесь погибнуть.

Сделав шаг или два, он внезапно поднял голову вверх и среди широких виноградных листьев увидел ножку ребенка, обутую в красную туфлю.

Ему стало плохо. И он не сразу разглядел, хотя это было очевидно: в винограде застряла кукла. Когда он взял ее в руки, кукла открыла глаза и посмотрела из-под черных изогнутых ресниц голубым взглядом.

— Какая же ты красивая, — сказал он, не в силах преодолеть дрожь в руках.

Он повернул ее, осматривая, а кукла плаксиво сказала: «Ма-ма!»

Он даже вздрогнул. Конечно, Степка знал, что существуют говорящие куклы, но сейчас вздрогнул.

— Ладно, — сказал он. — Не пищи… А тебе все-таки досталось, бедняжка.

Платьице на ней было пробито осколком, и одна нога поцарапана.

Он принес куклу домой, сказал Любаше:

— Заштопай.

Любаша лежала на кровати поверх зеленого одеяла, читала газету. Сарафан ее сбился, и тронутые ветрогаром ноги были стройными. И Любка знала про это, и знали все, кто не страдал близорукостью.

У Любаши глаза округлились, она бросила на пол газету и присела, подобрав ноги под себя.

— Где ты ее взял?

— Нашел.

— Вот я скажу матери, что ты шныряешь по развалинам.

— Матери и без того трудно.

— Какой сознательный!

— Заштопай, — повторил Степан.

Любаша вертела куклу. Несколько раз заставила пропищать ее «мама», потом сказала:

— Это мне?

— Держи карман шире! — выпалил он.

Тогда Любаша догадалась:

— Ванде?

Он промолчал.

— Да… — Любаша опять легла. — Что с тобой будет, когда ты вырастешь?

— Стану летчиком.

Любаша не ответила. Смотрела на куклу, но уже без всякого интереса.

Стены стали синеть, и лишь пятно у самого пола продолжало оставаться розовым, потому что дверь в первую комнату была открыта и окно отбрасывало лоскут заката.

Лениво, словно поднимая непомерную тяжесть, Любаша сказала:

— Не знаю… Стоит ли показывать тебе письмо из Архангельска. Девчачий сердцеед!

— Я из твоих волос подушку набью, — пообещал Степан.

Любаша засмеялась:

— Я пошутила. Никакого письма нет. А кукле сошьем новое платье. Дыра слишком велика.

— Степан!!!

Васька кричал с середины улицы. Он всегда кричал, не подходя к забору, и стоял, чуть согнувшись, раздвинув ноги, словно собирался с кем-то бороться. Степан увидел его в окно. Васька не смотрел на дом, а кричал так, будто Степан находился внизу, под горой.

Любаша спросила:

— Что у тебя общего с этим психопатом?

— Не женского ума дело, — буркнул Степка и вышел на крыльцо.

Оно было бетонное, с человеческий рост. Без перил. Вместо них белые широкие ступеньки поджимались массивными гранеными брусьями. Брусья были чуть выше ступенек, и, если не жалеть штаны, можно было бы и не пользоваться ступеньками, а съезжать по брусьям.

Васька по-прежнему глядел в сторону моря и что было сил орал:

— Степа-ан!

— Закрой рот!

Васька закрыл. Степан поманил его рукой:

— Иди во двор.

Васька аккуратно затворил калитку. Приблизился, как всегда, неслышно.

При заборе росли мелкие розы — белые и красные. Они плелись, точно виноград, и лозы у них были очень похожими на виноградные. Степан сел на лозу в таком месте, где не было видно из окон дома. И Ваське предложил сесть.

— Показывай.

— Хи-итренький, — пропел Васька. — А может, у тебя никакого кино и нет?

— Я ракетницу тоже не видел.

— Сколько ни говорить, а с разговору сытому не быть, — сказал Васька, сорвал розочку и принялся вертеть ее, как пропеллер.

«Упрямый осел», — подумал Степка. Но в подвал пришлось идти.

Васька открыл коробку, долго нюхал пленку и даже пытался рассмотреть кадрики, однако ночь вырастала из-за горы и темнота наступала быстро. И Васька разочарованно вздохнул. Степан решил, что он сейчас отмочит какую-нибудь глупость, попытается набить цену своему товару. Но Васька, не говоря ни слова, вынул из кармана ракетницу и положил Степану на ладонь.

— Ну как? — спросил он. Ракетница была хороша.

— Не стреляет, — сказал Степан.

— Твое кино тоже не движется.

— По рукам!

— По рукам!

Сделка состоялась.

2

Люди гибли каждый день. Но это были незнакомые люди. Их гибель, конечно, пугала. И все же не воспринималась как личное горе, как трагедия. Степка чувствовал: все может быть страшнее. И прежде чем решиться на то, что он задумал, нужно проверить себя.

Свои физические возможности Степка представлял. На турнике он выжимался двадцать раз, на брусьях — шестнадцать. Стометровка — тринадцать секунд ровно, как у черепахи. Плавал, нырял. Результаты не засекал. Однако час на воде мог продержаться бы запросто. Это, конечно, козырь, если придется участвовать в десанте.

Одному оказаться в городе под бомбежкой — вот что еще необходимо. О том, чтобы дома не спрятаться в щель, и говорить нечего. Рука у Любаши была тяжелая. И потом она не разбиралась в средствах. И могла ударить его ногой, и кружкой, и палкой… Значит, нужно было под благовидным предлогом улизнуть в город, дождаться тревоги и где-нибудь спрятаться совершенно одному.

Все устроилось само собой. Пока он думал, как ему отпроситься в город, из военкомата сообщили, что в столовой Военторга для детей офицеров выдаются ежедневно обеды. Мать велела ходить за ними Любаше. Но Степка не беспокоился: с такой лентяйкой, как Любаша, всегда можно договориться.

Так и вышло. Дня через два Степка сказал Любаше:

— Что ты — лошадь? Ходишь и ходишь… Путь не близкий. Давай лучше я сбегаю.

У сестренки глаза увлажнились:

— Золотце, а не братик!

В макушку на радостях его поцеловала.

Вдоль Сочинского шоссе уцелело несколько домов. В одном из них открыли столовую. Повариха в несвежем халате плеснула в бидон две поварешки какой-то бурды. И Степка пошел домой. Он решил на первый раз не задерживаться в городе, чтобы Любаша доверяла ему и охотно пользовалась услугами.

Времени было около трех. И сирена лишь на несколько секунд опередила хлопанье зениток. Самолеты шли с моря, оттуда, где висело солнце. Сосчитать машины не удалось, потому что солнце беззаботно прикрывало их своей ладонью. И тогда Степка впервые понял, что оно светит не только для него.

Он как раз пересекал улицу Энгельса и поравнялся с трансформаторной будкой, которая много лет стояла в маленьком скверике напротив кинотеатра «Родина». Вокруг трансформаторной будки росли акации, на металлических, окрашенных в стальной цвет дверях были нарисованы молнии и человеческие черепа и было написано: «Не трогать! Смертельно!»

На углу, через дорогу, соседствовали пивная и хлебный ларек. Окна в пивной были закрыты желтыми деревянными щитами, а возле ларька стояла короткая очередь. Как только завыла сирена, люди разбежались.

Степка не надеялся, что в него может попасть бомба, но боялся осколков от наших же зенитных снарядов. Оглянувшись, он не нашел ничего лучшего, как перебежать через улицу и прильнуть к пивному ларьку, крыша которого карнизом выступала над стенами.

Узкий, изъеденный дождями тротуар коробился, уползал в центр, к телеграфу, и битое стекло, сверкая и переливаясь, лежало на нем, словно Млечный Путь.

К телеграфному столбу была приклеена листовка:

«Каждый камень, вложенный в стройку,

каждый метр вырытой земли —

удар по гитлеровским бандитам!»

Осколки секли воздух. Но Степка не чувствовал опасности до тех пор, пока один из них не чиркнул о стену рядом с ним и не упал возле ног, изломанный, темный, дымящийся. Мальчишка двинулся вдоль стены, прислонился спиной к двери, и она подалась внутрь, потому что была незапертой. Две бочки возвышались перед стойкой. И пивной насос, похожий на пулемет, стоял, прислоненный к узкому шкафчику без двери. В шкафчике висел белый халат с испачканным в черное подолом. Степка поставил бидон с похлебкой на стойку. Качнул первую бочку, вторую. Пустые.

Зенитки стреляли остервенело. Но немцы не бомбили. И в этом было что-то нехорошее. Ему никогда не приходилось слышать, как шипят бомбы. Потому что если бомбы шипят, а не свистят, — это очень плохо. И вот он услышал шип, нестрашный, как обыкновенно шипит у перрона локомотив, выпускающий пар. «Конец!» — решил он. И упал между бочками.

Он никогда не вспоминал да и не смог бы вспомнить, сколько раздалось тогда взрывов; грохот стоял, как у водопада. Потом все вдруг оцепенело в тишине. И он еще долго лежал на земле, а может, и недолго. Может, ему просто так казалось…

В пивной стало светлее: дверь вылетела и в стенах было несколько пробоин с мальчишескую голову.

Поднявшись, Степка увидел, что дом, возле которого находилась пивная, разбит. И пыль еще не осела. И стены выступали словно из тумана.

Может, он вспомнил рассказ одного раненого бойца (они ходили в госпиталь всем классом, и Степка даже пел там «Раскинулось море широко…» — только на другие слова: про Одессу, про Севастополь): в бою солдаты часто прячутся в воронках от бомб или снарядов, потому что попадания в одно и то же место случаются редко. Конечно, он ничего не вспомнил, но, видимо, этим можно объяснить, что подгоняемый страхом мальчишка выбежал из пивной. И, прыгая с камня на камень, с обломка на обломок, кинулся в разрушенный дом. Однако как у него оказался пивной насос, Степка объяснить не мог. Факт остается фактом: он бежал, держа насос как оружие.

Через пролом в стене шмыгнул на развалины и забился в угол. Пыль оседала медленно. И от нее першило в горле. А бомбы свистели, и земля дрожала очень сильно. Когда же пыль поредела и бомбы стали выть далеко, как шакалы, хотя зенитки и продолжали надрываться изо всех сил, Степка увидел, что сидит невдалеке от белого, точно присыпанного мукой, сейфа. И какой-то мужчина, усиленно матерясь, пытается взломать его.

Мародер!

Степка издал нечеловеческий возглас и ринулся вперед.

Возможно, мужчина принял его за сумасшедшего или пивной насос за пулемет, но он бежал до самого телеграфа, пока они не наткнулись на дежурных из местной противовоздушной обороны.

Потом выяснилось, что это вовсе не грабитель, а даже очень хороший человек, который пекся о важных документах и, не дождавшись отбоя, поспешил за ними в развалины. Верно, он сильно был близорук и слаб сердцем. И ему при Степке сделали какой-то укол, чтобы он пришел в себя после кросса.

Весельчаки утверждали, что он принял Степана за немецкий десант. Шутили, конечно.

3

— Ванда дома? — Степка впервые стучался в дверь Ковальских.

Они всегда встречались в саду, но сегодня Ванда почему-то не пришла. И Любаша заставила брата одеться во все чистое, умыться и причесаться. Волнуясь, он поднялся на крыльцо Ковальских.

Беатина Казимировна вздернула брови. Она была удивлена, но, видимо, приятно. Во всяком случае, она сдержанно улыбнулась. И сказала мальчишке, как взрослому:

— Пройдите.

Но ступил он, точно годовалый ребенок, неуклюже, зацепился за половик, едва не шлепнулся. И кукла сказала: «Ма-ма».

Он держал ее за спиной, обернутую в хрустящий целлофан. В новом платье, сшитом Любашей из голубого крепдешина, кукла была хороша.

В квартире пахло табаком: Беатина Казимировна курила.

— Ванда! — громко позвала она.

Молчание.

— Ванда! К тебе пришли! — Беатина Казимировна повысила голос.

Ванда показалась в другой комнате. Остановилась на пороге. Недовольная. С красными, заплаканными глазами.

— Что? — спросила глухо и неприветливо.

Степка хотел, чтобы все скорее кончилось, и поэтому не стал дольше прятать куклу за спиной, а протянул Ванде. И протарахтел, как учила Любаша:

— Ванда, поздравляю тебя с днем рождения. Желаю здоровья, успехов в учебе, счастья в жизни. Прими подарок!

Но Ванда не приняла, а залилась жгучими слезами и убежала. Он готов был провалиться в подвал. Тем более что там стоял его драгоценный ящик, а возле него Степка чувствовал бы себя уютнее, чем здесь.

Беатина Казимировна взяла куклу и очень спокойно — она всегда отличалась этим качеством — сказала:

— Спасибо, Степан. Кукла очаровательная. Как ты ее назвал?

— Я об этом не подумал…

— Хорошо, Степан. Садись сюда, посмотри журналы, Ванда сейчас придет.

Беатина Казимировна унесла куклу в другую комнату и плотно прикрыла за собой дверь.

Журналов на столе лежало много. В одном из них был нарисован пузатый Геринг, который смотрел в небо, и вместо облаков над ним витала петля. Все было угадано правильно!

Ванда вышла. Она была одета в другое, чем четверть часа назад, платье, сшитое из черной материи, тонкой, кажется, шелковой, а может быть, и какой иной, но очень богатой, с выбитыми сложными рисунками внизу на груди. На этот раз она была приветлива и держала куклу очень бережно.

— Мы назовем ее Инна, — сказала Ванда.

— Как хочешь, — согласился он.

И это немножко разочаровало Ванду. Но когда они вышли во двор, она все же не стерпела:

— Что-то тебе давно не приходили письма из Архангельска.

Беатина Казимировна еще не закрыла за ними дверь:

— Ванда встала сегодня не с той ноги.

Девочка повела плечами. Побледнела. Даже ноздри расширились от злости.

Они молчали на скамейке долго. Наверное, с полчаса. Потом и он не вытерпел и решил открыться:

— Хочешь, сегодня Красинину в сад гранату бросим?

Она повернула к нему голову, нацелилась взглядом, словно собиралась расстрелять, и твердо сказала:

— Хочу.

— Вечером, когда стемнеет…

— У тебя есть граната?

— Да. И запалы есть.

— Шутишь!

— Нет. Поклянись мамой и папой, что никому не скажешь.

Это была самая страшная клятва…

— Клянусь, — сказала она.

— Нет. По всем правилам.

— Клянусь мамой и папой, что никому, никогда не скажу о том, что узнаю от тебя.

И он повел Ванду в подвал. И открыл свою тайну.

— Здесь целый склад! — удивилась она. — Зачем тебе столько?

— Так. Нужно… Я хочу убежать на фронт.

Тогда она шепотом сказала:

— Клянись мамой и папой, что никогда, никому не выболтаешь.

Он поклялся.

— Хорошо, — удовлетворилась Ванда. — Знаешь, почему я поругалась сегодня с мамой?

— Нет.

— Она не разрешала мне надевать это платье. Правда, несправедливо? Ведь сегодня день моего рождения.

— Взрослые судят по-своему.

— Я с ней часто ругаюсь, — сказала Ванда.

Когда они вылезли из подвала, платье Ванды было в пыли и паутине. Степка тоже перепачкался с ног до головы. За кустами они долго и старательно очищали друг друга.

Ванде исполнилось тринадцать. На десять месяцев она была старше Степки. Но угадать этого не смог бы никто. Потому что Ванда ходила нежная и хрупкая, как Мальвина из «Золотого ключика». А Степка… Степка вымахал словно бурьян в огороде. И еще сильно загорел — от загара все кажутся взрослее. А к Ванде загар не приставал. И лицо ее по-прежнему оставалось светлым, но, конечно, гораздо темнее, чем волосы, потому что волосы совсем выгорели от солнца и стали не белыми и не желтыми, а такими, немытыми; но это была неправда, ибо Беатина Казимировна два раза в неделю заставляла Ванду мыть голову дождевой водой и ежедневно умываться с мылом, что, по мнению Степки, было большим неудобством. И он сочувствовал Ванде, когда она жаловалась:

— У меня лицо ни в жизнь не загорит. Я же каждый вечер смываю загар. Не веришь? А это правда. Смотри, ведь ноги у меня немножко загорели.

И она приподнимала платье, показывала круглые коленки и ноги повыше колен, которые были совсем другими, чем внизу, полными и ни капельки не загорелыми.

4

Стук топора слышался долго. Сумерки уже отгуляли свое. Подкрадывалась темнота. Ванда нервничала. Беатина Казимировна могла позвать ее ужинать, и тогда Ванда не увидела бы, как граната разнесет в щепки «дровяной склад» Красинина. Конечно, она услышала бы взрыв, панику… Но Ванда была не согласна:

— Это же лучший подарок. Лучше, чем кукла.

А топор все стучал, мерно, неторопливо. Красинин, который на памяти Степки никогда и нигде не работал, любил делать все не спеша и аккуратно. Из-за угла дома Степка видел, как он клал на пенек чуть приваленный ствол дубка и рубил его, почти не размахиваясь, маленьким острым топориком. Поленья укладывал в штабеля. Их было уже много, этих штабелей, — целый городок.

Прожектор метнулся по небу и уперся в море, но темнота еще только-только подступала, и луч был бледным. Словно поразмыслив, он постоял на месте и начал медленно скользить над волнами, которые были такими маленькими, что различить их из сада было невозможно.

Красинин отложил топор. Вынул кисет… Противный старикан! Степка вчера сказал ему:

— Вы слышали, дед Кочан бомбы разряжает.

— Алкоголик, — пренебрежительно отозвался Красинин. Прислонил лестницу к стволу сливы и полез.

— Зачем вы их срываете? — спросил мальчишка. — Все равно продавать-то некому. А съесть не съедите…

— Блин не клин, брюхо ае расколет, — отозвался Красинин.

Тогда Степка сказал:

— А вы бы не стали разряжать бомбы.

— Точно. Ни за какие деньги.

— Струсили бы.

Старик посмотрел на мальчишку сверху вниз, стоя на лестнице. Повесил солдатский котелок на ветку. Внятно сказал:

— Пошел вон, сопляк.

И вдруг не выдержал, заорал на внука:

— Витька! Ступай в дом!

Он не хотел, чтобы Витька играл с соседями. Может, рассчитывал: заняв город, немцы обязательно повесят и Степку, и Ванду, и Любашу — за то, что их отцы командиры.

Ванда шепнула:

— Смотри, уходит.

Пыхтя самокруткой, Красинин шел через сад, направляясь к своему дому.

Граната, завернутая в виноградные листья, лежала возле скамейки. Запал Степка хранил в нагрудном кармане куртки. В последний момент он решил снять чехол с гранаты, чтобы осколки не поразили их самих. Но чехол снимался туго. И Ванда торопила, и Степан не вытерпел и грубо сказал ей:

— Помолчи!

Затаив обиду, она нахмурилась, но не ушла домой. Ванда ждала, что он извинится за грубость, и он, конечно бы, извинился, если бы в спешке не забыл это сделать.

Они пришли к крестовине, где сходились четыре забора, перелезли в покинутый соседский сад. Степка сказал:

— Ложись.

Она легла лицом вниз возле самого забора. Он вставил запал, повернул ручку гранаты вправо, резко бросил ее. Услышал, как она щелкнула. И упал рядом с Вандой. Взрыв прогрохотал сильный. Воздух колыхнул листья, и они посыпались, как листовки.

В ту же секунду до них донесся голос Беатины Казимировны:

— Ванда!

Тишина после взрыва. И затем испуганное:

— Ванда!!! Ванда!

Она увидела, как дети перелезали через забор.

— Что вы там делали?

— Играли, — растерянно сказала Ванда.

Беатина Казимировна смотрела на дочь в упор. А Степан совсем не обратил внимания на этот ее взгляд и не подумал, что выпачканное платье дочери поселит в сердце Беатины Казимировны нехорошее подозрение. Он прислушивался к тому, что происходит во дворе Красининых. Там хлопнула дверь. Красинин что-то сказал. Невестка громко добавила, она вообще была горластая:

— Да и тревогу объявить проспали. И я свиста не слышала.

Красинин заметил:

— Видать, разведчик. Сбросил и улетел.

Невестка ужаснулась:

— Еще бы пятнадцать метров — и в дом.

— Все тридцать будут…

— К Красининым бомба упала, — сказал Степка Беатине Казимировне.

Она взглянула на него чуждо, ничего не ответила. Кивнула Ванде:

— Иди в комнату!

Витька подошел к забору, радостно сказал:

— Степан! Слышь, Степан… К нам бомба упала. Все дрова дедушкины разнесла.

— Повезло, — сказал Степан.

Витька кивнул:

— Конечно.

— Могла бы и в дом…

— Фи! У нас крыша железная.

Степан пришел домой. Через стену все было слышно. Но там ругались по-польски. И он понял лишь, что Ванде очень обидно и она горько плачет.

Поздно, когда он уже лежал в кровати, Беатина Казимировна приходила к Нине Андреевне. Они о чем-то шептались в первой комнате. Беатина Казимировна ушла не раньше чем через полчаса.

5

Никто не знал и не мог знать, каким долгим и безрадостным окажется следующее утро…

Степке не спалось. Он лежал с открытыми глазами. Ветхие, рассохшиеся ставни были размалеваны рассветом: на каждой ставне по шесть узких, вертикальных полосок — оттенков мыльного пузыря. Когда мальчишка поворачивал голову, то полоски смещались вправо и влево или исчезали совсем. В непроветренной комнате пахло одеялами и простынями. Было еще темновато. И Любаша сопела, уткнувшись в подушку.

Опустив босые ноги на пол, холодный и гладкий, Степка встал и с удовольствием прошлепал в первую комнату, которая одновременно служила им кухней и спальней для матери.

— Разведи примус, — сказала мать.

Она никогда не говорила: зажги примус, протопи печь. «Разведи» было ее обычным словом в сходных случаях.

Мать чистила картошку. В семье все любили картошку, особенно жареную. Большие, как кулак, клубни выглядывали из миски, заполненной водой.

Крыльцо было влажным от утренней росы и не очень белым. Поднявшись на носках, Степка достал кисть винограда, прохладную и немножко матовую, и принялся есть виноград. Дворняжка Талка преданно смотрела на Степку и не гремела цепью, а сидела смирно и заглядывала ему в рот такими умными глазами, словно просила винограда.

Сунув ноги в сандалии, Степка сбежал по ступенькам, показал Талке язык, и она ответила ему тем же и приветливо забила хвостом о землю. Степка расстегнул ошейник. Талка взвизгнула, метнулась по саду. Может, каким-нибудь своим собачьим инстинктом она чувствовала, что он уже спас ей жизнь, а может, просто псине осточертело сидеть под сливой.

Почтовый ящик висел у калитки. Покосившийся, дырявый. Письма размокали в нем, когда шли дожди. Степка заглянул в ящик, хотя точно знал, что там ничего нет, потому что проверял его содержимое еще вчера вечером. А почту теперь приносили раз в три-четыре дня.

Дед Кочан шел из дому. Степка сказал ему:

— Здравствуйте.

В ответ он мотнул головой, как бодливая корова, и поспешил вниз.

Степка вспомнил про примус и поднялся на крыльцо. Мать вышла из комнаты.

— Беатина Казимировна жаловалась, что вы плохо вели себя.

— Я вел себя хорошо.

— Ты так думаешь?

— Нет. Считаю…

— Смотри… — сказала мать. — Ванда старше тебя. Она девочка.

— Ясно, что не мальчик, — огрызнулся он. — И при чем здесь старше?

— А то, что девочкам, с которыми ты станешь дружить, когда вырастешь, сейчас еще по пять, по шесть лет.

— А если я не вырасту? Если меня на куски разнесет бомба? Тогда что?!

— Я ничего. Конечно, дружите, Ванда умная…

Нина Андреевна обычно отступала, когда Степка начинал раздражаться. Она очень боялась, что дети ее вырастут нервными и слишком впечатлительными.

К девяти часам Нина Андреевна пошла на работу. А в девять тридцать объявили тревогу. Любаша еще долго причесывалась, И Степка сидел в щели один. Потом пришла Любаша. Беатины Казимировны и Ванды не было. Степка удивился этому. Любаша то ли с веселой издевкой, то ли с легкой наглостью сказала:

— Больше не увидишь Ванду… Беатина Казимировна считает, что дружба с тобой плохо влияет на ее дочь.

— Ерунда, — обозлился Степка.

— Однако Ванда призналась мамочке, что целовалась с тобой, — сказала Любаша.

— Она сама хотела.

— Это не оправдание…

В щель через вход проникало солнце. И пригревало часть стены. И глина там была сухая, и камни сразу стали сыпаться, когда земля вдруг задвигалась, словно закипающая кукурузная каша. Ни Степка, ни Любаша вначале даже не поняли, что происходит. Ведь секунду назад даже зенитки не стреляли. Любаша сразу нахмурилась, схватила голову брата, прижала к себе. Степка ничего не видел. Но почувствовал, что-то вкатилось в окоп. Любаша закричала:

— Бомба!

Но это была не бомба, а дворняжка Талка. Она жалобно скулила. Степка высвободил голову из рук Любаши. И они оба принялись успокаивать и ласкать собаку. Потом бомба зашипела. И земля вздрогнула, как тогда — в пивной. Ясно, попадание в сад или даже в дом. Степке стало страшно за Ванду.

— Это хорошо, что Талка с нами, — сказала Любаша. — У собак чутье на безопасность. Ты видел хоть одну собаку убитую?

— Кошку видел.

— Кошки — другое дело. А собаки знают, где прятаться.

Бомбы опять засвистели. Стали падать дальше. И земля больше не вздыхала так, словно ее рвали на части.

Позднее Любаша уверяла, что она услышала рыдания еще до того, как Ванда прыгнула в щель. Степка же вначале увидел тень от банта, которая метнулась по солнечной стене, и только потом Ванду.

Задрав морду к темнеющим над головой бревнам, жутко завыла Талка.

— Ма-мо-чку убило!.. — заикаясь от рыданий, протяжно выкрикнула Ванда. — Дрогу матку…

Любаша обняла девочку за плечи. И Ванда плакала, уткнувшись ей в грудь. По лицу Любаши, сделавшемуся вдруг некрасивым, покатились слезы. И Степка понял, что сегодня, в эту минуту, самый старший здесь он. Мужчина. Только колени у него все-таки дрожат, незаметно, но дрожат. Он поднялся, переступил через Любашины ноги и сказал:

— Талка, пойдем.

Но дворняга виновато смотрела ему в глаза, не двигаясь с места, скулила и царапала глину лапами.

Самолет с черным крестом на брюхе шел совсем низко, оставляя за собой курчавый дымный след. Степка решил, что «мессер» врежется в гору, но он не врезался, а словно через силу взмыл вверх и на полпути к облакам взорвался, ярко и внезапно. И тела летчиков покувыркались в разные стороны.

Степка закричал: «Ура!» Любаша подумала, что с братом беда, выскочила из щели. Над садом плыл дым. Степка размахивал руками. Лицо его было злым и радостным.

В дом бомба не попала. Но она упала рядом, у сливы, где всегда была привязана дворняжка Талка. И от сливы не осталось ничего. Просто голое как колено место. Крышу дома сорвало, исчезла и стена. И кухня стояла раскрытая, точно чемодан без крышки. Штукатурка и в первой, и во второй комнате покрыла пол толстым грязным ковром. Покореженные кровати были отброшены взрывной волной к противоположной стене, пух от перины еще кружился по комнате и возле дома.

Квартира Ковальских пострадала меньше. Если не считать исчезнувшей крыши, то у них только повылетали стекла. Стены всего лишь в нескольких местах были порваны осколками. Один из осколков, величиной с пятак, пробил затылок и горло Беатине Казимировне. Она умерла мгновенно, не успев даже закрыть глаза.

Степка, Любаша, Ванда стояли возле кровати, на которой вся в крови лежала Беатина Казимировна, и не знали, что же делать, потому как зенитки еще стреляли и самолеты гудели в воздухе, хотя больше и не бомбили.

Вошла бабка Кочаниха:

— Кто здесь живой? — Увидев Беатину Казимировну, запричитала: — Матерь божья, царица небесная… Что же деется? Возле моей калитки гречанку убило…

— Какую гречанку? — не поняла Любаша.

— Старую… Что с корзинкой ходила. Господи, где там мой дед? — Схватившись рукой за лицо, прикрыв рот, долго-долго качала головой.

Любаша хотела пощупать пульс у Беатины Казимировны.

Ванда сказала:

— Зачем? И так видно.

И опять заплакала навзрыд. Рыдание Ванды вывело бабку Кочаниху из забытья. Она воскликнула:

— Вы же горите, дети!

Оказалось, горит сарай. Трухлявый и маленький, которым никто никогда не пользовался и даже не складывал туда хлам. Но сарай примыкал к стене дома, и ясно, что огонь нужно было тушить.

На счастье, бочка была полна дождевой воды, застарелой, в которой плавали виноградные листья и головастики. Дети таскали ведрами воду. Баба Кочаниха заливала огонь. Обгорелые доски фыркали и шипели.

Красинин прибежал с топором. Принялся рубить стойки, надеясь преградить путь огню к дому.

Потом Степка увидел мать. Вначале она была белой, как молоко. А немного позднее лицо у нее раскраснелось. И она плакала без звуков, как-то между делом, выбирая из дому вещи.

От кого она узнала там, в столовой, что бомбы упали на улице Красных командиров, неизвестно. Может, она просто почувствовала это, догадалась. Может, накануне ей снились плохие сны, в которые она так верила. Мать есть мать…

Степка старался не смотреть на нее. Он думал о ящике в подвале, где хранятся патроны, гранаты, ракетница. Думал о том, что напрасно собирал все это. Жаль, очень жаль! Но завтра он не убежит на фронт, потому что детство его сегодня кончилось…

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Архивариуса Локтева звали Николаем Васильевичем. Сугубо штатский человек, он в первые же месяцы войны окончил под Рязанью краткосрочные командирские курсы, получил в петлицу кубик. И батарею сорокапяток. Боем крещен был под Тулой. Там же через неделю контужен. Из госпиталя попал в запасной полк. Потом оказался в Ростове. Оттуда в чине лейтенанта отступал через Кубань в Туапсе.

О Кубани вспоминать не хочется… Утопил орудие. Могли приговорить к расстрелу. Пожалели.

Как и обещал полковник Гонцов, все штрафники, участвовавшие в эвакуации склада, получили прощение. Локтеву вернули командирское звание, первичное: младшего лейтенанта. И вот сейчас Николай Васильевич стоял в землянке командира полка.

Входная дверь была распахнута, и свет упирался в застланный хвоей пол узким желтым столбом. Обшитые деревом стены угадывались в полумраке. Они пахли лесом — очень сильно.

Майор на каком-то загадочном языке разговаривал со штабом дивизии:

— Ты подбрось дынек. Крупненьких и побольше. Бахчисты заждались… Ветра с утра нет, желуди на исходе. Подуй, подуй обязательно…

Можно лишь предполагать, большого ли труда стоило немецкой разведке разгадать смысл сказанного, но называть снаряды снарядами, а патроны патронами в разговорах по телефону запрещалось категорически. Не зря же на крышке каждого телефонного ящика была надпись: «Враг подслушивает!»

Когда майор Журавлев положил трубку и крутнул ручку магнето, что означало — отбой, Николай Васильевич представился:

— Младший лейтенант Локтев. Извините, что побеспокоил.

— А, — вспомнил Журавлев и потер ладонью глаза. — Вы артиллерист?

— В некотором роде, — вежливо согласился Локтев.

— Не понимаю, — недовольно произнес командир полка. И сдавил пальцами виски. Несколько помолчал, потом опустил руки и посмотрел на Локтева строго: — Если вы моряк, танкист или летчик, скажите прямо.

— По военной специальности я артиллерист. А вообще-то окончил историко-архивный институт… Архивы — моя страсть.

— Немцам на это плевать. Вам не кажется?

— Полагаю, вы правы. Извините, не знаю вашего имени и отчества.

— Надеюсь, звание вам мое известно.

— Майор.

— Спасибо и на этом. А теперь одна просьба: забудьте на время о своих архивах, о своей гражданской специальности. Вы меня поняли?

— Позвольте не согласиться. Профессии воина муза вовсе не противопоказана. Великий визирь фараона Джосера Имхотеп одновременно был и талантливым зодчим.

Услышав имена фараона и визиря, майор Журавлев хлопнул ладонью по столу:

— Минутку! Младший лейтенант Локтев, слушайте приказание. Сейчас вы направитесь на позиции второго батальона в распоряжение командира третьей стрелковой роты. И примете взвод.

— Пехотный? — упавшим голосом спросил Николай Васильевич.

— Стрелковый. В артиллеристах у меня пока нужды нет.

— Понятно, понятно, — закивал головой Локтев.

— Там увидим… Во всяком случае, я жду от вас мужества и боевой выучки. Дети есть?

— Две девочки. Восьми и пяти лет.

— Будьте осмотрительны. В полку ежедневно выбывает из строя от десяти до пятнадцати взводных.

— Многовато.

— Я тоже так считаю. Идите… Счастливого вам пути! — Журавлев поднялся и пожал Локтеву руку.

Выбравшись из землянки, Николай Васильевич оказался среди кустарника, не очень высокого, едва закрывавшего грудь. Сразу же услышал чей-то хриплый, раздраженный голос:

— Нагнись! Или схлопочешь. Здесь где-то снайпер евойный пригрелся…

Часовой, предупредивший Локтева, стоял в неглубоком окопчике возле входа. Он невольно улыбнулся, увидев, как младший лейтенант поспешно присел на корточки.

— Стреляет? — почему-то шепотом спросил архивариус.

— Время от времени, — охотно ответил часовой.

— Что же мне теперь, ползти?

— Да нет, товарищ младший лейтенант, согнуться подюжей надо. Да каску надеть.

— Совет дельный!

Через четверть часа Локтев благополучно спустился с горы. И пошел вдоль лощины разыскивать позиции второго батальона. Был уже полдень. На небе висели серые низкие тучи, грозившие разразиться мелким нудным дождем.

2

Штаб дивизии занял контору леспромхоза. Комнаты здесь были меньше, чем купе в поезде, но зато в одной из них полковнику Гонцову удалось уединиться и, засунув в дверную ручку обыкновенную палку, спокойно посидеть над чистым листом бумаги. К девяти вечера он был обязан составить докладную записку, обобщающую опыт боевых действий дивизии в горах Северного Кавказа.

Докладную требовал штарм[5]. И это, видимо, было связано с директивой Ставки Верховного Главнокомандующего. Гонцов знал содержание этой директивы, адресованной генералу Тюленеву[6]. Ставка разъясняла в ней, что значение Черноморского направления не менее важно, чем направления на Махачкалу, так как противник выходом через Елисаветпольский перевал к Туапсе отрезает почти все войска Черноморской группы от войск фронта, что, безусловно, приведет к их пленению; выход противника в район Поти, Батуми лишает наш Черноморский флот последних баз и одновременно предоставляет противнику возможность дальнейшим движением через Кутаиси и Тбилиси, а также от Батуми через Ахалцихе, Ленинакан по долинам выйти в тыл всем остальным войскам фронта и подойти к Баку. Основной задачей на сегодняшний день Ставка, как и прежде, считала не допустить прорыв противника в район Туапсе.

Докладную записку Гонцов решил начать с описания некоторых характерных приемов наступления противника. Используя в основном специально подготовленные горные альпийские части, немцы не спешили их вводить в бой. Они прежде подстраховывали пехоту мощным налетом авиации, ударом артиллерии, коротким, но достаточно плотным, и лишь затем бросали в наступление стрелков. Причем наступление велось не широкой цепью, как это бывает на равнине, а малочисленными группами — взвод, рота, реже батальон. Каждое подразделение в таком случае имело конкретную задачу продвигаться по руслам горных рек, по тропинкам и рокадным дорогам, как правило, с конечной целью захватить ту или иную господствующую высоту. Много хлопот причиняли группы автоматчиков противника, проникавшие на фланги и в тылы наших войск.

Окно, заклеенное крест-накрест полосками марли, было сумрачным и серым. Дождь не стучал в него, а ластился. И горы расплывались в дали. И дороги тоже…

Конторский стол-ветеран в кляксах, точно в шрамах, тягостно поскрипывал под рукой Гонцова. Перо быстро бегало по бумаге, потому что машинистка в штабе хорошо разбирала почерк полковника и ему не приходилось заботиться о каллиграфии. Сквозь щель под дверью в комнату проникал острый запах табака и махорки. Рядом, за стеклами, время от времени гудела застрявшая в грязи трехтонка. Кто-то ходил по коридору, громко разговаривал. Потом в дверь постучали.

— Товарищ полковник, — Гонцов узнал голос ординарца, — вас к командиру дивизии.

…У командира дивизии — морской лейтенант и с ним два матроса с рацией.

— Это корректировщики. Надо им помочь.

Гонцов ответил:

— Адмирал Жуков был в полку Журавлева. Они пометили секторы обстрела. Я сейчас свяжусь с майором. Где вы желаете разместиться?

Последний вопрос относился к морскому лейтенанту — очень молодому парню с розовыми, как у куклы, щеками. Моряк подошел к карте. Всмотрелся. И указал точку.

— Высота Сивая, — сказал Гонцов. — По разведданным на четырнадцать ноль-ноль — нейтральная… Хорошо. Я сейчас позвоню Журавлеву.

3

Взвод, который принял младший лейтенант Локтев, по тем страшным временам был просто большой. Четырнадцать человек. Сам пятнадцатый! Как выяснилось позднее, во взвод свели остатки всего второго батальона, вступившего в бой две недели назад. С пополнением из тыла пришли новые роты, новые взводы. А «старичков» собрали вместе. И командиром назначили Локтева.

Народ сошелся по возрасту разный, но обстрелянный. И это радовало взводного, если вообще можно радоваться на войне.

— Здоро́во, архивариус, — сказал ему один из солдат. — Да ты теперь в чине!

Локтев узнал недавнего «коллегу» из штрафной роты, любителя крепких слов. И фамилию вспомнил — Чугунков.

— Я теперь ваш командир, — вежливо пояснил Локтев. — Потому прошу без панибратства.

— Виноват, товарищ младший лейтенант, — ответил Чугунков не очень серьезно.

Локтев смерил его взглядом и печально вздохнул. Чугунков стоял, как гора, большой, могучий. И взгляд у него был веселый, жизнерадостный.

— В каком отделении служите? — спросил Локтев.

— Во втором…

Локтев одобрительно кивнул:

— Будем воевать вместе.

— Хоть сейчас, — сказал Чугунков и потер ладони.

Встреча с Чугунковым все-таки обрадовала Локтева. Взводный чувствовал: от этого гиганта исходит уверенность, как тепло от печи. А на передовой это, быть может, важнее многого другого.

Взвод получил участок обороны по краю колхозного фруктового сада. Сад был заброшен. И трава между деревьями росла высокая и желтая. Ветки гнулись под тяжестью айвы, тоже желтой, но более светлого и чистого топа, чем трава.

Окапываться приходилось лежа. Ячейки получались мелкими. Локтев понимал солдат, потому что и сам не мог справиться с жестким кавказским грунтом. Моросил дождь, но земля от этого не делалась мягче. Лежать на ней было невмоготу.

Перед вечером пришла командир роты, сказал, что Локтева срочно требуют к командиру полка.

На КП Локтев добрался, когда уже стемнело. Дождь теперь не моросил, а лил споро, деловито. И от шинели взводного поднимался очень заметный при свете трех коптилок, горящих в землянке, пар.

— Вы почему без плащ-палатки? — спросил Журавлев.

— Так у солдат их нет, — тихо ответил Локтев.

— Бросьте свои интеллигентские штучки, — зло сказал Журавлев.

И не понравился сам себе. И землянка поплыла у него перед глазами. А Локтев закачался… Так качаются деревья и люди при близком взрыве. Но взрыва не было. И в землянке стояла совсем неестественная тишина.

Журавлев прикрыл лицо ладонями. Посидел около минуты. Почувствовал, как тепло приливает к глазам, скулам. И в ушах возникает слабый шум, похожий на тиканье часов: тик-так… тик-так…

Опустил руки. Сказал устало:

— В полку не хватает плащ-палаток для всего личного состава. Мы принимаем меры. Но это зависит не только от нас.

— Я понимаю, — произнес Локтев.

— Видимо, не все, — возразил Журавлев. — Приказы не подлежат обсуждению. Я приказал обеспечить плащ-палатками командиров… И, значит, вы обязаны пользоваться своей.

— Слушаюсь, товарищ майор.

Обернувшись вправо, Журавлев сказал:

— Эти люди — корректировщики с морских батарей.

Только сейчас Локтев обратил внимание на трех моряков. Они сидели на нарах. Полумрак прикрывал их.

— Очень рад, — сказал Локтев.

Майор поморщился, недовольный слишком штатским ответом. Развернул карту и сказал:

— Подойдите ближе. Вот высота Сивая. По данным разведки, немцев на ней нет. Вы со своим взводом займете ее и будете удерживать столько, сколько потребуется корректировщикам. Окопайтесь, устройте завалы. Словом, оборона должна быть прочной. Вам понятно?

— Понятно.

— Сейчас двадцать пятнадцать. Срочно получите дополнительные боеприпасы, продовольствие. Занять высоту Сивую приказываю к двум ноль-ноль.

Дождь перестал, но воздух был влажным, и вода чавкала под ногами, как на болоте. Тьма не давила, она струилась сизым, неверным светом. И было ощущение, что все-таки за тучами плавает луна, потому горы и смотрятся на этом низком сероватом небе.

Локтев шел впереди взвода. И рядом с ним нога в ногу шагал Чугунков. Как выяснилось, он был родом из здешних мест, хорошо ориентировался в горах и не один раз поднимался на высоту Сивую.

— Вот она, — сказал Чугунков и указал рукой в темноту. — Видите?

Но Локтев ничего не видел.

— Близко уже! — В голосе Чугункова звучала гордость: не зря доверился ему взводный. — Перейдем лощину — и на месте.

Они шли осторожно, не выдавая себя ни огнем самокрутки, ни громким говором. И вскоре Локтев действительно увидел темную, уходившую в небо махину.

— Она? — прошептал он.

— Сивая, — тихо ответил Чугунков.

И тут же Локтев увидел направленное на него дуло автомата. И услышал выкрик:

— Hände hoch![7]

4

Крова у них не стало. Семья Мартынюк жила теперь в саду под виноградом, который гибкими лозами своими оплетал деревья, образуя некое подобие шатра, высокого, зеленого.

Любаша, Степка, Ванда неотлучно находились возле щели, а точнее, возле кроватей, стоявших рядом под грушей.

Налеты участились. Сирена гнусаво завывала пять-шесть раз на день. Нина Андреевна не успевала по тревоге прибегать домой. И страх за детей извел ее. Тут еще муж письмо прислал.

Он, конечно, читал в газетах про туапсинское направление и настаивал на их эвакуации. Ему легко было настаивать, потому что он не имел и понятия, как им тут достается. А Нина Андреевна, хлебнув лиха в Георгиевском, боялась срываться с места. Зашила в одежду Степки и Любаши молитву. И все. Молитва начиналась страшными, непонятными словами: «Живы в помощи вышнего, крова бога небесного…»

Ванда жила с ними.

Беатину Казимировну похоронили во дворе, ибо никакой возможности отвезти ее на кладбище не было. Никто не смог бы и представить, где можно взять машину. Да и сама поездка потребовала бы часа три времени. Оказаться же на такой срок вдали от спасительной щели в те дни, когда город бомбили много раз в сутки, было просто боязно.

Витькин дед молча сколотил гроб из старых досок. Помог вырыть не слишком глубокую яму. Старик старался и потел. И Степке стало стыдно, что он бросал к нему в сад гранату.

Тело предали земле рано утром. Возле холмика, на котором белело много камней, стояли дед и сноха Красинины, баба Кочаниха, Нина Андреевна, Любаша, Витька, Ванда и Степан. Ванда вытирала слезы маленьким, запачканным глиной кулаком. У остальных лица были скорее озабоченными, нежели скорбными.

Потом Ванда и Любаша украсили могилу цветами. Вечером вернувшийся из города дед Кочан приволок высокий металлический крест давней, но добротной работы. Никто не уточнял, где дед раздобыл его. Ванда поцеловала деда в небритую щеку. Он растрогался и немного прослезился, хотя никогда и не был знаком с Беатиной Казимировной.

— Вот оно выходит как… — произнес дед Кочан. И снова повторил: — Вот оно выходит…

Что выходит, он так и не пояснил. Нина Андреевна поднесла ему полстакана водки. Он выпил ее как воду. И вдруг сказал:

— Собирайтесь все к нам. Зачем же с детьми и под открытым небом?

Но они уже привыкли жить в саду. И отказались.

Виноградные листья не мешали считать звезды. Это можно было сделать, лежа в постели.

Любаша и Ванда спали вместе. Их белый пододеяльник был хорошо виден. И кровать была похожа на парусную лодку.

Степка слышал, как Ванда говорила Любаше:

— Завтра напишу папе письмо.

— А как будешь писать?

— Я уже подумала. По правде. «Здравствуй, папочка. Нас постигло большое горе. Нашу маму убило осколком. Я осталась одна…»

Очень, очень ему было жаль Ванду в ту минуту. И Степка, наверное бы, расплакался, если бы дворняга Талка, которую на ночь привязывали к дереву, вдруг громко не залаяла и не бросилась на кого-то. Степка соскользнул с кровати.

— Пошел вон, кабыздох! — сказал чей-то знакомый голос.

Около крыльца стоял человек в военной форме и размахивал пистолетом.

— Эй! Хозяйка! Есть здесь живая душа?

— Талка! — крикнул Степка. — На место!

И побежал к военному, потому что узнал его. Это был шофер Жора.

Левая рука Жоры висела на перевязи, и бинт был широкий, но, наверное, не очень свежий, потому что он не белел в темноте, а просто был светлее, чем гимнастерка.

— Какого черта вы здесь сидите? — громко, без раздражения спросил Жора. И прошел мимо мальчишки, но, сделав несколько шагов, остановился и спрятал пистолет.

Он теперь стоял впереди, напротив разбитого крыльца, и Степка видел его спину, занятую скаткой и вещевым мешком, и голова под пилоткой казалась такой маленькой, что Степан усомнился: шофер Жора это или кто другой?

Из сада, который от калитки выглядел совсем темным, непроницаемым, спешила мать. Она ходила в старых, разношенных галошах, и они чавкали, как земля в слякоть, поэтому Степка и догадался, что идет мать, а не Любаша и не Ванда, хотя ни фигуры, ни силуэта из-за тьмы различить было невозможно.

— Кто здесь? — не очень смело спросила мать.

И Жора узнал ее и поздоровался. И Нина Андреевна тоже признала его, сказала:

— Добрый вечер.

— Поехали со мной в Сочи, — сказал Жора. — Я еду в госпиталь и возьму вас с собой.

— Сейчас все едут в Сочи и в Абхазию, — согласилась Нина Андреевна. Но тут же возразила: — А у меня здесь работа. И что я там стану делать без денег с тремя детьми?

— Я не ослышался? — спросил Жора. — С тремя?

Он был чуточку пьян и вроде бы позировал, а может, Степке только казалось это.

— Погибла соседка. Ее девочка живет с нами, — сказала мать.

— Ванда. Помнишь, я говорил тебе про Ванду? — сказал Степка.

— А, Ванда… Помню, — сказал Жора.

Но, конечно, не помнил…

Степка оставил Жору вдвоем с матерью, которую шофер все пытался убедить переехать в Сочи, и пошел в кроватям.

Ванда и Любаша уже сидели в платьях и поправляли волосы.

— Это приехал Жора. Он влюблен в Любашу. В нее всегда кто-нибудь влюблен.

— Лучше надень штаны, — сказала Любаша.

Возразить было нечего: Степка и позабыл, что, как спортсмен, расхаживал в одних трусах.

— Тепло. Уж не к дождю ли? — рассудительно заметил он, желая перевести разговор на другую тему.

— Я за дождь, — ответила Любаша. — Целую ночь могли бы спать спокойно.

— Под открытым небом? Фантазерка! — засмеялся Степка.

Ванда пояснила:

— Мы уйдем к тете Ляле. Фрицы в дождь не прилетят.

В ее сумке лежали ключи от домика тети Ляли. И домик стоял уютный, зеленый, целый, с закрытыми ставнями, но во дворе, близ дома, не было бомбоубежища. А баба Кочаниха, жившая по соседству, забор в забор, бегала прятаться от бомбежек вверх по улице, к своим знакомым, у которых была очень маленькая щель, и четверо лишних людей едва ли там поместились бы.

Во дворе у Мартынюков была печка. С помощью бабки Кочанихи они сложили ее возле ранней черешни, из настоящего кирпича. Но глина потрескалась. И все знали, что она потрескается, когда высохнет, но песок был только у моря. И они мазали печку жидкой глиной. Сырая, она была такая красивая. А потом появились трещины и сквозь них стал проходить дым, но тяга была хорошая. И мать готовила на печке.

В вещевом мешке у шофера Жоры оказались буханка хлеба, сухари, мясные и рыбные консервы, немного сахару и пачка соли. И еще по куску туалетного и хозяйственного мыла.

Туалетное мыло Жора оставил себе, а все остальное щедро пожертвовал Нине Андреевне. Она принялась вторично готовить ужин. На этот раз были длинные макароны с мясными консервами. А у Жоры еще нашлась фляжка с водкой. И даже Ванде и Степке досталось по глотку. Степка захмелел, и ему захотелось громко говорить и целоваться с Вандой.

Сидели за столом в самшитовой беседке. Над головой темнели листья груши и небо. Квадратное пятно клеенки и разделяло всех, и соприкасало, словно причал. Но море шумело очень далеко. И его было слышно тогда, когда за столом возникала тишина. Но в тот вечер это случалось редко.

Жора предложил:

— Выпьем за Сливу!

А Любаша сказала:

— Лучше за грушу!

И тут они сцепились…

— Слива за тебя жизнь отдал! — закричал Жора.

— Говори, да не заговаривайся, — возразила Любка.

Она не знала, что был такой хороший боец Слива, и думала, что захмелевший Жора несет околесицу. А Жора управлял машиной лучше, чем языком. И не мог сказать то, что хотел. Бормотал:

— Люди кровь проливают… А тебе, думаешь, можно все, потому как красивая. Разве заслуга машины, что ее с завода красивой выпустили?

Нина Андреевна успокаивала:

— Ты уж не кричи, Жора. Красинины услышат, из мухи слона сделают.

Жора неловко повернулся, ударился раненой рукой о стол. И сморщился от боли, и слезы потекли у него по небритым щекам.

Любаша, которая по натуре была добрая, сжалилась над ним:

— Псих ты, глупый псих, Жорик… И напрасно ко мне приехал.

— Жениться на тебе хочу, — сказал Жора. — Завтра в горисполкоме распишемся. И в Сочи вас всех заберу…

— Нет, Жорик. Ты нервный, я нервная. Веселая семейка у нас получится. Из Туапсе мы тоже никуда не поедем.

— Упрямые вы как ослы, — невежливо заметил Жора. — Тогда уходите хоть в горы. Не ждите, когда немцы Туапсе ваш с землей сровняют.

И Степка в первый раз услышал название селения:

— Пасека. Недалеко это… По Сочинскому шоссе — до Краянска. А там километров шесть в горы. Приятель мой Чугунков из тех мест. Родители его и по сегодня на Пасеке живут.

Сидели долго. А когда стали собираться спать, дождь застучал по столу и по листьям.

К тете Ляле нужно было бежать через улицу и немного вверх по темной ослизлой глине, перепрыгивая через канавы, корявые, как осколки, и еще тащить на себе подушку и одеяло, к которым приставал дождь, что-то нашептывая. Вода спешила по земле, траве, по веткам, и небо опускалось грязное, а не синее, как в звездную ночь. Степка слышал за своей спиной шлепки шагов Ванды и Жоры, а может, и Любаши, но Ванды точно, потому что они много раз играли в ловитки, и он знал, как бегает Ванда и как дышит; но дождь шумел споро, и перекричать его могли только шаги, и Степка чувствовал, что Ванда бежит за ним шаг в шаг.

На калитке висел обруч из проволоки. Степка приподнял его, пнул калитку коленом. Очутился возле крыльца, пахнущего мокрой грязью и гнилыми досками.

Ванда холодными пальцами передала ему ключ, а он никак не мог попасть в замочную скважину. И нервничал.

А мать, и Любаша, и шофер Жора уже стояли рядом. Но Жора не в силах был помочь Степке, ибо держал в руке громоздкий узел с вещами, а другая у него была на перевязи.

— Там кто-то есть, — сказал Степка. — Дверь заперта изнутри. И ключ оставлен в замке.

Если бы ударил гром или засвистела мина, все бы поразились меньше. Жора опустил узел на мокрое крыльцо, полез в карман за пистолетом. И Степке сделалось радостно оттого, что Жора здесь, рядом с ними, и с оружием. И он мог бы вцепиться сестре в волосы, скажи она Жоре что-нибудь обидное. Но Любаша и не думала говорить ничего плохого. Она была напугана, как и мать, как и Ванда. Жора вопросительно посмотрел на Нину Андреевну. Ванда пояснила:

— Тетя Ляля в Сочи. Она не могла вернуться. Если бы она вернулась, то пришла бы в первую очередь к нам.

— Это верно, — совсем тихо подтвердила Любаша.

Ставни на окнах были закрыты и зажаты толстыми железными прогонами. И лишь застекленная терраса мерцала широкими окнами, непрозрачными из-за дождя.

Вскинув пистолет, Жора медленно обошел вокруг дома. Когда он скрылся за углом, то всем без исключения — и Степке, и Любаше, и Ванде, и Нине Андреевне — сделалось страшно, и они теснее прижались друг к другу, загораживаясь своей ношей, словно баррикадой. И, видимо, каждый вздохнул легко, увидев, что Жора целым и невредимым вышел из-за дома с противоположной стороны.

— Подержи, — сказал он Степке и протянул пистолет.

Степка и не мечтал о таком счастье. И разглядеть не успел. Где там, в темноте. Лишь удивился — пистолет был гораздо тяжелее, чем он думал.

Жора мигнул фонариком.

— Будешь светить.

Он отдал Степке фонарик и забрал пистолет. Они поднялись на крыльцо. Степан посветил на террасу. Жора прильнул к окну. Потом отступил на шаг. Спросил:

— Видишь?

И показал наверх, где стекло было выбито и рама чернела дырой.

— Вижу, — сказал Степка.

— Полезай. И сразу поворачивай ключ.

— А если там кто за дверью? — спросила Любаша.

Вместо ответа Жора дважды выстрелил в дверь.

Степка взобрался ему на плечи. Посветил. Терраса была пуста, но дверь, ведущая из террасы в комнаты, была открыта. Степка видел крашеный пол, ножку стола, и больше ничего. Тогда он подтянулся, протиснулся. И перевалил через окно. Деревянный пол загудел громче барабана. Степка метнулся к двери, увидел ключ и успел повернуть его, когда в комнате раздался шум падающего стула.

Жора ворвался на террасу как ветер. Гаркнул:

— Свети!.

Рука мальчишки дрожала, и свет от фонарика то опускался, то поднимался вверх к потолку, словно Степка водил по стене кисточкой.

Все стало ясно. Среди комнаты, мертвенно-бледный, стоял старик Красинин. Возле ног у него лежал мешок из грубого рядна, чем-то набитый до половины.

— Гад! — закричал Жора. — Выходи в сад, прикончу.

Нина Андреевна спохватилась:

— Ой, Жора, ой, Жора!.. Это же сосед наш.

— Барахольщик он, а не сосед! — надрывался Жора. — Пулю на такую сволочь жалко.

— Глотка у тебя луженая, — спокойно сказал старик Красинин.

— Повтори, что сказал! Повтори!.. — Жора размахивал пистолетом перед самым носом старика Красинина.

— Любка, усмири своего хахаля, — сказал Красинин. — А то он под трибунал пойдет.

Жора аж подпрыгнул от негодования. Любаша вцепилась ему в плечо:

— Не трогай паразита. Пусть с глаз проваливает…

— Подавитесь вы этим барахлом! Собаки на сене. — Переступив через мешок, старик Красинин неторопливо, будто сожалеючи, удалился.

— Кто мог подумать?! — тихо сказала Нина Андреевна.

— Ты всегда всему удивляешься, — заметила Любаша. — Пора бы расстаться с этой глупой привычкой.

Степка нашел свечку. Но светомаскировки у тети Ляли не имелось. И они не стали зажигать огонь. Жора еще не отобрал у Степки фонарик, и мальчишка светил, не жалея батарейки. Заглядывая под кровать, за шкаф, который стоял в углу, и за ним было пространство, где можно было прятаться.

На крышке пианино пыли прибавилось. Оно было залапано; может, Красинин хотел утащить его. Но если очень присмотреться, то все же можно было различить следы слов, которые не так давно они написали с Вандой.

Все стали укладываться спать, только Любаша и Жора еще долго разговаривали вполголоса…

— Нужно жить одним днем. — Может, Жора и не верил в сказанное, но сейчас ему так было выгодно.

— Это из области сказок, — возразила Любаша.

— Почему?

— Жить одним днем — значит жить только настоящим. Но ведь настоящее — мгновение. Разве тебе не радостно мечтать о будущем или вспоминать прошлое?

— Мне радостно, когда ты со мной.

— А мне нет, — ответила Любаша тихо, без всякого сожаления.

— Нет, неправда. Это у тебя с перепугу. Испугалась, когда поняла, что в доме кто-то шныряет. Бывает… Ты же здоровая, нормальная…

Жора, кажется, не находил слов.

— На луну не вою… — Любаша вздохнула.

— Сверни папиросу. Еще не привык…

Они молчали совсем немного; Жора доставал кисет, газету. Потом он сказал:

— Я не об этом… Думаешь, я не понимаю? Думаешь, не способен на высокие темы колеса наматывать? Пойми же: дорога не та, рейс не подходящий. Пули свистят, бомбы падают. Убивают.

— Значит, можно обойтись без хороших чувств, без любви? Война все спишет?..

— Твоя мама не падала, когда тобой ходила?

— Я рассуждаю как ненормальная? — с иронией спросила Любаша.

Ее забавлял этот парень, глядевший на жизнь из-за своей шоферской баранки. Она догадывалась, что Жора привык к легкому успеху и едва ли был способен увидеть в девушке что-нибудь, кроме внешности.

— Тормоза у тебя прихватывают, — ответил Жора.

— Это хорошо или плохо?

— Неудобно в движении, — пояснил Жора и чиркнул зажигалкой.

При неверном свете огонька было видно, что Любаша сидит возле пианино на вертящемся табурете, а Жора — на крышке пианино, словно на садовой скамейке.

— Нужно открыть дверь на террасу, — сказала Любаша, — чтобы уходил дым.

— Лучше выйдем, — предложил Жора.

Она ничего не ответила — наверное, покачала головой.

Он встал, прошел в другую комнату. И дождь застучал дружнее, и потянуло свежестью: Жора распахнул дверь. Вернулся. Сапоги, подбитые железными подковками, цокали об пол, и дождь не мог заглушить их. Самокрутка плыла в темноте, как огонек ночного самолета.

— Я вот о чем… — сказал он и замолчал. Может, поудобнее устраивался на пианино. — Сейчас не время разворачиваться насчет больших материй. Твои сверстницы, между прочим, шинельки носят и пилоточки. Воюют. Предположим, не слишком шибко, на первой скорости. Но все равно, не щадят своих молодых жизней и красивой внешности… Ясно?

— Даже очень.

— Вот так… А если баранку в сторону философии крутнуть, то любовь, она не левый пассажир, она не просит: подвези, братец. А лезет нахально, как начальство. И захлопывает дверцу… — Он крепко затянулся, так, что комната озарилась. И выдавил: — Я тебя сразу полюбил.

— А я нет, — сказала Любаша.

— Что ж так? Сердцем не созрела или другой есть?

— Другой.

Долго молчал шофер Жора. Только затягивался часто. И цигарка светилась, как на ветру.

— Такое, значит, дело. — Он встал и заговорил решительно, почти грозно: — Только я задний ход давать не собираюсь. Учти. А пока… Я здесь, на полу, лягу. И сапоги сниму.

— Ложись со Степаном. Вам не будет тесно.

— Хочу на полу, — упрямо повторил Жора.

— Твоя воля. Спокойной ночи.

Заскрипела кровать, Любаша сказала:

— Подвинься, Ванда.

Утром, когда все еще спали, кто-то постучал в окно. Нина Андреевна пошла на террасу. И оттуда послышались восклицания, вздохи. Степка решил, что ночью случилось какое-то несчастье, раз мать так расстроилась, и побежал за ней.

Стекла глядели влажные. А солнце светило яркое. И казалось, что стекла плавятся от солнца — до того хорошо было утро.

На пороге мать обнималась с Софьей Петровной. Нюра стояла рядом — в белой косыночке, завязанной узлом под подбородком, и в свежем, непримятом платье синего цвета с белыми горошинами.

— Теперь мы к вам приехали ховаться, — сказала Нюра.

Степка не знал, что ответить. Он смотрел на небо за ее спиной, голубое, как краска, на желтую гору, над которой кружился ястреб.

Нюра сказала:

— Наш дом разбомбили.

— Наш тоже.

— Мы видели… Отец в саду сидит на чемоданах, возле кроватей ваших.

— Проходи… Сейчас разбудим Любашу.

Любаша просыпалась трудно. Но проснувшись, зацеловала Нюру, словно они были бог весть какими подругами.

Нина Андреевна рассказывала:

— Ночью дождь загнал в чужой дом, Софа. Остались без крыши, как погорельцы.

— Хоть живы, хоть живы…

— Ой, конечно! — Лицо у матери было постаревшее.

— А мы стоим посреди двора вашего, на дом разбитый смотрим, на могилку свежую… И волосы дыбом поднимаются. Неужто все и погибли?.. Спасибо, старичок сосед говорит? «Они через улицу в брошенном доме ночуют».

Конечно, это Красинин. Не спится, вдруг совесть мучает?

Дядя Володя улыбался приветливо и хитровато, будто говорил про себя: «Вот и снова встретились. Мы вас принимали, теперь вы нас…»

Он был одет в хороший костюм из коверкота цвета высушенного табака. А голова была прикрыта тюбетейкой: черной, с рисунком из красных и серебряных ниток. Он сидел на сетке кровати, а когда встал, то Степка понял, что дядя Володя уже не может стоять прямо, его тянет к земле, словно надломленную ветку.

Несильным голосом, хотя и со смешинкой, он сказал:

— Утро светлое, беглецы! Что же получается? Приходите в гости, когда нас дома нет?

— Пословица нуждается в поправке, — возразила Любаша. — Приходите в гости, когда у нас дома нет.

— Да… — протянул дядя Володя. — Кто мог подумать?!

— А почему все так лихо получается? — Старик Красинин стоял возле забора и смотрел в сад.

«Все-таки бессовестная личность, — подумала Любаша. — К суду бы его привлечь за воровство. И расстрелять по законам военного времени. А он стоит и разглагольствует как лектор».

— Все потому, что немец самолеты создавал, а мы — песни. От песен же убытка больше, чем от шпионов и агентов разных.

— Ты, папаша, свой брехливый мотор заглуши, а то я ненароком могу его запломбировать, — сказал шофер Жора, который был небритый, заспанный и вид имел угрожающий.

Старик Красинин не смутился, не возразил и даже не посмотрел косо. Повернулся спиной и степенно удалился.

— Вот что, хозяева, — громко сказал Жора. — Спасибо вам за гостеприимство, за ночлег. Извините, если что не так было. Человек не машина. Машины и то переворачиваются. Словом, до свиданья! Мне пора. Только на вашем месте я бы не стал с детьми ждать, пока на кузов бомбы свалятся. А пересидел бы это дело в горах. Запомните: Пасека, семья Чугунковых. Бывайте здоровы!

5

— Wer ist das?[8] — резко спросил Локтев. И сам удивился своей находчивости.

— Das ist…

«Тра-та-та!..» — оборвал ответ немца автомат Чугункова.

Очередь была короткой. Но сразу запахло порохом и разогретым металлом. Небо чуть накренилось, и горы поползли в сторону. Локтев упал на бок. Крикнул!

— Взвод, к бою!

Стреляли беспорядочно, С испугу. И те, и другие…

Чугунков подсказал:

— Командир, давай подаваться влево. Иначе застрянем мы до рассвета. Тогда уже высоты Сивой нам не видать…

— Как они здесь очутились? — сдерживая дрожь, спросил Локтев.

— Может, поиск. А может, группа… Тоже на какую высоту нацелилась. Хрен их разберет!

— Так им недолго в тыл полка выйти.

— Здесь горы. Здесь всего остерегаться нужно.

Выстрелы со стороны немцев отдалялись и затихали. Было похоже, что враг уходит.

Разведка не подвела. Высота Сивая и в самом деле оказалась нейтральной. В два часа три минуты Локтев по радиостанции моряков послал Журавлеву кодированную радиограмму: «Приказ выполнен».

Командир корректировщиков, совсем еще мальчишка, держался по-флотски, с апломбом.

— Вот что, взводный, — сказал он, — дай мне человека три. Пусть помогут окопаться. А сам займи круговую оборону. И прикажи людям замаскироваться так, чтобы высота, как и прежде, выглядела пустынной. Учти, если немцы засекут нас, будет шторм в девять баллов.

— Все понял, сделаю, — согласился покладистый Локтев.

— Ну и добре. Бывай здоров. — Командир корректировщиков повернулся к своему радисту и сказал: — Отстукивай: «Краб», «Краб», я — «Рысь»… Мое место — квадрат…»

А Локтев спешил вниз. Ему, уже немолодому человеку, было трудно идти вот так, в темноте, по крутому склону горы, в мокрой, тяжелой шинели, с автоматом, противогазом и двумя запасными дисками.

Ставя задачу командирам отделений, он дышал часто и шумно. И слова у него получались с хрипотцой, а фразы — короткими.

— Главное — замаскироваться и окопаться… Окопаться поглубже… Надежнее. Нам предстоит бой… Надо окопаться.

— Ни черта здесь не окопаешься, — сказал Чугунков.

— Вы не командир. Вас не спрашивают, — рассерженно возразил Локтев.

— Так спросите… Вы эту высоту никогда при белом свете не видели. А я знаю. Здесь на лопату земли, а дальше скала чистая…

— Что же делать? — упавшим голосом спросил Локтев. Он всегда легко переходил из состояния бодрости в состояние уныния.

— Приспособиться к местности, — уверенно ответил Чугунков. — Кто за камни спрячется, кто в расщелине. Кусты невысокие есть…

— Не густо, — отозвался один из командиров отделения.

— Потому высота эта никем и не занята. Она вся простреливается. Днем, если шевельнешься, — хана! — пояснил Чугунков.

…К рассвету взвод младшего лейтенанта Локтева занял круговую оборону высоты Сивой. Бойцы тщательно соблюдали маскировку, и, может, поэтому день прошел спокойно. Ночь тоже. И лишь на второе утро немцы засекли корректировщиков…

6

Покидали город впятером.

Узким и длинным проулком, темным, как пещера, Степка вывел их на улицу Энгельса. Улица показалась просторной и очень светлой, хотя по-прежнему была ночь, небо распласталось безлунное, далекое, и белизна звезд лишь подчеркивала его черноту. Но улица пролегала по склону горы. Здесь чувствовались воздух, расстояние.

На железнодорожном вокзале, пыхтя и роняя искры, маневрировал паровоз. Здание Пятой школы, в правое крыло которого недавно угодила бомба, слепыми окнами смотрело в сторону моря. Широкие светлые ступени, ведущие к главному входу, были усеяны битым стеклом, как берег галькой. Скульптуры пионера и пионерки пострадали. Они по-прежнему салютовали друг другу, только у пионерки была оторвана голова, а пионер был нещадно побит осколками.

— Госпиталь эвакуировали, — сказала Любаша.

— Хорошо, если загодя. Хорошо, если до того, как школу отыскала бомба, — сказал дядя Володя.

Дышал он тяжело. Значит, сами не замечая, они шли быстро. Хотя у каждого и была какая-то ноша.

Мать и Софья Петровна оставались в Туапсе. Их удерживала работа. И не только их. Работали в порту, на судоремонтном и машиностроительном заводах, Железнодорожники принимали и отправляли эшелоны, почтальоны разносили письма, пекари пекли хлеб.

Город жил и сражался…

…Дядя Володя остановился, вытер лицо и шею платком. И все остановились. И тогда услышали странный протяжный звук. Но сразу поняли, что это не самолеты. Как гудят самолеты, они знали хорошо и по гулу моторов научились отличать немецкие от своих. Звук был монотонный, въедливый. Они недоуменно переглянулись, но, не говоря ни слова, пошли вперед, мимо гостиницы. И когда стали спускаться, увидели, что по Сочинскому шоссе на очень малых скоростях одна за другой ползут машины, двигаются конные упряжки, колоннами идут пехотинцы со скатками и моряки в бушлатах. И все это сворачивает с Сочинского шоссе на Майкопское. И удаляется туда, к фронту.

А в сторону Сочи двигалось совсем мало машин. И чаще всего это были санитарные фургоны с красными крестами на бортах.

Солдаты говорили что-то шутливое Любаше и Нюрке. Степка не прислушивался к тому, что они выкрикивают, и не запомнил ни слова, лишь на душе осталось ощущение, что ребята, уходившие в ту ночь на фронт, говорили Любаше и Нюре что-то незлобное, необидное.

Шаркали подошвы, шуршали скаты, гудели моторы. Пахло гарью, морем, бензином и шинельным сукном.

До моста через Туапсинку нужно было пройти еще метров пятьсот, но они уже поняли, что затея их бессмысленна. Им не выбраться на тот берег. На шоссе стоял пост, разрешая проезд и проход к мосту лишь по специальным пропускам.

Сержант — начальник поста — говорил грубо, отрывисто. И оттого, что было темно и сержант не мог разглядеть, кто перед ним стоит, чары Любаши оказались бессильными, хотя она всячески старалась добиться его расположения и даже вызвать сочувствие.

— Мы беженцы, — быстро говорила Любаша. — Понимаешь, от нашего дома уцелела только печка. Мать погибла… Мы не можем оставаться больше в городе.

— Обратитесь к коменданту, — отвечал сержант невыразительно и нудно.

— Где же нам искать коменданта?.. Ну что тебе стоит?

Сержант был неумолим!

— Не мешайте работать.

— Если мы вернемся назад, — тихо сказала Ванда, — то мы еще выспимся.

Но тут вмешался дядя Володя. Он сильно кашлял, когда Любаша спорила с сержантом. И теперь, вытирая губы платком, приблизился к сержанту, резко вскинул голову, хрипловато сказал:

— Разве это справедливо? Детей несовершеннолетних задерживать во фронтовом городе. С таким бы рвением немцев не пускали!

— А мы и не пускаем, — огрызнулся сержант.

— Оно и видно. Фашист скоро на Волге рыбу ловить станет.

— Или рыба — фашиста.

— Была на Руси когда-то пословица: языком болтать — не мечом махать.

— Совершенно верно, — сказал мужчина, появившийся откуда-то из-за спины сержанта.

Позднее Степка различил в его петлице один квадратик — значит, он был младший лейтенант.

— Документы.

Словно ленясь, дядя Володя неторопливо вынул из бумажника паспорт. Младший лейтенант светил фонариком, когда листал документ.

— Эвакуироваться из города нужно в организованном порядке. Обращайтесь по этому поводу к местным властям, — сказал младший лейтенант, возвращая паспорт.

Так несолоно хлебавши они повернули домой. Еле плелись по обочине: впереди Любаша с Нюрой, а последним — волоча ноги, дядя Володя. Машины ехали небыстро, одна за другой, и фары были заклеены черной бумагой, но не сплошь. В самом центре оставалась щелка размером с палец. Из нее-то, словно паста из тюбика, выдавливался свет. Он падал перед колесами машины и немного в сторону. И поэтому встречная машина осветила Любашу. И тогда все изменилось…

В машине ехал Дмитрий. Тот самый Дмитрий Кораблев, с которым Любаша так неожиданно познакомилась в Георгиевском.

Любаша вначале не узнала его, когда он вышел из машины, но потом она протянула руки. И он держал ее за руки все время, пока они говорили, и она немного оробела и говорила сбивчиво. Но когда он все понял, то велел им лезть в кузов. И они спрятались между ящиками с продуктами. И проехали мимо поста, который даже не остановил машину.

Туапсинка в это осеннее время года оказалась очень мелкой речкой. Транспорт, двигающийся в сторону Сочи, преодолевал ее вброд. Вдоль шоссе по обеим сторонам росли пирамидальные тополя. Машина поехала быстрее, потому что дорога стала свободнее. В садах Грознефти дремали домики. Их здесь уцелело больше, чем в городе. Старик в картузе, опираясь на палку, гнал куда-то корову. Колокольчик монотонно дребезжал на шее. Небо над горой серело. А у самой вершины, где ровность кромки была изрезана макушками деревьев, проступала белая-белая полоса.

7

Дмитрий посмотрел на циферблат. Шесть часов три минуты. Да, всего лишь три минуты назад он расстался с Любой. Сто восемьдесят секунд. Уже сто девяносто. Двести. А может, он и не расставался с ней и не виделся? Может, просто задремал в машине, и приснился такой сон. Она и раньше ему снилась. И очень хорошо, что он сказал ей при прощании:

— Ты оставь что-нибудь. Иначе мне будет казаться, что я видел тебя во сне.

А у нее ничего не было, кроме узелка с одеялом и противогазной сумки через плечо. И тогда она вынула из волос заколку, маленькую, обтянутую голубенькой слюдой, и положила ему в карман.

Белое, совсем белое небо молчало над морем, а море было синее с желтыми прочерками. И город лежал у моря, побитый, искореженный, словно выброшенный на берег корабль.

Машина развернулась, и Дмитрий теперь не видел моря, а на кабину ребристыми крутыми боками стала наседать гора. Мотор надрывался. До батареи остались сотни метров…

Не успел Дмитрий выйти из машины, как дежурный по батарее подал команду «Смирно!» и доложил командиру, что за время его отсутствия никаких происшествий не случилось.

— Вольно! — сказал Кораблев. — Постройте батарею.

Он раздвинул кусты и пошел к землянке.

Потом вдруг остановился, вновь посмотрел на море. Нет, на рассвете в Туапсе оно было другим, чем в Одессе. Солнце иначе освещало его в эти часы. Оно вставало за спиной города и не слепило глаз, а только покачивалось на волнах, словно стая дельфинов.

Батарейцы в черных бушлатах и бескозырках сутулились на утренней прохладе, потому что некоторые еще минуту назад отдыхали в землянке, где широкие нары были покрыты свежим сеном. Ребята падали в сено, не раздеваясь, и спали, прикрывшись бушлатами, и золотисто-зеленые соломины липли к форменкам, к брюкам, и после нелегко от них было избавиться.

— Товарищи матросы! — недовольно начал старший лейтенант Кораблев. — Жаль, что у меня нет большого зеркала. Я бы поставил его перед строем, и тогда ясными очами вы увидели бы, на кого похожи. Мне некогда удивлять вас сравнениями. Но, даю честное слово, вы сейчас похожи не на боевых батарейцев семьдесят третьего зенитного артиллерийского полка, а на помятых пассажиров дальнего следования, какие обычно ютятся на вокзалах в ожидании поездов. Повторяю, зеркала нет… Но я привез котел. Старый, чугунный. Ставлю задачу: к десяти ноль-ноль оборудовать баню. Будем мыться… А после все чтобы ходили как с иголочки!

Стучат топоры. Часто и гулко, точно пулемет. Приземляются ветки, опережая листья. А листья кружатся легко, потому что ветер тянет их к небу. Веселому и солнечному.

Бак установили на камнях, словно на треноге. Он не такой уж и большой, по пояс старшине второй статьи Самородову. А Самородов не исполин. Щуплый, росточка малого.

— Чтоб у меня все было как часы, — наказал ему Кораблев.

Вот и носится старшина. Преодолевает трудности. Настил нужно сделать. Не месить же грязь ногами, Опять-таки шаек нет. Самородов решает:

— Обойдемся котелками.

— Негигиенично, — морщится Кораблев.

— Тогда касками.

— Другое дело! Каскам ничего не станется. Все лишняя дезинфекция.

Солнце светит теперь в полную силу. Оно сегодня добрее доброго.

— Старшина, ты не убегай, — говорит Кораблев. — Потрем друг другу спины.

— У меня мочалка есть, товарищ старший лейтенант.

— Мочалка — вещь… Но лучше признайся, невеста у тебя есть?

— Чего нет, того нет.

— Зря…

Эх! Каска не шайка. Но перебиться можно. Горячая вода лихо щиплет тело. А мыльная пена сверкает под солнцем. Бодро сверкает. Не так, как в бане.

— Скажи мне, Самородов, только подумавши. — Это старший лейтенант Кораблев. — Предположим, у тебя была бы невеста дома, а здесь, вот сейчас, ты такую повстречал… лучшую. И в душу она тебе ударила, точно хмель. Как бы ты поступил?

— Не знаю… Не могу предположить.

— Думаешь, плохо это?

— Что же хорошего? Сегодня одна, завтра другая…

— Это не те слова, сержант. Всех нельзя на один аршин. Понимаешь…

Самородов не успевает ответить.

— Тревога! Воздух! — кричит дежурный.

Кораблев ругается:

— Гады! Не дают и мыло смыть.

8

— Кто такие будете? — спросил мужчина в майке загадочного от ветхости цвета, повисшей на костлявых плечах.

— Не звери, а люди, — вежливо ответил дядя Володя и остановился, тяжело дыша.

У мужчины было вытянутое книзу лицо с большими скулами. Глаза пройдошистые.

— Все-таки непонятно, — сказал он. — Жители вы нездешние. Приезжие?

— Из города мы. От бомбежки спасаемся, — терпеливо пояснил дядя Володя.

— От бомбежки не обязательно тут спасаться. — Мужчина стоял босиком, в закатанных до колен парусиновых брюках, на тропинке, преградив путь беженцам, а они стояли напротив него, усталые за долгую дорогу и, конечно, голодные. Времени было только часов восемь, но им, вставшим в середине ночи, казалось, что сейчас уже за полдень.

— Говорите, из города? А хто, не знаю?

Он немного растягивал слова. И хотя голос у него был не звонкий, а скорее глуховатый, речь его звучала так, будто он ее напевал. И Любаша не сдержалась. Синева, словно тень, лежала у нее под глазами, и губы были темными и припухшими. Нюра догадывалась, что такими их сделал Дмитрий, когда прощаясь, Любаша на две-три минуты задержалась у машины. Нюра и все остальные поднимались в гору по дну оврага, над которым темнел густой кустарник. Он протягивал им ветки, этот кустарник. Они хватались за них. И тогда становилось легче шагать вперед. Намного легче.

— Ты сам хто, мурло паршивое? И почему не на фронте?

Мужчина дернул назад головой, будто на что-то наткнулся:

— Я попрошу…

Но Степка знал, что просить Любашу бесполезно.

Теперь ей на все наплевать. Раньше чем через полчаса она не успокоится.

— Я попрошу сумкой по роже! — закричала Любаша и замахнулась противогазной сумкой, в которой лежал хлеб. — Пошел вон с дороги!

Но бить мужчину противогазной сумкой не пришлось.

— Люба, не надо, Люба… — испуганно просил дядя Володя.

— Я что? Я не задерживаю… — Мужчина отступил в сторону.

И Любаша прошла мимо. За ней Нюра, Ванда и Степка. Дядя Володя шел последним. Рядом с ним мужчина в закатанных до колен брюках.

— Я сам приезжий, я сам из города, — говорил мужчина. — Моя фамилия Паханков. Может, слышали? Девушка зря меня за дезертира принимает. Я сердечник, поэтому и не на фронте.

Подошли к ручью. Через ручей были перекинуты два затоптанных бревна. Они лежали, поддерживаемые тропинками, одна из которых катилась к ручью по склону горы, а другая уходила вверх, совсем не петляя, лишь изогнувшись, точно провисший электрический провод.

Пасека не была селом или деревней в обычном представлении. Десятка два домиков прижимались к горам без всякого порядка, лишь было бы удобно хозяевам. Поэтому улицы или хотя бы мало-мальски сносной дороги между ними не было. Дома стояли в большом отдалении друг от друга, скрытые деревьями, оврагами, склонами гор, наседающими одна на другую. Когда-то здесь действительно была пасека, и каждый крестьянин имел по сотне и больше ульев. В воскресные дни люди с бочонками душистого меда спускались с гор и торопились на воскресный базар в Туапсе, а те, кто был бойчее, энергичнее, садились на утренние поезда и добирались до самого Сочи, где всегда было много отдыхающих из Центральной и Северной России.

Но в ту осень сорок второго года Степка не увидел ни одного улья, а ложку меда там невозможно было купить ни за какие деньги. Он это хорошо помнил потому, что дяде Володе кто-то рекомендовал пить сок столетника с медом. Столетник Софья Петровна принесла из города, но вот меда на пасеке найти не удалось. Дядя Володя все вздыхал и возмущался:

— Пасека, Пасека… А мед черти съели!

Но это было потом, позднее…

А в первое утро они спросили назойливого Паханкова, не знает ли он, где здесь дом Чугунковых.

— Тот самый дед, у которого три семьи живут с маленькими детишками, — ответил Паханков. После Любашиного выпада с него слетела спесь. — Это еще пройти надо. Хороший дом. Я и к нему просился. Бесполезно. Здесь у каждого беженцы. А Чугунков три семьи пустил. И в сарае живут, и под грушей.

Не только у Степки, но и у всех остальных паршиво на душе стало после того, что сказал Паханков. Неприятное это дело — бросить обжитые стены, даже если они без крыши, и ночью уйти куда-то в горы, где тебя никто не ждет и не знает. Уж лучше бомбежки, но только дома.

Паханков ободрил:

— Вы духом не падайте. Не зима на дворе свирепствует… До позавчерашнего дня на старой конюшне девять человек жили. В Грузию выбирались.

— Где эта конюшня? — спросила Любаша.

— Я провожу, — охотно предложил Паханков.

Пошли за ним. Он говорил дяде Володе:

— Место здесь сухое, возвышенное… Природа — сами видите. Кислицы, груши в лесу есть. Каштаны скоро посыплются. Если дожди не прибудут, очень просто даже можно перебиться…

В заброшенной конюшне лишь с одной стороны сохранились стойла, но лошадьми не пахло, а пахло прелым сеном. Мятая газета, яичная скорлупа, затоптанные окурки — все это подтверждало слова Паханкова, что в конюшне еще недавно жили беженцы. Дыр в немазаных стенах, сделанных из тонких жердей, было много, и дневной свет просачивался, словно вода сквозь сито. Большая дверь напоминала не дверь, но ворота, одна половинка скосилась на верхней петле, а другая отсутствовала.

Вместо потолка, под драночной крышей, от стенки к стенке протянулись темные балки; на одной из балок висела мертвая змея.

— Нет, — брезгливо сказала Любаша, — лучше под открытым небом!

Когда вышли из конюшни, то снова поняли, как хорош мир, если бомбы не сыплются на голову, и светит солнце, и ветер, бежавший от моря, немного шевелит волосы и забирается под рубашку.

На пригорке стоял домик с узкой во весь фасад террасой, он не был огорожен забором. Перед домом белела печка, и дым изгибался над невысокой мазаной трубой, словно рог.

— Это что? — спросила Любаша.

— Не поймешь, — ответил Паханков. — Склад не склад, контора не контора.

— Тем лучше. Будем жить на крыльце склада тире конторы, — решила Любаша.

— А как же? — возразил Паханков. — Там все-таки я со своей семьей располагаюсь.

— Не поместимся? — спросила Любаша.

— Да как сказать… — мялся Паханков. — Половину крыльца уступить могу…

— А может, все-таки попроситься к Чугунковым? — неуверенно сказал дядя Володя. — Жора обещал твердо.

— Жора… — пренебрежительно возразила Люба. — Жора не их сын. А сына Чугунковых мы не знаем…

— Это так.

9

— Рядовой Чугунков! — крикнул младший лейтенант Локтев.

Чугунков ящерицей проскользнул между камнями, прижимаясь к вздрагивающей от взрывов земле.

— Нужно пробраться к вершине. — Локтев перевернулся на спину и поднес к глазам бинокль. — Нет, я ничего не вижу.

Чугунков поморщился.

— Сможете? — спросил Локтев.

— Если приказываете.

— Зачем так? Нужно узнать, живы ли корректировщики. Может, и нет смысла держать эту проклятую высоту.

— Похоже, есть. Раз немцы на нее, как саранча, прут.

— Морские батареи не стреляют уже третий час.

— Это плохо, — сказал Чугунков. И добавил: — Я попробую…

— Только осторожнее, — попросил Локтев. — И возвращайтесь быстрее. Мне будет трудно без вас.

— Спасибо, командир…

— Знаете, я все-таки не командир, я архивариус… Это слово звучит очень книжно. Правда?

Но Чугунков не понял его. Он понял другое: нужно ободрить взводного сейчас же, не сходя с места.

— Вы командир, — сказал Чугунков. — Самый нормальный. Вам только нужно научиться ругаться матом. И будет полный порядок.

— Это неверно, молодой человек. Я знаю многих командиров разных рангов — людей исключительно культурных.

— Разных рангов — другое дело, — ответил Чугунков. — Но взводный и ротный должны уметь говорить по-свойски. Иначе им хана!

— А что такое «хана»?

— Конец, — пояснил Чугунков. И как-то посуровел, напрягся и стал осторожно пятиться назад. Потом он скользнул за камень, а еще через несколько секунд спрыгнул в расщелину.

Локтев потерял его из виду. Повернулся. Поднес к глазам бинокль и стал смотреть вперед.

Солнце еще не забралось в зенит. Светило слева над горой. И легкое марево дрожало перед фронтом, нежное, как ранний цветок. Стволы кленов и ясеней отливали обманчивой синевой, тогда как верхушки деревьев были багряно-желтыми, потому что марево струилось низом и солнце ласкало увядающие листья заботливо, щедро.

Немцы прятались там, за стволами деревьев. Вспышки из автоматов и пулеметов выдавали себя, словно огни маяков. Но патронов во взводе Локтева оставалось мало. И он уже час назад распорядился стрелять только наверняка.

К несчастью, противник патронов не экономил. И мин не экономил тоже. С пронзительным завыванием, шипением и свистом они неслись к высоте Сивой, норовя угодить в вершину, где затаились корректировщики. Засекли их немцы визуально или запеленговали работу радиостанции, Локтев не знал. Но у него не было сомнения: враг обнаружил корректировщиков и поставил своей целью уничтожить их.

Возможно, это уже случилось. Локтев не был уверен, что корректировщики живы и продолжают выполнять задачу. Молчание артиллерии лишь усиливало его беспокойство.

По цепи — беспроволочному телеграфу — пришло сообщение: противник в составе усиленного взвода атакует северо-восточный склон высоты.

«Надо спешить туда, — подумал Локтев, — Кажется, меня убьют. Вот только поднимусь и спрыгну в расщелину. Тогда Чугунков найдет мое тело, если, разумеется, вернется целым и невредимым. Нет, Чугункова не убьют. Это у него на лице написано. У снаряда и у пули понимание есть, что им можно, что нельзя. Есть ли? В народе говорят: смерть слепа… А может, остаться здесь? Ну какая от меня помощь там, на северо-восточном склоне? Из автомата стреляю хуже некуда. Нет. Не пойду».

И он встал не таясь. Равнодушно спрыгнул в расщелину. Вышел на склон. И, будто во сне, пренебрегая всеми правилами военной маскировки, размеренным шагом, сутулясь, пошел на северо-восток. Может, вокруг него свистели пули, может, нет, Локтев не знал, потому что не замечал ничего.

И бойцы взвода, увидев своего командира, спокойно шагающего вдоль позиции на виду у противника, не просто подивились его смелости, но и заразились ею. И каждый стал силен, как дюжина. И противник вновь отступил с большими для себя потерями…

Локтев сидел, прислонившись спиной к теплому шершавому камню, и видел над собой бесцветное солнечное небо и твердь горы, уходившую ввысь стремительно и круто.

Чугунков говорил:

— Там полный разгром. Они расквасили всю вершину… Лейтенанта и матроса — подчистую. Радист ранен в бедро. Перевязал как мог.

— Рация?

— Была цела. Он с морским штабом связь держит.

— Потому немцы и бьют.

— Да, — удивленно согласился Чугунков. — Как я сразу не сообразил.

— Радиопеленг.

— Ему надо прекратить передачи, — сказал Чугунков. — Может, фрицы тогда отстанут.

«Надо связаться с майором Журавлевым, — подумал Локтев. — Надо просить помощь и боеприпасы. Отобьем одну атаку, самое большее — две… А что дальше?»

— Вы побудете здесь за меня, — сказал Чугункову.

— Это не по уставу. У вас есть помкомвзвода.

— Убит.

— Остались командиры отделений.

— Я назначаю вас своим заместителем.

— Это не по уставу, — повторил Чугунков.

— Возможно. Но… приказ начальника не обсуждают.

Чугунков кивнул: ясно, не обсуждают. Предупредил:

— Будьте осторожны.

Радист стонал в неглубоком окопчике, вырытом за огромным морщинистым камнем. Камень центровал вершину. Однако немецкие минометчики не отличались меткостью. И не могли попасть именно в центр. Вот почему рация уцелела. А радист был только ранен, в то время как товарищи его погибли. Они лежали метрах в трех от радиста, чуть присыпанные землей.

Локтев попросил:

— Свяжитесь, пожалуйста, со штабом моего полка.

— Вам радиограмма от майора Журавлева, — сказал радист и протянул блокнот, где нетвердым крупным почерком было написано: «Держаться до последнего. Высоту не сдавать. Обеспечу поддержку в течение часа».

— Когда принята радиограмма?

Радист вынул карманные часы:

— Двенадцать минут назад. — Лицо у радиста было молодое, страшно бледное, с тонким, заостренным носом.

Глазок на рации вдруг беспокойно замигал. Локтев услышал прерывистый писк морзянки. Радист сказал:

— Это мои.

Морщась от боли, принялся записывать знаки.

— Что они говорят? — спросил Локтев.

— Требуют корректировки… У вас нет воды? — Радист облизывал сухие, сморщенные губы.

Локтев отстегнул фляжку.

Радист припал к ней не жадно, а как-то почтительно. Возможно, от слабости. Напившись, произнес с тоской:

— Нам бы хоть одного артиллериста!

И у Локтева вдруг тоже пересохло в горле, и пальцы напряглись, как закостенелые. Спросил хрипло:

— Карта есть?

Радист кивнул:

— В планшете лейтенанта.

«Это не просто совпадение — это судьба, — билось в мозгу. — Это закон высшей справедливости, пославший меня сюда в этот день, в этот час. Такие примеры можно найти в истории, если листать архивы внимательно и трудолюбиво. Внимательно и трудолюбиво…»

— Передавайте: «Квадрат А-21. Вижу скопление пехоты и автомашин противника до батальона…»

Зашипела мина.

— Ложитесь, младший лейтенант! — через силу выкрикнул радист.

Локтев припал к земле. Немного поздновато. Осколок раздробил ему правую ключицу. Но боль архивариус почувствовал лишь тогда, когда попытался поднять бинокль. Стало жарко. И пот выступил на лице и на ладонях.

— Там плохо, — сказал радист. — Там совсем проклятое место.

— Вы правы. — Локтеву показалось, будто он крикнул.

Но радист не расслышал его слабого голоса. Спросил:

— Вы что-то сказали?

В это время три взрыва ахнуло в квадрате А-21. Перелет.

— Передавайте, — напрягался Локтев. — Влево сто, ближе триста…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Так, так… Дальше пятьдесят.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Хорошо. Цель накрыта…

С вершины до подножия Чугунков нес Локтева на руках, как малого ребенка. Санитар, принявший младшего лейтенанта на носилки, увидев изуродованное плечо, сказал тоном знатока:

— Этот уже отвоевался.

— Ну и что? — сердито возразил Чугунков. — У человека специальность есть. От него и в тылу польза будет. Тыл нынче кует победу. Слышал про это?

— Слыша-ал… — протянул санитар.

Мимо солдаты катили пулеметы, несли боеприпасы. Майор Журавлев послал на высоту усиленную стрелковую роту.

Полк несколько изменил дислокацию, и Сивая приобрела важное тактическое значение.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Командный пункт словно кибитка кочевника: сегодня в одном месте, завтра в другом. И опять мелькают лопаты и рыжие гимнастерки темнеют на спине и под мышками. И солдаты, жадно припадая к фляжкам, матерят каменистый кавказский грунт, удивляясь между тем, как на такой нещедрой земле могли вымахать в вышину дивные, прямо-таки роскошные деревья.

Ребята с катушками на горбу обеспечивают связь между батальонами. А Ваня Иноземцев, адъютант майора Журавлева, хлопочет над ящиками и мешками, думая лишь о том, как бы поуютнее обставить новое жилье, вовремя накормить командира, подшить свежий подворотничок… У Вани свои дела.

А вот у радистки Гали в полку дел больше нет. Гонцов выполнил обещание, и сегодня поступило предписание направить рядовую Г. Приходько в распоряжение штаба дивизии. Новый радист приехал утром на низком, побитом осколками пикапе. Этой же машиной должна была уехать Галя. Но она не стала задерживать торопившегося пожилого вольнонаемного шофера, которого почему-то настораживало фронтовое затишье, и сказала, что доберется в штаб дивизии сама.

Она умылась в речке холодной водой, села на большой гладкий камень, подкрасила губы и ресницы. Маленькое зеркальце в клеенчатом, словно записная книжка, переплете слегка дрожало у нее на ладони. Галя расслабила руку. Положила ее на колени, обтянутые зеленой юбкой. Посидела так несколько секунд. Потом опять подняла руку: зеркальце дрожало по-прежнему.

— Это от недосыпания.

Услышав его голос, она не вскочила — ноги не повиновались ей. В зеркальце, которое теперь ходило ходуном, он отразился во весь рост, и она могла видеть его, не поворачиваясь.

— Иноземцев сбился с ног, разыскивая вас, — сказал майор Журавлев и, ступив на плоский с выдолбиной камень, остановился за ее спиной, — Думал, вы уехали не доложив.

— Я никогда не нарушала уставов. — Галя закрыла зеркальце и спрятала его в полевую сумку.

— Правильно. Не люблю бойцов, которые нарушают уставы.

Она сказала, глядя в воду, подернутую вялой рябью:

— Ловлю на слове. Значит, вы любите меня…

Он смутился, но не сильно. Щеки его чуть зарозовели. И ресницы задрожали, словно от напряжения. Но о своей командирской должности он не забыл:

— Я люблю всех бойцов своей части, честно выполняющих долг перед Родиной.

— Браво! — сказала Галя. — Подайте мне руку.

Ему пришлось идти по камням. Сапоги у него были начищены и щедро блестели. Маленькая рыбка выскользнула из-под камней и, вильнув хвостом, пошла вглубь. Галя следила за рыбкой до тех пор, пока Журавлев не заслонил собой и рыбку, и воду, и небо. Пальцы у него были прокуренные, с крупными ногтями. Встав, Галя оказалась с ним лицом к лицу. Для поцелуя нужно было лишь чуть податься вперед. Но он стоял, словно из бронзы, тяжелый, неподвижный.

— Товарищ майор, разрешите доложить… — съехидничала она.

Видимо, он начисто был лишен чувства юмора. Или прикидывался таким человеком. Только сказал:

— Не здесь.

И ей стало так плохо и так тоскливо, что захотелось броситься ниц и зарыдать по-бабьи, взахлеб. А если он станет успокаивать, наговорить ему такого, чтобы помнил всю жизнь.

Он сделал шаг назад, попал ногой в воду, сморщился и пошел рядом.

— Я хотел вас просить об одной услуге, Галя. В дивизии вы обязательно увидите полковника Гонцова. Напомните, я очень прошу, чтобы мне подбросили артиллерии.

— Хоть я боец и неопытный, в командирах не хожу… Но думается, о таких вещах нужно докладывать официально.

Она достигла цели, он немножко разозлился:

— Официально они все мне дали. А теперь пусть помогут по дружбе. Полк мой на танкоопасном направлении. Вы понимаете?

— Представьте себе.

Оброненные деревьями листья были еще влажными от утренней росы и не шуршали под ногами, но идти по ним было легко и мягко. Запряженные в передки кони переминались с ноги на ногу тут же, возле кустов, и тихо ржали.

Она сказала:

— Я заметила, что вы не получаете писем. Разве у вас нет родных, нет жены, нет невесты?

— Моя автобиография в личном деле. — Он смотрел себе под ноги.

— Я ухожу. Мы едва ли больше встретимся. И клянусь, я никогда не напомню о себе и постараюсь забыть вас.

— Не забудьте передать мою просьбу Гонцову.

— Обещаю… — Их взгляды встретились. И она спросила напрямик: — Вы когда-нибудь любили?

Он опять не опустил глаза, задумался:

— Это сложно все… Да и не время и не место говорить про любовь. Но и в другом месте, и в другое время я бы не смог объяснить вам… Все люди разные. Каждому — свое… И если кому-то не хочется спать, он не уснет.

— Ничего не понимаю, — с сожалением сказала она. Взгляд у нее был беспомощный, словно у человека, не сумевшего ответить на самый простой вопрос.

— Я так и знал. Но я не могу сказать вам большего. — Он вздохнул и развел руками. — А теперь до свидания…

— Разрешите идти? — по привычке, без всякой издевки спросила она.

— Идите, — в тон ей ответил Журавлев. И добавил: — Не забудьте о моей просьбе.

Она кивнула. И пошла к дороге между падающими листьями. Из-за деревьев навстречу ей бежал запыхавшийся Иноземцев:

— Товарищ майор, товарищ майор!.. Танковая атака на позиции первого батальона!

2

Первый батальон, усиленный четвертой и шестой батареями приданного полку артиллерийского дивизиона, отбил атаку немецких танков.

Когда майор Журавлев в сопровождении Иноземцева появился на КП батальона, он увидел два танка противника, сморщенных, будто печеные яблоки. Над танками еще вился дым, но огня не было видно, потому что уже взорвались баки с горючим и боезапас, и теперь что-то лениво догорало внутри танков, и дым над ними поднимался беззлобно, как над трубой.

С КП хорошо просматривались дорога и русло обмелевшей реки, достаточно широкой для того, чтобы на нем могли развернуться сразу несколько танков. Камни, которые устилали русло, были невелики и в большинстве плоские и не могли помешать движению танков.

— Драпанули, гады! — сказал командир батальона, очень молодой капитан.

Длинные тучи затянули небо. Цепкий ветер, вороша листья и поднимая клубы пыли, налетел с северо-запада. На переднем крае противника, там, где, по утверждению командира батальона, скрылись остальные шесть танков, не было заметно никакого движения. Все казалось вымершим и пустынным.

Вслед за ветром поспешил дождь. Осенний, холодный, он густо ложился на землю. И ветер теперь неохотно трепал листья и гнал их низко над землей, потому что листья были мокрыми, отяжелевшими и тускло блестели. И камни блестели тоже. Жидкая кашица грязи медленно оползала с бруствера по стенкам окопа.

Еще с минуту люди слышали, как бормочет дождь и шумит ветер. А потом стали рваться снаряды. Из-за дождливой погоды земля и небо выглядели удручающе серыми, и на этом фоне взрывы казались очень яркими у основания, где словно раскалывались молнии. Темные кудлатые хвосты из грязи, камней и земли поднимались над ними и рушились вниз со свистом и грохотом.

Огневой налет был плотным, но коротким, и прекратился неожиданно, вдруг. Только стынущее глухое эхо еще какое-то время перекатывалось между горами. Наконец утихло.

И тогда все услышали гул танков. А потом увидели их корпуса, темные и большие.

Цепи автоматчиков едва поспевали за приземистыми машинами.

Шестая гаубичная батарея прикрывала правый фланг батальона и держала под огнем дорогу, идущую с северо-востока. Она стояла впереди других батарей. И на нее пришлась основная тяжесть атаки.

Степенно, неторопливо и как-то очень уверенно заговорила шестая батарея. Опять пылают немецкие танки. Один, второй, третий… Но и огонь противника не ослабевает. Земля летит в небо, а небо, кажется, вот-вот упадет на землю. Вой снарядов, грохот взрывов — и словно никогда не было тишины, и никогда не пели птицы, и не шуршали сухие листья под легким осенним ветерком.

Телефонист что-то кричит в трубку. Уж как они, телефонисты, переговариваются при таком адском шуме — непонятно. Однако принятое сообщение — грозное: на шестой батарее осталось меньше десятка снарядов.

— Выясните положение с боеприпасами на четвертой, — приказывает Журавлев.

Крутится ручка магнето.

— Алло! Алло!

Четвертая не отвечает. И не только не отвечает, но уже несколько минут назад вообще прекратила огонь.

Журавлев внешне спокоен, но говорить все равно приходится повысив голос.

Молодой капитан рубит:

— Слушаюсь!

Задача ясна: восстановить связь с четвертой батареей и ее огнем поддержать шестую батарею; снабдить шестую батарею боеприпасами.

До четвертой несколько сот метров. Казалось бы, рукой подать. Но пройти эти метры нелегко. Впереди шоссе, за ним поле до самого леса. И немцы простреливают шоссе и поле не только снарядами, но и огнем крупнокалиберных пулеметов.

Дважды командир батальона посылал связных, но они остались лежать на мокрой, забрызганной грязью щебенке.

— Иноземцев! — крикнул Журавлев.

Адъютант вытянулся перед ним, прижимая к бедру винтовку, Журавлев пристально посмотрел ему в глаза и мягко сказал:

— Ваня, ты должен пробраться на четвертую батарею, восстановить с ней связь и оживить ее огонь, ты должен организовать подвоз снарядов на огневые позиции шестой батареи. От этого зависят наша жизнь и успех боя. Я надеюсь на тебя…

Ваня не был готов к подвигу. Есть люди, которые в жизни не стремятся быть первыми. Эта черта характера встречается вовсе не так редко, как может показаться вначале. Наивно утверждать, что именно подобная категория людей составляет большую и лучшую часть человечества. Но еще наивнее осуждать за это людей, многие из которых «себе на уме» и в отличие от других ставят перед собой лишь скромные, посильные задачи, сторонятся активного самоутверждения, считая, что это им ни к чему.

Ради людей Ваня не вырвал бы, подобно Данко, сердце из собственной груди. Да он и ничего не слышал о Данко. Но положиться на Ваню Иноземцева можно было, потому что он обладал расчетливым и практичным умом, презирал красивую смерть и нехитрым жизненным опытом понимал: приказ отдается для того, чтобы его выполнили, сделать это может только живой человек.

Покинув КП батальона, Иноземцев не побежал и не пополз к дороге, как это сделали оба связные, а плюхнулся в грязь, вжимаясь в нее так, что она проникала сквозь шинель и гимнастерку и холодной липкостью стала обволакивать тело. Он, как пловец, перебирая руками и ногами, сполз по западному склону сопки и бросился к кустам в сторону, противоположную той, где находилась четвертая батарея. Кусты были цепкими и густыми. Переплетенные колючими стеблями ежевики, они тянулись далеко вправо и влево, разделяемые лишь кое-где узкими проходами, быть может, проделанными животными. Один из таких проходов Иноземцев заметил еще по пути на КП батальона. И он нырнул в него. И стал невидим для противника. Но пули все равно свистели над головой, и осколки секли кустарник и с чавканьем вонзались в землю.

Грохнуло орудие. Иноземцев вспомнил, что невдалеке, у оврага, который начинался чуть ли не у третьей траншеи, находится орудие шестой батареи. И он, петляя, падая и поднимаясь, побежал к орудию. Оно не было накрыто немцами, хотя снаряды врага рвались вокруг и очень близко. Но весь расчет был жив, и даже никто не ранен.

— Ребята! — сказал Иноземцев. — Я послан командиром полка на четвертую батарею. Я обеспечу вас снарядами. Я знаю, где стоят передки. Только поддержите меня огнем, когда я буду перебегать дорогу, потому что на дороге пулемет может прошить меня.

— Хорошо, — сказал командир орудия. — Мы придержим пару снарядов. Спеши!

Вперед! Вперед!.. Спасибо кустам, они прикрывают его, хорошо прикрывают. Ах, как жаль, что кусты не растут на дороге!

Вот она, дорога. Шесть метров мокрой щебенки…

Его уже заметили. Вокруг веер пуль. Но грохнул орудийный выстрел. Это батарейцы сдержали свое слово. Иноземцев не перебежал, а перелетел через дорогу. Не в том самом месте, где лежали связные, а поодаль, ближе к горе. Некоторое время его скрывали придорожные кусты. К опушке леса пришлось добираться по мягкому полю, на котором редко торчали потемневшие кукурузные стебли. Сапоги проваливались в грязь и скользили. Он падал, полз, потом снова поднимался и бежал зигзагом в надежде, что ему удастся запутать противника. Но немцы надумали бить из минометов. Протяжный вой… шлепок… взрыв! Однако прежде чем разрывалась мина, он успевал скатиться в какую-нибудь воронку. Это отнимало время. И злило его.

Когда он почти добрался до опушки леса, вдруг обнаружил, что потерял штык. Это обескуражило Иноземцева не меньше, чем если бы он заблудился. Штык был примкнут к винтовке, но, видимо, соскочил здесь, на кукурузном поле, потому что падать в воронки приходилось часто и там было не до штыка. Но вот сейчас, когда опасная часть пути осталась позади, потеря штыка не просто огорчила Иноземцева, а даже напугала его: боец должен бережно относиться к вверенному ему оружию. Бросивший оружие на поле боя — преступник.

Если бы вместо Иноземцева на связь с четвертой батареей был послан другой человек, с совершенно иным характером, психологией, интеллектом и, наконец, с иным жизненным опытом, он, понимая важность поставленной перед ним задачи, скорее всего плюнул бы на утерю штыка и поспешил к батарейцам, чтобы передать приказание командира полка.

Но ни боевая обстановка, ни смертельная опасность не повлияли на ход рассуждений Иноземцева, и он поступил так, как если бы теплым осенним утром собирал грибы и вдруг потерял остро отточенный ножик, которым срезал подосиновики, чтобы не потревожить грибницы. Ваня повернулся и, пригибаясь, побежал назад по кукурузному полю…

Он остался жив. Ни пуля, ни осколок не задели его, пока он рыскал по мокрому, изрытому воронками кукурузному полю. Он мог и не найти штык, но нашел. Кажется, удача в тот день благоволила Иноземцеву.

Деревья скрыли его. Он бежал во весь рост. И дышал тяжело, потому что был мужчиной полным, и никогда не увлекался спортом, и любил повторять слова, услышанные им от ревизора, который приезжал из области проверять возглавляемую Иваном Иноземцевым базу райпотребсоюза. Закусывая водку черной икрой, ревизор изрекал:

— Живи, Ваня, по-японски: не надо торописа, не надо волноваса.

Ване понравилась эта азиатская мудрость. И он всегда помнил ее. И в жизни своей редко «торописа». А вот «волноваса» приходилось часто. Видимо, уж таким нервным его родила мама.

Что за черт? На четвертой батарее он увидел невредимые орудия, вокруг — воронки, разбросанные снаряды, перевернутый, разбитый телефон. И ни одного живого человека и ни одного мертвого. Ясно, батарея подверглась артиллерийскому или минометному налету. Но это было, вероятно, минут тридцать назад…

Озадаченный Иноземцев вскинул винтовку и загнал патрон в патронник. Ему пришла мысль, что немцы какими-нибудь тропами вышли в тыл батальону, и пленили состав батареи, и где-нибудь расстреляли в чащобе. Если так, то почему уцелели орудия и невредимы прицелы?

Медленно, прислушиваясь и присматриваясь, Иноземцев двинулся к оврагу, где должны находиться укрытия для лошадей и боеприпасов.

Метров через десять за камнем увидел бойца. Он сидел на стволе вырванного снарядом дерева, из-под каски выглядывал влажный, пропитанный кровью бинт.

Иноземцев спросил:

— Ты с четвертой?

— Так точно, — ответил боец, — заряжающий второго орудия.

— Где командир батареи?

— Убит.

— А политрук?

— Убит.

— Неужто и взводные?..

— Один тяжело ранен, второго совсем… И командиров орудий…

— Где личный состав батареи? — спросил Иноземцев.

— Там. — Раненый показал рукой на овраг.

— А ты почему туда не идешь?

— Здесь повыше, воздуха свежего пораздольнее. Мутит меня в низине.

Убитые лежали на дне оврага, прикрытые ветками можжевельника, по иглам которого катились мелкие капли дождя. Три офицера и одиннадцать бойцов.

Уныло ржали, перебирая копытами, и тоскливо смотрели по сторонам худые продрогшие кони. Батарейцы, сидевшие кто где с самокрутками в зубах, поднялись, увидев Иноземцева, потому что многие признали в нем адъютанта самого командира полка.

Увидев растерянные лица этих людей, Иван понял, что не время и не место, да и не по чину ему, Иноземцеву, выяснять сейчас, на каком основании четвертая батарея прекратила огонь. Он поднял руку на уровень плеча и, подражая старшинам рот, зычно крикнул:

— Батарея, становись!

— А ездовым?

— И ездовым тоже…

Посчитал. Сработала профессиональная привычка, что-что, а считать заведующий базой должен в первую очередь. Получилось, что вместе с ездовыми — двадцать бойцов.

— Слушайте внимательно, — начал Иноземцев. — Командир полка приказал мне принять командование батареей. Не теряя времени, нужно отправить на шестую батарею два передка с боеприпасами. Ездовые, выйти из строя!

Отдав распоряжение ездовым, Иноземцев обратился к батарейцам:

— Наводчики, два шага вперед!

Строй не шелохнулся. Все наводчики были убиты. Но это уже не смутило Иноземцева. Он чувствовал себя уверенно, как на родной базе перед кладовщиками. Из оставшихся в живых батарейцев он организовал два орудийных расчета. Для большего обзора орудия выкатили на опушку леса. Отсюда было хорошо видно, как цепи немецких солдат приближались к позициям первого батальона. Иноземцев не знал уставных команд и кричал:

— Наводить через ствол! Расстояние метров триста, не больше… Шрапнелью! Огонь!

И четвертая батарея заговорила. Первые снаряды ложились не очень точно. Батарейцы понимали, что опыта управления артиллерийским огнем у адъютанта нет. И старались как могли. И каждое попадание в цель вызывало у бойцов бурное ликование.

Атака немцев захлебнулась…

Воспользовавшись затишьем, Иноземцев приказал нескольким бойцам захоронить убитых, а остальным маскировать выдвинутые на опушку леса орудия. Ветки не нужно было рубить. Их сколько угодно валялось на земле, подрубленных осколками. Бойцы брали ветки, крепили их к щитам орудий, к стволам.

Дождь усиливался. Шинели промокли. Нервное напряжение, вызванное атакой, прошло. И теперь все хотели есть. Иноземцев послал человека в тыл, организовать доставку обеда.

Каменистая речка, бурлившая мутной водой, извивалась метрах в ста двадцати правее позиции батареи. На берега речки опирался маленький, но массивный мостик, этакая арка, сложенная из крупных желтых камней.

Проселочная дорога, которая прошла через мост, пересекала Майкопское шоссе и уходила в горы на северо-запад. Мост не принадлежал никому. Но немцы, накануне густо обстрелявшие наши позиции, не тронули мост. Значит, они рассчитывали воспользоваться им. Так полагал Иноземцев. И решил мост минировать.

Толовые шашки нашлись. А вот с саперами дело обстояло хуже. Нет, конечно, любой боец имел представление, как вставить запал и поджечь бикфордов шнур. Но это было только полдела. Мост представлял собой крепкое каменное сооружение. И как полагал Иноземцев, должны были существовать в саперной практике какие-то законы взрывов подобных мостов. Это же не перекладина из жердочек, которую и гранатой ликвидировать можно.

Увы! Выяснять было некогда. Группу минеров возглавил сам. К мосту пробирались руслом речки. Глубокое, подобное оврагу, оно не простреливалось немцами. Идти можно было смело, во весь рост, с камня на камень. Иноземцев шел первым, держа на изготовку у бедра мокрую винтовку. Чуть позади него двое бойцов тащили ящик с толовыми шашками.

Вода шумела напористо. И собственных шагов слышно не было, и кричать приходилось громко, чтобы услышать друг друга.

Вывернув большой валун, взрывчатку положили у самого основания опоры. Бикфордова шнура оказалось только тридцать метров.

Иноземцев сказал бойцу, совсем еще молодому парнишке:

— Сиди здесь. Увидишь две красные ракеты, поджигай шнур и уноси ноги вниз по руслу. Задача понятна?

Боец кивнул. И спросил:

— Закурить не найдется?

— Некурящий я. Вредно это, курить. Для легких вредно.

Второй боец достал кисет. Пока они сворачивали папиросы, Иноземцев ушел вперед. Вода вертелась вокруг камней, пузырилась белой пеной. За этой корягой нужно подниматься вверх. Спускаться, оно легче. Он хватается рукой за скользкие камни, полами шинели метет грязь. Хрустят под сапогами стебли, а мокрая бурая трава лежит на земле, точно зализанные волосы.

Иноземцев поворачивает голову. Вначале он смотрит вниз, где бежит второй боец, прыгая с камня на камень, потом глядит на дорогу и видит, что из-за горы прямо к мосту один за одним выходят немецкие танки. Пять, шесть, девять…

…Две красные ракеты с шипением врезаются в дождь. Ухает взрыв. Мост вздрагивает, но не рушится. Плохой из тебя сапер, Ваня Иноземцев! А никто и не утверждал, что хороший. Но мост все-таки покосился. И первый танк резко затормозил, усомнился в прочности моста. Другие танки остановились тоже. Они стояли почти вплотную один возле другого, подставив артиллеристам свои крестатые бока.

А Иноземцев уже кричал:

— Бронебойными снарядами первому орудию бить по последнему танку, а второму орудию бить по первому танку!

Огонь! Огонь!

И началось…

Батарейцы целились через ствол. И плакали от радости, и ругались матом. На дороге горели все девять танков. И хвосты над танками вились красные и еще черные…

3

Часы, похожие на разрезанное пополам яблоко, были сделаны из какого-то желтого сплава и покрыты тонким слоем серебра, потершегося на ободках. Тыльная сторона защищена двумя крышками. На одной готическими буквами было выгравировано: «Mieller Sonnlag, 1911».

Другая имела надпись, выполненную изящной прописью. Часть букв от времени стерлась. И все выглядело так: «Spiral Bregnet 45 rubis».

Иноземцев гордился часами. Они достались ему в наследство от дяди, который привез их с первой мировой войны. Около тридцати лет часы ходили, как говорится, без раздумий и ни на секунду не отставали и не спешили. В первых же боях выяснилось несомненное преимущество карманных часов перед ручными. Последние были, к сожалению, прямо-таки беззащитными. И стекла летели с них, как пух с одуванчиков. Часы Иноземцева на короткой, но массивной цепочке надежно были укрыты у пояса в кармане брюк, и стекло на них казалось прочным и совсем не хрупким. Когда Иноземцев доставал свои часы, то девчонки-радистки, поддразнивая его, говорили:

— Ваня! Это часы из сказок Андерсена! И они должны наигрывать мелодию: «Ах, мой милый Августин! Августин!..»

Но часы были немы, как камни. А сказок Ваня не читал. И вначале подозревал, что радистки имеют в виду Сеньку Андерсона, который работал у них директором магазина «Рыба — мясо». Но, насколько известно, Сенька Андерсон пробавлялся анекдотами да балыком. И сказок не писал. А там, кто его знает, пройдоха из пройдох: всего ожидать можно.

Потом девчонки проговорились, что Андерсен жил до революции и, значит, никак не мог директорствовать в «Рыба — мясо». И значит, предположение насчет Сеньки было ошибочным…

Но, честно говоря, Ваня все-таки жалел, что часы у него только стучат, как сердце, а вот музыки никакой исполнить не могут. И он мечтал, что когда-нибудь после войны приобретет хорошие карманные часы, с крышкой, А на крышке будут нарисованы кремлевские башни. И будет маленькая кнопочка. А если кнопочку нажать, крышка откроется и колокольчиками зазвенит мелодия «Широка страна моя родная».

Но, увы! Мечты в карман не положишь. А пока он имел старые немецкие часы с римскими цифрами на циферблате и стрелками, похожими на мечи. Часы шли. И вдруг остановились. В тот самый день, когда Иноземцев с батарейцами расстрелял девять фашистских танков.

Да, такой день: смерть позовет — не забудешь!

Вечером замотанный, усталый майор Журавлев потряс Ивану руку. Буркнул:

— Не оплошал.

Иван вначале хотел ответить: «Так точно!» Но подумал и выдал:

— Не надо торописа, не надо волноваса.

Журавлев был человеком строгим и даже несколько педантичным, и он наверняка сделал бы адъютанту замечание, но в этот момент его вызвали к телефону.

Вернулся Журавлев откровенно радостным:

— Полковник Гонцов посылает нам минометную роту. Галя выполнила свое обещание.

— Хороший человек, — заметил Иноземцев.

— Кадровый офицер.

— Я про радистку Галю.

Журавлев вопросительно посмотрел на Ивана. Улыбнулся. Захотел пошутить:

— Иноземцев, а ты, оказывается, ловелас.

Увы, Иван не читал романа Ричардсона и не знал, что означает слово «ловелас». Но оно показалось ему созвучным слову «балбес». И он обиделся. И напомнил хмуро:

— Между прочим, все мы под одними пулями ходим.

— Потому и воевать обязаны, — подхватил Журавлев, — а не на девушек заглядываться. Верно я говорю, Ваня?

Однако Иноземцев еще не мог простить Журавлеву того непонятного, сомнительного слова. И не был склонен соглашаться с командиром:

— Воевать лишь живой человек способен. А живому солнце светит даже и на фронте…

Несколько дней спустя Ивана Иноземцева захотел увидеть командующий Туапсинским оборонительным районом контр-адмирал Жуков. Ваня почистил и разгладил шинель, потому что в скатке она мялась и после надевать ее было неприятно.

В шинели, с вещевым мешком за плечами и винтовкой в руке, Иван степенно простился с радисткой Тамарой, с майором Журавлевым.

— Может, еще вернешься, Ваня, — сказала радистка.

— Как знать. Уж если командующий вызывает, непременно быть новому месту службы.

По дороге, в телеге, которая везла в Георгиевское почту, Иноземцев только и думал о том, что ждет его впереди. Он догадывался: высокое начальство интересуется человеком, не убоявшимся немецких танков, проявившим в трудных условиях боя хорошие организаторские способности.

«Если меня повысят в чине, — рассуждал Иван, — то какое же дадут звание? Высокое — едва ли. Но командирское вполне. Майора положить могут. Вдруг скажут: «Иноземцев, возьмите под свое начало взвод или роту»? Как быть? Соглашаться или нет? Допустим, приму. А силенок не хватит. Откажусь — подумают, струсил. Нет. Я лучше по-честному. Я скажу: «Товарищ начальник, способности имею по снабженческой части, не из трусости на тыл прошусь, а пользы ради…»

В Георгиевском Иван представился худощавому рыженькому капитану. Капитан был молодой и смотрел на Ивана недоверчиво. Он даже обошел вокруг него, словно цыган вокруг лошади, тем самым изумив и малость напугав Ивана. Потом извинительным голосом попросил:

— Красноармейскую книжечку, пожалуйста.

Близоруко щурясь, капитан перелистал документ и, вернув Ивану, бойко сказал:

— Все в полном порядке, рядовой Иноземцев. Вам к адмиралу Жукову.

Он скрылся в соседнем кабинете, прикрыв дверь неплотно. Иван слышал, как капитан произнес:

— Гавриил Васильевич, прибыл герой-артиллерист…

После слов «герой-артиллерист» Иноземцев не слышал больше ничего. Он почувствовал вдруг духоту. И яркость. Она бегала по стенам желтыми зайчиками, только огромными, как тигры. Скамейка, широкая, темная, раскачивалась, словно плот, и садиться на нее было опасно. Рыженький капитан высунулся из-за двери:

— Вы чего сели? Проходите!

В тесном кабинете стоял письменный стол. И адмирал с загорелым суровым лицом склонился над телефоном. Громко говорил:

— Если в течение тридцати минут боеприпасы не подвезут, докладывайте немедленно… Да. Правильно. Мы выезжаем через четверть часа.

Положив трубку, Жуков выпрямился. Посмотрел на Ивана. Сказал:

— Это вы? — Широко улыбнулся. И признался: — Никогда бы не подумал… Читая боевые донесения, представлял…

В этот момент до сознания Ивана дошло, что разговаривают именно с ним. И, вспомнив положение устава, он громко и быстро доложил:

— Товарищ адмирал, рядовой Иноземцев по вашему приказанию явился.

Но тут же на память пришли слова майора Журавлева, что является только черт во сне. И он хотел поправиться, но позабыл, какое слово нужно произнести. И только беззвучно открывал рот, точно рыба, выброшенная на берег.

Жуков вышел из-за стола, пожал Иноземцеву руку. Спросил:

— Чем занимались в мирное время?

— Торговал, товарищ адмирал… То есть, виноват, по части снабжения.

— На какой должности служите?

— Состою при командире полка.

— Желаете учиться на курсах лейтенантов?

— Долго? — осторожно спросил Иван.

— Три месяца.

— А экзамены сдавать надо?

— Конечно.

— Нет, товарищ адмирал, не желаю.

Рыженький капитан, стоявший за спиной Жукова, хмурился и вертел головой, делая Иноземцеву какие-то знаки. Иван лишь понял одно: что отвечает неправильно, что не такого ответа ждал от него командующий Туапсинским оборонительным районом. И тогда, спасая положение, Иван решил не скромничать и гордо заявил:

— Желаю бить немецко-фашистских разбойников! Бить до последнего.

— Это хорошо, — ответил адмирал тихо и серьезно. Но улыбки на его лице больше не было. Спросил: — У вас есть какие-нибудь просьбы?

— Так точно! — выкрикнул Иноземцев. И неожиданно для самого себя произнес: — Направьте меня в разведчики.

— Хорошо, — сказал Жуков. — Я сообщу об этом командиру вашего полка.

Он вернулся к письменному столу. Раскрыл толстую кожаную папку. Достал из нее картонную красную коробку, орденскую книжку. Торжественно и строго произнес:

— Рядовой Иноземцев, я рад сообщить вам, что Указом Президиума Верховного Совета СССР за мужество и отвагу в боях с немецкими захватчиками вы удостоены высшей правительственной награды — ордена Ленина.

Принимая орден, Иноземцев плохо видел адмирала. Глаза его туманились. И он очень боялся, что прослезится на радостях. Адмирал пожал ему руку, по-братски обнял; капитан тоже пожал руку, тоже обнял. И тогда окончательно растерявшийся Иноземцев снял с себя вещевой мешок, вынул фляжку, в которой булькала конечно же водка. И торопливо и немного виновато произнес?

— С меня причитается…

Может быть, это явилось неслыханным нарушением армейских норм и уставов, но ни капитан, ни командующий не возмутились поведением Иноземцева. Они, несомненно, поняли, что в той долгой — основной — гражданской жизни снабженцу Ивану Иноземцеву именно так приходилось отмечать радостные и торжественные минуты.

Адмирал лишь прикрыл рукой горлышко фляжки. И Иван не посмел отстранить эту руку. Только суетливо произнес:

— По доброму русскому обычаю…

На что Жуков ответил:

— Обычай добрый. Да не время сейчас…

— По глоточку, может?.. — Глаза у Ивана были тоскливые.

— Вот прогоним фашиста от Туапсе, приезжай, Иноземцев, всю фляжку выпьем!

День по-прежнему был теплый и солнечный. И голубизна заполняла небо, точно море. У дикой, черневшей корявым стволом груши стояла бочка с водой. И мокрый деревянный ковш плавал в ней, словно кораблик.

Иноземцев жадно хлебнул воды. Вытер губы, подбородок рукавом шинели. И вдруг вспомнил с испугом, что, получая орден, он забыл произнести непременные в таких случаях слова: «Служу Советскому Союзу!»

И ему стало грустно и даже горько. Он подумал: не вернуться ли, не доложить ли все как положено? Но сразу понял, возвращение его отвлекло бы людей от важных, неотложных дел, от решения серьезных задач, и это было бы на руку лишь противнику. А капитан и командующий без громкой фразы поняли, что служит Иван своей Родине, этому русскому небу, пахнущей порохом земле, служит людям, на ней живущим.

Сильно потрепанный полк майора Журавлева сняли с передовой и перебросили в Георгиевское на отдых. Тогда-то и отпросился Иноземцев у майора съездить в Туапсе к часовому мастеру. Журавлев выписал ему отпускное предписание на двое суток. Ваня помылся в речке, надел свежее белье, новое обмундирование. Взял вещмешок с сухим пайком и на попутной машине покатил в город.

В Туапсе Иноземцев был однажды. Они ехали на машине из Геленджика по верхнему Новороссийскому шоссе. И судоремонтный завод, и порт, и прилегающие к ним улицы простирались внизу. Разрушения попахивали битым кирпичом и копотью, но еще много деревянных домов и белых каменных коттеджей с тяжелыми балконами и легкотелыми островерхими башнями на крышах были целыми. И деревья затемняли улицы. И электрические провода шли от столба к столбу, а не валялись в кюветах, словно мусор.

И все это каких-нибудь полтора месяца назад.

То, что увидел Иноземцев сейчас, спрыгнув с машины, было как легкая контузия. Хотелось закрыть глаза и долго растирать виски руками. Развалины слева, развалины справа… Поперек шоссе баррикада, и словно дверь — узкий проход, который в любую минуту может быть закрыт приткнувшимися рядом ежами.

Две женщины с противогазами через плечо сидели на камне возле баррикады. Между ними на тряпице стояли поллитровые, банки с камсой и лежал черный хлеб.

— Приятного аппетита, — пожелал Иноземцев и спросил про часовую мастерскую.

Одна женщина, с красивым немолодым лицом, поднялась и сказала:

— Мастерскую возле колхозного рынка разбомбили. Если где есть в городе часовщик, то на Грознефти. Вот по этой дороге… Там спросите.

Иван пошел по дороге, на которую указала женщина. Слева за переездом, в низине, под маскировочными сетями пряталась зенитная батарея. Она охраняла мост через речку Туапсинку. Движение на дороге днем было незначительное. Оно резко возрастало ночью, когда было темно и авиация противника не могла производить прицельного бомбометания.

День приходил солнечный, но не жаркий, потому что ветер разыгрался северный. И листья с тополей долго вертелись в воздухе, прежде чем опуститься на землю. И они еще скользили по шоссе, на котором все-таки уцелел асфальт, подгоняемые ветром, цеплялись за короткую траву, паутинящую на обочине, трепыхались немного, а потом замирали до следующего порыва.

По левой стороне тянулась длинная каменная стена нефтебазы. Огромные баки были окрашены в разные цвета, чтобы немецкие летчики приняли их за сопки. Справа широкую площадку прорезали низкие бараки флотского экипажа. Длинный матрос с длинной винтовкой стоял у входа на КПП.

Иноземцев спросил у него про часовую мастерскую. Тот ответил, чтобы Иноземцев шел к Дворцу культуры нефтяников, напротив через дорогу есть мастерская.

Длинный матрос не обманул. Мастерская оказалась рядом с хлебным магазином. Но на ней — замок, а окна заколочены голубой фанерой, на которой намалеваны круглые часы с фигурными стрелками.

Хлеба в магазине не было. И продавщица клеила хлебные талоны. Они лежали разного цвета: желтого, розового, зеленого. Детские, рабочие, иждивенческие…

— Здравствуйте, — сказал Иноземцев.

— Хлеба нет, кукурузы тоже, — ответила продавщица, не поднимая головы.

— Я не за хлебом, — спокойно произнес Ваня.

Продавщица посмотрела на него. Увидела орден. И выражение лица ее изменилось.

— Здравствуйте, — сказала она очень дружелюбно.

— Я вас спросить хотел… Мастерская эта навсегда закрыта?

— На время войны.

— Ясно.

— Здесь два часовых мастера было. Паренька в армию призвали. А тот, что постарше, эвакуировался.

— Больше в городе мастерских не водится?

— Трудно сказать. Все теперь перепуталось. Не знаю.

— Ну спасибо. А с хлебом, что же, так плохо?

— Утром был.

Он опять вернулся в город. Прошел к рынку. Затем к морю. В порту волны плыли совсем маленькие. И ветер давил на них. И они рябились в ответ. И плескались на гальку почти бесшумно. Потом завыла сирена. Иноземцев понял, что порт не самое безопасное место во время тревоги, и пошел прочь, мимо искореженного Дома моряков, в развалины. Не будут же фрицы бомбить развалины…

Когда начали стрелять зенитки, он шел по скверу. И вышел прямо на бомбоубежище. Оно было вырыто между деревьями: яма, два наката бревен и долгая, будто над могилой, куча земли.

Он поспешил в убежище, потому что уже свистели бомбы, и вначале подумал, что убежище пусто, но вскоре различил в дальнем углу серую фигурку. Обрадовался: не одиноко. Он увидел два больших настороженных глаза. И догадался, что перед ним девушка. Она сидела на корточках, обхватив накрытые подолом платья колени. Рядом на земле лежал узелок.

— Второй раз за сегодня, — сказала девушка.

Иноземцев не знал, что ответить, так как присутствие девушки, лица которой он еще и не разглядел, неожиданно смутило его. Он пробурчал:

— Обормоты проклятые…

Девушка промолчала. Только повернула голову и смотрела мимо Иноземцева в сторону входа.

Земля стала дрожать и сыпаться между досками, которыми были обшиты стены.

— Это далеко, — сказал Иноземцев. — Это метров за триста, а может, и за четыреста.

— Все равно, — пугливо сказала девушка.

Теперь он присмотрелся к ее лицу. И оно показалось ему свежим и хорошим. Молоденькая. Лет восемнадцать. Потом вспомнил: в темноте все кажутся красивее. Нет, но она все равно хорошенькая. И лет ей никак не больше девятнадцати.

— Нервно здесь жить, — сказал Иноземцев. — Паршивее, чем на фронте.

Нюра вздохнула и согласилась тихо:

— Одуреть с бомбежками можно…

— Давно бы на фронт подалась…

— Отец у меня хворый, туберкулезный. В горах мы прячемся. На Пасеке. Поселок такой есть.

— Не слышал.

— Он маленький.

— Сюда как попала?

— За мукой пришла. Мать в городе работает.

— Звать-то как?

— Мать? Софья Петровна.

— При чем тут мать? Тебя!

— Нюра.

— А я Иван Иноземцев. Не слыхала?

— Нет.

— Газет не читаешь, — вздохнул Иван.

— Сроду их не читала, — призналась Нюра и, помедлив, спросила: — А это какой орден будет?

— Ленина.

— Я так и подумала.

А Иван думал о другом. И очень крепко. И никак не мог решить: положить ли ей руку на плечо или нет. Ведь такой случай проморгаешь, рассказать ребятам неудобно будет. Девчонка — сама наивность. И, видать, ладненькая.

— Скажите, а трудно…

— Что трудно?

— Подвиг выполнить.

— Ну как… Нет. Что же трудного? Поставили задачу — и выполняй. Когда сам себе задачу ставишь, труднее получается.

Он протянул руку к ее плечу. Она вопросительно вскинула голову. И он увидел, какой у нее красивый, гладкий подбородок. И шею увидел тоже.

— Земля за спину сыплется, — пояснил он.

— А… Ничего, — сказала она, — кофта старая, и платье тоже.

— Все равно жалко, — сказал он. — Эх, встретил бы я вас до войны! Что там платье, жакетка… Чернобурку не пожалел бы.

Девушка с интересом посмотрела на него. И сказала:

— До войны я была маленькая.

Через час выяснилось, что эти самые слова Ваня Иноземцев ждал двадцать семь лет своей жизни. Или, во всяком случае, тот ее период, который падал на сознательные годы.

Паровозные гудки прокричали отбой…

Иноземцев и Нюра вылезли из бомбоубежища. И теперь могли лучше рассмотреть друг друга. Ей очень понравилось, что одет он аккуратно, даже немного форсисто. Она любила, когда ребята умели носить одежду и особенно делать сапоги вот так, гармошкой. И гимнастерка на нем была шерстяная и не длинная, как юбка, а совсем короткая. И ремешок на ней сидел справный, кожаный. Лицом он не так чтобы сразил Нюру. Но ей понравились покорность в его лице, и добродушие во взгляде, и какое-то постоянство, исходившее от него, которое она угадывала открывшейся в ней женской интуицией. И она радовалась этому. Он улавливал ее настроение и чувствовал, что незримая связь уже существует между ними. И что они не могут разойтись просто так, повернувшись, как случайные знакомые. Нужны были слова. Только не о погоде, солнце, листьях. Они должны быть верные и надежные, точно прицельный выстрел.

И она, кажется, ждала этих слов. Потому что стояла возле входа в бомбоубежище, держа в руке сверток. Смотрела на Ивана. Очень смело смотрела. А лицо у нее было свежее, и губы некрашеные. И светлый редкий пушок лежал над верхней губой. И очень нужно было смотреть, чтобы различить этот пушок. Но Иван различал. И радостно защемило в груди. И он нашелся. Вспомнил: «Не надо торописа, не надо волноваса». И начал издалека. Он сказал, что родился в бедной семье, что детство его было голодным. Что окончил он всего семь классов. Обрел призвание по торговой части. И вырос до директора смешанной продовольственно-промтоварной базы. Он увлекся и стал посвящать Нюру в тайны своего ремесла, намекая на то, какой он ловкий и не простой…

Девушка слушала терпеливо. А Иван все говорил и говорил… И незаметно для себя она перестала улавливать смысл его слов. И думала о нем, как о человеке, который заблудился в лесу и забыл, что ему нужно выбираться на дорогу.

Когда Иван кончил рассказ, в груди больше не щемило. Взгляд у девушки был потухший и скучающий. Без обиды, но с не очень искренней улыбкой она протянула Иноземцеву руку:

— Желаю вам счастья, чтобы ни пуля, ни осколок не тронули вас… Чтобы живым и невредимым вернулись на свою базу… к своей семье. Прощайте!

Нюра повернулась и, чуть пригнув голову, быстро пошла по скверу.

— Так нет у меня семьи. — Иван вдруг вспомнил, ради чего начал он весь этот разговор. — Мать была — и та перед войной скончалась…

Но девушка, кажется, не услышала его слов — может, и услышала, но прибавила шагу, почти побежала, перепрыгивая через кирпичины и куски проволоки.

Да. Вот тебе — «не надо торописа, не надо волноваса»!

Дрянь дело! И в груди опять беспокойство одно.

Мимо шла старая женщина — армянка или адыгейка.

— Мамаша, — сказал Иноземцев, — как бы в этом городе часового мастера найти?

Старая женщина посмотрела на Ивана, на его орден. И с акцентом и немного торжественно ответила:

— Ты храбрый, сынок. Ты сильный, спасибо тебе материнское.

Иноземцев покраснел и растрогался. И полез в карман за платком.

— Скажи, сынок, немец в Туапсе не придет?

— Вот ему, — ответил «сынок» и сложил объемистую дулю. Потом добавил: — Задушим.

Старая женщина понимающе кивнула головой:

— Ненависть к врагу — броня души воина.

Старуха, видимо, любила говорить витиевато.

— Это точно, мамаша, — ответил Иноземцев. — Это ты правильно определила… А насчет часовщика помощи не окажешь?

— Мастерских таких в городе не ищи… А вот одного умельца по часам я знаю. Правды ради скажу, что примусы он способнее ремонтирует. Но ходики и будильники тоже…

— У меня немецкие часы, — сказал Иноземцев и звякнул цепочкой. — Осилит ли умелец, мамаша?

— Не знаю. Показать ему нужно. Это не очень далеко. На улице Красных командиров. Фамилия — Красинин…

Красинин чистил козлятник, когда, повизгивая, залаяла собака. Бросилась на кого-то. И мужской голос прозвучал беззлобно: «Отвяжись, зануда!» Прислонив грабли к стене, старик вышел на мощенный неодинаковым — малым и большим — камнем двор. Там он увидел Иноземцева. Иван приценивающе осматривал хозяина, словно гадал, можно ли ему доверить карманные часы. Взгляд Иноземцева обеспокоил Красинина. И он угодливо спросил:

— Чем могу служить?

— Отец, — сказал Иноземцев, — часы немецкой работы починить способен?

Красинин полез в карман синей сатиновой косоворотки за очками.

— Покажите.

Взвесив часы в руке, Красинин ножом отковырнул первую крышку, попытался разобрать надпись на второй крышке, затем отковырнул и ее. Кивком указал Иноземцеву на скамейку возле козлятника.

— Обождите тут. Сам скрылся в доме.

С того места, где сидел Иноземцев, хорошо был виден соседний двор и дом без крыши, и кровати, синяя и желтая, не покрытые матрацами, под деревьями. Возле синей кровати спиной к Иноземцеву стояла Нюра. Он безошибочно узнал ее.

Забор между дворами тянулся низкий и трухлявый, а там, где он примыкал к разбитому дому, виднелась дыра. Иноземцев поднялся и направился было к дыре. Но из дому вышел Красинин. Держа за цепочку, он протянул часы Ивану. Часы тикали четко и чисто.

— Сколько? — спросил Иноземцев.

Старик Красинин снял очки, сложил дужки. Вопросительно посмотрел на вещевой мешок Ивана. Иван развязал мешок. Достал банку свиной тушенки. Красинин взял банку. Сказал:

— В расчете.

— Спасибо, отец! — Иноземцев спешил к дыре в заборе.

— Калитка налево, — подсказал Красинин.

Но Иван не слышал: он торопился к девчонке, которая стояла в саду.

Очки Красинину надевать не потребовалось. Он страдал дальнозоркостью.

Иван недостаточно пригнулся и зацепил плечом верхнюю планку. Забор качнулся, заскрипел — сухо, протяжно. Нюра обернулась. Она увидела Иноземцева. Его внезапное появление привело девушку в замешательство. Она не двигалась, не говорила и только с напряжением смотрела на идущего к ней Ивана, будто боялась, что не расслышит, не поймет слов его, которые непременно окажутся большой важности.

Лицо Нюры заслонило для Ивана весь мир. И ничего, кроме этого чистого, широковатого в скулах лица, не видел он — ни земли, ни неба, ни желтых последних листьев. Только часы продолжали тикать, словно выговаривая: «судь-ба, судь-ба, судь-ба…»

— Я забыл тогда спросить самое главное: пойдешь за меня замуж, Нюра?

Волнение сдавливало голос. Точно не он, Иван, а кто-то невидимый, прячущийся на деревьях, произнес эти слова.

Девушка протянула руку к спинке кровати. Может, боялась упасть. И еще она, конечно, покраснела, но только чуть-чуть. Будто на щеки ей посадили две алые клюквы, а подбородок, и лоб, и уши остались прежнего, нормального цвета, загорелые и малость обветренные.

— А кто нас распишет? — Румянец на ее щеках угасал, как спичка.

Значит, согласна! Со-глас-на! От такого счастья Ивану сделалось немножко дурно, и, вместо того чтобы ответить на вопрос невесты, означающий, по крайней мере, практичность ее мышления, он тихо попросил:

— Водицы бы…

Ведро, накрытое фанерой, хранилось в щели. На фанере вверх дном стояла зеленая эмалированная кружка. Нюра побежала к щели. Побежала, как час назад в городе. Она что — вообще не может ходить обыкновенным шагом? А ноги у нее хорошие, не длинные и не короткие, бедра и талия…

Иван Иноземцев присел на сетку кровати. Так-то оно лучше…

Осушив кружку, он сказал:

— Распишут нас в горисполкоме… Я знаю, где он. Я там с машины слез. Паспорт при себе имеешь?

— Вот он. — Нюра развязала узелок.

В паспорте лежали ярко-красные тридцать рублей, свернутые пополам. И фотография женщины.

— Мать? — спросил Иван и тут же пожалел. Нюра кивнула в ответ, но вдруг спохватилась:

— Ой! Как же я без разрешения? Ой, проклянет меня мамаша! Не путем это… Нет…

— Ерунду говоришь, — возразил Иван. — Сейчас война. Она на каждого ответственность налагает. Ты совершеннолетняя. — Заглядывая в паспорт: — Тебе восемнадцать лет и пять месяцев, а в войну год за три считается. При чем здесь мать?.. Когда распишемся, тогда и скажем…

4

Председатель Туапсинского горисполкома Дмитрий Акимович Шпак вышел из дома и невесело взглянул на небо. Оно лежало над горами, ясное, пожалуй, слишком ясное для раннего утра, без облаков, без легкой, похожей на туман дымки, и голубизна его была не мягкая, а яркая, бросающаяся в глаза, типичная голубизна осеннего неба.

Дорожка, тянувшаяся к калитке, была погружена в зелень сада, как в воду. За калиткой горбилась ухабами немощеная улица Шаумяна, обыкновенная улица с деревянными домами, прячущимися с одной стороны в садах, в то время как с другой стороны дома лепились на склоне горы кособоко и лестницы к многим из них вели узкие и крутые.

«Что здесь будет, — подумал Дмитрий Акимович, — если враг все-таки прорвется в город и начнутся уличные бои».

В связи с этой мыслью вспомнился вчерашний разговор с командующим Черноморской группой войск генерал-лейтенантом Петровым. Председателя горисполкома пригласили в штаб, оборудованный под кустистой горой в бомбоубежище на территории дома отдыха «Гизель-Дере». После беседы со специалистами-саперами, во время которой был рассмотрен план города, намечены места для оборонительных сооружений, уточнено количество людей, необходимых для строительства объектов. Наконец, после обсуждения непростого, а скорее сложного вопроса о стройматериалах, Дмитрия Акимовича провели к генералу Петрову.

У стола рядом с генералом стоял адмирал, доброжелательно и пристально смотрел на Шпака.

Петров представил адмирала:

— Иван Степанович Исаков.

Пожимая Дмитрию Акимовичу руку, Исаков сказал:

— Контр-адмирал Москаленко говорил мне о вас. Вы его помните?

— Мы служили вместе на Волжской военной флотилии. Всю гражданскую войну.

— Самара, Астрахань, — почему-то вздохнул Исаков.

— Царицын, — добавил Шпак.

— О туапсинцах у нас мнение твердое. Молодцы! — сказал генерал Петров. — Туапсинцы много сделали для фронта при обороне Севастополя. Теперь вместе будем оборонять Туапсе. — Он положил ладонь на карту, где к Туапсе вели две длинные, бросающиеся в глаза стрелы черного цвета. Одна — через Хотыпс, Шаумян, другая — через Ходыженскую, Гойтхский перевал, Чилипси. Продолжил: — Военный совет фронта решил защищать Туапсе до последнего солдата и матроса. На днях мы получили такой же приказ Ставки Верховного Главнокомандования. Будем драться за каждую улицу, за каждый дом.

— Сдача немцам Туапсе равносильна сдаче Кавказа, — пояснил Исаков.

…Из «Гизель-Дере» Дмитрий Акимович уехал поздно вечером. Старенький горисполкомовский пикап, натужно гудя мотором, катил по Сочинскому шоссе. Шоссе было узкое, извилистое. Машины сигналили на поворотах. А внизу слева угадывалось море. И рядом с ним город. Темный город. Без огонька. Лишь на мысе Кадош вспыхнул прожектор. Луч его вздрогнул над водой, застыл. Вода под ним шевелилась зеленая, чистая. Неторопливо, словно поглаживая волны, луч поплыл дальше, коснулся бетона мола, длинного, серого. Замер у входа в порт.

Порт отсюда, сверху, выглядел безмолвным, безлюдным. Но впечатление такое было обманчивым. Еще в августе 1941 года городской комитет обороны принял решение перевести работников порта на казарменное положение. С тех пор портовики работали по двенадцать часов в сутки, а порою и больше. Все зависело от прибытия транспортов в порт.

Военно-морской комендант, а через него городской комитет обороны получали сведения о подходе судов к Туапсе, и в сведениях этих непременно указывалось наличие мест по классам. Количество мест первого класса означало число тяжелораненых, второго класса — легкораненых, под третьим классом подразумевалось эвакуированное население. Такая информация, полученная заранее, давала возможность комитету обороны, военному коменданту станции подготовить и подать к причалу необходимое количество санитарных поездов, обеспечить кровом и питанием прибывших.

Нет, не окровавленные раненые, не разрушенные дома, не бомбардировки, не тонущие корабли были самым тягостным зрелищем войны. Всего печальнее, всего больнее было видеть детские глаза в толпе беженцев. Глаза, в которых был не страх, не ужас, а величайшее, совсем-совсем не детское удивление.

Тогда еще шел только третий месяц войны. Туапсе не бомбили. И однажды в конце августа у поросшего зелеными водорослями причала ошвартовался теплоход «Украина». Он привез из Одессы тысячу раненых матросов, красноармейцев. И немногим меньше эвакуированных жителей.

Люди и носилки с ранеными двигались по трапам судна, по нагретому за день асфальту пристани к железнодорожным путям, где у обочин росли выгоревшая, чахлая полынь, репейник, кусты ежевики.

— Здравствуйте!

Дмитрий Акимович увидел перед собой заплаканную женщину и четырех маленьких девочек рядом с ней.

— Если мне сказали правду, — продолжала женщина, — то вы не кто иной, как председатель Туапсинского горисполкома Шпак.

— Здравствуйте, — ответил Дмитрий Акимович. — Вам сказали правду.

— Помогите, — взмолилась женщина. И слово это вырвалось у нее как стон.

Девочки заплакали, женщина заплакала тоже. Беженцы шли широким пестрым потоком. Санитары несли раненых, одного за другим, образуя цепочку из парусиновых носилок.

— Успокойтесь, — сказал Дмитрий Акимович.

— Товарищ Шпак, — женщина, конечно, не могла успокоиться, — вы посмотрите. Эти четыре девочки — мои дочери, а пятая, Соня, осталась в Одессе. Вы знаете, сколько Соне лет? Всего двенадцать. Что с нею будет? Вы можете утешить мое сердце?

— Как это случилось? — спросил Дмитрий Акимович.

— Очень просто. Мы спешили и забыли дома три детских пальто. Вы представляете, что это такое. Ну где я возьму им в эвакуации три детских пальто?

Вопрос был резонный. Дмитрий Акимович хорошо знал это.

То, что пальто забыты, выяснилось только на теплоходе. Решили послать за ними Соню. Пока девочка добиралась на Торговую улицу, где был их дом, начался налет. Теплоход отошел от пристани раньше назначенного времени. Соня осталась в городе, где теперь у нее не было ни родных, ни близких.

Дмитрий Акимович выслушал мать, записал одесский адрес. Договорился с комендантом, чтобы семье предоставили место на морском вокзале, накормили…

Поздно вечером председателю горисполкома удалось побывать на эскадренном миноносце, который набирал в бункер воду, чтобы той же ночью отправиться в Одессу. В тесной каюте командира Дмитрий Акимович рассказал морякам о случае с девочкой Соней. Командир миноносца пообещал отыскать девочку в Одессе…

Прошли долгие двое суток. В город по-прежнему прибывали транспорты с ранеными и беженцами, уходили санитарные поезда и эшелоны на Сочи. МПВО возглавлял неутомимый Алексей Иванович Власенко, который, словно в предчувствии грозовой осени 1942 года, готовил своих бойцов и командиров оказывать помощь раненым, тушить пожары, откапывать людей, заваленных обломками, спасать имущество из разрушенных домов и учреждений, отрывать и обезвреживать неразорвавшиеся бомбы, расчищать улицы от завалов…

А дома в городе стояли целые-целые. И осколки еще не секли ветви акаций и тополей…

Первый налет на Туапсе будет только 23 декабря 1941 года. Это будет еще не налет, а пробный шар. Три тяжелых бомбардировщика попытаются уничтожить железнодорожный мост через реку Туапсинку. Загорится нефтепровод вблизи моста. Тяжелая, до тонны, бомба прошьет насквозь нефтебак, зароется в землю на глубину 6—7 метров и там взорвется. Но произойдет чудо: керосин не вспыхнет. Пламя, блеснувшее при взрыве бомбы, будет в ту же секунду залито огромной массой керосина.

Во время первой бомбежки погибнет только два человека. Потом цифра станет больше…

Да… Прошли долгие двое суток, прежде чем морской комендант сообщил в горисполком, что командир эсминца сдержал слово. Моряки разыскали девочку Соню в Одессе. И этой ночью она прибудет на корабле в Туапсе.

На другой день Дмитрий Акимович вновь увидел женщину из Одессы, снова заплаканную, но теперь уже от счастья. Пять дочерей стояли рядом с ней. И самая старшая — двенадцатилетняя Соня.

Дмитрий Акимович пересек улицу Шаумяна и дворами пошел вверх к горисполкому, который находился невдалеке от Пятой школы, на улице Энгельса. В отделах уже были люди, потому что многие сотрудники ночевали прямо в горисполкоме, так как жилища их были разбиты бомбами.

Едва Шпак открыл дверь кабинета на столе задребезжал телефон. Звонил Власенко — начальник штаба противовоздушной обороны:

— Дмитрий Акимович, к городу с юга на большой высоте приближаются вражеские бомбардировщики. Сейчас будет подан сигнал воздушной тревоги.

— Много самолетов? — спросил Шпак.

— Пока три.

Слушать сирену — неприятно всегда. Это такой звук, к которому не привыкнешь, наверное, и до самой смерти. Сквозь окно было видно, как торопились в укрытие сотрудники горисполкома.

Дмитрий Акимович сел за стол. Хотел было позвонить железнодорожному коменданту. Но потом вспомнил про горисполкомовский пикап. И поспешил на улицу, чтобы приказать шоферу перегнать машину с улицы во двор.

Шофера в машине не оказалось. Скорее всего он тоже сидел в укрытии. Можно было сходить за ним, и Дмитрий Акимович скорее всего так и поступил бы, если бы именно в этот момент не послышался тяжелый, монотонный гул самолетов и не стали бы торопливо стрелять зенитки. Шпак поднял голову и увидел, что три самолета пикируют по прямой, выходящей точно на здание горисполкома. Первые бомбы уже стройным рядком рвались возле Управления отделения железной дороги по улице Софьи Перовской.

Свист, переходящий в сухое громкое шипение, вдруг заполнил пространство между улицей, домом, деревьями. Дмитрий Акимович в долю секунды понял все, понял и ничком свалился в кювет. Не прошло и мгновения, как раскололся и наполнился гарью воздух. Потом грохнул еще взрыв, и еще… Взрывная волна была теплой, даже не теплой, а горячей. Она несла на своих крыльях землю, камни, листья. Они засыпали кювет и человека, лежащего на дне его. Но человек вскочил на ноги… Первое, что он увидел, — это мертвая лошадь на асфальте и мужчина, удрученно глядевший на нее. В мужчине Шпак узнал управляющего трестом благоустройства города. Хотел было спросить, какая нелегкая занесла его сюда в этот час, но увидел свой пикап, опрокинутый и отброшенный метров на пять от места стоянки.

Резанула мысль: «Бомба взорвалась рядом. А вдруг она попала в бомбоубежище?»

Шпак бросился во двор. И сердце забилось радостно, потому что сразу стало ясно: бомбоубежище целое и невредимое.

Густая пыль и необыкновенно черный туман вздымались над госбанком, плыли от дерева к дереву, светлея по краям. Бомба взорвалась во дворе между госбанком и горкомхозом. Шпак поспешил туда.

У двери госбанка, массивной, из доброго старого дуба, его встретил постовой милиционер. Он был настолько черен, что председатель горисполкома вздрогнул от неожиданности.

— Вы испугали меня, — признался Шпак, вглядываясь в знакомое лицо постового. — В Туапсе во время бомбежки в госбанке появился негр. И к тому же вооруженный.

— Товарищ Шпак, — удрученно пожаловался милиционер, — всякое я видел на своем веку хамство и безобразие. Тем более от фашистов… Но заряжать бомбы сажей и бомбить город… Это, простите, ни в какие ворота не лезет…

Нет, немцы не бомбили город бомбами из сажи. Просто здание госбанка стояло ниже двора горкомхоза примерно метра на три. Полутонная бомба, взорвавшись во дворе горкомхоза, срезала мощной волной дымовые трубы на крыше госбанка, затем волна устремилась в дымоходы. Прочистила их, выдув всю сажу через дверки и поддувала печей. Однако и на этом она не успокоилась: вылетая в распахнутые двери и окна, она сорвала замки со всех главных касс банка.

— Да, слушаю. — В телефонной трубке что-то трещало и попискивало, но Шпак узнал голос начальника станции Туапсе Григоренко.

— Дмитрий Акимович! — кричал Григоренко. — Алло! Алло! На станции находится товарный состав, подготовленный для отправки. В результате бомбежки четыре цистерны дали течь.

— С чем цистерны?

— С растительным маслом. Его нужно немедленно слить. Пришлите представителя для приема груза. Алло!

— Жди. Все будет сделано. Подготовь паровоз для подачи цистерн на нефтебазу.

Положив трубку, Шпак отдал нужные распоряжения. На станцию поехали директор Туапторга и заведующая горторготделом исполкома. Потом был телефонный разговор с управляющим нефтебазой Саркисовым.

— Нужно срочно изготовить небольшой резервуар.

— Для какой цели?

— Для приема растительного масла.

— Шутишь, Дмитрий Акимович, откуда в Туапсе растительное масло?

— Не было счастья, да несчастье помогло. Выполняй задание.

— Сколько масла?

— Четыре цистерны.

— О-ля-ля!!

В одиннадцать часов было совещание у секретаря горкома партии Шматова. Подбирали кандидатуры руководителей строительных колонн и политруков. Выслушав мнения членов бюро горкома, решили создать четыре колонны. Каждая колонна делилась на четыре-пять отрядов. Первая колонна предназначалась для работы в приморской части города и носила условное название «Паук». Вторая колонна, самая большая — из шести отрядов, общей численностью около 700 человек, должна была работать в районе Сортировки. Районом оборонительных действий третьей колонны была территория Грознефти. Четвертая предназначалась для центра города. Когда члены бюро горкома стали расходиться, Шматов сказал:

— Задержись на минуту, Дмитрий Акимович. — Вынул из стола несколько зажатых скрепкой листков бумаги, протянул Шпаку: — Прочитай.

Это был подлинник и перевод письма убитого под Туапсе обер-фельдфебеля Георга Шустера, полевая почта № 05601-С. Письмо адресовалось жене Хильде в Дюссельдорф.

«Мы находимся среди дремучих лесов Кавказа. Селений здесь очень мало. Тут идут тяжелые бои. Драться приходится за каждую тропу, буквально за каждый камень. Солдаты, которые были в России в прошлом, говорят, что тогда было много легче, чем теперь. Почти постоянно мы находимся в ближнем бою с противником. То-то будет радость, когда мы выберемся из этих дьявольских горных лесов! Нервы у всех у нас истрепаны, и это понятно. Представь: тишина, а потом вдруг раздается ужасный грохот, из всех лесных закоулков летят камни, вокруг свистят пули. Стрелки невидимы, их скрывает чаща леса. А у нас потери и снова потери. Да, моя милая Хилли, горы хороши в мирное время, но на войне нет ничего хуже гор. В горах мы лишены танков и тяжелого вооружения. Тут пехотинец действует, винтовка и пулемет, и должен всего добиваться сам.

Наши летчики помогают нам, но в этих лесных горах противник укрыт надежно, и летчики ничего не видят.

Ах, дорогая, Хилли, я мечтаю сейчас только о глотке воды. Один глоток, маленький глоток воды, пусть даже грязной, даже зловонной! На этой отверженной богом высоте нас всех изнуряет смертельная жажда.

Внизу, в долине, воды сколько угодно, даже больше чем нужно. Но, увы! Там сидят русские солдаты, озлобленные и упрямые, как черти».

— Ну что? — спросил Шматов.

— Этот уже отвоевался, — ответил Шпак.

— Да. Им тоже несладко, — согласился секретарь горкома. Добавил: — Готовьте проект постановления «О привлечении населения города Туапсе к обязательной трудовой повинности». Непременно укажите: всем руководителям предприятий и учреждений, а также всем гражданам сдать на сборные пункты лопаты, кирки, топоры, ломы, пилы и носилки. Свяжитесь с адмиралом Жуковым, он обещал обеспечить строительные колонны обедами…

Когда Дмитрий Акимович вернулся в горисполком, секретарша шепотом предупредила его:

— Здесь вас военный второй час дожидается.

— Просите, — сказал Шпак и сел за свой письменный стол.

Меньше чем через минуту дверь приоткрылась и в кабинет боком, словно помимо своей воли, даже не скажешь — прошла или протиснулась молодая девушка, по-деревенски повязанная косыночкой, и следом за ней солдат лет тридцати, упитанный, с орденом Ленина на груди.

— Здравия желаю, товарищ председатель, — сказал солдат. — Разрешите представиться — рядовой Иноземцев.

Девушка стояла потупив глаза, ничего не говорила.

— Здравствуйте, товарищ Иноземцев. Слушаю вас.

— Нам бы расписаться надо, — пояснил Иван и почему-то зевнул, возможно от волнения.

— Где расписаться? — не понял Шпак, мысли которого, может быть, помимо воли уже крутились вокруг проекта постановления.

— В книге, наверное, — не очень уверенно ответил Иван.

— В какой? — озабоченно спросил Шпак, подумав, грешным делом: не контуженый ли перед ним орденоносец.

— Пожениться мы хотим, Дмитрий Акимович, — тихо, но твердо сказала Нюра, которая в приемной несколько раз слышала имя и отчество председателя горисполкома.

Шпак облегченно вздохнул и улыбнулся:

— За чем остановка?

— Ваши люди говорят, сегодня нельзя. — Иван мотнул головой, обозначая этим свое великое возмущение. — А мне завтра на фронт.

Шпак встал. Сказал весело:

— Выручим фронтовика! — Потом качнул головой и добавил: — Черт побери! Это же хорошо! Хорошо! Люди в нашем фронтовом городе не только трудятся и сражаются, но и выходят замуж. Молодцы ребята!

Ключ от дома хранился под крыльцом — вернее, под последней ступенькой, которая была прибита только с одной стороны и легко приподнималась с другой. Нюра знала это. Они пришли часов около пяти, когда солнце уже нависло над мысом Кадош, и, пока убирались в комнате, готовили ужин, не заметили, как сгустились сумерки.

— Мать мою зовут Софья Петровна. А ее подругу — тетя Нина. Она с пацаном и дочкой жила в том порушенном доме, возле которого ты меня нашел. Дочка ее Люба — девка шибко красивая; если бы ты ее враз увидел, на меня бы и внимания не обратил…

— Скоро они придут? — нетерпеливо спросил Иван. Он позавтракал рано, и ему уже хотелось есть.

Они ждали до одиннадцати часов, потому что не знали, что в то самое время, когда они пришли из горисполкома, две женщины с тяжелыми сумками в руках шли по Сочинскому шоссе в сторону Пасеки.

В половине двенадцатого Иван потушил свет и лег в постель рядом с Нюрой. Они решили не паниковать и не искать бомбоубежище, если даже всю ночь одна тревога будет сменять другую, если даже бомбить Туапсе будет вся авиация Геринга…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Люди не сразу узнали, что Нюра вышла замуж. Она скрыла это от своей матери и от отца. И только неделей позже доверилась Любаше. Но Любаша умела хранить тайны, особенно любовные. И про замужество Нюры никто не подозревал.

Жизнь на Пасеке была однообразна. Все повторялось изо дня в день. Ложились с наступлением темноты, вставали с петухами, готовили на костре завтрак. Потом плелись в лес. Там в зависимости от удачи можно было набрать грецких орехов, каштанов, кислиц, диких груш. Попадались и мушмула, и переспелый черный кизил.

Дни укорачивались. Темнота возвращалась быстро. После обеда времени у Степки оставалось совсем немного, чтобы скучать. Остаток дня он проводил в играх с Семеном Паханковым. Разумеется, с ним была и Ванда.

Семен походил на отца и внешностью и характером. Паханков-старший взахлеб хвалил сынка, без всякой умеренности.

У Семена была лошадь. Низкая, крепконогая кобыла черной масти. Паханковы встретили ее в лесу. Она бродила между деревьями, и уздечка волочилась за ней, грозя запутаться в кустах или корягах.

Теперь днем Семен катался на лошади. А на ночь Паханков треножил ее и пускал без присмотра пастись на поляну.

Степка обратил внимание на то, что у многих местных жителей были кони, на которых они ездили, правда, без седел.

— Кони бегут с фронта, — пояснил Паханков-старший. И, оскалив нечищеные зубы, добавил: — Дезертируют.

Он был уверен, что знает про все на свете…

Вначале Степка подружился с Семеном. На правах старожила Семен водил их в лес, в те места, где росли ореховые деревья. Орехи сбивали палками. Плоды прятались в плотной зеленой кожуре, которую можно было отодрать, лишь предварительно размягчив. И они давили кожуру камнями так, что из нее выступал сок. Пальцы от этого сока становились темно-коричневыми, почти черными.

Семен много знал про лес, наверное от своего папаши, и рассказывал про деревья, про травы.

— Видите, дерево с красными листьями? Это клен. Из его сока можно сахар делать. А из листьев — краску. И какая краска — сто лет не выцветает!

— Выдумываешь, Сема, — возразил Степка. — Точно.

— Книги читаю, — пояснил Семен. — Интересуюсь. А вот фисташки.

— Я знаю, — говорила Ванда. — Фисташки можно кушать жареные.

— Не только. Их еще и на колбасных заводах применяют. В этих фисташках — шестьдесят процентов жира. И белков очень много…

Получилось (не в один день, конечно), что в компании Семен сделался старшим. По возрасту так оно и было. И, само собой разумеется, не очень важно, кто старший, кто младший в такой маленькой компании. Но Ванда была одна. А всего их было трое, а не четверо. И с опозданием Степка догадался, что Семену нравится Ковальская. И что эти походы в лес, рассказы про деревья — все ради нее. А он, Степка, как говорится, третий лишний.

Хотя Семена тоже особенно винить нельзя. Он вел себя как обыкновенный мальчишка. Ванда сама напросилась. Она сказала:

— Научи меня ездить на лошади.

А Семену только это и нужно было.

Они теперь редко ходили в лес. Больше возились с лошадью, которую Ванда нарекла Касаткой. Нет, Степка соврал, если бы сказал, что они сторонились его, уединялись. Просто он понял, что значит для Ванды меньше, чем Семен и лошадь Касатка. И ему неловко и даже одиноко было сидеть под деревом, провожать Ванду взглядом, когда она ехала на лошади, а Семен бежал следом за ней и повторял:

— Не дрейфь! Не дрейфь! Хорошо, хорошо… Я рядом.

Конечно, Степан мог бежать с другого бока и тоже твердить:

— Я рядом. Я рядом!

Но так бы они испугали лошадь, довели бы ее до сумасшествия.

Поэтому Степка стал ходить в лес с дядей Володей и Нюрой. И Любаша иногда присоединялась к ним. Но чаще она уходила на батарею к старшему лейтенанту Кораблеву. Его батарея была возле Краянска, в двух или трех километрах от Пасеки.

Дядя Володя ступал медленно, не то что Семен, и Степан теперь мог вдоволь наглядеться по сторонам, налюбоваться лесами и горами. Горы были красивые и крутые — без обмана. А вот леса — издали они казались лучше. Небо подчеркивало их стройность, а горы, то падающие на дно ущелий, то долгими склонами тянущиеся ввысь, придавали лесам некоторую романтичность. И смотреть на леса можно было долго и влюбчиво. И не вязались с этакой красотой духота, сырость, пауки, лягушки, змеи.

— В средней полосе леса лучше, — вздыхал дядя Володя. — Суше они, чище, благороднее…

Но Степка еще нигде не бывал, кроме Туапсе, и не придавал словам дяди Володи никакого значения. Зря, конечно… Дядя Володя знал, как мало дней отпущено ему на земле, и не произносил пустых фраз. У него была житейская закваска. Он все-таки познакомился с семьей Чугунковых. И покупал у них свежее коровье молоко, за которым ходила Нюра.

Она поднималась раньше всех. И Степка слышал, как скрипели доски у нее под ногами, когда она, выпрямившись, стояла на одеяле, но потом дрема одолевала его, и он погружался в сон.

Она отличалась свежестью, их Нюра, точно жизнь, вот такая, на природе — в буквальном смысле с одной лишь крышей над головой, — была ей по нутру. И Нюра выглядела несравнимо лучше, чем Любаша или Ванда, в которых легко было угадать горожанок, попавших в беду.

Любаша сказала Степке:

— У тебя голова пустая как барабан. И ты не смей дуться на Ванду. Радоваться надо, что девчонка увлеклась лошадью и ночами плакать перестала.

— Ей не до слез. За день натрясется. И дрыхнет как мертвая.

Любаша помешивала ложкой в кастрюле. Они, чередуясь, готовили с Нюрой через день.

— Тебе на головку ничто не падало? Ни камушек, ни осколок?.. Вдруг ты скрываешь. — Любаша отодвинулась от дыма, который вилял под ветром, как флюгер, облизала ложку. — Нет, Степан, вот что запомни… Мальчик ты маленький, пионерского возраста. Засматриваться на хорошеньких девочек и тем более открыто ревновать их тебе ни к чему.

— К чему, — возразил он.

И Любаша засмеялась:

— Тогда я совсем права. Я нашей мамочке говорила, что у ее деток ненормальное, преждевременное развитие.

Степка махнул рукой, словно отгоняя муху: Любка садилась на своего конька.

— Старо!

Но сестра нравоучительно продолжала:

— Не все, что старо, то не нужно. А дуясь на Ванду и Семена, ты ставишь себя в смешное положение.

И все-таки увещевания Любаши на Степку подействовали. После обеда он вырезал себе ореховую палку, а потом, на закате, пошел за дом, где Ванда и Семен возились с лошадью. Семен учил Ванду, как нужно залезать на лошадь. А у Ванды не выходило. И платье задиралось, когда она перебрасывала ногу через круп лошади. И Степке казалось, что только по этой причине Семен так настойчиво заставлял Ванду повторять и повторять.

Но Степка не знал, как сказать и что сказать Ванде. А когда Семен решил продемонстрировать свою удаль и вскочил на лошадь, Степка крепко ударил ее ореховой палкой. Лошадь метнулась. Семен, не по-джигитски задрав ноги, грохнулся на землю. Но удачно. Поднявшись, он подошел к Степке. Глазел грозно, вопрошающе.

— Не будешь подсматривать, — многозначительно сказал Степка.

И Семен, конечно, понял слова Степки — и дал ему в ухо. В ответ Степка огрел обидчика палкой по ребрам. Семен вырвал полку. Сломал. И еще раз ударил Степана в ухо, а потом в дых. И тогда земля пошла на Степана, раздвоилась, исчезла. И он несколько минут корчился на траве…

Когда Степка очнулся, над ним стояла одна Ванда. Семен вел под уздцы коня. Степан вытер лицо рукавом рубашки и встал.

— Получил? — крикнул Семен издалека.

Ванда взяла Степку за руку.

— Не рассказывай про это Любе. Добже?

— Пойдем со мной, — сказал Степка.

Она высвободила руку и пошла рядом.

— Почему ты все время с ним? — недовольно спросил он.

— С тобой скучно, — без жалости сказала она. И не отвела взгляда.

…Степка плохо спал ночью. И утром слышал, как поднялась Нюра и ушла за молоком. Он встал вслед за нею. И решил поспешить к ручью. Не только чтобы умыться, но и посмотреть на себя в воду. Зеркало где-то было у Любаши, но мальчишке не хотелось ее будить. Он боялся, что ухо его распухло, стало большим, как у слона.

Солнце уже светило. Но оно было за горами. И только желтило небо. И с минуты на минуту должно было прыгнуть в ручей и легко рассыпаться в нем брызгами.

Степка не пошел к тому месту, где они всегда умывались, потому что вода там бурлила и он ничего не мог бы разглядеть. Метрах в ста вниз по течению был небольшой водоем, конечно, мелкий, размером с волейбольную площадку. Степка пришел туда к самому краю и стал на четвереньки. Нельзя сказать, что он видел хорошо, словно в зеркале. Так сказать нельзя. Но вода была чистой, а дно темным. И он вполне различил свою физиономию и опухшее ухо, которое, к ужасу, показалось ему посиневшим.

Кто знает, сколько времени он разглядывал себя. Но вдруг вода заблестела. Всплески, солнечные блики. Степка зачерпнул горсть воды и плеснул в лицо. Тогда-то он и поднял голову. Поднял — и замер. Невдалеке, на камне, зажмурившись, стояла Нюра. Стояла без ничего. Подставив мокрое тело солнцу. Капельки воды искрились у нее и на щеках, и на плечах, и по всему телу. И она казалась статуей, как на городском стадионе, только лучше, чем на стадионе.

Она открыла глаза. И увидела Степку. Не поверила. Может, подумала, что он ей приснился. Но он начал пятиться назад. И тогда она, охнув, соскочила с камня. А он побежал прочь, не разбирая дороги. Кусты трещали, провожали смехом. А щеки горели так, точно его опять бил Семен.

2

На батарею Кораблева Степка попал, можно сказать, случайно. Однажды днем внезапно из города пришли мать и Софья Петровна. Осень уже кончалась. И вечера, и ночи, и утра тоже пощипывали холодом. И когда шел дождь, то и днем было не жарко. И всем очень и очень было понятно, что житье на крыльце конторы приходит к концу. Нужно устраиваться к кому-то в дом или возвращаться в город.

Они ждали Нину Андреевну и Софью Петровну. Но думали, что женщины придут, как обычно, вечером. А они нагрянули днем. Любаши не было. Степка сказал матери, что Любаша собирает каштаны. Но это была ложь во спасение. Мать спросила, далеко ли. Степка ответил, что нет, не очень, и вызвался сбегать за сестрой. Нина Андреевна согласилась:

— Да, беги. И как можно быстрей.

Софья Петровна ничего не говорила. И только вздыхала, смотрела заплаканными глазами на дядю Володю. А он ерзал, словно сидел на огне, и озабоченно спрашивал:

— Мать, мать, что с тобой?

Но Софья Петровна не отвечала, всхлипывала и вытирала глаза платком. Нюра стояла ни жива ни мертва, бледная — ни кровинки.

Степка не имел представления о несчастье, свалившемся на Софью Петровну и дядю Володю, и подумал, что, наверное, погиб какой-то их родственник или близкий человек.

Хотя мальчишка ни разу не был на батарее, но нашел ее легко. Потому что Любаша показывала ему направление. Степка быстро вышел на крутую дорогу, мокрую из-за прошедшего утром дождя.

Краснофлотец с винтовкой, к которой был примкнут тонкий, как прут, штык, спросил:

— Ты куда, хлопец?

— К командиру.

— А не путаешь?

— К старшему лейтенанту Кораблеву.

Часовой показал в сторону кустарников и сказал:.

— Ступай туда.

Степка вышел прямо к орудию. Он в первый раз увидел так близко зенитное орудие. И оно, честно говоря, показалось ему маленьким. Все-таки посылать снаряды на такую высоту — это не из рогатки воробьев зашибать. Но окончательно поразили мальчишку таблички, которые стояли вокруг орудия на маленьких плотных столбиках. Степка насчитал их восемь. На табличках, словно на клетках в зоопарке, были сделаны надписи: «Тигр», «Лев», «Слон», «Зубр». Старшина второй статьи, ходивший возле орудия, посмотрел на мальчишку с улыбкой. Степка спросил:

— Для чего это? «Тигр», «Лев», «Слон»…

— Указатели направления. С ними в бою быстрее.

Потом Любка рассказала, что разговаривал Степка с командиром орудия Петром Самородовым. Это был удивительный зенитчик. Он мог сутками не отходить от орудия. Еще в Одессе за ним утвердилась слава охотника за самолетами.

Старшина Самородов поинтересовался:

— Ты откуда взялся?

Степка уже слышал Любашин смех и смело ответил:

— С Пасеки.

— А где мед?

— У пчелки под хвостиком.

Самородов посмотрел с удивлением. И укоризненно покачал головой.

Где-то рядом, видимо в землянке, работал радиоприемник, слышались треск, писк… Потом начал говорить диктор. Голос у него был строгий-строгий:

— «В течение ночи на двадцать седьмое октября наши войска вели бои с противником в районе Сталинграда и северо-восточнее Туапсе. На других фронтах никаких изменений не произошло…»

Любаша, увидев брата, не рассердилась и не встревожилась, она сказала Кораблеву:

— Это мой братишка.

— Помню, — сказал Кораблев. Пальцы у Кораблева были тонкими и длинными.

— Мать пришла, — сказал Степка. — И Софья Петровна. Софья Петровна плачет и молчит. Значит, что-то случилось.

— Ничего страшного, — ответила Любаша. — Видимо, она узнала, что ее Нюра вышла замуж.

Степка чуть не подпрыгнул от неожиданности. Но в это время за землянкой кто-то громко, с надрывом крикнул:

— Батарея, к бою!

Кораблев сказал:

— Укройтесь в землянке.

А сам нагнулся и поднял зеленую каску, лежавшую на земле.

Батарея на мысе Кадош уже заговорила. Вскоре стали стрелять и зенитчики Кораблева. Привыкшие к бомбежкам, Любаша и Степка спокойно сидели на нарах в пустой землянке. И черная шинель старшего лейтенанта висела рядом на столбе, подпирающем свод.

— Кто же муж Нюры? — спросил Степка.

— Герой какой-то. Зовут Иваном. Она мне под большим секретом сказала. Слово взяла. Да теперь все равно…

— А зачем она из этого тайну делает?

— По серости…

Они еще немного посудачили о Нюре. И когда, как им казалось, стрельба стала утихать, на батарею упала бомба. Затрещал свод. Столб, на котором висела черная шинель, перегнулся, посыпалась земля, что-то ударило Степку по голове. И яркие, цвета молний, круги, сменяя друг друга, долго прыгали перед глазами. Неизвестно, сколько прошло минут или секунд, пока он смог видеть и слышать нормально. Любаши рядом не было. И столб, и шинель Кораблева валялись на полу. Вход в землянку светился как заплатка.

Стрельба продолжалась…

Оставаться в землянке было невмоготу. Пошатываясь, Степка выбрался наружу. Любаша стояла на коленях, перевязывала грудь раненому краснофлотцу. Три других артиллериста лежали убитые; чтобы понять это, достаточно было одного взгляда.

У орудия хлопотали заряжающий да старшина Самородов, который успевал сделать все — и за наводчика по азимуту, и за наводчика по углу возвышения, и за прицельных: по скорости и дальности, по курсу и углу пикирования.

Заряжающий сам подносил снаряды. И орудие, конечно, не могло теперь производить пятьдесят выстрелов в минуту, но все равно оно стреляло.

Снаряды лежали в ящике, крышка которого была распахнута.

Степка подбежал, с трудом поднял длинный желтый снаряд. Он был тяжелым. Степка нес его, согнувшись, но смотрел не под ноги, а вперед. И он увидел самолет, большой-большой, и летчика в кабине. Самолет пикировал прямо на батарею.

Самородов, казалось, прилип к орудию. И ствол двигался, словно был частью его тела. Степка видел, как от самолета отделились две бомбы. Но в тот же момент Самородов произвел выстрел. Потом он отпрыгнул от орудия и крикнул:

— Ложись!..

Степка выпустил снаряд и упал лицом вперед. Снаряд покатился под гору. И мальчишка думал, что снаряд взорвется. Но он застрял в кустах.

Самородов не промахнулся. Самолет раскололся надвое… Но после Степку вновь оглушило и присыпало кустами и глиной. Когда он поднимался, то обратил внимание, что рядом упала книжка небольшого формата в красном матерчатом переплете. Он поднял книжку без всякой цели, потому что меньше всего ожидал ее здесь увидеть.

Любаша была жива, и Самородов, и заряжающий тоже. Одна бомба угодила в землянку. Другая попала во второе орудие, которое стояло слева от тропинки. Орудие было исковеркано, весь орудийный расчет погиб. Погиб и находившийся там командир батареи старший лейтенант Кораблев.

Любаша не плакала. Только вид у нее был ненормальный. И большие глаза, казалось, вот-вот вылезут из орбит.

Возвращались на Пасеку молча. Любаша впереди. Степка отстал немного. Видимо, от испуга наступило шоковое состояние, и вялость обволакивала мальчишку. И ноги слушались совсем плохо. Степка открыл книгу в красном переплете, которую так и носил, держа в руке, только потому, что на батарее некуда ее было положить, а он не привык видеть, как книги валяются на земле. Открыл книгу и прочитал:

— «Декамерон».

Название показалось неинтересным. Он захлопнул книгу, не перевернув больше ни страницы.

Нина Андреевна посветлела лицом, увидев своих детей. Спросила:

— Где застала бомбежка?

— В лесу, — безжизненно ответила Любаша.

Софья Петровна плакала, и дядя Володя, кажется, тоже. У Нюры было страдальческое выражение лица. Она подошла к Любаше и тихо сказала:

— Папу эвакуируют из города.

— Не понимаю, — призналась Любаша.

— По болезни… Мама не может отпустить его одного. Едет с ним.

— А ты?

— Я? Куда же я от Ивана? Боюсь я им сознаться.

— Ты еще ничего не говорила?

Нюра покачала головой:

— Бедствовать они будут. Горевать…

Любаша ничего не ответила. Повернулась и пошла к Софье Петровне. Сказала:

— Нюра ваша замуж вышла.

— Как вышла? — Рот у Софьи Петровны вытянулся и остался открытым.

— Обыкновенно. По-людски, — снисходительно, словно через силу, выдавила Любаша. И вдруг, сорвавшись, закричала: — Пошли вы все к черту! Святоши проклятые!..

Она упала на мокрую траву и забилась в истерике.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Этот конверт сразу насторожил Степку. Аккуратный, голубой, с жирным штемпелем, точно пробоинами, и светло-розовым штампом: «Просмотрено военной цензурой». Нет, конечно, нет. Степку озаботил не штамп цензуры, в те годы письма просматривались, и тем более не почтовые штемпеля. Он поразился почерку: крупному, старательному, девчоночьему. Письмо было адресовано матери. Но обратный адрес был новый, непохожий на полевую почту отца. Степка решил, что отец погиб и что это прислали похоронную. Потому и вскрыл конверт. Но в конверте лежала не казенная бумага, а обыкновенное письмо, написанное все тем же почерком на листочке, вырванном из тетради в широкую линейку.

Когда Степка стал читать письмо, то подумал, что отцу оторвало руку, и он теперь лежит в госпитале, и санитарка пишет письмо по его просьбе… Но чем дальше он читал, тем больше удивлялся, нет, это не то слово — скорее поражался, обмирая со стыда, и пальцы у него стали липкими, и что-то горячее-горячее нестерпимо жгло сердце, щеки и кончики ушей.

Он понял, что это письмо ни в коем случае нельзя показывать матери — усталой, измотанной женщине. Оно убьет ее. Больше он не понял ничего… Спрятал письмо в карман и поспешил к Любаше, которая неделю назад была мобилизована на строительство военно-оборонительных сооружений.

Позднее, когда он уже знал дальнейшую судьбу сестры, он был убежден, что не бомбежки, не гибель Дмитрия Кораблева и не мобилизация на оборонительные работы, а именно это письмо, написанное крупным старательным почерком, привело Любашу в отряд морской пехоты, а позднее в десант на Малую землю. Конечно, время тогда было нервное, и каждое событие нельзя рассматривать, не принимая во внимание предшествующее. Но именно письмо произвело самое ужасное впечатление на Любашу.

Они тогда вернулись с Пасеки.

Нет, немцы не прекратили бомбить город. Но осень уже кончалась. Утра, вечера, ночи стали холодными. Да и дни редко бывали теплыми, потому что набрякшее небо не только хмурилось, но и дождило. Оставаться далее на открытой, не защищенной с трех сторон веранде было не очень приятно.

Однажды в полдень, когда за многие дни солнце на какой-то час выглянуло из-за туч, на Пасеку пришел высокий майор с длинным волевым лицом. И Ванда, плача от радости, бросилась к нему. Это был майор Ковальский — отец Ванды. Солнце растекалось по земле, дрожало на мокрых ветках, а они уходили вдвоем. Он в защитной форме, с чемоданом в руке. Она в платьице — Степка тщетно силился различить, какого оно было цвета… Но только не светлого, не веселого, а скорее грустного.

У Степки не было ощущения, что они расстаются навсегда. Он грустно и долго смотрел вслед Ванде, махал рукой и верил: когда-нибудь они обязательно встретятся.

Еще накануне Паханковы сняли комнату у кого-то из местных жителей. И Семену не пришлось проститься с Вандой. Приехал он вечером на Касатке, а Любаша сказала:

— Опоздал, кавалерист.

Все-таки Семену Паханкову нравилась Ванда. Услышав Любашины слова, он как-то весь потускнел, точно стекло, на которое подышали. Даже забыл про Касатку. И она бродила между кустами, черная, с красивой холкой, пригнув голову к земле.

Они сидели возле костра, маленького и круглого как мяч. И зола у ног была темной от сырости. Сучья трещали совсем негромко, белый дымок то легко и быстро уходил вверх, то, подхваченный ветром, ластился к мокрой земле, и тогда казался низким предрассветным туманом.

Но был только вечер. Осенний вечер. И мрачное небо. И сухой кашель дяди Володи, клином распиравший его грудь.

— Куда же Ковальский повез Ванду? — спросил Семен.

— На юг, — ответила Любаша. — Больше некуда. В Грузию, потом в Азербайджан… Через Каспийское море, в Среднюю Азию…

Дядя Володя, который чуть ли не целый день лежал под затасканным ватным одеялом, медленно приблизился к костру. Протянул над дымом худые руки. И с тоскливой улыбкой сказал:

— Днями и мне предстоит это путешествие…

— Папаня, наденьте теплое, — попросила Нюра.

— Днями… — словно не слыша ее, продолжал дядя Володя. — А может, и завтра…

— Дальняя дорога, — по-стариковски сказал Семен.

— Это уж точно, — согласился дядя Володя.

Через три дня все они ушли с Пасеки.

К этому времени Софья Петровна уже достала билеты на пароход, следовавший до Поти. Она уезжала с дядей Володей. Нюра оставалась в Туапсе. Софья Петровна устроила ее на работу в столовую Военфлотторга. Нина Андреевна собиралась и Любашу определить в бухгалтерию. Но не успела. В дом к тете Ляле, где теперь они жили, явились представители городского комитета обороны и мобилизовали Любашу на оборонные работы.

В те же дни на стенах разрушенных и неразрушенных домов, на телеграфных столбах появилось

«Обращение
ко всем трудящимся города Туапсе и Туапсинского района

Озверелые гитлеровские банды в своей предсмертной агонии, не считаясь с громадными потерями в живой силе и технике, рвутся к побережью Черного моря.

Товарищи туапсинцы!

Велика угроза, нависшая над нашим городом.

Но советские люди умеют стойко и самоотверженно защищать свою любимую Родину, свои любимые города.

Мы имеем все возможности не допустить подлого врага к нашему городу.

Поможем Красной Армии выполнить приказ Родины — ни пяди советской земли немцу, сделаем город неприступной крепостью.

По примеру городов-героев Ленинграда, Москвы, Тулы самоотверженно и стойко будем крепить оборону нашего города.

С честью выполним нашу задачу — все, как один, выйдем на оборонные работы, будем работать по-стахановски, организованно, дисциплинированно.

Невзирая на трудности, закончим оборонное строительство в предельно короткий срок.

Будем работать по-боевому, по-большевистски.

Нет места среди нас трусам и паникерам, симулянтам и дезертирам!

Каждый невыход на оборонную стройку равносилен измене и предательству.

Дружно и организованно все, как один, выйдем на строительство укреплений города Туапсе!

Самоотверженным трудом, не покладая рук, поможем Красной Армии разгромить ненавистнейшего врага.

Смерть немецким оккупантам!

Горком ВКП(б) Горисполком».
2

Прислонив к стене короткие, из старых досок носилки, Любаша стащила мятые рукавицы, вытерла тыльной стороной ладони лоб и обратилась к своей напарнице — пожилой армянке:

— Ашхен Маисовна, отдышитесь немного…

Армянка кивнула и, подобрав длинную черную юбку, опасливо присела на обломок лестницы, свалившейся внутрь здания. Оно выходило одной стеной на улицу Энгельса, другой — на улицу Шаумяна. Стены эти были такими толстыми, что даже прямое попадание не могло сокрушить их. Исчезли только крыша, переборки между этажами, рамы и стекла. Теперь женщины таскали на носилках кирпичи и закладывали на первом этаже оконные проемы, оставляя лишь узкие амбразурные щели. Они брали кирпичи за дорогой, в разбитом доме. Четверо женщин доставали кирпичи из-под обломков и складывали в штабеля, остальные приходили с носилками, ступая медленно, потому что земля была покорежена, замусорена обломками и легко было подвернуть или сломать ногу.

Любаша держала письмо близко у лица, словно была близорукой. Скорее всего, она волновалась и не хотела, чтобы Степан видел ее лицо. Потому она повернулась спиной. Пальцы у Любки были розовые, с короткими, обкусанными ногтями. Она крепко держала листок, точна его вырывал ветер.

«Уважаемая Нина, здравствуй!

Я догадываюсь, что мое письмо удивит тебя и даже обеспокоит, но война всем принесла столько беспокойства, что одним беспокойством меньше, одним больше, какая разница?!

Сначала представлюсь, младший сержант медицинской службы Диана Сараева, то есть Дина. Видишь, нас зовут почти одинаково — тебя Нина, меня Дина. Правда, я помоложе тебя на 15 лет, но какое это имеет значение в эти тяжелые, бурные годы, когда жизнь человеческую загасить легче, чем спичку. Между нами есть еще одна разница: я воюю со злобными немецкими убийцами, а ты в тылу воспитываешь своих детей. Я не укоряю тебя, не подумай. Дети — наше будущее, или, как говорят, цветы жизни. И еще говорят, что всем на фронт нельзя, тыл тоже кует победу.

Все это, конечно, очень разумно. Но тот, кто не был на фронте, никогда не сумеет правильно понять людей, привыкших смотреть в лицо смерти. О наших поступках судить-рядить вправе лишь мы сами. Может, ты будешь обзывать меня нехорошими словами, но лучше горькая правда, чем сладкая ложь. Я люблю твоего мужа — Владимира Герасимовича Мартынюка. И он мне тоже муж, но, конечно, без документов. Не в них дело. А в другом… Иному мужчине легче на танк с гранатами пойти, чем правду жене сказать, что разлюбил он ее. Такой и Владимир Герасимович, стеснительный и сердцем жалостливый. Пришлось мне по любви большой взвалить на себя неблагодарную обязанность — сообщить тебе об этом.

Сейчас он лежит в госпитале, раненный.

Может, тебе или кому-то будет завидно, что мы нашли свое счастье в смертельных боях с кровавыми захватчиками, но, значит, такая наша судьба.

Нина, как женщина женщине, я хочу тебе сказать — не огорчайся. Плюнь ты на это дело! Насильно мил не будешь. У тебя есть дети — в них и счастье!

До свидания!

С большим приветом Диана Сараева».

Любка побледнела, черты лица ее затвердели. Медленными движениями, вся под впечатлением прочитанного, она вчетверо сложила листок и спрятала его в конверт.

— Вот так фиговина… — выдохнула она растерянно.

Степка подумал, что Любка сейчас заплачет. Но она на секунду скривила губы, отчего лицо ее сделалось некрасивым. Потом внезапно усмехнулась, горько, иронически, и покачала головой.

Отец был призван в армию на двенадцатый день войны. Они провожали его на железнодорожном вокзале. И мать молча плакала. А поезд неторопливо вытягивался за переезд. Вначале они видели отца хорошо, но вскоре его оттеснили другие мужчины. И отец оказался за их спинами, только волосы, светлые и курчавые, маячили до тех пор, пока поезд не набрал скорость, и они уже не могли бежать за пахнущими мазутом короткими вагонами.

Словно потерянные, возвращались с вокзала, а у телеграфа цвела магнолия, и клены смыкали кроны над сквером, вытянувшимся вдоль улицы Карла Маркса. Под репродукторами, что висели на столбе близ военкомата, стояла толпа людей. Передавали записанную на пленку речь Сталина, которую многие туапсинцы слышали еще утром.

Они тоже остановились. В городе жило много грузин, армян, адыгейцев, греков. Большинство из них совершенно чисто говорили по-русски. И, признаться, утром Степка несколько разочаровался оттого, что Сталин произносил русские слова с заметным грузинским акцентом; но сейчас, после проводов отца, Степка иначе воспринимал речь. В тяжелом, глухом голосе чувствовалась железная уверенность, большая сила. И то, что Сталин говорил по-русски хуже, чем Степка, не вызывало теперь в мальчишке разочарования, а только теплую жалость. И Степка понял, что любит этого человека. Нет, нет, не потому, что его вроде бы положено любить. А искренне, как отца, мать, Любку…

Большинство людей задрали головы вверх и смотрели на репродукторы, над которыми плыли далекие облака.

— Наши силы неисчислимы. Зазнавшийся враг должен будет скоро убедиться в этом. Вместе с Красной Армией поднимаются многие тысячи рабочих, колхозников, интеллигенции на войну с напавшим врагом. Поднимутся миллионные массы нашего народа. Трудящиеся Москвы и Ленинграда уже приступили к созданию многотысячного народного ополчения на поддержку Красной Армии. В каждом городе, которому угрожает нашествие врага, мы должны создать такое народное ополчение… Все силы народа — на разгром врага! Вперед, за нашу победу!

В город еще не привозили раненых. И разрывы зенитных снарядов, похожие на цветы кувшинок, не белели в небе. Первые похоронные пока где-то шли долгой почтой. И война для туапсинцев была неблизкой и призрачной, как смерть.

Когда Сталин кончил говорить и по радио стали петь, народ начал расходиться. Они тоже пошли. Глаза у матери были заплаканные. Она сжимала в руке платок и часто подносила его к лицу. Шли медленно. И песня преследовала их:

Вставай, страна огромная, Вставай на смертный бой — С фашистской силой темною, С проклятою ордой!

От этой песни по коже бежали мурашки. И хотелось стать большим, сильным. И Степка не понимал, почему плачет мать. Он ни на секунду не сомневался, что отец вернется живым, вернется победителем! Он сильный и смелый.

Однажды Степка попал с отцом в передрягу. Меньше года назад. В октябре. Взял его отец на рыбалку. Косяки ставриды тогда двигались. И ее очень здорово было ловить на самодуры.

Отец разбудил Степку затемно. Взяв самодуры и сумку с едой, они пошли предрассветными улицами. Влажные и в безлюдии своем необычные, улицы выглядели застывшими, и Степке казалось, что они с отцом идут вдоль большой, промытой фотографии. Степка еще подумал, зачем декорации в театре рисуют художники. Лучше бы взять большое фото. Поставить на сцену. И все будет, как в жизни.

Только в порту, когда они уже спустили лодку на воду, отец вспомнил, что не захватил запасное грузило. Отец был в сандалиях, в черных, но уже выгоревших спортивных брюках и фланелевой рубашке, красной, с синими клетками.

— Ерунда получается, Степан. — Это он про грузило. — Но возвращаться не будем. Плохая примета: возвращение. Удача не выйдет.

Он велел сыну сесть за руль, а сам закурил и взял весла.

— Капитан! — крикнул он. — Держи курс на ворота.

В гавани волны были ручные. Они мерно облизывали берег, шумели тихо-тихо, словно знали, что город спит, и боялись разбудить его.

Однако едва лодка вышла за мол, как сразу стало ясно — в море свежо.

— Хорошо! — качнул головой отец и приналег на весла.

Волны встречались широкие и длинные. Лодка легко понимала их. Осторожно взбиралась наверх, затем поспешно скользила вниз. Но дух у Степки в груди не захватывало. Было весело, радостно.

Солнце пряталось еще за Тремя Братьями. Небо над их вершинами светлело. И очень нежно оттенялась голубизна выси и белые крылья размашистых облаков, которые ветер ловил где-то у горизонта и гнал к городу, словно это были большие лодки.

Отец ловко работал веслами. Мускулы вздымались под его рубашкой, и уключины повизгивали ласково, точно маленькие щенки.

Повернувшись, Степка видел, как удаляется берег, как мельчают, сливаясь в одно серо-зелено-белое, улицы, деревья, дома… И уже нельзя было различить их улицы, их дома… Был только город, который горы прижали к морю. И старый горбатый сторож — волнорез…

Ставрида клевала жадно. Отец и сын каждый раз вытаскивали самодуры, когда на них трепыхалось четыре, а то и пять рыбешек. Но потом случилось то, чего опасался отец. Рыба откусила у него грузило. Она сама попалась на крючок, большая, размером со Степкину руку. Вначале отец сказал, что это катаран, потом, что рыба белужьей породы, а через минуту — акульей породы. Словом, гадал…

Они стали по очереди ловить одним самодуром, но это было неинтересно. Отец предложил:

— Вернемся? Свежает…

— Можно, — согласился Степка. На дне лодки хлюпала вода и блестело больше сотни ставридок. Отец насвистывал «Катюшу», весла без брызг врезались в волны.

Берег приближался. Еще не было заметно, что воды между лодкой и берегом поубавилось. Но словно пыль стала рассеиваться над городом, и проступили контуры улиц, домов, вначале больших и белых, а потом и мелких, с темными драночными крышами.

Еще минут пять — и они войдут в гавань. Однако Степка не подозревал, что именно между волнорезом и молом их поджидает испытание. Волны, которым уж очень было вольготно в открытом море, потеряли здесь всю свою важность. Они теснились, лезли друг на друга, разбиваясь о поросшие зеленым мхом камни волнореза, катились к молу, ударялись о него, вздымаясь веером брызг, охали, шипели, отползая назад. Но их накрывали новые волны. И все повторялось бесконечное количество раз…

Руль точно ожил, он, как рыба, вырывался из мальчишеских рук. А отец не мог бросить весла и прийти сыну на помощь. Он только смотрел серьезно и говорил спокойным голосом:

— Держи прямо, сынок! Упрись ногами. Прижимай руки к корпусу…

А сам все время работал веслами, стараясь держать (это было очень трудно) лодку на одинаковом расстоянии от волнореза и мола. Вскоре поняли, что это им удается, что вероятнее всего их не выбросит на волнорез и не ударит о мол. Но самое трудное было еще впереди. Для того чтобы войти в ворота гавани, следовало совершить маневр, развернуть лодку на 90 градусов и поставить ее правым бортом под удар волн. Лодка могла легко перевернуться, и этого нельзя было не понимать. Но лицо у отца было спокойным и мужественным, он ободряюще улыбался. Когда оказались против ворот, он опустил весла и стал всматриваться в море. Вот прошла очень большая волна. Отец крикнул:

— Считай.

— Один, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять…

Десятая волна оказалась маленькой.

— Право руля! — крикнул отец, взмахнув веслами.

Четвертая волна сильно качнула лодку, но пятая не успела. Стремительно они влетели в гавань.

Отец поднял весла в лодку, вынул из нагрудного кармана мокрую пачку папирос. Спросил у Степки:

— Сколько тебе нынче лет?

— Двенадцатый.

— Не испугался?

— Нет.

— Считай себя на год старше.

3

Сколько же сейчас лет Степану? По отцовскому подсчету, наверное, никак не меньше шестнадцати. Один лишь тот день, когда погибла мать Ванды, года стоит. И когда Степку в заброшенной пивной бомбежка прихватила — пострашнее было, чем в лодке. А ночь в Георгиевском? А на батарее Кораблева?

Да. Не к липу ему короткие штанишки.

— Я останусь здесь, — говорит он Любаше. — Буду работать вместе с вами.

— Решение, достойное мужчины, — как-то вяло острит она. Берет носилки и кивает: — Пойдем к бригадиру.

Бригадир рядом.

— Это мой брат Степка. Он будет работать с нами.

Костлявая женщина с большими чистыми глазами вытаскивает из кармана куртки замусоленный, согнутый пополам блокнот и обломком химического карандаша пишет его фамилию.

— Я внесла тебя в список, Степан, — говорит она. — Теперь ты получишь право на обед.

— Спасибо, — говорит он. Хорошее это слово, емкое.

Задание простое. Вначале Степка бы сказал, что очень даже легкое. Выбирать кирпичи из-под обломков. Через час или немного больше у него заболела поясница. Он догадывался, что у женщин, которые работали рядом с ним, тоже болели поясницы. Время от времени они разгибались и, положив руки на бедра, по нескольку секунд стояли неподвижно, и лица их сковывала гримаса боли.

Женщины в бригаде были разных возрастов, разных характеров и конечно же разной внешности. Особенно запомнились ему две.

Анну Парамоновну в бригаде называли просто — «мать». Ей было лет пятьдесят, может, больше, может, меньше. Трудно сказать точно. Потому что Степана смущали ее седые волосы и удивляла кожа на руках и лице, которая была гладкой и блестящей, как у молодой женщины. Мать редко произносила слова, больше молчала. И никогда за весь рабочий день, если не считать минут десять — пятнадцать, потраченных на обед, не отдыхала.

Остальные отдыхали. Женщины утомлялись быстро и каждый час минут по пять — десять сидели в тени, вытирая пот, и тихо переговаривались.

Анна Парамоновна всегда оставалась на ногах. Неторопливо и хмуро она выковыривала кирпичи из-под обломков и складывала их в штабеля.

— Мать, — звал кто-нибудь, — присядь с нами. Умаялась же…

Но Анна Парамоновна ничего не отвечала, словно обращались не к ней, а к кому-то другому. И только когда на улице Шаумяна появлялась почтальонша, мать разгибала спину, выходила к дороге и с надеждой смотрела на почтальоншу, на ее сумку… А та, словно виноватая в чем-то, пожимала плечами и прятала глаза.

Работала с ними и Соня — красивая гречанка с очень черными волосами. Они лежали у нее на плечах, густые, с загнутыми вверх концами. Ресницы у Сони были длинные, а глаза карие, быстрые. Соня казалась всего года на три старше Любаши. Когда мужчины проходили мимо, то останавливались, заговаривали, шутили обыденно. Но на лице у Сони не появлялась улыбка, а взгляд оставался твердым и равнодушным.

Между Анной Парамоновной и Соней существовала какая-то душевная близость. Обе молчаливые, замкнутые, они словно прикоснулись к одному общему горю… Позже Степка узнал, что так оно и есть. У Анны Парамоновны был сын, которого любила Соня. Он воевал. И последнее письмо от него пришло более чем полгода назад…

Домой Степка и Любаша добирались затемно. А мать приходила еще позже. Степка закрывал ставни, Любаша завешивала окна байковыми одеялами. Зажигали коптилку. И сидели у стола в ожидании. Мать всегда приносила что-нибудь поесть. И дети радостно смотрели на ее потертую старенькую корзинку.

В тот вечер, когда пришло письмо от военфельдшера Сараевой, они вернулись домой совершенно разбитыми. Степка потому, что работал только первый день. И с непривычки у него ныли и руки, и ноги, и поясница. На Любашу сильно подействовало письмо. И она была не в себе. И весь день молчала, будто у нее пропал голос.

Ставни Степка закрыл. Но одеялами окна не завесили. И свет не зажгли. И прямо в одежде легли на кровати. Долгое время не говорили ни слова. Потом он спросил:

— Матери скажешь?

— И не подумаю.

— Она же будет ждать письма от отца. Спрашивать нас каждый вечер. А мы должны лгать.

— Правда убьет ее…

— Отец об этом должен сам думать. Он не имеет права заставлять меня лгать.

— А меня?

— Не знаю. Ты его оправдываешь. И ее тоже.

— Кого?

— Фельдшерицу.

— Я ее понимаю.

— Еще бы…

— Хватит дурью торговать, — устало сказала Любаша. — На фронте все иначе.

— Как иначе?

— Не знаю… Но там все по-другому.

— Ты говоришь загадками.

— Нет. Подумай — и согласишься сам.

— У меня нет сил думать, — признался Степка.

— Это другое дело… Может, отец ни в чем и не виноват. Может, этой Диане просто показалось, что он ее любит.

— Со страха?

— Со страха, — тихо согласилась Любаша. Помолчала. И потом добавила: — Я сама напишу письмо Сараевой. Сама. И она все поймет.

Кто-то поднялся по ступенькам. Затем постучал в дверь. Это была мать. Ее немного прихватил дождь. И волосы были мокрые, и старая жакетка тоже.

— Погода портится, — сказала она, войдя в комнату. Тут же спросила: — Писем нет?

— Нет, — ответил Степка.

— Нужно зажечь свет, — сказала Любаша.

4

«До свидания, дом. До свидания, мама, Любаша. Я вернусь сюда. Очень скоро. Вы только не скучайте. И не думайте, что меня разбомбило».

Эти слова или очень похожие на них Степка произнес мысленно, последний раз взглянув на дом тети Ляли, высвеченный ярким розовым закатом.

Подняв воротник пальто, Степка поежился. Ветер дул резкий, северный, холодный. И листья сыпались с деревьев и грустно шуршали на земле.

Решение было принято. А душа протестовала, тоскливо, робко. И ожидание неизвестности пугало, как осенняя ночь.

Нет, нет, нет, Степка не собирался бежать на фронт. Им владела другая цель — встреча с отцом. Он решил разыскать отца и поговорить с глазу на глаз.

Правда, беспокоило его, как он найдет госпиталь, в котором лежит отец. Ведь на конверте стоял лишь номер полевой почты. Однако в отличие от прежних отцовских писем конверт был проштемпелеван не полевой почтой, а отделением связи города Гагры Абхазской АССР.

Потому Степка и решил начать с Гагр…

В сорок втором году попасть в Абхазию было совсем непросто. Пассажирские поезда не ходили. Отправлялись лишь эшелоны с беженцами, с ранеными, прибывали составы с оружием, с солдатами. Все делалось скрытно, по ночам, когда поезда могли ползти вдоль берега, не опасаясь авиабомб, торпед немецких субмарин.

Станция — длинная, сумрачная. На втором пути застыл эшелон, составленный частью из теплушек, частью из длинных платформ, накрытых брезентом. Потом Степка увидел автоматчика, который шел вдоль состава тихо, как на прогулке. Он тоже обратил на мальчишку внимание. Остановился. Степка, словно между прочим, спросил его:

— Далеко едем?

Автоматчик улыбнулся и ответил:

— На курорт.

Степка понял: состав отправляется в тыл.

А уже темнело. И когда автоматчик отвернулся и пошел в другую сторону, к морю, которое еще отливало щедрой розоватостью, Степка взобрался на платформу и нырнул под брезент. Ящики были большие, плоские. Лежать под брезентом было тепло. Мальчишка пригрелся и уснул…

Ему и не снилось, что несколько часов назад немцы, сосредоточив в районе хутора Пелика 97-ю легкопехотную дивизию и группу войск генерала Ланца, нанесли удар в направлении Георгиевского, потеснили 9-ю гвардейскую стрелковую бригаду и продвигаются к городу по устью реки Туапсинки. Степке не могло присниться такое. Потому что это было не сном, а самой настоящей реальностью.

Проснулся он от грохота взрывов. Поезд двигался. Высунув голову из-под брезента, Степка различал во тьме горы и справа и слева. Тогда как по дороге в Гагры с правой стороны должно шуметь море. Значит, не в тыл, а совсем наоборот — к фронту двигался эшелон.

Вдруг, как плетью, хлестнули по составу трассирующие пули. И визг от них поднялся такой, будто где-то близко свинью резали.

Эшелон устало затормозил.

Позднее Степка не мог вспомнить, как оказался под откосом. Все-таки, видимо, взрывной волной его вышибло. А может, сам выпрыгнул с перепугу, безотчетно. И побежал прочь от поезда. Сквозь кусты, сквозь колючки…

До рассвета был страх. И свирепый холод. Карабкаясь по склону, Степка оступился и сорвался в воду. Горные речки чаще всего мелкие. Но вода в них ледяная, а течение цепкое. Оно поволокло мальчишку. И он долго не мог ухватиться ни за какой камень, потому что они были скользкие и не били его, а подталкивали бесцеременно, как это случалось в очереди за хлебом.

Наконец человек преградил ему путь. Не бревно, не зверь, а человек. Об этом свидетельствовали пуговицы на одежде. Как ни закаменела Степкина ладонь, металлические пуговицы на вымокшей одежде он почувствовал сразу. Обегая препятствие, течение развернуло мальчишку и ткнуло лицом в чью-то небритую, закостенелую щеку. Глаза его оказались на уровне каски, вокруг которой бело пенилась вода, загибаясь, как полумесяц.

Степка закричал. Но никакой звук не вплелся в гортанный клекот реки. И Степка догадался, что кричит мысленно.

Он выбрался на берег (как позднее понял — противоположный тому, с которого упал) и сел на камень. Первые минуты холода не замечал. Лишь дышал часто. И грудь была тесной, словно чужая рубашка. И немного покалывало внутри.

Луна не светила. Ночь по-прежнему густела, темная. Но глаза Степана уже приспособились к темноте. И он хорошо отличал небо от гор, которые чернели, непроницаемые, точно светомаскировка. А небо над ними было светлее, и речка, что перекатывалась с камня на камень, тоже была светлее гор, потому что вода кое-где пенилась. И создавалось впечатление, будто над речкой скользят тени.

Он долго и упрямо смотрел на то самое место. Но с берега трудно было поверить, что там, между камнями, лежит человек. Но Степка знал: лежит. Даже мелькнула мысль: вернуться, посмотреть… Наш ли, немец?

Вот тут-то озноб и охватил Степку. Всего, от пяток до макушки. Пальто (кепку он потерял, когда прыгнул с платформы), брюки, рубашка стали не просто мокрыми, а колкими, словно колючки. Он читал в какой-то книге, что упавший в речку герой снял с себя одежду, выжал ее, высушил на кустах. Степка, правда, забыл, когда это было — зимой, осенью или летом. Неважно! Главное, понял — нельзя сидеть без движения и ждать, пока замерзнешь.

Майку, трусы, рубашку, брюки он кое-как выкрутил. Пальто не осилил. Оно весило, казалось, не меньше тонны. Степка только помял его — и все…

Ночь понемногу теряла силу. Деревья незаметно выступали из темноты, присматриваясь к Степану. Одежда его дремала на кустах. В трусах и в майке он прыгал вокруг кустов и думал: «Стучу зубами, как конь копытами». От этой мысли на душе было чуточку теплее и жизнь не казалась пропащей. И страх таял, как таяла ночь…

Рубашка, конечно, была влажной, и брюки тоже, когда Степка надевал их. Но он решил: на теле высохнут быстрое. И это было правильно.

Осмелев, он подошел к речке и увидел труп немца в темной шинели. Немец остекленело смотрел в хмурое рассветное небо. И вода шевелила его волосы, как ветер ветки.

Степке подумалось, что вот сейчас кто-то может выстрелить. Пуля не пролетит мимо. И тогда он, Степка, тоже будет лежать, раскинув руки, а эта холодная быстрая вода станет шевелить его волосы. А мать и Любаша, конечно, заплачут, если узнают, что он погиб. Но как они узнают? Кто им об этом расскажет? Ветры, горы? Но такое бывает лишь в сказках. А отец вернется… Отец, конечно, вернется домой, потому что любит их всех. А эта фельдшерица просто брешет про все… И когда отец вернется и узнает про гибель сына, то задумается. Глухо и непременно печально скажет: «Степка никогда не слушался старших — вот и погиб, так и не став большим».

Были в тот час слезы на щеках Степана? Может, да, может, нет. Это неважно. Важно другое. Взяв под мышку пальто, по-прежнему мокрое, Степка решил шагать на запад, туда, где его дом, где его город.

Он знал: солнце всходит на востоке.

И хотя небо было серое, в тучах, все равно ночь начала отступать с востока. И Степка запомнил, где это. И пошел в противоположную сторону…

Увы, горы — не степь. Выяснилось, что нет никакой возможности идти прямо на запад.

Вначале гора преградила путь, выгнув свою спину до самых облаков. Потом овраг разинул темную пасть… Наконец, Степка вновь оказался на берегу речки. Но теперь она бежала к югу.

Где-то близко должна была пролегать железная дорога. Между тем найти ее Степка не мог. Он еще не догадывался, что ищет дорогу не на том берегу.

В полдень заморосил дождь. Отяжелевшие тучи едва держались в небе, цеплялись за склоны гор и стволы деревьев.

«И мать, и Любаша сейчас, конечно, плачут, — думал Степка. — А нужно не плакать, нужно ругать меня. Я заслужил это. Заслужил!»

Он брел наугад по каким-то заброшенным тропинкам, полянам, опушкам. Брел медленно, в такт монотонным, убаюкивающим звукам дождя. Пальто набросил на голову. Оно по-прежнему было мокрое и тяжелое, но все-таки согревало немного.

Потом сил не стало. Искрящиеся круги, мелкие и большие, поплыли перед глазами. Степка сел на влажные листья и прислонился к широкому стволу дуба.

Вспомнился подвал и заветный ящик с гранатами, патронами. «Ерунда все это. Самая настоящая ерунда… В кого я брошу гранату? Куда? У меня и силы нет, чтобы встать и поднять руку».

Но однако силы нашлись…

Автомобильный гудок Степка услышал далекий, но протяжный. Где-то там, за деревьями, была дорога.

Он бежал. Падал. Поднимался и вновь бежал. Он боялся, что машина уедет. И он опять останется в лесу, где так холодно, сыро и одиноко, где дня за три можно разучиться говорить.

Степка увидел машины. Сразу две. Буксирный трос соединял их, как рукопожатие. Гудел мотор, шлепала под колесами грязь. У машин, спокойно переговариваясь, стояли солдаты. Они были какие-то странные, чужие. И Степка понял — это немцы.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Чугунков сказал Иноземцеву:

— Тебе, Иван, в этом деле две прямые выгоды. Первая — жирок растрясешь, что молодому мужу очень нелишне. Вторая — славу отважного солдата за собой закрепишь. Вертись не вертись, а воинская биография твоя адъютантством подмочена. Ну а третья нас с тобой обоих касается. Выразить я ее прямо не могу. Но есть в этой «свободной охоте» что-то волнительное, как в смачной девке. Скоро и сам почувствуешь…

Они лежали в кустарнике близ склона сопки, накрытые плащ-палаткой, а хмурые тучи дремали над вершинами, роняя мелкий холодный дождь. Впереди, метрах в тридцати, протекал мутный ручей. И шум его сливался с шумом дождя. И говорить вполголоса можно было спокойно, не печась о том, что немцы услышат. А они прятались близко, на той стороне…

Сплошной линии фронта, как бывает в степях, на равнине, здесь, в горах, не было. По разведданным, на противоположной стороне ручья, в седловине, находилось до роты егерей. На левом склоне, ближе к ручью, выставлен сторожевой пост. Место там каменистое, с кустарниками, просматривается плохо. Именно здесь и решил Чугунков, когда стемнеет, перебраться в тыл противника.

Иноземцев и Чугунков шли в разведку. Выражение «свободная охота», пожалуй, точнее всего определяло смысл рейдов в тыл врага, которые совершали небольшие группы воинов. По два, по три человека — такому количеству людей удобнее было маневрировать, прятаться в горах, избавляться от преследования — они переходили линию фронта, не имея определенной конкретной задачи, но руководимые той общей сверхзадачей, которая стояла перед каждым советским человеком.

Чугунков однажды уже ходил по тылам противника. На его счету был взорванный продовольственный склад и восемь гитлеровцев.

Адмирал Жуков сдержал слово. Иван Иноземцев служил теперь в разведроте. И сегодня был напарником Чугункова.

Вечер приближался. Если еще четверть часа назад Иноземцев мог разглядеть каждый камешек у ручья, то сейчас темнота скрадывала очертания, и получалось так, будто камни были вовсе не камни, а кругляши из глины. И теперь вода размочила их, и они расползлись, образуя темную бугристую массу.

— Скоро пойдем, — сказал Чугунков. — Ты только не отставай и не пыхти, как самовар, пыхтеть ты горазд…

Чугунков говорил смешливо. Может, боялся. И просто взбадривал себя шутками, словно водкой. А Иноземцеву было наплевать на смерть, и на немцев, и на их тылы. Он все думал о письме Нюры. И вертелась в памяти одна строка: «Папе велено уехать из города, и мама с ним подается, а я остаюсь на оборонительных работах».

— Слушай, — сказал он наконец Чугункову. — А как понять, если человеку вдруг велено уехать из города?

— Смотря из какого города и смотря какому человеку.

— Из Туапсе. А человек — это тесть мой.

— Может, он специалист видный. Или пост ответственный занимает.

— Туберкулезный он. В горах прячется.

— Тогда по медицинским причинам, — уверенно сказал Чугунков. — В наших горах влажность шибко высокая.

— По медицинским причинам… Похоже, что это правда, — согласился Иноземцев.

— Пошли! — приподнимаясь, сказал Чугунков решительно, однако тихо.

Иван встал и, сильно согнувшись в туловище, двинулся вперед за Чугунковым. Небо ушло за спину. А кустарники, казалось, прыгнули на плечи. Потом пришлось лежать у ручья за камнями. Кто-то швырнул в темноту ракету. И она озарила и горы, и ручей, и капли дождя. И было красиво, как на празднике. Но вскоре опять опустилась темнота. И они, перепрыгивая с камня на камень, одолели ручей. И дальше шли без остановки и без разговора, шли быстрым шагом, осматриваясь по сторонам.

Так миновал час. Чугунков остановился. Иноземцев, который все-таки немного отстал, замедлил шаг. Приблизившись, он увидел, что Чугунков вглядывается в компас. Светящиеся стрелки дрожали, точно лист на ветру.

— Все правильно, — сказал Чугунков. — Теперь мы далеко от линии фронта. Теперь можно и закурить.

Он, кажется, полез за кисетом, но в этот момент сноп света необыкновенной яркости ударил им в глаза. И рядом хрипло прокричали:

— Achtung! Das ist russisch![9]

Чугунков метнулся в сторону, но лес и спереди, и сзади, и со всех сторон был не просто светлым, а более светлым, чем в погожий солнечный день.

Иноземцев не шевельнулся. Он не помнит, по какой счастливой причине указательный палец его правой руки оказался на спусковом крючке автомата, который он прятал от дождя под плащ-палаткой. Он не может объяснить, почему ствол автомата не был опущен вниз, а торчал поперек туловища. Иван нажал спусковой крючок. И наступила темнота… И кто-то завопил отчаянно и жутко, словно надеялся криком оборвать автоматную очередь.

Они напоролись на прожекторный пост немцев. Видимо, первые же выстрелы Иноземцева угодили в отражатель. И прожектор был выведен из строя. И не один прожектор. Может, гитлеровцы стояли кучкой. И пули Ивана скосили их всех. Только погони не было. А стрельба, беспорядочная, для самоуспокоения, началась минут через пять, когда Иноземцев и Чугунков были уже далеко.

2

Рассвет они встретили в старой штольне. Наткнулись на нее случайно. Шли по какой-то заброшенной, прорезанной дождями дороге. А небо стало сереть и даже белеть на востоке. Тогда Чугунков решил маленько забраться в гору, чтобы поглядеть окрест. И полез, с хрустом давя твердыми подошвами стебли кустарника, жмущегося к земле.

Иноземцев присел на камень, блаженно вытянул ноги. Они были такими тяжелыми, точно из сырого дерева. И когда Иван закрыл глаза, ему показалось, что ноги гудят. Гудят, словно натянутые провода. Он давно привык к запахам сырости, прелого листа и прокисших портянок. И его насторожило, если бы вот этот наступающий рассвет нес какие-то другие запахи. Но все было нормально. Все пахло так, как вчера, как неделю назад и месяц… И только запах волос Нюры до сих пор помнился Ивану. И от воспоминаний начинала кружиться голова, и томление наступало под сердцем. Благодарность к молодой женщине, жене, сумевшей пробудить в его душе такое сладкое, хорошее чувство, переполняла Ивана. И он знал, что его не убьют на войне и что он будет жить долго, а может, и вообще не умрет… А если и умрет, то все равно вновь родится в каком-нибудь другом мире. Потому что верил в законы, услышанные от умных людей: ничего и никогда не исчезает бесследно, а переходит из одного состояния в другое. Так неужели без всякого-всякого следа исчезает душа!

Он на эту тему говорил с Чугунковым часа два назад, когда они сбавили темп и пошли средним шагом. И говорить можно было не задыхаясь.

Выслушав, Чугунков засмеялся, по дурной привычке произнес нехорошее слово. Потом опять засмеялся. И, наконец, заключил:

— Счастье, что ты не философ, а только завбазой. От твоей философии весь мир бы со смеху подох… Ну хорошо… Допустим, душа бессмертна. Хотя это, конечно, мракобесие. Но почему ты думаешь, что непременно родишься в обличье другого человека? А вдруг ты крокодилом на белый свет появишься или гадом?..

Не нашелся что возразить тогда Иван. Засопел только. А вот сейчас его будто бы осенило…

Из-за поворота, прикрытого высоким дубом, на котором облетели еще не все листья, появилась фигура человека. Иноземцев скатился с камня, выбросил вперед руку с автоматом. Хорошо, что, присмотревшись, опознал Чугункова. Чертов сын! Лез на гору, а появляется со стороны дороги.

— Ты предупреждай, — недовольно сказал Иван.

— Топаем. — Чугунков словно не замечал хмурого взгляда товарища. — Берлогу я вместительную отыскал. Взвод запихнуть можно.

Они пошли к дубу. Свернули вправо. И метров пятнадцать поднимались вверх по белой, словно из кости, расщелине. Минуты через две они оказались на площадке, вокруг которой стеной мрачнел кустарник. Вход в штольню был наполовину засыпан землей, обвалившейся, видимо, очень давно. И на земле на этой тоже вырос кустарник, закрывая остаток входа почти полностью.

Опустившись на колени, Чугунков раздвинул ветки и вполз в штольню. Иноземцев огляделся по сторонам, убедился, что все спокойно, ничего подозрительного нет, и только тогда последовал за Чугунковым. Штольня была сухой и достаточно высокой. Во всяком случае, Иноземцев, который был пониже Чугункова, мог стоять во весь рост, не сгибаясь.

Чугунков сказал:

— Задача наша в данный момент такая: поесть и хорошо отдохнуть. Восстановить силы. Дальше не пойдем. Действовать будем в этом районе. И в основном вечером. Днем светло. Сразу влипнем. Ночью фриц бдителен. Вечер — наше время. Задача ясна? Отвечай. Или ты забыл, что я старший?

— Ясна.

Они открыли банку мясных консервов, выпили водки из алюминиевой фляжки. Постелили плащ-палатки. Легли на них. И накрылись шинелями.

— Слушай, — сказал Иноземцев. — Если душа не умирает, то, может, действительно она из одного облика в другой переходит. Может, вчера тигр был, но прикончили его охотники, и душа в человека народившегося переселилась. Тогда многое понятным становится. Ведь бывает человек не человек, а собака. Или слон. Или женщина — чистая кошка. А может, душа ее до этого в кошке сидела… Как ты думаешь, правильно я рассуждаю?

— Ты не баптист? — спросил Чугунков.

— Я русский, — обиделся Иноземцев. Помолчал немного, потом сказал: — А что?

— Ничего… Замашки у тебя сектантские. Давай спать…

Но Иноземцев еще долго не мог уснуть. И все думал, думал… И жалел, что не имеет высшего образования. Впервые в жизни жалел. Вот, может, пришло ему в голову гениальное открытие, может, угадал он, Иноземцев, самую суть бытия. Да только кто ему поверит, бывшему заведующему базой продовольственных и промышленных товаров.

3

Сон взбодрил их, вернул силы. И, проснувшись, они почувствовали себя крепкими и свежими, способными идти дальше долго и неутомимо.

— Маленько выпьем на дорожку, — предложил Чугунков.

Иван согласился. Приложились к фляжке. Потом закурили. Когда погасли самокрутки, Чугунков осторожно раздвинул кусты, посмотрел. Он увидел мокрые безлистные ветки, серое небо. Было десять минут пятого.

— Через час совсем стемнеет, — шепнул он Иноземцеву. — Двинем. Самое время.

Они пошли. И хворост и ветки предательски трещали под сапогами. Чугунков поклялся:

— Вернусь, обязательно сошью чуни из конской кожи. Чуни для такого дела — лучшая что ни на есть обувь. Шагаешь, как кот, и никто не услышит.

— Несолидно, — возразил Иноземцев.

— Что несолидно?

— Разведчику Красной Армии обуваться, как бродяге.

Чугунков выругался, но спорить не стал. Они опять вышли к дубу, на ту старую, заброшенную дорогу. Прильнули к дереву. Оглянулись. Все было спокойно. Тогда Чугунков показал рукой направление. И они пошли по дороге вниз, ступая ближе к склону горы. Тонкие деревья на противоположной стороне дороги, окутанные кустами ежевики, надежно прикрывали разведчиков с запада. Но появись кто-нибудь спереди — и получилась бы отличная ловушка. И оба это понимали. И торопились.

Через десять минут они убедились, что заброшенная дорога выходила к другой, которой кто-то пользовался. Дороги разделял ручей. Когда-то над ним пролегал мосток. Во всяком случае, спуск с противоположной стороны ручья был крутой, и ничего похожего на съезд они не увидели.

— Наблюдай здесь, — сказал Чугунков. — Если что… прикроешь.

Ручей был узок, и Чугунков легко перепрыгнул через него. Потом, сутулясь, полез вверх, к дороге. И глина оседала у него под ногами, и он вполголоса бормотал ругательства.

В ту и в другую сторону дорога просматривалась недалеко. И, тускло мерцая, напоминала короткие крылья самолета. Чугунков прислушался. Шумел ручей. Никаких других звуков не было.

Он сделал знак рукой Иноземцеву, а сам поднялся на дорогу и, не таясь, пошел, как предполагал, на восток. По правой стороне был обрыв, на дне которого пенился ручей, по левой стороне возвышалась гора. Но между горой и дорогой в полосе пяти-шести метров торчали кустарники и невысокие деревья. В случае внезапной опасности здесь-то, в кустах, и можно было спрятаться.

Оглянувшись, Чугунков увидел, что Иноземцев догоняет его.

— Слышишь! Ты что, оглох? Машина, — задыхаясь от быстрой ходьбы, прохрипел Иноземцев.

Чугунков не стал прислушиваться. Ястребом мотнулся в сторону и замер в кустах. Иван же лез, как медведь.

— Тебе тоже сошьем чуни, — зло процедил Чугунков.

Теперь и он услышал урчание мотора. Машина была большая, черная. «Опель-капитан», кажется. А может, «опель-майор»: у них там все машины, словно офицеры, со званиями.

Она шла им навстречу, одна, без прикрытия. Чугунков вскинул автомат. Иноземцев покосился назад. Гора уходила вверх почти отвесно. «Если прикрытие на другой машине сзади, — подумал Иноземцев, — тогда все! Не уйдешь».

— Стреляю один, — предупредил Чугунков.

Он дал короткую очередь по ветровому стеклу. И оно, как волна, разлетелось мелкими брызгами. Машина накренилась и повернула прямо на них. Взвизгнув, проскрежетало о камни железо. Машина застряла в кустах в двух шагах от Иноземцева. И теплый запах бензина ударил ему в лицо. Машина казалась пустой. Чугунков вновь прошил ее очередью. И только потом они с Иноземцевым распахнули дверки. Шофер лежал лицом вниз, и кровь сочилась из головы, стекала на пол по гладкой коже сиденья яичного цвета.

На другом сиденье оказался офицер. Он, видимо, упирался ногами в дверцу. Потому что, как только Чугунков распахнул ее, офицер вывалился, точно мешок, набитый трухой.

Небольшой чемодан черного цвета, лежащий на коленях у офицера, выкатился под ноги Чугункову.

— Обыщи офицера. Документы заберем. И сигареты тоже.

Минут через пять они быстро уходили по дороге. А увидев пологий спуск, свернули в гору и полезли, продираясь сквозь кустарник.

— Документы спрячь подальше. А содержимое чемодана мы осмотрим сейчас. Если бы, Иван, мне с тобой повезло так, как повезло без тебя, когда в задрипанном «опель-кадете» мы уложили троих офицеров и нашли нераспечатанную литровую бутылку французского коньяка в плетеном чехле!

Очень было заметно, как наступает темнота, как густеет, наливаясь чернотой, небо.

Чугунков положил чемодан на влажные листья, поддел замок финкой. Открылась крышка. Из чемодана донесся запах спирта. Сверху лежал большой журнал, на обложке которого девица в длинных чулках и узком набедренном поясе, яркого синего цвета, высоко задрав левую ногу и нагловато улыбаясь, посылала кому-то воздушный поцелуй.

— Это потом, — сказал Чугунков, сворачивая журнал в трубочку, — днем разглядим, при солнечном свете.

Под журналом оказался слой ваты, покрытый хрустящей пергаментной бумагой. Чугунков поднял вату и брезгливо поморщился, и даже дернул головой. На него смотрели десятки глазных протезов разных форм и размеров и, наверное, цветов и оттенков, которые из-за густеющих сумерек невозможно было отличить. Они лежали рядом, до самого дна переложенные ватой, словно елочные игрушки.

— Тьфу! — плюнул Чугунков и не удержался от крепких слов. — Какая гадость!

— Загибаешь, — сказал Иноземцев. В нем проснулся завбазой. — Это вещи нужные и очень дорогие. Тем более всякому человеку известно: у немцев оптика качественная.

— Какая же это оптика?

— Стекло все-таки… В санчасти большое спасибо скажут.

— И не думай, — возразил Чугунков. — Как можно нам, словно туристам, с чемоданчиком по немецким тылам разгуливать?

— Тебе виднее. А я при своем мнении остаюсь.

Иноземцев снял из-за спины вещевой мешок, где вместе с сухарями, консервами лежали патроны и толовые шашки. Развязал его. Потом скрутил из слюдяной бумаги кулек, точно конфетами, наполнил его протезами, положил немного ваты, чтобы не тряслись, и спрятал все это в вещевой мешок.

— В вашей родне кулаков не было? — насмешливо спросил Чугунков.

— Не знаю. Может, и были… А чемоданчик замаскировать придется. Вдруг немцы спохватятся, по следу пойдут.

Они сунули чемодан в кусты и забросали его листьями.

4

На автопарк их вывел Степка. Он узнал про автопарк еще раньше, чем встретился с разведчиками. В те дни, когда, холодный и голодный, бродил по лесу и ему случайно довелось выйти на дорогу, которая заканчивалась тупиком. Две горы скатывались друг к другу, образуя лощину, узкую, как горлышко бутылки, со стороны дороги и широкую, будто корзина, с тыльной части. Ограда из колючей проволоки — в один ряд — тянулась по склонам гор, безлесным, но кустистым, изборожденным глубокими извилистыми трещинами, в которых, точно кости, топорщились пласты известняка или какого другого белого камня.

Четыре длинных навеса делали автопарк похожим на рынок. Вот только не хватало прилавков, да крыши из желтой дранки были тщательно закамуфлированы. Надо отдать справедливость, место было выбрано удачно — автопарк не просматривался с воздуха.

Так, наверное, коршун смотрит на куропатку, как Чугунков смотрел на автопарк.

— Все! Путешествие окончено. Мы устроим здесь большой костер. Очень большой костер. А если фрицы надумают его тушить, то волосы у них обгорят не только на голове, но и на заднице.

Они наблюдали за автопарком почти сутки. Установили: смена караула и дежурного по парку производится в семнадцать часов, караул ефрейторский, из семи человек. Первый пост — у бензохранилища, что в дальней, противоположной от входа стороне; второй пост — между навесами; часовой неторопливо идет от первого навеса ко второму, огибает его, потом сворачивает в проход между вторым навесом и третьим, минуя его, шагает вдоль четвертого навеса, от которого по прямой возвращается к первому. Затем все повторяется сначала. Караулка расположена бок о бок с контрольно-пропускным пунктом, в котором кроме дежурного есть еще два дневальных. Шоферы спят в землянке, вырытой в горе, справа от входа, метрах в пятидесяти от караулки.

Практичный Иноземцев сказал:

— Двоим нам эта затея не по зубам, Землянка с шоферней как заноза.

— Не скули, — ответил Чугунков. — Сам же твердишь: «Главное — не торописа и не волноваса». Во-первых, нас трое; во-вторых, шоферня будет дрыхнуть.

Степка, проблуждавший уже четверо суток в лесу, с благодарностью посмотрел на Чугункова. Ему сразу понравился этот здоровенный, как борец, солдат. Грубоватый, но бесхитростный.

Иноземцев вначале косился на мальчишку и даже предложил Чугункову:

— Оставим ему хлеба и банку консервов. Обуза он нам в разведке…

— Чурбак ты, Иноземцев, — добродушно ответил Чугунков.

А Степка, услышав фамилию Иноземцева, спросил сразу:

— Вас не Иваном зовут, дяденька?

— Иваном, — настороженно ответил разведчик.

— А я вашу Нюру знаю… Она же с нами живет. С мамой моей работает в одной столовой.

Крепко, очень крепко любил Иноземцев свою молодую жену. Степка утонул в его объятиях. Ствол автомата, словно щенок, терся о ногу Степана, а каска небольно стучала по лбу, когда Иван целовал его худое, позеленевшее лицо.

— Малый, да ты же легок, как пустая тара, — сказал Иноземцев, поставив мальчишку на землю и глядя на него с удивлением и с сожалением.

— Я всегда такой.

— Чем питался? — спросил Чугунков, развязывая вещевой мешок.

— В первый день ничего не ел. Не хотелось. А потом собирал каштаны. Под прелыми листьями их тут много…

— Каштаны — это муть, — сказал Чугунков. — На вот, подкрепляйся.

Сало на хлебе белело, как корка снега. Прожевав кусок, Степка гордо сказал:

— А я знаю, где немецкий автопарк находится.

…И вот сейчас они наблюдают за автопарком. А в кармане у Степки лежит пистолет, взятый Чугунковым у немецкого офицера, везшего чемодан с глазными протезами.

— На дело пойдем в двадцать три часа двадцать минут. Шоферня уже будет спать, но мочиться выходить им еще рано. — Чугунков говорил сквозь зубы, следя за тем, как в вечерних сумерках к автопарку подъехала машина с высоким верхом, крытым темным брезентом.

— Девятнадцатая, — сказал Иноземцев.

— Но не последняя… Слышишь, гудит?

Натужно ревя мотором, приближался бензовоз. Его длинная круглая цистерна в серых камуфляжных пятнах была похожа на дирижабль.

— Кормилец… — ласково сказал Чугунков. — Тепло будет.

От глаз Чугункова разбежались азартные морщинки. И он даже крякнул, предвкушая удовольствие. Конечно же зрелище могло оказаться впечатляющим.

— Я хоть и первый раз в тылу, — сказал Иноземцев, — и порядки ихние не знаю, но удивляет меня один факт…

— Говори проще, не перед кладовщиками распинаешься.

— Ограда в одну проволоку метров триста по длине будет, а охраны считай никакой…

— Два поста. Смотри лучше.

— А внешней охраны нет. Почему бы им патрульных вдоль проволоки не пустить? Для какой цели тогда просека сделана?

Действительно, кустарник был вырублен возле ограждения, и кольцеобразная просека шириною в два-три метра опоясывала весь автопарк.

— Для лучшего обзора, — предположил Чугунков.

— Два метра — это не обзор.

Еще некоторое время они вполголоса обсуждали загадку просеки, вспомнив, что за целые сутки ни один немец не выходил за проволоку, и потом решили, что просека минирована. На эту мысль Чугункова навел Степка, читавший однажды в газете, как в одной станице немцы минным кольцом окружили и комендатуру, и прилегающий к ней сад.

— Если полоса минирована, план нужно менять. Не черта из себя богатырей корчить! Девяносто шансов из ста, что мины там сидят густо. Покалечимся — и фашисты нас на собственный баланс заприходуют, — заявил Иноземцев.

— Струсил, Ваня?

Обиделся Иноземцев:

— Зачем так говоришь? Головой думай. Умирать, так с пользой.

— Молодец, смерти не боишься. Только лазейку оставляешь. Да не сердись, это я так. Немножко нервничаю. А про пользу ты верно говоришь.

— Сам знаю, — огрызнулся Иноземцев.

— Для молодой жены себя сохранить опять-таки надо… Не отнекивайся…

— А чего отнекиваться? Сам, брат, верно, не откажешься.

— Угадал… На жену в атаку ходить — не на фрица… — И без всякого перехода: — А вдруг мы сами страх на себя нагоняем? А вдруг никаких мин нет?

— Тоже может быть, — согласился посерьезневший Иноземцев.

Теплый, влажный воздух был неподвижен, как лужа. Он и цветом напоминал стоячую воду, потому что солнце уже ушло за гору, и серая, подернутая зеленью дымка неподвижно висела над автопарком, и отсюда, с высокого склона, он казался лежащим на дне аквариума. Белые прогалины оврагов круто сбегали вниз. Они были очень светлыми в этот час, точно целый день копили солнечный свет и теперь делились им с небом, высоким и круглым, на котором уже стали появляться первые блеклые звезды.

В одной из таких прогалин, надвое рассекающей противоположный склон, вдруг появилось черное пятно, быстро перемещающееся книзу.

— Кабан, — прошептал Чугунков, прильнувший к окулярам бинокля.

Они не стали гадать, какая нелегкая занесла животное в этот овраг, а затаив дыхание следили за просекой, на которой через секунду-другую непременно должен был оказаться дикий кабан.

Кабан несся вниз стремительно. Камни катились вслед за ним, оставляя хвост пыли.

Выбежав на просеку, он резко затормозил, и его немного занесло вправо, развернуло, и он рывком сорвался с места и заспешил вдоль проволоки.

Немцы тоже заметили животное. И часовой у бензохранилища вскинул винтовку. Но взрыв произошел раньше.

Будто кто-то взмахнул красным флажком. И вырос столб из камней и копоти….

— Напоролся, — сказал Чугунков.

— Судьба, значит, — ответил Иноземцев.

Возле того места, где произошел взрыв, колючая проволока не удержалась на ограде. Часть ее свисала с покосившегося столба, часть оказалась разбросанной по земле, образовав широкий проход.

С большой осторожностью три немца вышли на просеку, подняли тушу кабана и унесли к землянке, где жили шоферы. Потом пришел еще один немец, наспех — быстро темнело — соединил концы колючей проволоки.

— В этом месте мы и пройдем, — решил Чугунков. — Нужно только подняться на тот склон. Там поужинаем.

5

Гудение мотора заставило их остановиться, замереть, потом ничком пасть на землю. Машина ползла в автопарк медленно, по-черепашьи. Полосы света, которые бросали оклеенные черной бумагой фары, были узкими и ложились вблизи машины. И Чугунков понял, что неожиданно прибывшая машина не угрожает им. Нужно только выждать, затаясь вблизи бензохранилища, набраться терпения; и тогда, рано или поздно, в автопарке наступит тишина, потому что заснет угомонившаяся шоферня, и придет час Чугункова, Иноземцева, Степки.

Шофер, жестикулируя руками, о чем-то поговорил с часовым, хлопнул дверкой, сильно, будто со злостью, и пошагал к землянке…

Прошло полчаса… Чугунков вынул нож. Подал знак Иноземцеву. Иван тоже достал нож, и лезвие его было очень холодным и белым.

Чугунков поднялся. И стоял, чуть согнувшись, пружинил в коленях. Все было расписано. Чугунков убирал часового возле бензохранилища, на долю Иноземцева выпал второй часовой, охраняющий непосредственно автопарк.

Иноземцев видел, как Чугунков шагнул в темноту и скрылся за бункером. Иван напряженно ждал, что вот сейчас тишину ночи нарушит пронзительный крик, потом послышится хрип, сопение, глухой шум падающих тел… Но минула минута, и еще одна, и еще… А тишина — легкая, ленивая и невспугнутая, словно кошка. Лишь где-то далеко, и в какой стороне — неизвестно, одиноко трещала цикада.

Вернулся Чугунков.

«Сорвалось! — решил Иноземцев. — На словах оно, конечно, лучше получается».

— Готов! — выдохнул Чугунков. — Теперь ты…

Трудно гадать, трудно объяснять — да и нужно ли это делать? — почему с такой неохотой и с нехорошим ощущением темноты встал во весь рост Иноземцев, почему не сказал ни слова Чугункову: дескать, нет во мне уверенности и руки и ноги сводит страхом, судорогой. Понял бы его Чугунков, точно понял. Ничего, что Чугунков был грубым парнем и густо ругался матом. Это все ерунда. Это не главное. Чугунков был человеком. И душевность в нем была, только, может, не на поверхности, а глубоко, как в арбузе семечки. И тем более он знал, что Иван не трус, что с танками бился. Вот только никогда в жизни не приходилось Ивану убивать человека ножом темной ночью, напав на него сзади. Не учили его этому.

Ничего не сказал Иноземцев. Осторожно пошел вперед. Мало ли чему не учили в мирное время! А сейчас война. И у него своя задача. У Чугункова — своя. Взрывчатку под бензохранилище закладывает Чугунков. Потом, если все будет нормально, Чугунков и Степан к машинам придут. Бензинчиком их, словно нитками, свяжут. И фейерверк получится, когда спичка чиркнет. Если же кто-то помешает или не сумеет Иноземцев бесшумно снять часового, и такой вариант учтен, рванут разведчики бензохранилище. И в горы!

Приблизился Иноземцев к навесу, всматривается. Что за черт! Нет часового. Словно он сквозь землю провалился. Зло стало разбирать Ивана. И позабыл он о страхе. Гибкость в руки, ноги вернулась… Идет он бесшумно от машины к машине, часового ищет. Вдруг дверка одной из кабинок открывается и сонный голос картаво вопрошает:

— Karl? Das ist Karl?[10]

Паразит! Ну кто бы мог подумать, что фриц, к дисциплине приученный, вдруг нарушит устав и на посту заберется в теплую кабину! А теперь ножом его не достанешь. Стрелять! Стрелять никак нельзя…

Не сообразил Иноземцев, не догадался «Hände hoch!» крикнуть и автоматом припугнуть. Полез на немца с ножом. Фриц не растерялся, ударил Ивана сапогом в грудь, а потом с карабина пальнул. Ветровое стекло вдребезги. Счастье, что Иноземцев от удара упал. Иначе продырявил бы его немец непременно.

Зачем теперь тишину беречь? Какой смысл в ней, в тишине, если караул выстрел услышал? Поднял автомат Иноземцев и давай садить по машине. Потом по-быстрому на четвереньках, точно медведь, закосолапил к бензохранилищу. Тяжело так, но за спиной крики и пальба, конечно не прицельная, а так, в ночь, для смелости.

— Иван! Не чешись, Иван! Жми, мать твою!..

Значит, увидел его Чугунков. Огнем прикрывает…

Вот и бензохранилище. Здесь ничего, терпимо, бункер на себя пули примет.

— Выбираемся той же дорогой, — говорит Чугунков. — Той же… Степка, поджигай!

Чиркает спичка. Шипя, пожирает огонь бикфордов шнур.

— Ноги в руки! — кричит Чугунков. — За мной, братва!

А шоферня повыскакивала. Машины фарами заглазели.

— Быстрее, ребята, быстрее! Шнур короткий. Очень короткий шнур. А длинный никак нельзя. Оборвут…

Колючая проволока позади. Пощади, земля родная! Не подсунь мину под ноги. Лучше камни, лучше сучья цепкие или кусты. Кусты — это хорошо. Вот они, славные…

— Ложись!.. — не своим голосом орет Чугунков.

Они все трое падают плашмя. И ночь на секунду превращается в день. И еще раз… И еще… И три взрыва, словно раскаты грома, плывут над ущельями, над склонами гор, над дорогой, ведущей к фронту. Хорошо! Очень хорошо взорвалось бензохранилище! Автопарк горит, словно факел.

На рассвете они поняли, что их преследуют. Спускаясь с горы, где от посторонних глаз хорошо укрывали высокие деревья и густые заросли шибляка, они увидели, что на дороге стоят машины и патрулируют, немецкие солдаты.

Посовещавшись, Иноземцев и Чугунков решили вновь подняться к вершине и попытаться пройти по северному склону. Гора была крутая и влажная, потому что ночью моросил мелкий дождь и капли его до сих пор лежали на листьях, Небо было выстегано тучами, сквозь которые не проглядывало солнце.

Глядя под ноги, Иноземцев вспомнил такое же раннее утро за год до войны, когда они всей базой поехали за грибами. Конечно, грибы были просто предлогом, и все хотели отдохнуть, набраться впечатлений. Прежде чем идти в лес, сели возле автобуса, чтобы выпить и закусить, а когда женщины, которых не очень устраивала затея мужчин, стали выражать недовольство, Иноземцев миролюбиво, но вместе с тем начальственно пошутил:

— Не надо торописа, не надо волноваса…

А может, и сейчас не надо торопиться, не надо волноваться? Может, лучше отсидеться в кустах, дождаться темноты? Тем более шли они всю ночь. И устали. А Степан же вообще едва на ногах держится…

Чугунков не против. Чугунков «за». Но вдруг услышали они лай собак. И поняли: счастье, что собаки не смогли сразу взять след. И другое поняли: уходить надо, чем быстрее, тем лучше.

Четверо суток, которые Иноземцев и Чугунков провели в тылу врага, они сами были хозяевами положения. Они выбирали цель и, словно охотники, поражали ее. Они располагали временем — могли отдохнуть, могли обсудить сложившуюся ситуацию.

Но с этой минуты все переменилось. Теперь немцы с собаками преследовали их, словно зайцев. Вот только ноги у разведчиков были не заячьи. Усталые ноги. А у Степана из-за развалившихся ботинок ноги истерлись в кровь.

Когда они достигли вершины (гора была длинной, вытянутой, точно рукав, и обогнуть вершину никак было нельзя), то поняли, что им не уйти. Собаки все-таки взяли след. И мышиные мундиры немцев мелькали промеж деревьев совсем близко.

Осмотревшись, Чугунков сделал знак рукой. И все упали в мокрые листья. Положив автомат на ствол поваленного дуба, Чугунков отрывисто, мешало частое, сбившееся от трудного бега дыхание, сказал:

— Уходите вниз… по склону. А там… по лощине. На запад. Все больше на запад. Я прикрою.

— Не пойду, — уперся Иноземцев. — Не пойду!

— Пристрелю! — взъярился Чугунков. — Выполняй приказание!

И он стал стрелять из автомата, потому что двое немцев с собаками на поводках показались на лысом месте, метрах в сорока, где не было ни кустов, ни деревьев. Он очень удачно выдал очередь. И оба немца свалились замертво, и одна собака тоже. А другая, крупная серо-черная овчарка, что есть сил натягивала поводок, который окаменело зажал убитый немец, и лаяла, завывая. Чугунков деловито прицелился, выстрелил двумя патронами. Собака опрокинулась на спину, больше не лаяла и не выла, только дергалась серыми лапами.

— Здесь уже, братцы… Здесь недалеко до наших. День ходьбы, — говорил Чугунков. — В ночь дома будете.

Немцы ответили беспорядочной стрельбой. Они не видели разведчиков. Но, кажется, спустили с поводков собак и теперь стреляли повыше, чтобы не задеть животных.

— Вместе, может, Виталий… Может, отобьемся… — бормотал Иноземцев.

— Видел машины на дороге? Пока мы будем отбиваться, они оцепят гору. Вот карта. Доложишь майору Журавлеву. И Степку береги. Рано ему еще загибаться. Пусть в Туапсе едет. В школу ходит. Не возьмут город немцы. Это я, Чугунков, говорю…

Пригибаясь низко, ниже кустов, Иноземцев и Степка побежали по северному склону. И сколько раз ни оглядывались они, но не видели Чугункова, скрытого нависшей над ними горой, только слышали голос его автомата. Долго слышали, уже отмерив километров пять по лощине.

Больше о судьбе Чугункова неизвестно ничего. На Пасеку родителям пришло извещение — горькое, но, может, не самое страшное, оставляющее крохотную, как зерно, надежду о том, что их сын, Чугунков Виталий Ефимович, рядовой Красной Армии, в боях за Советскую Родину пропал без вести северо-восточнее Туапсе.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

Держать на коленях круглый котелок, закопченный до такой густоты, что он уже не пачкал одежду, оказалось горячо. Но поставить его можно было только на пол, потому что в школе, где располагалась разведрота, не осталось ни одного стола, ни одной парты. Немцы, еще недавно хозяйничавшие в селе, пустили школьную мебель на растопку.

Пар маленьким облаком белел над котелком, источавшим запах крутого, наваристого борща. Дрожала коптилка. Она стояла на футляре из-под баяна. А баян, лежавший рядом с хозяином, поблескивал перламутром пуговиц таинственно и красиво.

Стекол в оконных рамах, конечно, не было. Да и сами рамы сохранились не везде. Поэтому на окнах висели плащ-палатки. И ветер раскачивал их, словно белье на веревках.

Степка сидел возле стены. Подражая разведчикам, держал котелок на коленях. Получалось это у него не очень ловко, ведь еще никогда ему не приходилось есть из котелка.

Каждый раз, когда отворялась дверь, Степка поворачивал голову, ожидая увидать Иноземцева, но Иван, вызванный в штаб полка, не возвращался долго. Собственно, Степка и не знал точно, когда его боевой товарищ потребовался командиру. Они разыскали полк майора Журавлева только сегодня на рассвете. И даже не позавтракав, улеглись спать на каких-то брезентовых чехлах, накрывшись Ивановой шинелью.

Проснувшись, Степка обнаружил, что лежит под зеленым суконным одеялом, а Иноземцева рядом нет. Разведчики — ребята все молодые, но, по лицам видно, крепко уставшие, — делили обед. Запах борща напомнил мальчишке о доме. Он помрачнел. И совсем тоскливо сделалось на душе…

Котелок успел опустеть и остыть, прежде чем возвратился Иван Иноземцев. Под мышкой у него торчала новенькая стеганка защитного цвета, в которую что-то было завернуто.

— Сыт, Степка? Хорошо! — сказал Иван. — Я тоже на пищеблоке подкрепился. — Иноземцев победоносно развернул стеганку: — Кое-что подходящего из промтоварчиков тебе раздобыл.

В стеганке лежали небольшого размера сапоги, белые фланелевые портяночки, свежее белье — рубашка, кальсоны и гимнастерка.

— С шароварами осечка получилась. Задок у тебя тощий. А они, понимаешь, прямо на богатырей пошиты.

Практическая смекалка Иноземцева была выше всяких похвал. И без того ветхая одежда Степана Мартынюка за неделю скитаний по горам пришла в полную негодность. Пальто прохудилось в локтях, а полы его оказались по вкусу колючим кавказским кустарникам. О ботинках нельзя было даже сказать, что они просят каши…

— Сейчас сбегаем, помоешься в баньке, — почему-то шепотом сказал Иван. — Там и наденешь все чистое.

В горах похолодало. Земля была хрупкой, как сухой хворост. И первые звезды в засиневшем вечернем небе были похожи на яркие искрящиеся льдинки. Ветер, несильный, но упругий и колючий, дул с северо-востока вдоль немощеной сельской улицы, уходящей вниз под гору. Небольшие домики, замершие на высоких фундаментах, казались бы заброшенными, как и редкие, утерявшие листву сады вокруг них, если бы над крышами не поднимались клубы беловатого дыма, который ветер легко подхватывал и раздувал широко, словно паруса.

Спустившись по улице, они прошли оврагом. На дне сахаристо белела смерзшаяся вода. Потом полезли в гору довольно-таки крутой тропинкой и вскоре оказались перед приземистым каменным домом. Окна в доме были заколочены досками, но сквозь них пробивался пар, пахнущий мочалкой и мылом. Черная промоина ползла от угла дома к оврагу и, удаляясь, заострялась, как нож.

Они остановились. Иван почесал затылок. Повернулся к Степану и смущенно сказал:

— Понимаешь, я договорился… Все же ты пацан. Подумаешь!.. Что тебе? Там сейчас медицинский персонал моется.

Не понял Степка, что хотел сказать Иноземцев. Ответил:

— Какая разница?

— И то верно, — обрадовался Иван. — Даже веселее, что персонал женский.

— Как женский, дядя Ваня? — похолодев, спросил мальчишка.

— Медички… Ну эти… Сестры медицинские сегодня моются.

— Не пойду!

— Да ты что? Ой-ее! Застеснялся. А еще в разведчики просишься. Там же одна-единственная коптилка над входом горит. А ты в уголочке. В шайку смотреть будешь.

— Не пойду, — заупрямился мальчишка.

Иноземцев удрученно вздохнул:

— Ты же ребенок. Ну что понимаешь?

— Все я понимаю, дядя Ваня. Очень даже все. И больше.

— Хотя бы так, — согласился Иван. И тут же коварно спросил: — Но откуда персонал про твое понимание узнает?

— По глазам догадаются.

— Что же с тобой делать? — В голосе Иноземцева была неподдельная растерянность. — Не вести же такого грязного к майору Журавлеву. А вдруг по тебе вши ползают?

— Не находил, — смутился Степка.

— Когда найдешь, тогда и разговаривать про это поздно. Жди меня здесь.

Иван передал Степке сверток, а сам вошел в баню. Дверь взвизгнула, словно ее ущипнули. Степка почувствовал, как запылали его щеки.

Отсюда, с середины горы, поселок казался лежащим в чаше. Темнота оседала в нее слоистая, точно пирог. На дне она была густой, непрозрачной, редела по склонам, а выше обволакивала вершины чистой, словно первый снег, синевой.

Где-то за горами перекатывалось эхо взрывов. Тяжело, неуклюже. Но это было далеко, потому что желтые всполохи не метались по небу, а звуки непременных в боевой обстановке ружейно-пулеметных выстрелов не слышались вообще.

Скрипя колесами, в гору ползла телега, которую тащили два крепких, толстоногих битюга. На телеге лежали узкие ящики из-под зенитных снарядов. Солдат в длинной шинели шел рядом с телегой. В одной руке вожжи, в другой самокрутка. Запах от махорки был едким. Затягиваясь, солдат ловко прятал самокрутку в рукав.

Из-за скрипа колес Степка и не услышал, как распахнулась дверь бани и на улицу торопливо вышел Иноземцев.

Он заговорщически шепнул Степке:

— Айда…

Мальчишка отрицательно покачал головой. И тяжело вздохнул.

— Не дури… Слушай старших. В коридоре будешь грязь смывать. Возле печки. Никого там нет, кроме солдата-истопника.

Желтоватый огонек, вырывавшийся из распахнутой заслонки, ложился на колотые чурки, горкой белевшие возле печи.

Истопник сидел на корточках. Его большие колени, замусоренные мелкими щепками, попадали в пятно света, отражаемое топкой. Но ни плеч, ни лица Степану разглядеть не удалось. И он понял, что здесь темно, что здесь можно мыться без стеснения.

— Раздевайся ловчей, — повелел Иноземцев. — Вода в шайке простынет.

Степан не видел шайки и не видел пара, весело вздымавшегося над ней. Но он чувствовал тепло у своих ног. И слышал, как за стеной звонко разговаривали женщины.

— Дядя Ваня, а вы? Разве сейчас мыться не будете?

— Здесь?! Там бы я помылся. — Иван кивком показал на стенку, за которой весело разговаривали женщины. — Да меня не пустят…

2

Рация трещала тоскливо и надоедливо, как сверчок. Керосиновая лампа с чистым высоким стеклом в меру своих сил освещала прокуренную, заполненную людьми комнату.

Томительно тянулось время, а майор Журавлев все не вызывал к себе ни Степку, ни Ивана Иноземцева, Одни офицеры входили в его комнату, другие выходили. И когда открывалась дверь, Степан видел домашние льняные занавески и край стола, заваленного картами.

Было душно. Иноземцев снял шапку. И волосы у него оказались взмокшими.

— Шумно очень, — сказал Степка.

— Штаб! — Ответ Ивана прозвучал многозначительно.

— А если за стенкой стать, то гудят, как на колхозном рынке.

— Сколько тебе лет? — спросил Иван.

— Тринадцать.

— А питюкаешь, как взрослый.

— Что такое питюкать?

— Говорить, рассуждать.

— Это есть, — согласился Степка. — Все взрослые в один голос утверждают, что язык у меня подвешен здорово.

— Тоже неплохо, — рассудительно заметил Иноземцев. — В жизни вполне может пригодиться. Помню, на базу ко мне лектор приезжал. Сорок пять минут проговорил, что у них по-хитрому академический час называется, потом сумму за это дело получил. И угостил я его, как водится, водочкой, балыком… Все не ящики таскать…

Иван, безусловно, намеревался развить мысль и дальше, но из комнаты командира полка вышел лейтенант и сказал:

— Иноземцев, давай со своим мальчишкой. Командир полка ждет.

Иван посмотрел на Степку, кивнул: дескать, держись!

Орденские колодки пестрели на груди майора, словно букет цветов. Их было полных три ряда. Они настолько приковали внимание Степана, что он даже не посмотрел на лицо Журавлева, как всегда, замкнутое, неулыбчивое. Поэтому не смутился, не растерялся. И это понравилось майору. Он протянул мальчишке руку и сказал:

— За автопарк спасибо. Представлю к медали.

До Степки не сразу дошел смысл сказанного. Рука майора была теплой, будто из перчатки. В петлицах краснели по две шпалы. И Степке вдруг захотелось стать взрослым и командовать полком вот так, опираясь ладонью на топографическую карту. Он даже вздохнул.

— Большой личной храбрости паренек, — заметил Иноземцев. — Только мал еще в самостоятельное путешествие пускаться.

Последнюю фразу Иноземцев продумывал весь вечер. Твердил ее, чтобы не забыть. И в последний момент запамятовал одно слово — вместо «поездка» сказал «путешествие». Иван предполагал, что этим вскользь высказанным замечанием он подаст майору мысль поручить ему, Иноземцеву, сопровождать Степана до Туапсе. И тогда он увидит свою Нюру. И она будет говорить ему какие-то слова. А он — смотреть на нее и радоваться.

— Значит, отца искал?

— Пробовал, — ответил Степка.

— Покажи адрес.

Бумажка с адресом была потертой, как старая стелька.

— Разберете? — спросил Степка.

— Разберу. — Майор положил бумажку на карту. — Домой поедешь в двадцать три ноль-ноль с санитарной машиной. Предупреждаю, никаких фокусов — в Туапсе и прямо к маме. А с отцом я найду способ связаться. Мы это мужское дело уладим без твоей помощи.

Майор критически осмотрел одежду мальчишки, поморщился.

— Нет шаровар, товарищ майор, — доложил Иноземцев, привыкший понимать командира без слов. — Размеры великоваты.

Майор недовольно снял трубку, резко крутанул ручку телефона.

— Дайте склад ОВС… Кто это? Слушай, сейчас Иноземцев привезет к тебе мальчишку. Подбери для него шапку и шаровары.

После штабной духоты ночь показалась свежей необыкновенно. Воздух был сухим. Холод на первых порах не чувствовался. И тело будто бы уменьшилось в весе. И Степке хотелось не идти, а бежать под гору.

Иван же, наоборот, не ощущал легкости в теле. Ночь не казалась ему прекрасной. Он думал о Нюре… И костил майора за черствость, за непонимание его, Ивана, мук и переживаний.

Склад ОВС состоял из двух машин-фургонов, покрытых длинной маскировочной сетью. В одном из фургонов теплился огонек. И старшина, пожилой, очкастый, согнувшись, сидел за маленьким столиком, колдуя над накладными.

Шаровары нужного размера отыскались быстро. И Степану тут же было велено надеть их.

Сняв старенькие, рваные брюки, он вынул из кармана пистолет, подаренный ему Чугунковым в разведке. Иноземцев нахмурился. Забрал оружие.

— Дядя Ваня! — взмолился Степка.

— Я уже тридцать лет дядя Ваня… Не игрушка это. И закон на такой случай определенный есть. Строгий очень.

Были, конечно, слезы. А если вернее — две слезинки. Покатились они к губам, оставляя за собой блестящие дорожки. Хорошо, что в фургоне было темно и никто эту слабость Степана не заметил.

3

Нюра вскрикнула и схватилась за сердце. Из тряпочки на нее смотрели два холодных серо-черных глаза.

Нюру пришлось отпаивать водой. Она никак не могла понять, что ее дорогой Иван жив-здоров. А глазные протезы он передал со Степкой так, на всякий случай. Иноземцев ясно написал об этом в письме:

«Протезы я подобрал точь-в-точь под цвет своих глаз. Мало ли какая может со мной беда приключиться. Путь до Берлина долог. А после войны такие штуковины будет достать непросто. Уж поверь моему большому торговому опыту».

Всхлипывая, Нюра твердила:

— Страсти-то какие!.. Страсти…

Мать онемела, увидев Степку.

Было раннее утро, и туман стлался над улицей. Степан стоял на пороге в этом тумане. И Нине Андреевне на секунду почудилось, что она видит сон.

Она не произнесла ни слова, лишь бестолково улыбалась. А Любаша всплакнула маленько. И, обняв брата за шею, сказала:

— Дуралей…

Для Степки опять началась обыкновенная домашняя жизнь.

Между тем что-то непривычное вкралось в короткие дни поздней осени. Это казалось особенно непонятным, потому что осень тянулась как осень: с дождями и солнцем, с неранними, закутанными в туман рассветами, с сумерками, густеющими к вечерним часам с панической поспешностью. Небо обряжалось в облака, словно в шубу. И они были белыми, курчавыми. Не облака, а шерсть барашка.

Листва облетела. Смотреть на ветки теперь можно было лишь с чувством некоторого сожаления: до того сиротливыми и жалкими они выглядели. Но ничего необычного, непривычного в этом не было. Так же сиротливо раскачивались черные мокрые ветки и прошлой осенью, и позапрошлой, когда еще не гремела война и улицы тянулись чистыми, без развалин, а в окнах вместо фанеры блестели стекла. И люди не носили с собой противогазов и хлебных карточек.

Значит, причина непривычного, беспокойного чувства, заглянувшего к людям, крылась не во времени года, не в потерявших листву деревьях, а совсем в другом.

Уже несколько дней в Туапсе не объявляли воздушную тревогу…

Как же так? Почему? А ее ждали. Ждали с беспокойством, как ждут печальное, но неотвратимое известие.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

1

— Я просил их прислать мужчину.

— Мне нужно сожалеть, что я женщина?

— Ради бога! — Майор Куников всплеснул руками. И решительно: — Я не требую этого. Наоборот, родись женщиной, не считал бы себя несчастным.

— Разумеется, красивой женщиной, — сказала Галя.

— Вы мне нравитесь. Если бы вы пришли ко мне в газету, вас встретили бы не так грубо.

— У вас была газета?

— До войны.

— Где?

— Далеко. В Москве.

— Я приду к вам после войны.

— Это толковый разговор. Только — для справки — я человек женатый.

— Не имеет значения. Я всегда влюбляюсь в своих начальников.

— Ценное качество!

— Как вас зовут, майор?

— Цезарь.

— А меня Галя.

— Хорошее имя.

— Я тоже хорошая.

— Тем более нельзя брать в десант. Хороших женщин надо беречь, чтобы они после войны красивых детей рожали. После войны нужны красивые дети.

— Сначала нужно победить.

— У вас железная логика. Я бы назначил вас заведующим отделом.

— Благодарю за доверие. Возьмите лучше в отряд.

— Ты знаешь, что такое десант, Галя?

— Теоретически.

— А в атаку, в штыковой бой ходила хоть раз?

— Нет. С парашютом тоже не прыгала, сырую оленину не ела, на слонах не ездила…

— Давай, давай! — дирижируя рукой, сказал Куников.

Он стоял на пристани, спиной к морю, серому, словно отлитому из металла. Узкая пристань темными, мокрыми от дождя досками вклинилась далеко в гавань. Чистенький сторожевой катер швартовался к пристани, ощетиниваясь, точно еж, стволами зенитных пулеметов.

— Давно радисткой? — спросил Куников.

— Второй год.

— А на фронте?

— Второй год.

— Контузий не было?

— Н-нет… — Галя покачала головой.

— И ранений?

— И ранений…

— Ладно, Галя… Добро. С жильем устраивайся в городе. Экипаж забит матросами. Они, как мне известно, к молодым красивым девушкам неравнодушны… На устройство быта даю тебе восемнадцать часов. До завтра!

— До завтра, товарищ майор.

Галя шла вдоль каких-то складов, обнесенных забором и колючей проволокой. Матрос с винтовкой, длинной из-за примкнутого штыка, согнулся под грибком и тоскливо смотрел на Галю. Когда она оказалась рядом, он тихо спросил:

— Не найдется закурить, сестренка?

Галя оторвала от папиросы кончик мундштука, который держала в зубах, протянула окурок матросу.

— Спасибо, — просветлел он лицом и жадно затянулся.

Раскисшая, набухшая земля скользила под сапогами. А сапоги были старенькие. И противная сырость сосала ноги. Галя чувствовала, как легкий озноб, рождаясь под лопатками, расползался по всему телу. Немного болела голова, давило над переносицей.

Развалины домов, казалось, бросали на улицу белые, черные, красные пятна, и она лежала между ними, словно лезвие ножа, — прямая, холодная, мрачная. Почувствовав тошноту и головокружение, Галя присела на обломок стены и блаженно вытянула ноги. Поток тепла, возникнув в голове, вдруг пополз вниз, охватил лицо, шею, грудь, и, когда докатился до живота, тошнота схлынула. Стало очень тепло, хотелось лечь на спину и уснуть.

Но тут Галя вспомнила окровавленного Гонцова. Это было невероятно. Такой красивый, уверенный, опрятный, элегантный полковник лежал в луже крови, и ноги у него были оторваны. И самое безжалостное заключалось в том, что он не сразу потерял сознание, и даже тогда, когда санитары положили его на носилки, смотрел растерянно, удивленно и несколько виновато.

— Слушай, очнись… Ты ранена или тебе плохо? — Над Галей склонилась озабоченная девушка с большими глазами. Потом лицо девушки сдвинулось в сторону, и Галя увидела клочок набрякшего неба и догадалась, что лежит на спине.

Нащупав пальцами мокрую, холодную стену, Галя приподнялась.

— Или грипп, или малярия, — с досадой произнесла она.

— Меня зовут Люба, — сказала озабоченная девушка. — Пойдем со мной.

2

Этого никто не ожидал. Может, и Любаша не ожидала, что отважится на такой поступок, может, на нее повлияли фронтовые приключения Степки, но она поступила именно так, и здесь уж ничего не поделаешь. Видимо, не в ее характере была тому причина, а в обстоятельствах, при которых характеры ломались, как лед в половодье. Степке казалось, что он знает характер сестры. А она качала головой и говорила:

— Ерундишь, братик. Я сама не знаю свой характер. Иногда он меня удивляет сильно-сильно…

Черная флотская шинель сидела на Любаше смешно. Несколько топорщилась сзади. Шапка закрывала волосы и делала ее похожей на красивого парня. Радистка Галя завистливо смотрела на Любашу и, вздыхая, говорила:

— Флот есть флот. И шинель матросская не чета нашей, солдатской.

Шинель у Гали была потертой, с обтрепанными полами. Но Степка не стал бы ее хаять. Новенькой эта шинель, конечно, выглядела тоже неплохо. И цвет у нее практичный. Лег на землю — и тебя не видно, и шинель не испачкается. Вдобавок она была приталена и сидела на Гале, точно на манекене. Девчонки и Любашину шинель распороли, ушили. И потом Любаша долго вертелась перед зеркалом размером с тарелку, испачканным ржавой мутью.

Радистка Галя появилась у Мартынюков около недели назад. Ее привела Любаша, больную, с высокой температурой. Ночью Любаша давала радистке аспирин, потому что никаких других таблеток не было. Сбить температуру не удалось, и утром Любаша отправилась в штаб десантного отряда и вернулась оттуда часа через три с майором, у которого были быстрые, пытливые глаза. И он произносил слова так, что не поймешь — всерьез это или шутка.

— Лечение такое, — сказал майор. — Сто пятьдесят граммов водки, желток яйца, соль, перец. Все взбить, выпить. И под теплое одеяло…

Он обещал прислать врача и продуктов, а когда уходил, оставил для радистки тоненькую брошюру, напечатанную на плохой серой бумаге.

— Почитывай, — сказал майор. — Не теряй зря время… коль в десант напросилась.

Но первым брошюру стал читать Степа. Называлась она «Памятка десантнику».

«Десантный бой быстротечен, успех в нем зависит от умелых действий мелких подразделений и отдельных бойцов. В таком бою, как нигде, важны организованность, дисциплина, ловкость и хитрость.

Готовясь к десанту, проверь свое оружие — тщательно осмотри, вычисть, смажь, иначе оно подведет в бою.

Возьми побольше боезапаса и не складывай в вещевую сумку, а распредели его так, чтобы он всегда был под рукой. Большую часть патронов неси в патронташах или в специально сшитых сумках, привязанных на груди, на лямках ранца или вещевого мешка. Ни в коем случае не клади патронные диски в вещевой мешок…

При высадке на берег действуй быстро, точно выполняй приказы командира. По команде немедленно прыгай на берег или в воду. Не отбивайся от своего отделения, держись своих и помогай товарищам.

…Больше инициативы и смелости! Помни: основной закон десантника — наступать, наступать, наступать, захватывать шире плацдарм для своих войск. Будешь отсиживаться — враг опомнится, соберет силы и уничтожит тебя.

Действуй бесстрашно, решительно и умело. Смелость города берет!»

Степка сильно удивился, когда прочитал брошюру. Он думал, что на войне никаких правил и законов не существует. Думал, для того, чтобы воевать, учиться не надо. Стреляй метко и рвись вперед — вот и вся наука. Оказалось, нет. Оказалось, многое нужно знать и помнить, словно стихотворение.

Степан не мог сказать, что именно радистка Галя подбила Любашу пойти в десантный отряд. Он не слышал такого разговора, хотя девушки болтали часто. Не таясь. Да и как это было сделать, когда за окнами лил дождь, а комнаты были такими крошечными.

Они всегда сидели в первой комнате у печки, которую приходилось топить досками. Доски эти Степка находил в развалинах, рубил тяжелым тупым топором. Доски горели хорошо, с веселым хрустом. В комнате сразу становилось уютнее, хотелось раздеться, разуться, лечь на кровать. И читать. Правда, мать сердилась, что Степка читает лежа. Она боялась за его зрение. Он читал «Декамерона», который остался от Дмитрия Кораблева. Степка, конечно, догадался, что книга эта рассчитана на более зрелый возраст. Но она не принесла ему вреда. Он не узнал в ней ничего нового. В школе на переменах ребята рассказывали истории похлеще, чем в «Декамероне». Единственно, в чем он убедился: в старину люди жили весело, гораздо веселее, чем сейчас.

Это мнение разделяли и девушки.

— Мне грустно, — говорила Галя, — мне кажется, я до сих пор ничему не научилась…

— Еще научишься, если, конечно, тебя не убьют при десанте или раньше или позже, — отвечала Любаша.

— Если не убьют, я буду делать ошибки.

— Это все условно. Это придумали от скуки: ошибки, удачи. Я считаю, что я никогда не делала ошибок. Я плюю на это слово. Я только жила, как могла. Жила скучно. И здесь две причины. Первая: может, я такой родилась бестолковой. Вторая: мне помешали фашисты, сволочи, гады проклятые… Чего им у нас нужно? — уж совсем тихо спросила Любаша.

— Все! И хлеб, и пляж, и виноград… И даже ты.

— Как рабыня?

— Может, и хуже…

— Хуже не бывает.

— Всякое бывает, Любаша…

— Нам тоже надо быть жестокими.

— Нет. Жестокость — это несправедливость. Фашистов будут судить. Каждый получит свою долю.

— Как взвесить эту долю? На чей счет записать гибель моего Мити, Беатины Казимировны…

— На счет Гитлера.

— Он один-единственный. Все делает, все видит, везде зверствует… А остальные чистенькие и невинные, как младенцы… Тошно мне, Галя. Пустота какая-то на сердце. Только злости — по самую макушку.

— Закури, что ли, — предложила Галя.

Любаша теперь курила. Мать не ругалась, не охала и даже не разводила руками, а лишь смотрела грустно-грустно… Когда же Любаша явилась домой в шинели — вернее, одетая по форме, мать вовсе не удивилась. Спросила тихо:

— В Туапсе служить станешь или увезут куда?

— Увезут, мамочка.

— На санитарку выучат или рядовым красноармейцем пойдешь?

— Морским пехотинцем.

— Галя все же при специальности, — укоризненно заметила мать.

— Об этом ли сейчас думать! — с горечью ответила Любаша.

— Ты права, дочка, — вздохнула мать. — От отца третий месяц писем нет…

3

Женщины приходили в дом только спать. Дождливые осенние дни Степка проводил в одиночестве, слоняясь из комнаты в комнату, иногда от скуки садился за пианино, стучал по гладким, отливавшим желтизной клавишам, по ему становилось еще скучнее. Тогда он придумывал всякую всячину: представлял себя летчиком, и партизаном, и дерзким разведчиком. Переживал, радовался, злился… Бывал ранен. Попадал в окружение. Но из всяких передряг неизменно выходил победителем.

У тети Ляли было много книг.

Они лежали в двух больших, тяжелых сундуках, один из которых стоял на застекленной веранде, а другой в комнате, рядом с печкой (на нем теперь спала радистка Галя). Сундуки были заперты, но, дело прошлое, открыть их оказалось несложно. И вот в этих сундуках Степка увидел книги, почти все в крепких кожаных переплетах, с золотым тиснением на корешках: Жюль Верн, Марк Твен, Джек Лондон… Нашел он там и еще одну книжку — 1896 год, «Орловский вестник», «Песнь о Гайавате». И уже через несколько часов полюбил Страну Оджибуэев — страну Верхнего Озера, Живописных Скал и Великих Песков.

Мрачным лес ему казался, Мрачным — свод небес над лесом, Воздух — душным и горячим, Полным дыма, полным гари, Как в пожар лесов и прерий: Словно уголь, разгоралось Гневом сердце Гайаваты.

Все это было очень понятно. И очень к месту. И Степан читал вечером поэму Лонгфелло. А женщины немножко плакали.

У каждой из них было свое горе. И может, самое страшное заключалось в том, что беда, горе, слезы стали настолько обычными, каждодневными, что этому уже никто не удивлялся, точно восходу или заходу солнца. В лесах возле Пасеки Степану приходилось видеть, как растения-паразиты оплетают деревья, втискиваются в их кору, тянут к земле ветки. Деревья слабые чахнут, хиреют; сильные же рвутся к солнцу, наливаются крепостью, становятся неподатливыми, как камень. На людей горе тоже действовало по-разному.

Мать, не чаявшая уже дождаться весточки от отца, сникла, сделалась тише и хотя продолжала работать и кормить детей, но казалось, что делает она все это по инерции.

Любашу горе сделало злее. Оно выбило из нее лень, которой еще недавно отличалась девчонка. Гибель батареи, случившаяся у нее на глазах, не только разозлила, но и ошарашила Любашу. Она поняла, что больше не может отсиживаться за маминой спиной. Не дело это, не дело… Письмо военфельдшера Сараевой подсказало, где ее место. Остальное довершила радистка Галя.

С Галей дело обстояло сложнее. Степка знал ее мало, всего несколько недель, которые она провела вместе с ними.

И у него сложилось впечатление, что главная черта характера Гали — доброта. Девушке было не жаль себя ни для войны, ни для хорошего человека.

На Нюру горе подействовало совсем иначе. Ее мать и отец эвакуировались в Среднюю Азию. И конечно, сельской девушке, одной, без родителей, во фронтовом городе было нелегко. Но встреча с Иноземцевым вдруг открыла ей, что и в горе можно быть счастливой. И Нюра оказалась жадной до счастья.

Запыхавшаяся, сияющая внутренней радостью, она пришла как-то домой среди бела дня. Степка сидел один на крыльце, двери были заперты, потому что дождя не было, и туч тоже, только круглые облака плавали в синем небе, и воздушную тревогу можно было ожидать в любую минуту. Нюра, раскрасневшаяся и от этого очень привлекательная, остановилась возле крыльца. На ней было хорошее синее пальто с накладными карманами, из которого она уже немножко выросла, и блестящие резиновые боты. В руке она держала лиловую противогазную сумку. Степка знал, что противогаз она не носит, но сумка была полна. Словно поняв взгляд мальчишки, Нюра пододвинула сумку, расстегнула ее и вынула свернутый платок из белой шерсти. Она тряхнула им, и платок оказался большим и очень мягким.

— Хороший? — с придыханием спросила она.

— Факт, — ответил Степка. — Где взяла?

— Выменяла, — произнесла она. — На три банки американской колбасы.

Нюра прижала платок к лицу, так что были видны одни глаза, и Степке подумалось, она сейчас заплачет от радости.

Не надо было много мудрости, чтобы догадаться, каким путем к Нюре, работающей в буфете Военфлотторга, попала американская колбаса в ярких банках.

— По карточкам три банки не получишь, — сказал Степка.

И будто для того, чтобы задобрить его, Нюра опять опустила руку в противогазную сумку и вынула оттуда три бледно-розовые помадки.

— На, скушай.

Он, конечно, не отказался. Но, прожевывая, нравоучительно сказал:

— Смотри. Попадешься…

— Думаешь, я украла? На кой мне чужое? — оправдалась Нюра. — У меня остались четыре банки. Понимаешь?

— Не понимаю, — ответил Степка.

— Я тоже не понимаю, — созналась она. — Но осталось лишку. Я и домой банку прихватила.

— Вот прихватят тебя… По суровому военному времени.

— Больше не буду, — испуганно пообещала Нюра.

Но это были только слова.

4

«Гу-гу» — бормотала бетономешалка. Парень в измызганном незастегнутом бушлате, опершись бедром на лопату, с любопытством смотрел на пристань, где без всякого строя, группами по нескольку человек стоял отряд. Все были с оружием, вещевыми мешками, противогазами и малыми саперными лопатами. И у Любаши на ремне висела, одетая в чехол, маленькая лопатка с крепкой деревянной ручкой. И карабин прижимался к спине новый, с блестящей ложей. Два кожаных патронташа темнели на поясе. Они показались Степке очень невместительными. Он спросил:

— Это и все патроны? Так мало?

— Нет. Есть еще в вещевом мешке.

— А в инструкции что сказано: ни в коем случае не клади патроны в вещевой мешок, а носи их на поясе в специально сшитой сумке.

— Все будет по инструкции, Степан, — успокоила она. — Мы же не сразу туда. Нас еще учить будут.

Майор, который тогда приходил к больной радистке, шел к пристани со стороны складов. Любаша озабоченно посмотрела на дорогу. Сказала:

— Мать, верно, не успеет.

— Она обещала. Она обещала через пятнадцать минут. Вот только кончится обед…

— Когда вернется тетя Ляля, ты извинись перед ней за меня. Я взяла без разрешения у нее книгу. Хорошо?

— Хорошо, — сказал Степка.

— Постарайся не обижать мать. Она поседела за эту осень. И постарела… Вот отгонят немцев, а это случится скоро, переходите в наш дом, ремонтируйте его. Люди будут возвращаться в город, и тетя Ляля вернется. И надо будет иметь свою крышу над головой. Обязательно. Понял меня?

Степка кивнул.

От слов сестры ему сделалось грустно, и было такое предчувствие, что они расстаются навсегда. Глаза у него набухли слезами. Он отвернулся и в это время увидел мать. Она бежала по улице между развалин, прижимала к груди газетный сверток, и волосы ее были растрепаны.

Майор крикнул:

— Стано-о-вись!..

Но оживления или замешательства среди десантников эта команда не вызвала. Люди неторопливо стали расходиться. И Степка понял, что Любаша успеет обнять мать и сказать ей два-три слова.

Первое, что сделала мать, — сунула Любаше сверток. Потом схватила ее за голову, стала целовать и плакать. А Любаша пыталась успокоить мать, твердила тихо и, конечно, взволнованно:

— Мамочка, мама… Не надо. Все будет хорошо. Хорошо! Вот увидишь, мамочка…

И тоже заплакала.

Подбежала радистка Галя.

— Вы вместе, девочки?

— Вместе, вместе… — успокоила Галя. — Только я сейчас с рацией на катере.

— Отряд, равняйсь!

Больше Любаша не могла стоять с ними, поспешила в строй.

— Галя, она при деле… А наша, — вздыхала мать, вытирая слезы. — Наша под самые первые пули…

Катера резали море острыми носами. Длинные белые полосы, словно вожжи, оставались за кормой и тянулись к самому берегу. Прихваченные розовым отсветом облака лежали над чистой далью, а у самого горизонта море было не синим, не зеленым и не розовым, а золотым. Воздух казался неподвижным, точно завороженным закатом. Волны степенно накатывались на берег, и мокрая галька, перешептываясь, встречала их. Вода шлепалась о ржавые, поросшие мхом и ракушками сваи.

На пристани остро пахло морем…

Нина Андреевна и Степка возвращались домой. Ни о чем не говорили. Лицо матери стало совсем старое. Сутулилась она сильнее обычного. На горе надрывался баян, лихо, с переборами. Под шелковицей знакомая армянка жарила рыбу. Она стояла возле печки, обмазанной желтой глиной, и сказала:

— Здравствуй, Нина.

Мать кивнула ей в ответ.

Потом свернули с улицы Шаумяна на улицу Двадцать седьмого февраля.

Отсюда уже был виден их старый дом, укороченный на крышу. Камни, нанесенные дождями, громоздились один на другой, ступать приходилось осторожно, вглядываясь под ноги.

Поравнявшись с калиткой, мать остановилась, тоскливо посмотрела на разбитый дом и наконец без всякой надежды, будто нехотя, подняла крышку почтового ящика. Там лежало письмо.

— От папы, Степа! От папы?.. — Она не верила. И говорила так, словно все это ей снится.

Письмо было сложено треугольником. Отцовский почерк Степка узнал сразу. И растерялся… Слишком хорошо помнил он письмо военфельдшера Сараевой. А мать… Она ничего не знала. Сегодня же такой день… Их покинула Любаша. И Степка подумал, что письмо отца может мало чем отличаться от письма Сараевой и это убьет мать.

Но… Ни на хитрости, ни на раздумья времени уже не было. Мать развернула треугольник. И тогда Степка выхватил из ее рук письмо. И стал быстро рвать его на части.

Мать окаменела. Лицо ее превратилось в маску. Лишь несколько секунд спустя она истерически закричала:

— Степа-ан!

Степка уже и сам понял, что сделал глупость, что на белом свете случаются и будут случаться страшные вещи, которые ему не скрыть, не поправить. Он заревел, как маленький, и начал складывать обрывки мокрыми от слез пальцами. Помнится, будто бы, всхлипывая, он говорил:

— Ой, мамочка, я же хотел как лучше…

Они сидели на каменных ступеньках крыльца, читали письмо.

— «Дорогие мои, — всхлипывая, выговаривал Степка. — Не писал вам потому, что был ранен. Не волнуйтесь, рана пустяковая. Я опять возвратился в строй. Дорогие мои и любимые, я очень за вас волнуюсь, мне известно, что Туапсе сильно бомбят. Вам нужно эвакуироваться…»

Нет, нет… Степка ничего не придумывал. Отец писал именно так.

О фельдшерице Сараевой ни строчки, ни слова. Может, она все врала в письме? Может, помог майор Журавлев? А может, просто в жизни мужчин бывают такие истории, окончания которых лучше не знать…

Они читали письмо и плакали.

Старик Красинин, услыхавший крик Нины Андреевны, видимо, решил, что Мартынюки получили похоронную. Он стоял в своем саду, усыпанном осенними листьями, и, пыхтя самокруткой, смотрел через забор. Потом он кашлянул, негромко сказал:

— Царство ему небесное.

И снял картуз.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

1

Положив руки на края потертой на сгибах карты, майор Журавлев взглядом проследил за извилистой линией железной дороги, которая шла через Пшиш на Гойтх, затем на Индюк и упиралась прямо в Черное море. В этом месте темнел заштрихованный многоугольник, и было жирно написано: «ТУАПСЕ». Почти параллельно железной дороге, начиная от Георгиевского и Анастасиевки, через речку Пшенаха и дальше к горам Семашхо, Каменистая, хутору Папоротному на Гунайку тянулись гибкие красные стрелки, пронзающие оборону противника, означенную на карте синим карандашом. В правом верхнем углу карты распласталась станция Хадыженская.

На этот раз командный пункт полка находился не в блиндаже и не в землянке, а в высокой, но узкой пещере, с входом, не защищенным ни деревьями, ни кустарником. Солдатам пришлось заложить вход бревнами и сделать дверь немного меньше обычной, квартирной, но зато на настоящих железных петлях. По скалистым стенам скатывалась вода, которая на полу собиралась в узкий ручей и, мерцая светом коптилок, уползала к входу, под бревна. Коптилок было две. Одна теплилась на столе у майора Журавлева. Другая — у рации, за которой сидела радистка Тамара. На КП находился и адъютант майора Журавлева — татарин Халиулин.

Прикурив от коптилки, майор Журавлев обратился к адъютанту:

— Вызови из разведроты сержанта Иноземцева.

— Слушаюсь! — ответил адъютант.

Радистка Тамара сняла наушники, протерла их платком.

— Товарищ майор, — сказала она. — Галя письмо прислала.

— Кто, кто? — не понял Журавлев или сделал вид, что не понял.

— Галя Приходько письмо прислала.

— Ранена?

— Почему же? Жива-здорова…

— Ну и отлично. — Майор выпустил клуб дыма и опять стал разглядывать карту.

— Товарищ майор, вы уж извините, может, вам и неприятно… Но я подруга Гали… И я должна выполнить ее просьбу. Здесь для вас письмецо есть, в моем конверте.

Она подошла к столу, над которым склонился майор, и положила на карту самодельный конверт, размером меньше обычного.

Майор поднял глаза, встретился взглядом с радисткой и покраснел. Это было уже удивительно. Затем он взял конверт, не распечатывая, перегнул и спрятал в карман гимнастерки.

Отворилась входная дверь.

— Товарищ майор, разрешите доложить. Сержант Иноземцев прибыл по вашему распоряжению.

— Вот и хорошо… Садись, Ваня, — сказал Журавлев, показывая жестом на скамейку. — Вот это на карте высота Гейман. Перед нашим полком поставлена задача овладеть ею. Просто — атакой в лоб — высоту не возьмешь… У меня такая мысль. Видишь щель? Она непроходимая. Естественно, противник оборону здесь не держит. Если мы сможем преодолеть эту щель, то мы окажемся в тылу противника в районе горы Лысая. Я хочу переправить туда батальон, усиленный минометами…

— Я понял, — сказал Иноземцев.

— Не торопись… Ты же сам мне говорил, что нужно жить по-японски: «не торописа, не волноваса»… Батальон я хочу переправить по канатам. Первый канат натянешь ты.

— Могу и я, — сказал покладисто Иноземцев. Но сказал, пожалуй, уныло.

Журавлев пристально посмотрел ему в лицо и как можно мягче спросил:

— Жена пишет?

— Еженедельно, товарищ майор.

— Хорошо пишет?

— Бодро, товарищ майор. Трудится, одним словом, в обстановке, приближенной к боевой. Галю она нашу встретила, — добавил Иноземцев, когда Журавлев опять повернул голову к карте.

— Приходько, что ли?

— Ее самую… Месяц в Туапсе под одной крышей жили. В морскую пехоту опять подалась Галя.

— На родину потянуло, — словно в раздумье произнес Журавлев.

— Как, как? — не понял Иван.

— Из Новороссийска она, говорю… В десант, видимо, попадет.

— А-а… — протянул Иноземцев. — Тоже возможно. Хорошая дивчина! И в вас, не ругайте за откровенность, товарищ майор, влюблена была, как я в свою Нюру.

— Сильно значит?

— По самые кончики ушей…

— А не сочиняешь, Ваня?

— Психолог я, товарищ майор. До войны заведующим промтоварно-продуктовой базой работал. Человек только ко мне войдет, еще рот не раскроет, а я уже вижу: жулик он или нет. Если нет, то почему? И может ли он стать им впоследствии?

— Приметы какие есть?

— И приметы, а больше чутье внутреннее…

— Точно сказал. И у меня чутье есть. Командирское чутье. Поэтому я из тебя солдата сделал — разведчика. И два ордена по той же причине носишь. А если бы я в людях не разбирался, прел бы ты у меня адъютантом до конца войны.

Иноземцев понимающе кивнул.

— Группу возглавишь, — сказал Журавлев. — До края щели тебя проводят. Конец веревки у ребят останется. Моток — у тебя. Понял?!

— Посмотреть бы эту щель при дневном свете.

— Ночи лунные. На сборы — девяносто минут.

До разведроты нужно было пройти лесом километр, может — немного больше, может — немного меньше, никто не промерял. Пологий склон горы некруто разворачивал к северу. Деревья росли здесь негусто, и кустарник не оплетал их цепко, как это было ближе к вершине.

Иноземцев шел, глядя под ноги. Шел медленно… Торопиться нет нужды, потому что девяносто минут, отпущенные майором, были большим сроком. Иван мог вполне собраться и за три минуты, как, впрочем, делал это не раз.

Холодный ветер шастал по склону горы, передергивал ветки, голые, но еще гибкие. Разгибаясь, они свистели, словно розги, сипло и заунывно. Луны не было. По законам астрономии она, желтая, должна бы в этот час плавать в небе, но облачность лежала над вершинами. И небо было не темным и высоким, как чаще всего бывает на юге, а низким, выцветшим, точно старая бумага.

Что-то холодное и мокрое коснулось щеки. Ваня подумал — дождь. Но ошибся… Это был снег.

Да, да… Первый снег!

Будто вдруг посветлела ночь. Укоротилось пространство, стиснутое сиреневыми снежинками. И тропинка завертелась справа налево, и наоборот тоже…

«Затанцевала тропинка без всякой музыки — ишь, нетрезвая! Значит, дожили до первого снега. Хорошо! Потому хорошо, что теперь весну ждать будем.

А весной немцу капут, ну не весной, так самое позднее осенью. Под Сталинградом его все-таки за жабры взяли, от Туапсе гоним. Это гансам не Западная Европа.

Эх, знать бы, как сложится жизнь!.. Но живой человек о живом и думает. Вот если бы к сентябрю с фашистом покончили, расквитались и приказ нам вышел демобилизоваться, первым делом — в Туапсе! Взвесили бы все с Нюрой и решили: осесть ли нам у Черного моря или подаваться в другие края? Климат тут больно подходящий. Море — раз, рыбалка — два, охота — три. Места курортные. Значит, по торговой части работа всегда найдется. Понятно… С жильем туговато на первых порах будет. Отстроимся. С головой на плечах все перебороть можно. Сентябрь, октябрь, ноябрь… Глядишь, в июне, самое позднее — в июле Нюра бы сына подарила…»

Его окликнули из темноты:

— Кто идет?

— Свои. Иноземцев.

Разведрота располагалась в сарае на подворье старичка адыгейца, дом которого был начисто снесен снарядом, но подвал, сложенный из толстых каменных плит, уцелел. В этом подвале и жили адыгеец, его жена, две невестки, внуки и внучки. Здесь, в горах, нередко попадались вот такие одинокие подворья. В Прибалтике их называют хуторами. Может, это тоже хутора, только на кавказский манер.

Когда Иноземцев поравнялся с подвалом, он услышал песню, негромкую, грустную. Ясное дело, пели ее не разведчики, потому что у них другие песни. А это была незнакомая Ивану песня на чужом языке.

Иноземцев вошел в подвал.

В просторном теплом помещении с низким неоштукатуренным потолком и земляным полом горела керосиновая лампа, теплился мангал, на котором стояла сковородка с каштанами. Старый адыгеец сидел на низкой скамейке возле мангала и пел, закрыв глаза. Рядом на ковре, обутые в мягкие чувяки, сидели пятеро маленьких внуков; три женщины, две молодые и пожилая, почтительно стояли возле стенки.

Иван тоже прислонился к стене. Тепло пробиралось под шинель. А песня, несколько монотонная, убаюкивала.

— О чем он поет? — спросил Иноземцев молодую женщину, стоявшую ближе остальных.

— Он поет про родной край. Про ручьи, про горы, — отвечала женщина, застенчиво улыбаясь. — Про то, что он знает здесь каждый камень, каждую тропку…

— Каждый камень и тропку? — недоверчиво спросил Иван.

— Это правда…

Иван восхищенно покачал головой, Он еще некоторое время слушал пение, потом нетерпеливо посмотрел на часы и подошел к старику.

— Отец, позволь прервать твою песню. Дело есть…

Старик умолк. Открыл глаза и пристально посмотрел на Ивана.

— Поговорить мне с тобой надо…

— Говори, — строго ответил адыгеец.

— Выйдем. С глазу на глаз нужно…

Старик сделал жест рукой. И женщины, подхватив детей, выскользнули из подвала.

— Эх! — досадливо махнул рукой Иноземцев. — Ну да ладно! — Наклонившись к старику, негромко сказал: — Ты, отец, здесь все знаешь… Через щель проход есть?

— Нет! — не задумываясь, ответил старик.

Иноземцев выпрямился. Помолчал в раздумье. Потом:

— Значит, перебраться на ту сторону нельзя?

— Можно, — чуть дрогнули губы старика.

— Как понять?

— За корни цепляться будешь. На площадка прыгать… Той скала старый дуб есть. Будешь кидать петля, как на скакун… Умеешь?

— Не приходилось, — признался Иноземцев.

Старик поднялся со скамейки. Стройно, не горбясь, вышел на середину подвала. Сказал:

— Я будешь провожать тебя, если нужно, И петлю сам кидать на дуб.

— Хорошо, отец, спасибо…

2

Дверь в пещеру была открыта, и дневной свет, скупой и мягкий, крадучись, стелился по мокрым стенам.

Снег, грязный, успевший за ночь постареть, лежал перед порогом. Накрапывал дождь, и снег был остекленелым, набрякшим, точно подмоченный сахар.

Журавлев поднял трубку полевого телефона, крутнул ручку магнето.

— Дайте четвертого. Это я, батя… Составьте наградные. На Иноземцева… К ордену Отечественной войны. Нет. Первой степени. Вторая у него есть. И на старика адыгейца. Записывай его фамилию. Коблев Заур Георгиевич. К ордену Красной Звезды. Понял? Так… К пятнадцати ноль-ноль подготовь боевое донесение в штаб дивизии. Да… Обзвони командиров батальонов, пусть представят списки отличившихся.

Майор положил трубку. Удовлетворенно потер руки.

Успех обеспечила внезапность. Немцы, конечно, никак не ожидали обнаружить у себя на загривке батальон русских, да еще с минометами. Они сражались остервенело. И выхода у них было только два: погибнуть или сдаться в плен. Многие сдались.

— Вы знаете, что произошло под Сталинградом? — спросил Журавлев одного из пленных.

— Нет.

— Армия Паулюса в котле.

— Этого не может быть, — уверенно ответил пленный.

Журавлев вышел из-за стола и некоторое время задумчиво ходил по КП. «Что делать? Как поступить? — билось в голове. — Я командир. Но я и человек. И не имею права забывать об этом. Так ли? А если у меня сейчас одно право — бить врага. Бить, бить, бить!.. Но во имя чего? Во имя жизни. Это все так просто. И так сложно». Он остановился возле рации, за которой сидела радистка Тамара, и совсем не по-командирски спросил:

— Как ты думаешь, Тамара? Я же должен ответить на письмо. Ведь теперь Приходько не моя подчиненная, ведь теперь мы… — Он развел руками. — Влюбленные… Правильно я говорю, Тамара?

— Очень, товарищ майор… Если бы знали, что за любовь у нее к вам… — Тамара сделала паузу, потом, словно выдохнув, сказала: — Чистая и настоящая!

Журавлев вынул из планшета широкий командирский блокнот, раскрыл его. Присев к столу, написал:

«Здравствуй, Галя!»

Потом зачеркнул написанное, перевернул страничку, вывел:

«Здравствуй, дорогая Галя!»

3

Снег опять смыло. И жухлые стебли бурьяна не гнулись под ветром, а дрожали мелко, тряслись, как в лихорадке. Кустарники, опутанные ежевикой, неподвижно смотрели на них, поблескивая скупо, будто отлитые из свинца. Сырость пронизывала рассвет. Однако дождь, ливший все прошлые сутки и большую часть сегодняшней ночи, прекратился уже около часа назад.

Иноземцев с группой разведчиков выходили из тыла противника. За двое суток, которые они отсутствовали, позиции полка могли переместиться и вперед, и назад, во всяком случае, едва ли оставались на прежних высотах. Вот почему двигаться приходилось особенно осторожно и осмотрительно. Нынешнюю вылазку нельзя было отнести к самым удачным, хотя сведения, добытые на станции Хадыженской, могли заинтересовать не только командование полка, но и дивизии.

Настроение у Ивана было хорошее. Он все еще находился под впечатлением той операции, которую они провели с Зауром Коблевым. Нет, старый адыгеец не преувеличивал, когда пел, что знает в родных краях каждую тропку, каждый кустик. Он повертел в руках веревку, ее притащил Иноземцев, поцокал языком и отрицательно замотал головой:

— Нет! Гибкость нет!

Ушел в подвал. Принес моток веревки. Темной, будто промасленной. Сделал петлю. Для броска примерялся.

— Пойдет, — сказал. — Хорошо ложиться будет.

Когда Иноземцев и адыгеец уходили, женщины стояли у подвала. Они не плакали и не печалились, а смотрели на старика преданно и робко.

Адыгеец вел Ивана какими-то одному ему известными путями. Он шел быстро, чуть согнувшись в пояснице, по не хватался руками за ветки и корни, как это делал Иноземцев, а только размахивал ими, балансируя.

Двое солдат из батальона связи присоединились к ним уже на вершине горы.

— Сколько тебе лет, отец? — спросил Иноземцев.

— Семьдесят четыре…

— Хорошо ходишь.

— Годы позволяют. Дед в девяносто лет охота ходил.

У края пропасти остановились. Гора напротив отвесно падала вниз. Снег кружил совсем редкий, но луну закрывали облака. Старик вгляделся в ночь. Поднял руку, указывая вперед:

— Дуб видишь?

— Нет, — признался Иван.

Старик присел. Схватился руками за что-то — и вдруг исчез.

— Елки зеленые!.. Оступился дед, — прошептал один из солдат.

— Тише, — предостерег Иноземцев.

Что-то свистнуло на той стороне, словно кто-то ударил плетью.

Потом снизу, из-под ног, они услышали голос Коблева:

— Ходи сюда. Дорога надежный есть.

— Где ты, отец? — растерянно спросил Иноземцев.

— Самый край ходи. На четверенькам садись. Руками корень держаться будешь.

Иноземцев присел. И действительно, нащупал пальцами мокрый корень, толщиной с канат. Он крепко схватился за него и начал сползать вниз.

— Джигит, смело прыгай!

Иноземцев разжал пальцы. И очутился на твердой площадке рядом с адыгейцем.

— Дорога есть, — сказал Коблев и взял Иноземцева за руку. — Пробуй.

Этого Иноземцев не ожидал. Он думал, что старик сейчас станет бросать веревку через щель, И пройдет много времени, и уйдет много сил, пока петля захлестнет сук. Но веревка уже была натянута. Иван дернул ее.

Словно уловив его сомнение, старик сказал:

— Верный веревка. Скакуна выдержит. Ходить вперед можно.

На картинках, в инструкциях по альпинизму, Иван видел, как нужно перебираться на канате через пропасть. Но еще ни разу в жизни ему не приходилось преодолевать ничего подобного.

Перебросив автомат за спину, он снял варежки, потому что не очень доверял им, вытащил брючный пояс, продел его за ремень, потом схватился за веревку и вдруг почувствовал, что брюшной пресс развит слабо и что у него не хватает силенок забросить ноги, обутые в тяжелые солдатские сапоги, на веревку.

— Подмоги, отец, — попросил Иван. — Спасибо… А теперь подстрахуй меня.

— Чего говоришь?.. Сам потихоньку ползи. Руками перебирай.

— Страхуй, говорю… Пояс через веревку перебрось и застегни, значит.

— Зачем пояс? Джигит так хорошо.

— Сделай, христом-богом прошу, — взмолился Иван.

…Голенища сапог легко скользили по веревке, и до середины пути Иноземцев добрался без трудностей. Но теперь, когда спуск кончился и веревка устремлялась вверх, Иван почувствовал, как слабнут окоченевшие пальцы, каких усилий стоит каждый сантиметр. Он знал, что над ним покачивалось небо. И холодные хлопья искали его лицо, руки. На какое-то мгновенье он понял, что не может разжать пальцы, не может двинуться с места. Потом ему показалось, что нет никакого неба, никакой пропасти и речки на дне ее, нет веревки и коченеющих пальцев. Есть только сон. Тяжелый и страшный сон. Нужно лишь пересилить себя, проснуться.

Но выглянула луна. Внезапно. Засеребрилась между облаками. Посмотрела на горы, на пропасть, на Ивана. И он тоже посмотрел вперед и увидел, что земля близко, что до кряжистого дерева, в чьей прочности жизнь Ивана, осталось три-четыре метра. Он догадался: пальцы, которые пожимал майор Журавлев, которые ласкала Нюра, не отказывают, а просто испытывают его на смелость.

Много ли стоишь ты, геройский разведчик?

Ну!!! Разжимай руки, ноги, лети в пропасть. Страховка у тебя плевая. Ненадежная страховка! И никто не узнает, почему не стало Вани Иноземцева. Пуля ли его прошила, сердце ли отказало со страха…

Нет, пальчики! Врете, милые! Мы еще жить будем, Нюра нам еще деток нарожает.

Скрылась луна. Поверила в Ивана. Спасибо! Спасибо ей за это!..

Вот она, земля… Вот… Сук. Хороший сук, не подвел, брат! Дай-ка я тебя поцелую. Холодный ты. И я тоже…

Потом… Что было потом — дело привычное. Перебрался батальон. Как и планировал майор Журавлев — с минометами…

Стоп! Свист мины. Иноземцев делает знак разведчикам, и все четверо плашмя падают в мокрый бурьян. Нет. Мины рвутся далеко впереди.

«Это, верно, фрицы с озноба в белый свет палят. Так тоже бывает. Случается.

Эх! Чего только не насмотришься на войне. С чем не столкнешься… И со смертью, и с радостью, и с трусостью, и с мужеством, и с любовью, и с подлостью!..

Полежать бы сейчас в бурьяне, в мокром, пахнущем прелью. Полежать на спине или на пузе, блаженно раскинув ноги, усталые и тяжелые, точно шпалы».

— Привал, братва. На пять минут привал, — шепчет Иноземцев.

— Закурить бы, — говорит «братва».

Конечно, не в один голос говорит. Вразнобой. А некоторые — вовсе взглядом. Но курить никак нельзя. Темновато еще. Светает лишь. Обнаружить себя можно — демаскировать. И тогда мины рваться будут не далеко-далеко отсюда, а рядом, вот в этих кустиках или ближе.

— Отставить курение. — Иноземцев поворачивается на бок, чтобы посмотреть: не успел ли кто чиркнуть зажигалкой. И… видит темные фигуры с автоматами наперевес. Они медленно бредут, будто срезанные бурьяном, бредут, вытянувшись цепью. Сколько же их? Девять, десять, одиннадцать… Около двадцати. Что это? Взвод или рота? По военным временам может оказаться и батальоном.

— Противник справа, — шепчет Иноземцев. — Группа, к бою!

Правильно, к бою! Только позиция здесь на редкость невыгодная. Низковато очень.

— Братцы, ползком назад. Вон за эти камни.

А немцы близко. Метрах в сорока — не дальше. Ползи, разведчик. Неслышно ползи, без шума. Иначе грош тебе цена. Иначе светит тебе похоронка. Пока еще незаполненная. Проявляй готовность и сноровку. Потому что вписать фамилию в похоронную — секундное дело…

4

Наблюдатели доложили Журавлеву, что на левом фланге полка, в лощине, которая оказалась неприкрытой соседями, неизвестная группа ведет бой с противником. При этом группа малочисленная, бьет немцев с тыла, а третий батальон, обеспечивающий фланг, расстреливает врага по фронту.

Майор догадался, что «малочисленная группа» — это наверняка разведчики Иноземцева. А значит, боеприпасы у них ограничены. И они сами с минуты на минуту окажутся в катастрофическом положении, если крепко не выручить их огнем батальона. В том, что третий батальон сможет выполнить эту задачу, Журавлев сомневался. Как бы громко ни звучало слово «батальон», но если в нем лишь сорок бойцов, то это уже и не рота, а только-только два взвода.

Какими силами наступает противник, известно не было. Телефонная связь с левым крылом прервалась в самом начале минометного обстрела. И то, что противник наносит удар в наиболее уязвимом месте — на стыке двух полков, очень обеспокоило Журавлева.

Оставив на КП начальника штаба, он поспешил к позициям батальона.

Война в горах все же не позволяла иметь сплошную линию обороны. Окопы отрывались одиночные, чаще всего неполного профиля, потому что грунт был либо глинистым, либо скалистым. И зарыться в землю было не так просто. Вот почему майору Журавлеву пришлось бежать по пологому склону горы, петляя меж кустарниками. Адъютант едва поспевал за командиром.

Рассвет пришел. Он был насупленным и мрачным. И, кажется, норовил с минуты на минуту разразиться дождем. Окопы и так были полны жидкой грязи, даже в блиндажах вода хлюпала под ногами. Ну и паршивая зима здесь, в предгорьях Северного Кавказа!

Зацепившись носком за корень, покрытый темными мокрыми листьями, Журавлев едва не потерял равновесие, и только ветки кустарника, за которые он успел схватиться, помогли ему устоять. Именно в этот момент адъютант Халиулин опередил майора. Он бежал теперь метра на три впереди. И Журавлев еще успел крикнуть:

— Бери влево!

Но тут взорвалась мина. И Журавлеву показалось, что с адъютанта сорвало только каску, потому что обезглавленное тело еще сделало несколько шагов, в то время как каска с головой, гремя о камни, катилась под гору. Сгоряча Журавлев не понял главного. Не понял, что и сам ранен. Невидимая и будто бестелая преграда коснулась его груди. И он зашатался. И подумал: это последствия контузии, которая нет-нет да напоминала о себе в самое неподходящее время.

Он стоял, видел горы, видел небо. И оно было не такое уж злобное, как казалось ему еще минуту назад. Обыкновенное небо. Серое. И немного усталое. И вокруг пахло хорошо — прелью и порохом, точно на охоте. И кровью тоже пахло… Майор провел рукой по груди. И ему все стало ясно.

Журавлев воевал второй год. Видел много смертей. Сам не однажды мог погибнуть. И давно распрощался со страхом за свою жизнь. Конечно, и он хотел жить, потому что жить хотят все, даже самоубийцы. Но на смену страху пришло чувство профессионального риска, знакомое, видимо, и летчикам-испытателям, и разведчикам, и альпинистам, и людям других профессий, требующих не только умения и мужества, но обязательно и риска.

Да, он не мог не знать, что порою смерть приходит не сразу и часто люди долго мучаются, прежде чем умереть. Он знал это, но почему-то был убежден, что с жизнью расстанется мгновенно. И сейчас у него не возникла мысль о смерти. Раз он слышит, раз он видит, раз, черт возьми, он стоит на ногах — значит, жив, значит, нужно спешить на позиции третьего батальона.

Он не бежал. Он шел. Но тело стало легче обычного, потеряло прежнюю устойчивость. И управлять им было трудно, точно лодкой со сломанными веслами.

Выйдя на левый склон горы, он увидел поросшую бурьяном лощину, окоп третьего батальона, фигуры своих солдат, почему-то выскакивающих из окопа. Потом до него донеслось надрывное, невеселое «ура-а». И он догадался, что батальон перешел в контратаку. Он еще подумал: «Молодчина комбат». Однако фамилия вылетела из головы. Напряг память. Но воздух вдруг сделался душным и жарким, словно в бане. И ярко-ярко зарябило в глазах.

Майора Журавлева Иноземцев нашел только в полдень. На КП полка думали, что майор благополучно добрался до третьего батальона и поднял его в контратаку. В третьем же батальоне не знали, что Журавлев спешил им на помощь… Эта неразбериха случилась из-за обрыва телефонной связи. И после, когда Иноземцев со своими разведчиками добрался до начальника штаба, все подумали, что произошло несчастье.

Майор лежал с закрытыми глазами, и бледное лицо его было искажено гримасой боли. Однако жизнь не покинула Журавлева, и грудь его не твердела гипсом, а приподнималась чуть заметно, как у спящего человека.

В медсанбате врач сказал Иноземцеву:

— Кто-то есть счастливый в роду у этого майора: крови потерял много, но жить будет…

Вместе с документами, врач передал разведчику примоченное кровью письмо, которое Журавлев не успел отправить Гале Приходько.

«Здравствуй, дорогая Галя!

Я подумал и написал «дорогая» потому, что так есть на самом деле. Я не ждал от тебя письма и был рад, что ты уехала. Хотя последнее признание мое может показаться нелепым. Ведь я люблю тебя. Давно. С того момента, когда ты пришла в блиндаж и доложила, что радистка Приходько в мое распоряжение прибыла. Если бы ты прибыла в чужое распоряжение, то наверняка почувствовала, догадалась, поняла своей женской интуицией, что нравишься мне, что я люблю тебя. Но ты пришла ко мне. Меня поставили над тобой. И я не мог, не хотел (это было бы помимо моих убеждений о честности, о порядочности) «крутить любовь» с подчиненной.

Позднее, когда я почувствовал, что тоже нравлюсь тебе, что мое подчеркнутое равнодушие не больше чем жесткость, я подумал: ведь можно открыться и не перешагнуть границ доброй и чистой дружбы.

Но я только человек. Мне нелегко представляться железным. А я должен быть железным и несгибаемым, ибо мне вверены жизни тысячи людей. Мне казалось: вот сейчас я не боюсь смерти, не боюсь, что меня искалечит, изуродует. Мне не перед кем дрожать, я сам за себя в ответе. Но вдруг ты и правда любишь меня, и у нас любовь огромная, как эти горы. Тогда будет страшно умереть, тогда я стану дрожать за свою жизнь, беречься…

Я ошибался, Галя. Я понял это, прочитав твое письмо. Нет никакого страха, нет никакой дрожи… Просто не убьют меня, Галка. Не убьют потому, что я люблю тебя и любим тобою…»

Передавая письмо заплаканной радистке Тамаре, Иван сказал:

— Отправь по адресу… И от себя допиши про то, как мы его все любим… И верим, что он непременно выздоровеет…

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

I
ИЗ РАЗВЕДСВОДКИ РАЗВЕДОТДЕЛА ШТАБА ЧЕРНОМОРСКОЙ ГРУППЫ ВОЙСК ЗА ПЕРИОД С 19.11.1942 по 29.11.1942

27.11 противник оказывал сопротивление в районе северо-западнее Котловина, севернее Перевальный, севернее хутора Пелика, Гойтх. Неоднократно контратаковал в районе 2 км, с северо-восточной и северной стороны горы Индюк. Выбит с высоты 394,7. Интенсивное движение автомашин по дороге Шаумян — Навагинская. С севера на Шаумян прошло 5 тягачей с орудиями и до 20 вьюков с грузами.

Противник полностью перебросил 4 гд на туапсинское направление с целью возобновить наступление в общем направлении на Туапсе. Начавшиеся активные действия наших частей на этом направлении, а также наступление наших войск под Сталинградом, видимо, сорвали планы противника. Наступление им предпринято не было. Требуется следить, не снимет ли противник с туапсинского направления отдельные части для переброски на другие фронты.

2

В зале курили. Было холодно. И не очень светло, хотя за окнами обозначался полдень. Сырой и мрачный, с ветром, дующим из лощин.

Гавриил Васильевич Жуков выступал перед партийным активом города.

— Теперь уже не секрет, — говорил адмирал, — что самыми опасными и тяжелыми днями были двадцать второе и двадцать третье октября, когда немецкие войска вышли к горам Семашхо, Два Брата, перерезали рокадную дорогу, одну-единственную. И оказались в долине реки Туапсинки… В этой обстановке коммунисты и все трудящиеся города показали образец мужества, стойкости, героизма… Защищая город, двадцать третьего октября части триста пятьдесят третьей стрелковой дивизии под командованием генерала Колчука начали наступление в направлении горы Семашхо. Два дня спустя пошли в наступление бойцы триста восемьдесят третьей стрелковой дивизии. А двадцать восьмого октября — подразделения десятой стрелковой бригады… Успешный контрудар наших войск по гойтхской группировке фашистов привел к гибели более восьми тысяч немецких солдат и офицеров. Противник потерял также много техники, оружия. Однако потребовалось еще две недели ожесточенных боев, прежде чем была отброшена за реку Пшиш семашхская группировка гитлеровцев, большая часть которой, а именно четыре тысячи двести солдат и офицеров, была уничтожена. Сегодня мы смело можем сказать: враг не прошел, угроза прорыва противника к Туапсе миновала.

«Это хорошо, — думал председатель горисполкома Дмитрий Акимович Шпак. — Это очень хорошо… Теперь надо браться за восстановление города. Придется начинать с водопровода, электричества. И школ. Детишкам надо ходить в школу…»

3
ДИРЕКТИВА СТАВКИ ВЕРХОВНОГО ГЛАВНОКОМАНДОВАНИЯ ОТ 31 ДЕКАБРЯ 1942 ГОДА КОМАНДУЮЩЕМУ ЗАКАВКАЗСКИМ ФРОНТОМ ГЕНЕРАЛУ АРМИИ ТЮЛЕНЕВУ

Основной недостаток представленного Вами плана операции заключается в разбросанности сил по всему фронту Черноморской группы.

Ставка Верховного Главнокомандования предлагает собрать группу войск в районе Ставропольская, Азовская, Крепостная в составе пяти стрелковых дивизий, девяти стрелковых бригад, трех танковых полков и трех батальонов и этой группой нанести стремительный удар, поставив себе целью как можно быстрее захватить Тихорецк, с задачей отрезать силы противника при отходе их на Ростов. По пути на Тихорецк — принять все меры к тому, чтобы с ходу захватить мосты через Кубань и город Краснодар. Однако не задерживаться при взятии Краснодара и главные силы направить на Тихорецк. В случае упорного сопротивления противника в Краснодаре — город блокировать.

Вспомогательный удар нанести с целью обхода Новороссийска и его захвата группой войск в составе двух стрелковых дивизий, трех стрелковых бригад, двух танковых батальонов из района Эриванский. Удар нанести через Абинская с ближайшей задачей захватить Крымская…

Наступление начать не позже 12 января.

4

Море мутнело от желтой пены, которой линяли волны — не крупные, не величественные, а мелкие, короткие. Они дергались, пятились, лезли друг на друга. И даже дождь, спорый, колючий дождь, не мог остудить их пыла.

Тучи, сгустившиеся у горизонта, хмуро, исподлобья смотрели на бушующее море, на горы, смутно сереющие вдали. Норд-ост жалил холодом. Мокрые ветки обмерзали и звенели под ветром, словно битое стекло.

Несколько тральщиков и транспортных кораблей покачивались у пристаней Туапсинского порта. С берега на дощатые настилы тянулись колонны людей в черных шинелях. Люди взбегали по трапам, исчезали в трюмах бесшумно и быстро.

Когда Любаша ступила с трапа на палубу, старшина второй статьи задел ее плечом. Обернулся и сказал:

— Извините.

— Петр, — сказала Любаша. — Здравствуйте, Петр!

Да, это был он, старшина Самородов из батареи Дмитрия Кораблева.

— Люба! — Самородов удивился. Он, конечно, не ожидал увидеть здесь Любашу.

Они остановились. Но их сразу же стали подталкивать, потому что по трапу поднимались морские пехотинцы, а корабль раскачивался, и трап скрипел и вырывался из-под ног, точно был живой и нестерпимо страдал от тяжести.

— Вы теперь не охотитесь за самолетами? — спросила Любаша.

— Нет, — ответил он.

И пошел вперед. И она пошла за ним.

— А Митя рассказывал, что вы настоящий охотник за самолетами. Что вы их поджидаете и выслеживаете, как настоящий охотник выслеживает дикого зверя. Это верно? Да?

— Насчет зверя, пожалуй, правильно, — согласился Самородов. — А в настоящие охотники старший лейтенант возвел меня исключительно по безмерной доброте своей…

Он пропустил Любашу вперед, и она полезла вниз по узкому крутому трапу. В кубрике было тесно и сильно накурено, но еще было и тепло, а это сейчас казалось самым главным. Они отыскали свободное место, сняли вещевые мешки и сели на них.

— Как вы сюда попали? — спросил Самородов, глядя на нее внимательно.

— Через горком комсомола.

— Я так и думал. Я не про горком… Тогда, когда погибла наша батарея, я подумал, что вы не сможете больше прятаться на Пасеке.

— Мы еще прятались некоторое время… Потом стало холодно, и пришлось вернуться в Туапсе.

— Но ведь сюда вас привел не холод?

— Не знаю.

— Вы пришли добровольно?

— Добровольно.

— Значит, не холод. Не дождь и не ветер…

— Я о другом. Что-то у меня внутри похолодало.

— Это бывает, — согласился Самородов. — Иногда просто так… Иногда от контузии… Я вот, к примеру, на зенитки смотреть теперь не могу. От контузии у меня это. Едва выпросился, чтобы в десантный отряд направили.

Он снял шапку. Волосы у него оказались совсем короткими и стояли торчком, словно иголки у ежика. Любаша поняла, что он совсем еще молодой и глаза у него, как у мальчишки.

— Вам не страшно, Петр? — спросила она участливо и ласково, как мать.

— Что? — не расслышал или не понял он. Скорее всего не понял.

— Не страшно вам?

— Это неважно теперь… Это теперь как тесные сапоги или ботинки. Жмут ли, трут ли, а идти надо. Согласны?

— Согласна.

Он кивнул в знак одобрения. Вынул кисет с махоркой. Кисет был новый, из голубой материи. Белым шелком на нем было вышито: «Слава бойцам Красной Армии!» Такие кисеты присылают из глубокого тыла. Почтальоны приносят посылки — подарки от рабочих заводов, фабрик, колхозников. В посылках шерстяные носки, варежки, кисеты, крепкий домашний табак. И конечно, письма. Немножко одинаковые письма. Но всегда искренние.

— Закурите? — спросил Самородов.

— Давайте. Никогда бы не подумала, что научусь сворачивать самокрутки.

— Война всему научит.

— Я часто про это слышу. Если всему — значит, и ценить, и любить…

— Дорогой ценой только.

— Говорят, после войны люди лучше станут… Вы верите?

— Нет. Не верю, Люба.

— И я не верю. А мне хотелось, чтобы это было так.

— Люди и до войны были хорошие. Едва ли раны, седины, морщины сделают их лучше.

Застонали моторы. И кубрик, качавшийся, как поплавок, задрожал часто и мелко.

— Может, благороднее, — неуверенно предположила Любаша.

Самородов покачал головой:

— Война делает людей несчастнее, Люба. И старше годами, и суровее. Это точно.

В кубрик пришел капитан-лейтенант, усталый, бледный. Он улыбнулся через силу, как плохой актер, и стал рассказывать про Сталинград.

О разгроме армии Паулюса все слышали накануне. Никаких же подробностей капитан-лейтенант не знал. И повторял то, что было в газетах. И люди, слушавшие вначале внимательно, стали терять интерес к его рассказу.

— Плохо, — сказал Самородов. — От такой политбеседы нулевая отдача. Верно?

— Не знаю.

— А я знаю. До войны в горкоме комсомола инструктором работал. Батя у нас, секретарь горкома партии, — классный пропагандист был. За такие политбеседы штаны с нас снимал и порол собственноручно, извините за выражение.

Люба с удивлением посмотрела на Самородова.

— Сколько же вам лет, Петр?

— Двадцать четыре.

— Я думала, меньше.

— Нет. Двадцать четыре. В конце ноября исполнилось.

— А как бы вы провели эту беседу? — улыбнулась она.

Самородов, может, по привычке поднял руку и сильно потер виски пальцами.

— В такой беседе все решает план. С кондачка его не придумаешь… Но, видимо, я рассказал бы ребятам о лучших десантных операциях русского и советского флота. Об истории десантов вообще… О беспримерном мужестве десантников во все времена… А уже в конце призвал не осрамить славы русского оружия, сослался бы на пример воинов-сталинградцев. Главное, чтобы было интересно. Только этим можно заставить людей слушать.

Капитан-лейтенант закончил говорить. Вопросов не было. И он не знал, что ему делать. Он не мог, наверное, уйти. Ему, наверное, было приказано оставаться в кубрике, поднимать моральный дух десантников. И он беспомощно поводил взглядом и улыбался так же беспомощно и даже вымученно.

Тогда старшина Самородов поднялся, оперся рукой о переборку и громко сказал:

— Давайте споем, ребята!

5

Галя спросила Любашу:

— Ты волнуешься?

— Нет. Я сейчас такая, словно зубной врач сделал мне обезболивающий укол.

Они сидели в радиорубке, низкой, крохотной, где пахло масляной краской, где молодой моряк в наушниках, не отрываясь, смотрел на узкую светящуюся шкалу приемника. Радист, на правах коллеги, пустил Галю в рубку. А она, конечно, вспомнила о Любаше и привела ее сюда.

По-прежнему гудели машины. И тральщик зарывался в волны. Палуба то уходила вниз, то устремлялась в гору, будто хотела встать во весь свой рост.

Галя выглядела бледной, осунувшейся. Движения были вялыми. Кажется, ей нездоровилось.

— Когда я думаю, что Журавлев может умереть, мне хочется, чтобы меня убили, — сказала она. И отчаяние было в ее голосе.

— А я хочу мстить, — призналась Любаша. — Раньше я не знала, что это такое. Теперь знаю.

— В далекой древности суровый обычай был: мстить за кровь.

— Справедливый обычай.

— Он и теперь, по-моему, сохранился у некоторых народов.

— Каких?

— Точно не помню. На Востоке, кажется…

Потом они перестали говорить. Любаша достала книгу. А Галя смотрела на крашенную в салатный цвет переборку и думала о своем горе…

Кто-то правильно подметил, что люди чаще и охотнее вспоминают о прошлых радостях, переживают их заново, порой переоценивая и преувеличивая счастье, которое некогда посетило их. Может, это случается потому, что в душе человеческой счастье, точно солнце, свет которого и желанный, и надежный, и долгий.

Горе — вспышка, взрыв. Оно обжигает, причиняет боль. Но уж если боль проходит (если проходит!), то о ней стараются не вспоминать.

Окровавленное письмо Журавлева и короткая записка Тамары не могли быть забыты так скоро. Журавлев ранен. Дело на войне обычное. И Галя понимала это. Понимала, что нельзя ныть и расслабляться. Но все было так неожиданно. И прежде всего — его любовь. Он же казался ей каменным… Какая она недалекая! Какая глупая!..

Если бы так не щемило сердце, не гудели машины, не ерзала под ногами палуба, если бы можно было спокойно и легко припомнить все, что связано с Журавлевым, мельчайшие подробности, детали, может быть, она не судила себя так строго, не терзала душу…

Но сердце ныло, словно его сжимали холодными пальцами, и машины надрывались из последних сил, и палуба была очень неустойчивой.

Галя посмотрела на Любашу и сказала:

— Читай вслух.

Любаша откашлялась:

В нем, сказал он, в этом море Плыл огромный челн крылатый, Шла крылатая пирога, Больше целой рощи сосен… «Ко, — сказали, — вот так сказка!» В ней, сказал он, плыли люди, Да, сказал он, в этой лодке Я сто воинов увидел. Лица воинов тех были Белой выкрашены краской, Подбородки же покрыты Были густо волосами…

Дохнуло сыростью. В распахнувшуюся на секунду дверь, за которой мелькнула густая ночь, протиснулся майор Куников. Кажется, он не ожидал увидеть в радиорубке девушек. И не скрыл удивления. Только улыбнулся и сказал:

— Невесты здесь.

Любаша закрыла книгу.

Куников протянул девушкам лист бумаги.

— Клятва десантников, — сказал он. — Прочтите и подпишитесь…

Любаша читала вслух:

— «Мы получили приказ командования — нанести удар по тылу врага, опрокинуть и разгромить его. Идя в бой, мы даем клятву Родине, товарищу Сталину в том, что будем действовать стремительно и смело, не щадя своей жизни ради победы над врагом. Волю свою, силы свои и кровь свою капля за каплей мы отдадим за жизнь и счастье нашего народа, за тебя, горячо любимая Родина…»

Галя смотрела на Цезаря. Казалось, что она знает его всю жизнь. Так хорошо ей было знакомо лицо, глаза, улыбка командира, даже его манера говорить, чуть насмешливая, полная спокойной, сдержанной силы. По книгам, по кинофильмам у нее, у девчонки, сложился определенный образ красного командира — безусловно человека смелого, честного, но, как бы сказать помягче, завороженного дисциплинарной службой: «Разрешите обратиться!», «Разрешите идти!»… Такими были и майор Журавлев, и полковник Гонцов, и другие командиры, с которыми она встречалась в полку или в дивизии. Куников совсем другой. У него, видимо, природное чутье на человеческий характер. Он только посмотрит на человека и знает, как с ним надо говорить. Поэтому его любят краснофлотцы. И просятся к нему в отряд.

Куников знает цену слову — сказывается журналистская жилка. На днях Галя слышала его выступление на партийном собрании.

— Победит тот, у кого выше организованность и дисциплина… Дисциплина — это бой до последнего. Дисциплина — это боевая учеба. Дисциплина — это укрепление местности. Это инициатива в работе. Это высокая организованность. Дисциплина — это чувство долга. И пусть каждый всей совестью коммуниста отвечает эа свое дело!

А несколько часов назад, перед посадкой на катера, Куников построил отряд и сказал только одно слово:

— Долбанем?

— Долбанем, — ответили дружно и громко десантники.

Галя и Люба подписали клятву.

— Цезарь, сколько тебе лет? — спросила Галя.

— Угадай.

— Не умею.

— И не много, и не мало… Золотой возраст мужчины.

— Тридцать пять.

— На годочек меньше. Вот когда исполнится тридцать пять, погуляем на дне рождения.

— Товарищ майор, — сказала Любаша. — Вы знаете, что наш десант называют «высадкой к черту в зубы»?

— Тем хуже для черта, Люба. Будет шамкать на старости лет.

Наступало 4 февраля 1943 года…[11]

6

Если забыть, что стреляют в тебя, если не просто упасть и потом зарыться в эту холодную гальку, а спокойно лечь на спину и смотреть в непроницаемую гладь неба, где, состязаясь, уносятся в море рои желто-красных трассирующих пуль, где, точно играя в «салочки», мечутся над водой лучи прожекторов, то все могло показаться очень даже красивым.

Высота, с которой стреляли немцы, не была видна в темноте, но огневые точки выдавали ее, словно незамаскированные окна. Катера еще стояли у берега, и группа обеспечения выгружала продукты, боепитание. Пули жужжали, выли, свистели. Но все же враг, потрепанный огнем корабельной артиллерии, стрелял торопливо, не метко.

Как потом выяснилось, отряд высадился почти без потерь — это была большая удача в такой десантной операции.

Плацдарм — жизнь и смерть любого десанта. Десант стремится к расширению плацдарма, как растение к свету. Какой бы ни была внезапной десантная операция, противник рано или поздно опомнится, подтянет силы. Точно так же и десант должен получить подмогу. Для этого ему необходимо захватить плацдарм. Клочок земли, за который бы стоило биться.

Цезарь приказал Гале:

— Радируй открытым текстом: «Полк высадился благополучно, без потерь, продвигаемся вперед. Уничтожил две пулеметные точки. Жду подброски». Почему полк? Две роты. Правильно. Но противник перехватит радиограмму. У фрицев это дело поставлено «зер гут». Пусть думают, что на Суджукской косе русский полк разворачивается.

Штурмовые группы двигались во всех направлениях, и прежде на высоту, в сторону Станички.

Перебравшись через железнодорожную насыпь, Любаша увидела справа белые домики поселка. Сзади, с пристани рыбозавода, строчили наши пулеметы. Рядом с ней, шага на два впереди, бежал Петр Самородов. И еще много десантников бежало, где придется: впереди, позади, справа, слева.

Осветительная ракета озеленила ночь. И Самородов махнул рукой и крикнул:

— Ложись!..

Он очень своевременно подал эту команду, потому что секунду спустя немцы нанизали железнодорожное полотно на пулеметные очереди. И рельсы завыли, глухо, басисто. А потом рельсы зарычали, и галька зарычала и зашевелилась — может, хотела спастись бегством.

Немцы стали стрелять из орудия. Судя по вспышкам, оно стояло невдалеке от дзота, из которого палили пулеметы.

Самородов выкрикнул шесть фамилий. Пояснил:

— За мной! Остальным оставаться на местах. Прикрывать нас огнем.

Тогда-то Любаша и вспомнила, что у нее есть автомат. Короткий, тяжелый, с круглым диском — пистолет-пулемет Шпагина. Нечего сказать! Так испугалась, что позабыла и про оружие.

Конечно, Любаша испугалась. Но только немножко. Это бывает всегда и со всеми. Она помнила наставления командиров — быстрее преодолевать прибрежную полосу. А немцев из-за темноты не было видно. И Любаша торопилась, старалась не отстать от товарищей. Все бежали быстро. Кричали «ура». И другие слова — не очень культурные.

Любаша вскинула автомат. Подползла к телеграфному столбу, лежащему вдоль дороги. И, приладившись, оттянула затвор. Она по-прежнему не видела немцев, но язык пламени хорошо различался над дзотом. Любаша стала стрелять в него, словно надеялась загасить.

Он и вправду погас, но не сразу, а минут через десять, когда Петр Самородов и его друзья перебили орудийную прислугу, развернули пушку и в упор расстреляли дзот.

Через час группа Самородова занимала дом и часть улицы на окраине Станички.

Перестрелка несколько поутихла. Старшие групп были вызваны к командиру десанта.

Вернувшись, Петр Самородов сказал:

— У Южной Озерейки неудача. Немцы там поджидали десант. Удалось высадить совсем мало людей. Теперь пробиваются к нам. Наш же десант из демонстративного превращается в основной. Сейчас высаживаются еще два отряда. Надо срочно расширять плацдарм.

Он говорил отрывисто, дышал часто…

Слева, за поляной, стояла кирпичная будка. Самородов послал туда Любашу и еще одного бойца. Но когда они бежали через поляну, бойца убило. И Любаша оказалась в будке одна.

Светало. Через выбитое окно Любаша видела дома, узкую улицу между ними, силуэты перебегающих через улицу людей. Она догадалась, что это немцы, и стала стрелять. Потом в диске кончились патроны. И Любаше пряталось перезаряжать диск. Она села, прислонившись спиной к стене. Положила рядом автомат. Сняла с диска крышку. Взвела пружину…

Артиллерийский снаряд разорвался рядом с будкой, в нескольких метрах от входа. Дрогнула земля, и Любаша отчетливо различила яркую вспышку с красными краями…

Взрывной волной ее ударило о кирпичную стену. И на какое-то время Любаша потеряла сознание. Когда же она очнулась, то увидела немца. Он стоял в трех шагах, направив на нее ствол автомата, который держал возле пояса. Он был еще совсем молодой. Без каски. И волосы у него были красивые — волнистые и желтые. Он смотрел без всякой жестокости, скорее недоуменно, и тяжело дышал, и облизывал сухие губы. Автомат Любаши валялся в другом углу будки, и когда она посмотрела в тот угол, немец угрожающе шевельнул стволом и палец его, казалось, плотнее прильнул к спусковому крючку.

Любаше не хотелось умирать. Но она почувствовала, что может умереть, что немец не возьмет ее в плен, ибо не сумеет вывести отсюда. А если и сумеет, то не станет. Слеза покатилась у нее по щеке.

Молодой немец удивился. Словно впервые видел слезы, словно это для него было диво. Странно, скованно Он улыбнулся. Воровато посмотрел назад. И приблизился к Любаше. При этом автомат ушел вниз и болтался на ремне. Немец не придерживал его руками. Опустился на колени. И стал расстегивать на девушке шинель. …Движения его были грубыми, торопливыми. И сам он, весь-весь, был гадок, как зверь. Желтые, пахнущие незнакомым одеколоном волосы коснулись Любашиных губ. И тогда ей удалось подтянуть правую руку к своему ремню, нащупать ножны.

Немец торопился. И забыл о всякой осторожности… А Любаша уже крепко сжимала рукоятку финки. И когда он навалился на нее, она ударила его ножом между лопаток.

Немец не понял, что случилось. Светлая голова метнулась из стороны в сторону, он захрипел и, корчась в судорогах, сполз на бок. Любаша встала…

Потом ее стошнило… Пятясь, она медленно вышла из будки. Море было серым, как и вчера. И волны были с белыми грязными гребнями. Стреляли… Любаша вспомнила про автомат. Вернулась в будку. Немец лежал тихо, не шевелясь…

Она не могла оставаться в этой будке, не могла уйти назад к берегу, потому что это было бы отступлением. И она пошла вперед…

Ее ранило в саду, среди фруктовых деревьев. Снаряд вывернул из земли старую, кряжистую алычу, срезал тонкий, трехлетний персик. И Любашу тоже… Она лежала на мокрой земле, и сознание долго не покидало ее. И она понимала, что не сможет подняться.

А море было рядом, не больше чем в трехстах метрах. Оно шумело и грохотало, словно надеялось заглушить вой пуль, стоны людей, уханье снарядов.

7

Галя седьмой час не отходила от рации. Донесения, радиограммы в штаб базы и оттуда следовали одно за другим…

Раскалывалась голова, в ушах гудело, во рту была противная сухость.

— Да ты горишь. — Санинструктор, рябой, грузноватый мужчина, коснулся пальцами ее лба, заглянул в глаза. — Температура.

Куников сказал одному из матросов:

— Добейся! Пусть снимут радиста с катера. Это мой приказ.

Потом посмотрел на Галю и с жалостливой нежностью попросил:

— Милая ты моя, продержись еще полчасика.

Гале не понравился его тон. А может, ничего в том, как он произнес эти слова, обидного и не было, может, виновата лишь температура. Однако Галя раздраженно ответила:

— Не надо со мной так. Я не маленькая.

— Да ты не сердись, Галинка, — все тем же тоном продолжал командир десанта. — На вот вместо лекарства. Хлебни. — Куников протянул фляжку. — Коньяк. Школьного возраста…

От коньяка немного полегчало. Ушла усталость. И головная боль потеснилась в закоулки. Галя только что приняла радиограмму, когда в подвал вбежал старшина второй статьи Самородов.

— Там вашу подругу понесли, — сказал он. И добавил: — Любу.

Галя рывком сняла наушники, взглянула на командира.

Он кивнул: разрешаю.

Галя выскочила из подвала и побежала вдоль берега, не пригибаясь.

— Эй, вы! — кричал ей вслед Самородов. — Берег простреливается!

Раненые лежали за фундаментом разрушенного здания. Санитары, соблюдая очередность, клали их на носилки и несли на катер. Любаша лежала самой крайней. Лицо белое, ни кровинки.

Санитар сказал:

— Еще двух на катер можно.

— Возьмите ее, — взмолилась Галя.

— Очередь тута, — сказал санитар. — Порядок. Значит… тута здоровых нет.

Галя хотела поднять Любашу, но та тяжело застонала, и Галя поняла, что ей не донести раненую на руках и тем более не подняться на катер по шаткому узкому трапу.

Она подошла к пожилому санитару и, положив руку на плечо, сказала:

— Возьми ее… Она же девушка. Ей еще не исполнилось девятнадцати.

— Девушка, парень… Все одно — солдаты. Тута многим девятнадцать годов не исполнилось. Тута все молодые.

Лицо у пожилого санитара было безучастное, не лицо, а маска.

— Я прошу вас…

Галя уже не сдерживала слез.

Моряк, что сидел у стены, раненный в голову и в левую руку, вынул из кобуры пистолет и закричал надрывным голосом:

— Застрелю, падла! Клади на носилки девку! Слышишь?!

Подействовало!

Галя провожала носилки до самого катера. Спросила пожилого санитара:

— Куда ее?

— В ногу.

— Опасно?

— Нога есть нога. Какая тута опасность… Худо то, что она, видать, кровушки много потеряла. Ето худо…

Матросы с катера подхватили носилки. И они ушли вверх, зачернив небо. А потом хлестнула волна, катер накренился. Галя увидела палубу и матросов с носилками в руках. Они держали их бережно и стояли на ногах крепко.

Галя решила поблагодарить раненного в голову и в руку моряка. Он сидел на прежнем месте, откинувшись спиной на старый, потрескавшийся фундамент.

Наклонившись, Галя сказала:

— Большое вам спасибо. Она моя подруга. У нее парня в Туапсе убили. Зенитчика. Она за него мстить по…

Галя не кончила. Она поняла, что моряк мертв.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

1

— Сады зацветут завтра, — сказала баба Кочаниха.

Степка подумал, она шутит. Но ни улыбки, ни иронии не было на ее вспотевшем, покрытом порами лице. Прислонив к дереву лопату, черенок которой из-за долгого пользования блестел, как лакированный, она вытерла лицо широким застиранным фартуком. И добавила:

— Позорюй утром. Увидишь…

Ломти развороченной земли у ее ног, не очень темной, а сероватой, пахли теплой сыростью и молоком. Короткая, светло-зеленая трава островками была раскидана по саду. Они были самой разной формы, эти островки, и самых разных размеров.

— Слыхал? — сказала баба Кочаниха. Ей, кажется, надоело окапывать деревья. И она была рада, что Степка подошел к забору, изогнувшемуся, точно дуга, и завел этот пустой разговор. — Слыхал?.. — Она повторила, сделала паузу. Сощурилась.

— Не слыхал, — ответил он.

— Моему деду вчерашнего дня орден вручили. Красной Звезды.

— Хорошо. Орден Красной Звезды — хороший орден.

— Дед заслужил его.

— Честно заслужил. Дед смелый.

— Он шибко смелый, — сказала баба. — Ничегошеньки не боится. Особливо, если выпить надумает.

— Ему виднее. У него запросы… Он столько лет прожил, во всем разбирается.

— Сколько лет… Мудрость, Степан, в голове, а не в бороде.

— Я про это уже слышал.

Баба Кочаниха вздохнула. Потянулась неторопливо к лопате.

Степка пожаловался:

— От Любаши нашей второй месяц письма нет.

— Затерялось, может?

— Погибла Любаша…

— Типун тебе на язык!

— Сон мне снился… Нехороший.

— Расскажи, — насторожилась баба Кочаниха. И выпрямилась…

— Маки красные снились. Любаша среди них дурным смехом смеялась… Ну словно вина выпила.

— К болезни это. К ранению… А больше ничего не снилось?

— Снилось. Да я позабыл… У меня всегда, что ни снится, ничего не помню. А на этот раз глаза у Любки нехорошие были. И смех какой-то дикий…

— Матери не говори.

— Я не сказал.

— Сны, Степан, они не каждый раз сбываются. Они тогда верны, когда от предчувствия приходят.

— Тоска тоже от предчувствия?

— Тоска, она сама по себе. Она от срока. Не видишь долго близкого человека, родного. И затоскуешь тяжко-тяжко…

— А предчувствие?

— Предчувствие — другое… Это, значит, господь бог знак дает.

— По-старому вы объясняете, — обтекаемо сказал Степка. Не возразил, что бога нет (не хотелось обижать добрую старуху). Но и не согласился.

— Не все старое — плохое… Новое, оно тоже боком выходит. Самолеты, бомбы… Раньше саблями дрались — и все! Сколько ныне молодежи сгинуло, так ничего и не повидав. Одно и утешение, что исстари в народе говорят: не тот живет больше, кто живет дольше.

Глаза бабы Кочанихи замокрели. И она опять поднесла фартук к лицу.

По улице с горы спускался старик Красинин. Маленький, щупленький, он нес цинковую выварку, пробитую в нескольких местах осколками. Солнце попадало на выварку, и дырки светились, точно глаза.

Степка не удержался:

— До сих пор по развалинам шныряет. И все в дом тащит, в дом…

Баба Кочаниха повернула голову:

— Из собаки блох не выколотишь.

2

Тетя Ляля прислала письмо. Она прислала его на имя Беатины Казимировны Ковальской. И хотя вскрывать чужие конверты неприлично, Нина Андреевна прочитала письмо. И правильно сделала.

Степка не помнил, какими словами и о чем писала тетя Ляля, но, во всяком случае, она обещала вернуться в Туапсе в самом скором времени. Таким образом, им предстояли новые хлопоты. Нужно было заботиться о жилье.

Смекалку проявила Нюра. В ней очень сильно сказалась практическая жилка. Теперь это была совсем не та сельская девочка, которая наивничала в Георгиевском. Она немножко подурнела с лица, осунулась, и взгляд у нее стал ржавый и цепкий, точно колючая проволока.

Обещания, которые Нюра давала Софье Петровне, — слушать и почитать старших, оказались пустыми, как выбитые окна. Работая буфетчицей, Нюра ухитрялась доставать продукты, минуя строгий карточный учет. Теперь у нее всегда были деньги и хорошая одежда.

Мать Степана, Нина Андреевна, денно и нощно плакавшая о Любаше, только и могла укорять Нюру обычными, заношенными фразами:

— Зачем же так, Нюра? По-честному жить надо. Заберут ведь. И строго судить будут.

Пересыпая вещи нафталином, Нюра деловито отвечала:

— Чему быть, тому не миновать.

Прослышав о письме тети Ляли, Нюра находчиво сказала:

— Давайте ваш дом из развалин поднимать. Время пришло.

— Ты о чем? — не поняла мать.

— Я возьму себе квартиру Ковальских, а вы — свои комнаты… Для начала грязь вычистим, а то полы совсем погниют. Крышу поставим…

— Чем крыть, Нюра? Дранки днем с огнем не достанешь.

— Про это не печальтесь, — с верой в собственные силы ответила Нюра. — О крыше я позабочусь. А Степан все равно без дела болтается, пусть по заброшенным дворам походит. Досточек насобирает. В день пять-шесть досок принесет. А за месяц сколько наберется…

— У меня гвоздей целая банка, — похвалился Степка. — Я как где гвоздь увижу, щипцами его — ив банку.

— Правильно. Гвозди пригодятся. А ты, Степан, завтра в одиннадцать часов в буфет приходи. Мне морячки ведро белил притащат.

— Он не донесет, — вступилась мать.

— Не торопясь. С передыхом…

— И зачем нам ведро белил? — развела руками мать.

— Ну если останется — не забота, на что-нибудь обменяем.

Так было принято решение — восстановить старый дом. Дня через два, собрав вырезки из газеты, где описывались геройские подвиги мужа, и прихватив недавнюю фотографию Ивана Иноземцева (он был на ней уже с четырьмя орденами), Нюра отправилась в военкомат. Она пробыла там не больше часа, а вернувшись, гордо объявила:

— Дранка будет. Привезут в среду…

Машины не могли взбираться на их улицу. И дранку привезли на телеге. Правое заднее колесо возница намертво прихватил цепью. И оно не вертелось, как остальные три колеса, а вдавливалось в землю, оставляя след, подобный лыжне. Дранка была короткой, светло-коричневого цвета и хорошо пахла дубом. Она лежала на телеге не в беспорядке, а связанной по сотням тонкой зачерневшей проволокой.

— Дяденька, для чего вы так колесо замотали? — спросил Витька Красинин. Он с восхищением смотрел и на телегу, и на дранку, и на возницу — рябого хмурого мужчину с надрывным голосом.

— Это тормоз… Колесам завсегда тормоз полагается.

Женщины были еще на работе. И Степке пришлось самому таскать дранку в дом. Витька Красинин рвался помочь, но вязанки с дранкой оказались ему не по силам.

Степка складывал дранку в доме на половине Ковальских, там комнаты сохранились лучше, да и подальше от улицы.

Однако вечером, когда пришли с работы мать и Нюра, все крепко задумались. Гадай не гадай, а оставлять в пустом доме дранку — дефицитный в разрушенном городе материал — рискованно. Особенно потому, что такой ненадежный сосед — старик Красинин — видел, как завезли дранку.

— Всю, возможно, и не заберет, — сказала Нюра, — но ополовинить может.

— Давайте сторожить, — не подумав, предложила мать.

— Кто будет сторожем? — спросила Нюра. — Степан мал. А нам завтра работать. И потом я страсть как темноты боюсь. Нет. Нужно искать другой выход.

И она нашла.

Пока Нина Андреевна на примусе готовила ужин, Степка с Нюрой отправились в гости к старику Красинину. Было уже темно. И звезды поджидали луну. И ветер дул с моря теплый и соленый. Он не пахнул больше гарью и порохом, потому, что последний раз Туапсе бомбили около двух месяцев назад.

Калитка старика Красинина не была на запоре. Но, чтобы ее не трепал ветер и во двор не проникли бездомные собаки, на столбе висел круг из толстой проволоки. Он и придерживал калитку.

Если Красинин и удивился позднему визиту соседей, то все равно виду не подал. Без приветливости, но и без хмурости он как-то обыкновенно сказал:

— Проходите, пожалуйста.

Пропустил в коридор и закрыл входную дверь на задвижку. В коридоре стоял запах кислой капусты и керосина. Степан и Нюра не двигались, потому что было темно. Старик обошел гостей, задев Степана боком, открыл дверь в комнату.

Сноха сидела у стола, где горела керосиновая лампа, штопала какую-то вещь. Витька, обложенный игрушками, улыбался, поманил Степана рукой.

Степан присел к нему на кровать. Нюру старик усадил на табурет.

— Дедушка, — вежливо сказала Нюра, — я пришла к вам по делу.

— Понятно… — протянул Красинин. — Без дела по ночам ныне не ходят. Давча — другое понимание. Давча, до войны значит, молодежь от ночных прогулок удовольствие имела.

— Конечно. Вам виднее, — Нюра была очень вежливой, — вы же тоже…

— Я тоже… Я, бывалочи, по твоим летам, более четырех часов в сутки и не спал.

— Так мало?

— Точно говорю… Ну вот… Официантом я у хозяина работал. Ресторан наш «Чародей» в четыре часа пополудни, то бишь в шестнадцать ноль-ноль, открывался. Понимаешь?

— Понимаю, — кивнула Нюра.

— Ну вот… Пока выручку сдашь. То да се… В пять часов до постели добираешься. А в девять уже на ногах. Какой дальше сон!

— Тяжелая работа, — на всякий случай вздохнула Нюра.

— А-а… — поморщился Красинин. — Что ваше поколение понимает в тяжелой работе? Вот она, — он показал пальцем на сноху, — носки штопает. А я носки не только не штопал, но и не стирал. Куплю дюжину, запачкались — выбрасываю…

— Да разве ж это по-хозяйски? — не выдержала Нюра.

— Сорочек имел две дюжины…

— И тоже выкидывали? — испугалась Нюра.

— Нет, — покачал головой Красинин. — Сдавал прачке. Но у меня каждый день свежие рубашки. Галстук-кисочка. А чаевые! Да ты знаешь, сколько у меня в революцию денег пропало. Тыщи!

— Обокрали? — участливо предположила Нюра.

— Меня? Да я сам, дочка, кого хошь раздену. В бумажки деньги превратились. В простые, ненужные бумажки, даже для сортира негодные. Не веришь?.. Витька!

Витька шмыгнул под кровать. И через несколько секунд вылез оттуда со старым, затасканным баулом.

Красинин щелкнул замочком, баул раскрылся. Степан не стерпел, поспешил к столу.

— Вот смотри! — Красинин перевернул баул, и на стол посыпались зеленые, желто-розовые, просто желтые прямоугольные бумажки. Да, конечно, это были деньги. Хорошо сохранившиеся деньги разных достоинств. Они лежали на столе, красивые и пестрые, словно листья, тронутые осенью.

— Екатерина Великая. — Старик указал на сторублевую кредитку, где была изображена холеная женщина в длинном тяжелом платье, с короной на уложенных волосах.

— А что это у нее в руке? — спросила Нюра.

— Скипетр, — ответил старик.

— Это же за сколько лет нажито! — пожалела Нюра.

Красинин махнул рукой:

— Для того тебе показал, чтобы ты не брехала о том, чего не знаешь. В том разе и про шибко тяжелую жизнь…

Поплевав на пальцы, Красинин бережно стал складывать деньги в пачки, сортируя по достоинствам, и продолжал это делать на протяжении всего остального разговора с Нюрой.

— Я к вам с какой просьбой? Мне дранку привезли. Хотим крышу крыть. Не взялись бы вы, дедушка, за эту работу? Говорили, вы на все руки мастер.

— Правильно. Только, говоришь, ты дранку привезла? Как понять? С Мартынюками жить собираешься? Или на квартиру поляков метишь?

— На квартиру поляков.

— Из села, значит?

— Из Георгиевского.

— Губа не дура. Толковая ты девка. Может, мы с тобой и договоримся.

— Хорошо бы.

— Сколько дранки?

— Тридцать сотен.

— Не хватить может.

— Постараться надо.

— Старайся не старайся. Дом — махина.

— Много еще дранки нужно?

— Да хотя бы сотен пять.

— Достану.

— Ну и хорошо. А стропила у вас есть?

— Какие стропила?

— Обыкновенные. На которых крыша держится.

— Мы не знали.

— Так… А рейки есть?

— Нет.

— Умники! На что же я буду дранку класть? На белый свет? А гвозди есть?

— Есть немного, — вступил в разговор Степка.

— Из гнилых досок надергал. Они, милый, дранку попортят. Нужны специальные драночные гвозди.

— Много? — упавшим голосом спросила Нюра.

— Много ли, мало. А каждую дранку в двух местах закрепить нужно. Так… Проволока есть?

— Какая?

— Нет, вот вы, соседи, точно из присказки… «Тетушка Варвара, меня матушка послала: дай сковороды да сковородничка, муки да подмазочки; вода в печи, хочет блины печи».

Нюра покачала головой:

— Не нравятся мне ваши прибаутки. Дранка у нас есть. И разговор требую серьезный.

— Ну если требуешь, тогда другой колер… Стропила у меня припасены. На рейки доски пустим. Маленько я имею, и Степан, вижу, таскает. Обойдемся. Гвозди постарайся достать. Сколько сможешь. Не хватит, будем из проволоки рубить. За это, конечно, особая предстоит плата. Да и качество не то…

— Понимаю…

— Человек я старый… Поднять вам крышу, — значит, свое здоровье ущемлять придется. Поэтому за одни бумажки работать не буду. Но так как вы соседи, возьму дешево. Положишь мне литр подсолнечного масла, килограмм сахара, два килограмма крупы, какой придется, но лучше гречки, консервов на твое усмотрение три банки, два куска мыла… И тыщу рублей денег.

— Тысячу рублей дадим, — ответила Нюра. — И литр подсолнечного масла. Сахару не будет, а только полкило мармелада яблочного. Консервов никаких. Но мыла жидкого.

— Черного? — спросила молчавшая до этого сноха.

— Черного… Мыла жидкого могу два литра. Крупы… Крупы могу три пачки перлового концентрата. По двести граммов в пачке. Но с солью и с маслом. Вот и все…

— Маловато, — сказал Красинин. — Стропила — это тяжесть. Ее на какую высоту поднять надо. Да еще поставить. Консервов мясных или рыбных следует.

— Не будет. — Нюра говорила деловито, как за стойкой буфета. — Горчицы пачку могу добавить и гвоздики.

— Зачем они?

— В хозяйстве пригодится.

Старик Красинин ничего не ответил. И молчал долго, складывая деньги в баул. Нюра терпеливо ждала. Сноха не поднимала глаз от штопки. Наконец, когда старик спрятал все деньги и защелкнул замок баула, Нюра не выдержала:

— Магарыч будет. Бутылка водки.

Может, она поспешила. Может, и нет. Только Красинин сказал:

— По рукам. Согласен.

— Дедушка, дранка у нас в доме лежит… Без присмотра. Не ровен час… Люди разные.

— Не беспокойтесь. Коли договорились, присмотрю.

— А стакан подсолнечного масла сейчас получить нельзя? — спросила сноха, пугливо взглянув на Красинина.

— Можно, — помявшись, ответила Нюра.

Сноха накинула шаль и пошла вслед за Степаном и Нюрой.

На улице по-прежнему было темно. Но звезды светили ярко. И ветер был вскормлен весной. Травой, почками. И кузнечики трещали далеко и близко. Высоко — на горе и внизу — у моря. Мир от этого треска, от этих запахов казался особенно большим, таинственным, необъятным.

3

Старик Красинин никогда Степке не нравился. Не мог мальчишка испытывать теплого чувства к скупому человеку, который недолюбливал его и запрещал дружить с ним своему внуку, Степке не нравился взгляд Красинина, его улыбка, манера разговаривать — поучительная, с ехидцей. Однако нужно быть справедливым: Красинин оказался человеком слова и дела.

Уже на другой день, засучив рукава, он старательно обтесывал бревна, предназначенные для стропил. Его остро отточенный топор то взлетал, то опускался, описывал полукруг, яркий, как вспышка. Свежие щепки пахли рубленым деревом. И от этого запаха, солнца, стука немного кружилась голова и хотелось бегать и размахивать руками.

На радостях Степан провел Витьку в подвал. Показал ему прикрытый тряпками ящик со своими сокровищами: гранатой, патронами, ракетницей.

Ракетница потрясла Витьку: ей-ей! У него даже слюнки потекли. Он таращил глаза и не решался протянуть к ракетнице руку.

— Нравится? — спросил Степан.

Витька не в силах был произнести «да». Он только смотрел на Степана с тоскливой завистью. И шумно сопел.

— Что молчишь?

— С фронта привез?

— На фронте у меня настоящий пистолет был. Немецкий, марки «вальтер».

— Отобрали? — спросил Витька.

— Отобрали.

Степан вздохнул. Витька тоже вздохнул по-стариковски. И внезапно сказал:

— Подари мне свою ракетницу.

— Бери! Черт с тобой! — расщедрился Стенай.

Все-таки приятно принести человеку радость. В этом что-то от хорошего эгоизма: смотри я какой, для друга ничего не жалко!

Витька выбежал из подвала ошалелый.

— Пиф-паф! Пиф-паф!

Степан не успел еще и закрыть дверь, как Витька уже очутился за калиткой.

По улице, из города, шел Васька Соломко.

Витька крикнул:

— Застрелю!

Васька усмехнулся:

— Хорошая штука. Давай сменяемся?

— На что? — спросил Витька.

— На киноленту. «Боксеры» называется.

— Хи-трень-кий, — тонким голосом передразнил Витька Василия.

Но Соломко не обиделся. Сняв кепку, он вытер рукавом пот со лба и сел на землю, вытянув ноги. Степан тоже сел. Земля была теплая, и трава росла величиной с палец.

— Как житье-бытье, Степан? — спросил Васька.

— Дом ремонтируем, крышу ставим…

— Правильно, — нараспев ответил Васька. — Пра-а-вильно. Теперь можно… Теперь бомбить нас не станут. Теперь немецкие мальчики по ночам будут прятаться в убежище. И звать: «Ма-а-ма!»

— Война скоро кончится, Вася? — осторожно спросил Степан.

— Кончится война, кончится… Когда день длиннее станет и два раза трава сменится…

Глаза у Васьки потускнели, он вцепился пальцами в землю. И говорил, с трудом раскрывая рот, словно рот у него был деревянным.

— А потом… Уже без меня… Без меня… Е-е-еще битва будет. И спасутся те, кто станет лягушек есть.

На губах у Васьки появилась пена. Он опрокинулся на спину. И начал биться в припадке.

Ребята видели это не в первый раз, но все равно смотреть на Василия было тяжко…

— Что с парнем? — услышал Степан за спиной.

Шинель на шофере Жоре висела внакидку, в правой — здоровой — руке он держал тощий вещевой мешок.

— Припадошный он, — равнодушно ответил Витька.

— Жаль мальца, — вздохнул Жора.

— Как рука? Вылечили? — спросил Степан.

— Так точно.

— Опять на фронт?

— Нет. Подчистую. Инвалид третьей группы.

Он сбросил шинель. И Степан увидел, что левая рука его висит безвольно, точно галстук.

— За баранку нельзя?

— Да. Велели менять профессию.

— Это плохо.

— Чего же хорошего!

Приступ у Васьки закончился. И теперь он лежал неподвижно и дышал спокойно, точно спал.

— Минуту назад он предсказал, что после этой войны еще другая будет… Более страшная.

Жора устало пожал плечами.

— Всяко может быть… Бабка моя богомольная, помню, толковала, что вот таким, как он, — Жора кивком показал на Ваську, — в особые минуты просветление открывается… Но это по-народному. А со мной в госпитале научный сотрудник лежал. Вайсфельд — такая трудная у него фамилия. Он рассказывал, что мысли людские в пространстве носятся… Носятся, в общем…

— Как дождь? — спросил Витька.

— Не в жидком виде и не в твердом. А в невидимом. В голове у каждого есть какой-то аппарат, который улавливает мысли, подходящие к характеру человека, к его натуре. Но коли такой аппарат не в порядке, он принимает мысли несоответствующие. Допустим, Наполеона или Александра Невского. Тогда этого человека называют сумасшедшим.

— Брехня, — сказал Витька, чем сильно удивил Жору. — Сумасшедший — это чокнутый или с дерева упавший.

— Ты чей будешь, свистун? — спросил Жора.

— Красининых. А что?

— А то… Запомни: когда говорят старшие, слушай и помалкивай. Понятно?

— Не очень, — ответил Витька и на всякий случай отступил к калитке.

Но Жора не погнался за ним. Спросил:

— Люба дома?

— Нет, пропала без вести.

— Не разыгрывай, Степан. Я серьезно.

— Честное пионерское.

Что еще Степка мог сказать?

Жора потемнел лицом, брови насупились. Больно схватил парнишку за плечо.

— Говори…

— Она добровольно записалась в десантный отряд. Их увезли, сказывают, на Малую землю… С февраля ничего о ней не знаем…

Васька Соломко, лежавший до этого плашмя, сел. Удивленно осмотрелся. Потом встал. И ушел, не сказав ни слова. Солнце подталкивало его в лопатки и ложилось под ноги, как дорожка, на зеленую молодую траву. Васька ступал медленно, обутый в поношенные туфли со стоптанными каблуками, и держал кепку в руке.

Жора спросил:

— Здесь можно где-нибудь достать водки? У меня есть немного денег.

— Иди к нам в дом. А я сбегаю в буфет к Нюре. Она все может.

Жора отдал деньги, а Степка — ключ.

— Не бомбят? — сказал Жора.

— Давно уже не бомбили.

— А что еще нового?

— Дом ремонтируем. Красинин взялся крышу поставить.

4

Думы, думы…

О чем в войну может думать женщина-солдатка, кормилица детей?

«Люба, Любочка! Первая ты моя!..

Ни один же человек на этом свете не помнит и не знает, как долго у тебя не прорезались зубки. А когда в год и два месяца заблестел один, маленький и прозрачный, как одуванчик, и ты радостно и гордо показывала на него пальчиком, я плакала, плакала отчаянно, потому что у соседских детей в этом возрасте было уже по шесть крепких молочных зубов…

Потом ты заболела, коклюшем. Кто еще, кроме меня, помнит об этом? Он, вражина, не просто бил тебя, он выворачивал тебя, дочурка, наизнанку. А ты была маленькая, нежненькая. И видеть, как синеешь ты во время приступа, было больше чем пыткой.

Разве лишь отец еще помнит, как первый раз провожала я тебя в школу. Как ты вернулась после уроков, позабыв в классе свои книжки.

Только я одна знаю, что в пятнадцать лет ты поцеловалась с мальчишкой. И я отшлепала тебя. И ты обиделась. И сказала: «Мама, я не уважаю тебя». Я было вновь подняла руку, но вовремя одумалась, остановилась. Поняла, что отношусь к тебе совсем иначе, чем к Степану, не потому, что больше люблю его. Просто он маленький и кажется мне жалким.

Так неужели жалость для меня главное мерило?

Мне было жаль тебя — крохотную, беззубую. Теперь жаль Степана, а он нормальный, здоровый мальчишка. И радоваться бы этому нужно. Радоваться! Конечно, не сегодня, а до войны. Но и тогда ты заметила: «Мама, у тебя нет времени на радость».

Но ведь радость не стирка белья, для которой нужно выкраивать время».

Погруженная в полумрак столовая была пуста. Стулья сидели на столах, задрав вверх свои тонкие ножки. На маленьких ходиках, что висели справа от буфета, стрелки показывали без четверти одиннадцать.

«Буду ждать до одиннадцати», — решила Нина Андреевна.

Порученец адмирала, приезжавший в обед, сказал:

— Гавриил Васильевич велел передать, что об интересующем вас деле выяснит все сегодня к вечеру. Он просил вас обождать его, если вдруг несколько задержится.

Она услышала, как остановилась машина и дверка хлопнула сухо, точно щелчок.

Нина Андреевна пересекла зал, прошла мимо сонной сторожихи. И отворила входную дверь.

На улице было тепло. Луна раздольничала в пышных белых садах. И воздух пах остро и сладко.

Адмирал спускался по тропинке, потому что столовая была построена ниже дороги. И ступеньки к ней не пролегали, а только тропинка — в крутых и мелких камнях.

— Вы домой? — сказал адмирал.

— Я ждала, — ответила Нина Андреевна.

— Садитесь, я подвезу вас…

Жуков взял ее под локоть и повел вверх. Он чувствовал, что рука женщины дрожит.

— Не волнуйтесь, — сказал он. — Ваша дочь жива. Она в госпитале в Батуме.

— Куда ранили? — тревожно и жалобно спросила Нина Андреевна.

— Не знаю подробностей. Могу лишь сказать, что жизни ее не угрожает ничто.

Потом, когда адмирал простился с Ниной Андреевной у мрачной и по-ночному пустынной улицы Красных командиров, он подумал: «Почему я не сказал ей всю правду? Струсил?»

Он остановил машину. И пошел пешком.

Ветра не чувствовалось, но дышалось легко. Жукову захотелось взглянуть на море. Захотелось нестерпимо и трудно, как иногда хочется закурить.

Он понимал это море. Потому что долгие годы оно было для него не просто стихией, порой красивой, порой мятежной, а рабочим местом, таким же, как для крестьянина поле, а для шахтера забой. Он знал его повадки, коварные и льстивые. Он помнил о Жене Шитове. И с тревогой думал о друзьях-подводниках, которые, как когда-то Женя, и сегодня ходят к Констанце, к Мангалии, к Сулине, где двадцатиметровая изобата отходит от берега на шесть-семь миль. И немецкие транспорты используют это. И жмутся к берегу. И нашим лодкам, чтобы достать врага, приходится рисковать здорово, обнаруживая себя с головой. Потому что винты подлодки поднимают на поверхность глинистый ил. Грязный широкий шлейф волочится тогда за лодкой. И немецкие летчики видят его хорошо.

Он понимал людей, которые отдали этому морю все. Нет, не только мать способна без остатка отдать себя детям. Человек в тельняшке — он хозяин, но и пленник моря. Ибо море для него не что иное, как вера.

По-прежнему ежедневно с наступлением темноты из Туапсе в Геленджик уходили транспорты, которые конвоировали, как правило, катера МО-IV. С конвоем на флоте было трудно: три миноносца, шесть базовых тральщиков, два сторожевых корабля. И это на все побережье от Батуми до Геленджика. Выручили малыши МО-IV. Их было полных два десятка.

Вот и сейчас один из них торопливо пересекал гавань, направляясь к причалу. Прожекторы с мыса Кадош шарили над морем бледно-голубыми лучами, длинными, стройными, тающими вдали, словно апрельские сосульки. Когда же лучи касались воды, они расплывались, точно лужи.

Жуков укоризненно усмехнулся, поняв, что по-настоящему настроен сегодня на весну.

Он всегда любил раннюю весну. Весну в Одессе, когда город еще не переполнен приехавшими на лето курортниками и можно спокойно побродить по бульварам и увидеть необыкновенно голубое небо и зеленые, как мячики, прыгающие волны.

Да, ощущение весны было добрым предзнаменованием. Адмирал еще вернется в Одессу. И порукой тому этот маленький, израненный, но непокорившийся Туапсе.

Этот город стал ему дорогим, как младший ребенок. А может, правильнее сказать, как последний. Хотя в тот вечер у адмирала не было предчувствия, что это его последнее крупное дело. Он знал, что война еще будет длинная, что потребует она еще много сил и крови. Но знал он и другое: нужно отправляться к новому месту службы, нужно сдавать дела новому командиру базы. И было грустно от сознания того, что он уедет один, а люди, которых любил и которым крепко верил, пойдут другой военной дорогой, станут без него делить фронтовые радости и беды.

Он крепко верил в людей. И они верили ему. Так было в Испании, под Одессой, у Севастополя, в Туапсе. И в больших делах, и в малых он всегда чувствовал себя обязанным людям, чьи плечи держали его как земля. И, словно в подтверждение этой мысли, вспомнился Жукову эпизод конца сентября прошлой осени.

Тогда в два часа дня позвонил командир 73-го зенитного артиллерийского полка Сологуб. И сказал ни больше ни меньше:

— Товарищ командующий, рядом со мной сидит комиссар девяносто седьмой зенитной батареи Лукьянов, прибывший с первого НП. Он утверждает, что участок фронта между Садовой и Папоротным совершенно оголен. На протяжении тридцати километров нет ни одного нашего солдата.

— Передай трубку Лукьянову, — распорядился Жуков. Он хорошо знал комиссара по Одессе, дружески спросил: — Что там у тебя, Миша?

— Опасно, товарищ адмирал.

— Ишь ты! — Жуков помолчал. — Немцев не видно?

— Не видно.

— Выезжай на перекресток дорог Шаумян — Садовая — Папоротный. И жди меня. Я скоро буду.

Штаб ТОРа помещался в каменном здании с затейливыми балконами, где до революции была больница акционерного общества, а перед войной — гостиница моряков.

Машина стояла перед подъездом. Жуков, его адъютант и начальник штаба сели в машину и поехали в сторону Майкопского шоссе. Адмиралу почти ежедневно приходилось ездить этой дорогой, и он с горечью отметил, что толпа кубанских беженцев, двигающихся по шоссе, нисколько не редеет. Шли женщины, дети, старики… Изможденные, усталые, голодные…

Немецкие летчики приноровились расстреливать беззащитную колонну. И Жуков распорядился прикрывать дорогу всеми видами противовоздушной защиты, которую можно высвободить из города.

Старший политрук Лукьянов, невысокий, большеголовый, как и приказано, ждал адмирала на перекрестке. В машине комиссар рассказал подробности, о которых умолчал по телефону. Брешь в обороне обнаружил командир первого НП сержант Напсо. Каждая батарея имела три штатных НП в составе отделения, которые выставлялись за двадцать пять — тридцать километров от батареи на самолетоопасных направлениях.

Первый НП 97-й зенитной батареи был оборудован близ поселка Шаумян. И возглавлял его местный парень из седа Большое Псеушко, привыкший к горам, умевший видеть и читать их, как книгу.

Бдительность — это не только слово и не только пожелание. Бдительность — это святая святых войны. У человека, выросшего в горах, где опасности и неожиданности способны объявиться в любое время, бдительность заявляет о себе осторожностью, наблюдательностью, собранностью. Жуков знал Али Напсо еще по Одесской сержантской школе. И знал, что у парня именно такие качества.

…Офицеры вышли из машины, потому что дороги дальше не было, и полезли в гору, хватаясь за жесткий кустарник, пахнущий пылью и сухим листом, горьковато и резко. Солнце светило им в спины. Смотреть вперед было хорошо.

Напсо встретил их и доложил, как положено. Жуков пожал ому руку. Сказал:

— Значит, пусто вокруг, Али Татуович?

— Пусто, товарищ адмирал.

Сели на лошадей. И долго ехали по хребту, потом спускались в лощины, поднимались вверх по склонам… Последние сомнения отпали — примерно на протяжении тридцати километров фронта не существовало. Если бы немцы бросили в эту брешь хотя бы полк, через час бои шли бы на улицах Туапсе… Жукову стало ясно: командующий 18-й армией Камков[12] потерял связь с левым флангом и не знает действительного положения на фронте.

— Дай я тебя, брат, обниму, — сказал Жуков. И обнял сержанта Напсо.

Еще до наступления сумерек в район бреши были выдвинуты 396-й батальон, 83-я и 255-я бригады морской пехоты. Для усиления их огневой мощи со станции Шепси прибыла 16-я железнодорожная морская батарея.

5

В конце апреля погода внезапно испортилась. Дождь дробно стучал по юным листьям, морщинистым камням и новенькой крыше дома Мартынюков. Цветы сирени, росшие на высоких зеленых кустах, освежели под дождем, и в саду очень приятно пахло.

Они давно не видели такого стойкого проливного дождя. Он буйствовал и ночь, и день, и вторую ночь, и второй день. А все обносились за войну. И с обувью было особенно плохо. Жора клеил галоши Нине Андреевне, Степану и Нюре; но, может, клей был плохой, может, бывшему шоферу, который уже больше недели жил у Мартынюков, не хватало умения — только все равно женщины возвращались вечерами с мокрыми ногами.

Ботинки Степана тоже дышали на ладан. И если в сухую погоду в них еще позволительно было походить по двору, то в мокроту они расползлись бы сразу, словно промокашка. Спасибо солдатские сапоги — подарок Иноземцева и Журавлева, — не будь их, Степке только бы и оставалось, что сидеть днями у окна, глядя на склон горы, грязно-серый, точно шкура линявшего шакала.

Шакалы приходили, едва наступали сумерки. Зима подтянула им животы. И они приходили к самым домам. И выли требовательно и нахально…

Нине Андреевне поручили сделать доклад для сотрудников по случаю Первого мая. Она никогда раньше не делала докладов и не знала, как приступить к делу, с чего начать.

Вечером Нина Андреевна, Степка, Нюра, Жора сидели вокруг стола в тети Лялиной квартире. Перед матерью лежал лист желтоватой оберточной бумаги. В руке она держала карандаш.

Жора предложил:

— Начать лучше всего с переломного момента в боях за Туапсе. Прямо так и записать. Двадцать пятая годовщина Великой Октябрьской социалистической революции и выступление Верховного Главнокомандующего товарища Сталина вдохновили советских людей на новые боевые подвиги.

— Хорошо, — сказала Нюра.

— Я первым докладчиком в гараже слыл, — ответил бывший шофер и продолжал: — Двадцать шестого ноября сорок второго года войска Черноморской группы перешли в наступление и двадцатого декабря окружили и полностью разгромили немцев на горе Семашхо.

— А может, не полностью? — с сомнением спросила Нина Андреевна.

— Кашу маслом не испортишь, — махнул рукой Жора.

— Мама, — сказал Степка. — Нужно подробнее остановиться на ноябрьских праздниках. Сравнить, как тогда было и как сейчас.

Степка хорошо помнил тот холодный осенний день…

В городе вывесили флаги. Их прикрепили через каждые сто метров на стенах уцелевших домов и на стенах, за которыми домов больше не было.

Ветер трепыхал полотнища. Они то вертелись, то вздрагивали, то громко хлопали. И беспокойством своим, и яркостью оживляли улицы. Так их могли еще оживить только дети.

Ломоть оштукатуренной стены, почтовый ящик с тусклым латунным гербом. И яркий красный флаг… Это нельзя представить. Это нужно повидать. Очутиться в той обстановке, пережить ночные тревоги, дневные налеты…

7 ноября 1942 года немцы бомбили город жестоко.

Эти дни Мартынюки снова провели на Пасеке. Едва вышли на окраину Краянска, ступая в гору по узкой глиняной канавке, поравнялись с первым домом, возле которого тоскливо блеяла коза цвета облущенных подсолнухов, как над городом взвыли сирены. Море под низкими тучами было пасмурным, и волны круто наваливались на мол, выплевывали брызги. Белые, без всяких солнечных бликов…

Самолеты легли, как буквы. Маленькие черные буквы на блеклом небе. Они появились одновременно с пяти сторон. Зловещая звезда выросла над городом. И концы ее явственно сближались. Монотонный, въедливый гул усиливался с каждой секундой. И самолеты больше не походили на буквы. Обыкновенные самолеты с черными крестами на крыльях, нормальные, непохожие ни на коршунов, ни на акул.

Белые одуванчики — зенитные снаряды разрывались очень красиво — покачивались в воздухе. Но самолеты не меняли курса.

Любаша тогда насчитала их сто пять.

Потом один самолет внезапно разломился на части. Два других, размалеванных пламенем, быстро падали в сторону.

Подняв фонтаны брызг, рухнул в море четвертый…

Хрипела, запутавшись в петле, коза цвета облущенных подсолнухов. Степка подпрыгивал от радости…

Мать ответила:

— Про праздники — это ты хорошо, сынок, вспомнил.

— Нужно бы сравнить Туапсе с крепостью, — сказал Степка. — Правда, вокруг крепости должны быть стены. Так полагалось в древние времена. Но и здесь горы и люди. Всех назвать надо бы, да как это сделаешь. Тогда хоть девчонок — радистку Галю, Любашу…

Когда Степка сказал про Любашу, слеза, точно капля дождя, шлепнулась на листок, который лежал перед матерью. И бывший шофер Жора укоризненно посмотрел на парня, а стоявшая за спиной Нины Андреевны Нюра приставила указательный палец ко лбу и многозначительна им повертела. В комнате установилась грустная, кладбищенская тишина.

— Может, не выдержала ран доченька, — сказала Нина Андреевна. — Может, и живой ее давно нет. Ведь ни одного письма не прислала…

Никто не поднимал глаз. Все молчали.

Но хоронили Любашу они слишком рано…

Любаша вернулась на следующий день, когда дождь перестал и солнце растопырило глаза и, казалось, не могло наглядеться на землю. Было еще скользко. И глина, и листья, и камни блестели водой. А Любаша совсем неумело ходила на костылях. Но Степка узнал ее, едва она появилась под горой. Сердце раньше, чем голова, поняло, что случилось. И сжалось в комочек. Может, захотело остановиться. Степка побежал вниз быстро, подгоняемый страхом. И встреча их была нерадостной. Скулила дворняга Талка. Степка шмыгнул носом. А Любаша смотрела на брата смущенно и жалостливо. Она была в темно-синей юбке, в таком же красивом кителе. Справа на груди у нее светлел, переливаясь золотом, орден Отечественной войны.

— На вокзал нужно сходить, — как-то очень обыкновенно, очень буднично сказала Любаша. — Чемодан там в камере хранения.

— Хорошо, — сказал Степка. — Потом сбегаю.

— Конечно, потом, — сказала Любаша. — Гору как размыло.

— Двое суток дождь лил словно из ведра.

— Двое суток — немного, осенью неделями льет. — Опираясь на костыли, она тяжело ступила в гору, не оборачиваясь, спросила: — Как вы тут?

— А что с нами станет? Дом ремонтируем. Шофер Жора у нас живет.

— Рука у него в порядке?

— Нет, усохла.

— А меня вот тоже… Видишь?

— Вижу.

— Потому и не писала.

— Зря…

— Знаю, что зря.

— Мать плакала. Все похоронную ждала.

— Лучше бы похоронная…

— Это только кажется… Главное — жива. И лицо цело. Ведь ты красивая…

— Отец пишет?

— Да. Ранен был. Теперь снова воюет.

— А про Сараеву?

— Ни слова… Пишет: люблю, ждите, жив буду — вернусь.

Степка прибавил шаг. И шел теперь рядом с Любашей, потому что не мог идти сзади: ему тяжело было видеть, как она опирается на свои костыли, как они вязнут в глине, как от напряжения потеют ее пальцы, сжимающие ручки костылей. Лицо сестры тоже вспотело. И дышала она глубоко.

— Я… не… подозревала, что у нас такая крутая… гора.

— Давай отдохнем, — сказал брат. Ему не нравилось, как дышит Люба.

Она остановилась. Посмотрела благодарно.

— Вот платок, — сказал он.

— У меня есть, — смутилась она.

Раньше Степка никогда не видел свою сестру смущенной. И, возможно, поэтому ему вдруг почудилось, что это не Любаша, что это вообще не явь, а сон. Цветной сон! Стоит лишь пошевелиться, и он проснется на своей койке в увидит затверделые пятки бывшего шофера Жоры, который спит в той же комнате, что и Степка, на полу возле пианино.

Она высвободила руку, но костыль по-прежнему оставался под мышкой и мешал ей нащупать карман.

Степка сказал:

— Платок совсем чистый. Мать дала мне сегодня утром. Я даже не разворачивал его…

— Хорошо, — согласилась Любаша. И опять схватилась за ручку костыля.

Брат сам вытер ей лицо.

Она сказала:

— Я еще как маленький ребенок. Но я привыкну. И выучусь всему.

— Конечно, — сказал он. — Ты всегда была способным ребенком.

И Любаша засмеялась хорошо и просто.

Жора чинил стену. Он был без гимнастерки, майка вправлена в галифе. Услышав голоса, Жора повернулся, увидел Любашу и все понял. Он положил молоток на табуретку, подошел к калитке. Степа и Любаша остановились. И Жора теперь хорошо видел ее костыли, а она — его изуродованную руку.

Любаша, конечно, не любила Жору. Он ей никогда не нравился. Думается, поэтому она без всякой неловкости сказала:

— Здравствуй, Жора!

А Жора…

Несколько дней назад он говорил за ужином:

— Мне Люба с первого взгляда, можно сказать, по сердцу пришлась. И было в моей душе затаенное желание жениться на ней. Стали бы мы тогда с тобой родственниками. Точно, Степка.

— Чужой ворох ворошить, только глаза порошить, — ответил Степка пословицей из лексикона бабки Кочанихи.

И вот Жора увидел Любашу на костылях. И стушевался, и побледнел, будто бы с перепугу. Не ответил на Любашино «здравствуй». А забормотал:

— Надо же так!.. Где это тебя?

— Там… — неопределенно ответила Любаша.

— Война не для женщин, — убежденно сказал Жора.

— Устаревшее суждение, — ответила Любаша. — Теперь война для всех.

6

Трудно было поверить, что эти, не светлые, а серые, с грязной желтизной камни, которые Нина Андреевна вывалила в ведро из поношенной противогазной сумки, могут стать белой, сметанного цвета, массой. Степка удивился. Мать плеснула в ведро воды. И камни зашипели, точно сало на сковородке. Вода забурлила, хоть и не стояла на плите. Потом камни стали расползаться, вода белеть, густеть. И Степку не покидало ощущение, будто это нечто съедобное, вкусное. И совсем не хотелось верить, что в ведре растворяется известь.

Развернув сложенный квадратиком клочок газеты, где лежала горсть — не более чайной ложки — синьки, мать нагнулась над ведром и вытряхнула туда синьку.

Степка взял палку, которую специально обстругал. Мать сказала:

— Размешивай.

Стены комнаты казались оклеенными странной географической картой. Взрывная волна и осколки обрушили лишь часть штукатурки. Сейчас эти места были замазаны темной глиной, тогда как уцелевшие участки стен и потолка светлели полинявшей от времени известью.

Обвязав голову косынкой, мать забралась на стол. Ее щетка заходила но потолку умело, ловко, и капли извести не текли по руке, как это случилось у Степки, когда он взялся подражать матери.

Опершись на костыль, Любаша белила стену между окон. Окна были застеклены. Но не целыми стеклами, а составленными из осколков. Солнце смотрело в них. И лучи его преломлялись и разрисовывали окна узорами, только не белыми, как мороз, а цветными: фиолетовыми, розовыми, золотистыми…

— Дни теперь теплые, — сказала Любаша. — Завтра мы сможем перебраться к себе.

— Днем раньше, днем позже… Успеется, — ответила мать. — Хорошо бы полы покрасить. Нюре обещали принести краску…

— Себе она уже достала, — не сдержался Степка.

— Завистливый ты, Степан. Не толково это. — Нюра стояла на пороге. И все слышала.

— Ты уж больно толковая. Подставляй щеки, побелю.

Нюра пренебрежительно махнула рукой:

— Охолонь… Не мазалась и мазаться не собираюсь… А относительно краски, тетя Нина, слово твердое. Мне керосинщик обещал. У него есть.

Лицо Нюры в веснушках. Приятное в общем. А взгляд хитроватый.

— Ваня письмо прислал. Его орденом Славы наградили. И война скоро кончится.

— Прямо так и пишет? — подзадорил Степка.

— Другими словами, конечно. Но понятно… Я сейчас прочту.

Она вынула из лифчика солдатское треугольное письмо. Стала читать:

— «Бьем фашиста. И могила его близка. Все будет хорошо, Нюра. Все хорошо… Главное, не надо торописа, не надо волноваса».

Юмор мужа Нюра не поняла. Покачав головой, нравоучительно сказала:

— Учудишься… Базой человек заведовал — и такие грамматические ошибки…

— Да, изменилась девчонка сильно… — сказала Любаша, когда Нюра ушла.

— Еще не все о ней знаешь, — ответила мать. Она слезла со стола, чтобы передохнуть. — Не ночевала она однажды. Говорит, в отряде пэвэо дежурила… — Мать перешла на шепот: — А я точно знаю, в пэвэо она не дежурила.

Любаша рассмеялась. Сказала:

— Молодец.

Мать чуть не заплакала:

— И орден тебе дали. И ногу ты на трудном деле оставила. Но ума не прибавилось ни грамма.

— Точно. Ум приказами не распределяется, по карточкам не выдается. Сколько мама с папой отпустили, столько всю жизнь в голове и носишь.

Степке никогда не забыть: встреча матери и Любаши произошла во второй комнате в доме тети Ляли. Густели сумерки. И мать и Любаша были зареваны. Мать бесконечно повторяла:

— Дочка, милая, дочка, милая…

И еще говорила:

— Ну что нога… Бог дал, бог взял. Ведь живая ты, живая вернулась. Погибли ведь там многие.

— Да, многие… — говорила тогда Любаша. — Наш командир Цезарь Куников погиб. Мне Галя об этом в госпиталь написала. Осколком его. Прямо в живот.

— А Галя? Как сама Галя?

— Хорошо. Воюет. Она не то что я. Она обстрелянная…

— Всем нелегко.

— Война.

— Вон Жора тоже, можно сказать, руки лишился.

— Бедняга.

— Он хороший, Люба. Работящий… Конечно, выпить любит. А какой мужчина от рюмки откажется.

— Зачем об этом, мама? Не время…

— Я понимаю. Но ты не обижай человека. Хорошо?

— Хорошо.

Только Жора сам обиделся. За что и на кого — неизвестно. На второй день после приезда Любаши ушел он, ни с кем не простившись, и тощий свой вещевой мешок позабыл взять.

7

Мать покормила Степана в подсобке за перегородкой, где тусклая женщина в очках с облинявшими дужками стучала на счетах. Перед ней лежали накладные, меню, талоны на обед и на завтрак. Женщина работала калькулятором. И ее очень уважали. После обеда, между тремя и четырьмя часами, калькулятор, забрав расклеенные на листках талоны, отправлялась в КУБ. Контрольно-учетное бюро находилось в одном из уцелевших зданий по улице Энгельса, невдалеке от Пятой школы. Сюда приходили заведующие всех магазинов и калькуляторы всех столовых города. Карточная система требовала строгой отчетности. Работники КУБа считали талоны, гасили их специальными штампами, смоченными в черных чернилах, и в конце рабочего дня сжигали во дворе. Прямо так — на костре. Степка видел эти костры. А талоны, продуктовые и промтоварные, представляли в ту пору такую ценность, что казалось — сжигают деньги.

Калькулятор порою, отрываясь от накладных, смотрела на мальчишку. Ее глаза за очками были пребольшими. Их распирала тоска, боль, отчаяние. В ноябре прошлого года эта женщина потеряла мать и шестилетнюю дочку. Степка несколько раз видел ее девочку, светленькую, с яркими бантами и губами. Бомба попала прямо в щель, где прятались бабушка и внучка. Это был редкий случай. Редкий даже для Туапсе.

— Схожу к морю, — сказал Степка. Мог бы и не говорить, но в тот момент ему захотелось быть послушным.

— Только не купайся, — ответила мать. — Да на обратном пути зайди ко мне…

Она вышла вслед за сыном. И с минуту стояла возле двери, глядя на зеленую улицу и на сына, так подросшего за минувший год. Птицы чирикали на деревьях, летали низко. Сирень цвела щедро. Запах ее смешивался с запахом белой акации. Развалины утопали в зелени. И весна казалась обыкновенной, нормальной, как и до войны.

В противотанковом рву, наполненном дождевой водой, квакали лягушки. Они, конечно, квакали противно. Но это все равно было приятнее, чем вой сирены, чем свист осколков. Это была жизнь. Природа. Бытие. Это внушало веру, что все обойдется, все будет хорошо…

Степка шел той дорогой, которой в августе прошлого года они ходили к морю с Вандой. Воздух был теплый, прогретый солнцем, но не пыльный, как летом, а сладкий и ароматный, словно клубника. Она уже цвела за забором Красинина. И старик пересчитал цветки и, наверное, прикинул, сколько рублей можно выручить, если снести будущие ягоды на рынок. На рынке все было дорого. И называли его не рынком, а толкучкой. Там люди редко стояли на одном месте, а больше ходили и предлагали поношенные вещи, старые патефонные пластинки, зажигалки. Из-под полы можно было купить буханку хлеба, немного сахарина и даже карточки — хлебные, продуктовые, промтоварные.

Степка потерял хлебные карточки неделю назад. И теперь они тоже могли продаваться на толкучке. Без хлебных карточек Мартынюки оставались уже второй раз. Впервые это случилось в тот день, когда убило мать Ванды. Взрывная волна тряхнула дом и сняла драночную крышу, словно это была шляпа. Никто до сих пор не знает, куда улетели крыша и хлебные карточки. Убегая в щель, подхлестываемый сиреной, Степка видел, что карточки лежали на столе, придавленные мраморной пепельницей. Потом ни стола, ни карточек разыскать не удалось. Пепельницу Степка обнаружил под сливой…

Мост через речку Туапсинку был смыт стремительными весенними водами. Пенистые, с мазутными пятнами, они однажды подхватили мост, словно лодку, и выбросили в открытое море. Черные, обвитые тиной сваи выглядывали из воды между берегами.

Паром в этот час не ходил. Им пользовались лишь утром и вечером, когда люди, жившие на левом берегу, шли на работу или с работы. Однако перебраться на противоположную сторону можно было и без парома. В том самом месте, где река встречалась с морем. Узкая коса гальки, изгибаясь, устремлялась влево. И расстояние между берегами не превышало трех-четырех метров. Глубина была по колено. Но зато течение — просто сумасшедшее.

Степку не сбило с ног. Сняв туфли и закатав брюки, он благополучно перебрался на левый берег.

Тральщик лежал на прежнем месте, но море засасывало его. И он выглядел гораздо меньшим, чем в тот день, когда они были здесь с Вандой.

Все-таки Степку удивляло, приводило в недоумение и тревожило молчание Ванды. Он знал, что бывают на свете хорошие и отзывчивые люди, которые просто не любят писать письма. Но не мог отнести Ванду к их числу. Она была очень вежливой, очень воспитанной, очень прилежной девчонкой, и не настолько ленивой, чтобы однажды не написать несколько слов: жива, здорова, доехала благополучно.

Могло, конечно, случиться, что письмо Ванды затерялось на мытарных почтовых дорогах. А может, Ванда перепутала адрес. Только едва ли…

Берег был чистым и пустынным. Лишь слева, метрах в пятидесяти, женщина, стоя по щиколотку в воде, стирала темную одежду.

Вода пронизывалась солнцем. И оно достигало дна, и ползло по нему желтыми крабами, а волны, казалось, заглядывались на них и не спешили к берегу — так хорошо было в море.

Степке тоже захотелось в море. Хоть на минуту… Словно крапива, вода обожгла тело. Он почувствовал на губах привкус соли… Взмахнул руками, ногами. И ощущение холода исчезло. Он поплыл вперед, как-то необычно ясно понимая, что он живой, что он живет и что это очень хорошо…

Когда повернул к берегу, то увидел возле своей одежды двоих мужчин. Он узнал их. Это были Паханковы, старший и младший. И они узнали Степку. И радостно трясли его руку, а он стоял мокрый. И немножко блестел. И немножко дрожал.

— Ванда не пишет? — спросил Семен.

— Забыла сразу, — ответил Степка.

— Непонятное что-то, — озабоченно сказал Семен. — Она и мне обещала писать. Я дал ей адрес.

— Может, письма затерялись…

Паханков-старший авторитетно вмешался:

— И рядить нечего… Слыхал я, теми днями, когда, значит, Ванда с отцом отбыла, немец под Чемиткой состав пассажирский разбомбил.

— Оставьте, папа, — недовольно сморщился Семен. — Вам бы только могильщиком на кладбище работать.

— Ты думаешь, там мало зарабатывают? — Паханков-старший, поеживаясь, ступил в воду.

— С осени в школу? — спросил Семен.

— Да. Ты тоже?

— Не знаю. Я работаю. Отец от Рыбкоопа фотографию возле рынка открыл. Я при нем. Заходи к нам. Сфотографирую. Бесплатно. На фронт бате пошлешь.

— Зайду, — сказал Степка.

— Хорошо, когда не бомбят, — сказал Семен.

— Хорошо.

— И когда погода такая…

— Хорошая…

— Да. А вода?

— Хорошая, Семен… На все сто вода!

Паханковы сняли с себя все, потому что берег был пустынен. Поеживаясь и пересмеиваясь, пошли в воду.

Степка, наоборот, по-быстрому оделся. Заспешил прочь. Он не хотел, чтобы Паханковы увидели медаль на его рубашке. Вернее, пусть бы увидели и прочитали, какие слова написаны: «За отвагу»! Но они стали бы расспрашивать, как да что. А Степка не желал пускаться в объяснения. Не потому, что он зазнался. Нет, нет!

О вещах, дорогих сердцу, хочется говорить не с каждым. Хочется, чтобы тебя понимали с полуслова. Как он Любашу.

— Почему ты пошла на фронт? Ты же хотела убежать отсюда далеко-далеко… На острова Туамоту.

— Где растут пальмы и прыгают обезьяны… — мечтательно, словно рассказывая сказку, произнесла она. Смолкла.

И какое-то время смотрела мимо брата, точно там, за его спиной, видела широкий прилив океана, узкие пироги и чернотелых ловцов жемчуга с белоснежными кораллами в ушах. Потом тоскливая улыбка тронула ее припухшие, потрескавшиеся губы. Взгляд отвердел. И она ответила:

— Я вдруг поняла, что подохла бы на этих островах со скуки.

Туапсе — Москва

ЛЮБОВЬ УЧИТЕЛЯ ИСТОРИИ Повесть

1

Кажется, ночь сжалилась: выпустила луну. Ветер, дувший по щели от самой горы Мудрой, стал виден, точно поземка. Дохнуло полынью, ледяной горной водой, запахом железнодорожных шпал, потому что рельсы бежали рядом, вдоль русла речки, однако не огибали гору, а пронзали ее старым, позеленевшим от времени туннелем.

Мрачная, сложенная из тяжелых камней арка туннеля напоминала Николаю Ивановичу вход в средневековый замок. Он никогда не бродил по овеянным легендами и преданиями рыцарским замкам, не трогал ладонями их замшелых стен, но туннель напоминал ему замок и ничто другое. Директор школы, старый Захар Матвеевич, усмехаясь в седую, а-ля Ришелье, бородку, как-то сказал:

— Историку должны мерещиться замки, астроному — звезды, учителю черчения — белый ватманский лист. Каждому свое.

Наверное, это была мудрость всего лишь провинциального масштаба. Увы, масштаб — он не только на карте.

…Возле туннеля ползало пятно света, ползало под лампочкой, раскачивающейся на столбе мерно и неторопливо. Охранник слился с грибом, заметен, был лишь козырек фуражки, поблескивающий светло и лихо.

На водокачке глухо застучал мотор, потом внезапно смолк, и тишина захлестнула ночь сразу, будто свалилась с неба.

Тополь — белая высокая свеча — стоял на взгорке у поворота дороги, чуть шевелил листьями. Точно так стоял тополь и четыре года назад, и точно так шевелил листьями, когда Николай Иванович повстречал возле него Светлану. Она подъехала из города попутной машиной, несла тяжелый, неизвестно чем набитый чемодан. Николай Иванович, совершавший свою традиционную вечернюю прогулку, взялся помочь девушке. Лишь возле дома директора он узнал, что это есть та самая, горячо любимая внучка Света, о которой Захар Матвеевич мог рассказывать часами так же увлеченно, как и о звездах.

На следующее утро Николай Иванович увидел девушку при свете солнца. И понял, что ее любит не только дедушка. Было бы глупо и нелепо, если бы в целой Москве не нашлось человека, влюбленного в нее по кончики ушей. И конечно же такой человек был: молодой, смелый, решительный, как Александр Невский или Македонский (уж эта история!).

— Здравствуйте, — обыденно сказал Николай Иванович.

Как хотелось ему произнести это слово совсем иначе, чтоб в звуках оно обрело первозданный смысл, поразило бы Светлану вершиной или простором, обозримым с той вершины.

— Здравствуйте, — ответила Светлана.

— Вы узнали меня? — спросил он, дивясь собственному голосу: глухому и непослушному.

— Да. Вы помогли мне вчера нести тяжелый чемодан. В нем книги по астрономии, которые заказал дедушка.

— Ваш дедушка любит смотреть на звезды.

— А вы?

— Я — нет, — признался он. И тут же подумал: нужно было сказать «да» и предложить посмотреть на звезды вместе.

Но Светлана улыбнулась?

— Я тоже не люблю.

— А что вы любите?

— Танцевать шейк.

— Тогда станцуем сегодня вечером. — Нет, нет, Николай Иванович не произнес этой фразы, потому что не умел танцевать шейк.

И они разошлись, так и не договорившись о встрече.

Два дня он не видел ее. И на третий день нашел какой-то предлог и явился к старому директору домой, но там узнал, что к Светлане приехали однокурсники. И она ушла вместе с ними в горы на целую неделю.

Он учился в заочной аспирантуре, и в связи с этим у него были дела в Краснодаре. Дела заняли больше двадцати дней, и когда он вернулся домой, то думал, что Светлана уже уехала к себе в Москву. Но вечером в клубе, где показывали польский фильм «Как быть любимой?», их места оказались рядом.

— Здравствуйте, — радостно и просто сказала Света. — Я думала, что вы не вернетесь никогда.

Страдала Барбара Крафтувна, метался Збигнев Цыбульский… Мелькали кадры, крупные и средние. Вообще, кадров было много для одного фильма. А может, это просто показалось Николаю Ивановичу.

Когда вышли из клуба, все думал: «Надо бы поцеловать… Поцеловать… Вот дойдем до трансформаторной будки, и я поцелую. Там тень, там Светлана не увидит моего покрасневшего лица, не заметит смущения…»

У трансформаторной будки действительно лежала тень, но не такая густая, чтобы нельзя было различить голый череп на железной дверце и угрожающую надпись под ним: «Не трогать! Смертельно!»

— Нет, — покачала головой Света, упершись ладонями в его грудь. — Только не здесь. Уж лучше на кладбище.

Кладбище было за речкой. А над кладбищем, точно белье на проволоке, колыхался висячий мост, один вид которого вызывал у Николая Ивановича головокружение даже при ясном солнечном свете.

Он не уловил юмора в словах девушки, потому что от рождения был глух к смешному, а при мысли о висячем мосте у него вообще пропало желание целовать Светлану.

Совершенно неожиданно для себя он сказал:

— Грек Диоген Лаэртский в своем обширном произведении «Десять книг о жизни, учении и изречении…»…

Светлана не слушала его:

— Ой, смотрите!

Из зарослей шибляка, небрежно припорошенных луной, вышла на дорогу легкая белая лошадь и вместе с ней белый жеребенок, на ногах тонких, будто соломинки. С завидным достоинством процокали они по каменке в сторону сельсовета. И скрылись, повернув в левый переулок.

— Так что же сказал ваш грек, который сидел в бочке? — с улыбкой вспомнила Света; лицо ее было красивым и гордым, как на портретах в Эрмитаже. Николай Иванович подумал про свою далеко не актерскую внешность, подумал о прозвище Буратино, которое злило его в школе, а в педвузе приводило в уныние, нехотя пояснил:

— В бочке сидел не Диоген Лаэртский, и Диоген-Киник…

— Значит, было два Диогена? — мило удивилась Светлана.

— Два, — грустно подтвердил он.

— Кто бы мог подумать, — вежливо заметила она. И добавила без всякой связи: — А мне пора домой.

Скрипнула калитка, вздрогнула ветка челизника, колыхнув воздух, точно воду. Света крикнула с крыльца:

— Будете в Москве, приходите в гости!

Николай понял, что она уезжает и что они не встретятся больше никогда.

Как и сейчас, полная луна висела тогда над самой вершиной горы, а внизу хорошо высвечивались заросли самшита, гордого «железного дерева», чьи маленькие, с тыквенную семечку, листья казались густым роем веселых светляков.

По улице шел мальчишка. Громко, пожалуй, было слышно на все село и за окраинами, пел:

Вдруг, как в сказке, скрипнула дверь. Все мне ясно стало теперь. Сколько лет я спорил с судьбой Ради этой встречи с тобой.

Николай Иванович узнал своего ученика, который выступал на всех школьных вечерах и которого уже возили петь в Краснодар, сказал строго:

— Хасапетов, ты почему кричишь?

— Я не кричу, Николай Иванович. Я пою, — остановился мальчишка, вытянув руки но швам.

— Люди спят.

— Нет. — Мальчишка завертел головой. — Сегодня хоккей транслируют из Чехословакии.

— Все равно нельзя петь так громко.

— Тише не получается.

— У тебя на все готов ответ… А между тем в двенадцать лет мы пели другие песни.

— Какие?

— Ну допустим… «День родной…» Нет… «Край родной, навек любимый… То березка, то рябина…»

— И я эту песню пою. На вечерах.

— Сейчас тоже вечер, — нравоучительно напомнил Николай Иванович.

— Но не школьный, — резонно заметил мальчишка.

— Это не имеет значения… Иди лучше учи урок. А то завтра спрошу, запоешь у доски.

— До свиданья, Николай Иванович, — покорно сказал мальчишка. И ушел. И песня больше не нарушала тишины ночи.

2

На втором этаже в кабинете директора горел свет. Глициния, которая плелась под окном, тепло зеленела листьями. И клумба у школы розовела тоже тепло, в том самом месте, где свет падал из окна. Мягкие, чуть заметные тени лежали на каменных ступенях, ведущих в подъезд. И сквозь стеклянную дверь виден был вестибюль школы, освещаемый из глубины коридора несильной дежурной лампочкой.

Николай Иванович открыл дверь. Пахло хлоркой, мытыми деревянными полами. Шаги звучали так глухо, что хотелось ступать на цыпочках.

— Это и есть наш Николай Иванович Горобец, — сказал директор, обращаясь к человеку в белом костюме, сидевшему у стола в старомодном глубоком кресле.

Человек в белом костюме не встал, не подал руки, просто сухо кивнул, при этом губы его болезненно сморщились, он ссутулился, положил руки на колени. Сказал, не глядя на Николая Ивановича:

— Я прочитал вашу статью в «Курортной газете». Статью «Подвиг отделения».

Захар Матвеевич сделал жест рукой, что Николаю Ивановичу лучше бы сесть, однако Николай Иванович не сел, остался стоять. Сказал сдержанно:

— Слушаю вас.

— Все в ней неправильно, — не повернув головы, сказал человек в белом костюме.

Передвинув лампу, Захар Матвеевич сел на стул. Сделал вид, что читает какие-то бумаги, но Николай Иванович знал, старик не читает ничего — он весь внимание, ждет продолжения разговора. Разговора неприятного, это уж точно.

— В статье рассказывается о подвиге отделения сержанта Кухаркина, прикрывшего осенью сорок второго года перевал в районе горы Мудрой. — Николай Иванович почему-то хотел объяснить то, что незнакомому было уже известно, раз он читал статью. Причиной несообразительности могло быть только волнение. И он решил взять себя в руки. Замолчал.

— Судя по вашему возрасту, вы не воевали? — хмуро спросил человек в белом костюме. И наконец повернул к Николаю Ивановичу свое лицо. Лицо как лицо. Немолодое, усталое. Ни шрамов, ни ожогов.

— Да, — сказал Николай Иванович, — я родился в сорок шестом году.

— Какого же черта вы пишете о том, чего не знаете? — Человек в белом костюме произнес эти слова без злобы, но очень недовольно. Очень.

— Николай Иванович интересуется боевой историей нашего края, — счел нужным пояснить Захар Матвеевич. При этом его широкое, мясистое лицо посерело и даже сморщилось, что случалось всегда, когда он нервничал. — Поиски героев, мест подвига, боевой славы… Он посвящает этому все свое свободное время. Я… Я бы сказал, это любовь его. Дело, без которого он себя не мыслит.

Человек в белом костюме развел руками. Что он хотел этим сказать? Возразить? Выразить недоумение? Удивиться? Во всяком случае жест не получился.

— Судя по всему, — вздохнул Николай Иванович, — вы принадлежите к той немногочисленной группе ветеранов, которые в отличие от истинных героев никак не поделят славу. Они обычно начинают так: эта пушка стояла не там, пулемет стрелял не туда. Почему вы написали об Иванове, а я лежал рядом, через окоп, тоже стрелял, а обо мне ни слова?

Николаю Ивановичу не нравились слова, которые он произносил, и голос не нравился, и тон. Он чувствовал, что краснеет и пальцы его липнут от пота. И вообще, все это нехорошо. Сделав усилие, он оборвал фразу. Сказал после паузы как можно спокойнее:

— Чтобы убедиться в правоте статьи, достаточно проехать к подножию горы Мудрой и прочитать надпись на обелиске. Там они все лежат во главе с сержантом Кухаркиным.

— Я сержант Кухаркин, — сказал мужчина в белом костюме и тяжело встал.

3

Старушенция читала на террасе. В ярком платье с короткими рукавами, она сидела в плетеном кресле и читала без очков, держа книгу в вытянутых руках, потому что страдала дальнозоркостью. Кресло поскрипывало, если увлеченная чтением старушенция ерзала или подвигалась вперед, и тогда мошки и ночные бабочки, кружащиеся у лампочки, разлетались на мгновение в разные стороны, но вскоре дружно возвращались к свету. Аромат спелого винограда пробирался на террасу из темноты сада, спускающегося под гору к улице, где вместо тротуаров росли полынь, ежевика, репейник.

«Банкир дал гувернантке приданое и через пять лет выдал ее замуж за одного из своих служащих, порядочного человека, который ни о чем не догадывался, потому что все дело хранилось в строгой тайне. Девочка воспитывалась в деревне. Отец взял на себя все заботы о ней. Потом ее поместили в монастырь, где она получила очень хорошее образование и была окружена заботами и любовью. В первые годы мать усердно посещала ее, но когда эта женщина вышла замуж, у ее мужа появились подозрения, он ушел со службы у банкира и увез жену в Бельгию, где начал заниматься делами и разбогател. Бедной матери пришлось подавить слезы и подчиниться».

— Вы еще не спите, Констанция Владимировна?

Увлеченная творчеством госпожи Жорж Санд, старушенция ойкнула и едва не выронила книгу.

— Господь с вами, Николя! Вы меня напугали.

— Простите, — сказал Николай Иванович и подошел к столу, где стояло эмалированное ведро с водой и рядом с ним кружка.

— Ваш патрон разыскал вас? — басовито спросила старушенция.

— Да, я только от Захара Матвеевича. — Николай Иванович жадно выпил из кружки воду.

— Поздно, однако. — Старушенция закрыла книгу. — Если помните, Николя, мы договаривались, что вы будете возвращаться не позже одиннадцати.

— Так получилось, Констанция Владимировна, — вздохнул Николай Иванович.

Он снимал комнату в ее доме уже четвертый год. Ровно столько, сколько здесь жил.

— Я с удовольствием пущу вас на постой, — сказала она Николаю Ивановичу, когда он по совету школьной технички пришел к порогу Констанции Владимировны. — Человек в доме — радость для одинокой старушенции. Особенно осенью и зимой. В горах темнеет так рано.

Верно… Осенью гуляли дожди, и тучи примерялись к горам с утра до ночи. Ночью тоже. Но тогда густела тьма и было видно, как четкие линии вершин и склонов исчезают в темно-сизой густоте, будто тело под покровами одежды.

Мутные, желтого цвета ручьи сетью охватывали горы. Поздняя осень пахла прелыми листьями остро и сильно, так пахнет бензином асфальт в жаркую летнюю пору.

Но иногда, вдруг, сразу, небо раскалывалось от выпрыгнувшего солнца и в ноябре — декабре вновь возвращалось лето. И вечера тогда стояли прекрасные, лунные, будто в июле.

— У вас что-то с селезенкой? — заботливо спросила старушенция.

У Николая Ивановича никогда не болела селезенка, он вообще не знал, что это такое и где она находится. Но Констанция Владимировна почему-то очень беспокоилась по поводу этого органа. Она даже однажды сказала:

— Вам надо обязательно жениться, Николя. Иначе вы хлебнете бед с селезенкой.

Констанция Владимировна выходила замуж дважды. И, судя по всему, здоровье у нее было вполне хорошее. Последний брак ее с вдовцом-джигитом оказался непродолжительным. Как говорят на Востоке, простившись с этим миром, супруг оставил Констанции Владимировне в наследство пятикомнатный дом с громадной террасой, со старым, но щедрым плодоносящим садом.

— Я не могу пожаловаться на здоровье. — Николай Иванович поставил кружку на клеенку рядом с ведром, вода в котором была такой холодной, что это чувствовалось даже через эмаль. — У меня совсем другие неприятности.

— И все равно не надо расстраиваться. Ne sait qu’est bien qui mal n’essaie.

Родившаяся еще в прошлом веке, Констанция Владимировна была дочерью русского морского офицера. Училась в Париже, в Женеве… По-французски говорила так же, как по-русски… Но старость есть старость. И потрясающе часто Констанция Владимировна забывала, что обожаемый ею Николя не владеет французским языком, как не владеет и немецким, который все-таки учил в школе ив институте.

«Не вкусив горького, не видать и сладкого».

Николай Иванович мог бы только кивнуть в ответ на эту пословицу, произнесенную по-французски. Но он не кивнул, потому что не понял. Он сказал удрученно:

— Вот, покойник объявился.

— Где? — шепотом спросила Констанция Владимировна и окаменела.

— Я не так выразился. — Николай Иванович положил руки на перила. Внизу горстями были разбросаны огни поселка. — Сержант, об отделении которого я писал в нашей газете, совсем не похоронен у горы Мудрой. Он жив.

— Это же очень хорошо, — обрадовалась Констанция Владимировна, которая не могла выносить никаких разговоров о покойниках.

— Хорошо, — тихо согласился Николай Иванович. — Хорошо и печально. Искажен факт. Введены в заблуждение люди. Мы принимали ребят в пионеры у обелиска на горе Мудрой, а вот теперь… Может, это совсем не тот обелиск, у которого следует давать клятву.

— Не казните себя, Николя, — обычным, нормальным голосом — уверенным, басовитым, произнесла Констанция Владимировна. — Разве там не было боя?

— Бой был. Однако сержант утверждает, что отделение погибло потому, что их предали.

— Кто же это мог сделать?

Николай Иванович устало вздохнул. В глазах его появилась тоска. И ресницы словно стали длиннее.

— Чепуха какая-то. Не верю я этому сержанту.

— Правильно, — кивнула старушенция. И тихо произнесла: — Владимир Ловиков…

Он много раз рассказывал ей про ефрейтора Владимира Ловикова, которого никогда не видел и не мог видеть, потому что разминулись в жизни они ровно на четыре года — Николай Иванович родился в сорок шестом, а Володя Ловиков погиб осенью сорок второго, — но Ловиков был фронтовым другом отца Николая Ивановича и даже земляком. И отец чтил память своего друга. И приехал сюда после войны на жительство во многом потому, что здесь, в горах под городом Туапсе, навеки остался Володя.

— Он что-то путает, этот сержант Кухаркин. Умышленно или случайно, — твердо сказал Николай Иванович.

В ночи надрывно гудела машина, взбираясь вверх по улице, скорее всего, к леспромхозу.

— Николя, утро вечера мудренее.

4

— Товарищ Кухаркин… — Захар Матвеевич умолк. И весь он олицетворял застенчивость, но и решительность. Глаза его были одухотворенными. — Послушайте старого, много видевшего человека… Нет, нет. Вы поступите так, как сочтете нужным. Но… С той поры прошло уже тридцать лет. Все это стало историей. Нашей славной историей… Мы черпаем из нее, как из нашего золотого духовного фонда. Частная правда не должна бросать тень на правду общую. Ибо великий подвиг народа бесспорен и безмерен. Вы согласны?

— Я ничего… Я… Отпуск, понимаете, — сказал вспотевший от напряжения Кухаркин. — Я согласен. Я, конечно, согласен… Просто как по правде было. Вот.

— Спасибо вам. Сердечное спасибо… Я ведь не о себе, а о деле… В следующем году я твердо решил уйти на пенсию. Пора… Николай Иванович — моя единственная надежда. Подвижник. Человек, для которого вне школы жизни нет… Публикация в газете материала, опровергающего его изыскания… Вы понимаете?

— Понимаю. Понимаю, Захар Матвеевич. Почему не понимать. Авторитет, он как пленка. Засветишь — выбрасывай. Я вот фотоаппарат с собой привез. Места, значит, памятные сфотографировать. А пленку ненароком засветил.

— Все гораздо сложнее. Мы много знаем о Владимире Ловикове. В нашем музее есть стенд, посвященный его боевым подвигам. Есть копии правительственных указов о награждении Ловикова боевыми орденами. Наконец, мы хотели ходатайствовать, чтобы нашей школе было присвоено его имя. Вы меня простите, но было бы прискорбно, если бы мы позволили вот так, вдруг, перечеркнуть честное имя человека. Вы должны представить доказательства или взять свои слова обратно.

5

Между первым и вторым приездом ее было письмо.

Письмо как раскат грома. Письмо — целебный бальзам, солнце. Ветер весны…

«Здравствуйте, Николай!

Я не обещала писать вам прежде всего потому, что не умею выполнять обещания. Я достаточно сознаю и понимаю значение  о б я з а т е л ь н о с т и  в человеческих отношениях. Но с грустью признаюсь, что не принадлежу к числу обязательных людей.

Вы глубоко симпатичны мне. И вполне возможно, что мои чувства к вам не только симпатия. Я не разобралась в этом до конца… Однако я разобралась в другом: вы бескорыстный, неравнодушный, честный…

Меня поразили самозабвенность и энергия, с которыми вы отдаетесь чистой и светлой идее — восстановить и сохранить для будущих поколений героическую историю родного края. Временами мне кажется, что я нашла бы в себе силы рука об руку с вами сделать  в а ш е  любимое дело  н а ш и м.

Нынешние каникулы я обязательно проведу на юге. У меня есть еще целых пять месяцев, чтобы разобраться и принять решение.

До встречи!

Светлана».

Волны двигались к берегу, который начинался сразу за стеклами, толстыми и большими — от потолка до пола. Эти стекла делали кафе похожим на аквариум, и зелено-желтый пластик между голубыми столиками способствовал такому впечатлению. Над стойкой бара подрагивал бледный неоновый свет, потому что солнца не было. Серое небо скучно висело над морем. И волны томились скукой. И курортники… Повязывали косынки, поднимали воротники курток. Дул норд-ост, остуженный вершинами, ущельями, ледяными ручьями.

Николай Иванович приехал на электричке в пятнадцать сорок семь…

Тогда со Светланой они тоже приехали этой электричкой. И сидели за этим самым столиком, откуда видны стойка бара с кофеваркой «Балатон», берег за стеклом и море, с которым можно переглядываться, как с человеком.

Тогда тоже в кафе стоял мягкий полумрак. Но тучи не висели над морем, а плыли низко, оставляя за собой широкие дымчатые следы. Моросил дождь. Стекла были в каплях. А на стекле со стороны моря капель не было, потому что ветер слизывал их.

— Вы думали обо мне целый год? — недоверчиво спросила Светлана.

— Да, — ответил он.

— А я вышла замуж.

Возможно, она вспомнила о письме, возможно, начисто позабыла, что писала такое.

Он не понял, похвалилась ли она, произнесла ли слова с усмешкой, с огорчением или просто без всякого выражения.

Конечно же Николай Иванович знал, что хорошо воспитанные люди в таких случаях произносят слово «поздравляю». Но он забыл об этом. Он спросил:

— Почему же вы приехали одна?

— Муж в Караганде на преддипломной практике.

— Он тоже педагог?

— Нет. Заканчивает Институт стали.

— Это интересно, — сказал Николай Иванович, лишь бы что-то сказать. Потому что он никогда не интересовался сталью, равно как и чугуном. Но нужно было что-то сказать. Нужно было справиться с огорошившей его новостью. И он, подобно хоккейному вратарю, взял тайм-аут для приведения в порядок амуниции.

Она держала в руке бокал с вином, которое золотилось даже в такой непутевый день, когда дождь стегает море и прибрежную гальку и тучи распустили хвосты, словно индюки перед дракой.

— Мне, например, неинтересно, — сказала Светлана. — Я убеждена, что в жизни есть вещи нужные, очень нужные людям, но неинтересные. И люди просто должны их нести как крест.

— Не понимаю, — признался он.

Она пригубила вино. Улыбнулась:

— Какой букет!

Он тоже выпил вино, но не сказал ничего. Ее глаза смотрели на него доброжелательно и мудро… Мудро, словно она лет на сто была старше его.

— Примеры лежат на поверхности. Допустим, уборщица. Неужели кому-то интересно быть уборщицей?

Вопрос был таким банальным, что Николай Иванович даже зажмурился. Но это был вопрос. Тема для разговора.

— Да, — сказал он. — Уборщица в наши дни — проблема.

— С каждым днем подобных проблем будет все больше и больше. — Глаза у Светланы светились возмущением, точно минуту назад ей предложили эту малопочетную должность.

— Слово за техникой? — умно спросил он.

— Долго ждать, — покачала головой она. — Если бы я была министром, я бы очень серьезно подумала над системой образования. Я бы исходила из того, что у молодых людей нужно развивать полезные наклонности, а не амбицию.

— Иными словами, вы считаете, что аттестат зрелости развивает у молодежи прежде всего амбицию?

— Да, прежде всего… Я студентка четвертого курса литфака. Школу окончила три года назад. Спросите меня, что я помню из школьной программы. Я отвечу — арифметику: сложение, вычитание, умножение, деление. И еще литературу, поскольку это моя специальность… — По натуре она, бесспорно, была запальчивой.

— Ниспровергателем быть легко, — усмехнулся Николай Иванович. Глядел на Светлану с добрым любопытством: раньше представлял ее иной, неспособной на такие разговоры. — Я не вижу рационального зерна в ваших рассуждениях.

Это уже была не фраза. Это была охапка хвороста, брошенная в костер.

— Узкая специализация, — быстро ответила она. — С пятого класса. Один основной предмет, один сопутствующий… Остальные — факультатив… Наука накопила слишком много знаний. Попытка уместить их в голову школьника вызывает прежде всего сумбур. Нужно выявить, к чему лежит сердце у подростка. Пусть будет физика, химия, литература или боевая история родного края… Дедушка мне рассказывал о вашем увлечении… Вот это действительно интересно, это не сталь…

«Сталь тут ни при чем», — хотел сказать он, но не сказал.

И она выпила вино, все сразу, словно произнесла тост.

Он поймал себя на том, что любуется каждым ее движением, и звучанием голоса, и цветом глаз, смутился: неужели любит ее, неужели перед ним сидит его собственная судьба? К ней ли столько лет шел он сюда, в дождливую осень, к этому столику, к спорным, пусть небольшого полета, но искренним мыслям, высказанным просто так…

— Я ни разу не была на перевале, — сказал она. И попросила: — Свезите меня.

— Туда надо идти пешком.

— Хорошо. Я надену кеды.

6

Кухаркин сегодня был в плаще-болонье, а не в белом костюме, как в тот вечер. Когда он вошел в кафе, Николай Иванович не узнал его. Кухаркин же, наоборот, сразу увидел Николая Ивановича с маленькой ложечкой в руке, поднятой над чашкой кофе. Рука и ложка висели в воздухе, словно были невесомы. И Кухаркин подумал, что учитель истории в мыслях своих сейчас далеко-далеко и от этого кофе, и от этого берега. И время перед ним совсем другое… Кухаркин позавидовал вот такой способности отключаться. И почему-то решил, что это очень хорошо для нервной системы. Надо бы попросить учителя, пусть поделится опытом. На прорабской работе поберечь нервы было бы не грех.

— Здравствуйте, — сказал Кухаркин.

Николай Иванович вздрогнул, уронил ложку. Она плюхнулась в кофе. И коричневые брызги легли на блюдце, на холодный пластик стола. Смутившись окончательно, Николай Иванович едва не опрокинул стул, когда вставал из-за стола.

— Здравствуйте, товарищ Кухаркин.

— Петр Игнатьевич меня зовут, — добродушно сказал Кухаркин и снял плащ.

— Вы на меня не сердитесь, Петр Игнатьевич. — Николай Иванович жестом пригласил его к столу. И когда оба сели, спросил: — Чашку кофе?

— Найдем что-нибудь и покрепче, — прищурился Кухаркин, вглядываясь в стойку бара. — У вас сегодня нет больше уроков?

— Нет. Но я… Как бы вам сказать…

— Ничего не говорите. Не обижайте старика. — Кухаркину было весело наблюдать за смущением учителя. Тогда, поздним вечером в кабинете директора школы, учитель выглядел этаким петушком, готовым броситься в драку. А сегодня — в глазах тоска, чуть ли не растерянность.

В баре крепче кофе был только портвейн. Нет, еще и коньяк. Но коньяк Кухаркин не пил принципиально, в знак протеста против высокой цены. Разливая вино в стаканы, Кухаркин поморщился:

— Вот, Николай Иванович, у нас под видом борьбы с алкоголизмом поступает в продажу самая различная спиртоводочная бурда. А попробуй возмутись, скажут: алкоголик. А ведь если с государственной колокольни на этот вопрос взглянуть, суровая картина получается. Напитками этими, от которых эмаль с зубов слезает, отравляется прежде всего мужское население страны в возрасте, который, в случае военных действий, подлежит мобилизации… Все-таки до войны совсем другие спиртные напитки были.

— До войны, говорят, мороженое было хорошее, — вставил Николай Иванович.

— Мороженое? — удивился Кухаркин. — Может быть…

— Круглое. И с вафлями.

— Да, да, — вспомнил Кухаркин. — На вафлях имена были написаны разные: Валя, Таня, Ира, Вова…

«Назовет «Света» или не назовет?» — думал Николай Иванович.

Кухаркин имени Света не назвал.

В кафе, хлопнув дверью, вошли молодой парень и девушка. Веселые, гордые своей красотой, акселерацией, уверенностью. Они купили сигарет. И ушли — опять громко хлопнув дверью. Николай Иванович подумал, что розовый свитер все-таки облегает грудь девушки слишком вызывающе, но может, теперь такая мода.

Кухаркин, казалось, не замечал ничего. Он выпил. И молча, без всякого выражения в глазах, смотрел на кирпично-красную этикетку бутылки. Потом он сказал:

— Вам нужны доказательства?

— Убедительные, — неожиданно твердо произнес Николай Иванович. И тоски и растерянности больше не было в его глазах, будто слизал их ветер, ворвавшийся в дверь, когда ее открывал парень.

Кухаркин повертел пустой стакан, вглядываясь в дно, словно ожидая увидеть рисунок. Сказал равнодушно:

— У меня нет таких доказательств.

— Интересно получается. — Николай Иванович нахмурился, побелел лицом, от чего нос его заострился, выглядел длиннее обычного. — О Ловикове рассказывал мне отец. Они были фронтовыми друзьями. Я шесть лет по крохам собирал материал о боевых подвигах Володи Ловикова. Педсовет подготовил ходатайство о присвоении его имени нашей школе.

— Я разговаривал с директором, — начал недовольно оправдываться Кухаркин. — Я ничего, не против.

— Петр Игнатьевич, в ваши годы пора знать: чтобы сделать человеку хорошее, нужно ой-ой сколько приложить усилий, а чтобы опорочить, достаточно одного поганого слова.

— Это вы сгущаете, — поморщился Кухаркин, наливая вино в стакан. — Прошли те времена…

— Вчера директор решил задержать ходатайство педсовета. Захар Матвеевич добрый и умный человек, но даже он мне сказал: «Николай Иванович, есть сомнения, и мы должны их проверить». Получается абсурд: для того, чтобы сделать доброе, я должен проверять ваши бездоказательные сомнения. Не вы их обязаны доказывать, а я обязан проверять.

— Ловикова видели в плену, в одном из лагерей в Восточной Пруссии.

— Кто видел?

— Человек по фамилии Мотивин. Шофер автобазы в городе Горьком.

— Вы знаете его адрес?

— Да. Горький, улица Вокзальная, семь, квартира три.

— Прочтите это. — Николай Иванович вынул из бумажника сложенное вчетверо письмо, развернул и положил перед Кухаркиным.

«Краснодарский край,

Туапсинский р-н,

поселок ***,

тов. Горобцу Николаю Ивановичу.

В ответ на Ваш запрос от 15 сентября 1971 года сообщаем, что, по сведениям МО СССР, Ловиков Владимир Владимирович, уроженец села Свирестели, Минской области, 1921 года рождения, призванный в ряды РККА Ярцевским райвоенкоматом БССР, проходивший службу с 17.X.40 по 20.II.41 г. в в/ч ***, с 20.II.41 по 18.IX.41 в в/ч ***, с 18.IX.41 в в/ч ***, убит 14 ноября 1942 года на Северо-Кавказском фронте».

— Четырнадцатого ноября — число верное… А про то, что убит… На меня тоже домой пришла похоронка.

— Так нельзя… Это запрещенные приемы. Если я буду пользоваться ими, то могу утверждать: вы погубили отделение и сваливаете вину на другого, стремясь уйти от законного возмездия…

— Слушай, щенок, — сузил глаза Кухаркин, — за такое старые солдаты бьют по морде… — Загорелое лицо Кухаркина побурело и постарело. Произносил слова он трудно. — Но я прощаю тебя. Вижу, добро руководит тобой, а не зло.

Он поднял стакан, сделал большой глоток. Потом поставил его. Сказал теперь без злобы, почти добродушно:

— Прежде чем говорить ерунду, выслушай, как это было.

7

А было это так…

Ставка Верховного Главнокомандования приказала[13]:

«1. Занять и прочно оборонять следующие проходы и перевалы:

проход Махачкала — Дербент по Каспийскому побережью;

проход Новороссийск — Туапсе — Сухуми по Черноморскому побережью.

К востоку от Военно-Грузинской дороги:

а) Гудомарский перевал и перевал Архоти, закрыв все обходные пути, выходящие на Военно-Грузинскую дорогу, с востока.

б) Населенный пункт Шатили, перевалы Тебуле, Юкерча, Качу, прочно прикрыв направления от Грозный, Шатый на Душети и на Телави.

2. С целью прикрытия подступов к Главному Кавказскому хребту с севера и для установления связи с частями, действующими в пределах Северного Кавказа, выслать отряды на следующие маршруты:

1) перевал Геби-Вцек, Ахсарисар;

2) перевал Геби-Вцек, Нальчик;

3) Донгуз-Орун-Баши, Баксан.

3. Взорвать и завалить следующие перевалы и проходы к западу от Военно-Грузинской дороги:

Зекарский, Дзедо, Гурдзш-Вцек, Латпари (восточный), Паннер, Твибери, Чипер-Азау, Киртык-Ауш, Хотю-Тау…

4. Подготовить к взрывам и завалам все дороги, горные проходы и перевалы, занимаемые войсками.

5. Приведение дорог, ущелий и перевалов в непроходимое состояние, как подрываемых заблаговременно, так и подготавливаемых к взрывам, проводить не путем взрыва в одной точке, а обязательно заваливая дороги и тропы в нескольких местах и приводя их в непригодное состояние на десятки километров.

6. На основных дорогах и направлениях назначить комендантов дорог (направлений), возложив на них полную ответственность за оборону дороги (направления) и подчинив им все подразделения и части, обороняющие данную дорогу или направление. Каждая комендатура должна иметь радиостанцию и резерв саперных сил и средств.

7. Все части и подразделения, обороняющие участки высокогорной полосы, обеспечить продовольствием на 3—4 месяца, 2—3 боекомплектами боеприпасов и надежными проводниками из местных жителей.

8. К исполнению приступить немедленно».

Николай Иванович из книг, свидетельств, документов знал, каких усилий потребовало осуществление этого приказа. Не хватало минновзрывных веществ, не хватало средств для устройства завалов; каменистый грунт — это совсем не тот грунт, где легко проводить земляные работы.

Перевал на горе Мудрой обороне не подлежал. Его было приказано взорвать как не имеющий стратегического значения для будущего наступления наших войск. На перевале побывали саперы, наметили места взрывов. Однако ничего больше сделать не смогли, поскольку взрывчатка ожидалась только на следующие сутки.

Двое саперов остались там, наверху, при стрелковом отделении. В отделении было восемь бойцов, которых возглавлял сержант Кухаркин. Это отделение командир полка послал на перевал для страховки, на тот случай, если немцы все-таки попытаются воспользоваться перевалом горы Мудрой.

Владимира Ловикова Кухаркин выставил в боевое охранение на правый фланг, к козьей тропе — проходу малоизвестному, но достаточно опасному, потому что выводил он прямо в тыл отделению.

Именно этой тропой 14 ноября 1942 года немцы вышли на перевал…

А позже, после войны, шофер горьковской автобазы Мотивин рассказывал, что был с ним в плену один парень из Белоруссии, воевавший на Северном Кавказе. Высокий, светловолосый, глаза серые. Звали того парня Володька Ловиков…

8

Глобус на столе директора едва ли уступал по возрасту самому Захару Матвеевичу. Нет, все же уступал: названия рек, морей, океанов, гор и возвышенностей были написаны без буквы «ъ». А значит, глобус был моложе хозяина. Но это как-то не замечалось.

Когда кто-нибудь из учителей садился слева у стола, то линялая поверхность Тихого или Атлантического океана загораживала лицо директора. И тогда приходилось переставлять глобус, что не очень нравилось Захару Матвеевичу, или наклонять туловище вперед, вытягивая при этом шею.

Николай Иванович предпочитал не садиться. На любезное приглашения шефа торопливо отвечал: «Спасибо. Я постою».

Сегодня Захар Матвеевич не пригласил Николая Ивановича опуститься в кресло, наоборот, сам встал при его появлении. Озабоченно погладил свою холеную бородку. Виновато улыбнулся. Сказал вкрадчиво:

— Милый коллега… Вы только, ради бога, на меня не сердитесь. Но в педагогике чуткость и внимательность связаны и с осторожностью. И здесь, я бы сказал, мы очень похожи на скульпторов. Одно неосторожное движение резцом — и глыба мрамора может быть навсегда испорчена. Вы согласны со мной?

— Я никогда не занимался скульптурой, — сумрачно ответил Николай Иванович и с нескрываемым безразличием посмотрел в окно, где под старой акацией стояла цистерна с холодным жигулевским пивом. И толстушка в белой куртке весело наполняла кружки белой-пребелой пеной…

Захар Матвеевич резко повел плечами, словно мешковатый пиджак в крупную клетку был ему тесен. Сказал:

— Мне думается, мы должны проявить мудрость и дальновидность. За это нас никто не осудит.

— Вероятно, вы правы.

— Вот-вот, — обрадованно кивнул директор. — Я полагаю, нам следует демонтировать стенд, посвященный Владимиру Ловикову. А чтобы не возникли лишние слухи, лишние разговоры, школьный музей закроем на санитарный ремонт.

Николаю Ивановичу стало так худо от этих слов, что он решительно шагнул к креслу. И не сел, а плюхнулся в него. Захар Матвеевич оставался стоять. Потому глобус не загораживал его лицо. Потому Николай Иванович мог говорить, не наклоняя туловища вперед, а, наоборот, откинувшись на спинку кресла.

— Я не понимаю вас, — сказал он глухо.

— Вы все отлично понимаете, — возразил директор. — Я всегда поддерживал вас во всех ваших начинаниях, связанных с созданием музея боевой славы нашего района. Я выделил для музея комнату, хотя вы знаете, какая у нас теснота… Но сейчас, когда есть сомнения…

— Бездоказательные сомнения.

— Совершенно верно… Я убежден, что истина восторжествует. Я сам потребовал доказательств от Кухаркина… Неужели вы, Николай Иванович, сомневаетесь в моем расположении к вам и в глубоком уважении?!

Кто-то заглянул в кабинет. Мелькнула только косичка с оранжевым бантом, дверь закрылась.

— Я не сомневаюсь в вашем расположении ко мне. И вообще очень верю вам, Захар Матвеевич. Но позвольте полюбопытствовать, каким путем все-таки восторжествует истина?

Захар Матвеевич дернул подбородком и секунды на две смежил свои редкие седые ресницы.

— Полчаса назад звонил мне председатель сельсовета товарищ Саркисян. Очень доброжелательно интересовался: «Что там у вас с героем приключилось?» Вы уж, говорит, разберитесь по этому вопросу.

— Откуда он узнал? — угрюмо спросил Николай Иванович.

— Слухом земля полнится.

— Это только пословица.

— Мой юный коллега, бывают вещи, которые нельзя скрыть.

— Хорошо, бывают. Тут спора нет… Но бывают и другие вещи, до сути которых в состоянии добраться лишь сыщики. Так почему я должен превращаться в сыщика, лишь на том основании, что некто Кухаркин без малейших доказательств бросил тень на доброе имя солдата.

— Вопрос не стоит так, — запротестовал Захар Матвеевич не очень уверенно.

— К сожалению, на этот раз вы ошибаетесь. — Николай Иванович положил ладонь на полинявший Атлантический океан, резко крутнул глобус. И тот завертелся, покачиваясь, с протяжным, унылым скрипом.

Захар Матвеевич смотрел на глобус глазами мученика. Наверное, ему казалось, ось обломится и глобус, словно футбольный мячик, запрыгает по дощатому полу.

— Дело здесь не во мне и даже не в Ловикове. — Николай Иванович поднялся, говорил с горечью. — Дело в принципе. Значит, если завтра кто-то бездоказательно назовет меня жуликом и проходимцем, то хорошие люди будут мне только сочувствовать. А я должен страдать и доказывать, что я не рыжий.

— Николай Иванович, вы, голубчик, просто горячитесь. — Зазвонил телефон, но Захар Матвеевич будто не слышал. Смотрел укоризненно. — А горячиться не надо… Мы с вами единомышленники. Я надеюсь, вы верите, что  п р а в д а  дорога мне столь же, сколь и вам. Но правду, как и дружбу, нельзя унижать сомнениями. Истина сия чрезвычайно немолода, однако в силу частных особенностей нашего характера мы нередко забываем о ней… И, ради бога, не нужно метать громы и молнии в адрес районного начальства. Оно, это начальство, доверяет нам. И если мы скажем, все хорошо, оно, безусловно, поверит нашему слову. Но можем ли мы дать такое слово твердо и без колебаний не покривя душой? Разве хоть в малой мере разобрались мы в сообщении Кухаркина?

— Пусть он представит доказательства, — хмуро и упрямо сказал Николай Иванович.

— Меня радует ваш ответ. Я попросил товарища Кухаркина о том же самом. Алло! — Захар Матвеевич наконец снял трубку. — Добрый день, Анна Степановна. Добрый день.

Николай Иванович понял, что звонят из районо.

— Да нет. Нет. Это еще непроверенный факт. Может быть, недоразумение. Или даже измышление, — вежливо объяснял Захар Матвеевич. — Мы все, все проверим. Да, да… Кстати, мы собирались делать там санитарный ремонт…

Николай Иванович вышел из кабинета, прикрыв дверь без всякого почтения.

9

«Ярцево, БССР,

Горобец Марфе Сысоевне.

Дорогая тетя, прошу срочно выяснить, проживает ли в Ярцево или поблизости кто-нибудь из родственников Ловикова Владимира Владимировича, погибшего в ноябре 1942 года на Северо-Кавказском фронте.

Николай».
10

Отец Николая Ивановича был человеком малоразговорчивым. Рано овдовев, он жил с семилетним сыном в маленькой комнате на окраине Туапсе, в районе Грознефти. Работал разнорабочим на нефтебазе. А вечерами сидел за старым, изъеденным шашелем письменным столом, который купил у соседки Ильиничны за один рубль. Она сдавала комнату отдыхающим и на место стола решила поставить раскладушку. За такую низкую плату продала она этот антикварный стол инвалиду войны Ивану Горобцу исключительно из жалости. Равно как из жалости время от времени подкармливала супом и пирожками малолетнего сына его, сироту Кольку.

Отец уважал письменный стол. Садился за него часто. И сидел долго, как правило до поздней ночи, читая вырезки из старых газет, журналов, воспоминания ветеранов. Отец переписывался с однополчанами. А мысли свои и документы, его интересующие, записывал в толстую тетрадь фронтового происхождения, которую привез он с самой войны.

Открывалась тетрадь следующей записью:

Штадив 353 — штарму 18.

Ни участке дивизии на восточных и северо-восточных скатах г. Семашхо в период 24—26.10.42 наступал 98-й горнострелковый полк 1-й горнострелковой дивизии, где командиром генерал-майор Ланц. 98-м горнострелковым полком командовал майор альпинист Зольмингер. Горнострелковая дивизия немцев состоит из трех полков: 1, 97, 98-го. Боевой и численный состав дивизии до 2000 человек. Численность роты до 150 человек.

В состав этой дивизии входит группа альпинистов и именуется школой курсантов, пользующихся правами средних командиров — швальдальпинистов. Комплектовалась преимущественно добровольцами, отличившимися в боях, имеющими боевые заслуги, кресты, а также членами НСАП и членами гитлеровской молодежи. Эта группа в 200 человек пыталась наступать по тропе из Гойтх на сев.-вост. скаты хребта г. Семашхо.

В данное время больше чем наполовину эта группа истреблена. Остатки ее еще обороняются в скалах, что 2 км южнее горы Каменистая.

2-й батальон 1147 сп ведет бои с этой группой трое суток. Какие части противника действуют в районе выс. 879,0 и на юго-вост. скатах г. Семашхо, пока не установлено.

1-я горноегерская дивизия, по показанию пленных, относится к составу отборных фашистских частей, была брошена на Восточный фронт против Советского Союза с первых дней войны. Перед введением ее в бои она имела значительный отдых, пополнилась и была брошена на Северо-Кавказский фронт с задачей выйти к морю и овладеть Туапсе.

Где действуют 1-й и 97-й полки этой дивизии, от пленных узнать не удалось.

Пленные показали, что их подразделения основательно обеспечены боеприпасами и малокалиберными минометами.

За эти дни 98-й горнострелковый полк понес большие потери. 2-я рота полностью уничтожена, и ее остатки — 6 человек — разбежались по лесу…

Вслед за этим документом в тетради следовали мысли Ивана Горобца:

«Мы отдыха не имели. Отдыхали только убитые. Иногда хотелось завидовать им. А вообще, хотелось жить. Мы знали, что победим. И знали, что нам немного не везет. Что в жизни это дело как чет-нечет. И наш чет тоже будет. Мы этого швальдальпиниста с Володей Ловиковым два дня ожидали. У нас и сухари кончились. И воды не было, снег лизали. А он тяжелый оказался. Упрямый такой, откормленный. И вообще, сильный фриц попался. Твердит по-своему, догадаться можно, что лучше убейте, а в плен он не ходок. Я, как на грех, ногу подвернул. Распухла она у меня, сапог не стянешь. Володя Ловиков этого швальдальпиниста на горбу целую ночь нес. Об этом штадив 353 штарму 18 не пишет. Да и зачем писать: все мы изо всех сил старались.

А при швальдальпинисте переводчики любопытный документик нашли. Очень любопытный. «Памятка солдату рейха». Я не поленился, кое-что на память выписал. Вот что в ней написано: «Помни и выполняй… У тебя нет сердца и нервов, на войне они не нужны. Уничтожь в себе жалость и сострадание, убивай всякого русского, не останавливайся, если перед тобой старик или женщина, девочка или мальчик. Убивай. Этим самым ты спасешь себя от гибели, обеспечишь будущее своей семьи и прославишь себя навеки»[14].

11

«г. Горький, ул. Вокзальная,

д. 7, кв. 3. Товарищу Мотивину.

Уважаемый товарищ Мотивин!

Петр Игнатьевич Кухаркин сообщил мне, что в период войны, находясь в немецком плену, вы встречали военнопленного Ловикова Владимира Владимировича из Белоруссии. Не могли бы вы подтвердить этот факт письменно, уточнив, когда и в каком месте это было. Не могли бы вы, хотя бы в общих чертах, нарисовать внешний портрет Владимира Ловикова… Очень рассчитываю на ваш ответ.

С уважением

Н. Горобец».
12

«Редактору «Курортной газеты»

С большим интересом прочитала я заметку «Подвиг отделения», опубликованную на страницах вашей интересной газеты. В 1942 году мне было 19 лет, и молодость моя прошла в боевых делах на Северо-Кавказском фронте, в стрелковых частях 18-й армии, где я служила санитаркой. Я плохо знала сержанта Кухаркина, потому что видела его всего один раз. Но я хорошо знала Володю Ловикова. Это был очень храбрый и честный парень. И судьба впервые столкнула нас с ним в таком боевом эпизоде. Я сопровождала машину с больными детьми, эвакуированными из Ейского или Ростовского детдома, точно не помню. Где-то за Хадыженской, ближе к Туапсе, нас разбомбили. Бомба повредила мотор и убила шофера. Но боец, который попросился к нам подвезти его и сидел рядом с шофером, остался жив. Это и был Володя Ловиков. Он помог мне перенести в лес детей. А потом в течение целого часа, а может, и больше, мы с ним держали оборону, отбиваясь от просочившихся к дороге фашистов. Володя лично поразил шесть человек. Это я видела своими глазами. Нас потом представили к ордену Красной Звезды. Но Володя так и не получил орден, потому что погиб. Он был очень сильный парень. Он рассказывал, как у себя в Белоруссии однажды боролся с медведем. Этому можно было поверить, потому что росту Володя был около двух метров, в плечах, как говорят люди, косая сажень. Бойцы отделения, несмотря на молодость Ловикова, уважительно называли его «Владимир Владимирович».

Передайте спасибо тов. Горобцу Н. И. за то, что он рассказал читателям о замечательном подвиге моих боевых друзей.

Никто не забыт, ничто не забыто.

До свидания.

Валентина Афанасьевна Иванова, бывшая санитарка, кавалер орденов Славы II и III степени и ордена Красной Звезды».
13

Пожалуй, все в районе знали, что кулинария — хобби Захара Матвеевича. Надев фартук и колпак такой белизны, что ее даже нельзя было сравнить со снегом, Захар Матвеевич преображался. Сухость и строгость, точно шляпа и плащ, оставались где-то в прихожей. Лицо директора излучало теперь улыбку, голос становился мягким, почти нежным:

— Пряности — существенная деталь в колдовстве, которое люди в силу усталости и неприхотливости иногда называют приготовлением пищи. Это хорошо чувствовали древние. Не случайно пряность кориандр называли в библии манной небесной. Сколько здесь уважения, преклонения, наконец, восхищения… А мы сегодня называем эту «манну небесную» просто кинзой.

Николай Иванович вспомнил, что однажды у плиты рядом с Захаром Матвеевичем стояла Светлана, в фартуке, в белой косынке, а его почтенная супруга и Николай Иванович заглядывали в проем двери, не смея помешать священнодействию.

Захар Матвеевич был в ударе. Говорил охотно и молодо.

— Мне вспомнился один забавный исторический случай. Однажды кто-то из журналистов обратился к Талейрану с вопросом: в чем, по его мнению, разница между национальным характером французов и англичан. Усмехнувшись, старый дипломат ответил: «В туманной Англии есть триста религий и три соуса, а в солнечной Франции — три религии и триста соусов».

Света улыбалась, но по всему было видно, что она чувствует себя на кухне неуверенно, как человек, впервые ставший на коньки.

— Соусы можно подразделять на три основные группы, — размахивая черпаком, словно дирижерской палочкой, разглагольствовал Захар Матвеевич. — Коричневые, белые, холодные соусы…

Помнится, за столом Светлана тогда сказала:

— Дедушка — гений. Если быть справедливым, то женщины Союза должны завидовать моей бабушке черной завистью.

— А может, голубой?

Констанция Владимировна как-то сказала:

— Черный цвет достаточно благородный и строгий. Я не понимаю логики вашего поколения, придумавшего вульгарное слово «очернительство».

Николай Иванович засомневался относительно «вашего поколения», но так и не выбрал времени заглянуть в словарь Даля. Со временем у него всегда были нелады. Так сказать, полное отсутствие взаимоотношений и дружбы. Он не научился ценить его. И больше всего в жизни презирал торопливость, мельтешение. Он не знал, помогают ли ему в работе, в жизни прогулки по горам, по малоизвестным тропкам. Но он ходил ежедневно, в любую погоду. Просто потому, что ему хотелось этого.

Ему хотелось смотреть на цепкие ветки держидерева, и он смотрел, опустив голову. И конечно, со стороны могли подумать, что он немножко ненормальный, «с приветом». Но Николаю Ивановичу было все равно, что думают о нем со стороны. Спокойное созерцание куста шиповника, обрывистой дороги, муравейника не могло отрицательным образом сказаться на жизни окружающих и было его личным делом, особенностью его характера. Быть может, этой, и скорее всего именно этой особенности характера обязан он рождению идеи создать топографию боевой славы родного края. Как-то однажды, взбираясь до едва приметной тропинке, ведущей, казалось бы, в никуда, он оказался на поляне, спрятавшейся в кустарнике, как гнездо меж листьев. Трава на ней росла чахлая, затоптанная. Два больших камня, обозначающие, по всей видимости, штанги футбольных ворот, лежали на одном краю поляны, и два на другом. Значит, местные мальчишки знали о ней. И приходили сюда гонять мяч. Он звенел, наверное, пролетая под голубым небом. Оно раскинулось здесь, над вершиной горы, какое-то удивительное, необъятное.

Необъятность. Голубая необъятность. Хороший обзор. Прекрасный обзор. И с севера, и с юга, и с востока. И с запада. Со стороны моря — очень прекрасный обзор. Если самолеты выходили к морю южнее Новороссийска, а потом делали полукруг, чтобы пикировать на город, имея на хвосте солнце, то с этой поляны их хорошо было встречать скоростным зенитным огнем. Хотя солнце, конечно, есть солнце. И фору асы Геринга имели немалую…

Посещение райвоенкомата. Разговор с двумя старожилами… и предположение Николая Ивановича подтвердилось. На поляне в сорок втором году действительно стояла зенитная батарея. И тропинка, неприметная сегодня, была когда-то важнее самой широкой дороги. По ней на солдатских плечах ехали в гору боеприпасы, термосы с водой, едой, фляги со щелочью и смазкой…

Может, здесь, этой тропинкой, ходил отец и друг отца Володя Ловиков. Может, именно в этом, поросшем каштанами ущелье Володя поджег тремя бутылками немецкий танк. Отец обещал показать место, где Ловиков один вышел навстречу двум танкам. Обещал, но не смог выполнить обещание, потому что пробитое осколками легкое раньше времени увело отца в могилу.

— Милый мой, — сказал однажды Захар Матвеевич. — Ваш отец живет в вас. И я порой завидую вам. Я думаю о своей жизни и говорю себе: «Захар, тебе следовало быть шеф-поваром. Нельзя делить себя между плитой и школой». А вы, Николай Иванович, историк. И ваша страсть, ваше увлечение, пусть даже хобби, — история. Боевая история родного края. Ваш отец и его друзья делали эту историю здесь. Вы оставляете ее людям… Ради бога, простите, что звучат мои слова несколько высокопарно. Я старый человек, я привык говорить на аудиторию. Но еще я привык и говорить правду.

14

Вечерело. Небо сурово и низко висело над горами. В ущелье стлался редкий туман. Сырость была как запах — везде-везде. Яркий костер горел в овраге за магазином райпотребсоюза. И треск пламени, несущегося ввысь, был каким-то добрым и веселым.

Николай Иванович остановился над оврагом. Потом решительно спустился вниз по тропинке. Худой и маленький старик, с седой бородой и с седыми бровями, такими густыми, что они казались приклеенными, как на карнавале, бросал в огонь желтые легкие ящики из-под африканских апельсинов. Огонь кидался на них, словно хватал в объятия.

— Добрый вечер, Григорий Ашотович, — сказал Николай Иванович, который узнал в старике дедушку Мары Аджиевой из десятого класса.

— Добрый вечер, учитель, — с кавказским акцентом ответил старик. И спросил просто: — Как живешь? Хорошо живешь?

Николай Иванович пожал плечами.

— Сейчас молодые люди, — продолжал старик, — на вопрос: «Как живешь? Как дела?» — отвечают: «Нормально». Понимаешь, ни хорошо, ни плохо. Нормально. А что такое «нормально»? Норма-то для всех разная.

— «Хорошо» — тоже можно понимать по-всякому, равно как и «плохо», — возразил Николай Иванович.

— Нет, — покачал головой старик. Взял ящик, бросил в огонь. — Хорошо — всегда есть хорошо, потому что оно добро означает. Ты вот, учитель, хорошее дело делаешь, мне внучка рассказывала. Нормально — это когда мужчина хоккеем интересуется, а когда душа, сердце его боевой славе отцов и дедов отдано — это уже хорошо, учитель. Это очень хорошо. Нормально — совсем не то слово.

Григорий Ашотович указал на ящик под окном — дескать, садись, учитель. Достал трубку. Сказал с заметным напряжением:

— Ну, дорогой учитель, что там моя внучка натворила?

— Внучка? — удивился Николай Иванович.

Дед Мары между тем посуровел, набивая табаком трубку, сказал:

— Как мужчина мужчине, дорогой учитель, доверюсь тебе: не мужское это дело взрослых внучек воспитывать. Я с ней один на один с двенадцати лет, когда отец ее, сын мой, будь он проклят, семью бросил. И на Камчатку сбежал за юбкой, которая едва ляжки прикрывала. Невестка моя, царство ей небесное, позора не пережила. В сарае на перекладине повесилась. И тогда я написал сыну: «Приедешь, зарежу».

Старик умолк, раскуривая трубку. Николай Иванович, который уже однажды слышал эту историю от Констанции Владимировны, тихо сказал:

— Мара хорошая девочка. Учится хорошо. Даже отлично. Вы меня простите, Григорий Ашотович, я совсем по другому делу. Мне сказали, что в годы войны вы партизанили.

— Да, — кивнул старик, — был я в Прохладненском отряде. На Эльбрус ходили, когда немцы туда прорвались.

— Я слышал, вы и проводником были.

— Водил бойцов на перевалы. Трижды водил. — Старик выпустил клуб дыма, такого ароматного, что впервые в жизни Николай Иванович пожалел, что не курит.

— На перевал горы Мудрой вы тоже ходили?

— Я ходил туда с красноармейцами. Перевал на Мудрой оборонять не собирались. Был приказ взорвать его. И я водил туда двух саперов и одного пехотинца. Козьей тропой водил.

Перевал они осмотрели, наметили места взрывов. Но взрывчатки у них не было. Взрывчатка ожидалась на другой день. Отделение тогда перевал охраняло. Я командиру отделения про козью тропу подсказал. Охранять и ее нужно было. Мало кто про нее знал. Но все равно… На другой день пошли на перевал основной дорогой саперы: сержант и рядовой с толом. Но взорвать перевал не успели. Там уже были немцы. Говорят, и на козью тропу в то утро послали солдата, который ходил со мной накануне. Он тоже тол понес. Но дошел ли он туда, ничего про него не знаю.

«Так вот почему в братской могиле захоронено восемь тел, — думал Николай Иванович. — Если Кухаркин и Ловиков попали в плен, значит, вместо них похоронены саперы. Именно поэтому родилась мысль, что отделение погибло в полном составе».

— Спасибо, Григорий Ашотович. Спасибо.

— Спасибо тебе, что пришел, поговорил, дорогой учитель.

— Мне следовало прийти поговорить, по крайней мере, на год раньше, — с грустью сказал Николай Иванович.

— Хоть каждый день приходи, дорогой учитель, — не понял старик.

От света костра вечер казался удивительно темным. Где-то вверху замычала корова. Хлопнула чья-то дверь. Фары машины высветили магазин, кто-то деловито и громко спросил с дороги:

— Как ящики, горят, дед?

Старик покосился, сплюнул, точно во рту у него была горечь, ответил хрипло:

— Нормально горят, товарищ начальник. Нормально.

15

Между камнями журчала вода, и ее было немного видно, как было видно и горы, и деревья, и узкую дорожку, тянувшуюся вдоль железнодорожных путей, потому что вечер все-таки подремывал не такой темный, каким казался около костра. Над белеющим вдали перевалом всплывала луна. Тучи, висящие у моря, у берега, почему-то расступались перед горами. И смотреть на луну было радостно и хорошо.

— Николай Иванович, — тихо и немного испуганно сказала девушка, вынырнувшая из кустов, словно из морской волны.

Он вздрогнул от неожиданности. Остановился.

— Вы что здесь делаете, Аджиева? — спросил он строго, потому что узнал ученицу из своего десятого «А», где он был классным руководителем, Мару Аджиеву.

— Ищу козу, — виновато призналась Мара. Она была в резиновых сапогах с мужской ноги, в стеганке нараспашку, рукава подвернуты.

— Большая коза? — спросил Николай Иванович с такой явной въедливостью в голосе, словно размер козы имел какое-то принципиальное значение.

— Нормальная, — ответила Мара.

— Нормальные козы не убегают из дому, — возразил он.

— Она из стада убегает.

— Тогда ее должен искать пастух.

— Пастух устал. Он старый.

— Надо пригласить молодого, — не очень уверенно предложил Николай Иванович. Вначале он хотел сказать: «Молоко можно покупать в магазине». Но вовремя вспомнил, что в магазин оно поступает не из речки.

— Молодого днем с огнем не найдешь, — засмеялась Мара. И добавила: — Могу с вами поспорить.

— А что?! — оживился Николай Иванович. — Интересная тема для классного собрания. Спасибо за мысль, Аджиева.

Девушка смутилась. Ему показалось, что она даже покраснела. Во всяком случае, она нагнула голову и побежала по мокрой, обласканной луной дорожке вниз, к переезду, за которым на склоне горы тоже росли кусты, такие же густые, как и здесь.

Минуты через три-четыре он услышал, как Мара позвала:

— Сонька! Сонька!

— Сказалась твоя Сонька! Давно шкуру снять с нее надо, — добродушно и хрипло сказала какая-то женщина. — Каженный день пропадает.

Николай Иванович пошел дальше…

Козу Соньку — счастье, что мастью выдалась она белой, — Мара увидела на взгорке у разваленного молнией дуба. Молния ткнулась в него нынешней весною, богатой на грозы, и сирень, и воздух — чистый-пречистый, как родниковая вода. Ребятня, вся что ни есть, бегала смотреть на дуб. Приходили и взрослые, удивлялись. Старожилы вспоминали: в 1947 году молния ударила в ларек сельпо с такой силой, что мукою, которая была тогда в большой цене и надобности, обелилась чуть ли не вся улица и даже крыши соседних домов.

Дуб с расколотым пополам стволом источал кислый устойчивый запах. Смотреть на него было жалко. Точно так же, как жалко было смотреть на Николая Ивановича, преподававшего у них историю. Девчонки, да и мальчишки тоже, называли его между собой — Неприкаянный. Но прозвище это придумали девчонки. А если быть совсем точным, то впервые его произнесла Мара.

Утешая подругу, которой Николай Иванович все-таки занизил оценку, Мара искренне попросила:

— Не обижайся на него. Он такой неприкаянный.

— Ну и что? — возразила подруга. — Мог и четверку натянуть.

— Он тебе добра желает.

— Добра? Пусть его на свою сберкнижку положит. Удобно и выгодно… — пожелала практичная подруга.

Тогда впервые стало больно Маре за Николая Ивановича. Так было больно ей только за своего дедушку, Григория Ашотовича, когда она, Мара, бросила девятый класс и целый год не ходила в школу, и вообще бездельничала, если не считать тех двух месяцев, когда она торговала пирожками с лотка на пляже.

Дед ничего не говорил. Дед молчал. Месяц молчал, два молчал, десять месяцев молчал. Наконец Мара не выдержала:

— Прости, дедушка, я пойду в вечернюю школу.

Поднял дед подбородок, высоко, гордо. Сказал:

— Что я, хуже других? У всех внучки ходят в дневную школу, а моя пойдет в вечернюю?

Сдалась Мара. Бесполезно было объяснять старику почетность учебы в вечерней школе. Да и какая была почетность, если нигде не работала Мара, а крутилась целыми днями у зеркала, любопытствуя, какая же из причесок более ей к лицу.

Первого сентября, смущенная и виноватая, вернулась она в школу. Да год утерянный не вернешь. Опередили ее одноклассники. Восемнадцать исполнилось Маре — самая старшая по возрасту она в школе.

Самая старшая… Николай Иванович ответственной ее за школьный музей назначил. Шефствует их класс над музеем. Дежурят они там. Убирают. Пыль, грязь — откуда только они и берутся?

Николая Ивановича ребята уважают. В поход с ним хоть вся школа пойдет. Да нельзя всей школе. Отбирают лучших из лучших. Николай Иванович встречи с ветеранами Великой Отечественной организует. Интересные встречи. Недавно даже генерал выступал. В отставке. Громко говорил. Про войну, про мужество…

Учился у них парень несколько лет назад, Василий Зотов. Трудный. Управы на него никакой не было. Потом вдруг увлек его Николай Иванович своим музеем, походами. Василий даже пулемет «максим» в горах нашел. Ржавый, мятый. На горбу притащил. Теперь пулемет в музее красуется. И табличка есть, что нашел его там-то и там-то ученик 9-го «А» класса Василий Зотов. Когда Василий в армии служил, командиры прислали в школу благодарственное письмо. Хвалили парня. А теперь Василий демобилизовался. Работает. Нормально.

Мара дергала Соньку за левый рог. Коза поднимала морду. Косила на девушку хитрым глазом. И тихо мекала…

16

«Здравствуйте, товарищ Горобец!

Пишет вам Мотивин из города Горького. Письмо ваше получил. Что могу сказать? Был такой момент в моей биографии, когда я находился во вражеском плену. В нашем бараке был парень по фамилии Ловиков. Точно, из Белоруссии. Звали его Витя или Вова. Теперь не помню. Высокий он был. Худой. Мы все худыми были. Волосы имел светлые. Это помню точно, потому что стригли нас наголо каждый месяц. Он всегда вздыхал по своим волосам. А так тихий. Я потом из лагеря побег совершил. Что с ним случилось дальше, не помню.

Желаю вам доброго здоровья.

Мотивин».
17

В третий раз Светлана приезжала прошлым летом. В июле. Он вернулся из похода по местам боевой славы, куда ходил с тридцатью шестью учениками восьмых — десятых классов. Вернулся счастливый, усталый. И первое, что услышал от Констанции Владимировны, было:

— Николя, ваша пассия вот уже неделю гостит у дедушки.

На старушенции был яркий красно-голубой халат с белым накрахмаленным воротничком и такими же белыми накрахмаленными манжетами. Второй подбородок ее выступал над воротничком грузно и квадратно, как балкон над тротуаром.

— Спасибо, — сказал Николай Иванович.

— Пожалуйста, — кивнула Констанция Владимировна удовлетворенно, величественно, словно на самом деле каким-то образом была причастна к приезду Светланы.

Духота послеполуденного времени давила даже в тени деревьев. На улице, открытой солнцу, было настоящее пекло. Николай Иванович, по причине охватившего его волнения, забыл надеть свою шляпу, которую по привычке считал соломенной, хотя теперь она делалась не из соломы, а из синтетики. И по дороге к дому Захара Матвеевича думал, что его хватит солнечный удар.

Но удар не хватил… И вообще все складывалось хорошо, потому что Захар Матвеевич в сопровождении супруги уехал на отдых в Пицунду. Светлана лежала на раскладушке под высокой сливой. И виноград оплетал сливу. И давал хорошую тень.

Светлана увидела Николая Ивановича. Обрадовалась. Но не поднялась с раскладушки, а только, повернувшись на бок, сказала:

— Я одна. Я приехала сюда, чтобы подыхать со скуки, то есть кормить попугайчиков, канареек, кота Маркиза и собаку Эльбу. Но чего не сделаешь ради любимых дедушки и бабушки. Старики должны отдохнуть. Я это понимаю.

Она говорила. А он слушал, и смущался, и наверняка краснел, хотя на обветренном в горах лице вряд ли это было заметно. Он краснел не от слов Светланы, не от ее чистого, искреннего взгляда, он краснел оттого, что на Светлане ничего не было, если не считать двух неимоверно узких полосок материи, символизирующих купальный костюм. Но ведь море плескалось за восемь километров…

— В большом городе один ритм жизни. В горном селе — другой, — сказал он и поразился собственному скудоумию. Совсем безнадежно закончил: — Вернетесь в Москву, наверстаете упущенное.

— Я поеду в Женеву, — сказала она. Села на раскладушку, опустив ноги на короткую, подстриженную траву.

— Туристические поездки теперь в большой моде.

— Я поеду не туристкой. Там работает мой муж.

— Разве в Женеве плавят сталь?

— Не знаю. На этот вопрос мог бы ответить мой первый муж.

Она пожала плечами, улыбнулась, как принято говорить, лукаво. Но это было не только лукавство… И он с разочарованием и тоской вдруг понял, что может иметь эту женщину — сегодня, сейчас, сию минуту… И от внезапного открытия этого что-то потускнело в душе, и не только в душе, но и в саду, и на дороге, и в небе…

— Я пойду, — сказал он.

Она встала, коснулась рукой его лба. Рука у нее была легкая и добрая. Это было совершенно ясно.

— Не уходите, — попросила она.

— Я вернулся из похода, — пояснил он совершенно потерянным голосом. — Мне нужно кое-что сделать. Я живу один.

— Почему вы не женитесь?

— На ком? — спросил он. И с виноватой улыбкой пошутил: — Разве вы разведетесь еще раз?

— Заманчивая идея, — без всякого юмора ответила она.

А может, Николаю Ивановичу только показалось, что юмора не было. Он признался:

— Меня пытались женить однажды.

— Рассказывайте, — потребовала Светлана. Взяла его за руку и усадила рядом с собой на раскладушку.

Николай Иванович вздрогнул.

— Кто моя соперница? — Светлана сдвинула брови, и красивые ноздри ее расширились, словно она к чему-то принюхивалась. Николай Иванович теперь нисколько не сомневался, что она смеется над ним. Но вместо того чтобы встать и уйти, покорно сказал:

— Косенкова.

Мероприятие, достойное кодового названия «Женитьба», попыталась провести Констанция Владимировна, пригласив на свои именины некую Косенкову, с которой никогда в крепкой дружбе не состояла.

Косенкова Елизавета разошлась с мужем тихо. Женщина она была строгая, неболтливая, работала в городе фининспектором. Уезжала и приезжала электричкой. По словам старушенции, мужа застала она в момент супружеской измены. С отдыхающей.

Муж уволился из леспромхоза, где служил технологом. Продал свою половину дома. И уехал. Говорили — в Сибирь.

Когда Николай Иванович вошел в комнату именинницы, сосед Маргания наливал в бокалы вино. Бокалы возвышались над зеленью стола гордо, как кипарисы на набережной. Они были из старого-старого хрусталя. Это было заметно. Даже не заметно, а очевидно. Как очевидна старость гор или безмятежность моря. Соседка Ануш, стройная седая армянка, так и не расставшаяся с красотой, улыбнувшись Николаю Ивановичу, сказала:

— Ждем. Ждем…

— Зачем опаздываешь, кацо? — В голосе у Маргании столько хитрости, что хоть бери ее, фасуй в пакетики. И выноси к поезду торговать вместе с кизилом, алычой, магнолией.

Старушенция на правах именинницы и хозяйки — на тронном месте во главе стола. Справа от нее Ануш и Маргания. Слева Косенкова и свободный стул.

— Николя, — торжественно провозглашает старушенция. — Мы надеемся, вы окажетесь рыцарем, достойным столь прекрасной дамы.

Косенкова розовеет. И натягивает короткую клетчатую юбку на колени. У нее длинные ноги. Кто-то из местных острословов не без зависти сказал однажды, что они растут прямо из подмышек.

Смущение женщины и быстрый взгляд, брошенный сквозь очки, которые она носила всегда, озаботили Николая Ивановича. И он опустился на стул, чувствуя в душе напряжение, подобное тому, какое у него всегда бывает перед выступлением на педсовете.

Конечно, все они — и Констанция Владимировна, и Ануш, и Маргания — были в сговоре. Но про это Николай Иванович догадался лишь несколько дней спустя. Тогда же он просто вежливо сказал:

— Здравствуйте.

Сел рядом с Косенковой на стул непринужденно и естественно, как если бы это было обозначенное на его билете место в кинотеатре.

— Дорогие друзья, — встал Маргания. И поднял щедро наполненный вином фужер. — Мы уже пили за этот славный дом, за его прекрасную хозяйку. Мы уже желали ей счастья и благополучия, бодрости и здоровья. Так пусть же гость, опоздавший к столу, поддержит нас в наших чувствах и выпьет этот бокал… — Маргания строго посмотрел на Николая Ивановича и добавил: — До дна!

Николай Иванович «поддержал». Но бокал оказался вместительным, а вино хмельным. И как-то получилось само собой, что, когда засинели сумерки и гости стали расходиться, Николай Иванович пошел провожать Елизавету Косенкову. Он вел ее под руку, запросто называл Лизой. Что-то говорил совершенно глупое, а она слушала его. И во всем соглашалась.

У калитки, обвитой мелкими дикими розами, она сказала, что может сварить ему кофе. Настоящий бразильский кофе. Из белых зерен, которые она сама жарит, а потом толчет в старой медной ступке — так делала ее бабка.

«Черный кофе, — подумал он. — Совсем как в заграничных романах».

И поднялся по шатким ступеням на террасу, которая тянулась вдоль всей западной стены дома. Но теперь дом был продан, а терраса перегорожена широким листом оргалита, выкрашенного один раз жидкой желтой краской.

Елизавета Косенкова сняла очки и оказалась совсем молодой, а ноги у нее действительно были такие, от которых кружилась голова. Впрочем, голова могла кружиться и от выпитого вина. Марка старого Маргании славилась на всем Северном Кавказе.

— Констанция Владимировна говорит о вас очень много хорошего, — сказала Косенкова.

— Да, — согласился он, любуясь чуть ли не сказочным уютом комнаты, выходящей широким окном на ущелье, в дальнем конце которого мерцали снежные шапки гор, чуть лиловые в робком вечернем свете.

— Она рассказывала, что вы росли сиротой.

— Да.

— Что вы росли в детдоме. И всего-всего достигли сами.

— Да, — в третий раз сказал он, что, возможно, было уже и нескромно, но Николай Иванович не подумал об этом.

Мягкие югославские кресла на колесиках неслышно подкатились к журнальному столику, на который Косенкова положила тростниковую салфетку из Вьетнама и поставила кофейные чашечки, сделанные в Саксонии.

— Вы тоже хорошая, Лиза, — сказал Николай Иванович, но, верный своему принципу говорить только правду, добавил: — Я имею в виду внешность.

Уголки губ Косенковой чуть удлинились, но она сдержала улыбку. Посмотрела на Николая Ивановича благодарно.

— Вам нравится кофе? — спросила она.

— Конечно, — добродушно кивнул он.

Она посмотрела ему в глаза и сказала смело:

— Я могу варить его для вас каждый день.

— Это вредно для сердца, — искренне испугался он. — Терапевты подметили, что количество инфарктов у пьющих и непьющих…

— Я не терапевт, — перебила она, усмехнувшись.

— Но это вредная привычка — пить кофе…

— Вредная привычка — понимать каждое услышанное слово исключительно буквально, — сказала она с сожалением.

Состояние благости и беззаботности, еще секунду владевшее Николаем Ивановичем, вдруг покинуло его. И он как-то очень скоро почувствовал необычайность ситуации: он в доме и в обществе молодой, красивой, незамужней женщины; ее глаза глядят на него умно, пытливо, выжидательно…

Растерянность взяла его за руку, заставила задуматься и повторить:

— Вредная привычка… — Виновато посмотрев на Косенкову, Николай Иванович тоскливо пояснил: — Это у меня профессиональное. История не терпит подтекста.

18

— Нико-ля, — с трагической ноткой и чуть дребезжаще произнесла Констанция Владимировна. Кресло скрипнуло мрачно, словно призывало к особому вниманию. — Мужайтесь, Николя. Вам телеграмма.

Рука старушенции скользнула под плед, послышалось шуршание, будто рядом возилась мышь.

— Вот. — Старушенция кашлянула. И то ли от кашля, то ли от чего другого на глазах у нее проступили слезы.

«Ваша тетя Марфа Сысоевна скончалась одночасье приезжайте обязательно дело есть Селиверстов».

— Она была у вас одна на целом свете, — всхлипнула старушенция. — Николя, вы, конечно, поедете?

— Поеду, поеду, — торопливо и растерянно ответил Николай Иванович. Но лицо его не дрогнуло, губы не задрожали.

«Что это? — лихорадочно соображала Констанция. — Мужская сдержанность или душевная черствость?»

— Далеко ли Ярцево, Николя? — спросила она.

— В Белоруссии.

— Неблизко. — Старушенция зябко поежилась, подоткнула плед.

19

Из поезда сошел один. В пыльных станционных окнах уже стыло густеющее к ночи небо, и теней не было на платформе, узкой, вдавленной в землю, как кирпич в грязь. Дежурный по станции глянул на Николая Ивановича из-под козырька фуражки, но, не признав местного жителя, утратил любопытство, повернулся спиной и пошел к распахнутой двери, чуть прихрамывая на левую ногу.

Ярцево пряталось там, за кустами, километрах в шести от станции. И Николай Иванович знал, что доберется в село ночью. Но это не огорчало его. Наоборот, в душе рождалось чувство успокоенности: меньше пытливых глаз, меньше сочувствий и вздохов.

Он вообще не любил вздохов и причитаний, таких неизменных при его прежних встречах с родной тетушкой Марфой Сысоевиой.

— Ах, сиротинушка ты моя… Соколеночек куценький. Ах, оченьки я свои выплакала… — Толстая, дородная, с удивительно маленькими глазами на некрасивом, но почему-то всегда моложавом лице, тетушка плавно покачивала плечами, словно вступала в неторопливый танец, подстраиваясь в такт музыке.

Это «соколеночек куценький», считавшееся у Марфы Сысоевны высшей похвалой, приводило Николая Ивановича в состояние тихого кипения. Он нервно шевелил пальцами, смотрел мимо тетушки и говорил:

— Ну-ну-ну…

Она не угадывала настроения племянника. Видимо, отличалась вот такой способностью. И по-прежнему причитала:

— Ах! Весь в мамочку, сеструшку родную. Ах, такая же умненькая и тихонькая была…

Николай Иванович вспомнил, как Марфа Сысоевна с радостной торжественностью накрывала перед ним на стол, который отощавшему на студенческих харчах племяннику казался чудесной скатертью-самобранкой. В центре стола неизменно была клюква в деревянной чашке, расписанной цветами, и еще черный чугунок с рассыпавшейся бульбой. Была, конечно, и курица, и бутылка с жидкостью, настоянной на лечебных травах. И румяный, не имеющий ничего общего с городским хлеб, который тетушка неизменно пекла сама.

Почти всегда к праздничной трапезе приходил колченогий сосед Селиверстов, несмотря на хромоту, юркий, будто кузнечик, протягивал Николаю Ивановичу черную от земли руку и смешливо спрашивал:

— Так, значит, в каком году произошло Бородинское сражение?

Это должно было восприниматься как добрый юмор, как намек на то, что Николай учится на историка, выходит в большие люди, что, разумеется, честь и для тетушки Марфы Сысоевны, и для соседа Селиверстова, и, может быть, даже для всего их села… Но поскольку Николай Иванович не понимал юмора, то думал, что старика мучительно беспокоит какой-то подвох в хронологии, потому он настойчиво интересуется: не произошло ли знаменитое историческое событие все-таки годом раньше или годом позже.

— В одна тысяча восемьсот двенадцатом году, — отвечал Николай Иванович.

— Эт хорошо. — Селиверстов, припрыгивая, устремлялся к столу, брал бутылку и нюхал горлышко. Деловито говорил: — Зверобою не доложила. Не доложила…

Но пили только вдвоем: Николай Иванович и Марфа Сысоевна. Селиверстов хоть и был большим знатоком по части настоек, но, как он говорил, знатоком-теоретиком, потому что душа у него спиртного не принимала.

Подмораживало. Небо на западе прикрывало темнеющий слева лес густо-розовым, местами переходящим в малиновый цвет, закатным маревом, дышало вызревшими звездами, синело в высоте чисто и хорошо. Справа от дороги разворачивалось, убегая в сумерки, убранное картофельное поле. Стоял трактор. Мужчина в кепке и короткой стеганке возился возле трактора.

За Митяевым мостом дорога разветвлялась, делилась надвое: основная, широкая, шла в сторону Молодечно, другая, огибая болото, уходила в лес, на Ярцево.

Николай подумал: «Надо было бы купить фонарик. Конечно, маловероятно, чтоб в урочище еще остались волки. Но фонарик все равно бы не помешал».

Лес вышел к дороге, обнял ее и увлек в темную чащу, пахнущую сосной, дубом, гнилыми поваленными деревьями и старыми пнями, завистливо глядящими из-под серого мха. Ухнула сова. Эхо рассыпалось между деревьями, как рассыпалась бульба на столе у Марфы Сысоевны, когда она с ловкостью, удивляющей Николая Ивановича, опрокидывала чугунок на чистый, сияющий белой доской стол. Картофелины катились в разные стороны, грозя свалиться на пол. Но этого никогда не случалось.

Прохлада в лесу чувствовалась сильнее, чем в поле. Казалось на первый взгляд, это противоречит здравому смыслу, но только на первый взгляд. И лес, и поле были здесь ни при чем: к ночи морозец уже напоминал, что давно прошла середина осени, что не за горами и сама зима.

Ярцево открылось сразу, словно подняли занавес, потому что Николай Иванович взошел на взгорок. И увидел огни села, разбросанного справа и слева.

На ларьке сельпо висел замок. Сторож не маячил, как в былые годы, видимо, теперь его и не ставили. Возле клуба тоже было пусто. За клубом, через два двора, — дом Марфы Сысоевны.

Николай Иванович просунул руку сквозь щель в калитке, поднял щеколду и прошел во двор.

Хрустнул слышно ледок: из темноты от порога кто-то ступил. Колыхнулась фигура — тенью скользнула по стене, остановилась, словно бы в нерешительности.

— Добрый вечер, — сказал Николай Иванович, замедлив шаг, и вновь пожалел, что не купил фонарик.

На соседнем дворе за колодезным журавлем, что остро уходил в небо, остервенело заголосила собака. Дыхнуло распаренной березовой корой: где-то близко топили баню.

Николай Иванович остановился. Всматривался в человека напряженно, и тот, возможно, всматривался в него. И сопел, чуть присвистывая. Потом подался вперед, точно протягивая руку. В глазах у Николая Ивановича метнулись искры. Небо резко пошло вперед…

Он понял, его ударили.

За что? За что?

Очнувшись, Николай Иванович увидел над собой потолок, обшитый ловко подогнанными досками, и почему-то сразу подивился их необыкновенной желтизне. Ясно пахло сухим чебрецом, мытыми полами. Кто-то мягко ходил по комнате — наверное, в толстых шерстяных носках.

Николай Иванович повернул голову. Шустрая бабка Ядвига — мать Селиверстова — воскликнула:

— Оклемался!

И морщины на лице ее зашевелились, точно мехи гармошки. Бабка Ядвига стояла прямо под лампочкой, свисавшей с потолка, как груша с дерева. Тень возле бабки лежала совсем-совсем маленькая.

Из запечья показался Селиверстов, проковылял через комнату. Николай Иванович попытался сесть, но Селиверстов замахал руками усиленно, будто отбивался от пчел или комаров. Сказал:

— Эх и угораздило тебя шлепнуться возле самого порога.

— Меня ударили, — тихо и равнодушно ответил Николай Иванович. Облизал пересохшие губы.

— Мать, водицы ему. — Селиверстов присел на край кровати. Пристально посмотрел в глаза Николаю, произнес с усердием: — Поскользнулся ты. Поскользнулся… Ледок там возле порога. Я сам этот ледок видел…

— Мне показалось…

— Показалось, показалось, — прервал Селиверстов. — Когда ночью шесть верст лесом отмахнешь, эт леший что показаться может.

Бабка Ядвига подала кружку. Вода была горьковатой на вкус, точно болотная.

— Пей, пей, — закивала головой бабка. — Отвар этот на травках сделан. Уснешь спокойно. К утру все как рукой снимет.

Селиверстов тоже кивал головой и смотрел на Николая Ивановича с тревогой.

— Когда тетя скончалась? — спросил Николай Иванович.

— Девять дней вчера по-соседски отметили, — скорбно ответил Селиверстов.

— Чего так поздно сообщили?

— Без меня то случилось. Я в больнице лежал… Я эт последний год все больше по больницам, — тоскливо признался Селиверстов. Помолчал, о чем-то думая, потом быстро продолжил: — А кроме меня, тут и адреса твоего никто не знает… Да ты спи… Утром поговорим, утром…

Ночью Николая Ивановича несколько раз будил яростный собачий лай, громыхала о будку цепь, но через минуту-другую вновь занималась тишина. Даже ветер не пел в трубе и не скреблись под полом мыши.

…Перед завтраком Селиверстов, небритый и, быть может, оттого имевший вид старческий, угрюмый, словно через силу спросил:

— Ты как, деньгами богат?

— Нет, — честно признался Николай Иванович.

— Что ж эт? Казна мало платит иль страсти к ним не имеешь?

— Казна платит столько, сколько положено, — неохотно ответил Николай, ощупывая шишку на голове. Сморщился болезненно.

— А все-таки? — Селиверстов указал рукой на стул с высокой деревянной спинкой, которую красили когда-то лаком, но теперь лак во многих местах осыпался, и дерево было в малых и больших пятнах, точно уличная пыль, когда по ней стучат первые капли дождя.

— Живу, как все, — Николай Иванович опустился на стул. — Занимаюсь любимым делом.

— Эт хорошо. — Селиверстов подвинул ему графинчик.

— Нет, нет, — запротестовал Николай Иванович. — Голова раскалывается.

— Ты прими стаканчик. Прими… Оно и полегчает, — Селиверстов говорил безучастно. Похоже, думая о чем-то другом.

Бабка Ядвига возле печи с напряжением, прописанным на лице белыми красками, стояла неподвижно, словно ожидала событие непростое, значительное.

— От чего умерла тетя? — спросил Николай Иванович без любопытства в голосе, потому что был уверен, Селиверстов ответит: «От удару», поскольку давление у Марфы Сысоевны всегда вызывало беспокойство, о чем в письмах своих она сообщала непременно.

— От угару, — глухо ответил Селиверстов и хлопнул о стол ладонью так ожесточенно, что глиняная солонка подпрыгнула, будто живая, и соль белым инеем легла на чистые доски стола.

— От удара? — переспросил Николай Иванович, полагая, что ослышался или Селиверстов оговорился.

— Нет, — покачал головой Селиверстов; морщины уныло собрались над его переносицей, и он потер лоб, будто видел их. — В том-то и дело, что от угару…

— Сырости упокойница боялась страсть как, — сказала бабка Ядвига и облизала губы.

— Засыпала она на ночь печку углем, а дымоход, он у нее с приветом был… — Селиверстов замолчал, потом сказал, не раньше, чем через минуту, словно набравшись духу: — Я ей говорю: дымоход у тебя, Марфа, не того. Она в ответ: сам ты не того. Упрямой силы была женщина.

— Вы не знаете, получила она мою телеграмму?

— Какую? — удивилась бабка Ядвига.

— Я посылал с полмесяца назад, — сказал Николай Иванович.

— Про телеграмму Марфа не сказывала, — с сомнением в голосе ответила бабка Ядвига. — Или сказывала… К Новому году телеграмма, что ли?

— Ну брось ты, мама, — поморщился Селиверстов. — До Нового года еще дожить надо.

— Не помню, — призналась бабка Ядвига. — Чего-то сказывала, а чего — не помню…

20

Тогда дул ветер. Гнал вдоль гор облака. И было ощущение, что дождь пойдет с минуты на минуту. Облака держались друг за друга, однако не заволакивали небо сплошь, синева проглядывала в узкие и широкие окна. И окна эти плыли, точно на корабле. Только у корабля этого не было ни кормы, ни палубы, ни конца, ни края…

— Вы обещали сводить меня на перевал, — сказала Светлана. Так простодушно и наивно мог сказать только ребенок: «Папа, ты обещал мне купить мороженое».

— А если пойдет дождь? — спросил он.

— Мы возьмем палатку.

— Я хотел пригласить с собой школьников. На всех палатки не хватит.

— Мы можем пойти вдвоем. Или вы боитесь, что нас съедят волки?

— Зубы есть не только у волков. А главное — языки.

— Знаете, почему я никогда не вышла бы за вас замуж?

— Знаю, — ответил Николай Иванович.

— Нет, нет, нет… Вы не широкий человек. А жизнь, между прочим, не научная проблема. В ней нельзя быть узким специалистом.

…Луна купалась в реке. Сидела на мокрых камнях. Прыгала с двухметрового обрыва вместе с брызгами и потоком, ныряющим вдруг в темноту, под ореховый куст, где уже глядела сны тишина. И вода в черноте плыла такая плотная, что звезды на ней покачивались, словно лодки.

Николай Иванович взял Светлану за плечи. Почему-то ожидал, что она непременно вырвется. Но она не вырвалась. И он вспомнил, что, конечно, ее уже много раз брали за плечи. И вздохнул…

Горы молчали многозначительно. Легкие, большие. Они сиренево, приближаясь справа и слева, хороводили вокруг двухместной туристической палатки оранжевого цвета, в сравнении с ними маленькой, как грибок.

— Я хочу в воду, — отстранилась Светлана.

Он благоразумно предупредил:

— В горных речках очень холодная вода. Тем более осенью.

— Не придавай значения, — посоветовала она. И стала решительно снимать с себя одежду.

Она бросилась в воду, а звезды бросились от нее врассыпную…

Николаю Ивановичу казалось, что все это ненастоящее. Из книг или фильмов. И он вспомнил французский фильм, снятый по русской повести. Вода, ночь, луна. И то, что на Светлане, как и на Марине Влади, не было ровным счетом ничего, только усиливало ощущение нереальности.

И все-таки Светлана плавала в реке, живая, белая. Значит, сейчас, сегодня не было границы между жизнью и вымыслом. Так просто…

Было махровое полотенце, которым он растирал ее. Кружка с водкой. Зубы Светланы, стучащие об эту кружку. И были горы. И счастье.

21

Солнце припекло около полудня будто бы ни с того ни с сего. Утром над болотом и огородами беспечально дремал туман. И небо, казалось, тоже было из тумана, седое, низкое. Лужи слеповато глядели вверх, потому что ледок прикрывал их, хрупкий, белесый, совсем непрозрачный. Иней лежал на крышах, на срубе колодца, телевизионных антеннах, которые из-за инея казались просто замаскированными и просматривались едва-едва…

В половине двенадцатого, когда Селиверстов и Николай Иванович вышли из дому, солнце светило щедро, жирной грязью чернела земля и день больше походил на раннюю весну, чем на осень. Оба мужчины были в резиновых сапогах.

— Без сапог тута утопнешь, — весело говорил Селиверстов, опираясь на палку.

У магазина сельпо несколько местных мужчин и женщин с любопытством посмотрели на Николая Ивановича. Он вежливо поздоровался. А Селиверстов пояснил:

— Племянничек Марфы Сысоевны. Царствие ей небесное…

Кладбище было в стороне от села, за редким смешанным лесом. Дорога здесь раздваивалась. Одна вела на станцию, к поездам, к рынку и буфету, где частенько бывало бочковое пиво; другая тянулась к оврагу, потом поднималась на взгорок, к роще белых берез, за которой и находилось кладбище.

Могила Марфы Сысоевны бросалась в глаза сразу, потому что стояла в самом начале, земляным холмом и венком из живой хвои и ярких бумажных цветов.

На покосившейся скамейке возле запущенной, ушедшей в землю другой, второй могилы сидел мордатый небритый мужчина в грязной и рваной нейлоновой куртке цвета морской волны и тоскливо смотрел на могилу Марфы Сысоевны.

Селиверстов, увидев его, набычился и сжал свою палку так, что сосуды на руке набухли, грозя лопнуть сейчас, сию же минуту. Николай Иванович с опаской посмотрел на Селиверстова и даже посторонился. Небритый мужчина почему-то не слышал их шагов, а когда поднял голову, они уже стояли возле могилы.

— Привет, черт хромой, — беззлобно сказал Селиверстову мужчина, перевел взгляд на Николая Ивановича и спросил: — Это и есть ее ученый племянник?

— Ты вот что, Федор, — как можно миролюбивее сказал Селиверстов. — Топай отсюдова… Потому как калякать нам с тобой не о чем. А человеку родственный долг справить нужно…

— У тебя забыл спросить. — Федор щелчком выбил из пачки сигарету и ловко взял ее в рот.

— Здравствуйте, — вежливо сказал Николай Иванович.

— Привет, — кивнул Федор и встал с лавочки. — Мне минут пять поговорить с тобой надо, только без участия мудреца этого. — Он презрительно взглянул на Селиверстова.

— Я готов. Пожалуйста, — согласился Николай Иванович.

— Да не слушай ты его, бандюгу и алкоголика, — возмутился Селиверстов. — Он ентой весной только оттудова вышел…

— Откуда? — не понял Николай Иванович.

Селиверстов посмотрел на север, дернул подбородком так, что кожа на шее заходила гармошкой, откашлялся и лишь потом сказал:

— Из мест заключения.

— Успокоился? — Федор сунул руки в карманы куртки. Взгляд у него был хмурый и злой.

— Мое дело человека проинформировать. А там пусть решает, как знает. — Селиверстов повернулся к Николаю Ивановичу спиной. Кряхтя, нагнулся, поправил венок.

Земля чавкала под ногами Федора. На нем тоже были сапоги. Однако не резиновые, а кирзовые. Со следами засохшей грязи.

— Я с теткой твоей Марфуткой, — остановился он вдруг и в упор посмотрел на Николая Ивановича, — любовь крутил.

— То есть как? — опешил Николай Иванович. — Она же старше вас, и намного.

— Жизнь, дружок, иной раз так припрет, что не до того: старше, младше.

Селиверстов теперь не стоял. А сидел на той самой скамейке, с которой недавно встал Федор. За могилками была видна его серая кроличья шапка, узкие, опущенные плечи да голубоватый, быстро тающий в солнечном воздухе дымок табака.

— Зачем вы меня ударили? — спросил Николай Иванович.

Федор поддел носком сапога кусок грязи, мутная вода быстро заполнила воронку до самого края, но не выше.

— Я тебя за другого принял, — виновато улыбнулся Федор. — Я думал, что это Селиверстов своего тестя подослал.

— Что вы от меня хотите?

— Хочу, чтобы тебя не надули.

— Кто?

— Селиверстов, — хрипло ответил Федор. И быстро продолжал: — Он тебя вызвал, чтобы ты разрешил ему дом Марфин продать. Он деньги переполовинит… А я имею право на долю. Я с Марфой хоть и расписан не был, но хозяйство мы вместе вели. Здесь любой подтвердит. И суд всегда на моей стороне будет.

— Какой суд? — У Николая Ивановича начало шуметь в голове, и голос прозвучал совершенно страдальчески.

— Народный… — ответил Федор. И решительно пояснил: — Я за свою долю судиться намерен. Вот так…

— Мне не нужен дом. Живите в нем себе на здоровье.

Федор захохотал. Николай Иванович никогда раньше не слышал, чтобы люди так отчаянно смеялись на кладбище. И ему сделалось совсем не по себе, и он прикрыл глаза.

— Шутник, — сказал Федор. — Ты же наследник. Единственный. И все формальные права на твоей стороне.

— Я дарю вам дом, — устало сказал Николай Иванович. И пошел туда, назад, к Селиверстову.

Федор шел за ним. Это было ясно по шуму шагов. Наконец Федор нагнал Николая Ивановича, тронул за плечо:

— А дарственная?

— Будет и дарственная, — не оборачиваясь, ответил Николай Иванович.

— У нее деньги были, — вздохнул Федор.

— Не знаю.

— Я знаю. Точно, были. Только ума не приложу, где она их прятала.

— Наверное, в сберкассе.

Федор усмехнулся:

— А ты плохо знаешь родную тетю. Не тот это был человек, чтобы хранить свои деньги в сберкассе…

Селиверстов дулся, ну в смысле — хмурился, сердился. Со скамейки он поднимался будто бы через силу, так и казалось — вздохнет тяжело, но не вздохнул. Только спросил:

— Дом делить будете?

— Подарил я ему.

Удивился Селиверстов. Покачал головой. И даже, сняв шапку, почесал затылок. Потом ожесточенно нахлобучил ее. Сказал с явным сомнением:

— Дело хозяйское.

— Пусть живет человек. — Нет, нет, Николай Иванович не оправдывался. Он просто хотел объяснить смысл своего поступка.

— Пропьет Федор хату. И делу конец. — Селиверстов махнул рукой. Потом остановился, взял Николая Ивановича за пуговицу плаща, сказал: — А сам по чужим углам живешь. Крыши своей не имеешь.

За кладбищем, у березовой рощи, паслась коза. Одна-одинешенька. Сбежавшая, наверное, из стада. Николаю Ивановичу сразу вспомнилась десятиклассница Мара Аджиева. И ее коза Сонька. Вспомнилась тропинка в гору. Беспокойный ручей между зелеными камнями. Захотелось домой. Домой…

Он спросил Селиверстова:

— Здесь никто не проживает из родственников Ловикова Владимира Владимировича?

— Тетка проживала. Домна Петровна Суроженко. Но года три назад хату продала, куда-то съехала. Отец его до войны помер. А мать и сестру немцы как заложников расстреляли. Он и сам, как с плену возвернулся, сюда ни разу не приезжал. В Минске устроился…

— Вы ничего не путаете?

— Я? — обиделся Селиверстов. — Домна Петровна мне сама сказывала. Да здесь все про это знают… На него вначале похоронка пришла. Господи, на кого только похоронки не приходили!

— Почему же отец мой об этом ничего не знал? — строго спросил Николай Иванович. — Они с Ловиковым были фронтовыми друзьями.

— Отец твой, царство ему небесное, сурового характера был человек. Марфу Сысоевну на дух терпеть не мог… К нам сюда лишь однажды и завернул. Сразу после фронта, в сорок четвертом, когда инвалидность получил. А про Володьку известно стало в сорок седьмом или в сорок восьмом… Уже и не помню точно…

Селиверстов шмыгнул носом и, ссутулясь, заковылял по грязной дороге, норовя обогнать Николая Ивановича.

22

Ключи от дома Марфы Сысоевны были у Федора. Три ключа — не на кольце, а на цепочке: один от сарая, другой от коридора, третий — комнатный, что ли. Ибо подходил он к замку двери, ведущей из длинного полутемного коридора, в конце которого была кладовка, в комнату.

Наверное, каждый дом имеет свой запах, неповторимый, как отпечатки пальцев. Наверное, рассказывать о запахах — это все равно что пытаться рассказать мелодию песни.

Дрогнуло сердце у Николая Ивановича, едва вдохнул он воздух, переступив порог коридора, увидел старый велосипед, подвешенный к стенке. Побитые крылья, поцарапанный никель руля. Поверилось, распахнется дверь, вскрикнет от радости тетя, скажет, чуть напевая: «Со-ко-ле-но-чек мо-ой приехал».

Федор снял шапку. Сказал равнодушно:

— Если из вещей что требуется, хоть все забирай. Мне только одеяло да подушка и надобны.

— Спасибо, — сказал Николай Иванович, — все необходимое у меня есть.

— Необходимое… — Федор качнул головой. И на лице его появилась улыбка, не хитрая, не насмешливая. Скорее доброжелательная. — Верно сказал ты, необходимое… Его по пальцам пересчитать можно. Ложка, кружка, котелок, ботинки, ну белье еще… И спать где…

Николай Иванович прошел в комнату. Желтый свет дня заглядывал в окна, освещал злополучную печку, икону в углу, доски пола, никогда не крашенные. Раньше они всегда были чистыми, как и все в доме Марфы Сысоевны. Теперь же на них темнели засохшей грязью следы сапог и ботинок побывавших в доме людей.

— Она у тебя одна была? — спросил Федор. Николай Иванович кивнул.

— А родители? Померли враз оба?

— Мать умерла, когда мне три года было. Я ее и не помню. А отец, когда я в четвертый класс ходил, от старых ран помер.

— Значит, Марфа тебя вырастила.

— Нет… — сказал Николай Иванович. И тут же добавил: — Мы не здесь жили. Мы жили в городе Туапсе. Марфа Сысоевна разыскала меня в детдоме, когда я уже в десятом классе учился.

— Хлебнул ты, выходит, — задумчиво сказал Федор.

— А кто не хлебнул?! — не поймешь, спросил или, наоборот, сказал утвердительно Николай Иванович.

— Есть такие, — злорадно сузил глаза Федор. Они превратились в щелочки. — Видел… Жадные, обжорливые, ленивые…

— Злости в вас много, Федор, — сказал Николай Иванович. — Будьте добрее к людям. И за добро они отплатят вам добром.

— Сказки эти уж больно древние… Человека нужно, как кота, мордой в дерьмо тыкать, вот тогда он станет и хорошим, и дисциплинированным, и, может быть, добрым.

— По этому вопросу наши точки зрения несовместимы. — Николай Иванович повернулся, пошел к двери.

— Слушай, возьми икону, — сказал Федор, — она старая. А в городе, говорят, на почве коллекционирования икон теперь с ума сходят.

Николай Иванович отрицательно покачал головой.

— Здесь к нам одна гнида приезжала, бородатая, в очках. Джинсы все протертые. Все ходил, у старух иконы вымаливал. Я, говорит, бабуня, из музея… Нам для науки нужны иконы. А когда участковый инспектор интерес к нему проявил, то выяснилось, никакой он не ученый, а самый дешевый спекулянт…

— Я иконы не собираю, — сказал Николай Иванович. — Я собираю старые автоматы, пулеметы, каски, письма солдатские, газеты военных лет…

— А-а, — кивнул Федор. Однако на всякий случай добавил: — За автоматы и пулеметы статья есть…

— Возможно, — рассеянно ответил Николай Иванович. И повторил: — Возможно…

23

В Минске Николай Иванович обратился в справочное бюро сразу же у вокзала. Он назвал год и место рождения Ловикова Владимира Владимировича и попросил его адрес. Женщина записала данные на бланке, взяла плату, велела зайти через час.

В поисках места, где можно позавтракать, Николай Иванович вышел на широкий проспект, медленно пошел по его левой стороне. Утро было ветреное и холодное. Солнце брезжило каким-то не теплым, похоже — раздраженным светом. И облака скользили по небу, высокие, гордые и немножко злые. Лист коснулся щеки Николая Ивановича, завертелся в синем воздухе, маленький, похожий на снежинку, только не белый, а желтый. Улица вдруг обозначилась резче: и машины на ней, и высокие фонарные столбы вдоль противоположного тротуара. Увиделось, что люди одеты тепло: в куртках, в пальто. Спина под плащом похолодела, пальцы сами потянулись к воротнику, подняли его. Воротник был еще влажным.

Николай Иванович промок по дороге из Ярцево. Селиверстов говорил, что в восемь вечера должна пойти на станцию машина, принадлежащая кооперативной столовой, но, как потом выяснилось, шофер выпил по случаю внезапного поражения минского «Динамо». И поездку отложили на утро.

Провожал Николая Ивановича Федор. Они шли темным лесом. И дождь моросил им в спины, падал под углом, что было очень заметно, ибо Федор не выключал фонарика, длинного, с круглым серебристым отражателем.

— Ты человек, — говорил Федор. — Ты не думай, что я кручу динамо, потому что дом в подарок получил. Дом бы я у тебя все равно из пасти вырвал. Мне что понравилось… Ты дом не с испугу отдал, а потому что человек.

— Вы тоже человек, — тихо напомнил Николай Иванович, которому было тоскливо и хотелось спать, а не шагать шесть километров на станцию к поезду на Минск, прибывающему лишь в четыре часа утра.

— Человек, — вполне самокритично, с иронией, произнес Федор. — Таких в электричках на запотевших стеклах пальцем рисуют. Точка, точка, запятая… Носик, ротик, оборотик. Вот и вышел обормотик… А Селиверстов — шкура, — закончил он без всякого перехода, потом долго молчал, пока по левой стороне не показалось убранное картофельное поле.

Конечно, его не было видно. Но почувствовалось пространство. И горьковатый запах деревьев отступил назад, туда, за спину. Мокрая земля пахла совсем иначе…

— Жинка-то не заругает? — спросил Федор.

— Холост я.

— Развелся, значит.

— Холост я, — повторил Николай Иванович. Пояснил: — Никогда не был женат.

— Я сам, понимаешь, — сплюнул Федор, — был женат не единожды… У одной глаза красивые, у другой ноги, у третьей ляжки… Все это труха. Душу ищи, старик. Душу.

Федор закурил. Сделал несколько крепких затяжек. Сказал:

— За твое доброе дело одними добрыми советами не расплатишься. Так я тебе что обещаю… Я Марфины деньги все равно найду. Кровь из носу… Половина твоя. Я наследник, но и ты наследник…

К справочному подходил если не с уверенностью, то с предчувствием, в общем-то большим, что женщина разведет руками и сухо скажет: не проживает в Минске тот Ловиков, которого вы ищете. Не проживает, потому что погиб он 14 ноября на Северо-Кавказском фронте.

Однако женщина в справочном бюро посмотрела на Николая Ивановича, как сквозь стекло, протянула фирменный бланк, где решительным разборчивым почерком был написан адрес человека, который по сведениям архива Министерства обороны СССР был убит около тридцати лет назад.

— Спасибо, — сказал Николай Иванович настолько ошарашенно, что женщина заметила это и в удивлении подняла брови.

24

День по-прежнему тянулся негостеприимный. Холодный, ветреный. Облака, которые еще с утра в одиночку быстро скользили по небу, теперь сомкнулись плотным строем, таким серым и однотонным, что даже трудно было понять: стоят они или движутся. На углу квартала возле магазина продавали апельсины. Людей стояло мало: пятеро, шестеро. А на лотке апельсины возвышались цветком, большим, желтым. Смотреть на цветок было радостно и приятно.

Николай Иванович питал слабость к ярким тонам и краскам. Когда Светлана спросила его, какой цветок нравится ему больше всего, он ответил:

— Роза.

Она улыбнулась и покачала головой.

— А какой ваш любимый цветок? — поинтересовался он.

— Фиалка.

— Она же маленькая.

— Вы напоминаете мне бегемота из мультика, — добродушно произнесла Светлана. — Помните, он говорил: настоящий друг должен быть большим.

Вечер прикоснулся к ним запахами дыма. Был тогда март, и в садах жгли мусор, прошлогодние листья. Дым вился сизо, задиристо. Хотя костры горели без треска и пламя не очень отрывалось от земли, дети кричали в садах радостно. Крики их напоминали гвалт птиц на рассвете. Горы стояли синие, а небо розовело высоко совсем самую малость. Потому что закат угасал далеко над морем. Море заслоняли другие горы, поменьше. Синева не облагораживала их. Они чернели уныло, придавленно.

В тот же вечер он провожал Светлану в Москву. Они стояли на перроне Туапсинского вокзала. И он знал, что она не любит его. И, может, вообще не любит никого, кроме фиалок. Но она стояла грустная. И родная. И очень не хотелось, чтобы поезд увозил ее отсюда. Но билет был куплен…

Николай Иванович вышел из вокзала и пошел пустынной улицей к набережной, которая тоже казалась пустынной. Дул ветер. Скамейки стояли мокрые. Чуть проблескивали голубым светом, потому что фонари горели не на всех столбах, а через один и даже через два. Ярко и красиво, словно уцепившись за ветки, висело в темноте название кафе «Радуга». У причала покачивались бункеры. Три. Их желтые палубы освещались хорошо, хотя на палубах никого не было.

Пахло морем. И немного нефтью. Но больше морем…

Дом в Минске, адрес которого Николаю Ивановичу дали в справочном бюро, выглядел старо. Легко было догадаться, что строили его сразу же после войны. Высокая арка вела во двор. Лестница в подъезде была необыкновенно широкая. Квартиру сорок пять он нашел в конце коридора на третьем этаже. Звонил, звонил. Не открыли. Подумал: «А ведь верно. Вторник. И время дня — самое рабочее. Надо ждать до вечера».

Обедал в столовой. Он привык к столовым еще со времени детства, когда отец оставлял ему под будильником деньги на еду. Отец уходил на работу рано. Заводил будильник и уходил. Возвращался после пяти. Приносил с собой вареной колбасы или сыра. Кипятил чайник. Ужинали. Потом отец садился за письменный стол. Листал книги, газеты. Что-то выписывал из них. Иногда вклеивал вырезки.

Вино отец не пил. Нельзя было. Но однажды по какому-то случаю явился домой под хмельком. Пошатывался, удивляя соседей.

Сел на кровать. Сказал сыну:

— Садись рядом.

Скупой на ласку, обнял:

— Расти человеком… Человеком, понимаешь… А остальное все приложение. Ты думаешь, кому жизнью обязан? Мне? Нет. — Расстегнул рубашку. Грудь в шрамах, страшно смотреть. — Ты другу моему боевому всем обязан. Потому что, если бы Володя Ловиков шесть километров меня на себе в санбат не нес, истек бы я кровью. И ты бы не родился. А Володя тут же, в санбате, кровь мне свою для переливания дал. Хорошей группы была у него кровь. Настоящей…

25

Перрон медленно плыл мимо поезда, мокрый, с холодными пятнами огней, размазанных на асфальте, между глухими тенями от киосков и кипарисов, вытянувшихся до самых рельсов. Небо еще только серело. И горы проступали из темноты тяжело, нечетко.

Согнувшись, проводница обтерла тряпкой влажные поручни, потом повернула задвижку. Крышка откинулась, ударившись о стену вагона с глухим стуком. Вслед за этим, через секунду или две, под колесами послышалось протяжное и громкое шипение. Поезд остановился.

Николай Иванович вышел на перрон. Сказал проводнице:

— Счастливого пути.

Она торопливо, хотя торопиться было некуда, потому что здесь меняли электровоз, ответила:

— Спасибо, спасибо.

Он пошел к туннелю, над которым черными буквами было написано: «Выход в город».

Серебристые дверцы автоматических камер хранения выстроились справа вдоль перехода. Стена, уставленная ими от пола до потолка, отталкивала и даже немного пугала своей неприступностью и железной холодностью.

В это было трудно поверить, но на привокзальной площади у кассы электропоездов, чуть левее «Бюро квартирных услуг», стояло сразу три свободных такси. Захлопнув за собой дверцу, откинувшись на мягкую спинку сиденья, Николай Иванович назвал адрес.

Город спал. Еще спал… И окна не светились нигде, кроме витрин в универмаге. Но и витрины словно спали с открытыми глазами; настолько было заметно, что они не видят этих темных улиц с мокрыми листьями на асфальте, оранжево оживающими под иглами автомобильных фар. Машина летела в рассвет, в горы, которые уже, конечно, спокойно созерцали голубеющее небо, если не было туч. А тучи могли быть. Хотя дождик и не моросил.

— Как погода? — спросил Николай Иванович.

— Фиговая, — молодо и добро ответил водитель. Добавил: — Осень. Теперь путя не жди.

— Наверное, количество аварий осенью увеличивается, — предположил Николай Иванович.

— Настоящий шофер должен уметь ездить в любую погоду. Это дело профессиональной чести.

— Профессиональной чести, — неторопливо, словно взвешивая слова, произнес Николай Иванович. — Значит, у каждого человека две чести: профессиональная, одна просто так…

— Чудно, — мотнул головой водитель. — Я об этом никогда не думал… — Осторожно сделал левый поворот. И когда эстакада железнодорожного моста осталась внизу, у моря, сказал: — По-моему, честь у человека все-таки одна. Как же иначе?

— Как же иначе?

Там, в Минске, Николай Иванович дождался вечера. И вновь прошел сквозь арку, поднялся на третий этаж. Нажал кнопку звонка в квартиру сорок пять.

Дверь отворил молодой парень в глухом черном свитере. Спросил тихо, но строго:

— Вам кого?

— Я хочу видеть Владимира Владимировича Ловикова.

Парень отступил в сторону, давая этим понять, что гость может пройти. Николай Иванович переступил порог. И сказал:

— Спасибо.

Прихожая была оклеена ярко-красными моющимися обоями, с золотом, которые почему-то принято называть «королевскими». Возле вешалки стоял ящик для ботинок. Рыжая щетка торчала из него.

— Кто вы будете? — спросил парень.

— Я сын фронтового друга Владимира Владимировича. Меня зовут Николай Иванович Горобец.

— Папа умер, — тихо сказал парень, словно боялся побеспокоить кого-то там, в комнате.

— Когда? — Николай Иванович почувствовал, как дернулась у него щека.

— Пошел второй месяц.

В прихожую вошла бледная женщина в черном платке, а за ней старуха, тоже в черном.

— Вы по какому делу? — устало спросила женщина.

— Я проездом в Минске. Из Ярцево. Там тетя моя, Марфа Сысоевна, скончалась… Ну, а с Владимиром Владимировичем повидаться просто так хотел. Мне мой отец много хорошего о нем рассказывал.

— Померла Марфа, значит, царство ей небесное, — хрипло сказала старуха и перекрестилась. — А ты, значит, Ваньки Горобца сын будешь. Он, сказывают, тоже умер.

— В пятьдесят седьмом году.

Старуха кивнула. Николаю Ивановичу показалось, что кивнула удовлетворенно. Потерла ладонь о ладонь.

— Вы проходите, — пригласила женщина.

Они прошли в большую комнату, где экран телевизора был накрыт черной материей. В черных лентах висел на стене портрет немолодого мужчины с напряженным, усталым лицом.

В архиве Николая Ивановича и на школьном стенде была фотография молодого Ловикова. Любительская, фронтовая фотография, где снят он во весь рост, с автоматом ва груди, возле уходящей в небо ребристой скалы. Портрет же был сильно отретуширован и даже немного размыт. И человек на нем был изображен на тридцать лет старше, чем в сорок втором. Но если всмотреться очень-очень… Можно уловить сходство в разрезе глаз, в выпуклой форме лба…

Женщина поднесла стопку. Предложила:

— Помяните Владимира Владимировича.

Сын Ловикова, Андрей, провожал Николая Ивановича до вокзала. Второй сын, Иван, работал геологом на Урале. Андрей же весной вернулся из армии. Работал мастером в телевизионном ателье.

Пока шли они вечерними улицами, где было тихо и электрический свет ложился на тротуары мягко, как акварель, Николай Иванович тихо и страстно рассказывал Андрею все-все, что знал о его отце… Рассказал и про то, что числился Владимир Ловиков убитым. Рассказал и про стенд, посвященный боевым делам его. И про идею назвать среднюю школу его именем.

Николай Иванович считал себя не вправе скрывать правду от Андрея. Николай Иванович надеялся, что Андрей хоть как-то может пролить свет на тайну пленения Ловикова. Но Андрей не знал ничего. Он сказал:

— На эту тему у нас в семье никогда не разговаривали… И мне и Ивану только известно, что отец действительно воевал на Северном Кавказе. И потом попал там в плен, будучи контуженным… Если еще есть что-то, то об этом может знать лишь тетя Домна…

— Старушка эта…

— Да… Она потеряла на войне сына, Володю Суроженко. А с моим отцом у нее были особые отношения. Она имела над ним больше власти, чем моя мать. Ни Иван, ни я не любим Домну Петровну…

…В село приехали рано утром. У продуктового магазина стоял автофургон хлеба. Мужчина в черном халате пес на вытянутых руках лоток с румяными городскими булками. Николай Иванович остро почувствовал запах свежих булок. Хотя это было смешно. В машине по-прежнему пахло бензином, и только бензином.

Он попросил, чтобы таксист остановился возле школы. И расплатившись, вылез из машины. Размял плечи. И пошел в школу, по которой уже скучал.

В коридоре было еще тихо. И прохладно. На дверях музея по-прежнему висела вывеска «Санитарный ремонт».

26

«Николай Иванович, милый мой, славный!

Поздравляю тебя с нашим гордым и радостным праздником Октябрьской революции. Всегда и всегда буду желать тебе счастья и радостей, потому что хуже тоски, тоски по дому, может быть, наверное, только смерть.

Есть надежда, что в конце декабря удастся вырваться на несколько дней в Россию. Я никогда не встречала Новый год на Северном Кавказе. А сегодня с утра идея эта преследует меня неотступно.

Обнимаю и целую.

Светлана.

Женева.

29 октября 1974 г.»

27

— Вот видите, милый коллега, никогда не нужно горячиться, — умудренно сказал Захар Матвеевич, помешивая ложкой чай в высокой чашке с красными маками.

За незадвинутыми шторами в темном окне отражались настольная лампа, и край стола, и строгий профиль директора, и люстра под потолком. В соседней комнате, дверь туда была открыта, работал телевизор. «Самоцветы» пели:

Не надо печалиться: вся жизнь впереди. Вся жизнь впереди — надейся и жди.

Николай Иванович молчал. Слушал он директора или ансамбль — не догадаться.

— Хороши оказались бы мы, назвав школу именем героя. — Захар Матвеевич поморщился. Его узкая бородка перекосилась, словно обозначила весь ужас возможной непоправимой ошибки.

Николай Иванович опять ничего не ответил. Последовал примеру директора, начал неторопливо помешивать чай. Пар над чашкой поднимался веселый, ароматный. Он таял незаметно, превращался в ничто. Николай Иванович смотрел на тающий пар, и глаза у него были грустные.

— Тайны в жизни встречаются гораздо чаще, чем это кажется на первый взгляд. А в войну тем более. — Захар Матвеевич, казалось, теперь уже не говорил, а просто размышлял вслух.

Размышлял, не открывая Америк. Похлопывал по плечу собственный опыт, перебирал в памяти чужой. За ним была жизнь, море жизни… И сейчас, сидя в удобном глубоком кресле, он стремился к спокойной, быть может, и многословной беседе, подобно всякому жизнелюбивому немолодому человеку, мимо которого еще недавно прошла неприятность, не задела, а прошла, как лошадь в телевизоре. Захару Матвеевичу конечно же было радостно, что и он, седой ветеран, и его молодой коллега оказались, в общем-то, на высоте, как говорится, не ударили в грязь лицом. И проявив терпение, разобрались в запутанном деле, не погрешили против истины.

— Каждое жизненное явление имеет много измерений. Мы же чаще всего видим одно, два… Остальные, в лучшем случае, пытаемся домысливать, — прихлебывая чай, говорил директор. — Отсюда субъективизм. Или, как принято сейчас говорить, личностная оценка.

— Это совсем плохо? — придирчиво спросил Николай Иванович.

— Это не всегда совпадает с истиной. — Захар Матвеевич словно бы и не заметил звенящей интонации в голосе собеседника. Благостно смежил веки. Улыбнулся.

Николай Иванович вдруг ярко представил мокрую дорогу, голый, изгрызенный осколками кустарник, танк, давящий сорокапятку, и Володю Ловикова с бутылками в руках. На уцелевших чудом телеграфных проводах висит разорванное тело артиллериста, бьет копытами раненая лошадь, кричит, но крика не слышно из-за стрельбы и грохота мотора…

Отец рассказывал, что, когда Ловиков поджег бутылками танк и вернулся в окоп, у него мелко-мелко дрожали руки и он почему-то повторял:

— Можно… Можно… Можно…

Ему дали фляжку. Он глотнул из нее. И только потом закончил фразу:

— Можно их поджигать, гадов.

Николай Иванович встал. Лицо словно каменное. Сказал:

— Простите, Захар Матвеевич, но у меня уже давно сложился образ Владимира Ловикова. Вы сами знаете, давно… Я допускаю, что, будучи контуженным или раненым, он мог попасть в плен. Но в подозрения, что он оказался виновником гибели отделения, я поверить не могу. Здесь есть какая-то жестокая неправда, перед которой я на сегодняшний день бессилен…

— Стоит ли казнить себя? — прищурился Захар Матвеевич. — Документы, связанные с судьбой Ловикова, по праву принадлежат вам. Демонтируйте стенд. И берите документы. Тщательно изучайте, ищите… Для дела, которое принадлежит вечности, дни и месяцы не имеют значения.

— Вы считаете, что стенд следует демонтировать? — трудно спросил Николай Иванович.

— А как считаете вы?

— Я считаю, что всерьез пора заняться защитой диссертации. Если не ошибаюсь, в связи с этим мне положен отпуск. Я сейчас подумал, нецелесообразно оттягивать его до школьных каникул.

Захар Матвеевич тоже встал. Не так легко, как Николай Иванович. Вначале, согнув руки в локтях, он положил ладони на потертый бархат, обтягивающий покатые бока старомодного кресла, потом, медленно поджав ноги, оперся на узкие носки ярко-красных тапочек. Затем вздохнул глубоко-глубоко. И только после выпрямился во весь свой рост. Взмахнул седой красивой головой. Сказал протяжно:

— А вы, милый коллега, обидчивый товарищ…

— Немного есть, — согласился Николай Иванович. — Немного есть…

28

«Здравствуйте, Федор!

Вы не правы. Я поверил в Вашу порядочность. Я не верил в то, что Вы сможете что-нибудь найти в доме Марфы Сысоевны. Но Вы нашли. И победителей не судят.

«Запорожец» я покупать не собираюсь, мне все равно никогда не осилить правила дорожного движения. Однако деньги эти мне весьма кстати. В силу некоторых причин мне пришлось уйти из школы. Заняться работой над диссертацией. И серьезным изучением материалов, связанных с боевыми действиями на Северном Кавказе осенью 1942 года. О людях, оборонявших Черноморское побережье Кавказа, не пустивших сюда врага, я намерен написать книгу. Один из первых экземпляров будет подписан Вам.

Всего Вам доброго, Федор!»

29

Когда электричка остановилась в Лазаревской и Николай Иванович спрыгнул на перрон — потому что платформа лежала низко и ступени вагона не касались ее, — солнце жалилось так хватко, словно было, по крайней мере, начало июня, а не тридцать первое декабря. Пальмы и подстриженные кусты самшита сочились зеленью в синий цвет, выплеснутый чистым небом и спокойным морем, а здание вокзала щурилось белыми портиками, может быть, готовое взмахнуть легкими крыльями, распластавшимися вправо и влево на тонких, высоких колоннах.

Мужчины на перроне стояли в пиджаках, с расстегнутыми воротами рубашек, женщина возле лотка продавала мороженое, в белом халате, раскрывшись. Пахло морем. Явственно, сильно, солоно… Так может пахнуть только холодное море — в декабре, в январе, в феврале, от силы в марте. Апрельское море уже другое. Оно ласковое, домашнее, как цветы в букете.

Возле каменных перил, сбегающих вдоль лестницы на привокзальную площадь, он увидел Светлану. Нет, вначале он увидел ярко-розовый плащ, голубые джинсы, круглые и большие, точно консервные крышки, очки, а потом понял, что это Светлана. Помогли волосы, прежние, светлые и длинные, спадающие на плечи. Спокойствие, рожденное скорее всего хорошим днем, близостью моря, зелени, ушло. Так уходит боль. Раз — и будто не было ее никогда. В груди почему-то стало тесно, хотелось глубоко дышать. Он подошел к ней. И сказал:

— Здравствуй.

Она улыбнулась. Молча протянула руку. Он понял — для поцелуя.

Ему показалось неуместным здесь, у вокзала станции Лазаревской, целовать руку молодой женщине, пусть даже приехавшей из Женевы, и он только пожал запястье, неловко сдавив его. Светлана сморщилась и качнула головой укоризненно, самую малость — чуть-чуть, чуть-чуть…

— У тебя проблемы? — озабоченно спросила она.

— Да.

— Любовь?

— К истине.

Она повернула веселое лицо и доверительно прошептала:

— Плюнь через левое плечо.

— У меня не получится…

Он не решался взять ее под руку, и они стали спускаться по лестнице рядом. Он слышал, как шуршит ее плащ, и хотел спросить, из какого материала он пошит. Но подумал, что задавать такой вопрос сейчас глупо.

У вокзала на чистом асфальте, окруженном зеленым подстриженным кустарником, стояли машины-такси. Однако Светлана коснулась его локтя и сказала тихо:

— Нет. Это близко.

— Когда приехала? — спросил он.

— Прилетела из Адлера вчера вечером.

Возле почты они пересекли улицу Победы, прошли двором, где росло с десяток старых кипарисов, поднялись по тропинке мимо одетого в дерево колодца, и Светлана распахнула калитку в небольшой двор, зацементированный и, возможно, потому казавшийся необыкновенно светлым.

Стена, не больше метра высотой, тоже из цемента, подпирала уходящую вверх гору, на которой зеленела трава и магнолия, однако деревья — груши, яблони и сливы — стояли голыми, и небо за ними виднелось очень синее.

— Здесь всегда такой декабрь? — спросила Светлана.

— Скорее всего по случаю твоего приезда.

— Хорошая примета. — Она сняла очки. И он увидел ее глаза. Почему-то показалось, что он знал ее всю жизнь и видел ее всегда. Почувствовал, как деревенеют мускулы на лице и шее. Подумал: «Готов».

Он вынул платок, с плохо скрываемым ожесточением протер им лицо и лоб. Она спросила ласково:

— Жарко?

Николай Иванович кивнул. Кивок этот вдруг передал ему ощущение уверенности и свободы.

— Ты приехала одна? — спросил он, оглядывая двор без любопытства, а просто так, скорее всего из-за укоренившегося внимания к каждому новому месту.

— Это тебя не радует?

— Не могу ответить однозначно. — Он притронулся ладонью к стене, как мог притронуться к печке, и она оказалась теплой, будто живой.

— Ты словно из прошлого века, — сказала Светлана.

— Если верить классикам, в прошлом веке тоже обманывали мужей.

— Я развожусь, — пояснила она капризно.

— В который раз?

Ей не понравился вопрос.

— Арифметика не моя стихия. — В голосе скользнула злость, и, может быть, даже разочарование.

На дверях, прикрытых маленькой незастекленной террасой, чернел продолговатый висячий замочек. Такой же замок украшал дверь кухни, которая голубела слева от калитки, рядом с навесом, где висел умывальник и стояло ведро с водой.

— Что за дом? — спросил Николай Иванович.

— Дом моих знакомых. Хороших, милых старичков. — Жестокость постепенно исчезала с лица Светланы; оно становилось проще, естественнее, точно с него убирали грим.

— Дом заперт, — сказал он с грустью.

Она прошла под навес, чуть наклонила ведро — вода, хлюпнув, качнулась к самому краю, но не выплеснулась, — достала из-под ведра ключ.

— Старички улетели на Новый год в Ростов.

— Бодрые, — заметил он.

— И счастливые…

— Это хорошо, — сказал он, — быть бодрым и счастливым…

— И любить друг друга… — Она резко повернула голову, спросила серьезно и даже немного испуганно: — Это, наверное, очень трудно — любить в семьдесят лет?

— Доживёшь — узнаешь…

— Я не доживу, — ответила она уверенно.

В полночь они пришли к морю. Светила луна. И галька берега казалась присыпанной снегом. Не настоящим, а таким, какой бывает на театральной сцене. И берег был похож на сцену — с голыми пирамидальными тополями, с домиками, в которых весело теплели окна, а над трубами вился дымок, потому что ночь в отличие от дня была холодной, нормальной для января ночью.

Ощущение простора, таившегося над головой, радовало, пьянило. И заставляло сердце стучать как-то иначе.

— Тебе не жаль покидать школу? — спросила она.

Он вспомнил, как на днях получил письмо. Без обратного адреса. Почерк ученический. Картинка с изображением морского вокзала Туапсе. Значит, письмо скорее всего местное.

Николай Иванович распечатал конверт. На листе было ровно три строчки:

«Николай Иванович!

Мара Аджиева влюблена в вас. Об этом знают все девчонки класса. Имейте это в виду».

Николай Иванович перечитал письмо четыре раза. И от раза к разу краснел больше и больше. Вначале он решил огласить письмо в классе, чтобы попытаться выявить анонимщика или хотя бы пристыдить. Но потом понял: делать этого не следует. Всякая попытка говорить о письме вслух ранит прежде всего Мару.

Недавно после уроков он вышел из учительской, собираясь пойти в чайную, где обедал всегда, чередуя попеременно суп-харчо и борщ по-украински. Мара стояла у окна, а портфель ее лежал на широком, не очень белом подоконнике. Увидев учителя истории, Мара не то чтобы покраснела вдруг, сразу, но скучающее лицо ее ожило, и она с заметным волнением сказала:

— Николай Иванович, это правда, что вы от нас уходите?

— Правда, Мара.

— Жаль… — После паузы спросила: — Вы останетесь жить здесь или уедете в Туапсе?

— Скорее всего уеду в Туапсе.

— Туапсе — это близко, — произнесла она устало, без всякого вызова, стащила волоком с подоконника портфель и медленно пошла по коридору.

Яркий свет падал в большие школьные окна, и потому квадратные тени между ними лежали четкие, черные, и казалось, что девушка уходит не коридором, а длинной шахматной доской.

— Мне жаль школу, — ответил он Светлане. — И Захара Матвеевича жаль, хотя мы с ним диаметрально противоположные люди. Я уважаю его принципы, но уважаю и свои… Я чувствую себя обязанным написать книгу об отце и его боевых товарищах. Я напишу ее. И не сердись, если слова мои звучат так, точно я на трибуне.

— Ты счастливый, — сказала она с хорошей завистью. Стиснула его локоть.

— Вполне возможно, — согласился он. — Вполне возможно…

Потом они открыли бутылку с загадочной этикеткой, бутылку, привезенную из самой Женевы, и пили жидкость из пробки. Пробка была высокой, навинчивалась на бутылку.

— Довольно противная штука, — поморщился он.

— Это без привычки, — пояснила она.

— Вполне возможно, — сказал он. И заметил, что сказал так в третий раз.

— Почему ты не спросил, зачем я приехала сюда?

— Рано или поздно это выяснится само собой.

— Тебе не хочется перекричать море?

— Я ставлю для себя прежде всего посильные задачи.

— Боже! И такого человека я люблю.

Галька у кромки, смоченная волной, блестела ярче, чем остальной берег. Шурша, она сползала к морю. И полоса света, тянувшаяся вдоль берега, шевелилась, точно лента.

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

— Я на вас не сержусь. — Домна Петровна Суроженко вытерла уголки губ краем черной косынки. — Пусть мои внуки знают, что они мои внуки. Пусть они носят фамилию своего отца. Плохой он или хороший. Родителей не выбирают.

Николай Иванович смотрел на эту старую, худую, с иссушенным лицом женщину и удивлялся ее собранности, ее воле.

Потребовалось четыре месяца изнурительной работы в различных архивах, потребовались встречи с компетентными и ответственными людьми, с экспертом, установившим неидентичность довоенных фотографий Владимира Ловикова с послевоенными, чтобы прийти к выводу: был в плену, а потом жил в Минске под именем Владимира Ловикова его троюродный брат Владимир Суроженко, имевший некоторое внешнее сходство с Ловиковым.

Но это была лишь половина правды. Казалось, вторую половину Суроженко унес с собой в могилу. Ни экспертиза, ни документы не могли ответить на три основных вопроса:

Что же случилось с настоящим Владимиром Ловиковым?

При каких обстоятельствах Суроженко принял фамилию своего троюродного брата?

И почему он это сделал?

Ответ на третий вопрос в какой-то мере подсказывали три документа, которые мне удалось разыскать в архиве. Одним из них был рапорт командира местной стрелковой роты вышестоящему начальству:

«В ночь на 2 ноября 1942 года в 23 часа 40 минут на складе ГСМ произошел взрыв, в результате которого сгорело 20 тонн горючего, разрушено здание караульного помещения, погиб часовой В. Суроженко. Причиной взрыва могла быть диверсия или попадание артиллерийского снаряда…»

2 ноября датируется и извещение о гибели рядового В. Суроженко.

Но в списках первого батальона *** полка, сражающегося под Туапсе, фамилия рядового Суроженко была еще 15 ноября.

Николай Иванович предположил следующее: поскольку Суроженко на самом деле не погиб, то, видимо, он чувствовал себя ответственным за взрыв на складе ГСМ. Опасаясь сурового наказания, он дезертировал, только не в тыл, а на передовую. И там, выбрав случай, сдался в плен. Конечно, эта версия могла быть правдоподобной, но она не объясняла главного — зависимости между гибелью отделения Кухаркина и необходимостью для Суроженко принять фамилию Ловикова.

Светлана, покинувшая Женеву и приехавшая в Туапсе, по ее словам, «насовсем», категорично сказала:

— Если кто и знает всю правду, то мать, Домна Петровна Суроженко.

— Ее допрашивали официально. Она заявила, что не знает ничего.

— В семьдесят с лишним лет официально, наверное, и я заявила бы то же самое. Подумай, найди ключик к сердцу старой женщины, тогда поедем в Минск…

К Домне Петровне Суроженко Николай Иванович пришел один. Светлана ожидала его в гостинице «Минск».

Он вынул из портфеля отпечатанную на машинке рукопись и положил ее на стол. Сказал:

— Домна Петровна, вот будущая книга о людях, которые обороняли Черноморское побережье Кавказа. Ваш сын воевал там тоже… Я знаю, что он честно трудился после войны, что его ценили на производстве, награждали грамотами и подарками… Но я знаю и другое. На фронте он не был героем… Вы знаете о нем всю правду, но не хотите рассказывать… Тогда я расскажу вам ее. Ваш сын Владимир Суроженко не выполнил свой воинский долг. Допустил взрыв склада ГСМ, дезертировал. И сдался врагу. Владимир Ловиков, видимо, пытался помешать предательству. И был убит своим троюродным братом. Документами Ловикова ваш сын пользовался все остальные годы своей жизни… Эту версию я опишу в книге.

— Версию, — глухо произнесла Домна Петровна. И задумалась, словно пыталась постигнуть значение этого слова. Потом посмотрела на меня с вызовом: — О моих внуках вы подумали? Они подадут на вас в суд за клевету на отца.

— Вы уверены, что это клевета?

— Уверена.

— Тогда рассказывайте.

И Домна Петровна стала рассказывать…

Что-то знала она, что-то знал он. Картина сложилась такая…

Владимир Ловиков и Владимир Суроженко были призваны в ряды Красной Армии в один день, в один час… Путь их солдатский тянулся до самой Хадыженской, где Суроженко заболел воспалением легких… Крупозным воспалением, и был отправлен в госпиталь в город Сочи. Там он пролежал без малого пятьдесят дней. После госпиталя уже не попал в свой полк, а был определен вначале в Туапсинскую военную комендатуру. Потом несколько дней нес службу на дороге Майкоп — Туапсе. После чего зачислен в караульную роту, отдельную, местную, стрелковую. 1 ноября, стоя на посту, ночью, возле склада ГСМ, почувствовал недомогание и не понял, уснул или потерял сознание… Очнулся от взрыва, склад горел… Была ли это диверсия, или попадание шального снаряда, а может быть, бомбы, он, конечно, не знал. Факт, что склад горел, а часовой был жив. Суроженко не уловил признаков воздушной тревоги, признаков артналета. И он понял, что совершил воинский проступок, за который, принимая во внимание суровые военные законы, его могут расстрелять. Он был молод и, возможно, не очень умен. (Так пояснила Домна Петровна.) Первое, что пришло ему в голову, — бежать. Нет, нет… Не дезертировать. А бежать в свой родной полк, который, как было известно, сражался с врагом в каких-нибудь двадцати километрах… Он добрался до штаба своего полка. Добрался, наверное, только потому, что солдат, торопившийся на фронт, вызовет меньше вопросов, чем по дороге в тыл. Начштаба майор Кирсанов выругался круто, узнав, что Суроженко сбежал из караульной роты. Суроженко объяснил, что не желает топить печки в комендатуре, а желает драться плечом к плечу со своими боевыми товарищами…

Майор Кирсанов выругался, но оценил полковой патриотизм. Направил Суроженко в первый батальон. Там его без всяких проволочек определили в третью роту. Когда Суроженко попросился у ротного в свой родной второй взвод, ротный даже очень обрадовался…

Они делали завал на дороге. На размытой осенней водой дороге. Валили деревья. Каштаны. На некоторых деревьях еще сохранились грязно-серые шишки. Когда деревья падали, шишки раскрывались. И плоды, темные, блестящие, размером с ноготь и даже с пятак, ложились на грязную дорогу, на вялые листья свежо, гордо.

Взводный крикнул:

— Суроженко! — И добавил: — Пойдешь с ними. С саперами.

Младший лейтенант — сапер был прыщавый. И очень молодой. Зеленый был младший лейтенант — это точно. Нервничал. Или замотало сильно. Сказать трудно. Чуть скривившись, кивнул он, собственно, не кивнул, а дернул головой, словно контуженый. И Суроженко пошел за ним на склад боепитания.

На складе (два бункера и три машины под сеткой — вот и весь склад) младший лейтенант разговаривал с майором, тоже сапером. Выяснилось, взрывчатки нет и раньше завтрашнего утра не будет. Но идти на перевал нужно. Во-первых, «изучить», «наметить», «подготовить», разумеется, тропу для взрыва; во-вторых, проводник, местный житель, свободен только сегодня, а завтра он поведет в немецкие тылы разведку.

Тогда-то Суроженко и увидел проводника-адыгейца. Лицо гордое, без морщинок. А вот сколько лет, не определишь. Может, сорок, может, шестьдесят. Когда же горами пошел проводник, впереди всех, тогда со спины ему можно было дать только восемнадцать.

Провел он их козьей тропой, что выходила к вершине метрах в трехстах правее перевала. Подготовили они место к взрыву. И вот здесь случилось самое страшное. Адыгеец показал им еще одну тайную тропу, которая соединяла козью тропинку с основным перевалом. И они, ступая след в след, прижимаясь к холодным скалам, вышли на перевал. И не просто на перевал, а метров на сорок ниже его пиковой точки, в тыл подразделению, несущему здесь охрану.

Там Суроженко и увидел Володю Ловикова. Брата своего троюродного. Пожали друг другу руки. Закурили махры. Ловиков, видать, голодный был, отощавший. Суроженко вначале хотел ему банку тушенки подарить. Одну из трех, припасенных еще в Сочи, где он лечился в госпитале. Но потом передумал. Не помрет Володька с голоду. Жратвы им, как пить дать, до вечера подбросят. Доброта, конечно, дело благородное. Только тушенка и самому сгодиться может. Черт знает, куда завтра нелегкая забросит.

Видел Суроженко, разговаривал адыгеец с командиром отделения. Тропу тайную показывал. Красноармейца послать на нее советовал…

Вниз шли основной дорогой, перевальной. Долгой она была. Раз в пять длиннее, чем козья тропинка.

Следующим утром, еще и не рассвело, разбудил взводный Суроженко. И велел нести ящик с толом козьей тропой на вершину.

Взводный сказал:

— Саперы вначале будут минировать перевал… Потом придут к тебе. Той боковой тропкой… Жди их.

— Слушаюсь, — сказал Суроженко без всякой охоты.

Рассвет был где-то за горами. Иней почувствовал его первым, забелел, даже немного заискрился, самую малость, словно подышал рядом кто-то добро, бережно. Земля смерзлась. Потрескивала под ботинками. На ручье вдоль берегов рвано извивалась ледяная кромка, шириной с ладонь, а местами уже. Туман над водою пробивался, чуть заметный, молодой…

Суроженко лицом уткнулся в ствол автомата. Немец лежал за камнем, из-под которого торчал куст длинной примороженной травы, похожий на седую бороду. Суроженко схватился за куст не для того, чтобы подтянуться, а скорее для равновесия, потому что тропа на этом участке забирала вверх круто, а вещевой мешок с толом оттягивал спину. Ступив на светлый камень, ребром выпиравший из желтой глины, Суроженко увидел ствол на уровне собственного рта и глаза врага, настороженные, как у охотника.

Он не мог поднять руки вверх, иначе непременно свалился бы с тропинки. Он не двигался… Немец прищурился, словно собираясь выстрелить. Но кто-то рядом на плохом русском сказал:

— Шум не есть надо. — И добавил что-то по-немецки.

Суроженко повернул голову. Слева и выше, метрах в пяти, стоял немец в пятнистом маскхалате. Он улыбнулся Суроженко. И сделал знак рукой: дескать, подходи…

Немцев оказалось четверо. Были они полковыми разведчиками. И, в общем-то, случайно вышли на середину козьей тропы, о существовали которой до появления Суроженко даже не подозревали. Они обыскали его, обнаружили тол. И все поняли. Сказали:

— Веди.

Он повел.

Он не знал, что сейчас вершину в районе козьей тропы охраняет Володя Ловиков. И немцы не знали. Ловиков же, увидев Суроженко, принял немцев за наших разведчиков, переодетых в маскировочные халаты. Он встал во весь рост. И радостно замахал руками. Ловиков, конечно, не понял, за что его убили. Не успел понять. Немец выстрелил из-за спины Суроженко. И Ловиков рухнул в трещину между камнями головой вниз. Застрял. Подковки на его ботинках были новыми-новыми, словно он только сегодня набил их.

Козьей тропы на противоположную сторону Суроженко, естественно, не знал. Ему был известен лишь участок в тридцать — сорок метров, который саперы подготовили к взрыву.

Немцы посовещались. Их лица, жесты говорили за то, что они все-таки опасаются спуска. И, возможно, считают пленного нежелательной помехой.

Подковки на ботинках Володьки Ловикова уже заиндевели.

«И мои тоже заиндевеют быстро», — ярко-ярко подумалось вдруг Суроженко. Немцы обыскали Ловикова, взяли у него красноармейскую книжку. И Суроженко велели отдать свою. И тогда он понял, что лежать ему через минуту рядом с Ловиковым. Подметками кверху. А, может, не кверху. Впрочем, какая разница?

Рванулся он. Прыгнул с горбатого камня в запыленные инеем кусты. Побежал к той тайной тропе. Тропе на перевал. Извилистая она была. Прикрытая скалами. И по ней можно было уйти к нашим. Оторваться от немцев. Если выиграть в рывке пять-шесть секунд…

Немцы могли убить его просто. Но они не сделали этого, потому что оказались бывалыми солдатами, сообразительными и хладнокровными. Пуля сбила с него шапку. Окрик «Хальт!» заставил остановиться. Шапка убегала вниз, выигрывала секунды, прыгая с камня на камень, точно заяц. Немец, наиболее спокойный из четверых, тот самый, что немного говорил по-русски, обошел замершего с поднятыми руками Суроженко, раздвинул кусты. И, всмотревшись в землю, тихо присвистнул. Он увидел следы солдатских сапог. Потом повернулся к пленному. Сказал твердо:

— Ты знайт дорога. Карошо.

Повел стволом автомата, показывая на тропу. Прикрикнул:

— Комм… Шагать! Шагать!

И Суроженко пошел по тропе. Он считал, что тропу возле выхода к дороге на перевал охраняют наши. Увидев своих, он упадет на землю и закричит: «Стреляйте!» Тогда немцы будут уничтожены, потому что на узкой, виляющей над трещинами тропе негде лечь, негде укрыться. А он, Суроженко, окажется не предателем, а даже будто бы героем. И, возможно, ему дадут орден…

Простой вещи не учел Суроженко, а может, боялся учитывать: у сержанта Кухаркина было мало людей, потому и послал он Ловикова в боевое охранение на триста метров от позиции, чтобы держал Ловиков под контролем сразу перекресток троп.

Суроженко вывел немецкую разведку в тыл отделению Кухаркина в тот самый момент, когда отделение уже вело бой с наступающим по фронту противником…

Не был героем Суроженко. Не был… И все же той страшной осенью сорок второго года, когда немцы стояли на берегах Волги и в горах Кавказа, не верил он в победу фашистов. Знал, осилят врага наши. Непременно. Потому боялся, что есть на него приговор за взрыв склада ГСМ. И приговор, возможно, суровый. Потому и назвался Владимиром Ловиковым.

— Он робкий был, но не подлый. — Домна Петровна отодвинула рукопись. — Вы обязательно про это напишите. Обязательно. Когда пули не свистят, многие себя храбрецами видят. А век, он долог и всем полон, — вспомнила она пословицу.

Что мог сказать, что мог возразить этой матери Николай Иванович, родившийся после войны?! Он еще не ходил в разведку боем, из него не выковыривали осколков в переполненных санбатах, в него не стреляли…

Он сказал, что напишет правду…

Она вздохнула, втянула голову в плечи. С прищуром, подозрительным, строгим, спросила:

— А как не получится?

— Начну все сначала.

P. S. В Музее боевой славы средней школы *** экспонируется стенд, посвященный ратным подвигам героя Отечественной войны Владимира Ловикова.

Николай Иванович Горобец не вернулся к преподавательской работе. Защитив диссертацию и получив степень кандидата исторических наук, он посвятил себя исключительно научной деятельности.

Светлана и помогает ему в работе, и мешает. Но это случается лишь в те недели, редко месяцы, когда судьба ее заносит в Туапсе.

Москва

Примечания

1

С. М. Буденный командовал войсками Северо-Кавказского фронта с 20 мая 1942 года по 3 сентября 1942 года. (Здесь и далее примечания автора.)

(обратно)

2

Хлопчатобумажное обмундирование.

(обратно)

3

Вице-адмирал Ф. С. Октябрьский командовал Черноморский флотом с 22 июня 1941 года по 28 апреля 1943 года.

(обратно)

4

ТОР — Туапсинский оборонительный район. Создан по решению Ставки Верховного Главнокомандования 23 августа 1942 года в границах Джубга — Георгиевское — Лазаревская.

(обратно)

5

Штаб армии.

(обратно)

6

И. В. Тюленев командовал Закавказским фронтом с 15 мая 1942 года до конца операций.

(обратно)

7

Руки вверх! (нем.).

(обратно)

8

Кто это? (нем.)

(обратно)

9

Берегись! Это русский! (нем.).

(обратно)

10

Карл? Это Карл? (нем.).

(обратно)

11

В ночь на 4 февраля 1943 года командование Черноморской группы войск решило высадить десант в 35 километрах юго-западнее Новороссийска. В состав десанта входили 83-я и 255-я бригады, усиленные батальоном танков и пулеметным батальоном. С целью раздвоить внимание противника, усложнить его задачу решено было одновременно с главным десантом у села Южная Озерейка высадить демонстративный десант в районе Суджукской косы и поселка Станички. Именно этим десантом командовал майор Ц. Л. Куников.

(обратно)

12

Решением Военного совета фронта генерал-лейтенант Ф. В. Камков 19 октября 1942 года был снят с поста командующего 18-й армией. На его место был назначен генерал-майор А. А. Гречко.

(обратно)

13

Документы приводятся с сокращением.

(обратно)

14

Документ подлинный.

(обратно)

Оглавление

  • ЭТОТ МАЛЕНЬКИЙ ГОРОД Роман
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  • ЛЮБОВЬ УЧИТЕЛЯ ИСТОРИИ Повесть Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Линия фронта», Юрий Николаевич Авдеенко

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства